/ Language: Русский / Genre:sci_history,

Первые Радости Трилогия 1

Константин Федин


Федин Константин

Первые радости (Трилогия - 1)

Константин Александрович Федин

Первые радости

(Трилогия - 1)

Роман

В историко-революционной эпопее К.А.Федина(1892-1977) - романах "Первые радости" (1945) о заре революционного подъема и "Необыкновенное лето" (1948) о переломном 1919 годе гражданской войны - воссоздан, по словам автора, "образ времени", трудного и героического.

Посвящается Нине Фединой

1

Девочка-босоножка лет девяти трясла на коленях грудного ребенка, прижав его к себе и стараясь заткнуть ему разинутый рот хлебной жевкой в тряпице. Ребенок вертел головой, подбирал к животу голые ножонки и дергался от плача.

- А ну тебя! - рассерженно прикрикнула девочка и, положив ребенка на каменную плиту крыльца, встала, отряхнула колени, прислонилась к теплой стене дома и сунула руки за спину с таким видом, будто хотела сказать: хоть ты изойди криком, я на тебя даже глазом не поведу!

Шел один из последних дней пасхи, когда народ уже отгулял, но улица еще дышит усталой прелестью праздника, и немного жалко, что праздник уже почти кончился, и приятно, что конец не совсем наступил и, может быть, доведется еще гульнуть. Снизу, с берега Волги, пробирались деревянными квартальцами завыванья похмельной песни, которая то сходила на нет, то вдруг всплескивала себя на такую высоту, откуда все шумы казались пустяками - и гармоника с колокольцами, где-то далеко на воде, и безалаберный трезвон церкви, и слитный рокот пристаней.

На мостовой валялась раздавленная скорлупа крашеных яиц - малиновая, лазоревая, пунцовая и цвета овчинно-желтого, добываемого кипяченьем луковой шелухи. Видно было, что народ полузгал вволю и тыквенных и подсолнечных семечек, погрыз и волоцких и грецких орехов, пососал карамелек; ветром сдуло бумажки и скорлупу с круглых лысин булыжника в выбоины дороги и примело к кирпичному тротуару.

Девочка глядела прямо перед собою. Была полая вода, уже скрылись под нею песчаные острова, левый луговой берег как будто придвинулся, потяжелел, а мутная, шоколадно-навозная Волга раскалывалась поперек надвое, от берега к берегу, живой, точно из шевелящегося битого стекла, солнечной дорожкой. Пахло молодыми тополиными листочками, сладким илом берега, тленом запревших мусорных ям. Мухи жужжали, отлетая от стен и снова садясь. Все насыщалось теплом весны, ее ароматом, ее звуками, ее кирпичной тротуарной пылью, закрученной в поземные вороночки ветра вместе с праздничным сором.

Природа часто переживает важные перемены и очень многозначительно отмечает их странным выжидательным состоянием, которое разливается на все окружающее и волнует человека. Весна, когда она совершит перелом, задерживается на какое-то время, приостанавливается, чтобы почувствовать свою победу. Поторжествовав, она идет дальше. Но эта остановка чудесна. Природа оглядывает себя и говорит: как хорошо, что я бесконечно повторяюсь, чтобы снова и снова обновляться!

Девочка пропиталась этой минутной самооглядкой весеннего дня. У нее были темные синие глаза, не вполне сообразные с белобрысой головой, большие и не быстрые, тяжелее, чем обычно для такого маленького возраста, поэтому взгляд ее казался чересчур сосредоточенным. Косица в палец длиной затягивалась красной тесемкой, платье в полинялых рыжих цветочках было опрятно.

Ребенок все орал и сучил ногами, а девочка не могла оторваться от невидимой точки, в которой не было ничего и, наверно, заключалось все вместе - песня, трезвон, огромная река и солнце на ней, запахи деревьев и жужжание мух.

Вдруг она повернула голову.

На безлюдной улице раздалось цоканье подков с звонким срывающимся лязгом железа о булыжник. Серый конь в яблоках, покрытый синей сеткой с кисточками по борту, рысисто выбрасывая ноги, мчал пролетку на дутых шинах, и по-летнему в белый кафтан одетый извозчик, вытянув вперед руки, потрясывал дрожащими синими вожжами с помпонами посредине. Он осадил лошадь у самого крыльца, перед девочкой, и с пролетки не спеша сошли двое седоков.

На первом была надета черная накидка, застегнутая на золотую цепочку, которую держали в пастях две львиные головы, мягкая черная шляпа с отливом вороного пера, и сам он казался тоже черным - смуглый, с подстриженными смоляными усами. Второй легко нес на себе светлое, цветом похожее на горох, широкое ворсистое пальто, песочную шляпу с сиреневатой лентой, и лицо его, чуть рыхлое, но молодое, холеное, довольное, было словно подкрашено пастелью и тоже легко и пышно, как пальто и шляпа.

- Ну вот, - маслянистым басом сказал человек в накидке, - это он и есть.

Они закинули головы и прочитали жестяную ржавую вывеску, висевшую над крыльцом: "Ночлежный дом". Они медленно оглядели фасад двухэтажного здания, рябую от дождей штукатурку, стекла окон с нефтяным отливом, кое-где склеенные замазкой, козырек обвисшей крыши с изломанным водостоком.

- Ты что же, нянька, смотришь, - видимо строго сказал человек в пальто, - посинел младенец-то, надорвется.

- Нет, - ответила девочка, - он визгун, мой братик. Он, как мама разродилась, так он и визжит. Меня с ним на улицу выгоняют, а то он всем надоел.

- Где же твоя мама?

Человек в пальто помигал, как будто у него закололо глаза, дернул легонько девочку за косицу, спросил:

- Кто это тебе ленту подарил?

- Мама. У нее много. Она насобирает тряпок по дворам и наделает ленток разных.

- Зачем?

- А чепчики шить. Она чепчики шьет и торгует на Пешке.

- Как тебя зовут?

- Меня Аночкой.

- Кто у тебя отец, Аночка?

- Крючник на пристани. А вы - господа?

Господа переглянулись, и черный, распахивая накидку, сказал своим необычайным, маслянистым голосом:

- Славная какая девчоночка, прелесть.

Он похлопал ее кончиками пальцев по щеке.

- Где же твой отец сейчас, на пристани или дома?

- У нас дома нет. Он тут, в ночлежке. Он с похмелья.

- Пожалуй, начнем с этого, Александр, - сказал человек в накидке. Проводи нас, Аночка, к папе с мамой.

И он первый, поводя из стороны в сторону развевающейся накидкой, вошел в ночлежку, а за ним вбежала с ребенком Аночка и двинулся холеный человек в пальто.

Извозчик по-лошадиному раскосо взглянул на них, приподнял зад, вынул из-под подушки козел хвост конского волоса на короткой ручке, спрыгнул наземь, заткнул полы кафтана за пояс и принялся хозяйски обмахивать хвостом запылившиеся крылья пролетки.

2

Молодой, уже известный драматург Александр Пастухов приехал в конце зимы 1910 года на родину, в Саратов, получать наследство по смерти отца, зажился и сдружился с актером городского театра Егором Павловичем Цветухиным.

Наследства, говоря точно, не было никакого. Отец Пастухова, заметный в городе человек, жил довольно бессмысленно, тыкаясь во все направления в поисках заработка, числился то по службе эксплуатации на железной дороге, то по службе тяги, пробовал издавать дешевую газету и даже выставлял свою кандидатуру во Вторую Государственную думу по списку кадетов, но все проваливался, и только одно хорошо делал - носил дворянскую фуражку с красным околышем да все перезакладывал, вплоть до старинного кабинета, когда-то вывезенного из поместья в город. Вот ради этого кабинета и прилетел Александр Пастухов на отцовское гнездовище и поселился на старой квартире, откуда прежние годы ходил в реальное училище.

Теперь, когда нагрянула известность и одна драма Пастухова шла в Москве, другая - в Петербурге, он видел себя не тем мальчишкой, каким недавно бегал за гимназистками, но совершенно новым, ответственным, возвышенным человеком, и потому воспоминания, обступившие его на знакомых улицах, в пустых комнатах дома, где раньше кашлял и рычал пропитой октавой старик, трогали его, и он все время испытывал что-то похожее на грустную влюбленность. Он выкупил кабинет, позвал столяра, наводнившего дом горелой кислятиной клея и пронзительной вонью полукрупки, и все жил, жил, никуда не торопясь, размышляя, не явился ли он на этот свет с особым предназначением и куда поведет его звезда, кивнувшая ему с загадочной высоты, едва он начал привередливую сочинительскую жизнь.

Пастухов сошелся с Цветухиным не потому, что тяготел к актерам. Он высмотрел в Егоре Павловиче человека особой складки, хотя несомненного актера, что признавала и театральная публика, любившая сцену так, как ее любят только в провинции. Цветухин сохранил в себе жар семинариста, читавшего книги потихоньку от ректора, и привел с собою из семинарии в завоеванную театральную жизнь вечную дружбу с однокашником по имени Мефодий, который служил в театре на довольно мрачных выходных ролях. Но, в отличие от актеров, поглощенных суетою и болями театра без остатка, Цветухин отвлекался от своей славы в эмпиреи, мало уясненные им, - в изобретательство, культуру и тайны физической силы, в психологию и музыку. Это были увлечения наивные и, может быть, в конце концов именно театральные, но этот театр был совершенно не похож на службу с ее антрепренерами, газетными редакторами, самолюбиями актрис, долгами буфетчику, сонной скукой дежурного помощника пристава во втором ряду партера. Это была, пожалуй, репетиция, постоянная репетиция страшно интересной роли в каком-то будущем неизвестном спектакле. Роль созревала из музыкальных, психологически сложных находок и воплощалась в телесную силу, в мускулы, пригодные для победы над любой волей, вставшей на дороге. Цветухин часто встречал в своих фантазиях какого-то человека, поднявшего на него руку. И вот он сжимает эту руку злодея, ставит его на колени или отбрасывает на пол и проходит мимо, спокойный, величавый, с накидкой на одном плече. Что это за человек, почему он стал на дороге Цветухина, Егор Павлович не знал и не останавливался на таком вопросе, - победил, поставил врага на колени и пошел дальше, может быть изобретая какие-нибудь крылья, может быть упражняясь на скрипке.

Но и настоящий театр, вплоть до аншлагов на кассе и суфлеров, Цветухин принимал на свой особый лад. Он считал, что публика может переживать только то, что пережито сценой, и старики актеры посмеивались над ним, находя, что он заражен московской модой на Станиславского, а пригодное в Москве, по мнению стариков, не годилось в провинции, где зритель предпочитал, чтобы его страстно потрясали, а не только чувствительно трогали.

Цветухин придумал поход в ночлежный дом для изучения типов, потому что театр готовил "На дне", и где же, как не на Волге, можно было увидеть живых босяков, уже больше десятилетия царствовавших в русской литературе. В театре отнеслись к выдумке Цветухина с презрением.

- Кого ты хочешь сделать из актера? - спросил трагик. - Видел меня в "Короле Лире"? Ну вот. Меня сам Мариус Мариусович Петипа целовал за моего Лира. Что же, я - королей играю, а какого-то голодранца не изображу? Неправильно, Егор. Пускай репортеры ездят в обжорный ряд бытовые картинки рисовать. У актера в душе алтарь, понимаешь? Не пятнай его грязью жизни. Тебе художественники покоя не дают. Ты вон и усы не бреешь, под Станиславского. А думаешь, почему Художественный театр на Хитров рынок ездил? Потому что он перед интеллигентами заробел. Интеллигенты пойдут, проверят - верно галахи сделаны или неверно. А я так сыграю, что галахи будут в театр приходить проверять - правильно они живут, как я показываю, или неправильно. Я для толпы играю, а не для интеллигентов, Егор.

- Так уже играли, как ты играешь, - сказал Цветухин. - Надо играть по-другому.

- А зачем?

Весь театр задавал этот вопрос - зачем? Аншлагов больше будет? Неизвестно. Актеров больше любить будут? Неизвестно. Жизнь станет легче? Неизвестно. Зачем делать то, что неизвестно?

- Искать надо, - убеждал Цветухин.

- Мудро, - ответствовал трагик. - Ищи в своей душе. Там все. Там, брат, даже царство божие. А ты галаха не можешь найти.

Тогда Цветухин рассказал о своем намерении Пастухову.

- Очень хорошо, - сказал Пастухов, не долго думая и только приглядываясь к другу. - Поедем. А потом позавтракаем. Под редисочку.

- Я настрою Мефодия, он приготовит, - обрадовался Егор Павлович, - он там от ночлежки поблизости живет. Поедем!

3

Взобравшись на второй этаж, гости очутились в большой комнате, тесно заставленной нарами. Аночка пробежала вперед, к розовой ситцевой занавеске, отделявшей дальний угол, и юркнула за нее. Цветухин и Пастухов внимательно озирались.

Комната освещалась обильно, промытые к празднику окна открывали огромный размах неба в ярко-белых облачках и ту стеклянную дорогу, что лежала поперек Волги, от берега к берегу. Но свет не веселил эти покои нищеты, а только безжалостно оголял их убогое и словно омертвевшее неряшество - вороха отрепья, ведра с промятыми боками, чаплашки, рассованные по углам. Видно было, что скарб этот здесь презирался, но был нужен и с ним не могли расстаться.

У окна женщина в нижней сорочке старательно вычесывала голову, свесив на колени глянцевые русые волосы. У другого окна зычно храпел на нарах оборванец, раскинув босые ноги и руки - желтыми бугристыми ладонями вверх. Голову его покрывала дырявая жилетка, наверно от мух.

- Царь природы, - сказал Пастухов, обмерив его медленным взглядом.

- Неудачное время: пустота, - сказал Цветухин.

Розовая занавеска тревожно приоткрылась, чей-то глаз сверкнул в щелке и тотчас исчез. Цветухин остановился перед занавеской и, с почтительной улыбкой, беззвучно постучал в колыхнувшийся ситец, как в дверь.

- Можно войти?

Низенькая большеглазая женщина, перетирая мокрым фартуком бело-розовые сморщенные пальцы, стояла за корытом, с одного края наполненным мыльной пеной, с другого - горою разноцветных лоскутов. Рядом с ней Аночка усердно раскачивала люльку с братиком, который по-прежнему орал. Приподнявшись на локоть и свесив одну ногу с нар, хмуро глядел на вошедших широкий в груди и плечах, мягкотелый мужик, похожий на Самсона. Он был волосат, светлые кудри на голове, колечки бороды и усов, пронизанные светом окна, казались мочального цвета, были тонки и шевелились от каждого его грузного вздоха.

- Вы к нам? - спросила женщина.

- Да. Разрешите, - сказал Цветухин, открывая темную, такого же вороного отлива, как шляпа, шевелюру, так что было похоже, что он сменил одну шляпу на другую.

- Мы - познакомиться. Посмотреть, как вы живете.

- Некуда и посадить вас, господа. Хоть сюда вот пожалуйте, всполохнулась женщина и вытерла фартуком край нар. - Подвинь ногу-то, сказала она мужику.

Осматривая угол и вдруг отдуваясь, как в бане, Пастухов проговорил с таким небрежно-безразличным видом, будто он давным-давно знаком и с этим углом, и с этими людьми и состоит с ними в совершенно приятельских отношениях:

- Эфиры у вас очень серьезные. Мертвых выноси.

- Окна мыли - все простудились, теперь сквозняков опасаются. Народ все простылый, уж каждый непременно чем-нибудь хворает. И зиму и лето живем в стоячем воздухе.

- Любопытствовать на бедность пришли? - вдруг хрипло спросил мужик.

- Да, познакомиться с бытом и положением, - ответил Цветухин, деликатно заминаясь.

- В таком случае позвольте представить семейство Тихона Парабукина, прохрипел мужик, не меняя позы, а только заболтав спущенной ногой в широкой, точно юбка, посконной синей штанине и в лапте. - Мадам Парабукина, Ольга Ивановна, труженица, дочь Анна, своевольница, сын Павлик, шести месяцев от рождения, и вот он сам Тихон Парабукин, красавец сорока лет. С кем имею честь?

Пастухов мелко помигал и стал разглядывать Парабукина в упор странным дымчатым взглядом небольших своих зеленоватых глаз, клейко-устойчивых, неотвязных. Цветухин не выдержал молчания.

- Мы хотим ближе изучить ваше положение. То есть в ваших интересах, в интересах бедного класса.

- Не туда адресуетесь. Мы - не бедный класс. Мы, так сказать, временно впавшие, - сказал Парабукин, - впавшие в нужду. Дочь моя, по наущению матери, повторяет, что ее отец - крючник.

- Крючник и есть, - вмешалась Ольга Ивановна, - что это? - И она толкнула ногой валявшееся на полу кожаное заплечье - принадлежность всякого грузчика.

- Извините. По сословию - никогда. По сословию я человек служилый. И живу, как все служилые люди, - семьей, в своем помещении, со своим входом. Вот возьму - воздушный звоночек проведу и медную карточку приделаю к занавеске, как на парадном, чтобы все понимали.

- Очень интересно вы говорите, - небрежно сказал Пастухов и присел на вытертый край нар. - Послушайте меня. Вы человек с образованием и поймете, что я скажу. Мы не какие-нибудь благотворители, которым делать нечего. Мы актеры. Играем в театре. Понимаете?

- Так, так, - отозвался Парабукин и аккуратно спустил с нар другую ногу.

- Мы просим вас показать нам выдающихся людей ночлежки. Ну, этаких львов, о которых бы по всей Волге слава шла. У вас, наверно, есть свои знаменитости?

- Львы-то? Львов нет. Собаки есть. Собак вам не требуется? - спросил Парабукин и, опустив голову, помолчал. - А скажите, кустюмы вы покупать не будете? Для театра.

- Что, продаете?

- Не желаете ли? - предложил Парабукин, защипнув кончиками пальцев обе свои широченные штанины и потряхивая ими на вытянутых ногах.

- Нет, кустюмы мы не берем, - серьезно сказал Пастухов.

- Ну, что же, может, пожертвуете толику на сооружение храма во имя преподобной великомученицы Полбутылии? - поклонился Парабукин.

- Это - пожалуйста. Чем будете закусывать?

- Поминовением вас за здравие. Спасет Христос, - опять поклонился Парабукин, и на этот раз много ниже, так что кудри свисли до колен.

Пастухов долго шарил по карманам своих легких и пышных одеяний, а хозяева угла ждали, что он там найдет, следя за ленивыми и великолепными его движениями.

- Послушай, Егор, - с крайним удивлением и тихо сказал Пастухов, оказывается, у меня нет ни копейки!

Парабукин торжествующе хмыкнул.

- Узнаю папашу. Точь-в-точь.

- То есть какого папашу? - недовольно выговорил Пастухов.

- Вашего папашу, покойного Владимира Александровича, господина Пастухова. Он всю жизнь забывал деньги дома. Подойдешь к нему: Владимир Александрович, выручите рубликом на лекарство. Он вот этак приложит пальчик к фуражке: извините, братец, скажет, портмонет дома оставил.

- Ага, - неопределенно произнес Пастухов. - Вас, что же, Владимир Александрович лично знал?

- А как же? Когда он по эксплуатации служил, я в его ведении находился - контролером скорых поездов. Вот мадам может подтвердить: иначе как во втором классе Парабукины не ездили... А вас я сразу признал - вылитый папаша, гладкий такой портрет. Да видно, вы, вроде меня, в нужду впали - в актеры-то пошли, а?

- Ну, вот лепта на построение вашего храма, - сказал наконец Цветухин, кладя на край корыта полтинник.

Едва Парабукин потянулся за полтинником, как Ольга Ивановна быстро схватила монету и зажала ее в кулаке.

Все благодушие точно рукой сняло с Парабукина. Он вскочил и, как кот, неслышно шагнул к жене.

- Ты брось. Давай сюда.

- Постыдись людей, - сказала Ольга Ивановна, отстраняясь.

Парабукин наступал:

- Мне дали, а не тебе. Мои деньги. Ну!

Он говорил глухо, с тупой сдержанностью, которая не обещает надежды на уступку.

Тогда неожиданно, словно забегая вперед событий и стараясь уверить всех и себя, что она тоже никогда не уступит, Ольга Ивановна закричала:

- Всю пасху пропьянствовал! Кровосос! А я целыми днями на помойках тряпье собирай да тебя корми?! Из мусора не вылезай, от корыта не отходи, ночами из рук иголку не выпусти!

- Отдай, говорят, - угрожающе перебил ее крик Парабукин.

Он хотел уцепить жену за локоть, но она увернулась, вытянула руку, разжала пальцы, и в тот же миг Аночка схватила у нее с ладони полтинник и сунула его себе в рот, за щеку.

Хмель будто ожил в голове Парабукина. Он покачался на месте, мягкое тело его обвисло, руки бесцельно взметнулись и тяжело упали. Он тряхнул большой волосатой своей головой и пробормотал, пожалуй, самому себе:

- Ах, ты так, обезьяна... Погоди...

Вдруг он взвопил:

- Забирай своего горлодера, живо! Пошла с ним вон! Слыхала? Пошла наружу!

Павлик что было силы орал в люльке. Аночка с привычной ловкостью вытащила его и бросилась за занавеску.

Не взглянув на гостей, Парабукин решительно устремился за дочерью.

- Куда, куда? - вскрикнула Ольга Ивановна.

Она стала ему на дороге, он оттолкнул ее и сорвал край занавески.

- Удержите его, господа, удержите! - кричала Ольга Ивановна.

Она кинулась за ним.

Цветухин и Пастухов, раздвинув занавеску, молча глядели им вслед.

В комнате по-прежнему вычесывала голову женщина. Она даже не шевельнулась. Оборванец, все так же раскинувшись, храпел под жилеткой.

Парабукин скрылся за дверью. Ольга Ивановна бежала между нар с криком:

- Помогите, господа! Он ее прибьет, он прибьет девочку!.. Беги, Аночка, беги!

- Пойдем, - сказал Цветухин, - что же мы стоим?

- Спектакль, - отозвался Пастухов с усмешкой, больше похожей на угрюмость, - и мы смотрим, милый Егор, смотрим спектакль.

4

Как только Аночка расслышала, что ее догоняет отец и что мать кричит "беги", она пихнула за щеку вынутый было полтинник, бросила на крыльцо Павлика и побежала. Она обогнула ночлежку и понеслась вверх по взвозу, притрагиваясь на бегу к заборам и стенам, как делают все дети.

Парабукин мчался по пятам. Лапти его гулко хлопали по подсохшей земле, синяя посконь штанов трепыхалась флагами сигнальщика, пыль клубилась позади. Он летел с такой прытью, будто от бега зависело все счастье жизни. С каждым шагом укорачивалось расстояние между ним и Аночкой, и он уже протянул руку, чтобы взять ее, когда она, ухватившись за угол дома, стремглав повернула на другую улицу.

Рысак под синей сеткой, почуяв крепкие вожжи и прищелкиванье хозяйского языка, быстро догонял Парабукина. Придерживаясь за козлы, став на подножку, готовый бог знает к чему, свешивался с пролетки Цветухин. Его друг ни капли не терял из своего немного картинного достоинства, сидя ровно и прямо, и только по глазам его можно было бы видеть, что он с телесным удовольствием и досыта кормит, насыщает свое прожорливое любопытство. Два-три прохожих зазевались на бурное, хотя молчаливое происшествие. Убегающая от галаха девочка не очень привлекла бы к себе внимание, если бы не рысак с примечательными седоками, какие редко появлялись в этом малолюдном квартале.

Дом, мимо которого бежала Аночка, был городской школой, - тяжеловесное беленое здание с каменными заборами по бокам, откуда вымахивали ввысь три престарелых, едва распустившихся пирамидальных тополя.

У открытой калитки школы стоял юноша в двубортной куртке технического училища, надетой на белую ластиковую рубашку с золочеными пуговками по воротнику.

Увидев застращанную девочку и гнавшегося за ней крючника, он посторонился и показал на калитку. Аночка с разбегу юрко перескочила через порог во двор, а он сразу стал на прежнее место, загородив собой калитку.

Парабукин задыхался, голова его дрожала, кудри переливались на солнце спутанным клоком выгоревшего сена, полнощекое бледное лицо лоснилось от пота.

- Пусти-ка, ты, техник, - выдохнул он, протягивая руку, чтобы убрать с пути нежданное препятствие.

Нельзя было в этот момент проявить нерешительность - так жаден был разгон, так кипело стремление Парабукина схватить почти настигнутую и вдруг ускользнувшую девчонку.

- Убери руки, - спокойно и негромко выговорил юноша.

- Ты кто такой?.. Распоряжаться...

- Я здесь живу.

- А мне черт с тобой... где ты живешь... Пошел с дороги... Это моя дочь... Что ты ее прячешь?

- Все равно кто. Во двор я тебя не пущу.

Парабукин отставил назад ногу, вздернул рукав и замахнулся.

- Попробуй, - сказал юноша так же спокойно, только пожестче.

Жесткость проступала во всем его крепком, уже по-мужски сложившемся теле. Он был невысок, даже приземист, из тех людей, которых зовут квадратными: угловато торчали его резкие плечи, круто выступали челюсти, прямые параллельные линии волос на лбу, бровей, рта, подбородка будто вычерчены были рейсфедером, и только взгляда, может быть, коснулась живописная кисть, тронув его горячей темной желтизной. Он не двигался, уткнув кулаки в пояс, закрывая калитку растопыренными локтями, и в поджаром, сухом его устое видно было, что его нелегко сдвинуть с места.

Парабукин опустил руку.

- Откуда ты такой, сатаненок!

Извозчик осаживал не успевшего распалиться подтанцовывающего рысака. Цветухин соскочил на тротуар.

- Сколько вас против одного? - с презрением метнул на него взгляд Парабукин. Он все еще не мог отдышаться. С нетерпением, злыми рывками он раскатал засученный рукав, словно объявляя капитуляцию.

- Скандал не состоялся, - проговорил Цветухин. - Стыдно все-таки отцу запугивать ребенка. Так я думаю.

- Позвольте мне, господин актер, наплевать, как вы думаете, - ответил Парабукин, вытирая рукавом лицо и в то же время делая нечто вроде книксена. - Другого полтинника вы мне не пожертвуете, нет? Или, может, пожертвуете? Похмелиться человеку надо? Требуется, спрашиваю, похмелиться, а?

- Видите вон голубой дом, - спросил неожиданно Цветухин, - вон, угловой, в конце квартала?

- Это Мешкова-то?

- Не знаю чей...

- Я-то знаю: Мешкова, нашего хозяина, которому ночлежка принадлежит.

- Ну, вот рядом флигелек в два окошечка. Зайдите сейчас туда, я дам опохмелиться.

- Это что же... на самом деле?.. Или шутите?

- Ступайте, мы сейчас туда подъедем.

Улыбается ведь иногда человеку фортуна, и, пожалуй, как раз когда он меньше всего может рассчитывать на улыбку! Эта надежда бесхитростно осветила лицо Парабукина, и, глянув на молодого человека, он махнул рукой снова вполне благодушно.

- Повезло тебе, техник, благодари бога.

- Вот что я благодарю, - сказал юноша и оторвал от пояса кулаки.

Цветухин, распахивая накидку, шагнул к нему.

- А я хочу отблагодарить вас за смелый поступок. Я Цветухин.

- Извеков, Кирилл.

В рукопожатии они ощутили сильную хватку пальцев друг друга и мгновенно померились выдержкой.

- Ого, - улыбнулся Цветухин, - вы что, гимнастикой занимаетесь?

- Немножко... Я вас узнал, - вдруг покраснел Кирилл.

- Да? - полуспросил Егор Павлович с тем мимолетным, по виду искренним недоумением, с каким актеры дивятся своей известности и которое должно означать - что же в них, в актерах, находят столь замечательного, что все их знают? - Вы поберегите девчоночку, покуда ей угрожает родитель, - с деликатностью переменил он разговор. - Славная девчоночка, правда?

- Я отведу ее к нам. У меня мать здесь учительницей.

Они распрощались таким же стойким мужским рукопожатием, и Кирилл с увлечением посмотрел вслед пролетке, пока она отъезжала к мешковскому дому. Потом он вошел во двор.

У забора, в жесткой заросли акаций, сидела на земле Аночка. Обхватив колени и положив на них голову, она неподвижно смотрела на Кирилла. Грусть и любопытство больших глаз делали ее взор еще тяжелее.

- Что, испугалась?

- Нет, - ответила Аночка. - Папа ведь меня не бьет больно. Он добрый. Он только постращает.

- Значит, ты от страха бежала?

- Да нет! Я бежала, чтобы он деньги не отнял.

И она, разжав кулачок, показала полтинник.

- Ну, тогда ступай к себе домой.

- Я еще маненько посижу.

- Почему же?

- А боязно.

Кирилл засмеялся.

- Тогда хочешь к нам, побыть немножко у моей мамы?

Она потерла о голую коленку полтинник, полюбовалась его наглым блеском на солнце, ответила, помедлив:

- Немножко? Ну-ну.

Он взял ее за руку и, с видом победоносца, повел через двор к старой одностворчатой двери. Аночке бросились в глаза узорчатые завитки больших чугунных петель, прибитых к двери шпигирями с сияющими, как полтинники, шляпками, и она ступила в темные сени с прохладным кирпичным полом.

5

Пастухов и Цветухин вошли к Мефодию - в его тесовый домик из единственной комнаты с кухней, который был тотчас назван хозяином так, как звала такие домики вся Волга:

- Наконец пожаловали ко мне, в мой флигерь. Милости прошу.

- Кланяйся, - сказал Цветухин.

- Кланяюсь, - ответил Мефодий и нагнулся в пояс, тронув пальцами крашеный пол.

- Принимай, - сказал Цветухин, накрыв сброшенной с плеча накидкой всего Мефодия, как попоной.

Мефодий захватил в горсть цепочку накидки, позвенел ею, топнул по-лошадиному и слегка заржал. Ради полноты иллюзии он стал на четвереньки.

- Шали! - сказал Цветухин, как извозчик.

Пастухов снисходительно кинул свое великолепное пальто на спину Мефодию, водрузил сверху шляпу, и Мефодий осторожно отвез одежду на кровать, в угол.

Вернувшись, он стал рядом с приятелями, улыбаясь толстыми губами, которые не безобразили, а были красивее всего на его лице, изуродованном меткой пониже переносицы. Метка была наказанным любопытством: мальчишкой он смотрел в щелку за одним семейным приключением, рука сорвалась, опрокинув ящик, на который он опирался, и Мефодий упал носом на ключ, торчавший из дверного замка. Целую жизнь потом он если не рассказывал, то вспоминал эту историю.

Все трое - гости и хозяин - блаженно оглядывали стол, занимавший середину комнаты. Редиска румянилась сочными бочками, либо пряча, либо высовывая наружу белые хвостики корешков. Лук метал с тарелок иссиня-зеленые воздушные стрелы. Огурцы были настолько нежны, что парниковая зелень их кожицы отливала белизной. Розовые ломти нарезанной ветчины по краям были подернуты сизовато-перламутровым налетом, их сало белело, как фарфор. Две бутылки золотисто-желтого стекла, погруженные в миску с подтаявшим снегом, были украшены кудрявой ботвою редиски. Стол накрывала мужская рука - это было ясно видно. Из кухни от русской печи пряно струился в комнату аромат горячего мясного соуса.

У Пастухова раздувались ноздри. Изменившимся голосом, чуть-чуть в нос, он буркнул скороговоркой:

- Послушай, Мефодий: ты фламандец.

Он занес руку над бутылью, но приостановился и заново окинул глазом стол.

- Масло?.. Есть. Соль?.. Есть. Горчица?.. Ага. Хлеб?.. Хлеб! прикрикнул он. - Мефодий, где хлеб?

Мефодий поднес хлебницу с московскими калачами, приговаривая врастяжечку:

- И похвалил я веселье, ибо нет лучшего для человека под солнцем, как есть, пить и веселиться... Итак, иди, ешь с весельем хлеб твой и пей в радости сердца вино твое. Так сказал Соломон.

Цветухин на иерейский лад повысил ноту:

- Наслаждайся жизнью с женщиной, которую любишь, во все дни суетной жизни твоей, во все суетные дни твои, потому что сие есть доля твоя в жизни и трудах твоих, какими ты трудишься под солнцем. Так сказал Соломон.

- Попы несчастные, - с гримасой боли вздохнул Пастухов и, быстро вырвав бутыль из снега, обернул ее салфеткой и налил водки.

Они дружно выпили, провозгласив спич в одно слово: "Поехали!" - опять серьезно оглядели снедь, точно не решаясь разрушить на столе чудесный натюрморт, и принялись за редиску. Пастухов ел заразительно вкусно - грубо и просто, без жеманства, как едят крестьяне или баре: с хрустом перекусывал редиску, намазывал на нее масло, обмакивал в соль на тарелке, разрывал пальцами дужку калача и провожал куски в рот решительным, но неторопливым движением. Щеки его были бледны, он отдавался еде, он вкушал ее всею плотью.

- Ты похож на певца, Александр, - засмеялся Цветухин, любуясь им.

- А как же? - сказал Пастухов и широко обвел рукою стол. - Награда жизни. Я люблю людей, которые угощают, как прирожденные хлебодары.

Он взглянул одобрительно на Мефодия, помолчал и добавил:

- Умница... Здоровье Мефодия!

Они чокнулись, произнесли свой краткий спич: "Поехали!" - и в это время услышали звяканье дверной щеколды. Мефодий вышел в сени и, тотчас возвратившись, сообщил, что какой-то галах говорит, будто ему велели прийти.

- Крючник, такой кудрявый, да? - спросил Цветухин. - Зови его сюда.

- На кой черт он тебе нужен? - сморщился Пастухов.

- Зови, зови.

Парабукин вошел согнувшись, будто опасаясь стукнуться головой о притолоку. Улыбка, с которой он обращался к своим новым знакомым, была просительной, но в то же время насмешливой. Глаза его сразу остановились на самом главном - на бутылях с водкой, и он уже не мог оторваться от них, точно от какой-то оси мироздания, перед ним фантастично возникшей. Было понятно, что не требуется никаких слов, и все последующее произошло в общем молчании: Мефодий принес чайный стакан, Цветухин налил его до краев, Пастухов положил хороший кус ветчины на калач, Тихон Парабукин быстро обтер рот кулаком и принял стакан из рук Цветухина молитвенно-тихо. Он перестал улыбаться, в тот момент, когда наливалась водка, лицо его выражало страх и предельную сосредоточенность, как у человека, выслушивающего себе приговор после тяжелого долгого суда. Пил он медленно, глоток за глотком, прижмурившись, застыв, и только колечки светлых его кудрей чуть-чуть трепетали на запрокинутой голове.

- Здорово, - одобрил Пастухов, протягивая ему закуску.

Но Парабукин не стал есть. Он содрогнулся, потряс головой, крепко вытер ладонью лицо и с отчаянием проговорил:

- Господи, господи!

- Раскаиваетесь? - спросил Пастухов.

- Нет. Благодарю господа и бога моего за дарование света.

- Давно пьете? - спросил Пастухов.

- Вообще или за последний цикл?

- Вообще, - сказал Пастухов, засмеявшись.

- Вообще лет десять. Совпало как раз с семейной жизнью. Но не от нее. Не семья довела меня, а, правильнее сказать, я ее.

- Пробовали бороться?

- С запоем? Нет. Тут больше Ольга Ивановна выступает с борьбой. Видели, как она у меня денежку конфисковала? А я не борюсь. Зачем?

- Пьете сознательно, да?

- А вот вы как пьете - бессознательно?

- До потери сознания, - сказал Мефодий.

Парабукин улыбнулся уже совсем безбоязненно. Лицо его расцветилось, Самсонова сила ожила в нем, он стоял прямой и выросший. Пастухов не сводил с него клейкого взгляда, без стеснения, в упор изучая его, точно перед ним возвышался каменный атлант.

Цветухин положил на грудь Тихона ладонь:

- Красота, Александр, а?

- Верно, - согласился Парабукин. - Ольга Ивановна, когда простит меня, положит так вот голову (он похлопал по руке Цветухина и прижал ее к своей груди), скажет: Тиша, мой Тиша, зачем ты себя мучаешь, такой красивый. И заплачет.

Глаза его вспыхнули от слезы, он вздохнул с надрывом.

- Действует водочка? - полюбопытствовал Пастухов.

- Зачем ты себя мучаешь? - продолжал Парабукин мечтательно. Остановись, Тиша, скажет Ольга Ивановна, вернись к прошлому; как хорошо, ты будешь контролером поездов, я тебе воротнички накрахмалю, Аночка в школу пойдет, я буду за Павликом смотреть. Остановись.

- А вы что? - спросил Цветухин.

- А я говорю: эх, Ольга Ивановна! Идет смешанный поезд жизни, как его остановишь? И, может, зашел наш с тобой поезд в тупик, в мешковский ночлежный дом, и нет нам с тобой выхода. Она мне: может, это, говорит, не тупик, а станция? - Да, говорю я, станция. Только приходится мне на этой станции грузчиком кули таскать. - Нет, говорит Ольга Ивановна, те, которые считают нашу ночлежку станцией, те бьются за жизнь, а ты не бьешься. Бейся, говорит, Тиша, умоляю тебя, бейся.

Парабукин опять всхлипнул и потянулся к пустому стакану.

- Еще глоточек разрешите.

Пастухов отнял у него стакан.

- Нет, - сказал он, - довольно.

Он отвернулся от Парабукина, на лице его мгновенно появилось выражение брезгливой скуки, он уныло смотрел на еще не разоренный стол.

- Так вы нам порекомендуете какого-нибудь красочного человека из обитателей вашего дома? - спросил Цветухин весьма мягким тоном.

- Дом этот не мой, дом этот - Мешкова, - сердито ответил Парабукин. К нему и обращайтесь. Он здесь проживает, вы на его дворе находитесь.

- До свиданья, - сказал Пастухов, резко поворачиваясь на стуле и почти всовывая в руку Тихона закуску, которой тот не касался, - калач с ветчиной. - Мефодий, проводи.

Парабукин ушел, выпятив грудь и с такой силой шагнув через порог в сени, что задрожала и скрипнула по углам тесовая обшивка дома.

- Нахал! - проговорил Пастухов.

Когда Мефодий сел за стол, трапеза возобновилась в благоговейной тишине. Захрустели на зубах огурцы и редиска, поплыл запах потревоженного зеленого лука, заработали ножи над ветчиной, взбулькнула водочка. "Поехали", - сказали приятели - в первый раз негромко. "Поехали", произнесли во второй - погромче. "Поехали", - спели хором в третий, после чего Пастухов засмеялся, отвалился на спинку креслица и начал говорить, пощелкивая редиску, как орехи:

- Дурак ты, Егор Цветухин! Дурак! Все эти оборванцы - ничтожные бездельники. А кто-то придумал, что они романтики. И все поверили и создали на них моду. И ты попался на удочку, вместе с другими внушаешь галахам, что они какие-то поэтичные гении. Теперь ты видал этого волосатого хама? Хам и алкоголик, больше ничего. Разве ты нашел в нем что-нибудь новое? Знакомые персонажи.

- Я их не поэтизирую, Александр, я все это делаю для искусства, сказал Цветухин гораздо серьезнее, чем требовал снисходительный тон Пастухова.

- То есть как? Ты хочешь точнее воспроизвести на сцене вот такого волосатого пропойцу? Для чего спонадобилась тебе точность? Чтобы сделать на подмостках второй ночлежный дом? Для чего? Ступай сходи на Верхний базар, там есть второй ночлежный дом. Какое дело до этого сцене, театру, искусству?

- Знаю, знаю, - воскликнул Цветухин, - это ты насчет мопса: Гете сказал, что если художник срисует с полной точностью мопса, то будет два мопса, вместо одного, а искусство ровно ничего не приобретет.

- Ну, вон какой ты образованный! Двадцать - тридцать лет назад Золя всем своим трудом проповедовал точное перенесение действительности в романы. Он ездил на паровозе, чтобы затем изобразить в книге машиниста, спускался в шахты, ходил в веселые дома. И я недавно перелистывал старые французские журналы и нашел карикатуру, напечатанную после выхода его романа "Париж". На мостовой, под копытами лошади, лежит бедный Золя в своем пенсне со шнурочком, без цилиндра, и под карикатурой написано: "Господин Золя бросился под фиакр, чтобы затем жизненно описать чувства человека, которого сшиб извозчик..."

- Хорошо! - блаженно пропел Мефодий и налил водки.

Посмеялись, выпили, немного пожевали, - аппетит был уже притушен. Пастухов угостил из большого кожаного портсигара папиросами, и в дыму, обнявшем приятелей серыми ленивыми рукавами, Цветухин произнес с искренним изумлением:

- Ты консерватор, Александр. Ты повторяешь то, что говорят у нас самые отсталые люди сцены, рутинеры. Как ты можешь отрицать, что артист должен изучать подлинную жизнь? Это - мракобесие!

- Не стращай меня словами, Егор. Я художник и слов не боюсь. Слов боятся только газетчики, потому что они придают им больше значения, чем они могут иметь.

Пастухов вынул из нагрудного кармана маленькую красную книжечку, перелистал ее, но не нашел, что хотел, и продолжал спокойно, не торопясь:

- Мне передавали, будто Лев Толстой кому-то там, может быть за чайным столом, недавно сказал: чтобы быть художником слова, надо, чтобы было свойственно высоко подниматься душою и низко падать. Тогда, сказал Толстой, все промежуточные ступени известны и художник может жить в воображении жизнью людей, стоящих на разных ступенях.

- Как хорошо! - вскрикнул Мефодий, схватившись опять за водку. - Это лучше, лучше, чем про Золя! Посильнее. Это - здорово хорошо, а? Правда, Егор, а?

Он слушал разговор упоенно, открыв большой толстогубый рот, но во взгляде его заключалось не только желание ничего не упустить из разговора, но и улыбка человека, видящего больше, чем ему показывают.

Пастухов опять покопался в книжечке и слегка торжественно разгладил отысканную нужную страничку.

- А вот что я выписал из Бальзака: "Одно из зол, которому подвержены выдающиеся умы, это то, что они невольно постигают всё - не только добродетели, но и пороки".

- Какая связь? - передернул плечами Цветухин. - И что здесь противоречит изучению жизни?

- Ты не видишь связи? Толстой говорит, что художнику должно быть свойственно высоко подниматься душою и низко падать. Бальзак говорит, что выдающийся ум постигает добродетель и порок невольно. Связь в двух словах свойственно и невольно. Оба говорят о чем-то прирожденном художнику или выдающемуся уму, говорят о том, что постижение высокого и низкого является их свойством по природе, что добро и зло постигается ими помимо их воли. Жизнь воображения - вот сущность художника или выдающегося ума. И, заметь, Толстой говорит: подниматься и падать душою. Душою, дорогой мой Егор, то есть тем же воображением, а не как-нибудь еще. Иначе получится карикатура на Золя. Получится, что низко пасть - значит совершить подлость не в воображении, а в быту, украсть, чтобы постичь душу вора. Вот этакому изучению жизни Толстой и Бальзак и противоречат.

- Почему же Бальзак называет злом это невольное постижение выдающимся умом добродетели и порока?

- Почему? Я думаю...

Пастухов вдруг ухмыльнулся и простодушно ляпнул:

- Я, правда, не думал. Мне это сейчас пришло на ум, нечаянно. Но вот что я твердо знаю: реалисты Бальзак и Толстой нас обманули. Это - самые фантастичные художники из всех, какие были. Они все выдумали, все сочинили. Они совсем не занимались копированием подлинной жизни. Книги их - плоды тончайшего воображения. Именно поэтому они убеждают больше самой жизни. И я исповедую одно: мой мысленный взор есть бог искусства. Мысленный взор, вездесущая мысль, понимаешь? Я вижу мысленным взором любой ночлежный дом так же, как вижу египетского фараона, как вижу мужичью клячу или члена Государственной думы. Вездесущей мыслью я поднимаюсь и падаю, совершаю добро и зло. В воображении своем, в фантазии подвержен прекрасному и отвратительному, ибо я художник.

Он поднял рюмку.

- За художника, против копировщика. За Толстого, против Золя. За бога искусства - воображение!

- Поехали, - докончил Мефодий.

Они начинали пьянеть. Закуски расползались по столу все шире, обращаясь из приманки в отбросы, окурки плутали по тарелкам, не находя пепельницу. Мефодий достал из печи жаровню с тушеным мясом, табачный дым отступил перед паром соуса, пышущего запахом лаврового листа и перца, аппетит ожил, голоса поднялись и зашумели, фразы укоротились, бессмыслицы стали казаться остроумными, веселыми.

- Ты пьяная затычка, Мефодий, - сказал Пастухов, - но у тебя есть вкус. Я тебя обожаю.

- Я пьяница? - вопрошал Мефодий польщенно. - Никогда! Пьяница пьет, чтобы пить. Я пью, чтобы закусывать. Я владею собой, я господин своему слову! А разве у пьяницы слово есть?

- У него есть слово, - хохотал Цветухин. - Скажет: кончено, больше не пью! И два дня маковой росинки в рот не возьмет!

- Послушайте, глухие тетери, - говорил Пастухов. - Вслушайтесь! Какой язык, а? Маковая росинка! Если бы у меня был водочный завод, я выпустил бы водку под названием "Росинка". И внизу, под этим словом, на этикетке, написал бы в скобочках, меленько-меленько: "ма-ко-ва-я".

- Ты стал бы Крезом! - кричал Цветухин. - Какой сбыт! "Росинка"!

- Росинки хотите? Росинки накапать? - бормотал Мефодий и, наливая рюмки, приговаривал: - Солонинка солона, а ветчинка дорога! Душа моя росинка и дешева и хороша!

За шумом они не сразу расслышали стук в окошко - настойчивый, солидный. Мефодий вышел в сени и долго не возвращался. Тогда за ним последовали и друзья.

У дверей стоял человек в добротном пиджаке, застегнутом на все четыре пуговицы, в котелке, с тростью, усеянной разбегавшимися глазками сучков и с серебряным набалдашником. Его борода, расчесанная на стороны, пушистые брови и затиснутые под ними твердые глаза, статная посадка округлого тела все было исполнено строгости и особого достоинства людей, убежденных, что они не могут ошибаться. Ему было немного за сорок, в русой бороде его лежали первые два седых волоса.

- Меркул Авдеевич, наш домохозяин, - сказал Мефодий.

Мешков приподнял котелок.

- Извините, господа, за беспокойство. Вот этот голубчик говорит, будто приглашен сюда вами. Однако уклоняется ответить, для какой надобности.

На крыльце сидел Парабукин, расставив колени и положив на них локти. Он все еще держал калач с ветчиной, общипанной с одного края, и отгонял стайку мух, суетившуюся вокруг лакомого куска. Он поднял голову. Было что-то виноватое в его взгляде снизу вверх.

- Полстаканчика не поднесете? - попросил он.

- Ни маковой росинки, - отрезал Пастухов.

- Слышал, голубчик? - проговорил Мешков, легонько тронув набалдашником плечо Тихона. - Ступай со двора, нечего тебе тут делать, ступай, говорю я.

Парабукин грузно поднялся и по очереди оглядел всех. Наверно, Цветухин показался ему сочувственнее других, он остановил на нем взор и улыбнулся просительно, но актер покачал головой, - нет, нельзя было ждать богатой милости от этих бессердечных людей!

- Да вы съешьте бутерброд, что вы его в руках мнете? - сказал Цветухин.

- Это... это мое собственное дело, это как я захочу, - ответил Парабукин и, переваливаясь на согнутых коленях, шагами крючника пошел к калитке.

Цветухин обернулся к Пастухову и потряс указательным пальцем.

- Понял?

Пастухов молча мигал на него как будто ничего не разумеющими глазами.

Мешков проводил Тихона до калитки, аккуратно закрыл ее на железную щеколду и опять снял котелок, откланиваясь.

- Нет, нет, пожалуйте теперь к нам, - воскликнул Мефодий. - Да нет, уж не обессудьте, пожалуйте к бедному квартиранту раз в год.

- Просим, просим, - с легкостью изображая радушие, приговаривал Цветухин.

- Не отказывайтесь, прошу вас! Пригубьте, по случаю отходящего праздника, маковой росинки!

Так они, раскланиваясь и расшаркиваясь, ввели в комнату с достоинством упиравшегося Меркурия Авдеевича Мешкова.

6

По-разному можно жить. Но редко отыщется человек, который на вопрос совести - как он живет? - ответил бы, что живет вполне правильно. Даже тот, кто привык обманывать себя, и то найдет на своем жизненном пути какую-нибудь зазубринку, неровность, оставленную ошибочным шагом, привычным пороком или несдержанной страстью. А люди, способные наедине с собою говорить правдиво, так хорошо видят свои ошибки, что, в интересах самосохранения, предпочитают утешать себя поговоркою о солнце, на котором, как известно, тоже есть пятна.

Меркурий Авдеевич искренне признавал, что он не без греха, поскольку все смертные грешны. И он не только считал себя грешником, но и каялся в прегрешениях усердно, каждый год, иногда на первой, иногда на четвертой крестопоклонной, гораздо реже на страстной неделе великого поста, смотря по тому, когда удобнее позволяли дела. Однако если трезво рассудить (а Меркурий Авдеевич рассуждал очень трезво), то каяться - не перед богом и духовным отцом, конечно, а перед собою и перед людьми, особенно перед людьми, - каяться было не в чем, потому что Меркурий Авдеевич жил правильно, то есть так, как повелевала ему совесть, и опираясь на устои, поддерживающие земное бытие.

Он говорил, что главным таким устоем полагает трудолюбие, и действительно требовал от всех трудолюбия и сам любил трудиться, ни одних суток не пропустив, с мальчишеских лет, без труда, без того, чтобы сегодня не прибавить камушка к тому камушку, который был отложен вчера. Такой образ жизни был впитан его кровью настолько глубоко, что всякий другой представлялся ему противоестественным, как голубю - обитание под водой, и он мог уважать только людей, в трудах откладывающих камушек за камушком, прогрессивно и как бы математично стремящихся в таком занятии к назначенному пределу, которым является мирная кончина человека.

Меркурию Авдеевичу принадлежала лавка москательных и хозяйственных товаров на Верхнем базаре и два земельных участка, расположенных по соседству, недалеко от Волги. Участки эти он называл "местами", один малым местом, другой - большим. На малом месте находился собственный двор Мешкова сплошь из деревянных построек, окрашенных синей масляной краской. Тут стоял двухэтажный дом - обитель крошечной семьи Меркурия Авдеевича (у него была только одна дочь - Лиза) и молодых приказчиков мешковской лавки; затем два флигеля - первый маленький, где проживал Мефодий, и второй надворный, побольше, отданный внаймы слесарю железнодорожного депо Петру Петровичу Рагозину; наконец домашние службы - погребицы с сушилками, куда в летнее время перебирались на жительство приказчики. Большое место частью оставалось пустопорожним и заросло бурьяном и розовыми мальвами, а частью было занято каменным строением, в котором издавна помещался ночлежный дом, и большим мрачным лабазом, приобретенным Меркурием Авдеевичем вместе с канатным производством. Отсюда, из лабаза, в теплые дни расплывался щекочущий, волглый и смолянистый запах деревянной баржи и вылетали песни женщин, трепавших старые канаты на паклю.

Владения собирались Мешковым потихонечку-помаленечку, но не без огорчений. Ему, например, был мало приятен ночлежный дом - хозяйство неопрятное и беспокойное, но переустройство здания под какую-нибудь другую надобность требовало бы непомерных расходов. Лабаз едва покрывал земельную ренту, но возводить на его участке новое строение еще не пришло время. Самое же чувствительное огорчение состояло в том, что Меркурий Авдеевич хотел бы расширить большое место до размера всего квартала, а за ночлежным домом, впритык к пустырю, покрытому бурьяном и мальвами, простирался участок со старинным зданием начальной школы, и городская управа - хозяин этого богатства - не думала им поступиться. Поэтому Мешков невзлюбил школу, с криком и озорством мальчишек, с учителями - как ему казалось - чересчур независимого вида, и эта нелюбовь даже дивила его самого, уважавшего грамоту и особенно ученость.

Он действительно уважал ученость всякого рода и, называя врачей медиками, судейских чиновников - юриспрудентами и преподавателей естественной истории - натуралистами, выговаривал эти звания с каким-то пугливым реверансом в голосе. Но светская образованность была для него недосягаемо чуждой, и почтение к ней, пожалуй, ограничивалось внешней робостью, вот этим нечаянным оседанием, реверансом голоса. Проникновенно было его уважение к учености духовной: книжниками, начетчиками церковными он покорялся с тех ранних лет, когда начал откладывать первые копеечки впрок. Еще торговым учеником у москательщика, вырисовывая струйкой воды из чайника восьмерки по полу перед подметанием лавки, Мешков любил припоминать мудреные слова проповедей, слышанных в церкви и сделавшихся первоисточником его просвещения. Теперь, в зрелые годы, он захаживал, иной зимний вечер, в кеновию - тесное монашеское общежитие - послушать обличительные состязания миссионеров с инакомыслием, во всяких толках которого Мешков разбирался, как в кредитках. Посреди низкой церкви, за налоями, в прыгающем озарении восковых свечек, обтирая пот с пухлых лиц, монахи предавали сраму стоявших за такими же налоями единоверцев либо старообрядцев. Вечера напролет раздавались здесь рычания на "развратников православия", и люди, заросшие бородами, усатые и с косицами до плеч, яростно доказывали, что "брадобритие и стрижение усов благочестию христианскому нимало не противно, да еще иногда и нужно, паче же усов подстрижение". И такие же волосатые люди, причислявшие себя к "брадоподвижникам", потрясая книгами Кормчей, Стоглавом, Иосифовским служебником, доказывали, что "греха брадобрития мученическая кровь загладити не может". Мешков тщательно складывал в бережливую свою память проторенные семинариями ходы таких споров - с положением истины и противоположениями, со всеми "понеже первое" и "понеже второе". Многое из любимых умствований запоминал он дословно и, придя домой, повторял с точностью супруге, кротчайшей Валерии Ивановне, например, так:

- Послушай, Валюша, как иеромонах Зиновий излагает довод по растению власов естественному: "Понеже власы суть дело естества, а не сила веры, они растут у нас так, как трава осока и трости на местах влажных; следовательно, сами по себе спасения или святости не составляют. Можно и остриженному иметь добрую душу, а, напротив, с бородою и с усами бывают нечистивые и злодеи. Итак, что за противность оные брить и подстригать?" Мудро, Валюша? А раскольники извиваются, не хотят покориться истине. В бороде, говорят, образ божий состоит, и брить ее беззаконно. Тогда отец Зиновий разит их ответом: "Никак, ибо: а) бог есть дух бестелесный, а потому ни брады, ни ус не имеет, б) как младенцы и жены бород не имеют, то аки бы они и образа божия непричастны?" Премудро сказано, Валюша, премудро!

И, любуясь остротою своей памяти, торжествуя над пригвожденными еретиками, Меркурий Авдеевич разглаживал бороду, смеялся и восклицал:

- Вот нелепости брадозащитников!

Религиозную ученость он считал старшей, а светскую науку младшей, и если бы между ними существовала зависимость, подобная семейным узам, в его книжной этажерке, наверно, убавилось бы церковнославянской печати. Но наука была, по его размышлению, блудным сыном, который не собирался возвратиться в отчий дом. Поэтому к почитанию образованных людей у Меркурия Авдеевича прибавлялась осторожность: бог их знает, не состоят ли эти самые медики и натуралисты в родстве с беспоповцами, какими-нибудь "самокрещенцами" или "погребателями"? Подальше от них - и дело будет надежнее.

И поэтому в дом к Мефодию, к веселому своему квартиранту, Меркурий Авдеевич входил с интересом, но настороженно, тем более что не только узнал актера Цветухина и не только в Пастухове тотчас заподозрил птицу редкостную, может быть такую, каких не видывал, но вдобавок заволновался приглашением выпить, а в этой щекотливой области он управлял собою не совсем уверенно.

- Пожалуйте, - сказал Мефодий, поднося ему пузатую рюмку, так полно налитую, что водка струилась по пальцам.

- Что вы, - ответил он, и голос его сделал реверанс. - Я не употребляю вина. Почти совсем не употребляю.

И тут он встретился глазами с Пастуховым.

7

Перед Меркурием Авдеевичем сидел молодой, но из-за полноты и видимой рыхлости тела казавшийся старше своего возраста человек. В дородности и спокойствии его лица заключалось некоторое превосходство над тем, кого он в эту минуту наблюдал, но его рот и щеки приподнимала любезная гипсовая улыбка, а глаза совершенно не были связаны ни со спокойствием лица, ни с обязательностью улыбки, - любопытные щучьим любопытством, жадно-холодные глаза. Заглянув в них, Мешков испытал состояние, которое мог бы определить словами: ну, пропал! Но ему было приятно и почти лестно, что вот сейчас гипсовая улыбка дрогнет и необыкновенный человек обратится к нему, очевидно, с просвещенным разговором.

И правда, лицо Пастухова ожило, взгляд соединился со всеми другими его чертами, и он потянулся с рюмкой к Мешкову.

- Бросьте вы, пожалуйста, говорить пустяки! - сказал он деликатно и в то же время панибратски. - Ну кто это поверит, что вы не пьете водки? Скопец, что ли, вы какой-нибудь или барыня из Армии Спасения?

Нет, Мешков как будто и не слыхивал подобного. Речь была ничуть не похожа на то, что он ожидал от образованного человека, и, однако, полна необычайности. "Скопец" особенно поразил его, и он рассмеялся.

- Тогда с праздником, - проговорил он, откинув церемонии.

Он развел на стороны усы и выпил залпом.

- Светлую заутреню где слушали? - спросил Пастухов, уверенный, что именно с таким вопросом надо прежде всего обратиться к Мешкову.

- Имею привычку стоять пасхальную утреню в церкви старой семинарии, ответил Меркурий Авдеевич, с удовольствием убеждаясь, что напал, и правда, на большого умника.

- Ну как, бурсаки петь не разучились?

- Нет, поддерживают обычай. Христос воскресе по-гречески провели трубно. Христос анэсти эк некрон.

- Ах, трубно? - улыбнулся Пастухов.

- Это наше слово, бурсацкое: трубными гласы взываем, - сказал Цветухин.

- Я помню, вы еще семинаристом "Разбойника благоразумного" певали, почтительно сказал Мешков.

- Вы меня узнали?

- Как же не узнать такой известности? В театры я не хожу, но вы и сюда появляетесь, и в храме вас случалось видеть. Передавали, вы и этой пасхой на клиросе изволили петь?

- Да, пел.

- Что ты говоришь, Егор? - изумился Пастухов. - Стихиры пел?

- Стихиры.

- Это зачем же?

- То-то, Александр, что мы бурсаки. Нас тянет. Юность вспоминается, каникулы семинарские. Пасха - это такое волнение, все разоденутся, галстуки вот этакие накрутят, приготовят к отъезду корзинки, завяжут постели: утреня и обедня - последняя служба. Отпоешь и - домой, в отпуск, кто куда - в уезд, по селам, вон из семинарии, на волю! К батям. Весь, бывало, дрожишь от счастья.

- До чего верно, Егор! - умилился Мефодий. - Именно, весь дрожишь! Переживаешь, как на сцене.

- Ничего ты никогда на сцене не переживал, - усмехнулся Пастухов.

Но Мефодий говорил, не слушая его:

- До сих пор, если я не надену сюртука, как прежде в семинарии, мне и пасха не в пасху.

- Подумаешь, актер! - упрямо перебил Пастухов. - Переживает на сцене! Что переживает? Сюртук переживает!.. А в твою, Егор, бурсацкую лирику не верю. Так просто - мода. Нынче все великие актеры на клирос ходят, Апостола читают. И ты подражаешь моде. От художественников своих ни на шаг. Они в ночлежку - ты за ними. Они на клирос - ты за ними. Им на подносе просвирки подают, и ты ждешь, когда тебе поднесут. Ото всего этого кислыми щами разит. Понимаешь?

- Нет, не понимаю, - трезво и недоуменно ответил Цветухин. - Не понимаю, что ты озлился?

- То, что ты подражаешь моде. То, что врешь, будто стихиры поешь из переживаний. Ты их поешь из тщеславия.

Он потер в пальцах хвостик редиски, понюхал пальцы, бросил хвостик на стол, сказал брезгливо:

- Душком пахнет.

Мефодий сердито налил всем водки, точно в наказание.

- Актеру тщеславия стесняться нечего, - произнес он наставительно, высоко приподнимая и опуская рюмку. - Если у нас не будет тщеславия, какие мы актеры?

- А какой ты актер? - опять поддразнил Пастухов.

- Я тень актера. Тень великого актера - Цветухина!

Пастухов долго не говорил, изучая Мефодия остановившимся взором.

- Тень актера? А тщеславие у тебя - не тень.

Подражая его взгляду и так же выдерживая паузу, Мефодий сказал:

- Да ведь и у вас оно не маленькое, Александр Владимирович...

- Мы тоже должны любить славу, - признал Пастухов. - Иначе у нас ничего не получится. Слава - наш локомотив.

- А кем вы будете, извините любознательность? - спросил Мешков, не упустивший из разговора ни звука и особенно захваченный пастуховской манерой говорить - властной и пренебрежительной.

- Я сочиняю всякую чепуху для этих вот удавов (он мотнул головой на обоих актеров), а они меня душат.

Все засмеялись и потянулись чокнуться, а Мешков произнес осевшим до шепота голосом:

- Следовательно, я нахожусь в среде талантов. Разрешите в таком случае - за таланты.

Он и эту рюмку выпил залпом и тотчас ощутил, будто откуда-то через уши вбежал в голову веселящий, предупреждающий ток.

- Все-таки, - уже настойчиво сказал Мешков, - с кем имею удовольствие?..

- Ах, нету вам покоя! Я Александр Пастухов. Говорит это вам что-нибудь?

Меркурий Авдеевич взялся обеими руками за край стола. Как он мог сразу не узнать в этом снисходительном лице единственного наследника Владимира Александровича Пастухова? Тот же бессовестный взгляд, та же небрежная речь, что и у отца. И даже хохочет, как отец: прямо с серьезности - в хохот, точно взорвется что внутри. А щеки, холеные щеки, несмотря на молодость, так и скатываются книзу на подбородок. Да, да, видно, все неприятное перенято сынком от родителя, и не мудрено, что у Меркурия Авдеевича засосало под ложечкой от неутешной обиды.

Он вспомнил, что Владимир Александрович умер его должником, не признавая долга, и что заставить его признать долг было нельзя. Дело началось, еще когда Пастухов служил в управлении дороги. Пастухов выписал требование на хозяйственные товары, которые Мешков должен был поставить дороге, и получил некоторую комиссию от поставщика, конечно негласную. Товар был поставлен, а контроль дороги признать требование в полной сумме отказался. Мешков долго искал с дороги убытки, но безуспешно. Так как дело было проиграно, он предложил Пастухову возвратить комиссию, но, во-первых, к тому времени Пастухов ушел с дороги, а во-вторых, получение комиссии было недоказуемо, о чем он преспокойно и сказал Мешкову с глазу на глаз. Бессилие перед неблагородством поступка лишило Меркурия Авдеевича покоя. Он жил правильной, честной жизнью и мучительно требовал того же от каждого. Получение комиссии за заказ было обычным способом служащих дороги, и то, что поставщик давал деньги, а делавший заказ брал деньги, не мешало им считать друг друга людьми порядочными. Это делалось по-джентльменски, ко взаимному удовольствию и было похоже на музыкальный бой часов, который только сопровождает течение времени, но никакого влияния на время иметь не может. Однако если бы остановился бег самого времени, то к чему было бы заниматься музыкальной игрой! Мешков так и считал, что ввиду несостоявшейся сделки естественно должно отпасть и сопровождение ее аккомпанементов. Этого требовало именно джентльменское понимание дела. Но Пастухов совершенно лишен был таких идеальных понятий. Он находил, что коммерция есть риск, и отвечает за риск только коммерсант. И он заявил Мешкову: "Что вы хотите от меня, Меркурий Авдеевич? Вы хотите сказать, что я получил от вас взятку? Но я никогда не посмел бы обвинить вас в том, что вы даете взятки: я слишком уважаю вашу репутацию честного человека". И после этого он продолжал с улыбкой приветствовать Мешкова на улице, любезнейше поднося два пальца к красному околышу своей дворянской фуражки.

Вот эта улыбка и разбередила обиду Меркурия Авдеевича, едва он услышал имя - Александр Пастухов. Не выпуская из рук края стола, он сказал:

- Как же, Александр Владимирович, как же, имя ваше мне весьма знакомо. За покойным Владимиром Александровичем я числю должок.

- Вы что же так говорите, - усмехнулся Пастухов, - уж не собираетесь ли получить отцовский должок с меня?

- А как вы думаете, Александр Владимирович? Хранить добрую память покойных возложено ведь на наследников.

- Самое лучшее для памяти моего отца - это если вы оставите о ней заботу.

- Единственно на вашу заботу рассчитываю, Александр Владимирович.

- Так вот к вашему сведению, - не без злобы проговорил Пастухов, - я от отца только рассохшийся шкаф получил да кресло о трех ножках. Никаких его обязательств я не принимаю, потому что ничего не наследую. Давайте выпьем за упокой его души и на этом кончим.

- Нет, - ответил Меркурий Авдеевич, отстраняя рюмку, - нет, батюшке вашему о моем спокойствии не было дела, и за его упокой кушайте без меня.

- Ну, это уж вы не по-христиански! - точно обрадовавшись, вскрикнул Пастухов, и с ним вместе неожиданно засмеялись его приятели.

- Не по-христиански? - хмуро спросил Меркурий Авдеевич, приподнимаясь и отодвигая ногами стул. - Христианство желаете мне преподать?

Пришла, видимо, очередь засмеяться ему, и движение его лица как будто начало улыбку, но приостановилось. Кровь помутила глаза, они выпятились из раздвинувшихся век, и в то же время навись бровей сплошным мрачным козырьком опустилась над переносицей. Заново ощутил Меркурий Авдеевич прилив горячего тока к ушам, точно хватил залпом спиртного, но в этом токе уже не было ничего веселого. Мешков знал: стоило ему поднять голос, как уже нельзя будет удержать рвущегося наружу крика, и если попытаются остановить крик, то завопит самое сокрытое в нем и непокоримо-живучее существо: ярость. Он удержал себя еще более пьянящим, чем этот ток, напряжением. Он не крикнул. Он удушил голос вина. Он дал языку перебрать за стиснутыми зубами обличающие, может быть способные кого-то уничтожить, слова: образованные господа, артисты, юриспруденты! Вот, вот, юриспруденты! Он шагнул по крошечной скрипучей комнате, оглядел этих юриспрудентов непринужденных господ, посмотрел за окно на улицу, обернулся, произнес очень тихо, чтобы только не крикнуть:

- Нет, господа... насчет христианства... я не позволю...

Он опять взглянул в окно, стараясь перебороть себя, и хотя взор его был застлан гневом, он увидел, со странной яркостью, свою дочь Лизу, которая шла не торопясь, в сопровождении молодого человека - да, да, молодого человека, ученика технического училища Кирилла Извекова, - шла по солнечной стороне улицы, в праздничном гимназическом коричневом платьице, с сиреневым бантом на груди, по форме Мариинской гимназии, шла с кавалером так, будто не существовало родительского дома, который видел ее всеми своими окнами, и синими воротами, и калиткою, и замершим, остановившимся отчим взором Меркурия Авдеевича - о боже мой, видел ее, да, видел ее, свою Лизу, гуляющей с кавалером, сыном школьной учительницы Извековой, тоже непринужденной, как эти господа, независимой, а может быть, и неблагонадежной женщины - натуралистки, конечно натуралистки! Они ведь все натуралисты. Юриспруденты! Дочь Меркурия Авдеевича фланировала по улицам с кавалером! Да-с, другого слова Меркурию Авдеевичу не подвернулось и не могло подвернуться, и он ответил с негодованием:

- Я не позволю, господа, извините, не позволю фланировать!

С этим словом он выбросился, - не вышел и не выбежал, а выбросился вон, схватив котелок и трость и только, на бегу пригибаясь, отдавая поклон:

- Имею честь... господа!

Пастухов живо поднялся и шагнул к окну. Он увидел, как Мешков распахнул калитку и как она захлопнулась, звякнув припрыгнувшей щеколдой.

- Вот с кого надо писать! - быстро сказал он, грубо проводя ладонью по лицу, как будто утираясь после охлаждающего умыванья.

- Так это же не фантазия, а сама жизнь! - воскликнул Цветухин.

Пастухов чиркнул спичкой, швырнул ее в угол, не закурив, повел взглядом на мутный потолок и стены, не видя ничего, а словно удаляясь за пределы низкой комнаты.

- Все равно, - проговорил он умиротворенно. - Пыль впечатлений слежалась в камень. Художнику кажется, что он волен высечь из камня то, что хочет. Он высекает только жизнь. Фантазия - это плод наблюдений.

- Значит, галахи пригодятся, согласен?

- Годится все, что нравится публике.

- А искусство, Александр?

- Сначала - публика, потом - искусство.

- Александр! Ах, Александр!

Пастухов произнес, как снисходительный наставник:

- Егор, милый, я тебя люблю! Ты чудесный провинциал!.. Но пойми: потакать требуется публике. И ты ведь только потакаешь ей своими галахами... Понял?

- Очень даже, - сказал пьяненький Мефодий, - безусловно, разумеется, даже...

8

Ковровая скатерть была усеяна листьями и цветами, и податливая поверхность ее напоминала песчаное речное дно под ногою, когда входишь в воду. Аночка перелистывала большую книгу, а дойдя до картинки, засовывала руку под переплет и гладила ладонью скатерть.

- У вас каждый день скатерть на столе или только по праздникам? спросила она.

- По будням у нас другая скатерть, - ответила Вера Никандровна, улыбаясь. - Что тебе больше нравится, скатерть или картинки?

- Картинки нравятся для ума, а скатерть - трогать.

- Ты не сказала нам, почему не ходишь в училище.

- А вы спрашиваете - учишься или не учишься? Я и сказала, что не учусь.

- Ишь какая ты точная.

- Не потому, что я точная, а потому, что про что меня спрашивают, про то я отвечаю.

- Ты, наверно, хорошо училась бы.

- Разве вы знаете?

- Я учительница.

- Разве учительницы все наперед знают?

- Все, конечно, нет. Но я вижу, тебе было бы легко учиться.

- Меня мама вот той осенью, которая была перед зимой, совсем отдала в училище. А потом она захотела родить Павлика и взяла меня назад, чтобы я нянчила братика. Ведь папа на Волге зимой не работает, а сама еще больше, чем всегда, шьет. Она, знаете, чепчики, если с прошивками, продает по двугривенному, а если без прошивок, то по гривеннику. Мама меня выучила петли метать, когда чепчик делает на пуговичке, а когда на тесемках, то я умею тесемки пришивать.

Аночка перестала говорить, засмотревшись на раскрашенную картинку в полный лист книги. Вера Никандровна с сыном стояли по сторонам от нее, глядя за ее лицом, переменчивым от любопытства, с приподнятой верхней губой и опущенными тяжелыми вздрагивающими веками. Она чувствовала себя непринужденно и подробно, громко вздыхая, осмотрела жилище Извековых, когда ее привел Кирилл. Подвальная квартира с чугунными коваными решетками на окнах, как у старых церквей, показалась ей чрезвычайно интересной. В большой комнате она остановилась перед книжным шкафом и очень была удивлена, что в маленькой комнате обнаружилась еще целая горка с книгами.

- Это все читаные книги или только так? - спросила она и, узнав, что книги есть всякие, и есть даже читаные-перечитаные, сказала:

- Мама говорит, если бы она не работала, то все время читала бы. Вы, наверно, никогда не работаете?

В обеих комнатах она сосредоточенно изучала постели, накрытые белыми одеялами, и потом утвердительно спросила:

- Наверно, там спите вы, а тут вы, да? А мы спим так: папа с мамой и с Павликом, а я на сундучке, отдельно.

У Кирилла она пересмотрела на стенах картинки, но они ей не понравились: висели какие-то одноцветные бородатые дедушки и огромный рисунок из непонятных белых черточек на синей бумаге.

- Что это?

- Разрез парохода, - сказал Кирилл.

- Как разрез? - удивилась она, переводя взгляд с чертежа на Кирилла и на его мать.

Они засмеялись, и Кирилл спросил:

- Не веришь, что пароход можно разрезать?

Аночка отошла молча от парохода, заглянула в кухню, со вздохом покачала головой на широкую русскую печь.

- У нас в ночлежке кухни нет, а еще когда мы жили на квартире, когда я была немножко больше Павлика, мама говорит - у нас была кухня. А теперь, как Павлик родился, так мама купила керосинку и делает тюрю для Павлика или кашку. А нам с папой, когда купит на Пешке пирог с ливерком, тогда тоже разогреет на керосинке. Во всей ночлежке у нас у одних керосинка. Все как есть у нас просят, только мама ни за что не дает. И верно: на всех ведь не напасешься...

Ей предложили посмотреть книгу с картинками, она быстро села на диван, разгладила на коленках платье, показала Вере Никандровне по очереди растопыренные пятерни, переложив с одной ладони на другую полтинник:

- Чистые. Я недавно мыла.

И вытерла руки еще, для верности, об живот.

Картинка, на которую она засмотрелась, изображала улицу, забитую толпой пестро разодетых людей, махавших руками и приплясывавших. В воздухе над ними реяли яркие зеленые, красные шары, вились и клубились змеями бумажные ленты, сброшенные на толпу другими людьми с балконов больших домов.

- Они в жмурки играют? - спросила Аночка.

- Нет, это карнавал, - ответил Кирилл.

- А почему они все завязались?

- Они не завязались. Это на них маски.

- Зачем?

- Чтобы не узнать друг друга.

- А зачем у них дырки прорезаны? Они ведь все видят.

- Все равно, они узнать не могут друг друга.

- Они артисты?

- Почему артисты? - спросила Вера Никандровна. - Разве ты знаешь, что такое артисты?

- Знаю. Которые притворяются, - не раздумывая, ответила Аночка.

- Притворяются? И ты видела когда-нибудь артистов?

- Видела. К нам вот только что приезжали. Один вот такой вот, черный.

Она показала пальцем на пляшущую черную маску в развевающейся накидке и вдруг фыркнула в кулачок, как школьница на уроке.

- Он подарил папе полтинник, мы с мамой взяли да отняли у папы.

- Он тебя пожалел, а ты смеешься над ним. - сказал Кирилл, тоже посмеиваясь.

- Значит, в театре ты артистов не видала? - допытывалась Вера Никандровна. - И в балаганах тоже не была, нет?

- Я у мамы просила на карусели меня сводить, она все обещает да обещает, а сама не идет.

- Кирилл, ты ведь собирался на карусели, возьми ее с собой. Когда ты идешь?

Он помедлил, одергивая складки рубашки, стягивая их за спину в сборчатый хвостик, торчавший из-под тугого пояса, - как было модно у всех мальчиков.

- Я думал - завтра. Но, наверно, я пойду не один.

Он сказал это просто, однако Вере Никандровне тотчас представилось, что он не хотел этого говорить, что она вмешалась в его особую жизнь, которая все заметнее начинала складываться в стороне от дома, где именно она еще не могла уловить. Несомненно было, что Кирилл обходил разговоры, способные прояснить ее догадки о новых его интересах, или привязанностях, или увлечениях. Она в душе гордилась, что воспитала сына на основе взаимного уважения, то есть тем, что они не только любили, но и уважали друг друга, и в особенности, конечно, тем, что она уважала сына. В раннем детстве она внушала ему самостоятельность, незаметно подсказывая, что воля сына, по природе, не может противоречить матери, что желания родителей и детей естественно совпадают. Она была убеждена, что эта хитрость даст превосходный результат. И правда, Кирилл действовал всегда так, как хотел, и поэтому у него не было надобности что-нибудь скрывать. Ложь возникает там, где появляется принуждение. Она - горький плод насилия. Вера Никандровна никогда не принуждала сына к тому, чего он не хотел. И Кирилл платил ей за свою независимость полным доверием.

Такое воспитание она считала мужским и дорожила достигнутым, особенно потому, что вырастила сына без мужской помощи (отец Кирилла утонул в Волге, захваченный на лодке бурей).

Вера Никандровна понимала, что наступила зрелость: сыну пошел девятнадцатый год, он переходил в последний класс. Она понимала, что зрелость - это перемены. Она ждала перемен. Но ей никогда не приходило на ум, что с этими переменами исчезает, скажем, откровенность. Что появление скрытности и будет переменой. Она не могла заговорить с Кириллом о том, что он не откровенен. Ей было ясно, что такое допущение, высказанное вслух, нанесет удар зданию, которое она тщательно строила так много лет. Она делала вид, будто ничего не переменилось, но ее поразило, что Кирилл способен ко лжи и утайкам. Это обнаружилось так.

У него заболели глаза. Стали краснеть веки, и краснота отличалась странным оттенком сероватого, иногда багрового цвета. Болезнь сначала напугала, потом ей нашлось объяснение, после чего она показалась уже не такой страшной, - глаза были засорены, опытные люди советовали промывать их чаем в глазной ванночке. Но когда домашнее средство не помогло, пошли в лечебницу. Врач произвел полагающиеся расспросы и, между прочим, захотел узнать, не имел ли больной дело со свинцом, с каким-нибудь реактивом свинца или, может быть, со свинцовой пылью. Кирилл сказал - нет, не имел, но, подумав, припомнил, что в токарной мастерской училища действительно занимались обработкой цинковых деталей. Доктор поглядел на него весьма пристально и спросил: какие же детали вытачиваются из цинка, он что-то не слышал, для чего? Собственно, ни для чего, с технологическими целями, для пробы инструмента на мягком металле, - ответил Кирилл и мельком поглядел на мать, находившуюся тут же, в глазном кабинете. И по тому, как он посмотрел на нее и затем сразу отвернулся, Вера Никандровна вдруг поняла, что он солгал. Она испугалась своего открытия, тотчас решила, что заблуждается, но с того момента, как решила, что заблуждается, невольно начала следить, всегда ли сын говорит правду. Доктор определил болезнь как свинцовое отравление и высказал намерение заявить, где следует, чтобы в техническом училище получше думали о здоровье своих питомцев. Вере Никандровне почудилось, будто докторское заявление смутило Кирилла, но тут же она увидела, что он вовсе не смущен, а расстроен болезнью, да и сама она была повергнута в страшное беспокойство о его здоровье. Болезнь благополучно прошла, а впечатление от открытия, сделанного в кабинете врача, не уходило. Сердечность отношений между матерью и сыном, конечно, не исчезла, не могла исчезнуть, но едва заметным пятном обозначилась новая пора в нерушимой близости, как обозначается конец лета первым желтым листом, еще скрытым от взора яркой зеленью.

Вот и теперь словно закружился падающий желтый лист, напоминая, что все проходит, мелькнул, исчез, и опять, как всегда, Вера Никандровна смотрит в лицо сыну тем чистым взглядом, который говорит: я в тебя по-прежнему верю и убеждена, что ты ничего от меня не таишь.

- Я пойду погуляю, - сказал Кирилл, накидывая на плечи куртку.

- Ты ведь гулял недавно.

- Я только постоял за калиткой.

Кирилл пошел из комнаты увесистыми шагами еще не сложившейся походки. Он вообще придавал своему телу видимость тяжелого, хотя оно было легко, а движения его - быстры от природы.

Он не успел выйти за дверь. Она отворилась неуверенной рукой, и Парабукин заглянул в комнату из темноты сеней. Его мягкая грива слегка шевелилась на сквозном ветерке, шаровары колыхались, как юбка, он был смутно виден и похож на великаншу.

- Кто это? Что вам надо? - забормотала Вера Никандровна.

- Папа! - воскликнула Аночка, выпрыгивая из-за стола.

- Вон ты где хоронишься, - сказал он кротко, переступая порог. Здравствуйте, хозяева, извините, я за дочкой. Что ты тут?

- Мне картинки показывают.

- Картинки? Тоже хлеб-соль, спасибо. На-ка, возьми.

Он дал Аночке общипанный по краям бутерброд с ветчиной.

- Пойдем домой. Благодари за гостеприимство.

- Может, мы ее не пустим с вами, - без уверенности произнесла Вера Никандровна.

- Не пустим? Кем вы будете, чтоб и к родителям ребенка не отпускать?

- Вы с ней жестоко обращаетесь. Разве можно?

- Пусть она скажет, как с ней обращаются. Спросите у нее. А? Что же вы не спрашиваете, а?

- Скажи, хочешь идти с отцом или не хочешь? - тихо и ласково проговорила Вера Никандровна.

Аночка оторвала зубами кусок калача, рот у нее был полон, она замотала головой и, шлепая ступнями по полу, приблизилась к отцу. Стоя рядом с ним, она смотрела на Веру Никандровну, как на человека, которого видят впервые и не особенно хотят узнать. Парабукин торжествующе притянул Аночку к себе.

- Ешь ветчину, ветчину-то ешь, - поучал он, тыкая пальцем в бутерброд, - что ты один калач кусаешь?

Он тряхнул гривой и закинул голову, без слов утверждая свою отчую власть, свое превосходство над чужими людьми.

- Скажи спасибо за гостеприимство, - повторил он настойчиво и вызывающе.

Тогда Вера Никандровна обрела свою учительскую строгую нотку:

- Вы говорите о правах родителя, а зачем вам нужны права? Вы свою дочь даже учиться не пускаете. Она способная девочка, ей надо в школу.

- Благодарю покорно. Я тоже с образованием, а если что делаю не как другие, то не оттого, что глупее.

- Тогда вам должно быть совестно.

- Как кто захотел своим умом жить, так его совестью стращают.

- И это вы - при дочери? - ахнула Вера Никандровна. - Значит, вы своим умом решили девочку неграмотной оставить?

- А если вы такая совестливая, возьмите научите ее грамоте.

- Возьму и научу.

- И научите.

- И научу.

Кирилл неожиданно громко рассмеялся, и его смеху сразу отозвалась Аночка, отвернувшись и заткнув ладонью рот. Взрослые увидели себя петухами и, наверно, заговорили бы на другой лад, если бы в этот момент не раздался детский плач и Ольга Ивановна, с Павликом на руках, не влетела бы со двора в сени и затем в комнату.

- Простите, пожалуйста, я вас очень прошу, - заговорила она на бегу, еле переводя дух, поправляя дрожащими пальцами растрепавшиеся косицы волос и моргая огромными своими выпяченными глазами, - очень прошу извинить Аночку... Я все время ее искала, куда она могла убежать?.. Извините, что она не одета... И я тоже не одета. Тише, Павлик, чш-чш-чш! Возьми его, Аночка, он у тебя утихнет... Как же ты, милая, к чужим людям, ведь это нехорошо! Ах, бедная моя... И ведь все из-за тебя, Тиша, ну как тебе не стыдно? Что это такое, что это, а?.. Извините нас, мы очень вам благодарны! Я вижу, вы помирили отца с дочкой. Ах, какой стыд, Тиша...

Она не могла удержать сыпавшейся из нее речи, порываясь ко всем по очереди, испуганная и обрадованная, что, в сущности, все окончилось не так плохо, как она думала. Все глядели на нее, неподвижные и стесненные ее неудержимым чувством.

- И вы ее кормите, вы ее еще кормите бутербродами, - не унималась она, кланяясь Вере Никандровне, - спасибо вам и, пожалуйста, извините всех нас. Спасибо, спасибо. Аночка, дай Павлику калачика, он перестанет кричать. Пойдемте, пойдемте...

Она начала выпроваживать за дверь дочь и мужа, оглядываясь и извиняясь. Вера Никандровна перебила ее:

- Я обещала сводить вашу дочку на карусели. Вы ничего не имеете? Тогда пришлите ее завтра к нам, хорошо?

- Ах, я так благодарна, так благодарна, - рассыпалась Ольга Ивановна.

Извековы вышли их проводить. Парабукин, неловкий и будто растерявшийся, на прощанье спросил у Кирилла с детской любознательностью:

- Вы давеча и правда стали бы драться со мной у калитки?

- Если бы полезли, конечно, стал бы.

- Чудак, молодой человек! Да ведь я на пристанях тюки по двенадцати пудов таскаю. Рояль на спине держу.

- Ну что же, - пожал плечами Кирилл, - в своем доме стены помогают. Справился бы как-нибудь...

Он усмехнулся и стал глядеть, как потянулось через двор странное шествие: девочка с кричащим младенцем на руках, огромный рыхлый Самсон следом за нею и позади маленькая быстрая женщина, которая все говорила, говорила, говорила.

- Удивительная семья, - сказала Вера Никандровна.

- Да, правда, удивительная, - ответил он. - Так я пойду погуляю.

- Пойди погуляй.

И так же, как они вдвоем глядели за Парабукиными, так она одна смотрела теперь вслед сыну, пока он переходил двор, постоял в калитке, раздвинув локти, и пока не исчез на улице.

Неужели он все-таки мог утаивать что-нибудь от нее?

9

В городе был большой бульвар с двумя цветниками и с английским сквером, с павильонами, где кушали мельхиоровыми ложечками мороженое, с домиком, в котором пили кумыс и югурт. Аллеи, засаженные сиренями и липами, вязами и тополями, вели к деревянной эстраде, построенной в виде раковины. По воскресеньям в раковине играл полковой оркестр. Весь город ходил сюда гулять, все сословия, все возрасты. Только у каждого возраста и каждого сословия было свое время для посещения бульвара и свое место, приличное для одних и недопустимое для других. Бульвар назывался Липками и под этим именем входил в биографию любого горожанина, как бы велик или мал он ни был. В новом цветнике, открытом со всех сторон солнцу, слышались пронзительные крики: "Гори-гори ясно, чтобы не погасло", - и стрекотанье неутомимых языков: "Вам барыня прислала туалет, в туалете - сто рублей, что хотите, то купите. Черное с белым не берите, "да" и "нет" не говорите, что желаете купить?" В английском сквере после заката, упиваясь густым, дурманящим ароматом табака, безмолвно сидели дамы с зонтиками и серьезные мужчины в чесучовых кителях, читающие романы Амфитеатрова. По утрам кумысный домик привлекал людей со слабыми легкими, и пятна солнца, прорвавшиеся сквозь листву на столики, освещали около недопитых стаканов неподвижно лежащие бледные длиннопалые руки. На праздники являлись послушать военную музыку приказчики, мастеровые и толпою стояли перед раковиной, аплодируя, крича "бис", когда оркестр сыграл марш "Железнодорожный поезд". В аллеях продвигались медленными встречными потоками гуляющие пары, зажатые друг другом, шлифуя подошвами дорожки и наблюдая, как откупоривают в павильонах лимонад, как роится мошкара под газовыми фонарями и дымчато колышется поднятая с земли пудра пыли.

Нет, не здесь встречались Лиза и Кирилл. В городе был другой бульвар маленький прямоугольник зелени в переулке, недалеко от волжского берега. Тут тоже теснились подстриженные акации у деревянной ограды, и сирени переплетали жгуты своих стволов, напоминавшие обнаженные мышцы, и росли вязы, и старились липы. Но тут не продавали мороженого, и не было павильонов, не играл оркестр, и не пили кумыса. Тут обреталась одна сторожка с мусорным ящиком в форме пианино, к которому сторож прислонял метлу и пару лодочных весел, да было врыто несколько низеньких зеленых скамеек вдоль единственной аллеи, пронзившей бульвар из конца в конец воздушною стрелою. Бульвар носил общеизвестное в городе прозвище: Собачьи Липки, и в его тень заглядывали только случайные прохожие - помахать перед носом фуражкой или платочком, вытереть лысину, передохнуть и - шагать дальше по своим житейским делам.

Собачьи Липки вошли в историю Лизы и Кирилла так, как большие, настоящие Липки входили в истории множества молодых людей - незабвенным, почти роковым обозначением самых дорогих переживаний на пороге юности. Здесь, когда ни Лизе, ни Кириллу еще не исполнилось шестнадцати лет, он передал ей первую записку, сочиненную на чердаке училища, где гнездились голуби, под хлопанье крыльев этих домовитых птиц, при дневном свете слухового окна. В записке трепетало его сокровенное чувство, но если бы ее прочел преподаватель словесности, раскрылась бы другая тайна: перед тем как забраться на чердак с бумагой, пером и чернильницей, он только что кончил читать "Героя нашего времени", и записка к Лизе по словам получилась не менее трагичной, чем прощальное письмо Веры к Печорину, а по смыслу она была полна солнечных надежд. Она была передана Кириллом при расставанье, из ладони в ладонь, и Лиза спросила в испуге:

- Что это?

- Записка, - сказал Кирилл чуть слышно.

- Кому?

- Вам.

- Зачем?

- Прочтите дома, - едва выговорил он, боясь, что она ее не возьмет.

Но она покраснела, сунула записку под передник на грудь и убежала, а он стоял, дыша, как насилу вынырнувший из воды человек.

Они не встречались очень долго, а когда опять встретились, Лиза отдала ему записку назад и проговорила с гневом:

- Как вы смели... как вы смели написать мне на "ты"! Перепишете всё на "вы"!..

Теперь, спустя два года, он стал уже настолько взрослым, что улыбался, вспоминая историю с запиской, но тогда требование рассерженной Лизы пробудило в нем небывалую ответственность, и он старательно исполнил его переписал свое признание на "вы".

В то первое лето их встреч они открыли в Собачьих Липках свою особую аллейку между зарослями старых сиреней и стеною акаций - узенькую тропу, сокрытую даже от глаз сторожа. Здесь Кирилл впервые взял руку Лизы, и она не отняла ее, и они начали ходить по своей аллейке, волнуясь от этих робких прикосновений друг к другу, обрадованные и счастливые. Здесь в конце лета Лиза выговорила слово, возмутившее ее в начале лета, едва она увидела его написанным на клочке бумаги: ты. Здесь, на другое лето, Кирилл сорвал распустившийся султан белой сирени и, осторожно приложив его к груди Лизы, рядом с ее гимназическим бантом, сказал, что к коричневому платью очень идет белый цвет. И когда Лиза брала сирень, она прижала его пальцы к своей маленькой груди, и оба они секунду стояли как оглушенные. А потом она спрятала султан под передник, чтобы не попасться сторожу.

У них была излюбленная скамейка в дальнем конце аллеи, за сторожкой. Они вели там рассуждения по очень спорным вопросам, например: является ли совесть абсолютным понятием или бывают разные совести, допустим - совесть нищих, совесть гимназистов и техников, совесть женщин и мужчин. Да и вообще, не выдумка ли это - совесть, вдруг сомневался Кирилл. И Лиза шепотом возражала:

- Ты с ума сошел! Когда человек краснеет, ему же ведь совестно...

- Нет, я говорю философски.

- И я говорю философски. Раз кровь бросается в лицо или ты не можешь спать от раскаяния, значит, что-то существует? Это "что-то" есть совесть.

- Ну, если раскаяние - это функция... - говорил он, задумываясь, и разговор терялся в дебрях отвлеченностей, как уплывающие в туман паруса.

Чаще говорилось о том, что станется, когда они будут вместе. Это так и называлось, из года в год: когда мы будем вместе. Каждый подразумевал под этим, что хотел, но оба думали, что прекрасно понимают друг друга. Им вообще казалось, что они все знают друг о друге и давно-давно живут один для другого. Оба они скрывали свои встречи от домашних, Кирилл - потому, что находил, что мать не требует отчета в его личных делах, Лиза - потому, что боялась отца.

Но в третье лето или, вернее, с приходом третьей весны, они обсудили самый важный вопрос: пора ли открыть тайну? Лиза кончала гимназию, Кириллу оставалось учиться год, они уже видели себя студентами, в маленьких комнатах или, может быть - неужели? - в одной комнате, где-то в Москве. Решено было, что Лиза сначала признается матери. Это будет ничуть не страшно: во-первых, Валерия Ивановна кое-что уже подозревает; во-вторых, она так добра, и, значит, в-третьих, она подготовит к новости Меркурия Авдеевича. Кириллу не составит никакой трудности объявить обо всем Вере Никандровне.

- Я просто поставлю ее в известность, - сказал он даже слегка небрежно.

- Тебе вообще легко, - заметила Лиза, - ты ведь и тайну легко держал. А я все время мучаюсь ею. Ведь это все равно что говорить неправду...

- Огромная разница! - решительно возразил он. - В первом случае молчишь, а во втором говоришь.

- По-моему, все равно, молчать о правде или говорить неправду... Скажи, ты мог бы скрыть от меня правду?

- Н-ну... если это ради какой-нибудь очень важной цели... наверно, мог бы.

- А сказать неправду?

- Почему ты спрашиваешь?

- Нет, скажи.

- Солгать? Разве я тебе когда-нибудь лгал?

- Никогда! - негодующе сказала Лиза, но тут же вкрадчивым голосом спросила: - И не будешь?

- Почему ты спрашиваешь? - уже с обидой повторил он.

- Так просто, - ответила она почти нехотя и, немного помолчав, заговорила, словно о чем-то совершенно отдаленном: - Ты с Петром Петровичем знаком?

Кирилл вдруг сбился с шага, быстро взглянул на нее, отвел глаза и пошел медленнее.

Разговор происходил на улице, в тот день, который они назвали днем Независимости. Кирилл увидел Лизу возвращавшейся поутру домой от обедни, подошел к ней, и это было так неожиданно, смело и весело, что они внезапно приняли три решения: провозгласить день Независимости, пройти в тот же день открыто по улице мимо дома Мешковых, а на другой день, в честь Независимости, отправиться вдвоем на карусели. У Лизы стучало сердце, когда они, нарочно неторопливо, нога в ногу, шагали по улице, где всякий кирпичик на тротуаре и всякий сучок в заборе были ей знакомы и где стоял ее родной дом. Она все ждала - вот-вот ее окликнет голос отца, неумолимо-строгий голос, звук которого мог повернуть ее судьбу, и она была уверена, что добрый глаз матери, наполненный слезою, горько глядит за ней из окна. И ей было страшно и стыдно. Но они прошли мимо дома, и ничего не случилось. И, так же чинно шествуя по улице, Кирилл рассказал Лизе про случай с Аночкой, про знакомство с Цветухиным, и потом они обсудили, как лучше открыть дома тайну, и начали разговор о правде и неправде, и Кирилл вдруг сбился с шага.

- Какой это Петр Петрович? - по виду спокойно отозвался он на ее вопрос.

- Рагозин, - сказала Лиза.

- Да, - ответил он безразлично, - знаком. Так, как мы все знакомы с соседями по кварталу. Кланяемся.

- Ты у него бываешь?

- Зачем мне бывать?

- Вот и солгал! - торжествующе и пораженно воскликнула Лиза.

- Нет, - сказал он жестко, еще больше замедляя шаг.

- Я вижу по лицу! Ты побледнел! Что ты скрываешь? Я знаю, что ты у него был.

- Вот еще, - упрямо проговорил он. - Откуда ты взяла?

- А ты заходил на наш двор с толпой мальчишек? Помнишь, на второй день пасхи, когда к нам пришел болгарин с обезьянкой и с органчиком и привел за собой целую толпу зевак, помнишь?

- Ну и что же - заходил! Посмотрел на обезьянку и ушел. Я даже, если хочешь, заходил больше, чтобы на твои окна посмотреть: может быть, думал, тебя увижу, а вовсе не из-за обезьянки. Нужна мне обезьянка!

- Вот и неправда. Еще больше неправда. Я стояла в окне и смотрела на представление. Могу тебе рассказать, что делала обезьянка, все по порядку. Сначала она показывала, как барыня под зонтиком гуляет, потом - как баба за водой ходит, потом - как пьяный мужик под забором валяется...

- Я вижу, ты все на обезьянку смотрела. Не мудрено, что меня потеряла, - усмехнулся Кирилл.

- Я тебя отлично видела, пока ты стоял позади толпы. А вот ты ни разу не поднял голову на окно. Ни разу! Иначе ты меня увидел бы. Меня позвали дома на минутку, я отошла от окна, а когда вернулась, тебя уже не было.

- Надоело смотреть на ломанье, я и ушел.

- Куда?

- На улицу, домой.

- Я сейчас же побежала посмотреть на улицу, тебя не было. Ты исчез, не уходя со двора. Куда же ты делся? Можно было уйти только к Рагозину.

- Ну, Лиза, при чем тут Рагозин? - повеселев, улыбнулся Кирилл, и его нежность смягчила ее. Успокоенная, но с оттенком разочарования, она вздохнула:

- Все-таки я убедилась, ты можешь скрыть от меня правду.

- Я сказал - бывает правда, которую не надо говорить.

- Как, - опять воскликнула Лиза, - может ли быть две правды? Которую надо и которую не надо говорить?

Она резко повернулась к нему, и так как они как раз заходили в Собачьи Липки, то перед ней, как на перевернутой странице книги, открылась улица, пустынная улица, по которой шел единственный человек, и она узнала этого единственного человека мгновенно.

- Отец! - шепнула она, забыв сразу все, о чем говорила.

Она вошла в ворота бульвара, потеряв всю гибкость тела, залубеневшая в своем форменном платье, вытянувшаяся в струнку. Но тотчас она бросилась в сирени, густыми зарослями обнимавшие аллею.

- Тихо! - строго произнес Кирилл, стараясь не побежать за нею. - Тихо, Лиза! Помни - день Независимости!

Он подтянул на плечо сползавшую куртку, которую с весны носил внакидку, что отличало мужественных взрослых техников от гимназистов, реалистов, коммерсантов, и медленно скрылся там, где шумела, похрустывала тревожно раздвигаемая Лизой листва.

Когда Меркурий Авдеевич подошел к бульвару, аллея была пуста. Он сразу повернул назад. Вымеривая улицу непреклонными шагами, вдавливая каблуки и трость в землю, как будто любую секунду готовый остановиться и прочно стоять там, где заставит необходимость, он слушал и слушал возмущенным воображением, что скажет, придя домой, жене, Валерии Ивановне. Он скажет:

"Потворщица! Что же ты смотришь? Когда бы дочь твоя фланировала с кавалерами в Липках, на большом бульваре, - была б беда, да не было б стыда! Кто не знает, что Липки есть прибежище легкомыслия и распущенности? Но Липки-то общественное место. Там шляются не одни ловеласы, там найдешь и приличного посетителя. Туда даже чахоточные ходят за здоровьем, не только голь-шмоль и компания. А что такое Собачьи Липки? Как этакое слово при скромном человеке выговорить? Кусты - вот что такое твои Собачьи Липки! Кусты, и больше ничего! И в кустах прячется с мальчишкой срамница твоя Елизавета. Вот какое ты сокровище вырастила своим потворством. Нет у твоей дочери ни стыда, ни совести!"

Так Меркурий Авдеевич и скажет: нет у дочери ни стыда, нет у нее ни совести! Нет.

10

Блистающее сединой огромное кучевое облако падает с неба на землю, а ветер свистит ему навстречу - с земли на небо: это люлька перекидных качелей взвивается наверх и потом несется книзу - ух! ух! плещутся девичьи визги, вопят гармонии, голосят парни:

Плыл я верхом, плыл я низом,

У Мотани дом с карнизом...

Барабаны подгоняют самозабвенное кручение каруселей, шарманщики давно оглохли, звонки балаганов силятся перезвонить друг друга, - площадь рычит, ревет, рокочет, кромсая воздух и увлекая толпу в далекий мир, где все подкрашено, все поддельно, все придумано, в мир, которого нет и который существует тем прочнее, чем меньше похож на жизнь.

Паноптикум, где лежит восковая Клеопатра, и живая змейка то припадет к ее сахарной вздымающейся груди, то отстранится. Панорама, показывающая потопление отважного крейсера в пучине океана, и в самой пучине океана надпись: "Наверх вы, товарищи, все по местам, - последний парад наступает! Врагу не сдается наш гордый "Варяг", пощады никто не желает!" Кабинет "Женщины-паука" и кабинет "Женщины-рыбы". Балаган с попугаем, силачом и балериной. Балаган с усекновением, на глазах публики, головы черного корсара. Балаган с танцующими болонками и пуделями. Театр превращений, или трансформации мужчин в женщин, а также обратно. Театр лилипутов. Дрессированный шотландский пони. Человек-аквариум. Хиромант, или предсказатель прошлого, настоящего и будущего. Американский биоскоп. Орангутанг. Факир... Все эти чудеса спрятаны в таинственных глубинах - за вывесками, холстинами, свежим тесом, но небольшими частицами - из форточек, с помостов и крылец - показываются для завлечения зрителя, и народ роится перед зазывалами, медленно передвигаясь от балагана к балагану и подолгу рассчитывая, на что истратить заветные пятаки - на Клеопатру, крейсер или орангутанга.

В народе топчутся разносчики с гигантскими стеклянными графинами на плечах, наполненными болтыхающимися в огне солнца ядовито-желтыми и оранжево-алыми питьями. Подпоясанные мокрыми полотенцами, за которые заткнуты клейкие кружки, они покрикивают тенорками: "Прохладительное, усладительное, лимонное, апельсинное!" А им откликаются из разных углов квасники и мороженщики, пирожники и пряничники, и голоса снуют челноками, прорезывая шум гулянья, поверх фуражек, платков, шляп и косынок. Сквозь мирный покров пыли, простирающийся над этим бесцельным столпотворением, здания площади кажутся затянутыми дымкой, и Кирилл оглядывается на все четыре стороны и видит за дымкой казармы махорочную фабрику, тюрьму, университет. Ему уже хочется отвлечься от пестроты впечатлений, он выводит Лизу из толчеи, они останавливаются перед повозками мороженщиков, и он спрашивает:

- Ты какое будешь - земляничное или крем-брюле?

Они берут "смесь", и он, ловя костяной ложечкой ускользающие по блюдцу шарики мороженого, говорит:

- Я помню, что тут делалось, когда я был маленький. Знаешь, осенью здесь тонули извозчики. Лошадей вытаскивали из грязи на лямках. А весной пылища носилась такая, что балагана от балагана не увидишь. Каруселей было куда больше, чем сейчас. Меня еще отец водил сюда, сколько лет назад. Давно...

- Ты не любишь размять мороженое? - спросила Лиза. - Оно тогда вкуснее.

- Нет, я люблю твердое.

- Ну что ты! Когда оно подтает, оно такое маслянистое.

- Это университет прижал балаганы в самый угол, - сказал Кирилл. - Он скоро совсем вытеснит отсюда гулянья. Может, мы с тобой на последних каруселях. Тебе нравится здание университета? Да? И мне тоже. Оно такое свободное. Ты знаешь, его корпуса разрастутся, перейдут через трамвайную линию, вытеснят с площади карусели, потом казармы, потом тюрьму...

- Что ты! - сказала Лиза. - Тюрьму никогда не вытеснят.

- А я думаю - да. Смотри, как все движется все вперед и вперед. Ведь недавно мы с тобой на конке ездили. А теперь уже привыкли к трамваю. И не замечаем, что в пять раз быстрее. И живем уже в университетском городе. И, может быть, не успеем оглянуться, как не будет никаких казарм, никаких тюрем...

- Совсем?

- Совсем.

- Нет, - опять возразила Лиза, - это называется утопией.

- Я знаю, что это называется утопией. Но я сам слышал, как у нас спорили, что мы никогда не дождемся университета. А все произошло так скоро. Ведь верно?.. Давай еще съедим шоколадного и сливочного, хорошо?

- Балаганов будет жалко, если их задушит университет, - сказала Лиза.

- Университет ничего не душит. Он будет насаждать свободу, - произнес Кирилл, подвинувшись к Лизе.

Она посмотрела на белые стены тюрьмы долгим грустным, немного влажным взором и, машинально разминая мороженое, спросила:

- Почему у одного здания на окнах решетки, а у другого какие-то кошели?

Он убавил голос, насколько мог:

- С кошелями это каторжная тюрьма. Там больше политические. Свет к ним проходит, а они ничего не видят, только кусочек неба, если стоят под самым окном. А с решетками - обыкновенный острог. В девятьсот пятом году я видел, как через решетки махали красными платками. У тебя есть знакомые политические?

- Нет. Я очень боялась бы.

- Боялась? - не то с удивлением, не то обиженно переспросил он.

- Я, наверно, показалась бы такому человеку несмышленышем.

- Почему? Ты могла бы говорить, о чем захотела. Все равно как со мной.

- Что за сравнение? Я не могла бы ни с кем говорить, как с тобой. А у тебя разве есть такие знакомые?

- Есть, - ответил он, озираясь. - У меня есть.

- Рагозин? - спросила она быстро.

- Фамилии в таких разговорах не называют.

Ей показалось, он произнес это с некоторой важностью, и, промолчав, она опустила глаза в тарелочку. Мороженое уже растаяло на солнце.

- Я не хочу больше, - сказала она.

- Ты ведь любишь такую размазню.

- Но теперь я не хочу.

Они расплатились с мороженщиком. Незаметно их снова втянул упрямый людской вал, откатывая от одного балагана к другому, и, чтобы народ не разделил их, они взялись за руки.

- Если гуляний не будет, все-таки жалко, - заговорила Лиза.

- Главное в движении... - отозвался он в тот момент, как их остановила толпа перед балаганом, где представлялось усекновение головы черного корсара королем португальским.

Их сдавили со всех сторон жаркие, разморенные тела и, повернув Лизу лицом к Кириллу, прижали ее к нему так, что она не могла шевельнуть пальцем. Она разглядела в необыкновенной близости его темные прямые брови и булавочные головки пота над ними и над верхней прямой и смелой губой. Он был серьезен, и ей стало смешно.

- Да, главное в движении, - повторила она за ним, еще пристальнее рассматривая его губы. - У тебя усы. Я только сейчас вижу.

Он сказал, не замечая ее улыбки, почти строго:

- Все движется. Когда исчезнут балаганы, народ пойдет в театры.

- Ну, театр - совсем другое! Я страшно люблю театр. Так люблю, что отдала бы за него все.

- Зачем? - спросил Кирилл еще строже.

- Чтобы быть в театре.

- Играть?

- Да.

- Ты мне никогда не говорила.

- Все равно этого не будет, это только так, фантазия, - сказала она, вздохнув, и он ощутил ее горячее и легкое дыхание, овеявшее его лицо и чуть напомнившее запах молока.

Так же, как она, он рассматривал ее близко-близко.

Каждая ресничка ее была видна в отдельности, зеленовато-голубой цвет ее глаз был чист и мягок, подбородок, слегка вздрогнувший, нежен, волосы тонки, слишком тонки и полны воздуха. Она жмурилась от солнца и откидывала голову чуть-чуть назад, чтобы лучше видеть его, а он так хорошо, так ясно видел ее. Она постаралась высвободить свои руки, а он нарочно держал их и был доволен, что толпа продолжала давить, колыхаясь.

- Ты не похожа на актрису, - сказал он.

- А какие актрисы?

- Другие. Ты лучше.

Ей удалось повернуться, им обоим хорошо стал виден балаган. Раздвигая холщовые занавески входа, оттуда неожиданно пошел народ, щурясь после темноты и нажимая на толпу. Всполошный колокол, подвешенный на деревянную глаголь, забил к началу нового представления, и на высоком помосте, как на эшафоте, показался португальский король. Облаченный в парчовый кафтан, с короной на мочальных волосах, заплетенных в косицу, он воссел на трон, под самый колокол. Заложив ногу на ногу - в белых нитяных чулках и в золоченых туфлях с загнутыми по-татарски носочками, - он высморкался в красный платок и начал не спеша обтирать мокрую шею. У него была бородка в виде кубика, отклеившаяся с одного бока, и на щеках - румянцы, как китайские яблочки.

Едва притих колокол, из народа крикнул кто-то:

- Пал Захарыч, ну, как?

Павел Захарович, в ситцевой рубахе и в картузе, сразу нашел окликавшего и бурно заработал локтями, стараясь выплыть из толпы, которая уже видела казнь корсара, и вплыть в толпу, которая казни не видала.

- Оттяпали, - с удовольствием и певуче проголосил он, так что все люди вокруг обернулись и стали его слушать. - Оттяпали начисто! Кровищ-и-и, милый мой! Палач, заплечный мастер, кудри его буйные вот так вот на руку намотал и секирой по шее ка-ак махнет - так башка начисто! И он ее в корзинку - швырк, она так, брат, на дно - стук, точно колода, и тело без головы рухнуло и боле не встало. Оборвата веселая жизнь, конец, значит, отгулялась! Палач перчаточки скидавает и - в корзинку их, следом за башкой. И ручки обтер - я, мол, ни при чем, мне - что прикажут. А король...

Тут Павел Захарович погрозил пальцем на короля португальского, и толпа разом обратила головы, следуя его жесту.

- Вот тот, сидит в короне - он и носом не повел: приказал казнить разбойника и своего слова царского не переменил ни на малость. Глядит, ехидна, как вольная кровушка с секиры на землю капает, и хоть бы что... Эх, брат! Поди сам посмотри, право. Не пожалеешь, ей-богу, право...

Колокол опять забил всполох, и на помост перед народом вышел усатый палач в красном хитоне по колено, в цилиндре и стал бок о бок с королем. Народ волной перевалился ближе к помосту.

В эту минуту Лиза увидела Веру Никандровну, появившуюся с толпой из балагана. Тотчас вспомнив отца и то, что он ни слова пока не сказал о вчерашнем и что еще предстоит самое тягостное, она почувствовала тоскливую боль, тихо наплывшую к сердцу. Она не могла ничего выговорить и предупреждающе сжала руку Кирилла, но он неверно понял и ответил благодарным пожатием. Никуда нельзя было уйти в этой давке от разговора, о котором Лиза старалась не думать. Не сводя глаз с Веры Никандровны, она наконец сообразила, что та видит их тоже и пробирается к ним.

Кирилл вдруг обрадовался:

- Вот мама. Как хорошо! Сейчас я тебя представлю.

Вера Никандровна была не одна, - она вела Аночку, приглаженную и праздничную, стараясь защитить ее от толкотни. Уже до того, как Кирилл произнес: "Это Лиза, познакомьтесь", Вера Никандровна смотрела на нее тем всевидящим, безжалостным и стремительным взглядом, каким глядят только матери, осматривая девушку, которая может все пошатнуть и перепутать в судьбе сына. Лиза вспыхнула, похорошела от смущения, но оно не длилось и минуты, потому что немедленно завязанный разговор стушевал мысли, волновавшие всех, кроме Аночки. Присутствие ее оказалось очень к месту, отвлекая на себя общее внимание.

- Понравилось тебе? - спросил ее Кирилл.

Она ничего не могла ответить: в глазах ее еще темнел только что покинутый сумрак, подсвеченный желтыми мигающими огнями, и в огнях ей продолжали чудиться страшные, бесшумные люди, как в ночном видении. Их жизнь - в этих огнях - летела так быстро и в то же время была так странно медленна, что Аночка могла бы повторить каждый шаг палача, каждый вздох корсара, каждое мановение короля. Они были величавы и грозны. Могла ли она ответить на вопрос, понравились ли они ей? Они подавили ее.

- Она даже закричала, когда разбойнику отрубили голову, - сказала Вера Никандровна. - Я раскаиваюсь, что повела ее в этот ужасный балаган. Ей было очень страшно. Но она так просила, что нельзя было устоять.

- Нет, нет! Не раскаивайтесь! - вскрикнула Аночка, схватив за руки Веру Никандровну и прижимаясь к ней. - Мне не страшно, правда, правда. Я ни капельки не боялась.

Она вздрагивала, рот ее непрерывно двигался, она то облизывала, то кусала губы.

- Конечно, Аночка, нечего бояться, - сказал Кирилл, - ты ведь знаешь, что это все нарочно.

- Нет, не нарочно, а по-правдышному, - решительно ответила Аночка.

- Ничего не по-правдышному. Что же ты думаешь, корсару на самом деле голову отрубили? И кровь-то не настоящая льется, а из клюквы.

- Нет, не из клюквы.

- А из чего же?

- Из крови.

- Ну ты совсем маленькая.

- Нет, не маненькая. Там большие сидели, и все поверили. Потому что правда. Там и артисты были, которые к нам вчера приезжали.

- Да, - сказала Вера Никандровна, - Цветухин сидел рядом с нами. И, знаешь, Кирилл, очень аплодировал. Я уж удивлялась, неужели ему может понравиться?

- Вон он выходит, - перебил ее сын, выпрямившись, словно боясь, что его могут не заметить.

Цветухин держал под руку Пастухова, который хохотал и отряхивал белый костюм, - они оба были в белом с ног до головы и очень выделялись из толпы, особенно - панамами с желтой у одного и оранжевой у другого ленточками. Они выходили последними и не вместе с публикой, а из какой-то занавешенной лазейки, откуда являлись на помост лицедеи. Народ уже рассеялся и клубился кучей только перед королем и палачом, разглядывая их облачения и секиру, с запекшимися следами чего-то красного на изогнутом лезвии. Оттесненные этой кучей зевак, Цветухин с Пастуховым остановились перед Извековыми. Кирилл снял фуражку, Цветухин поздоровался с ним, узнал Аночку, похлопал по плечу.

- Вчерашняя знакомая, Александр, узнаешь? Вы, я вижу, подружились? сказал он Кириллу.

- Да. Это моя мама, позвольте представить. Это Лиза Мешкова. Вас я не называю, потому что вы всем известны.

- Мешкова? Дочь того Мешкова? Меркурия Авдеевича? - спросил Цветухин.

- Да, - чуть слышно выдохнула Лиза.

- Александр, дочь того Мешкова, - сказал Цветухин.

Пастухов, подавая руку, продолжал отряхиваться и оглядывать свой костюм. Он обратился ко всем сразу, как к давнишним приятелям, на которых можно и не обращать внимания, разговаривая:

- Ходил смотреть эшафот. Чудовищная машина, скажу вам. Черт знает что! Перемазались в клюкве, живого места не осталось. Ужас что такое!

- Слышишь, Аночка? Я говорил, никакой крови нет, а есть клюква, сказал Кирилл.

Аночка косилась на Пастухова почти враждебно. Он помигал на нее, перевел глаза на Кирилла, проговорил с поучением:

- Никакой клюквы, молодой человек, да будет вам известно. Самая настоящая пиратская кровь, пролитая настоящим палачом его величества. Ты права, девочка. Это только называют клюквой кровь, чтобы не было чересчур страшно.

Он взял Аночку за подбородок.

- Смотри, Егор, лицо. Сирена. Женщина-рыба, ха!

- Мы видели женщину-рыбу, - с выражением превосходства похвалилась Аночка, уверенная, что над ней никому не удастся подшутить.

- Ну, хочешь сделаться рыбой? - спросил Пастухов.

- Вы противоречите себе, - произнес Кирилл суховато. - Если кровь настоящая, то и сирена настоящая. Как же можно Аночку превратить в сирену?

- Вы полагаете? - серьезно спросил Пастухов, и тогда Кирилл продолжал с достоинством:

- Конечно. Но ведь всем же известно, что эти фокусы основаны на игре зеркал...

- Да? - еще серьезнее сказал Пастухов и потом, помолчав, внезапно, на свой лад, захохотал, вытер ладонью лицо и уже небрежно, процеживая сквозь зубы слова, вымолвил: - Советую вам, молодой человек, бросить все разъедающий скепсис. Излишний рационализм, говоря научно, вот что это такое. Я верю в то, что показывают с подмостков. Верю, что женщин можно превращать и в рыб, и во что угодно. Хотите стать женщиной-рыбой? - вдруг, улыбаясь, повернулся он к Лизе.

- По темпераменту - нет, - ответила она, загоревшись.

Все посмотрели на нее. Краска еще больше разлилась по ее лицу, она увидела, что Кирилл тоже вспыхнул, и заторопилась поправиться:

- Я просто вспомнила, что одну подругу в нашем классе прозвали Карасихой за ее флегматичный темперамент. Я же совсем не флегма, - правда, Кирилл? И уж если превращаться, то во что-нибудь другое.

- В паука хотите? - деловито предложил Пастухов.

Всем стало весело. Вера Никандровна почувствовала прилив гордости за сына и расположение к Лизе, как будто он выдержал важный экзамен, а Лиза помогла ему в этом.

- Вам, правда, понравилась пантомима? - улыбнулась она Цветухину.

- Очень. Я в восторге от корсара, особенно когда он, перед тем как войти на эшафот, отказался просить о помиловании. Как он сыграл! Чудо!

Цветухин ударил себя в грудь, показал на ноги, в землю, поднес руку к лицу Пастухова и указательным пальцем поводил у него под самым носом из стороны в сторону. Это означало: ты хочешь, португальское твое величество, чтобы я встал перед тобой на колени? - шалишь!

Король увидел со своего помоста игру Цветухина, взглянул на палача, они оба засмеялись, и кто-то из толпы сказал: "Смотри, тоже артисты!"

- А вы в котором балагане представляете? - спросила Аночка.

- Я?! - под общий смех воскликнул Цветухин. - Я представляю в самом большом балагане. Подрастешь, приходи смотреть.

- Вы разбойник?

- Страшный разбойник. Меня все боятся.

- Я не боюсь, - сказала Аночка, поднимая голову.

Цветухин обнял ее. Говоря с ней, он все время глядел на Лизу. Что-то общее казалось ему в том, как они слушали его. Только в Аночке было больше недоверия, в Лизе - трепетного любопытства.

- Вы любите театр? - вдруг спросил он у нее.

- Очень, - опять чуть слышно сказала она, и ей было приятно, что колокол, вновь ударивший свой отчаянный набат, почти заглушил ее ответ. Как будто ожидая, что она повторит его, Цветухин шагнул к ней и произнес громко, но так, что едва ли кто-нибудь слышал, кроме нее:

- Будете в театре - заходите ко мне. Прямо за кулисы.

Она не ответила.

Пастухов тронул его за локоть.

- Пойдем. Мы решили с ним обойти все балаганы, - добавил он, начиная прощаться.

Когда они отошли, Цветухин спросил:

- Заметил, Александр, как она опускает глаза?

- Девочка?

- Не девочка, а девушка.

Пастухов промолчал. Пройдя несколько шагов, Цветухин оборотился назад. В толпе уже не видно было ни Лизы, ни Извековых.

- Прекрасная девушка, - сказал Цветухин.

Пастухов сделал вид, что не слышит.

- Правда, говорю я, какая чудесная девушка эта Мешкова?

Пастухов помигивал на встречных квасников, лоточников, балаганных зазывал. Вдруг он остановил Цветухина и, не говоря ни слова, ткнул пальцем в вывеску. На вывеске был изображен черный пудель на задних лапах, с тростью и белыми перчатками в зубах.

- Понял?

- Что?

- Понял, что это такое?

- Ну, что? Кобель с тросточкой.

- Так вот это ты и есть, - сказал Пастухов убежденно.

Они покосились друг на друга, и оба улыбнулись. Цветухин - с беглым оттенком растерянности.

11

В октябре девятьсот пятого года, во время еврейского погрома, Петр Рагозин был взят полицией на улице с группой боевой дружины, стрелявшей по громилам. При аресте никакого оружия у него не оказалось, но угодливый свидетель утверждал, что Рагозин стрелял и ранил в толпе ломового извозчика. Однако принадлежность арестованного к боевой дружине доказана быть не могла. Продержав Рагозина год в тюрьме, его отправили - за участие в уличных беспорядках - на три года в ссылку.

В тот день, когда он уходил с этапом, умер от скарлатины его двухлетний сын, но он об этом узнал не скоро. Его жена - маленькая женщина - Ксения Афанасьевна, или Ксана, - беленькая, с приподнятыми бровками и точеным носиком, с острыми локотками и узко вытянутыми, как челнок, кистями рук, рядом с Петром Петровичем могла сойти за его дочь. Он был ширококостный, сухой. На длинных, слегка покривленных его ногах громоздилось объемистое туловище с большим наклоном вперед, так что казалось, будто оно, того и гляди, свалится с ног наземь. В момент ареста он был лет тридцати, но его большое лицо, в плотной щетинке русой бороды и с усиками колечком, играло доброй, всепонимающей безмолвной улыбкой, какая встречается у бывалых, умудренных возрастом людей, так что ему давали и за сорок. Переваливаясь рядом со своей Ксаной, он родительски оберегал ее наклоненным своим корпусом, и она принимала эту защиту естественно, как существо слабое, хрупкое. Улица любила глазеть на них, посмеиваясь и бормоча рагозинское прозвище: Вавилонское колесо либо просто Вавилон. Посмеиванье это утратило всякую язвительность, а сделалось трогательным, когда у Ксаны появился ребенок и по праздникам Петр Петрович, больше прежнего клонясь вперед и ступая на цыпочки, начал носить его, завернутого в стеганое лоскутное одеяло, с уголком кружевной простыни, обозначавшим место, где должна была находиться голова младенца.

- Эвон, Вавилон покатил свое семейство, - подшучивали соседи.

Они считали Рагозиных счастливой, даже нежной парой. И правда. Ксана запомнила только единственную грубость мужа - в то несчастное утро погрома.

Она стояла тогда с соседями перед воротами, держа икону, чтобы погромщики не приняли дом, в котором она жила, за еврейский. Черная орава, размахивая гвоздырями, свища и воя по-волчьи, катилась дорогами, а кое-кто из старательных охотников до крови забегал во дворы, вынюхивал следы попрятавшихся евреев или брошенные ими квартиры, и толпа кидалась на обнаруженную добычу и крушила подряд - человеческие кости, оконные рамы, кричащих детей, этажерки с посудой, оставляя позади себя ползущий смрад пожаров. Вдруг из-за угла выбежали несколько человек, развертываясь цепочкой поперек дороги. "Бей в упор", - негромко приказал чей-то голос. Ксана не заметила, как Петр Петрович, стоявший все время рядом с ней у ворот, зашел в дом. Она увидела его, когда он неожиданно появился крайним в цепи и быстро пошел с людьми, ни разу не оглянувшись. Ксана сунула кому-то икону и бросилась за ним. Она схватила его, но он продолжал шагать, не вынимая рук из карманов, не оборачиваясь, маятниковой своей развалкой. Она вцепилась в его пиджак. Он шагал дальше. Она повисла на нем, крича: "Петя, Петенька! Родненький!" Он волочил ее, как будто не замечал тяжести. Она взвизгнула: "Подумай о ребеночке нашем, Петр!" Он оборотился, отодрал ее пальцы от пиджака, с озлоблением толкнул ее на тротуар и ушел. Лежа на земле, она расслышала щелканье револьверной стрельбы и, уткнувшись лицом в ладони, заплакала.

Петр Петрович не вернулся домой. Для Ксаны это было, конечно, неожиданностью, но она поняла ее как неизбежность, подготовленную другими неожиданностями, - тем, что он ушел от нее, не сказав ни слова, тем, что с необъяснимой жестокостью оттолкнул ее, тем, что стрелял в людей из револьвера, тем, что никогда ей не обмолвился об этом револьвере. Целый год по праздникам она ходила в острог, к воротам, обитым железными листами, крашенными в бездушный зеленый цвет, как острожная крыша, и через квадратное оконце с решеткой боязливо просовывала стражнику узелки гостинцев для передачи подследственному Петру Рагозину. Локотки ее делались все острее, пальцы - тоньше, но она удивлялась своей выносливости и говорила про себя, что стала двужильной. Нанявшись работать в чулочную мастерскую, она переехала на новую квартиру - крошечный надворный флигелек мешковского дома, и когда узнала, что мужа ссылают, словно еще больше ожесточилась в упорном стремлении пересилить судьбу.

Ранней свинцовой осенью после томительной болезни умер ребенок. Ночью он умер, а поутру она пошла провожать мужа.

Этап уходил с товарной станции, и Петр Петрович еще раз увидел задымленное депо и свой цех, в котором слесарничал до ареста. Высокий старик, рабочий из цеха, пришел проститься и передал Петру Петровичу на дорогу табачку. К товарному поезду прицепили два тюремных вагона. Один из них заняли уголовными, уходившими в каторгу. Они явились в цепях, и, когда перебирались через пути, тяжело поднимая ноги над рельсами, звон железа стал слышнее всех звуков станции, но не мог заглушить их: по-прежнему вскрикивал маневровый паровоз-кукушка, стучали буфера, по-охотничьи пели рожки сцепщиков, устрашающе шипел в депо отработанный пар. И это был странный спор: жизнь прошла, прошла, - твердило железо цепей, жизнь идет, идет, - кричало и пело железо станции. И спор терзал, терзал Ксану, и она думала только об одном: устоять, удержаться на ногах, не рухнуть на землю, как в то несчастное утро погрома.

- Он уже, наверно, хорошо говорит? - спрашивал Петр Петрович о сыне.

- Да, он хорошо говорит, - отвечала жена.

- А про меня спрашивает?

- Спрашивает.

- Озорной?

- Да, он озорной.

- А как спит? Спокойно?

- Спит очень спокойно.

- Не мешает тебе, как прежде?

- Нет, не мешает.

- Ты поцелуй его от меня.

- Поцелую.

- Зубы у него все вышли, да? Ты покрепче поцелуй-то его.

- Поцелую покрепче.

Так они расстались. Поезд с тюремными вагонами незаметно затерялся между других поездов, неподвижно стоявших или медленно передвигаемых. Товарищ Петра, старик, перед тем как распрощаться с Ксенией Афанасьевной и уйти к себе в цех, заглянул ей в сухие глаза и оторопел: показалось, что это она отсидела год в тюрьме, а не Петр Рагозин. И вдруг Ксения Афанасьевна обратилась к нему с неожиданной просьбой: помочь ей похоронить ребеночка.

- Какого ребеночка?

- Сынка моего покойного.

- Как сынка? Разве ты не о нем сейчас с Петром толковала, поцеловать обещалась?

- Приду домой - поцелую. Он у меня дома на столе лежит.

Тут у старика язык присох к гортани.

Нашлись добрые души, которые помогли ей в горе. Но в горе-то ее и узнали, и слава о ней не лежала - в нарушение поговорки, - а потихоньку катилась из уст в уста и дошла, наверно, до умных людей.

Уж на третью зиму, как Ксения Афанасьевна жила бобылкой, к ней заявился тот самый высокий старик, который провожал Петра Петровича и потом помог хоронить ребенка. Начав с дальнего разговора, он привел к тому, что есть у него дело, требующее верного человека.

- В чем же надобна верность?

- А чтобы молчать.

- Молчать я умею.

- Видал. Знаю. Потому и пришел.

На другой день Ксении Афанасьевне привезли на салазках две кадушки, замотанные старыми одеялами, и спустили их в погреб, установив на березовые поленца, как полагается для зимних солений. Так эти кадушки и стояли завернутыми в одеяла, и Ксения Афанасьевна вспоминала о них, только спускаясь в погреб, за квашеной капустой. Ход на погреб был закрытый, прямо из сеней.

Ближе к весне, как-то в сумерки, к ней подошел на улице ученик технического училища и спросил, когда к ней удобнее заглянуть, - ему поручили передать пакетик. Что за пакетик, он будто бы толком не знал, просили занести, потому что он недалеко живет. Ксения Афанасьевна успела только заметить, что у техника пресекался голос и он все откашливался, точно подбодряясь. Поздно вечером он принес что-то вроде почтовой посылки. Расстегнувшись и сняв фуражку, он туго протирал мокрый лоб скомканным платочком и молчал.

- Пакетик-то, видно, не легок, что вы так умаялись? - улыбнулась Ксения Афанасьевна.

- Если вам тяжело будет убрать, я помогу, - ответил гость.

Ксения Афанасьевна попробовала поднять пакет и насилу оторвала его с пола.

- Что же это? Ведь больше, наверно, пуда?

- Не знаю, - ответил гость. - Просили только сказать, что вам известно, куда надо пакет поместить.

Он начал застегивать шинель, сосредоточенный, каждой черточкой лица нелюдимо отвергающий всякие расспросы. Ксения Афанасьевна опять улыбнулась.

- Давно этим занимаетесь?

- Чем?

- Гимнастикой, - сказала она, кивнув на пакет.

- Гимнастику я люблю с детства.

- С детства разносите таинственные посылки?

- Что же тут таинственного? Мне поручили, я вас знаю, принес, передал - и все.

- Ну а если я не приму? Я-то ведь не знаю, от кого это.

Вместо ответа он протянул руку, прощаясь и этим как будто отклоняя шутки там, где все было слишком серьезно. В дверях он приостановился, подумал, спросил вполголоса:

- Правда, что ваш муж к будущей зиме вернется?

- Должен вернуться. Осенью - срок.

На этом кончилось первое знакомство Ксении Афанасьевны с Кириллом. Он доставил ей еще такой же пакет, и потом она не видала его несколько месяцев. В эти посещения он по-прежнему уклонялся от доверчивого разговора, и она подумала, что он, может быть, действительно не посвящен, что за кладь ей передает. Но она принимала эту кладь спокойно, потому что ей было сказано, чтобы она принимала и берегла ее вместе с кадушками в погребе.

Когда Петр Петрович возвратился, начался тот особенный период взаимного узнавания, какой обычен для близких людей, насильственно разлученных и долго живших вдалеке друг от друга. Свойства характеров, житейские навыки и даже телесные черты и приметы, когда-то казавшиеся важными, за время разлуки превратились в незначительные, а те, которые были маловажны, заняли существенное место. К угадыванию перемен, к тому, что давалось глазу, осязанию, чутью, присоединились целые повести о пережитом, в самых неожиданных, мелких и - на чужой взгляд - ненужных подробностях. Постепенно становилось понятно, почему уже нельзя было бы принять Ксению Афанасьевну за дочь Рагозина, почему она утратила хрупкость, а сделалась гибкой, словно увертливой, и почему как будто преобразилась вся стать Петра Петровича: наклон его туловища стал меньше, поступь отвердела, почти утратив раскачку.

Они поняли, что любовь их не прошла, а точно обогатилась временем и что в чувстве, с каким они ожидали друг друга, излишней была только боязнь, что оно померкнет. Они признались и страшно обрадовались, что в своем горе матери и отца видели не только потерянного сына, но еще и того ребеночка, которого обоим хотелось иметь и грусть о котором теперь вдруг переплелась со страстью, дождавшейся полной воли. К этой радости чувства прибавилось то, что оба они приобрели особое понимание происшедшего с ними как чего-то крайне ценного. Ксения Афанасьевна ни разу не сказала мужу, что если бы он не принадлежал к боевой дружине или не вышел бы с дружиной на улицу и не стрелял бы, то не было бы ни острога, ни ссылки, а возможно, не было бы и смерти сына, и они жили бы спокойно. А Петр Петрович не попрекнул ни разу жену тем, что она так долго утаивала от него смерть ребенка. Ее нисколько не устрашило, что мужу предстояло жить под надзором полиции, и она сочла за должное, что он вернулся из ссылки членом рабочей партии. Когда он сказал ей это, она ответила: "Ну и правильно".

О партиях у нее не было ясного представления, но она испытывала неутихавшую личную вражду к зеленым воротам, к окошечку, через которое передавала в острог узелки для мужа. Она с тоской вспоминала часовню у этих зеленых ворот, где ставились свечи перед иконой Христа в терновом венце и где висела железная кружка, опоясанная скобой и запертая увесистым, как на цейхгаузе, замком. Над кружкой церковнославянской вязью начертана была надпись: "На улучшение довольствия заключенных". Дожидаясь однажды на ступенях часовни, когда откроют окошечко в воротах и начнут принимать узелки, Ксения Афанасьевна подумала, что вот если бы не было заключенных, то не было бы и нужды собирать на их довольствие. Но, глядя в часовню, она заметила на иконе, в покорном мерцании свечей, руки Христа, связанные вервием, и неожиданно раскопала в сумке какие-то медяки и опустила их в кружку, и после этого целый день не проходила у нее обида, - ей все хотелось заплакать, а слез не было и не было, как все годы, пока она жила одна. Вместо слез в ней прояснилось и стало отчетливо-внятным ощущение, что ее муж хотел сделать добро, что он человек справедливый и за это его мучают. Все больше она привыкала думать, что ему свойственно поступать только правильно, только справедливо. Она тревожилась, не повредила ли мужу тем, что согласилась без него хранить опасные вещи, но он одобрил ее. Это взаимное одобрение открыло перед ними новое существование на земле, которое в то же время продолжало прежнее, старое существование и было таким, какое они для себя желали.

Всеми мелочами жизни, похожей на общепринятую, Ксения Афанасьевна прикрывала ту вторую жизнь, которую урывками, от одного удобного случая к другому, начал вести Петр Петрович.

В эту вторую жизнь скоро получил доступ Кирилл Извеков. Мечтательные ожидания, приведшие его сюда, нашли здесь перевоплощение в действительность, превратились в задачи, и самой важной из всех задач стала необходимость ото всего мира утаивать скрытую, вторую жизнь. Может быть, это была не вторая, а какая-то четвертая, даже пятая жизнь. Но она была совсем особенная, и с появлением ее Кирилл почувствовал, что другие жизни пошли от нее поодаль, точно побаиваясь ее и уступая дорогу. Труднее всего было таиться от Лизы, потому что Лиза сама была тайной, возникшей из мечты. Обе тайны обладали чем-то родственным друг другу, и Кириллу иногда казалось, что они готовы слиться в одну. Он был поражен, что Лиза напала на след его общения с Рагозиным, понемногу успокоился, увидев в этом первый шаг к будущему, когда все сольется для них в одно целое и Лиза непременно придет к тому, к чему пришел он.

Так как труднее всего было таиться от Лизы и потом от матери, то невольно складывалась видимость, что утаенное от них утаено ото всех. Близкие знали Кирилла слишком хорошо, они могли прочесть его мысли. А кто из посторонних обратит свое занятое внимание на какого-то ученика технического училища, с его золотыми пуговками на воротнике рубашки, с его синими кантиками, с его нехитрым значком на околыше - крест-накрест молоточек и французский ключ? Чем мог бы привлечь к себе такой молодой человек, скажем, Меркурия Авдеевича Мешкова? Впрочем, для Меркурия Авдеевича, после того как он увидел Кирилла на улице с Лизой, молоточек крест-накрест с французским ключом перестал быть просто школьным значком, и синяя выпушка на петлицах и фуражке получила притягательное содержание.

В тот день, когда Лиза ходила на карусели, Меркурий Авдеевич, возвращаясь из лавки, мигом различил в вечерней темноте запомнившуюся по посадке квадратную фигуру в коротенькой тужурке, с белым, выглядывающим воротом рубашки. Кирилл Извеков подошел к дому Мешкова, не озираясь, тихо открыл калитку и быстро исчез во дворе, неслышно опустив за собой щеколду.

Меркурий Авдеевич приостановился. Неужели так далеко зашло дело? Неужели вчерашнее внушение Валерии Ивановне не возымело действия и потворство продолжается? Он бросился к калитке. Двор был пуст. Он осмотрел углы и закоулки. Нигде не было никого. И он вошел к себе в дом на цыпочках, подавляя дыханье и слыша, как перепуганно работает сердце.

Он прямо направился в комнату дочери. Лиза лежала на кровати, опираясь на локти, в домашнем платье с голубыми полосками по синему полю. Кругом нее были разложены книги, она покусывала кончик карандаша и ждала, когда на стуле, рядом с изголовьем, разгорится только что зажженная лампа под цветистым бумажным козырьком.

- Ты дома, дочка? - спросил Меркурий Авдеевич.

- Дома. Что ты так дышишь?

- Быстро шел. Когда у тебя первый экзамен?

- Через два дня.

Он легко погладил ее по плечу и улыбнулся.

- Ну, приходи чай пить.

Затворив дверь, он выдохнул: "Слава богу". Но ведь не причудилось же ему сослепу? Он вышел в коридор и, прогуливаясь по стеклянной галерее, стал поглядывать во двор.

В окошечках Мефодия было темно. У Рагозиных затеплился несмелый огонек, и тотчас Ксения Афанасьевна затянула окно коричневой, чуть просвечивающей занавеской. Все было тихо. Ночь понемногу уравнивала землю с крышами, крыши с небом. Куда мог деваться Кирилл Извеков? Только во флигеля. Зачем Меркурию Авдеевичу нужны были эти флигеля - тесовые хибарки, от которых дохода - грош, а забот полон рот? Один квартирант пьет водку, неизвестно зачем, другой не пьет водки, неизвестно почему. Снести бы эти флигеля и построить на их месте доходный лабаз. Или еще лучше - сломать флигеля и на их месте не строить ничего. А только обнести участок добрым забором и держать ворота на замке круглые сутки. Куда спокойнее, чем думать и заботиться о квартирантах.

Так размышлял Меркурий Авдеевич на своей галерее в темный весенний вечер. Что же касается Кирилла Извекова, то ведь и правда могло померещиться, будто молодой человек зашел во двор. Все было тихо, все было благопристойно на дворе мешковского дома. Бог миловал.

12

В праздник Красной горки народ шел гулять за город. Рассаживались по рощицам, овражкам, на пригорочках, полянках семьями, с детьми и родней, с кумовьями и товарищами вокруг самоваров, котелков, сковородок. Варили галушки, жарили баранину. Дымки костров завивали склоны окрестных гор, ветер носил запахи листвяной гари, притушенного водой угля, подгорелого сала. Пили казенное вино, голосили песни, играли на гармошках, гитарах.

Рагозины отправились на гулянье рано утром. Ксения Афанасьевна несла самовар, Петр Петрович - корзину с посудой. По пути соединились со знакомым семейством, нагруженным провизией. Пошли на гору прямой улицей деревянных флигельков, заползавших чуть не до самой вершины и все уменьшавшихся в размере, точно у больших не хватало сил взбираться наверх и они отставали, а маленькие карабкались выше. В конце улицы торчали домишки об одно оконце, потом землянки ниже человеческого роста, и на этих норах улица совсем прекращалась. Дальше глинистая лысина горы опоясывалась вырытыми уступами для удержания влаги, на уступах были насаждены благовоспитанными рядами молодые деревца. Они прочно укоренились, потянулись вверх, одни долговязыми стволиками, другие - мохнатыми кустами. За вершиной, на просторе пологих склонов, насаждения разрослись пышнее и уже шумели листвой, человек в них терялся, отдельные деревья высоко вымахивали кронами над кудрявой порослью, словно предсказывая, каким будет лес. Здесь попадались овраги с оползающими обрывами почвы и с родниками на песчаном дне.

Место для лагеря выбрал Петр Петрович. Он сказал: "Отсель грозить мы будем шведу", - и уселся на краю самого крутого обрыва, свесив ноги в овраг. Во все стороны отсюда видна была раскачиваемая ветром чаща зеленого молодняка. Принесли воды, раздули самовар, всей компанией начали чистить картошку для похлебки.

Когда закипела в котелке вода, пришел Кирилл. Он посвистел из кустов. Рагозин отозвался и, как только лицо Кирилла показалось между раздвинутой листвы, спросил:

- Легко нашел?

- По самовару.

- Самоваров много.

- Твой со свистом.

Они улыбнулись.

- Похлебку есть будешь, кавалер?

- Буду.

- Ну, вот тебе ножик, чисти картошку.

Он говорил покровительственно, но с добротой, и Кирилл подражал ему в этой манере так же, как подражал в тяжеловатой, качкой поступи, и было похоже, что они посмеивались друг над другом.

- Кто так чистит? Словно карандаш точишь. В ссылку попадешь - тебя засмеют.

- А зачем мне в ссылку попадать?

- Зачем? Картошку чистить учиться. Смотри, как у меня получается: одна ленточка с целой картошки. А тоненькая какая кожурка - на свет все видно, смотри. Смотри, через нее видать, как Ксана нам водочки наливает, видишь?

Он учил Кирилла крошить картошку в котелок, и затирать подболточку из муки с подсолнечным маслом, и перчить, и солить, и заправлять молодым луком. На приволье всякая еда радует сердце, и нет вкуснее пищи, сваренной на таганке и пахнущей дымком хвороста. Все чувства усиливаются и открываются в человеке, стоит ему присесть на корточки перед костром и потянуть носом парок закипевшего варева. И воздух становится слаще, и дали приветливее, и люди милее, и жизнь легче. А всего только и надо - котелок.

После завтрака, развалившись на спине и глядя в небо сквозь зелень танцующих на ветру веток, Кирилл припоминал вслух:

- Нам всем выдали по ведерку, маленькие заступы и деревянные колья, заточенные на одном конце и с перекладинкой на другом. В ведра нам ткнули по пучку саженцев - коротенькие такие прутики. И всей школой мы двинулись на горы. Тут все было размечено, и когда мы пришли, везде стояли другие школы, без конца. Сажать было просто. Мы буравили колом в земле ямку, втыкали в ямку прутик и закапывали заступом. Потом шли за водой, и каждый поливал то, что посадил. Прутики мне были по колено. Чахлые, сухие, в городе не верили, что они примутся. А над тем, что лес будет, - смеялись. Когда мы вернулись в школу, нас фотографировали, как мы были, - с ведерками, кольями, заступами. У меня до сих пор цел снимок. Я сижу по-татарски на земле, в ногах у учителя рисования, а внизу на фотографии надпись: "Праздник древонасаждения". Чудно, что уже девять лет прошло, и не верится, что вот это шумят, колышутся те самые прутики. Интересно, что будет тут еще через девять лет. Как ты думаешь, Петрович? А? Ты знаешь, что будет через девять лет?

- Знаю.

- Ну, что?

- Мне стукнет сорок четыре года.

- Это и я знаю. А ты скажи - хорошо будет?

- Хорошо.

- А что хорошо? - спросил Кирилл, понижая голос. - Революция будет?

- Какой хитрый, - засмеялся Рагозин, - если я скажу - не будет, то ты сейчас в кусты, да?

Кирилл долго не отзывался, пожевывая сорванную веточку неклена. Челюсти выступали острыми углами на запрокинутом его лице. Взгляд его остановился, в желтизне зрачков отражались плавающие зеленые пятна листвы. Сдвинутые брови медленно расправлялись, собирая молодые морщинки на лбу. Он сказал совсем тихо:

- Я выбрал дорогу и не сверну никуда. Все равно, сколько придется идти - девять лет или двадцать девять.

Рагозин приподнялся на локоть. Оттого, что нос и щеки Кирилла были чуть-чуть посыпаны веснушками, он показался Рагозину моложе, чем всегда. Он взял его руку, сжимая ее в своих жестких бугорчатых пальцах.

- Брось, - сказал Кирилл, стараясь высвободить руку.

Рагозин не отпустил.

- Оставь. Я знаю, ты сильнее.

Рагозин продолжал сжимать крепкую, сопротивляющуюся кисть Кирилла, чувствуя, как уменьшается ее стойкость, и улыбаясь.

- Ну, больно. Брось. Что ты хочешь?

Он вырвал руку, потряс ее и размял пальцы.

- Время, - проговорил Рагозин, - время, дорогой мой, большое дело. Когда больно один день - одно. Больно сто дней - другое. Народ терпит. Ему не все равно - девять или двадцать девять.

Он повернулся, не поднимаясь с земли, к костру и сказал громко:

- Ксана, вы бы погуляли.

Ксения Афанасьевна повела своих друзей к роднику, их перекличка и смех долго слышались, когда они скатывались в овраг по оползающей глине.

Наедине Рагозин спросил:

- Принес?

Кирилл вытянул из брючного кармана сверток прокламаций. Его разгладили и соединили с пачкой, которую Рагозин достал из корзины с посудой.

- Отсчитывай по десятку.

Листки тонкой розовой афишной бумаги складывались в четвертку и прятались назад в корзину, под полотенце. Работа шла легко, беззвучно, и скоро последняя тетрадочка в пол-ладони величиной лежала на месте. Рагозин отставил корзину под куст и опять лег.

- Прежние годы на такой маевочке всегда удавалось сходку провести, сказал он. - Нынче живи улиткой - таскай на спине весь свой дом, и кухню, и этажерку. Пей чай, играй на гармошке, а чтобы собраться поговорить - ни-ни: завалишь всю работу.

- Этак, конечно, и двадцать девять лет прождешь, за самоваром да с гармошкой, - сказал Кирилл.

- Ведь тебе мой самовар понравился, как он свистит, - улыбнулся Рагозин и отчетливо повторил свист, которым встретил Кирилла.

Послушали. Никто не отозвался. Шумела, разгуливала волнами пахучая, лоснившаяся на солнце поросль, и ястреб чертил над нею бесконечные кривые, изредка разрезая пространство своим острым зовом, точно проводя алмазом по стеклу.

- Я на днях познакомился с Цветухиным, - сказал Кирилл. - Знаешь?

- Слышал. Вон ты куда махнул.

- Я не махал. Просто - случай.

- А ты не сердись.

- Я не сержусь. С ним еще был Пастухов. Драматург такой. Известный.

- Так, так.

- Интересно, какой у них образ мыслей.

- Ты говорил?

- Немного. Об искусстве. Собственно, о балаганах. Мы на балаганах встретились.

- Ну?

- Ничего особенного. Они слабо отдают себе отчет, на каких научных основаниях построены иллюзии. Ну, там женщина-паук и другие фокусы. Некоторую путаницу я заметил.

- Необразованные? - подсказал Рагозин усмешливо.

- Я думаю, к вопросам физики равнодушны.

- А-а...

- Интересно дать им прокламацию...

Рагозин привскочил и, откинув с лица волосы, прижал их ладонью к голове, чтобы они не мешали получше смотреть на Кирилла.

- Ты дал им прокламацию?

- Нет. Это мне сейчас в голову пришло.

- Может, они порядочные люди, - сказал Рагозин, успокаиваясь, - я не знаю. Но уж тут - семь раз отмерь, один отрежь. Какой может интерес толкать их к нам? Любопытство? Рабочий к революции приходит, как к себе на квартиру, - больше деваться некуда. А они могут подумать.

- У меня именно мысль мелькнула, как они отнеслись бы? - сказал Кирилл.

- Оглядочка нужна. Матери своей ты разве не можешь довериться, - а помалкиваешь и с ней, верно?

Легкий свист послышался неподалеку, и Рагозин кивнул:

- Вот он, мой самовар-то!

Он повторил свист. Минуту спустя на край оврага вышел из чащи высокий худой старик с бородкой клином, в черной праздничной паре и глянул окрест себя.

- Заблудился? - громко кликнул Рагозин.

Старик не спеша подошел, поздоровался, приподняв черный поношенный картузик с узкой тульей.

- Хорошее местечко выбрал, Петр Петрович, для чаепития.

- Милости просим.

- Благодарим. Откушали.

- На свежем воздухе весело пьется. Садись.

- Посидели.

- Ну, постой, коли ноги держат.

- Ноги привыкшие. Двадцать лет в цеху стоят, шестьдесят землю мериют.

Он снова огляделся. Кусты были вровень с его картузиком.

- А тут с каждым годом зеленее становится. Лес наступает, - произнес он с одобрением.

- Вот молодежь старалась, садила да поливала, - сказал Рагозин.

- Так, - вымолвил старик, прищуриваясь на Кирилла. - Раньше, чай, старики для молодых садили, теперь, что же, обратно получается?

- Есть молодые, которые не только о себе думают, - вдруг ответил Кирилл, глядя прямо в прищуренные глаза старика.

- Так... Заодно с нами садить желают?

- Заодно, - сказал Кирилл.

- Так, - опять поддакнул старик и перевел глаза на Рагозина. - Чего это мы с ними, с молодыми, будем садить, Петр Петрович, какие сады малиновые?

- Дай-ка корзинку, - попросил Рагозин Кирилла.

Он вынул из-под полотенца тетрадку, подал ее старику. Тот взял, покрутил в пальцах, словно прикидывая прочность и вес бумаги, нагнулся, подтянул до колена одну штанину, аккуратно запихал листки за голенище рыжего шершавого сапога и так же аккуратно поправил брюки.

- Не маловато будет? - спросил Рагозин.

Старик помолчал, потом качнул головой набок.

- Пожалуй, как бы на одну ногу не захромал.

- На вот, чтобы тебя за пьяного не сочли, - сказал Рагозин, подавая ему еще тетрадку.

Старик спрятал ее в другой сапог.

- Спасибо за хлеб, за соль. Бог напитал - никто не видал, - подмигнул он Кириллу и неожиданно ласково усмехнулся. - Будем, значит, знакомы. А как нас величать, про то вам скажет Петр Петрович. Верно?

- Верно, - согласился Рагозин. - Поговорить есть о чем?

- Разговор сам собой найдется.

- Ну подсаживайся. А ты, Кирилл, ступай потихоньку ко дворам. Да умно иди.

- Я на Волгу пойду, - сказал Кирилл и протянул старику руку.

- До свиданья, товарищ дорогой, - проговорил старик опять с внезапной ласковой усмешкой.

- До свиданья, товарищ, - буркнул Кирилл, чувствуя, как жар поднялся из груди, мгновенно захватывая и поджигая щеки, виски, уши, всю голову.

Он бросился в чащу широким шагом, распахивая перед собою спутанную, цепкую поросль, точно плывя по зеленому гомонящему морю и слыша в буйствующих переливах повторяющееся шумящее слово: товарищ, товарищ! Это его, Кирилла Извекова, впервые назвали таким словом - товарищ, и он сам впервые назвал таким словом - товарищ - старика, из тех людей, с какими ему предстояло жить в будущем. Он шагал и шагал, или плыл и плыл, пока прохладные шелестящие волны зелени не вынесли его к острову - на лысую макушку горы - и отсюда не увидел он - в дуге возвышенностей - огромный город, деревянный по краям, каменный в центре, точно пирог, на кусочки нарезанный улицами на ровные кварталы. Внизу лежал этот непочатый деревянный пирог с каменной начинкой, вверху колесили по синеве нащипанные ветром хлопья облаков, а под самыми ногами Кирилла гривой изгибались вершины холмов, и по этой гриве он пошел к Волге.

Он сбегал по спаду одного холма и взбирался по взгорью другого, чтобы снова бежать вниз и опять подниматься. И это было такое же плаванье, как по молодой зеленой чаще, только волны холмов были больше, и вместо листвы он рассекал горько-сладостный дух свежей полыни, объявшей горы своим пряным дурманом. Так он прибежал к обрыву, который падал в Волгу, и сел на обрыв, расстегнув воротник рубахи, скинув фуражку, сбросив пояс.

Сердце било ему в грудь требовательными ударами, и он смеялся, и потому, что не знал, чему смеется, не мог остановить смеха, а сидел, спустив ноги с обрыва, покачиваясь, и смеялся, и смех казался ему и разговором и песней, какая поется на Востоке, песней о том, что он видел и слышал.

Он видел неохватную долину, по которой шла тяжелая река. Видел Зеленый остров, покрытый тальником, в половину роста затопленным водой и послушно клонившим свои белесые верхушки под накатами ветра. Видел оранжевую беляну, почти омертвевшую посредине реки, похожую на спичечный домик, да где-то далеко-далеко, один за другим, - два каравана барж, точно стежки распоротой строчки. Ползучие тени облаков пятнали рябившую барашками поверхность реки, разгуляй-поле тальника на острове, скученную толпу судов у городского берега. Все двигалось и полнилось отдаленным говором работы, езды, говором, который доносился ветром и нисколько не мешал все объединявшей тишине.

Отдохнув, Кирилл подобрал ноги, обнял колени и, крепко уткнув подбородок между тугих чашечек, стал приводить мысли в порядок. Он задавал себе строгие вопросы: чего я хочу? - кем я буду? - что главное в жизни? Но как только он намеревался уложить в слова хорошо угадываемый ответ, слова ускользали из яви в какой-то полусон и превращались в расплывчатые, приятно-красочные разводья. Ему чудилось, что он передвигает, перестанавливает необыкновенно большие массы веществ: река поднималась его рукою вверх и текла в небо; снежные сугробы облаков направлялись в коридор бездонного опустевшего русла; черные дубы устанавливались по берегам в аллею; по аллее катилась беляна, с громом разматываясь, как невиданных размеров клубок, и оставляя позади себя ровно вымощенную янтарными бревнами дорогу. Кирилл стоял перед классной доской и делал расчет своей разросшейся руки, и преподаватель черчения одобрительно мотал головой и сбрасывал со своего мясистого носа пенсне - одно, другое, третье, все быстрее, быстрее, и тысячи пенсне устилали мерцающей рябью стекол далекую-далекую воду. "Хорошо, - говорил чертежник, - но, чтобы сдать экзамен, ты должен показать в разрезе город, в котором хочешь жить". Тогда чертеж Кирилла начал расти, расти, выходя за пределы доски, и доска бесконечно наращивалась, и на ней появлялись одинаковые, как соты, комнатки, над которыми мчались тени облаков, и в одной комнатке стояла Лиза. И Кирилл вошел в эту комнатку. "Я сдала все экзамены, - сказала Лиза. - Отвернись". - "Зачем?" - спросил Кирилл. "Отвернись, я тебе говорю". - "Ведь ты - моя жена", - сказал он. "Все равно, отвернись", - повторила она и отвернулась сама. Платье ее на спине было застегнуто множеством крючочков, и когда она, подняв над головой руки, начала расстегивать их, ее длинная коса запуталась в крючках, и он подошел и стал выпутывать из крючков волосы и расплетать косу. Коса пахла полынью, и запах был удушающей силы и все сгущался и теплел. Лиза поворачивалась медленно, медленно, и когда повернулась, Кирилл увидел милое лицо мамы, - с оспинками над верхней губой и на лбу, - и мама проговорила: "Дай мне только слово, что ты никогда не поедешь на Зеленый остров на лодке. Помни, что твой отец погиб на лодке, Кирилл!" Странно переменился ее голос, и его имя - Кирилл - она произнесла грубо, как мужчина.

- Заснул? - так же грубо сказал кто-то недалеко от него. - Заснул, Кирилл?

Он открыл глаза и, не поднимаясь с земли, держа голову на руке, увидел шагах в десяти Рагозина на краю обрыва, лицом к Волге.

- Не вставай, не подходи ко мне, - проговорил Рагозин. - Пойдешь домой - не притащи за собой хвост. Тут, по горкам, прогуливается парень, штаны взаправку. Это ряженый. Смотри.

Рагозин лениво повел взглядом по небосклону и пошел прочь, сказав на прощанье:

- Дождичек собирается. Не застудись.

Тут только заметил Кирилл, как все кругом помрачнело. Он приподнялся на локте. У подгорного берега и на острове еще сверкали теплые желто-зеленые краски, но чем дальше к луговой стороне, тем холоднее были тона, река синела, гребни беляков на ней стали сизыми, и у самого берега протянулась лаковая исчерна-лиловая полоса, точно на дне взболтнули китайскую тушь и она всплыла на поверхность. Над заречьем шла низкая туча с посеребренными краями. Беляну перенесло течением далеко вниз, из оранжевой она сделалась серой, будто закоптев в дыму. Караваны баржей, словно в испуге, торопились приблизиться к городу. Раздалось первое, чуть внятное ворчание весенней грозы, и Кириллу послышалось в нем угрожающее и торжественное ликованье.

Он оглянулся. К обрыву вышагивал независимой походочкой молодец, одетый в красную рубашку и короткий рябенький разглаженный пиджачок. Касторовые шаровары его были заправлены в сапоги и выпущены над голенищами, насандаленными ваксой и сбегавшими узенькими гармошками на союзки. Желтоватая шевелюра молодца была аккуратно подстрижена, на вздернутом припухлом носу сидело пенсне мутного стекла со шнурочком. Он был похож одновременно на приказчика и на слушателя вечерних курсов. Он остановился на обрыве и залюбовался природой через пенсне.

"Ага, голубок!" - сказал про себя Кирилл, чувствуя волнующую гордость оттого, что за ним следили, и что он знал это, и что насквозь видел противного молодца в сапожках и пенсне.

Кирилл лег на спину, изо всех сил потянулся, закрыл фуражкой лицо и с удовольствием выговорил в пахучую, душную атласную подкладку тульи:

- Черт с тобой. Мне дождик нипочем. А вот как тебе, разглаженный болван?..

13

Готовиться к экзаменам - не так просто. Особенно когда сдано девять и осталось еще три, целых три! - неужели когда-нибудь останется один, а потом - не останется ни одного? Нет, еще целых три, целых три!..

Обкусан третий карандаш, а сколько исписано тетрадок, сколько птичек поставлено на программах, сколько раз Валерия Ивановна сказала: "Лиза, кончай, надо спать, лучше пораньше встанешь!"

Вдруг мысль останавливается - и ни с места. Голова набита плотно, как мешок муки, - не пробиться. И где-то глубоко в муке застрял неподвижный обломок фразы - "три элемента". Какие три элемента, почему три элемента, зачем три элемента - ничего не понять! Может быть, три экзамена? Может быть, три обкусанных карандаша? Может быть, три билета на программе, еще не отчеркнутые птичкой? Нет. Просто - три элемента, хоть плачь! Может быть, три мира? Нет, всего один мир, один и тот же мир перед глазами, насквозь понятный мир: стеклянная галерея коридора, за ней внизу - двор с синими флигелями, погребицей, сушилками. Едва начавшееся лето, недвижное солнце, безмолвие. Потом - балалайка. Это молодые приказчики, перебравшиеся на сушилки, налаживают свой дачный репертуар: "Светит месяц ясный", потом вальс "На сопках Маньчжурии", потом рыдающая песня:

В городе Кузнецке - гостиница "Китай",

Кричу половому - полбутылки дай!

Дайте мне пива, дайте мне вина,

Дайте мне милого, в которого влюблена.

Хлопает калитка, нищий болгарин в рыжем дырявом армяке подходит к флигелю Рагозина. Он стучит в окно воздетой костлявой рукой. Ксения Афанасьевна выносит ему ломоть хлеба. Он распахивает армяк. Под лохмотьями - голое медно-коричневое тело. Он жалко мычит, разевает рот, показывает пальцем на изувеченный язык. Вся улица знает, что ему вырезали язык турки, что это относится к неясно давним годам, которые все называют временами турецких зверств, знают, что этот болгарин - не один, что все они ходят в неподпоясанных армяках и выпрашивают белье. Лиза слышит, как он мычит на дворе у одной двери, затем у другой, затем калитка докладывает, что нищий ушел, и, точно на смену его мычанию, разливается над улицей трехголосая хриповатая шарманка. Память расставляет по ступенькам тоскливого напева с детства знакомые слова:

Любила меня мать, уважала,

Меня, ненаглядную дочь,

А дочь ее с милым убежала

В осеннюю темную ночь.

Из крайнего окна галереи виден угол школы, каменная беленая ограда, за ней - три тополя, остриями пирамид указывающие в неподвижное небо. Шарманка с треском, похожим на щелканье ружейного затвора, меняет песню за песней, а Лиза глядит на тополя. Зелень резко отделяется от обнимающей ее синевы, но если смотреть не мигая, то синева начинает зеленеть, а листва окрашивается синькой, и мир становится иссиня-зеленым, и белая школа, белая ограда медленно окунаются в этот мир, и Лиза начинает видеть в нем то, что заслонено от глаз ближними крышами и деревцами улицы.

Она видит подвальные окна школы с тяжелыми решетками, видит комнаты, как их описывал Кирилл, - его комнату с синим чертежом над кроватью и портретами великих людей. Он сказал однажды: "Когда я думаю и гляжу на них, мне представляется, что они могут со мной заговорить, особенно - если засыпаешь. Ты любишь великих людей?" Она ответила, что, наверно, все любят великих людей, но что эта любовь - только в голове, потому что великие люди недоступны. "Почему недоступны? - не согласился он. - Ездят же в Ясную Поляну к Толстому, и он разговаривает с кем хочешь". - "А ты поехал бы к нему?" - "Нет. Я с ним расхожусь. Он считает, что в человеке надо насаждать хорошее, а я считаю, что надо бороться с плохим". - "Это одно и то же". "Нет. Важно, в каком порядке. Сначала надо уничтожить плохое". - "А у тебя висит портрет Толстого?" - "Прежде висел, теперь я его перевесил к маме".

Лиза видит его маму под портретом Толстого, рассматривает ее лицо близко-близко, как тогда, на балаганах, и оно кажется ей добрым, а оспинки над верхней губой и на лбу - необыкновенно приятными. Лиза думает, что могла бы полюбить маму Кирилла, и непременно полюбит ее, как только будет вместе с Кириллом. Конечно, свою маму она будет по-старому любить, как никого на свете.

Мама Лизы - простой человек. Нельзя вообразить, чтобы над ее кроватью висел портрет Толстого. Лиза даже улыбается - так это несовместимо: мама и бородатый, с мохнатыми бровями, морщинистый Толстой. Хотя, наверно, у мамы на душе как раз лежит то, к чему призывает Толстой: она, конечно, насаждала бы везде только хорошее. У нее один закон, который она не высказывала никогда и который не нуждается в словах, но Лиза могла бы с уверенностью его выразить: любовь красива, злоба безобразна - вот какой чувствует Лиза свою мать.

Опять вспомнился пересказ ее разговора с Меркурием Авдеевичем, прочитавшим ей нотацию, как он сам называл свои бесконечные выговоры.

- Ты отвечаешь за Лизавету, ты - мать, - говорил Меркурий Авдеевич. В каком духе ты ее воспитала? Нынче она в Собачьих Липках с одним стрекулистом, завтра - с другим, с третьим?

- Зачем же ты ее хочешь обидеть, - с другим, с третьим?! - возражала Валерия Ивановна.

- А ты хочешь сказать - с одним? Это что же означает, у нее - роман?

- Так сейчас уж и роман!

- А как ты думаешь, если она нынче - с ним, завтра - с ним, что же это такое?

- Ну, поговори с ней самой, что это такое.

- Мне совестно говорить с дочерью о романах.

- Ах, Меркуша, что же ты будешь делать, если девушка полюбит? Разве ей закажешь?

- Никто не собирается заказывать. Придет время, встретится порядочный мужчина, женится на ней - люби, пожалуйста. Разве я враг ее счастью? Но романы из ее головы ты должна выбить.

- Да нет у нее в голове никаких романов. Она учиться хочет.

- Вон что! Ты мне хочешь из нее курсистку сделать! Это которые в Липках сидят, стриженые? Благодарю покорно. Одной гимназии мало. Подай еще курсы. Какие же это? Медицины или, может, юриспруденции? В Москве или, может, в Петербурге! А позволительно спросить - в каких целях? Чтобы уехать от родителей и проживать в меблированных комнатах? Из каких соображений? Для какой надобности?

И так - целый вечер, с похаживанием из угла в угол, с пристукиванием по столу и по спинкам стульев, с повышением голоса до вопля и понижением до грознопредупредительного шепота, со всяческими "не попущу!" и "не стерплю", пока Валерия Ивановна не замолчала и не заплакала.

Рассказывая об этой нотации Лизе, она поплакала еще и, прижав Лизину голову к груди, со всхлипом дохнула ей на ушко:

- Уж не влюбилась ли ты и правда, господи сохрани и помилуй?!

И Лиза, обняв ее, сказала ей так же на ухо, что она думает - да, и тоже заплакала. И они сели к Лизе на кровать, плача, обнимаясь, вытирая слезы уголками одного платка, пока он весь не промок и слезы не остановились. Тогда мать начала выспрашивать - какой он, этот самый Кирилл, и как же они прятались целых три года, и что же они теперь думают делать, и как сказать обо всем отцу, чтобы дело кончилось только нотацией.

Сейчас, под грустное причитание шарманки, глядя через стекло галереи в расплывчатый сине-зеленый мир - мир Кирилла, - Лиза заново пережила это сидение на кровати, когда все мысли начинались и кончались сладко-пугающим гаданием о судьбе, а все чувства без остатка растворились в ласке матери. Лиза вдруг оторвалась от окна и побежала в комнаты.

Валерия Ивановна показывала прислуге, как гладят мужские сорочки: сначала спинку и бока, потом рукава, манжеты, плечи, а уж после всего крахмальную манишку, и чтобы на манишке - избави бог! - ни складочки, ни морщинки, ни рубчика. А перед тем как браться за манишку, непременно надо продуть утюг, да подальше в сторонку, чтобы пепел не садился на доску, - ни к чему тогда все глаженье.

- Вот как надо продувать, вот как! - закричала Лиза, с разбегу присаживаясь около матери, обхватывая ее колени и начиная дуть изо всех сил в раскаленные поддувала утюга.

- Перестань, перестань! Смотри, что ты делаешь? - воскликнула Валерия Ивановна, стараясь отодвинуть от Лизы утюг, отмахивая, отдувая от доски пепел и крича прислуге: - Убери белье, закатай его скорее! В корзинку, в корзинку!

Привскочив с пола, Лиза обняла Валерию Ивановну, усадила на табуреточку, села к матери на колени.

- Милая моя, ты заучилась, - сказала Валерия Ивановна с нешутливой тревогой.

- У меня, мамочка, и правда что-то застряло в голове. Я думала, если подуть, так, может, вылетит?

- Знаю я, что у тебя застряло. Ступай-ка на улицу, проветрись...

За воротами, как всегда, Лиза поглядела на строгие зеленые стены и ограду школы. Тополя стояли непреклонными стражами безлюдья и тишины. Они оберегали мир Кирилла, его комнату с портретами великих людей. На перекрестке появился коротенький мужичок с точильным деревянным станочком через плечо, звонко крикнул: "Е-есть точить ножи-ножницы!" - постоял, озирая молчаливые дома, нехотя поплелся дальше. Из-за угла вышла быстрая женщина с девочкой. Они несли узлы. Девочка еще издали кивнула Лизе, и она узнала Аночку.

- Здравствуйте, барышня, - необычайно общительно сказала женщина, поравнявшись с Лизой. - Аночка, поздоровайся за ручку. Она мне говорила, что познакомилась с вами на каруселях. Я - ее мама, Ольга Ивановна. Очень приятно.

- А мы, знаете, куда? - сказала Аночка. - Мы в театр.

- Да, да, - перебила Ольга Ивановна, - мы несем одежу для театра, нам заказали.

- Одежду? - спросила Лиза тихо.

- Для представления, - сказала Аночка.

- Знаете, разное тряпье, - почти извинилась Ольга Ивановна. - Мы уже другой раз идем. Я сначала насобирала что поприличнее, у знакомых разных. Думала, что-нибудь не очень ношенное. Принесла, а мне говорят - что вы! Несите, говорят, назад. Нам, говорят, нужен самый что ни на есть хлам, словом - ветошь.

- Они будут представлять из жизни бедных людей, - серьезно разъяснила Аночка.

- Я вышла погулять, я провожу вас, - вдруг робко проговорила Лиза.

- Очень приятно, - продолжала торопиться Ольга Ивановна, - погода такая, что прямо тянет пройтись. Аночка, перемени руку, а то устанешь! Возьми вот этот узелок, полегче. Так вот один там актер, старый такой, но собой очень интересный, говорит мне: мы хотим сыграть правду жизни, поэтому нам нужно тряпье, которым самый последний бродяга погнушается. Так я теперь такую рвань насобирала, даже стыдно нести. И можете представить, в ночлежке, как стало известно, что требуются лохмотья, сейчас все начали цену запрашивать - не подступись! Откровенно вам сказать, я не понимаю, к чему в театре показывать бедность? Ведь это некрасиво, правда? Раньше я ходила в театр, когда еще мы с мужем были состоятельные. Так я, знаете, выберу всегда самое красивое представление. Посмотришь - и потом долго-долго вспоминаешь и думаешь, что хотя ты сама никогда так красиво жить не будешь, но все-таки ты видела настоящую красоту. Ведь верно?

Лиза слушала с увлечением, и новая знакомая с ее неудержной, охотливой речью показалась очень занимательной, но за этой речью ей чудилось не то, что хотела передать Ольга Ивановна.

Лиза бывала в театре редко, потому что Меркурий Авдеевич разрешал посещать только рекомендованные гимназией спектакли - с учебной целью. Воспоминания о спектаклях были праздничны, а городской театр вызывал благоговение. У нее немного кружилась голова, когда она, притихшая, поднималась по скользким крашеным асфальтовым ступеням из яруса в ярус, мимо капельдинеров, и заходила в низенькую ложу. Программка дрожала в ее руке, бинокль становился горячим в ладони. Она находилась не в здании, не в зале, а в особой сфере, за пределом жизни. Мир дома и даже мир Кирилла отступали перед третьим миром, недоступным, как божество. Когда поднимался занавес, божество допускало смертных к своему лику. Тогда прекращалось дыхание, останавливалось сердце и начиналось чудо. В какие-то мелькающие моменты Лиза чувствовала, что могла бы быть не собой, а кем угодно красивее или злее себя, лучше или хуже, старее, возвышеннее, печальнее, ничтожнее, веселее. Она могла бы принадлежать всем и владеть всеми. Во всех своих воображаемых превращениях она отдавала себя людям, и люди покорялись ей. Она становилась тем самым чудом, на которое смотрела. Она становилась актрисой.

Никто не знал об этих состояниях Лизы, и она никому не хотела о них сказать. Глубоко наедине со своим сердцем она признавалась, что сцена для нее такая же несбыточность, как перелет с лебедями за океан. Она была довольна, что на балаганах кончила неожиданный разговор о театре с Кириллом правдивым словом - фантазия. Но другой разговор, возникший еще внезапнее, чем с Кириллом, разговор с Цветухиным, беспокойно повторялся ее памятью, выражая весь свой смысл тоже тем словом, которым кончился: "за кулисы", "заходите ко мне, прямо за кулисы". Почему-то у Лизы осталось совершенно ясное впечатление, будто Цветухин произнес эти слова шепотом. Во всяком случае, он наклонился к ней настолько, что, наверно, все обратили внимание, и ей бросился в глаза вороной отлив его открытого правого виска под панамой и его черные подстриженные усы, почти так же близко, как перед тем молодые незаметные усы Кирилла.

С печальной завистью Лиза посмотрела на Аночку. Маленькой девочке сейчас предстояло войти в театр, в момент, когда наглухо закрыты главные двери и все заперто, кроме бокового таинственного входа около сада, а ей, Лизе, надо было повернуть назад, домой. Вдруг Аночка сжала ее пальцы своей худенькой рукой и пробормотала:

- Пойдемте посмотрим! Там всего много-много!

- Правда, если вам любопытно, зайдемте в костюмерную, очень интересно, - подхватила Ольга Ивановна.

- Что же я скажу? - спросила Лиза, тотчас решив, что пойдет, и испугавшись своей решимости.

- Мы скажем, что вы с нами.

У Лизы быстро возникали и терялись какие-то возражения, но дверь уже отворилась, и на улицу дохнуло влажной прохладой, как от свежевыстиранного белья.

Тут было все в полутенях или в темноте - переходы коридорчиков, ступени, площадки лестниц, словно цветочной пыльцой овеянные сонным светом электрических лампочек. Потом открылась светлая комната с деревянными стойками, на которых в два ряда были навешаны - точно замороженные оболочки каких-то жизней - парчовые, атласные, суконные, шелковые острова в пучине позументов, кружев, стекляруса, лент. Движение воздуха, поднятое Ольгой Ивановной, прокладывавшей своими узлами дорогу среди этого тряпичного космоса, иногда размораживало какую-нибудь оболочку, и, шевельнувшись, она напоминала Лизе то умирающего боярина, то полного нетерпения испанца, то насмешливую французскую маркизу. Аночка приостановилась около пышного кафтана, качавшегося на вешалке, тронула парчу пальцем, шепнула Лизе:

- Это - золото.

- Это - царь Федор, - тоже шепотом сказала Лиза.

Они вошли в мастерскую. Портные в очках, обложенные многоцветными лоскутами, сидя на столе, беззвучно дергали иголками. Ольга Ивановна развязала узлы. Два человека в жилетках стали ворошить принесенное тряпье.

- Мне прямо совестно, не знаю, как совестно, - лепетала Ольга Ивановна.

- Вот это для Барона, - сказал костюмер, распяливая за рукава промусоленный драный пиджак.

- Ах, что вы, - для Барона! - ужаснулась Ольга Ивановна.

Аночка усердно мигала Лизе, чтобы она нагнулась и послушала что-то по секрету.

- Сходим туда.

- Куда?

- Где представляют.

Лиза покачала головой. Но Аночка тянула ее за локоть, и они незаметно начали пятиться к двери.

- Я здесь уже лазила, - сказала Аночка, когда они очутились в узком проходе, где струился смешанный запах клея и парикмахерской. Они спустились по ступенькам, снова поднялись и вошли в затененное ущелье необычайной высоты. Они находились на самом дне этого ущелья, а сверху, откуда несмело проглядывал дневной свет, нависали на них концы неподвижных веревок и громадные застывшие холстины в пятнах красок. Лиза шла впереди, как будто поменявшись ролями с Аночкой, которая засматривалась и мешкала у каждого встречного предмета.

Вдруг Лиза услышала медленные шаги. Из полумрака появился мужчина. Он шел прямо на нее. Место было узкое. Она прижалась к стене направо. Он шагнул в ту же сторону. Она подвинулась налево. Он хотел уступить ей дорогу и сделал то же движение. Тотчас оба они решили поправиться, двинулись вместе, столкнулись, и он спокойно проговорил низким маслянистым голосом:

- Ну, давайте немного постоим.

Она узнала голос Цветухина. Она узнала его лицо, - оно было совершенно такое, каким ожило в ее памяти несколько минут назад, по дороге к театру, только он был без панамы, и на черных его гладких волосах через всю голову стлался матовый отсвет.

- Вы? - мягко спросил он и помедлил. - Вы? Лиза Мешкова? Как вы сюда попали?

Она все время думала, что ответит, если ее спросят, как она очутилась за кулисами, и ей казалось - она ответит так, как было. Но она молча стояла, неподвижно глядя в глаза Цветухину. Он улыбнулся, взял ее под руку, повернул и повел.

- Пойдемте ко мне, - сказал он.

Они выбрались из декораций, поднялись по чугунной лестнице в коридор, и он отворил ближнюю дверь.

Лиза остановилась у входа. Солнце било через окно, отражаясь в стеклах и рамочках фотографий, развешанных вокруг большого зеркала. Всюду играли эти отблески, размножая неисчислимые мелочи, разбросанные по длинному столу. Афиши разящими буквами вычерчивали имя Цветухина, поднимаясь по стенам к потолку, обвитые лентами, повторявшими золотом надписей то же имя. Шпага с бронзовым эфесом лежала на кресле, прикрытом серым плащом. Цветухин взял шпагу, перебросил плащ на стул, показал на кресло:

- Прошу вас.

Лиза не двигалась.

- Как вы прошли сюда днем? У вас в театре знакомые?

Она глядела на него почти с мольбой. Он опять улыбнулся и спросил, пощелкивая шпагой по своей выставленной вперед ноге:

- Вы хотели видеть меня? Да?

Она отвела глаза. Он повторил тише:

- Вам хотелось встретиться со мной? Признавайтесь.

- Нет.

- Вы говорите неправду.

- Это неучтиво, - выговорила она быстро.

- Простите, - сказал он, улыбаясь еще больше, - но я вижу вы не хотите сказать правду.

- Зачем же вы принуждаете меня говорить?

- Я не принуждаю. Я прошу. Что вас привело сюда в такое время?

- Случайность.

- Ах, случайность! - довольно засмеялся он. - Счастливая случайность. Счастливая для меня. А для вас?

Неожиданно Лиза села в кресло. Сильно сжимая одной рукой подлокотник, она приподняла другую ладонь к Цветухину, будто предупреждая его, чтобы он не приближался.

- Вы говорите со мной, как с девочкой, - сказала она. - Вы ошибаетесь. Девочка вряд ли могла бы понять, что вы избалованный человек. А я вижу это так. Мне кажется, я это знала раньше, что вы избалованы. Я думала, что это, вероятно... вероятно, у актера. Но я не думала, что вы недобрый. Вы мне показались другим. Если я ошиблась тогда и не ошибаюсь сейчас, это очень жалко.

Она была бледна, губы еще вздрагивали у ней, когда она замолчала. Цветухин смотрел на нее с удивлением. Повременив, он слегка наклонился и произнес озабоченно:

- Я не хотел вас обидеть. Вы, наверно, устали? Да? У вас экзамены?

- Да.

- Много еще осталось?

- Три.

- И потом - конец?

- Конец.

- Совсем?

- Совсем, совсем! - сказала она, легко вздохнув.

- И начинается вольная жизнь, да? Куда же вы? На курсы? Или, может быть, в театр? Да?

Она покачала головой.

- Страшно? - спросил он с любопытством и, не дождавшись ответа, согнул шпагу, рассек ею со свистом воздух и отошел к окну. - Страшно, - сказал он утвердительно, - я понимаю вас, страшно. Берегитесь театра, берегитесь искусства. Вот зверь, не знающий пощады. Он либо поглощает всего человека, либо изрыгает его вон. Ему нужно все, и ему ничего не нужно, кроме себя самого. Слава богу, если он поглотит тебя безраздельно. Горе, если изрыгнет.

Перед Лизой стоял совсем не тот Цветухин, который только что улыбался ей. Солнце охватывало его льющимся в окно свечением, стан его был силуэтно-черным, неподвижным, с откинутой рукой на эфесе шпаги, острием воткнутой в пол.

- Подальше, подальше от этого зверя, - говорил он, любуясь вкрадчивостью своего голоса. - Лучше жить простой жизнью незаметного труда, чем здесь, у этого зеркала, с этими красками, в этих плащах. А женщине, особенно женщине, нужно обыденное, неприкрашенное счастье. И если бы вы спросили, чего я желаю вам, вам, молодой девушке, завтра вступающей в вольную жизнь, я бы сказал - любви, самой обыкновенной женской любви.

Он подошел к Лизе и проговорил, низко опустив голос:

- Однако, может быть, вы обладаете тем, чего я вам желаю? Может быть, вы любите?

- Что это у вас за шпага? - спросила Лиза так громко, точно силой звука хотела стряхнуть с себя обаяние его голоса.

- Вы не видали меня в "Гамлете"? Нет? Я хотел бы, чтобы вы посмотрели.

Он стал ан-гард, сделал штосс и сказал в несколько разочарованном и насмешливом тоне:

- Эта шпага пронзает пошлость и ничтожество, которые таятся за занавесом благородства.

- Вы не боитесь, что она пронзит вас? - спросила Лиза, взглянув на него исподлобья.

- О, о! - засмеялся Цветухин. - Вы будете опасной женщиной!

Он наклонился к Лизе, но постучали в дверь, она приоткрылась, в уборную заглянул человек в жилетке.

- Егор Павлыч, не зайдете на примерочку?

- Что там еще?!

- Барона примерить: помрачается рассудок, какие рубища доставлены! Специально как вы желали.

- Я пойду, - сказала Лиза, вставая.

- Погодите, прошу вас, - остановил ее Цветухин, отмахиваясь от человека в жилетке и закрывая перед его носом дверь. - Я хочу вас пригласить... вы любите прогулки на природу? Соберитесь ко мне на дачу, я живу на Кумысной поляне, с вашим знакомым, с Пастуховым. Приезжайте, а?

- Как же это может быть?

- Ну, как может быть... ну, просто - случайно. По счастливой случайности, - улыбнулся он без малейшего оттенка лукавства, даже почти извиняясь.

- Нет, нет, это не может быть. До свиданья.

- Вы заплутаетесь, я провожу вас.

- Нет, нет. Я - не одна.

- Так приезжайте, - крикнул он ей вслед и, остановившись в дверях, послушал, как зачастили ее каблучки по асфальту коридора и дальше - звонко - по чугунной лестнице.

На каком-то повороте к ней подскочила Аночка.

- Ну что? Черный ругался? - спросила она, до шепота сдавливая свое торопливое бормотанье.

- Нет, нет. Черный не ругался! - ответила Лиза, не убавив шага и на ходу прижимая к себе растрепанную голову Аночки. - Но ты ступай к маме, а я пойду одна. Нет, нет! Не провожай. Я - одна.

И вот - она на улице, в певучем свете дня - какого дня! Она идет напрямик через площадь, вымощенную неуклюжим булыжником, но горбатые голубые камни гладко скользят у нее под ногами, как выкрашенный асфальт театральных коридоров, и солнце как будто светит только затем, чтобы перед ее взором, не исчезая, сияло окно с неподвижным черным силуэтом и чтобы она очерченней видела руку, так музыкально положенную на бронзовый эфес шпаги. Третий мир, мир чуда наполнился тяжеловесной кровью, и Лиза слышала и несла его в себе к тем двум другим мирам, в которые возвращалась с безмятежным и странно выросшим сердцем.

Споткнувшись на кривобоком камне, она засмеялась: три экзамена, - что за пустяки! Один шаг, один веселый шаг - и открывается вольная жизнь, прозрачная, как воздух, бесконечность! А Кирилл - милый Кирилл! - он даже не подозревает, как прав: великие люди, пожалуй, доступнее обыкновенных смертных!

14

Троицын день проходил у Мешковых по обычаю отцов. С базара привозили полную телегу березок и травы, - березки расставлялись в углах комнат, подвешивались на притолоках дверей; травою во всем доме устилался пол, по подоконникам раскладывалась ароматная богородская травка, и ставились в горшках и стаканах цветы. Волглое дыхание леса и лугов еще с кануна наполняло дом, а за ночь все жилище делалось томительно-вкусным, как медовый пряник.

Но из комнатных лесов и лугов больше, чем в другие праздники, хотелось к живым деревьям и цветам. Лиза испытывала тягу на волю вдвойне: у нее кончились экзамены, оставался только торжественный выпускной акт, - троицын день был первым днем, когда она проснулась не гимназисткой. Кирилл преподнес ей записную книжку, переплетенную в красный шелк, с золоченой монограммой на уголке - "Е. и К.", что значило: Елизавета и Кирилл. На первой странице он вывел перышком "рондо", как писал на чертежах, тушью, два слова: "Свобода. Независимость".

Они сговорились поехать за город, Лиза предложила - на Кумысную поляну. Дома она сказала, что отправляется с подругами, повод для прогулки был слишком очевидный даже Меркурию Авдеевичу.

Они доехали на трамвае до крайней дачной остановки и пошли в гору низкорослым частым леском из дубняка, неклена, боярышника. Они молчали. Момент был несравним с прошлыми переживаниями, говорить можно было бы только о значительных вещах, об итогах или планах, или даже о неизменном чувстве, но только особенными словами. В заброшенной лесной дороге без колей, в обочинах ее, обтянутых ползучей муравой, в листве, закрывавшей небо глухим гротом, заключалось так много сосредоточенности, что не хотелось ее нарушать разговором. Другой, громадный, необъятный грот из чреватых теплых туч нависал ниже и ниже над лесом, и все вокруг притаилось, чуть дыша и послушно ожидая готовящейся перемены. Темнело, и когда они вышли в реденькую березовую рощу, стволы показались яркими бумажно-белыми полосами, налепленными на лиловый сумрак, и такой же бумажной белизной светились в траве первые ранние ромашки.

Кирилл сорвал цветок, шагнул в сторону, чтобы достать другой, еще шагнул и еще, и это собирание цветов сделалось бессодержательной целью, освобождающей ум от всяких мыслей, и Кирилл зашел далеко в рощу, а когда вернулся, в руках его был неловкий букетик ромашек, и сам он, с этим букетиком, показался Лизе тоже неловким и - как никогда - мальчишески юным, похожим на милый низенький дубок. Она ждала его там, где он оставил ее, пойдя собирать ромашки, и почему-то в ожидании его на месте, в то время как он бродил по роще, она увидела себя взрослой, а его - маленьким, и от этого он стал ей еще милее. Он дал ей цветы, она прижала их вместе с его пальцами к груди и спросила:

- Помнишь?

- Помню, - ответил он. - Только тогда была сирень.

- Да, - сказала она, - и платье было коричневое, форменное. Я его уже больше никогда не надену.

- А на выпускной акт?

- Я надену это синее.

Она все еще держала его пальцы. И тут они поняли, что оба ждут от этого дня чего-то неизбежного.

- К дождю, - сказал Кирилл. - Слышишь, как душно?

- Пусть, - проговорила она так, что он не расслышал, а угадал это слово и за этим словом - готовность не к смешному неудобству дождя, а ко всему, что бы ни случилось.

Лес находился на пределе настороженности, движение умерло, каждый листок как будто навечно отыскал во вселенной свое место. Потом издалека прибежал по макушкам берез испуганный шорох, и сразу прорвался между стволов самовластный ветер, и все задвигалось, заговорило в смятении: мы были бдительны, бдительны, - свистели ветви, качая на себе трепещущие листья, - мы ждали, ждали, и вот пришла, пришла буря! Лиловый сумрак был внезапно поглощен каким-то солнечным обвалом, березовые стволы на миг почернели, затем все опустилось во тьму, и тотчас лес дрогнул и веселые пушечные залпы ухарски покатились вдогонку друг за другом.

- Это - рядом, - сказал Кирилл, - сейчас польет, бежим.

Он схватил руку Лизы с букетиком, и они побежали к овражку, закутанному приземистым дубняком. Нагнувшись, они подлезли под густое прикрытие и, устраиваясь в плотной и теплой лиственной пещере, услышали над собой барабанные щелчки первых тяжелых капель.

Они сидели, прижавшись друг к другу, и Кирилл обнял Лизу.

- Наше первое жилище, - сказал он. - Неожиданное, правда?

- Будет ли второе? - сказала она. - Все ведь неожиданно на свете.

- Отец отпустит тебя в Москву?

- Кажется, да. Он очень стесняется людей. Он ведь и в гимназию не хотел меня пускать. А потом стало неловко: что же Мешковы - хуже других? Но все-таки он непреклонный.

- Если не отпустит, - сказал Кирилл сосредоточенно, - то ты подожди год, я кончу училище, у меня будет профессия, начну работать. И ты уйдешь ко мне. Уйдешь?

Лиза подумала. Ливень уже мял и трепал рощу, - промокшая, она обвисала под его потоками, в гуле и звоне хлещущих без перебоя струй. Чтобы преодолеть шум, надо было говорить громко - в этом коконе из листвы, окатываемой водой, и Лиза вместо ответа опустила голову. Кирилл спросил снова, почти дотронувшись губами до ее уха, закрытого прядью тонких волос:

- Уйдешь?

- Да, - сказала она.

Он поцеловал ее в щеку, очень тихо, потом, спустя минуту, - еще раз, крепче и дольше. Оба они не замечали, что землю перебрасывало из темноты во вспышки сияюще-белого огня и назад - в темноту, и опять - в огонь, и они не слышали пальбы, радостно одобрявшей это качание из света в тьму, - они были неподвижны.

Они вернулись к ощущению того, что их окружало, только тогда, когда наступила тишина и солнце засеяло все вокруг глянцевыми пятнами и с деревьев отвесно сыпались медлительные благоуханные дождинки.

- Как, уже все прошло? - изумилась Лиза и первой вылезла из-под навеса, поеживаясь от капель, попавших за воротник.

- Все совсем по-другому, - сказала она, выискивая, где легче перепрыгнуть через ручьи, стремившиеся в овражек. Трава, положенная на землю дождем, выпрямлялась, испаринка поднималась над ней, затягивая лужки молочными стельками. Березы были новорожденно-чисты.

Дорога скоро вывела из рощи на поляну, и они сразу услыхали конский топот и ржание. Табун маток с жеребятами бежал трусцой на дорогу, но появление незнакомых людей напугало передних кобыл, они приостановились, затем скачком повернули и пошли сбивчатым озорным галопом наискосок поляны. За ними шарахнулись остальные, и когда они поворачивали свои сытые, но ловкие тела, на мокром глянце их разномастных боков и ляжек вспыхивал солнечный отблеск.

- Они словно одержали победу, - сказал Кирилл.

Из рощи выскакал на иноходце татарин с бельмом на глазу, привстал на стременах, засеменил наперерез табуну и быстро перехватил и выгнал лошадей на дорогу. Кирилл спросил у него, где продают кумыс, он показал кнутом на дальнюю березовую опушку, дико, безжалостно свистнул и ускакал.

У посиневшей от дождя избы, рядом с загоном для доения кобыл, были врыты стол и скамейка. Татарчонок-распояшка покивал свежевыбритой розовато-сизой головой в малиновой тюбетейке, смахнул полой бешмета воду со стола, сбегал на погреб. Стаканы запотели от кумыса, кислинка его отдавала вином и пощипывала горло. Точно по сговору, Кирилл и Лиза остановились на полстакане, потянулись друг к другу и чокнулись кумысом.

- Когда-нибудь, - сказала Лиза, - когда-нибудь мы выпьем с тобой настоящего вина.

- Уж скоро, - ответил он, - я уверен - скоро.

15

Когда допивалась вторая бутылка, татарчонок, отсчитывая сдачу, весело звякнул кисетом с деньгами.

- Артист идут кумыс кушать, - сказал он резво, от удовольствия ощеривая маленькие матовые зубы.

- Ведь это Цветухин с Пастуховым, - сказал Кирилл.

Лиза цедила остатки кумыса, неудобно запрокидывая стакан отодвинутой рукой, будто стараясь заслониться локтем.

Подойдя ближе, Цветухин увидел ее, просиял, хотел снять панаму, но Пастухов удержал его и, остановившись, громко запричитал:

- Смотри, Егор, какая прелестная пара, этот юноша и эта девушка. Как трогательно думать об их грустной судьбе. Девушка, милое созданье, еще надеется жить и ходит пить кумыс, а беспощадный недуг уже подкрался к ней и неудержимо влачит ее в зияющую яму небытия. Природа сверкает всеми цветами, а ее лицо бледно, пальцы ее дрожат, она приговорена. Бедная девушка! Бедный юноша! Бедная пара! Бедные мы с тобой!

Цветухин отмахнулся от него, они со смехом подошли, протягивая через стол руки, и Лиза и Кирилл отвечали им смехом, и татарчонок показывал все зубы, считая, наверно, что веселье не может не сопутствовать этим удивительным людям.

- А что, если бы я была действительно больна? - с неожиданным кокетством спросила Лиза.

- Боже мой, неужели я так похож на дурака? - всерьез промолвил Пастухов. - Ведь вы своим видом опровергаете существование болезни. Я пел панихиду над природой: она меркнет перед вашими красками. Ну, перестаньте, перестаньте краснеть. Это становится неестественным!.. Ахмет, что разинул рот? Три бутылки шампанского, да постарше!

- Вот она - счастливая случайность, - сказал Цветухин. - Где вы переждали дождь? Почему не зашли к нам на дачу?

- Вы думаете, всем известно, что у вас здесь дача, - сказал Кирилл.

- Я говорил Лизе.

- Да? - удивилась она. - Это было мельком. Я как-то не запомнила... Мы спрятались от дождя под деревьями.

Она приостановилась на секунду и добавила:

- Было очень хорошо. Мы вышли совсем сухими.

- Сухими из воды, - сказал Пастухов.

Он чуть лениво рассматривал всех своим прилипчивым взором. Казалось, он был уверен, что от него ничего не скроется, и, если бы захотели, он, как гадалка, раскинул бы карты будущего. Он видел, что славному юноше предстояла первая обида чувства. О, конечно, обида будет нанесена не злой волей: откуда взяться злу в этой нежной и немного пылкой девушке? Но в руках судьбы - прихотливое перо. Что вычертит оно? Ведь самая любимая его забава - обман. Цветухин - вот кто предназначен испытать еще несмелое увлечение молодых людей. И разве оно устоит перед его искушенной игрой? Он уже взялся за свою роль и будет вести ее, хотя бы от скуки, а если бросит на полдороге, то Лиза все равно предпочтет несчастье с ним любому благополучию. Да и что за благополучие ожидает ее с этим юношей, который поступит чертежником на железную дорогу и будет требовать пирогов с визигой по воскресеньям? Правда, он, видимо, волевой человек. Но вряд ли Лиза найдет утеху в его упорстве, с каким он будет отстаивать свои воскресные пироги. Мечтательность ее потребует больших радостей, счастливых мук, она предчувствует их с Цветухиным, она уже не может смотреть на него спокойно. Судьба похищает ее и смеется над ее молодым другом. Все ясно видно Пастухову на картах будущего, безжалостно и прискорбно их проницательное сочетание.

- Что вы так смотрите? - спросил Кирилл.

- Я смотрю, какой вы серьезный человек.

- Почему вы находите?

- Ну, хотя бы потому, что вы сердито разговариваете.

- Нет, нет, - отозвалась Лиза, - он просто смущен... так же, как я. Мне кажется, это не он, а вы говорите очень сурово.

- О, вы его не знаете! - почти пропел Цветухин. - Александр исключительно мягкий человек.

- Не мягкий, но доброжелательный, - поправил Пастухов. - Я очень доброжелателен к вам, - сказал он Кириллу, наклонив голову.

- Благодарю.

- Пожалуйста.

Все помолчали. Пастухов выпил стакан кумыса и недовольно утер губы.

- Я думаю, - проговорил он тоном, который требует нераздельного внимания, - я думаю, что...

Он примолк и налил еще кумыса.

- Будем говорить просто, - начал он, понимая, что его ждут. - Вы мне действительно очень нравитесь. Я лет на десять старше вас. Ведь так? Но я молод, душевная жизнь юности мне еще очень близка. Вы сейчас в такой поре, когда ко всему относишься с недоверием. Особенно к тому, что исходит от старших. Всякое слово старшего кажется каким-то церковным наставлением и обижает.

- Не всякое слово, - сказал Кирилл, - и не всякого старшего. Если бы так, мы не могли бы учиться.

Пастухов сделал паузу, которая могла означать, что перебивать его не следует.

- Вы в той поре, когда чужая попытка откровенного разговора принимается за покушение на внутреннюю свободу. Застенчивость переходит в скрытность. Я помню, в ваши годы я был неприветливым, хмурым. Я не мог разговаривать, мне казалось, что никто меня не поймет, что все враждебны моим вкусам, ненавидят мои убеждения.

- Но Кирилл совсем не такой! - обиженно выговорила Лиза.

- А главное, - сказал Кирилл, - нельзя утверждать, кто из нас откровенен, кто - нет: мы едва знаем друг друга.

- Я говорю о себе.

- Вы говорите о себе, но хотите сказать, что я такой же, как были вы. А я не такой. Я не считаю, что все почему-то должны ненавидеть мои убеждения.

- А какие ваши убеждения? - спросил Пастухов, быстро облокачиваясь на стол, точно собравшись долго слушать.

Даже на ярком солнце видно было, как хлынула краска к щекам Кирилла и весь он тотчас отвердел.

- Вот вы и потеряли дар речи, - улыбнулся Пастухов.

- Ничуть не потерял. Но я не понимаю... собственно, что вас интересует? - с неожиданным вызовом воскликнул Кирилл.

- Меня и интересует молодежь, - спокойно ответил Пастухов. - Мне хочется знать, ждет ли она что-нибудь большое или просто так, - упражняется с гантелями, читает "Воспитание воли" Жюля Пейо, ходит в Липки с барышнями. Я, по крайней мере, жил так. А когда пришел девятьсот пятый год, я решительно не знал, что мне делать - идти ли гулять с барышней, бить ли кого гантелями по голове. То есть я очень хотел пойти на баррикады, но не знал к ним дороги. Неужели и с вами так будет?

- Со мной лично?

- Да, друг мой, лично с вами.

- Нет. Со мной будет иначе.

- То есть вы будете знать дорогу на баррикады? - спросил Пастухов, отчеркивая слово от слова внушительными остановками.

Кирилл взглянул на Лизу, - она слегка приподнялась, удивленная, как будто не верящая, что перед ней тот самый Кирилл, с которым она отсиживалась от ливня в овражке. Он сказал отчетливо:

- Я уже теперь знаю.

- Поздравляю вас, - произнес Пастухов без всякой рисовки.

- Завидная уверенность, - сказал Цветухин. - И очень красивая. Дорога на баррикады. Дорога на эшафот. Можно сыграть.

- Я не актер, - вдруг распалился Кирилл, - меня не привлекают эффекты. А что касается эшафота, то хороший солдат не думает о смерти, когда идет на врага. Это во-первых. А потом, я знаю, вы хотите сказать старую истину, что история повторяется. Неизвестно. Еще неизвестно, кто пойдет на эшафот.

- Батюшки мои, - шепотком выдохнул Пастухов.

Кирилл одним духом допил остатки кумыса, словно затем, чтобы утушить свой запал.

Цветухин не спускал глаз с Лизы. Ее лицо отражало не только переходы разговора, но полноту всех ее чувств, - что-то похожее на страх за Кирилла, и гордость, и счастливое недоумение, почти растерянность перед его дерзкими словами. И было в ее разгоряченном лице и во всей тонкой осанке волнение удовольствия, даже блаженства. Цветухин мог, конечно, отнести это волнение к себе - уже потому, что Лиза старалась не смотреть в его сторону. Но, вероятно, ни он, ни Пастухов не догадались бы, что она наслаждается своим участием в чем-то книжно-возвышенном - во встрече на поляне, в необыкновенном разговоре, который проявил несогласие во взглядах и, может быть, обещает ссору. Нет, не вульгарную ссору, не раздор, а именно книжную ссору, как у Тургенева, когда несхожие люди спорят о чем-то несуществующем, но очень существенном, и расходятся с возросшим уважением к самим себе. Оказывается, такие люди возможны не только в книгах, и Лиза находилась среди них. Вольно было Цветухину объяснять ее состояние одним своим присутствием. Он нарочно не отозвался на задор Кирилла: Пастухов затеял спор и пусть продолжает, а ему, Цветухину, гораздо занятнее наивные переживания Лизы. Конечно, ему тоже интересен спор, и он прислушивается к нему, тем более что речь идет об излюбленных предметах, но его достоинство задето неуважительным замечанием об актере, которого будто бы всегда должен привлекать эффект. И как сделано это замечание? Действительно по Тургеневу - с истинно детским ожесточением. Впрочем, из уст такого мальчика, как Кирилл, странно было бы ожидать что-нибудь глубокомысленное. Он даже не подозревает, что Пастухов забавляется им, как кошка мышью. И, однако, Цветухин, вместе с Лизой, не пропускает ни слова из продолжающегося разговора.

После раздумья Пастухов пришел к заключению, что Кирилл даже серьезнее, чем он полагал. Признание это оживило молодое любопытство Кирилла, и он захотел узнать - а вот почему, собственно, Пастухов все время посмеивается, - нет, нет! не над своим собеседником (Кирилл вовсе не страдает гипертрофией самолюбия, - он так и выразился: гипертрофией), не над собеседником, а над самым содержанием беседы, как будто ставя себя гораздо выше своего разговора. Тогда Пастухов спросил, уж не обиделся ли Кирилл за гантели или, может быть, хочет взять под защиту воспитание воли? Обнаружилось, что Кирилл усердно упражняется с гантелями и не видит в том ничего смешного, тем более что вот и Егор Павлович Цветухин занимается гимнастикой по системе Мюллера. А что касается воспитания воли, то это, может быть, смешно единственно в том случае, если неизвестно, для какой цели воля воспитывается. Тут Пастухов не устоял перед соблазном и проказливо сощурился на Лизу:

- С гантелями упражняетесь и про воспитание воли читаете. А в Липки с барышнями не ходите, нет?

Кирилл перекинул ногу через скамейку, вскочил и стал в ту устрашающую позу, которая, вероятно, лучше всего ограждает права личной жизни, но овладел собою и даже усмехнулся:

- Если сознаться, самое приятное из этих занятий как раз - Липки.

Все засмеялись, но Кирилла не утешил холодный душ, которым он окатил сам себя, и он сказал насупленно, точно обойденный супруг:

- Нам уже пора, Лиза.

Он не хотел слышать приглашений на дачу к Цветухину, он твердил тем упрямее, чем больше колебалась Лиза: нам пора, нам пора. Кумыс был давно выпит, с татарчонком расплатились и пошли через поляну, - впереди Цветухин и Лиза.

Пастухов, сощипывая и растирая в пальцах прошлогодние султанчики конского щавеля, говорил, пожалуй, больше для себя:

- То, что я прежде называл волей, теперь мне кажется отчаянием молодости. Это - смелость, которая рождается тоской о недостижимой, лучшей доле, когда опостылит все вокруг своей ложью и хочется либо все бросить и бежать без оглядки, либо все переломить. Поступки, совершаемые в такие моменты, имеют вид волевых. Но в действительности они именно отчаянные. Безответственные перед собою и перед людьми. И юные годы именно такой безответственностью и хороши. О ней-то и вспоминает с грустью обремененный ответственностью, порабощенный долгом взрослый человек.

- А я думаю, - сказал Кирилл, - у юности есть своя ответственность. Ведь в конце концов не так существенна природа воли - отчаяние это или смелость. Важно - к чему воля приложена. Важен результат усилий. Извините: вы сказали, что всего лет на десять старше меня. Но вы как-то гораздо...

- Старее? - перехватил Пастухов, даже как будто обрадованно. - Это потому, что я силюсь понять молодость. Это старит.

Он сорвал ромашку, воткнул ее в петличку своего просторного, похожего на блузу, голубенького пиджачка.

- Мне нравится, как вы говорите. Отовсюду у вас торчат занозы и колючки.

Он хотел взять Кирилла под руку, но тот резко прибавил шаг. Они опять объединились вчетвером, и Пастухов пожаловался, печально ухмыльнувшись:

- Ну, Егор, дорассуждался я до того, что меня назвали стариком. И знаешь, не близко ли это к правде? Я изредка проникаюсь благоговением перед традициями. Когда я последний раз ездил в отцовскую усадьбу, она уже была продана с молотка. Я ходил по чужим, безутешным аллеям, заглядывал в старые дупла деревьев, знакомые с детства, и думал: липа, посаженная дедом Пастухова, не просто - липа, а госпожа липа. И, наверно, я чересчур бережлив с родниками, которые у нас безоглядно, чем попало заваливают.

- Ты ведь Аткарского уезда? - спросил Цветухин.

- Нет, с теми Пастуховыми мы не в родстве, - возразил Александр Владимирович с мимолетной надменностью. - Мы Хвалынские Пастуховы. Оттуда же родом Радищевы, Боголюбовы.

Он свысока посмотрел на Кирилла и Лизу и вдруг увидел, что оба они ничего не слышат ни о липах, ни о родниках. В глазах Лизы блестел налет внезапного испуга, вот-вот должна была скопиться в них прозрачная детская слеза, и Кирилл был словно поражен этой оторопью, и что-то порицающее, как у судьи, проглянуло на его лбу, жестко очерченном темными волосами. В эту секунду оба они были поглощены друг другом, и Пастухов, как всегда, быстро, свободно переменив тон, сказал Цветухину:

- Пойдем, старик, к себе на дачу: наши друзья (он слегка обнял за плечи Кирилла) приехали сюда - побыть наедине. Им надоела наша меланхолия и всякий вздор.

- Я думал, им хотелось побыть с нами, - проговорил Цветухин, с виду наивно обращаясь к Лизе.

Но она не заметила его лукавства: по-прежнему взгляд ее не отрывался от Кирилла.

Когда, простившись, они остались одни, она сказала торопливо:

- Я вернусь.

- Зачем? - негромко отозвался Кирилл.

- Я сейчас. Я оставила там, на столе, ромашки.

- Вижу. Но зачем возвращаться?

Они сделали несколько медленных шагов, напряженно и прямо, точно боясь коснуться друг друга.

- Ты так неожиданно говорил сегодня... И я стала какой-то рассеянной, понимаешь? Ну, чем же я виновата, что ты совсем, совсем другой!

- Но ведь и ты другая, Лиза!

Они замолчали и пошли быстрее. Поляна заслонялась от них тонкими колонками березовых стволов, которые как будто кружились - ближние отставали, дальние забегали вперед. В глубине рощи разбрелись и стояли почти неподвижные лошади с нагнутыми к земле головами. Испаринка после дождя улетучилась, только в разлапой траве вспыхивали и гасли самоцветами крупные скатавшиеся капли. Овражек, где Кирилл и Лиза пережидали грозу, был покрыт миротворной тенью, а вершины деревьев, выполосканные ливнем, захлебывались сверканьем зелени.

Только что, когда Кирилл собирал между этих деревьев ромашки, он почудился Лизе мальчиком, а сейчас, покосившись на него, она почувствовала его небывалое превосходство: он был взрослым, она - девочкой. Он, как отец, мог что-то спрашивать с нее, она - как отцу - чего-то не могла ему сказать. Безмолвно они шли среди разящего сияния напоенной, насыщенной довольством листвы, вспоминая, каким легким было их молчание час назад, на этой же заброшенной дороге, под прикрытием этого же грота из неклена, боярышника, дубняка.

Наконец уже на виду трамвайной остановки Кирилл нарушил нестерпимую немоту:

- Ты встречалась с Цветухиным?

И Лиза опять заспешила:

- Знаешь, совершенно нечаянно. И даже смешно. Один раз. Мы с тобой еще не видались после этого, и я собиралась тебе рассказать. Но мне было так хорошо с тобой сегодня, Кирилл... я все, все позабыла. Ты понимаешь? Ты сегодня был весь такой новый!

Он не ответил. Они вошли в трамвай - в светло-зеленый, вымытый, как листва, вагон с воткнутой на крыше троичной березкой, - и Лиза предложила сесть на свободные места. Тогда опять бычком-супругом Кирилл отбоднулся:

- Садись, пожалуйста. Я постою на площадке.

16

Мефодий, одетый Татарином, сидел сбоку от Цветухина, глядя, как он накладывает грим, и говорил, с обидой пошлепывая своими оттопыренными губами:

- Сухим летом заводится на смородине маленький такой червячок и плетет клейкую паутину - все кусты залепит, тронуть нельзя. И от ягоды уже ничего не осталось, одна труха, а он все плетет, плетет. Вот мы, в наших общих уборных, в такой липкой паутинке перепачкались и не можем обобраться.

- Хочешь, чтобы я провалился? - не отрываясь от зеркала, спросил Цветухин.

- Ты - другое. К тебе паутинка не приклеится. Ты, если нашими задами пройдешь, сейчас же и осмотришься - не пристал ли какой репей, и опять к себе, в свой чертог. Ты, Егор, - талант.

- Так, так. Канифоль меня, друг, канифоль, я сейчас заиграю.

- А я - что? - продолжал Мефодий. - Получил роль Татарина: выйди на сцену с завязанной рукой, помолись, помычи - и все. Так из-за этого мычанья сколько я натерпелся от дружков: чем я, вишь, лучше их, что в программе значусь? Роль, вишь, Татарина - великая роль, ее в Художественном театре какой актер играет! Помычит - весь театр рыдает. Помычать надо уметь. Мне бы такой роли ввек не увидеть, если бы я за цветухинскую фалду не цеплялся. "Ты, говорят, льстивый раб". Дураки! Я с Цветухиным на одной скамье брюки протирал, пуд соли съел. Он мне друг, а на вас он чихал.

- Ты - с похмелья? - спросил Цветухин.

- Я не пью. Я читаю. Как тогда Пастухов сказал про Льва Толстого, так у меня Толстой из головы не выходит. Достал книги и будто глаза промываю. Еще больше за себя обидно становится: червь смородинный, паутина! Он перстом своим животворным кору с меня отколупывает, чтобы моего благородства коснуться и меня вознести. А я в страхе вижу - глубок, глубок овраг, в котором я лежу, не выбраться. То отчаяние возьмет, то совестно до слез, и слышишь - ноги сами дергаются, идти куда-то хотят, и как будто из оврага тропинка какая появляется кверху и манит - ступай смелее! А ведь ты, думаю, Мефодий, забунтуешь, смотри - забунтуешь! И так, знаешь, страшно, мороз по коже.

- Забунтуешь, надо понимать - запьешь, - сказал Цветухин, припудривая себе усы, и вдруг обернулся лицом к другу и спросил пропитым голосом: Уважаемый алкоголик, похож я на вас?

Разжиженным, туманным взором смотрел он перед собой. Складки щек оползли, рот увял, тряслась голова, но на ней, вздрагивая, капризно хохлились реденькие сивые космы, и в этом хохле было и презрение к убогому лику, который он украшал, и уязвленная гордыня несчастливца.

- Пускай говорят: я льстивый раб, - благоговейно вымолвил Мефодий, но ты, Егор, может быть, даже гений!

Цветухин распрямился перед зеркалом элегантно и заносчиво, сказал негромко:

- Цыц, леди!

- Гений, - тихим дуновением повторил Мефодий и удалился из уборной, подобрав бешмет, смиренно наклонив голову.

Цветухин не заметил его ухода. Пока он менял свое лицо, болтовня с Мефодием развлекала его, потом она стала мешать: он кончал работу над своим превращением у зеркала, и зеркало начинало работу над ним. Измененное лицо убеждало Егора Павловича, что он больше не существует, и Егор Павлович терял свои приметы одну за другой - посадку, сложенье, рост, пока перед зеркалом не поднялся расслабленно Барон - кичливый завсегдатай ночлежки и кто знает? - может быть, впрямь былой обладатель золоченой кареты с лакеями на запятках.

- Цыц, леди! - еще раз произнес Барон и засмеялся тоненьким рассыпчатым смешком.

Выходя на сцену, он всегда нес в себе предчувствие зрителя, как надвигающейся перемены в природе - нежного восхода планеты, или нещадного урагана, или первого порхания снега. Любопытство, сладость, боязнь неизвестности - он не мог бы выразить словом это предчувствие зрителя, это томление, с каким он ожидал выхода перед толпой, да он и не видел толпу, а только в черной пучине ее - чьи-нибудь глаза, которые будут поглощать его неотступно, и он будет играть только для них, играть особенно, перевоплощенно, и они оправдают и разрядят его предчувствие перемены. Такими глазами в толпе почудился ему неожиданно взгляд девочки, бегавшей недавно на посылках за кулисами по каким-то актерским поручениям - за папиросами в буфет или за маркой на почту, - взгляд медлительный, не по возрасту вдумчивый - синий взгляд Аночки. Правда, глаза ее мелькнули и сразу подменились другими - мягкими, будто испуганными, зеленовато-голубыми глазами Лизы Мешковой, и с этим мгновенным ощущением зрителя, как глаз Лизы, Цветухин вышел на сцену.

Лиза находилась в толпе, где-то в амфитеатре, но чувствовала себя выделенной из толпы, потому что была уверена, что ждет появления Цветухина на сцене, как никто другой в толпе. Праздничность зрителей, пришедших на первое представление пьесы, казалась ей недостаточной, и она объясняла это тем, что зрители не знают так хорошо Цветухина, как знает она. С ней рядом сидел Кирилл. Она впервые пошла с ним в театр, и дома было известно, что они идут вдвоем. Меркурий Авдеевич долго обрабатывал ладонью бороду, прежде чем сказать:

- Непонятно, к чему показывать подобное сочинение - "На дне". Я слышал, ездили в Петербург, чтобы разрешили. Напрасно разрешили.

- Ты ведь, папа, не читал пьесу.

- Зачем читать? Люди изо всех сил стараются на поверхности удержаться, а театр тянет на дно. Сочиняют невесть про что. Разные там Пастуховы. Жизни не знают.

Лучше всего было возражать отцу молчанием - податливость располагала его, упрямство приводило в бешенство.

- Ты должна сама разбираться, ты взрослая, - проговорил он осторожно, как будто побаиваясь, не много ли дает дочери вперед, признавая ее взрослой.

Потом он спросил с хитреньким прищуром глаз:

- Что же, ты... пойдешь со своим... молодым человеком?

Вздохнув полной грудью, она ответила чуть слышно:

- Да.

- Так, - произнес он после долгой паузы.

Он начинал уступать: нынче примирился с Кириллом, завтра примирится с Москвой. Это было торжеством: Лиза сидела в театре, никого и ничего не боясь, бесстрашие переполняло ее, как младенца. С этого часа она была вольна в любых увлечениях, и ей показалось непонятным, что акт за актом она может сидеть совершенно неподвижно, когда внутри у нее все взбаламучено потоками движения и глаза щиплет от жаркого прилива крови.

После спектакля, в шуме вызовов, протискиваясь ближе к сцене, среди толпы, которая не хотела расходиться, Лиза говорила:

- Но я-то по сто раз видела людей из нашей ночлежки. Почему же я не знала, что они - такие? Я их ни капельки не жалела. Они даже отталкивали меня. А тут все тряпки на них кажутся завидными, правда?

- Значит, тебе понравился Цветухин, - сказал Кирилл.

- Да ведь и ты согласен, что его Барон самый несчастный из них, и его больше всех жалко. А самое главное, что их всех жалко.

- Нет, главное - что они поднимают в тебе возмущение.

- Да, они поднимают возмущение против... против всего... Именно потому, что их жалко. А Барона больше всех. Видишь, все время вызывают Цветухина.

- Вызывают, потому что он любимец. Это вечно у публики. Может, ему аплодируют за то, что он понравился в прошлом году.

- Нет, за Барона.

- Или, может, за то, что он по улице в накидке ходит.

- Но ты ведь слышишь: все кричат - Барона! Он всех растрогал, и все увидели, что галахи несчастны, как и прочие люди.

- Я себе все это иначе представляю, - сказал Кирилл сухо.

Тогда Лиза крикнула вместе с другими настойчивыми голосами: "Цвету-у-ухина-а!" - и захлопала в ладоши, нарочно поднося руки ближе к Кириллу. Почти в то же мгновенье кто-то взял Лизу за локоть, точно сдерживая ее пыл. Она обернулась. Пастухов ухмылялся прекраснодушно:

- Правильно, правильно: Цветухин хорош!

Обрадовавшись ему как неожиданному союзнику, она выпалила:

- А я никак не могу убедить Кирилла, что Цветухин сделал открытие своим Бароном.

- Это автор сделал открытие, увидел в жизни, что скрыто, - проговорил Кирилл совсем в тоне назиданий Меркурия Авдеевича, так что Лиза подняла брови: откуда это?

- Мне, конечно, приятно слышать такое мнение, - посмеиваясь, сказал Пастухов, - я ведь тоже автор. Но хороший актер делит заслуги с драматургом.

- Не всякий драматург видит в жизни, что скрыто, - так же наставительно и будто рассерженно и лично адресуясь к Пастухову, продолжал Кирилл. - Для этого мало быть даже поэтом, для этого надо быть... (он подвинулся к Пастухову) революционером!

- Вы все про свое! - сказал Пастухов, опять усмехнувшись. - Идемте лучше поздравим Егора Павловича.

- Пойдемте, - едва не вскрикнула Лиза.

- Я не хочу, - сказал Кирилл.

- Оставьте глубокомыслие, друг мой, - отечески посоветовал Пастухов, беря обоих под руку, - радуйтесь хорошему спектаклю - и все.

Занавес перестал раскрываться. Еще с галереи стремглав низвергались неуемные выкрики, а партер уже опустел, и зал сделался великолепнее: под непотушенной люстрой, как угли, тлел красный мятый бархат сидений и ярусных барьеров. Потом вдруг все исчезло, и стало похоже, будто кончился многолюдный бал, и в тихой полутьме витал только запах тончайшей пыли и надушенных платьев.

По сумрачной сцене бегали плотники, ныряя под декорации, волшебно ускользавшие вверх. Свистели вытаскиваемые из пола гвозди. Пожарные расстегивали пояса, - медные каски их уже висели на стене.

Коридором, мимо распахнутых дверей уборных, шел трагик, сыгравший Актера, и, вытирая лицо мраморной от грима салфеткой, зычно повторял слова своей роли:

- Театр трещал и шатался от восторга публики!

Он зашел к Цветухину и трижды облобызался с ним, запустив пальцы в его раскосмаченную шевелюру.

- Как сыграл, старик, как сыграл! Поздравляю. Но ты не думай, что тебе помог твой ночлежный дом. Я ведь тоже хорошо сыграл, а по ночлежкам не ездил. Искра божия помогла тебе, вот что, старик, понял? И мне тоже.

Пастухов обнял Цветухина и минутку помолчал, сжимая ему руку. Потом посторонился, указывая на Лизу с Кириллом, остановившихся при входе.

- К тебе делегация от публики.

Цветухин раскрыл объятия с таким неудержимым радушием, словно не сомневался, что в них должен упасть каждый. И хотя Лиза отступила от него, он прижал ее к своей груди в лохмотьях Барона, растроганно и великодушно повторяя: "Спасибо! Спасибо!" Потом снова раскинул руки, чтобы заключить в них Кирилла, но тот шагнул за дверь и подал руку из коридора.

- Через порог нельзя! - воскликнул Цветухин, втягивая его в уборную и в то же время спрашивая: - Ну как, ну как?

- Удивительно, удивительно! - отвечала Лиза с засветившимися, влажными глазами.

- Правда? Правда?

- Удивительно!

- Ну, спасибо, спасибо! А вы, - обратился он к Кириллу, - вам понравилось?

- Вообще - да, - сказал Кирилл негромко, так что все прислушались, разглядывая критика, надломившего общий восторженный тон.

- А в частности, что же не понравилось? - спросил Цветухин с любопытством и немного поощрительно, как спрашивают детей.

- Вы не понравились.

- Вот тебе - делегация! - пробасил трагик.

- Я? Но почему же? - удивился Цветухин.

- Вы сыграли слащаво и всех разжалобили. А я читал пьесу, там совсем не так.

- Интересно, что вы вычитали, - уже насмешливо сказал Цветухин.

- В пьесе все эти оборванцы вызывающие и смелые. А вы думаете, что они просто жалкие пьяницы.

Трагик тряхнул своей мраморной салфеткой, точно отгоняя мух:

- Артист обязан волновать. Слышали, как ревела публика? Нет? Раз мы этого достигли, значит, мы победили. И ты, Егор, молодчина! Зачем же умствовать?

Вдруг раздался новый голос: Мефодий - Татарин, сидевший в уголке, распрямляясь и медленно наступая на Кирилла, в своем страшном гриме, сквозь который пробились крупные дробины пота, заговорил гневно:

- Не много ли вы берете на себя, молодой человек? Вы пришли к великому актеру в торжественную минуту, когда зритель устроил ему овацию, и осмеливаетесь его поучать! Да знаете ли вы, что об этом спектакле завтра будет говорить город? Что о нем узнают столицы? Что это - общественное событие? Знаете ли, что к нам за кулисы явился пристав и запретил играть будошника в мундире полицейского, потому что это вызывает в публике насмешки над полицией?

Тут все ахнули, переглянувшись и вскинув головы, словно в чистом небе зажглась молния, и Мефодий, поводя воинственно глазами, зашептал:

- Да после этого нам многолетие будут петь! Спектакль в историю войдет, в историю, молодой человек!

- Я ничего не говорю про спектакль, - сказал Кирилл, со спокойным упорством выдерживая устрашающий взор Татарина.

- Так как же вы беретесь поучать актеров?!

Цветухин отошел к зеркалу, пожимая плечами:

- Оставь, Мефодий. Каждый волен выражать свои убеждения.

Обида в его голосе будто подтолкнула Мефодия, он шагнул вперед, готовясь снова обрушить на Кирилла негодование, но в этот момент между ними стал Пастухов.

- Я беру публику под защиту от актеров.

- Я сумею защитить себя, если мне дадут говорить, - произнес Кирилл, выдвигаясь из-за спины Пастухова, чтобы опять скрестить взгляд с противником.

- О-о, непреклонная гордыня! - обернулся к нему Пастухов.

- Да он просто спорщик! - в испуге пролепетала Лиза. - Мне так стыдно! Я прошу вас...

Она бросилась к Цветухину. Бледная, с протянутой вздрагивающей рукой, она остановилась перед ним, на мгновенье словно потеряв речь. На щеке у нее, как у ребенка, были размазаны слезы. Она выдавила, заикаясь:

- Простите меня... Простите нас! - и побежала вон из комнаты.

Ей что-то стали кричать вслед - Пастухов, Цветухин, за ними еще кто-то, потом она расслышала настигающий стук шагов, но не обернулась ни разу, а слепо неслась полутемными коридорами, лестницами, обгоняя каких-то людей, пока не увидела над собою угольно-темное небо в молочно-голубой остановившейся пыли звезд.

Она пошла безлюдной площадью, и когда ноги ее стали тяжело срываться с круглых лысин булыжника, она вспомнила, как возвращалась этой площадью солнечным днем, после первой встречи с Цветухиным, и ей стало до боли ясно, что этот солнечный день невозвратим.

Придя домой, она наскоро разделась, легла и, с головой укрывшись, заплакала.

- Все пропало, - сказала она в подушку, - я думала, что свободна, и ошиблась. Кирилл будет мучить меня всю жизнь. Ужасный, ужасный человек!

Ей показалось, что в доме ходят. Какие-то шорохи раздались в передней, что-то упало.

- Я брежу. Я несчастна, - прошептала она и, плотнее заткнув ухо одеялом, уснула.

17

Ночная тревога в доме Мешковых началась с того, что кухарка Глаша, трепеща, доложила о приходе какого-то "чина", который требовал Меркурия Авдеевича. Кое-как облачившись, Мешков спустился на кухню и в дергающемся свете лампового фитиля увидел пуговицы и серебро погонов великорослого черного человека. Пришелец назвал себя жандармским ротмистром, заявил, что прибыл для производства обыска на квартире Рагозина, приглашает Мешкова, как домохозяина, понятым, просит, не задерживаясь, одеться и следовать вместе с ним во флигель. Ночь показалась Мешкову пронзающе-холодной, хотя перед тем ему было душно, - он спал под одной простыней. У Валерии Ивановны отбило память - куда девалось пальто Меркурия Авдеевича, и пока топтались без толку от гардероба в переднюю, в чулан и назад к гардеробу, ротмистр два раза крикнул снизу: "Прошу поторопиться!" После чего пропал также и котелок Меркурия Авдеевича, сброшенный впопыхах на пол и закатившийся под стол. Наконец Валерия Ивановна перекрестила супруга в спину, когда он спускался, прочитала над лестницей "Милосердия двери отверзи нам", послушала - не проснулась ли дочь, и пошла на галерею - смотреть во двор.

В темноте Меркурий Авдеевич не сразу различил соединенные с ночью тени жандармов. Они виднелись по стенам, и он не мог сосчитать их, потому что они перемещались то по трое, то парами, пока не столпились кучей на крыльце флигеля. Он слышал тонкий перезвон шпор, звяканье наконечников на аксельбантах, свистящее сопенье носов, - было тихо. Вдруг раздался голос Глаши:

- Ваше благородие, я неграмотна.

- Нужна тебе грамота! - одернул ее ротмистр. - Ты скажи, как я велел, и все.

Ее протолкнули вперед, к двери, она постучала.

Ксения Афанасьевна сразу вышла в сени (как видно, она не спала) и спросила:

- Петя, это ты?

- Это я, - сказала Глаша.

- Что ты? - отозвалась Ксения Афанасьевна.

- Значит, это... Принесли нам, а это - вам. Приказали отнесть вам.

- Что?

- Ну, это...

Ротмистр должен был подсказать шепотом:

- Телеграмма.

- Телеграмма, - выдавила Глаша плаксиво.

Никто не дышал, и Меркурию Авдеевичу почудилось, что растут звезды в небе и весь двор, с постройками, поднялся и пошел беззвучно кверху. Потом внезапно, с страшным шумом, двор будто упал и пошел под землю, и только тогда Меркурий Авдеевич сообразил, что в курятнике у соседей забил спросонья крыльями и заорал петух. "Не пропоет петел трижды, как отречешься от меня", - вспомнил Мешков и тут же услышал, как совсем другим, низким и отчаянным голосом Ксения Афанасьевна проговорила:

- Я только оденусь, - и бросилась из сеней в дом.

- Ну-ка, Пащенко! Налегли! - в ту же минуту и уже громко приказал ротмистр.

Двое жандармов, слегка присев и потом быстро распрямляясь, ударили плечами снизу вверх по двери и сорвали запор. Все сразу повалили через сени в комнаты и зачиркали спичками. Меркурию Авдеевичу видны были разновеликие тени фуражек и усатых профилей, качавшиеся на русской печке, - он стоял позади всех, у косяка, и не мог переступить через порог: ноги тупо тяготились словно удесятеренным весом.

- Где Петр Рагозин? - спросил ротмистр.

- На работе, - отвечала Ксения Афанасьевна.

- Давно ушел?

- С утра.

- Не сказал - когда ждать?

- Нет.

- Вы ему жена?

- Да.

Голос Ксении Афанасьевны снова переменился, - неприязнь и даже вызов расслышал в нем Меркурий Авдеевич. Не так надо бы разговаривать виноватому человеку - ведь к невиноватому не заявятся ночью с обыском. Невиноватый, конечно, взмолился бы: ваше благородие! - ошибка, навет, клевета! Вот Меркурий Авдеевич - ни в чем не повинен. Да ведь он завопить готов, на колени броситься рад бы! Помилосердствуйте! Ведь позор падет на его голову. Ведь завтра по улице не пройти: у Мешкова в доме притон обнаружен, пристанище зла и нечестивцев. Мешков давал кров преступлению, приючал бунтовщиков. У Мешкова ночные обыски производятся, крамолу ищут. Да тут не то что на колени рухнешь, тут никаких денег не пожалеешь, только бы умилостивить судьбину.

А Ксения Афанасьевна вдруг совсем перестала отвечать на вопросы. Она сидела, облокотившись на кухонный стол, нахмурив свои вздернутые бровки, и Меркурий Авдеевич смотрел на нее из-за косяка настороженным взором, отражавшим оранжевый свет фонарей, зажженных жандармами. Если бы не эта маленькая женщина за столом, с ее косичками прямых белых волос, заложенных за уши, с ее кулачком, который она уткнула в подбородок, точно для того, чтобы плотнее зажать рот, если бы не она - Меркурий Авдеевич похрапывал бы у себя в спальне, под простынкой, а не жался бы у чужого порога не то нищим, не то изгоем. Начальство о нем позабыло, - зачем Мешков нужен начальству? Приказало стоять в сенях - стой, прикажет убираться - убирайся. Нет, давно бы надо было покончить с квартирантами. Много ли проку от такого Петра Рагозина? Девять рублей в месяц - разве это деньги? Конечно, надо бы сдавать подороже: флигелек совсем недурен - кухонька, две горницы, службы. Если бы брать рублей двенадцать или хотя бы одиннадцать, поселился бы какой-нибудь письмоводитель или какая вдова на пенсии. А то - девять рублей! Разве порядочный человек снимет квартиру за девять рублей? Получай теперь процент со ста восьми рублей валовых: ославили Мешкова, опорочили, зачернили доброе имя. А ведь как берег его Меркурий Авдеевич! Недосыпал, недоедал, пятачка на конку не израсходовал, а все пешечком, пешечком, да обходя всякий булыжничек, чтобы дольше носились подошвы.

- Это что же такое? - вздохнул Меркурий Авдеевич. - Что же, я жизнь свою делал для Петра Рагозина?

У него начинали отекать ноги, а сесть можно было только на порог, потому что комнаты были завалены разрытыми вещами и жандармы клонились над ними, как на жнитве, своими тучными телами. Он стал глядеть, как они сгибались, как тени туловищ, голов и рук переползали со стен на потолок и падали с потолка, торопясь за передвижениями фонарей, проглатываемые светом. Глаза слипались от этого баюканья пляшущими тенями, и вдруг ночная явь подменила свой пугающий смысл неправдоподобием сна.

- Понятой, сюда, - позвал ротмистр.

Ксения Афанасьевна уже не сидит за кухонным столом, а притулилась в уголочке, обхватив ладонями лицо. На столе поднята доска, и под ней, пригнанный в размер стола, лежит плоский ящик, разделенный переборками на ровные ячейки, чуть больше спичечного коробка каждая.

- Наборная касса, - сказал ротмистр Меркурию Авдеевичу, - типографский шрифт. Видите?

Он берет из ячейки свинцовую литеру, проводит ею по пальцу и, показывая всем черный след краски, говорит:

- Свежая. Недавно работали.

Тени переселяются на погребицу и, точно развеселившись, рьяно прыгают по тесовым стенам. Пустые кадушки гулко перекатываются из угла в угол. Возня усиливается, как будто рукопашная схватка подходит к решительному концу. В сени вытаскивают тяжелую крышку погребного люка, обитую половиками, фонари исчезают под землей, и восковая желтизна света струится через люк вверх, облучая стропила.

Снова зовут Меркурия Авдеевича. Жандармы, расступившись, открывают ему дорогу к светлому квадрату люка, и он нащупывает дрожащей ногой хлюпкую лесенку в погреб. Посредине ямы стоит низенькая машина. С нее сброшено и валяется на земле запачканное стеганое одеяло из треугольных лоскутков. Ротмистр давит ногой на педаль машины, она оживает, послушно ворча смазанными передачами.

- Недурные вещицы обретаются на вашем дворе, - игриво сказал ротмистр. - Наверху - наборный цех, внизу - печатный.

Меркурий Авдеевич делает томительное усилие, чтобы очнуться, и в ужасе убеждается, что не спит: прикоснувшись к станку, он ощущает колючую стужу металла и вздрагивает всем телом. Лесенка трясется под ним, когда он вылезает из погреба.

Петух опять горланит и победоносно бьет крыльями. Посветлело. Ксению Афанасьевну, с узелком в руке, повели через двор двое жандармов.

Дойдя до ворот, она обернулась - взглянуть на покинутый флигель - и почти незаметно кивнула Меркурию Авдеевичу, наверно потому, что больше ей не с кем было проститься. Он не ответил. Ему было не до Ксении Афанасьевны. Он приблизился к ротмистру и мягко пощелкал указательным пальцем по его кителю, пониже погона.

- Испачкались, ваше благородие, - сказал он, - многие места испачкали. Может, зайдете ко мне почиститься щеточкой?

- Пожалуй, - согласился ротмистр.

Стоя посредине кухни и понемногу поворачиваясь перед окном, чтобы было видно, где чистить, ротмистр говорил устало, но благосклонно:

- Как же это у вас, батенька?

- Невозможно поверить, - убито отвечал Мешков.

- Неприятно.

- Удар!

- Теперь пойдет.

- Что делать, что делать, ваше благородие?

- Н-да-с.

- Может, чайку откушаете? Самоварчик?

- Какое! Теперь не до того. Теперь надо писать. Дело чрезвычайное. Полковнику немедленно рапорт. А там пойдет. Полковник - губернатору, губернатор - министерству. Дело особо важное. По такому делу - крепость.

- Господи! За чьи грехи?.. Может, все-таки пожелаете согреться, ваше благородие?

- В каком смысле?

- Ну, в смысле коньячку или нежинской рябиновой. После такой ночи.

- Да? Рябиновой?.. Нет. Надо составлять донесение. Жалко, не взяли Рагозина. Наверно, утек. Как вы о нем думаете?

- Не могу знать. Не вызывал подозрений. Вот только что - не пил. Это в нем необыкновенно. А в остальном мужчина аккуратный. Могло ли прийти в голову?

- Да ведь он же поднадзорный! - сказал ротмистр с упреком.

- Слышал. Однако полагал, что человек исправляется.

- Исправляется? - обрезал ротмистр начальственно. - Не слыхал. Не слыхал, чтобы такие тертые калачи, этакие стреляные воробьи исправлялись!.. Готово?

- Готово. Вот только еще на обшлажочке. Вот теперь все чисто.

- Ну-с, чтобы об этом деле... Понимаете? Ни-ни!

- Как не понимать! Но только как же в отношении меня?

- Вызовут.

- А нельзя ли, ваше благородие, мне сейчас подписать как понятому... и чтобы потом не ходить?

- Нет, батенька. Не ходить нельзя. Вызовут. Ваше дело, я говорю, молчать. И потом этой... как ее? - Глаша? - чтобы язык проглотила. Ничего не видала, ничего не слыхала. Понимаете? Иначе...

Он погрозил оттопыренным пальцем, мотнул им под козырек, сделал оборот по-военному и ушел, оставляя за собой тягучий хрустальный звон шпор.

Меркурий Авдеевич поднялся наверх. Отяжелела и приникла его походка, согнулась спина. Валерия Ивановна глядела на него испуганно. Ей показалось, что он проработал всю ночь на пристани носаком. Он прошел в спальню, помолился, сделав три земных поклона, присел в кресло и, помолчав, как перед отъездом в большое путешествие, сказал с тоской:

- Пришла беда, Валюша.

- Владычица небесная, - тихо пролепетала Валерия Ивановна, - да что же они, воры, что ли?

- Ах, кабы воры!

- Помилуй бог! Неужели убили кого?

- Может, и убили, кто знает. А что фальшивые деньги печатали - это я сам видел.

Они оба перекрестились и провели минуту в оцепенении. Потом Меркурий Авдеевич сказал:

- Ксению-то увели.

- Да ведь она тяжелая! - ужаснулась Валерия Ивановна.

- А в тюрьме все равно - какая... Лиза не просыпалась?

- Что-то все ворочалась во сне.

- Про обыск ей избави бог знать! - пригрозил Меркурий Авдеевич.

И они снова оцепенели.

18

Уже давно рассвело, а лампа все горела коптящим бессильным огоньком. Вера Никандровна сидела на развороченной постели, держа руки на коленях открытыми ладонями вверх. Изредка она оглядывала комнату с удивлением, которое, на минуту встрепенувшись, медленно гасло. Все предметы смотрели на нее своей обратной, незнакомой стороной и казались пришлыми. Картинки висели криво, синий чертеж парохода держался на одной кнопке. Матрас был вспорот, пустая полосатая оболочка его свисла с кровати. Пол был усыпан мочальной трухой, и на ней виднелись следы сапог. Учебники, тетрадки врассыпную валялись по углам. Зелено-черная "Юдифь", снятая с гвоздя, прислонилась к косяку вверх ногами. Посредине комнаты лежал стул.

Когда-то все эти вещи принадлежали Кириллу. Когда-то он писал в этих тетрадях. Когда-то учебники стояли на этажерке, синий чертеж был аккуратно наколот на стене, матрас застелен белым одеялом. Когда-то... Нет, вот сию минуту Кирилл сидел на этом стуле, посредине комнаты, вот только что он уронил этот стул, шагнув назад от Веры Никандровны, когда она, прощаясь, подняла руки к его лицу, а он сморщился, постарев в один миг на много-много лет. Вот только что она придавила к плечу его голову, а он вырывался из ее объятий и в то же время больно мял и гладил ее пальцы. В ушах у нее еще стоял грохот падающего стула, а все ушло, отодвинулось куда-то за полтора десятка лет, когда Вере Никандровне пришли сказать, что ее мужа Волга выбросила на пески и она должна опознать его труп. Она просидела тогда ночь напролет, так же, как теперь, опустив руки, боясь шелохнуться. Но тогда возле нее, под белым одеялом, спал четырехлетний Кирюша, и хотя смерть коверкала все прежнее, жизнь оставляла Вере Никандровне остров, на котором пчелы жужжали вокруг медовых деревьев, жаворонки вились в поднебесье, ключи звенели в прохладных рощах. Остров цвел, разрастался, обнимая собою всю землю, охватывая мир, и вот теперь вдруг затонул, проглоченный бездонной трясиной. Белое одеяло сброшено на пол, дом пуст, Вера Никандровна одна.

И ей грезится происшедшее во всей навязчивой застывшей очевидности.

Едва жандармы начали обыск, вернулся из театра Кирилл. Они сами отперли ему дверь и сразу окружили его. Вера Никандровна успела взглянуть ему в лицо и увидеть, как мгновенно почернели его брови, глаза, виски и темным прямым мазком проступили над губами словно вдруг выросшие усы. Они вывернули ему карманы и ощупали его до пят. Они промяли в пальцах все швы его куртки. Они посадили его на стул посредине комнаты. Они стали рыться в его постели, в его белье. Они простукали костяшками пальцев ящики и ножки стола, косяки дверей. Они выгребли из печки золу и перекопали мусор. Они взялись за книги, и когда перелистывали пухлую, зачитанную "Механику" выпали и мягко скользнули по полу, разлетевшись, семь маленьких, в ладонь, розовых афишек, и старик жандарм с залихватскими баками, не спеша подобрав бумажки с пола, произнес в добродушном удовольствии:

- Ага!

Кирилл сидел прямо, мальчишески загнув ступни за ножки стула, руки в карманы.

- Откуда у вас это, молодой человек? - общительно спросил жандарм, показывая ему афишки.

- Нашел, - ответил Кирилл.

- Не помните, в каком месте?

- На улице.

- На какой же такой улице?

- Далеко.

- От какого места далеко?

- Недалеко от технического училища.

- И далеко, и недалеко. Понимаю. Что же, они так вместе и лежали?

- Не лежали, а валялись.

- Так пачечкой все семь штук и валялись?

- Так и валялись.

- И вы их подняли?

- Поднял.

- Прямо с земли подняли?

- Конечно, с земли.

- А они такие свеженькие, чистенькие, без единого пятнышка, на земле, значит, так вот и лежали?

Кирилл промолчал.

- Ах вы, птенчик дорогой, как же это вы не подумали, что будете говорить, а?

- Я вообще могу вам не отвечать. Не обязан.

- А вот этому вас кто-то научил, что вы можете не отвечать, - укорил жандарм и снова принялся перелистывать книги.

Весь разговор он вел в тоне язвительно-ласкового наставника, заранее уверенного, что школьник будет лгать. Вере Никандровне хотелось прикрикнуть на него, что он не смеет так говорить, что ее сын никогда не лжет. Но упрямым спокойствием своих ответов Кирилл внушал ей молчание. У нее появилось чувство, что он управляет ею, что она должна подчинить ему свое поведение. Ей показалось, что он безмолвно приглашает ее в заговор с ним против воров, шаривших в его вещах. Боль и страх за него как будто отступили перед любованием им. Он знал, как себя держать в минуту отталкивающего и незаслуженного оскорбления. Теперь она воочию видела перемену, которая произошла с ним. О да, он переменился, но переменился так, что она могла гордиться им больше, чем прежде. Все, что происходило в их доме, было, конечно, тягостной ошибкой, которую надо перенести именно так, как переносил сын. Он учил мать держаться с тем достоинством, какое она мечтала в нем видеть, не вызывающе - нет, не грубо, но непреклонно, жестко, по-мужски. Боже, как он вырос, как возмужал! И почему Вера Никандровна поняла это только теперь, в это безжалостное мгновенье?

- Что ж, молодой человек, - проговорил жандарм, откалывая со стены портрет Пржевальского, - играете в революцию, а над кроватью повесили офицера?

- Офицер этот не чета вам, господин жандарм, - ответил Кирилл. - Он принес России славу.

Жандарм сорвал картинку и кинул ее на пол.

- Советую вам подумать о вашей матери, если вы махнули рукой на себя, - произнес он, и слышно было, как он осадил голос, чтобы не закричать.

Кирилл должен подумать о матери - это были чужие, холодные слова, но они обожгли сердце Веры Никандровны отчаянием. Ведь правда, Кирилл не подумал о ней! Он казнит ее своим бесчувствием, не слышит ее боли! Он навлек на нее страшное несчастье, он погубил себя, жестокий, бедный, милый, милый мальчик!

- Кирилл, - позвала она беспомощно-робко, - почему ты не объяснишься? Ведь все это ужасное недоразумение!

- Прощайтесь, - сказал жандарм, - мы отправляемся.

- Как? Вы собираетесь его увести? Вы хотите его взять - у меня? Но...

Она встала и сделала маленький шаг.

- Я мать... И как же можно? Ничего не разобрав...

- Вы не желаете проститься?

Двое жандармов подошли к Кириллу. Тогда она, чуть-чуть вскрикнув, бросилась к нему с протянутыми руками.

И вот, она не знает - много ли, мало ли прошло времени с тех пор, как она обнимала его жарко горящую голову. Она сидит на постели, окруженная разбросанными предметами, которые когда-то принадлежали Кириллу. А его нет. Его больше нет...

Солнечный прямоугольник, изрезанный тенью оконной решетки, укорачиваясь и становясь ярче, подвигался по полу, освещая свинцовый налет золы, клочья и завитки мочала. Мухи все живее жужжали, осчастливленные теплом. Отдохновенно шелестели за окном старые тополя, горластые воробьи ссорились и быстро мирились из-за того, кому сидеть на каком кусте.

Привыкнув к утренним звукам, воспринимая их как беззвучие, Вера Никандровна неожиданно заметила, как что-то нарушает тишину - как будто кто-то крался по соседней комнате и боязливо покашливал. Она очнулась.

В дверях стояла Аночка. Открыв рот, она смотрела на Веру Никандровну распахнутыми неподвижными глазами.

- Ты что? - спросила Вера Никандровна шепотом.

- Я ничего, - торопясь и тряся головой, сказала Аночка. - А вы с кем-нибудь разговаривали?

- Разговаривала? Я не разговаривала.

- Ну тогда... просто так. А я думала, с кем-нибудь.

- Да как ты сюда попала?

- У вас отперто.

- Отперта дверь?

- Вот так вот - настежь. Я вошла, слышу - вы тихонько разговариваете.

- Да, да, значит, забыла. Вон что.

- А зачем у вас лампа горит?

- Лампа? Ах, да, да, - сказала Вера Никандровна, порываясь встать.

Аночка подбежала к столу, привернула фитиль, дунула в стекло, и оттуда вырвался рыжий шар копоти. Сморщившись, она виновато взглянула на Веру Никандровну и вдруг подошла к ней и тихо тронула ее опущенное плечо.

- Это все солдаты разорили? - спросила она сердито и участливо.

- Какие солдаты?

- Ну, которые его забрали.

Вера Никандровна схватила Аночку за руки и, не выпуская их, оттолкнула от себя ее маленькое легкое тельце.

- Откуда ты знаешь? Откуда? Кто тебе сказал? - заговорила она, сжимая и теребя ее руки.

- Маме сказали...

- Что сказали? Кто, кто?

- У нас там дяденька один, ночлежник. Он сказал маме, что он шел ночью, когда стало светать. И что видел недалеко от училища, как ученика солдаты забрали и повели. А мама спросила - какого? А он сказал - а черт его знает какого. В форменной фуражке. Тогда мама говорит, может, это сын учительницы? Это она про вас. Он опять чертыхнулся и сказал - может, и сын. И я тоже подумала.

- Боже мой, боже мой! - вздохнула Вера Никандровна и выпустила Аночку из рук.

- А у нас Павлик ночью не спал, а потом уснул, я его уложила и побежала к вам, посмотреть.

- Все уже знают! Неужели все знают?

Вера Никандровна опять схватила Аночку, заставила ее сесть рядом на кровать и, гладя по растрепанным косичкам, прижала крепко к себе.

- Нет, нет, никто еще не знает, кроме тебя с мамой. Правда? И ты никому не говори. Нельзя говорить, понимаешь? Это все случайность, его отпустят, он скоро вернется. Вернется, понимаешь?

- Ну да, понимаю. Он ведь хороший.

- Он очень, очень хороший! - воскликнула Вера Никандровна, со всей силой поцеловала Аночку в щеку, и вдруг ее речь стала внушительная, почти спокойная: - Вот что, девочка. Ты помнишь Лизу Мешкову? Помнишь, да? Ну вот, поди сейчас к ней и скажи, что я ее прошу прийти ко мне. Но только ничего не рассказывай про Кирилла, хорошо? Поняла? Чтобы она сейчас же ко мне пришла. Ступай. А я пока здесь уберу, подмету.

- Не надо, - сказала Аночка, - не надо подметать: я сейчас сбегаю, вернусь и все как есть подмету.

Вера Никандровна еще раз поцеловала ее, заперла за ней дверь и взялась за уборку. Движения ее были стремительны, как будто она возмещала свою долгую мучительную неподвижность. Мысли, которые у нее накоплялись за ночь и словно леденели под сознанием, теперь размораживались, оттаивали и ожившие, - рвали преграды. У нее был готов план действий, и она была уверена, что все будет осуществляться так, как она задумала.

Но на первом шагу Веру Никандровну ожидала неудача: возвратилась Аночка и сообщила, что ее встретил Меркурий Авдеевич, допросил, зачем она явилась, и велел передать, что если госпоже учительнице Извековой желательно говорить с кем-либо из семьи Мешковых, то пусть она сама пожалует, а Лизе ходить к ней нет никакой надобности. Аночка выбрала и запомнила из его слов самые главные:

- Он велел, чтобы вы пришли, а Лизу, сказал, ни за что не пустит.

На минуту Вера Никандровна задумалась, подошла к зеркалу, пригладила расчесанные на пробор волосы, сухим полотенцем вытерла лицо и осмотрелась: нет, она ничего не могла позабыть, все, что ей было нужно, находилось с ней - ее план действий, ее воля, ее заточенная в одно острие мысль. Она увидела Аночку, и со щемящей быстротой, впервые за все эти трудные часы, у нее проступили слезы: засучив узенькие рукава, пятясь и делая на каждом шагу обрывистые поклончики, Аночка ширкала веником, прилежно сметая в горку мочальную труху. Пыль обвивала ее с ног до головы веселыми вихрями, играя в покойном тепло-оранжевом луче.

- Девочка, родная девочка, - негромко выговорила Вера Никандровна.

- Вы ступайте, - отозвалась Аночка, выпрямляясь, - а я буду хозяйничать. Вы не думайте: я ведь все умею.

Вера Никандровна почти выбежала за дверь.

Квартал, отделявший училище от мешковского дома, она миновала так скоро, будто перешла из одной комнаты в другую. Синий двор покоился в утренней тишине, как благополучное судно у пристани, готовое к погрузке, над воротами торчала жердь для флага, оконца подмигивали солнечными зайчиками, крылечки были чисто вымыты.

Мешковы оказали Вере Никандровне прием обходительно-чинный. Меркурий Авдеевич представил ее супруге, Валерия Ивановна даже немного застеснялась, что одета попросту, потому что не была предупреждена.

- Вы извините, - сказал Мешков, - что я вроде как заставил вас прийти: не знаю, как вам передала ваша посланница. Но я-то рассудил, что если уж наша молодежь свела знакомство на стороне от родителей, то нам с наших детей пример не брать. Нам таиться нечего.

- Разве они таятся? Я ведь с вашей Лизой знакома.

- Ну, значит, она не такая секретная особа, как ваш сын, - посмеялся Мешков. - Я вот и подумал, что будет приличнее тайное ихнее знакомство сделать явным.

- Правда, - сказала Валерия Ивановна, - наша Лиза никогда ничего от нас не скрывает. Так уж с самых малых лет приучена... Пожалуйте прямо к самовару. Только не взыщите, у нас ничего не приготовлено. Если бы знать... А то, как говорится, пустой чай...

Они еще рассаживались за столом, когда вышла к завтраку Лиза. Сон, хотя и не очень крепкий, умывание вдобавок к девичьей всесильной природе будто только что неповторенно создали ее для этого утра. Растерянность, овладевшая ею при виде гостьи, еще прибавила прелести, и пока она здоровалась, усаживалась, притрагивалась к чашке, салфетке, брала хлеб, словно отыскивая предмет, который помог бы сохранить равновесие, все трое молча отдавались ее очарованию.

- Я еще вас не видела, Лиза, после окончания гимназии, - начала Вера Никандровна.

- Да, - сказала Лиза.

- Вы, что же, решили на курсы?

- Она прежде ожидает моего решения на этот счет, - заявил Меркурий Авдеевич, - как и во всяком другом крупном деле.

- Конечно, - согласилась Извекова, - такие важные вещи без родителей не решаются.

- Именно родителям такие решения и принадлежат, - настоятельно подчеркнул Мешков.

- Как вам, Лиза, понравилось вчера в театре?

- Очень.

- Кто больше всех из артистов?

- Цветухин.

- Знаменитость, - сказал Меркурий Авдеевич.

- А Кириллу он понравился? - спросила Вера Никандровна.

У Лизы почти вылетело - нет! - но она закашлялась.

Итак, Вера Никандровна уже знает, что случилось вчера в театре. Она, наверно, и пришла, чтобы говорить об ужасной сцене у Цветухина, о бегстве Лизы в одиночестве по ночному городу, - о чем еще? О том, что неизвестно Лизе и что сейчас важнее всего. О том, что с Кириллом. Ведь Лиза бросила его одного с людьми, которые были им раздражены. Наверно, произошло что-нибудь непоправимое. Какое несчастье - знакомство с Цветухиным! Зачем Лиза согласилась пойти к нему за кулисы? Если бы не ссора с Кириллом, сейчас было бы легче. Конечно, было бы тоже страшно, но не так. Ведь Лиза давно готовилась к неминуемой встрече отца с Верой Никандровной. Она предчувствовала, что это будет миг решающий, роковой. Но разве можно было представить себе, что в этот миг она будет в разрыве - неужели в разрыве? с Кириллом и ей будет неизвестно, что с ним?

- Ах, как ты раскашлялась, - сказала Валерия Ивановна. - Это уж, наверно, театр, там всегда сквозняки.

- Да, театр, - сказал Меркурий Авдеевич, помешивая ложечкой в стакане, - чего только не выделывает театр? Представляет таких персон, какие ютятся по ночлежкам.

- Да, все стороны жизни показывает, - как будто не поняла Вера Никандровна.

- А к чему все стороны показывать? Человеку надобно преподать пример, чтобы он видел, чему следовать. Так и церковь Христова учит. А тут вдруг всяческую низменность выставляют - нате, мол, смотрите, как человек мерзок.

- Да, конечно, церковь и театр - разные вещи, - заметила Вера Никандровна.

Меркурий Авдеевич повел усами с видом превосходства и укоризны: до чего в самом деле люди могут договориться!

- Действительно, разные вещи! - произнес он, улыбаясь. - Ваш сынок, наверно, согласных с вами мнений придерживается? Интересно, как он вам отозвался о вчерашнем представлении?

- Он не мог мне ничего сказать о вчерашнем, - проговорила тихо Вера Никандровна.

- Еще не беседовали с ним?

- Нет, - ответила она и, опустив глаза, попросила: - Мне хотелось бы поговорить с Лизой наедине.

Все затихли на секунду, потом Меркурий Авдеевич осторожно привалился к спинке кресла и возразил:

- Зачем же? Я подразумевал, что мы свиделись для того, чтобы устранить всевозможные секреты. А вы что же, получается - на стороне тайного поведения молодых людей?

- Хорошо, - сказала Вера Никандровна еще тише и, взяв салфетку, неторопливо развернула ее и потом опять сложила ровненько по складкам. - Я хотела вам сообщить, Лиза, что... произошло одно ужасное недоразумение... с Кириллом. Его ночью почему-то... он ночью арестован.

Лиза выпрямилась и встала, держась кончиками пальцев за стол.

- Я хочу у вас просить, - продолжала Вера Никандровна, не меняя голоса, однотонно и словно бесчувственно, - вы ведь хорошо знакомы с Цветухиным. Если бы вы к нему обратились... не одна, а, может быть, вместе со мной. Он, конечно, для вас сделает. Если вы попросите, чтобы он похлопотал о Кирилле, я уверена... Он такой влиятельный. И тогда это все очень скоро разъяснится. Вы ведь знаете Кирилла... Это же все бессмысленная случайность, и, конечно, станет очевидно, что Кирилл... И потом у Цветухина - его дружба с Пастуховым, который тоже очень известен... Я уверена...

Лиза начала медленно опускаться, как будто ей нужно было что-то поднять с пола. Голова ее мягко клонилась и вдруг бессильно легла на стол, толкнув чашку. Прядь тонких волос прилипла к скатерти, потемневшей от расплесканного чая, и лицо превратилось в костяное.

- Лизонька! - выкрикнула Валерия Ивановна, бросаясь к дочери.

Меркурий Авдеевич с мгновенной решимостью взял Лизу под мышки, казалось - без усилий приподнял и понес в ее комнату. Тревога охватила дом. Валерия Ивановна звала Глашу, подбегая к лестнице и стуча по перилам: графин с водой оказался в кухне, шкафчик с лекарствами был заперт, ключи исчезли. Лизе расстегнули платье, намочили виски одеколоном. К ней скоро вернулось чувство. Но мать неустанно обмахивала ее подвернувшимся календарем с царской фамилией на обложке.

Мешков прикрыл дверь Лизиной комнаты и подошел к Вере Никандровне. Она прислонилась к неширокому простенку между окон. Задетый ее плечом филодендрон, доросший до потолка, покачивал тяжелыми листьями, и узорчатые отражения их бледно скользили по ее лицу и рукам, прижатым к груди. Она глядела на Мешкова взором тревожным, но будто отвлеченным вдаль этим мерным колебанием отражений.

Мешков стоял против нее, прочно расставив ноги и дергая на жилете цепочку с часовым ключиком. Дыхание его посвистывало сквозь оттопыренные усы, борода сбилась набок.

- Разрешите заявить вам, сударыня, - произнес он на той глухой и низкой ноте, на которую спускался, когда хотел овладеть гневом, - что моя дочь никаких отношений не имела с вашим сыном и никогда не могла иметь. И посягать на нее я не позволю. По вашему делу вы обратились не туда. В доме моем никто преступных особ под защиту не берет. И я долгом считаю оградить свою дочь от неблагонадежности. Вы уж лично извольте пожинать то, что посеяли. Мы вам не помощники. Имею честь.

Он посторонился, открывая Вере Никандровне дорогу к выходу.

- Что ж, - сказала она, нагнув голову, - ничего не поделаешь. Мне только очень жалко вашу Лизу.

- Это как вам угодно. У нее есть родители, они ее жалеют не по-вашему, а по-своему. Вот вам бог, а вот... - И он показал вытянутым перстом на лестницу.

Не поднимая головы, Вера Никандровна спустилась вниз и вышла на двор. Мешков следовал за ней. Он хотел проводить ее до калитки, чтобы убедиться, что она действительно покинула его крепостные стены.

Но он не успел перешагнуть порог дома, как остановился: нет, потрясения этих несчастных суток еще не кончились. По двору близился к нему, - выступая самоутверждающе и грозно, в белом летнем мундире с оранжевым кантом по вороту и обшлагам, в оранжевых погонах, в пышно расчесанных и тоже оранжевых усах, сияя новой бляхой на фуражке и начищенным эфесом, - полнотелый апельсиноволицый городовой. Неужели и впрямь продолжались пугающие видения ночи? Неужели никогда больше не обретет Меркурий Авдеевич покоя? Неужели так и будут ходить за ним по пятам то жандармские, то полицейские мундиры? И надо ж, надо же случиться такому греху, что как раз и натолкнись этот идол с бляхой на зловредную посетительницу, о которой Меркурий Авдеевич не хотел бы ни знать, ни ведать!

Но, кажется, нет - полицейский не приметил Веру Никандровну. Он даже не повел на нее глазом. Он шел прямо на Мешкова, и чем меньше оставалось между ними расстояния, тем ближе подползали концы его оранжевых усов к глазам, тем глубже прятались остренькие точечки зрачков в припухлых скважинах век.

- Здр-равия желаем, Меркурий Авдеевич, - пророкотал городовой, и Мешков узнал в нем квартального своего участка.

- Здравствуй, голубчик, - ответил он с удовольствием и даже с тем реверансом в голосе, какой у него появлялся только в разговоре с весьма исключительными людьми, - что это я тебя не узнал?

- Давно не видали, Меркурий Авдеевич. С масленой недели не заходил. В деревню в отпуск ездил.

- А-а, хорошо. Ну, как в деревне?

- Благодарю покорно. Семейные мои всем довольны. Крестьянство соблюдает порядок.

- Да, конечно. Мужички не то, что городские стрекулисты.

- Так точно.

- А ты что зашел?

- Напомнить, Меркурий Авдеевич: завтра - царский день, так чтобы флажок не запамятовали вывесить. И на ночлежном доме прикажите, чтобы обязательно.

- Хорошо, голубчик, спасибо.

Мешков пошарил в жилете, отсчитал тридцать копеек и дал городовому.

- Благодарим покорно, - сказал городовой и сделал поворот кругом марш.

"Может, все понемногу и обойдется", - подумал Мешков, вздохнув, как ребенок после плача.

19

Егор Павлович условился с Пастуховым позавтракать на пароходе: часам к одиннадцати приходил сверху пассажирский "Самолет", долго стоял на погрузке у пристани, и люди, понимавшие в кухне, любили провести часок на палубе.

Погода выдалась сиротская, с туманчиком. Даже к полудню Волга не могла оторваться от мглы, волоча ее осовелыми водами. Воздух переливался в скучном дрожании песочно-бледной дымки, пароходные гудки застревали в ней, весь город приглох. Тупо тукали по взвозам потерявшие звонкость подковы.

Цветухин шел в том состоянии, которое можно назвать бездумьем: мысли его росли, как ветви дерева в разные стороны. Подняв голову и увидев на крыше телефонной станции высокую клетку хитро скрещенных проводов, он вспомнил свои изобретательские увлечения. Он никогда ничего не изобрел и не мог бы ничего разработать, но ему приходили на ум разные технические идеи, вроде, например, электроаккумулятора, который должен быть маленьким, легким и мощным. Если бы Цветухину удалось напасть на совершенно неизвестный вид изоляции, конечно, дело было бы в шляпе. Случайность должна была бы помочь в поисках, как во всяких открытиях, но случайность почему-то не помогала.

На деревянном тротуаре около Приволжского вокзала Егора Павловича обогнала девушка, постукивая новенькими каблучками. Глядя на синий бант косы, хлопавший по ее муравьиной талии, он стал думать о Лизе. Ее волнение нравилось ему, вчерашняя сцена в уборной казалась обещающей: Лиза глубоко оскорбилась за него и в таком смятении убежала, что теперь, наверно, ни за что не примирится с Кириллом, заставившим ее страдать. И - кто знает может быть, теперь, в этот желтенький денек, она тоже думает о Егоре Павловиче и в ней расцветает чувство, которое вызовет в нем ответ, и потом обнаружится, что они предназначены друг другу, и Егор Павлович женится и будет счастлив.

Все, вероятно, уверены, что актер Цветухин должен быть непременно удачником в личной жизни. Наверно, считают, что, обладая известностью, нельзя нуждаться в ласке и нежности, что любовь и радость ходят по пятам за славой. Только сам Цветухин да еще, пожалуй, Мефодий знают, как далеко это от действительности.

Егор Павлович был женат на актрисе Агнии Львовне Перевощиковой, но уже третий год как ушел от жены, и она разъезжала по театрам одна. Женщина язвительная, без заметного таланта, она отличалась небольшим умом и рассчитывала на Цветухина, как на парус, который вынесет ее на простор успеха, но парус не мог сдвинуть ее с места, да это едва ли удалось бы целой артели бурлаков. Она винила его в безучастии, а когда он хотел помочь ей - обижалась, потому что способна была только поучать, но не учиться. Всю недолгую совместную жизнь с ней Цветухин видел себя постоянно в чем-то обвиненным. Это был не брак, а судебное разбирательство, и, лишь уйдя от жены, вечный подсудимый почувствовал себя оправданным.

Но к тридцати годам даже добрые друзья - плохие утешители одиночества. Нет-нет и вспомнит себя Егор Павлович подсудимым, усмехнется и спросит - да так ли уж все было худо? А если один раз вышло худо, не получится ли лучше во второй? И вот, спускаясь на берег, он слушает, как постукивают новенькие каблучки по деревянным ступенькам, и все не может оторвать взгляда от синего банта, подпрыгивающего на муравьиной талии, и смотрит, смотрит на него, пока он, порхнув, не исчезает где-то на пристанном складе, за горами рогож. Надо бы, наконец, возбудить дело о разводе, да другие дела мешают взяться.

Работа в театре с ее людностью и горько-сладкой отрадой то полнила, то опустошала Егора Павловича. Он привык к этой лихорадке и немного побаивался, что вот, может быть, запретят пьесу, в которой он так славно сыграл Барона, и на том окончится затянувшийся сезон, и до октября он останется наедине с собой.

Так, подумывая о том, о сем, Егор Павлович добрался до пристани и проследовал по качким сходням, сторонясь от крючников, мерно двигавшихся двумя лентами, - одни, пригнутые грузами, - на пароход, другие, распрямившиеся, с пустыми заплечьями, - на берег. Войдя на нижнюю палубу парохода, Цветухин остановился.

Слева был открыт люк носового трюма, куда скатывали по нашлифованным доскам грузы и где, в глубине, освещенный электричеством, скучно орал на крючников боцман, сняв фуражку и почесывая в затылке. Справа, перед машинным отделением, громоздилось необычайное по неуклюжести и в то же время воздушное сооружение из огромных плоскостей, планок, проволочных тяжей и скреп. Цветухин сразу догадался, что это - разобранный биплан, и тут же расспросил и узнал, что это авиатор Васильев перевозит свой летный аппарат. Машина занимала страшно много места, но так, что казалось, будто и не занимает никакого места: везде можно было пролезть, и всю ее было насквозь видно, и снизу, и сверху, и с боков, и вся она была ясной, простой, но в простоте ее, в каждой ее проволочке пряталась загадка, и парусина ее крыльев, пролакированная, барабанно-тугая, была таинственна. Цветухин, подобрав свою накидку, принялся обходить биплан со всех сторон, заглядывать под крылья, щупать их, щелкать по парусине, обнюхивать лак, измерять по-плотничьи - раздвинутыми в циркуль пальцами - длину и ширину плоскостей. У него почему-то стучало сердце, он слышал его. Панама сбилась и упала ему под ноги, он наступил на нее, поднял, торопливо закатал ее в трубку, и все ходил, и приседал, и вставал на цыпочки, исследуя спину аппарата. Он мешал крючникам разворачиваться перед люком, они все кричали на него:

- Пазволь! Па-азволь!

Наконец один из носаков больно двинул его тюком в плечо и крикнул:

- От че-орт! Барин, зашибу!

Тогда он медленно отошел от биплана и крутой лесенкой с начищенными медными пластинами стал подниматься на пассажирскую палубу.

Пастухов сидел лицом к реке, за маленьким столом, пил жигулевское пиво и закусывал раками.

- Я думал, не придешь, - сказал он и позвонил официанту.

- Есть у тебя листок почтовой бумаги? - нетерпеливо попросил Цветухин. - Или вырви из записной книжки.

Пастухов долго вытирал салфеткой пальцы и шарил по карманам, потом бросил на стол заношенное письмо. Егор Павлович принялся складывать из бумаги какую-то фигурку, тщательно загибая углы, вымеривая и отрывая стороны. Пастухов следил за его работой и обсасывал раковые шейки. Пришел официант.

- Еще дюжину раков, - сказал Пастухов, - и хорошую стерлядку.

- Паровую? - нагнулся официант.

- Паровую.

- Кольчиком?

- Кольчиком.

Цветухин сложил фигурку, поднялся и сказал Пастухову:

- Поди сюда, смотри.

Они стали у парапета палубы, и Цветухин бросил фигурку. Она полетела дальше и дальше от парохода, медленным, равномерным движением и плавно опустилась на воду, растопырив свои крылышки. Пастухов некоторое время следил, как ее подхватило течение, затем посмотрел безучастно на приятеля, вернулся к столу, заткнул за жилет салфетку, сказал:

- Интересная птичка, - вырвал у рака клешню и легко разгрыз ее.

- Это не вызывает у тебя никаких мыслей? - спросил Цветухин.

- Никаких.

- Печально.

- Я тупой.

- Ты лентяй. А ведь тут не требуется изнуряющей работы ума. Птичка пролетела по гипотенузе треугольника, которая в три раза длиннее его высоты. Значит, если я спрыгну на таких крыльях с высоты в версту, я пролечу три версты.

- Если ты спрыгнешь с такой высоты, ты хрустнешь, как рак на моих зубах.

- И заметь, - серьезно продолжал Цветухин, - птичка летит без двигателя. А если ее снабдить двигателем с легким сильным аккумулятором, ее полет можно во много раз увеличить.

- Ты что, видел внизу биплан?

- Да. Но мне, Александр, кажется, что наши авиаторы стоят на ложном пути. Считают, что птице нужно оттолкнуться от земли, чтобы полететь. Это неверно. Если держать птицу за ноги, она все равно полетит. Ей не нужно ни толчка, ни разбега. Она может порвать нитку, которой ее привяжут к земле, может поднять в воздух тяжесть одной силой своих крыльев. Надо придумать две вещи: как подняться в воздух без разбега и как сделать легчайший двигатель.

- Охладись, мыслитель, - посоветовал Пастухов, наливая пива. - И хочешь, я скажу о твоих выдумках? Ты вчера великолепно играл. Это твое дело. Занимайся им. Леонардо изобретал крылья. А мы знаем его только как художника.

- Наша вина.

- Нет. Почитай его "Кодексы". Когда он пишет о своем "Потопе", его язык содрогает человека. Он говорит: пусть будет виден темный воздух. Это бог дней творения: да будет свет. А чертежи его машин - почтенная реликвия, не больше.

- Ты хотел бы летать? - перебил Цветухин.

- Я все время летаю.

- Но ты даже не видел аэроплана в полете.

- Видел. Над гипподромом поднялся сверчок, сделал круг над крышами и сел на телеграфные провода. Авиатор свихнул челюсть.

- Птенец сначала выпадает из гнезда, Александр!

- Понимаю. Птенец станет птицей. Но я всегда буду летать лучше. Я сижу, ем рака и вижу, как твоя птичка размокла в воде, как она повисла склизлой ошметкой на весле, которое вскинул лодочник. Разиня рот, лодочник глядит на берег. Я вижу берег. Он пузырится горбами товаров, в траншеях между ними ползают людишки. Вон двое остановились возле кучи воблы, откинули угол парусины, выбрали рыбину покрупнее, колотят ее об ящик, оторвали голову, чистят. Слышишь, как потрескивает шкурка, которую сдирают со спины? Видишь, как выпрыскивает из шкурки серебряная чешуя? А у меня перед носом все тот же рак.

- Ты не боишься сесть на телеграфные провода? - спросил Цветухин.

- Очень может быть - даже мордой в лужу. Но такие полеты - моя профессия, другой я не хочу.

Цветухин замолчал. Ему по-прежнему мерещилась бумажная моделька, он следил за ее полетом мыслью, глаза же словно повторяли путь, на который толкнул его Пастухов: сквозь желтую мглу ему виднелся берег в холмах и буераках товаров, затянутых парусиной.

В это время начиналась смена крючников - одна артель уходила с погрузки, другая готовилась ее заступить и подкреплялась перед работой приварком. На земле, между сваями, подпиравшими огромный пакгауз, откуда недавно ушла весенняя вода, сидели на коленях в кружок грузчики, черпая из котла похлебку. Их батя, Тихон Парабукин, был без рубахи, его большое тело с крестом золотистых волос между сосков светилось в полумраке. Он в очередь с товарищами запускал ложку в котел и аккуратно нес ее ко рту, подставляя ломоть хлеба, чтобы не капать.

Ближе к свету, прислонившись к бревну и раскинув на земле босые ноги, Аночка пришивала к отцовской рубахе пуговицы. Ольга Ивановна прислала дочь на берег, с пирогом, с иголкой и навощенными нитками, потому что сама она сердилась на мужа: Тихон пил горькую подряд неделю, шатался по берегу, а если забредал в ночлежку, то буянил, бил себя под сердце, кричал - не буди во мне зверя! - и хватался за бутылку, торчавшую из кармана. Она один раз отыскала его в трактире, другой - нашла под заброшенной днищем вверх косоушкой. Он весь оборвался, пропил заплечье, а когда опять стал на работу, засовестился явиться к Ольге Ивановне на глаза и велел ночлежникам передать Аночке, что ему нужно починиться. Аночка накормила отца любимым пирогом с ливерочком и села за шитье. Пуговицы пришивала она на совесть, по-мужски, как учил отец, - не затягивая нитку, а делая под пуговицей обмотку в виде ножки; заплаты клала, припуская излишек на дырку. Лицо ее было при этом деловым, как у всех женщин, которые обшивали на берегу крючников.

Парабукин заглянул в котел, стукнул ложкой об край, приказал:

- Таскай со всем!

Едоки начали вылавливать в похлебке крошеное мясо, следя, чтобы никто не брал лишнего. Скоро они добрались до дна, почти высушили его ложками и стали, крестясь, подниматься. Надевая на ходу заплечья, помахивая крючьями, они выходили из-под пакгауза на свет своей развалкой и осанистой поступью. Парабукин надел починенную рубаху, легонько, словно неуверенно, погладил ладонью Аночку по волосам. Она пошла вместе с ним, довольная, что угодила ему и что может побыть на берегу и отдохнуть от нянченья наскучившего Павлика.

Артель должна была погрузить на пароход стопудовый становой якорь. Парабукин обошел его, в то время как крючники молча стояли вокруг. Все они понимали, как взяться за трудное дело, но слово было за батей.

- Поддевай, - спокойно проговорил Тихон.

Пятеро приподняли с земли одну лапу якоря, подсунули под нее конец каната и, перейдя к другой лапе, сделали то же с ней. Потом завязали конец узлом на пятке якоря, и вся артель расставилась в линию, по обе стороны каната.

- Берись, - сказал Парабукин.

Они подняли канат.

- А вот нейдет, а вот нейдет! - запел Парабукин осипшим своим голосом, и низкие голоса повторили за ним те же слова ленивым, непевучим говорком, как будто обращаясь к якорю, который мертво лежал, вдавившись в землю. Тотчас низким голосам ответили высокие, звук их объединил артель, она дружно наклонилась, натянув канат и найдя дюжий упор одинаково обутым в лапти ногам.

- А вот пойдет, а вот пойдет! - пропели высокие голоса.

- А вот нейдет, а вот нейдет! - возразили низкие.

- А вот пошла, пошла, пошла! - вдруг звонко спели высокие, и якорь тяжело сдвинулся с места, неохотно вылезая из вдавины и по пути отжимая пяткой сокрытую в земле песчано-желтую влагу. Тогда все голоса уверенно и складно слились, и чудесной волной побежала над берегом двухголосая, радующая и утешающая душу волгаря песня, нехитрые слова которой препираются и подзадоривают, а напев единит и ведет в ногу людей из года в год, из века в век. Якорь полз волоком, тупо приостанавливаясь на всякой неровности и снова нехотя-покорно трогаясь, будто даже его чугунное тело оживлялось всемогуществом песни.

Пастухов и Цветухин, кончив завтрак, долго неподвижно слушали пение, которое наплывало с берега на воду то с одной, то с другой стороны парохода, то набирая силу и звеня колоколом, то мягко утопая далеко в поречной мгле.

- Пойдем посмотрим, - вдруг загоревшись, сказал Пастухов.

Они прошли через салон и остановились на палубе с другого борта, как раз над сходнями, перекинутыми с пристани на пароход. Облокотившись на парапет, они увидели, как головные крючники ступили на сходни и вся артель, держась за канат, точно ветви елки за ствол, начала врастать в пароход, исчезая под палубой.

- Смотри, - сказал Цветухин, - узнаешь?

Парабукин, нагнувшись, двигался последним. Он только для вида держал канат одной рукой и внимательно присматривал за ходом якоря, рога которого размахом были во всю ширину сходен. Кудри его космато закрывали лицо и шею, вздрагивая от грузных рывков тела.

- Хорош! - засмеялся Пастухов. - Страшно, если такой схватит за горло!

- Зачем он тебя схватит?

- Просто так. От постылой жизни.

- Едва ли она ему постыла. - Видишь, вон и дочка его тут... Аночка! крикнул Цветухин.

Аночка маленькими шажками шла следом за головой якоря, в куче таких же босоногих, как она, мальчишек, сбежавшихся на погрузку и захваченных ею, словно маршем военного оркестра. В этот момент песня прекратилась. Наступила самая тяжелая часть работы - якорь надо было поставить ухом вверх и проволочить стойкой по борту палубы, на нос парохода. Аночка вскинула глаза на Цветухина, покивала ему, как старому приятелю, и, воспользовавшись заминкой, шмыгнула на пароход. Она появилась на пассажирской палубе не скоро, - ей пришлось поплутать в коридорах, торкаясь в одинаковые двери кают, и она немного растерялась от роскоши сверкающих полировок, медных поручней, люстр и стекол. Но с Цветухиным она поздоровалась запросто: ей уже доводилось иметь с ним дело, как и с другими актерами театра, куда она несколько раз пробиралась во время дневных репетиций и где к ней стали привыкать. Она и сейчас, ожидая поручения, спросила, не задумываясь:

- Сбегать за чем-нибудь?

- Нет, ничего не надо. Ты что, отцу пришла помогать? - спросил Цветухин, думая о погрузке.

- Да, - ответила Аночка с полной серьезностью.

Пастухов потеребил ее косички, улыбаясь. Она отстранилась от него и добавила весьма независимо, показывая на иглу, вдетую в платье и обмотанную ниткой:

- Я ему все до одной пуговицы пришила. А скоро буду его всего обшивать, сказала мама. Она меня обещала научить шить рубашку. Она скроит, а я сошью.

- Может, ты и мне сошьешь? - спросил Цветухин.

- Не знаю. Я сначала буду помогать маме. А потом - Вере Никандровне. Вера Никандровна будет меня учить грамоте, а я ей помогать.

Аночка бросила юркий взгляд по очереди на Пастухова и Цветухина, поднялась на цыпочки и громким шепотом, так, чтобы слышали оба, дохнула:

- У Веры Никандровны сына забрали.

- У какой Веры Никандровны? - спросил Цветухин. И, сразу круто обернувшись, сказал: - Александр, это что же, Кирилла?.. Кирилла? - опять обратился он к Аночке. - Кирилла Извекова, техника, да?

- Ну да, - сказала Аночка, - а какой же еще сын у Веры Никандровны?

- Что ты болтаешь? Как - забрали?

- Ни капельки не болтаю. Я у Веры Никандровны вчера весь день пробыла. А еще раньше, ночью, один наш дяденька видел, как его забрали и повели.

- Кто повел? Куда? - допытывался Цветухин и, вдруг поняв, что она говорит правду, замолчал и - с поднятыми бровями - опять глянул на Пастухова.

Александр Владимирович стоял не шевелясь. Нижняя часть большого лица его отяжелела, глаза прищуривались и порывисто мигали. Каждая черта его на свой лад выражала разочарование. Он как будто далеко уходил и возвращался, чтобы опять уйти с какой-то неуверенной мыслью. Цветухину почудилось, что Пастухов поймал себя на неприятном заблуждении и не в состоянии поверить, что заблуждался.

- Что же это, Егор, мальчишек хватают? - сказал он наконец.

Взяв Аночку за подбородок и сильно приподняв ее голову, он испытующе глядел ей в смело раскрытые глаза.

Внизу опять стали налаживать певучий спор:

- А вот идет, а вот идет!

Но тут же пение распалось, кто-то перебил его командой: стой! - потом: держись! - потом множество людей разноголосо и смутно зароптало, заругалось, и Аночка, как-то жалостно пискнув, одним прыжком перемахнула через парапет, спрыгнула на перила пристани и оттуда бросилась, по-мышиному изворотливо, между ног у людей, которые затолпились на сходнях.

- Несчастье! - проговорил Цветухин, перегнувшись через парапет и стараясь разглядеть, что произошло внизу. - С Парабукиным несчастье, быстро сказал он и сорвался с места, прихватив одной рукой накидку.

Парабукин лежал на спине, закрыв глаза и дыша короткими всхлипами, будто сдерживая плач. На лбу его блестел пот. Вокруг тесно стояли крючники, пререкаясь, как упал Тихон - спиной или боком.

- Как же так? - повторял Цветухин, протискиваясь сквозь толпу и обращаясь к каждому, кто давал ему дорогу.

- Подшибли веретеном, - сказал один.

- Каким веретеном?

- Да якорем свалили. Поторопились дернуть, - объяснил другой. - Тесно тут.

- Мы бы развернулись, - сказал третий, - да тут, черт, поставили раскоряку. - Он стукнул кулаком по крылу биплана, отозвавшегося пчелиным гудением проволок.

- Надо доктора. За доктором послать или за фельдшером. В чувство привести, - торопился Цветухин, нагибаясь рядом с Аночкой, которая присела на корточки у головы отца.

- Ничего, народ живучий, - спокойно произнес пристанной агент, поправив за ухом карандашик.

- Аптека, должна ведь быть аптека на пароходе, - не унимался Цветухин.

- Да не мешайся, барин. Не впервой, - сказал исхудалый грузчик в колючей пегой бороде. - Бери, братцы, на конторку его, на корму.

Крючники нагнулись и подняли Тихона.

- Размяк батя, - вздохнул кто-то.

Его понесли, нестройно и часто переставляя ноги. Аночка бежала позади, постукивая друг о дружку стиснутыми кулачками. Цветухин шел за ней.

На корме Тихона опустили, подложив под голову заплечье. Пегобородый крючник снял с гвоздя пожарное ведро, навязал на чалку и, кинув за борт, черпнул воды.

- Ну-ка, дочка, - сказал он, - посторонись! - и окатил Тихона водой.

Кудри Парабукина потемнели и плотно облепили голову, она стала маленькой, и по-покойничьи выдался шишкастый белый лоб. Но тут же дрогнули, приоткрылись лиловатые веки, матово проглянули из-под них еще слепые зрачки, грудь колыхнулась, Парабукин застонал. Подобрав под себя локоть, он хотел приподняться, но не мог.

- Станция... - просипел он.

Аночка ухватилась за его руку.

- Где больно, пап? - вскрикнула она надсадным голоском и опять нетерпеливо стиснула кулачки.

Он повел на нее бледно засветившимся взором, щеки его дернулись.

- Матери... не говори, - выдавил он отрывисто и первый раз ёмко и шумно вздохнул.

Пегобородый выплеснул за борт остатки воды, повесил ведро на место, в ряд с другими, на каждом из которых были намалеваны по одной букве слова "Самолет", и махнул рукой:

- Айда, ребята. Выдюжил батя, отдышался.

Они стали расходиться, вытаскивая и разматывая кисеты с табаком.

Цветухин поднял глаза. На корме парохода, поодаль от толпы пассажиров, наблюдавших сверху за происшествием, стоял Пастухов. Он курил папиросу, нервно и часто выталкивая клубки зеленого дыма. Цветухин, точно боясь стереть грим, аккуратно попрессовал платком височки, лоб, подбородок и посмотрел на платок. Платок был мокрый. Он побыл минуту в неподвижности, вдруг обернулся и подошел к Аночке.

- Возьми, вытри ему лицо.

Аночка, будто не поняв, отстранила платок, но тотчас тщательно и нежно стала обтирать голову отца своим заплатанным узеньким рукавом.

20

В субботу, часу в двенадцатом ночи, у прокурора судебной палаты играли в карты, в домашнем кругу, за двумя столами. Между робберами мужчины выходили на террасу покурить и размяться. Террасу обвивала неподвижная листва дикого винограда, подзолоченная светом электрической лампочки, в котором метались совиноголовки. Исступленный трепет их крылышек, вспыхивавших и потухавших, подчеркивал безмолвное спокойствие ночи.

Прокурор прохаживался под навесом винограда, останавливаясь на поворотах и с любопытством наблюдая за бабочками. С ним рядом ходил и так же останавливался постоянный гость дома, младший из его подчиненных, кандидат на судебную должность Анатолий Михайлович Ознобишин. У него было чуть-чуть кенгуровое сложение - коротковатые руки с маленькими, не мужскими кистями, высокие ноги, утолщенное книзу, немного отстававшее при ходьбе туловище. Добродушный и предупредительный по манере, он нравился не только прокурору, но особенно его супруге и вообще всей дамской половине дома тетушкам и молодой племяннице, относившейся к нему мечтательно. Сослуживцы находили его вкрадчивым и были уверены, что некоторая тихость не помешает ему обойти по службе даже очень прытких.

- Странная вещь, - сказал прокурор, - на меня это мелькание ночных совок производит всегда успокаивающее впечатление. Даже больше, чем преферанс.

- Преферанс возбуждает, - заметил один из гостей.

- Того, кто садится без четырех на птичке, - усмехнулся прокурор. - А я играю без риска, поэтому отдыхаю.

- Посмотрим, посмотрим, что покажет следующая пулька, - ответил гость, уходя в комнаты.

- Действительно, ваше превосходительство, - сказал Ознобишин, оставшись наедине с начальником, - оторваться от этих бабочек так же трудно, как от костра.

- Искры гаснут на лету, - задумчиво вымолвил прокурор.

- Очень похоже на искры, совершенно верно. И настраивает созерцательно.

- Задумываешься над суетою бытия, - вздохнул прокурор. - Что слышно нового?

- Ничего особенного. В городе все еще разговоры о прокламациях.

- Ах, о мальчуганах? Ну, как дознание?

- Не могу точно сказать. Вы ведь знаете, ваше превосходительство, господин товарищ прокурора меня не жалует. Я дважды просил, чтобы он разрешил сопровождать его на допросы. Обещает, но...

- Гм-м. Что же, вы хотите, чтобы я ему предложил?

- Если вас не затруднит... Для меня было бы поучительно, и, может быть, я принес бы пользу. Дело обещает быть чрезвычайно интересным. Вдруг, например, у нас в камере заговорили, что в деле замешан Цветухин.

- Актер?

- Совершенно верно.

- Скандал! Что же он - в ложи, что ли, подметывал прокламации?

- Он будто бы по другому делу - по делу о типографии.

- Это одно и то же, я убежден.

- Нет, ваше превосходительство, сообщества все еще не установлено... Не удается будто бы соединить. Два разных дела.

- Ах, голубчик, кому не удается? Подполковнику не удается? Подполковник что угодно соединит. Он, как повар: берет уксус и масло, получается соус провансаль.

Анатолий Михайлович засмеялся, и смех его, сдержанно убывая, длился до тех пор, пока на губах его превосходительства держалась улыбка. Потом он произнес чрезвычайно доверительно:

- Называют еще Пастухова.

- Пастухова?

- Да, будто бы Пастухов тоже.

Они постояли молча. По лицам их скользили маленькие тени совок, точно отражая быструю смену мыслей. Из комнат вырвался смех.

- Как же вы говорите - ничего нового? - недовольно упрекнул прокурор, прислушиваясь к смеху.

- Ничего мне достоверно известного, ваше превосходительство. Скажешь, а потом не подтвердится. Получится - Ознобишин наболтал. Ведь до сего дня мне еще не дано ознакомиться с протоколами дознания.

- Да, да, скажу, чтобы завтра же мне доложили.

Прокурор укоризненно покачал головой и покосился через открытую дверь в комнаты, где все еще смеялись.

- И чтобы вас допустили к ознакомлению с делом. Нужно накоплять опыт. Я вас понимаю. Знакомьтесь и потом держите меня в курсе. С тех пор, дорогой мой, как мне прописали очки, чтение дел стало для меня гораздо труднее. Надену очки - клонит ко сну, представьте себе. Сниму - ничего не вижу.

- Зрение, ваше превосходительство, - проникновенно сказал Ознобишин.

- Да, - подтвердил прокурор. - Он ведь модернист?

- Пастухов? - догадался Ознобишин. - Ну конечно, модернист.

- В газетах его хвалят. А отец у него был бестолковый. Все, знаете ли, проектировал. Долгов наделал... Если сын в него, можно думать - сбился. И потом вполне естественно ожидать от литератора... Вы как, читаете модернистов?

- Пробовал, ваше превосходительство. Все как-то у них... на скользких намеках. Иногда даже неприлично.

- Да, они позволяют себе... Однако у некоторых получается увлекательно и, знаете, красочно. Я как-то, еще до очков, прочитал роман... не могу вспомнить автора. Из новых. Но название запомнил: "Девственность", знаете ли. Очень смело. И легко, с интересом читается. Там, видите ли, одна девушка...

В это время на террасу вышла развеселившаяся племянница прокурора с приглашением к ужину, и прокурор направился в комнаты, расспрашивая, над чем же все так весело смеялись.

Сидя, как обычно, рядом с дамами, любезно, слегка неуклюже передавая им своими маленькими ручками блюда и обмениваясь ни к чему не обязывающими уместными словами, Ознобишин испытывал приятно волнующее чувство. Он надеялся, что после удачного разговора на террасе его отношения с товарищем прокурора, наблюдавшим за политическими делами, примут ту короткую доступность, которую все не удавалось установить. Товарищу прокурора не нравилось молодое рвение кандидата. Частенько осаживая Ознобишина, он поучал, что для успешного прохождения службы впереди любознательности должна идти выдержка, и дальше подборки маловажных материалов ничем его не занимал. Теперь, когда камере прокурора палаты предстояло принять к производству нашумевшее в городе дело, Ознобишин рассчитывал достичь по возможности больше и знакомством с процедурой дознания, и помощью в составлении обвинительного акта. Участие в этом деле рисовалось ему началом весьма значительного, даже, может быть, решающего движения в карьере, и он жалел, что не нашел случая поговорить с прокурором раньше, и радовался, что наконец поговорил. Как большинство молодых людей, он был тревожим неудовлетворенным желанием что-то видоизменять, совершенствовать и думал, что все удивятся, когда обнаружат, как много он открыл такого, чего прежде никто не примечал. Он нисколько не хотел поколебать машину судопроизводства, наоборот - ему представлялось, что, когда его подпустят к ней ближе, она заиграет своими хитрыми деталями так, что даже старые чиновники ахнут и возбоготворят ее еще больше. Главное, о чем он мечтал, это увидеть живых обвиняемых, и болезненно досадовал, что товарищ прокурора не хотел замечать его интереса к дознанию.

Допросы производились уже второй месяц. Через руки жандармского подполковника Полотенцева прошло немало людей, и следствие обрастало подробностями, как днище корабля ракушками.

Был вызван в жандармское полицейское управление и Меркурий Авдеевич Мешков.

Он явился расчесанный, степенно приодетый, как к заутрене. Вопросы, заданные ему первоначально и касавшиеся установления его личности, были нетрудными. Он отвечал готовно, и вся слаженность и удобство формы усыпили его страх, тем более что Полотенцев все время будто извинялся за невольно причиненное утруждение.

Это был человек с выбритой до сияния продолговатой головой и с математической шишкой на затылке, с коротенькими ярко-желтыми ресничками, словно дублировавшими тонкую золотую оправу очков. Он отращивал длинные белые ногти и при письме упирался в бумагу мизинцем с особенно длинным и особенно белым ногтем. За работой он надевал китель без аксельбантов, и вид его был дорожным, как будто подполковник ехал в мягком купе и нечего было церемониться, - путь дальний, сидеть уютно, собеседники славные, вот-вот он раскроет чемодан и проговорит: "А ну-ка, заглянем, что нам упаковала в путь-дорогу наша дражайшая женушка".

Таким располагающе-добродушным тоном Полотенцев предупредил Мешкова, что за ложные показания свидетели несут уголовную ответственность, если будут изобличены в умышленном сокрытии или же в клевете.

- Понимаю, понимаю, - сказал Мешков, действительно сразу поняв, что удобные вопросы кончились.

Полотенцев спросил, что известно Мешкову о его квартиранте Рагозине, после того как Рагозин скрылся.

- Как же мне может быть о нем что-нибудь известно, если он скрылся? заволновался Мешков.

- А это я буду вас спрашивать, а вы мне - отвечать, - назидательно поправил Полотенцев.

И он неутомимо спрашивал - казалось Мешкову - об одном и том же на разные лады: кто ходил к Рагозину, кого Мешков видал у Рагозина, кого навещал Рагозин, и потом - кто ходил к жене Рагозина, где бывала жена Рагозина, кого встречал Мешков у Рагозиной?

Меркурий Авдеевич напрягал страшно утомлявшие его усилия памяти, чтобы вместо "не знаю" сказать какое-нибудь другое слово, которое остановило бы неотвязное повторение совершенно бессмысленного вопроса, и у него нарастало пугающее и тоскливое ощущение виновности в том, что он не употребил свою жизнь на такое необычайно важное дело, как наблюдение за квартирантами Рагозиными, а занимался бог знает чем, и вот теперь, из-за этой непростительной ошибки, поверг в несчастье подполковника Полотенцева и вместе с ним обречен мучиться и биться над безответными вопросами. Стоило Меркурию Авдеевичу сказать о Рагозине что-нибудь положительное, например, что тот аккуратно вносил деньги за квартиру, как сейчас же Полотенцев начинал допытываться, не замечал ли он, что Рагозин широко тратил деньга, сколько вообще Рагозин проживал, не было ли у Рагозина скрытых наклонностей к излишествам, иди, наоборот, - может быть, Рагозин был жаден к деньгам и копил?

Получалось, что Мешков упрямствует, запирается, скрывает одному ему известные тайны и, конечно, должен будет сам на себя пенять, если подполковник Полотенцев откажет ему в расположении и доверии.

- Так ли я вас должен понимать, что вы не желаете помочь следствию по делу о государственном преступнике, которому вы отдавали внаймы отдельный флигель с надворной службой, где была устроена тайная типография? - спросил Полотенцев, упирая ноготь мизинца в чистый лист бумаги, чтобы записать ответ Мешкова.

- Дозвольте, ваше высокоблагородие, - взметнулся Меркурий Авдеевич, протягивая руку к подполковнику, словно умоляя его подождать записывать, и вытирая другой рукой запотевший лоб. - С радостью готов помочь законному следствию, но как быть, если это не в моих силах?

- Ну что вы говорите - не в ваших силах! - с ласковым укором воскликнул Полотенцев и отодвинул от себя бумагу. - Ну расскажите, что вы знаете о других ваших квартирантах.

- О каких других? У меня только еще этот самый актер.

- Да, да, да, вот об этом самом актере! - обрадовался Полотенцев. Как его, этого актера?

- Мефодий... - проговорил Меркурий Авдеевич с чувством приятнейшего облегчения, что мысли его высвобождались из тупика, в который их загнал допрос о Рагозине. - Извините, пожалуйста, у меня вылетело из головы, как этого Мефодия по фамилии...

- Потом припомните, - успокаивающе сказал Полотенцев. - Расскажите, что вам известно про общение этого актера с Рагозиным?

- Я хотел сказать...

- Что вы хотели сказать про общение Рагозина с актером, фамилию которого вы запамятовали?

- Не про Рагозина, - безнадежно-тихо ответил Мешков, - не про Рагозина...

- Да, да, да, - спохватился Полотенцев, вскидывая очки на сияющее темя и растирая кулаком зажмуренные глаза, - я, знаете, с этим Рагозиным заговорился. Дни и ночи напролет - Рагозин, Рагозин! Не про Рагозина, а про общение его... с кем вы хотите сказать?

- То есть про Мефодия... - осмелился Мешков.

- Да, да, да, именно. С кем, значит, он?

- У него старинный приятель по семинарии, тоже актер, Цветухин.

- Цветухин, - утвердительно повторил Полотенцев и живо взялся за бумагу. - Любовник и герой Цветухин. Ай-ай-ай!

- Вы записывать? - спросил Меркурий Авдеевич.

- Нет, нет, продолжайте, пожалуйста. Записывать - потом записывать успеем. Только слегка - карандашиком. Вы говорите, значит, - Цветухин, который бывал у своего приятеля Мефодия, где и встречался с Рагозиным, так я понимаю?

- Нет, - стараясь придать ответу решимость, возразил Мешков. - Я не могу говорить, чего не знаю. К Мефодию заходил актер Цветухин. Один раз, на пасху, я видел у него также Пастухова. Сына покойного Владимира Александровича.

- Так, так, так. Значит, у Мефодия собирались... собирались... На кого вы показываете?

- Я не совсем так говорю, ваше высокоблагородие. Квартирант мой пригласил меня на пасху, как бы для поздравления с праздником. И при этом я встретил у него Цветухина с Пастуховым.

- Цветухин, Пастухов, - повторил подполковник, обводя записанные фамилии овальчиками. - И еще кто был при вашей встрече с квартирантом?

- Не то чтобы был при встрече, а подходил к флигерю, заглядывал во двор один галах, ночлежник.

- Вашего ночлежного дома?

- Да, угол снимает в ночлежке, семейный человек, пьяница.

- Фамилию его, конечно, вы запамятовали, - утвердительно сказал Полотенцев.

- По фамилии Рубакин, или... извините, как-то наоборот: Буракин.

- Ничего, ничего, у вас хватит времени припомнить. Значит, собирались ваши квартиранты... - не спеша продолжал подполковник, рисуя овальчики и вписывая в них вопросительные знаки.

- Парабукин! - быстро сказал Мешков, подпрыгивая на стуле и вдруг освобожденно переходя к рассказу.

В самом деле, почему Меркурий Авдеевич должен был бы уклониться от передачи о подробностях досадившего ему разговора с людьми распущенных нравов, какими-то лицедеями и бумагомараками? Ведь он сообщит только то, что было в действительности, ни слова не прибавив, не убавив. Правда, ничего утешительного нельзя сказать ни о Мефодии, ни о приятеле его Цветухине. Люди, бросившие духовную семинарию ради подмостков и увеселений, - солидно ли это? А кто такой Пастухов? Что он там такое сочиняет для театров? Богопротивник, высмеивающий своих друзей за приверженность их к пасхальным стихирам. Неплательщик долгов отца своего и - по всему судя - укрыватель полученного наследства. А что скажешь доброго о пропойце и прощелыге Парабукине? С горечью и состраданием смотрит на всех них Меркурий Авдеевич. Бог им судья!

- Да, - сочувственно и даже с болью отозвался на это печальное описание Полотенцев. - Подумаешь, прикинешь, в какую вы беду себя вовлекли, Меркурий Авдеевич, расселив на своем владении подозрительных лиц. Но вот вы говорите - бог им судья. Бог-то бог, да и сам не будь плох. Мы ведь призваны судить на земле. На небеси осудят без нас. А вы себе даже вопроса не задали: для какой цели подозрительные, как вы говорите, люди собираются у вас во владении и привлекают к общению низкие элементы вроде Парабукина?

- Я не говорю подозрительные, а, так сказать, в отношении нравственности... - осторожно уточнил Мешков. - Люди как бы безнравственные.

- На вашем языке религиозного человека - безнравственные, а на нашем юридическом языке - неблагонадежные. Ведь что получается? Трое ваших квартирантов - один поднадзорный, Рагозин, другой бродяга, Парабукин...

- Да какой же он мой квартирант? - взмолился Мешков.

- Да ведь он проживает не в моей ночлежке, а в вашей!

Подполковник ударил ладонями о стол и внезапно поднялся, шумно отодвигая ногами громоздкое кресло.

- Нет, нет, уважаемый господин Мешков, вы что-то такое...

Он прошелся по кабинету, с видимой решительностью призывая нервы к порядку. Потом приблизился к Мешкову, напряженно поглядел на него, снял очки и опять потер глаза кулаком, точно отгоняя изнуряющий сон.

- Должен вам сознаться: самым огорчительным бывает, когда неожиданно видишь, что ошибся в свидетеле. Когда свидетель по делу в действительности оказывается соучастником в деле, да-с!

Он отвернулся.

- Ваше высокоблагородие, - с тихой покорностью произнес Мешков. Дозвольте попросить водички.

- Ах, водички! - откликнулся Полотенцев. - Сейчас распоряжусь! - и, весело звеня шпорами, вышел за дверь.

Отвалившись на спинку стула, Мешков обеими руками закрыл лицо. Он старался плотно прижать каблуки к полу, но они отрывались и слабой дробью постукивали о половицы.

Вдруг дверь распахнулась. Черный ротмистр, внезапно появившись в комнате, как будто ввел за собой холод ночи и угрожающие тени жандармов, которые качались на потолке и по стенам рагозинского флигеля, когда Меркурий Авдеевич стоял у косяка, как нищий.

- Подполковник вышел? - спросил ротмистр.

- Так точно, - громко ответил Мешков, встрепенувшись.

- А-а-а! - протянул обрадованно ротмистр. - Старый знакомый!

Он сделал два шага, будто намереваясь пожать Мешкову руку, но - едва тот вскочил - остановился на полдороге и сказал разочарованно:

- По тому делу? Да, батенька, угодили вы в кашу. Теперь пойдет!

- Ваше благородие... - начал Мешков.

- Да нет, что уж, что уж! - отмахнулся ротмистр. - Как вам наш подполковник? А? Светлая голова. Но, знаете, у него - шутки в сторону, шутить не любит. Категорически не любит, нет.

Он повернулся по-военному и так же неожиданно исчез, как вошел.

Опять Меркурий Авдеевич остался наедине и опять присел, ощущая знобкую дрожь в ногах и почти засыпая от приторной немощи всего тела.

Подполковник не торопился вернуться. Придя, он с мрачной энергией разложил на столе принесенные дела в синих папках, взрезал ногтем новую стопу бумаги, пододвинул чернильницу.

- Я просил дозволения - водички, - произнес Мешков.

- Вам разве не давали? Я распорядился, - ответил Полотенцев, берясь за перо. - Итак, приступим к протоколу. Начнем с ваших ценных показаний о Рагозине...

Никогда Мешков не мог понять, откуда нашлись у него силы держаться на стуле и говорить о предмете, который ускользал от внимания, как вода - из дырявого чана, тогда как Полотенцев размеренно наполнял этот чан снова и снова. Много ли прошло времени с того раннего часа, когда Мешков отправился из дому в жандармское управление, он не знал. Ему казалось, что лампа в зеленом папочном абажуре зажжена давным-давно и белый ноготь мизинца, бесчувственно двигавшийся по бумаге, пожелтел от старости. Перед глазами его возникал стакан чаю с ленивым язычком пара, налитый поутру Валерией Ивановной. Он слышал ее уговаривание - выпить хоть глоточек, гнал от себя этот бред и тотчас с вожделением вызывал его в памяти. Слова потеряли для него разумный смысл, и когда кончился допрос, он что-то все еще лепетал.

Качаясь, он доплелся по коридорам до стеклянного тамбура передней и взялся за поручень двери, но в этот момент услышал зычный окрик:

- Обвиняемый Мешков!

Жандармский унтер догонял его, рысцой бежа по коридору.

- Мешков?

- Я Мешков, но я не обвиняемый, а свидетель, - пробормотал Меркурий Авдеевич.

- Подполковник приказал вернуться.

Меркурий Авдеевич пошел назад, держась поближе к стенам. Полотенцев встал из-за стола ему навстречу.

- Извините, я задержал вас на минутку, - сказал он с выражением озабоченности и совершенно искреннего раскаяния. - У меня возник некоторый второстепенный вопрос. Ведь ваша дочь, насколько я знаю, состоит в большой дружбе с молодым человеком по имени Кирилл Извеков. Не ошибаюсь? Нет? Так я хотел узнать - молодой человек этот не бывал у вас в доме, нет?

С пристально-трезвой отчетливостью Меркурий Авдеевич увидел, как мелькнула в сумраке белая полосочка воротника над короткой квадратной спиной тужурки - мелькнула и быстро скрылась за калиткой. И сразу, вместе с этой полосочкой воротника, рабью пробежали перед взором памяти голубые полосы Лизиного домашнего платья. И потом - коричневая, просвечивающая огоньком занавеска в окне рагозинского флигеля и он сам - Меркурий Авдеевич, с верхней галереи пытливо рассматривающий свой тихий двор.

Он неподвижно глядел на подполковника.

Полотенцев молчал. Вдруг он спохватился и заговорил участливо:

- Я вижу, вы страшно устали, и уж, пожалуйста, извините мою настойчивость. Да и вопрос мой прекрасно можно отложить до следующего раза. Я только хотел вам сказать, что ведь молодой этот друг вашей дочки тоже обвиняется в государственном преступлении. Так что уж к следующему разу непременно прошу вас припомнить - бывал ли он в вашем доме? Чтобы уж окончательно разъяснить и насчет него, и насчет вашей дочки. А теперь будьте здоровы. Эка, ведь вы как измучились! Извините меня, извините: долг службы!..

По улице Меркурий Авдеевич передвигал ноги, как только что приведенный в сознание пьяный. Ничего не осталось от его приодетости. Пиджак странно обвис, брюки пузырились на коленках. Под скомканными, чужими усами он непрерывно ощущал сухие, потрескавшиеся губы. Он долго не понимал, что за туман колышется перед его взором. Только пройдя несколько кварталов, он различил облачко мошкары, преследовавшее его неотступно и покрывавшееся бронзовым отливом, когда он проходил мимо уличного фонаря. Он стал отмахиваться от него, но оно, крутясь, неслось впереди, как насмешливое марево.

Внезапно Меркурий Авдеевич остановился. Впервые за весь день утешительная мысль отпечатлелась в его уме:

- Пусть будет умышленное сокрытие, пусть! Но Лизавету я не выдам. Лизавету я спасу...

Он разгладил бороду, надел аккуратнее котелок, и к нему вернулась обычная походка, чуть-чуть с подпрыгиванием на носках.

21

Когда-то, в один из тех разговоров, которые Лиза называла философскими, в Собачьих Липках зашла речь о том, что такое - судьба. Кирилл сказал, что этим словом, вероятно, называют зависимость человека от событий. Лизе не понравилось такое определение.

- А если нет никаких событий? - возразила она. - Если ничего не происходит, а просто идет обыкновенное время, или даже не идет, а стоит, и вообще - скука, и больше ничего. Тогда, что же, судьба исчезает?

Нет, Кирилл считал, что времени без событий не бывает, что скука тоже событие.

- Хорошо, - сказала Лиза, - пусть события будут какие угодно. Но, ты понимаешь, они идут, идут как ни в чем не бывало. Человек к ним прижился и, может быть, счастлив. И вдруг у него все летит вверх тормашками. Что это такое?

- О чем ты говоришь? - спросил Кирилл. - О личном счастье? Ты ведь знаешь, человек - кузнец своему счастью.

Но Лиза не хотела соглашаться.

- А что же такое, когда кузнец кует в своей кузнице и думает, что все хорошо, а вдруг кузница сгорела, и он остался на пустом месте?

- Это - пожар, - засмеялся Кирилл.

Он любил отшутиться, если не мог чего-нибудь объяснить. И потом - он всегда отыскивал в будущем благополучие. А у Лизы часто возникали странные предчувствия, и вот теперь она убеждена, что они ее не обманули, что в давнем разговоре о судьбе она права: все было обыкновенно, и она была счастлива, и вдруг из ее жизни вырван Кирилл. Все было обыкновенно, и она была счастлива, и вдруг у ней в доме выплыло имя, которое никогда прежде не снилось: Виктор Семенович Шубников. Это и есть судьба...

Городу известны были две вывески - золотом по черному полю: Шубников. Одна - на магазине против Верхнего базара, другая - на большой лавке в рядах базара, в самой его гуще. И там и тут торговали красным товаром. Магазин держал ткани богатые - сукна, бархат, шелка; лавка - ходовые ситцы, сарпинку, сатин. Дело вела вдова Шубникова, Дарья Антоновна, помогал ей племянник Витенька, которого она баловала с детских годов и прочила себе в преемники.

Двадцатилетний человек, любивший хорошо одеться, поболтать в кресле парикмахерской, пока его льняные волосы любезно укладывают накаленными щипцами, выписать по газетному объявлению какие-нибудь наусники из Варшавы или гуттаперчевый прибор для массажа лица изобретения лодзинской гигиенической фирмы, - Виктор Семенович успел приобрести известность среди молодых людей, не утомлявших себя большими трудами. Он был натурой спортивной, нетерпеливой, поэтому ему не удалось закончить образование, хотя он несколько раз бойко брался за науки, переходя из одной гимназии в другую, пробуя и коммерческое и реальное училища, справляя при этих случаях новое обмундирование из отличного сукна собственного магазина и сменив, наконец, коллекцию форменных фуражек на модную кепку велосипедиста.

На велосипеде он ездил отлично, в стиле настоящего гонщика, наклонившись с высокого седла на низкий, изогнутый в рог буйвола руль с резиновыми наконечниками. Он даже тренировался в езде по треку, думая взять приз на гонках, но слетел с виража, разбив колено, и как бы обиделся на более удачливых соперников.

Зато в езде на лошадях с ним никто не мог потягаться. Он вывез из степи, с Бухарской стороны конька-иноходца игреней масти, по виду замухрышку, шершавого, со светлым нависом. На масленой неделе он молодцевал перед любителями лошадей, заложив иноходца в крошечные, пухового веса саночки, на которых умещался один человек, да и то в обрез. На Большой Кострижной улице, куда в семейных санях, запряженных покладистой тройкой или парой, даже заворачивать остерегались, а где носились только кровные рысаки, Виктор Семенович показывал на своем маленьком дьяволе дух захватывающие чудеса. Не говоря о красоте и необыкновенной веселости хода лошадки, будто серчавшей в исступленно-игривой побежке, сам ездок вызывал общий восторг лихостью кучерского уменья. Он не ехал, не мчался, не летел, а парил вне земного пространства, оторвавшись от накатанной дороги, весь в снежной муке, и казалось - он не сидит в санках, а запущен струноподобными вожжами, как камень - пращою, в морозный воздух. Принагнувшись на бочок, так что санки перекашивало на один полоз, заглядывая вперед прищуренным глазом, увертываясь от развевающегося долговолосого огненного хвоста и ледяных комьев из-под копыт, он несся за конем-метеором и только гикал:

- Эй! Эй! Эй!

- Витюша! Жми, жми! - кричали ему вдогонку приятели с тротуаров.

И он жал и жал, обгоняя одного за другим рысистых орловцев и ничего не слыша, кроме свиста ветра и барабанной трели комьев по передку санок.

Как всякая страсть, гонка на лошадях требовала жертв, и Виктор Семенович чуть-чуть не пострадал за свое неудержимое увлечение. Один почтенный судейский чиновник, товарищ прокурора палаты, переходя улицу во время масленичного катанья, упал и повредил ногу как раз в тот момент, когда Шубников пронесся мимо на своем иноходце. Будь этот чиновник другого ведомства, случай не имел бы последствий, но юстиции не стоило труда изобразить дело так, будто ездок сдунул прохожего с ног и только по счастью не задавил насмерть. Дело тянулось год, Дарья Антоновна перезнакомилась и с низенькими и с высокими порогами судебных канцелярий, выручая племянника, пока не покончила тяжбу покрытием издержек на лечение пострадавшего. Молодеческая слава Витеньки после этого еще больше приукрасилась, и он сшил себе кремового цвета шевиотовую поддевочку, чтобы его легче признавали на улице как героя нашумевшего приключения.

Дарья Антоновна содержала племянника в холе, он не знал, пожалуй, ни в чем отказа, работы же требовала с него не много: умру - наработается! В доме ему отводилась особая половина. Там он собирал книги о лошадях, о конькобежном, велосипедном, шлюпочном спорте, каталоги монет и медалей, развешивал на деревянных плечиках костюмы в шкафах, заводил граммофон с блестящим, как у тромбона, рупором, подпевая Вяльцевой и Варе Паниной, проявлял фотографии в ванной комнате и делал массаж лица, борясь с прыщиками.

Этим летом он затеял ремонт своей половины, и Дарья Антоновна отправилась с ним в лавку Мешкова - выбирать обои. Меркурий Авдеевич подал им стулья и самолично начал показывать товар, развешивая куски обоев, которые непрерывно доставались с полок и раскатывались приказчиком. Покупатели были бранчливы, но это только подогревало Меркурия Авдеевича, он знал цену Шубниковым, они имели право требовать, - и он распушал свое искусство продавца, как павлиний хвост.

- Или вот, пожалуйте, образец тисненого рисунка для кабинета, говорил он, любуясь. - Если к нему взять вот такую матовую панель, более темного тона, а поверху пустить вот этакий тоненький бордюрчик посветлее, будет очень солидно. Думаете, темновато? Можно, конечно, более освещенное подобрать. Но комнаты желательно всегда разнообразить по краскам, чтобы они отличались. Возьмите вот этот рисунок новейшей выработки - под мятый атлас. Если комната обставлена роскошно, допустим модерном... У вас какая мебель в гостиной? Не модерн?

- У меня гнутая венская, - сказал Виктор Семенович.

- Это вот хорошо подойдет для венской. Смотрите, как получится, если такой богатый тон обрамить широким карнизным бордюром.

- А как вы думаете насчет плафона? - спросил Шубников.

- Я только что хотел вам предложить. Вы как - карнизы решили раскрашивать? Нет? Тогда именно требуется рамка плафона. Очень получается рельефно, если гладко беленый потолок отделяется от обоев, скажем, вот таким пейзажным плафоном. Или, еще лучше... Петя, достань растительный орнамент всех номеров!

В самый разгар вдохновенных примериваний, когда голова начинала идти кругом от бумажных радуг, танцевавших перед глазами, в магазине появилась Лиза. У нее было поручение от матери к Меркурию Авдеевичу, и он велел подождать, пока занимается с покупателями. Она прошла к кассе и развернула на прилавке газету. Ей было все равно, что читать - фельетон о проделках рыбопромышленников, дебаты в городской управе, хронику навигации, - все слова были для нее равнозначны. О чем бы они ни говорили, она видела за ними только свое несчастье. Рука ее перевертывала страницу, когда взгляд еще не отделился от недочитанных строчек, а потом она, как к новому, возвращалась к тому, что уже прочитала.

И вот с момента ее появления оказался в магазине еще один человек, который думал не о том, что делал. Рулоны бумаги продолжали шелестеть и раскатываться, приказчик переставлял лесенку и лазил по полкам, Меркурий Авдеевич любовался своим ораторством, а для Виктора Семеновича уже не было ни панелей, ни плафонов, ни бордюрчиков: из всех мыслимых видов бумаги его привлекала только газета, переворачиваемая на прилавке тонкой неторопливой рукой. Он встал, чтобы удобнее смотреть на Лизу, и поддакивал Меркурию Авдеевичу совершенно невпопад. Взвинчивая усики (у него росли белые колечки над уголками губ, а под носом было еще пусто), одергиваясь и слегка посучивая ножками, он все ждал, что Лиза подымет глаза, в которые он успел окунуться, когда она разговаривала с отцом. Но она не отрывалась от газеты, и позже, вспоминая эту внезапную встречу, Виктор Семенович признавался, что его поразило противоречие между образцом девичьей прелести, каким сразу представилась ему Лиза, и ее противоестественным интересом к мужскому занятию газетой. Если бы он мог заговорить, он, конечно, прежде всего спросил бы - что же такое замечательное вычитывает она из газеты? А если бы Лиза услышала этот вопрос, она, наверно, изумилась бы, - да разве я читаю газету? Если бы на место красноречивого Меркурия Авдеевича вдруг стала бы Лиза, то ей довольно было бы промолвить: вот славненькие обойчики! - и Виктор Семенович немедленно обклеил бы этими обойчиками все свои комнаты. Но она так и не посмотрела на покупателей, а, наскучив дожидаться, исчезла где-то в другом конце лавки.

У Виктора Семеновича прирожденным свойством характера была нетерпеливость. Няньки звали его "Вынь да положь". Уж если что ему загоралось, то он ночей не спал, пока не исполнялось желание. В младенчестве первым словом, которое он внятно выговорил, было не "мама" и не "баба", а - "пустите". Он все расталкивал ручонками нянек и детей, протискиваясь туда, куда хотелось, и все лепетал - пустите, пустите! И Дарья Антоновна только понимающе мотнула головой, когда он неожиданно потерял интерес к ремонту, и затосковал, и стал наряжаться больше прежнего и пропадать из дому, и нечаянно выдал секрет тем, что поручил некоей Настеньке раздобыть ему фотографию Лизы Мешковой. Все прояснилось, как чистым утром.

Настенька считала себя близкой к дому, являясь изредка на недельку, на две, после отлучек в другие знакомые дома или поездок на моленье в какой-нибудь монастырек. Она умела быть приятной - разговором, сочувствием, готовностью услужить, если услуга не требовала труда. Лицом она напоминала что-то черносливное - оно будто лоснилось удовольствием, в черном молодом взоре всегда играла радость жизни, и, однако, она почиталась женщиной строгой, молельщицей, даже постницей, хотя никто не был так падок на вкусненькое, как она. Очень тонко, почти художественно проявляла она искусство брать, получать, принимать дары, так что у того, кто давал, возникало впечатление, будто это она дала, а у нее взяли, как у благодетельницы.

Никаких усилий не стоило ей найти ход к фотографу, делавшему снимки с гимназистов, которые окончили весною курс. Он получил от Настеньки все мыслимые заверения, что фотография Лизы Мешковой понадобилась в самых благовидных целях, и ему был приятен успех его фирмы.

На снимке Лиза казалась грустной, овал ее лица неуловимо влился в окружение слегка взбитых воздушных волос. Что-то задумчивое не только исходило от взгляда, но передавалось всей карточкой, стоило лишь ее взять в руки. И, взяв ее в руки, Виктор Семенович почувствовал, что прежняя его жизнь - не более как черное крыльцо к тому благоуханному дому, в окно которого он с трепетом заглянул и войти в который стало его невыносимым желанием. Он и умилялся, и плакал, и впадал в летаргию на целые дни, валяясь на диване, и требовал, чтобы ему гадали, и чтобы за него молились, и чтобы звали то доктора - на борьбу с бессонницей, то портного - снимать мерку для нового костюма.

Настенька и Дарья Антоновна с усердием вели саперную работу, отзывавшуюся у Мешковых все более громким упоминанием Шубниковых, пока дальняя сапа не привела к тому, что Меркурий Авдеевич объявил о намерении Дарьи Антоновны пожаловать к чаю.

- Почему так захотелось ей нашего чаю? - спросила Лиза, дичком посмотрев на отца.

- Мы уж сколько лет соседи по магазинам, а семейно все незнакомы, сказал Меркурий Авдеевич.

- Что же теперь переменилось?

- Да кое-что переменилось, душа моя. Я вчерашний день пришел в банк векселя выкупать, стою перед кассой, дожидаюсь. А директор банка, проходя, увидел меня, остановился и говорит: "Прошу вас, господин Мешков, не утруждать себя ожиданием, а пожалуйте прямо ко мне в кабинет, я распоряжусь, какую операцию для вас надо выполнить, все будет сразу сделано!" - и ручку мне потряс! Прежде директор банка Мешкова и не почуял бы...

Так случилось, что знойным августовским днем, после обедни, Шубниковы, сопровождаемые Настенькой, прибыли к Мешковым откушать воскресного пирога.

22

Виктор Семенович надел костюм цвета кофе со сливками и пикейный, высоко застегнутый жилет. Из нижнего кармана жилета свисала, вместо часовой цепочки, короткая черная шелковая лента и на ней - золотая пластинка, изображающая конверт письма с загнутым уголком. На уголке горел рубин.

Стояла духота, и пиджак был расстегнут. Брелок лежал на жилете, поблескивая при каждом вздохе. Виктор Семенович дышал часто. Он несколько раз начинал разговор, но Лиза отмалчивалась. Ей все больше нравилось, что он спотыкался на всякой фразе и взирал на нее уже растерянно и даже с мольбою. Наконец она сжалилась:

- На вашем брелоке, кажется, что-то написано?

- Да, - сказал он, быстро вынимая часы, - это на память. Посмотрите, пожалуйста.

Она прочитала гравированную надпись, всю в завитушках: "Виктору Семеновичу Шубникову с уважением. Друзья". И на обороте: "Жми, Витюша, жми!"

- Это по какому-нибудь поводу?

- Воспоминание об одной гонке. Прошедшей зимой. На лошадях.

- Значит, это - приз?

- Как бы приз. От товарищей. Моя лошадь пришла первой.

- А что означает "жми"?

- Так себе. Любительское изречение.

- И давно вы - гонщик?

- Я не гонщик. Я любитель.

Настенька, подаваясь всем небольшим проворным телом к Лизе, точно спеша на выручку, сказала одним духом:

- Витенька и на велосипеде катается, и на коньках.

- Сейчас что же - о коньках, - извинился Виктор Семенович. - Сейчас прекрасно на яхте.

- Витенька - член яхт-клуба, - сказала Настенька. - И яхточка у него, посмотрели бы вы, прямо куколка.

Ей приходилось договаривать за всех, чтобы заполнить паузы, и она клонилась то влево, то вправо, потому что видеть сразу всех мешала фарфоровая лампа, высившаяся посредине круглого стола, за которым гости и хозяева расселись.

Если не считать Виктора Семеновича, то Валерия Ивановна мучилась больше всех своей ненаходчивостью в разговоре. Дарья Антоновна, величественная и благосклонная, в лиловом платье, сверкающие складки которого стоймя поднимались с пола на колени и к талии и поглощали собою все кресло, казалась подражанием памятнику. Хотя речь ее началась с обиходных вещей, но повела она ее на высокой ноте, с некоторым даже народохозяйственным или экономическим уклоном. Валерию Ивановну это могло только напугать. Ее понятия об экономике сводились к тому, какой нынче был привоз на базар - большой или маленький, а почему и откуда этот самый привоз взялся - кто его в точности разберет! Конечно, привоз опирается на известные столбы, на которых стоит весь прочий мир. Он зависит от морозов, или от воздвиженья, или от распутицы, от зимнего или от весеннего Николы. Но это уже чересчур отвлеченно. А Дарья Антоновна с привоза перешла не только на полевую страду, но на сельскую жизнь вообще и даже - как она выразилась - на крестьянский вопрос.

- Мы люди хоша и городские, - сказала она, - но от крестьянского вопроса в большой зависимости. Возьмите наше дело - красный товар. То мужик и сарпинку нипочем не берет, а то подай ему что ни есть лучшего ситца. Сейчас деревня - первый покупатель.

Такие рассуждения были по плечу только Меркурию Авдеевичу, но он не мог себя увлечь их теоретической прелестью и говорить свободно, без оглядки.

- Да, - ответил он, подумав, - деревня в настоящий момент охорашивается. Но не всякая специальность может заприходовать у себя деревенское оживление. Наша, например, москатель, как прежние годы была не в ходу, так и нынче.

- Как же такое, - вмешалась Настенька, - что вы говорите! А я все хожу, смотрю и только удивляюсь: на каждой улице дом растет! Да какой красоты необыкновенной! В парадных лестницах - подымательные машины, прямо на самый верх, и ног не надо. Вместо полов - бетонный паркет, будто это не дом, а собор. Одних банков сколько настроили, куда ни глянь - все банк да банк. Кто-нибудь да деньги туда кладет? И все постройки, постройки...

- Да, - сказала Дарья Антоновна, - постройка, что большая, что маленькая, без вас, Меркурий Авдеевич, не обойдется. Уж за чем-нибудь к вам да заглянут.

- Так ведь это - город, а разговор о деревне.

- Да деньги-то, Меркурий Авдеевич, что в городе, что в деревне - одни.

- Нет, Дарья Антоновна, не одни. Мужик-то лютее за копейку держится.

- Как ни держись, а мужику тоже надо окошечко покрасить, иному горницу шпалерами обклеить. А там - монопольку открывают, земскую школу строят, церковку обновляют, все к вам да к вам.

- Земству я не поставляю, так что какой мне интерес в школах, отвечал Мешков, - воздвигаемые церкви - те тоже не вольны, а покупают, где укажет епархиальное ведомство. А мужик скорее бабе лишний отрез купит, чем по окошку олифой мазнет. Получается, что деревенскую копилку-то вытряхивают вам, Дарья Антоновна, а не мне.

"Да, вижу, вижу, что ты прижимист", - говорили трезвые и усмешливые глаза Шубниковой. Она, как вошла, успела приметить, что обойчики на стенах бедненькие, полы давно не крашены: "своего товара на себя жалеет".

- Я не отказываюсь, - произнесла она, опуская взор в землю, - мы торгуем слава богу. Но и ваше дело окупчивое, и товар ваш бойкий, Меркурий Авдеевич.

- Товар боек, да покупатель торопок.

- С достатком и смелость приходит, Меркурий Авдеевич. Вы сами изволили сказать, что мужичок нынче куда стал порядочнее.

Беседа требовала поворота: Настенька чересчур уж проницательно улыбалась, - понимаю, мол, что Меркурий Авдеевич будет прибедняться, чтобы ничего не обещать в придачу к своей красавице, а Дарья Антоновна дорожиться, чтобы чувствовали, что ее сокол реет над золотыми горами.

- Да, - сказал Меркурий Авдеевич, поерзав на стуле, - мужичкам убавили прыти, они и раскусили, что трудолюбием достанешь больше, чем поджогами имений. Народ требует руки предержащей.

- Деревню приструнить легче, чем город, - заметила Дарья Антоновна, мужичок куда пугливее городских.

- Справедливо, - согласился Мешков, настораживаясь.

- В городе куда ни шагни - лихой завистник, - сказала Шубникова.

- Широкая нива для зависти, - признал Мешков без особой охоты.

- Столько всякой неприязни кругом. Живешь, живешь с человеком, сочувствие ему изъявляешь, из беды его выручишь, а потом... - Дарья Антоновна вдруг приклонилась к Мешкову: - Потом - на тебе: своею щедротной дланью пригрел, можно сказать, ядовитое гнездо.

- В каком отношении, то есть, ядовитое? - недоверчиво спросил Мешков.

- Да взять хоша бы вашу неприятность. Я уж вас так пожалела, Меркурий Авдеевич, прямо ночь напролет уснуть не могла. Надо же, думаю, случиться: богобоязненный, уважаемый человек, дочка в доме на выданье, - какой, думаю, страх!

- Вы, собственно, имеете в виду... - начал Мешков, намереваясь строго отклонить всякую неясность, но с нарастающим беспокойством.

- Да я про вашего подпольщика-то, - совсем простодушно заявила Шубникова.

Она с горечью развела руки открытыми ладонями к Мешкову и, наклонив набок голову, замерла наподобие модели, позирующей растроганное сочувствие. Настенька вся так и собралась в комочек от нетерпения, и лицо ее решительно готово было принять любую мину, в зависимости от того, что доведется услышать. Лиза с матерью и Виктор Семенович глядели на Мешкова боязливо и пристально.

Он помрачнел от прилившей к голове крови и несколько секунд не двигался и не мигал. Потом большим пальцем подобрал с губ усы и раздвинул бороду, отчего вид его стал вразумительнее и несколько праздничнее.

- Моего подпольщика? - проговорил он, снизив голос. - У меня никаких подпольщиков не бывало, да и не могло быть.

- Ну, которого изловили в вашем доме, - еще шире развела руки Дарья Антоновна.

- Мой дом господь миловал от людей, которых надо бы изловлять. Бог с вами!

- Да ну, на участке, что ли, у вас, - ведь весь город говорит про это.

- Мало ли носят по городу сплетен? В соседнем флигеле взяли как-то жену одного смутьяна. Так, что же, я за нее ответчик?

- Да кто же вас хочет, Меркурий Авдеевич, ответчиком сделать? Я говорю только, какая вам неприятность.

- А почему же неприятность, если меня это не касается? - уже отыскав опору, начинал забирать повыше осанившийся Мешков.

- Уже по одному тому неприятность, что говорят.

- Да вам-то, как доброй знакомой моей, а ныне - и всей моей незапятнанной семьи, вам-то, Дарья Антоновна, не вторить следовало бы тому, что говорят, а пресечь разносящих сплетню.

- Что вы, в самом деле, Меркурий Авдеевич, - сказала неожиданно приказательно Шубникова, резко поправляя складки шумящего платья, - разве кому я позволю намекнуть на вас каким-нибудь словом сомнительным или подозрением, что вы? Я только думаю, какие у вас заботы были, когда взяли эту самую смутьяншу.

- Какие же заботы, если моя совесть чиста и перед богом и перед людьми?

- Кабы вы - один, а то ведь у вас дочь. Материнское-то сердце Валерии Ивановны так и взныло поди от боли, что, может, Лизонька соприкасалась с опасными людьми?

- Ах, лучше и не вспоминать! - от чистого сердца воскликнула Валерия Ивановна.

- Зачем моей дочери касаться опасных людей? - устрашающе взвел брови Мешков.

- Сами ведь изволили сказать, Меркурий Авдеевич, что бунтовщицу взяли у вас со двора? - опять невинно и простовато вопросила Шубникова.

- Хоть бы и со двора, - рассерженно ответил Мешков, - да дочь-то моя не на дворе живет, слава богу, а в доме, и притом - с отцом и матерью, Дарья Антоновна.

- Разрешите, я скажу, как было, - в испуге заговорил Виктор Семенович, желая сразу привести всех к соглашению и накопив к тому достаточно решимости своим молчанием, которым терзался. - Тетушка очень возмутилась, когда узнала, что у вас во дворе обнаружили подполье. То есть как раз в том смысле, как вы, Меркурий Авдеевич, выразились, - она сразу пожелала пресечь. И говорит: замолчи... если, говорит, не знаешь, то и нечего болтать языком... То есть, потому что я ей об этом рассказывал. А я и правда слышал только пересуды. У нас просто так приказчики болтали и болтали, что вот, мол, у Мешковых скрывался один революционер, который будто имел громкое дело... ну, как это теперь называют, заслуги в девятьсот пятом году. То есть это не мои слова: какие могут быть заслуги, если это бунтовщик? Ну, и его схватили. И все. При чем здесь может быть Лиза? (Он повернулся к ней всем корпусом.) Если бы могли вас в чем, извините, подозревать, так это разве какое-нибудь общение... ну, будто вы замешаны с молодежью. Но тогда и всякого... и меня самого можно заподозрить (он сделал движение, которым, вероятно, хотел показать, что - если понадобится благородно возьмет на себя какую угодно вину, чтобы только снять ее с Лизы).

- Ну что вы говорите, Витенька! - вмешалась, как-то вся мгновенно развернувшись, Настенька. - Ведь можно подумать, что в пересудах, о каких вы рассказываете, поминалась Лизонька.

- Совершенно ничего подобного! - подскочил Виктор Семенович.

- Ну конечно, ничего подобного, - спела Настенька, с проникновением заглядывая в лицо отвернувшейся Лизы. - Кому придет в голову непорочную ангельскую чистоту мешать с земными напастями? Витенька как раз при мне имел разговор с тетушкой. Помните, Дарья Антоновна, вы еще на вашей половине кофеем меня угощали? И не успел Витенька передать эти самые слухи про подпольщика, как Дарья Антоновна сказала: "Довольно!"

- Я и сейчас про это заговорила, только чтобы из ваших уст опровержение услышать, Меркурий Авдеевич, - обиженно сказала Дарья Антоновна.

- Я что же, - тихо произнес Мешков, - я сообщаю вам, что есть.

- Ну, вот и хорошо, все начистоту и разъясняется, - неудержимо продолжала Настенька. - Тогда же Витенька и рассказывает, что в городе арестовали гимназистов и техников и что даже в духовной семинарии нашлись, которые прокламации разносили по городу против царского правительства, одним словом, вредная молодежь. Дарья Антоновна тогда перекрестилась и говорит: благодарение господу, ты у меня, Витенька, не такой. Но берегись, говорит, ради бога, как бы у твоих приятелей не оказалось кого знакомого с теми арестованными. Вот и весь разговор, как он был, Меркурий Авдеевич. Никаких сплетен про вас не собиралось, а Лизоньку никто даже и не назвал по имени.

Вдруг она оборвала стрекочущую речь. Взор ее, порхнув, нежно опустился на Лизу, и новым, доверительно-лукавым голоском, как по-писаному, она прочла:

- Не хочу кривить душой: называлось, конечно, золотое имечко, но совсем, совсем при особенном случае. Только про то пусть скажет кто-нибудь другой.

Виктор Семенович качнулся, будто отыскивая внезапно потерянное равновесие, и уже готов был что-то говорить, но в этот момент Валерия Ивановна быстро подвинулась к Лизе и - почти шепотом, но так, что все расслышали, - спросила:

- Не худо ли тебе?

Лиза была бледна. Всею силой старалась она удержаться в той неподвижности, которой сама себя сковала, и вдруг перемогла мешавшее ей усилие и облегченно поднялась.

- Может быть, мама, ты пригласишь к столу? - сказала она.

- Приглашай, Валерия Ивановна, - встряхнулся Меркурий Авдеевич, и его вздох пробудил уснувшую взаимную любезность: с поклонами и благодарностями все начали вставать и перемещаться к накрытому столу.

Но уже ни дразнящий дух горячих пирогов, ни букет варений, ни зеркальность самовара, звездно отражавшего работу вилок и ножей, не могли развеять чинного уныния беседы. Вся она, как околдованная, зачиналась увещанием Валерии Ивановны - "кушайте, пожалуйста", и кончалась восхвалениями Настеньки - "ах, какая вы кулинарка!" или Дарьи Антоновны "и не запомню я, чтобы ела такое рассыпчатое слоеное тесто!".

Виктор Семенович, чокнувшись нежинской рябиновой с Меркурием Авдеевичем, расхрабрился и попробовал справиться у Лизы, не откушает ли она от живоносного источника, но натолкнулся на такой взгляд, что заробел больше прежнего.

Он промолчал весь завтрак, разве только выжимая из себя "спасибо", а поднявшись, топтался, уступая всем дорогу и пятясь, в сокрушенной деликатности и с пристывшей к губам улыбкой, так что Лиза не сдержалась от усмешки. Тогда его обуяло смятение, он повернулся, толкнул круглый стол с лампой, хотел схватить ее, но еще сильнее надавил на стол и повалил лампу. Шаровидный стеклянный абажур легко скользнул на ковер и, будто вздохнув, расселся надвое, как арбуз.

Виктор Семенович прижал ладони ко лбу. Почти вырвалось у него какое-то слово, вроде - оплачу или отлечу, - но нечленораздельно застряло в горле, и он только шаркал ножкой и картонно кланялся по очереди Меркурию Авдеевичу и Валерии Ивановне, не смея повернуть голову к Лизе.

- К счастью, это к счастью! - воскликнула упоенно Настенька, бросаясь подбирать черепки, в то время как хозяева забормотали что-то, посмеиваясь и успокаивая несчастного. Дарья Антоновна взяла за руку Лизу и сказала нисколько не смущенно, но даже с истинным покровительством:

- Вы, милая, подумаете - Витенька и правда такой увалень, что все кругом валит. Это он вас застеснялся...

- Он уж так всегда ловок, так ловок! - опять завосклицала Настенька, успевая глядеть сразу на всех, готовая все наладить и всех утешить.

Это маленькое приключение неожиданно освежило каждого, кроме Виктора Семеновича, как каламбур освежает заскучавшее общество, и прощание вышло сердечным.

Но едва Мешковы остались одни, между ними лег тягостный сумрак. Лиза отошла к окну, спиной ощущая выжидательные взгляды отца и матери. Пустые чашки на столе, застывший филодендрон, сдвинутая со своих мест мебель, расколотый абажур на скатерти - все будто ждало неизбежного заключения происшедшего.

И Лиза, сжав крепко пальцы поднятых к груди рук, повернулась к матери.

- Это что-то вроде смотрин, мама?

Валерия Ивановна вынула из рукава платочек. Меркурий Авдеевич сказал вызывающе:

- А кабы и смотрины, что же худого? Не нами придумано. В обычае отцов. И церковью не возбраняется. А мы нехристи, что ли?

- Я просто спросила.

- Не просто спросила. С форсом спросила. Не тебе форсить. Видишь, по городу какая молва пошла?

- Молва?

- Про тебя молва, что ты заодно с подпольщиками.

- Папа!

- Что - папа? О чем Шубниковы выспрашивали? Думаешь, мы одни знаем, что ты с кавалером гуляла, который за решетку посажен? Спасать тебя надо, пока не поздно, - спасать! Поняла?

- Поняла, - ответила Лиза, - начинаю понимать.

- С отцом разучилась говорить? Образованной стала? А куда завело образование-то? В жандармском управлении меня спрашивают: "Расскажите, чем ваша дочь интересуется". Что я скажу? Бунтовщиками интересуется? Вы с матерью, как кроты, ничего не смыслите. А вас, может, придут ночью и схватят. Тогда что?

- Да за что же схватят? - всполошилась Валерия Ивановна.

- По театрам с Извековым ходила? И пожалуйте. Разбирать не станут. Опасность самой жизни угрожает, и надо, говорю, Лизавету спасать.

- И Шубникова вы прочите в спасители, - проговорила Лиза, точно утверждая себя в этой мысли.

Тогда Мешков прикрикнул:

- Я за тебя подумаю, кому быть спасителем!

Заложив руки за спину, он круто шагал по комнате, чуть-чуть подтанцовывая на поворотах. Открывалось чтение одной из тех нотаций, которыми зиждились устои семейной жизни, и - слава богу - Мешков еще не выпустил кормила!

- Спасти может одно послушание, ничего больше. Как я тебя растил? В беспрекословии. Кабы ты с отцом пререкалась, ничего бы в жизни, кроме несчастья, не увидела. А что такое послушание? Как понимает послушание церковь? Один святой отец, желая испытать послушника, повелел ему посадить в землю, на высокой горе, кол и ежедневно поливать тот кол, принося воду из-под горы. И послушник исполнял приказание, не прекословя и так смиренно, что даже на ум ему не пришло, что он совершает бессмысленное дело, поливая простой кол. И по смирению его была ему награда: через пять лет поливания кол пустил корень и дал ростки... Разумеется, то был истинно монашеский послух, и я от тебя такового не требую. Но дочернего непрекословия отцу я ожидать вправе, и ты мне в нем не отказывала, за что я тебя ценю. Ты всегда знала, что все делается для твоего блага. Ты думаешь, такой случай, как с Шубниковым, повторится? Напрасно. Послушала бы, что мне о Дарье Антоновне в банке говорили. Кредит у нее такой, какого я и во сне не увижу. А наследник один. Разве я тебя плохому человеку отдам? Ты мне дочь. Я о твоем счастье и днем и ночью...

Лиза вдруг, не дослушав, пошла из комнаты. Было в ее порыве нечто такое, что Меркурий Авдеевич не только обрезал свое говорение, но не решился удержать дочь ни вопросом, ни жестом.

Она спустилась вниз, вышла на улицу. День был томительно ясный, зной еще не достиг полной силы, вся жизнь молкла, охваченная жаром накаленной земли. В такие дни выдается иная минута, когда время словно замирает в ожидании резкой, спасительной перемены, и кажется, вот-вот должен откуда-то принестись внезапный вопль, или крик, или взрыв и воскресить придушенную, почти умерщвленную природу.

Беленый дом школы известковой латкой был приклеен к позеленевшему небу, и тополя чернели недвижными обрубленными подпорами. Покрытая трещинами почва отзывчиво звенела под каблуками. Лиза не ускорила шага, но и не мешкала, - раздумье, колебания остались позади.

Впервые она очутилась перед дверью, отделявшей мир, в котором мысленно она проводила лучшие минуты мечтаний. И она остановилась перед этой одностворчатой дверью, усеянной шляпками пшигирей, в завитках больших петель и с тяжелой ржавой скобой. Здесь в полутемных сенях с кирпичным полом зной остывал, и тонкая прохлада сырости внятно напомнила Лизе хмурую строгость старинных зданий, где камни молча свидетельствуют о человеческих судьбах, и ей показалось, что она стоит не перед дверью, а перед вратами, и если постучит в них, то все прошлое отойдет от нее навсегда.

Она долго не двигалась. Потом осторожно взялась за скобу. Дверь отворила Аночка.

- Как ты сюда попала?

- А я хожу к Вере Никандровне убираться, - отряхивая платьице, сказала Аночка. - Вы к ней?

- Она дома?

- Ага. Идемте, я провожу.

Вера Никандровна встретила Лизу на пороге комнаты Кирилла. Они стояли безмолвно, вчитываясь в мысли друг друга. Они были совершенно разны по всему облику - от сложения и роста до цвета кожи и волос, до любой малейшей черты, но они будто отыскивали очень важное, сокровенное сходство в себе, и страстное желание найти его озаряло их одинаковым, слитным и полным муки чувством. С трудом протягивая вдруг ослабевшие руки, Лиза кинулась вперед, закричав:

- Что с Кириллом?

Если бы Вера Никандровна не подхватила ее, она, наверно, не удержалась бы на ногах.

Обнявшись, они отошли к кровати и тяжело опустились. Боль исказила лицо Лизы, голова ее упала на колени Веры Никандровны. Сначала тихо, потом все сильнее и чаще стали дрожать ее плечи и сотрясаться тело.

Вера Никандровна поглаживала ее спутавшиеся волосы, ее спину и мокрые от слез руки, немного покачиваясь над ней и закрыв глаза.

Когда рыдания улеглись, она приподняла Лизу, отстранила ее и насухо вытерла ей лицо своим платком. Прижав ее к себе, она заставила ее подняться.

- Пойдем, - сказала она негромко. - Пойдем сейчас же.

На секунду она приостановилась и строго посмотрела Лизе в глаза.

- Ты знала? - спросила она негромко.

- О чем?

- О том, что Кирилл держит прокламации.

- Он не говорил мне ни слова.

- Я так и думала, - быстро сказала Вера Никандровна.

Она крепко взяла Лизу под руку и вывела ее из дому. И Лиза шла с ней в ногу, подчиненная ее убеждающей и спокойной власти.

Аночка, высунувшись из двери, неподвижно глядела им вслед своим светящимся, широко раскрытым взором.

23

Счет времени Кирилл начал с того момента, как перед ним открылась неприметная калитка в зеленых воротах острога. Происходила смена караула, было четыре часа утра, - и у постовой будки случилась короткая задержка: сменившийся сдавал ключи заступающему и вел разговор о каких-то подводах.

Недалеко от будки высился одинокий осокорь. Нижние ветви его покрывала сытая листва, а верхние, переломанные ветрами, были сухи, и по ним прыгали воробьи, с неудержимой суетой начищая клювы и крича, крича наперегонки о своих утренних чрезвычайных делах. Солнце уже выглянуло из-за приплюснутой крыши тюрьмы и начинало согревать. Двор был голый, земля заглажена подошвами сапог, колесами телег, и только у самых стен пустынная бурая ее лысина чуть-чуть зеленела.

Кирилла провели по этой годами утоптанной тугой земле во второй двор, откуда, вместе с остатками рассветной прохлады, тянуло зловонием выгребной ямы. Несколько каторжан, в куртках и круглых шапках солдатского сукна, копошились возле подвод с бочками. На ближнем Кирилл увидел кандалы: с металлического пояса свисала между ног цепь, раздвоенная у колен и замкнутая на оковах у щиколоток. Каторжанин теребил челку лошади, она мотала головой с большим розовым пятном на храпе, и уздечка звякала на ней, перекликаясь с негромким кандальным звоном.

Кирилл замедлил шаг, но провожатый легонько подтолкнул его в лопатку и сказал глухим голосом возчика: "Зевай!" Кирилл молча обернулся и тут заметил стену, мимо которой его вели: она была в четыре человека вышиной, сквозь штукатурку ее проглядывали лишаями большие старые кирпичи, красневшие на солнце. Он сразу вспомнил очень похожий брандмауэр в декорациях спектакля, в третьем акте, и весь спектакль, и Лизу, и как она убежала, обидевшись за Цветухина и почему-то крикнув: "Простите нас!"

Нельзя было понять, за что она извинялась: ведь он высказал Цветухину свое мнение, больше ничего. И невероятно: только что такую стену Кирилл видел в спектакле, и вот она пришла за ним на тюремный двор, и он уже не зритель, а действующее лицо. Но еще изумительнее, что прошло всего четыре часа (в сущности - несколько минут) с тех пор, как кончался спектакль, а случилось такое множество событий, и они вызвали такую гонку, такую схватку чувств, что кажется, будто Кирилл был с Лизой в театре давным-давно, в какую-то другую жизнь, затянувшуюся пеленой былого.

Он начал счет времени вот с этих четырех часов и вел его сперва числом ночей и дней отдельно, потом - числом полных суток, потом числом недель. Но чем крупнее становился счет, тем придирчивее он слушал, как движется, а иногда замирает время в мельчайших дольках, и научился распознавать любую пору дня так верно, как будто слышал бой часов.

Первым боем часов для него был отдаленный топот копыт по пыльной, мягкой дороге. Топот просочился через крошечное полуоткрытое оконце с решеткой и через железный кошель, закрывавший окно снаружи и похожий на воронку фильтра - широкую сверху, узкую снизу. Все звуки, залетавшие в камеру с воли, фильтровались этим прятавшим свет черным, заржавленным кошелем и были глухи. Но с каждым часом Кирилл улавливал все больше и больше звуков и скоро понял, куда выходит окно. По звукам он начал различать ветры, их направление, их силу. Западный нес мерные вздохи земли под шагами солдатских взводов. Северный - пение и ворчню машинных трансмиссий. Жаркий вестник юга посылал ему звонки трамваев, иногда испуганный рожок велосипедиста. Слух заменил ему зрение, как у слепца. Он видел ушами: прямо против оконца камеры стояли казармы, справа тянулась махорочная фабрика, слева строились новые корпуса университета. Перед его оконцем, за железным кошелем, простиралась пыльная площадь, где он бывал на балаганах, когда-то - с отцом, последний раз - с Лизой. Он ел с ней мороженое маленькой костяной ложечкой, и, окруженные праздной толпой, они смотрели на тюрьму, на оконца, спрятанные от света кошелями, и говорили о том далеком будущем, когда не станет тюрем. Изредка мимо окна пролетали птицы. Чаще это бывали стайки воробьев. От дробного стремительного трещания их крыльев у него билось сердце. Он вспоминал воробьев на осокоре. Иногда он узнавал голубя - по свистящему сильному удару маховых перьев.

Ночами звуки воли умирали, а звуки тюрьмы делались громче. Звуки тюрьмы были шагами по коридору за дверью и разговором стены. Лежа на койке, Кирилл слушал постукивание соседа. Он ничего не понимал. Он только знал, что с ним говорят. Он отвечал бессмысленно. Потом он разгадал, что сосед учит его говорить. Но он не понимал, как надо учиться. И у него был праздник - праздничная ночь торжества, когда вдруг сверкнула мысль, что его учат азбуке. Надо было притворяться спящим, и, боясь шевельнуться, он плакал от радости. На другую ночь он владел делением азбуки на группы букв, хитростью пауз, редких и частых ударов, наукой узников, живущих одним слухом. Едва шаги в коридоре удалялись, он начинал стучать, закрывшись с головой одеялом. Он лежал с этого часа не один в своей каменной шкатулке он мог говорить. И первое, что он выговорил, было: "Я понял!"

Днем он шагал, поворачиваясь в одном углу правым плечом, в другом левым, как пишется восьмерка. По диагонали камера равнялась пяти шагам. Он считал шаги сотнями, тысячами. Он ввел перерывы в ходьбе - короткие и длинные. Это были монашеские четки из малых, средних и больших пронизей. Несколько раз в день он принимался за гимнастику. Он решил следить и ухаживать за собой, как за механизмом. Перебирая четки шагов, он тренировал память восстановлением всего, что когда-нибудь узнал. Он научился делать мысленные чертежи, выводить в уме физические формулы, доказывать теоремы, рисовать карты путешествий.

Лет восемь назад, еще маленьким, он видел в училище первый синематограф. На треножнике посреди зала трещал аппаратик, бросая газовый луч на экран. Газ подавался из баллона, на который давила двухпудовая гиря. Одна картина называлась комической. Маляр выкрасил садовую решетчатую скамейку, поставил вывеску - "Осторожно. Покрашено" - и ушел. Потом в сад явился толстенький человечек с газетой и сел на скамейку, уткнувшись носом в интересную статью. Весь зал хохотал до упаду, когда толстячок, продолжая читать, поднялся и показал зрителям свою спину с полным отпечатком решетчатого сиденья. Но это было только начало веселья. Другая картина изображала состязания пловцов. Они прыгали вниз головой с трамплина огромной высоты. Брызги и волны были как в жизни. Пловцы плыли, отдуваясь. А потом ленту пустили в обратном направлении - с конца к началу. И зал увидел необыкновенную причуду: люди выныривали из воды и летели по воздуху пятками вверх, бежали по трамплину затылком вперед, все происходило шиворот-навыворот. От общего смеха, казалось, колыхался тяжелый, смоченный водою экран.

Кирилл вспомнил веселый сеанс, потому что вспоминал всю свою жизнь, и особенно старался перебрать в уме все смешное. Он удивился, как мало было в его жизни смешного, как редко он веселился. Неужели удел его юности был таким хмурым? Он не хотел это признать. Он был уверен, что испытал много удовольствий, увлечений и не умел скучать. Правда, серьезное влекло его, смешного он не замечал. Но в серьезном он видел радость яркого колебания солнечных пятен в лесу.

Проверяя прошлое, Кирилл ставил себя у тюремных ворот и шел от них назад, раскручивая ленту воспоминаний в обратном порядке. Ход ее был изучен точнее, чем звуки тюрьмы, чем камера, чем ногти, которые приходилось обгрызать зубами, потому что нечем было обстричь. В одной мысли Кирилл укрепил себя наглухо, как крепят на берегу становой якорь: он ничего не знал об участи Рагозина, и поэтому все, что могло быть даже отдаленно связано с этим именем, - все ему было неизвестно. Он обязал себя словом ничему не верить, все отрицать.

На первом очень коротком допросе, который произошел в камере скоро после ареста и был похож на разговор во время обхода тюрьмы, он повторил то, что сказал при обыске: листовки он подобрал на улице, они валялись, сложенные в пачку, он положил их в книгу, где они и были обнаружены. Читал ли он их? Да, читал. Почему не уничтожил? Думал уничтожить, когда будет топиться печь, но время летнее, да он и не спешил, так как не придал листкам большого значения. Однако в них оскорблялась личность государя императора - это он понял? Да, понял, но думал, что это - старые листовки, каких, по рассказам, много бывало в 905-м году, и что их кто-то потерял. Это все. Допрос велся жандармским офицером, который, войдя, назвался подполковником Полотенцевым, сказал, что будет производить дознание по делу, добавил, что если у Кирилла возникнут жалобы, он может адресовать их на имя господина товарища прокурора палаты, и указал при этом взглядом на своего спутника, который неприступно молчал. После допроса он объявил, что Кириллу разрешена баня и передача белья с воли и что если он желает читать, то может получить Евангелие.

Кирилл повторял затем не раз каждое слово жандарма, вдумываясь во все скупые оттенки вопросов и уверяя себя, что - нет, тайна не может быть раскрыта, если он будет держаться за свой становой якорь отрицания. Он с нараставшим нетерпением ожидал нового допроса - ему казалось, решающего. Но недели проходили одна за другой, в его камеру никто не являлся, кроме стражника, скучно и бессловесно доставлявшего хлеб, кипяток, похлебку.

Если бы с той бледной полоской света, которая сострадательно падала через оконце, надломив свою живую силу в железном кошеле, - если бы с ней проник в камеру взгляд человека, он увидел бы мальчика с тонкой шеей, вылезшей из широкого сплющенного ворота рубахи. Мальчик был неподпоясан, остроплеч. Размеренно, как животное, он качался из угла в угол своей клетки или, стоя посредине ее, разводил над головой руки ровными, но из-за худобы лишенными эластичности движениями. Отросшие волосы его потемнели, прямее очертив лоб, но брови поднялись над переносицей, будто отражая изгибом своим непреходящее удивление. Лицо приобрело цвет сырого картофеля, веснушки бесследно исчезли, и щеки стали дряблы. Усилилась желтизна глаз, но они не потеплели, а сделались угольными и сухими. Сам Кирилл замечал только одно, как неприятно шелушатся губы, да видел свою худобу, - надо было изощряться, чтобы не свалилась одежда.

Наконец состоялся допрос. Это был семьдесят первый день заключения.

Кирилла провели двором в неказистый дом канцелярии начальника тюрьмы. От обилия света у него шумело в голове, и хотя надо было идти прямо, его все тянуло сделать поворот то вправо, то влево.

В маленькой комнате, с решетками на двери и окне, он остался один на один с Полотенцевым, который всмотрелся в его лицо сочувственно-строго.

- Ну-с, вот, юноша Извеков. Ваше дело разъясняется. Матушка ваша хлопочет у прокурора о смягчении для вас меры пресечения по состоянию здоровья. Вид у вас действительно болезненный. Вы понимаете, что значит мера пресечения? Нет? Ну, вон вы каких вещей не знаете. А вознамерились чуть ли не царства потрясти, а? Что ж, посмотрим, если медицински подтвердится, что вы больны... Вы прежде болели чем-нибудь?

- Нет.

- А матушка ваша объясняет, что вы страдали золотухой.

- Может быть, в детстве, - сказал Кирилл.

- Ах, в детстве! Ну, это не так далеко, гм... Не так далеко, говорю я, а? Глазами будто бы вы страдали, утверждает ваша матушка. Верно?

- Глаза как-то болели.

- От цинкового отравления, кажется, да?

- Это неправильный диагноз.

- Ах, неправильный диагноз! Однако вы лечились. И помогло. Значит, не такая уж роковая врачебная ошибка, а?

Кирилл молчал. Его отделял от Полотенцева узкий стол с казенными письменными украшениями дешевенького мрамора. Из бронзового стакана выглядывали остро отточенные карандаши. Кирилл вынул карандаш в разноцветной оправе - давно он не ощущал в пальцах прелести этой повседневной простой вещи.

- К тому же вы сами толковали доктору об обработке цинковых деталей, что ли? В истории болезни что-то в этом духе записано. Не припомните, что это за детали? Не типографский ли шрифт случайно?..

- Что же тут общего? - чуть улыбнулся Кирилл.

- Я ведь технически неграмотный, - тоже улыбнулся подполковник. - А вам - карты в руки. Потому и спрашиваю, о каких это вы деталях говорили доктору?

- Не помню. Это было давно.

- В детстве, да? Еще когда вы играли с товарищами в игрушки, да? Был у вас такой приятель в классе - Рудербах. Не скажете, в какие вы играли с ним игрушки?

Кирилл покручивал в пальцах карандаш, не отрывая взгляда от блестевших радуг его полированной поверхности.

- Ну, хорошо, я сам скажу за вас, чем вы занимались с товарищем Рудербахом, - проговорил подполковник в видом раздраженного величия. - Вы ходили в типографию, принадлежавшую его отцу, и он вас втихомолку обучал набору. Нам все известно. Рудербах арестован и все рассказал. Запираться нет смысла. Будет только хуже. Зачем вам понадобилось учиться набору?

Кирилл передернул плечами.

- В классе как-то решили выпустить ученические рефераты. Думали сначала - на гектографе. А потом Рудербах говорит, если мы сами наберем, то можно напечатать типографски. Но затея с рефератами не состоялась.

- А что же состоялось? - не спеша спросил Полотенцев.

Он поправил очки, словно лучше нацеливаясь на Кирилла и с изяществом, похожим на дамское, развязывая бантик коленкоровой папки. Он распахнул крышку, откинул ноготками один за другим легкие картонные клапаны.

- Состоялось вот что, да?

Вынув из папки отобранные при обыске у Извекова прокламации, он пододвинул их к нему.

- Узнаете?

- Это - которые я нашел на улице, - сказал Кирилл, вчитываясь в текст листовки.

- Мы поговорим особо, где вы их нашли. Пока вашим признанием устанавливается, что вы учились наборному делу в типографии Рудербаха.

- Я не учился.

- На основании фактов и вашего признания устанавливается, что, занимаясь набором, вы заразили, по неопытности, глаза цинковой пылью.

- Я этого не говорил.

- Остается ответить на вопрос, - непоколебимо продолжал Полотенцев, как случилось, что заболели вы больше года спустя после обучения наборному делу. Очевидно, вы имели дело со шрифтом где-то помимо типографии Рудербаха. И это с безусловностью выясняется нижеследующим образом.

Полотенцев аккуратно положил рядом с листовками страничный оттиск типографского набора.

- Сравните этот шрифт со шрифтом прокламаций.

- Я не эксперт, - сказал Кирилл, - и вообще все это меня не касается.

- Вы не эксперт. Согласен. Да вашей экспертизы и не требуется. Специалистами уже установлено, что прокламации напечатаны с того же набора, с какого сделан оттиск. А этот оттиск сделан...

Полотенцев медлительно убрал в папку листовки, завязал изящно бантики и опять поправил очки, нацеливая фокус на Кирилла.

- Оттиск сделан с набора подпольной типографии Рагозина, - сказал он тихо.

Кирилл выронил карандаш и нагнулся поднять. Карандаш закатился под стол. Полотенцев терпеливо наблюдал, как, опустившись на колено, Кирилл шарил под столом, как поднялся, сел на место, воткнул карандаш в стакан острием вниз, заложил руки в карманы.

- Ответьте, - спросил Полотенцев после молчания по-прежнему тихо, ответьте, по каким оригиналам набирали вы прокламации у Рагозина?

- Я не понимаю ваших вопросов, - сказал Кирилл. - Я никогда не набирал и набирать не умею. А кто такой Рагозин - не знаю.

Полотенцев глядел ему в глаза. Потом он медленно потянулся через стол и вынул из стакана карандаш, который до того вертел в пальцах Кирилл. Графит был обломан.

- Сломался карандашик? - произнес Полотенцев, прищуриваясь.

- Да, извините, я уронил...

- Покажи-ка руку! - крикнул подполковник.

Кирилл вытянул руку из кармана.

- Нет, нет, другую! Вы подняли карандаш правой рукой!

Полотенцев вскочил и обежал вокруг стола. Дернув к себе руку Кирилла, он пристально рассмотрел его пальцы. На указательном и большом темнели блестящие следы размазанной графитной крошки.

- Ты отломил кончик графита. Ты спрятал его в карман. Давай его сюда! Не то я заставлю содрать с тебя шкуру, мальчишка! Встать! Встать! - кричал Полотенцев. - Вывернуть карманы, живо!

Он сам засунул пятерню в карманы Кирилла, вывернул и вытряс их, ожесточенно хлопая ладонями по его ляжкам. Пот проступил у него на выбритом темени, очки сползли. Точно возмещая свою длительную сдержанность, он дергался всем телом, выталкивая из себя рвущиеся, как пальба, вскрики:

- Ты вздумал дать о себе знать на волю? Вздумал нас перехитрить? Тюрьму не перехитришь! Тюрьма не таких обламывала молокососов! Нашелся титан! От горшка два вершка. Мало тебя, видно, драли. Ну, так здесь обкатают. Запоешь! Затанцуешь!..

Кирилл стоял, не шевелясь, с крепко прихваченной зубами побелевшей нижней губой. Голова его наклонилась вбок, точно он слушал едва внятный звук, как охотник, ожидающий пролета отдаленной птицы. Чуть приподнимался на груди расстегнутый широкий воротник рубашки, да изредка слабо вздрагивали пальцы опущенных рук.

Оборвав крик, подполковник вернулся на свое кресло и закурил папиросу. Несколько минут длилась пауза. За окном копали землю, слышно было, как, посвистывая, врезываются заступы в почву и со вздохом падают тяжелые комья. Чей-то подпилок тоскливо оттачивал железо.

- Вот что, Извеков, - голосом обремененного земной тщетой человека сказал Полотенцев. - Вам дадут бумагу, и вы изложите письменно свои показания о Рагозине и вашем с ним участии в подпольной организации. Чистосердечное сознание облегчит вашу участь.

- Я не знаю никакого Рагозина, никакой организации...

- Ну, стоп, стоп! - оборвал Полотенцев.

Бросившись к двери, он приказал через решетку стражнику позвать помощника начальника тюрьмы. Он молча пофыркивал дымком и сновал около двери, пока не явился необыкновенный по поджарости, словно провяленный на солнце, веснушчатый человек в выцветшей форме тюремщика, с шашкой на боку, казавшейся чересчур кургузой для его роста.

- У молодого человека распух язык, - проговорил Полотенцев, не оборачиваясь к Кириллу, а только поведя в его сторону оттопыренным мизинцем с длинным ногтем. - Надо полечить... В карцер! - вдруг тоненько, почти фистулой крикнул он и уставился на Кирилла неяркими, словно задымленными глазами в желтых ободках ресниц.

Приподняв шашку, тюремщик показал ею на дверь и двинулся по пятам за Кириллом.

Когда Кирилл перешагнул через порог своего нового обиталища, у него стало саднить в горле, будто он проглотил что-то острое. В совершенном мраке он нащупал стену и сполз по ней на пол. Удивительно отчетливо увидел он свою камеру - с железным кошелем на высоком оконце, откуда лился бледный милый свет дня и где гудели ветры, принося так много жизни, - и камера почудилась ему навсегда утраченным обетованьем.

24

Мысль искать влиятельной поддержки в хлопотах о сыне не оставляла Веру Никандровну никогда. Но едва эта мысль зародилась - в утро после ареста Кирилла, - как Вера Никандровна увидела, что жила в совершенном одиночестве: некуда было идти, некого просить, Кирилл заполнял собою все сознание, и пока он был с ней, она не подозревала, что в целом городе, в целом мире у нее нет человека, к которому она могла бы обратиться в нужде. Ей показалось, что ее бросили в воду и отвернулись от нее. Она ухватилась за мелькнувшую надежду найти помощь у Цветухина или Пастухова. И странно, надумав и разжигая эту надежду, Вера Никандровна была почти уверена, что от призрачного плана не останется следа, как только будет сделана попытка его осуществить; ожидание улетучится, и его нечем будет заменить. Боязнь потерять надежду стала сильнее самой надежды.

- Как ты думаешь, он отзовется? - раздумчиво спрашивала Вера Никандровна Лизу, держа ее под руку, когда они шли к Цветухину.

- Мне кажется, он чуткий, - отвечала Лиза.

- Я тоже почему-то думаю, - говорила Вера Никандровна неуверенно.

Решительность, с какой она вышла из дому, увлекая за собой Лизу, все больше исчезала, чем ближе они подходили к цели.

Цветухин жил недалеко от Липок, в гостинице, одноэтажные беленькие корпуса которой непринужденно размещались на дворе с газонами и асфальтовыми дорожками. Рядом высилось возвершенное причудливыми колпаками крыши здание музыкального училища, откуда несся беззлобный спор инструментов, шутливо подзадоривавших военный оркестр Липок. В отличие от больших гостиниц, здесь селились люди, склонные к оседлости, и жилось тут отдохновенно-приятно.

В то время как Извекова и Лиза проходили по двору гостиницы аллейкой тонкоствольных деревцов, они услышали выхоленный голос:

- Не меня ли вы разыскиваете?

Лиза остановилась. Через открытое окно глядел на нее сияющий Цветухин. На нем была подкрахмаленная рубашка с откладным воротником того покроя, какой модниками Липок назывался "Робеспьер", и в белизне воротника он казался смуглее обычного. В поднятой и отодвинутой руке он держал раскрытую книгу, приветливо помахивая ею.

- Угадал, правда? Ну, пожалуйста, заходите, я вас встречу.

Приход их доставил Цветухину искреннее удовольствие. Его речи, улыбки, любезности были располагающе мягки. Он решил непременно попотчевать гостей мороженым и, хотя они наперебой отказывались, послал коридорного в Липки, дав ему фарфоровую супную миску и написав на бумажке, какие сорта надо взять.

- Но ведь мы к вам по делу, по важному делу, - говорила, волнуясь, Вера Никандровна.

- И совсем ненадолго, - вторила Лиза, - на несколько минут.

- Пожалуйста, не оправдывайтесь и не извиняйтесь, - отвечал Цветухин, - я, видите, чем занимался? Стихами! И просто погиб бы от скуки, если бы вы не пришли. Вы спасли меня, честное слово!

- Но я боюсь, наше дело покажется вам слишком... что вы заскучаете еще больше, - продолжала Извекова нетерпеливо и в то же время робко.

- Что вы! - восклицал Егор Павлович с растроганным изумлением, будто по самой природе своей готов был делать для ближних все, что они пожелают. - Да я уже догадываюсь: вы, наверно, что-нибудь узнали о вашем сыне, да? Ну, как с ним обстоит, как?

- Право, - сказала Вера Никандровна очень тихо, и глаза ее засветились, - вы прямо заглянули в мои мысли. О чем же я могу еще думать? К несчастью, до сего дня нет никакого движения в деле. И я даже не знаю, есть ли какое дело! То есть я убеждена, что нет!

- Конечно, конечно! - горячо согласился Цветухин.

- И вы понимаете, в каком положении Кирилл? За что его держат? Неужели, если у мальчика нашли какие-то бумажки, которые попали к нему бог знает как, неужели его надо держать без конца в таких условиях?

- А он, что же, - спросил Цветухин, - неужели содержится в тюрьме? Я хочу сказать - без перемен?

- Ну, в этом ведь все дело! Тянут, тянут со следствием, точно это бог знает что за преступление!

- Черт знает! - сказал Цветухин, глядя на Лизу с выражением потрясенного сочувствия.

- Действительно, - чуть слышно проговорила Лиза и несмело дернула плечами.

- И вы знаете, - продолжала Извекова, - равнодушие чиновников может прямо свести с ума. Шестая неделя, как я подала прошение прокурору, и до сих пор один ответ: приходите в понедельник.

- О чем прошение? - старался вникнуть Цветухин.

- Я хочу взять Кирилла на поруки.

- А, да, конечно! - одобрил Егор Павлович и добавил: - У чиновников, увы, мало что переменилось с гоголевских времен. Помните? Хлестаков спрашивает Растаковского: "А как давно вы подавали просьбу?" А тот в ответ: "Да если сказать правду, не так и давно, - в 1801 году; да вот уж тридцать лет нет никакой резолюции".

Цветухин произнес это по-актерски, на два голоса, и улыбнулся от удовольствия, что хорошо получилось. Лиза тоже улыбнулась и опустила глаза, чтобы не видеть его лица и не рассмеяться. Однако Вера Никандровна молчала, и, уловив ее грустную укоризну, Егор Павлович сказал торопливо:

- Я думаю, его должны выпустить на поруки.

- Я уверена, выпустят, - вскинулась Извекова, - но только в том случае, если моей просьбе будет оказана влиятельная поддержка. Вот мы с Лизой и пришли просить вас не отказать нам, пожалуйста.

- С огромным... то есть счел бы долгом... Но, признаюсь, каким образом мог бы я... не представляю себе, помочь?

- Достаточно вашего имени, если вы обратитесь к прокурору.

- Мое имя! - негромко вздохнул Цветухин, с состраданием к себе и будто с давнишней усталостью.

- Что вы! - изумилась Извекова. - Ваше имя!

- Ваше имя! - повторила за ней Лиза, вся подаваясь вперед и тотчас останавливая себя.

- Да поверьте мне, мои дорогие, - польщенно возразил Цветухин, - это чистейший предрассудок, что актерское имя обладает какой-то магией. Пока мы на сцене - ну, согласен, нам открыта дорога почти к любому сердцу. Но попробуй мы назавтра прийти к человеку, который вчера в театре плакал, глядя на нас, и попроси мы его о чем-нибудь, - боже мой! - какой мы произведем перепуг! В искусстве нами любуются. В быту нас лучше остеречься. Мы народ сомнительный, неустойчивый, истеричный. У нас всегда какие-нибудь неприятности, раздоры, тяжбы, скандалы.

- Вы наговариваете на себя, - с оскорбленным чувством сказала Лиза, это все неверно, неверно...

- Милый друг! Вы думаете о нас лучше, чем мы заслуживаем. Это свойство юности. Но вообразите, я являюсь к прокурору, и ему докладывают: пришел актер! Актер? - спросит он и вот этак потянет бровкой. - Что от меня надо актеру?

- Пришел не просто актер, пришел Цветухин! - благоговейно произнесла Лиза.

- О, - сказал Егор Павлович скромно, - вы мало знаете актеров, но я вижу, еще меньше знакомы с прокурорами.

- Важно, чтобы поняли, что об участи мальчика известно общественному мнению, - сказала Вера Никандровна, прижимая дергающиеся пальцы к груди, и если бы вы все-таки не отказались...

- Позвольте, - воскликнул Цветухин, - общественное мнение! Но что же может быть лучше Пастухова?! Пастухов - вот это действительно общественное мнение! Надо просить Пастухова!

- Я тоже думала о нем. О вас и о нем.

- Ах, что там - обо мне! Вы представляете, как это будет, если Александр Пастухов обратится к властям: известный в Петербурге человек, о котором пишут газеты! Это не актер, это совсем другое!

- Но я боюсь, согласится ли он?

- Конечно, согласится! Он по призванию своему... ну, как сказать?.. общественный деятель и просто будет рад случаю проявить себя. Я убежден. И как замечательно! - я его как раз жду, он обещал прийти, и мы сразу же...

Вдруг, задумавшись, Егор Павлович остановил глаза на Лизе.

- Только как это лучше сделать? Пастухов не сказал, когда придет. Если вы отправитесь к нему, то можете разминуться. Знаете, - вдруг обрадовался он, - сделаем так: вы, Вера Никандровна, пойдете к Пастухову, а Лиза останется здесь на случай, если вы с ним разойдетесь. Так или иначе, он от вас не уйдет.

Лизу напугал странно постаревший взгляд Веры Никандровны, и она не решилась возражать. Условились, что если Извекова застанет Пастухова дома (он жил неподалеку), то она не возвратится. Цветухин проводил ее заботливо и с лаской.

Принесли мороженое, немного погодя - блюдца с ложечками, и пока Цветухин домовито и увлеченно хлопотал, звеня посудой, убирая со стола все, что мешало, Лиза смотрела в окно.

По-прежнему земля источала удушающий зной, и по тонким, словно замершим в мольбе пыльным веточкам молодых деревцов видно было, как томится изнуренная природа и ждет, ждет движения, перемены. Ленивые праздничные голоса нескладно выбегали из окон - оборвавшийся смех, стук кухонного ножа, детский крик. Жара как будто обкусывала и поглощала звуки, не давая им слиться в шум.

- Все готово, пожалуйте, - сказал Цветухин.

- Мы вас очень обременяли просьбой? - неожиданно спросила Лиза.

Она повернулась спиной к окну, и ей был хорошо виден Цветухин в сверкающей своей рубашке, перетянутый широким, в ладонь, поясом с узорчатой металлической пряжкой и карманчиком для часов. Перед ней словно блеснул брелок с надписью: "Жми, Витюша, жми!", и она улыбнулась.

- Вы смеетесь? - сказал Цветухин встревоженно. - Я показался вам неискренним, да?

- Получилось, что вы не отказали нам... а можете ничего не делать. Правда?

- Вы ошибаетесь, уверяю вас! Пастухов будет гораздо полезнее в таком деле. Это - его поприще.

- Не сердитесь, - сказала Лиза, шагнув к нему, - можно вас еще попросить?

- Ну разумеется, Лиза.

- Обещайте мне сделать так, чтобы Пастухов помог Кириллу. Он вас обидел тогда, в театре. Он вел себя ужасно, ужасно. Но он совсем не такой, совсем!..

Цветухин взял ее за руку, подвел к столу и, усадив, сам сел рядом.

- Вы очень страдаете за него? - спросил он, немного нагнувшись и заглянув ей в глаза.

Она размазывала на блюдце подтаявшее мороженое. Очень ярко она увидела на миг белую ластиковую рубашку с медными пуговками по вороту, ученический, туго стянутый ремень и пряжку, в которой играл зайчик. Потом ей опять вспомнилось: "Жми, Витюша, жми!", и она посмотрела на пояс с карманчиком.

- Он ваш жених? - спросил Егор Павлович.

- Кто? - быстро отозвалась она. - Я его никогда так не называла.

Внезапно покраснев, она слегка отодвинулась от Цветухина.

- У меня совсем другой жених, - проговорила она с короткой усмешкой.

- Не может быть! Кто такой? Секрет?

- Один спортсмен.

- Спортсмен? Цирковой борец? Гимнаст? Наездник? Вы шутите!

- Почему же?

- Но это ни на что не похоже! Как его фамилия?

- Шубников.

- Шубников... - повторил Егор Павлович. - Шубников... Позвольте. Мануфактурщик?

- Да.

- Боже мой!

Он вскочил, отошел к окну, вернулся, постоял тихо около Лизы, всматриваясь в ее наклоненную голову, и спросил:

- Сватовство? Да?

Она молчала. Он опять сел рядом, теребя шевелюру и будто отвечая своим мыслям частым, обрывистым откашливанием.

- Послушайте, Лиза. Я, кажется, начинаю понимать. Довольно обыкновенная судьба девушки. Любовь к одному, замужество с другим, да? Не надо этого делать. Нельзя этого делать. Нельзя идти против себя. Это потом скажется, всю жизнь будет сказываться. Лучше сейчас взять на себя что-нибудь тяжелое, опасное, перенести какое-нибудь потрясение, но чтобы потом не ломать себя всегда, не каяться постоянно, когда уже все будет непоправимо. Вас принуждают, да?

- Не знаю, - сказала она. - Это называется как-то по-другому.

- Это называется: вам хотят добра, - верно? Почтеннейший Меркул Авдеевич заботится о счастье своего чада. Ведь так? О, - с горечью засмеялся Цветухин, - о, как я хорошо вижу вашего батюшку в роли устроителя счастья своей ненаглядной дочки! Несчастья, великого несчастья! - вскрикнул он, обеими руками схватывая руку Лизы. - Опомнитесь, милая! Этого не должно быть.

- Этого не будет, - сказала Лиза, высвобождая руку, - если вы поможете Кириллу. Помогите ему, помогите!

Она закрыла лицо, облокотившись на стол.

- Я даю слово, - ответил Цветухин приподнято и задушевно, - даю вам слово, что вместе с Пастуховым сделаю все, что в наших силах. Но и вы дайте мне слово, что не будете безрассудно коверкать свою жизнь.

Она поправила волосы и распрямилась.

- Вы говорите, нельзя идти против себя. Значит, идти против отца?

- А чем помог бы вам Кирилл? - вдруг трезво сказал Цветухин.

Он снова поднялся, молча походил по комнате, заглянул в раскрытую книгу, перелистал несколько страниц, пожал плечами.

- Кирилл еще мальчик, школьник. Вы заметили, как он ревновал вас ко мне? - засмеялся Цветухин.

Лиза опустила голову.

- Хотите, я вам скажу, кто такой Шубников? Этот избалованный купеческий дофин, этот сластена...

- Нет, нет! - сказала Лиза. - Я не знаю его и не хочу знать.

Он перевернул еще страничку.

- Вы любите стихи?

Она не ответила.

Он прочитал сочным, шелковистым голосом, откинувшись к окну:

Строй находить в нестройном вихре чувства,

Чтобы по бледным заревам искусства

Узнали жизни гибельный пожар...

- Хорошо? - спросил он и неслышным шагом подошел к Лизе.

- Я боюсь стихов, - сказала она.

- Почему?

- Я их не понимаю и... люблю.

Он пристально изучал ее лицо.

- Знаете что, - сказал он, будто удовлетворившись своим исследованием и придя к нужному решению. - Возьмите меня в союзники против вашего отца.

Она точно не решалась поднять голову.

- Если вы откажетесь выйти замуж за Шубникова, вам надо будет уйти из дому. Я хочу вас поддержать. Я вас устрою.

Она встала и, не глядя на него, проговорила:

- Это будет не только против отца, но и против меня самой.

- Спасибо, спасибо! - воскликнул он с веселой беспечностью и с тем шумным уверенным смехом, которым владеют хорошие актеры.

Он поболтал ложечкой в расплывшейся на блюдце жидкости и вздохнул неутешно:

- Бедное мороженое, бедное мороженое!

- Я пойду, - сказала Лиза.

- Подождите, может быть, еще придет Вера Никандровна. Куда вам спешить, Лиза?

- Нет, я пойду. Благодарю вас за ваше обещание. Прощайте.

Она подала ему руку и, торопясь, высвободила, почти вырвала ее.

В третий раз она уходила, убегала от Цветухина. Зной опалил ее на дворе. Горячий, неподвижный, томительно предчувствующий перемену, он удушал ее беспощадно.

25

Мебель была давно реставрирована, книжный шкаф и диван стояли зашитые в тесовые решетки, надо было бы отправлять кабинет в Петербург, а Пастухов все еще не мог сдвинуться с места. Он должен был окончить новую пьесу. Московский театр, при поддержке телеграфа, то ласково, то отчаянно и даже грозно увещевал не затягивать работу, и он сам тревожился, что дело близится к осени. Но два-три персонажа его пьесы не догадывались, как выйти из игры, навязанной им автором, и он скучно примеривал к ним обличья своих знакомых, чтобы распутать неподатливый узел.

Он понимал, что слишком зажился в этом городе сарпинки, отставных генералов и мучных королей. Но он знал также, что, когда вывезет отцовский кабинет, больше незачем будет приезжать сюда, под кров своего детства.

За столом, еще тонко отдававшим свежей полировкой, перед распахнутым оконцем, над которым дышала обвисшая кисейная занавеска, он перебирал в памяти ароматы, навестившие его из соседнего сада, пока он сиживал тут, чиркая бумагу и листая книги. Он вспомнил приторную сладость белой акации старого дерева, каждую весну мучившего своим дурманом целый квартал. Землисто-медовое дыхание пионов, целыми охапками кочевавших с прохладных клумб к нему на стол и подоконник. Уксусно-коричный запах маттиолы, по вечерам напоминавший открытые двери колониальных лавок. Нежно-девичье благоухание резеды, похожее на отдаленное дуновенье едва начатого покоса. Все это уже прошло, и теперь, с закатом солнца, в окно врывался тяжеловесный наркоз табака, дразнивший обоняние с беззастенчивостью спирта. Да, перед тем как уступить первым вечерним холодкам, август терзал землю своим плодоносящим томленьем, и все живое торопилось набрать в эту пору неиссяканья сладостные запасы на будущее.

Подергивая ноздрями, Пастухов втягивал в себя жаркий ток сада и думал о том, что непременно уедет, как только войдет в силу пора цветов без запаха - георгин и астр; о том, не взять ли некоторые наивные черты Цветухина для одного персонажа в пьесу; о том, что хотя Бальзак, в сущности, плохо писал, но, как никто другой, понимал природу искусства, которая заключается в качестве воздействия произведения художника, а не в качестве выделки самого произведения; о том, что воображение, конечно, бог, но, как всякое божество, оно есть, в сущности, произвол, хотя и покоящийся на основе реального опыта; что существует родной брат воображения, представляющий более высокий дар ума, - это предвидение, которым обладают только аналитические характеры. Воображение видит по кругу, ему доступно все без отбора, и потому оно не может предсказать ничего; предвидение идет по прямой, от причины к следствию, и для него будущее есть только результат настоящего. Возможно, думал дальше Пастухов, разглядывая мысленным взором толпящихся разношерстных людей из жизни, из недописанной пьесы, из раскрытой на столе книги, возможно, что среди современников, лишенных воображения, есть пророки, которым уже сейчас ясно будущее человека, народов, всей земли. Можно себе представить, путем воображения, любые формы будущего, но выбрать какую-нибудь одну, как неизбежную, доступно только предвидению. Однако пусть воображение беспомощнее предвидения. Оно слаще его. Фантазия слышит все ароматы мира, логика - только сильнейший.

Пастухов мечтал, сочинял пьесу и перелистывал Бальзака. Все вместе было наслаждением. Так когда-то он представлял себе свои зрелые годы - в этой плавности плотских ощущений и в свободном столкновении мыслей. Может быть, город, с которым он скоро расстанется, когда-нибудь из города мучников станет городом университетов, и, уже академиком, Пастухов еще раз приедет сюда - вспомнить любовный язык акаций, резеды и вечерних табаков, и опять завихрятся мысли, как сейчас: о надеждах юности, о московских студенческих походах по ночным чайным, о первом сердцебиении за театральными кулисами, об утоленном тщеславии после вызовов публики, сразу обо всем - кроме смерти. Нет, нет, о смерти Пастухов никогда не будет думать. Разве существует смерть в искусстве?

Пастухов крепко потер горячее лицо ладонями, точно смывая с себя непрошеную заботу, и стал записывать в красную книжечку отчеркнутые места из Бальзака, перекликавшиеся с его убеждениями. "Задача искусства не в том, чтобы копировать природу, но - чтобы ее выражать. Ты не жалкий копиист, но поэт!.. Иначе скульптор исполнил бы свою работу, сняв гипсовую форму с женщины". "Излишнее знание, так же как и невежество, приводит к отрицанию".

Вдруг он задумался над излишним знанием. Надо ли действительно знать, как делается искусство? Знал ли это Бальзак? Не в том ли секрет его победы, что он вселял душу в две тысячи своих персонажей, не отдавая себе отчета, по каким законам он их создает? Не напрасно ли биться в поисках законов искусства? Они не существуют. Они воплощены в действии. Если искусство действенно, оно закономерно. Если оно мертво для восприятия, какой закон сможет его оживить?

Этот увлекший Пастухова разговор с самим собой был странным образом прерван: тень какой-то головы скользнула на оконной занавеске. По двору прошел, наверно, очень рослый человек, - окна лежали высоко. Насторожившись, Пастухов расслышал звон шпор и потом - колокольчик в передней, как будто неприязненно вскрикнувший. Он пошел открыть.

С крыльца воззрился на него черномазый жандарм, пропахнувший пережженным сургучом, словно таявшим от жары. На всех сгибах тела его, вытянутого вверх, просились наружу огромные мослы. Он откозырял, справляясь о проживающих в доме, и вручил повестку, выковырнув ее крючковатым пальцем из-под обшлага.

Жандармское полицейское управление вызывало дворянина Александра Владимировича Пастухова на сегодня в качестве свидетеля. Он помигал на мрачного посла и спросил в деликатном тоне позволительного сомнения:

- Не ошибка ли это, голубчик?

Нет, никакой ошибки не было.

- Однако по какому же делу?

А это, оказывается, не дано было знать.

- Да тут просто явная ошибка, голубчик: сегодня - праздник, день неприсутственный.

- Никак нет, - браво ответствовал гонец, - кто вас вызывает присутствуют.

- Что же, ты меня... поведешь посреди улицы? - спросил Пастухов, прикрывая усмешкой крайнюю растерянность.

- Никак нет. Извольте расписаться и явиться сами по себе.

Александр Владимирович расписался и, оставшись один, осторожно, как на запретное место, присел на старый горбатый ларец тут же, в передней. Брезгливость искривила его лицо. Все еще пахло сургучом. Он вскочил, пошел к умывальнику, откашлялся и плюнул, обернулся к двери, не запертой за жандармом, плюнул на нее:

- Тьфу тебе, паленый черт!

Он надел синий пиджачок, посмотрелся в зеркало и сменил синий на светло-гороховый: это был цвет более тонкий и независимый. Он набил портсигар папиросами, но бросил его в стол и достал нераспечатанную жестяную коробку заграничных сигарет, всю в гербах, медалях и вензелечках. Он взял тросточку, дошел до двери, но опять плюнул и вернулся. Перед зеркалом он опрокинул несколько раз пузырек с духами, прижимая горлышко к отвернутым лацканам пиджака. Потом он увидел свою книжечку, прочитал последнюю запись - "излишнее знание, так же как и невежество, приводит к отрицанию", - сказал вслух:

- Хорошо вам, господа Бальзаки! - и смахнул книжечку в ящик стола.

Оторвав четвертушку бумаги, он написал размашисто: "Егор, милый, если я, черт побери совсем, пропаду, то знай, что меня вызвали..." Рука его приостановилась, затем с нажимом дописала: "в охранку". Он оставил записку посреди стола, махнул рукой на свою рукопись, глядевшую на него из папки разрозненными загнутыми уголками, в кляксах и рисуночках, и вышел, почувствовав, как защипало в горле.

По улице он двигался гордо и с грациозной осанкой, вскидывая игриво тросточку. Никто не подумал бы, что он ничего не видел вокруг и только воевал с неотвязной мыслью: пропаду! Александр Пастухов пропадает ни за понюх табаку! Может, и не исчезнет с лица земли, но ведь какие-нибудь узники Шильона или Бастилии тоже обретались не на других планетах. Земля стала их проклятием. Они были прикованы к ней. Но кто узнал об их участи? А разве наши Мертвые дома хуже берегли свои тайны, чем Шильон? Александр Пастухов твердо помнит, в каком живет царстве-государстве. Александр Пастухов пропадет. Вот он взмахивает легонько тросточкой, а сердце ему в ответ: пропадешь. Вот он перепрыгивает через канаву, с тротуара на мостовую, а в голове: прыгай не прыгай, все равно пропадешь. Фу ты, господи, да ведь это же сущая ерунда! - бормочет он возмущенно, а в эту секунду сам себе возражает: да ведь в том-то и весь ужас, что пропадешь из-за сущей ерунды!

Это была изнурительная схватка с неподвижным, превосходящим по силе противником, и, замученный ею, он достиг дома, куда его вызывали. Он остановился перед дверями, как перед крещенской прорубью, - это сравнение мигом мелькнуло в уме, и он подумал, что кинулся бы с удовольствием на крещенье в прорубь: там хоть мужики удержат на кушаках, а здесь ведь и соломинки никто не бросит.

Он толкнул дверь с такой недовольной решимостью, будто поразился, что ее перед ним не распахнул швейцар в медалях. Его сразу провели по коридору, пахнущему сургучом, в кабинет подполковника. Он вошел к нему, изящный, приятный, с вопросительной улыбкой задерживаясь в двух шагах от порога, чтобы осмотреться и получить ответ, - куда здесь ставят тросточки и кладут панамы?

- Вот его да, сюда, пожалуйста, - сказал Полотенцев, торопясь навстречу. - Вы извините, мы вас потревожили в воскресный день. Но, знаете...

- Вполне понимаю, если дело... - ответил Пастухов любезно и немного свысока.

- Вот именно, вот именно. Неотложное дело. Очень рад познакомиться, хотя бы в несколько официальных обстоятельствах. В иных ведь вы труднодоступны...

- Да, мы, знаете, отшельники.

Из-за стола поднялись двое чиновников в накрахмаленных белых кителях и коротко поклонились. Полотенцев назвал товарища прокурора и кандидата на судебную должность. Фамилия - Ознобишин - понравилась Пастухову, и он помигал на молодого человека, с любопытством его разглядывавшего.

- Они как раз интересуются делом, - пояснил подполковник и обратился к товарищу прокурора: - Мы, я думаю, не помешаем?

- Наоборот, - веско сказал товарищ прокурора, и кандидат отрицательно потряс головой.

- Закурить не угодно? - предложил Полотенцев.

Пастухов потянулся за папиросой, но с мягкостью отстранил руку подполковника, не спеша достал из кармана свою коробку и, разрезая этикетку ногтем, проговорил:

- Попробуйте моих. Лучшие сигаретки в мире. Один мой приятель из министерства юстиции (он посмотрел на товарища прокурора и на кандидата) привез мне из последней поездки за границу. Египетский табак, бельгийская монопольная фирма. Прошу.

Полотенцев взял сигарету, оба чиновника отказались, поклонившись. Кандидат явно повторял то, что делал товарищ прокурора.

Раскуривая медовый табак, Полотенцев говорил:

- Вы ведь у нас давно гостите? Знаем, знаем. Творите, да? Чем нас собираетесь порадовать?.. Ах, новая пьеса! Не скажете, о чем?.. Ах, нет? Но что-нибудь жизнерадостное, бодрое?.. Ах, трудно сказать! Ну, понятно, раньше времени... Процесс творчества. Своего рода - тайна. И вероятно, для вас самого, как это? "И сквозь магический кристалл даль своего романа он еще не вполне ясно различал". Помним, помним с молодых ногтей...

Пастухов заметил беглый взгляд Ознобишина, обаятельно улыбнулся, сказал:

- Очень верная мысль.

- Мысль Пушкина, разве может быть она неверна!

- Мысль безусловно Пушкина, - подтвердил Пастухов.

- Ах, слова, слова не те! - воскликнул подполковник, будто осчастливленный своей догадливостью. - Понимаю, о, понимаю, что для поэта означают слова. Мысль изреченная... Но вы должны извинить. Со школьных лет трудно так уж в точности все упомнить. Иногда рад бы освежить что-нибудь в памяти, повторить. Какое! Посмотрите.

Он сокрушенно повел рукой на гору разноцветных папок впереди и позади себя.

- И к тому же, волею судеб, мы заняты больше не формой, не формалистикой, так сказать, - о нет, напрасно вы подумали бы!

- Я ничего не думаю, - весело сказал Пастухов. - Я вспомнил анекдот. Одному барину пожаловали чин пятого класса. Другой поздравляет его и говорит: "Завидую, ваше превосходительство, какая теперь вам по чину роскошная форма положена!" А тот в ответ: "Э, что там форма, друг мой, а вот со-дер-жа-ние!"

Все замерли на секунду, потом задвигались, потом Ознобишин произнес негромко:

- То есть содержание в смысле оклада?

- Очень тонко изволили подметить: в смысле оклада, - ответил Пастухов, как приговоренный, вздохнув.

Тогда Полотенцев обрадованно захохотал, повторяя:

- Форма - что, а вот со-дер-жа-ние, ха-ха-ха!

- Так вот, если позволите, насчет содержания, - тоже смеясь, сказал Пастухов. - Я не хотел бы отнимать время.

- Да, - спохватился Полотенцев, однако все еще не в силах удержать смех, - один вопрос, который, так сказать, побудил обеспокоить... Что там у вас происходило, скажите, пожалуйста, с этим Парабукиным?

- Парабукиным? - изумился Пастухов. - Каким Парабукиным? Ах, этим... как его, галахом, которого ушибло на пристани?

- Да, да, да, но только вы ведь ездили к нему в ночлежку много раньше, чем его ушибло, так ведь!

- Господи боже! - слегка отмахнулся Пастухов, досадуя и смеясь. - Ведь это же все выдумки Егора! Ну, Цветухина!

- Ну, понимаю, понимаю! Изучение типов, поиски, так сказать, героев будущих шедевров. Вам это не менее поучительно, чем артисту. Но можете представить, какая история: на берегу среди этих типов разбрасывались прокламации, весьма, знаете ли, решительного, - Полотенцев поднял палец высоко над лысиной, - решительного направления!

- Так вы хотите мне присобачить эти прокламации? - просто спросил Пастухов.

- Присобачить, - опять захохотал подполковник, - вы скажете! Да и как вы себе рисуете нашу, так сказать, форму?

- Меня занимает не форма, - вторил ему любезным смешком Пастухов, форма - что?

- Понимаю, понимаю! - хохотал Полотенцев. - Вам кажется, у нас все вот так - раз, два и - в кучу! Извините. Мы вам ни одной строчечки не припишем, да и не приписываем, а только хотим, чтобы вы внесли известную ясность.

- Во что именно?

- А вот, можете ли вы подтвердить, что когда вы пригласили Парабукина к знакомому вам актеру, приятелю Цветухина, где присутствовал также Рагозин, то там состоялась передача Парабукину революционных прокламаций?

Пастухов медленно вытерся платком, лицо его словно опухло и стало большим, он проговорил сумрачно:

- Вот что, господин подполковник. Вы задаете вопросы, от которых, может быть, зависит судьба людей и моя судьба. Я поэтому буду вас просить перейти на официальный язык ж допрашивать меня... как полагается по закону.

- Ах ты, господи, да вы, оказывается, и есть настоящий формалист! разочаровался Полотенцев.

- И чтобы не было недоразумений, - упрямо и как бы туповато продолжал Пастухов, - я вам сейчас же заявляю, что фамилию Рагозина я слышу от вас впервые, а также что у Мефодия тогда действительно состоялась передача Парабукину... стакана казенного вина крепостью сорок градусов, который он и вывил за свое здоровье.

- Ну, что же вы сердитесь, Александр Владимирович? - почти обиженно сказал подполковник. - Ведь вот, собственно, вы и ответили. И это, собственно, все. Больше от вас ничего и не потребуется, право.

Он обратился к чиновникам. Товарищ прокурора не проронил ни звука, держась ровно и прямо, как отточенный мелок, будто больше всего остерегался помять свой белоснежный китель. Тогда Ознобишин, подавшись кенгуровым своим корпусом к подполковнику, произнес осторожно, но с какой-то торжествующей яркостью в голубоватом, остром взоре:

- Я не в виде вопроса, господин подполковник, но только, если разрешите напомнить: в деле имеется показание относительно встреч господина Пастухова с Кириллом Извековым.

У него чуть-чуть дрожали женственные его пальчики, и, чтобы скрыть это, он совсем не по-летнему потирал кисти рук. Товарищ прокурора молча косился на него.

- Можно считать это вопросом ко мне? - спросил Пастухов, переводя взгляд с Ознобишина на подполковника. - Я встречался с Извековым и даже слышал, что он арестован. Но встречи были мимолетны, я не могу даже назвать их знакомством, а его арест удивил меня, потому что ведь он еще мальчик.

- Да, да, да, как это все... - с болезненной миной удерживая дыхание, сказал Полотенцев. - С Парабукиным вы знакомы, с мальчиком этим, с испорченным, надо сказать, мальчиком тоже встречались... как это все затруднительно переплетается. Нет, нет, не для вас затруднительно, а для дела. И, я бы сказал, - для нас. И я, поверьте, меньше всего хотел бы вас обременять. Но... вы ведь еще погостите, так сказать, у своих пенатов?

- Нет. Я скоро уезжаю. Навсегда, в Петербург.

- Да что вы! В Петербург? Ну, извините, что воскресный день оказался у вас нарушенным. Вы вот только подпишите, пожалуйста, этот листочек, и пока все.

Полотенцев вытянул за уголок из бювара маленький продолговатый бланк и подал его через стол. Прочитав отпечатанный текст, Пастухов быстро вскинул голову: это была подписка о невыезде.

- Вот тут, внизу, - привстав, говорил подполковник, изящно показывая на бланк длинным белым ногтем оттопыренного мизинца. - Как обозначено: имя, отчество, сословие и... что там еще?

Пастухов глядел на него, напряженно мигая покрасневшими веками.

- Значит, вы меня действительно подозреваете в прикосновении к неизвестному мне делу? - тихо спросил он.

- Ну, что вы, Александр Владимирович. Ведь это чистейшая проформа, для порядка. Пока мы все это хитросплетение не развяжем.

- Но я могу протестовать? Куда я должен обратиться? Может быть, к вам?

Он повернулся к товарищу прокурора, который, не изменяя позы, а только подержав беззвучный рот секунду открытым, привел наконец в действие свои голосовые связки.

- Об изменении меры пресечения надлежит обращаться с прошением на имя его превосходительства господина прокурора палаты, - спел он неожиданно мелодично.

Пастухов расписался, встал и с легким высокомерием поклонился. Он был похож на человека, обманутого в своем расчете, что имеет дело со светскими людьми.

- Я могу идти? Мне было исключительно приятно познакомиться, - сказал он, безжизненно вздергивая щеки и показывая прочные матовые зубы.

Он еще расслышал, как подполковник, делая вид, что торопится вылезть из-за стола и проводить, говорил вдогонку покровительно-шутливо:

- Ах, я ведь чувствую, что вы за нами все подмечаете, подмечаете, а потом вдруг возьмете да в какую-нибудь комедию нас и вставите!

Но он молча вышел из кабинета, промчался коридором, заткнув платком нос, чтобы не дышать сургучной вонью, и вылетел на улицу.

Кого-то надо было винить в происшедшем, но кого - он не мог взять в толк. Он был опустошен, и злоба боролась с тоской в его сердце.

Отупелый от жары город вдруг хомутом сдавил ему горло. Все было мелким и отчаянным вокруг. Палисадники с нестрижеными, серыми от пыли метлами акаций, бархотки на затоптанных грядах, издающие запах почтовых штемпелей, раскаленный булыжник мостовых и убогое тявканье трамвайного колокольца. Боже, какая безнадежность! С детьми на руках и с целыми поездами детей, уцепившихся за юбки, вразвалку тянутся праздничные бабы по тротуарам, останавливаясь перед торговками семечками или крестясь на пустые паперти церквей. Сколько еще воскресений приговорен Пастухов созерцать эти жалкие шествия? Полинявшая вывеска на угловом доме "Гильзы Катык и К°", под ней отбивающиеся от мух клячи в соломенных островерхих шляпах с дырками для ушей, разморенные извозчики на подножках пролеток, куча свежего навоза и городовой, заткнувший два пальца за борт просаленного мундира. О, эта недвижимая пустота! Чем легче она Бастилий?

Он насилу добрался до дому.

Войдя к себе во двор, он увидел на крыльце женщину. Она неуверенно дергала звонок.

- Никого нет, - отрезал Пастухов.

Она оглянулась и поспешно сошла по ступенькам - невысокая, с крутыми, немного мужского строения плечами, в чесучовом платье, застегнутом на громадные, в целковый, пуговицы, и без шляпы.

- Вы не узнаете меня? - спросила она, волнуясь, но с той ровной внешней медлительностью, к которой приучают себя воспитатели.

У него была хорошая память на лица, и, кроме того, женщина слишком много передала от своего склада Кириллу Извекову, чтобы можно было не узнать ее, но Пастухов, пристально разглядев ее лицо с оспинками на лбу, отвернулся, сощурился и покачал головой, - нет, он не вспоминал.

- Я мать Кирилла Извекова. Помните, он познакомил меня с вами на пасху, на балаганах?

- Простите, - сказал он, как будто не в состоянии уловить что-нибудь в смутных воспоминаниях. - Что же вас ко мне привело?

- Но Кирилла ведь вы знаете?

- Кирилла?

- Да. Ученик технического училища, такой... невысокий, смуглый, с такими... усиками. Кирилл.

- С усиками... - повторил Пастухов, опять отворачиваясь.

- Я не осмелилась бы к вам обратиться, если бы меня не направил ваш большой друг Цветухин. Я сейчас прямо от него. Он меня очень обнадежил насчет вас. Но вы... не припомнили, значит, Кирилла, - с каким-то покорным испугом добавила Вера Никандровна.

- Может быть, вы кратко... объясните?

- Конечно. Я прошу вас выслушать. Мой сын арестован по совершенно... одним словом, у него случайно нашлись какие-то листовки. Я хлопочу, чтобы мальчика выпустили на поруки. Но одних моих хлопот, разумеется, недостаточно. Если бы вы захотели... сочли возможным поддержать... как человек настолько известный...

- Минуточка, - прервал Пастухов, - минутка. Эта идея, значит, принадлежит Цветухину? Насчет меня.

- Да, он сказал, что тоже охотно поможет, но что вы (и он безусловно прав!), что вы гораздо авторитетнее...

- Изобретатель! - засмеялся внезапно Пастухов, утираясь обеими руками. - Изобретатель! Черт передери его изобретения... простите.

Он стал так же внезапно серьезным и напыщенным.

- Видите ли... Я, конечно, помню вашего сына.

- Да? Спасибо! Я была убеждена! - воскликнула Вера Никандровна, покраснев.

- Минуточка. Я его помню, но из этого ничего не вытекает. Я знаю только, что он мальчик. Но какой мальчик... может быть - испорченный? Вы извините. И не в том дело. Я не могу быть полезным вашему сыну по той простой причине, что сам, да, сам, привлекаюсь по политическому делу. И, возможно, по тому же обвинению, что и ваш сын. Это пока изобретателю Цветухину неизвестно. И вас я прошу об этом забыть. Вот мы тут разговариваем, а может, за нами уже подглядывают. До свиданья!

Он пожал ей руку и удивился, что костлявые пальцы ее были холодны и от краски на ее лице уже ничего не осталось. Опустив глаза в землю, она сказала виновато:

- Простите меня, пожалуйста, - я пошла к калитке.

Но, сделав несколько маленьких шагов, она обернулась и спросила:

- Если вас обвиняют в том же, в чем Кирилла, то, может быть, вы скажете мне, в чем же состоит это несчастное дело? Мне одной... как матери.

Он подошел к ней и вдруг изменившимся голосом, примиренно и грустно, проговорил:

- Если ваш сын так же ничего не знает о деле, как я, то я вас поздравляю.

Ему почему-то захотелось поцеловать ей руку, но он только еще раз пожал ее холодные пальцы.

Дома он старался понять, что хотел сказать своей последней фразой, но мысли были слишком рассеянны. Он умылся, сменил пиджак. Увидев на столе свою записку, он разорвал ее на узенькие полоски и поджег спичкой. Пламя поднялось, припало, розовые тлеющие вспышки пробороздили края полосок, они обуглились, потом превратились в голубой пепел. Пастухов дунул, и пепел невесомо