Опубликовано в журнале "Иностранная литература" № 3, 1974 Из рубрики "Авторы этого номера" ...публикуя рассказ «Кукла-королева», взятый из сборника «Песни слепцов» («Cantar de ciegos», Mexico, Mortiz, 1964), мы представляем Фуэнтеса-новеллиста. Недавно в Мексике этот рассказ был экранизирован.

Карлос Фуэнтес

Кукла-королева

Я пришел туда потому, что эта смешная записка напомнила мне все разом. Она нашлась в одной давно забытой книге, которая была исчеркана разноцветными детскими каракулями Нашлась в тот день, когда я, после долгого перерыва, отважился наконец привести в порядок книжные полки. Открытия следовали за открытиями — ведь к некоторым книгам, особенно к тем, что стояли наверху, я не прикасался целую вечность. Края страниц в той книге, где была записка, сморщились и так истлели от времени, что в мои ладони посыпались серые чешуйки и золотая крошка обреза, и мне почему-то вспомнился тот глянцевый блеск, которым отсвечивали феи, увиденные мной сначала в детских снах, а потом наяву в разочаровавшей меня действительности балетного представления.

Это была одна из любимых книг моего детства — должно быть не только моего, — и в ней рассказывались поучительные, порой очень увлекательные истории, которые я принимал так близко к сердцу, что мне хотелось сразу же забраться на колени к кому-нибудь из взрослых и спрашивать, спрашивать без конца — почему так?

Чего там только не было! Неблагодарные юноши, забывшие о своем сыновнем долге, невинные девушки, похищенные и брошенные коварными соблазнителями, красотки, удравшие из дому по собственной воле и с позором возвратившиеся под родной кров, нежные — трогательно-нежные — дочери, которые выходили замуж за богатых стариков, чтобы спасти своих родителей от нищеты и разочарования... Почему так? — настойчиво спрашивал я. Но ответов не помню.

И вот теперь из этой книги с захватанными страницами вылетела, покружившись в воздухе, старая записочка с крупными буквами, выведенными детской рукой Амиламии: «Ни забывай сваю падругу и преходи ко мне по этаму ресунку».

А на другой стороне начерчен план: дорожка, идущая от буквы X, которая, вероятно, должна была обозначать ту самую скамейку, где я — тогда еще зеленый юнец, бунтовавший против убогого разлинованного однообразия школьной жизни, — забывал о времени, об уроках и зачитывался книгами, которые, как мне в ту пору чудилось, были написаны мной самим. Разве я мог задумываться о том, что чье-то чужое — а вовсе не мое - воображение породило всех этих корсаров, королевских гонцов, этих отважных мальчишек, еще более юных, чем я, которым удавалось провести на веслах баркас по огромной реке, пересекавшей южноамериканскую сельву.

Я замирал, прижавшись к скамье, как к волшебному седлу, и первое время даже не замечал легких шагов, смолкавших у меня за спиной... А это Амиламия прибегала по дорожке, посыпанной гравием. Кто знает, сколько бы еще раз девочка затаивалась вот так возле моей скамьи, если бы однажды просто из озорства она не пощекотала меня за ухом пушинками одуванчика! Обернувшись, я увидел, как она дует на одуванчик, смешно выпятив губы и нахмурив брови.

С самым серьезным видом, очень почтительно Амиламия осведомилась о моем имени. Зато свое назвала с улыбкой, не заученной, но и не слишком простодушной. Вскоре после нашего знакомства я понял, что Амиламия ведет себя так, словно знает, как удержаться на той, скажем, промежуточной ступени, которая сочетает наивность, свойственную ее возрасту, и манеры, которые дети легко перенимают у взрослых и которыми умело пользуются при посторонних или в чужом доме. Но вот что удивительно: эта недетская серьезность Амиламии воспринималась как ее прирожденное качество, а редкие вспышки веселого озорства казались почему-то наигранными, неестественными...

Я хочу собрать воедино все свои воспоминания о девочке в строгой последовательности, день за днем, чтобы образ ее сложился во всей полноте. Но почему у меня нет желания представить Амиламию такой, какой она была на самом деле? Ведь она была очень живой, непоседливой, легкой, любопытной ко всему на свете, а мне зачем-то нужно вспомнить ее неподвижной, словно на фотографии в альбоме!

Амиламия вдали от меня — маленькое пятнышко над озером лилового цветущего клевера, на самом гребне холма, спускавшегося к лужайке, где стояла моя заветная скамейка. Маленькое пятнышко в скользящих переливах солнца и тени... Амиламия, остановившаяся на бегу, — веером белая юбочка, штанишки в мелкий цветочек, широкие подвязки, полураскрыт рот, прищурены под ветром глаза, в которых блестят слезинки радости. Амиламия, сидящая под эвкалиптом, — она делает вид, что плачет, чтобы я поскорее подошел к ней... Амиламия лежит на траве с цветком в руках и обрывает его белые лепестки; как потом выяснилось, таких цветов в парке не было, они росли где-то в другом месте, возможно, в саду Амиламии, и единственный карман ее передника в синюю клетку всегда был наполнен этими белыми лепестками. Амиламия наблюдает, как я читаю, — она схватилась руками за железные прутья скамьи и не сводит с меня серых пытливых глаз: мне помнится, девочка никогда не спрашивала, что я читаю, словно и так могла разгадать все, рисовавшееся моему воображению... Амиламия со смеющимся счастливым лицом — я поднял ее за талию и кружу в воздухе, а ей кажется, что в этом медленном полете она по-новому видит весь мир. Амиламия, полуобернувшись, машет мне на прощание рукой, забавно перебирая пальчиками. Амиламия в бесчисленных позах возле моей скамейки. Вот она сделала стойку: ноги ее в воздухе, и штанишки в мелкий цветочек раздулись смешными шариками. Вот она, уткнувшись подбородком в грудь, сидит прямо на дорожке, посыпанной мелким гравием... Амиламия растянулась на траве, подставляя голый животик горячему солнцу. Амиламия что-то мастерит из тонких веточек, рисует палочкой каких-то зверей на размякшей от дождя глине, лижет языком железные прутья зеленой скамейки, сосредоточенно отдирает кусочки коры от старых сучковатых деревьев, вглядывается в линию горизонта, прикрыв глаза, тихо напевает какую-то песенку, пробует подражать птичьему пению, кудахчет курицей, смешно лает, мяукает... Для меня ли все это? И да и нет. Так она вела себя в моем присутствии и, думаю, такой же была бы наедине с собой.

У меня сохранились об этой девочке разрозненные, обрывочные воспоминания, потому что я видел ее — пухлые щеки, гладкие волосы, отливавшие то спелой соломой, то жареным каштаном, — лишь когда отрывался от чтения. Теперь, увязывая одно с другим, я понимаю, что Амиламия в ту пору моей жизни создавала какое-то напряжение между моим еще незавершенным детством и распахнутым настежь миром, обетованной землей, целиком принадлежавшей мне в те часы, когда я забывался над книгой.

А тогда? Тогда я об этом не думал, и грезились мне героини моих книг, которые переодевались в королевское платье, чтобы тайком купить драгоценное ожерелье. И еще какие-то мифические существа — не то женщины, не то саламандры с белой грудью и влажным животом (все это приводило меня в волнение), — возлежавшие на роскошном ложе в ожидании монархов.

Мое полное равнодушие к Амиламии как-то незаметно сменилось привычкой к ее обществу, к ее шалостям, к ее серьезности, и только потом возникло неосознанное желание освободиться от нелепой и странной дружбы. А однажды — мне тогда уже исполнилось четырнадцать лет — я всерьез обозлился на эту семилетнюю девочку, которая еще не стала воспоминанием с его печалью, а была лишь прошлым с его трепетной действительностью. Ведь к Амиламии я привязался только по слабости характера.

Вместе с ней, взявшись за руки, мы носились по лугу. Вместе с ней трясли сосны и собирали сосновые шишки, которыми Амиламия старательно набивала карман своего передника. Вместе с ней делали бумажные кораблики, а потом пускали их в воду и, очень довольные, бежали за ними вдоль канала. А в тот вечер мы с радостными криками мчались по скату холма и вдруг в самом низу упали — Амиламия у меня на груди, на моих губах ее волосы, прямо над ухом ее частое дыхание, а вокруг шеи — липкие от конфеты руки. Раздосадованный, я грубо оттолкнул ее, и Амиламия упала на землю. Она горько заплакала, растирая ушибленное колено и локоть, а я равнодушно поднялся и свернул к своей зеленой скамейке.

Вскоре Амиламия ушла. На следующий день, встретившись со мной, она молча протянула мне записку и тут же помчалась к роще, напевая веселую песенку. Я колебался: то ли порвать, то ли спрятать записку в книге... «Сказки братьев Гримм», Подумать только, из-за этой Амиламии меня снова потянуло к детским книгам!

Больше она не появлялась в парке. Я же через несколько дней уехал на каникулы, а по возвращении начал учиться в другом колледже. С тех пор мы ни разу не виделись.

И вот теперь, готовый отвергнуть все, что без покрова фантазии выглядит таким неузнаваемым, чужим, таким жалким в своей реальности, я иду по забытому парку и останавливаюсь у эвкалиптов и сосен. До чего мала эта рощица! А ведь моя память старалась представить ее с такой щедростью, которая вместила бы весь накал моего воображения. Как поверить, что Мишель Строгов, Гекльберри Финн, леди Винтер, Женевьева Брабантская рождались, разговаривали и умирали здесь, в этом обнесенном ржавой изгородью садике с редко посаженными, старыми и неухоженными деревьями, где едва ли не главным и весьма сомнительным украшением была цементная скамейка, при виде которой я подумал, что моя прекрасная парковая скамья из кованого железа, покрашенная в зеленый цвет, никогда не существовала, а просто стала неотъемлемой частью того устойчивого бреда, который вплетался в мои воспоминания. А холм... неужели вот с этого пригорка каждый день спускалась ко мне Амиламия? А где же тот крутой склон, по которому мы мчались вниз, взявшись за руки? Ведь это всего-навсего бугор с хилой травкой, и напрасно моя упрямая память силится придать ему совсем иные очертания.

«...преходи ко мне по этаму ресунку». Значит, нужно пересечь сад, потом, минуя рощицу, в три прыжка спуститься с пригорка, пройти через орешник — вот здесь, наверняка здесь, девочка набирала белые цветы, — открыть скрипучую калитку и внезапно вспомнить, сообразить, очутиться на улице, понять наконец, что те беззаботные дни детства каким-то чудом уничтожали, стирали неумолчный шум города, останавливали надвигавшийся со всех сторон прибой свистков, звона, моторов, плача, людского гомона, ругани, громкоговорителей. Так где же сейчас волшебный магнит? В тихом парке или в лихорадящем, шумном городе?

Я жду, когда откроет мне путь светофор, и перехожу на противоположную сторону, не отрывая глаз от красного цвета, остановившего движение. Снова изучаю записку Амиламии. Ведь этот неумело нарисованный план по сути и есть тот магнит, который определяет сейчас все мои поступки! Мысль об этом приводит меня в смятение. Моя жизнь — после тех, ушедших навсегда дней юности — была втиснута в русло суровой дисциплины. И вот теперь, в мои двадцать девять лет, я — законный обладатель диплома, хорошей должности и приличного заработка, холостяк, не обремененный заботами о семействе, несколько приуставший от бесконечных связей с секретаршами и охладевший даже к поездкам за город и на пляж, — был лишен того главного интереса в жизни, каким когда-то были для меня мои книги, парк и Амиламия.

Шаг за шагом я продвигаюсь вперед по улице невзрачного, приземистого квартала. Одноэтажные дома — с зарешеченными, вытянутыми вширь окнами, с тяжелыми дверями, на которых облупилась краска, — уныло лепятся друг к другу. Томительное однообразие нарушают здесь хлопотливые рабочие звуки — жужжание точильного камня, стук сапожного молотка... По ту сторону оград играют дети. Мой слух ловит веселую музыку и ребячьи голоса. На какой-то миг я останавливаюсь, чтобы полюбоваться хороводом, и у меня мелькает смутная надежда, что в одной из стаек окажется и Амиламия. Может, эта егоза, — ей только бы кувыркаться, как в цирке, — уцепившись ногами за перекладину балкона, висит головой вниз, выставляя напоказ свои штанишки в цветочек, а из кармана ее передника падают знакомые белые лепестки.

...Я впервые хочу представить себе двадцатидвухлетнюю сеньориту и улыбаюсь: ведь если она все еще живет в доме, отмеченном в записке, то наверняка посмеется над моими воспоминаниями, но скорее всего из ее памяти выветрились дни, проведенные в саду.

Дом как дом. Тяжелая входная дверь, два зарешеченных окна с закрытыми изнутри ставнями. Всего один этаж, а над ним ложная в неоклассическом стиле балюстрада, прячущая от чужих глаз домашние секреты, все, что есть на плоской крыше: развешанное белье, огромные чаны с водой, пристройку для прислуги, птичник. Прежде чем нажать кнопку звонка, я пытаюсь отделаться от всех иллюзий. Чепуха! Амиламии здесь нет. С какой стати она должна жить в одном и том лее доме пятнадцать лет подряд? Амиламия всегда производила впечатление хорошо воспитанной девочки из вполне обеспеченной семьи, хотя была не по возрасту самостоятельной и какой-то неприкаянной. Квартал этот совсем захирел, потерял респектабельный вид, так что родители Амиламии, надо думать, переехали в другое место. Разве вот новые жильцы подскажут куда.

Нажимаю звонок и жду. Еще раз. Вот, пожалуйста, совсем непредвиденное обстоятельство: в доме просто никого нет. А как же я? Появится ли у меня когда-нибудь желание во что бы то ни стало отыскать мою подружку? Вряд ли! Нельзя же снова раскрыть книгу своего детства и вот так, нежданно-негаданно найти записку Амиламии! Должно быть, я опять окунусь в свои дела и забуду об этом мимолетном происшествии, которое никогда бы не стало для меня таким значительным, если бы не его полная неожиданность.

Звоню. Прикладываю ухо к двери и... застываю от удивления: за дверью явно слышится чье-то хриплое, прерывистое дыхание, судорожный вздох, и за ним, сквозь щели в рассохшихся досках, тянется едкий запах лежалого табака.

— Добрый день. Не сочтите за труд сказать мне...

Услышав мой голос, человек отходит от двери тяжелыми, неверными шагами. Я еще раз нажимаю кнопку звонка и уже кричу:

— Да кто там? Откройте. В чем дело? Вы что, не слышите?

Никакого ответа. Снова жму что есть силы на кнопку звонка, новсе впустую. Тогда я отхожу от двери, выискивая взглядом самые крохотные щели, словно расстояние что-то мне объяснит или поможет проникнуть внутрь. Впившись глазами в эту закрытую, заколдованную дверь, я отступаю все дальше и дальше и незаметно для себя оказываюсь на мостовой. Резкий испуганный крик вовремя приходит мне на выручку, а вслед за ним раздается долгий беспощадный звук гудка. Совершенно оторопевший, я все же пытаюсь отыскать глазами того, чей голос только что спас меня от верной смерти, но вижу лишь быстро удаляющийся автомобиль, и вот тогда почему-то обнимаю фонарный столб, и делаю это не столько со страху, сколько в поисках точки опоры, — я чувствую в этот миг, как оледеневшая в жилах кровь ударяет о горячую, вспотевшую кожу.

Да, вот он, дом, который был, который должен был быть домом Амиламии. А за балюстрадой, как я уже знал, колышется выстиранное белье. Какая разница, что там висит — рубашки, пижамы, блузы? И вдруг я вижу тот самый передник в синюю клетку, тугой на ветру, приколотый защепками к длинной покачивающейся веревке, которая протянута от железной балки к большому крюку на белой стене.

В отделе регистрации недвижимой собственности мне сказали, что этот земельный участок значится за сеньором Р.Вальдивиа, который сдает дом жильцам. Кому? Этого они не знают. Кто он, этот сеньор Вальдивиа? У них указано, что он коммерсант. Где он живет? «А вы, собственно, откуда?» — спросила сеньорита с любопытством, от которого повеяло холодком. Плохо дело! Значит, я не сумел сойти за солидного, самоуверенного человека. Значит, нервная усталость не прошла после беспокойного ночного сна. Сеньор Вальдивиа... Я выхожу на улицу, и меня раздражает, злит солнце. Свое отвращение к этому белесому, стушеванному мглистой дымкой солнцу — оттого оно так печет — я связываю с нарастающим во мне желанием сейчас же очутиться в прохладном и влажном парке. Так ли это? Я ведь, как ни смешно, прекрасно понимаю, что мне просто хочется узнать, живет ли Амиламия в том доме, куда меня почему-то не пустили. Хорошо бы только выбросить из головы, и как можно скорее, все те мысли, из-за которых я полночи промаялся без сна. Ну висел, действительно висел на крыше тот самый передник, в кармане которого всегда было полно белых лепестков, но из этого вовсе не следует, что в доме по-прежнему живет семилетняя девочка, с которой я познакомился четырнадцать или пятнадцать лет назад! А вдруг у нее есть дочь? Конечно! Амиламия в двадцать два года могла стать матерью, иметь дочь, одевать ее в такие же вещи, покупать ей такие же игрушки и (кто знает?) гулять с ней в том же парке. Погруженный в свои размышления, я подхожу к дверям дома, звоню и жду, когда послышится с той стороны хриплое дыхание. Но нет. Дверь открывает женщина лет пятидесяти, не больше, с маленьким пучком полуседых волос, во всем черном, закутанная в черную шаль, в туфлях на низком каблуке. На ее лице нет следов косметики, впечатление такое, будто женщина давно рассталась со всеми иллюзиями и порывами молодости, и в глазах, устремленных на меня, столько равнодушия, что они кажутся холодными, ледяными.

— Что вам угодно?

— Меня направил к вам сеньор Вальдивиа. — Я откашливаюсь и провожу рукой по волосам. Надо было прихватить с собой папку: она бы помогла мне справиться с моей ролью.

— Вальдивиа? — равнодушно и спокойно переспрашивает женщина.

— Да, да! Хозяин этого дома...

Разве можно о чем-либо догадаться, глядя в замкнутое лицо этой женщины? Взгляд у нее пристальный, бестрепетный.

— А, да. Хозяин дома.

— Можно?

Кажется, в плохих комедиях разъездные агенты спешат поставить ногу на порог, чтобы дверь не успели захлопнуть перед носом. Именно так я и поступаю. Посторонившись, сеньора приглашает меня в помещение, которое могло бы сойти за комнату для прислуги. Я вижу дверь, наполовину застекленную, наполовину деревянную, с облезлой краской, и послушно сворачиваю к ней по желтым плиткам дворика, спрашивая на ходу сеньору, опередившую меня:

— Сюда?

Сеньора кивает головой, и тут я замечаю в ее белых руках старинные четки, которые она беспрестанно перебирает. С детских лет мне не случалось видеть такие четки, и я бы охотно сказал об этом вслух, но она так решительно и резко распахивает дверь, что у меня пропадает всякое желание заводить никчемный разговор. Мы входим в узкую длинную комнату, и сеньора сразу же раскрывает ставни, но света по-прежнему мало: его заслоняют четыре растения в больших фарфоровых вазонах. Комната почти пустая: только старая софа с плетеной спинкой и качалка. Однако меня не волнуют ни эти растения, ни отсутствие мебели. Женщина предлагает мне сесть на софу, а сама усаживается в качалку.

— Сеньор Вальдивиа приносит вам извинения за то, что не сумел навестить вас.

Женщина смотрит на меня не мигая. Я краем глаза гляжу на раскрытый журнал с комиксами, оставленный на софе, рядом со мной.

— Он передает вам привет...

Я смолкаю в ожидании какой-то ответной реакции со стороны сеньоры, но она все так же безучастно качается взад-вперед. Журнал пестрит красными каракулями, выведенными, похоже, карандашом.

— Он просил передать, что ему придется вас немного побеспокоить, — дело нескольких дней, не больше...

Мои глаза так и шарят по комнате.

— ...необходимо произвести переоценку дома для поземельной описи... кажется, этого не делали с... Как давно вы здесь живете?

Ага! Это не карандаш, а губная помада — она лежит на полу под качалкой. А женщина про себя улыбается, да, это я чувствую по медленным движениям рук, поглаживающих четки: именно руки выдают чуть заметную усмешку, почти не задевшую ее лица. И на этот раз— полное молчание.

— ...лет пятнадцать, не меньше?

Хоть бы кивнула головой или нахмурилась! Ничего... Но на ее бледных тонких губах нет и следа красной помады.

— ...вы, ваш муж и...

Женщина смотрит на меня пристально, с тем же безучастным выражением лица, но как-то вызывающе: мол, ну, ну...

Несколько секунд мы оба молчим: она поигрывает четками, а я весь подался вперед, упершись руками о колени. Встаю...

— Значит, сегодня к вечеру я вернусь вместе с документами... Моя сеньора молча соглашается, поднимает с пола губную помаду, берет журнал и прячет его под шалью.

Вечер. Все на своих местах. Пока я записываю в тетрадь первые пришедшие мне в голову цифры, притворяясь, что меня всерьез интересуют качество старых досок, общая площадь дома, сеньора покачивается все в той же качалке, перебирая кончиками пальцев четки. Со вздохом я заканчиваю опись залы и прошу хозяйку проводить меня в другие комнаты. Опираясь длинными руками о подлокотники качалки, она поднимается, поправляет шаль на своей узкой, костлявой спине. Потом распахивает дверь с матовыми стеклами, и мы попадаем в столовую, где мебели чуть-чуть побольше. Но этот стол с железными ножками и четыре никелированных стула с клеенчатыми сиденьями имеют куда более жалкий вид, чем качалка и старинная софа, сохранившие налет достоинства. Зарешеченное окно с закрытыми ставнями, должно быть, иногда освещает эту столовую с голыми стенами — без консолей, комодов, тумбочек. На столе одиноко стоит фруктовая ваза из пластмассы с веткой черного винограда и двумя персиками, над которыми вьются жужжащие мухи. Скрестив руки, сеньора останавливается позади меня. Лицо ее по-прежнему невозмутимо. Пора набраться смелости и нарушить ход событий: ясно, эти комнаты ничего мне не расскажут о том, что я решился узнать.

— А что, если нам подняться на крышу? — спрашиваю я. — Там ведь куда легче определить общую площадь.

В глазах сеньоры появляется тихий блеск, контрастирующий с полумраком этой столовой.

— Зачем? — говорит она наконец. — Площадь хорошо известна сеньору... Вальдивиа...

И обе паузы: одна перед, а другая сразу после имени хозяина — первые улики того, что сеньора чем-то смущена, да и эта явная ирония в ее словах — только способ защиты.

— Не уверен. — Я пытаюсь улыбнуться. — Мне сподручнее начать сверху, а не... — деланная улыбка сползает с моего лица, — снизу вверх.

— Нет, вы уж поступайте, как я скажу, — чеканит женщина, опустив руки. На ее животе — большой серебряный крест.

Сдерживая слабую улыбку, я успеваю подумать о том, что в этом сумраке все мое поведение попросту нелепо и уж ничуть не артистично. Я с треском раскрываю тетрадь и, не поднимая глаз, записываю первые пришедшие мне в голову цифры, чтобы как можно скорее отделаться от этой якобы порученной мне работы, и по тому, как у меня пылают щеки и как сохнет во рту, чувствую, что мой обман уже раскрыт. Заполнив листочек в клетку дурацкими знаками, квадратными корнями, алгебраическими формулами, я наконец задаю себе вопрос: а что, собственно, мешает мне действовать открыто и напрямик спросить про Амиламию? Ничто! Однако чутье мне подсказывает, что таким путем, даже если последует самый исчерпывающий ответ, я не докопаюсь до истины. Моя худенькая и бессловесная спутница так неприметна, что при встрече с ней на улице я и не взглянул бы на нее, но здесь, в пустынном доме со старой, дешевой мебелью, у этой женщины уже нет безымянного, стертого городом лица, здесь она воспринимается как стереотип тайны.

Такова природа парадокса. И раз уж воспоминания об Амиламии пробудили во мне вкус к воображению, я не нарушу правил игры, исчерпаю все ее возможности и не отступлюсь, пока не дойду до правды — пусть даже самой простой и ясной, самой доступной и обыденной, — которую под невидимыми покровами прячет от меня эта сеньора с четками в руках. Может, я слишком расточительно дарую моей учтивой, но неуступчивой сеньоре возможность удивляться? Пожалуй... Но кто, кроме меня, может испытать такое наслаждение в лабиринтах моего вымысла? А мухи все жужжат над фруктовой вазой и садятся на персик в том месте, где он поцарапан, надкушен — я подхожу поближе, якобы углубленный в свои записи, — мелкими зубами, которые оставили след на его бархатистой кожице и оранжевой мякоти. Я не гляжу в сторону сеньоры: делаю вид, что занят своими подсчетами. Похоже, что персик надкусили, не коснувшись его пальцами. Я наклоняюсь вперед, чтобы получше разглядеть этот персик, упираюсь руками о стол, вытягиваю губы, будто нацеливаюсь укусить его еще раз вот так же, не притрагиваясь к нему. Опускаю глаза вниз и вдруг замечаю возле самых моих ног новые следы: две темные полосы, словно от резиновых шин, отпечатанные на плохо окрашенном деревянном полу. Эти следы ведут к краю стола, а потом тянутся, делаясь почти незаметными, в глубь комнаты...

Я захлопываю свою тетрадь.

— Продолжим, сеньора?

Господи! Женщина стоит, теперь положив руки на спинку стула. А на этом стуле, кашляя от дыма крепкой сигареты, сидит ссутулившийся человек с невидящим взглядом: глаза его прячутся под набухшими, морщинистыми, нависшими веками, похожими на шею старой черепахи, а между тем они стерегут каждое мое движение. Неряшливо побритые щеки, иссеченные сеткой серых морщин, дрябло свисают с острых скул, зеленовато-пепельные ладони зажаты под мышками. Он одет в грубошерстную рубашку, и его спутанные, мелко вьющиеся волосы напоминают дно лодки, покрытое серым мхом. Человек сидит неподвижно, единственный признак того, что он жив, — его тяжелое, свистящее дыхание (кажется, что это дыхание не раз должно преодолеть на своем пути заслоны мокроты, раздражения и слабости), которое мне уже довелось слышать сквозь щели входной двери.

Я нелепо бормочу: «Добрый вечер» — и сразу же настраиваюсь уйти, позабыв все и вся: Амиламию, подсчеты, следы от колес, неразгаданную тайну. Ведь появление этого старого астматика вполне оправдает мой побег. Я повторяю: «Добрый вечер», и сейчас это звучит как прощание. Черепашья маска морщится в жестокой усмешке: каждая частица этой плоти словно сделана из старой резины, из линялой истлевшей клеенки. Протянутая рука останавливает меня.

— Вальдивиа умер четыре года тому назад, — говорит он сдавленным, далеким голосом, запрятанным где-то внутри, голосом дряблым и писклявым.

Оказавшись во власти этой когтистой лапы, я понимаю, что притворяться уже нет смысла. Лица из воска и резины следят за мной молча, и поэтому я, несмотря ни на что, могу притвориться в последний раз, сделать вид, что разговариваю сам с собой, когда произношу только одно слово:

— Амиламия...

Да! Никто не станет теперь притворяться. Пальцы, впившиеся до боли в мое плечо, еще какой-то миг сохраняют свою силу, но тут же слабеют, разжимаются и вот уже беспомощные, дрожащие тянутся к восковой руке сеньоры, а она впервые за все это время выдает свою растерянность: плачет, глядя на меня глазами прибитой птицы, но сухие, судорожные всхлипы не нарушают стылой строгости ее лица. Вот оно что! Выходит, чудовища моего вымысла — всего-навсего два одиноких, заброшенных, несчастных существа, которые едва-едва могут справиться со своим волнением, вцепившись друг в друга с таким отчаянием, что мне делается не по себе от стыда. Мое распаленное воображение привело меня в эту пустую столовую, чтобы оскорбить сокровенную тайну двух людей, выброшенных из жизни в результате чего-то такого, о чем мне нельзя было ни спрашивать, ни говорить. Никогда не презирал я себя с такой силой! Никогда мне так не изменяли слова, исчезнувшие все разом! Ну, что теперь? Подойти к ним? Притронуться? Погладить по голове женщину? Извиниться за такую бестактность? Все это ни к чему... Я прячу в карман пиджака тетрадь с моими «подсчетами». Пропади они пропадом, нелепые находки моего детектива — журнал с комиксами, губная помада, надкушенный персик, следы колес, передник в синюю клеточку. Лучше не говорить ничего, а просто взять и уйти.

Но сквозь удушливое пыхтение я слышу писклявый голос:

— Вы ее знали?

«Знали». Этот глагол в прошедшем времени, которым они теперь пользуются каждодневно, разрушает все мои надежды. Вот и разгадка! «Вы ее знали?» Сколько же лет? Сколько же лет мир живет без Амиламии, сперва умершей и лишь вчера воскресшей в моей жалкой, бессильной памяти? Как давно эти серые вдумчивые глаза перестали удивляться, радоваться неизменному одиночеству тихого сада? И эти губы — складываться трубочкой или вдруг растягиваться с той торжественно-церемонной значительностью, с какой Амиламия узнавала и принимала все, что встретилось ей в ее жизни, конец которой она, должно быть, предчувствовала.

— Да, мы вместе играли в парке... Очень давно.

— Сколько ей было тогда лет? — спрашивает совсем погасшим голосом старик.

— Лет семь... Да, не больше семи.

Голос женщины устремляется ввысь, вслед за вскинутыми, словно в мольбе, руками.

— Какая она была, сеньор, расскажите, расскажите скорей.

Я закрываю глаза.

— Амиламия — это лишь мои воспоминания. Я себе могу представить ее только рядом с вещами, которые она приносила, трогала, находила в парке. Да... Вот сейчас я вижу, как она спускается с холма. Нет, неправда, что это всего-навсего маленький бугор с чахлой травой! Это был холм, поросший сочным клевером, и Амиламия, бегая взад и вперед, протоптала там дорожку и оттуда сверху махала мне рукой, а потом сбегала вниз под музыку, да, да, под музыку моих глаз, под яркие краски моего обоняния, вкус моего слуха, запахи моего осязания... моих видений... Вы меня слушаете? Она летела ко мне навстречу в белом платье, в своем передничке в синюю клетку... тем самым, что висит у вас наверху.

Они берут меня за руки, а глаза мои по-прежнему закрыты.

— Какая она была, сеньор, расскажите, расскажите...

— У Амиламии серые глаза, и цвет ее волос меняется в тени деревьев и в отсветах солнца...

Они ведут меня оба осторожно. Я слышу одышку старика и мерный шорох от креста, который раскачивается на животе женщины...

— Расскажите, расскажите, пожалуйста...

— Она часто прибегала ко мне в радостных слезах.

Я не открываю глаз. Теперь мы подымаемся... Две, пять, восемь, девять, двенадцать ступенек. Четыре руки подталкивают меня кверху.

— Она любила сидеть под эвкалиптом и сплетать косичкой тонкие прутья и иногда притворялась, что плачет, чтобы я не уходил...

Скрипят дверные петли. Запах убивает все сразу, он отгоняет любое ощущение, усаживается, как Великий Могол, на трон моего воображения, тяжелый, будто кованый сундук, пронизывающий, словно шелест шелковых занавесей, сверкающий, как мертвая звезда, изукрашенный наподобие турецкого скипетра. Руки меня отпускают. Но теперь я в плену тихого, настойчивого плача.

Медленно поднимаю веки: пусть сначала сетка моих ресниц, роговица моих глаз воспримет это крохотное помещение, задушенное битвой ароматов, испарений, осыпи краснеющих лепестков.

Цветы здесь так неожиданны, в них такая власть, что они кажутся живыми существами. Сколько нежности в азалиях, сколько смертельной тоски в лилиях, какая церковная торжественность в гардениях, до чего отвратительна приторность тубероз! Маленькая каморка без окон, освещенная раскаленными добела ногтями восковых свеч, протягивает к моему мозгу тонкие щупальца сухого воска и влажных цветов, и тогда я возвращаюсь наконец к жизни, становлюсь зрячим и вижу там, позади свечей, среди разбросанных цветов, горку из старых игрушек: разноцветные обручи, смятые мячи, похожие на подгнившие сливы, деревянные лошадки с выдерганной гривой, ролики, безволосые, безглазые куклы, медведи, из которых давно высыпались опилки, съеденные молью собачки, скакалки, стеклянные вазочки с ссохшимися конфетами, продырявленные резиновые гуси, ношеные туфельки, три колеса, нет — два, и вовсе не от велосипеда: два параллельных колеса, кожаные ботиночки с замшевой отделкой. А напротив — можно достать рукой — маленький гроб, поставленный на синие ящики, украшенные бумажными цветами. Это уже цветы жизни — гвоздики, подсолнухи, маки, тюльпаны, но как те цветы — цветы смерти, они тоже необходимы, нужны здесь, где настаивалось дурманящее прелое тепло, нависшее над посеребренным гробиком, в котором на черных шелковых простынях и белой атласной подушке покоилось ясное неподвижное лицо, обрамленное кружевами и подкрашенное розовой краской. Брови на этом лице нарисованы тончайшей кистью, веки сомкнуты, а настоящие густые ресницы отбрасывают тень на щеки — такие же пухлые, пышущие здоровьем, как и те, что я видел в парке. Губы серьезные, вытянутые трубочкой, точь-в-точь как в те дни, когда Амиламия притворялась рассерженной, чтобы я все бросил и играл в ее игры. Руки сложены на груди. Четки, такие же как и у матери, плотно обвиты вокруг шеи из папье-маше.

Старики со слезами на глазах опускаются на колени.

Я протягиваю руку и пальцами прикасаюсь к фарфоровому лицу подруги моего детства. Какие холодные глаза, брови, рот у куклы-королевы, которая властвует над всем, что заполняет эту обитель смерти. Фарфор, вата и папье-маше. «Ни забывай сваю падругу и преходи ко мне по этаму ресунку».

Я отдергиваю руку от куклы-покойницы. На ее лице отпечатываются следы моих пальцев.

В моем желудке, вобравшем в себя чад восковых свечей и зловоние тубероз, поднимается тошнота. Я отворачиваюсь от куклы, от мертвой Амиламии. Сеньора дотрагивается до моего плеча. Глаза ее расширились, а голос по-прежнему ровный, безжизненный:

— Не приходите сюда больше, сеньор. Если вы действительно ее любили, никогда больше не приходите.

Я слегка касаюсь ладони этой женщины, вижу сквозь туман голову старика, спрятанную в коленях, и выбегаю из каморки на лестницу, потом в залу, оттуда во двор и на улицу.

Прошел, наверно, год, во всяком случае месяцев девять-десять. Воспоминания об этом странном идолопоклонстве уже не терзали меня, как прежде. Я забыл и запах цветов, и образ холодной куклы. Настоящая Амиламия вернулась ко мне, и я снова почувствовал себя если не счастливым, то, по крайней мере, здоровым. Парк, озорная девочка, книги моего отрочества вытеснили из памяти все подробности этой печальной встречи. Образ жизни побеждает все. Теперь я никогда не расстанусь с моей настоящей Амиламией, победившей безобразную карикатуру смерти. Я даже отваживаюсь однажды перелистать ту самую тетрадь в клеточку, где записывал вымышленные цифры. И вдруг из ее страниц снова, как и тогда, вылетает записка Амиламии с каракулями и планом дороги к ее дому. Я поднимаю записку, покусываю, улыбаясь, ее краешек, и тут мне приходит мысль, что бедные старики были бы, наверно, рады сохранить эту записку.

Я надеваю пиджак и, насвистывая веселую песенку, завязываю цветной галстук. Пожалуй, совсем неплохо навестить их.

Чуть ли не бегом я приближаюсь к знакомому одноэтажному дому. Первые редкие капли дождя падают на землю, и тут же с непостижимой быстротой все заполняет запах благословенной влаги, кажется, что он освежает пожухлые листья, будит жизнь всюду, где есть корни, даже в пыли.

Я нажимаю кнопку звонка. Дождь усиливается, и я звоню снова. Из-за дверей слышен скрипучий голос:

— Иду!

Наверно, сейчас вырастет перед моими глазами фигура женщины с четками.

Я поправляю воротник пиджака. Дверь открывается.

— Что вам угодно? Как хорошо, что вы пришли!

В кресле-каталке сидит горбатая девушка. Она подносит руку к мочке уха и улыбается мне жалкой страдальческой улыбкой. У девушки большой горб на груди, и из-за него платье — не платье, а так, занавеска, белая тряпка, под которой спрятано ее покалеченное тело. Но знакомый мне передник в синюю клетку придает ее одеянию какой-то оттенок кокетства.

Маленькая горбунья вытаскивает из кармана пачку сигарет и быстро закуривает, оставляя на кончике сигареты следы оранжево-красной помады. Она жмурит от дыма свои прекрасные серые глаза. Поправляет мелко завитые волосы цвета соломы, отливающие рыжинкой, и неотрывно смотрит на меня испытующим и печальным взглядом, в котором ожидание сменяется испугом.

— Нет, Карлос, уходи. И не приходи больше!

Из глубины дома накатывается задыхающийся голос старика:

— Где ты? Ты что, забыла, что тебе нельзя открывать дверь? Вернись, дьявольское отродье! Хочешь, чтобы тебя снова отхлестали?

Струйки воды текут по моему лбу, щекам, рту. И маленькие испуганные руки роняют на мокрые плитки журнал с комиксами.

Из рубрики "Авторы этого номера"

КАРЛОС ФУЭНТЕС — CARLOS FUENTES (род. в 1929 г.).

Мексиканский писатель, драматург, эссеист. Юрист по образованию. Литературную деятельность начинал как журналист. Автор романов «Область наипрозрачного воздуха» («La region mas transparente», 1958), «Священная зона» («Zona sagrada», 1967), «Смена кожи» («Cambio de piel», 1968), сборников рассказов, пьес, киносценариев, сборников эссе «Дом с двумя дверьми» («Casa con dos puertas», 1970), «Мексиканское время» («Tiempo mexicano», 1971) и др.

«Иностранная литература» познакомила впервые советских читателей с творчеством Карлоса Фуэнтеса-романиста, опубликовав получивший широкую известность роман «Смерть Артемио Круса» (№№ 7—8, 1965), затем была напечатана его пьеса «Все кошки серы» (№ 1, 1972); публикуя рассказ «Кукла-королева», взятый из сборника «Песни слепцов» («Cantar de ciegos», Mexico, Mortiz, 1964), мы представляем Фуэнтеса-новеллиста. Недавно в Мексике этот рассказ был экранизирован.