/ / Language: Русский / Genre:prose_contemporary / Series: Бестселлер

Горькую чашу – до дна!

Йоханнес Зиммель

Роман написан одним из популярнейших немецких авторов, перу которого принадлежат десятки бестселлеров, изданных практически по всему миру и не менее читаемых, чем романы А. Хейли или И. Шоу. Книга построена в форме исповеди главного героя – киноактера Питера Джордана, записанной на магнитофон. Слабый человек, много испытавший на своем веку, Джордан плывет по течению и, сознавая, что не способен справиться с жизненными трудностями, спивается. Но в душе его добро борется со злом; когда появляется возможность спасти себя и свой фильм путем нового обмана, под влиянием несчастий, преследующих его, и встречи с русской женщиной-доктором Наташей Петровой он добровольно отдает себя в руки правосудия.

1962 rude ЕленаМихелевич7288c49b-69b1-102b-94c2-fc330996d25d prose_contemporary Johannes Mario Simmel Bis Zur Bitteren Neige de Roland FB Editor v2.0 28 October 2009 OCR & SpellCheck: Larisa_F 44dc1f88-1537-102d-ae6e-05a52be70666 1.0 Горькую чашу – до дна! Радуга Москва 1994 5-05-004159-7

Йоханнес Марио Зиммель

Горькую чашу – до дна!

Боюсь, что вся поэзия немного лжива.

Паоло Леви. Путь темен

ПЕРВАЯ КАССЕТА

1

Я хорошо помню тот миг, когда я умер впервые. Потом я еще несколько раз умирал, но место и время того первого раза неизгладимы из моей памяти, она будет хранить их, пока я жив: Гамбург, 27 октября 1959 года.

В то утро над городом пронесся дикий шквал, и, вспоминая о нем, я вновь слышу, как ветер буйствует, завывает, стонет и ухает в заводских трубах, как он сотрясает черепичные и железные крыши, вывески, ставни, решетки и жалюзи. Этот ураган ворвался в путаницу моих сновидений, я услышал и ощутил его раньше, чем телефонный звонок вырвал меня из сна.

Телефонный аппарат стоял возле кровати. Я включил настольную лампу, так как оконные занавеси были задернуты. Голова трещала, вкус во рту был отвратительный, меня замутило, как только я сел. Рядом с телефоном я увидел сигареты, пепельницу, недопитый стакан теплого виски, трубочку снотворных таблеток, золотой крестик и мои наручные часы. Они показывали три минуты девятого.

Дверь в ванную комнату была открыта. Через матовое стекло за ванной в спальню проникал отвратительный свинцовый свет раннего утра и над кроватью смешивался с отвратительным слабым светом лампы.

Сняв трубку, я почувствовал запах виски, и к горлу подступила тошнота.

– Говорит коммутатор отеля. Доброе утро, мистер Джордан. Боюсь, я вас разбудила.

– Да.

– Очень жаль. Но я справилась у всех телефонисток. Вы не просили вас не беспокоить.

– Забыл.

Я еще не совсем проснулся и потому не мог составить связной фразы. Тут я почувствовал еще и запах окурков; немного виски пролилось в пепельницу, и окурки, впитав влагу, лопнули, побурели, пожелтели и даже почернели.

– Вам звонят из-за океана, из Калифорнии, Пасифик-Пэлисэйдс. Согласны ли вы оплатить разговор?

– Какой разговор?

– Вызов не оплачен. На проводе Шерли Бромфилд.

– Моя дочь?

– Нет. Мисс Шерли Бромфилд.

– Это моя дочь. Вернее, падчерица. Зачем я говорю это телефонистке? Пора наконец проснуться.

– Соедините.

– Значит, вы оплатите разговор?

– Ну конечно же!

– Не кладите трубку.

Я услышал щелчок, потом в трубке зашуршало и загудело, и я услышал обрывки слов и фраз, сумбурно носившихся над океаном с обоих континентов.

– Нью-Йорк… Центральная…

– Можете соединить с Пасифик-Пэлисэйдс? Добавочный Крествью пять-два-два-два-три. Гамбург согласен на разговор…

За дамастовыми шторами медового цвета, закрывавшими всю стену спальни, одна створка окна была распахнута. Я видел, как тяжелый шелк вздувался и трепетал, чувствовал ледяное дыхание бури и слышал, как она гремит, гудит и завывает снаружи. Сквозило. Вытяжка в ванной была открыта.

– Алло, Нью-Йорк, центральная…

– Сейчас, Гамбург, сейчас…

На ковре у кровати валялись помятые и скомканные газеты, немецкие и американские. На обложке одного журнала красовалось мое лицо. На мне была синяя спортивная рубашка с открытым воротом. Этот снимок сделал еще Джо Шварц, стендовый фотограф в Голливуде. На нем я выглядел тридцатилетним, на семь лет моложе, чем на самом деле. В моих коротко стриженных черных волосах попадалось уже много седых, но их закрасили, а морщинки вокруг голубых глаз отретушировали. Только здоровый цвет лица не был липой, он был настоящий. Я неделями загорал, прежде чем приехал в Европу. Узкое лицо, высокий лоб, сильный подбородок, прекрасные зубы (сплошь фарфоровые коронки). Улыбаясь, я демонстрировал на этом фото лихость, решительность и уверенность в себе. То есть черты характера, которых у меня никогда и в помине не было, тем паче теперь.

Двадцать лет спустя:

Питер Джордан, юная кинозвезда и незабываемый любимец Америки, вновь снимается в кино

Сквозняк шевелил валявшиеся на ковре газеты, они вздрагивали, дышали, как живые. Телефонистка по ту сторону океана заговорила:

– Гамбург, вы меня слышите? Даю Пасифик-Пэлисэйдс.

Опять раздался щелчок. И вот я услышал ее голос – так громко, так близко, так отчетливо, что я вздрогнул.

– Питер?

Казалось, она тут, рядом со мной, в комнате. Я заговорил по-английски:

– Шерли! Что-нибудь случилось?

– Да… – Ее тоненький детский голос дрожал, словно она едва удерживалась, чтобы не расплакаться.

– Что-нибудь с мамой?

– Нет. При чем тут мама?

– Как это – «при чем»? Ты откуда говоришь?

– Из дому. – Ей было девятнадцать, но голос звучал совсем по-детски. Отделенный от нее океаном и континентом, я слышал ее дыхание – судорожное, испуганное и учащенное.

– Шерли! Стон.

– Скажи мне сейчас же, что случилось!

И она сказала мне своим тоненьким голоском, который звучал совсем по-детски:

– Папит, у меня будет ребенок.

2

Папит.

Она назвала меня «Папит» – впервые за много лет. Ей было четыре года, когда мы с ней познакомились, и она возненавидела меня, словно я был тем самым исчадием ада, которым ее и других маленьких девочек стращал священник: только под страхом наказания можно было заставить ее назвать меня «дядя Питер» – да и то сквозь зубы и отвернувшись. В ту пору она все время грозила матери: «Мой папа умер, но я все равно буду его любить, только его одного! И если ты выйдешь замуж за этого дядю Питера, я тебе никогда не прощу!»

Когда мы поженились, ей было шесть, и после свадьбы она сказала мне голосом, глухим от ненависти: «Ты не мой папа. И я никогда не стану называть тебя папой, хоть убейте. Ради мамы буду называть тебя Папит, «Пит» от «Питер». К тринадцати годам ее ненависть не разгорелась, но все же тлела. Пожав плечами, она заявила: «Папит звучит как-то слишком по-детски». И впредь я стал для нее «Питером» – на целых шесть лет, вплоть до сегодняшнего дня.

Трубка выскользнула из моей мгновенно вспотевшей руки и шмякнулась на колени. Мембрана прохрипела:

– Папит… Ты меня понял?

Я схватил трубку обеими руками и вновь почувствовал запах виски и мокрых окурков. Кровать подо мной слегка закачалась.

– Шерли… Вдруг тебя кто-нибудь услышит?

– Никто меня не услышит.

– Где мама?

– В театре. С Бэйкерами. И еще – я ведь заказала разговор за твой счет. Чтобы она не обнаружила эту сумму на счете телефонной компании.

Кровать теперь раскачивалась заметнее, да и воздуха мне стало не хватать.

– Как это – «в театре»? Который теперь час, по-твоему?

– Начало двенадцатого.

– А где слуги?

– Я говорю из твоего бунгало. – (Мое бунгало стояло в стороне от главного дома, и там был свой телефон.) – Никто нас не подслушивает.

– А здесь, в отеле? На коммутаторе?

– Папит, ты меня понял? Я…

– Не произноси этого слова!

Боже правый. Что, если бы жена сейчас вернулась и стала искать дочь? Что, если кто-нибудь подслушивает под окном бунгало? Я выдавил:

– Не верю. Не может этого быть.

– Я была сегодня у врача.

– Врач ошибся.

– Я была у него дважды. Сегодня и две недели назад.

– Две недели назад я еще был дома. Почему ты тогда ничего мне не сказала?

– Я… Не хотела тебя волновать… – Детский голос задрожал. – Я думала, просто задержка… А ты так нервничал из-за фильма…

– Кто этот врач?

– Его адрес мне дала подруга. Он живет в Лос-Анджелесе. Я была очень осторожна. И ездила к нему только на такси. Он не знает моей настоящей фамилии.

– И что же он?

– Сделал две пробы. С мышами. И с пшеничными зернами.

– Ну и как?

– Все подтвердилось. Он совершенно уверен. Второй месяц. – Вдруг она сорвалась на крик: – Я знаю, о чем ты сейчас думаешь. Но я хочу его сохранить!

– Не кричи!

– Ты должен немедленно поговорить с мамой… Теперь надо кончать…

– Шерли, прекрати!

– …Я его не отдам! Скорее наложу на себя руки! Он – часть…

Чтобы заглушить ее голос, я заорал:

– Замолчи!

Она умолкла. Я слышал, как шумно она дышала.

– Ты что, совсем с ума сошла? Хочешь, чтобы разразился скандал?

Этот разговор был чистым самоубийством. Любая телефонистка с коммутатора, услышав последние фазы, могла сообразить, что к чему, и начать меня шантажировать. Я прохрипел в трубку:

– Прости, что я на тебя накричал.

Она всхлипнула.

– Не плачь.

Она зарыдала.

– Перестань плакать. Ну пожалуйста. Прошу тебя, перестань, Шерли!

Но она продолжала рыдать. Мне хотелось ее утешить, шепнуть нежные слова, осыпать ее уверениями в любви, но ничего этого я сделать не мог. Я вынужден был сохранять рассудок и благоразумие, если надеялся еще спасти нас обоих от этой лавины бед. Я вынужден заставить себя держаться с ней жестоко и грубо, не раскисать.

– Ты будешь делать только то, что я тебе скажу. Поняла?

– Но мама…

– Мама ничего не должна знать. Если она что-то заподозрит, мы пропали.

– Я больше не могу… Я не выдержу… Папит, я не могу глядеть ей в глаза… Не могу с ней говорить…

Я слышал голос Шерли, любимый ее голос: такой же чистый, такой же трогательный, каким он оставался в моей памяти после всех тех ночей и объятий, полных отчаяния и сознания вины, которыми сменилось опьянение первых встреч. Я был старше. Опытнее. Если я сейчас не совладаю с нервами, мы оба пропали. И я вновь заставил себя держаться с ней холодно, твердо и жестко.

– Мы говорим по телефону. И не имеем права рисковать. Положи трубку. Я тебе напишу. Сегодня же. И пошлю авиапочтой, экспресс. До востребования. Главпочтамт. Пасифик-Пэлисэйдс. Как всегда.

– И что же… Что же?

– Все будет в письме. В Лос-Анджелесе у меня есть друзья. Они помогут.

– Не хочу ничьей помощи!

– Ты сделаешь так, как я напишу. В нашей… в этой ситуации ты просто не можешь поступить иначе. Разве ты этого не понимаешь?

Молчание. Потом над пустынями, горами и лесами Нового Света, над темными глубинами океана до моего уха донесся шепот несчастного ребенка, и сердце мое болезненно сжалось:

– Я… понимаю…

– Вот и хорошо. – Холодным, безжалостным и холодным я был обязан оставаться, если хотел помочь нам обоим, если хотел оградить нас от гибели и грязи, скандала и позора.

– А можно мне… можно мне пойти к отцу Хорэсу?

Так звали ее священника. Мать воспитала Шерли верующей католичкой. И теперь она страдала от этого. С тех пор как между нами все началось, я не позволял ей исповедоваться. Она подчинилась, потому что любила меня, но я уверен, что мрачные пророчества и кары, предназначенные ее религией для таких грешников, как мы, преследовали ее и в тяжких, мучительных снах.

– Ни в коем случае! Ты не пойдешь к нему, слышишь?

– Но я должна! Я должна все сказать ему, Папит!

– Нет!

– Я буду проклята… Мне никогда не простится, если я не…

– Не хочу больше слышать об этом! Ни слова, понимаешь, ни единого слова об этом ты не скажешь ни одной живой душе!

Молчание.

– Повтори!

– Ни слова… Ни единого слова…

– Ни отцу Хорэсу, ни подруге, никому.

И голос, растерянный детский голос, запинаясь и захлебываясь слезами, прошептал мне в ухо:

– Сделаю все, как ты скажешь… Только так, как ты скажешь… Прости, что я причиняю тебе столько волнений…

Меня прошиб пот. А я-то? Я-то что ей причинил?

– Бедная моя девочка… – «Бедная моя девочка» – это-то мог сказать отец своей дочери, так или нет, коммутатор? – Ты должна теперь быть благоразумной… – Этого ведь мог отец потребовать от своей дочери, так или нет, любезные дамы на телефонных станциях в Гамбурге, в Пасифик-Пэлисэйдс и на центральной в Нью-Йорке?

– Папит, я тебя люблю!

I love you, сказала она. Это-то могла ведь сказать расстроенная дочь своему отцу? По-английски это звучало иначе, по-английски можно было это сказать.

– Надо кончать разговор.

– Я тебя люблю. У меня есть только ты. Я здесь совсем одна.

– Все будет хорошо.

– Не вешай трубку! Скажи мне тоже, что любишь, пожалуйста, скажи! – То вверх, то вниз ходуном ходила подо мной кровать.

– Спокойной ночи, Шерли!

– Скажи мне, прошу тебя! Мне тогда не будет так страшно!

Я сказал:

– I love you, Shirley. I love you with all my heart. По-английски это звучало иначе. По-английски отец мог сказать это своей дочери, любезные дамы в Пасифик-Пэлисэйдс, Нью-Йорке и Гамбурге. Я люблю тебя, Шерли, я люблю тебя всем сердцем, сказал я своей падчерице, которая ждала от меня ребенка.

3

Я был женат тринадцать лет. Жена была на десять лет меня старше – и, значит, уже не молода. Я изменил ей с ее дочерью: я, кому было вверено воспитание, образование, попечение и забота о дочери. Я собирался расстаться с женой, навсегда уйти от нее ради этой девочки, ее дочери, моей падчерицы.

Человек, совершающий такие поступки и имеющий такие желания, наверняка вызовет у окружающих отвращение и горечь. Если бы все это было романом, а не историей болезни, написанной главным образом для двух вполне конкретных людей, то замысел его можно было бы счесть весьма рискованным. Ибо считается, что герой романа должен вызывать симпатию. Читатели должны в него влюбиться. В такого, как я, не мог бы влюбиться ни один читатель (тем более – читательница, ведь каждая из них сама супруга, мать или молодая девушка). Я был бы, так сказать, антиподом обычного героя романа, антигероем.

Но я боюсь, что и те два человека, для которых пишется моя исповедь, по ходу чтения не раз в ужасе отвернутся от этих страниц. И поэтому прошу их подавить отвращение и дочитать все до конца. Я обещаю им мало-помалу пролить свет на первопричины происшедшей драмы, вскрыть глубокие корни той трагедии, обреченным актером которой я был. Может статься, тогда они смогут лучше меня понять. Я прошу понимания, а отнюдь не жалости. Итак, проявите терпение и подавите естественное отвращение, очень прошу.

После того как положил трубку на рычаг, я впал в какой-то транс, в какое-то призрачное спокойствие. Словно лунатик, медленно встал с кровати, вытащил из-под шелестящей груды газет шлепанцы, надел халат и раздвинул тяжелые занавеси.

Сквозь открытую створку окна на меня набросился ледяной ветер. Я увидел зеленовато-серую реку, голые черные деревья, улицы, поблескивающие лужами от прошедшего ночью дождя, оба Ломбардских моста, старый и новый. Людей на улицах было мало. Все они боролись с ураганным ветром, сутулясь и вбирая голову в плечи. С высоты седьмого этажа, на котором я находился, они казались такими же игрушечными и до смешного маленькими, как и редкие машины. На рябой от ветра реке покачивалось несколько белых пароходиков. Большинство их стояло на причалах у молов. Под мокрыми навесами пустынных пристаней сидело множество чаек, плотно прижавшись друг к другу.

По небу стремительно неслись черные, бурые, зеленые, грязно-серые тучи. Вдоль берегов реки Альстер горели все фонари, матовые шары тянулись длинными цепочками светящихся жемчужин.

Параграф 327, раздел IV «Уголовного кодекса штата Калифорния» гласит: «Тюремным заключением на срок не менее одного года карается лицо, склонившее к сожительству несовершеннолетнего (-юю), не достигшего (-ую) 21 года… вверенных его попечению, воспитанию, образованию и заботе…»

Раздел IV 327-го параграфа я знал наизусть. Пусть никто не думает, что я не жил в непрестанном страхе с той ночи, когда это случилось, пусть никто не предполагает, что я не сознавал всей тяжести преступления, которое я совершал – тогда и потом еще много-много раз. И все же – что значат этика, мораль и сознание вины по сравнению со страшнейшей из всех болезней, ужаснейшей из всех эпидемий и смертельнейшей из мук, которую мы в своей самонадеянности называли любовью?

Параграф 327, раздел IV «Уголовного кодекса штата Калифорния» гласит…

Не из одного лишь страха выучил я этот параграф наизусть. Было время, когда я хотел повиниться и понести наказание, хотел сам положить конец всему. Время это минуло. Теперь я был полон решимости защищать свою любовь, единственную настоящую любовь в моей жизни, которую, однако, никто не мог понять, никто не мог простить. Ради нее, ради того, чтобы ее сохранить и оградить, пустился я в авантюру, которую теперь мне предстояло выдержать здесь, в Гамбурге.

I love you, Shirley, I love you with all my heart.

Я закрыл створку окна, стекло которого дрожало и позвякивало, и прошел (голова кружилась все сильнее и сильнее) во вторую комнату своего номера, гостиную. Здесь я тоже отдернул занавеси на окнах. За огромными стеклами был балкон. На его полу, защищенная от ветра каменной балюстрадой, лежала мертвая чайка. Вероятно, она попыталась взлететь и была отброшена ветром на стену отеля, расшиблась и упала на балкон. Вокруг валялись сломанные перья, грудную клетку птицы расплющило, из нее вывалились окровавленные внутренности, и лишь голова осталась неповрежденной. Зоркие, хитрые глаза были открыты и глядели на меня подозрительно, словно и она знала текст того параграфа.

А что такое вообще параграф закона? Кто создает законы? Люди, чтобы защитить одних людей от других. Да только – что за люди сами законодатели? Разве могут они представить себе все обстоятельства, в которых оказываются люди? В том числе и самые гибельные, самые критические? Разве они, эти законодатели, пили из той чаши, из которой довелось испить мне?

Мертвые глаза чайки глядели на меня, как бы говоря: развратник, обманщик, подлец.

Я отвел глаза.

Обогнув письменный стол, я пошел к камину, на котором стояла фотография Шерли. Стол был завален. Я заметил кучки монет, стопки банкнотов, счета, большие листы калькуляции расходов по фильму и его сценарий, на титульном листе которого значилось:

Питер Джордан в фильме

«Вновь на экране»

Производство «Джокос»

Стены гостиной были обтянуты матовым шелком в темно-красную и золотую полоску. Изящная гнутая мебель в стиле барокко была обита тем же золотистым дамастом, которым были завешены окна. Пол покрывал темно-красный пушистый ковер, на котором лежал один-единственный продолговатый коврик ручной работы. На стенах висели хрустальные бра и старинные гравюры. Направляясь к давным-давно остывшему камину, я бросил на них взгляд: одна изображала осаду датчанами вольного ганзейского города Гамбурга в 1686 году, другая – Готхольда Эфраима Лессинга перед вновь открытым Немецким Национальным театром, третья – маршала Даву при обороне Гамбурга во время освободительных войн. Но вот я у камина, и фотография Шерли прямо у меня перед глазами.

Цветная фотография в серебряной рамке, на которой видно лишь ее лицо. Кожа у Шерли безупречная – она такая гладкая, такая юная! И загар у нее золотистого оттенка. Огненно-рыжие длинные волосы плотно обрамляют лицо и, перекинутые через правое плечо, свободно ниспадают широкой волной на грудь. Нос у нее узкий, а рот довольно крупный. И помада цикламенового цвета. Зеленые глаза Шерли, осененные сиреневыми веками, смотрят из-под густых черных бровей. Насколько голос ее звучал совсем по-детски, настолько взрослой выглядела она в свои девятнадцать лет. Девятнадцать лет!

Мне было тридцать семь, я был почти вдвое старше. То, что я сделал и что еще собираюсь сделать, наверное, было в глазах законодателей не только преступлением, но еще и чистым безумием. Приятельницы моей жены говорили о Шерли с восхищением, к которому примешивалась зависть:

– У тебя такая взрослая дочь – и такая еще невинная, неиспорченная.

– Я наблюдала за ней. Она никогда ни с кем не кокетничает. И вообще не интересуется мужчинами.

– Ты можешь считать себя счастливой матерью, Джоан. Моей Рамоне всего лишь пятнадцать. Не решаюсь вам рассказать, что она учиняет.

– Моя Мэри удрала из дому в семнадцать лет, ты ведь знаешь. Молодежь нынче испорченная, раннеспелая, дурная. Шерли кажется мне чудом. Тебе выпало редкое счастье, Джоан!

И жена моя обычно возражала что-то вроде:

– Если бы только она хоть чуточку лучше относилась к моему мужу. Но она все еще любит своего отца. И не может мне простить, что после его смерти я опять вышла замуж…

Перед фотографией Шерли я стоял, не двигаясь. И беззвучно говорил ей: «Этого ребенка ты не можешь себе позволить. Это последняя жертва, которую я вынужден потребовать от тебя. Скоро я буду свободен. Скоро все будут знать, что мы любим друг друга. Тогда у нас с тобой будет ребенок, дитя нашей любви, обещаю тебе. И мы будем счастливы, мы оба, ты и я».

– Нет, – вдруг услышал я ее голос. Тоненький голосок донесся до меня сквозь завывание бури, словно замогильный печальный вздох с края земли. Взволнованный и скованный этим волнением, которое все росло и росло, я отчетливо расслышал ее слова; она произнесла их в тот плавящийся от жары день в моем бунгало, лежа обнаженной в моих объятиях, испепеленная страстью и сознанием вины: – Никогда мы не будем счастливы, потому что не делаем ничего, чтобы покончить с грехом. Господь нас не простит.

– Господь! Господь! Неужто так необходимо все время Его поминать?

– Ты в Него не веришь, вот тебе и легко.

То была правда. Наверное, мне бы и вовсе худо пришлось, если бы я в Него верил – после всего, что я знал о жизни. Бедная девочка. Горечь захлестнула меня.

– Если двое действительно любят друг друга, Он им все простит, ты сама это сказала.

– Только если они покаются…

– Шерли!

– Господь нам не простит, ибо Он нас не любит, не может больше любить…

Как же теперь сложатся ее отношения с Богом? Я вновь услышал ее голос: «Папит, у меня будет ребенок…»

И этому ребенку нельзя даровать жизнь.

Едва слышно донеслись до меня те слова Шерли, которые я не дал ей сказать по телефону: «Это убийство. Если я это сделаю, я буду убийцей».

Убийца, страдающий от содеянного и верящий в Бога, – разве это не сердцевина христианского учения? Кто лучше знал, что такое грех, кто выносил большие муки совести, чем убийца – ревностный христианин? Разве Богу не следует именно его простить прежде других грешников?

Я не мог больше смотреть в глаза Шерли. Отвернувшись, я встретился взглядом с Джоан. Ее фотография тоже стояла на камине. Между ними высилась стопка писем на серебряной тарелочке. Фотографию жены я поставил на камин по необходимости. Визитерам наверняка показалось бы странным, если бы они увидели лишь снимок моей падчерицы. Отдел связи с прессой моей кинофирмы выдавал меня репортерам за счастливого отца семейства.

Сорок семь лет было Джоан. В прежней жизни я любил двух женщин: мою мать и Джоан. Обе они были старше меня. Психоаналитикам всегда было что сказать на этот счет.

У Джоан все еще была фигура молодой девушки. Она сделала подтяжку кожи на лице, и теперь она казалась упругой и гладкой – но только на лице; кроме того, я-то знал, что такой она стала в результате операции. И всегда вспоминал об этом, когда прикасался к коже Шерли.

Темные волосы Джоан плотно облегали ее голову, острые кончики прядей с боков налезали на щеки, а надо лбом волосы вздымались двумя мягкими волнами, словно корона. Некогда она была очень хороша собой, это и теперь еще было видно. Вероятно, она еще возбуждала в мужчинах желание – иногда во время вечеринок я замечал, какими взглядами они ее провожают. С фотографии ее лицо улыбалось мне. Я шагнул в сторону. Карие глаза последовали за мной. Раньше я никогда не сталкивался с этим явлением. Я сделал еще один шаг, и глаза жены, смеющиеся и доверчивые, вновь последовали за мной. Смеющиеся и доверчивые?

Неужели и впрямь доверчивые? Неужели моя жена ни о чем не подозревала? А что, если она давно уже обо всем знала и лишь ждала своего часа в жажде отомстить за боль, которую я ей причинил? Глаза Джоан смеялись. Уж не надо мной ли?

«Если бы только она хоть чуточку лучше относилась к моему мужу…»

«Такая невинная, неиспорченная…»

«Господь нас не любит. Как можем мы быть счастливы?»

Взгляд мой начал блуждать по комнате. Глаза Шерли. Глаза Джоан. Готхольд Эфраим Лессинг. Маршал Луи Николя Даву, герцог Ауэрштедтский и князь Эгмюльский. Хрустальные бра со свечами. Окна. Шерли. Джоан. Злые глаза той мертвой чайки. Вдруг все каруселью завертелось вокруг меня, и тут же невидимый огромный кулак ударил меня под ребра.

Без всякого предупреждения он нанес мне удар убийственной силы так стремительно, что я и вздохнуть не успел, и меня обдало одновременно палящим жаром и ледяным холодом. Удар был так страшен, что я, сложившись пополам, как перочинный нож, боком осел в кресло перед камином. И в мозгу моем билась одна-единственная мысль, все подавившая и ввергшая меня в панику, пронзившая насквозь и свалившая с ног. Я решил, нет, я точно знал: я умираю.

4

Инфаркт миокарда.

Я умирал от инфаркта. Ночами я часто лежал без сна и в страхе рисовал себе такой конец. И вот он пришел, этот конец. Инфаркт.

Только ее я и ощущал теперь, мою смерть, то, что вздымалось у меня внутри, была она. Ибо огромный и страшный кулак вздымался все выше и выше, подбираясь к сердцу.

– Аррр… аррр…

Словно откуда-то издалека донесся до меня мой собственный хриплый стон, судорожный вздох. Тщетно. Я вжал обе ладони в живот, чтобы не дать смертоносному кулаку подняться выше.

Но он продолжал вздыматься.

Я отчетливо ощущал его движение вверх. Комната плыла у меня перед глазами, то просветляясь, то затуманиваясь, как на матовом стекле фотоаппарата-зеркалки, если вертеть туда-обратно его объектив. Жена, Эфраим Лессинг, Шерли то глядели мне в глаза, то куда-то проваливались, то вновь глядели.

Кулак внутри меня добрался до нижних ребер. И продолжал подниматься, неспешно и неотвратимо. То, что он оставлял за собой, уже было мертво: ступни, икры, бедра, живот. А впереди себя, на все более сужающемся пространстве, он сдавливал то, в чем еще теплилась жизнь: дыхание, вены, кровь; кровь начала бешено пульсировать в пальцах рук, в висках, за ушами.

Я хрипел, как засорившийся двигатель, и задыхался. Лишенное доступа воздуха в легкие, тело мое выгнулось, словно какой-то чудовищный мост. Пятки вонзились в ковер, лопатки уперлись в ручку кресла.

– Я… умираю… – услышал я свой прерывающийся шепот. В тот же миг огромный и страшный кулак, которого не было и который меня тем не менее убивал, достиг моего сердца. Тотчас же страх, подобно приливной волне, захлестнул мой мозг и парализовал его, словно яд.

Страх!

Такого страха, как этот, я еще никогда не испытывал. Такого страха, как этот, я просто не мог себе вообразить.

Я считал, что испытал страх, когда вся киностудия заполыхала и я лежал, придавленный обломками осветительного мостика. Страхом считал я и то, что ощутил в пятнадцать лет, глядя, как моя бедная мать задыхается от опухоли в горле. В Нормандии меня засыпало землей во время обстрела немецкой артиллерией. Под Ахеном нас по ошибке бомбили собственные бомбардировщики Б-52, поскольку ветер переменился и отнес в сторону дымовые кольца маркировочных самолетов. Реактивный самолет, на котором я летел в Мехико, из-за поломки автопилота пролетел в свободном падении десять тысяч метров, пока летчик не сумел вручную выровнять машину. Во всех этих случаях я был убежден, что никто на свете не испытал такого страха, как я.

Страх?

Я вообще еще не знал, что такое страх. И вот теперь узнал. Страх разрастался во мне, настоящий, подлинный страх: он парализовал мои руки и ноги, лишил зрения, слуха, он рос и рос и наполнял меня, распирая так, как газ распирает воздушные шары – они становятся все больше и больше, пока не достигают чудовищных размеров.

Кулак внутри меня разжался. Пальцы его обхватили мое сердце и сдавили. Я вскрикнул, отчаянно и пронзительно, но меня, конечно, никто не услышал: буря бушевала вокруг отеля и заглушала все звуки.

Сейчас. Вот сейчас. Сейчас.

Сейчас придет смерть.

Но смерть не пришла. Еще не пришла.

Ужасный кулак выпустил мое сердце, начал опускаться, я ясно чувствовал, как он опускался: третья пара ребер, вторая, первая, область желудка. Тут он остановился: коварный, подлый, уверенный в своей силе.

Я задрожал всем телом. И почувствовал, как лихорадочно колотится мое сердце. Его удары отдавались в спине, в кончиках пальцев на ногах, в языке.

Когда кулак вновь ударит? Когда страх вновь охватит меня? Они сидели во мне, затаившись до поры, эти чудовища. Но я еще был жив. Сколько мне осталось? Кто мог вынести такое ожидание смерти? Никто. Ни один человек на земле.

Врач.

Мне нужен врач.

Не успев даже подумать об этом, я услышал свой стон: – Нет…

Врач не должен видеть меня в этом состоянии, что бы со мной ни случилось. Не надо врача. Сейчас не надо. Зеленые глаза Шерли глядели на меня, гипнотизируя и умоляя.

Если врач увидит меня, все будет кончено – и наша любовь, и мой шанс вернуться на экран: последний шанс, который у меня еще оставался здесь, в Германии, в этом сотрясаемом бурей городе.

Нет, Шерли, нет.

Не надо врача.

5

Виски.

С этим словом, возникшим в мозгу, жизнь вновь затеплилась во мне. Нестерпимая жажда спиртного пронзила меня насквозь. Мне нужно выпить! Доброго шотландского виски, благословенного и несравненного, спасителя из любой беды. Я уже чуял его запах, ощущал его вкус, чувствовал, как оно вливается в горло, пряное и чудодейственное, как оно растворяет смертельный кулак, как тот исчезает.

Виски!

Ноги мои были словно ватные. Я с трудом поднялся и, шатаясь, проковылял по комнате мимо Джоан и Шерли, мимо наполеоновского маршала, мимо немецкого поэта назад в спальню, где все еще горела на тумбочке хрустальная лампа, бессмысленная и беспомощная.

Да, виски.

Это все из-за звонка Шерли. Испуг. Слишком много выпил за ночь. Потом эта буря. Да и рань такая. Все это было, но смерти не было. И врача мне не нужно. Я получу свою роль. И смогу ее сыграть. И сыграю.

Ключ!

Я уже распахнул створки платяного шкафа и схватил большую дорожную сумку из черной кожи, когда вспомнил о ключе. Сумка запиралась. Ключ лежал в кармане моего смокинга.

Я поплелся, все еще ощущая страшную слабость во всем теле, к креслу, на которое, вернувшись в номер ночью, швырнул свою одежду. Брюки упали на пол, смокинг тоже. Пришлось нагнуться. Кровь хлынула мне в голову, обдав жаром. Черт побери, где же ключ? Мои дрожащие пальцы запутались в подкладке карманов, вывернули их наружу, на пол посыпались монеты, счета, сигареты. Наконец я нашел ключ. И заковылял назад, к сумке.

Было время (к счастью, оно миновало), когда в Голливуде про меня говорили, что я спился. Все считали, что я пью, не просыхая, все двадцать лет – с тех пор как меня выставили за дверь и я перестал сниматься.

В последние два года эти разговоры прекратились. Теперь никто не мог про меня сказать, что я пью. Никто не видел меня пьяным, ни Джоан, ни Шерли. На самом же деле последние два года я пил больше, чем раньше, – но тайно, только тайно. Бутылки я так ловко прятал, что их никто не находил. Знаю, что Шерли и Джоан мне не верят, что они все эти годы искали виски, потому что просто не могли поверить, что я удержусь. Теперь уже больше не ищут. Теперь с гордостью думают, что я сам справился с этим отвратительным пороком. Так ловко я прятал бутылки, так осторожно пил в последнее время.

Отправляясь в путешествие, я брал с собой черную сумку. Одна фирма в Бостоне сделала ее для меня по моему собственноручному эскизу. В ней были потайные отделения. Туда можно было сунуть несколько бутылок виски и содовой воды. Отделения эти запирались. И бутылки сидели в них плотно, не скользили, не звякали, не разбивались. Был в сумке и большой термос, куда я клал кубики льда. Содовую и лед можно было получить где угодно, стоило лишь заказать маленькую рюмочку виски.

Таким образом я был всегда и всем обеспечен: и в спальном вагоне, и в самолете, в машине, моторной лодке или отеле. И мог тайком пить – причем больше прежнего. У меня была причина пить, очень весомая причина. Правда, у всех пьяниц есть причина выпить. Люди говорят так и смеются. Посмотрим, достанет ли у кого-нибудь духу смеяться, когда я дойду до конца своей исповеди.

Сумка эта была для меня как спасательный круг для не умеющего плавать или нитроглицерин для страдающего стенокардией. Она была частью меня самого и никогда меня не покидала. Правда, мне всегда приходилось запирать ее на ключ, особенно в отелях. Ведь персонал отелей имеет обыкновение рыться в вещах постояльцев. Но со мной этот номер не пройдет. Нет, Питер Джордан больше не пил.

Я расстегнул «молнию». И обнаружил в сумке две пустые бутылки из-под содовой, пустой термос и пустую бутылку из-под виски. Ночью я выпил все, что еще оставалось.

6

И тотчас же вновь ощутил внутри кулак.

Он был там же, под ложечкой, и дрожал, как перегруженный грузовик. Если я сейчас же не выпью виски, то… бррррр!!!

Мысленно я увидел кадр из американского мультика: супермен кулаком рушил целый город. Огромным кулаком. Бррррр!!!

Меня знобило, так что зубы громко выбивали дробь. И мне померещилось, что это буря все громче гремит за окном, грохочет прямо по голове. Никто бы не вынес всего этого – эту бурю, этот ужасный кулак и эту пустую бутылку из-под виски.

Но возле кровати стоял наполовину недопитый стакан виски.

Я отшвырнул сумку и бегом бросился к кровати – оказалось, что я еще могу бегать, – и залпом выпил остатки теплого, выдохшегося виски. Лишь несколько секунд удалось мне его удержать. Едва успел дойти до ванной.

И теперь, тяжело дыша, стоял перед зеркалом, полоскал рот «вадемекумом» и только собрался протереть лоб одеколоном, как выронил флакон. Тот упал в раковину и разбился. Я увидел себя в зеркале. Черные волосы были так мокры от пота, что прилипли к черепу. Лицо было темно-фиолетовое. Под глазами буровато-лиловые круги. Пока я с трудом ловил ртом воздух, лицо вдруг мертвенно побледнело, покрылось пятнами и стало пергаментно-желтым. Губы оставались черными. Пот катился градом и попадал мне в глаза, рот был широко разинут, язык покрыт голубоватым налетом. Самое страшное из кошмарных чудовищ, порожденных фантазией Маттиаса Грюневальда на Изенхаймском алтаре, не могло сравниться в уродстве с моим лицом в зеркале – лицом, некогда принадлежавшим Солнечному Мальчику Нового Света, самому знаменитому и популярному из детей-кинозвезд мира.

ПИТЕР ДЖОРДАН, НЕЗАБЫВАЕМАЯ ЮНАЯ КИНОЗВЕЗДА АМЕРИКИ.

Нет, теперь у меня больше не было ничего общего с сияющим болваном на обложке журнала, с тем напористым наглецом и его улыбкой, словно сошедшей с рекламы сырного печенья, с его слащавой красотой плейбоя. Невозможно себе даже представить: на этом лице, глядящем на меня из зеркала, всего три месяца назад журнал заработал сто миллионов долларов, бессчетные миллионы!

Кулак вновь начал подбираться к сердцу. Вот он у нижних ребер. Поднялся выше. Замер, выжидая.

Я бегом вернулся в гостиную. Отпер дверь и нажал на кнопку вызова официанта. Потом вновь задернул шторы в спальне. Официант не должен видеть моего лица. Лампу на тумбочке я тоже выключил. Достаточно и того света, что падал в комнату из гостиной и ванной. Лег в кровать и натянул одеяло до подбородка. А вот и он.

– Войдите!

Он вошел в гостиную, молодой, улыбающийся, вышколенный официант дорогого отеля. В дверях он остановился, даже не посмотрев в мою сторону, и, глядя прямо перед собой, сказал вежливо и бесстрастно:

– Доброе утро, мистер Джордан. Желаете позавтракать?

Третьи ребра. Вторые. Опять третьи. Я не мог произнести ни слова. Но надо было что-то сказать:

– Да… Завтрак…

– Полный завтрак?

– Полный… – Врача не надо. Не надо врача.

– Чай или кофе?

Вторые ребра. Третьи. Опять вторые.

– Ко… Кофе…

– Яйцо в мешочек?

– Да… – Никто не должен знать, что мне плохо. Иначе мне придется поставить крест на этом фильме.

– Большое спасибо, мистер Джордан.

Я так разволновался, что схватил золотой крестик, лежавший на тумбочке, и принялся вертеть и сжимать его в пальцах. Вплоть до моего вылета из Лос-Анджелеса этот крестик висел на тоненькой цепочке между теплыми твердыми грудками Шерли. При прощании на аэродроме (жена стояла отвернувшись и плакала) Шерли украдкой сунула мне свой амулет в руку, когда я уже шагнул за барьер. С той минуты я везде носил его с собой, с той минуты я то и дело вынимал его и сжимал в руке – на переговорах, во время производственных совещаний, на первых пробных съемках. Он придавал мне храбрости, этот золотой крестик, хотя его символика не имела для меня ровно никакого значения, хотя я не верил в Бога Шерли. Но я воспринимал крестик как часть ее самой, он так долго соприкасался с ее телом, и, ощущая рукой крестик, я словно бы касался ее бархатистой, упругой кожи, ее юного, крепкого тела, и это придавало мне храбрости даже теперь.

– Подождите-ка…

Официант остановился. Мне было все равно, что он обо мне подумает.

– На письменном столе лежат сто марок. Возьмите их и окажите мне услугу…

– С удовольствием, мистер Джордан. Эта буря. Она сводила меня с ума.

– Сейчас ко мне должен прийти… – Я не договорил, потому что кулак снизу подобрался к сердцу, и страх, тот невыносимый страх, что терзал меня только что, вновь навалился и сжал тисками.

– Вам плохо, сэр?

– Просто я… Просто я поперхнулся…

Он стоял в луче света, смотрел в пустоту перед собой и заученно улыбался. А я корчился от боли в темноте и чувствовал, как смерть хватает меня за горло, да, сама смерть. И я через силу выдавил:

– Наш руководитель съемок… должен скоро прийти. Я обещал ему… бутылку виски… и забыл ее купить. Не можете ли вы…

– Я пошлю рассыльного.

– Только сейчас же…

– Конечно.

– Еще… до завтрака… – Все равно. Все равно, что он подумает. Страх. Страх.

– Будет исполнено немедленно. Какое виски – канадское или шотландское?

– Шотландское…

Кулак. Он уже добрался до сердца. Разжался. Сейчас схватит.

– Желаете какую-то определенную марку, мистер Джордан?

– Любую… Шотландскую…

– Надо ли упаковать виски в коробку?

– Что?

– То есть – если вы желаете подарить…

– Нет-нет… Все равно… Только… поскорее… принесите…

Он откланялся. Не сквозила ли в его улыбке ирония? А, все равно. Все равно. Он ушел. Дверь захлопнулась. Одновременно с ней сжался кулак. Слишком долго я заставил его выжидать.

Меня подбросило; я почувствовал, как затылок ударился о стену, и во второй раз вскрикнул от боли. Потом боком съехал с кровати на пол, свалив телефон, пепельницу и лампу, – все это я еще успел заметить.

Я стремглав погрузился в багровый туман, словно тот реактивный самолет, с которым я десять тысяч метров валился на землю. И, продолжая сжимать крохотный золотой крестик, ощутил смехотворное и бессмысленное торжество при мысли: Шерли, я удержался, не позвал врача.

После чего умер.

Я хорошо помню этот миг. Позже я еще несколько раз умирал, но место и дата этой первой смерти останутся в моей памяти, пока я жив: Гамбург, 27 октября 1959 года.

7

Человек я злой и порочный. Поэтому и история моей жизни, которую я собираюсь поведать, будет злой и порочной.

Я рассказываю ее двум людям: моему врачу и моему судье. Врач должен знать правду, чтобы мне помочь. Судья должен знать правду, чтобы вынести мне приговор.

Сегодня четверг, 3 марта 1960 года. Часы показывают одиннадцать часов одиннадцать минут. В Риме уже очень тепло. Выглянув из окна, я увижу синее безоблачное небо. Комната у меня очень уютная. В отличие от многих других комнат в этом доме на окнах моей комнаты нет решеток, и дверь моя не заперта. Профессор Понтевиво говорит, что он мне доверяет.

Итальянская полиция относится ко мне с меньшим доверием. Это неудивительно, если учесть, сколько я всего натворил за время, прошедшее между тем штормовым октябрьским утром в Гамбурге и этим безмятежным мартовским утром в Риме. Итальянская полиция поручила ближайшему к клинике полицейскому участку на улице Марка Аврелия охранять меня, после того как германское министерство иностранных дел направило итальянским органам юстиции требование о моей выдаче. Из-за моей болезни выдача пока откладывается. Этого добился профессор Понтевиво. Он – врач с мировым именем, к такому светилу прислушиваются, когда он заявляет: «Я снимаю с себя всякую ответственность, если этот пациент не будет оставлен на моем попечении».

В роскошном парке, принадлежащем клинике, я вижу шагающего взад-вперед карабинера. Нынче утром на посту худощавый юноша с большими черными глазами. Мало-помалу я познакомился со всеми дежурящими тут по восемь часов. Днем и ночью. Они молоды, любопытны и наверняка знают, что я совершил. Потому и поглядывают частенько на мое окно. И поэтому я запомнил их лица.

В парке цветут белые, кремовые и ярко-красные магнолии. Блистает желтизной целое море форзитий. Въезд окаймляют низкорослые миндальные деревца, осыпанные розовыми цветами. На лужайках пестреют синие и нежно-розовые крокусы, подснежники, фиалки – белые, черные, разноцветные. Прошлой ночью прошел небольшой дождик, мелкий и тихий, и теперь молодые листочки и кончики листьев олив, лавров, пиний, пальм и эвкалиптов – нежно-зеленые, желтоватые, темно-зеленые, сочные, здоровые, полные жизни – блестят в лучах солнца. Полон жизни весь этот парк, со всех сторон окруженный высокой каменной оградой с колючей проволокой, поверх которой я вижу в просветы между кронами старых деревьев на проспекте Чемео четвертый и последний этажи близкого Колизея, где гладкие стены, плоские коринфские пилястры, вертикально членящие стены, и ряды прямоугольных окон, сквозь которые сияет весеннее небо.

Вчера здесь, в этой комнате, я начал рассказывать историю моей жизни маленькому серебристому микрофону. Позавчера и еще днем раньше я пытался это сделать – не получилось. Пот выступил на лбу, как только зажегся зеленый глазок на магнитофоне и диски с пленкой начали бесшумно вращаться. Сердце бешено заколотилось, мне тут же пришлось лечь и закрыть глаза, так мне стало плохо.

В панике я подумал: я уже не могу ничего связно рассказать, не могу составить нормальных фраз. Я сошел с ума. Все слова, какие я смогу выдавить и наговорить на эти узкие гладкие пленки, окажутся бредом сумасшедшего, непонятным, бессмысленным бредом, ибо мой мозг уже не в состоянии логично выстроить фразу и осмысленно связать слова друг с другом.

Два последних дня я не раз повторял профессору Понтевиво:

– Махните на меня рукой. Я неизлечим. Мой разум поврежден.

На что он мне ответил:

– Когда вы очнулись после лечения сном, вы по своей воле предложили рассказать мне все, что с вами случилось. Но вы захлебывались словами, их поток изливался на меня чересчур бурно. Вы были не в состоянии выражать свои мысли с такой скоростью, с какой слова срывались с ваших уст. Поэтому я и не мог вас понять.

– Это и показывает, что я безумен.

– Это показывает, что вы все еще находитесь в неуравновешенном состоянии. Вы приняли очень большое количество мегафена. Уверяю вас, что после такой дозы все пациенты вели себя точно так же. Кто предложил наговорить историю последних месяцев вашей жизни на пленку?

– Я.

– А почему вы это предложили?

– Потому что полагал, что мог бы рассказать обо всем ужасном, что со мной случилось, скорее механизму, чем человеку.

– Нет, эта мысль пришла вам по другой причине.

– По какой же?

– Эта мысль доказывает, что вы не безумны. Вы чувствуете, что вашему перевозбужденному мозгу нужно время, чтобы привести в порядок те мысли, которые в нем рождаются. Вы сами говорите, что собеседник вас чересчур возбуждает. Поэтому и решили прибегнуть к монологу. Этот магнитофон будет играть для вас роль молчаливого исповедника.

Эти слова тотчас вызвали воспоминания. Шерли. Отец Хорэс. Тот вечер, когда стряслось несчастье. Поэтому я резко возразил:

– Не желаю исповедоваться перед священником.

– Это будет не исповедь, а лишь нечто вроде, – сказал он. – А разве мы, врачи и судьи, хотя бы наполовину не священники?

Я подумал: о Боже, значит, Ты никогда не оставишь меня наедине с самим собой, не оставишь меня в покое? – и в полной растерянности заявил профессору:

– Я испытываю страх и перед магнитофоном. Слишком ужасно то, что мне предстоит рассказать.

На что он возразил:

– Чтобы уменьшить ваш страх, я бы мог – разумеется, с вашего согласия – дать вам небольшую дозу эвипана, ровно столько, чтобы его действие не чувствовалось и не создавало ощущения усталости.

– И что же со мной произойдет?

– Вы подвергнетесь совсем легкой форме наркогипноза, которая даст вам возможность рассказывать все легко и спокойно. При этом я буду постоянно наблюдать за вашим состоянием. Говорить вам можно будет не более двух часов. Ничего плохого с вами не случится. Но ваше согласие мне тем не менее необходимо.

Я согласился.

И сегодня после завтрака мне опять сделали укол. Он действует. Я чувствую себя спокойно, умиротворенно, меня не мучает…

Я хотел сказать – меня не мучает страх. Но запнулся, потому что в эту минуту над нашим парком на бреющем полете пронеслось звено реактивных истребителей. Их рев заглушил бы мои слова. Вот почему я запнулся.

Итак, меня не мучает страх.

Мне кажется весьма символичным, что мой рассказ был прерван именно на этом месте и именно этими сверхзвуковыми всадниками современного Апокалипсиса, символами того охватившего весь мир страха, в котором нынче живут, наверное, все люди на земле. При ясной погоде реактивные истребители целый день носятся над Римом. И в Гамбурге, и в Пасифик-Пэлисэйдс при ясной погоде их грохот сотрясает воздух от восхода до заката.

Это кажется мне символичным, сказал я, ибо то, что я собираюсь рассказать, будет историей страха, и не только моего. И те истребители явились соответствующим вступлением к моему рассказу.

Последние месяцы были для меня адом страха.

Профессор Понтевиво избавил меня от страха. Профессор Понтевиво – великий человек. Вероятно, ему даже удастся вернуть мне здоровье.

Но для этого я должен выложить всю правду, сказал он.

Ниже этажом, прямо подо мной, расположена музыкальная комната клиники. Лечащийся от наркомании француз играет там на рояле, тихая музыка доносится до моего слуха. Он очень молод и уже в пятый раз здесь. Безнадежный случай. Несомненно, он вскоре умрет или сойдет с ума.

Когда поступил в клинику, рассказал мне профессор Понтевиво, этот молодой композитор как раз писал концерт для фортепиано. Если лишить его наркотиков, он не сможет сочинять музыку. Крупнейшие музыканты мира умоляли профессора Понтевиво дать больному композитору возможность закончить работу над концертом.

Говорят, ему каждый день дают немного долантина, как раз столько, чтобы извлечь бессмертные сочетания звуков из его гениального мозга, надежды и радости музыкального мира всех стран. Извлечь бессмертие из разложившейся материи, из полубезумия, полусмерти.

Молодой композитор работает, как и я, утром и после обеда. Когда его игра тихо и приглушенно доносится до меня, когда я слышу его мелодии, я невольно вспоминаю «Концерт фа мажор» Гершвина. Это, конечно, совсем другая музыка, точно так же, как нет ничего общего между тем, что этому молодому человеку дают немного долантина, а мне – немного эвипана. Ибо он создает нечто прекрасное, и, если он умрет или утратит разум, после него останется это прекрасное. Я же создаю здесь нечто ужасное. И если сойду с ума или умру, после меня останется нечто ужасное: правда.

Тем не менее есть у нас с ним и нечто общее: мы оба должны трудиться изо всех сил. Не имеем права тратить попусту то краткое время, которое у нас еще осталось. Мы должны окончить задуманное, он и я. Ибо прекрасное и ужасное, оставленные в обрывках, добро и зло, оставшись незавершенными, никому не доставят радости и не послужат уроком.

Я поднимаю глаза и гляжу на цветущий парк, самый прекрасный из всех, виденных мной в жизни, древний Колизей, насчитывающий две тысячи лет, вечное небо над вечным городом, цветущие деревья и море цветов, на весну, солнечный свет и полицейского, который меня сторожит.

За последние месяцы, прожитые мной на свободе, я нарушил все моральные запреты, какие только существуют среди людей. Нет преступлений более чудовищных, чем то, что я намеревался или задумывал, чувствовал или фактически совершал. Ничего из содеянного мной загладить нельзя. Мертвых не воскресишь, сделанного не воротишь. Я могу лишь рассказать правду. И хочу это сделать. Клянусь в этом памятью Шерли, единственного человека, которого я любил.

Золотой крестик, который она мне подарила в аэропорту Лос-Анджелеса, лежит на моей ладони, живой и теплый. И хотя я понимаю, что это моя кровь, текущая по жилам, согревает и оживляет крестик, все равно кажется, будто он сам дышит, этот золотой крестик, неотлучно сопровождавший меня на длинном пути сквозь преступления, мрак и зло.

Я думаю о Шерли, о нашей погибшей любви.

Этой любовью я клянусь, что расскажу только правду, всю правду, ничего не добавив и не утаив, в чем да поможет мне Шерли. Итак, продолжаю рассказ о том, что произошло со мной в Гамбурге утром 27 октября 1959 года.

8

Я пил виски, чудесное охлажденное виски.

Вдыхал его запах, пряный запах безлюдных горных лесов. Смаковал его вкус, горьковатый, терпкий вкус, унаследованный им от стремительных, кристально чистых горных ручьев и старинных, почерневших от времени деревянных бочек в темноте погребов. Маслянистое и тягучее, оно обжигало горло и разливалось теплом по всему телу.

Я жадно глотал это виски, вливал его в себя, всасывал, втягивал, как утопающий втягивает в себя воду вместо воздуха. И, подобно утопающему, из последних сил еще раз всплывающему на поверхность моря, я вернулся из бесчувственного состояния к жизни.

Сначала перед глазами еще крутились огненные круги и летели пылающие метеоры, а в ушах раздавался высокий, пронзительный звон. Потом огонь потух, а звон превратился в шум бури. Я с трудом поднял веки, тяжелые, словно свинцовые гири.

Оказалось, что я вновь лежу в постели, аккуратно укрытый одеялом. У кровати сидела женщина, которую я никогда не видел, она поднесла к моим губам стакан, до половины наполненный виски, и начала вливать его мне в рот, но жидкость стекала мне на шею, на подушку, я захлебнулся и, задыхаясь, начал судорожно хватать ртом воздух.

– Ну, вот и все, – сказала женщина.

Я быстро оглядел комнату. Шторы были вновь отдернуты, я увидел сумрачное небо и черные, летящие по нему тучи. Телефон, лампа и пепельница опять стояли на ночном столике. Пепельница была пуста. Рядом стояла початая бутылка виски «Джонни Уокер».

– Выпейте еще, – сказала женщина.

Когда я повернул голову вправо, стакан звякнул о мои зубы. Халат мой висел на плечиках, под ним стояли шлепанцы. Газеты и журналы, аккуратно сложенные по сгибу, стояли в резном шкафчике. Взгляд мой скользнул по заголовкам: «США СТОЯТ НА СВОЕМ: АТАКА НА БЕРЛИН ОЗНАЧАЕТ ТРЕТЬЮ МИРОВУЮ ВОЙНУ, ГОВОРИТ ЭЙЗЕНХАУЭР. НОВЫЙ СОВЕТСКИЙ СПУТНИК КРУЖИТ НАД ЗЕМЛЕЙ». Кто навел тут порядок, уложил меня в постель, поставил черную сумку на столик для чемоданов, а перед ней – пустые бутылки из-под виски и содовой и термос? Я вновь облился потом. Сердце колотилось как бешеное. В желудке дрожало и билось что-то огромное и страшное.

Кулак!

Я хотел спросить эту женщину, кто она такая, но из горла вырвался лишь клокочущий хрип. Но она сама заговорила. Голос у нее был певучий и низкий. И выговор был чересчур чистый.

– Я доктор Наташа Петрова.

– Вы врач?

– Да, мистер Джордан.

На ней был зеленый, плотно облегающий костюм и зеленые туфли на высоких каблуках. Волосы у нее были иссиня-черные, разделенные пробором посередине и стянутые в пучок на затылке.

Она хотела пощупать мой пульс. Пальцы у нее были белые, тонкие и холодные. Ногти покрыты бесцветным лаком. Я рывком отдернул запястье. Резкое движение оказалось мне не по силам. Все опять поплыло перед глазами.

– Лежите спокойно. – У нее был высокий лоб и типично славянский овал лица с косым разрезом глаз и выступающими вперед скулами. Пухлые губы подкрашены темно-красной помадой. Густые брови. Зрачки черными точками сверлили меня из-за стекол больших очков. – Бою, принесшему виски, я дала пять марок.

– Какому… бою?..

– Пять марок на чай. А завтрак велела унести. Надеюсь, все правильно.

– Завтрак?.. – Я с трудом приходил в себя.

– Вероятно, вы заказали его лишь для того, чтобы заодно попросить виски.

Этот тон меня задел. Она была так уверена в себе, дышала такой силой, здоровьем и чувством собственного превосходства.

– Как вы здесь оказались?

– Меня позвали. К счастью, я как раз была в отеле. Одна дама с Цейлона заболела гриппом и…

– Кто вас позвал?

– Один из портье. Когда вы упали с кровати, вы свалили на пол телефонный аппарат. На коммутаторе зажглась лампочка вашего номера, но в трубке никто не отозвался. Тогда послали наверх одного из служащих отеля.

– Кто положил меня в постель?

– Портье, бой и я.

– А теперь идите.

– Что вы хотите сказать?

– Хочу, чтобы вы ушли. Не желаю подвергаться медицинскому осмотру.

Я никогда не видел Наташу Петрову растерянной. Что бы ни случилось, какой бы ужас нам с ней ни пришлось пережить, она никогда не теряла самообладания. Лишь одно-единственное движение выдавало, каких усилий стоит ей держать себя в руках: узкими белыми пальцами она слегка поправляла широкие дужки модных черных очков. И больше ничего. Это движение она сделала и сейчас.

– Мистер Джордан, будьте благоразумны.

– Оставьте меня в покое.

Она ничего не ответила, открыла маленький чемоданчик и вынула из него стетоскоп. Все, что она делала, она делала спокойно и с достоинством. Широкие скулы в сочетании с модной оправой очков придавали ее лицу что-то кошачье. У Наташи было лицо человека, чей профессиональный долг состоит в том, чтобы проверять, сомневаться и нести ответственность. Лицо у нее было сосредоточенное и страстное. На нем читалось жадное стремление к установлению истины. Серьезно, без волнения или гнева, глядели на меня ее черные монгольские глаза с длинными ресницами.

Теперь, в Риме, в этот солнечный мартовский день, я в состоянии так описывать Наташу Петрову. Теперь, после того как стряслось непоправимое, я в состоянии доверить беззвучно скользящей магнитофонной пленке: никогда в жизни я не видел лица более прекрасного и более доброго. Но тогда, в то октябрьское утро, я был слеп к красоте и глух к доброте.

– Вы же не станете осматривать меня против моей воли?

– Не стану, но…

– Тогда убирайтесь!

Она молча посмотрела мне в глаза. Ей было никак не больше тридцати пяти.

– Это мой номер. И я прошу вас уйти. Что же мне попросить вас вывести?

– Ваше поведение доказывает, что вы остро нуждаетесь в медицинской помощи. Я приглашу сюда кого-нибудь из дирекции.

Она потянулась к телефону. Я перехватил ее руку.

– Зачем?

– Мне нужен свидетель. Вам придется повторить в его присутствии, что вы отказываетесь от обследования.

– Для чего?

– Если с вами что-то случится, я понесу ответственность. А я не знаю, что вы сделаете, если я сейчас оставлю вас одного.

Меня обдало жаром, когда я увидел, что она смотрит на бутылку виски на столике, на пустые бутылки и большой термос возле черной сумки. Портье и бой тоже все это видели: мою позорную и давно скрываемую тайну. Теперь она хотела позвать свидетеля. Значит, придут еще какие-то люди, если я не дам ей осмотреть себя. И расскажут другим. Вскоре уже весь отель будет в курсе. Сколько звонков в газеты последует? Репортеры скандальной хроники имеют своих людей повсюду и хорошо платят за такие сведения. ПИТЕР ДЖОРДАН В БЕСПАМЯТСТВЕ: ВИСКИ! ПИТЕРА ДЖОРДАНА ВЫСТАВИЛИ ИЗ ОТЕЛЯ! СКАНДАЛЬНАЯ ИСТОРИЯ С ПИТЕРОМ ДЖОРДАНОМ! Мысленно я уже видел эти заголовки. Пот выступил на лбу, ладони взмокли. Тут я заметил, что все еще сжимаю в руках крестик. Ошибка. Ошибка. О, Шерли, Шерли, все, что я сделал, было ошибкой!

– Дайте мне позвонить, мистер Джордан.

– Нет.

– Вы ведете себя как ребенок. Я буду вынуждена спуститься в холл.

Она была так спокойна, так деловита, так безукоризненно владела ситуацией. И тем не менее уже при первой нашей встрече я почувствовал – хорошо это помню, – что эта женщина так блестяще владеет собой ценой постоянного напряжения всех сил. У всех людей, с которыми мы сталкиваемся в жизни, своя судьба, она-то и определяет их поведение, а мы слишком часто забываем об этом. Мы полагаем, что они должны реагировать так, как мы бы реагировали на их месте, и потому в большинстве случаев не можем их понять. Теперь я знаю, какой тяжкий крест несла Наташа. Перенесенные ею страдания и несчастья научили ее в первую очередь думать о других, держаться спокойно, деловито и всегда владеть ситуацией.

– Погодите… Погодите… – пробормотал я. И вдруг стало темно, как ночью. Я невольно перевел взгляд на окно. Из-за реки надвинулась огромная черная стена – казалось, она целится накрыть именно меня, меня одного. В следующий миг с неба низверглись первые потоки воды, сразу покрывшие стекла сплошным полупрозрачным слоем. Все потонуло во мраке. Струи дождя бешено колотили по окнам.

– Так чего же вы хотите, мистер Джордан?

– Я… Я должен вам кое-что объяснить… Я актер… – Но больше ничего сказать не успел. Кулак с силой уперся в стенку желудка. Вновь вернулся страх. Словно в кабине лифта, у которого лопнули тросы, я полетел вниз, в пропасть. Буря за окном бушевала. Во дворе отеля захлопнулась створка окна, я услышал, как треснуло стекло. Потом где-то глубоко внизу зазвенели осколки. Все кончено. Все. Это конец.

«Папит, у меня будет ребенок…»

Теперь, когда я вспоминаю те часы, мне кажется наиболее типичным для моего тогдашнего состояния это непрерывное колебание между бунтом и капитуляцией, блистательным мужеством и серым унынием.

– Никто… не должен… знать… что я… болен. Наташа сняла руку с трубки. И голос ее звучал спокойно и дружески, когда она сказала:

– Никто не услышит от меня ни слова. Мы обязаны сохранять врачебную тайну.

Врачебная тайна.

Об этом я не подумал.

Ну да. Конечно же. Разумеется.

Врачебная тайна!

Настроение мигом поднялось, словно столбик ртути термометра в трюковом фильме. Я хотел улыбнуться, что-нибудь сказать. Но вместо улыбки получилась жалкая гримаса, а вместо слов – бессвязные звуки. Она взяла бутылку и налила стакан до краев таким обыденным жестом, словно было вполне естественным пить виски в девять утра. Наташа Петрова поднесла стакан к моим губам и сказала:

– Выпейте, мистер Джордан.

9

«Если бы каждый на земле сделал счастливым лишь одного человека, весь мир был бы счастлив». Не могу не привести здесь этих слов, сказанных мне Наташей после того, как случилось самое страшное, в тот час, когда она поняла, что я наделал. Выражение ее лица показывало, что она меня не прокляла и что не было на свете ничего такого, чего она не могла бы понять. С таким же выражением глядела она на меня в то октябрьское утро, так же спокойно сказала: «Выпейте, мистер Джордан».

Я схватил стакан обеими руками и залпом осушил его. Она вновь наполнила. Я почувствовал, как силы вернулись ко мне. Я опять все ясно видел и слышал. Исчезли смутные голоса и призрачные образы. И кулака под ложечкой как не бывало. Я сидел на кровати в мятой пижаме, смотрел на Наташу, испытывая немыслимое облегчение, и смог лишь тихо пробормотать: «Спасибо».

Она подошла к двери и включила свет. Хрустальная люстра засияла.

– И теперь вы разрешите мне вас обследовать?

Я кивнул. То, что она влила в меня виски, казалось мне самой большой услугой, когда-либо оказанной мне другим человеком.

– В детстве я видела все ваши фильмы, мистер Джордан. Только что я ненавидел ее лютой ненавистью. Теперь я ее обожал. Настроение мое поднялось. Я отхлебнул еще глоток виски.

– Вы собираетесь опять сниматься, здесь, в Германии. И боитесь, что случившееся с вами будет предано огласке, это вполне понятно.

Как она умна и как обаятельна!

– Вы русская?

– Мои родители были русские. Но сама я родилась уже в Германии. А вы, мистер Джордан? Почему так хорошо говорите по-немецки?

– Моя мать была родом из Берлина.

– Скажите, что случилось перед тем, как вы упали без чувств?

– У меня был приступ.

– Можете его описать?

Я стал описывать. При этом я прихлебывал виски, маленькими глотками.

– Самым ужасным было ощущение страха, – услышал я свой голос, потому что виски быстро подействовало. – Ужасного страха. Чудовищного страха. Я думал, это инфаркт.

– Вам слышались голоса?

– Нет. – В этот момент я забыл про голос Шерли.

– Были ли у вас галлюцинации? Вам мерещились животные?

– Вы полагаете, это была уже белая горячка?

– Ответьте на мой вопрос, пожалуйста.

– Нет. Или да. Я видел мертвую птицу. Но она на самом деле есть. Вы тоже можете ее увидеть.

– Где?

– На балконе соседней комнаты.

Она пошла в гостиную, зажгла и там свет, потом скрылась за дверью. Я крикнул:

– Довольно противное зрелище, правда?

– Там нет никакой птицы, – ответил ее голос.

Я вскочил с кровати и босиком побежал к ней. Свет из комнаты падал в темноту и в барабанящий по стене дождь. Мокрый балкон был пуст, птица исчезла.

– Но ведь… – Я был очень испуган. И криво улыбнулся. – Значит, все же белая горячка?

Она серьезно взглянула на меня и ничего не ответила. Кулак. На несколько секунд он вновь дал о себе знать.

– Клянусь вам, птица лежала там. Наверное, ее смыло дождем.

– Даже наверняка.

Я сжал пальцами крестик. Мне вдруг почудилось, что он – моя последняя опора в этой жизни, что только он, этот золотой крестик, сможет меня защитить.

10

Доктор Наташа Петрова начала выводить указательным пальцем круги перед моими глазами и попросила меня следить за ними взглядом. Я вновь сидел на кровати.

– Смотрите на кончик пальца, мистер Джордан. Палец уходил далеко вбок, так что мне было трудно не потерять его из виду, даже казалось, что зрачки выдвигаются вперед, как на шарнирах. Я успел еще несколько раз хлебнуть из бутылки, так что настроение вновь поднялось. Наташа позволяла мне пить. Дождь хлестал по окнам, от ветра дребезжали стекла. Сейчас я находил это утро конца света весьма приятным. Радовался, что меня обследует такой чуткий человек.

– Мистер Джордан, принимаете ли вы первитин?

– Нет.

– А наркотики?

– Нет.

– Никогда?

– Никогда. Всегда только виски. Указательный палец продолжал выписывать круги.

– На кончик, на кончик пальца смотрите, мистер Джордан.

– У меня что-то не в порядке с головой, не правда ли? Я сошел с ума?

Палец продолжал вращаться.

– Фрау доктор!

– Да, мистер Джордан?

– Я задал вам вопрос.

– По всей видимости, у вас нервное истощение. Вы, естественно, взволнованы предстоящими съемками.

Нет, эта женщина просто великолепна. Как она меня успокаивала! Как задавала вопросы, чтобы меня отвлечь!

– Когда вы в последний раз стояли перед съемочной камерой?

– Двадцать лет назад. В тридцать девятом. Можете себе представить? Двадцать лет мне пришлось ждать. А теперь…

Она вынула маленький карманный фонарик и посветила им прямо мне в глаза. Ее лицо оказалось совсем близко. Я ощутил ее дыхание – чистое и свежее, как парное молоко.

– Вы много пьете, верно?

– Меня никто еще не видел пьяным.

– Не о том речь. И давно вы пьете?

– Довольно давно.

– А если поточнее?

– Ну…

– Вы обязаны сказать мне правду, иначе я не смогу поставить верный диагноз.

– Двадцать лет.

– И сколько в день?

– По-разному. В последнее время…

– Больше бутылки?

– Нет.

– Намного меньше?

– Нет… Не намного меньше. – Скорее больше, если по правде. И я гордо добавил: – Но я никогда ни на что не жаловался. Нормально работал и спал, аппетит тоже всегда был нормальный.

– Утром вы тоже пьете?

– Знаете ли…

– Я спрашиваю как врач.

– Пью. Собственно, весь день понемножку. Но тайком, никто ничего не знает.

– Не можете не пить, да?

– Да. Видите ли, если я не выпью, я теряю душевное равновесие. Становлюсь раздражительным. Пугливым. Нерешительным. Все время боюсь…

– Чего вы боитесь?

– Это… покажется наверняка смешным и отталкивающим… Но я ведь говорю с врачом, вы сами это подчеркнули. Фактически дело обстоит так: я боюсь, что просто не справлюсь со своими жизненными обстоятельствами, если не выпью глоточек. Как будто жизнь тогда захлестнет меня с головой, понимаете? А в последнее время у меня было особенно много забот и волнений. Почему вы так на меня смотрите? Вы мне не верите?

– Я верю каждому вашему слову. Только на самом деле все наоборот.

– Наоборот?

– Вы говорите, что если не выпьете немного, то не сумеете справиться со своими жизненными обстоятельствами. Без виски вы теперь теряете равновесие, становитесь раздражительным, чересчур ранимым.

– Да.

– Но это, скорее всего, не последствие многолетнего пьянства, а его причина. Скорее всего, вы всегда были неуравновешенным и ранимым человеком, потому и начали пить двадцать лет назад. Так бывает, особенно в актерской среде. Возможно, если бы не лабильная психика, вы бы вообще не стали актером. – Эти слова произвели на меня, естественно, большое впечатление, и я восхищенно уставился на нее. Наташа опять поправила дужки очков. – Когда вы родились?

– Одиннадцатого января двадцать второго года. – Она мне так нравилась, я испытывал такое уважение к ее уму, что меня вдруг потянуло открыть перед ней всю душу. Конечно, и виски сыграло тут свою роль. – Родители мои были актеры, знаете ли. И все время кочевали с места на место по всей стране. Играли все подряд. Шекспира и дешевые комедии с раздеванием. Оперетты, слезливые мелодрамы и пьесу «Ирландская роза»…

– А теперь прилягте. И не напрягайтесь. – Она пощупала мои желёзки, заглянула в горло, постучала пальцами по рукам, и я продолжил свой рассказ:

– Насчет того, актер ли я… Они ведь так и не дали мне показать, на что я способен! Последний фильм, в котором я снимался – это было в тридцать девятом году, – халтура, каких мало! Дурацкий вестерн. В сущности, моя карьера кончилась тремя годами раньше. И знаете, когда именно?

– Повернитесь, пожалуйста, на бок. Когда же?

– При метре шестидесяти одном сантиметре.

– То есть?

– Когда мой рост достиг этой отметки. Пока во мне было метр пятьдесят девять, я еще слыл очаровательным принцем публики, солнечным мальчиком и любимцем Америки. Даже еще при метре шестидесяти. Одним сантиметром больше, и конец. Сошел с круга. Выброшен за борт.

– А теперь вытяните руки вперед.

– Понимаете? Я перерос свои роли. И студия разорвала со мной контракт. You are fired. Вы уволены.

Наташа положила на мои вытянутые ладони лист бумаги. Он задрожал и соскользнул вниз. Она застегнула на моем плече манжету тонометра и стала накачивать воздух.

– Я хорошо помню, как врач студии замерил мой рост и покачал головой. Метр шестьдесят один, ничего не поделаешь. Это было двадцатого декабря тридцать пятого года. С моей бедной матерью случился нервный приступ. Мне тогда еще не было четырнадцати. Мне принадлежали магазины, нефтяные скважины и акции. Но мой рост был метр шестьдесят один, и я был конченым человеком. Разве это не безумно смешно? И теперь я должен быть спокоен – так, что ли?

– Да, пожалуйста. Дышите глубже. – Она сунула трубки стетоскопа в уши и стала слушать сердце. – Не дышите. Дышите. – Резиновые трубки скользили по моей голой груди. Я слышал, как шумит за окном дождь. – А теперь сядьте. – Она прослушала спину. – Какой у вас чудесный загар!

– Две недели назад я еще нежился на солнышке в Калифорнии. Скажите, вам ведь ни за что не пришло бы в голову, что я пью?

– Дышите глубоко.

Немного помолчав, я вновь начал говорить:

– Я действительно в хорошей форме! На мне нет ни грамма жира. Чего я только не делал, чтоб быть готовым приступить к работе! Ездил верхом. Занимался боксом. Играл в теннис. Можно еще глоточек?

На этот раз она налила лишь четверть стакана.

– Простите, что я поначалу так глупо себя вел. Просто потерял голову. Для меня сейчас слишком многое поставлено на карту. Первый фильм после двадцати лет безвестности! Не безумие ли? Разве от одного этого не запьешь? Совсем малышкой, в шесть лет, я снимаюсь в первом фильме, потом в четырнадцати кряду, и вдруг полный привет. Ой! – Она надавила пальцами справа под ребра, и меня пронзила острая боль.

– Очень больно?

– Да уж.

– Это печень. – Теперь она достала серебряный молоточек и стала проверять рефлексы. – Ваши родители живы?

– Нет.

– От чего они умерли?

– Отец – от уремии. У матери был рак гортани. – Голос мой потеплел. – Ей досталась тяжкая доля… Когда мне было два года, отец бросил нас. Просто удрал с какой-то танцовщицей. – (Наташа ударила молоточком по правому колену, и нога резко дернулась вверх.) – Хороший рефлекс, правда? Я и говорю, с органикой у меня все в порядке… Так вот, он нас бросил… Без цента в кармане… У матери перекосило лицо. От расстройства, понимаете? И она не могла уже играть на сцене… Я стал ее последней надеждой. Мы переехали в Лос-Анджелес… Мать работала уборщицей, капельдинершей, разносила газеты. Какое-то время обмывала трупы в одной похоронной конторе.

– Вы очень любили свою мать, правда?

– Да, очень. Она делала для меня все. Я учился петь и танцевать, отбивать чечетку и ездить верхом. Часто нам нечего было есть, но деньги за мое обучение она наскребала, стирала и шила по ночам, даже побиралась.

– Побиралась?

– У ночных кабаков. Два раза я ее за этим застал. Она готова была ради меня на все… Когда мне стукнуло четыре, в Голливуде не было директора картины, который бы меня не знал. Три года подряд она таскала меня по студиям… Если где-то собиралось три сотни детей, чтобы одного из них отобрали для крошечной роли на два дня съемок, я обязательно был в их числе… Я слишком разговорился, верно? Знаете ли, я ведь много лет уже ни с кем обо всем этом не говорил.

– Мистер Джордан, я слушаю вас с большим интересом. Когда я посмотрела ваш фильм «Маленький лорд», у меня поднялась температура – сорок градусов. Я во что бы то ни стало хотела стать вашей женой. Так больно?

Я опять сидел, и она ребром ладони сильно рубанула меня в область почки.

– Нет, совсем не больно… «Маленький лорд»! Тогда мне было одиннадцать, и я уже был звездой… Но какую нищету мы пережили до этого! Каждое утро едешь в автобусе с одной и той же надеждой… Каждый вечер впадаешь в одно и то же отчаяние… Часто, когда мы возвращались домой на нашу грязную улицу, усталые, запыленные, мать плакала… Она из последних сил тащила меня за руку, и на ее перекошенном лице, всегда прикрытом густой черной вуалью, ручейки слез проделывали дорожки в слое дешевой пудры… Никогда мне этого не забыть…

Внезапно я и впрямь явственно увидел свою мать, стоящую в темной, сырой кухне нашей квартиры в трущобах Кингстон-Роуд. Все я вновь увидел: рваные обои, протянутые над плитой веревки с бельем, унылый задний двор, комнату напротив, доверху набитую обувью, там горбатый поляк-сапожник под голой лампочкой круглый год орудовал сапожным молотком с семи утра до девяти вечера, не разгибаясь. И все вновь услышал: звуки джаза из многих радиоприемников, крики ссорящихся во дворе детей и вопли взрослых, дерущихся и осыпающих друг друга руганью на польском, английском, чешском и немецком языках. И вновь ощутил все запахи: грязь, прогорклый жир, подгоревшая капуста…

Тут моя мать с тяжелым вздохом села на старый плетеный стул, и мне показалось, что я ясно слышу ее слабый и в то же время кипящий возмущением голос: «Роль должна была достаться тебе, Питер. Ты был самый красивый и самый способный среди них. Но мать этой маленькой жабы состроила глазки директору картины… и шепнула ему на ушко… Смазливая вульгарная шлюха… Я не могу этого сделать, мое лицо обезображено…»

– А теперь встаньте, – сказала Наташа.

Я встал с отсутствующим и отрешенным видом, мысли мои витали далеко в прошлом. Мне показалось, что за зеркальными стеклами я вижу во мраке бушующей за окном бури сидящую мать, ее согбенную спину, тусклые волосы. Она растирала свои отекшие ноги, и мне почудилось, что я слышу ее голос: «Когда-нибудь они все равно тебя заметят… И мы станем богаты… Будем счастливы… Мне не придется больше мыть лестницы». – «Да, мама, – ответил я тогда, в сырой кухне, – мы найдем самого лучшего врача, и твое лицо станет таким же красивым, как раньше…» Наташа подошла ко мне:

– А теперь сдвиньте ступни. Плотнее. Пальцы и пятки вместе. Закройте глаза. – (Я заколебался.) – Не бойтесь, я поддержу вас, если голова у вас закружится. Так, хорошо. Считаю до десяти. Раз… два… три…

Я стоял с закрытыми глазами, и мне казалось, что я оторвался от земли и парю и лечу в пустоте. Вновь услышал голос матери и увидел ее – вот она стоит под палящим солнцем на раскаленном песке киногородка: «Опять ничего не вышло! Опять! А завтра нас выставят из квартиры! – Она тяжко вздохнула. – Это ты виноват! Один ты! Ты был угрюмый в студии! И неприветливо смотрел на этого мистера Стивенса!»

«Это неправда!»

«И ты еще со мной споришь! – Она наотмашь ударила меня по лицу, тогда, в 1930 году, справа и слева, и сегодня, в 1960-м, я явственно ощутил жгучую боль этих пощечин тридцатилетней давности. – Вот тебе… вот тебе… вот! – Чтобы тут же, рыдая, прижать меня к своему исхудавшему телу, к дешевому, влажному от пота платью. – Боже, что я наделала? Прости меня, Питер, о, прости меня, я в таком отчаянии!»

И тут голова моя закружилась. Я покачнулся. И еще раз увидел мать. Лучшие хирурги Америки потрудились над ее лицом, и оно вновь стало симметричным, гладким и нормальным, пока она не смеялась. Но теперь она уже давно не смеялась. Тело ее истаяло, голова казалась крошечной на огромной белой больничной подушке. И я еще раз услышал жуткий, едва понятный шепот, исходивший из ее пораженной раком гортани: «Миллионы заработали они на тебе, эти свиньи… А теперь ты для них переросток… Но подожди… Подожди… Они еще придут к тебе и поклонятся… Ты еще сделаешь карьеру… Я знаю… Я всегда ведь все заранее знала…»

– Семь… восемь… девять…

Я уже не покачивался. Я просто рухнул, и ее руки подхватили меня. А я, вцепившись в нее, кричал:

– Hold me! I'm falling! Держите меня! Я падаю!

Наташа крепко держала меня. Я ощутил запах ее волос, ее духов, ощутил ее тело. Чем не любовники, если взглянуть со стороны: стоим, тесно прижавшись друг к другу, я голый до пояса, она – в облегающем зеленом костюме.

Я открыл глаза.

– Вы очень больны. Вы не можете сниматься в фильме, мистер Джордан.

Я вновь закрыл глаза.

11

Бывает ли с вами такое, профессор Понтевиво: вы слышите шум отъезжающего автомобиля или далекую мелодию или же видите снижающийся на посадку самолет либо молодую девушку, спускающуюся по старой лестнице. Вдруг почуете запах печенной на костре картошки. Или проведете рукой по меху, по каменной стене или лепестку цветка. В общем, вы делаете какое-то движение рукой… И пока ваши органы чувств воспринимают эти движения, ощущения и впечатления, эти и сотни тысяч других, пока ваше сознание их регистрирует, благодаря этим звукам, запахам, ароматам или ощущениям в вас пробуждается какое-то воспоминание. Вы на секунду закрываете глаза – и оказываетесь в другом времени, в другой стране, вокруг вас другие люди. Ваше прошлое внезапно возвращается и вытесняет настоящее. За тот миг, что пролетел, пока вы закрывали и вновь открывали глаза, за один вдох или выдох в вас поднимается так много давно ушедшего…

Мы с Наташей стояли обнявшись. Я закрыл глаза. И вдруг перенесся из захлебывающегося в потоках ливня Гамбурга. Закрыв глаза, я оказался в Пасифик-Пэлисэйдс и держал в объятиях совсем другую женщину: Шерли.

Мы прижались друг к другу. Настоящие любовники, а вовсе не кажущиеся ими со стороны, изнемогающие от страсти, отчаявшиеся и потерявшие голову.

– Твоя мать… Она может войти в любую минуту… Шерли была тоненькая и в то же время по-женски округлая. У нее была осиная талия и упругие бедра. Ноги ее были длинные, прекрасной формы. Вся она была такая крепкая, свежая и юная. Густая грива ярко-рыжих волос, обычно схваченных сзади и перекинутых через плечо на грудь, теперь раскинулась на моей груди волной, теплой, щекочущей и возбуждающей. Она обхватила мою голову ладонями, ее зубы впились в мои губы, и она застонала:

– Я не могла больше выдержать. Две недели мы не виделись… Не прикасались друг к другу, не держали друг друга в объятиях…

Я стоял у окна бунгало и смотрел на море, до того как она пришла. Бунгало было построено в стороне от главного дома на крутом холме, густо поросшем низким дроком и колючим гибискусом. К нему вела лишь одна дорожка, окаймленная апельсиновыми деревьями, пальмами и юкками, чьи листья, метелки, веера и гроздья свисали как мертвые в раскаленном неподвижном воздухе этого июльского дня.

У подножия холма начинался парк с подстриженными лужайками, на которых вечно крутились поливальные установки, образуя радуги, и цветниками, где в любое время года цвели астры, флоксы и ярко-красные пуансеттии; парк с посыпанными гравием дорожками и плавательным бассейном в том конце, где за огромной живой изгородью из штамбовых роз скрывался тридцатиметровый обрыв – такой отвесный, что из парка не виден был пляж внизу, а только синяя гладь океана.

Бунгало было построено в 1954 году и обладало всеми мыслимыми удобствами – водопроводом, масляным отоплением, кондиционером, камином и телевизором, ванной и современной кухней. Полтора года назад, когда началось отчуждение между мной и женой, я велел перенести в бунгало часть книг и пластинок из главного дома и, когда Джоан нездоровилось или после очередной ссоры, ночевал здесь. И сюда стала потом приходить Шерли.

Впервые это произошло здесь, в бунгало, полгода назад. И с тех пор случалось часто – в спальне, в гостиной на ковре или на широкой тахте перед камином. Мы набрасывались друг на друга, словно изголодавшиеся животные, как только возникала возможность: ночью, рано утром, ближе к вечеру; если Джоан уезжала в город; если у слуг был выходной; если случалась страшная гроза, прилив или отлив.

Из окон бунгало была видна дорожка к главному дому. Сквозь заросли на склонах холма никто бы не мог пробраться, не изодравшись в кровь о колючки. Поэтому у меня уже вошло в привычку во время наших встреч наблюдать за узенькой дорожкой, ведшей к бунгало сквозь колючий кустарник, – будь то при свете солнца или фонарей.

– Твоя мать… Она может войти в любую минуту… – сказал я, но руки мои продолжали скользить по ее теплому, шоколадному от загара телу, едва прикрытому слабым намеком на купальный костюм. На мне были шорты и сандалии. В этот день стояла немыслимая жара, но в бунгало было прохладно. – Надо подождать… Надо дождаться ночи…

– Я не могу ждать, мы так долго не виделись… – Шерли приобрела специальность. Она выучилась на монтажистку. И последние две недели провела в Калвер-Сити, в киногородке. После работы она не приезжала домой: приходилось работать и вечерами. Надо было перемонтировать заново один фильм, забракованный на предварительном просмотре. – За эти две недели я не сомкнула глаз…

– Я тоже, Шерли, я тоже…

Наши губы встретились. Она закрыла зеленые глаза. А я, уже почти по привычке, глянул в окно, туда, где внизу, на краю бассейна, лежала Джоан, моя жена. Лежала неподвижно, в черном купальнике, ни о чем не подозревая, а я в это время ласкал руками тело ее дочери, и язык дочери проскальзывал сквозь мои зубы…

Ни о чем не подозревая?

Меня обдало жаром и холодом. Я оторвал свои губы от губ Шерли.

– Где ты сейчас находишься, по ее мнению?

Она дышала прерывисто, рот был еще приоткрыт для поцелуя, влажные губы блестели, глаза как в тумане. Она сердито дернула себя за свесившуюся прядь.

– У тебя!

– У меня?

Когда она сердилась, крылья ее узкого изящного носа вздрагивали.

– Она сама послала меня сюда. Чтобы я о тебе позаботилась, пока ты сидишь и ждешь этого звонка. – Без насмешки, но с большой горечью она сказала, подражая голосу моей жены: – «Если ты наконец не станешь лучше относиться к Папиту, я откажу тебе от дома! Говорю это на полном серьезе! Я не допущу, чтобы мой брак распался только потому, что моя милая доченька терпеть не может моего мужа!» – Как бурно она дышала, как колебались при этом ее юные грудки! – Она думает, что мы с тобой ненавидим друг друга! Все еще так думает… И поэтому, мол, ее брак в опасности… – Она схватила меня за плечи. – Эти люди там, на террасе… Она говорит, что они обсуждают контракт?

Я взглянул на братьев Уилсон и массивного Герберта Косташа, сидевших там, внизу, под пальмами, на террасе перед главным домом, и яростно споривших друг с другом.

– Все зависит от звонка, который я жду.

– Когда контракт будет заключен – ты ей все скажешь?

– Нет.

– Но ты мне обещал! Ты поклялся, что…

– Фильм! – сказал я. – Сначала надо сделать фильм. Потом я все скажу твоей матери.

– Не называй ее моей матерью! Она никогда не была для меня матерью! Всю жизнь думала только о себе! Как только мой отец умер, тут же появились разные дяди! И все время менялись! Она всю жизнь делала только то, что доставляло ей удовольствие, и ничего больше! А я? Гувернантки! Воспитательницы! Няни!

– Прекрати.

Но она не прекратила:

– В четыре года я уже оказалась в интернате! Чудесно для ребенка, правда? Роскошный интернат для детей миллионеров! И потом всю жизнь по пансионам! Все более роскошным! Зато домой – только на каникулы! За неделю я успевала вам надоесть!

– Это неправда!

– Правда, я все знаю! Я подслушивала ваши разговоры! Вы отсылали меня из дому, потому что я вам мешала! Это она! Она не хотела меня видеть! Годами держала меня вдали от дома! Я выросла среди чужих людей! А ты говоришь – мать! Да разве это мать? – Голос ее задрожал, она чуть не плакала. – Это она, она во всем виновата! – И вдруг ударила себя по лбу. – Нет, это я виновата! Ведь она – моя мать, несмотря на все, вопреки всему!

– Шерли!

– Я превратилась в какую-то развалину! Не могу ни есть, ни вести машину, ни спокойно разговаривать! Только и думаю о тебе… о тебе… и об этом…

– Шерли!

– Я заливаюсь краской! Запинаюсь на каждом слове! У меня все из рук валится! В монтажной я чуть не загубила лаванду!

– Возьми себя в руки! У всех есть нервы, у меня тоже!

– Ты! Ты взрослый человек! Лучше умеешь лгать! А я… Стоит ей взглянуть мне в лицо, как у меня все плывет перед глазами… Может, я говорю во сне? Может, у меня на лице все написано?

– Перестань, наконец, черт тебя побери! Кончай эту истерику!

– Ты запретил мне исповедаться! Отец Хорэс говорит…

– Не желаю этого слышать!

– Чего?

– Того, что говорит твой отец Хорэс!

– Ты подлец! Ты обманул меня!

– Это неправда!

– Ты поклялся, что скажешь ей все, как только заключишь контракт!

– Нет, я поклялся это сказать, когда съемки кончатся! Сначала я должен сняться в этом фильме!

– Почему?

Она уже кричала. Кричала своим детским тоненьким голоском. Здесь, наверху, она могла кричать сколько угодно, никто бы не услышал. Но она вдруг умолкла и, задыхаясь, прижала руки к груди. Мое сердце тоже на миг перестало биться. Внизу, у бассейна, жена моя внезапно села. Потом встала. Подняла голову и взглянула в сторону бунгало. Я знал, что она ничего не увидит через отсвечивающие стекла. И все же… все же… Вдруг она явится? Залитое слезами, искаженное лицо Шерли выдало бы нас с головой.

Фигура у моей жены была как у молодой девушки. К сожалению, она и одевалась как молодая девушка. Даже этот купальный костюм был ей не по возрасту. Она сделала три шага. Четыре. Пять. Шесть. Семь. И все время глядела в нашу сторону.

– Она услышала твой крик.

– О Господи…

Жена нагнулась, подняла что-то с земли и вернулась к бассейну. Потом села. По ее движениям мы поняли, что она держала в руке: флакончик крема для загара. Намазав им плечи, она вновь легла вниз лицом, подложив под голову скрещенные руки. Наш спор тут же возобновился, но теперь уже тоном ниже, почти шепотом.

– Этот фильм – мой последний шанс. Я не напрасно ждал двадцать лет!

– Я! Я! Я! Ты всегда думаешь только о себе?

– О себе и о тебе! Нам нужны будут деньги, если я разведусь!

– Деньги!

– Вот именно, деньги! – Я стукнул кулаком по собственной ладони. – Здесь мы живем на ее капитал, позволь тебе напомнить! И все последние годы жили на ее средства!

Моя жена некогда была одной из самых неотразимых красоток в мюзик-холле Зигфельда и вышла замуж за одного из самых богатых маклеров по торговле земельными участками в Лос-Анджелесе. После его смерти она унаследовала все его состояние.

– А твои деньги? Куда подевались твои деньги? Ведь когда-то у тебя были миллионы?

– Когда? Когда это было? Двадцать лет назад! Тебя еще и на свете не было!

– Ну и что с того? Куда они подевались?

Истина заключалась в следующем: проиграл, прокутил и пустил по ветру. Промотал. Бессмысленно растратил. Вечно пьянствовал в компании таких же пьяниц. Даже занимаясь делами, был всегда пьян. Но этого я не сказал Шерли. Нет, Шерли я солгал:

– Я потерял все деньги во время кризиса… То было страшное время, о котором ты и понятия не имеешь…

– Мне не нужны деньги! Мы оба можем работать! Я готова жить с тобой и в бедности! Только бы уйти отсюда! Сказать Джоан правду и исчезнуть как можно быстрее!

Я притянул ее к себе, ухватив за длинные рыжие пряди. И, наверно, причинил ей боль, потому что она сдавленно и обиженно вскрикнула. А я сказал ей очень тихо:

– Я не буду жить в бедности, слышишь?

– Пусти!

– Никогда больше не буду… Никогда…

– Пусти меня!

– Бедность и нищета… Для тебя это пустые слова… Ты всегда жила в роскоши, имела все, что хочешь… А я нет… В детстве мне часто нечего было есть… Я мерз… голодал… Ты и понятия не имеешь обо всем этом! И пусть мы все погибнем, но я никогда больше не буду так жить! Вот почему мне нужен этот фильм… Только с его помощью я обрету независимость… от твоей матери. Вот почему тебе придется взять себя в руки… Владеть собой… И ждать. И дать мне спокойно работать… Чтобы потом мы могли жить в покое и счастье, ты и я.

– Никогда мы не будем счастливы, потому что не делаем ничего, чтобы покончить с грехом. Господь нас не простит!

– Господь! Господь! Неужто так необходимо все время Его поминать?

– Ты в Него не веришь, вот тебе и легко.

– Если двое действительно любят друг друга, Он им все простит, ты сама сказала.

– Только если они покаются…

– Шерли!

– Господь нас не простит, ибо Он нас не любит, не может больше любить…

Она уперлась мне в грудь, пытаясь вырваться. Наши тела сплелись, возбуждая в нас обоих желание. Я видел, как потемнели ее зеленые глаза, как затянулись поволокой. Она колотила меня кулачками, но и стонала.

– Не надо…

Я расстегнул пряжку на лифе ее купальника, и он упал.

– Нет!

Но в глазах ее ясно читалось желание, грудки дрожали, соски напряглись и затвердели.

– Не хочу… Пусти меня…

Но она уже не сопротивлялась. Ноги у нее подломились, и она упала в мои объятия.

Звено реактивных истребителей промчалось над нами в сторону океана. От их рева дрогнул воздух и даже земля затряслась. Мы опустились на тахту. Теперь Шерли страстно обхватила меня, тело ее содрогалось, губы впились в мои. Помню, что, когда наши руки уже согласно двигались, когда Шерли сама стянула с себя оставшуюся часть купальника, а я соскользнул с тахты на ковер и стоял перед ней на коленях, глядя на нее, обнаженную, в голову мне пришла безумная мысль.

Я подумал: через двадцать минут Хорвайн позвонит мне из Франкфурта. Если он скажет «да», я смогу сниматься в этом фильме. Если он скажет «нет», все кончено. А мы с ней все равно займемся любовью, слышишь, Бог, Ты, которого Шерли так любит и так боится. Покажи мне, что Ты благословляешь нашу любовь. Покажи, что Ты склонен нас простить. Сейчас мы займемся любовью. И пусть Хорвайн скажет мне «нет», раз я так насмехаюсь над Тобой и бросаю Тебе вызов.

– Господь нас не простит, ибо Он нас не любит, не может больше любить…

Еще двадцать минут, и мы все узнаем. Покажи мне, Ты, Бог Шерли, как Ты относишься к нам обоим, делающим здесь и сейчас то, что уже много раз делали и от чего всякий раз доходили почти до потери чувств.

Шерли тихонько стонет, а я ласкаю ее губами. Если Ты существуешь, Боже, то знаешь, почему я люблю Шерли. Если Ты существуешь, то это Ты делал ее с каждым годом все более похожей на ту, другую девушку, которую я никогда не смогу забыть. Если Ты существуешь, Ты так же виноват в том, что здесь происходит, как и я.

– О да… – стонет Шерли. – О да… – Ее рыжие волосы раскинулись пышным веером по нашим телам. Зеленые глаза, потемневшие чуть ли не до черноты, закрываются. Но мои широко открыты, и сквозь сгущающуюся пурпурную дымку я вижу дорожку между зарослями дрока и гибискуса, море, виндсерферы, суда, а также свою жену на краю плавательного бассейна.

Ну так покажи мне все это, Боже.

12

Прежде чем подняться в бунгало, чтобы там ждать звонка из Франкфурта, я вел переговоры с Гербертом Косташем и братьями Уилсон, сидя под пальмами на террасе перед главным домом. Косташ был моим немецким продюсером. Джордж и Джером Уилсоны, близнецы и холостяки, были нашими спонсорами.

Они сидели рядышком в гамаке: сорока пяти лет, низкорослые и жилистые, оба в плавках. У них были широкие лица щелкунчиков, хитрые глазки и дубленая кожа. Уши у обоих торчали в стороны, как у летучих мышей, а круглые черные глазки и нависающие веки только увеличивали это сходство.

Во время войны они вложили свой капитал в одну компанию, производившую четырехмоторные бомбардировщики. Несколько этих бомбардировщиков развалились в воздухе без помощи противника. Разразился скандал. Говорили о нарушениях технологии и незаконно нажитых миллионах. В конце концов комиссия конгресса, расследовавшая это дело, пришла к заключению, что братья Уилсон чисты. Округлив свой капитал на несколько миллионов, братья удалились из военной индустрии. Немного времени спустя они владели одной из самых крупных сетей игральных автоматов. А теперь вот взялись финансировать фильмы.

В плавках они казались еще более низкорослыми, чем обычно. Вечно хихикающий Джордж, делающий вид, что совершенно не интересуется делами, восхищенным взглядом провожал Шерли каждый раз, как она, перекинув через плечо копну рыжих волос, шла мимо нас в дом или спускалась к бассейну в сандалиях на толстой подошве.

– Черт меня побери, мистер Джордан, черт меня побери! Если я позвоню сюда, а трубку возьмет полицейский и скажет, что ваша жена вас застрелила, я сразу смекну, в чем тут дело, ха-ха-ха!

– Ха-ха-ха.

– Джордж!

– Да, Джером?

– Я спросил, согласен ли ты?

– Я согласен со всем, с чем согласен ты.

Он просто не желал вникать в дела, этот коротышка Джордж. Его хобби были красивые женщины. И поскольку он был богат, у него не было с этим никаких проблем, несмотря на карликовый рост.

Брат же его, Джером, обожал торговаться. В Герберте Косташе он обрел идеального партнера. Оба с величайшим почтением друг к другу беспрерывно друг на друга орали. Джером, например, вопил:

– Вы ведете себя так, словно миллион от фирмы «Космос» у вас в кармане.

– А он и впрямь у нас в кармане.

– Но мне сдается, Джордан еще только ждет какого-то звонка.

– Чистая формальность. С моим старым другом Хорвайном мы с самого начала были одного мнения. – Косташ блефовал. Мне тошно было вспоминать о нашем разговоре наедине, когда он только прилетел в Лос-Анджелес. Разговор этот звучал так:

«Во Франкфурте все пошло как по маслу, дружище. Хорвайн в восторге от сценария!»

Хорвайн был директором прокатной конторы «Космос».

«Значит, он подписал контракт?»

«Нет, пока не подписал. Ну и жарища у вас здесь!»

«Значит, он не подписал контракт?»

«Я же сказал. Сперва ему нужно посоветоваться со своими. Позвонит завтра в двенадцать часов…»

«Но в это время мы уже должны вести переговоры с Уилсонами!»

«Разве Уилсонам обязательно все знать?»

«А если он позвонит и скажет «нет»?»

«Он не скажет «нет», положитесь на меня. Деньги сами липнут ко мне. Герберт Косташ – счастливчик».

«А если он все же скажет «нет»?»

«Во всяком случае, поговорите с ним. Случись что – скажите мне, но не Уилсонам. А то они еще сдрейфят». «Но как же…»

«Боже правый! До завтрашнего вечера я так обработаю близнецов, что они дадут нам два с половиной миллиона! Тогда пусть Хорвайн поцелует нас в зад, тупица! С двумя миллионами мы заполучим любую прокатную фирму в Германии! Мне сейчас нужно выиграть время, только и всего.

Что вы на меня так смотрите? Вы что, не знаете, как финансируются фильмы?»

Я не знал. Когда я снимался ребенком, я был слишком мал, чтобы вникать в тонкости киноиндустрии. И теперь столкнулся с этим впервые. Косташ сидел и плел Уилсонам про старую дружбу с Хорвайном. А Хорвайну наверняка наплел про своих старых друзей Уилсонов.

Герберту Косташу было пятьдесят четыре года, родом он был из Гамбурга и в молодости был чемпионом Германии по боксу в среднем весе. И вид у него был соответственный: нос расплющен, а сам – напорист и добродушен. Он ничего и никого не боялся. В конце апреля он вдруг заявился. И не дал мне даже рот открыть:

«Не надо мне ничего рассказывать, мистер Джордан. Вы человек конченый, всё в прошлом. Я все знаю. Ни одна собака не станет есть из ваших рук. Но теперь за дело берется Герберт Косташ! – Он любил говорить о себе в третьем лице. – И приносит сценарий, написанный специально для вас. Что вы на это скажете? Двадцать лет спустя Косташ вновь снимет вас в главной роли!»

Об этом Герберте Косташе в германской киноиндустрии рассказывали легенды. За истекшее время я, конечно, постарался навести о нем справки. В апреле 1945 года экс-боксер в звании ефрейтора германского вермахта защищал столицу Германии Берлин от Красной Армии Сталина – занятие безнадежное, в чем Косташ отдавал себе отчет. В перерыве между обстрелами он бежал вместе с толпой штатских и военных по разрушенной Фридрихштрассе, мимо разбомбленного филиала Немецкого банка. Сейфы были взорваны. В развалинах валялись миллионы рейхсмарок. Гонимые смертельным страхом, боясь попасть под очередной артобстрел, люди промчались дальше, никто не поднял ни одного банкнота. «Плюньте на эти бумажки! – крикнул кто-то на бегу. – Им уже через неделю цена будет ноль!»

Ефрейтор Косташ не разделял мнения крикнувшего. Под обломками он нашел два чемодана и рюкзак. Набив их банкнотами, он спрятал все это в укромном месте. Потом нашел пустую квартиру, штатское платье своего размера и закончил войну по-своему.

Рейхсмарки имели хождение еще целых три года. На подобранные под ногами деньги Косташ купил кинокамеры, пленку, в общем, все, что надо для киностудии. И стал продюсером. В так называемый «период перевоспитания» он снимал комедии и оперетты. Когда произошла денежная реформа, он как раз кончил снимать на рейхсмарки три таких фильма. Попридержав их какое-то время, он пустил фильмы в прокат, а зрители платили за билеты уже новыми марками.

Так Косташ стал богачом. Он приобрел имя, снимал за границей, с иностранными актерами, в сотрудничестве с другими фирмами, предпочитал элитарные фильмы, приносившие ему почет и призы, а иногда и деньги. Он переехал в Гамбург, прогорел, оказался на пороге банкротства. Банки его выручили. Он опять прогорел. На этот раз ему помогло правительство земли Северный Рейн-Вестфалия. Он постоянно попадал в пиковое положение, но всегда кто-нибудь приходил ему на помощь. И этот кинофанатик вновь становился на ноги – большей частью благодаря проектам, при одном упоминании которых другие продюсеры в ужасе закрывали лица руками.

«Блицидеи», – говорил Косташ о своих внезапных озарениях, которые он потом пробивал с упорством фанатика, пока ему не удавалось собрать вокруг своего замысла писателей, актеров, денежных тузов и прокатчиков, пока в студии вновь не начинались съемки одного из его всегда необычных, всегда выходящих из ряда юн фильмов.

Я тоже оказался одной из его «блицидей». Чтобы снимать фильм обо мне, Косташ основал и зарегистрировал в княжестве Лихтенштейн кинофирму «Джокос». На Лихтенштейн выбор его пал по чисто налоговым соображениям: «В Германии налоговая инспекция снимет с нас последнюю рубаху. Или вы хотите помочь финансировать новый бундесвер? То-то».

В фирме «Джокос» мы с Косташем были равноправными партнерами: поровну делили прибыль и риск. Фильм должен был стоить четыре миллиона немецких марок, то есть миллион долларов, и снимать его следовало в Германии, так как там производство обходится дешевле. Четыре миллиона марок – для Германии такой фильм считался «дорогим», для американских условий – не более чем средним.

Братья Уилсон выразили готовность инвестировать два с половиной миллиона марок, если остальные расходы возьмет на себя немецкая прокатная фирма «Космос», в чем Косташ их нагло и безответственно заверил, но что должно было выясниться лишь в двенадцать часов при телефонном звонке из Франкфурта. Если «Космос» вступает в долю, он дает нам векселя на миллион двести тысяч марок в качестве гарантии. По этим векселям мы сможем получить в немецких банках наличные деньги. Недостающую до четырех миллионов сумму, то есть триста тысяч марок, должны были выложить мы с Косташем поровну – на так называемые предварительные расходы: сценарий, авторское право, разъезды, канцелярские траты и прочее. Моя доля составляла сто пятьдесят тысяч марок, или тридцать восемь тысяч долларов. Столько у меня еще было, такую сумму я еще мог поставить на карту – ради этого последнего шанса развестись с женой, ради нового профессионального взлета, ради жизни с Шерли…

– Слушайте внимательно, Косташ: вы получите деньги при условии, что не позже десятого ноября начнете съемки и не позже двадцатого марта следующего года выпустите английскую копию фильма.

– О'кей, о'кей. Не волнуйтесь так, Джером, my boy, вы получите свою копию уже первого марта, это говорит вам Герберт Косташ!

– Мы подадим на вас в суд, если вы не уложитесь в сроки. – Джером беспрерывно сосал свою трубку, слишком большую для его роста. – Мы взыщем с вас за любое нарушение. У нас есть и свои обязанности. – (Косташ ухмыльнулся). – Чему вы ухмыляетесь?

– Догадываюсь, какого сорта эти обязательства. – Косташ говорил на чудовищном английском, но его все понимали. – К примеру, обязательство начхать на налоги! Угадал? – (Джером лишь весело расхохотался.) – Левые доходы нужно поскорее вложить в дело, верно?

– А что бы вы сделали на моем месте, умник-разумник?

– То же самое.

И они обменялись улыбкой влюбленных акул. А уже через секунду вновь орали друг на друга, оспаривая проценты. Коротышка Джордж, беспрерывно покачивавшийся в небесно-голубом гамаке, вдруг выпучил глаза: у бассейна Шерли затолкала копну рыжих волос под резиновую шапочку, вытянулась во весь рост, покачалась на носках и прыгнула в воду.

– Джордж, включайся, черт тебя побери!

– Совершенно с тобой согласен… – Джордж виновато улыбнулся. Глаза его увлажнились. Но он тут же вновь уставился на Шерли, которая в этот момент повернулась в воде на спину. Ее шоколадные от загара бедра и грудки, ее плоский живот, руки и лицо сверкали и переливались в ярком солнечном свете. Я тоже не мог отвести от нее глаз. Четырнадцать дней и ночей я тосковал по ней. Но я заставил себя слушать Джерома. Ведь от этих переговоров зависело мое будущее, зависело все.

– Здесь, в параграфе четырнадцать, вы пишете: «Если фильм «Вновь на экране» не будет готов, все обязательства братьев Уилсон автоматически теряют силу» и так далее. Такая формулировка, разумеется, неприемлема. Параграф четырнадцать должен звучать так: «Если фильм «Вновь на экране» не будет готов к указанному сроку» и так далее… Собираясь меня надуть, Косташ, надо вставать с утра пораньше!

Я взглянул на часы. Было четверть двенадцатого. Еще сорок пять минут. Этот Косташ и в Голливуде мог бы сделать карьеру. Такой выдержки, самообладания и наглости я еще не встречал.

– Это общепринятые в международной практике формулировки. Коль скоро они вам не подходят – воля ваша; имея миллион двести тысяч гарантии от немецкого проката, я сегодня же вечером заполучу, не сходя с места, полдюжины других партнеров!

Миллион двести тысяч гарантии. Но ведь у нас покамест не было ни цента! Если Хорвайн в двенадцать скажет «нет»…

Гости пили апельсиновый сок. Я наполнил их пустые бокалы. Джордж хихикнул:

– Небось глоточек виски вам был бы больше по вкусу, а, Джордан?

– Виски? – Я недоуменно взглянул на него. Актер я или не актер? Изобразить недоумение я пока еще в силах.

– Ну, в былые времена вы порядком закладывали за воротник.

– Те времена давно прошли. Спросите кого хотите. Теперь до него не дотрагиваюсь. Never touch it, – сказал я и при этом пролил немного сока, потому что рука дрожала. Косташ заметил это и ободряюще улыбнулся, словно хотел сказать: не празднуй труса, парень. Так я делаю дела уже пятнадцать лет.

Он был по натуре игрок, этот Косташ, и не только в кинобизнесе. Год назад он сидел в казино в Баден-Бадене. Шесть раз подряд выпадало красное. А Косташ вновь и вновь ставил на черное, проигрывал, снова ставил, удваивал ставку. Тут к нему подошел приятель и прошептал на ухо: «Мне только что позвонили в отель. Твой отец скончался час назад. Прими мои искренние соболезнования, Герберт». А шарик вновь покатился.

Косташ буркнул: «Отстань…» – и поставил десять тысяч марок на черное. Выпало одиннадцать. К нему подвинули десять тысяч выигрыша. Косташ рассовал по карманам смокинга жетоны на двадцать тысяч, потом встал, подвел приятеля к стойке бара и спросил: «Он долго мучился?»

Перефразируя известную песню, я бы сказал: «Был у меня продюсер, лучше тебе не найти».

– Если мы изменим текст этого параграфа, я потребую большую долю в прибылях.

– Почему?

– Потому что мой риск возрастает.

– Против риска существует страховка. Двадцать пять минут двенадцатого.

Шерли вылезла из бассейна, потянулась, стряхнула воду. Брызги полетели во все стороны. Джордж даже языком прищелкнул. Я попробовал было глотнуть сока, но меня чуть не вырвало. Сейчас мне нужно было нечто другое, я знал, что именно. Нервы у меня были не как у этого экс-боксера. Еще целых тридцать пять минут. Если Хорвайн скажет «нет»… Если Хорвайн скажет «нет»…

– Что случилось, Джордан?

– Я… Пойду к телефону…

Косташ метнул на меня сердитый взгляд. Проявляя нервозность, я портил ему игру.

– Разве уже пора?

– Может, мне позвонят чуть раньше.

Косташ пожал плечами, Джером ухмыльнулся, словно одержал победу, а Джордж устремил благоговейный взгляд на Шерли, растянувшуюся на подстилке возле бассейна. Наверное, с таким видом взирал Моисей на открывшуюся перед ним Землю Обетованную.

Когда я вышел из тени пальм на террасу, ослепительное солнце как ножом резануло меня по глазам. Я пошел вдоль фасада, выдержанного в мавританском стиле. Дом был чудовищно огромен. И казался уже безнадежно старомодным, чуть ли не комичным напоминанием о временах Валентино, Бестера Китона и Греты Гарбо… Да, и о моем времени, времени прославленного Питера Джордана, общего любимца и малолетней кинозвезды: канувший в Лету, мертвый, показной мир.

В 1935 году мама купила этот дом; он показался ей высшим воплощением красоты и изысканности. Четверть века спустя я все еще жил в этом нелепом замке, населенном призраками прошлого, словно в тринадцать лет время и жизнь остановились для меня.

Словно время и жизнь остановились?

Мне необходимо было выпить. Сейчас же.

Я зашагал по крутой дорожке к бунгало, под конец я уже бежал. В гостиной было прохладно. Я опустился на колени перед книжным стеллажом. Перочинным ножом приподнял одну из досок пола. Под ней лежала бутылка виски. В бунгало было еще много таких тайничков с виски, вполне надежных, ни разу еще никто их не обнаружил. Пустые бутылки я бросал в море, отъехав километров на тридцать.

Из холодильника я вытащил бутылку содовой, быстро смешал с виски и выпил одним духом. Потом приготовил новую порцию и выпил уже медленнее.

Never touch it.

Еще полчаса до двенадцати…

Я бы не выдержал, если бы не выпил. По телу разлилось тепло. Мне сразу полегчало. Виски подействовало, оно всегда на меня действовало. Часто я думал, что оно – мой единственный друг, единственный, на кого я мог положиться.

Я спрятал бутылку в тайничок, прополоскал рот «вадемекумом» и протер лицо одеколоном. Я делал это часто, каждый раз, как случалось выпить. В последние месяцы я пил в течение всего дня. Разве без этого я вынес бы состояние, в котором находился по собственной вине? Но никто не видел меня пьяным, ни одна живая душа. Так осторожен я был, так предусмотрителен.

С чувством покоя и уверенности, даваемым алкоголем, я подошел к окну и взглянул вниз на Шерли. Видимо, они с матерью спорили – та заставляла ее что-то сделать, а Шерли отказывалась. Она возражала, отрицательно качнув головой и отбросив назад волосы. Потом пожала плечами и встала. Сердце мое бешено заколотилось, ибо она направилась ко мне, пошла по крутой дорожке между зарослями дрока и гибискуса, все ближе и ближе. Через несколько минут наши губы слились в поцелуе, и мы, задыхаясь от страсти, упали на тахту. Потом… Потом она лежала в моих объятиях и беззвучно плакала. Она часто плакала – потом. Слезы ее капали мне на грудь, а я смотрел в окно на спорящих мужчин в тени пальм на раскаленной террасе перед нелепым домом в мавританском стиле и на свою жену, лежавшую на краю бассейна, неподвижную и одинокую, словно покинутый всеми труп.

Зазвонил телефон. Он стоял рядом с тахтой. Я поднялся. Шерли продолжала лежать на спине и смотрела на меня глазами, полными слез. Ровно двенадцать часов. Зазвонили колокола Санта-Моники. Виски все еще согревало меня. Я был совершенно спокоен и уверен в себе. Ну, Боже, скажи же мне свой приговор.

– Телефонная станция. Ваш номер, пожалуйста.

– Крествью пять-два-два-два-три.

– Вам звонят из Германии, Франкфурт-на-Майне. Говорите.

– Алло… – Одной рукой я держал трубку, другой гладил тело Шерли: ее бедра, ноги, ее руки, грудь… – Алло…

– Говорят из прокатной фирмы «Космос»…

Божий Суд. Что-то такое всегда существовало. В средние века, в античности и в доисторическое время. Выкажи мне свою волю, Боже. Пусть Хорвайн скажет «нет», если Ты не хочешь нас простить.

– …соединяю с директором Хорвайном…

– Алло… Алло… Косташ, это вы?

– У телефона Джордан.

– О, Mister Jordan, how are you? I… I…

– Я говорю по-немецки, господин Хорвайн.

Шерли подскочила. Она опять задрожала и прижалась ко мне. Я гладил ее обнаженное тело. И был абсолютно спокоен, чего со мной не случалось уже много месяцев.

– Очень хорошо, мистер Джордан. Ну… гм… Итак… Мы тут долго совещались… У нас сейчас три часа ночи… Посмотрели бы вы, как у нас тут накурено… – В трубке засмеялись. – Что ни говорите, большие деньги – это всегда большие деньги, даже для нас, «детей экономического чуда»…

Я оскорбил Тебя, Бог, в которого верит Шерли. Я бросил Тебе вызов. Отомсти нам, если Ты существуешь, или оставь нас отныне в покое.

– …Но в конце концов мы пришли к единому мнению. Мы гарантируем вам миллион двести тысяч. Не стану скрывать, что для принятия такого решения большую роль сыграло то, что братья Уилсон тоже выразили готовность финансировать ваш фильм…

Герберт Косташ, счастливчик. Значит, он и во Франкфурте солгал.

Да вы что, Джордан, не знаете, как финансируются фильмы?

– Ну что… ну что? – прошептала Шерли.

– Все о'кей.

– Что вы сказали?

– Ничего, мистер Хорвайн.

Из глаз у Шерли опять покатились слезы. Она была вне себя и от полноты чувств принялась целовать меня.

– Телеграмму соответствующего содержания мы только что вам послали, гарантийные письма вышлем завтра.

Вот Ты и сказал свое слово, Боже, если Ты существуешь. Значит, Ты на нас не гневаешься. Или же Тебя вовсе нет. Теперь уже ничто не заставит меня отступить от задуманного, ничто и никто.

– Я рад, что мне предстоит сотрудничать с вами, мистер Джордан. Передайте привет Косташу и братьям Уилсон. Вскоре увидимся с вами в Германии. Сердечно поздравляю. Можете приступать к съемкам.

Я прекрасно его понял и все же спросил:

– Будьте добры повторить.

– Можете приступать к съемкам.

13

– Вы не можете сниматься в фильме, мистер Джордан, – сказала Наташа Петрова. Дождь бешено колотил по стеклам моего номера, буря над Гамбургом бушевала все сильнее. Медленно, как во сне, я осел на край кровати. Я прекрасно понял, что она сказала, и все же попросил:

– Будьте добры повторить.

– Вы очень больны. Вы не можете сниматься в фильме, мистер Джордан.

Я неотрывно глядел ей в лицо, а она поправляла дужки очков. Свет хрустальной люстры рассыпал по стенам красные, золотые и зеленые блики.

– Вы перенесли тяжелый коллапс. Ваш организм и нервная система пострадали.

– От алкоголя?

– Да. Могу себе представить, о чем вы сейчас думаете…

– Вот как? Можете себе представить?

– …но как врач я должна вас предостеречь, серьезно предостеречь. Ваше сердце работает ненормально. Пульс в покое сто двадцать. Кровяное давление сто семьдесят на девяносто. Печень тоже не в порядке.

Дождь. Мрак. Штормовой ветер. Только что я мысленно перенесся на солнечный берег Тихого океана, гладил обнаженное тело Шерли и думал, что услышал глас Божий. А тут…

– Что же мне теперь делать, фрау доктор?

– Бросить пить. Причем немедленно. Это самое важное.

– Не думаю, чтобы я мог бросить.

– Сможете, если вам помогут.

– Вы хотите сказать, в… клинике?

– В санатории.

– Нет. Ни за что.

– Если не бросите пить, алкоголь убьет вас или…

– Или?

– …или разрушит ваш мозг, – сказала она.

Я вспомнил морскую чайку, которая потом исчезла, приступ смертельного страха возле камина. Промолчал. А она продолжала:

– Вам сейчас необходимо пройти обследование у разных специалистов. Нужно сделать рентгеноскопию, кардиограмму, анализы крови, печеночные пробы и так далее. – Она опять стала поправлять очки, ей было жаль меня, я это видел. – На основании собственных впечатлений я могу сказать одно: если вы сейчас же радикально не измените свой образ жизни, вы недолго протянете. И будете погибать в муках, в неописуемых муках.

Зазвонил телефон. Я снял трубку.

– Да?

– Говорит портье. Мистер Джордан, фрау Готтесдинер ждет вас в холле.

– Я такой не знаю.

– Дама говорит, вы назначили ей встречу.

– Как ее зовут? О!

Тут я вспомнил. Незнакомая дама с редкой фамилией Готтесдинер засыпала меня письмами с первого дня моего появления в Гамбурге. Дескать, ей необходимо со мной встретиться. Что-то мне сообщить и показать. Причем только мне лично. Сначала я не отвечал на эти письма. Потом переадресовал фрау Готтесдинер в нашу фирму. Но она упорно стояла на своем. Нет, мне одному она могла сказать то, что хотела. Поэтому – она, конечно, была бедна и нуждалась в деньгах – вчера вечером, когда я был пьян, а она позвонила, я назначил ей встречу на сегодняшнее утро. И выразил готовность выслушать ее после завтрака.

– Передайте фрау Готтесдинер, что я очень сожалею. Но у меня нет времени. Пусть она обратится на кинофирму «Джокос». Там ей сообщат все, что ее интересует. – Я положил трубку и посмотрел на Наташу. Выпитое виски замедлило мои реакции. До меня только теперь дошло, в каком положении я очутился. И я с трудом выдавил: – Но… Этого не может быть. Я никогда ни на что не жаловался.

– Из всех ядов алкоголь самый коварный. Двадцать лет ваш организм сопротивлялся. Но теперь капитулировал.

– Я себя сейчас опять прекрасно чувствую.

– Но вы же опять выпили. Вы тяжело больны, и состояние ваше угрожающее, поверьте мне. Не начать сейчас же лечение – все равно что отказаться от операции человеку с прободением слепой кишки или язвы… Это было бы безответственно.

– Но я должен сняться в этом фильме! – завопил я.

– Мистер Джордан, не были ли вы вчера вечером или сегодня утром чем-то страшно взволнованы?

Я тупо уставился на нее, потом кивнул.

– Это волнение и вызвало приступ. Если вы начнете сниматься, волнения будут сыпаться на вас беспрерывно. Вы говорили, что страшно испугались, решив, что у вас инфаркт. Пока инфаркта не было. Но следующий приступ, весьма вероятно, к нему приведет. Весьма вероятно также, что вы выживете. После первого инфаркта многие выживают. Но после второго – единицы.

– А… если я соглашусь на санаторий… Сколько времени потребуется, чтобы я выздоровел?

– Хотите знать правду?

– Разумеется.

– При вашем состоянии – три четверти года.

– Вы можете ошибаться.

– Не в вашем случае. К сожалению, он не оставляет сомнений. Любой студент третьего курса подтвердит мой диагноз.

Звонит телефон.

– Еще раз портье. Фрау Готтесдинер спрашивает, не сможете ли вы уделить ей хотя бы десять минут. Она говорит, от разговора с вами зависит вся ее жизнь.

– Пусть проваливает! Поняли? Пусть оставит меня в покое! И больше мне не звоните!

14

Любой студент третьего курса.

Это был смертный приговор. Только Наташа Петрова об этом не знала. Сегодня она меня обследовала. А послезавтра меня должен будет обследовать особый врач страховой компании кинобизнеса. Если любой студент поймет, что со мной, то этот врач тоже поймет. И не порекомендует своим нанимателям давать мне страховку. Тем самым на мне будет поставлен крест.

Видите ли, профессор Понтевиво, суть дела состоит в следующем: если съемки начаты, то тяжелое заболевание или смерть исполнителя главной роли – финансовая катастрофа для фирмы. Чтобы себя от нее оградить, ни один продюсер не начнет съемок, не застраховав основных исполнителей и режиссера. Страховые взносы, естественно, очень высоки и зависят от совокупных расходов на производство фильма. Но и суммы, которые приходится выплачивать страховой компании, иногда доходят до многих миллионов. По этой причине тридцать крупных страховых обществ Германии объединились в страховую компанию, курирующую кинобизнес, поскольку ни одно из них не могло бы взять на себя такой риск.

Пока я тупо смотрел на Наташу Петрову, у меня в голове за один миг родилось множество мыслей. Сегодня 27 октября. На 9 часов утра 29 октября было назначено обследование у врача, к услугам которого обычно прибегает страховая компания. После этого в 00 часов 1 ноября – так рассчитывал Косташ – должна была вступить в силу моя страховка; то же самое относилось и к Белинде Кинг, Генри Уоллесу и режиссеру Торнтону Ситону. На 4 ноября были назначены первые съемки. Но уже в 00 часов 2 ноября и вплоть до 24 часов последнего дня съемок мы были бы застрахованы на случай болезни или смерти одного из главных исполнителей или нашего режиссера.

Были бы застрахованы.

Внезапно я явственно услышал голос коротышки Джерома Уилсона: «Параграф четырнадцать должен звучать так: «Если фильм «Вновь на экране» не будет готов к указанному сроку, все обязательства братьев Уилсон и прокатной фирмы «Космос» автоматически теряют силу. В этом случае все вытекающие из договора с кинофирмой «Джокос» выплаты, возмещения или неустойки производятся исключительно за счет фирмы «Джокос»…»

Исключительно за счет фирмы «Джокос».

До начала съемок оставалось три недели. Мы взяли в аренду съемочный павильон, пригласили американских и немецких актеров. Если фильм не будет отснят, промелькнуло у меня в голове за тот миг, что я тупо смотрел на Наташу, то нам придется заплатить или компенсировать: арендную плату за использование – точнее, за неиспользование – павильона, а также за склад реквизита, электроэнергию, отопление, монтажные помещения, оборудование для озвучивания, освещения и просмотра отснятых пленок. Кроме того, мы вступали в конфликт с режиссером, его ассистентом, с исполнителями всех главных и второстепенных ролей (а со всеми ними уже был заключен договор), с архитектором, операторами, их ассистентами, монтажистами, администраторами, руководителями съемок, с реквизиторами натурных и павильонных съемок, с гримерами, костюмерами, кассирами, конторскими служащими. Мы должны будем оплатить уже готовые декорации, уже доставленное оборудование, ткани и мебель. Мы должны будем расплатиться за уже записанное музыкальное сопровождение с оркестром, певцами, дирижерами, композиторами. Мы должны…

Я схватил свой стакан и выпил его до дна. Фирма «Джо-кос» подписала на сегодня, то есть перед самым началом съемок, контракты на сумму, превышающую два с половиной миллиона марок. Одним только американским актерам – Белинде Кинг и Гарри Уоллесу – выплачено 900 000 марок, режиссер Торнтон Ситон получил 240 000. Если бы мы даже договорились со всеми на более или менее благоприятных условиях – одни войдут в наше положение, другие подадут на нас в суд по трудовым конфликтам, – незаконченный, незастрахованный фильм обойдется нам в миллион. Фирма «Джокос» принадлежала Косташу и мне. Мы на равных делили потери и прибыли. Я не знал, может ли Косташ выложить наличными 500 000. Я уже не мог. И на всем свете был, пожалуй, лишь один человек, у которого были такие деньги и который к тому же был готов дать их мне: моя жена Джоан, которой я изменил. Моя жена Джоан, которую я собирался бросить, чтобы наконец, наконец-то получить в полное владение ее дочь.

– Мистер Джордан…

Я вздрогнул. До меня донесся Наташин голос.

– Извините, что вы сказали?

– Я сказала: нельзя ли отсрочить съемки вашего фильма на год?

– Но наши кредиторы разбегутся.

– Тогда нельзя ли, чтобы вашу роль сыграл кто-то другой?

– Тоже невозможно. Ведь в фильме, так сказать, воспроизводится моя жизнь, понимаете? Американец, в детстве бывший прославленной кинозвездой, в сорок лет получает шанс вернуться на экран, снимаясь в Германии. Ясно, что спонсоры и прокатчики остановились на моей кандидатуре… – Я смотрел ей прямо в глаза; лицо у нее было спокойное, без тени волнения. Слова полились из меня, наскакивая друг на друга: – Я в отчаянном положении… Если не смогу сниматься, нам придется уплатить неустойку всем коллегам… Если просочится слух о моей болезни, они потребуют от нас немыслимые суммы…

– От меня никто ничего не узнает.

– Это важно… Это чрезвычайно важно… Мне необходимо немедленно посоветоваться с моим компаньоном…

– Он в Гамбурге?

– К сожалению, нет.

– Где же он?

– В Руре. Ищет место для натурных съемок. До вечера не вернется в Дюссельдорф… Если вообще вернется сегодня в отель… Он собирался приехать только завтра вечером…

Герберт Косташ! Как он был мне сейчас нужен! В моем представлении он обладал неоценимыми свойствами – был находчив, умен и хитер. Он нашел бы выход, ему обязательно пришла бы на ум великолепная, уникальная идея. Ах, Герберт Косташ!

– Ведь нет нужды отправляться в санаторий немедленно – сегодня или завтра?

– Нет, но…

– Я хочу сказать, смертельной опасности все же нет?

– Нет, но вам нужен покой, постельный режим. Сердцу надо оправиться. Вам надо поспать. И нельзя пить.

– Да-да, конечно. Нет. А вы сможете опекать меня еще денек-другой?

– Только до завтрашнего вечера. Я здесь случайно, замещаю отсутствующего коллегу. И собираюсь уехать из Германии. В субботу я улетаю в Конго.

– Вы будете жить в Африке?

– В течение пяти лет. Я подписала контракт с городской больницей в Леопольдвиле, – сказала она, а ее черные глаза за толстыми стеклами очков излучали душевный мир и счастье.

Я подумал: значит, и такие люди есть на свете, а не только подлецы вроде меня, с грязными тайнами и порочными страстями, – люди, лицо которых, как зеркало, отражает чистоту их души. Люди, которые покидают родину, чтобы помочь своим черным братьям, больным, бедным и презираемым…

– Вам надо поспать.

– Не все же время спать… Мне нужно разыскать компаньона… Поговорить по телефону…

– Не сейчас. Раз ваш компаньон вернется в отель лишь к вечеру, у вас есть время до пяти часов. – Она вынула из чемоданчика коробочку с ампулами. – К пяти часам вы проснетесь, я дам вам соответствующую дозу. Вам нельзя впредь принимать снотворное, содержащее барбитуровую кислоту. Она с трудом разлагается печенью. – Она отпилила головку ампулы. – Я предупрежу, чтобы вас не беспокоили. В восемь вечера я загляну к вам и сделаю укол на ночь. Но все это я сделаю лишь при условии, что вы будете соблюдать постельный режим. Обещаете?

– Да.

– И в подтверждение сказанного пожмите мне руку. Я пожал.

И вдруг почувствовал, что слезы покатились у меня по щекам. Я смахнул их. Я вовсе не хотел плакать. Но слезы всё катились и катились из глаз. Наташа присела на край кровати и стала набирать жидкость из ампулы в шприц.

– Вы сейчас в полном отчаянии. Знаете, в Конго есть такая пословица: «Солнце уходит, а наше горе всегда с нами».

– Прелестная пословица. Большое спасибо.

– Пословица лжет, мистер Джордан. Горе этих людей кончилось. Они сами себя освободили. Скоро они станут независимыми. – Наташа взяла бумажную салфетку и вытерла мне лицо. И слезы в самом деле перестали течь из глаз от этого ласкового, нет, удивительно нежного прикосновения. – И ваше горе уйдет, если вы сами себя освободите от тяги к спиртному.

Я молча смотрел на нее.

– Вы решили, что вам с жизнью не справиться. Потому и пьете. Но вы измените свою жизнь и справитесь с ней. Вновь начнете сниматься, сможете самоутвердиться, будете счастливы. И будете помнить мои слова. Повернитесь, пожалуйста, на бок…

Она сделала укол, потом пожала мне руку, ободряюще улыбнулась и ушла. Я почувствовал, как на меня наваливается усталость. За окном стояла прежняя мгла. Буря все так же завывала, дождь барабанил по стеклам. И, прежде чем провалиться в этот вызванный лекарством сон – глубокий и беспокойный, столь же неестественный, как огненно-гнилой снег, – я успел додумать одну-единственную мысль: даже если мне придется пойти на преступление, чтобы получить страховку, даже если в павильон меня будут вносить на носилках, даже если я испущу дух перед камерой, я все равно буду сниматься в этом фильме. Я, и никто другой. Теперь, а не позже. Больной, страдающий алкоголизмом, а не потом, когда меня, может быть, вылечат. Да, я снимусь в этом фильме. Я. Снимусь. Теперь же. В этом фильме. Фильм мой.

Профессор Понтевиво, вы, конечно, легко можете себе представить, на что способен мужчина, у которого вырывают почву из-под ног. Ваша молодая и красивая ассистентка наверняка с пониманием относится ко всем подлостям и низостям, совершаемым женщиной, у которой другая отбивает возлюбленного. Но вы оба, ваша огненноокая римлянка и вы сами, уважаемый профессор, не в состоянии вообразить (ни в малейшей степени и даже во сне!), на что способен решиться актер, которого после двадцати лет ожидания хотят лишить последнего шанса играть!

Актеры не совсем нормальные люди. Сама их профессиональная деятельность (как, впрочем, и у писателей) – сплошное нарушение психики, с точки зрения любого психиатра. Разве нормальный человек принимает тысячи разных обликов, разве здоровый человек переселяется в тысячи других душ, разве ощущает тысячи чужих мук и радостей, желаний, страстей и мыслей, разве произносит с душевным волнением и убежденностью слова, принадлежащие кому-то другому, разве он никогда не бывает сам собой, разве в нем живут тысячи разных существ?

Актер, имеющий роли, уже в силу своей профессии не может не быть шизофреником. Что же сказать о том, которому не дают ролей?

Я знаю и по Голливуду, и по другим местам, что происходит, когда этим лицедеям, этим хамелеонам закрывают доступ на сцену или в съемочный павильон. Знаю по личному опыту. Я начал пить. Другие ушли в уголовный мир, в наркоманию, тронулись умом. Некоторые наложили на себя руки. Одна красивая женщина – прославленная звезда бурных двадцатых годов, выпавшая из обоймы, когда появилось звуковое кино, – при большом скоплении гостей раздевалась донага и отдавалась любому, кто пожелает, но только при всех, чтобы все смотрели. Ей больше не давали ролей. И она сама придумала себе роль. Актеру нужна публика! Нужны зрители! Быть в центре внимания. Чтобы все на тебя смотрели. У самой бесстыдной шлюхи нет и тысячной доли той тяги к выставлению себя напоказ, какая есть у самого никудышного актеришки.

Я был актером. И почва ушла бы у меня из-под ног, если бы я не мог сняться в этом фильме. И на любви тоже можно было бы поставить крест. Я доходчиво все изложил, дорогой профессор? Можете ли вы измерить степень моей решимости пойти на съемки этого фильма, выдержать их до конца, даже если это будет стоить мне жизни, даже если мне придется пойти на преступление, чтобы обеспечить производству фильма необходимую страховку? О, я был полон решимости идти до конца, теперь я был готов на все. Только не знал: на что именно? Через двенадцать часов я уже это знал – благодаря седой старой даме по имени Гермина Готтесдинер.

ВТОРАЯ КАССЕТА

1

В ту секунду, когда я вышел из стеклянных дверей отеля, вспыхнули юпитеры, и кинокамера, установленная на крыше одной из машин, надвинулась на меня, а толпа примерно в сто человек – по большей части женщины и девушки, но попадались и мужчины, – собравшаяся на другой стороне улицы за полицейским оцеплением, начала кричать, махать и аплодировать. Я замер на месте, совершенно озадаченный.

Было шесть часов вечера. Дождь прекратился, но ветер все еще не улегся, и волосы, полы пальто и платья у всех развевались. Облака рассеялись, сумеречное небо казалось темно-зеленым, кое-где уже проступили звезды. Свет юпитеров ослепил меня. Толпа прорвала полицейское оцепление и бросилась поперек улицы.

Машины резко затормозили. Слух резанул визг шин по мокрому асфальту, и уличное движение перед отелем прекратилось.

Я увидел, что многие женщины и девушки размахивали блокнотами для автографов и фотографиями. Двое мужчин подбежали ко мне. Один держал микрофон, второй тащил за ним кабель. Толпа восторженно приветствовала меня. Эта картина была мне знакома. Мои рефлексы сработали, как у собаки ученого Павлова: я заученно раскрыл объятия и приветствовал толпу, сияя от счастья и жестами показывая, как я люблю и хочу прижать к сердцу всех, кто мне аплодирует.

И вдруг услышал гневные выкрики и презрительный смех. Тут до меня добрались те два репортера.

– Эй, парень, кончай дурить! – крикнул мне один из них. Второй оттолкнул меня в сторону и рявкнул:

– Прочь! Прочь! Вы попадаете в кадр!

Я, спотыкаясь, шагнул на тротуар. И оказался в толпе орущих женщин. (Орущие женщины. Они и есть поклонницы, которых я так бы хотел прижать к сердцу.) Все взоры были прикованы к дверям отеля. В полном экстазе женщины так орали, что я видел кругом одни открытые рты и зубы, красивые и гнилые, всякие. Наконец мне удалось обернуться. Перед порталом отеля я увидел Софи Лорен и Витторио де Сика.

На нем был темный костюм и темное ворсистое пальто. Седые волосы светились в лучах юпитеров. Софи Лорен накинула норковую шубку поверх обтягивающего платья из золотой парчи. Она посылала толпе воздушные поцелуи, де Сика распахнул объятия. Толпа впала в неистовство, полицейские бессильно отступили в сторону. Меня оттеснили к дверям отеля, я еще успел услышать, как де Сика крикнул:

– Amici, siamo felici d'essere in Germania.[1]

A Лорен:

– Questa bella città d'Amburgo![2]

Толпа взревела.

Раздались пронзительные свистки, потом до меня донесся вой сирены патрульной машины. Полицейские пытались очистить проезжую часть улицы и восстановить движение. Я смотрел на красавицу Лорен, на великого де Сика, которым я восхищался и как актером, и как режиссером, смотрел, как они улыбались, раздавая автографы, и вспоминал, что творилось некогда перед отелями, когда появлялся я – маленький мальчик с челочкой и в коротких штанишках; какой хаос возник перед «Уолдорф-Асторией», какой истерический восторг вызвало мое появление перед «Колониал-Хаус» в Токио, когда женщины, смяв цепь полицейских, прижимали меня к себе и целовали, рвали на мне платье, чтобы заполучить сувенир, служивший им талисманом. Я вспоминал отели в Вене, Квебеке и Риме, у которых толпа некогда чествовала меня, – то время давно прошло и забыто.

«Прочь, прочь, вы попадаете в кадр!»

На меня вдруг опять накатила дурнота и напал страх. Причем всего час назад, когда я проснулся, я чувствовал себя прекрасно. Я принял ванну, немного поел. Написал два письма и собирался отнести их на ближайшую почту, хотел лично их отправить. Необходимо было сделать это как можно быстрее, а я не слишком доверял гостиничным боям. С тех пор как со мной случился приступ, я испытывал недоверие ко всем. Официант, накрывавший стол в гостиной, улыбался с явной иронией, как мне показалось. А когда только что шел через холл, у меня было чувство, что портье во фраках многозначительно переглянулись за стойками.

Мне вообще было нелегко пройти через холл. У меня появился новый симптом: клаустрофобия. Я заметил за собой это неприятное явление, только выйдя из номера. Перед лифтом стояли три американца. Когда кабина остановилась на нашем этаже, все трое вошли, и последний придержал дверь для меня. И вдруг я почувствовал, что никогда не смогу войти в эту тесную, жаркую кабину с зеркалами на стенах и ринуться в ней куда-то вниз, не рискуя…

Не рискуя чем?

Умереть? Но это же смешно. Упасть в обморок? Вот это уже реальнее. Совершить нечто страшное, выходящее за рамки, не контролируемое: вот оно! Вот чего я боялся – да так, что повернулся вокруг своей оси, одарил удивленных американцев кривой ухмылкой и убрался в свой номер на подламывающихся от слабости ногах.

Но едва дверной замок за моей спиной щелкнул – страх как рукой сняло. Мне бы надо было лежать в постели. Ведь я обещал Наташе.

Но письма!

Письма надо было скорее отослать. Речь шла о судьбе Шерли, о нашей общей судьбе. На гостиничную обслугу нельзя положиться. Они подслушивают, разбалтывают чужие секреты, вскрывают письма, даже их выбрасывают. (Никогда раньше такие мысли не приходили мне в голову.) Нет-нет, я должен сам отнести их на почту! Она тут рядом, в двух сотнях шагов. Но если на меня опять нападет этот страх…

Надо было немного выпить для храбрости, в бутылке еще было достаточно виски. Я выпил. И сделал еще одну попытку выйти. На этот раз я добрался до холла. Перед лифтом стояли две индианки. В тот миг, как я их увидел, страх вновь охватил меня. Страх, что я сейчас с воплем повалюсь на пол посреди холла, что буду лежать, дергаясь в конвульсиях, или совершу еще какое-то ужасное безумство. К изумлению обеих дам, завернутых в сари, я не вышел из кабины, поспешно нажал на кнопку «семь» и взвился вверх. На этот раз сердце мое молотом колотилось в груди, а кулак в желудке обрел форму, затрясся и слегка приподнялся.

Вернувшись в номер, я первым делом достал стакан и бутылку, потом упал в кресло и стал глядеть на реку, скрытую легкой завесой тумана. Стемнело. Доктор Наташа придет только в восемь. До семи застать Косташа не удастся. А если и удастся, что толку? Он тоже не сумеет найти выход.

И меня пронзила острая жалость к себе. Я был здесь, в Гамбурге, совершенно одинок, тяжело болен, жуткие симптомы это доказывали. Да и во всей Германии нет у меня никого. В десяти тысячах километров от дома. От дома? А где я дома? Разве я чувствую себя дома в этом мавританском замке, населенном призраками? На супружеском ложе с нелюбимой женой? Или в бунгало с Шерли, ожидающей от меня ребенка?

Я глотнул еще виски, чтобы стряхнуть эти мысли, и вновь предпринял попытку спуститься в холл с внутренней собранностью и сосредоточенностью, достойной альпиниста, восходящего на кручи Бернских Альп. На этот раз все сошло благополучно. Я был несколько скован в движениях, но не пьян, когда стоял в густых сумерках в стороне от толпы и смотрел на сияющих Лорен и де Сика.

Как славно, что тебя уже никто не знает, думал я, как славно, что люди тебя забыли. В твоем теперешнем состоянии ты бы просто не мог раздавать ослепительные улыбки и автографы, пожимать всем руки.

– Наконец-то я вас вижу, – сказал рядом надтреснутый голос, в то время как чьи-то ледяные пальцы вцепились в запястье моей правой руки и сжали его с ужасающей силой.

Я резко обернулся.

Женщине, схватившей меня за руку, было никак не меньше семидесяти. На ней была ветхая шуба из черного каракуля, до такой степени выношенная и вытертая, что местами мех вообще отсутствовал. Голову старой дамы венчала старомодная каракулевая шапочка, из-под которой выглядывали жалкие редкие седые пряди. На ногах красовались допотопные низенькие сапожки. Лицо у нее было восковое, скулы обтянуты кожей. Тусклые глаза глядели из глубоких глазниц, блеклый рот ввалился. В общем голова ее напоминала череп. От волнения она едва ворочала языком:

– Сейчас уже около шести. Я жду с половины десятого.

– Кто вы?

Неужели это явь? Неужели эта старая дама и впрямь существует во плоти? Уж не галлюцинация ли это, как та чайка?

– Я Гермина Готтесдинер, – ответствовала она, стараясь держаться с достоинством.

– И ждете меня вот уже восемь часов?

– Сначала я еще сидела в холле. Но в три часа портье сменились. И один из новых сказал мне, чтобы я ушла. Со мной еще никто так не говорил, никто! Как вспомню… Как вспомню, что мой покойный супруг в этом отеле дал обед на пятьдесят персон в честь нашей свадьбы!

– Когда это было?

– В тринадцатом году. А нынче меня отсюда гонят…

Я заметил, что на согнутой в локте руке у нее висела старая сумка со сломанной ручкой, а другой рукой она прижимала к себе плоский сверток, тщательно перевязанный шпагатом. Сверток был явно не из легких: женщина буквально клонилась набок под его тяжестью.

– Я сказала себе: должны же вы когда-нибудь выйти. Я была готова ждать здесь еще восемь часов! Я была готова ждать, пока не свалюсь замертво.

– Но почему?

Ее ледяные пальцы все еще сжимали мое запястье.

– Потому что вы – моя последняя надежда, мистер Джордан. Кроме вас, мне надеяться не на кого. Если вы мне не поможете, я отверну газовый кран.

И тут слезы потоком хлынули из ее глаз. Я читал где-то, что в Египте, когда открывали саркофаги, мумии при соприкосновении с воздухом через несколько секунд распадались и превращались в прах. Мне показалось, что лицо госпожи Готтесдинер в любую секунду может рассыпаться в прах. Слезы лились по ее лицу, но она не вытирала их, так как руки ее были заняты: она держала кроме свертка и сумки еще и мое запястье.

Я никогда не забывал бедности, в которой рос, не забывал, что моя мать мыла лестницы и обмывала трупы, просила милостыню и шила ночами, чтобы я мог учиться танцам, верховой езде и фехтованию. Униженность, холод и голод я не забыл, нет, не забыл.

– Фрау Готтесдинер, вы, наверное, с утра ничего не ели?

– Да нет. То есть да. Нет. Выпила чашку чаю.

– Мы с вами пойдем в кафе, и вы мне все расскажете. Но сначала мне нужно зайти на почту.

Ее ногти впились мне в руку.

– Вы хотите от меня отвязаться. А сами тайком вернетесь в отель. Откуда меня опять вышвырнут.

– Я не вернусь в отель.

– Я слишком долго ждала. И пойду вместе с вами на почту. К залитому светом порталу отеля подкатили два черных лимузина. Софи Лорен, Витторио де Сика и их спутники сели в машины. Радостно возбужденная, смеющаяся и шумная толпа обступила их. Неуверенными шажками фрау Готтесдинер засеменила со мной на почту. Тяжелый сверток я у нее отобрал. Но пальцы ее все еще сжимали мое запястье.

2

Первое из отправленных мною писем было адресовано мистеру Грегори Бэйтсу, 1132, Нортбэри-Авеню, Лос-Анджелес, Калифорния, США.

Адрес второго письма гласил: мисс Шерли Бромфилд, до востребования, Пасифик-Пэлисэйдс, Калифорния, США. Своей падчерице я писал:

Возлюбленная моя, я знаю, в каком состоянии ты читаешь эти строчки. Поэтому позволь мне прежде всего сказать: я тебя люблю. До тебя я никогда так никого не любил, и никогда мне никто не будет так необходим, как ты.

Много лет назад одна женщина сказала мне, что я вообще не способен любить, что я и понятия не имею, что такое любовь. Что даже не могу убедительно сыграть любовь, поэтому и не сделал актерской карьеры, когда стал взрослым. Не знаю, верно ли это. Но знаю: вся нежность и страсть, какую я ношу в душе, все мужество, доверие и восхищение, вся выдержка, самоотверженность и забота, все это всегда обращено к тебе, к тебе одной, – как цветы всегда обращают свои головки к солнцу. Много или мало любви заключено в моем сердце, вся она принадлежит тебе и будет принадлежать до самой смерти.

Шерли, бесценная моя, теперь ты должна держаться мужественно и благоразумно. Благоразумно – какое ужасное слово. И все же: сейчас мы должны руководствоваться только разумом. Тебе нельзя родить этого ребенка. Разразился бы страшный скандал, который наверняка лишил бы нас будущего. Я кляну себя за то, что вынуждаю тебя, совсем еще юную девочку, совершить столь гадкий поступок. Но клянусь тебе: я сделаю все, чтобы ты скоро, очень скоро о нем забыла. Я буду холить и лелеять тебя и окружу такой любовью, на какую только способен. И у нас с тобой будет ребенок, Шерли, но не этот.

Сегодня же отошлю и письмо Грегори Бэйтсу. Ты его знаешь, он мой самый старинный друг, ему можно довериться вполне. У Грегори много знакомств в медицинской среде. Он найдет возможность помочь быстро и не подвергая тебя опасности.

Я пишу ему, что ты обратилась ко мне, опасаясь гнева матери, и что отец твоего ребенка – молодой человек из кинобизнеса. Грегори не будет задавать никаких вопросов. Поскольку он все еще подвизается в кино, я предложу ему для отвода глаз взять тебя на работу монтажисткой и на несколько дней послать на натурные съемки. Так что Джоан ничего не заподозрит.

Оба эти письма успеют попасть на реактивный самолет, который вылетает из Гамбурга сегодня в 22 часа и через Северный полюс и Канаду держит курс прямо на Лос-Анджелес. Он совершит посадку завтра в 13 часов по европейскому времени, по вашему – в 4 утра. Если ты в первой половине дня заглянешь на почту, мое письмо будет уже на месте. А завтра вечером навести, пожалуйста, Грегори, в 23 часа (время ваше). Скажи Джоан, что он хочет взять тебя на работу. Я ему позвоню.

Шерли, возлюбленная моя, ты знаешь, что я снимаюсь в этом фильме ради нас обоих. Я должен показать все, на что способен, и я это сделаю. Но и ты не должна отчаиваться, должна проявить все мужество, на какое только способна, и думать о том, о чем думаю я: все это служит нашему с тобой счастью.

Мысленно я все время с тобой: наедине с тобой у моря, на нашем катере, в бунгало и в дюнах – везде, где мы были одни и были счастливы. Скоро так будет всегда.

Питер

P. S. Сразу же уничтожь это письмо, как всегда.

3

«Москва. Премьер-министр Хрущев в сегодняшней речи на заседании Верховного Совета угрожал предпринять новые серьезные шаги в отношении Берлина…» Словно шелест сухой листвы, глухо доносился голос радиодиктора из глубины полутемной пивной. Только что звучал сентиментальный джаз. Теперь передавали последние известия. Маленькое кафе со сверкающими чистотой столиками и высокими табуретами перед стойкой бара находилось в самом начале АВС-штрассе, за Гусиным рынком. В окнах я видел низкое белое здание редакции газеты «Гамбургер абендблат» и рядом боковую стену современного высотного дома. На ней красовалась реклама тотализатора: поросенок жонглировал пятью кубиками с нарисованными на них цифрами. ВАШЕ СЧАСТЬЕ – В ВАШИХ РУКАХ! НАБЕРИТЕСЬ СМЕЛОСТИ! РИСКНИТЕ!

Фрау Готтесдинер ела бутерброды и пила пиво. Передо мной стоял стакан виски. Сквозь открытую дверь видна была кухня. Толстяк хозяин, закатав рукава и повязав синий фартук, помогал жене мыть посуду.

На коленях у меня лежал тяжелый альбом, извлеченный из свертка, который фрау Готтесдинер утром притащила через весь город.

– Это уникальная коллекция, – сказала она с полным ртом. – Посмотрите не торопясь. Там кадры из всех ваших фильмов, фотографии, сделанные во время всех ваших путешествий. Все ваше детство предстанет перед вами.

Оно и в самом деле глядело на меня со старых фотографий, вырезанных из иллюстрированных журналов, с почтовых открыток и газетных снимков, аккуратно наклеенных на листы альбома, каждый снимок обведен цветными карандашами и украшен звездочками, корзиночками и засушенными цветочками. Вот я сижу на коленях у мэра Нью-Йорка Ла-Гуардиа. Вот бал в мою честь на Уолл-стрит. Вот моя мать вымученно улыбается после операции, а вот и гала-премьеры «Гекльберри Финна», «Оливера Твиста», «Острова сокровищ». Да, все мое детство представлено было на этих отсыревших, слегка пожелтевших страницах: время моей славы, застывшее в старом альбоме, пахнущем нафталином, бренностью и нищетой.

«Алжир. Новая волна терроризма захлестнула страну. Взрывами бомб в разных городах сегодня убиты семнадцать и ранены шестьдесят пять человек…»

– Причем это только первый альбом, – сказала фрау Готтесдинер. – У меня есть еще два.

Я еще никогда не видел, чтобы человек ел с такой жадностью. Она набивала полный рот и, давясь, глотала бутерброды, а при этом все время поглядывала на буфетную стойку, где за стеклами виднелось множество тарелочек с бутербродами. Лицо ее оставалось печальным, и жевала она без радости, но жадно. Челюсти ее энергично работали, иногда слышалось потрескивание вставных мостов. Нож и вилка беспрерывно мелькали в воздухе. Какая же она была голодная!

Хозяин в кухне повернул выключатель. Зажегся свет.

– Откуда у вас эти альбомы?

– Господи Боже! У моего мужа было самое крупное в северной Германии бюро газетных вырезок. – Крошки хлеба выпали из ее старушечьего рта, окруженного бесчисленным множеством вертикальных морщинок. Искусственные челюсти не справлялись с таким темпом. Она пальцами сунула кусочек ветчины в рот. – Его бюро процветало, у него были филиалы в Америке… – Теперь на ее лице выступил лихорадочный румянец.

– Не хотите ли снять пальто и шляпу?

– У меня почти не осталось волос. А платья все заложены. На мне один халат. Ах, мне так стыдно… – Ломтик огурца. – Когда-то мы были богаты, господин Джордан. У нас была прекрасная вилла в Куксхафене. А потом… Потом… Нет, об этом лучше не думать. Эти альбомы мы сделали для Виктории…

– Это ваша дочь?

– Да. Она вас так обожала! И хранила свои альбомы, как сокровища, даже когда была совсем взрослая.

На тарелке оставался еще один бутерброд, но ее взгляд не отрывался от застекленной стойки.

– Не хотите ли еще…

– Вы, наверное, сочтете меня бессовестной…

– Хозяин!

– Доктор говорит, что я могу есть, сколько хочу, потому что у меня все быстро сгорает. Может быть, еще и маленькую кружку пива…

Хозяин подошел к столику.

– Пожалуйста, еще тарелочку бутербродов, одно пиво и одно виски.

Лучше уж я выпью чуть-чуть. Меня точило какое-то беспокойство, какая-то смутная досада. Мне жаль было эту старуху. Но разве мало было у меня и своих забот? Зря только трачу здесь время. Так я думал. Несколько минут спустя я уже думал иначе.

Фрау Готтесдинер набросилась на последний бутерброд, лежавший у нее на тарелочке.

– Я кругом в долгу, господин Джордан. Лавочник уже отказывается продавать что-либо в кредит. Свет отключили. Если не заплачу за жилье, меня упекут в приют. Меня – в богадельню для нищих! А ведь когда-то у нас было самое крупное в северной Германии бюро…

Хозяин принес бутерброды. Она отодвинула пустую тарелку, взяла у него из рук полную и без малейшей паузы продолжала говорить и жевать:

– Смерть Виктории унесла последние мои сбережения. – Изо рта у нее выпал кусочек телятины. – Вы себе даже не представляете, сколько стоят мало-мальски приличные похороны!

«Париж. Как сообщил сегодня ответственный сотрудник министерства внутренних дел, Франция прилагает большие усилия для создания собственной атомной бомбы. Первые испытания должны вскоре состояться в Сахаре…»

На улице зажглись фонари, реклама тотализатора тоже расцветилась неоновыми огнями. Поросенок танцевал и жонглировал красными, желтыми и синими кубиками.

– Когда ваша дочь умерла?

– Двадцать пятого апреля. Почему бы не сказать вам всю правду? Она погибла от морфия. – Кусочек мяса. – То в клинику, то из клиники. – Кусочек хлеба. – Под конец она сама себе внушала отвращение. – Кусочек ветчины. – В минуту просветления она бросилась в Эльбу. – И глоточек пива. – На его совести эта смерть.

– На чьей?

– Шауберга.

– Это ее муж?

– Не муж, а Божье наказание. Этот преступник. Этот подонок. Он первый пристрастился к морфию! – Шапочка ее сползла набок. У нее и вправду почти не осталось волос, я увидел голый, обтянутый желтой кожей череп. – А потом и ее втянул. Это делают многие врачи-морфинисты, я прочла об этом книжку. Им хочется, чтобы их близкие пали так же низко, как они сами.

– Так ваш зять – врач?

– Был врачом. Диплом у него отобрали.

– За что?

– Ну, из-за всяких там махинаций с морфием. А еще из-за случая с одним из его пациентов. Шауберг был терапевт. И что-то не то вколол. Пациент умер. Жена потребовала расследования. – Она помазала бутерброд горчицей, потом посолила, поперчила. – Господин Джордан, купите у меня эти альбомы. Помогите бедной женщине, которую смерть никак не хочет прибрать. Сделайте доброе дело для последнего оставшегося в живых члена некогда уважаемой семьи… – Она все говорила и говорила, я это видел. Но слышать ничего больше не слышал.

4

Ее зовут Гермина Готтесдинер. Она ждала меня восемь часов кряду. А преследовала с первого дня в Гамбурге. Ее зять – врач. Совершил что-то незаконное. Наверняка готов действовать в том же духе.

Именно такой человек и нужен сейчас Шерли. И Грегори разыщет такого человека, там, в Калифорнии, на другой стороне земного шара. А для себя я его почти что нашел здесь, в Гамбурге. Странно, что нам обоим, Шерли и мне, в одно и то же время понадобились сходные услуги сходных людей. Ничего странного. Мы любим друг друга. Известно, что к людям, душевно очень близким и глубоко привязанным друг к другу, часто болезни и радости, неожиданные повороты судьбы, страдания и смерть приходят в одно и то же время.

Если бы Шерли была сейчас со мной, этот Шауберг, вероятно, мог бы помочь нам обоим. А так – только я один могу возлагать какие-то надежды на его помощь. На карту поставлен миллион. На карту поставлен мой фильм. На карту поставлено наше будущее, Шерли и мое.

На послезавтра мне назначено медицинское обследование для страховой компании. «Любой студент третьего курса подтвердит мой диагноз», – сказала Наташа Петрова. А если прежде мной займется этот Шауберг? У врача, лишенного совести, столько возможностей. А этот Шауберг, надеюсь, совестью не слишком обременен. Неужели это и есть мой шанс? Да, это он. Должен ли я последовать подаваемому мне знаку? Должен.

Фрау Гермина Готтесдинер. Надо же, чтобы из всех людей, населяющих Гамбург, мне попалась именно она. Вот она сидит передо мной, жует и говорит. Попадись мне такой расклад в сценарии, я бы назвал его искусственным, притянутым за волосы, неправдоподобным случаем.

Случай ли?

Случай – это то, что происходит за пределами любой познаваемой закономерности. Да, но я-то вижу закономерность во всем, что со мной происходит! Я бросил вызов Богу и всячески Его поносил. В ответ Он – значит, Он существует! – сначала ниспослал мне победу, а потом полный крах. А теперь привел ко мне эту старуху. И тем самым вновь поманил меня надеждой на спасение, вновь зажег свечу в обступившем меня мраке – значит, Он существует. И явно подталкивает меня в определенном направлении, к какой-то определенной цели.

Однако если Его все же нет, то я подпадаю под закономерность огромного, но все же не бесконечного числа случайностей. Среди миллиардов человеческих судеб моя судьба всего лишь единица, одна из миллиардов, но она моя, это моя судьба, и она отличается от всех других – пусть на самую малость, на неуловимую долю мгновения, но отличается, потому что диктуется моей волей, потому что тогда я сам, сознательно и свободно, двигаюсь к определенной цели, к моей цели.

Это так, хотя никто не может этого доказать, ибо никто не в силах сравнить миллиарды человеческих судеб. Ведь не считает же никто миллиарды капель, падающих на землю за недели тропических ливней. Однако теоретически можно было бы их сосчитать, ибо падает не бесконечное количество капель, а вполне определенное и каждая капля падает по-другому и на другое место. И ни одна из них не повторяет в точности падения другой капли среди миллиардов выпавших на землю.

Мячик ли я в руке Божьей или дождевая капля, но Он подает мне знак. И я должен ему следовать. Я еще жив, еще могу мыслить, действовать, выбирать. Или же это Бог действует, выбирает и мыслит за меня и подталкивает меня к следующей станции на моем пути.

Станция эта называется доктор Шауберг.

5

– …и только мучилась всю жизнь с этим негодяем. И изменял ей, и в рулетку играл. Вдобавок вернулся из России раненый, и ей пришлось два года его выхаживать.

Я вдруг опять услышал голос Гермины Готтесдинер, увидел пивную, танцующего поросенка на рекламном щите… Все это вновь возникло вокруг меня: несчастная старуха, бутерброды, голос диктора, говорящий о нищете и насилии, об угнетении и страхе, о стихийных бедствиях во всем мире. Наверняка я всего лишь на доли секунды отвлекся мыслями от всего этого, от мучений миллиардов людей – дождевых капелек.

– А ведь она могла бы выйти за генерала!

– Кто «она»?

– Ну, моя бедная Виктория. Он ее так обожал! А разве генерал – не самый лучший супруг? Нет лучше мужа, чем генерал! И в мирное время, и в военное. Даже если войну он проиграет! Даже если попадет в плен! Все его чтут, даже враги, они предоставляют ему слуг и красивую виллу. Никто в него не стреляет, не ранят его, не преследуют. Жалованье он исправно получает, а его вдова – пенсию. Нет такого человека, кто бы осмелился его уволить или прогнать. И ему нечего бояться, что с его пациентом что-то случится. Его окружает почет и уважение – потому что он генерал. – Фрау Готтесдинер тяжело вздохнула: она наконец насытилась. – Но она не захотела меня послушаться, моя Виктория! Буквально вешалась ему на шею, этому Шаубергу…

– Сколько вы хотите за альбомы?

– Пятьсот марок. – Это вырвалось у нее как бы невольно, и она сама смутилась. Старая женщина поперхнулась, закашлялась, с трудом глотнула воздух, прижала обе ладони ко рту и затряслась. Наконец она прочистила горло. И едва слышно выдавила: – Ну ладно, триста. Но уж никак не меньше. Только за квартиру надо…

– Я дам вам пятьсот.

Она схватила мою руку и чмокнула ее с набитым ртом.

– Я знала! Не зря я молила Бога!

– Когда вы в последний раз видели своего зятя? – Мне нужно было соблюдать осторожность и не ставить вопросов в лоб. Но, к счастью, все ее мысли были заняты деньгами.

– Когда видела? Кого? Ах, зятя! Перед похоронами. Пошла к нему, чтобы помириться.

– Куда?

– В такой старый дом у порта. Там отовсюду так и разит рыбой, помоями и грехом. Живет у какой-то размалеванной бабы. Волосы крашеные, как солома, наверняка шлюха. Знаете, что он сделал? Он меня выставил! – Голос ее задрожал и взвился. – «Убирайся отсюда! Чтобы глаза мои тебя больше не видели…» – Она помолчала. – Так выглядело наше прощание. А ведь она могла бы выйти за генерала.

Не по годам ей было пить столько пива. Так что стоит попытаться. Если с ходу не выйдет, попробую по-другому. Мне сразу пришло в голову несколько вариантов.

– А он все еще живет на Моттенбургерштрассе?

– Как это? Почему на Моттенбургерштрассе?

– Но вы сами только что сказали – в доме тридцать четыре.

– Я этого не говорила!

– Но…

– Да что это со мной? Он живет вовсе на Шлахтербуденштрассе. Номер четыре. Прямо за Рыбным рынком. У этой размалеванной шлюхи. Ее зовут Гецувайт.

Ага, получилось с первого захода. На рекламном щите поросенок все так же жонглировал светящимися кубиками. ВАШЕ СЧАСТЬЕ – В ВАШИХ РУКАХ! НАБЕРИТЕСЬ СМЕЛОСТИ! РИСКНИТЕ!

Вперед. Рискни, дождевая капля.

На Шлахтербуден. Номер четыре. У размалеванной крашеной блондинки. У этой самой Гецувайт.

6

– Вы – фрау Гецувайт?

– А вы – из полиции нравов?

– Нет.

– Из уголовной?

– Нет.

– Так в чем же дело? – Она и впрямь была размалевана, хоть и не до конца: одной брови и туши на ресницах пока не было. Но ярко накрашенный рот зиял, как открытая рана, фиолетовые тени у глаз были на месте, как и черная мушка на щеке. Голос ее звучал простужен но и хрипло, почти по-мужски.

– Мне надо видеть доктора Шауберга, – сказал я.

– Здесь он уже не живет.

Дом фрау Готтесдинер тоже описала весьма точно: тут и впрямь отовсюду разит помоями и грехом. Лестница деревянная, стены тоже, буро-зеленая краска кое-где осыпалась. С сырого потолка свисали голые лампочки на голых проводах. Водопровод в коридоре. Там же и уборные.

– Не можете ли дать мне его новый адрес?

– Нет. – И тут же резким движением попыталась захлопнуть у меня перед носом дверь, грязную дверь с облупившейся эмалированной табличкой:

Э. ГЕЦУВАЙТ

Артист цирка

Но я успел просунуть ногу в щель.

– Вы в своем уме? А ну, убирайтесь отсюда!

За моей спиной послышался звук спускаемой воды, дверь одной из уборных отворилась. На пороге появился шаркающий старик, замер на месте и уставился на меня. И я сказал, ничего определенного не имея в виду, зато очень громко:

– Тогда я вынужден обратиться в полицию!

Слово «полиция» подействовало, как выстрел. Фрау Гецувайт вздрогнула. Сзади и рядом распахнулись двери. Отовсюду выглядывали люди: любопытные и злорадные, старые и молодые, был там и рахитичный мальчик в ботинке на толстенной подошве и с ржавыми металлическими пластинками.

– Он что – из полиции?

– Что опять стряслось?

Я сунул в руку фрау Гецувайт банкнот в пятьдесят марок. Она оглушительно чихнула.

– Проходите. – Любопытным соседям, высунувшимся в холодный коридор, она бросила: – Занимайтесь своим собственным дерьмом!

А они все – старик, стоявший на пороге уборной, женщины в проемах дверей и мальчик-хромоножка – смотрели на нас и молчали, не двигаясь. Фрау Гецувайт с треском захлопнула за собой дверь. В коридоре зашушукались.

В прихожей было не повернуться. На ларях и шкафах громоздились чемоданы, коробки и свернутые в трубку ковры. Тускло горела лампочка под розовым стеклянным абажуром.

Фрау Гецувайт загораживала собою проход. Она была явно взволнованна, казалась растерянной и даже заплаканной. Темно-красный халат распахнулся, открывая молодые грудки и белую, нежную кожу. Я заметил, что на ней были мужские брюки с болтающимися подтяжками и мужские ботинки.

– Как вы узнали мой адрес?

– Мне дала его теща Шауберга. Правда, она упоминала даму – фрау Гецувайт.

– Старуха видела меня в женском платье.

– А на самом деле вы…

– Эрик Гецувайт, артист. Мое амплуа – женские роли, – сказал он, энергично, по-военному, поклонившись, и даже щелкнул каблуками. Белокурый парик при этом съехал набок, и он водворил его на место женственным движением, резко контрастировавшим с его военной выправкой. Слева от меня отворилась дверь, и появилась очень хорошенькая девушка в небесно-голубом шелковом платье. Она с любопытством уставилась на меня и спросила с вызовом: – Может, тебе помочь, Эрика?

– Да нет, господину просто нужно кое-что узнать.

– О, очень жаль! – Девушка хихикнула и скрылась за дверью.

– Это мой партнер, – сказал Гецувайт. Он глянул на банкнот в пятьдесят марок, зажатый в руке, потом на меня и вздохнул. – Не из уголовной полиции. Значит, вам наверняка нужен…

– Нет.

– Что – нет?

– Мне не нужен наркотик.

– Тсс… – Он тревожно поднял руку и кивнул на дверь. – Сволочи! – крикнул он обреченно. Из коридора донеслись удаляющиеся шаги. – Мы с ней тут привлекаем любопытство всего дома.

– Просто мне нужно найти этого Шауберга. Вот и все.

– Но я же вам сказал…

– Расскажите мне о нем. Я заплачу. – И я вынул из кармана еще один банкнот того же достоинства. Шауберг переехал. Этого я не ожидал. И с трудом вынес такой удар. Но не сдался. О нет, так легко я не сдаюсь. – Что он за человек? Какие у него друзья? Как он выглядит? Может, я его сам найду…

– Я действительно мало что о нем знаю. – Он прошел передо мной в спальню, где стояла двуспальная кровать. Извините, но я вынужден закончить свой туалет. – Он скинул с плеч халат, и я вновь увидел крепкие грудки молодой женщины, очень узкие бедра и белую нежную кожу. – Наш первый выход в половине восьмого.

– Так рано?

– Дополнительная программа. В порту стоит на причале английский тяжелый крейсер. И тамошние ребята с ума сходят по нам с Раулем. – Садясь за гримерный столик, он опять оглушительно чихнул. – Вы только подумайте! Шеф специально пригласил из Франкфурта двух циркачек: «Женская борьба в грязи»! Они теперь томятся от безделья. А нам приходится повторять свой номер по шесть раз. – Это он сказал с нескрываемой гордостью. И маленькой электробритвой начал брить волосы под мышками. При этом опять погрустнел. – Провались все пропадом. Чем чаще бреешь, тем быстрее отрастают. А в вечернем платье все видно.

– Когда Шауберг отсюда съехал?

– Он не съехал, я его вышвырнул.

– Почему?

– Не терплю уголовщины в своей квартире. – Он тщательно нарисовал отсутствовавшую бровь, потом плюнул в коробочку с тушью для ресниц и размешал маленькой кисточкой. – Клянусь вам, сперва я ни о чем не догадывался.

– О том, что он имеет дело с наркотиками?

– Да. А как только догадался, тут же выкинул его из квартиры. Кто бы вы ни были, я вам откровенно скажу: мы с Раулем зарабатываем свой хлеб честным трудом. Мы с ним артисты цирка. И не имеем никакого отношения к грязным делишкам Шауберга.

– Ничуть в этом не сомневаюсь.

Но слова так и лились из него, и, подкрашивая ресницы, он продолжал оправдываться:

– У нас есть свидетельство. Мы платим высокие налоги…

– Я все понял.

– …нас регулярно осматривают врачи.

В спальне топилась печурка. Пахло пудрой, гримом, дешевыми духами. Повсюду валялись матерчатые куклы, коробки конфет и шелковые подушечки. На стенах висели фотографии, на которых был запечатлен Эрик Гецувайт с разными партнерами. На кровати лежали шелковые чулки, дамское белье и черное вечернее платье с большим декольте.

– Я, конечно, заметил, что к нему приходило очень много посетителей. Но поверил, когда он сказал, что это всё его приятели. Я вообще всем верю, это мой главный недостаток. Потому и блестящей карьеры не сделаю. – Он чихнул.

– Будьте здоровы!

– Спасибо. Осенью я не вылезаю из простуды. А в это время самый разгар сезона! Одежды-то на мне почти нет. Так и помереть недолго.

– А как же вы обнаружили, чем занимается доктор?

– С одним из его клиентов случился здесь приступ. Знаете – рычит, пена изо рта и все такое прочее. Приятно, не правда ли? Да еще при таких соседях. – И вдруг жалобно воскликнул: – Ну как там мой бюстгальтер?

Из соседней комнаты донесся задорный голосок Рауля:

– Еще минуточку, Эрика.

И вдруг мне стало плохо. Кулак. Опять дал о себе знать. Нет. Нет. Нет! Не здесь. Не сейчас. Я немного приоткрыл окно.

– Что вы делаете? Я же простужен…

– Только на секунду… Мне нехорошо… – Я судорожно вдыхал холодный воздух, несший запах близкого порта.

Гецувайт побледнел.

– Всевышний! Да вы тоже из этих!

– Нет…

– Эй, вы! Только не устраивайте мне здесь приступ! Кулак медленно поднимался. Я вцепился в ручку окна.

Приступ. Что, если и вправду начнется? Дышать. Глубоко дышать…

– Хотите коньяку?

– Да… – О Шерли, Шерли, помоги мне. Зачем я сюда пришел, к этому гермафродиту, в эту дурманящую вонь? Почему не остался в отеле?

– Прошу.

Я опрокинул рюмку. Полегчало. Из окна второго этажа я смотрел вниз на опустевший Рыбный рынок, а сам осторожно дышал, прислушиваясь к тому, что происходит у меня внутри. Сейчас она была пуста, эта рыночная площадь, местная достопримечательность, с которой я познакомился несколько дней назад после субботней ночи, которую мы прокутили вместе с Косташем, моим продюсером.

Каждое воскресенье в пять утра на площади Рыбного рынка появляются ларьки. И начинается пестрая ярмарка – до половины десятого. В этот момент взвывает сирена, и ларьки закрываются.

На Рыбном рынке Гамбурга можно купить не только рыбу, но и все виды съестного, домашнюю утварь, игрушки, одежду – дешевле, чем где бы то ни было. И каждое воскресенье, как только рассветет, площадь выглядит как декорация сюрреалистического фильма. На свет Божий появляются самые отпетые и опустившиеся люди дна – в отрепьях, заросшие щетиной, пьяные; тут и проститутки, не нашедшие спроса на Реепербане, и матросы из других стран, и добропорядочные бюргеры, и экономные домашние хозяйки, выгадывающие каждый грош; а между ними – красивые декольтированные дамы в вечерних платьях и мехах, позванивающие украшениями, смеющиеся, возбужденные, под руку с мужчинами в смокингах.

В эти часы окрестные пивнушки набиты до отказа. Сейчас они были пусты. Я увидел фасад «Айеркорса», где мы с Косташем пили пиво и ели жареную рыбу под звуки джаза из динамиков, колокольного звона, сзывавшего верующих к мессе, и голосов двух женщин, подобранных нами у «Лаузен» и бранившихся за нашим столиком.

– Эй, вы!

Гецувайт глядел на меня с нескрываемым страхом. Он стоял передо мной полуголый, намазанный, напудренный и очень озабоченный.

– Прошу вас, уходите. Я просто не могу иметь новых неприятностей.

– Все уже прошло. – Я протянул ему второй банкнот. Он взял его нерешительно, колеблясь между опасением, что у меня все-таки будет приступ, и алчностью. – С тех пор вы больше не видели Шауберга?

– Ни разу. В том-то и дело. Я скоро с ума сойду от всего этого.

– От чего?

– Телефон звонит теперь днем и ночью. Не могу же я его отключить, у меня тоже есть свои клиента. Вы не поверите, что они себе позволяют, эти его дружки! В три часа ночи уже звонят, проклятые. И каждый заявляет, что умирает… Грозятся себя убить… Или меня, если я им не скажу, где доктор… И называют себя разными прозвищами! – Теперь он снимал с себя брюки и ботинки. – Петрушка! Голубой Мальчик! Строгая Шкрабиха! Какой-то сумасшедший дом! Не надо было мне пускать его на квартиру, этого подлеца!

Дверь открылась. В комнату вошел его партнер, повертел коротким шелковым платьицем, из-под которого выглядывало множество нижних юбок, и протянул Гецувайту черный бюстгальтер.

– Наконец-то.

– Я намертво пришил обе бретельки, Эрика. Пускай теперь мальчики вновь попытаются. – На Рауле был черный парик с косами. Он кокетливо ткнул себя пальчиком в щеку и прижался ко мне. – Нравлюсь я тебе, милочек?

– Прекрати дурацкие шутки и помоги мне надеть корсет, – сказал Гецувайт. И застеснялся, взяв с кровати черные трусики. – Будьте добры отвернуться.

Я смотрел из окна в сторону порта, где над верфями «Блом и Фосс» множество прожекторов высветляли вечернее небо. И в этот поздний час оттуда доносился перестук бесчисленных клепальных молотков, скрип подъемных кранов и приглушенные гудки буксирных катеров. А здесь, перед домом, по мокрым булыжникам Рыбного рынка скользили темные лимузины.

– Этот проклятый бюстгальтер, – простонал за моей спиной Гецувайт. – Вы себе просто не представляете. Перетягивает так, что не вздохнешь.

– У вас такая красивая грудь, – заметил я. – Вам вообще ни к чему бюстгальтер.

– Еще как к чему. Входит в наш номер. Ведь мы делаем стриптиз. О Господи, теперь еще этот корсет!

Вверх по Эльбе буксиры, видимо, тащили грузовое судно – воздух тревожно прорезали лоцманские свистки.

– Когда я его выставил, я, разумеется, все рассказал полиции.

– И что же?

– Они расследуют это дело. Но предъявить ему ничего не могут. Такие, как он, не оставляют следов. Ой! Осторожнее, Рауль!

– А ты не будь таким неженкой, – грубо обрезал его тот.

– А подружки у него не было?

– Как же, была. Одна блондиночка. По имени Кэте.

– А по фамилии?

– Не знаю. Все звали ее просто Кэте.

– Она ходила на панель?

– Да. Но никогда не приводила мужчин сюда. Этого я бы не разрешил. Можете повернуться.

Теперь он был в корсете и шелковых чулках, на ногах – туфли с высокими каблуками. Он побрызгал себя духами, прицепил к ушам огромные клипсы и надел на шею жемчужное ожерелье.

– Кэте исчезла вместе с ним. Бесследно. Я уже сам пытался ее найти, потому что мне до смерти надоели эти Петрушки и Голубые Мальчики. Я думал, может, она знает, где скрывается этот Шауберг. Но ничего не вышло. – (Я вынул из кармана третий банкнот.) – Оставьте это, я вовсе не собираюсь вас обобрать. – Он шагнул в вечернее платье, которое Рауль, распялив, держал наготове. Застегивая на нем молнию, небесно-голубой юноша сказал:

– Дайте мне эти пятьдесят марок. Я знаю, где Кэте.

Гецувайт удивленно вскинулся:

– Как же… Как же это, Рауль!

– Так где она?

– Сперва деньги, – сказал Рауль.

Я протянул ему деньги.

– Знаете Гербертштрассе?

– Нет.

– Это тут, рядом. Вам всякий скажет. Она там работает. В одном борделе.

Голос Гецувайта взвился:

– А ты откуда знаешь?

– Я там был.

– Ты был в…

– Ах, заткни, наконец, хайло, – сказал юноша с косичками и дал старшему под зад. Гецувайт упал на кровать и жалобно воскликнул:

– Почему ты так груб со мной?

– Но вам придется поспрашивать, – сказал Рауль. – Там несколько борделей. Вся улица – сплошные бордели.

– Спасибо. – Я направился к двери. В желудке начало мутить. Коньяк был плохой. Рауль еще сказал мне вслед:

– Она говорит с саксонским акцентом.

Когда я шел по прихожей, я услышал грустный голос Гецувайта:

– Ты мне изменяешь!

– Заткнись!

– Я подобрал тебя в канаве… Я дал тебе все… А теперь… Теперь ты ходишь на Гербертштрассе, свинья!

– Как ты меня назвал? Ну, погоди!

Я услышал звонкую пощечину. Гецувайт взвизгнул. И, уже глотая слезы, пробормотал:

– О, до чего же ты подл. Порвал мое прекрасное ожерелье…

Я открыл входную дверь. За ней стоял рахитичный мальчик с хромой ногой. При виде меня он отступил немного, но не убежал. И глаза у него были такие же пронзительные и всезнающие, как у той мертвой чайки.

7

Руки у меня дрожали, когда я открывал черную сумку, вынимал бутылки, отвинчивал крышку термоса и готовил двойное виски со льдом и содовой. Сумка стояла на сиденье рядом. Я сидел за рулем черного «мерседеса», который предоставила в мое распоряжение фирма «Джокос». Машина была припаркована в нижнем конце улицы Реепербан. Неоновые рекламы, фото и афиши, окруженные морем разноцветных огней, манили и расхваливали товар на все лады:

ИСТИННО ПАРИЖСКАЯ НОЧНАЯ ЖИЗНЬ В ГОЛОВОКРУЖИТЕЛЬНОЙ РОСКОШИ. НАШИ КРАСАВИЦЫ ПОКАЖУТ ВАМ ВСЕ СВОИ ПРЕЛЕСТИ. ЕВА, РАЙСКОЕ БЛАЖЕНСТВО НОЧИ. СТРИПТИЗ БЕЗ ПЕРЕРЫВА. РЕВЮ ВОСХИТИТЕЛЬНЫХ ПТАШЕК ЕЛЕНЫ. САД ЛЮБВИ АМУРА. ЮЖНОАМЕРИКАНСКИЕ ЭРОТИЧЕСКИЕ ФИЛЬМЫ. ЗА ДВЕ МАРКИ ВЫ МОЖЕТЕ У НАС ЕСТЬ, СКОЛЬКО ХОТИТЕ.

Машину я попросил пригнать из гостиничного гаража, когда фрау Готтесдинер распрощалась со мной. Запасся виски, льдом и содовой. Из сейфа в отеле вынул пачку банкнотов, так как понимал, что мне понадобятся деньги, много денег. И теперь сидел в машине и потягивал виски, а ветер за стеклами все еще завывал.

Непогода никого не испугала. По тротуару текла людская река, мужчины и женщины толкали, теснили и задевали друг друга. Перед питейными заведениями стояли зазывалы, совали прохожим рекламные листки, что-то наперебой кричали, тянули нерешительных за рукав. ЖЕНСКАЯ БОРЬБА В ГРЯЗИ – БЕЗ ПЕРЕРЫВА. ПОКАЗ НЕЙЛОНОВОГО БЕЛЬЯ. ХОРОВОД ПОРОКА. ДЕВУШКИ В ТАКСИ. ПОТАНЦУЙТЕ С ЛУЧШИМИ МАНЕКЕНЩИЦАМИ ГЕРМАНИИ. СЕМЬ СМЕРТНЫХ ГРЕХОВ. РЕВЮ «ПИГАЛЬ» ДО УТРА НОЧИ В ГАРЕМЕ, КУПАНЬЕ В ШАМПАНСКОМ. НЕВИДАННЫЕ ТАНЦЫ КРАСАВИЦ. ЛОЛА МОНТЕЦ. СЕКС-БОМБЫ ЖДУТ ВАС.

Там, внизу, на верфи, стучали клепальные молотки, ползали подъемные краны, ночная смена работала, как и везде в этой стране, которая жила, вкалывала, наслаждалась, зарабатывала и транжирила, как в лихорадке.

Сейчас! Сегодня! Кто знает, что будет завтра?

НАПАДЕНИЕ НА БЕРЛИН ОЗНАЧАЕТ ТРЕТЬЮ МИРОВУЮ ВОЙНУ, СКАЗАЛ ЭЙЗЕНХАУЭР…

В толпе, снующей по тротуару, я видел пьяных орущих матросов – китайцев, американцев, алжирцев, индийцев, итальянцев, негров. Громко взвизгивали девицы. Маняще улыбались проститутки. Ветер нес по улице обрывки громыхающей музыки, вырывавшейся из дверей. Здесь все жадно старались урвать от жизни. Сейчас! Сегодня! Кто знает, что будет завтра в Алжире, Китае, Индии или Мексике? Какие новые страдания, какие новые катастрофы, диктаторы, войны ждали их всех?

Со свистом, перешедшим в вой, а потом в оглушительный грохот, уже вновь сменившийся затихающим вдали свистом, над портом пронеслись реактивные истребители. И музыка опять полилась из дверей дансингов. «Нет тебя красивей, please let me explain…»[3]

Я прихлебывал виски, глядя на текущий мимо меня людской поток, и чувствовал, что понемногу успокаиваюсь. Мне нужно было обрести полную уверенность в себе, прежде чем отправиться на Гербертштрассе.

На всякий случай глотну немного еще.

8

Перед железными щитами толпились подростки, жаждавшие взглянуть на улицу борделей. Им преграждали доступ сутенеры, небрежно стоявшие в проходах, прислонившись к щиту, – руки в карманах, воротник поднят, сигарета в углу рта. По пальто из синей фланели, брюкам без отворотов и короткой стрижке они с первого взгляда определили, что я иностранец, и полдюжины молодцов сразу подскочили ко мне.

– Come with me, Sir. First-class yum-yum-girls…[4]

– Не желаете ли сестричек?

– Лесбиянками не интересуетесь? Сеанс экстра, только для вас.

Я взял за рукав одного из них и подтолкнул в проход между щитами. Остальные тут же отстали. Здесь не принято мешать другому делать деньги. Мой молодец был одет в пуловер с высоким воротом и короткую кожаную куртку.

– Значит, сестричек?

– Нет. Здесь есть одна блондиночка из Саксонии. Зовут Кэте.

– И что с ней?

– Ничего. Хочу ее.

– Почему именно ее?

– Обожаю саксонский акцент.

Он критически оглядел меня, потом ухмыльнулся. Здесь наверняка всякого навидались.

– Дайте мне десять марок, и я вас отведу.

Улица борделей была коротенькая, мощенная старинным круглым булыжником, без тротуаров. Низенькие фахверковые домики с уютными фронтончиками производили идиллическое впечатление. Первые этажи были заняты большими освещенными витринами. В них сидели полуобнаженные женщины. У витрин толпились матросы. Они стучали по стеклу, что-то выкрикивали и смеялись. Кое-кто из девиц делал им знаки. Другие вязали. А одна, рыжая, на которой не было ничего, кроме узеньких трусиков, сидела в бархатном кресле и читала журнал.

– Вам сюда. – Перед входом в бордель мой провожатый остановился. – Что, если я вас попрошу сказать бандерше, что я привел вас с Реепербана? Вам все равно, а я получу проценты.

Насколько стар дом, видишь, только когда войдешь. Низкие потолки с выступающими балками. Скрипучие лестницы, маленькие окошки. Потертая мебель. Много плюша. Шелковые портьеры в пятнах. Порнографические рисунки. Фотографии на стенах с отставшими кое-где обоями.

В общем зале было людно и шумно. Здесь пили и пели. Играл проигрыватель. Девушки заходили в витрины, выходили из них, усаживались на колени к мужчинам. Одни парочки поднимались по лестнице на второй этаж, другие по ней спускались.

Не успел я сделать и трех шагов, как передо мной выросла мадам. На ней было черное платье с глухим воротом, усеянное жемчужинами, а сама мадам отличалась внушительными формами, грацией и необычайной любезностью.

– Bonsoir, Monsieur.

Я кивнул в сторону сутенера.

– Мы с ним пили пиво. И он сказал, что у вас тут есть девушка, говорящая с саксонским акцентом.

– Да, это так. Ее зовут Кэте. Только вам придется чуть-чуть подождать.

– Желаю повеселиться, – сказал мне сутенер. И повернулся к мадам: – Не забудь обо мне, мать.

– Я веду точный учет. И ни разу еще не забыла ни одного процента, Шорш, – с достоинством ответствовала та. Потом помогла мне снять пальто. – Вы пришли в неудачное время, сударь. Сейчас у нас тут заурядные посетители. Отчего вы не пришли пораньше? После обеда? Или же после завтрака?

– Разве у вас открыто в такую рань?

– Мы работаем круглосуточно, – ответила она без тени улыбки. Ее седые волосы были безукоризненно уложены. – У нас много постоянных клиентов. И многие предпочитают заглянуть к нам ненадолго перед работой. У хорошего семьянина вечером нет времени, не так ли?

Два пьяных русских матроса пустились в пляс: скрестив на груди руки, они приседали и выбрасывали вперед ноги. У лестницы сидел щуплый китаец. Перед ним стояла бутылка коньяка; он был порядком пьян и плакал. Я спросил у мадам, пока она вешала на крюк пальто:

– Что это с ним?

– С кем? А, это Йин. Кошмар. Видите ли, он ходит на танкере по маршруту Гамбург – Персидский залив, всегда по одному и тому же маршруту. И, находясь в Гамбурге, живет у нас. И почта его тоже приходит к нам. Сегодня он получил письмо с родины. Его родители и обе сестры погибли.

– Как это произошло?

– Они жили на острове, принадлежащем красному Китаю. А там опять началась длительная артиллерийская перестрелка. И один снаряд угодил как раз в крышу их дома. Не хотите ли заказать бутылку шампанского, пока ждете?

– Если вы согласитесь выпить со мной бокал… Мадам повела меня мимо плачущего Йина в салон, обставленный более изысканной мебелью, увешанный зеркалами и устланный огромным ковром. Обслуживал нас кельнер громадного роста. Фрау Мизере – так звали мадам – держала бокал, изящно отставив мизинчик, курила сигару и рассказывала о своем заведении.

– В этом салоне происходят наши завтраки с шампанским. Понимаете, мы работаем в две смены. Таким образом, часть девушек всегда к услугам клиентов. Кроме того, я, разумеется, в любое время принимаю предварительные заказы по телефону. – Она так и сказала: «предварительные заказы». – Дела идут неплохо, грех жаловаться. В основном, конечно, туристы и матросы. Но, как говорится, с миру по нитке… Думаете, Травемюнде живет за счет нескольких действительно крупных игроков? Впрочем, в последнее время наши гости все чаще приходят сюда с женами.

– Как это? Жены при сем присутствуют, что ли?

– Господь с вами! Это мужья присутствуют.

Домом на Гербертштрассе фрау Мизере владеет с 1933 года.

– Мои родители были хозяевами «Серебряного шара». Вы наверняка о нем слышали.

– К сожалению, нет.

– Это странно, ведь наше заведение прославилось на весь мир. Датский король Фредерик Восьмой умер в наших стенах.

– Да что вы!

– Уверяю вас! Дедушка нынешнего короля. Разрыв сердца. В комнате малышки Эдельтраут. Так звали девушку. Кстати, тоже была родом из Саксонии. Это случилось четырнадцатого мая двенадцатого года. Мне было в ту пору семь лет, и я жила у бабушки. Вечером приехали родители и все рассказали; вы себе не представляете, что творилось. Дом оцепила полиция. Тайные дипкурьеры. Мои родители так радовались, когда тело Фредерика Восьмого наконец увезли, скажу я вам. А ведь такой был приятный клиент! Приходил каждый раз, как наезжал в Гамбург. Конечно, тогда еще никто не знал, что к нам является его величество собственной персоной. – Она рассмеялась. – А с другой стороны – какая сногсшибательная реклама! От наплыва гостей у Эдельтраут месяцами глаза слипались…

В дверь постучали. Вошла белокурая пухленькая девушка. На ней была короткая юбочка с бретельками и прическа, как у девочки-подростка. Пышный бюст выглядывал из открытой белой блузки, украшенной гербом с надписью: «ИНТЕРНАТ». Деланно тоненьким голоском она пролепетала:

– Фрау Мизере, мне передали, чтобы я зашла к вам, как только освобожусь. – И сделала мне книксен.

Мадам допила свой бокал, предложила нам опорожнить бутылку, прежде чем отправимся наверх, и с достоинством удалилась.

– Я тебе нравлюсь, дяденька? – Кэте заученно играла свою роль, как актриса после сотого спектакля. Ей было никак не больше двадцати пяти – смазливая мордашка с круглыми щечками, пухлыми губками и удивленно распахнутыми глазками. Она казалась необычайно добродушной и наивной.

– Да, ты мне нравишься.

– За твое здоровье, дяденька! – Ее акцент не поддается описанию. На ней были туфли без каблуков и полосатые носки до колен, в волосах торчал бант. Фрау Мизере на славу потрудилась над ее образом. – Надеюсь, ты меня не обидишь. А то я боюсь. Ведь я еще очень молода. И еще никогда… – Она не договорила и уставилась на пачку банкнотов, которую я вынул из кармана. Я дал ей сто марок.

– Это тебе. Можешь получить и еще больше.

– О, дядечка! А что я должна за это сделать? – Она так прижалась ко мне, что бюст совсем вывалился из выреза блузки. – Что-то ужасное, да?

– Отнюдь.

– Шепни это на ушко своей крошке…

– Ты должна мне сказать, где находится доктор Шауберг.

Страшно было видеть, как она перепугалась. Ее крошечный умишко выдавал ее с головой и делал совершенно беззащитной. Как только я произнес это имя, она побледнела как полотно и выронила бокал, который, правда, не разбился, а покатился по ковру.

– Шауберг? – Куда подевались все ее детские ужимки. И тоненький голосок был забыт, она говорила и вела себя теперь как до смерти испуганная, комично вырядившаяся женщина. – Не знаю я никакого доктора Шауберга!

– Не лги. Гецувайт мне все про вас рассказал. На ее глазах выступили слезы.

– Не бойся, я не из полиции. – Я дал ей свой паспорт. Теперь я мог чего-то добиться только с помощью правды. Она, запинаясь, прочла:

– Питер Джордан… Вы американец?

– Да.

Она прочла по слогам:

– Profession: Actor. Это значит – актер?

– Да. – Профессия: актер. Так значилось в моем паспорте все эти двадцать лет; каждый раз, когда его продлевали, я на этом настаивал.

– Что… Чего вы от него хотите?

– Значит, ты его все-таки знаешь.

– Да… Нет… Отстаньте от меня! – Она никак не могла взять в толк, что к чему. Она вообще была не слишком толкова, эта бедная малышка Кэте, играющая «под девочку» в заведении фрау Мизере.

– Не плачь. Ты его знаешь. И любишь. Мне давно все это известно. – Я сунул ей под нос банкноты. – Он имеет шанс заработать деньги. Много денег, гляди.

Она слабо вскрикнула:

– Не знаю, где он! Хоть засадите меня за решетку! Хоть убейте! Не знаю!

– Вот тебе еще сто марок.

Я погладил ее по волосам. Она вздрогнула. Видимо, не часто гладили ее по волосам, она вообще не была избалована нежностью. Все еще испуганно, но уже более доверчиво она взглянула мне в глаза, словно маленький зверек.

– Его нет в Гамбурге…

– Но ты все же с ним видишься. Он навещает тебя время от времени.

– Да…

Я слегка помахал пачкой банкнотов. Она сдавленно выговорила:

– Мы обручились… И поженимся.

– Вот как?

– Вальтер дал мне честное слово. Как только он вновь встанет на ноги. Тогда мне больше не придется… – Она прикусила язык.

Я погладил ее банкнотами по щеке.

– Вот это и поможет ему встать на ноги.

– Я… Я могла бы, наверно, позвонить его друзьям, раз это так важно.

– Очень важно.

– Может, его друзья знают, где он.

– Ну, вот видишь. Где здесь телефон?

– В бюро у фрау Мизере. Но вы выйдете из комнаты, пока я буду говорить, не хочу, чтобы вы слушали. Я вас потом позову!

– Хорошо. Скажи его друзьям, что у меня есть деньги. Много денег.

Я залпом выпил бокал шампанского. На всякий случай. Моя машина с черной сумкой стояла в конце Реепербана. Для меня это было все равно что на луне. В моем состоянии малейшее расстояние представлялось непреодолимым. А где мой отель? И где уверенность, что все обойдется? Где я найду помощь, если приступ опять…

Ладно, все. Наплевать и забыть.

– Давай звони, – сказал я Кэте. Шампанское потекло у меня по подбородку. Я слишком быстро опрокинул бокал.

9

– Папа, мама, две сестлы, – сказал Йин и загнул четыре пальца.

Бюро фрау Мизере располагалось рядом с лестницей. Верхняя часть двери была застеклена, и я видел Кэте, говорящую по телефону.

– Уж сколько лет стлеляют. И никогда ничего не случалось.

Лицо Йина опухло от слез. Как все китайцы, он не выговаривал «р». За его спиной пели и плясали пьяные матросы. Проигрыватель гремел: «Ангорскую киску она мне принесла…»

– Сналяд. Плямо в наш дом. Все мелтвые. «…и кисонька эта матроса завлекла…»

– Что вам скажу? Папа, мама, сестлы, они в душе были всегда коммунисты. Генелала Чан Кайши ненавидели. Можете понимать? Лядом живут люди, они любят Чан Кайши. И все живые остались… – Он опять залился слезами.

В бюро Кэте положила трубку и пошла к двери. Открыла. Щеки ее пылали от волнения.

– Идите сюда!

– Что слышно?

– Он позвонит через несколько минут.

– Шауберг?

– Да.

Мимо проплыла фрау Мизере.

– Если вы ждете звонка, Monsieur, прошу вас, пройдите в мое бюро.

– Благодарю, мадам.

– Приходите к нам как-нибудь после завтрака. Здесь будет совсем другая публика. Я просто сгораю от стыда.

Бюро было тесноватое. На столе стояла пишущая машинка, на полках – множество папок. Образцово поставленное дело. Из машинки торчало неоконченное письмо. «В налоговую инспекцию Гамбург-Норд. В связи с моей декларацией о доходах за октябрь 1959 г. сообщаю…»

Мы сели на старый диванчик, над которым висел коврик с вышитым изречением: СПОКОЕН ТОТ, У КОГО СОВЕСТЬ ЧИСТА. Блузка у Кэте все еще была расстегнута. Сцепив пальцы рук, она не отводила от меня взгляда. Из-за стены доносилась музыка, пение и крики.

– Ах, если вы сказали правду… Если бы Вальтер в самом деле мог заработать… Я хочу сказать, честно заработать…

– Конечно, честно.

– Нечестно он не согласится…

– Я знаю.

– Я его так люблю! И так хочу выйти за него замуж. Она глубоко-глубоко вздохнула. – Наверняка ничего не выйдет.

– Это почему же?

– У меня никогда ничего не выходит. Я невезучая. А он… Он такой образованный, такой интеллигентный… С университетом… А я… – Она грустно теребила пальцем губу. – Вы, уж конечно, сами заметили, какая я.

– Какая же?

– Глупая. Я недоумок. Стоит мне открыть рот, обязательно брякну что-нибудь невпопад. И еще – верю любому вралю. Когда я сбежала на Запад…

– Когда это было?

– Два года назад. Я работала трамвайным кондуктором в Лейпциге. А оказавшись на Западе, сразу же погорела – нарвалась на подлеца из подлецов.

– На кого?

– Такой красавчик с большой машиной. Наобещал мне с три короба – и собственную квартиру, и полторы тысячи в месяц. Только чтобы я для него танцевала. А уже через три недели велел мне лечь в постель с его гостями. И страшно поколотил, когда я отказалась. Нет, я глупа, безнадежно глупа! – В порыве искренней горечи она ткнула себя кулаком в лоб. – Если бы я не встретила доктора Шауберга, почем знать, что бы со мной стало… Не смейтесь!

– Я не смеялся!

– Все равно знаю, что вы подумали. Но я не такая, как другие девушки тут. У меня есть опора в жизни. Он обещал на мне жениться. У других такой опоры нет.

Над нами, на втором этаже, раздался топот. Потом женский визг и глухие удары.

– Это Нелли. У нее сегодня ее толстяк, он всегда ее колотит.

– Очень мило.

– Да это она больше для виду. Не так все страшно. Если бы вы знали, кто только к нам не вваливается… Вот бы вам поговорить с Мышеловкой.

– Как это – с «Мышеловкой»?

– Так мы прозвали Ольгу. У нее есть постоянный клиент. Денег куры не клюют. Каждый месяц приезжает из Дюссельдорфа. Задаривает Ольгу с головы до ног. И всегда привозит с собой несколько мышек.

– Каких еще мышек?

– Хорошеньких белых мышек с красными глазками. Ольга должна запихивать их в носки туфель и прохаживаться перед ним, пока все мышки не сдохнут. После его визитов Мышеловка два дня ходит мрачнее тучи. Понимаете, ей ужасно жалко несчастных зверушек. А кроме того, ей приходится постоянно лечить ноги – представляете, во что превратились у нее пальцы…

Телефон зазвонил.

Кэте вскочила и взяла трубку.

– Алло! – Услышав его голос, она вздрогнула и как-то вся съежилась. – Да, это я… Да, Вальтер, да… – Произнося это, она опустила голову и едва дышала. – Надеюсь, я все правильно сделала… Даю его тебе… – Она протянула мне трубку, мокрую от пота.

– Говорит Питер Джордан.

– Добрый вечер, мистер Джордан. – Голос низкий, слегка насмешливый. Я знал этот голос. Только откуда? – Это вы ребенком снимались в кино? Были известной кинозвездой?

– Да.

– И хотите со мной встретиться?

– Да.

Этот голос. Откуда я мог его знать?

– Приезжайте. Машина у вас есть?

– Да.

– Поезжайте в сторону Райнбека. Это городок к юго-востоку от Гамбурга. Кэте объяснит вам, как ехать. В пятистах метрах от въезда в город увидите старое кладбище. Остановитесь возле него и ждите.

– Хорошо.

– Но предупреждаю: если в. машине будет кто-то еще, вы меня не увидите. За сорок пять минут доедете.

Я положил трубку и сказал Кэте:

– Ты должна объяснить мне, как ехать.

– Есть у вас лист бумаги?

Я порылся в бумажнике. На пол выпала фотография Шерли. Кэте подняла ее.

– Кто это?

– Так, никто.

– Ваша любовь?

– Вот бумага.

– Вы будете счастливы, счастливы в любви, если и впрямь поможете нам с Вальтером, – сказала Кэте, кондукторша из Лейпцига, сбежавшая на Запад и нашедшая приют в борделе фрау Мизере.

10

Сперва я поехал по Мёнкебергштрассе к Главному вокзалу, потом по Гросе-Аллее к Боргфельдер-штрассе и дальше по направлению к автобану на Любек и Травемюнде. У поворота на шоссе к Хорну я свернул направо и дальше все время держался правее.

Дома по обочинам стали ниже, фонари реже. Людей почти не было. Серпик луны выплыл на небо, излучая какой-то призрачный свет, при котором все вокруг казалось бесплотным, не отбрасывающим тени. Я ехал вдоль какого-то канала, потом – линии железной дороги. Покрытие дорог было все хуже, попадались глубокие выбоины.

Потом домики кончились, с обеих сторон к кюветам подступили ивовые обрубки, искореженные, черные и зловещие. Ночь прорезали паровозные свистки. Лай собак. Я проехал несколько деревень. Яркой желтизной вспыхивали в свете фар их названия на дорожных указателях: РОТЕНБУРГСОРТ, ТИФ-ШТАК, МООРФЛЕТ. Здесь, за городом, буря сильнее давала о себе знать, я по рулю чувствовал, как она давила и сбивала машину с курса. Часы на тускло поблескивающей приборной доске показывали без десяти девять.

Я опустил стекло на одном из окон. Запахло стоячей водой и торфом. Наверное, здесь кругом болота? Потом я заметил низкую белую каменную ограду и каменные кресты за ней. Створки старых кованых ворот криво висели на петлях. Увидел увядшие цветы, сухую траву и голые проволочные остовы венков, перегоняемые ветром от могилы к могиле, от дорожки к дорожке.

Я остановил машину. Включил подфарники. Где-то за этими обрубками ив, за этой кладбищенской стеной стоял сейчас доктор Шауберг, наверняка имевший веские причины подвергать столь тщательной проверке своих гостей. Где-то там стоял. Сейчас появится.

Ветер гонял по кладбищу сухие листья, букетики цветов, венки. Я видел, как они катились, подпрыгивали, перелетали с места на место, и во мне ожило одно воспоминание, как это часто случается в связи с каким-то словом, запахом, жестом.

Когда я был маленьким…

Когда я был маленьким мальчиком, я снимался в фильме «Оливер Твист». Большой эпизод нужно было играть на таком вот кладбище в бурю и ветер. То кладбище специально построили в песках Калифорнии, на участке, прилегавшем к студии, куда с великими трудами навезли чернозема. Огромные вентиляторы имитировали ветер, специалисты по кинотрюкам «напускали» туман. Юпитеры с многослойными тюлевыми блендами создавали призрачный свет. Лишь в объективе камеры то кладбище казалось безлюдным, так как сзади, за юпитерами и «ветродуями», толпилось человек восемьдесят – осветители, реквизиторы, помрежи, монтажистки, моя мать, режиссер, – стояла звукозаписывающая аппаратура, тарахтели движки, высились фургоны с костюмами. И все же…

И все же в эту ночь при каждой новой сцене меня вновь охватывал леденящий страх, невыносимый ужас. И никто не мог, никто не хотел избавить меня от него, ибо все были в восторге: я так натурально изображал страх!

Но, ожидая доктора Шауберга возле запущенного кладбища у въезда в Райнбек, я думал не об этих ночных съемках, я вспоминал о тех двух часах в прошлом мае, пять месяцев назад, когда я вновь (в который раз?) смотрел этот фильм, «Оливер Твист», и в нем – ту сцену на кладбище.

На первом этаже роскошной и чересчур огромной виллы в мавританском стиле, где я обитал с Джоан, Шерли и всеми слугами, находился небольшой просмотровый зал. У меня были 16-миллиметровые копии всех моих фильмов. И я, как идиот, нет, как отпетый неудачник, вновь и вновь крутил свои старые ленты, некогда приводившие в восторг весь мир.

В тот майский день солнце пекло вовсю, живая изгородь из штамбовых роз у обрыва пестрела тысячью цветов, вокруг плавательного бассейна пышно цвели пуансеттии, флоксы и лилии, но я ничего этого не видел. Я смотрел «Оливера Твиста», я видел свое прошлое. Плотные занавеси на окнах не пропускали внутрь дневной свет, не пропускали жизнь 1959 года.

Здесь, в прохладной темноте зала, время остановилось в 1934 году. Я, тридцатисемилетний, сидел на низкой тахте перед стрекочущим кинопроектором и смотрел, как я, двенадцатилетний Оливер Твист, одинокий, дрожащий от страха, на серебристом экране, спотыкаясь, бреду по кладбищу, пытаясь спастись от преступников…

Дверь открылась, дверь закрылась.

Я почувствовал запах духов моей жены. Неслышно ступая по толстому ковру, она подошла и села рядом. Джоан часто смотрела вместе со мной мои старые фильмы, Шерли никогда.

– Выключить?

– Нет, не надо. Это моя любимая лента. – Она ощупью нашла в темноте мою руку и сжала ее своей прохладной узкой ладонью. Подвинулась ближе, прижалась ко мне – женщина, которую я так любил когда-то и которую больше не люблю. В отблесках света, исходившего от экрана, я видел ее лицо, выдававшее испанское происхождение и все еще носившее отпечаток былой необычайной красоты. – Я тебе не мешаю, Питер?

С тех пор как в наших отношениях наметилась трещина, с тех пор как наш брак все больше распадался, что она отмечала с обидой и горечью, она была особенно мила со мной, особенно внимательна.

– О, что ты, отнюдь. – Я тоже был внимателен.

– Мой самолет вылетает только через три часа. – На ней было ярко-желтое платье, которое я терпеть не мог, потому что оно было для нее чересчур экстравагантно, чересчур ярко, не по возрасту. Такое платье могла бы носить Шерли. Но кто решится сказать это вслух? У Джоан было множество платьев, которые мне не нравились, потому что в них она выглядела старше, чем была. Платья были слишком молоды для нее. Но кто скажет такое женщине?

– Я отвезу тебя на аэродром, – сказал я. Она летела в Нью-Йорк на похороны одной из своих тетушек: богатой тетушки, оставившей ей большое наследство. Наследства сыпались на Джоан со всех сторон. Я не мог сопровождать ее, так как Косташ, этот продюсер из Гамбурга, известил меня о своем втором визите завтра телеграммой, текст которой гласил: «Привезу сенсационное предложение точка «Вновь на экране» дело почти решенное».

Мы сидели рука об руку, Джоан и я. Она наверняка думала о том, что любит меня и готова сделать все, чтобы спасти наш брак. А я думал о том, что люблю Шерли и хочу развестись с женой, если только получу этот фильм «Вновь на экране». И оба, Джоан и я, глядели на экран и видели двенадцатилетнего Питера Джордана, бывшего некогда любимцем публики во всем мире и вундеркиндом Америки.

Вот я отрываюсь от преследователей на том жутком кладбище. Вот я чахну в сиротском доме. Вот я попадаю к жулику Фейджину, который учит меня искусству воровать на кукле с колокольчиками.

И вдруг Джоан начала говорить, тихо и ласково:

– А знаешь, ты ничуть не изменился. – Я убрал звук, экран онемел, диалоги мы оба за много лет успели выучить наизусть. – В сущности, ты и теперь такой же, как там, на экране. Ты сохранил юмор этого мальчика, его жизнерадостность, его образ мыслей. И это отличает тебя от всех этих грубых и глупых мужланов…

Словно короной венчала ее голову пышная копна каштановых волос над высоким красивым лбом, острые серпики прядей кокетливо налезали на щеки. Она была идеально причесана, идеально подкрашена. Все в ней было идеально, подумал я желчно. Она никогда не выпадала из роли. И всегда бывала права, сейчас тоже. Наверное, я и впрямь не стал окончательно взрослым. Чем я, в сущности, отличался от того мальчика, что глядел на мир с экрана? Разве я с тех пор поумнел? Отнюдь. Почему я все время смотрел эти старые ленты? Потому что сам чувствовал, что в двенадцать лет пережил время своего наивысшего взлета.

– В этом и таится твое обаяние, Питер: оставаться взрослым ребенком. Потому я и влюбилась в тебя тогда с первого взгляда. Боже мой, с той поры прошло уже тринадцать лет, так давно мы с тобой вместе…

Тринадцать лет безделья. Тринадцать лет ожидания. Тринадцать лет виски. Только зачем она обо всем этом заговорила? От нее пахло дорогими духами, хорошим мылом, свежим бельем. И все же рядом с ней мне было нечем дышать.

– Сегодня я что-то сентиментально настроена, не знаю почему. Может, самолет свалится?..

– Чепуха.

– Никто не знает, когда пробьет его час. Мы… мы с тобой в последнее время часто ссорились. Я хочу извиниться перед тобой…

– Это следовало бы сделать мне.

Оливер Твист на экране участвует в краже со взломом. Оливера Твиста хватает полиция. Может быть, я тогда был взрослее, чем теперь?

– Я намного старше тебя. Я должна бы быть умнее и знать, что любовь, даже самая горячая, не остается вечно такой, как была вначале. Я не в претензии, правда… И мало-помалу успокаиваюсь… Только бы мы не расстались и состарились рядом друг с другом…

Состариться?

Как это – «состариться»? Я не успел еще побыть молодым! Кто же я? Ребенок? Или старик, стоящий на пороге смерти?

– Я тебя тогда предупредила, я говорила, что я на десять лет старше…

Старый. Старше. Старше. Старый. Минутку. Минутку. Да что это в самом деле?

– Ты был так мил! Когда я сказала: сейчас нам так хорошо друг с другом, но лет через пятнадцать, когда у меня появятся морщины… Знаешь, что ты мне ответил?

– Что?

– Врачи сделают тебе подтяжку! – Она посмотрела на меня, и глаза ее увлажнились. – Вот что ты ответил! Все мои приятельницы завидовали мне…

Если у тебя появятся морщины, врачи сделают тебе подтяжку. Я действительно это сказал. И теперь она ее сделала. Но хотя пластическая операция удалила с ее лица все морщинки и складочки, до операции она казалась мне моложе. А почему? Потому что упругая, натянутая кожа кончалась у Шеи, из-за чего еще заметнее стало, как постарело ее тело? Я так любил раньше ее смех. А теперь, из-за этой проклятой подтяжки, она могла смеяться лишь в определенных пределах. Чем всегда напоминала мою мать. Нехорошо, когда мужчина, глядя на жену, все время вспоминает свою мать. Какая же я был свинья.

– Ты был так очарователен… И мы опять будем счастливы… И в старости тоже… – Старость. Старость. Старость. Она явно хотела загипнотизировать меня этим словом. – Денег у нас достаточно…

– Не у нас, а у тебя! Это твои деньги!

– Да что ты, Питер! Что принадлежит мне, то принадлежит и тебе!

Я не мог больше этого выдержать. Она таки добилась, что я потерял выдержку.

– Моя жизнь еще не кончена! Не может быть кончена! Если бы это было так, я бы повесился!

– Но почему?

– Потому что я ничего не добился, потому что я попусту растратил и растранжирил свою жизнь! Потому что сам себе до того опротивел, что не могу смотреть на себя в зеркало!

Она перепугалась. И, заикаясь и подыскивая слова, сказала:

– Это ты-то ничего не добился? Миллионам людей ты принес радость, потряс и растрогал своим талантом. Такое не может длиться вечно. Это дар, которым наделены очень немногие, да и то лишь на короткое время. Ты достаточно, более чем достаточно сделал для того, чтобы считать свою жизненную задачу выполненной.

– Нет! Нет! Нет!

– Почему ты так кричишь?

– Потому что это неправда. – Я ткнул пальцем в сторону экрана. – Посмотри туда! Это не имеет ничего общего с актерской игрой. Я был тогда прелестным ребенком, только и всего! Зато теперь я мог бы играть по-настоящему! Теперь я мог бы приносить людям радость, потрясать и трогать их души, как ты говоришь. Но мне не дают ролей! Вот почему я стал раздражительным, вот почему наш брак уже не тот, что раньше, только и всего! – В тот момент я на самом деле верил, что все это правда. – И поэтому с таким нетерпением жду этого Герберта Косташа. И поэтому же соглашусь на все, что он мне предложит! Соглашусь на что угодно, лишь бы вновь получить возможность играть! – (Она вдруг отвернулась.) – Что с тобой?

– Боюсь я этого Косташа. Не сердись, но я молю Бога, чтобы из этого вашего фильма ничего не получилось.

– Джоан! – заорал я и вскочил. И вдруг я словно раздвоился, как бывает при шизофрении: я увидел себя двенадцатилетним, большеглазым и грустным мальчиком, плодом игры яркого света и тени на мертвой целлулоидной пленке. В этот момент я – Оливер Твист – просил милостыню.

До меня донесся голос жены:

– Я боюсь. Мне все кажется, что, если ты снова начнешь сниматься, я тебя потеряю…

– Ах вон оно что! Тринадцать лет я принадлежал одной тебе, так? Тринадцать лет сидел в этой золотой клетке, в этом проклятом Богом замке призраков!

– Боже мой, Питер! – (Темноту между нами прорезал слепящий луч света от проекционного аппарата, разделяя и отделяя нас друг от друга. Никогда мы не соединимся с ней, никогда.) – Я… Я совсем не то имела в виду, говоря о Косташе!

– Нет, то самое!

– Уверяю тебя! Я точно знаю, кто виноват в том, что над моим браком нависла угроза!

– Кто же?

– Но я буду бороться! Никому не дам разрушить мое счастье, в том числе и ей!

Ледяная рука провела по моей спине.

– Скажи наконец, кого ты имеешь в виду?

– Шерли!

11

В этот момент Оливеру Твисту на экране как раз улыбнулась судьба. Он попал к добрым и богобоязненным людям, которые очень тепло приняли мальчика. Вот он молится вместе с ними (крупный план).

– Шерли? – Я опустился на тахту, так как ноги у меня подломились. Это ловушка? И я сижу в ней, как мышь в мышеловке? Что Джоан знала? Много ли? И давно?

– Шерли придется покинуть наш дом.

– Но…

– К Рождеству она кончит свои курсы. И начнет работать монтажисткой на студии. Снимет себе маленькую квартирку в Лос-Анджелесе.

Осторожно. Не спеши. Может, мышеловка еще не захлопнулась.

– Не понимаю…

– Прекрасно понимаешь!

Нет, наверное, все же захлопнулась.

– Я?

– Ты слишком порядочный, слишком добросердечный. Я знаю, как ты страдаешь из-за Шерли. – (Какое счастье, что было темно.) – Столько лет ты терпел ее наглое поведение. – (Какое счастье, что нас разделял луч света из проекционного аппарата.) – Делал вид, что не замечаешь ее ненависти.

– Ах, знаешь, ненависть – это… – Как быстро человек может оправиться от испуга!

– Да-да, именно ненависть! Она тебя ненавидит, неблагодарная девчонка! А ты, ты всегда был добр к ней, надеялся, что она переменится…

– Ну да.

– Ты молчал из любви ко мне, я знаю. И ты это знаешь. Она – причина кризиса в наших отношениях, подлинная причина. Это из-за нее ты переселился из дома в бунгало. Это из-за нее, из-за моей дочери, мы больше не спим вместе!

– Джоан, ну что ты…

– Ты был вынужден присутствовать при каждой нашей ссоре. При всех наших спорах. Даже когда она уходила к себе и ложилась в постель, мы все еще спорили. Ты не мог больше это выдержать. Во всем виновата Шерли, эта мерзавка. Я выгоню ее из дому, еще до Рождества! Я не допущу, чтобы эта истеричная девчонка, которая не может мне простить, что я еще раз вышла замуж, разрушила мой брак…

Я отвез Джоан на аэродром в Лос-Анджелесе. Машину я оставил на стоянке. Было очень тепло. Когда солнце склонилось к закату, небо на западе окрасилось в багровые тона. В «Оризон-баре» мы выпили виски, потом объявили ее рейс. Она поцеловала меня на прощание.

– На Рождество мы будем одни, любимый. Обещаю тебе.

– Дело не в Шерли. Дело в фильме, в моей работе, я же тебе объяснил.

– Ты солгал. Все дело в ней. – Она еще раз поцеловала меня. И добавила, улыбаясь и понизив голос, чтобы бармен не слышал: – Я знаю, ты никогда меня не бросишь. Но тебе только тридцать семь… Может быть… Может быть, тебе хочется еще встречаться с женщинами… Более молодыми, чем я…

Я уже ничего не мог из себя выдавить.

– Что ж, Питер, давай действуй! Клянусь, я не придам этому значения. Заведи себе молоденьких, глупеньких, хорошеньких. Я уверена, ты будешь всякий раз прибегать ко мне и рассказывать все до мельчайших подробностей… Что они делали… Что говорили… Потому что ты ничего не умеешь держать при себе, мой большой ребенок! – Она погладила мою руку. – Но завтракать ты всегда будешь со мной. Только со мной слушать музыку, путешествовать и ходить в театр. И только со мной стариться…

Потом я следил за ней глазами, когда она шла по летному полю к самолету, в норковой пелерине, накинутой на слишком ярко-желтое, слишком молодежное платье с приколотой к нему орхидеей. Она то и дело оборачивалась и махала мне рукой. Я выпил три порции виски подряд. В баре больше никого не было. Бармен меня не знал. Так что я мог себе это позволить.

Потом лайнер взлетел с оглушительным воем. Летчик круто ввернул его в небо. Расплатившись, я пошел на стоянку. Сумерки заметно сгустились. Когда я нырнул на сиденье, горячие обнаженные руки обняли меня и пухлые юные губы прижались к моим. Меня поцеловала Шерли.

Я вдыхал запах ее кожи, гладил ее шуршащие рыжие волосы и всем своим существом ощущал, как она молода, как молода! Лайнер описал в небе большую дугу и лег на курс. Мы слышали рев его двигателей, когда он пролетал над нами. Когда моя жена пролетала над нами.

Потом Шерли, тяжело дыша, сидела рядом со мной – без всякого макияжа, в узких обтягивающих джинсах и свободно ниспадающей пестрой блузке без рукавов. Потом она погладила меня по лицу, просунула руку под рубашку, погладила мою грудь.

– Я поехала вслед за вами на такси. Не могла ждать, пока ты вернешься. Каждую минуту, каждую минуту я хочу быть с тобой в эти три дня, Питер… – Ее зеленые глаза казались совсем темными и как бы затуманенными поволокой. – Мы сразу поедем домой, да?

– Да.

– Я так об этом мечтала. Все время об этом думала. Вот уже несколько дней больше ни о чем не могу думать…

– Я тоже.

– Ты очень перепугался, когда она вдруг заговорила обо мне?

– Когда?

– Сегодня, в просмотровом зале.

– Ты подслушивала?

– Да.

– И что ты слышала?

– Все. – Голос ее понизился до шепота: – Не верь ей, она говорит это лишь для того, чтобы ты потерял уверенность в себе… чтобы остался с ней… – Сквозь блузку, сквозь узкие брючки я чувствовал ее тело так, словно на ней ничего не было. – Вовсе ты не взрослый ребенок. Для меня ты… Для меня ты – единственный мужчина на свете. Ты ведь знаешь, у меня были до тебя другие… мальчики и так называемые мужчины… – Ее руки. Ее губы. Ее кожа. – Мужчины! С ними я ничего такого не чувствовала. Только ты… только ты сделал меня женщиной. Только с тобой я ощутила блаженство… Такое блаженство, что никогда не смогу любить кого-то другого… А ты меня любишь? Скажи же! Скажи!

– Я люблю тебя. Я люблю тебя.

– Она тебе все толковала про старость. Но ты вовсе не стар! Ты еще молод! Она боится этого Косташа. А я тебе скажу, что с этим Косташем только и начнется для тебя новая жизнь! Опять будешь сниматься, вновь добьешься успеха…

– Да.

– Она молит Бога, чтобы из этого ничего не вышло. А я молю Бога, чтобы ты еще в этом году оказался в съемочном павильоне. И пусть тогда выставляет меня из дома! – Голос ее дрогнул. – Ей только это и приходило всегда в голову! Для меня это уже не угроза! Всю жизнь она только и делала, что выставляла меня из дома!

Эта была чистая правда. Все детские годы ей приходилось переезжать из пансиона в пансион, из интерната в интернат. Такова была оборотная сторона медали. Джоан хотелось чувствовать себя свободной, ничем себя не стеснять, в особенности после нашей женитьбы. Шерли мешала ей. И Джоан держала ее подальше от дома.

– Звучит парадоксально, но это на самом деле так: я благодарна ей за то, что она никогда меня не любила и только отталкивала от себя! Так что теперь мне нет нужды мучиться угрызениями совести…

И все же она мучилась – ей не давали покоя ее вера, ее Бог, совершаемый ею грех. Я это знал. Из нас троих она мучилась больше всех, потому что была совсем еще молода и беззащитна перед этой жизнью. Она была…

– Добрый вечер, – произнес низкий, слегка насмешливый голос.

Я вздрогнул и очнулся. Картина прошлого, навеянная воспоминаниями, нахлынувшими на меня при виде старых надгробий в лунном свете и жуткого танца, исполняемого венками, сухими ветками и увядшими цветами, эта картина вмиг порвалась, подобно киноленте. И словно слепяще-белый экран, который видишь, когда рвется пленка, голова моя в течение нескольких секунд была совершенно пуста. Потом я вновь вернулся к реальности.

Буря продолжала неистовствовать. Моя машина стояла у ворот небольшого кладбища перед въездом в Райнбек. Был октябрь, темно и холодно. Какой-то человек наклонился и заглянул в опущенное окно машины.

Это был мой отец.

12

Конечно, это не был мой отец.

Мой отец умер от уремии в Нью-Йорке в 1941 году. Значит, этот человек не мог быть моим отцом. Извините меня, дорогой профессор Понтевиво, что я так выразился. И не упрекайте меня в погоне за эффектом. Просто я не нашел другого способа выразить, что я почувствовал в ту октябрьскую ночь, помертвев от страха: мой отец заглядывает в окно машины.

В общем, этот человек удивительно походил на моего отца. Когда отец бросил нас с матерью и сбежал с танцовщицей, мне было четыре года, а ему – тридцать восемь: настоящий красавец – актер с блестящими черными глазами, ослепительной улыбкой и маленькими усиками. Он всегда одевался на французский манер, и на его красивой овальной голове с короткими черными волосами обычно торчал черный берет.

Матери всегда приходилось заботиться о нас троих, как-то выкручиваться, чтобы на столе была еда, а в печи уголь. Для моего отца никаких проблем не существовало. Он всегда был любезен, шутил, флиртовал со всеми дамами и уклонялся от какой бы то ни было ответственности. О, как я обожал отца! Он часто приносил мне сладости, которые мать, вечно дрожавшая над каждым центом, не могла мне купить. Особенно я любил пирожные под названием «медвежья лапа», поэтому отец обычно покупал мне именно их. И однажды мать сказала мне, плача: «Ты любишь его больше, чем меня, потому что он проносит тебе «медвежьи лапы». Я приношу тебе только хлеб».

Потом отец бросил нас. У матери случился паралич лица. Я видел, как она надрывалась, работая капельдинершей, уборщицей, разносчицей газет. Но ведь надрываться ей пришлось по вине отца! И я возненавидел отца. Хотя в глубине души я все равно восхищался им до самой его смерти. Он всегда делал только то, что хотел. Он был такой обаятельный! Еще за несколько месяцев до смерти женщины буквально вешались ему на шею, он мог взять себе в любовницы любую, какую бы захотел, – в свои пятьдесят шесть. Он не появился на нашем горизонте, когда мы с матерью разбогатели. Не пытался примазаться к нам, хотя, как мы знали, дела его шли из рук вон плохо. Нет, для этого он был слишком горд!

На похоронах матери я его увидел: он стоял поодаль от всех. Как должен был бы я его ненавидеть теперь, когда мама умерла. Ненавидеть? Наоборот. Теперь, когда мамы не было, мне казалось, не было и причины его ненавидеть. Я попытался заговорить с ним. Но у него характер был потверже, чем у меня: он резко повернулся и ушел.

А у меня вообще никакого характера не было. В последовавшие затем годы я много раз приглашал его пожить со мной в Пасифик-Пэлисэйдс, в моем мавританском дворце, где я остался один на один со слугами. Он отказался: «Знаешь, Питер, я больше всего ценю свою свободу». А мне так хотелось произвести на него впечатление своим богатством, своей славой. Больше, чем на кого-нибудь другого. Знаю, мне это не удалось.

«Моему сыну чертовски везет», – говорил он всем и каждому. А когда кто-то заметил, что я, наверное, и чертовски талантлив, он ответил с улыбкой: «Ребенок – это ребенок, а не актер». Мне передали его слова, и я помню их до сегодняшнего дня.

Наверняка он считал себя самого великим актером, мой красивый отец. Но никогда об этом не говорил. Время от времени он приезжал ко мне в Пасифик-Пэлисэйдс и был всегда остроумен и приветлив, но держался на расстоянии. И всегда вскоре уезжал, гордый и улыбающийся. Каждый месяц я переводил деньги на его счет в одном из нью-йоркских банков – он жил там и исполнял небольшие роли на радио. Мы писали друг другу, говорили по телефону, иногда виделись. Он привозил с собой молодых женщин – каждый раз новых. Все они, по-видимому, боготворили моего отца. А он только посмеивался над ними. Он надо всем посмеивался. И ничего не принимал близко к сердцу, в том числе и меня. «Дорогой мой мальчик», – говорил он мне – так же, как говорил: «Бедная моя жена». И когда он умирал, около него была какая-то молодая девушка, а не я, его сын, давно забывший, сколько горя он причинил моей матери. С каждым годом моя память хранила все более светлый образ изящного черноволосого мужчины в берете, который мог носить все что угодно – самые дорогие костюмы или старое тряпье, – но всегда выглядел джентльменом.

И человек, что склонился к окну моей машины и сказал «Добрый вечер», обладал той же небрежной элегантностью, теми же чертами лица и носил такой же берет.

Голос его звучал мягко и низко, немного несмешливо. Тут я понял, почему он показался мне по телефону таким знакомым. Я ответил:

– Добрый вечер, доктор Шауберг.

– Разрешите взглянуть на ваш паспорт?

Я протянул ему паспорт, и он подошел к горящему подфарнику. Уму непостижимо, до чего же он был похож на моего отца! На нем было потертое пальто, воротник поднят. Потом он вернулся к окну.

– Итак, чего вы хотите?

– Этого я не могу вам сказать здесь, на дороге.

– Либо вы скажете это здесь, на дороге, либо вообще не скажете, мистер Джордан. – (Таким тоном мой отец говорил мне «Дорогой мой мальчик».) И, конечно, он был прав. Ему нужно было сразу узнать, чего я хочу, прежде чем позволить мне хотя бы одним глазком заглянуть в его мир.

– Я болен. Послезавтра меня будет обследовать врач страховой компании, курирующей кинобизнес. Не можете ли вы за оставшееся время привести меня в такое состояние, чтобы я благополучно прошел это обследование?

– На что вы жалуетесь?

– Сердце. Печень. Кровообращение.

– Вы много пьете, дорогой мистер Джордан?

– Да.

– В Германии вас уже обследовал какой-нибудь врач? На этот вопрос мне было несложно ответить.

– Нет, – ответил я. – Только в Америке.

– Вы лжете.

– Я говорю правду, – солгал я.

Он заколебался. Я помог ему:

– Неужели вы полагаете, что я настолько не в своем уме, что собираюсь обмануть страховую компанию после того, как прошел обследование в Германии?

Это подействовало.

– В тот момент, когда у меня возникнет малейшее подозрение в обратном, я прекращу лечение.

– Хорошо.

Эта Наташа Петрова через два дня улетала в Африку на пять лет. Иначе я бы и в самом деле не стал рисковать.

– У вас есть деньги?

– Да. – Я показал ему пачку банкнотов. Он обошел машину – потертое пальто развевалось на ветру, старые брюки пузырились на коленях, ботинки были в грязи. Он открыл дверцу и сел радом со мной. По кладбищу все так же носились сухие листья, ветки, венки.

– Поезжайте через город. Потом сразу же резко сверните направо. Что в этой сумке?

– Виски.

– Как кстати. Разрешите, я себе налью.

13

Высокие проволочные заграждения вместе с бетонными столбами валялись на земле. За ними виднелись остовы построек барачного типа. В них не было уже ни окон, ни дверей, ни крыш. Дороги заросли травой. Я увидел сломанные флагштоки, сторожевую вышку, темным силуэтом вырисовывающуюся на освещенном луной небе, и строевой плац с потрескавшимся бетонным покрытием.

– Вы здесь живете?

– Здесь я принимаю пациентов, дорогой мистер Джордан.

Все это происходило четверть часа спустя. За Райнбеком мы свернули с плохого шоссе и выехали полевой дорогой прямо в поле. Два раза я заметил покосившиеся дорожные указатели. На одном было написано ДО КУРСЛАКА 6 км, на другом – ДО НОЙЕНГАММЕ 17 км.

Мы ехали вдоль прудов, потом какое-то время – по берегу шумной, вспенившейся Эльбы. И теперь стояли перед разрушенными воротами брошенного лагеря. Я увидел караульное помещение, постовые будки, дощатые стены.

– В Райнбеке у меня есть номер в «Золотом якоре», – сказал Шауберг, выходя из машины. – Но работаю я только здесь. Из разговора с Гецувайтом вы поняли, что случается, если не разделять эти вещи. Сейчас нам придется несколько минут пройтись пешком. Я возьму вашу сумку.

При лунном освещении лагерь казался призрачным, словно привиделся мне в страшном сне. Мы шагали по чавкающей грязи луга. Бараки тянулись нескончаемо – лагерь тут был огромный. Я увидел группы сосен, маленькое озерцо, взорванный бункер. Черными дырами зияли оконные проемы гниющих деревянных строений. Шауберг шел быстро. Я с трудом за ним поспевал.

– И вы не боитесь, что вас тут застигнут за вашей… работой?

– Сюда никто носа не сует. Ни днем, ни ночью. Редкие живущие в округе крестьяне проглатывают язык, стоит кому-нибудь заговорить с ними о лагере. Даже если бы тут хранились сокровища, они бы сюда не пришли.

– Почему?

– Они суеверны. Покойники встают из могил, говорят они. Осторожно, здесь колючая проволока. Вы представляете себе, сколько там захоронено, на опушке? Тысячи. Десятки тысяч! – Неподалеку, на Эльбе, взвыла сирена какого-то буксира. – Почти у каждого крупного немецкого города были такие лагеря. Если проедете еще семнадцать километров, попадете в концлагерь Нойенгамме. Но в нашем милом отечестве никто и слыхом не слыхал об этих лагерях. Даже сам фюрер понятия о них не имел! Они были построены чуть ли не под самым нашим носом, но при чем тут мы? Концлагеря? Издевательства над людьми? Мы ничего не знали, обо всем этом узнали только в сорок пятом году. У нас каждый только выполнял свой долг…

Мы прошли мимо второго взорванного бункера. На одной из бетонных плит я прочел: АДОЛЬФ ГИТЛЕР – ПОБЕДА».

И все так же тянутся дороги с треснувшим бетонным покрытием, все так же попадаются отдельные группы сосен, гравийные карьеры, пруды.

– У здешних крестьян в сорок пятом был священник, который пришелся им не ко двору. Он сказал, что мертвецы не успокоятся, если живые в этой стране не покаются в том, что случилось.

– И что же?

– И они до сих пор, спустя пятнадцать лет, боятся, что мертвецы выйдут из могил. Знаете, сколько лет этому лагерю? Двадцать три! Его устроили нацисты в тридцать шестом году. Место для концлагеря, прямо скажу, идеальное. Так близко от Гамбурга и в то же время так уединенно. А торфяники здесь такие, что лопата входит в них, как в масло. Так вот, в тридцать шестом засадили сюда коммунистов, социалистов, исследователей Библии. Осторожно, воронка! Нам нужно вон туда. Ну как, не устали?

– Ничего.

– Мы почти пришли. Потом, когда началась война, они политических вывезли и устроили здесь лагерь для военнопленных. По очереди все тут перебывали. Поляки и чехи, бельгийцы и голландцы, французы и англичане. Вон там, видите, барак со ставнями, это уже моя клиника. Потом, в сорок третьем, они перевели военнопленных во Фленсбург, а здешний лагерь принял штрафников из немецких ВВС. Встать, лечь! Встать, лечь! – вдруг завопил он, подражая интонации беснующегося живодера-надзирателя. – Подлые скоты, вам тут поддадут жарку под зад! Подохнете тут в болотах, свиньи! – Шагал он очень быстро, при этом говорил без умолку, но ничуть не запыхался. – Моральное разложение войск, помните? Ах да, вы же американец. Кстати, ваши союзники, англичане, в сорок пятом году тоже пришли в восторг от этой местности и устроили тут лагерь для нацистских бонз. В ту пору здесь кишмя кишели гауляйтеры и эсэсовцы.

– Не очень долго, думается.

– Само собой, лишь до денежной реформы. Тут эти господа понадобились в политике и экономике. Минутку! – Он остановился перед кучей мусора и энергично отгреб в сторону камни и обломки стен и бетонных плит. Через какое-то время обнаружился вход в небольшую пещеру. Из нее он вытащил железный ящик с надписью «United States Army – Rainbow Division». Ящик был заперт на огромный висячий замок. – Помогите мне нести.

– Что это?

– Все, что нужно мне для работы. В бараке ничего оставлять нельзя.

Взявшись за ящик с двух концов, мы потащили его дальше. Вскоре над нашими головами пронеслась группа истребителей. Воздух задрожал от рева реактивных двигателей.

– Ночные учения. Частенько устраивают. Отсюда совсем недалеко до зональной границы. – Мы подошли к бараку с закрытыми ставнями. У него были крыша и дверь, которую Шауберг и отпер. – Этот домишко я сам привел в порядок. – Он шел впереди, я сзади. – Закройте за собой дверь.

Какой-то миг я простоял в полной темноте, потом зажглась керосиновая лампа. Я увидел железную койку с чистым матрацем, стол, три стула, керосиновую лампу. По балке, на которой висела керосиновая лампа, на свет сбегались большие, длинноногие пауки.

Шауберг снял потертое пальто. Под ним оказался сильно помятый коричневый костюм, рубашка с обтрепавшимися манжетами и галстук с лоснящимся от долгой носки узлом. С величественностью какого-нибудь родовитого князя, принимающего гостя в своем дворце, он описал рукой плавную дугу в воздухе и сказал:

– Добро пожаловать, мистер Джордан. – Потом опустился на корточки и затопил печурку. – Сейчас комната нагреется. Можете раздеваться.

Я взглянул на свои часы.

Было двадцать шесть минут десятого.

14

Без пяти десять.

Я сидел на кровати голый до пояса. Шауберг стоял у стола, на который он выставил бутылки и термос из черной сумки. Он налил две двойные порции виски со льдом и содовой в стаканы, вынутые им из той же сумки. Рядом на столе лежали медицинские инструменты, которыми он только что пользовался при осмотре. Крышка зеленого железного ящика была откинута, и было видно, что он доверху набит медикаментами, шприцами, перевязочным материалом; было там и несколько книг, а также микроскоп. Шауберг шагнул ко мне и протянул стакан с виски.

– За ваше здоровье.

– И за ваше. Итак?

– Пятьдесят тысяч.

– Вы с ума сошли.

Брюки у него обтрепались, ботинки прохудились. Со стаканом виски в руке он стоял, прислонившись спиной к балке, словно какой-нибудь лорд перед камином в родовом замке.

– Приятно хлебнуть хорошего виски. Пятьдесят тысяч я требую, разумеется, за все лечение. Что вам толку, если я лишь подремонтирую вас для обследования врачом страховой компании. Моя помощь потребуется вам вплоть до окончания съемок.

– И вы уверены, что справитесь и с тем, и с другим?

– За пятьдесят тысяч – да.

Осматривая меня, он не снял берета. Берет и сейчас был на нем.

– Такую сумму я платить не намерен.

– Льда в вашем виски достаточно? Да? Скажите, дорогой мистер Джордан, во что обойдется вашей фирме отказ от съемок?

– Я дам вам двадцать тысяч.

– Пятьдесят.

– Двадцать пять.

– Пятьдесят.

– Тридцать.

– Одевайтесь. Поедем обратно в Райнбек, – сказал он усталым, ироничным голосом моего отца. Подлец он был, однако, мой папаша!

– Поехали, – сказал я. – Поехали. Я не позволю меня шантажировать. – Я встал с кровати и протянул руку за рубашкой. В тот же миг комната закружилась, а длинноногие огромные пауки под керосиновой лампой внезапно увеличились до чудовищных размеров и оказались прямо у моего лица.

Кулак.

Он опять дал о себе знать. И поднимался все выше и выше. Пот выступил у меня на лбу, я выронил рубашку.

Рот сам собой открылся. Тяжело дыша, я уставился на Шауберга.

– Что с вами, дорогой мистер Джордан?

– Опять… этот… страх…

Он продолжал прихлебывать виски.

– Страх – понятие субъективное, знаете. И страх у вас вовсе не тот самый, а, скорее всего, страх перед тем страхом.

Ноги у меня подломились. Я упал на кровать. Кулак поднимался. И уже сдавливал сердце. Я пролепетал:

– Вы врач… Помогите мне…

– Вы должны взять себя в руки, нельзя же так.

– Страх… страх…

– Чего вы боитесь?

– Не знаю… Смерти… Я умру…

– Мы все умрем. Но не сейчас. Сейчас вы не умрете, это я вам обещаю.

Я протянул руку за стаканом, но он выскользнул. Виски пролилось на грязный пол. Шауберг заметил:

– Надеюсь, вы благополучно доберетесь до дому. Но вы и сами не верите, что сможете в этом состоянии сыграть хотя бы один эпизод. Не говоря уже о враче страховой компании.

Я закрыл глаза. Выше моих сил было даже представить себе, что мне придется идти через весь лагерь пешком до машины и потом вести ее в Гамбург. Мне не выбраться отсюда, если он сейчас же не поможет мне. Начинался новый приступ. Здесь, в этом грязном бараке между болотом и Эльбой, он настигнет меня. Скоро. Сейчас. Уже. Сердце болезненно сжалось. Я уже не мог дышать. Так все начиналось и утром, точно так. Нельзя, чтобы приступ повторился! Во второй раз мне его не вынести! Через силу я открыл глаза. Он стоял передо мной так, как стоял отец, приезжая ко мне в гости в мавританский замок: небрежно и победительно, слегка сочувственно, слегка надменно. Я прошептал:

– Тридцать пять…

– Дорогой мистер Джордан, не думайте, что я хочу вас помучить. Как только мы договоримся, я вам помогу. В ту же секунду. Но мне нужно именно пятьдесят тысяч. Вы знаете мою ситуацию. Я вынужден покинуть Германию. Для вас все поставлено на карту – для меня тоже.

Треснувшая балка только что была усеяна огромными пауками. Теперь там не было ни одного. Я застонал. Да были ли вообще пауки? И мертвая чайка сегодня утром в отеле?

Нет! Нет, мне становилось все хуже! Я не мог, не хотел так жить дальше, ни минуты.

– Я уверен, вы будете вести себя разумно, – сказал Шауберг. Он присел на корточки рядом с железным ящиком и рылся в медикаментах, а найдя то, что искал, отпилил кончик ампулы. Все это время он продолжал говорить: – Вы вовсе не обязаны выложить все пятьдесят тысяч разом. Слушайте внимательно. Три тысячи вы дадите мне сейчас. Две тысячи, если история со страховкой кончится благополучно. Дело ведь того стоит – разве не так? – Он набрал в шприц желтую тягучую жидкость из ампулы. – Остальные сорок пять тысяч мы поделим на количество съемочных недель. – Он выпустил немного жидкости из иглы, чтобы вытеснить воздух. Я дышал поверхностно и часто и смотрел на него, как смотрит ребенок из книжки Буша на великого волшебника. – Вы будете платить мне в конце каждой недели, в течение которой я дам вам возможность продержаться. Если вы сорветесь, наше соглашение теряет силу. Я корректен так, что дальше некуда. Не забудьте, что, ввязываясь в это дело, я рискую угодить в тюрьму. – Он подошел к кровати, держа шприц наготове. – Ну так как?

– И вы… действительно… можете… мне помочь?

– В противном случае разве я стал бы предлагать вам такое?

Черт побери, что значат пятьдесят тысяч, если он мне поможет? Без его помощи мне понадобится полмиллиона. А он очень умен и очень опытен. Наверняка сумеет помочь. И я получу шанс сыграть эту роль. И получить развод. И получить Шерли. Что значат по сравнению со всем этим пятьдесят тысяч, черт побери?

– Так вы согласны?

– О'кей… – Голова моя свалились набок.

Он в самом деле вовсе не хотел меня помучить, ему в самом деле были нужны деньги. И ситуация у него была ничуть не лучше моей. Он вонзил иглу мне в руку.

– Так-то, – сказал он, улыбаясь, – и если вы через пять минут не почувствуете себя совершенно здоровым, можете не доверять мне ни на йоту.

Пять минут спустя я чувствовал себя хорошо, как никогда в жизни.

15

Это кажется, конечно, невероятным.

Но так было. Может, действие укола дополнялось Действием его личности, каким-то внушением, самовнушением? Этого я не знаю. Знаю одно: через пять минут я не ощущал ни боли, ни страха. Всю мою депрессию как рукой сняло. Я мог бы смеяться, бегать, танцевать. Я пришел в лучезарное настроение. С таким врачом я без труда выиграю бой!

– Что вы мне вкололи?

– Вам не обязательно знать. У меня для вас еще много всего в запасе. – Он улыбнулся, похлопал меня по плечу и вновь начал копаться в медицинских инструментах и лекарствах. Теперь он был серьезен и целеустремлен. И этот человек – опасный морфинист? А жена его, тоже морфинистка, покончила с собой? Просто в голове не укладывается. Ах, как мало у нас в ней укладывается!

Огонь в печурке потрескивал, ветер бился о стены барака. Шауберг взял более крупный шприц, перетянул мне другую руку и воткнул иглу в вену.

– Для начала мне нужна ваша кровь. – Он вынул иглу из шприца, а кровь стал сливать в пробирку. Наполнив ее, он взял вторую, потом третью. Потом заклеил лейкопластырем места уколов и взял кровь из кончика пальца. Пробирки он поставил на полочку. – Теперь мочу.

Я встал.

Я мог бы петь, обнимать женщину, целый час изо всех сил бежать против ветра. С каждым вздохом я чувствовал себя свободнее, сильнее и радостнее. Страх? Разве я испытывал какой-то страх? Просто смешно. И я сказал восхищенно:

– Вы мне на самом деле очень помогли.

– Тут никакого чуда нет. Сколько времени продлятся съемки?

– Предусмотрено сорок три съемочных дня.

– Это будет уже потруднее. – Он взял склянку с мочой и поставил ее рядом с пробирками на полочку. – Завтра утром пойдите как можно раньше в городскую поликлинику и сделайте кардиограмму. Мне надо знать, что вы в состоянии выдержать.

– Но называть мое имя…

– Городская поликлиника – учреждение благотворительное. Каждый может туда прийти, документов никто не спрашивает. Позвольте, я налью себе еще немного виски с содовой? Спасибо. Кардиограмму вам дадут на руки. В сельской местности не у всех врачей есть необходимая аппаратура, понимаете? Вам тоже налить?

– Да.

– Кардиограмму вы немедленно привезете сюда. Машину оставите в Райнбеке и пройдете остаток пути пешком. Потом вам придется пробыть здесь у меня весь день. Мне нужно будет сделать ряд уколов и кое-что еще.

– Значит, лечение начнется завтра утром?

– Лечение начнется сегодня вечером. Важен каждый час. Прилягте. Сначала мы сосредоточим все внимание на враче страховой компании. Всем прочим займемся позже.

Теперь, когда я хорошо себя чувствовал, я мог смотреть на него более критично. Я чувствовал, что его деятельный ум все время напряженно работал, дабы избежать какой-либо ошибки. Эти его интеллектуальные муки прямо-таки физически передавались мне, когда он сомневался или медлил, подыскивая какое-то слово. Совершенно очевидно, это стоило ему больших усилий. Вспышки энергии сменялись короткими периодами бессилия, когда он как-то весь сникал. Лицо его часто и внезапно бледнело. А иногда даже приобретало голубоватый оттенок, как бывает при неоновом свете, – видимо, он был склонен к повышенному давлению. Сделал ли он себе укол морфия перед встречей со мной? Наверняка. И сколько времени продлится его действие?

– Для начала займемся вашими отеками.

– Что это такое?

– Задержка жидкости. От спиртного. Они у вас повсюду. Особенно явно заметны на ногах. Слава Богу, теперь появился ряд новых мочегонных средств… Сейчас примете два раза по две таблетки и потом будете принимать каждые три часа тоже по две вплоть до визита к врачу. Запивать будете глотком виски.

– Вы считаете, что отеки до послезавтра исчезнут?

– Во всяком случае, сильно уменьшатся. Кроме того, я дам вам таблетки нитроглицерина. Будете принимать по две штуки каждые шесть часов. – Он развел руками. – Я бедный человек и не был готов к лечению ваших болезней. Естественно, у меня нет многих необходимых лекарств.

– Как же быть?

– Не беспокойтесь, завтра они у меня будут. И дериваты дифениламина, и многие другие превосходные, дорогие средства. Перед самым визитом к врачу я вколю вам большую дозу строфантина. Через одну-две недели мы ваше сердце заметно выправим. Но за одни сутки, к сожалению, вряд ли можно что-то сделать. Кардиограмму трудно подменить. Ассистентка сразу же после снятия наклеивает ее на картон и надписывает. Так что с кардиограммой придется пойти на риск. Но сердце у вас работает не так уж плохо. Из-за него одного страховая компания вряд ли вас отклонит. Намного хуже обстоит дело с печенью.

– Но и в ее состоянии вы вряд ли сможете что-то изменить за несколько часов.

– Вообще ничего не смогу.

– И значит?

– И значит, врач будет вынужден затребовать показатели крови о состоянии печени. Электрофорез и так далее. Другими словами, у вас возьмут кровь на анализ – так, как только что сделал я.

– А потом?

– Кровь разливают по пробиркам. Обычно это делает медсестра. Эти пробирки, вероятно, можно будет подменить, я объясню вам, как это сделать. На всякий случай я хочу определить и вашу группу крови, хотя прямой необходимости в этом нет. Когда отправитесь на обследование, я дам вам пробирки со здоровой кровью. Как только узнаю вашу группу крови, поищу соответствующего донора.

– Где?

– У фрау Мизере, на Гербертштрассе. У тамошних девушек здоровье отменное. Подходящую мочу тоже вам достану.

– И если группа крови будет та же, никто ничего не заметит?

– Ни один врач на свете. – Его лицо, только что порозовевшее, вдруг опять побледнело. Он хлебнул виски. Опять порозовел. – Кроме того, мне придется перед обследованием дать вам и возбуждающее и транквилизатор. Завтра получите некамин. Сейчас его у меня нет. Так что покамест дам вам вот эти таблетки.

– А это что? Он улыбнулся.

– Сами поймете. Каждые три часа по две таблетки. Первые две сейчас же. – (Я проглотил.) – Но не больше двух, не то совсем выдохнетесь. И не удивляйтесь, если вас вдруг потянет корчевать деревья.

– Меня и потянуло – сразу после вашего укола.

– А теперь у вас возникнет еще и ощущение, что вы можете справиться с целым гаремом.

– Как же быть?

– Дайте себе волю. Поезжайте на Гербертштрассе. Только не думайте, что так будет продолжаться все шесть недель. Будут и другие периоды. Так, а теперь займемся вашим давлением. Оно у вас тоже высоковато.

– Но ведь и его так быстро не снизить.

– Отчего же. Выпускается целая группа препаратов раувольфии. Сейчас у меня тут есть только резерпин. Но я куплю новые синтетические гипотензивные, например ганглиоблокаторы. Нужно, чтобы ваш пульс стал реже, значительно реже. Кстати, а где деньги?

Я встал и отсчитал ему тридцать сотенных. Два последних банкнота выскользнули у меня из рук и спланировали на пол. Он нагнулся, чтобы их поднять. При этом берет его упал, обнажив густой ежик волос с сильной проседью, который рассекал длинный, от лба до затылка, страшный красный шрам. Шрам жил. Он был так глубок, что я видел, как пульсирует кровь.

Шауберг поднял с пола берет и банкноты. Жуткий у него сейчас был вид: с ног до корней волос – покоритель сердец, плейбой и джентльмен, а выше – несчастная, страшная жертва войны.

– Россия, – сказал обаятельный монстр. – Теперь уже не болит. Но поначалу, конечно, из-за него пришлось прибегать к морфию. – Он сунул деньги в карман и надел берет. И опять передо мной был мой отец, любимец дам, беззаботный и легкомысленный. – Каждому свое, – сказал доктор Шауберг.

16

Эскадрилья реактивных истребителей пронеслась в небе над бараком. Бутылки на столе звякнули друг об друга. Шауберг поднял свой стакан и взглянул вверх.

– Давайте уж и по третьему разу, друзья!

– Послушайте, а ваше лечение не слишком повредит моему здоровью?

– А вы думали – станете от него здоровее?

– А если я умру?

– Вы еще ничего себе. И не такое выдержите.

– Ладно-ладно. А если я все же умру?

– Это будет значить, что нам обоим не повезло. – Он подергал себя за ус а-ля Адольф Менжу. – Дорогой мистер Джордан, вы же знаете, что я исключен из докторской гильдии. Я говорю с вами без намека на врачебную этику и мораль. И сообщаю вам откровенно, как обстоят ваши дела. Надеюсь, это соответствует вашим желаниям.

– Само собой.

– Вот видите? Ведь это вы пришли ко мне, а не я к вам. Так что нечего драматизировать. Я не дьявол-искуситель. Я всего лишь опытный механик – извините за сравнение, – которому поручили так отремонтировать помятую, здорово побитую машину, чтобы при продаже никто ничего не заметил. Конечно, через шесть недель здоровье ваше будет хуже, чем сегодня. Конечно, вам придется тогда лечь в больницу.

– И вы серьезно думаете, что после этого я буду совершенно здоров?

– В отношении органики – да.

– То есть…

– То есть я не думаю, что вас удастся вылечить от алкоголизма. Эта затея кончается провалом в девяноста девяти случаях из ста. Знаю по собственному опыту – испробовал все курсы лечения, какие только есть.

– Значит, я погибну от алкоголя.

– Я этого не говорил. Я тоже погибну не от морфия.

– Но большинство людей погибает именно от неумеренного потребления спиртного или наркотиков.

– Потому что большинство людей – идиоты, – заметил он с улыбкой. – Потому что большинство людей не имеют стержня. Возьмите, к примеру, бедную мою жену.

«Бедную мою жену». Он произнес эти слова точно как мой отец!

– У нее не было никакого стержня. К сожалению. – Цвет его лица вновь переменился, я заметил, что каждое слово стоит ему усилий. – Но у вас, дорогой, у вас есть стержень. А почему? Потому что голова у вас работает. И у вас хватает силы духа, чтобы взглянуть фактам в глаза. Сами увидите: от алкоголизма или наркомании нет спасения. И научитесь тому, чему и я научился.

– А именно?

– Жить со своей болезнью. Контролировать ее, держать в рамках, всегда быть в силах с ней справиться. Если угодно, это нечто вроде состязания между йогом и комиссаром. Но похоже также и на отношения между супругами.

Этот человек, конечно же, безумен, подумал я с некоторым облегчением. И даже успокоился. Он внушал мне ужас, только пока я не мог уловить у него никаких признаков ненормальности. А особый характер его безумия коренился в морфии. Как приятно, что этот Шауберг никакой не сверхчеловек. Хотя от его теории «людей со стержнем», вероятно, всего лишь один шаг к религии маньяков – «сильных натур».

Я подумал; последняя война породила больше безумных, чем бездомных.

Он стоял передо мной, прислонясь к стене, элегантный даже в лохмотьях, обольстительный и блестящий безумный философ. Вдруг он спохватился:

– Да, забыл сказать: только, ради Бога, не пытайтесь во время лечения бросить пить!

– Мне следует пить?

– Обязательно и всенепременно, дорогой друг. Постарайтесь держаться в определенных границах. Ни одной калории вашей энергии вы не должны расходовать на попытки вообще не пить. Почему? Потому что такие попытки абсолютно ничего не дадут. Ваша энергия была бы затрачена впустую, а она вам понадобится. Вот и все, чем закончилось бы дело.

Я допил свое виски.

– В ближайшие недели мы будем часто и подолгу беседовать с вами. Это будет важнейшей частью всего лечения.

– Что будет важнейшей частью?

– Мое – я не хочу показаться циничным, но мне не приходит на ум лучшего слова, – мое душевное сочувствие вам, дорогой мистер Джордан. – Он подошел ко мне, положил руку мне на плечо и с улыбкой взглянул в глаза. – У вас не должно быть от меня тайн. Мы с вами сидим в одной лодке. Вы должны мне доверять, как брат брату. Или лучше сказать: как сын отцу?

Или лучше, сказал он, как сын отцу?

17

«У акулы – зубы-клинья…»

Из радиоприемника машины звучала танцевальная музыка, когда я в двадцать минут одиннадцатого вновь проезжал мимо запущенного кладбища. Я слышал трубу Луи Армстронга, его хрипловатый голос: «…и торчат, как напоказ, а у Мэкки – нож, и только, да и тот укрыт от глаз…»[5]

Зонт об акульих зубах из «Трехгрошовой оперы». Уже три года входит в американский «хит-парад». Я стал насвистывать его мелодию. Инъекции Шауберга действовали все сильнее. Я ехал слишком быстро и чувствовал это на выбоинах.

А, подумаешь! Ну и что?

«I Am Feeling Like a Million». Так назывался один из моих фильмов: «Я чувствую себя на миллион». На тот миллион, что теперь был спасен. Благодаря доктору Шаубергу, которого я оставил посреди болот в его грязном бараке, склонившимся над бунзеновскими горелками, чашками Петри и химикалиями и державшим в желтых пальцах пробирки с моей кровью. Умнейший человек. И ненормальный. А мне сейчас и не нужен нормальный. Только бы он был умен. А Шауберг безусловно умен.

«…Если вдруг на Стрэнде людном тело мертвое найдешь…»

Гамбург был для меня чужим городом. И все-таки я правильно проехал через темные предместья, теперь, через пятнадцать лет после войны, все еще разрушенные, все еще усеянные развалинами домов, над которыми опять носились истребители новых немецких ВВС.

«…Знай, что ходит где-то рядом руки в брюки Мэкки-Нож».

Все светофоры давали зеленый свет, как только я к ним подъезжал. Перед отелем я сразу же нашел место для парковки. И, напевая, вышел из машины с черной сумкой в руках. В воде Альстера отражались тысячи огней. Буря пронеслась дальше, ветер улегся. Под фонарем на одном из причалов стояла парочка. Дыхание влюбленных слилось воедино и в холодном воздухе казалось облачком пара, окутавшим их головы: они целовались.

Так, напевая, я пересек улицу. Напевая, вошел в отель.

Рассыльный подскочил и взял у меня из рук сумку.

В огромном холле с его панелями красного дерева, гобеленами и коврами еще кипела оживленная жизнь. Было только без десяти одиннадцать. Один из портье как раз в эту минуту возвестил:

– Ladies and gentlemen, the bus to the airport is leaving![6]

Американцы, индийцы, японцы и негры поднялись из глубоких кресел; супружеские пары, ученые, политики, одетые по-европейски и в национальных костюмах, с зонтиками или тюрбанами, светлокожие, желтокожие, чернокожие. Я остановился и, напевая себе под нос, пропустил к выходу всех этих людей, устремившихся на аэродром, к самолетам, далеким континентам и новым станциям в их жизни, подобной существованию дождевых капель.

– Мистер Джордан!

Я обернулся.

Передо мной стояла она – доктор Наташа Петрова. Я совершенно про нее забыл.

– Я жду вас с восьми часов. – На Наташе было платье из темно-красной рогожки. На кресло за ее спиной было брошено фланелевое пальто бежевого цвета, с большим воротником. Молодая женщина казалась очень бледной и огорченной. – Сейчас без десяти одиннадцать. В одиннадцать я поставила бы в известность дирекцию отеля.

О черт. С таким трудом я нашел этого доктора Шауберга. Только что казалось, что все идет на лад. А тут…

– Вы тяжело больны. И вы обещали мне, что не встанете с постели. – Ее черные как вороново крыло волосы с пробором посередине блестели в свете переливающейся радужными цветами люстры, под которой она стояла. – Вы дали мне слово.

– Да, но мне пришлось…

– Вы нарушили свое слово.

Почему она так сердита? Почему говорит так возмущенно? Видно, она и впрямь готова была обратиться в дирекцию. Или к Косташу, моему продюсеру. Ей оставалось всего два дня до вылета. Потом она пять лет будет жить в Африке. Но в эти два дня она еще может все испортить. В ушах у меня прозвучали слова, сказанные Шаубергом: «В тот момент, когда у меня возникнет малейшее подозрение, я прекращу лечение». Что будет со мной тогда?

И я с улыбкой заявил:

– Я себя отлично чувствую, фрау доктор.

– Не верю.

– Нет, в самом деле.

– Мне хочется вас еще раз осмотреть, – возразила она и пристально вгляделась в меня долгим взглядом влажно блестевших черных глаз с поволокой.

Честное слово, я не хочу представить себя в выгодном свете. И потому не стану скрывать правды: глянув в эти неподвижные, прищуренные глаза, я испугался. И подумал: неужели мне действительно на роду написано совершать одну низость за другой?

Вы пока не поняли меня, профессор Понтевиво. Но сейчас вы поймете. Дело в том, что я уже видел раньше такие глаза. Я знал, что означает такой взгляд.

18

Когда мне было шестнадцать, я влюбился в замужнюю женщину намного старше меня. Ее муж был неудачливый режиссер, надеявшийся с моей помощью получить новый ангажемент и потому изо всех сил старавшийся оказывать мне гостеприимство, хотя, без сомнения, давно заметил, что я без ума от его жены.

Однажды утром я позвонил к ним в квартиру. Мы условились, что поедем с ним в киногородок. Никто мне не открыл. Я опять позвонил, потом стал стучать и звать. Я уже хотел было уйти, как вдруг дверь отворилась – медленно и бесшумно. На пороге стояла его жена, без макияжа, в шелковом халатике. Видно было, что она только что встала. На груди халатик был распахнут. Она молча смотрела на меня.

– Привет, – пробормотал я смущенно. К тому времени я уже целовался с девочками и ночью, на стоянках, играл с ними в «любовь» – у нас там это так называют. Но еще никогда не обладал женщиной.

– Привет, Питер, – сказала она. Глаза ее глядели на меня неотрывно.

– Мы с Джорджем условились…

– Мужу пришлось уехать на два дня. – Я чувствовал, что внутри у меня все горит огнем, пока ее влажные черные глаза с поволокой неотрывно глядят на меня. Она смотрела мне прямо в лицо.

– Вы одна, Констанс?

– Совершенно одна.

Кровь бросилась мне в голову. Она стояла, лениво прислонясь к косяку, приоткрыв рот и слегка выставив вперед нижнюю часть тела. Она не улыбалась. Не сказала больше ни слова. Только смотрела на меня. Я шагнул к ней. Она скользнула в глубь квартиры. Щелкнув замком, дверь за мной захлопнулась. Она была еще теплая после сна. Я неловко поцеловал ее. Она взяла меня за руку и молча повела в спальню. А там сбросила с себя халатик. Потом легла на двуспальную кровать. И ее влажные глаза, полуприкрытые веками, сказали: иди ко мне.

Еще несколько раз в моей жизни случалось, что женщины смотрели на меня таким взглядом: на вечеринках, как-то раз в игорном доме в Лас-Вегасе, другой раз на корабле. И всегда это был тот же самый взгляд. И за ним всегда следовало то же самое. И тут, в ночь на 28 октября, в холле гамбургского отеля, так же смотрела на меня Наташа Петрова.

Мы встретились впервые утром того дня. Наташа казалась холодной и трезвой женщиной. Мне бы следовало отмахнуться от нее. Но все же… Все же она как-никак ждала меня почти три часа. Разве это было нормально? Разве врач испытывает такой интерес к почти совсем незнакомому пациенту? И разве такой интерес не может испытывать лишь женщина к мужчине? И все же… И все же то, что я подумал, было бессмысленно и невозможно. Тем не менее я спросил себя: что бессмысленно и что невозможно между мужчиной и женщиной?

Ибо Наташа Петрова смотрела на меня так, как смотрела та жена неудачливого режиссера, когда мне было шестнадцать, та первая женщина в моей жизни. Точно таким же взглядом смотрела на меня эта русская. А я, при всей своей самоуверенности, при всей своей наглости, перепугался: неужели мне действительно на роду написано совершать одну низость за другой?

19

«Никто не может быть ни на йоту лучше, чем он есть». Эту фразу я вычитал много лет назад у Сомерсета Моэма, моего любимого писателя. Только сейчас, дойдя до этого места в моем повествовании, я вспомнил эти слова. Они могут быть эпиграфом к следующему отрезку моего рассказа, в сущности – ко всей моей жизни.

Я не писатель. И не герой романа. Мне не надо добиваться благосклонности читателей. Без тщеславия и страха я могу продолжать говорить правду, которую вы от меня требуете, профессор Понтевиво. Эта правда заключается в том, что я оказываюсь человеком отвратительным и бессовестным. Меня охватывает ужас при мысли, что это еще не самая чудовищная доля правды, которую мне предстоит рассказать в ближайшие недели, нет, далеко не самая чудовищная.

Впрочем, что это значит: «бессовестный»?

Я любил Шерли. Я был готов сделать все, чтобы только получить возможность жить с ней. Не было ничего, на что бы я не пошел ради этого. Наташа Петрова создала угрозу нашей любви. Этого я не мог допустить. Я должен был устранить эту угрозу. И, увидев, как смотрит на меня Наташа, я решил, что смогу ее устранить. Не знаю, что именно вколол мне Шауберг, что именно текло вместе с кровью в моих сосудах, но это придало мне силы и чувство собственного превосходства, мужество и отчаянный цинизм. Я без особой охоты сделал то, что я сделал, – но я это сделал.

Наташа Петрова была мне безразлична – так, посторонняя красивая женщина. Шерли была для меня всем, последней опорой в моей жизни. Я сделал это ради Шерли, ради нашей любви. Из любви совершаются не только самые благородные и возвышенные поступки, но и самые подлые и позорные.

«Никто не может быть на ни йоту лучше, чем он есть», – говорит Сомерсет Моэм.

20

Я включил свет, и в моем номере зажглись сразу все лампы. Потом взял из рук Наташи пальто. При этом я намеренно дотронулся до ее плеча, и она отпрянула, как будто ее ударило током. А я был полон уверенности в себе, до краев полон…

Матово поблескивали штофные обои в широкую темно-красную и золотую полоску. На каминной полочке стояли фотографии Шерли и Джоан. Я взглянул на портрет моей падчерицы и мысленно сказал ей: «Ты знаешь, что я тебя люблю, тебя одну. Все другие женщины не существуют для меня с того дня, когда мы нашли друг друга. Я не изменяю тебе, ты это знаешь. И то, что сейчас делаю, я делаю для того, чтобы защитить нас обоих от гибели».

Глаза Шерли на фото, казалось, ответили: «Да, я знаю».

В гостиной было тепло. Кто-то прислал мне белые гвоздики, они стояли на изящном барочном столике. Шторы из дамаста цвета меда были задернуты. Я посмотрел на гравюры, висевшие на стенах, на драгоценный китайский коврик поверх темно-красного пушистого ковра. После грязного дома у Рыбного рынка, борделя и жуткого лагеря я опять был окружен красотой и роскошью. Эти апартаменты придали мне еще больше самоуверенности.

Пока я вешал Наташино пальто на обтянутые бархатом плечики в шкафчик у двери, она вынула из своего чемоданчика стетоскоп и тонометр. Стоя ко мне спиной, она заговорила, запинаясь на каждом слове:

– Вас наверняка удивило, что я прождала вас три часа и что я так близко к сердцу принимаю ваше неразумное поведение. – Она повернулась, и я вновь увидел глаза той женщины, первой в моей жизни. – Долгие годы я жила с человеком, который был очень похож на вас, мистер Джордан… – Она была порядочной женщиной. Она чувствовала потребность сначала дать мне какое-то объяснение. Та, первая в моей жизни, женщина дала свое объяснение потом: «Я еще никогда не делала ничего подобного, милый. Но мой муж совсем про меня забыл…»

Я спросил Наташу:

– Мне надо будет раздеться?

– Только рубашку, пожалуйста. И перейдем в спальню. Да, перейдем в спальню.

– Этот человек, мистер Джордан, был художник. Человек искусства, как и вы…

Человек искусства, как и я, думал я, расстегивая манжеты. Как же мне везло, как немыслимо везло! Наверняка я и вправду напоминал Наташе того, другого мужчину.

– …и он пил, как и вы.

И он пил, как и я. Я включил приемник рядом с кроватью. Зазвучала сентиментальная джазовая музыка, грустная и медленная.

– Я перепробовала все, чтобы вылечить его от алкоголизма.

Наверняка и это правда. Наверняка она не была женщиной, которая часто решается на такое. Я почувствовал, как она взволнованна и потрясена. Эта красивая, слишком хорошо владеющая собой русская тоже страдала от судьбы, от воспоминаний, от любви. Потому и ждала три часа кряду. И потому стояла теперь здесь.

Я снял рубашку.

– Этого человека нельзя было спасти, – едва слышно сказала она.

– Что же с ним стало?

– Он умер в тридцать девять лет. От белой горячки.

Теперь она подошла ко мне вплотную. Платье было такое узкое, что ей приходилось мелко перебирать ногами.

– Вы его, видимо, очень любили.

Она только молча кивнула. И опять посмотрела на меня влажными, затуманившимися глазами. Из приемника теперь доносилась мелодия «Рамоны», исполняемая на скрипке.

Я должен был решиться. Решиться на эту подлость. В субботу она улетит. Два дня и две ночи, последние ее часы здесь я буду с ней. Она будет думать о покойном, я – о Шерли. Неважно, о чем мы будем думать. Важно, что она меня не предаст. И улетит в Африку. Мы оба – взрослые люди. У Наташи тоже наверняка осталось мало иллюзий. И в Африке она, вероятно, будет иногда вспоминать меня и нашу встречу. Бред! Конечно, она будет вспоминать его, только его. Этого человека, который был так похож на меня.

Я должен это сделать, Шерли, ты знаешь. Сейчас она еще может меня предать. Еще может все перечеркнуть. Я не должен этого допустить. Я должен сейчас действовать так, как она хочет: я вижу это по ее глазам. Эти глаза…

Наташа стояла теперь совсем близко. Я осторожно снял с нее очки и положил на тумбочку.

– Что вы делаете?

Я обнял ее.

– Оставьте меня!

Я поцеловал ее. И прижался к ней всем телом. Она застонала, и я подумал: я не ошибся. Она извивалась в моих объятиях, сопротивлялась, пыталась меня оттолкнуть. Ну, естественно, подумал я, порядочной женщине полагается это делать.

– Вы что, с ума сошли?

Я крепко сжал ее в своих объятиях. И покрыл поцелуями ее щеки, шею, губы.

– Я закричу! Если вы сейчас же не оставите меня в покое, я закричу!

Не станет она кричать, подумал я, ни за что не станет. Еще несколько секунд, и ей надоест наигранно сопротивляться, и она опустится со мной на кровать, вернет мне поцелуи и сделает то, чего ее тело жаждет так же, как ее память о покойном.

Вдруг я почувствовал резкую боль: она сильно ударила меня носком туфли по ноге ниже колена. Нога у меня подломилась. В тот же миг ей удалось высвободить одну руку. Вырываясь, она с размаху угодила мне локтем в нос. От боли я остолбенел. Удар пришелся по носу случайно, но от этого был только сильнее. Из носу струей хлынула кровь. Я отшатнулся. В приемнике влюбленные скрипки все еще рыдали по Рамоне.

21

– Мне очень жаль. Но вы сами виноваты. Прилягте на кровать, голова должна быть ниже тела. – Голос Наташи Петровой звучал ровно, она уже вполне овладела собой. Она близоруко склонилась над тумбочкой, нащупала очки, надела их и привычным жестом прижала ладони к дужкам.

– Наташа, прошу вас… – начал я, но умолк, глядя в это чистое открытое лицо. Стыд ожег меня горячей волной. Видимо, я действительно потерял рассудок. Что я наделал? Но тут же во мне вновь зашевелился страх, подлый крысиный страх: что она теперь сделает?

Она удалилась в ванную – наверняка для того, чтобы привести в порядок свои мысли и чувства, – и вскоре вышла оттуда с полотенцем, смоченным в холодной воде. Полотенце, она положила на мое лицо. Потом достала из своего чемоданчика ватные тампоны и сунула один из них в ту ноздрю, которая кровоточила. Ее большие глаза с монгольским разрезом смотрели серьезно, деловито и ясно, в них не было ни искорки гнева. Но ведь эти же глаза только что глядели на меня по-другому. Я ничего не понимал.

– Вы этого не понимаете, мистер Джордан. – Наташа вытерла кровь с моего лица, шеи, груди. – Для вас все было так просто. Вы делаете меня своей любовницей. Я молчу. И вы совершаете то, что задумали.

– А что я задумал? – Твердый тампон в носу мешал мне говорить. Кровь все еще сочилась.

– Вы решили сниматься в фильме с помощью аморального врача, который не боится рисковать, поддерживая вас допингами и наркотиками.

Этот проклятый тампон. Из-за него мне не хватало воздуха. И я ловил его открытым ртом.

– Я почувствовала это еще в холле. И поднялась наверх только для того, чтобы в этом убедиться. И убедилась. – Она отвела взгляд от моего лица. Немного приподнявшись, я проследил за ее взглядом. И увидел то, что увидела она: два кусочка лейкопластыря, приклеенных Шаубергом на те места, куда он всадил иглу шприца.

Какой же я дурак. Безмозглый дурак, я и забыл, что лейкопластырь все еще был на месте. Я вновь упал головой на подушку.

22

В приемнике заиграли томный блюз. Пронзительно грустно зазвучало соло на трубе. Наташа сказала:

– Человек, с которым мы были вместе, тоже нашел такого врача. И погиб в ужасных мучениях. Ему уже нельзя было помочь. И вам уже нельзя помочь, мистер Джордан. Я это поняла.

Я молча глядел на нее, и душу мою заполняло одно-единственное чувство: восхищение. Она была такая, каким я никогда не был и никогда не буду до самой смерти. Она была такая, каким я всегда хотел быть.

– Вы сочли меня безнравственной женщиной, которая позволяет себе делать все, что захочет. Я выбираю свободу. Но не такую.

– Какую же?

– Я освобождаю себя от всякой заботы о вас. – И с этими словами она вышла в гостиную.

Я швырнул мокрое полотенце в ванную и вскочил на ноги. Нагнав, я схватил ее за плечи; вид у меня был, наверное, весьма плачевный: полуголый, грудь в крови, ватный тампон в носу.

– Мой фильм… Я должен его сделать… Если вы меня выдадите…

– Я не выдам.

– Никому? Никогда?

– Никогда. Никому. Вы меня больше не интересуете. Вы нашли себе другого врача. Его и слушайтесь. Снимайте свой фильм. И погибайте.

– Фрау доктор, я…

– Снимите руку с моего плеча. Сейчас же.

– Прошу вас, простите меня.

– Мне не за что вас прощать.

– Вы, наверное, возненавидели меня.

– Я не испытываю к вам ненависти, мистер Джордан. Мне вас жаль. – Она взяла свой чемоданчик и пошла к двери. Снимая пальто с вешалки, она еще раз обернулась. Я стоял в гостиной и глядел ей вслед. – Алкоголь уже разрушил ваш организм гораздо сильнее, чем вы думаете.

– Это неправда.

– Это правда, мистер Джордан. У вас уже нет сердца, способного чувствовать. Ваш мозг уже не может породить ни одной чистой мысли. Вы считаете всех людей примитивными, подлыми и эгоистичными и сами готовы действовать подло, примитивно и эгоистично. Очень жаль. Прощайте.

В ту же секунду я остался один. В гостиной еще чувствовался запах ее духов. Соло грустной трубы завершило блюз.

Я смотрел на портрет Шерли с чувством безграничного облегчения. Словно сбросил с души тяжкий груз. Одной низостью меньше. Как приятно было это сознавать. Я пошел на нее без всякой охоты, что бы Наташа обо мне ни думала. Я не замарал свою совесть еще одной грязью и все же достиг своей цели. Мысленно я сказал Шерли: «Твой Бог необычайно милостив к нам, если Он существует».

Зазвучал фокстрот. Я пошел в ванную и осторожно извлек тампон из носа. Кровь уже не текла. Я умылся и надел халат. Потом открыл черную сумку, которую рассыльный поставил в спальне. И налил себе полный стакан виски с содовой. В термосе было много льда. Содовой тоже пока хватало.

Потом достал лекарства, которые мне дал Шауберг. Проглотил те таблетки, которые следовало принимать каждые два часа, а для тех, очередь которых еще не пришла, поставил будильник на час вперед. Со стаканом виски в руке я пошел в гостиную и сел перед камином так, чтобы видеть только фото Шерли. Теперь по радио играли «Рапсодию в стиле блюз».

I love you, Shirley, I love you with all my heart.

Я собирался выпить только один стакан и пойти спать, так как завтра надо было рано вставать. Но потом выпил еще один, а вскоре и третий, потому что заполнявшая гостиную музыка была так прекрасна и еще одной низости удалось избежать. Я смотрел на портрет Шерли и был очень доволен прожитым днем, доктором Шаубергом, собой, вкусом виски и Наташей Петровой.

И все же. Все же. Все же. Все же я не ошибся. И в ее глазах была готовность, готовность на все.

Ну да ладно, думал я, прихлебывая виски. Ладно, мне все равно. Эту женщину я больше никогда не увижу. Наши отношения кончились, не успев начаться.

Я вновь увидел эту женщину. Причем вскоре. Нашим отношениям было еще далеко до конца. Странная двойственность ожидала нас обоих, ничего о ней не подозревавших. И нам была предначертана ночь любви, когда она, лежа в моих объятиях, прошептала: «Ты не ошибся. Тогда я была готова, готова на все…»

ТРЕТЬЯ КАССЕТА

1

Рим, 17 марта 1960 года.

Жара стоит такая, что можно подумать, будто на дворе уже разгар лета. В парке клиники попадаются старые пальмы, по которым вьющиеся розы взбираются высоко вверх. Красные и белые розы уже распустились – это в марте-то! Каждое утро, выглянув в окно, я вижу, что их стало больше. И каждое утро я вижу новые цветы, новые краски на просторных лужайках. В парке мелькают садовники в соломенных шляпах и зеленых фартуках. Они останавливаются поболтать с карабинерами, которые охраняют меня днем и ночью, сменяясь каждые восемь часов. Теперь я их всех знаю в лицо, и все они знают меня. Подняв глаза к моему окну, они улыбаются мне и машут рукой в знак приветствия. Я попросил, чтобы на кухне для них всегда держали кьянти и сигареты. На карабинерах тропические шлемы и белая летняя форма.

Вот сторож выходит из своего домика возле высоких ворот, снабженных вверху острыми пиками. Он впускает внутрь хрупкую даму в черном. Я знаю ее: это жена страдающего наркоманией композитора, который каждый день работает в музыкальном салоне над своим концертом. Она появляется здесь всегда в черном, лицо скрыто черной вуалью, свисающей с черной шляпы. Спокойно, серьезно и медленно двигается она по цветущему парку, словно идет в похоронной процессии. Все у нее черное, даже корзинка, которая всегда у нее в руках. В этой корзинке она приносит апельсины, которые – по контрасту со всем черным – кажутся особенно яркими.

Изящная дама всегда приносит апельсины, когда приходит к своему мужу, а приходит она часто. Сестры милосердия говорят, что она оказывает на него чудодейственное влияние. После ее ухода он сочиняет музыку часами. Мария Магдалина, горбатая и поэтому весьма восторженная старшая медсестра, родом из Неаполя, часто стоит под дверью музыкального салона и слушает. Зардевшись, она заявила мне как-то:

– Это все любовь, мистер Джордан. Побыв с женой, он играет особенно вдохновенно.

Ровно две недели назад я начал поверять историю совершенного мной преступления беззвучно скользящей ленте магнитофона. Две недели – не такой уж долгий срок. Вероятно, пройдет еще много времени, прежде чем я расскажу все, что со мной произошло.

– Не торопитесь, – говорит профессор Понтевиво. – Времени у вас теперь предостаточно.

Я разделяю это мнение. Мне здесь нравится. Я вовсе не спешу за решетку.

Профессор Понтевиво и его врачи занимаются покамест только восстановлением моего организма, хотя, конечно, их совет ежедневно в течение нескольких часов рассказывать мою историю магнитофону – уже часть психотерапии, небольшая часть.

– У меня на вас большие планы, – говорит профессор Понтевиво. – Скоро мы об этом поговорим. Но покамест еще рано.

Итак, я получаю ежедневную капельницу для поддержания печени и различные инъекции, улучшающие работу сердца и кровообращения. Кроме того, ежедневный массаж. Все то время, что я здесь, то есть почти одиннадцать недель, я не брал в рот спиртного – ни виски, ни пива, ни вина, вообще ничего. И не страдаю от этого. Я только очень слаб и не могу спать без снотворного. Но я не испытываю никаких страхов! Вот уже пять недель – никаких страхов!

Пленки с записями я отдаю старшей медсестре-горбунье. Их тут же печатают на машинке. Профессор Понтевиво пока еще ни разу не высказался по поводу моего рассказа, и вчера я его прямо спросил:

– Представляет ли моя исповедь какой-то интерес? Профессор – очень маленького роста, седой, со смуглой кожей и мягким голосом. Носит очки в золотой оправе. Его английский безупречен, так как он долго работал в Америке.

– Любая исповедь представляет интерес, мистер Джордан.

– Может быть, мне следует сделать больший упор на какие-то определенные вещи? Может быть, вам чего-то не хватает в моем рассказе?

– Я понимаю ваше нетерпение, – ответил он. – Вы умны. И хотите помочь нам вас вылечить. Это непременное условие успеха. – У профессора румяные щеки и густые седые брови. Когда он улыбается, то становится очень похож на маленького Санта-Клауса. – Я сказал бы, что в вашем рассказе мне пока что бросились в глаза три вещи: во-первых, вы с каким-то садистским сладострастием стараетесь представить себя гадким человеком и осудить.

– Я гадок. И меня надо осудить.

– Вы жертва алкоголя. Поверхностный наблюдатель заметит у вас лишь типичные симптомы разложения личности: аморальность, асоциальность, безразличие, эгоцентризм, некоммуникабельность!

– Вот видите!

– Лишь поверхностный наблюдатель придет к такому выводу, мистер Джордан. Правда, у алкоголиков действительно наблюдается эта склонность к самообвинению и самоуничижению. Тем не менее каждый из них старается и как-то выгородить себя, оправдать. Вы же никогда. Поэтому у меня создалось впечатление, что вы, постоянно осуждая и принижая себя, облегчаете свою душу, освобождаетесь от какой-то тяжести. Вероятно, это вид раскаяния.

– А во-вторых?

– А во-вторых, в своей исповеди вы с большой неохотой отходите от событий последнего времени, которое еще настолько близко, что его можно было бы считать настоящим. И лишь очень редко говорите о своем далеком прошлом, от которого нас отделяют десятилетия, причем приступаете к рассказу с большим трудом – чтобы в конце концов рассказать отнюдь не все.

– Я рассказываю все!

– Отнюдь. Например, вы заявляете, что когда-то очень любили свою жену. Хорошо. Но на ста восьмидесяти страницах текста, которые я прочел, у вас не нашлось для нее ни одного ласкового слова, вы вспоминаете о ней только с раздражением, отвращением и антипатией.

– Я и говорю, что я плохой человек.

– Нет, абсолютно плохих людей не бывает. Почему вы любили свою жену? Когда любовь кончилась? Вы говорите, что ваша падчерица сначала вас ненавидела. Когда эта ненависть обратилась в любовь? Благодаря чему? Почему вы полюбили Шерли?

– По-моему, об этом я рассказал четко и ясно.

– Но я вам не поверил. Чисто физическое влечение не может играть определяющую роль для такого сложного человека, как вы. – Он погрозил мне пальцем. – Не считайте меня, старика, круглым идиотом! Вам придется еще многое мне рассказать, мистер Джордан. И у вас непременно должны быть мотивы и смягчающие обстоятельства. Нет в природе абсолютно законченных негодяев. В каждом человеке есть что-то хорошее.

– Во мне нет.

– И в вас тоже есть. В одном месте вы упоминаете, что ваша падчерица невероятно похожа на какую-то другую девушку. Что это за девушка? Какую роль играла она в вашей жизни?

Заметив, что я смертельно побледнел и щека начала дергаться, он сразу сказал:

– Нам некуда спешить, мистер Джордан, не надо подгонять время. Я просто хотел доказать вам, что до сих пор вы говорили о результатах, а не об исходных моментах вашего становления как личности. Вы дали картину того, что происходило на поверхности. Но еще не прикасались к корням, лежащим где-то в глубине и покрытым мраком неизвестности. Я совершенно уверен, что, например, та девушка представляет собой один из таких корней. Именно эта девушка – а не ваша падчерица, которая так на нее похожа.

Я изумленно уставился на него.

Один-единственный раз я упомянул о Ванде, один-единственный на сто восемьдесят страниц. Но он все равно тотчас почуял правду.

Ванда.

Вот я и произнес ее имя, впервые за много-много лет. А ведь я поклялся себе никогда больше его не произносить! И решил больше никогда о ней не вспоминать! И никогда больше…

Ванда.

Почему я опять произношу это имя? Что со мной происходит? Что делает со мной профессор Понтевиво? Он прав. Все началось с Ванды. Когда она… Не хочу. Не хочу. Не хочу об этом говорить.

Но я должен. Должен. Должен заставить себя это сделать. Должен рассказать все, в том числе и самое страшное. Должен признаться, что я…

Нет, не могу. Не могу. Не могу.

Может быть, когда-нибудь у меня хватит на это сил. Может быть, когда-нибудь у меня повернется язык рассказать историю Ванды.

Ванда…

Ванда…

(Примечание секретарши, печатавшей текст с пленки: синьор Джордан произносит последние слова очень взволнованно и невнятно. Потом следуют несколько совершенно непонятных фраз. После длительной паузы синьор Джордан говорит: «Нет, пока еще не могу».)

2

– А в-третьих? – спросил я профессора Понтевиво, прикрыв ладонью дергающуюся щеку.

– А в-третьих, бросается в глаза, что ваше подлинное прошлое против вашей воли все больше проникает в ваше повествование.

– Что вы хотите этим сказать?

– Приведу один пример. Вы говорите, что этот доктор Шауберг был поразительно похож на вашего отца.

– Это правда.

– Возможно.

– Что значит «возможно»?

– Возможно, сходство и в самом деле было прямо-таки разительное. А возможно, и совсем не такое уж большое. Возможно, оно было… гм… в действительности совсем незначительное. Я говорю – «в действительности», а что такое «действительность»? Это то, что – как мы полагаем – дается нам в ощущении, не так ли? Поэтому может быть, что вы только теперь, задним числом, полагаете, будто между вашим отцом и доктором Шаубергом действительно существовало такое удивительное сходство, для того чтобы вам легче было говорить о своем отце. Я вижу, что ваше отношение к нему было неоднозначным.

– Да.

– Вы избегаете говорить о нем – он тоже относится к вашему истинному прошлому. Но в то же время вас тянет говорить о нем. И поэтому вы – подсознательно – перекинули мостик к нему, утверждая, что между отцом и доктором Шаубергом существовало удивительное сходство. – Профессор улыбнулся. – Таких примеров там множество, дорогой друг. И я очень этому рад. Это показывает, что мы на верном пути. Ваши опасения не подтвердились, ваш мозг не затронут. Это доказывают уже эти первые пленки.

– И я не душевнобольной?

– Нет. В противном случае в вашей исповеди не было бы столько логических связей. А кроме того, вы бы не задавали мне все время этот вопрос. Душевнобольные утверждают, что они совершенно здоровы. – (Моя щека перестала дергаться.) – Вас мучает и заставляет страдать страшный душевный разлад. Через несколько недель вы начнете здесь у нас делать то, чего всю жизнь не могли сделать.

– А именно?

– Разбираться в своей жизни. Когда вам это удастся – а это удастся обязательно, – когда вы вскроете корни своего существования и поймете, что в данных обстоятельствах ваша жизнь должна была сложиться именно так, а не иначе, тогда…

– Что «тогда»?

– …я смогу сказать, что вы вылечились, – ответил он. – А теперь я пойду, оставлю вас одного. Наберитесь терпения. И не забывайте, что вы в течение двадцати лет убивали себя, физически и духовно. Можно ли двадцать лет перечеркнуть за одиннадцать недель? Вот видите! Поэтому продолжайте ваше повествование. Что произошло после того страшного дня – двадцать седьмого октября? Что вы делали на следующее утро, мистер Джордан?

3

На следующее утро, дорогой профессор Понтевиво, я проснулся в семь часов и проглотил те таблетки, которые полагалось проглотить в семь. Потом принял душ, позавтракал и проглотил те таблетки, срок которых наступил в восемь. Наконец я позвонил своему продюсеру в отель «Брайденбахер хоф». Я знал, что не разбужу его, так как он всегда вставал рано.

– У телефона Косташ.

– Доброе утро, Герберт. Говорит Питер. Как дела?

– О, прекрасно! Сегодня собирался вам звонить. В Гамбург приеду только завтра к вечеру. – За всем этим, очевидно, скрывался какой-то смысл, какое-то намерение, какая-то логика. Только завтра к вечеру. А назавтра утром назначен мой визит к врачу страховой компании. – Тут такая натура, скажу я вам! Глаза на лоб лезут! Мы получили разрешение снимать у Круппа! Где хотим! – По сценарию многие важные события нашего фильма происходили на германских заводах тяжелой промышленности. – Во всех цехах! Даже на вилле «Хюгель»! А у вас что слышно?

– Все хорошо. Послушайте, Герберт, нельзя ли мне сегодня еще не приступать к работе? Ведь пока ничего важного нет. Примерить костюмы. Попробовать грим. Подобрать дублера. Все это можно еще отложить. Мне хотелось…

Он облегчил мне этот разговор:

– Понял, Питер, мой мальчик! Были ли вы позавчера в студии?

– Да.

Мы искали для фильма «Вновь на экране» девочек на роли двух молодых танцовщиц в ночном кабаре. Позавчера явились для проб штук шестьдесят, одна смазливей другой. В трубке послышался смех Косташа:

– Ну и как, открыли талант?

– Да.

– Рыжая? Брюнетка? Блондинка?

– Блондинка. Я хотел поехать с ней к морю и…

– Отпускаю. Должен же кто-то заботиться об артистической молодежи!

Этот добряк Герберт Косташ сам регулярно заботился о ней. Правда, ни одной девушке мира он не пожертвовал целых суток. Тем не менее в его руках перебывало несметное множество статисток и танцовщиц.

Для этой цели он даже разработал собственную методику. Когда его администратор Альбрехт набирал исполнительниц для нового фильма и в приемные и коридоры набивались толпы честолюбивых красоток, мой добряк Косташ утром медленно пробирался через толпу девушек и делал свой выбор. Потом на ходу бросал Альбрехту, к примеру, так:

– Брюнетка с пышным бюстом, слева от твоей двери.

– Понял, шеф.

После чего Альбрехт заставлял упомянутую брюнетку с пышным бюстом, стоявшую слева от его двери, торчать в коридоре до конца дня. К вечеру он заявлял ей после краткой беседы, что она, к сожалению, не подходит для этой роли. И брюнетка с пышным бюстом устало, грустно и разочарованно отправлялась плакать в коридор. (И вульгарные девицы с рыжими волосами, и робкие блондинки в таких случаях непременно отправлялись плакать в коридор. Все всегда одинаково.) И в этот момент на горизонте всегда появлялся Герберт Косташ:

– Что тут происходит? Кто посмел обидеть такую красавицу? – Ему рассказывали, в чем дело. Он разыгрывал возмущение: – Что? Не годитесь на роль? Господин Альбрехт, видимо, рехнулся! Пока еще я здесь глава! Подождите минутку, фройляйн, как вас зовут?

Узнав ее имя, он заходил в комнату администратора и обсуждал с Альбрехтом разные важные вещи – естественно, не имевшие к девушке никакого отношения. Наконец он как ни в чем не бывало возвращался в коридор.

– Все в порядке. Войдите и договоритесь о гонораре.

– Я… я все-таки получу эту роль? – лепетала потрясенная девица.

– Ясное дело. Более подходящую, чем вы, трудно себе даже представить. – Ну, тут уж они все, как одна, готовы были броситься ему на шею! А он лишь небрежно ронял: – Далековато до города. Я поеду через полчаса. Если желаете, могу вас подвезти.

– Конечно, господин Косташ! Спасибо, господин Косташ! Я так рада!

Все остальное Счастливчик проделывал в своей большой машине с очень удобными откидными спинками. Киностудии действительно располагались обычно далеко от города, в малонаселенной местности. Все эти девушки с благодарностью отзывались о Герберте Косташе, причем ни одной из них ему не пришлось что-нибудь дарить. Ведь все они получали свои роли!

– Ну, ни пуха тебе, ни пера, дорогой, – пожелал мне Косташ. Он был скуп, энергичен, счастлив в браке, отец двоих детей. В те дни, когда он подбрасывал до города какую-нибудь статисточку, он являлся домой на полчаса позже обычного. Максимум на полчаса. И жена встречала его понимающей улыбкой.

– Спасибо, Герберт. Надо ли мне сказать Альбрехту…

– Я сам скажу. Все равно буду ему звонить. До завтра, старик. И не давайте малютке денег. Пообещайте ей роль. И она будет готова на все из любви к вам!

Я проглотил еще несколько таблеток, вышел из отеля и поехал в поликлинику. Машину я поставил на большом удалении от нее. И одет был так, чтобы как можно меньше бросаться в глаза. В отделении больницы, где снимали кардиограммы, ожидало своей очереди человек шесть. Все шло очень быстро. Медсестра только спросила:

– Фамилия?

– Ганс Вольфрам. Бендесдорф, Шлангенбаумштрассе, четыре.

Она назвала мне мой номер. По номеру меня и вызвали в кабинет.

– Номер одиннадцать! Входите. Разденьтесь до пояса.

Электрокардиограмму мне выдали в запечатанном конверте, который Шауберг сразу же вскрыл, когда я к нему явился. День выдался холодный, туманный и безветренный. За окнами барака над заброшенным лагерем проплывали клочья тумана. С реки доносились глухие гудки, которыми буксирные катера предупреждали друг друга о своем приближении.

– Ну как?

– Гм. Неважно, мистер Джордан, – ответил Шауберг.

В это утро вид у него был тоже неважный. Он явно нервничал. Улыбка его казалась вымученной, как и иронические нотки в голосе. Изо всех сил стараясь держаться, он сделал мне несколько уколов, дал принять какие-то капли и таблетки и все время прослушивал мое сердце. Сегодня на столе стояли новые коробочки с медикаментами. Он взял у меня кровь из кончика пальца и мочу на анализ и тут же его произвел. Один раз у меня вдруг все помутилось перед глазами, но черная сумка была у меня с собой, и после глотка виски все прошло.

– Да, это, конечно, лошадиные дозы, – заметил Шауберг.

На обед он открыл банку гуляша, подогрел ее на печке и поставил на стол вместе с хлебом и пивом. Тут же лежали ампулы, шприцы и медикаменты.

– Хотите еще пива? Кстати, у Мышеловки оказалась ваша группа крови.

– У какой еще «мышеловки»?

– Разве вы с ней не знакомы? Это Ольга с Гербертштрассе.

– А, да-да. Вспоминаю. Когда вы там были?

– Нынче ночью. Мне ведь нужно было раздобыть медикаменты.

– Я бы мог подвезти вас до города!

– Но сперва я должен был закончить анализы. Кроме того, нам с вами не следует показываться на улице вместе. Мочу мы тоже возьмем у Мышеловки. Разумнее всего встретиться завтра утром в борделе. Меня там знают все девочки. Время от времени они прибегают к моей помощи.

– Понимаю.

– Мое появление никого не удивит. Мышеловка страдает небольшим малокровием. Чем не повод взять у нее в очередной раз кровь на анализ. А вы произвели потрясающее впечатление на мадам Мизере.

– Весьма рад.

– Да она просто влюбилась в вас, дорогой мистер Джордан. Кэте тоже находит вас очень милым. – Он произнес это совершенно бесстрастно, как будто Кэте была ему абсолютно безразлична – наверняка так оно и было.

Я подумал, что дом мадам Мизере был идеальным местом для телефонного разговора с Шерли – ведь завтра утром она будет ждать моего звонка у Грегори Бэйтса.

– Так что позвоните мадам сегодня вечером. И зарезервируйте за собой Кэте на… Когда вам назначен прием у врача?

– В девять.