Свет памяти

В сборник включены повести южноуральских писателей: «Пристань» В. Потанина, «В ожидании сына» С. Петрова, «Варвара Петровна» Г. Скобликова, «Свет памяти» И. Уханова. Их героев — людей разных возрастов и профессий, непохожих судеб — сближает глубокое и сложное мироощущение, высокие нравственные критерии, активное участие в переустройстве жизни.

НАЧАЛО

И вот я опять дома. После долгого учебного года похудел, бледный, словно бы выжатый. И вместе с тем легкий, свежий, как из бани. Хочется глубоко дышать, вертеть лопатками — такая сладостная свобода и энергия во всем теле! Давившие почти физической тяжестью экзамены и зачеты позади. Теперь я вырос еще на один курс института. И вообще я, наверное, вырос: очень маленькой кажется мне мамкина избенка.

Хожу по стертым половицам, кое-где краска отколупнулась, видны желтые пятнышки досок. И хорошо, и грустно вспоминать, как шмыгал я когда-то по этим половицам голыми ногами. Тогда пол не красили и обувка малышам не полагалась — голяком здоровше будут!

И то, что теперь высокий, сильный, что живу, учусь, радуюсь — начало всему здесь, в этой чистой теплой избенке со стертыми половицами. Даже не мыслю, что со мною сталось, каким бы я был, появись на свет не в этой зеленой тихой деревеньке, а в другом каком-то месте земли. Тогда я был бы другим, жил и мыслил, наверное, совсем не так...

Весь правый угол кухни заняла русская печь. После зимы мама ее, как обычно, начисто побелила известкой. Шесток прикрыт веселой занавеской. В двух печурках, как всегда, лежат шерстяные носки, варежки, коробки спичек. Печурки — это небольшие углубления, карманы в стенке печи. Когда она топится, в них собирается сухое тепло, они дышат в комнату летним зноем. Сейчас наша печь стала маленькой, приземистой — мне по грудь. А тогда!.. Не вдруг влезешь, бывало, на ее зовущую теплую спину, только с помощью табурета или маминых рук удавалось одолеть такую высоту.

Печь я всегда почему-то сравнивал с нашей коровой Красавкой. Она была такая же большая и теплая и так же, как печь, кормила и, казалось, чем-то согревала нас.

В прошлый приезд я сказал:

— Мам, а не убрать ли печку? Сколько места занимает. Все равно скоро газ подведут...

— Как же... Не-ет. — Мама заступилась за старушку. — Как можно? Она, матушка, всех детишек обогрела, вырастить мне подсобила... Прибежите вы из школы аль со двора, руки-то с морозу красные, как гусиные лапки, сопельки текут. Посажаю я вас на нее, матушку. Угреетесь, разрумянитесь. Лежите вповалушку...

Скажешь маме, что прошло то время. Да и мы, дети ее, выросли, и печь вряд ли так теперь нужна, к тому ж топить ее — не малая канитель: одних дров да кизяку не напасешься, а там золы каждый раз ведра два выгреби да вынеси. Одной голландки хватило б для тепла.

Но мама пуще начинает заступаться за «матушку», да еще и обидится немножко.

— Пошто так, Коленька? Чего это ты... — говорит она, удивляясь и недоумевая, будто речь идет не о печке, а о добром, но старом человеке, нуждающемся во внимании и заслуженной благодарности...

Я ласково глажу выщербленную и до блеска отполированную временем и нашими телами кромку печи, соглашаюсь с мамой, и совсем бессердечной кажется мысль об уничтожении печи. Помню, по зимам за окнами вьюга воет, ветер страшно свищет, глухими ударами урагана сотрясает нашу избенку. Войдет со двора мама, залезет к нам на печь, притулится с краю, загородит нас своим телом от темной избяной пустоты и холода. Сеном, парным молоком пахнет от нее.

— Нам-то что, на фронте сейчас каково, — вздохнув, скажет мама, и мы молча догадываемся, что думает она сейчас об отце. — Вон вьюга, слышите, ровно пес цепной скулит. А ледяная-то, руки к доенке враз приваривает...

Гляжу на печь, а думаю о маме, о детстве и еще о том, что, когда приезжаешь в родной дом издалека, с налетом этакой чужинки, — не торопись судить или изменять то, что еще недавно было мило и дорого неискушенному сердцу, сперва разберись — обогатился ли душой, носясь по белу свету, или, наоборот, может, измельчал, разучился удивляться жизни, а значит, и любить...

КРАСКИ ЗЕМЛИ

В осенние ненастные вечера в избе собиралась вся наша семья. И тут сразу видно было, в глаза бросалось, как нас много — восемь душ.

За окнами посвистывает северяк, а в горнице тихо, светит керосиновая лампа с грушевидным стеклом, постреливают в голландке березовые поленья, на стене в старинных часах задумчиво стукает маятник, будто меряет тишину вечера.

Отец и старший брат Андрей сидят на табуретках напротив друг друга и подшивают валенки. Спины их согнуты, у каждого меж колен зажат валенок подошвой кверху. Руки у них сладко пахнут варом, по локоть в черных полосах, словно кнутом исхлестаны. Андрей подшивает мои валенки, я гляжу на него с несказанной благодарностью: остаться в зиму без запасных, стареньких — новые только для хождения в школу — подшитых валенок, — значит ни разу не выбежать на снежную горку, на лед пруда. Благодарен я и Павлику. Пошмыгивая веснушчатым носом, он смолит, готовит для Андрея и отца дратву, протянув ее из одного угла избы в другой.

Тоня — уже невеста — нагрела на плите утюг и не спеша гладит на широкой скамейке свои наряды. Ее толстые рыжеватые косы свешиваются до самого утюга. Тоня то и дело, плавно мотнув головой, забрасывает их за плечи. Ей, наверное, приятна нежная тяжесть таких больших и красивых кос.

Сергей, худенький, большеглазый, разрумяненный от огня, сидит с книжкой возле открытой дверцы голландки и изредка подбрасывает в нее пахнущие берестой поленца. Я и Клава, если у нас выучены уроки, выбираем из козьего пуха волоски, очищенный пух складываем в пышную, точно облачко дыма, кучу. Мы сидим ближе всех к лампе. Мама — рядом, чинит наши штаны и рубахи.

Все заняты и одновременно как бы отдыхают за этой домашней работой, рады, что выполняют ее друг для друга. Исподволь затевается неторопкий разговор о чем-нибудь для всех интересном: о возрасте нашей деревни, о речке Кармалке, по которой — отец еще помнит — катера ходили, о дожде и громе, о чужедальних землях... Я и Клава заваливаем старших вопросами, но ответить они умеют не на все. И тут на выручку приходит сказка.

— В некотором царстве, в некотором государстве жил царь-корыстец. Захотел он весь бел свет на себя работать заставить, — начинает мама. Голос ее звучит негромко, не спеша, с паузами, во время которых она перекусывает нитку или примеряет новую заплату.

В избе тихо: слышно, как туркает за печкой сверчок, как глухо и тяжело вздыхает в сарае корова. И эта дремотная тишина при таком многолюдстве, и мягкий свет лампы, отбрасывающий на стены избы от всех нас причудливые тени, и мамин тихий голос — все завораживает, уносит нас в сказку, в ее чудесную и страшную небыль.

— «В ком добра нет, в том и правды мало!» — сказало красно солнышко царю-корыстецу и своими лучами осушило, испепелило его. «Нечестивый делает дело ненадежное, а сеющему правду — награда вечная», — сказало красно солнышко молодым и благословило Иванушку да Марьюшку. И стали они жить-поживать в здравии да согласии, — заканчивает мама сказку и смолкает.

В избе тишина.

— Мам, а почему солнце вечером большое, красное, а утром маленькое, желтенькое? — как бы очнувшись, спрашивает Клава.

Вопрос легок, ответ на него, кажется, у каждого на языке. Однако все молчат. Потом Сергей и Павлик начинают путанно объяснять, ищут в шкафу учебник по астрономии, спорят.

— Поняла? — наконец спрашивают они у маленькой сестренки.

Клава мотает головой. Нет, не поняла. Да и никто ничего не понял.

— Солнышко трудится много, — дождавшись тишины, говорит мама, — наработается за долгий день да и потяжелеет, покраснеет к вечеру-то. А за ночь отдохнет и опять к людям свеженьким, легким, светлым выходит... Ты вот пощупай ладонь у отца утречком перед работой, а потом вечером, когда ужинать сядем. Тогда и поймешь.

Сергей и Павлик переглядываются, суют «Астрономию» в шкаф и молча садятся за свои дела. Мама понимает, что про солнце сказала не по-книжному, а то, что сама придумала, и норовит как-то оправдать свое наитие:

— Да, на свете много диковинного... Вот, скажу, земля. Простая землица, что в нашем огороде. Возьми ее в руки и погляди. Черная она. Нет у ней никаких цветов и красок. Так? А кто ж овощи наряжает, раскрашивает? Начни копать: редька белая, морковка красная, свекла бордовая. Вот и рассуди — откуда у землицы краски?

— А по-моему, все тут ясно, — деловито говорит отец. — Коль прошлое лето всухую прокатилось, то и на огороде сухо, серо. Пожухло все, в один цвет слилось. Вот тебе и краски... Нет, не земля родит, а лето! Был бы дождик...

— Был бы гром, нам не нужен агроном, — ловко подхватывает разговор Павлик.

Мама на минуту отрывается от шитья и с какой-то скрытой любовью оглядывает нас темными, чуть грустными глазами.

— А у нас, — говорит она, — мама-покойница, бывало, скажет: земля — тарелка, что положишь, то возьмешь. Каково обработаешь ее, таково и получишь. Не столько дождь с неба, сколько пот с лица...

— Что так, то так, — добродушно бурчит отец, почесывая макушку.

...Эти непраздные наши семейные вечера, тихие и неторопливые, с рассказами и сказками, оставляли во мне глубокую отраду. Я долго не мог заснуть, все ломал голову, норовя дознаться, откуда же земля берет столько красок, отчего солнышко к вечеру тяжелеет. Дождавшись дня, я бежал в огород, брал с грядки горстку земли и, словно драгоценность, разглядывал рыхлые комочки обычного чернозема. По утрам я вскакивал с постели, шел к отцу и ощупывал его ладони. А вечером, встретив с работы, дивился: руки у него и впрямь потяжелели!

Отец устало улыбался:

— А мать-то у нас и в самом деле астроном, а?

ЦВЕТЫ ДЕДУШКЕ

Однажды отец взял меня в город. Мне было лет десять. Города я еще не видел, радовался и, однако, побаивался чего-то. На остановках мы выходили из вагона, разглядывали зданьица пристанционных вокзалов, сложенные из темно-красного кирпича высокие округлые башни, к которым подкатывали на водопой паровозы.

— Это дедушкина работа, — с благоговением говорил отец. — Гляди, какая кладка! Не башенки — крепостя. И пушка не всякая возьмет.

В городе он показал мне четырехэтажный кирпичный дом, с балконами, карнизами, стрельчатыми арками — примерно такой же дворец я видел в книге сказок.

— И это дедушка твой построил... Каково?

— Один?! — подивился я.

— С товарищами, — почтительно сказал отец.

Я смотрел на дворец, и жизнь моя как бы расширялась. И уже не я был ее началом, а что-то другое, далекое. О дедушке и его товарищах-каменщиках я думал с такой родственной теплотой, как будто всегда знал их, жил с ними еще до своего рождения.

Лишь на минуту мне взгрустнулось: люди проходили мимо высокого дома-дворца и даже не глядели на него и, верно же, ничего не знали о нашем дедушке.

Из города я возвратился с каким-то радостным ощущением высоты, будто за день поездки подрос сразу на несколько сантиметров. Сместилось что-то в моих понятиях об отце и его ремесле, о далях и километрах. Еще вчера дорога в город казалась мне чужедальней, опасной, теперь стала легкой, знакомой, как тропинка от нашей избы до околицы... А сам город, таинственно далекий и недосягаемый, словно край света, враз придвинулся, стал близким, здешним и уютным, как наша деревня. И это оттого, что в самой серединке города, в самой гуще его домов стоял дворец, сотворенный моим дедушкой его товарищами. В нашей деревне о дедушке рассказывали больше как о печнике. Некоторые старики, помня о нем, любили нас.

— А, да это внучек Романа-печника! — обрадованно узнавал меня какой-нибудь дедок и гладил по голове.

Опираясь о доброе имя дедушки, скоро вырос авторитет отца. Отец был трудолюбив, как муравей, аккуратен и горяч в своем деле. Сложенные им русские печи, ладные и уютные, жарко топились, долго держали в себе ровное тепло, все пеклось в них споро и без пригару.

Хозяйки в деревне разговаривали:

— Сейчас-то прямо рай. И беды не знаю. А до савельевской была... Ох, не печь — прорва. Кидаешь, кидаешь в нее — и все как в трубу...

— Ага. Вот и у нас. Пока горит — тепло, прогорело — следом выстудило.

— А в савельевскую-то и всего пять-шесть поленцев положи да малость кизячку — и такого она тебе жару, духу даст! Сутки в доме теплынь стоит.

— А у вас савельевская аль нет?.. Савельевская? Ну и дай бог...

Отцовы печи стояли в деревенских избах как памятники его редкому мастерству, славили всю нашу фамилию. И мне казалось: пока печи живут и греют людей, с нами ничего плохого не случится.

Однажды в воскресный день отец собрал все семейство — Тоню, Андрея, Павлика, Сергея, Клаву, меня и привел на кладбище, к старенькой могиле деда Романа. Вдоль низкого холмика лежал темный деревянный крест с подгнившим торцом. Отец только что выдернул его из земли. На том месте, где он косо торчал, начали кладку.

Отец попросил каждого положить по нескольку кирпичей.

Первым взял мастерок Андрей, успевший приохотиться к отцову ремеслу. Затем уложили свои кирпичи Павлик, я и Сергей.

— Поглядел бы сейчас дедушка! — грустно улыбнулся отец. Черенком мастерка он постучал по выпирающим кое-где кирпичам и стал вершить. Андрей и Павлик подавали раствор. Песком и известью гладко затерли и побелили обелиск с небольшим выступом. Издали он напоминал печь с высокой трубой. Отец оставил по бокам обелиска маленькие ниши, похожие на печурки.

— Сюда можно цветы в горшочках поставить, — подсказал он Тоне и Клаве. — А тут скамейку приладим...

Врыли в землю два коротких сосновых столбика, соединили их свежевыструганной доской. Вот и скамеечка. Зеленым навесом склонились над ней старые клены.

С того дня кладбище перестало для меня быть страшным местом. Нередко мы с Клавой брали бидончик с водой и шли поливать цветы на дедушкиной могиле, в сонной тишине слушали и ловили кузнечиков.

— Пойдем посидим у дедушки, — звала Тоня своего жениха, Веню, если тот заходил к ней не вечером, а днем.

Они шли к дедушке, долго сидели под кленами и даже, как нечаянно подглядел однажды Павлик, целовались там на скамеечке.

ГРИБКИ-ДОЖДЕВИЧКИ

Как-то зашла к нам в избу новенькая учительница, Алевтина Сергеевна. В нашу школу она приехала из города. Высокая, быстроногая, с косичками, как десятиклассница. Подступила к маме с расспросами: как вы своих детей воспитываете?

Мама растерялась.

— О чем рассказывать-то?.. Бывает, и наши ребятишки озоруют.

Увидев, что я и Клава стоим перед ней и заглядываем прямо ей в рот, мама засмеялась:

— Вот они на виду, что про них плохого скажешь?

Потом мама выпроводила меня и Клаву из горницы. Ей, наверное, было неловко при нас говорить, хорошие мы или плохие. Мы влезли на полати и из-за приоткрытой занавески стали подглядывать.

— У нас, Савельевых, и в роду детей любили... У моей матери девятеро было. Времечко тогда тяжелое стояло. Не ровня нонешнему. Разруха да голодуха. А тут в наш дом еще и смерть, как хорек в курятник, повадилась ходить. Полсемьи померло.

Мама задумалась, разглаживая на коленях полушалок.

— А теперь жизнь полегче. Теперь чего ж не жить да не рожать?! — Глаза мамы блеснули молодо и гордо. — Говорят мне: вот скоро вырастут, Марусь, твои дети, разъедутся, разлетятся. В избе потише будет. Покой обретешь. А у меня только и радость, когда все дети рядышком, в сборе...

— Вы что чаще применяете: убеждение или наказание? Что больше в ходу — ремень или слово? — заглянув в свою тетрадку, спросила учительница и зарделась. Мочки ушей стали у нее красными, как сережки у петуха.

— Детей наказывай стыдом, а не битьем и угрозой. — Мама замолчала, припоминая. Потом улыбнулась: — Сереже, отличнику-то нашему, всего тринадцать, но и ему прошлым летом в каникулы мы работенку подыскали. Помогать Павлику колхозных телят пасти. Целый день Павлик на солнце, никуда не отлучись: на кого гурт оставишь? Вот и послала Сергея я в поле, в подсменщики. А он в гречихе спрятался. Дать бы ему ремня. Но отец вечером усадил его рядышком и говорит: «Скоро в школу, Серега, товарищи твои в новых пиджаках пойдут, а ты какой наденешь? Старый с заплатками? И скажут люди: что ж ты, Серега, все лето за воробьями с рогаткой пробегал, неужто дела путного не нашел?» Так урезонил его, что Сергей без ремня заслезился...

— Значит, больше пользуетесь методом убеждения, — сказала Алевтина Сергеевна и что-то пометила в тетрадке, с удовольствием вывела какую-то загогулину, будто пятерку маме поставила.

— Все бывает. — Мама пожала плечами. — Бывает, и прикрикнешь. Не без этого... Но материнский-то гнев, скажу, что весенний снег: и много его выпадет, да скоро растает. Родная мать и высоко замахивается, да не всегда бьет... А с ребятишками так: подрастают и сами нянчат друг дружку под моим приглядом. У нас тут все няньками по очереди побывали.

— Вы, конечно, прибегаете к методу принуждения? — допытывалась потихоньку учительница.

Мама покосилась на тетрадку, развела руками:

— Я не знаю... Какие тут методы? Глядят дети на нас, родителей, ну и понимают, что к чему. Видят: нам нелегко. Жалеют, помогают...

Мама смолкла. Немножко посидела молча. Учительница была не совсем довольна.

— Хотелось бы поконкретнее, Мария Васильевна, — просяще заговорила она. — О режиме, о личном примере родителей... Может, мне детей спросить?

— Пожалуйста. Думаете, я скрываю, неправду говорю? — заторопилась мама. — Коля, Клава! Вот они, спросите у них. А вечером можете и взрослых поспрашивать.

— Мария Васильевна, вы меня не поняли. Я ничего такого не думаю. — Учительница опять вспыхнула, заалела лицом. — Хотелось бы поподробнее, с примерами ваш опыт показать. Мне поручили...

Но мама уже скликала нас:

— Коленька, Клава! Идите сюда.

Второклассница и пятиклассник, мы встали перед учительницей, смущенно уронив головы. Как и мама, на ее вопросы отвечали не так, как надо, и потом смолкли.

— Растут детки, как грибки-дождевички, — выручая нас, с улыбкой сказала мама и обеими руками легонько прижала меня и Клаву к груди.

Клава ухватилась за ее слова, точно за подсказку.

— Мы как грибки! — сказала она и с укором взглянула на учительницу: что-де, спрашиваете, когда все и так ясно.

Я долго потом думал, что мы вправду растем сами по себе, как грибы под теплым дождем. Долго. Пока не появились собственные дети.

ХЛЕБ

В городском доме, где я теперь живу, есть у меня дружок — восьмилетний Стасик. Смышленые, чистые глаза, звонкий голосок, упрямый лоб и губы. Его распирает от любопытства ко всему на свете, при встречах он тормошит меня расспросами.

Как-то подсел и спрашивает: «Что такое голод?» Не тот, когда набегаешься, есть хочешь и мама хвалит за аппетит. А другой, настоящий, когда люди умирают.

— Представь, — объясняю я Стасику, — входишь ты на кухню, а там пусто. И в кастрюлях, и в тарелках ничего нет.

— Тогда я просто хлеб пожую.

— Но и хлеба нет.

— А я сбегаю за ним в магазин.

— В магазине его тоже нет.

— Я в другой магазин...

— Но и в другом, и в третьем, во всех магазинах нет хлеба.

Стасик обескуражен. Он хмурит брови, потом радостно вскрикивает:

— А я в деревню бабушке Фене напишу. Она привезет. Они там во какие буханки пекут! — Стасик обеими руками широко обнимает воздух.

— Но и в деревне нет. Представь, что и там, где живет твоя бабушка, и в соседних деревнях пусты магазины и печи. Нигде нет хлеба, — безжалостно говорю я.

— Так не бывает. — Стасик смотрит на меня недоверчиво, будто я обманываю его. Как ловко и находчиво убегал он от голода, несся на крылышках фантазии! И вот его настигли, потому как бежать дальше некуда. Бежать и искать бесполезно: хлеба нет нигде!

— Так не бывает, — упрямо повторяет Стасик.

Я хочу согласиться с ним, не поверить самому себе. Но как сокрушить свет памяти?! Как отнять права у прошлого?

...Помню, как я шарил в кухне, чулане, обнюхивал пустой сусек, бегал на другой конец деревни к занесенной снегом пекарне и с надеждой заглядывал в ее черные немые окна, как просил маму сходить за хлебом к соседке тете Ксении или еще куда-нибудь, к кому-нибудь.

Я хотел хлеба и был упрям в своей просьбе. Я помнил, как осенью мимо нашей избы везли и везли в телегах мешки с зерном. Много хлеба! Неужто нельзя было хоть немножко оставить нам, ключевским мальчишкам?!

— Потерпим, ребятки... Фронт бы накормить, войну бы перемочь, а там всего вволю будет, ешь чего душа пожелает, — утешала нас мама, когда мы смотрели на нее голодными глазами. Она дробила плитку жмыха и раздавала нам по кусочку.

Жмых будто из опилок, жесткий, колючий. Даже молодым зубам не под силу — не откусишь, пока не сдобришь его слюной, не обласкаешь языком и губами. Охристо-серый, он скудно пахнет старым подсолнухом, мышами. Он скоро надоедает, грузно и неловко от него в животе. Однако грызешь, жадно посасывая и причмокивая. Жмых помогает по-настоящему оценить всю доброту и незаменимость хлеба.

Как сейчас вижу дымку весенних испарений над холмистым полем за околицей. Снег сошел, но земля еще без зелени, темная, нагая, зябкая. Мы — Сергей, Павлик и я — идем по серой стерне пшеницы и выискиваем прошлогодние колоски, собираем их в шапки.

Колоски вялые, блеклые, будто хворые. Возьмешь зерно на зуб — вкуса нет, сквозь запах прели прослышивается сладость хлеба.

Сосед дед Волошин отговаривал идти за колосьями: хлеб долго лежал в открытом поле, вредным стал для человека. В нашей голове, однако, никак не ставились рядом слова «хлеб» и «вредный». Не послушались мы старика. Немало людей в тот день бродило по жнивью. Все поспешили: вот-вот в поле выйдут пахари.

Впереди нас, нехотя отступая короткими перелетами, орали тощие грачи. Что им не жилось в теплых краях, зачем поторопились они в наш голод, в холодную здешнюю весну? Жалко мне было грачей, но я сердито бросал в них комья влажной земли. Я боялся, что они первыми найдут и утащат колоски и нам тогда меньше достанется.

Потом, метаясь в жару болезни, я с криком гонял грачей и опять жалел их: сумели ли они избежать горькой участи людей, тех, кто собирал колоски, толок их в ступе и пек из муки блеклые блины и лепешки? Все заболели на второй же, на третий день одной какой-то страшной болезнью. И вдруг начали умирать. Одного за другим схоронили Колю Долгашева, Саню Чекулина... Четыре месяца не дожили они, мои семилетние однокашники, до школы, до первого класса, и всего пару недель до победы на той далекой и большой войне, которая отнимала у нас хлеб.

Не на полатях, а будто в огне лежали мы — Павлик, Сергей, я и Клава. Мы были на очереди к смерти. Мама сидела рядом и вливала ложкой молоко в наши спаленные сухим жаром рты. При каждом уличном звуке она вздрагивала, испуганно оглядывалась на дверь, будто снаружи за нею стояло что-то страшное, неумолимое и вот-вот должно было вломиться и забрать нас, детей...

Мы выжили. Не знаю, что больше помогло — мамины бессонные хлопоты или то, что не успели мы вдоволь полакомиться теми лепешками. Помня о голодных днях впереди, мы поделили их с заглядом на завтра, ели их маленькими порциями...

Школа наша стояла на взлобышке в километре от деревни. Туда-сюда протопаешь — есть страсть как охота. Едва тащишь сумку с книжками, в глазах круги, в ушах позванивает от слабости, и весь ты словно без нутра, пустой и легкий. Дунь ветер покрепче — и полетишь, как перышко.

По пути из школы мы, ребятня, часто сворачивали к спиртзаводу. Трехэтажное кирпичное, но ветхое зданьице с высоченной железной трубой еще издали манило нас. Словно от огромной теплой квашни плыли от заводика кисловатые хлебные запахи, на морозном ветру особо волнующие, сладкие. Мы воровски ныряли в щель покосившегося дощатого забора и, как стайки озябших голодных воробьев, вкруговую облепляли горячую трубу. Грели руки, сушили варежки. С опаской и надеждой поглядывали на бункер — зияющую невдалеке квадратную яму. В нее ссыпали зерно, свеклу или картошку — сырье для спирта.

То и дело подруливали «полуторки», санные повозки. Порой к нам из бункера отскакивали случайно две-три картофелины, мы с радостью и страхом — как бы нас не шуганули — кидались, хватали их и, нарезав тонкими блинчиками, обклеивали ими горячую трубу. Ежась от пронизывающего ветра, толкались, приплясывали в ожидании. Блинчики шипели, румянились, дурманя нас удивительными запахами. В желудке — сосущая пустота. Ждать далее совсем нет терпенья. Мы срывали блинчики, недопеченные, но хрустящие, и жевали их, обжигаясь и весело стуча зубами.

Но случались дни, когда бункер был закрыт и нам нечем было поживиться. Мы сиротливо жались друг к дружке возле трубы, с робкой надеждой поглядывая на дверь дрожжевой, где курился легкий парок. Ждали и стремглав бросались туда, если в дверях показывалась толстая и рябая тетя Глаша. Она приглашала нас в тесный полутемный коридорчик, выносила большущую, на полведра, кружку дрожжей и потчевала:

— Нате, родимые, пейте. Только скоренько, не то увидят, заругают меня.

Кружка шла по кругу, мы прилипали к ней замерзшими губами, взахлеб глотали сытные теплые дрожжи.

— Это ить живой хлебушек, — приговаривала тетя Глаша, и в такие минуты она казалась нам самым красивым и дорогим человеком на земле.

С дрожжами бывали перебои. Жалея нас, продрогших и голодных, Любаша — дочка тети Глаши, втихаря от матери раза два угостила нас бражкой.

Бражка, как и дрожжи, — вкусный хлебный напиток, только горчит немного. От нее сытно и горячо внутри. Хлебнешь пять-шесть глотков, и уже нет мороза, ветра, в мире тепло, уютно и очень хочется спать.

Так и заснул однажды наш одноклассник Егорка Васянин. Увяз в сугробе возле своей избы, напротив окон, с десяток шагов не осилил. Снег казался ему теплым, метель пела песенку...

Мать шла с вечерней дойки и случайно наткнулась на него.

В школу Егорка вернулся месяца через два. Кисть левой руки у него отхватили в больнице. Собираясь из школы домой, мы помогали Егорке одеваться и всю дорогу напеременку несли его холщовую сумку с книжками...

Забыть бы эти горькие времена. Они лишают беззаботности, становишься строже, старше не по паспорту. Но забыть — значит, солгать. Памятью, как совестью, проверяешь себя...

Иногда близкие упрекают меня в излишнем хлебосольстве. Память помогает мне оправдаться, объяснить себя нынешнего: нет, это не хлебосольство, а скорее благодарность жизни и судьбе, поклонение ХЛЕБУ, который ныне у каждого есть, не переводится и потому стал почти незамечаемым, как воздух, которым дышим...

...Стасику я не нравлюсь вот такой — строгий, задумчивый.

— Так не бывает, — упрямо и грустно говорит он, встает со скамейки и уходит.

Я поднимаюсь и догоняю мальчика: память не должна раздружить меня со Стасиком.

— Да так не бывает! — соглашаюсь я, успокаивая и радуя его.

СЧАСТЬЕ

...И опять, как тогда, как в прошлую весну, я жду и мучаюсь радостью ожидания. Наташа задерживается. Знаю — выйдет, но волнуюсь, курю. И даже в этом волнении своя отрада: ждать Наташу так же хорошо, как и гулять с ней по сверкающей лужицами и ручьями улице, нарочно тянуть время, пока не притемнеет, потом стоять у ее крыльца, целоваться и всей грудью, до радостного холодка вдыхать волнующую весеннюю сырость.

Мягко скрипит калитка. Вместо Наташи выходит Никифор, ее дед. Он садится на скамейку под окнами и сквозь голые ветки клена, щурясь, смотрит на солнце. Лицо его бело-рыхлое, с жидким румянцем на впалых щеках.

— Садись, погреемся, — хриплым, застоявшимся голосом приглашает он. Он знает о моей дружбе с Наташей... — Не карауль ее, словно милиционер... Выйдет Наташка, — буднично успокаивает он и смотрит сонно на кур.

Хохлатки ковыряют у заборчика теплую сырую землю и ничего не находят склевать. Но как азартно скребут они желтыми лапками по взъерошенному чернозему. Тут же, с покровительственным «ко-ко-ко!» прохаживается грудастый стройный петух. Он то и дело останавливается, гордо вскидывает голову и, тряхнув огненными сережками, горланит на всю улицу. И сколько удали, дикой радости в его ошалелом крике!

— Видал как!.. — кивает на петуха Никифор и слабо улыбается. А мне кажется, что любуется он не петухом, а всем окружающим нас весенним миром. Любуется тихо, по-своему, сквозь легкую дрему. И все-таки мне жаль его: разве он чувствует весну так, как я? И мне даже как-то неловко перед ним за свою молодость и счастье, за невозможность этим поделиться.

— Ранние ласточки — к хлебному году, — говорит Никифор, уютно и глубоко посапывая, глаза его закрыты, а ласточек он ловит слухом, игривый их щебет сыплется с неба. Никифор снимает с головы старую шапку, приглаживает редкие волосы. Сверху льется живое солнечное тепло.

— Хорошо, — благодарно вздыхает он и тут же заботится обо мне: — Наташка выйдет. Она с тобой и себя не помнит... Иной раз пойдет за водой да мимо колонки, глядь, с пустыми ведрами и протопает. Окликнешь ее, словно разбудишь. Закружилась головушка... Весна. У нас с Ильиничной, помню, тоже бывало... — Никифор открывает глаза, долго и вдумчиво смотрит в никуда, потом веки его слипаются и, кажется, он засыпает.

— Ку-ка-ре-ку! — победно орет у наших ног петух. Никифор на секунду открывает левый глаз и снова тонет в забытьи. Мне хочется уйти, остаться наедине со своим ожиданием, любовью и мечтой. Встаю со скамеечки и тут же слышу кашель и голос Никифора:

— Куда?.. Сиди. Авось не мешаешь...

— Спать? — беззлобно язвлю я.

— Чего? — Никифор встряхивается. — Нет. Где там... Я и ночи-то иные без сна одолеваю. Не токмо дни.

Он поворачивается, неожиданно молодо и остро блестят глаза.

— Весна для вас с Наташкой к месту, хорошая весна. А я не сплю. Ушел бы в избу. А куда от такой красоты-то? Тормошит сердце... Подумаю: много всякого-превсякого позади... Сам командующий мне разок орден прицеплял. А на пенсию как провожали! Оркестром оглушили. Подарки. Медаль. Начальники по-свойски за руку трясли. На телевизоре показали... Вот и тешиться бы старому, вспоминать да радоваться. Ан нет. Совсем о пустяках мыслишки, плюнуть бы и забыть. Однако не смочь. Уйдут, уйдут, да снова вертаются. И чую — от весны они, вешние мыслишки-то. Ты только, вижу, не поймешь.

Да, я не понимаю, чего хочет Никифор. Может быть, он в десятый раз собирается рассказать о том, как вывозил раненых, прорывался на передний край обороны, ловко маневрировал на обратном пути, когда эшелон накрывали немецкие самолеты? Или вспомнилось ему, как его подкараулили обозленные кулаки и сбросили вместе с колхозной лошадью и телегой под мост в грохочущую полой водой и льдинами ночную Кармалку?

Кто знает, как и чем тормошит его старое сердце весна?..

— И вот иду разок мимо их двора, — продолжает Никифор. — Вижу: Ильинична лед колет. А льду-то у них во дворе и у ворот — уйма. У соседей же сухо. А у Богаткиных, думаю, до самой пасхи грязюка продержится, лед если во дворе не убрать. Руки Клавушки, это я Ильиничну так называл, тонкие, красные. Сама-то худенькая. Бедствовали, голодали они. Семья большая, да без головы. Отца на первой мировой ухлопали... Взял у нее заступ и давай лед колотить. Такие глыбины ворочал. Ох и ярился в работе. И весна тогда была жаркая, нахрапистая... Будто вчера. Закрой глаза и — вот оно...

Никифор умолкает, на лице грустная озабоченность. Потом оно освещается улыбкой.

— Еще держится в голове такое... Как мы на другую весну после женитьбы поехали на лошади за хворостом. А жили-то в тесноте, двенадцать человек в избе. Бывало, лежим на полатях, шепчемся с Клавой, а чтоб, скажем, поцеловаться, так, грешным делом, во двор бегали... И вот в лесу, слышь, остались мы совсем одни. Теплынь, лошадка дремлет... И мы с Клавушкой одни-одинешеньки. Хм... Вот какая морока в голове.

Никифор вынимает из-за пазухи кисет с махоркой, сворачивает самокрутку. Дымя и покашливая, он долго сидит в оцепенении от каких-то далеких мыслей, потом снова потихоньку впадает в чуткий полусон. И я представляю, как память тихо несет его в далекое-близкое, туда, где жаркая и дружная весна, хрупкий мартовский снег, солнечная лесная капель, горьковатый запах мокрой коры и оттаивающих веток, юная Клавушка и он, Никифор. Молодой, сильный, любимый! Как я сейчас.

«Вешние мыслишки о пустяках...» С непонятной радостной грустью смотрю я на Никифора: как нерастраченно хранит он впечатления юности и первой любви! Никакие громкие события не заглушили, не стерли их в памяти, они и теперь — поддержка, свет и добро его нынешней затихающей жизни.

Выходит Наташа. Я шагаю ей навстречу, вижу, как она щурится от тысяч солнечных зайчиков, прыгнувших ей в глаза из ручьев и лужиц, вижу ее пылающее лицо и вмиг забываю Никифора, светлую тоску его слов. Но где-то в глубине закипает чувство, похожее на открытие. Я иду рядом с Наташей и думаю о том, что, может быть, вот эти наши беспечные прогулки, воровски-торопливые поцелуи на стылом апрельском ветру, запахи ранней и дружной весны — все эти ощущения явятся к нам когда-нибудь в серые дни старости и осветят, согреют наши сердца.

И какими же они должны быть сейчас в своем изначале, чтобы вечно жить и молодеть в памяти!

АНФИСИН НАКАЗ

— Ну что, студент?.. Девчат целовать-миловать приехал аль подсобить нам? — с суровой улыбкой спросил председатель колхоза Щипахин, встретив меня на вечерней улице.

— Одно другому не помеха, Павел Иванович! — отшутился я, потом — к делу: — Как и в прошлом году, могу штурвальным иль на косилке...

— Нет. На этот раз особая у меня к тебе просьба, Николай. — Щипахин положил мне на плечо тяжелую руку, его густобровое, узкое, какое-то лиловое от загара и сумерек лицо осветила загадочная улыбка. — Ты русские печки неплохо кладешь. Выручил бы, а?

— Не знаю. — Я растерянно взглянул на председателя. — Было когда-то... С отцом на пару клали. Смогу ли теперь?

— Сможешь. У Андреевых и Горюшиных, вспомни-ка, еще мальцом ставил. И поныне благодарны старики.

— Газ к деревне подводят... — напомнил я.

— Одно другому не помеха, — вторя мне, сухим баском сказал Щипахин. — Русская кость тепло любит. Я, к примеру, свой фронтовой радикулит только печкой и отгоняю. А каково без русской старикам? Мы ныне все о вас, молодых, печемся да печалимся, голову ломаем, чем увлечь, как заманить вас... А старики что? Они не убегут из деревни, не уедут... У Волошиных надо починить, Гириным и Анфисе Азаровой. Не раз приходила, жаловалась: «Коль мужика нет, пусть хоть печка греет».

— К Анфисе не пойду! — выпалил я и стал искать в карманах сигареты.

— Ты, Коля, не особо на нее серчай, — зажигая для меня спичку, теплым голосом сказал Щипахин. — Старое забывать пора. Гнев — человеческое, злопамятство — дьявольское... Было время, озоровала Анфиска. Может, оттого и горемычит теперь красавица. А помочь ей надо. Наш она человек...

Вдоволь отоспавшись, я пошел к Анфисе. Шел и думал, что ничего у меня не получится. Вспоминал давние наставления отца, известного в округе каменщика и печника: «Русская печь — дело не шутейное. Тут главное — с каким сердцем класть ее начнешь».

Печь Анфисе отец сложил красиво и крепко. Почти двадцать лет без ремонта простояла. Но вот беда: случилось что-то с нашим отцом после того, как он у Анфисы поработал.

Смутно помню, как мама однажды связала в узел отцовы пожитки и вечером, встретив его в прихожей, сказала:

— Ступай к ней, Степа. И сам не мучься, и нас не терзай.

Отец онемело замер посреди избы, потом стал бормотать что-то, но мама не слушала и потихоньку подталкивала его к порогу.

Не прошла и неделя, как отец вернулся. В избу мама его не пустила. Целый месяц или более спал он на повети, укрывшись своею старой шинелью с еще уцелевшими погонами сержанта-артиллериста...

«Зачем отец ушел, почему вернулся?» — эти вопросы осели в моей детской душе смутными, непроявленными. И такая же смутная, тяжелая и неизбывная залегла во мне с тех пор неприязнь к Анфисе.

«Гнев — человеческое, злопамятство — дьявольское». Да, да... В брезентовой сумке у меня позвякивает отцовский инструмент печника. Я иду к Анфисе Азаровой...

Красавицей ее назвать было нельзя. Если бы кто-нибудь стал разглядывать в отдельности ее нос, глаза, губы, то вряд ли нашел бы что-либо броское, особенное. Но в сочетании все было ярко, живо, приметно. Особый блеск глаз, легкая гордая походка выдавали какую-то тайную сладкую порочность Анфисы, ее неизрасходованное женское естество. Казалось, она только и жила ради своего лица и тела, от их вида зависели все ее блага и радости.

Теперь она как-то опустилась, была неопрятна. Старость отняла у нее силы и миловидность. Платье висело на ней, как на вешалке. И я с трудом, недоверчиво, почти как давний сон, вспоминал время, когда Анфиса была моложе и сводила с ума мужчин кашей деревни. И моего отца тоже.

Сколько ей теперь лет? Пятьдесят? Шестьдесят?

— Вот и работничек мой!.. А ты проходи, Коля, проходи, студент, — Анфиса радостно встретила меня на крыльце.

Пригнув голову, я нырнул в прохладные сени, затем следом за ней прошел в маленькую темную горницу. Анфиса сдернула с окон какие-то старые платки, которые не пускали в избу солнце и копили прохладу. В комнате посветлело, она вся как бы обнажилась в неприглядном своем запустении: на подоконниках валялись мухи, окна были тусклы от пыли, белизну тюлевых занавесок приглушила копоть. И только высокая пышная кровать с огромными пуховыми подушками и дорогой ковер во всю стену крикливо отстаивали аляповатый уют Анфисиного жилья.

— Вот как дымит-то. Прокоптела я вся в ней. Ты уж извиняй меня, Коля, за беспорядок... Все жду, когда печку наладят. Потом и побелку затею. — Анфиса кружилась по избе, торопливо прибирая ее.

Я снял рубаху и полез на чердак. Труба и кирпичный боров оказались в порядке. Оставалось проверить вентиляцию дымохода, или, как у нас в деревне говорят, тягу.

— Затопить бы печку, — предложил я.

— Ой, что ты! Дымом захлебнемся. — Анфиса замахала руками.

Я вышел во двор, наскреб у сарая охапку старой соломы, вернулся в избу и разжег печь. Белесый дым с минуту копился под сводом, вытягиваясь струйками в трубу, потом заклубился над шестком и вдруг повалил нам в глаза. Ясно: дымоход закрыт. Но где, чем?

— Ну что? — Анфиса взглянула на меня, как на врача.

Я пожал плечами, взял молоточек и стал простукивать грудь печи. При кладке голландки или печи хороший мастер всегда оставляет оконца для чистки. Они замазываются и забеливаются. Найти их можно по звуку. На месте оконцев стенка вдвое тоньше и простукивается звонче. Я быстро отыскал и открыл оконца, обнажив колодца дымоходов. Они густо заросли сажей, щелки не найти.

— Ну, что там? — заглянув в аспидно-черное нутро дымохода, опять спросила Анфиса.

— Чистить надо! — с упреком ответил я и, взглянув на сникшую Анфису, успокаивающе добавил: — Так могло весь дымоход разнести.

— Помню, как с твоим отцом мы эту печь комбинированную стряпали, — помолчав, заговорила Анфиса. — Ох ведь и ловкий был! Кирпичи у него в руках так и летали...

«Нет, я не выдюжу. Анфиса доймет меня этими воспоминаниями», — подумал я и сказал:

— Пойду покурю. А вы пока готовьте комнату. Освободите печку от занавесочек, снимите эти чугуны.

Я вышел с сигаретой во двор и сел на крыльцо, разглядывая свои черные от сажи ладони. «Почему мне невмоготу от Анфисиных воспоминаний? Ведь каждый человек живет воспоминаниями. Прошлого у нас всегда больше, и оно всегда дорого нам. Прошлое — это мы сами, это то, чем мы были, как и из чего делались нынешними. Нельзя любить будущее, оно не пережито и потому не может быть дорогим. У Анфисы впереди старость, печали, хвори, одиночество... А позади — все! Молодость, любовь, красота. Зачем же я сержусь на нее? Пусть вспоминает...»

Я вошел в избу и полез на чердак. Печку надо было разбирать с трубы. Молотком и зубилом я отделял кирпич от кирпича, стараясь не расколоть их. Кирпичи выворачивались вместе с прикипевшей к ним глиной и толстыми наростами сажи.

— Может, это не трогать? — Анфиса ботинком постучала по кирпичному борову.

Боров — горизонтальный отвод трубы, охлаждает дым, гасит искры, оттого и сажи в нем больше, чем в других местах дымохода.

— Приготовьте ведро! — вместо ответа попросил я и вскрыл боров.

— Ох, мамочка! Сажи-то сколько... С виду ровный боровок, побеленный, а снутри гляди-кось. — Анфиса покачала головой. — Так и у людей. Есть такие... Снаружи личико, что куриное яичко, а колупни — тухлятина.

Она принесла ведро и совочком стала выгребать сажу.

— Кабы можно, заглянул бы кто в мою душу. Да вот так же навел порядок, — тихо сказала она.

— А самой лень?

— Самой откуда знать, где у тебя бело, где черно? Сама-то себе хоть какая люба.

Я взглянул на Анфису и не мог не улыбнуться: руки, щеки и нос ее были измазаны сажей. Я тоже небось выглядел чертом. И все вокруг было в саже, на чердаке висела пыльная мгла. Но мне почему-то стало весело. Я понемногу оттаивал, что-то начинало меня сближать с Анфисой.

Она дважды предлагала отобедать, я отказывался: разберем печь, почистим, тогда и руки можно помыть.

— Весь в отца. Степан Савельев в работе такой же сумасшедший был. Не мужик — огонь. Ох!

Согревая себя воспоминаниями, Анфиса улыбалась, приводила в движение и мою память. Я невольно уносился в прошлое, встречал там ее, молодую Анфису. Встречал на гуляньях и свадьбах, на сенокосах... Сенокосы выметали из деревни едва ли не всех людей. Загружали работой и нас, ребятишек. На лесных просеках, маленьких полянках косилкам, запряженным парой лошадей, не развернуться. Выручали ручные косы. Обкашивались кусты черемухи, заросли осинника, затененные овражки. Траву из сырого безветрия полагалось сразу же выносить на просушку. Это дело дядя Матвей, бригадир, поручал нам, ребятишкам. В мешках или на широкой дерюге мы стаскивали траву на солнечную опушку, на ветерок.

Иногда на нашей делянке появлялась Анфиса. Косить она не умела.

— Давай вдвоем, в четыре руки попробуем? — ласково приставала она то к рыжему Костюшке-гармонисту, то к моему старшему брату Андрею. Чтобы исполнить просьбу Анфисы, парням невольно приходилось крепко обвивать ее плечи сзади обеими руками.

— Ох, и хорошо-то! — оказавшись в объятиях, сладко шептала Анфиса и забывала про косу.

Копешки сена свозили с лугов и складывали в высокие стога или ометы. Среди зелени празднично пестрели косынки, платья, глянцевито блестели на солнце мокрые от пота лица, мужские плечи, спины, слышался смех, посвисты: мягко постегивая себя хвостами, фыркали лошади, тяжело скрипели телеги, нагруженные сеном, по луговине лихо носились жеребята — все было в движении, в горячей работе. Мужики и парни насаживали увесистые навильники и, крякнув, толкали их на стог. Бабы вилами на лету подцепляли сено и укладывали под себя.

В короткие минуты перекура нас, мальчишек, с помощью оглобли подсаживали на стог утаптывать сено. Мы прыгали там, кувыркались. Штаны и рубашонки наши насквозь пропитывались запахами сухого разнотравья, зеленой пыльцой. Радостно было находить в сене полувысохшие и оттого донельзя сладкие и душистые ягоды клубники и ежевички...

Но вот перекур заканчивался.

И опять звякали вилы, кряхтели мужики и парни, взметывая в небо целые копна сена.

— А ну Костюшке-то подложьте!

— А вы Ивану, Ивану, по блатцу там накиньте...

— Эй, давай, давай, пошел, пошел!..

Смех и крики сливались, кажется, в одном азартно-размашистом призыве:

— Эх, накладывай поболе!

В такие минуты я видел и понимал, как сильна и многолюдна наша деревня, хотя ее и ополовинила война...

Веселая работа захватывала и Анфису. Правда, находясь среди женщин, она не шибко старалась, капризничала, часто уходила к деревянной кадке пить. Но разом преображалась, стоило ей попасть в мужской круг.

— Ну пустили щуку в реку, — поглядывая в сторону Анфисы, шутили тогда бабы.

Помню, в один день сеноуборки я оказался рядом с отцом. Он посадил меня на телегу, дал хворостину, и мы стали на быках вывозить из лесного оврага копешки.

— Помощник-то у тебя, Степан, больно хорош... щи хлебать. — К нам откуда-то подошла Анфиса.

— Но-но. Коленька у нас молодцом, — заступился за меня отец.

— Эй, поехали, что ль? — Анфиса подала мне свои вилы и, приподняв юбку, без приглашения влезла на телегу. Отец растерянно и виновато взглянул на меня.

— Цоп! — крикнула Анфиса, телега поехала, отец молча шагал рядом.

Потом Анфиса вместо меня стояла на возу и старательно, с какой-то женственной неловкостью принимала тяжелые навильники от отца. Работали они молча. Их вилы, встречаясь, тонко звякали, словно бы договаривались о чем-то. И в слаженной этой работе, немых взглядах Анфисы и отца вдруг почудился мне какой-то новый тайный их сговор против мамы. Особенно обидно было видеть, как Анфиса соскальзывала с нагруженного воза к нему на руки, и он обнимал, нес ее, разомлевшую, душистую.

После обеда люди лезли в тень березки, под вагончик, в холодок. Разрешалось отдохнуть с полчасика, покурить.

Анфиса, полураздетая, легла на валок сена, лицо прикрыла косынкой. Лицо она берегла и от солнца, и от ветра.

— Эвон как коленки-то выставила, бесстыдница! — заворчала тетя Ульяна, старая повариха, проходя мимо нее. Анфиса была босиком и без кофточки.

— Стыд прикрыт, — спокойно ответила она. — В городе вовсе без юбок ходют... на пляже.

— То в городу... А тут мужикам — потеха. Ишь зенки-то вытаращили.

— Ну и пусть. — Анфиса приподняла голову, лениво оглядела себя. — Ворованного тут ничего нет, все — свое.

Мужики и парни молча и как-то воровски поглядывали на Анфису, но она лежала так, будто рядом никого не было.

...Печь все более уменьшалась в росте. Я вырывал из ее тела кирпич за кирпичом, словно разрушал памятник греховной любви отца и Анфисы.

Во время перекуров она садилась поодаль на стопку кирпичей боком ко мне. Сухонькая, старенькая замарашка. И, ощущая себя такою, оглядывая черные от сажи руки и ботинки, начинала вспоминать и рассказывать о чем-нибудь своем — чистом, хорошем, но давно ушедшем. Я смотрел на нее и все старался разглядеть в ней ту далекую Анфису. Но от прошлого у ней уцелели только большие, голубовато-серые глаза и какой-то особый их бесстыдный блеск. Даже голос ее словно бы усох, заржавел. А как она прежде пела!

Однажды у нас в избе собралось человек десять. Пришла Анфиса, в соседях жила. Когда плясуньи умаялись, вышла на круг. Постояла молча, чуть заметно подморгнула Костюшке. Тот заиграл что-то грустно-щемящее. Дав мотиву разгон, гармошка приутихла, и по избе поплыл густовато-грудной голос Анфисы:

На муромской
                  дорожке
Стояли три сосны...

Пела Анфиса о любви, о злом обмане и разлуке. По малолетству я недоумевал: неужели кто-то может изменять Анфисе, не любить ее?! Я даже досадовал на свою худенькую шею, на мальчишескую невзрачность, желал немедленно повзрослеть и понравиться Анфисе...

Люди многое прощали Анфисе за ее песни. Зайдут к ней бабы зимой. В мужских стеганых штанах, в фуфайках.

— Поехали за соломой, Анфиса! Быков мы уже запрягли.

Анфиса засмеется добродушно, воскликнет с жалостью:

— Ох, бабоньки! Да в кого же мы за войну эту превратились? Совсем зачерствели. Руки — грабли, а на пятках хоть гвозди выпрямляй. Ай-я-яй... Вы бы хоть меня одну на всю деревню оставили для женского вида, чтобы не забывали мужики, что есть на свете такой народ — нежные женщины!

В конце войны Анфисе пришла похоронка на мужа, Виталия Азарова. А через год он сам заявился. Словно с того света. Да он и впрямь выглядел не жильцом: кожа да кости. Краше в гроб кладут. Упал Азаров, разбился со своим самолетом, позвоночник зашиб, внутренности застудил, пока в холодном болоте валялся. Одиннадцать месяцев в госпитале его выхаживали. Домой не писал.

— Не плачь, Анфисушка, — утешала соседку наша мама. — Главное — живой он. А теперь мы его тут враз подлечим.

Израненный и контуженный, дядя Виталий прожил в деревне недолго. Анфиса спуталась с каким-то заезжим шофером. Дядя Виталий запил, с ним случился приступ, после чего он уже не смог держать костыли. Вскоре за ним приехала мать и забрала, увезла в родные места...

Анфиса скрытно тужила, горевала: лучше бы муж не возвращался после похоронки. Выхлопотала пенсию хорошую за него, а он...

Теперь, много лет спустя, о короткой своей супружеской жизни Анфиса вспоминала как о лучших временах.

— Баловал он меня. Что уж говорить. Жила как кошка на печи. — Анфиса лениво потянулась и, горестно взглянув на свои измазанные сажей халат и руки, тихо воскликнула: — А одевалась! Приду, бывало, в их гарнизонный ДК. На мне туфли — не туфли, пальто — не пальто...

— А что же? — я не смог представить Анфисин наряд.

Анфиса тихонько хохотнула и в каком-то страстном самозабвении стала называть варианты украшений женской одежды, восторгалась воротниками из чернобурки, опушками из белого каракуля, манжетами, юбками клеш... Смысл выражения «туфли — не туфли, пальто — не пальто» — надо было понимать так: туфли, которые она тогда носила, лишь назывались туфлями, на самом деле это были не туфли, а этакие сказочные черевички, а платье было не платье, и что, облачившись в те наряды, Анфиса была уже не Анфиса, а «прекрасная Нафарсити».

— Нефертити, — поправил я ее. — Так хотели, наверное, сказать? Это царица египетская. Тысячи лет назад жила.

— Так вот на одном вечере, — продолжала Анфиса, — Виталькин товарищ танцует со мной и говорит: «В профиль вы прекрасны, как древняя Нафар... Нефертити».

Привычка Анфисы — уверять всех и себя, что она не такая, какой ее знают и видят люди нашей деревни, что была у нее интересная, яркая жизнь, а нынешняя всего лишь насмешка надо всем ее прекрасным прошлым.

Я не понимал, зачем Анфисе нужны эти россказни. Кому и для чего она хотела пустить в глаза туман? В деревне ее знают с пеленок. Родилась и выросла она здесь, в Ключевке, постоянно жила в ней. Лишь года на три уезжала на Украину. В связи с замужеством. Было это еще до войны. Недалеко от нашей деревни, в ровной, как стол, степи временно расположился учебный аэродром. Летчики, совсем молоденькие, по вечерам приходили в клуб. Там и повстречал один из них Анфису. К осени летчики улетели. И Анфиса с ними. Когда загромыхала война, она вернулась в Ключевку.

— Берег он меня. Ничего не заставлял делать. Белье сам в гарнизонную прачечную носил. Питались мы в ресторане. Шампанское, шоколад... Да, жила я за Виталием, как у бога за пазухой. — У Анфисы был такой вид, будто своим замужеством она возвеличивала всю нашу деревню.

— И не наскучило вам «за пазухой»?

— Сперва маялась, потом... — Анфиса вяло махнула рукой. — Военный городок... В прачки и поварихи офицерских жен не брали, а машинисток да парикмахерш там хватало. От безделья скучала. Потом пообвыклась, притерлась и без этого уже жить не могла. Молодая, красивая была... А теперь иной раз гляну на себя: я не я. Куда все подевалось? — помолчав, пожаловалась Анфиса. — Вот поставь меня с вашей матерью рядом, сравни — я дряхлее, морщин больше. А ведь Маруся на десять лет меня старше. И работала в десять раз больше. А поди ж, и теперь шустрая, статная — и не тонка и не толста. Отчего б это, Коля?

Я пожал плечами.

— Один хлеб ели, одним воздухом дышали, — не дождавшись ответа, продолжала Анфиса, — Отчего?

— Семью бы вам... Чтоб жалел, любил вас кто-нибудь...

— С детьми мне не повезло. Сперва не хотела их, а потом вроде бы и соскучилась. Да не вышло. Опоздала.

Анфиса печально покачала головой.

— Да-а... Одной жить — сердцу холодно... Но и матери вашей не завидую. Не дай бог.

— Отчего так? Мама любила, и ее...

— Шестерых поднять, в дело пустить... Какое терпение! Нет, это не для меня. Тут знаешь какой надо быть? Себя во всем переступить... Вот и ты про любовь сказал: «Мама любила...» А я наоборот скажу: не было у нее вовсе любви-то женской. Не было. Не до этого ей. Из-за вас она небось ни разу и не потешила себя всласть как баба, все с оглядкой да впопыхах. Она и рожала-то на бегу, второпях: Павлика в телеге на дороге, тебя под копешкой в сенокос... Вот тут вся и любовь. О себе подумать недосуг. Надела на себя добровольно шесть хомутов...

— Вы маму не трожьте, — тихо сказал я, улавливая в Анфисиных упреках издевку.

— А я и не трогаю. Я о себе говорю, о своей доле. — Анфиса энергично, как-то нервно затюкала топориком по кирпичу, счищая сажу. — Мне, старой, теперь можно все говорить. Бояться нечего. Меня теперь не улучшишь, не ухудшишь. Какая есть.

Вдруг она опустила топорик и цепко взглянула на меня.

— Судачат обо мне: такая я, рассякая. Пускай. А мать ваша — праведница. Ну а чего она выгадала? Чем вознаграждена? Скажи, чем вы, дети, отплатили матери за ее заботы и терзания. Может, озолотили? Вот, — Анфиса сложила пальцы, показав дулю. — А знаешь, как дорого вы ей обошлись? Знаешь? Нет, не все ты, милок, знаешь.

Я звонко застучал молотком, стараясь не слушать Анфису: зачем ворошить старые сплетни? Но она заговорила о том, о чем я никогда не слыхал.

— Осень сорок четвертого помнишь? — спросила она и тут же небрежно ответила за меня: — Откуда помнить, на печи сидел... Ты и Бронского, конечно, не помнишь. Со шрамом на щеке... Вроде бы какой-то уполномоченный из района по заготовке хлеба на фронт. Частенько наезжал в Ключевку. Ох, и злой бабник! Так бы и шастал по вдовушкам да девкам. Ласка в глазки, а, сам за подол. Кого и нахрапом брал. Прет как трактор на плетень. Лютый человек. Как бы зло свое на бабах наших вымещал, мстил за подпорченную свою красоту. На фронте ему лицо изуродовало.

И чем ему Маруся приглянулась, не знаю. Только стал он к вашей матери подруливать. Да не вдруг заехал. Понял: дуром не возьмешь. Пошел в обход: то баночку консервов в окошечко сунет, то сахарком вас, ребятишек, угостит, то буханку хлеба через людей передаст. Сама Маруся подарков-то от него из рук не брала, не принимала. А у мужиков так: чем упрямее их отталкиваешь, тем настырнее лезут. Вот и Бронский, прямо-таки взбеленился, допек, измучил Марусю приставаниями. Попробовала я разок его урезонить:

— Чего ты к солдатке прилип, разве тебе вдовушек мало? А он мне: «Пусть не ломается, не таких обламывал». Какая-то, мол, наседка с цыплятами и побрезговала, оттолкнула. Мужскую гордость его поранила... И вот взбеленился. Прежде редко наезжал в Ключевку, а тут каждую неделю заладил... Как-то вечером поздно с бутылкой приехал, распряг в вашем дворе лошадь, подвыпил и опять за свое... Ты извиняй, Коленька, я тебе как равному рассказываю. Люди мы взрослые, стесняться нам нечего...

Я слушал Анфису, стараясь припомнить Бронского. Впрочем, внимание мое все больше притягивало другое. Во мне нарастало какое-то беспокойство, почти боязнь, словно Анфиса ходила вокруг меня со шприцем и вот-вот должна была уколоть. В мыслях я даже торопил ее рассказ, чтобы не мучиться в ожидании боли.

— Подвыпил Бронский-то и давай приставать... Но Маруся вывернулась и к соседям ночевать убегла... Утром ему со стыда скорее бы собраться да уехать. Ан нет. В нательной рубахе вышел на крыльцо, стоит, покуривает. Смотрите, дескать, люди добрые, я у Машки Савельевой переспал. А вы говорили, что она икона... Так и уехал ни с чем, а под Новый год полмешка муки вам привез... Ты, Коленька, не знаешь, какая это по тем временам радость — полмешка муки. В ту зиму ох как с хлебом подперло, буханка пятьсот рублей стоила. Всю лебеду и крапиву вокруг деревни к зиме скосили про запас. Для борщей. Забыл борщок из крапивы аль помнишь?.. То-то. Мама моя недолго хлебала, живо ноги протянула... И то сказать: мы вдвоем жили, у вашей же матери шестеро было. А в помощники годились только Тоня да Андрей, остальные — цыплятки. Накорми вас, напои. А чем? И как тут не польститься, не принять хлеб от Бронского? Но Маруся уперлась, как бык, стоит на своем — и все тут. Даже я на нее психанула. Ну что ты, говорю, цену себе набиваешь, не девка, чай... Все равно он тебя ославил своим ночевьем. Ребятишек хоть накорми, жмых, лепешки просяные грызут. Эх, как она заголосила, запричитала: «Ты что же это меня губишь?! Куда ты меня толкаешь, шлюха двуспальная?!» Вот так обозвала меня всячески, вытолкнула за дверь, а сама хвать мешок с мукой и прямо в правление потопала... Шум до района дошел. Бронского за проделки такие с работы сняли. Но вскоре он опять в начальники пронырнул да так Марусе отомстил, что вы чуть сиротами не остались.

Я перестал постукивать молотком, все более увлекаясь рассказом Анфисы.

— А было так, — продолжала она. — Пошила вам мать рубашки из лозунгов.

— Из чего? — не понял я.

— Горит одежда на деревенской работе. А в магазине клочка материи не купишь. Даже простого ситчика не завозили... Маруся латала-перелатала все ваши пальтишки, штанички. В заплатах бегали, но чистенькие. И вот к Первомаю сшила она тебе, Сереже и Павлику по рубашке. Все одинаковые. Из красного слинялого ситца. Вышли вы на улицу — полосатые как зебры. На этом ситце лозунги писались. Краска отстиралась, сошла, а следы, полоски все ж остались. Бегаете вы в рубашках, как ныне футболисты с надписями на груди и спине. А мать на вас не нарадуется... Тут Бронский-то ее и подсидел. Был проездом у нас. Увидел те рубашки, поставил вас рядком и ну из букв слова составлять.

«Откуда этот лозунг содрала?» — кричит на мать. А сам-то в милицейском мундире, пистолет на ремне.

«Какой лозунг?» И пошло, и поехало.

Учинил матери допрос, составил акт и уехал. А чуть погодя за Марусей два незнакомых милиционера на тарантасе прикатили и увезли в район. Бронский-то, стервец, ей политическую приклеил. Обвинялась Маруся в том, что сорвала с амбара лозунг: «Все для фронта, все для победы!», назвала этот лозунг тряпкой, изрезала его на кусочки и сшила себе панталоны, а детям рубашки. Во как! Короче, припер Марусю — не дыхнуть. После она сказывала, что и там он к ней приставал, грозил: «Давай встречаться по-хорошему, не то в Сибирь загоню». Но Маруся — бык быком.

День прошел — ее нет, второй — нет. Тут Павел Щипахин вскочил на коня и в район. Дядя Павел только-только бригаду принял. Ох и горяч фронтовик! Районное начальство на дыбы поднял. Для того ли, кричал, я в танке горел, чтобы этот мерзавец над солдатскими женами штанами тряс? Круто постыдил их. Ну и о лозунге толком обсказал все, Две осени с тем лозунгом хлеб ключевцы на станцию возили, выгорел ситец. Еще в сентябре лозунг сняли. А Марусе материал на складе достался, когда дояркам обтирочную ветошь отпускали... Словом, все им обсказал Павел, и вдобавок красного ситцу на лозунг попросил, привез. И Маруся с ним приехала. Бледная, словно из больницы... Да неужель она про это никогда не рассказывала?

— Нет. — Этой истории я не знал, хотя смутно помнил, как однажды на Первомай бегал по улице в новой рубашке. Через несколько дней она лопнула на спине и разъехалась. И оттого, что рубашка так скоро износилась, я плакал. По слезам она мне, наверное, и запомнилась.

— Если тебе обо всем рассказать, Коленька, ты и печку мне класть откажешь, — со вздохом сказала Анфиса. — Иной раз такое навспоминаешь, что не уснуть. Подушка в головах так и вертится, вертится. А забудешь, отмахнешься от памяти, — полегчает на душе. Все помнить вредно, — строго и грустно заключила она.

А я вдруг впервые с какой-то жалостью и беспокойством спросил себя, почему Анфиса живет одна, без семьи, почему у нее нет милого сердцу человека и дела. Была дояркой, буфетчицей, поварихой, но так ни к чему и не прикипела душой. Многих мужичков перебрала, да не нашла зазнобушки. Почему? Попробовал заговорить с ней об этом, засмеялась она:

— Эхма! Легла — свернулась, встала — встряхнулась, — вот моя жизнь: никто не плачет, за юбку не тянет, есть не просит.

Анфиса передернула плечиками. Но как жалка она была в этом хотении выглядеть моложе, бодрее, шутливый тон не шел ей: когда она засмеялась, мне показалось, что заплакала.

— А ты прав, Коленька, — без улыбки уже, устало продолжала она. — Нет милого дружка, не мил и белый свет. И постелька холодна, и одеялочко заиндевело. Но ты не гляди на меня так, не жалей... Мне б кнута хорошего... Многим я жизнь подпортила, Виталий, соколик, войну, ранения, болезни осилил, а измену мою не перемог. И отцу вашему, царство ему небесное, я жизнь сократила.

— Не понимаю, — тихо удивился я, ожидая и боясь новых признаний Анфисы.

— Любил он вас, детей. Жену любил. Марусю. И уж так она ждала его, так ждала с фронта!.. А я не верила, что люди могут так любить, ждать. Меня никто так не любил, и я никого так не любила.

Анфиса обхватила повязанную косынкой голову, будто не желала слушать собственный голос...

— Когда начал Степан мне эту печку класть, я спиртику раздобыла. Приласкала... И о матери вашей кое-что такое сказала. Обожгли его мои слова. Не поверил сперва, что не только ко мне, но и к ней мужики ночевать заезжали. Шестерых в войну прокормить, говорю, бог ей помог, но и люди тоже. О Бронском вспомнила. Наезжал, говорю, он к Марусе...

Я хотел крикнуть, ударить Анфису, но лишь напрягся и похолодел, будто в меня стрелять хотели...

— Узнала Маруся о наших шашнях и вытурила отца. Не побоялась с шестерыми остаться. Он ко мне пришел оглушенный, убитый. А я его тоже погнала. На кой ляд ты мне нужен, говорю, зарплаты не хватит алименты покрывать... Жить с ним я не собиралась, да и он со мной тоже. Но я свое взяла, доказала: значит, права я насчет любви-то, значит, по-моему можно жить. Вот это хотелось себе доказать... А отец ваш не мог простить себе распутства. Любил он вас. Стал маяться, выпивать.

Я сидел не шевелясь и почти не дыша. Анфиса походила на преступника, который открыто хвалился своими преступлениями. В груди моей стало тесно от ненависти. И не было слов выразить ее.

— Вот откроюсь перед тобой, может, и помереть легче будет, простится мне что-то, спишется, — помолчав, вдруг тусклым голосом заговорила Анфиса. — Бывает, съедетесь вы к матери... Гляжу я на Марусю из окна и плачу, Коленька, по себе... Вот дознавалась у тебя, отчего твоя мать моложе, статнее меня выглядит, хотя и старше, и разрывалась всю жизнь в работе и заботах... А чего тут не понять? Заботы ее не злом, а любовью наполнены. Хорошела она от милых дел да на вас, детишек, глядючи... — Анфиса вдруг ничком сунулась мне в колени, пряча лицо, и негромко тоненько заскулила.

Маленькая, сухонькая, беспомощная, почти старушка, она теперь вызывала во мне не ненависть и не сострадание, а холодную строгую жалость, с какой смотришь на глубоко провинившегося человека, который понял вину, но на исправление которой нет у него уже времени.

И незачем мне наказывать Анфису, думал я, не надо мстить ей, она жестоко наказана собой, своим одиночеством, материнским счастьем Марии Савельевой, моей матери.

— Ну что вы, теть Анфис? Зачем? — успокаивал я, поглаживая ее по худенькой, как у подростка, вздрагивающей спине.

Только теперь во всей полноте открылось мне вдруг безотрадье, весь грустный смысл ее жизни, догорающей на одиноком пустыре, который она сама создала возле себя. Ведь предметом ее любви всегда была она сама.

...Я сложил хорошую русскую печь. И в часы нашего совместного труда вел с Анфисой доброжелательные разговоры, понимая, как много тепла нужно ее избе, а главное — ее женской душе, которую она так бездумно выстудила.

На прощание она дала мне наказ:

— Хвораю я часто, Коленька. Скоро, видно, помру. Избу и добро отпишу соседям... А перину мою высокую пускай вынесут в поле за рощицу и развеют по ветру. Пусть перышки птицы на гнезда разберут, пусть греются...

РОДНЫЕ ВЗГЛЯДЫ

Иду по заново застраиваемой деревенской нашей улице — дороге воспоминаний.

Хорошо мне и немножко грустно: нарядная новостройка будто норовит притуманить память, запутать следы в прошлое, в детство. Будто та, давнишняя, старенькая, как моя мама, деревенька нагримировалась, сменила наряд и хочет, чтобы ее не узнали.

Однако легко угадываются знакомые ее черты. Вон бревенчатый, с позеленелыми опорами мосток, с которого мы когда-то ныряли в тихую воду Кармалки; у старой мельницы все те же матерые тополя, с темными пятнами грачиных гнезд; в овраге за школой такие же разбойничьи заросли крапивы и лопухов...

Но главное — люди. Встречи с земляками высветляют забытые картины недавней твоей жизни, расщедряют память, она становится богаче, вместительней...

Возле библиотеки встретилась Алевтина Сергеевна, учительница. Она такая же хлопотливая, быстроглазая, только в росте, кажется, уменьшилась, и походка у нее потяжелела. Встретил учительницу — и будто жаром обдало: теряешься, краснеешь перед ней как за невыученный урок. И тут ни бравый вид, ни модные твои костюм и галстук не выручают: ты опять тот шкодливый, веснушчатый, «способный, но с ленцой» Коля Савельев, а она снова та строгая, добрая, всезнающая и насквозь видящая тебя Алевтина Сергеевна.

Отчего это волнение, этот тихий трепет стыдливости?

Вечером у нас людно. Мама настряпала всего. Стол дорог мне именно этой собственноручной ее стряпней.

— А ты ешь, Коленька, ешь. Бледный-то, изнуждился с учебой, — говорит мама и, скрестив на груди руки, с тихой и светлой улыбкой глядит на меня, как на больного, у которого теперь здоровье пойдет на поправку.

— Всех бы сейчас за стол, — шепчет она.

Весело бывает в нашем доме, когда собирается вся семья. А сейчас из всех детей возле мамы только трое: старший брат Сергей с женой, сестренка Варя, да вот я подъехал. Остальные кто где: в райцентре, в городе.

За столом рядом с мамой сосед, дядя Матвей. На его худощавом лице краснеют глянцевитые бляшки — следы сильных ожогов. Когда дядя Матвей смеется, видны его ровные, поразительно белые зубы. Вставленные зубы. Свои он потерял на фронте. В Ключевку Матвей Трофимович Елфимов возвратился в середине войны, жестоко израненный в боях под Курском. Ступню левой ноги ему оторвало, там же и контузию получил. Теперь у него возле уха приставлена этакая черненькая пуговка с тоненьким проводком. Перед сном дядя Матвей отцепляет от ноги короткий кожаный протез, снимает «ухо» и все аккуратно раскладывает возле себя, Кто-то в шутку однажды назвал его «раскладушкой». В глаза не называли, ну а за глаза люди остры на язык.

— Пока наш «раскладушка» соберет себя по частям, опять в зиму без дров останемся, — ворчливо шутили бабы, встречаясь иногда с неторопливой хозяйской осмотрительностью дяди Матвея, бригадира. Помню, в поле я воду к тракторам на лошади подвозил. Мне лет двенадцать было, а гнедая совсем преклонных лет. Идет и дремлет, все руки оборвешь, пока ее бежать заставишь. Сделает одолжение, потрусит метров сто и опять заупрямится, идет себе дремлющим шагом. Сидишь на телеге, жара, как в духовке, обмакнешь голову в бочке с водой, будто воскреснешь. Однако прохлаждаться некогда. Мчится навстречу всадник. И словно холодком обдаст тебя: «Дядя Матвей, бригадир!» Подскакивает: лошадь в мыле, сам в поту, коричневый, одни зубы да глаза сверкают.

— Что тихо едешь? — спрашивает криком.

— Кнута нет.

— Где кнут?

— Потерял...

— Где?

— Не знаю.

— Где последний раз штаны снимал? Под каким кустом?

— У оврага, кажись...

— Вот и дуй туда, там твой кнут! — дядя Матвей отдает мне своего рысака, вскакивает на телегу, берет в руки вожжи и не успевает вымолвить слова, а уже старая кобылка — вот диво! — почти с места пускается в рысь. А я скачу в обратную сторону, к оврагу, и — о чудо! — нахожу кнут в самом деле под тем кустом. Возвращаюсь, догоняю дядю Матвея, он молча пересаживается на своего рысака, с сердитой улыбкой окидывает меня и мчится на желтый взгорок к комбайнам. Он похож на Чапаева. Его все любят и боятся. Его слова как боевые приказы.

Говорили, например, что Матвей-раскладушка, хоть и бригадир, а Ксюху, жену свою, до сроку заездит. Нисколько бабу не жалеет. Мог бы подыскать местечко потеплее. Нет же, гонит ее в самый прорыв, как штрафную роту. Сено косить, солому скирдовать — тетя Ксеня впереди всех идет, в трескучий мороз барду со спиртзавода подвозить скотине — тетя Ксеня первой быков запрягает, а уж в хлебоуборку она денно и нощно на ногах. Причем на самых неладных участках, где пот и слезы прольешь, и мат-перемат услышишь.

Зато по дому дядя Матвей все главные дела брал на себя. Не гляди, что колченогий: сам дров наколет, баню истопит, хлев почистит, скотину накормит, а случалось, и корову подоит...

Тетя Ксеня сидит рядом с мужем. Широкая в плечах, руки крупные, добрые. Лицо загорелое, здоровое — ни угорьков на нем, ни отечных подглазниц и лишних морщин, простое и гордое лицо, какое бывает у семейных женщин чистой, трудовой жизни с толковым любящим мужем.

Разговор за столом идет все больше о нас, молодых. Много хорошего ныне делается на селе для молодежи. Нам бы ценить это. Так нет, в город норовим драпануть. Дядя Матвей недоверчиво поглядывает на Варю, хотя упрекнуть ее не в чем: не первый год доярка, заочно учится в сельхозинституте.

— У председателя, — говорит он, — вечор твою младшую подружку Настеху Кулькову упрашивали, ульщали: Анастасия Петровна, голубынька, одумайся. Кем ты в городе-то будешь! Кому ты там без специальности нужна?.. А тут у тебя подруги, родители, дом. А главное — профессия, почет... И, думаете, она поняла, оценила, что Павел Иванович чуть на колени перед ней не встал? Шиш. Я, говорит, комсомолка, в широкую жизнь хочу, а вы мне, товарищ председатель, дорогу заслоняете. Разве это по-партийному?.. Ишь как умеет, соплюха! А сама бросила своих коров, даже Дарью Игнатьевну не захотела с курорта подождать. Бросила и уехала.

— Если по-хорошему не отпускали... — Варя защищает подругу.

— По-хорошему? Да как можно лучше-то? — дядя Матвей с изумлением разводит руками. — Павел Иванович ей: «Скажи, Настенька, чего тебе не хватает? Иль заработок мал?» — «Хорош заработок», — отвечает. Председатель еще ласковее к ней: «Аль те пойти некуда? Пожалуйста — новый клуб, кафе у нас». Молчит девка, крыть нечем. А председатель все приноравливается: «Может быть, нарядов у тебя мало? Так к осени свое сельское ателье откроем. Только заказы давай». А Настеха-то в ответ: «На что мне наряды! У меня их полный шифоньер. Только кому эти наряды показывать? Коровам?» Во как! Видели: ей и показывать-то себя здесь в Ключевке некому.

— Ну женихов у нас и впрямь не густо, — говорит Сергей.

— Смотря для кого, — сердится дядя Матвей, лицо его все более краснеет, глянцевитые бляшки старых ожогов становятся почти незаметными на нем. Вся суть его нынешних упреков укладывается в один вопрос: да как можно от нынешней деревенской нашей жизни за лучшей ехать, от добра добро искать?

— Другое время нынче, Матюша... Были годы — из деревни уезжали от бедности, теперь от богатства. Да-а, теперь хлеба вдоволь наелись, только у человека кроме желудка еще и душа есть, — мама норовит уладить спор.

— Втемяшат себе каприз... Раз, два — и смотались, — горячо продолжает дядя Матвей. — Да ежели все так выкаблучиваться начнут, кто ж тогда народ кормить будет?!

— Настенька десятилетку закончила, — осторожно пробую осадить дядю Матвея, — по телевизору своих сверстниц на стройках, в цехах, у приборов, у станков видит. Ну, а у нас тут...

— А у нас на ферме, — подхватила Варя, — главная техника: вилы да лопата.

— Ну не скажи, сестренка, — Сергей вертит головой. — Автопоение есть, навозоудаление — пожалуйста! Сейчас сама знаешь, мехдойку внедряем. Конечно, механизация половинчатая, но идем к комплексной.

— Долго идем. Я еще в седьмом классе училась, а ты к нам в школу приходил и заливал: коровник скоро станет молочным цехом, доярки — операторами. Сплошная механизация, кнопочный труд!

Дядя Матвей как-то виновато улыбается.

— Ишь ты: «кнопочный труд». К чему угощать молодежь посулами? Она ведь подрастет, придет на ферму и спросит, а где кнопки? Не найдет и скажет: «Обманули!» Нет, Серега, к легкости молодых не приучай, златые горы не сули. Пусть жизнь сами учатся прихорашивать... И так избаловали вас. Только и разговору ныне: молодежь, молодые кадры! Но ведь колхоз не только вами крепится.

Голос дяди Матвея становится грустным.

— Ко мне старики заглядывают как к депутату, заявления пишут. Тому — это, тому — се. Скажешь председателю об этих заботах, он не отвернется, но слабо слухает. Потерпят старики. Тут главное — молодую силу удержать!.. Дед Волошин вчера приходил. Слабенький стал Кузьма Антоныч. Прижался в уголке коридора конторы, вид виноватый, робкий: извините-де, отвлекаю вас, занятых людей, мешаю. Глянул я на него — стыд сжег. Да на таких, как Кузьма Антоныч, в войну весь колхоз стоял. Он тебе и кузнец, и конюх, и пахарь... Ему до земли нам кланяться...

Я смотрю на дядю Матвея, на маму и вспоминаю слышанные где-то слова о том, что когда-нибудь в мире подсчитают, как велики затраты человечества на продление рода своего. Но много ли мы тратимся на благодарность тем, кто уже отработал, отслужил свое?..

Прежде чем пригубить стаканчик, тетя Ксеня успевает сладко подморгнуть мне и сказать:

— За зятька.

— А это еще поглядим. — Дядя Матвей многозначительным взглядом ощупывает меня. — Тебе ведь Наташеньку-то нашу доверить боязно, Николай. Сам умыкался в город и ее утянешь.

— Зря волнуетесь, дядя Матвей, — успокаиваю я его. — Жениться пока я не думаю.

— Да ты женись, женись! Кто ж против! — заторопился дядя Матвей. — Я о другом... Растишь, учишь вас. А чуть подросли — шнурь в город. А теперь и подрастать, поглядишь, некому. Бабы совсем рожать перестают. Чем им больше и дольше декретные плотют, тем дальше сторонятся своего главного женского дела... Э-эх.

— О старости своей не думают, — тетя Ксеня поддерживает мужа. — Раньше о детях говорили: наследники, кормилицы растут.

— А теперь у стариков пенсия. Их кормилец теперь — общество, — напоминает Сергей.

— Ишь, какие смышленые стали! На все ответы знают, — дядя Матвей настороженно глядит на Сергея. — И вы решили, значит, без детей обойтись?

— Есть у нас один. Хватит. — Сергей озорно подтолкнул плечом жену. Лена стесненно опускает густо накрашенные ресницы и говорит негромко:

— Самим бы пожить...

— Во! Слыхала, Марусь? — Дядя Матвей, словно жалуясь, поворачивается к маме, а потом опять с изумлением оглядывает нас. — Ой-ой-ой, как поумнели! А мы-то, Марусь, были люди темные, не знали, в чем грех, а в чем спасение. Знай рожали да растили, по недомыслию своему, выходит... Теперь, гляди-кось, невозможно как все поумнели... Только я вот что скажу... Я как депутат вам такие цифры назову, а после соображайте... Сто три двора в Ключевке. Так? Десять лет назад на каждый двор приходилось по пять человек, а нынче лишь по два с половиной. Ну!.. «Пожить хотим!» Мы поживем, а там хоть конец света.

— Учтем, дядя Матвей, исправимся. Какие наши года! — Сергей шутливо-ласково обнимает жену. — А пока и с одним не скучно...

— Нынче с этим не шибко торопятся... — Мама спешит на помощь дяде Матвею. — Заведут одного и уж заойкают, завздыхают: умаялись-де, захлопотались с ним; Танцуют возле него, балуют. Себялюбом растет. А у меня, бывало...

— Да что у тебя бывало, мам! Что хорошего повидала ты на своем веку? — возмущенно говорит Лена. — Просвета никакого не знала. Работала без продыха — и все! Работа да дети. Кроме райцентра да Ключевки, нигде не была.

— Стоп ты, сорока! — дядя Матвей ударяет ладонью по столу. — Кто тебе такое сказал? Сама так думаешь?.. Ты сперва, Елена Батьковна, поживи с материно-то, с Марусино, народи да выходи шестерых. Может, в голове у тебя другие мысли тогда найдутся. А пока нет в ней ничего. Пустая.

— Ну это чересчур, — с обидой говорит Сергей.

Дядя Матвей встает и, прихрамывая, начинает ходить вокруг стола. Сыплет колючие слова. Он силен своей правдой солдата и землепашца, за которую дрался, работал, изнашивал себя безоглядно.

— Айда покурим на ветерок, — хриповатым голосом зовет он меня. — Сколь вам ни говори, что горохом об стену.

Мы стоим на крыльце в мягкой тишине вечера и неловко, как-то натянуто молчим. Дядя Матвей похож на старого, уставшего воина, который, не видя хорошей подмоги, крепче сжимает в руках оружие. Дорог он мне такой — упорный, непреклонный, прямодушный. Таким его вырастили тревоги и радости за землю, за родимую Ключевку, за все то, что извечно здесь жило и боролось, что подготовило мое рождение как продолжение всего нынешнего...

Я люблю его старой, мальчишеской, и новой, взрослой, теперешней любовью. И, может, оттого вдруг поднимается во мне вина перед ним, перед деревней. Мне тяжело от мысли, что Ключевка, став без меня сильной и красивой, не простит мне долгой отлучки, отвергнет, как чужого.

А вдруг наоборот? Вдруг не сможет перемочь передряги, ослабнет без меня, оскудеет и как соседняя Неглинка, оказавшись в районе ненужной и обременительной, мало-помалу сотрется с лица земли.

Жадно втягиваю дым, глуша смутную тревогу в груди. Отчего тягостно мне, отчего краснею под родными взглядами, хотя и не виноват вроде бы и ничего никому не должен?..