Конрад АЙКЕН

Перевел с английского Самуил ЧЕРФАС

Conrad Aiken. Silent snow, Secret Snow

ТАЙНЫЙ, ТИХИЙ СНЕГ

I.

Он, конечно, не смог бы ответить, почему это должно было случиться, или случиться именно тогда, и, пожалуй, даже удивился бы такому вопросу. Ведь самое главное, что это было тайной, тайной бережно хранимой от отца и матери, и что в самой таинственности и заключалась почти вся волнующая прелесть. Так бывает, когда, не показывая никому, носишь в кармане удивительно красивую вещицу: редкую марку, старую монету, обрывок тоненькой золотой цепочки, растоптанной на дорожке в парке и найденной, камушек, ракушку, не похожую ни на какую другую из‑за особенного пятнышка или полоски — и, как если бы его тайна была той же природы, он носил её со всё растущим теплым и сладостным чувством обладания. Нет, не одного только обладания, но и приюта. Непонятным волшебством тайна стала его крепостью, за которой он мог укрыться в дивном уединении. И это, за исключением, может быть, самой лишь странности случившегося, сразу привлекло его ум, и сейчас, когда он сидел в классе, в сотый раз явилось ему.

Шла вторая половина урока географии. Мисс Бюэл медленно, одним пальцем вращала огромный глобус на столе. Возникали и уплывали зеленые и желтые материки, ответы следовали за вопросами, маленькая Дэрда, девочка со смешным созвездием веснушек на затылке, копия Большой Медведицы, встала и ответила мисс Бюэл, что экватор — это линия, которая находится посередине.

Лицо мисс Бюэл, пожилое, поблекшее и доброе, с седыми жесткими прядями на щеках, и глазами, яркими и плавающими, как рыбки за толстыми очками, сморщилось и просияло.

— Ага, я поняла. Значит, Земля носит поясок или веревочку, или кто‑то взял и перевязал её бечевкой?

— Нет, не так, я думала…

Он не рассмеялся со всеми, может, лишь чуть улыбнулся. Он думал об Арктике и Антарктике, которые на глобусе, конечно, были белыми. Сейчас мисс Бюэл рассказывала о тропиках, о джунглях, о душной жаре экваториальных болот, где и птицы, и бабочки, и даже змеи подобны живым самоцветам. Прислушиваясь, он уже сладостным и ленивым усилием заслонялся от слов своей тайной. Да разве можно это назвать усилием? Ведь усилие — это нечто осознанное, даже нежелательное, а ему оно было приятно, и совершалось как бы само собой. Ему только надо было подумать о том утре, о первом утре и обо всех наступивших за ним…

О, как это было просто! Как мало от него требовалось — совсем ничего не требовалось, одна только мысль — и почему же она всегда приносила столько несравненной радости — в этом была тайна, тайна несомненно приятная и, странным образом, глупая. И всё же не переставая слушать миссис Бюэл, которая к этому времени переместилась уже в умеренные широты Северного полушария, он намеренно вызвал воспоминание о первом утре. Это длилось секунду или две после того, как он проснулся, а, может быть, в самый момент пробуждения. Но кто скажет, где же этот точно определенный момент пробуждения? Как просыпается человек — сразу? или постепенно? В то утро он лениво протянул руку к спинке кровати, зевнул и снова расслабился под теплым одеялом, благодарный декабрьскому утру, что именно оно принесло с собой это. Вдруг, безо всякой причины, он подумал о почтальоне, он вспомнил почтальона. В этом, пожалуй, не было ничего странного — ведь он слышал его приближение каждое утро своей жизни — ещё из‑за угла доносились шаги его тяжелых ботинок, когда он поднимался по крутой улочке. Шаги становились всё ближе, всё громче, два стука в каждую дверь, потом на другую сторону улицы и обратно, потом почтальон неуклюже топал к самой их двери, и раздавался страшный стук, сотрясавший весь дом.

(Мисс Бюэл объясняла: «Обширные районы Северной Америки и Сибири, занятые посевами пшеницы…»

Дэрда на минуту положила левую руку себе на затылок.)

В то утро, самое первое утро, лежа с закрытыми глазами, он зачем‑то ждал почтальона. Ему хотелось услышать, как тот повернет из‑за угла. Но — странное дело — этого не случилось. Из‑за угла он больше не появлялся никогда. Когда же, наконец, стали слышны шаги, почтальон уже подошел к первому дому, немного спустившись по улице, и звучали они необычно и странно — мягко, таинственно, глухо и невнятно; и хотя ритм их не изменился, говорили они об ином: мир, говорили они, отрешенность, прохлада, сон. И он вдруг сразу сообразил: что может быть проще — ночью выпал снег, такой, какого он нетерпеливо ждал каждую зиму — вот почему первые шаги почтальона были неслышны, а последующие звучали так тихо. Ну, конечно! Какое чудо! Снег ещё не кончился, он будет идти целый день — длинные белые змейки завьются, зашуршат по улице, по лицам старых домов, тихо зашепчут, наметут белые треугольнички между булыжниками, посвистывая на ветру пронесутся по земле и улягутся сугробом в углу; и так будет весь день, всё глубже и тише, глубже и тише.

(Мисс Бюэл произнесла: «Край вечных снегов»).

Всё это время (конечно, лежа в постели) он не открывал глаз, слушая, как почтальон подходит ближе, как его глухие шаги ухают, оступаясь, по запорошенным булыжникам; и все другие звуки — двойной стук, далекие морозные голоса, тонкий и слабый, как из–подо льдины звонок — были отрешенными, будто сдвинутыми на один градус от действительности — будто весь мир был укутан снегом. И когда, наконец, он радостно открыл глаза и обратил их к окну, чтобы воочию увидеть это долгожданное и так явственно воображенное чудо — он вдруг увидел сияющие под ослепительным солнцем крыши; а когда, изумленный, вскочил с постели и выглянул на улицу, ожидая увидеть покрытый снегом булыжник, он увидел просто булыжник, блещущий и голый.

Удивительно, как поразила его эта странная неожиданность — ощущение падающего снега не покидало его всё то утро, тайная завеса свежего снега между ним и миром. Если всё это не приснилось ему — но как оно могло присниться, если он не спал? — так чем же объяснить это. Как бы то ни было, иллюзия оказалось такой живой, что изменила всё его поведение. Теперь он не мог уже припомнить, в какое утро — в первое или во второе, а, может быть, в третье? — мама заметила, что он странно ведет себя.

— Что с тобой, мой маленький, — спросила она за завтраком, — ты, кажется, совсем не слушаешь…

Как часто это стало случаться потом!

(Теперь мисс Бюэл спросила, знает ли кто‑нибудь разницу между Северным и Магнитным полюсом. Дэрда уже нетерпеливо задрала свою смуглую ручку, и он увидел четыре белых ямочки на локте).

Может быть, это случилось не во второе и не в третье утро, может быть, даже не в четвертое и не в пятое. Откуда ему знать? Откуда ему знать, когда именно с несомненной ясностью ощутил он сладостное приближение? Когда оно по–настоящему началось? Ведь так расплывчато время… Он знал только, что однажды — может быть на второй день, а может быть, и на шестой — он ощутил, что присутствие снега стало заметнее, звук его яснее, и, наоборот, шаги почтальона глуше. Он не мог уже различить шагов не только за углом, но и у первого дома. Он услышал их только, когда почтальон опустился ниже первого дома, а через несколько дней уже ниже второго, а потом третьего. Постепенно и незаметно снег становился глубже, его шорох громче, а булыжник укутывался им всё теплее и теплее. И когда каждое утро, совершив ритуал прислушивания, он подходил к окну и обнаруживал всё ту же голую мостовую, это уже не имело значения. Он ведь, в конце концов, ждал этого. Это даже приносило ему радость и вознаграждение: это значило, что происшедшее принадлежало ему одному и никому больше. Никто больше и не догадывался об этом, даже его мать и отец. Там, снаружи, был голый булыжник, а здесь, внутри, снег. Снег с каждым днем становился глубже, укутывая собою мир, укрывая безобразные, но всё менее отчетливые — ведь в этом было главное — шаги почтальона.

— Мой маленький, — сказала она за завтраком, — что это на тебя напало? Ты совсем не слушаешь, когда к тебе обращаются. Я уже третий раз прошу тебя передать тарелку…

Как мог объяснить он это матери? или отцу? Конечно, он ничего не мог поделать, абсолютно ничего. Он мог только смущенно засмеяться, притвориться пристыженным, попросить прощения, внезапно проявить неискренний интерес к тому, что делалось или говорилось вокруг него. Кошка всю ночь была на улице. У него на щеке появилась какая‑то странная припухлость, может быть кто‑то ударил его или попал в него пальцем? Кэмптоны должны прийти на чай, но может и не придут. Нужно будет устроить генеральную уборку в среду вместо пятницы. Ему купят настольную лампу, чтобы он готовил уроки вечером — наверное, он перенапрягает глаза и поэтому стал таким рассеянным — мама говорила это и ещё что‑то, и смотрела на него, улыбаясь. Новую лампу? Новую лампу. Да, мама. Нет, мама, да, мама. В школе всё в порядке, с геометрией он справляется. А история скучная. За то на географии интересно, особенно когда говорят о Северном полюсе. Почему именно о Северном полюсе? Ну, хорошо бы стать исследователем. Как Пэри, или Скотт, или Шеклтон. И вдруг ему надоело разговаривать, он уставился на пудинг, слушал, ждал, и снова — какое блаженство, когда это приходит — слушать и ощущать — ведь не мог же он впрямь слышать его? — свой тайный, тихий снег.

(Мисс Бюэл рассказывала об открытии Северо–западного пролива, о Генрихе Гудзоне, Полумесяце).

Правда, в его новой жизни была одна досадная черта — она вела к невысказанному непониманию, даже разладу с отцом и матерью. Выходило, будто он стремится вести двойную жизнь. С одной стороны, он был Полем Хасельманом и должен был внешне уподобляться ему — одеваться, умываться, давать разумные ответы, когда к нему обращаются, а с другой — исследовать открывшийся ему новый мир. Разве могло возникнуть хоть малейшее сомнение в том, что из двух миров новый был несравненно глубже и чудеснее. Как передать его красу, невыразимую ни в словах, ни в мыслях — непередаваемую. И как ему, оказавшись между двух миров, постоянно помня об обоих, удержать между ними равновесие? Нужно вставать, нужно идти завтракать, нужно говорить с мамой, отправляться в школу, делать уроки — и при всем этом не слишком походить на дурака. Но как быть тому, кто стремится извлечь всю прелесть из другого, совершенно особого существования, о котором нельзя просто (а можно ли вообще?) рассказать. Как объяснить? и нужно ли объяснять? Разве это не вздорно? И не нагрянет ли за таким объяснением неясная ему беда?

Мысли эти приходили и покидали его, приходили и вновь покидали, тихие и тайные, как снег; они не приносили с собой беспокойства, скорее радость; ему нравилось иметь их; их присутствие было почти физически ощутимым, казалось, достаточно протянуть руку и можно будет потрогать это, и в то же время, не смежая глаз, видеть и мисс Бюэл, и класс, и большой глобус, и веснушки на шее у Дэрды; и всё же некоторым образом он переставал видеть, или видеть явный внешний мир, и подменял его зримые черты образом снега, и неслышным, медленным приближением почтальона. Вчера он услышал почтальона лишь у шестого дома; снег стал гораздо глубже, он мёл быстрее и гуще, и шорох его звучал всё яснее, нежнее, настойчивей. А сегодня утром это было уже у седьмого дома — насколько он мог представить, может, всего на два–три шага выше: потому что он услышал два–три шага и раздался стук… И при каждом сжатии сферы, при каждом приближении предела, где становились различимы шаги почтальона, так неравномерно возрастал обман, который надо было нести с собой в повседневную суету. С каждым днем всё труднее было вставать, подходить к окну, смотреть на неизменно — чистые, белоснежные улицы. С каждым днем невыносимее становилась обязанность здороваться по утрам с матерью и отцом, отвечать на вопросы, складывать книжки и отправляться в школу. А в школе, как же мучительно было совмещать там, не вызывая подозрения, жизнь открытую и жизнь тайную. Временами его тянуло — он просто сгорал от желания — рассказать кому‑нибудь об этом, распахнуться, но порыв угасал, сдерживаемый смутным ощущением скрытой в этом нелепицы — да разве оно нелепо? — и ещё больше — чувством тайной силы, скрытой в самой таинственности. Да, становилось всё яснее: это необходимо держать в тайне. Каких бы мук ни стоило ему самому, каких бы страданий другим…

(Мисс Бюэл смотрела прямо на него, улыбаясь, и говорила: «Ну, теперь мы спросим Поля. Я уверена, что Поль на минуту возвратится из страны своих грёз и успеет побеседовать с нами. Правда, Поль?» Он медленно поднялся, опираясь рукой на блестящую, лакированную парту, с усилием всматриваясь сквозь снег в доску. Да, приходилось напрягаться, но как это было весело. «Да, — отвечал он не торопясь — это место мы сейчас называем Гудзон. Но он думал, что здесь был Северо–западный пролив. Его постигло разочарование.» Он сел опять, а Дэрда обернулась и подарила его робкой, восхищенной улыбкой).

Каких бы страданий это ни стоило другим…

Тут была загадка, трудная, неразрешимая. Он любил мать и отца. Любил искренне, и ему не хотелось обижать их, и надо было всё им рассказать — но… разве есть что‑нибудь плохое в том, что ему хочется иметь свое тайное убежище, свое собственное?

Прошлым вечером перед сном мама сказала: «Если это будет продолжаться, малыш, мы сходим к доктору, обязательно сходим! Мы не можем позволить нашему мальчику…» Но что она сказала потом? «Жить в другом мире? Жить так далеко?» Там определенно было слово «далеко». Потом мама опять взяла журнал и засмеялась, но лицо было совсем не радостным. Ему стало её жаль…

Звонок принес освобождение. Звук его прошел сквозь извилистые полосы летящего снега. Он видел, как встает Дэрда, и сам вскочил почти так же проворно — нет, совсем не так проворно — как она.

II.

По дороге домой, длившейся вечность, ему нравилось наблюдать под аккомпанемент, а, может быть, контрапункт снега попадавшиеся ему совершенно внешние предметы. Сколько разных кирпичей в дорожке, и в какое множество узоров они выложены! А садовые ограды? Они тоже разные: одни из деревянных планок, другие оштукатурены, третьи — из простого камня. Ветки кустов свисают над стенами; маленькие зеленые и твердые зимние почки сирени, на серых черенках, в плотных одёжках; другие ветки, тоненькие, легкие и высохшие.

Грязные воробьи суетятся в кустах, пожухлые, как перезрелый, зазимовавший на опавшем дереве плод. Одинокий скворец вскрикнул на флюгере. В канаве у трубы обрывок влипшей в грязное устье газеты: огромными буквами напечатано слово «ЭКЗЕМА», а под ним письмо миссис Амелии Д. Кравет, 2100 Пайн Стрит, Форт

Уорт, Техас, которая, промучившись много лет, наконец, вылечилась мазью «Кейли».

Тут же в устье, возле веерообразного, глубоко изрезанного континента из бурой грязи, заблудшие прутики, сбежавшие от родительского древесного крова, обгорелые спички, ржавые каштаны, немного отмытого гравия у края трубы, яичная скорлупа, полоска желтых опилок, вымокших, а теперь высохших и слипшихся, коричневый кремушек и сломанное перо. Дальше — цементный тротуар из правильных параллелограммов. У начала тротуара вмурована медная табличка с названием мостившей его фирмы, и, наискосок, неровные, разбросанные собачьи следы, увековеченные в искусственном камне. Он хорошо знал их и всегда ступал по ним; ноги его накрывали маленькие вмятины, и это всегда доставляло ему странное наслаждение; сегодня он опять прошелся по ним, но как бы по обязанности, рассеянно, и думая о чем‑то другом. Давным–давно этот пёс ошибся и пробежал по ещё не застывшему цементу. Наверно, он вилял хвостом, но это никак не запечатлелось. Теперь Поль Хасельман, двенадцати лет, возвращаясь из школы, переходил ту же реку, ставшую камнем. Домой, сквозь снег, снег, метущий под ярким солнцем. Домой ли?

Потом были ворота — два столба, увенчанные каменными яйцами, искусно, будто самим Колумбом, поставленные на конец и схваченные раствором в самый момент равновесия: они всегда изумляли его. А ниже на кирпичной стене печатное «Н»; оно, должно быть, что‑то значило. Н? Н.

Зеленый пожарный кран с зеленой цепочкой на колпачке. Вяз с большой серой раной на коре в форме почки, до которой он всегда дотрагивался, чтобы ощутить холодное, но живое дерево. Рану, он знал, причинила обглодавшая дерево привязанная лошадь.

Теперь он лишь мимоходом коснулся раны, едва взглянул. Были вещи поважнее.

Чудеса. Вне дорожки, простого кирпича, простого камня, простого цемента. Вне башмаков, послушно топтавших эту дорожку, несших — о, как высоко над собой — груз невыразимой тайны. Он глянул на башмаки. Небрежно почищены: он забывал об этом по очень важной причине — они были одной из многочисленных деталей всё более трудного ежедневного возвращения в повседневность — утренней борьбы.

Встать, открыть, наконец, глаза, подойти к окну, не найти снега, умыться; одеться, спуститься по винтовой лестнице к завтраку…

И всё же, каких бы страданий это ни стоило другим, нужно удаляться, поскольку случившееся невозможно высказать. Ему, конечно, хотелось быть ласковым с отцом и матерью, тем более, что они в последнее время так встревожены, но в этом он не может уступить. Если они решат — они, кажется, уже решили — сводить его к доктору Хауэлсу, чтобы его осмотрели, выслушали сердце через какой‑то фонендоскоп, легкие, желудок — ладно, пусть. Он пройдет через это. Он ответит на их вопросы, это тоже, только может быть, не так, как они ожидают? Нет. Нельзя.

Тайный мир нужно сохранить, чего бы это ни стоило.

Скворечник на яблоне опустел, сезон крапивника кончился. Круглая черная дверца потеряла для этих птиц привлекательность. Сейчас они в других домах, других гнездах, на дальних деревьях. Но здесь крылось и нечто иное, неясное, едва проникавшее в сознание — будто он нечаянно на мгновенье прикоснулся к его краю, нечто дразнящее уголок глаза, край ума. Смешно — он так этого ждал, так ждал, и вдруг отвлекся на это баловство со скворечником, как бы намеренно отодвигая сладкое погружение в радость. Он сознавал эту задержку, этот усмехающийся, отрешенный, почти бессмысленный взгляд на скворечник; он знал, что последует за этим: его собственная мощеная крутая улочка, его дом, речушка внизу у пригорка, лавка бакалейщика с картонным человечком в витрине — и теперь, подумав об этом, он повернул голову, всё улыбаясь, кинул взгляд направо и налево сквозь солнечную пургу.

Да, снежная завеса, как он предчувствовал, была всё тут же, призрак метущего под сияющим солнцем снега, мягко и неизменно летящего, вихрящегося, замирающего, беззвучно сливающегося с тем, что уже укутал, как призрачный мираж, голубой яркий булыжник. Он упивался этим, застыв. Его красота, невыразимая ни словом, ни опытом, парализовала. Разве сравнится с ним сказка — ни одна сказка не рождала этого необычайного сочетания вечной прелести с чем‑то безымянным, тихо и сладостно пугающим. Что же оно? Подумав об этом, он поднял глаза к окну своей спальни. Окно было открыто, и ему казалось, что он смотрит в комнату и видит себя самого, проснувшегося в постели. Он был там — в этот самый миг он был там, пожалуй, куда реальнее, чем здесь, стоя на краю крутой, мощеной булыжником улицы, подняв руку, чтобы заслонить глаза от снежного солнца. Но разве он выходил хоть раз из комнаты за всё это время? c того первого утра? И всё это происходит там же, и это то же самое утро, и он ещё не проснулся? И почтальон всё ещё не появился из‑за угла?..

Эта мысль развлекла его и, механически, всё ещё думая о том же, он поднял глаза к вершине холма. Там, конечно, ничего не было, ничего и никого. Просто улица, пустая и тихая. И, скорее всего, от этой пустоты ему захотелось пересчитать дома — что, как ни странно, ему не приходило в голову раньше. Он знал, конечно, что домов там немного, то есть немного на его стороне улицы, той, что имела значение при приближении почтальона — и всё же для него было потрясением узнать, что домов всего шесть, шесть выше его дома — его дом был седьмым.

Шесть!

Ошеломленный, посмотрел он на свой дом, на дверь с номером тринадцать, и тогда только понял, что всё это точно и логически он должен был знать давным–давно. И всё же открытие резко и пугающе заставило его спешить. Потому что — он повел бровями — он не ошибся; ведь именно у седьмого дома, у его собственного дома, расслышал он почтальона в сегодняшнее утро. Но тогда — тогда — это значит, что завтра он не услышит ничего? Что‑то стукнуло, должно быть, хлопнула дверь его дома. Значит ли это — он крайне удивился такой мысли — что он никогда больше не услышит почтальона, что завтра почтальон пройдет мимо их дома по снегу такому глубокому, что шаги его вовсе не будут слышны? что он будет идти по занесённой снегом улице так тихо, тайно, что он, Поль Хасельман, не проснётся от них, или, проснувшись, не услышит ничего?

Но разве это может случиться? Разве это кольцо у двери совсем укутается снегом, намертво замерзнет? Но тогда…

Ему вдруг стало обидно и грустно, будто его лишили чего‑то желанного и дорогого. И вот после всего, после всех этих прекрасных дней движения, сладостно–медленного приближения почтальона по тайному, тихому снегу, стука, подползавшего всё ближе, шагов, подходивших всё ближе, всего слышимого мира, становившегося всё хуже, хуже и теснее с каждым днём ласкового и густого снегопада — почему после всего этого у него должны отобрать то, чего ему больше всего хотелось: возможность сосчитать два–три завершающих шага, когда они в последний раз прозвучат у двери? Почему это всё должно окончиться так внезапно? а, может быть, уже кончилось? без медленного и щекочущего нарастания угрозы, которым он смог бы упиться?

Он снова взглянул вверх, к своему окну, вспыхнувшему на солнце: почти почувствовав в тот миг, как хорошо было бы всё ещё лежать в постели, в той комнате; потому что тогда всё ещё длилось бы то первое утро, и за ним наступили бы ещё шесть утр — или семь, или восемь или девять — откуда знать? — или больше.

III.

После ужина начался допрос. Он стоял перед врачом, под лампой, молча покоряясь выщупыванию и выстукиванию.

— А теперь, пожалуйста, скажи «А».

— А!

— А теперь ещё раз, если тебе не трудно.

— А.

— Скажи медленно и тяни подольше…

— А–а-а–а-а–а-а…

— Отлично.

Боже, до чего глупо! При чём тут горло! или сердце, или лёгкие!

Он закрыл рот, неприятно ощущая его уголки после этого дурацкого разевания, и, не взглянув доктору в глаза, перевёл взгляд на камин, мимо ног матери (в серых шлёпанцах у зеленого кресла), и ног отца (в коричневых шлёпанцах), стоявших ровно, по линеечке на каминном коврике.

— Н–да, здесь всё в порядке…

Он ощущал устремленный на него взгляд врача и, как бы из вежливости, вернул ему этот взгляд, но с чувством оправданной неискренности.

— А теперь, молодой человек, ответь мне, пожалуйста, — ты себя хорошо чувствуешь?

— Да, сэр, хорошо.

— У тебя не бывает головных болей или головокружений?

— Нет, не бывает.

— Посмотрим. Если вас не затруднит, дайте мне книгу — спасибо, это как раз то, что надо — а теперь, Поль, почитай, и держи её нормально, как ты всегда держишь…

Он взял книгу и стал читать:

«А ещё должен воздать я хвалу за град сей, матерь нашу, дар Бога великого, славу страны горней; и за силу коней, силу коней молодых и мощь пучины морской… Ведь ты, владыка наш, Посейдон, сын Крона, к величию призвал эту землю, когда дал нам узду, дабы укротить норов диких коней. И легкие весла в руки гребцов, стремящихся по волнам за стоногой Нереидой. Благословеннейшая из стран, да восславишь ты отныне дар сей в деяниях твоих».

Он остановился, испытующе, и опустил тяжелый том.

— Нет, как я и предполагал, нет ни малейшего признака утомления глаз.

В комнате сгустилось молчание, и он ощутил впившиеся в него взгляды трех человек перед ним…

— Можно, конечно, проверить его зрение, но я думаю, что причина в другом.

— Что же это? — Голос его отца.

— Только эта странная рассеянность… — Голос его матери.

В присутствии врача оба они казались удрученно виноватыми.

— Я думаю — дело в другом. Вот что, Поль, — я бы очень хотел задать тебе несколько вопросов. Ты мне ответишь: ведь я ваш старый, старый друг, правда? Вот и порядок…

Жирный кулак доктора дважды стукнул его по спине — врач ухмыльнулся с неестественным дружелюбием, почесывая ногтем верхнюю пуговицу своей куртки. За плечами доктора был огонь; пальцы пламени касались черной от сажи задней стенки камина; их случайное фурканье — единственный звук в тишине.

— Скажи мне, тебя что‑нибудь беспокоит?

Доктор опять улыбался, его веки низко опустились на маленькие черные зрачки, в каждом из которых искрилась белая бусинка света. Зачем ему отвечать? Почему он вообще должен отвечать? «Чего бы это ни стоило другим…» Как же это надоело: сопротивляться, быть внимательным, как будто он всё время стоял на ярко освещённой сцене, в круге от юпитера, ощущая себя дрессированным моржом, или ученой собачкой, или рыбой, которую вытащили из аквариума и держат за хвост. И если он только рычит и лает, то большего они и не заслужили. А пока терять эти последние часы, в которых каждая последующая минута прекраснее и ужаснее прошедшей?..

И он снова, будто из дальнего далека смотрел на бусинки огня в глазах доктора, на его застывшую лживую улыбку, и потом снова на мамины шлёпанцы, на мягкий трепещущий огонь. Даже здесь, в их враждебном присутствии, под искусственным светом, он различал снег, он слышал его — там, в углах комнаты, где тень была глубже, под диваном, за полуоткрытой дверью в столовую. Здесь он был нежнее, мягче, шорох его тише шепота, будто из уважения к гостиной он принял «хорошие манеры»; он скрывался от глаз, стушевывался, но казалось, говорил внятно: «Подожди немного! Подожди, пока мы останемся вместе одни! Тогда я расскажу тебе о чём‑то новом! чём‑то белом! чём‑то холодном! дремотном! о конце и покое, и о сияющем длинном изгибе пространства! Прикажи им уйти. Выгони их. Не отвечай. Уйди от них, наверх, в твою комнату, выключи свет и ляг в постель — я приду к тебе, я буду ждать тебя, я расскажу тебе истории чудеснее, чем сказка о крошке Кае на коньках или о Синем Призраке — я окружу твою постель, закрою окна, намету у двери глубокий сугроб — и никто никогда не войдет. Скажи им!..» Казалось, тихий шуршащий голос исходил из медленной белой спирали падающих хлопьев в углу у окна — он не сомневался. Он ощутил, как улыбается, и ответил врачу, не глядя на него, глядя дальше…

— Нет, кажется, ничего…

— А ты уверен, малыш?

Голос отца, мягкий и холодный — знакомый, осторожно увещевающий голос.

— Можешь не отвечать сразу, Поль, — помни, мы хотим помочь тебе — подумай хорошенько, чтобы быть совсем уверенным.

Он снова почувствовал, что улыбнулся при упоминании о полной уверенности. Какая насмешка! Будто он не был уверен настолько, чтобы не поддаваться каким‑то разуверениям, а всё обследование не было сплошным фарсом, гротескной пародией. Что они понимают в этом? Эти умники, эти серые умы, так привыкшие к обычному и повседневному? Как им рассказать? Даже сейчас, сию минуту, когда у него столько потрясающих доказательств, таких близких, так страшно присутствующих здесь, прямо в этой комнате, разве они поверят? Нет — ведь стоит ему проронить об этом хоть слово, хоть чуточку намекнуть — и они не поверят, рассмеются, скажут: «Что за вздор» — подумают о нём то, что на самом деле неправда.

— Нет, меня ничего не беспокоит, почему вы решили?..

Он снова посмотрел прямо в докторские с приспущенными веками глаза, сначала в один глаз, затем в другой, с одной точечки света на другую, и тихонько засмеялся.

Доктора, казалось, это огорчило. Он откинулся на стуле и положил на каждое колено по жирной белой руке. Улыбка медленно сошла с его лица.

— Послушай, Поль, — произнес он сурово и замолк. — Мне кажется, ты относишься к этому несерьезно. Мне кажется, ты не совсем понимаешь, не совсем понимаешь… — Он глубоко вздохнул и отвернулся к другим, беспомощно подыскивая слова. Но мать и отец молчали: помощь не пришла.

— Ты, конечно, знаешь, сознаешь, что ты с некоторого времени изменился? Ты знаешь это?..

Было интересно наблюдать эту новую попытку доктора улыбнуться, странный рассеянный взгляд, доверительное замешательство.

— Сэр, я чувствую себя хорошо, — сказал он и снова тихонько засмеялся.

— И мы хотим помочь тебе. — Голос доктора прозвучал резко.

— Да, сэр, я понимаю. Но зачем? Я вполне здоров. Просто я думаю, вот и всё.

Мать рванулась вперед, положила руку на спинку кресла доктора.

— Думаешь? — переспросила она. — О чём, мой маленький?

Это был прямой вызов — он требовал прямого отпора. Но перед выпадом он вновь взглянул на угол у двери, ища поддержки. Он вновь улыбнулся тому, что видел и слышал. Крохотная спираль всё ещё была там, всё ещё мягко кружилась, как призрак белого котенка, ловящего призрак белого хвоста, издающего при этом тишайший шепот. Всё было в порядке. Если он только сумеет сохранить твердость, всё будет в порядке.

— Да ни о чём, о ничём — вы ведь должны понимать, как это бывает!

— Ты хочешь сказать, что грезишь наяву?

— Нет, я думаю!

— Думаешь, но о чём же?

— О чём угодно.

Он засмеялся в третий раз — но теперь случайно взглянул вверх на лицо матери и ужаснулся тому, как отразился на нём его смех. Рот её был в ужасе открыт….Как нехорошо! Увы! Он знал, что это причинит ей боль, но не думал, что выйдет так жестоко. Может быть — может быть, чуть намекнуть?..

— О снеге, — сказал он.

— О чём?! — Голос его отца. Коричневые шлёпанцы сделали шаг к коврику.

— Милый мой, о чём ты говоришь! — Голос его матери.

Доктор только взглянул.

— Ну, снег. Просто снег. О чём здесь говорить, разве вы не знаете, что такое снег?

Он сказал это почти со злостью, чувствуя, что они хотят загнать его в угол. Он отвернулся в сторону, чтобы не смотреть прямо в лицо доктору и лучше видеть черную полоску между подоконником и опущенной шторой — холодную полоску манящей, чарующей ночи. Он сразу почувствовал себя лучше, уверенней.

— Пожалуйста, мама, можно я пойду сейчас спать? У меня болит голова.

— Но ведь ты говорил…

— Только что разболелась. Ото всех этих вопросов!.. Можно, мама?

— Сейчас, пусть только доктор закончит.

— Не кажется ли тебе, что с этим нужно покончить раз и навсегда, прямо сейчас? — Голос его отца. Коричневые шлёпанцы приблизились ещё на шаг, голос был хорошо знакомым ему «голосом наказания», звучным и жестоким.

— Но какой смысл, Норман?..

И вдруг все замолчали. Глядя в сторону, он всё же вдруг ощутил, что три пары глаз глядят на него с необычайным напряжением, прикованы к нему, будто он совершил нечто чудовищное и сам был чудовищем. Он слышал мягкое ритмичное попыхивание огня, тиканье часов и далеко–далеко из кухни два еле слышных, два коротких смешка; шепот воды в трубах; и потом тишина стала глубже, раскинулась вдоль и поперек мира, потеряла форму и время, и сошлась неизбежно и точно, тихо и сонно собрав колоссальную мощь к центру, к началу нового звука. Он знал, он прекрасно знал, что' за звук должен явиться, он начинается шипением, а кончается грохотом — больше не было времени — он должен бежать. Только не здесь… Не говоря ни слова, он повернулся и бросился вверх по лестнице.

IV.

Он успел в последнее мгновенье. Тьма набегала пологими белыми волнами. Длинный шипящий свист наполнил ночь — страшный бесшовный шорох яростной силы рывками двигался поперёк — холодный низкий удар сотряс окна. Он захлопнул дверь и в темноте сорвал с себя одежду. Голый черный пол подбрасывало, как крошечный плот на волнах снега, едва не опрокидывало и захлестывало крутым валом перьев. Снег смеялся, он говорил отовсюду и сразу, он жался к нему ближе, когда он бежал к постели и впрыгивал в неё.

— Слушай нас, — говорил он, — слушай! Мы пришли рассказать тебе обещанную сказку. Ты помнишь? Ляг. Закрой глаза, сейчас — тебе больше нечего видеть — кто может видеть в этой белой тьме? кто хочет? Мы заменим всё… Слушай…

Снег закружился у двери в прекрасном быстром танце, он приблизился, отступил, расстелился на полу, брызнул фонтаном в потолок, качнулся, вновь собрался из вихря смеющихся снежинок, вбежавших в гудящие окна, снова приблизился и поднял белые руки. Мир, говорил он, отрешенность, прохлада…

Тогда, как жестокая зияющая рана, из двери упал свет — снег, шипя, отступил — в комнату ворвалось чужое, враждебное. Оно бросилось на него, вцепилось в него, трясло — он был не только испуган: отвращение, которого он не знал никогда в жизни, охватило его. Что было это безжалостное вторжение? этот акт гнева и ненависти? Будто ему оставалось протянуть руку к другому за пониманием — усилие, на которое он был едва способен. Но он ещё помнил из другого мира слова заклятия. Они прорвались из другой жизни:

— Мама! Мама! Уходи! Я ненавижу тебя!

Всё разрешилось этим усилием, всё образовалось: бесшовный шорох вновь приблизился, длинные белые линии встали, колыхаясь, и опали, как громадные шепчущие морские валы, и шепот становился громче, и смех — раскатистей.

— Слушай! — говорило оно. — Мы расскажем тебе последнюю самую прекрасную сказку, которая становится всё короче, которая складывается, а не распускается, как цветок — это цветок, который становится семенем — холодным, маленьким семенем — ты слышишь? Мы склоняемся к тебе…

Шорох стал грохотом — весь мир громадной колышущейся сетью снега — но и теперь, говорил он, мир, говорил он, отрешенность, говорил он, прохлада, покой.