Книга Капитолины Кокшеневой результат более чем десятилетних размышлений о том, почему нормальному человеку скучно читать современную литературу. Размышлений, ценных не столько анализом каких-то конкретных произведений и театральных постановок конца ХХ века, сколько выходом на серьезные онтологические проблемы развития русской культуры. Размышления Кокшеневой интересны и тем, что они включают в себя религиозную оценку новой литературы и драматургии, и тем, что эта религиозность даже в самых неблагопристойных ситуациях звучит не как приговор, но как сочувствие. Это не просто «по-русски», это по-человечески, — жалеть Виктюка, поставившего «Спортивные сцены» Радзинского еще в конце 80-х. Сочувствовать не греху, но грешному человеку, убожеству и уродству его внутреннего мира. И одновременно переживать за изуродованные и обесчещенные этим человеком женские образы (статья «О женщине»).

Капитолина Кокшенева

Революция низких смыслов

Спасибо, что вы выбрали сайт ThankYou.ru для загрузки лицензионного контента. Спасибо, что вы используете наш способ поддержки людей, которые вас вдохновляют. Не забывайте: чем чаще вы нажимаете кнопку «Спасибо», тем больше прекрасных произведений появляется на свет!

Все стало спорно со времени «гражданских идеалов»

Заметки о современной культуре

1

Критика современной культуры всегда являлась и будет являться важной составной частью культурной, духовной деятельности человека, ибо человек ощущает прямо и непосредственно прежде всего воздействие того, что мы называем «современностью». Она воздействует на нас через определенные культурные механизмы, которые ничуть не менее трудно описать, выделить и правильно понять, чем заметить присутствие в культуре духа традиции.

Если в советский период критика исходила из того, что эпоха отличалась единством культуры, и, следовательно рассматривала ее под знаком общекультурной теории «соцреализма», то сегодня, напротив, все признают мозаичность культуры, разрозненость ее проявлений, отсутствие в ней центричности и общего Большого стиля. В современной культуре ничто не выступает единой нормой, а потому можно констатировать горизонтальность ее положения, где в одном ряду оказываются секс и поиски веры, апология и протест, эксперимент и растиражированность.

Сегодня совершенно отчетливо можно видеть критику современной культуры справа и слева. Левая критика нацелена на обоснование и придание «естественного вида» всему, что бы не появилось и не заявило о своей новизне. Будь это «новый курс» русской литературы или очередное переступание границ. Именно «переступание» больше всего было заметно за последние годы, а желающих оправдать его было не меряно. Эта новейшего образца «демократизация искусств» дошла до самых низменных вещей, возводя их в «культурные акты» и «культурные жесты». Например, Виктор Ерофеев, рассуждающий о сакральности любви, совсем недавно заявил: мы узнали о том, что есть однополая любовь и это чудо. Легализация мата и порно в литературе, культуре, во всех СМИ вызвала просто неподдельное ликование сторонников свободы. А специфические качества романов Вл. Сорокина нашли (совершенно неожиданно даже для автора) изрядное количество не только поклонников «с улицы», но и эстетических толкователей. «Сушеные экскременты, которые в обязательном порядке поедают все добропорядочные герои первого сорокинского романа, не случайно названы НОРМОЙ (роман назывался «Норма» — К.К.), — пишет смелый критик Д.Быков. — Недобирая за счет эмоций более высокого порядка, он компенсирует это избытком шокирующих деталей. Но и к этим избыткам гнойно-рвотно-каловых масс привыкаешь… Сорокин — самый нормальный писатель. Лично я бы читал и читал» («Литературная газета»). Итак, современная культура в ее авангардных, модернистских, постмодернистских образцах «бросает перчатку» публике. А публика ее подняла, ничуть не оскорбилась, на вызов ответила нежным поглаживанием этой самой «перчатки» как страшно-бесценного дара страшно-смелого и откровенного художника. Вот и первый вопрос о «современности», в зависимости от ответа на который можно строить культурный прогноз. А вопрос состоит в следующем: какова цель подобных экспериментов? Что стоит в центре подобного «культурного пространства» и «культурного сознания»? И если эта цель и это сознание нас устраивает, то можно смело говорить о бесконечном возрастании количества «культурных преступлений-переступлений» в будущем.

Конечно, цель видимая — быть на слуху, быть поп-фигурой. Конечно, именно такого рода литература (как и изобразительное искусство, кино, художественные акции и

прочее) после строгого аскетизма по-коммунистически, вызывала почти физиологическое любопытство. Так же неудержимо — после насильственно подвергнутого укорачивания сознания в сторону примитивнейшего материализма — потянуло всех с чудовищной силой и на магов, кудесников, окультистов, парапсихологов. Но, собственно, можно даже и понять тех, кто хочет быть известным — тем более человека творческой амбициозной профессии. Но эта ли цель главная?

Чрезвычайно важное значение для писателей авангардного круга имело признание на Западе, а теперь и в США: если оно при этом выражается и материально, то тут можно идти в разнос. Но даже и это понять можно. А что же дальше? А дальше оказывается, что писатели сами отказались от какого-либо большого смысла своего творчества. Вообще страх перед значительным, серьезным, целеполагающим стал очевиден, да никто его и не скрывает: мы просто играем в литературу, играем в творцов! Но именно такое, — беспринципное, игровое, создающее шум вокруг себя не творчеством, а манифестами, заявлениями, скандалами, эпатацией — именно такое отношение к культуре и такой образ писателя в XX веке дорого стоит. В буквальном смысле — долларовом. Дорого, очень дорого стоит Малевич, Пикассо и Шагал, Шнитке и Неизвестный. Модерн стоит дорого потому, что всем его принципы «понятны» и не требуют никаких дополнительных усилий перевода: язык кубиков квардратиков и линий супрематизма, язык «рваной» музыки «Жизни с идиотом» Шнитке или мнимой заумности Шагала в нашем веке стал действительно «международным». Но чтобы дорого стоить, нельзя быть «простым», а потому армия интепретаторов расскажет вам о том «огромном знаковом контексте, дискурсах и симулякрах, что стоят за….». Действительно, авангардистов (особенно их манифесты) интересней, а главное легче, трактовать, чем Толстого, Лескова, Манна, Гете. Там — искусственный мир, в котором и сам трактующий может сколько угодно самовыражаться. Никто и никогда не оспорит, если в супрематических композициях или цветовых ляпах критик «увидит» протест против серой повседневности, бунт против мещанского здравого смысла, футуристические интуиции, особую энергетику и т. д. Не оспорит потому, что если что-то не обладает конкретным содержанием, а только полой формой, то пустота насыщается самим смотрящим и трактующим. Вот уж есть где «оттянуться». Заполняй, чем хочешь!

У нас есть, собственно два пути: либо признать «модерн» (под ним я понимаю все «измы», в том числе и постмодернизм) с его текстами и «чистотой бездуховности» за данность и ценность, либо попытаться понять, что же стоит за «значимым как незначимым» и «игровым ничто»? Но если мы хотим понять, то понимать можно или «относительно себя» (то есть своей национальной культуры), или относительно «европейской культуры», на принадлежности к которой и руководящей роли которой модернисты всегда настаивают. Попытаемся понять.

2

Нынешние модернисты делают вид, что нас упорно «вписывают» в европейскую культуру. Но так ли это? Из всего вышесказанного ясно, что «модерн» — это прежде всего ситуация. Здесь «своего» узнают по знакам поведения и предпочтений. Здесь выработан свой журналистский жаргон. Здесь все сочиняют, «не испытывая вдохновения». Характерную оценку «Удавшегося рассказа о любви» В.Маканина дала близкий ему критик Н.Иванова: «Если в «Андерграунде, или Герое нашего времени» (недавний роман Маканина — К.К.) писатель (герой романа, а в новом сочинении — герой рассказа — К.К.) был драматической фигурой, оттененной судьбой брата-художника, то в новой сюжетной конструкции Маканин ставит своего бывшего писателя ниже драмы, лишая его не только любых человеческих достоинств, но и рефлексии и саморефлексии, работы сознания и самосознания» (Выделено мной — К.К.). Хорош писатель! Впору задаться вопросом: а чем же (каким местом) он пишет, если лишен «сознания и самосознания»? Тем не менее это не оговорка критика, не случайное наблюдение. Примеры можно множить. Например, В.Плевиным: «Когда приходится говорить с массой, совершенно не важно, понимаешь ли сам произносимые слова. Важно, чтобы их понимали другие» («Чапаев и Пустота»). Итак, писатель, критик и всякий другой представитель модерна использует язык только в качестве фиксатора неких текстов, которые они сами понимать не обязаны, но всегда найдутся его толкователи и «книжники»

И этот урок, действительно, усвоен ими из европейских «философов».

Наши современные пропагандисты постмодерна бесконечно часто ссылаются на Ж.Бодрийяра, Ж.Деррида, Ж.-Ф.Лиотара, В.Вельша, Л.Фидлера, У.Эко. Ими пользуются не только «ведущие» культуробозреватели. Прискорбнее другое — их цитируют (без всякого критического осмысления) в учебных пособиях по культурологии. Их «научный жаргон» растиражирован в баснословных количествах. Но кто же они такие? Прислушаемся к другим голосам. Современный блестящий русский философ Николай Петрович Ильин говорит о сущности постмодернизма (и более широко модернизма 20 века) так убедительно, как никто из нынешних культурологов не говорил. Изложим его взгляды. Все названные мной выше «теоретики постмодернизма», говорит Н.Ильин, «были воспитаны на культе шарлатанов и шизофреников, оравших когда-то: «долой классическую науку!», «долой классическое искусство!», «долой классическую философию!». И теперь они хотят записать свое «долой!» в классику, хотят, чтобы на модернизм смотрели, как на прошлое. Как на традицию, на «наше наследие». Такое может привидеться в страшном сне: «классик Эйнштейн», «классик Малевич», «классик Фрейд» и еще легион подобных же «классиков модернизма». Это нелепо — но в это очень хотят поверить и заставить верить других».

Итак, модернизм хочет стать традицией, тогда как он возник как тотальное отрицание традиции. В этом суть всей отчаянной борьбы модернистов за свои позиции в культуре. В этом — его главная опасность, ибо он хотел бы произвести новую «культурную революцию». Революцию колоссальной подмены, которую нам предлагают принять. Если вписать модернизм в традицию — со всеми его «анти» (антитрадиционностью, антипсихологичностью, антинормальностью, и т. д.), если сделать его «последней стадией развития европейской культуры», — то мы будем просто обязаны и вынуждены сквозь его принципы смотреть на прошлую традицию в целом.

Н.П.Ильин удивительно точно ответил и еще на один трудный вопрос о модернизме: всем известно, что модернизм и постмодернизм строят свои теории (и практики) через утверждение в стихии языка. Отсюда — такое количество «языковых школ», лингвистических, феноменологических, этно-социологических и т. д. Все они «работают» с языком, что нами было продемонстрировано выше. Но как они это делают? А так, как А.Немзер и все прочие культурологи. Чтимый сегодня Э.Гуссерль заявил, что «использование родного языка» в философии является «печальной необходимостью». Вот эта-то «печальная необходимость» и преодолевается созданием культурологического эсперанто для создания «общечеловеческого образа культуры». Н.Ильин указывает, что модернисты именно используют язык, но не нуждаются в «овладении им», то есть для них нет «никакого самобытного духа в языке». Ведь если «признать дух языка — значит признать дух народа», но такое признание никак не возможно, ибо такое признание противоречит целям «духовного руководства» народами, а также созданию «общечеловеческой культуры». Так, в лице многочисленных «философских школ» XX века, отмечает Н.Ильин, были сведены все проблемы философии к «проблеме языка», а сегодня и все проблемы культуры (увы, но даже и все проблемы религии) сводятся к ней же. Модернизм провозгласил недоверие к национальным языкам. Можно привести много примеров, когда художники-классики тоже говорят о том, что не могут выразить «на словах» всех тонких переживаний, всех озарений мысли и чувства. Но такое признание чрезвычайно далеко отстоит от «беспомощных каракулей на невразумительном языке» модернистов.

(Здесь и далее цитаты даются по статье «Самый новый шибболет», помещенный в петербургском журнале «Русское самосознание». 1998, № 5.)

Модернизм по сути предлагает нам» национальное самоотречение». Получив власть через язык, модернисты активно воспользовались этим оружием — уже ни одну статейку, претендующую на «интеллектуальность» не встретишь без дискурса и метадискурса, без симулякра, нарратива и прочего. Так один «интеллектуал» из одной части света узнает другого, из далекой России. Модернизм хочет стать классикой, но классикой становятся только полноценные, состоявшиеся в себе самих явления культуры. В том-то и дело, что «модернизм не может стать прошлым», он обречен «на скитание из одного «сегодня» в другое» (181). Об усталости модернизма говорят недавние лозунги «смерти культуры», и усиленные поиски еще более новейшей новизны.

Наше следующее наблюдение — современная культура способна совершенно отделиться от реальной жизни, реального человека. И это поддерживается. И это оплачивается. Она больше не проверяется никаким опытом (ведь кроме душевнобольных свой кал никто не ест, но у Сорокина это делают добропорядочные люди, как такие же добропорядочные люди занимаются людоедством), и никакой опыт ему не закон. Значит ли это, что сорокинские люди действительно добропорядочные, или все-таки г-н писатель клевещет на человека? Культура как пространство, где «веками избывает человек свои боли и упования» все менее и менее предъявляет себя в таковом качестве. Современная культура оппозиционна к сущности самой культуры. Современная культура жестко репрессивна ко всему и ко всякому, кто претендует нарушить ее образ. Она парализует волю к подлинной культуре, заставляя современного человека испытывать тягу к пошлости и примитивности, к виртуальной реальности или «розовой мечте» — что-нибудь задаром, на халяву получить (выиграть). Но, собственно, мне можно возразить, что это сам человек делает подобный выбор — не хотел бы, так не смотрел, не читал и не слушал. И это верно — сам. Только много ли в нем этой самой «самости» осталось и не поучаствовала ли в первую очередь именно культура (ведь не с философии же спрашивать!) как составная часть повседневно-окружающего человека реального пространства, — не поучаствовала ли она перво-наперво в этом катастрофическом лишении человека самого себя? Не она ли отобрала у человека человека?

Если культура по-прежнему ничего не даст человеку, если по-прежнему разрушительные тенденции будут в ней преобладать над созидательными, то культура XXI века станет наказанием. Саморазрушением человека.

3

Современная культура скрепляется в некое общее, имя которому геокультура. Она не знает границ в географии, она не знает национальных культурных целей, она вся устремлена в будущее, боясь жить настоящим, в котором оставляет для себя только одно — культуру удовольствий. Геокультура предстает в образе мифа для других, — она формирует ньюкультурного потребителя, с помощью которого разрабатывается идея ожидания нового удовольствия. Ведь если прямо спросить критиков новейший формации — зачем читать Сорокина? зачем читать Пелевина? — то никакого ответа, кроме того, что «этого еще не было» и так предельно откровенно «об этом» еще не писали, — никакого иного ответа получить нельзя. Ни на какое осмысленное (то есть имеющее цель в области смысла) чтения текстов многих и многих модных писателей рассчитывать нельзя. Геокультура — раба не любви к литературе, но капризной, бесконечной и потому дурно-пахнущей новизны.

Наш второй прогноз будет связан с пониманием, что культура — это ответственность. Без этого принципа (противопоставленного геокультуре) говорить о культуре бессмысленно. Культурные законодатели, естественно, не желают ни за что отвечать, полагая, что никакое искусство никогда «не изменило действительности», что сколько бы зла не «самовыразилось в литературе», на реальное зло оно никак не воздействует: не убавляет и не прибавляет. Но, если мы хотим, чтобы у нас было будущее, мы должны понимать, что культура своим составом может жить только в человеке, поскольку никакой культуры до человека не было. Красота — была, но и она существует только для человека. Животное не нуждается в красоте и культуре. Конечно, механизм «овнутрения» культуры, «впускания» ее внутрь себя, описать сложно — но опять-таки исторический культурный опыт дает нам определенный ответ: сколько бы были не заметны глазу «превращения» культурного состава внутри человека, они есть. И это заметно прежде всего на примерах массовой культуры, из которой напрочь, еще раз подчеркну, исчез столь существенный элемент — народность. Латиноамериканские, мексиканские, американские и какие угодно сериалы из жизни других народов, как и бешеное количество чужих любовных романов — вот фундамент массовой культуры.

Но этот массовый слой только потому столь паразитически возрос, что именно в «высоких этажах» культуры отказались от принципа народности. Именно народность была с позором и отчаянными гиками изгнана, как запятнавшая себя на службе у советского режима, с его идеей советского народа, и народности литературы, правда в жестко очерченных пределах. Конечно, строго говоря «советский народ» был монстром, в котором прежде всего угнеталась русскость. Конечно, это была народность сугубо партийного, марксистского, материалистического, антирелигиозного, антиидеалистического толка. Вместе с советской народностью в последние годы (и вполне сознательно) выбросили и всю ту исторически проявившую себя «народность», которая была не революционно-демократического направления. Я говорю «сознательно» и на том настаиваю, — иначе не писали бы в учебнике, предназначенном для Вузов, что «наши древние этнические привычки, обожествленные славянофилами, возведенные ими в ранг «культурной самобытности», «духа народа», «особого пути», были и остаются главным тормозом реформаторской деятельности в России — от Петра I и Сперанского до Столыпина и нынешних реформаторов».(Б.Ф.Сушков. «Русская культура: новый курс». М., 1996.)

Сегодня, когда православие вернулось в поле зрения ученых, культурологов, социологов, историков и писателей (о качестве этого возвращения я не буду писать), народность все еще остается тем «неприличным местом», о котором в порядочном обществе не принято вслух говорить, дабы не прослыть… Даже и не знаю кем, слово подобрать трудно — скорее прокаженным. Но, опять-таки, возвести народность в сознательный принцип, живой фактор истории, конечно, должен и может философ. И русские философы это сделали. Сделали давно, только имена их не просто забыты, но и попросту замалчиваются.(Н.П.Ильин называет имена Н.Н.Страхова, П.Е.Астафьева, Л.М.Лопатина, П.А.Бакунина, Н.Г.Дебольского, В.А.Снегирева, В.И.Несмелова — эти настоящие русские философы совершенно неизвестны русскому обществу и «профессиональным» философам». Подлинным возвращением к своей самобытной философии является книга Н.П.Ильина «Трагедия русской философии»._

Мы сегодня просто завалены «новым опытом» геокультуры в самых различных упаковках (от элитарных до массовых). Но мы все еще плохо понимаем, что «в гости к нам» прибыло не просто европейское просвещение, которое столь пугало русских людей с 18 века, но геокультура.

Французские просветители, немецкие философы, итальянские архитекторы 18–19 вв. — они все еще представляли свою самобытную культуру, они все были способны к восприятию и нашей самобытной культуры, но вот американизированный вариант геокультуры напрочь лишен всяких индивидуальных черт, всякого лица и собственного духа.

А между тем, если мы хотим жить, если мы хотим оставаться Россией (при явной и откровенной агрессивности американского глобализма подобная задача стоит перед любой национальной культурой), если мы не хотим быть поглощенными глобальным проектом геокультуры, то мы должны вновь с особой силой, приложив всю волю свою, вернуться к осознанию своей самобытности как задаче, как цели и смыслу культуры.

4

Сегодня именно культура должна взять на себя задачу самосохранения человека и самосохранения народа. Никакие глобальные проекты «выживания человечества» ничего не дадут без сознательного сохранения начал народности, ибо нет никакого общечеловечества как конкретной реальности. Именно культура обязана сформировать сознание человека, ибо, как говорил русский философ Г.С. Дебольский (1808–1872), человек, безразличный к своему земному Отечеству, есть «бескачественное существо». А с таким существом возможны любые манипуляции. Ослепленные «воспитательными функциями» советского искусства, достаточно справедливо вызывающими отвращение, современные художники вообще отказались от «высоких целей», тем более от «воспитания культурой», искусством. Все дело в том, что понимать под воспитанием. Все дело в том, что настоящее воспитание возможно только при свободной воле человека — это во-первых, и при создании определенных условий для воспитания — это во-вторых.

В русской культуре всегда существовала «лестница целей». Сегодня нам талдычат от равенстве целей. Это еще один пошлый миф геокультуры, заинтересованной в продаже и распространении своего «культурного продукта». По точному высказыванию Н.П.Ильина: «История нас учит, что чем ниже качество «продукта», тем быстрее его оценивает «все человечество»«.

У настоящих русских писателей (и не только классиков, но и наших современников) — живой мир связан с плотью бытия, с теплотой человеческого животворящего духа, с торжественностью настоящего творения. С пониманием, что у различных целей (даже при признании их законности) все равно различны и права. Цели высшие должны господствовать над низшими. А всякое равновесие нарушается, когда происходит «восстание низших целей», или революция низких смыслов, что, по сути, и произошло за последние десять лет под девизом «культурного равенства» всего со всем. «Систематически уничтожать классическое искусство на сцене, стиснув всего Шекспира в один акт и поручая исполнение «Эрнани» актерам, наполовину завязанным в мешки», — эта подлинная цитата и является свидетельством культурного «восстания низших целей». Если главная верховная цель культуры — сохранение и самоосуществление человека как личности, являющейся частью русской народности, то совершенно очевидно насколько современная культура далеко отстоит от данной цели.

В ситуации слома, смуты, в которых мы сейчас живем, значение личной сознательной выработки, личной ответственности и личного влияния возрастает.

И все же, я уверена, что «испытание чужим» наша культура (как и всякая наицонально-самобытная) способна выдержать. Это ее нравственная задача, но нельзя не понимать, что есть и элементарная физическая мера вбирания в свою культуру чужих элементов. Простота (гениальная), искренность, чувство реальной правды, совестливость навсегда останутся сущностной частью русской культуры, и несмотря на все презрение к народности, все-таки с ней не порвавшей. Это уже смелость, это уже настоящий большой поступок. Современному писателю просто скучно слышать эти «неприличные слова», но тем-то писатели и отличаются друг от друга, — этими «словами» четко обозначается водораздел между русским писателем и русскоговорящим. Эти «слова» для отечественной культуры остаются тем неизменным, устойчивым, вечным, которое только и держит нашу самобытность изнутри. И если мы хотим сохранить и обновить великие традиции своей культуры, и если мы не хотим истощения самобытности, а значит, хотим сохранить и воспитать нормального человека, то уже сегодня, уже сейчас нужно защищать права человека… на собственную культуру. Русскую. С этой главной проблемой мы и вошли в XXI век.

Сомнения, сомнения…

Статья 1988 года, которую никто не хотел печатать и не напечатал

Михаил Филиппович Шатров — автор нашумевших пьес «Брестский мир», «Дальше, дальше, дальше…» — часто обращается к молодым поколениям. Обращается как друг молодежи. Читая большое интервью с ним в журнале «Огонек» (№ 45, 1988), я как-то сразу вспомнила о другом…

18 апреля 1988 года в Москве открылось Всесоюзное совещание по проблемам развития театрального студийного движения. Студий стало так много и так активно они «размножались», что надо было что-то делать, как-то их «контролировать», тем более среди них все больше становилось тех, кто не хотел бросаться в «отеческие объятия» Союза театральных деятелей, а, поверив в свободу, действительно выбрали независимость. Однако чуткие к молодежи руководители все же собрали совещание. И на нем М. Ф. Шатров выступил в день открытия с программной речью. В зале сидели люди, приехавшие со всей страны, — они хотели получить конкретную помощь в своих театральных бедах. Они хотели знать, когда же театры-студии будут обладать юридическим документом, официально подтверждающим их существование? Что говорить местным властям по этому поводу и как открыть новый театр? Короче, проблемы были самого разного порядка, а вопросы — часто наивные, экономическую и юридическую безграмотность нашу обнажающие. «Друг молодежи» говорил, к сожалению, о временах иных. О театре «Современник» 60-х годов, его социальном протесте и бунте против старых эстетических канонов. Из существующих 150 московских студий был назван лишь театр МГУ, промелькнули имена В. Спесивцева и М. Розовского. Все…

Весь пафос выступления М. Ф. Шатрова был в другом. От участников совещания потребовалось сразу же ответить на вопрос: «С кем вы, мастера культуры?». И подписать телеграмму в ЦК КПСС от имени совещания с осуждением несчастной статьи Нины Андреевой, где, кстати, был задет лично Шатров. Совещание сразу же приняло (вместо обещанного, делового, по выработке документов) вид откровенной политобработки. Молодых приобщали к большой политике, определяли в «общенародное движение» возмущающейся великодержавным шовинизмом трудящейся интеллигенции. А далее? Далее шли утверждения в необходимости «откалывать» как можно больше людей от социально-пассивной части общества. Призывалась молодежь понять «судьбоносный момент» нашей жизни в канун XIX партконференции. Естественно, критиковался в «духе времени» административно-командный метод, у «любителей» которого «наибольший страх» вызывал почему-то именно театр.

В зал с великим убеждением и пылкостью была брошена мысль: «В попытках студий все время пробивались семена, брошенные Октябрьской революцией» (?!). Октябрьскую революцию на этой конференции явно «сдавали», но все же страшно осторожничали, — ведь впереди маячила XIX партконференция!.. Мы были поставлены в известность, что идет идеологическая борьба и борьба напряженная. В конце концов, все мы, участники профессиональной конференции, творческие люди, были объявлены «детьми XXVII съезда», «людьми передовой». Так что «не подставляйтесь по глупости, по легкомыслию», — отечески напутствовал Шатров делегатов совещания, как будто мы составляли некое тайное общество революционной или антиреволюционной (?!) подпольной деятельности.

Михаил Филиппович честно отметил, что он «не касался проблем, связанных с уровнем искусства» в виду «большой субъективности его» (уровня? — К.К.).

Желающих оспаривать данное утверждение драматурга не нашлось, тем более, что впереди были еще дни работы, на которых все надеялись услышать то, за чем, собственно, и ехали. Но осталось странное чувство, «вспомненное» сейчас, при чтении «огоньковского» интервью с Шатровым. Все напоминало «политическую акцию», шло поперек жизни, реальных проблем театров и реальных ожиданий людей. Было определенное ощущение, что тебя активно «ориентируют в ситуации», манипулируют твоим сознанием, попросту обрабатывают — никакой возможности включиться в диалог не было. Все здесь говорилось не нашими словами. Диалог, собственно, и не был предусмотрен. Открыв совещание и сказав свои партийные установочные речи, секретари СТД (Союза театральных деятелей) удалились.

И вот интервью — «Неодолимость истины»… Все та же любовь к многозначительным тяжелым словам — неодолимость истины, судьбоносный момент… И снова агрессия обращения к тем, «кому пепел оболганной, преданной и расстрелянной Сталиным Октябрьской революции постоянно стучит в сердце…». Пепел революции стучит? Эпитеты тоже сильные. «Я, — говорит Шатров, — участвую своими пьесами в политической борьбе…» Да, участвует: развернул активную компанию против плохого Сталина в защиту хорошей Революции. Этот призыв к переделке всех и вся в «политиков», особенно в области искусства, несколько, мягко говоря, смущает. Кажется, что осуждаемая схема «застойного периода», сегодня вновь взята на вооружение. Добиваются политического лидерства, власти — как залога творческой осуществленности и самовыражения, как залога быть допущенными к кормушке.

Сколько раз было напомнено обществу в разных вариантах и разных печатных изданиях о «запрещении» пьес и спектаклей по пьесам М. Ф. Шатрова! Аж в ЦК запрещали! Есть тут что-то от позы возмущенного страдальца. Но и расчет. Конфликт «там», на уровне «высоких небесных сфер», не раз придавал дополнительную значительность в былые времена «драмам революции» самого известного ревдраматурга советского периода «застоя». Не дотянуться, ох не дотянуться даже поднявшись на цыпочки, многим драматургам, которых запрещали в более «низких» инстанциях в те времена, когда «драмы революции» шли на сцене МХАТ. Тоскливо, когда вопрос о пьесе «Так победим» разрешается на уровне ЦК КПСС. Жуть берет, когда требуется уровень члена Политбюро для разрешения вопроса о грузовиках, как это было в Армении.

Не вспомню, кто из критиков первым сказал о «монополизации ленинской темы» Шатровым. Критик этот, безусловно, отразил мнение театральных людей не раз звучавшее в устных разговорах. Я не берусь судить о сознательности или случайности такого избранного «одиночества». Но то, что «ленинская тема» представлена сегодня только Шатровым — это факт реальности. Думаю, что совсем не пример «тридцатилетних гонений» является причиной такого гордого одиночества и уроком для молодых авторов. Снова запинаюсь о «гонения»; снова вспоминаю истории провинциальных режиссеров, московских драматургов. Спросите их. Любой много порасскажет о своих «хождениях по мукам». Но им слова не давали. Так если не в ЦК «запрещали» (или все-таки разрешали?), то уже твоя судьба и не в счет? Бедная провинциальная Россия — ее история не запечатлена. Как слезы в подушку! Была, была у Михаила Филипповича реальная возможность помочь молодым драматургом. Но объединение «Дебют», им возглавляемое на базе московского Театра им. Ленинского комсомола, было закрыто не волей чиновников. А были, между прочим, и деньги, специально выделенные для поддержки молодой драматургии. И помещение, и штат… «Дебют» блестяще был провален и закрыт его руководителями, в том числе и лично М. Ф. Шатровым. Пущенное в ход объяснение — нет, мол, талантливых пьес, извините, мы-то думали… — не помогло, а скомпрометировало не одно молодое имя, но целое поколение драматургов.

Конечно, «драмы революции» ставили и еще какое-то время будут ставить. Раньше ставили потому, что «табель о рангах» театрального репертуара требовал определенного процента юбилейных, «датских», спектаклей. Надо же было всем демонстрировать интерес к политике. Сегодня новых пьес нет, а потребность в них изменила оттенки. История стала интересовать многих искренне. Да и потом постановка пьесы секретаря СТД — это, как минимум, гарантия для провинциального театра визита московских критиков, возможность таким образом обратить на себя внимание.

Но все это — следствия, а не причины монополизации темы. О первой причине рассказал сам Шатров в интервью: быть допущенным, посвященным надо. И тут, как нам поведали, не обойтись без добрых людей в ЦК и Институте марксизма-ленинизма (ИМЛ). «Допущен в архив» — это звучит так же, как возведенное в энную степень обладание японским телевизором, видео, заграничными вояжами. Каким образом драматург, например из Вологды, может стать обладателем японского телевизора или читателем «тамиздательской литературы» наших «противников», коих читал Шатров?

Сегодня избран тот, кто обладает информацией, успел первым. Участвовать в дележе и гонках такого рода по-настоящему творческому человеку не с руки. Так что в «обломовской лени» иных провинциалов, не стремящихся стать прогрессивными драматургами и «участвовать пьесами в политической борьбе» как Шатров, есть своя, временем определенная нравственность.

И все-таки, даже это не главное. Простой вопрос следует задать: что же это за тип такой, политический драматург? Что за удивительное порождение времени? Не припомним и не найдем мы такого типа в истории. Да, есть политический театр Бертольда Брехта. Даже такой «политический драматург» XVIII века как императрица Екатерина II писала свои сочинения в соответствии с художествен- ными нормами своего времени. И в своих антимасонских комедиях, например, не цитировала сочинения масонов и не выводила реальных персон. Хотя, и это понятно, как волновали ее эти люди, особенно после 1789 года. Нормальное ли это для искусства явление — политический драматург Шатров? Мастер художественного слова Брежнев? Правда на экзаменах по истории партии нас не спрашивали о «художественных достоинствах» брежневских сочинений, а «сыпали» вопросами о количестве га, распаханных на целине (естественно по цифрам брежневских брошюр). Вот она, литература, которую «проходят» в курсе истории партии. Вот она, ложь и об искусстве. Не случайно, думается, М. Ф. Шатрову прислали записку, где признаются, что историю СССР изучают по его пьесам!?

Вопрос о «типе» представляется важным. Возвращение в интервью к разговору о прошлом, о большевиках и «красном терроре» напоминают критику о возможности проследить процесс развития «драм революции». (О других, весьма многочисленных, пьесах Шатрова сегодня и речи нет.) Наполнение новым смыслом, с позиций сегодняшней «разрешенности» в отношении к истории и революции, старых драм иногда, кажется, походит на модную ныне финансовую процедуру отмывания денег. Интервью, где Сталин главный герой, создает вокруг самого Шатрова «ореол антисталинской направленности», свет от которого нынче стал задним числом распространяться на «былые думы», старые пьесы. Вопросов много: есть ли внутри «драм революции», если это «не публикации документов» как признается сам автор, — есть ли действительно театр, признаки которого отнюдь не исчерпываются формой диалога? Что такое «живой Ленин» не в документальной пьесе? В чем утверждаемое новаторство «драм революции» в сравнении с «галочной» драматургией на ленинскую тему? И так далее.

Прямые высказывания и разъяснения в интервью своих позиций М. Ф. Шатровым можно, очевидно, воспринимать по аналогии с «манифестами» левых художников 20-х годов. Манифест продолжал текст, разъяснял, истолковывал литературное произведение. Учил как воспринимать. Манифест же создавал портрет, а то и автопортрет, писателя.

Портрет «отличника перестройки» самого новейшего образца явлен нам в названном интервью — и в этом плане весьма интересен «молодому поколению». («Огоньковский» обывательский уровень, действительно, будет «говорить» по прошествии многих лет гораздо больше о социально-бытовом образе нашего времени и определенном уровне сознания, чем серьезные публикации иных журналов.

Это замечено не мной — второсортные драматурги прошлого века, их напрочь забытые пьесы, написанные специально для великих артистов, поддаются театральной реконструкции с легкостью, не свойственной великим произведениям сцены.) Джентльменский набор «отличника перестройки» явлен сразу в отборе «типичных записок» — из тех, что получал, а теперь цитирует автор интервью. В него входит следующая злоба дня: отношение к выступлению тов. Лигачева на XIX партконференции. Входит и обязательное знание, что в обществе есть» слои», составляющие «основное сопротивление перестройке». Далее, уже в авторском тексте интервью, М. Ф. Шатров рассуждает о «силах, которые поддерживают экстремистов «Памяти». Эти силы «привели страну на грань кризиса, в сторону шовинизма и антисемитизма». Такая «тонкая связь» в очередной раз грубо используется для того, чтобы выставить национальное (русское самосознание, национальную самотождественность) отрицательным следствием перестройки. А поскольку нигде в интервью не говорится о положительном значении возрождения национального сознания, то такой постановке вопроса позвольте воспротивиться. Не обошлось без «жирных мазков» на портрете «отличника». По Шатрову получается, что общество «Память» у нас представляет всю национальную программу. Есть в портрете и обязательные штрихи: непременный «37-ой год» и проблема «в России каждый жид — прирожденный русский писатель», выдвинутая Шатровым от имени Куприна в качестве свидетельства устойчивости антисемитизма. Все завершает пронзительная прямая — «ленинщина-сталинщина». «Вы правильно говорите, что надо изучать феномен сталинщины: откуда, каким образом и куда? — цитирует записку читателя Шатров и продолжает, — Только вместо «сталинщины» необходимо поставить «ленинщина». Шатров так комментирует данную записку: объясняет причины такого умонастроения «неудовлетворенностью результатами отступления от ленинской концепции социализма». «Обожествление, иконизация» Ленина тоже, оказывается, исказили его подлинный облик — самого человечного человека… Тут Шатров и говорит стоп: все названо, а как читателю к этим знакам времени относиться и дает ответ его интервью. Следуй шатровским рекомендациям — будешь «отличником перестройки». Снова и снова мнутся одни и те же мысли. Снова вдалбливаются в головы публики одни и те же страхи. Но вот одна действительно новая мысль, высказанная в записке, вызвала (как ни странно, если следовать его пафосу разоблачителя) у передового драматурга сопротивление.

Если нам предлагаются ревдраматургом общественно-политические слушания в Колонном зале о «сталинщине» (но почему только о «сталинщине»?); если М. Ф. Шатров призывает «максимально демократично» высказываться всех без исключения, то логично было бы все-таки сначала напечатать сочинения А. И. Солженицына, а потом уже рассуждать о нем и его книгах, как это делает Шатров. Было бы естественно для политического драматурга, собирающегося сражаться с Солженицыным «пером», хотя бы публично признать (для начала) необходимость печатать произведения Солженицына, «Окаянные дни» Бунина, «Дневники» Пришвина и прочие произведения русской словесности (наряду с эмигрантской литературой). Почему же те, кто составляет «молодое поколение», не читавшие в массе своей Солженицына, должно верить правде Шатрова, допущенного «сражаться» с изгнанником? (Очень партийное поведение, не прошло даром многолетнее членство в партии!). Быть может не поколеблются наши идеалы и убеждения (в точном понимании которых почему-то так уверен передовой драматург) от такого «уникального» знания как «неприятие Октября» большим русским писателем?

«Высочайшие идеалы революции» в интервью так и не были названы. Как не найдете вы в нем ни одной проблемы, связанной с нравственным осмыслением нашей истории. «Молодое поколение» не нуждается в призывах к «борьбе» и назывании нас «детьми XVII съезда» — я просто ну никак не могу представить себя «дитем съезда». Дочерние и сыновние чувства нормально испытывать к семье, родителям, родине. Как-то трудно верить тому, кто утверждает себя «дитем съезда» — ХХ-го ли как Шатров, или XXVII-гo. Такой образ мышления, такой строй души, кажется, все та же «сталинщина», с которой так борется Шатров.

Нам действительно необходима гуманизация знания о революции и всей нашей истории. Очеловечивание. Правда. Но совсем не «еретическая» простота лицезрения столовой ЦК с обедающим Лениным (как в пьесе «Брестский мир», опубликованной в «Новом мире» 1987, № 4, с. 11–12). Ни один только слой общественного сознания — политических героев Шатрова — нас интересует. Не только судьба идей, но людей, людей. И даже один день Ивана…

1987

О женщине. О теле. О любви

Образ женщины на современной сцене

Ольге Георгиевне Фомичевой и Александру Викторовичу Недоступу

посвящается

Деловая женщина ушла со сцены. К началу 80-х годов «фабричные девчонки» стали «лимитчицами» и проблемы их были теперь другими — по крайней мере страсти к общей бодрой жизни в коллективном общежитии никто не обнаруживал. Секретари парткомов, директора фабрик, ударницы производства стали «отработанным» сценическим материалом, когда-то заключавшем радостный набор стандартных примет равноправия с мужчиной. А все еще сидящая на пеньке (в знак протеста) на сцене МХАТ тельмановская Зинуля — честная производственница — самим автором, столь много сил отдавшим именно «производственной драме», самим автором была названа «чокнутой». Незаметно, но настойчиво стали меняться очертания «женской темы» на театре.

Властной рукой драматурги «новой волны» выбросили на сцену, как на позорище, женщин одиноких и женщин, разрушающих чужие семьи, — с их болезненными, но легкими изменами, с их эгоистическими страстями. Мотивы порушенного дома, искалеченных отношений мужчины и женщины, безнадежной глухоты одного поколения к другому, постоянно стали присутствовать в драматических сочинениях Гельмана и Арро, Мережко, Петрушевской и Галина, Славкина и Злотникова. Уходят из дома герои, разрываются между двумя семьями, с безудержной страстью вырываются из прежних пут родства, чтобы никогда не обрести новые или погрузиться в тьму старых проблем.

Как бы там ни было, но многие приветствовали крушение мифа о счастливой производственнице. Приветствовали возможность увидеть женщину в кругу других, более свойственных ей проблем: в окружении семьи, рядом с детьми, наедине с мужчиной. Забвение в женском образе деловых черт и в «женском вопросе» производственных показателей прошло для искусства совершенно безболезненно… Потеря оказалась невелика, а скорая забывчивость только свидетельствовала о надуманности многих проблем — о реальных трудностях «деловой женщины» и «прекрасной производственницы» сцена все равно не говорила правды…

Начавшееся разоблачение деловой женщины, подхваченное новой волной драматургии, лишило женщину не только фиктивной опоры — ударного труда. Как-то незаметно, но была выбита из под ног сценической героини и опора, искони полагавшаяся реальной — дома, семьи, любви. Театр упрямо обрисовывал скорые романы, мучительные, в обузу всем, браки, быстрые связи «командировочных» мужчин с одинокими то хищно-самостоятельными, то потерянными женщинами. Так, в модном спектакле середины 80-х годов, в «Скамейке» А. Гельмана, отношения героев развивались уже исключительно в области интимно-половой, ставшей источником «сильных» драматических конфликтов. «Мы вместе не сможем, — объяснял Он Ей, — зажигаюсь на несколько часов, потом гасну. На один, два вечера — это пожалуйста, лучше меня не найдешь…»

Десятки театров России ставили эту пьесу, завороженные «правдой жизни», а драматурги трудились и трудились, создавая сложные, до головокружительной интимной смелости, диалоги, расцвечивая новыми безжалостными красками женские образы. В дурной бездне треугольника погрязли Он и Она (снова у героев нет имен и различаются они только по полу) — герои пьесы А. Ремеза «Что-нибудь одно», где Он любит сразу и жену, и любовницу, попеременно с ними сожительствуя. И что же женщина? Терпит ли, страдает, чувствует себя оскорбленной? Нет и нет! Женщина просто поражает «интеллигентной» широтой взглядов: «Главная твоя ошибка — ты не мужчина. Ты мужчина только ночью… Я знаю только, что если ты снова ко мне придешь… через год… через пять, когда это будет тебе нужно, я снова стану твоей… пусть на несколько часов».

Примеры можно множить и множить, вывод же ясен и довольно определен — нормальной семьи, честного дома, образчика глубокой любви на сцене не увидишь. Все рушится, как дом на песке, все перевернуто, как при переезде, все перепутано в бешеном танце измен, страстей на одну ночь, любви на несколько часов. Так стоит ли теперь удивляться, что лишь подоспела свобода и снятие репертуарных запретов, как шагнула на сцену властная и уверенная в себе женщина без дома и семьи, без привязанностей и обязанностей, новая героиня наших дней, новая производственница — проститутка?! Прежняя «правда жизни» поблекла перед «добродетельными проститутками» (определение критика — К.К.) пьесы «Звезды на утреннем небе» А. Галина, «Спортивными сценами» и «Нашим Декамероном» Э. Радзинского.

1

Поэзия измен «двух отлично сохранившихся тел», «сладкая жизнь» блудливо-похотливой и агрессивно-злобной элиты «Спортивных сцен» Радзинского хорошо подготовила почву для более смелых сценических заявлений того же автора. Спектакль «Наш Декамерон» стал образчиком, «эталоном» зрелища, до которого доросла наша свободная сцена. Как всякий бульварный театр, и «наш» любит роскошь и многозначительность, заимствования и пикантную злободневность; любит наряжаться в красивые одежды «борьбы с пошлостью». Выгодна, очень выгодна эта «борьба». И выгодна. И прибыльна.

Бульварный театр любит яркую косметику, шикарные одежды, не прикрывающие, однако, интимные места; любит загадочную томность. Драматурга Радзинского словно магнитом чудовищной силы тянет к «вечности». Героиня спектакля — представительница не только древней, но и «вечной профессии». В спектакле и будет рассказано о том, как девочка Маша стала проституткой и, овладев в совершенстве древней профессией, достигла многих успехов. Была просто Машей, жила в маленьком провинциальном городке — стала же сначала лимитчицей в Москве, а потом и валютной проституткой. Карьеру же завершила королевой на неком вымышленном автором острове Сент-Марти.

Питает драматург склонность и к монументальным фигурам-обобщениям. Действие спектакля развернется ни много ни мало, как в загробном мире. Там уже убитая проститутка-королева Мария Николаевна, вызовет на «суд» тени всех убитых, спившихся, либо уничтоженных по ее желанию клиентов-мужчин. Перед ее (и публики) очами предстанет целая вереница любовников, сожителей, мужей — весь набор мужских особей всех национальностей и цвета кожи. Юных насильников, гнусных самцов, вышибал, сутенеров… О, почти всем она напомнит об аде и в финале спектакля выпалит, обращаясь к Богу: «Неужели сердце Твое не разорвалось от наших злодейств?» Бог — тоже многозначительная фигура, модный символ. Вот вам, публика, и вечные темы. Вы, публика, чай помните, что у Достоевского Соня верит в Бога? Так почему бы и Радзинскому об этом не знать? Вам, публика, Вечность представляется «как идея, которую нельзя понять, что-то огромное, огромное». Да почему же непременно огромное? А если вместо такой, да «одна комнатка… а по всем углам пауки»? Вот и вечность. А если, как у Радзинского, одни рожи и рыла вместо лиц; одна злобная плоть вместо тела? Плоть, ставшая средством мести и карьеры главной героини. Не хотите ли, публика, такого «неприличного телодвижения» в свой адрес?

Но чтобы совсем уж «неприличным телодвижением» не задеть какую-нибудь особенно чувствительную и здоровую часть зрительного зала, режиссер придал спектаклю театрально-эффектную форму. Культурно застроил. И свое «неприличное телодвижение» делает на фоне вечного символа Москвы и России — на фоне декорации Большого театра с его знаменитой квадригой. Но классическая красота театра, кажется, еще не принадлежит загробному миру, — не рассыпался он еще в прах, не ушел в небытие, однако на ермоловской международной сцене его явно хоронят. Врос Большой в землю, накренился, покосился… Будут и другие «культурные заимствования». Я все-таки склонна полагать, что очередная параллель случайна: в театре имени великой русской трагической актрисы Марии Николаевны Ермоловой «покоряет» публику «трагическая» персона современности — проститутка Мария Николаевна. Не прелестная ли и еще одна находка пришла на ум режиссеру Р. Виктюку? Одеть в полную воздушности, легкости, сильфидности и даже «ангельского облика» — одеть в белую пачку, принадлежащую миру красоты классического балета, проститутку международного класса?! Снижается, опошляется, тиражируется все, уже кем-то созданное, рожденное напряженной творческой работой многих поколений. Большой театр. Классический балет. Удивительные красоты итальянской оперы. Религиозность русской женщины. Каждый символ получил плевок. Все идет в ход, без разбору сваливается в кучу, используется без смысла, без усилия постижения. Впрочем, смысл в «Декамероне» есть. Смысл-то именно весь в плевке. Без него бульварный театр и своего «дела» не чувствует. Он смело берется и лихо решает любой вопрос современности, любую трудную задачу. Правда, есть тут одно условие — всякая тема от Бога до «русского вопроса» в спектакле непременно раскрывается через постель, через ложе продажной любви.

А потому бульварный театр не может обойтись без женщины. Без нее он просто-напросто пропал бы. Она — «гвоздь», «центр», приманка. Она — средоточие его пошлой тайны.

Спектакль «Наш Декамерон» выстроен как бесконечное повторение одной и той же ситуации — проститутка и новый клиент; как вариации на одну и ту же тему — использования женщины; а своей скучной монотонностью словно вдалбливает в головы зрителей одну и ту же мысль — ну просто весь мир, с утра до ночи, озабочен «сексуальной потребностью» и пребывает в плотском вожделении. И нет, нет иных движителей жизни.

Однако впрямь ли с благими намерениями выводят на сцену тех, кто не взирает на благонравие, кто упоен своей пошлостью, как героиня «Декамерона»? Театр Радзинского-Виктюка-Фокина ничуть не сочувствует своей падшей героине — он довольствуется тем, что сделал из женщины потаскушку и превратил ее тело в средство сладострастного мщения мужчине. «От тела осталась одна злоба». Оно — инструмент для блуда. Но оно же используется аккуратно и с большим расчетом для карьеры. Лучшей жизни и лучшей «карьеры», чем валютной проститутки, современной женщине и желать нельзя! Вот пафос спектакля.

Предавать, продавать, «закладывать» своих клиентов и «любимых» она будет всю жизнь. Мотив необходимости мести всем и всегда — самое сложное психологическое оправдание, что нашли авторы для жизни проститутки. Так и будет играть ее Татьяна Догилева — сладострастной мстительницей, извлекающей выгоду из всей очереди клиентов, равно ненавидящей тех, кого любила и кому продавалась за деньги. Вся воля женщины, вся беспощадность расправы с бывшими; злобная, не прощающая обид память, все направлено на выезд туда — за границу. О, конечно, не ради правды и убедительности автор вводит в пьесу длинную инструкцию о том, как становятся международными проститутками. Автор купается в «романтической приподнятости» и авантюрности судьбы проститутки. В этом спектакле словно гимн поют «трагической женственности». И поют его вполне типично для современной культуры, в которой объявлен культ тела и женственности. Уже простое изображение голого тела полагается вульгарным приемом. Умные деятели культуры пошли дальше, научились извлекать соблазн новыми способами. Как в «Декамероне» — вам не покажут обнаженного тела, зато так словесно обрисуют ситуацию, так поговорят о «сексуальной игре» и продемонстрируют ее элементы, так «обнажат душу», что хоть святых выноси.

Под видом культа женственности нам преподносят настоящее унижение, гнусное и циничное разложение женственности. «Обожая» тело — оскверняют его. «Воспевая» женщину — оскорбляют ее этим воспеванием. Женщина в спектакле — а оглянитесь вокруг! Посмотрите на календари, плакаты, рекламы фильмов, приглашения на эротический спектакль во время комсомольского праздника во Дворце молодежи и т. д. — существует только «как материал для мелкого развратика» разных особей мужского пола.

…И снова на сцене зажигается красный фонарь, увеличивая счет мужчин в жизни женщины. В этой жизни авторы спектакля не видят ни вины, не беды. «Хорошего нет, и плохого нет. Только победа», — отрекомендует свой мир продажной любви сама героиня «Нашего Декамерона». Все нормальненько, дорогой читатель! Это твой образ, дорогая современница, сидящая в зрительном зале, «воспевают» на ермоловской сцене. Современная женщина — проститутка. Вот глобальный вывод из ряда спектаклей столичного театра, кинематографа, телероликов. Ну чем, скажите, чем, отличается непроститутка, замужняя дама Инга или мужняя жена Катя в «Спортивных сценах» от проститутки Маши Ивановой?! То же бесстыдство и смена партнеров; та же похоть «бессердечной дряни»; та же взаимная ненависть женщины и мужчины.

Тело женщины представляется только в качестве соблазнительном и обольстительном. И под этой «приятнейшей формой» вносится убийственный яд для души. Здесь оскорбляется все, что составляет жизнь женщины, а ее природное предназначение исчерпывается мужским интересом к тому, что под платьем. Эталоном женской красоты в современной культуре выступает «красота блудницы»! И не входят в нее за ненадобностью ни женская верность, ни доброта, ни душевная чистота и светлость, ни ласковость будущего материнства. Такие «шедевры» искусства разрушают женщину и утверждают циничную «мужскую позицию» по отношению к ней, унижая тем самым и мужское, в котором женщине предназначено искать опоры и надежности. Клеветнически и пакостно представляет женщину столичный культурный центр. Спасите женщину!

2

Далеко не сразу откроется смысл хитроумной ловушки еще одной работы ермоловского международного театра-Центра — спектакля «Снег недалеко от тюрьмы». Автор, Н. Климонтович, замахнулся поставить еще больший рекорд по сравнению и с «Нашим Декамероном». В основе его пьесы лежат… евангельские заимствования — пьеса держится на параллелях со Священной историей. Все ее герои названы именами праведных и благочестивых людей. Только действие перенесено в наши дни и протекает «недалеко от тюрьмы», где в освобожденной для жилья камере живут коммунальной, сиротливой, дикой и беспросветной жизнью Захария и Елизавета (библейская пара, родители Иоанна Предтечи), Мария — беременная, одинокая женщина, прибывшая неизвестно откуда и соединенная с Иосифом-Осей. (Из Священной истории выдернута ни много ни мало как Благословенная и Благодатная Матерь Божия, обрученная отроковицей Иосифу-плотнику.)

Очень бы хотелось думать, что соединение Священной истории, давшей нам навсегда благодатные образы, — соединение их с современным материалом, напоминание о них необходимо драматургу затем, чтобы возвысить и даже оправдать нашу бедную жизнь; найти хотя бы слабый лучик света в замученных современницах наших — Марии и Елизавете… Увы… Перед нами снова взгляд на женщину, скорее родственный «Нашему Декамерону» — взгляд холодный и безжалостный. Снова поругание женственности, осквернение материнского тела, циничное предъявление его как «куска мяса» для мужской похоти. «Да по мне все равно от кого беременеть, — говорит разудалая Лизавета, — от этого, от этого… Придет время и из тебя твой кусок вывалится». Насилует Марию милиционер Захар после родов. Что циничнее и гнуснее можно было придумать?! Вот вам и Священная история в современном прочтении — «насилуют Богородицу»! Это уже самое настоящее оскорбление святыни, самая настоящая пакостная хула. За это следовало бы отвечать, но, господа, у нас теперь нет ни цензуры, ни самоцензуры… Было это все, было в практике западного театра. И там точь-в-точь так же надругались над святынями — «насиловали хлеб» как символическое тело Христово. А мы и еще дальше пошли — изобразили насилие над Материнством безупречной высоты и чистоты. Так припадает современное искусство к тому, что от века полагалось областью светлой и навсегда благодатной. Насыщение ее языческой чувственностью в безбожном XX веке вызывает умиление «интеллектуализмом» подобных сцен у одной части публики, и полное, от незнания, недоумение — у другой. Одним ударом семерых: и святыню осквернили, и материнское, женственное, богородичное в женщине.

«Там никого нет» — вот к какой точке приведет героев автор. В этом и состоит страшный эффект спектакля. Знает автор, что Дева Мария святая и непорочная. Знает, да святости не любит и с вызывающим цинизмом стремится к ее уничтожению. Вот, мол, в самом гнусном падении героев тоже есть своя «святость». От самого гадкого растления можно очиститься. После безграничного унижения и осквернения тела можно все равно припасть к чистым истокам женственности. Не лукавьте, господа сочинители! Нельзя! Нельзя обрести Бога на дне Бездны и тем путем, что предлагаете вы: чтобы очиститься, нужно непременно очень низко упасть и окунуться в последнюю мерзость. Будто и нет другого пути.

Очевидно, режиссер и автор пьесы полагают, что религия исчерпала себя и не в состоянии дать сильных переживаний, какие доставляла нашим дедушкам и бабушкам. А потому только шокирующая трактовка Евангелия дает нужные сегодня «сильные переживания», способные конкурировать с возможностями видео, кино, телевидения. Религиозное потрясение нам предлагают заменить шоком. И не только в театре. Но, если первое — всегда потенция добра, второе — разрушительно и отрицательно. Религиозная тематика налагает двойную ответственность на художника и раскрывается только перед очами веры. Только очами веры видим мы святыню иконы, Благодатность и Непорочность Богородицы. В спектакле «Снег недалеко от тюрьмы» акценты сделаны на человеке. Таком человеке, который если и хочет видеть святость, то лишь затем, чтобы калечить ее, осмеивать и компрометировать.

Православие не презирает тело. Напротив, оно утверждает бережное к нему отношение, ибо тело — дом для души. Оно утверждает тело «в онтологической сущности, подлинности и святости» (о. С. Булгаков). В христианском мироощущении предлагается «просветление плоти» — превращение «натуральной и греховной в православную». В современном искусстве, на столичной сцене нам предлагается отрицание плоти, глумление над ней. унижение тела насилием и продажей. Разливают соблазн, рисуют обольстительность тела и утверждают, что женственность «постигается только через способность блуда» — вот кредо новой сцены.

* * *

Я глубоко убеждена в том, что не такая уж и значительная прослойка общества интересуется грязной эстетикой коммерческих спектаклей. Разглядывать в бинокль артистку Догилеву идут прежде всего новоявленные толстосумы. Театр же очень заботится, чтобы не слишком огорчать дорогую публику действительно серьезными проблемами. Лишь легкой перечной приправой станет социальная проблематика к «сложному блюду» — спектаклю, в котором… чуть секса, чуть…религии, чуть…блуда, чуть…сплетен.

Свела женщину с ложного пьедестала драматургия «новой волны», вкрадчиво пообещав наконец-то сказать о ней правду, что отнюдь не производственная роль есть предназначение женщины. И столь же явно вывели женщину из круга семейного, не воспев, а раздев женщину на сцене. Они не хотели и не хотят воспеть, они не решили и не решат «женской темы», ибо сама постановка вопроса о женщине в современном театре безнравственна. Безнравственен и ответ. Они не запутались, как считают многие, в нравственных и безнравственных критериях — они просто не знают, что нет и не может быть никакой иной нравственности, кроме христианской.

Сегодня именно Церковь и Православие могли бы стать реальной опорой для выпрямления женщины. Но и тут, как мы видим, раньше всех успели к теме прибежать передовые деятели, соединив эрос и религию, секс и сияние. Беднее или богаче стала ты, моя современница, если не можешь прямо сердцем понять, что брачное — второе после монашеского — благолепное состояние человека? Если слово о святости семейной жизни, «слово о христианской семье как идеале христианского нравственного совершенства» ты не слышала? Счастливее ли ты стала ты, моя соотечественница, без освящения брака твоего благодатию и скрепления узами церковными? Когда муж будет во Христе — то и жена ему Церковью будет. Вот истоки другого отношения к женщине. Вот защита женщины от «Их Декамерона». И опора обоим. Мужчине и женщине.

1991

Бунтливый протопоп

«Соборяне» Н. С. Лескова на сцене Московского драматического театра имени Евг. Вахтангова

Пустое пространство ничего не обещало. Три стены декорации, не претендующие на архитектурную законченность смысла, со скошенными входами-отверстиями, подпирали театральное небо Вахтанговской сцены. А на сцене должна была бы протекать — мирно и ладно в своей провинциальной простоте — жизнь старомодного покроя людей. Героев романа-хроники Н. С. Лескова «Соборяне». Но, как известно ничто и рождает Ничто. Как тут расположиться душой к длинной истории восхождения протопопа Туберозова от церковной службы к служению, от догматической проповеди к живому голосу жаркого проповедничества? Стены помогают, но не голые. Конечно, мы давно привыкли к тому, что на нашей сцене нет декораций, нет бытового закрепления жизни — русского уклада ее. Привыкли, что Лескова играют как Беккета, и Островского — как Ионеско. Все одно! Пустое пространство…

И актеры научились приблизительному, «вообще», актерскому самочувствию. Лишенные опоры, питательных токов правды от «населенной» предметами-вещами сцены, мчатся они по воле режиссера к какой-то часто не осознаваемой цели. Ни на минуту не останавливаясь, не задумываясь, не делая передышки-паузы — да и то правда, в насквозь «продуваемом», сиром и нагом «месте действия» не очень-то хочется задерживаться.

А место действия спектакля «Соборяне» театра имени Евг. Вахтангова нельзя сказать, чтобы было совсем не известно современной сцене: провинциальный Старгород 70-х годов прошлого столетия. Какой русский писатель в ту пору не говорил о провинциальной жизни?! Тургеневских и чеховских провинциалок в современном театре лучшие актрисы играли… Новые здесь — герои. «Соборян» Лескова не ставили на советской сцене. Не переиздавали романы «Некуда» и «На ножах». И причины замалчивания ясны: атеистическим аршином не измеришь жизнь русского священства, старогородской поповки; да и духовные лица с времен «демократизации искусств» 1917 года сначала выпускались на сцену только в компании «нечистых» — врагов мировой революции, а потом и вовсе были со сцены изгнаны. Революционно-демократическая критика, трактующая классическое наследие в духе борьбы за прогрессивное общественное устройство, натолкнулась на такую твердую и доказательную уверенность писателя Лескова в революционном блудомыслии, в аморальности нигилизма и межеумье прогрессистов, что перед ней попросту отступила. Оставили Лескова в «покое». Все силы были брошены на Достоевского — благо он был во всем мире признан. Долгие-долгие годы выстраивалась усилиями многих интерпретаторов «система толкования» его творчества в рамках атеизма.

И вот времена, говорят, изменились. Вывели на сцену священников, повесили иконы, нарисовали купола, водрузили кресты, объявили, что «Бог есть» и указали перстом — это герой верующий. Только преодолели ли при этом атеизм — вот в чем главный вопрос. Ибо кто же не согласится, что изживание безверия, безбожного понимания творчества Лескова и других русских писателей — задача верная, необходимая, которую можно было бы назвать «самоосмыслением в позитивном контексте». Общая эта цель, определяемая необходимостью восстановить утраченное и запрещенное, — цель преодоления атеизма не могла быть вне поля зрения всякого режиссера, обращающегося к «Соборянам» Лескова. О ней просто нельзя не знать, нельзя не думать, пройти мимо и не заметить хотя бы уже потому, что весь роман-хроника писателя строится вокруг старогородской поповки — жизни провинциального священства (из которого театр оставил в спектакле дьякона Ахиллу и благочинного протопопа Савелия Туберозова).

Будем «осторожны и деликатны», — говорит Лесков, — будем «тихо и почтительно» слушать шепот старческих уст священника Туберозова. Дневник его — с одной стороны, и описание течения провинциальной жизни — с другой, держат мир лесковских «Соборян». С нежностью и трепетным благоволением представляет писатель своих героев. Прямой и честный душой протопоп Савелий был, пожалуй, полной противоположностью непомерному своей «увлекательностью» и чрезмерно одаренному природой в голосе и силе дьякону Ахилле. Был бы, коли не теплота их душ, не взаимная сердечная привязанность, согласное и все замиряющее дело служения Господу. Через дневник священника, а значит предельно-искреннее состояние души, узнаем мы о его будничном «самостоянье»: о заглаживании ран раскола на теле народном, о заботе о малых — пастве своей, о семейной благодатной жизни с кроткой и нежной супругой. С ходом повествования нарастает и другая тема — уж очень «ревнив» и «нетерпелив к неверию» был Савелий Туберозов. Начальству это не нравилось. И церковь была при государстве и государство при церкви, но начальство, как от веку ему положено, побаивается таких вот, больно ревностных, не считающихся с тем, что «общественное мнение» уже либеральное; что уже безверие и даже «выходки» против Бога и православия допустимы; что уже свободы умы шатают и жизнь лихо скачет еще по старой дороге, но седоки уже «правят» по-новому. А он, Савелий Туберозов, старого порядка держится, на старый манер понимает, что нравственно и по вере делается, а что по безверию и «дикому просвещению». Встал протопоп у нее, новой смешливой жизни, на пути. Его и откинули. Пострадал за большую свою ревность к вере — лишен благочиния, наложен запрет на служение. Дотянулся до высоты пастырского подвига — за это и прошел муки клеветы и унижений.

Лесков не писал трагедии. Нет тут, в жизни старогородского священства, никакого особенного трагизма и драматизма. Вот, мол, служил вере истинной, жил по совести, а разжаловали, обесчестили. В том-то и дело, что соединяющий учение Христово с жизнью, обязательно примет страдания. Лесков написал теплую, нежную и тихую в печали повесть о жизни, переходящей в «житие». О жизни и смерти. О доброте и страдании. О печали и радости. О затаенном чувстве (чтобы не вспугнуть) любви к «мягкосердечной Руси»…

«Встречный» духовенству старогородскому поток других героев хроники обрисован Лесковым без нажима, но и без любви к их идеям и идейкам. В круге нигилистов театр оставил местного учителя Варнаву Препотенского — поклонника научного знания («Вы о Боге — мы о скелете. Вы о спасении — мы о пищеварении»), чиновницу Бизюкину — эмансипированную дамочку, что и детей своих учит в «духе времени» («нет души, нет и Бога»); и, наконец, заезжего деятеля Термосесова — этакую столичную штучку, не отказывающуюся ни от лукавых бесед со священниками (как сладко втянуть в дискуссию, да еще против Бога вошь выставить, которая заводится сама по себе, следовательно, Бога и нет), ни от соблазнительных прелестей мадам Бизюкиной, ни от доносов начальству. Нет никакого сомнения, что между духовенством и всей прочей нигилистической компанией проходит в романе Лескова ясная граница. Граница мира духовного, держащегося верой православной, и мира скудного смысла преобразователей жизни, злых умников и подлых глупцов, обольщенных и с удовольствием обольщающихся, сомневающихся в самых основах бытия — в жизни с Богом.

Без всякого зачина, без всякого даже намека на умиряющую душу провинциальную атмосферу, а прямо, «под уздцы», ухватит режиссер спектакля Р. Виктюк старогородскую жизнь. И не будет в ней разделения на благочестивых и нечестивых, на правомыслящих и блудомыслящих, на крепких в вере и смутных в безверии. Воистину, извертелся режиссер в своем веселом спектакле. Закружил в вихре героев, да так, что уже ни право, ни лево не различишь. И небо «падает» на землю. И земля шатается, перестает быть опорой. Кем гоним и почему гоним священник Туберозов в исполнении Михаила Ульянова? Кто объявил его бунтливым и вольномыслящим?

Вялый и безликий Туберозов-Ульянов, поглощенный пустым пространством сцены, оживляется с ходом спектакля только в четырех «проповедях». Присутствовал в сознании драматурга Н. Садур и «волновал» ум режиссера Р. Виктюка явно не тот священник, что написан Лесковым, а другой — гневливый, неистовый, не знающий удержу в хуле протопоп-бунтарь Аввакум. Казалось бы, сейчас есть возможность не повторять использованный не раз прием интерпретаторов, которые следуя традиции «борьбы с тиранией и самодержавием», прибегали к сравнению лесковского священника именно с Аввакумом. Им простительно — читали и объясняли, заранее зная, что другого толкования цензура не допустит. Так зачем же сегодня наш модный режиссер использует столь замшелый и скомпрометированный прием?

А куда же ему, бедняге, деться? Разве может артист Ульянов играть другого, не гневливо-орущего, как на партсобрании, священника? Вот и прокричал он свои «революционные проповеди» в зрительный зал при полном его освещении, что по старой театральной традиции значит — это нам, «публике-пастве» прямо адресовано… Найти внутреннюю логику движения от «проповеди» к «проповеди» просто невозможно, так как сила здесь не в ясном смысле, а, напротив, в обрисовке «мощного» хаотического образа «этой России» и «этих русских». Из уст «проповедника» мы узнаем, что быть русским — великий соблазн; что русские топчут Россию сами; что русские как «быдло пожирать станут объедки»; что должно миру спасенному быть через жертву — Россию! А еще мы, оказывается не христиане. Мы, оказывается… Но тут я должна остановиться, чтобы не осквернять слух читателя повторением — той грязной матершиной, что несется из уст «православного» священника. В моменты срамных «проповедей» Туберозова-Ульянова хотелось перекрестить сцену и громко сказать: «Изыди, сатана!».

Представляя героя только как бунтаря-проповедника, отбросив за ненадобностью всякое подлинное душевное движение, не умещающееся в антиправославную концепцию спектакля, — представляя такого героя, быть может, режиссер ориентировался еще и на известную персону современности в «демократической рясе»? При этой догадке все становится на свои места. Тогда не удивляет развеселое и похабное, общим «хором» поддерживающее обольстительные «проповеди» Туберозова-Ульянова, выведение на сцену еще одной ударной силы. Пока они, революционеры, носятся со скелетом и костями, как Варнавка. Пока еще можно «рукой махнуть» на эмансипированную и экзальтированную революционерку Бизюкину. Можно даже пройти мимо рассуждений Термосесова о пользе шпионства и доносов, о «русской особи карло-уродского типа». Но все это, болью отзывавшееся в лесковских православных героях, все, дописанное Н. Садур за Лескова с развертыванием сценического действия указывает и на перспективы. И надвигается, надвигается черной тучей огромная и безобразная химера — Россия варнавок, бизюкиных и термосесовых. Грязная темная баба… На задворках Европы копошащаяся в объедках. «Нищая духом», в которой «народ теперь только материальное любит». Которую ненавидят они, ре-во-лю-ци-оне-ры, с вожделением описывающие будущее крушение храмов и снятие крестов. С прямым указанием Бизюкиной: «Наши враги — русские патриоты»…

Мошенники, революционеры, нигилисты всех мастей — все, кто дают «полезную и жадную жизнь» — в современном театре как-то гораздо лучше удаются. И в данном спектакле тоже. Что ж, актеру свойственно играть лучше то, что ему понятнее и доступнее. Как иначе может играть священника М. Ульянов — какое отношение пусть и очень хороший «тринадцатый председатель» имеет к православной духовной традиции и церковному обряду? Веру в Бога Живого сыграть нельзя! Не проникнуть актеру дальше поверхностно-стандартной имитации. Не случайно артист покорно выполняет замысел драматурга и режиссера (и не противится тому актерское нутро!), полагающих почему-то бесценной правдоподобной краской повторяемое, как присказку, выражение «язви тебя в душу». Православный священник — может ли он желать, чтобы душа, чья бы то ни было, стала больна, с «язвой»? Впрочем, это вопрос риторический и не поймет о чем речь тот, кто не чурается и грязной брани. Как иначе режиссеру Виктюку можно было бы поставить Лескова, предварительно не приговорив его к смерти? Ведь режиссеру все равно — выводить на сцену Ульянова под видом священника или мужчину под видом женщины.

Финал спектакля еще раз утвердит в чувстве, возникающим сразу, с первых мизансцен, — в чувстве, что нам готовят ловушку. Нарядит режиссер Виктюк всех героев в белые одежды (штамп, столь распространенный в современном театре); «вознесется» дьякон Ахилла как Господь Саваоф на «мейерхольдовских качелях» над прочими героями (прием тоже известный, была в ходу уже и «тайная вечеря»); встанут по очереди «на молитву» все герои, изящно воздев руки к театральному пустому небу, и… под «Господи, помилуй» наступит всеобщее эстетическое и идейное примирение.

Нет, господа сочинители! Как всегда, много фальши вместо правды вы наговорили, предложив нам «самоосмысление в негативном контексте». Не может быть сейчас, как и не было раньше «примирения» православного священства с теми, кто против Бога вошь выставил, с теми, кто пылает в огне революционного блудомыслия. Ваш апофеоз лжив, ибо не подняться режиссеру Виктюку до высот православной мысли и чистоты религиозного чувства. Только и смогли к своему «я» приспособить Лескова. Спектакль получился поразительно советским, с дурным душком официального разрешения «говорить о Боге». Спектакль получился примитивно-эстетским с его белыми одеждами и картинками «рая». Спектакль получился богоборческим. Не разъяснил он публике смысла православно-христианского установления, что наследуют Царствие Небесное своими земными делами, чистотой земной многотрудной жизни, покаянием и слезами, очищающими душу. Истинное козлогласие и пустодушие, — скажем мы словами автора «Соборян». Вы, «чающие движения» в искусстве и в жизни, разве не видите, что мысли и спектакли ваши находятся в кричащем противоречии с нормами православной жизни. Или именно в этом и смысл «движения»?

Так место откровенного врага православия 20-30-х годов в кожаной тужурке занял сегодня изысканный, утонченный, с хорошими манерами и лукавой игрой ума интеллигентный враг, раскинувший сети соблазна, улавливающего многие души. Да не соблазнимся! Аминь!

1993

Третья Россия

О поколении «новых» и прозе Юрия Козлова

Всякий, кто сегодня занимается русской литературой, — будь то писатель, поэт или критик — ясно понимает, что он должен от многого отказаться. И отказаться сознательно, добровольно. Мало того, из самоограничения и отказа он должен научиться получать положительный творческий импульс — обернуть отказ во благо. Во благо для себя, русской литературы и нашей России.

Отказы эти связаны как с внешними обстоятельствами, так и с тем, что мы относим себя к определенной культурной и духовной традиции — православию. Мы не можем слиться в «общем порыве» с нынешним временем свобод. И не можем отнюдь не только по политическим мотивам. Если прежде идеология разглаживала как каток черты нашей особенной русской физиономии и нашей литературы, то сейчас деньги выполняют идеологическую функцию и обладают не меньшей силой уничтожения национальной особенной физиономии.

Демократия, как мы видим, очень хорошо освоилась с традиционными русскими ценностями — от внешней символики государства до рекламных роликов. С их помощью она меняет имидж на «положительный». Хотите православия-самодержавия-народности? Пожалуйста, получайте!

Мы и те, кто меняет имидж, все чаще и чаще говорим одни и те же слова — о Родине, о патриотизме, об «угрозе национальной безопасности» и Отчизне, о национальных интересах и государственных целях. Но как различить их разный смысл уху обычного человека? Первейшая задача русского писателя — обеспечить слово своим, русским смыслом.

Трудно как-то сразу охватить все, что произошло за последние годы в литературе; все, что в эту пору названо смыслом творчества. Мы слышали, что творчество — это «блуждание из ничего в ничто». Мы слышали, что писатель — это мистик и маг. И такой литературы сегодня много. Мы видели, как на наших глазах была создана и обрушилась «модная литература» — «ироническая тень утопии социалистического строительства». Мы видим, как сейчас создается теневая культура, — а это почти вся массовая продукция, которая работает на ее антиценности. (Вплоть до издания «ворами в законе» своей газеты «Ростов-папа».) С другой стороны, модные писатели, широко известные в узком кругу, продемонстрировали нам сочинения, проникнутые одним чувством — нарастающей тоски и ужаса бытия. Мир распался — сознание почти не удерживает реальности… Всюду злобный богоборческий цинизм, вызов растления, застывшая гримаса чувственности. Искусство снова представляет не красоту, а «труп красоты». Это литература разложения. Это уже «духовность» вампира и демона.

Подлинно русского писателя вряд ли устроит элитная, тусовочная известность, ибо он связан с землей-народом и видит идеалом церковь-народ. Русский писатель не может не ставить проблему идеала — особенно сегодня, когда идеалы выступают как ориентиры, как точки опоры и устремлений. Идеал нужен не для того, чтобы непременно воплотить его на земле, вбить в землю. Место идеала — на вершине. Он сам — вершина национальной мысли и чувства. Он нужен затем, чтобы была возможность соотнести идеал с национальной действительностью. Чтобы видеть их конфликт, расхождение, или, напротив, присутствие, слиянность. Идеал и дает возможность смотреть на жизнь и литературу трезво и умно.

Как назвать поколение писателей, представляющее сегодня новую русскую прозу? Они не «обиженные» и не «рассерженные», совсем не «потерянные» и менее всего «преобразователи». Они не писали манифестов и не организовывались в литературную школу. Однако, все, что мы называем «новым», по законам логики предполагает некий действенный или скрытый конфликт со «старым». В творчестве новых прозаиков (Юрия Козлова, Михаила Попова, Петра Паламарчука, Владислава Отрошенко, Вячеслава Дегтева, Михаила Лайкова, Алексея Варламова, Александра Сегеня, Олега Павлова, Сергея Алексеева, Александра Трапезникова), конечно, есть интонация отрицания как начинающая новое перед лицом Конца эпохи. Но она — интонация — напрочь лишена модного нигилистического и спекулятивного оттенка. Прошлое в новой прозе предстает как открытое, свободное пространство — не идеологизированное и не служащее сегодняшним политическим целям. Культурно-исторический контекст новой прозы значительно усложнен, хотя из нее исчезла «сквозная линия» и «большая тема», как это было, например, в «деревенской прозе». Кажется, на глазах писателей именно этого поколения (моего поколения), набравшего силу к концу 80-х годов, снова рушатся и делаются невозможными формы большого «объективного реализма». А потому новизна их творчества не выливается в однородное, отмеченное «единым стилем», литературное направление.

Объединяет разных, названных мной писателей новой русской литературы, как это ни покажется парадоксальным, — объединяет сопротивление духу времени. Тому самому, который, как мы привыкли, и должен отразить писатель в своем творчестве. Отношения с реальностью категорически усложнились. А «дух времени» все больше вовлекает и читателя, и писателя в круг легких жанров — литературы даже не «копеечной», а базарной, с ее особенным вниманием к жизни и любви «низкого качества». И, как самый скоропортящийся продукт, она требует все время «освежений», жертвоприношений, вариаций на любовно-половую тему, приключений экзотических и пикантных, похождений усладительных и сюжетов с элементами криминальной опасности. «Дух времени» сегодня пронзительно земной, где «земное» совсем не почвеническое, взывающее к философским и культурным пластам памяти. (Я же, естественно, не могу дать дальний «прогноз» и ответить на вопрос: а не соблазгятся ли и мной названные писатели?) «Земная культура» отчаянно и агрессивно, всем своим существом, противостоит ценностному ядру русской культуры. «Земная культура» — культура потребительская, знающая лишь один главный критерий — сытость, все «разнообразие» которого демонстрируют роскошные витрины магазинов, глядящие с холодным буржуазным самодовольством на грязные московские улицы.

На пороге нового, «на тысячу смыслов разбитого времени», стоит это поколение русских писателей. Если «почвенникам» в русской культуре всегда предстояла твердь прошлого, то в советской романной школе центр смысла смещался в будущее. Культурный род, начинающийся с новых прозаиков, источником своим имеет восстановленный смысл. Именно этому был посвящен многолетний тяжкий труд Петра Паламарчука, отлившийся в четырех книгах «Сорака сороков». Именно так написан «Двор прадеда Гриши» Владислава Отрошенко — повествование, ведущееся в восстановленном смысле, «на языке любезного… дитя», лепечущего «с веселой беспечностью о старости, смерти и разрушении». Вещи, звери и люди проходят без различения через любовь ребенка. Именно так написан рассказ «Крест» Вячеслава Дегтева, где герой, капитан судна, на исповеди рассказывает священнику о погублении-потоплении осужденных священнослужителей. Тогда он исполнял приказ и «любовался красотой» его исполнения, полагая, что воды моря поглотят смысл злодеяния. Теперь, на исповеди, он — «чудовище» — лишен прощения греха смертного…

Культурный род нового поколения прозаиков скреплен субъективным реализмом и праздничным романтизмом, реализмом «державным» и личностно-авторским мифотворчеством. И еще горькой, выстраданной русскостью: «Не в сказках, ладе-укладе, народных традициях и вере принял он (герой «Одиночества вещей» Ю. Козлова) Богом данную национальность, но во лжи, пролетарском рубище марксизма-ленинизма, атеизме, интернационализме, унижении, исчезновении и смерти». Эти писатели оказались в самом начале «прискорбной новой жизни» — в момент, однажды осознанный всеми как «уценение жизни» личной и исторической при бешеном увеличении в цене «жизни вещей». Но нет, к нашей прискорбной жизни они не прибавят бранных эпитетов (тут надел модернистов). О том и хочу сказать, опираясь на два несомненно ярких и талантливых произведения московского прозаика Юрия Козлова: роман «Одиночество вещей» и повесть «Геополитический романс».

Еще в 70-х — начале-80-х годов сама реальность «говорила» языком реалистическим и осознавала себя в категориях реального. К началу 90-х реальность утратила всякую плоть. Развоплотилась. Стала «фантомной». Эту плоть реальности, как деньги, заложили под «большие проценты», и мистификаторы разного сорта начали с ней большую игру. Из вещей исчез изначально-коренной смысл — его перевели в доллары и бумаги, объявленные реальней реального. Новое «изъятие ценностей» в России проводится с головокружительной быстротой и шулерской ловкостью. Телесное бытие порушено. Эмпирическая действительность стала непроницаемой для прямого зрения, непознаваемой нормальным чувством и взглядом. Если наша действительность еще и имеет образ, то это образ искажений.

В прозе Юрия Козлова речь идет не просто об идеологических разочарованиях, что отнюдь не примета только нашего времени, а о том, что смысл выветрился из самого очевидного, улетучился из бытийно-долженствующего. Нет «чистой воды», нет «твердого дна» в русской жизни — говорит прозаик. В «Геополитическом романсе» показана «большая распродажа по сниженным ценам» — распродажа армии, стоящей в Германии: «То был странный процесс изменения энергетической сущности, превращения материального, полноценно функционирующего военного механизма в бесплотные цифры, коды, символы счетов, невидимо скользящих по европейским компьютерным линиям, возникающих на банковских дисплеях» (здесь и далее выделено мной. — К.К.).

То было начало поразительной жизни в разъединении должных быть слитными вещей — в России теперь «труд и деньги существовали порознь». За труд можно было «приобрести» только нищету, а деньги добывались «в Зазеркалье». «Экономическая (и прочая) жизнь в стране была иррациональна», — констатирует герой «Одиночества вещей». Ущербность и призрачность лежат холодной печатью над российскими просторами — что в Москве, что в захолустных Зайцах (куда отправляется на каникулы к дяде-фермеру герой «Одиночества вещей»). Голодный магазин, полуразвалившиеся постройки, «утратившие волю жить» люди соседствуют с фантастически-нелепым хозяйством фермера (немыслимые в масштабах, огромные, как на госдаче, железные ворота; обширная баня-дворец, в которой впору нежиться президенту; невероятный по размаху недостроенный дом, сквозь крышу которого беспрепятственно видится небо)… Реальность не потому только улетучивается, что нарушены нормальные связи между трудом и результатом, вещью и ее назначением — Юрий Козлов как бы видит картину развоплощения, наступающую после реальности.

Метареализм, как можно, пожалуй, назвать эту прозу, делает более упругой и жесткой границу «внешнего» и «внутреннего», но более тонкой и проницаемой пограничную черту между «реальным» и «ирреальным». Прозаик не перегружает «слишком человеческим» мир, не человеком сотворенный (природа нигде у него не облагается данью человеческих чувств), — скорее, «одиночество вещей» предполагает отказ писателя и от чрезмерно рефлексирующего героя, и от задушевного психологизма. Герои Юрия Козлова обладают неким «нереальным даром» видения «нездешнего» в «здешнем». Ведь внешний мир сам отрицает себя — потому писатель и перешагивает границу, неодолимую (и неприемлемую) для вкуса, отточенного психологическим реализмом. По законам реализма Юрий Козлов нарушил меру, заставив героя (Аристархова в «Геополитическом романсе») совершить невероятный полет-уход от истребителя «Миража» на тихоходном вертолете среди афганских ущелий. По законам реализма писатель с «ненужной» смелостью изобразил посещение Леоном (героем «Одиночества вещей») астрологической квартирки, где составлялись «гороскопы на КПСС»… Нереальное легко проникает в реальное отнюдь не по эстетической глухоте и недомыслию автора. В мире, где «человеческое путается под ногами и мешает жить», где на месте дома оказывается ветер, где власти давно забыли о своем народе, — в таком мире культурный круг прозы Ю. Козлова не может никого ввести в заблуждение появлением нового смысла. Во всех ирреальных сценах обоих произведений нет холодной эстетической игры — не ради блеска и «сверкания» люциферова света они написаны. Напротив, для преодоления безжизненной тьмы того, что нагло выдает себя за единственную и верную реальность. Это — мистика «здешнего», остающаяся в рамках дозволенного художнику.

Юрий Козлов избегает крайнего натурализма, отказывается от «подражания действительности» — от цитирования ее подробностей. Он, кажется, не стремится и опереться на какой-либо отечественный авторитет. Тогда какую же «начальную точку» избирает писатель, названный мной метареалистом?

Не с легкой радостью («свобода!»), а с углубленной трезвостью принял Юрий Козлов обнищание действительности. Его твердь здесь — в этом «месте». И на «месте утраты» — развоплощенной реальности — «крепнет новый образ». Ни в какой иной «системе координат», как мне видится, нельзя прочитать названные его произведения.

И в «Одиночестве вещей», и в «Геополитическом романсе» принятие обнищания действительности раскрывается через «тихую» трагедию, в которой, по сути, две пары трагических героев: Россия и Леон, Россия и Аристархов. Пожалуй, такая особенная теснота «антагонистов», такое драматическое слияние образов достаточно редки для современной литературы. «Родина, — говорит Аристархов, — это то, что бесконечно близко, что понимаешь «от» и «до». Малой же родиной героя — «родиной души» — был вертолет, «с которым Аристархов ощущал себя слитно». Но герой, прошедший Афганистан, переброшенный в объединенную Германию, потом — в расползающийся Союз, больше не мог сказать так («бесконечно слитно») о своей Родине, ибо она на его пристрастную любовь не отвечала. «Отношения России с Аристарховым были сугубо односторонними… Россия попросту его не замечала, как вошь или таракана». Тут главный источник, втягивающий героя в трагический круг.

Аристархов заключен автором в пространство одиночества, где «линия жизни» прочерчена как линия потерь и искушений. Он потерял жену, одержимую «идеей потребления… без границ, смысла и меры»; он потерял дом, малую Родину-армию, ибо в Германии «Родина-армия хотела того, чего не могла хотеть, как говорится, по определению, а именно — продать себя». Новая жизнь распахнула сотни дверей наживы, но Аристархов считал «почему-то ниже своего нищего достоинства входить» в эти двери. Из продажно-торговой и газетной свободы он выбирает … смерть. Каким же может быть еще исход пристрастной любви к России героя, чья жизнь имеет страдательный, но не потребительский источник?

Между героем-Россией и главным литературным героем (Леоном, Аристаховым) в романном пространстве располагаются «странные люди», «сиротские души», дети России — не брокерской и не базарной, но ставшей от долларов «еще нищее, чем была при рублях». Дети «третьей России» — нищей и убогой. Нищета России — действительно ли это путь? Путь к будущей глубине, начала которой удерживаются уже сегодня «безумцами» Аристарховым и Леоном? «Чем дольше смотрел Леон на обычную в общем-то русскую равнинную землю, тем пронзительнее и безысходнее входила в его сознание внезапная и необъяснимая… любовь… Леон… понял, что есть любовь Господа к людям. А поняв (по крайней мере так ему показалось), чуть не залился горькими слезами вместе с Господом своим. Ибо и Леон, и Господь его (Леон с недавних пор, а Господь еще с каких давних) были патриотами, то есть носили в сердцах любовь к несовершенному, упорствующему в несовершенстве…»

Серьезность прозы Юрия Козлова отдает горечью и печалью. Она серьезна, как вопросы «Куда?» и «Почему?» вместо бывшего радостно-утвердительного — «Туда?». Путь нищеты без Бога — страшный путь, и такими героями, «массовыми человеками», густо населена его проза. Еще путь нищеты близок к отчаянию — отчаянию особого рода: «Не перегнуть одинокой, согнутой как венецианский мост, спине безмерную благость божественной нищеты, врученной Господом России, подобно узелку Святогора». Кричащие образы! Узелок и Святогор! Больно… И не утишить боли — земной нашей тоски по «целой» России, по встрече разъединенного — России со своим пристрастно любящим ее Героем.

Автор «Геополитического романса» и «Одиночества вещей» выбрал «третью Россию». Россию Христа.

P.S. С тех пор, как написана была эта статья, Юрий Козлов сочинил несколько крупных романов, уйдя в них в стиль технологичного, виртуально-компьютерного письма, что не вызывало у меня ни малейшего желания размышлять о его прозе, несмотря на некоторые яркие и оригинальные его мысли… Я упрямо жду его «возвращения» к той литературе, с которой он начинал.

1994

У «Букера» в плену

Отзвучали победные трубы. Газеты оповестили о результатах состязания хороших писателей с лучшими. Торжественно вручили премии — Букера, Государственную, «Триумф». И, кажется, можно теперь спокойно писать о литературе, не тревожась, что твои слова будут кем-либо восприняты в контексте «борьбы финалистов», добавляя или убавляя граммы с «весов правосудия» литературных и нелитературных экспертов.

Не будем гадать о всех причинах, по которым более соответствующим «букеровскому вкусу» оказался «Стол, покрытый сукном и с графином посередине» В.Маканина, а не роман О.Ермакова «Знак зверя». Почему повезло М.Жванецкому с «Триумфом» и не повезло записанные в итоговые списки претендентов Виктору Петровичу Астафьеву, так и не дотянувшему ноты «проклятия» до требуемой лауреатской высоты. Оставим в покое «бесстрастное жизнеописание» Л.Улицкой и сочинение В.Нарбиковой. Женщина всегда права, и спор с ней бесполезен, особенно когда суть писания «Около эколо» можно определить как стремящуюся к пределу авангардную литературную болтовню.

«Процесс пошел», — дружно констатировала критика после собственных недавних воздыханий о «паузе», растерянности и «многозначительном молчании» современных писателей. Самой большой радостью критики в два предыдущих года была, как ей казалось, тенденция освобождения литературы от идеологии. Освобождение от идеологии представляли чуть ли не как акт общественной гигиены. Дружный хор, вслед за политиками, приветствовал распад Литературной Державы и «парад эстетических суверенитетов» (С.Чупринин, Н.Иванова), ничуть не смущаясь некоторым противоречием между приветствуемой деидеологизацией литературы и увязанием критики в новой демократической фразеологии и идеологии с ее пафосом — чем хуже для людей, тем лучше для реформ.

Высвобождая литературу из объятий идеологии, критики, прежде всего, выявили собственное, весьма стандартно-марксистское понимание идеологии как «господствующей», которая вырабатывается в партийных кабинетах и внедряется в сознание писателей и читателей. Как «основоположники», так и нынешние критики не допускают иного понимания идеологии — мира идей, понятий и учений. От «теоретиков» же наследуется и столь дремучее определение одной из тенденций современной литературы как «христианская идеология», которая «так же быстро задушит литературу, как и любая другая» (А.Агеев). Превращая христианство в идеологию, безусловно, стоит опасаться из желания оберечь христианство, и православие в частности, от включения в новейшую «демократическую борьбу». Но нельзя не заметить, что «христианскую идеологию» могло придумать только безбожное сознание, с которым, к счастью, писатели не намерены считаться.

Если уж и указывать на особенные черты современной прозы, то это — явная ее без-идеальность, а не без-идейность. Идеал умер. И никто пока не ставит вопроса о возможности или невозможности и абсурдности жизни без Идеала. Социалистический идеал исчез, но и идеал демократических свобод оказался не нужен. народу, которого в очередной раз насильно ведут, уже не к «Счастью», но к «богатству». «Оптимистическая трагедия» закончилась «немой сценой», окрашенной в тона исторического пессимизма.

Но, несмотря на женственно-капризный отказ критики от «идейного взгляда» на выделенные в круг «букера» литературные произведения, «неравный брак» литературы и идеологии состоялся. Повесть Маканина потому и была возведена на пьедестал, что опиралась на описание идеологии «честных совков» и «миллионов жалких совков». Все взволновавшие критические умы романы сплошь идеологичны, что ничуть не мешает оставаться им литературными произведениями. Просто идеология в них «прячется» (в отличие от соц. реалистического стереотипа), как контрабандный товар, в багаже «простого описания» («Записки жильца» С.Липкина), «антифилософичности» («Прокляты и убиты» В.П.Астафьева, «Знак зверя» О.Ермакова), модернистской форме «Стол…» В.Маканина). Требовать сегодня от писателя отстранения от идеологии — значит требовать выхолощенного, бесплодного текста.

Отделив идеологию от литературы, критика оказалась парализована собственным запретом. А потому была вынуждена сосредоточиться либо на литературной технике и хвалить О.Ермакова, что он написал «не роман об Афганистане, а… роман об Афганистане» (К.Степанян); либо, указав на то, что Маканин соединил в своей повести традицию нравственных исканий русской литературы с европейской формой и мыслью, — оставить читателя в полном неведении относительно того, как писатель достиг столь сильного эффекта.

Не знающая сюжетного движения, принципиально монотонная, повесть Маканина «Стол…» если и дает возможность разглядеть в себе европейский экзистенциализм, то с очень сильным советским вывертом. Известные всякому, прошедшему курс зарубежной литературы, экзистенциальные опоры — комплекс вины, страха, сосредоточенность на проблеме «Я и другие», погруженность сознания внутрь «Я» — не столько придают повести требуемую многозначительную философичность, сколько уводят прочь от нравственных исканий русской литературы с ее вниманием к душе человека. Писатель точно зафиксировал состояние кризисного, угнетенного сознания своего героя, привязанного к Столу всеобщего судилища. Нравственные же искания остались за «семью печатями» именно потому, что при всех разговорах о душе она так и не пожелала себя обнаружить в маканинском повествовании о безличном мире, в котором все анонимны.

Герой повести, кому-то из критиков показавшийся интеллигентом, словно наперекор автору, опрокидывает всю его экзистенциальную конструкцию. Он сосредоточен совсем не на собственных глубинах — скорее, напротив, являет читателю полное отсутствие «Я»: «Я думаю о них и только о них». Вся «самость» героя в тех, кто ждет его у стола судилища: в Старике, Социально Яростном, Бывшем Партийце, Секретарствующем и т. д. Вся жизнь героя ушла «во вне» — в страх перед очередным Спросом, в бредовые ночные мысли, в которых «мелочевка отношений» вырастает в гигантские размеры, в безобразные химеры «потребляющих» друг друга людей — «они не хотят твоего наказания, тем более они не хотят твоей смерти — они хотят твоей жизни, теплой, живой, с бяками, с заблуждениями, с ошибками и непременно с признанием вины!».

Та же метаморфоза, что и с экзистенциальным «Я» героя, происходит с «виной». Писатель выстраивает грандиозную интеллектуальную и идеологическую мизансцену, рассматривая «вину» своего маленького человека в метафизическом ряду. Уже потому, что он (ты, я) родился, уже потому, что были в твоей жизни «грязные пеленки», а потом всякие прочие «бяки» и «скользкие места внутреннего роста», — уже потому он (ты, я) виноват. А если виноват, то в этой советской стране будешь непременно подвергнут спросу: сначала — мелкому, а дальше — непрерывающемуся отчету по всей жизни, вплоть до последнего вздоха. Умирающий герой своим последним словом ставит в повести экзистенциальную точку.»Виноват», — слетит шепотом слово с холодеющих губ.

Удобная это штука — метафизическая вина, позволившая Маканину обойтись без наполнения ее каким-либо реальным содержанием. Действительно, европейскому рациональному сознанию гораздо понятнее «вина», чем русский трудный вопрос о грехе. Именно в этом месте произошел второй разрыв писателя с русской традицией — предпочтение отдано виноватому сознанию, предмет преступления которого скрыт в темной глубине рождения. Родился — значит, виноват! Миллионы «совков», по Маканину, рождались только затем, чтобы «жировало Судилище», чтобы обеспечивалась жизнь структуре Спрашивающих.

Оставив своему «честному совку» только рациональное «Я», врожденную вину и приобретенный страх, Владимир Маканин блеснул мастерством в описании социальных портретов тех, кто вершит суд, показав и эволюцию суда. Сначала они просто расстреливали; потом, во «времена подвалов», уже расспрашивали; в период «белых халатов» стали претендовать на душу, объявляя виноватых душевнобольными; и, наконец, в результате влияния мировой общественности, перестали вообще претендовать на тело, а души стали уже полностью в Их власти. Ради этой любимой мысли и социальной схемы судилища, видимо, и была написана повесть. Начал было Маканин пробовать другой путь, обронил слова о суде небесном и земном, «отобравшем силу у Небесного» (?), но остановился, понимая, что «тема» эта расположена за пределами авангардного письма. Стремясь к полному охвату всех «классов, групп и прослоек» советской структуры, автор вскользь упомянул о тех, кто «не подключил свою душу к спросу». Только в списке этом почему-то одни лилипуты, калеки, дебилы, альбиносы, заики. И лишь пара слов брошена в адрес тех (верующих), кто больше полагается на Суд Небесный, Страшный Суд. Вот по этим-то убогим, в «остатке», людям и можно, на наш взгляд, судить о том, далеко ли ушел писатель от идеологии, если его творческая воля была полностью поглощена пристрастным спросом с «честного совка» и «этой страны», привязанной к длинному, от Калининграда до Сахалина, казенному столу суда земного. Между тем Стол, покрытый сукном и с графином посередине, стал в повести действующим лицом. Автор наделил его памятью, психологией и чувствами (вплоть до фаллического описания графина на столе), — так что он кажется живее главного героя.

Если повесть Маканина зависла в пространстве европейской литературной традиции и советского идеологического наследия, не примкнув ни к первой, ни к последнему, — то в «Записках жильца» С.Липкина чувствительный критик В.Воронов заметил «несколько расслабленное благоговение перед жизнью» (?), услышал «библейскую интонацию». Писатель запечатлел некоторое количество социальных, семейных, бытовых и исторических обстоятельств вокруг двух вех — революции 1917 года и Отечественной войны. Повесть густо заселена героями, а ее грустно-растерянный тон задает Миша Лоренц, оберегаемый автором от крайностей судьбы. Герою не по пути со всеми — ни с различными властями «революционной эпохи», ни с законодателями правильной советской жизни.

Меняются местами допрашивающие и обвиняемые, хозяева и жильцы. сильные и слабые; станет приживалкой в собственном доме когда-то его владелица Чемадурова; по доносу попадут в ГУЛАГ марксистов-большевиков герои группы «подлинного изучения марксизма». И хотя из бытовой честности автора не вырастает нового знания о недавней нашей истории, — множественность частных фактов и отдельных смыслов явно объединена. Объединена романтическим экуменизмом. «Записки жильца» — это «русская» повесть еврейского происхождения с экуменической идеологией.

Семен Липкин не обошел вниманием типичные «больные темы» носителей еврейского сознания: о русском национализме и русских пророках, о Достоевском в частности. Для писателя национальное сознание «русской толпы» проявляется «главным образом негативно». Одно из доказательств того — собственное «русское» самоопределение: «Мы русские, потому что другие не русские». А это — «идея стада, гурта, стаи, отары», — констатирует писатель и делает вывод, что как Карл Маркс (видимо, для писателя тоже русский) так и русский народ «не дорос до национального самосознания». Достоевский же (продолжает) исказил христианское учение, так как смел объявить о русском народе-богоносце. Достоевский, по писателю С.Липкину, кощунствовал — ни у какого народа нет «входного билета» к Богу. Мы много раз слышали подобные утверждения, и они, как всегда, больше характеризуют тривиальное сознание, которое не может обойти вниманием «русскую тему». Не претендуя на сколь- нибудь оригинальное или правдивое ее развитие, писатель движется дальше. Русское национальное сознание и народ-богоносец только мостик к экуменической идее писателя.

«Бог есть человечество, а человечество есть Бог — это материалистическое и еретическое обожение человека продолжается мыслью о страдании, которое Бог посылает народу, избирая его «для беседы». Мысль Эммы Елизаветского, изучающего подлинный марксизм, прошла невероятно сложный путь — от Маркса к Богу. Бог и Маркс оказались в «одной бутылке» потому, что у человечества единая душа. Вера в Бога, — говорит писатель, — общая у всех людей основа. А потому едины все — и русские, и племя И в горах Китая, как един Бог. Вторая в этой идейной конструкции основа единения человечества — нравственные законы, которые тождественны «у христиан и у иудеев, у поклонников Дао и у индуистов». Отличают же нас только обычаи и обряды, связанные с бытом и характером народа.

Мир спасет не красота (идея Достоевского не годится для века XX, к тому же представление о красоте у представителей человечества разное), — мир спасет слияние в единое человечество, то есть интернационализм по Липкину, только уже не грубый пролетарский, а тонкий исповедный. При такой идеологической программе не удивляет ни утверждение писателя, что «националистический социализм» родился в России (?!), ни изящная мысль о том, что «не Сталин разгромил Гитлера, не русские одолели немцев — победило страдание, дух поборол плоть». Этим утверждением автор и продемонстрировал свой гуманный этический релятивизм и последствия соответствующего ему «переосмысления» человеческой истории. Действительно, какая разница, «кто победил и кто побежден», кто был насильником, а кто жертвой?! Ведь немцы, как и русские, тоже долго «страдали»…

Красивой мыслью заканчивает свое сочинение писатель, предлагая нам осознать, что «все мы люди», все мы созданы «Богом по образу и подобию Его». Гуманистическое миролюбие Липкина, как и новейший «интеркоммунион» модного проповедника Билли Грема, имеют общие корни: «Идеологическое и религиозное родство коммунизма и экуменизма очевидно: второй является законным порождением первого… Коммунизм и экуменизм — это два отряда одного и того же воинства» (Ольга Газизова). Гуманистический туман, поглотивший правых и виноватых в Отечественной войне, предлагающий удобные одежды «дипломатической веры в Бога» как основы единения человечества и утверждающий плюрализм нравственных законов, подкрепляется у Липкина образом «счастливого Вавилона», герои которого объединены авторской экуменической волей. Под экуменическим покровом всеобщего страдания писатель все же совершает определенный отбор. Призывая нас к всечеловеческому единению, он выделяет «грезу» о прекращении еврейского страдания: «Евреи страдали страданием человечества, и страдания эти кончатся только тогда, когда человечество навсегда сольется с Богом». Сольемся же с Богом! И прекратятся еврейские страдания… И, очевидно, начнутся страдания тех, кто мало полагается на экуменическое счастье и равенство.

Писательский горизонт Олега Ермакова слился не с Богом, а с видом войны, открывающимся «низшему составу». Казармы, монотонный солдатский быт, — изматывающий, обессиливающий, отупляющий, как зубная боль. Кажется, раскаленное афганское солнце выжгло, растопило и «высокий смысл» романа, унизило его до тягучей повседневности, уже не требующей ни философских, ни исторических рефлексий автора. Точное описание состояния человека на афганской войне — главный эффект письма О.Ермакова. «Это литература не для слабонервных», — не раз констатировала критика, подразумевая описания кровавых «операций» войны. О Ермаков, как и В.П.Астафьев, приближают героя к самому последнему уровню материального мира. Это рубеж, за которым, кажется, уже кончается любая деятельность воображения.

Критика много сказала об «окопном реализме», о «Грязной правде» романа В.Астафьева «Прокляты и убиты». Критика заметила, что нет в романе философского осмысления войны; а «привычный» и «родной» ее образ писатель лишь украсил «шоковыми иллюстрациями» (В.Бондаренко, В.Воронов, М.Золотоносов). Обратившая все свое внимание на «художественную вторичность», «простую описательность» и «эстетическую неизобретательность» романа (М.Золотоносов), испытавшая вместе с тем и шок, от столь резкого названия («прокляты»!), критика не увидела нового и современного взгляда большого писателя на Великую войну. В своем романе Астафьев смел «идеальный образ» как почвеннического, так и партийно-советского представления о нашем народе. Писатель сблизился с теми прозаиками, которые с нигилистической обреченностью констатируют: вера в то, что «человек — звучит гордо», уже потеряна. Потеряна навсегда.

Современная литература прицельно бьет в одну точку — «правды о жизни и человеке». Недавнее участие в создании ценностей социалистической культуры сменилось полной, тотальной ее критикой. Мы не будем решать написал ли Астафьев всю правду о войне. Доказательность писателя не спортивного свойства, где можно все взвесить и измерить. Правда всегда сложна, как и многообразны способы ее утверждения. Ради «правды» в современной прозе описываются и роды, и аборты, ради нее, многострадальной, рассказывают о проститутках и технике «любви». Можно множить и множить подробности «быдлового существования» человека на войне — сцену показательного суда усилить не менее показательным расстрелом братьев Снегиревых, а картины скотской казарменной жизни дополнить забиванием ротным командиром больного солдата. Сколько бы писатель ни стремился к полноте «правды жизни» — реальность войны, безусловно, была страшнее всякого описания и любого изощренного вымысла. Дело даже не в натурализме описания отхожих мест, производящих отталкивающее в эстетическом отношении впечатление. Чего не стерпишь ради правды-истины. Да и что за дело писателю, если мы «падаем», «гибнем» от смертельной дозы яда, если «рвется» душа и мы не можем дышать, придавленные правдой Астафьева?! Не можете в себя ее вместить — не читайте о войне, смотрите детективы и мелодрамы. В ситуации Конца Эпохи все свободны от взаимного оберегания — писатель и сам перестал чувствовать себя кому-то нужным, добровольно готов сойти с высокой кафедры, где всегда, в русском понимании, было его место. Все больше и больше внедряется западный «свободный стиль» в отношения читающей публики и писателя. Каждый сам по себе, каждый сам для себя живет, думает, страдает и читает. Или не страдает, не думает и не читает.

У Астафьева не может быть обмолвок или случайностей. Его эпиграф (Послание к галатам Святого Апостола Павла, глава 5, стих 15), название романа — все значимо, все связано с общей целью. Вынув из «контекста» слов Апостола о свободе, любви, о духе и плоти, — вынув «цитату» об угрызении и съедении друг друга, Астафьев, очевидно нарочно, заземлил думу о человеке, проклиная его и убивая. Прокляты и убиты. «Прокляты потому, что соучаствовали в грехе защиты греховного государства» (К.Мяло).

Изначальным проклятием над человеком висит маканинская вина рождения в «этой стране». Еще агрессивнее в своей неумолимой реалистичности В.П.Астафьев, не только уверенный в преступности государства и его первого вождя-выродка, но и усомнившийся в мощных нравственных силах «любимого крещеного народа». Народа, который получив «самую ничтожную власть», — «остервенело глумится над своим же братом» и истязает его. Народа, нрав которого «искажен, разум которого «замутился», а потому ушел он «за галифастыми пьяными комиссарами» в банды бездельников и лодырей, не знающих труда.

Свой ответ на вопрос «кем прокляты?» писатель прячет за древней молитвой. Это богатырь-старообрядец Рындин все время твердит «бабушкину молитву» — «кто сеет на земле смуту, войны и братоубийство, будут Богом прокляты и убиты». Но каким же Богом прокляты мы были в 41-м? Виктор Петрович вынужден «путать карты». Он ведь знает, что Бог в православном христианском установлении никого никогда не проклинал. Даже предавшие Сына Божия на смерть Им не прокляты, а наказаны. Господом нашим совсем не проклят род человеческий, Он бесконечно милостив, несмотря на все тягчайшие грехи наши личные и исторические. Явно больше симпатизируя старообрядцам (самый светлый человек в казарме — старовер), Астафьев подхватывает намеченное А.И.Солженицыным и другими писателями представление о чистоте веры именно в их среде. Но и старообрядческое представление о Боге, чего не мог не знать романист, — вовсе никак не соответствует требуемому проклятию Потому писатель и вынужден рассказать нам об «оконниках», что молились звезде, дереву, зверю, от которых известно «Богово проклятие». В том- то и суть. Языческое, сектантское, а не милующее православное, отношение к человеку предпочел В.П.Астафьев. Всем своим замыслом он вступил в конфликт и с собственными героями. «Десяток солдат молятся, — пишет автор, — батальон их слышит. Вот вас (политруков — К.К.) не слышат. Спят на политзанятиях». Только молились солдаты Господу нашему Иисусу Христу. «И мертвенькие сплошь с крестиками лежат», — вывела рука писателя. С православными и старообрядческими крестиками! Автор же, породивший своих героев, молится вместе с «оконниками» языческой звезде и зверю. Писатель ввергнут в противоречие с самим собой — и это обстоятельство нельзя иначе понимать, как трагическое.

Можно понять тех, кто читал «…Ивана Денисовича» и не испытывал подавленности, почти задавленности звериными условиями жизни человека, а читая Астафьева, не справляется с тяжестью описания казарменной жизни, мало отличной от тюремной, и картинами «края», «предела» падшего мира. Астафьев не может плохо, неярко писать — впечатление «края» только усугубляется его талантливостью. И все же не «остервенелое глумление над своим же братом», не бессмысленная муштра с игрушечным оружием, не быт доходяг остается в памяти. Великолепны рассказы о судьбах Щуся и Шпатора; сколько подлинного чувства в гимне писателя Хлебному полю («самому дивному творению рук человеческих»); как целомудренны и пронзительны в любви слова о русской женщине; с какой нежностью, «душу разрывающим восторгом» написана сцена прощания старшины со своим уходящим на войну батальоном. (Стоит сопоставить эти страницы романа с рассуждениями С.Липкина о «непобеде» друг над другом Сталина и Гитлера, чтобы понять, как много у Липкина книжной «гуманности».) Русский читатель узнает здесь «прежнего» Астафьева, иноземец, пожалуй, поразится «быдловым существованием». Но все-таки за свою страшную, «озверелую правду» писатель Астафьев не получил награды. Видимо, еще ниже, за край, должна быть опущена планка правды о русском человеке и России. Хлебное поле! Помешало ты быть «избранным» или спасло писателя от ловкого критика-политика, уже обмакнувшего перо в чернила, чтобы вывести «В.П.Астафьев и кризис национального сознания» или, того лучше, «В.П.Астафьев как зеркало нашей революции». Кризис, как и революцию, естественно будет им одобрен и расхвален.

Кажется, завело писателя в тупик, сбило с дороги его сознательное и явное отчуждение от православия. «Сигналом» того является не столько пристрастие к старообрядцам (здесь должно и, даст Бог, возможно преодоление раскола), но перечисление в одном ряду — «не знающих стыда дармоедов» — мундиров гвардейцев, кожаных курток комиссаров, религиозных сутан; креста и дьявольского знака. Еще чуть-чуть — и писатель, кажется, православную церковь спишет в силу «тоталитарную». Вот тогда, возможно, и Нобелевскую премию получит. А пока… Пока все еще говорит о хлебном поле, а не о речке из пепси-колы. Только кто его знает, что напишет он дальше, продолжая роман? «Букер» решил поостеречься…

«Физиология войны! сама по себе не имеет безусловной ценности. Только духовное, внутреннее и сокровенное решает вопрос о достоинстве вещественного, явного, внешнего. Так было всегда. И будет всегда. В русском понимании правда не зависит полностью ни от земной авторской воли, ни от «уменьшения» или «увеличения» нравственности в народе. Только приняв мир и христиански обустроив душу, писатель через своих героев может разрешить вопрос о «правде жизни», которая не есть лишь правда земная, на чем и был по преимуществу сосредоточен В.П.Астафьев. Лично для меня злой русский писатель, опирающийся на темные силы вдохновения, столь же без-опорен для души, как и злой православный священник. Кризисное атеистическое сознание не способно к воссозданию полноты жизни, не способно к разрешению вопроса о «вине», о «Грехе», о «Страдании», как бы ни было оно исповедально, как бы не стремилось до конца, до донышка выговориться. Атеистический путь вел и ведет к тупику, к омертвению и вырождению литературы, чему лучший пример — вся наша «букеровская проза», которая только и смогла показать человека, раскрывающего себя как зверя и как «совка», как человека в государстве зла — на том стоят и Астафьев, и Маканин, и Ермаков.

У «Букера» в плену останутся романы Ермакова и Липкина. В литературе останется Маканин. Тяжел крест В.П.Астафьева, высока вершина его восхождения. По его творчеству будут судить потомки о судьбе меняющейся национальной действительности, снова превратившей всех нас в «бывших». Только нет и не будет у нас «Константинопольского парохода». Многие, многие наши соотечественники говорят сегодня горькие слов — читать интереснее, чем жить. Именно они, а не новые «господа», не прежние товарищи, не критики, создающие писателю имидж «прозревшего старого солдата», — именно они читают Астафьева «всем сердцем», «всей душой». Душой, которая последним, последним усилием воли старается удержаться на вечном русском рубеже — еще и еще раз отделить неправду Тьмы от правды Света.

1994

Культура как наказание

Посвящается живым

Уже тогда, в 70-е, соблазнов было много: в студенческой среде началось увлечение дзэн-будизмом, ходили по рукам сочинения Блаватской, парапсихологи «вершили чудеса» и получили официальное признание, благодаря «пассам» черной женщины над полуживым генсеком. Входила в моду методология, прорабатывающая буквально все — от йоги до марксизма. Расцветал самиздат, осмысливающий себя как «культура два» и остро нуждающийся в советской официальной литературе и ее системе ценностей, — нуждающийся как в химическом катализаторе для собственной «творческой реакции». Конечно, были и в нем настоящие художники и интеллектуалы. И какая же молодость без «бунтарских ночей» — без запрещенного чтения Солженицына и Пастернака, Набокова и Бердяева…

Но именно культура удерживала многих в то время от соблазнов сектантского существования. Именно культура позволила осознать многим из нас свою русскость. Это было опадение огнем, затронувшее потаенные глубины, но и сомкнувшееся — стык в стык — с реальностью. Вот именно — с реальностью, в которой не принято было размышлять о русском, зато книжки (и весьма объемные) на тему «Советская социалистическая культура в свете решений…» — далее следовала римская цифра, обозначавшая очередной съезд, — зато такие книжки издавались многомиллионными тиражами, а за трудами А. Ф. Лосева, например, мы попросту «охотились», как и «доставали» книжку Ю. Селезнева о Достоевском.

Говорю все это потому, что в данном «кратком отчете» — опыт моих сверстников, ставших русскими. Мы стремительно возрастали — мы научились читать книгу жизни русской культуры и истории. Да, мы видели как бунтари становились циниками, как «вживались в систему» утонченные интеллектуалы — «все понимающие», но теплохладные. Мы не были теплохладны. Нам никто ничего не давал — мы брали сами и были готовы столь же щедро отдать следующим за нами. Мы готовились спеть свою песню. А тут — «распустились розы» перестройки: «Мыслимо ли запеть гимны красоты и света перед зрелищем той постыдной борьбы против родины, каковая сделалась почти лозунгом дня?» Запеть уже было нельзя, но стало можно сказать и написать то, что обдумано и пережито.

Теперь уже ясно, что русское кипение души 70-х-первой половины 80-х годов и было «лебединой песней» — было бескорыстно, истинно в проживании, радостно в познании.

Все хорошо помнят последнее десятилетие. В плане объема русской культуры и философии мы получили все, что желали. Перед нами Русская Глыба. И если бы можно было «отменить» дурную реальность, и, оставшись наедине с настоящей духовной реальностью, кропотливо и добротно строить русскую жизнь… Увы, но перед нами сегодня то, во что не хочется верить. Не хочется верить, что это — сама жизнь. Но это жизнь, это реальность, наше сегодня. Наш русский мир сейчас переживает кризис — «кризис осмысленности» (Ю. Нечипоренко). И мы должны это признать, так как всем уже ясно, что культура — это не только традиция, но и задача; безмысленная апология старого все чаще и чаще мешает.

Что, собственно, сегодня нужно осмыслить, когда, кажется, мы знаем все должное? Иерархия ценностей выстроена и ответы мыслителей (не чета нам) есть. Русская философия (и философия культуры) — на вершине ценностной системы. В ее средней части — ценности (вполне отрефлексированные) русской классической культуры. У основания-подножия — мощный пласт русской литературы, еще не забытой ни душой, ни умом. И тем не менее, «русская идея», «русская соборность», русское почвенничество и русское западничество и даже, увы, православность традиционной отечественной культуры (безмерно расширенная на всю литературу без анализа тяжкого, подчас скорбного пути) — все это стало штампами и общими местами. Правильными штампами, с очень правильными, но страшно неживыми словами. Иной писатель напоминает человека, который выходя перед нами, радостно сообщает, что он «русский», раскланивается и сам себе аплодирует. Грустная мизансцена: аплодисменты самому себе. В тепле культуры и в философии «русской души» больше нельзя искать «тихой пристани» от одолевающих умственных тревог. Угроза погибнуть под грудой собственных образцовых штампов — реальна. И реальна потому, что мы грубо и высокопарно, упрямо игнорируя генезис нашего современника (с его утомленными чувствами и подавленными мыслями), — пытаемся говорить «доброе и вечное», не учитывая низкой реальности, в которой мощная армия колдует над революциями инстинктов. А мы? Мы не отвечаем на вызов времени, лишь бесконечно констатируя его безнравственность, сатанизм и вседозволенность.

Тут сразу же возникает вопрос: если нужно «учитывать реальность», значит — нужно меняться? Но можно ли сегодня меняться, не изменяя и не предавая? В современной русской культуре сложилась такая ситуация, что мы те чувства, которые можно назвать религиозными, по-прежнему переносим на культуру и требуем к ней такого же отношения, какое уместно лишь по отношению к Православию. И это понятно. Но если тогда, в 70-е годы, потребность в вере удовлетворялась «святостью русской культуры» и «сверххудожественными» качествами слова, то сейчас, когда есть культура и есть Церковь, боязнь свежего воздуха и настежь открытых дверей опасна для самой культуры. Поэтому и заметен разрыв: наши эстетические критерии и этические установки — одно, реальность литературной жизни — другое, а реальность, отраженная в нашем же сознании и бедной голове современников — третье. «Ни Зверя скипетр нести не смея, ни иго легкое Христа!» — вот характеристика ситуации томления в современном русском сознании.

Хотя на самом деле изменение в литературе уже произошло. Расколотый «стиль 1990-х» заметен в русской прозе: куда же нам деть «подворотню» П. Паламарчука и смерть «ненужного героя» В. Посошкова, крайний нигилизм «Ночной охоты» Ю. Козлова и занудное нытье героя «Невольных каменщиков» М. Попова, страшные «нарывы» рассказов В. Дегтева и совсем нереальную игровую реальность В. Отрошенко. Куда «определить» исторический роман А. Сегеня и детектив о мафии А. Трапезникова, с их явной ставкой на увлекательное, остросюжетное чтение? Не разрушаем ли и мы свою же культуру, «пропуская» в ней вопросы, которые нас действительно волнуют? Не мы, а наши оппоненты констатировали, что «страна не прочитала» А. И. Солженицына. И это правда. И требовался ответ — почему не прочитала?

В культуре обязательна диалогическая ситуация — сегодня она утрачена всеми, в том числе и нашими оппонентами. Необходима свободная встреча «европы» и «азии». Необходимо признать, что воля к культуре парализована — культурный слой еще пишет и в парализованном состоянии, но другие (новые и старые) слои преимущественно испытывают тягу к примитивности. Мы призываем друг друга писать о хорошем, мы не хотим грязи в литературе, не хотим читать об ужасном и тяжелом. И эту нравственную установку можно понять. Только что же делать, если вся современная литература погружена в злую реальность и разница, по преимуществу, состоит в степени самоконтроля писателя? Кажется, что только в пространстве истории остались положительные смыслы литературы, восприятие которых не искажено сиюминутными человеческими бедами. Когда я вижу ребенка, просящего милостыню с плакатиком на груди «Хочу есть», — то, как и многие другие, перестаю понимать, зачем я занимаюсь литературой…

Связи культуры с внешним миром полностью изменились. Замечательная социокультурная ситуация советского времени полностью исчезла — культура больше не может ни воспитывать, ни спасать, ни быть школой нравственности, ни являться трибуной или кафедрой. Сердце человека (читателя) больше не является «местом встречи» общественного устремления (просвещать и вносить идеалы культуры) и писательской установки (быть прочитанным, понятым и, в результате, «оставить след в душе»). Культура как гуманное ядро человеческой жизни и имеющая гуманистические цели, кажется, больше невозможна. Мы все еще спорим о «направлениях», обсуждаем особенности литературного языка и с пристрастием вглядываемся в «мир идей» того или иного писателя. Мы ищем новых ценностных ориентиров или «вживаемся в традицию», а земля наша становится кладбищем радиоактивных отходов. Мы уже разделенная земля. Изощренное рабство — вот реальность нового тысячелетия. Тридцать миллионов русских, предусмотренных проектом «золотого миллиарда» вряд ли родят русского гения, в лучшем случае нам будет разрешено экзотическое этнографическое существование.

Мы как бы и сами не умеем выделить существенное в том, что уже создано. Понятно, что «носители» русского сознания уже настолько «притерлись» друг к другу, уже настолько знают одно и то же, что не всегда видят у себя то, что заметит «свежий взгляд» противника. Я не уверена, что нами будет усвоена и освоена во всей своей принципиальной новизне недавно вышедшая в журнале «Москва» книга Ксении Мяло (и Сергея Севостьянова) «Крест над Россией». Я не уверена в том, что вообще она будет прочитана. Впрочем, есть тут некий общекультурный момент — даже самые вызывающие литературные сенсации и мистификации, рассчитанные на прямой отклик и скандал, никакого отклика не получают (В частности, публикация в «Литературной газете» о Набокове) Тут тоже точка падения градуса культурной жизни.

Каждый из нас знает, что все больше и больше становится тех, кто ушел из культуры — из русской культуры. Самый благой исход — в лоно Православной церкви, причина которого, как правила, в остром чувстве греховности культуры и максимализме натуры. Но есть и другой уход — боязнь подравнивания под определенную эстетику. И все мы помним примеры. В 70-е-начале 80-х, русская проза была синонимом «деревенской литературы» (что абсолютно верно!), но культурный и социальный механизм, работавший в этом направлении, пугал тех, кто был русским, но «городским» прозаиком. И они, русские мальчики, несли в «Знамя» свои сочинения, где их быстро брали в оборот. Сегодня беда уже не столько в том, что уходят, а в том, что к нам не приходят — поток пишущих увеличивается, но талантливых писателей становится все меньше.

За последние десять лет русской культурой накоплено много — но все это еще не знает друг друга, еще держится за когда-то обозначенные границы «своей культуры», отчего, например, талантливый прозаик Олег Павлов оказался за «пограничной» чертой и печатается в совершенно невзрачном «Октябре». И немудрено. Русских традиционалистов мы не хотим или не можем слушать, поскольку они «другие» и вызывают у «старших» стилистическое неприятие (а стиль все по-прежнему определяют «русские шестидесятники»). Смотреть на неоязычество как на приглашение славить языческого козла или Перуна, конечно, можно. Только что ж, так не крепки мы в вере своей православной, что боимся ее «вытеснения»? Культурный (а не религиозный — тут все ясно) диалог и с ними нужен, уже хотя бы ради того, чтобы ответить на вопрос: почему в русской среде есть поклонники неоязычества и рерихианства? Почему арийская идея в культуре набирает силу? Почему важны сегодня «интуиции» древних цивилизаций?

Смотреть как на варваризацию на то, что выходит за рамки представления о традиции Нового времени, сегодня больше нельзя. Нельзя потому, что маятник традиции приобрел невероятный размах — от «Руси арийской» до дня нынешнего. Им словно бы мало «питательной почвы» традиции ближайшей, а потому столь сильно чувствуется потребность укрепления в веках и тысячелетиях — как в новом фундаменте. Русская культура ищет мужское начало, прислушиваясь к трепету древней истории.

Социальный разлом культуры произошел. Современная культура распалась на тусовки. Тусовки «соседних этажей» активны. Интими-зация демократии идет мощными темпами — через вовлечение и порабощение новой реальностью, вырабатывающей наркотическую потребность вожделеть и развлекаться. И это происходит не с каким-то туземным народом, но с нашим. Революция, господа, уже совершилась! Помесь мистики и балагана (с голой задницей вместо лица) — вот «культурный фон» жизни нашего современника. Суровая проза ельцинских пушек не расстреляла иллюзий. Ведьма Вещь еще сильнее гнетет — гнетет человека к земле.

Быть (долженствовать) культуре, сдающей свои позиции, в том числе и учительные во всех смыслах, — сегодня очень сложно. Территория проживания русской культуры — катакомбы. Если и кажется порой, что это только предчувствие, то скоро такая ситуация станет реальней реальности. Творчество же есть (в ситуации ответственного времени) только выполнение собственного долга — «свидетельствование о высокой культурной реальности» (С. Антоненко).

Но скорбь не отнимет вдохновения, хотя устали мы и от собственных высоких стремлений говорить правильные слова, и от мерзких богохульств противников; устали «от высоких парений и вонючих испражнений». Возможно, впереди время, когда художественное слово утратит и нынешнюю власть над человеком. Но мыто знаем, что есть Слова — узда для зла. Собиратели литературной России сделали большое дело. Но современная культура — сурова. Ведь впереди — новое тысячелетие. Позади — угасание социалистического (советского) искусства и явно намечающийся крах его оппонента — постмодерна. Осознавая, что мы уже живем в потребительском обществе и земля уже горит под ногами, мы можем желать лишь одного — укрепления духовного. А культура? Чтобы не стать наказанием — не оказаться в плену у самой себя, — русская культура должна прислушаться к новым голосам. Они уже говорят о герое. Меч — их культурный символ, встречающийся чаще других на страницах новых изданий, пока еще не признанных русскими.

1995

Провокация

Владимир Сорокин, чье имя стало «символом» модной литературы, добился своего. О нем пишут многозначительные рецензии, говорят о целях его творчества словами Ортеги-и-Гассета (о «дегуманизации искусства» и «воле к стилю»), рассуждают об авторских сорокинских «интенциях». Договариваются критики и до тог, что хармсовская «чистота порядка» проявляется у Сорокина «в работе с языком», в том числе и матерным, «сходящим с ума». Вот и почтенный журнал «Современная драматургия», где опубликована пьеса Сорокина «Землянка», не смог (бедный!) «пройти мимо столь заметного явления сегодняшней литературно-художественной жизни».

Если читать сначала критику, а не сами опусы г-на Сорокина, то и впрямь можно подумать, что перед нами новый Шекспир — и трагический аристотелевский катарсис ему под силу явить, и культурными пластами он, играючи, овладевает как Титан, и стилист-то он отменный!

Автор предисловия к «Землянке», видимо, слышавший название работы Ф.Ницше «Рождение трагедии из духа музыки» тут же сообщил нам, что «природы катарсиса у Сорокина столь же загадочна, как и в музыке». Он же сетует, что все говорят о Сорокине, но нет настоящего анализа его «творчества». Прямо скажем — ситуация парадоксальная. Но почему стал возможен такой парадокс?

Если действительно взяться за анализ пьесы «Землянка», то обнаружится, что анализировать-то нечего — принципиально нечего.

Сорокин делает циничный жест (его герои с первой до последней страницы ругаются матом) и ждет взрыва «первичных эмоций» читателя или зрителя; потом делается еще один не менее неприличный жест (напишет о Христе и Богородице в похабном стиле) и снова ждет как «обычный человек» будет негодовать и возмущаться. В неприличном жесте — его первая и последняя цель. Тут тот же смысл, что и в эксгибиционистских акциях, проводимых на месте храма Христа Спасителя или акции в Пушкинском музее, сопровождающейся испражнениями и пр. Такие «акционеры» боятся только физического наказания и полицейского штрафа. Но ведь у нас свобода! А потому они, в том числе и Сорокин, нечувствительны ни к каким страхам, ибо знают о безнаказанности.

В «Землянке» пять героев — четыре русских лейтенанта и один еврей. Сидят они в землянке, ибо действие происходит во время Великой Отечественной войны, в перерыве между боями. Но это для нас война — Великая и Отечественная. Для Сорокина — просто место действия, выгодный фон для «клинического вскрытия человека», чем и занят сочинитель пьесочки. Все помните знаменитую песню? Сорокин тоже ее знает — и у него «потрескивает печка» и «бьется огонь». Только те беседы, что ведут герои, напрочь опрокидывают всякое нормальное отношение к войне, к человеку, к русской истории. Нормальное для Сорокина — обыденщина. «Землянка» держится на «двух китах» — герои просто разговаривают (матерно и грязно), и еще — читают газету; статьи-вставки нужны для того, чтобы автор смог выразить свою «эстетику». Таким образом, главный композиционный прием г-на Сорокина — долбеж на двух нотах: матерный разговор и чтение «газеты», снова матерный разговор и снова чтение «газеты» и так до конца, пока бомба не попадет в землянку, а перед публикой (в финале) развернется картина огромной воронки со свежей землей. (Заметим, что автор не настаивает на том, что героев землянки накрыла немецкая бомба).

Итак, герои говорят о морозе, поте, жратве, бабах, технике, немцах. Сталине, произнося при этом больше матерных слов, отчего затруднительно процитировать образчики «диалога». Все герои при этом говорят еще и одинаково (каков стилист!). Это у талантливых драматургов они различаются речью, интонацией, манерой мыслить. Сорокин же демонстрирует просто «разговорность» — то и только то, что люди умеют разговаривать. А поскольку уровень «разговорности» таков (матершинный), то человек Сорокина мало выделился (почти не отделился) из животного мира. Матом и попугай умеет при определенной тренировке ругаться. Человек в «Землянке» к тому же и существо малоразумное — разговоры скорее демонстрируют антиразум с использованием штампов (языковых, идеологических и пр.). Выберем же наиболее «приличные» фразы в диалогах героев: «Пот и чай — это как брат и сестра», «Мороз не страшен. Мороз большевикам не страшен», «Товарищ Сталин всегда начеку», Всем сейчас холодно. Тут ведь время-то военное, тут и мороз, а не пот, как мы все говорим» и т. д. Перед нами примитивная реальность, уменьшение человека до дебила с первичными чувствами. Право, как такие войну выиграли?!

Разговоры о поте и морозе перебиваются «статьями» из газеты, в которых и видят критики «работу со стилями» титанического автора Сорокина. Заметим, что «чтение газеты» героями пьесы воспринимается в «контексте войны» и любой бред из «статей» не прерывает плавности их дебильной беседы о первичности чая и вторичности пота. Вставки-провокации имеют, как правило, названия. Первая, правда, названия не имеет, но вводит в ситуацию, смысл которой таков: «На защиту родимой Палки поднялся весь наш народ, вся советская молодежь». Тут Сорокин «работает со стилем» духоподъемных речей Великой Отечественной. Далее следует текст «статьи» на тему «Перехода количественных изменений в качественные» — автор «Землянки» теперь «работает со стилем» марксистской и немарксистской диалектики. Далее г-н Сорокин переписал кое-что из учебника по теории музыки, потом поработал с ленинским образом в искусстве (пожалуйста, образчик: «Имя Ленина снова и снова влипаро повторяет советский народ. Людей любить Ильич умел, умел и ненавидеть вока…»)… Добавление матерных слов и звуковых «новообразований» туземного качества — единственный «диалогический» прием великого знатока катарсического учения. Прием, используемый с единственной целью — искажения, уничтожения, смешения и разрушения сложившегося смысла.

Я не буду утомлять читателя цитатами из «газеты», ибо дальше сочинитель демонстрирует все те же вышеозначенные качества — будь то вариации на тему гноя («гнойная судьба, гнойная вера, гнойная бутыль»), будь то «повествование о ходе военных действий» или «фронтовая быль», описанная двумя-тремя словами (словом «сморк» плюс два матерных). Сорокин демонстрирует замашки мясника от литературы — презирая привычные смыслы, он удивительно банален в их «переделке». Он груб и фамильярен, нагл и примитивен в своих текстах. Сочинитель Сорокин — литературный призрак, годный, пожалуй, только для литературного междусобойчика.

Читая «Землянку», я не испытывала никаких из тех чувств, на которые рассчитана такая литература, — ни возмущения, ни желания спорить, ни оскорбленности за свой народ, свою культуру, своих героев. Чтобы увидеть, что «король-то голый», нужно просто-напросто доверять эстетическому вкусу, воспитанному настоящей живой литературой. Находясь на ее спасительной вершине, испытываешь, пожалуй, даже не брезгливость, но горькое удивление — удивление перед тем, что все это сорокинское межеумье, одноклеточность и примитивность кому-то интересно разглядывать и описывать как художественную литературу.

Сорокин — это не литература, это — не творчество. Оно ему недоступно. Сорокин — это сплошное, во всем, истощение: он шантажирует, он из кожи вон лезет на скандальчик.

Но Сорокина можно и пожалеть — ему больше некуда пойти в созданном им самим удушливом и зловонном «мире текстов». Он повторяет-варьирует мерзости. Был, например, у него герой, который «кушал кал», — теперь, в «Землянке», Сорокин дает «рецепт» приготовления блюда из испражнений. И это критики называют «глобальным сомнением в святости культуры и чистоте природы человека»? Помилуйте, а нельзя ли все это назвать тем, чем оно на самом деле является? Г-н Сорокин обладатель одного «таланта» — «делать под себя», что никогда, ни в какие времена, не было признаком культуры. Большего он просто не умеет — не дано. Сколько пьесочек и романов он бы не написал, — все равно не дотянуться ему, как ни тужься, ни до святости культуры, ни до чистоты по простой причине — недоступности. Он может лишь питаться объедками с «барского стола», и как низкий лакей судачить о «господах» (культуре и святости) своей грязной и вонючей лакейской.

Но почему же, собственно, пишу я о «Землянке», если знаю, что святыни русской культуры и русской истории не угаснут от господ сорокиных — только мелкое «искусство пакостников» мы обнаружим пред их подножием. А потому пишу, что многие сегодня скорее усомнятся в себе (я, мол, отстал, не понимаю современного искусства постмодерна, не понимаю его особенной утонченности и усложенности), чем усомнятся в г-не Сорокине. Между тем, пьеса «Землянка» поставлена на сцене и публика полтора часа смотрела спектакль. Впрочем, публика, очевидно, была подготовлена воспринимать сие зрелище ка «эстетическое».

Г-н Сорокин не останется в русской литературе. Если и вспомнят потомки о его текстах, то отнесут их исключительно к области грязного литературного отстойника 90-х годов XX века, на исходе которого клиника претендует на место здорового, уродство наступает на образец; антиразум и античувство и публичное «клиническое вскрытие человека» пытаются выдать себя за норму.

1995

Заметки о современной литературе

Уже десять лет наша отечественная литература живет в новой общественной ситуации. И в жизни, и в культуре утрачены многие привычные смыслы. Произошла революция смыслов. Произошло такое вавилонское смешение всех норм, правил и ценностей, что разобраться во всем происходящем очень сложно, но нужно и необходимо.

Нелирическое вступление

«Переоценка» и «уценка» литературы, предпринятая в последние годы, коснулась даже классики. А казалось бы, что тут можно подвергнуть глобальным изменениям? Между тем, на одном поэтическом конкурсе, посвященном А. С. Пушкину, я слышала горячую речь пожилой дамы, которая «тридцать лет занимается его творчеством», — речь, в которой великий поэт был объявлен первым демократом-свободолюбцем. «Демократический пересмотр» литературы в сущности ничем не отличается от критикуемого марксистско-ленинского подхода, ибо оба они, как правило, атеистические и материалистические по сути. Одна из острейших проблем литературы (и шире — культуры) — это проблема оценки, интерпретации, трактовки. Именно в них закладывается «общее направление» мировоззрения, которое потом усваивается через учебники, пособия, научные сборники. К сожалению, сегодняшнее литературоведение не менее идеологизировано и партийно, чем это было раньше. Без идеологии как мира идей, безусловно, обойтись нельзя; но не следовало бы русскую классику подвергать новым кавалерийским наскокам, а стоило бы попытаться поставить более точную цель — углубить понимание ее философских и вероисповедальных (православных) аспектов. К сожалению, и здесь ситуация достаточно сложна: если в советское время исследователь, имеющий атеистическое мировоззрение занимался христианской литературой, то и сегодня разговор о Боге как «персонаже» произведения или о «христианской тематике» русской литературы ведут люди, по сути тоже атеисты — христианство и православие для них сугубо мировоззренческая проблема, не подкрепленная верующим сердцем.

Еще большая смута внесена в вопрос о советском периоде литературы. Конечно, сколько бы не указывали на партийность или советскость тех или иных писателей, сколько бы ни старались советских писателей — Шолохова, Твардовского, например — изгнать из литературы, они все равно останутся в истории советской литературы. Пройдет какое-то время и станет ясно, что 70 лет после Октября была у нас как литература русская, так и советская. И эти истинные произведения русской литературы советского периода (произведения Шолохова и Платонова, Шукшина и Воробьева, Распутина, Белова, Астафьева, Лихоносова, Личутина, Бородина и других) в гораздо большей степени наследовали классическую традицию, чем нынешние писатели, объявившие себя постмодернистами, концептуалистами, метафористами и авангардистами.

В современной литературной ситуации разобраться достаточно трудно — ведь все пишут и о России исторической, и о русских царях, и о казачестве, и о великомучениках российских. С одной стороны, мы читаем двухтомник «Угодник Божий Серафим» под редакцией игумена Андроника (Трубачева) и А. Н. Стрижева, с другой — драматург Э. Радзинский осмеливается писать об убиенном царе-мученике Николае II. (Заметим, что книга писалась параллельно с пьесой о проститутке — «Наш Декамерон»). Не претендуя на полное освещение нынешнего состояния изящной словесности, укажу лишь на некоторые характерные приметы и расскажу о литературе «тридцатилетних», достаточно мало известной нынешнему читателю.

Бомжи и эстеты

Как сильно в последние годы изменилось представление о литературе и культуре! Как сильно изменилась литературная норма и иерархия ценностей — ценностная шкала! Культура, услуживающая сытым и обслуживающая власть, все более и более теснит настоящее, выступая законодателем, выдвигая свое представление о типе литературы. Безобразное, антикультурное и гадкое стало претендовать на звание культурного. Прежнее здание культуры не просто разрушено, но в нем «пол» и «потолок» всячески пытаются сблизить — убрать границу между «высоким» и «низким», изменить норму литературного языка.

Заканчивается XX век — век революций и войн, век страстных и кровавых утопий, век предательств, страданий и мужественного стояния в вере и правде. Реальность, составившая плоть русской истории XX века, всегда была чрезмерна: с ее перехлестами и перегибами, с ее глобализмом и масштабностью приходилось считаться культуре. А сегодня хочется… тишины. Да, именно тишины — как средства против нового базарного варварства в культуре, как освобождения сознания от навязчивых политических концепций, как необходимого условия для сосредоточенного внимания к глубинным основам культуры и жизни.

А потому чрезвычайно важно вернутся к вопросу об ориентации на классический консерватизм в культуре и литературе. Именно он, как мне видится, может стать областью удержания в пределах культурной нормы, именно он — путь к дальнейшему плодотворному существованию национальной литературы и шире — культуры. Следовательно, нас не может не волновать вопрос об оценках современной культурной ситуации, — с одной стороны, и вопрос о тех «величинах прошлого», которые одновременно являются «вечно юнеющим будущем», — с другой.

В наше время культурная стратегия часто вырабатывается «в одиночку» — сегодня и один в поле воин, ибо в культуре и литературе все отчетливее видна черта между ее верхними и нижними «этажами». Оставаться наверху, на опасной высоте (где так мало земных плодов и материальных благ) позволяют себе те, кого бы я назвала сделавшими выбор рыцарями культуры. Этот выбор обязывает к определению, выявлению, называнию внутреннего идеала, опирающегося на мощь Традиции. Сделавшего выбор не может устраивать ни комбинирование виртуальной реальности, ни модный ныне не-крореализм, включающий в себя «похоронную верность» реальности, траур души и наслаждения мертвым. Свет Традиции, ощущаемый нами, «требует» поставить вопрос о границах православной культуры, о возможности поворота к подлинному духу культуры, хотя нельзя не увидеть, что маятник Традиции имеет сегодня большой размах — актуализация «древних смыслов» жизни и культуры также очевидна. Много споров вызывает, в частности, и возникший недавно «национально-революционный» стиль новых левых.

Культура — это всегда развертывание панорамы смыслов, тенденций, форм как высшего, так и низшего порядка; это всегда развертывание борьбы идей красоты и греха. Печать отвержения классической и традиционно-православной красоты лежит на современной культуре — но не является ли это обстоятельство поводом для возвышения и утверждения всего того, что осуждено и изгнано?

Конечно, с тех самых пор, как литература светская отделилась от духовной, всякий писатель обречен на поиски новизны — индивидуального литературного языка в пределах Традиции или за ними, новых героев, новых идей. Всякий писатель, таким образом, обязательно осмысливает свое творчество по отношению к Традиции (здесь возможно согласие, спор, конфронтация, развитие, кощунство и т. д.), и в то же время обеспокоен индивидуальностью своего творчества, заботится о неповторимости, оригинальности, новизне.

Какие же новые герои появились в нашей современной литературе — литературе последнего десятилетия?

Проститутки, бомжи, люди «дна» стали первыми новыми героями литературы. Позже их ряд пополнили «дебилы и выродки Татьяны Толстой, идиоты и маньяки Виктора Ерофеева, философствующие алкоголики Венедикта Ерофеева и Зуфара Гареева, «чудаки на букву М..» Евгения Попова, трепачи и проходимцы Вячеслава Пье-цуха, сексуально озабоченные героини Валерии Нарбиковой и Ларисы Ванеевой, кататоники и люмпен-интеллигенты Людмилы Петрушевской». Критик, которого я процитировала сочувственно относится к героям «другой прозы». Тем не менее, он делает такой вывод: «Порой даже кажется, что люди эти только уродствами (в лучшем случае причудами) друг от друга отличаются. И более того, они и интересны-то, получается, чуть ли не единственно этими вот своими уродствами и вывертами…» В этой характеристике явно ощутим и конфликт с традицией ближайшей — советской (потому и «другая проза»), и с традицией русской классической литературы. Нормы советской литературы не позволяли выводить на литературную сцену «уродов и выродков» — эта проблема оставалась в области социальной и не являлась проблемой художественной, эстетической. Русская классика много говорила о человеческих пороках и грехах — но именно человеческих страстях, а не животных инстинктах: «оскотинившегося человека» трудно разыскать в русской литературе, избегающей физиологизма.

Наряду с подобными новыми героями, означенными выше, появилось достаточно много произведений с изломанно-изящным героем постмодерна, сочинений-стилизаций под декаданс — со «светскими манерами», «барскими запросами», в общем, роскошно буржуазных по своему духу. Мне же представляется, что при всем раз- линии героев, оба слоя литературы делает похожим то «особенное обстоятельство», что новизна ее нравится читающей публике так же, как нравятся сегодня скандалы и соблазнительные картинки в бульварных газетах. «Философский смех» писателей «литературы для литературы», кажется, освободил их от человеческих и божеских законов. Такого рода литературы доходит до того, что уже и мат в ней обосновала как проявление национальной стихийной силы. И это «элита», и это «верх» литературного здания? А что же внизу? Внизу жирует «греховная литература», нечувствительная ни к каким страхам, кроме полицейского штрафа. Ее новые идеи опираются на все разнообразие нечистот — в языке, в мыслях, в чувствах.

Литературный процесс не только сегодня, но и во все времена, и в другие эпохи вырастал на контрастах. Культу разума противопоставлялась апология чувствительного сердца, материализму и нигилизму — антинигилистический роман; официальной культуре — «культура два» и модернистские течения. Но никогда еще, как сейчас, грязи бомжа не противопоставлялась грязь образованного эстета.

«Греховная литература» — действительно неизвестная нам до недавнего времени — наиболее яркий «символ» постсоветского периода в нашей культуре. Писатели настолько захлебнулись от свободы в вопросах пола, что описания — самые нецеломудренные и откровенно непристойные возводят в ранг проблемы: мы, мол, должны теперь разделять эстетику эротики от порнографии. Я не буду говорить подробно на эту тему. Мне представляется, что больше одной «книги любовных приключений» и прочитать-то невозможно, так как это бессмысленное занятие — клише и штампы переходят в этого рода романах из одного в другой.

Асоциальность, негероичность, безыдейность — все это опреде-ления-«зарубки» литературной жизни последнего десятилетия, проделавшего путь от литературы протеста, насмешки, абсурда и «чернухи», от тьмы частных разделений на метафористов, конструктивистов, соц-артовцев, концептуалистов, мистических реалистов до оформления в постмодернизм (с его «деконструкцией», распадом, объявленной смертью культуры) и «просто» искусство, где слово все еще раскрывает художнику свой сокровенный смысл.

Теоретики постмодернизма, тасующие «колоду» имен, теперь озабочены поисками прародителей, среди которых называют акмеистов и «обернутое», Шаламова и Ремизова. Замечательно при этом то обстоятельство, что как модернизм, так и «пост» порождают сложные интеллектуальные схемы-комментарии, эстетические манифесты, глубокомысленные интерпретации, которые гораздо сложнее и умнее самих текстов писателей-модернистов. После лихого пассажа о концепции «смерти автора», о «перемешивании форм дискурса», «смешении горизонтов» или «новом статусе подлинности» приводится такой плоский, бездыханный и жалкий «художественный» текст, что, право, невольно думается: не для того ли только и существует постмодерн? не для умственных ли упражнений, напоминающих бег на месте?

Массовая литература как подмена реальности

Все последние годы литература, подозреваемая в связях с социальностью, вызывала устойчивое и почти единственное чувство — авторской и критической брезгливости. Естественно, что в такой ситуации не могло возникнуть ни что иное, как социальность, питающаяся отрицанием в любых формах, — даже русский язык был заподозрен в «услужении тоталитаризму», даже традиционные литературные формы объявлены скомпрометировавшими себя связями с соцреальностью.

Энергия сопротивления часто питала искусство. Но мы знаем, что из сопротивления вырастало отрицание, из критики культуры обывателя вырос модернизм. Вспомним начало века, десятые годы. Тогда некоторые направления в литературе стремились уничтожить «Я» в творчестве, проповедовали отказ от психологии, требовали «убрать человека» из литературы. На слуху были тезисы: «нет ничего безнравственного для нас», «будем смело творить «безобразие» в литературе и будем убивать повсюду торжественность», новое искусство мыслило себя «без большой буквы и фигового листка». Все эти «парадоксы» были рождены в среде сугубых эстетов, но направлены на будоражение толпы, «уснувшего обывателя», нацелены на улицу, которую художники хотели «перекричать». «Чтобы заставить остановиться всю мимо несущуюся массу, нужно дать искусство ошарашивающее, мгновенное, стремительное и броское, — говорили футуристы. — Нужно ритмически бить по нервам…». Наверное, трагедия культуры наступает тогда, когда теряется равновесие между эстетическим и этическим, между «высоким» и «низким», между массовым и тонким, аристократическим, духовным. Кажется, что сегодня это равновесие утрачено.

Иногда приходится жалеть, что отменена духовная цензура, так как сквернословие и мат, несущийся из уст героев, требуют вмешательства, в том числе и Церкви; «пасхальное поздравление» в апрельском номере журнала «Столица» — прямое издевательство и кощунство над святым праздником и чувствами православных. Но, с другой стороны, вопрос о светской цензуре достаточно сложен в формальном отношении — все еще очень хорошо помнят «легендарный», невидимый и всесильный «лит». Хотя нельзя не отметить и тот факт, что почти десять лет шло всеобщее ликование по поводу «свободы» от цензуры, идеологии и т. д. — а вот сегодня начинают раздаваться голоса, требующие ограничения, несвободы относительно ряда явлений. Значит, критика должна содействовать тому, чтобы литература научилась сама себя осмысливать. Культура — это всегда иерархия, в которой есть «высокое» и «низкое», а есть в ней и «подполье», в котором по ходу истории могут жить высокие смыслы, а могут и низкие. Так, мысли о России исторической вне материалистически-марксистского контекста жили в советское время «в подполье», а тот, кто сознательно манифестировал «старые» идеи и идеалы, — тот за волю слова оказывался в неволе. Сегодня же ситуация другая — «подпольный человек» вышел на свет в виде андерграунда, неприличных чувств, неприличных слов и маргинальных жестов. Но тем не менее, задача критики прежняя — окорачивать все то, что претендует не на свое место. Давать определенную оценку сочинениям тех писателей, которые потеряли «эстетическую совесть», объясняя это тем, что, мол, норма в литературе изменилась.

В искусстве всегда существовало две системы ценностей: официальная и неофициальная (или статусная и неформальная) В той и другой налагались запреты. «Саломея» Уайльда была запрещена духовной цензурой, но первое, что сделали свободные деятели культуры после Февральской революции — поставили ее на сцене. Можно вспомнить и дебаты вокруг «Санина» М. Арцыбашева — одни включали, другие исключали его из литературы. Одни писали философские трактаты на тему «Миросозерцание Санина» и сравнивали его с Базаровым, другие относили этот роман к эротической литературе, близкой бульварной, третьи однозначно полагали модный роман «половой провокации».

Мне представляется, что важную роль в самоограничении и самоконтроле культуры играет традиция. За последние годы представление о традиции достаточно сильно изменилось. И потому, что произошло культурно-философское воссоединение с Россией исторической (конечно, в советское время были люди и художники, не порывавшие с традицией., но в данном случае речь идет о широком сознании), и потому что приобретена полнота традиции, немыслимая без православного миропонимания. Как «легко» было бы жить художнику, если бы он знал только Традицию и жил в ситуации досконального следования ей, ее нормам и правилам. Такая «легкость» сохраняется сегодня в народных художественных промыслах (другой вопрос, что носители традиции исчезают под воздействием новых социальных процессов). Но современный художник — наследник и Рублева, И Глинки, И Достоевского, и Платонова. В русском сознании до сих пор, несмотря ни на что, высокое искусство вбирает в себя критерий истинности, правды, красоты. Традиция требует отсечения лишнего. Но отсечение, отбрасывание и разрушение, умерщвление — вещи разные. Всякий оригинальный и талантливый художник стоит перед проблемой — отказа по моральным или эстетическим соображениям от ненужного и излишнего. Но когда элемент разрушения становится в творчестве главным, когда пряные и грязные, эстетские и «барские» эксперименты Р. Виктюка объявляются «сенсациями русского театра», когда матерные пьески Н. Коляды объявляются лучшими и новейшими образчиками драматургии, — то тут «художник» не просто корежит язык, он уже «рубит» культуру под корень… И культура, и литература требуют защиты; никакие разговоры о «новой культурной норме» недопустимы, ибо речь идет не о литературной борьбе. а о литературном, театральном хулиганстве, дикости и варварстве.

Литература часто «делилась» — например, на «правильные» и «дикие» тексты в ХVIII веке, на «литературу» и «словесность» — в ХIХ, на литературу «русскую» и «русскоязычную» — в ХХ. Критика нередко указывала на то, что в данный момент в литературе есть одни и нет других качеств и свойств, которые давали бы ей право называть себя литературой. Добролюбов не видел в свое время «народности» у писателей-современников, Толстой требовал от литературы «простоты», которая, на его взгляд, отсутствовала в современной ему литературе; в известное время не находили «советскости» в творчестве писателей-диссидентов или, напротив, недоставало «атеистичности» целому ряду произведений, а потому даже «Мастер и Маргарита» выводились за пределы советской литературы. Значит, «включение» в литературу или «выключение» из нее во всякое время опирались на свои значимые критерии, свой смысл, который «вычитывался» и определялся далеко не всегда самим произведением. Если драмы Коляды критикой вносятся в ряд литературы, то это значит — здесь действует механизм, аналогичный советскому. Теперь за «демократические убеждения» возносят на литературно-театральный Олимп.

Мы подошли к вопросу о «механизме» формирования иерархии ценностей, ценностных характеристик, которые и определяют «место» произведения. Что же изменилось здесь в постсоветское время? В советской литературе критерием выступала прежде всего тематика — легко «проходила» и утверждалась «производственная тема», тема «революционных достижений», тема «покорителей и отважных строителей», тема войны. Критерием могла и может быть связь писателя с какой-либо философской концепцией. В начале века это был символизм, народничество, «новая христианская» концепция. В советское время связь с марксизмом и ленинизмом обещала высокое место в официальной литературной иерархии. Теория «положительного героя» в литературе советского времени также занимала представительное место. Сегодня «положительный герой» вытеснен из литературы на периферию и редкий писатель осмелится вывести в романе «прекрасного человека», В литературе господствуют «другие герои», а которых я говорила выше. Уродство, выверт, аномалия, маргинальность — это и есть, как говорит нам «другая критика», полемика новой прозы с ближайшей (советской) и далекой (русской) традицией. Но, несмотря на все это, например С. Чупринин, уверенно заносит такую прозу в разряд литературы на том основании, что видит в ней «гуманистический смысл и пафос». Если «гуманизм» понимать «по-ленински», то, видимо, «другая проза» вполне гуманистична, а если вспомнить об его «обратной стороне», то стоит говорить об антигуманной тенденции внутри гуманизма и «новой прозы».

Наиболее устойчивым критерием русской литературы можно считать» народность». Если в 60-е годы- начале 80-х народная литература была представлена произведениями Астафьева, Белова, Распутина, Шукшина, Воробьева, Абрамова и другими, то сейчас функцию народной литературы выполняет литература массовая. Вакансия народного писателя занята автором сериала, сочинителем детектива. Эта литература может быть вполне названа демократической, в духе ныне понимаемой демократии.

Если же говорить о серьезной современной литературе и реальной ее новизне, то следует отметить, что с традицией связаны те писатели, которые обращаются к вопросам веры. Конечно есть романы, в которых присутствует религиозный модернизм, когда Бог не более чем многозначительная фигура, а крест, распятие, колокольный звон — модный сивмол. религиозный модернизм появляется там, где есть расхождение между декларацией (я — православный) и творчеством. Плодотворным же представляется совсем другой путь — такой путь, где писатель преодолевает отрицательный опыт, столь распространенный, тем, что говорит о живом опыте обретения веры и воцерковлении. Так я читала роман Алексея Варламова «Лох». Но именно «за православие» автору досталось от критика журнала «Огонек», назвавшего роман «крестообразным».

Популярная культура как антипод культуры высокой существует не первый век. Популярна была на Руси житийная литература и рядом — разные жанры традиционного народного искусства. Популярны были балаганные представления на историческую тему, лубочные книжки и картинки. Но никогда еще отношения поп-культуры, массовой культуры с высокой не оценивались как проблематичные и принципиально конфликтные (что мы видим сегодня). Феномен массовой культуры возник на рубеже XIX–XX веков. Тогда уже «развлекательность» и «вторичность» стали определяющими качествами этого культурного пласта.

Массовая культура и литература обращены не к зрителю, читателю, слушателю — но к потребителю; ее поделки и образцы должны быть непременно источником дохода. В последние годы СМИ и демократической прессой, обслуживающей «новую идеологию», была быстро сформирована очень большая аудитория потребителей, для которых греховная литература, бульварный театр, сериалы с убийствами являются культурно полноценными. Если будет поддерживаться, распространяться только такая литература, то мы неизбежно придем к культурному банкротству. Чем активнее ведет себя этот пласт культуры, тем активнее обязаны действовать такие нормы и такие представления о культуре и литературе, с точки зрения которых массовая литература оценивалась бы очень низко — как «примитивная», «дикая», «грубая», «отверженная», «лживая» и «аморальная», ибо она поет по преимуществу два «гимна» — «торжествующему телу» и «торжествующей свинье». Современная массовая литература (как правило, заграничного производства) рассчитана не только на новый «средний класс», одевающийся от Кардена или Юдашкина и читающий американизированный «Огонек». Увы, аудитория ее гораздо шире. Если в XIX веке еще можно было разглядеть «притягательную искренность и природность» в низком жанре, как это сделал Л.Н.Толстой, сопоставляя оперу с цыганским романсом или Шекспира с мужицкой песней, отдавая предпочтение последним, — то сегодня низкий жанр принципиально не связан с «низовой» традицией. В конце XX века массовая литература настолько отделилась собственно от литературы, насколько приблизилась к индустрии культуры. Сделать телешоу из трагедии, где человеческая кровь выглядит как клюквенный сок, — стандартный прием массовой культуры.

Конечно, массовая культура была и в советское время. Но, во-первых, она была строго регламентирована, во-вторых, всячески подражала высокой литературе, а в-третьих, поскольку сам термин «массовая культура» активно внедрялся в сознание как принадлежащий только загнивающему капитализму, то советская критика и социология его заменила на «общенародное» и так далее.

Необходимо учитывать и то обстоятельство, что множество названий популярных пьес и романов почти никак не фигурировали и в критической литературе — критика занималась классикой и приоритетной литературой. Все массовое, таким образом, исключалось из области художественного анализа (О взаимоотношениях «высокого» и «низкого» в культуре советские исследователи говорили, обращаясь к истории литературы, в частности, Ю.Лотман; в кино — Н.Зоркая; в изобразительном искусстве — В.Прокофьев.). Приведу пример из драматургии. Так, в 1960-ом году пьесами-лидерами были «Миллион за улыбку» и «Стряпуха» А.Софронова. Эти комедии были поставлены в 175 театрах страны и выдержали 6 тысяч представлений в год. В 1969 году 80 театров поставили комедию В.Константинова и Б. Рацера «10 суток за любовь» (4,5 тысячи представлений). В 1970-ом году комедия «С легким паром» Э.Брагинского и Э.Рязанова выдержала 5 тысяч 400 представлений на 98 сценах. Тенденция очевидна — лидером выступает современная комедия. Комедия, мелодрама, детектив — вот жанры советского театра, которые предпочитал зритель. Самый высокий процент посещаемости зрительного зала в театрах был именно на спектаклях названных жанров. Это и был массовый вкус, добровольно изъявляемый и зафиксированный социологами. Это и была советская массовая культура, существующая наряду с обязательными «социально-значимыми» пьесами репертуара, русской и зарубежной классикой, где театр реализовывал свои творческие, независимые от публики устремления.

В советское время была запрещена самотождественность, интеллектуальная рефлексия, свободное размышление об истории. Но писатели не могли не писать, укладывали рукописи «в стол». Поэтому не случайно в первые постсоветские годы печатали в основном «задержанную литературу» — задержанную советской цензурой. Это было время оптимизма во всех литературных лагерях — оптимизма «восстановителей». Многие впервые узнали правду о голоде, о масштабах репрессий, о политических заключенных, о расказачивании. Но, кажется, картина века так и не вылилась в большую литературную форму, где речь обо всем этом шла бы не с позиций коммунизма или антикоммунизма, а из глубины жизни. В 1987 году критик Валентин Курбатов говорил: «Сейчас наиболее благоприятное время для усвоения такого, построенного на литературе, среза мысли, потому что теперь слово, вообще искусство, как в лучшие дни, обрело полномочия объединительной общественной мысли». Этого не произошло, и слово все чаще тратится на иные, не объединительные цели. «Пожар» В.Распутина и «Печальный детектив» В.Астафьева — это были последние произведения, которые читали все. Дискуссия о «печальном детективе» собрала за «круглый стол» критиков разных направлений. Тогда, в 1986 году, смертельно-серьезными казались вопросы «художник или публицист» Астафьев в своем новом произведении? Тогда казалось, что «печальный детектив» — это предельно допустимый в литературе уровень «правды жизни». Тогда читатели еще возмущались, что Астафьев использует такие «беззаконные слова», как «падла» и «халява». А сегодня? Прочитайте Владимира Сорокина и прочих… В то время В.Распутин и В.Астафьев, написавшие «беспощадные вещи», поддерживались критикой и в том, что принципиально новым виделся их «поворот» в вопросе о народе: «Если раньше литература защищала народ, то теперь встал вопрос о самом народе» (И. Золотусский). А теперь — повторим — народ почти исчез из современной литературы. Это было время публицистики, которая была гораздо активнее и смелее литературной критики. публицистики, которая гораздо больше литературы воздействовала на умы и сердца наших сограждан, формируя в них те «демократические» или патриотические представления, которыми они живут во многом и сегодня.

Суд совести и жизни

Меня, как критика, всегда больше интересовало глубинное, «срединное» течение в литературе. Оно же во все времена (советские и постсоветские) связано с новизной национального мироощущения. Сегодня говорить об этом достаточно сложно, так как буквально все — от эстетиков до политиков — напоминают нам о «русской идее».

Национальное мироощущение в новой русской литературе представлено именами С.Алексеева и В.Дегтева, О.Павлова и Ю.Козлова, В.Отрошенко и А.Варламова, П.Паламарчука (он был еще среди нас, когда писалась эта статья) и М.Попова, А.Сегеня, А. Трапезникова, В.Посошкова, М.Лайкова, Ю. Самарина, С.Василенко (я называю писателей «новых», «восьмидесятников» в литературе). Все они — авторы не одной книги. Все они — разные. Но объединяет их сопротивление литературе разложения, которая куда как «посильнее» традиционного русского обличения. Все они, русские писатели, не могут не ставить вопросов об идеале и вере, вопросов о хорошем человеке и сопротивлении человека злобе века сего. С другой стороны, их литература не бежит от описания всех соблазнов и искушений опустошающего опыта — соблазна деньгами, насилием, продажей себя газетно-рекламной свободе и изобилию, отказом от тревожащейся совести. Пожалуй, самое главное в их прозе то, что все стоит на своих местах — не перевернуто и не перепутано в вихре нынешних наваждений. Писать хорошие слова о хорошем, высказывать правильные мысли — это еще не творчество, так как все мы, если по совести, всегда знаем что правильно и достойно, а что — нет. (Тут неотменимо никогда и ни для кого наставление Церкви детям: «Скажи, Господи, благослови!» и ты почувствуешь, есть ли благословение, может ли Господь благословить замасленное). Актуализация «старых» традиционных ценностей сегодня без борьбы, без тяжелого труда просто немыслима, и труд сей далеко не всем под силу. Не всем, кроме как таланту. Он и делает возможным удержание человеческого и божеского в человеке.

Проза, о которой говорю, представляется мне хранительницей ценностей, еще присутствующих в современной жизни. И ценности эти замечательно просты, как просты вода, воздух, хлеб, любовь, рождение и смерть человека. Это — основополагающая простота бытия. Это — первоэлементы жизни, ее альфа и омега, которые античный художник отлил в миф, а художник Нового времени — в «божественную комедию» и «Войну и мир», «Преступление и наказание» и «Братьев и сестер». Не ненависть к человеку, а любовь снова и снова связывает русскую литературу с общей жизнью нормальных людей, которых еще не искалечили «новые ценности».

Современная литература занимается (или должна заниматься) современными вопросами, осмыслением новых проблем нашей жизни, пониманием сущностных потребностей и опасностей времени. Естественно, всем этим может интересоваться не только прозаик, но и публицист, философ. Однако именно художественно постигаемый и воссоздаваемый Образ Жизни часто свидетельствует большее — фиксирует то значительное, что происходит именно с человеком. Очеловечивание человека — вот сверхзадача многих названных прозаиков, хотя они для ее литературного воплощения могут прибегать к разным эпохам и временам. Владислав Отрошенко пишет «Двор прадеда Гриши» — цикл рассказов, насквозь пронизанных старинным временем, обернувшимся притчей в глазах ребенка, от лица которого ведется повествование. Писатель добивается от читателя чистоты восприятия, что на сегодня задача нелегкая. Юрий Козлов, напротив, называет свой роман «Ночная охота» антиутопией и ведет свое повествование из будущего времени, нагружая и даже перегружая его нигилизмом героев, детективно-авантюрными эпизодами, разоблачением всякой социальной идеи как порочной, он показывает то будущее общество, к которому мы вполне можем приблизиться на опасное расстояние, — общество, в котором человек мыслится только как человек экономический. Тут — полемика с европейской традицией, в начале XX века открывшей «человека играющего». Тут — в «Ночной охоте» — подводится своеобразный итог разрыва идеи и реальности, что, прежде всего, отражается на «разрыве» человека, становящегося жестким, примитивным, диким, человеком-варваром. Цивилизация и человек, идеи и человек — эти антагонисты предельно напряжены в антиутопии Ю.Козлова. Идея, рожденная человеком, его же взрывает изнутри, его же пожирает. Утопия — так сложилась русская и европейская традиция — жанр социальный. Знаменитые утопии все были устремлены к описанию некой идеальной модели устройства жизни общества и человека в нем. Антиутопия Козлова — это жанр антисоциальный. В ее основе не идеальная благополучная модель, но доведенные до абсурдного, нелепого и звериного состояния все «достижения» цивилизации XX века в области свобод, демократии, коммунизма, равенства, братства и т. д. Автор говорит не о каком-либо конкретном обществе, но о таком состоянии планеты Земля, где неведомы границы государств, где неясны имена народов, ее населяющих, где на всякий закон есть антизакон, а сущность его — в свободе убивать и в праве быть убитым. Кажется, все глаголы-агрессоры присутствуют в романе: убить, расстрелять, захватить, истребить, ограбить и т. д. В романе Ю.Козлова нет «чистого воздуха», как у В. Отрошенко: напротив, только зловонные испарения, нечистоты, да еще запах крови — вот фон, на котором развертывается история борьбы за власть двух группировок «законных бандитов».

Роман Юрия Козлова — пример крайнего нигилизма, ибо ни автор, ни главный герой не останавливаются ни на одной идее как продуктивной, положительной. Я же его поняла прежде всего как роман-предупреждение человеку экономическому, дерзнувшему увлечься играми в реформы и свободы.

Вопрос о социальности и литературе, об идейности и литературе именно сегодня, после десятилетнего оттеснения его из области литературных вопросов и всеобщего ликования борцов против идеологичности литературы, — снова приобретает актуальный и важный смысл. Это вопрос жизни — и только потому он неизбежно должен был проникнуть в литературу в столь острой форме, как у Ю.Козлова., или в более спокойно-аналитической, как у Виктора Посошкова в последней опубликованной повести «Сбылась мечта идиота». Социальность, конечно, не главный и не единственный критерий литературы — пропуск на вершину русской литературы требует другой оценки. Таланта, дара, художественной ясности. Но вопрос о социальности связан тонкими нитями с ценностным миром художника, его героев, с определенным кругом идей.

Ряд направлений современного искусства стоит на позициях крайнего индивидуализма, противопоставляя его недавнему «советскому коллективизму». Конфликт с ближайшей — советской — традицией часто застит свет на те ее особенные черты и приметы, что, собственно, не принадлежали только советскому периоду, но уходили вглубь времен — в историческую Россию. Они готовы бороться против всего, что есть в культуре «надличностного», — от традиционных надличностных ценностей христианского мира до любых «завершенных идей» или высказываний, которые могут превратиться в догму. Еще шаг — и художник провозгласит эстетическую анархию как новую идеологию искусства. Впрочем, уже и провозглашают — в ответ на антизаконность и антисоциальность как нормы жизни нынешнего общества.

Однако осознание кризисности времени может происходить не только через разрушение, но и через размышление. В новой русской прозе я бы выделила несколько принципиальных тем: какая она, сегодняшняя Россия и какой у нее герой? Как можно актуализировать опыт России исторической? Тема «Россия и цивилизация» входит в плоть сочинений всех выше названных авторов.

Не только потому, что демократия у нас «буксует», жизнь обесценивается, а смерть дорожает (уже и коммерческие кладбища появились); не только потому, что русские женщины все меньше рожают, а дети — обуза для государства, — не только по всем этим нам близким причинам прозаики не спешат радоваться внешним проявлениям цивилизованной жизни. Если автомобиль (или унитаз с подогревом) — это мечта и идеал, то русский писатель «возвращает свой билет» и демократии, и цивилизации. На более же глубинном уровне вновь возникает вопрос о том, будет ли телом побеждена душа или все же среди благ потребительского общества будет оставлено место для души. Итак, если культ вещей — самая высокая «высота» цивилизации, то она свидетельствует не о возрастании духовности, а о падении и одичании человека до уровня дикаря или туземца. Варварство — часть цивилизации и порождено ею, но именно сегодня защитники «красивой жизни по индивидуальному проекту» склонны сближать традиционность с варварством и уже им, объединенным, противопоставлять цивилизацию.

Современный писатель, конечно, уже не мечтает о «небе в алмазах», не верит, что честный труд будет иметь своим следствием «лучшую жизнь», хотя тоска о ней в литературе осталась. Проблема современной прозы и ее героя в другом — как можно (и можно ли сейчас_ жить лучше? В этом «лучше» совсем нет места мерседесам, «райским наслаждениям» и прочим рекламным добродетелям. Лучше — значит чище, с легким сердцем, бодростью духа и ума: «Тезкин чувствовал, что остался все тем же — маленький и храбрый идеалист, он хотел жить наперекор всему так, чтобы доказать граду и миру — продаваться не требуется, жить можно и должно свободно и легко» (Алексей Варламов «Лох»).

«Жить наперекор» — это сверхзадача многих героев названных прозаиков. Однако нынешний герой — негероический. Сегодня есть не герой и антигерой, а есть бедный и богатый. Русская проза отразила свое отношение к этому делению людей, в основе которого лежат деньги. Русская проза говорит определенно: богатого в России не любят и не уважают, этот «герой» всегда нечист совестью, не знает ответственности перед будущим, живет не для духа, а для брюха: «Все пойдем воровать, а никуда не денешься, жить-то надо» (Александр Трапезников «Уговори меня бежать»). Впрочем, и «классу бедных» от писателей тоже достается — чаще всего за то, что готовы обмануться, готовы потратить последнюю копейку, чтобы «проститься» или «Свидеться» с каким-нибудь «несчастным миллионером». Не народ сегодня строит жизнь в России. Его, как двоечника, сослали на заднюю парту или выставили за дверь «цивилизации».

Говорит современная проза и о «массовом человеке», подчеркивая определением «массовое» безволие, привычку жить «мифами», податливость, управляемость, сниженную общественную активность, довольствование культурным стандартом. Элитную же группу в классе «массовых людей» составляют Предприниматели. Кто же он такой герой-предприниматель, в новой прозе?

Предприниматель — это символическая фигура нынешней новой идеологии. Предприниматель в прозе противостоит, как правило, главному герою. Предприниматель, чаще всего, антагонист другого «героя» — России. Все мы знаем, что после октября 1917 года активно внедрялась революционная идеология, революционная героика и фигура Пролетария заслонила собой весь белый свет. Пролетарий, разрывающий цепи, занимал место главного божества в атеистическом пантеоне. Первое послереволюционное десятилетие сравнимо (в некоторых аспектах) с десятилетием нынешней «бескровной революции». Все та же безудержная сила переделки (мира и родины), требующая активной ревидеологии, выдвинула фигуру Предпринимателя на первый план. И Россию-то он преобразует, и цивилизованным станет ее население, и разрушения коммунизма, тоталитаризма требует с прежней революционной энергией. Предприниматель может быть более-менее образован, более-менее начитан и просвещен (все это от прежней советской жизни) — как в «Лохе» Левушка или Толян в повести В. Посошкова «Сбылась мечта идиота». Он может быть и примитивно дик — как у Трапезникова, Козлова, Дегтева. Оттенков много — суть одна. Не стать предпринимателю в русской прозе положительным героем. Сомневается писатель в философии «красивой жизни» и наслаждением «одного дня». Коммерческая, базарная, торгующая Россия — ее улицы забиты иностранной рекламой, ее скверы заселены бездомными людьми и бездомными собаками, ее бесконечно жаль писателю — описание такой России можно встретить у П.Паламарчука в романе «Нет. Да.», у Ю. Козлова в «Одиночестве вещей» и «Геополитическом романсе», у А.Трапезникова в повести «И дам ему звезду утреннюю». Она все равно своя, все равно родная и одна-единственная.

Герой современной прозы — человек неустроенной жизни. Ему брошен вызов — устраивайся, торгуй, митингуй! А он? А он сиднем сидит и думает; а если и делает что-либо, то нечто абсолютно бесполезное с точки зрения реалистов. (Например, в «Лохе» он уезжает в забытую деревню на Север, убегает из города.) Если же он и пытается «жить по-новому», то всегда терпит крах. Его ответ на вызов жизни — самостоянье человека. Потому и смерть героя — исход многих повестей, романов, рассказов. Она представляется некоторым критикам «литературным приемом», и довольно распространенным. Но именно распространенность «приема» в разных произведениях, далеких по индивидуальному стилю друг от друга писателей указывает на то, что в этой тенденции отражается существенный психологический сдвиг времени. Это — смерть «ненужного человека». Жизнь не узнает своего подлинного героя (хорошего человека); жизнь стала тем, что не имеет к нему отношения — лихо скачет по столбовой дороге, не замечая ни калеку, просящего хлеба, ни устало бредущего путника. Бесплатно не возят! Бесплатно хлеба не дают! В таком исходе (смерть героя), конечно, есть явная усталость литературы. Хороший человек — герой прозы 90-х годов — терпит поражение в пространстве рыночного, потребительского, хватательного земного мироустройства. Хороший человек теперь пьет (герой прозы Паламарчука, Трапезникова, Козлова), и умирает не за великую идею, не за светлое будущее, не за свободу и равенство — он умирает за возможность оставаться «просто» человеком, «просто» христианином.

Русская литература много сил отдала в прошлом веке философии «общего дела», «скрепляющей идее». Сегодня, такова особенность времени, «общее дело» есть у политиков, а писателям интересны одиночки, ощущающие свою связь скорее не с злободневным, но с большим историческим пространством.

Глобальный пессимизм времени преодолевается в русской прозе мучительно — удерживающей силой выступает родительский дом (в прозе С.Алексеева, О.Павлова, А.Трапезникова), слава, честь, доблесть исторического Отечества (в прозе П.Паламарчука, А.Сегеня, В.Дегтева) и собственно русская культура со всем разнообразием ее смыслов. Удерживающей силой может быть и… первый крик ребенка. Именно об этом — повесть Алексея Варламова, название которой сулит надежду. Речь в ней идет не о смерти, но о рождении человека. Она так и называется — «Рождение».

1996

Изживание реальности

Два романа в журнале «Знамя»

Желание многих современных писателей «убить прошлое», причем раз и навсегда, до недавнего времени вписывалось в более широкий контекст — идеологический и социальный. Борьба с эпохой «красной литературы» была не только тотальна, но и понятна: «спазм протеста» вызывала претензия литературы на общенародность, на обладание общим смыслом, центрирующим идеологическим началом (даже если это «начало» располагалось в пространстве отечественной классики). О «гордой русской литературе», которую «иная проза» активно «выдавливала на обочину», глашатаи новой постмодернистской эпохи говорили не без болезненного жара, радуясь неизбежному появлению вместо «стройной пирамиды — необъятного болота». Ситуация «болота», где у каждого своя кочка, многих устраивала, ибо всякий намек на общность и целостность рассматривался (и рассматривается до сих пор) как безумное посягательство на либеральные ценности, подкрашенные теперь уже нигилизмом.

«Виноватая» советская реальность не раз осуждена судом писательским и критическим, как не раз пред судом такого рода представала реальность и нынешняя. Оставив в стороне литературу паническую (сюда отнесем всех, располагающихся по их мнению в области эксперимента — как «бомжей», так и эстетов от литературы), обратимся к тем писателям, которые пытаются ответить на вызов времени, заключающимся, на мой взгляд, в том числе и в вопросе восприятия реальности.

Значимо ли для писателя превращение реальности в литературу и превращение человека в героя? При таком взгляде, безусловно, речь пойдет не о реализме как направлении художественной литературы, но о реальности в ее бытийственной и теологической значимости.

Мой критический диагноз, увы, совсем не гуманен: сомнение в реальности реального тотально для современной прозы. О «ложности истории» и «ложности реальности» прямо говорит Ю.Буйда, сотворивший вполне филологический и вполне малочитабельный роман «Ермо», построив его как некую культурную рефлексию с центральной идеей «иллюзорности бытия, игры, вымысла, способного спорить с реальностью». Но дело совсем не в том, что Ю. Буйда и его герой-писатель Джордж-Георгий Ермо-Николаев намерены развернуть перед нами панораму соотнесения иллюзий искусства и иллюзий жизни: где больше жизни? в самой жизни или в ее «игровом варианте» — искусстве? С «Человека играющего» Хейзинги, появившегося в начале ХХ столетия, эстетика игры в культуре (и обряде) — векторная в европейском культурном сознании. Принцип игры как альтернативы реальности положен в основание многих современных романов, в том числе «Ермо» и «Цепного щенка» А. Бородыни, в котором «игра в убийство» заняла все романное поле. Именно эти два романа — объекты нашего внимания.

Сомнение писателей в реальности доходит до самых простых вещей, до самых оснований — «тела лгут» в «Ермо». Другим характерным «указателем» сомнения является доверие к Смерти, стремление в Смерти. Внимание к мертвому, исчезающему, перестающему быть вызывает особый писательский пыл. Мертвое и холодное описывается с явной художественной страстью. «Он довольно холодно размышляет об особенностях русского типа мышления, жизни, творчества», — говорит Ю.Буйда о своем герое-писателе и, вместе с тем, самые желчно-ядовитые мысли, самые «предельные мысли» его герой высказывает именно тогда, когда речь идет о «русском типе» или подражании ему.

Если «Цепной щенок» — это, на мой взгляд, вульгаризированный вариант разряженной до предела реальности, то проза Буйды (с ее тяжеловесной прерывистостью повествования) представляет собой некий рафинированный вариант уничтожения реальности. Правда такого рода рафинированности присущ стандартный набор изящных рефлексий: по поводу «темы двойничества» и «темы зеркал», карнавала и Венеции (признаки принадлежности к мировому истэблишменту), Платона и Хайдеггера, русской культуры и еврейского страдания, искусства «вообще». Но, конечно же, совсем не ради «игры», карнавала, легкого «дуновения» как «строительного материала» искусства писалась означенная проза. Если отнять меняющиеся маски, оскоблить макияж, смыть пудру, снять парик, а также развести столь тщательно наведенные мосты между романами и русской классикой, то перед нами предстанет лицо сердитых господ. «Лицо с идеей». Смею предположить, что именно недавняя уверенность в том, что литература Идеи агонизирует, привела парадоксальным образом нынешнюю прозу к ситуации «украденной реальности», когда именно идеи и идейки становятся все очевиднее единственной реальностью. Прозаик больше не превращает человека в героя, — он описывает идею героя. Прозаик больше не претворяет реальность в литературу — он навязывает литературе идеи (смерти, например). Герой Ю.Буйды прямо говорит об этом: «Современные художники в своем большинстве занимаются переработкой культуры в культуру, игнорируя мир с многообразием его возможностей и его чудовищных опасностей…». Роман Бородыни «Цепной щенок» — это также «фэнтези» на тему смерти, войны, инцеста.

Раскольников поднял руку на старуху-процентщицу. Идейка «мальчика Ника» (героя А.Бородыни) обширнее — «если убивать, то, наверное, убивать лучше женщину, так опыт убийства будет значительно полнее… Убивая женщину, я могу представить себе, что убил и всех возможных младенцев, таким образом собственной рукой обрубил какое-то чужое огромное генеалогическое древо…». Он в финале романа и убьет — убьет пятерых женщин.

Оправданий роману-чудовищу может быть сколько угодно — в том числе и такое, что роман-де возрос на толстом фекальном слое современной литературы манекенов и мертвецов; а понятия смерти, крови, войны и ужаса демонтированы реальностью, так что уж спрашивать с автора! С этой комфортабельной позиции «Цепной щенок» глядится «интеллектуальным пиком» такой литературы, которая, правда, живет на проценты от большой литературы (классики), откуда давно и бесплатно «черпает» идеи, темы, приемы. Впрочем, тема унижения традиции в современной прозе — отдельная. Нам в данном случае важно, что эта литература больше «не развивается из жизни» — она презирает Жизнь.

И, вместе с тем, это нарциссическая проза. В ней все — нездоровая чувствительность, и горячность, и мнительность, — в ней все «закон моей игры». «Игрой в убийство» называет герой Бородыни свое пребывание в Грузии на войне. Для этого театра насилия автор выбирает роскошные декорации — Грузия красива, красивы ее море и горы, ее природа и люди. В общем-то, герой и автор не собираются прояснять что-либо реальное в этой войне. Просто некие люди у моря ведут между собой бойню.

В романе А.Бородыни все выстраивается так, что мир в нем вообще величина незначительная. Некое замкнутое морем и горами пространство убийства. Ненормальная «глухота» героев друг к другу при разговорах о «спасении» той или иной «девочки», попавшей в «ситуацию смерти» и всегда погибающей, нужна затем, что только к нему, «мальчику Нику», готовящемуся убить, все это «вокруг», называемое миром, имеет отношение. А потому все прочие герои — некая нерасчлененная масса неразличимого и усеченного мира. Грузины, абхазцы, мальчики в белых рубашках, боевики, буфетчица, туристы и шлюхи — за всем этим набором вообще нет никакой (даже политической) реальности…Одна из заметных структурных единиц романа — смерть. Похоронной риторики в романе полным-полно. Все время где-то громко кричат, стонут и плачут, рыдают, стреляют, убивают. Но и смерть в романе Бородыни принципиально незначительна. Смерть в романе — пустая и голая литературная категория. Она — не умирание толстовского героя Ивана Ильича, не угасание плоти старухи Анны «последнего срока» В.Распутина, она — не уход из жизни. Смерть в романе Бородыни как правило есть результат насилия, агрессии, шантажа, террора, угрозы, а то и самоубийства. Смерть — это профанация и фанфаронство. Смерть — это «понятие», с помощью которого проделываются художественные операции. В общем и целом театр насилия продемонстрировал разнообразные методы агрессии. Автор буквально навязал небытие многим персонажам и статистам. (Ремесло писателя «сродни ремеслу Смерти», — полагает герой Ю.Буйды. Смерть всюду и всегда окружает героя: умирает первая жена Ермо, разрушены отношения с Лиз — второй женой, стремящейся к смерти, к саморазрушению; погибает сын Ермо; написав книгу о первом муже Лиз — Джанкарло, писатель Ермо лишает его возможности обнаружить себя перед обществом. Живущий в мире иллюзий, меняющий маски Джанкарло — мертвец при жизни. Наиболее ярко и сташно о «ремесле смерти» как ремесле художника рассказывается в истории «Дело графа О», принадлежащей перу Ермо: художник, создавая безумные портреты Эльмиры (они способны преобразить ее въяве) в сговоре с русским вельможей, замучивает ее до смерти. Художественная иллюзия, так преобразующая реальность — самое эстетически и этически отвращающее место романа Ю.Буйды, написанное, опять-таки, с соблюдением правил правдоподобия.) Но вернемся вновь к роману Бородыни. Автор между делом показал, что жизнь — величина как случайная, так и нулевая. Это целенаправленное стремление к Нулю — главный итог «Цепного щенка» А.Бородыни. Итог и не мог быть иным, ибо перед нами — описание некой «незрелой и примитивной стадии существования человека» (подростка-циника). Стадии, уничтожившей всю серьезность мира. Изобразить фиолетовые руки, написать романс с бранью, заменить нравственное правило болезненными чувствованиями, — право, есть во всем этом некое депрессивное и фобическое проявление современного писательского мироощущения, вернее игры в невменяемость, в констатацию невменяемости реальности. Впрочем, все любители нигилятины, как не раз уже демонстрировала эта литература, сами-то ужасно любят сытую обывательскую житуху. Хотят «жить хорошо и либерально», при этом явно презирая и культуру, и жизнь, которая «не-Я». Отношения автора «Цепного щенка» с культурой можно, видимо, тоже назвать инцестом[1].

Уничтожение реальности в романе «Ермо» я назвала рафинированным только потому, что культурная декорация Буйды в сравнении с Бородыней более искусно выстроена. В тексте романа «Ермо» присутствуют обширные пересказы сочинений героя, первый роман которого носит «симптоматичное» наименование «Лжец». Ермо-писатель расположен автором на Олимпе культуры «цивилизованного мира» — в мировом истеблишменте. Ю.Буйда тщательно прописывает биографию своего интер-героя. Рожден в России в начале ХХ века (1914 г.), умер где-то в конце 70-х (его смертью завершается роман). Ермо-Николаев — из знаменитого русского рода, о котором Буйда рассказывает с подробностями вполне реалистического плана. Писатель окружает героя реальными фигурами — представляет читателю разговор с Бергманом, например; тени Бунина и Набокова как современников героя достаточно навязчиво (ради иллюзии реальности)присутствуют в романе; у героя даже берет интервью корреспондент «Литературной газеты»(!) — обилие дат, имен, географических деталей никак, однако, не складывается в «результат», ибо результатом явилась мистификация. При всем реализме, используемом как прием, мы можем говорить об эмпирической слепоте героя, которая необходима ему для войны против реальности. Чем более старательно сочинялась биография Ермо, тем более неотвратимо рассыпался в прах его образ. Реализм Ю.Буйды убивает героя. Вся его выдуманная жизнь — об ужасе быть человеком. Такова, на мой взгляд, «идея героя» у писателя Ю. Буйды; искусство же самого Ермо — равнодушное искусство бессмысленного бытия. Пустынный универсум — единственная реальность Господина МЕЖДУ, как герой Буйды сам себя называет. Идейное же обеспечение пустоты здесь, в отличие от А.Бородыни, более изощренно — претендует не только на расшатывание морального и интеллектуального комфорта читателя. Герой ермой проводит черту под концом эпохи — библейской эпохи, что само по себе далеко не ново. Европа устами Ф.Ницше констатировала Смерть Бога в начале ХХ века. В оконце его о том же стали говорить литературные герои в России.

Ермо-Николаев, как было уже сказано, происходит из русской семьи, покинувшей Россию после 1917 года. Он полагает себя «условно-православным»(?!), и уточняет — «православным американцем…, выросшем в Новой Англии». Перед нами интер-герой, Господин Между — англо-американо-русский «мировой писатель» (это тоже дань постмодернизму и товарности темы), в котором трудно ощутить какие-либо психологические черты собственного «Я» героя. В нем больше присвоенного, прилипшего от культуры чужих смыслов (а чужая для него и Америка, и ее часть, называемая Новой Англией, чужая для него и Россия) — но нет ничего усвоенного, воспринятого, впитанного «от земли» без интеллектуально-сомнительного опосредования. Приведем «портрет» России, «чужой страны», присутствующий в сознании писателя Ермо: «Там мужчины в надушенном белье погибают на эшафотах или на поле брани, покоряют сибирских индейцев (!), живут во дворцах, украшенных куполами — луковицами, римскими мраморами и очаровательными рабынями, молятся суровому Богу, отдаленно напоминающему Бога пуритан, а женщины с идеально прямыми спинами годами хранят верность своим жестоким мужьям, следуя за ними на каторгу, на бегу останавливают бешеных скифских коней и держат на плечах мир, пока мужчины ищут точку опоры — лишь с одной целью: чтобы перевернуть этот мир… Он любил этих людей, однако между ними была стена, хоть и совершенно прозрачная, но все-таки непроницаемая».

Если Америка и Европа малоразличимы в восприятии героя («удобная комната», «поместительная ванна», «уют» — с одной стороны, и некий «полигон» для самореализации творческих планов Ермо — с другой), то «чужая страна» Россия — притяжение интеллектуальных интересов героя. Стоит выделить и Венецию — как мистический центр жизни Ермо (долгое время он. будучи супругом богатой дамы, живет в родовом дворце Сансеверино. в нем же и умирает), где в одной из потаенных комнат дворца происходило его таинственное общение с чашей Софии — чашей дожа Дандоло. Общение, в котором Ермо «счастливо опустевал». Финальная «сцена с чашей» — это своеобразный ключ к прочтению романа. Только будучи украденной, будучи утерянной, она — чаша Софии — становится для героя реальной. Он впервые прикасается к ней, он чувствует ее тяжесть, ее плоть. Он так желал общения с ней в момент смерти, что зеркало, сохранившее ее отражение, «выдвинуло» ее герою…

«Непроницаемая стена» между героем и Россией, тем не менее, не стала препятствием в написании героем книги о ней. (Заметим, что проблема «нечистой совести» у человека структуры истэблишмента никак себя не обнаруживает, ибо герой находится в принципиально неморальном и не психологическом пространстве.) Ермо-Николаев, подражая Симеону Полоцкому, пишет «Пещное действо», а также «русскую» книгу «Триумфы и трофеи», посвященную русскому ХУIII столетию.

В основе школьной драмы «Пещное действо», как известно, лежал библейский сюжет о царе Навуходоносоре и трех отроках «в пещи не сожженных». Навуходоносор требовал поклонения золотому идолу, которому не поклонились три отрока, коих царь и повелел сжечь. Но они спасены были верою — не попаленными вышли из огня. Ю.Буйда, прежде чем представить текст своего героя, делает собственный «переход» от ветхозаветной истории к веку двадцатому, полагая, что поклонение тельцу иудейских отроков, коего от них требовали есть то же самое, что и требование «отказа от идентичности» иудеев самим себе со стороны европейских христиан. Опустим длинные рассуждения, завершающиеся цитатой: «мы, христиане, узнаем ту самую судьбу, которую Иисус заповедовал своим последователям, не в реальной истории христианства (выделено мной — К.К.), а в страдальческой летописи еврейского народа!».

Именно еврейская тема развивается в «Пещном действе», чему сам писатель Ермо дает отчетливое объяснение: «Кто-то назвал антисемитизм универсальной школой зла. Только это меня интересует». «Пещное действо» на сцене самодеятельного театра нацистского лагеря смерти ставят узники — те, кто, возможно завтра, будут находится в настоящей печи крематория. Такое сгущение реальности (за окнами театра дымят трубы крематория) имеет свою цель: на сцене «в огне сгорает Бог», попустивший гибель тех, уже сожженных в печах лагеря смерти. «Отроки» же — два еврея и молодой немец-охранник выходят из сценической огненной пещи невредимыми. Теперь они вынуждены жить в мире без Бога. Главный смысловой удар Джорджа Ермо имеет еще и филологический оттенок: «если Бог есть язык, Логос, то Он обессмыслен смертью речи в оставленном Им мире» (Типичный постмодернистский пассаж!).

В романе Буйды Бога сожгли и объявили о начале «эпохи нового иррационализма», которая, однако, никак не может состояться без внимания к «презренному», «бюргерскому», «пошлому». И так всегда: сжигают Бога, чтобы сказать о «бюргерском» как альтернативе тоталитаризма. Изменяют (как Буйда) смысл Нагорной проповеди, оставляя «естественные прегрешения» в утешение человеку как нечто «разрешенное» Богом, чтобы известить — на Западе «ценна сама жизнь», в русской же традиции почитают Слова (не Дела!)… Тема еврейских страданий неспешно перетекает в рассказ о русском ХУIII веке, впрочем, рассказ столь избитый (о Западе и Петре I), что позволим себе привлечь внимание читателя только к фигуре Н.М.Карамзина, где неграмотность (или преднамеренное искажение) уже Ю.Буйды прячутся за размышлениями писателя-героя. Н.М.Карамзин совсем не первым «попытался национальный дух выразить в европейских формах»: это было сделано за десятилетия джо него. Он же по Ермо-Буйде «первым из русских в Европе отыскал не только образцы, но и идеалы». Сильно сказано!. Очевидно, речь идет о республиканском идеале, ибо далее цитируется Карамзин, называющий себя «республиканцем в душе». Мы восстановим цитату полностью, дабы сим завершить сюжет о «русской книге» героя Буйды: «Не требую ни конституции, ни представителей, — говорит Карамзин, — но по чувствам останусь республиканцем, и при этом верным подданным царя русского: вот противоречие, но только мнимое».

Декларируя идею «иллюзорности бытия, игры, вымысла», то есть пытаясь создать некую нереальную художественную реальность, недоступную воздействию идеологии, Ю.Буйда сочинил насквозь вторичный по отношению к западным культурно-философским реалиям роман, напичканный идеями и идейками в масках и «без».

Л.Н.Толстой (приведем хрестоматийный примет) рыдал, понимая, что его героиня должна погибнуть под колесами поезда — здесь образец жесткого закона, когда писательский вымысел отступает пред логикой реальности. «Писателю, — говорит В.Г.Распутин, — коль скоро наделил он своих героев зримыми чертами и вручил им слово и поступок, полагается проверять, а если потребуется, и поправлять их движения». Герою предоставляется определенная свобода (отдаленность от писателя), которая и возможна только потому, что герой принадлежит реальности, большей, чем реальность художественная. Герой, преодолев «магию искусства», может обладать и обладает статусом бытийственности — потому В. Распутин и «отпускает» его к читателю. Так происходило примирение реальности и человека.

Постмодернистский герой без «Я» — вместилище чужих (автора, Хайдеггера, платона, Сартра и т. д.) окружающих смыслов. Пожалуй, наиболее отчетливо и честно это сформулировал А.Королев, говоря о своем романе «Эрон», вызвавшем единодушное осуждение критики: неистовые физиологические картины романа, а также нераздельный союз Эроса и Танатоса буквально загипнотизировали пишущих о нем. Анатолий Королев (в пересказе журнала «Знамя) говорит о той литературе, к которой и сам принадлежит, как и два рассмотренных нами романа: «Индивидуальность теряет прежнюю ценность, герой становится проницаемым для авторского насилия (выделено мной — К.К.), для стрел вымысла. Стенки героя серьезно размываются. Персонажи слипаются в группы идейных подобий. Антропоцентрическое начало в герое уступает комплексу идейных начал, децентрируется…». В этом представлении современной прозы читателю стоит выделить особую черту — «предстояние всех героев перед насилием». «Фаза насилия», что держит не только героев «Эрона», — первейшее следствие «нового романного мышления», полагающего для себя единственной ценностью выход в эстетическую, творческую свободу. Писатель талантливый, как известно, априори обладает этой свободой. Среднестатистический писатель-постмодернист заполнит литературное пространство еще одним равнодушным текстом об универсальной порочности мира с универсальным интер-героем, выкинутого идейкой или культурой из центра бытия, в котором нет ни Бога, ни Иерархии, ни земной страдательной реальности.

1997

Жить некуда

Роман Олега Павлова «Дело Матюшина»

Как ни назови новый роман Олега Павлова «Дело Матюшина» — «мужской прозой», «солдатским повествованием», «жестокой литературой», — все будет верно, ибо перед нами произведение реалистическое, допускающее емкость и разнообразие оценок. Отметить своеобразие нового реализма прозаика — цель данной статьи…

Роман написан тяжело и вязко — он давит читателя преднамеренной языковой тяжестью; он заставляет и даже принуждает медленно «плестись» (как в обозе) вслед за героем. Из тяжелых и больших «камней» складывал писатель свое четырехчастное повествование, ведущееся от лица главного героя Василия Матюшина. Все-то в нем тесно и душно — загромождено страдательными человеческими отношениями, крепко заселено людьми. Сначала перед нами «жизнь взаперти» семьи военного в маленьком провинциальном городке, потом — призыв героя в армию, подробное описание движения поезда с призывниками, где читатель мучается вместе с героем жаждой от ташкентской приближающейся жары; рассказ об учебном пункте сменит история болезни героя; его пребывание в лазарете прервется новым назначением на другое место службы в конвойном полку, что охраняет зону. Убив зека, он получит увольнение со службы. Расстанемся мы с Матюшиным снова в Ельске, городе детства.

Это канва сюжета. Знакомая, узнаваемая, бывалая, распространенная и реальная. Все так. Особенность же «Дела Матюшина» в другом: как роман «монологический», он всяческую «объективность» семейной и солдатской жизни просвечивает «субъективной жизнью» главного героя. Это он, Матюшин, так видит своего отца и мать, брата и новобранцев, офицеров и конвойных Безлюбость — ключ, коим герой запирает дверь в собственный мир, отделяясь от других (как своих, так и чужих). «В жилах его текла, будто по дряхлым трубам, тяжелая, ржавая кровь, так что вместо прилива сил, только начиная жить (герою едва за двадцать — К.К.), осиливал он усталость, что бы ни делал, и растрачивая беспробудно дни, как в порыве отчаяния, вспыхивая вдруг жарким, могучим желанием жить, добиваться всего лучшего, но и угасая потихоньку в буднях». Тут, в первых строках романа, прозаиком сразу дано все то идущее мимо жизни чувство героя, что позже отольется в тяжеловесное «жить некуда». Современный герой — и это отчетливо отразил Олег Павлов — явно «убывает в чувстве своей жизни». (Какой, заметим, разительный контраст с полнокровной жизненной ясностью «старинных старух» наших «деревенщиков».) Современный герой, «неизвестный сам себе» — скажем словами Андрея Платонова, — предстает укороченным человеком, с ограниченным, суженным сознанием, что является существенной чертой нового реализма. Укороченный человек, как Матюшин, словно уж и рождается со своим «нутряным горем» — он знает лишь «отравленного сиротством отца», его нелюбовь к себе и брату, к матери и близким.

Герой на протяжении всего повествования пребывает в дремотном сознании — прозаик не раз подчеркивает, что «потекло в дремотной возне его времечко», что думал Матюшин о том, как «вырвется на свободу из свинцовой, непроглядной дремоты». В нем ничего не развивается, не усиливается и не ослабляется — безлюбостью предельно разряжено и романное поле, и жизнь героя. Перед нами некая жизнь без пульса, энергетические всплески которой очень редки: ни чувство боли, ни бесконечное насилие, проявляемое в том, что всегда кто-то кого-то бьет (первое избиение Матюшина происходит в учебном пункте, карантине, потом он бьет повара-наркомана; бьют солдат офицеры и солдаты друг друга), не вызывают какой-либо рефлексии героя. Словно тело, душа и мысли существуют в нем порознь и нет никакой связи меж ними и их с миром. Автор сделал в послесловии к роману странное признание, что он знает ровно столько, сколько и его герой. Нет в романе отделенного от героя авторского горизонта, и потому нет простора, благодатного «воздуха».

Матюшин — «запертый человек». И не только потому, что солдат скрыт от мира казармой; он «заперт» в свои дремотные мысли и прилагает неимоверные усилия в борьбе за границы своего «я». Он, Матюшин, эту борьбу проигрывает жизни — жизни серой и муторной, в которой побеждает непонятная логика зла. Но, собственно, что, например, выиграл отец его, борьба которого за армейские должности и звания «требовала не просто силы воли, но всей этой воли напряжения, которого он достигал, становясь в чем-то уж и не человеком»?..

«Дрожь погибели» — неизбежное следствие одурманенного сознания, силящегося и не могущего одолеть собственной изнуренности. Как в мыслях, так и в чувствах героя нет движения. К «ржавой крови», «усталости» зачина романа добавится лишь «одинокое чувство конца», а попав в конвойный полк, герой ощутит здесь «такое одиночество, будто б пропал из жизни», узнает себя «одиноким местом» посреди гогочущей солдатни. Чем более мучительна теснота человеческих отношений (нельзя и шагу ступить, чтобы не зацепить другого, чтобы «не отобрать» что-то у него), тем более томит героя чувство, что у него в этой жизни уже что-то отняли и ему в этой тесноте наперед чего-то не достанется. Это выпадение из жизни — с разной степенью агрессивности — настойчивый мотив произведений прозаиков-реалистов.

Письмо Олега Павлова хочется сравнить со стилем Андрея Платонова: на первый взгляд тут, у Павлова, все то же платоновское «прямое чувство жизни», коим пишется произведение. У Платонова Вощев из «Котлована» тоже был как «заочно живущий., гулял мимо людей». Нынешнее «мимо людей» и «мимо жизни», безусловно, разнится с платоновским усилением злобных качеств реальности, чему герои отвечают омертвением чувств, атрофией души, равнодушной и к боли, и к страданию (даже собственному). У Матюшина, говорит Павлов, «ничего не шевельнулось в душе», когда с «чужестранной» войны вернулся брат в цинковом гробу. «Душа его, — продолжает прозаик, — была сама по себе, гнетуще холодная в нем». Платоновская связь «всего со всем», в коей обретается радость, платоновская особая «нежность», когда «все неизвестное и невозвратное — для нас любовь и жалость», не питает современного жестокого реализма.

Я все искала света и теплоты в прозе Олега Павлова — и нашла в ней только каторжный свет бесхозных постовых фонарей, окружающих зону; нашла в ней редкие, выпадающие из строя романа слова об особой, каторжной теплоте: «Одно, что успел почувствовать он (Матюшин — К.К.), так это трепетное и горькое со всеми единение: что все они вымотались вместе, а теперь и засыпают вместе и убаюкивает их одна на всех тишина».

Прозаик, принципиально отказавшийся от какой-либо идейности героя и идейности романа, всю силу своего мастерства отдает плоти реальности, «нутряному горю» своего героя, метафизике его «несчастного рождения» — не от радости. Реальность все же остается неосмысленной — герой не понимает себя, и зло, что автор хотел побороть, ничуть не уступило своих своих позиций, ничуть не потеснилось. Матюшин убил зека (втянув его предварительно в сделку: он ему — самогон, зек ему — деньги), и именно это дурное, немотивированное убийство, от зла идущее деяние, освобождает его от солдатчины, дает жизнь вольную…

Олег Павлов в своем новом романе отразил именно жестокие приметы нового реализма в современной литературе. Но констатация этого обстоятельства приводит и к другому итогу: радость испытываешь потому, что оказался способен к сопротивлению роману… «Яков (брат главного героя — К.К.), — говорит прозаик, — без всякой боли, злее и злее, отравлял Матюшина той правдой, какой и сам был отравлен». Здесь, на мой взгляд, названо то, что требует читательского мужества, — не дать себя отравить злой правдой Матюшина, которому «некуда жить». Пока некуда.

1997

Выпавший из поколения

Интеллигент и философия Родины в прозе Леонида Бородина

Леонид Бородин — писатель, одиночество которого в литературе отмечалось критикой не раз; писатель, произведения которого не имеют стилистического возраста; писатель, чьи публицистические идеи всегда опережали время.

Нет, он не предъявил в творчестве счета своему поколению, остывавшему и черствевшему с каждым годом после «оттепели». Пусть дети Арбата и дети времени — его сверстники — «мяли глины ком», тогда как он желал победы над камнем неуступчивым и твердым. Да и каким судом (совести? жизни? разума?) судить тех, кто, быть может, и поныне носит «казнь мучительную» в сердце своем — осознавая или нет, что болен болезнью неуважения себя, кто заспал свою душу, кто потратился совестью в одобрениях решений. Тех, кто сегодня оказался по сути маргиналом, коему все еще кажется, что он «на передовых рубежах»…

Ему, Леониду Бородину, пожалуй, даже повезло — пусть тяжко было то везение. Государство поступило логично и было право своей оптимистически-дикретивной правдой, изолировав таких как он (с повышенной чувствительностью к справедливости) за проволоку лагерей. Вид на Родину из окон тюрьмы был сер, угрюм и груб, но любовь не покинула сердца — удержала, не дала политической злобе полностью распорядиться судьбой:

То, что считал виною (России — К.К.), —
То лишь беда твоя.

По большому счету в ином (не коммунистическом) измерении, его Родина духовная тоже была заперта, тоже была под стражей. Так что и его место было там же — среди изгнанных.

Как бы впору ему пришлось быть подданным царю своему. Но не было у него царя. Как бы впору ему пришлось чувство воина, имевшего смелого вождя. Но не было у него вождя. И эта тоска по высшему символу честной Власти переплавилась-перелилась как только начал писать в тоску о Родине, о «золотом сердце России», ибо Родина, пусть упрятанная в архивах ГБ, спецхранах и хранилищах, вышвырнутая на чужбину — она у него была.

Леонида Бородина, наверное, можно назвать в определенном смысле антишестидесятником, ибо время, понятое интеллигенцией как «режим свободы», либеральной болтовни и интеллигентских парений близ правды-истины, им было воспринято временем действия (Первый срок он получил в 1967 году). И эта особенность судьбы войдет в творчество. Оправдание выбора действием (связь идеи с действием и сердцем), способность (или неспособность) героя к гражданскому чувству (или поступку), тема верности и проблемы вины виноватых и без вины виноватых, соучастия в преступлении, — все эти мотивы-скрепы есть и в ранних повестях («Перед судом», «Вариант», «Третья правда») и в более поздних сочинениях (рассказ «Киднепинг по-советски», «Божеполье», и др.). Сбиться на антикоммунистическую либеральную идейность, на пафосную литературу с ее центральным вопросом о «правах человека» так и толкала судьба, вежливо подсунувшая кличку «диссидент». Но перечитав прозу Бородина времен начал и «вариантов» въедливо и с пристрастием, я вижу как вовремя и счастливо была им отброшена тога мученика за партийную (антипартийную) истину, оставлена поза бойца за права малой части человечества. Все это, опять-таки отработанное и аккуратно преподносимое — всегда наготове! — просто-напросто потонуло в глубинах его мужского и мужественного начала. Ведь вольная душа сибиряка была дисциплинирована жизнью, которая так мало похожа на стиль московско-петербургской интеллигентской житухи. Вот именно здесь, во взгляде на интеллигенцию, и можно обозначить границу, пролегающую между диссидентом-шестидесятником и антишестидесятником, не желающем и не могущем по совести разрешить вопроса о «правах человека» без ВОПРОСА О ПРАВАХ РОССИИ.

Герой-интеллигент постоянно присутствует на страницах бородинской прозы и автор, иногда достаточно грубо взяв за шкирку своего героя, ставит его лицом к лицу с «вопросом о России». Ответ же на вопрос очень часто оборачивался противонаправленностью позиций — в боевой позе, друг против друга, застигал писатель своего героя и свою Россию. Бородин, никогда не метивший в коммунизм так, чтоб «попасть в Россию», посмел высказать (и подтвердить судьбой, получая пайку вместо «пайка») парадоксальную для либеральных интеллигентов мысль: интеллигент, освобожденный обществом для дум высоких, просто обязан все свои теории по улучшению жизни проверять на себе. Иногда эта «проверка» оборачивается трагическим осознанием своей ненужности России (в «Варианте» читаем: «Он догадывался и ранее об отсутствии смысловой связи между его жизнью и судьбой того существа, что именовалось Россией»); чаще же герой-интеллигент, полагающий Россию «историческим недоразумением», нимало не сомневается в своем праве «сделать» Россию для себя — удобную, либеральную, а в ней насадить и свою церковь, и свою культуру, и свою общественность.

На долю первого героя — «времени непризнанного жениха» — достается писательское сочувствие. Главный герой «Варианта» — Андрей, создавший боевую организацию в университете и лично убивший сталинского палача, скрываясь, покидает Петербург и тут, за пределами столичного города он словно в первый раз видит другую Россию: «В окне проносилась, проплывала, пролетала и растворялась в далях Россия. Казалось, к этой серой и молчаливой земле неприменимо название столь звучное, как боевой клич, как зов походной трубы. Слово это воспринималось, как что-то в прошлом, совсем немного в настоящем и никак в будущем… Проплывали селения, в селениях жили люди, думалось же о них как об иностранцах… Еще страшнее было представить иностранцем себя, страшнее, страшнее, потому что очень правдоподобно… Железная дорога, бегущая к Уралу и дальше Урала, в Сибирь и дальше Сибири, куда дальше, кажется, уже и невозможно, дорога эта представлялась бездонным колодцем, уходящим в глубину России не только пространственно, но и во времени». Эта дорога вглубь давала ощущение некоего постоянства, «которое и раньше, и теперь, и всегда» присутствовало в русской «многообразной и однообразной до отчаяния» жизни, но оно же, постоянство, по отношению к «людям столиц» было «всегда им чужое». «Люди столиц» в прозе Бородина как бы выделены, выведены в особый культурный клан или социальную группировку. «Люди столиц» живут часто совсем не так, как вся Россия, впрочем, человек этой всей России, герой «Киднепинга по-советски», способен вполне дружелюбно-снисходительно относится к ним, столичным интеллектуалам: «Ведь как они живут: сочинят про жизнь формулу в полстраницы и пыхтят над ней до посинения. Надо бы упростить, и останется там, как оно есть, что дважды два — четыре. Но тогда чем они будут отличаться… от гегемонов? Такая уж у них игра в жизни. Это понимать надо». Словом, «уберите сложность — и нет интеллигента» («Расставание»).

Пограничные столбы бородинской прозы расставлены не там, где можно было бы предположить. Интеллигенты- диссиденты Бородиным не раз были описаны ярко и резко: они ничем не пленены, никому и ничему не благодарны, ни перед чем не склонят головы. Их лица, как в повести «Расставание», изношены, — они не имеют ни культурной, ни политической индивидуальности. У их требований нет и не может быть вершин, ибо у них нет России — есть лишь претензия на «неприкосновенность интеллигентских деяний по расстройству России». Московское диссидентство в «Расставании» — это богема, клан со своим ритуалом жизни и полагающий именно себя смыслом и центром истории. Для них и Москва — не столица государства, не «город чудный, город древний», но «пункт» политических событий, где «каждый чих — событие».

Сознание собственной обособленной исключительности и чужесть «к этой стране», отмеченные Бородиным еще в 1981–1982 годах (время написания «Расставания»), и ставшие сегодня «интеллигентной нормой» позволили писателю показать, что «чужесть» для них даже «спасительна», ибо она не предполагает жалости, столь опасной для личного выживания. Если и было разлито «кругом неподлинное бытие», то искать подлинности в диссидентско-интеллигентской среде тоже следовало с оглядкой, ибо опутана и умерщвлена была их «человечность» двусмысленным пафосом политики. Тут тоже важная черта бородинской прозы: пронизанность ее напряженной внутренней борьбой. Борьбой явного публицистического накала сочинений Бородина, интеллектуальной «меры умом» с необходимым же (достаточно мучительным) ограничением собственной, пусть справедливой, социальной злобы и пониманием-ощущением вечно присущей жизни ее живой теплоте, — без этого последнего невозможен русский писатель, сколь бы социально значимым он ни признавался современниками.

Отвращение писателя к коммунистической реальности, мне кажется, всегда знало границы, ибо он никогда не был интеллигентом, отбирающим у жизни все то, что принадлежало не ему, но Богу и природе. По крайней мере плана воспитания мира интеллигентскими идеями у Бородина не возникало, — он хорошо знал русскую историю, имел серьезные представления об историческом развитии государственных идей, а значит, полагал, что мечты могут быть пустыми, что можно «чисто верить в нечистые… дела». «И оттого, — признается Бородин в одном из «лагерных» своих стихотворений, — над порогом / Меча я не подниму./ Я знаю: Россия с Богом,/ Хотя и спиной к Нему».

Автор «Третьей правды» и «Расставания», «Ловушки для Адама» и «Царицы Смуты» давно уже вступил в большой спор, который и ныне совсем не утратил накала. Принадлежность к целому, принадлежность к общему — это для писателя не только область социальная. Герой «Расставания», попадая в церковь, испытывает потрясение, приобщаясь к некоему общему, что гораздо значительнее и тоньше любых изысканнейших интеллигентских рефлексий. Либерального интеллигента (тут нельзя не отметить упреждающего знания писателя) «принадлежность к целому» унижает: он скорее собственные слезы объяснит особенностями церковной архитектуры, он и чувствам собственным готов не поверить, коли они — вестники наличного и общего, идущего из глубины…

Участник тайных антисоветских организаций, человек, занимавшийся русской философией, издающий русский национальный журнал «Московский сборник», начавший всерьез писать в тюрьме (знающий крайнюю форму несвободы внешней, только и дающий полную свободу внутреннюю), — он и писательство свое не мог воспринимать иначе, как служение. Выпавший из поколения, он не попал и ни в какое «литературное течение»: ни к «деревенщикам», испытывавшим недоверие и стилистическое неприятие «городского», ни к «городским», предпочитающим писать о частной жизни приватных людей, либо о своем поколении интеллигентов, испытывающих историческую неприязнь к собственной родине. В ту пору, когда было принято гордиться новообразованием — советской интеллигенцией и умалчивать о ее подполье (интеллигентно-диссиденской среде), Бородин говорит о глубоком утомлении, бездейственности, бесплодном недовольстве, моральной усталости и тошнотворном трепе о себе все той же интеллигенции. Жизненное бездорожье, либо ощущение бесцельности всех дорог — вот что остается в «итоге», после вычитания всех интеллигентских рефлексий и эгоизма. В ту пору, когда одна часть интеллигенция (в начале 90-х годов) была объявлена другой частью интеллигенции недостойной («оказалась ниже») той свободы, что свирепствовала на российских просторах, когда писатели бросились в крайний натурализм и жизнепоклонство, разлагая реальность как труп и расчленяя язык как плоть, в творчестве Бородина усиливается эсхатологизм и тоска о чистой жизни («Ловушка для Адама»). Он проведет своего героя по кругам почти средневекового понимания мироустройства: через ад (земной преступной жизни), чистилище (бегство героя из цивилизации, пребывание в пути, очищение водой Озера), и рай (герой неожиданно находит пристанище в счастливом доме, в Долине счастья, но совершив падение — «испакостил! осквернил!» чужую чистую жизнь — он изгоняется из рая, но остается с малой надеждой, что не все порушено, хотя и отягощена его душа опытом разрушения, — опытом тем более тяжким, что для гибели чистого, ясного, цельного даже и большие усилия не нужны). Высшее у писателя — это то, отвечая чему человек «растет ему в ответ»… А когда, казалось бы, самое время впустить современность на свои страницы, современность, вопиющую о себе на каждом углу уродством, болью, безобразием; когда «жизнь в формах самой жизни»(как правило плоти) жадно обгладывали модернисты, он пишет «Царицу Смуты». Художнически неожиданно передает нам историю Смутного времени со стороны побежденных. Вся внутренняя неизбежность поражения Марины Мнишек в «русской игре» уравновешена столь же сильной нутряной верой ее в призвание быть русской царицей. Бородин тут не выдумывает душ, не «сочиняет» людей, но, обладающий даром интуиции, словно с лиц снимает немоту, отогревая героев своим теплом. Я не буду говорить о явных параллелях того времени с нашей смутой, только подчеркну, что в этой повести прозаик, как человек традиции, демонстрирует обладание более разнообразным и изощренным культурным оснащением, нежели набор приемов модных писателей, из пустоты создающих свое ничто.

Писатель, одиночество которого в литературе подмечалось критикой не раз; писатель, произведения которого не имеют стилистического возраста; писатель, чьи публицистические идеи всегда опережали время, разорвал круг земного тления, как мне видится, все же не своей публицистикой и не исторической прозой, но автобиографической повестью «Год чуда и печали» — простым и торжественным рассказом от лица мальчишки, свежего сердцем. Творческая сила детства и отрочества этой повести сродни детской Родине И. Шмелева. Прилепленность сердца к Байкалу (покров красоты наброшен над ним), к матери, к великой силе Предания вырастает в повести прямо и непосредственно — как дар, ничем не заслуженный и никакой «борьбой идей» не обретаемый. В повести «Год чуда и печали» явлена нам Леонидом Бородиным надъязыковая, надлогическая полнота и красота жизни и любви. Эта повесть — царственный венец музыки Родины в творчестве писателя, напряженная ответственность перед которой не могла не возникнуть позже. Эта повесть — о любви и музыке печали, о ее родстве с «временем мальчишеского счастья», «которое и теперь не потеряло своего тепла и света».

1997

Перемена умов

Три современных романа. В.Шаров. М.Бутов. С.Василенко

Кажется, пронизанность современной литературы явными токами идеологий идет на убыль. Все труднее вполне определенно описать тот «джентльменский набор», что помещен в «литературный портфель» писателя-»патриота» или писателя-»демократа». Знаменская критика в лице Н.Ивановой зафиксировала «явный неуспех, если не провал, либеральной идеологии», при котором «и общество, и литература испытали отторжение от сравнительно новых, но уже и сформировавшихся стереотипов и мифов» («Знамя», 1999, № 2). Виктор Пелевин в статье «Джон Фаулз и трагедия русского либерализма» подмечает: «Главное ощущение от перемен одно: отчаяние вызывает не смена законов, по которым приходится жить, а то, что исчезает само психическое пространство, где раньше протекала жизнь». И если Н.Ивановой видится, что «перемена умов» в последнее время (после ерофеевских «поминок по советской литературе») шатнулась в сторону «беззастенчивой реабилитации советского прошлого»; там, в Большом стиле, стали искать эстетическую подпитку, то Пелевин говорит о другом — новейшая мелкобуржуазность восторженно-либерального толка («против совка») «не стала менее пошлой из-за краха марксизма». А Г.Померанц уже, собственно, несколько лет назад высказывался о современной либеральной беллетристике вполне в духе бондаренковского «Дня литературы»: «Нас захлестывает литература развала. Причем чем талантливее она, тем опаснее». Эта вполне консервативная мысль («самобичевание переходит в самоуничтожение») не раз высказывалась во многих «толстых» журналах, смысл жизни которых все же не в уничтожении современной литературы. Ведь даже крайнее в своих эстетических отвязанностях «Знамя», последнее десятилетие активно выдвигающее идею угрозы в культуре (они — «совки» — нам угрожают), явно свернуло свои авангардные позиции, почувствовав исчерпанность постмодернизма и культурно обставив его смерть (а попросту наскучившую эстетику) как «преодоление» ради «трансметареализма» (литературы существования).

Идеология все больше уходит в стиль: растворяется в нем, растекается в пространстве текста, превращается в вещественность образа и формы. О разном времени писатель часто говорит буквально разными «языками». Так, в свое время роман Анатолия Королева, неприветливо встреченный критикой, вмещал все мыслимые «этажи» культурных стилей: советские времена были втиснуты в реалистические формы (и описаны изящным и точным языком реалиста), новейшие — представлялись с погружением в «темный язык» мистицизма и оккультизма, а также облекались в «легкие одежды» детективного жанра — тут и язык был другой, приблатненный. Постмодернисткие приметы не только у Королева запросто уживались рядом с Хайдеггером, философией времени и «космическим одиночеством».

Отличные стилисты — Антон Уткин (автор «Нового мира») и Георгий Давыдов (автор «Москвы) — похожи, пожалуй тем, что классическая традиция для них не область книжной мудрости, не склад отчеканенных форм, а живой канон, в котором, словно в колодце, можно всегда (правда с разной степенью успеха) «зачерпнуть» живой воды. В «Хороводе» Уткина и «Новике» Давыдова все же были уловлены в авторские сети легкое дуновение, простота и просторность интонации русской классической прозы.

Иногда кажется, что самые неидеологические произведения в современной литературе и оказываются на самом деле самыми идеологическими, если под последней понимать определенным образом организованную связь человека с обществом. В область Идеологии в литературе за последние годы у нас входило: отношение к «совку», советской истории, ее вождям и подвигам, отношение к Великой Отечественной Войне и цене ее победы, растиражированность в литературе всяких степеней индивидуализма, осмеяние идеи коллективности и всеобщности, описание психофизических отклонений личности как проявление свобод, как и сама дискуссия о свободе и несвободе (с выбором аргументов в исторической жизни России), а также явное нежелание актуализировать национальные, религиозно- философские смыслы в современной культуре по той простой причине, что тут нужен как титанический труд (а писатель не хочет, или не может этого, ибо проще писать «от себя»), так и некоторая смелость — пойти на конфликт с современностью и духом века сего. Несмотря на коллосальный объем публицистических материалов на эти темы, несмотря на необыкновенно мощное переиздание лучшего в отечественном политическом и религиозно-философском наследии, писателем все это богатство практически не затронуто, не вошло оно в плоть литературы — ни патриотической (правой и левой), ни либеральной (осваивавшей перво-наперво интеллектуальное поле, штампы и конструкции мысли современной западной культурологии). Для меня, например, романом русской идеологии без всякого «сознательного» (когда видны швы и прямо-публицистически высказаны мысли) выстраивания идеологии является «Возвращение в дождь» Михаила Лайкова, а еще много раньше «Мой маленький Париж» Виктора Лихоносова, «Год чуда и печали» Леонида Бородина, один из последних рассказов Валентина Распутина «Изба». Несмотря на повторение темы, образов, отвлеченности от сегодняшнего дня, в «Избе» главное именно в русской вязи чувств и русском строения мысли: «Тут, в Агафьиной ограде, было над чем подумать, отсюда могло показаться, что изнашивается весь мир — таким он смотрелся усталым, такой вытершейся была даже и радость его. Здесь можно было и вволюшку повздыхать и столько здесь скопилось невыразимых воздыханий, что тучки на небе задерживались над этим местом и полнились ими, унося с собою жатву людских сердец». В лучших современных романах есть именно эта подлинная (без имитаций, без извилистых и хитроумных рациональных схем, без декоративной лживости) религиозная красота, — эта легкая тучка, уносящая жатву людских сердец, эта «высшая благодарность», о которой говорит, например, Леонид Бородин в романе «Трики или хроника злобы дней».

Новая религиозность — это один из «восстановленных смыслов» современной литературы, это один из главных признаков перемены умов. Однако это восстановление стилистически (а это значит и глубоко- сокровенно, ибо в стиле — интимное, сущностное себя проявляет откровеннее даже, чем в словесных формулировках) происходит часто в противоположных направлениях. Расхождение в противоположные стороны из одной точки, наверное, объяснить можно, ибо вера героя воспринимается как спасательный круг в хаосе современной жизни. Все, что спрячет, сокроет один писатель — другой выделит, откровенно подчеркнет, выстроит схему. Если для Владимира Крупина православная обрядность определительна, прописывается как данность, в которую герою остается лишь включиться, войти (дальше его уже «понесет течением», как в «Крестном ходе», «Прощай России…»), то у Распутина в «Избе» нет никаких религиозных размышлений. Религиозное ощущение (пусть оно сегодня у многих другое) потаенно, и в то же время, во всем сияет, во всем проявлено — в «целебной печале», в плодотворности «убогой (у Бога — К.К.) жизни», сокрывающей такое «упорство», «такую выносливость», «что нет им никакой меры». Бородинские же слова в «Триках…» сегодня можно воспринимать вообще как отповедь всякой идейной религиозности: «Вся жизнь определялась идейностью, то есть разумом. И только там, в камере владимирской тюрьмы, когда однажды истовая молитва его пробила все бетонные потолки и сквозь брешь пришло и коснулось сердца дивное Его присутствие — тогда только догадался Крутов (главный герой — К.К.), сколь кощунственно, потому что почти корыстно, идейное отношение к религии, к вере, к Богу».

Образчиков такого «идейного отношения к Богу» в современной литературе накопилось изрядное количество. Один из них явлен в романе Владимира Шарова «Старая девочка» («Знамя», № 8, 9, 1998). Это сочинение стилистически можно поименовать «романом усмешки», так как автор ни во что описываемое всерьез не верит, а его презентация советской истории и человека в ней проходит под знаком изобретательной мифической карикатуры. Роман «толстеет», но движения и развития не знает — истории нагромождаются друг на друга, однако от данного систематически употребляемого приема ничего, собственно, не проясняется, ибо все сразу, с первых страниц, достаточно ясно.

Ясно, что романтическая и восторженная коммунистка Вера Радостина (дочь дьякона до революции) в 1937 году, после расстрела мужа Иосифа Берга попытается преодолеть судьбу. С одной стороны, она сочиняет политические сказки, в которых реальные фигуры помещаются в контекст революционных мифов, с другой — начинает проживать свою жизнь вспять, так как с помощью личных (аккуратно, день за днем ведущихся) дневников обретает «дар» ухода в прошлое. Именно эта ее способность и станет стержневой во всех открывающихся конфликтах романного пространства. Все силы НКВД будут брошены на изучение этой ее способности, так как путь сей опасен для страны: что если все вдруг возьмут и кинутся за ней назад, в прошлое? Идея ухода из истории, из реальной советской жизни, кстати, присутствует и в новом романе Светланы Василенко «Дурочка» («Новый мир», № 11, 1998). В нем целое астраханское село (время то же — 30-е годы) «прикинулось глухонемым». Жил в селе этом ссыльный «народ- враг «, народ без языка. И ушел он от советской реальности в немоту; ушел, чтобы сохраниться. В политических сказках Веры Шаровым тоже дан некий ключ к самосохранению: как надо воспринимать, например, Ленина (а потом и Сталина), чтобы попросту выжить. Ленин у героини — законный наследник российского престола (наследует Александру III в качестве сына, коварно подмененного другим). Если принять эту кощунственную, но и «красивую» мысль, то всем станет понятно, что Ленин, делая революцию, не узурпировал власть (не «похитил чужое»), а всего лишь взял «свое законное». Сталин — первейшее лицо романа (Вера в молодости входила в его интимный кружок) по Вериному рецепту должен восприниматься «как бог, живой бог. Спасительно в Сталина верить… и поминать за каждой трапезой…».

Сталин же в Верином разматывании жизни назад видел, в отличие от прочих, даже тактические преимущества: Германия на нас нападет, а мы все тихо, без слов, уходим в прошлое. Немцы тут же, естественно, отступают, если не бегут. Впрочем, есть у автора и другое объяснение милости вождя к «старой девочке»: «Сталин и вправду давно ее хотел…». Прием сей — «доведения всего до пароксизма», до смысловой дури, это холодное конструирование сознания героев выглядит вместе с тем, как и положено в насмешливых романах, удивительно риторично. Всюду и сплошь цветут ложные цветы, а авторская диагностика советскому времени трафаретна и заезжена. Любой стиль в конце концов (от частого употребления) превращается в риторику, что успешно и продемонстрировал В.Шаров. Сталин-злодей представлен по-домашнему, Ежов — этаким мечтателем (идеологом «воскрешения мертвых»), ради обустройства будущего рая тотально расчищающим человеческое поле от несовершенного людского материала. И это нечто новое и живое? В данном случае невелика «перемена умов» в сравнении с первыми перестроечными мыслями. Подчеркну, что не идеологический спор тут вести следует (с оценками Сталина и Ежова давно все ясно), но говорить стоит о художественном упадничестве, коли уж Шарову понадобились такие избитые сентенции: «он, Сталин, вообще-то несколько лет учился в семинарии и хорошо знает, что Бог един, один-единственный, и Он всеблаг, а сатана — не более чем падший ангел…» или, например, размышления Оси Берга: «все беды человека происходят оттого, что религии объяснили ему, что он личность и тем самым способен и должен один на один разговаривать с Богом… На самом деле человек никакой не индивидуум…, а полностью взаимозависимое сообщество… природно замечательно организованный коллектив: на этом и надо построить всю пропаганду». Тут важно подчеркнуть то обстоятельство, что именно эта самая «коллективная безличность» перелилась в авторскую стилистическую безличность. Предмет изображения — человек (как весь калейдоскоп опрашиваемых НКВД по делу Веры из числа тех, людей из дневника, кто ее любил, так и Сталин, Ежов, Алиллуева и прочие) — не становится субъектом, а все «новые смыслы» шаровской прозы попросту пустотелы и стандартны. Из под крыла идеи «жизни вспять» не выросло ничего ценного, ибо это «возвращение» остается с вопросом: Куда? И нет на него ответа. Будущее, как и прошлое — призрачно и мифично; и они, по сути, даже не противопоставлены. Все остается лишь потоком событий.

Поток событий — «организующий» принцип и романа Михаила Бутова «Свобода» («Новый мир», № 1–2, 1999), с той существенной разницей, что этот прозаик пробует не идеологемы описывать, не мифы создавать, но пытается «дослушаться до самого себя», «уловить себя».

Михаил Бутов — писатель того поколения, для которого битвы и победы предыдущих десятилетий видятся едва ли не как льготы. Льготы кровавой истории в утешение человеку — утешение определенностью, четкостью, выявленностью цели. Иначе говоря, с позиций его героев и его поколения быть Наполеоном легче и проще, чем Раскольниковым. Его героя, проживающего «на излете эпохи» (советской), даже не поразила одновременность строительства и разрушения, начавшаяся с переходом к реформированной жизни: он только «еще не привык к новым реалиям и страстям». Ему «по инерции виделось что-то противоестественное в том, с каким алчным вниманием теперь следят за новостями». Только краем ухватит писатель эти перемены. Главного героя ожогом, но не раной «зацепит» реальность.

Собственно иначе и быть не может, ибо его главный персонаж — человек без догмата. Нет и над самим писателем спасительного покрова догмы. Эта предоставленность самому себе, малая и хилая сцепленность с реальностью — не просто художественный принцип Бутова, но и признак кризисного времени, в котором только и остается наблюдать «сумеет ли куда-нибудь вынести меня поток существования», ничьей воле не подчиненный. Выключенность воли — поколенческий признак. Признак покалеченных.

Идейные романы пишут по-прежнему «старшие». У новых писателей «вид силы» (идеи, например) или «сила формы» (государства, например, или любой однозначно-монолитной символики, требующей выбора, а значит включения воли) вызывает «плюралистическое» и эгоистическое отторжение. Кажется, они даже не хотят удерживать и читательскую аудиторию вокруг себя (для них это тоже «прошлый» культурологический принцип). Теперь лишь серийная литература живет идеей повторения и умножения (взращивая потребительский зуд чтения). Это она теперь держится глобальностью (мировых заговоров и межпланетных войн), масштабностью (злодейских сетей мафии и побед спецслужб), широтой (континентальными сюжетами).

У Бутова в сравнении с такими масштабами все камерно: главный герой «закрыт, замкнут на себе. Мир воспринимается им как «рухнувшие границы» — их порушенность допускается всюду и во всем, вплоть до того «заборчика», что окружает личность, свобода которой понимается так: «Чувство равновеликости расстояний от меня до всего на свете было последним, чем я еще дорожил».

Самый проявленный признак кризисного мира, в котором рухнули границы — это кризис достоверности. Героям хочется именно достоверности. Но Бутов не найдет ее для героев: мир становится «все более иллюзорным». Не найдет в вещах и словах (слова означают другое — на них нельзя опереться). Не найдет достоверности и в познании — в ленивом чтении героем Фрейда и Английского словаря новых слов. Кризис достоверности отпечатался и в любви — она абсолютно не лирична, не романтична, не психологична. Не в любви, не в общении, но в наблюдении… за жизнью паука Урсуса обретет герой некоторую однородность своим внутренним ощущениям.

Бутовскому герою не жаль проходящего. Оно так текуче и необязательно, что ничего не оставляет ни «про запас», ни «на потом». И остывают слова и мысли, и тонут события в «провалах жизни», и даже большое приключение (поход с другом на Север) имеет не больше смысла, чем наблюдения за жизнью и смертью паука. Правда «белое безмолвие» втиснуло в героя редкое чувство — «ощущение наполнености всякой минуты». И этого достаточно ему. Автор же так утопил ценное сие чувство в длиннющем и пространном описании (просто описании) путешествия, что читатель с трудом удерживает подлинность переживаемой героем полноты. Однако сам этот стиль простой описательности словно готовит нас к высказанной позже мысли, что «жизнь — это тип пространства» и «человек мимолетен». Прозаик и пишет пространство, которое «пересекают» его герои: плохонькая квартирка, путешествие, «коммерческое пространство» новой постсоветской реальности, в коем погибнет его друг Андрей, всерьез воспринявший призыв властей «проявлять инициативу».

«Живу, чтобы жить» — так отвечали подвижники и страстотерпцы. Современный герой в подобном ответе не видит смысла, ибо он — человек излома, морока, хаоса. В «Свободе» три заметных персонажа, как бы составляющие «коллективный портрет» поколения — герой, от лица которого ведется повествование, его друг Андрей и приятель — режиссер театра. Их тяга «ухватить бытие», пощупать из чего оно состоит (тут особенно пригоден театр, в котором возможно интуитивное постижение жизни — вне языка, вне причинно-следственной логики) сочетается с не менее сильной подспудной страстью «к самоуничтожению» (характерна фигура Андрея, бесконечно начинающего «новое дело» с реальностью, и всякий раз продвигающегося «все ближе к краю» небытия). Чем реальнее дело — тем ближе гибель. Таков итог деятельного пути для героя, тоскующего о достоверности (предъявленности, в которой бы вещь означало самое себя) бытия.

Биографическая проза Бутова выглядит по-стариковски усталой. Ее пафоса «бывает!» интонационно не нарушают ни криминальный взлом будней (идущий от Андрея), ни красивые проекты странного режиссера-утописта. Некоторой попыткой вырваться из тягучей, вязкой реальности можно еще считать идеи нового искусства последнего — но и тут сплошная скованность. Нет энергии веры в нужности такого — через искусство — взнуздывания жизни. Долгожданной достоверности не обретет никто — тоска о том, что вещи перестанут «на что-либо намекать, кроме самих себя» тоской и останется.

Новый роман Бутова — это опыт недоверия, это опыт описания сомнения в реальности реального. Ведь «ни черта не осталось, ни злости, ни любви, ни стремления вырваться, и самый ход времени обдирает меня как наждак, — а Бог сторожит и за все это приведет на суд, а я понятия не имею, в каком направлении выкарабкиваться». И только в самом конце «цепочки забавных историй», кажется Бутов намекнет на другую возможность — возможность настоящего обладания чем-либо (его герой произвел на свет себе подобного)…

И все же есть некоторая необязательность в завершении романа (написанного как «прощание с молодостью») именно так, как вышло у Бутова: в окно квартиры, где писатель оставляет героя с друзьями, заглядывает сумасшедшая дочка дворника. Наверное, так и положено в нашей либеральной сторонке — избегать каких-либо жирных точек и «общих решений». «Взгляд на жизнь» сумасшедшей (хоть и с «истомой и с восхищением») остается последним в романе. О нем больше ничего не сказано, потому что нечего сказать.

Светлана Василенко в «Дурочке» («роман-житие» — так обозначен его жанр) словно дала себе внутреннюю установку — потребовала от себя «трезвости», а потому все ее повествование выглядит как исполнение императива. Действительность у нее нищая, жизнь — скорбная.

Реальная фактура (события 30-х и 60-х годов) словно пеленой обернута, словно в кокон укутана — Василенко пишет «Дурочку» как «житие», указывая тем самым прямо, что религиозность ее прозы — главное стилеобразующее начало. Она вынуждена использовать готовые формы, она должна проделывать «операции формулами». Над реальной Надькой-дурочкой, как и над «житийной» Ганной-молчуньей смеются, издеваются, дразнятся. Ганну-сироту свезла тетка Харыта в детский дом. Тут и первая часть страстей начинается — скудная еда, убийство сторожем мальчика (что видит Ганна), смерти детей, а параллельно с обрядом крещения — прием Ганны в пионеры. Часть вторая — побег из детдома, странствия с бродяжками, работа на хозяина, оскорбления чистоты девочки помыслами грязного мира и снова побег от всех. Часть третья — бродяжничество. Жизнь не по своей воле — определяющий смысловой принцип в судьбе девочки; щепкой бросаемой к разным берегам чужих жизней выглядит она в море житейской жестокости. Наконец, после стольких испытаний, будет явлена Ганне-праведнице Богородица, откроется у нее дара исцеления — и поползут к ней увечные, понесут на носилках расслабленных, поведут бесноватых Исцелила Ганна всех и снова в путь — странницей по этой земле. В финале автор вернется к «реальности», так и не могущей выбиться за границы мифологического мышления. Вернется для того, чтобы мы увидели выросшую Надьку, узнали и село, теперь ожидающее ракетного удара (Конца Света — иначе), от которого спасет все та же Надька, «рожающая Солнце», — новое Солнце. «Оно лежало в небе словно младенец в пеленах и глядело на новый, простирающийся перед ним мир». Узнаем апокалиптические мотивы — узнаем и… не знаем, что с ними делать.

Жесткая, неэмоциональная, совсем не переживательная (и на сопереживание, естественно, не рассчитанная) манера письма С. Василенко — вполне естественное следствие поставленных «новых» задач. В ее романе, разбитом на короткие главки (как мелкие шаги) преобладают, кажется, глаголы. Активность стиля Светланы Василенко словно вырастает в противовес невыразительному описанию реальности у современных прозаиков. Размытым эмоциям, описанием состояний, она предпочитает сжатую, пружинистую, мускулистую форму рассказывания. Никакого сопереживания не вызывают даже бедные дети детского дома — они и не представлены как предмет сострадания. От читателя требуется примерно того же, как если бы вместо слов сочувствия прокаженному нам велели его поцеловать. А мы бы не смогли…

Роман Светланы Василенко «открывает вид» на ту прозу, что может быть выращена в литературе. Собственно Василенко личный религиозный опыт прячет (или не обнаруживает), никак не описывает, но, возможно, его описание как определенного пути — дело будущего. Вместе с тем, уже осознание того, что очень многим современный писатель тут и не может обладать, все-таки спасительно. Уж лучше сохранить старую надпись — «Богу Неведомому», чем легкомысленно декорировать прозу «церковными темами» и «прилагать» религиозные образы к столь профанной реальности. В этом смысле в «Свободе» Бутова соблюдена определенная корректность — его герой «не вошел» собственно в Церковь, не обрел будущего в вере (хотя и служил в церковном издательстве). Бог, который «сторожит» (как у Бутова) каждого из нас скорее вызывает в современном герое страх и отчаяние. Отчаяние несвязанности с Ним, несвязанности всего со всем. Преодолеть реальную пропасть — этот ли подвиг, всем ли по силам? Скептицизм Бутова честнее, чем усмешки и ирония Шарова с его Сталиным и Ежовым, рассуждающими о Боге и воскрешении.

За религиозностью новой прозы, в том числе и Светланы Василенко, все же не проглядывает ни молитвенность, ни тайная «безымянность» веры, ни великое безмолвие. Ее (религиозность) писатель ощущает не как особенное, свое качество. Для ее (религиозности) восприятия все время нужен писателю фон и, как правило, фон социальный. У Василенко мы читаем: «Уйди, сатана (это кричит тетка Харыта директрисе детского дома Тракторине Петровне — К.К.). Мы тебе все отдали: и плоть свою, и имущество свое, дела и мысли свои, родину свою… Оставь нам душу нашу. Изыди!». Ни с чем тут не поспоришь — все безукоризнено-правильно, но в момент крещенского купания в Иордане обязательно «набежит комсомол», а в момент крещения детей в детском доме — вызовут НКВД. Этот прямой и грубый конфликт, этот фон тотального неблагополучия нужен Василенко потому, что сама религиозность ее прозы скорее является эстетической и этической «соломинкой» в той реальности, где не осталось ничего потаенного, а все, сплошь, уже вывернуто наизнанку (бутовский герой тоже не обнаружит «бытия сокровенного», а у Шарова «потаенность бытия» возможна только в НКВДэшной трактовке). Понять Василенко можно — ведь так хочется, чтобы нечто «ритуальное», «святое» все же сохранилось в личности. А вернее — в неличности. О «дурочке» даже и спор вышел — человек она (Ганна) или животное. Наверное, чтобы сохранить душу своей дурочке, Василенко лишила ее речевой связи с миром, чтобы мир этот не «дал ей кулаком прямо в душу»…

Словом «stylos» древние греки называли деревянную, костяную или металлическую палочку, заостренную на конце и предназначенную для писания на восковых дощечках. От стилоса, а не от восковой дощечки зависел характер отпечатка. Сегодня, кажется, все наоборот: «восковая дощечка» реальности попадает во все большую зависимость от перемены умов, а «стилос», утративший предметность первообраза, сам становится «отпечатком» совсем не по-гречески понимаемой идеи.

1995

Сумерки

«Степная книга» Олега Павлова

«Степная книга» Олега Павлова — это жизнь конвойных частей вокруг лагерей (с заключенными) в Средней Азии конца 1980-х годов. Книга собрана из рассказов, что писались в разное время, но повествование в них целостное — скрепленное тем некнижным духом переживаемого, что всегда свойствен произведениям с автобиографическим корнем.

Первую часть — «Караульные элегии», — пожалуй, отличает даже и некоторый скупой лиризм, как, например, в первом рассказе, где мухи с солдатиками разделяют настроение жизни и скудную трапезу: «К сумеркам мухи пустынные летали тяжело, дремотно и предпочитали вовсе не летать, а опуститься солдату на плечо или на веко, чтобы отдохнуть». Но в лиризме Павлова совсем не будет слащавой красоты, ибо никакая «стандартная» красота невозможна там, где «пустыня нежно розовеет ожоговой гладью» (здесь и далее курсов мой. — К.К.), где горюющему днем у котелка с резиновой кашей солдату снятся ночью сны — все сплошь о пищевом довольстве, а золотых рыбок (символ вольной красоты и покоя) сам же караульный, к ним приставленный, отравил, накормив их табачком: «Ему было интересней поглядеть, как рыбки сожрут табак, будут мучаться и сдохнут, нежели маяться на посту, когда они часами плавали, сверкая золотой чешуей». (Впрочем, рассказ о золотых рыбках входит не в эту, а в третью часть.)

«Записки из-под сапога» (часть вторая) более драматичны. Свойственный всему повествованию ритм нарастания жесткости становится все очевиднее: форма человеческих переживаний очерчена резко, почти графически. В рассказах нет узора, нет света, мала цветовая насыщенность — у этой казарменной и караульной жизни черно-белая пленка. Олег Павлов как бы все время занят повторением одних и тех же состояний, обозначенных словами одного из героев: «И жить не хотелось, маловатой делалась жизнь». Эта ее «маловатость», утесненность возникает не только оттого, что в солдатской массе всякий есть прежде всего служивая единица и все поделены на начальников и подчиненных, на мучителей и мучимых, но еще и потому, что тут и мучителям жить паскудно, и начальникам — невмоготу. О чувствах ефрейтора Стрешнева к чахоточному старику-зеку писатель говорит так: «Санька склонился над ним из жалости. Вот же из такой жалости, из какой не обогреть мог, а пристрелить… Ведь лежит на сырой земле старик и видом своим мучает». Неким постоянным влечением — избавиться от мучений и мучителей — пронизаны многие рассказы. «Заговорить», «отвлечь» эту хворобу душевную пытается и другой герой, вверивший душу свою службе государственной, — Глотов: он покупает гармонь своему сыну-полудурку, отвлекая его и себя от жизни безрадостной. Эта не играющая, а воющая гармонь (ибо безумец ее терзает, а сам мычит, воет, стонет) — яркий символ павловской прозы. Символ расстроенного мира, в котором неизбывно растворена ноющая боль. Вот и котелок, символ солдатской жизни. О нем в «Степной книге» сказано: «Котелок — это такое приспособление, из которого солдат ест и пьет, чтобы дольше пожить на свете».

Правда и то, что в рассказах Олега Павлова много бытовизмов (тут и больничка, и казарма, и казенные кабинеты, и караул, и двор-плац с двумя чахлыми деревцами) — однако вся эта конкретика символична, ибо во всяком рассказе найдется «ненужная вещь» — как муха, ящерки, деревце, гармонь, попугай, золотая рыбка, — и именно она, неуместная и ненужная, довершит до полноты смысла всякий быт и грубую реальность.

О части третьей — «Правде Карагандинского полка» — можно говорить как о трагедийном катарсисе: разрубании узлов смертью. Сам автор в предисловии признается, что все это писалось с чувством «старых долгов», от которых книга его освободила. Это глубинное изживание, вбрасывание жизни в текст, ощущается нами как утяжеленная, грубая плоть особого мира — мира несвободных людей. Заметим, что тут автор не настаивает на свободе и вольности как принципах идеологических, а просто дает нам героев бесстрастных — бесстрастных в том смысле, что никто из них и не защищается от такой жизни с ее внешней несвободой. Правда, не защищается до поры до времени — пока нутро не прокололи, пока душу не изгадили. Ну, а начнет бунт, то не против принципа несвободы в армии, а против несвободы-нежити, той нежизни, где все и всегда почему-то начинается со злой человечьей воли.

Несвободные люди в безумно просторной, безграничной азиатской степи — кажется, именно в этой сшибке автор книги многое черпал. Образы степи и «голого» человека (выдернутого из дома, из семьи, попавшего в чужую среду, лишенного социальной и прочих опор) определили мелодику, тональность павловской прозы: человек и степь — они взаимно опалены. Однако, тут не бодрые языческие посылы советской поэтики к духу умершего («Ленин всегда живой… Ленин в тебе и во мне»), но и не гимн мудрым отцам — жесткой и «мужской руке» государства. У Павлова скорее панихида, с ее Вечной памятью…

Веет зноем, дремотной дурью, нестерпимой тоской, удушающим жаром песков от этих степных просторов, в которых северному человеку и не удержаться, и корни не пустить, а потому даже все постоянные жилища людей (военные поселения, в которых живут годами) все равно неуютны и хранят скорее дух смерти, нежели жизни. Жизнь в степи скудна, однообразна. Жизнь солдат конвоя — утомительно-повторяема и злобна: «За что такая тошная строгая жизнь происходит…, никто не знал». Оставленная, покинутая, заброшенная среди степей она, жизнь, не знает преображения: «События, преображавшие все в мире, до степных мест не дохаживали, плутались. Потому сама дорога от затерянного поселения до Караганды, полковой столицы, казалась служивым длиннее жизни». В этой, третьей части, смерть — это уже последний исход из «голодного напряжения и пустоты», из унижений, оскорблений, осквернений тела и души. Петушок и беглый Иван (герои одноименных рассказов) терпели многие измывательства. За внешними тихостью, забитостью, затравленностью копилась злоба, вылившаяся резко, неожиданно, почти безумно в убийство. Первый (Петушок) как губка напитался злодеяниями начальничков, насмотрелся бесчинств, да и убил — убил тогда, когда и причины видимой не было. С той злобой, с той жаждой «крови нюхнуть» и перебрался он из конвойных в лагерь к зекам. Иван же убил начальника, чувство любви к которому (он не напоминал ему о надругательстве над ним и им не брезговал) было единственным, «очеловечивающим его». Убил потому, что и этот, последний человек, примиряющий его с жизнью, напомнит сладострастно о горе-позоре. Павлов переносит акцент: всетерпение русского человека (как в «Людочке» у В. П. Астафьева) уже не кажется писателю бессрочным. Его Петушок да Иван больше не могут терпеть…

В литературе можно присутствовать с полной авторитетностью и с полной бесцеремонностью. Для современного же официального культурного мира проза Олега Павлова «слишком серьезная». Это и понятно — реализм Павлова не позитивистский, ибо его героям казалось, что «за всем этим миром есть настоящий, в котором и живет человек. А тут он временно помещен, будто в утробу, чтобы потом родиться, раз и навсегда». И пусть сумерки и ночь от слабости дня и света преобладают в «Степной книге», только ведь и помнить надо, что свет силу свою потратил на нас, чтобы чувствовали: есть, есть настоящий мир.

1999

Бородинское поле

«Трики или Хроника злобы дней» — роман Леонида Бородина

Его имя звучит победительно — Леонид Бородин. Любое новое его произведение — это литературное событие это литературное событие, хотя и нынешняя критика к нему явно невнимательна. И объясняется это, я думаю, не только тем, что критики ленивы, привыкли «откликаться» на литературу короткими телеграфными статьями, в которых много от «позиции» и пристрастий самого критика и не видно, собственно, автора и его произведения.

Чтобы говорить о Бородине, нужно отбросить все свои критические «подходы», любимые штампы и любимые мысли, и вступить на его, бородинское поле, на котором уже свои «правила игры», требующие усилий понимания. На этом «поле» неуютно и некомфортно типичному критику современности — либералу, привыкшему жить в литературе отражениями чужих идей, ничего не считающему «своим», не имеющим ценностной иерархии и пищущего без разбора о ком угодно, лишь бы чуть попахивало душком оригинальности и присутствовали либеральные маски. Но и в другом критике вряд ли вызовет исследовательский пыл, например, новое произведение Бородина «Трики или Хроника злобы дней» — не даст искомого результата «наложение» на роман жесткой патриотической вертикали «оправдания действительности», ибо Бородин ничего «не оправдывает», ни о чем «не тоскует», а перетекание советского бытия (занимающее основное пространство романа) в несоветское (роман завершает 1993 год) не вызывает у него патриотического отчаяния.

Роман выглядит «неправильным», и это «неправильное объяснение» жизни, несмотря на глубокое и безбоязненое ее изображение, кажется, раздражает всех. Так раздражали бунинские «Суходол» и «Деревня». Право же художника не обманывать ни ради «красного» словца, ни ради «белого» само по себе ценно — ведь бородинские герои не во френчи наряжены, и не в парчу. Его правда одета в истертый интеллигентский пиджачок — так что не сразу и разглядишь ее особую «стать». А она есть.

Бородин пишет прозу, в которой всегда много идей, но ни одна из них не мертвая, не выдуманная — ни одна не заслоняет собой легкого гения жизни. Жизни саморазвертывающейся и в полноте своей щедрой и глубокой. Идейное пространство его нового сочинения ничуть не больше пространства психологического, а факты и события реальности не способны ни фаталистически, ни тотально раздавить человека.

Три судьбы (как три кита) держат мир «Хроники». Жизни друзей (Витьки Крутова, Олега Климова и Сеньки Крапивина — отсюда трики, так как с трех К начинаются их фамилии, как и общий у них корень жизни — провинциальное детство) накрепко стиснут обстоятельства, но все же не об обстоятельствах советской действительности идет речь, а о возможности человека сделать (или не сделать) выбор, так как человек для Бородина существо внутренне свободное, и в советское время в нем оставался отпечаток первообраза.

Современная проза, подернутая как плесенью экзистенциальными вопросами бытия, поставила своего героя перед лицом неразрешимых обстоятельств, абсурда жизни и истории. И вроде бы всюду и сплошь идет речь о личности и свободе (или несвободе), но как мала и придавлена эта личность в осознании себя. Парадоксально, но либеральные свободы очень умалили человека, стерли его сознание. Вот и бегают из романа в роман тощие идейки на кривых ножках — фигуранты и статисты.

Бородин же пишет характеры и, право, в его Семке Крапивине (кэгэбешнике, «опричнике», запроданце структуры) больше личности и характера чем, например, в Петровиче Маканина («Андерграунд…»), или «Старой девочке» Вере Радостиной В. Шарова. Характер для писателя Бородина — это много, очень много. Он — словно «инструмент» со множеством разносиловых токов, который связывает человека и реальность. Идея и характер — именно тут стержень всякого из героев «Хроники».

Советские идеологи крепко знали свое дело. А потому трики, безусловно, были заражены магией Большого числа. Они знали, как и все мы, что живут в самой большой стране, в большом народе, совершающим большие подвиги. Однако детская эта тяга, сколь естественная, столь и воспитанная, — тяга прислоненности к Большому, оформилась по-разному в их судьбах. Все трое оказались в Москве. Семка «прислонился» к органам и Конторе; Олег — к солидной и обеспеченной семье крупного советского литературоведа-классика (женился на его дочке), всякая статья которого решала судьбы человеков пишущих; а Витька Крутов, учительствуя, «прислонился» к русской литературе и философии. В какой-то момент (у каждого свой) Климов и Крутов отпали и обособились от» немыслимо могучего целого»; их двойное существование («бытие нарастяжку»), началось, возможно, с чтения Достоевского и Леонтьева, Бердяева, Федотова, Флоренского… Сенька же Крапивин — везунчик, красавец, «рожденный с мощной животной силой в старорусском смысле слова», — азартно и рискованно делающий ставку на «интересную жизнь» («не как у всех»), отпадет позже, в 1993-м, «перейдя» на сторону Верховного Совета (а для Бородина — на сторону народа, мнения общего).

Все три героя «тянут» за собой большие идейные сферы романа. Мир Олега Климова — «славянофильствующие официалы». И Климов, и Крутов — оба погружаются в диссиденствующую стихию Москвы 60-х-70-х годов. Это взлет их жизни, набирание высоты и еще далеко до перемены, поворота судьбы на «теневую сторону жизни».

Любая литературная формула будет слаба перед способностью Бородина организовывать мир романа «по образу и подобию» правды. И хотя именно в Крутове силен автобиографический замес (знакомство с диссидентской средой, издание славянофильского журнала, тюрьма, освобождение с началом «реформ»), он совсем не является только «рупором» писательских идей, подминающим всех остальных «под себя». Бородин не нуждается в громогласном провозглашении принципов и взглядов какой-либо одной стороны. Не о партийных узких правдах речь, но об обществе, в коем с 60-х годов началось брожение идей и идеек немарксистского содержания.

Воссоздавая образ мира официального славянофильства и неофициального (впрочем, разрешенного органами) диссиденства, налагая узоры судеб друг на друга, Бородин делает акцент не только на определяющем значении внешнего факта. Творческую писательскую активность тоже не спрячешь. Но именно она и способна раздражать сегодня самых разных оценщиков. Субъективности Бородина совсем не свойственно какое-либо ожесточение и злость. Казалось бы, уж он-то имеет право «уничтожить» советскую реальность, испепелить ее ненавистью — он же без всякой писательской желчности представляет Семку-опричника, который запросто и походя сдаст друга Крутова, а позже сам запылает ненавистью к новым временам, в коих «обезличена, обесценена инициатива и фактор душевного порыва». И не кому-нибудь, а именно Семке отдаст писатель самое сильное чувство критицизма «перемен», с их «унизительной инерцией скольжения вниз», и поздним прозрением, что «надо было высокопартийных пасти нещадно», а не писателей, да прочих ручных интеллигентов.

Казалось бы, Бородин должен был воздержаться и от столь явной откровенности в адрес славянофилов официального толка, а тем более диссидентов. Нет — не воздержался. Он и тут предпочел прямой взор, настроенность глаза на жесткую и четкую «графику жизни», избежав при этом всякой мелкой насмешливости и злобной тенденциозности. Он умеет быть свидетелем, а не судьей с прищуром. Выдумкой не компрометируя реальность, не ставя обличительной цели, он, вместе с тем, сказал много горького, претворив идеи в характеры осязательные, перелив их в образы.

У порога современного хаоса идей (называемого ныне «движением за обновление») стояли не только те, кто из диссидентов успешно перекочевал в официалы. Собственно диссидентский мир описан в современной литературе не раз: от кухонного бунта, подполья культурного до солженицынского признания: «Я переоценил самиздат как и диссидентство: переклонился счесть его коренным руслом общественной мысли и деятельности, — а это оказался поверхностный отток, не связанный с глубинной жизнью страны…». В это «малогабаритное и прокуренное пространство возрождения» России Бородин отправит Крутова и Климова.

Диссидентский мир Москвы дан писателем многоликим. Тут и мастерская художника-авангардиста (по совместительству стукача) Гредина, вскрывшего «суть двойственности человеческой экзистенции», имя которому («гонимого») сделала все та же Контора. Уже собственно с этой первой встречи на страницах романа с диссидентским миром возникает подозрение: не о силе сопротивления диссидентов стоит говорить, но о степени разрешенности их оппозиционности все той же «системой». Другая точка — квартира на Пятницкой — представляет читателю философский бомонд столицы, естественно, философии неофициальной, но с любым «вывихом и уклоном» (там сходились и популяризатор Флоренского, и бердяеведы, и главные специалисты по дзен-буддизму). Третий круг Москвы-диссидентской — «сходняки» у Антона Скупника, занимающегося проблемами еврейской эмиграции и собирающего бодрых докладчиков, убеждающих публику в том, например, что и экономика Союза стоит на грани катастрофы. Однако ни Климов, ни Крутов нигде не стали своими, не совместили чужих взглядов с собственной душевной привязанностью. Для Олега было невыносимо «ставить себя перед выбором», а Крутов (упрямец) обрел смысл в кругу «просто русских» (а «не антисоветсчиков», — по его словам), издающих славянофильский журнал.

Исключительно симпатичным и общительным представил писатель Валерия Константиновича — тестя Олега Климова. Правда его «навязчивая русопятость» отвращала Крутова: на языке «сплошная народность», а на официальных приемах французский пиджак, американская зажигалка и нормальный советский жаргон. Эта «гремучая смесь» трибунной партийности и домашней народности сильно задевала Витьку Крутова, — в этой среде не хотели осознавать, что патриотизм может быть фальшивым, а русская идея удивительным образом искажается от компромисса. Бородин тут и до крайности доходит, полагая, что аккуратные разговоры и осторожные «самоосмысления» за несколько десятилетий (с 60-х по 90-е) привели русскую мысль к самопагубству: требуется жертва и подвиг для ее очищения. Устами Крутова Бородин зафиксировал страх этой среды перед необходимостью додумать до конца и необходимостью сделать «черно-белый вывод». Вы, официально признанные, награжденные и обласканные, считаете, что власть уничтожает деревню? уничтожает крестьянство как «определительное сословие», а значит подрывает корни и национальной культуры? Почему же не сделать вывод, что «власть антинародна и антикультурна»? Крутов же сделал вывод и был осужден как «политический». Позицию «воспитания власти», «работы с властью», расчет на «своих людей наверху» герой Бородина не разделяет, как и не может оценить положительно усилия официалов, направленные на соединение (запихивание) социализма с Большой исторической традицией. Крутова не волновали ни патриотические стишки Олега, ни ульрарусские бабуси, лопотавшие по-вологодски о колхозных проблемах в пьесе модного драматурга («типичного совхалтурщика»), ни славянофильствующие писатели, ибо они половинчаты во всем: «перехватывают очевидную социальную проблематику, кастрируют и превращают в объект литературы». Сомнение в их народности и «занародном сюсюканье» основывается у бородинского героя очень на простом — слишком быстро крестьянские сынки превращаются в бар. Постепенного, одна за другой, возвращения традиций путем официальным, увы, не произошло — реальная история не оставила в запасе лишнего десятилетия. Злоба дня на то и злоба, чтобы навязывать другие темпы. Увы, но и славянофилы, как и диссиденты, были только разрешены все той же системой и никакой власти воспитать не успели — стоило лишь против тестя Олега написать «тормозящую» статью, как тут же оказался порушен весь их порядок, достаток и благополучие.

Злобы дня не выдержали ни лихой опричник Сенька, ни Олег Климов, в своей тихой заводи превращенный в стукача и предавший Крутова. Выдержал только Крутов, с его упрямым течением по курсу своей судьбы.

Москва, с ее официальным и неофициальным миром, для героев-провинциалов город-монстр, город-вампир. Не случайно в зачине романа она «горит синим пламенем»: «То ли горела, то ли купалась в нем, то ли очищалась… выгорало в ней нечто нематериальное, исключительно синему пламени подсудное…» Синее пламя — словно кара Господня за накопленные городом грехи и погубленные им души. Завершит роман другое пламя — пожар Москвы. Только этот пожар не от неприятеля и не по своей воле произошел: Москва горела в пожаре политических страстей. Москву, за обладание ею, расстреливали.

Провинциала же Москва как правило встречает соблазном, хотят и едут они в Москву, как Маша (русоголовая красавица из Великого Устюга) с твердой уверенностью, что столица — город чистых, первозданных истин. Бородин, пронзая свой роман «историей Маши», словно утверждает особый тип красоты, находит и ей место среди «идейной жизни» своих героев. Ни сложность и тонкость натуры, ни рефлексии и оттенки, а прирожденную простоту и чистоту души, чудесную нежность сердца полагает он русским типом красоты. Она — в достоинстве простоты.

Соблазненая опричником-Сенькой, Маша станет любимой женой Крутова. Трижды судьба сведет Машу и Семена, но романтизм первой встречи обернется пошлостью, ибо Семен-лихач только так, в сущности, и умеет относиться к женщине. Но из этой удручающей пошлости выводится писателем некая упрямая чистота героини, не умеющей эту пошлость замечать и воспринимать, а потому ее взор и облик были так безмятежны и чисты, «будто еще вовсе не было жизни, способной оставлять следы в душе».

«Хроника» Бородина — это и роман о любви. О любви к русскому делу и России, о любви семейной и любви к женщине. Крутов, вышедший из тюрьмы и попавший в мир, где похоть комфорта все активнее разливалась в жизни, а сама жизнь в ее злобе попросту перечеркивала смысл всех его жертв, все же любовью выправится, все же с надеждой жить будет. С надеждой на рождение нового типа русского романтика, «для которого вообще нет понятия истины в ее метафизическом смысле и каковой будет вооружен умной, но необъективной любовью к тому историческому пространству, что именовалось Россией, и при этом не единой провокационной мыслью, ни единой рефлексией не будет отделено его собственное «я» от объекта любви и заботы…» В основании этой пристрастной, необъективной любви, этого устранения посредников между мгновением жизни и переживанием ее, лежит подлинный мыслительный и жизненный опыт автора. Его главный творческий принцип традиционен для русской литературы: идти от материи жизни, опаленной идеей. У него сходится разное, сближается далекое и отталкивается кажущееся родственным — и все для того, чтобы увидеть за хроникой событий, их переменчивостью и слепым бегом нечто более неподвижное: молчаливое «тело» исторического бытия. Между этой враждой повседневности и высоким идеализмом, между вниманием ко всему ложному, темному и близкому (тесному) приближению к человеку и проходит творчество Бородина.

И все же горит, горит его «чистая звезда». И свет ее нежен и силен, незапятнан человеческой подлостью, хотя автор и опускает нас в мир тесноты и пороков. Его небрезгливое отношение к человеку словно охраняет и нас от скорби обыденности. Талант не может лгать — победительный дух любви слетает к нам со страниц «Хроники». Так было, есть и будет.

Принуждение к смерти

Жанровый шаблон опубликованных в «Новом мире» (№ 5, 1998) цикле рассказов Владимира Тучкова «Смерть приходит по Интернету» очевиден. В основании их — девять криминальных безнаказанных историй, каждая из которых вполне могла быть развернута в отдельную книгу, какие издаются нынче сериями. Автор описывает ту область жизни, что скрыта и упрятана от глаз обывателя — любителя криминальной хроники в духе «Московского комсомольца». Скрыта потому, что она безобразнее всякого мыслимого и умещаемого в сознание человека образа злодеяния. Большие деньги — большое зло. Но именно настойчивое авторское напоминание о документальном и подлинном характере рассказанных историй, а также намеренное «разведение мостов» между жутью сюжетов и их моральной оценкой (этика никак не входит в мир героев), позволяют нам увидеть в данном произведении В.Тучкова определенную типичность уже культурного свойства.

В сути своей рассказы Тучкова — об абсолютном зле, о Смерти человека и тупике культуры. Об образе зла в современной культуре сказано немало: и адептами культуры зла, и оппонентами, и бесстрастными повествователями, видящими определенную закономерность в самовыраженности зла в литературе новейшего времени. Наиболее очевидно последняя из них представлена антологией, составленной Виктором Ерофеевым «Русские цветы зла» и его же вступительной статьей. Ерофеевым декларируется, что современная литература «сомневается в человеке». И не только в человеке, но во всем, без исключения: «в любви, детях, вере, церкви, культуре, красоте, благородстве, материнстве, народной мудрости… а позднее и в Западе» (Здесь любопытно само появление Запада в одном ряду с вечными и устойчивыми — не для модерниста, конечно, — ценностями). В ней, литературе, на взгляд Ерофеева, «любое чувство, не тронутое злом, ставится под сомнение. Идет заигрывание со злом, многие ведущие писатели либо заглядываются на зло, завороженные его силой и художественностью, либо становятся его заложниками… В русскую литературу вписана яркая страница зла… Зло самовыразилось. Литература зла сделала свое дело. Онтологический рынок зла затоваривается, бокал до краев наполнен черной жидкостью…». А это, по Ерофееву, значит, что больше невозможен никакой пафос великой русской литературы «о хорошем человеке и плохих обстоятельствах», ни ее «философия надежды», ни ее гуманистические доктрины, ни «философия тепла» и «положительного героя». Кроме того, новая литература «свидетельствует в целом о поражении моралистической пропаганды».

Все означенные Ерофеевым качества прежней литературы, на мой взгляд, им представлены как мавзолей мертвых духовных ценностей, что свидетельствует не о том, что наступила великая смерть великой культуры, но говорят о предательстве новым писателем как культуры, так и собственно смысла творчества. Вся ерофеевская антология составлена антитезой к Большой культурно-этической русской традиции — и называние ее «новой русской литературой» выглядит эпатажем, как и странно же смотрится список и назначенных им в «новые русские» писатели (по принципу «борьбы с традицией»).

Свой личный билет вхождения на Олимп современной литературы из рук Ерофеева получили: В.П.Астафьев, В. Сорокин, Ю.Мамлеев, Т.Толстая, Д.Пригов, Ф.Горенштейн, Е.Харитонов, С.Довлатов, Э.Лимонов и др.

Рассказы Владимира Тучкова, повторим, тоже о зле. Но написаны они так, что можно говорить об их сугубой принадлежности сегодняшнему времени — времени хроник, информации, газетной укороченности. Они вполне обыкновенны по письму и лишены всякого психологизма. Автор также избегает выразительности слова, красоты стиля и намеренно сосредоточен сугубо на сюжете. В них наиболее заметно присутствие изощренного зла, — так что сами сюжеты воспринимаются скорее не как реальные истории, на чем автор настаивает, но как некие древние трагедии, наполненные первобытными злодеяниями. Автор говорит о том, что происходит в домах банкиров, но описывает этот Дом как некое пространство, пропитанное мрачностью и злобой. Хозяин, маркетинг, дело, предприятие, конкурент, биржа, недвижимость, ваучер, казино, кредитная карта, наследник — все эти слова, выделенные в тексте курсивом, словно сетка, накинутая на мир, в котором, по сути, есть два героя: ГОСПОДИН и РАБ. В этой устойчивости антагонистов, в этой повторяемости ситуации от сюжета к сюжету реализуется некая древняя, почти культовая темнота.

Все сюжеты девяти рассказов развертываются именно в пределах Дома, то есть места самого сокровенного, интимного, значимого в человеческой жизни. Здесь Дом — это тюрьма и место несвободы. Дом — это грандиозное кладбище омертвелого духа. Это дом господина, в котором нынешняя самодовольная «элита» пользуется лишь неокультуренной первобытной радостью абсолютной власти. Власти Господина над слугой, рабом, смердом. Господин здесь — глава дома, банкир. Рабы — жены, дети, слуги, охрана. Власть его над ними может иметь фантастические формы. Так, в одном из рассказов, речь идет об утонченной вульгарности жизни супруги банкира, которая его устраивает до тех пор, пока жена всерьез не увлеклась «эстрадной знаменитостью». У господина появился соперник. Следовательно, его нужно уничтожить. Соперник отправлен в подвал дома господина, в мир же выпущен его двойник. Вернувшийся через два месяца в прежнюю жизнь одичавший соперник твердит всем, что «его подменили». Только в психиатрической больнице он «нашел понимание» своей странной «фантазии». Выброшенный, вычеркнутый из жизни, ставший рабом, он теперь «живой труп» и «мертвая душа», не проходящая ни по каким реестрам никакого богемного круга. Такова месть.

Власть господина хочет знать только саму себя и свою свободу прихоти и самодурства — отсюда и возникает у читателя «подпольная мысль» о том, что сие безмерное владычество временно и тоже будет побеждено смертью, на которую с такой легкостью обрекаются другие. И пусть Господин подставную жену в этом карнавале смертей заставляет напяливать маску настоящей, но умерщвленной жены, все равно возникает уверенность, что попытка отвратить возмездие — только временная удача этого «безнаказанного убийцы». Но если в древнем мифе герой проходит фазу смерти, преодолевает ее, выходит победителем, — то все это нужно затем, чтобы начать новую жизнь. Так подчеркивается вечность обновления. В современном же «мифе» Тучкова, напротив, нет образа меняющейся жизни, но есть образ изменчивой и коварной смерти. Жена, сын, племянник — все, кто составляют Дом, — узники и рабы. Раб здесь — метафора смерти: в одном рассказе муж-банкир превращает нелюбимую жену в валютную проститутку; в другом — отец, имеющий двух сыновей, «мудро и искусно возжигал в детях дух соперничества» с тем, чтобы остался единственным наследником сильнейший «(а потому младший сын убивает старшего); в третьем — дядя-банкир, чтобы избавится от неугодного племянника, превращает его в наркомана.

Есть ли в таком случае пределы жизни и смерти? Их нет. Есть только череда превращений живого в мертвое. Это не двуликий Янус — бог неба, одновременно глядящий в жизнь и смерть. У Тучкова сплошь «заход солнца». Обиталище смерти, страна мрака. Тут всякий раб — покойник, но и господин — заложник ненаказанного и нераскрытого преступления. Все они в узах, сетях, оковах. Все новое (например, новый брак героя) ничего не начинает, ничто не является символом подлинной развертывающейся жизни. Темница не отпирается — ключей к ней не подобрать. Закон, любовь, долг, совесть — совсем не действенные «отмычки». Череда убийств делает всех смердами, не имеющими своей сущности и своей личной жизни. Ибо и господин (при всей «своей воле» над другими) удивительно безликий герой — от рассказа к рассказу в его облике не прибавляется каких-либо индивидуальных черт, выходящих за пределы человека определенного круга. Круга, в котором человек равен вещи. В сюжете рассказа об отце, убивающим сначала жену, а потом сына (с целью получить деньги по страховке и расплатиться с долгами) есть лишь древнее безумие культа. Злодеяние напоминает Юдифь, экстатически несущую голову Олоферна, убитого ею, или Агаву, разрывающую на части своего сына. Безумная жажда героя — жить любой ценой — делает современную вакханалию еще более безобразной, ибо смерть сына не избавит отца от проблем и не станет залогом его жизни.

Культура Тупика, к которой мы отнесем тучковские рассказы без воздуха, солнца и света, словно и не знает о пасхальной традиции отечественной литературы: Смертию смерть поправ. Но она не достигает и силы древних смыслов, когда смерть есть жизнь, «уход» означает «приход», где нет остановки, нет завершения: противоположности все время меняются местами, и подобно Солнцу вертятся колесообразно мир и время.

В культуре Тупика смерть есть смерть, и моральный авторский «второй план» существует сам по себе — никак не сливаясь с героем. Это разрыв, эта пропасть между автором и героем типичен для современной литературы, как характерна и двойственность впечатления. Описание подлинных событий, смертей и убийств нарастает, тяга к документальной фактурности тоже очевидна, а отчуждение от их реального переживания, от нравственного догмата столь же непреложно остается. Практика жизни низменна. И никакая эстетизация и художественность не кажутся автору выходом. Колесо грубой неизбежности принуждения героя к смерти подминает под себя все тонкие читательские чувства, в том числе и сопереживания. Это уже эстетика Интернета — можно создать любую электронную реальность, в которой даже смерть близкого и знакомого человека словно переносится в особый виртуальный мир, снимающий всякое сочувствие, упраздняющий слезы и горе.

Мучительная маета вокруг великой русской литературы заметна уже несколько лет: кто только по этому поводу не высказывался и каких степеней раздражения не обнаруживал. Маятник мнений колебался от полного отказа русской литературе в великости, то «стыдливо-девического» признания что, мол, она (великость) есть, только не будем об этом кричать во вред самой же великой литературе. То, что нынешний сочинитель проделывал с литературо, так сказать, идеологически, герой Тучкова Дмитрий проделал реалистически: результат получился удивительно одинаков. Между тем, «Дмитрий был продуктом великой русской литературы… Однако его характер сложился не как сумма духовных предписаний, которыми насыщен отечественный роман XIX века, а как противодействие им… Дмитрий, любимым чтением которого были Федор Достоевский и Лев Толстой, заученные уже чуть ли не наизусть, с глумливым хохотом прочитывал возвышенные сцены и наслаждался низменными, где зло торжествовало победу над добром. Поэтому был он человеком на редкость бессовестным, расчетливым, злым…» и так далее. (Здесь и далее курсив — автора). Герой строит (дабы очень богат и как все прочие обитатели рассказов делает бизнес по финансовой части) дереверьку из ветхих изб, заводит крепостных, измывается над ними вволю, меняет их нравственность, предается диким забавам, да еще и церковь построил для своих людишек, и театрик содержит крепостной. В общем новых людей вывел, которые уже без барина никуда — зарежут друг друга и сами это понимают. Так игра в крепостных за две тысячи долларов в год обернулась укоренением жизни в деревеньке.

Кажется, в рассказе присутствует абсолютно все элементы Великой культурной традиции в своем искаженном до полного безобразия обличье. Это долдонство, с каким нынешняя литература навязывает читателю свой новый облик, это складирование грязных историй и ужастиков говорят о том, что она (литература) хотела бы скорее быть интеллектуальным паразитом, чем кафедрой, трибуной, место значимым. Столь болезненное желание быть чем-нибудь незначительным свидетельствует, очевидно, об отсутствии того «строительного материала», того опорного мировоззрения, при котором неловко мельтешить с лозунгом «разрушим, разрушим и еще раз разрушим!». Право, десятый рассказ к предыдущим девяти историям Владимира Тучкова легко вообразим: его героем мог бы стать автор, описывающий и вбрасывающий в Интернет цикл смертей, своих героев и, наверное, как степной барин с его крепостными, испытывающий странное наслаждение от неограниченного барствования в литературе.

Чем мы бедны?

Ну, конечно же, когда появляется уверенность в том, что "ямб, хорей и анапест скомпрометировали себя услужением тоталитаризму", необходимо срочно что-то делать с такой литературой. Нужно скорейшим образом изживать "духовный ад, в котором мы оказались". И, действительно, "изживать" стали темпами столь усиленными, что сегодня, спустя полтора десятилетия, можно уверенно сказать — образ литературы изменился тотально. Изменился он, в том числе, и благодаря литературной критике. Да, именно критика в конце 80-х начале 90-х располагалась на литературном Олимпе. И патриотов, и либералов читали взахлеб. Именно тогда в критике нашей впервые появился открытый диалог. А критика стали публицистичной.

Собственно к этому открытому спору и та, и другая сторона были уже хорошо подготовлены: патриоты, естественно, черпали аргументы и силу в русской традиции (для многих запрещенные имена русских мыслителей и писателей давно входили в их личный внутренний образ культуры), либералы тоже уже давно почитывали "журналы неофициального русского искусства", издаваемые за границей и неплохо ориентировались в "новейшей европейской эстетике", связывая с ней свою культурную деятельность. Критика была густо замешана на полемике. Прошедшие хорошую выучку в советской классической школе, критики осторожно нащупывали новые дороги. В ту пору они еще внимательно читали прозу, были еще трудолюбивы и точны в слове, так как все они знали о его силе и значимости. Даже Н. Иванова спрашивала у писателя: "Не нарушил ли великую Традицию В. Астафьев, поистине с ветхозаветным гневом изгоняющий, указующий и требующий?" В конце 80-х "Традицию" писали еще с заглавной буквы и будущие перестройщики литературы.

Критика активно изживала представления о мире советского периода, заодно грубо изгоняя из литературы как вообще актуальную традицию "ориентации на прошлое", которую видели в "деревенской прозе". Именно "деревенская проза" стала буквально костью в горле — все чувствовали ее правду жизненную, все знали о ее художественной подлинности, но именно ее-то и нужно было потопить, сдвинуть в сторону. Сдвинуть как норму, как живой образец русской литературы. Объявить ее "внеисторичной", устаревшей, чтобы начать объяснение новым тенденциям. Начать "деромантизацию народа". Для того, чтобы сделать этот астафьевский шаг беспощадности к человеку из народа (чистый вывих в духе модернистского манифеста Толстого "Что такое искусство?"), — критика должна была подготовить почву. Теперь тот, кто был "предметом жалости в литературе, лицом страдательным" должен подлежать суду. Так стали подсудны и жалостливость русской души вообще, и "загадка" русского характера, и весь народ был признан деморализованным. Критику советского быстро подменили критикой русского. Между тем в литературе начала 90-х появились "новые герои" "другой прозы" (уроды, проститутки и т. д.) и именно критика, начав всю эту новизну объяснять, активно включилась в процесс расчеловечивания человека, в процесс развоплощения мира. Желающих повесить таблички, что в национальный мир "пути нет", становилось все больше и больше.

Русская критика с 90-х годов начала сдавать свои позиции. Старшие критики (Кожинов, Ланщиков, Лобанов), принявшие свой главный жизненный бой в 60-е-70-е годы, все больше двигались в сторону истории и публицистики. Давным давно не писал полноценной критики В. Гусев. Один В. Бондаренко бойко продолжал свое одинокое дело…. В моем поколении и вообще разруха — все, с кем мы начинали, ушли в более выгодные "структуры", нежели критика. Не может без штампов и рутины обойтись С. Казначеев (его критика пафосна, но не умна). Н. Переяслов в своей книге "Нерасшифрованные послания" попросту использует инструментарий модернизма… Мы бедны людьми. Мы бедны умной, ясной, художественной критикой.

Русская критика растерялась перед наплывом и агрессией новых явлений, нового языка культуры: теперь уже стал недостаточным патриотический пафос, теперь уже скомпрометированы все правильные слова и нормальные понятия. Теперь необходимо интеллектуальное напряжение и тяжелая черная работа, чтобы отвечать оппонентам. Перед нами снова стояла (и стоит) более трудная (чем перед модернистами) задача, ибо это задача — созидательная. Мы не должны были дать разрушить культурную иерархию, мы должны были вновь и вновь находить действенные и современные слова для вечных смыслов нашей культуры, мы должны были ответить противникам и поддержать все подлинное, свежее, органичное русскому духу в современной литературе. Увы, наши критические силы были слабы, а потому именно остались так мало востребованы нашими писателями те несметные богатства, что открылись в русской истории и русской философии. А потому так мало осознано все то, что сделано русскими писателями за последнее десятилетие. Роль критика угасла в писательском сознании. Между тем как настоящий критик — это посредник между современной литературой и всей громадной культурной традицией, с ее интеллектуальным, эстетическим и нравственным опытом. Традиционная критика — это критика художественная, органическая. Традиционная критика просто обязана формировать самосознание современной русской литературы. Именно этим мы и бедны. Нам давно, очень давно следовало создать "Школу русской критики" — критики, умеющей талантливо представлять в литературе и умно отстаивать свой национальный мир.

Переход с позиций советской критики на позиции критики русской был болезненным и, кажется, до сих пор еще не завершен. Пример тому — концепция "детей 37-го года" В. Бондаренко. При всей концептуальной бедности нашей критики, все же "дети" оставляют ощущение надуманности, неорганичности… Для старшего поколения это естественно — куда же деть собственную жизнь и кровный опыт? Но, пожалуй, главное дело их жизни было в другом — они пытались всеми силами сохранить в момент развала в нашей литературе идею общности. Именно она рушилась у них на глазах, превращая саму жизнь, саму литературу в процесс тусовочный. Я полагаю, что мы должны их идею качественно развить: мы должны строить в себе начала, ведущие к общности через выявление (развитие и сохранение) в себе русского духа. Задача критики русской — показать, что в том-то и тайна национального духа, что он может питать творчество гораздо более разнообразно и сильно, нежели эгоистический индивидуализм. Наша "общность" — не советская, и не постсоветская. Наша общность — в началах народности, которые выше "революции" и выше "реакции" (Н. Дебольский).

Ситуация диалога в литературе давно закончилась. Просто оформились два разных мира. Никогда не договориться между собой сторонникам традиции и сторонникам модернизма; никогда не сойтись тем, кто отстаивает в культуре иерархию и кто, с точностью наоборот, размещает ее в горизонтальном положении дурной бесконечности эксперимента. Критики разошлись по своим территориям, спор угас. Каждый сверчок теперь знает свой шесток. Модернистская критика все свои усилия направила на то, чтобы быть признанной. И она, действительно, стала критикой официальной, заняв посты в литературе близ власти. Скажем со всей определенностью, что именно эта критика создала и выразила негативное культурное мироощущение во всей полноте. Деструктивное отношение к жизни, разнообразное воспроизведение в культуре образа "злого мира", презрение к большинству народа как неполноценному и обреченному, о котором если и говорят, то с отвращением — все это следствием своим имело формирование особого круга "продвинутых" с их определенными кастовыми обязательствами, когда даже критику "старой закалки" И. Роднянской стало уже неудобно не писать о Пелевине, например. Но горе им, что они победили. Модернистская критика сформировала столь устойчивый нигилистический стереотип, что стала и сама его первой рабой. Она уже не может не служить главному своему идолу — новизне. Она, начав с тотального критицизма, неизбежно именно злобу и зло сделала "пищей литературы". "Глаз нигилиста идеализирует в сторону безобразия" — повторил слова Ф. Ницше Н.П.Ильин. И он же, рассуждая о "Письмах о нигилизме" Н.Страхова, отметил, что нигилист начинает всюду искать зло и безобразие — " в детской, в келье монаха, в кабинете мыслителя, в мастерской художника". Тогда и невинность, и чистота — все будет только "ширмой зла". Именно модернистская критика, истачивая подозрением своим все нормальные основы культуры и жизни, стала навязывать всем свой насильственно-спасительный образ плюрализма и "общечеловечности".

На исходе XX века вошла в силу критика новейшего образца, захватив все культурные площади в популярных и многочисленных газетах. Газета, куда перекочевала критика, требовала уже совершенно иного — коротких мыслей и журналистского моторного стиля. Изменился сам критик (им теперь мог стать кто угодно, ибо эта деятельность больше не была отягощена культурным багажом). Изменился и тип критики. Произошло непоправимое вырождение. Беглые обзоры, ядовитые реплики, владение критическим сленгом — все это привело к катастрофической демократизации литературной критики. Воистину, искусство критики теперь стало производством. Критика по сути активно участвует в создании (наряду с прочими службами) информационного общества, в котором информация и новости — единственное общее пространство при прочих катастрофических разделениях. И эта информационная картина мира, пользователем которой стала вся страна, носит откровенно негативный и нигилистический характер. Мир аномалий и сенсаций — вот главная содержательная его часть. Все нормальное изгоняется, потому что оно больше "не интересно".

Критики стали технологами своего и чужого литературного успеха. Они назначают гениев и протаскивают писательские души в премиальные шорт-листы. Нынешний критик — это пролетарий от литературы, это рекламщик и пиарщик, следующий все тому же делению по "классовому признаку". Только "классы" теперь выглядят иначе — современный (читай культовый, популярный, модный) писательский класс и несовременный (читай почвенный, традиционный, все еще понимающий творчество в старом духе и пишущий романы по нескольку лет) писательский класс.

Чудовищная пролетаризация критики — вот ее нынешнее состояние. Но погоня за современностью (модернистской новизной) обернулась, мне кажется, печальным итогом. Книга А. Немзера "Литературное сегодня. О русской прозе. 90-е." — явление типическое. Ее можно читать скорее как каталог похоронного бюро, где каждый писатель быстро и по одной схеме "оприходован" и вот уже учетчик мчится дальше, на новую полосу очередного газетного номера. Все статьи удивительно похожи друг на друга — все писатели под пером критика утратили напрочь свою индивидуальность. Вступив на путь информационной игры в "сегодня", и писатель, и критик становятся по сути богатыми и известными, но… рабами. Критики превращаются в имидж-технологов — они навечно прикованы к "деланию имен". Да, теперь они толкают имя, но не идеи. Критика на Вл. Сорокина — характернейшее пример использования критических технологий. Ее объем, ее поза, ее стиль — все это колосс на хлипких паучьих ножках. Все это — интеллигентское межеумье и игра разрушителей. Благо настоящая культура огромна — есть что разрушать, есть где "черпать материал". Мне же всегда казалось, что самим писателям такую критику читать страшно неинтересно, потому что такая критика нереальна. Она не создает подлинного творческого напряжения между критиком и писателем. Она врет писателю о нем самом, либо попросту играет в его игру, придумывая "авторский стиль". Критик стал психически несчастной фигурой современной культуры: он отдал себя в рабство к дурному господину — конвейеру по "созданию объектов литературного культа".

Русская критика должна дать отпор эстетике косноязычия и стереотипа, газетному жаргону и «языковым», игровым моделям. Русская критика уже показала, — несмотря на то, что современная литература превратилась в "мастерскую по изготовлению чучел, идейно-фигуративных схем, на которые наскоро наброшена неряшливая, дерюжная языковая ткань", в ней все же остаются сохранные начала и талантливые писатели. "Подобно тому, как любовь святого Георгия есть смерть змея, действие", — будем действовать и мы, собираясь в духе своем. Точность и честность. Каждый день. И, осознав источник своей бедности, попытаемся сознательно вырастить в силу русскую критику.

2001

Заколоченное окно

«Филологический роман» и художественный вымысел. Владислав Отрошенко и Андрей Дмитриев.

И всё же в самом определении «филологический роман» есть оттенок ущербности и неполноты. Словно уже сам по себе «филологизм» становится охранной грамотой, обеспечивающей автору и роману некий высокий культурный статус. Словно предполагается, что роман будет непременно прочитан как значимый текст, в котором сама филология с её высокой ученой традицией станет прочным и основательным фундаментом для романного построения мира. Но что же, собственно, делает роман «филологическим»? На этот вопрос отвечали и отвечают по-разному. Одни (как С. Федякин) в литературе «из книжного шкафа» видят обязательную и сознательную установку современного автора на классическую традицию — отсюда перекличка образов, интонационные стилизации. Другие (как В. Новиков) значительно расширяют круг произведений, полагая, что «переклички» возможны и в виде травестирования литературных образов, и в преподнесении героев в облике реальных писателей. А потому даже «доведенное до гиперболического апогея кощунство, поругание всех без исключения «заветных святынь», «пародийное глумление… над Литературой как таковой» в писаниях Вл. Сорокина не мешает критику определить последний роман названного сочинителя «Голубое сало» тоже по ведомству «филологического».

Наверное, именно столь безудержное желание «оправдать» существование «филологического романа» заставило критика «включить в список» и беллетристические сочинения о писателях, в основании которых лежит биография-реконструкция (Ю. Тынянов, Ю. Манн), романы В. Каверина, А. Битова, А. Наймана (можно расширить список именами В. Катаева, Б. Пастернака), где филологи и писатели выведены в качестве литературных персонажей, — но именно столь искусственная «расширительность концепции» и говорит о формальном происхождении данного типа романа.

Филологизм может быть источником силы, но и проявлением слабости. Никакие знаковые фигуры, никакой сверхтермин, обнимающий собой эстетический цинизм (Вл. Сорокина) или сатирическое бытописание (А. Наймана, Ю. Полякова), никакая филологическая виртуозность не способны заменить подлинной романной реальности. А она отнюдь не в литературной вторичной иллюстрированности, не в системе аллюзий, не в пустом интеллектуальном щегольстве или эстетической прихоти. Настоящий роман — это «пребывание в образе подлинного бытия».

Пожалуй, лишь одним обстоятельством можно оправдать появление «филологического романа»: его потенциальной возможностью пытаться преодолеть угрозу культурного разложения. Ведь именно вторая (культурная) реальность в нем определительна и дает писателю «романный разбег». Тут писатель опирается на другое время — время бывшее, которое буквально обрело ясность и покой, а потому оно качественно иное. Между тем, суть «опоры» не в простом повторении, и даже не в искреннем вживании, не в назывании имён или взывании к прошлому, но в акте переплавки, в центре которого «располагается» как альфа и омега художественный вымысел, степень подлинности которого подтверждается не «цитированием» классики, но наличием у писателя художественного дарования.

Именно с такой точки зрения роман Андрея Дмитриева «Закрытая книга», о котором так много писали, можно назвать «филологическим», тогда как роман Владислава Отрошенко «Приложение к фотоальбому» (о котором совсем не писали) скорее назовём «антифилологическим».

1

В «Закрытой книге» Андрея Дмитриева Тынянов, Шкловский и Каверин — прототипы персонажей (Плетенева, Новоржевского и Свищова соответственно). Сам же герой-рассказчик (далекий от литературы простак) имеет некоторые филологические пристрастия. Он даже «втайне надеялся встать над суетой вровень с Бахтиным, вровень с Турбиным, с Тыняновым, Лотманом, Шкловским, Лихачевым и Панченко, вровень со всеми властителями свободных дум — думать свободно и без суеты умудрялись тогда одни только филологи». Пространство филологической мысли для героя и автора романа является пространством свободы. Но тут же говорится и о результате — о филологическом одиночестве и «движении в никуда». Пространство филологическое все же не выдерживает нагрузки от соединения его с простой текучей жизнью, рассказать о которой намерен автор «Закрытой книги». Увы, филология не спасла, и сила вымысла в этом романе (как, впрочем, во многих современных романах) весьма слаба — слаба столь явно, насколько откровенно потеряно сегодня ощущение ценности самого вымысла. «Закрытая книга» тому подтверждение, как «Приложение к фотоальбому» — напротив, исключение. Я нарочно взяла эти небольшие (и не «тянущие» по объему на роман) произведения, которые бесконечно далеки друг от друга, но которые равно не политичны, не социальны, не историчны (не являются собственно историческими романами), не детективны, не завлекательны — их авторы мало заботятся о развлечении читателя.

Казалось бы, именно «филологический роман» должен блистать стилистически и художественно. В «Закрытой книге» присутствие филологии ощутимо, но мысль, ей привнесенная, слаба и теплохладна. Филология по большому (художественному) счету ничего и никого не оживляет. Например, идет главный герой В. В. сотоварищи (Плетеневым, Свищовым) на встречу с Блоком. Идут и рассуждают о литературе. Стоит ознакомить читателя с их размышлениями как характерным «филологическим местом» «Закрытой книги»: «Литература видит и показывает мир, — говорит Плетенев, — как его видит и показывает глаз при отслоении сетчатки… Зрение делается напряженным и тревожным». Появляется не относящаяся к зримому миру тень, и эта упрямая тень становится «неотвязной». «И вот уже мир, — продолжает Плетенев, — лишь фон, вот уже и фон теряет тона, штрихи, и краски, темнеет за ненадобностью, становится тьмою, наступает слепота, и уже нет ничего в кромешной тьме, кроме незримой уже, но ощутимо присутствующей тени — кроме этого неясного мотива, кроме этой, впрочем, так и неразгаданной мысли… Такова объективная цель литературы. Таким будет ее конец». Своеобразным итогом рассуждений станут слова Новоржевского, что нет там ничего, ничего там не нащупаешь, кроме все тех же слов, а потому лишь сама «материя литературы» и «материя мира» составляют искомый смысл. И тут же — модернистский перевертыш: «…лишь сама игра является выигрышем, и лишь сами свечи стоят свеч». А само писание романа, — добавим мы, — и является смыслом романа.

У Дмитриева именно так и получилось. Его главные герои B- В., его сын Серафим, его внук Иона — жизнью своей обнимают весь XX век (В. В. родился в 90-е годы XIX века). Однако никакого соответствующего веку масштаба семейная хроника «Закрытой книги» не обнаруживает. Впрочем, «семейную хронику» следует взять в кавычки, несмотря на всю филологичность жанрового определения. У Дмитриева ни в чем нет полного смысла, в хронике нет хроники, в семье — ее истории. Хроника романная все-таки предполагает возможно полное раскрытие биографии героев, здесь же, напротив, жизнь героев как бы свернута — вся в намеках, временных провалах, многое не раскрывается и никак не прописывается, переход героя из одного состояния (положения) в другое никак не объясняется: например, как В. В. оказался на Кавказе в рядах Красной Армии, если до 1917 года чертил штабные карты в армии царской? Всякое величие в судьбе В. В. принципиально упрятано (а он-то, окончил императорский университет, участвовал в Первой мировой, гражданской и Второй мировой войнах). Его судьба подана автором в виде информации, и эта простейшая информационность заменяет (подменяет) так и не родившийся образ. Великие события не рождают образа — тут первый «урок» прозы А. Дмитриева. От читателя не требуется животворящей соучастной работы, но только лишь умение «считывать информацию». В. В. у автора прожил «не великую — просто очень большую и достойную жизнь», а потому перед смертью вспоминает странный и далекий эпизод: жизнь с Маарет, саамкой, спасшей его, раненого, и забравшей к себе в Финляндию, где он был полностью изолирован от больших событий своей страны. Перед смертью он вспоминает этот бесконечно простой, выпавший из времени мир. Значит ли это, что автор ценит простоту почти варварскую, «нецивилизованность» чувств, лишенных всякого изящного обрамления? На вопрос этот можно ответить Утвердительно только в тот момент, пока читаешь страницы с этой историей, но с их окончанием обрывается и всякая длительность вывода — обнаруживает себя невозможность распространить на весь роман мысли героев и автора.

В. В. был легендой своего города, о нем знали мало, но его любили. Наивный чудак, веселый гуляка, рассказывающий школьникам на уроках географии о больших путешествиях и странствиях, он был любим по-домашнему. И эта «домашняя любовь», описанная А. Дмитриевым без тепла и страсти, но обыденно, негромко, Почти скучно, — эта любовь противопоставлена «героическому» и трагическому XX веку. «Будь наш В. В. героем, гением или мучеником — мы бы чтили его, — повествует рассказчик, — мы бы преклонялись перед ним, мы бы клялись его именем, но мы бы не любили его». Символической картиной такой любви становится прогулка В. В. с согражданами по набережной в один серый весенний день когда он рассказывает им «про купола, боа, юнкеров, эполеты и пряники» (какая декоративная картинка складывается из слов, естественно, при условии, что читатель может сам наполнить слова смыслом!). Читатель только знает, что В. В. об этом рассказывает, — самого же рассказа нет. Дмитриев именно отказывается от того, что могло бы стать фактурой романа — романное пространство дробится на отдельные куски, плохо между собой сцепленные, отчего многое в повествовании кажется случайным. Так, случайным и далеким от героев оказывается рассказчик (моряк и несостоявшийся филолог), случайным выглядит и эпизод умирания Плетенева, где филология борется с физиологией; не имеет психологической длительности и история Серафима (в ней автор снова прибегает к приему называния, и только: учился в ЛГУ, занимался астрономией, повредился психически, ибо «оказался не в силах почувствовать масштаб и создать в себе образ нашей Галактики», потерял жену в родах и невольно стал диссидентом, напечатав в местной газете утопическую статью). О третьем в роду — внуке В. В. Ионе — известно еще меньше: он становится преуспевающим «культурным» бизнесменом, мечтающим восстановить прадедову сыроварню. Все завершится крахом предприятия и побегом за границу от преследующих его бандитов. Выдав себя за сына, Серафим погибает — но и эта смерть представлена рассказчиком скупо и обыденно.

В «Закрытой книге» произошло своеобразное перерождение «романных тканей»: все значительное называется, все случайное выдвигается вперед. Тут не только перемена внешних формальных признаков (нет большого романного сюжета, нет сцепленности судеб героев и т. д.), но словно меняются очертания самого жанра. Большое течение ушло в дробленую малость еле заметных движений. И сколько бы критики ни называли романных разновидностей (исторический, «филологический», авантюрный, психологический роман, роман-исповедь, антироман) мы все же знаем, что все эти имена-определения не затрагивают глубины. «Соль» романа (сколько бы не производилось формально-изощренных анализов) все же в том, что роман — это новое бытие, живое бытие, сотворенное бытие. А потому среди нынешних романистов столь трудно найти подлинного, не прячущегося за узкими определениями, ибо современный беллетрист обрекает себя отдавать все силы свои единственной верной для него реальности — реальности своего «я». И несмотря на то, что Андрей Дмитриев соблюдает, в отличии от многих, почтительную дистанцию между «я» и реальностью, все равно остается ощущение слишком большой нагруженности всех героев романа и самого романного письма личным авторским унынием, неувлеченностью большой мыслью.

Роман Дмитриева — это скорее поток воспоминаний. Некая насильственная и мучительная скука есть в том, что главные герои (Иона, Серафим) поставлены автором в условия убывания интереса к их судьбе. Если В. В. еще легенда города, если у него еще были «баснословное детство» и достойная жизнь, если в судьбе его сына еще присутствует «перемена участи» (впрочем драматизм их напрочь снят), то история внука почти безлика, невнятна, торопливо очерчена. Широкого и глубокого романного дыхания в «Закрытой книге» нет: утилитарность литературных приемов очевидна, множественные правдоподобные детали, заметные в начале романа, к концу выглядят театральным реквизитом, поддерживающим некую «жизненность» (сцена на пароме, например, где Иона рассказывает о своих мечтаниях и планах). Но и в этой «жизненности» нет живого трепета, слишком заметна работа композиционных механизмов, обрабатывающих материал. Филологическая сноровка, простая наблюдательность, социальные вкрапления, замена цельного сюжета монтажем разновременных пластов — все это не скреплено «божественным глаголом» и не претендует на какую-либо высоту, оставаясь в позе скромности, «причесанности», чистенькой бедности.

В романе все раздроблено на эпизоды так, что кажется, будто и само воображение романиста изодрано в клочья: жизнь В. В. «разбита» войнами, Серафима — женой и временным помешательством, на долю Ионы выпадает тривиальный (потому как экономический) слом. Так тускнеет время. Но, возможно, это культурное и смысловое снижение отчасти и зафиксировало умаление значительности в нашей обыденной жизни. И только образ Вселенной, что пытался вместить в себя распаленный мозг Серафима, только Мировой Океан, в плавании по которому истрачивает жизнь свою рассказчик, да остров Качай, на котором В. В. создал музей природы, остаются цельными и величественными, но эта величественность и торжественность не имеет больше никакого отношения к Человеку. Мысли такие возникают вскользь, едва касаясь романа, Поскольку большой цели, повторим, у автора нет — нет желания осознавать время и судьбы, нет стремления добраться до опасной границы культурного или идейного космоса. Иногда кажется, что Андрею Дмитриеву и того довольно, чтобы ткнуть пальцем и сказать: «Это есть» — тем самым и успокоиться, обрести в такой прямой бытийности твердую почву смысла. Смысла, но не вымысла, так как в «Закрытой книге» нет художественного напряжения и эта ее ущербность с разной степенью успеха заменена либо описательностью, либо простым изложением (иногда и эстетически приятным).

У Дмитриева мы видим сознательное убегание от всякой силы: проповеди и исповеди, большой идеи и противоположной ей кромешной безыдейности, бегство от страстного пафоса, но и от холода и чистоты филологической учености. В романе есть некая гладкость, но не равнинная, предполагающая простор и мощь звучания тишины. Это — равность всего со всем, это — ровность письма. Это — чрезмерная спокойность повествования и боязнь избытка страдания, умеренность воображения и культурное знание профессионалом законов искусства. Кажется, ничто у автора не вызывает ни явной ненависти, ни сильной любви. «Любовь у нас — замена знанию, — скажет герой-рассказчик, — так мало знаем мы о В. В., и не хотим знать». Биография В. В. не написана, и это понимается как благо, а если же и будет написана, то В. В. «перестанет быть нашим счастьем, сделается умственной привычкой, из объекта живого, безоглядного благоговения превратится в одного из субъектов истории, а это — совсем другое дело». Но в том-то и дело, что сам Дмитриев рассказывает о любви с помощью «говорящей головы» (своего повествователя), вполне и успешно заменяющей того, кто напишет биографию В. В. Автор так и не покажет читателю как же все-таки любят сей «живой объект». Толи среда не желает отдавать часть своего мира, где он его «негероическая краска», не желает отдавать во вне — истории. Толи «историю» нельзя любить благоговейно — здесь еще одна «закрытая страница» романа А. Дмитриева.

«Закрытая книга» — это литература для литературного круга, в котором всегда найдутся те, кому гораздо важнее увидеть «символическое значение» в выборе прототипов, гораздо интереснее рассуждать об эффекте безэффектного письма Дмитриева, нежели ожидать от романа прироста радости — радости от соприкосновения с дерзновением и вдохновением творческой реальности. Конечно, тяга писателя к литературности может быть объяснена и оправдана, но все же она остается игрой в одни ворота — не имеет ни обратной связи с читателем и вообще чувством жизни своих современников, ни «обратной перспективы» (в сторону классики) в пространстве современной литературы. Остепененный ученый, филолог-писатель в ранге доктора или кандидата наук — для нашей русской литературы все же никак не писатель в традиционном понимании.

Потеря чувства жизни всегда оборачивалась в писателе ожиданием социального заказа, готовностью отдать свою свободную волю какой-либо «партии» — неважно какой, пусть и литературной, филологической. Отдать свою волю с тем, чтобы она его «вела». В роли «партии» сегодня может вполне выступать и страница в Интернете, например, Вяч. Курицына — вот уж где сплошь представлены тексты ведомых.

«Формула скуки», но скуки пристойной — таков итог «филологического романа» Андрея Дмитриева. Это действительно «закрытая книга». Сквозит в романе холодком бесплодного, замкнутого мира. «Филологический роман» лишен той силы, что способна распахнуть окно наружу — оно навсегда останется заколоченным, ибо его герои боятся сквозняков и свежего ветра. Я не хочу сказать, что «Закрытая книга» образчик крайнего эстетического эгоизма, что ее цель сплошь в формальной игре, тренирующей гимнастическую гибкость ума, но я могу сказать, что это весьма «захватанная красота» — вторичное повторение пройденного. Тут никак и ни над чем не сможешь «облиться слезами», хотя в конце истории и поет детский хор, и говорится с ностальгическим унынием о доме и тепле. И нет у повествователя пока «дороги домой». Нет и у читателя «приращения радости искусством». Сужение мира до литературной формы, мира, удобно рассеченного и ловко в нее помещенного — все эти качества романа Дмитриева прямо противоположны природе романа Владислава Отрошенко «Приложение к фотоальбому».

2

У Отрошенко мир «вываливается» за границы уготованной ему литературной формы — и это можно сравнить с работами старых художников-мастеров, умеющих «расширить» изображенное на картине за пределы изысканной, но и материально-тяжелой рамы. Рядом с романом Владислава Отрошенко «Закрытая книга» глядится так, как если бы оркестровое звучание старательно разложили на отдельные сольные партии. У Дмитриева мало искусства и мало человека. У Отрошенко — много и того, и другого.

Пожалуй, первое, что поражает при чтении романа «Приложение к фотоальбому», — это буйство чувств, красок, пылкость воображения, удивительная плотность романного пространства, легкая веселая удаль, с какой написан роман. Но вымысел у Отрошенко — совсем не чистый произвол. При некотором старании в романе узнается город Новочеркасск (область войска Донского), в любовании которыми присутствует тот неуловимо-достоверный дух, что легко проникал в читателя в «Моем маленьком Париже» Виктора Лихоносова. У Отрошенко есть то же благоговейно-любовное наслаждение от прописывания названий улиц и исторических мест — Большой Атаманский сад, Атаманский дворец, Экипажный рынок. Но все это историческое пространство оживляется не силой реалистического восстановления деталей и событий, не копиистикой и не логикой «движения истории». «Приложение к фотоальбому» представляет нам мифологизированную историю, полную преданий, роскошных воспоминаний, преувеличенно эффектной героики, легендарных сюжетов. Атаманский дворец лишь прообраз того родового Дома, что живописует Владислав Отрошенко. Дома, границы которого с ходом романа расширяются и расширяются — так, что получается эффект матрешки, только наоборот: сначала берется самая мизерная и она оказывается частью некоторого большего, а это большее — также частица другого большего… Не имеет границ мифологическое время — не имеет границ образ легендарного дома, рода, города. Отрошенко блистательно воплотил не реальные, но идеальные наши представления о собственной истории. И пусть масштаб исторической правды нарушен — зато ухвачена писателем та стихия имперского духа, которую он так щедро «озвучил» в своем романе. Большой имперский стиль малого по объему романа запечатлен писателем в «географии» дома. Познакомимся мы с легендами рода Малахова в обжитой северной части дома — именно там, в шестиугольной торжественной зале совершались чудесные съемки рода Малахова. Там рождались все дети (в романе — уже дядюшки), там появился фантастический грек, увлекший Аннушку (жену Малаха) необыкновенной любовью, туда возвращались с войн, со свиданий, уходили и возвращались снова. Что мы, собственно, знаем о нашей семейной истории? Кто из нас может написать достоверную семейную хронику? Весь XX век перемалывались судьбы, чернилась память, а чистая память (чистая — значит правильная, праведная) — нам ли под силу? И чтобы она была чистой, Отрошенко писал роман, с грустной нежностью разглядывая старые фотографии как предания старины глубокой. Только предание может быть чистым и правильным той правильностью и чистотой, что от духа. Потому вслед за описанием места, в котором живут, писатель (по принципу, повторю, матрешки наоборот) расскажет о месте, где бродят приживальщики, и их не два — не три, а не меньше тысячи (!), что возмущает даже Аннушку, любившую всегда этих жалких людей, — возмущает тем, что такое их множество невообразимо для порядочного дома. И все эти «тысячи приживалок», непременные в большом русском доме, и все эти многочисленные родственники — зятья и невестки, тетушки и дядюшки — нужны Отрошенко и потому, что они «указывают» читателю на реальность, и потому, что в имперском пространстве и «тысячи» никому не в урон.

На юге дома Малахова раскинулись «трагические просторы, охваченные безжизненностью»; пространства эти путывала такая свирепая паутина, что на ней запросто могли висеть ящерицы и этажерки. Там же располагалась дивная комната, где и сейчас звучат голоса обитателей дома, сказанные ими совсем не на юге, но на севере (к этой излюбленной писателем теме пойманного времени, одновременного сосуществования разных времен мы еще вернемся). По этому фантастических размеров дому можно путешествовать, ибо внутри его размещалось озеро «в гигантских залах с полуразрушенными пилястрами, провалами в стенах и глубокими нишами, сплошь заполненными кустарником». В этой забытой всеми части дома и обретается «бессмертный» Малах — в чуланчике, где среди прочего древнего хлама мирно покоятся потрескавшиеся батальные полотна. Кажется, что тысячелетие человеческой истории — нашей истории — оставлены здесь покоиться в духе, как и Малах, лишенные плоти, не различающие «год от мгновения». Тогда как всем было достоверно известно и другое — об анфиладе комнат, тянувшейся в сторону Кавказа. Именно с той стороны появился в доме Малах после очередной военной кампании, что предвещала «сама достоверность, состоявшая в том, что баталии в разных местах планеты мало-помалу утрачивали свою былую величественность…», — именно там увидели бродящую по дому его лошаденку, прежде чем объявился сам Малах.

Не годы и не десятилетия, а эпоха империи и дух империи составляют «соль» романа Владислава Отрошенко: в романе происходит своеобразная «борьба» писателя с исторической литературой за героическую. В нем передается военный блеск, для чего автор совсем не боится покинуть путь естественности и почти с мелодической изобретательностью описывает и опьянение победой, и героические характеры (с их гордостью и гневом, негодованием и яростью, буйными поступками и бесшабашной, веселой смелостью). Стоит привести один такой блестящий образчик военной героики, чтобы читатель мог ощутить и сам все то, о чем говорю: «Подобным жестом — если уж тут упомянута артиллерия — дядюшка Нестер, командовавший батареей в Галицийском сражении и пресекавший с героической беспощадностью отчаянные контратаки австро-венгерской конницы, предварял суровое — «Пли!» или сердечное — «За сербов-братушек!», пока однажды фугасный осколок, вдруг прекративший визжать у него под шинелью, но еще не завершивший стремительного полета, не опрокинул его с высокого гласиса и не понес, как запомнилось дядюшке Нестеру, «прямо по воздуху», в сторону Луцка, над блиндажами, окопами, над остывающими воронками, над запрокинутыми головами молоденьких канониров, еще не вовлеченных в величественную баталию и потому взиравших на дядюшку Нестера с настороженным любопытством…, над озерцом, оврагом, над поврежденным аэропланом, над санитарным шатром, возле которого тучный доктор в уютной бекеше поверх халата и в одном, перепачканном глиною, сапоге азартно гонялся за контуженным фейерверкером, и, наконец, над безлюдной, мирно цветущей равниной, над которой он удивительно долго и уже совершенно беспечно — позабыв о дружных пушках, весело рыкавших по его команде, и об австро-венгерской коннице, слепо топтавшейся в облаке пыли, и обо всем на свете, — летел, блаженно переворачиваясь и свободно взмывая к солнечным небесам, вместе с планшеткой и щегольской тростью». О полученном «героическом увечье», однако, много позже, в кругу семьи имелось и другое мнение: «Героического увечья… можно было бы и избежать, если бы, скажем, дядюшка Нестер не находил бы особого удовольствия в том, чтобы ухарски красоваться в картинных позах на всевозможных насыпях, холмиках и прочих живописных возвышениях». Другой дядюшка, брат Нестера, Александр свою проворную, легкую ногу «нечаянно истратил в пятнадцатом году на Кавказком театре»… Героизм берется часто в самом первичном значении мощи, как качество для выражения силы — сила речи писателя тогда напоминает древние торжественные мадригалы: «Сплавьте в сердцах ваших нежность с отвагой — и этот сверкающий сплав да будет зерном вашей ярости, свинцом ваших блестящих пуль» (из речи грека перед битвой). С другой стороны, воинский пыл может передаваться самым невероятным образом; речь героев звучит как воинственная партия из какой-нибудь итальянской героической оперы; торжественные въезды, парады и выезды даются писателем в духе ярких батальных полотен. Так идеал красоты оказывается имперским.

В романе Отрошенко есть редкая по нынешним временам способность «отдать себя» изображаемому миру, тем самым легко выбраться за пределы только своего собственного «я». Он умеет дышать тем большим миром, который оживляет в своем творчестве, тогда как в «филологическом романе» Дмитриева все наоборот — меркой становится профанное видение и понимание мира героем-рассказчиком. У Владислава Отрошенко иной исток — в разноголосии его романа тонет всякий один-единственный голос, у него принципиально иная субординация автора и его героев.

Герои Отрошенко обладают высокой степенью личного бытия, они пребывают в образе подлинного бытия — в его неохватности и пестроте. Именно так, и только так, происходит наше различение подлинного художественного произведения с любыми подделками (даже небездарными) под него.

У Андрея Дмитриева слово значит ровно столько, сколько значит, — оно обладает прямотой, телесной выразительностью. За словом Владислава Отрошенко стоит зрительное и чувственное представление, некая первоначальная страсть, еще не растраченная во времени энергия. Энергия слова, не захватанного и не замученного человеком нынешнего века. Казалось бы, у Отрошенко больше субъективности — но эта субъективность единственности и неповторимости цельного мира писателя. Тогда как у Дмитриева все принадлежит всем — обыденно, реалистично, однозначно. Он редко возвышается над житейской психологией. Отрошенко же любит знаки и жесты — они у него онтологичны и ритуальны, грациозны и патетичны, помпезны и «безжалостно веселы».

История рода Малахова, представленная в романе «Приложение к фотоальбому» принадлежит одновременно с имперским и миру легендарному. Все основные персонажи романа — дядюшки, или сыновья Малаха и Аннушки — обрисованы писателем с баснословной живописностью. Все они — из того мира, который можно назвать праздничным, где не действуют законы земного притяжения, а потому возможны вещи фантастические — почти Мюнхгаузенов полет на ядре. Тут у каждого — своя легенда, своя частная «история» в бесконечной, не имеющей начала и не знающей о конце, жизни. Дядюшка Семен, рожденный якобы от «бесподобного артиста» — грека, рожденный во время пребывания Малаха на войне, известие о гибели которого (конечно же страшно героической) принес Аннушке загадочный вестник, — дядюшка Семен исключительно ценит легенду о своем происхождении и о том, кто даровал ему «чудовищную артистичность». История грека — это блистательная легенда о «баснословном богаче, владельце трех цирков где-то в Китае, да к тому же еще чародее и провидце, объятом немыслимой страстью к Аннушке — супруге Малаха». Отрошенко рассказывает ее как блистательный, фантастический образчик судьбы, наполненной славными приключениями, невероятными подвигами, воинской доблестью. В самом преувеличении всякого события в мире, всякой детали (если это бакенбарды дядюшек, то обязательно «царственной красоты») писатель словно призывает и нас увидеть нечто большее, чем доступно простому зрению, то сокровенное, незапечатленное, что омывает и «омывало безмолвно, как омывают озерные темные воды песчаный островок», где «островком» может быть судьба загадочного грека или самого Малаха, или само время, остановленное светописцем на стародавней фотографии.

Тут мы должны назвать еще одну настойчивую, «сигнальную тему» Владислава Отрошенко. Как бесконечно расширяется дом, о котором рассказывает писатель, так бесконечно расширяется и время. И этот прием нарастающего повторения, это постоянное возникающее и усиливающееся крещендо создают какой-то странный объем роману «Приложение к фотоальбому» — огромного прозрачного кристалла дивной красоты.

Казалось бы, ну что такого увлекательного можно извлечь из сюжета о фотографировании семейства? Но Владислав Отрошенко этот «сюжет» развертывает в редчайших красок живописную и пространственную картину — приготовление к съемкам, когда художником-светописцем выступает знаменитый Кикиани, описано с томительным наслаждением: «Кикиани, угрюмый и молчаливый… переставлял дядюшек с места на место, поправляя им с какой-то надменной деловитостью цепочки карманных часов или хрустящие, лунносияющие манишки, приглаживал тыльной стороной ладони чей-нибудь чересчур распушившийся бакенбард…» Фотография — это «плененное время», это «нерушимого мига картина», в которой навсегда берется в «вечный плен изворотливое мгновение». Фотография (со всеми старшими в роду и младшими, со всеми тетушками, невестками, шуринами, зятьями) — это сложный «иероглиф семейной сплоченности». Так бывает, когда снимает семью Кикиани. Но, например, описание рождественской съемки, когда снимают легкомысленнейшие французы, — дело совсем другое. Тут уже царит и «особенное возбуждение» перед тем как «увековечить праздничную наружность», и отсутствуют чопорная строгость и важность, тут уже допустима всяческая произвольность мимики. В общем, «съемка рода» Отрошенко нужна не для демонстрации изобретательности, но своей ритуальностью обнаруживает некую жизненную торжественность; словно фиксирует те сущностные жизненные обряды, воспоминания о которых говорят о том идеальном романном пространстве, которое назвали мы праздничным… Итак, рождественская съемка Жака и Клода происходила тогда, когда «набирало силу, становилось все явственнее и головокружительней то радостно-сложное рождественское благоухание, которое с утра наполняло дом и в котором солировали попеременно то разомлевшая в теплом жилище сочная хвоя, то жаркие яблочные пироги, то начищенный фисташковой мастикой паркет, то влажно-прохладные мандарины». И все же, все же снимки виртуозных светописцев обнаруживали «независимость своей внутренней, неистощимой жизни от расчетов и замыслов утонченного светописца» — то вырвавшийся невзначай жест, то неожиданное выражение на лице того или иного из позирующих…

Неистощимость жизни — это определение как никакое другое подходит к тому, что и передает своим романом Отрошенко. Его роман — праздник нерастраченности: что бы не случилось, но в жизни его героев не убывает ни торжественной красоты, ни пылкой восторженности, ни страстной любви. А потому диковинные причуды, невероятные фантазии и неразумные желания столь естественны и органичны в этом мире: и загадочная любовь дядюшки Семена к стеклянной гармонике, на которой он играет в печальном одиночестве, и торжественный въезд грека в дом Малаха на «ста двадцати цирковых лошадях» (такова память семейного мифа), и «тяга к трагической нищете» дядюшки Порфирия, его склонность к театральным поступкам, в коих главная идея — катастрофическое (вмиг!) банкротство. Но его пасека приносила славный доход, а «свирепое и безрассудное трудолюбие пчел» противостояло его намерениям, — тяге к освобождению от имущества и потребности в «горьком вдохновении» (с шарманкой по дворам бредет он побирушкой!). В этих деталях, в их напыщенной театральности, совсем нет никакого эстетического вызова и провокационности. Законы праздничного мира Отрошенко столь благородно в меру присутствуют во всяком персонаже, что ничуть не выглядят неправдоподобными, — например, то, что шарманка мнилась дядюшке «символом истинной нищеты». Отрошенко тут же, соблюдая деликатность пропорции, расскажет читателю и о том, что тяга дядюшки ко всяческой убогости и на самом деле осуществилась — только «подлинное разорение явилось к нему с… благосклонной неторопливостью» (обобрала дядюшку многочисленная родня). Страсть дядюшки к символам (с непременным ударением на о) — это страсть к языку вечности. Сам человек (даже окостеневший от «длительности существования» бессмертный Малах) — не что иное как символ «неизбывности жизни». У Отрошенко герои живут долго, очень долго, словно библейские люди. Как дом Малаха, так и род Малаха (со всеми подвигами и причудами, семейными легендами и былями) не принадлежит тлению и смерти — но жизни. Вечной жизни, в которой времена не исчезают, но проплывают, в которой время — «только призрак… некоего избранного мгновения, сверкающего нерушимым бриллиантом в оправе богоустроенной вечности».

Отрошенко любит «украшенную речь», любит «фигуры речи». Он реализует в своем романе такую несовременную и такую нужную торжественность слова. Он не боится пышности речи, нарядности высказывания. Он витийствует и восторгается словом вместе со своими героями. Слово здесь не простой звук (пустой звук — вошедший в поговорку), но свидетельство о драгоценной реальности. Это и дорого в романе «Приложение к фотоальбому», потому как писатель тут не сознательный реставратор, не умный филолог, но живой свидетель творческой силы русского языка, переживающий и воплощающий его красоту.

Миф Отрошенко не подлежит критике с позиции исторического соответствия — это чудесное свидетельство бытия. Его апелляция к традиции очевидна — но только не к просветительской и не гуманистической, а имперской. Скорее здесь дышит легендарное «рыцарское» время, не желающее знать ни о каких кризисах (идейных ли, эстетических, религиозных), ни о каких «гниениях души» и деконструкциях стиля и прочих мучительных противоречиях. Роман «Приложение к фотоальбому» — это щедрое вознаграждение нам за утерянные в реальной жизни и в литературе позиции.

* * *

«Приложение к фотоальбому» В. Отрошенко и «Закрытая книга» А. Дмитриева находятся в таком же соотношении друг с другом как живое дерево с телеграфным столбом. Телеграфный столб, — он тоже, конечно, вещь полезная, но не вызывает никаких эстетических или исторических переживаний. В просторном, разветвленном романе Владислава Отрошенко запечатлена радость, разрастающаяся вширь и ввысь. Плывущие над южно-русскими степями времена — зерцало блистательных страниц (круговращения) нашей истории. Можно четко и кратко определить задачу описания такого движения: это такое веселое и идеально-просторное движение истории, что скрывалось и скрывается в глубинах, что все реже и неохотнее осознается современниками, которым (движением) все меньше и меньше умеют восхищаться. Но при всей далекости от дня нынешнего, роман Владислава Отрошенко обладает как культурной актуальностью (утверждая самоценность художественного вымысла и творческой страсти), так и дерзновенным пониманием истории, — писатель ценит именно идеализм, которого не выносит современный ум. Мы могли бы о смысле истории, как предстала она в «Приложении к фотоальбому», сказать так: история не подвергается тлену, она изобильна и не поддается загрязнению, не покрывается ржавчиной и не убывает в себе самой. Ее сияние — драгоценно. И сколько бы не искривлялись смысловые линии нынешней литературы, силу оставаться ей литературой даст не «филологический», не «виртуальный», не «сверхреалистический» роман, но ценности, тождественные русской культуре и русской истории. И, конечно, художественный дар, способный вывести читателя за границы пространства с заколоченными окнами.

2000

Больно жить

О прозе Олега Павлова

Олегу Павлову — писателю тридцатилетнему — «не досталось» большой судьбы. Ни прямо о себе заявляющих ужасов недавней истории (с ее лагерями, противостояниями, чудовищными развороченными судьбами людей, идейно и грубо перепаханным социальным полем и одновременно — с грандиозным воодушевлением строителей «новой жизни»). Его поколение кумиром выставило Виктора Пелевина, с ненавистным отношением к понятию «реальность», с его пафосом (с радостью уловленным критикой) — «отождестви себя с Пустотой (пустотой), пойми, что окружающий мир пакостен, иллюзорен и не имеет к тебе ни малейшего касательства, — и ты свободен». Так ли критики прочитали Пелевина или не так, важно одно: дурная современность породила человека, который «подлинному соитию с жизнью предпочитает подмену». Мало того, и оправдания такой подмене, как правило, находят не только в дне нынешней литературы, но и в литературе традиционной, классической. Антиномичное мышление пишущих историю нынешней литературы, естественно, рядом с «реальностью» выставляет народ и народность. И это очень характерно. В каждую эпоху, народность, по словам другого критика, «мыслится совершенно особым образом»: если раньше народным полагали Чехова, если в советскую эпоху была в цене «народность генетическая», то теперь (по его же утверждению) «настало время народности мнимой, но не поддельной, когда писатель только делает вид, что он из народа и для народа». Писатель создает свой народ (или «народец»). Но такие писатели непременно создадут и «собственную живопись, и иногда науку, религию, музыку, сами становясь целым народом». Речь шла о Л. Петрушевской, но, собственно, попытка критика сделать «всеобъемлющий вывод» вполне оправдана, ибо именно любителей создавать «свой народец» и даже «свою религию» сегодня множество. В это большое множество (а часто и пустое множество) Олег Павлов не входит — попросту не умещается со своим писательским миром, в котором все всерьез, в котором есть большая тема, в котором совершенно отчетливо присутствует трагедийная красота.

Если уж и искать точное слово, сопоставимое с творчеством писателя и его объемлющее, то таким ключевым словом будет — Жизнь. Пожалуй, что и всякие определения типа «новый реализм», «объективный реализм», «жестокий реализм», которыми Павлова не раз награждали с разной степенью «почетного» ехидства, — все эти определения скорее отражают нужды критиков, профессия которых требует «разделять писателей по группам». Сила судящих при этом, как правило, состоит не в самодостаточности, но в принадлежности к группе и направлению. Невероятно короткий циркуль для измерения и оценки прозы Олега Павлова применяли не раз — и получалось, что он «слишком серьезный» («СС» — добавлял в экзальтации критик, заигрываясь до «бесстрашных» аллюзий).

Письмо прозаика и вправду (особенно сегодня) способно вызывать как стилистическое неприятие («слишком тяжелый слог», «слишком серьезный»), так и буквальное отвращение к якобы сплошным «мерзостям, уродству и гнусности жизни», исключительно «выпячиванием» которых Павлов только и занимается. Однако именно его творчество подняло в нашей литературе «большую волну» — именно его творчество выявило все страхи нашего культурного общества, состоящего сплошь из эстетических и этических законодателей. Страх перед способностью русского человека и по сю пору спасаться русской литературой, спасаться «беспрекословной… покорностью родине, государству». Страх перед прямым зрением на нашу жизнь, в которой можно видеть «мерзости», а можно — лихо, нужду и беду, коими действительно жил и живет реальный народ, а не писательский народец. Именно желание «все перепутать» (беду с уродством, подлинное страдание с фальшивым) выдает с головой как профессиональных защитников реализма, так и стойких приверженцев эстетики «нечистот жизни». Страх перед трагическими и серьезными размышлениями о жизни и о смерти родил катастрофическое количество игровых произведений, авторы которых, обуреваемые зудом мнения, с удовольствием рассуждают при этом о «ничтожестве русской литературы», о ее поражении, конце. Я же скажу иначе: если у нас есть произведения Олега Павлова, мы можем утвердительно говорить о неиссякаемости той силы, что питает и создает собственно русскую прозу.

Итак, повторим: альфа и омега писателя — жизнь, живая жизнь.

Всякая внешняя жизнь для него ценна именно реальностью своего воплощения. Но в этой внешней жизни выбираются как области наиболее плодотворные — области нищеты и страдания, раздражающие чувственность любителей «экологически чистой жизни», предпочитающих (опять-таки для здоровья) эстетическую глухоту и душевную немоту. Вообще, боль нынче всех раздражает, и не только критиков. Кажется, что в конце XX века, в начале третьего тысячелетия устанавливается новая цивилизационная норма обезболенной жизни (тут тебе и обезболенное лечение зубов, и обезболенные роды, и обезболенная смерть).

А героям Павлова, напротив, больно жить. Героям Павлова больно думать. В его прозе «у человека ничего, кроме жизни, нет…» И это написано сейчас, на излете XX века, когда именно жажда обладания всем не различает старика и юношу. Так и хочется сказать: всем, кроме жизни. Писатель уловил вечную нашу правду о жизни, ее последнюю трагическую глубину — русское понимание как малой идеальности реальной жизни, так и аскетической неизбежности реальной смерти. Капитан Хабаров в «Казенной сказке» служил добротно, совестливо, да не нажил ничего, кроме «понятия», что есть у них в роте только «одно лихо на всех». Потому и не увертывался от своей доли. Павловская большая «армейская тема» писалась совсем ни как социальная (социальные проблемы «разлагающейся армии», «дедовщины» и так далее были ловко описаны журналистами и комсомольцами), не могла она писаться и как героическая. Она у него именно страдательная, о человеке казенном. У него «армейское пространство» прежде всего пространство трагедийное, но только это и делает его значимым — со-ценностным и сo-измеримым со всякой иной «обширной жизнью». Жизнью народной. Не случайно прозаик говорит, что время повести «безвестное», хотя легко уловить, что перед нами «расцвет» и исход застойных лет. Он пишет о другой жизни, той, что «не перетекает по годам и годами не сотрясается. Время тут не приносит легких, быстрых перемен, а потому живут вовсе без него, разумея попросту, что всему свой черед. Что замешивается, про то узнают через века». Отказавшись от всякого современного интереса в «армейской теме», Павлов написал, по сути, сочинение типическое. В забытом Богом Карабасе «будни дышали кислыми щами и текли долго, тягостно, наплывая будто из глубокой старины» (не так ли можно сказать о тысячах российских провинциальных мест?). И место это, в котором отродясь не было ни домов, ни церквей, ни учреждений вырастает в символ нашей жизни — крайне скудной и внешне стесненной. Но не этой ли строгой жизнью жили и живут все те, у кого и занятия-то извечные, всегдашние: служить да работать в поте лица своего; у кого пайка — казенная и казенная пенсия, когда остается только один выбор, как у капитана Хабарова: «Поворачивать некуда, надо терпеть».

Повесть «Казенная сказка» — это совсем отдельный мир, обделенный мир, в который события, «преображающие жизнь» не дохаживали, а газеты все доходили прошлогодние. Тут и неважно совсем какова их «прошлогодность», — просто в пространстве ротной жизни на Карабасе никакая газетная злободневность и актуальность невозможна и не нужна. Газеты тут читают не для того, чтобы новости да сплетни узнавать, но чтобы потосковать, «жалея позабыть» о другой, нездешней жизни. Словно есть где-то вольная и сытная жизнь, словно живут где-то все сплошь красивые и здоровые люди. Радостные… Газеты «выдавливали у ротных слезу». Газеты вновь поднимали с самого донышка души притихшую было тоску, как например, у капитана Хабарова. Его большая, неизбывная тоска — «чтобы всем была от его жизни польза».

«Казенная сказка» — произведение в творчестве писателя центральное, вобравшее в себя все то, что позже — в «Степной книге», в «Соборных рассказах», в «Деле Матюшина» — будет прописано в деталях. Словно в «Сказке» той вся художественная сила писателя явила себя в самом насыщенном, настоянном виде. Образ самого капитана Ивана Яковлевича Хабарова, такой живой и теплый, безусловно, принадлежит к образам классическим, потому как в его индивидуальности столько общего, что мы такими вот героями всегда и меряем свою национальную жизнь — как пушкинским комендантом крепости Иваном Кузмичем Мироновым, как толстовским Платоном Каратаевым, как солженицынским Иваном Денисовичем, беловским Иваном Африкановичем, распутинской Марией. Яркость их натуры тончайшим образом запечатлевается и в особой их «безликости», «всеобщности» — так в церкви миропомазание налагает особую печать на все без исключения лица. Так «солдатские черты делали его (капитана — К.К.) безликим, сравнимым разве что с миллионом ему подобных служак. Однако этот миллион образовывал гущу народа, в которой исчезает всякий отдельный человек». Хабаров от простых людей родился и «назван был как проще», и замешался он в гуще народной «будто комком». Да и солдаты (как, впрочем, и охраняемые ими зэки) были для капитана простыми душами. И за это право говорить в своем творчестве о простых душах Олег Павлов должен сегодня бороться.

Всякий писатель, самоопределяющий себя в литературе, непременно соотносит себя и с литературной (реже с философской, но чаще с религиозной) традицией. И это правда, что выдумать «свою религию» и «свою науку» сегодня сподручнее и легче, чем прилепиться к традиции собственной культуры, философии, веры. Нынешний писатель, в сущности, обладает явными признаками сектантского сознания — отсюда даже и «свой народец». Олег Павлов, напротив, катастрофически не вписывается в ряды литературных сектактов — с их душной свободой и зловонным народцем. Он — писатель большого простора, большого народа, большой литературной традиции, осознанием себя внутри которой стала его статья «Метафизика русской прозы» с ее центральной идеей, «что есть в искусстве истинный порядок».

Звонких и экстравагантных высказываний в адрес русской литературы за последние годы появилось немало. И одно из них устойчиво-отрицательное, которое в целом можно сформулировать так: претензии русской литературы быть чем-то большим, чем литература, стремление ее занимать ведущее положение в жизни окончательно рухнули, что нельзя не оценивать как явление положительное. Тут верно, пожалуй, лишь это — время так изменило свой облик, что именно существенные «положительные принципы» русской литературы оказались на обочине культуры, тогда как центр заняли писатели иного склада, которым сладко себя чувствовать кумирами. Как В. Пелевину — кумиром молодежи, как авторам книжных серий — кумирами улицы. Но все же я склонна утверждать, что и в нынешней литературе есть «сохраненные начала», пусть и видоизмененные, но не искажающие облика русской литературы. Сам «русский культурный тип» определен Олегом Павловым достаточно ясно — как самобытный творческий мир, связанный «воедино историческим родством с русской верой, культурой, наконец, с жизнью».

Легче всего, конечно же, заметить в литературе сегодняшней именно искривления, так как они пронзили буквально все: язык и стиль, писательское сознание и смысл творчества. Просто вопиет о себе колоссальный разрыв эстетики (с бесконечной погоней за новизной стиля, где каждый оттеночек, каждый извив и приемчик разглядывается критиками в лупу) с действительно реальной жизнью и реальным человеком вместо измышленного «своего народца». А между тем именно тип описания русской литературой русской жизни и составлял ее особенность — ту особенность, которая создавала впечатление, что литература и есть сама русская жизнь, вплоть до крайнего, парадоксального подчеркивания (например В.В.Розановым) этого ее качества: ««литература», которая была «смертью своего отечества». Этого ни единому историку никогда не могло вообразиться. Но между тем совершенно реальна эта особенность, что «ни одной поломки корабля» и «порчи машины» нельзя указать без ее «литературного источника». Тут, в этой крайности, конечности вывода, и есть та правда о типе русской литературы, которую только и можно или принять, или категорически не принимать как это делал, в частности, Абрам Терц в сочинении «Кошкин дом», для которого русская литература есть «испарения вредоносных вымыслов»: «А чем же еще прикажете ее считать, всю эту русскую литературу, с ее научениями что делать и как жить не по лжи?.. Но если говорить серьезно, то главное у них — разнузданное воображение. И в результате Россия — воображаемая страна… Какая еще страна так зависела от изящной словесности?… Несчастные, в сущности, люди, живущие иллюзиями. Стоит о них подумать, так душа разрывается от жалости, любви, презрения, страха и негодования. А страна, где так чтили и чтут писателей, разваливается. Писатели приучили страну жить выдуманною жизнью, не считаясь с реальностью». Вся сила данного высказывания-отрицания опять-таки только подтверждает реальное наличие в русской литературе некоторых таких качеств, что позволяют нам делать с литературы тот же спрос, что и с жизни. Мы и назовем это качество: стремление к подлинности. Какой подлинности? На этот вопрос мы ответим словами А. И. Солженицына, в которых отразилась устойчивая догма русской литературы (ее неискаженного типа): это «требование всей правды». Павловские герои — персоны, совершенно противоположные обитателям Кошкиного дома. «Страдание, — говорит прозаик, — если оно одно на всех, обостряет национальное самосознание, усиливает в народе именно общее, то есть национальные черты. Страдальческий опыт — вот что фундаментирует и питает наши национальные чувства. Мы обособились от мира, загородились от него своим страдальческим опытом. Литература же делит страдания со своим народом, наполняется его чертами, как бы воспалены они ни были» («Метафизика русской прозы»). И вообще здесь перед нами прямо стоит тот вопрос, на который может быть только столь же определенный ответ: либо «да», либо «нет». Либо ты принимаешь порядок, сложившейся в русской традиции, либо нет. Либо ты ценишь саморазвертывание жизни в русской литературе и способен жить этим порядком, либо нет. Нынешний же писатель иностранцем себя чувствует на собственном «культурном поле» — он не хочет быть носителем традиционного культурного языка, но является всего лишь пользователем, по своей изредка возникающей малой нужде, входящим в «сайт» под названием «Russian literatura», «Russian tradicion». Скажем прямо: все это — предательство русской культуры, и оно не может быть ничем иным, кроме как методичным движением к смысловой и этической пустоте. И в этом смысле пелевинский герой Петр Пустота (роман «Чапаев и Пустота») — образчик из образчиков для литературного пользователя.

Современная литература столь легковесно-претенциозна, столь бездумно-подражательна, что перед писателем, ставящим задачу «погружения в глубину» литературы-жизни, не может вновь и вновь не возникать идеи народа-почвы. Однако, если для «деревенщика» Валентина Распутина она больше естественное дарование (от совести и Бога), то отстоящий от него на три десятилетия горожанин Олег Павлов должен «идею» эту сознательно отвоевывать, утверждать и манифестировать. Ему уже требуются большие волевые усилия, сильнейшая тяга для того, чтобы «вжиться в себя и в свое» («Метафизика…»). И это «усиленное сознание», стремление, прорыв к «первичному человеку», противостоящие респектабельным личинам современной литературы с ее идеями народа-мифа, «личного народца», просто не может не наложить отпечатка. Отпечатка трагедийности и даже некоторого надрыва для сцепления неизбежно разошедшегося: в постоянном избегании своего писательского рефлексирующего «я» словно присутствует стыд Павлова за то, что писатель все же эмансипировался от народа, что история народа пишется от лица образованного слоя, которому, увы, не всегда принципиально важно делить ли народ на классы, движущие историю или вовсе устранить его из истории. Возможно, что именно это реальное писательское ощущение и стало одним из «подземных источников», что и питают его «сродство всего со всем», и дают трагедийную силу его произведениям. Павлов умеет буквально смести все искусно построенные «эстетические конструкции», свидетельствующие об изломанной сложности, иступленной красоте, лжеумной интеллектуальности. Кажется, он знает об одной только верности — верности духовному типу русской литературы-жизни и готов принять ее идеал и ее норму. Но именно такой выбор и предполагает конкретный путь — путь настоящей борьбы. Уже и не литературной, но духовной, где снова первейшим признаком необходимости этой борьбы выступит неприкрытый страх оппонентов, что русская литература — это русская жизнь. Той духовной борьбы, что раз и навсегда вывела русскую литературу за пределы «простого чтения» в область невидимой брани, духовного действия и действования, у которого всегда были, есть и будут противники, оппоненты, двойники.

«Почвой» для Олега Павлова, повторим, стали благодатные области нищеты и стеснения: «…и там, где бы померли в одиночку, скопом жили, укрепленные теснотой, которая не давала упасть даже мертвому». «Казенная сказка» — жизнь Полка, «Степная книга» — жизнь солдатская, армейская лямка, снова Полк и степь. «Дело Матюшина» — тоже лепится все вокруг казенной вязкой жизни офицерской семьи. «Митина каша» — убогая «пансионная жизнь» душевнобольных, куда случайно попадает ничей мальчик. «Конец века» — рождественская ночь в приемном отделении заурядной больницы (месте боли, страдания). Область страдания и нищеты — плодотворна, но не в писательском эгоистическом смысле — как материал, но в самом прямом смысле — как приносящая плоды для человека. Плоды горькие, страшные (смертей, убийств и самоубийств у Павлова много), но и типично русские плоды — немыслимо пронзительного сострадания («Митина каша»), почти иступленной любви («Степная книга»), практически бесполезного, не объяснимого здравым смыслом поступка, который однако дал всем надежду. Просто надежду, отчего и выживают солдатики в немыслимых условиях, и спасаются от жестоких наказаний за бунт (подвиг капитана Хабарова в «Казенной сказке»).

Во всех произведениях Олега Павлова есть нечто, что делает его мир особенным и одновременно всеобщим. Это «нечто» растворено, разлито всюду: в тяжелом, сверхплотном «физическом» мире его произведений, в черно-белой графике, в одновременном существовании простора степи (с ее знойным дыханием) и тесноты человеческого мира. В это «нечто» входит изначальный трагизм — память о смерти. И ее тоже нужно воспринимать как реальность павловской прозы, а не пустую игру антиномиями (жизнь — смерть, мягкое — жесткое, горькое — сладкое, простое — сложное), чем бравирует либеральная литература. Между тем память о смерти (и сама смерть) в простом своем естестве живет в прозе Павлова — в «Конце века», например.

«Вода теперь шумно хлестала из душа, ванна обмелела, таял и белый, чистый столб пара. Баба стояла с душем в руках, который держала, будто пожарный шланг, и тушила, где видела, оставшуюся тлеть грязь. Думая о той грязи, Антонина вдруг стихла и ослабла, увидав с ног до головы и всего этого человека. Это был молодой человек, чуть не мальчик — но измученный, тощий, как старик. Чесотка сделала его кожу одной темнотой, и только лицо да руки были режущей белизны, красоты.

Он лежал в корыте грязной больничной ванны так глубоко и убито, будто висел, приколоченный к ней гвоздями. Что баба силилась отмыть как грязь, но так и не отмыла — свинцовые полосы, черные пятна — были раны Но такой, израненный, и делался он вдруг человеком, так что у Антонины сщемило несвоей болью сердце. Тишина в санобработке, недвижная и тяжкая, что оглушила ее, теперь ушла в сырой холодный покойный воздух, в подпол, в стены кафеля: человек этот не дышал и был, чудилось, давно уже мертв.»

Тут сюжет (привезли бомжа в приемное отделение больницы) сразу отступает на второй план. Весь рассказ — это открытое проявление подлинно человеческого и искаженного в человеке. Эта баба, только и знающая работу черную, поразится красоте человека (уже не бомжа), узнает о «несвоей боли». Вот именно это и есть в человеке данность. Способность почувствовать не свою боль — это отпечаток образа Божия в человеке. И подлинность одна — в том же образе. И хотя у Павлова речи нет о религиозности (что даже можно считать положительным на фоне пышной «религиозности» современной литературы), в его героях нет равенства греха и истины. (Между тем литература только тем и интересна критикам, что в ней оказывается возможным разглядывать совмещения низменного, блудливого и высокого). Его капитан Хабаров обращается к Богу со всей искренностью и простодушием ребенка: «… встал на колени посреди канцелярии. Позвал Его громко. И не молился, не бил поклонов, чего отродясь не умел, а выпрямившись, — как честный служака на смотру, — доложил для начала про то, что во всей великой стране имеется лишь гнилая картошка. И попросил, помолчав и переведя дыхание: «Если Вы на самом деле есть, тогда помогите, если так возможно, собрать моей роте побольше картошки. Я за это в Вас верить стану и отплачу жизнью, если потребуется». Картошки рота выкопает много, очень много. И жизнью своей «отплатить» капитану случай придется…

Павлов понимает, что мир искажен, но он не видит его только как мир искажений и уродства, ибо он присоединил свой голос к тем, кто русскую жизнь понимал как «несение бремени и тягот». А это и есть та «метафизика русской прозы», та метафизика в понимании человека, через которую мы и постигаем суть трагического. Трагического как подлинного. Это наша особенность, наш удел, наша судьба, которая тем более ярка и одинока в мире комфортной литературы уютного «европейского дома» — культурного в том числе. «Великое счастье для человека заключается в том, что никакое счастье на земле не возможно», — писал о русском осознании себя наш философ В. И. Несмелов. «В трагедии человеческого существования — подлинное счастье человека… Трагедия как прорыв из эмпирического и условного к метафизическому и безусловному — осво- бождает человека; в ней проявляется его духовная сила как таковая; здесь он борется за свое в себе и тем самым утверждает настоящую связь своей земной судьбы и своего горнего назначения» — это уже слова одного из наиболее чутких и тонких современных философов Н. П. Ильина.

В мире, где идеалом все настойчивее объявляется красивая, беспроблемная жизнь, для настоящего русского писателя все меньше остается места. Он (и это очень заметно по представительским спискам и номинациям), все активнее будет вытесняться «вниз», в тот низ, что у нас сохраняет толща народная, донная жизнь. Желающих же сознательно ответит такому вызову, конечно, будет немного. И все же в каждом поколении находятся те сильные писательские личности, которые не боятся этого вытеснения. Именно через этих писателей народ-нация дает простор своим силам, взглядам, пониманию жизни. А в том, что это понимание русское (почвенническое) можно легко убедиться, покинув пределы Московской области. Не нами сказано, но сказано удивительно верно (и верно навсегда, пока есть наш народ-нация), что «весь наш простой народ — такие (бессознательные — К.К.) славянофилы» (Н. Н. Страхов).

У Павлова есть русское, очень русское — это вера в жизнь. Это умение признать и сохранить в литературе то, что выходит за границы всякого логического рассуждения и сугубо рационального разумения. Это умение сохранить боль как свойство живых существ, «не дать забыть» жизнь нынешнюю тех, кто и книг-то наших не читает, а если и читает, то только одну книгу «о правде» (как капитан Хабаров) — это умение абсолютно ценно. Павловская проза — органическая, ибо пронизана страдательными токами жизни. Павловская проза обладает несомненым качеством — качеством русской литературы, в которой писатель способен «растянуться умом и сердцем во всю ширину земной жизни». Отсюда и дух нашей литературы и главное условие ее существования — естественный рост, исходящий собственно от жизненных сил, но не «развития», которое столь ярко-бесплодно продемострировано в последние годы. «Развития» под «счастливой звездой» подражаний, расчета, развлечения, самовыражения.

В прозе Олега Павлова, собственно, как раз нет никакого «развития»: ни понимаемого в узко-эстетическом смысле (развитие характера, развитие тенденции, идеи), ни в означенном выше как движении неизвестно куда, но к непременному «новому». Если что-то и меняется в мире его героев, то скорее — это слом, резкий поворот судьбы, срыв, обрыв, то есть то, что всегда внезапно и трагично. Трагическая неподвижность мира (будь то армейская жизнь, солдатская, казенная) очень точно передается прозаиком через бесконечность и безначальность, через утрированное чувство, что так было «давно», так и «сейчас», так и «будет». И нет тут осуждения — только терпение, только покорность. А если бунт, роптание, то это всегда за пределом, за «краем» — как выплеск, как крик, как резкий отказ от всего и, сразу, именно от всего (последние рассказы «Степной книги»). Никто у Павлова не «латает дыры», не «сшивает» разъезжающиеся ткани. Никто не будет чистое перемешивать с нечистотой, чтобы украсить да забелить, так и не добившись настоящей белизны. И все эти бунты до конца — тоже ведь составная трагедийная часть нашей жизни. Но только обладающий метафизическим духом народ способен к этой предельности, к трагедийности. Тут «удел великого народа, а не «малого» (в духовном смысле), удел народа-нации» (Н. П. Ильин). Однако сегодня все чаще кажется, что русская литература пришла к своему поражению именно в этом месте: остался национальный пафос, пишутся исторические сочинения с «правильными идеями», но духа трагедийности (а значит — духа подлинности) почти не ощутить. А между тем он был и есть в произведениях наших современников: Федора Абрамова, Константина Воробьева, Валентина Распутина, Александра Солженицына, Леонида Бородина. Наши же «образованные победители «не способны не то что понять, но и попросту вынести трагически поставленного вопроса о человеке и его жизни. Им глубоко чужд наш отечественный «род творцов».

Другая особенность литературы, живущей трагизмом, — это всегда литература убеждений. Тут наше особое требование, которое, собственно, достаточно трудно выполнимо, если под «убеждениями» понимать не модные мнения, не смутные порывы, не тьму либерализма, где убеждение как правило сводится к лозунгу «прав человека» и «прав на свободу слова», которыми так пакостно у нас распорядились в последнее десятилетие. В слове «убеждение» слишком отчетливо звучит свернутое в упругость согласных требование жить определенными мыслями и идеями, а не только «доносить» их до другого. То, что нельзя сегодня жить либеральными принципами, сами же любители libera и продемонстрировали свободной, рыночной продажей слова. Впрочем, уместно вспомнить и другие слова: «Русский народ и русское общество во всех слоях своих способно принять и выдержать всякую дозу свободы» (Н. Я. Данилевский). Свободу быть убитым на гражданской, свободу сгнить в концлагерях, свободу на голодное вымирание при раскрестьянивании и нынешнее «бархатное» унижение… Пожалуй, главное в русской литературе — ее внимание к человеку, к вечным началам его души, отстаивание полного человеческого достоинства. (Между тем как все «измы» не имеют прежде всего полноты, а значит и ясного, явленного лица). В такой ситуации важен не только философский смысл литературы, и даже не только религиозный (о православии русской литературы сегодня рассуждают много и часто не без ущерба для Православия и для литературы, а писательское богословствование чаще всего завершается хулой, ерничеством и ересью даже при благих намерениях), и, конечно же, не публицистический (что ведет к деградации), но собственно художественный, литературный. И здесь силу нашей литературы никому не отнять — она говорит о мире человека, о его самобытии. Литература выражает духовно-душевную реальность непосредственно в образе. Литература дает очень конкретное бытие человека, дает понимание внутренней жизни всего сущего. И только такая глубокая связь художественного с национальной идеологией не будет выглядеть поспешной и нарочитой. «Что значу я?» — вопрос узловой для всей проблематики русской культуры и русской жизни вообще, существенно первичный по отношению ко всяческим «что делать?» и «кто виноват?» (Н. П. Ильин). «Обдумать себя» для литературы не означает буквального изображения процесса мышления — она скорее будет говорить интуициями, зреть различия между внутренним миром личности, ее «я» и ее жизнью.

В романе «Дело Матюшина» Олег Павлов дает своеобразное «исследование» этого «я» — идущего мимо жизни героя. Современный герой, говорит прозаик, явно «убывает в чувстве своей жизни». «Неизвестный сам себе», он предстает миру словно с укороченным, суженным сознанием. Он уже и рождается со своим «нутряным горем», где безлюбость — тот ключ, коим запирается дверь в собственный мир, отделенный как от своих (отца, матери, брата), так и от чужих. Матюшин — «запертый человек». И не только потому, что солдат скрыт от мира казармой; он «заперт» в свои дремотные мысли и прилагает неимоверные усилия в борьбе за границы своего «я». Он, Матюшин, эту борьбу проигрывает жизни — жизни серой и муторной, в которой побеждает непонятная ему логика зла. Автор настойчиво обрисовывает ситуацию дремотного сознания — словно тело, душа и мысли его героя никак не могут обрести связи друг с другом, но существуют порознь.

Олег Павлов пытался написать свой роман о преступлении и наказании, но, в сущности, достаточно проницательно написал о преступлении «без идеи», вернее, даже о пути человека к переступлению границы-порога. «Дрожь погибели» — неизбежное следствие сознания, силящегося и не могущего одолеть своей изнуренности. К «усталости», о которой говорит писатель в зачине романа, добавится в сознании героя лишь «одинокое чувство конца», а попав в конвойный полк герой ощутит «такое одиночество, будто б пропал из жизни», узнает себя «одиноким местом» посреди гогучущей солдатни. Чем более мучительна теснота человеческих отношений (нельзя и шагу ступить, чтобы не зацепить другого, чтобы не «отобрать» что-то у него), тем более томит героя чувство-мысль, что у него в этой жизни уже что-то отняли и ему в этой тесноте наперед чего-то не достанется. Это «что-то» и есть любовь, которая катастрофически нужна человеку, чтобы не текла сызмальства в его жилах «ржавая кровь». Выпадение из жизни Олег Павлов описывает как выпадение из круга любви — отсюда все беды сознания, все нутряное горе, все одиночество, атрофия чувств, равнодушие к боли и страданию (даже к собственному). Павлов и тут верен себе: он описывает человеческие страдания, осознать которые герой не может, ибо сознание удивительным образом связано с возрастом души, с ее любовью и жалостью. «Душа его, — говорит писатель, — была сама по себе, гнетуще холодная в нем». Отсюда и главная черта романного пространства (реальность все же остается неосмысленной): герой не понимает себя, и зло, что автор хотел побороть, ничуть не уступило своих позиций, ничуть не потеснилось. Прозаик, принципиально отказавшийся от какой-либо идейности героя и идейности романа, всю силу своего мастерства отдал «нутряному горю» своего героя, метафизике его несчастного рождения — не от радости, не от любви.

Когда-то в юности, брат героя Яков «без всякой боли, злее и злее, отравлял Матюшина той правдой, какой и сам был отравлен». Эта безлюбая правда, злая правда и превратила героя в «неизвестного самому себе». Матюшин в финале романа убьет зэка. Но именно это дурное убийство освобождает его от солдатчины, дает жизнь вольную. Но герою «жить некуда» — он стоит еще только на пороге осознания себя. Павлов написал, в сущности, свой роман как трагедию «дремотного сознания». Павлов написал о человеке тупика.

И совсем-совсем другие герои «живут» в его «Казенной сказке». Например, богатырь, огромный человек, горький пьяница Илья Перегуд. «Перегуд располагался в тесной каморке, которую всю жизнь и занимал, будто гроб». Этот «тесный гроб» — тесная судьба Перегуда, которую при всем том никак не назовешь аскетичной (ибо аскетизм предполагает сознательное, волевое отрешение от «украшения» жизни). У Перегуда тоже в жизни мало «сознательности» и мало вопрошаний о самом себе, но, в отличие от Матюшина, он все же другой. Перегуд «ничего не делал» на своих мизерных должностях, ничего «и не мог делать, кроме как внушить к себе уважение». Он, как и другой герой, Василий Величко, «были в обузу» в том смысле, что пользы хозяйству ротному не приносили решительно никакой, но «вот чудо: с этой обузой… жилось теплей и служилось легче». Василий же Величко, отправленный будто в ссылку в Карабас, был человеком другого сорта — «такой это человек был, что хотел все изменить». А потому он сначала во что-либо верил, потом убеждался и начинал преодолевать. Он понял, что «сначала надо сделать здоровой и радостной жизнь всех людей», а потому ему менять жизнь было сподручно где угодно, хотя бы и в затерянной в пустыне роте. Из его пропаганды замполита быстро получилось «задушевное общение», в нем стали нуждаться так, что никто и обойтись без него не мог в любом своем малом деле (хоть живот лечить, хоть портрет писать). И капитан Хабаров понял в нем то вечное, что к замполитству никак не приклеивалось: «Величко честно старается ради людей и не беда, если мало его старания принесли толку». Это умение героя «заболеть всей душой», когда другому холодно и голодно жить, в «Казенной сказке» Олега Павлова накатывает теплой волной. Почти чеканно выявляется смысл: живущие в нужде, привыкшие к лиху люди наши все же не могут «просто выживать», если «смысла нет», если «достигать больше нечего». Тут прозаик Олег Павлов присоединяется к принципиальному «заданию» русской литературы: человек должен знать о смысле своей жизни, он «должен вопрошать о себе самом».

В различении героем своей жизни и своего «я» писатель и видит главную драму человеческого самосознания. «Обдумать себя» — это центральное задание Олега Павлова, поставленное чаще вопросом (еще не ответом) для его героев. Тогда как сам писатель точно знает, что «правда возжигает свет в человеке, в его бытии, которое делается поэтому осмысленным… Рано или поздно, но требование правды превращается в такую же творческую потребность познания, постижения уже чего-то большего — Истины» («Метафизика»). На мой взгляд, прозаик назвал одну из существеннейших проблем нынешнего русского писателя — его пренебрежение осмыслением (вину безмыслия и межеумья), его буквальное молодецкое «презрение к уму», что сегодня одинаково искажает смысл писательского служения и само по себе вредно — будь то легкомыслие или злонамеренность. Я не говорю о тех, кто полагает, что «тема «особности» России», «особого пути», «державности» должна восприниматься как однозначно «неприличная» (А. Агеев). Я не говорю о тех, кого раздражает «стихия профетизма» (Е. Шкловский), но воодушевляет новый профетизм, понимаемый как «поворот… к новому историзму и к новому художественному персонализму» (И. Роднянская). Это сладкое слово «новое» как синоним свободного искусства вновь и вновь преподносится как единственный ключ, зависимость от степени новизны которого «неизбежно» ведет писателя к возможности ловко отпереть вход хоть в литературу, хоть в душу человека.

«Презрение к уму», к осознанию и интеллектуальному напряжению в среде патриотических писателей, увы, достаточно часто подтверждает тезис, что «греметь и пылать легче, нежели думать»: кому не набили оскомину пошлые штампы типа «возможности исторической повествовательной прозы далеко не исчерпаны», «сочувственное отношение к человеку, уважение его как творения Бога, возможно, и является главной отличительной чертой нынешнего писателя-реалиста от его художественного оппонента, рассматривающего людей как своеобразных насекомых, испытывая не жалость и сопереживание, а чувство брезгливости»? (О неграмотности выражения самой мысли я попросту не говорю.)

Реализм — это свободное и органическое дыхание русской литературы. А потому никакая голая патриотическая печаль не дает и не даст плодов там, где «принципы», «черты» и «глубины житейской мудрости» не поддержаны силой размышления и творческой (метафизической) волей.

Олег Павлов боится личного бессилия, боится в искусстве свободы от человека, боится отстуствия высокого отпечатка в творчестве. А потому в его героях «человек… велик сам, а не за чужой счет, он сам высок и силен… Он и есть этот большой народ, большой за свой собственный счет» (М. Бахтин). И слабый, и одинокий, повинный и трагически чувствующий — тоже за свой собственный счет. «Это прямой и честный рост человека… в здешнем реальном мире».

Олегу Павлову «не досталось» большой судьбы — только «долгое время» активного безмыслия художников всех мастей и «сосредоточенности литературы на самой себе». «И в это долгое время запоминалось, как теплится жизнь, и согревало ее тепло, эдакое печное. Капитан забывался в том тепле, запекавшем и многие его раны». И это тепло, эту силу жизни писатель всякий раз бережно охраняет — охраняет как свидетельство причастника общей жизни (при собственном «яростном одиночестве» в литературе), как свидетельство того, что русский народ способен еще жить за свой собственный счет, поперек идеологии расплодившихся маленьких божков, без устали обещающих успехи в бизнесе, хорошее здоровье за хорошие деньги, выгодные контракты и жирную обезболенную жизнь.

2000

Революция низких смыслов

Образ современной культуры

Прогноз в культуре, как и в любой другой области, может быть более или менее определенным, если мы точно понимаем — что есть современная нам культура. Но уяснить вопрос о ее нынешнем состоянии, целях, приоритетах, просто невозможно, не опираясь на определенный культурный опыт — опыт не только ближайшего времени, но опыт роста, опыт обновления и сохранения (последний дает, прежде всего, наше наследие).

1

Современная культурология и критика нацелены, зачастую, на обоснование и придание «естественного вида» всему, что бы не появилось и не заявило о своей новизне. Будь это «новый курс» русской литературы или очередное переступание границ. Именно «переступание» больше всего было заметно за последние годы, а желающих оправдать его было немеряно. Эта новейшего образца «демократизация искусств» дошла до самых низменных вещей, возводя их в «культурные акты» и «культурные жесты». Например, Виктор Ерофеев, рассуждающий о сакральное™ любви, совсем недавно заявил: мы узнали о том, что есть однополая любовь и это чудо. Легализация мата и порно в литературе, культуре, во всех СМИ вызвала просто неподдельное ликование сторонников свободы. А специфические качества романов Вл. Сорокина нашли (совершенно неожиданно даже для автора) изрядное количество не только поклонников «с улицы», но и эстетических толкователей. «Сушеные экскременты, которые в обязательном порядке поедают все добропорядочные герои первого сорокинского романа, не случайно названы НОРМОЙ (роман назывался «Норма». — К.К.), — пишет смелый критик Д.Быков. — Недобирая за счет эмоций более высокого порядка, он компенсирует это избытком шокирующих деталей. Но и к этим избыткам гнойно-рвотно-каловых масс привыкаешь… Сорокин — самый нормальный писатель. Лично я бы читал и читал» («Литературная газета» от 18 ноября 1998 г.).

Итак, современная культура в ее авангардных, модернистских, постмодернистских образцах «бросает перчатку» публике. А публика ее подняла, ничуть не оскорбилась, на вызов ответила нежным поглаживанием этой самой «перчатки» как страшно-бесценного дара страшно-смелого и откровенного художника. Вот и первый вопрос о «современности», в зависимости от ответа на который можно строить культурный прогноз. А вопрос состоит в следующем: какова цель подобных экспериментов? Что стоит в центре подобного «культурного пространства» и «культурного сознания»? И если эта цель и это сознание нас устраивают, то можно смело говорить о бесконечном возрастании количества «культурных преступлений-переступлений» в будущем. Ведь в нашем «отсталом» отечестве еще все-таки не самый большой процент населения овладел модернистским восприятием мира (любопытно и то, что в интернете преобладает все та же самая «современность» под видом сетературы).

Конечно, цель видимая — быть на слуху, быть поп-фигурой. Конечно, именно такого рода литература (как и изобразительное искусство, кино, художественные акции и прочее) после строгого аскетизма по-коммунистически, вызывала почти физиологическое любопытство. Так же неудержимо — после насильственно подвергнутого укорачивания сознания в сторону примитивнейшего материализма — потянуло всех с чудовищной силой и на магов, кудесников, окультистов, парапсихологов. Но, собственно, можно даже и понять тех, кто хочет быть известным — тем более человека творческой амбициозной профессии. Но эта ли цель главная?

Чрезвычайно важное значение для писателей авангардного круга имело признание на Западе, а теперь и в США: если оно при этом выражается и материально, то тут можно идти в разнос. Но даже и это понять можно. А что же дальше? А дальше оказывается, что писатели сами отказались от какого-либо большого смысла своего творчества. Вообще страх перед значительным, серьезным, целеполагающим стал очевиден, да никто его и не скрывает: мы просто играем в литературу, в творцов! Но именно такое — беспринципное, игровое, создающее шум вокруг себя не творчеством, а манифестами, заявлениями, скандалами, эпатацией — именно такое отношение к культуре и такой образ писателя в XX веке дорого стоит.

В буквальном смысле — долларовом. Дорого, очень дорого стоит Малевич, Пикассо и Шагал, Шнитке и Неизвестный. Модерн стоит дорого потому, что всем его принципы «понятны» и не требуют никаких дополнительных усилий перевода: язык кубиков квардратиков и линий супрематизма, язык «рваной» музыки «Жизни с идиотом» Шнитке или мнимой заумности Шагала в нашем веке стал действительно «международным». Но чтобы дорого стоить, нельзя быть «простым», а потому армия интепретаторов расскажет вам о том «огромном знаковом контексте, дискурсах и симулякрах, что стоят за…… Действительно, авангардистов (особенно их манифесты) интересней, а главное легче, трактовать, чем Толстого, Лескова, Манна, Гете. Там — искусственный мир, в котором и сам трактующий может сколько угодно самовыражаться. Никто и никогда не оспорит, если в супрематических композициях или цветовых ляпах критик «увидит» протест против серой повседневности, бунт против мещанского здравого смысла, футуристические интуиции, особую энергетику и т. д. Не оспорит потому, что если что-то не обладает конкретным содержанием, а только полой формой, то пустота насыщается самим смотрящим и трактующим. Вот уж есть где «оттянуться». Заполняй, чем хочешь!

На страницах книги А. Немзера, посвященной «Русской прозе 90-х годов» можно встретить огромное количество терминов, которые «прилагаются» к авторам как правило в порядке констатации или перечисления (через запятую). Это — интертекстуальность, ав-тометаописание, орфографический плюрализм, недоцитата, архетипы в сновидениях, «клейкость», обеспечивающая внутреннюю амбивалентность, смыловые блоки, полисемия, аграмматизм, пост-тратическое языкознание и прочее, прочее. «Невразумительный язык» критика Немзера (его попросту читать нельзя) был тоже признан нормой, несмотря на то, что в коротеньких рецензиях собственно произведение теряет себя, и всюду — только прыгающие мысли, собственные сублимации, эксптрополяции критика, его же «ассоциации», при полном отсутствии какой-либо ясной картины состояния «русской» прозы 90-х годов. Пожалуй, наиболее часто встречаются «коротенькие мысли» о Пустоте, игре и безмыслии. Так, об одном романе можно прочесть: «Тяжкий бред уходит — чистота бестелесности, бездумности, бездуховности (два последних слова здесь должны пониматься без привычных отрицательных коннотаций) безвластно властвуют над тем, что только казалось мирозданием… Перестань думать о добре и зле — это неправильное применение разума…» и т. д. Все вышеозначенное связывается с буддийской концепцией пустоты. О другом романе критик пишет: «Черная пустота как немыслимый синтез культурных языков (буддизм лишь намек, лишь возможный код для прочтения «Могограммы»). Поэтика тайны. Скрытая динамика сюжета, разрешающаяся в игровое ничто. Значимое как незначимое. Случайное как двигатель смысла…» и т. д. Такая вот критика, такой набор «мыслей», без всякой попытки что-либо уяснить, но при однозначной уверенности, что именно так надо, что именно это — модерн («Постмодернизм! Хоть имя это дико, но мне ласкает слух»).

Что же мы должны понять из всех вышеозначенных «попыток слов» без попыток связной мысли? Конечно, это так «знаково» и «клево» — написать «поэтика тайны» и поставить точку, это так «игрово» — написать о «немыслимом синтезе культур». Но труд все это объяснить читателю я должна взять на себя.

У нас есть, собственно два пути: либо признать «модерн» (под ним я понимаю все «измы», в том числе и постмодернизм) с его текстами и «чистотой бездуховности» за данность и ценность, либо попытаться понять, что же стоит за «значимым как незначимым» и «игровым ничто»? Но если мы хотим понять, то понимать можно или «относительно себя» (то есть своей национальной культуры), или относительно «европейской культуры», на принадлежности к которой и руководящей роли которой модернисты всегда настаивают. Попытаемся понять.

2

Нынешние модернисты делают вид, что нас упорно «вписывают» в европейскую культуру. Но так ли это? Из всего вышесказанного ясно, что «модерн» — это прежде всего ситуация. Здесь «своего» узнают по знакам поведения и предпочтений. Здесь выработан свой журналистский жаргон. Здесь все сочиняют, «не испытывая вдохновения». Характерную оценку «Удавшегося рассказа о любви» В. Маканина дала близкий ему критик Н. Иванова: «Если в «Андерграунде, или Герое нашего времени» (недавний роман Маканина. — К. К.) писатель (герой романа, а в новом сочинении — герой рассказа. — К. К.) был драматической фигурой, оттененной судьбой брата-художника, то в новой сюжетной конструкции Маканин ставит своего бывшего писателя ниже драмы, лишая его не только любых человеческих достоинств, но и рефлексии и саморефлексии, работы сознания и самосознания». Хорош писатель! Впору задаться вопросом: а чем же (каким местом) он пишет, если лишен «сознания и самосознания»? Тем не менее это не ого-ворка критика, не случайное наблюдение. Примеры можно множить. Например, В. Пелевиным: «Когда приходится говорить с массой, совершенно не важно, понимаешь ли сам произносимые слова. Важно, чтобы их понимали другие» («Чапаев и Пустота»). Итак, писатель, критик и всякий другой представитель модерна использует язык только в качестве фиксатора неких текстов, которые они сами понимать не обязаны, но всегда найдутся его толкователи и «книжники». И этот урок, действительно, усвоен ими из европейских «философов».

Наши современные пропагандисты постмодерна бесконечно часто ссылаются на Ж. Бодрийяра, Ж. Деррида, Ж.-Ф. Лиотара, В. Вель-ша, Л. Филлера, У. Эко. Ими пользуются не только «ведущие» культуробозреватели. Прискорбнее другое — их цитируют (без всякого критического осмысления) в учебных пособиях по культурологии. Их научный жаргон растиражирован в баснословных количествах. Но кто же они такие? Прислушаемся к другим голосам. Современный блестящий русский философ Николай Петрович Ильин говорит о сущности постмодернизма (и более широко модернизма XX века) так убедительно, как никто из нынешних культурологов не говорил. Изложим его взгляды. Все названные мной выше «теоретики постмодернизма», говорит Н. Ильин, «были воспитаны на культе шарлатанов и шизофреников, оравших когда-то: «долой классическую науку!», «долой классическое искусство!», «долой классическую философию!». И теперь они хотят записать свое «долой!» в классику, хотят, чтобы на модернизм смотрели, как на прошлое. Как на традицию, на «наше наследие». Такое может привидеться в страшном сне: «классик Эйнштейн», «классик Малевич», «классик Фрейд» и еще легион подобных же «классиков модернизма». Это нелепо — но в это очень хотят поверить и заставить верить других» (Выделено мной. — К. К.).

Итак, модернизм хочет стать традицией, тогда как он возник как тотальное отрицание традиции. В этом суть всей отчаянной борьбы модернистов за свои позиции в культуре. В этом — его главная опасность, ибо он хотел бы произвести новую «культурную революцию». Революцию колоссальной подмены, которую нам предлагают принять. Если вписать модернизм в традицию — со всеми его «анти» (антитрадиционностью, антипсихологичностью, антинормальностью, и т. д.), — если сделать его «последней стадией развития европейской культуры», то мы будем просто обязаны и вынуждены сквозь его принципы смотреть на прошлую традицию в целом.

Н.П. Ильин удивительно точно ответил и еще на один трудный вопрос о модернизме: всем известно, что модернизм и постмодернизм строят свои теории (и практики) через утверждение в стихии языка. Отсюда — такое количество «языковых школ», лингвистических, феноменологических, этно-социологических и т. д. Все они «работают» с языком, что нами было продемонстрировано выше. Но как они это делают? А так, как А. Немзер и все прочие культурологи. Чтимый сегодня Э. Гуссерль заявил, что «использование родного языка» в философии является «печальной необходимостью». Вот эта-то «печальная необходимость» и преодолевается созданием культурологического эсперанто для создания «общечеловеческого образа культуры». Н. П. Ильин указывает, что модернисты именно используют язык, но не нуждаются в «овладении им», то есть для них нет «никакого самобытного духа в языке». Ведь если «признать дух языка — значит признать дух народа», но такое признание никак не возможно, ибо такое признание противоречит целям «духовного руководства» народами, а также созданию «общечеловеческой культуры». Так, в лице многочисленных «философских школ» XX века, отмечает Н.П. Ильин, были сведены все проблемы философии к «проблеме языка», а сегодня и все проблемы культуры (увы, но даже и все проблемы церкви) сводятся к ней же. Модернизм провозгласил недоверие к национальным языкам. Можно привести много примеров, когда художники-классики тоже говорят о том, что не могут выразить «на словах» всех тонких переживаний, всех озарений мысли и чувства. Но такое признание чрезвычайно далеко отстоит от «беспомощных каракулей на невразумительном языке» модернистов.

В первом случае художники, по сути, говорят о том, «что душевно-духовная сущность человека глубже языка» что любое человеческое слово указывает на реальность, это слово первосходящую. Не так у модерниста; его «проблемы» связаны с избытком слов, а не с их недостатком (184). Модернистские уста говорят не от избытка чувств. Они говорят на модернистском жаргоне — говорят о себе самих, ведут бесконечные «языковые игры», в которых для многих и состоит последний смысл культуры. Н. П. Ильин приводит рассуждение корифея постмодернизма Жака Лакана по учебнику «Культурология», изданному в Ростове-на-Дону. Вот что говорит Лакан о «диалектике желания»: «Вектор желания показывает направление к субъекту сигнификации, который, скрываясь, артикулируется в результате двойного пересечения векторов». Итог раз мышлений выражен господином постмодернистом с достаточной степенью прямоты: «В итоге двойственность непонимания становится неотъемлемой частью самопонимания». Хорош итог! Но он вполне сравним, например, с описанием маканинского героя, с его полным отсутствием самопонимания и понимания.

Мы должны сделать вполне определенный вывод: именно это и требуется модернизмом — человек перестает сам себя понимать.

Модернизм, в сущности, предлагает нам национальное самоотречение. Получив власть через язык, модернисты активно воспользовались этим оружием — уже ни одну статейку, претендующую на «интеллектуальность» не встретишь без дискурса и метадискурса, без симулякра, нарратива и прочего. Так один «интеллектуал» из одной части света узнает другого — из далекой России. Модернизм хочет стать классикой, но классикой становятся только полноценные, состоявшиеся в себе самих явления культуры. В том-то и дело, что «модернизм не может стать прошлым», он как вечный жид, обречен «на скитание из одного «сегодня» в другое» (181). Об усталости модернизма говорят недавние лозунги «смерти культуры», и усиленные поиски еще более новейшей новизны. Модернизм хочет смерти, хочет стать прошлым, но проклявший это прошлое, он потому и не может умереть, что он никогда не мог до конца «состояться».

Наше следующее наблюдение — современная культура способна совершенно отделиться от реальной жизни, реального человека. И это поддерживается. И это оплачивается. Она больше не проверяется никаким опытом. (Ведь кроме душевнобольных свой кал никто не ест, но у Вл. Сорокина, любителя «сталинской эстетики», это делают добропорядочные люди, как такие же добропорядочные люди занимаются людоедством.) И никакой опыт ему не закон. Значит ли это, что сорокинские люди действительно добропорядочные, или все-таки г-н писатель клевещет на человека? Культура как пространство, где «веками избывает человек свои боли и упования», все менее и менее предъявляет себя в таковом качестве. Современная культура оппозиционна к сущности самой культуры. Современная культура жестко репрессивна ко всему и ко всякому, кто претендует нарушить ее образ. Она парализует волю к подлинной культуре, заставляя современного человека испытывать тягу к пошлости и примитивности, к виртуальной реальности или «розовой мечте» — что-нибудь задаром, нахаляву получить (выиграть). Но, собственно, мне можно возразить, что это сам человек делает подобный выбор: не хотел бы, так не смотрел, не читал и не слушал. И это верно — сам. Только много ли в нем этой самой «самости» осталось и не поучаствовала ли в первую очередь именно культура (ведь не с философии же спрашивать!) как составная часть повседневно-окружающего человека реального пространства, — не поучаствовала ли она перво-наперво в этом катастрофическом лишении человеком самого себя? Не она ли отобрала у человека человека?

Культурная революция, обрушившая «старые смыслы», заменившая «коллективное» предельно «индивидуальным», увы, не могла не привести нас к такому итогу. Не цветущим садом, но гниющей помойкой пахнут ее «новые смыслы». Помойка не дает «плодов», а цветы сада — сплошь неживые. И если многие, как Ерофеев и Сорокин, видимо лично для себя действительно кое-что приобрели в плане не знающей предела индивидуализации, вплоть до самого циничного самовыражения, то поколение 90-х, не заставшее никакой идеологии, кроме всеобщего злобного разрушения, никакой культуры, кроме руин, — не получившее ничего положительно-определенного и цельного, сегодня дало самый мощный выброс в общество больных людей: алкоголиков, наркоманов, психически нездоровых. Если культура по-прежнему ничего не даст человеку, если по-прежнему разрушительные тенденции будут в ней преобладать над созидательными, то культура XXI века станет наказанием. Саморазрушением человека.

Я даже сейчас не говорю о так называемой массовой культуре (кстати, все ее пороки были вполне определенно описаны в советское время на примерах «западных загнивающих» образчиков). Массовая культура была всегда, но одно дело балаганы и лубочная литература конца XIX века, площадные театры в европейских культурах, а другое — профессиональная культура с ее авангардом, вечно стремящаяся на Олимп и поближе к власти, вечно старающаяся занять место официальной идеологии. Конечно, массовая культура и прежде была груба, достаточно проста, броско-эффекта, но все-таки она была связана с духом народным. И это главное. Тогда как нынешняя объединена совсем с иным. Однако как массовая культура, так и культура авангарда (под ней я понимаю все «измы») скрепляются в некое общее, имя которому геокультура, о которой мы скажем в этой книге еще раз.

3

Она не знает границ в географии, она не знает национальных культурных целей. Ведь если прямо спросить критиков новейший формации: зачем читать Сорокина? зачем читать Пелевина? — то никакого ответа, кроме того, что «этого еще не было» и так предельно откровенно «об этом» еще не писали, никакого иного ответа получить нельзя. Ни на какое осмысленное (то есть имеющее цель в области смысла) чтения текстов многих и многих модных писателей рассчитывать не стоит. Геокультура — раба не любви к литературе, но капризной, бесконечной и потому дурно-пахнущей новизны. Я прекрасно понимаю, что совсем не «большинство» читателей втянуто в поклонение и услужение этому «избранному кругу» модных писателей. Служат им скорее эстетические законодатели — культурные арбитры (пиарщики). Да, скорее, меньшинство. Но активное меньшинство — студентов, молодежи, преподавателей вузов.

Наш второй прогноз будет связан с пониманием, что культура — это ответственность. Без этого принципа говорить о культуре бессмысленно. Культурные законодатели, естественно, не желают ни за что отвечать, полагая, что никакое искусство никогда «не изменило действительности»: сколько бы зла не «самовыразилось в литературе», на реальное зло оно никак не воздействует — не убавляет и не прибавляет. Но, если мы хотим, чтобы у нас было будущее, мы должны понимать, что культура своим составом может жить только в человеке, поскольку никакой культуры до человека не было. Красота — была, но и она существует только для человека. Животное не нуждается в красоте и культуре. Конечно, механизм «овнутрения» культуры, «впускания» ее внутрь себя, описать сложно — но, опять-таки, исторический культурный опыт дает нам определенный ответ: сколько бы были не заметны глазу «превращения» культурного состава внутри человека, они есть. И это заметно прежде всего на примерах массовой культуры, из которой напрочь, еще раз подчеркну, исчез столь существенный элемент — народность. Латиноамериканские, месксиканские, американские и какие угодно сериалы из жизни других народов, как и бешеное количество чужих любовных романов — вот фундамент массовой культуры, важной составляющей геокультуры.

Но этот массовый слой только потому столь паразитически возрос, что именно в «высоких этажах» культуры отказались от принципа народности. Именно народность была с позором и отчаянными гиками изгнана, как запятнавшая себя на службе у советского режима, с его идеей советского народа, и народности литературы, правда, в жестко очерченных пределах. Конечно, строго говоря, «советский народ» был монстром, в котором прежде всего угнеталась русскость. Конечно, это была народность сугубо партийного, марксистского, материалистического, антирелигиозного, антиидеалистического толка. Вместе с советской народностью в последние годы (и вполне сознательно) выбросили и всю ту исторически проявившую себя «народность», которая была не революционно-демократического направления. Я говорю «сознательно» и на том настаиваю, — иначе не писали бы в учебнике, предназначенном для Вузов, что все наши древние национальные традиции, в том числе и культурные, являются главным тормозом для любых реформ.

Сегодня, когда православие вернулось в поле зрения ученых, культурологов, социологов, историков и писателей (о качестве этого возвращения я не буду писать), народность все еще остается тем «неприличным местом», о котором в порядочном обществе не принято вслух говорить, дабы не прослыть… Даже и не знаю кем, слово подобрать трудно — скорее, прокаженным. А между тем, история культуры, литературы — это история ее народа. Иногда писатель эту самую «народность» способен выявить скорее, очевиднее и непосредственнее нежели философ и историк, работающие на более обширном и трудоемком поле. Но, опять-таки, возвести народность в сознательный принцип, воспринимать ее как живой фактор истории, конечно, должен и может философ. И русские философы это сделали. Сделали давно, только имена их не просто забыты, но и попросту замалчиваются.

Мы сегодня просто завалены «новым опытом» геокультуры в самых различных упаковках (от элитарных до массовых). Но мы все еще плохо понимаем, что «в гости к нам» прибыло не просто европейское просвещение, которое столь пугало русских людей с VIII века, но геокультура.

Французские просветители, немецкие философы, итальянские архитекторы XVIII–XIX веков все еще представляли свою самобытную культуру; они все были способны к восприятию и нашей самобытной культуры, но вот американизированный вариант геокультуры напрочь лишен всяких индивидуальных черт, всякого лица и собственного духа. Н. Н. Страхов, блестящий русский ум (философ, публицист, критик) писал о русской истории периода Екатерины Великой: «Время Екатерины было временем удивительного примирения двух противоположных начал, под действием которых развивалась Россия, — наплыва европейского просвещения и ревнивого охранения своей самобытности, своей просвещенной силы, своих народных интересов. Космополитизм в принципах и народность в практике — уживались и не мешали друг другу почти непонятным образом». Эту странную срощенность русского и европейского, говорит Страхов, мы найдем в фигурах Карамзина, Ломоносова, Державина и многих, многих других. Это были люди иного духовного типа, но при этом, типа вполне почвенного, самобытного. Но мы сейчас должны понимать, что ничего подлинно европейского (там тоже забыты настоящие национальные мыслители) к нам не приходит. Скорее наоборот — и наши внутренние приверженцы «культуры без границ», и поступающий к нам извне культурный продукт производят из себя только неорганичное нам, только искусственное. А если и какой писатель объявит себя «интеллектуалом», то увы, нынче интеллектуал почему-то просто обязан не любить своего отечества и отгораживаться прочной стеной от почвенного, корневого, типического именно для русской культуры. Мы должны понимать, что «примирение» возможно только при встрече подлинного с подлинным. «Примирения» реальны только на территории самобытного с той и с другой стороны. А когда «мы наши сосны и кедры пилим, которые по 30 лет растут, да им отдаем, — говорила мне одна женщина из сибирского городка Тара, — а они нам секис, да жвачку» (секс. — К. К.), то какое уж тут «примирение»?

А между тем, если мы хотим жить, если мы хотим оставаться Россией (при явной и откровенной агрессивности американского глобализма подобная задача стоит перед любой национальной культурой), если мы не хотим быть поглощенными глобальным проектом геокультуры, то мы должны вновь с особой силой, приложив всю волю свою, вернуться к осознанию своей самобытности как задаче, как цели и смыслу культуры.

4

Сегодня именно культура должна взять на себя задачу самосохранения человека и самосохранения народа. Никакие глобальные проекты «выживания человечества» ничего не дадут без сознательного сохранения начал народности, ибо нет никакого общечеловечества как конкретной реальности. Именно культура обязана сформировать сознание человека, ибо, как говорил русский философ Г. С. Дебольский (1808–1872), человек, безразличный к своему земному Отечеству, есть «бескачественное существо». А с таким существом возможны любые манипуляции. Ослепленные «воспитательными функциями» советского искусства, достаточно справедливо вызывающими отвращение, современные художники вообще отказались от «высоких целей», тем более от «воспитания культурой», искусством. Все дело в том, что понимать под воспитанием. Все дело в том, что настоящее воспитание возможно только при свободной воле человека — это во-первых, и при создании определенных условий для воспитания — это во-вторых. Естественно, что воспитание начинается со школы. Все замечательные отечественные умы настаивали на необходимости (и обосновывали ее) общеобразовательной школы с определенными образовательными «стандартами». Именно от этого отказалась эмансипированная от государства школа. Все эмансипировались от всех: школа от человека, то есть от своих обязанностей воспитателя. Культура от человека — от формирования личности. Государство — от культуры, человека, школы. Между тем, сегодня как никогда ясно, что именно культура должна помочь развиться в человеке «способности нравственного самоопределения», именно с ее помощью возможно «воспитание личности в национальном духе». «Конкретная нравственность не может не быть национальной» (Н.Г. Дебольский). Конкретная нравственность учит человека различать истину и ложь, добро и зло, красоту и уродство. Казалось бы, даже количество приведенных мной примеров модернистских «культурных продуктов» убедительно показывает, что всякий универсализм, всякая глобализация и общечеловечность убивает (неминуемо) нравственную оценку, следовательно различение добра и зла не имеет принципиального значения (в этом смысле постмодернизм не отличается от наркокультуры — в них нежелательна именно оценка). А если не требуется оценка (интеллектуальная, моральная, эстетическая), то не требуется и нравственная деятельность, и «культурный человек» лишен, собственно культурного ядра, лишен цели деятельности.

В русской культуре всегда существовала «лестница целей». Сегодня нам талдычат от равенстве целей. Это еще один пошлый миф геокультуры, заинтересованной в продаже и распространении своего «культурного продукта». По точному высказыванию Н. П. Ильина: «История нас учит, что чем ниже качество "продукта", тем быстрее его оценивает "все человечество"».

У настоящих русских писателей (и не только классиков, но и наших современников) живой мир связан с плотью бытия, с теплотой человеческого животворящего духа, с торжественностью настоящего творения. С пониманием, что у различных целей (даже при признании их законности) все равно различны и права. Цели высшие должны господствовать над низшими. А всякое равновесие нарушается, когда происходит «восстание низших целей», революция низких смыслов, что, по сути, и произошло за последние десять-тринадцать лет под девизом «культурного равенства» всего со всем. «Систематически уничтожать классическое искусство на сцене, стиснув всего Шекспира в один акт и поручая исполнение «Эрнани» актерам, наполовину завязанным в мешки», — эта подлинная цитата и является свидетельсвом культурного «восстания низших целей». Если главная верховная цель культуры — сохранение и самоосуществление человека как личности, являющейся частью русской народности, то совершенно очевидно насколько современная культура далеко отстоит от данной цели. «Современная культура, — писал Н. Г. Дебольский в начале нашего века, — велика во многих своих частях, но, не объединенная общим началом, не воспитывает человека как единую сильную личность, а напротив, действуя на него взаимно противоположными факторами, разлагает его цельность» (цитируется по статье Н. П. Ильина о Н. Г. Дебольском. «Русское самосознание». 1995, № 2). Если есть в культуре эта высшая цель, то она, названная нами, не может не быть постоянной. Но именно постоянство способно вызывать самые сильные страхи и фобии у наших сторонников «культурного равенства». Постоянная цель и скрепляет культурное единство нации, но это совсем не значит никакой унификации. Во все времена выработать в себе национального художника было многократно сложнее, нежели «общечеловека». Рассказать публике о теплой вере священника Туберозова (Лесков), о замоскворецком старом русском мире — «лете Господнем» (Шмелев), о победе «национального принципа над космополитизмом» в Отечественной войне 1812 (Толстой), (русский философ сказал, что на Бородинском поле вопрос был решен в пользу национальности), о скитаниях русской души (Достоевский), о трагедии народа в XX веке (Солженицын), о долге русской интеллигенции перед народом (Бородин), об уходящем мире русской деревни (Распутин) — рассказать, развернуть в образах, сохранить «законы духа» самобытного, безусловно, тысячекратно сложнее, чем писать о «пропавшей навсегда России» и «языковых трудностях» писателя, который «устал, затыркался, потерялся, сломался» (Из А. Немзера).

В ситуации слома, смуты, в которых мы сейчас живем, значение личной сознательной выработки, личной ответственности и личного влияния возрастает.

И все же, я уверена, что «испытание чужим» наша культура (как и всякая национально-самобытная) способна выдержать. Это ее нравственная задача, но нельзя не понимать, что есть и элементарная физическая мера вбирания в свою культуру чужих элементов. Простота (гениальная), искренность, чувство реальной правды, совестливость навсегда останутся сущностной частью русской культуры, и несмотря на все презрение к народности, все-таки с ней не порвавшей. Это уже смелость, это уже настоящий большой поступок. Современному писателю просто скучно слышать эти «неприличные слова», но тем-то писатели и отличаются друг от друга — этими «словами» четко обозначается водораздел между русским писателем и русскоговорящим. Эти «слова» для отечественной культуры остаются тем неизменным, устойчивым, вечным, которое только и держит нашу самобытность изнутри. Сторонники бесконечной культурной новизны и «синтеза культур», конечно, попросту не способны не только жить этими «словами», но и принять то качество духа, которое они отражают. Н. Н. Страхов писал в своей книге о Тургеневе и Толстом: «Мы, русские, вообще — люди серьезные и не любим ничего внешнего, никакой риторики, никакой шумихи и высокопарности. Для нас кажется лишним всякий избыток в проявлении внутреннего чувства. Тем более нам противно всякое выражение, преувеличенное в сравнении с содержанием. Мы — народ скептический и насмешливый, и вместо того, чтобы находить наслаждение во внешнем излиянии внутренних движений, готовы посмеяться даже над самым искренним и истинным их выражением. Эта черта, с одной стороны, представляет некоторую душевную стыдливость, то есть постоянную боязнь профанировать свои чувства, такое ощущение их святости и красоты, при котором всякая внешняя форма кажется негодною, несоответствующею. Таким образом, при постоянной насмешливости и отсутствии всяких внешних проявлений, у нас в душе сохраняется огромный запас энтузиазма, тем более сосредоточенного, чем меньше он проявляется. Но, с другой стороны, неверие в форму, в выражение, и неумение найти эту форму и это выражение, граничит с цинизмом, то есть с отрицанием всякого энтузиазма, с неверием в самую законность и действенную силу душевных движений. Постоянно колеблясь между этим цинизмом и этим энтузиазмом, мы, очевидно, можем быть удовлетворены только совершенною правдою и простотою, как в жизни, так и в художественных произведениях». В этих мыслях сегодня поражает и та смелость, с которой Страхов говорит о своем, и та неразделенность его собственного «я» со всем тем, что есть общерусскость; и сам стиль его размышлений, столь далекий от напористой нынешней журналистики. Понятность Страхова — это не доступность и пошлость, принятые в нынешней культуре. Понятность и чистота мышления Страхова — от полноты ощущения в себе самом своей самобытности. И если мы хотим сохранить и обновить великие традиции своей культуры, и если мы не хотим истощения самобытности, а значит хотим сохранить и воспитать нормального человека, то уже сегодня, уже сейчас нужно защищать права человека… на собственную культуру. Русскую. С этой главной проблемой мы и вошли в XXI век.

2000

Какого вы духа?

Роман Александра Сегеня «Русский ураган»

Романы бывают разные: философские и политические, филологические и исторические, экспериментальные и эротические, экзистенциальные и модернисткие… Романы бывают такие, где «нарциссические свойства героев отправляют читателя к дедушке Фрейду»; но и такие, где «онтологическое скотство» персонажей предстает перед публикой в виде беспробудного пьянства и жутких смертей, где «духовное одичание народа» и «концентрация мстительности, льющаяся с небес» кажутся «почти невероятными». Вот именно. О народе мы говорим только в связи с любимой интеллигентской мыслью о его «духовном одичании», — а дальше пусть работают социологи, публицисты, демографы, с цифрой и фактом в руках показывающие это самое «одичание-вырождение».

Александр Сегень написал «контр-роман» — его «Русский ураган» полемичен прежде всего в отношении к устойчивой традиции вспоминать о народе, когда нужно указать на «оскотинивание», «густой мрак жизни», когда нужна тотальная социальная критика. Автору, завертевшему своего героя в урагане страстей, похождений, испытаний, гульбы, падений и восхождений, удалось не вступить ни на одну «территорию», закрепленную за нынешними романистами и счастливо избежать однотонности, социального занудства, политической лжемудрости, заумной напыщенности и попросту пошлости, производимых с завидной регулярностью многими сочинителями. И это при всем при том, что роман Александра Сегеня — максимальный контакт с современностью.

Все помнят о знаменитом московском урагане 1998 года, нарушившем всякие привычные представления о «защищенности со всех сторон столицы». Разбушевавшаяся стихия и стала формальным поводом к зачину романа. И это «абсолютное настоящее», узнаваемое в деталях, адресах, событиях, прототипах героев, — это «настоящее» было бы, наверное, чрезвычайно опасно, если бы не тот стержень, что придал роману силу не рассыпаться на эпизоды, связанные с построением романа как «путешествия». Впрочем, «путешествие», предполагающее неспешность движения и вдумчивое созерцание, — оно осталось в прошлом веке и к определению романа Сегеня не годится. Тут ураган задает ритм. Герой не путешествует, и даже не едет, его, действительно, несет случай, рок, судьба, каприз.

Главный герой романа Дмитрий Емельянович Выкрутасов — бывший преуспевающий политинформатор главных футбольных команд страны, бывший преуспевающий и верный муж, а ныне выброшенный из дома в ураганную ночь бывшей женой (на его место принят в штат новорусский муж), естественно, хотел бы обрести некую «твердую почву» под ногами. Понятно и то, что обрести ее сподручнее всего с помощью какой-нибудь прекрасной незнакомки. И ураган щедро как дарит герою как незнакомок самого разного пошиба, так и «устраивает» герою встречи со всеми его бывшими романтическими и платоническими любовями (не зря политинформатор мотался по всему СССР с футбольными командами) — выбирай какую хочешь! Центробежная сила несет героя из Москвы все дальше и дальше в глубинку (ведь это так естественно считать, что там народ непорченый): в Ярославль, из него — в Нижний Новгород, Волгоград, Краснодар, и дальше, дальше — в тишайший Камышин, Ульяновск, в старинный городок Тихозеро. И наконец он обретает искомое в Светлоярске, в отчем доме своем.

Обширная география, представленная в романе, действительно дает возможность автору показать «всю современность» от Москвы до самых до окраин. Но собственно литературные ассоциации у читателя неминуемо возникнут. Ну, конечно же, вспоминается некрасовский вопрос: «Кому живется весело, вольготно на Руси?»; а на русскую народную сказку про колобка Сегень и сам ссылается, включая прием «убегания героя» в текст своего повествования. Как гоголевский Чичиков едет по просторам России и пред читателем в образах людей, ее населяющих, встает «вся Россия», так и герой Сегеня, носимый судьбой-ураганом из города в город, тоже увидит всю типическую Россию и не найдет себе места нигде, кроме как в родном Светлоярске. Слепая сила урагана (куда кривая вывезет), оказывается, имела направление. И это — направление к себе и своему (для главного героя). Конечно, можно упрекнуть автора (а такие упреки обязательно будут) в том, что нет никакой новизны в его «конечном выводе» — возвращению блудного сына в отчий дом не одно произведение посвящено. Да и сам «вывод» стар как мир. Мы же скажем иначе — в русской культуре есть вечные смыслы. Осмысленное «возвращение в традицию» (дом, семью, нравственную жизнь) — задача постоянная для всех поколений русских людей и во все времена. Эта высшая цель, к которой человек должен стремиться постоянно, и обретя ее, стараться не потерять достигнутого.

Александр Сегень тоже присягнул на верность высшей цели — этой общей для русских людей цели, но пришел к ней своим путем, сочинив яркий и веселый роман.

Скажем еще, что вообще тема дороги (как и тема дома) — тоже ключевая в русской культуре. Есть три дороги в сказках. И всякое движение по любой из них определено выбором: выбрал дорогу, значит выбрал и цель. Есть дорога столбовая. Но дорога у Сегеня явно не столбовая, просто потому, что столбовой дороги (как самой главной, с которой трудно и сбиться, большой, с верстовыми столбами на ней, чтобы меру знать) нынче попросту нет. Зато есть тысячи дорог и тысячи указателей на них, призывно вопиющих, что «только этот путь» (самый лучший, самый безопасный, красивый, удачный и экономически-выгодный) будет главным. Вот и попробуй, выбери, когда все так страшно равны и так ярко завлекательны. Наши знаменитые «русские дороги», по которым Выкрутасова влечет буйная сила, нынче скорее разбойничьи (его и впрямь на одной ограбят, на другой побьют, на третьей обманут). Но какими бы ни были пути-дороги русского героя, дорога к дому и дорога к храму все равно останутся главными. Так заведено в русской жизни и в русской культуре. Так и у Александра Сегеня.

Итак, «Русский ураган» — роман о «своем». Но «свое» в нем двояко. С одной стороны, вся особенность физиономии романа связана с наличием в нем редкого для современной литературы героя (о чем мы поговорим ниже). С другой стороны, нынешняя «вся Россия» (а для Сегеня она тоже своя, потому и нет в романе, при всей беспощадности оценок, злобности и сладострастной сатиричности) — это сплошные искушения и испытания для главного героя. Роман «Русский ураган» постепенно развертывает перед нами чрезвычайно узнаваемую и точную картину того, что, собственно, сегодня включено в это «свое». Блестяще, виртуозно, живописно, остроумно и просто весело (без всякой зубодробильной сатиры, без всякой ложной скорби и социальной злобы) раскроет Александр Сегень перед читателем образ нынешней России. Какая она, «вся Россия», что за картину она собой представляет на исходе XX века?

Ураган из стихии как явления природного, превращается с ходом повестования в метафору нашего «абсолютного настоящего». Ураган — это слепая сила, но и сила очищающая; это темнота, стихия жизни, это безумие хаоса, но и вольный разгул, дающий такие «протуберанцы жизни», что хоть святых выноси. Ураган — это еще и состояние одержимости, сдвига нравственного, смыслового, волевого. Так и живет нынешний человек — в ураганном состоянии. Писатель нам и показал, что в этом-то самом состоянии современный человек просто не мог не оказаться. Что наш нынешний современник, еще недавно входящий в Большое число — советского народа, советской культуры, советской государственности, — еще недавно имеющий Большой «смысл жизни» совершенно не был намерен и в ураганные времена жить «просто так». Но чем человеку жить, если в России не привыкли жить «понапрасну» и «зазря»? А тем, говорит писатель, что у каждого возникла своя «любимая мысль», своя идейка, «своя кочка» или «свое болото». И все это разнообразие одержимых идеей, увлеченных «деланием разрушения», нетерпеливо взращивающих новые мифы и новые технологии, терпеливо выжидающих реставрации (коммунистической или монархической), активно работающих на футуристическое будущее и буржуазнейшую буржуазность — вся эта несовместимая совместимость населяет нынешнюю Россию. Носители и ценители, деятели и вдохновители выйдут на «разбойничьи дороги» современности в романа «Русский Ураган».

И расположатся они — крутые мошенники, ловкие молоденькие соблазнительницы, развратные ценители модерна, религиознейшие сектанты — в московских квартирах и краснодарских гостиницах, в городах крупных и в глубочайшей провинции. И бросится в объятия нашего героя богатенькая пьянчужка с сильно потраченным телом, но с большой коллекцией дорогих картин — безумная поклонница великого мужчины и «гения всех времен» Малевича. И жадно пойдут на штурм культуры, науки, философии «психически не приспособленные к мирной работе» ее великие агрессоры, властители дум современности: патриот-интеллектуал, «величайший мыслитель современности» Александр Вздугин; и отъявленный модернист, «величайший писатель современности» Виктора Пеле (Пелёнкин).[2]

Скажем сразу, Сегень так лихо, изобретательно и мастерски закручивает всякий новый «дорожный» эпизод-приключение своего героя, такими сильными мазками выписывает всех участников его, что создает очень живую и узнаваемую галерею портретов. А еще более узнаваемы все «измы», все мифы и все мании современной России.

Перед бедным Выктрутасовым предстанет во всем своем демократическом величии отечественный нижегородский бизнесмен Лихоманов, издающий газету «Потерянный АД» (АД — это Андрей Дмитриевич Сахаров, проживающий, как известно, в одно время в Нижнем), а также поэтическое сообщество «бафометофористов». Необыкновенную любовь пообещает герою сутенерша Галатея (она же «вечная жена» Виктора Пеле в стиле Вечной Женственности религиозных мистиков) и «сексосильная» коммунистка, ведущая буржуазный образа жизни, Инесса Чучкало, материализовавшая идею Советской власти в виде ресторана, приносящего ей солидный доход. И, наконец, в глубинке России, в славном и тихом Камышине, читатель вместе с героем окажется в секте — Церкви Свами Христа Абсолюта, а в еще более тишайшем Тихоозере — в «усадьбе», где в мальчике-инвалиде «воплотился» Дмитрий Пожарский, должный стать царем на Руси (ибо Романовы все испоритили и испоганили — точка зрения героев, удивительно совпадающая с мнением г-на Фоменко).

Штурм современности, предпринятый Сегенем с помощью русского урагана, результаты дал совершенно победительные. Но можно ли (и правильно ли вообще) говорить о «победительных результатах», если речь в романе идет о всей той темноте, что несет политиканство, о всей той культурной, интеллектуальной и экспериментальной нечистоте, которой одаривают общество новаторы-разрушители?

Из пестроты и разноголосия «всей жизни» автор действительно выбрал то, что этой современности принадлежит как самое характерное. А «принадлежит» ей катастрофическое нарушение границ всего и во всем: в нравственной, культурной, политической, социальной, идейной жизни. Разве не нарушают границы все те искусствоведы и продавцы, кто усиленно вталкивает Малевича в «классики русской культуры»? Те, кто внушает, как хозяйка квартиры-салона, что «от картин Малевича исходит мощнейшая эманация трансцендентальной силы. Кругово иззебренное спиралевидно метеорирует в пространство вокруг себя. Оно безжалостно угнетает человеческую особь, пока еще слишком слабую для восприятия галактических вторжений». Разве не шулерствуют те, кто активно занимается в культуре созданием ситуации «продуктивного непонимания»? Все эти «профетические прелиминарности», «возвратные формы христианства», «имманентные революционности» великих мыслителей, «священные футуризмы» и «крепускулярные состояния» патриота-интеллектуала Вздугина, с наслаждением низвергающего все и вся, так мало в сути различимы с пафосом «бафометофористов», пишущих о «контрсистеме тайны Иосифа Бродского, направленной версус механизмой возвратного реалистического вируса и за свободу стихоисповедания». Именно так — ни больше и не меньше. А нынешний модный писатель Виктор Пеле (Пелёнкин) — не сугубым ли накоплением темноты занят? Ведь именно эта литература воспринимается экзальтированной и практичной сутенершей Галатеей (место действия Краснодар) за истинную реальность: «Только он сумел доказать, что реальности не существует, его книги — вот истинная реальность. А мир, в котором мы живем, — лишь отражение его книг».

Вообще, Сегень на протяжении всего романа ведет отчаянную борьбу за русский язык, за его нормальность и нормативность, когда слова и вещи, слова и нравственность, слова и чувства имеют глубинную и реальную связь между собой. В картинах романа, где герой встречается с Вздугиным и читает Пеле (Пелёнкина), писатель с веселой пылкостью сдирает чужеземную кожу с умных терминов, он остроумно высмеивает кощунственные (у Вздугина) и полые (у Пеле-Пелёнкина) смыслы текстов. И тогда оказывается, что эти смыслы становятся совсем не нужны его герою (и его народу), ибо их язык не связан с живым духом человека. Сором, хламом оказывается все то, что имеет цену на мировом аукционе или в пространстве «мировой культуры». В общем, совершенно определенно звучит писательская оценка «смеси нигилизма с фашизмом и белогвардейско-большевистской идеологией» провинциального гения Вздугина и «романиссимусов» столичной штучки в черных очках Виктора Пеле. Пародируя стиль, утрируя приемы названных писателей-интеллектуалов, столь усиленно работающих с русским языком, Сегень показал, что мы живем в странной ситуации: мы — это люди одной страны, разделенные общим языком.

То, что ценит «все человечество», герой Сегеня категорически не умеет и не может принять.

Зато без всяких слов, без всяких комментариев Выкрутасов, занесенный силой урагана на берег реки в общество четверых кубанских казаков, совершенно естественно вливается в тот строй мыслей и чувств, что неминуемо возникает в подобном мужском товариществе. Тут и юмор, и удаль, и бахвальство. Тут и веселое посвящение в казаки (с непременным сочинением по ходу дела казачьей биографии Выкрутасову). Тут и утреннее возвращение с повинной к своим женам — возвращение, которому предшествовал спор: чья жена приветливее встретит? Но никакая казачка не встретила их с должным «гостеприимством», ибо «жены на то и даны, чтоб казаки не спивались». Всегда так было. Не нами заведено, не нами и кончится. «Вот видишь, — говорит Выкрутасову казак, — как мы под женой ходим, — зато никакому внешнему врагу не поддаемся». И то правда. И таким настоящими кажутся все эти грозные жены, такими нормальными рядом с богатыми пьянчужками, коммунистками, монархистками. И такие песни казак о казаках пел, и таким «голосом, в котором была вся Россия».

Вместо непрерывного выпадения из нормы «ураганных» дамочек, вместо разнузданной языковой оргии Вздугина и Пеленкина, вместо легализованного мира псевдо-языка, писатель даст опору герою (и всем нам) в подлинных словах казачьей песни. Модернисты потому столь активно «работают с языком», что знают: с помощью языка можно получить власть. Но с помощью языка можно не прояснять смыслы и не объяснять человеку самого себя, но затемнять смыслы и уводить человека от самого себя (чем они и занимаются). Модернистов категорически не интерересует тот самый народный дух, что живет в языке. Их реформа языка, которой Сегень дает не теоретический, не идеологический, а прямой, образный удар-отпор, не имела бы никакой власти, если бы современный человек обладал способностью прямого чутья, доверял себе, а не бросался с веселой погибелью на новейшие языковые бастионы отыскивать там… Увы, да и знает ли он сам, что ищет?

Соблазнители и соблазненные, искусители и искусившиеся — вот героя сегеневского романа.

Писатель представил весь этот маскарад современности с уничтожающей, развенчивающей дерзостью, но сделал это талантливо — и потому у него не уроды бегают по сцене жизни, не «рожи» и «рыла свиные», но живые, хотя и «искаженные люди», ибо нарушение границ касается и самого человека. Искаженный человек боится реальности, но тем не менее, презрение к реальности не мешает ему, как сутенерше Галатее, заниматься самым реально-грязным и развратным делом.

Русский писатель не может сочинять сатирический роман по законам нынешнего представления о сатире. Гоголь писал «Мертвые души» как поэму и русскому писателю этого факта никогда не сбросить (ибо нет нужды) с «корабля современности». Выкрутасов, конечно, сквозняком пролетает через все города и веси, и кому-то не хватит в нем тепла и сочувствия ко всем несчастным и не им обманутым, но все же сочувствие и жалость в нем есть, — просто по законам жанра здесь важнее не психология, но оценка. Все роскошно написанные картины жизни (чего стоит только одно описание посещения ресторана «Советская власть», гостиницы «Красной» в Краснодаре с ее нравами, или демсобрания в Нижнем с присутствием на нем героев-идеологов и оппозиционеров немыслимых политических сочетаний), все великолепные портреты современников так бы и остались в романе в лучшем случае социальной плотью дня нынешнего, если бы не тот угол зрения, который автор избрал в своем романе.

И этот «угол зрения» со всей определенностью можно назвать народным. И оценки, даваемые Выкрутасовым, тоже можно отнести на счет русского ума. Именно так, как Выкрутасов, смотрят на Малевича, Пеле-Пелёнкина, Вздугина и прочих (несть им числа) большая часть нашего простого народа (а если и не смотрят, то должны смотреть, считает писатель). Когда Выкрутасову внушают, что Пеле-Пелёнкин, Малевич, Вздугин — гении, просто ему, Выкрутасову, это «не по уму», то читай: это внушают народу. Вот тут-то и пришла пора сказать, что вся победительная сила романа связана с главным героем — Дмитрием Емельяновичем Выкрутасовым. Параноидальной галиматьей назовет Выкрутасов сочинения «лучших людей» Нижнего Новгорода. Ну, а реакция нашего героя на книги В. Пеле откровенно-физилогическая: тошнотой и рвотой сопровождалось чтение романов «Из жизни одного инсекта», «Буденный и Мутота». Для Выкрутасова, подвизавшегося похитить «Кругово иззебренное» Малевича, этот черный круг с врезавшимся в него красным треугольником, попросту вообще не является ценностью. «Выдающемуся модернисту», работы которого на международных аукционах стоят миллионны долларов, простофиля Выкрутасов предпочитает «страшную красотищу» Айвазовского. Александр Сегень, безусловно, разделяет отношение к «Кругово…» своего героя, а передовых искусствоведов, в лице хозяйки квартиры, весело разоблачает, излагая «предельно-научные» ее взгляды на тарабарском языке и подводя итог «исканий» Вздугина концептуальной статьей с названием «Литература как явление онкологическое». Выкрутасову инстинктивно не нравилось, что Александра Сергеевича Пушкина экстазные батометофористы называют «Пуськиным». Им остро почувствована эта всеобщая тяга к понижению смысла и умалению масшатаба. «Были Минин и Пожарский, — говорит наш герой, — а теперь Минкин и Пожаркин».

Любая ситуация, в которую автор помещал своего героя, была чревата соблазном — но соблазн женской красотой и любовью, как и всяческие бахусовы возлияния, оказывались тут гораздо меньшим злом, чем изысканная развращенность камышинской Дины, поклоняющейся «иконам», состряпанным Изяславом Хейфицем, и измучившая несчастного Выкурутасова сеансом бесконтакного соития (и это в самом что ни на есть «женском городе»!).

Любая ситуация на путях-дорогах героя была искусительна — искусительна «новой философией», «новой нравственностью», «новым забыванием себя». Тем более что и наш герой был выпущен автором в мир «с идеей» — как все. И он одержим любимой мыслью и глобальным проектом, состоящим в разоблачении «мировой системы футболизма и возрождении русского народного тыча» (то есть футбола, но русского). В этом необыкновенно пафосном манифесте Сегень с легкой и точной иронией отразил как все патриотические штампы, так и всеобщие поиски «древних начал» в языке — нынешнюю страсть к праславянским языковым «отмычкам». Взвихренное ураганом сознание бедного Выкрутасова (со своим манифестом выглядевшего иногда просто безумным лыцарем Ламанчским), породившее сей манифест, — тоже примерчик (или наглядное воплощение) страшной и свирепой маниакальности «нашей современности». (Выкрутасову казалось, что он и не сам его написал, ибо манифест содержал сведения, которых он не знал! В таком случае, известно, что за учтивый мелкий служка, ему помог.)

Собственно футбол как лирический лейтмотив (имеющий то завиральные и страстные, то безумные и героически-ураганные мелодические оттенки) пронизывает весь роман как в виде эпиграфов к каждой главке, так и в виде томительной мечты героя посмотреть хоть какую-нибудь игру (во время странствий Выкрутасова по дорогам жизни телевидение показывает чемпионат мира по футболу, который герой никак не может посмотреть). Заметим, что никто из встречаемых Выкрутасову «персонажей» футбола категорически не любит, как и не понимает «странного» увлечения героя, — хотя его манифест готовы на полном серьезе рассматривать в связи с тайным политическим значением, использовать аллегорически и поэтически, и вообще катастрофически принимать не за то, что он есть. А он был действительным отражением уверенности (а скорее чутья) Выкрутасова, что с возрождения русского футбола начнется возрождаться и русская жизнь. Футбол в романе (с ходом развертывания романа-дороги по направлению к дому) становится символом нормального, здорового, ясного и реального. Он — альтернатива всем идеям граждан, «электиризованных восторгами» — электризованных сверх-умными, сверх-тонкими, сверх-оргиастическими идеями и ирреальными практиками. Автор романа говорит прямо: пока Выкрутасов находился в пространстве, где «носятся с идеями», он, собственно, тоже являлся поврежденным человеком, хотя и сохраняющим здравый смысл. А здравый смысл выражался в том, что он уходил оттуда и от тех, где можно было бы и с кем выгодно было бы остаться. Он ушел от шикарных бизнесменок и порченых интеллектуалок, от крутых разбойников-похитителей и дуры (по его оценке — несчастной дуры) секты Христа Абсолюта. В общем, от дедушки ушел, от бабушки ушел, от волка, от медведя… Но конец у нашей «сказки» другой. Колобок не даст себя съесть… Побывав мнимым вором, мнимым возлюбленным, мнимым казаком, мнимым героем чеченского плена, Выкрутасов, в конце концов, отказывается быть не собой (в ураганной, то есть несвоей, жизни герой все время меняет имена, или его принимают за кого-то другого, называя чужим именем), и только по дороге к дому, обретя состояние полной душевной трезвости, он встречает одного-единственного на весь роман мужика — «не коммуниста, не монархиста, не демократа, не сектанта, а нормального русского человека — грибы собирает и футболом интересуется».

Первый роман самого симптоматичного писателя современности (Вл. Сорокина) назывался «Норма», но в нем словно в свернутом виде была заложена вся та разнузданность экспериментальной грязи, что распространялась с величайшей скоростью целое десятилетие. «Русский ураган» Александра Сегеня — это ответ-удар, отстаивающий правильную (то есть самобытную) нашу норму. В его герое, избавившемся от мнимостей и миражей, и в его романе, восстанавливающем в правах народность, народный взгляд и народную оценку, все приходит в должный порядок. Вся эта «современность» в романе как взвихренная ураганом, все же сделана из глины. И многие собирают эти глиняные черепки, полагая, что копят богатство. Но то, что остается на века, требует и другого материала — равного граниту и мрамору.

Александр Сегень сказал, конечно же, о давно известном в нашей культуре — о том, что мы по-прежнему ответственны за сохранение в себе того чистого и веселящего источника, название которому народный дух. Но чрезвычайно важно, что это снова сказано сегодня (когда и «стыдно» говорить о народе, когда его будто бы и нет совсем). Как не менее важно, что сказано талантливо — в ясных художественных образах обнаружено реальное присутствие народного духа. Того самого, что тут же заставит нас вспомнить народный лубок, балаганные прибаутки, медвежьи потехи, ярмарочных дедов и панорамщиков. Вспомнить всех тех лучших русских людей, которые возвели «самобытность нашу в сознательные начала» (Н. П. Ильин): Аксаковых и Киреевских, Данилевского и Хомякова, Аполлона Григорьева и Николая Страхова, Островского и Говоруху-Отрока и многих-многих других.

О лубочных же картинках, народной культуре просто нельзя не вспомнить, читая Александра Сегеня, — он пользуется многими ее приемами (возможно и без всякой на то сознательной установки). Весь этот «веселый избыток» его романа, вся страшная, угарная его праздничность (от которой герой все дальше бежит, возжаждав чистоты и тишины), вся эта бесконечная еда, превращающаяся в обжорство, все это питье, заканчивающееся потерей себя, вся «половая жизнь», оборачивающая безрадостным изнеможением, — корнем своим имеют не сатиру типа Ильфа и Петрова, но именно простонародный здоровый смех балагана.

Этот народный дух проявляет себя как последняя простота с ее «неделимым ядром» (нравственным), как предельно-прямой взгляд на вещи, где все, что достойно осмеяния, будет осмеяно, достойное поругания — поругано, а достойное восхваления — таким в точности и предстанет в своем славном и героическом облике. А чтобы читатель лучше себе представлял сам стиль народных оценок, я приведу примеры конца XIX века.

Петербург как новая столица долгое время в глазах народа представлялся городом чужеродным и нерусским, где слишком много живет иноземцев. Вот и говорил раешник публике, показывая нехитрые картинки:

А вот город Питер,
Что барам бока вытер.
Там живут смышленые немцы
И всякие разные иноземцы,
Русский хлеб едят
И косо на нас глядят,
Набивают себе карманы
И нас же бранят за обманы.

А вот как восторгались удалью и силой русского солдата, сразившего султана «в городе Царьграде»:

Банником хвать его в лоб,
Тот и повалился как сноп,
Все равно что на грош табачку понюхал.
Ловко!

Вот такой же прямой взгляд, здоровая оценка (при блестящем остроумии автора и жаркой душе его героя) и делают «Русский ураган» романом, противостоящим усталому человеку и усталой культуре.

В романе Александра Сегеня есть совершенно определенные героические народные типы. Таков генерал, типичность которого словно подтверждается тем, что у него много имен и фамилий (в каждой битве своя — а он все один). Блестящий рассказчик, участник невероятных военных приключений (кажется, он участвовал во всей войнах этого века), неунывающий вояка — именно он воплощает тот вечный тип доблести, хорошо известный в русской народной культуре. Это никогда не умирающий герой, свирепая бодрость духа которого, утрированная живучесть и беспощадная неистребимость действительно сродни всем тем удалым воякам, которые и самого султана турецкого, и самого чеченского командира «банником хвать в лоб»!

— Какого вы духа? — спрашивает писатель у своих героев.

— Русского, — отвечает его герой «голосом, в котором вся Россия».

Александр Сегень создал живую и современную форму (свой роман), в коей непринужденно, живо и весело разместился народный дух. Он не стал лгать, полагая, что всюду и во всех заметно его присутствие, но совершенно определенно указал, что народный дух все еще здоров и самобытен. Впрочем, писателя могут упрекнуть за «недостаточность положительных начал», а то и потребуют устыдиться нынешних «грехов России», как это делали уже не раз бесстрастные и «объективные» любители отечества. И тут можно вспомнить ответ Николая Страхова господину Владимиру Соловьеву: «Я часто смущаюсь, и унываю, и стыжусь, — писал Страхов, — но только за нас в тесном смысле слова, то есть за себя с г. Соловьевым, за наше общество (курсив мой. — К.К.), за ветер в головах наших образованных людей и мыслителей… Но за русский народ, за свою великую родину я не могу, не умею смущаться, унывать и стыдиться. Стыдиться России? Сохрани нас, Боже!»

* * *

Александр Сегень весело простился с XX веком — с его угарным чадом политических страстей, митингов, тусовок и сборищ, с бездейственной болтовней патриотов, с циничностью, бездарностью и эгоизмом демократов, с болезненной утопичностью монархистов. Он прощается и прощает всех женщин, столь сильно вобравших в свой облик гримасы времени. Со всеми «великими деятелями», которых дальше лакейской не пустят силы истории в великую русскую культуру. Он остается у порога нового века все с тем же скромным и надежным багажом: на нами заведено, не нами и отменено будет. А его герой нашел-таки женщину в своем родном Светлоярске, которую футбол не раздражает, которая «детьми увлекается». А выращенная им футбольная команда «Русский ураган» уже и сейчас непобедима.

Большая вода иркутской прозы

Посвящается Владимиру Кузнецову

…«Так каменщик переложил себя в большое равнодушие собора» — эта строчка из Рильке вспоминается мне часто. Она давно живет внутри и кажется уже совершенно своей. И всякий раз, когда я испытываю особую благодарность людям, коллегам, друзьям, умеющим дарить общением, талантом, помощью, вспоминаю вновь и вновь этого каменщика, совершенно не обеспокоенного своей безымянностью, отдавшего равнодушному грубому камню свое тепло, свою жизнь, свою индивидуальность. Это — особая связь с миром, при которой не столько предъявляются глобальные претензии миру (почему он так плох, зол, жесток?), сколько деликатно (при всей остающейся порче мира) и почти робко удивляются непоглощаемой никаким злом красоте его и изначальной правильности. Вот с этой-то «точки» все и начинается. С точки любви.

«Клочок земли» против литературы без границ

1

Иркутскую прозу мы знаем и любим давно. Кто еще так радостно и торжественно написал о Байкале и байкальском детстве как Леонид Бородин в повести «Год чуда и печали»? Кто еще так сокровенно-горестно жил и живет в литературе как не Валентин Распутин? Кто еще был в ней так дерзостно-свободен и так одиноко-печален как не Александр Вампилов? Никто. Никто не глядел так в наше лицо, возвращая нам своим взглядом и силу, и «тайную дружбу с высоким». Нынешние иркутские писатели (как, впрочем, и другие дорогие сердцу провинциалы) для меня все те же «каменщики», переложившие себя и свои жизни в большой собор отечественной словесности, держащие своим провинциальным упрямством равнодушную постройку современной литературы, совершенно не догадывающейся (в лице столичной критики и литературного истэблишмента) о наличии живой литературы за пределами двух столиц. И дело тут не в каком-то личном коварстве или даже лени всех тех, кто обязан видеть и слышать не только «свой круг» писателей. Дело тут в ином — литературная традиция, большой водой хлынувшая в 60-70-е из русской провинции и Сибири, перестала восприниматься (и далеко не сегодня) как актуальная. Устойчивая привычка называть ее «деревенской» как-то совсем идет вразрез с «духом времени». Действительно, в самом слове «деревня» слышится современному уху некий «симулякр» (копия с копии), давно утративший «свой контекст»! Слово есть (оно для них пустое, полое), а деревни больше нет в «элитном сознании» — нет ее образа как живого… Такую вот ситуацию создали ревнители отечественных перемен — деревня есть, крестьяне в ней живут, а в новом сознании уже нет ни деревни, ни крестьян. (Правда мне приходилось встречать в новейшей литературе название «моя деревня» применительно к новорусским коттеджам, испуганно жмущимся друг к другу и обнесенными высоченными заборами страха).

Проза нынешних иркутских писателей — Александра Семенова, Анатолия Байбородина, Евгения Суворова, Юрия Балкова и Кима Балкова, Олега Слободчикова, критика Надежды Степановны Тендитник, публицистика и проза Валентина Распутина, проза московских иркутян Леонида Бородина и Валерия Хайрюзова — самое что ни на есть реальное, во плоти и духе, доказательство существования той литературы, которую я назову литературой живой жизни. Да, именно живой, потому как современная иркутская литература противостоит мороку под названием «литература как мир текстов». И нет тут никакого преувеличения с моей стороны. Я читала иркутскую прозу и одновременно перечитывала «Генерацию «П» «Виктора Пелевина. Я оказалась в двух мирах, запечатленных в книгах моих современников. В мире настоящего проживания жизни иркутской прозой и в «параллельной жизни», слепок с которой дал Пелевин[3].

Эта созданная в последние годы «параллельная жизнь» — вторая (виртуальная) реальность — отнюдь не окультуренная область литературы, науки, искусства. Эта вторая реальность агрессивно покушается на изменение глубинных онтологических качеств бытия человека и самого человека. И главную миссию иркутской прозы (и всех названных мною писателей) я вижу в упрямом «стоянии на поле» исконных смыслов и замыслов о человеке и мире. Я вижу миссию воинов, охраняющих право литературы писать о действительности. Писать о реальном человеке, живущем «в режиме ежедневного подвига» (И. Медведева). Их борьба за действительность выражена и в языке, и представлении о человеке, и в умении показать живую, благодатную связь человека с природой.

Чистым голосом лирика поведет свое повествование Александр Семенов в повести «Поминай как звали» — жемчужине его прозаической книжки с одноименным названием. Я не смогу обойтись тут без его собственного голоса, начинающего повесть, так как важно, чтобы читатель и сам почувствовал ту меру жизни, ту преображающую силу таланта, за которую сегодня просто обязана бороться критика: «Счастье улыбнулось Славке Окоемову на восьмом годке. А до той поры все сторонкой обходило, как живительный дождь суходолы. Он и не смел загадывать его так рано, потому и распознал не вдруг. Мало ли что в сиротстве поблазнится? Сверкнет — золотинка, поднимешь — песчинка. Счастье, что самородное золото, не каждому взрослому дается. А ему, малому, перепадет ли когда кроха, неизвестно. И Славка торопился расти, хоть делать это в одиночку было трудно и долго — испытал на себе. Так и рос, скрепя сердечко, не расплескивая терпение. А ничего другого и не оставалось, раз таким невезучим родился». С такого сильного, сразу берущего читателя за душу, зачина начнет писатель свою историю о горьком счастье сироты — Славки Окоемова. И потечет его повествование без всякого надрыва — но до последней глубины детского сердца доберется Александр Семенов, до последней капельки вычерпает детское горе. И никогда язык не повернется назвать кружево его слов «текстом», так как сказаны слова с авторским сердечным сокрушением, а не для «обозначения направления вектора сообщения». Скажу сразу (это относится ко всей иркутской прозе), что именно такое слово (оно — нераздельно с миром, но не является самоцельным «субъектом» прозы) будет проверкой нашей личной способности воспринимать полноту русской литературы. Всякое слово держится у писателей не за счет самого себя, а пронизано энергией бытия. Всякое слово — проводник к душе человека, к вещам, предметам, но и всякое слово меньше, чем духовно-душевные возможности человека, о чем сегодня приходится специально говорить, так как слова, с одной стороны, выветрились и обесценились, с другой стороне — на «бытии языка», на самостоятельной «жизни слова» возводятся многие модернистские культурные конструкции, не обеспеченные никакой предметностью речи.

Но вернемся к повести А. Семенова. Живет Славка-сирота в детдоме. И если вот так, враз, отбросить всю тяжесть нашего привычного представления об этом казенном доме, то всплывет другой образ Детского дома (Дома детей) как самого светлого и чистого места на земле. Так должно было бы быть — того душа взыскует, но «хрупкий тонкий и прозрачный корешок», на котором жизнь горемычная Славкина держалась, никто не оберегал и не взращивал. Никто не закалял любовью. Вот и отыскивал он сам малое тепло, утешение и сиротские радости в мрачном здании «из шлака и пепла». И раскрывалось его сердечко «цветком встречь солнцу», когда подбирал он то перышко птицы, то стеклышко прозрачное. И становились эти пустяшки его личным богатством — «одинокому сердцу подмога». В детдоме не бывает ничего своего — все казенное да общее, даже и перышко кто-нибудь с хищной злобой отнимет. Детский дом — это мир без родства. В нем ни к чему и ни к кому не прислонишся. Нет в нем родственной подмоги и такое чувство возникает, что дети всегда «как-то отдельно существовали, неизвестно как народившись». Вот и Славка боялся забыть то, что было с ним прежде: «какое-то не им накопленное знание утверждало в нем, что беспамятство — большой грех». И только некий сильный и добрый Боженька, о котором все шептала ему бабушка, сдававшая его в детдом, оставался здесь вместе с ним. С Ним и начал он жить сызнова, и перекладывал он на Боженьку частичку своей детской боли. Увы, но такой порядок роста души, о котором говорит писатель, сегодня напрочь изгоняется из литературы.

С какой художественной силой смог рассказать Александр Семенов на полутора страницах повести о сиротстве и тоске своего чистого сердцем героя. Он рассказал о мире одиночества среди людей. Он крепкими нитями связал то, что в современной литературе давно разъединилось-улетучилось — вещный образ мира, плоть действительности, говорит писатель, способны и одарить, и осиротить человека. Вот, например, казенная ничья вещь — она ведь и не плоха сама по себе. Но нет у нее своей «истории», не сохраняет она тепла человеческой привязанности (пахнет хлоркой и чужим телом), не знает она ласкового любования собой. В ничьей вещи нет памяти, как и в ничьем ребенке ее тоже становилось все меньше и меньше, а потому у Славки Окоемова «память стиралась как карандаш старым ластиком». А человеку, чтобы состояться человеком, так необходимо быть чьм-то, быть кому-то своим. И потому, укладываясь спать, Славка поворачивался в воображаемую сторону — туда, где, по его понятию, «стояла его родная деревня»: «Верилось, что она, может быть, стоит еще на земле и живут в ней родственники или, на худой конец, соседи, и когда-нибудь приедут к нему. Родителей он уже не ждал — только силы попусту тратить».

Но появились в детдоме два человека и назвали себя мамой и папой Славки, усыновив сироту. И началась в его усталой душе другая жизнь.

С редкой деликатностью, с целомудренной осторожностью рассказывает прозаик об оттаивании детского сердца. Ласково и медленно потечет его повесть — словно урок всем нам, словно укор всем нам, так часто беспечно относящимся к собственным детям. Нет, не сразу поверил Славка в этот никак и ничем не заслуженный дар — «мама и папа… Он и слова-то эти давно уже обронил и уж более не поднимал. А напомнить их некому было».

Медленно, детским шажком, двигался Славка навстречу своему счастью, но всем существом своим вмиг понял суть — как только новый папа усадил его на колени, он узнал всю простоту счастья: «это когда ты кому то нужен»… Уходил Славка в новую жизнь под тоскливые взгляды несчастных детишек. Он не знал ничего об этом, вдруг ставшим большим, мире. Он радовался всему, тихо произнося на разные лады «мой, моя, мое». Моя машина, моя комната, мой дом, мои папа и мама — все в мире имеет имена, сладкие запахи, яркие краски. Писатель смог просто осязаемо нарисовать картину этого первого вольного Славкиного лета, которое проживает он с какой-то отчаянной радостью. Весь мир — речка, цветы, птицы и рыбы, кошка и бычок — все повернуто к нему, все готово дарить себя детскому сердцу. Я давно не читала в современной прозе такого простодушного и щедрого описания встречи человека с миром, такого отважного писательского наслаждения его многозвучием; не встречала такого сродственного сочетания бытия и души.

Эта праздничная детская жизнь была окружена жизнью людей, не хлебнувших сиротства, которые словно и не знали никогда, что живут они счастливой вольной жизнью. Тут писатель не только воплощает бесконечную благодарную радость приемыша, но и как бы заставляет всех нас установить принципиально иные отношения с миром — все дальнейшее движение повести выглядит словно укором (а даже и обвинением) взрослому миру, растоптавшему детское счастье. Именно взрослым (маме и папе) не хватило терпения, не хватило веры в ребенка — именно они не выдержат испытания. А Славка, видевший все разлады в семье, все еще любил их, все еще надеялся, что поймут они, подождут, пока оправится он и уйдет из него детдомовская боль и страх. Но вернут его новые родители обратно в детский дом — распнут его детское счастье. Тащат Славку к машине, чтобы увести его навсегда. И текут по его лицу горькие, горючие слезы — «но кто их заметит, кто им поверит»? Вообще тема детства как «самого большого и чистого окна в мир» звучит буквально у всех иркутских прозаиков. «Сладкую воду из реки детства» пьют герои В. Хайрюзова («Там без меня пусто») и Евгения Суворова, Юрия Балкова и жалостливый Ванюшка Анатолия Байбородина (из тонкого письма семейной повести «Не попомни зла»).

Недавно весь мир облетела видеозапись, произведенная французами, о страшной, жуткой и кошмарной жизни одного нашего детского дома. Снимали именно ужасы и кошмары, мрак и темень — впрочем, так бы снимали сытые рафинированные западные журналисты и наши деревни, и наши больницы. Им, действительно, попросту не понять, как это мы так можем жить. В повести Александра Семенова совсем иначе размещены силовые линии — эта тихая повесть по преимуществу насыщена светом и теплом детского счастья, картины печали и драмы в ней не выделяются. Но именно в этом сила «Поминай как звали». Писатель ничего не выпячивает, он, даже, кажется, тихо, очень тихо «говорит», чтобы мы могли прислушаться. Он словно не обращает внимание на весь наш нынешний дрязг жизни. И, действительно, читая его, вдруг понимаешь, что вокруг установилась внимательная тишина. И вообще, говоря о его повести, совсем не хочется употреблять никаких специальных терминов — ни думать о композиции, ни о конфликте, ни о развитии «главной идеи». Здесь все «главное», все сплавлено писательской волей в цельный и ясный художественный мир.

Дети нужны миру, чтобы не потеряли мы совесть. Дети нужны миру, чтобы научить нас этому «тайному, неизъяснимому чувству близости». Только одна живая душа в новой Славкиной жизни прилепилась к нему — «чужая» старуха-соседка. Славке сквозь слезы все казалось, что это она спешит по снежному полю наперерез машине, увозящей его обратно в детдом… В уста этой деревенской старухи и вложит автор слова: «Ничо не сохранишь, окромя того, что в себе носишь». И то правда. Как правда и в том, что крестьянская жизнь, столь поразившая всех в «деревенской прозе», живет и по сю пору. И живет полноценно в прозе молодых и не молодых иркутских писателей.

2

В современной культуре есть такой термин — «кислотный журнал». Его использует и В. Пелевин, раскрывая смысл «кислотности» через «черный пиар», с его немыслимыми «концепциями» и психологическим управлением человеком. Но мы вправе говорить и о «кислотной культуре», с ее черным эстетством, рекламными манипуляциями и профанациями («философией» «Мальборо» или «философией» обуви). Недавно в выставочном зале на Крымском валу была представлена публике (с пометкой «после 18 лет») черная выставка — это были фотографии… трупов людей (все они прошли типичную процедуру вскрытия, что и запечатлела фотография). Эти мертвые люди (женщины, старики, дети) сидели, стояли, лежали друг на друге. «Действие» (съемки), судя по всему, происходило в морге. Художник, рассказывающей мне об этой выставке, был просто в шоке… Что это? Как назвать запредельное черное эстетство этой вопиющей акции и почему она не квалифицируется как надругательство над непогребенным телом?.. Все это, действительно, и есть кислотная культура, растворившая (как соляная кислота) всякую реальность до полного развоплощения, до полной потери ценностного отношения к ней. Здесь не просто «мастерят фальшивую панораму жизни… повинуясь исключительному предчувствию, что купят и что нет» — здесь предлагают полное несуществование каждому из нас, ибо наслаждаться чернотой и злобой «кислотной культуры» человек, не истративший своей личности, попросту не может. И наоборот, наслаждающейся ей, уже не сохранил в себе личности, уже погружен в несуществование.

Если прежде мы соотносили человека без нормы со зверем, то теперь мы соотносим человека без нормы с нечеловеком. И мне кажется, что все нечеловеки, которые распространены в современной культуре (в том числе в детских мультфильмах, в детских играх) разрушительнее и оглушительнее любого, падшего в грехе, героя прозы иркутских писателей. У Анатолия Байбородина в повести «Не родит сокола сова», казалось бы, не мало «чада угарного», темени жизненной, разрухи и покалеченности. Но в его герое — «отверженном мужике», рожденном от непутевой мамаши, хвастливом и куражливом, загульном винопивце и сладострастнике, нехристе, храм разорившем — все же остается достаточная мера человеческого, чтобы закончить свою жизнь в покаянии. Плотно заселив свою повесть героями как крепкого, так и непутевого рода, писатель держится все же за жалость к человеку. И она (жалость) позволяет ему сохранить в своих героях норму человеческую.

Степень «нереальности человека» в нынешнем мире Пелевин зафиксировал крайне просто: «человека почти нет», а все «происходящее уместно назвать опытом коллективного небытия, поскольку виртуальный субъект, замещающий собственное сознание зрителя, не существует абсолютно…». Это абсолютное несуществование просто вопиет о себе на той выставке, о которой говорила выше. И каким теплокровным видится нам теперь «Живой труп» Л. Толстого, который в тесноте жизни своего героя, в скуке его души разглядел «мертвость». Формирование клипового сознания вовлечения человека в рынок удовольствия, внедрение в его сознание нужных социальных и потребительских схем — все это приводит пелевинского героя к выводу, что «самоидентификация возможна только через составление списка потребляемых продуктов…». На вопрос «кто я?» ответ может быть только таким: «Я — тот, кто ездит на такой-то машине, живет в таком-то доме, носит такую-то одежду», так как «современный человек испытывает глубокое недоверие практически ко всему, что не связано с поглощением или испусканием денег…» Нет, не весь тут современный человек назван, не вся его личность исчерпывается маркой автомобиля. Наш деревенский простой человек по-прежнему сохраняет в себе облик задуманный, облик дарованный. Рядом с «я» пелевенского героя стоит лишь поставить «я» героев иркутских прозаиков, как картина тут же стремительно изменится, и в правах восстановится наш прежний русский человеческий облик. Облик человека с сердцем, с бережно хранимым чувством к старикам (А.Семенов), детям (А. Байбородин), родителям (Ю. Балков) и просто посторонним, коль выпадает тебе с ними «добрая дорога». Облик человека, не боящегося принять в свое сердце груз чужих забот, не боящегося задержать в своем сердце чужую судьбу. Описанием чувства горячего и искреннего, выявлением его в литературе — не тут ли мы сильны? Строю чувств потребителя наши прозаики отвечают иным строем чувств, которые ничуть не померкли от своей немодной «традиционности». У А. Семенова мы найдем просто россыпи легких, печальных и торжественных чувств: «Тогда-то толкнулось в сердце щемящее ощущение тревоги и потери, будто котенок коснулся мягкой лапой и тут же выпустил острые коготки. Или занес я с собой осколок зябкого утра?». Мы разучились чувствовать и понимать себя, мы не умеем выразить свои чувства и пребываем в немоте — говорит все то же первое упрямое «я», и отчасти мы с ним согласимся. Но только отчасти, потому что чувствовать русского человека всегда учила русская литература. И до сих пор она дает простор для воспитания чувств. Именно этому, когда «не принимает сердце слова, похожие на выцветшие бумажные цветы», учит и русская проза иркутян. И снова мы вернемся к Александру Семенову, без надсадной накрученности несущего нам радость встречи со словом: «Одно ясно, — говорит его герой, — не умеем мы, как женщины, безотчетно, безоглядно завести страдание: пошло, поехало, полилась жалость — успевай утираться»…. Деревня, земля — они учат любить, ведь кто смотрел в ночное просторное небо, тот знает, что оно связывает «воедино невысказанные мысли, неловко оброненные слова, то, что было в нас так созвучно и так невыразимо» (А. Семенов). И снова, как и давным-давно кружится «над степью все та же едва слышная песнь про ямщика, и так же в лад песне, чисто и нешумно рысит отцовская Гнедуха. Степь не кончалась, а где-то далеко-далеко загибалась плавно к небу…» (А. Байбородин). Слышите интонацию? Интонацию бесконечно раскинувшийся просторной жизни и вольного чувства, помещенного в ней…

Я не знаю, с какой степенью сознательности они пишут именно так. Почему у печали Александра Семенова «долгий след», а у его героя сохраняется способность вобрать в себя «мудрую силу деревенского бытия»? Почему Иван Евгения Суворова, проживший всю свою жизнь на заимке, способен и в старости видеть свой «клочок земли» праздничным и торжественным? Откуда эта вдруг настигающая совестливость «перед всеми за неясную… поджидавшую впереди вину» в герое Анатолия Байбородина? Быть может просто они так живут, и между личностью писателя и его произведениями существует только такой «зазор», чтобы впустить благодать да еще вольный дух родной земли?

3

Увы, но как раз русская литературная школа живой жизни катастрофически неинтересна «исследователям». И таков парадокс времени — именно они (скучающие) пишут учебники по истории литературы XX века. Давно, практически все последние 10–12 лет идет самая настоящая война за то, чтобы оставить «живую литературу» только в 60-70-х годах ушедшего скорбного века. Чтобы заставить воспринимать как «прошлый», навсегда «ушедший», весь тот прозрачный космос русской деревенской жизни, который и до сих пор сохраняется в реальной, самой что ни на есть бытийственной жизни, но который напрочь исключен из нынешней «новой жизни». А если уж честно сказать, то весть о начале этой прискорбной новой жизни посетила нас гораздо раньше, нежели мы это осознали. Не предчувствием ли и предвестием стали все те мутные интеллигентские томления, когда во второй половине 80-х годов стали ожидать «сверхлитературы» (термин А. Адамовича)? Когда стало тесно на своем «клочке земли» и возжаждали оные литературы без границ? Когда умный критик Г. Белая с категоричной интонацией констатировала: «Но скоро стало ясно (уже тогда, в 70-е годы! — К.К.), что «Прощание с Матерой» — это самая высокая точка в развитии «деревенской» прозы и — одновременно — точка, которая обозначила, что дальше пути нет (выделено мной — К.К.)»? Почему так вдруг стало «все ясно», так стало тесно и некомфортно многим внутри своего? Почему, изрыгнув из себя «классовую ненависть» как единственное «истинно-человеческое» (в терминологии Л. Авербаха), тут же извлекли «общечеловеческое» и противопоставили его советскому стандарту? Ведь, очевидно, дело не только в привычном партийном послушании тому же М. С. Горбачеву, расставившему новые акценты в 1986 году (он увидел «колоссальную глубину» в мысли Ленина о приоритете «общечеловеческих ценностей над интересами того или иного класса»). Ученые мужи и изящные художники столь быстро заговорили о другом, что мы и опомниться не успели, как оказались в мире подмен и подтасовок: они вдруг все враз «обнаружили», что жизнь окружающая не совпадала с ее идеологическим описанием. Да, тогда жизнь не совпадала с «теорией жизни». А сегодня жизнь не совпадает сама с собой, ибо стала она сплошным абсурдистским «текстом», в котором «империю зла» поменяли на «банановую республику зла, которая импортирует бананы из Финляндии» (В. Пелевин). «Отъединеность от мира», безусловно, угнетала. Такая исключительность в виде «исключенности» и «отключенности» страшно раздражала. Да, теперь все «раздраженные» получили возможность слиться со всем миром, посещать иные земли. А вся страна? Вся страна не имеет возможности даже побывать на могилах родных, если остались они за пределами двух часов езды на электрички. Вся страна должна смотреть на бесконечные рекламные клипы: на роскошные пальмы, синие моря, закатное небо и белые пароходы, а потом выслушивать из уст современного прозаика, что «надо было быть клиническим идиотом, чтобы сохранить способность проецировать свою тоску по несбыточному на эти стопроцентноторговые штампы» (В. Пелевин).

Деревня быстро была списана в «романтизированный мир», который раздражал, который был объявлен никогда не существующим в истории: «Романтическая идеализация истории была хороша до тех пор, пока была художественно-философской метафорой. Но когда она стала программой, обнаружилось, что она внеисторична» (это все та же Г. Белая изящно рубит с плеча). В общем, «деревенщики» больше «не тянули» на воплощение «универсальных истин»; обитатель избы стал видеться другим — нравственные ценности, продолжал еще недавний любитель народа (на расстоянии), «стремительно покидают» его. Но нет, нынешняя проза иркутских писателей не отреклась от деревни. Городских героев деревня лечит, помогает «наладить в себе то, что успел сломать». Конечно, остается и прежний мотив — верными деревни скорее можно назвать стариков. (У Евгения Суворова Иван да Марья остались единственными в переселенной деревни, они остались здесь сторожами, а сторожат они… красоту: «На Татарской заимке ничего нельзя трогать не потому, что там живут Иван с Марьей, хотя и это причина уважительная, а потому, что нет нигде поблизости такой красоты!». Но ведь они, нынешние старики еще так недавно, когда входила в силу распутинская проза, были молодыми. А потому как-то веришь писателю и его герою, что никогда не переведутся такие старики и старухи, которые будут сиднем сидеть на одном месте, никуда и никогда не выезжая. Но именно им «и в глухом углу весь мир распахнут» (А. Семенов).

Впрочем зуд универсальности нарастал в нашей литературе с одновременной тягой к индивидуализму. Крестьянская универсальность (с ее бездвижием, неторопливостью) попросту перестала быть выгодной (и даже стала опасной). Захотелось другой универсальности, однако «… на смену приходила только серая страшноватость, в которой душа советского типа быстро догнивала и проваливалась внутрь самой себя. Газеты уверяли, что в этой страшноватости давно живет весь мир и оттого в нем так много вещей и денег…» (В. Пелевин). В нашей деревне нет ни вещей, ни денег, только болью отзывается сердце, глядя на брошенные, доживающие век свой деревянные избы — «это Русь рушилась, перебираясь в каменные палаты, отдавая им последнее душевное тепло». Отдавая «замечательно слаженный мир» на мельтешение и растрату жизни в себе. И все же… литература «клочка земли» всегда выиграет спор с литературой без границ. Выиграет потому, что творческая щедрость в ней в избытке, что «собирает она добрые дела», сделанные нашими простыми людьми. Выиграет потому, что не боится взять всю тоску и торжественность простой жизни на свои плечи. И пусть «литературе рода» сверхбыстрыми темпами противопоставили «литературу личности» — самое время взглянуть на эту личность и спросить ее, чем же она держится?

Тайна жизни и человек

1

Я просто настаиваю на этой своей мысли — в простонародной жизни нашей остаются по-прежнему сильные национальные типы. Мало того, они есть во многих слоях нашего общества, в том числе и среди тех, кто принял «экономические правила» (частную собственность) новой реальности, но остался и русским, и нормальным человеком. Сказать человеку о самом человеке — не это ли внутреннее «задание» литературы должны быть поставлено ею перед собой? А это означает, что литература может быть творчески, преобразующе направлена на человека. А это означает, что для писателя мир — это место, где человек, получивший дары при рождении, должен создать (сознательно, с усилием) из себя «нравственного деятеля» (термин Н. Г. Дебольского)[4].

Для пелевинского (и не только) героя мир — «это место, где бизнес встречает деньги». Для почвенного писателя, создающего литературу живой жизни, человек должен и в таком мире оставаться «нравственным деятелем», так как его нравственная деятельность практически осуществима именно в пределах земной человеческой жизни. Собственно нравственность — это то, за что сегодня приходится бороться человеку в самом себе. Все герои иркутских писателей живут в нравственном мире (даже если они и уклоняются от него, то и тут связь личности со своим ценностным ядром, с последней «неделимой», остается). Все иркутские писатели ничуть не презирают ежедневный, обыденный жизненный опыт человека. Герои «Доме на поляне» Евгения Суворова и его же повести «Совка», рассказов Александра Семенова и Юрия Балкова, «старинные крепкие люди» исторической прозы Александра Слободчикова и Кима Балкова, страстные люди Анатолия Байбородина — все они объединены таким типом жизни, в которой возможно самоосуществление человека. Но духовное достоинство человека раскрывается не в том, «что человек получил от Бога, а в том, как он этим даром распорядился». Талантом восхищаются, а личность уважают (Н. П. Ильин). И выражается наш личный дух через самоосуществление — и спросится с нас за то, правильно или неправильно мы применили все, что дано было каждому из нас. Так Иван, герой Евгения Суворова («Дом на поляне»), «осуществится» (то есть предъявит миру свою сущность) через странный поступок — отдаст в колхоз большие деньги, накопленные им честным трудом и скромной, почти бедной (но не от жадности) жизни. Так герои исторических романов Кима Балкова («За Русью Русь») и Олега Слободчикова («Русь Заморская») отдадут себя делу государственного строительства, которое само по себе гораздо больше их личности. Человек в прозе иркутских писателей — фигура самостоятельная.

Задача «самосохранения своего духовного типа» — высшая для отдельного человека и для всего народа. Иркутские писатели (без всякой, заметим, слащавой идеализации) и смогли указать всем нам, что пока наш духовный тип сохраняется (несмотря на распад личности, который зафиксировала современная городская проза). Мы еще едины «в породе». И как-то особенно ясно эту нашу особую «породу», свою «родову» я почувствовала в любовной повести Анатолия Байбородина «Елизар и Дарима». Два мира (русский и бурятский) во всей своей самобытной красочности предстанут пред читателем в молодых, страстью охваченных героях. Два мира переплетутся в истории этой любви и, слившись, сомкнувшись, опалив судьбы друг друга, вновь обретут в разъединении свой покой и свою полноту. И пусть на бурятской свадьбе (обряд которой в точных психологических картинах дан писателем) к русскому парню отнесутся с почтением, и пусть русскую песню, которую он запел, подхватят многие в застолье — все равно не простят Елизару, умыкнувшему (соблазнившему) Дариму с этой чужой свадьбы; не простят его беззаконной любви. Их короткая общая потаенная жизнь, осуждаемая и русскими, и бурятами, быстро катилась под горку. А в окаменелом лице своей возлюбленной так и не смог углядеть Елизар своим ли ей стал, чужим ли оставался? Этот бесблагословенный «брак», украденный у судьбы, по законам не ими заведенного порядка и не мог закончится ни чем иным — не с Елизаром, а с парнем «одного с ней роду и племени» осталась смуглая девушка Дарима…Выгорит любовь к ней до тла, и будет казаться Елизару их тайная жизнь только сказочным красивым сном… Нет, не о «крови» эта повесть Анатолия Байбородина, а о духе, так как всякая его (духа) свобода связана определенными отношениями нравственности, строя чувств, да и попросту элементарными жизненными привычками…

И все же земля у нас общая — и для всех дышит она тонкими ароматами лета, ядреным духом зимнего мороза, скошенным хлебным полем и трудовым потом сильных мужчин, вечными — то милыми, то вызывающими в скачущих всадниках страсть и молодую любовную дрожь — просторами. Как отлична эта вольная воля, эта жизнь на земле от новой жизни тех нынешних героев, которые заняты изнурительным трудом «изменения среды» вокруг человека с одной целью, «чтобы чужая душа рассталась с деньгами». Иркутские писатели поймали в свою сети это чудо восторга перед тайной жизни, перед всем тем, что не имеет цены в денежном эквиваленте — не продается и не покупается. И только очами любви видится эта сродненность всего со всем, раскрывается невыразимая словами «души высокая свобода» (А. Ахматова).

2

Среди образов мира иркутской прозы, вошедших раз и навсегда в мою душу, я могу назвать и Совку (героиню одноименной повести Евгения Суворова). Наверное, повесть о Совке можно читать по-разному, но я читала ее именно как чудесное повествование о тайне любви — сокрытым зовом, но и чистым звоном, воплощающей тайну жизни. Совка — самый странный женский образ повести: образ, обжигающий своей нежной силой. Возможно, что только таким он — образ женственности — и может быть на земле. Но нет в нем никакой Вечной женственности эстетов-мистиков, никакой Прекрасной дамы декадентов, никакой публичной (на вынос) красоты нынешних полуголых мисс шоу-бизнеса.

Эта деревенская девчонка, кажется, вобрала в себя все великолепие своего скромного и подлинного деревенского мира: силу просторов и дали, горячие лучи солнца, особую музыку жизни, услышанную ею в простом и таинственном звуке пастушьего рожка. Она больше других любила все вокруг. Она восторженно-нежно принимала этот плен «утешного света» — ей казалось, что и «она сама превратится в дорогу или тропинку…». Может ли быть обычной судьба у такого создания, сотканного из любви и света? Нет, конечно, нет. Она трижды обронила свою любовь (все три мужа ее погибнут, первый — на войне). Она раздала им свою красоту, но не стала беднее. Она сохранила втайне свою детскую любовь к пастушку и вырастила (даже в разлуке) этой любовью в нем сильного мужчину. Ее любовь мужчина пьет как хмель жизни. Она воздвигнет в каждом из них дивный «сад», в котором и их собственная душа возрастает. Она подарит им такое утоление жажды земной любви, когда с «далью сливается улыбка», когда становится ближе весь мир, когда обернувшись в себя, обнаруживаешь там обволакивающее тепло безмерной жизни. Совка — это все женское. А потому история жизни и любви Совки станет преданием.

«Совка-царица, ходи всегда разнаряженной, ничего не делай, а мы будем смотреть на тебя», — скажет этими сберегающими словами (словами восторга и любования) своего героя Евгений Суворов. И завершит свое повествование голосом другого (молодого) героя: пусть в этом мире все меняется, сливаются деревни, зарастают тропинки, но «только бы осталась Совка». Останется Совка — будет чем утешаться мужскому сердцу, будет кому возвести нас на вершину собственных чувств. Тайна жизни — в даре любви. И столько победительной силы звучит в этом писательском утверждении и как бесконечно жаль, что количество людей, умеющих любить в нашем мире катастрофически сокращается. «Усохшее «я»«, сморщенное до жалких размеров потребления текстов и информации — разве способно оно к такому преклоненно-восторженному вскрику: «Совка — царица!»

* * *

Иркутская проза — это чуткий барометр твоей русскости, дорогой читатель. Иркутская проза — это проверка нашего реального живого интереса к русской литературе. Если такое слово нас не волнует, если эти герои нам не сродни, то значит — больны мы, а не русская литература. Но и у нас, потраченных душой, всегда остается возможность омыться чистой водой большой реки настоящей русской прозы.

2001

Эту тему романа я преднамеренно выношу за рамки статьи. Укажу лишь на то, что инцест ввиду распространения приобрел на Западе уже все права на публичное обсуждения, уже отнесен к рангу «научных проблем». Конечно, Бородыня, как и прочие наши нарциссы, идейку «передрали». Конечно, они уверены в «художественности» идейки… Стоит устроить еще пару телепередач «Темы» с обсуждением вопроса кровосмешения (инцеста), глядишь, и у нас будет проблема, но уже не эстетическая, а реальная.) В древнем, первоначальном смысле — как отношения нечистые и преступные.
Конечно, читатель без труда в этих измененных фамилиях узнает конкретных людей. А потому я не буду их называть, как оставлю и без комментария вопрос о соответствии выдуманных Сегенем героев их прототипам, прекрасно понимая, что они выбраны именно как ярчайшие и характернейшие «представители современности».
В. Пелевин в своем романе точно поставил диагноз своим героям — виртуальных людей, «творчество» которых, как, впрочем, и вся жизнь уходит в сочинение слоганов для рекламы. Однако книга производит столь же виртуальное впечатление, так как авторская цель и смысл письма не простираются далее игры-описания в ничто.
Здесь и далее цитируется работа Н. Г. Дебольского «О начале народности» и статья Н. П. Ильина «Этика и метафизика национализма в трудах Н. Г. Дебольского (1842–1918)», опубликованные в журнале «Русское самосознание», 1995, № 2.