«Старик» (1929 г.) — может быть лучшая фединская повесть…» С. Боровиков «Знамя» 2008, № 6. «Федину попались интересные материалы из воспоминаний Чернышевского и его наброски. Это натолкнуло на мысль написать повесть о временах старого Саратова. В 1930 году такая повесть под названием «Старик» увидела свет». И. Яковлев «Константин Федин — человек и теплоход». «В раннем детстве моем иногда слышал я разговоры о старине, и из небытия, из совершенной пустоты, из какого-то темного, зияющего «ничто» возникало настоящее. Как происходило это?» Из предисловия автора. Гравюры на дереве Н. Алексеева.

Константин Александрович Федин

Старик

Предисловие

В раннем детстве моем иногда слышал я разговоры о старине, и из небытия, из совершенной пустоты, из какого-то темного, зияющего «ничто» возникало настоящее. Как происходило это?

Часто речь велась о старом Саратове — городе, которого давно не было и который странно жил где-то тут же, бок-о-бок с моей маленькой жизнью. Саратов — моя родина. Задолго до моего рождения город начал расти, уходить в сторону от того места, где когда-то закладывалась его судьба. Но старые стены все еще сохранялись, улицы носили прежние названия, и вдруг, с неожиданной ясностью, почти до испуга осязаемо, я прикасался к прошлому. Мое воображение было так же велико, как мал был мой возраст, и я населял заброшенные улицы жизнью, которой не видали никогда даже мои деды. Так, настоящая жизнь включала в себя это прошлое с тою же силой действительности, с какой для меня — семилетнего мальчугана — действительны были дворовые игры, или мой утренний завтрак — молоко пополам с горячей водою, кусок сахару и саратовский белый калач.

Это — начальное основание рассказа…

Возможно, что одним из первых писателей, имя которого я узнал в детстве, был Николай Гаврилович Чернышевский. Мой отец немного знал его лично, имя его изредка поминалось у нас дома, когда — в прекраснодушии — отец рассказывал, «на какой бумаге любил писать Чернышевский, когда переводил сочинение немца Вебера». Наверное с тех пор я привык останавливаться на судьбе этого писателя.

Меня поразило недавно, что Чернышевского в детстве страшно тянуло посмотреть таинственный дом купца Корнилова — на углу Московской и Большой Сергиевской. В одном рассказе он писал: «Угол дома был закруглен и поднят куполом, выкрашенным зеленою краскою, между тем как остальная, тоже железная, кровля была красная».

Слова эти наполнены ужасом.

Угол дома, действительно, был закруглен и поднят куполом!

И как же не знать мне этого дома (в мое время — братьев Шмидтов), если я пугался не только пройти мимо него, но даже представить себе его подвальные окна, забранные кованым железом?

Этот дом на самом деле страшен. На протяжении века он излучает своими окнами, своим закругленным углом непонятное представление о таинственном.

И не реален ли был мир моего воображения, когда я вызывал к жизни старый, прадедовский Саратов — вот на этих улицах, около этих стен — и когда улицы и стены десятилетия назад и в пору моего детства жили одною неизменявшеюся жизнью?

В автобиографии, написанной в Алексеевском равелине, Чернышевский много уделил воспоминаниям о старом Саратове, и Самсон Иванович Быстров составил целый очерк о топографии города по свидетельствам писателя.

Наконец, случайно, я узнал торопливый набросок Чернышевского под названием «Покража».

История, описанная в наброске, произошла в Саратове, и сюжет ее я кладу вторым основанием моего рассказа…

И вот — последнее основание, третье: член общества «Арзамас» Филипп Филиппович Вигель, автор хорошо известных «Записок», говорит в них об Алексее Давидовиче Панчулидзеве. Имя это было так многославно в нашем городе, что даже до меня долетели обрывки чудесных, почти невообразимых легенд о былом саратовском губернаторе.

Остатки дряхлых рощ окружали уже не губернаторские дачи, а женский институт, но беспокоющее очарование парка, видно, и в мое время было столь же велико, как в детские годы Чернышевского, который пристально и восхищенно вспоминает исчезнувший памятник. Я всегда готов был много дать, чтобы лишний раз побыть в заброшенной губернаторской роще. И я бывал в ней, и я ловил в ней птиц со своим приятелем — таким же бездельником, как я…

И я не знаю точно, — где тут действительность, где книги, не спутались ли воспоминанья моего отца с живым днем настоящего, и нет ли во всей истории чего-нибудь из рассказов протопопа Сергиевской города Саратова церкви отца Гаврилы Чернышевского, иль — может быть — арзамасца Филиппа Филипповича Вигеля?

Но единое во многом и многое в едином.

На этом — конец, вероятно излишнего, предисловия и начало повести, которая могла быть рассказана лет девяносто назад.

Первая глава

На бульваре, на главной просторной аллее сидел в трехколесном кресле старик. Кресло было поставлено под липу так, чтобы тень защищала голову старика, а ноги его, покрытые одеялом, грело солнце. Старик дремал.

Молодой парень, одетый под господского казачка — в плисовых шароварах и безрукавке, в голубой сатиновой рубахе, — сидел неподалеку на садовой скамейке. Изредка он подходил к креслу и подкатывал его поглубже в тень, когда солнечный свет заползал слишком высоко на грудь старика.

Прохожих было мало, кое-кто из них кланялся старику, но он не отвечал. Понемногу — от неподвижности зноя и однотонного чириканья воробьев — дремота одолела и парня.

Прошло с полчаса. Солнце добралось до головы старика, припекло его, он очнулся, повел вокруг себя прозрачно-водянистыми глазками и вдруг насторожился.

По аллее двигалась к нему молодая модница в розовой пене оборок, — под кружевным зонтиком, с беленьким шпицем на шнурочке. Шпиц шел вприпрыжку, подбирая и словно отряхивая лапки, пушистая шерстка на нем подрыгивала, и так же, как шерстка на шпице, с каждым шагом модницы подымались и падали розовые оборки ее платья.

Шпиц подбежал к креслу, понюхал одеяло, но шнурочек тут же отдернул собаку, и старик расслышал жеманно протянутые слова: — Ступай, Дэнди, ступай! Голос показался старику истомленным, ленивым, но таким уветливым, что захотелось прикрыть глаза, чтобы подольше удержать в памяти его музыку.

— Вася! — крикнул старик, — Василий!

Парень спросонок подскочил на скамейке и заученно откликнулся:

— Слушаю, Мирон Лукич!

— Вези! — быстро приказал старик.

— Куда, куда, дурак? — воскликнул он, едва парень начал поворачивать кресло. — Пошел назад. Шибче.

Но уже через минуту он опять приструнил Василия:

— Чего несет нелегкая? Легше!

Кресло катилось по бульвару следом за розовыми оборками, кружевным зонтиком, следом за шорохом шелков и нежным, приторным запахом помады.

Мирон Лукич смотрел на модницу. Он никогда прежде не встречал ее, он не видывал, чтобы барыня хаживала вот с этакой озабоченностью — ну, совсем так, будто нельзя потерять ни одной секунды, и — в то же время — словно и неторопливо, без всякой поспешности, так себе — прогуливает мадам своего песика на шнурочке, в этом и заключается вся приятная забота. Ни такой поступи — безыскусной и как-будто хорошо обдуманной, — ни такой руки с зонтиком, ни даже такого зонтика ни разу не попадалось Мирону Лукичу на бульваре, и он все тужился разглядеть получше лицо необычной барыни, и все никак не мог, потому что дурак Васька был сбит с панталыку и не знал, как нужно катить кресло.

— Легше! — шипел на него Мирон Лукич.

И опять, спустя недолго;

— Подгоняй, подгоняй! Заснул!

Наконец, перед самым выходом из бульвара, шпиц потянул куда-то в сторону, барыня приостановилась, откинула на плечо зонтик, кресло догнало ее, и тогда, на одно мгновенье, Мирон Лукич увидел пронизанное солнцем маленькое ухо женщины, между двумя тонкими завитушками буклей, под шляпой. Оно просвечивало насквозь и было розовое, розовое, как оборки платья, как зонтик, и завитушки буклей горели мягкой, рыжизною, почти переходившей в розовое, теплое, солнечное.

— Поправей, вперед! — совсем тихо приказал Мирон Лукич.

Но было уже поздно: шпиц, отряхивая лапки, побежал в воротца, и хозяйка его покинула бульвар, даже не приметив старика в кресле.

Тут же, с улицы, к Мирону Лукичу подошел человек, похожий на приказчика, в парусиновой рубашке, с кисточками на концах пояса, снял картуз и почтительно улыбнулся:

— Как изволите здравствовать, Мирон Лукич?

— Не жалуюсь — резко ответил старик.

— Слава богу-с, — возразил приказчик и еще более почтительно справился:

— В каком нахождении ножки-с?

— Что проку в ногах? — прикрикнул старик, — я, чай, не плясуном быть!

Он тряхнул головой Василию:

— Чего стал?

— Куды изволите?

— На кудыкины горы! Не знаешь, пора домой?

Он вынул из жилета большие — в кулак — серебряные часы, достал ключик и завел пружину. До самого дома он не проронил ни слова.

Кресло следовало обычным своим путем — по крутой Армянской улице, к Волге, вниз по взвозу, на Миллионную.

Миллионная скрипела телегами, оглоблями, деревянными шестеренками соляных мельниц, петлями и засовами лабазных ворот. Здесь гуляла прохлада, строения громоздились друг на друга, из ворот в ворота тянуло сквозняками, сквозняки несли с собой тяжелый дух пакли, канатов, лежалой соли. Соль хрустела под ногами, под колесами телег, скрежетала и посвистывала в жерновах, и в соляном хрусте, в деревянных скрипах глухо охали человеческие голоса, понукавшие лошадей на мельницах.

Возчики, галахи, базарники дали Мирону Лукичу дорогу. Как всегда, Василий и мельничный работник внесли его в кресле с парадного крыльца в дом. Дом Мирона Лукича — Гуляевский дом — был полукаменный, с Миллионной улицы — приземистый, окнами близко к земле, со двора — высокий, в полтора этажа: улица обрывом падала на берег, к Волге.

По бокам дома, лицом на Миллионную, стояли «лабазы и мельницы, по двору к ним примыкали погребица, баня, амбары, кольцом охватывая гуляевские владенья. Построек было много, они теснили людей с возами, но теснота была привычной, издавней, и казалось — все было хорошо, удобно.

В этот час, после прогулки, Мирону Лукичу подавали обед. Он не ел мясного, по утрам ему приносилась рыба из садков, с Волги, он сам отбирал на обед подлещика, сазана, стерлядь.

Василий пододвинул кресло к столу, постелил салфетку на колени Мирона Лукича, но хозяин приказал:

— Накрой миску, чтобы не стыло!

Он отвернулся от стола, помолчал, потом вздохнул негромко:

— Ну, наливай!

И тут же, беспокойно зашевелившись, точно разыскивая что-то, окидывая глазами комнату, строго добавил:

— Подай зеркало.

Василий бросился шарить на комоде.

— Подвинь к окну, — сказал Мирон Лукич.

Не спеша, он приблизил к лицу овальное зеркальце, и первое, что бросилось ему в глаза, были уши — большие желтые уши, с пучками сивых волос, вылезавшими из раковин. Мирон Лукич пощупал мясистые, покрытые пухом мочки, потер лицо ладонью, пригладил бороду.

— Часу в четвертом сбегай за цырульником, — сказал он, возвращая Василию зеркало.

Ел Мирон Лукич разборчиво, привередливо и скоро отодвинул тарелки. Василий закатил кресло в темный угол комнаты, за занавеску, подсунул под голову Мирона Лукича подушку, убрал посуду и аккуратно притворил за собою дверь.

Старик остался отдыхать. Но ему не спалось. Руки его — изжелта-красные, в трещинах, как гусиные лапки — были непокойны. Он постукал ногтями по плетеным подлокотникам кресла, выдернул из-под головы подушку, бросил ее на кровать и схватился за колокольчик.

— Зови, — коротко велел он Василию.

Жернова и колеса на мельницах поскрипывали однозвучно, привороженные к своим осям, не дальше от них и не ближе к ним, чем были минуту назад, час, месяц и год. Васька носился по двору, кликал:

— Пал Мироныч, Пал Мироныч, вас батюшка!

Потом прибегал в комнату старика, запыхавшись, выпаливал:

— Идут-с! — и становился у косяка.

Младший сын Мирона Лукича — Павел — являлся перед отцом.

Он вошел и на этот раз с привычным, затверженным вопросом о том, как отдыхал батюшка, готовый слушать приказанья и давать отчет в дневной работе. Он стоял тяжелорукий, большой, спокойный, с упрямым взглядом таких же, как у старика, прозрачных, светлых глаз.

— Ну, что? — спросил отец и, не подождав, отворачивая голову к окну, объявил: — с чего это нынче подводы стали дороги? Пошли-ка за Денисенкой, пусть придет.

Подводы были не дороже, чем всегда. Летом извоз только и зарабатывал, зимою цену сбивали деревенские. Павел начал было говорить об этом, но старик оборвал:

— А ты слушай: пошли сходить за ямщиком Денисенкой!

По сему и было.

Легко сказать: по сему было. На шестеренке обломился деревянный зубец — велико ли дело? А надо остановить мельницу, вывести из работы целый постав.

С тех пор, как Мирона Лукича паралич усадил в кресло, гуляевское хозяйство, а вокруг него и вся жизнь завертелись без перебоя. И вдруг какой-то зубец дал явную трещину. Мирон Лукич потерял послеобеденный сон, цырульник затребован был не в банный день, а посереди недели, и опять выплыл на божий свет давно забытый хромоногий Денисенко.

Хуже всего было то, что разговор с Денисенкой велся Мироном Лукичом при закрытых дверях, а вечером, когда Павел — по обычаю — сдал отцу ключи и на дворе спущены были собаки, через парадное крыльцо доставили Мирону Лукичу письмо.

Старик выслал из комнаты Василия, долго ждал, пока на дворе затихнет собачий лай, долго вслушивался в тишину и поглядывал на дверь, потом быстро гусиными своими лапками отодрал с письма сургучную печать и развернул бумагу.

Знакомыми, плохо увязанными буквами на бумаге нацарапано было без подписи:

Агриппина Авдеевна госпожа Шишкина из девиц на Московском взвозе в доме коллеж, ассе. Болдина наискосок семинарии пониже.

Мирон Лукич осветился улыбкой. Она была неподвижна, Мирон Лукич словно забыл о ней, от напряжения слезы блеснули на его веках. Потом он сунул письмо под себя и громко позвал:

— Васька!

И, когда появился Василий, Мирон Лукич поощряюще и ублаженно сказал:

— Ах, пентюх!

Он осмотрел его с головы до ног.

— Растяпа! — проговорил он с удовольствием. — Рохля! Ну, что стал?

Мирон Лукич засмеялся.

— Ступай, болван, подай чаю. Да достань рому из этажерки. Да позови Павла Мироныча, спроси, может, он тоже хочет рому.

Он повторил:

— Пентюх!

И опять засмеялся.

Вторая глава

Соль шла с Елтонского озера, из-за Волги, как только устанавливался санный путь. Тысячи подвод приходили на Елтон и ползли назад к Волге, снежной пустыней, рассаживаясь на поворотах дороги, как поплавки сети, натянутой течением реки.

Веснами соль грузилась на косоушки, караваны суденышек плыли под парусами, тянулись бечевою против воды, в Саратов.

Летом купцы и подрядчики, очистившись от пошлин, взяв на торгах: поставки, ездили на Елтон облюбовывать новые участки промыслов, подписывать сделки.

Старший сын Гуляева — Петр — с болезни отца правил почти всем делом, не раз бывал на Елтоне и этим летом возвращался с озера домой удачливый, сосредоточенно покойный, степенный не по годам: дела были хорошо слажены, все сошлось колесом к колесу.

Но дома ждало Петра Мироныча расстройство. Колёса, оказалось, сильно покоробило, и опытное ухо сразу разобрало угрожающий треск.

— Что же он, так ни словом и не обмолвился? — спросил Петр у младшего брата, выслушав рассказ об отце.

— Хоть бы словечком, — сказал Павел. — Только что два раза меня ромом попотчевал.

— Ласковый стал?

— Павлуша, да Павлуша!

— Ясное дело, — решил Петр. — А Денисенко что?

— Много с него возьмешь: хохол! Все на ужимочке.

— Ладно, — сказал Петр, — пойду докладывать.

Доклад его мало занимал Мирона Лукича. Старик слушал молча, облизывая губы, точно они клеились от сладкого, и только под конец в пустом, водянистом его взгляде словно скользнул мимолетный смешок.

— Стало-быть, в полном порядке? — спросил он. — Ну, слава богу. Поди, Петруша, цалуй.

Петр нагнулся, поцеловал отца в подставленную щеку, отступил назад.

— У нас тут тоже слава богу, — сказал Мирон Лукич. — Верно я говорю, Павлуша?

Павел промямлил:

— Слава богу.

Старик рассмеялся, по-очереди взглянул на сыновей, вдруг оборвал смех и, точно изумившись, что около него все еще кто-то стоит, кончил разговор:

— Что еще? Ступайте к себе.

Он посмотрел сыновьям в спины. Они были одинаковы: широкие лопатки выпукло обозначились на поддевках, придавленные тяжкими дугами плеч.

— В отца, — прошептал старик и не то с вызовом, не то одобрительно мотнул головою на дверь.

Братья стояли друг против друга, опешив. Старший нашелся первый, сказал:

— Без Денисенки не распутаться.

— Нужны деньги, — отозвался Павел.

— У меня есть.

— Он балованный. Дешево не отделаешься.

— Хватит. Пойдем.

И они пошли.

Денисенко держал извозный и ямской двор, почти весь перевоз через Волгу был у него в руках, лошади его славились, с легкою доводилось ему бывать и в Пензе и в Тамбове, ямщиком он был отменным.

Двор стоял на краю оврага, за Казанской церковью. Навоз из конюшен и со двора валили в овраг, оттуда поднимался тепло-сладкий парок тлена, и все вокруг дышало этим парком, плавало в нем и утопало.

Как все покровские хохлы, Денисенко коверкал свою речь, мешал ее с кацапской, говорил враспевочку, точно приседая в конце слов. Он прыгал на одной здоровой ноге, подобрав больную по-куриному, под живот, и открещивался:

— Це-ж откуда мне ведать, що вин замышляет?

— А о чем ты ему писал письма? — мрачно допытывался Петр.

— Письма? Оборони меня, царица небесная! Слыхом не слыхал про письма!

— Ведь я знаю! — сказал Павел.

— Що таке?

— Как от тебя отцу письма приносились.

Денисенко щерился:

— Вы-ж те письма не бачили?

— А вот и бачил! — прикрикнул Петр.

— Не бачили! — смеялся Денисенко.

Так они пререкались, разглядывая друг друга и прикидывая, когда удобнее перейти к самому делу. Наконец, Петр спросил:

— Сколько хочешь?

Денисенку точно громом сразило. Он подпрыгнул, метнулся под образа, присел на лавку.

— Чур мне чуру! — тихонько пробормотал он, утирая со лба пот. — Що я, ослыхался, Петр Мироныч?

— Ничего не ослышался, — спокойно заявил Петр. — Сколько нужно, чтобы ты сознался, зачем тебя отец призывал?

— Та ни скилькы не нужно! Що-ж вы прямо не скажете, про какое, мол, дело ходил Денисенко до бати?

Испуг с него, как рукой, сняло. Он сказал смеючись:

— Мирон Лукич на старости заскупился, Денисенко дорого-де за подводы считает. Твое, говорит, счастье, що на ногах стоять не могу, а то — б я у тебя вихор-то выдрал!

Он дернул себя за черствые клочья волос и поскакал к двери:

— Минуточку, дорогие гости, я тилькы до конюшни. Ах, забаломутили мою душу, забаломутили, любезные!..

— Ни с чем уйдем? — обернулся Петр к брату.

— Вот так и будет плясать бесом.

— Ну, к дьяволу! Попусту терять время!..

Дома все было по-старому, ничего не убавилось, а братьям все недоставало спокойствия, вот-вот, чудилось, разразится беда, и с какой стороны ее ждать — нельзя было взять в толк. Они бродили насупленные, работа застревала у них в руках, свет сошелся клином на загадке, загаданной отцом, как вдруг все стало ясно.

Случилось это вечером, когда стемнело и надо было сдавать отцу ключи. Петр Мироныч, собираясь идти вниз, на старикову половину, внезапно прислушался к тишине, чуть-чуть наполненной еще отзвуками дня. Ни слова не вымолвив, быстро и что-то очень легко для грузного своего веса, он выбежал из комнаты. Павел кинулся за ним вниз по лестнице. В темноте коридора не различить было, что происходит, слышалась только возня в сенях, у парадного хода, и Павел притулился около косячка.

— Петр Мироныч, Петр Мироныч! — расслышал он сдавленный голос.

— Давай сюда! — рычал Петр.

— Петр Мироныч, истинный бог!

— Чего несешь, ну? Давав, говорю, ч-чорт!

— Петр… э… ей богу!

На мгновенье смолкло, потом вырвалось диким хрипом:

— Уда-вили, хри-стом-бо…

Опять тишина, глухой стук об пол. Снова хрип:

— Христом-бо… заду-ши…

И сразу горячее, чуть внятное отчаянное бормотанье:

— За голенищем… правый сапог… христ…

Возня словно усилилась, вдруг стихла, еще поднялась, и, спустя секунду, Петр бросил в чулан рыхлым мешком чье-то тело и задвинул щеколду.

— Кто это? — прошептал Павел.

— Васька.

— У меня сердце заполохнулось. Жив ли он?

— Рано умирать дураку! — отдуваясь сказал Петр. — Я сразу внял, как он крюком лязгнул.

— Ну?

— Ну, и попался. Письмо, видишь?

Они поднялись наверх.

На конверте отцовской рукой было выведено имя Агриппины Авдеевны Шишкиной.

— Новая? — все еще шопотом спросил Павел.

— А ты слыхал?

— Нет.

— Стало-быть, новая.

Петр разорвал конверт.

Почитаемая из отдаления, воистину луч моих дней, и надежда счастья, Агриппица Авдеевна! В ожидании ответа, не отвергнете ищущего, но доверьтеся сердечному намерению оного. Никакой обольститель, но обожающий раб страждет повергнуться к достойному подножию красоты вашей. Размыслите в спокое обо всем доселе описанном, о том совершенстве жизни и удовольствия, кои всякий час готовы у меня по вашему одному капризу. Ибо всё, окромя молодых, легкомысленных и незавидных лет, обещаю вам подарить, да и молодость заменит мой чувствительный пыл. Поелику же беспокоитесь вы о ногах, как вы расспрашивали моего посланца, то эта наносная болезнь проходит, когда о вас думаю, паче и вовсе пройдет без следа, едва взгляну на вас, небесная голубка. Молю отозваться, сгорая от желания, наконец, держать в руках час и время, когда свижуся с моим ангелом, с любовью пребывающий

Мирон Гуляев.

Братья перечитали письмо — раз, другой, — Петр поглядел его на огонь, Павел пощупал бумагу, никто не решался сказать, что думал. Так, молча, они распрямились и постояли в неподвижности, каменными спинами своими заслоняя свет. Потом Петр сунул письмо в карман, взял со стола связку ключей и пошел к отцу. Брат двинулся за ним тенью.

Мирон Лукич встретил сыновей подозрительно, отклонившись на подлокотник кресла, точно издали было удобнее следить за их лицами.

— Что это в сенях словно шумел кто? — спросил он.

— Извольте, батюшка, ключи, — сказал Петр и протянул отцу связку.

Но тот не сразу взял, еще больше отклонился на сторону и повторил, сощурившись на сына:

— Я говорю, что за шум был в сенях?

— Извольте ключи, или куда положить прикажете? — проговорил Петр.

Тихо, с раздумьем, старик протянул руку, как-будто необычно было холодное, позвякивающее кольцо с нанизанными на него увесистыми ключами.

— Где Васька? — спросил он, цепко зажимая ключи в своей гусиной лапке.

— Вам должно лучше знать, он при вас находится.

Ненадолго стало тихо; все трое перехватили дыханье. Вряд ли не первый раз за всю жизнь слышал Мирон Лукич такой ответ.

— В своем ли уме, парень? — буркнул он.

У Петра медленно спадала с лица краска.

— Я-то в своем, а вы как, батюшка? На старости, вроде, совсем лишились? Что же вы с нами хотите делать? За что изволите наказывать?

— Постой дерзить! — перебил отец.

— Уж разрешите сказать, батюшка, — продолжал Петр все упрямее и отчетливее — Мачехой нас удружать, словно, поздненько. Не в таких мы годах. Наследницу себе в долю нам с Павлом брать обидно. Дом-то нашим горбом стоит. Вы, чай, знаете. А если вы ради потехи…

— Молчать! — крикнул отец и, перегибаясь через кресло, царапая лапкой тростниковое плетенье спинки, забормотал:

— Украл письмо? Отвечай, украл? Мое письмо!

— Вот оно, письмо ваше, — сказал Петр, вытаскивая из кармана скомканный листок.

— А-а! — провопил старик и вдруг, с размаха, бросил ключи в лицо сыну.

Петр не успел закрыться. Связка со звоном ударилась об его голову и упала. Он быстро зажал лоб обеими руками.

— Батюшка, так убить можно! — закричал Павел, кидаясь к брату.

Мирон Лукич, вытаращив глаза, шипел чуть слышным шопотком:

— Учуяли? Учуяли, коршуны, нацелились? Смерти моей ждете? Наследство делите? Просчитаетесь! Вы у меня вот где, вот где! Ничего не получите! Пока есть голова да руки, вы у меня — холопы, холопы! А я вас еще переживу, переживу, переживу!

К нему, и правда, точно прилила новым потоком жизнь: он поднялся, уткнув кулаки в кресло, одеяло спало у него с колен, он почти стоял на ногах и все шипел:

— Переживу, переживу!

У Петра между пальцев просачивалась кровь. Павел обнял его, повернул и вывел вон из комнаты.

Третья глава

В окно было видно, как у могилы старуха раздавала милостыню убогим и сирым. Из глиняной миски она черпала ложкой кутью и высыпала ее нищим в пригоршни. Запрокинув головы, они спроваживали в рот рассыпчатую пшеницу, жевали и крестились. Старуха крестилась тоже.

По тропинке, выложенной плитами известняка, между могил, шел монах.

Где-то густо жужжали пчелы — наверно, возле окна лежал их путь на пасеку.

Было тихо. Беленые стены покоя и коридор, сумрачно исчезавший вдалеке, усиливали каждый нечаянный звук, и он строго и многократно повторялся, как в пустой церкви.

Запахи меда, деревянного масла, какой-то рыбы и давно увядшей богородской травы тепло выплывали из коридора и вперемешку улетучивались через открытое окно.

Братья сидели на скамейке, глубоко задвинутой в угол покоя. Посередине спинка ее завершалась крестом. Вдоль стен тянулись редко расставленные стулья, облаченные в белые чехлы. В переднем углу стоял налой в малиновой парче, над ним теплилась желтая свечка.

Ожидать становилось тоскливей и тоскливей. Павел зевнул уже раза два, когда растворилась дверь и служка-монашенок оповестил, быстро кланяясь назад, в другую комнату:

— Его преосвященство!

Братья поднялись.

Архиерей вошел, нежно пощупывая на груди панагию. Глаза его были не то веселы, не то усмешливы. Следом за ним прибежал пузатый двухшерстный кот и сразу пропал у него в ногах, под рясой.

— Ваше преосвященство, владыко, — проговорил Петр и сложил руки для благословения.

— Это который Гуляев?., во имя отца и сына, — спросил архиерей, — это у которого по Волге солянычи ходят?., святаго духа…

— Тот самый, владыко, Мирон Гуляев.

— Ну, что он?

— Окажите милость выслушать, владыко, мы с жалобой.

— На кого жалоба? — перебил архиерей и недоверчиво глянул на братьев.

Кот высунул из — под рясы морду и тоже посмотрел вверх, поочередно кольнув братьев отточенными лезвиями зрачков.

— Ежели на родителя, то не похвально, ибо детям должно пребывать в повиновении.

— В повиновении, владыко, — подхватил Петр, — в страхе и повиновении. Однако, не столько на родителя имеем жалобу.

— Говорите, — вздохнул архиерей.

— Впрочем, извольте видеть, владыко, — сказал Петр, поворачиваясь к свету и поднося палец к виску, — заметину эту ношу безвинно.

— Сильно, — произнес архиерей, с любопытством разглядывая рану, — сие чем же?

— Ключами, владыко.

— Говорите.

— Батюшка наш десятый год как в кресле, обезножил, потерял свободу, и его возят. С тех пор у нас в доме покой, а работа лежит на нас, вот на Павле, да на мне. Уж вы, владыко, извините, не знаю, как сказать… но я — как на духу у вашего преосвященства. Появилась в городе девица… такая, из свободных. Впрочем, держит себя по-благородному, увлекательно, но только с виду, владыко. Вот Павел ее видал. Соблазн, владыко.

— Разумею, — сказал архиерей.

— Девице прозвище Шишкина, прежде жила в Тамбове и оттуда, говорят, бежала, потому должна была скрыться. Опоила тамошнего помещика, обобрала до исподней рубахи, словом — истинная цыганка, владыко.

— Сколько родителю лет? — вдруг спросил архиерей.

— Семьдесят первый, владыко.

— Мать жива?

— Матушка была первой у батюшки, после того мы росли с мачехой, а после того… Батюшка в страстях неудержим, владыко, с ним и ранее случалось… однако, тогда он был при ногах…

— Значит, он вдовый?

— Вдовый, ваше преосвященство.

Его преосвященство поднял голову и выдохнул в мягкой примиренности:

— Все в руцех божиих. Церковь святая допускает вступать в брак трижды.

Петр заглянул ему в глаза. Зрачки были странно сужены, что-то неуловимое сквозило в них — то ли ласка и любопытство, то ли ледяное безразличие.

Петр рухнул на колени, потянув за собой брата, и дотронулся лбом пола.

— Не погубите, владыко, дайте совет!

Прямо ему в лицо, с пола, сверкали кошачьи, глаза — желтовато-зеленые, с черненькими лезвиями холодных зрачков. Высунувшись из-под рясы, кот подергивал носом, точно примериваясь, поластиться ему к голове человека, неожиданно очутившейся на полу, или поцарапать ее?

Петр торопливо разогнул спину.

— Накажите, владыко, благочинному, чтобы не венчали батюшку! Ваша власть!

— Отколе моя власть! — сказал архиерей, опустив взор на панагию и опять нежно пощупывая ее. — Господь бог наделил человека свободною волею, и человек сам избирает добро или зло.

Он подумал немного.

— Поднимитесь, прошу вас. Ведь родитель ваш находится в здравом уме?

— Можно ли сказать, владыко? От дел отвернулся, пищу и то перестал принимать, меня с Павлом не хочет видеть. Помрачение рассудка, владыко!

— Так угодно судить вам, — тихо сказал архиерей. — Суждение сие много ценнее было бы, буде оно сделано сведущим лекарем, — еще тише добавил он и отвел взгляд в сторону.

Петр посмотрел на брата. Тот почти в испуге глядел на кота, со внезапной преданностью уткнувшегося ему в сапоги.

— Понятно ли? — спросил архиерей.

— Слушаю, владыко.

— Плохо слушаете! — сухо сказал архиерей и поднял руку для благословения.

— Все в руцех божиих, я говорю.

— Владыко! — воскликнул Петр отчаянно. — Коли батюшку удержать не можете, так ужели на девку нет управы? Ежели она к нам в дом войдет, ведь она меня с братом по миру пустит!

Зрачки совсем исчезли из глаз его преосвященства, и он выговорил наставительно:

— Сие скорее будет зависеть от его превосходительства, поелику девица, о коей говорите, внушает сомнения в чистоте нравственной. Так ли разумею слова ваши о ней?

— Точно, владыко.

— Пресечение опасности во власти светской. Идите с миром.

Он опять поднял руку, но тотчас остановился и, опять поласковев, добавил:

— Впрочем, родителя вашего в городе знают. Без оглашения с амвона никто венчать не станет. Услышите. Тогда возможно и пресечь. Во имя отца и сына…

Он пошел было в свои покои, но вдруг повернулся и спросил грозно:

— Вклады в храмы господни делаете?

— Делаем, владыко. Укажите, куда пожелаете?

— Не имеет значения. Можно в собор, допустимо и в монастырь. Церковь божия едина.

Он вдруг усмехнулся:

— У меня только два попа есть, кои сомнительны. Те, пожалуй, обкрутят и без оглашения. Один в Курдюме, да другой на Увеке. Поглядывайте — лукаво закончил он и направился к двери.

Кот кинулся за ним, подняв хвост палкой.

Братья прошли монастырским двором, по белым плитам, растянутым дорожками между церковью и жилыми корпусами, в жужжании пчел, в чуть слышном шелестении рощи. Два-три монаха попались им навстречу и поклонились, нищие обступили их в воротах, причитая и бормоча молитвы.

Роща становилась реже, в конце ее, на холмике, высилась ветрянка, лениво, почти неприметно ворочая расщепленными своими крылами.

Здесь было вольнее, чем в роще, напоминавшей монастырскую пахучую тишину, и братья приостановились.

— Он, чай, не спроста о лекаре завел, — сказал Павел.

— Ну?

— Вот-те и ну! Кота видал?

— Видал.

— То-то! — важно тряхнул головою Павел. Оба они сняли картузы и, не спеша, вытерли запотевшие лбы.

Четвертая глава

Слуга вел Агриппину Авдеевну парком. На ней была черная накидка, вечер скрывал ее в темноте стволов, она следила за белыми чулками провожатого и прислушивалась к хрусту песочного настила под ногами.

Около мостика слуга остановился, показал вперед и шепнул:

— Извольте обождать в павильоне. Агриппина Авдеевна взошла на мостик. Он был узким, легким и взбирался горбиком к беседке. Кругом лежал пруд. Вода еще отсвечивала неясными проблесками неба, но по берегам, где чопорно кучились подстриженные кустарники, чернел глубоко и страшно. Беседка замыкалась рамами, тончайший, замысловатый переплет их был наполнен разноцветными стеклами. В этот час здесь было мрачно, как в надгробной часовне. Агриппина Авдеевна закуталась получше в накидку и стала ждать.

В конце концов, жить было не так легко. Правда, трудиться нужды не было, но заботы не давали роздыха, и дела устраивались не больше, чем сносно. А жизнь, чудилось Агриппине Авдеевне, — настоящая жизнь, могла бы быть чрезвычайно приятной, и единственным человеком, понимавшим толк в приятной жизни, был его превосходительство Алексей Давыдович.

Ах, какой жизнью сумел он себя окружить; Это была даже не жизнь, а нечто вроде порхания, едва ощутимое скольжение по черте между землею и небом. И земля была вовсе не той, на которой распластались дикие деревни — Пензы, Тамбовы, Саратовы, — земля утопала в тенистых кущах, омывалась ручьями и фонтанами, земля, подобно чаше, вмещала прохладные воды, земля несла на себе цветущую, благоухающую зелень, да и то не простую, а разбитую на французский или итальянский лад. Тут уже не было домов, сеней или каких-нибудь сараев, а только одни дворцы, павильоны и гроты. Тут ничего не находилось тяжелого, неудобного, затруднительного. Но даже с этой легкой, укатанной и расчесанной земли холмики и мостики, то здесь, то там, возносили человека в воздух, к невесомой и блаженной черте, что сливалась с небом. Боже мой, да здесь и само небо было иным, не тамбовским, не саратовским, нет, нет! Здесь все было иным, безоблачным, эфирным, чудесные мечты об Эльдорадо допорхали сюда с опозданием на добрый век, и вот озолотилась природа, и кажется, будто люди выросли не на севрюге и не на пирогах с вязигой, а…

— Ах! — вскрикнула Агриппина Авдеевна, — я размечталась, а вы…

— О чем размечтались, драгоценная? — спросил его превосходительство Алексей Давыдович, входя в беседку.

— О вязиге… Что я говорю! Что вы подумаете? Я вспомнила, как это люди могут есть пироги с вязигой…

Алексей Давыдович отыскал в темноте руку Агриппины Авдеевны.

— Бывая к обеду у архиерея, я всегда е охотой ем такие пироги! Противен ли я вам оттого?

Она справилась с растерянностью и начала жеманиться ему в тон:

— Прилично ли кавалеру заставлять ожидать себя так долго? Не после ли пирогов с вязигой стали вы так медлительны?

— Милый друг, я заботился о вас и приказал репетировать фейерверк. Готовясь к гостям, хотел бы, чтобы вы так же…

— Куда забавнее было бы мне смотреть фейерверк вместе со всеми гостями.

— Друг мой…

— Ах, я знаю, сколь это невозможно, — пропела Агриппина Авдеевна и опустилась на скамейку.

— Нетерпение ваше, поверьте, я разделяю с вами. Однако… вот уже начало, — перебил себя Алексей Давыдович, — пойдемте к стеклам.

Вдалеке, на берегу пруда, вспыхивали пучки огней, ракеты одна за другой взлетали и крошились в сверкающий порошок, он оседал на воду, умножаясь и пропадая в ее глубине.

— Нравится ли вам?

— Я знаю, что фейерверк будет много превосходнее для гостей, хотя и эта репетиция любопытна.

— Уверяю вас, — начал Алексей Давыдович, приближаясь к Агриппине Авдеевне, но она отошла от него.

Против ее лица приходилось красное стеклышко, и она пылала в его свете. Алексей Давыдович стоял против синего. Длинный нос его словно еще больше вытянулся, на плешинке лежал клин зеленой краски, по животу перебегали быстрые разноцветные отблески ракет, ноги были в тени, казалось, одно маленькое туловище, без ног, с мертвенно-синей головой торчало против Агриппины Авдеевны. Она поежилась и сказала:

— Присоветуйте, Алексей Давыдович, что делать? Вот уж второй месяц пошел, как меня досаждает письмами безногий старикашка, купец, что ли. Посуляет мне целое царство. Смерть, как наскучил!

— Фамилии купца не запомнили?

— Мирон Гуляев какой-то.

— М-м-м, — промычал Алексей Давыдович. — Не помните ли также, чем он прохмышляет? Не солью ли?

— Может и солью, а может мылом. Что-то такое.

— Ежели солью… — проговорил Алексей Давыдович и помедлил, как делывал это у себя на приеме, — того, будто, как-раз Мироном зовут… Что же он вам пишет, друг мой?

— Ах, он пишет совершенно как любовник! — воскликнула Агриппина Авдеевна, — даже нельзя поверить, что старик!

— Это приятно.

— Что?

— Должно быть приятно, говорю я, иметь столь пылкого поклонника.

— Но ведь он сидит в кресле, Алексей Давыдович! И потом простой купец!

Его превосходительство покашлял и опять пододвинулся к Агриппине Авдеевне.

— Не мне вам помогать в выборе поклонников, тем паче сам я привык себя считать в числе оных, и даже… — Алексей Давыдович снова помедлил, — даже предпочтенным всем прочим. Не ошибаюсь ли я, мой милый друг?

Огни на пруду быстро погасли. Беседка окунулась в темноту.

— Ах, вы… — пролепетала Агриппина Авдеевна.

Минута прошла в безмолвии.

— Н-да, — сказал Алексей Давыдович, как-будто закончив одно дело и переходя к другому. — Того, припоминаю, действительно, зовут Мироном… Ежели это он, драгоценный мой друг, ежели… м-м-м… который промышляет солью… то дозвольте сказать вам, что это человек…

— Не терзайте меня! Он же купец и… в кресле! — с отвращением повторила Агриппина Авдеевна.

— … человек с капиталом, — продолжал Алексей Давыдович, — и капитал у него, как говорят, около…

— Около? — поторопила Агриппина Авдеевна.

— Около, ходят слухи, полмиллиона серебром.

Агриппина Авдеевна вздохнула.

— А как я к управлению соляной частью имею близкое касательство, то могу сказать вам, что слухи недалеки от истины.

— Кабы он не старик… — мечтательно проговорила Агриппина Авдеевна.

— То навряд я советовал бы вам остановить внимание на нем. А как он старик, да еще хворый и стало — проживет не очень долго, то… к примеру, жена его, если бы у него такая оказалась, в скорости могла бы овдоветь…

— Алексей Давыдович! — словно в испуге прервала Агриппина Авдеевна.

Но он все продолжал с мягкой настойчивостью, точно уговаривая ребенка:

— Будучи же с капиталом, нетрудно молодой и привлекательной вдове составить благородную партию. Наипаче — имея преданного и обожающего друга. И тогда желания ваши…

Новый огонь загорелся на пруду, и Агриппина Авдеевна живо сказала:

— Тогда я буду смотреть фейерверк вместе с другими вашими гостями?

— Да уже не из этой беседки, а…

Но Агриппина Авдеевна не дала договорить.

Огни разгорелись пышно, озарив пестрые стеклышки беседки, и радужные перебежки света смешали, соединили очертанья Агриппины Авдеевны и Алексея Давыдовича…

Его превосходительство имел в эту ночь прекрасный и здоровый сон.

Наутро, освеженный, моложавый, он выпорхнул в приемную, вровень с маленькими своими шажками подергивая носом направо и налево, будто принюхиваясь к тому, что его ожидало. Ожидали его: дряхлая генеральша в наколочке, мужчина в сюртуке, похожий на учителя греческого языка, и два брата Гуляевы. Его превосходительство отпустил просителей по старшинству — сперва наколочку, затем сюртук и, под-конец, остановился перед купеческими поддевками.

Выслушал он их с великим доброжелательством, перебил только одним вопросом — «Мирон ли это Гуляев?» — достал из жилета табакерку и справился — «не имеют ли привычки?» — потом, нюхнув, заключил:

— Из всего видно, что неприятность проистечь может изрядная. Но какой же вы от меня хотите помощи?

— Полагаясь на ваше превосходительство, — сказал Петр, — смеем просить воздействовать на девицу Шишкину, по усмотрению неблаговидности.

— Неблаговидности? м-м-м, — помедлил Алексей Давыдович. — Которая… неблаговидность… чего? Что неблаговидность, а?

— Опасность для почетных горожан… Нежелательность прожития в городе… Соблазн, — нащупывал осторожно Петр.

— М-м-м… Опасность? Соблазн? — не понимал и раздражался его превосходительство. — Как же вы говорите — соблазн, если батюшка ваш желает законного брака?

— Разор, ваше превосходительство!..

— Однако, закон! — слегка прикрикнул Алексей Давыдович. — К тому же девица, как вы называете… что девица, а? Что она?

Его превосходительство постучал ноготками по табакерке.

— Церковное дело, совершенно церковное. Не усматриваю возможным.

Он совсем было дернулся, чтобы откланяться и кончить аудиенцию, но повел носом из стороны в сторону и с легкостью перешел на другой предмет:

— Вы, значит, совместно с батюшкой по соляному делу? Так? Я все собираюсь на Елтон, ознакомиться… м-м… привести в порядок… Ведь вы на Елтоне? Знаю, знаю. М-ммм… мне как-то докладывали по управлению, что купцы не хотят торговать одного участочка… на Елтоне… по бездоходности, якобы, по невыгодности… не помню, сейчас, какой участочек…

Он еще раз протянул табакерку, пожелал узнать — «не имеют ли привычки?»

— и, уже совсем порхая мыслью, между прочим, осведомился:

— Так не найдете ли вы в том интереса взять этот участочек?

— Ваше превосходительство! — тяжко дыхнув, сказал Петр. — Мы сторгуем, хоть теперь.

— Вам, может, придется урезонить батюшку, в отношении… м-м… участочка, — озабоченно спросил Алексей Давыдович. — Так в вашем деле с этой… м… м… девицей…

Он очень продолжительно помедлил и, придя к окончательной ясности, вельможно объявил:

— В случае нарушения порядка, рассчитывайте на закон… М-м… нынче, кажется, превосходный день?..

День был, правда, чудесный. Зелень, цветочные клумбы, мостики и каменные флигеля были залиты солнцем, все кругом сияло, все было таким странным и таким чуждым, что братья, не сговариваясь, весь парк, до ворот, прошли на цыпочках.

Пятая глава

Послеуспенские ночи, как всегда, были черны. Звездная россыпь вздрагивала в черноте неба. На отмелях неотделимой от неба, такой же черной Волги, точно одинокие угли тлели костры.

Миллионная тяжело спала — на замках, на засовах. Кое-где мурзились спущенные с цепей дворняжки, лошади переступали с ноги на ногу в стойлах, вдруг оползал в амбаре кусок соли, падал, и тогда с минуту держался шорох и тихий треск катившейся соляной крошки.

С Волги притекал сонный окрик вахты, плыл наверх, в город, и там сливался с деревянным бормотаньем сторожевых колотушек.

Петру не спалось. Мирона Лукича стерегли крепко, за домом глядел не один глаз, не два. Со двора, у калитки, подремывал сторож, на улице барабанил в колотушку караульщик, собаки, не кормленные с утра, злобно ждали рассвета, Васька, по обычаю, ночевал у порога хозяйской комнаты. Все было прочно налажено. Но покой не приходил в дом.

Павел сквозь сон застонал, сразу очнулся, вскочил, уставился на брата:

— Никак собаки брешут?

— Слышу.

— Эх, брат, — сказал Павел, протерев глаза, — чего мне приснилось! Будто суббота, и я рассчитываюсь с мужиками. Полез в карман, в шубу, там наместо кошеля чего-то мохнатое. Вынул — кот. Бросил его наземь, он сжался, того гляди — вцепится. А мужики смеются. Инда в пот ударило.

— Нехорошо, — решил Петр. — Пойти взглянуть.

Он пробрался домом наощупь, захватил по пути шубу, вышел на крыльцо. Собаки подбежали к нему, усердно работая хвостами, все стихло, на дворе казалось чуть светлее, чем в горницах, от земли веяло влагой. Неподалеку, у монахинь, нежданно ударили в колокол к полуношнице. На берегу раздался протяжный крик.

Петр укутался в шубу, быстро пошел к калитке, к сторожу, спросил:

— Спишь?

Сторож не отозвался.

Петр толкнул его.

— Чего это? — сказал сторож.

— Уснул?

— Не-е, зачем спать! Караулю.

— С берега словно кто на помощь звал, слышал?

— Зря кричат, тоже караульщики! — возразил сторож. — Караулить надо знать. Будешь подшумливать, вор-то побоится. А сиди тише, ни шкни, он и придет. Тут ты его цап-царап! И бей вволю… А кричать — этак всю жись карауль, никого не пымашь.

Петр посмотрел в небо, произнес тихо:

— Такой ночью, поди, самые злодейства творятся.

— Не-е, — ответил сторож знаючи, — такой ночью ничего не быват. Вишь, как звезды дробятся? Злодей теперь дома сидит.

Он подумал и добавил:

— Я те скажу, когда чего, Петр Мироныч. Ступай, спи.

Петр вернулся в дом, прошел сенями в прихожую. Васька сопел безмятежно. В комнате Мирона Лукича стояла немота.

Петр тишком поднялся к себе наверх. Брат уже спал. Петр лег и укрылся с головой, чтобы согреться…

Мирон Лукич прислушивался к каждому звуку, как птица. Он различал вздохи половиц и дверей, когда ходил сын, слышал потрескиванье свечки, слышал еще что-то, происходившее за пределами внятных шопотов и шелестений — какой-то внутренний говорок безмолвных вещей. Он ухмылялся — вытянув худую шею, вытаращив глаза — ухмылялся от счастья, что слух его был по-птичьи тонок. Что, если бы сам он сделался птицей? Его давно не было бы в этой клетке, никакая стража не уберегла бы его, он посмеялся бы над своими соглядатаями, пожалуй, колоти тогда в колотушки, шастай дозорами из двери в дверь!

Надоел, опротивел, осточертел Мирону Лукичу весь дом, со всеми домочадцами, со всем добром, со всею рухлядью. Он гнал всех в три шеи, только бы не вертелись на глазах, не лезли бы с отчетами, не совались бы в его угол.

— Рыбник наказал узнать, — орал Васька, — не желаете ли, Мирон Лукич; нынче подлещиков?

— А мне хоть баклешек, хоть чехонь, — отворачивался Мирон Лукич, — пошел вон, дурак!

Он ничего не хотел знать. Он ждал своего дня, своего часа, и вот, наконец, последней секунды, которая, с мгновенья на мгновенье, должна была пробить. Он был готов. Дело стояло не за ним.

Он сидел, объятый безмолвием, сухой, напряженные, с растопыренными локтями, словно собравшись выпрыгнуть вон из кресла. Он слушал. Все другие чувства его только помогали слуху или совсем замерли. Если бы возникла у Мирона Лукича в эту минуту какая-нибудь боль, он не заметил бы ее. Рот его приоткрылся, капельки пота проступили над седыми бровями, пальцы изредка вздрагивали и осторожно перебегали с места на место.

И вот руки легли на шины высоких колес. Кресло двинулось. Ход был беззвучен, колеса — хорошо смазаны, пол устлан ковром. Медленно кресло подкатилось к окну. Десятый раз Мирон Лукич вынул из жилета часы.

Но он не успел открыть их.

В ставню тихо стукнули раз, другой.

Мирон Лукич быстро поднял голову. Взгляд его уставился на кончик железного болта, торчавший из щели в оконном косяке. Болт дрогнул и уполз в щель.

Мирон Лукич стремительно потушил свечку, нащупал на окне крючок, легонько выпихнул его из петли и потянул раму. Она подалась. С улицы, за ставнею, чуть слышно звякнул коленцем болт.

— Чш-ш! — прошипел Мирон Лукич.

Ставня бесшумно раскрылась. Какие-то руки — холодные, корявые — прикоснулись к его пальцам.

— Отодвиньтеся, — шепнули с улицы.

Потом Мирон Лукич почувствовал, как что-то огромное тяжело поднялось из темноты, взгромоздилось на подоконник и внезапно ухнуло в комнату, толкнув кресло.

— Чш-ш! Ти-ше! — в ужасе махнул руками Мирон Лукич.

Но в тот же миг чужая рука, скользнув по его плечу, пролезла между спиной и креслом, и в самое лицо Мирону Лукичу пахнуло шопотом:

— Цепляйтеся за шей! За шей меня беритя, крепше!

Мирон Лукич обнял волосатую, стриженую под горшок, голову и вдруг, с неожиданной легкостью, отделился от кресла.

— Пущайтя, пущайтя! — услышал он снова, и тотчас другие руки подхватили его за окном и окунули в ночной холод, как в воду.

Человек, держа Мирона Лукича в объятьях, осторожно бежал в темноте. Позади что-то стукнуло, собаки взялись лаять, из-за ворот выплеснулся старческий голосок:

— По-сма-триваю!

Мирон Лукич начал дрожать.

За углом, поодаль от дороги, на берегу стоял крытый возок. Человек подбежал к нему, усадил Мирона Лукича в кузов, точно ребенка в люльку, метнулся назад. Мирон Лукич расслышал торопливые шаги, как-будто настигала погоня, потом — тяжелое дыханье и шопот. Кто-то принялся впихивать в возок кресло Мирона Лукича, оно не умещалось, колесо придавило Мирону Лукичу ноги.

— Потерпите, — услышал он.

— Денисенко? — спросил Мирон Лукич.

— Я самый.

Мирон Лукич прошептал:

— А где она?

— Чего?

— А она готова? Готова? — сквозь дрожь бормотал он.

— Держитесь — ка! — сказал Денисенко, взбираясь на козла.

Лошади взяли. Люди, суетившиеся вокруг, канули в темень. Возок пронесся берегом — через рытвинки, намытые родниками, по затянутой тиной гальке — на Казанский взвоз, к оврагу, во двор Денисенки.

Там наскоро распрягли, сунули кресло в каретник, Мирона Лукича внесли в горницу, огни погасили.

Ямской двор проводил обычную ночь — ни чего не случилось: кони посапывали на конюшнях, фонарь коптил на столбе посереди двора, рыжей воронкой подымалась над огнем сальная гарь, ямщики спали вповалку, где попало — в тарантасах, под дворовыми навесами, на сеновале.

Мирона Лукича усадили в угол, завалив армяками, тулупами, полушубками. Денисенко отсуетился, залез на печь.

В тишине Мирон Лукич разворошил армяки, спросил вполголоса:

— Денисенко? А она где теперь?

— Пождем, — сказал хозяин.

Но ждать пришлось недолго. Звякнуло кольцо в калитке, ворота загудели, поднялся крик.

— Заройся глубже, — шепнул Денисенко.

В сенях что-то повалилось на пол, с треском, наотмашь распахнулась дверь, Павел и Петр Гуляевы, с фонарями в руках, ворвались в горницу.

— Денисенко, хромой дьявол! — вопил Петр, — куда девал отца? Слезай с печи, воровская кровь!

Павел ухватил Денисенку за ногу.

— Убью, цыганская душа, — кричал Петр.

Денисенко сорвался с печи, припал на лавку.

— С нами крестная сила, господи, царица небесная, пресвятая, пречистая мати-дева, мыкола милостивый, угодники, мученики, господи сил, преславный, преблагий…

— Убью, чор-рт! Куда запрятал старика? Говори!

Петр размахивал фонарем перед носом Денисенки. Денисенко трясся, лопотал:

— Апостолы, евангелисты, преподобные, блаженные…

Ямщики, заспанные, всклокоченные, налезали в комнату, толпились в дверях.

Павел дернул Денисенку за плечо, приподнял его, поставил на ноги.

— Що таке? — опомнился Денисенко. — Це ж Петро Мироныч! Це ж Павло Мироныч! Господи!

— Отвечай, где отец?

— Мирон Лукич? — испугался Денисенко.

— Прикидывайся! — орал Петр. — Убью! Отвечай, зачем выкрал отца через окошко?

— Мирона Лукича? — вскрикнул отчаянно Денисенко.

Он схватился за голову. Глаза его ужасно раскрылись. Вдруг он отвел рукой обступивших его людей и ковыльнул на два шага вперед.

— Перед честным животворящим крестом господним, — проговорил он замогильно, — и перед всем народом, — обернулся он к ямщикам, — присягаю трижды: непричастен, непричастен, непричастен!

Ямщик-верзила крякнул в тишине, точно сдвинув с места груженый возок. Денисенко медленно перекрестился. Петр посветил фонарем в его лицо: оно было торжественно, веко не дрогнуло на нем ни разу.

— Без твоих лошадей тут не обошлось, — сказал Петр, сбавив голосу и помедлив.

Денисенко сразу взвихрился:

— Присяге не верите? Присяге? Глебка! — рванулся он к ямщику, стриженому под горшок, — Глебка, скажи, скилькы у нас усих коней?

— Ямских пять троек.

— Пять троек? Слыхали? Айда на конюшни считать по стойлам, айда! Пять троек?

Он взялся тянуть братьев за рукава.

— С вечера нынче не закладали, — сказал Глебка.

— Слыхали, слыхали? — досаждал Денисенко.

— Постой, — отмахнулся Петр.

Он пошел в угол, где грудой навалены были армяки, сел на лавку, уперся локтями на колени.

— Вот чортово навожденье!

— И вы, хлопцы мои дорогие, не учуяли, як батюшку вашего злодий через окошко тащит? — сочувственно спросил Денисенко.

Павел с сердцем сказал:

— Поставили глухую тетерю дом хоронить! Самого хозяина умыкали.

— Який бис на его позарился? — удивился Денисенко.

— Ты-то должен знать, лисий хвост, — крикнул Петр, — может по твоей вине теперь батюшка обвенчан.

— Обвенчан? Кто ж его ночью венчать станет?

— Стой! — вскочил Петр. — Стой! Кто венчать станет? Павел, слушай, я знаю, что делать! Ты вали на Увек, я — в Курдюм. Он сейчас либо там, либо тут. Негде ему больше быть Денисенко, будь отцом, — закладывай две тройки!

— Господи, — подхватил Денисенко, — истинная правда! Либо там, либо тут! Хлопцы, две тройки, зараз! Чего стали? Чего пасти разинули?

Он вытеснил ямщиков из горницы и сам кинулся за ними, схватив фонарь.

На дворе забегали, зазвенели сбруей, разбуженные лошади отфыркивались, возки скрипели, голоса перекликались не по-ночному живо.

Павел сидел за столом, Петр расхаживал по горнице, теребил волосы, пошептывал сквозь зубы:

— Только бы поспеть, только бы поспеть!

Он подошел к куче армяков в углу горницы, нагнулся, взял верхний армяк, прикинул на свой рост.

Вбежал Денисенко, вырвал армяк из рук Петра, кинул поверх кучи, схватился за другой.

— Постой, постой, я тебе впору выберу, впору. И Павлу Миронычу выберу, постой.

Он брал один армяк из груды бросал его в сторону, вытаскивал другой, подбегал к Павлу, к Петру, опять бежал в угол.

— Одна заложена, — закричал Глебка, ворвавшись в горницу.

— Обе готовы! — гаркнул вслед за ним ямщик-верзила, — пожалуйте!

— Це гарный, дюже гарный! — трещал Денисенко, с армяками в руках, приседая и поскакивая вокруг братьев.

— Догоним? — сурово спросил Петр.

— Господи! На моих конях? На моих конях витер догнать можно!

— Сколько концы считаешь?

— До Увека в два часа обернешься, а из Курдюма будешь дома к утру. С богом!

— Пошли!

Спустя минуту тройки, одна за другой, вырвались из ворот. Шум от них долго не утихал над городом. Денисенко стоял во дворе неподвижно, пока не разбрелись ямщики. Потом он вернулся в дом и подбежал к армякам. Раскидав одежу, он сунул в глубину берлоги фонарь. Огонь замигал, охваченный духотою, пахнувшей снизу.

Бескровное, обсыпанное каплями пота лицо заблестело под фонарем. Мирон Лукич лежал с открытым ртом.

— Дать что ль тебе чего? — торопливо спросил Денисенко.

Мирон Лукич ответил неслышно, чуть шевельнув белыми губами:

— Пить…

Шестая глава

Беленые колонны семинарии призрачно подымались вверх, здание, почти пропадало во мраке, тополя, переросшие крышу, поглощены были ночью. Короткого порядка маленьких домиков против семинарии нельзя было угадать в темноте. Только узенькая щель какой-то ставни теплилась желтым светом.

Это был крайний дом на Московском взвозе, почти у самой Волги — укромное владение коллежского асессора. С вечера не потухал в доме огонь. Агриппина Авдеевна давно была готова. Не раз уже подымалась она с дивана, шла к зеркалу.

Тогда подбегала к ней простоволосая девка в сарафане, — Машутка, и, присев на корточки, начинала обирать и одергивать на ней платье. Агриппина Авдеевна поправляла завитушки на висках, накручивая волосы вокруг пальчика, становилась то одним боком к зеркалу, то другим, опять шла к дивану.

Машутка вдруг хваталась за грудь и, закатив глаза под лоб, взвизгивала:

— Светики, ой, никак подкатывают?!

Агриппина Авдеевна вздыхала:

— Почудилось.

— Как я теперя подумаю, — тихонько говорила Машутка, — ну, как погоня? Страх! У нас у соседнего барина меньшую дочку офицер умыкал, невесту, так за ними десятеро суток гнались, покеда не пымали. Три пары кобыл на-смерть застегали, страх!

— То невеста, — улыбнулась Агриппина Авдеевна.

— Какой жених! — сказала Машутка. — Коли его стерегут, получается он дороже другой невесты.

Она опять схватилась за сердце:

— Ой, светики, никак кто к крыльцу подкралси!

Агриппина Авдеевна привстала, послушала.

— Ступай, спроси, кто там?

Машутка зажмурилась:

— Бейте меня до смерти, ни за что не выду! Коленки трясутся, дух спирает, а там темень! Ой, стучатся!

Агриппина Авдеевна вышла из комнаты и тотчас вернулась. За нею хромал Денисенко.

— Зараз пийдем, — говорил он. — Что жених, что кони: не сдержать!

Машутка заткнула от страха уши.

Агриппина Авдеевна покрылась кружевною черной косынкой, надела ротонду с меховым воротничком. Придавленная ею, она неловко торопилась за Денисенкой.

Шагах в двухстах от дома, у соборной ограды, нетерпеливо перебирали ногами лошади.

Денисенко помог Агриппине Авдеевне забраться в тарантас. Там уже сидел Мирон Лукич. Дрожащими руками он хлопотливо потрогал армячок, который накинут был на ее ноги. Глебка-ямщик отпустил вожжи. Следом за тарантасом тронулся заложенный парой возок: Денисенко сопровождал в нем стариково кресло.

Пока ехали мимо гостиного двора, под его арками лезли из шкуры собаки, звонкие цепи визжали по проволокам, и пристяжные в испуге дергали и толкали коренную. Потом стихло, тройка побежала ровно, всё прибавляя ходу, колеса почти не тарахтели, накопившаяся за лето пыль половиком покрывала улицы.

Мирон Лукич молчал. Все чаще его прохватывала дрожь, так что тряслась борода и руки подскакивали на коленях, он робко взглядывал на Агриппину Авдеевну, точно прося извинить его за то, что не может перебороть приступов дрожи. Он думал сказать ей особенные ласковые слова, каких не говорил ни разу в жизни, но она села рядом с ним молча, не поздоровавшись даже, и у него вдруг пересохло в горле. Он пригляделся к темноте. За волнистым краем косынки ему хорошо виден был маленький, немного приподнятый носик невесты, он угадывал очертание ее бровей, подбородка, и они чудились ему точь-в-точь такими, какими он рисовал их себе в безмолвии своей комнаты.

— Не холодно ли вам? — спросил он, наконец, и не узнал своего голоса.

Агриппина Авдеевна обернулась к нему; он почувствовал ее взгляд, впервые и в такой близости горевший перед ним, подался ему навстречу, но тут же его опять встряхнуло дрожью, и он изо всех сил скрестил и сжал свои руки.

— Вам, как я гляжу, холоднее моего, — сказала Агриппина Авдеевна и перетянула, армячок со своих ног на его.

Тогда, растроганный и посмелевший, он наклонился к ней и выговорил:

— Лихорадка эта от щастия!

Она отвернулась. Он сказал:

— Верить ли, что мечта моя сбывается?

Он медленно приподнял руку и дотронулся до плеча Агриппины Авдеевны. Она ничего не отвечала, но он слышал, как плечо ее дрогнуло. Он еще выше поднял руку, непослушными пальцами взял край косынки и тихо оттянул его назад. Перед ним забелела щека Агриппины Авдеевны, завитушки волос высыпались из-под косынки, чуть-чуть мелькнул и скрылся тонкий краешек уха.

— Желанная красотка, — шепнул Мирон Лукич и совсем близко наклонился к ней.

Но Агриппина Авдеевна быстро напустила косынку на лицо, и опять Мирону Лукичу виден стал только ее приподнятый носик.

Они уже давно выехали из города, темнота лилась им навстречу и догоняла их; казалось, что лошади топчутся по какому-то кругу, неподвижное множество звезд, светясь, углубляло мрак.

— Гони скорей! — вдруг крикнул Мирон Лукич.

Глебка понял крик по-ямщицки, обернулся в полуоборот к седокам, сказал:

— Выдалась ночка!

Седоки не отозвались.

— Вот это ночка! — повторил Глебка врастяжечку. — До смерти не забудешь! Удумано! По этой по самой дорожке прокатил я час назад Пал Мироныча. Взад-вперед. Примчались на Увек — к церкви. На ней будто и замок заржавел. Побежали к попу. А он и в сени не пустил — с ума, бает, вы сошли, может, разбойники! Так ни с чем и вернулись… Я-то знаю, а Пал Миронычу не терпится, все меня в спину кулаком тыкал, погоняй да погоняй. Я погонял, мне что!..

Глебка засмеялся, поправился на козлах, весело спросил:

— Вы, чай, Мирон Лукич, страху натерпелись, как под армяками сидели?

— Пошел скорей! — приказал Мирон Лукич.

— Я думал, догадаются, найдут вас. Да где догадаться! Денисенку сызроду никто не перехитрил.

— Гони, чорт! — исступленно закричал Мирон Лукич.

Дрожь трясла его безжалостно, не отпуская ни на минуту, говорить он не мог. Агриппина Авдеевна глядела в небо. Прямо над нею сорвалась звезда, чиркнула по черному, рассыпалась ракетой, в порошок. Агриппина Авдеевна вздохнула.

— Вы по-французски знаете? — спросила она, в раздумьи.

— Нет, — отозвался Мирон Лукич. — Есть ли в том надобность… при моих чувствах к вам? — договорил он, с трудом одолевая дрожь.

Она молчала долго, потом, по-прежнему задумчиво, спросила:

— Вам парки Алексея Давыдовича обозревать доводилось ли?

— Его превосходительства? Был единажды… случаем…

Опять помолчав, Агриппина Авдеевна проговорила:

— Полагать надо, такое только у Лудовиков могло быть…

Мирон Лукич не ответил. Что было силы сдерживал он себя, чтобы не заскулить от необыкновенного озноба.

— Все Лудовики проживали во Франции, в Версале, — плавно пояснила она.

Он не выдержал и застонал. Прыгающая челюсть его разорвала стон на кусочки: — а-вва-вва — и, чтобы чем-нибудь загладить этот стон, Мирон Лукич выдавил из себя, простирая руки к Агриппине Авдеевне:

— Ан-гел, ан-гел…

Но она ничего больше не сказала.

Так, в безмолвии, домчались они до Увека…

Невеста первая вошла на паперть и стала перед запертой церковной дверью. Денисенко притащил кресло и убежал. Глебка вынул из тарантаса жениха, внес его по ступеням на паперть и усадил в кресло, ловко прикрыв ноги одеялом.

Очень живо вынырнул из темноты дьячок, отпер дверь. Потом прискакал Денисенко с попом. Поп был маленький, проворный. Бесшумно ступая валенками, он вошел в церковь, зажег свечечку около ктиторского ящика и тут же облачился в помятую зелененькую ризу.

Жениха вкатил Денисенко вслед за невестой. Она скинула ротонду, косынку и сверкнула белизною платья. Жених смотрел на нее, ничего не видя кругом.

Поп раскрыл книгу, закапанную воском, опросил жениха и невесту. За свидетелей расписался Денисенко и, по неграмотности, поставил два креста Глебка-ямщик. У налоя, по середине храма, уже горели свечи. Дьячок тихонько запел, поп крикнул ему тенорком через всю церковь:

— Постой, постой! Сперва обрученье!

Дьячок легко перешел на другое.

Все двинулись к налою и остановились перед ним.

Денисенко помог Мирону Лукичу расстегнуть поддевку, сюртук и вынуть из жилета обручальные кольца. У жениха тряслись руки, в пламени восковых свечей они больше обычного напоминали собою гусиные лапки, и когда священник надевал на женихов палец золотое кольцо, палец был похож на птичий — сухой, красноватый, с кривым, жестким ногтем.

Агриппина Авдеевна стояла рядом с креслом, опустив глаза, внимательно вслушиваясь в певучее, бормотанье дьячка и в возгласы священника. В ней было что-то строгое и простое, как в девушке, ожидающей от венчанья страшной для себя перемены.

Пораженный, глядел на нее Мирон Лукич. Худая слава, которая ходила о ней по городу, молва о том, что она загубила не одну человеческую судьбу, насмеялась над стариками и, как цыганка, обманула молодых — все это было ложью, выдумкой, наветом. Подле него была невеста — кроткая, чистая, со встревоженным юным дыханием. Сердце его не ошиблось. Под конец жизни отыскал он вожделенное свое счастье, и вот оставались теперь какие-то минуты, чтобы взять его в руки, какие-то поповские причитанья мешали еще коснуться девичьего сверкающего платья, и — в нетерпении, с мольбою — жених громко сказал священнику:

— Не тяни, сделай милость!

Но невеста набожно перекрестилась, и, глянув на нее снизу вверх, он притих.

Да и нельзя было бы вести дело скорее, чем оно шло. Поп и дьячок были под стать друг другу, и шафера не успели опомниться, как надо было браться за венцы.

Тоненько отдавалось по углам пустой церкви дьячково пенье, неслышно двинулся вокруг налоя поп, помятая риза болтыхнулась на нем мягким платком. И торопясь, приковыливая, Денисенко покатил за попом кресло, одной рукой держа над головою Мирона Лукича медный венец, усеянный горячими, как рубины, красными стеклами. Страшно вытянув руку, поминутно наступая на белый шлейф невесты, Глебка-ямщик нес такой же горящий венец над Агриппиной Авдеевной.

Мирон Лукич побледнел, пот снова проступил у него на лице, внезапно он схватился за колеса и судорожно начал подгонять движенье кресла.

Так трижды совершен был круг и тут же, без оглядки, кончилось венчанье.

Все бросились к выходу.

Перед дверьми остановились, чтобы одеть невесту. В полутьме, накидывая косынку, она скользнула локтем по плечу Мирона Лукича. Он схватил ее и прижал к себе, что-то замычав.

Тогда вдруг, с женской стремительной жадностью, она сдавила его костлявые пальцы и шепнула, почти дотронувшись губами до его уха:

— Что ты! Погоди!..

Его кинуло в жар от этого погоди, он чуть не выскочил из кресла, поднявшись на руках, но она уже укутывалась в ротонду, и Денисенко, скаля зубы, поздравлял ретиво:

— С законным браком, молодой, с законным браком, молодая!

Забыв, что еще не вышли из церкви, Мирон Лукич цыкнул на него:

— Вези живей, сатана…

Седьмая глава

Вместо эпилога

Казалось, так же, как они, весь дом исполнен был отчаянного недоуменья: старик исчез, и след его простыл. Где-то, запрятавшись в угол, скулил побитый Васька. На дворе, требуя расчета, ворчал караульщик:

— Какой сторож даст себя бить? А он прямо в зубы. Мне седьмого десятку сколько годов?

Петр Мироныч, схватившись за голову, метался из стороны в сторону.

— Кабы мы тогда послушались владыку, — устало сказал Павел, — нашли бы лекаря…

— Ну?

— Объявил бы он папашу не в своем уме, не было бы нам нынче заботы. Сколько денег извели на церкви, да на участок. Поди, возьми теперь чего с участка.

— Крепок задним умом. Лучше скажи, сейчас что делать?

— Что делать? — с досадой переговорил Павел, — что делать? Пойдем к ней.

— К ней?

— Где же ему больше находиться? Он там хоронился. А ты придумал ветер в поле ловить.

Петр вскинул глаза на брата, подумал и вдруг принял его решенье…

Немного спустя они стучали в квартиру Агриппины Авдеевны.

Им отперла Машутка и, потеряв платок, стремглав улетела из сеней.

Они вошли в переднюю. Рядом с ней, в большой комнате, ненужно мигали забытые свечи, все было в беспорядке, одежда валялась по креслам.

Раздались торопкие шаги, женщина в черном платье, прикладывая к глазам мокрый кружевной платочек, остановилась в дверях.

— Что вам угодно? — разбитым голосом спросила она.

— Пришли узнать, куды вы нашего родителя девали, — пробасил Петр. — Ведь это вы сами?

— Ах, — вздохнула Агриппина Авдеевна и тихонько потрогала глаза платочком. — Ах! Вы, наверно, дети Мирона Лукича… сыновья… моего мужа.

— Мужа? — угрожающе переспросил Петр.

Она глубоко всхлипнула и совсем закрыла лицо.

— …моего покойного мужа…

— Покойного? — закричал Павел. — Что ты с ним сделала?

— Ах, что вы! — воскликнула она, вытягивая перед собой руки, точно защищаясь. — Такое злосчастье, такое злосчастье! У него было такое слабое сердце!

— Где он? — крикнули братья.

— Такое злосчастье! — горячо повторила она, и вдруг у нее прорвались рыданья.

— Он мне… он мне… — силилась она что-то выговорить, — он мне оставил… только половину!

Братья ринулись в дверь, толкнув с дороги Агриппину Авдеевну, пробежали одной комнатой, потом другою, ворвались в спальню и остолбенели.

Старик сидел в своем кресле, фиолетовый, с разинутым ртом. Ноги его были открыты.