В сборник избранных произведений русского поэта второй половины XIX века Константина Константиновича Случевского (1837–1904) вошло все лучшее из его наследия: стихотворения, поэмы, а также рассказы, очерки и воспоминания, неизвестные современному читателю. http://ruslit.traumlibrary.net

Константин Константинович Случевский

Стихотворения. Поэмы. Проза

Ранние стихотворения

Ночь

Есть страшные ночи, их бог посылает
Карать недостойных и гордых сынов,
В них дух человека скорбит, изнывает,
В цепи несловимых, томительных снов.
Загадочней смерти, душнее темницы,
Они надавляют бессильную грудь,
Их очерки бледны, их длинны страницы —
Страшимся понять их, к ним в смысл заглянуть.
А сил не хватает покончить мученья,
Ворочает душу жестокая ночь,
Толпой разбегаются, вьются виденья,
Хохочут и дразнят, и прыгают прочь.

Затронут на сердце все струны живые,
Насилу проснешься, — все тихо во мгле,
И видишь в окошке, как тени ночные
Дозором гуляют по спящей земле.
Стена над кроватью луной серебрится,
И слышишь, как бьется горячая кровь,
Попробую спать я, авось не приснится,
Чудовищный сон тот не выглянет вновь.
Но тщетны надежды, плетутся мученья,
Ворочает душу жестокая ночь,
Толпой разбегаются, вьются виденья,
Хохочут и дразнят, и прыгают прочь.

Но ночь пролетела, восток рассветает,
Рассеялись тени, мрак ночи исчез,
Заря заалела и быстро сметает
Звезду за звездой с просветлевших небес.
Проснешься ты бледный, с померкнувшим взором,
С души расползутся страшилища прочь;
Но будешь ты помнить, как ходят дозором
Виденья по сердцу в жестокую ночь.

«Я видел свое погребенье…»

Я видел свое погребенье.
Высокие свечи горели,
Кадил непроспавшийся дьякон,
И хриплые певчие пели.

В гробу на атласной подушке
Лежал я, и гости съезжались,
Отходную кончил священник,
Со мною родные прощались.

Жена в интересном безумьи
Мой сморщенный лоб целовала
И, крепом красиво прикрывшись,
Кузену о чем-то шептала.

Печальные сестры и братья
(Как в нас непонятна природа!)
Рыдали при радостной встрече
С четвертою частью дохода.

В раздумьи, насупивши брови,
Стояли мои кредиторы,
И были и мутны и страшны
Их дикоблуждавшие взоры.

За дверью молились лакеи,
Прощаясь с потерянным местом,
А в кухне объевшийся повар
Возился с поднявшимся тестом.

Пирог был удачен. Зарывши
Мои безответные кости,
Объелись на сытных поминках
Родные, лакеи и гости.

В мороз

Под окошком я стою
И под нос себе пою,
И в окошко я гляжу,
И от холода дрожу.

В длинной комнате светло,
В длинной комнате тепло.
Точно сдуру на балу,
Тени скачут по стеклу.

Под окошками сидят,
Да в окошки не глядят,
Знать, на улицу в окно
И глядеть-то холодно.

У дверей жандарм стоит,
Звонкой саблею стучит,
Экипажи стали в ряд,
Фонари на них горят.

А на небе-то черно,
А на улице темно.
И мороз кругом трещит…
Был и я когда-то сыт.

Из Гейне

В ночь родительской субботы,
Трое суток пропостившись,
Приходил я на кладбище,
Причесавшись и побрившись.

Знаю я, кому придется
В этот год спуститься в землю,
Кто из смертных, из живущих,
Кувырнется, захлебнется.

Кто-то лысый — полосатый,
В красных брюках, в пестрых перьях,
Важно шел петушьим шагом,
Тонконогий и пузатый.

Кто-то длинный, очень длинный,
В черном фраке, в черной шляпе,
Шел, размашисто шагая,
Многозвездный, многочинный.

Кто-то, радостями съеден,
В туго стянутом корсете,
Раздушен и разрумянен,
Проносился вял и бледен.

Шли какие-то мундиры,
Камергеры, гоф-фурьеры,
Экс-жандармы, виц-министры,
Пехотинцы, кирасиры.

Шли замаранные люди,
Кто в белилах, кто в чернилах,
Шли забрызганные грязью,
Кто по шею, кто по груди.

Шли — и в землю опускались…
Громко каркали вороны,
На болоте выла вьюга
И лягушки откликались.

На кладбище

Я лежу себе на гробовой плите,
Я смотрю, как ходят тучи в высоте,
Как под ними быстро ласточки летят
И на солнце ярко крыльями блестят.
Я смотрю, как в ясном небе надо мной
Обнимается зеленый клен с сосной,
Как рисуется по дымке облаков
Подвижной узор причудливых листов.
Я смотрю, как тени длинные растут,
Как по небу тихо сумерки плывут,
Как летают, лбами стукаясь, жуки,
Расставляют в листьях сети пауки…

Слышу я, как под могильною плитой
Кто-то ежится, ворочает землей,
Слышу я, как камень точат и скребут
И меня чуть слышным голосом зовут:
«Слушай, милый, я давно устал лежать!
Дай мне воздухом весенним подышать,
Дай мне, милый мой, на белый свет взглянуть,
Дай расправить мне придавленную грудь.
В царстве мертвых только тишь да темнота,
Корни цепкие, да гниль, да мокрота,
Очи впавшие засыпаны песком,
Череп голый мой источен червяком,
Надоела мне безмолвная родня.
Ты не ляжешь ли, голубчик, за меня?»

Я молчал и только слушал: под плитой
Долго стукал костяною головой,
Долго корни грыз и землю скреб мертвец,
Копошился и притихнул наконец.
Я лежал себе на гробовой плите,
Я смотрел, как мчались тучи в высоте,
Как румяный день на небе догорал,
Как на небо бледный месяц выплывал,
Как летали, лбами стукаясь, жуки,
Как на травы выползали светляки…

«Ходит ветер избочась…»

Ходит ветер избочась
Вдоль Невы широкой,
Снегом стелет калачи
Бабы кривобокой.

Бьется весело в гранит,
Вихри завивает
И, метелицей гудя,
Плачет да рыдает.

Под мостами свищет он
И несет с разбега
Белогрудые холмы
Молодого снега.

Под дровнишки мужика
Все ухабы сует,
Кляче в старые бока
Безотвязно дует.

Он за валом крепостным
Воет жалким воем
На соборные часы
С их печальным боем:

Много близких голосов
Слышно в песнях ваших,
Сказок муромских лесов,
Песен дедов наших!

Ходит ветер избочась
Вдоль Невы широкой,
Снегом стелет калачи
Бабы кривобокой.

«Ночь. Темно. Глаза открыты…»

Ночь. Темно. Глаза открыты,
И не видят, но глядят;
Слышу, жаркие ланиты
Тонким бархатом скользят.
Мягкий волос, набегая,
На лице моем лежит,
Грудь, тревожная, нагая,
У груди моей дрожит.
Недошептанные речи,
Замиранье жадных рук,
Холодеющие плечи…
И часов тяжелый стук.

Думы

«Да, я устал, устал, и сердце стеснено…»

Да, я устал, устал, и сердце стеснено!
О, если б кончить как-нибудь скорее!
Актер, актер… Как глупо, как смешно!
И что ни день, то хуже и смешнее!
И так меня мучительно гнетут
И мыслей чад, и жажда снов прошедших,
И одиночество… Спроси у сумасшедших,
Спроси у них — они меня поймут!

«Да, нет сомненья в том, что жизнь идет вперед…»

Да, нет сомненья в том, что жизнь идет вперед
И то, что сделано, то сделать было нужно.
Шумит, работает, надеется народ;
Их мелочь радует, им помнить недосужно…

А все же холодно и пусто так кругом,
И жизнь свершается каким-то смутным сном,
И чуется сквозь шум великого движенья
Какой-то мертвый гнет большого запустенья;

Пугает вечный шум безумной толчеи
Успехов гибнущих, ненужных начинаний
Людей, ошибшихся в избрании призваний,
Существ, исчезнувших, как на реке струи…

Но не обманчиво ль то чувство запустенья?
Быть может, устают, как люди, поколенья,
И жизнь молчит тогда в каком-то забытьи.
Она, родильница, встречает боль слезами
И ловит бледными, холодными губами
Живого воздуха ленивые струи,
Чтобы, заслышав крик рожденного созданья,
Вздохнуть и позабыть все, все свои страданья!

Невменяемость

Есть в земном творении облики незримые,
Глазу незаметные, чудеса творящие,
Страшно ненавистные, горячо любимые,
Целый мир обманчивый в этот мир внося

В жизни человеческой, в важные мгновения,
Облики незримые вдруг обозначаются,
В обаянье подвига, в злобе преступления
Нежданно, негаданно духом прозреваются.

С ними все незримое видимым становится,
В гробовом молчании разговоры слышатся,
Что-то небывалое в жизнь вступить готовится,
Все основы мыслей, как тростник, колышутся…

Человек решается… и в его решении
Мир несуществующий в обликах присутствует,
Он зовет на подвиги, тянет к преступлению
И, совсем по-своему вразумив, напутствует…

Нас двое

Никогда, нигде один я не хожу,
Двое нас живут между людей:
Первый — это я, каким я стал на вид,
А другой — то я мечты моей.

И один из нас вполне законный сын;
Без отца, без матери — другой;
Вечный спор у них и ссоры без конца;
Сон придет — во сне все тот же бой.

Потому-то вот, что двое нас, — нельзя,
Мы не можем хорошо прожить:
Чуть один из нас устроится — другой
Рад в чем может только б досадить!

«Когда бы как-нибудь для нас возможным стало…»

Когда бы как-нибудь для нас возможным стало
Вдруг сблизить то, что в жизни возникало
На расстояньях многих-многих лет, —
При дикой красоте негаданных сближений
Для многих чувств хотелось бы прощений…
Прощенья нет, но и забвенья нет.

Вот отчего всегда, везде необходимо
Прощать других… Для них проходит мимо
То, что для нас давным-давно прошло,
Что было куплено большим, большим страданьем,
Что стало ложью, бывши упованьем,
Явилось светлым, темным отошло…

«За то, что вы всегда от колыбели лгали…»

За то, что вы всегда от колыбели лгали,
А может быть, и не могли не лгать;
За то, что, торопясь, от бедной жизни брали
Скорей и более, чем жизнь могла вам дать;

За то, что с детских лет в вас жажда идеала
Не в меру чувственной и грубою была,
За то, что вас печаль порой не освежала,
Путем раздумия и часу не вела;

Что вы не плакали, что вы не сомневались,
Что святостью труда и бодростью его
На новые труды идти не подвизались,
Обманутая жизнь — не даст вам ничего!

В больнице всех скорбящих

Еще один усталый ум погас…
Бедняк играет глупыми словами…
Смеется!.. Это он осмеивает нас,
Как в дни былые был осмеян нами.

Слеза мирская в людях велика!
Велик и смех… Безумные плодятся…
О, берегитесь вы, кому так жизнь легка,
Чтобы с безумцем вам не побрататься!

Чтоб тот же мрак не опустился в вас;
Он ближе к нам, чем кажется порою…
Да кто ж, поистине, скажите, кто из нас
За долгий срок не потемнел душою?

Lux Aeterna[1]

Когда свет месяца бесстрастно озаряет
Заснувший ночью мир и все, что в нем живет,
Порою кажется, что свет тот проникает
К нам, в отошедший мир, как под могильный свод.

И мнится при луне, что мир наш — мир загробный,
Что где-то, до того, когда-то жили мы,
Что мы — не мы, послед других существ, подобный
Жильцам безвыходной, таинственной тюрьмы.

И мы снуем по ней какими-то тенями,
Чужды грядущему и прошлое забыв,
В дремоте тягостной, охваченные снами,
Не жизнь, но право жить как будто сохранив…

В Киеве ночью

Спит пращур городов! А я с горы высокой
Смотрю на очерки блестящих куполов,
Стремящихся к звездам над уровнем домов,
Под сенью темною, лазурной и стоокой.
И Днепр уносится… Его не слышу я,
За далью не шумит блестящая струя.

О нет! Не месяц здесь живой красе причина!
Когда бы волю дать серебряным лучам
Скользить в безбрежности по темным небесам,
Ты не явилась бы, чудесная картина,
И разбежались бы безмолвные лучи,
Чтоб сгинуть, потонуть в неведомой ночи.

Но там, где им в пути на землю пасть случилось,
Чтобы светить на то, что в тягостной борьбе,
Так или иначе, наперекор судьбе,
Бог ведает зачем, составилось, сложилось —
Иное тем лучам значение иметь:
В них мысль затеплилась! Ей пламенем гореть!

Суть в созданном людьми, их тяжкими трудами,
В каменьях, не в лучах, играющих на них,
Суть в исчезанье сил, когда-то столь живых.
Сил, возникающих и гибнущих волнами, —
А кроткий месяц тут, конечно, ни при чем
С его бессмысленным серебряным лучом.

На публичном чтении

Когда великий ум в час смерти погасает,
Он за собою вслед потомству оставляет,
Помимо всяких дел, еще и облик свой,
Каким он в жизни стал за долгою борьбой.,
И вот к нему тогда радетели подходят
И, уверяя всех, что память мертвых чтут,
В душе погаснувшей с фонариками бродят,
По сокровеннейшим мечтам ее снуют, —
В догадках, вымыслах и выводах мудреных
Кощунствуют при всех и, на правах ученых,
В любезном чаянье различных благостынь
Немытою рукой касаются святынь…

«Я задумался и — одинок остался…»

Я задумался и — одинок остался;
Полюбил и — жизнь великой степью стала;
Дружбу я узнал и — пламя степь спалило;
Плакал я и — василиски нарождались.

Стал молиться я — пошли по степи тени;
Стал надеяться и — свет небес погаснул;
Проклял я — застыло сердце в страхе;
Я заснул — но не нашел во сне покоя…

Усомнился я — заря зажглась на небе,
Звучный ключ пробился где-то животворный,
И по степи, неподвижной и алкавшей,
Поросль новая в цветах зазеленела…

Будущим могиканам

Да, мы, смирясь, молчим… в конце концов — бесспорно!..
Юродствующий век проходит над землей,
Он развивает ум старательно, упорно
И надсмехается над чувством и душой.

Ну, что ж? Положим так, что вовсе не позорно
Молчать сознательно, но заодно с толпой;
В веселье чувственности сытой и шальной
Засмеивать печаль и шествовать покорно!

Толпа всегда толпа! В толпе себя не видно;
В могилу заодно сойти с ней не обидно;
Но каково-то тем, кому судьба — стареть

И ждать, как подрастут иные поколенья
И окружат собой их, ждущих отпущенья,
Последних могикан, забывших умереть!

«Кто вам сказал, что ровно половина…»

Кто вам сказал, что ровно половина
Земли, та именно, что в ночь погружена,
Где темнота царит, где звезды светят зримо,
Вся отдана успокоенью сна?
Бессонных множество! Смеясь или кляня,
Они проводят в ночь живую ярость дня!
Кто вам сказал, что ровно половина
Земли вертящейся объята светлым днем?
А все образчики классической дремоты,
Умов, охваченных каким-то столбняком?
Нет! Полон день земли, в котором бьемся мы,
Духовной полночью, смущающей умы.

«Где только крик какой раздастся иль стенанье…»

Где только крик какой раздастся иль стенанье —
Не все ли то равно: родной или чужой —
Туда влечет меня неясное призванье
Быть утешителем, товарищем, слугой!

Там ищут помощи, там нужно утешенье,
На пиршестве тоски, на шабаше скорбей,
Там страждет человек, один во всем творенье,
Кружась сознательно в волнении зыбей!

Он делает круги в струях водоворота,
Бессильный выбраться из бездны роковой,
Без права на столбняк, на глупость идиота
И без виновности своей или чужой!

Ему дан ум на то, чтоб понимать крушенье,
Чтоб обобщать умом печали всех людей
И чтоб иметь свое, особенное мненье
При виде гибели, чужой или своей!

«Где только есть земля, в которой нас зароют…»

Где только есть земля, в которой нас зароют,
Где в небе облака свои узоры ткут,
В свой час цветет весна, зимою вьюги воют,
И отдых сладостный сменяет тяжкий труд.

Там есть картины, мысль, мечтанье, наслажденье,
И если жизни строй и злобен и суров,
То все же можно жить, исполнить назначенье;
А где же нет земли, весны и облаков?

Но если к этому прибавить то, что было,
Мечты счастливые и встречи прежних лет,
Как, друг за дружкою, то шло, то проходило,
Такая-то жила, такой-то не был сед;

Как с однолетками мы время коротали,
Как жизни смысл и цель казалися ясней, —
Вы вновь слагаетесь, разбитые скрижали
Полузабывшихся, но не пропавших дней.

«Край, лишенный живой красоты…»

Край, лишенный живой красоты,
В нем намеки одни да черты,
Все неясно в нем, полно теней,
Начиная от самых людей;
Если плачут — печаль их мелка,
Если любят — так любят слегка,
Вял и медлен неискренний труд,
Склад всей жизни изношен и худ,
Вечно смутен, тревожен их взгляд,
Все как будто о чем-то молчат…
Откровенной улыбки в них нет,
Ласки странны, двусмыслен совет…
Эта бледность породы людской
Родилась из природы самой:
Цепи мелких, пологих холмов,
Неприветные дебри лесов,
Реки, льющие волны сквозь сон,
Вечно серый, сырой небосклон…
Тяжкий холод суровой зимы,
Дни, бессильные выйти из тьмы,
Гладь немая безбрежных равнин —
Ряд не конченных кем-то картин…
Кто-то думал о них, рисовал,
Бросил кисти и сам задремал…

На судоговоренье

Там круглый год, почти всегда,
В угрюмом здании суда,
Когда вершить приходит суд,
Картины грустные встают;
Встают одна вослед другой,
С неудержимой быстротой,
Из мыслей, слов и дел людских,
В чертах, до ужаса живых…

И не один уж ряд имен
В синодик скорбный занесен,
И не с преступников одних
Спадают вдруг личины их:
Простой свидетель иногда
Важней судимых и суда;
Важней обоих их порой
Мы сами, в общем, всей толпой!

Но в грудах всяких, всяких дел,
Подлогов, взломов, мертвых тел,
Бессильной воли, злых умов,
Уродства чувств и фальши слов
И бесконечных верениц
Холодных душ и нервных лиц, —
Заметна общая черта:
Незрелой мысли пустота!

Воплощение зла

Читали ль вы когда, как Достоевский страждет,
Как в изученье зла запутался Толстой?
По людям пустозвон, а жизнь решений жаждет,
Мышленье блудствует, безжалостен закон…
Сплелись для нас в венцы блаженства и мученья,
Под осененьем их дают морщины лбы;
Как зримый признак их, свой венчик отпущенья
Уносим мы с собой в безмолвные гробы.
Весь смутный бред страстей, вся тягота угара,
Весь жар открытых ран, все ужасы, вся боль —
В могилах гасятся… Могилы — след пожара —
Они, в конце концов, счастливая юдоль!

А все же надобно бороться, силы множить,
И если зла нельзя повсюду побороть,
То властен человек сознательно тревожить
Его заразную губительную плоть.
Пуская мысль на мысль, деянье на деянье,
В борьбе на жизнь и смерть слагать свои судьбы…
Ведь церковь божия, вещая покаянье,
Не отрицает прав возмездья и борьбы.

Зло не фантастика, не миф, не отвлеченность!
Добро — не звук пустой, не призрак, не мечта!
Все древле бывшее, вся наша современность
Полна их битвами и кровью залита.
Ни взвесить на весах, ни сделать измеренья
Добра и зла — нельзя, на то нет средств н сил.
Забавно прибегать к чертам изображенья;
Зачем тут — когти, хвост, Молох, Сатаниил?
Легенда древняя зло всячески писала.

По-своему его изображал народ,
Испуганная мысль зло в темноте искала,
В извивах пламени и в недрах туч и вод.
Зачем тут видимость, зачем тут воплощенья,
Явленья демонов, где медленно, где вдруг —
Когда в природе всей смысл каждого движенья —
Явленье зла, страданье, боль, испуг…
И даже чистых дум чистейшие порывы
Порой отравой зла на смерть поражены,
И кажутся добры, приветливы, красивы
Все ухищрения, все козни сатаны.

Как света луч, как мысль, как смерть, как тяготенье,
Как холод и тепло, как жизнь цветка, как звук —
Зло несомненно есть. Свидетель — все творенье!
Тут временный пробел в могуществе наук:
Они покажут зло когда-нибудь на деле…
Но был бы человек и жалок и смешон,
Признав тот облик зла, что некогда воспели
Дант, Мильтон, Лермонтов, и Гете, и Байрон!

Меняются года, мечты, народы, лица,
Но вся земная жизнь, все, все ее судьбы —
Одна-единая мельчайшая частица
Борьбы добра и зла и следствий той борьбы!
На Патмосе, в свой день, великое виденье
Один, из всех людей, воочию видал —
Борьбы добра и зла живое напряженье…
Пал ниц… но — призванный писать — живописал!

В костеле

Толпа в костеле молча разместилась.
Гудел орган, шла мощная кантата,
Трубили трубы, с канцеля светилось
Седое темя толстого прелата;
Стуча о плиты тяжкой булавою,
Ходил швейцар в галунном, красном платье;
Над алтарем, высоко над стеною
В тени виднелось Рубенса «Распятье»…
Картина ценная лишь по частям видна:
Христос, с черневшей раной прободенья,
Едва виднелся в облаке куренья;
Ясней всего блистали с полотна:
Бока коня со всадником усатым,
Ярлык над старцем бородатым
И полногрудая жена….

На рауте

Людишки чахлые, — почти любой с изъяном!
Одно им нужно: жить и не тужить!
Тут мальчик с пальчик был бы великаном,
Когда б их по уму и силе чувств сравнить.
А между тем все то, что тешит взоры,
Все это держится усильями подпор:
Не дом стоит — стоят его подпоры;
Его прошедшее — насмешки и позор!
И может это все в одно мгновенье сгинуть,
Упорно держится бог ведает на чем!
Не молотом хватить, — на биржу вексель кинуть —
И он развалится, блестящий старый дом…

В театре

Они тень Гамлета из гроба вызывают,
Маркиза Позы речь на музыку кладут,
Христа-Спасителя для сцены сочиняют,
И будет петь Христос так, как и те поют.

Уродов буффонад с хвостатыми телами,
Одетых в бабочек и в овощи земли,
Кривых подагриков с наростами, с горбами
Они на божий свет, состряпав, извлекли.

Больной фантазии больные порожденья,
Одно других пошлей, одно других срамней,
Явились в мир искусств плодами истощенья
Когда-то здравых сил пролгавшихся людей.

Толпа валит смотреть. Причиною понятной
Все эти пошлости нетрудно объяснить:
Толпа в нелепости, как море, необъятной,
Нелепость жизни жаждет позабыть.

«Да, трудно избежать для множества людей…»

Да, трудно избежать для множества людей
Влиянья творчеством отмеченных идей,
Влиянья Рудиных, Раскольниковых, Чацких,
Обломовых! Гнетут!.. Не тот же ль гнет цепей,
Но только умственных, совсем не тяжких, братских…
Художник выкроил из жизни силуэт;
Он, собственно, ничто, его в природе нет!
Но слабый человек, без долгих размышлений,
Берет готовыми итоги чуждых мнений,
А мнениям своим нет места прорасти, —
Как паутиною все затканы пути
Простых, не ломаных, здоровых заключений,
И над умом его — что день, то гуще тьма
Созданий мощного, не своего ума…

Женщина и дети

«Будто месяц с шатра голубого…»

Будто месяц с шатра голубого,
Ты мне в душу глядишь, как в ручей…
Он струится, журча бестолково
В чистом золоте горних лучей.

Искры блещут, что риза живая…
Как был темен и мрачен родник —
Как зажегся ручей, отражая
Твой живой, твой трепещущий лик!..

«Ты сидела со мной у окна…»

Ты сидела со мной у окна.
Все дома в темноте потонули.
Вдруг глядим: заалела стена,
Искры света по окнам мелькнули.

Видим: факелы тащат, гербы,
Ордена на подушках с кистями,
В мрачных ризах шагают попы
И чернеют в огнях клобуками;

Дроги, гроб! И от гроба в огне
Будто зарево нас освещало…
Ты так быстро склонилась ко мне,
Жить желая во что бы ни стало!

«О, в моей ли любви не глубоко…»

О, в моей ли любви не глубоко!
Ты мне в сердце, голубка, взгляни:
Сколько зависти в нем и порока?!
И какие пылают огни?!

В тех великих огнях, недвижима,
Вся в священном дыму алтарей,
Ты, как идол пылающий, чтима
Беспредельной любовью моей…

«Мне ее подарили во сне…»

Мне ее подарили во сне;
Я проснулся — и нет ее! Взяли!..
Слышу: ходят часы на стене, —
Встал и я, потому что все встали.

И брожу я весь день, как шальной,
И где вижу, что люди смеются, —
Мнится мне: это смех надо мной,
Потому что нельзя мне проснуться!

Невеста

В пышном гробе меня разукрасили, —
А уж я ли красой не цвела?
Восковыми цветами обставили, —
Я и так бесконечно светла!

Медью темной глаза— придавили мне —
Чтобы глянуть они не могли;
Чтобы сердце во мне не забилося, —
Образочком его нагнели!

Чтоб случайно чего не сказала я, —
Краткий срок положили — три дня!
И цветами могилу засыпали,
И цветы придушили меня…

«Я ласкаю тебя, как ласкается бор…»

Я ласкаю тебя, как ласкается бор
Шумной бурею, в темень одетой!
Налетает она, покидая простор,
На устах своих с песней запетой.

Песня бури сильна! Чуть в листву залетит —
Жизнь лесную до недр потрясает,
Рвет умершую ветвь, блеклый лист не щадит,
Все отжившее наземь кидает…

И ты бурю за песню ее не кори,
Нет в ней злобы, любви к разрушенью:
Очищает прогалины краскам зари
И простор соловьиному пенью…

«Тебя он в шутку звал старушкой…»

Тебя он в шутку звал старушкой,
Тобою жил для добрых дел,
Тобой был весел за пирушкой,
Тобой был честен, горд и смел!

В него глаза твои светили…
Так луч, в глубь церкви заронен,
Идет по длинной ленте пыли
Играть под ризами икон.

Погасла ты, и луч затмился,
Мрак человека обуял,
И не поверить: как светился
В той тьме кромешной — идеал?!

В бурю

Я приехал к тебе по Леману;
И сердит, и взволнован Леман!
И оделись Савойские Альпы
В темно-серый, свинцовый туман.

В небесах разыгралася буря,
Из ущелий гудят голоса;
Опалил мне лицо мое ветер,
Растрепал он мои волоса…

И гуляли могучие волны,
Я над ними веселый скользил
И с вершин их по пенистым скатам
Глубоко, глубоко уходил.

Буря шла и в тревожном величье
Раздавить собиралась меня;
Только смерть от меня сторонилась —
Был я весел и полон огня.

И я верил, что мне не погибнуть,
Что я кончу назначенный путь,
Что я должен предстать пред тобою,
И нельзя мне, нельзя утонуть!

«Вот она, моя дорога…»

Вот она, моя дорога, —
В даль далекую манит…
Только — с ивой у порога
Подле домик твой стоит.

Точно руки, простирает
Ива ветви вдоль пути
И пройти мне в даль мешает,
Чуть задумаю пройти.

Днем пытался — сил не хватит…
Ночью… Ночью я бы мог,
Да вот тут-то кто-то схватит
И поставит на порог.

Ну и взмолишься у двери:
Ты пусти меня, пусти!
Ночь… разбойники и звери
Разгулялись на пути!

«В костюме светлом Коломбины…»

В костюме светлом Коломбины
Лежала мертвая она,
Прикрыта вскользь, до половины,
Тяжелой завесью окна.
И маска на сторону сбилась;
Полуоткрыт поблекший рот…
Чего тем ртом не говорилось?
Теперь он в первый раз не лжет!

«Во всей красе, на утре лет…»

Во всей красе, на утре лет
Толпе ты кажешься виденьем!
Молчанье первым впечатленьем
Всегда идет тебе вослед!

Тебе дано в молчанье этом
И в удивлении людей
Ходить, как блещущим кометам
В недвижных сферах из лучей.

И, как и всякая комета,
Смущая блеском новизны,
Ты мчишься мертвым комом света
Путем, лишенным прямизны!

«В красоте своей долго старея…»

В красоте своей долго старея,
Ты чаруешь людей до сих пор!
Хороши твои плечи и шея,
Увлекателен, быстр разговор.

Бездна вкуса в богатой одежде;
В обращеньи изящно-вольна!
Чем же быть ты должна была прежде,
Если ты и теперь так пышна?

В силу хроник, давно уж открытых,
Ты ходячий, живой мавзолей
Ряда целого слуг именитых,
Разорившихся в службе твоей!

И гляжу на тебя с уваженьем:
Ты финансовой силой была,
Капиталы снабдила движеньем
И, как воск, на огне извела!

«Часть бесконечности — в прошлое год закатился…»

Часть бесконечности — в прошлое год закатился…
Женщину знаю одну; кто она — не скажу, я солгу!
К Новому году каким бы желаньем я ей прислужился?
Что бы сказал из того, что желать и сказать я могу?!
Я бы сказал, подойдя к ней, смотря в ее глазки,
Я бы сказал ей, как будто отец своей дочке родной:
«Слушай! Останься, как эта царевна таинственной сказки, —
Неизменяема временем с вечной своей красотой!
Все хорошо у тебя, потому что сама ты не знаешь,
Что хорошо у тебя… Ты живешь, как живется тебе;
Ты говоришь — так, как думаешь; думаешь так, как
мечтаешь…
Это так редко, родная… О, будь благодарна судьбе,!
Будь благодарна за то, что пока в тебе чувство играло,
Сердце оно не разбило, слезой не ослабило глаз…
Сильное чувство, родная, тебя до сих пор миновало;
Истинно сильное чувство родится один только раз!
Нет, я не смел бы, отдавшись тебе, обязать быть моею!
Если не мне, так другим освещай долгий путь…
Ты… ты из тех, что прекрасны свободой своею;
Этой свободы лишить — значит то же, что смертью
дохнуть!..
Жизнь ли моя виновата, а может, и сам я причина, —
Только — тебе я не ровень… Я знаю: я весь —
полутень;
Я точно родина наша — безбрежная гладь да равнина,
Только местами сияют кресты на церквах деревень».

«Слышишь: поют по окрестности птицы…»

Слышишь: поют по окрестности птицы;
Вдоль по дороге колеса стучат;
Ясно несется к нам в блеске денницы
Звук колокольчиков вышедших стад.

Видишь, как тень под древесною сенью
Кружевом ходит и быстро скользит…
Видишь: трава под подвижною тенью
Тоже колышется, гнется, блестит!

О, отвечай мне! В желаньях могучих
Сердце в груди так восторженно бьет!
Да! Под сиянием глаз твоих жгучих
Всеми цветами душа зацветет!

О, отвечай! И, забывши тревогу,
Так буду счастлив я с этого дня,
Так буду весел, что людям и богу
Весело будет глядеть на меня!

Облик песни

Ты запой, ребенок милый,
Песню… Как ее слова?
Ту, что, помнишь, мать певала,
Как была она жива.

Я той песни, славной песни,
Забываю склад и лад,
Ты же всю, малютка, помнишь…
Пой, дитя, я слушать рад.

Пой, а я по синим глазкам
И по голосу — начну
Вспоминать, сзывать и строить
Золотую старину…

Пусть звучит, плывет и блещет
Из-за слез моих очей
По тебе, мой сиротинка,
Облик матери твоей.

Колыбельная песенка

Ты засни, засни, моя милая,
Дай подушечку покачаю я,
Я головушку поддержу твою
И тебя, дитя, убаюкаю.

Тихий детский сон, ты приди, сойди,
Наклонися к ней, не давя груди,
Не целуй до слез, не пугай дитя, —
Учи ласкою, вразумляй шутя.

Жизнь учить начнет, против воли гнет,
Вразумит тогда, как всего сомнет,
Зацелует в смерть, заласкает в бред
И, позвав цвести, не допустит в цвет…

Ночь темна, молчит, смотрит букою?!
Хорошо ли так я баюкаю?
Сон спасительный, сон, голубчик мой,
Поскорей отца от дитяти скрой!..

Не может быть

О, неужели он, он — этот скарб и хлам
Надежд, по счастью для людей, отживших,
Больных страстей, так. страшно говоривших,
Сил, устремлявшихся к позорнейшим делам, —
Вот этот человек, — таким же был когда-то,
Как этот сын его, прелестное дитя,
В котором, грезами неведенья объято,
Сознанье теплится, играя и блестя!
В котором поступь, взгляд, малейшие движенья
Полны такой простой, изящной красоты!
В уме которого все мысли, все мечты
Одни лишь светлые, счастливые виденья,
А чувства — отпрыски тепла и тишины
Какой-то внутренней, чудеснейшей весны! —
Дитя, что молится так искренне, так свято
И говорит с людьми от третьего лица…
О, чтоб отец таким же был когда-то!..
Ищите вы ему не этого отца…

«Словно как лебеди белые…»

Словно как лебеди белые
Дремлют и очи сомкнули,
Тихо качаясь над озером, —
Так ее чувства уснули…

Словно как лотосы нежные,
Лики сокрыв восковые,
Спят над глубокой пучиною, —
Грезы ее молодые.

Вы просыпайтеся, лебеди,
Троньте струю голубую!
Вы раскрывайте же, лотосы,
Вашу красу восковую!

В небе заря, утро красное…
Здесь я… и жду пробужденья,
Светом любви озаряемый
В тихой мольбе песнопенья.

Песня лунного луча

Светлой искоркой в окошко
Месяц к девушке глядит…
«Отвори окно немножко». —
Месяц тихо говорит.

Дай прилечь вдоль белых складок
Гостю, лунному лучу,
Верь мне, все придет в порядок,
Чуть над сердцем посвечу!

Успокою все сомненья,
Всю печаль заговорю,
Все мечты, все помышленья,
Даже сны посеребрю!

Что увижу, что замечу,
Я и звездам не шепну,
И вернусь к заре навстречу,
Побледневши, на луну…

«О, если б мне хоть только отраженье…»

О, если б мне хоть только отраженье,
Хоть слабый свет твоих чудесных снов,
Мне засветило б в сердце вдохновенье,
Взошла заря над теменью годов!

В струях отзвучий ярких песнопений,
В живой любви с тобой объединен,
Как мысль, как дух, как бестелесный гений,
От жизни взят — я перешел бы в сон!

«Погас заката золотистый трепет…»

Погас заката золотистый трепет…
Звезда вечерняя глядит из облаков…
Лесной ручей усилил робкий лепет
И шепот слышится от темных берегов!

Недолго ждать, и станет ночь темнее,
Зажжется длинный ряд всех, всех ее лампад,
И мир заснет… Предстань тогда скорее!
Пусть мы безумные… Пускай лобзанья — яд!

«Ты нежней голубки белокрылой…»

Ты нежней голубки белокрылой,
Ты — рубин блестящий, огневой!
Бедный дух мой, столько лет унылый,
Краской жизни рдеет пред тобой.

В тихом свете кроткого сиянья,
Давних дней в прозрачной глубине
Возникают снова очертанья
Прежних чувств, роившихся во мне.

Можно ль верить — верить ум не смеет! —
Будто этот наших чувств расцвет —
Будет день — пройдет и побледнеет,
Погрузившись в мертвый холод лет…

«Когда, приветливо и весело ласкаясь…»

Когда, приветливо и весело ласкаясь,
Глазами, полными небесного огня.
Ты, милая моя, головкой наклоняясь,
Глядишь на дремлющего в забытьи меня;

Струи младенческого, свежего дыханья
Лицо горячее мне нежно холодят,
И сквозь виденья сна и в шепоте молчанья
Сердца в обоих нас так медленно стучат, —

О, заслони, закрой головкою твоею
Весь мир, прошедшее, смысл завтрашнего дня,
Мечту и мысль… О, заслони ты ею
Меня, мой друг, от самого меня..

«Я люблю тебя, люблю неудержимо…»

Я люблю тебя, люблю неудержимо,
Я стремлюсь к тебе всей, всей моей душой!
Сердцу кажется, что мир проходит мимо,
Нет, не он идет — проходим мы с тобой.

Жизнь, сближая этих, этих разлучая,
Шутит с юностью нередко невпопад!
Если искреннее обниму тебя я —
Может быть, что нас тогда не разлучат…

Разлука

Ты понимаешь ли последнее прости?
Мир целый рушится и новый возникает…
Найдутся ль в новом светлые пути?
Весь в неизвестности лежит он и пугает.
Жизнь будет ли сильна настолько, чтоб опять
Дохнуть живым теплом мне в душу ледяную?
Иль, может быть, начав как прежде обожать,
Я обманусь, принявши грезу злую
За правду и начав вновь верить, вновь мечтать
О чудной красоте своих же измышлений,
Почту огнем молитвенных стремлений
Ряд пестрых вымыслов, нисколько не святых,
И этим вызову насмешку уст твоих?

«Не погасай хоть ты, — ты, пламя золотое…»

Не погасай хоть ты, — ты, пламя золотое,
Любви негаданной последний огонек!
Ночь жизни так темна, покрыла все земное,
Все пусто, все мертво, и ты горишь не в срок!
Но чем темнее ночь, сильней любви сиянье;
Я на огонь иду, и я идти хочу…
Иду… Мне все равно: свои ли я желанья,
Чужие ль горести в пути ногой топчу,
Родные ль под ногой могилы попираю,
Назад ли я иду, иду ли я вперед,
Неправ я или прав, — не ведаю, не знаю
И знать я не хочу! Меня судьба ведет…
В движеньи этом жизнь так ясно ощутима,
Что даже мысль о том, что и любовь — мечта,
Как тысячи других, мелькает мимо, мимо,
И легче кажутся и мрак, и пустота…

«Весла спустив, мы катились, мечтая…»

Весла спустив, мы катились, мечтая,
Сонной рекою по воле челна;
Наши подвижные тени, качая,
Спать собираясь, дробила волна.

Тени росли, удлиняясь к востоку,
Вышли на берег, на пашни, на лес —
И затерялись, незримые оку,
Где-то, должно быть, за краем небес…

Тени! Спасибо за то, что пропали!
Много бы вас разглядело людей;
Слишком бы много они увидали
В трепетных очерках этих теней…

«Возьмите всё — не пожалею…»

Возьмите всё — не пожалею!
Но одного не дам я взять —
Того, как счастлив был я с нею,
Начав любить, начав страдать!

Любви роскошные страницы —
Их дважды в жизни не прочесть,
Как стае странствующей птицы
На то же взморье не присесть.

Другие волны, нарождаясь,
Дадут отлив других теней,
И будет солнце, опускаясь,
На целый длинный год старей.

А птицам в сроки перелетов
Придется убыль понести,
Убавить путников со счетов
И растерять их по пути…

Из чужого письма

Я пишу тебе, мой добрый, славный, милый,
Мой хороший, ненаглядный мой!
Скоро ль глянет час свиданья легкокрылый,
Возвратятся счастье и покой!

Иногда, когда кругом меня все ясно,
Светлый вечер безмятежно тих,
Как бы я тебя к себе прижала страстно,
Ты, любимец светлых снов моих!

Мне хотелось бы, чтоб все, что сознаю я,
Став звездой, с вечернею зарей
Понеслось к тебе, зажгло для поцелуя,
Так, как я зажглась теперь тобой!

Напиши ты мне, бывает ли с тобою,
Как со мной, не знаю отчего,
Я стремлюсь к тебе всей, всей моей душою,
Обнимаю я тебя всего…

Напиши скорее: я тебе нужна ли
Так, как ты мне? Но смотри не лги!
Рвешь ли письма, чтоб другие не читали?
Рви их мельче и скорее жги.

И теперь… Но нет, мой зов совсем напрасен;
Сердце бьется, а в глазах темно…
Вижу, почерк мой становится неясен…
Завтра утром допишу письмо…

Приди!

Дети спят. Замолкнул город шумный,
И лежит кругом по саду мгла!
О, теперь я счастлив, как безумный,
Тело бодро и душа светла.

Торопись, голубка! Ты теряешь
Час за часом! Звезд не сосчитать!
Демон сам с Тамарою, ты знаешь,
В ночь такую думал добрым стать…

Спит залив, каким-то духом скован,
Ветра нет, в траве роса лежит;
Полный месяц, словно очарован,
Высоко и радостно дрожит.

В хрустале полуночного света
Сводом темным дремлет сад густой;
Мысль легка, и сердце ждет ответа!
Ты молчишь? Скажи мне, что с тобой?

Мы прочтем с тобой о Паризине,
Песней Гейне очаруем слух…
Верь, клянусь, я твой навек отныне;
Клятву дал я, и не дать мне двух.

Не бледней! Послушай, ты теряешь
Час за часом! Звезд не сосчитать!
Демон сам с Тамарою, ты знаешь,
В ночь такую думал добрым стать…

Лирические

«Дай мне минувших годов увлечения…»

Дай мне минувших годов увлечения,
Дай мне надежд зоревые огни,
Дай моей юности светлого гения,
Дай мне былые мятежные дни.

Дай мне опять ошибаться дорогами,
Видеть их страхи вдали пред собой,
Дай мне надежд невозможных чертогами
Скрашивать жизни обыденный строй;

Дай мне восторгов любви с их обманами,
Дай мне безумья желаний живых,
Дай мне погаснувших снов с их туманами,
Дум животворных и грез золотых;

Дай — и возьми всю уверенность знания,
Всю эту ношу убитых страстей,
Эту обдуманность слов и деяния
В мерном теченьи и в знаньи людей.

Все ты возьми, в чем не знаю сомнения,
В правде моей — разуверь, обмани, —
Дай мне минувших годов увлечения,
Дай мне былые, мятежные дни!..

Бандурист

На Украйне жил когда-то,
Телом бодр и сердцем чист,
Жил старик, слепец маститый,
Седовласый бандурист.

В черной шапке, в серой свитке
И с бандурой на ремне,
Много лет ходил он в людях
По родимой стороне.

Жемчуг — слово, чудо — песни
Сыпал вещий с языка.
Ныли струны на бандуре
Под рукою старика.

Много он улыбок ясных,
Много вызвать слез умел
И, что птица божья, песни
Где приселось — там и пел.

Он на песню душу отдал,
Песней тело — прокормил;
Родился он безымянным,
Безымянным опочил…

Мертв казак! Но песни живы;
Все их знают, все поют!
Их знакомые созвучья
Сами так вот к сердцу льнут!

К темной ночке, засыпая,
Дети, будущий народ,
Слышат, как он издалека
В песне матери поет…

Разбитая шкуна

Так далеко от колыбели
И от родимых берегов
Лежит она, как на постели,
В скалах, пугая рыбаков.

Чужие вихри обвевают,
Чужие волны песнь поют,
В морскую зелень одевают
И в грудь надломленную льют.

И на корме ее размытой,
Как глаз открытый, неживой,
Глядит с доски полуразбитой
Каких-то букв неполный строй…

Да, если ты, людей творенье,
Подобно людям прожила, —
Тебя на жертву, на крушенье,
На злую смерть любовь вела.

Твой кормчий сам, своей рукою
Тебя на гибель вел вперед:
Один, безмолвный, над кормою
Всю ночь сидел он напролет…

Забыв о румбах и компасе,
Руля не слыша под рукой,
Он о далеком думал часе,
Когда судьба вернет домой!

Вперив глаза на звезды ночи,
За шумом дум не слыша струй,
Он на любовь держал, на очи,
На милый лик, на поцелуй…

«Наш ум порой, что поле после боя…»

Наш ум порой, что поле после боя,
Когда раздастся ясный звук отбоя:
Уходят сомкнутые убылью ряды,
Повсюду видятся кровавые следы,
В траве помятой лезвия мелькают,
Здесь груды мертвых, эти умирают,
Идет, прислушиваясь к звукам, санитар,
Дает священник людям отпущенья —
Слоится дым последнего кажденья…
А птичка божия, являя ценный дар,
Чудесный дар живого песнопенья,
Присев на острый штык, омоченный в крови,
Поет, счастливая, о мире и любви…

«В немолчном говоре природы…»

В немолчном говоре природы,
Среди лугов, полей, лесов,
Есть звуки рабства и свободы
В великом хоре голосов…

Коронки всех иван-да-марий,
Вероник, кашек и гвоздик
Идут в стога, в большой гербарий, —
Утратив каждая свой лик!

Нередко видны на покосах,
Вблизи усталых косарей —
Сидят на граблях и на косах
Певцы воздушные полей.

Поют о чудных грезах мая,
О счастье, о любви живой,
Поют, совсем не замечая
Орудий смерти под собой!

Кариатиды

Между окон высокого дома,
С выраженьем тоски и обиды,
Стерегут парчевые хоромы
Ожерельем кругом карьятиды.
Напряглись их могучие руки,
К ним на плечи оперлись колонны;
В лицах их — выражение муки,
В грудях их — поглощенные стоны.
Но не гнутся те крепкие груди,
Карьятиды позор свой выносят;
И — людьми сотворенные люди —
Никого ни о чем не попросят…
Идут годы — тяжелые годы,
Та же тяжесть им давит на плечи;
Но не шлют они дерзкие речи
И не вторят речам непогоды.
Пропечет ли жар солнца их кости,
Проберет ли их осень ветрами,
Иль мороз назовется к ним в гости
И посыплет их плечи снегами,
Одинаково твердо и смело
Карьятиды позор свой выносят
И — вступиться за правое дело
Никого никогда не попросят…

На мотив Микеланджело

О ночь! Закрой меня, когда — совсем усталый —
Кончаю я свой день. Кругом совсем темно;
И этой темнотой как будто сняты стены:
Тюрьма и мир сливаются в одно.

И я могу уйти! Но не хочу свободы:
Я знаю цену ей, я счастья не хочу!
Боюсь пугать себя знакомым звуком цепи, —
Припав в углу, я, как и цепь, молчу…

Возьми меня, о ночь! Чтоб ничего не видеть,
Ни чувствовать, ни знать, ни слышать я не мог,
Чтоб зарожденья чувств и проблеска сознанья
Я как-нибудь в себе не подстерег…

Миф

И летит, и клубится холодный туман,
Проскользая меж сосен и скал;
И встревоженный лес, как великий орган,
На скрипящих корнях заиграл…

Отвечает гора голосам облаков,
Каждый камень становится жив…
Неподвижен один только — старец веков —
В той горе схоронившийся Миф.

Он в кольчуге сидит, волосами оброс,
Он от солнца в ту гору бежал —
И желает, и ждет, чтобы прежний хаос
На земле, как бывало, настал…

На плотине

Как сочится вода сквозь прогнивший постав,
У плотины бока размывает,
Так из сердца людей, тишины не сыскав,
Убывает душа, убывает…

Надвигается вкруг от сырых берегов
Поросль вязкая моха и тины!
Не певать соловьям, где тут ждать соловьев
На туманах плывучей трясины!

Бор погнил… Он не будет себя отражать,
Жить вдвойне… А зима наступает!
И промерзнет вода, не успев убежать,
Вся, насквозь… и уже замерзает!..

Карфаген

Не в праздничные дни в честь славного былого,
Не в честь творца небес или кого другого
Сияет роскошью, вконец разубрана,
В великом торжестве прибрежная страна.
От раннего утра, проснувшись с петухами,
Весь город на ногах. Он всеми алтарями,
Зажженными с зарей, клубится и дымит,
И в переливах струн, и в трелях флейт звучит.
От храмов, с их колонн, обвешанных цветами,
Струится свежестью; над всеми площадями,
В венках, блистающих лавровою листвой,
Ряд бронзовых фигур темнеет над толпой.
По главному пути, где высятся гробницы,
Одни вослед другим грохочут колесницы;
С них шкуры львиные блистают желтизной
И поднимают пыль, влачась по мостовой.
Цвет жизни, молодость собою воплощая,
Проходят девушки, листами пальм махая;
Все в пурпуре, ряды старейшин вдоль трибун
Сидят в дыму огней и в рокотаньи струн;
В безмолвной гавани товаров не таскают;
Нет свадьб по городу; суды не заседают;
Не жгут покойников… Все, все молчат дела,
Вся жизнь на торжество великое пошла…

Честь победителю! Исполнено призванье!
Ему весь этот блеск и жизни замиранье,
И пламя алтарей, и мягкий звук струны,
Терпенье мертвого, венчанье старины
И ликования всех бедных и богатых…
Ему триумфы дня, ему разврат ночной,
Где яркий пурпур тог, смешавшись с белизной
Одежд девических, разорванных, помятых,
Спадет с широких лож на мягкие ковры…
Ему струя вина, ему азарт игры…

И только два лица в народе том молчали,
Во имя истинной и сознанной печали:
И были эти два — философ и поэт…
Они одни из всех молчали! Сотни лет
Прошли с тех давних пор. И нынче там в огромных
Развалинах — шакал гнездится в щелях темных
И правдою веков, великой степи в тон,
Наложен царственно несокрушимый сон…

На сторону тех двух, которые молчали,
Все перешло молчать! И из безмолвной дали
Степей явилась смерть с пескамн заодно —
Случилось то, что им казалось — быть должно!

Ночь и день

Ночи зарождается здесь, на земле, между нами…
В щелях и темных углах, чуя солнце, таится;
Глянуть не смеет враждебными свету очами!
Только что время наступит, чтоб ей пробудиться, —
Быстро ползут, проявляясь везде, ее тени,
Ищут друг дружку, бесшумно своих нагоняют,
Слившись в великую тьму, на небесные сени
Молча стремятся и их широко наводняют…
Только не гасят они ярких звезд, их сияний!
Звезды — следы световые минувшего дня,
Искрятся памятью прежних, хороших деяний,
День загорится от их мирового огня.

* * *

День опускается с неба. Глубокою тьмою
В сырость и холод чуть видными входит лучами;
Первым из них погибать! — Им не спорить с судьбою…
Но чем светлее, тем больше их бьется с тенями;
Шествует день, он на дальнем востоке зажегся!
Солнца лучи полны жизни, стремленья и красок,
Каждый на смерть за великое дело обрекся!
Воины неба, малютки без броней и касок,
Мчатся и гонят ленивые тени повсюду,
И воцаряется день и его красота…
И озаряет погибшего за ночь Иуду
И, по дороге к селу Эммаусу, — Христа!

«В душе шел светлый пир. В одеждах золотых…»

В душе шел светлый пир. В одеждах золотых
Виднелись на пиру: желанья, грезы, ласки;
Струился разговор, слагался звучный стих,
И пенился бокал, и сочинялись сказки.

Когда спускалась ночь, на пир являлся сон,
Туманились огни, виденья налетали,
И сладкий шепот шел, и несся тихий звон
Из очень светлых стран и из далекой дали…

Теперь совсем не то. Под складками одежд,
Не двигая ничуть своих погасших ликов,
Виднеются в душе лишь остовы надежд!
Нет песен, смеха нет и нет заздравных кликов.

А дремлющий чертог по всем частям сквозит,
И только кое-где, под тяжким слоем пыли,
Светильник тлеющий дымится и коптит,

Прося, чтоб и его скорее погасили…

Молодежи

И что ж?! давно ль мы в жизнь вступали
И безупречны, и честны;
Трудились, ждали, создавали,
А повстречали — только сны.

Мы отошли — и вслед за нами
Вы тоже рветесь в жизнь вступить,
Чтоб нами брошенными снами
Свой жар и чувства утолить.

И эти сны, в часы мечтанья,
Дадут, пока в вас кровь тепла,
На ваши ранние лобзанья
Свои покорные тела…

Обманут вас! Мы их простили
И верим повести волхвов:
Волхвы; давно оповестили,
Что мир составился из снов!

«Шли путем неведомым…»

Шли путем неведомым…
Шли тропинкой скрытою,
Бог весть кем проложенной
И почти забытою!..

В, сердце человеческом
Есть обетованные
Тропочки закрытые,
Вовсе безымянные!

Под ветвями темными
Издавна проложены,
Без пути протоптаны,
Без толку размножены…

И по ним-то крадутся,
По глубокой темени,
Чувства непонятные
Без роду, без племени…

Чувства безымянные,
Сироты бездомные,
Робкие, пугливые,
Иногда нескромные…

«По небу быстро поднимаясь…»

По небу быстро поднимаясь,
Навстречу мчась одна к другой,
Две тучи, медленно свиваясь,
Готовы ринуться на бой!

Темны, как участь близкой брани,
Небесных ратников полки,
Подъяты по ветру их длани
И режут воздух шишаки!

Сквозят их мрачные забрала
От блеска пламенных очей…
Как будто в небе места мало
И разойтись в нем нет путей?

Подле сельской церкви

Свевая пыль с цветов раскрытых,
Семья полуночных ветров
Несет, в пылинках, тьмой повитых,
Рассаду будущих цветов!

В работе робкой и безмолвной,
Людскому глазу не видна,
Жизнь сыплет всюду горстью полной
Свои живые семена!

Теряясь в каменных наростах
Гробниц, дряхлеющих в гербах,
Они плодятся на погостах
И у крестов, и на крестах.

Кругом цветы!.. Цветам нет счета!
И, мнится, сквозь движенья их
Стремятся к свету из-под гнета
Былые силы душ людских.

Они идут свои печали
На вешнем солнце осветить,
Мечтать, о чем не домечтали,
Любить, как думали любить…

Камаринская

Из домов умалишенных, из больниц
Выходили души опочивших лиц;
Были веселы, покончивши страдать,
Шли, как будто бы готовились плясать.

«Ручку в ручку дай, а плечико к плечу…
Не вернуться ли нам жить?» — «Ой, не хочу!
Из покойничков в живые нам не лезть, —
Знаем, видим — лучше смерть как ни на есть!»

Ax! Одно же сердце у людей, одно!
Истомилося, измаялось оно;
Столько горя, нужды, столько лжи кругом,
Что гуляет зло по свету ходенем.

Дай копеечку, кто может, беднякам,
Дай копеечку и нищим духом нам!
Торопитесь! Будет поздно торопить.
Сами станете копеечки просить…

Из домов умалишенных, из больниц
Выходили души опочивших лиц;
Были веселы, покончивши страдать,
Шли, как будто бы готовились плясать…

Спетая песня

Пой о ней, голубушка певунья,
Пойте, струны, ей в ответ звеня!
Улетай, родившаяся песня,
Вслед за светом гаснущего дня.

Ты лети созданьем темной ночи,
В полутьме, предшествующей ей,
За последним проблеском заката,
Впереди стремящихся теней…

Может быть, что между днем и ночью,
Не во сне, но у пределов сна,
По путям молитв, идущих к богу,
Скорбь земли за далью не слышна!

Может быть, что там, далеко, где-то,
В мирный час, когда бессонный спит,
Гаснет память, не влекут желанья,
Спит любовь и ненависть молчит, —

Ты найдешь покой неизъяснимый,
Жизни, смерти и себе чужда!..
И земля к своей поблекшей груди
Не сманит беглянки никогда!..

Про старые годы

Не смейся над песнею старой
С напевом ее немудреным,
Служившей заветною чарой
Отцам нашим, нежно влюбленным!

Не смейся стихам мадригалов,
Топорщенью фижм и манжетов, —
Вихрам боевых генералов,
Качавшимся в лад менуэтов!

Над смыслом альбомов старинных,
С пучками волос неизвестных,
С собранием шалостей чинных,
Забавных, но, в сущности, честных.

Не смейся! — Те вещи служили,
Томили людей, подстрекали:
Отцы наши жили, любили,
И матери нас воспитали!

«Где нам взять веселых звуков…»

Где нам взять веселых звуков,
Как с веселой песней быть?
Грусти дедов с грустью внуков
Нам пока не разобщить…

Не буди ж в груди желанья
И о счастье не мечтай, —
В вечной повести страданья
Новой песни не рождай.

Тех спроси, а их немало,
Кто покончил сам с собой, —
В жизни места недостало,
Поискали под землей…

Будем верить: день тот глянет,
Ложи великая пройдет,
Горю в мире тесно станет,
И оно себя убьет!

«Ох! Ответил бы на мечту твою…»

Ох! Ответил бы на мечту твою, —
Да не срок теперь, не пора!
Загубила жизнь добрых сил семью,
И измает ночь до утра.

Дай мне ту мечту, жизнь счастливую,
Засветившую мне в пути,
В усыпальницу молчаливую
Сердца бедного отнести.

В нем под схимами, власяницами
Спят все лучшие прежних сил,
Те, что глянули в жизнь зарницами
И что мрак земли погасил…

Прежде и теперь

1

Спокоен ум… В груди волненье…
О, если б только не оно —
Нашла бы жизнь успокоенье,
Свершивши то, что быть должно…

Но нет! Строй духа безнадежный,
Еще храня остатки струн,
Дает на голос открик нежный,
И дико мечется бурун

Живых надежд и ожиданий
В ущелья темных берегов,
Несовершившихся желаний
И неисполнившихся снов…

И мнится: кто-то призывает
Вернуться вновь в число живых,
Тревожит, греет, обещает…
Но голос тот зовет других!

Обманет их… Обнимет степью
И ночью, так же как меня,
Назло, в упрек великолепью
Едва замеченного дня!

2

И вернулся я к ним после долгих годов,
И они все так рады мне были!
И о чем уж, о чем за вечерним столом
Мы не вспомнили? Как не шутили?

Наши шумные споры о том и другом,
Что лет двадцать назад оборвались,
Зазвучали опять на былые лады,
Точно будто совсем не кончались.

И преемственность юных, счастливейших дне
Та, что прежде влекла, вдохновляла,
Будто витязя труп под живою водой,
В той беседе для нас — оживала…

3

О, где то время, что, бывало,
В нас вдохновение играло
И воскурялся фимиам
Теперь поверженным богам?

Чертогов огненных палаты
Горели — ярки и богаты;
Был чист и светел кругозор!
Душа стремилась на простор,

Неслась могуществом порыва
Назло непрочному уму,
На звук какого-то призыва,
Бог весть зачем, бог весть к чему!

Теперь все мертвенно, все бледно…
То праздник жизни проходил,
Сиял торжественно, победно,
Сиял… и цвет свой обронил.

4

В глухом безвременье печали
И в одиночестве немом
Не мы одни свой век кончали,
Объяты странным полусном.

На сердце — желчь, в уме — забота,
Почти во всем вразумлены;
Холодной осени дремота
Сменила веянья весны.

Кто нас любил — ушли в забвенье,
А люди чуждые растут,
И два соседних поколенья
Одно другого не поймут.

Мы ждем, молчим, но не тоскуем,
Мы знаем: нет для нас мечты…
Мы у прошедшего воруем
Его завядшие цветы.

Сплетаем их в венцы, в короны,
Порой смеемся на пирах…
Совсем, совсем Анакреоны,
Но только не в живых цветах.

«Когда обширная семья…»

Когда обширная семья
Мужает и растет,
Как грустно мне, что знаю я
То, что их, бедных, ждет.
Соблазна много, путь далек!
И, если час придет,
Судьба их родственный кружок
Опять здесь соберет!
То будет ломаный народ
Борцов-полукалек,
Тех, что собой завалят вход
В двадцатый, в лучший век…
Сквозь гробы их из вечной тьмы
Потянутся на свет
Иные, лучшие, чем мы,
Борцы грядущих лет.
И первым добрым делом их,
Когда они придут,
То будет, что отцов своих
Они не проклянут.

«Нет, жалко бросить мне на сцену…»

Нет, жалко бросить мне на сцену
Творенья чувств и дум моих,
Чтобы заимствовать им цену
От сил случайных и чужих,
Чтобы умению актера
Их воплощенье поручать,
Чтоб в лжи кулис, в обмане взора
Им в маске правды проступать;
Чтоб, с завершеньем представленья,
Их трепет тайный, их стремленья —
Как только опустеет зал,
Мрак непроглядный обуял.

И не в столбцах повествованья
Больших романов, повестей
Желал бы я существованья
Птенцам фантазии моей;
Я не хочу, чтоб благосклонный
Читатель в длинном ряде строк
С трудом лишь насладиться мог,
И чтобы в веренице темной
Страниц бессчетных лишь порой
Ронял он с глаз слезу живую,
Нерукотворную, святую,
Над скрытой где-нибудь строкой,
И чтоб ему, при новом чтеньи,
Строки заветной не сыскать…
Нет обаянья в повтореньи,
И слез нельзя перечитать!

Но я желал бы всей душою
В стихе таинственно-живом
Жить заодно с моей страною
Сердечной песни бытием!
Песнь — ткань чудесная мгновенья —
Всегда ответит на призыв;
Она — сердечного движенья
Увековеченный порыв;
Она не лжет! Для милых песен
Великий божий мир не тесен;
Им книг не надо, чтобы жить;
Возникшей песни не убить;
Ей сроков нет, ей нет предела,
И если песнь прошла в народ
И песню молодость запела, —
Такая песня не умрет!

Старый божок

Освещаясь гаснущей зарей,
Проступая в пламени зарницы,
На холме темнеет под сосной
Остов каменный языческой божницы.

Сам божок валяется при ней;
Он без ног, а все ему живется!
Старый баловень неведомых людей
Лег в траву и из травы смеется.

И к нему, в забытый уголок,
Ходят женщины на нежные свиданья…
Там языческий покинутый божок
Совершает тайные венчанья…

Всем обычаям наперекор чудит,
Ограничений не ведая в свободе,
Бог свалившийся тем силен, что забыт,
Тем, что служит матушке-природе…

«О, не брани за то, что я бесцельно жил…»

О, не брани за то, что я бесцельно жил,
Ошибки юности не все за мною числи,
За то, что сердцем я мешать уму любил,
А сердцу жить мешал суровой правдой мысли.

За то, что сам я, сам нередко разрушал
Те очаги любви, что в холод согревали,
Что сфинксов правды я, безумец, вопрошал,
Считал ответами, когда они молчали.

За то, что я блуждал по храмам всех богов
И сам осмеивал былые поклоненья,
Что; думав облегчить тяжелый гнет оков,
Я часто новые приковывал к ним звенья.

О, не брани за то, что поздно сознаю
Всю правду лживости былых очарований
И что на склоне дней спокойный я стою
На тихом кладбище надежд и начинаний.

И всё-таки я прав, тысячекратно прав!
Природа — за меня, она — мое прощенье;
Я лгал, как лжет она, и жизнь и смерть признав,
Бессильна примирить любовь и озлобленье.

Да, я глубоко прав, — так, как права волна,
И камень и себя о камень разрушая:
Все — подневольные, все — в грезах полусна,
Судеб неведомых веленья совершая.

На чужбине

Ночь, блеска полная… Заснувшие пруды
В листах кувшинчиков и в зелени осоки
Лежат, как зеркала, безмолвствуя цветут
И пахнут сыростью, и кажутся глубоки.

И тот же ярких звезд рисунок в небесах,
Что мне на родине являлся в дни былые;
Уснули табуны на скошенных лугах,
И блещут здесь и там огни сторожевые.

Ударил где-то час. Полночный этот бой,
Протяжный, медленный, — он, как двойник, походит
На тот знакомый мне приветный бой часов,
Что с церкви и теперь в деревню нашу сходит.

Привет вам, милые картины прежних лет!
Добро пожаловать! Вас жизнь не изменила;
Вы те же и теперь, что и на утре дней,
Когда мне родина вас в душу заронила

И будто думала: когда-нибудь в свой срок
Тебя, мой сын, судьба надолго в даль потянет,
Тогда они тебя любовно посетят,
И рад ты будешь им, как скорбный час настанет

Да, родина моя! Ты мне не солгала!
О, отчего всегда так в жизни правды много,
Когда сама судьба является вершить,
А воля личная — становится убога!

Привет вам, милые картины прежних лет!
Как много, много в вас великого значенья!
Во всем — печаль, разлад, насилье и тоска,
И только в вас одних — покой и единенье…

Покоя ищет мысль, покоя жаждет грудь,
Вселенная сама найти покой готова!
Но где же есть покой? Там, где закончен путь:
В законченном былом и в памяти былого.

«Вдоль бесконечного луга…»

Вдоль бесконечного луга —
Два-три роскошных цветка;
Выросли выше всех братьев,
Смотрят на луг свысока.

Солнце палит их сильнее,
Ветер упорнее гнет,
Падать придется им глубже,
Если коса подсечет…

В сердце людском чувств немало…
Два или три между них
Издавна крепко внедрились,
Стали ветвистей других!

Легче всего их обидеть,
Их не задеть — мудрено!
Если их вздумают вырвать —
Вырвут и жизнь заодно…

«Мне грезились сны золотые…»

Мне грезились сны золотые!
Проснулся — и жизнь увидал…
И мрачным мне мир показался,
Как будто он траурным стал.

Мне виделся сон нехороший!
Проснулся… на мир поглядел:
Задумчив и в траур окутан,
Мир больше, чем прежде, темнел.

И думалось мне: отчего бы —
В нас, в людях, рассудок силен —
На сны не взглянуть, как на правду,
На жизнь не взглянуть, как на сон!

Искусственная развалина

Вздумал шутник, — шутников не исправить, —
Вздумал развалину строить и древность поставить!
Глупо, должно быть, развалина прежде глядела..
К счастью, что время вмешалось по-своему в дело
Что было можно — обрушило и обломало;
Тут оно арку снесло, там камней натаскало;
Тут не по правилам косо направило фриз;
Лишним карниз показался — снесло и карниз!
Дождик, шумливый работник, ему помогая,
Стукал, долбил, потихоньку углы закругляя;
Вихорь-свистун налетал, ветерочки юлили,
Камни сверлили, чтоб камни податливей были,
Зори, румяные сестры, покровы им ткали,
Светом и тенью кроили, плющом ушивали!
Розовых пуговок вкруг расплодила восковка;
Терний пролез, растолкал, проворчав: «Так мне ловко!»
Ива сказала: «Я ветви к земле опущу,
Ну, докажите, кто может, что я не грущу!?»
Совушка-вдовушка в трещине гнездышко свила:
«Я ли покойничка мужа в ночи не любила?
Мальчики камнем подшибли его на заборе,
Тело его в огороде висит на позоре;
Я ли по муже очей своих не проглядела,
Я пучеглазою стала, когда овдовела».
Стала в развалине совушка вещей душою,
С вечера плачется, а замолкает с зарею!..
Ну и красивой же вышла развалина, право!..
Вот и строитель в углу притаился лукаво —
Статуя в землю ушла! Из-под плотной листвы
Бронзовый очерк заметен плеч, ног, головы;
Только лица не видать, будто бедному стыдно!
Но человеческий облик из зелени видно…

Мгновения

«Каждою весною, в тот же самый час…»

Каждою весною, в тот же самый час,
Солнце к нам в окошко смотрит в первый раз.

Будет, будет время: солнце вновь придет, —
Нас здесь не увидит, а других найдет…

И с терпеньем ровным будет им светить,
Помогая чахнуть и ничем не быть…

Зернышко

Зернышко овсяное искренно обрадовалось, —
Счастье-то нежданное! Корешком прокрадывалось
Смело н уверенно по земле питательной,
В блеске солнца вешнего — ласки обаятельной…

Лживою тревогою зернышко смутилося:
Над большой дорогою прорастать пустилося!
Мнут и топчут бедное… Солнце жжет лучом…
Умерло, объятое высохшим пластом!

«Что вы, травки малые, травки захудалые…»

Что вы, травки малые, травки захудалые,
Вышли вдоль дороженьки под обод, под ноженьки?

Капельки блестевшие, в ливне прошумевшие,
Что поторопилися — в озеро пролилися?

Что ты, сердце честное, миру неизвестное,
Бьешься не по времени, не в роде, не в племени?

«Градины выпали! Счета им нет…»

Градины выпали! Счета им нет…
Подле них вишен обившийся цвет…
В царственном шествии ранней весны,
В чаяньи смерти смертельно бледны,
Бедные жертвы и их палачи
Гибнут, белея, в безлунной ночи…

«Последние из грез, и те теперь разбились…»

Последние из грез, и те теперь разбились!
Чему судьба, тому, конечно, быть…
Они так долго, бережно хранились,
И им, бедняжкам, так хотелось жить…
Но карточный игрок — когда его затравят, —
По воле собственной сжигая корабли,
Спокойней прежнего, почти веселый, ставит
Свои последние, заветные рубли!

«Из твоего глубокого паденья…»

Из твоего глубокого паденья
Порой, живым могуществом мечты,
Ты вдруг уносишься в то царство вдохновенья,
Где дома был в былые дни и ты!

Горит тогда, горит неопалимо
Твоя мечта — как в полночи звезда!..
Как ты красив под краскою стыда!
Но светлый миг проходит мимо, мимо…

Кукла

Куклу бросил ребенок. Кукла быстро свалилась,
Стукнулась глухо о землю и навзничь упала…
Бедная кукла! Ты так неподвижно лежала
Скорбной фигуркой своей, так покорно сломилась,
Руки раскинула, ясные очи закрыла…
На человека ты, кукла, вполне походила!

«Где бы ни упало подле ручейка…»

Где бы ни упало подле ручейка
Семя незабудки, синего цветка, —
Всюду, чуть с весною загудит гроза,
Взглянут незабудок синие глаза!

В каждом чувстве сердца, в помысле моем
Ты живешь незримым, тайным бытием…
И лежит повсюду на делах моих
Свет твоих советов, просьб и ласк твоих!

«Рано, рано! Глаза свои снова закрой…»

Рано, рано! Глаза свои снова закрой
И вернись к неоконченным снам!
Ночь, пришлец-великан, разлеглась над землей;
В поле темень и мрак по лесам.

Но когда — ждать недолго — час утра придет,
Обозначит и холм, и межу,
Засверкают леса, — великан пропадет, —
Я тебя разбужу, разбужу…

«Отдохните, глаза, закрываясь в ночи…»

Отдохните, глаза, закрываясь в ночи,
Вслед за тем, что вы днем увидали!
Отчего-то вы, бедные, так горячи,
Отчего так глубоко устали?

Иль нельзя успокоить вас, очи, ничем,
Охладить даже полночи тьмою! —
Спишь глубоко, а видишь во сне между тем:
Те же люди идут пред тобою…

«Он охранял твой сон, когда ребенком малым…»

Он охранял твой сон, когда ребенком малым,
Бывало, перед ним ты сладко засыпал,
И солнца теплый луч своим сияньем алым
На щечках бархатных заманчиво играл.

Он сторожит твой сон теперь, когда, разбитый,
Больной, уставший жить, тревожно дремлешь ты,
И тот же луч зари на впалые ланиты
Бросает, как тогда, роскошные цветы…

Черноземная полоса

А.А. Коринфскому

«Полдневный час. Жара гнетет дыханье…»

Полдневный час. Жара гнетет дыханье;
Глядишь прищурясь, — блеск глаза слезит,
И над землею воздух в колебанье,
Мигает быстро, будто бы кипит.

И тени нет. Повсюду искры, блестки;
Трава слегла, до корня прожжена.
В ушах шумит, как будто слышны всплески,
Как будто где-то подле бьет волна…

Ужасный час! Везде оцепененье:
Жмет лист к ветвям нагретая верба,
Укрылся зверь, затем что жжет движенье,
По щелям спят, приткнувшись, ястреба.

А в поле труд… Обычной чередою
Идет косьба: хлеба не будут ждать!
Но это время названо страдою, —
Другого слова нет его назвать…

Кто испытал огонь такого неба,
Тот без труда раз навсегда поймет,
Зачем игру и шутку с крошкой хлеба
За тяжкий грех считает наш народ!

«Сколько мельниц по вершинам…»

Сколько мельниц по вершинам
Убегающих холмов?
Скрип, что музыка вдоль крыльев,
Пенье — грохот жерновов.

Вековые учрежденья,
Первобытнейший снаряд!
Всех родов нововведенья
Их нимало не страшат;

Заповеданы издревле,
Те же все, как свет, как звук.
Им — что шпаги Дон-Кихотов
Все усилия наук…

«Помню пасеку. Стояла…»

Помню пасеку. Стояла,
Скромно спрятавшись в вербе;
Полюбивший пчел сызмала,
Жил тут пасечник в избе.

За плетнем играли дети;
Днем дымок был, лай в ночи…
Хаты нет; исчезли клети;
Видны: яма, кирпичи!

И по ним жестка, спесива,
Высясь жгучею листвой,
Людям вслед взросла крапива,
Покаянием и мздой!

«В отливах нежно-бирюзовых…»

В отливах нежно-бирюзовых,
Всем краскам неба дав приют,
В дуплистой раме кущ вербовых
Лежит наш тихий, тихий пруд.

Заря дымится, пламенея!
Вон, обронен вчерашним днем,
Плывет гусиный пух, алея,
Семьей корабликов по нем.

Уж не русалок ли бедовых
Народ, как месяц тут блистал,
Себе из перышек пуховых
Наткать задумал покрывал?

Но петухи в свой срок пропели,
Проворно спряталась луна,
Пропали те, что ткать хотели,
Осталась плавать ткань одна!

И, эту правду подтверждая,
В огнях зари летит с полей
Гусей гогочущая стая,
Блистая рядом длинных шей.

«Утихают, обмирают…»

Утихают, обмирают
Сердца язвины, истома,
Здесь, где мало так мечтают,
Где над мраком чернозема,

В блеске солнца золотого
Над волнами ярового
Мысли ясны и спокойны,
Не сердца, но лица знойны;

Где царит одна природа:
В ней вся ласка, вся невзгода!
Где порядком затверженным
В полдня час, порою жаркой,

По дорожкам золоченым
Блеском падалицы яркой
И потоптанной соломы
Возят копны, точно домы!

Вот по селам, за плетнями,
Встали скирды! Остриями
Шапок смотрят вниз нa хаты.
Так красивы, так богаты,

Уж куда, куда как выше
Самой рослой в хатах крыши!
Ночь! Виднеются во мгле
Скирды, что село в селе!

«Чернеет полночь. Пять пожаров…»

Чернеет полночь. Пять пожаров!
Столбами зарева стоят!
Кругом зажиточные села
Со всеми скирдами горят!

Иль это дьявол сам пролетом
Земли коснулся пятерней,
И жгучий след прикосновенья
Пылает в темени ночной!

И далеко пойдут по краю,
И будут в свете дня видны
В печальных лицах погорельцев
Благословенья сатаны…

«Есть, есть гармония живая…»

Есть, есть гармония живая
В нытье полуночного лая
Сторожевых в селе собак;
Никем не холены, не мыты,
Избиты, изредка лишь сыты,
Все в клочьях от обычных драк,
Они за что-то, кто их знает,
Наш сон усердно сторожат:
Пес хочет есть, избит, измят,
А все не спит и громко лает!

«По крутым по бокам вороного…»

По крутым по бокам вороного
Месяц блещет, вовсю озарил!
Конь! Поведай мне доброе слово!
В сказках конь с седоком говорил!

Ох, и лес-то велик и спокоен!
Ох, и ночь-то глубоко синя!
Да и я безмятежно настроен….
Конь, голубчик! Побалуй меня!

Ты скажи, что за девицей едем;
Что она, прикрываясь фатой,
Ждет… глаза проглядит… Нет! Мы бредим!
И никто-то не ждет нас с тобой!

Конь не молвит мне доброго cловa!
Это сказка, чтоб конь говорил!
Но зачем же бока вороного
Месяц блеском таким озарил?

«Заросилось. Месяц ходит…»

Заросилось. Месяц ходит.
Над левадою покой;
Вдоль по грядкам колобродят
Сфинксы с мертвой головой.

Вышла Груня на леваду…
Под вербою парень ждал…
Ионийскую цикаду
Им кузнечик заменял.

Балалайку парень кинул,
За плетень перемахнул
И в подсолнечниках сгинул,
В конопельке потонул…

Заросилось. Месяц ходит.
Над левадою покой…
Вдоль по грядкам колобродят
Сфинксы с мертвой головой.

«Устал в полях, засну солидно…»

Устал в полях, засну солидно,
Попав в деревню на харчи.
В окно открытое мне видно
И сад наш, и кусок парчи
Чудесной ночи… Воздух светел…
Как тишь тиха! Засну, любя
Весь божий мир… Но крикнул петел!
Иль я отрекся от себя?

«По завалинкам у хат…»

По завалинкам у хат
Люди в сумерках сидят;
Подле кони и волы
Чуть виднеются из мглы.

Сны ночные тоже тут,
Собираются, снуют
В огородах, вдоль кустов,
На крылах сычей и сов.

Вот зеленый свет луны
Тихо канул с вышины…
Что, как если с тем лучом
Сыч вдруг станет молодцом,

Глянет девушкой сова,
Скажет милые слова,
Да и хата, наконец,
Обратится во дворец?

«Гром по лесу. Гуляет топор…»

Гром по лесу. Гуляет топор!
Дебри леса под пыткой допрошены,
Мощной дрожью объята листва,
Великаны, что травы, покошены…

Только сбросят с коней одного,
Вздох его, будто вихрь, вырывается
И прогалину чистит себе,
И, раздвинув листву, удаляется,

Удаляется в степь, говоря:
«Не шуметь бы мне мощью зеленою,
Не гореть бы в огнях зоревых
Светлой думою, солнцем зажженною…»

«Выложен гроб лоскутками…»

Выложен гроб лоскутками
Тряпочек, пестрых платков;
В церкви он на пол поставлен, —
В крае обычай таков.

В гробе ютится старушка,
Голову чуть наклоня,
Лик восковой освещают
Поздние проблески дня.

Колокол тихо ударил…
Гроб провожает село…
Пенье… Знать, кокон дубовый
На зиму сносят в дупло.

Всякий идущий за гробом
Молча лелеет мечту —
Сказано: встанет старушка
Вся и в огнях и в свету!

«Нет ограды! Не видать часовни…»

Нет ограды! Не видать часовни!
Рядом гряд могилки подняты…
Спят тут люди, все под богом ровни,
С плеч сложив тяжелые кресты.

Разоделись грядушки цветами,
Будто поле, что под пар пошло;
Вдоль борозд, намеченных гробами,
Много тени к ночи залегло…

В этот год вы, грядки, помельчали;
Помню я: вас больше было тут.
Волны смерти тихой зыбью стали,
Год еще — и вовсе пропадут.

Дождь пройдет — вершинки обмывает;
Вспашут землю, станут боронить,
Солнце выжжет, ветер заровняет…
Поле было — полю тут и быть!

Мурманские отголоски

С.С. Трубачеву

«Будто в люльке нас качает…»

Будто в люльке нас качает.
Ветер свеж. Ни дать, ни взять,
Море песню сочиняет —
Слов не может подобрать.

Не помочь ли? Жалко стало!
Сколько чудных голосов!
Дискантов немножко мало,
Но зато не счесть басов.

Но какое содержанье,
Смысл какой словам придать?
Море — странное созданье,
Может слов и не признать.

Диких волн седые орды
Тонкой мысли не поймут,
Хватят вдруг во все аккорды
И над смыслом верх возьмут.

«Цветом стальным отливают холодные…»

Цветом стальным отливают холодные,
Грузные волны полярных зыбей,
Солнца полуночи тени лиловые
Видны на палубе подле снастей;

С этим наплывом теней фиолетовых
Только лишь пушки своей желтизной
Спорят как будто; склонились, насупились,
Стынут, облитые крупной росой.

Красная искра порою взвивается
В черном дыму; оживая на миг,
Ярко блестит! Перед нею туманится
Вечного солнца полуночный лик…

«Перед бурей в непогоду…»

Перед бурей в непогоду
Разыгралися киты.
Сколько их! Кругом мелькают,
Будто темные щиты
Неких витязей подводных.
Бой незрим, но слышен гром.
Над пучиною кипящей
Ходят волны ходенем,
Проступают остриями…
Нет сомненья: под водой,
Под великими волнами,
Занялся могучий бой!
Волны — витязей шеломы,
Бури рев — их голоса!
Блещут очи… Кто на вахте?
Убирайте паруса,
Чтоб не спутаться снастями
Между дланей и мечей;
Увлекут они в пучину
Нас, непрошеных людей.
Закрывай плотнее люки!
Так! Совсем без парусов
С ними мы еще поспорим!
Ходу дай! Прибавь паров…
Налетает шквал за шквалом,
Через борт идет волна;
Грохот, посвист и шипенье,
В стройных мачтах дрожь слышна.
Не уловишь взглядом в тучах
Очертаний буревых…
Как зато повеселели
Стаи грустных птиц морских!
Кто сказал, что в буре страхи?
Под размахами ее
Вялы, робки и пугливы
Только слабость да нытье…

«След бури не исчез. То здесь, то там мелькают…»

След бури не исчез. То здесь, то там мелькают
Остатки черные разбившихся судов
И, проносимые стремниной, ударяют
И в наше судно, вдоль его боков.

Сухой, тяжелый звук! В нем слышатся отзывы —
Следы последние погибнувших людей..
Все щепки разнесут приливы и отливы,
Опустят в недра стонущих зыбей.

Вдоль неподвижных скал стремниною несутся
Гряды подводных трав, оторванных от дна,
Как змеи длинные, их нити волокутся,
И светом их пучина зелена.

А там у берегов виднеются так ясно
Остатки корабля; расщепленное дно
До самого киля сияет ярко-красно…
У черных скал — кровавое пятно!

«Здесь, в заливе, будто в сказке…»

Здесь, в заливе, будто в сказке!
Вид закрыт во все концы;
По дуге сложились скалы
В чудодейные дворцы;

В острых очерках утесов,
Где так густ и влажен мох,
Выраженья лиц каких-то,
Вдруг застывшие врасплох.

У воды торчат, белея,
Как и скалы велики,
Груды ребр китов погибших,
Черепа и позвонки.

К ним подплывшая акула
От светящегося дна
Смотрит круглыми глазами,
Неподвижна и темна,

Вся в летучих отраженьях
Высоко снующих птиц —
Как живое привиденье
В этой сказке, полной лиц!

«Доплывешь когда сюда…»

Доплывешь когда сюда,
Повстречаешь города,
Что ни в сказках не сказать,
Ни пером не описать!

Город — взять хоть на ладонь!
Ни один на свете конь
Не нашел к нему пути;
Тут и улиц не найти.

Меж домов растет трава;
Фонари — одни слова!
Берег моря словно жив —
Он растет, когда отлив;

Подавая голос свой
Громче всех, морской прибой
Свеял с этих городов
Всякий след пяти веков!

Но уж сказка здесь вполне
Наступает по весне,
Чуть из них мужской народ
В море на лето уйдет.

Бабье царство здесь тогда!
Бабы правят города,
И чтоб бабам тем помочь,
Светит солнце день и ночь!

С незапамятных времен
Сарафан их сохранен,
Златотканый, парчевой;
Кички с бисерной тесьмой;

Старый склад и старый вкус
В нитях жемчуга и бус,
Новгородский, вечевой,
От прабабок он им свой.

И таков у баб зарок:
Ждать мужчин своих на срок,
Почту по морю возить,
Стряпать, ткать и голосить;

Если в море гул и стон —
Ставить свечи у икон
И заклятьем вещих слов
Укрощать полет ветров.

«Снега заносы по скалам…»

Снега заносы по скалам
Всюду висят бахромой;
Солнце июльское блещет, —
Встретились лето с зимой.

Ветер от запада. Талый
Снег под ногами хрустит;
Рядом со снегом, что пурпур,
Кустик гвоздики горит.

Тою же яркостью красок
В Альпах, на крайних высях,
Кучки гвоздики алеют
В вечных, великих снегах.

В Альпах, чем ближе к долинам,
Краски цветов все бледней,
Словно тускнеют, почуяв
Скучную близость людей.

Здесь — до болот ниспадает
Грань вековечных снегов;
Тихая жизнь не свевает
Яркости божьих цветов;

Дружно пылают гвоздики,
Рдеют с бессчетных вершин
Мохом окутанных кочек,
Вспоенных влагой трясин.

«Какие здесь всему великие размеры…»

Какие здесь всему великие размеры!
Вот хоть бы лов классической трески!
На крепкой бечеве, верст в пять иль больше меры,
Что ни аршин, навешаны крючки;

Насквозь проколота, на каждом рыбка бьется…
Пять верст страданий! Это ль не длина?
Порою бероева китом, белугой рвется —
Тогда страдать артель ловцов должна.

В морозный вихрь и снег — а это ль не напасти? —
Не день, не два, с терпеньем без границ
Артель в морской волне распутывает снасти,
Сбивая лед с промерзлых рукавиц.

И завтра то же, вновь… В дому помору хуже:
Тут, как и в море, вечно сир и нищ,
Живет он впроголодь, а спит во тьме и стуже
На гнойных нарах мрачных становищ.

«Здесь, говорят, у них порой…»

Здесь, говорят, у них порой
Смерть человеку облик свой
В особом виде проявляет.
Когда в отлив вода сбегает
И, между камнями, помор
Идет открытыми песками,
Путь сокращая, — кругозор
Его обманчив; под ногами
Песок не тверд; помор спешит, —
Прилив не ждет! Вдруг набежит
Отвсюду! Вот уже мелькают
Струи, бегущие назад;
То здесь, то там опережают,
Под камни льются, шелестят!
А вон, вдали, седая грива
Ползущего в песках прилива
Гудит, неистово ревет
И водометами встает…
Скорей, скорей! Но нет дороги!
Пески сдаются, вязнут ноги,
Пески уходят под ногой…
Все выше волн гудящих строй!
Их гряды мечутся высоко,
Чтоб опрокинуться потом…
Все море лезет на подъем!
Спасенья нет… Блуждает око…
Все глубже хлябь, растет прилив!
Одолеваемый песками,
Помор цепляется руками,
И он не мертв еще, он жив —
А тяжкий гул морского хора,
Чтоб крик его покрыть полней,
В великой мощности напора
Стучит мильонами камней…

«Взобрался я сюда по скалам…»

Взобрался я сюда по скалам;
С каким трудом на кручу взлез!
Внизу бурун терзает море,
Кругом, по кочкам, мелкий лес…

Пигмеи-сосенки! Лет двести
Любой из них, а вышиной
Едва-едва кустов повыше;
Что ни сучок — больной, кривой.

Лет двести жизни трудной, скучной,
И рост такой… Везде вокруг
Не шум от ветра — трепетанье,
Как будто робкий плач, испуг.

Но счастье есть и в них: не знают,
Не ведают, что поюжней
Взрастают сосны в три обхвата
И с пышной хвоею ветвей

И что вдали, под солнцем юга,
В морскую синь с вершин Яйлы
Сквозь сетки роз и винограда
Глядят других сестер стволы…

«Из тяжких недр земли насильственно изъяты…»

Из тяжких недр земли насильственно изъяты,
Над вечно бурною холодною волной,
Мурмана дальнего гранитные палаты
Тысячеверстною воздвиглися стеной,
И пробуравлены ледяными ветрами,
И вглубь расщеплены безмолвной жизнью льдов,
Они ютят в себе скромнейших из сынов
Твоих, о родина, богатая сынами.

Здесь жизнь придавлена, обижена, бедна!
Здесь русский человек пред правдой лицезренья
Того, что божиим веленьем сведена
Граница родины с границею творенья,
И глубь морских пучин так страшно холодна, —
Перед живым лицом всевидящего бога
Слагает прочь с души, за долгие года,
Всю тяготу вражды, всю немощность труда
И говорит: сюда пришла моя дорога!
Скажи же, господи, отсюда мне куда?

«Хоть бы молниям светиться…»

Хоть бы молниям светиться!
Тьма над морем, тьма!
Вихорь, будто зрячий, мчится —
Он сошел с ума…

Он выводит над волнами,
Из бессчетных струн,
Гаммы с резкими скачками…
А поет бурун.

Что за свадьба? Что за пляска?
Если б увидать!
Тьма как плотная повязка, —
Где ее сорвать…

Сердцем чуются движенья
Темных сил ночных,
Изможденные виденья,
Плач и хохот их…

«Когда на краткий срок здесь ясен горизонт…»

Когда на краткий срок здесь ясен горизонт
И солнце сыплет блеск по отмелям и лудам,
Ни Адриатики волна, ни Геллеспонт
Таким темнеющим не блещут изумрудом;

У них не так густа бывает синь черты,
Делящей горизонт на небо и на море…
Здесь вечность, в веяньи суровой красоты,
Легла для отдыха и дышит на просторе!

Из природы

На реке весной

Последним льдом своим спирая
Судов высокие бока,
В тепле весны шипя и тая,
Готова тронуться река.

На юг сияющий и знойный,
К стране счастливой, но чужой,
Ты добежишь, поток спокойный,
Своей работницей-волной.

С журчаньем нежным и печальным
Другим звездам, в вечерний час,
Иным землям и людям дальним,
Река, поведай и о нас!

Скажи, как к нам весна приходит,
Что долго ждем, что скучны дни,
Что смерть с весной здесь дружбу водит
И люди гаснут, как огни…

Рассвет в деревне

Огонь, огонь! На небесах огонь!
Роса дымится, в воздух отлетая;
По грудь в реке стоит косматый конь,
На ранний ветер уши навостряя.
По длинному селу, сквозь дымку темноты,
Идет обоз с богатой кладью жита;
А за селом погост и низкие кресты,
И церковь древняя, чешуйками покрыта…
Вот ставней хлопнули: в окне старик седой
Глядит и крестится на первый луч рассвета;
А вот и девушка извилистой тропой
Идет к реке, огнем зари пригрета.
Готово солнце встать в мерцающей пыли,
Крепчает пенье птиц под бесконечным сводом,
И тянет от полей гвоздикою и медом
И теплой свежестью распаханной земли…

«Старый плющ здесь ползет…»

Старый плющ здесь ползет
Вдоль мохнатых корней;
Ель, замшившись, растет —
Вся в дремоте ветвей…
Опуститься б в тени,
Поглядеть на закат,
Как ночные огни
В небесах заблестят,
И, с темнеющим днем,
Всем своим бытием,
Как и день, отойти
На иные пути…

В листопад

Ночь светла, хоть звезд не видно,
Небо скрыто облаками,
Роща темная бушует
И бичуется ветвями.

По дороге ветер вьется,
Листья скачут вдоль дороги,
Как бессчетные пигмеи
К великану, мне, под ноги.

Нет, неправда! То не листья,
Это — маленькие люди:
Бьются всякими страстями
Их раздавленные груди…

Нет, не люди, не пигмеи!
Это — бывшие страданья,
Облетевшие мученья
И поблекшие желанья…

Всех их вместе ветер гонит
И безжалостно терзает!
Вся дорога змеем темным
Под роями их мелькает…

Нет конца змее великой…
Вьется, бьется, копошится,
В даль и темень уползает,
Но никак не может скрыться…

Мало свету

Мало свету в нашу зиму!
Воздух темен и не чист;
Не подняться даже дыму —
Так он грузен и слоист,

Он мешается с туманом;
В нем снуют со всех сторон,
Караван за караваном,
Стаи галок и ворон…

Мгла по лесу, по болоту…
Да, задача не легка —
Пересиливать дремоту
Чуть заметного денька!

Снега

Месяц в небе высоком стоит,
Степь, покрытая снегом, блестит,
И уж сколько сияет по ней
Голубых и зеленых огней!..

Неподвижная ночь холодна,
И глубоко нема тишина,
И ломается в воздухе свет
Проплывающих звезд и планет…

Вот из белых, глубоких снегов,
На какой-то таинственный зов,
Словно белые люди встают,
И встают, и идут, и растут!

Светят лики неясные их,
И проходят одни сквозь других,
И по степи мерцает вокруг
Много, много светящихся рук…

Тучи и тени

Тучки набежали, тени раскидали,
Смотрят с неба синего, смотрят свысока,
Как легли их тени и куда упали:
На холмы, на пажити, в волны озерка.

Молвят тучам тени: «Золотые гряды,
Вам ли счастья, радости, краски не даны,
Вам ли нет раздолья, вам ли нет отрады
В переливах радужных светлой вышины?»

Отвечают тучи: «Темные созданья,
Бедные завистницы долей вам чужих!
Ближе вы к юдоли плача и страданья,
Но зато вы в близости радостей людских…»

Осенний мотив

Мой старый клен с могучею листвою,
Еще ты густ, и зелен, и тенист,
А между тем чуть видной желтизною
Уже слегка озолочен твой лист.

Еще и птиц напевы голосисты,
Ты ими полн, как плеском бег реки;
Еще висят вдоль плеч твоих монисты —
Твоих семян созревших мотыльки.

В них бывший цвет — твои воспоминанья,
Остатки чувств, испытанных тобой;
Но ты сказал им только: «До свиданья!»
Ты будешь жить и будущей весной.

Глубокий сон зимы обледенелой
Додремлешь ты и, покидая сны,
Весь обновлен, листвой своей всецело
Отдашься ласкам будущей весны.

Для нас — не то. Хотя живут стремленья,
И в сердце песнь, и грез душа полна,
Но, старый друг, нет людям обновленья,
И жизнь идет, как нить с веретена.

Утро

Вот роса невидимо упала,
И восток готовится пылать;
Зелень вся как будто бы привстала
Поглядеть, как будет ночь бежать.

В этот час повсюду пробужденье…
Облака, как странники в плащах,
На восток сошлись на поклоненье
И горят в пурпуровых лучах.

Солнце выйдет, странников увидит,
Станет их и греть и золотить;
Всех согреет, малых не обидит
И пошлет дождем наш мир кропить!

Дождь пойдет без толку, без разбора,
Застучит по камням, по водам,
Кое-что падет на долю бора,
Мало что достанется полям!

Жальник

А.П. Милюкову

Ну-ка! Валите и бук, и березу,
Деревце малое, ствол вековой,
Осокорь, дубы, и сосну, и лозу,
Ясень, и клен — все под корень долой!
Поле чтоб было! А поле мы вспашем;
Годик, другой — и забросим потом…
Голую землю, усталую — нашим
Детям оставим и прочь отойдем!

А уж чтоб где приберечь по дороженьке
Дерево, чтобы дало оно тень,
Чтобы под ним утомленные ноженьки
Вытянул путник в удушливый день, —
Этой в народе черты не отыщется,
Ветру привольно и весело рыщется!
Сколько в далекую даль ни гляди,
Все пустота — ничего впереди!
Но остаются по лесе печальники…

Любит наш темный народ сохранять
Рощицы малые! Имя им — жальники!
Меткое имя — умеют назвать!
В местности голой совсем потонувши,
Издали видный каким-то пятном,
Жальник едва прозябает, погнувши
Ветви под тяжким, глухим бытием!..

Мощные вихри насквозь пробирают,
Солнце отвсюду бесщадно палит;
Влаги для роста куда нехватает…
Жалок ты, жальник… нерадостный вид…

Бедный ты, бедный! Совсем беззащитен…
Но бережет тебя черный народ;
Хворых березонек, чахлых ракитин
Он не изводит вконец, не дерет…
И, беспощадно снося великанов
С их глубоко разветвленных корней, —
В избах в поддонках разбитых стаканов,
В битых горшочках, на радость детей,
Всюду охотно разводит герани,
Гонит корявый лимон из зерна!..
Скромные всходы благих начинаний
Чахнут в пыли, в паутине окна…

Утро над Невою

Вспыхнуло утро в туманах блуждающих,
Трепетно, робко сказалось едва…
Точно как сеткою блесток играющих
Мало-помалу покрылась Нева!

Кой-где блеснут! В полутень облаченные,
Высятся зданья над сонной водой,
Словно на лики свои оброненные
Молча глядятся, любуясь собой.

Света все больше… За тенью лиловою
Солнце чеканит струей огневой
Мачты судов над водой бирюзовою,
Выше их, ярче их — шпиль крепостной;

Давняя мачта! Огней прибавляется!
Блеск так велик, что где чайка крылом
Тронет волну — блеск волны разрывается,
Гребень струи проступает пятном.

Вон, пробираясь как будто с усильями
В этом великом свету, кое-где
Ялики веслами машут, как крыльями,
Светлые капли роняя к воде…

Что-то как будто восточное, южное
Видится всюду! Какой-то налет,
Пыль перламутра, сиянье жемчужное —
Вдоль широко разгоревшихся вод…

Вот… Вот и говор пошел, и несмелое
Всюду движенье; заметен народ…
Гибнет картина, как чудное целое,
Сгинет совсем, по частям пропадет…

Ну, и тогда, если где над пучиною
Чайка заденет плывучую зыбь,
Там не. пятно промелькнет над картиною —
Блестками, искрами скажется зыбь!

Наши птицы

Наши обычные птицы прелестные,
Галка, ворона и вор-воробей!
Счастливым странам не столько известные,
Сколько известны отчизне моей…

Ваши окраски все серые, черные,
Да и обличьем вы очень просты:
Клювы как клювы, прямые, проворные,
И без фигурчатых перьев хвосты.

В непогодь, вьюги, буруны, метелицы
Все вы, голубчики, тут, подле нас,
Жизни пернатой невесть что — безделицы,
Вы утешаете сердце подчас.

И для картины вы очень существенны
В долгую зиму в полях и лесах!
Все ваши сборища шумны, торжественны
И происходят у всех на глазах.

Это не то что сова пучеокая
Или отшельница-птица челна —
Только где темень, где чаща глубокая,
Там ей приятно, там дома она!

С вами иначе. То вдруг вы слетаетесь
Стаей большой на дорогу; по ней —
Ходите, клюете и не пугаетесь
Даже нисколько людей и коней.

То вы весь вид на картину меняете,
В лес на опушку с дороги слетев,
Белую в черную вдруг обращаете,
Сотнями в снежные ветви насев.

То, как лоскутина флера, таскаетесь
Стаей крикливою вдоль по полям,
Тут подбираетесь, там раздвигаетесь
Черным пятном по бесцветным снегам.

Жизнь хоть и скромная, жизнь хоть и малая,
Хоть не большая, а все благодать,
Жизнь в испытаньях великих бывалая,
Годная многое вновь испытать…

Прощание лета

Осень землю золотом одела,
Холодея, лето уходило
И земле, сквозь слезы улыбаясь,
На прощанье тихо говорило:

«Я уйду, — ты скоро позабудешь
Эти ленты и цветные платья,
Эти астры, эти изумруды
И мои горячие объятья.

Я уйду — роскошная южанка —
И к тебе, на выстывшее ложе,
Низойдет любовница другая,
И свежей, и лучше, и моложе.

У нее алмазы в ожерелье,
Платье бело и синеет льдами,
Щеки бледны, очи светло-сини,
Волоса осыпаны снегами…

О мой друг! Оставь ее спокойно
Жать тебя холодною рукою:
Я вернусь, согрею наше ложе,
Утомлю и утомлюсь с тобою!»

Мефистофель

Мефистофель в пространствах

Я кометой горю, я звездою лечу
И куда посмотрю, и куда захочу,
Я мгновенно везде проступаю!
Означаюсь струей в планетарных парах,
Содроганием звезд на старинных осях —
И внушаемый страх — замечаю!..

Я упасть — не могу, умереть — не могу!
Я не лгу лишь тогда, когда истинно лгу, —
И я мир полюбил той любовью,
Что купила его всем своим существом,
Чувством, мыслью, мечтой, всею явью и сном,
А не только распятьем и кровью.

Надо мной ли венец не по праву горит?
У меня ль на устах не по праву царит
Беспощадная, злая улыбка?!
Да, в концерте творенья, что уши дерет
И тогда только верно поет, когда врет, —
Я, конечно, первейшая скрипка…

Я велик и силен, я бесстрашен и зол;
Мне печали веков разожгли ореол,
И он выше, все выше пылает!
Он так ярко горит, что и солнечный свет,
И сиянье блуждающих звезд и комет
Будто пятна — в огне освещает!

Будет день, я своею улыбкой сожгу
Всех систем пузыри, всех миров пустельгу,
Все, чему так приятно живется…
Да скажите же: разве не видите вы,
Как у всех на глазах, из своей головы,
Мефистофелем мир создается?!

Не с бородкой козла, не на тощих ногах,
В епанче и с пером при чуть видных рогах
Я брожу и себя проявляю:
В мелочь, в звук, в ощущенье, в вопрос и ответ,
И во всякое «да», и во всякое «нет»,
Невесом, я себя воплощаю!

Добродетелью лгу, преступленьем молюсь!
По фигурам мазурки политикой вьюсь,
Убиваю, когда поцелую!
Хороню, сторожу, отнимаю, даю —
Раздробляю великую душу мою
И, могу утверждать, торжествую!..

На прогулке

Мефистофель шел, гуляя,
По кладбищу, вдоль могил…
Теплый, яркий полдень мая
Лик усталый золотил.

Мусор, хворост, тьма опенок,
Гниль какого-то ручья…
Видит: брошенный ребенок
В свертке грязного тряпья.

Жив! он взял ребенка в руки,
Под терновником присел
И, подделавшись под звуки
Детской песенки, запел:

«Ты расти и добр, и честен:
Мать отыщешь — уважай;
Будь терпением известен,
Не воруй, не убивай!

Бога, самого большого,
Одного в душе имей;
Не желай жены другого;
День субботний чти, говей…

Ты евангельское слово
Так, как должно, исполняй,
Как себя люби другого;
Бьют — так щеку подставляй!

Пусть блистает добродетель
Несгорающим огнем…
Amen! Amen![2] Бог свидетель,
Люб ты будешь мне по нем!

Нынче время наступило,
Новой мудрости пора…
Что ж бы впрямь со мною было,
Если б не было добра?!

Для меня добро бесценно!
Нет добра, так нет борьбы!
Нужны мне, и несомненно,
Добродетелей горбы…

Будь же добр!» Покончив с пеньем,
Он ребенка положил
И своим благословеньем
В свертке тряпок осенил!

Преступник

Вешают убийцу в городе на площади,
И толпа отвсюду смотрит необъятная!
Мефистофель тут же; он в толпе шатается;
Вдруг в него запала мысль совсем приятная.

Обернулся мигом. Стал самим преступником;
На себя веревку помогал набрасывать;
Вздернули, повесили! Мефистофель тешится,
Начал выкрутасы в воздухе выплясывать.

А преступник скрытно в людях пробирается.
Злодеянье новое в нем тихонько зреет,
Как бы это чище, лучше сделать, думает,
Как удрать непойманным, — это он сумеет.

Мефистофель радостно, истинно доволен,
Что два дела сделал он людям из приязни:
Человека скверного отпустил на волю,
А толпе дал зрелище всенародной казни.

Шарманщик

Воздуху, воздуху! Я задыхаюсь…
Эта шарманка, что уши пилит,
Мучает, душит… я мыслью сбиваюсь…
Глупый шарманщик в окошко глядит!

Эту забытую песню когда-то
Слушал я иначе, слушал душой,
Слушал тайком… скрыл от друга, от брата!
Думал: не знает никто под луной…

Вдруг ты воспрянула, заговорила!
Полная неги, мечте говоришь.
Время ли, что ли, тебя изменило?
Нот не хватает — а все ты звучишь!

Значит, подслушали нас! Ударенья
Ясны и четки на. тех же словах,
Что и тогда, в эту ночь увлеченья…
Память сбивается, на сердце страх!

Злая шарманка пилит и хохочет,
Песня безумною стала сама,
Мысль, погасая, проклятья бормочет…
Не замолчишь ты — сойду я с ума!

Слышу, что тянет меня на отмщенье…
Но ведь то время погасло давно,
Нет тех людей… нет ee!.. Наважденье!..
Глупый шарманщик все смотрит в окно!

Мефистофель, незримый на рауте

В запахе изысканном,
С свойствами дурмана,
В волнах Jockey Club'a
И Ilang Ilang'a[3]
На блестящем рауте
Знати светлолобой
Мефистофель движется
Сам своей особой!
И глядит с любовию
На одежды разные,
Как блестят на женщинах
Крестики алмазные!

Общество сидело,
Тараторило,
Издевалось, лгало,
Пустословило!..
Чудилось: то были
Змеи пестрые!
В каждом рту чернели
Жала острые!
И в роскошной зале
Угощаючись,
В креслах, по диванам
Извиваючись,
Из глубоких щелей,
Из земли сырой
С сладостным шипеньем
Собрался их рой…

Чуть кто выйдет к двери —
Как кинжалами,
Вслед за ним стремятся,
Блещут жалами!
Занимались долго
С умилением,
Часто чуть не плача,
Поношением…
А когда донельзя
Иззлословились,
Задушить друг дружку
Приготовились!
А когда хозяйка —
Очень крупный змей —
Позвала на ужин
Дорогих гостей, —
Веселы все были,
Будто собрались
Вешать человека
Головою вниз!..
В запахе изысканном,
С свойствами дурмана,
В волнах Jockey Club'a
И Ilang Ilang'a
Мефистофель движется,
Упиваясь фразами,
И не меркнут крестики —
Все блестят алмазами!!

Цветок, сотворенный Мефистофелем

Когда мороз зимы наляжет
Холодной тяжестью своей
И все, что двигается, свяжет
Цепями тысячи смертей;

Когда над замершею степью
Сиянье полночи горит
И, поклоняясь благолепью
Небес, земля на них глядит, —

В юдоли смерти и молчанья,
В холодных, блещущих лучах
С чуть слышным трепетом дрожанья
Цветок является в снегах!..

Нежнейших игл живые ткани,
Его хрустальные листы
Огнями северных сияний,
Как соком красок, налиты!

Чудна блестящая порфира,
В ней чары смерти, прелесть зла!
Он — отрицанье жизни мира,
Он — отрицание тепла!

Его, рожденного зимою,
Никто не видит и не рвет,
Лишь замерзающий порою
Сквозь сон едва распознает!

Слезами смерти он опрыскан,
В нем звуки есть, в нем есть напев!
И только тот цветком тем взыскан,
Кто отошел, окоченев…

Мефистофель в своем музее

Есть за гранью мирозданья
Заколоченные зданья,
Неизведанные склады,
Где положены громады
Всяких планов и моделей,
Неисполненных проектов,
Смет, балансов и проспектов,
Не добравшихся до целей!

Там же тлеют ворохами
С перебитыми венцами
Закатившиеся звезды…

Там, в потемках свивши гнезды,
Силы темные роятся,
Свадьбы празднуют, плодятся…

В том хаосе галерея
Вьется, как в утробе змея,
Между гнили и развалин!
Щель большая! Из прогалин
Боковых, бессчетных щелей, —
От проектов и моделей
Веет сырость разложенья
В этот выкидыш творенья!

Там, друзьям своим в потеху,
Ради шутки, ради смеху,
Мефистофель склад устроил:
Собрал все свои костюмы,
Порожденья темной думы,
Собрал их и успокоил!

Под своими нумерами,
Все они висят рядами,
Будто содранные шкуры
С демонической натуры!
Видны тут скелеты смерти,
Астароты и вампиры,
Самотракские кабиры,
Сатана и просто черти,
Дьявол в сотнях экземпляров,
Духи мора и пожаров,
Облик кардинала Реца
И Елена — lа Belezza![4]

И в часы отдохновенья
Мефистофель залетает
В свой музей и вдохновенья
От костюмов ожидает.
Курит он свою сигару,
Ногти чистит и шлифует!
Носит фрачную он пару
И с мундиром чередует;
Сшиты каждый по идее,
Очень ловки при движеньи…
Находясь в употребленьи,
Не имеются в Myзee!

Соборный сторож

Спят они в храме под плитами,
Эти безмолвные грешники!
Гробы их прочно поделаны:
Все-то дубы да орешники…

Сам Мефистофель там сторожем
Ходит под древними стягами…
Чистит он, день-деньской возится
С урнами и саркофагами.

Ночью, как храм обезлюдеет,
С тряпкой и щеткой обходит!
Пламя змеится и брызжет
Там, где рукой он проводит!

Жжет это пламя покойников…
Но есть такие могилы,
Где Мефистофелю-сторожу
Вызвать огонь не под силу!

В них идиоты опущены,
Нищие духом отчитаны:
Точно водой, глупой кротостью
Эти могилы пропитаны.

Гаснет в воде этой пламя!
Не откачать и не вылить…
И Мефистофель не может
Нищенства духом осилить!

В вертепе

«Милости просим, — гнусит Мефистофель, — войдем!
Дым, пар и копоть; любуйся, какое движенье!
Пятнами света сияют где локоть, где грудь,
Кто-то акафист поет! Да и мне слышно пенье…

Тут проявляется, в темных фигурках своих,
Крайнее слово всей вашей крещеной культуры!
Стоит, мошной побренчав, к преступленью позвать:
Все, все исполнят милейшие эти фигуры…

Слушай, мой друг, но прошу — не серчай, сделай
милость!
За двадцать три с лишком века до этих людей,
Вслед за Платоном, отлично писал Аристотель;
За девятнадцать — погиб Иисус Назарей…

Ну, а скажи мне, кто лучше: вот эти иль те,
Что, безымянные, даже и бога не знают,
В дебрях, в степях неизведанных стран народясь,
Знать о себе не дают и тайком умирают.

Ну, да и я, — заключил Мефистофель, — живу
Только лишь тем, что злой сон видит мир наяву,
Вашей культуре спасибо!..» Он руку мне сжал
И доброй ночи преискренне мне пожелал.

Полишинели

Есть в продаже на рынках, на тесьмах, на пружинках
Картонажные полишинели.
Чуть за нитку потянут — вдруг огромными станут!
Уменьшились, опять подлиннели…

Вот берет Мефистофель человеческий профиль,
Относимый к хорошим, к почтенным,
И в общественном мненье создает измененье
По причинам, совсем сокровенным.

Так, вот этот! Считают, что другого не знают,
Кто бы так был умен и так честен.
Все в нем складно — не худо, одним словом, что чудо!
Добр и кроток, красив и прелестен!

А сегодня открыли, всех и вся убедили,
Что, во всем он и всюду ничтожен!
Что живет слишком робко, да и глуп он как пробка,
Злом и завистью весь растревожен!

А вот этот! Сегодня, как у гроба господня
Бесноватый, сухой, прокаженный,
И поруган, и болен, и терпеть приневолен,
Весь ужасной болезнью прожженный!

Завтра — детище света! Муж большого совета,
Где и равный ему не найдется…
Возвеличился профиль! Дернул нить Мефистофель
И кривлянью фигурки смеется…

Из дневника одностороннего человека

«Из Каира и Ментоны…»

Из Каира и Ментоны,
Исполняя церкви чин,
К нам везут мужья и жены
Прах любимых половин…

В деревнях и под столицей
Их хоронят на Руси:
На, мол, жил ты за границей —
Так земли родной вкуси!

Бренным телом на подушке
Все отдай, что взял, назад…
За рубли вернув полушки,
Русский край, ты будешь рад!

«Да, нынче нравятся Записки, Дневники…»

Да, нынче нравятся «Записки», «Дневники»!
Жизнишки глупые, их мелкие грешки
Ползут на свет и требуют признанья!
Из худосочия и умственных расстройств,
Из лени, зависти и прочих милых свойств
Слагаются у нас бытописанья —
И эта пища по зубам
Беззубым нам!

«Что, камни не живут? Не может быть! Смотри…»

Что, камни не живут? Не может быть! Смотри,
Как дружно все они краснеют в час зари,
Как сохраняют в ночь то мягкое тепло,
Которое с утра от солнца в них сошло!
Какой ужасный гул идет от мостовых!
Как крепки камни все в призваниях своих, —
Когда они реку вдоль берега ведут,
Когда покойников, накрывши, стерегут,
И как гримасничают долгие века,
Когда ваятеля искусная рука
Увековечит нам, под лоском красоты,
Чьи-либо гнусные, проклятые черты!

«Не стонет справа от меня больной…»

Не стонет справа от меня больной,
Хозяйка слева спорить перестала,
И дети улеглись в квартире надо мной.
И вот, кругом меня так тихо, тихо стало!
Газета дня передо мной раскрыта…
Она мне не нужна, я всю ее прочел:
По-прежнему в ходу ослиные копыта
И за клочок сенца идет на пытку вол!
И так я утомлен отсутствием свободы,
Так отупел от доблестей людей,
Что крики кошек и возню мышей
Готов приветствовать, как голоса природы.

«Если вспомнить, сколько всех народов…»

Если вспомнить, сколько всех народов,
От начала и по этот год,
Сном могилы смерть угомонила
И сложила к мертвым в общий счет…

Если вспомнить: сколько грез, мечтаний
В этих людях, из глубокой мглы,
Зарождалось, и они, несметны,
Поднимались в небо, как орлы! —

Чем тогда является в сравненье
Личной жизни злая суета,
Тот. порыв, такое-то стремленье,
Та иль эта бедная мечта?

«Дни и ночи жизни…»

Дни и ночи жизни,
Шли они, плодились,
Все молчком куда-то
Словно провалились

И, нырнувши в волны
Камнями, не споря,
Спят под гул и грохот
Взявшего их моря!

С проблеском денницы
Сутки, чуть родятся,
Думают: «Вот мы-то,
Нам-то удивятся!

Нас-то вот признают!
Мы…» С мечтой такою
Сутки вглубь ныряют
Думать под водою…

«И они в звуках песни, как рыбы в воде…»

И они в звуках песни, как рыбы в воде,
Плавали, плавали!
И тревожили ночь, благовонную ночь,
Звуками, звуками!
Вызывала она на любовь, на огонь,
Голосом, голосом,
И он ей отвечал, будто вправду пылал,
Тенором, тенором!
А в саду под окном ухмылялась тайком
Парочка, парочка, —
Эти молоды были и петь не могли,
Счастливы, счастливы…

«Смотрите: после свистопляски…»

Смотрите: после свистопляски
И царства шаржей и сатир
Начнут у нас меняться краски,
Преобразится взгляд на мир!
Польются слезы бедной Лизы,
Раздастся снова ритурнель,
Мы будем спорить за девизы
И пререкаться — за свирель!

«Еду по улице: люди зевают…»

Еду по улице: люди зевают!
В окнах, в каретах, повсюду зевки,
Так и проносятся, так и мелькают,
Будто над лугом весной мотыльки.
Еду… И сам за собой замечаю:
Спал я довольно, да будто не впрок!
Рот мой шевелится… право, не знаю:
Это улыбка или зевок?

«Проповедь в храме одном говорилась…»

Проповедь в храме одном говорилась.
Тяжкое слово священника мощно звучало.
Нервною стала толпа, но молчала…
Слезы к глазам подступили, дыханье стеснилось…
Все же молчала толпа! Только вдруг бесноватый,
С улицы в церковь войдя, зарыдал, —
Так, ни с чего! Храм, внезапно объятый
Страхом как будто, — стенаньем ему отвечал!
Это томление слез, тяготу ожиданья —
Вдруг разрешило не слово, порыв беснованья.

«Вот новый год нам святцы принесли…»

Вот новый год нам святцы принесли.
Повсюду празднуют минуту наступленья,
Молебны служат, будто бы ушли
От зла, печали, мора, потопленья!
И в будущем году помолятся опять,
И будет новый год им новою обидой…
Что, если бы встречать
Иначе: панихидой?

«Я сказал ей: тротуары грязны…»

Я сказал ей: тротуары грязны,
Небо мрачно, все уныло ходят…
Я сказал, что дни однообразны
И тоску на сердце мне наводят,
Что балы, театры — надоели…
«Неужели?»

Я сказал, что в городе холера,
Те — скончались, эти — умирают…
Что у нас поэзия — афера,
Что таланты в пьянстве погибают,
Что в России жизнь идет без цели…
«Неужели?»

Я сказал: ваш брат идет стреляться,
Он бесчестен, предался пороку…
Я сказал, прося не испугаться:
Ваш отец скончался! Ночью к сроку
Доктора приехать не успели…
«Неужели?»

«Мы все немножко скакуны с рожденья…»

Мы все немножко скакуны с рожденья!
У нас любой Хома становится пророком;
Паясничаем мы со святостью моленья,
Но молимся зато вприсядку или скоком…

«Каких-нибудь пять-шесть дежурных фраз…»

Каких-нибудь пять-шесть дежурных фраз;
Враждебных клик наскучившие схватки;
То жар, то холод вечной лихорадки,
Здесь — рана, там — излом, а тут — подбитый глаз!
Талантики случайных содержаний,
Людишки, трепетно вертящие хвосты
В минуты искренних, почтительных лизаний
И в обожании хулы и клеветы;
На говор похвалы наставленные уши;
Во всех казнах заложенные души;
Дела, затеянные в пьянстве иль в бреду,
С болезнью дряблых тел в ладу…
Все это с примесью старинных, пошлых шуток,
С унылым пеньем панихид, —
Вот проявленья каждых суток,
Любезной жизни милый вид…

Песни из «Уголка»

(1895–1901)

Посвящаются А.А. Коринфскому и Н.А. Котляревскому

«Мы — разных областей мышленья…»

Мы — разных областей мышленья…
Мы — разных сил и разных лет…
От вас мне слово утешенья,
От вас мне дружеский привет.

Мы шли различными путями,
Различно билось сердце в нас,
И мало схожими страстями
Мы жили в тот иль в этот час.

Но есть неведомые страны,
Где — в единении святом —
Цветут, как на Валгалле, раны
Борцов, почивших вечным сном.

Чем больше ран — тем цвет их краше,
Чем глубже — тем расцвет пышней!..
И в этом, в этом — сходство наше,
Друзья моих последних дней.

«Здесь счастлив я, здесь я свободен…»

Здесь счастлив я, здесь я свободен, —
Свободен тем, что жизнь прошла,
Что ни к чему теперь не годен,
Что полуслеп, что эта мгла

Своим могуществом жестоким
Меня не в силах сокрушить,
Что светом внутренним, глубоким
Могу я сам себе светить

И что из общего крушенья
Всех прежних сил, на склоне лет,
Святое чувство примиренья
Пошло во мне в роскошный цвет…

Не так ли в рухляди, над хламом,
Из перегноя и трухи,
Растут и дышат фимиамом
Цветов красивые верхи?

Пускай основы правды зыбки,
Пусть все безумно в злобе дня, —
Доброжелательной улыбки
Им не лишить теперь меня!

Я дом воздвиг в стране бездомной,
Решил задачу всех задач, —
Пускай ко мне, в мой угол скромный,
Идут и жертва и палач…

Я вижу, знаю, постигаю,
Что все должны быть прощены;
Я добр — умом, я утешаю
Тем, что в бессилье все равны.

Да, в лоно мощного покоя
Вошел мой тихий «Уголок» —
Возросший в грудах перегноя,
Очаровательный цветок…

«Как ты боишься привидений…»

Как ты боишься привидений!
Поверь: они — твой личный бред;
Нам с миром мертвых нет общений,
И между двух миров — запрет.

Когда б я мертвого увидел
Хоть миг один, как видел ты,
Я 6 этот миг возненавидел, —
Он сжег бы все мои мечты.

Нельзя из моря снова в реку
Былые волны обратить;
Нельзя свершившемуся веку
Вернуться и грядущим быть.

Умерший сгинул безвозвратно,
Земное в нем завершено…
Что дальше? Людям непонятно;
Бессмертье — плод, а мы — зерно!

«Какая ночь! Зашел я в хату…»

Какая ночь! Зашел я в хату,
Весь лес лучами озарен
И, как по кованому злату,
Тенями ночи зачервлен.

Сквозь крышу, крытую соломой,
Мне мнится, будто я цветок
С его полуночной истомой,
С сияньем месяца у ног!

Вся хата — то мои покровы,
Мой цветень и листва моя…
Должно быть, все цветы дубровы
Теперь мечтают так, как я!

«Воспоминанья вы убить хотите…»

Воспоминанья вы убить хотите?!
Но — сокрушите помыслом скалу,
Дыханьем груди солнце загасите,
Огнем костра согрейте ночи мглу!..

Воспоминанья — вечные лампады,
Былой весны чарующий покров,
Страданий духа поздние награды,
Последний след когда-то милых снов.

На склоне лет живешь, годами согнут,
Одна лишь память светит на пути…
Но если вдруг воспоминанья дрогнут, —
Погаснет все, и некуда идти…

Копилка жизни! Мелкие монеты!
Когда других монет не отыскать —
Они пригодны! Целые банкеты
Воспоминанья могут задавать.

Беда, беда, когда средь них найдется
Стыд иль пятно в свершившемся былом!
Оно к банкету скрытно проберется
И тенью Банко сядет за столом.

«Дайте, дайте мне, долины наши ровные…»

Дайте, дайте мне, долины наши ровные,
Вашей ласковой и кроткой тишины!
Сны младенчества счастливые, бескровные,
Если б были вы второй раз мне даны!

Если б все, — да, все, — что было и утрачено,
Что бежит меня, опять навстречу шло,
Что теперь совсем не мне — другим назначено,
Но в минувший срок и для меня цвело!

Если 6 это все возникло по прошедшему, —
Как сумел бы я мгновенье оценить,
И себя в себе негаданно нашедшему
Довелось бы жизнь из полной чаши пить!

А теперь я что? Я — песня в подземелии,
Слабый лунный свет в горячий полдня час,
Смех в рыдании и тихий плач в веселии…
Я — ошибка жизни, не в последний paз…

«Часто с тобою мы спорили…»

Часто с тобою мы спорили…
Умер! Осилить не мог
Сердцем правдивым и любящим
Мелких и крупных тревог.

Кончились споры. Знать, правильней
Жил ты, не вкривь и не вкось!
Ты победил, Галилеянин!—
Сердце твое порвалось…

«Пред великою толпою…»

Пред великою толпою
Музыканты исполняли
Что-то полное покоя,
Что-то близкое к печали;

Скромно плакали гобои
В излияньях пасторальных,
Кружевные лились звуки
В чудных фразах музыкальных…

Но толпа вокруг шумела:
Ей нужны иные трели!
Спой ей песню о безумье,
О поруганной постели;

Дай ей резких полутонов,
Тактом такт перешибая,
И она зарукоплещет,
Ублажась и понимая…

«В темноте осенней ночи…»

В темноте осенней ночи —
Ни луны, ни звезд кругом,
Но ослабнувшие очи
Видят явственней, чем днем.

Фейерверк перед глазами!
Память вздумала играть:
Как бенгальскими огнями
Начинает в ночь стрелять:

Синий, красный, снова синий…
Скорострельная пальба!
Сколько пламенных в ней линий, —
Только жить им не судьба…

Там, внизу, течет Нарова —
Все погасит, все зальет,
Даже облика Петрова
Не щадит, не бережет.

Загашает… Но упорна
Память царственной руки:
Царь ударил в щеку Горна,
И звучит удар с реки.

«Еще покрыты льдом живые лики вод…»

Еще покрыты льдом живые лики вод
И недра их полны холодной тишиною…
Но тронулась весна, и — сколько в них забот,
И сколько суеты проснулось под водою!

Вскрываются нимфей дремавших семена,
И длинный водоросль побеги выпускает,
И ряска множится… Вот, вот она, весна, —
Открыла полыньи и ярко в них играет!

Запас подземных сил уже давно не спит,
Он двигается весь, прикормлен глубиною;
Он воды, в прозелень окрасив, породнит
С глубоко-теплою небесной синевою…

Ты, старая душа, кончающая век, —
Какими ты к весне пробудишься ростками?
Сплетенья корневищ потребуют просек,
Чтобы согреть тебя весенними лучами.

И в зарослях твоих, безмолвных и густых,
Одна надежда есть, одна — на обновленье:
Субботний день к концу… Последний из твоих…
А за субботой что? Конечно, воскресенье.

«Вот — мои воспоминанья…»

Вот — мои воспоминанья:
Прядь волос, письмо, платок,
Два обрывка вышиванья,
Два кольца и образок…

Но — за теменью былого —
В именах я с толку сбит.
Кто они? Не дать ли слова,
Что и я, как те, забыт!

В этом — времени учтивость,
Завершение всему,
Золотая справедливость:
Ничего и никому!..

«С простым толкую человеком…»

С простым толкую человеком…
Телега, лошадь, вход в избу…
Хвалю порядок в огороде,
Хвалю оконную резьбу.

Все — дело рук его… Какая
В нем скромных мыслей простота!
Не может пошатнуться вера,
Не может в рост пойти мечта.

Он тридцать осеней и весен
К работе землю пробуждал;
Вопрос о том, зачем все это, —
В нем никогда не возникал.

О, как жестоко подавляет
Меня спокойствие его!
Обидно, что признанье это
Не изменяет ничего…

Ему — раек в театре жизни,
И слез, и смеха простота;
Мне — злобы дня, сомненья, мудрость
И — на вес золота мечта!

«Старый дуб листвы своей лишился…»

Старый дуб листвы своей лишился
И стоит умерший над межою;
Только ветви кажутся плечами,
А вершина мнится головою.

Приютил он, будучи при жизни,
Сиротинку-семя, что летало,
Дал ему в корнях найти местечко,
И оно тихонько задремало.

И всползла по дубу повилика,
Мертвый остов зеленью одела,
Разубрала листьями, цветами,
Придала как будто облик тела!

Ветерок несется над межою;
Повилика венчики качает…
Старый дуб в обличии забытом
Оживает, право — оживает!

«Мельчают, что ни день, людские поколенья…»

Мельчают, что ни день, людские поколенья!
Один иль два удара в них судьбы, —
Как паралитики, лишаются движенья,
Как неврастеники, являют исступленья,
И спины их сгибаются в горбы.

О, сколько хилости и вырождений с детства!
И им-то, слабым, в будущем грозят
Такие страшные задачи и наследства
Особых способов и видов людоедства,
Каких не знали сорок лет назад.

Простите, дети, нас, преступных перед вами…
Природа-мать, призвав отцов любить,
Их незаметными опутала сетями,
И вы, несчастные, рождались матерями,
Не знавшими, как вам придется жить…

«Нет, никогда, никто всей правды не узнает…»

Нет, никогда, никто всей правды не узнает
Позора твоего земного бытия.
Толпа свидетелей с годами вымирает
И не по воле, нет, случайно, знаю я.

Оправдывать тебя — никто мне не поверит;
Меня. сообщником, пожалуй, назовут;
Все люди про запас, на случай, лицемерят,
Чтоб обелить себя, виновных выдают!

Но если глянет час последних показаний,
Когда все бренное торжественно сожгут
Пожары всех миров и всех их сочетаний, —
Людские совести проступят и взойдут,

И зацветут они не дерзко-торопливо,
Не в диком ужасе, всей сутью трепеща;
Нет, совести людей проступят молчаливо,
В глухом безмолвии всем обликом крича!

Тогда увидятся такие вырожденья,
Что ты — в единственной большой вине своей —
Проглянешь, в затхлости посмертного цветенья,
Чистейшей лилией, красавицей полей.

«Да, да! Всю жизнь мою я жадно собирал…»

Да, да! Всю жизнь мою я жадно собирал,
Что было мило мне! Так я друзей искал,
Так — памятью былых, полузабытых дней —
Хранил я множество незначащих вещей!
Я часто Плюшкиным и Гарпагоном был,
Совсем ненужное старательно хранил.

Мне думалось, что я не буду сир и наг,
Имея свой родной, хоть маленький, очаг;
Что в милом обществе любезных мне людей,
В живом свидетельстве мне памятных вещей
Себя, в кругу своем, от жизни оградив,
Я дольше, чем я сам, в вещах останусь жив;
И дерзко думал я, что мертвому вослед
Все это сберегут хоть на немного лет…

Что ж? Ежели не так и все в ничто уйдет,
В том, видно, суть вещей! И я смотрю вперед,
Познав, что жизни смысл и назначенье в том,
Чтоб сокрушить меня и, мне вослед, мой дом,
Что места требуют другие, в жизнь скользя,
И отвоевывать себе свой круг — нельзя!

«Все чаще говорить приходится — забыл…»

Все чаще говорить приходится — «забыл»,
И все яснее мне, что я совсем «устал»;
Все чаще слышат те, с кем говорю, — «я был»,
И, что ни день, твержу все чаще — «я желал».

Все реже сознаю, что «радость ждет меня»,
Совсем не говорю — «я жажду, я ищу»;
И в слабых проблесках темнеющего дня,
Оскудевающий, надеюсь и молчу…

«Ты не гонись за рифмой своенравной…»

Ты не гонись за рифмой своенравной
И за поэзией — нелепости оне:
Я их сравню с княгиней Ярославной,
С зарею плачущей на каменной стене.

Ведь умер князь, и стен не существует,
Да и княгини нет уже давным-давно;
А все как будто, бедная, тоскует,
И от нее не все, не все схоронено.

Но это вздор, обманное созданье!
Слова — не плоть… Из рифм одежд не ткать!
Слова бессильны дать существованье,
Как нет в них также сил на то, чтоб убивать…

Нельзя, нельзя… Однако преисправно
Заря затеплилась; смотрю, стоит стена;
На ней, я вижу, ходит Ярославна,
И плачет, бедная, без устали она.

Сгони ee! Довольно ей пророчить!
Уйми все песни, все! Вели им замолчать!
К чему они? Чтобы людей морочить
И нас, то здесь — то там, тревожить и смущать!

Смерть песне, смерть! Пускай не существует!
Вздор рифмы, вздор стихи! Нелепости оне!..
А Ярославна все-таки тоскует
В урочный час на каменной стене…

«Ни слава яркая, ни жизни мишура…»

Ни слава яркая, ни жизни мишура,
Ни кисти, ни резца бессмертные красоты,
Ни золотые дни, ни ночи серебра
Не в силах иногда согнать с души дремоты.

Но если с детских лет забывшийся напев
Коснется нежданно притупленного слуха, —
Дают вдруг яркий цвет, нежданно уцелев,
Остатки прежних сил надломленного духа.

Совсем ребяческие, старые тона,
Наивность слов простых, давным-давно известных,
Зовут прошедшее воспрянуть ото сна,
Явиться в обликах живых, хоть бестелесных.

И cчaстье прежних дней, и яркость прежних сил, —
То именно, что в нас свершило все земноe,
Вдруг из таинственно открывшихся могил
Сквозь песню высится: знакомое, живое…

«На коне брабантском плотном…»

На коне брабантском плотном
И в малиновой венгерке
Часто видел я девицу
У отца на табакерке.

С пестрой свитой на охоте
Чудной маленькой фигурой
Рисовалася девица
На эмали миньатюрой.

Табакерку заводили
И пружинку нажимали,
И охотники трубили
И собак со свор спускали.

Лес был жив на табакерке;
А девица все скакала
И Меня бежать за нею
Чудным взглядом приглашала.

И готов я был умчаться
вслед за нею — полон силы —
Хоть по небу, хоть по Морю,
Хоть сквозъ вечный мрак Mогилы…

А тenepь вот здесь, недавно, —
Полстолетья миновало, —
Я опять девицу видел,
Как в лесу она скакала.

И за ней, как тощий призраку
С котелком над головою
Истязался на лошадке
Барин, свесясь над лукою.

Я, девицу увидавши,
Вслед eй бешено рванулся,
Вспыхнув злобою и местью…
Но, едва вскочил, запнулся…

Да не шутка полстолетья…
Есть вceмy границы, мерки…
Пусть их скачут котелочки
За девицей с табакерки!..

«Полдень пpeкpaceн в лазури…»

Полдень пpeкpaceн в лазури
Малого облачка нет,
Даже и тени прозрачны, —
Так удивителен свет!

Ветер тихонько шевелит
Листьев. Подвижную сеть,
топчется будто на Месте,
Мыслит: куда полететь?

Он, направленье меняя,
Думает думу свою:
Шквалом ли мне разразиться
Или предаться нытью?

«Гуляя в сияньи заката…»

Гуляя в сияньи заката,
Чуть видную тень я кидал,
А месяц — в блистании злата —
навстречу ко мне выплывал.

С двух разных сторон освещаем,
Я думал, что нами окружен
Тем миром, что нами незнаем,
Где нет ни преград, ни сторон!

Под теплою мягкою чернью
В листве опочивших ветвей
Сияла роса мелкой зернью
Недвижных, холодных огней.

Мне вспомнились чувства былые:
Полвека назад я любил
И два очертанья живые
В одном моем сердце носил.

Стоцветные чувства светились,
И был я блаженством богат…
Но двое во мне не мирились,
И месяц погас, И закат!

«Нет, не от всех предубеждений…»

Нет, не от всех предубеждений
Я и поныне отрешен!
Но все свободней сердца гений
От всех обвязок к пелен.

Бледнеет всякая условность,
Мельчает смысл в любой борьбе…
В душе великая готовность
Свободной быть самой в себе;

И в этой правде — не слащавость,
Не праздный звук красивых слов,
А вольной мысли величавость
Под лязгом всех земных оков…

«Любо мне, чуть с вечерней зарей…»

Любо мне, чуть с вечерней зарей
Солнце, лик свой к земле приближая,
взгляды Искоса в землю бросая,
Сыплет в корни свой свет золотой;

Багрянистой парчой одевает
Листьев матовый, бледный испод…
Это — очень не часто бывает,
И вечернее солнце — не ждет.

«Я видел Рим, Париж и Лондон…»

Я видел Рим, Париж и Лондон,
Везувий мне в глаза дымил,
Я вдоль по тундре Безземельной,
Везом оленями, скользил.

Я слышал много водопадов
Различных сил и вышины,
Рев медных труб в калмыцкой степи,
В Байдарах — тихий звук зурны.

Я посетил в лесах Урала
Потемки страшных рудников,
Бродил вдоль щелей и провалов
По льдам швейцарских ледников.

Я резал трупы с анатомом,
В науках много знал светил,
Я испытал в морях крушенье,
Я дни в вертепах проводил…

Я говорил порой с царями,
Глубоко падал и вставал,
Я богу пламенно молился,
Я бога страстно отрицал;

Я знал нужду, я знал довольство, —
Любил, страдал, взрастил семью
И — не скажу, чтобы без страха, —
Порой встречал и смерть свою.

Я видел варварские казни,
Я видел ужасы труда;
Я никого не ненавидел,
Но презирал — почти всегда.

И вот теперь, на склоне жизни,
Могу порой совет подать:
Как меньше пользоваться счастьем,
Чтоб легче и быстрей страдать.

Здесь из бревенчатого сруба,
В песках и соснах «Уголка»,
Где мирно так шумит Нарова,
Задача честным быть легка.

Ничто, ничто мне не указка, —
Я не ношу вериг земли…
С моих высоких кругозоров
Все принижается вдали…

«Ветер несется могучий…»

Ветер несется могучий…
Груди такой не сыскать!
Места ей надо — сломает
Все, что придется сломать!

Сосны навстречу! Недвижны
Розовой грудью стволов…
Знать: грудь на грудь! Так и нужно!
В мире обычай таков…

Кто-то в той свалке уступит?
Спрячься за камни: не трусь!
Может быть, камни придушат,
Сгинешь… а я сохранюсь!

«Припаи льда все море обрамляют…»

Припаи льда все море обрамляют;
Вдали видны буран и толчея,
Но громы их ко мне не долетают,
И ясно слышу я, что говорит хвоя.

Та речь важна, та речь однообразна, —
Едва колеблет длинный ряд стволов,
В своем теченьи величава, связна
И даже явственна, хоть говорит без слов.

В ней незаметно знаков препинаний,
В ней все одно, великое одно!
В живых струях бессчетных колебаний
Поет гигантское, как мир, веретено.

И, убаюкан лаской и любовью,
Не слыша стонов плачущей волны,
Я, как дитя, склоняюсь к изголовью,
Чтоб отойти туда, где обитают сны.

«Качается лодка на цепи…»

Качается лодка на цепи,
Привязана крепко она,
Чуть движет на привязи ветер,
Чуть слышно колышет волна.

Ох, хочется лодке на волю,
На волю, в неведомый путь,
И свернутый парус расправить,
И выставить на ветер грудь!

Но цепь и крепка, и не ржава,
И если судьба повелит
Поплыть, то не цепь оборвется,
А треснувший борт отлетит.

«Нынче год цветенья сосен:…»

Нынче год цветенья сосен:
Все покрылись сединой,
И побеги, будто свечи,
Щеголяют прямизной;

Что ни ветка — проступает
Воска бледного свеча…
Вот бы их зажечь! Любая
Засветила б — горяча!

Сколько, сколько их по лесу;
Цветень пылью порошит!
Только кто, чуть ночь настанет,
Эти свечи запалит?

Низлетят ли гости с неба
Час молитвы озарить?
Иль колдуньи вздуют пламя
В дикой оргии светить…

Все равно! Но только б света,
Света мне — со всех ветвей!
Только б что-нибудь поярче,
Что-нибудь — повеселей!

«Как ты чиста в покое ясном…»

Как ты чиста в покое ясном,
В тебе понятья даже нет
О лживом, злобном или страстном,
Чем так тревожен белый свет!

Как ты глупа! Какой равниной
Раскинут мир души твоей,
На ней вершинки — ни единой,
И нет ни звуков, ни теней…

«Вот с крыши первые потеки…»

Вот с крыши первые потеки
При наступлении весны!
Они — что писанные строки
В снегах великой белизны.

В них начинают проявляться
Весенней юности черты,
Которым быстро развиваться
В тепле и царстве красоты.

В них пробуждение под спудом
Еще не явленных мощей,
Что день — то будет новым чудом
За чудодействием ночей.

Все струйки маленьких потеков —
Безумцы и бунтовщики,
Они замерзнут у истоков,
Не добежать им до реки…

Но скоро, скоро дни настанут,
Освобожденные от тьмы!
Тогда бунтовщиками станут
Следы осиленной зимы;

Последней вьюги злые стоны,
Последний лед… А по полям
Победно глянут анемоны,
Все в серебре — назло снегам.

«Мои мечты — что лес дремучий…»

Мои мечты — что лес дремучий,
Вне климатических преград,
В нем — пальмы, ели, терн колючий,
Исландский мох и виноград.

Лес полн кикимор резвых шуток,
В нем леший вкривь и вкось ведет;
В нем есть все измененья суток
И годовой круговорот.

Но нет у них чередованья,
Законы путаются зря;
Вдруг в полдень — месяца мерцанье,
А в полночь — яркая заря!

«Мысли погасшие, чувства забытые…»

Мысли погасшие, чувства забытые —
Мумии бедной моей головы,
В белые саваны смерти повитые,
Может быть, вовсе не умерли вы?
Жизни былой молчаливые мумии,
Время Египта в прошедшем моем,
Здравствуйте, спящие в тихом раздумии!
К вам я явился светить фонарем.
Вижу… как, в глубь пирамиды положены,
Все вы так тихи, так кротки теперь;
Складки на вас шевельнулись, встревожены
Ветром, пахнувшим в открытую дверь.
Все вы взглянули на гостя нежданного!
Слушайте, мумии, дайте ответ:
Если бы жить вам случилося заново —
Иначе жили бы вы? Да иль нет?
Нет мне ответа! Безмолвны свидетели…
Да и к чему на вопрос отвечать?
Если б и вправду они мне ответили,
Что ж бы я сделал, чтоб снова начать?
В праздном, смешном любопытстве назревшие,
Странны вопросы людские порой…
Вот отчего до конца поумневшие
Мумии дружно молчат предо мной!
Блещет фонарь над безмолвными плитами…
Все, что я чую вокруг, — забытье!
Свод потемнел и оброс сталактитами…
В них каменеет и сердце мое…

«О, будь в сознаньи правды смел…»

О, будь в сознаньи правды смел…
Ни ширм, ни завесей не надо…
Как волны дантовского ада
Полны страданий скорбных тел, —
Так и у нас своя картина…
Но только нет в ней красоты:
Людей заткала паутина…
В ней бьются все — и я, и ты…

«Всюду ходят привиденья…»

Всюду ходят привиденья…
Появляются и тут;
Только все они в доспехах,
В шлемах, в панцирях снуют.

Было время — вдоль по взморью
Шедшим с запада сюда
Грозным рыцарям Нарова
Преградила путь тогда.

«Дочка я реки Великой, —
Так подумала река, —
Не спугнуть ли мне пришельцев,
Не помять ли им бока?»

«Стойте, братцы, — говорит им, —
Чуть вперед пойдете вы,
Глянет к вам сквозь льды и вьюги
Страшный лик царя Москвы!

Он, схизматик, за стенами!
Сотни, тысячи звонниц
Вкруг гудят колоколами,
А народ весь прахом — ниц!

У него ль не изуверства,
Всякой нечисти простор;
И повсюдный вечный голод,
И всегдашний страшный мор.

Не ходите!» Но пришельцам
Мудрый был не впрок совет…
Шли до Яма и Копорья,
Видят — точно, ходу нет!

Все какие-то виденья!
Из трясин лесовики
Наседают, будто черти,
Лезут на смерть, чудаки!

Как под Дурбэном эстонцы
Не сдаются в плен живьем
И, совсем не по уставам,
Варом льют и кипятком.

«Лучше сесть нам под Наровой,
На границе вьюг и nypr!»
Сели и прозвали замки —
Магербург и Гунгербург.

С тем прозвали, чтобы внуки
Вновь не вздумали идти
К худобе и к голоданью
Вдоль по этому пути.

Старых рыцарей виденья
Ходят здесь и до сих пор,
Но для легкости хожденья —
Ходят все они без шпор…

«Вдоль Наровы ходят волны…»

Вдоль Наровы ходят волны;
Против солнца — огоньки!
Волны будто что-то пишут,
Набегая на пески.

Тянем тоню; грузен невод;
Он по дну у нас идет
И захватит все, что встретит,
И с собою принесет.

Тянем, тянем… Что-то будет?
Окунь, щука, сиг, лосось?
Иль щепа одна да травы, —
Незадача, значит, брось!

Ближе, ближе… Замечаем:
Что-то грузное в мотне;
Как барахтается, бьется,
Как мутит песок на дне.

Вот всплеснула, разметала
Воды; всех нас облила!
Моря синего царица
В нашем неводе была:

Засверкала чешуею
И короной золотой
И на нас на всех взглянула
Жемчугом и бирюзой!

Все видали, все слыхали!
Все до самых пят мокры…
Если б взяли мы царицу,
То-то б шли у нас пиры!

Значит, сами виноваты,
Недогадливый народ!
Поворачивайте ворот, —
Тоня новая идет…

И — как тоня вслед за тоней —
За мечтой идет мечта;
Хороша порой добыча
И богата — да не та!..

«Как эти сосны древни, величавы…»

Как эти сосны древни, величавы,
И не одну им сотню лет прожить;
Ударит молния! У неба злые нравы,
Судьба решит: им именно — не быть!

Весна в цветах; и яблони, и сливы
Все разодеты в белых лепестках.
Мороз ударит ночью! И не живы
Те силы их, что зреть могли в плодах.

И Гретхен шла, полна святого счастья,
Полна невинности, без мысли о тюрьме, —
Но глянул блеск проклятого запястья,
И смерть легла и в сердце, и в уме…

«Твоя слеза меня смутила…»

Твоя слеза меня смутила….
Но я, клянусь, не виноват!
Страшна условий жизни сила,
Стеной обычаи стоят.

Совсем не в силу убежденья,
А в силу нравов, иногда,
Всплывают грустные явленья,
И люди гибнут без следа,

И ужасающая драма
Родится в треске фраз и слов
Несуществующего срама
И намалеванных оков.

«Какая ночь убийственная, злая…»

Какая ночь убийственная, злая!
Бушует ветер, в окна град стучит;
И тьма вокруг надвинулась такая,
Что в ней фонарь едва-едва блестит.

А ночь порой красотами богата!
Да, где-нибудь нет вовсе темноты,
Есть блеск луны, есть прелести заката
И полный ход всем чаяньям мечты.

Тьма — не везде. Здесь чья-то злая чара!
Ее согнать, поверь, под силу мне;
Готовы струны, ждет моя гитара,
Я петь начну о звездах, о луне.

Они всплывут, мы озаримся ими —
Чем гуще тьма, тем будет песнь ясней,
И в град, и в вихрь раскатами живыми
Зальется в песне вешний соловей.

«Высоко гуляет ветер…»

Высоко гуляет ветер,
Шевелит концы ветвей…
Сильф воздушный, сильф прекрасный,
Вей, красавец, шибче вей!

Там тебе простор и воля;
Всюду, всюду — светлый путь!
Только книзу не спускайся,
Не дыши в людскую грудь.

Станешь ты тоскою грузен,
Станешь вял, лишишься сна;
Грудь людская, будто улей,
Злых и острых жал полна…

И тебя, мой сильф воздушный,
Не признать во цвете лет;
Побывав в болящей груди,
Обратишься ты в скелет;

Отлетев, в ветвях застрянешь
Сочлененьями костей…
Не спускайся наземь, ветер,
Вей, мой сильф, но выше ней!..

«Пара гнедых или Ночи безумные…»

«Пара гнедых» или «Ночи безумные» —
Яркие песни полночных часов, —
Песни такие ж, как мы, неразумные,
С трепетом, с дрожью больных голосов!..

Что-то в вас есть бесконечно хорошее…
В вас отлетевшее счастье поет…
Словно весна подойдет под порошею,
В сердце — истома, в душе — ледоход!

Тайные встречи и оргии шумные,
Грусть… неудача… пропавшие дни…
Любим мы, любим вас, песни безумные:
Ваши безумия нашим сродни!

«Нет, не могу! Порой отвсюду…»

Нет, не могу! Порой отвсюду,
Во тьме ночной и в свете дня,
Как крики совести Иуду —
Мечты преследуют меня.

В чаду какого-то кипенья
Несет волшебница дрова,
Кладет в костер, и песнопенья
Родятся силой колдовства!

Сгорает связь меж мной и ими,
Я становлюсь им всем чужой
И пред созданьями своими
Стою с поникшей головой…

«Ночь ползет из травы, из кустов…»

Ночь ползет из травы, из кустов;
Чуть погаснет закат, проступает;
Нет плотины теням, нет оков;
Тень возникшую тень нагоняет.

И, соткавшись в глубокую тьму,
В темной жизни своей веселятся;
Что и как — не узнать никому,
Но на утро цветы расплодятся!

«Я знаю кладбище. С годами…»

Я знаю кладбище. С годами
Остатки камней и крестов
Стоят застывшими волнами
В подушках мягких, сочных мхов.

Они — как волны — безымянны,
И только изредка, порой,
Возникнет новая могила
Поименованной волной…

Читаешь имя… как-то странно!
В нем просьба будто бы слышна,
Борьба последняя с забвеньем,
Но… прекратится и она!

«На гроб старушки я дряхлеющей рукой…»

На гроб старушки я дряхлеющей рукой
Кладу венок цветов, — вниманье небольшое!
В продаже терний нет, и нужно ль пред толпой,
Не знающей ее, свидетельство такое?

Те люди отошли, в которых ты жила;
Ты так же, как и я, скончаться опоздала;
Волна твоих людей давно уж отошла,
Но гордо высилась в свой срок и сокрушала.

Упала та волна пред юною волной
И под нее ползет бессильными струями;
В них — еле видный след той гордости былой,
Что пенилась, гремя могучими кряжами.

Никто, никто теперь у гроба твоего
Твоей большой вины, твоих скорбей не знает,
Я знаю, я один… Но этого всего
Мне некому сказать… Никто не вопрошает.

Года прошедшие — морских песков нанос!
Злорадство устает, и клевета немеет;
И нет свидетелей, чтоб вызвать на допрос,
И, некого судить… А смерть — забвеньем веет!

«Здравствуй, товарищ! Подай-ка мне руку…»

Здравствуй, товарищ! Подай-ка мне руку.
Что? Ты отдернул? Кажись, осерчал?
Глянь на мою, — нет ей места в гостиной;
Я, брат, недаром, кустарник сажал.

Старый товарищ! Печальная встреча!..
Как искалечен ты жизнью, бедняк!
Ну-ка, пожалуй в мой дом, горемыка…
Что? Не желаешь? Не любо! Чудак!

Выпьем с тобой… Как? И пить ты не хочешь?
Просишь на выпивку на руки дать;
Темное чувство в тебе шевельнулось?..
Что за причина, чтоб мне отказать?

Гордость? Стыдливость? Сомнение? Злоба?
Коль потолкуем — причину найду…
Да не упрямься, мы юность помянем,
Дочку увидишь мою… — «Не пойду».

И отошел он по пыльной дороге,
Денег он взял, не сказав ничего…
Разных два мира в нас двух повстречались…
Камнем бы бросить… Кому и в кого?

«С моря сердитого в малый залив забежав…»

С моря сердитого в малый залив забежав,
В тихом спокойствии я очутился;
Лодку свою между острых камней привязав,
Слушая бурю, в раздумье забылся…

Как хорошо, прекратив неоконченный спор,
Мирно уйти из бурунов сомненья,
Руки сложив, ни себе, ни другим не в укор,
Тихо качаясь на зыби мышленья…

«Меня в загробном мире знают…»

Меня в загробном мире знают,
Там много близких, там я — свой!
Они, я знаю, ожидают…
А ты и здесь, и там — чужой!

«Ему нет места между нами, —
Вольны умершие сказать, —
Мы все, да, все, живем сердцами,
А он? Ему где сердце взять?

Ему здесь будет несподручно,
Он слишком дерзок и умен;
Жить в том, что осмеял он, — скучно,
Он не захочет быть смешон.

Все им поруганное — видеть,
Что отрицал он — осязать,
Без права лгать и ненавидеть
В необходимости — молчать!»

Ты предвкуси такую пытку:
Жить вне злословья, вне витийств!
Там не подрежет Парка нитку!
Не может быть самоубийств!

В неисправимости былого,
Под гнетом страшного ярма,
Ты, бедный, не промолвишь слова
И там — не здесь — сойдешь с ума!

«Вконец окружены туманом прежних дней…»

Вконец окружены туманом прежних дней,
Все неподвижней мы, в желаньях тяжелей;
Все уже горизонт, беззвучнее мечты,
На все спускаются завесы и щиты…

Глядишь в прошедшее, как в малое окно;
Там все так явственно, там все озарено,
Там светят тысячи таинственных огней;
А тут — совсем темно и, что ни час, темней…

Весь свет прошедшего как бы голубоват.
Цвет взглядов юности! Давно погасший взгляд!
И сам я освещен сиянием зари…
Заря в свершившемся! Любуйся и смотри!..

Как ясно чувствую и как понятно мне,
Что жизнь была полней в той светлой стороне!
И что за даль видна за маленьким окном —
В моем свершившемся, чарующем былом!

Ведь я там был в свой час, но я не сознавал.
И слышу ясно я — мне кто-то прошептал:
«Молчи! Довольствуйся возможностью смотреть
Но, чтоб туда пройти, ты должен умереть!»

«Я помню ночь. Мы с ней сидели…»

Я помню ночь. Мы с ней сидели.
Вдруг — теплый дождь! В лучах луны
Все капли в нем зазеленели,
Струясь на землю с вышины.

Зажглась заря. Вновь упадая,
Все капли ярко разожглись
И, в блеске утреннем пылая,
Дождем рубинов пронеслись.

Где эта ночь с ее значеньем?
Где годы те? Где взять ee?
И сам живу я под сомненьем:
Остаток дней — не бытие…

«Соловья живые трели…»

Соловья живые трели
В светлой полночи гремят,
В чувствах — будто акварели
Прежних, светлых лет скользят!

Ряд свиданий, ряд прощаний,
Ряд божественных ночей,
Чудных ласк, живых лобзаний…
Пой, о, пой, мой соловей!..

Пой! Греми волнами трелей!
Может быть, назло уму,
Эти грезы акварелей
Я за правду вдруг приму!

Пой! Теперь еще так рано,
Полночь только что прошла,
И сейчас из-за тумана —
Вот сейчас — она звала…

«Заря пройдет, заря вернется…»

Заря пройдет, заря вернется
И — в безучастности своей —
Не может знать, как сильно бьется
Больное сердце у людей.

А чтоб заря не раздражала,
Своих огней для нас не жгла,
Пускай бы по свету лежала
Непроницаемая мгла!

Что день грядущий? Что былое?
Все прах, все кончится в пыли, —
А запах мирры и алоэ
Сойдет с небес на труп земли…

«Бежит по краю неба пламя…»

Бежит по краю неба пламя,
Блеснули по морю огни,
И дня поверженное знамя
Вновь водружается… Взгляни!

Сбежали тени всяких пугал,
И гномов темные толпы
Сыскали каждая свой угол,
И все они теперь слепы;

Не дрогнет лист, и над травою —
Ни дуновенья; посмотри,
Как все кругом блестит росою
В священнодействии зари.

Душа и небо, единеньем
Объяты, некий гимн поют,
Служа друг другу дополненьем…
Увы! на несколько минут.

«Как думы мощных скал, к скале и от скалы…»

Как думы мощных скал, к скале и от скалы,
В лучах полуденных проносятся орлы;
В расщелинах дубов и камней рождены,
Они на краткий срок огнем озарены —
И возвращаются от светлых облаков
Во тьму холодную родимых тайников, —

Так и мои мечты взлетают в высоту…
И вижу, что ни день, убитую мечту!
Все ту же самую! Размеры мощных крыл,
Размах их виден весь!.. Но кто окровенил
Простреленную грудь? Убитая мечта,
Она — двуглавая — добро и красота!..

«Лес густой; за лесом — праздник…»

Лес густой; за лесом — праздник
Здешних местных поселян:
Клики, гул, обрывки речи,
Тучи пыли — что туман.

Видно издали — мелькают
Люди… Не понять бы нам,
Если бы не знать причины:
Пляски или драка там?

Те же самые сомненья
Были б в мыслях рождены,
Если б издали, случайно
Глянуть в жизнь со стороны.

Праздник жизни, бойня жизни,
Клики, говор и туман…
Непонятное верченье
Краткосрочных поселян.

«Как на свечку мотыльки стремятся…»

Как на свечку мотыльки стремятся
И, пожегши крылья, умирают, —
Так его бесчувственную душу
Тени мертвых молча окружают.

Нет улик! А сам он так спокоен;
С юных лет в довольстве очерствелый,
Смело шел он по широкой жизни
И идет, красиво поседелый.

Он срывал одни лишь только розы,
Цвет срывал, шипов не ощущая;
В чудный панцирь прав своих закован,
Сеял он страданья, не страдая.

О, господь! Да где же справедливость)
Божья месть! Тебя не обретают!
Смолкли жертвы, их совсем не слышно,
Но зато — свидетели рыдают…

«Во мне спокойно спят гиганты…»

Во мне спокойно спят гиганты,
Те, что вступали с небом в бой:
Ветхозаветные пророки,
Изида с птичьей головой;

Спят те, что видели Агору
И посещали Пританей,
Те, что когда-то покрывали
Багряной сенью Колизей;

Почиют рати крестоносцев,
Славянский сонм богатырей,
И ненавистный Торквемада
В кругу чернеющих друзей;

Спят надушенные маркизы,
Порой хихикая сквозь сон,
И в русском мраморе, в тивдийском,
Положен спать Наполеон.

И все они, как будто зерна
В своих скорлупках по весне,
В свой срок способны раскрываться
И жить, не в первый раз, во мне!

И что за звон, и что за грохот,
И что за жизненность картин,
Тогда несущихся по мыслям, —
Им счета нет — а я один!

Какая связь меж всеми ими
И мной? Во тьме грядущих дней
Какое место будет нашим
В грядущих памятях людей?

О нет! Не кончено творенье!
Бог продолжает создавать,
И, чтобы мир был необъятней,
Он научил — не забывать!

«Погасало в них былое…»

Погасало в них былое,
Час разлуки наступал;
И, приняв решенье злое,
Наконец он ей сказал:

«Поднеси мне эту чашу!
В ней я выпью смерть свою!
Этим связь разрушу нашу —
Дам свободу бытию!

Если это не угодно
Странной гордости твоей,
Волю вырази свободно,
Кинь ты чашу и разбей!»

Молча, медленно, высоко
Подняла ее она
И — быстрей мгновенья ока
Осушила всю до дна…

«Полдень декабрьский! Природа застыла…»

Полдень декабрьский! Природа застыла;
Грузного неба тяжелую высь
Будто надолго свинец и чернила
Всюду окрасить любовно взялись.

Смутные мысли бегут и вещают:.
Там, с поднебесной, другой стороны
Светлые краски теперь проступают;
Тучи обласканы, жизни полны.

Грустно тебе! Тяжело непомерно,
Душу твою мраком дня нагнело…
Слушай, очнись! Несомненно, наверно
Где-нибудь сыщешь и свет, и тепло.

«В чудесный день высь неба голубая…»

В чудесный день высь неба голубая
Была светла;
Звучали с церкви, башню потрясая,
Колокола…

И что ни звук, то новые виденья
Бесплотных сил…
Они свершали на землю схожденье
Поверх перил.

Они, к земле спустившись, отдыхали
Вблизи, вдали…
И незаметно, тихо погасали
В тенях земли…

И я не знал под обаяньем звона:
Что звук, что свет?
Для многих чувств нет меры, нет закона
И прозвищ нет!..

«Заката светлого пурпурные лучи…»

Заката светлого пурпурные лучи
Стремятся на гору с синеющей низины,
И ярче пламени в открывшейся печи
Пылают сосен темные вершины…

Не так ли в Альпах горные снега
Горят, когда внизу синеет тьма тенями…
Жизнь родины моей! О, как ты к нам строга,
Как не балуешь нас роскошными дарами!

Мы силами мечты должны воссоздавать
И дорисовывать, чего мы не имеем;
То, что другим дано, нам надо отыскать,
Нам часто не собрать того, что мы посеем!

И в нашем творчестве должны мы превозмочь
И зиму долгую с тяжелыми снегами,
И безрассветную, томительную ночь,
И тьму безвременья, сгущенную веками…

«А! Ты не верила в любовь! Так хороша…»

А! Ты не верила в любовь! Так хороша,
Так явственно умна и гордостью богата,
Вся в шелесте шелков и веером шурша,
Ты зло вышучивала и сестру и брата!
Как ветер царственный в немеряной степи,
Ты, беззаботная, по жизни проходила…
Теперь, красавица, ты тоже полюбила,
Насмешки кончились… Блаженствуй и терпи!

«Не наседайте на меня отвсюду…»

Не наседайте на меня отвсюду,
Не говорите сразу, все, толпой,
Смутится мысль моя, и я сбиваться буду,
Вы правы будете, сказавши: «Он смешной!»

Но если, медленно окрепнувши в раздумье,
Я наконец молчание прерву,
Я, будто в море, в вашем скудоумье,
Под прочным парусом спокойно поплыву.

Что я молчал так долго, так упорно,
Не признак слабости мышленья и души…
Не все то дрябло, хило, что покорно…
Большие силы копятся в тиши!

«Славный вождь годов далеких…»

Славный вождь годов далеких!
С кем тебя, скажи, сравню)
Был костер — в тебе я вижу
Сиротинку-головню.

Все еще она пылает…
Нет, не то! Ты — старый дуб,
В третьем царствованьи крепок
И никем не взят на сруб.

Много бурь в тебе гудело,
И, спускаясь сверху вниз,
Молний падавших удары
В ленту черную свились.

Все былое одолел ты
От судеб и от людей;
Не даешь ты, правда, цвета,
Не приносишь желудей…

Но зато листвою жесткой
Отвечать совсем не прочь
И тому, что день подскажет,
Что тебе нашепчет ночь!..

Голоса твоей вершины —
В общей музыке без слов —
Вторят мощным баритоном
Тенорам молодняков…

«Гляжу на сосны, — мощь какая…»

Гляжу на сосны, — мощь какая!
Взгляните хоть на этот сук:
Его спилить нельзя так скоро,
И нужно много, много рук…

А этот? Что за искривленье!
Когда-то, сотни лет назад,
Он был, бедняга, изувечен,
Был как-нибудь пригнут, помят.

Он в искривлении старинном
Возрос — и мощен, и здоров —
И дремлет, будто помнит речи
Всех им подслушанных громов.

А вот вблизи — сосна другая:
Ничем не тронута, она,
Шатром ветвей не расширяясь,
Взросла — красива и стройна…

Но отчего нам, людям, ближе
И много больше тешат взор
Ветвей изломы и изгибы
И их развесистый шатер?

«Не померяться ль мне с морем…»

Не померяться ль мне с морем?
Вволю, всласть души?
Санки крепки, очи зорки,
Кони хороши…

И несчитанные версты
Понеслись назад,
Где-то, мнится, берег дальний
Различает взгляд.

Кони шибче, веселее,
Мчат во весь опор…
Море места прибавляет,
Шире кругозор.

Дальше! Кони утомились,
Надо понукать…
Море будто шире стало,
Раздалось опять…

А несчитанные версты
Сзади собрались
И кричат, смеясь, вдогонку:
«Эй, остановись!»

Стали кони… Нет в них силы,
Клонят морды в снег…
Ну, пускай другой, кто хочет,
Продолжает бег!

И не в том теперь, чтоб дальше…
Всюду — ширь да гладь!
Вон как вдруг запорошило…
Будем умирать!

«Сквозь листву неудержимо…»

Сквозь листву неудержимо
Тихо льет церковный звон,
Уносясь куда-то мимо
В бесконечность всех сторон.

Сквозь большие непорядки
Душ людских — добро скользит…
Где и в чем его задатки?
И какой влечет магнит?

Дивной силой притяженья
Кто-то должен обладать,
Чтобы светлые явленья
В тьме кромешной вызывать.

«Молчи! Не шевелись! Покойся недвижимо…»

Молчи! Не шевелись! Покойся недвижимо…
Не чуешь ли судеб движенья над тобой?
Колес каких-то ход свершается незримо,
И рычаги дрожат друг другу вперебой…
Смыкаются пути каких-то колебаний, —
Расчеты тайных сил приводятся к концу,
Наперекор уму без права пожеланий,
И не по времени, и правде не к лицу…
О, если б, кажется, с судьбою в бой рвануться!
Какой бы мощности порыв души достиг…
Но ты не шевелись! Колеса не запнутся,
Противодействие напрасно в этот миг.
Поверь: свершится то, чему исход намечен…
Но, если на борьбу ты не потратил сил
И этою борьбой вконец не изувечен, —
Ты можешь вновь пойти… Твой час не наступил.

«Не храни ты ни бронзы, ни книг…»

Не храни ты ни бронзы, ни книг,
Ничего, что из прошлого ценно,
Все, поверь мне, возьмет старьевщик,
Все пойдет по рукам — несомненно.

Те почтенные люди прошли,
Что касались былого со страхом,
Те, что письма отцов берегли,
Не пускали их памятей прахом.

Где старинные эти дома —
С их седыми как лунь стариками?
Деды где? Где их опыт ума,
Где слова их — не шутки словами?

Весь источен сердец наших мир!
В чем желать, в чем искать обновленья?
И жиреет могильный вампир
Урожаем годов оскуденья…

«Над глухим болотом буря развернулась…»

Над глухим болотом буря развернулась!
Но молчит болото, ей не отвечает,
В мох оно оделось, в тину завернулось,
Только стебельками острых трав качает.

Восклицает буря: «Ой, проснись, болото!
Проступи ты к свету зыбью и сверканьем!
Ты совсем иное испытаешь что-то
Под моим могучим творческим дыханьем.

Я тебя немного, правда, взбаламучу,
Но зато твои я мертвенные воды
Породню, чуть только опрокину тучу,
С влагою небесной, с детищем свободы!

Дам тебе вздохнуть я! Свету дам трясине!
Гром мой, гром веселый, слышишь, как хохочет!»
Но молчит болото и, погрязши в тине,
Ничего иного вовсе знать не хочет.

«Люблю я время увяданья…»

Люблю я время увяданья…
Повсюду валятся листы;
Лишась убора, умаляясь,
В ничто скрываются кусты;

И обмирающие травы,
Пригнувшись, в землю уходя,
Как будто шепчут, исчезая:
«Мы все вернемся погодя!

Там, под землей, мы потолкуем
О том, как жили, как цвели!
Для собеседований важных
Необходима тишь земли!»

«Горит, горит без копоти и дыма…»

Горит, горит без копоти и дыма
И всюду сыплется по осени листва…
Зачем, печаль, ты так неодолима,
Так жаждешь вылиться и в звуки и в слова?

Ты мне свята, моя печаль родная, —
Не тем свята ты мне, что ты печаль моя;
Тебя порою в песне оглашая,
Совсем неволен я, пою совсем не я!

Поет во мне не гордость самомненья…
Нет, плач души слагается в размер,
Один из стонов общего томленья
И безнадежности всех чаяний, всех вер!

Вот оттого-то кто-нибудь и где-то
Во мне отзвучия своей тоске найдет;
Быть может, мной яснее будет спето,
Но он, по-своему, со мной одно поет.

«Меня здесь нет. Я там, далеко…»

Меня здесь нет. Я там, далеко,
Там, где-то в днях пережитых!
За далью их не видит око,
И нет свидетелей живых.

Я там, весь там, за серой мглою!
Здесь нет меня; другим я стал,
Забыв, где был я сам собою,
Где быть собою перестал…

«Я плыву на лодке. Парус…»

Я плыву на лодке. Парус
Режет мачтой небеса;
Лебединой белой грудью
Он под ветром налился.

Море тихо, волны кротки
И кругом — везде лазурь!
Не бывает в сердце горя,
Не бывает в небе бурь!..

Я плыву в сияньи солнца,
Чем не рыцарь Лоэнгрин?
Я совсем не стар, а молод,
И плыву я не один…

Ты со мною, жизнь былая!
Ты осталась молода
И красавицей, как прежде,
Снизошла ко мне сюда.

Вместе мы плывем с тобою,
Белый парус тянет нас;
Я припал к тебе безмолвный…
Светлый час, блаженный час!..

По плечам твоим высоким
Солнце блеск разлило свой,
И знакомые мне косы
Льнут к волнам своей волной.

Уст дыханье ароматно!
Грудь, как прежде, высока…
Снизойди к докучным ласкам
И к моленьям старика!

Что? Ты плачешь?! Иль пугает
Острый блеск моих седин?
Юность! О, прости, голубка…
Я — не рыцарь Лоэнгрин!

«Здесь все мое! — Высь небосклона…»

Здесь все мое! — Высь небосклона,
И солнца лик, и глубь земли,
Призыв молитвенного звона
И эти в море корабли;

Мои — все села над равниной,
Стога, возникшие окрест,
Река с болтливою стремниной
И все былое этих мест…

Здесь для меня живут и ходят…
Мне — свежесть волн, мне — жар огня,
Туманы даже, те, что бродят, —
И те мои и для меня!

И в этом чудном обладанье,
Как инок, на исходе дней,
Пишу последнее сказанье,
Еще одно, других ясней!

Пускай живое песнопенье
В родной мне русский мир идет,
Где можно — даст успокоенье
И никогда, ни в чем не лжет.

«Мой сад оградой обнесен…»

Мой сад оградой обнесен;
В моем дому живут, не споря;
Сад весь к лазури обращен —
К лицу двух рек и лику моря.

Тут люди кротки и добры,
Живут без скучных пререканий;
Их мысли просты, нехитры,
В них нет нескромных пожеланий.

Весь мир, весь бесконечный мир —
Вне сада, вне его забора;
Там ценность золота — кумир,
Там столько крови и задора!

Здесь очень редко, иногда
Есть у жизни грустные странички:
Погибнет рыбка средь пруда,
В траве найдется тельце птички…

И ты в мой сад не приходи
С твоим озлобленным мышленьем,
Его покоя не буди
Обидным, гордым самомненьем.

У нас нет места для вражды!
Любовь, что этот сад взращала,
Чиста! Ей примеси чужды,
Она теплом не обнищала.

Она, незримая, лежит
В корнях деревьев, тьмой объята,
И ею вся листва шумит
В часы восхода и заката…

Нет! Приходи в мой сад скорей
С твоей отравленной душою;
Близ скромных, искренних людей
Ты приобщишься к их покою.

Отсюда мир, весь мир, изъят
И, полный злобы и задора,
Не смея ринуться в мой сад,
Глядит в него из-за забора…

«Сколько хороших мечтаний…»

Сколько хороших мечтаний
Люди убили во мне;
Сколько сгубил я деяний
Сам, по своей же вине…

В жизни комедии, драмы,
Оперы, фарс и балет
Ставятся в общие рамы
Повести множества лет…

Я доигрался! Я — дома!
Скромен, спокоен и прав, —
Нож и пилу анатома
С ветвью оливы связав!

«Порой хотелось бы всех веяний весны…»

Порой хотелось бы всех веяний весны
И разноцветных искр чуть выпавшего снега,
Мятущейся толпы, могильной тишины
И тут же светлых снов спокойного ночлега!

Хотелось бы, чтоб степь вокруг меня легла,
Чтоб было все мертво и царственно молчанье,
Но чтоб в степи река могучая текла,
И в зарослях ее звучало трепетанье.

Ущелий Терека и берегов Днепра,
Парижской толчеи, безлюдья Иордана,
Альпийских ледников живого серебра,
И римских катакомб, и лилий Гулистана.

Возможно это все, но каждое в свой срок
На протяжениях великих расстояний,
И надо ожидать и надо, чтоб ты мог
Направить к ним пути своих земных скитаний, —

Тогда как помыслов великим волшебством
И полной мощностью всех сил воображенья
Ты можешь все иметь в желании одном
Здесь, подле, вкруг себя, сейчас, без промедленья!

И ты в себе самом — владыка из владык,
Родник таинственный — ты сам себе природа,
И мир души твоей, как божий мир, велик,
Но больше, шире в нем и счастье, и свобода…

«Всегда, всегда несчастлив был я тем…»

Всегда, всегда несчастлив был я тем,
Что все те женщины, что близки мне бывали,
Смеялись творчеству в стихах! Был дух их нем
К тому, что мне мечтанья навевали.

И ни в одной из них нимало, никогда
Не мог я вызывать отзывчивых мечтаний…
Не к ним я, радостный, спешил в тот час, когда
Являлся новый стих счастливых сочетаний!

Не к ним, не к ним с новинкой я спешил,
С открытою, еще дрожавшею душою,
И приносил цветок, что сам я опылил,
Цветок, дымившийся невысохшей росою.

«Ты часто так на снег глядела…»

Ты часто так на снег глядела,
Дитя архангельских снегов,
Что мысль в очах обледенела
И взгляд твой холодно суров,

Беги! Направься к странам знойным,
К морям, не смевшим замерзать:
Они дыханием спокойным
Принудят взгляд твой запылать.

Тогда из новых сочетаний,
Где юг и север в связь войдут,
Возникнет мир очарований
И в нем — кому-нибудь приют…

«И вот сижу в саду моем тенистом…»

И вот сижу в саду моем тенистом
И пред собой могу воспроизвесть,
Как это будет в час, когда умру я,
Как дрогнет всё, что пред глазами есть.

Как полетят повсюду извещенья,
Как потеряет голову семья,
Как соберутся, вступят в разговоры,
И как при них безмолвен буду я.

Живые связи разлетятся прахом,
Возникнут сразу всякие права,
Начнется давность, народятся сроки,
Среди сирот появится вдова,

В тепло семьи дохнет мороз закона, —
Быть может, сам я вызвал тот закон;
Не должен он, не может ошибаться,
Но и любить — никак не может он.

И мне никто, никто не поручится, —
Я видел сам, и не один пример:
Как между близких, самых близких кровных,
Вдруг проступал созревший лицемер…

И это все, что здесь с такой любовью,
С таким трудом успел я насадить,
Ему спокойной, смелою рукою,
Призвав закон, удастся сокрушить…

«Шестидесятый раз снег прело мною тает…»

Шестидесятый раз снег прело мною тает,
И тихо льет тепло с лазурной вышины,
И, если память мне вконец не изменяет,
Я в детстве раза три не замечал весны, —

Не замечал того, как мне дышалось чудно,
Как мчались журавли и как цвела сирень
Десятки лет прошли; их сосчитать нетрудно,
Когда бы сосчитать не возбраняла лень!

Не велико число! Но собранный годами
Скарб жизни так велик, так много груза в нем,
Что, если бы грузить — пришлось бы кораблями
Водою отправлять, а не иным путем…

Противоречия красот и безобразий,
Громадный хлам скорбей, сомнений и обид,
Воспоминания о прелестях Аспазий,
Труды Сизифовы и муки Данаид,

Мученья Тантала, обманы сына, брата,
Порывы глупостей, подряд или вразброд;
Б одних я шествовал на подвиг Герострата,
В других примером мне являлся Дон-Кихот…

Шестидесятый раз снег предо мною тает…
Лазурна высь небес, в полях ручьи журчат…
Как много жизнь людей всего, всего вмещает,
И что же за число в две цифры — шестьдесят!..

«Вот она, великая трясина…»

Вот она, великая трясина!
Ходу нет ни в лодке, ни пешком.
Обмотала наши весла тина, —
Зацепиться не за что багром…

В тростнике и мглисто, и туманно.
Солнца лик и светел, и высок, —
Отражен трясиною обманно,
Будто он на дно трясины лег.

Нет в ней дна. Лежат в листах нимфеи,
Островки, луга болотных трав;
Вот по ним пройтись бы! Только феи
Ходят здесь, травинок не помяв…

Всюду утки, дупеля, бекасы!
Бьешь по утке… взял… нельзя достать;
Мир лягушек громко точит лясы,
Словно дразнит: «Для чего ж стрелять?»

Вы, кликуши, вещие лягушки,
Подождите: вот придет пора, —
По болотам мы начнем осушки,
Проберем трясину до нутра.

И тогда… Ой, братцы, осторожней!
Не качайтесь… Лодку кувырнем!
И лягушки раньше нас потопят,
Чем мы их подсушивать начнем…

«Если б всё, что упадает…»

Если б всё, что упадает
Серебра с луны,
Всё, что золота роняет
Солнце с вышины —

Ей снести… Она б сказала:
«Милый мой пиит,
Ты того мне дай металла,
Что в земле лежит!»

«Из моих печалей скромных…»

Из моих печалей скромных,
Не пышны, не высоки,
Вы, непрошены, растете,
Песен пестрые цветки.

Ты в спокойную минуту
На любой взгляни цветок…
Посмотри — в нем много правды!
Он без слез взрасти не мог.

В этой песне — час страданий,
В этой — долгой ночи страх,
В этих — месяцы и годы…
Все откликнулось в стихах!

Горе сердца — дар небесный,
И цветы его пышней
И куда, куда душистей
Всех цветов оранжерей.

«Воды немного, несколько солей…»

Воды немного, несколько солей,
Снабженных слабою, животной теплотою,
Зовется издавна и попросту слезою…
Но разве в том определенье ей?

А тихий вздох людской? То — груди
содроганье,
Освобожденье углекислоты?!.
Определения, мутящие сознанье
И полные обидной пустоты!

«Я помню, помню прошлый год…»

Я помню, помню прошлый год!
Чуть вечер спустится, бывало,
Свирель чудесная звучала,
Закат пылавший провожала,
Встречала розовый восход.

Короткой ночи текст любовный
Ей вдохновением служил;
Он так ласкал, он так пленил,
Он так мне близок, близок был —
Совсем простой, немногословный.

Свирель замолкшая, где ты?
Где ты, певец мой безымянный,
Быть может, неба гость желанный,
Печальный здесь, а там избранный
Жилец небесной высоты?

Тебе не надобно свирели!
И что тебе, счастливец, в ней,
Когда, вне зорь и вне ночей,
Ты понял смысл иных речей
И мировые слышишь трели…

«Во сне мучительном я долго так бродил…»

Во сне мучительном я долго так бродил,
Кого-то я искал, чего-то добивался;
Я переплыл моря, пустыни посетил,
В скалах карабкался, на торжищах скитался…

И стал пред дверью я открытою… За ней
Какой-то мягкий свет струился издалека;
От створов падали столбы больших теней;
Ступени вверх вели, и, кажется, высоко!

Но что за дверью там, вперед как ни смотри —
Не видишь… А за мной — земного мира тени…
Мне голос слышался… Он говорил: «Умри!
И можешь ты тогда подняться на ступени!..»

И смело я пошел… И начал замирать…
Ослепли, чуть вошел я в полный свет, зеницы,
Я иначе прозрел… Как? Рад бы передать,
Но нет пригодных струн и нет такой цевницы!..

«Кому же хочется в потомство перейти…»

Кому же хочется в потомство перейти
В обличьи старика! Следами разрушений
Помечены в лице особые пути
Излишеств и нужды, довольства и лишений.
Я стар, я некрасив… Да, да! Но, боже мой,
Ведь это же не я!.. Нет, в облике особом,
Не сокрушаемом ни временем, ни гробом,
Который некогда я признавал за свой,
Хотелось бы мне жить на памяти людской!
И кто ж бы не хотел? Особыми чертами
Мы обрисуемся на множество ладов —
В рассказах тех детей, что будут стариками,
В записках, в очерках, за длинный ряд годов.

И ты, красавица, не названная мною, —
Я много, много раз писал твои черты, —
Когда последний час ударит над землею,
С умерших сдвинутся и плиты, и кресты, —
Ты, как и я, проявишься нежданно,
Но не старухою, а на заре годов…
Нелепым было бы и бесконечно странно —
Селить в загробный мир старух и стариков.

«Как в рубинах ярких — вкруг кусты малины…»

Как в рубинах ярких — вкруг кусты малины;
Лист смородин черных весь благоухает;
В теплом блеске солнца с бархатной низины
Молодежи говор звучно долетает.

Почему-то — право, я совсем не знаю —
Сцену вдруг из Гете вижу пред глазами!
Праздник, по веселью в людях, замечаю!
Молодежь гуляет… в парочках… толпами…

В юности счастливой смех причин не ищет…
Кончена обедня, церкви дверь закрыта, —
Вижу, ясного вижу: черный пудель рыщет…
Это — Мефистофель? Где же Маргарита?

Юность золотая, если бы ты знала,
Что невозвратимо волшебство минуты,
Что в твоем грядущем радостей так мало,
Что вконец осилят долгой жизни путы, —

Ты была б спокойней… Можно ль так смеяться,
Возбуждая зависть старших поколений!
Берегла б ты силы, — очень пригодятся,
Чуть настанут годы правды и сравнений…

«Ты любишь его всей душою…»

Ты любишь его всей душою,
И вам так легко, так светло…
Зачем же упрямством порою
Свое ты туманишь чело?

Зачем беспричинно, всечасно
Ты радости портишь сама
И доброе сердце напрасно
Смущаешь злорадством ума?

Довольствуйся тем, что возможно!
Поверь: вам довольно всего,
Чтоб, тихо живя, нетревожно,
Не ждать, не желать ничего…

«Нет, верба, ты опоздала…»

Нет, верба, ты опоздала,
Только к марту цвет дала, —
Знай, моя душа сызмала
Впечатлительней была!

Где же с ней идти в сравненье!
Не спросясь календаря,
Я весны возникновенье
Ясно слышу с января!

День подрос и стал длиннее…
Лед скололи в кабаны…
Снег глубок, но стал рыхлее…
Плачут крыши с вышины…

Пишут к праздникам награды…
Нет, верба, поверь мне, нет;
Вешним дням мы раньше рады,
Чем пускаешь ты свой цвет!

«Помню: как-то раз мне снился…»

Помню: как-то раз мне снился
Генрих Гейне на балу;
Разливалося веселье
По всему его челу…

Говорил он даме: «Дама,
Я прошу на польку вас!
Бал блестящ! Но вы так бледны,
Взгляд ваш будто бы погас!

Ах, простите! — я припомнил:
Двадцать лет, как вы мертвы!
Обращусь к соседке вашей:
Вальс со мной идете ль вы?

Боже мой! И тут ошибка!
Десять лет тому назад,
Помню, вас мы хоронили;
Устарел на вас наряд.

Ну, так к третьей… На мазурку!—
Ясно вам: кто я такой?»
— «Как же, вы — вы Генрих Гейне:
Вы скончались вслед за мной…»

И неслись они по зале…
Шумен, весел был салон…
Как, однако, милы пляски
Перешедших Рубикон!..

«Могучей силою богаты…»

Могучей силою богаты
За долгий, тяжкий зимний срок,
Набухли почки, красноваты,
И зарумянился лесок.

А на горах заметны всходы,
Покровы травок молодых,
И в них — красивые разводы
Веснянок нежно-голубых.

Плыву на лодке. Разбиваю
Веслом остатки рыхлых льдов,
И к ним я злобу ощущаю —
К следам подтаявших оков.

И льдины бьются и ныряют,
Мешают веслам, в дно стучат;
Подводный хор! Они пугают,
Остановить меня хотят!

А я весь — блеск! Я весь — спокоен…
Но одинок как будто я…
Олин я в поле — и не воин
Мне нужно песню соловья!

«Порою между нас пророки возникают…»

Порою между нас пророки возникают,
Совсем, совсем не так, как думаете вы,
Их в этот мир вещать не степи посылают,
Сиянье не блестит с избранной головы.

Нет в наши дни у нас пророков по призванью,
Им каждый может быть, — пустыня ни при чем;
Вдруг замечается — в противность ожиданью —
Огонь, светящийся на том или другом.

Ничтожнейший из нас в минуту ту иль в эту
Пророком может быть; случайно он постиг
Большую истину, и он вещает свету…
Знать, огненный к нему с небес сошел язык…

И скажет он свое, и быстро замолкает,
И, бедный, может быть, всю жизнь свою прождет:
Вот-вот сойдет язык, вновь пламя заиграет…
И, в ожидании, он, чающий, умрет…

«Велик запас событий разных…»

Велик запас событий разных
И в настоящем и в былом;
Историк в летописях связных
Живописует их пером.

Не меньше их необозримы
Природы дивные черты,
Они поэтом уловимы
При свете творческой мечты.

Но больше, больше без сравненья,
Пестрее тех, живей других
Людского духа воплощенья
И бытии сердец людских.

Они — причина всех событий,
Они — природы мысль и взгляд,
В них ткань судеб — с основой нитей
Гнилых и ветхих зауряд…

«Раз один из фараонов…»

Раз один из фараонов
Скромный дом мой посетил;
Он, входя, косяк у двери
Длинным схентом зацепил.

Бесподобная фигура!
Весь величественно-груб,
Поражал он ярким цветом
Красной краски страстных губ.

Хрустнул стул, чуть он уселся;
Разговор у нас пошел
На различные предметы:
Как он с Гиксом войны вел,

Как он взыскан был богами,
Как он миловал, казнил,
Как плотинами хотел он
Укротить священный Нил,

Как любил он страстно женщин…
Чтоб свободней говорить,
Попросил меня он двери
Поплотнее затворить.

И пошел он, и пошел он…
Ощущаю в сердце страх
Повторять вс то, что слышал
При затворенных дверях.

Удивительное сходство
С нами… Та же все канва:
Из времен «Декамерона»
И деянья, и слова!

«В древней Греции бывали…»

В древней Греции бывали
Состязанья красоты;
Старики в них заседали,
Старики — как я да ты.

Дочь твоя — прямое диво,
Проблеск розовой зари;
Все в ней правда, все красиво..
Только — ей не говори!..

Запах мирры благовонной,
Сладкий шепот тишины,
Лепет струйки полусонной
В освещении луны;

Голос арфы, трель свирели,
Шум порханья мотыльков
Иль во дни святой недели
Дальний звон колоколов…

Вот те тонкие основы,
На которых, может быть,
Можно было б ткать покровы —
Красоту ее прикрыть.

«Совсем примерная семья…»

Совсем примерная семья!
Порядок, мир… Чем не отрада?
Но отчего вдруг вспомнил я
Страничку из судеб Царьграда:

По лику мертвого царя
Гуляют кистью богомазы,
И сурик, на щеках горя,
Румянит крупные алмазы;

Наведена улыбка губ,
Заштукатурены морщины,
А все же это — только труп
И лицевая часть картины!

«Вы побелели, кладбища граниты…»

Вы побелели, кладбища граниты;
Ночная оттепель теплом дохнула в вас;
Как пудрой белою, вы инеем покрыты
И белым мрамором глядите в этот час.

Другая пудра и другие силы
Под мрамор красят кудри на челе…
Уж не признать ли теплыми могилы
В сравненьи с жизнью в холоде и мгле?

«Какое дело им до горя моего…»

Какое дело им до горя моего?
Свои у них, свои томленья и печали!
И что им до меня и что им до него?..
Они, поверьте мне, и без того устали.
А что за дело мне до всех печалей их?
Пускай им тяжело, томительно и больно…
Менять груз одного на груз десятерых,
Конечно, не расчет, хотя и сердобольно.

«По берегам реки холодной…»

По берегам реки холодной —
Ей скоро на зиму застыть —
В глубоких сумерках наносных
Тончайших льдин не отличить.

Вдруг — снег. Мгновенно забелела
Стремнина там, где лед стоял,
И белым кружевом по черни
Снег берега разрисовал.

Не так ли в людях? Сердцем добрым
Они как будто хороши…
Вдруг случай — и мгновенно глянет
Весь грустный траур их души…

«Ты тут жила! Зимы холодной…»

Ты тут жила! Зимы холодной
Покров блистает серебром;
Калитка, ставшая свободной,
Стучит изломанным замком.

Я стар! Но разве я мечтами
О том, как здесь встречались мы,
Не в силах сам убрать цветами
Весь этот снег глухой зимы?

И разве в старости печальной
Всему прошедшему не жить?
И ни единой музыкальной,
Хорошей думы не сложить?

О нет! Мечта полна избытка
Воспоминаний чувств былых…
Вот, вижу, лето! Вот калитка
На петлях звякает своих.

Июньской ночи стрекотанье
И плеск волны у берегов…
И голос твой… и обожанье, —
И нет зимы… и нет снегов!

«Как робки вы и как ничтожны…»

Как робки вы и как ничтожны, —
Ни воли нет, ни силы нет…
Не применить ли к вам, на случай,
Сельскохозяйственный совет?

Любой, любой хозяин знает:
Чтобы траве пышней расти,
Ее скосить необходимо
И, просушив, в стога свезти…

«Было время, в оны годы…»

Было время, в оны годы,
К этим тихим берегам
Приплывали финикийцы,
Пробираясь к янтарям.

Янтари в песках лежали
Что янтарь — смола одна,
Финикийцы и не знали;
Эта мудрость нам дана!

И теперь порой, гуляя
Краем моря, я смотрю:
Не случится ль мне, по счастью,
Подобраться к янтарю.

Говорит мне как-то море:
«Не трудись напрасно, друг!
Если ты янтарь отыщешь, —
Обратишь его в мундштук.

Он от горя потускнеет…
То ли было, например,
Попадать на грудь, на плечи
Древнегреческих гетер!..

Отыщи ты мне гетеру,
А курить ты перестань,
И тогда тебе большую
Янтарем внесу я дань».

С той поры хожу по взморью,
Финикийцем жажду быть,
Жду мифической гетеры,
Но — не в силах не курить…

«На сценах царские палаты…»

На сценах царские палаты
Вдруг превращают в лес и дол;
Часть тащат кверху за канаты,
Другую тянут вниз, под пол.

Весной так точно льдины тают:
Отчасти их луч солнца пьет,
Отчасти вглубь земли сбегают,
Шумя ручьями теплых вод!

Знать, с нас пример берет природа:
Чтоб изменить черты лица
И поюнеть к цветенью года —
Весну торопит в два конца…

«Эта злая буря пронеслась красиво…»

Эта злая буря пронеслась красиво —
Налетела быстро, быстро и пропала;
Ясный день до бури, ясный — вслед за не
Будто этой бури вовсе не бывало.

Но она промчалась далеко недаром:
Умертвила сосну многовековую,
Повалила наземь, обнажила корни…
Плачу я над нею, глубоко тоскую!

Ну, так усыхайте, девственные корнями!
Нет, не пережить вам, корни, обнаженья!
Ты, хвоя, рассыпься пожелтелым прахом, —
Ты ведь не осилишь злого приниженья!

Плачь, душа, плачь горько по сосне убитой!
Лейтесь, лейтесь, слезы, молчаливо-дружно…
Это — над собою сам хозяин плачет…
Говорят, что бури этой было нужно!..

«Славный снег! Какая роскошь…»

Славный снег! Какая роскошь!..
Все, что осень обожгла,
Обломала, сокрушила,
Ткань густая облегла.

Эти светлые покровы
Шиты в мерку, в самый раз,
И чаруют белизною
К серой мгле привыкший глаз.

Неспокойный, резкий ветер,
Он — закройщик и портной —
Срезал вс, что было лишним,
Свеял на землю долой…

Крепко, плотно сшил морозом,
Искр навеял без числа…
Платье было б без износа,
Если б не было тепла,

Если б оттепель порою,
Разрыхляя ткань снегов,
Как назло, водою талой
Не распарывала швов…

«Тьма непроглядна. Море близко…»

Тьма непроглядна. Море близко, —
Молчит… Такая тишина,
Что комаров полночных песня —
И та мне явственно слышна…

Другая ночь, и то же море
Нещадно бьет вдоль берегов;
И тьма полна таких стенаний,
Что я своих не слышу слов.

А я все тот же!.. Не завишу
От этих шуток бытия, —
Меня влечет, стезей особой,
Совсем особая ладья.

Ей все равно: что тишь, что буря…
Друг! Полюбуйся той ладьей,
Прочти названье: «Bcё проходит!»
Ладьи не купишь, — сам построй!

«Мой стих — он не лишен значенья…»

Мой стих — он не лишен значенья:
Те люди, что теперь живут,
Себе родные отраженья
Увидят в нем, когда прочтут.

Да, в этих очерках правдивых
Не скрыто мною ничего!
Черты в них — больше некрасивых,
А краски — серых большинство!

Но если мы бесцветны стали, —
В одном нельзя нам отказать:
Мы раздробленные скрижали
Хоть иногда не прочь читать!

Как бы ауканье лесное
Иль эха чуткого ответ,
Порой доходит к нам былое…
Дойдет ли к внукам? Да иль нет?

«Кто утомлен, тому природа…»

Кто утомлен, тому природа —
Великий друг, по сердцу брат,
В ней что-нибудь всегда найдется
Душе звучащее под лад.

Глядишь на рощу: в колыханьи
Она шумит своей листвой,
И, мнится, будто против воли
Ты колыханью рощи — свой!

Зажглись ли в небе хороводы
И блещут звезды в вышине,
Глядишь на них — они двоятся
И ходят также и во мне…

«Как вы мне любы, полевые…»

Как вы мне любы, полевые
Глубокой осени цветы!
Несвоевременные грезы,
Не в срок возникшие мечты!..

Вы опоздали в жизнь явиться;
Вас жгут морозы на заре;
Вам в мае надобно родиться,
А вы родились в октябре…

Ответ их: «Мы не виноваты!
Нас не хотели опросить,
Но мы надеждою богаты:
К зиме не будут нас косить!»

«Не может юноша, увидев…»

Не может юноша, увидев
Тебя, не млеть перед тобой:
Ты так волшебна, так чаруешь
Средневековой красотой!

И мнится мне: ты — шателенка;
По замку арфы вкруг звучат,
К тебе в плюмажах и беретах
С поклоном рыцари спешат.

И я в раздумьи: как бы это
И мне, с лоснящимся челом,
В числе пажей и кавалеров
Явиться в обществе твоем?

И я решил: стать звездочетом,
Одеться в бархат — тьмы темней,
На колпаке остроконечном
Нашить драконов, сов и змей;

Тогда к тебе для гороскопа, —
Чтоб остеречь от зол и бел, —
В полночный час в опочивальню
Я буду призван на совет.

Тогда под кровом ночи звездной,
Тебе толкуя зодиак,
Я буду счастлив, счастлив… Только
Боюсь, чтоб не слетел колпак!

«Не знал я, что разлад с тобою…»

Не знал я, что разлад с тобою,
Всю жизнь разбивший пополам,
Дохнет нежданной теплотою
Навстречу поздним сединам.

Да!.. Я из этого разлада
Познал, что значит тишина, —
Как велика ее отрада
Для тех, кому она дана…

Когда б не это, — без сомненья,
Я, даже и на склоне дней,
Не оценил бы единенья
И счастья у чужих людей.

Теперь я чувства те лелею,
Люблю, как ландыш — близость мхов,
Как любит бабочка лилею —
Заметней всех других цветов.

«Здесь роща, помню я, стояла…»

Здесь роща, помню я, стояла,
Бежал ручей, — он отведен;
Овраг, сырой дремоты полный,
Весь в тайнобрачных — оголен
Огнями солнца; и пески
Спаивает ветер в завитки!

Где вы, минуты вдохновенья?
Бывала вами жизнь полна,
И по мечтам моим счастливым
Шла лучезарная волна…
Все это с рощей заодно
Куда-то вдаль унесено!..

Воскресни, мир былых мечтаний!
Воскресни, жизнь былых годов!
Ты заблести, ручей, волнами
Вдоль оживленных берегов…
Мир тайнобрачных, вновь покрой
Меня волшебною дремой!

«Серебряный сумрак спустился…»

Серебряный сумрак спустился,
И сходит на землю покой;
Мне слышно движение лодки,
Удары весла за горой…

Пловец, мне совсем неизвестный,
От сердца скажу: добрый путь!
На труд ли плывешь ты, на радость,
На горе ли, — счастливым будь!

Я так преисполнен покоя,
Я так им богат, что возьми
Хоть часть, — мне достанет делиться
Со всеми, со всеми людьми.

«Какая засуха!.. От зноя…»

Какая засуха!.. От зноя
К земле все травы прилегли…
Не подалась ли ось земная,
И мы под тропик подошли?

Природа-мать — лицеприятна;
Ведь, по рассказам, не слыхать,
Чтобы в Caxape или в Коби
Могли вдруг льдины нарастать?

А здесь, на севере, Сахара!
Край неба солнце обожгло;
И даже море, обезумев,
Совсем далеко вдаль ушло…

«Порой, в октябрьское ненастье…»

Порой, в октябрьское ненастье,
Вдруг загорится солнца луч,
Но тотчас быстро погасает, —
Туман так вязок, так тягуч.

И говорит земля туману:
«Не обижай моих красот!
Я так устала жарким летом,
В моих красотах недочет.

Я так бессильна, так помята,
Глаза сиянья лишены,
Поблекли губы, косы сбиты,
А плечи худы и бледны.

Закрой меня! Но день настанет,
Зимой успею отдохнуть,
Поверь мне, я сама раскрою
Свою окрепнувшую грудь!»

Сказала, и, закрывши очи,
Земля слабеющей рукой
Спешит, как пологом, туманом
Прикрыть усталый облик свой.

«О, неужели же на самом деле правы…»

О, неужели же на самом деле правы
Глашатаи добра, красот и тишины,
Что так испорчены и помыслы, и нравы,
Что надобно желать всех ужасов войны?

Что дальше нет путей, что снова проступает
Вся дикость прежняя, что, не спросясь, сплеча,
Работу тихую мышленья прерывает
И неожиданный, и злой удар бича…

Что воздух жизни затхл, что ржавчина и плесень
Так в людях глубоки и так тлетворна гниль,
Что нужны: пушек рев, разгул солдатских песен,
Полей встревоженных мерцающая пыль…

Людская кровь нужна! И стон, и бред больницы,
И сироты в семьях, и скорби матерей,
Чтоб чистую слезу вновь вызвать на ресницы
Не вразумляемых другим путем людей, —

Чтоб этим их поднять, и жизни цель поставить
И дать задачу им по силам, по плечу,
Чтоб добрый пастырь мог прийти и мирно править
И на торгующих не прибегать к бичу…

«Что тут писано, писал совсем не я…»

Что тут писано, писал совсем не я, —
Оставляла за собою жизнь моя;
Это — куколки от бабочек былых,
След заметный превращений временных.

А души моей — что бабочки искать!
Хорошо теперь ей где-нибудь порхать,
Никогда ее, нигде не обрести,
Потому что в ней, беспутной, нет пути…

Баллады, фантазии и сказы

Статуя

П.В. Быкову

Над озером тихим и сонным,
Прозрачен, игрив и певуч,
Сливается с камней на камни
Холодный, железистый ключ.

Над ним молодой гладиатор:
Он ранен в тяжелом бою,
Он силится брызнуть водою
В глубокую рану свою.

Как только затеплятся звезды
И ночь величаво сойдет,
Выходят на землю туманы, —
Выходит русалка из вод.

И, к статуе грудь прижимая,
Косою ей плечи обвив,
Томится она и вздыхает,
Глубокие очи закрыв.

И видят полночные звезды,
Как просит она у него
Ответа, лобзанья и чувства
И как обнимает его.

И видят полночные звезды
И шепчут двурогой луне,
Как холоден к ней гладиатор
В своем заколдованном сне.

И долго два чудные тела
Белеют над спящей водой…
Лежит неподвижная полночь,
Сверкая алмазной росой;

Сияет торжественно небо,
На землю туманы ползут;
И слышно, как мхи прорастают,
Как сонные травы цветут…

Под утро уходит русалка,
Печальна, бела и бледна,
И, в сонные волны спускаясь,
Глубоко вздыхает она…

Весталка

В храме пусто. Красным светом
Обливаются колонны,
С тихим треском гаснет пламя
У весталки Гермионы.

И сидит она на камне,
Ничего не замечая,
С плеч долой сползла одежда,
Блещет грудь полунагая..

Бледен лик преображенный,
И глава ее закрыты,
А коса, сбежав по тоге,
Тихо падает на плиты.

Каждой складкой неподвижна,
Не глядит и не вздыхает;
И на белом изваяньи
Пламя красное играет.

Снится ей покой богатый,
Золоченый и счастливый;
На широком, пышном ложе
Дремлет юноша красивый.

В ноги сбито покрывало,
Жмут докучные повязки,
Дышат свежестью и силой
Все черты его и краски…

Снится ей народ и площадь,
Снятся лекторы, эдилы,
Шум и клики, — мрак, молчанье
И тяжелый гнет могилы…

В храме пусто… Гаснет пламя!
Чуть виднеются колонны…
Веста! Веста! Пощади же
Сон весталки Гермионы!

Мемфисский жрец

Когда я был жрецом Мемфиса
Тридцатый год,
Меня пророком Озириса
Признал народ.

Мне дали жезл и колесницу,
Воздвигли храм;
Мне дали стражу, дали жрицу —
Причли к богам.

Во мне народ искал защиты
От зол и бед;
Но страсть зажгла мои ланиты
На старость лет.

Клянусь! Клянусь бессмертным Фтою, —
Широкий Нил,
Такой красы своей волною
Ты не поил!..

Когда, молясь, она стояла
У алтаря
И красным светом обливала
Ее заря;

Когда, склонив свои ресницы,
И вся в огне,
Она, по долгу первой жрицы,
Кадила мне…

Я долго думал: царь по власти,
Я господин
Своей тоски и мощной страсти
Моих седин;

Но я признал, блестя в короне,
С жезлом в руке,
Свой приговор в ее поклоне,
В моей тоске.

Раз, службу в храме совершая,
Устав молчать,
Я, перстень свой сронив вставая,
Велел поднять.

Я ей сказал: «К началу ночи
Взойдет звезда,
Все лягут спать; завесив очи —
Придешь сюда».

Заря, кончаясь, трепетала
И умерла,
А ночь с востока набегала —
Пышна, светла;

И, купы звезд в себе качая,
Зажегся Нил;
В своих садах, благоухая,
Мемфис почил.

Я в храм пришел. Я ждал свиданья,
И долго ждал;
Горела кровь огнем желания, —
Я изнывал.

Зажглась румяная денница,
И ночь прошла;
Проснулась шумная столица, —
Ты не была…

Тогда, назавтра, в жертву мщенью,
Я, как пророк,
Тяжелой пытке и сожженью
Ее обрек…

И я смотрел, как исполнялся
Мой приговор
И как, обуглясь, рассыпался
Ее костер!

Мертвые боги

И.П. Архипову

Тихо раздвинув ресницы, как глаз бесконечный,
Смотрит на синее небо земля полуночи.
Все свои звезды затеплило чудное небо.
Месяц серебряный крадется тихо по звездам…
Свету-то, свету! Мерцает окованный воздух;
Дремлет увлаженный лес, пересыпан лучами!
Будто из мрамора или из кости сложившись,
Мчатся высокие, изжелта-белые тучи;
Месяц, ныряя за их набежавшие гряды,
Золотом режет и яркой каймою каймит их!

Это не тучи! О, нет! На ветрах полуночи,
С гор Скандинавских, со льдов Ледовитого моря,
С Ганга и Нила, из мощных лесов Миссисипи,
В лунных лучах налетают отжившие боги!
Тучами кажутся их непомерные тени,
Очи закрыты, опущены длинные веки,
Низко осели на царственных ликах короны,
Белые саваны медленно вьются по ветру,
В скорбном молчании шествуют мертвые боги!..

Как не заметить тебя, властелина Валгаллы?
Мрачен, как север, твой облик, Оден седовласый!
Виден и меч твой, и щит; на иззубренном шлеме
Светлою искрой пылает звезда полуночи;
Тихо склонил ты, развенчанный, белое темя,
Дряхлой рукой заслонился от лунного света,
А на плечах богатырских несешь ты лопату!
Уж не могилу ли станешь копать, седовласый?
В небе копаться и рыться, старик, запрещают…
Да и идет ли маститому богу лопата?

Ты ли, утопленник, сросшись осколками, снова
Мчишься по синему небу, Перун златоусый?
Как же обтер тебя, бедного, Днепр мутноводный?
Светятся звезды сквозь бледно-прозрачное тело;
Длинные пальцы как будто ногтями расплылись…
Бедный Перун! Посмотри: ведь ты тащишь кастрюлю!
Разве припомнил былые пиры: да попойки
В гридницах княжьих, на княжьих дворах и охотах?
Полно, довольно, бросай ты кастрюлю на землю;
Жителям неба далекого пищи не надо,
Да и растут ли на небе припасы для кухни?

Как не узнать мне тебя, громовержец Юпитер?
Будто на троне, сидишь ты на всклоченной туче;
Мрачные думы лежат по глубоким морщинам;
Чуется снизу, какой ты холодный и мертвый!
Нет ни орла при тебе, ни небесного грома;
Мчится, насупясь, твоя меловая фигура,
А на коленях качается детская люлька!
Бедный Юпитер! За сотни прожитых столетий
В выси небесной, за детски-невинные шашни,
Кажется, должен ты нянчить своих ребятишек;
В розгу разросся давно обессиленный скипетр…
Разве и в небе полезны и люлька, и розги?

Много еще проносилось богов и божочков,
Мертвые боги — с богами, готовыми к смерти,
Мчались на сфинксах двурогие боги Египта,
В лотосах белых качался таинственный Вишну,
Кучей летели стозубые боги Сибири,
В чубах китайцев покоился Ли безобразный!
Пальмы и сосны, верблюды, брамины и маги,
Скал ьды, друиды, слоны, бердыши, крокодилы —
Дружно сплотившись и крепко насев друг на друга,
Плыли по небу одною великою тучей…

Чья ж это тень одиноко скользит над землею,
Вслед за богами, как будто богам не причастна,
Но, несомненней, чем все остальные, — богиня!
Тень одинокая, женщина без одеянья,
Вся неприветному холоду ночи открыта?!
Лик обратив к небесам, чуть откинувшись навзничь,
За спину руки подняв в безграничной истоме,
Грудью роскошною в полном свету проступая,
Движешься ты, дуновением ветра гонима…

Кто ты, прекрасная? О, отвечай поскорее!
Ты Афродита, Астарта? Те обе — старухи,
Смяты страстями, бледны, безволосы, беззубы…
Где им, старухам! Скажи мне, зачем ты печальна,
Что в тебе ноет и чем ты страдаешь так сильно?
Может быть, стыдно тебе пролетать без одежды?
Может быть, холодно? Может быть… Слушай, виденье,
Ты — красота! Ты одна в сонме мертвых живая,
Обликом дивным понятна; без имени, правда!
Вечная, всюду бессмертная, та же повсюду,
В трепете страсти издревле знакомая миру…
Слушай, спустись! На земле тебе лучше; ты ближе
Людям, чем мертвым богам в голубом поднебесье-.
Боги состарились, ты — молода и прекрасна;
Боги бессильны, а ты, ты, в избытке желаний,
Млеешь мучительно, в свете луны продвигаясь!

В небе нет юности, юность земле лишь доступна;
Храмы сердец молодых — ее вечные храмы,
Вечного пламени — вспышки огней одиночных!
Только погаснут одни, уж другие пылают…
Брось ты умерших богов, опускайся на землю,
В юность земли, не найдя этой юности в небе!
Боги тебя недостойны — им нет обновленья.

Дрогнула тень, и забегали полосы света;
Тихо качнулись и тронулись белые лики,
Их бессердечные груди мгновенно зарделись;
Глянула краска на бледных, изношенных лицах,
Стали слоиться, твой девственный лик сокрушая,
Приняли быстро в себя, отпустить не решившись!
Ты же, прекрасная, скрывшись из глаз, не исчезла —
Пала на землю пылающей ярко росою,
В каждой росинке тревожно дрожишь ты и млеешь,
Чуткому чувству понятна, без имени, правда,
Вечно присуща и все-таки неуловима…

Людские вздохи

Когда в час полуночный люди все спят,
И светлые звезды на землю глядят,

И месяц высокий, дробясь серебром,
В полях выстилает ковер за ковром,

И тени в причудливых гранях своих
Лежат, повалившись одни на других;

Когда в неподвижно-сверкающий лес
Спускаются росы с высоких небес,

И белые тучи по небу плывут,
И горные кручи в туманах встают —

Легки и воздушны в сиянье лучей,
На игры слетаются вздохи людей;

И в образах легких, светясь красотой,
Бесплотно рожденные светом и тьмой,

Они вереницей, незримо для нас,
Наш мир облетают в полуночный час.

С душистых сиреней, с ясминных кустов,
С бессонного ока, с могильных крестов,

С горящего сном молодого лица,
С опущенных век старика мертвеца,

Со слез, ускользающих в лунном свету,
Они собирают лучи на лету;

Собравши, — венцы золотые плетут,
По спящему миру тревожно снуют

И гибнут под утро, при первых лучах,
С венцами на ликах, с мольбой на устах.

Последний завет

В лесах алоэ и араукарий,
В густой листве бананов и мимоз —
Следы развалин; к ним факир и парий
Порой идут, цепляясь в кущах роз.

Людские лики в камнях проступают,
Ряды богов поверженных глядят!
На страже — змеи! Видимы бывают,
Когда их гнезда люди всполошат.

Зловещий свист идет тогда отвсюду;
Играют камни медной чешуей!
Спеши назад! Не то случиться худу:
Нарушил ты обещанный покой.

Покой! Покой… Когда-то тут играла
Людских судеб блестящая волна,
Любовью билась, арфами звучала
И орошалась пурпуром вина.

Свободны были мыслей кругозоры,
Не знала страсть запретного плода,
И мощный царь, — жрецов вещали хоры, —
Мог с божеством поспорить иногда…

Каких чудес дворцы его не знали
В волшебных снах чарующих ночей!
Каких красот в себе не отражали
Часы любви во тьме его очей!

Раз было так: чуть занялась денница,
Полночный пир, смолкая, утихал,
Забылась сном на львиной шкуре жрица,
Верховный жрец последним отплясал.

Еще с утра, с нарочными гонцами,
Проведал царь победу над врагом.
Последний враг! Царь — старший над царями!
Он делит землю только с божеством!

Погасло в нем последнее желанье,
Смутился дух свободой без границ…
И долго царь глядел на пированье
Сквозь полутень опущенных ресниц.

«Ко мне, мой сын!» И до царева ложа,
На утре дней в лучах зари горя,
По ступеням, дремавших не тревожа,
Подходит робко первенец царя.

И царь, приняв от сына поклоненье,
Заре навстречу, звукам арфы вслед,
В словах негромких, будто дуновенье,
Вещал ему последний свой завет:

«Когда мой час неведомый настанет
И сквозь огонь и ароматы смол
Свободный дух в немую вечность канет,
Приемлешь ты в наследие престол.

Свершив обряд, предав меня сожженью,
Как быть должно по старой старине,
Ты этот город обратишь к забвенью,
Построишь новый, дальше, в стороне, —

Чтоб тишина навеки водворилась
Здесь, где замкнет мне смерть мои уста,
Чтоб в ходе лет здесь вновь не зародилась
Людских деяний вечная тщета…

Чтоб никогда ни клики поминанья,
Ни звук молитв в кладбищенской тиши
Не нарушали тихого блужданья,
Свободных снов живой моей души.

Я так устал, я так ищу покоя,
Что даже мысль о полной тишине
Дороже мне всего земного строя
И всех других ясней, понятней мне…»

И божество завет тот услыхало
И, смерть послав мгновенную царю,
В порядке стройном тихо обращало
В палящий день прохладную зарю.

И далеко от этих мест отхлынул
Людских страстей живой круговорот,
Роскошный лес живую чашу сдвинул,
И этих мест чуждается народ.

Змеиный свист здесь слышен отовсюду,
Сверкают камни медной чешуей.
Спеши назад! Не то случиться худу —
Нарушил ты обещанный покой.

Брави

Д.П. Сапиенце

Я был удалым молодцом!
Неслись со струн моей гитары
Любви и молодости чары.
Я был удалым молодцом!

О мне в стенах монастырей
Идет молва, разводят лясы,
И крупный смех колеблет рясы
Святых отцов и матерей.

Не раз гонялися за мной,
Смущались поисками сбиры;
Меняя вслед за мной квартиры,
Не раз гонялися за мной.

В изображении сожгли
Меня, не могши взять в натуре!
То был позор прокуратуре:
В изображении сожгли!

Я знал, где судьям путь лежал, —
Пошел на станцию возницей;
Со мной кто ехал — мчался птицей!
Я знал, где судьям путь лежал…

И помню я, как я их вез.
Дорога кручами бежала.
Они не чуяли нимало,
Зачем, куда и кто их вез.

И обо мне их речь была.
Молчу и слышу за спиною —
Толкуют: как им быть со мною?
Их откровенна речь была…

Узнал я, кто меня продаст,
Какую он получит цену
По уговору за измену, —
Узнал я, кто меня продаст.

Узнал! Но вот изгиб пути.
Над темной кручею обвала
Дорога резкий крюк давала,
Чуть означался край пути.

А судьи ту же речь ведут…
Я обернулся к ним: «Синьоры!
Недаром славны наши горы:
Ведь это я, синьоры, тут!»

Мне не забыть их глупых глаз,
Что вдруг расширились не в меру!
Я разогнал коней к барьеру,
Бичом хватил их в самый раз,

Пустил из рук весь ком вожжей…
Прыжок к скале… Что дальше было,
Как их по кручам вниз дробило, —
Не видел… Жалко мне коней!

Да, был я бравым молодцом!
Неслись со струн моей гитары
Любви н молодости чары…
Да, был я бравым молодцом.

Горящий лес

Л.Б. Вейнбергу

Еду я сквозь гарь лесную
В полночь. Жар палит меня;
Страх какой-то в сердце чую,
Ясно слышу дрожь коня.

По пожарищу заметны
Чудищ огненных черты, —
Безобразны, злы, несметны,
Полны дикой красоты;

Заплетаются хвостами,
Вдоль дымящихся корней
Вьются, щелкают зубами
И трещат из дымных пней.

Пламя близко подступает,
Жар лицо мое палит,
Ум мутится, мысль блуждает, —
Будто тлеет м дымит!

Слышу сказочные были…
Речь идет о чудесах…
Уж не тризну ль тут творили,
Сожигая царский прах?

Мнится: в утренней прохладе,
На кровати расписной,
Царь лежит в большом наряде,
Стиснув меч своей рукой.

Очи мгла запечатлела,
Исказила смерть черты;
На поленницах, вкруг тела,
В груды сложены щиты,

Копья, цепи, луки, брони,
Шкур мохнатые ковры,
В ночь зарезанные кони,
Круторогие туры,

Гусли, бронзовые била
И труба, что, в бой звала,
И ладья, что с ним ходила,
И жена, что с ним жила…

Все сгорело! Стало тише…
След дружинников исчез…
От могильника, все выше,
Стал пылать дремучий лес;

Бьется красными волнами,
Лижет тучи в небесах
И царя, с его делами,
Развевает в дым и прах;

Полон ратью огневою
Чудищ в обликах людских,
Он в погоню шлет за мною
Бестелесных чад своих!

Конь мой мчится, лес мелькает,
Жар сильней, душнее гарь!
Слышу, слышу: окликает,
Нагоняет мертвый царь!

Он, как я, в седле высоком,
Но на огненном коне,
Близко чуется, под боком,
Жмется стременем ко мне;

Говорит мне: «Гость желанный,
Улетим, отбросив страх,
К той стране обетованной,
Где журчат ручьи в лугах,

Где, познав любовь фиалки,
Ландыш, что ни ночь, бледней,
Где красавицы-русалки
Ждут таких, как ты, гостей, —

Где, под светом влаги синей,
Много звезд морских цветет,
Лес кораллов, бел как иней,
Отеняя их, растет;

Где под тихой глубиною
Даже солнца мощный лик,
Охлаждаемый волною,
Светит скромен, невелик;

Там, поющим струйкам вторя,
Будешь ты, как струйка, петь
И о жизни, полной горя,
Не захочешь пожалеть!..

О, поверь мне! Смерть прекрасна,
Смерть приветлива, нежна,
Только с виду самовластна,
И костлява, и страшна…»

Шепчет царь еще мне что-то…
Мчимся мы по жердняку;
Различаю я болото…
Вижу сонную реку…

Сгинул царь! В борьбе с трясиной
Стал пожар и шлет за мной,
В темень ночи воробьиной,
Дым, как пламя, огневой…

Петр I на каналах

Как по шпилям, верхам, шатровым куполам
Летним утром огонь разгорался!
Собирался царь Петр в самый мирный поход
И с женой Катериной прощался:

«Будь здорова, жена! Не грусти, что одна;
Много, видишь, каналов готово;
Еду их осмотреть, чтоб работе спореть…
Напиши, если что… Будь здорова!»

Глухо дебри лежат, над болотами спят…
Много дела — да силы-то малы!
Надо дебрь разбудить, чтоб ей тоже служить…
Пусть, мол, глянут по дебри каналы!

Где в колесном возке, где на бодром коне
Едет царь вековыми лесами;
Изучает страну, во всю ширь и длину
Наблюдает своими очами…

«Надо, надо взглянуть! Норовят все надуть!
Может, даже совсем не копают?
Поглядишь — простецы эти жмоты-купцы!
А где страху им нет — надувают!»

День за ночью идет, потеряешь им счет,
Если ехать судьба без дороги!
Вот каналы пошли и блестят вдоль земли,
А землянки людей что берлоги.

И куда ни взгляни, только щепки, да пни,
Да отвалы идут земляные!
Гонит царская мочь, гонит пролежни прочь
Со здорового тела России.

Близок царь! Весть бежит! Привирает, мутит
И повсюду царя упреждает…
Призадумался вор! Царь-то больно востер!
Знаем, как, если нужно, кончает!

«Ой, уж как-то нам быть? Как нужде пособить?
Ведь не вырыто нами и трети
Из того, что должно?.. Умирать суждено…
Стукнет, гикнет: „А нуте-ка, дети!“

Нет, родные, шабаш, чуть появится наш!
Разве, братцы, на хитрость пуститься)
Землю вырыть в длину, подогнать в ширину, —
Остальное потом углубится!»

Собирался весь скоп. Повалил землекоп.
Уж платили-то, знатно платили!
И каналы прошли как им быть вдоль земли,
Провели и воды напустили…

Яркий вечер горит, густо дебрь золотит,
И у самой у крайней лопаты
Царь с дубинкой в руке, в распашном армяке,
Поверяет работы и платы.

И как в небе заря — так лицо у царя
Все сияет! Он жалует смехом!
И уж радостен он, и уж как подарен
Неожиданным вовсе успехом!

А поодаль стоит молчаливый синклит
Хитрецов, мудрецов на захваты!
«Уж вот на! Удалось! У Петра сорвалось!
Не замай наших! Мы ли не хваты!»

Не пылать бы заре! Не блестеть бы воде!
Не валиться бы на воду мошкам!
Не казну б воровать, не Петра надувать,
Не подменивать блюдо лукошком!

Головой царь поник… Потемнел его лик…
Дума черная радость хоронит…
«Отчего тут вода, — вздумал царь, — не туда,
Куда надо бы ей, мошку гонит?»

По откосу долой сходит тяжкой стопой
И, к воде подошедши, нагнулся,
И дубинку воткнул… Чуть конец затонул…
Подождал это царь… Оглянулся!..

Ох! Не небу гореть! Не царю бы краснеть!
Все, бледнея, молчанье хранили…
А из царских очей, звезд вечерних ярчей,
Две слезы, две звезды проступили…

Ну, а там по пятам, в поученье ворам,
Как должно, принялись за расправу…
Прав был вор, говоря про обычай царя:
Сокрушит, если что не по нраву!

О первом солдате

(Песня Семеновского полка)

Дело было очень просто:
Первый жил солдат Бухвостов
Двести лет назад;

С ним Петровская бригада
Народилась из наряда,
Стала в первый ряд!

Непригожи были, малы,
Фузеи да самопалы,
Увалень — народ!

Ну, а все же с тем народом
Вышли первым мы походом
В Кожухов поход.

У стрельцов поднялись смехи
От кожуховской потехи;
Стрелец говорит:

«Сочинитель всех затеев
Бомбардир Петр Алексеев —
Чудеса творит!»

И потешные чудили!
Артикул, устав учили,
Брали крепостцы,

А как было все готово,
Очутились у Азова, —
Вот так молодцы!

Стрельцы видят, осерчали,
Петру смертью угрожали;
Царь заговорил:

«Hy-ха вы, моя пехота,
Вы птенцы, души забота,
Я ль вас не любил!

Не пора ли кончить разом,
Чтобы был конец проказам,
Козням старины!»

Петр сказал… Замолкли шашни…
Мало ль что видали башни
Кремлевской стены?!

Лиху было не до смеха!
Росла царская потеха,
Росла божья рать!

И задумал король швецкий
Рост потехи молодецкой,
Русский рост унять!

Сам он был малоголовый,
Шустрый, вострый и толковый, —
Дал Полтавский бой!

Лейб-гвардейцы были точны,
Гнали до Переволочны
Их перед собой…

Порешив Ништацким миром,
Занялись гвардейцы пиром, —
Горевал сосед!

Заварили браги, бражки
В честь Хмельницкого Ивашки,
Праздник делу вслед.

Петр тогда болота вытер
И поставил город Питер
Двести лет назад…

Вот как было дело просто
С той поры, как жил Бухвостов,
Первый наш солдат!

О царевиче Алексее

Было то в стране далекой,
Лет, без малого, чай, двести!..
На поморье калабрийском,
Где на самом видном месте
Город есть, Бари зовется,
Льнущий к морю, как к невесте, —
Ясным утром, очень рано,
По обету и по чести,

К Николаю-чудотворцу,
Мирликийскому святому,
Караван тащился русский,
А вести пришлось Толстому.
Из Сент-Эльмской цитадели.
Дали крюк! Жаль, по-пустому:
Приближаться б им скорее
Ближе к дому, ближе к дому…

Дом тот — крепость в Петербурге,
Еле конченная кладкой;
Казематы чуть просохли;
Появились для порядка
Царства нового, Петрова…
В царстве — точно лихорадка!
Глухо ходит недовольство
И с Петром играет в прятки.

Во Владимире на Клязьме
В ночь к царице Евдокии
Ходят в келью, скрытно, тайно,
Люди всякие лихие:
На царя куют оковы,
На погибель всей России,
Ходит Глебов с Досифеем,
Лопухин, еще другие!

Извести Петра им надо,
Извести его скорее!
Их надежды, все надежды
В царском сыне Алексее!
Воцарится — уничтожит
Всех замеченных в затеях,
Иностранцев, гладко бритых,
Щеголяющих в ливреях!

Потому: царевич — постник,
Вырос в строгом, древнем чине,
Мыт и чесан по закону,
Бабьей ласкою, и ныне
Он союзников вербует
На подмогу, на чужбине…
Все надежды, все надежды
В Алексее, царском сыне!

К Николаю-чудотворцу
Караван его подходит…
Взгляд царевича больного
Неспокойно, робко бродит;
Он с чухонки Ефросиньи
Тусклых глаз своих не сводит!
Ей одной живет и дышит,
Раскрасавицей находит.

Удивились в храме лики
Византийских преподобных, —
Увидав впервые русских,
Кое в чем себе подобных,
Хоть и в платьях непривычных,
Узких, куцых, неудобных;
Больше всех дивил царевич
Взглядом глаз пугливо-злобных!

И царевич с Ефросиньей
Долго рядышком молились
И, пожертвовав на церковь,
В дальний путь домой пустились;
Путешествия в те годы
Часто месяцами длились…
Обещал им Петр прощенье,
Лишь бы только возвратились!

Не прошло и полугода,
Над Невою, в каземате,
Над царевичем шли пытки,
Не в застенке — при палате;
Потянули всяких грешных
К объясненью и расплате…
Мало ль что у нас бывало
С краю света, в нашей хате!

«Замышлял ли ты, царевич,
Погубить дела Петровы
И разрушить в государстве
Все великие основы?
Ты ковал ли на Россию
В иностранных царствах ковы?
Были ль на цареубийство
Заговорщики готовы?»

Отвечал царевич смутно
Околесные признанья…
Обратились к Ефросинье, —
Поддалась на увещанья!
Все открыла: как, что было,
В чем имелись ожиданья,
Все, что ей царевич выдал
Темной ночью, в час лобзанья!

Черной рабскою душою
Продала, кого любила!
Жизнь не раз уже рабами
Предстоявшим рабству мстила…
Собрал Петр большую думу,
И та дума порешила:
Казни заслужил царевич, —
И не трон ему — могила!..

А уж что за это время
Петр испытывал — словами
Передать нельзя! в грядущем
Дальнозоркими очами
Уж чего не прозревал он?
Говорят, что он, часами
Неподвижен, недоступен, —
Одержим был столбняками!

Не для сладких сантиментов,
Не для временной забавы
Из своих тесал он мыслей
Основания державы!
Неспроста стрельцов сгубил он
В разливной крови расправы
И на дыбу гнал крамолу,
Ассамблеей гладил нравы!

«Погубить ли мне Россию
Или сына? — Бог с ним, с сыном!..»
И поставлен Петр Великий
Над другими исполином!
Как его, гиганта, мерить
Нашим маленьким аршином?
Где судить траве о тыне,
Разрастаясь по-над тыном?

Новгородское предание

Да, были казни над народом…
Уж шесть недель горят концы!
Назад в Москву свою походом
Собрались царские стрельцы.

Смешить народ оцепенелый
Иван епископа послал,
Чтоб, на кобылке сидя белой,
Он в бубны бил и забавлял.

И новгородцы, не переча,
Глядели бледною толпой,
Как медный колокол с их веча
По воле царской снят долой!

Сияет копий лес колючий,
Повозку царскую везут;
За нею колокол певучий
На жердях гнущихся несут.

Холмы и топи! Глушь лесная!
И ту размыло… Как тут быть?
И царь, добравшись до Валдая,
Приказ дал: колокол разбить.

Разбили колокол, разбили!..
Сгребли валдайцы медный сор,
И колокольчики отлили,
И отливают до сих пор…

И, быль старинную вещая,
В тиши степей, в глуши лесной,
Тот колокольчик, изнывая,
Гудит и бьется под дугой!..

Корона патриарха Никона

Ф.М. Маркову

Есть в Патриаршей ризнице — в Москве
Среди вещей, достойных сохраненья,
Предмет большого, важного значенья,
Дававший пищу некогда молве,
Теперь в нем смысл живого поученья,
И этот смысл не трудно уловить…

Корона Никона! В ней — быть или не быть
Царева друга, гордого монаха,
В ней след мечты, поднявшейся из праха;
И так и чувствуешь какой-то смутный страх,
Как бы стоишь у края грозной кручи…
Двум бурям не гудеть из той же самой тучи,
Двум солнцам не светить на тех же небесах!

И так и кажется: с церковного амвона,
Первовестителем духовного закона,
Он, Никон, шествует народ благословить;
Покорный причт толпится; услужить
Торопится… На Никоне корона!
Вот эта самая! По узкому пути
В неясном шепоте проносится толпою,
Что будет летописью, быв сперва молвою:
«Смотри, смотри! Бес вышел мир пасти!
Два ценные венца несет над головою,
Их будет семь! Он в злато облечен,
Идет святителем, в нем бес неузнаваем,
В святом писании он назван Абадонн…
Слыхали ль? Нет? В ночи к палате царской
Кольчатым змеем бес по лестнице всползал,
Играл с венцом царевым, проникал
В синклит духовный и в совет боярский…
Смотри, смотри, как шапка-то горит!
Царев венец на ней не по уставу!
То бес идет! Ведет свою ораву,
Он тех прожжет, кого благословит»…

Молва, молва! В твоем ли беспокойном
Живом сознанье слышится порой,
В намеке быстром, в помысле нестройном,
Призыв набатный силы вечевой!
В твоем ребяческом и странном измышленье
Горит в глубокой тьме, в таинственном прозренье,
Сторожевая мысль по дремлющим умам!
Созданиям молвы, как детям в царство бога,
Открыта издавна широкая дорога
До недр истории, ко всем ее мощам…

Корона! Шутка ли? Забытая, немая,
Объята грезою несбывшегося сна,
Она лежит теперь безмолвна и пышна,
Того, что думалось под ней, не разглашая.
Вокруг оглавия поднялись лепестки,
Блестя алмазами, высоко проступили
И царственным венцом отвсюду окружили
Монашеский клобук, зажав его в тиски.

В ней мысль воплощена, рожденная недаром!
Отвага в ней была и на успех расчет…
В ней были мор и смрад, и веяло пожаром
Всего того, чем силен стал народ!
В ней что-то чуждое воочию слагалось:
К родной нам церкви язва присосалась,
Опасным замыслом был мощный ум объят,
Годами бед и зол неслыханных чреват.

Но где-то там, внизу, в толпах, сознали рано,
Стихийной силою всей чуткости своей,
Что может изойти из гари и тумана
Двух перевившихся в единое огней!
Борьбой неравною народ мог быть осилен!
Как с патриархом быть — он сам пути нашел:
Ведь Никон — еретик, он книги перевел
Неверно с истиной, в них ряд улик обилен, —
И Никон пал, и начался раскол…

Народ метет порой великим дуновеньем…
Наскучив разбирать, кто прав и кто велик,
Сквозь мысли лживые, с их долгим самомненьем, —
Он продвигает вдруг свой затемненный лик:
«Я здесь, — гласит тогда, — и вот чего желаю!
Вот это, — молвит, — мне по сердцу, по плечу!
Чего мне надобно, ясней других я знаю,
А потому-то вас, как грезу сна, свеваю,
Вас, жаждущих того, чего я не xoчy!»

Народ… Народ… Он сам сложил свое былое!
Он дал историю! В ней все его права!
Другим успех и мощь в том или в этом строе,
Жизнь в наслоениях, законы в каждом слое,
Призванья пестрые… Но нам нужна Москва,
Москва единая над неоглядной ширью
Разбросанных везде рабочих деревень,
Нам, нам, — нехитрый быт, родных поверий сень
И святость догмата, с Каноном и Псалтырью!
Нам песня, полная суровой простоты,
И дни короткие, и жгучие метели,
И избы дымные, и жесткие постели;
Несдержанный разгул, безумные мечты…
Нам заповедный труд томительных исканий,
Особый взгляд на все, на жизнь, на смерть, на честь…

Но у кого же, где в годины испытаний
Мы силы черпаем, которые в нас есть?
Чей голос слышится, когда, гудя громами,
Война кровавая струит свинцовый дождь?!
Народ несет хоругвь отборными сынами, —
Чтоб закрепить могильными холмами
Живой своей души испытанную мощь!

Народ давал руля, когда в глухих порывах
Тяжелых смут, среди кипящих волн,
Случалось проводить в бушующих извивах
Стремнин губительных наш заповедный челн…
И будет так всегда…

О! Кто ж вести возьмется
Народ на новый путь неясных благостынь!
И что дадут ему за то, что отберется?
Что тронет сердце в нем, и чем оно забьется
Над усыпальницей развенчанных святынь?
Кто душу новую, из новых сочетаний,
Путем неведомых и темных волхвований,
Как вызов божеству, на русский люд соткет,
И этой новою, улучшенной душою
Наполнит в нем все то, что станет пустотою, —
И что же, что тогда заговорит народ?..

Село Филемониха

(Ростовское предание)

Задумались яновцы… Горе стряслось!
Досталась победа Ростову!
У яновцев ратное дело — хоть брось!
Ростовскому князю побить их пришлось, —
Ушли подобру-поздорову…

А хуже всего, — это стыд у людей, —
Ростовский княжой воевода
Без Фили, красавицы-дочки своей,
Седлать не подумает ратных коней
И делать не станет похода.

А дочка — куда как она хороша!
На людях не в меру спесива,
А в битве, когда разгорится душа,
Красавица тяжким концом бердыша
Крошит и изводит на диво.

Взрастала — ребятам грозою была,
На них расправляла ручонки,
А выросла — косы и облик чела
Не ферязь жемчужным кольцом обвила —
Сдавила их сталь ерихонки.

Один был у Фили от детства дружок,
Товарищ всем ратным забавам,
Даренный родителем пес Ветроног;
Чутьем за три поприща слышать он мог,
А силою — царь волкодавам.

У яновцев только и речи о том:
Как быть им для нового боя?
И шлют, недовольные князем-отцом,
В далекие страны гонца за гонцом,
Чтоб княжича звать — Улейбоя.

Приехал к ним княжич и сделал почин;
Он ратное дело исправил,
Он войско устроил, он выстроил тын…
И едет разведать по утру один:
Кого где ростовец поставил?

Играет откормленный конь под уздой;
Сверкая доспехи бряцают;
Неладится княжичу! Сам он не свой:
И грезится, словно в лесу, за листвой
Все девичьи лики мелькают…

С досады коня своего горячит,
А видит все то же да то же!
Вот смотрит: поляна, конь ратный стоит,
И ратник под кущей черемухи спит,
И пес подле них на стороже!

Залаял проклятый!.. То Филя! Она
Вскочила, готовится к бою,
В седле очутилась, звенят стремена…
А кудри так густы, а грудь так пышна —
Глаза проглядеть Улейбою!

«На меч мой, — кричит он, — я сдаться xoчy!»
А Филя коня поднимает,
Давно бы дала она волю мечу,
Да только вот кудри ползут по плечу
И ей разобраться мешают?

Да только вот солнце слепит, и невмочь
Блистает доспех Улейбоя, —
Тесна ей кольчуга в плечах — как помочь?
И пятится конь боевой — тянет прочь
От злого, нежданного боя.

И к стремени ластится пес, норовит
Скорее подальше убраться,
На диво ему, если Филя молчит!
Поджал он свой хвост, скалит зубы, ворчит,
А лаем не смеет сказаться!

И как это сталось? Пошли наутек,
Как будто бы сами собою,
И конь златогривый, и пес Ветроног,
И храбрая Филя… Им вслед ветерок
Бежал над помятой травою;

С лазоревых цветиков шапки долой
Срезались краями копыта,
Чтоб кланялись Филе, с ее красотой,
Пристыженной тем, что не пышной фатой,
А тяжкою сталью покрыта;

Что сил нет управиться с буйным конем,
Что повод коню отпустила;
Что мчалась, зардевшись мечтой-забытьем,
Боясь оглянуться, и в бегстве своем —
Победу с собой уносила!

Был сговор и свадьба… Веселье пошло,
Как княжича с Филей венчали!
В селе новый терем глядел так светло,
В нем пир шел горою — и это село
С тех пор Филемонихой звали!

Витязь

Вышел витязь на поляну;
Конь тяжелый в поводу…
«Где, мол, быть беде, изъяну,
Я туда теперь пойду.
Там, где в тучах за морями
Мучит деву Черномор;
Злыми где богатырями
Полон темный, темный бор;
Где недобрый царь изводит
Войско доброго царя;
Аспид-змей по людям ходит,
Ядом жжет и душит зря, —
Там нужда в моей защите…»
Смотрит витязь: старичок
Вдруг предстал! В помятой свите,
Желт, морщинист — как сморчок;
Скорблен долгими годами,
Очи востры, нос крючком,
Борода висит клоками,
Словно сбита колтуном.
«Здравствуй, витязь! Ты отколе,
А еще верней: куда?!» —
«Погулять хочу на воле,
Посоветуй, борода!» —
«Про какую ж это волю
Ты задумал погулять?» —
«Злым я людям не мирволю!
Черномора б мне сыскать!
От него спасу девицу!
Злого змея поборю
И отдам свою десницу
В помощь доброму царю!» —
«Значит, ищешь Черномора?
Да какой же он на вид?
Много, знать, в тебе задора.
Сильно кровь в тебе кипит!
Ну, да быть тебе с победой,
И прославишься ты въявь!» —
«Старче! Знаешь что — поведай?
Силу витязя направь!» —
«Что ж, могу…»
И начал старче
Мира зло перечислять…
Что ни сказ, то лучше, ярче…
Мастер был живописать!
Говорит ему день целый,
И другой он говорит…
Витязь, словно очумелый,
Жадно слушает, молчит!
Созерцает он крамолу,
Дерзость мерзости людской,
Опустил он очи долу
И поникнул головой…
И туда бы, значит, надо,
И туда, и там беда!
И, своим рассказам рада,
Продолжает борода…
Есть бы нужно! Выпить впору!
И давно уж время в путь!
Больше в россказнях задора,
Не кончаются ничуть!
Конь издох — лежит стреножен;
Точит ржавчина копье!
Меч глядит из ветхих ножен, —
Борода же все свое.
Витязь повести внимает…
Говорят, что до сих пор
Выйти в путь ему мешает
И морочит — Черномор!

Каменные бабы

На безлесном нашем юге,
На степных холмах,
Дремлют каменные бабы
С чарками в руках.

Ветер, степью пролетая,
Клонит ковыли,
Бабам сказывает в сказках
Чудеса земли…

Как на севере, далеко,
На мохнатых псах,
Даже летом и без снега
Ездят на санях.

Как у нас в речных лиманах
Столько, столько рыб,
Что и ангелы господни
Счесть их не могли б.

Как живут у нас калмыки,
В странах кумыса,
Скулы толсты, очи узки,
Редки волоса;

Подле них живут татары,
Выбритый народ;
Каждый жен своих имеет,
Молится — поет.

Как, в надежде всепрощенья,
Каясь во грехах,
Много стариц ждут спасенья
В дебрях и скитах;

Как, случается порою,
Даже до сих пор,
Вдруг поймают люди ведьму —
Да и на костер…

Как, хоть редко, но бывает:
Точно осовев,
Бабу с бабой повенчают,
Лиц недоглядев…

Как живых людей хоронят:
Было, знать, село —
Да по бабью слову скрылось,
Под землю ушло…

Слышат каменные бабы
С чарками в руках,
Что им сказывает ветер,
Рея в ковылях!

И на сладкий зов новинки
Шлют они за ним
За песчинками песчинки…
И пройдут, как дым!

Свадьба

Умерла дочка старосты, Катя.
Ей отец в женихи Павла прочил,
А любила она Александра…
Ворон горе недаром пророчил.

Отнесли парни Катю в часовню;
А часовня на горке стояла;
Вкруг сосновая роща шумела
И колючие иглы роняла.

Выезжал Александр поздно ночью;
Тройка, фыркая, пряла ушами;
Подходила сосновая роща,
Обнимала своими ветвями.

Заскрипели тяжелые петли,
Пошатнулся порог под ногою;
Поднял парень из гроба невесту
И понес, обхвативши рукою.

Свистнул кнут, завертелись колеса,
Застонали, оживши, каменья,
Потянулись назад полосами
Пашни, рощи, столбы и селенья.

Расходились настеганы кони,
Заклубились их длинные гривы;
Медяные бубенчики плачут,
Бьются, сыплются их переливы!

Как живая посажена Катя:
Поглядеть — так глядит на дорогу;
И стоит Александр над невестой,
На сиденье поставивши ногу.

Набекрень поворочена шапка,
Ветер плотно лежит на рубахе;
Не мигают раскрытые очи,
Руки — струны, и кнут — на отмахе.

Понесли кони в гору телегу,
На вершине, осажены, сели…
Поднялась под дугой коренная,
Пристяжные, присев, захрапели…

Там, согнувшись красивой дугою,
У дороги песок подмывая,
Глубока и глубоко под нею
Проходила река голубая…

Занимается ясное утро,
Ветер с кручи песок отвевает,
Тройка, сбившись в вожжах и постромках,
Морды низко к земле наклоняет.

Над обрывом валяется шапка…
Смяты, вянут цветы полевые…
Блещет золотом розовый венчик,
А на венчике — лики святые…

Слух

Идет, бредет нелепый Слух
С беззубых ртов седых старух,
Везде пройдет, все подглядит,
К чему коснется — зачернит;
Тут порычит, там заорет,
Здесь прочихнется, отойдет.
Он верно здесь? Посмотришь — нет,
Пропал за ним и дух и след.

А он далеко за глаза
Гудит, как дальняя гроза…
С ним много раз вступали в бой:
Стоит, как витязь он чудной,
Неясен обликом своим,
Громаден, глуп и недвижим;
Сквозь сталь и бронзу шишака,
Сквозь лоб проходят облака!

В нем тела даже вовсе нет:
Сквозит на тень, сквозит на свет!
Ступнями Слух травы не мнет…
Но пусть, кто смелый, нападет:
Что ни удар, что ни рубец, —
Он все растет и под конец
Подступит вплоть, упрется в грудь,
Не даст и руку замахнуть…

А иногда своих сынков
Напустит Слух, как комаров;
Жужжит и вьется их народ
И лезет в уши, в нос и в рот;
Как ни отмахивай рукой,
Все тот же шум, все тот же рой…
А Слух-отец сидит при них,
Читая жития святых…

Обезьяна

На небе луна, и кругла и светла,
А звезды — ряды хороводов,
А черные тучи сложились в тела
Больших допотопных уродов.

Одеты поля серебристой росой…
Под белым покровом тумана
Вон дроги несутся дорогой большой, —
На гробе сидит обезьяна.

«Эй! Кто ты, — что думаешь ночь запылить,
Коней своих в пену вогнала?» —
«Я глупость людскую везу хоронить,
Несусь, чтоб заря не застала!» —

«Но как же, скажи мне, так гроб этот мал!
Не вся же тут глупость людская?
И кто ж хоронить обезьяну послал,
Обрядный закон нарушая?» —

«Я, видишь ли, вовсе не то, чем кажусь:
Я родом великая личность:
У вас философией в мире зовусь,
Порою же просто практичность;

Я некогда в Канте и Фихте жила,
В отце Шопенгауэре ныла,
И Германа Гартмана я родила
И этим весь свет удивила.

И все эти люди, один по другом,
Все глупость людей хоронили
И думали: будто со мною вдвоем
Ума — что песку навозили.

Ты, чай, не профессор, не из мудрецов,
Сдаешься не хитрым, и только:
Хороним мы глупости много веков,
А ум не подрос ни насколько!

И вот почему: чуть начнешь зарывать,
Как гроб уж успел провалиться —
И глупости здешней возможно опять
В Америке, что ли, явиться.

Что ночью схоронят — то выскочит днем;
Тот бросит — а этот находит…
Но ясно — чем царство пространнее, — в нем
Тем более глупостей бродит…» —

«Ах ты, обезьяна! Постой, погоди!
Проклятая ведьма — болтунья!..»
Но дроги неслись далеко впереди
В широком свету полнолунья…

В пути

В Заонежье

Верст сотни на три одинокий,
Готовясь в дебрях потонуть,
Бежит на север неширокий,
Почти всегда пустынный путь.

Порою, по часам по целым,
Никто не едет, не идет;
Трава под семенем созрелым
Между колей его растет.

Унылый край в молчаньи тонет…
И, в звуках медленных, без слов,
Одна лишь проволока стонет
С пронумерованных столбов…

Во имя чьих, каких желаний
Ты здесь, металл, заговорил?
Как непрерывный ряд стенаний,
Твой звук задумчив и уныл!

Каким пророчествам тут сбыться,
Когда, решившись заглянуть,
Жизнь стонет раньше, чем родится,
И стоном пролагает путь?!

Цинга

Когда от хлябей и болот
И от гнилых торфяников
Тлетворный дух в ночи идет
В молочных обликах паров,

И ищет в избы он пути,
Где человек и желт, и худ,
Где сытых вовсе не найти,
Где вечно впроголодь живут, —

Спешите мимо поскорей,
Идите дальше стороной
И прячьте маленьких детей:
Цинга гуляет над землей!

«Ах, мама! Глянь-ка из окна…
Там кто-то есть, наверно есть!
Вон голова его видна,
Он ищет щелку, чтоб пролезть!

Какой он белый и слепой!..
Он шарит пальцами в стене…
Он копошится за стеной…
Ах, не пускай его ко мне!..»

Дитя горит… И сух язык…
Нет больше силы кликнуть мать…
Безмолвный гость к нему приник,
Припал! дает собой дышать!

Как будто ластится к нему,
Гнетет дитя, раскрыл всего,
И, выдыхая гниль и тьму,
Себя он греет об него…

Так, говорят, их много мрет
В лачугах, маленьких детей, —
Там, где живут среди болот,
У корелы и лопарей!

На волжской ватаге

Это на Волге, на матушке, было!
Солнце за степью в песках заходило.
Я перебрался в лодчонке к рыбацкой ватаге,
С ромом во фляге, —
Думал я, может, придется поднесть
Выпить в мою или в ихнюю честь!

Белая отмель верст на пять бежала.
Тут-то в рогожных заслонах ватага стояла.
Сети длиной чуть не в версту на древках торчали,
Резко чернея на белом песке, просыхали…
Домик с оконцем стоял переносный;
Края далекого сосны,
Из Ярославля, знать, срубом служили,
Смолы сочили…
Вижу: хозяин стоит; он сказал:
«Ваше степенство, должно быть, случайно попал?
Чай, к пароходу, поди, опоздали,
Заночевали?»
Также сказал, что улов их недурен
И что, хоть месяц был бурен,
Все же у них
Рыбин больших
Много в садке шевелится!
Может, хочу убедиться?

В ближнем яру там садок пребольшущий стоял.
Был поделен он на. клети; я шесть насчитал;
Где по длине их, а где поперек
Сходни лежали из тонких досок.
Каждая клеть была рыбой полна…
Шумно играла в них рыбья волна!
Стукался толстый лосось, и юлила стерлядка;
В звучно плескавшей воде, посреди беспорядка,
Чопорно, в белых тесьмах, проходила севрюга;
«Есть, — говорил мне хозяин, — у нас и белуга!»
Сунул он жердь и по дну поводил,
Поднял белугу! Нас дождь окатил,
Чуть показалась она… Мощным плесом хлестнула,
Точно дельфин кувырнулась и ко дну юркнула…

Ночь налегла той порой…
Очередной
Сети закидывал; прочие кучей сидели;
Два котелка на треногах кипели;
Яркий огонь по синеющей ночи пылал,
Искры метал…

Разные, пестрые люди в той куче столпились…
Были такие, что ближе к огню протеснились;
Были такие, что в мрак уходили, —
Точно они свои лица таили!
«Что его, — думали, — к нам сюда носит?
Ежели вдруг да про пашпорты спросит?
Правда, далеки пески! Не впервой уходить!
Дернула, видно, нелегкая нас посетить!..»

Фляга с ямайским осталася полной при мне:
И повернуть-то ее не— пришлось на ремне!
Даже и к слову прийти не пришлось никому;
Был я не по сердцу волжской ватаге, — видать по всему! —
Выходцем мира иного,
Мало сказать, что чужого…

Только отъехавши с версту от стана,
Лодкой спугнув по пути пеликана,
Он на волнах уносившейся Волги дремал, —
Что пеликаны на Волге бывают, того я не знал, —
Издали песню я вдруг услыхал хоровую…
В звездную ночь, в голубую,
Цельною шла, не куплет за куплетом, —
Тьму рассекала ночную высоким фальцетом
И, широко размахнув для полета великого крылья,
Вдруг ни на чем обрывалась с бессилья…

Чудная ночь эту песнь подхватила
И в отголосках без счета в безбрежную даль проводила…

На Волге

Одним из тех великих чудодействий,
Которыми ты, родина, полна,
В степях песчаных и солончаковых
Струится Волги мутная волна…
С запасом жизни, взятым на дорогу
Из недр глубоких северных болот,
По странам жгучим засухи и зноя
Она в себе громады сил несет!
От дебрей муромских и от скитов раскола,
Пройдя вдоль стен святых монастырей,
Она подходит к капищам, к хурулам
Другого бога и других людей.
Здесь, вдоль песков, окраиной пустыни,
Совсем в виду кочевий калмыков,
Перед лицом блуждающих киргизов,
Питомцев степи и ее ветров, —

Для полноты и резкости сравненья
С младенчеством культуры бытовой, —
Стучат машины высшего давленья,
На пароходах с топкой нефтяной,
С роскошных палуб, из кают богатых
В немую ширь пылающих степей
Несется речь проезжих бородатых,
Проезжих бритых, взрослых и детей;

И между них, чуть вечер наступает,
Совсем свободно, в заповедный час,
Себя еврей к молитве накрывает,
И Магомета раб свершает свой намаз;
И тут же рядом, страшно поражая
Своею вздорной, глупой болтовней,
Столичный франт, на службу отъезжая,
Все знает, видел и совсем герой!

Какая пестрота и смесь сопоставлений?!
И та же все единая страна…
В чем разрешенье этих всех движений?
Где всем им цель? Дана ли им она?
Дана, конечно! Только не добиться,
Во что здесь жизни суждено сложиться!
Придется ей самой себя создать
И от истории ничем не поживиться,
И от прошедшего образчиков не брать.

На горном леднике (I)

В ясном небе поднимаются твердыни
Льдом украшенных, порфировых утесов;
Прорезают недра голубой пустыни
Острые углы, изломы их откосов.

Утром прежде всех других они алеют
И поздней других под вечер погасают,
Никакие тени их покрыть не смеют,
Над собою выше никого не знают.

Разве туча даст порою им напиться
И спешит пройти, разорванная, мимо…
Пьют утесы смерть свою невозмутимо
И не могут от нее отворотиться.

Образ вечной смерти! Нет нигде другого,
Чтобы выше поднялся над целым миром,
И царил, одетый розовым порфиром,
В бармах и в короне снега золотого!

Злая ли насмешка над людьми в том скрыта,
Иль подсказан ясно смысл успокоенья —
Если мысль, темнейшая из мыслей, слита
С самой светлою из всех картин творенья?!

Вечер на Лемане

Еще окрашены, на запад направляясь,
Шли одинокие густые облака,
И красным столбиком, в глубь озера спускаясь,
Горел огонь на лодке рыбака.
Еще большой паук, вися на нитке длинной,
В сквозную трещину развалины старинной,
Застигнутый росой, крутясь, не соскользнул;
Еще и сумерки, идя от щели к щели,
В прозрачной темноте растаять не успели
И ветер с ледников прохладой не тянул, —
Раздался звук… Он несся издалека,
Предвестник звезд с погасшего востока,
И, как струна, по воздуху звенел!
Он несся, и за ним, струями набегая,
То резок и глубок, то нежно замирая,
Вослед за звуком звук летел…
Они росли, гармония катилась,
И гром, и грохот, звучная, несла,
Давила под собой, — слабея, проносилась
И в тонком звуке чутко замерла…
А по горам высокий образ ночи,
Раскрывши синие, увлаженные очи,
По крыльям призраков торжественно ступал;
Он за бежавшим днем десницу простирал,
И в складках длинного ночного покрывала
Звезда вечерняя стыдливо проступала…

Озеро четырех кантонов

И никогда твоей лазури ясной,
Сквозящей здесь на страшной глубине,
Луч солнца летнего своей улыбкой страстной,
Пройдя до дна, не нагревал вполне.

И никогда мороз зимы холодной,
Спустившись с гор, стоящих над тобой,
Не смел оковывать твоей пучины водной
Своей тяжелой, мертвенной броней.

За то, что ты не ведало, не знало
Того, что в нас, в груди людей живет, —
Не жглось огнем страстей, под льдом не обмирало —
Ты так прекрасна, чаша синих вод.

Страсбургский собор

Когда случалось, очень часто,
Мне проходить перед тобой,
С одною башнею стоял ты —
Полуоконченный, хромой!

Днем, как по книге, по тебе я
О давнем времени читал;
Безмолвный мир твоих фигурок
Собою текст изображал.

Днем в отворявшиеся двери
Народ входил и выходил;
Обедня шла, и ты органом
Как бы из груди голосил.

Все это двигалось и жило,
И даже ряд надгробных плит,
Казалось мне, со стен отвесных
В латинских текстах говорит.

А ночью — двери закрывались,
Фигурки гибли с темнотой,
С одною башнею стоял ты —
Отвсюду запертый, немой!

И башня, как огромный палец
На титанической руке,
Писала что-то в небе темном
На незнакомом языке!

Не башня двигалась, но — тучи…
И небо, на оси вертясь,
Принявши буквы, уносило
Их неразгаданную связь…

Висбаден

В числе явлений странных, безобразных,
Храня следы отцов и дедов наших праздных,
Ключи целебных вод отвсюду обступая,
Растут, своим довольством поражая,
Игрушки-города. Тут, были дни, кругом,
Склонясь, насупившись над карточным столом,
Сидели игроки. Блестящие вертепы
Плодились быстро. Деды наши, слепы,
Труды своей земли родимой расточали;
Преображались наши русские печали
Чужой земле в веселье! Силой тяготенья
Богатств влеклись к невзрачным городкам
Вся тонкость роскоши, все чары просвещенья!
Везде росли дворцы; по старым образцам
Плодились парки; фабрики являлись,
Пути прокладывались, школы размножались.
И богатела, будто в грезах сна,
Далеко свыше сил окрестная страна!..
Каким путем лес русский, исчезая,
Здесь возникал, сады обсеменяя?
Как это делалось, что наши хутора,
Которых тут и там у нас недосчитались,
На родине исчезнув, здесь являлись:
То в легком стиле мавританского двора,
То в грузном, римском, с блещущим фронтоном,
Китайским домиком с фигурками и звоном!
И церкви русские взрастали здесь не с тем,
Чтоб в них молиться!.. Нет, пусть будет нем,
Пусть позабудется весь ход обогащенья
Чужой для нас земли. Пусть эти города
Растут, цветут, — забывши навсегда
Причины быстрого и яркого цветенья!..

Monte Pincio[5]

Сколько белых, красных маргариток
Распустилось в нынешней ночи!
Воздух чист, от паутинных ниток
Реют в нем какие-то лучи;

Золотятся зеленью деревья,
Пальмы дремлют, зонтики склонив;
Птицы вьют воздушные кочевья
В темных ветках голубых олив;

Все в свету поднялись Аппенины,
Белой пеной блещут их снега;
Ближе Тибр по зелени равнины, —
Мутноводный, лижет берега.

Вон, на кактус тихо наседая,
Отдыхать собрались мотыльки
И блистают, крылья расправляя,
Как небес живые огоньки.

Храм Петра в соседстве Ватикана
Смотрит гордо, придавивши Рим;
Голова церковного Титана
Держит небо черепом своим;

Колизей, облитый красным утром,
Виден мне сквозь розовый туман,
И плывет, играя перламутром,
Облаков летучий караван.

Дряхлый Форум с термами Нерона,
Капитолий с храмами богов,
Обелиски, купол Пантеона —
Ожидают будущих веков!

Вон, с корзиной в пестром балахоне,
Красной шапкой свесившись к земле,
Позабыв о папе и мадонне,
Итальянец едет на осле.

Ветерок мне в платье заползает,
Грудь мою приятно холодит;
Ласков он, так трепетно лобзает
И, клянусь, я слышу, говорит:

«Милый Рим! Любить тебя не смея,
Я забыть как будто бы готов
Травлю братьев в сердце Колизея,
Рабство долгих двадцати веков…»

За Северной Двиною

(На реке Тойме)

В лесах, замкнувшихся великим, мертвым кругом,
В большой прогалине, и светлой, и живой,
Расчищенной давно и топором, и плугом,
Стою задумчивый над тихою рекой.

Раскинуты вокруг но скатам гор селенья,
На небе облака, что думы на челе,
И сумрак двигает туманные виденья,
И месяц светится в полупрозрачной мгле.

Готовится заснуть спокойная долина;
Кой-где окно избы мерцает огоньком,
И церковь древняя, как облик исполина,
Слоящийся туман пронзила шишаком.

Еще поет рожок последний, замолкая.
В ночи так ясен звук! Тут — люди говорят,
Там — дальний перелив встревоженного лая,
Повсюду — мягкий звон покоящихся стад.

И Тойма тихая, чуть слышными струями,
Блистая искрами серебряной волны,
Свивает легкими, волшебными цепями
С молчаньем вечера мои живые сны.

Край без истории! Край мирного покоя,
Живущий в веяньи родимой старины,
В обычной ясности семейственного строя,
В покорности детей и скромности жены.

Открытый всем страстям суровой непогоды
На мертвом холоде нетающих болот —
Он жил без чаяний мятущейся свободы,
Он не имел рабов, но и не знал господ…

Под вечным бременем работы и терпенья,
Прошел он день за днем далекие века,
Не зная помыслов враждебного стремленья —
Как ты, далекая, спокойная река!..

Но жизнь иных основ, упорно наступая,
Раздвинувши леса, долину обнажит, —
Создаст, как и везде, бытописанья края
И пестрой новизной обильно подарит.

Но будет ли тогда, как и теперь, возможно
Над этой тихою неведомой рекой
Пришельцу отдохнуть так сладко, нетревожно
И так живительно усталою душой?

И будут ли тогда счастливей люди эти,
Что мирно спят теперь, хоть жизнь им не легка?
Ночь! Стереги их сон! Покойтесь, божьи дети,
Струись, баюкай их, счастливая река!

Ханские жены

(Крым)

У старой мечети гробницы стоят, —
Что сестры родные, столпились;
Тут ханские жены рядами лежат
И сном непробудным забылись…

И кажется, точно ревнивая мать,
Над ними природа хлопочет, —
Какую-то думу с них хочет согнать,
Прощенья от них себе хочет.

Растит кипарисы — их сон сторожить,
Плющом, что плащом, одевает,
Велит соловьям здесь на родине быть,
Медвяной росой окропляет.

И времени много с тех пор протекло,
Как ханское царство распалось!
И кажется, все бы забыться могло,
Всё… если бы все забывалось!..

Их хитростью брали, их силой влекли,
Их стражам гаремов вручали
И тешить властителей ханской земли,
Ласкать, не любя, заставляли…

И помнят могилы!.. Задумчив их вид…
Великая месть не простится!
Разрушила ханство, остатки крушит
И спящим покойницам снится!

На горном леднике (II)

В ясном небе поднимаются твердыни
Льдом украшенных порфировых утесов;
Прорезают недра голубой пустыни
Острые углы, изломы их откосов.

Утром прежде всех других они алеют
И поздней других под вечер погасают,
Никакие тени их покрыть не смеют,
Над собою выше никого не знают.

Разве туча даст порою им напиться
И спешит пройти, разорванная, мимо…
Пьют утесы смерть свою невозмутимо
И не могут от нее отворотиться.

Образ вечной смерти! Нет нигде другого,
Чтобы выше поднялся над целым миром,
И царил, одетый розовым порфиром,
В бармах и в короне снега золотого!

На взморье

(В Нормандии)

На берегах Нормандии счастливой,
Где стенами фалез земля окаймлена,
Привольно людям, счастье не химера,
Труд не гнетет и жизнь не голодна.

Еще всесильны пестрые мадонны
И, приношеньями обвешаны, глядят,
И депутаты здешних мест в Париже
На крайней правой исстари сидят.

Еще живет старинная отвага
И крепкая душа в нормандских рыбаках:
Их мощный тип не может измениться,
Он сохранен, он взрос в морских солях!

Нейдет отсюда жить к американцам
Избыток сил людских; есть место для гробов;
Бессчетных фабрик пламенные печи
Не мечут в ночь пунцовых языков.

Меж темных рощ, над тучными холмами,
Стада и табуны, и замки, и дворы;
Из них, что день, развозятся повсюду
И молоко, и масло, и сыры.

Здесь, вдоль черты приливов и отливов,
В волнах, играющих между прибрежных глыб,
Роятся тьмы вертящихся креветок;
Морской песок — и этот полон рыб.

Повсюду, словно гроздья винограда,
Лежат синеющие мули под водой,
И всякой рыбою полны рыбачьи боты,
Бегущие на утре дня домой,

Пластом ракушки берег покрывают,
И крабов маленьких веселые семьи,
Заслышав шум, под камни убегают,
Бочком ползут в пристанища свои;

И всюду между них, спокойней чем другие,
Отцы «отшельники» различных форм живут:
То рачки умные, засевшие в скорлупки
Погибших братьев, в даровой приют.

Лежит «отшельник», счастлив и беспечен,
Лежит в песке и преспокойно ждет, —
Квартирою дешевой обеспечен,
А кушанье доставит море в рот.

Свой вкусный хвостик глубоко запрятав,
Таращит этот рак проворные клешни…
То дармоеды, феодалы моря,
Невозмутимей всех других они!..

На разные случаи и смесь

После похорон Ф.М. Достоевского

И видели мы все явленье эпопеи…
Библейским чем-то, средневековым,
Она в четыре дня сложилась с небольшим
В спокойной ясности и красоте идеи!

И в первый день, когда ты остывал
И весть о смерти город обегала,
Тревожной злобы дух недоброе шептал,
И мысль людей глубоко тосковала…

Где вы, так думалось, умершие давно,
Вы, вы, ответчики за раннюю кончину,
Успевшие измять, убить наполовину
И этой жизни чистое зерно!

Ваш дух тлетворный от могил забытых
Деянье темное и после вас вершит,
От жил, в груди его порвавшихся, открытых,
От катафалка злобно в нас глядит…

И день второй прошел. И вечер, наступая,
Увидел некое большое торжество:
Толпа собралась шумная, живая,
Другого чествовать, поэта твоего!..
Гремели песни с освещенной сцены,
Звучал с нее в толпу могучий сильный стих,
И шли блестевшие огнями перемены
Людей, костюмов и картин живых…

И в это яркое и пестрое движенье,
Где мягкий голос твой — назначен был звучать,
Внесен был твой портрет, — как бледное виденье,
Нежданной смерти ясная печать!
И он возвысился со сцены — на престоле,
В огнях и звуках, точно в ореоле…
И веяло в сердца от этого всего
Сближением того, что живо, что мертво,
Рыданьем, радостью, сомненьями без счета,
Всей страшной правдою «Бесов» и «Идиота»!..
Тревожной злобы дух — он уставал шептать!
Надеяться хотелось, верить, ждать!..

Три дня в туманах солнце заходило,
И на четвертый день, безмерно велика,
Как некая духовная река,
Тебя толпа в могилу уносила…
Зима, испугана как будто, отступила
Пред пестротой явившихся цветов!
Качались перья пальм и свежестью листов
Сияли лавры, мирты зеленели!
Разумные цветы слагались в имена,
В слова, как будто говорить хотели…
Чуть видной ношею едва отягчена,
За далью серой тихо исчезая,
К безмолвной лавре путь свой направляя,
Тихонько шла река, и всей своей длиной
Вторила хорам, певшим: «Упокой!»
В умах людских, печальных и смущенных,
Являлась мысль: чем объяснить полней —
Стремленье волн людских и стягов похоронных, —
Как не печалью наших тяжких дней,
В которых много так забитых, оскорбленных,
Непризнанных, отверженных людей?
И в ночь на пятый день, как то и прежде было,
Людей каких-то много приходило
Читать Псалтырь у головы твоей…
Там ты лежал под сенью балдахина,
И вкруг тебя, как стройная дружина
Вдруг обратившихся в листву богатырей,
Из полутьмы собора проступая
И про тебя былину измышляя,
Задумчивы, безмолвны, велики,
По кругу высились лавровые венки!
И грудой целою они тебя покрыли,
Когда твой яркий гроб мы в землю опустили…
Морозный ветер выл… Но ранее его
Заговорила сдержанная злоба
В догонку шествию довременного гроба!
По следу свежему триумфа твоего
Твои товарищи и из того же круга,
Служащие давно тому же, что и ты, —
Призванью твоему давали смысл недуга,
Тоске предвиденья — смысл тронутой мечты!
Да, да, действительно — бессмертье наступало,
Заговорило то, что до того молчало
И распинало братьев на кресты!

И приняла тебя земля твоей отчизны;
Дороже стала нам одною из могил
Земля, которую, без всякой укоризны,
Ты так мучительно и смело так любил!

Коллежские асессоры

В Кутаисе и подле, в окрестностях,
Где в долинах, над склонами скал,
Ждут развалины храмов грузинских,
Кто бы их поскорей описал…

Где ни гипс, ни лопата, ни светопись
Не являлись работать на спрос;
Где ползут по развалинам щели,
Вырастает песчаный нанос;

Где в глубоком, святом одиночестве
С куполов и замшившихся плит,
Как аскет, убежавший в пустыню,
Век, двенадцатый счетом, глядит;

Где на кладбищах, вовсе неведомых,
В завитушках крутясь, письмена
Ждут, чтоб в них знатоки разобрали
Разных, чуждых людей имена, —

Там и русские буквы читаются!
Молчаливо улегшись рядком,
Все коллежские дремлют асессоры
Нерушимым во времени сном.

По соседству с забытой Колхидою,
Где так долго стонал Прометей;
Там, где Ноев ковчег с Арарата
Виден изредка в блеске ночей;

Там, где время, явившись наседкою,
Созидая народов семьи,
Отлагало их в недрах Кавказа,
Отлагало слои на слои;

Где совсем первобытные эпосы
Под полуденным солнцем взросли, —
Там коллежские наши асессоры
Подходящее место нашли…

Тоже эпос! Поставлен загадкою
На гробницах армянских долин
Этот странный, с прибавкою имени
Не другой, а один только чин!

Говорят, что в указе так значилось:
Кто Кавказ перевалит служить,
Быть тому с той поры дворянином,
Знать, коллежским асессором быть…

И лежат эти прахи безмолвные
Нарожденных указом дворян…
Так же точно их степь приютила,
Как и спящих грузин и армян!

С тем же самым упорным терпением
Их плывучее время крушит,
И чуть-чуть нагревает их летом,
И чуть-чуть по зиме холодит!

Тот же коршун сидит над гробницами,
Равнодушен к тому, кто в них спит!
Чистит клюв, обагренный добычей,
И за новою зорко следит!

Одинаковы в доле безвременья,
Равноправны, вступивши в покой:
Прометей; и указ, и Колхида,
И коллежский асессор, и Ной…

После казни в Женеве

Тяжелый день… Ты уходил так вяло…
Я видел казнь: багровый эшафот
Давил как будто бы сбежавшийся народ,
И солнце ярко на топор сияло.

Казнили. Голова отпрянула, как мяч!
Стер полотенцем кровь с обеих рук палач,
А красный эшафот поспешно разобрали,
И увезли, и площадь поливали.

Тяжелый день… Ты уходил так вяло…
Мне снилось: я лежал на страшном колесе,
Меня коробило, меня на части рвало,
И мышцы лопались, ломались кости все…

И я вытягивался в пытке небывалой
И, став звенящею, чувствительной струной, —
К какой-то схимнице, больной и исхудалой,
На балалайку вдруг попал едва живой!

Старуха страшная меня облюбовала
И нервным пальцем дергала меня,
«Коль славен наш господь» тоскливо напевала,
И я вторил ей — жалобно звеня!..

«Забыт обычай похоронный…»

Забыт обычай похоронный!
Исчезли факелов ряды,
И гарь смолы, и оброненный
Огонь — горящие следы!

Да, факел жизни вечной темой
Сравненья издавна служил!
Как бы объятые эмблемой,
Мы шли за гробом до могил!

Так нужно, думалось. Смиримся!
Жизнь — факел! Сколько их подряд!
Мы все погаснем, все дымимся,
А искры после отгорят.

Теперь другим, новейшим чином
Мы возим к кладбищам людей;
Коптят дешевым керосином
Глухие стекла фонарей;

Дорога в вечность не дымится,
За нами следом нет огня,
И нет нам времени молиться
В немолчной сутолоке дня;

Не нарушаем мы порядка,
Бросая искры по пути,
Хороним быстро, чисто, гладко —
И вслед нам нечего мести!

На Раздельной

(После Плевны)

К вокзалу железной дороги
Два поезда сразу идут;
Один — он бежит на чужбину,
Другой же — обратно ведут.

В одном по скамьям новобранцы,
Все юный и целый народ;
Другой на кроватях и койках
Калек бледноликих везет…

И точно как умные люди,
Машины, в работе пыхтя,
У станции ход уменьшают,
Становятся ждать, подойдя!

Уставились окна вагонов
Вплотную стекло пред стеклом;
Грядущее виделось в этом,
Былое мелькало в другом…

Замолкла солдатская песня,
Замялся, иссяк разговор,
И слышалось только шаганье
Тихонько служивших сестер.

В толпе друг на друга глазели:
Сознанье чего-то гнело,
Пред кем-то всем было так стыдно
И так через край тяжело!

Лихой командир новобранцев, —
Имел он смекалку с людьми, —
Он гаркнул своим музыкантам:
«Сыграйте ж нам что, черт возьми!»

И свеялось прочь впечатленье,
И чувствам исход был открыт:
Кто был попрочней — прослезился,
Другие рыдали навзрыд!

И, дым выпуская клубами,
Машины пошли вдоль колей,
Навстречу судьбам увлекая
Толпы безответных людей…

«Новый год! Мой путь — полями…»

Новый год! Мой путь — полями,
Лесом, степью снеговой;
Хлопья, крупными звездами,
Сыплет небо в мрак ночной.

Шапку, плечи опушает,
Смотришь крепче и сильней!
Все как будто вырастает
В белом саване полей…

В приснопамятные годы
Не такой еще зимой
Русь спускала недороды
С оснеженных плеч долой.

Отливала зеленями,
Шла громадой на покос!
Ну, ямщик, тряхни вожжами,
Знаешь: малость день подрос!

Сны

В деревне под столицею
Драгунский полк стоит,
Кипят котлы, ржут лошади,
И генерал кричит…

Качая коромыслами,
Веселою толпой,
Приходят утром девушки
К колодцу за водой.

Пестры одежды легкие,
Бойка, развязна речь;
Подвязаны передники
Почти у самых плеч.

Как будто в древней древности,
Идя на грязный двор,
Так подвязали бабушки —
Так носят до сих пор.

Живые глазки заспаны,
Измяты ленты кос,
Пылают щеки плотные
Огнем последних грез.

И видно, как, незримые,
Под шепот тишины,
Ласкали, целовали их
Полуночные сны;

Как эти сны оставили,
Сбежавши впопыхах,
На пальцах кольца медные
И фабру на щеках!

«Улыбнулась как будто природа…»

Улыбнулась как будто природа,
Миновал Спиридон-поворот,
И, на смену отжившего года,
Народилось дитя — Новый год!

Вьются кудри! Повязка над ними
Светит в ночь Вифлеемской звездой!
Спит земля под снегами немыми —
Но поют небеса над землей.

Скоро, скоро придет пробужденье
Вод подземных и царства корней,
Сгинет святочных дней наважденье
В блеске вешних, ликующих дней;

Глянут реки, озера и море,
Что зимою глядеть не могли,
И стократ зазвучит на просторе
Песнь небесная в песнях земли.

Из цикла «Загробные песни»

«В час смерти я имел немало превращений…»

В час смерти я имел немало превращений…
В последних проблесках горевшего ума
Скользило множество таинственных видений
Без связи между них… Как некая тесьма,
Одни вослед другим, являлись дни былые,
И нагнетали ум мои деянья злые;
Раскаивался я и в том, и в этом дне!
Как бы чистилище работало во мне?
С невыразимою словами быстротою
Я исповедовал себя перед собою,
Ловил, подыскивал хоть искорки добра,
Но все не умирал! Я слышал: «Не nopa!»

«Я помню, было так: как факел евменид…»

По словам Блаженного Августина (Dеcivit. Dei, lib. 20, сар. 14), на Страшном суде «каждому придут на память все дела его, добрые или худые, и ум с чудной скоростью увидит их». То же и Василий Великий в толковании Исайи.

Я помню, было так: как факел евменид
Когда-то освещал утробы бездны темной,
В виденьях мне предстал ужасный, грозный вид,
Вид бездны чуемой, пугающей, огромной!
В ней были все мои нечестные дела;
Преступность дней былых вся в лицах проступала,
И бездна страшная тех лиц полна была,
А мощность факела насквозь их пронизала!
Ничто, о да! ничто не укрывалось в ней
От света красного назойливости гневной…
Какая мощность зла! какие тьмы теней —
След жизни мелочной, обычной, повседневной!
Как это мыслимо, как это быть могло,
Чтоб малая душа так много зла вмещала?
Ничто ее в миру к ответу не влекло,
Ни в чем людской закон она не нарушала!
Но нет! Вот, вот он въявь, весь стыд прошедших дней!
Свет озарял его спокойно, безучастно;
Десятки, тысячи, нет, тьмы от тем очей
Глядели на меня пронзительно и властно!
О, как хотелось мне хоть что-нибудь сокрыть,
Исчезнуть самому! Все жгучие мученья
Болезни, мнилось мне, явились облегчить,
Весь ужас первого предгробного виденья!
Казались мелочи громадно-велики;
Размеров и пространств утратил я сознанье,
И чудо-женщина вдоль пламенной реки,
Смеясь, плыла ко мне на страстное свиданье!..
И в облике ее соединял мой мозг
Все лики женские, мне милые когда-то…
Вдруг берег тронулся и тает, будто воск…
И я в реке… я в ней… сгинь! наше место свято!

«Скорей меняйте лед!» — я слышу, говорят.
«Где лед, сестра? давно ль возобновили?
Больной в огне! какой безумный взгляд!
А ноги! словно лед! совсем, совсем остыли!»
Хочу я отвечать, но сил нет, не могу!
Родные вкруг меня! зачем они рыдают?
А вот цветущий луг, и я по нем бегу…
Цветы — то призраки… головками кивают…

«Дочь приехала. Слышу — ввели…»

Дочь приехала. Слышу — ввели…
Вот подходит ко мне, зарыдала;
Поклонилась, так кажется, мне до земли,
Крепко руки мои целовала!
Сколько сил было силы собрать,
Собрал я и глаза открываю…
Только милое личико трудно узнать…
Память сбилась, а все же ласкаю!
Ты несчастной была, моя дочь;
Я виновен, бессовестный, в этом…
Вдруг объяла меня темно-синяя ночь…
Иль пришла она с добрым советом!

Голубому цветку на степи не расти,
Ты, голубушка-дочь, ты забудь, ты прости…
Звучно склянки стучат…
Знаю я, в склянках яд…
Ты цветок голубой…
Что поник головой?..
Распрямись и расти,
Дай мне сон обрести…
Ты слыхала ль: есть рай…
Дай надеяться, дай…

«Я лежал и бессилен, и нем. Что со мной…»

Я лежал и бессилен, и нем. Что со мной
Медицина творила, — не знаю!..
Но одну из картин толчеи мозговой
Я и здесь иногда вспоминаю.
Вся земля умерла! с резким хрустом в костях
Смерть в венце надо мною носилась,
И под ней расстилался один только прах…
Смерть металась, вопила и билась.
Выходила из впадин очей ее мгла,
И в меня эта мгла проникала;
Свисли челюсти Смерти, ослабла скула…

Обезумела Смерть! Голодала!
Жизни не было вовсе нигде, никакой,
Чем питаться ей было бы надо,
Ни травы, ни воды, ни певцов под листвой,
Ни ползущего в темени гада.
Все пожрала! Молчанье везде разлеглось!
Проявлялось одно тяготенье,
И я слышал, как службою скрытых колес
Совершалось в пространствах движенье…
Зажигался восток и опять погасал,
Как и в сонмах веков опочивших,
Облик Смерти один лишь, вопя, потрясал
Купы звезд, никому не светивших.
Вдруг почуяла Смерть раздраженным чутьем,
Слух склонила и очи вперила:
Будто где-то в степи захудалым ростком
Травка малая в жизнь проступила.
Эта травка был я! Распрямясь в полный рост,
На меня Смерть метнулась с размаха,
Чтоб хоть малость нарушить великий свой пост…
Нет меня! Ничего, кроме праха!.
Смерть отпрянула к звездам! своим костяком,
Словно тенью, узор их застлала
И, упавши на землю в ущельи глухом,
Обезумела Смерть… Голодала!

Видит Смерть… вижу я мутным взором своим,
Будто облик земли копошится;
Не туманная мгла, не синеющий дым,
Прах вздымается… начал слоиться!
Вижу я… Видит Смерть — возникают тела…
Люди! Люди! Давно не видала!
Прежде в трапезе сытной ей воля была,
И она без конца пировала!
Сонм слагавшихся двигался к ней напрямик:
Старцы, юноши, дети и жены.
«Bce вы, все вы мои! ты, ближайший старик,
Раньше всех! Сколько вас? миллионы!..»
Возникали из воздуха, шли из земли,
Ими сонная вечность дохнула;
Прах проснулся! мятется вблизи и вдали
В рокотаньи подземного гула.
И накинулась Смерть на ближайшего к ней,
На меня! Плоти нет! Привиденье!
Только краски и свет, только лики людей…
Трубный глас… Началось Воскресенье…

«В трубном звуке родные звучат голоса…»

В трубном звуке родные звучат голоса…
Звуки склянок… Я вижу движенье…
Ясно вижу родных; от окна полоса
Света солнца дает освещенье…
Мне легко, хорошо! Знать, в себя я пришел?
Память действует; мысли так ясны;
Боли нет; я взглянул и глазами обвел:
Как все люди добры и прекрасны!
О! как жить хорошо; о! как радостен свет
И как дорого в людях вниманье…
Умирать не хочу я так рано, о нет!
Слышу: «Где же его завещанье?»
Кто сказал? Я не знаю, но голос знаком!
Ах, зачем это слово сказали?
Я не умер еще, не разрушен мой дом,
Доктора воскресить обещали!
Да, да, да. — И опять надвигается тьма,
Облик смерти ко мне приступает…
Ум мой гаснет… но действуют клочья ума:
Просветленье пред смертью бывает…

«Как? Опять Страшный суд! Мне вослед, по пятам…»

Как? Опять Страшный суд! мне вослед, по пятам!
Но ведь это совсем невозможно!
Я в земле не лежал на поживу червям?
Это страшно, ужасно, безбожно…
А воскресшие шли от начальных начал,
От конечных концов приходили:
Громкий благовест в небе пылавшем звучал,
Солнца пели и звезды звонили!
И не видел я вовсе страдальческих лиц,
Что, бывало, в гробах поражали:
Все в молитвенном шествии падали ниц!
И, поднявшись, на небо взирали.
Грохот слышался всюду от глыб земляных,
Что валились в пустые могилы;
Треск от царских гробниц, в разрушении их
Повеленьем неведомой силы…
Разрушалась и Смерть. В ней погасла алчба,
Слух погас, затуманилось зренье,
Постигала ее каждой жизни судьба —
Прикоснулось всесильное тленье!
Проходили вблизи ее сонмы людей,
Шел и я, все мы вдаль уходили…
боль затихла в груди… Прежде было больней…
Но зачем вы глаза мне закрыли?
Ведь я вижу сквозь медь… Слышу говор людской…
Что-то жгучее дали мне! жгите!!!
А я все-таки буду опять сам собой…
Да! Я выпорхну! Ну-ка! Ловите!

«Умер я! Есть ощущения…»

Умер я! Есть ощущения:
Не понять их, не познав
Новость первого мгновения!
Я окреп, нетленным став…
Ночь!.. Вдали земля туманная,
Мать всех в мире матерей,
Мне в былом обетованная
И очаг души моей!
Полуночница усталая,
Без меня несешься ты,
Вся больная, захудалая,
В стогнах вечной немоты…
А путям твоим и следу нет!
Ho, кому бессмертным стать,
На тебе родиться следует,
На тебе и умирать!
Умер я… Там, в темной темени,
Ты мелькаешь огоньком…
Там есть смерть! Там царство времени!
Там родные мне, мой дом!
Уносись же, горе-странница,
Как корабль среди зыбей,
В мириадах звезд избранница
И очаг души моей.
Я отпетый, я отчитанный,
Молча вслед тебе смотрю,
И в трудах, в скорбях воспитанный,
Смерть пройдя, — благодарю…

«Чуть мерцает на гроб мой сияние дня…»

Чуть мерцает на гроб мой сияние дня;
Чтец мне слышится от аналоя…
Не любите меня, не жалейте меня,
Потому что хочу вам покоя!

Не любите меня, потому что, узнав,
Как мне душу мою истерзали
Пыткой жгучею смерти, — ее увидав,
Вы бы сами безмерно страдали!

Не желайте меня возвращать, потому,
Что я снова пойду на мученья,
В истязаньях совсем непонятных уму!
Не хочу, не хочу повторенья!

От останков моих отойти я бы мог…
Только жаль их! Я с ними сроднился…
На груди моей старый лежит образок,
На него я от детства молился!

Вот и близкие мне! Не жалейте меня…
Не читайте Псалтыри: пугает!
В ней и скрежет зубовный, и муки огня,
И так страшно господь проклинает!

Вот и бабушка плачет при гробе моем!
Ты не плачь! Я свободнее птички;
Образумься! Взгляни! Ты помятым чепцом
Чуть прикрыла седые косички…

А я знаю, ты любишь опрятность чепца!..
Полдень! много цветов притащили;
Я цветы так любил! Их кладут вкруг лица…
Руки, плечи — всего обложили…

Некрасив!! Вон жена, на коленях стоит
Под свечей! Воск свечи оплывает;
Видишь — каплет, он флер на тебе запятнит…
К панихиде народ прибывает…

Говор, толки, злословье! Нет, лучше отбыть…
Ложь, притворство, позор, наважденье!
Мерно служба идет; начинают кадить…
Заволокся я дымом кажденья!

«И я предстал сюда, весь полн непониманья…»

И я предстал сюда, весь полн непониманья…
Дитя беспомощное… чуть глаза открыв,
Я долго трепетал в неясности сознанья
Того, что я живу, что я иначе жив.
Меня от детских лет так лживо вразумляли
О смерти, о душе, что будет. с ней потом;
При мне так искренно на кладбищах рыдали,
В могилы унося почивших вечным сном;
Все пенья всех церквей полны такой печали,
Так ярко занесен в сердца людей скелет, —
Что с самых ранних дней сомненья возникали:
Что, если плачут так, — загробной жизни нет?!
Нет! надо иначе учить от колыбели…
Долой весь темный груз туманов с головы…
Нет, надобно, чтоб мы совсем светло глядели
И шествовали в смерть, как за звездой волхвы!
Тогда бы верили мы все и безгранично,
Что смерть — желанная! что алые уста
Нас зацеловывают каждого, всех, лично, —
И тайна вечности спокойна и проста!

Стихотворения, не вошедшие в циклы

Рецепт Мефистофеля

Я яд дурмана напущу
В сердца людей, пускай их точит!
В пеньку веревки мысль вмещу
Для тех, кто вешаться захочет!

Под шум веселья и пиров,
Под звон бокалов, треск литавров
Я в сфере чувства и умов
Вновь воскрешу ихтиозавров!

У передохнувших химер
Займу образчики творенья,
Каких-то новых, диких вер
Непочатого откровенья!

Смешаю я по бытию
Смрад тленья с жаждой идеала;
В умы безумья рассую,
Дав заключенье до начала!

Сведу, помолвлю, породню
Окаменелость и идею,
И праздник смерти учиню,
Включив его в Четьи-Минею.

Быть ли песне?

Какая дерзкая нелепость
Сказать, что будто бы наш стих,
Утратив музыку и крепость,
Совсем беспомощно затих!

Конечно, пушкинской весною
Вторично внукам, нам, не жить:
Она прошла своей чредою
И вспять ее не возвратить.

Есть весны в людях, зимы глянут
И скучной осени дожди,
Придут морозы, бури грянут,
Ждет много горя впереди…

Мы будем петь их проявленья
И вторить всем проклятьям их;
Их завыванья, их мученья
Взломают вглубь красивый стих…

Переживая злые годы
Всех извращений красоты —
Наш стих, как смысл людской природы,
Обезобразишься и ты;

Ударясь в стоны и рыданья,
Путем томления пройдешь.
Минуешь много лет страданья —
И наконец весну найдешь!

То будет время наших внуков,
Иной властитель дум придет…
Отселе слышу новых звуков
Еще не явленный полет.

«Перед большим успокоеньем…»

Перед большим успокоеньем,
Когда умру я, но не весь,
Покой тот с истым наслажденьем
Мной предвкушается и здесь.

Покой в отсутствии желаний,
В признаньи мощности судьбы,
Покой вне дерзостных исканий,
Вне всяких странствий и борьбы!

Бой кончен! Поднято забрало!
Чего здесь в жизни ожидать?!
Какое дивное начало
Тому, что может мне предстать!

Да, радость смерти предвкушая,
Мой ум спокойный не дерзнет
Куда-то вновь пойти мечтая,
Куда-то вновь смотреть вперед.

Но я боюсь еще, что можно
Вернуться нежданно назад,
Когда и дерзко и безбожно
Зажжет мне душу женский взгляд!

Покров покоя я откину
И, словно эллин древних дней,
Бесстыдно оправдаю Фрину,
Чуть только выйдет из зыбей.

«Зыбь успокоенного моря…»

Зыбь успокоенного моря
Идет по памяти моей…
Я стар. И радостей и горя
Я вызвал много у людей.

Я вызывал их, но невольно,
Я их не мог не вызывать…
Ведь и земле, быть может, больно
Пространства неба рассекать!

А все же двигаться ей надо…
Мы тоже движемся, летим!
В нас зло смеются силы ада
И горько плачет херувим.

И только изредка мы властны,
Случайно, правда, не всегда,
Бывать к судьбам людей причастны,
Как у машины провода.

Вот так и я! Болев душою
Над горем брата своего,
Я хлеба не давал порою,
Но я не отравлял его!

Я мог бы быть гораздо хуже,
Служа судьбе проводником…
Все знают: вслед великой стуже
Морозец кажется теплом!

Он не несет окочененья,
Он может даже согревать,
И для весеннего цветенья
Стволы и почки сохранять.

Да! Много сеял я несчастья!
Но я далеко не из тех,
Кто любит зло из любострастья,
В ком воплощен и ходит грех!

В роще

Слушай, сосна! Расскажи мне былину!
Я уловлю ее в шуме ветвей!
Про заколдованный лес, про долину
Сказочных битв, всех древнейших древней!
Правда ли, будто здесь прежде живали
Люди забытые, сродные нам;
Все, даже имя свое, потеряли
И отошли к завершившимся снам?
Так же, как мы, знали злобу и горе,
Были свободны в ограде тюрьмы;
Нежность, любовь зажигались в их взоре,
И умирали они так, как мы?
Правда ль, что в некое время, когда-то
Жил тут неведомый волхв иль друид;
Сердце его было страстью объято,
Жрицу любил, был любим и убит?
Правда ль, что в память того преступленья
Был тут воздвигнут большой мавзолей,
Синее море несло песнопенья
К камням подножья с волнами зыбей?
Море теперь так далеко сбежало;
Край, прежде людный, совсем позабыт!
Памяти память — и ту посвевало
Время… свевает и дальше бежит.
Вижу: сосна головою кивает —
Будто бы: да! — говорит мне в ответ.
Эту былину от прадедов знает,
Слышала, чуть появилась на свет!
Правда ли, дальше сосну вопрошаю,
Будто бы вслед нам, чуть срок подойдет,
Море прильет к опустелому краю,
Новая жизнь на песках зацветет?
Новые сосны взрастут между вами,
Новые люди вослед нам придут,
И, обвеваемы новыми снами,
Тот же печальный вопрос зададут?
Будут опять увлекаться любовью!..
Ненависть, злоба, позор и печаль
Им, нас сменившим, покажутся новью;
Новая будет заманивать даль.
Будут они и мечтать и молиться,
Верить в исход из тяжелой тюрьмы,
Будут не ведать того, что случится,
И ошибутся во всем, как и мы?

Нет мне ответа! Но вижу я ясно:
Буря подходит, глубоко-темна…
Низко спускается! Изжелта-красно
В недрах той бури злорадной до дна!
Вьются пески и закудрились шквалы,
Взвизгнули вихри из облачной мглы…
Дрогнули сосны! Велики и малы
Вкруг закачалися все их стволы!
Тьма громоносная тень обложила!
Воздухом душным дышать тяжело!!
Первая молния тьму озарила!..
Буря, раскрыв огневое чело,
Шла под раскатами мощного грома,
В диком величьи кругом грохоча,
Сонмом теней и огнями влекома,
Все, ею сбитое, следом влача!
Видел я смутно, как сосны валились!
Думалось мне: гибель им оттого,
Что к человеческой мысли склонились
В поисках тайн бытия своего!
Что не затем им даны сердцевины,
Чтобы им нашим сердцам подражать;
Могут, пожалуй, шептать их вершины —
Только не смеют со смыслом шептать!

И смертоносная буря промчалась,
Стало кругом будто утром светать…
Роща кругом буреломом валялась!
Нет! ей былины своей не сказать!

«И холодной волной по железным бортам…»

И холодной волной по железным бортам
Разбивается зыбь океана!
Только в меру ль ему и его глубинам
Сердца бедного жгучая рана?!

Нет! Плывет по тебе не живой богатырь,
Чтоб прославить красу боевую
Нет! Останки везут, и темна твоя ширь
И баюкает мощь не живую!

Что мне в том, что я мал и что мир так велик,
И что я побежденным остался!
Все ж я соколом был, к поднебесью привык
И к нему сколько мог порывался.

Да, я мал! Да, я слаб! Но велик был любить
И велик неисходной тоскою…
И тебе, океан, той тоски не покрыть
Всею черной твоей глубиною!

«Она — растенье водяное…»

Она — растенье водяное
И корни быстрые дает
И населяет голубое,
Ей дорогое царство вод!

Я — кактус! Я с трудом великим
Даю порою корешок,
Я неуклюж и с видом диким
Колол и жег что только мог.

Не шутка ли судьбы пустая?
Судьба, смеясь, сближает нас.
Я — сын песков, ты — водяная.
Тс! тише! то видений час!

«Снежною степью лежала душа одинокая…»

Снежною степью лежала душа одинокая,
Только порою заря в ней румянец рождала,
Только безмолвная лунная ночь синеокая
Отблеском жизни безмолвную степь наводняла!

Чует земля: степь в угрюмом молчании мается.
Дай-ка, подумала, тихо дохну я туманами…
Доброю стала земля! Ось к весне наклоняется,
Степь обнажилась и вся расцветилась тюльпанами!

Так ли, не так, наяву иль во сне быстротающем,
В сказке, не в сказке, но некою злой ворожбою
Ты наклонилась ко мне своим взглядом блистающим…
Дрогнула степь, я цвету, я алею тобою…

«Налетела ты бурею в дебри души…»

Налетела ты бурею в дебри души!
В ней давно уж свершились обвалы,
И скопились на дне валуны, катыши
И разбитые вдребезги скалы!

И раздался в расщелинах трепетный гул!
Клики радостей, вещие стоны…
В ней проснулся как будто бы мертвый аул,
Все в нем спавшие девы и жены!

И гарцуют на кровных конях старики,
Тени мертвые бывших атлетов,
Раздается призыв, и сверкают клинки,
И играют курки пистолетов.

Риму

Далека ты от нас, недвижима,
Боевая история Рима;
Но над повестью многих страниц
Даже мы преклоняемся ниц!

А теперь в славном Риме французы
Наложили тяжелые узы,
И потомок квиритов молчит
И с терпением сносит свой стыд!..

[1857–1860]

«Скажи мне, зачем ты так смотришь…»

Скажи мне, зачем ты так смотришь
Такими большими глазами,
Скажи мне, зачем ты так плачешь
И грудь надрываешь слезами?

Ты можешь рыдать сколько хочешь,
И слез ведь надолго достанет,
Любовь проходящее чувство,
Потешит, помучит, обманет,

Зачем утешаться мечтою?
Не лучше ль рассудку поверить
И то, что так бедно и мало,
Огромною мерой не мерить?

Теперь мы друг друга так любим
И счастливы очень, так что же?
Мне каждый твой взгляд, каждый волос
Всех благ, всех сокровищ дороже.

Дороже! но, может быть, завтра
На новую грудь припаду я,
И в том же, и так же покаюсь
Под праздничный звук поцелуя.

[1857–1860]

Мои желанья

Что за вопросы такие? Открыть тебе мысли и чувства!..
Мысли мои незаконны, желания странны и дики,
А в разговорах пустых только без толку жизнь выдыхаешь.
Право, пора дорожить и собой и своим убежденьем, —
Ум прошутить, оборвать, перемять свои чувства нетрудно.
Мало ли, как я мечтаю, и многого в жизни хочу я!..

Прежде всего мне для счастья сыскать себе женщину надо.
Женщина вся в нежном сердце и в мягкости линий,
Женщина вся в чистоте, в непорочности чувства;
Мне не философа, мне не красавицу нужно; мне нужны
Ясные очи, коса до колен и подчас поцелуи.
С этакой женщиной труд будет легче и радость полнее.

Я бы хотел отыскать себе близких по цели и сердцу,
Честных людей, прозревающих жизнь светлым оком рассудка.
С ними сходясь, в откровенных беседах часы коротая,
Мог бы я силы свои упражнять, проверять свои мысли.
Словом живым заменил бы я мертвые речи печати;
Голос из книги — не то, что живой, вызывающий голос.

Я бы хотел, взявши в руки свой посох, спокойно пуститься
Тем же путем, по которому шло человечество в жизни.
С Желтой реки до священных лесов светлоструйного Ганга,
С жарких пустынь, где в конических надписях камни пестреют,
Шел бы я рядом развалин столиц азиатских народов;
Снес свой поклон пирамидам и гордо-задумчивым сфинксам.
В рощах Эллады, на мраморных плитах колонн Парфенона
Мог бы я сесть отдохнуть, подошедши к Эгейскому морю,
Прежде чем следовать берегом моря за ходом народов,
Прежде чем сжиться с историей Рима и с жизнью Европы.

Я бы хотел, обратившись на время в печатную книгу,
В книгу хорошую, полную силы и смысла живого,
Слиться с народом; себя позабыв, утонуть в нем, стереться,
Слушать удары тяжелого пульса общественной жизни,
Видеть во всей наготе убеждения каст и сословий;
Выведать нужды одних, утешать их во время движенья,
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Стать на виду у других . . . . . . . . . . . . . . .

Я бы хотел, проходя по широкой, бушующей жизни,
Сердцем ответить на все, пережить все, что можно, на свете,
Всем насладиться душою, и злом и добром человека,
Светлым твореньем искусства, и даже самим преступленьем,
Ежели только оно не противно той истине светлой,
Смыслу которой законы и люди так часто враждебны.

Я бы хотел, умирая, весь скарб своих сил и познаний,
Весь передать существу молодому, богатому жизнью;
Пусть бы он начал с того, чем я кончил свой труд и печали,
Пусть бы и он и преемник его умирали для внуков
С чистою совестью, светлою мыслью и полным сознаньем.

Я бы хотел после смерти, свободен, бесстрастен и вечен,
Сделаться зрителем будущих лиц и грядущих событий;
Чувствовать — мыслью, недвижно дремать в созерцаньи глубоком,
Но не ворочаться к жизни, к ее мелочной обстановке
Из уваженья к себе и к ошибкам прошедшего века!

[1857–1860]

Он не любил еще

Он не любил еще. В надежде благодати
Он шел по жизни не спеша,
И в нем дремала сладким сном дитяти
Невозмущенная душа.

Еще пока никто своим нескромным оком
Его мечты не подстерег,
Еще он сам в служении высоком
Своей лампады не зажег.

И как зато хорош, и как далек сомненья
Его неведенья покой!
Он жаждет слов, он чутко ждет движенья
И блещет жизнью молодой.

Он незнаком страстям… Так статуя Мемнона,
Молчанье строгое храня,
Сидит, чернея в звездах небосклона,
И жадно ждет прихода дня.

Обильная роса холодной ночи юга
Живою свежестью кропит,
С заботой нежною ласкающего друга,
Спокойно стынущий гранит.

Но только первый луч падет ему на плечи,
Дымясь, зажжется степь вокруг, —
Немой Мемнон, на ласку светлой встречи,
Издаст живой и полный звук.

[1857–1860]

Запевка

Ох! ударь ты, светлый мой топор!
Ох! проснись ты, темный, темный бор,
Чтобы знали, что идет работа горячо,
Разминается могучее плечо.

Ты ль рука людская не сильна!
Застонали, плачут ель, сосна…
Понастроим мы высоких теремов,
Лодок, бочек, колыбелей и гробов.

Повалились сосенка да ель!
Им мягка родных ветвей постель…
Уж с чего начнем мы строиться, с чего?
Вы скажите, братцы, что нужней всего?

[1870–1880]

Зимний пейзаж

Да, удивительные, право, шутки света
Есть в пейзаже зимнем, нам родном!
Так иногда равнина, пеленой снегов одета,
Богато зарумяненная солнечным лучом,
Какой-то старческою свежестью сияет.
Речонка быстрая, что по равнине протекает
И, кольцами, изгибами крутясь,
Глубокою зимой не замерзает, —
Вступает с небом в цветовую связь!

Небес зеленых яркая окраска
Ее совсем невероятно зеленит;
По снегу белому она, зеленая, бежит,
Зеленая, как изумруд, как ряска…

И так и кажется тогда, что перед нами
Земля и небо шутят, краски обменяв:
Сияет небо, свой румянец снегу передав,
Цвет зелени полей — он принят небесами,
И, как бы в память прошлого, как след следа,
Бежит по снегу белому зеленая вода.
О! если б можно было вам, равнины неба,
Приняв к себя все краски лета и весны,
Взять наши горести, сомненья, нужду хлеба —
Отдав взамен немного вашей тишины
И вашего покоя… нам они нужны!

[1870–1880]

Богиня тоски

Своей спокойною вечернею волною
К моим ногам ласкается река,
И, мнится мне, богиней над водою
Ко мне из волн является Тоска…

В ее очах, и ласковых и скромных,
Нет светлых звезд, нет яркого огня,
И слышу я: «Я доля душ бездомных,
Богиня всех увидевших меня!

Люблю тебя! Ведь ты со мной сроднился;
Кто ж из людей остался мне чужим?
Богиня я! Кто предо мной склонился,
Тому нельзя склониться прел другим.

Я всех веду различными путями;
У всех людей я та же, да не та!
Властна дарить особыми страстями,
Я тоже мощь, я тоже красота!

Я не ищу других богинь величья,
И мне чужда их гордая семья,
Мне не дано особого обличья,
Не дождалась особых храмов я!

Совсем не так, как у другой богини,
Моей сестры, родившейся в волнах,
С огнем страстей, не знающих святыни,
И с поволокой в млеющих глазах,

Но я не меньше, чем она, красива,
Умею я ласкать и обнимать,
Я не хитра, я вовсе не спесива
И, как волна, способна указать!

Твоя всегда без лжи и без сомненья,
Тебе везде, и в день, и в ночь, верна.
Твои, твои мне любы вожделенья!..
Да, я тебе богиня и жена!

Возьми меня, возьми на все лобзанья,
Я так прекрасна в складках темноты,
Я научу любить свои страданья,
Умчусь с тобой в живых путях мечты!

Люби меня и поклонись богине!
Все боги, все, поблекли и прошли,
А я живу и властвую поныне,
Я — самоцвет, я — адамант земли!

Возьми меня! возьми меня скорее!
Во мне очаг особенных страстей!
Не ведал мир, кто б был меня сильнее,
И смерть отрадна на груди моей…

Спускаю я над ними покрывало…
Я льну к тебе просящею волной!
Лишь потому, что ночь опять настала,
Венчаюсь я, мой избранный, с тобой!

Нам — смерть зари, нам — ночи нарожден
Нам — тихих кладбищ бледные огни,
Нам — привидений смутное хожденье,
Нам — в тьме ночной светящиеся пни…

Ты не дерзаешь? Ну, так я дерзаю!
К тебе сама на ложе нисхожу,
Тебя беру я, грею и ласкаю…
О, ты узнаешь, как я извожу!..»

Цыганка

Потрясая бубенцами,
Позументами блестя,
Ты танцуешь перед нами,
Степи вольное дитя!

Грудь — подвижна, плечи — живы!
Взгляды жгучих, черных глаз —
Это дерзкие призывы
К страсти каждого из нас…

Но под пологом палатки,
В сокровенный час ночной,
Кто ж отважится на схватки
С непокорною тобой?

Знаю кто! Вот там в сторонке,
Руку сунув за кафтан,
Смотрит вслед красивой женке
Темно-бронзовый цыган.

Этот… Он отдернет полог
Мускулистою рукой…
Будет сон ваш тих и долог
Под палаткою родной…

Как смеешься ты над нами,
Степи вольное дитя,
Потрясая бубенцами,
Позументами блестя!

«Смотрит тучка в вешний лед…»

Смотрит тучка в вешний лед,
Лед ее сиянье пьет.
Тает тучка в небесах,
Тает льдина на волнах.

Облик, тающий вдвойне,
И на небе и в волне, —
Это я и это ты,
Оба — таянье мечты.

«Упала молния в ручей…»

Упала молния в ручей.
Вода не стала горячей.
А что ручей до дна пронзен,
Сквозь шелест cтpyй не слышит он.

Зато и молнии струя,
Упав, лишилась бытия.
Другого не было пути…
И я прощу, и ты прости.

«Ты поклянись, — она его просила…»

«Ты поклянись, — она его просила, —
И верен будь тому, что изречешь,
Что этой песни — в ней большая сила —
Ты никому, как мне, не запоешь.

Не запоешь, когда ко мне на смену
Придет другая с новой красотой,
И я утрачу прелести и цену
Перед твоей окованной мечтой.

Другие песни пой, коль запоются,
Кому, и где, и как — мне вс равно.
Но лишь бы этой песне вновь проснуться
И повториться не было дано.

С меня писал ты, я тебя ласкала,
Я, я низала нити чудных снов,
Я с нею вместе чувством трепетала…
Спускала с плеч последний свой покров.

Та песнь моя! вся, вся без исключенья…»
Он клятву дал… и наконец запел,
Когда в час смерти, в облике виденья
Ее он вновь пришедшую узрел.

Лезгин

Свершивши раннюю молитву,
Пока проснется генерал,
Старик-лезгин кряхтит и чистит
Полуаршинный свой кинжал!

На лезвии, в сияньи солнца,
В наседках букв — Корана стих;
Старик как будто видит что-то
В клинке, сквозь пальцы рук своих…

Из-под папах в кустах — винтовки
По русским целятся войскам…
Вон дымки выстрелов, вон пушки,
Вон генералы, вон — имам!..

Дымится дуло пистолета,
Лезгин сует его в кабур,
Глядит: на этот раз удача —
Упал и корчится гяур…

Спешат в аул… Победа, радость!
Там блеск чарующих очей,
Там — вин холодные кувшины,
Там песни старых узденей…

Кинжал дрожит… Другие виды…
И длинный ряд живых картин…
Перед лицом воспоминаний
Расхорохорился лезгин!

Забыл, что больше нет Кавказа,
Нет тех времен, нет тех людей!
Явились в жизнь ключи Боржома;
Есть нефть, но нет жрецов огней!

Клокочет жизнь неудержимо,
Бушует сердце старика…
Но вдруг — звонок, — мечты исчезли
От генеральского звонка!

Кинжал в ножнах. Собравши платье,
Лезгин торопится служить
И к генеральской папироске
Подносит спичку закурить!

Раут

И раут был блестящ! Вся зала
Сияла множеством огней…
Владыкам бирж и капитала
И представителям властей —

Повсюду лживые приветы,
Пожатья рук, любезность слов,
Недобрых взглядов рикошеты,
И блеск эмалей орденов…

А с женских плеч в лучах пылали,
Стремясь былое наверстать,
Алмазы, что в земле лежали
И утомились света ждать…

Казалось мне — певцов эстрада,
В цветах и искрах хрусталя,
Плыла, как некая громада,
Как яркий призрак корабля!

И к этим людям всякой власти,
Будя их мысли и сердца,
Сквозь листья пальм, как бы сквозь снасти,
Благовестила песнь певца.

Звучит мечтательная лира,
С ней заодно звучат слова,
И блещет свет иного мира
Сквозь их живые кружева.

О! Сколько было тут химеры,
Как он кичился — нищ и наг, —
Как перерос свои размеры
Пустых людей ареопаг.

А пестун вечного значенья,
Глашатай чувства всех времен,
Певец, — ведь он для развлеченья
За деньги петь здесь приглашен!

Они ему рукоплескали,
И титулованный мирок
Сплеча оценивал скрижали,
Которых и прочесть не мог…

Тут вечное ничтожным стало,
Атланта с ног сшибал пигмей…
Корабль! Корабль! Отдай причала
И уплывай — скорей, скорей…

В аббатстве Сен-Дени

А! Вот он наконец, дворец успокоенья,
Хранитель царственных могил,
Где под двойной броней гранита и сомненья
Лежат без прав и даже без движенья
Властители народных сил.

Какая высота! Крепки и остры своды,
Под ними страшно простоять,
И если из гробов в короткий час свободы
Встают покойники на призывы природы
И тянутся, — им есть где погулять.

И сыро и свежо. Темны углы собора,
По ним и чернь годов, и копоть залегла,
А в куполе вверху, свободны от надзора,
Сошлись на долгий спор, на подпись приговор
И шепчутся прошедшие дела.

За перспективою мельчая, умаляясь,
Стоят ряды готических столбов;
В цветные стекла радугой врываясь,
Свет вечера играет, расстилаясь
Дорожками узорчатых ковров.

Одеты мрамором, в чехлах, под вензелями,
Гробницы королей прижались к алтарю,
Лампады теплятся спокойными огнями,
Храм населяется вечерними тенями,
И сонный день приветствует зарю.

Что, если бы теперь, по воле провиденья,
Из-под гранита проросли
Прошедшие дела, как странные растенья,
И распустили бы во имя сожаленья
Свои завитые стебли?

Что, если бы теперь каменья засквозили
Зевнули рты готических гробниц,
И мертвецов коронных обнажили,
И тихим светом осветили
Черты, как смысл, отживших лиц?

Вы жили, короли, вас Франция питала,
Чудовищная мать чудовищным сосцом,
Веками тужилась, все силы надрывала,
От вас отплаты, службы ожидала —
Вы отплатили каждый мертвецом.

Скажите, короли: под мехом багряницы
Пришлось ли вам хоть раз когда-нибудь
На площади взволнованной столицы
Средь торжества, с парадной колесницы
По-человечески вздохнуть?

Пришлось ли вам хоть в шутку усомниться
В себе самом, смотря на пышный двор,
Могли ли вы слезой не прослезиться,
Могли ли сердцу не позволить биться,
Когда рука черкала приговор?

Был светлый день, — оков перегоревших
Народ не снес, о камни перебил
И трупы королей своих окоченевших,
В парчах и в золоте истлевших,
Зубами выгрыз из могил.

Был мрачный день, — народ остановили,
Сорвали шапки с бешеных голов,
Систематически и мерно придушили,
А трупы королей собрали и сложили
В большую кучу в склеп отцов.

И я бы мог, спустившись в склеп холодный,
Порыться в куче тех костей
И брать горстями прах негодный,
Как пыль дорог, как пыль дорог — свободнный,
Давно отживших королей.

И в этой-то пыли, и в этом сером прахе
Смешав Людовиков с Францисками в одно,
Лежат династии в молчании и страхе
Под вечным топором, на бесконечной плахе,
И безнадежно и давно.

И всякий рвет и рубит то, что хочет,
Своим ножом от королевских тел;
Король-мертвец в ответ не забормочет,
Когда потомок громко захохочет
Над пустотой происшедших дел.

Темно. Очерчены неясными чертами,
Белеют остовы готических гробниц,
Лампады теплятся спокойными огнями,
А у меня скользят перед глазами
Немые образы без лиц…

«Чудесный сон! Но сон ли это…»

Чудесный сон! Но сон ли это?
Так ясен он, так ощутим!
В мельканьи трепетного света
Он, как ваянье, недвижим!

Мне снилась юность золотая
И милой женщины черты
В расцвете радостного мал…
Скажи! Признайся! Это ты?

Но как мне жаль, что я старею,
Что только редко, иногда,
Дерзаю бледную лилею
Окрасить пурпуром стыда.

«Учит день меня…»

Учит день меня:
Не люби ее!
Учит ночь меня:
Все ее — твое!

Я с ума схожу
В этих да и нет!
Ночь! цари одна!
Гасни, солнца свет.

«Когда я ребенком был, мал…»

Когда я ребенком был, мал,
Я солнце в воде уловлял,
И, блестки хватая в реке,
Мечтал сохранить их в руке!

Я жил! Жизнь осилила грудь…
И вновь я хочу зачерпнуть
Тех искр с их чудесным огнем,
Что зыблются в сердце твоем!

Чуть только коснусь — пропадут!
И капли, что слезы, бегут
С руки… и в тебе так темна
Погасшая вдруг глубина.

«Ты, красавица лесная…»

Ты, красавица лесная,
Чудный ландыш, бледный лик!
Молча я тебя срываю
В лунном свете, в чудный миг!

Что же делать? Я не властен!
Знаю я — зачахнешь ты.
Смерть — за то, что ты душиста,
Смерть — во имя красоты!

«Сегодня день, когда идут толпами…»

Сегодня день, когда идут толпами
На гробы близких возлагать венки…
О, не скупись последними цветами!
Не пожалей движения руки!

На грудь мою клади венок твой смело!
Вторично ей в любви не умирать…
Как я любил… как страсть во мне горела
Из-под венка, поверь мне, не узнать.

«И мнилось мне, как прежде, вновь…»

И мнилось мне, как прежде, вновь
В годах прошедших я вращался…
Мечтал, грустил, узнал любовь…
И обожал и сомневался…

Да! ты одна смелее всех
В тайник сознанья проникала!
Меня с ума сводил твой смех…
Я обмирал — чуть обнимала…

Прошло! Дебрь старости сильна!
В ней нет, не может быть прогалин!
И я, как Марий средь развалин,
Сижу и ожидаю сна!

«Ярко вспыхивают розы…»

Ярко вспыхивают розы,
Раскрываясь по кустам,
И горят в лучах полудня,
Пламенея тут и там.

Отцветут они, погаснут
Быстро, вслед одна другой,
Осыпая лепестками
Куст колючий, но родной…

Я ревнив, моя голубка!
Верь, не быть тебе ничьей:
На груди моей цвела ты
И осыплешься на ней!

«Топчутся волны на месте…»

Топчутся волны на месте;
С ветром играет река;
Ветер проносится с моря,
Станет река глубока!

Быстро река обмелела,
Ветер идет верховой…
Люди реке подражают…
То же со мной и с тобой!

«Я ясно сознаю, что часто надо мной…»

Я ясно сознаю, что часто надо мной —
Над помышленьями, никак не над душой, —
Проходит облако; вдруг думы оттенит
И придает всему нежданно новый вид!

Сквозь что-то будто бы идет тревожный свет…
И краски новые бегут, которых нет.

И ты, красавица! мне мнилось, будто вдруг,
Знак святости твоей, дискообразный круг
Над головой твоей, кто б думать это мог,
Преобразился вдруг в вакхический венок!

«Не Иудифь и не Далила…»

Не Иудифь и не Далила
Мой идеал! Ты мне милей
Той белой грудью, что вскормила
Твоих двух маленьких детей!

Девичья грудь — она надменна,
Горда! ее заносчив взгляд!
Твоя — скромна и сокровенна
И мне милее во сто крат!

Она мной чуется так ярко,
Сквозь ткань одежд твоих светла…
Предупредил меня Петрарка:
Лаура девой не была.

Дикий цветок

Дикий цветок, ты меня полюбила
И в беззастенчивой страсти твоей
Светом горячей любви окаймила
Скорбные пустоши старческих дней!

Дикий цветок, я тогда не заметил,
Как эта страсть родилась, как цвела;
Видно, слепым был, не в пору ответил —
Вижу теперь, как она убыла…

Ты говоришь мне: «О, как я любила!
Как я любила… нет, ты бы не мог…»
Правда твоя! ты мне очи открыла…
Не осыпайся, мой дикий цветок!

«Люблю я в комнате сиянье хрусталей…»

Люблю я в комнате сиянье хрусталей.
Вдруг, нежданно блеснут то в том углу, то в этом.
Сверкают, яркие, из сумрачных теней
Зеленым, пурпурным иль темно-синим цветом.

И тут же гаснут все; но вот опять блестят,
Чуть с места я сойду; и снова погасают…
Не так ли и в тебе на мой тревожный взгляд
Они нежданные повсюду возникают?

О! пожалей меня! Где стать, ты мне скажи,
Чтоб все они в тебе, все сразу засияли…
Чтоб не смеялись вслед… не прибегали к лжи
И были скромными… а, главное, молчали!

Поэмы

Элоа

(Апокрифическое предание)

М.П. Соловьеву

ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:

Элоа

Сатана

Молох

Умерший священник

Монахи

Хоры

Тени

1

Дикая местность у преддверья ада. Толпы неясных теней тянутся к красному свету. Слышится бесшабашная песня. Навстречу теням, со стороны красного света Сатана, сопровождаемый Молохом. Тяга теней останавливается.

Сатана.

Какое пенье? Как не на работе,
И до сих пор не на своих местах?

Молох

Занятий мало, князь! Ослабли вожжи!

Сатана (к теням)

Неситесь прочь, влачитесь по подлунной
И учиняйте зла насколько можно!
Не оставляйте мне без посещенья
Ни одного угла! Ночь, как парник,
Дающий овощи, взращает злое.
Наутро полюбуемся плодами!
Поменьше шуму, но побольше дела:
И чтобы когти вас не выдавали!
Неситесь!

Тени молча уносятся.

Молох

Князь! Сегодня ты мрачней,
Задумчивее, чем всегда бываешь!
Уж не порадоваться ль новой брани?
Не скликнуть ль великие полки?

Сатана

То было делом увлечений ранних;
Не в этом суть борьбы, не в том победа!
И разве видно что по мне?

Молох

Заметно…
В речах не точен, и слугам твоим
Твои веленья часто непонятны,
И говор между слуг твоих идет…

Сатана

На то я князь, чтоб подлые рабы
Не смели понимать, чего я не желаю!..

(Делает Молоху знак рукою, и Молох удаляется.)

Туман холодный вьется, выползая,
И бесполезно глупо тратит влажность,
И в странных образах везде снует…
И он во мне, должно быть, князя чует,
Так льнет, так ластится! Какой я князь?
И бог, и я — мы два враждебных брата,
Предвечные эоны высшей силы,
Нам неизвестной, детища ее!..
Кряжи бессчетных гор передо мною…
Но если бы в горах не искривленья,
Не щели недр, провалы и утесы —
В них не было б той чудной красоты,
Где так любовны тени голубые,
А блеск заката пурпуром горит…
Мое созданье — эта красота,
Всегда, везде присущая крушеньям!
А красота — добро! Я злобой добр…
А в этом двойственность… И ад, и небо
Идут неудержимо к разрушенью…
Лежит зерно: ему судьба расти!
Из оболочки и из содержанья,
Как бы из двух всегда враждебных сил,
Просунется росток! Не то же ль тут?
Зерно — мы оба! Только в раздвоенье
И в искренней вражде различий наших
Играют жизнь и смерть! Живые дрожжи!..
Но эта рознь в уступках обоюдных
Утрачивает смысл давным-давно!
Зло от добра порой неотличимо;
В их общей вялости болеет мир…
И сам я сбился и не отличаю,
Что божье, что мое? Не отличаю
Того, что было вправду, что случилось,
От смутной грезы духа моего!
Не может сгинуть зло: оно бессмертно!
Но в чистоте своей зло помутилось,
Густой отстой добра в него спустился,
А зло, как поросль длинная трясины,
На стеблях бесконечных, проникает
В добро — и кажется порой добром…

(Задумывается.)

Как это было) Да… припоминаю…
Не совершились времена тогда…
Природа мертвая была готова,
Но мысли и сознанья лишена.
Мысль оставалась ценным достояньем
Духовных сфер, и в них витали мы!
Когда же после множества исканий
И опытов, и, так сказать, на ощупь,
Мысль в человеке наконец пробилась,
В ней связка завязалась двух миров,
В них жилы общие какие-то сказались,
Помчалась мысль, как кровь по организму,
Переливаясь между тех миров,
И был начертан дальний путь развитья:
Чрез мысль — в бессмертье, и тогда-то нам —
И мне, и богу — человек стал нужен:
Он за кого — тот победит из нас.

(Замечает проносящуюся вдали Элоа.)

Опять!.. Опять она! Который раз!
Из ангелов бесчисленных юнейший,
Слезливейший из всех их, вместе взятых!
Над телом Лазаря Христос заплакал,
Устав с дороги, и одну слезу
В опаловом и самоцветном кубке
Подобострастно богу поднесли,
И бог велел слезе Христовой стать
Чистейшим ангелом, назвав — Элоа!
Образчик вечности его законов!..
В законах — швы!.. Она в лазури скрылась,
А разглядеть ее поближе нужно.
Явись, Элоа!

Является призрак Элоа.

Жаль, что только призрак!
Таких могу я натворить без счета,
Она сама — совсем, совсем не то!
В ней сущность есть, и сущность та — печаль.

(Рассматривает призрак.)

Она совсем не то, что все толпы
Небесных жителей! По ней читаешь,
Какою скорбью вся она полна!
Улыбки глуповатой не имеет!
Всегда предпочитает пустыри
Пространствам, освещаемым звездами,
К больной земле поближе хочет быть!
Да, поглядишь — роскошное созданье!
Не вывелись на небе мастера,
Художники красивых воплощений!
Какой прелестный строй роскошных линий!
Прекрасный призрак, полюби меня!..
С тех пор, как прикоснулся я к Тамаре
И с нею в небо ангела пустил,
Мне женщины не по сердцу бывали…
Теперь сдается…

Вдали снова проносится Элоа.

Вон она опять!
О нет, недаром эти появленья!

(К призраку.)

Игра теней совсем бесплотных, бледных,
Обманный призрак, пропади скорей!

Призрак исчезает. Сатана проносится в сторону, противоположную полету Элоа.

2

Окраина земли. Скалы. Поздний вечер. Выясняется луна. Сатана, озираясь, взбирается на скалу. Кругом снуют совы и нетопыри.

Сатана

Что мечетесь кругом, иль места мало?
Сухими крыльями невмочь трещите!
Сгинь поскорей, полуночная сволочь!

Совы и нетопыри исчезают.

Мне кажется, ее я близко видел,
И если скалы тверды в очертаньях
И гребни их не обратятся в щели —
Ей нет других путей, придет сюда!
Уж вот четыре раза с ней встречаюсь…
Блаженные меня все избегают,
Шарахаются в сторону, завидев!
А эта нет! Да, что-то есть такое
Необычайное, что в ней сказалось.
Сквозь облик призрачный в ней плоть я чую,
Есть сущность в ней, и сущность та — печаль!
А я — я князь печали! Мы сродни!
И если так случится, что она
Во мне приметит райское величье,
Она найдет в нас общую черту!
Ведь дочери людские, так бывало,
Сходились с ангелами, а она —
От человечества, она — слеза!
Да, да! Вперед! Дам пищу злоязычью.

Из-за скалы показывается Элоа. Сатана останавливает ее знаком руки.

Постой, скажи! Каким особым правом
Владеешь ты, чтоб выдержать мой взгляд?
Тебе не страшно длинные ресницы
Прелестных глаз и брови опалить)
Лазурный блеск твоих роскошных крыльев,
Он пострадает в отблеске багровом,
Так ярко окаймляющем меня?
Скажи, зачем ты здесь и не ко мне ли?

Элоа

В тот миг, как увидала я свет божий,
Скатилась я на саван гробовой;
Светил мне в сердце светоч погребальный,
И звук рыданья был мне пеленой!
С тех самых пор неясное влеченье
Меня манит к тоскующей земле, —
И ты, князь мрака, мне совсем не страшен,
Я родилась в тоске души; во мгле…

Сатана

Прелестнейшая речь в устах прелестных,
И, слушай я ее, — добрее б стал!
Что ты меня не избегала — знаю…
Но не подослана ль ко мне, — скажи?

Элоа

Нет! Мне пути никто не указует,
К тебе сама я избрала свой путь,
Я вольной волей встретиться хотела,
И встречу вновь тебя когда-нибудь.

Сатана

Oгo! Такая мысль большая новость!
Но я свободен, мне запретов нет,
Тогда как ты в живом кольце запретов.
Я твоего желанья не пойму!
Или еще я мало доказал
Упорства своего непоборимость!
Поступок твой безумно смел, Элоа!
Придется отвечать эпитимьею…
Уж там, клянусь, известна встреча наша!
Нетопыри и совы полетели
С доносами! Поверь, мне жаль тебя!
Мой однолеток, бог…

Элоа

Остановись!
Мне жаль тебя, — ты, кажется, сказал?
Ты хорошо сказал и помни…

(Исчезает.)

Сатана

Где ты?
Но нет ee! Лишь эхо раскатилось,
И дряблые тела комет бродячих
Испуганно попрятались в пространства.
Она права: я пожалел ee!
Исчезла, как и я могу исчезнуть!
Мне не найти ее… Не хватит сил!

Сатана, глядя ей вслед, заволакивается туманом.

3

Яркий солнечный день. Монастырь в развалинах. Заброшенное кладбище. Элоа бродит между могил.

Элоа

Зачем господь в предвиденьи великом
Мне, дочери мгновенья, дал бессмертье?
Зачем между служительниц своих
Быть повелел и мне — рожденной грустью)
Зачем дал женский облик мне) Кому
Не знающий улыбки лик мой нужен?
Зачем, любя творца всем существом,
Близ князя мрака — я вполне спокойна?
В вопросах этих вовсе не сомненье —
Исканье богом избранных путей…

(Оглядывает кладбище.)

Забытый монастырь! Мне говорили,
Что тут являлся часто Сатана,
Увлек монахов, обезлюдил кельи;
И колокол молчит, и службы нет…

Раздается звон колокола. Сатана входит в виде капуцина, с кропилом в руке.

Сатана

Вы, покойники уснувшие,
В неизвестном потонувшие,
Что вы к солнцу не выходите?
Солнца теплым не находите?
Наши грешные моления
Приближают час спасения…
Хорошо в земле сырой:
В ней покой, всегда покой…
Я хожу, вас поминаю,
Ваши кости окропляю
Освященною водой,
Взятой от мощей святой!
Ты сочись, вода, сочись,
Ты к костям их проберись
И глубоко под землей
Упокой их, упокой…

(Окропляет.)

Гром землетрясений,
Крики преступлений,
Мощный гул сражений,
Залетев сюда, —
Да не пробуждают
Тех, что почивают,
Ложно не вещают
Страшного суда.
Но по минованьи
Тяжкого призванья
Мертвого молчанья,
Чуть вставать велят —
Из ростков сокрытых,
От греха омытых
И Христом привитых,
Глянет божий сад…

(Окропляет.)

Ранней осени предвестники,
Стали лилии цвести!
Где-то божьи благовестники?
В мире их не обрести!..
Много злого совершается,
И не дремлет враг людской…
Спящий здесь да не пугается:
Я кроплю святой водой.

(Окропляет.)

Элоа

Хорошим делом занят ты, старик!

Колокол замолкает.

Сатана

Небесный ангел! Или дух земной
Ты, удостоивший меня вопросом?..
Скажи же мне: которым из имен
Тебя мне величать, мой гость блаженный?
Как настоятелю о виденном сказать?

Элоа

Элоа я.

Сатана

Ты дочь слезы Христовой!
На тело друга уронил Христос
Свою слезу — печаль души господней,
И стала ангелом та чистая слеза!
И это ты? И на закате дней
Тебя сподобился я, грешный, видеть?!

Элоа

Скажи: я думала, что монастырской
Здесь службы нет? Упразднена обитель
За старый грех, а между тем звонили,
И вот тебя за добрым делом вижу?

Сатана

Мы здесь чужие! Очень издалека!
Родная нам обитель погорела,
И мы искали новой. Отовсюду
Нас гнали, мы пришли тогда сюда,
Проведав о монастыре пустевшем,
И, с чистою надеждой на творца,
Свой страх превозмогли и поселились,
И нас хранит господь! Но разве ты
Не знала, что не чисто это место?
Ты, видно, посмелей других блаженных,
Ты даже князя мрака не боишься?

Элоа

Я не боюсь его! Мне мнится, в нем
Не все, что было свято, то погасло
И что к добру возврат ему возможен!

Сатана

Напрасный труд! Отверженец природы,
Он богу никогда не подчинится!
Нет лжи, к которой не способен он…
А разве, о! скажи мне, светлый ангел,
Так рассуждающих на небе много?

Элоа

Нет, я одна…

Сатана

Скажи: ты князя тьмы
Видала ли? Он в церкви намалеван:
Горящим пламенем обвит, с хвостом,
И безобразен он, проклятый!

Элоа

Нет!
В лице его, отмеченном печалью,
В глазах, горящих мыслью, и в движеньях
Былого светлое величье видно
И с божьим небом прежнее родство!
Но милостив господь!

Сатана

Ты мнишь, что небо
Простит когда-нибудь и преисподней?

Элоа

Она придет сама — когда познает!

Сатана

Что ж? Может быть! И ежели господь
Дал сына своего на искупленье,
Он дочерью его не поскупится,
Чтоб искупить в лице ее весь ад!
Князь мрака был от неба — ты от неба;
Печален он — и ты печальна, ангел,
И прелесть женская в тебе у места…
Крепись! Крепись! Собой искупишь ад!

Раздается звон колокола, и проходят поющие Монахи.

Монахи

К нашей трапезе обычной
Мы идем стезей привычной,
Богом трапеза дана
И крестом осенена!
Братья! Следуйте за нами
Тихо, мерными шагами…
Час полуденный настал,
Звучный колокол позвал…

Сатана

Чин монастырский строг, идти пора
И настоятелю о всем поведать!
Но, божий ангел! Есть у нас преданье…
Оно под спудом скрыто в письменах:
Загадка истины о том, как будет
Сам Сатана на небо возвращен.

Элоа

А от кого, скажи, преданье это?

Сатана

Не знаю, ангел, но могу прочесть…

Элоа

Скажи: когда и где прочтешь преданье?

Сатана

Когда замолкнет всюду шум дневной
И луч луны, с лучом заката слившись,
Пойдут к цветам, чтобы прилечь тихонько
В подушках их коронок ароматных;
Когда вдоль берегов реки соседней
Чуть слышно раздадутся поцелуи
Трепещущей волны и незабудок,
Когда заснет последний из монахов, —
Я буду ждать! Придешь ли?

Элоа

Да! Приду.

Сатана уходит вслед за монахами. Облик Элоа становится невидим в сияньи полуденного солнца.

4

Ясное утро. Элоа, задумавшись, несется по направлению к земле.

Элоа

«Когда его бессмертная полюбит
И, правду видя в лжи, обманет ложь…» —
Вот что написано в старинном свитке,
О том, как небо Сатану простит.
Я не пойму, что значит тут: полюбит?
И не искать ли в жалости любви?

Навстречу Элоа — души усопших. Она останавливает свой полет и прислушивается.

Хор только что умерших

Что гудит каким-то звоном?
Что живит погасший слух?
Мы несемся небосклоном,
Нам захватывает дух…

Элоа

Тоска земли еще их облекает,
И бледность смерти не сбежала с них,
С трудом как будто руки расправляют…
На лицах — слезы плакавших родных!

Хор только что умерших

Все толпой, не в одиночку,
В струнных звуках, в полный свет!
Мать, неси малютку-дочку,
Брат — сестру и внучку — дед!
В тихом веяньи полета
Вереницею теней
Мчимся мы — и нет нам счета…
Только б вынестись скорей!

Элоа

Сознанье к бедным смутно возвратилось…
Как будто первым слух в них пробужден…
Они удивлены: как это все случилось,
Как ужас смерти мог быть обойден?

Хор только что умерших

Мы смотрели, мы видали
Нас самих, в своих гробах,
И себя не узнавали
В обезличенных чертах!
Смерть теперь нас не пугает…
Нам не жаль поблекших лиц,
И надежда окрыляет
Сонм бессмертных верениц!

Элоа

Как много грусти в этих, что отстали!
Глядят назад! Их будто вниз влечет,
Туда, к земле, где, бедных, отпевали,
Где кто-нибудь из близких сердцу ждет…

Хор только что умерших

Гляньте: ангел при дороге!
Ангел, верен ли наш путь?

Элоа

Верен! Вам не сбиться в боге!

Появляется Сатана.

Сатана

Вот и я… хочу взглянуть!

Хор только что умерших

(испуганно, завидя Сатану)

Все толпой, не в одиночку!
Не отстал бы кто из нac!

Сатана

Жмитесь! Жмитесь!.. гуще… в точку!
Солнца блеск вам вслед погас!..
Стойте ж вы! Куда спешите?
Дайте вас поразобрать!
Уменьшу я цифру в свите,
Если должное мне взять…

Умерший священник

Дух вражды с венцом бесславным!
С этой страшной высоты
Говорю как равный с равным,
Чуждый смерти, как и ты!
В жизни был я иереем,
И встречались мы с тобой…
Сгинь!..

Сатана (обволакивая священника)

Помазанный елеем!
Ты-то именно, ты — мой!
Бледен… желт… хиротонисан…
Митрой венчан!

Элоа

Отпусти!

Сатана

У меня он в сердце вписан!
Сердце, что ли, разнести?!
Рассатаниться мне, что ли?!
Нет! Не с этого конца
Начала! Убавь мне воли…
Обрати меня в глупца!

Сатана со священником исчезают.

Хор только что умерших

Дальше, шибче, с тихим звоном…
Стадом робких голубей
Унесемтесь небосклоном…
Лишь бы только поскорей!

(Отлетают.)

Элоа

Они промчались стадом голубиным…
Одной лишь жертвы нет, обречена!
Он взял ее, и он же был причиной…
Не в небе грозен он, но на земле!
Там он, по правде, и велик и страшен!
Там зреет мощь его… Убавить воли?!
Сказал он: да, но как же с этим быть?

(Проносится к земле.)

5

Степи. Совершенно ясный вечер после великой бури. Носится туман.

Элоа

Погаснувшего дня живое затемненье
Ложится думою на строгий лик степей;
Вступающая ночь несет успокоенье,
Упал туман на степь… Пей, алчущая, пей!

(Молится.)

Здесь, от лица земли и всех ее созданий,
Живым ходатаем за нужды бытия,
К тебе, в вечерний час, в степях без очертаний,
Отец мой, молится дочь бедная твоя!
Я тоже дочь земли… Великое общенье
Мое с тоской ты сам, создав меня, решил…
Я знаю: в жизни нет добра без преступленья
И не могло бы быть рождений без могил!
Я знаю, что путем мучений и кончины
Задумано тобой: мир, зреющий в борьбе,
Мир цельный в оны дни, теперь — две половины,
В бессмертье душ людских весь привести к тебе!
Но если ты найдешь, что миновали сроки
И выполнено злом — то, чем спасались мы)!
Сомненья так сильны… и раны так глубоки…
Живого места нет… Помилуй духа тьмы!

Сатана появляется из потемневшей лазури и, сияя красотою в отблесках зари, останавливается перед Элоа.

Сатана

Из недр миров, из всех земных печалей
Я поднялся к тебе навстречу, как роса
С зарей навстречу солнца проступает…
Роса посохнет — ты меня отринешь!

Элоа

Когда добра хочу — зачем отрину?

Сатана

Ты вникни в смысл моих живых мучений.
Не несколько часов терзаюсь, распят…
Не тридцать только лет скитаюсь в ссылке…
Не временною жаждой изнываю…
Не на Голгофе только распят — всюду!
А справедливость божья не сыта.

Элоа

Не богохульствуй!

Сатана

В чем же богохульство?
Ведь если лик твой светлый так печален,
В твоей печали богохульство тоже,
Не на словах оно, зато на деле!
Зачем тоска твоя, коль все прекрасно?
Зачем ты там, на небе, одинока,
Зачем ко мне взглянула? Отчего
Твой взгляд, в меня живым проникновеньем
Пройдя, огонь моих страданий гасит?
Перед тобой открыт я для любви…
И ты сама, при этом пышном слове
«Любовь» во всем становишься ясней!
Как бы с тем словом в твой духовный лик
Путем каким-то плоть вдруг проникает…

(Подвигается к Элоа.)

Да, да! Любовью ты спасешь меня!
Склонилась слухом, приклонись и сердцем…
Твоею верою я буду верить!
Твоей святой печалью освящусь!
Мой ум больной в тебе покоя ищет…
В нем совокупность мощных сил кипит
И замышляет новое творенье!..
То новый мир! И так ясна ты мне,
И счастье полное так ощутимо…
Люблю тебя и этою любовью
Сам, отрицаясь, ад я сокрушаю!..
О, отвечай!

Элоа

На то господня благость.

Сатана

Без благости! В меня любовью веет…
Скажи: люблю…

Элоа

Я полюблю тебя!

Сатана

(склоняясь подле нее на колени)

Склоняюсь пред тобой всем мощным сонмом
Проклятий, шедших мне всегда вослед!
Служу тебе великим приношеньем
Всех отстраненных мной отныне бед!
Огонь блаженства мне туманит очи,
Ответь, дозволь!

Элоа

Мне не понять тебя!

Сатана

Зачем молчишь? Зачем не отвечаешь?
Зачем не льнешь, не клонишься ко мне?

Элоа

К чему? И что ж еще?

Сатана

О, будь моею…

Элоа

Я вся твоя и так…

Сатана

Не то, не то!..
Люби меня с забвеньем неразумным,
Люби объятьем, смелостью люби!
Так трепещи, как я! Дай обладанья…
Ты дай мне всю тебя…

Элоа

Ведь я твоя?!

По мановенью Сатаны по тверди небесной выясняются, в розовом свете, бессчетные облики служения любви.

Взгляни, пойми!.. Роскошные картины
Взошли, как кущи роз, по ночи голубой,
И рдеют небеса, с краев и до средины,
Служением любви и страстности живой!
Как цепи розовые тел и очертаний,
Мою вселенную обвившие кругом, —
Вы, в таинстве любви и в трепете дыханий,
Роскошно дремлете своим чудесным сном…
Пойми меня! Пойми! Ты счастье обретаешь…
Твой холод святости хотя на миг отбрось…

Облик Элоа начинает медленно бледнеть.

Но ты туманишься… бледнеешь… исчезаешь…

Сатана, не видя более Элоа, быстро поднимается.

Так, значит, одному из нас не удалось?!
Ехидна дерзкая! Ты хитростно скользнула,
Впилась, проклятая, в больное сердце мне…
Я правду видел в лжи! Тут правда — обманула!
Бесполых жриц, как ты, — не нужно Сатане!

Сатана разгорается великим пламенем.

Вспылал мой ум ужасной жаждой!
И как растопленный металл,
Бежит во мне по жиле каждой
Зловещий грохот всех начал!
Вперед! И этот век проклятий,
Что на земле идет теперь, —
Тишайшим веком добрых братий
Почтет грядущий полузверь!
В умах людских, как язвы вскрытых,
Легенды быль перерастут,
И по церквам царей убитых
Виденья в полночи пойдут!
Смех… стоны… муки… им в насмешку,
Вовек!.. Пока, перед концом,
Я, с трубным гласом вперемежку,
Вдруг разыграюсь трепаком
И под сильнейшие аккорды
Людскую тлю пошлю на суд, —
Пускай воскреснут эти морды,
А там, пока что разберут,
Вперед!..

Сатана уносится, и вместе с тем погасают видения. Небо остается совершенно голубым и чистым.

В снегах

Памяти А.А. Григорьева

I

Ой ты наш хмурый, скалистый Урал!
Ты ль не далеко на север взбежал?
Там, в Татарве, из степей вырастая,
Тянешься к острым рогам Таганая,
До Благодати горы, до Высокой,
Дальше, все дальше, к пустыне глубокой,
Рослые горы в холмы обращаешь,
Плоскими тундрами к морю сползаешь
И разбегаешься в крае пустом,
Спящем во тьме шестимесячным сном…
Слева Европа, а справа Сибирь…
Как ни прикинешь — великая ширь!
Там реки темные, реки могучие
Катят холодные волны, кипучие,
Льются по тундрам, под гнетом тумана,
В темную глубь старика Океана,
Гложут работою струй расторопных
Мамонтов древних в мехах допотопных;
Тут, к Каме, к Волге, со скатов Урала,
Речек не сотня одна побежала,
Речки прилежные и тороватые
Двигать колеса заводов зубчатые
И уносить до неведомых стран
Тысячи барок, расшив и белян!
Там — дебри мертвые, тишь безотрадная,
В рудах богатства лежат неоглядные, —
Здесь — руды в медь и чугун обращаются,
Камни шлифуются и ограняются!
Там — летом быстрым по груди могучей
Даль обрастает травою пахучей,
Почки выходят, цветы зацветают,
Вышли без нужды — не впрок увядают,
Некому срезать их, в копна сложить,
Сыплется семя, чтоб без толку сгнить;
Тут, где великая степь развернулась,
Гладь черноземная вдаль потянулась,
Копна, скирды и стога поднимаются,
Точно как умное войско, равняются,
И разлеглись на пространствах больших
Села вдоль улиц широких своих!

Может, в Европе, а может, в Сибири,
Вдоль по безмолвной, немеренной шири,
Берегом озера, желтым, сыпучим,
Слева обставлена бором дремучим,
Вдоль по пологому скату отрога
В гору бежит ни тропа, ни дорога…
Как сиротинка забыта, одна,
Бледным вьюном пробегает она.
Тут незаметно, а там повидней,
Вертится, вьется у камней и пней;
Шла она степью, пробьется и бором,
Спорит, безумная, с мощным простором!
Не на бумаге ее сочинили,
Не на казенные деньги взводили,
А родилась она где-то сама,
Делом каким-то, чьего-то ума,
В степи отважилась, в горы пустилась,
В темные пущи, в ущелья пробилась;
Лезет из мертвых, бездонных трясин
К светлым зазубринам горных вершин!
Лепится с краю мохнатых утесов,
Скачет без всяких мостов и откосов;
Так она странно и дерзко бежит,
В воздухе будто бы вьется, висит,
Так иногда высоко заберет,
Что у прохожего сердце замрет, —
И обрывается, гибнет тайком
В божьей пустыне, охваченной сном.

Что-то давно уж, дорога-змея,
Ты не встречала людского жилья,
А о ночлеге, что ты посетила,
Чай, ты, дорога, совсем позабыла.
Что за дорога? Кому тут пройти,
Тут, где людского жилья не найти?
Вьючные кони тебя протоптали,
Ноги людские топтать помогали;
К россыпям, к золоту, летней порой
Ездят охочие люди тобой,
Ездит все ловкий, умелый народ…
Только как ранняя осень придет,
Вырастут ночи, морозы проглянут,
Горы совсем непролазными станут,
Самой дороги тогда не сыскать;
Будто ей любо, как сон, исчезать!
Любо, чтоб люди о ней позабыли,
Чтоб за песком золотым не ходили,
Чтобы не ездил тут ловкий народ,
Тот, что за золото все отдает, —
Чтобы самой ей заснуть лежебоком,
В белом снегу, бесконечном, глубоком,
Чистом, невинном, как грезы детей,
Полном одних только звезд да лучей!

Словно как в шубе, во мху и в коре,
Плотно прижавшись к песчаной горе,
Будто в защите у сильного друга,
Смотрит с пригорка ни дом, ни лачуга!
Лыком да ветками взад и вперед
Ветер по крыше без умолку бьет;
Вдоль по двору, за плетневым забором,
Воет и свищет и ходит дозором,
Лезет в трубу, будто ищет пути —
Как бы к огню отогреться пройти?
Точно как глаз, позабывший закрыться,
Смотрит окно у крылечка, косится;
Смотрит на то, как далеко кругом
Тянутся, стелются холм за холмом,
Как, бахромой обрубив небеса,
Высится дальних лесов полоса;
Как из-за красных, сосновых стволов,
В тихом безлюдье своих берегов,
Близкое озеро, мрачно чернея,
Вяло разводит волной, костенея,
Как разгулялись по озеру льдины,
Ходят гуськом, как живые морщины!
Ветер… туман… Из него, как из пыли,
Звезды на небо светить проступили,
А по окраинам спящей земли
Белые тучи слоями легли;
Так они низко на землю спустились,
Так успокоились, угомонились,
Так, что подумаешь: станет светать,
Ветер не в силах их будет согнать!
Сгонит однако!.. Над низкой трубой
Вьется с лачуги дымок голубой:
Ветер его, подхвативши, несет
И на кусочки на воздухе рвет, —
И улетают, и тают они,
Мал мала меньше, как зимние дни…
Русь! Ты великий, могучий поток!
Вьются в тебе, как в стремнине песок,
Жизней людских сочетанья различные,
Только тебе лишь единой привычные,
Только в тебе лишь одной вероятные,
Людям, чужим тебе, — малопонятные!
Вот и лачуга, что тут приютилась,
В степь, будто искра во тьму, схоронилась, —
Это особая в мире статья,
Новый, невиданный вид бытия!
Житель ее — невысокий мордвин,
Верст сотни на две живущий один.
Этот мордвин, этот домик, дорога
Значатся в описях разве у бога,
А для людей — их как будто бы нет,
Даром что много им от роду лет.
Мир их не знает и ведать не ведает,
Помнить не будет, когда и проведает;
Правда без плоти в них, быль без былья,
Опыт, набросок, порыв бытия,
Что-то, как воля судьбы, неминучее,
Что-то не складно, но цепко живучее…

Стар ты, мордвин! Ты б лета свои знал,
Если б, как должно, их с детства считал,
Если б другие считать помогали, —
Кто ты, откуда, чем прежде был, знали;
Если б те годы, что прочь улетали,
Хоть бы на малость различны бывали!
Знал бы ты также: крещен ли ты был,
Как стал Андреем, где в церковь ходил, —
Если бы церкви да были поближе,
Поп поусердней, а бог сам — пониже…
Впрочем, порой ты и песни поешь.
Вот и теперь. Отточивши свой нож,
Лыжу ты режешь, испод ее гладишь.
То-то помчишься, коль ловки наладишь!
Ростом ты мелок и узок в плечах;
Кожа лоснится на желтых щеках;
Скулы широкие, толсты и сильны,
Ус жидковат, зато брови обильны;
Глаз твоих щурых совсем не обресть,
А на рубахе заплат и не счесть!
Белой была она, да посерела;
Больше всего в ней кайма уцелела,
Держится плотно, сроднившись с холстом,
Красною ниткой и синим шнурком.
Славный рисунок каймы у рубахи!..
Пояс, по поясу белые бляхи;
Ног из-за стружек совсем не видать.
Поздно же должен, старик, ты стругать!
Видно, короткого дня тебе мало!
Солнце за степью давно уж упало;
Светлые звезды по небу поплыли,
Жизнью безмолвною степь оживили.
Тихою песней твоей, старина,
Горенка вся с преизбытком полна!
Правда, что мало в той песенке толку,
Капает, будто родник, втихомолку,
Все по одной да по той же звучит,
Дела не скажет, молчать не молчит…

Вот уж десятую зиму, Андрей,
Сам ты хоронишься в недра степей,
С Лайкой-собакой, сам-друг проживая:
Лайка на волка похожа, седая…
Где ты и как ты до этого жил,
Скажет — кто ветер степной уследил!
Месяцев восемь, с излишком, пройдут,
Прежде чем люди опять подойдут.
Нанят ты с тем, чтобы быть тут и жить,
Ломы, кирки, решета сторожить,
Книги какие да счеты беречь,
В горенке темной протапливать печь,
Снегу лачуги сдавить не давать,
В стойла пустые волков не пускать.
Сам ты не знаешь, кем нанят ты был,
С кем договор на словах заключил?
Также и те, кто тебя нанимали,
С кем они дело имеют — не знали.
Даже и домик приземистый твой,
Бог его ведает, чей он такой?
Кем он поставлен, он тоже не знает:
Разных хозяев в себя принимает…

Новая это зима подошла.
Будешь ты ждать, чтоб и эта прошла.
Ждать, когда снова народ подойдет,
Пьяный, тревожный, беспутный народ!
Много их шляется той стороной
В жаркое лето, горячей порой!
В стойлах усталые кони храпят,
Люди, ночуя, вповалку лежат,
Водка и песни текут спозаранка,
Под вечер говор, чет-нечет, орлянка,
Бабы… У многих припрятан тайком
Ценный мешочек с намытым песком:
Прячут и блестку, хранят и пылинку…
Зерна — с горошину, зерна — с крупинку…
Только как первая вьюга пройдет,
В горные щели снегов нанесет,
Вихри по степи, по озеру шквалы
Словно для шутки устроят провалы,
Южная птица умчится в испуге, —
Снова покинут, в забытой лачуге,
Схимником неким живешь ты один
В гробе открытом холмов и долин;
И над безмолвием тихой могилы
Движет зима безобразные силы!

Темная ночь по Сибири шагает,
Песню у печки Андрей напевает,
Мерно под песню уходит работа…
Слышит он: будто стучатся в ворота?
Лайка встревожилась, быстро вскочила,
Зубы осклабила, хвост наструнила.
Цыц! Не топырься! То ветер ревет,
Старою веткой по надолбе бьет;
Ветку бы срезать… И кто ж в эту пору
Пустится в путь по степному простору?
Снег не осел и как раз занесет…
Нет! То не ветер стучит у ворот.
Живо Андрей свой фонарь засветил,
Вышел к воротам, гостей опросил!
Слышит он: баба ему отвечает,
Просит пустить; говорит — умирает…
Отпер ворота. А ночь-то темна,
Даром что звездами вся убрана.
Свет фонаря в темноте замирает,
Черным крестом белый снег застилает.
Смотрит Андрей: на клюку опираясь,
Ветхой шубенкой едва прикрываясь,
Сжавшись с мороза, старуха стоит
И не шевелится, только глядит.
Ветер лохмотьями платья качает,
Стукает ими, как будто играет;
Снег, что наплечники, лег по плечам,
Иней к ресницам пристал и к бровям.
Сжатые губы старухи черны,
Щеки морозом слегка прижжены…
«Эк ты, родная! Иди поскорей!»
Тронул старуху рукою Андрей, —
Только старуха как пень покачнулась,
Молча, всем телом, на свет потянулась
И повалилась вперед головой,
Будто как мертвая, в снег молодой…

Зимнее солнце над степью всходило,
Яркий румянец на степь наводило;
Пышно сверкая, блестя, но не грея,
Золотом влилось в конуру Андрея;
В миски взглянуло, к ружью поднялось,
В низенькой кадке воды напилось,
В щель ее искру на дно заронило,
Все осмотрело и все осветило:
Белые стружки на темном полу,
Рыбу в лохани и лапти в углу.
К книжкам, на темную полку, всползало,
Даже заглавия книг прочитало:
Турнера — «Горное дело России»,
Штельцеля — «Опыты металлургии»,
Томик Некрасова, Милля — «Свобода»
И календарь исходящего года.
Лайке же солнце совсем досадило:
Прямо ей в морду так сильно светило,
Что недовольная Лайка проснулась,
Встала и несколько раз повернулась,
И, перейдя, улеглась под скамью,
Скалясь на грезу собачью свою…

Глаз не сомкнувши, над гостьей своей
Целую ночь провозился Андрей.
К утру старухе лицо пораздуло,
Гладко морщины по нем растянуло,
Яркая краска явилась на нем,
Пышет лицо необычным огнем.
Силы старуху совсем оставляли,
Губы, чуть внятно, молитвы шептали;
Было и так, что она не дышала,
Жизнь, уходя, на губах трепетала…
Что только могут без мудрой науки
Нищенский опыт да жесткие руки, —
Сделал Андрей. Утомился старик
И, подле печки, под утро приник.

Солнце по небу тихонько идет,
Степь бесконечная свет его пьет.
В ночь миновавшую страшный мороз
Дню молодому подарки принес.
Озеро, стывшее с воплем вчера,
Скрыла сплошная, как саван, кора;
Груды летавшего с вечера снега
Стали, прикованы к месту ночлега;
Лес разоделся в тяжелую ризу
И поосел всеми ветками книзу…
Спят старики. Запоздавшего сна
Прочь не отгонит от них тишина;
День не принес стукотни и движенья,
Мирно свершаются их сновиденья.
«Ой! Как далеко до храма святого!..
Страннице время в дороженьку снова…»
Слышит Андрей… Поднялся, посмотрел…
Голос над ним, будто гром, прогудел, —
Так непривычен был голос людской
В этой лачуге и этой порой!
Сразу припомнил он стук у ворот,
Как он упавшую поднял, несет!
Вот она, тут… То она говорила…
Только что сила ей вдруг изменила,
Очи старухи глубоко закрылись,
Руки с шубенки тихонько скатились!
Поднял Андрей их, на грудь положил;
В печке погасшей огонь запалил,
В миску, на Лайку, на солнце взглянул —
И, потянувшись, широко зевнул.

Ежели лес молодой обгорит,
В нем запустенье не долго лежит,
Жизни в нем много! Чтоб выйти из пепла,
Ждать ей не нужно, чтоб сила окрепла;
Прет остриями побегов зеленых
Всюду из сучьев его опаленных;
Тут она почкой взойдет, там цветком,
Ей и от корня начать — нипочем!
Если же лес загоревшийся стар, —
Смертью проходит по лесу пожар,
В горьком дыму, трепеща и стеная,
Смрадом расходится мощь вековая;
В пене соков, в крупных каплях смолы
Ярко горят, разрываясь, стволы,
Будто бы груди, шипя, раскрывают,
Воздуха ищут, а где он — не знают!
Сыплются сучья, летят головни,
Стукаясь в камни и красные пни;
В уголь одежду свою обращая,
Лес исчезает, как греза живая!
И от подпочвы, где в темной земле
Жизнь под корнями роилась во мгле,
Вплоть до вершин, где над сочной листвой
Только крупнейший качал головой, —
Смерть водворяется в пепле, в золе.
Ох! Уж не так ли престать и земле,
В срок, когда к призракам, в должный черед,
Призрак людей от земли упорхнет?
Впрочем, не русской, бурлацкой натуре
Треснуть в пожаре, осунуться в буре.
Много промчалось и дней и ночей,
Встала старуха с палати своей.
Только залег в нее, будто чужой,
Кашель какой-то глубокий, сухой;
Только сама она как-то осела —
Все же недаром в морозе горела!

II

Вышел порядок в лачуге иной —
Будто Андрей обзавелся женой!
С прежней хозяйкой, — была она злая,
Прозвище было ей жизнь холостая, —
С юности ранней, господь ей прости,
Право — ну не было вовсе пути!
С новой иначе. Приперт в потолок,
Вывешен черный как смоль образок;
Значит, узнает сейчас, кто войдет,
Что не татарин, не жид тут живет.
Метлы, лопаты сошлись в стороне,
Скромно уставились в угол, к стене;
С прежней хозяйкой иначе бывало —
Все, вишь, бросалось куда ни попало;
Этим бесчинствам теперь не бывать —
Всякому в доме места свои знать.
Ну а того, чтобы миска какая
Сутки валялась, мытья ожидая,
Лайку прельщая своим содержаньем, —
Стало у мисок давнишним преданьем!
Мелкому миру по щелям стены
Тягость открылась ужасной войны:
Как только праздник придет небольшой —
Ерзает тряпка с горячей водой,
Жжет беспощадно в потемках келейных
Многие тысячи счастий семейных.
Жжет… А Андрей не поймет, почему
Спится спокойней и слаще ему?
Шапка ли лезет, рубаха ль порвется,
Выйдут лучины иль жир изведется —
Всякое горе хозяйка исправит,
Дела лежать никогда не оставит.
Даже на Лайку старуха ворчит:
И недовольная Лайка молчит!

Как-то никак старикам не случалось
Встретиться так, — чтобы речь завязалась?
Скажут по слову, в глаза поглядят,
Скажут и снова упорно молчат!
Точно обоим, за долгим досугом,
Нечем им было делиться друг с другом
И ничего в их умах не созрело,
Что бы сказаться порой захотело?
К слову случилось Андрею узнать,
Что его гостью Прасковьею звать.
Но уж различны, как «я», и «не я»,
Шли и свершалися их бытия!
Равно начавшись, нигде не скрестившись,
Шли, чтобы кончиться, объединившись;
Точно две струйки — в единую слились,
Два ветерочка — в один превратились!
Жизнь старика вся бесцветна была,
Облачком в горных туманах прошла;
Мимо событий, сторонкою, с края,
Всюду и все обходя, проскользая,
Вечно безличная, не очертилась
И, без остатка, в степях схоронилась.

Ну, а Прасковья, напротив того,
Видела, ведала много всего.
Ярко очерчена, окаймлена,
Обрисовалася в жизни она!
Всяких епископов, митрополитов,
Схимников разных прославленных скитов,
С мертвыми главами на власяницах, —
Знала Прасковья и видела в лицах.
На Валааме, в Печорской, в Задонской,
В дальних Соловках и даже в Афонской, —
Всюду она самолично бывала
И монастырских квасов испивала.
Свет увидала она на Хопре;
Выросла в службах, на барском дворе;
Бабою сделаться ей не пришлось:
Дрянное дело замужство, хоть брось!
Позже в Москве в белошвейках училась
И с барчуками, бывало, водилась.
У балерины одной знаменитой,
Нынче вполне, даже сплетней, забытой,
В горничных год с небольшим проживала,
Феей, вакханкой ее одевала!..
Постники-схимники в черных скуфьях,
Ножки танцовщицы в алых туфлях,
Говор в кулисах, пиры до утра,
Память деревни, разливов Хопра,
Грубые шутки галунных лакеев,
Благословения архиереев,
Ладан, пачули, Афон и кулисы,
Вкус просфоры и румяна актрисы —
Все это как-то, во что-то слагалось,
Стало старухой, и то, что осталось,
Силой незримой в тайгу притащилось
И, обгорев на морозе, свалилось
В ноги к мордвину, вперед головой,
Старою льдиной на снег молодой!..

Как-то случилось, что пасмурным днем
Вьюга завыла по степи кругом.
Гулко помчались ее перекаты;
Снежные хлопья, толсты и косматы,
Воздух застлали, в окошко набились…
К печке молчать старики приютились.
Долго не двигаясь оба сидели,
Слушая рев и рыданья метели…
Ну, да пришлось же и им говорить:
«Я Верхотурье пошла посетить;
К дальней обители на покаянье,
Было такое мое обещанье…» —
«Да, Верхотурье, слыхал стороной,
Там, за горами, есть город такой…» —
«Есть и другой город, Пермью зовется;
К Перми народ пароходом везется.
Дальше, сказали, дорогой пойдешь,
Ближние горы когда перейдешь,
Там, где большая река побежит, —
Тут-от обитель сама и стоит.
Вышла в дорогу я ранней порой,
Только что почал народ с молотьбой.
Шла бы скорей, да частенько хворала,
Шла потому, что давно обещала,
Только не тот, видно, путь избрала!
Тут я семь суток болотцами шла,
Прежде чем хату твою повстречала.
Ну и не помню уж, как постучала…
Хлебушко вышел, не слушались ноги,
Знать бы вперед, что страна без дороги!
Я уж святую Варвару молила,
Чтобы не вдруг меня смерть посетила;
Чтобы покаяться время мне дать…
Стала заступница смерть отгонять!
Хату твою из земли подняла,
Словно не я, а она подошла!
Прямо на самом том месте явилась,
Где мне сырая могила открылась…
Значит, для смерти душа не созрела,
Грех мой не выхожен странствием тела!..»

Грех!.. Это слово чуть-чуть прозвучало
И, отделившись от прочих, — отстало…
Быстро и часто старуха крестилась…
Снежная вьюга все яростней злилась!
В двери стучалась, окошком трясла,
Ревмя ревела, все петли рвала!
Будто бы грешные души какие,
Малые души и души большие,
Силы бесплотные, к аду присчитаны,
Неупокоены и не отчитаны,
Бились неистово и распинались,
В хату гурьбою ворваться старались!..

Красноречива, но с виду проста
Простонародья родная черта:
Тех не расспрашивать, к слову не звать,
Кто не желает чего рассказать.
Эту черту в нем столетья питали,
Многое с детства таить приучали;
Тут, да тогда, приходилось молчать,
Свой ли, отцовский ли стыд укрывать.
Ну и расспросов в народе не любят,
Редко о чем загалдят, да раструбят…
Так и теперь со старухою было:
Грех, значит, есть, а какой — не открыла;
Сам же Андрей расспросить не хотел.
Только поутру, как день засерел,
Вышел он снег от дверей отгребсти,
Дров наколоть и воды принести;
К дому вернулся с дровами, глядит:
Крестик на двери наружной прибит!
Вспомнил он, как из метели вчерашней,
Друг друга резче, смелей, бесшабашней,
Клики гудели, росли и серчали,
Словно как духи какие стонали,
Чуяли rpex! И сбегалися к двери,
Будто на падаль полночные звери! —
Крестик теперь над дверями повешен:
Смолкнет нечистый, хотя он и бешен;
Крестик господень его остановит;
Он хоть не слышно, а все славословит!

Страшная, злая стояла зима!
В елях построив свои терема,
Резвых кикимор к ветвям пригвоздила,
Нежным снежком их хребты опушила;
Юрких русалок опасный народ
Спрятала в тину, в коряги, под лед;
Леших одних допустила бродить,
Робких людей по лесам обходить.
Дни обрубила зима, не жалея!
Только что солнце заблещет, краснея,
Вслед за ним тянется хмурая тьма:
«Я, говорит, заблещу и сама!..»
Ночь выступает во всю вышину,
Звезды сзывает гореть и луну
И рассыпает, куда ни взгляни,
Зеленоватые блестки, огни…
Зимняя ночь! Ты глубоко светла!
Чья ж это ласка тебя нам дала?
Кто, в утешенье угрюмого края,
Дал тебя северу, ночь голубая?!
Только одна ты по росту степям,
Шире ты их — обняла по краям.
В вас, ночи долгие, ночи хрустальные,
Вволю наплакаться могут печальные;
Вволю натешиться могут распутные,
Вечными кажутся скорби минутные!
Мыслью, блуждающей мрачно, тревожно,
В вас до безумья додуматься можно!
А немоты в вас, глухого молчания —
Хватит с избытком покрыть все страдания!..
Это ль не милость судьба нам дала,
Чтобы по Сеньке и шапка была,
Чтобы да в том же краю процветали:
Долгие ночи — большие печали!

Изо дня в день старики наши жили,
Чаще, чем прежде, они говорили.
Много того, что Андрей услыхал,
Он от рожденья и вовсе не знал…
Очень Прасковья его удивила,
Как в разговоре ему сообщила,
Будто во многих больших городах
Воздух какой-то горит в фонарях;
В те фонари ничего не вливают,
Ну, а как вечер придет — зажигают.
Слышал он также о царских смотрах,
Как ходит гвардия в красных грудях,
Как между войск у царя есть такие:
Птицы на шапках сидят золотые,
Сами солдаты в кольчуги закованы,
Лошади их серебром перекованы.
Спрашивал сам у Прасковьи Андрей:
Много ль видала железных путей,
Правда ль, что тянутся вдоль по ним паром,
Катятся вслед за большим самоваром?
Что называется новым судом?
Летом частенько он слышит о нем!
Как там в судах господа заседают,
Имя немецкое, всех защищают?
Также присяжных ему объясни:
Судьи не судьи, так кто же они?

Впрочем, не та и не эта затея
Больше всего занимала Андрея.
Больше любил он вопросы духовные!
Как богом созданы силы верховные?
Как бог нам душу, спасенье ей дал?
Все это знать он хотел и — не знал.
Ну и была тут Прасковья готова
Все Объяснять хорошо и толково!
Тут она ясно, как день, излагала,
Не говорила ему, — а вещала.
Целые книги Четии-Миней
Все наизусть были ведомы ей.
Речи Прасковьи уверенны были:
Ею пророки, отцы говорили!
В сердце Андрея, из глуби сознанья,
Мало-помалу взросли очертанья,
И выступали чудесны, велики
Словом Прасковьи рожденные лики
Мучениц славных, церковных святителей,
Светских владык и святых небожителей…

«Каждому делу, господь так велит,
Тот или этот святой предстоит:
Пчел сохранить — так Зосиме молиться,
Флором и Лавром конь-лошадь хранится;
Трифон от тли и от червя спасает;
Воин Иван — воровство открывает;
Все то, что криво, да полно изъяну,
Все то, что слепо, — Козыре и Демьяну;
Браки несчастные, семью разбитую
Ведают издавна Кирик с Уллитою;
Пьяных, загубленных водкою братий
Много спасает святой Вонифатий…»
Как же ты думал, Андрей, до сих пор,
Будто везде пустота и простор,
Если такое везде населенье
Можешь ты вызвать, начавши моленье?
Как мог ты думать, что беден рожден,
Если все яхонты, жемчуг, виссон,
Те, что в святительских ризах блистают,
В митрах горят, — налицо здесь бывают?
Как мог ты думать, что в жизни темно,
Если все небо святыми полно?!
Ярких венцов и оглавий блистающих
Больше гораздо, чем звезд, в нем мерцающих!
Вечная жизнь ожидает тебя,
Коль проживешь здесь, души не сгубя!..
И что дороже всего, что бесценно:
Все это — правда и все несомненно!

При разговорах таких о святыне,
Боге, душе, о спасенье в пустыне,
Лайка-собака всегда пребывала
И разговоры отлично слыхала…
Пес был спокоен. В мозгу у него
Не пробуждали они ничего.
Лайку Прасковья не подкупала,
Лайка по-своему все понимала.
Злое предчувствие в ней просыпалось,
Что-то недоброе, знать, собиралось!
«Не приходить бы старухе сюда,
Не приходить никогда, никогда!
Прежде Андрей меня, Лайку, любил.
Нынче Андрей меня, Лайку, забыл;
Гладить не гладит, ругать не ругает,
Будто нет Лайки, не замечает!
Вон и ружье, что на стенке висит,
Точно как палка какая, молчит;
В желтое ложе не брякнет кольцом,
Выстрелом степь не пробудит кругом!
Стыдно сказать: как сегодня светало —
Целых пять зайцев у дома гуляло!
А куропаток больших — вереницы
Ходят кругом, как домашние птицы!
Нынче дичинки поесть не дается,
Больше все рыбка да рыбка печется.
Ну, да и разница тоже большая:
Мчаться ль за лыжами, по лесу, лая, —
Или у проруби темной лежать;
Видеть, как крючья начнут поднимать;
Бедный Андрей то отдаст, то потянет,
Сядет, нагнется, на корточки станет;
То вдруг затыкает палкой о дно…
Право: и жалко смотреть, и смешно!
Ну, да и разница вкуса большая:
Рыбьи головки иль птица лесная?
Есть ли что в рыбе-то, кроме костей?
Нет, изменился ты, братец Андрей!..
И не люблю я старуху Прасковью,
И поделом ей, что харкает кровью.
Чую: недоброе с нами случится…
Да не хочу я без толку сердиться:
Милым насильно не быть. Подождем.
Может, до лучшей поры доживем!»

Дни за короткими днями бежали,
Ночи так длинны, велики так стали,
Что уж им некуда больше расти,
Разве что дни целиком погребсти?
В срок, когда в людях средь мира крещеного
Праздник пришел сына божья рожденного, —
Свету везде в небесах поприбавилось;
Солнце как будто маленько оправилось…
«Ты вот, Прасковьюшка, мне объясни:
Как это вдруг да длинней стали дни?
И почему каждый год так бывает,
Что с рождества много дня прибывает?» —
«Это, родимый мой, разно толкуют.
Божий сочельник, вишь, в небе ликуют.
Нынче, под праздник, сам бог Саваоф
К грешному миру приходит из снов.
С богом и свет к нам на землю приходит…
Впрочем, господь и в другие дни ходит,
Ходит и грешных людей посещает,
Где он пройдет — чудеса проявляет!» —
«Что ты, Прасковья, прости тебя бог!
Кто ж это господа видеть-то мог?» —
«Старцы-святители зрели отлично:
Ходит господь Саваоф самолично!
Ежели там, где незрим он идет,
Зло иль неправда навстречу встает, —
Божье присутствие все возмущает;
Вечный порядок оно нарушает;
Грань между жизнью и смертью мутится;
И невозможное может случиться!
Ну и случается. Люди ж потом
Чудо постичь помышляют умом.
Так и теперь время свету прибавиться!
Чудо! Иначе откуда ж он явится?..
Чудом бы также, Андреюшко, было,
Если б здоровье мне что возвратило!
Кашель меня все до сердца изводит,
Все он сильнеет во мне, не проходит.
Крови я много от кашля теряю.
Ох! Доживу ли до лета, не знаю…
Грех бы мне только успеть замолить,
С совестью чистой глаза мне закрыть!»
В душу Андрея морозом пахнуло,
Больно так стало, в груди шевельнуло…
Лайка как будто бы что поняла:
Встала и в угол под лавку ушла…
Ясно, что Лайка хотела сказать:
«Надо и честь знать, пора умирать!..»

III

В жизни повсюду быль с сказкой мешаются,
Правда и ложь ежедневно братаются;
Вовсе достаточной нету причины,
Чтобы совсем не признать чертовщины.
Так это будет у нас и теперь:
Тот, кто согласен поверить, — поверь…
В дебри еловой, за ярким костром,
Месяцы-братья сидели кругом.
Все королевичи, все однолетки,
В пламя кидали трескучие ветки,
Копьями груду костра шевеля,
В ночь поджидали к себе Февраля.
А по рукам у них чаша ходила,
Пьяным медком языки разводила,
Шутка веселую шутку гоняла,
Братьям ни спать, ни молчать не давала.
Вспыхнул костер, огласилася даль,
Ветер пронесся, явился Февраль!..
Блещет алмазами древко копья,
Звездочка светит с конца острия,
Панцирь чешуйками льдинок покрыт,
Пояс в сосульках — что мехом обшит;
Щит и шелом на боках, крепко кованных,
Полны фигурок, морозом рисованных,
Меч теплым таяньем полдней червлен…
Отдал Февраль своим братьям поклон.
«Шлют вам привет свой на многие лета
Наши родные с широкого света.
Бабушка наша, старушка Зима, —
Видно, сердиться устала сама! —
Встретилась у моря с младшей сестрой,
С младшей сестрой, светлоокой Весной;
Долго и тихо о чем-то шептались
И на прощании — поцеловались!
Матушка наша, вдовица Луна,
Так же, как прежде, грустна и одна.
Ясные зорюшки, наши сестрицы,
В тихих светлицах, как прежде — девицы,
Рядятся, шьют, что ни день молодеют,
Замуж хотят — женихов не имеют!
Парочка звезд, от любви и печали,
В Муромский лес втихомолку сбежали;
Будет по утро в звездах недочет:
Ветреный, влюбчивый, глупый народ!
Двух наших теток постигла невзгода:
Тетушку Утро — знобила погода,
Тетушка Ночь — опалила свой хвост…
Справили люди великий свой пост.
Время тебе, братец Март, выходить,
Выйди скорее Весну залучить!
В темной земле — там броженье идет,
В семечках дух недовольства живет,
Если нам мер никаких не принять,
Надо тогда возмущения ждать!»
Встал месяц Март. Наклонясь над костром,
Стал он ворочать поленья копьем.
Вскинулось пламя живей, веселей, —
Сдались морозы, и стало теплей.

Скоро, конечно, рассказ говорится,
Медленно самое дело творится.
Долго стояли еще холода.
Стала Прасковья не в меру худа.
С теплой полати она не вставала,
Лежа, молитвы день целый читала.
Было то к полночи, в марте, в конце;
Вышел Андрей постоять на крыльце.
Часто сюда выходил он стоять,
Чтобы Прасковьи ему не слыхать…
Ночь по Сибири давно уж ходила,
Ночь себе выхода не находила.
С самого вечера, вслед за зарей,
В небе рассыпался свет огневой;
Рос он, и креп, и столбы завивал:
Север ночное сиянье рождал!
В полном безмолвии белых степей
Бегали быстрые волны огней;
Разные краски по небу струились,
Из глубины его лились, да лились…
Всюду курясь и широко пылая,
Служба на небе пошла световая!
Лес, в блеске розовом, ветви спустил,
Будто колена к земле преклонил;
Снежные горы алели горбами,
Как непокрытыми белыми лбами;
Жаркой молитвою утомлены,
Звезды чуть теплились, мелки, бледны,
И не рождала ни звука, ни шума
Северной полночи яркая дума!..

В жизнь свою много сияний ночных
Видел Андрей на степях снеговых,
Только прошли они все для него,
В сонном уме не подняв ничего.
Только теперь это иначе было:
Сердце сказалось и тут же изныло!
Ну и стоял уж он долго, молчал…
В небе пожар все пространней пылал!
В этом пожаре, как степи краснея,
Двигались черные думы Андрея;
Память себя проявлять начинала,
Мало, а все же кой-что рисовала;
Жизнь так бесцветна была и бледна —
Вдруг расцветилась, вспылала она,
Ну и опять побледнела, теряется…
Что ни толкуй, а старуха кончается!
Страждет уж очень! Не надо ль что ей?
Охает что-то не в меру сильней!

Баба не охала и не стонала,
Громче, чем прежде, молитву читала.
У образочка лампадка горела,
Горенка темная еле светлела;
Только все белое, бывшее в ней,
Сразу заметил, вошедши, Андрей, —
Прочее все стало ясно не сразу
К блеску сиянья привыкшему глазу.
«Кстати, родимый, пришел ты, пора!
Бог не позволит дожить до утра…
Боли не слышу, совсем полегчало,
Груди и ног будто вовсе не стало;
Вижу, покаяться срок подошел.
Коли б священник!.. Да бог не привел!
Ты вот, Андреюшко, грех мой возьмешь,
Будешь говеть — от меня и снесешь!»
Трудно старухе покаяться было;
Снять образок со стены попросила,
Свечку к нему восковую зажгла…
«Я, видишь, барину дочкой была!
Барская дворня не раз говорила,
Мать-то от барина многих родила;
Все перемерли, лишь я оставалась;
С барской семьею играть призывалась.
Много нас было, мальчишек, девчат!
Вот, как теперь, всех их вижу подряд…
Лет мне пятнадцать без малого было —
Горе большое господ посетило.
Продали все, а людей распустили,
Барских детей по родным разместили.
Я на подводах в Москву послана
И к белошвейке учиться сдана.
Грамотной, ловкой я девушкой стала!
Много чего я в ту пору видала!
Бога совсем, почитай, позабыла,
В церковь по целым годам не ходила!
Дочку, не в браке живя, прижила…
Доченька скоро затем умерла!
Ох! Коли б кончить тогда довелось?!»
Остановиться Прасковье пришлось…

Если бы подле сидевший Андрей
С большим вниманьем следить мог за ней,
Он бы увидел, не видеть не мог,
Как покатились с морщинистых щек
Слезы без удержу, — слезы, не лгавшие,
Чуждые возгласов, кротко молчавшие,
Чуждые всяких порывов, рыданий,
Слезы великих и крайних страданий…
Долго Прасковья, все плача, молчала;
С силой собравшись, она продолжала:
«Хоть далеко от родного села,
Все же забыть я его не могла.
Если с Хопра только встретишь кого,
Спросишь, расспросишь, бывало, всего…
Так и тянуло туда погостить!
И собралась я Хопер посетить.
Там, на Хопре, город есть Балашов;
Он из уездных у нас городов.
Верст девяносто всего от села.
Девкой красивой тогда я была…
С почтой поехала. Как увидала
Город-то свой, я в телеге привстала,
В оба гляжу! А душа-то щемит!..
Ой, упадешь, мне ямщик говорит.
Девять тут лет, говорю, не была я,
Девочкой вижу себя, вспоминая…
Церкви-то эти все мне знакомые,
Те же верхи у них, крыши зеленые…
Вон и дома у воды, у Хопра,
Улицы, почта и въезд со двора!..
Только вкатили во двор — побежала,
Дядю родного тотчас отыскала.
Кто, говорю, тут из барских детей?
Только один есть из всех сыновей,
Дочки повыбыли все… Я к нему…
В стареньком жил он и бедном дому…
Денег ему я на бедность дала…
Часто к нему заходить начала…»

Снова Прасковья в упор замолчала:
Как молодою была, вспоминала!
В стену глаза неподвижно уставила,
Будто по зрячему взгляд свой направила..
В горенке темной, в глазах умирающей,
С яркостью, правде вполне подобающей,
Мощным растеньем из чудного семени
Вышла, чуждаясь пространства и времени,
Призрак-картина! В ней все побраталось,
В ней настоящее — прошлым казалось,
Прошлое — в будущность переходило,
Друг из-за дружки светилось, сквозило!
В диком порядке пылавшей картины
Позже последствий являлись причины,
Мелочи целое перерастали,
Краски звучали в ней, звуки пылали!
Все это лилось, кружилось, мелькало,
Вон из размеров своих выступало,
Жизнь полувека в потемках горела…
Вот на нее-то Прасковья глядела…

Блещет Хопер… и село на Хопре…
Дети, играют они на дворе…
Тут же назад она едет… Знакомые
Церкви, верхи на них, крыши зеленые…
Старенький дом… Любо в домике том!
Ходит туда она ночью и днем…
Ох! Не ходить бы туда, не ходить!
Ох! Не сестре бы так брата любить!
Щурит Прасковья глаза… Чуть глядит, —
Так ее яркость картины слепит…
Молодость! Ой ли! Ушла ли она?
Ты не потеряна — обронена!
Что, если б жить-то начать тебе снова?
Вслед ей рвануться Прасковья готова!
Выскочить, броситься в воду, в окошко!
Только бы в молодость, к ней, хоть немножко!..
Жарко!.. Фату расстегни! Да не рви!..
Ну, побежим-ка, братишка, лови!
Только б в Хопер нам с тобой не попасть,
Нынче широко разлился он, страсть!..
Где нам, Прасковья, с тобою бежать?
Впору кончаться, в могиле лежать…
Я уж в могиле, давно тебя жду!
Ладно, братишка, иду я, иду…
Гаснет картина, во тьме потонула!
И на Андрея Прасковья взглянула…

Видимо, жизнь из нее отбывала,
Голосом слабым она продолжала:
«Да, молода я, красива была…
Брата я кровного в грех привела…
Он-то не знал, что сестра я… Я знала…
Облюбовала его, миловала…
Год только жил он, его схоронила…
Странницей сделалась, свет исходила…
В смертный мой час мне не лгать на духу:
Вольной я волей отдалась греху…
Там, у себя, там, где воздух родной,
Люб мне мой грех был, великий, срамной!..
Но ты, Андреюшко, грех тот возьмешь,
Будешь говеть — его богу снесешь…
Может, господь бог Прасковью простит:
Грех в покаянье предсмертном открыт!
Быть в Верхотурье — не удостоиться…
Там Симеоновы мощи покоятся…
Брат, видишь, мой то же имя носил,
В детстве, в селе, он нам Сеничкой был…
Имя я это в мольбах поминаю!..
Что ж? Обещаешь, Андрей?»
«Обещаю!»

И умерла она… Как же тут быть?
Горе великое с кем поделить?
Не приходила б ты в степь необъятную,
Не заводила б беседу приятную…
Ох! Уж была-то ты, радость, новинкою,
Стала ты, радость, слезой-сиротинкою!
Ох! На кого-то Андрея покинули,
Всю-то, без жалости, жизнь опрокинули!
Сердце щемит, пали в разум потемки,
Было-то было — остались обломки!
Кто-то нас ждать будет, кто-то нас встретит?
Кто-то, как звать начнут, здесь я! Ответит?
Да и зачем-то нам счастье дается?
Знать бы, не брать, коль назад отберется!
Горе ты наше, великое горе,
Стало ты, горе, большим на просторе!
Ох! Умерла ты! Зачем, почему?!
Плачет Андреюшко, тяжко ему.
А перед ним на скамейке остывшей
Тело лежало Прасковьи почившей.
И улыбалась она, хоть молчала,
Будто приятное что увидала,
Будто отмену великой печали
Вот-вот, теперь только ей обещали!..
«Радуйся, радуйся! — Слышит она. —
Бедная грешница, ты — прощена!..»

Руки Прасковья, когда отходила,
Молча крест-накрест сама положила…
Сутки прошли и другие прошли,
Темные пятна по телу пошли,
Надо скорее старуху прибрать,
Гроб колотить и могилу копать.
Поднял Андрей ее, шубкой прикрыл,
Вынес в сенцы и к стене положил.
Он из рубахи своей холщевой,
Белой, неношеной, с пестрой каймой,
Полной полосок, кружочков, крестов,
Телу старухи устроил покров;
Сено лесное подстилкой служило:
Много в нем моху зеленого было,
И из зеленого моха торчали
Сотни цветочков, что летом увяли…

Часто Андрей подле тела сидел:
Все хоронить он его не хотел!
Вот уж и гроб был готов небольшой;
Ждет гроб неделю — стал плакать смолой!
Вот на соседнем, ближайшем холму
Вырыл Андрей помещенье ему,
Ветками он помещенье покрыл:
Ветер под ними гнездо себе свил!
Прежде, при жизни Прасковьи, бывало,
С ней говорил он порой очень мало;
Меньше, чем прежде, теперь говорит,
К телу подсядет, работу чинит…
Холод Андреюшке службу служил,
Тело Прасковьи от порчи хранил.
С рук неподвижных, от щек, ото рта
Мало-помалу сошла чернота;
Даже морщины сровнялись на коже,
Стала Прасковья как будто моложе.
Впрочем, Андрей ей в лицо не глядел:
Он у покрытого тела сидел.
Сколько он дней тем порядком провел,
Он не считал, да и счета б не свел.
Если б весна позабыла явиться —
Мог бы Андрей и с покойницей сжиться…
Только весна подойти не забыла,
Теплым туманом леса окропила,
Снег побежал, дали трещины льдины…
Стали чернеть на Прасковье морщины.
Время покойницу в гроб положить!
Нечего делать, пора хоронить!..
И на холме он ее схоронил.
Полдень весенний в могилу светил…
А как по гробу земля застучала,
Крышка его под землею пропала —
Много, без счета, горело на ней
Слез и весеннего солнца лучей…

Рано в ту пору весна наступила!
С неба сошла, из земли выходила!
В небе румяные зори горели,
Птицы свистали, чирикали, пели;
В воздухе влажном, в весенней теплыни,
Тихо задумались божьи пустыни…
А из земли, в платьях, в юбочках новых,
Шли мириады тюльпанов лиловых;
Сколько их, сколько везде проступало —
Точно тюльпанное царство настало!
В мраке темнейших, забытых углов
Говор раздался болтливых ручьев;
И над блистающей, светлой волной,
Как океан необъятно большой,
Бился незримыми глазу волнами
Запах весны, порожденный цветами!..

Холм у лачуги стоит одинок;
Крест на холме водружен невысок.
Степью безлюдной уходит Андрей
С серою Лайкой, собакой своей,
Палка в руке и сума за плечами,
Переступает лениво ногами,
Точно идет он с грехом пополам.
В меру такая походка степям!
Будь их хоть вдвое, безбрежных степей,
Всех их тихонько отмерит Андрей!
Он безустанно, усердно идет:
Время такое — народ подойдет,
Ну, а народа он видеть не хочет,
Как бы уйти поскорее, хлопочет.
Цель ему светит — обитель господня;
Цели он в жизни не знал до сегодня!
Ну, а теперь дело вовсе иное:
Он покаянье уносит чужое.
Дома, в лачуге, сидеть он не может:
Скука томит, одиночество гложет…
Так вот его в Верхотурье и тянет…
У Симеона молиться он станет;
А из обители прочь не погонят,
Будет там жить, а умрет — похоронят…

Месяц прошел. Населилась лачуга.
Просто не знала, что делать с испуга!
Тут собиралися разные люди,
С Руси великой, от Мери и Чуди!
В стойлах усталые лошади ржали,
Гости, ночуя, вповалку лежали;
Водка и песни текли спозаранка;
Под вечер говор, чет-нечет, орлянка…
Много шло толков промежду гостей:
Что тут случилось? Где старый Андрей?
Ищут мордвина. Напрасно, исчез…
Видят могилу у выхода в лес…
Если он, точно, в могилу забрался,
Сам ли он, что ли, в нее закопался?

Ларчик

Памяти А.Н. Майкова

I

Лет атак тридцать назад, в год холерный,
В мае, в тот трудный и памятный год, —
Как совершили мы странный, примерный,
Очень не хитрый венгерский поход, —
На Петербургской, в невзрачном домишке,
Там, где у нас огороды идут,
Там, где на улицах строят мальчишки
Крепости, рвы и канавы ведут, —
Встав спозаранок, исправно побритый,
Занят работой Петр Павлыч Зубков…
Серый сюртук на нем, дешево сшитый,
Хоть и не стар он, зато и не нов.
При Канкрине был Зубков неотлучным,
Вечным, бессменным присяжным писцом,
Трезвым всегда, не болтливым, сподручным,
Сиднем сидевшим и ночью, и днем.
Знал по-немецки Зубков! Было счастьем,
Что к Канкрину он случайно попал!
Хмурый министр отличался пристрастьем
К тем, кто язык его родины знал.
Писывал ночью Зубков; кончив счеты,
Прочь уходил! Кабинет затворив,
Граф принимался за скрипку, за ноты,
Шелковый зонт на глаза опустив;
И говорили знакомые с домом,
Будто, играя, граф цифры считал,
И музыкальным, особым приемом
Суммы отчетов и смет проверял!
Ну, а Петр Павлыч, за то, что старался,
В милость большую вошел Канкрииа,
Лучше других до конца дописался:
Полная ранее срока дана!
С пенсией, с крестиком и по прошенью!
А через год получила жена
На Петербургской в наследство именье:
Дом деревянный в четыре окна.
Лет Петру Павлычу меньше, чем кажет:
Будет ему через год шестьдесят!
Бодрый старик! Если зубы покажет,
Чуть ли не все целиком заблестят…
Эти-то самые зубы взлюбила —
Так говорил он знакомым порой —
Марья Петровна! Недолго водила,
Был он ей по сердцу: стала женой.
Прожил он с ней двадцать два года сряду;
Семь лет вдовеет… И в нынешний день
Так порешил он: что стыдно, мол, надо
Хлам разобрать, чердака дребедень.
После кончины года уходили…
Все же Петр Павлыч решиться не мог
К рухляди старой коснуться: сложили
Руки жены! Нету сил, видит бог!
Ну, да ведь надо! Всю ночь спал он худо,
Все он раздумывал: как приступить
К священнодействию?! Тряпки, посуда!
Много что надо продать, обменить!
Хлам разбирать — это чувство больное!
Вечером думал он; раз принялся…
Свечка горела. Над белой стеною
Очерк каких-то теней поднялся!
Очерк какой-то такой непонятный!
Черные хари! Рогатая тень!
Нет уж, Петр Павлыч, скорей на попятный,-.
Лучше поутру и в солнечный день…
Утро! Роскошное утро сияло!
Лился в окошко открытое свет!
Два сундучишка рука разбросала..
Экий, однако, в вещах винегрет!
Право! Ты б, Марьюшка, лавку открыла…
Десять сорочек, кусок полотна,
Фунта четыре иссохшего мыла,
Съеденный молью остаток сукна!
Помню: сюртук был такой! Вон и зайка!
Весь он обглодан! Хвоста нет, ушей!
Сбоку написано: Фединька пайка!..
Не дал господь нам своих-то детей!
Ну так чужого она полюбила…
«Хоть бы да нам незаконный какой;
Только бы свой! — так жена говорила. —
Чай, ты несчастлив с бездетной женой?!»
Гм, незаконный?! А если б у ней-то
Был незаконный? Что ж я бы сказал?
Значит, с другим прижила! Значит, чей-то…
Тст! — тихо шепчет Зубков, — я бы взял!..
И отошел он к окну; прислонился
С новою, смутною думой своей;
Над чердаком старый клен опустился
Целою сетью зеленых ветвей.
Думал он ветку достать; потянулся…
Ворон громадный на ветке сидел,
Вскинулся и, увидав, отшатнулся,
Пыль поднял крыльями и отлетел!
Будто бы взглядом вороньим пронзило
Бедное сердце, лишенное сил!
Будто бы в разум дохнула могила,
С черных, едва не ударивших крыл.
И продолжает Петр Павлыч работу;
Перебирает бумаги в руках;
Письма он к письмам кладет, счет ко счету;
В старой газете прочел в новостях
Судное дело, когда-то большое…
Вдруг! Что-то брякнуло! Глядь — медальон!
Смотрит: мужчина, лицо молодое,
Темнобородый! Совсем не дурен!
Буквы Ф. Ф.!.. Что за притча? мелькали
Только что, только что вот на глазах
Эти же буквы! на письмах стояли…
Фединькин зайчик! есть Ф. — в подписях!
Где они? Где? Нет, не эти, другие?
В этих, должно быть!.. Не тут, а вот там!..
И захрустели бумажки сухие,
Быстро забегав по нервным рукам…
Подписи, подписи! В подписях было!
Да, да, Ф. Ф.!.. Я видал, сам видал…
А, наконец-таки! Захолонило
В сердце… Недвижим, письмо он держал!
И против воли глаза опустились,
Точно их кто на письмо наводил…
Почерк — чужой! Строчки густо теснились…
Разных размеров и разных чернил!
Молча читает Петр Павлыч, читает:
«Скоро ль приедешь ко мне ты опять?
Быстро наш милый сынок подрастает;
Он уж и „мама“ умеет сказать…
Он у кормилицы-бабки остался;
Крепок, здоров и тебя он все ждет…
Только бы тот номерок сохранялся,
Что воспитательный в руки дает».
Это письмо он прочел, и другое,
Третье… и много он их прочитал!
Раз только как-то качнул головою…
Собрал все письма, в пакетик связал,
И, не закрывши окна, не коснувшись
Прочих вещей, долго вниз не сходил,
В тяжком раздумье сошел, не споткнувшись,
И свой пакетик в комод положил.

II

Вовсе не дряхл и с почтенным сознаньем
Полной свободы за долгим трудом,
Жил наш Петр Павлыч своим состояньем,
Жил он с женой, не нуждаясь ни в чем.
Правда, порой удивлялся он сильно:
Как это деньги всегда налицо?
Гости придут — угощенье обильно;
Дряхло крыльцо — обновится крыльцо!
Также, порою, его удивляло,
Что, ни с того ни с cего, иногда,
К разным родным вдруг жена уезжала,
В дальние даже совсем города!
Вспомнил он тоже, ему так казалось,
Будто он дома лицо то видал,
Что в медальоне теперь красовалось!
Родственник тоже! Мелькнул и пропал!
Ax! И была же жена что колдунья!
Все предусмотрит, умно говорит,
И не капризна, нет, нет, не ворчунья:
Сделает дело, а сделав, сидит.
Ну и ласкаться, ей-богу, умела!
Чтоб щепетильной назвать, а ничуть…
А уж как песни цыганские пела,
Как ямщику-то дуги не согнуть…
Ну, потерял! Значит, было да сплыло!
Память о ней он в душе схоронил…
Раз предложенье женить его было:
Этот пассаж старика оскорбил.
Вдруг оказалось! Да нет! Как же это?
Может ли быть? Нет, пойти расспросить…
Только к кому? Все мертвы! С того света
Надо советников в мир пригласить.
Вспомнил о друге своем Поседенском;
Умный, хороший он был господин!
Только уж десять годов на Смоленском…
Как! Неужели я вправду один?
Так-таки вовсе один в целом свете!
И никого, никого не найти,
Кто бы сказался в хорошем совете,
С кем бы мне душу свою отвести!
Он до сегодня того не заметил,
Что одиноким свой век коротал,
Будто бы кто-то и ласков, и светел
Всю пустоту вкруг него заполнял!
И не живым существом заполнялась:
Светлою памятью счастливых дней,
Ею, женою! Жены не осталось —
Бездна открылась — повис он над ней…
Точно как будто бы все провалилось,
Что окружало, ютило в себе;
Зябкою стала душа, оголилась,
Вышла на стужу во всей наготе…
Все это в нем, как впотьмах, проступало
И несознательно мысли гнело…
Надо ж, однако, чтоб ясниться стало!
Вдруг, неожиданно, стало светло…
Сына сыскать!.. Тут, во что бы ни стало,
Надо тот ларчик дубовый добыть,
Тот, что покойница, как умирала,
В гроб свой велела с собой положить…
Ларчик вдруг вспомнился!..Малый, зеленый.
Согнут, придавлен на верхних углах;
Скобка! На скобке замочек мудреный!
Как приказала — положен в ногах.
К митрополиту пойти? Разрешенье
Вскрыть мне могилу просить, а потом?..
Нет, прежде справки собрать, без сомнения,
Как отдают в воспитательный дом?
Да! В воспитательный дом снарядиться!
Только б скорее! Чего не забыть….
Крест нацепить! Ничего, пригодится…
Тише, Петр Павлыч, чего так спешить!
Скверный извозчик! Кафтан — из заплаток,
С музыкой дрожки, что камень — то звон!
Вот уж и лебедь в кругу лебедяток
Над воспитательным, выше колонн.
«Что вам угодно?» Швейцар такой видный,
Он в треуголке и весь в галунах;
Взгляд величавый, а голос обидный…
«Где-бы мне справку достать о детях?..» —
«Вам это, что же, кормилицу нужно,
Али дежурного, что ли, спросить?» —
«Да, да, кормилицу…»-«Мне недосужно;
Я вот сынишку пошлю проводить».
Всюду швейцары родятся с задором;
Вынул Петр Павлыч рублевую, дал;
По бесконечно большим коридорам
Юркому мальчику вслед зашагал.
«Здеся во мамки!» Глядит: галерея,
Точно аллея, что в Летнем саду.
В длинных каких-то халатах пестрея,
Были все мамки тогда на ходу.
Час их прогулки… У каждой ребенок;
Вместо повойника белый колпак;

Плач ребятишек и запах пеленок…
Шлепают туфли; размеренный шаг;
Идут одна за другой вереницей,
Говору нет, соблюдается чин…
Счетом — десятки! Рост, плотность и лица
Всяких характеров, всех величин!
Были, что дети, совсем молодые!
Где бы, казалось, ей матерью стать?
Были и бабы, не в шутку седые:
Годы большие; могла б перестать…
Только Зубкову и в ум не входило
Мамку позвать! Что же делать? Как быть?
То, что увидел он, — ошеломило,
Только и мог он — глазами водить!
Бабы, в надежде на место, глядели
Прямо в глаза, мимо гостя идя…
«Вы бы кормилицу выбрать хотели?» —
Доктор дежурный спросил, подойди.
«Нет-с, мне не это… Мне справиться надо…
Ежели сдали дитя: как сыскать?» —
«Это не здесь, а подалее, рядом,
Впрочем, могу я вам правила дать.
Вот — отпечатаны; к вашим услугам;
Ищете разве кого?..»-«То есть… нет…
Брат мой просил…» — с очень ясным испугом
Цедит сквозь зубы Петр Павлыч в ответ.
«Ежели номер у вас не утрачен,
То разыскать не особенный труд;
Впрочем, есть сроки! Тут срок обозначен;
Только расходы обратно возьмут».
Доктор, кивнув головой, удалился.
Вышел Петр Павлыч за двери; сошел
С лестницы, в заднем дворе очутился
И до Казанской дворами добрел.
Правила все прочитал! Не даются…
Сроки пропущены… Где тут сыскать?
Ноги слабеют, в коленках трясутся;
Надо скорее извозчика взять.
Если поранить себя где случится —
Тотчас кругом воспаленье пойдет;
Кровь к пораженному месту стремится…
Будто бы знает: работа тут ждет!
Надо чинить! Надо дело поправить…
Есть затаенные силы души,
Вдруг, мимо воли, идущие править,
Если наличные не хороши!
Мы приказанья тех сил исполняем —
И, точно так же, как муху во сне,
Сами не ведая как, отгоняем —
Делаем то, что прикажут оне.
Так это было и с бедным Зубковым:
Свежее чувство раскрытой вины
Быстро задвинулось более новым:
Ищет он сына виновной жены!
Точно корабль, окрылясь парусами,
Ждать неспособен и должен поплыть,
Едет Петр Павлыч, влекомый мечтами,
К митрополиту о деле просить.
К Смольному в лодочке он перебрался,
Шел к Александровской лавре пешком;
Колоколов перезвон раздавался,
Как проходил он над лаврским мостом.
Вот и кладбище в стенах отбеленных…
И из-за стен на дорогу глядит
Много столбов и крестов золоченых,
Мраморы, бронза, порфир и гранит.
Видит: монах-старичок осторожно
С паперти сходит и книги несет,
«Где мне владыку увидеть бы можно?» —
«Митрополита?.. Уехал в Синод». —
«Смею спросить, чтобы вас не обидеть,
Каждый ли день и в какой это час
Митрополита мне можно бы видеть?» —
«С просьбою, что ли? О чем там у вас?» —
«Дело большое к владыке имею…» —
«Он принимает как бог приведет». —
«Где же?»-«А вот, как пройдете аллею,
Просьбу в подъезде дежурный возьмет».
Как было сказано, так и случилось:
Раза четыре пытался Зубков
Лично представиться — не приходилось:
Занят, уехал, заснул, нездоров…
Подал дежурному и удалился!
Ox!.. Уж чего-то он не испытал?
Телом осунулся, весь изменился
За две недели, которые ждал.
Вышел — отказ! В синей рясе, воителем,
Видом такой, что скорей уходи, —
Вышел викарий к безмолвным просителям:
Он панагией играл на груди.
На панагии, блестя бирюзою,
Лик богородицы кротко сиял!..
Быстро покончил викарий с толпою…
Только Петр Павлыч один ожидал.
И подошел он к нему, улыбаясь:
«Вы ли коллежский ассесор Зубков?»
«Я-с». — «Я поистине вам удивляюсь,
Что вам тревожить молчанье гробов?
Просите вы: там писанье какое,
Некий документ был в гроб положон!
Трудное дело оно, не простое —
Надо к тому очень важный резон!»
Тут подвернулся какой-то вертлявый,
Юркий чиновник; шушукаться стал;
Взгляд его светло-зеленый, лукавый
Точно лучами Зубкова пронзал.
Точно читать порывался глубоко
В совести, в мыслях, читать наугад!
Хуже и злее вороньего ока
Был этот гадкий, убийственный взгляд!
«Да-с! Так извольте понять: не пригодно,
Митрополит приказал вам сказать,
В кладбище рыться, копать всенародно;
Да и примеров таких не сыскать.
Ну и семь лет уж, как вы схоронили;
В пятом разряде, за эти года,
Землю-то всю много раз перерыли,
Чай, и от гроба не сыщешь следа;
Да и холера к тому же, поймите…
Рыться! Зачем? Ни с того, ни с сего!
Ну, так господь с вами! С миром идите,
Пусть прах почиет, не троньте его».
Благословил он Зубкова; непрошен,
Руку свою к целованию дал…
Точно травинка, под корень подкошен,
Чуть не свалился Зубков, где стоял.

III

Меньше, чем прежде, Петр Павлычу спится,
Хуже гораздо его аппетит;
Ночью слоняется, днем же ложится
Навзничь в кровать и часами лежит.
После обоих тяжелых решений
И напряженья всех нравственных сил,
Быстрых, совсем непривычных хождений
Точно он крылья свои опустил!
Точно он будто о что-то расшибся!
Думал — шел в двери, а вышло — стена!
В способе, значит, в дороге ошибся…
Видно, другая дорога нужна…
Ларчик жены, как червяк, его гложет!
Должен он, должен тот ларчик достать!
Ларчик железный, и сгнить он не может;
Кой-что узнает, чтоб сына искать…
Сына найдет! Будет холить родного…
Как же за сына-то мать не простить?!
Чувство любви этой ярко и ново —
Стало в сознаньи Зубкова светить!
Звучно часы над стеною стучали;
Маятник шел… словно чьи-то шаги…
С ними и он уходил… и шагали
Разных неясных видений круги…
Люди какие-то! Головы — цифры!
Мамки! У мамок ларцы на руках!
Буквы «Ф. Ф.» разбегаются в шифры…
И Поседенский на тощих ногах!
Войско монахов… Они голубые…
И, высоко, как хоругвь несена,
Блещет алмазами звезд панагия!
Но богородица — где же она?
Знать, убежала с монашеской груди!
Ты трепетала так нервно на ней!
Где ж ты, блаженная! «Я не у судей,
Я у простых, у судимых людей!..»
Идут часы, продолжают беседу
И объясненья виденьям дают!..
Мчится Зубков по какому-то следу,
Словно куда-то упорно зовут…
Вот и жена! Очи тяжко закрылись!
Сына за ручку ведет! Мальчик мой!
Как же волосики светлые сбились…
Где ты? Скажи, отзовися, родной?!
Где? Открывает покойница очи!
Взгляд так мучительно, кротко правдив,
Сколько в нем долгой тоски, долгой ночи…
Жив этот взгляд ее или не жив?
Вдруг! Треск и грохот с убийственным воем!
Все заскакало… Виденья чудят…
Полдень… Часы разрешаются боем,
Грузные гири, спускаясь, шипят!
Буря проходит, и тишь наступает…
Песенка чья-то советы дает,
Песенка эта так мило болтает,
Очень разумна и вовсе не лжет:
Тики-так, тики-так!
Ох, чиновник, ты чудак!
Не лежи, брат, не ленись,
Будь бодрее, окрылись!
Не дают — так сам бери!
Но до света, до зари,
Чтоб заря та, заблестя,
Ларчик твой озолотя,
Раньше срока не пришла,
Людям выдать не могла!

Надо страх свой превозмочь,
Надо выйти рано в ночь…
Мягкой, рыхлою землей
Чуть засыпан ларчик твой…
Под травой почти видна,
Спит виновная жена;
Легкий мох ее покрыл!
Он с соседних к ней могил
Надвигался пеленой…
Приходи туда и рой…

Тики-так, тики-так!
Ох, совсем не страшен мрак!
Днем гвоздики там цветут,
Резво бабочки снуют
И роняют с высоты
Блестки крыльев на кресты!
Это все и ночью там
У крестов и по крестам…
Ночь, кому она нужна,
Не страшна, нет, не страшна…

Ты могилку смело рой,
Ты достанешь ларчик твой…
Может статься, выйдет то,
Что вина ее — ничто,
Что жена была верна,
Тут ошибка — не вина;
Надо, надо уяснить,
А без этого — не жить!
«Верь! Тут что-нибудь не так…
Тики-так, тики-так!»

IV

Значит, могилу разрыть? Преступленье?
Но, если так уж судьбой решено,
Надо, чтоб толк был в работе, терпенье,
Надо как следует сделать, умно.
Ты до лопаты и в жизнь не касался,
Разве что в детстве по лужам копал,
В воду кораблик бумажный пускался,
Сам ты, нагнувшись, его поддувал.
Начал Петр Павлыч к могиле являться!
Горе-задача ему задалась…
Там, на Смоленском, где плотно толпятся
Тьмы мелких крестиков, будто роясь;
Где в мягкой почве к земле наклонились,
Будто бы клюя с могилок зерно!
Где, что ни день, слезы на землю лились,
Вечную память поют так давно;
Где столько лет неплатящих спускали
В землю; где очень немного имен
Похороненных на доски вписали;
Где, по соседству, отдел отведен
Самоубийцам, а подле зарыты
В поле преступники, что казнены
И, по приказу, как следует скрыты, —
Там почивали останки жены.
Подле канавки с водой красноватой,
С ярью железистой, с слизью по дну,
Пара березок с листвой кудреватой
Лезла, как только могла, в вышину,
Чтобы из этой юдоли тяжелой
Старого кладбища выбраться вон!
Грустный характер судьбы невеселой
Нами на кладбищах запечатлен!
И уж в каких суетах небывалых
Кладбища эти в движенье придут,
В час пробужденья, когда залежалых,
В час воскресенья, вставать позовут?!
Ходит Петр Павлович и изучает:
Как глубоко опускают гробы?
Многих едва на аршин покрывают;
Часто соседних могилок горбы
К вырытым ямам подходят краями!
Значит: копнуть ему раз или два —
Тут и откроется гроб под ногами,
Травкой и мохом прикрытый едва.
Ну а жена подле самой канавки!
Если в канавке начать, да от дна?
Тотчас наткнешься — не надо и справки,
Тут и окажется — будет жена.
Всех их кладут головами к востоку;
Значит, тут ноги! А ларчик в ногах!
Здесь надо рыть мне, у дерева, сбоку!
Может, под деревом, в самых корнях?
Но ведь не рыться же просто руками!
Если с лопатой прийти! — не идет, —
Встретишься, сцепишься со сторожами,
Спросят: зачем? Любопытный народ.
Ну, да лопат тут имеется много…
Знаю места, где их кучей кладут!
Только чтоб вдруг не случилась тревога,
Если одной из лопат не найдут!
Вот что я сделаю, вот как устрою:
Я, коль удастся, одну приберу,
Подле могилы в канавке зарою…
Станут искать на заре, поутру,
Через неделю о ней позабудут,
Скажут: пропала, не ведают как!
Наговорившись — другую добудут…
Да, несомненно, и быть тому так.
Сказано — сделано! Скрыта лопата.
Надобно только скорее решить,
В ночь или с вечера? В ночь темновато,
Но — тем труднее замеченным быть.
Разве сегодня? Зубков улыбнулся!
Право, подумал он, точно спьяна
Брякнул такое! А нет, так рехнулся, —
Да ведь сегодня на небе луна!..
И, порешив ожидать новолунья,
Стал он раздумывать: как бы помочь
Горю другому: кухарка-болтунья,
А ведь уйти-то ему на всю ночь?!
День он подумал, другой поразмыслил:
Дачу он, видите, дачу наймет,
Все он предвидел, и все он расчислил,
Как Пелагею отправить вперед.
Дачу наметил он за Колтовскою,
За сорок за три рубля сговорил,
Дал и задаток нескудной рукою
И Пелагее о том сообщил.
«Мне, Пелагеюшка, видишь, большое
Место выходит; да только. не там,
Где обещал мне директор! Другое!» —
«Счастье вам, батюшка, видно, к местам!» —
«Только тут нужно сначала подспорье;
Новый начальник, он барин большой;
Дача своя у него, там на взморье,
Ну и живет он в ней, за Колтовской». —
«Значит, к нему вы все время ходили?» —
«Как же, к нему. Надо чаще бывать:
Вот если б подле, сказал он, мы жили,
Можно бы скоро дела-то решать…
Я и сыскал, Пелагеюшка, дачу!» —
«Kaк же, Петр Павлыч, а дом-то куда?» —
«Только на лето… Я больше истрачу,
Ежели ездить туда да сюда!» —
«Значит, Петр Павлыч, начальник-то новый
Подле нас будет?»-«Да, с версту их дом;
Дом их большущий, подъезд в нем дубовый;
Сад, обведенный решеткой кругом!
Лестница — мрамор! Везде позолоты!
А по шкапам все дела да дела…» —
«Tp-то лакеям, Петр Павлыч, работы?» —
«Всяким лакеям там нет и числа!
Стены-то все под чудными коврами…»
Долго кухарке Петр Павлович лгал,
Слушал себя! Для уборки с вещами
Времени только неделю ей дал.
«Ты, значит, к ночи там будешь с вещами;
Я же останусь в дому, приберу,
Позапираю замки все ключами,
Да и приеду к тебе поутру…»
День наступил. Он с утра облаками
Небо завесил, дождем окропил.
Взяв ломового, Петр Павлыч с вещами
Бабу отправил и в церковь сходил.
В пятом часу на кладбище явился.
Мог бы, конечно, он позже прийти…
Ну да уж если на дело решился —
Лучше, как сделаешь больше пути;
Чтоб затруднительней было вернуться,
Лучше подальше вперед забежать,
В самое дело войти, окунуться!
А окунулся — так надо всплывать!
Небо прояснилось, взморье сияло!
Реяли бабочки между крестов!
Несколько сразу повсюду мелькало
В траурных ризах служивших попов.
Где панихиду они голосили,
Где совершали они литию;
Бабы какие-то искренно выли,
Сыпали вдоль по могилкам кутью!
Черные ризы, блестя галунами,
Двигались медленно в яркой пыли,
В полной вражде с голубыми тонами
Светлой окраски небес и земли.
Вот и исчезли они! Вот уходят
Люди с могилок; пошли по домам!
Солнце садится, румянец разводит
По оперившим закат облакам…
Первая звездочка чуть проглянула;
Нехотя, — но потемнел небосклон!
Кладбище тяжким туманом дохнуло,
Сон, снизойдя, опустился на сон!
Так стали густы, белы испаренья,
Что хоть рукою туман зачерпнуть!
Крестики всплыли поверх наводненья,
Близки к тому, чтоб совсем потонуть!
Точно земля из-под них уплывала,
Кладбище шло, уносилось вперед
И, уползая, в пары обращало
Весь этот спящий, безличный народ!
Все эти страсти, мученья, печали
Молча, без обликов, тучей густой,
Морем молочным из недр проступали
И уплывали в прохладе ночной…
Щелк!.. То лопата по камню скользнула,
В рыхную землю глубоко прошла;
Дерево вплоть до вершины качнула,
Ближние корни его порвала!
Темные листики дрожью дрожали,
В мертвом тумане в смятенье пришли…
Мертвые, те, что под деревом спали,
Так раскачать их никак не могли!
Нет! Тут живой человек замешался,
В этой юдоли молчанья и cнa!
Вслед за ударом удар раздавался…
Малость еще, тут и будет жена…
Гробокопатель с лопатою слился,
Точно все нервы в лопату прошли…
Цепкою мыслью в железо внедрился!
Видел железом в потемках земли!
Точно ему из могилы светилось…
Острый, пунцовый огонь проступал…
Вдруг, ему кажется, будто спустилось
Что-то к нему на плечо… Он припал…
И не шевелится… Слух напрягая,
Скорчился… трепетно дышит старик…
Ну уж явись кто в ту пору, мешая,
Он бы схватился с ним, страшен и дик…
Он бы убил, если б что!.. Все молчало!
Кладбище шло, уносилось вперед
И, уползая, в пары обращало
Весь свой покорный, безмолвный народ…
Колокол где-то ударил! Скатилась
Подле земля с свежей кучи долой…
Ну, за работу! Работа спорилась…
Вон он, костей догнивающих слой!
Бурые кости местами торчали…
Сбиты и спутаны, как ни взгляни…
В это-то время с небес запылали
Дальней зари золотые огни!
Точно испуганы и озабочены
Тем что: зачем их на свет извлекли,
Кости, по темной земле раззолочены,
Пурпуром ярким в ответ зацвели!
Розовый день широко занимался,
Теплым румянцем туман наливал, —
Будто туман мертвецом притворялся,
Будто он бледным совсем не бывал!
Капли росы зацвели, что рубины, —
Утренним солнцем кругом зажжены,
В травах, на листьях берез и рябины
И — на бессвязных останках жены!
Стала работа… Прервалось движенье;
Ларчика нет! Да и как ему быть?
Кости? Да что же костям-то? Прощенье!
Спи, дорогая! Скорее зарыть…
Раз еще видел тебя!.. Заровнявши
Землю; засыпав лопату землей,
Моху, чтоб след затереть, набросавши,
Двинулся быстро Петр Павлыч домой!..
Вышел задами к каким-то амбарам…
На Колтовской Пелагея ждала
И с кулебякою, и с самоваром…
Да, было дело — да ночь унесла!..

Без имени

(Времени крепостного права)

М.А. Загуляеву

1

Блеснувши чудом на шумящем рынке
Красивых женщин, — ты взяла умом.
Явилась в платье бедном и в косынке,
А через год был бархат нипочем!

Всё, что судьба рассудит дать порою
Отдельно, частью той или другой,
Чтобы царить над влюбчивой толпою, —
Тебе далось нескудною рукой.

Никто, как ты, не пел так сладкозвучно;
Твой смех — был смех; ум искрился всегда;
Не знала ты, что значит слово: скучно,
Ты шла, как в русле светлая вода.

Таким, как ты, стоят высоко цены!
Тебе бы место статуею в парк,
Хоть бы в хитон красавицы Елены,
Хоть в медный панцирь Иоанны д'Арк!

Когда бы ты нежданно проступила
В кругу законных жен и матерей,
Как свет небесный, ты бы вдруг затмила
Спокойный свет лампадочных огней!

Тебя они лишь изредка встречали,
Понять тебя, конечно, не могли.
Лишь кое-что украдкою слыхали
И приговор давно произнесли…

* * *

Ты в двадцать лет могла бы стать предметом
Любовных хроник разной новизны…
В день именин — он чтится полусветом —
Тобой на пир друзья приглашены.

Они все тут, и большинство — богатых;
Спустилась ночь, друзья — навеселе.
Забавней прочих — парочка женатых:
Они сидят с ногами на столе!

Красивых женщин ценные наряды
Наполовину цели лишены…
Веселых песен звучные тирады
Давно в движеньях все пояснены…

Вот и заря румянит стекла окон!
Всё нараспашку, чувства напоказ,
Но ни один неловкий, глупый локон,
Упавши на пол, не печалит глаз!

И ни одна красивая шнуровка
Не подавала права говорить:
Ведь тут корсет — не тело: лжешь, плутовка!
Корсетов всяких можно накупить!

* * *

Один князек, ее последний нумер,
Хозяин пира, шутки вызывал:
«Гм, милый князь! Ведь ты с обеда умер!
Зарок быть умным старой тетке дал!»

Но ни условья с теткой, ни зарока
На самом деле не было совсем.
А щеки бледны и тревожно око:
Он ждет чего-то, сумрачен и нем!

Ему обидно так и так ужасно ясно:
Любовь идет наперекор уму…
Он с ней живет, он с нею ежечасно…
Чего, чего недостает ему?..

Тому давно, в деревне позабытой,
Он с ней, дитёй, в дому отца играл.
Еще тогда, как в почке чуть открытой,
Прилив любви неясно подступал…

Барчук поил ее, девчонку, чаем,
Он был защитником и отводил толчки;
А ей казался он недосягаем:
Такими в сказках кажутся царьки.

Прошли года! Пути определились!
Совсем случайно странная судьба
Свела обоих… Встретились… слюбились…
Князек-барчук и бывшая раба!

И пир идет С хозяйкою в сторонке
Старейший гость уселся, развались…
«Пусть их шумят и приступают к жженке!
Скажи, хозяйка, прочна ль ваша связь?

Что платит он тебе? Я выдам вдвое!»
«Нет, не хочу…» — «Ну, вот пакет, смотри:
Тут сорок тысяч… Море разливное!..
Срок-пять минут! Подумай и бери…»

И пять минут прошла… Слегка шатаясь,
Гость подошел к хозяину тогда:
«Я проиграл! Возьми пакет… Квитаюсь…
Вот дело в чем! Вот чудо, господа!..»

Гость рассказал Все громко завопили…
Пари большое! Дерзко и смешно!
«Какие деньги!.. И они тут были…
Не взять таких — совсем, совсем смешно…»

А он был счастлив и, не замечая,
Какие шли сужденья о пари,
Ласкал ее, безмолвно обнимая,
Сияя в свете пламенной зари!

2

А ну-ка! Киньте камнем, кто посмеет?!
Не спросит вас летучее зерно,
Где пасть ему и как оно созреет?
И, наконец, созреет ли оно?!

Прошли три года. Далеко, не близко,
В чужой стране и на чужих людях
Они спокойно жили, но без риска
Воспоминаний о прошедших днях.

«Когда же свадьба?» — спросит он, бывало,
Она в ответ твердила всё одно:
«Я вся твоя! Мой милый! Или мало?
Но свадьбе нашей быть не суждено.

Я так люблю, к тебе благоговею;
Что, если б мне пришлось к жене твоей
Пойти в прислужницы, — о, я была бы ею
И стерегла бы сон твоих ночей!

Но свадьбы не хочу! Я в этом, видишь,
Совсем крепка остатком сил своих…
Прикажешь, разве?! Нет, ты не обидишь…
Я помню стыд прошедших дней моих…»

* * *

И он любил любовью молчаливой;
Упреки скучные и даже злость порой
В ее любви глубоко терпеливой
Погасли все, как искры под водой.

День ото дня сердца полней сживались;
Разладам мелким не было причин;
Они ничем, ничем не обязались,
Исчезли в них раба и господин.

В нем для нее, бесспорно, воплотился
Царек из сказки, тот, что иногда
Ей окруженный пестрой дворней снился,
Богатый — и не любящий труда!

В ней для него как будто воскресала,
Как бы в чаду заговоренных трав,
И, возвращаясь, ярко проступала
Былая сладость безграничных прав…

И возвращалась с тою красотою,
Так просто, ясно, в очерке таком, —
Что обвевала детством и весною:
Он оживал в воскреснувшем былом.

Кружок друзей был мал. Но суть не в этом:
Он состоял из родственных людей,
Он состоял из оглашенных светом
Во имя тех или других идей.

С чужими трудно было обращенье,
Не то что страх, но и не то, что стыд, —
А робость всякого большого уклоненья,
Пока оно не смеет стать на вид!

Таких кружков живет теперь немало:
Их жизни проще, выгодней, складней…
Они растут в болезни идеала
Законных браков наших скучных дней…

3

И счастье их пределов бы не знало,
Свершалось в скромной, радостной тиши,
Когда бы память в ней не оскорбляла
Перерожденной заново души!

Чем больше в нем являлось обожанья,
Усталый дух был счастлив забытьем,
Тем резче в ней, на глубине сознанья,
Боролись мысли с прошлым бытием!

Она сильней задумываться стала,
Но целовала резче, горячей,
И что ни день, то краска щек спадала,
Но разгорался нервный блеск очей…

А он! Ничуть того не замечая,
Что перемена в ней произошла,
Был рад душой, узнав, что дорогая,
Она, она — ребенка зачала!

И он считал одну причину только,
Что кашель есть, сильнее худоба,
И, не тревожась за нее нисколько,
Мечтал о том, чтоб дочь дала судьба!

И вот, пока ему жилось прекрасно.
В ней, как-то вдруг, неумолимо зла,
Чахотка горла развилась опасно
И в ранний гроб стремительно влекла!

Чем ближе смерть к болевшей надвигалась
И чем страданья делались сильней,
Тем чаще совесть в бедной проявлялась
И выдвигала грех прошедших дней.

Лицо ее менялось! Проявлялись
Черты лица той девочки живой,
С которой в детстве часто так смеялись
И он, и братья резвою толпой!

* * *

Пять докторов в дому перебывало,
Пять докторов, и все они в очках;
И говорят ему: «В ней жизни очень мало,
Ей жить недолго и умрет в родах!»

Удар был страшен тем, что неожидан.
Бедняга вдруг мучительно прозрел!
Тоске глубокой головою выдан, —
Всем бытием своим осиротел.

Зовет она его к своей кровати
И говорит: «Мой милый, дорогой!
Теперь была бы свадьба очень кстати,
Теперь должна я стать твоей женой…

Затем, что если бы тебя спросило
Мое дитя о матери своей,
Ты скажешь, как тебя жена любила
От самых ранних, первых в жизни дней.

Что до того, как стала я женою,
Ты обо мне ни слова не слыхал…»
Пришел священник, и его с больною,
Как должно быть, законно повенчал.

* * *

Родилась девочка. Слаба, бескровна!
Остатка сил в родах лишилась мать…
Она встречала смерть свою любовно,
Она устала думать и страдать.

То было утром, так часа в четыре…
Он, сидя в кресле у кровати, спал…
И видел он, что на веселом пире
Его незримый кто-то обнимал…

Сначала тяжесть грудь ему давила…
Палило щеки жаром, а потом
Живая свежесть этот жар сменила,
Дала покой и усладила сном…

Открыл глаза… Жена, как то бывало,
Его рукой вкруг шеи обняла…
Она, скончавшись, тихо остывала,
И разомкнуть объятья не могла…

* * *

В одном из наших, издавна заштатных,
Почти пустых степных монастырей
Лежит последний отпрыск прежде знатных
И бунтовавших при Петре князей…

Последний отпрыск-девушка больная,
Отец и мать лежат по сторонам;
Гранит, гробницы всех их покрывая,
Замшился весь и треснул по углам.

Два медальона… В стеклах пестрый глянец
И перламутр от времени блестят!
Портреты эти делал итальянец;
То — мать и дочь! Один и тот же взгляд!

И тот же след раздумья над очами,
И неземная в лицах красота…
И проступают, мнится, образами
Под осененьем черного креста…

Тоже нравственность

Ф.В. Вишневскому

Вот в Англии, в стране благоприличии,
Где по преданиям зевают и едят,
Где так и кажется, что свист и говор птичий,
И речи спикеров, и пискотня щенят
Идут по правилам. Где без больших различий
Желудки самые по хартии бурлят, —
Вот что случилось раз с прелестнейшей миледи,
С известной в оны дни дюшессой Монгомеди!

Совсем красавица, счастливая дюшесса
Во цвете юности осталась вдруг вдовой!
Ей с окончанием старинного процесса,
Полвека длившегося с мужниной родней,
Как своевременно о том кричала пресса,
Достался капитал чудовищно большой:
В центральной Индии права большого сбора,
Леса в Австралии и копи Лабрадора!

Таких больших богатств и нет на континенте!
Такой красавицы бог дважды не творил!
С ней встретясь как-то раз случайно в Агригенте,
Король Неаполя — тогда покойник жил, —
Как был одет-в штанах, в плюмаже, в яркой ленте, —
Узрев, разинул рот, бессмысленно застыл,
И с самой той поры — об этом слух остался —
Тот королевский рот совсем не закрывался!

Дюшесса в Англии была высоко чтима.
Аристократка вся, от головы до пят,
Самой Викторией от детских лет любима,
С другими знатными совсем незауряд,
За ум свой и за такт, за блеск превозносима!
Сиял спокойствием ее лазурный взгляд,
И, как о рыцарше без страха и упрека,
Шла слава о вдове широко и далеко!

И возгордилися все предки Монгомеди,
В гробницах каменных покоясь под землей,
Такой прелестнейшей и нравственной миледи,
Явившейся на свет от крови им родной!
Французский двор тех дней, ближайшие соседи,
Мог позавидовать красавице такой —
Созданью грации, преданий, этикета
И ренты трех частей платившего ей света!

Дюшесса это всё, конечно, понимала,
И, как поведает об этом наш рассказ,
Себе не только то порою позволяла,
Что не шокировало самых строгих глаз, —
Но также многое, что в службе идеала
В британском обществе, почти как и у нас,
Не допускается, считаясь неприличным,
Пригодным челяди, лакеям и фабричным.

И стали говорить тихонько и секретно,
Кой где, украдкою и в откровенный час,
Что герцогине той понравился заметно
Красавец писаный, певец, известный бас,
Что чувство это в ней совсем не безответно,
Но ловко спрятано от посторонних глаз;
Что года два назад в Помпее повстречались,
И что от той поры совсем не расставались.

Тот бас — красавцем был, и рослый, и могучий,
И в полном цвете лет, и в силе мастерства!
А голос бархатный, как бы песок зыбучий,
Был мягок и глубок! Когда он пел — слова
Осиливать могли оркестр и хор трескучий;
И чудно на плечах торчала голова,
Когда красивый рот пускал свою октаву!
И вправду он умел пускать ее на славу.

Бас в оперу попал, как говорят, от плуга!
Но был он не глупцом, со сметливым умом,
Он скоро в обществе отборнейшего круга
Сумел не погрешать решительно ни в чем!
Совсем без ухарства, но также без испуга
Являлся он в любой, хоть в королевский, дом,
И скоро он прослыл по всем своим манерам
Вполне законченным, отменным кавалером.

С такими деньгами, какие части света,
По дням, по месяцам, а чаще по третям,
К миледи птичками слетались, — слабость эта
Ее к басистому кумиру многих дам
Была, как песенка удачная, запета,
Неслась, как лодочка по шелковым волнам,
И обеспеченно, и вовсе неопасно,
От всех припрятана, но очень, очень ясно…

Она устроилась удачно и толково:
Имела в Лондоне различных пять квартир.
Все в полной роскоши отделаны ab ovo[6],
Одна красивей всех: до мелочей — Empire[7]!
Всё было в них всегда принять ее готово,
Царили в них во всех спокойствие и мир!
И там она себя служенью посвящала
Совсем обычного, другого идеала…

Хитрее всех других была одна квартира:
В нее вел узкий ход из церкви, и туда,
Из области молитв, смирения и мира,
Легко было пройти, укрыться без следа!
Пастор был умницей, не признавал кумира,
Но был со слабостью к мирянам иногда!
Он был с дюшессою вполне, вполне любезен
И милостив к греху, да и семье полезен!

И с той же целию высокой герцогиня
Облюбовала вдов и нищенских детей!
Благотворительность, как некая святыня, —
Так утверждали все — была по сердцу ей!
Своих обязанностей верная рабыня,
И в тусклом свете дня, и в темноте ночей,
Она по сиротам и вдовам разъезжала
И в эти именно объезды исчезала…

И шло прекрасно всё! Миледи оставалась
Непогрешимою, везде во всем вольна!
Она всегда, везде, повсюду принималась
И — уважением людей окружена —
Всегда величественно, кротко улыбалась,
Всегда бестрепетна, сознательно пышна,
И — как бы раут ни был горд, богат и знатен —
Без Монгомеди был он пуст и непонятен.

Ей много делалось повсюду снисхожденья,
От всех и вся, с различнейших сторон!
Так, если только ей пошлется приглашенье
На бал — тогда и бас туда же приглашен!
Конечно, как артист, не более, для пенья,
За что умел взимать большие куши он…
Держа себя всегда с совсем отменным тактом,
Он с ней не говорил ни слова по антрактам!

И всё бы это так, конечно, долго длилось,
Когда б не странный вдруг у женщины каприз!
К поступку дикому миледи устремилась!
Она поставила вдруг головою вниз Все, все приличия…
Ужасное случилось! Она потребовала от него женись!
Конечно, мощный бас за это ухватился
И где-то в Швабии, действительно, женился…

Увы, преступницей явилась Монгомеди!
Вернулась в Лондон с мужем; стали жить… Куда!
Не принимают больше славную миледи
Ни двор, ни прочие большие господа…
Добро: нашлись у них хорошие соседи —
Париж! Поехали, чтоб там вкушать плода
От утвердившихся законно отношений…
О факте можно быть весьма различных мнений!

Проза

Черная буря

Мурманское становище, из которого туманным утром должна была выйти в море поморская шняка[8], притаилось в одной из небольших бухточек побережья, недалеко от Семи Островов. Это одно из очень мелких, неудобных становищ, потому что бухточка открыта всем решительно северным ветрам; но становище насижено исстари, чуть не со времен новгородцев, и оживляется, с приходом поморов, каждым летом. Единственная защита бухточки состоит в том, что по самой средине входа, со стороны океана, входа, имеющего ширины не более ста сажен, поднимается со дна морского конусообразная, довольно хаотическая, груда черных скал. Острие этого конуса состоит из громадных глыб, налегающих одна на другую, по-видимому, очень неплотно и оставляющих даже большие дыры, просветы; но глыбы держатся, слиты воедино, прочнее всякого цемента, собственною тяжестью; этот незримый цемент держит их неколебимо. В просветы сквозит иногда солнце, смотрит месяц, а набегающая океанская волна дает тут целые сонмы водопадиков и пускает фонтанчики.

И черны эти глыбы гранита, черны невероятно. Эта чернота мурманских скал, которые только изредка обнажаются от океанской воды, удивительна. Открытые ветрам, не покрываемые водою, скалы мурманского побережья в общем розоваты, тогда как их собратья, предоставленные вечным, неистовым бурунам волны, словно обуглились. Они, будто цыганки, обожжены страстью горячего, степного солнца и, как цыганки, почти обнажены. А ведь это на глубоком севере.

Выгода бухточки, в которой стояла шняка, состоит именно в этой гряде скал, разбивающей всякую волну, идущую из океана; скалы пропускают ее мимо себя, сквозь себя, ослабленною, разорванною, подрезанною, и, в то время как другие, соседние волны, движимые могучим дыханием, лезут высоко, высоко на отвесные берега побережья, волны, зашедшие в глубь бухточки, сравнительно спокойно ложатся на береговые пески.

В бухточке могут разместиться три, четыре шняки, не больше. Хотя о полном спокойствии стоянки тут, при северных ветрах, не может быть и речи, но волны бухточки, качающие шняки на дрянных якорьках, все-таки ничто в сравнении с ветром, обдувающим их снасти, потому что каменная гряда у входа в бухту ветра не ослабляет, не подрезывает, и он врывается сюда с полною силою, дует всей грудью. Становище, то есть деревянные домишки и сарайчики его, пронизывается насквозь.

Но помор заботится больше о своих шняках, чем о себе: если их не разобьет, то ему до своей личности дела нет. Пусть продувает ветер, обжигая лицо и окостеняя руки, пусть негде помору обогреться, пусть гудит заунывный посвист и проникает к нему даже в видения сна, лишь бы цела бы его шняка.

Бесконечно долгое утро не отгоняло тумана и тянулось холодное, мглистое. Июнь задался на этот раз далеко не теплый. Солнца не видно было за многими слоями серых, свинцовых туч, густо и низко налегавших на серый, свинцовый, как они, океан. Кто кого окрашивал в серый цвет: океан тучи или наоборот? Белыми точками виднелись по этому томительному однообразию серого цвета быстро реявшие чайки; крик их был так же резок, как и изломы полета: в крике, как и в полете, было что-то томительно беспокойное, заунывное.

Ночевало в бухточке три шняки; две давно уже вышли в море, третья запоздала, но тоже готовились выйти, и весь экипаж ее — законных четыре человека поморской, шнячной артели имелись налицо и, видимо, торопились. Опоздала шняка по вине артели; но был еще и другой виновник — одно из неприятнейших млекопитающих мира, бог весть как зашедшее в Мурман, — крыса. Крысы перегрызли запасный якорный канат, да еще в нескольких местах; каната раньше не требовалось, его не осмотрели; пришла нужда — увидели, и, пока производилась починка, шняка опоздала. Артельщики-покрутчики могли бы, конечно, осмотреть все свои принадлежности раньше, в свободное время, но поморы — русские люди, и время было потеряно.

— И откуда их, этого проклятого гнуса, крыс, — говорил старик, хозяин шняки, — у нас, на берегу, завелось?

— Мать говорила, что их тут прежде не бывало, — ответил зуек[9], парнишка лет двенадцати, необходимый участник артели, будущий бесстрашный помор, подбиравший в кадушку наживку, мелкую рыбку-песчанку, приготовленную ранее и уже почти всю доставленную в шняку; он подбирал тех рыбешек, которые были разбросаны при переноске и валялись по пестрому щебню побережья.

Крупный помор, по имени Вадим, разбойный человек, много лет ходивший на морского зверя, то есть на разбойный промысел, проходя мимо мальчишки-зуйка, оперся на него рукою и пригнул к земле, так что парнишка даже крякнул; это была ласка. Вадим поддерживал мнение зуйковой матери, что крыс на Мурмане прежде не бывало.

— С норвежцем вместе пришли, да и хозяйничают, — заметил Вадим.

— Сам ты норвежец, — громко ответил ему зуек, оправившись от могучего надавливания руки Вадимовой.

Вадим остановился, повернулся к зуйку лицом и молча погрозил ему кулаком. Зуек точно ушел в свою песчанку и стал подбирать ее еще тщательнее, еще торопливее.

— Ну, скоро ль? — обратился к нему хозяин. — Безорудь ты этакая! — На местном наречии это значило: параличный.

— Норвежец! — проговорил Вадим, грозя кулаком вторично. — Я те дам норвежец! — Он поднял с земли, с необычайною легкостью, пуда два бечевы, свернутой кольцом, и перешагнул с каменной глыбы к шняке.

Погода была тихая, но не обещала особенной устойчивости. Ветер дул с северо-запада, можно было рассчитывать на дождь; вечером веял ветерок южный, следовательно, шел он по кругу и легко мог стать и северным и северо-восточным, а тем более ничего ему не стоило вдруг покрепчать неимоверно и расстроить всякую надежду на успех лова.

Тем не менее выходить в море было необходимо, потому что люди знали, что треска идет, что к Семи Островам и к Лице шняки полными-наполно возвращались, а за всю весну наработано немного. Отдали клячь — веревку, служившую причалом, и направились из бухты.

Шняка была далеко не из молодых и видала всякие виды, но она была ходкая, юркая и хорошо слушалась руля. Значительно накренясь, вышла она в полветра, миновала гряду и направилась в открытое море. Кое-где виднелись другие шняки, выискивавшие хорошей стоянки. Все зависит от случая; на больших глубинах океанских ничего не разглядеть.

Поморы вообще не говорливы, но о том, куда направиться и где якорь бросить, все-таки говорили. Подросток-зуек оказался и тут советчиком.

— А у нас, — говорит, — в Сороках, мать сказывала, что ей странничек совет давал!

— Странничек?

— Где крест, говорит, выйдет — там и бросай, — добавил зуек.

— Как это крест? — спросил Вадим.

— А четыре щепышки или суковья малые взять надо, да по четыре штучки на воду и бросай, и гляди: где крест!

— А ну!

На грязном днище шняки всегда щепышки да суковья найдутся; все они словно пропитаны рыбьим жиром и поблескивают рыбьими чешуйками. Стали бросать на волны щепышку; больше для забавы, конечно, а шняка тем временем шла быстро-быстро, покачиваясь из стороны в сторону и описывая концами мачт длинные кривые.

Накренившись, скользила она по круглым скатам не крутых, но очень могучих волн. Крестики долго не вырисовывались щепышками. Принялись насаживать наживку. Легко сказать: на две тысячи и больше крючков по рыбке насадить! Не вся насаженная рыбешка сразу пооколела, и наживленные части яруса — так называется рыболовная снасть — пошевеливались под ногами поморов какою-то странною, мучительною судорогою, какою-то грудою безмолвных, шелестевших страданий.

К вечеру, на избранном месте, был брошен в море последний кубас, то есть весь ярус, длиною более версты, с наживленными двумя тысячами крючков, протянулся по океану, приманивая жадную треску. Выкинуть ярус надо много часов времени. К последнему кубасу, голомяннику, или кошке, привязали веревку, сажен в сто длиною, так называемую симку, а другой конец ее прикрепили к носовому штевню шняки. Глубина на этом месте оказалась около восьмидесяти сажен; хотя ночь была сравнительно светла, но о том, чтобы видеть берег, — не могло быть и речи.

Стоянка с закинутым ярусом должна длиться шесть часов; надо людям поесть, надо отдохнуть. На этот раз, кроме соленой сельди и хлеба, взято было и крошево, то есть рубленая капуста, фрукт для поморов южный, но имеющийся налицо, в качестве колониального товара, у прибрежных фактористов[10]. Раньше всех приложился к кадушке с капустою Вадим: он сгорстил капусту, то есть взял в горсть с добрую чашку, и не замедлил, поедая, разукрасить себе капустой усы и бороду; этому способствовало и усиливавшееся волнение.

— Эка бась какая (по-местному — красота)! хи, хи! — проговорил зуек, указывая на Вадима. — Капустой обсел!

Расстояние между обоими было большое, и разбойный человек опять-таки показал зуйку кулак.

Обратились к рому, к знаменитому норвежскому, вонючему, продаваемому безакцизно[11], отравляющему все наше поморье.

— Мертво пить хочу! — проговорил Вадим.

— То-то одежу всю пропил, в рямках (то есть лохмотьях) ходишь, ответил зуек и, ранее Вадима, осушил нипочем жгучую четвертную.

— Постреленок — ужо погоди! — ответил Вадим.

— А что, робя (то есть ребята), не сниматься ли? — проговорил хозяин. Беть идет, буря будет?

— Соснуть бы!

— Где тут спать!

Хозяин был прав. Беть — буря шла действительно, налетала быстрая и, надо сказать, неожиданная. Она посылала предвестниками своими судорожные порывы вихря, тороки. Западный, дождливый ветер обещал с утра более прочную погоду.

Кончили с питьем и едой, кончили раньше, чем думали, и принялись убирать ярус, потому что крепчало.

— Не ряхайся, ребята, не медли! — подбадривал хозяин.

Притянулись к кубасу, вытащили якорь, стали собирать ярус; крючки, выходя из воды, обнажались одни за другими, все пустые: или не было в этом месте трески, или не успела насесть. Изредка-изредка шлепалась в шняку грузная рыба. В хороший улов что ни крючок — то рыба, ожерельем тянется, тесьмой блестит, руки оттягивает и в шняке что золотистая гора нарастает, а тут ничего, ровно ничего!

Уборка яруса, несмотря на порывы усиливавшихся шквалов, была закончена почти до половины. Всякий человек знал свое отлично, суеты не было. Но все это были только человеческие усилия, только расчеты ума, навыка, терпения и отваги людской, неизмеримо маленькие в сравнении с тем, что готовилась показать природа.

На Ледовитом океане, в непогодь, в бурю, или в беть, как здесь говорится, иногда, среди белого дня, налетает совсем глубокая тьма. Грузные тучи, цвета черного шифера или аспида, круглыми очертаниями своими, полные мрака и холода, спускаются и налегают на черные, как и они, океанские волны. Только кое-где, в этих небесных, почти сплошных, черных, аспидных громадах, просвечивают световые пятна неба, единственные свидетели и продолжатели царящего на остальной земле дня. Не поверить этому мраку, если не видеть его; световыми пятнами светятся только самые высокие всплески гигантских волн и кажутся резко-белыми; белее их — крылья кружащихся в воздухе чаек.

Дрогнула старая шняка всем телом своим, когда, совершенно неожиданно, замело кругом в воде и воздухе сильнейшим шквалом. Не успели люди опомниться, как словно отрезало где-то ярус и помчало шняку в сторону. К счастью, парусов не ставили, и удар шквала был не так силен, не так опасен, как бы мог быть. Заметалась шняка из стороны в сторону; еще удар волны — и руль сорвался с петель и унес с собой и румпель[12] и погудало[13]. Ни о каком управлении нечего было и думать; шняка словно обезумела.

Артель, всем своим наличным составом, молча перекрестилась, и все молчали. Не было грому, не было молнии в этом темном неистовстве разразившейся черной бури, но ветер жег лица невыносимо, и вдруг посыпались на шняку крупные белые градины и застучали по ней, и запрыгали, и сыпались с бортов ее в клокотавшую пучину океана. Люди накрылись кто чем мог, всяким манатьем, дырьем, тряпицами.

— Руби ее! — крикнул хозяин почти одновременно с треском срезанной ветром мачты. Упавшая мачта легла на правый борт и заполоскалась верхушкою в воде. Обрубили снасти, и мачта, подхваченная волною, не замедлила отделиться от шняки и запрыгала, и поплыла своим путем.

— А что, братцы, надоть тонуть будет, — проговорил Вадим, покачивая головою.

Зуек поглядел на него с недоверием; ему не хотелось тонуть.

— А когда же кулаком-то кулачить меня будешь? — заметил зуек, на которого страшное слово «тонуть» не произвело особенного впечатления.

— Прифурник ты этакой, забавник, прости господи, — добавил Вадим.

Хозяин то и дело крестился.

— Малехается шняка, малехается! — добавил Вадим, когда потрескивания старой посудины, усилившись, стали подозрительными и с правого борта ее отлетели расщепленными верхние доски и, помелькав перед глазами, поплыли вслед за мачтою.

Тьма продолжала сгущаться. Ненасытно ревел ветер, и волна била со всех сторон совсем беспорядочно. Пока высились над шнякою мачты и висели снасти, еще слышались резкие посвисты ветра, еще сказывалось в звуках что-то как бы сподручное, знакомое, обыденное, земное; но когда шторм оголил шняку, когда замолкли последние, урывчатые разговоры людей, бесконечным гулом надавила буря и начала разрушать последние надежды. Шняку кренило и бросало на все стороны. Показалась течь.

— Захлестывает! — сказал Вадим.

— Не захлестывает, а тонем! Молитесь, ребята, — проговорил хозяин.

— Завал! Варака![14] гляньте! ва! — крикнул в это время зуек, указывая рукой прямо по направлению движения шняки.

Что-то темное, неопределенное действительно виднелось между волнами, и не могло быть сомнения в том, что шняка стремилась именно на эту таинственную неожиданность, на это страшилище, сразу воспрянувшее из волн океана.

— Берег! — крикнул хозяин.

— Кит! — ответил Вадим, ухватившись с быстротою молнии за мелькнувшую подле него в волнах веревку гарпуна.

Подтверждение последовало чрезвычайно быстро: не прошло и полуминуты времени, как шняка, с полного размаха, налетела на тушу мертвого кита. Вскинувшись носом на его громоздкую поверхность, покачавшись на ней, словно балансируя, поклевывая, она сразу осела кормою. Людей с нее смыло, сполоснуло, все они попадали в воду, но так как волна била в сторону кита, то все они немедленно очутились на нем.

Убитый темный гигант принял их на могучую тушу свою. Словно приготовлена была она для этого удивительного спасения: глубоко впившись в тело кита, гарпун торчал высоко над водою, и канат, к нему прикрепленный, схваченный Вадимом, послужил, в полном смысле этого слова, канатом спасения. Чуть-чуть не унесло хозяина, но он за Вадима ухватился.

О бедной шняке не было и помину. Ревел ветер, облегала тьма, но мертвый кит оказался прочнее, устойчивее шняки. Припасов на этом фантастическом островке не было никаких, захватить их с собою не было времени; могла бы предстоять и голодная смерть. Но буря скоро сдалась, посветлело и, не более как через сутки, экипаж шняки был снят с кита проходившим мимо пароходом, а кит, ценный предмет улова, взят на буксир. Он принадлежал нашедшим его, то есть тем людям, которые остались со вчерашнего дня без шняки и готовились умереть.

Безымень

Небольшая лодчонка наша, чуть-чуть покачиваемая стихавшею океанскою зыбью, вошла в заливчик. Высокая иззубренная скала нависла над нами справа и казалась совершенно темною, потому что эта сторона ее, обращенная прямо к востоку, обволоклась тенью, а глаза наши привыкли, за несколько часов морского пути, к сиянью солнечного дня и резкому блеску воды. Я и товарищ мой по пути давно подладились, если можно так выразиться, к мурманскому пейзажу, к отличающему его недостатку людских голосов и безусловному царству звуков морской волны и поэтому были очень приятно поражены хоровою песнею, неожиданно вырвавшеюся из-за скалы нам навстречу.

Это двигалась «сарафанная почта». Почтовый карбас, довольно неуклюжий, но поместительный, прочный, пузатый, шел на веслах нам навстречу, и гребцами, как это здесь постоянно бывает, оказались женщины. Они-то именно и голосили вовсю. Дружно ударяли их весла по воде: одна из женщин стояла очень картинно подле мачты и приготовляла парус для того, чтобы, по выходе из заливчика, поставить его. На руле сидел рыжий помор, в меховой шапке с наушниками, развалившись с некоторым даже изяществом, отнюдь не меньшим, чем то, которое придается на картинах итальянским пастухам, стерегущим стада и наслаждающимся послеобеденным отдыхом подле какой-нибудь исторической развалины. Помор, рулевой на карбасе, расположился так спокойно и удобно именно потому, что море было тихо, а натружаться ему не придется — на то есть женщины, умеющие, в две смены, прогрести сто верст.

Когда маленькая лодчонка наша поравнялась с карбасом, величественно и самоуверенно скользившим, под резкие звуки песни, прямо на нас, отличили мы приземистую, худенькую, темную фигурку почтальона в кепи, схоронившуюся в самом карбасе, между рулевым и мачтою. Маленький, черненький почтальон еле высовывался острием своего кепи из-за толстых бортов карбаса. Кепи, как головное украшение, давно уже отошло у нас в вечность, но на Мурмане их еще донашивают и будут долго донашивать.

Слышались также очень явственно характерные слова бабьей песни:

Ой, маминька, маминька,
Приведи мне писаря,
Писаря хорошего,
Белого, румяного.

Откуда тут, в этой необъятности северного океана, вдруг писарь в песне? или это под стать остроносому кепи почтальона?

— Отчего, — спросил я у одного из наших двух поморов, по имени Яков, — на руле у них сидит не женщина, а мужчина?

Яков объяснил, а другой помор, Степан, подтвердил, что сидеть женщине на руле — стыд для карбаса, трунить начнут. Он прибавил даже, как именно начнут трунить, что скажут, как назовут. Назовут нецензурно, но пластично.

Быстро промелькнула сарафанная почта мимо нас и унесла с собою песню. Заливчик, в который мы втянулись, оказался невелик, и на темневших очертаниях его скал резко белели два предмета. На одном из камней высилась небольшая пирамидка, сложенная из закругленных водою катышей, так называемый гурий, или кекурий, поставленный кем-либо по обету или на память о каком-нибудь крушении; в углублении бухты виднелась лопарская вежа, покрытая дерном и побелевшими шкурами старых, седых оленей, и раскинутые на жердях сети и мережи.

Мы подошли к веже почти вплотную; Яков соскочил на берег с концом веревки в руке, а Степан, долговязый, худой, неуклюжий, по-здешнему «долгарище», прибрал весла, подсунув их нам под ноги.

— А долго ли нам стоять можно будет? — спросил я у Якова, вспоминая о том, что с приливами и отливами тут шутить нельзя и упускать их из виду невыгодно.

— Воду простоим; вишь, она теперь припухла, на прибыли; уйдет — ляжем, полежим, покуда опять вспухнет, тогда и уйдем.

Цель нашей поездки состояла в уженье рыбы в небольшой речке, не носящей даже имени, впадающей здесь в океан. Нам говорили, что эта речка очень забавна, потому что в ней и навага, и камбала попадаются, предпочитающие, как известно, открытое море. Мы запаслись богатейшим материалом для наживки, а именно — сочными огородными червями, привезенными нами из Архангельска в нескольких жестянках.

Сойдя на берег и заглянув в вежу, мы не нашли в ней никого. Пройти к речке, устье которой было виднехонько, оказалось невозможно, потому что веками навороченные глыбы решительно преграждали дорогу. Предстояло подняться на прибрежные скалы, пройти с версту моховым болотом и затем уже спуститься вниз. Так мы это и сделали и отправились все вместе, закрепив лодку.

Спустились мы со скал к речке с большим трудом, не без помощи рук, едва не поломав удилищ, цепляясь за громадные глыбы камней, разобрались, принялись за уженье, и дело спорилось: рыбы было много и вся она жадная.

— А что, брат Яков, — сказал я нашему помору, когда удочки были заброшены и лов шел удачно, — скажи-ка: есть тут у вас привидения?

— Какие это?

— Да такие вот, что что-нибудь привидится, ночью, что ли!

— Как не бывать.

— Да ты видал?

— Не видал. Боюсь. А вот Степан, тот видел.

— А он не боится?

— Нешто станет бояться, коли всякий заговор знает!

— А что это за привидения, Степан? — обратился я к другому помору. — Какие они тут у вас? с рогами? с хвостом?

Степан сомнительно покачал головою.

Он, с самого прихода нашего на речку, растянулся навзничь по сухому песку побережья, во всю длину свою, и, подложив руки под голову, глядел на небо. Небо было желтовато-тускло; над морем лежала так называемая «марь», заволакивающая даль, как туман; она обуславливается густыми, теплыми испарениями и солнечным светом. В этой золотистой мари обыкновенно облаков заметно не бывает, они не очерчиваются; все блестит, лучится и сливается в один золотистый, определенный свет; трудно сказать: на что именно так упорно смотрел в небо Степан, спрошенный о привидениях.

— Как же это ты видел привидение? расскажи.

— Я не видал. Его видеть нельзя, потому что на нем лица нет.

— Так как же Яков говорит, что ты видел?

— Видел.

— Что же ты видел, если лица нет?

— Безымень ему имя, ну и видел, — ответил Степан, поднявшись с лежки и упершись на один из локтей.

«Безымень ему имя», — подумал я и сообразил, что это значение почти то же, что «видеть не видавши»; два выражения — одного поля ягода. Мой товарищ, слушавший разговор наш, натаскал за это время несколько наваг; он вмешался, заинтересовавшись безымянностью имени привидения.

— Да где же это было? где ты видел невидимое привидение? — спросил он.

— В байне.

— То есть в бане?

— По-вашему баня, а по-нашему байня. Пошел я, это, раз в байну сайпу варить.

— А что это такое — сайпа?

Поморы переглянулись и улыбнулись, точно показались мы им неучами.

— Ну, да, что это — сайпа?

— По-вашему мыло, — отвечал Степан.

— Как мыло? Да разве у вас мыло люди сами для себя варят? Слышно, тут и совсем мыла не знают?

— Как не знать мыла; а как же покойников моют? Вашего-то мыла, точно, зачастую нет у нас, а своего-то как не быть; на что ребятишки, тех если не мыть, что с ними будет; на то и сайпа!

— Да что же это — сайпа?

— А вот, если в кипятке ворвани развести, да с золою смешать, вот она сайпа и будет, так и делаем… Так пошел я, это, в байну. До того люди невесту в ней выпарили, так жару-то развели вдосталь! Поставил я, это, ведерко на полочку, начал золу сгребать, а он тут как тут.

— Безымень?

— Точно. Сам и был.

— А по виду-то как он?

— Да нет у него виду.

— Однако же руки, ноги есть?

— А не ведаю.

— Да ведь ты видел?

— Видел.

— Ну, роги, хвост — есть?

— Не знаю.

— Да лицо-то, рожа у него какая?

— Нет у него лица, одним словом — безымень.

— Ну, так ты, значит, не видал его, а только слышал? — проговорил я, как бы желая помочь Степану дать мне желаемое объяснение.

— Кабы слыхал, а не видал, так так бы и говорил вам, — ответил он, как будто даже немного обиженный.

Обиделся за него и Яков, но только покачал головою.

Мы с товарищем переглянулись. Видимо было, что идти дальше в расспросах о не имеющем лица привидении представлялось невозможным. Оба помора удовлетворялись каким-то ликом без лица, чем-то, где-то, когда-то начер-тившимся в памяти их, в далеком детстве, чем-то неуловимым, необъяснимым, бесформенным, но несомненно существующим.

Кто пригляделся к туманным, неясным очертаниям северного поморья, к его тающим миражам, к тусклости воздуха, облекающей даль, с исключениями для немногих светлых дней, где и в светлые дни не сходит с горизонта марь, тот поймет возможность нарождения в народной фантазии этой удивительной «безымени», привидения без очертаний, облика без лица. Представить себе его не поморским воображением невозможно.

Сообщение поморов оказалось так характерно, что нельзя было, не стоило как-то расспрашивать дальше. Уженье продолжалось.

Вдали, за заливчиком, виднелся бесконечный океан, заснувший в глубоком покое.

«Море слосело», — говорят в этом случае поморы.

Я смотрел на окрестность. Речка делала перед нами, прыгая по камням, большую излучину, «хоботину», как здесь называют; солнце опускалось; начала показываться к вечеру мелкая, неприятная мошка — «мухарь». По обоим берегам речки виднелись длинными рядами «бадни», то есть подмытые водою, опрокинувшиеся в нее деревья.

«Если, — думалось мне, глядя на эти деревья, — так неопределенны очертания фантастических представлений в голове помора, то, взамен этого, как четко следит он за тем и определяет особым именем то, что дает ему его скудная природа. Вот хотя бы слово „бадня“ для подмытого водою дерева; на Руси подобного слова и определенного понятия, требующего особого слова, кажется, нет, а тут есть. Если ветром выворочено дерево на матерой земле и торчит корнями и там, где оно стояло прежде, образовалась яма — помор называет такую яму „баглень“, а это опять-таки очень определенное слово для очень определенного самостоятельного понятия, которого на Руси, кажется, нет».

Время шло, мы «простояли воду», и море снова стало «пухнуть»; необходимо было кончить с уженьем, чтобы поспеть вовремя в недалекое становище. Под самый конец удалось мне видеть то, о чем я только слыхал. Едва забросил я лесу, что-то быстро потянуло поплавок книзу; я сильно дернул, подсек; серебряная, довольно длинная навага забарахталась в воде, и не успел я вытащить ее всю, как за хвост ее уцепилась другая навага, и обе они не замедлили очутиться на береговом песку. Говорят, бывают случаи, что вытаскивают таким образом сразу по три штуки, когда наваги много, а прожорлива она всегда.

Вечер опускался удивительно тихий. По мере приближения солнца к горизонту золотистая марь голубела, прояснялась, и по совершенно «слосевшему» морю, далеко кругом, виднелись поморские шняки. «Безымень» загуляла по поморью.

Моленье ветру

1

В мрачной, молчаливой необъятности осенней ночи северного поморья тонкою, желтенькою полоскою только что обозначился восток. Полоска света все росла, удлинялась, становилась лентою, все краснее, шире и выше, и по мере того, как заревой свет отвоевывал себе в небе все большую и большую площадь, отвесные скалы мурманского берега, на их тысячеверстном протяжении от Норвегии до Святого Носа и дальше, в глубь Белого моря, по его западной окраине, проступали все яснее и яснее. Скалы тоже тянулись лентою, но темною, каменною, неподвижною, тогда как небесная заря противопоставляла им ленту света не неподвижную, живую, быстро уширявшуюся, как бы кем-то рисуемую; она, эта лента зари, могла бы на этот раз, как это здесь часто бывает, и вовсе не появляться, если бы не случилось на небе, со стороны востока, прогалины в тучах.

При первом зарождении дневного света встрепенулся на мурманском побережье прежде всего его пернатый мир. Закричали неисчислимые чайки, гагары, утки, нырки, лебеди и буревестники и, слетая один за другими мириадами, словно свеваемые ветром, со всех выступов, изо всех щелей прибрежных гранитов, налегли, каждая птица по-своему, на воду. Одни из них потянули стремглав в прояснявшуюся даль, другие закружились широкими кольцами на месте, третьи, то взвиваясь отвесно, то перепархивая на недалекие расстояния, толпились вдоль ближних утесов, не отваживаясь далее, четвертые сели на воду, а тяжелый глупыш только слетел со скалы на ближний песок побережья и снова сел и будто уснул. Во всех сказались особые характеры.

Осенний день воцарялся.

Но еще раньше пернатых проснулись женщины по очень немногочисленным прибрежным деревням и поселкам Кандалакского побережья; только этого не было так заметно потому, что женщины закопошились в домах своих. Закопошились они потому, что эти дни поздней осени — важные для них дни, а именно; возвращались к ним одни за другими поморы с дальних промыслов — мужья, отцы, дяди, сыновья и братья. И это было не простое возвращение после разлуки, длившейся все лето, — нет, это было возвращение, полное самых трепетных, самых потрясающих неожиданностей. На бесконечных протяжениях тех мест нет ни торных путей, ни обыкновенной почты, ни телеграфов, и весть о гибели того или другого суденышка, того или другого человека может не прийти к его семейству до самой зимы. С подобными условиями возвращения «своих» людей «баломонить» — шутить, «басалаить» — повесничать не приходится, и вот почему все домашние хозяйства, или, по здешнему, «обрядни», в лице их хозяек зашевелились раным-рано, ранее пернатых просыпавшегося поморья.

По мере того как проникалась светом темень ночи, меркли огоньки в окнах селения, ясно обозначавшие в ночи его широкое протяжение вдоль берега.

Проснулась раньше других, а то, пожалуй, и совсем не спала — Марфа, бездетная жена помора Еремы, баба молодая и красивая. Вот уже пятую осень встречает она, вместе с другими женщинами, возвращающихся; никогда не встречала она Ерему с радостью, как-то встретит она его теперь, когда полюбила другого?

Да и как не любить этого другого? И другие его любят. Когда он, этот другой, Петр по имени, раннею весною захилел в лютой болезни, так что не только на промысел выйти не мог, но всему поселку «блазнило» — мерещилось, что смерть его возьмет, у девок только и речи было что о нем. Возвратилось наконец здоровье, но Петру нечего было и думать идти на дальние промыслы; где за ними угонишься, когда промышленников уже с апреля месяца по всему океану разбросало? Оставалось Петру одно — береговая ловля; выходил он в море недалеко, по соседству, много раз возвращался и опять уходил, а одна из девушек, Агафья, та всегда его раньше других встретит, да и смотрит, смотрит, глаз с него не сводит, а когда удается, ласковым словом подарит.

Не слушает Петр этих слов Агафьи, не хочет видеть этих взглядов ее, потому что все его помышления к бедной Марфе ластятся, будто струи морские берег облюбовывают и то лазурью отливают, когда тихо, то пенистым буруном бьют, если мысль о суровом муже ее к другим мыслям примешается.

А возвратится Ерема, пожалуй, не позже как сегодня. Что-то будет? Что-то случится?

Еще вчера решено было бабами, что, для обеспечения благополучного возвращения промышленников, нужно им «ветер молить», потому что за последнее время дует он все не оттуда, откуда желательно; с севера бы ему холодом дохнуть и пригнать шняки поморские к пристаням, а он, то и дело, по звезде кругом ходит, никакой прочности нет в нем.

По-своему ожидает возвращения мужа Марфа.

Поморский дом — двухэтажный, деревянный и по внешности своей, по белым занавескам у окон, по окладам образов, по мебели и, в особенности, по дивану с деревянною спинкою и ручками, бог весть откуда сюда попадающему, но обязательному в мало-мальски достаточном хозяйстве, всегда почти обманывает в мысли о достатке хозяина. Хозяин всегда беднее, чем можно судить по обстановке и, в особенности, по одеяниям женской половины семьи.

Много и у Марфы жемчугов на кокошниках; хороши ее сарафаны из тяжелых шелковых тканых материй, прошитые золотою и серебряною нитью, сложенные один на другом в длинном, зеленом, разными фигурками украшенном сундуке. Круглые, пузырчатые, финифтяные пуговицы одного из сарафанов, несомненно старовенецианской работы, торговал как-то барин-англичанин, приезжающий сюда чуть не ежегодно на рыбную ловлю, но Марфа их не продала. Сундук с сарафанами такая же необходимая принадлежность в достаточном поморском доме, как диван, самовар и занавески.

Еще недавно перебирала Марфа сарафаны, надевала их и становилась перед зеркалом, одна-одинехонька. Как ни плохо было зеркало нижегородской работы, с неподвижною рябью по стеклу, но все-таки оно служило, и Марфа, невольно поглядывая на себя, думала:

«Пригожа, нечего сказать, пригожа! но ведь и Агафья тоже пригожа! ее темные хитрые очи лучше, видно, моих, серых… Злая она девка, ехидная, но зато в себе совсем свободна… а я? — я нет».

И вились черные мысли в голове Марфы, и все ей казалось, что ведь может же лгать и Петр, что, если он ей теплое слово говорит, целуя, так это только для отвода… умней ее Агафья! «Сквилить» — насмехаться — мастерица, и это Марфа очень хорошо знает. И как это Агафья ей насмешливо вчера вечером сказала:

— А ветер молить придешь, Марфушенька?

— Приду, — ответила ей сквозь зубы Марфа, и защемило ее сердце, защемило глубоко. И не надо было ей быть такой смущенной…

Теперь, при близости возвращения, тяжесть налегла на душу еще сильнее; Марфа вовсе не ложилась спать. Так темна и непроглядна была эта завершающаяся ночь! А что же будет в долгое зимнее время, когда эта ночь потянется целых три месяца и все надо будет быть с ним, с этим суровым Еремой, тут, в этом доме, с глазу на глаз. Порою, правда, соберутся люди на вечерницу, песни будут петь, плясать, но ведь потом еще хуже, опять все по домам разойдутся, и опять Ерема с ней, опять бесконечная ночь! вся жизнь сосредоточится в стенах немилого дома, потому что в глубокую темень трех месяцев что же может значить улица? О, как знакомы Марфе эти скучные стены! Вот то место на стене, против кровати, где теперь висит мужнина шапка; как часто мерцала эта белая стена полуночным розовым светом северного сияния и чернела другая его шапка — треух, шитый из оленьего меха с тремя отгибающимися на уши и на затылок отворотами; огромный треух необходим в море.

Приедет Ерема с промысла, наденет снова вот эту шапку, а свой треух повесит.

«Починить разве, посмотреть!» — мелькнуло в мыслях Марфы, и она переставила небольшую керосиновую лампу на комод, под шапку, сняла ее, осмотрела; надо чинить; отыскала она «могильник», кожаный игольник с иглами, нитками и другими принадлежностями шитья, и принялась за работу. Шьет, а сама все на часы поглядывает.

Зашипели часы перед боем, ударили раз, два… стали опускаться гири. Марфа сосчитала — пять. Она поспешно бросила работу, накинула душегрейку, платок на голову, погасила лампу и выбежала на двор, заперев за собою на замок двери.

— В последний раз! в последний! до будущего лета, последний раз! а там бог весть что может случиться к тому времени…

Несмотря на глубокую тьму, Марфа шла очень быстро вдоль хорошо знакомой ей тропинки, протоптанной между крупными булыжниками от дома в заполье, от берега моря к скалам, вдоль небольшого потока, шумевшего по камням особенно резко в глубокой, еще чуть тронутой утром ночной темноте.

«Петр уже там, он ждет!» — думала Марфа и торопилась. Несколько раз споткнувшись на пути, отойдя от дома с малого с версту, она остановилась и прислушалась. Ей чудилось, что кто-то следовал за нею. Нет никого! Поток шумел, надутый обильными дождями последних дней, сердито и звучно; кроме него не было слышно ничего в этом подавляющем царстве медленно уходившей ночи; ветер, гудевший с вечера, замолк совсем, что бывает в Мурманё к перемене погоды, но длится очень недолго. Сердце Марфы стучало сильно, назойливо; еще несколько шагов, и ей предстояло свернуть с тропинки в скалы, к давно знакомому месту. Желтая полоска света, обозначавшаяся на востоке, помогла ей разглядеть хорошо известные очертания. Вот налево, поперек потока, поставлен закол для ловли рыбы; значит, надо вправо свернуть. Но кто-то идет сзади! Вернуться навстречу к идущему было делом одного мгновения. Да, да, вот он, еле заметный над камнями в мерцающем свете медленно устанавливающейся зари.

— Петр, Петр! — быстро проговорила Марфа и кинулась к нему…

Но она стала лицом к лицу с Агафьей. Ошеломленная Марфа отшатнулась назад и остановилась как вкопанная.

— Что ж? ветер молить пойдешь али не будешь? — сказала ей, смеясь, Агафья и покачала головою. Резче всего проступали в полутьме ее красивые, белые зубы, открытые улыбкою.

Марфа схватилась за сердце и ничего не ответила.

— Петр прошел, прошел! видела! ждет! — смеясь, добавила Агафья и, кивнув головой, быстро повернулась, захохотала и медленно пошла обратным путем. Марфа могла отличить только, что она, уходя, несколько раз оборачивалась и кивала головою. В помутившемся сознании ее меньше всего чувствовалась воля. Тем не менее, проследив глазами Агафью, она пошла вторично старым путем.

Вот опять, почти поперек тропинки, виднеется загородь закола; надо повернуть вправо, это Марфа как будто помнила. Она двигалась совершенно отуманенная; улыбка и насмешливый взгляд Агафьи мерещились, «блазнили» ей в неверных тенях утра, мигавших мириадами каких-то недобрых серых глаз. «Али не будешь?» — раздавалось у нее в ушах; «прошел! ждет!» — слышалось ей вместе с этим, и злобный смех раскатывался так звучно… ноги ее двигались сами собою, неохотно, неустойчиво; душегрейка, не придерживаемая руками, качалась на плечах и Марфа откинула назад голову.

— Ты слышал? — спросила она его еле внятно, оставаясь в его руках совершенно неподвижною.

— Слыхал! как не слышать! аспид-девка…

— Что-то будет теперь со мною? — еще тише проговорила она и припала головою на грудь помора, обессиленная, безответная, холодная…

2

Часу в десятом утра того же дня кипела на берегу моря бабья «завороха»; заворохой называют на Мурмане всякое общественное дело.

Собрались бабы на берег «молить ветер» о счастливом возвращении промышленников, и особенно людно стало побережье верстах в двух от поселка к северу, к океану. Острым мысом выдавался здесь берег. Отвесные утесы его, сажен в двенадцать вышины, не касались непосредственно волны; между ними и волнами тянулась широкая песчаная полоса и обрамляла подножие черных скал. Если на это место ударяло солнце, пески казались розовыми; если солнца не было, как в день бабьей «заворохи», — они лежали бледные, почти белые. Всегда сумрачны и черны оставались угрюмые граниты, возвышаясь над песками. Полоса песку белела подле них, будто белые тесьмы вдоль черных похоронных одеяний. На самом конце мыса нависала и самая высокая часть скал: остроконечная шапка гранита, когда-то расщепленная, расселась надвое и образовала два острых рога, заметных с моря издали; на эти скалы держали обыкновенно рулевые, направляясь к селению, и скалы эти так и назывались в народе рогами. К самому поселку, в хорошую погоду, направлялись между мысом и небольшим безымянным островком, лежавшим как раз против него в полуверсте расстояния; в дурную погоду приходилось давать большой круг и подъезжать к селению с юга, так как с северной стороны камней было видимо-невидимо, и все они в отлив выступали, блестя на солнце.

Ни одной травинки не виднелось далеко кругом ни по песчаной полосе, ни по валунам, ни на скалах. Мог быть зеленым цвет выкинутых на песок водорослей, но они, лишенные воды, быстро желтели и облегали берег длинными, параллельными бугристыми рядами.

Оживление на побережье было большое, но кроме женщин и детей не было никого. Было холодно, почти морозно. На всех виднелись тулупы и душегрейки, на головах платки, а на ногах темнели высокие, по колена, сапоги. Одни из женщин приехали на лодчонках, к которым то и дело подплывали новые; другие прибежали пешком и, собравшись в кучки, толковали более всего о предстоящем возвращении поморов.

— Сын-то у меня одиночка, Власьюшка, на него вся надея! — говорила сорокалетняя баба своим собеседницам. — Што, как не придет. Надысь Николе Морскому богу молилась… обещание дала сюда прийтить.

— По вере, значит, по своей, в церковь не ходишь? — ответила ей широкоплечая Пелагея, пятидесятилетняя крупная баба-раскольница. — Дело, что в церковь не ходишь, а сюда пришла!

— И другожды — в другой раз — милости просим, — подтвердила другая раскольница.

Поодаль от разговаривавших, у самого края воды, копошились в двух-трех местах мальчишки, камни швыряли, дрались, балясничали. Девушки составили свои кружки, и одна из них рассказывала другим, как ее дядинька с теткой новый дом строить хотят; среди них виднелась и Агафья, то и дело поглядывавшая в сторону к поселку, откуда она ожидала прибытия Марфы. По глади прибрежных песков бегали взад и вперед собаки. Запоздавшие лодки между тем продолжали подплывать; подходили из поселка, одиночками и попарно, женщины и девушки. Заметила Агафья, еще издали, шедшую на бабью завороху Марфу.

— Глянь-ко, девушки, Еремина спесивица тоже жалует, — проговорила она. — Знать, тоже измаялась, по муже извелась.

— Муж мужу рознь, — возразила Агафья. — Ерема скоро и совсем «залетен», по-местному — стар, станет…

— Широки ворота запрешь, а мирского ротка не забьешь, Агафьюшка! это о тебе люди пословицу сложили, — ответила девушка. — Гляди, как бы опосля и на тебя какой сплетки не вышло! Ссорить да мутить ты горазда! Агафья не удостоила эти слова возражением и, взяв под руки двух ближайших к ней товарок, повела их в сторону к поселку, навстречу к медленно подходившей Марфе, и начала им свое повествование:

— Только что сбежала я по тропинке к заколу, — говорила она, — рано утром, чуть свет, как слышу, сзади меня Петр идет: я, это, в камни-то и приткнулась…

И раздавался рассказ Агафьи навстречу приближавшейся Марфе, и она слышала его.

Если утром на ранней заре спряталась Агафья от Петра, как пугливая ящерица, в камни, то в полном свете дня, на людном берегу, навстречу Марфе, она не пряталась более. Темные глаза ее, когда соперницы повстречались, проводили Марфу неподвижным, холодным взглядом, и все три девушки, шедшие под руки, даже уступили бледнолицей женщине дорогу. Так очищают путь встречные люди похоронному шествию…

С приходом женского населения на берег моря продолжалось исполнение старинного обряда, начатое еще накануне. К этому же самому месту ходили женщины еще вчера к вечеру, начали молить ветер, чтобы он не серчал и «давал льготу» дорогим летникам-промышленникам; вчера ночью собирались они на ближайший поток, после заката, мыли котлы и били камнем или поленом флюгарку, чтобы она «тянула поветерье»; тогда же, под звуки, издаваемые флюгаркою, пересчитывали они поименно, кто кого вспоминал, но исключительно только плешивых сельчан и знакомых, стараясь насчитать их числом трижды девять, и отмечали каждого сосчитанного углем на лучинах; Агафья назвала Ерему. Уже в глубокую ночь, с этими помеченными лучинами в руках, ходили бабы под Задворкам и, переименовывая добрые и недобрые ветры, голосили во все горло:

— Веток да обедник, пора потянуть, запад да шалоник, пора покидать, тридевять плешей все сосчитаны, пересчитаны, встокова плешь наперед пошла!

И пока выкрикивали бабы эти слова, бросали они лучины себе через голову, а затем припевали:

— Встоку да обеднику каши наварю и блинов напеку, а западу-шалонику спину оголю, у встока да обедника < жена хороша, а у запада-шалоника жена померла!

В ту же глубокую темень предшествовавшей ночи следовал осмотр брошенных лучин, — как которая упала? Гаданье предсказывало, что на следующий день ветер будет с той стороны, в которую ложились лучины крестами. Желателен был, конечно, ветер северный, пригонявший суденышки с моря, но не все лучины обещали такой ветер, и вот с этими-то неподатливыми, дурными пророками предстояла своеобразная расправа.

Пелагея-раскольница явилась как бы прирожденною распорядительницею, запевалою всей совершавшейся обрядности. Окинув взглядом побережье и видя, что все в сборе, подняла она с земли старую флюгарку и ударила в нее камнем. Резкий, хриплый звук старого железа, насквозь проржавевшего за долгие годы, разнесся далеко по побережью, и сколько ни виднелось кругом женских голов, все они сразу повернулись в сторону звука. Пелагея, ударившая всполох, неустанно продолжала свою музыку, и все немедленно направились к ней; женская толпа, стянувшаяся к раскольнице, как к центру, обступила ее плотным кольцом, легкий пар от дыхания задымился возле нее по широкому кругу. Одни только собаки продолжали рыскать по-прежнему, и над всем этим в полной неподвижности поднималась отвесная, темная скала с ее двумя острыми рогами.

Пелагея, увидев, что все собрались, положила подле себя наземь флюгарку, бросила камень и стала спрашивать: у кого те лучины с собой принесены, которые вчера на дурной ветер пали?

— Вона, во! на мою! — завопили по сторонам ее многие бабы и девушки, и белые лучинки, просовываясь к Пелагее между платков и тулупов, замелькали в толпе во многих местах.

— Ну, а тараканы, девушки? — спрашивала Пелагея.

— И тараканы тут, — раздалось с нескольких сторон одновременно.

— Сажай их, девушки, сажай, как установлено, — быстро проговорила Пелагея. — А нам тем временем лодки справлять!

Толпа, для приведения в исполнение слов Пелагеи; раздалась пошире, и во многих местах началось оригинальное сажанье тараканов на лучины: сделаны расщепы и в каждом из них, на каждой лучинке, ущеплено по таракану.

— Теперь, кто готов, на воду, детки, на воду! — кликнула Пелагея. — Да смотри не мешкать — вода уходит!

Вода действительно уходила с быстротою, заметною для глаз, будто кто гнал море прочь от берега; крайние к берегу струи воды будто слизывали пески, укатывая, унося с собою самые легкие песчинки. Бабы и девки, с лучинами в руках, кинулись было к лодкам, торопились вскочить в них, собираясь отъехать от берега и пустить на воду лучины, чтобы «тараканы северный ветер подняли», как вдруг кто-то из оставшихся на берегу неожиданно крикнул:

— Наши плывут! наши!

Этого клика было совершенно достаточно, чтобы быстрое, суетливое движение на берегу обратилось мгновенно в неподвижную живую картину. Все глаза обратились к одной стороне, к северу, и острое зрение поморянок не замедлило отличить в указанном направлении несколько черных точек. Если бы эти черные точки, поморские шняки, держали не на рога, не к поселку, им предстояла другая путина — левее, далее от берега; если бы это были не свои, а чужие люди, они, в этот час отлива, не отваживались бы, для сокращения пути, идти этим местом, между темными грядами быстро обнажавшихся повсюду камней.

Дрогнули многие сердца на берегу, дрогнули неодинаково; бились, должно быть, сердца и тех, что были в море, потому что, иначе, зачем бы такая торопливость, короткий путь в непогоду выбирать? Усиливавшийся с севера ветер убеждал в том, что шняки будут на месте никак не более как через час. Женщинам предстояло немедленно отправляться в обратный путь к селению, кто как прибыл. Одни повскакали в лодки и отчалили, другие пошли к пескам, и вся эта масса серых и темных цветов, все эти бабы, девки, мальчишки и собаки, временно оживившие пустынное побережье, свеялись с него в одну сторону, к селению, словно опавшие листья, гонимые ветром по осени. Это был тоже своеобразный, быстрый отлив людей, только иные силы отгоняли их, чем те, что отгоняли одновременно с ними убегавшее море.

Неподвижно чернел крайний, высокий утес с его рогами. Он, будто сознавая, что на него теперь, в эти минуты, пристально глядят рулевые на шняках, высился среди серого, бессолнечного, но ясного дня со всеми изломами своих < сложных очертаний. С удалением женщин снова потянули к нему разные морские птицы. Спокойно рассаживаясь по его богатырским бокам и загибам черных щелей, они, будто испуганные, отпархивали только от его вершины. Причина состояла в том, что между двух скал-рогов стоял Петр. Неподвижен как утес, нахлобучив шапку, осиливал он взглядом далекие, слегка белевшие по гребешкам, под дыханием «севера», морские волны и глядел на шняки.

Чтобы ему видеть Марфу, надо было присутствовать при «моленье ветру». Петр, прямо от свидания с нею, прошел хорошо знакомым ему «путиком» вдоль «няши» — тинистого болота, и очутился на утесе к тому времени, когда стали прибывать первые лодки с женщинами. Не сказал он об этом своем намерении Марфе, но цели своей достиг: видел он ее, никем не замечаемый, с высокого утеса, слышал ржавые звуки флюгарки, следил за тем, как пошла Марфе навстречу Агафья, под руку с двумя девушками.

На его глазах совершился неожиданный перерыв бабьей «заворохи», и все они потянулись обратно к селению. Заметил он также, что Агафья поместилась в одну лодку с раскольницей Пелагеей.

— Завойлочит, запутает, ехидная! — думалось помору.

Не мог он также не заметить, что Марфа пошла к поселку последнею, забытою, одинокою…

«Голубушка! родная моя!» — думал Петр, и недобрые мысли, злые всполохи чувства сказались в нем.

Очистилось побережье; быстро приближались шняки. Хорошо знакомый с ними, Петр отличил — чьи они; вот и Еремина второю идет, и Еремин треух у руля виднеется. Приди шняки часом ранее, они бы у самого берега прошли, а теперь, с отливом, пришлось им дальше держать, и бегут шняки, бегут быстро, и килевой ветер гонит их мимо утеса, на котором стоит Петр и наблюдает.

И когда шняки протянулись мимо, стал он сходить с утеса, но уже не в сторону болота, а в сторону к морю, коротким путем, соскользнул с него и направился песчаною полосою к селению. Отбежало море, обнажились бессчетные черные камни, и похрустывали, и давали брызги под ногами помора длинные водоросли, только что отложенные на берег водою, еще полные ею и не начавшие обсыхать. Сердце его угнетала печаль безысходная.

«И как это, — думалось ему, — шла Марфа горемычная позади всех, бледнехонька, одинехонька, голову понурила!., и как это, когда шняки мимо меня „севером“ гнало, и Еремин треух вместе с ними, словно былая радость, все счастье мимо уплывали… извести бы… его, проклятого…»

Эта мысль была совсем новою мыслью для Петра; он, будто испуганный, огляделся, боясь, не подслушал ли кто. Но кроме водорослей ничего подле не шелестело; шумел ветер, а от селения, до которого оставалось недалеко, несся веселый говор и смех. Прибывшие поморы сошли на берег. Петр направился прямо к толпе.

В одном месте скопление народа было особенно велико; туда-то и пошел Петр. Окруженные вплотную женщинами, виднелись ему еще издали поморы; отыскивая, как бы пробраться в самую кучку, любопытные мальчишки шныряли вокруг, стараясь найти лазейку между бабами, но никакой возможности пролезть не находили; то вправо, то влево, стараясь заглянуть внутрь кучки, нагибались головы тех, что стояли снаружи… Происходило что-то необычайное. Еремин треух высился выше прочих.

— Чтой-то? — спросил невольно Петр у первой попавшейся ему навстречу Пелагеи.

— Утоп! — коротко ответила она.

— Кто утоп?

— Ерема на покрутчине.

— А Марфа где? — спросил Петр, совершенно невластный в себе и своих словах.

— Омморок с нею, в оммороке лежит, оттого и люди подле, — ответила Пелагея.

Кучка подалась под могучими руками помора. Бросившись к кучке, он протискался прямо по направлению к большому Еремину треуху.

Точно! шапка Еремы, но человек под ним другой — Никита-знахарь.

А на холодном песке, окруженная говорящими поморами, только что окончившими рассказ о том, как именно потонул мгновенно свалившийся со шняки в море и бог весть почему пошедший вдруг камнем ко дну Ерема и как попал треух его, всплывший на воду, на голову к Никите, — лежала неподвижная, «безрудая», бледная как смерть Марфа; бабы усердно хлопотали подле нее; насупившись, стояли по кругу поморы, и лицом к лицу с Петром делись черные, устремленные на него в упор очи Агафьи. Обморок Марфы прошел только тогда, когда, раскрыв с большими усилиями стиснутые зубы, ей влили в рот несколько капель всегда имеющегося при поморах норвежского рома. Едва только открыла она глаза свои, как отыскала ими Петра, стоявшего рядом с другими; она уставила их на него и снова закрыла, но только на короткое время и со сладким, глубоким вздохом облегчения. Марфа вдруг поднялась с земли… проводили ее до дома. Приветлив и светел показался ей этот дом. Так и все в жизни бывает. Кому беда, кому радость…

Месяц спустя сыграна была свадьба. Еремина треуха Марфа к себе в дом не взяла.

Очерки

От Соловок до Кеми

Ночевка у Як-острова, Таможенный пост. Вид на Кемь и кемлянок. Переправа через порог. Два собора. Женский город. Жемчуг и его добыча. Историческое о Кеми. Легенда о 40 рукавицах. Осмотр «Забияки» кемлянками. Отъезд.

Ловко и быстро снялся с якоря «Забияка», покидая Соловки; он давно уже вспенивал винтом своим за кормой тяжелую беломорскую волну; давно уже замерли салютационные выстрелы, с него раздававшиеся в ответ на выстрелы монастырских пушек, а последние все еще продолжали гудеть вслед великому князю и наконец замолкли, стихли за отдаленьем. В полнейшей ясности северной полуночи на 18-е июня скрылись, задвинулись мало-помалу долго умалявшиеся очертания Соловецких островов и все ближе выяснялись влево от нас острые, темные профили неприветливых островов Кузова. Они лежат почти на полпути между Соловками и Кемью, совершенно остры, мрачны, голы, угрюмы, и дали предвкусить своим очертанием то, что предстояло нам видеть на бесконечном Мурманском берегу. Вслед за ними, будто декорации, шествовали в светлой ночи, выплывая из светлой воды, другие очертания, другие острова, тоже голые, скалистые, необитаемые, большие и маленькие, острова с названиями и без названий, и наконец около 2 часов ночи близ Як-острова бросили мы якорь для ночевки. Тут окружил нас темневший по светившемуся полуночным светом морю целый архипелаг и виднелись: Дальний Кузов, Немецкий Кузов, ближе и гораздо ниже их Ольховый, Топоруха и еще многие. Здешнее море никогда не спокойно, оно вечно терзается приливами и отливами, чрезвычайно разнящимися своею вышиной в той или другой губе его. Эти четырехкратные перемены дня и ночи следуют одна за другой по пятам, непосредственно, и вызывают видимую простым глазом борьбу течений: спор прилива с отливом, обозначающийся видимо, называется «сулоем». От места якорной стоянки, Як-острова, до Кеми оставалось верст 30, и мы сделали их с утра очень быстро и бросили якорь вторично. Для съезда с «Забияки» на берег надо было воспользоваться приливом, и для первого же знакомства с характером беломорских портов нам приходилось сделать девять верст, отделявшие нас от Кеми, сначала на нашем паровом катере, а дальше, ближе к городу, в порогах реки Кеми, на местных лодчонках. «Забияка» сидит 14' и должен был стать далеко, но пароходы Общества Мурманского Пароходства «Кемь» и «Онега», сидящие 6', могут подходить почти к самому городу; первый из этих пароходов видели мы на якоре недалеко от нас.

День, как и ночь, был очень теплый и светлый, и глазам было больно смотреть на яркое серебро моря, еле колеблемое ветром. Влево от клипера виднелись на берегу: бездействующий казенный лесопильный завод и здание Ягостровского таможенного поста, один из карбасов которого подъехал к нам; таможенные солдатики в матросских куртках, с зелеными воротниками и такими же околышами фуражек, большею частью людей местные, очень отважные и ловкие моряки. Всех таможенных карбасов в Белом море 43; имеется еще и паровой карбас. В 1869 году простой карбас стоил 135 р., в 1870-м — 250 р., в нынешнем году обходится он постройкой 400 р.; сравнение цен этих может служить очень наглядным доказательством возрастания стоимости леса. Береговая линия Ягостровского поста, подле которого мы стояли на якоре, составляет 130 верст; отсюда же наблюдают таможенные и за Соловецкими островами. Контрабанды вообще мало, но, не будь этих зеленых людей, ее несомненно было бы достаточно.

Паровой катер, несмотря на встречный юго-восточный ветерок, или — как его здесь называют — «обедник», отвалив от клипера, шел быстро. Прежде всего обозначилась на приближавшемся берегу сосновая роща с часовней Ильи Пророка, отстоящею на три версты от Кеми; роща эта — любимое место прогулок кемлян и единственная представительница зелени на голых скалистых окрестностях. Почти одновременно с нею глянула вдали и сама Кемь, и яснее других обозначились на плоском берегу едва видного из волн городка две церкви — старый, закрытый по ветхости, и новый, неоконченный соборы; есть еще небольшая третья церковь — кладбищенская, так что в городе церквей две или три, как считать. Яснее и яснее поднимались из воды мелкие строения; вырастал как будто и берег, замкнутый вдали по кругу довольно высокими холмами; вправо от нас просунулся в море каменистый мысок и невдалеке от него, на зелени прибрежного луга, шло, направляясь к городу, довольно большое стадо. По некоторым из печатных источников, мурманские и беломорские коровы питаются рыбой, треской, вследствие безусловного недостатка травы. Может быть, такие коровы и существуют где-нибудь дальше, но тут, в Кеми, нет достаточной причины этому оригинальному развитию коровьего вкуса.

Около 2-х часов времени прошло с тех пор, как мы покинули «Забияку» и, идя против ветра, но по приливу, оставив влево полуразрушенную батарею, построенную против англичан в 1855 году, въехали в довольно широкий бассейн, образуемый рекой Кемью; на берегу, вправо, лежали, накренившись, несколько судов, прибитых весенним ледоходом; невысокие, голые, скалистые холмы вырисовывались за ними и будто вырастали. Отсюда увидели мы очень ясно: новый собор с его тремя шатровыми шапками, мост на колодах через реку Кемь, сильно пострадавший в последний ледоход, так как третью часть его снесло, небольшие домики, островок с часовенкой, благополучно существующий в самой стремнине порога. Мы могли любоваться на разостлавшуюся по берегу громадную радугу горожанок-кемлянок… До берега казалось так близко, рукой подать, можно было отличить черты каждого лица, чуть ли не рисунки сарафана и кацавейки, а между тем самое трудное предстояло: рядом с нами клокотал порог, покрывая своим вечным голосом временное «ура!», несшееся с берега. Между островком с часовенкой и городом река Кемь перекидывает свои крупные сердитые волны через крутой и высокий гребень скал и направляет их дугой, образуя сильную круговую стремнину. Паровой катер мог двигаться только до этого места, а тут предстояла пересадка на маленькие лодочки, легкие, быстрые, доски которых связаны сосновыми корнями или тростником. Порог ревел невообразимо, заглушая людские голоса, когда у самого края его к катеру подскочили расцвеченные флагами лодочки с гребцами женского пола. С лентами на лбах, в золототканых повойничках, с цветными платочками на шее и груди, быстро и ловко подгребли кемлянки к катеру… <…> …раз, два, три, и утлая лодочка, подчиняясь могучим ударам весел наших плечистых северянок, скользнула по направлению к берегу по безумно прыгавшим белым волнам порога… <…> …и двинулась людская радуга, женская фаланга, в пестрейших, зачастую златотканых одеяниях, вся залитая светом самого яркого солнца… в собор. Лошадей в Кеми нет, — пришлось идти пешком.

В Кеми встретились мы, таким образом, в первый раз с типом обычного на нашем севере в летнюю пору в высшей степени характерного женского города. Весь мужской персонал, способный работать, отправляется в марте или апреле на Мурман, и возвращаются они не ранее сентября или октября. Матери, жены и дочери остаются на местах, что нисколько не мешает им отваживаться в открытое море, когда и на чем угодно, и прибрежное дитя еще в люльке готовится быть моряком, не знающим страха и вскормленным неприветливым морем, так как матери-кормилицы берут с собою ребяток в лодки и укладывают спать на носу или на корме. Смелы кемлянки до безумия, и нередко тонут они даже в городском пороге, но эти безвременные жертвы не влияют ни на общий строй жизни, ни на личные характеры. Тонут так тонут, кричат так кричат, и кричат же кемлянки невообразимо, потому что говорить попросту в Кеми нельзя, и обыкновенная речь заглушается вечным голосом вечного порога.

Его высочество прослушал в соборе многолетие. Собор этот как-то очень давно строится, на деньги (кажется, 60000 р.), пожертвованные частным лицом, и все не достраивается. Говорят тут о том, будто и в самой постройке этой не было необходимости, так как старый собор вовсе не ветх; говорят, что большинство населения Кеми, и в особенности заправилы, раскольники, что поддерживать собора они не хотели. Верно то, что старый вовсе не так ветх, как о нем толковали; хотя он строен 175 лет тому назад, но лес его прочен и при некоторой поддержке мог бы служить еще очень долго; в нем трехъярусный иконостасе и очень древние иконы, несомненно старейшие, чем сам собор, пожалуй даже новгородские, из каких-нибудь прежних исчезнувших церквей; имеются два придела, в каждом по иконостасу резному, деревянному, с очень характерными царскими дверями: краска с них лупится, позолота потерта. Великий князь посетил и этот храм и заявил начальнику губернии свое желание, чтобы древность этого собора, которая, будучи перенесена, уже отчасти украшает строящийся новый собор, в случае, если бы она оказалась ненужною и не оцененною по достоинству, была доставлена в музей христианских древностей при Академии художеств. Благодетельное желание его высочества, распространенное более широким применением к другим местностям России, невероятно легкомысленно уничтожающим древности, может принести своим осуществлением громадную пользу, и нельзя сомневаться в том, что это так и будет. Новый, недостроенный собор не может выдержать сравнения со старым: это заурядная небольшая церковь, скорее комната, чем церковь, имеющая сени, отделенные перегородкой, и украшенная очень немногими иконами; в старом соборе их много, и если не озаботиться о перенесении их или починке крыши, то предстоит неминуемое и скорое разрушение, так как дождевые потоки уже разрисовали сиротеющие стены храма своими сталактитными изображениями. От стен веет сыростью, несмотря на погулы ветра по храму.

Смотр кемской местной команде ограничился поверкой строя, потому что — это может показаться оригинальным — производству гимнастики и фехтования помешали кемлянки, буквально наводнявшие место построения. Воинские чины живут здесь по обывателям, впредь до ожидаемого в скором времени возобновления сгоревших казарм; они пользуются временно отведенною им сборною, удовлетворяющею возможным от учебной залы требованиям. <…>

Временно остановился его высочество в лучшем доме города, принадлежащем сыну городского головы Водохлебова, находившемуся ко времени приезда великого князя в море на промыслах. Это один из богатых хозяев-поморов; у него семь шняк, три шхуны и две промысловые яхточки; дом убран чисто, совсем комфортабельно; вообще поморские дома могут похвастать обстановкой: гардины, зеркала и мягкая мебель не редкость у таких хозяев промыслов. Живут поморы обыкновенно в нижнем этаже, по праздникам переходят в верхний и тут принимают гостей; одним из существенных украшений является гладко вычищенный, зачастую накаливаемый самовар; он ставится на почетном месте и играет, если угодно, роль статуи; наряжаться любят не только жены и дочери хозяев, но и простых работников — «покручников», так что если верить рассказам, то почти все, что остается свободным от заработков, идет на одеяние. Яркость цветов действительно поразительна; как и во многих местах севера, местный жемчуг, вылавливаемый в реке Поньке, в 50-ти верстах отсюда, составляет одно из любимых украшений; шелков и золотой ткани тоже очень много. Здесь, как и везде, любят «песни играть», и во все наше пребывание на берегу, под рокотанье порога, с разных сторон слышалась песня.

Жемчужница, Unio margaritiferus, по словам профессора Гримма, очень распространена в прозрачных, светлых водах речек нашего северного края, и подтверждение этому имеется действительно в нарядах женщин олонецких и архангельских; особенно славятся жемчужницами речки Сюзьма, Сума и Повенчанка; добыча же его наиболее развита в Коле. Ловят жемчужницу или «ракушницей», деревянной рамой, снабженной ножом, помощью которой сцарапывают ракушку с каменистого дна, или просто руками, обходя известные места и пользуясь светом полуденного солнца. У промышленников сложилось даже нечто вроде особого одеяния с принадлежностями лова; надо иметь много опытности, чтобы по наружному виду раковины судить о том, есть ли в ней жемчуг, и не вскрывать понапрасну; попадаются жемчужины до 100 р. ценою, но редко; сбыт жемчуга обеспечен всегда.

Жителей в Кеми около 1000 человек. Как и значительная часть побережья Белого моря, Кемь в свое время была поместьем Марфы Борецкой и в 1450 году отдана ею Соловецкому монастырю, о чем и свидетельствует хранящаяся в монастыре «вкладная крепость» с вислыми свинцовыми печатями. На этих древних документах зачастую не обозначалось ни числа, ни года; не более точны были и межевые знаки; определялось, например, что уступаются те «два лука (или две обжи, каждая длин-нику 126, а поперечнику 32 сажени) земли, где Парфенка да Першица живут». Следовательно, эти сгинувшие Парфенки да Першицы — тоже исторические данные. В 1597 году вторглись сюда «коянские немцы», то есть финляндцы из города Кояна, причем были побиты соловецкий воевода Озеров и бывшие с ним стрельцы. Новое нападение последовало год спустя, но воевода Аничков отбился; в 1657 году Соловецкий монастырь, по-видимому сильно интересовавшийся Кемью, поставил здесь острог и снабдил его пушками, пищалями и припасами. Есть сведения, что острог этот напором льда снесен в 1763 году. С 1785 года Кемь уездный город, и открывал его бывший в то время олонецким губернатором Державин, едва не потонувший при этом случае.

Хотя Кемь считается одним из лучших уездных городов Архангельской губернии, тем не менее летом нет в него въезда, нет выезда в экипаже. Г. Михайлов, пробывший здесь целое лето, утверждает, что он видел одну только лошадь, занятую развозом водки на санях. Он был счастливее нас: мы не видели ни одной. По его словам, гористая местность Кемского уезда, дальше, в глубь страны, выработала даже особый тип архангельских горцев, а близость моря, опасного моря, вынянчила замечательных моряков. От Кеми до Онеги и по всему Кандалакскому заливу на протяжении 500 верст нет вовсе сухопутных дорог и все сообщение происходит на карбасах, для чего приблизительно на 40 верстах расстояния устраиваются почтовые пункты; гребут опять-таки только женщины, и могут сделать 120 верст, работая в две смены. По окраинам города есть кое-где огороды, где растет морковь, редька, репа и брюква; по-видимому, картофель — корнеплод слишком нежный для этих широт; капусту тоже привозят, и цена ей 5 р. за 100 кочней. Но и Кемь некоторым образом юг относительно недалекого Мурмана, потому что в одном из становищ морского побережья Ура, которое мы посетим, морковь уже не растет, и люди ограничиваются только тремя остальными овощами. Говорят, впрочем, что в этой далекой Уре в 1873 году пробовали сеять ячмень и как будто что-то получили.

Легко, конечно, относиться саркастически к этой скудости и угрюмости страны двухмесячной ночи; легко нам, наезжающим, судить о том, что измаянный работой, часто становящийся лицом к лицу со смертью в океане, со смертью в становище в образе цинги или скорбута, помор лишнее выпьет. Но что за сила воли обитает в этих людях, каких только подвигов нельзя ожидать от них! В 1850 году в «Архангельских губернских ведомостях» опубликовано было, что кемский мещанин Михаил Никитин вдвоем с женой ходил на шняке своей на Новую Землю. Спрошенные о нем старожилы ответили нам, однако, что никакого такого Никитина они не помнят. В тридцатых годах умер тот Старостин, что проживал зимы на Шпицбергене в течение целых сорока лет. Это ли не люди, это ли не характеры, это ли не моряки?

Существует любопытное местное предание, напоминающее отчасти легенду Вильгельма Телля, это рассказ «О сорока рукавицах». Дело в том, что шведы пришли по обыкновению на реку Ковду грабить; чтобы добраться им до села, нужно было пройти порог и нужен был человек, способный провести лодку. Нашелся такой человек, но на самой быстрине соскочил он с лодки на берег, оттолкнул ее, и все находившиеся в ней погибли; выплыло только сорок рукавиц.

Как уездный город, Кемь обставлена и всеми соответствующими атрибутами власти; здесь есть шкиперское училище, но летних занятий в нем нет. В реках Кемского уезда одною из важных статей дохода является семга и ее промысел; город Кемь от семужьих заколов получает 700 р., Сорока — 500 р., Ковда и Умба по 2 000 р., Поной — 5 000 р., доходы Кузомени достигают крупной цифры 10 000 р.

Полуденное солнце было очень ярко и жарко, когда великий князь направился к пристани, опять-таки пешком, окружаемый вплотную амазонским населением Кеми. Несмотря на густую толпу, пыли почти не было, так как «проезжих» улиц нет и городские домики расположены, словно рассыпаны, на зеленой мураве; да и, вообще говоря, подлежит сомнению, существуют ли в Кеми улицы? Если они есть, то весьма схожи с деревенскими проулочками, с той разницей, что по совершенному отсутствию лошадей и колесных экипажей свободно обросли приземистой, но сочной травой. <…>

…Нельзя было терять ни минуты, так как начинался отлив. Не успели мы тронуться с места, как ото всех выступов обмытых волнами скал, изо всех щелей побережья, в которых гнездились лодочки… в стремнину порога двинулась целая флотилия наших морских амазонок, толкаясь одни о других так, что страшно было глядеть. На расцвеченных флагами лодочках по четыре и шести гребцов на веслах, кое-где уткнув в носы и кормы лодочек ребятишек, двинулись кемлянки вслед великокняжескому катеру: кто под парусом, кто и без него; со всех сторон под взмахи весел и повертывания рулей «игрались песни». Понятно, что гребцы отставали от катера, но немного. Вышли мы по отливу из реки в залив и направились к видневшемуся верхушками своих мачт «Забияке». Только что причалили мы к нему и взошли по трапу на палубу, как приблизились к высоким темным бокам его и лодочки кемлянок и окружили вплотную, образовав подле обоих трапов как будто живой, трепетавший на глубоких синих волнах помост.

Никогда не видали кемлянки военного судна; существует у поморов шуточное прозвище парохода вообще — «жора»; едва ли наш щедро вооруженный клипер мог им показаться шуточным; хотелось им его видеть, и великий князь дал разрешение пустить женщин на палубу. Как цветные бабочки, полезли они по крутым трапам на «Забияку»; никого не осталось в лодочках, никого, кроме самых маленьких ребятишек, уткнутых в носы и кормы, и клипер населился женщинами вплотную, так что в полном смысле слова на нем не было прохода. Все осмотрели кемлянки: и великокняжеские каюты, и кают-компанию, и ют, и бак. Сторонились они с уважением от громоздких орудий, исследовали якорь и его цепи, заглянули в машину, в трюмы, ощупали снасти. Пестрые сарафаны, яркие платки и кокошники мелькали повсюду, оттеняемые темно-синими воротниками матросов, пораженных и очень довольных неожиданным посещением. По ярким краскам одеяний бросал подвижную, волновавшуюся тень свою дым трубы клипера, и глубокое голубое небо спорило с блеском любопытствовавших женских глаз.

Прошло около получаса времени, когда посетительниц начали приглашать удалиться. Поползли они обратно по трапам вниз на свои лодочки, и надо было видеть ту смелость, ту ловкость, с которою рассаживались они по лодкам, перескакивая с ближайших на дальнейшие, между веревок, державших лодочки одну подле другой. <…> Это ли не тип, это ли не народ? — думалось невольно, и какое-то сладкое чувство гордости и самосознания щекотало Душу.

По мере того как всякие Домны, Василисы и Аннушки рассаживались на свои лодки, отыскать которые было довольно трудно, они, разобравшись веслами и веревками, отчаливали от «Забияки», направляясь к недалекой обнаженной гранитной луде. Сойдя на скалы, кемлянки живописно разместились по ним и неумолчно «играли песни», пока снимался с якоря «Забияка» и давал большой полукруг, поворачивая нос к морю. Термометр показывал 20° в тени; небо и воды были совсем лазурны. Наконец завертелся могучий винт нашего клипера. Совершенно невольно, безотчетно проскальзывала мысль о том: неужели же это наш туманный, забытый, отличающийся неясными очертаниями Север? Что же делают наши художники, не заезжая сюда и предпочитая для воспроизведения на полотне находящиеся под рукой изображения Финского залива или невских тоней? Эта скала с цветными кемлянками, эта лазурь небес, это лучезарное море не видали еще нашего художника.

Посещение Кеми было роскошным, цветистым предисловием нашего пути на Мурман. Мы тронулись дальше поперек Кандалакского залива, в начале 4-го часа пополудни, имея перед собой один из самых длинных предстоявших нам переездов к недалекой от Норвежской границы Териберской губе. По расчету времени завтра, 19-го июня, около 8-ми часов утра, должны мы были перейти Полярный круг и войти в область незаходящего солнца.

От Кеми до Териберки

Вечерняя молитва на «Забияке». Терский берег. Гидрография северной окраины. Заслуги Литке и его сочинение. Родион Иванов. Обская экспедиция. Маяки. Ночь на 20-е июня. Общее впечатление бури. Святой Нос. Появление первых китов. Мурманский берег. Вход в Териберскую бухту.

Уверенно и покойно шествовал «Забияка», простившись с Кемью, с ее горячим днем и еще более горячими красками женских одеяний. Глаза наши мало-помалу успокаивались, благодаря легкой пасмурности, начинавшей окружать клипер, по мере движения к северу, к горлу Белого моря, связывающему его воедино с безбрежным Ледовитым океаном. Под равномерные звуки винта совершались обычные на клипере занятия. Когда спустился вечер, — что было заметно только по часовой стрелке, но никак не по слабости света, — ровно в 8 часов, раздались обычные свистки, и команда собралась на молитву. Двумя шеренгами вытянулись матросы вдоль правого борта, от рубки к баку, и сняли шапки. Отчетливо и неторопливо пропели они «Отче наш», осенялись крестами, и звуки молитвы разносились кругом над глубокою теменью непокойной пучины. Есть что-то очень приятное, есть чувство глубокого единения со своими в сознании того, что эту самую молитву, в этот самый час и на том же самом языке посылает русский человек к богу и в Белом море, и в Индийском океане, и по лазурным заливам Средиземного моря. Как ни прочно судно, на котором вы плывете, как ни верен компас, как ни опытен капитан или штурманский офицер, но вы все-таки на скорлупке, под вами верста и более глубины, а над вами бесконечное небо, из таинственных пространств которого нет-нет да и вырвется шквал или шторм и докажет вам очень наглядно, что проволочные канаты ваши не более как паутинные нити, а сами вы — ох какое маленькое, хотя и смелое существо! Молитва, и только молитва, идя от сердца, под рост колоссальным пространствам неба, темени неизведанной глубины и еще более темному сознанию неизвестности.

А глубины нашего побережья Ледовитого океана и Белого моря в значительной степени действительно неизвестны. Плавание здесь вовсе не то, что в других морях, имеющих прочные, вечно исправляемые карты, где к услугам вашим рейды и порты, являющиеся тихими, покойными заводями. Гидрографический департамент только в последнее время предпринял исследование Белого моря; в 1884 году хронометрическая экспедиция сделала астрономическую связь 10 пунктов с Архангельском, и затем предполагается приступить к систематическим измерениям и к производству съемок на основании этих 10 пунктов.

Что касается дальнейшего Севера, то мы пользуемся до сих пор трудами одного большого человека, недавно умершего, поставившего себе вечный памятник в труде, изданном в 1828 году, под заглавием: «Четырехкратное путешествие в Северный Ледовитый океан — Литке, в 1821, 1822, 1823 и 1824 годах». Сочинение это, в полном смысле слова классическое, издано in quarto и составляет теперь библиографическую редкость. Настольной книгой моряков при путешествиях в этих странах служит изданное в 1876 году гидрографическим департаментом «Гидрографическое описание северных берегов России» Рейнеке, в 1883 году дополненное Неупокоевым; эта книга только экстракт капитального труда Литке, памяти которого нельзя не поклониться, как только переплывете вы Северный полярный круг.

В сочинении Литке, помимо множества карт, с обозначением промеров, помимо разных таблиц и очень характерной гравированной панорамы большей части нашего северного побережья, имеется и исторический очерк того, как давно, очень давно пускался простой русский человек на утлых суденышках, безо всяких карт, проникать в «челюсти полюса», словно пробуравливаться в них. Исторически несомненно, что первым русским кормщиком, осмелившимся пробраться на Север в 1690 году, был Родион Иванов. Литке замечает, что много было и других, более ранних кормщиков, ходивших до Оби и Енисея и на Новую Землю, но имена их заглохли, потому что с ними не случилось того, что случилось с этим Ивановым. Иностранец Витсен, со слов Иванова, описал его путину: как шли они, как были разбиты на острове Шарапова Кошка, на восточном берегу Карского моря, как зимовали, сделав себе хижину из глины и моржовой и тюленьей крови и шерсти; из 15 человек в живых осталось только 4. Темная внушительная драма эта остается до сих пор единственным известным нам путешествием в XVII веке и единственным, кажется, описанием Шараповых Кошек. В конце XVIII века пробрался к восточному берегу Новой Земли кормщик Лошкин, но не нашлось Витсена, чтобы записать его слова.

В третьем десятке прошлого века императрица Анна Иоанновна задумала экспедицию, подобной которой, по обширности предположенных действий, почти нет в летописях морских открытий: намеревались описать берега от Архангельска до Америки! Суда, назначенные в это плавание, назывались «Экспедицией» и «Обь»; в 1734–1735 годах начальствовали ими лейтенанты Муравьев и Павлов; позже прибавлены другие суда и были другие лейтенанты. С 1736–1739 года посещены были Югорский Шар, Ка-нин Нос, устья Оби и Печоры. Все эти плавания совершались почти без карт. Карты Новой Земли, очень гадательные и очень неполные, могли быть составлены до 1807 года только по плаваниям Баренца, Размыслова и Поспелова. В 1819 году орудовал в том же деле лейтенант Лазарев. В 1828 году издано наконец капитальное сочинение Литке. Север давным-давно служил нашим смельчакам-казакам и промышленникам путем-дорогою ко всяким открытиям. Так, даже в настоящую минуту… по представлению Академии наук, на берегах Ледовитого моря, в Устьянске, далеко на востоке орудует ученая экспедиция для обследования Новосибирских островов. И там, как близ Новой Земли, еще в 1710 году казак Пермяков доносил о существовании к северу каких-то неведомых островов, и якутский воевода послал к ним Вагина с 11 казаками. В 1810 году промышленник Санников открыл на них русскую могилу с крестом. Чью же? В 1808 и 1820 годах снаряжены были туда еще две экспедиции, и только теперь, 60 лет спустя, предположено окончательное научное обследование, и доктор медицины Бунге находится в Устьянске. Но начальный путь, как и в Новой Земле, указан и здесь смельчаком, простым русским человеком.

Все названные имена мелькали в памяти при приближении нашем к горлу Белого моря, когда, после спокойно проведенной ночи, около 81/2 часов утра, подле Сосковца — маяка, стоящего на острове, перешли мы в первый раз Полярный круг. О вчерашней хорошей погоде не было и помину. Мелкий холодный дождик шлепал по палубе и по чехлам орудий; зыбь, никогда почти не прекращающаяся в этом месте соединения Белого моря с океаном, давала себя чувствовать очень ясно. Мы миновали Кандалакский берег, на котором имеются на лицо «матушка Турья гора, госпожа Кандалука губа и батюшка Олений рог», и шли в расстоянии трех миль от высокого скалистого Терского берега, по гранитам которого, прибавляя холоду к картине, резко белел снег, спускаясь белыми пятнами и нитями от вершин к самому уровню моря, вырисовывая арабески. Часов около 12-ти миновали мы Орловский маяк, ясно выделяющийся своею вышиной над морскою пучиной. В 1872 году, в июле, со шхуны «Бакан», привезшей на маяк припасы, спущен был баркас для доставки их на берег; командир Сафонов, очень молодой человек, не внял советам, перегрузил баркас, и все 15 человек с командиром своим погибли вследствие спора течений, достигающих здесь наибольшей силы; спасся на двух веслах один только офицер. Снегу на берегу видели мы довольно, и во мглистой неясной атмосфере образовывался мираж, поднимавший эти снега над морем, и двигавшиеся невдали от нас поморские шхуны шли, казалось, по земле.

Около 6-ти часов вечера приближались мы к знаменитому, как самое бурное место, Святому Носу с огромной быстротой. «Забияка» делал 11 узлов в час, а отлив прибавлял еще 4 узла. В Белом море вообще нет покоя, но в горле его идет вечная зыбь, постоянная толчея, и мы выходили в открытый океан под нехорошими предзнаменованиями: барометр падал, самый опасный изо всех ветров, северо-восточный, крепчал; дождь и мгла, туман и облака перепутывались одни с другими самым бессвязным образом, и пасмурность была так велика, что мы потеряли из виду берег, находившийся от нас не далее двух миль. Святой Нос со своим маяком тоже скрылся, потонул гораздо скорее, чем следовало. Ровно в 8 часов вечера собрались люди опять на молитву; на этот раз она была не пропета, а прочитана, потому что люди могли быть нужны ежеминутно, да и пенье было бы нескладно при качке, все более и более усиливавшейся. В кают-компании нашей не раздавалось обычного в вечерние часы пения одного из офицеров и сопровождавшего его хора; его заменяло посвистывание ветра по снастям, пощелкивание той или другой упавшей со стола вещи и внушительные всплески волны, видимо стремившейся посетить «Забияку», войдя к нему непрошеной поверх бортов. Становилось очень холодно; равновесие в температуре воды и воздуха было полное, термометр показывал в обоих 4°.

В ожидании бури, к которой видимо дело шло, любопытно было дать себе отчет в собственных чувствах. Положим, думалось, «Забияка» крепок; несомненно, что офицеры и команда не хуже компаса знают свое дело, а все-таки разве можно поручиться? Вероятно, не во всех путниках одинаково было чувство ожидания, но нельзя было не подметить в себе пробуждения какой-то, если можно так выразиться, отважной заносчивости. Чем сильнее качнет, чем порывистее ударит ветер в борта и рассыплется множеством отдельных голосочков по всяким закоулочкам клипера, тем яснее и яснее становилось чувство: а я все-таки плыву куда хочу, а я все-таки сила, и не меньше той, что кругом меня бушует и неистовствует. Желавших лечь спать не было. По странному стечению обстоятельств больных морскою болезнью, кроме укаченной прислуги, тоже почти не было. На великого князя качка не действовала, вовсе; у некоторых из нас, людей суши, заметны были как бы задумчивые лица, некоторая довольно забавная сосредоточенность. Между матросами, в особенности между молодыми, показались было некоторые симптомы морской болезни, как говорят — очень заразительные, но командир, кликнув боцмана, очень внятно и просто сказал ему, чтобы не было больных, и — больных действительно не было. По-видимому, начальническое слово оказалось сильнее морской болезни или, по крайней мере, поползновений к ней, которые так много способствуют развитию ее на пассажирских пароходах.

Если было когда темное время на нашем пути, так это в ночь с 19-го на 20-е июня. Мгла висела кругом сырая, полусветлая и все-таки непроглядная по всему широкому горизонту неба и океана. Ярче других и даже очень ярко светилось в машине нашего клипера, где в остром серебряном блеске электрического освещения двигались на глубокой глубине, если смотреть с палубы, составные части машины, все эти поршни, рычаги, поблескивая где желтой медью, где белой сталью; по металлическому помосту машинного отделения, перед печью, краснели темные груды черного угля, готового отправиться в печь, и на вымазанных сажей лицах кочегаров лежало то же самое родственное красное отражение. Какая громадная разница: глядеть на море, готовое стать бурным, с его беспорядочными тесными волнами, идущими наперебой одна другой, с его серо-свинцовыми красками, с неравномерными посвистами и множеством отдельных вихрей, бестолково хозяйничающих в одном могучем течении NO, и глядеть в правильно действующую могучую машину. Вы стоите, наклонившись над нею, смотрите в нее и в тот или другой момент качки чувствуете по вздрагиванию судна, что в него ударила могучая волна; вы ждете, что это вздрагивание, сказавшееся в вас, непременно отразится и на машине. Ничуть не бывало: она бьет тот же неизменный такт; только перебегут отражения огней с одного места на другое, только откатится с угольной кучи который-нибудь из кусков, но тотчас же успокоится и будет продолжать краснеть тем же багровым отблеском, что и его собратья, оставшиеся лежать на месте. Вы смотрите в машину, и она успокаивает вас, прибавляет уверенности.

Не успели мы вступить в океан и ознакомиться с его разыгрывавшеюся зыбью, как подарил он нас другою, очень характерной картиной. Подле самого Святого Носа, около 7-ми вечера, увидели мы первых китов. Кита не сразу отличишь, если нет к этому привычки или сноровки. Вам говорят: «вон кит! смотрите!» — и вы ровно ничего не видите, во-первых, потому, что горизонт слишком бесконечен, на нем сразу не уловишь, а во-вторых, киты, эти колоссы Ледовитого океана, так быстры, так юрки, что вы никак этого не ожидаете, и глаз ваш, готовящийся смотреть на нечто довольно грузное, никак не улавливает быстрого. Неправда также и то, как рисуют обыкновенно китов на картинках: на них громадная туша кита виднеется вся поверх воды, а над головой его поднимается сноп воды, падающий наискось в виде фонтана; так говорят картинки; но на самом деле кит мелькает над поверхностью только небольшой частью своего тела — головой, хвостом, спиной, и фонтана он не «пускает», а «брызжет», так что никакой струи в нем вы не отличаете, а видите только брызги, разлетающиеся конусом из одного центра. Может быть, при спокойном море киты лежат на поверхности и пускают фонтанчики, но нам они представились совсем иначе. Быстрота движения китов очень велика и напоминает как нельзя более движение черноморских дельфинов, с тою разницей, что киты не кувыркаются, а дельфины не пускают брызг.

При первом появлении китов увидали мы их штук шесть разом; так как кит, доставленный на китобойный завод, даст около 2 тысяч рублей, то подле нас плавал маленький капиталец. Капиталец этот встретил нас у самого начала пути по Ледовитому океану и доставил красивое зрелище. В нынешнем году, как говорят, — и мы в этом убедились, — киты держатся недалеко от горла Белого моря, и нашим китобойным пароходам, находящимся почти подле границы Норвегии, приходится выезжать за сотню-другую миль.

С полночи NО крепчал все более и более. Помимо тех неприятностей, которые он нам причинял, разрушил он и последнюю надежду попасть на Новую Землю. Опытные люди, специалисты здешних плаваний… утверждали, что если еще недавно слаба была надежда пробраться туда, теперь, после этого NО, погаснет она совершенно, потому что нагонит льдов и уставит их по берегам острова плотной массой. Может быть, говорили эти люди, ветер и изменится, но достаточно и теперешнего его бушевания, чтобы быть уверенным в невозможности пути; льды, говорили они, находятся теперь отсюда милях в 300-х и при попутном ветре движутся очень быстро. Новая Земля, посещение которой, по-видимому, состояться не могло, остающаяся до сих пор с восточной стороны своей почти совершенно необследованной, это спасительница нашего Севера; если Гольфстрим, теплое течение от запада, обогнув Норвегию и направляясь вдоль нашего Мурмана к Новой Земле, обусловливает сравнительную мягкость температуры и незамерзание нескольких гаваней, то Новая Земля задерживает движение к нам от NО вечных, колоссальных льдов; не будь ее, очень может быть, что белый медведь существовал бы и в Белом море, а в Петербурге и Москве было бы бесконечно холоднее.

К утру, часам к 3-м, на клипере сделано было распоряжение «найтовить» орудия, то есть для прочности прикрепить их особыми добавочными канатами; затем вдоль палубы протянули «леера», веревки, за которые при ходьбе по палубе можно бы было держаться. Это было совершенно необходимо, хотя вследствие найтовки орудий от канатов, протянутых поперек, ходьба была крайне затруднительна, да и вообще особенного удовольствия в ходьбе по наводненной палубе, при пошлепывании с боку на бок, при необходимой в этом случае широкой расстановке ног, не предвиделось. Буря крепчала; кренометр, висевший в рубке штурманского офицера, показывал 30° качки, то есть 60 в обе стороны, по килю. Было холодно, всего 8°, и сырость пронизывала насквозь. Мгла — так казалось, по крайней мере, — только сгущалась, а между тем нам необходимо было видеть берег к тому времени, когда мы подойдем к ближайшей цели нашего пути — к Териберской губе, чтобы войти в нее; до сих пор «Забияка» оказывался удивительно точен в своем пути; будет ли он таковым сегодня? будем ли мы около 8-ми часов утра подле Териберки?

Непростительно, испытав порядочную бурю в Ледовитом океане, не полюбоваться ею вполне, то есть не взойти, и не раз, на тот или другой мостик. Палуба скоро пригляделась. Матросы в желтых кожаных куртках, шапках и штанах, таких жестких, что глядеть на них было жестко, были заняты каждый своим делом: поправь то, да прикрепи это, да полезай туда! Эти кожаные куртки на частных пароходах называются «олеофраками», в насмешку, конечно, и надо быть достаточно ловким и сильным, чтобы при лазаньи погнуть как следует упругую, неподатливую желтую кожу. Зато защищала эта кожа отлично от соленой воды, перемахивавшей из-за бортов на палубу, а также и от той, что подливалась снизу из так называемых «шпигатов», этих отверстий, хорошо всем знакомых, расположенных по краям палубы для стока воды. Очень занимательно было видеть, как при сильном накренении клипера океанская вода, бурля, будто в котле, проникала в шпигаты ключом и тотчас же разливалась по палубе, чтоб убраться туда же, откуда пришла. Эти посещения волны снизу и разливы ее были бы равномерны, если бы не неожиданные притоки воды через борт в большем или меньшем, но совершенно неожиданном — и разнообразном количестве. Эта вода сверху попадала незаконнейшим образом то за шею человека, то в рукава и составляла, если можно так выразиться, самую неприятную особенность бури при У тепла в воде.

Вид с мостика на океан был чудесен. Необозримыми легионами двигались громадные волны все в ту же сторону, что и «Забияка», как бы нагоняя и подгоняя его. Здесь, на мостике, высоко над палубой, чувствительнее были размахи качки, и можно было наблюдать, сколько сажен по всяким кривым выписывали в воздухе вершинки наших мачт. Кто не знает, кто не слыхал, что существует так называемый девятый вал, гораздо более крупный, чем все остальные. Может быть, это и так, может быть, это подтверждает и наука, но простому, ненаучному наблюдателю это кажется немного иначе. Самые судорожные, самые неожиданные вздрагивания и колебания, захватывающие дух, испытывает судно вовсе не от видимой волны. Если вы смотрите на эти надвигающиеся, изредка перебитые шеренги их, вы приблизительно верно определяете, в какую сторону и насколько накренит вас. Но вот, совершенно неожиданно, без всякого предупреждения, на полпути уже совершающегося накренения в одну сторону качнет вас с титанической силой в другую, вы как будто куда-то глубоко опуститесь и как-то очень высоко подниметесь, вас повалит вбок, вас как бы потянет опрокинуться. Нет никакого сомнения в том, что это сделала волна, но отнюдь не та, видимая, хотя бы и девятая, а какая-то другая, идущая глубоко под волнами, какое-то суммирование этих волн, сила, не имеющая вида, (очертания, имени, но бесконечно большая всех остальных!

Был 7-й час утра, когда на мостике заметно стало особенно много начальственного персонала. Дело заключалось в том, что по расчету мы должны были находиться недалеко от входа в Териберскую губу; надо было распознать, отличить вход в нее. Это было нелегко по многим причинам. Во-первых, сам Мурманский берег в этих местах настолько однообразен скалистыми своими очертаниями, что и в светлый день вход в бухту особенно резкими признаками не отличается. Во-вторых, туманная мгла, завеса дождя, облегала берег серой, сомнительной теменью; идти к берегу ближе 1½-2 миль при ветре, сильно наваливавшем к нему, было опасно, а на этом расстоянии от очертаний Мурмана виднелись как бы клочья, то и дело задвигавшиеся туманом и вновь открывавшиеся. Вдали, сквозь туман, местами прорывавшийся, двигались перед глазами будто какие-то осколки, тряпки берега. За долгий путь наш, благодаря этой завесе тумана, мы мало что видели от Мурманского берега; надо надеяться, что на обратном пути мы ознакомимся с ним больше и декорация его протянется пред нами с желательной ясностью. К счастью для нас, расчет и на этот раз оказался совершенно верен, и «Забияка», несмотря на бурю, привел нас к желаемой бухте точь-в-точь. Из-за мглы, тумана и дождя заметно было на берегу какое-то будто бы углубление общего фасада скал: это именно и была Териберская бухта, и мы повернули к ней. Териберка — одна из лучших, но небольших бухт нашего поморья — и была нам совершенно приятна именно теперь, потому что она, будучи почти открытой северо-западному ветру, отлично защищена от северовосточного, подгонявшего нас, отвесными скалами, поднимающимися с этой ее стороны и называемыми здесь, подле этой губы, «Волчками». А зайти в бухту было своевременно; ветер крепчал, и кренометр показывал уже не 30°, а 35° наклонения; команда была утомлена; большей частью все мы продрогли и промокли да и качки натерпелись достаточно, можно было отдохнуть. В шканечном журнале всякому ветру, а тем более буре, выставляются баллы. Той, которая потрепала нас, поставлено 9; должно быть, 12 баллов не ставят никогда, потому что судно погибает. Мы входили в Териберскую губу в 10-м часу утра. Здесь почти конец нашего поморья, то есть той окраины, возвращаясь от которой поморы «идут в Русь».

От Териберки до Аре-Губе

Вид Мурмана в солнечный день. Западная часть его. Характер скал. Гольфстрим. Характерный остров Кильдин. Мир пернатых. Охотничьи рассказы. Иностранцы. Прибытие к китобойному заводу.

Июня 21-го был яркий, горячий день. Около 8 часов утра мы снимается с якоря и оставляем Териберскую бухту. По выходе в океан «Забияка» взял курс на запад к границе Норвегии, в обход острова Кильдина. Мы направлялись к самому северному, к самому далекому пункту нашего плавания — к Арской губе, так что Кола, в которую мы заедем на обратном пути, самый северный город России, останется от нас к югу слишком на 1/2 градуса широты. Ветра нет почти никакого, но зыбь все-таки велика; куда девались и темень, и туман, и могучие порывы шторма; кажется, им и места не могло быть в этой безупречной лазури неба, над светящейся волной океана, над розовыми очертаниями мурманских скал. Можно ли было предполагать, что эти изможденные скалы тоже умеют быть розовыми?

А Ледовитый океан при ярком солнечном свете обладает богатыми красками; разрезываемая клипером вода цвета зеленого, выступающего с особенной яркостью, благодаря безусловной белизне пены, расстилающейся по ней кружевом; дальше, там, где, по-видимому, волн больше, где они пестрят своими несчетными гребнями, становящимися за далью как бы малыми гребешками, и наконец исчезают, эта искрящаяся зелень переходит в глубокую синь, в сильнейший аквамарин. На самом горизонте на севере этот аквамарин сгущается в одну могучую бархатную черту, проведенную гигантской рукой живописца, как бы сказавшего этим: «тут небо, тут водное пространство; никогда им не смешиваться!», и голубое небо, как оно ни лазурно, не переходит заветной бархатной черты глубочайшей сини водной пучины, способной, как люди, на страсти, на страдания и на великие радости.

Хотя ветра не было почти никакого, но зыбь в океане, как мы сказали, ходила отнюдь не слабее вчерашней. Не скоро улегаются взводни Ледовитого океана; целыми днями длятся они, когда причина их — ветер — давно уже прекратилась. Та же самая вышина волн, то же почти широкое раскачивание «Забияки», только не льет вода через борт, не клубится она в шпигаты, и если злобствовали волны вчера, сегодня они с нами только заигрывают, так, да не так. Вчера все было пасмурно, сыро, серо, все рокотало, свистело, было холодно; сегодня все лазурно, волна ласкает своим шумом, непробуравливаемая вихрями, и солнце ярко, и вам тепло.

А берег? а мурманский берег? Он был весь перед нами, вытянутый в бесконечность в самой красивой его части. Если про какие-либо скалы в мире можно сказать, что они похожи на остовы, скелеты, так это про Мурман. Они в очертаниях своих костлявы и жилисты, и жилы эти как будто служили когда-то путями какой-то жизни и остались следами погасших геологических процессов от тех дней, когда камни еще двигались и совершали свои странствия. Берег этот, иззубренный, продырявленный, выдвинутый со дна океана, с великой глубины, гол совершенно; граниты и гнейсы обнажены вполне, потому что при этих колоссальных размерах пейзажа ни во что нейдут, конечно, всякие мхи, обильно и цепко растущие повсюду, равно как чрезвычайно миловидная розовыми цветочками своими мелкая вороница, и наконец, березка-лилипут, березка-карлица, стланец, предпочитающая стлаться по земле, поблескивая своими густо-зелеными, крепкими листиками в серебряный гривенник величиной. Последняя представительница на Севере наших лиственных лесов, березка эта, съежившись и мельчая, все-таки провожает сюда родную землю, гнется к ней, целует, довольствуется тем, что дает ей эта земля, а дает она ей очень мало, и то только в течение короткого двухмесячного лета.

9 Тысячеверстное обличье мурманского берега, обращенное к океану, начиная от Святого Носа до норвежской границы, не одинаково ростом: к норвежской границе оно возвышается. Скалы Терского берега, мимо которого мы плыли третьего дня, скалы Святого Носа, Семи Островов, — Оленьего, Териберки не превышают 400'; очертания этих берегов однообразны в высшей степени, больших заливов нет; от Териберки начиная, скалы вырастают, достигают 700', и берега изрезываются глубокими бухтами; множество островов, с их разнообразными очертаниями, дробит на многие планы неподвижный, утомительный фасад линии Мурмана и образует множество глубоко художественных эффектов. Это с художественной стороны, но и со всяких других сторон эта западная часть мурманского побережья является и характерной, и важной.

Гольфстрим — теплое течение, опоясывающее наше полушарие, направляется, как известно, к западным берегам Норвегии, в ее фиорды; он заходит прямо в них и обусловливает ту мягкость температуры, то развитие рыбного промысла, которые служат главнейшим основанием быта всего норвежского побережья. Что там все это процветает, что к услугам рыбаков имеются телеграфы и телефоны, срочные пароходства и удобства сбыта — причина этого не в одном только благодетельном, оживотворяющем Гольфстриме, так как он касается и России и приносит и ей свою обильную лепту. Облагодетельствовав норвежские фиорды, он отталкивается ими, огибает Норвегию и направляется прямо на наш Рыбачий полуостров; отсюда, полосой во 150 миль ширины, идет он к SО, О, ОNО, постоянно удаляясь от берегов наших, и уже у Святого Носа находится в одном градусе расстояния по прямому пути на Новую Землю. Вся причина обилия трески, сельди и идущих за ними крупных представителей морской фауны — китов, акул и др., именно в этом теплом течении, отчасти касающемся и нас; от него же зависит и незамерзание многих наших северных бухт в глубокую зиму, когда и Нева и Волга скованы льдами; оно же, одновременно с бурливым характером Северного океана, обусловливает и то, что берега океана местами не замерзают совершенно или замерзают узкою полоской верст на 30, временно, причем этот «припай» льдов, не успев образоваться, уже ломается и разносится по сторонам, унося с собой зачастую промышленников, ушедших на «наледный промысел». Рыбачий полуостров, почти что омываемый Гольфстримом, самое бойкое место нашего западного Мурмана, служит центром весеннего лова, и к нему-то чрез Колу и другими путями идут те промышленники наши со всех сторон, о мартовских походах которых мы говорили. Тут же, в этих местах мурманского побережья, еще со времени новгородцев, широко занималась жизнь; сюда глянул, образовывая китобойное дело, Петр Великий; здесь существует Екатерининская гавань, в которой зимовал когда-то наш военный флот; здесь же, наконец, в последние 10–15 лет, когда поднялись первые голоса в пользу нашего забытого Севера, сказалась первая попытка его оживления и эксплуатации; тут в настоящее время скопляется весь промышленный Мурман, и, наконец, в будущем — вероятно нигде, как тут — должны мы стать твердой военной ногой. Обидно видеть на карте, изданной гидрографическим департаментом, что как раз подле этих мест, на самом северном пункте Норвегии, открытая со всех сторон всем ветрам, обозначена лучистой звездочкой крепостца Вардэ-Хус; она словно зарится на наш Рыбачий полуостров.

По мере движения «Забияки» на запад, по мере того как в полной солнечной ясности тянулись пред нами разные очертания скал над глубокой зеленью океана, картины становились все привлекательнее, не жизнью людской, которой здесь все-таки очень мало, но возможностью такой жизни в будущем. Пример маленькой Норвегии у всех на глазах: север ее оживился только в последнее двадцатипятилетие.

Нам пришлось выйти в океан довольно далеко, или, как говорят поморы, «в голомя», в открытое море, для того чтоб обогнуть самый характерный, в геологическом отношении, остров Кильдин. Мало на Мурмане таких выделяющихся своею конфигурацией мест, как Кильдин. Он виден за много, много миль, как с востока, так и с запада. Если смотреть на него с моря во всю его длину, составляющую 9 миль, представляется он отвесной, со всех сторон обрубленной скалой в 600–650 вышины, безусловно голою; только снизу будто присыпан к нему песок, чтобы прочнее стояла эта скала и не качалась. Тут, в этом наружном виде Кильдина, все обман. Во-первых, это не скала, а хрупкие сланцы первозданных пород, песок, если угодно; все острова, весь матерой берег, пройденные нами, начиная от Белого моря, все это гранит; по Иностранцеву, острова Белого моря гнейсовые, а вот именно Кильдин почему-то составился из хрупких сланцев и принял неуклюжую, столообразную форму. Уж не на русское ли хлебосольство намекает он? Другой обман — это пустынность Кильдина. С севера, с моря, он действительно совершенно наг и гол, даже и мхов на нем не заметно, но с юга, там, где отделяется он от матерой земли узким проливом, от 350° до 3 верст ширины, говорят, представляет он из себя ряд террас, возвышающихся амфитеатром и густо поросших богатой зеленью. К югу смотрит эта сторона Кильдина и совсем защищена от северных ветров; есть там и пресная вода, сбегающая из находящегося на столовой поверхности острова озера, есть и поселенье, и гуляют олени.

Было около полудня, когда, обогнув Кильдин, стали мы сворачивать к юго-западу, направляясь к губе Ара. Отсюда вид становился очень красив, потому что перед нами из волн океана возникла в полной цельности одной своей стороной вся главная, животрепещущая западная часть Мурмана. Впереди, далеко впереди виднелся очень ясно, даже с деталями скал и их очертаний, Рыбачий полуостров, находившийся от нас милях в 30-ти. В сиянии полуденного солнца над глубокой синью моря полуостров этот, состоящий из темных шиферов, был весь розовый с сильными полосами белых снегов, залегавших на нем в большем количестве, чем где бы то ни было. Он казался нам островом, потому что Мотовский залив как бы отрезывал его от материка совершенно. Влево от нас, на таком же расстоянии, взламывая монотонную линию береговых скал, обозначались один подле другого входы в бухты Уру и Ару; мы направлялись к последней, дальнейшей. Скалы, обрамляющие оба входа, освещаемые солнцем сбоку, очень красиво играли большим или меньшим оттенением. По мере приближения нашего к ним, нагота их становилась совершенно наглядной и могучая зыбь ударяла в них, вытягивая вдоль берегов длинную ленту звездившейся пены.

Если вчера, входя в Териберку, «Забияка» двигался осторожно, сегодня не уменьшал он хода, уверенно направляясь к проливчику. Мы держались более левой стороны; справа на низенькие Арские острова, состоящие из громадных гранитных глыб, океанская зыбь налегала неимоверно сильным буруном. В ярком солнечном свете сине-зеленые волны взлетали на острый мысок ближайшего, совершенно открытого северо-восточному ветру островочка. Тут уже не одной только белой полосой, а несколькими параллельными, разорванными полосами виднелась пена прибоя, вздымаемая бесконечно возобновлявшейся волной. Полос этой белой пены было много; дальнейшие от берега, старейшие, покачивались, будто мертвые, отжившие, и исчезали. И треск, и стон неслись от этой могучей толчеи, и «Забияка» поступал очень благоразумно, держась от нее невозможно далеко, держась левого берега.

Эта левая сторона представляла из себя нечто совершенно противоположное. Тут поднимались совершенно отвесные, высокие скалы, так называемый «Толстик»; в могучую накренившуюся темную щель, наполненную осколками попадавших в нее камней, скрывался прыгавший с вершины водопадик, след вчерашнего дождя. На всех выступах Толстика, по всем острым кронштейнам и фантастическим карнизам, на мягких подушечках мхов, будто на диванчиках, высоко, высоко, под самый верхний край скалы восседала в огромном количестве морская птица. При приближении клипера с мест своих слетали немногие, но когда «Забияка», чтоб оповестить о своем приходе лежащий в глубокой бухте китобойный завод, дал свой басистый свисток волжского пошиба, большинство птиц шарахнулось со своих сидений и пустилось в лет. Одни из них улетали опрометью, чуть не касаясь трубы и мачт «Забияки», в сторону; другие тотчас же возвращались, покружившись тревожно и немного: должно быть, это были матери.

Мир пернатых по нашему северному поморью очень богат. Чаек тут больше всего, затем следуют утки. Ценнее всех, бесспорно, гага, Somateria molissima, сохранение яиц которой в Норвегии вызвало самые строгие охранительные законы, которых, к несчастью, нет у нас, и бедная гага, которой очень нравились когда-то наши бухты и заливчики, почти покинула их, почти перевелась; за получением гагачьего пуха нам следует теперь обращаться к Норвегии. Характерна из здешних птиц кайра, с белой грудью и черной спиной, с ногами, поставленными далеко назади; кайра высиживает одно только яйцо, синее, испещренное как будто бы еврейскими каракулями. Очень мал и юрок черненький с красным носиком и лапками чистик; крупен и важен черный баклан, обладающий зобом, схожим с тем, что отличает пеликана; очень велики некоторые сорта морских орлов. Чаек, как сказано, больше других: Larus marinus, L. argentatus, L. tridactylis, L. canus — чайка-буревестник; очень характерна testris parasitiens — разбойник, ворующая рыб, уже схваченных другой птицей; камнешворка, Strepsilas interpres, ворочающая камушки для добычи червяков; следуют морские ласточки, морские сороки, морские кулики, гагары, глупыши и т. д. Сычей и сов достаточно; дикие возгласы их по ночам и раскатывающееся эхо пугают поморов, и тогда говорится, что «леший вторьем морочит». Это целый особенный мир пернатых, все больше белых, серых и черных, но почти у всех из них есть какие-либо яркие отметины: красный клюв, клок ярко-синих перьев, пятно на лбу или на груди, напоминающие о других, более счастливых странах красок и света.

Какие именно из этих птиц, вспугнутые свистком «Забияки», кружились над нами, сказать невозможно, во-первых, потому, что их было слишком много, а во-вторых, потому, что мы продолжали идти полным ходом, не стесняясь птицами, направляясь к китобойному заводу. «Лотовый на лот!» — кликнул старший офицер; клипер пошел самым тихим ходом; следовали промеры. Завод открылся вправо от нас; он построен вокруг небольшой бухты, совершенно закрытой от всяких ветров, но очень маленькой. Мы могли вволю налюбоваться действительно красивым видом на это еще так недавно возникшее поселение, потому что «Забияка» еле двигался. Вправо, на скалистом отдельном холме, стоял двухэтажной дом управляющего заводом; прямо против нас поднимались деревянные постройки завода, разместившись у подножия скал; перед ними, частью в воде, на дощатой покатости лежали два убитых кита: большой — синий и малый — полосатик. Темные колоссальные туши их блестели на солнце, будто лакированные; темные крутые полосы бороздили тела. С вершины скалы, поверх завода, сползал небольшой водопадик, бегущий от двух небольших расположенных на горе озер; он будто плакал о судьбе водяных гигантов, привлечённых в эту маленькую бухточку и ожидавших терпеливо и безмолвно своего распластания, и спускался к ним по острым уступам скалы.

На самой бухте, расцвеченные флагами, слегка покачивались пять китобойных пароходов, принадлежащих двум компаниям: той, завод которой мы посетили, и другой, имеющей свой центр в Еретиках, который мы посетим завтра. На носах пароходов виднелись небольшие толстенькие пушки, которыми стреляют китов; на мачте одного из них висела плетеная корзина, из которой, как с вышки, высматривают кита.

День был удивительно ясен, прозрачен; глаза наши, утомленные видом голых скал, успокоились на довольно яркой зелени берегов бухточки; тут виднелись небольшие березки и какие-то кустики вербы или лозы и чахлой рябины, просовывавшиеся сквозь груды обточенных камней и кругляков. Мхов и вороницы было тоже вволю; белели ягели; голубая вода бухты так чиста, что тарелка, брошенная в нее, совершенно исчезает от глаз только на глубине 30 саженей. Целые стада рыбы кружились в ней подле клипера, и вся игра их была видна как на ладони. Грохнулся якорь, и мы остановились.

Термометр показывал 20° в тени, и картина была бы прелестной, если бы не запах самых убийственных свойств, доносившийся от поры до времени с особенной ясностью от завода и ждавших своего распластания китовых туш.

Стоявший пред нами завод — центр деятельности «Товарищества Китоловства на Мурмане», существующего с 1883 года. Затрачено на все это дело по настоящее время около 300 000 р.; промышленников и рабочих на заводе всего 109 человек, считая в том числе и те 10 человек, которые назначены исключительно для ловли трески, как главного предмета пищи, и остаются здесь сторожами на зиму. Товарищество имеет два китобойных парохода и еще один, небольшой; на каждом из первых двух по 10 человек народу; собственно на заводе участвующих в обработке китовых туш 50 человек. Одной из первых, но не единственных выгод для местных людей от этого прочно поставленного дела является то, что заработная плата за летний сезон, не превышавшая 60 р., поднялась до 90 р. уже в нынешнем году.

За это лето, ко времени нашего посещения, убито было 12 китов; в недалеких Еретиках другой компанией убито 14; те два кита, туши которых блистали пред нами на солнце, распространяя убийственное зловоние, были счетом 11-й и 12-й. Из этих двенадцати экземпляров было 3 синих и 9 полосатиков, большинство самки; местные люди сообщали, будто эти женские киты, резвясь по океану, принимают китобойные пароходы за самцов. Сообщают промышленники и другое наблюдение, касающееся этих же стран и такого же странного характера; толкуют, будто на Новой Земле, опять-таки по наблюдениям над убитыми экземплярами, в противность всяким обычным порядкам, самки и самцы моржей держатся в отдельности на восточном и западном берегу острова. Остров этот величиной чуть не с Англию, и можно себе представить, как трудно этим зубастым, толстейщим и грузнейшим кавалерам быть любезными со своими склонными к отшельничеству плотными дамами. Но опять-таки это, вероятно, один из тех знаменитых охотничьих рассказов, которые сохраняют свою правдоподобность под всеми градусами долготы и широты, совершенно на том же основании, на котором гранит остается везде гранитом, а сланец — сланцем.

Заметим, однако, что эти и тому подобные рассказы далеко не бесполезны. Иностранцы отлично умеют делать ту или другую местность интересной, распуская о ней всякие возможные и невозможные легенды, правды, — предположения; люди любят чудеса и ездят к ним. Мурман тоже то и дело посещался и посещается различными иностранцами. Нам сообщали, что какой-то лорд Дудлей с женой и семейством ездит сюда ловить рыбу и зажигать папироску с помощью лупы светом полуночного солнца; какие-то англичане арендуют у лопарей Пазрецкого погоста, Кемского уезда, реку Паз и приезжают летом, на своих яхтах, для ужения рыбы; сообщают о нескольких посещениях какого-то Роланда Бонапарта; ученый француз Рабо недавно появлялся здесь, отыскивая каких-то допотопных черепов, небывалых, исключительных размеров. Почему избрал он для этой цели Россию и именно ее северное побережье — неизвестно…

Одна из встреч с Тургеневым

Это было в исходе зимы 1860-го года. Меня посетили вечером Иван Сергеевич Тургенев, Павел Васильевич Анненков и Степан Семенович Дудышкин. Я был тогда очень молодым офицером Семеновского полка, в чине, которого ныне не имеется; я был прапорщиком. Офицеры тех дней, при новом царствовании, только что переменили мундиры — с фалдами на казакины, но красные отвороты гвардии оставались. Генералам дали красные штаны и петушьи перья. Я жил в доме покойной матери моей, на Гончарной, четвертом по правой руке от въезда в нее с Николаевской площади. Отец мой умер гораздо раньше.

Хотя в те дни Невский проспект, как и ныне, шел к Александро-Невской лавре, но, собственно говоря, оканчивался он у Знаменского моста, расплываясь на большой площади. Там, где теперь стоит дом, занимаемый «Северной гостиницей», расстилалась никогда не просыхавшая конная площадь. Дальше, к Невской лавре, шли лавки, в которых продавались: возки, телеги, тарантасы для далеких путешествий к северу и северо-востоку России. Николаевский вокзал только что поднял свою невысокую башню, и на Аничковом мосту, принявшем благообразный вид, еще недавно были водружены, повелением императора Николая, бронзовые кони барона Клодта, а их двойники посланы в Берлин. Недавнею новинкою побежали первые в Петербурге общественные каретки, называвшиеся «каретками Невского проспекта». Каретки эти, устроенные генералом Шлиппенбахом, запряжены были парою кляч. Они совершали рейсы между Адмиралтейской площадью, лежавшей тоже непроходимою немощеною степью, через которую по ночам небезопасно было двигаться, и между Знаменскою площадью, сливавшеюся с пустынными Песками. Странно, что в сторону Песков Петербург раздвинулся необычайно быстро, тогда как у Царскосельской дороги, 60 лет назад, как и теперь, вслед за Обводным каналом начинались огороды.

Квартира моя состояла из одной комнаты и прихожей, без кухни. Я столовался в квартире матушки. Одно из трех окон моей комнаты выходило в ту сторону, где воздвигался вокзал Николаевской железной дороги. Дорога эта, как известно, открыта в 1851 году, в 1855 году, то есть в год производства меня в офицеры, названа «Николаевской» и еще не совсем устроилась. Постройки подле вокзала и самый вокзал еще только возводились.

В январской книжке «Современника» появилось в 1860 году несколько моих стихотворений. Появиться в «Современнике» значило стать сразу знаменитостью. Для юноши 20-ти лет от роду ничего не могло быть приятнее, чем попасть в подобные счастливчики, и я попал в них.

Стихотворения эти были доставлены Некрасову помимо меня, следующим образом. Всеволод Крестовский, тогда еще студент, мой приятель, передал их Аполлону Григорьеву, знаменитому в те дни критику, горою стоявшему против того направления либерализма и реализма, которыми отличался «Современник», руководимый Некрасовым, Чернышевским и Добролюбовым. Григорьеву стихотворения мои очень понравились. Он просил Крестовского привести меня к нему, что и было исполнено. Аполлон Григорьев жил в то время в известном всему Петербургу доме Лопатина, длинном двухэтажном каменном строении, тянувшемся по Невскому проспекту в том именно месте, где в настоящее время проходит, благодаря Трепову, Пушкинская улица. Григорьев жил во дворе. Я приведен был к нему утром. Покойный критик был, по обыкновению, навеселе и начал с того, что обнял меня мощно и облобызал. Затем он потребовал, чтобы я прочел свои стихотворения.

Помню, как теперь, что я прочел «Вечер на Лемане» и «Ходит ветер избочась». Григорьев пришел в неописуемый восторг, предрек мне «великую славу» и просил оставить эти стихотворения у себя. Несколько дней спустя, возвратившись с какого-то бала домой, я увидел, совершенно для меня неожиданно, на столе корректуру моих стихотворений со штемпелем на них — «Современник», день и число. Как доставил их Григорьев Тургеневу, и как передал их Тургенев Некрасову, и почему дан был мне такой быстрый ход, я не знаю, но стихи мои были напечатаны.

Может быть, много еще есть в живых людей, помнящих и теперь неистовую травлю, которая направилась на меня вслед за статьей Аполлона Григорьева, напечатанной в «Сыне Отечества», в которой он объявлял, что во мне «народился поэт не меньшей силы, чем Лермонтов». Когда-нибудь мне придется подробнее вспомнить об этом времени, но в настоящую минуту я ограничусь только описанием посещения меня Тургеневым.

В конце января Иван Сергеевич оповестил меня, что заедет ко мне со своими двумя приятелями, Дудышкиным и Анненковым, которых хотел познакомить со мною. Посещение такого крупного литератора, как Тургенев, в сопровождении других двух весьма видных литературных деятелей, являлось событием. Значение литераторов стояло тогда необычайно высоко; знакомство с ними считалось за великую честь, и я помню очень хорошо, как обрадовалась моя покойная мать, когда я сообщил ей, что Тургенев пьет у меня вечером чай.

Обстановка моей квартиры, состоявшей, как было сказано, из полутора комнат, была более чем проста; денщик Семеновского полка Шульц, мне прислуживавший, оказывался почти всегда пьяным, так что рассчитывать на его помощь было нельзя, и я просил моего младшего брата Володю, которому исполнилось тогда лет двенадцать, прийти ко мне и разливать чай. Этот Володя в настоящее время — обер-прокурор уголовного кассационного департамента сената. Вечер, о котором я вспоминаю, памятен ему очень хорошо, и воспоминание о нем у нас осталось общее.

Ночь стояла на дворе морозная. П. В. Анненков и С. С. Дудышкин приехали ко мне часов в девять, один вслед за другим, и ожидали Тургенева, почему-то запоздавшего. Положение мое было не совсем ловкое, потому что люди, сидевшие передо мною, были мне почти незнакомы, а значение их в литературе подавляло меня. Крепкий, энергичный, с зычным голосом и здоровым цветом лица — Анненков являлся значительным контрастом со скромным, как бы неловким Дудышкиным и его изжелта-бледным лицом.

Брат разлил нам чай, и только что сели мы за стол, чуть ли не единственный в моей комнате, как раздался звонок, чрезвычайно сильный — сильный, не по величине помещения. Я выскочил к дверям и увидал, что мой Шульц, детина здоровый и высокорослый, стаскивал с плеч Ивана Сергеевича шубу. Я говорю «стаскивал», потому что крупная фигура Тургенева значительно превышала фигуру моего денщика. Скинув шубу, отряхнув свои седые кудри, Иван Сергеевич вошел прямо в дверь, улыбаясь той широкой, откровенной улыбкой, которая была ему свойственна, и попросил Анненкова и Дудышкина извинить его за опоздание.

— А это кто? — спросил Иван Сергеевич, взглянув на моего брата, сидевшего у стола.

— Это мой брат, Владимир, будущий правовед, — сказал я Ивану Сергеевичу.

— А, юрист? Хорошо, хорошо!

И, подойдя к брату, он потрепал его по плечу.

Я от избытка удовольствия не знал, что говорить и как говорить. Но, к счастью, три литературных собеседника и не требовали моей помощи для того, чтобы разговор между ними завязался.

Разговор шел на разные темы, главным образом между Анненковым и Тургеневым, а Дудышкин вмешивался в него чрезвычайно редко.

Помню, я был крайне поражен тем, что, сознавая, что причиною их появления у меня были мои стихи, они со мной именно о стихах ничего не говорили. Это меня не только удивляло, но даже смущало; почти ничего не говорили о «Современнике», судьба которого в эти годы была поистине замечательна, так как выход каждого номера в свет являлся крупным событием петербургской жизни. Говорили больше о посторонних вещах и, между прочим, о только что начавшей действовать Николаевской железной дороге. Вспомнили Николая I и Клейнмихеля и как он сразу слетел. В значительной степени доставалось, — я это помню очень хорошо, — тогдашнему интендантству, грехи которого после Крымской войны всплыли один за другим и поражали теми широкими основаниями, на которых они практиковались. Говорилось очень много о Севастополе, в котором ни один из трех названных лиц не бывал, но рассказами о котором преисполнено было общество и еще недавно обогащена литература в чудеснейших рассказах графа Льва Толстого. Наконец, как бы сама собою, речь перешла к охоте и к охотникам. Несколько насмешливых слов Анненкова, одобренных молчаливой улыбкой Дудышкина, вызвали Ивана Сергеевича на разговор, и он начал вспоминать о том, чего недописал в своих «Записках охотника».

— Да ведь охотники все люди мнительные и лгуны, — сказал Анненков.

— Ну, лгуны не лгуны, а что мнительны многие из них, то это верно, — ответил Иван Сергеевич. — Да вот, хоть бы и со мною был случай, который не угодно ли вам объяснить!

Надо заметить, что Иван Сергеевич принадлежал к числу людей необычайно мнительных. Стоило ему встретить по выходе из дома лошадь той или другой масти, которая могла предвещать нечто нежелательное, стоило ему услышать в разговоре какой-нибудь намек на число 13, как Иван Сергеевич тотчас если не содрогался, то как бы суживался и уходил в себя. Он ужасно боялся ночи и снов, а в особенности пугало его во всех видах и всегда чувство смерти.

— Да-с, — говорил Иван Сергеевич, — вот что со мною на охоте было… Не задалась мне как-то в один день охота с Ермолаем…

Как только Иван Сергеевич произнес имя Ермолая, так тотчас же у меня в голове промелькнул весь тот характерный облик его спутника на охоте, столь хорошо охарактеризованный в одном из его рассказов; промелькнула и мельничиха, и равнодушная ко всему на свете Ва-летка.

— Охота не удавалась, — говорил Иван Сергеевич, — дичи не было, собаки шли лениво. Денек был серый и неприглядный, скука одолевала нас. Понурил голову и Ермолай.

— Пойдемте, — говорил он мне, — домой. Ничего сегодня хорошего не будет.

— Я, — говорил Тургенев, — послушался его, и мы двинулись по направлению к бричке, оставленной на опушке леса, на излучине реки. Небольшой дождь моросил, и мы шли с Ермолаем молча, понурив головы и свесив ружья. О чем уж я думал, — не знаю, не помню, но я, двигаясь совершенно машинально, решительно не замечал того, что подле меня делалось…

— Вдруг я почувствовал, — продолжал Тургенев, — необычайно сильный удар в грудь, удар до такой степени неожиданный, что я не только остановился, но и отшатнулся. Не прошло и секунды, как глупая причина удара выяснилась. Громадный заяц, — почему уже, бог его знает, — бросился из-под кустов, спросонков, что ли, ко мне прямо на грудь и — ошеломленный моею грудью гораздо больше, чем я зайцем, — немедленно пустился наутек, стрелою по прямому от нас направлению. Ермолай, не пропускавший подобных случаев неожиданных появлений дичи, стоял тоже как вкопанный и даже не подумал вскинуть ружье, пока мы смотрели зайцу вслед. Я тоже не думал целиться, сначала будто руки свинцом налились, а потом мне смешно стало. Когда заяц исчез, юркнув в кусты, я опустил ружье на землю и посмотрел себе на грудь. Следы… следы заячьей шкурки несомненно оставались на моем полукафтане, а удар был так жив и неожидан, что я словно продолжал чувствовать его. Молчание прервал Ермолай.

— Ну, Иван Сергеевич, идемте скорее, нехорошо.

— Да что же нехорошо?

— Да уж идемте, примета нехорошая.

Мы пошли и минут через десять находились подле нашей брички, запряженной парою; взобрались в нее и поехали домой.

Дорога шла подле реки, дождь размочил колеи, жердняк по канавкам, при движении колес, подскакивал… И что ж бы вы думали, — говорил Иван Сергеевич, обращаясь к собеседникам, — что бы вы думали — ведь случилось несчастие…

— Какое? — в один голос спросили Анненков и Ду-дышкин, заинтересованные не тем, что рассказывал Тургенев, а как он рассказывал.

Иван Сергеевич умел говорить, когда ему было любо говорить, и говорил очень хорошо. Не совсем приятно поражало в нем недостаточное соответствие между крупной его фигурой и довольно-таки тоненьким голоском, который, казалось, выходил вовсе не из его мощной груди, а откуда-то со стороны.

— Да-с, — продолжал он, — бричка опрокинулась, я вывалился и сломал себе ключицу…

Здесь я должен повиниться, что не особенно ясно помню, что именно сломал Тургенев: ключицу, руку или ногу. Брат мой, слышавший этот рассказ, тоже не помнит. Но по существу своему, по характеру своему, рассказ этот памятен ему так же хорошо, как и мне.

Почти 40 лет миновало после этого замечательного для меня в моей жизни вечера. Думая написать то, что я только что написал, я хотел все-таки справиться, если это возможно, у кого бы то ни было о том, что именно сломал себе Тургенев на одной из охот? Мне казалось, что такой интересный случай, как тот, который только что рассказан мною, был непременно сообщен весьма словоохотливым Иваном Сергеевичем кому-либо из своих хороших друзей, например Дмитрию Васильевичу Григоровичу. К нему я несколько дней тому назад и направился с целью разъяснить мое сомнение.

Почтенный патриарх нашей беллетристики, болея, сидел у себя дома, не имея возможности выйти на улицу. Несмотря на это, Дмитрий Васильевич оказался настолько любезен, что принял меня и, выслушав мою просьбу объяснить что-либо о сломанной ключице Тургенева, покачал головою, улыбаясь.

— Нет, мне Тургенев никогда ничего подобного не рассказывал, да и вообще я не слыхал ничего такого.

— Однако, — ответил я, — ведь несомненность рассказанного мною для меня подтверждается живым свидетелем, моим братом, который находился, как и я, в здравом уме и полной памяти, когда Иван Сергеевич рассказывал о случае излома.

— Не знаю, не знаю, но мне Иван Сергеевич ничего такого не говорил. Он рассказывал иногда и сам себе верил… Может быть, и это так!..

На протяжении 40 лет совершилось столько событий в общественной жизни нашей, умерло столько людей крупных, деятелей характерных, народилось не меньшее число новых, еще более характерных, но о людях шестидесятых годов каждая страница — назидание, а поэтому и рассказанное мною не излишне. В конце концов по тщательному сравнению того, что совершалось в те дни, и того, что занимает нас сегодня, нельзя не признать, что подъём духа в шестидесятых годах был несравненно выше, чем и конце XIX столетия. Но есть, к счастью, полное основание полагать, что уже и теперь, после долгих странствований и скитаний духа, настают времена более светлые и, может быть, в недалеком будущем повеет в душу людскую тем теплом и тою верою в себя, которыми отличались шестидесятые годы. Страницы их истории еще недостаточно ясно определены, потому что не всех еще прибрала могила, и старые страсти, как бы они ни ослабели, перешли от отцов к детям, еще живут и — часто с достаточной несправедливостью — хулят то, что было хорошо, и хвалят то, что было дурно. Не место, конечно, здесь перечислять дурное и славословить хорошее, но некоторые перемены в нашем общественном настроении к лучшему все-таки имеются. Стоит вспомнить о том, с какой жадностью набрасываются теперь на чтение мало-мальски талантливых вещей; как желали бы люди слышать могучий голос первоклассного таланта, которого теперь не нарождается. Как желали бы они двигаться, действовать, думать о чем-нибудь таком, в чем лежала бы возможность проведения мысли в действие, исполнение, воплощение. Старые идеалы рушились, чувствуется потребность в новых; новые идеалы, несомненно, уже носятся между нас, но они не нашли своего Гоголя, своего Тургенева, своего Достоевского. Заговорят ли они, где и как, неизвестно, но близость заревых лучей чувствуется даже и не очень чувствительными натурами, и свежая поросль зеленеет…

Вечный свет (
Аминь (
Название духов (
Красота (
Часть Рима, преимущественно занятая садами, излюбленное место прогулок (
От начала до конца (
Ампир
Шнека (шняка) — рыболовецкое судно.
мальчик-помощник в артели рыбаков
Фактористы — торговцы.
Безакцизный — не облагаемый налогом.
Румпель — рычаг для поворота руля.
Погудало — длинный румпель шнеки.
Варака — крутой каменистый берег, утес.