/ / Language: Русский / Genre:poetry

Собрание соч.: В 2 т. Т .2. : Стихотворения 1985-1995. Воспоминания. Статьи.Письма.

Игорь Чиннов

Во втором томе Собрания сочинений Игоря Чиннова в разделе "Стихи 1985-1995" собраны стихотворения, написанные уже после выхода его последней книги "Автограф" и напечатанные в журналах и газетах Европы и США. Огромный интерес для российского читателя представляют письма Игоря Чиннова, завещанные им Институту мировой литературы РАН, - он состоял в переписке больше чем с сотней человек. Среди адресатов Чиннова - известные люди первой и второй эмиграции, интеллектуальная элита русского зарубежья: В.Вейдле, Ю.Иваск, архиепископ Иоанн (Шаховской), Ирина Одоевцева, Александр Бахрах, Роман Гуль, Андрей Седых и многие другие. В интервью Чиннова и воспоминаниях говорится о революции, немецкой оккупации и пребывании в лагере, о работе в "Числах", о русских литераторах-эмигрантах, его статьи рассказывают о творческой жизни русского зарубежья на протяжении почти шестидесяти лет.Во втором томе Собрания сочинений Игоря Чиннова в разделе "Стихи 1985-1995" собраны стихотворения, написанные уже после выхода его последней книги "Автограф" и напечатанные в журналах и газетах Европы и США. Огромный интерес для российского читателя представляют письма Игоря Чиннова, завещанные им Институту мировой литературы РАН, - он состоял в переписке больше чем с сотней человек. Среди адресатов Чиннова - известные люди первой и второй эмиграции, интеллектуальная элита русского зарубежья: В.Вейдле, Ю.Иваск, архиепископ Иоанн (Шаховской), Ирина Одоевцева, Александр Бахрах, Роман Гуль, Андрей Седых и многие другие. В интервью Чиннова и воспоминаниях говорится о революции, немецкой оккупации и пребывании в лагере, о работе в "Числах", о русских литераторах-эмигрантах, его статьи рассказывают о творческой жизни русского зарубежья на протяжении почти шестидесяти лет.

Игорь Чиннов

Собрание сочинений: В 2 т. Т .2. : Стихотворения 1985-1995. Воспоминания. Статьи.Письма.

ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

О себе

Родился я давно — в 1909 году, 25 сентября, в Туккуме в семье юриста. Туккума не помню, но ясно вижу городки, балтийские, в которых случилось жить: уютнейшую Митаву (ныне Елгава) — «Покойся, мирная Митава», — писал Мих. Кузмин. И Юрьев, теперешний Тарту, с университетом «дней Александровых» и готическими руинами на горе, аккуратнейший, тихий городок. Позже была Рязань, с незабываемой зимой, блистающим снегом, розвальнями, бубенцами и внезапной весной, могучим ледоходом на Трубеже, свежестью воздуха прямо-таки прекрасной. А в Риге помню запах свежесрубленных елок, снежинки — и извозчиков в синих кафтанах, синие полости саней… На санях, увы, кататься не приходилось: денег не было.

В Риге окончил я Ломоносовскую гимназию, Латвийский университет: магистр юридических наук. А зарабатывать на жизнь стал поздно, долгие годы предпочитал бедность и досуг. И стихи — чужие, но и свои. Первая служба — в ТАСС, в латвийском его отделе ЛТА (Лета). Затем — фармацевтическая фирма Мэдфро (MEDFRO), откуда меня и угнали на работу в Германию, в Рейнскую область. Месяцев десять весьма безрадостных, хотя с возможностью читать (конечно, только немецкие книги, но включая Шиллера и Гете). И вдруг — освобождение, и американцы берут всех желающих насельников лагеря во Францию! Месяцы праздной жизни — Люневиль, Нанси, Реймс — и наконец я в Париже.

Тут помогла мне начавшаяся в Риге «литературная деятельность»: не «Мансарда», где напечатал я две статьи, и, конечно, не «Daugava» (статья о русской поэзии), а сотрудничество в престижнейшем журнале «Числа». Георгий Иванов, приезжавший в Ригу с Ириной Одоевцевой, захотел взять у меня какие-то писания («Это каша. Но это творческая каша») – и, начиная с 6-й книги «Чисел» по 10-ю, я там и представлял, единолично, «русскую литературную Ригу».

В Париже было безденежно, но прекрасно. В Париже было безденежно, но прекрасно. Я любовался, восхищался городом, наслаждался встречами с русской литературой. Чудеса! Уже через три недели по приезде я читал свое стихотворение (написанное за ночь перед тем) на вечере памяти Пушкина в русской консерватории, под портретами Шаляпина и Рахманинова. Сидели за столом Бунин, великолепный, Ремизов, хитрющий умница, затем Сергей Маковский, редактор знаменитого «Аполлона» очень «Ваше превосходительство», — и друзья и ученики Гумилева Георгий Адамович, Георгий Иванов — почти весь синклит! А в зале был литературный и художественный русский Париж…

Я слушал Адамовича (какой оратор!), Маклакова. Когда освоил французский, бывал в Сорбонне — академики говорили восхитительно. А на сходках русских поэтов мы читали стихи – очень часто это были стихи о России.

Да, все было, кроме денег. И пришлось мне уехать на заработки — в Германию.

Там тоже нашлись русские литераторы: Федор Степун, профессор, при Гитлере лишенный кафедры, Владимир Васильевич Вейдле, петербуржец, несший гроб Блока, писатель французский и немецкий, автор шести русских книг, для которого я скоро стал «милым другом», Гайто Газданов, автор повести «Вечер у Клер», Леонид Ржевский, москвич. Я почти прижился — и вдруг приглашение в США! Канзасский университет зовет меня на кафедру русской литературы: хочу ли я стать associated professor (Штатным профессором, англ.). За литературные заслуги, вот какие дела!

И я оказываюсь в центре страны Среднего Запада, в Лоренсе. Университет большой, видный, городок маленький — но это бывает. На второй день иду в магазинчик: по радио передают «Подмосковные вечера»! Сколько раз потом мои милые студенты пели и эти «Вечера», и «Катюшу», и «Сулико».

В Канзасском университете я пробыл шесть лет, потом был Питтсбург, затем Вандербилт в Нашвилле. А со стихами и лекциями побывал в сорока университетах, на двадцати съездах славистов — и т.д., и т.д.

Охотно бы и дальше читал студентам о Пушкине, Гоголе, Чехове — но подошел пенсионный возраст, кончал базар, и из любви к теплому климату переселился во Флориду. Брожу по пляжу, он вроде Рижского взморья, Юрмалы, бормочу русские стихи. Американцем не стал, просто живу здесь, а на вопрос, почему здесь, отвечаю, как чеховский татарчонок: превратность судьбы!

Мое писательство: долго писал красиво-бледные стихи, очень отжатые и сжатые со самом главном», лучшие слова в лучшем порядке, по завету Кольриджа. Никаких поэтизмов, ни одной инверсии родительного падежа (это и теперь так). Мелодичность при полной естественности. Затем изящную бледность сменила многокрасочность, яркость, пышная образность, метафоры, орнаментальность, оркестровка, роскошества: цветы, сады, дворцы, увиденные в разных странах. Но красоты уравновешивал гротесками, черным юмором; эстетство, в котором винюсь, бывало «не без иронии порой».

Темы? Банальнейшие: о прелести и краткости жизни. Ни одной новой мысли. Искателям идей моя поэзия ни к чему. Но кто ищет «только стихов виноградное мясо», по слову Мандельштама, тот, может быть, в ней кое-что найдет.

СТИХОТВОРЕНИЯ 1985-1995

* * *

К человечеству с прощальным словом
Обратиться бы… Да лень.
Вот в лесу осиново-сосновом
Проплывает светотень.

Облака легки, светло-воздушны
(Да, но в семь совсем темно).
Люди были, в общем, равнодушны.
Я не плачу: все равно.

Да и что скажу я им, скажите?
Замечтаюсь, замолчу.
Вот жучок, лесной подлунный житель,
Пробирается к лучу.

Хлопотуньи белка или птица
Корм искать обречены.
Лучше у медведя научиться:
Завалиться до весны.

Люди… В общем, милых было мало.
(Я и сам не очень мил.)
Посмотри, как даль затрепетала,
Свет за тучей просквозил.

О дожде прохладном, о негромком
Громе… Воздух — благодать.
Современникам или потомкам
Я не знаю, что сказать.

* * *

Я побывал у начала Сахары,
Видел пустыни в Перу, в Аризоне.
Видел ночные лесные пожары,
Страшную лаву в горящем вулкане.

Что же — потом ? Побываю, нестарый,
На Орионе, на Альдебаране?
Да? Навещу и Плеяды-Стожары,
И Геспериды? Я полон мечтаний.

Нет, я шучу. Уж куда там и где там…
Нет, по одежке протягивать ножки.
Ты улыбнулась: не будет одежки,
В небе придется гулять неодетым.

Ну а пока предосеннее поле,
Сено сухое, начало заката.
Скоро совсем не почувствую боли.
Здравствуй, Разлука! И здравствуй, Утрата!

* * *

Вы говорите, что пора кончать,
Но я не думаю, что надо.
Я собираюсь описать опять
Туманное молчанье сада.

Я думаю запечатлеть навек,
Как ветка яблони нагнулась,
Как листопад шуршал, как выпал первый снег,
Как вереница потянулась

На юг. Я расскажу, как черные кусты
Туманно побелели за ночь,
Как было в мире много немоты,
И холода, и обнищанья,

И как зеленоватой желтизной
Край неба медленно покрылся,
И на прощанье радостью земной
Я с кем не знаю поделился.

* * *

Голубой гуманоид
У постели сидит.
Злые рожицы строит
Иноземный гибрид.

Металлический череп,
Синеватая плоть.
Шизофреник, истерик,
Любит в вену колоть.

Он детей угощает
Героином во сне
И помочь обещает
Людям в звездной войне.

Скоро может быть поздно,
А пока — благодать:
Там, где сине и звездно,
Нас готовы принять.

Но ленивое тело
Видит нежные сны.
И какое мне дело,
Друг, до звездной войны?

* * *

Маленький, пленный и тленный,
Тихо живу во Вселенной.
Тихо доносится с поля:
Где ты, свободная воля?

Хочется белой березе
Быстро сбежать с косогора.
Белая лошадь в обозе
Хочет прилечь у забора.

Хочется тени от лодки
Летней порой оторваться.
Хочется ночи короткой
Долго еще продолжаться.

Хочется бабе сварливой
Стать молодой и счастливой.
Хочется мужу-злодею
Выиграть дом в лотерею.

Мы… Нам назначены роли?
Что-то решаем и сами!
В клетке подопытный кролик
Вольно прядает ушами!

* * *

Больше не с кем говорить,
Больше не о чем жалеть.
Нам вернут былую прыть,
Коль возьмут большую плеть.

Брось, уедем в Трапезунд,
Там не жарче, чем в аду.
Если там начнется бунт,
Переедем в Катманду.

Если выйдем из тюрьмы,
То рассказ напишем мы.
Если будет он сожжен,
То полезем на рожон.

Глянь на карту. Грустно, гру…
Сверху Темза, снизу — Нил.
Мне о русских кенгуру
Дядя книжку подарил.

В этой книжке снимков нет,
Неразборчива печать.
Мне с тобой, дружок-сосед,
Даже не о чем молчать.

* * *

«До основанья, а затем».

– Мы в мире всё переиначим! —
Переиначили? Отчасти.
(Был ветер жадным и горячим.)
И вы — верны своим задачам:
Бороться за людское счастье?

Боролись долго и натужно —
Петров, Рубинчик и Гонзалес
(И ветер был сухой и вьюжный), —
А людям-то совсем не нужно
Того, что счастьем вам казалось.

Вы огород нагородили:
Долой! Быть Петербургу пусту!
Расправимся! Не пожалеем! —
Вы успокоились в могиле?
(Стал ветер северным, Бореем.)
Да, огород нагородили!

Сажали лучше бы капусту,
Как мудрый муж[1] в античном Риме.
Между пореем и морковью
Не докучали бы плебеям
Своими правдами кривыми,
Своей безжалостной любовью.

* * *

По аллее мы с Вами идем,

По аллее Летнего сада.

Ничего мне другого не надо:

Дом Искусств. Литераторов Дом…

Ирина Одоевцева

А поэты взяли да и вымерли,
Парижане русские, давно.
Только трое ждут Звезды-Погибели,
Смотрят в оснеженное окно.

За окном погода петербургская.
Не совсем, но можно помечтать.
А мечта поэта — самодурская:
Пушкин на мосту стоит опять!

Гумилев идет по снегу белому,
Ищет заблудившийся трамвай,
Тихо-тихо Блоку поседелому
Говорит: — Живи, не умирай.

Силуэт Георгия Иванова
На мосту парижском одинок.
Жаль поэта, мертвого, не пьяного.
Ночь долга, он смотрит на восток.

Ну и шутку выдумала душечка!
(Позавидовать? Не презирать?)
Женушка, Ириночка, кукушечка,
В Петербург вернулась умирать.

* * *

Всё бессмыслица, всё безделица.
Перетерпится, перемелется.

Гололедица да распутица,
Но над лужей роза распустится.

Все фантазии, все мечтания
В это утро зимнее, раннее.

Вот и Рим, Испанская лестница,
А на ней нагая наездница.

Ах, Годива[2], леди прекрасная,
Вы для глаз ужасно опасная!

Белый конь, омела и жимолость,
Мне, Годивочка, нелегко жилось.

Все же встретил я Вас в Италии –
Небывалого небывалее!

Улыбнитесь мне благосклоннее,
Альбионного альбионнее!

Вот и день прошел. Пролетел, смотри,
И вернулись Вы в замок Ковентри.

Заблуждения, огорчения
Улетают в небо вечернее.

* * *

Борьба за несуществованье.

Название книги Бориса Божнева

Борьба за несуществование?
Ее выигрывают многие.
Недавно пьяная компания
Повесилась — совсем Ставрогины.
Всех ку-клукс-кланов ку-клукс-кланнее.
(Туманы осенью туманнее.)

Философ, увидав, как тонущий
Старался выбраться из проруби,
Сказал: «Не трать, Фома, здоровьичка»,

– Над черным льдом летали — голуби?

Снежинки? Чайки? Крик о помощи?
Философ шел по тонкой корочке —
Он умер на больничной коечке.

Фома «боролся за существование»,
Не несуществование. Течение
Реки Времен его несло и ранее,
Да, уносило в темное зияние,
В холодное, бесчувственное пение.
Не стоит, брат, — за несуществование.

* * *

В аду кромешном злюки злобствуют
(Мы улыбнулись равнодушно),
Льстецы и подлецы там рабствуют.
Темно, и холодно, и душно.

А кто в чистилище — раскаиваются.
Так огорчаются бессильно,
Всё вспоминают и расстраиваются,
Приносит ветер снег обильный.

А наверху, на райском облачке,
Два праведника почивают:
Врачи и сестры в райском облике
Наш теплый сон оберегают.

Увы и ах! Мы просыпаемся:
Загробный мир нам только снился.
Он не такой. Пора, прощаемся:
За нами проводник явился.

И лодочнику — привидению —
Мы дали медную монету,
Когда в обратном направлении
Переправлялись через Лету.

* * *

От унылых, от ворчливых
Собеседников,
От зоилов и тоскливых
Привередников

Улети на тихий остров
Одиночества,
Где ответов и вопросов
Не захочется.

Улети от серых, скушных,
Раздражительных
В край веселых и воздушных,
Небожительных.

Вдаль веселые умчатся,
Ты останешься.
Одиночество — и счастье,
И пристанище.

Тишина большого поля,
Солнце раннее.
Пушкин… Да! «Покой и воля».
И молчание.

* * *

Полночный лунный снегопад,
И воздух — колкий.
Нам оборотни говорят,
Что люди — волки:

Они друг другу перегрызть
Готовы горло.
Грызутся, злобные, всю жисть,
Глаза их — свёрла.

Беда: я мирный человек,
Куда мне деться?
Два волка, навалясь на снег,
Грызут младенца.

По снегу лунному бежит,
Чернея, стая,
В сиянии светло дрожит
Слюна, стекая.

А я — ночную тишину
Не беспокою?
Но я не вою на луну.
Почти не вою.

* * *

Грачи по вспаханному полю
Шагали и качались мерно.
Они червей наелись вволю
И думали, что жить – не скверно.

А под землей лежали урны,
Большие амфоры — и кости,
На вазах нимфы и сатурны,
Сатиры, козлища и грозди.

Венки, кентавры и вакханки
На черепках… И череп, череп!
След человеческой стоянки,
Река Времен, далекий берег.

Пусть откопают их! Ночами
В блаженно-эллинское небо
Гляди бессмертными очами,
Как прежде, мраморная Геба!

* * *

Архитектура дивного закона!
О совершенство, мощь и торжество!
Над головою купол Пантеона,
Могучее величие его.

О каменные сферы Птолемея!
На фоне далей, пиний, площадей
Сферические стены Колизея
В прекрасной соразмерности частей.

И колоннада круглая Бернини —
Гармония объемов и пустот, —
А в галереях нежные богини,
И круглый мрамор в воздухе плывет.

Я остаюсь в Италии. И — баста!
Осуждена безвинно красота.
И мед полупрозрачный алебастра:
Как будто вечность в мире разлита.

* * *

Царский, имперским «кредитный билет».
Бледно-оливковый, чуть розоватый.
Старый: билету за семьдесят лет.
Он полутысячный. Вот я богатый.
Только империи более нет.

В рыцарском панцире Петр Великий.
Крест на короне. Двуглавый орел.
Шар: золотая держава… Престол
Кажется прочным. «Коль славен», и клики
«Царствуй!». И ворог еще не пришел.

Я с пятисотенной сразу бы к Яру.
Пляшут цыганки и льется «Клико».
Красное небо — наверно, к пожару.
Пару гнедых! — И огнистую пару
Кучер стегает… костлявой рукой.

Кучер безносый, пустые глазницы,
Мертвенный холод имперской столицы.
Поздно, прощай кутежи!
Прямо на кладбище, мимо больницы,
Finis, тужи не тужи.

* * *

— Полно, русский, пей вино! –
Эх, чайку бы! прямо с блюдца!
Нам советуют давно
Закруглиться и загнуться.

Политические страсти
Не улягутся никак.
Дай-ка, друг, сюда на счастье
Ту селедочку. Вот так.

Да, «черна неправдой черной»!
Я «с меча сдуваю пыль».
Политической платформой
Разбужу степной ковыль.

Очень родину люблю!
И сейчас, напившись чаю,
Я к родному ковылю
Молодцом проковыляю.

А совсем перед концом,
Перед тем как возродиться,
Не мешает подкрепиться
Малосольным огурцом.

(«Сказка ложь, да в ней намек,
Добрым молодцам урок».)

* * *

Примите сердечный привет
Рассвет и закат!
Пожалуй, бессмертия нет,
А есть — листопад.

Но листик, засохший, мечтал
О райском тепле,
О том, чтобы подал во мгле
Архангел сигнал.

Шумит широко водопад,
Милее — фонтан:
В края Гесперид и Плеяд
Фонтан устремлен.

Снежинки, не падайте вниз!
Попробуйте вверх!
Лети к облакам, кипарис,
Где свет не померк!

Где месяц под крик петухов
Висит? Наверху!
Соседка сварила уху
Из трех пастухов.

Сияет большая звезда
С обоих концов.
Забавно, что дети всегда
Моложе отцов.

Я завтра поеду в Ливан.
Мерси, я здоров.
Пишу детективный роман
Из жизни грибов.

* * *

А луна-то криворога,
А лунатик — молод, пьян.
Здравствуй, лунная дорога,
Голубой Афганистан!

Вот светает, золотеют
Горы в розовом огне.
Минарет напоминает
Сбитым боком о войне.

Здравствуй, Ваня или Вася,
Упадут в бою бойцы,
Красным кровушка окрасит
Голубые изразцы.

Мертвый мальчик в темных ранах.
Убиваясь, плачет мать.
На коврах темно-багряных
Русской крови не видать.

Капли алые на розе
Сохнут. Кто отдал концы?
Мальчика везут в обозе
Мусульманские бойцы.

Ждут у полевой больницы
Новгородец и казах.
Видят длинные ресницы
Смуглой девушки в слезах.

* * *

Нам говорили нежные японки
«Охайо!» или «Домо аригато!»,
Что значит «С добрым утром!» и «Спасибо!

И кланялись, надушенные тонко,
И в царстве хризантем и позолоты
Вели к столу: вкусить гиганта краба.

Сырая бледно-розовая рыба
Была вкусна. И пестрые салаты,
И сладкие пахучие приманки.

На черном лаке нежные рисунки:
Цветенье вишен в вечности, в Киото.

Я что-то вспоминал, но смутно, слабо.

Буддийский храм на золотом закате
С резным драконом, с цаплей на тропинке.
И небо. Небо, золотое небо!

И желтое кимоно на японке.

* * *

В соседстве Большого Каньона,
Где кондоры в небе висят,
Песчано-кремнистая зона:
Под солнцем лежит Аризона,
Похожий на Мексику штат.

Там кактусы (два миллиона!)
До самого до небосклона,
Высокие свечи, стоят.

Там ползают пестрые змеи —
И суслики, прыгнуть не смея,
Там жалко предсмертно свистят.

А ночью — иная планета?
В молчании звездного света
Горит немигающий взгляд:

Не кактусы — нет, вурдалаки,
Утопленники в полумраке
Слетаются в мертвый отряд

И пляшут в безмолвной пустыне,
В холодной ночи темно-синей,
Где кактусы утром стоят.

* * *

От волков и от овечек
Бесполезно в темный лес,
А сосед мой — человечек:
Полуангел-полубес.

Я кружиться в хороводе
В одиночку не могу,
Я китайца в огороде
Ухватил бы… за ногу.

Ни Пегас, ни белый лебедь
Не везут меня к луне,
Я валяюсь в синем небе
С черной вечностью на дне.

И в дуду, дурак-старатель,
Дую из последних сил,
Но бессмертия, читатель,
Я — увы! — не заслужил.

* * *

Я — недорезанный буржуй. (Надеюсь,
Теперь уж не дорежут.) Ананасов
И рябчиков жевать не приходилось,

А приходилось — мерзлую картошку,
Изысканного розового цвета,
Противно сладковатую. И рыбу

Копченую — и жесткую настолько,
Что надо было ею бить нещадно
По мраморному бюсту королевы

Виктории, чтоб размягчить. И соли
В ней было столько, сколько в океане.

Как хорошо, что нас не расстреляли!
Ведь если бы прихлопнули, то как бы
Я дожил до восьмидесяти? То-то.
Но это, милый, не твоя забота.

* * *

Здесь тоже и березы, и рябины,
И в поле тютчевские паутины.

Пахучее тепло сухого сена,
И в палых листьях слабый запах тлена.

И даже клин над лесом журавлиный,
И пруд, где выгиб шеи лебединой.

И будто липы дедовской усадьбы.
Мой дед и бабка. Воскресить, сказать бы…

Нет, не они, и нет былой России,
И мы, душа, напрасно попросили.

А все же — дар, «у гробового входа»:
Здесь будто новгородская природа.

Как будто мы недалеко от въезда
В Порхалово Крестецкого уезда.

* * *

Ты тоже с луны свалился, лунатик, приятель, я знаю:
На луне оказалось уныло, ты соскучился и зевая

Упал на эту планету, рассеянно сел на верхушку
Высокого дерева, увидел жеребенка, речку, телушку.

Увидел разные доски, запрещавшие то или это:
С высокого дерева плевал ты на глупые эти запреты.

Ты понял потом, что запреты бывают и умные тоже:
Но глупых запретов не слушал, лунатик, мой ангел, и позже.

Листва прекрасно шумела, и мелкая синяя птица
Кормила птенцов желтоватых, очевидно желавших
кормиться.

Листва прекрасно сияла, и дятел стучал не жалея
Клюва, как будто стучался в неразумный лоб фарисея.

Но у законника, ясно, была в голове уже птица:
Сидел нахмуренный филин, восклицая: «Ах, я девица!

Мне стыдно слушать такое! Уйдите, нахал, безобразник».
Оставив его в покое, пошли мы с тобою на праздник.

В подлунном мире недолго мы будем, лунатик, приятель.
Давай шутить и смеяться. А после, ну что ж, заплачем.

* * *

На карусели. Или – на качели:
То в царство Зла, то в мир Добра?!
Мы постарели. Но – не повзрослели:
Все та же легкая игра.

Дунь в дудочку. Из маленькой свирели
Мы извлекали тонкий звук.
Как будто эхо нежной эмпиреи
Пронизывало все вокруг.

Был влажный день, прохладный дух сирени.
Был геликоптер над рекой.
И тучи проплывали и серели,
Протягиваясь далеко.

Кружились кони старой карусели,
И пламя изрыгал дракон,
И Ева пролетала на качели,
И Змей нам посылал поклон.

Добро и Зло?.. Мой друг, ведь мы хотели
Загадку бытия решить.
Душа играла в постаревшем теле
И дергала сухую нить.

И красками неяркой акварели
Был тронут воздух. И слегка
Мы вдруг задумались, когда светлели
(Почти по-райски?) облака.

* * *

Те жалобы в земном аду
Приятной рифмой приукрасить,
Про нашу общую беду
Сказать, гарцуя на Пегасе,

И за непрочные цветы,
Вися над бездной, уцепиться,
Кусочком каждым красоты
Пленяться (камнем, садом, птицей).

Не без иронии порой,
Приманчиво приукрашая,
Кого-то утешать игрой,
Миражем маленького рая.

Наперекор глухой судьбе
Украсить бедные печали.
То о себе, то о тебе…
И написал я Пасторали.

* * *

Друг, посадят вас на электростул
За растление и прогул
(Я по дружбе сладко зевнул).
На десерт будет лампочка Ильича
(Как мешает сидеть свеча!),
Превратится Сезам в желтый Содом,
В желтый дом, в дымный бедлам,
Но вам будет упомянутый тарарам
До лампочки, потому что электростул
Вас унесет — ковер-самолет! —
Туда, где вас не то еще ждет.

* * *

Еще танцуют смуглые подростки
На старой площади провинциальной,
И проплывают пестрые обноски.
Еще торгуют пестрые киоски
Мороженым и мелочью сакральной:
Горящими сердцами в пестром воске,
Медальками Гонзаги или Костки,
Святых юнцов с их верой беспечальной.

Мне быть святым не хочется. Мне снится,
Что как-то удалось омолодиться,
С пленительной смуглянкой закружиться
И что она ко мне неравнодушна,
Что в мире все заоблачно, воздушно,
Что мы летим, греховны, но безгрешны
(И поцелуи долги и неспешны) —
Над крышами костела и вокзала,
Как легкие влюбленные Шагала.

* * *

Задумываясь в лунном полусне,
Душа на зов не отвечала,
Но музыка запела о войне
Огромным грохотом обвала.

Казалось пережившему войну,
Что всё рвалось и всё дымилось,
Но ветер возвращался в тишину,
Как бы сменяя гнев на милость.

* * *

В полуночное царство лунатиков
Мы из темного царства фанатиков
Улетим на Коньке-Горбунке

И ночным голубым привидениям,
Облакам с голубым оперением
Поясним, что летим налегке,

Что мы званы в Созвездие Лебедя,
Что с Землей разлучаемся нехотя,
Потому что иначе нельзя.

И растаем, по звездам скользя.

* * *

«Руководство для свежеумерших». Обложка
в семь цветов и недорого. Все же
я не купил. К чему опережать события? И может,
пожалуй, устареть. Ведь в наши дни
так быстро все меняется. К тому же
я, может быть, бессмертен. Так зачем
выбрасывать на ветер деньги?

* * *

– Кого здесь нет, прошу поднять руку!
Я не поднял. Меня не было, но
Было лень поднимать. Пусть вместо меня
Обе руки поднимет
Мой читатель, которого тоже,
К моему сожалению, нет.

* * *

По небу ходят андрогины –
Невеста то же, что жених.
Оттенок сизо-голубиный
Просвечивает в плоти их.

Две голубые половины —
Под стать сиамским близнецам.
Но двуединой сердцевины
Я не пойму, приятель, сам.

Библейские женомужчины
Гермафродиты? Да и нет.
Нам не понять такой картины:
Закат и вместе с тем рассвет.

Эдема странный обитатель
Раздвоен, да, но двуедин.
И только вы, мой друг читатель,
Наполовину андрогин.

* * *

Дал объявление, что обменяю
Свой возраст — восемьдесят — на семнадцать.
Вы думаете, кто-нибудь ответил?
(Был светлый вечер, легкокрылый ветер.)

Так не хотите, мальчики, меняться?
Вот молодые: злые эгоисты!
Ну, к черту! Я раздумал: отменяю.
Играйте туш, небесные горнисты!

Мы грешники: нам помирать опасно…
Иосифа Прекрасного напрасно
Мафусаил молил: «Ну поменяйся!»
Иосиф отвечал: «Иди ты, знаешь», —
И пояснял, куда (не усмехайся!).

А впрочем, я напрасно обижаюсь.
Ну, нет так нет. Насильно мил не будешь.
Какая тут обида? Только жалость.
Они не ангелы. Не боги. Люди ж.
(Сквозь темный дождь к могиле приближаюсь.)

* * *

Я сочинил премиленькую пьеску
О том, что кошка вышла за кита.
Не за кота. В ней было много блеску,
Но я забыл… Не помню ни черта.

Во что сыграем? В бридж или в железку?
Какая ночь по небу разлита!
Я в карты проиграл на днях невестку,
Точней — невесту. Девушка — мечта!

Что мне добавить к этому гротеску?
Что рыба-кит длиннее от хвоста?
Увы, убили душку Чаушеску,
Бай-бай навек, земная суета.

Я получил судебную повестку.
Как ночь прозрачна, улица пуста!
Кит проглотил Иону. Но в отместку
Пророк Иона — проглотил кита.

* * *

Кролики и крамбамбули каламбурят
по-каракалпакски,
Каролинги вместо Килиманджаро говорят
Кракатау,
Ихтиозавры и психиатры говорят кра-кра
или мяу.
А в Папуасии мамуас женился на таксе
Максе,
Морскую свинку Селинку в Египте
случили с Сфинксом,
И у них родилась пирамида между Марсом,
Марксом и Минском.

КАРТИНА В БОСТОНСКОМ МУЗЕЕ

Фламандская школа, пятнадцатый век
И будет разорван сейчас человек.

Его четвертуют четыре коня.
О мученик светлый, молись за меня!

Он будет разорван, святой Ипполит,
А сердце мое за него не болит.

За веру Христову его разорвут,
И поднят над крупом извилистый кнут.

И всадники в алых камзолах взлетят
Сейчас (а святые бесстрастно глядят)

Сквозь розы, репейник, сквозь чертополох
Туда, в облака, где невидимый Бог.

И дико ярятся четыре коня,
Но слишком их много, коней, для меня.

Ведь русский поэт, эмигрантский поэт,
Разорван лишь надвое. Кони, привет!

* * *

Задумывался, да, но не додумался
Ни до чего. Ну и прекрасно.
Божественного замысла и умысла
Нам не постичь. «Не плачь напрасно».

Напрасно мудрые ломали головы
Философы и богословы.
Боюсь, что понимали очень мало вы
В предначертаньях Иеговы.

А мы ходили по грибы, по ягоды
И белку легкую ловили,
И серебристых рыбок в светлой заводи
Или в зеленом, темном иле.

На свадьбе пьянствовали и горланили,
Как будто в Кане Галилейской,
И подплывали к неизвестной гавани
Под вечный шум воды летейской.

ПАМЯТИ ЮРИЯ ИВАСКА

В Печорах, где природа не нарядна,
Есть церковь малая Николы Ратна.

Кубическая, белая, простая,
Она поет, из праха вырастая.

Никола Ратный, храбрый Божий ратник
Нас осенял хоругвью в Светлый Праздник.

Святил священник куличи и пасхи.
Я там узнал о Юрии Иваске.

У белой звонницы Николы Ратна
Мы повстречались в тишине закатной.

Игрок «Играющего человека»,
Он стал мне другом. Другом на полвека.

Музеи, церкви, города и веси
Мы повидали, восхищаясь вместе.

На Мексику, на Рим, на древний камень
Он отзывался страстными стихами.

А в старости была ему услада:
Увидеть блеск державный Петрограда.

И он смотрел, взволнованный, влюбленный,
На Стрелку, на Ростральные колонны.

И легкую гармонию Растрелли
Он понял, как другие не умели.

Пускай сиянье питерского солнца
Сойдет в раю на русского эстонца.

Пускай в раю сияет незакатно
Ему любимый храм Николы Ратна.

* * *

Мы уйдем, не давая отчета
Никому, не спросясь никого.
Превратятся тоска и забота
В своеволие и торжество.

Станет музыкой тусклая скука,
Даже злоба прославит Творца!
От высокого, чистого звука
Ледяные смягчатся сердца.

И в пятнистой игре светотени
Под каштанами старых аллей
Эмигрантской толпой привидений
Доберемся до русских полей.

Две вороны да иней на крыше,
Воздух осени в роще горчит,
И на кладбище пение тише
Под сереющей тучей звучит.

* * *

Всё уладится, а не уладится —
Обойдется как-нибудь.
Белый голубь к нам летать повадится,
Провожать в последний путь.

Хорошо, что хорошо кончается:
Голубь запоет, как соловей,
Ветка золотая закачается
Над моей могилой и твоей.

Но в краю чистилищного холода,
В буре адского огня
Дух Святой не снидет в виде голубя
На тебя и на меня.

* * *

«…О, если бы ты был холоден горяч!

Но так как ты тепл, а не горяч и не холоден,

то извергну тебя из уст Моих».

Откровение Иоанна Богослова 3: 15,16

В тени молчания Господня
Я поживаю понемногу.
Мое вчера, мое сегодня,
Наверно, неугодны Богу.

Хоть никого не убиваю,
Ни разу не ограбил банка
(Напрасно!) и не замышляю
Украсть богатого ребенка,

Но… мне ни холодно, ни жарко,
Лишь чуточку — беда чужая.
И, знаешь, мне почти не жалко,
Что теплый не увидит рая.

Я теплый? Кажется… А впрочем,
Удастся без больших стараний
Стать в крематории горячим,
Холодным — пеплом в океане.

* * *

К раззолоченным храмам Бангкока
Мне вернуться уже не придется
И на ярких базарах Марокко
Не удастся опять торговаться.

Не придется опять любоваться
В Тонанцинтле веселым барокко
И уже не вернуться проститься
С черным камнем, с пятою Пророка.

Не вернуться к немому величью
Сероватых камней Мачу-Пикчу,
Не вернуться к Рамзесу Второму,
К рыжевато-песчаному храму.

Огонек мой совсем на исходе —
И пора успокоиться, вроде.

Отдыхая у берега Леты
(Дать Харону две медных монеты!),
Иногда вспоминаю, отчасти,
О былом незаслуженном счастье.

* * *

Надменное презрение верблюда
(Я побоялся на него взобраться)
Запомнилось. Лежал навоз. И груда
Цветистых ковриков — товар Махмуда.
Блестела ярко медная посуда.
И девочка вела меньшого братца.

И в желтых шлепанцах, в чалме зеленой
Старик прошествовал самовлюбленный,
И голос молодого муэдзина
Запел тягуче, что Аллах — Единый,
И лакомился молоком беспечно
Кот, не слыхавший, что ничто не вечно.

Ну не совсем: стояли пирамиды.
Но не молилась в капище Изиды
Богине египтянка молодая,
А сфинкс, обезображенный, безносый,
Не задавал извечные вопросы,
На молодость и старость намекая[3].

* * *

Ты бы хотела увидеть
Небо в алмазах?
Разве тебе не довольно
Звездного неба?

Ты бы хотела увидеть
Ангела в небе?
Разве тебе не довольно
Первого снега?

Разве тебе не довольно
Моря и ночи?
Лунных теней и деревьев,
Лета и ветра?

Москва, 1992

* * *

Давайте поблагодарим
За светлый дождь и легкий ветер,
За парус, уходящий в Крым,
За силуэт на минарете,

За бледный над горами дым,
За дворик, где играли дети,
За смуглое тепло, Карим,
Руки в серебряном браслете,

За розы — «только нам двоим» –
За ящериц на парапете,
За то, что мы живем на свете,
Давайте поблагодарим.

* * *

Милая девочка мне
Подарила осколки бутылки,
Брошенной в море давно.

Как обточило их море!
Нежно мерцают они,
Светлые аквамарины.

Так же обточит и нас,
Друг мой, житейское море.
Только не будем мерцать
Светлыми каплями мы.

Будем тускнеть — и не знать,
Была ли в бутылке записка,
Что-то о душах людей,
Гибнущих — нет, не о нас.

Москва, 1992

* * *

Мы в темно-рыжий город Марракеш
Давно, упорно собирались.
И вот — доехали. Скорей кус-кус доешь
И отложи самоанализ.

Не спрашивай себя, зачем мы тут,
Зачем вчера купил я феску,
Зачем купил поддельный изумруд
И голубую арабеску.

Зачем роскошествуем мы, живя
В гостинице «Семирамида»?
— Затем, что душу ест, мучительней червя,
Терзает давняя обида.

Обида на судьбу за годы нищеты,
За годы грусти и печали,
За то, что ты старик, что старикашка ты,
Что мы к веселью опоздали.

Прекрасные ковры, и розы, и коньяк,
А зубы девы — жемчуг мелкий.
У края бездны я хватаюсь, как дурак, –
За безделушки, за безделки.

* * *

Летали вороны над темным селом,
Над церковью, отданной бесам на слом.

Отравлена речка и голы поля —
«А ты не мешайся, ступай себе, бля!»

По кладбищу ночью пойдем в листопад:
Там кости расстрелянных слабо стучат.

И колокол, сброшенный, тайно звенит,
И много разбитых, надтреснутых плит.

А ветер в бурьяне высоком шумит,
Потом прилетает в разрушенный скит.

У взорванной кельи сидел домовой
И слышался жалкий, озлобленный вой.

По-русски подальше послал он меня,
Шумели деревья, могилы храня,
И ждали убитые Судного Дня.

Москва, 1992

* * *

Я тоже в Париже
Сидел без гроша,
И долу все ниже
Клонилась душа.

Но в грусти-печали,
Как светлый Грааль,
Мне жить помогали
Бодлер и Паскаль.

Я важен: я выжил!
Но — как с этим быть?
Туристу в Париже
Никак не забыть

Тех жалких харчевен,
Тех русских могил,
«Когда легковерен
И молод я был».

Москва, 1992

* * *

Мы сидели на кольцах Сатурна,
Ели поп-корн, болтали ногами
И смотрели, как быстро и бурно
Расширяется пламя под нами.

Да, нам некуда было деваться,
А на родину нас не пускали.
Мы к Полярной Звезде, люди-братцы,
Улетим на алмазной спирали!

Там заманят свободной любовью
Три сирены в сиреневой дымке
(А захочется вдруг в Подмосковье —
Путь свободен душе-невидимке).

Но от страсти порочной и бурной
Мы бежали сквозь льды голубые
И вернулись на кольца Сатурна
И к любимой своей ностальгии.

Москва, 1992

* * *

Сказали нам, что мир лежит во зле
(«Ну и пускай! И так ему и надо!»)
Мы слышали о дьяволе-козле,
Лукавом змее раесада.

Сказали нам: прекрасные цветы –
Всего лишь сатанинские соблазны,
И нет на свете Божьей красоты:
Одни лишь чертовы миазмы.

Но я аскетов слушать не хочу
И, поддаваясь искушенью,
Любуюсь ласточкой, помчавшейся к лучу,
Пахучей, праздничной сиренью.

А пчелы золотятся и жужжат,
И сад сегодняшний и здешний,
И радует греховный аромат
Черемухи или черешни.

И золотым бесовским наваждением
Осенней рощи восхищаясь,
Прельщаюсь вратоадовым прельщением –
И на прощение надеюсь!

ИЗ ЦИКЛА «БОЛЬНИЧНАЯ СЮИТА»

Михаилу Креспу

Могло быть хуже? Да, могло быть хуже…
На западе полоска стала уже.
Какой печальный северный закат!

Сломал плечо я. Душечка — больница?
От жалости к себе почти не спится.
Я себялюб. Прости. Я виноват.

Под Новый год в больнице. Боль и слезы.
На столике (ты угадала) — розы
Не утешают. Горек виноград.

Да, боли. Наказание Господне?
За себялюбие? Вчера, сегодня
Я чуть не плакал. Да, увы и ах.

Но — выздоравливаю понемногу.
Весной на подмосковную дорогу
(Всю в лужах, листьях, мокрых воробьях)

Я выйду с палкой. Здравствуйте, березы!
Скучал без вас. Ах, радостные слезы!
Еще я жив, я не холодный прах.

Сирень, лопух, орешник и скворешник!
Когда умру, невидимый нездешник,
Приду сюда. Унылей в небесах.

* * *

Кто садится на тигра — безумец.
Я не пробовал. Лучше не надо.
Вообще, нам давно не до тигра.
Нас носила нечистая сила.

Да, останутся рожки да ножки
(Мы рогатей чертей, как ни странно).
Продавайте рога и копыта,
Помолчав, уходите со сцены.

Мы протиснемся в райские кущи?
Нас апостол прогонит с позором.
А в чистилище скучно, уныло,
Но в аду — оживленно, и столько

Там знакомых, друзей и соседей!
Но не только: там Гитлер и Сталин!
Мы присвистнем и спросим: — хер Хитлер?
Как дела, дорогой Джугашвили?

Пахнет серой и здорово жарко?
И от бесов нигде не укрыться?
Надо, Coco, страдать научиться
И в кипящей смоле прохлаждаться!

* * *

Да, мы с Гамлетом родные,
Спросим тоже: выть? не выть?
Безобразия земные
Трудно будет позабыть.

Да, терпели, да, страдали,
С горя «поминали мать»…
Горя, боли и печали
Было нам не занимать.

Отстрадаем муки эти
И уснем последним сном.
И на том, на лучшем свете,
В райском свете — отдохнем!

Да, скучали, да, грустили,
Но мечтали — пофорсить:
В неземном автомобиле
К райским кущам подкатить!

Или… в ад, к чертям, с разбега
Сиганем?.. не в небеса?
Пропадай, моя телега,
Все четыре колеса!

Пожалей меня немножко,
Друг читатель, нас вдвоем.
Запузыривай, матрешка,
Завтра по миру пойдем!

* * *

Перестань дурачиться,
Богу помолись,
Райского землячества
Крылышком коснись.

Нет у Вани крылышек?
Быстро отрасти!
Из последних силушек
К Богу возлети!

Господу пожалуйся
На житье-бытье:
Допусти, пожалуйста,
В царствие Твое!

Ну, а вдруг захочется
В карты поиграть?
Погулять с молочницей,
С девкой переспать?

Осушить чудесинку,
Спеть — и смех и грех —
Прогорланить песенку
Озорнее всех?

Нет, небесным силам ты
Подойдешь навряд,
Зря с кувшинным рылом
Лез в калашный ряд!

* * *

Разное что в жизни было —
Будто сивая кобыла
Безобразно подшутила.

На горбу переселенца
Черт выкидывал коленца,
Крал у девок полотенца.

К черту новые ворота!
Жить барану неохота:
Знай стригут в четыре счета.

Не бараном быть, а волком?
Выть на месяц над поселком,
Жаловаться снежным елкам,

Говорить им: — Елки-палки!
Дни мои скучны и жалки!
С кем дружить? Вороны, галки…

Если б в чертовой метели
Звук пастушеской свирели!
Сделай, Боже, в самом деле!

* * *

Мне куролесится. С карниза
Столкнуть лунатика хочу.
Я в городе, простите, Пиза
С наклонной башни полечу.

Мне хочется покувыркаться,
Пройтись по миру колесом,
На небе голубого братца
Кормить отравленным овсом,

Уснуть в обнимку с птицей Феникс,
В горячем пепле с ней лежать,
И заграбастать кучу денег-с,
Звезду купить — и проиграть,

Женить луну на счетоводе,
Дракона гладить по спине,
Ловить и дядьку в огороде,
То в Киеве, то в бузине

И, прыгая по волчьим ямам,
Писать собаку через ять,
Стишки четырехстопным ямбом,
Подпрыгивая, сочинять!

* * *

Всё шуточки, всё пустячки.
Шутник — в палате.
Здесь розоватые очки
Мне б очень кстати.

Скучища. Раковый отдел.
Рентген да скальпель.
Смешно, что доктор не велел,
А то б я запил.

В чужую землю гроб… Да что ж,
Не все равно ли?
Смешно! Здесь тоже отдохнешь
Совсем без боли.

В родной земле — лежать милей?
Смешно. Едва ли.
Запой хоть курский соловей —
Вы б не слыхали.

Всё чепуха, всё ерунда —
Смешно, потешно.
А родина — она всегда,
Она, конешно…

* * *

Ольге Кузнецовой

А надо бы сказать спасибо:
За кринку молока парного,
За черную ковригу хлеба,
За небо с кромкою лиловой,

За двух небоязливых галок,
Собаку с мордой черно-сивой,
За то, что на порог упала
Для нас желтеющая слива.

За ветки в глиняном кувшине,
За ветер, веявший с востока,
За вкус черники темно-синей,
За связки чеснока и лука,

За дыню, зревшую у входа,
Свинью, запачкавшую рыло,
За то, что милая природа
К нам, видимо, благоволила,

За желтый мед (ты помнишь запах?),
Пахучий сыр и карк вороны
(И черный кот на белых лапах
Ходил кругом, хоть неученый),

За то, что лиловела кашка
И ежевика поспевала,
За то, что добрая кукушка
Нам долгий век накуковала,

За стуки дятла-лесоруба –
Сказал ли я за все спасибо?

Подмосковье, 1992

ИЗ НЕОБПУБЛИКОВАННОГО

Воспоминания

Через месяц мне шестьдесят четыре. Пора писать воспоминания. Их принято начинать словами: «Я родился».

Я родился 25 сентября 1909 года по новому стилю, 12 сентября по старому. Скажем, 25 сентября. Это значит, под знаком Весов. Хорошо, что Весов, не бесов. (Но и бесы порой усаживались на чашку весов.) Что говорят любители гороскопов? Что, во-первых, я человек уравновешенный. Что, во-вторых, достоинств и недостатков отпущено мне в равных долях. Что, в-третьих, горестей и радостей мне тоже отведено поровну. Предположим.

Да, в субботу 25 сентября 1909 года в шесть часов вечера в Курляндии, в городке Туккуме неподалеку от Риги, в нескольких часах езды проселочными дорогами в коляске, между диких яблонь, мелких рощиц, полей с невозмутимыми черными коровами и сиреневой кашкой; в нескольких часах езды среди лужков, мыз, желтых акаций, лилового репейника, возов с сеном, далеких «кукареку», — в нескольких часах, говорю я, от имения бабушки (матери отца — которую в семье звали tante Marie или, русифи­цируя, Марья Егоровна, — дочери Георга Готфрида Адальберта фон Морр, мне вовсе не известного). Конечно, я предпочел бы родиться в имении: если не в родительском, то хоть в имении бабушки — тогда оно еще не было продано. (Бело-желтый греческий широкий треугольник над четырьмя белыми колоннами, мутная желтизна обжитого, уютного ампира; жасмин, лилово-синие анютины глазки, чахлая чайная роза; в липовой аллее белое платье, не правда ли?) Но рождения в дворянском гнезде не получилось.

Впрочем, разве в «Дворянском гнезде» Лиза жила в «Дворянском гнезде»? Большой дом с садом – так это было и у нас, но все-таки «имение» звучало бы почетней. Увы, увы. Надо быть очень осторожным в выборе своих родителей, говорил Гейне. Другие, может быть, родили бы меня в имении. Но я все-таки доволен своим выбором: да, ошибся в координатах, и месте, и даже времени (надо было родиться лет на сто раньше) – но родителей выбрал правильно, я уверен: редко случалось мне встречать людей такой чистоты, доброты, честности. Обрываю.

Туккум — там мы очутились потому, что отец мой, Владимир Алексеевич Чиннов, по окончании Петербургского университета туда был назначен следователем (следователи есть у Чехова). В городке (латышском, лютеранском, среди пожелтевших кое-где грядок с огурцами, белых гусей, серых заборов, старых вязов, кустов черной смородины, темно-красных, почти до черноты, георгин, старух в черном с черными Библиями и черными кошками) была и православная церковь. Звонарь приветствовал меня перезвоном: я подоспел к вечерне. Белая с пролетами колокольня на предзакатном, чуть желтеющем небе; пожалуй, уже носились стрижи, ласточки.

Лирическое отступление. Что еще случилось в тот час? Может быть, в саду желтоватая груша оторвалась, упала на тонкие, тускло-зеленые травинки (подле черного, как бы полированного муравья, привычно занятого своей житейской Сизифовой ношей) Да, созреть, оторваться — такова, душа-груша, наша судьба. Мо­жет быть, отпал от цветка легкий и совсем еще свежий на вид сиреневатый лепесток — тоже ненавязчивое напоминание, что есть в этом мире — да, смерть, догадаться не трудно. А может быть, крохотный паучок спускался на незаметной паутинке – парашютистик с невидимым парашютиком. Пожалуй, был он таким же новичком в мире, как я, таким же новопришельцем — переселенцем из другого мира. И возможно, пролетела над садом, гораздо выше паучка, какая-нибудь обыкновенная птица: будто несовершенная замена — кого? Аиста? Ангела?

А помимо этой проблематической символики, отметим и другую. За час до моего дебюта (родившись, я сразу же заявил о себе, взяв чуть ли не верхнее «до») в город вошли солдаты. Нет, мирные, на этот раз еще мирные: гарнизон. Возвращались с учения, распевали, с присвистом, сквозь дорожную пыль:

«Наши жены – ружья заряжены!
Вот где наши жены!» —

и не дойдя до нашего сада, умолкли: воинский начальник велел сказать ротному, что жена следователя рожает. Увы! В дальнейшем служители Марса такой деликатности не проявляли: я пережил две мировые войны, одну гражданскую. «Ружья заряжены» палили частенько. Неприятно, не правда ли, особенно если учесть, что не передалась мне по наследству воинственность обо­их моих дедов — полковника и подполковника, — не говоря уже о ратном пыле длинного ряда предков моей матери — Александры Дмитриевны, урожденной фон Цвейгберг, — бряцавших оружием чуть ли уже не тогда, когда им меняли пеленки: недаром на цвейгберговском гербе две горки из пушечных ядер.

Предки эти, Цвейгберги (надо бы начать с Чинновых, но все равно) едва ли б оказались в России, если бы не царь Петр. В баталии между полками московского царя и армией Карла XII майор Якоб Теннес фон Цвейгберг держал сторону короля шведского. Фортуна королю не улыбнулась, как известно, — и довольно кисло улыбнулась майору: предложено ему было перейти на службу к русскому царю, предложение он принял, но мзду получил довольно тощую. У меня хранится копия письма, написанного майором Якобом 1 мая 1727 года в Дорпате — Дерпте — Юрьеве, нынешнем Тарту: странным образом, в том самом Юрьеве — Дерпте, где после Туккума прошло мое раннее детство. Письмо адресовано было кузену майора, квартирмейстеру Антону фон Цвейгбергу, в Стокгольм. На забавном немецком языке жаловался майор Якоб, что вместо ингерманландских его земель даровано ему от покойного царя Петра всего-навсего местечко Тимофеево в одной миле от Дорпата — Дерпта (как ни странно, да, Тимофеево — под Дерптом); что местечко — пустошь, с мужиками трудно и вообще никс гут. А еще просил майор выслать ему бумаги, уточняющие факт благородного его происхождения, причем напоминал, что часть бумаг должна находиться в Праге — род их начало ведет из Богемии: один фон Цвейгберг был, как и в родословной показано, шталмейстером при дворе Максимилиана Первого — императора Священной Римской Империи Германской Нации: Heiliges Romisches Reich Teuscher Nation. Майор так и писал Teuscher, через Т, как в старину.

По-немецки писал майор Якоб потому, что был немец, только на службе у шведского короля, ландскнехт. А то — такой же немец, как и шталмейстер (родоначальник).

Шталмейстера представляю плохо. Надо полагать, он важничал: сколько лошадей у него под началом, сколько людей! Императорские конюшни — дело серьезное: неисправных конюхов сам порой ударит железной перчаткой. Император все хочет знать: здоров ли такой-то конь, любимец, здоров ли такой-то, тоже любимец? А до чего беспокойно, когда соколиная охота! Ну и т.д.

Стараюсь вообразить конец пятнадцатого века, начало шестнадцатого. Бледный рассвет, на сероватом небе острые Пражский замок: брустверы, узкие амбразуры в толстенных стенах; крепко стучит алебарда о каменный пол (глухое эхо под стрельчатым потолком, высоко). Зима, в каменных залах сырой холодище. В огромной черной кухне огромный очаг, жарится громадный черный кабан — трофей вчерашней охоты. Запах паленой щетины, горящего жира, чад. Несколько человек в латах, оловянные кружки размером с барсука. Перебранка. В высокой башне при толстой свече толстую книгу читает толстый каноник – единственный грамотей, увы. Вместо уборных – призамковый лес. Никто не моется: вода — вещь опасная, от нее прыщи. Свора собак, похожих на волков, лает бешено, с подвизгом. Лошадь на замковом дворе качнула головой, убранной страусовыми перьями, заржала. Опять стук алебарды о камень.

Нет, эта эпоха мне чужда. Чужда и неприятна. Как неутно было! Не завидую предку-шталмейстеру. И ничего общего у меня с ним нет. Кроме, отчасти, крови? Но кровное родство самое неубедительное.

Без родственных чувств думаю и о майоре Якобе Теннесе фон Цвейгберге, ветеране шведско-русской войны, пленнике царя Петра. Почему-то кажется, что он был долговязый, в зеленом мундире, черная треуголка после баталии сидит криво; длинная жилистая красная шея сзади в крупных ромбах, длинный багровый нос. Бледно-голубые глаза мутно сверкали злобой, когда шпагу свою отдавал он русскому офицеру: резко ткнул эфес тому в руку, коротко хрюкнул, резко звякнул большими шпорами на грязных от похода ботфортах. Мысленно гляжу ему в глаза – белки у него почти цвета лунного камня, опала, с мелкими розоватыми жилочками около век: от пьянства, конечно.

Собственно, о нем можно было бы узнать кое-что довольно точно: до сих пор живет в Стокгольме другой фон Цвейгберг, тоже майор, представьте, тоже с двумя горками ядер на гербовом перстне, тоже, как его предок, интересуется историей своего рода. Друг мой Анатолий Реннинг, работник Стокгольмского Исторического архива, сообщил мне о нем, ему – обо мне. Но за четырнадцать лет я не собрался ему написать. Да и не стоит писать, узнавать — к чему?

Да, дорогой майор Якоб, дальний предок, так вот: привелось вам нарушить клятву верности одному государю, присягнуть другому. Ну что ж, бывает; вот и меня, когда принимали в амери­канские граждане, заставили отречься от верности иностранным «потентатам» — так и сказали: «потентатам». Я и отрекся, от всех потентатов сразу. От потентатов, от готтентотов — от всех. Оказались вы, по неразумению вашего потентата, у разбитого корыта. И мне, из-за кое-каких потентатов, случалось оказываться: именно у разбитого, разбитого, совершенно точно. Жму вам руку, предок, коллега ди-пи.

Но переменим пластинку, а то желчь разольется. Вспомним что-нибудь приятное.

Вообще-то земли, пожалованные майору Якобу московским царем Петром, были хоть и не плодоносны, а не без прелести. Валунов, как в Швеции, правда, не было. Но тоже были белые ночи, были на серовато-бежевом песке тонкие, графические рыбачьи сети. В серых крестьянских домиках рыбешка стремишка — stromlinge от слова strom, течение — коптилась до золотого блеска, под темными потолочными балками висели и-зу-ми-тель-но душистые окорока — и колбасы, такие тугие и крепкие, что если бросить такую колбасу на стол (столы были дубовые, темные), то звенела она, как тяжелая серебряная монета. Подальше, в болотистых лужицах порой бледно отражался закат, где-то вскрикивал, с протяжным окончанием, невзрачный чибис. Такие места я помню. Дикая утка влетала в озерко, довольным тоном крякала. Вот так бы влететь — в бессмертие? Обратно в детство? Куда? В низкой траве мелко голубели незабудки. Не забуду вас, незабудки.

Именно в этих краях оказались мы, когда папа был переведен, опять на место судебного следователя, в тот самый Дерпт, Дорпат, где в 1727 году обижался на покойного царя и на местечко Timofeeff прапрапрадед моей матери. Местечко Timofeeff, бывшее в одной миле от Дорпата — Дерпта, к двадцатому веку, надо полагать, слилось с городом — может быть, там мы и жили, не ведая, что топчем землю предков? Ни о каком Тимофееве я тогда не слыхал.

У прадеда моего, Василия Карловича, имение было в других краях: в Новгородской губернии, в Крестецком уезде — Порхалово; теперь это колхоз «Володарец». В Порхалове и жил, его транжирил, расточал понемногу дед мой Дмитрий Васильич — человек русейший, ни по-шведски, ни по-немецки ни бум-бум, русак, только фамилию не склонял: сохранялось у нас Евангелие 1804 года, на нем гусиным пером надпись:

«Сiя Книга принадлежитъ

Дмитрiю Васильичу Цвейбергъ».

Имение пришлось продать по той причине, что, мечтая поправить расстроенное состояние, дед пустился в торговые операции. «Зря вы это, папаша, не дворянское это дело», – увещевали подполковника почтительные его девять сыновей. «Ну вот, яйца курицу учат!» – ворчливо ответствовал, как мне рассказывала мама, своенравный «папаша». Кончилось тем, что взял его вместе с бабушкой к себе в Ригу дядя Володя, старший сын. Маму, окрещенную в Новгороде у Федора Стратилата, тоже привезли в Ливонские края — четырех лет от роду. Там в Риге, на Покровском кладбище, с черным гранитным обелиском в головах, и упокоился дедушка Дмитрий Васильич — вместе с бабушкой Елизавете Дмитриевной, урожденной Косаговской, из Корвин-Косаговского рода древнего, но захудалого. Видел я деда с бабкой только на фотографиях.

В Риге и познакомилась мама с кандидатом прав Петербургского университета Чинновым Владимиром Алексеевичем. Папа был коренной рижанин — там окончил и гимназию, классическую Александровскую (на выпускном акте декламировал по-гречески). После Петербурга приехал ненадолго к родителям: дед мое бывший комендант Усть-Двинской крепости под Ригой (николаевские казармы и древние стены), был уже в отставке. Несмотря на мать-немку, отец считал себя русским – русским по характеру он и был.

(Помню, в Юрьеве двоюродная тетка моя Эльвира, пышная дама в мехах и шляпе на полкомнаты, фон Морр, весьма гордившаяся своим фонморрством, раз патетически спросила: «Володя, ведь ты фон Морр?» «Нет, — невозмутимо ответил папа. — Я Чиннов». Драматический жест пропал зря.)

Чинновы не очень уж родовиты. По бумагам какой-то Alexander von Tschinnow («w» не произносилось, как в фамилия v. Bulow, v. Schlettow) въехал в Россию при Екатерине в 1786 году – из Пруссии, но герб будто бы франконский, судя по крыльям, вырывающимся из короны: отдельных два черных крыла, без других птичьих атрибутов, и между ними, тоже отдельно, дева в венке; на щите три красных ромба. Давайте считать, что крылья принадлежат Пегасу, венок – лавровый – мой, ромбы – с костюма Арлекина, символа легкомыслия и насмешливости. Как-то я спросил папу о предках. «Ну что ты пустяками интересуешься, разве это важно?» Папа был «демократических убеждений», в душе разночинец. Сказал мне, что из живых Чинновых известны ему только двое: бывший «Ваничка» Чиннов, военный юрист, товарищ прокурора, да Миша, секретарь Московского военного окружного суда, – оба для него политически, даже морально-политически совершенно неприемлемые.

Суд папа одобрял только гражданский – не военный. «Правда и милость да царствуют в судах» — эти слова Александра Второго были «начертаны», как тогда говорили, на странице Судебных Уставов, висевшей под стеклом в отцовском кабинете. На свадебном снимке — где мама в странной венкообразной прическе — начинающий «судейский» В. А.Чиннов стоит в длинном форменном сюртуке с темно-зелеными бархатными нашивками, украшенными царской короной на бронзовом столбике; на столбике надпись «ЗАКОНЪ» (столбик, столбик, недолго же ты простоял). Неизвестно почему, родители венчались в церкви Рижского замка. Свадебное путешествие — в Париж — было непродолжительным; прямо из Парижа приехали в Туккум — там года через два и родился «пишущий эти строки». Еще через четыре года мы переехали в Юрьев — Дерпт, Дорпат. В Юрьеве скрестились несколько моих «семейственных линий».

Лет через сто шестьдесят после того, как в Дерпте стал майор Якоб Теннес фон Цвейгберг опорой русского царя, приехал туда же, в Дерпт, готовить гибель проклятому царизму другой мой уже не предок, но тоже родственник — двоюродный брат матери, Петр Филиппович Якубович-Мельшин, известный революционер, народоволец, даже более известный, чем предок его декабрист. Устроил там «нелегальную», как тогда выражались, типографию, сам набрал и напечатал номер подпольной «Народной воли» с призывами к народу смести паразитов: жандармов, помещиков и остальных буржуев. Представляю себе типографию — комнатенку в квартире студента Переляева: две или три жалкие керосиновые лампчонки, движутся тени на стенах (дядя жестикулирует, составляя прокламацию), в пыльных ящичках свинцовые буквы (вредно для легких). Вокруг бюргерский Дерпт; толстые бюргеры, за день насосавшиеся народной крови, храпят громко, но мирно. В блестящих глазах дяди, прекрасного человека, энтузиазм: прокламация почти готова. Тикают дешевенькие часики, приближая светлую зарю человечества. Серая мышка догрызает кусочек копченой колбасы с таким увлечением, словно тоже подтачивает самые основы монархии.

Лет через тридцать после того в том же Дерпте – Юрьеве охранял упомянутые основы монархии другой мой дядя – Александр Робертович фон Морр, жандармский полковник. Родители мои, читатели либеральной газеты «Речь», с таким реакционером знаться не хотели. Все-таки жена его, тетя Наташа, у нас бывала. Раз она завезла меня к себе. Помню большую икону, словно из иконостаса, — Георгий Победоносец поражает дракона – не в углу, а посреди стены, рубиновое сияние лампадки, турецкие тахты, восточное оружие. До применения оружия дело не дошло, но битва все-таки произошла, почти у ног Георгия Победоносца: тетя Наташа, неизвестно почему, разбушевалась. Дяде, усмирителю бунтовщиков, пришлось туго. «Я дочь генерала Орехова! – Кричала тетя, хотя дядя об этом уже знал. – Дочь русского генерала, не какой-то ревельской кильки фон Морр! – Передразнивая: – Морр! Вот именно — мор! Уморил ты меня совсем!»

Дядя, подбиравший сигару, которую супруга, вырвав из пухлых его пальцев, швырнула на ковер, взирал на нее снизу, подобно поверженному дракону на иконе.

В одном тетя Наташа была права: на дочь ревельской кильки она действительно не походила – была круглая, подвижная, говорливая. Все же презрение к ревельским килькам не оправданно: серебристая эта рыбка, с янтарным ободком вокруг черного зрачка, смутно-розоватым мясом — и темным лавровым листиком и черными перчинками в коробочке, – лучшая закуска и к рябиновке и к зубровке. За ваше здоровье. И за упокой души – многих душ: за упокой всех, чьи тени тревожу я этим рассказом: революционеров, либералов, реакционеров, милитаристов, миротворцев.

Справиться с бунтовщиками дяде фон Морру — мору – не удалось не только на семейном фронте: Российская Империя, как известно, пала. Оказавшись после революции в Риге, столице Латвии, и размышляя о превратности судеб, дядя обращал взор к небу. Думы о ходе планет, влияющих на человеческие судьбы, дали ему идею: не находя другого заработка, он решил заняться астрономией. Подобно звездочетам с Босфора у Андрея Седых, Александр Робертович приобрел уличный телескоп и подле латвийской статуи Свободы, на бывшем Александровском бульваре стал показывать зевакам разные Кассиопеи. До астрологии он, правда, не дошел. А если бы вгляделись мы, все здесь упомянутые в ход планет и поняли бы, какая «планида» управляет нашими судьбами, – что бы мы сказали? Что сказал бы, в частности, дядя Петя Якубович, борец за свободу?

Еще немного о Моррах. В Юрьеве — Дерпте иногда приходил ко мне играть троюродный брат мой Кирилл фон Морр, сын тети Наташи и жандармского полковника. Он был года на три старше меня, очень хорошенький, черно-кудрявый, с большими черными глазами, драчун, задира. Потом женщины за ним увивались. Он выведен в романе Ирины Сабуровой «Корабли старого города» под именем корнета фон Доорна: да, лет в восемнадцать он был заправский корнет, бравый, картинный, бредил Российской Императорской Армией, знал форму чуть ли не каждого полка. В Риге был он актером в Театре Русской Драмы, на маленьких ролях. Так вот, в Юрьеве, восьмилетним, приходил он иногда ко мне. Проскакав на деревянных лошадках-качалках более тысячи верст (он — ординарцем, а потом личным адъютантом Багратиона или Наполеона), мы приступали к другому занятию: он ломал мои игрушки. Не все сразу: две-три. Ну, это бывает: не раз ломали мне игрушки и позже, гораздо позже. А я все еще развлекаюсь разными игрушками.

Что же до тети Наташи, то ее надо помянуть добром. Когда в 1923 году добрались мы из Ставрополя до Риги, служила она в какой-то благотворительной организации. Мы тогда обнищали совершенно. Тетя снабжала нас супом; я приходил за ним жестокой зимой, скользя по льдистому снегу, повязанный поверх легкого пальтишка (другого не было) серым платком, очень красивым, но тогда не воспринимавшимся мною эстетически. Вначале, раза три, за неимением у нас другой посуды нес я бобовый суп в цветочной вазе — тоже красивой, глиняной, темно-зеленой, с сиреневыми ирисами, без ручек (прижимал горячую вазу к груди, суп иногда крепко плескался). Ну, если стольким людям пришлось переменить род занятий, образ жизни – почему ваза должна быть исключением? Привет тебе, амфора, хранительница тепла, свидетельница печали.

Но вернемся в Юрьев — Дерпт в последние годы Российской Империи. За время, протекшее со дней основания его при Ярославе Мудром, городок, надобно сказать, изменился. Был, несмотря на Российскую Империю, совершенно немецким, плюс какие-то эстонские ингредиенты. В истории русской литературы он упоминается: друзья Пушкина Дельвиг, Языков, Кюхельбекер учились в Дерптском университете. Помню черепичные темные с прозеленью островерхие крыши, черных железных петухов на остриях лютеранских колоколен. С окраинных двориков иногда ветром доносило «кукареку» живых их собратьев: соперничая с часами на башнях, извещали они, что время не стоит на месте. На холме, называвшемся Домберг, Соборная гора, у развалин замкоподобного готического монастыря мы с бонной-гувернанткой выигрывали сражения. Я потрясал желтой тросточкой, набалдашник – серебряная голова разъяренного бульдога – сиял, разрезая послеобеденный осенний воздух. Иногда мы ездили к бабушке; в саду, заросшем, неухоженном, играли в прятки. Помню оранжевую гусеницу, черноголовую, очень большую – пожалуй, красивую, но страшноватую. Помню сине-черную бабочку — она лежала на земле, крылышки почти не шевелились, но что-то под ними равномерно пульсировало: должно быть, умирала, бедняжка; но я не понимал. Помню лиловые ирисы, тоже как будто из семейства мотыльковых, с сетчатым желтовато-бежевым основанием лепестков. В бабушкином доме, среди огромного количества темно-красных плюшевых кресел и портьер, я на Пасху лазил по темно-красным коврам, искал под темными, грузными шкафами и столами шоколадные яйца в золотой обертке: полые, с золочеными пистолетиками в виде начинки. Золотые яйца, символ счастья. Не раз в жизни потом случалось так: стараться достать – что достать-то? Чуть-чуть шоколаду да крохотный пистолетик, с которым неизвестно что делать. Впрочем, пистолетик, символ войны, в этом рассказе кстати. И главное, прельщала золоченая обертка: люблю все золотистое, недаром так часто это слово в моих стихах. Не знаю, замечал ли я тогда эту торжественную темно-вишневость плюша и бархата, кое-где рубиново-ярко сиявшую под краем солнечного луча, царства света, в котором спирально, как бы под медленный вальс Штрауса, двигались озаренные пылинки. Или — замечал ли, что багрово-пунцовый рубин этот похоже на кровь? (Все оказалось кстати: и вещи цвета крови, и пистолетики в пасхальных яйцах — дело было накануне войны.)

На прощанье бабушкина рука, подагрическая, артрическая, крабообразная, неровно, нервно гладила мне маковку. Суховатые губы прижимались к моему виску, водянистые глаза посреди морщинок смотрели слезливо и грустно. Халат бабушкин, куда я прятал лицо, царапал парчовой отделкой.

По-русски бабушка «Марья Егоровна» говорила скверно, по-немецки говорить с началом войны стало не ко времени, мама с ней чуть ли не с первых слов переходила на французский. Я ничего не понимал. Но скоро меня отдали – увы, ненадолго – во французский детский сад; помню белые сандалии, в которых я шел между клумбами каких-то лиловых цветов. Две сухие дамы в синих платьях стояли на веранде, полной осеннего утреннего света, с группой детей, все пели:

Les japonnais sont toujours gais,

Toujours gais, toujours gais! [4]

Это повторялось трижды. Причины такой всегдашней веселости японцев остались для меня тайной. (Теперь кстати было бы перенять эту японскую вечную веселость.) Помню девочку, года на два постарше меня, безбровоголубоглазую, важничавшую передо мной – кажется, она была баронесса; помню розовую раковинку уха, приподнятую губку, кремовое пикейное платье с чесучовым бантом, нежную кожу тоненькой руки в полуденном свете, еще с летним загаром, абрикосовую. Теперь эта девочка — старуха, если не скелет, не правда ли? Если не скелет.

Как-то безветренным вечереющим днем мы с папой гуляли, я подбирал с влажной земли каштаны, блестящие, коричневые, именно каштановые, как мои ботинки. Шевелил этими ботинками шуршавшие листья. Яркий коричневый шотландский сеттер небрежно-размашисто носился по желтовато-бурому парку. Я вдруг спросил: «Папа, а что такое Бог один и в трех лицах?» Папа удивленно ответил: «Ну, об этом поговорим, когда ты вырастешь». Когда я «вырос», спросил бы я у него: что такое смерть?

Но я отвлекся в сторону, в тот ранний вечер мы, кажется, шли к бабушке.

Бабушка жила одна, с двумя эстонскими старушками — старушки присматривали по хозяйству. После потери обоих мужей, полковника Чиннова и полковника фон Дихта (толстенный Дихт, по ее словам, сам утопил себя в пиве), остались у нее только два развлечения: пасьянсы и оппозиция к моей матери. Впрочем, была еще кошечка, совершенно черная; очень изящно сидела на ярко-вишневом диване, задрав ножку, деликатно облизывалась розовым язычком, похожим на лепесток розы. Я побаивался: вдруг она перебежит мне дорогу? По-видимому, она перебежала.

А у нас был попугай: висел в гостиной в большой клетке около пальмы — пальма должна была напоминать ему родные края. (Какое дерево завести мне? Развесистую клюкву? В своем канзасском саду я не посадил ни березки.) Попугаи неправдоподобны: наш был красно-сине-желтый, точно флаг Колумбии или республики Чад. Не он ли мне внушил любовь к краскам, яростно-яркий красавец! Гостиная была солнечная, попугай так и сверкал. Склад ума у него был философский, скептически-стоический — чаще всего он кричал: ерррунда! Жаль, не научился я у него называть ерундой капризы Фортуны.

Раз на главной улице Юрьева – Дерпта увидели мы обезьянку. Старичок стоял подле трехногого ящика (конечно, это был шарманка), на ящике сидело в красной курточке и синих штанишках маленькое коричневолицее существо; темно-коричневые глаза, как бы семитские, с какой-то древней скорбью, умные, усталые взглянули на белокурого голубоглазого мальчика. Тоненькая темная нежная ручка протянула билетик: на трех местных языках мне было гарантировано счастье, удача во всех моих предприятиях, коммерческих особенно. Я упросил старичка посадить обезьянку мне на плечо. Вот если бы и сидела так у каждого из нас на плече маленькой милой мартышкой Судьба-Фортуна, ручная, послушная, исполняла бы нетрудные наши просьбы – милая добрая фея. Через полвека в Барселоне в парке Гауди встретил я такую же обезьянку, тоже в красном мундирчике и синих шальварах; тоже получил из нежной ручки билетик с гарантией счастья. Все было, как полвека назад – за исключением белокурого мальчика.

Мальчик этот, Ирик — так почему-то называли меня родители, – в маминых мечтах был пианистом. Как-то раз в музыкальном магазине увидел я маленькое пианино, чуть побольше гармоники: «Папа, купи!» – «Но зачем же, Ирюшка-головастик, ведь есть же у нас рояль, какой ты странный мальчик!» – «Нет, я хочу свой!» Когда приходили гости, я этот свой «рояль» толчками перевозил из детской в гостиную, стучал по клавишам как придется и пел. Так началось мое «служенье Муз». Гости выражали восторг – надо полагать, преувеличенный.

Правду говоря, музыкален я не был — не стал и позже. Все-таки почувствовал в свое время рояльную музыку: большие хрустальные овальные капли падали, вдруг быстро проливались, низвергались ливнем, потом опять падали, каждая отдельно, и все же в каком-то едином хрустальном строе. А теперь всего милей мне та музыка, из которой возникает большая полутемная комната с окнами, распахнутыми в ночной сад: легкая прохлада подымается из летней ночи почти не колеблются свечи, почти нет ночных бабочек. Четыре человека неподвижно слушают: один опустил подбородок на скрещенные пальцы, другой глубоко откинулся в кресло. И две обнаженные руки, смутно белея, медленно движутся, длинные пальцы то медленно, то быстрее прижимают клавиши. Шуман? Шуберт? Шопен? Ш-ш, именно ш-ш. Душка Мнемозина. Тише! Шурша опускается занавес над недовоскресшим прошлым. Перевернем страницу, как тот памятный мне человек, больше полувека назад перелистывавший ноты в нашей гостиной.

Перевернем страницу.

Именно там, в Юрьеве, нынешнем Тарту, началась и моя литера­турная деятельность: я сочинил двустишие в жанре интимной лирики, полное тихой жалобы на грустную мою долю, совсем в тоне «парижской ноты», и явно предваряющее сборник мой «Монолог»:

У меня пузинько биби,
Я хочу каку и пипи.

Непогрешимость ритма, нежная деликатность рифмовки была мне свойственна, как видите, уже тогда.

Вижу себя своих юрьевских времен: белое плюшевое пальтецо с таким же капором, золотисто-коричневатое плюшевое пальтецо и такой же капор. Сохранилась карточка: я с челкой — прическа пажа, один глаз почему-то чуть больше другого, но личико хорошенькое, темно-зеленая (я помню) бархатная курточка с кружевами, руки в боки, взгляд скорее задумчивый.

Родители довольно часто уезжали в Петербург на концерты, в театры. Однажды мама поехала со мной — не на концерт, в Петербург. Помню темно-оранжевые стены внутреннего двора-колодца где-то на Литейном проспекте. Дом принадлежал дяде Коле, маминому брату, придворному архитектору. В квартире было много комнат, все длинные, темные (неужели дядя сам так построил?): темные обои, столовая темного дуба. Вечерело, в кабинете, похожем на отцовский, с великим множеством книг, дядя — грузный, пузатый, холеный, красивый — сел в щелкнувшее кожаное кресло, посадил меня на колени. Я стал играть брелоками на его часовой цепочке — их было много, приманчивых, очень красивых, папа ничего подобного не носил. Когда зажгли лампы, на брелоках волшебно заиграли искорки. Может быть, брелоки и укрепили во мне любовь к красивым пустячкам? Но и укрепили уменье любоваться? Как бы я без этого прожил?

Потом были гости, человек тридцать, и дядя вдруг потребовал, чтобы я с ним пел. Он окончил консерваторию, а у меня был свой рояль. Почему нет? Под аккомпанемент его приемного сына, двадцатилетнего, черноволосого, смешливого, спели мы с дядей дуэт Даргомыжского:

В селе малом Ванька жил,
Ванька Таньку полюбил.
Ванька в дудочку играет,
Танька песенку поет…

Потом оказалась в ванькиных руках дудочка посерьезнее.

В годы военного коммунизма дядя Коля умер в Петербурге от голода – кажется, почти в одно время в другим моим, уже не родным, троюродным, но все-таки дядей – Якубовичем, профессором по детским болезням, человеком более нужным, чем архитектор…

В ночь после столь успешного артистического выступления мне не спалось – совсем как Шаляпину. В окне была тонкая полоска неясного света, постепенно ясневшая. Я продолжал видеть огненные хрусталики люстры, отражения в зеркалах, даму в нежно-сером шелковом платье, картинно сидевшую бочком на золоченом тоненьком стуле. Палевая обивка стульчика – часть обивки, не закрытая платьем, казалась палевой розой. Или тогда не казалась, кажется мне только теперь?

Как-то провели мы лето недалеко от Юрьева в Газелау, рядом с мызой барона Палена, коллеги моего отца. Об этих местах написал я года три назад стихотворение «Я помню телега в полях предвечерних…».

К лету мы обычно уезжали на Рижское взморье. Оставались долго. Белые дощатые домики с крышами гребешком, сосны. На веранде с рубиновыми и синими стеклами в уголках рам топился (на сосновых шишках) самовар — дымный, прекрасный аромат этот я чувствую и сейчас; только самовар, стоящий у меня в столовой медный, старый, Баташова в Туле, купленный в Нью-Йорке, уже некому разогреть. Прошлым летом в Истамбуле на Большом Базаре увидел я несколько самоваров с табличкой внизу: «semovar». Приятно знать, что турки зовут самовар русским именем. И сквозь базар проступила наша дача, белая скатерть стола, стволы сосен. Привет, привет, «семовары». Привет и вам, семафоры на Рижской железной дороге, зеленые огоньки на далекой дороге в детство. Вдоль дороги были сосны, вереск, дальше черника — почти сапфирная после дождя. Мы собирали чернику и грибы. Это было счастье. Розово-сиреневые сыроежки похожи были на цветы. Вечером» жарили в сметане, с луком; ничего вкуснее я не ел никогда.

(«Сердце сожмется — испуганный ежик…»)

* * *

Вот и улетело время.

Улетело – все-таки, «в поисках утраченного времени», хоть слабую тень улетевшего я пытаюсь вернуть. И вот возникает в памяти Рижский залив. Потом видел я воды поярче: Адриатику, Эгейское море и, главное, Тихий океан у Гавайских островов – он иногда бывает лазурно-фиолетовым, это великолепнее всего. И все же тянет меня к Балтийскому морю. («В ожидании окончания…»).

Покажись моя Атлантида! И я вижу серебристую даль и гладь. Светлый мягкий, нежный песок блаженно холодит босые ноги мальчугана в мокром полосатом трико с короткими рукавами и круглым вырезом вокруг загорелой шейки. Мать идет ему навстречу, и мальчик прижимается к чесучовому бледно-бледно-желтоватому платью и легчайшей красно-сине-зеленой косынке на маминой руке. И отец тоже в чесучовом костюме ерошит мне волосы и спра­шивает: «Что, головастик, набегался?»

Дня за три до отъезда захотелось оставить мне очевидный для всех след моего пребывания — у моря? в мире? Не знаю. На влажном гладком песке шагах в трех от воды я веточкой вывел печатными буквами и с твердым знаком: «Ирикъ Чинновъ». Перед отъездом прошлись мы по пляжу еще раз. Но автографа моего уже не было.

И вот теперь «в ожидании окончания» — снова стараюсь я закрепить какие-то следы своей жизни, снова хочу оставить автограф. Да, оставить после себя хоть маленькую памятку о себе и еще о чем– то из того, что с моею жизнью было связано. Лет пятнадцать назад я написал: «Я все еще помню Балтийское море…»

Нет, слава Богу, журчанье беспамятства еще не заглушает воспоминаний. Память жива — особенно память о той красоте мира, которую удалось мне увидеть; я вижу ее даже гораздо отчетливей, чем раньше: «А белая птица так низко летела…»

Помню у мамы на темно-красном письменном столике несколько книг тургеневски-либерального направления (их ветер иногда прикрывал тюлевой занавеской) да около неизменной вазы с цветами — антология «Русская муза»; на антологию часто падал лепесток, тоненький, вялый, нежный. А еще лежали на столе переплетенные в зеленый сафьян страницы пожелтевшие записок «В мире отверженных»: вместе с «Русской музой» – все, что осталось в русской литературе от человека, которого у нас в семье звали Петя Якубович.

Петр Филиппович Якубович, иначе Мельшин, иначе П.Я., иначе Рамшев, — это был двоюродный брат моей матери, любимейший, от всех отличенный. Из двух сестер Косаговских Елизавета Дмитриевна вышла за Цвейгберга, моего деда (уже не фон Цвейберга, а просто), Екатерина — за Филиппа Якубовича. Имения находились по соседству, оба в Новгородской губернии, Крестецкого уезда. Якубовичи, в далеком прошлом важные шляхтичи Речи Посполитой, по традиции были драчуны. Правда, один полковник Якубович был драчуном законопослушным — вел царицыны войска в бой против Пугачева, без особых, впрочем, успехов, отчего и был заменен Микелсоном. (Воображаю, как изливал полковник свой гнев на чад и домочадцев!) Но в следующем столетии другого Якубовича Александра Ивановича, потянуло к мятежникам: захотел побунтовать против царского орла, сыграл роль в восстании декабристов, хотя и чуть менее эффектно, чем можно было ожидать от этого романтического героя, позера, бретера (описанного Мережковским в «Александре Первом и декабристах» весьма язвительно). «Петя» Якубович бунтарский дух шляхетных предков, только без их гонора, унаследовал полностью. В партии народовольцев был он одним из виднейших, любимейших, революционная молодежь на него молилась. На сибирской каторге внушил мой дядя уважение даже уголовникам – редкая удача для интеллигента. Там, в сибирском остроге, он и женился — на еврейке Розе Франк, тоже политзаключенной, — огорчив родню чуть ли не больше, чем участием в революционном терроре. «Столбовой дворянин, — плакалась тетка его, моя бабушка, — и с кем судьбу свою соединил. А?! Ведь она же не христьянка даже, фу ты, Господи! Прямо как лукавый попутал!» – Так передавала мама бабушкины иеремиады.

Сын Пети Якубовича и Розы Франк стал известным пушки» ведом, внук — одним из борцов за гражданские свободы.

Думаю, что террорист Петр Филиппович террористом был на манер патрона своего Петра Апостола, отрубившего ухо представителю власти Христа ради. Вне «политической борьбы» походил он скорей на Франциска Ассизского. Мама рассказывала: придет Петя Якубович в каком-то тряпье, сразу его в баню, оденут во все новое, дадут денег – а он через несколько дней опять возвращается в ошметках: оказывается, зашел в ночлежный дом и поменялся одеждой с каким-то босяком, ты представляешь? И все деньги роздал!

Все же синий однотомник стихов его в Большой библиотеке поэта украшает странная фотография: дядя Петя Якубович в аре­стантской шинели и кандалах сидит так декоративно, эффектно — Грушницкий, ни дать ни взять Грушницкий. Видимо, постарался фотограф. Или друзья, жена?

Его два тома «В мире отверженных» кн. Святополк Д.Мирский в своем английском учебнике назвал почти равными «Запискам из мертвого дома». Может быть. Но стихи Якубовича, в общем, бесталанны. И все больше об орлах, которые или томятся в неволе, или рвут свои цепи, или (это другие, нехорошие орлы) клюют печень Прометея, или (опять хорошие орлы) носятся над бурной морской пучиной, призывая волны грозно подняться и в могучем порыве смести тиранов. Антология «Русская Муза», им составленная, тоже не из самых удачных. Он первый перевел на русский язык Бодлера — но слава Богу, что о качествах этих переводов Бодлер не мог иметь суждения.

На письменном столе моей матери этих переводов не было. Зато висел над столом портрет дяди Пети — уже в старости, с добрым русским лицом патриархального помещика, да фотография двух сестер — Елизаветы и Екатерины Косаговских, еще девушек, в чем-то институтском. Елизавета, бабушка моя, институт «благородных девиц» (не Смольный, а поскромней, Патриотический) окончила с шифром; шифр означал роскошную разновидность похвального листа, выданного когда-то Катерине Ивановне Мармеладовой: это была монограмма вдовствующей императрицы из тусклых алмазов на палевой розетке — она хранилась у нас с моими замшевыми туфельками (туфельки! в них топотал я по пространству, огороженному сеткой, лет шестьдесят тому назад — как быстро летит время, вы не находите?). С туфельками хранился и герб Корвин-Косаговских, «Слеповрон». Черный ворон держит кольцо (точно крыловская ворона — сыр), сидит на подкове, украшенной орденским крестом.

К гербу этому приписано было чуть ли не двадцать польских дворянских родов с общим (якобы) родоначальником — Варвжетой Корвиным (все двадцать фамилий в честь патриарха непременно с «Корвин»: Корвин-Круковские и т.д.). Плодовитый сей рыцарь, согласно родословным книгам, был одно время даже венгерским королем. Был он — это наверняка — также герцогом Мозовецким. В смутное время какие-то Корвин-Косаговские, покинув Великое Герцогство Познанское, увязались за Самозванцем, явились под Москву (где другие мои предки, маминой бабушки, Стоговы, от них отсиживались, помаленьку оборонялись). Как потом под Нарвой или Полтавой, так получилось и под Москвой: подобно фон Цвейбергам «и прочим шведам», Московию под свою шляхетскую руку паны не прибрали – и через какое-то время пошло от Корвин-Косаговских, или Косаговских, потомство уже русское. Бабушка Елизавета Дмитриевна, думаю, очень бы удивилась и закипела, если бы подвергли сомнению чистокровную ее русскость.

О «Числах» и числовцах

На моем письменном столе снимок: группа сотрудников «Чисел». В центре – Дмитрий Мережковский, Зинаида Гиппиус, Георгий Адамович, Ирина Одоевцева и Георгий Иванов, которому и обязан я своим участием в «Числах». Из этой группы нет уже в живых никого. Один я еще «влачу существование».

О Георгии Владимировиче думаю я с благодарным чувством. Храню записку, которую, на третьем году моего парижского бытия, после очередного чтения стихов он мне неожиданно протянул. При­вожу ее текст: «Расписка. Обязуюсь при первой возможности написать о поэзии Игоря Чиннова, которую я очень ценю и люблю, так сериозно и уважительно, как она того заслуживает. Георгий Иванов ».

* * *

Немало было в «Числах» и чудаков – и первым был, конечно, незабвенный Алексей Михайлович Ремизов, к которому случалось мне заходить на 5 Rue Boileau. (Странное дело: года два назад дал я в Москве интервью редактору журнала «Северо-Восток», которое потом появилось и в парижской «Русской мысли». Там почему-то оказались перепутаны ремизовский адрес с бунинским – 1 Rue Jacques Offenbach. У Бунина тоже мне случалось бывать частенько. Жил Иван Алексеевич рядом со знаменитым борделем – где, увы, мне побывать не пришлось. А ему? Не знаю.)

В многочисленных книгах, получаемых мной от Алексея Михайловича, он писал: «Игорю Владимировичу Чиннову, моему предстателю и заступнику на черном суде самоуверенных рабов», – и выписывал свою ультракаллиграфическую подпись.

Махонький, в черной шапчонке, черной блузке, запачканной мелом и перхотью, он встречал, улыбаясь прелукаво: «Вот и хорошо, что забежали, только угостить-то мне вас нечем. Ну что ж, посмотрите в холодильнике, может, что найдется». А в холодильнике (дело было на Пасху) лежали два окорока, четыре пасхи, десятки крашеных яиц и, помнится, восемь куличей, гусь, утка.

Я засиживался у него в кукушкиной — с кукушкиными часами и развешанными на веревочках скелетиками летучих мышей, крота (тоже слепенький был), селедок, птичек и пр. Слушать его было великим наслаждением. А читать — едва ли. Уж больно затейливо, и затейливость эта не кажется оправданной. Да, слог — как ни у кого. Еще в России повлиял на многих, но читать скучно. К концу жизни пересказал он по-своему кое-какой французский и арабский эпос, где, как у Лиона Фейхтвангера, в Древнем Риме и средневековой Европе заставил ходить автомобили — к чему это?

* * *

Живы в моей памяти два чудака: супружеская пара Анна Присманова и Александр Гингер. Считалось, что они уроды. Это могло показаться только в плане канона классической Греции. Для людей, переживших модернизм, и Аня Присманова, и Сашуня Гингер были красивы. Недаром Борис Поплавский в незаконченном своем романе назвал Гингера Аполлоном Безобразовым.

Был этот Гингер существом преоригинальнейшим — и это без всякого старания. Он был очень храбр, и когда немцы по Парижу искали евреев, Александр Самсонович преспокойно играл на бильярде и вошедшие в ресторан немцы его не взяли: ну, раз в такое время играет на бильярде, значит, бояться ему нечего.

Александр Гингер выпустил книги: «Стая верных» (Георгием Раевским переименованную в «Стаю скверных»), «Жалоба и торжество», «Весть». Он называл себя формистом, хотя и неясно, чем формализм отличается от некоторых других течений. Запомнились мне две строки:

Я вас прошу настойчиво и прямо:
Не приходите на мою траву.

Созерцательная его натура привела его к буддизму, и хоронили его по буддийскому обряду. Два его сына били в большие гонги, ламы в оранжевых одеяниях курили фимиам.

Очень своеобразным человеком была и его жена, Анна Семеновна Присманова — Присман, незабвенный мой друг. Она, как и Варшавский, была мученицей: билась неделями над строфой, добиваясь очень, очень богатой рифмы и разговорной убедительности. Я называл ее Рыбка, она меня — Игрушка. Я часами у них сидел, не скучая. Как и Ремизов и многие другие в те парижские годы, взяли они советские паспорта, но скоро передумали и не поехали – слава Богу! По отъезде моем из Парижа подписывала она свои письма, написанные крупным детским почерком, графически: изображением рыбки. Это был на редкость чистый душевно и, кстати, очень интересный поэт. И на похоронах (она приняла православие) многие были явно взволнованы ее кончиной. О них обоих я вспоминаю с волнением. Думаю, Борис Поплавский дал в образе Терезы отчасти ее портрет. Она была задумчива, искренна, прямодушна.

* * *

Мережковский говорил: «Христос заповедал любить врагов своих. Газданов мне не враг, вот я его и не люблю».

Бедой Газданова было существование в литературе Набокова. Георгий Иванович с горечью чувствовал свою второстепенность и свое плебейство. Снобизм ему и помогал жить, и мешал. Очень его помню: низкорослый, коренастый, с вечной сардонической ухмылкой на морщинистом лице.

* * *

Я рад от него перейти к людям, лишенным снобизма. Из них наиболее теплые чувства до сих пор вызывают во мне чудаки менее известные, чем Ремизов. Особенно Сергей Иванович Шаршун, милый мой друг, упорно называвший меня «нашей новой надеждой». Чистокровный словак, он был, трудно вообразить, участником знаменитой досюрреалистической группы Дада. По слухам его ценили и Андре Бретон, и Курт Швиттерс, и Макс Эрнст. Но в Париже жилось ему тяжело, и одно время пришлось ему работать уборщиком в том доме-сарае, где когда-то бедствовали Пикассо, Пикабия, Вламинк. Каково было ему убирать за следующим поколением, трудно себе представить. Но «душе настало пробужденье». Он внезапно стал известен, разбогател! В мой очередной приезд в Париж я видел в Музее современного искусства на Rue de New York его персональную выставку. Два зала, увешанных картинами в белых тонах: ангелы, кометы, белые звезды. Деньгами он распорядился странно: поехал не в Грецию, не в Италию, а на остров Галапагос, где всего-то достопримечательностей – огромные зеленые черепахи, якобы древние.

Проза Шаршуна довольно странная. В ней он выводил себя под именем Долголикова и

делал это не без насилия над синтаксисом и особенно пунктуацией. Одна его информация запомнилась: «С мокротой выплюнул клопа».

Это был человек очень чистой души, бессребреник, неудачник, покорно принимавший свою непризнанность. Но верится, что вошел наш милый Сергей Иванович в Царствие Небесное.

* * *

Выделялся в эссеистском отделе Григорий Адольфович Ландау, берлинец, с которым посчастливилось мне познакомиться у моего друга Николая Белоцветова в Риге, куда чета Ландау переехала из-за Гитлера. Это был державшийся с достоинством, корректный человек двух культур: его немецкий был безукоризненным. В «Числах» обратили общее внимание на его «Тезисы против Достоевского». Правда, тезисы эти не всегда убеждали. Григорий Адольфович, например, упрекал Достоевского в том, что тот изображал почти только одних бездельников: ни один не работает, все только болтают. Ну, изобрази Достоевский второго гончаровского Штольца или гоголевского Костанжогло — было бы это интересно?

Все же беседы с Григорием Адольфовичем питали, обогащали. Он и его жена, очень интеллектуальная, милая дама, погибли от нацистов…

* * *

Редко, к сожалению, появлялся на страницах «Чисел» Владимир Васильевич Вейдле, человек удивительный и наиболее из всех числовцев европеец. Внешне крайне респектабельный, как бы сановный, хорошо одетый, он иногда удивлял чем-то ребячливым. Помню, прочтя мои стихи «Жил да был Иван Иваныч», он, грузный, большой, тяжеловесно прыгал вокруг меня, крича: «Хорошие стихи, хорошие стихи!»

Он прекрасно говорил по-французски и по-немецки, долгие годы сотрудничал в «престижных», как теперь говорят, журналах: в сверхэлитарном Nouvelle Revue Frangaise, в немецком Merkur.

Однажды он выступил на симпозиуме в Мюнхенском университете – в Auditorium magnum. Выступали Мартин Бубер, Габриэль Марсель, вождь французского христианского экзистенциализма, Вернер Гейзенберг и еще несколько знаменитостей. Так вот, доклад Владимира Васильевича на прекрасном немецком языке вызвал долгие аплодисменты пятитысячной аудитории.

О моих стихах Владимир Васильевич писал, как и Адамович, несколько раз. По отъезде моем в Америку прислал мне несколько писем – они были содержательнее, чем письма Адамовича или Сергея Маковского (см. «Новый журнал»).

Вейдле был ученейший муж. В опубликованном Славянским институтом в Париже толстом томе «Эмбриология поэзии» он очень дельно возражает самому Роману Якобсону, царю американской славистики. Его «милый поэт» и «милый друг», как он меня звал, гордый дружеством Адамовича, Маковского и многих других, растроганно радуется счастью доброго отношения к нему человека столь умного, как Владимир Васильевич Вейдле.

* * *

Были среди числовцев несколько чудаков, тогда мало кем признанных, но достойных признания. Помнится мне чистый сердцем тоже милый мой друг Эммануил Матусович Райе. Выходец откуда-то из Буковины, он знал пятнадцать языков и был необыкновенно начитан. В молодости случилось ему записаться во французскую компартию, а в мое время ударился он в ультраортодоксальный иудаизм. Помню, как в столовке накрывал он плечи талесом, надевал ермолку и, раскачиваясь, бормотал что-то. Неожиданно стал он членом НТС. И странно было видеть его большой семитский нос среди русейших физиономий энтеэсовцев.

Эммануил Матусович был снобом и всегда хотел эпатировать собеседника, вот как Марков, что в таких умных людях удивительно. Он был очень проницательным критиком, и его двадцатистраничная статья обо мне в «Возрождении» меня порадовала меткими и тонкими замечаниями.

* * *

Я уехал из Парижа в 1953 году, а когда вернулся, Георгия Иванова уже не было. Не было и Бунина. Но были живы Адамович, Одоевцева, Вейдле, Сергей Маковский, в прошлом редактор блистательного «Аполлона». На моем вечере в Русской консерватории, под эгидой Объединения поэтов и писателей, я слушал прекрасную речь Георгия Адамовича, четыре лестных доклада. В следующий мой приезд тоже кое-кого уже не было, но был и председательствовал, опять-таки на моем вечере, Борис Константинович Зайцев, еще до революции широко известный в России. В «Числах» он напечатал свой перевод «Божественной комедии» Данте.

Всматриваюсь в «общую группу сотрудников» «Чисел» с большой грустью. Вот уже лет сорок, как улетели их души. Но к грусти примешивается и радость. Я имел счастье знать этих парижских русских поэтов. Я благодарно кланяюсь их светлой памяти.

СТАТЬИ 1968-1991

СМОТРИТЕ – СТИХИ

Для начала позвольте выписать, полностью, одно стихотворение:

Осенним вечером, в гостинице, вдвоем,
На грубых простынях привычно засыпая…
Мечтатель, где твой мир? Скиталец, где твой дом?
Не поздно ли искать искусственного рая?

Осенний крупный дождь стучится у окна,
Обои движутся под неподвижным взглядом.
Кто эта женщина? Зачем молчит она?
Зачем лежит она с тобою рядом?

Безлунным вечером, Бог знает где, вдвоем,
В удушии духов, над облаками дыма…
О том, что мы умрем. О том, что мы живем.
О том, как страшно все. И как непоправимо.

А теперь разрешите привести, тоже целиком, другое:

Когда мы просыпались на постели
В чужой каморке, в тот рассветный час,
Когда весь мир лилов, как мы хотели
Не этих губ совсем, не этих глаз.
Мы верили, что где-то есть другая,
Несхожас той, что рядом на боку.
Холодное плечо отодвигая,
Вставали и бросались к пиджаку.
Всерьез мы принимали все едва ли;
Да, это случай. Анекдот. Пустяк!
И все ж тоскливо недоумевали:
Мечтатель, что же ты?
Мечтатель, как же так?

Не правда ли, стихи отчасти похожи? Первое написано Георгием Адамовичем — давно (см. его книгу «На Западе», Париж, 1939). Автор второго — Евгений Винокуров («Музыка», Сов. писатель, Москва, 1964).

Остроты, пронзительности Адамовича у Винокурова нет. Но не кажется ли вам, что «парижская нота» отразилась, хоть и не отчетливо, в строках советского поэта? Тем лучше, если отразилась: «парижская нота» (идеологом ее был именно Адамович) явление, по-моему, замечательное.

Однако речь не о ней. Я просто задумался над тем, что теперь довольно часто подтверждается: что какие-то стихи, написанные в эмиграции, доходят до кого-то в России и кому-то там бывают созвучны. Может быть, мой пример неубедителен; возможно, Винокуров (побывавший в Париже) никаких стихов Адамовича даже не читал. Дело не в этом: есть другие доказательства того, что в России зарубежной поэзией интересуются.

Да и на Западе порой эта поэзия вызывает интерес. В частности, привлекла она недавно внимание ряда американских славистов. Профессор Калифорнийского университета в Беркли Семен Карлинский написал книгу о Марине Цветаевой — ценное, обстоятельное исследование. Он же выступил с полезным сообщением о Борисе Поплавском. Профессор Иллинойского университета Темира Пахмусс печатает интересную монографию о Зинаиде Гиппиус. На ту же тему пишут диссертации два других слависта. Профессор Вашингтонского университета в Сеаттле Роджер Хагглунд закончил содержательный труд о Георгии Адамовиче. Другой американский литературовед занят изучением поэзии Анатолия Штейгера. На последнем съезде славистов в Чикаго состоялось выступление эмигрантского поэта, а на следующем их съезде свои стихи будут читать даже четыре поэта-эмигранта.

Я собираюсь поговорить о зарубежной поэзии. Точнее, только о некоторых сборниках, вышедших за последние год-полтора. Но сперва отмечу одну антологию: превосходную Антологию русской поэзии двадцатого века, изданную недавно, с русским текстом и стихотворными перево­дами на английский, Владимиром Марковым и Меррилом Спарксом (издательство Боббс и Меррилл, Лондон, 1967). Ее выход — большая заслуга и Маркова, и Спаркса. Не решаюсь сам судить о качестве перевода; но от людей вполне сведущих слышал, что в общем стихи переведены хорошо. В этой Антологии представлен целый ряд зарубежных поэтов. Но каждый заметит отсутствие в ней нескольких имен, которых из эмигрантской поэзии (да и из русской поэзии вообще) не выкинешь. Разумеется, составитель свободен. Мы не вправе требовать, чтобы он переводил то, что ему не по душе. Но я бы отвел еще хоть двум эмигрантским поэтам, например, те две страницы, которые уделены Василиску Гнедову. Признаться, эти две страницы мне показались пустыми. «Поэма Молчания» Василиска Гнедова? Молчания — да, молчания хватило бы и на третью страницу, но — поэма? Поэмы я не заметил… Как бы то ни было повторяю, составители Антологии проделали большую ценную работу. Теперь о другой антологии. На днях случилось мне снова перелистать «Содружество», сборник стихов современных зарубежных поэтов. А сейчас в «Рашн Ревью» я прочел рецензию о нем Юрия Иваска. Эмигрантская печать отозвалась на выход «Содружества» по большей части — заметками довольно поверхностными. Между тем сборник заслуживает внимания. В нем 550 с лишним страниц, семьдесят семь авторов. Т. П. Фесенко, задумавшая и составившая его, потрудилась на совесть. И любителям русской поэзии есть за что сказать ей спасибо.

«Содружество», несмотря на два-три пробела, не зависевших от составителя, еще раз убеждает, что и теперь, хотя «одних уж нет, а те далече», в эмиграции пишутся стихи, оправдывающие наше существование. Стихи часто просто хорошие, а подчас и новаторские, если помнить, что русским поэтам в новаторстве вовсе не нужно заходить так далеко, как зашла западная поэзия (все равно не переплюнувшая наших футуристов).

Необычных (в большей или меньшей степени) ритмов в «Содружестве» не много, но и не так мало: некоторые ярко талантливые, хочется сказать, волшебно легкие строфы Ирины Одоевцевой, крайне своеобразное стихотворение Владимира Вейдле «Смотри, вот речка и козы», сильное «Есть нити, есть сети» Нины Берберовой, интересные логаэды[5] Юрия Иваска «Болдино» и «Ассизи», некоторые стихи у Ираиды Легкой и Ирины Бушман и т. д. А в пределах размеров более привычных уху очень выразительно звучат, разумеется, строки Ивана Елагина, многое у Николая Моршена, «Поэма про ад и рай» Владимира Маркова, «Баллада о моей тени» Ивана Буркина…

«Содружество» не однозвучно. Есть в нем и глубокая серьезность, как, например, в стихах Странника, Георгия Адамовича, Юрия Терапиано; есть порой ирония — например, у Глеба Глинки, — есть даже веселая шутливость — у Владимира Дукельского; его жизнерадостность оттеняет Юрий Трубецкой своей резкой горечью. Встречаешь, хоть и редко, стихотворения, в которых много русскости — имею в виду Бориса Филиппова, Екатерину Бакунину, Татьяну Остроумову. Убедительны, на мой слух, Лидия Алексеева, Ольга Анстей, София Прегель, Глеб Струве, Олег Ильинский, Аглаида Шиманская, Аглая Шишкова, Тамара Величковская, Ольга Можайская, Александр Неймирок, Екатерина Таубер, Анатолий Величковский, Василий Сумбатов, Георгий Эристов — и не только они.

Может быть, жаль, что издатель решил показать одних «здравствующих» поэтов: это лишило «Содружество» многих прекрасных стихов. Такого принципа не было в других антологиях: в «На Западе» Юрия Иваска, в «Музе Диаспоры» Юрия Терапиано, в «Чтеце Декламаторе» Н. Мартьянова. Но «Содружество» к этим антологиям многое добавляет.

Перехожу к отдельным сборникам стихов. Для меня здесь особняком стоит «Единство» Георгия Адамовича. Знаю, книгу эту «примут в свое сердце» не все, кое-кого она даже оттолкнет. Тяготение к евангельской простоте и бедности в искусстве, к аскетической трезвенности, к сосредоточенности на самом важном, на единственно серьезном — это мало кому близко: и недаром парижская нота встречает иногда такое упрямое нежелание понять ее — даже со стороны людей и тонких и умных. Но следовало бы видеть, что иная бедность богаче богатства. Правда, в некоторых стихах Адамович как бы изменяет, отчасти, этому добровольно принятому обету бедности. Но в целом в нем, конечно, «одно виденье» — как бы евангельское «раздай имение свое и следуй за Мной»: стремление к единому на потребу. По глубине чувства, по силе жажды слов незаменимых, освобожденных от случайности, «предельных», «навсегда окончательных» — эта книга, действительно, томов премногих тяжелей. И мы понимаем, отчего Адамович в свое время писал о «невозможности поэзии»: в частности, о невозможности того, чтобы в широком, обильном и пестром цветении литературы поэзия стала той чудотворной частицей, которая бы навсегда преобразила человека.

Теперь о «Косом полете» Ивана Елагина, тоже одной из новинок. Написано крупно, размашисто, красочно.

Вот мыслью ошарашен я,
Чтобы ветер дул раскрашенно,

Дул павлинисто, фазанисто,
Дул гогението, сезанисто,

Чтоб по всей его волнистости
Шли сиреневые мглистости,

Чтоб скользили по наклонности
Голубые просветленности…

Большое уменье, большая находчивость. Талант яркий, самоочевидный, но и как выставленный напоказ: видали, мол, как я могу?!

Что с деревом делать осенним,
С оранжевым сотрясеньем,

Плеском и колыханьем,
С блеском его чингисханьим,

С этим живым монистом,
С деревом тысячелистым?

С деревом тысячелистым,
Резким, броским и тряским,

Истым импрессионистом
По хлестким мазкам и краскам!..

Да, я читал порою даже с восхищением, хотя без зависти. Восхищался, но и думал: только напрасно кое-кто считает, будто если стихи бледнее, то и слабее. Нет! Яркость и сочность не синонимы художественной значительности. Взгляните на работы старинных китайских пейзажистов: почти пусто, несколько бледных мазков – а вы чувствуете всю влажную тишину простора с такой силой, какой не забудете. Кстати, еще одно недоразумение связано со стихами Елагина: имею в виду упрощенное представление о том, что значит быть современным. Право же, «современность» поэта не должна обязательно выражаться в нервном ритме, разорванности, крике и в прямолинейной информации о том, что наша эпоха — термоядерная, механистическая, урбанистическая, обесчеловеченная и так далее. Современность сложна, многопланна, отражается она в искусстве разных (хотя бы по темпераменту) художников по-разному (посмотрите на многообразие западного искусства). Между прочим, о стремлении быть современным хорошо сказал Эммануил Райе в своей книге «Под глухими небесами»: «Как будто поэзия может быть «новой», «старой», «современной» или «устаревшей» и т. д. Если поэзия устарела — значит, она не была никогда настоящей поэзией. А те, кто претендует создавать «современную» поэзию, тем самым расписываются в своем бессилии создать поэзию вневременной ценности, потому что поэзия «современная» сегодня непременно окажется «устаревшей» завтра. (Но самоочевидно, что замечания Раиса о «бессилии» к Елагину никак не отнесешь.)

Избранные стихи Юрия Терапиано. Имя это в эмиграции известно давно — Терапиано близко стоял к «Числам», до того был редактором «Нового корабля» и «Нового дома», он автор нескольких сборников стихов, составитель антологий «Эстафета» и «Муза диаспоры», литературный критик парижской «Русской Мысли» и т. д. В этих избранных стихах иногда слышится отзвук парижской ноты — Терапиано был одним из ее видных представителей, — но отзвук этот отдаленный: основное настроение книги — примиренность, освобожденная от горечи. Говорит Терапиано не громко, «громкости» явно чуждается. Стихи серьезные, глубокие, обращенные к душе и к духу. Вот несколько его строк из написанных недавно:

В содружество тайное с нами
Вступают вода и земля,
Заката лиловое пламя
Ложится на борт корабля.

…………………………………….
Прибрежные скалы лаская,
Взлетает волна за волной,
И синяя мудрость морская
Небесной полна глубиной.

Теперь о поэте, на мой взгляд, недооцененном. Это Юрий Иваск. Правда, его третью книгу стихов «Хвала» одобрили несколько критиков, но все еще Иваск-литературовед заслоняет Иваска-поэта. Между тем стихи его достойны пристального внимания. В них изысканная звуковая ткань, своеобразная рифмовка (чаще всего неточные, но поддержанные всей строкой и соседними строками краесозвучия). Ритмический рисунок часто необычен — вместо традиционных размеров Иваск применяет логаэды (я не всегда сторонник таких ритмов, но дело ведь не в личных вкусах). Его мексиканские «Зарисовки» совсем новы для русской поэзии: в них пестрота причудливо раскрашенного мексиканского рококо и барокко, вообще многокрасочность мира, очень сильное ощущение того, что в этом мире прекрасно, горячая хвала этому прекрасному, при остром сознании печальной нашей недолговечности. Много чувства, хотя и прикрытого шутливостью. На первый взгляд – раскрашенные игрушки; но игрушечное в них лишь псевдоним значительного. Вот три строфы стихотворения из его итальянского цикла — «Ассизи»:

Настежь окна и душу,
Ранний утренний блеск,
Улыбается, дышит
Пробужденный Франциск.
…………………………………

Умбриейобернулся,
Мглою лилейной — мир,
Розовый развернулся
Новый ассизский Рим.

Мантией расстилаюсь,
Брошеннойперед ним,
Под ноги попадаясь,
Я распеваю гимн.

Я ничего не сказал еще об избранных стихах Дм. Кленовского. Но ведь автор хорошо известен. Для многочисленных его поклонников эта книга — ценный подарок. Несомненно, что в его поэзии большая стройность и целость, большое единство стиля, верность своей теме и своему тону, благородство, устремленность к высоте. Должно быть еще важнее, что многих Кленовский духовно питает. Действительно, он сеет доброе — случай довольно редкий в наше время. Быть добрым вестником — это, разумеется, большая заслуга поэта. Вместе с тем, не скрою, что лично мне стихи Кленовского, в общем, не близки. Из более близких приведу эти строки:

Его вчера срубили. Что осталось
От всех его упрямых, гордых лет?
Немного щепок, дрог крестьянских след,
Да свежий пень. Здесь я побуду малость.
Я напишу всего десяток строк,
Но станет в них всё сызнова как надо:
Дуб, воротясь, прошелестит прохладой
И распахнется, волен и широк.
И также быстро оживет наверно
Узор листвы и веток тяжкий взлет
И, выскользнув из чашечки неверной,
На землю первый желудь упадет.

Хочу упомянуть и о «Книге лирики» Странника. Ее автор прошел большой и необычный путь. Когда-то, за несколько лет до войны, в Брюсселе появился журнал под невероятным в наш век названием «Благонамеренный». Но надо пояснить, что издавал его молодой тогда князь Шаховской, а история русской литературы 18-го века сохранила нам имя кн. Шаховского, издателя журнала с названием в точности таким: и вот потомок «возобновил» Дело предка. Был ли тут снобизм? В тоне журнала, кажется, был; но ведь вовсе без снобизма (имею в виду снобизм определенного оттенка и уровня) литература была бы скучновата, серовата. Многое из появившегося в брюссельском «Благонамеренном» украсило русскую литературу. А затем в душе редактора-издателя произошел какой-то перелом. Для него настала пора напряженной духовной жизни и притом — жизни православного пастыря. Он издал ряд книг, раскрывающих его религиозный опыт. И теперь вот перед нами его «Книга лирики» — очень чистая, очень одухотворенная.

Много жалости и милости
В бледном небе надо мной.
Надо жить без торопливости
В неизбежности земной.

Листьев нежная сумятица,
Как дыхание земли.
И все тайны мира прячутся
Легким облаком вдали.

Вероятно, не каждый любитель поэзии эту книгу полюбит — мне она тоже, в целом, «несозвучна». Но нельзя не почувствовать ее духовную высоту. Кстати, едва ли все в литературе измеряется лишь узкохудожественными достоинствами. В «Докторе Живаго», во многих стихах романа, да и в самом романе спорных мест сколько угодно, а все-таки хочется «обнажить голову».

А теперь — о книге стихов, часто причудливых и капризных, неровных, но вызывающих живейшее любопытство — я имею в виду стихи Якова Бергера. Его «Весна в Ч.». (Тель-Авив, без даты, но недавняя) прошла почти незамеченной. Между тем многое в ней так остро и свежо, что порой прямо диву даешься. Я встречался с автором в Германии, в конце пятидесятых го­дов, но не подозревал, что он пишет стихи; знал только, что биография его пестрая, что он был врачом в Сибири и на Дальнем Востоке, что он еврей и еще молод. «Весна в Ч.» отчасти под знаком футуризма, но главное в к влияниям не свести. Вот несколько строк из его стихотворения о Максе Жакобе, выдающемся французском поэте, авторе замечательной книги «Советы моло­дому поэту», человеке на редкость утонченном, внешне отчасти с повадками Анри де Ренье или Пруста, эстете, еврее, который стал ревностным католиком (он кое-чем напоминает душевно Шарля дю Боса). Макс Жакоб погиб в нацистском концлагере, ему было около семидесяти. Бергер говорит и о Париже эпохи fin de siecle (иногда, впрочем, смещая столетия), и о Париже нацистской оккупации:

Макс Жакоб, Макс Жакоб, Макс Жакоб,
а вы прохаживались в шесть в цилиндре?
поражали должно быть своим багажом,
белоснежным должно быть блистали жабо
(жара и Жорес в Париже,
в то прежнее, старое-старое лето
должно быть царили?)
……………………………………………….

Макс Жакоб, Макс Жакоб,
вы садились бывало в «бистро» за конторку,
а за что, Макс Жакоб,
а за что, Макс Жакоб,
будто желтых жуков,
будто желтых живых жуков
вас в тот вечер однажды втолкнули в коробку?

Какая выразительность достигнута толчеей этих «ж»!

Под конец — о последней пока что дошедшей до меня новинке в зарубежной поэзии — «Двоеточии» Николая Моршена. Это очень интересный поэт — и быстро растущий. Стихи у него крепкие и — содержательные. Ему есть что сказать.

…Зевали кефали, смотрели макрели,
Как в небо летучие рыбы летели —
Не то, чтобы в небо, а чуточку ниже,
Но дальше от жижи и к солнцу поближе.

С восторгом проклюнувшегося орленка
Они прорывались сквозь влажную пленку
И мчались по новооткрытым орбитам
Подобно болидам и метеоритам.

И мне бы промчаться зазубренной тенью
Сквозь все отрицания и недоумения,
Сквозь все средостенья прорваться и мне бы
И рыбой, и рыбой, и рыбой по небу!

Как хорошо, с какой стремительностью, с какой «ритмической неопровержимостью» это написано!

В «Двоеточии» чувствуется пытливый и независимый ум, широкий кругозор, внимание к научным открытиям помогающим (дай Бог!) постичь мир, и т. д. Существенен горячий, искренний и убежденный мажор Моршена. Все же хочется с ним спорить, когда он судит об опыте, который, по-видимому, для него непроницаем, по крайней мере пока непостижим (может быть, непостижим из-за разности темпераментов). В «программном» стихотворении против парижской ноты он смеется над теми, кто в стихах порой с горечью и отчаянием говорит о неизбежности смерти. Моршен заявляет, что стихи, искусство должны преодолеть смерть — к этому должен стремиться художник. Как это понять? Едва ли Моршен призывает нас силой стиха нарушить вечный закон природы. (Да, Сологуб, Шестов, хоть и по-разному, этот закон оспаривали, Федоров мечтал опровергнуть его… Но в споре не они победили.) Значит, у Моршена речь идет о литературном бессмертии? Но если бы и осталось имя в веках — такое ли большое в этом утешение для покойника? Кто знает, не променял бы теперь Пушкин свое литературное бессмертие, скажем, на прежнее веселое бессарабское житье? Нет, «музыка от смерти не спасет». И я не знаю, вдумались ли вполне в это те, кто смеется над «нытиками». Неужели же и над Анненским готов посмеяться Моршен за то, что он и не пытался храбриться? Право, ни упиваться тем, что все мы «бездны мрачной на краю», ни отвечать на смерть гётевским «Вперед по гробам!» поэт не обязан. Скрывать свой ужас при мысли о смерти у него нет причин и не надо в стихах лукавить, даже тогда, когда ложь «во спасение», в воспитательных целях. Хорошо, если есть у поэта силы мужественно «глядеть в холодное ничто» или есть вера в «загробное сиянье»; но пусть не отвергает он пренебрежительно другой душевный строй, другое сознание.

Я отвлекся. Как бы то ни было, бесспорна талантливость Моршена, его упорная работа над стихом, его увле­ченность тем, что происходит в мире. И конечно, от наивности он далек. Думаю, что он даст русской поэзии еще много.

Да и другие зарубежные поэты дадут. Этой статьей я именно и хотел сказать, что до сих пор поэты «хорошие и разные» у нас есть. «Думали — нищие мы, нету у нас ничего»… Поверьте, и по сей день мы не обнищали.

Над тремя-четырьмя книгами из вышедших за последнее время внимательный читатель задержится подольше. Он вступит в очень своеобразный душевный и духовный мир. Он почувствует отразившуюся в этих стихах недюжинную «внутреннюю жизнь», прикоснется к творчеству, свободному от столь распространенной всегда и всюду и столь удручающей элементарности сознания, от банальности душевного опыта. Он заметит «необщее выраженье» этих стихов и поймет, как недешева душевная ткань, из которой эта поэзия возникла. Напомню прописную истину: в том, что высокопарно называют искусством слова, нас обычно «интересуют» два элемента: замысел и выражение, «воплощение» этого замысла. Пусть воплощение важнее (Малларме был прав, говоря, что «стихи пишутся словами, а не идеями»), но и замысел лежит на чаше весов (это видно уже из того, как оскорбляет нас замысел «развязный», неблагородный, вульгарный). Может быть, осуществление замысла в некоторых стихах тех трех-четырех книг, которые я имею в виду, не всегда совершенно, не всегда прекрасно. Но то что «замышлено», то связано с самым высоким. И в этих книгах нет претенциозности нет снобизма. Обвинения в снобизме по адресу некоторых наших поэтов лишь доказывают, по-моему, приблизительность, неотчетливость, суммарность нашей терминологии и нашу склонность принимать высшее (сравнительная степень) за низшее. Между снобизмом и тем труд, но определимым, редкостным и драгоценным качеством о котором порой идет речь, сходства не так уж много. Но как сказать? Утонченность? Изысканность? Для русского человека эти понятия менее убедительны, чем для западного. Как бы то ни было, повторяю, претенциозности в этих трех-четырех книгах нет.

Тут мы подходим к одной больной теме. Конечно, дешевая актуальность противна, но ведь вопрос о современности поэта этим еще не решен. Пусть в «несозвучности эпохе» поэтов упрекают нередко вульгарные люди — все же от таких упреков так легко отмахнуться нельзя. Ссылка на свободу творчества — довод недостаточный. Все-таки надо бы, чтобы поэзия полнее отзывалась на то, что происходит в мире. Конечно, никакое искусство никогда не давало «полного отклика» на «проблемы эпохи»; но ведь наше время, пожалуй, и в самом деле особенное (хотя почти все живут так, как если бы ничего особенного не происходило). Скажем прямо: какую-то (для каждого поэта свою) долю упреков в несовременности почти все эмигрантские поэты, вероятно, принять должны. Но критикам, кричащим о «несозвучности эпохе», следовало бы как-никак знать, что, во-первых, современность многопланна и разнородна, а во-вторых, та или иная степень и оттенок «созвучности» или «несозвучности» поэта вызваны целым рядом причин, в том числе и законами развития соответствующей поэзии — и что вообще все гораздо сложнее в искусстве и мире, чем это кажется многим.

Между прочим, очень острое ощущение современности в ее общедоступном плане нередко мешает, как следует, почувствовать вечное. Мешает и почувствовать историю в ее целостности, ощутить прошлое, а без этого нет понимания «перспективы», нет «погруженности» в культуру, такой нужной теперь.

Еще о «детях эпохи». Те эмигрантские поэты (в их числе большие таланты), те из нас, кто склонен декларировать свою принадлежность эпохе, порой вызывают недоумение иностранцев: «как так они современны, когда у них традиционная метрика и все еще рифмы?». Мы можем ответить, что в пределах русского ритмического и рифмованного стиха у нас еще столько неиспользованных возможностей, что нет смысла отказываться от столь выигрышной фонетической системы. Да, конечно. Но все-таки такой ответ лишь частичное объяснение. Верность русских поэтов стопам и рифмам, хотя бы очень неточным — факт во многом загадочный (только не надо его объяснять якобы неосведомленностью нашей о том, что происходит в западной поэзии).

И еще одно удивляет западных читателей: то, что в наших стихах, в общем, мало игры, и особенно мало «игры ума», в частности, той игры ума, которая выражается в разрыве с общепринятой, «ординарной» логикой. «Все общепринято, все слишком общедоступно».

«Слишком общедоступно»… Едва ли следует «непонятному» поэту гордиться своей герметичностью. Ничего нет хорошего в том, что тот или иной художник мало доступен «толпе». Но ничего нет в этом и порочного, «недопустимого». Что-то самое последнее, самое глубокое в искусстве, к сожалению, всегда было и всегда будет уделом только немногих. Нужно стремиться к ясности, но не нужно «предавать» тему, обедняя ее, снижая, вульгаризируя. Если бы некоторые зарубежные поэты могли полней, адекватней выразить себя и свои темы в «непонятных» стихах, надо было бы пожелать, чтобы они писали «темно». Но, по-видимому, нас не тянет изрекать «пифийские глаголы», не тянет даже к той словесной игре, которая обогатила футуризм. И западный читатель немного разочарован.

А читатели в России? До некоторых из них кое-какие наши стихи уже дошли, со временем дойдет и больше. Многих увлекут, вероятно, словесная яркость, ритмическая выразительность, скажем, Елагина и его сильные строки об одиночестве человека в царстве машинно-городской цивилизации — хотя другие, может быть, предпочтут монолог, тоже словесно яркий, Моршена, с волнением следящего за тем, как наука приподымает занавес над тайнами мира. Но скорее всего, советского читателя потянет просто к задумчивости. В советской поэзии задумчивости все еще мало, там все больше декларации о любви к человеку, о любви к родине, да полная оптимизма маршировка в пионерском лагере (хотя и есть, конечно, настоящие, значительные поэты, которые к просто­душному ликованию непричастны). И вот, кажется мне, там в сердцах каких-то русских людей найдет отзвук именно задумчивая грусть многих наших стихов. Грусть, а то и больше — горькая печаль, горечь, как в том стихотворении, которым начинаются эти беглые заметки.

ВСПОМИНАЯ АДАМОВИЧА

По-моему, это был человек большого обаяния, хотя обаяния, которое раскрывалось не сразу и не всем, как и неподдельный адамовичевский аристократизм. Георгий Адамович со всеми без исключения говорил совершенно просто, вежливо и естественно-изящно; может быть, с еле уловимой нотой в голосе, дававшей понять, что он ничего вам не навязывает, даже и своего общества, и тотчас готов прекратить разговор, если вам скучно. Но скучно с ним быть не могло.

Об Адамовиче-собеседнике — ниже, сперва надо сказать про его ораторский дар. Он был одним из четырех-пяти замечательных ораторов, которых мне посчастливилось слышать. Помню, Маковский, разводя руками, удивлялся: «Ни одного ораторского жеста, никаких ораторских интонаций, в сущности монотонно, и голос какой-то тонкий, а все точно замерли, гипноз какой-то».

В последний раз я слышал его весной прошлого года на моем вечере в Париже. Мысленно возвращаюсь, вхожу в зал Русской консерватории. «Иных уж нет», но, слава Богу, здесь еще девяностолетний Борис Зайцев, еще здесь, слава Богу, рядом с ним на эстраде, четыре наших поэта-критика, которых так жадно читал я уже лет тридцать назад; трое из них причастны еще Серебряному веку. И вот «первым докладчиком» встает Адамович, и он почти, почти тот же, как двадцать лет назад, когда в этом же зале обсуждали поэты стихи Анатолия Штейгера и мою первую книжку. Почти тот же.

Правда, лицо желтое, желтизна в белках черных глаз (глядящих как бы внутрь и как бы вдаль). Он по-прежнему без очков, держится прямо, как всегда, корректно одет в темное, с хорошо повязанным темным галстуком, волосы тщательно расчесаны на косой пробор. И тот же голос, как двадцать лет назад, как бы с отзвуком надтреснутого стекла, и по-прежнему умная речь, с тем же ненавязчивым и непоказным изяществом.

Не знаю, изящество ли в костюме и манерах или что-нибудь другое не простила молодому Адамовичу поэтесса Надежда Павлович, эта Магдалина у ног Христа — Блока, не охотница до акмеистов. В своих «Думах и воспоминаниях» (это стихи, и дум там немного), вышедших в 1962 году (М.: Сов. писатель), она, между характеристиками Кузмина и Гумилева (стихотворение «Клуб поэтов»), дает такой образ:

И, отутюжен, вымыт, брит,
Слонялся Адамович:
Изящный стих, как смокинг, сшит,
Остроты наготове.

Плохо верится, что Адамовичу когда-нибудь приходилось остроты заготовлять впрок. Вероятно, поэтесса, простившая, к счастью, Блоку и красивую его одежду, и педантическую аккуратность на его письменном столе, за что-то сердится на Адамовича. «Снобизм…» Упреки в снобизме к Адамовичу обращали не раз. В частности, делает это известный Вл. Орлов в предисловии к стихам Бальмонта (Большая библиотека поэта. М.: Сов. писатель, 1969). «Чистым снобизмом» кажется Орлову невысокое мнение Адамовича о поэзии Бальмонта… Итак, Адамович был сноб? Но едва ли можно сводить к «снобу» человека, написавшего такие, например, строки:

За слово, что помнил когда-то
И после навеки забыл,
За все, что в сгораньях заката
Искал ты, и не находил,

И за безысходность мечтанья,
И холод, растущий в груди,
И медленное умиранье
Без всяких надежд впереди,

За белое имя спасенья,
За темное имя любви
Прощаются все прегрешенья
И все преступленья твои.

Едва ли это стихи сноба. А к тому же — ведь и Пушкина подозревали в снобизме. С Кольцовым, мещанином, Пушкин (носивший, кстати, золотой наперсток на длинном ногте мизинца, чтоб не обломать) в своем кабинете разговаривал, не предложив тому сесть, – оба стояли (Адамович бы сказал: садитесь, пожалуйста). А Толстой? Помните в «Юности» его убеждение: раз ногти не миндалевидные, в хорошее общество человека пускать нельзя. И мнительные люди могут спросить: полностью ли преодолел Толстой свой «снобизм»? Нет, конечно, снобизм не то слово. Мы, русские, часто не различаем между снобизмом и «чувством изящного», как говорили в старину: чувством красоты. Вот это чувство красоты у Адамовича было всегда, вопреки тяготению его к аскетизму. И забыв об этом, понять автор книги «Комментарии» нельзя.

Как Василий Слепцов, как Герцен, как тургеневский Нежданов, Георгий Адамович ощущал в себе постоянный разлад. Этика, нравственное чувство, по-радищевски «уязвленное страданиями человеческими», это чувство всю жизнь боролось в нем с тем, что так неточно называют «эстетизмом». Он мог бы повторить о себе гётевские слова о двух душах у него в груди.

Разлад есть и в его поэзии. Но скажем сперва о других ее чертах. Мастерство Георгия Адамовича — поэта… Оно менее явственно, чем у Цветаевой или Ходасевича. Однако вот, например, строфа из «Единства»:

Я помнить не могу, но помню, помню
Коронационные колокола.
Вся в белом, шелестящем — как сегодня! —
Мать улыбаясь в детскую вошла.

Во второй строке (звукоподражание и даже звуковая метафора) торжественный размах, разлив могучего колокольного гула. А в строфе:

Но смерть была смертью. А ночь над холмом
Светилась каким-то нездешним огнем,
И разбежавшиеся ученики
Дышать не могли от стыда и тоски –

третья строка создает (правда, за счет мелодичности) совершенно отчетливое ощущение, что ученики Христа именно разбежались в разные стороны.

Думается, и без выучки в гумилевском «Цехе поэтов» Георгий Адамович писал бы не беспомощно. Но роль мастерства, как известно, он склонен был преуменьшать. И на Монпарнасе, в отличие от Ходасевича, не обучал ремеслу, а больше призывал молодых поэтов «сказаться душой», если не «без слов», как мечтает Фет в одном стихотворении, то с минимумом слов — самых простых, главных, основных – ими сказать самое важное, самое нужное в жизни. Так возникла «парижская нота».

Хотя Адамовичу с восторгом внимали все, однако в монашески-суровый орден этой «парижской ноты» вошли немногие и – не знаю, самые ли талантливые. Всех точнее выразил ее канон Анатолий Штейгер – стихах по пять-шесть строчек, прозаических по тону, не музыкальных, но щемящих. У самого Георгия Викторовича все лучшие стихи к этой предельной простоте стремятся, ядро адамовичевской поэзии, в принципе, аскетическое, сознательно обедненное и, принципиально, уже незаменимое в своей окончательной, как бы подвижнической очищенности от всего «неокончательного», необязательного, декоративного. Вот пример:

За все, за все спасибо. За войну,
За революцию и за изгнанье.
За равнодушно-светлую страну,
Где мы теперь «влачим существованье».
Нет доли сладостней – все потерять,
Нет радостней судьбы – скитальцем стать,
И никогда ты к небу не был ближе,
Чем здесь, устав скучать,
Устав дышать,
Без сил, без денег,
Без любви,
В Париже…

Писать стихи, утверждал Георгий Викторович, надо, «отказываясь от всего, от чего отказаться можно, оставшись лишь с тем, без чего нельзя было бы дышать. Отбрасывая все словесные украшения, обдавая их серной кислотой». Но порой уступал он и желанию выйти за пределы аскетической поэзии. Тогда… тогда, нарушая свой догмат «делать стихи из самых простых вещей, из стола и стула», – он допускал в свою поэзию такие, сказал бы зоил, «предметы роскоши», как «розовый идол, персидский фазан», как «арфы, сирены, соловьи, прибой». Больше того: он вводил патетические сравнения: «как гола из-за океана», вводил декламационные, риторические интонации И он, апостол аскетизма, включил в свою книгу даже такой, как будто заимствованный у осуждаемого им Фета, почти романс:

И даже ночь с Чайковским заодно
В своем безмолвии предвечном пела
О том, что все обречено,
О том, что нет ни для чего предела.

Это очень талантливо, но это не Адамович. Это совершенно чужеродно в книге, основной тон которой аскетичен. И все-таки книга названа (с необычной для него и к нему мало идущей подчеркнутостью) – «Единство». Не странно ли?

Пожалуй, хорошо, когда человек не однозначен, когда не умещается он в одной категории. Душевно живые люди особенно часто двоятся. Если Адамович противоречил сам себе, то в житейском плане это, пожалуй, составляло часть его обаяния. Но в искусстве… в нем разностильность в пределах книги стихов (да еще названной «Единство») оправдана, только если вызвана какими-то поисками. Но тут поисков не было.

Могут возразить, что порой большое единство стиля утомляет. Действительно, вот вы видите сразу в собрании картин: это — Миро, это Бюффе, это Утрилло, это Модильяни… А в поэзии: это — Цветаева, это Пастернак… Не всегда доставляет это, говоря мандельштамовской строкой, «выпуклую радость узнаванья». Но, думаю, мы бы предпочли в поэзии Адамовича скорее монотонность, чем эту добавку «контрастной поэтичной» риторики.

Конечно, нельзя не любить такие его стихи, как «Невыносимы становятся сумерки», «Один сказал: нам этой жизни мало», и особенно прекрасное «Там, где-нибудь, когда-нибудь», а также «Ну, вот и кончено теперь. Конец», затем «Патрон за стойкою» — с этим щемящим призывом несчастного пьяного эмигранта выпить «за небо, вообще!»:

Патрон за стойкою глядит привычно, сонно,
Гарсон у столика подводит блюдцам счет.
Настойчиво, назойливо, неугомонно
Одно с другим – огонь и дым – борьбу ведет.

Не для любви любить, не от вина быть пьяным.
Что знает человек, который сам не свой?
Он усмехается над допитым стаканом
Он что-то говорит, качая головой.

За все, что не сбылось. За тридцать лет разлуки,
За вечер у огня, за руки плече.
Еще, за ангела… и те, иные звуки…
Летел, полуночью… за небо, вообще!

Он проиграл игру, он за нее ответил.
Пора и по домам. Надежды никакой.
– И беспощадно бел, неумолимо светел
День занимается в полоске ледяной.

Пусть это, может быть, не просто, не тихо, несколько декламационно – все равно. Зато это пронзительно, незабываемо.

В своей книге «Комментарии» Георгий Адамович о поэзии говорит особенно много. Говорит, в частности, о том «воздухе», в котором «парижская нота» возникла. В его статьях большое единство голоса. Они радуют уже одной своей стилистической стройностью. Очень многие до сих пор склонны в Адамовиче, вне его стихов, видеть только критика – больше. Столь ограничительное толкование, может быть, еще простительно более или менее, когда речь идет о Ходасевиче. Пусть прекрасного ходасевичевского «Державина» в рамки «только критики» не вместить, все же за пределами замечательной своей поэзии, Ходасевич порой может показаться почти лишь критиком и литературоведом, да еще мемуаристом (хотя нечто гораздо большее приоткрывает в нем этот удивительный контраст между демоничностью главных его стихов и стилизованной ампирно-пушкинской, умно-ограниченной суховатой, вылощенной прозой его статей). Но, в отличие от Ходасевича, в «нестихотворном» наследии Адамовича литературно-критические статьи – не самое важное, как они ни значительны. Еще менее исчерпывается он рецензиями. Ни они, ни статьи не заслоняют его «вольных философствований».

Рецензии его импрессионистичны, в них больше от абсолютного слуха, от интуиции, чем от пристального изучения. Разумеется критика не литературоведение, но именно от человека, одаренного такой чуткостью, хотелось нередко большей доказательности более подробного разговора о том, что, кроме него, у нас способны заметить только человек семь-восемь. Хотелось подробностей и тогда, когда встречались у него возражения кому-нибудь. Но всякую аргументацию, разборы, медленное чтение — это он всегда оставлял в удел литературоведам. К сожалению, труд их он склонен был недооценивать. О давней статье Бор. Эйхенбаума «Как сделана "Шинель" Гоголя», хотя и односторонней, но во многом полезнейшей, Г.В. мне писал: «К чему это копание? "Как сделана Шинель"… Сделана — и сделана». Он так и не захотел признать, что слишком часто без тщательного всматривания в произведение искусства видишь лишь туманный его силуэт

Случалось Адамовичу и отводить глаза навсегда от чего-нибудь, что почему-либо ему не пришлось по душе Как известно, уничижительно отзывался он о Марине Цветаевой – пусть, пожалуй, невыносимой, но драгоценной же, драгоценной. Да, демонстративный титанизм ее, «ячество», вечный крик с отбиванием чуть ли не каждого слога – все это раздражает. Но как отрицать силу и новизну ее ритмов? Увы, Адамович это делал, тем вновь напоминая о тягостной их ссоре, заставляя вспомнить запальчивую цветаевскую статью «Поэт о критике», недавно перепечатанную в СССР. В некоторых своих статьях – не столько в тех, что вошли в «Комментарии», сколько в других – «недооценивал» Георгий Адамович даже Достоевского. Аллергию к Достоевскому можно понять. Многое у него, быть может, «чересчур», слишком нажата педаль, почти «белая горячка» то в стиле, то в шовинистических чувствах. Но… как же не видеть, Боже мой, гениальность Достоевского, его великую глубину? Конечно, Адамович в нем видел и признавал гораздо больше, чем отрицавший его начисто Бунин. Но как бы то ни было, в некоторых своих статьях Адамович соглашался за Достоевским признать чуть ли не одно только то, что Достоевский непревзойденный мастер темы страдания, почти не желая видеть даже и того, что страдание Достоевский не только ведь чувствует и «описывает», но и пытается осмыслить, едва ли не более страстно, чем пытались и до него, и после него. Тему же свободы, в связи с темою Бога, Адамович у Достоевского вовсе игнорировал, как и многое другое. Даже Легенда о Великом инквизиторе интересо­вала его не в связи с «тоталитарной альтернативой»: свобода или насильственное «счастье» (а это как уж близко касается русского читателя!).

В «Комментариях», на стр. 123, Адамович приводит слова знаменитого английского поэта Одена о Достоевском: «Общество, которое забудет то, что он рассказал, недостойно называться человеческим». Да – и спасибо, Георгий Викторович, что вы эти слова привели. Спасибо, что на стр. 102 вы пишете: «Достоевский — великий, огромный писатель». Но… вот что сказано на стр. 87: «В нашей литературе было три гения интонации: Лермонтов, Толстой и Блок». (Три? А как же с Пушкиным, Тютчевым, Некрасовым, Гоголем, Ро­зановым, Цветаевой? Хорошо, пусть все они не в числе «только трех».) Но если, говоря об интонации, назвать надо только три имени, то без Достоевского никакие «три» не убедительны.

В «Комментариях» Георгий Адамович говорит «на разные темы». Это — вольное философствование о многом, для него самом существенном. Тем в книге Адамовича много — и тем важнейших. Он говорит о Боге и мире, о Христе, христианстве, говорит о России и Западе в их противостоянии друг другу, о культуре как вечном заимствовании и продолжении – не подражании, а продолжении. Адамович пишет о католичестве и социализме, о равенстве и свободе и вечном, неустранимом конфликте между свободой и равенством; пишет об аристократизме красоты и несовместимости ее со справедливостью. В «Комментариях» идет речь о Толстом и Достоевском, об их полярности, о Пушкине и Лермонтове, в их тоже противоположности друг другу; Адамович говорит о Вагнера, о Блоке, о Серебряном веке, о декадентстве, его грехах и его правоте, говорит о модернизме в поэзии и невозможности поэзии абсолютной… Отсылаю читателя к тексту «Комментариев». Эту книгу надо прочесть самому, чтобы почувствовать ее органическое и стройное единство, при внешней отрывочности и порой даже противоречивости.

Георгий Адамович — собеседник… Чаще всего беседы бывали о стихах и о том, чем поэзия должна быть. Правда, после войны он об этом говорил не так охотно, как в монпарнасские времена. Но вера в высокое назначение поэта в нем оставалась, как и уверенность, что стихи должны быть «ответом на все». Он повторял «все можно сказать в стихах – и как сказать!» И не соглашался, когда ему возражали, что поэзия никогда полноты жизни не вмещала и не вместит. До конца остался он, по существу, максималистом и анархистом в поэзии, с эсхатологическим порывом к «финальному аккорду» — и от поэта требовал — «чтоб просиял ты – и погас!». Адамовичу хотелось, чтобы поэзия стремилась вверх, как готический шпиль, истончилась бы до высокого сияющего острия – чтобы свершилось мировое чудо, — а затем пусть, как молния поэзия исчезнет. Не правда ли, странно? Стихов, в которых это стремление стать острием (вонзающимся в небо) ослаблено орнаментом, он не признавал: «лучше останемся без стихов». И только головой качал на возражения, что не стоит «оставаться без стихов», что и так уже остались мы, или всегда были, без очень многого…

А порой, апостол простоты, он удивлял собеседника, говоря, что писать надо, как Анненский написал свое «О нет, не стан»:

О нет, не стан, пусть он так нежно-зыбок,
Я из твоих соблазнов затаю, —
Не влажный блеск малиновых улыбок, –
Страдания холодную змею.

Это вызывало на спор. Да, в стихотворении этом, поразительном, незабываема концовка:

Оставь меня. Мне ложе стеле Скука.
Зачем мне рай, которым грезят все?
А если грязь и низость – только мука
По где-то там сияющей красе…

Незабываемо и это прозаическое и все же насквозь преображенное «где-то там», но первая строфа – «югендштильная», манерная, и редкостное и драгоценное ее великолепие никак не тот насущный и насыщающий «хлеб», которого Адамович от поэзии требовал.

Чаще же он осуждал метафоры, уверял, что без них стихи лучше, приводил в пример «Я вас любил, любовь еще, быть может…». «Там ни одной метафоры. Ни одной», — говорил Адамович. Он был не совсем доволен, когда я возразил, что удача Пушкина доказывает только, что можно обойтись без метафор, но вовсе не то, что нужно обходиться без них.

Да, он не всегда принимал возражения, и все-таки с ним было очень легко говорить. Он был гораздо веселей и шутливей в разговорах, чем можно предположить по его писаниям, веселей, особенно с теми, кого причислял к способным понимать оттенки. Грусть, которой, конечно, было много в его душе, он скрывал от всех. Бесед «по душам» не любил, как и «трагических» разговоров о смысле жизни. Предпочитал, чтобы ум собеседника проявлялся в болтовне о пустяках. Стихи свои читал редко и как бы стесняясь, тоном очень обыденным и сдержанным, с еле заметным дребезжанием как бы за строками – и не забыть, как прочел он однажды одно из самых прекрасных своих стихотворений:

Там, где-нибудь, когда-нибудь,
У склона гор, на берегу реки,
Или за дребезжащею телегой,
Бредя привычно под косым дождем,
Под низким, белым, бесконечным небом,
Иль много позже, много, много дальше,
Не знаю что, не понимаю как,
Но где-нибудь, когда-нибудь, наверно…

Он прочел если и с каким-то волнением, то все-таки стараясь его скрыть, как бы уверяя собеседника, что ничего ему не навязывает. Ничего не навязывающим тоном он и говорил, словно намекая голосом, что предоставляет слушателю полную свободу. И все же предпочитал, когда собеседник с ним соглашался… И все-таки на этих страницах я ему иногда возражаю…

Может быть, скажут, что еще не время для «споров» с покойным. Не знаю. У открытого гроба, конечно, не спорят. Но несколько месяцев спустя, думается, пора раскрыть полнее облик покойного и оценить, хоть приблизительно, им написанное. И это требует разговора и том, что в наследии Адамовича спорно. Я надеюсь, статья эта, при всей ее недостаточности, не вызовет обвинений в неуважении к писателю, памяти которого мне сейчас снова хочется низко поклониться. Однако всего нужней не поклон, а показ (хотя бы и не в полный рост), ибо кое-кто предпочитает, чтобы Адамовича не показывали.

Странное дело: дня через два после кончины Г.В., еще не зная о ней, я вдруг мысленно его увидел, даже услышал. Это было в Остине, Техас, на Международном фестивале поэзии. Был перерыв, полчаса уединения, я думал о том, как изменилась жизнь с тех пор, когда в Париже мы, несколько поэтов, еще продолжали как-то «парижскую ноту». Уже почти никого из участников этой «ноты» нет в живых, нет молодых на смену, и я уже не «сравнительно еще молодой», как назвал меня Адамович в «Комментариях». Захотелось об этой «ноте» сказать что-то прощально-благодарное, сказать, что в чем-то все еще остаюсь верен ей, — и пришли на память те адамовичевские строки, с отзвуком знаменитого «декадентского» брюсовского стихотворения, в которых говорит Г.В. о своей верности покинутому им «декадентству»:

Ничего не забываю,
Ничего не предаю…

Тень несозданных созданий
По наследию храню.

Как иголкой в сердце, снова
Голос вещий услыхать,
С полувзгляда, с полуслова
Друга в недруге узнать,

Будто там, за далью дымной,
Сорок, тридцать — сколько? – лет
Длится тот же слабый, зимний
Фиолетовый рассвет,

И как прежде, с прежней силой,
В той же звонкой тишине
Возникает призрак милый
На эмалевой стене.

Я прочел скорее мысленно, чем произнося, но все отчетливей вспоминая его интонацию, – и вдруг увидел его и услыхал с совершенной ясностью, будто не в воображении, а в двух шагах… Через час, на фестивале, я читал стихи, очень далекие от «парижской ноты». А вернувшись домой в Нашвилл, развернул «Русскую мысль» и – имя Адамовича в траурной рамке.

В тот самый день, когда он так отчетливо мне вспомнился, его хоронили. Да – как это сказано у него:

Ну, вот и кончено теперь. Конец.
Как в мелодраме, грубо и уныло.
А ведь из человеческих сердец
Таких, мне кажется, немного было.

Но что ему мерещилось? О чем
Он вспоминал, поверя сну пустому?
Как на большой дороге, под дождем,
Под леденящим ветром, к дому, к дому.

Ну, вот и дома. Узнаешь? Конец.
Все ясно. Остановка, окончанье.
А ведь из человеческих сердец…
И это обманувшее сиянье!

Обманувшее? Но хочется верить, что ширится над ним сиянье, которое не обманывает.

ПАМЯТИ ИВАСКА

Вот мы и похоронили нашего Юрия Павловича. Пасмурным северным полднем 16 февраля на заснеженном старинном кладбище университетского городка Амхерст в Новой Англии десятки друзей предали американской земле прах русского интеллектуала. Простились с писателем, чье эстонское имя Иваск вписано в русскую литературу давно. Простились с поэтом, чьи своеобразнейшие стихи узнавались без авторской подписи. Простились с критиком на редкость проницательным, чутким, понимающим, автором множества статей, рецензий, отзывов, заметок. Мы простились с выдающимся эссеистом, занимательным мемуаристом. Простились с крупным ученым, доктором славного Гарвардского университета, свое звание заслуженного профессора получившим воистину по заслугам. Простились с тонким знатоком живописи, архитектуры. Простились с человеком необыкновенно начитанным, человеком глубокой, подлинной культуры.

Юрий Иваск жил стихами, жил литературой. Историю человеческой культуры он не просто усваивал, как иные «образованцы». Нет, она была для него живой и волнующей. С волнением читал он великие книги, с волнением всматривался в великие картины,великие памятники человеческого творчества. Для него были своими слова Вячеслава Иванова о том, что культура есть «лестница Иакова и иерархия благоговений».

Ему был дан великий дар благоговения. Марк Алданов с завистливым одобрением писал, что в китайском языке, только в нем, есть слово, означающее «способность уважения вообще». Вот этой способностью уважения, вернейшим признаком душевного благородства, был в полной мере наделен Юрий Иваск.

Душевное благородство, благородство высокого духа – вот ключ к пониманию Иваска. Недаром ценили его, принимали его в свой высокий сонм великие старики русской эмигрантской литературы. Недаром привязались к нему и многие молодые, например, такой значительный человек, как Дмитрий Бобышев, один из любимых учеников Ахматовой, и еще несколько столь же ценных людей в России.

И юношей высокий сонм
Меня, как боевое знамя,
Подымет ввысь —

мечтал он полвека назад.

Могут подумать, что Юрий Иваск был самовлюбленным Ничего подобного. Конечно, он знал себе цену, — но высокомерие, надменность ему были чужды. Как чужда была и всякая пошлость, обывательщина, всякая низость. Всю жизнь был он устремлен к высокому – но никогда своей врожденной элитарностью не кичился.

Мне выпало счастье дружить с ним почти полвека. Дружба наша началась с его письма мне, отклика на мою статью и стихи в парижском журнале «Числа». Вдруг пришли четыре листа канцелярской бумаги, полные замечаний, сумбурных, но интереснейших. Вскоре он приехал ко мне. Бродя по Рижскому взморью, мы толковали часами – об этом вспоминает он в своей поэме «Играющий человек». Затем и я поехал к нему в Эстонию – и две недели мы с ним врсхищались Печорами, Псково-Печорским монастырем с дивной церковью Николы Ратного, которую он сразу и «воспел». Восхищались бревенчатыми избами, а в русских деревнях Кулиске и Городище слушали песни баб в сарафанах и повойниках. Юрий Иваск, потомок московских купцов Фроловых и Живаго, свою долю эстонской и немецкой крови чувствовал мало: был и остался русским патриотом, что не мешало ему пленяться великим нерусским.

Вторая наша совместная поездка состоялась через много лет – по Мексике. Волновали Иваска мексиканские древности – архитектура, скульптура олмеков, запотеков, толтеков, ацтеков! А в храмах испанских колонизаторов нередко он ложился навзничь, чтобы заснять витающую в облаках Пречистую Деву и пухленьких ангелочков. Частенько шли мы на мексиканский рынок, пестрый, шумный, забавный, – и Юра опять восхищался, смеялся, волновался. Свои мексиканские «впечатленья бытия» превосходно описал он в на редкость живых, увлеченных и увлекательных стихах.

Дважды приезжали мы в Рим, о котором написал он прекрасные стихи: стихи о Риме не парадном, а скорее плебейском, но полном живой истории. От Неаполя Юра тоже был в восторге. По разным достопримечательностям носился он в Италии длинноногим страусом. Я, коротконогий, в изнеможении кричал: «Да подожди ты, куда тебя несет?!» Он отвечал: «Я волнуюсь».

Живопись понимал он, как заправский искусствовед. Из людей мне известных только наш общий старший друг Владимир Васильевич Вейдле да еще Б.А.Филиппов и о. Фотиев, ученик Вейдле, могли с ним соперничать в осведомленности и понимании. Незабвенная Ольга Ивановна Шор, друг Вячеслава Иванова, великий знаток Римских древностей, прониклась почтением к Юрию Павловичу за основательность его познаний.

«Патентов на благородство» было у Юрия Иваска сколько угодно. Его принял в свое сердце не очень-то добрый умница Георгий Петрович Федотов. Ему писала требовательная Цветаева. Георгий Адамович, непререкаемый авторитет для поэтов, допустил его в свой очень немногим доступный круг и даже мирился с его преклонением перед Цветаевой, злейшей врагиней Георгия Викторовича. (Боюсь, меня Адамович, при всем дружеском отношении ко мне, за любовь к Марине Ивановне оттолкнул бы.) Владимир Владимирович Вейдле, весьма разборчивый в выборе собеседников, считал Юрия «милым другом».

По «гуманитарной части» Юрий Иваск знал необыкновенно много. Знал без педантства. Никакой сухости ученого, сухости книжника в нем не было.

Он был православный христианин. Но православием не хотел ограничиться: мечтал о вселенской церкви. Как Соловьев и Вячеслав Иванов, тянулся к католичеству. Папу Иоанна Павла Второго приветствовал стихотворением: «Понтификата обновленья чаю». И очень огорчался, видя, что новый Папа – реакционер и никакого обновления его понтификат не принесет.

В Римской церкви его привлекала и древность ее корней, тесная связь с почти двухтысячелетним творчеством человечества, и шаловливые святые юноши Костка и Гонзага, и св. Франциск с его цветочками – фиоретти, – и Дева Мария, и маленькая Тереза, которой молились Мережковские. Но всего прочней была связь Юрия Иваска с русским православием. Часто повторял он строки своего любимого Осипа Мандельштама о московских соборах, и особенно дивные стихи о Евхаристии:

И Евхаристия, как вечный полдень, длится –
Все причащаются, играют и поют,
И на виду у всех божественный сосуд
Неисчерпаемым веселием струится.

Эту строфу, самую православную в русской поэзии, по словам нашего общего друга о. Александра Шмемана, Юрий читал с дрожью в голосе.

Многое еще можно сказать об Иваске. Он был работяга – работник на ниве Господней. Он очень много написал — и большая доля написанного им вошла в великий фонд русской литературы. В ней останется жить писатель и поэт Юрий Иваск. А как человек будет он жив в нашей памяти: высокий, сутулый, белесый и читающий стихи как никто другой. Для тех, кто имел счастье его знать, он будет жить и как человек, чистый сердцем. Он именно был одним из тех, о ком любимый им Христос сказал: «Блаженны чистые сердцем яко они Бога узрят». Хочется верить, что раб Божий Георгий, раб не ленивый и не лукавый, узрит Бога, узрит Христа, Которого он так живо чувствовал, Чье присутствие он так сильно, так бесспорно ощущал.

ПАМЯТИ АРХИПАСТЫРЯ И ПОЭТА

И высится мелодия простая,

Из крыльев соловьиных вырастая.

Эти строки – из стихотворения князя Дмитрия Шаховского, позднее ставшего владыкой Иоанном и Странником. Могут сказать, что соловьиное пение – не простое. Да, но будущий Странник не искал «верности натуре». В своем последнем сборнике «Удивительная земля» (1983), после многих лет, проведенных на юге, приехав в зимнюю Швейцарию, он пишет:

Я отвык от всех снежинок;
Странен танец их земной.
Словно ходит белый инок
Предо мной и надо мной.

Белый инок? Православное белое духовенство одето в черное. Но владыка не стремился к «отражению действительности».

Архиепископ, пишущий стихи, это редкость, и хотя его поэзия была гимном Творцу и красоте Божьего мира, кое-кто его корил за «приверженность мирской суете». Между тем его творчество предельно аскетично. В одном из последних писем ко мне он писал: «Мне от поэзии теперь не нужно ничего, кроме простоты».

Только раз я видел его молодого. В нем была одухотворенность, внешнее и внутреннее изящество. Он был явлением эстетического порядка.

Бунин, сам безмерно гордившийся своей родовитостью, как-то написал, что титулованные люди всю жизнь не могут привыкнуть к своей титулованности. Мне случалось встречаться с князьями и графами. Кое-кто из них лелеял свою знатность, кое-кто – нет. Знаю, что злопыхатели осуждали владыку Иоанна за сохранение мирского имени. А каждый ли поступил бы иначе, будь он князем Шаховским? Владыка сильно чувствовал свою преемственность. Среди его предков многие оставили след в русской истории, не только «колкий» Шаховской, упомянутый Пушкиным.

« Веселое имя Пушкина», – сказал Блок. Светлое имя, скажем мы. Думается, юный князь Шаховской, учась Александровском лицее, бродил по следам «смуглого отрока», бормотал пушкинские строки «весной в таинственных долинах». Дух светлой, доброй пушкинской ясности чувствуется, решаюсь сказать, в поэзии Странника.

За границей, окончив Лувенский университет, молодой князь стал издавать журнал «Благонамеренный» – по имени журнала, издававшегося в пушкинское время «колким» Шаховским. Зоилы не преминули осудить его за снобизм, но журнал-то был превосходный, с широко представленной в нем Цветаевой, с Ремизовым, которого другие журналы печатали редко и «стиснув зубы».

У будущего владыки Иоанна было качество, не часто, увы, встречающееся среди русского духовенства: это был интеллектуал. Помню двух таких. Одним был покойный о. Александру Шмеман, с которым мы бродили по Булонскому лесу; он выслушивал мое новое стихотворение и провожал до русской гимназии, где я пытался обучать молодежь немецкому языку. А второй здравствует: это о. Кирилл Фотиев, с которым мы вели беседы о высоких материях в летних лагерях Русского Студенческого Христианского Движения. Да, есть еще митрополит Антоний Блум, лондонский экзарх Московского патриарха, бывший парижский врач, человек большой духовности, автор богословских книг высокого уровня.

Так вот, владыка Иоанн тоже был интеллектуалом. Но немалый свой культурный багаж он не выпячивал, и его беседы по «Голосу Америки» были понятными, доходчивыми, как и его стихи. Кое-какие из его стихов запомнились. Вот одно, написанное в Висбадене:

Нам жалко нерасслышанной весны –
Нерусская, она бывает краткой,
Придет нежданно и уйдет украдкой,
Но ею мы теперь побеждены
И арестованы ее порядком.

Мелькнет она среди цветущих трав,
Останутся одни желтофиоли,
И нет уже привычной этой боли,
И солнце на большом своем престоле
Уже молчит, всю истину сказав.

Так мы весну теряем каждый раз.
Едва придя, она уже ухолит,
И мы не знаем, где она сейчас,
В каких краях она, в каком народе.
Она, быть может, не забудет нас.

Очень своеобразно вот это стихотворение Странника:

В струенье света, зарожденье линий
Играл с огнем проснувшийся Адам,
И разливалось по земным садам
Нетленное сияние глициний.
Средь молний белых жимолость пылала,
И небо загоралось на горах.
Мы познаем в огне свое начало,
Творец увидел нас, как райский прах,
И сотворил небесное свеченье,
Средь первых пчел в недремлющих садах.
Так было человекосотворенье.

Вот еще характерные для него строки:

Не удержать земле любви нездешней,
Уходит в небо первая роса,
И у сиянья розовых черешен
Качает лепестки свои оса.

Неслышно даже шепотов. И блики
Свое сиянье прячут, но о нем
Над белыми цветами земляники
Мне солнце говорит своим огнем.

Две крупных вещи Странника, помнится, вызвали некоторое несогласие. Это, прежде всего, поэма «Упразднение месяца». Под месяцем автор разумел Октябрь, Октябрьскую революцию. Что последствия этого «месяца» не упразднены, он понимал, но в поэме речь шла о том, что в сознании многих людей идеология «Октября» постепенно упразднилась.

Вторым спорным произведением показалась «Поэма о русской любви». В сущности, она была новой редакцией «Упразднения месяца». Кое-кто из критиков осудил название. «Русская любовь» означала любовь автора к России – всего лишь частный случай, подумали многие.

Что еще сказать о владыке Иоанне человек? Он был на редкость привлекательным, добрым – и очень далеким от всякой узости. По контрасту вспоминаются два иерарха-аристократа, профессора Богословского института в Париже: сын министра Безобразова, и архимандрит Киприан Керн, из пушкинских Кернов. В них чувствовался педантизм, формализм. А владыка Иоанн был щедро наделен редкостным даром харизмы. Грустно, что протянутая им рука порой не замечалась или отвергалась. Но владыка, конечно, прощал невоспитанность «другого круга». А людей нашего круга в эмигрантской литературе с его уходом почти не осталось.

Одним из последних был Дмитрий Кленовский, переписку, с которым владыка издал отдельной книгой. И здесь хочется сказать несколько слов очень личных. На стр. 218 архиепископ Иоанн приводит такое высказывание Кленовского: «Стихи Ч. в № 90 "Н.Ж." огорчили меня очень… Поистине, нужна молитва о поэтах! Кому как не Вам ее составить и читать! А ведь началось все с надуманности и жеманства — и вот как малый грех постепенно привел к большому! А когда-то поэт хорошо писал о стране, "где даже одуванчик сохранится" о пуле-желуде и – "острый угол подушки, как больное крыло"».

И вот как владыка это осуждение старается смягчить: «Сетование на поэта может быть высшей любовью к нему и к его поэзии. Особенно, если это подлинный поэт, как в данном случае». Трогательно написано, хотя любовь Кленовского к Чиннову проявилась несколько своеобразно. Еще своеобразней она обнаружилась во отзыве Кленовского о вечере в Париже, на котором я, по его словам, читал «антипоэзию», «дьявольские» (?), «богохульные» (?) стихи, а виднейшие критики меня хвалили.

Как хорошо ответил владыка на это странное обвинение: «Вы зря смущаетесь (и даже несколько возмущаетесь) вечером, устроенным И.Ч-у. Пусть поэтам устраивают вечера, и чтения, и разбор их творчества, и в похвалу им говорят речи. Ведь поэзия этим все же чтится. А вкусы у людей разные… Пусть подумают люди, задумаются о Поэзии, потормошатся ею. Это не плохо, это хорошо. Это и честь языку… Ведь мы скудны поэтами… Нет, просто хорошо, что еще устаивают “вечера поэтов” с чтением стихов и похвальными словами критиков. Пусть поэты к поэтам будут добры – слишком много в среде артистов, и литераторов, и поэтов бывает ревности, зависти, пристрастия, нетерпимости. Не последишь, в душе нашей легко зарождается, может быть, совсем тонкое и малозаметное, но ненужное чувство».

С каким тактом владыка и на мою обиду, и на чужое недоброжелательство «лил примирительный елей». В этом еще раз проявилось его доброе сердце.

И еще одному поэту досталось от Д.И.Кленовского — Анне Ахматовой. Вот что он писал владыке Иоанну летом 1965 года: «Вы, конечно, помните, что во время войны и некое время после нее Ахматова в своих стихах славословила Сталина и советский строй. В эмиграции отнеслись к этому на редкость терпимо и с подлинным великодушием, объясняя происшедшее тем, что Ахматова хотела таким способом облегчить участь арестованного сына. Возможно, что такое предположение было правильным, но сам сын Ахматовой, по-видимому, воспринял это иначе, тем более, что в предисловии к вышедшему в СССР несколько лет тому назад сборнику своих стихов Ахматова, повествуя о своей жизни, ни единым словом не обмолвилась о его отце, то есть о Гумилеве…

…Надо сказать, что у меня к Ахматовой отношение не вполне благополучное. Ее славословий Сталину и советским порядкам я все-таки с ее "текущего счета" сбросить не могу… Мне очень несимпатично в Ахм<атовой> то, сколь она кичится тем, что она осталась в СССР, не "бросила своего народа", "ни единого удара не отстранила от себя" и т.д. Я уверен, что Ахм<атова> осталась в СССР жить случайно, как остались и многие другие, ибо никто не знал еще тогда, как все обернется и как умнее поступить. Но никто из оставшихся этим не кичился и не кичится, как это делает Ахматова, которая втайне теперь, может быть, даже и жалеет, что осталась».

Что мог бы ответить Кленовскому владыка Иоанн? Он мог бы напомнить ему о грубой ругани Жданова. Об обреченности на долгую немоту. Об одиночестве, о бедности. О том, что и неупоминание имени расстрелянного Гумилева, и отсутствие «религиозного словаря» в сборнике были ценой, которую Ахматовой пришлось заплатить за его появление, – неужели это непонятно? И нежели не ясно, что стихи в честь Сталина

мог бы владыка Иоанн ответить строгому судье, что резкие слова Анны Андреевны об эмигрантах были вызваны трудной ее жизнью, потребностью в самоутешении, в том, что Фрейд назвал восполнением. А главное, Странник мог бы воскресить в памяти Дмитрия

Иосифовича (столь часто писавшего об ангелах, но ангельской добротой не наделенного, как не была ею наделена и Ахматова), – мог бы Странник напомнить ему заповедь Христову: «Не судите, да не судимы будете».

Владыка Иоанн ответил своему корреспонденту мягко, с присущим ему тактом: «Получил Ваше удобоубедительное пояснение конфликта А.Ахматовой и сына. В этом есть какая-то почти гомеровская эпичность и почти эсхилова трагедийность. Ведь А.Ахматова, вероятно, на 75% или 90% ради него (чтоб смягчить гнев властей против него) покадила тиранам и наивно погордилась, что не убежала, куда глаза глядят. Он должен был бы это учесть… Страдание не должно ожесточать; оно должно смягчать сердца… Все эти "паровозы" стихотворные, без коих не могут идти в печать "вагоны' стихов, это же все обычное, рутинное дело в Советском Союзе.

Может быть, Ахматова и могла бы лично обойтись без этого; но если даже и погрешила тут, не дотерпев до сроков (Марина Цветаева более остро недотерпела в те дни!), то – кто может бросить в нее камень? Она от Христа Господа по малодушию не отреклась (как это сделал даже апостол Петр), а лишь пошла за российской своей телегой, среди грязи волочившейся по раскисшему большаку… "Мученики" могут быть психологически жестоки вследствие "чистоты" своей. Но гордость и немилосердие к людям, "не таким, как они, сильным и несгибаемым", могут погубить нравственно всю честь и славу подлинного мученичества».

Только в последних трех строках намекнул Странник на «гордость и немилосердие» адресата. И тут же он смягчает упрек вот этим стихотворным откликом на сборник Кленовского «Разрозненная тайна»:

Пчела разрозненную тайну
Сквозь парк светлеющий несет.
И кажется необычайным
Ее танцующий полет.

Свои невиданные знаки
Она по воздуху чертит.
Их может рассмотреть не всякий,
А только тот мудрец-пиит,

Что, облегченный каждым годом
И всем дыханием своим,
Идет сквозь этот парк за медом
И за восходом золотым.

Есть в последнем сборнике стихов Странника совершенно замечательное стихотворение «Прощение женщины», посвященное Саломее, дочери царя Ирода. Она страстно влюбилась в Иоканаана, Иоанна Предтечу, но суровый аскет отверг ее домогательства. На пиру она так плясала перед царем, что восхищенный Ирод пообещал исполнить любое ее желание. Саломея потребовала голову Иоканаана — и получила ее на блюде. Кое-кто, вероятно, помнит постановку «Саломеи» О.Уайльда Таировым в Камерном театре с А.Коонен в роли отвергнутой мстительницы. А вот как пишет о Саломее Странник:

Пред Тобой стояла Саломея,
Обвинители ее ушли.
Друг за другом отошли, робея,
Бедные сыны Твоей земли.

И осталась женщина немая,
Миром удивленная душа,
Что ждала любви, ее не зная,
Не прося, не веря, не дыша.

К ней сошло прощения безмолвье.
Небо солнцем застелило высь,
И чрез все столетья в Подмосковье
Солнечные дымы пролились.

У дорог Твоих больших и знойных
Все приходит эта благодать
К женщинам святым и недостойным
И молчать, и плакать, и страдать.

И все сходит с неба эта притча
О спасенье женщины, о том
Как, не зная рая, Беатриче
В рай вошла звездою со Христом.

Какое всепрощение, какая доброта! И на этот раз не изменили архипастырю его человечность, его сердце.

О владыке Иоанне – Страннике можно было бы сказать еще много. Но сейчас хочется просто повторить о нем его слова из «Продолжения лирики»:

«Скончавшегося – начавшегося прими, Господи,

в Свою жизнь».

ВОТ И ОДОЕВЦЕВА УМЕРЛА

Когда Николай Гумилев увлекся Ириной Одоевцевой, он посвятил ей стихи. В них проступает, хотя и неясно, ее облик:

Я придумал это, глядя на твои
Косы – кольца огневеющей змеи;
На твои зеленоватые глаза,
Как персидская больная бирюза.

Когда я впервые увидел Одоевцеву в 1933 году, кос уже не было. Но некоторая зеленоватость в глазах, как бы русалочьих, оставалась.

В первые годы «маленькая поэтесса с огромным бантом», как она себя назвала, поэтесса, любившая носить в руках цветы, походила на женщин «арт нуво», «югендштиля»: овальное лицо в копне ниспадающих волос и какое-то впечатление водяных лилий и водорослей. А в эпоху «арт деко» мы видим ее с прической средневекового пажа, «буби-копф», в шляпке без полей, с лицом «бледным и порочным», танцующую канкан или чарльстон в духе Марлен Дитрих, — помните «Голубого ангела»?

Да, но молоденькая красотка была членом «Цеха поэтов». Писала стихи. И тут знавших ее ожидал сюрприз: стихи были по-мужски крепкие, твердые, плотно сбитые, вот как эта «Баллад о площади Виллет» – баллада о парижском «плохом районе» – драками арабов, поножовщиной, с ночными криками о помощи:

Ложатся добрые в кровать,
Жену целуя перед сном.
А злые станут ревновать
Под занавешенным окном.
А злые станут воровать –
Не может злой не делать зла.

А злые станут убивать –
Прохожего из-за угла.
И, окровавленный, полой,
Нож осторожно вытрет злой.
А в спальню доброго – луна
Глядит, бледна и зелена.
И злые сняться сны ему –
Про гильотину и тюрьму.
Он просыпается, крича,
Отталкивая палача.
А злой сидит в кафе ночном
Над рюмкой терпкого вина.
И засыпает добрым сном
Хотя ему и не до сна.

Во сне ему – двенадцать лет,
Он в школу весело бежит

И там – на площади Виллет
Никто убитый не лежит.

Это написано рукой мастера! Какая точность, твердость, какая экономия средств, как незаменимо каждое слово! Как угрюмо, жутко звучат эти «у»:

И злые сняться сны ему –
Про гильотину и тюрьму.

И как внятны эти «а», этот крик убиваемого:

Он просыпается, крича,
Отталкивая палача.

Раннюю славу Одоевцевой принесли ее баллады, особенно «Баллада об извозчике» и «Баллада о толченом стекле». Обе очень на «темы дня», отражают страшную жизнь тех лет, но художественное их совершенство обеспечивает им жизнь и сегодня.

В начале 20-х годов «маленькая поэтесса» оказалась в Берлине. Там был тогда, как известно, центр русской эмиграции, а время было странное: марка упала настолько, что коробка спичек стоила 50 миллионов; спекулянты богатели, валютчики наводняли подъезды. Уже в Париже, вспоминая это время, Одоевцева писала:

Угли краснели в камине,
В комнате стало темно…
Всё это было в Берлине,
Всё это было давно.
И никогда я не знала,
Что у него за дела.
Сам он расспрашивал мало,
Спрашивать я не могла.
Вечно любовь и тревога…
Страшно мне? Нет, ничего,
Ночью просила я Бога,
Чтоб не убили его.
И уезжая кататься
В автомобиле, одна,
Я не могла улыбаться
Встречным друзьям из окна.

Это стихотворение – абсолютное совершенство. Заметьте, как быстро, стремительно разворачивается повествование. Уже во второй строфе:

И никогда я не знала,
Что у него за дела.

А третья строфа – словно сжатая психологическая повесть, как было сказано о некоторых стихах Ахматовой. Мы «видим» психологию влюбленной женщины: она бодрится, отвечая «нет, ничего» на вопрос – страшно ли ей. И тут же:

Ночью просила я Бога,
Чтоб не убили его.

Отметьте это обыденное, вульгарно-разговорное «накрыли», придающее такую убедительность облику этой обыкновенной женщины. И упоминание об автомобиле – символе преуспеяния мужа-валютчика.

А вот стихотворение полностью автобиографическое – и очень доброе, очень сердечное. Она, под руку с мужем, Георгием Ивановым, идет по набережной Сены. Напротив – Нотр Дам.

По набережной ночью мы идем.
Как хорошо – идем, молчим вдвоем.
И видим Сену, дерево, собор
И облака…
А этот разговор
На завтра мы отложим, на потом,
На послезавтра…
На когда умрем.

Какой удивительный поворот в этом – «А этот разговор». «Разговор» вынесен в конец строки, и тем подчеркивается его значение «выяснения отношений».

Три стихотворения, здесь приведенные, можно отнести к акмеизму, к неореализму. При всем их совершенстве, они – не новые слова в русской поэзии. Новым словом явились «Стихи, написанные во время болезни». Я знаю, где эти стихи писались – в Париже, в отельчике на улице Святых отцов, поблизости от Латинского квартала. Когда я зашел проведать Ивановых, Георгий Владимирович сказал: «Она больна, но зайдите». Одоевцева лежала в постели, под пледами. Слабым голосом проговорила: «Голубчик, хочется соленого огурца». Я съездил к Суханову в лавку, принес. Откусив, она сказала: «Вот новые стихи, хотите, прочту?» Картавя, прочла:

Началось. И теперь, и опять
Дважды два не четыре, а пять.

По ковру прокатился страх
И с размаха о стенку – трах!
Так, что искры посыпались вдруг
Из моих протянутых рук.

Всё вокруг двоится, троится,
В зеркалах отражаются лица,
И не знаю я, сколько их,
Этих собственных лиц моих.

На сосну уселась лисица,
Под сосной ворона стоит.
Со щитом? На щите? Нет, щит
На вратах Цареграда прибит.

Как в лесу сиротливо и сыро,
До чего можжевельник сердит!

Бог послал мне кусочек сыра,
Нет, совсем не мне, а вороне,
Злой вороне в железной короне,
Значит, ей, а не мне, повезло.

Но, лишившись царского трона,
Трижды каркнула злая ворона
Пролетающей тройке назло.
Кучер гикнул. Взметнулись кони.

— Берегись! Сторонись, постронний! –
Сном и снегом глаза занесло.

Позднее довелось мне услышать, тоже в ее картавом, прелестном чтении, едва ли не наиболее сюрреалистическое из «Стихов, написанных во время болезни»:

Вот палач отрубил мне голову,
И она лежит на земле.
И ни золотом, и ни оловом…
Кончен спор о добре и зле.
И теперь уж, плачь не плачь,
Не пришьет головы палач.

Посмотри, какая красивая –
Косы черные, как смоль.
А была гордячка спесивая,
Презирала бедность и боль.

Только как же?.. позволь, позволь!..
Если это моя голова,
Как могла я остаться жива?
И откуда черные косы
И глаза лукаво-раскосые?
И какая же я гордячка?

Вьются вихри. Несется конница,
Пол вздымает морская качка,
В лоб стучится, в сознанье ломится
Балаболка— ведьма — бессонница.

— Надоела! Которую ночь!
Убирайся отсюда прочь!..

Убирайся! Всё это бред —
Уголек, залетевший из ада,
Лепесток из райского сада —
Никакой головы здесь нет.

Никакой головы. Ничего.
Беспощадно метет метелка,
Полнолунным светом звеня,
Выметая в пространство меня.

Дверь распахнута в праздничный зал,
Сколько там позолоты и шелка,
И гостей, и цветов, и зеркал!
В зеркалах отражается елка,
Оттого, что всегда Рождество —
Вечный праздник на Божьем свете.
В хороводе кружатся дети.
Кто же я?
Одна из детей?
Снова детство —
Как скучно!..
А если
Я одна из старушек-гостей,
Прапрабабушка в шелковом кресле?..

– Замолчи, замолчи, балаболка!
Замолчи, не трещи без умолка!
Ты же видишь прекрасно: я – елка.
Я вот эта елка зеленая,
Блеском свечек своих ослепленная.
Как волшебно…
Как больно…
Огонь!..

«Стихи, написанные во время болезни»– редкостный в поэзии образец романтического сюрреализма. Ирина Одоевцева всегда была «лунная» — очень многие из ее стихов в мерцании лунного света, романтические стихи. Но сюрреализм ее начался именно стихами, написанными на улице Святых Отцов в Париже, неподалеку от улицы Гийома Аполлинера. Кстати, ей, прекрасно знавшей французский язык, особенно близки были Аполлинер и Жюль Лафорг, один из наиболее «лунных» во французской поэзии.

Одоевцева писала и романы — тоже в романтическом духе, с любовью и смертью а 1а Ромео и Джульетта. Писала их в неприятном, по-моему, praesens historicum, в настоящем времени о прошлом – это якобы приближало действие к читателю. Дмитрии Мирский в своем учебнике объявил их ненужными. Один из них начинается описанием женских чувств во время полового акта.

Последний ее роман – «Оставь надежду навсегда» – надпись над вратами Дантова ада в применении к сталинской действительности — едва не вышел по-французски. Она погубила это издание, явившись к Гастону Галлимару и устроив скандал: почему он медлит с книгой, что за безобразие?! По уходе Ирины Владимировны Галлимар, царь и бог французского книжного рынка, велел рассыпать набор. Странно, что такая умная женщина так наглупила. Ведь она была — «ума палата»! Ведь даже Гайто Газданов, Георгии Иваныч, писатель хороший, но критикан, завистливый зоил, присяжный остряк (не без вульгарности, увы), всегда «игравший на понижение», мне как-то сказал: «Одоевцева – умница».

Она была, кроме тех случаев, когда скандалила, очень обаятельна. Мое восхищение, о котором я ей писал в дарственных надписях на всех своих книжках, относилось не только к стихам, но и к ней. Она отвечала надписями «со взаимным восхищением» (и это, увы, относилось только к стихам). Впрочем, на «Портрете в рифмованной раме», кроме «взаимного восхищения», сказано еще — «в знак нежности и любви». А на десятой странице там напечатано вот что:

Открытка – море, и скала,
И на скале три пеликана.
И я подумала:
Бодлерне прав,
Поэт не альбатрос, а пеликан —
Ведь отрывает он от сердца своего
Куски, сочащиеся кровью,
Звенящиеживою болью,
И превращает их в стихи,
Кормя свои стихи собою,
Как кормит пеликан своих птенцов
Своею плотью.

Мне это ясно стало,
Так ясно, что себя я вдруг —
На мимолетное мгновенье —
Увидела зобастым пеликаном,
С широковейными крылами
Средь моря, на скале.

Со мною рядом
Увидела я тоже пеликаном
Вас, Игорь Чиннов, Вас, недавно
Приславшегооткрытку эту мне.

И тут же рядом, на скале —
Совсем как на открытке —
Сидел и третий пеликан,
Точь-в-точь такой же, как мы с вами.

Но не поэт, а птица-пеликан.

В последний раз видел я Ирину Владимировну на своем утреннике в парижской Русской консерватории. Она председательствовала, как в прошлый раз Борис Зайцев, а перед этим Георгий Адамович, но — молчаливо. Говорить ей было трудно и статью ее о моей седьмой книге (из «Нового Русского Слова») читала милая Н.В. Ровская, артистка. Ни Сергея Маковского, редактора «Аполлона», ни Владимира Вейдле уже не было – Русский литературный Париж сузился, как бальзаковская шагреневая кожа.

Повторяю, в Одоевцевой было много очарования. Как мило картавила она свое обычное: «Здрасте-здрасте! Страшно рада видеть!» Впрочем, за восемь лет нашего парижского знакомства, почти еженедельных встреч, так она меня приветствовала редко.

Давно уже не было в живых Георгия Иванова, ее муж, собеседника, «сочувственника». Вскоре после его смерти Ирина Владимировна напечатала:

Не во мне, а там, вовне,
В сердце ночи, в глубине,
Как на плоском дне колодца
Светодумнаялуна.
Лунный луч спиралью вьется,
Скользкою эмалью льется,
Образуя на стене
Искрометного уродца.

В сердце ночи, у окна,
Где стихи и тишина,
Безысходно, точно встарь,
Мутностеклый, длинный-длинный
Блоковскийгорит фонарь,
И в его бессмертном свете
В зеркалах и на паркете
Рябь отчаянья видна.

— Друг мой, незнакомый друг,
На одной со мной планете,
Очень мне «и ску и гру»,
Не с кем мне вести игру…

Некому, жалуется Одоевцева, сказать ей –

— Здравствуй, здравствуй! – поутру.
Вечером: — Спокойной ночи.
Спи, закрывши звезды-очи,
Спи до завтрашнего дня!..

Иль точнее и короче —
Нет в лазури одиноче,
Белопаруснейменя! —

такой она подводит итог. И вот точное о ней слово: она была белопарусная. Да, она была лермонтовский «парус одинокий», и было ей по-лермонтовски «и ску, и гру» — «и скучно, и грустно, и некому руку подать».

Она вернулась в Петербург. «Захотелось славки», — шутливо объясняла и мне, и другим. И там она убедилась, что славка, слава не прошла – на своих вечерах слушала долгие аплодисменты: «племя младое, незнакомое» вознаграждало ее за годы одиночества и забвения.

Если меня пустят в рай (сомнительно, но — вдруг?!), встречусь ли я там с Ириной Владимировной? Вот если бы встретился, и она, как всегда, сказала бы мне, мило картавя: – Здрасте-здрасте! Страшно рада вас видеть!

ИНТЕРВЬЮ

«В ТЕ БАСНОСЛОВНЫЕ ГОДА»

В Париже побывал известный поэт и профессор русской литературы из Соединенных Штатов – Игорь Чиннов. В беседе с К.Д. Померанцевым Игорь Чиннов рассказал о 40-х годах в Париже, о встречах с Буниным, Б. Зайцевым, А.Ремизовым, Г. Ивановым, Г. Адамовичем, И. Одоевцевой и многими другими.

Предлагаем нашим читателям отрывки из этой беседы двух представителей Серебряного века нашей литературы.

Я уже не раз вспоминал о тех «баснословных годах» (если не ошибаюсь, это были 1946-1947 годы), когда мы собирались на квартире у К.Д.Померанцева. Мы – это И.А.Бунин, Б.К.Зайцев, Георгий Иванов, Ирина Одоевцева, Владимир Смоленский, литературовед Георгий Мейер, Нина Берберова, художник С. Шаршун и многие, многие другие. Собирались вечерами по четвергам и за чашкой чая или кофе, за рюмкой коньяка или стаканом вина говорили и спорили о литературе, России, текущих событиях – словом, обо всем том, о чем и до сих пор продолжают толковать в русской литературной среде. Все это было на соответствующем уровне уважения к другим мнениям, что теперь встречается не всегда.

Недавно в Кёльне, в Славянском институте при университете, куда меня пригласили прочесть лекцию о парижской эмигрантской литературе после Второй мировой войны, я как раз вспомнил и об этих вечерах. Я там говорил о всех вышеперечисленных писателях и поэтах и еще о А.М.Ремизове, Леониде Зурове, Гайто Газданове, больше же всего о поэтах.

Мы читали стихи, кто хорошие, кто посредственные, а кто совсем плохие, но всегда обсуждали снисходительно. Говорили о «блистательном Санкт-Петербурге», акмеизме и о многом другом. Часто я встречал и Георгия Адамовича, и Георгия Иванова, ученика и друга Гумилева, акмеиста и члена «Цеха поэтов».

Завсегдатаем померанцевских вечеров был Владимир Смоленский, ученик В.Ходасевича и очень талантливый поэт, с широким дыханием, поэт-романтик, к счастью, не унаследовавший от своего учителя его желчи и скептицизма. И слава Богу: пусть Ходасевич остается Ходасевичем, а Смоленский — Смоленским. Я бывал и у Смоленских и хорошо помню его жену Таисию Ивановну. Оба они были очень хорошими людьми. К ним приходил Г.Газданов, человек скептический, остроумный и порой ядовитый. У Померанцева и у Смоленских я встречал Александра Гингера и Анну Присманову, замечательных поэтов, не принадлежащих к тому, что впоследствии Юрий Терапиано назвал «парижской нотой».

«Парижская нота», в принципе возглавлявшаяся Георгием Адамовичем, отказывалась от всяких ухищрений, орнаментов, пышности, эквилибристики и интересовалась лишь самым необходимым и главным, о чем человеку стоит думать, говорить и писать. Темы ее были — Бог, смерть (или бессмертие), назначение человек в этом мире. Это создавало нарочито бледные, как бы «пассивные» стихи. К «парижской ноте» относится и моя первая книга стихов «Монолог», вышедшая тогда в издательстве «Рифма», возглавлявшемся Сергеем Константиновичем Маковским. В Петербурге он издавал журнал «Аполлон», замечательный журнал, хотя и склонный к эстетскому снобизму. В нем печатались Анненский, Блок, Ахматова, Гумилев, Мандельштам, Георгий Иванов…

С.К.Маковский был настоящим «осколком» (не знаю, как иначе сказать) блистательного чиновного Петербурга. У него к тому же был воистину генеральский вид, хотя был он человеком весьма доступным, любившим собирать у себя поэтов. У него бывали и В.Л.Корвин-Пиотровский, поэт большого мастерства, и П.С.Ставров, и К.Д.Померанцев, и, конечно, Георгий Адамо­вич, Георгий Иванов и Ирина Одоевцева. Я имел удовольствие слышать, как замечательно читала она свои прекрасные, не похо­жие ни на какие другие стихи.

Но, пожалуй, мне больше всех вспоминается Георгий Иванов.

Георгий Иванов был большим поэтом и очень интересным человеком. Помню, как я после долгого отсутствия встретился с ним на собрании, где присутствовали В.В. Вейдле, Ю.К. Терапиано, Г.В. Адамович. Георгий Иванов прочел свое стихотворение о Лермонтове, начинавшееся словами «Мелодия становится цветком». Приведу последние строки:

Туман… Тамань… Пустыня внемлет Богу.
– Как далеко до завтрашнего дня!..

И Лермонтов один выходит на дорогу,
Серебряными шпорами звеня.

Он так прочитал последние две строки, что в них прозвучала вся скорбь мира. Это было незабываемо; обыкновенные словам «серебряные шпоры», но в них было вложено столько содержания, столько пережитого за годы горьких мытарств, что я до сих пор

вижу его читающим эти строки.

Это был человек необычайного ума, несколько скептический и иронический. Мне вспоминается, как известным социолог и общественный деятель Бунаков-Фондаминский на одном собрании как-то сказал: «Элита спасет русскую культуру». Георгий Иванов тут же ответил: «Элита едет, когда-то будет». Иногда он бывал и злым. Но с людьми, которых уважал, был внимательным и чутким. Очень дружил с Померанцевым, дружил со Смоленским; хотел даже написать предисловие к моей первой книге стихов, устроил несколько моих стихов и статей в журнал «Числа», издававшийся в Париже Н.А.Оцупом. Однажды в один из четвергов у Померанцева он передал мне листок, на котором был нарисован «размахайчик» (им придуманное странное животное написано: «Обязуюсь как-нибудь написать о стихах Игоря Чиннова при первой возможности, серьезно и уважительно, как они того заслуживают». Этот листок я бережно храню: он – один из «патентов на благородство», выданных мне за мою долгую жизнь.

К сожалению, я не знал Анатолия Штейгера, самого чистейшего представителя «парижской ноты». Он писал очень короткие стихи, нарочито прозаические, но с каким-то пронзительным ощущением боли. У него был туберкулез, от которого он и умер в швейцарском санатории. Перечитывая теперь его стихи, я думаю – вот к этому и надо стремиться, если добиваться в поэзии опрощения. В стихах, вошедших в мой первый сборник, я искал «опрощения», которое проповедовала «парижская нота» и к которому настойчиво призывал Георгий Адамович. Но я все же никогда не смог окончательно отказаться от «красивых» слов, т.к. мне казалось, что лишенная «красивых» слов, обедненная и аске­тическая поэзия неизбежно сужает искусство и самого человека. Некоторое время я все же продолжал «парижскую линию», но чувствовал, что она заводит меня в тупик и что надо искать чего-то другого.

Поэтому в третьей моей книге («Метафоры») и в четвертой («Партитура») я стал пользоваться свободными размерами и гротеском. Этот прием в Париже до меня употреблял только Юрий Одарченко. Он был сложный и странный человек, несомненно умный, скептический, незаурядный, но чем-то уязвленный. Его оригинальная и стоящая особняком поэзия безусловно заслуживает самого серьезного внимания.

Итак, я стал писать гротеск, особенно много его в «Партитуре» и в пятой книге — «Композиция». Но вскоре гротеск мне надоел так, что в шестой книге, «Пасторали», его уже не было. Затем я все же решил к нему вернуться, и из этого родилась моя седьмая книга, «Антитеза», а за ней восьмая — «Автограф».

В своей автобиографии, опубликованной в прекрасном сборнике «Русский альманах», не так давно изданном в Париже Зинаидой Шаховской в сотрудничестве с Рене Герра и Евгением Терновским, я подчеркнул, что пишу стихи в зависимости от настроения — то мажорные, то минорные, то лирические, то гротески, словом — как придется: «Дух дышит, где хочет».

Что сказать еще о Париже? За мое отсутствие он изменился, как-то расширился и некоторыми кварталами напоминает Амери­ку, даже Нью-Йорк с его Манхэттеном. Но сохранились места, по которым мы бродили с Георгием Ивановым и Ириной Одоевцевой. Кстати, мне всегда вспоминается ее стихотворение, и передо Мной вырисовывается старый Париж – Собор Парижской Богоматери, Консьержери, набережная, мосты…

По набережной ночью мы идем.
Как хорошо – идем, молчим вдвоем.
И видим Сену, дерево, собор
И облака…
А этот разговор
На завтра мы отложим, на потом,
На послезавтра…
На когда умрем.

Быть может, я придаю этому стихотворению смысл, который вложила в него Ирина Владимировна, но который другие, чужие люди не в состоянии воспринять. Для меня же эти строки живут и будут жить, как живое отражение Парижа.

БЕСЕДЫ В ИЗГНАНИИ

Джон Глэд. Игорь Владимирович, я думаю, мы начнем с того, как вы начали увлекаться поэзией, а потом сами стали писать стихи.

Игорь Чиннов. Я увлекся поэзией и начал писать стихи еще студентом юридического факультета в Риге. Но первый мой сборник «Монолог» вышел в Париже в издательстве «Рифма» в 1950 году.

«Рифмой» этой заведовал Сергей Маковский, в прошлом редактор знаменитого журнала «Аполлон», издававшегося в Петрограде. Вот когда эта моя книжка вышла, то Объединение русских писателей в Париже устроило обсуждение, на котором выступили Георгий Адамович, друг и ученик Гумилева, член «Цеха поэтов», а также Георгий Иванов, тоже друг Гумилева, и еще целый ряд людей. И сам Сергей Константинович Маковский, который потом напечатал это выступление в нью-йоркском журнале «Опыты», в первом его номере. Но особенно я запомнил другой вечер в Париже, посвященный Пушкину. Выступили Иван Алексеевич Бунин, Алексей Михайлович Ремизов, Борис Константинович Зайцев, который впоследствии был председателем моего второго парижского вечера, восемнадцать лет спустя. Это было в 1970 году, и я тогда прочитал свое стихотворение о Пушкине. В этот раз доклады о моих стихах читали Георгий Адамович и Владимир Вейдле, тоже человек «серебряного века». Его, вероятно, до сих пор в Ленинграде еще помнят. Выступала со словом обо мне Ирина Одоевцева, ученица Гумилева, и Юрий Константинович Терапиано, который постоянно писал обо всех моих книгах в газете «Русская мысль». Вот я помню эти два моих вечера. Потом, когда я вернулся в Париж спустя год, в 1971 году, уже не было в живых ни Адамовича, ни Зайцева. Мне было грустно. В Париже я прожил очень долго, примерно десять лет. И это для меня почти родной город.

Д. Г. Так что вас можно считать поэтом послевоенного времени?

И.Ч. Да, мои стихи довоенные, собственно, значения не имеют. Кое-что я напечатал в парижском журнале «Числа», очень передовом журнале. И это случилось так: меня нашел еще в Риге Георгий Иванов и почему-то ему понравились мои стихи, даже и статья моя – это все было напечатано в «Числах».

Но только с первой моей книги «Монолог» начался, если угодно, настоящий Чиннов. Тогда я писал в стиле так называемой «парижской ноты». Это было течение, руководимое именно Георгием Адамовичем, и идея этой «парижской ноты» состояла в простоте, в очень ограниченном словаре, который был сведен к главным словам, самым главным, незаменимым. Настолько хотели общего в ущерб частному, что говорили «птица» вместо «чайка», «жаворонок» или «соловей»; «дерево» вместо «береза», «ива» или «дуб». Мы считали, что надо писать стихи как бы последние, что мы как бы заканчиваем русскую поэзию здесь в эмиграции, и не нужно ее никак украшать, не нужно никаких орнаментов и ничего лишнего. Мы искали именно бедного словаря, то есть основного, без всяких орнаментов, самое основное неустранимое:

Порой замрет, сожмется сердце,
И мысли те же всё и те,
О черной яме, "мирной смерти",
О темноте и немоте.

И мнится: смутный, тайный признак,
Какой-то луч, какой-то звук
Нездешней, невозможной жизни
Пока улавливаешь вдруг.

Здесь есть слова, очень существенные для «парижской ноты»: «какой-то луч», «какой-то звук» – так сказать, световое, зрительное и слуховое; но слова, означающие то, что как бы нашу жизнь пронизывает, – луч и звук вместе с темой «нездешней, невозможной жизни».

ДГ. Меня удивляет, что вы, как вы сами говорите, представитель «парижской ноты», начали писать после Второй мировой войны. Принято считать, что «парижская нота» – явление довоенное.

ИЧ. Совершенно верно. Я как бы довесок, запоздалый отклик на эту «парижскую ноту».

«Парижская нота» пошла довольно далеко по пути продолжения акмеизма, но дальше всех пошел, как писал Владимир Вейдле, будто бы я. И он уверяет, что я будто бы исчерпал эти возможности, что самые простые стихи уже написаны, писать дальше в этом духе было бы только повторением прошлого, и что я как бы уткнулся в стену и начал нечто другое.

В первой книге «Монолог» и в книге «Линии» нет стихов обогащенных, нет стихов с какими-то орнаментами. А начиная с третьей книги, «Метафоры», я начал писать более свободно, там некоторые стихи написаны свободным размером, но все-таки они очень ритмичны. Я всегда хотел музыкальности. Это не все делали. И другой представитель «парижской ноты», Анатолий Штейгер, прелестный поэт, писал несколько суховато, немузыкально и без всякой орнаментики. Правда, это звучало даже более горько, чем мои стихи, за исключением моих стихов в книге «Партитура».

В «Партитуре» есть очень грустные стихи и есть гротески. Вейдле и, кажется, Георгий Адамович отметили, что при всей «пышности одежд» моих новых стихов все-таки осталось в них главное – сосредоточенность на человеческой судьбе, на безысходности человеческого удела, всякого, на смерти. Они указали на то, что там есть все-таки верность «парижской ноте» в ее главном – в серьезности.

Голубая Офелия, Дама-камелия,
О, в какой мы стране? – Мы в холодной Печалии
……………………………………………….

(Ну, в Корее, Карелии, ну, в Португалии).
Мы на севере Грустии, в Южной Унынии,
Не в Инонии, нет, не в Тоскане – в Тоскании.
И гуляет, качаясь, ночная красавица,
И большая купава над нею качается,
И ночной господин за кустом дожидается.
По аллее магнолий Офелия шляется.
А луна прилетела из Южной Мечтании
И стоит, как лунатик, на куполе здания,
Где живет, где лежит полудева Феврония
(Не совсем-то живет: во блаженном успении).
Там в нетопленном зале валяются пыльные
Голубые надежды, мечты и желания
И лежит в облаках, в лебеде, в чернобыльнике
Мировая душа, упоительно пьяная
Лизавета Смердящая, глупо несчастная,
Или нет – Василиса, нет, Васька Прекрасная.

Как видите, у меня Лизавета Смердящая, Васька Прекрасная – это мировая душа!

Можно отметить, что в этом гротеске очень много звуков "л", которые любил Лермонтов. Здесь есть то, против чего восставал в свое время Сергей Есенин, – глагольные рифмы. Он упрекал Осипа Мандельштама за глагольные рифмы. Потом я отошел от глагольных рифм, решил, что это все-таки слишком легко, и начал подыскивать к глагольным рифмам какие-то существительные.

Кстати, стоит отметить, что все мои книги названы словами латинского или греческого корня – всегда одно слово.

ДГ. Это потому, что вы считаете себя космополитом?

ИЧ. Совершенно верно. Я подчеркивал, так сказать, традицию человеческой культуры, в частности традицию, идущую из античности. Для меня это существенно – отсюда моя верность греко-латинской европейской традиции. Я русский поэт, люблю Россию, но, вместе с тем, люблю просто нашу общеевропейскую цивилизацию и культуру.

ДГ. Многое из того, что вы говорите, напоминает мне манифест Мандельштама – «Утро акмеизма», где высказываются как раз такие мысли. Конечно, акмеизм считается предшественником «парижской ноты».

ИЧ. Я от нее ушел, но я чуть ли не последний ее представитель. Самый типичный был именно Анатолий Штейгер. Еще было несколько человек, в том числе Юрий Терапиано, хороший поэт, но недостаточно оцененный. А в Америке, я думаю, только я один и близок, и из нее вышел. Но нельзя все время повторяться. Вот я и решил обогатить словарь и теперь стремлюсь не к этой бедности, не к упрощению, а как раз к усложнению словаря. В частности, хочу в стихи вводить слова, которых в стихах давно не было. Седьмая моя книга называется «Антитеза» в смысле противоположения моей предыдущей книге. Та называлась «Пасторали». В «Пасторалях» нет никаких гротесков, никаких совершенно. Там есть красота мира с горьким чувством обреченности и краткости нашей земной жизни. А иностранные слова существуют в большом количестве в моей книге «Композиции» и в «Антитезе», где я возвращаюсь к гротескному, сатирическому, даже сардоническому тону. Этого вовсе не было в «Пасторалях».

ДГ. Да, я считаю совершенно замечательным, что, хотя вы человек уже не молодой, ваше творчество развивается такими, что называется, «бурными темпами». О вас написано, если не ошибаюсь, около 60 критических работ?

ИЧ. Я очень рад, что обо мне так много писали, но мне кажется, что многие критики, пожалуй, не отметили самого главного – это мое желание дать музыкальную интонацию и вместе с тем совершенно обыденную и житейскую. Вот у меня стихотворение, которое начинается выражением очень житейским – «то то, то другое». Я повторил это дважды, и вышла стихотворная строчка. И вот это короткое стихотворение возвращается в моей шестой книге «Пасторали»:

То то, то другое, то то, то другое,
А хочется озера, сосен, покоя.

Среди ежевики, синики, черники.
И голос души, словно тень Евридики.

И больше не прибыль, не убыль, не гибель,
А лист, пожелтелый, в надводном изгибе.

И жук, малахитовый брат скарабея,
Жужжавшийв траве, от нее голубея.

Там, словно под сенью священного лавра,
Корова лежит с головой минотавра.

Египетским богом там кажется дятел,
И ты наблюдаешь, простой наблюдатель,

За уткой, которая в реку влетела,
Как в небо душа – только более смело.

Как видите, здесь образ обратный: мы всегда говорили о минотавре с головой быка, а у меня корова с головой минотавра. И там есть жук малахитовый скарабей. Все знают, что это египетские каменные жуки из драгоценных камней, священные. Были такие настоящие, живые скарабеи лазурного цвета. Их египтяне считали священными. Так вот у меня есть "малахитовый брат скарабея, жужжавший в траве, от нее голубея". Критики правильно отмечали красочность моих стихов, обилие красок и обилие образов.

В какой-то степени я имажинист. У меня очень много предметов. Это вещественная поэзия. Вместе с тем, у меня есть стихотворения, где предметы почти отсутствуют. Понемногу и постепенно вещи приобрели у меня индивидуальные черты, не общие. Я ушел, так сказать, от общего, придя к частному.

ДГ. О вас что-нибудь написано в России, или ваше имя полностью там замалчивается?

ИЧ. Вы знаете, я могу так ответить на ваш вопрос. У меня есть стихи о моей поездке в Колумбию – в такие города, как Богота или Картахена. Музей Золота в Боготе – совершенно изумительный музей доколумбийских вещей. В этих стихах я говорю о том, что умельцы, сделавшие эти поразительные фигурки из чистого золота, остались неизвестными. И потом у меня есть там такие строчки:

Ты тоже мастер золотых изделий
Из чувств и рифм, звучаний и видений.
И письменность у нас, но имена
Не знает наши наша же страна.

И далее:

Не споря о бессмертии с божками,
Мы балуемся русскими стишками.

Что мы без аудитории на нашей родине? Все-таки мы пишем стихи по-русски в надежде, что они в Россию проникнут. В моих стихах нет ничего антикоммунистического и нет ничего действительно декадентского. В сущности, эти стихи могли бы быть допущены, и я надеюсь на некоторую либерализацию, на то, что мы – эмигрантские поэты – есть часть русской поэзии, что, собственно, нас из русской поэзии выбросить нельзя, и не стоит этого делать.

ДГ. Скажите, из иностранных поэтов кто на вас повлиял?

ИЧ. Я не уверен, что кто-то на меня повлиял, но у меня есть любимые стихи. И меньше любимых поэтов. Из любимых поэтов я назвал бы, если говорить о немцах, Готфрида Бенна его последнего периода. Затем Райнер Мария Рильке, Эдуард Мерике из романтиков. Потом даже Карл Кролло, но я не сторонник немецких модернистов, потому что их стихи как-то неприятно звучат, они немузыкальны. Из французских поэтов я очень ценю Жюля Лафорга, такого лунного поэта. Он похож отчасти на Аполлинера. Гийом Аполлинер и Жюль Лафорг – мои любимые поэты… Затем из современных поэтов – Жюль Сюпервьэль. Еще несколько.

Я никогда не восхищался сюрреалистами не потому, что я не люблю их странной образности, их странных видений. Нет, очень люблю, но некоторый беспорядок, звуковой беспорядок… Они как-то забывают о том, что каждое стихотворение есть все-таки звуковая структура.

 ДГ. Из современных поэтов, живущих в России, не за границей, кого вы выделяете и кто, по-вашему, пользуется незаслуженной репутацией?

ИЧ. Там есть ряд поэтов очень талантливых. Я ценю Новеллу Матвееву. Я очень люблю, конечно, Беллу Ахмадулину. Мне очень интересен Леонид Мартынов. Он пишет не в моем духе, но там столько изобретательности, в частности звуковой, такая богатая образность. Интересен Евгений Винокуров. Между прочим, одно из его стихотворений явно под влиянием Георгия Адамовича, а другое под влиянием Анатолия Штейгера, то есть в обоих случаях это «парижская нота»

ДГ. Они там упоминаются?

ИЧ. Нет, они там не упоминаются. Просто ясно, что он их читал. Мешает теперь русской поэзии то, что она мало знакома с поэзией иностранной. Это бывало и раньше. Русские поэты, например, 60-х и 70-х годов прошлого века варились в собственном соку, и это очень обрезало их крылья, ограничило кругозор. Я боюсь, что в России теперь некоторые поэты не имеют доступа не только к эмигрантской, но и просто к мировой поэзии.

Евтушенко очень талантливый поэт, но он пишет очень быстро, небрежно и – публицистически. Такие его стихи, как «Бабий Яр», «Наследники Сталина», а до того – «Станция Зима», по существу, не имеющие отношения к поэтическому качеству стихов, конечно, помогли его славе.

Вознесенский тоже помог себе тем, что написал сборник «Меня пугают формализмом». Вот это свое новаторство он оправдал ссылкой на революционность Ленина, который, конечно, отверг бы его стихи с негодованием. Это совершенно очевидно. Вознесенский очень много взял от Марины Цветаевой, и хорошо сделал. Еще Пушкин говорил: «Где свое нахожу там его и беру». Этот Андрей Вознесенский очень прославился. Я не уверен, что поэтическое качество его стихов полностью оправдывает эту известность, эту славу. Есть какие-то баловни судьбы, я не завидую их славе.

Я понимаю, что у меня биография совершенно иная и, кроме того, нет большого голоса.

ДГ. А из поэтов-эмигрантов кого бы вы назвали?

ИЧ. Я всегда очень любил Георгия Иванова, даже его ранние, петербургские еще стихи, стихи времени «Цеха поэтов» и журнала «Аполлон». Это были стихи эстетские, стихи сноба. Георгий Иванов всегда был снобом и эстетом и им остался. В этом я ничего плохого не вижу. Есть снобизм умный и есть глупый. Иванов всегда писал не то что женственно, но и не мужественно.

Это были прелестные стихи, и вовсе не декадентские, и без всякой, так сказать, однополой любви, без всякого гомосексуализма (как некоторые стихи Михаила Кузмина), стихи очень эффектные, очень изящные. И вы чувствовали, что поэт поставил перед собой задачу написать красивые стихи.

Слово «красота» теперь, конечно, скомпрометировано, и все избегают его, пытаются как-то иначе определить его сущность. Но по существу красота – это все-таки то, о чем мы все время думаем, когда пишем стихи, или чем мы как-то проникнуты. Так вот, Георгий Иванов был одним из моих любимых поэтов и им остается.

Я с ним встретился, и он взял мой сборник и статьи, сказавши про статьи: «Это каша, но это творческая каша», и устроил их в парижском журнале «Числа», который издавал ученик Гумилева Николай Оцуп, тоже член «Цеха поэтов». Оттуда, так сказать, и идет мой «творческий путь».

Некоторые считают, что мы – эмигрантские поэты, лишенные России, – как бы уже не говорим от ее имени. Я все-таки думаю, что мы говорим от имени вечной России, хотя мы лишены всякого влияния.

Записал Джон Глэд

Я САМ С СОБОЮ ГОВОРЮ ПО-РУССКИ

– Игорь Владимирович, почему же вы до сих пор не приезжали сюда?

– Душенька, это зачем же? Что проследовать в Сибирь и сидеть в лагере?..

– Вам не жалко нашей развалившейся империи?

– Это можно было предположить давно. С начала 50-х годов на радиостанции «Свобода», в редакциях, рассчитанных на другие республики, уже работали расчленители России. За это им и платили деньги. И русскую редакцию, где я работал, они не любили. В этом вопросе радиостанция вела себя совершенно неприлично. А республики, ну что же, конечно, они имеют право на самостоятельность. Мне только не нравится, что они этой самостоятельностью так безобразно пользуются.

– А когда вы уехали отсюда?

– В Риге в сорок четвертом году я имел неосторожность сказать, в очень тесном кругу, что Гитлеру не победить в этой войне. И через три дня ко мне явилась милая компания. Два таких оберштурмфюрера. Они сообщили, что передо мной выбор: или я еду в Германию на принудительные работы, или жизнь моя окончится весьма печально. Я, конечно, выбрал тот вариант, который не грозил мне немедленной утратой земного существования. И меня с большой группой латышей увезли в лагерь в Рейнской области. Там мы пробыли примерно девять месяцев. По окончании войны нас перевезли во Францию. Я попал в Париж.

В Париже я встретил много русских. Ивана Алексеевича Бунина. Бывал на его четвергах постоянно. Николая Александровича Бердяева. Бывал на его воскресеньях. Георгия Адамовича, Георгия Иванова, Сергея Маковского, Владимира Вейдле. Замечательный был человек. Блистательный. И говорил по-немецки и по-французски совершенно великолепно. Безо всякого акцента.

Здесь у вас было мнение, что писатель-эмигрант – дело конченое. Ничего хорошего он уже написать не может. А между тем Зайцев выпустил в эмиграции несколько прекрасных книг. Иван Алексеевич Бунин лучшее свое написал именно за границей. Хотя Зинаида Николаевна Гиппиус, баба умная-умная, но злая, говорила ему: «Иван Алексеевич, вы не писатель. Вы – описатель». Она имела в виду его прекрасные описания Москвы в рассказе «Чистый понедельник». Ну, дай нам Бог побольше таких описателей.

Когда я только приехал в Париж, я оказался на собрании Объединения русских писателей. И вот за столом с зеленым сукном вижу Ивана Алексеевича. Во фраке. Отложной воротничок, белый галстук. Невысокого роста. Лицо – бронзовая медаль. Красавец. Надменный.

– А кто еще был на том собрании?

– Рядом с Буниным сидит, Боже ты мой, какой-то карлик. Урод. И это – великий умница. Алексей Михайлович Ремизов. Душечка. То есть он далеко не со всеми был душечкой. Со мной – да. Со многими другими – нет. С ним произошло вот что. Взглянувши однажды на себя в зеркало, он понял, что при такой наружности надо что-то предпринять. Это же случилось и со Львом Толстый. Как-то, когда ему было лет тридцать, он во фраке увидел себя в зеркале. Такая физиономия! И Лев Николаевич, умная голова, решил – никаких фраков. Рабочая блуза, борода. И все встало на место. Так же поступил и Ремизов. Отказался от пиджаков, галстуков. Надел блузу и стал паясничать и фиглярничать, выступая шутом гороховым. Навесил даже в своей комнате какие-то скелетики. Скелет летучей мыши, домашней мыши, скелет селедки. И так далее. Я часто бывал у него. Он мне дарил все свои книги. У меня много писем от него.

– Что вы думаете о современной советской поэзии?

– В России есть хорошие писатели, поэты. Например, Леонид Мартынов. О нем ни одна собака за границей не знает. Но какой мастер! Александр Кушнер. Белла Ахмадулина.

– А Бродский? Вы его не называете.

– Его стихи… Своеобразные. Это верно. Но, за исключением двух, — без очарования.

– А Вознесенский?

– С Андрюшей Вознесенским я познакомился, когда один знакомый притащил меня к невесте Маяковского Татьяне Яков­левой. Она вышла замуж за очень богатого человека, скульптора, и жила на одной из самых престижных, как бы вы сказали, улиц Нью-Йорка, в особняке. Спускается великолепная дама, царица Савская. Татьяна Яковлева. Повели нас в салон. Болтаем. Вдруг звонок. Это Андрюша. Он не придет, потому что он Кеннеди. Татьяна Яковлевна вспылила и резким голосом ему сказала, что если он не придет немедленно, то пусть и дальше не приходит. И повесила трубку. Примерно через пять минут Андрюша явился.

– Издание русских стихов на Западе дело убыточное? Некому читать?

– Да, русских у нас почти нет. Последний мой сборник – «Автограф» – вышел в издательстве «England Publishing Co» в восемьдесят четвертом году. С меня взяли за это примерно тысячу долларов.

– С кем же вы общаетесь?

– У меня круг знакомых очень маленький. Есть три человека, с которыми я дружу. Наум Коржавин. Михаил Крепс, который написал о моих стихах в «Новом журнале» очень хорошую статью. И есть еще одна дама. Бывшая советская. Это милые люди. Но никого больше.

– А вы пишете по-английски?

– Стихи – нет. Меня много переводили. И на английский, и на французский, и на немецкий – и все плохо. У меня есть звуковая структура, линия. Но это непереводимо.

– Вы около тридцати лет живете в Америке. Не чувствуете себя американцем?

– Я жил девять лет во Франции – и французом не стал. Около семи лет – в Германии. А немцем тоже не стал. Теперь у меня американское гражданство. Но я русский эмигрант.

– Свой среди чужих? Чужой среди своих? Со своей жизнью, своими проблемами? А у окружающих вас какие проблемы?

– Никаких проблем в вашем понимании у них нет. Главная проблема – не заболеть. Ежели вы заболеете – дело ваше каюк. Вы просто разоритесь. В Америке болеть нельзя. Впрочем, народ они здоровый, и как-то все обходится. …А американские фильмы ужасные. Вообще в массе своей американцы в высшей степени антиинтеллектуальны. Не нужно думать, что это сплошное быдло. Нет. У них есть интеллектуалы. Но большинство книг не читает, а в гимназии им мало внушили разумного, доброго, вечного. Вы приходите в американский дом – где же книги? Книг нет. Только у профессоров. Они по долгу службы, естественно, должны иметь книги. Вообще американцы – люди добрые, милые. Зла вам не желают. И зла вам не сделают, что самое главное. Меня зовут «профессор». «How are you?» Разговор на этом обычно кончается. Вообще, там говорят только на нейтральные темы. Лучше всего о погоде. Если вы заговорите о чем-нибудь высоком – скажут, что вы идиот.

– У вас прекрасный старинный выговор? Как вам удалось так хорошо сохранить язык?

– А почему бы мне его не сохранить? Никакой задачи в этом нет. Если случится встретиться с каким-нибудь русским – мы поговорим по-русски. А так… Я сам с собою говорю по-русски.

Записала Ольга Кузнецова

НА ВОПРОСЫ О МОЕЙ ПОЭТИКЕ

Я всегда хотел в стихах музыкальности, мелодичности, плавности, звуковой нежности – и полного совпадения мелопеи с логопеей , логической интонацией, с ритмикой, подсказанной смыслом. Наперекор дисгармоничности, какофоничности, всем диссонансам нашей современности я всегда искал гармонии . Я уверен, что поэт может быть современным, не порывая с принципом звуковой красоты.

В русской поэзии, в отличие от французской, английской или немецкой, традиционные размеры, за немногими исключениями не обветшали, и они, как и рифма, даже полная и богатая, вполне допустимы и в модернистском русском стихе.

Я всегда любил тщательно отобранный, отсеянный словарь и никогда не хотел в стихах языкового богатства, а стремился к краткости, но и тяготел к образности, к метафоричности, картинности и в особенности искал образов, имеющих символический смысл.

Мне хотелось запечатлеть в стихах прекрасное , красоту мира, побудить читателя яснее увидеть эту красоту хотя бы в мелочах – и даже особенно в мелочах.

Я напоминал и о зле, и о безобразии, окружающих это пре­красное, о краткости сроков, отпущенных нам для того, чтобы красотой любоваться. Самые идиллические мои образы даны на трагическом фоне, за ними трагический подтекст обреченности.

Мне всегда казалось, что стихи стоит писать только о самом важном – и что это самое важное именно и есть кратковременная жизнь человека в мире, где страдание, зло и грязь сосуществуют с прекрасным.

Для меня крайне непривлекателен застойный традиционализм. Но не манит меня и безоглядное новаторство футуристского толка. Хотя я написал целый ряд стихотворений вольным стихом и без рифм, я и в них не изменял музыкальности, считая, что рус­ский футуризм, во многом пошедший дальше нынешних ультрамодернистов, но исчерпавший себя и вполне заглохший, есть лучшее предостережение тем, кто отказывается в стихах от мелоса, от «звуков сладких», от Гармонии. (Хлебников, если не считать его «смехачей» и еще нескольких стихотворений, именно антимузыкален, и его крушение так же показательно, как и провал Игоря Северянина и Бальмонта, мелодия которых дешева, не поддержана логосом и почти всегда остается в плане только красивости, не подымаясь до красоты.)

Я стремился к равновесию всех элементов стиха – и к равновесию в целой книге. Мне кажется, что роль искусства в современном мире вовсе не в том, чтобы отражать какофонию эпохи, ее разорванность, раздробленность, искаженность, а в том, чтобы противопос­тавить хаосу гармонический строй и лад, не детски простодушный, конечно, не пахнущий прошлым веком, но выросший из сознания, что истинное искусство всегда есть Логос, отраженный в Мелосе.

ПИСЬМА

1. Ю.П. Иваску

22 сентября 1934г.

Рига, Латвия.

Сейчас на почте обнаружил, что потерял стихи, для Вас переписанные. Простите, в другой раз непременно пришлю. Заново переписывать — нельзя вынимать почту.

И.Ч.

Дорогой Юрий Павлович, спасибо за письмо, за стихи, за «Новь» (но Вы не прислали мне Вашего первого письма – я и теперь его не получил). Простите, если я напишу нескладно: я не могу сейчас скомпановать матерьяла — его так много. Мне действительно очень понравились Ваши стихи — а всего больше строки:

Враг мой мрачный умолк.
Жду я светлого друга,

и еще это:

Друга я не знаю.
Скудные снега,
Мгла неземная.

Здесь именно то, что я всего больше люблю. Надо очень ценить строки «без фона», строки, в которых воплотилась «сущность». Но я — хотя и я ленив (страшно!) — не могу согласиться с тем, что обращенность к сущности всегда от этой сущности уводит, что сущность — большая тишина, «раскрывается в сердцах тех, кто о ней меньше думает». (Значит, я защищаю антропософию.) Теперь слишком трудное нечеловеческое время, и ничего не даруется или даруется слишком мало. Пушкин был очень Божеский (хотя отчасти и он сальеричен) – а нам надо трудиться, жертвовать, тянуться и ждать, нам суждена мука совершенствования – это именно Ваш «долг» и «закон» современности. Работа над стихом – это работа над собой, над совершенствованием себя самого (ради стихов, хотя бы, а через них — ради людей, мира, Бога, – думаю я в свои религиозные минуты (и редкие антропософские), – и ради красоты, а через красоту — ради своей гордыни, – в минуты эстетические и, значит, отступнические (мой эстетизм есть отступничество, но я не всегда эстет)). Когда красота есть «переживание известного средства как цели» (Вы это хорошо выразили), – это мало для мира и для Бога, а ведь теперь уже нель­зя об этом не думать. Я не антропософ, потому что люблю красоту люциферическую, а не Божескую (той как-то, может быть, не вижу). Но надо тянуться к Божеской, надо любить, как

На небе солнце зазвучало, –

надо приобресть чувства Ломоносова и те, о которых думывал Достоевский и которые иногда знал Гёте. (На полях. «Я не славист, а тоже юрист, хотя и не люблю этого, а люблю старинные рукописи».)

Вот он и пример. Когда-то он не стыдился писать: «Wenige sind mir jedoch wie gift und schlange zuwider; viele: Rauch des Tabacks, Wanzen und knoolauch und T<od>»[6]. (Розанов!)

А потом он стал Гёте — и даже эгоистическое совершенствование им его эстетической натуры много дало миру. В том, собственно, и была «недовоплощенность» Белого, что он мало, в общем (несмотря на свои антропософские «взгляды»), искал совершенства, а если искал, то чаще «совершенства», предельной меры воплощения не сущности, а воплощения своего излишнего, своего неважного, ка­кого-то случайного мира. Он занимался пустяками, в конечном счете, — на Божиих весах это «легко». Мое искание совершенства тоже дурное, совершенство для меня — очень немного количест­венно, исходящий из какой-то страшно далекой точки серовато-жемчужный свет, «бледно-молочный», как написал подобно тоже и Оцуп. А надо быть всеобъемлющим. Вот – как хорошо, что Вы цените Цветаеву. Я как-то нетверд в отношении к ней, ее традицию считаю даже «антипоэтической». Но она как-то «всеобъемлюща» – что бы ни говорили – и нельзя не чувствовать, кроме того, ее силы (и ума, и вкуса, – она иногда сознательно мимо вкуса), ее большой души и внезапной прелести, ее «верности», ее «достоинства». Она вызывает редкостное почтительное чувство – очень возвышающее. Я бы хотел прочесть Вашу книгу о ней – наверно, я со многим бы согласился. Я все иллюстрирую «Новью» – кстати, мне очень понравилась статья К.Гершельмана, но его «В одном из соседних миров» — очень не понравилось. Между прочим — даже в силу необходимости (нося фамилию Нарцисов) нельзя говорить о себе «автор». И нельзя хвалить «поззию» Бунина. Впрочем, Н-ссов привел 2 прекрасные строчки:

Мира восторг беспредельный
Сердцу певучему дан.

И, конечно, Н-ссов прав: Бунин «подчеркивает » их. Кстати, статья Н-ссова похожа на II половину статьи Иртеля, начиная с «это было в смутную томительную осень». Прав Георгий Адамович: таким читателям «надо учиться читать». Таким писателям «надо

учиться писать».

Вы спрашиваете о людях вокруг меня; многие – такие же, но 2 человека из числа моих приятелей – мои друзья. Мне не при­шлось теперь быть с Ник. Белоцветовым даже и в столь близких или далеких отношениях, как года 3 тому назад, – он живет совсем уединенно. А он самый ценный и самый замечательный человек, кого я знаю, — но что делать. Я передал ему на днях Ваш привет – он благодарит Вас и собирается Вам писать. Я знал здесь двоих из «Чисел» — Георгия Иванова и Фельзена. Фельзен — очень порядочный человек. Да, знал еще Ир. Одоевцеву — она ловка до чуткости. Иванов был ко мне чрезвычайно хорош некоторое время. Я очень люблю его стихи, у него много вкуса (но мало сердца). Давайте поговорим о хорошем. Я очень люблю Тютчева, и Мандельштама тоже (Вы не написали про Анненского), очень люблю Ахматову, хотя ее все любят, кроме Вас. Почему она Вам «непонятна»? И почему от Блока у Вас отвращение? В Блоке есть что-то очень большое и очень трагическое – он необычайный человек, необычайный поэт – Белоцветов назвал его Орфей Как Вы можете упоминать его рядом с Фетом – того я почти совсем не люблю. Из молодых, как и Вы, люблю Поплавского (Ладинский банально-изящен, это-то и бывает безвкусно, но иногда красив сравнительно), очень люблю Белоцветова, иногда Червинскую – какие разные тяготения. Еще люблю (отвечаю на Ваш вопрос) «Меркнет дорога моя». Я написал его на взморье, где жил позапрошлой осенью, в полчаса, вместе с другим, и не переделывал – я редко пишу так. Хороших стихов у меня нет, и я ленюсь их исправлять. Любите ли Вы Анненского? Он, Пушкин, Тютчев, Мандельштам, Лермонтов Блок – мои любимые. Не люблю — Вяч. Иванова, люблю стихи Георгия. Будьте здоровы, напишите мне еще о себе — больше писать мне сейчас нельзя. Иду отправлять письмо.

Ваш Игорь Чиннов.

2. Т.Г. Иваск

Из лагеря.

На почтовой марке штамп:

15.I. 1945, Вупперталь.

Russisch geschrieben! [7]

Дорогой Пупсенок, с Новым годом, дай Бог, чтоб он, по крайней мере, хоть кончился лучше старого. Очень хочу тебя, обезьяну, повидать, но – не пущают. Юра писал, что тебя ухватил за хвост. Чем же кончилось? Писала ли ты маме? Ей там так одиноко. Ах, милый Тамарчонок, когда нам станет хорошо? Хоть и трудно тебе, а ты все-таки пиши, пиши мне, собака. Что наши знакомые, друзья, я ни о ком ничего не знаю. Пиши стихи. Жри больше, береги себя и не мучь себя напрасно. Целую в нос тебя, чужая жена.

Твой Игорь.

3. Ю.П.Иваску

Отправлено 22 января 1947 г.

Дорогой Юра, дорогой друг, так хотелось бы Вас увидеть, а увидимся ли когда? Какие то D-P [8] из Германии начали сюда (на юг) приезжать, но — будете ли Вы когда-нибудь в их числе? Вот говорили бы — почти напролет — несколько ночей.

Но что же это с посылкой? Боюсь, не надули ли меня снова (как с посылкой, которую послал маме в Берлин). Как только прибудет, напишите немедленно, что именно в ней было. Дошли ли газеты? Сегодня посылаю снова. Прошлый раз послал не (нрзб.), а через 3 дня приходит Ваше письмо о том, что адрес этот воспрещен. Ну, авось. Перед тем пакетом долго ничего не посылал, потому что целый месяц газеты (и французские) не выходили.

Спасибо за стихи. Читал их кое-кому из здешних – но ведь здесь все почти признают исключительно себя самих; все-таки соблаговолили, кое-кто, высказаться одобрительно. Адамович (кстати на днях вышла его книга «L'autre patrie» [9] — дневник; по-моему, там не все хорошо) — Адамович их еще не знает. Так что потерпите – сообщу его отзыв в следующем письме. Все они, мэтры, здесь занятые (адрес Мамченко все еще не узнал: он рак-отшельник; но на днях общее собрание Объединения писателей, надеюсь его встретить). Кстати, a propos: читал стихи на вечере Объединения, и хотя некоторыми, и Адамовичем (сказавшим в заключение: «Леконт де Лиль говорил о ком-то: il n'est pas de la maison; а Вы – vous etes de la maison [10]»), был очень похвален (зрелый поэт и пр.), но рецензент «Русских новостей», рассердившись на весь свет за неуспех Червинской, а на меня за непочтительность, сугубо им <…> — вообще обо мне не упомянул! Зато упомянул Адамович в докладе «Что дальше?» о поэзии и поэтах, — упомянул в числе трех самых характерных.

Но я хотел не о своих стихах, а о Ваших.

Хочу их продвинуть в альманах «Орион», который собирается осенью выйти — если Вы согласны, конечно (альманах будет хороший). Теперь извольте выслушать мои соображения по поводу их. Начнем с недостатков.

«<нрзб.> царской славы» я не решился «опубликовать» – из– за «восставших рабов» (а не из-за гербов, как Вы, может быть, подумали! Хотя гербы здесь очень не в моде). Думаю, от этих строк Вы сами откажетесь — именно из-за их «моральной» неоправданности, из-за гордости, столь нехристианской и столь диссонирующей и с Вами, лучшим, и с духом русской поэзии. Здесь эти стихи вызвали бы резкие нарекания – мне хотелось Вас от этого уберечь. (Но первая строфа – с прелестью, ее надо сохранить; однако это акмеизм, Мандельштам: парижане и за это Вас осудили бы!) В «Поморе» я бы возразил против «Небрежно могуч» и против «Тишина на весь полярный круг от насупленной брови». За это Вас побранили здесь. Затем дурные толки – Вы понимаете? – может вызвать «И ты не раб, и не целуй мне руки…». Это рискованно. Дальше. Шекспир (The living record of your memory…) – превосходен, но Дант, по-моему, скорее неудача. Ибо почему в этом стихотворении Дант? Извините за глупый вопрос, но он напрашивается. «Почти явлением» – «почти» всеми понимается как presque, fast [11], а не как повелительное наклонение. И рифмовка последних строк, хотя и принята Червинской, по-моему, раздражает слух. Но очень хорошо все-таки в этом стихотворении: первые 2 строки и четвертая (исправьте «Изнежен музами, я нежно лгу»!), очень хорошо: «Но пережить как смог ты, человек, кадеты, гетто, гибель Хирошимы: /— О, не по силам ненависти меч и крест любви».

А Шекспира перевели здорово! Адекватно. (Кон-гениально! Это – Шекспир!)

О Париже. Вы четверть века о нем мечтаете, и я мечтал чуть ли не столько же: и что же? Поэты здесь все враждебны, все со всеми в ссоре, а как сойдутся, так сплетни и толки, стихов почти никаких, а главное – многие из них вовсе не парижане, а рижане или ревельчане. Парижане — это Вы и я, то есть, конечно, и Адамович — но после его имени, бесспорного, затрудняешься, кого бы еще назвать. Симпатичны очень Гингер и его жена Присманова, Мамченко и Софиев – другие не очень симпатичны или очень несимпатичны. К чужакам враждебны, и меня еще в гораздо большей мере «приемлют», чем Корвина-Пиотровского, берлинца, например, — но все–таки дружбы ни с кем не получается. Есть еще такой начинающий, кн. Н.Оболенский, он милый. И Зинаида Шаховская. Но — в Париже и Вас, и Тамарчонку ценишь еще больше. Именно — после Парижа и оцениваешь по-настоящему. Пишите! Ибо — грустно. Час ночи. Спать!

Ваш верный Вам Игорь.

4. Mr. and Mrs. G.Ivask (Ю.иТ.Иваскам)

25 января 1950 г., Париж, Франция.

Дорогие Пупсы мои, посылку получил, спасибо за внимание и добро; но впредь – никакой жратвы! 1) Здесь все (даже кофе) в свободной продаже. 2) Мне из-за печени нельзя никаких консервов, ни поджаренного сала, ни масла [12], ни дареной картошки – увы! – ни самому съесть, ни выгодно продать (это не 1947 год!); в наличные 4 доллара мог бы здесь употребить гораздо выгоднее и – на нужды неотложные. Целую обоих, но порю розгами. Юра: статью надо прояснить ! Присманова: имажинизм, от внешнего (вещей) к невещественному, путем «игры слов»; сердце, запутавшееся в голове. Раевский, тютчево-гётевское и христианское. Мамченко – «высокое косноязычье» (никаких упражнений со словом, как у Хлебникова). Монпарнаса — нет! Гингер в прошлом – забавы чудака-«отшельника». Ставров (перестал писать стихи) — импрессионист зыбко, нервно. Маковский — классичен, золотое равновесье (петербуржец, редактор «Аполлона»!). Червинская: приглушенный разговор в сумерках с собою самой – о душе и получувствах-полумыслях. Иванов – сладость + насмешливая [13] грусть, Г.В. Адамович – без сладости и без иронии. Корвин: стремление «опрозаичить» поэзию, ирония. Я: поэзия без поэтичности, но не так проза, как у Штейгера; Прегель: гражданственность, между прочим; Сирин: виртуозно, «искушенно». Штейгер с Червинской – более субъективны (Червинская – интимизм), я – более объективирован – как и Раевский, Ладинский; Смоленский – пафос, поза, но талантлив; молодые (Beличковский и пр.) – мало «культуры слова»: случайные слова , не выписано, не сделано – бойтесь неясности, надо, чтоб читатель понял ! Пишите! Как переносите климат? С кем сдружились. Осторожно! Целую обоих.

Дуся.

Простите, милый, что добавляю (к статье)!

5. Ю.П.Иваску

17 сентября 1958г., Мюнхен, Германия.

Дорогой капризуля и чухна,

наконец отлегло чуть-чуть в смысле хозяйственных забот («…средь разных маленьких, житейских дел», – помнишь строчку Ладинского?), и вот урвал «час-другой» для писем. Нет, напрасно Ты пишешь «спасибо» за прием, тебе оказанный: Дуся собирался Тебе «оказать» прием получше – вообще, квартирные дела, как ни стыдно сказать, все так испортили, и так все вышло «не так», что я потом, проводив тебя, даже ночью чуть-чуть разнюнился. Не пришлось поговорить с Тобой так, как воображалось; вообще слишком многого не пришлось.

И я уже мечтаю, что через год — если, даст Бог, все обойдется – приедешь в лучшее для меня время, и мы (я возьму отпуск) будем бродить по паркам и лесам (хотя Ты против лесов, лишь за парки), и говорить о стихах, и читать стихи. Поговорим и о другом — и все это не торопясь, в прекрасном сознании досуга и покоя. (Не смейся над тем, что с хозяйственными заботами я справляюсь так медленно и что обходу лавок посвящаю так много времени. Знаю, что веду себя глупо, да что поделать, если «фантазия» у меня такая.) Примечание это вызвано словами «досуга и покоя».

Большое письмо — вслед этому. Пока — коротко о том, что очень задет за сердце смертью Г.Иванова: сильно меня расстроило, я даже сам не ожидал…

Насладись, пока не поздно
(Ведь искать недалеко),
Тем, что в мире грациозно,
Беззаботно и легко.

Вот это «пока не поздно» теперь меня «пронзает»: скоро для всего станет поздно.

Целую тебя и Пупса. Всего-то и хочется, чтобы стало на свете «беззаботно и легко»; чтоб сидели мы в садике у фрау Krewin и ели смородину — в смородине и есть мудрость жизни, а остальное – бред.

А Гершельманы мне очень понравились. И запомнил, как бродили мы с вами по тусклой дороге, среди невзрачных домиков и полей с грядками свеклы. Потом — въезд в Шлейсгейм, остановка у поросят. В следующий твой приезд должно быть больше.

Прости, что так бестолково пишу. Вообще — прости Дусю и напиши поскорей.

P.S. Об Иванове я собираюсь кое-что написать, только еще не знаю где. И здесь устроим, в Русской библиотеке, вечер – я буду «говорить речь». Еще раз kiss [14]. Пиши, Юра. Хорошо, что мы перешли на «ты».

Игорь.

И ничего не исправила,
Не помогла ничему
Смутная, чудная музыка,
Слышная только ему.

Музыка Иванова не помогла.

6. Ю.П.Иваску

30 ноября 1960 г.,

Мюнхен, Германия.

Дорогой профессор и критик Юра, чухна и петух,

опять мы не писали друг другу «месяцами» – и кажется, послед нее письмо было твое. Выдери меня (на расстоянии) и прости.

Как вы, Пупсы, живете? Чилдренята. Как Сиэтл? Доволен ли?

Из письма твоего выяснилось, что вы оба плюс Галочка мне послали из Cannes открытку; я ничего не получил! (И – обижался.) Прилагаю одну из двух открыток Е.Э., чтобы ты мог оценить Leistungen [15] мюнхенских почтальонов.

Умерла наша Аня, которую я звал Рыбка. Умерла во сне, той мирной, безболезненной кончиной, о даровании которой молятся. Но все-таки — умерла; и жаль Гингера, и вообще грустно. Она была незаурядная и очень с душой…

Вот смерть Елиты-Вильчковского меня оставила равнодушным, если не считать соображения, что вот еще меньше стало людей настоящей культуры в нашем «зарубежье».

Но оставим, «passons».

Представь: «Линии» все-таки выходят, 45 стих., 64 стр. Скоро получишь. А «рекламный проспект», тобою посоветованный, – тоже, хотя составлял я его с чувством неловкости.

Семинар — тоже сделаем; только вот не подберу темы… А? А?

Перечитывая НЖ 23, твою в нем заметку о книгах «Рифмы», восхитился – как хорошо ты написал о Штейгере! Молодец.

Нехорошо же – то, что бестолково провели мы несколько твоих мюнхенских дней. Кое-что было хорошее – Nymphenbuig [16] и коровник с курятником по дороге ко Ржевским, пирог Гершельманов (как идет : пироги и кресла около печки, т.е. уютно), но в общем – увы. Приезжай этим летом, возьму отпуск для гениальных разговоров, как ты выразился. Я очень много собирался тебе всякого сказать, но – вот уже 2-й раз – не получилось. Дурацкие «ссоры» помешали (а еще считаемся умными людьми), последняя фраза – трехстопный хорей.

Что ты сейчас пишешь, бумагомарака ты чухонско-заокеанская? Поделись «литературными планами».

Кажется, на этих днях заедет Ганс. Вчера неожиданно явился. Как-то у него встретился с Борей Бароном, который душечка, А Роббин Иоахца простыл и след.

С Елиз. Эд. виделся я лишь раза 3, и разговоры велись без вдохновения.

Ах да, о деле: никаких квитанций твоих никто не передавал, и я не знаю, с кем ты имел на станции дело — к кому обращался. А?

Знаешь ли (прости, что я так прыгаю с темы на тему), что выходит в «Ваших» США «Чтец-Декламатор»? «Чтец-Декламатор» — это бессмертно. А кто издает? Любопытно.

Был у нас здесь — «в качестве» кандидата на место — Померанцев – очень за эти годы поосунувшийся, не то что ты (и якобы я). Годы-то идут, а? Вот именно.

Пишет тебе Марков? И как (это без знака равенства) Марья Самойловна? Начали бы вы с ней альманах <…>…

А Лида Червинская (это между нами) такую интригу и бучу подняла и завела в русской редакции, что прозвали ее Лумумбой — и отделили: главный редактор отказался с ней работать. Истеричка она.

Ну, вот. Вообще же — «мне скучно, бес». И скучно без… Два чмока — по чмоку на рыло. Пиши! Grub Gott! [17]

Дуська.

«Литературная страница» (а то все о «деловом» и житейском в письме).

У Иванова в последнем НЖ:

Меня вы не спасли. По-своему вы правы:
Какой-то там поэт…
Ведь до поэзии, до вечной русской славы
Вам дела нет.

Напрасно это Гуль напечатал. Ясно ведь, что Г.И. и «вечная русская слава» – это два разных плана. И Бунин – не Толстой. И получилось – чувство неловкости за «Жоржа».

«Грани» издают антологию. Название… гм… название – «Муза Диаспоры». Как говорится, sic [18]. «Муза Диаспоры»! Блестящая мысль народилась чуть ли не в голове Терапиано. Нет, тогда уж лучше «Чтец-Декламатор»: Чухлома без чрезмерных, все-таки, претензий.

Читал советскую «лирическую продукцию»; увы, Чухлома тоже. Сентиментальная пошлость, хамски-вульгарная «мещанскость» в лирике и такая «примитивность» душевного мира, что вчуже за них обидно. Позор, а не поэзия, хотя талантливо и, часто, умело.

St. John Perse: всегда меня от его великолепия скука брала, настолько это «кимвал бряцающий»; перечитал – увы, все то же О море (Amers, Vents) у него, казалось бы, и здорово, но у Мандельштама одна строчка все это красноречие перевесит:

И море черное, витийствуя, шумит.

Звук этого «витийствуя» здесь — несравненен!

К тому же «стихов» вне стихотворной формы я и не люблю. Вопреки Иваску, рифма — б<…> очаровательная и порой кажется молоденькой. А метр — совсем хорошая вещь; правда, во французской поэзии обычный размер очень уж заезжен, но Supervielle, например, писал стихи не в vers libre [19], а звучало свежо (и звучит).

Недели через 2 жди «Линий» — где рифмы, ямбы (хотя не языковские и не ахматовские), где «небо», «закат», «облака», «луч», «нежность» и прочие запретные красивости. Употребляю эти слова по простодушию, не зная, что они старомодны. Или потому употребляю, что спекулирую на красивой поэтичности. Как знать? Есть еще объяснение: люблю небо, закат, облака, прозрачные и нежные «вещи», люблю традиционный поэтический язык, симво­лический душевныйпейзаж . Люблю — и пишу, как хочется — пытаясь, впрочем, «дозировать» так, чтоб получалось не слишком густо. Очень далеко отойти от «поэтичности» – так и от поэзии окажешься далек: надо быть где-то на полпути (от «красот»). Модернизм, который я, право же, знаю, мне противен так же, как джаз, которого никогда не слушаю, что не значит, будто идеал мой – это романс Чайковского .

И черни, требующей новизны,
Я говорю: нет новизны. Есть – мера.

Чмок. Дуся.

7. А.Р. Реннингу

8 ноября 1965 г. Лоренс, Канзас, США

Дорогой Толя — тип, субъект, крокодил! А я, сомнений нет, — совершенная свинья. Только без ермолки, в отличие от Земляники, но в остальном — совершенная свинья. И Вы будете правы, при встрече (ах! когда?!) облив меня презреньем (но только презреньем, не вареньем и не чем-нибудь похуже)!

Я попросту безобразник. Ммммерзавец. Но – вот смягчающие обстоятельства:

вернувшись с Гавайских, б. [20] Сандвичевых островов, где есть сандвичи, но нет гавайской гитары, хотя на hawaian show [21] кричат Alo-ha (алоха), т.е. аллаверды — GriiB Gott, и девушки вращают бедрами и жопой с типично астрономической скоростью (попробуйте, но я пасую), — вернувшись, говорю я, с вышеозначенных (см. выше) островов, я, гм, закрутился, подобно гавайской жопе (см. выше), с такой же скоростью — в вихре, увы, житейских дел.

Надо было: 1) в любезных письмах подробно разобрать книги, присланные мне пятью а-а-а-втора-а-а-а-ми; 2) ответить на 17 писем обширными посланиями; 3) развесить в моих княжеских хоромах (Я завел именно такую квартиру, о которой писала Анна Андреевна: «Ах, как хорошо!» (+ «такое амбре, чтобы войти было нельзя».) Роскошь умопомрачительная.) – так вот, развесить надо было в этом палаццо 11 (одиннадцать) новых картин – задача сложнейшая!!! мяу!; и 4) Муза, схватив меня (не за вихры, увы, на месте вихров – тишь, гладь) за шиворот, подтащила к «рабочему столу» с гусиным пером в сухой чернильнице – и… Это ужасно.

Так что – простите уж канзасского молчальника… (Весьма болтливого, впрочем, судя по этому письму, гм, гм.) И – примите грандиозный кникс и крацфус [22] за письма, фотографии – и письмо дальнего моего предка, не самого дальнего, что, уцепившись хвостом, раскачивался на кокосовой пальме, — но все же довольно отдаленного.

Всерьез: огромное Вам, широкое русско-латышско-чухонско(!)-канзасское мерси. Очень благодарю. Толя, милый, это же была возня — списываться с майором и т.д., а Вы же так заняты. Тронут дружбой, аж растроган самоотвержением.

Немедленно вслед за чем, бесстыдный, собираюсь навязать Вам еще дело (вот сволочь!): хочу попросить, чтоб отправили в контору переводов (в Стокгольме должны же быть, рассуждаю я) то «генеалогическое исследование», которое добрый майор Вам прислал. Пущай (сколько бы ни стоило – ich bin ja wohlhabend und was unter 50 dollar Liegt, ist ja iiberhaupt kein Geld fur mich, Strunt [23], раз плюнуть, да и 100 долларов можно «на такое дело» отслюнить) – пущай переведут на английский (я теперь чистокровный англо–американец), а со старинных документов «снимут ксерокс» , сфотографируют т.е., посредством ксерокса. Плачу за все, не стесняйтесь в расходах.

А Вам за то восьмиэтажный дом подарю — хорошо? И вечно Бога буду молить за Вас, в чем действительно настоятельная необходимость.

Эге! Из письма Вашего выясняется, что «Белочка» Ваша (препремилая!) — «художница». «Доброе дело, хорошее дело». А из фотографии выясняется, что физии у Вас обоих очень приятные и что настроение на них «отображается» тоже очень приятное – это уже совсем хорошо.

Пришлю в ответ и свою разжиревшую морду, дайте срок.

Ас чухонским профессором, прикатившим ко мне в Колорадо (где была отрада земная), побыть пришлось недолго, увы: мамаша евонная чегой-то занедужила, к крайней моей досаде – нашла время, ей-богу! И он возвратился – как тот лермонтовский безумец , который ищет бури (как будто в бурях есть покой), в родные объятия Tornado Tamara (здесь всем ураганам, кстати, дают женские имена). У меня мороз по коже, как при мысли о крещенской проруби, но он стоически переносит.

Ах да – приходится вернуться к майору, который хочет знать о книге дворянства Новгородской губернии. ОК(эй), пошлю Вам

для него Х-гох.

А я здесь (на Ваш вопрос) — благоденствую, ибо есть 2 главных «фактора» благополучья: а) досуг, б) обеспеченность в рассуждении «старости лет». Фактор под литерой а — это, братцы мои, чего в Мюнхене не было (как и б), — и это дело, братцы, великое. И ежели Вы, архивный юноша, тоже осуществите Ваше намерение «заиметь» побольше досуга, о каком намерении пишете, это будет пре-вос-ход-но.

Кажинный день благодарю: а. Господа Бога; б. Чухонского профессора; с. (лично ) Игоря Чиннова, решившегося сняться с якоря и пуститься по следам варяга Эриксена. Ах да, благодарю и са­мого Эриксена и Колумба: без них не было бы Канзасского ун-та, и куда бы я поехал, посудите сами?!

Всерьез: очень доволен. Не то чтоб непременно Америкой, но «непременно» тем, что я живу так, как я здесь живу. Именно сие суть важно, как нам живется. Ubi bene, ibi patria [24]? He patria [25], но раз bene [26], то и bene, остальное же — Фене, Сене, Бене и… матери (слышали анекдот?). И – еще раз спасибо! И — пишите!

Ваш Игрушка-ковбой.

8. Ю.П.Иваску

23 апреля 1966 г., Лоренс, Канзас, США.

Ослик — Суслик!

В рецензии на «Мои яички» — пробел: добавь сам, что «кни­жечка издана иждивением бакалейной лавки Варсонофий Корытников и Сыновья».

Сам обещал поднажать насчет оплаты Эльдриджа.

Голосовкер твой – удачен; прилагаю. А откуда выписать? Читал Аронсона с НЖ? Вот болван-то! Бедный Досифесей: Гуль и Г.В.Адамович бранят его за модернизм, Ослик – за старомодность, а теперь у Ослика еще подмога появилась; и вчетвером вы меня заклюете.

Письмо ГВА получишь на днях в виде ксерокса. Меня его пуританский максимализм, ужасное влияние Толстого русской интеллигенции и — ну да, конечно, – Христа-морализатора — и Достоевского с Лиссабонским землетрясением. Если мои стихи не жгут сердце людей — лучше остаться у разбитого корыта.

А я говорю:

если хотеть от стихов предельной серьезности, то нелепо писать ма-ма, ма-ма, ма-ма – и в рифму, а надо перейти на свободный размер без рифм. Это ясно. Но стихи отчасти близки к балету и опере – и в них есть элемент игры , а не только «жечь сердца», «испо­ведь», проповедь и пр. К тому же, как ни старайся жечь сердца, все равно никому никогда не удавалось и не удастся написать такие стихи, чтоб их «растерянно шептал на казнь приговоренный»: когда у человека хотя бы только зуб ноет, никакое искусство ему не мило – настоящее страдание никаким четырехстопным ямбом не излечишь и даже не облегчишь.

На слова же Достоевского Мережковскому, что «страдать надо, а потом уже стихи писать», — отвечаю: не хочу, чтоб меня поэзия съела, не хочу из сердца своего сделать удобрение для розы поэзии. К <…> матери аскетическое служение! И к <…> матери посмертную славу, ибо крайне маловероятно, чтоб мертвец мог ощутить сладость удовлетворенного честолюбия. И на сих словах, полных крайнего цинизма, стою. Мне писать стихи доставляет некую легкую радость; но никакого священного восторга (волосы дыбом, холодок по спине) — nix [27]. А читать стихи — тоже доставляет легкую радость, ежели стихи хорошие: люблю музыку хороших стихов, люблю хороший образ и даже — о, варварство! — удачную рифму. Порой волнуюсь – от Мандельштама, Пушкина, иногда – Анненского, почти плачу, – но это реакция на их искусство , а не на их страдания и не на иск-во как результат страданий: Tristia и Евг. Онегин не «порождены» страданием, а Кип. Ларец – только отчасти «порожден».

Стихи Чиннова – тоже не «порождены» этим самым страданием. И слава Богу. Самое глупое было бы – в положении русского эмигрантского поэта, коего читают единицы, «для рифмы щадить». Ибо если и верить, что лет через 50 стихи эмигрантов станут «широко известны в России», то что это за утешение и почему из-за этого стоит «работать над стихом»? К тому же не сомнительно, чтоб я тамошним читателям когда-нибудь, хоть «одной стороной своего творчества», пришелся по вкусу. Вообще – писали стихи «сотни миллионов», сотни тысяч; а сколько имен удержалось? Сколько просуществовало в сознании «благодарных читателей» хотя бы 100 лет? «Жизнь, отданная иск-ву», после чего «и в Лету — бух!» — что может быть нелепей? Так что не будем поддаваться проповедникам аскетического максимализма.

К тому же, стихи и не могут быть по-настоящему серьезным ответом на земные ужасы, муки, печали.

Стихов, способных по-настоящему потрясти сердца миллионов, – в мире нет [28]. И никому из нас их не написать, как ни работай мы над «духовным усовершенствованием» своего «я».

Из чего следует, что вполне достаточно в смирении писать стихи, способные дать хоть немного удовлетворения, «каплю радости», «крошку наслаждения», вызвать чуть-чуть светлой печали, задумчивости. Стихи, оправданные уже тем, что в них и «показана» читателю частичка красоты, все-таки существующей в этом мире, и создана новая частичка красоты – красоты искусства. Стихи, которые хоть немногое, но добавляют к русской культуре , например…

9. Р.Б.Гулю

13 января 1970 г.,

Нашвилл, Теннесси, США

Дорогой и милый Роман Борисович!

Ну и ну. Вот эт-то да. Господи, пронеси.

Только было обрадовался открытке: и поздравленье такое сер­дечное, и «Весна» Боттичелли. (Как это у Романа Гуля в одном стихотворении:

И без всякой скажу элоквенции:
И картинки же во Флоренции!!

Или у Вас не совсем так было? Цитата по памяти. Карточка, помню, была не из Флоренции , а из Флориды, но мало ли что, какая разница.)

Так вот, говорю: только обрадовался, вдруг: вместо «за здравие» совершенный «за упокой». И даже не заупокой, а форменная анафема. Лямшин «Марсельезу» в «Ach, mein lieber Augustin» [29] все-таки превращал постепенно , а тут как душ Шарко: внезапнейше — на лысое темячко леденящая струя. (А темячко-то и впрямь лысое! Отчего бы, а? Адамович в «Комментариях» пишет, я «еще сравнительно молодой». Ась? Неужели в солидный возраст вхожу? Или уже вошел??!)

Ну и, говорю, монокль этой самой струей моментально из гла­за к черту вышибло — и не только монокль, а и лорнет, который я, мизинчик оттопырив а lа Зинаида Николаевна, навести хотел на небо и на землю, ну и просто как у крыловской мартышки вышло:

чтоб только брызги засверкали.

Хорошо еще, оптические «приборы» сии не проглотил со страху! А то бы представляете: лорнет на слепой кишке висит, а монокль что созерцает, даже и говорить не хочу.

Уф! Маленько очухавшись, заявляю чистосердечно: Христа снобировать не собирался. Как-то не тянет. Знаете, юристы три степени виновности различают: dolus directus, dolus eventualis и negligentia [30]. Так я даже в неглигенции себя виновным признать затрудняюсь.

Однако же, что пардон, то пардон. Коли умные люди стишок мой эдак интерпретируют, значит, следует задуматься. А вообще-то автор себе думал, уважаемые подписчики, дорогие наборщики, что художественное его произведение — удачное: метафоры новые найдены, а метафоры находить, это еще Аристотель в «Поэтике» признавал, — дело хлопотное, вроде как в социалистическом раю красивенький костюмчик сыскать. Автору-то, понимаете, представлялось, что «вечеринка» – сие есть, метафорически выражаясь, земная наша жизнь, где Добро и Зло энтак рядышком, и Зло союзником Добра притворяться любит, вот только советское правительство завсегда дает понять, что оно всему светлому и чистому первый друг. Да и вообще Te Deum нередко случалось демонам петь в истории, али нет? И оттого хочется людям, чтоб Христос пришел, порядок навел, а Второго Пришествия, понимаете ли, никак не дождаться, что и выражено автором метафорою: «Но Христос не приехал » (на «party» [31] в Кане Галилейской, кстати говоря, Христос «приехал»). И эти Explications de texte [32] Вам ни к чему, конешно, однако ж напоминаю, что обновление языка метафор — дело-с нужное, а «рискованность» их едва ли Христа заденет. Он больше от книжников и фарисеев в нетерпение приходил.

Так вот, значит, извиняюсь за бедность мысли. И выкидывайте «Вечеринку» в корзинку, говоря в рифму.

Вот ведь как человек-то устроен. Вы меня дегтем вымазали, будто ворота на деревне, где девка честь свою девичью не соблюла, – а я к Вам по-прежнему симпатию питаю. Кстати, питаю я ее довольно давно и «повлекся» к Вам еще в Париже, ежели помнить изволите, а не с того дня, когда очутился в руках Ваших редакторский карандаш… Тонкий намек-то, а?

Ишшо одно: коли есть у Вас еще какие мои «стихо», от коих Вас тошнит, – верните, а? Прилагаю на случай несколько «nouveautes derniers cris» [33] — може, пондравится. Хотелось бы, признаться, узнать, чи берете (присланные (давно)) в мартовский №, я сколько , ежели не все. Дело — вот какое: в семье нашей не было, увы, традиции долголетия, и сколько времени еще Бог грехам потерпит, неизвестно. А сойти под вечны своды менее обидно будет, если успею хоть не целиком, но как-то внятнее спеть песенку свою (Кленовский собирается на Страшном Суде выступить со своими стихами, но я боюсь: вдруг наступят там моей песне на горло!!). Итак, хоть бы редактор НовЖура печатал поэзы Чиннова, пока есть кому эти поэзы Чиннова писать. Ась?

Насчет вечных сводов: завещание составлять собрался. Домик и прочее на «зарубежную» литературу, поэзию, пожертвовать собираюсь. Потому — бобыль, наследников нет. Руку жму очень сердечно. Пишите, хорошо?

ПреданныйВам,

Сосуд Антихриста

Емельян Ярославский

(Федька Каторжный),

Гришка Отрепьев.

10. М-ру Ландману

31 октября, 1972 г.,

Нашвилл, Теннесси, США

Dear Mr. Landman, дорогой и милый мой переводчик,

всегда очень благодарен Вам за внимание. На мой взгляд, переводы вполне удачны… Однако боюсь, что рифмы и сохранение традиционных размеров делают стихи для англоамериканцев старомодными. Этой опасности, естественно, хотелось бы избежать кому охота прослыть «vieux jeu» [34]?

Все мои американские знакомые, люди литературные, утверждают, без единого исключения, что переводы, сделанные несвободным стихом, стихи «старят», make them look old-fashioned [35]. Но как же быть? Вы явно предпочитаете рифмы и «ямбы»…

Все-таки, если бы Вы согласились хоть несколько стихотворений перевести без рифм и свободными размерами, я был бы Вам очень благодарен. Нет ничего хуже для поэта в Америке, чем репутация deja vu [36]. И я же, право, новатор, во многом – и вдруг показаться эпигоном… Этого не хочется.

Простите, пожалуйста, что решаюсь высказать эти suggestions, поделиться с Вам своими problems[37]. Поверьте, я вполне разделяю Вашу любовь к рифме и прекрасным традиционным ритмам. Но писать, как выразился Ходасевич,

Старинным ямбом, допотопным,

хоть и можно еще, вполне можно, по-русски, однако… американский читатель на рифмованные переводы фыркает.

Alas [38]! А в Russian Review я бы появиться по-английски очень бы хотел (Мореншильд еще не написал мне)…

Как быть? Сердечно жму Вашу руку, еще раз благодарю!

Искренне Ваш,

Игорь Чиннов.

11. Р.Б. Гулю

25 апреля, 1973 г.,

Нашвилл, Теннесси, США.

Дорогой Роман Борисович!

Два стишка, значит, с негодованием отвергли. Перечить хозяину не могим, низко кланяемся, смахиваем непрошенную слезинку (украдкой), комок, подкативший к горлу, проглатываем и в воцарившейся тишине думаем о симпатичном своем даровании, подкупающем искренностью, но, увы, идущем на поводу у растленного века сего.

А засим ожидаем возврата отвергнутых двух стихо, ибо не сообразим, какие два (?) имеете в виду.

Кланяемся многократно, ручку Ольге Андреевне лобызаем, утирая набежавшую слезинку и размышляя о превратности судьбы и о неоцененных Роман Борисовичем своих шедеврах, остаемся с любовию

смиренный Игорь,

прилежный Ваш молитвенник

и предстатель

на Страшном Судилище Христовом.

12. В.В. Вейдле

8 августа, 1973 г.,

Нашвилл, Теннесси, США.

Дорогой Владимир Васильевич!!!

Три восклицательных знака — надо же дать выход чувствам. Книга совершенно замечательная, совершенно. Книга драгоценная! Перечел, в разной последовательности, трижды и — по-прежнему в восторге. На темы поэтики мне за последние 4-5 лет привелось прочесть книг 20 разных англо-американских знаменитостей; все бледнеет перед «О поэзии и поэтах» (Вы назвали «О поэтах и поэзии», но для меня книга прежде всего О ПОЭЗИИ, и любая глава о поэте у Вас — О ПОЭЗИИ!!!). Никто — а уж из русских и подавно – не писал «так глубоко забирая», так глубоко проникая — умом и сердцем, чувством, — никто не задумывался так пристально и сильно – и не воплощал продуманное с такой точностью, отчетливостью, полнотой, убедительностью. Изумительно Вы написали! Помню, о каждой статье, читая их раньше в «НЖ» или в виде предисловия к Гумилеву и т.д., я думал: «Томов премногих тяжелей!» или в этом роде. Но когда Вы их собрали вместе, то результат оказался даже еще гораздо больше суммы слагаемых! Вышла книга редчайшая по своей значимости. И нет ничего более веского, более проясняющего саму сущность дела во всей русской критике и «литературоведении».

Вы, конечно, поэт; и Вы ученый, специалист – сочетание, кажется, небывалое. Оттого и удалась Вам книга, что Вы и поэт, и ученый, и критик – настоящий. И никому другому эдак не писать. А о Серебряном веке и подавно никому: ибо, как поэзию вообще, видите Вы этот Серебряный век – изнутри ; и извне способны увидеть — и видите тоже.

И, наконец, все «О любви к стихам», требующее разговора особого. (Пока — размышляю над стр. 200, ее серединой, где «Но будь он поэтом вполне, он бы etc.».)

Вот приехали б Вы опять в Америку, согласились бы высидеть со мной вечерка три — тут бы я Вам «высказал все в подробностях»…

Спасибо, Владимир Васильич, что Вы такую книгу написали . За то, что прислали, – спасибо маленькое. За надпись, да еще с чинновским стишком, спасибо сердечное: тронут, обрадован. Но большое, действительно большое спасибо даже не за упоминания (которыми так дорожу!) обо мне – с такой лестной и радостной для меня оценкой. Самое большое спасибо – за то, что эта книга есть, что я могу ее читать и перечитывать — и что другие, благодаря ей, узнают о поэзии больше, чем знали раньше.

Мысленно Вас за эту книгу даже обнимаю. Всегда гордился Вашим ко мне отношением, но сейчас дело даже не в гордости; не во мне. Спасибо за радость, которую эта книга дает.

Ваш «М.П.» – Чиннов.

13. Р.Б. Гулю

15 сентября, 1973 г.,

Нашвилл, Теннесси, США.

Дорогой Роман Борисович!

«Сему следуют пункты».

1. Нашел в писаниях царя Алексея Михайловича о соколиной охоте, что поехали о дву конь.

2. Нашел, что статья моя «Смотрите – стихи» – в НЖ 92, 1968.

3. Нашел, что мой «Поздний Мандельштам» – в НЖ 88, 1967. Сия статья, похваленная Вейдле, а Вами, как и «Смотрите – стихи», безбожно замолчанная , содержала утверждение, что «Чумной председатель» – небезызвестный И. В. Сталин; многие, включая Филиппова, не верили; а Н.Я.М. во «Второй книге» пишет то, что и я; пишет тоже самое, что Чиннов, да-с

4. Нашел, что приложенный пук стихов о «путевых впечатлениях etc.» должен бы пондравиться редактору Новжура. Сие буди, буди!

5. Нашел, что редактор этот любезен и мил, особенно тем мил, что печатает рецензии Одоевцевой и склонен тиснуть и статейку Нарциссова.

6.Нашел, что очень сим тронут.

7. Нашел, что пора письмо кончать – приветом сердечным О.А. и Вам.

Ваш И.Ч.

14. В.В. Вейдле

6 ноября, 1973 г.,

Нашвилл, Теннесси, США.

Дорогой Владимир Васильевич!

Когда Поплавский написал Вам, благодаря за одобрение, Вам это не понравилось. Неужели и Милому Поэту достанется на орехи за сии благодарственные строки?

Auf die Gefahr bin [39], говорю спасибо.

Тронут вниманием. Спасибо большое!

Но вот – души отчаянный протест. Вы призываете поэтов прятать мастерство. Бодлер, мол, свои костюмы наждаком. А стихи свои? Тоже приглушал, притушал? Т.е. свое умение, «формальный блеск» — притушал? Не уверен я.

Егорушка Игорушку тоже спрашивает: нужно ли уменье свое скрывать? Для чего нужно? Всем ли нужно? Вы «прощаете» мне «изощренность»: я бы скорей согласился с «прощаю неумелость, неуклюжесть, неловкость». Не подходите ли Вы к «позициям», по-зи-циям, ха , Адамовича? К тому, чтобы нутро было? Без нутра, соглашаюсь, пусто; но изощренность тоже хорошая штука — Вам ли об этом не «знать»? А призыв простить изощренность в нашем эмигрантском колхозе Чухломе — не на руку ли он тем, кои по сей части невинны и «шапками закидают» всю декадентскую сволочь! Мы люди русские, нам сердце подавай, а не разносолы!

Думаю, что при нынешнем эмигрантском «полукультурье», «безкультурье» – мастерство, слишком далеко запрятанное, слишком незаметное, будет «ни к чему», ибо настолько под цвет всеобщей серости, что чуть ли не Вы один его различите.

Знаю, что «говорили Вы не совсем то», осуждали не изощренность, а щеголяние ею, выставление на показ; но и то в наше время не такой уж грех, право.

Сейчас от формализма многие ударились в новую-старую крайность. Некоторые критики только и пишут, что о мировоззрении поэта. См. Georges Blin, его предисловие к Rene Char’y Gallimard’a (о том, как сделаны стихи Шара (скучнейшие, правда), – ни слова). Чёрта ли мне в одном мировоззрении поэта? Вы лучше скажите, хороши ли стихи — и покажите, и докажите!

«Царь Небес! Успокой» — стихи очень слабые, а «мещанские» по мысли «Люблю я вас, богини пенья» – прекрасные стихи!

Но — сейчас занят «ужасно» и толком «выразить чувства свои» не могу. И – все равно, раз Вы понимаете с полуслова. Еще раз спасибо!!

Ваш Чиннов.

15. Р.Б. Гулю

15 января, 1974 г.,

Нашвилл, Теннесси, США.

Дорогой Роман Борисович!

За Азефа, с милой надписью – благодарствуйте. На обложке два красавца. Один – вылитый Рудольфо Валентино, перед этаким сексапилем наидобродетельнейшая монахиня не устоит. А у другого — усы , Агафья Тихоновна гоголевская аж сомлела бы (Только лобик подгулял — кажись, из двух фотографий составлено, не так ли?) И воротник крах-маль-ный, фу-ты, ну-ты.

А книга хороша. Интересно. Оно все хорошо, однако упрощение стиля не всегда приемлю я с беспримесной радостью: мне нравилась прежняя орнаментальность. В ней был аромат эпохи – не эпохи Азефа, а эпохи, когда книга писалась. Может быть, несколько «бормотнул» и «рокотнул» и имело смысл убрать; но ведь сплошное «сказал», как у Газданова, «dit-il» — скучноваты. К счастью, у Вас вышло уравновешенно. Леонов своего весьма орнаментального «Вора» перепер на язык родных осин так, что осиновый кол вогнал в этого Вора. Адамович под конец очень стал просто писать (в отличие от Вейдле, который весьма закручивает, весьма) – но я от этой простоты не в восторге. Солженицын особенно в Иван Денисовиче, уж чересчур запузыривает, но если очень упрощать, может получиться Алданов. Повторяю, должно быть, Вы правы были, упростив, но я дегустировал «букет» вина Вашего, эпохи «орнаментальной прозы» – и думаю, что не я один «дегустировал».

А советский читатель, на коего карманный формат рассчитан, может предпочесть простоту; а может и сложность – кто же его знает.

Но в той ли редакции, в этой ли, очень оно завлекательно – и это главное.

А еще скажу, что жду Новжура. Нельзя ли, чтоб выслали мне поскорей? И нельзя ли, чтоб 2 экз., ввиду серенады Одоевцевой? Очень было б мило. Ась?

И три стихо шлю: три, ибо одно в пять строф расписался. Что скажете?

Нашли ли соредактора, Роман Борисович? Или – как с Foundations [40], мать их за ногу?

Две Бетаки меня как-то разочаровывают…

Ольге Андреевне ручку сердечно чмок. А Вашу трясу и жму.

Чиннов, значит, Игорь, Ваш этот самый.

18 января

P.S. Новжур прибыл – но второй экз. тоже был бы воспринят с восторгом. Об этом Новжуре 113: Виолетта подражала Одоевцевой: «И назначать свидания / на ветренной версте»; а теперь «подражнула» Цветаевой, ее ритму и слогу в «Так не спешит», но получилось в начале a la Баллада о камергере Деларю. И что Пушкин нерусский – и неново, и не вполне верно… Что это нашло на поэтов? Строчат сонеты, даже Глинка и Иваск, и у всех звучит неестественно… У Иваска хороши зияния:

И мне у узкого ее окна –

хорошо прочесть вслух сие и нельзя.

Коржавин лучше Бетак; Моршен – здорово; а Евангулов был напечатан дважды !

Ильинский о Плотине и Л. – молодец! М.Дубинин – спасибо (но кто это?!). М.Волин с зазубриной на драконе: все испортил зазубриной! Кротков хорош, сукин сын. Б.Толстой (откуда?), по-моему, глуп : и к чему прописные буквы повсюду?

А Одоевцева обо мне – увы, это несерьезно…

И кажется, Вы что-то повычеркали? Нет главного: не отмечена моя образность, т.е. богатство образов, небывалое в русской поэзии и единственное в современной (ни у Моршена, ни у Елагина); не отмечена музыкальность (даже в гротесках!); не отмечена красота. Alors [41]? Первая половина «рецензии» – многословный talk, table talk [42], все можно было сказать в трех фразах… А вторая половина — верно, но не главное. Трагическое и высокое еще не делает стихи хорошими : графоман может такую трагедию запустить, таких предчувствий мрачных насчет будущего нашей планеты и т.д., это мое почтение. Интересней узнать, как поэт свои предчувствия делает поэзией: хорошей поэзией. Точнее – как сделаны стихи.

Кроме того, тоже «интересно узнать» было бы, «чи » Вы в тексте одоевцевском чего изменили, сократили, чи оно так и было… Но Вы заняты и на этот вопрос не ответите…

Стишки, три штуки, пошлю Вам на днях: нет машинистки, «в данный момент».

«Засим кланяюсь рабски», как писал Савельич старику Гриневу, Ольге Андреевне «kub die Hand» [43].

16. Г-ну К.-С.

18 февраля 1975 г,

Нашвилл, Теннесси, США.

Как second reader [44] работы, представленной Вами в качестве диссертации, должен сообщить Вам, что она академически неприемлема.

Прежде всего: Вы приводите на десятках страниц, без всяких изменений, текст, заимствованный из учебников и энциклопедий, не указывая источников, не отмечая самый факт заимствования. Это неизбежно приведет к обвинению Вас в плагиате — и академическая Ваша карьера на этом закончится. Мы же с С. А. «заслужим» незаслуженные упреки либо в неумении распознать плагиат, либо в потворстве плагиатору. А «распознать» текст, Вами заимствованный, легче легкого: контраст между ним и Вашим собственным текстом слишком очевиден. Диссертации, как Вы знаете, размножаются на микрофильмах, рассылаются по университетам – и всегда находятся люди, их читающие. Поэтому указать источники чужих текстов абсолютно необходимо. Далее: ссылки вида «P.O. стр. такая-то» – неполны. Нужно указывать имя автора статьи или рецензии: кто это — Фет или кто-то малоизвестный? Даже и малоизвестного надо указать.

В работе вообще известные авторы и никому не известные «свалены в одну кучу» — и неосведомленному читателю такая информация не дает полезных сведений, коих он вправе ожидать. Для осведомленного же читателя от такой диссертации тем более нет никакой пользы.

Библиография Ваша недостаточна. Как пишет Вам С.А., естественно спросить: неужели же кроме энциклопедий не было других матерьялов??! «Диссертацию» с такой библиографией ни в одном ун-те обсуждать не станут.

Все написанное лично Вами настолько ниже академического уровня, настолько неудовлетворительно, что одна только стилистическая правка, придание литературной формы Вашим высказываниям требует от нас большой затраты времени.

Зная о трудном Вашем положении, мы с С.А. готовы сделать для Вас что возможно. Однако «помогают тому, кто сам себе помогает». Если Вы не приложите стараний, а будете надеяться, что «сойдет и так», то – не сойдет. Вы должны понять, что такое диссертация. Простите мою откровенность.

Примите сердечный привет

Ваш Игорь Чиннов.

17. Р.Б. Гулю

27 июля 1975 г.,

Нашвилл, Теннесси, США.

Дорогой Роман Борисович,

Вы укрылись в Петроветчинске опять, либо в нетях обретаетесь, а кипа рукописей, кои исправил «Гуля жирный карандаш», растет, небось, — «воз растет, растет, как дом» — и скоро Новжур 120 будет, боюсь, весь в руках наборщиков. А между тем Чиннов, «оглушенный» [45] солнцем Латинской Америки, впал в блаженную прострацию, и невдомек умишку его слабому, что время летит и что эдак и запоздать можно с нижеследующим. «Тому следуют пункты»:

Во-первых: набирая № 119, в типографии решили сэкономить время, труд и краску – и опустили одну чинновскую строчку. В приложении даю набросок «заметочки» для последней страницы 120-го Новжура; сожалею, что нельзя напечатать «вкралось », милое сердцу наших «стилистов»; но обойдемся без «вкралась». (Нельзя ли сказать воцарилась тишина или как вкопанный ?)

Во-вторых: насчет стишков. Сдал Скорнякову рукопись шестой книги (ПАСТОРАЛИ) в набор, а кой-чего еще не появилось в «периодической печати»… У Вас есть «Ржавые рельсы» и «Мало-помалу», которые для седьмой книги и могут лежать «в портфеле редакции». А нельзя ли тиснуть, теперича уже, приложенное?

Рад был увидеть в Новжуре 119 три стиха. (Сей) Очередной Новжур — как обычно, душечка, «по примеру прошлых лет» и «следуя славной традиции». Все же название «Из архивов страшного суда» (Страшного Суда?) уже слишком «страшно» – Вы согласны?

А пародии Моршена… Неловко вышло, что учинив вселенскую смазь конкурентов, он себя прославил, восхвалил: склонность к саморекламе естественна (и он прав, всякое его стихо ново, свежо) – но когда тут же экзекуции на бурсацкий манер подвергнуты «собратья по перу», то… Ca ne se fait pas [46]. Конечно, пародия есть доказательство заметности, рельефности, «видности», так что отчасти оно даже и лестно и «все к лучшему». За прописанную мне ижицу я на него не сержусь, извиняя его бойкость молодостью лет (ему, кажется, за 50?). Но объявить Иваска, человека с заслугами, ослом и стегать его — не слишком ли это развязно? И как так Хвала Иваска притворна? Она именно непритворна, как Моршен не понимает?

Passons [47]. Помнится, милейший Ник. Ник. (Моршен. – Сост.) «снисходительно распекал» Пушкина за недемократичность и безнравственность…

Ничего. Пародии придают соли журналу, «рекламируют», как-никак, облаянных… «Alles o'kay» [48], как говорят немцы. (Знаю Ваши симпатии к Моршену, но знаю и «симпатии» к… Аристотелю, сказавшему: Amicus Plato major arnica Veritas [49]. Оттого полагаю, что сии замечанья по поводу пародий Вас не «прогневают»!!).

Рецензия Крыжицкого… Ну, это не так плохо, все лучше, чем Завалишин [50]. Я, прослышав, что Вы «озираетесь» в поисках рецензента, хотел Вам напомнить про Ник. Ефр. Андреева , кембриджского. Запросил его (ибо чего ж Вам нарываться на отказ?), получил согласье. Видимо, когда Геннадий Андреевич его запрашивал, он был занят, а теперь – в отставке. Леонид Денисыч очень его кандидатуру поддерживает, судя по письму мне; но не знаю, что скажете Вы… Андрей Седых, полагаю, рад будет сотрудничеству Кембриджского профессора – хотя и надо будет за рецензии профессору, конечно, платить: бесплатно только птички поют дапоэты… Ну, 15 долларов или 12 в три месяца Новое Русское не разорят…

Слава Богу, touchons du bois [51], Новжур продолжается. И, опять слава Богу, Самиздат и «третьи» не затопляют в нем чуть ли не все страницы, как в некоторых иных изданьях. Все хорошо в меру, особенно – скучное. Кстати, Э.Лимонов не убедил меня, что московские заумники гениальны… Ох, нет… Ох, Роман Борисович, ох! Ох.

Ольге Андреевне чмок ручку. А Вашу длань бывшего вольного хлебопашца – крепко жму. И даже поклон «отвешиваю», да-с.

Ваш Игорь Чиннов.

18. Б.В.Плюханову