/ Language: Русский / Genre:prose_contemporary

Снова в СССР

Иван Зорин


Иван Зорин

Снова в СССР

Перепелиные яйца

Глухо вскрикнула птица и, захлопав крыльями, тяжело снялась с ветки. Распластав руки по коромыслу, мимо огороженных могил проплыла деревенская баба. «Надо же, толстуха, — поглядел ей вслед Егор Бородуля, — от неё, небось, и зеркало трещит.»

И решил, что день не сложится.

«Дурная примета, — прочитал его мысли Корней Гостомысл, — вёдра-то пустые…»

Они лежали под развесистой липой и считали падавшие сверху жёлтые листья.

«Хочешь спать — не прислушивайся к шорохам», — осадил его Егор. Но обращался он больше к себе: «Всю жизнь не загадаешь, как будет, так будет.»

И, вынув из кармана гребень с набившейся перхотью, стал вычёсывать упрямые колтуны.

Корней вздохнул: «Мне иногда так кажется…»

«Когда кажется, крестятся», — беззлобно вставил Егор.

Корней закашлялся, поднеся кулак, покосился на могильные кресты, о которые чистили клюв чёрные грачи.

«Да нет же, послушай, мне иногда кажется, что у каждого есть кто-то наверху, ангел или двойник… — сняв кепку, он погладил лысину. — Двойник этот живёт вместо нас — любит, творит, мыслит, по желанию едет то на юг, то на север, ставя перед собой ясную цель. А мы, как тени, лишь безотчётно повторяем его движения, и оттого жизнь представляется нам чередой бессмысленных поступков.»

«Ну ты, философ, может, заткнёшься…» — сплюнул Егор и, дёрнув чуть сильнее густую шевелюру, вскрикнул от боли.

«И связь наша с этим „кто-то“ односторонняя, — пропустил мимо ушей Корней. — Лишь иногда нам удаётся коснуться его — во сне или мечтах. Тогда мы видим истинную жизнь, которая не натыкается на убогие, мелкие препятствия, а парит над ними, как птица, взирая на громоздящуюся внизу неразбериху…»

«Во даёт… — не выдержал Егор. — Ну, зачем мне знать про другую жизнь, если свою проведу здесь? Я и так жалею, что лишнее узнал, что в школе математике учили и заставляли на пианинах играть.»

Про себя он подумал, что образование, как горб или рюкзак, тянет вниз, что жизнь, как клинок янычара, рубит тех, кто высовывается, а невежество заразно — стоит одному встать под его мерку, как остальные тут же равняются.

«Нет, наша подлинная сущность, настоящее „я“ находится вне тела…» — достав платок, Корней промокнул лысину, сняв очки, протёр запотевшие стёкла. За линзами его рыбьи глаза казались крохотными, про такие говорят, что они видят все, а их — никто. «Бывает, видишь себя со стороны — ходит, ест, спит какой-то механический автомат, ругается, злится, деньги считает. И так стыдно за него делается, до чего бездарно он дни проводит. Будто слепой, будто несмышлёный. А это не ты себя видишь, это кто-то на свою тень земную косится.»

Повисшее молчание резало уши, как протекающий кран.

«Или вот как бывает, — отвечая своим мыслям, заметил вслух Корней. — Во сне вызывают тебя к доске, учитель задаёт трудную задачу. Ты пыхтишь, краснеешь, уж и пот на лбу выступил, и в мелу весь, да только напрасно… Чешешь затылок, а в голову ничего не лезет… И вдруг сосед по парте руку тянет, чтобы в два счёта задачу решить… И ты не понимаешь, как же ты сам раньше не догадался… Но ведь это твой сон, ты одновременно в нём и зритель, и режиссёр, тогда почему решение было тебе неизвестно? Если ты один выступаешь в трёх лицах — и за себя, и за товарища, и за учителя? Значит, внутри себя мы вовсе не одни, и снами распоряжаемся лишь частично, как и жизнью.»

Разговор не клеился. Слова подбирали тяжело, точно тащили из колодца полное ведро.

Корней подумал, что люди, как перепелиные яйца — их кропят разные пятна, а в гнезде не различить. Но сказал совсем другое: «К прозрению, как к рекорду или смерти, идёшь всю жизнь.»

«А мне сдаётся, — невпопад заметил Егор, ковыряя ногтем расчёску, — что мы давно умерли и теперь бродим по земле, как призраки.»

Егор прожил с женой так долго, что после развода навсегда запомнил свою первую, казалось ему, безбрачную ночь. «Заруби на носу, дорогой, — мурлыкала жена, жмурясь так, что её изогнутые ятаганом ресницы прятали кошачьи зрачки, — о чём бы ни говорили мужчина и женщина, речь всегда идёт о сексе». Жена была страстная, и Егор просыпался со следами зубов на щеке. А в то утро вместо укусов на щеке красовался отпечаток от пуговицы на наволочке.

Семейная жизнь, как безопасная бритва, — от постоянного пользования притупляется. Корней был женат, казалось, с рождения. У его жены был абсолютный музыкальный слух, она все время напевала популярные мелодии, попадая в ноты также легко, как ему в лицо, когда плевала. Корнею врезалась в память их поездка к морю, дешёвая гостиница, в которой они провели медовый месяц, и пропахший тиной пляж, на котором ему впервые захотелось прекратить её пение. Он так и не понял, почему не убил жену, прожив с ней столько лет. «Жизнь — это суд, на котором разбирается одно и то же дело: судьба против человека», — подумал Корней, слушая, как Егор шепчется с Богом, в которого не верит.

Было время, когда мысли сливаются с воспоминаниями, а желания сбываются, если загадать их, скрестив за спиной пальцы.

Тусклое солнце плющилось о горизонт, и на шестах уже горланили зорю петухи.

«С лица воду не пить…» — безразлично заметил Корней.

«Встречаются такие, что им у зеркала ужинать, значит аппетит портить. — меланхолично откликнулся Егор. — От них даже двойник в зеркале морщится.»

И опять замолчали.

«Наша жизнь, как драный тулуп, — вдруг произнёс Егор, — выверни её наизнанку — никто и не заметит. — Его язык удивлённо извлекал слова, будто впервые пробовал их на вкус. — И носить её можно задом наперёд, проживая от смерти к рождению.»

Почувствовав, что сморозил глупость, он попробовал выкрутиться.

«В жизни-то все перемешано — и горе, и радость, и слёзы, и смех.»

«Оттого она такая серая?» — взвизгнул Корней.

«Чёрная полоса в жизни соседствует с белой, — важно пробасил Егор. — А человеку разрешается её кроить… Можно, к примеру, на несчастнейшую полосу заплатку из счастья поставить.»

«Значит, по-твоему, нельзя всё страданье одним махом оттяпать?»

«Нашёлся такой мудрец… Перед тем, как родиться, ему показали его будущую жизнь… Так он отрезал у неё самые чёрные куски, а потом мало показалось… Когда куцую жизнь посмотрел, взмолился — дайте ещё попробовать. Ему дали. Он снова откромсал те куски, что почернее… И опять недоволен. Можно ещё? А кончилось тем, что от жизни ничего не осталось, так он и не родился…»

«Во, брешет, — покрутил у виска Корней. — Что же это по твоему человеку жизнь его показывают? Значит, он целую жизнь её смотрит? Тогда зачем же ему на свет появляться?»

«Мы своё будущее наперёд знаем, — гнул своё Егор. — Может, и вельможами побывали… Только забываем, кем были на предварительном просмотре.»

Стало слышно, как гусеница ест дырявый лист. Молчать было невыносимо, и снова шевелили губами, накалывая тишину на слова.

«На свете все близнецы, — вырвалось у Егора. — Кто напялит парик, тот похож на аристократа XVII века».

Егор стянул парик, сверкая лысиной, растёр по одежде пудру.

«Можно?» — протянул руку Корней.

Лето выдалось сухим, жарким, опалённые листья, точно бумажки с нарисованными скелетами, то и дело слетали с развесистой липы.

Егор промолчал, наблюдая, как оса точит в складках коры ядовитое жало.

«Не все люди одинаковые, — пробурчал Корней, — их отличает положение под солнцем. Даже поменявшись с отражением в зеркале, становишься другим… Хочешь, попробуем?»

«От перемены мест слагаемых сумма не меняется», — кивая, усмехнулся Егор.

Теперь справа оказался Корней.

А слева — Егор.

«От перемены мест слагаемых сумма не меняется», — кивая, усмехнулся Корней.

«Не все люди одинаковые, — пробурчал Егор, — их отличает положение под солнцем… Даже поменявшись с отражением в зеркале, становишься другим. Хочешь, попробуем?»

Корней промолчал, наблюдая, как оса точит в складках коры ядовитое жало.

Лето выдалось сухим, жарким, опалённые листья, точно бумажки с нарисованными скелетами, то и дело слетали с развесистой липы.

«Можно?» — протянул руку Егор.

Корней стянул парик, сверкая лысиной, растёр по одежде пудру.

«На свете все близнецы, — вырвалось у него. — Кто напялит парик, тот похож на аристократа XVII века»

Стало слышно, как гусеница ест дырявый лист. Молчать было невыносимо, и снова шевелили губами, накалывая тишину на слова.

«Мы своё будущее наперёд знаем, — гнул своё Корней. — Может и вельможами побывали. Только забываем, кем были на предварительном просмотре.»

«Во, брешет, — покрутил у виска Егор. — Что же это по твоему человеку жизнь его показывают? Значит, он целую жизнь её смотрит? Тогда зачем же ему на свет появляться?»

«Нашёлся такой мудрец. Перед тем, как родиться, ему показали его будущую жизнь. Так он отрезал у неё самые чёрные куски, а потом мало показалось. Когда куцую жизнь посмотрел, взмолился — дайте ещё попробовать. Ему дали. Он снова откромсал те куски, что почернее. И опять недоволен. Можно ещё? А кончилось тем, что от жизни ничего не осталось, так он и не родился.»

«Значит, по-твоему, нельзя всё страданье одним махом оттяпать?»

«Чёрная полоса в жизни соседствует с белой, — важно пробасил Корней. — А человеку разрешается её кроить… Можно на несчастнейшую полосу заплатку из счастья поставить.»

«Оттого она такая серая?» — взвизгнул Егор.

«В жизни-то всё перемешано — и горе и радость, и слёзы и смех.»

Почувствовав, что сморозил глупость, Корней попробовал выкрутиться.

«Наша жизнь, как драный тулуп, выверни её наизнанку — никто и не заметит… — Его язык удивлённо извлекал слова, будто впервые пробовал на вкус. — И носить её можно задом наперёд, проживая от смерти к рождению.»

И опять замолчали.

«Встречаются такие, что им у зеркала ужинать, значит аппетит портить. — меланхолично заметил Корней. — От них даже двойник в зеркале морщится.»

«С лица воду не пить…» — безразлично откликнулся Егор.

Тусклое солнце плющилось о горизонт, и на шестах уже горланили зорю петухи.

Было время, когда мысли сливаются с воспоминаниями, а желания сбываются, если загадать их, скрестив за спиной пальцы.

Егор был женат, казалось, с рождения. У его жены был абсолютный музыкальный слух, она все время напевала популярные мелодии, попадая в ноты также легко, как ему в лицо, когда плевала. Егору врезалась в память их поездка к морю, дешёвая гостиница, в которой они провели медовый месяц, и пропахший тиной пляж, на котором ему впервые захотелось прекратить её пение. Он так и не понял, почему не убил жену, прожив с ней столько лет. «Жизнь — это суд, на котором разбирается одно и то же дело: судьба против человека», — подумал Егор, слушая, как Корней шепчется с Богом, в которого не верит.

Семейная жизнь, как бритва, — от постоянного пользования становится безопасной. Корней прожил с женой так долго, что после развода навсегда запомнил свою первую, казалось ему, безбрачную ночь. «Заруби на носу, дорогой, — мурлыкала жена, жмурясь так, что её изогнутые ятаганом ресницы прятали кошачьи зрачки, — о чём бы ни говорили мужчина и женщина, речь всегда идёт о сексе». Жена была страстная, и он просыпался со следами зубов на щеке. А в то утро вместо укусов на щеке красовался отпечаток от пуговицы на наволочке.

«А мне сдаётся, — невпопад заметил Корней, ковыряя ногтем расчёску, — что мы давно умерли и теперь бродим по земле, как призраки.»

Егор подумал, что люди, как перепелиные яйца — их кропят разные пятна, а в гнезде не различить. Но сказал совсем другое: «К прозрению, как к рекорду или смерти, идёшь всю жизнь.»

Разговор не клеился. Слова подбирали тяжело, точно тащили из колодца полное ведро.

«Или вот как бывает, — отвечая своим мыслям, заметил вслух Егор, — во сне вызывают тебя к доске, учитель задаёт трудную задачу. Ты пыхтишь, краснеешь, уж и пот на лбу выступил, и в мелу весь, да только напрасно. Чешешь затылок, а в голову ничего не приходит… И вдруг сосед по парте руку тянет, чтобы в два счёта задачу решить. И ты не понимаешь, как же ты сам раньше не догадался. Но ведь это твой сон, ты одновременно в нём и зритель, и режиссёр, тогда почему решение было тебе неизвестно с самого начала? Если ты один выступаешь в трёх лицах — и за себя, и за товарища, и за учителя? Значит, внутри себя мы вовсе не одни, и снами распоряжаемся лишь частично, как и жизнью.»

Повисшее молчание резало уши, как протекающий кран.

«Бывает, видишь себя со стороны — ходит, ест, спит какой-то механический автомат, ругается, злится, деньги считает… И так стыдно за него делается, до чего бездарно он дни проводит. Будто слепой, будто несмышлёный… А это не ты себя видишь, это кто-то с небес на свою тень земную косится…» — достав платок, Егор промокнул лысину, сняв очки, протёр запотевшие стёкла.

За линзами его рыбьи глаза казались крохотными, про такие говорят, что они видят все, а их — никто.

«Нет, наша подлинная сущность, настоящее „я“ находится вне тела».

Про себя Корней подумал, что образование, как горб или рюкзак, тянет вниз, что жизнь, как клинок янычара, рубит тех, кто высовывается, а невежество заразно — стоит одному попасть под его прицел, как остальные тут же равняются…

«Во даёт… — не выдержал он. — Ну, зачем мне знать про другую жизнь, если свою проведу здесь? Я и так жалею, что лишнее узнал, что в школе математике учили и заставляли на пианинах играть…»

«И связь наша с этим „кто-то“ односторонняя, — пропустил мимо ушей Егор. — Лишь иногда нам удаётся его коснуться — во сне или мечтах. Тогда мы видим истинную жизнь, которая не натыкается на убогие, мелкие препятствия, а парит над ними, как птица, взирая на громоздящуюся внизу неразбериху.»

«Ну ты, философ, может, заткнёшься…» — сплюнул Корней и, дёрнув чуть сильнее густую шевелюру, вскрикнул от боли.

«Да нет же, послушай, мне иногда кажется, что у каждого есть кто-то наверху, ангел или двойник. — сняв кепку, Егор погладил лысину. — Двойник этот живёт вместо нас — любит, творит, мыслит, по желанию едет то на юг, то на север, ставя перед собой ясную цель. А мы, как тени, лишь безотчётно повторяем его движения, и оттого жизнь представляется нам чередой бессмысленных поступков.»

Егор закашлялся, поднеся кулак, покосился на могильные кресты, о которые чистили клюв чёрные грачи.

«Когда кажется, крестятся», — беззлобно вставил Корней.

Егор вздохнул: «Мне иногда так кажется.»

И вынув из кармана гребёнку с набившейся перхотью, стал вычёсывать упрямые колтуны.

«Хочешь спать — не прислушивайся к шорохам, — осадил его Корней. Но обращался он больше к себе: Всю жизнь не загадаешь, как будет, так будет.»

Они лежали под развесистой липой и считали падавшие сверху жёлтые листья.

«Дурная примета, — поглядел на дорогу Егор Бородуля, — вёдра-то пустые.»

И решил, что день не сложится.

«Надо же, толстуха, — согласился Корней Гостомысл, — от неё, небось, и зеркало трещит.»

Распластав руки по коромыслу, мимо огороженных могил проплыла деревенская баба. Остановившись, она высвободила пятерню и перекрестилась на сугробики жухлой листвы, разделявшие могильные плиты:

«Егор Бородуля» от «Корней Гостомысл».

Глухо вскрикнула птица и, захлопав крыльями, тяжело снялась с ветки.

Снова в СССР

В угловом доме по Ордынке, в квартире бывшего государственного чиновника под именем Леопольда Юрьевича Цифера какое-то время жил сатана. Нечистый зарабатывал на жизнь ворожбой, превращал вещие сны в обманчивые и практиковал недуги, на борьбу с которыми больные готовы положить остатки здоровья. Фамилию прежнего владельца на двери замазали, и поверх неё значилось: «Л. Ю. Цифер». У Леопольда Юрьевича была заячья губа, скрывая которую он отпустил усы, и теперь казалось, будто щетина растёт у него на зубах. Под белым колпаком у него, как росток под асфальтом, иногда выступали рога, на щёки лезли змеями рыжие бакенбарды, а под халатом едва слышно стучало копыто. Он не отбрасывал тени, мочился хвостом, и его голос не имел эха. Впрочем, сатана, обезьянничая Троицу, существовал сразу в трёх лицах: у Леопольда Юрьевича была секретарша, уже год как беременная на шестом месяце, и скрывавшийся под капюшоном сгорбленный ассистент. Однажды какой-то любопытный сдёрнул материю, она скользнула помощнику на плечи, и на гостя жадно уставились провалившиеся глазницы, в которых он прочитал свою судьбу. Он тут же ослеп, и с тех пор во мраке, как в зеркале, стал различать силуэты смертей являвшихся его близким, и каждый раз трясся от страха, думая, что пришли за ним…

По желанию клиентов Леопольд Юрьевич наводил порчу, насылал бородавки и болезнь, при которой текут слюни. «На всякого заику сыщется свой тугодум, — приговаривал он, дуя на воду или катая яйцо. — У каждого своя правда, да не у каждого истина.».

Ему приписывают также следующие изречения.

1. «В сотворении мира участвовали двое». Доказательством он вынимал из стола две левых руки: «Попробуй что-нибудь сделать ими». «На одной лыже далеко не уедешь, — добавлял он, — половиной ножниц не отрежешь хвост даже корове, один башмак — что босой…». Напоминая, что в сотворении до сих пор участвуют двое, на него красноречиво косилась беременная секретарша.

2. «Ваши сны ткут другим явь, но и ваша явь — это чужие сны».

3. За комментариями Цифер отсылал к одному английскому лётчику и древнему китайскому мудрецу, стараниями которых любой мальчишка сегодня знает, что время течёт по руслу другого времени, а то в свою очередь стиснуто берегами следующего из времён, которые можно считать до тех пор, пока не закружиться голова.

Леопольд Юрьевич легко находил общий язык, утверждая при этом, что у каждого язык — свой: он торчит молчанием из косноязычного рта. Сам он говорил по-еврейски, по-русски, по-китайски, с лёгким акцентом — на коптском наречии арабского и курдском диалекте фарси. Он также заговаривал грыжу, забалтывал правду и шептался с летучими мышами, но везде избегал слова «Бог». «Жить — все равно, что изъясняться на языке, которого не понимаешь, — учил он, безразлично зевая в волосатый кулак. — Языки народов только буквы, слагающие небесный алфавит.».

Говорят, однажды к Леопольду Юрьевичу пришёл учитель математики. Он жаловался на скуку: все его дни были похожи, и он точно знал, что после четверга наступит пятница. Цифер обещал помочь, но предупредил, что назад хода не будет. «А, все равно, — отмахнулся математик, — и так хоть верёвку мыль…». Сатана уставился на него стеклянным взглядом, затем, достав из воздуха его дни, перетасовал, как колоду карт, разложил их веером и, вынув наугад несколько, вновь перемешал. С тех пор у математика на неделе стало семь пятниц: в один день он просыпался стариком, таким дряхлым, что мочился в постель не в силах дойти до писсуара, в другой — делал то же самое, потому что оказывался младенцем. Так вместе с порядком он избавился от скуки. А чтобы он больше не приставал, Леопольд Юрьевич разорвал и выбросил в окно день их встречи, тот полетел осенним листом и упал в лужу под водосточной трубой. Там его подобрал пускавший кораблики мальчишка, примерил на себя, ощутив вкус скуки, с отвращением выбросил, но его улыбка, ставшая с тех пор пресной, как маца, сделала эту историю достоянием молвы. В другой раз явился молодой человек, страдающий мизантропией. «Ты даже не подозреваешь, насколько дурны люди», — произнёс Леопольд Юрьевич голосом, вызывающим сочувствие. И действительно, мы видим лишь пороки, бушующие в себе, эгоист — эгоизм, похотливый — похоть, и только воплощение Порока видит сразу все. Леча подобное подобным, Цифер открыл после этого юноше глаза — тот ужаснулся и сошёл с ума. В жёлтом доме он слывёт добрейшим малым, любит врачей, облачивших его в смирительную рубашку, и санитаров, запирающих на ночь в карцер. Дело, о котором пойдёт речь, происходило в двухтысячном году, в день, который февраль занял у марта.

— Карты, звёзды, кофейная гуща? — спросил очередного посетителя Леопольд Юрьевич.

Тот покачал головой, стал топтаться, как корова на бойне, потом, сунув в рот сигарету, закурил, будто ковырял зубочисткой, и дым за его спиной свернулся письменами, которые сообщили, что он, Пётр Васильевич Горов, уже достиг возраста, когда встал вопрос, почему жизнь прошла мимо. Теперь его интересовало, с какого момента она стала декорацией, а он превратился в зрителя. Когда потерял работу? Или со скандалом ушла жена? Он цеплялся за прошлое, как за потерянный рай, оказавшись в положении человека ступившего одной ногой в отплывающую от берега лодку.

— Ах, вот оно что… Стало быть, Вы хотите заново увидеть этот сон.

У Петра Васильевича мелькнули чёртики.

— Я слышал, Вы можете.   — промямлил он.

— Могу, — перебирая чётки, подтвердил Леопольд Юрьевич, — только, боюсь, он Вас разочарует…

Цифер задумчиво погладил бакенбарды, скользнул по усам, стряхивая в рот застрявшие от обеда крошки, и рассказал о том, как одному книжному червю с лицом таким узким, что мог бы облизывать собственные уши, нагадал смерть от книг. «Бедняга понял меня метафорически, — бритвой по стеклу, скрипел голос Цифера, — стал читать избирательно, украдкой перелистывая страницы, написанные желчным пером. Он опасался скрытого в них яда, а кончилось тем, что в библиотеке рухнули полки, и „Молот ведьм“, издания 1876 года, проломил ему висок». Хозяин преисподней обернул руку чётками и ребром ладони провёл по горлу: «Жизнь — простая загадка, которая с годами делается неразрешимой…».

«Судьбу, как жену, не выбирают», — поддакнул за стенкой ассистент, созерцая запавшими глазницами свой пуп.

Тишина густела водой в омуте, делаясь тяжёлой и тёмной. Но гость гнул своё.

— Я должен вернуться… Любой ценой… За стенкой захихикали.

— Ну, цена-то неизменна, — фыркнул Леопольд Юрьевич, намекая на ту лапшу, которую с деланным безразличием вешала на уши его секретарша: «Бог дарит вечность — время одалживает Вельзевул». Цифер выдержал паузу. «Только учтите, будущее, как девственница, продукт скоропортящийся». Но пришедший, казалось, не слышал, он шарил глазами по шкафам со старинными рукописями, оплывшим семисвечником и прислонившимся затылком к стеклу пыльным черепом, который — хвастал Леопольд Юрьевич — извлёк Гамлетовский могильщик. «Однако Шекспир ошибся, — меланхолично замечал он, — это не Йорик — шуты исчезают бесследно вместе со своими шутками». Леопольд Юрьевич покрутил ус и нервно забарабанил пальцами, отчего на гостя напал чих, и он полез за платком. Тряпка уже коснулась носа, и тут Пётр Васильевич нечаянно моргнул. Когда его ресницы вновь взметнулись к бровям, шёл одна тысяча девятьсот восемьдесят восьмой год, у него в кармане лежал паспорт на имя Василия Петровича Рогова, доктора психиатрии, он стоял на Красной площади и нелепо размахивал платком в сторону мавзолея. Мимо несли транспаранты, пахло водкой, а из транзистора шагавшего рядом парня неслась песенка «Beatles — Back in the U. S. S. R

Прошлое внезапно свернулось в трубочку, сквозь которую Василий Петрович видел будущее.

Недели висели теперь клочьями бороды, он опять стал частью общего сна. По утрам его будила жена, которая выделялась среди женщин, как воскресенье среди будней, он завтракал бутербродами, и на работе его окружали стосковавшиеся за ночь пациенты.

«Если время течёт, — жаловался один из них, заикаясь от волнения так сильно, что эхо между его словами успевало угаснуть, — то почему стареют всегда одинаково?» «Времени нет, — перебивал другой, — оно кончилось с победой нашей революции…». И тогда Василий Петрович вспоминал о своей исторической миссии.

Вокруг него брели лунатики, беспорядочно ощупывая тьму. Он открывал газеты и поражался их слепоте. В них хвалили произведения, которые через пару лет забудут, и пророчили будущее, которое рассыплется, как карточный домик. За тучными коровами бредут тощие, читал Василий Петрович между строк, скоромное мгновение сменяет постное. «Да, да, — бормотал он, — мы уже взвешены, все мы — легче пустоты.».

В окружении скоро узнали, что у него появился пунктик. «Врач-то наш маленько тронулся», — шушукались по углам больные, сопровождая открытие смехом неслышным, как плач камней. Но сослуживцы понимали, что ненормальность только страхует от безумия, и сочувствовали. «Чтобы не ехала крыша, поезжай в Крым», — советовали они и слышали в ответ, что это заграница. «Украина — заграница? — всплеснул руками один из них. — Да у меня тёща на Украине…». Напрасно Василий Петрович бился о стену, чувствуя, как капает время. Такое и в страшном сне не привидится, — смеялись над его апокалипсисом. Он добился лишь, что его стали подозревать в хитрости, сплетничая, что он способен вывернуть наизнанку ветер, и, сидя на стуле, целится на другой. Тогда Василий Петрович пошёл по инстанциям.

Но дальше канцелярий его не пускали. Вы же сами врач и должны понимать, что больны, — говорили ему строго, будто сыпали за шиворот перец, и Василий Петрович ощущал себя ничтожной букашкой, в которую тычут пальцем со словами: «Давить жаль — скатерть замарает, а придётся…».

Страна представлялась ему заповедником, жадно припавшим к железным прутьям, и с завистью глядевшим на хищников, гуляющих на свободе. Интеллигенты по-прежнему засиживали слизняками кухни, коптили небо, а к его рассказам относились, как к тени от пугала.

Он бил во все колокола, но это был стрекот кузнечика в чужом сне. «Партия, — стучал костяшками домино скорченный от подагры тесть, — она на века». — «Ну, ну… — отвечал Василий Петрович. — От твоей партии уже могилой несёт». Он пробовал писать в стол, назвал роман «Покаянные дни», но дальше первой строки так и не продвинулся.

Был и другой путь: служить людям, чьи имена скоро запорошат глаза, как снежинки в метель, но Рогов с презрением отверг его — это значило стать одним из них. А бесы ему чудились уже повсюду. Он хотел пойти в церковь, но не мог. «Меня ты встречаешь на каждом углу, — скрипел внутри голос, не оставляющий эха, — а Его — только в мечтах, да книгах. Может, и правы атеисты: Он — выдумка слабых.»

Василий Петрович был упрям, и скоро его упекли в лечебницу с решётками на окнах и дверьми без ручек.

«Я так люблю родину, — признавался он соседу-невропату, и в глазах его наворачивались слёзы, — так люблю — до ненависти.».

Ночь уставилась моноклем луны, по занавескам плющились клетки от решётки.

И тут он услышал знакомый голос: «Маленький, маленький Василий Петрович, ты уже понял, что мгновение — это гильотина, и люди мечутся, как зарезанные курицы, стуча крыльями по земле».

«Да, да, — соглашался Василий Петрович, — чему быть, того не миновать». Он вспомнил вдруг птицу, которую видел мальчишкой в деревенской глуши — брызгая кровью, она бегала по двору, а её голова лежала в корзине.

И он понял, что тупик бесконечен, что судьба ведёт одинаково сразу во всех временах, потому что по множеству тропинок к могиле движется один человек — её будущий хозяин…

Василий Петрович пошёл на кухню, выпросил у дежурного чаю и развёл в нём дозу снотворного, способную свалить лошадь. Был день, который февраль занимает у марта. Наблюдая это воскрешение на заднем дворе, Леопольд Юрьевич равнодушно вздохнул: «Во сне возможно все, только поправить ничего нельзя».

На столе зевал циферблатом телефон, беременная секретарша штопала рыбьей костью рваные колготки, и тускло светились глазницы ассистента, в которых не было ни прошлого, ни будущего, а от их настоящего замертво падали птицы…

г. Москва