В романе «Мы еще потанцуем» четыре главных героя. Точнее, героини. Четыре подруги. Они выросли вместе и были неразлучны. Шли по жизни каждая своим путем, искали себя, строили свое счастье, но свято хранили верность детской дружбе. И была любовь — единственная, ни на что не похожая, прошедшая через измены и ревность, победившая искусы пошлости и богатства. Но однажды их пути связались в страшный узел предательства и боли. И настал момент истины. Как найти силы выйти из уютного детского мирка и стать взрослым, не потеряв себя? Что такое дар жить на пределе сил? Эти вопросы ставит перед читателями новый роман Катрин Панколь. Ответ каждый должен найти сам.

Катрин Панколь

Мы еще потанцуем

Мы получаем в жизни то, что любим.

Тот жалок, кто не любит ничего.

Жан-Рене Югнен

Часть первая

Женщинам свойственно себя недооценивать. 99,9 процента женщин искренне полагают, что не стоят ломаного гроша. Что их только и швырнуть, как собаке кость, да и то разве что какой-нибудь голодной псине, которая рыщет по помойкам и вылизывает пустые банки из-под корма. Женщины вечно считают себя или дурами, или толстухами, или трусихами. Сразу вам скажу — я вхожу в эти 99,9 процента. И я, и моя подруга Аньес, которая ведет за меня всю бухгалтерию, чтобы я платила меньше налогов. Пару дней назад мы сидели вечером на кухне ее четырехкомнатной квартиры в Клиши, и она, доставая из духовки цыпленка с луком, плакалась, что чувствует себя полным ничтожеством, а муж в это время гладил ее по заду и уверял в обратном. Аньес работает бухгалтером в компьютерной фирме, она замужем и имеет двоих детей. Колонки цифр у нее в безупречном порядке, пол на кухне сияет чистотой, а чадам всегда есть с кем поделиться своими проблемами. Она стройная, хорошо одевается, а стоит у корней волос мелькнуть седине, как она тут же закрашивает их в каштановый цвет оттенка красного дерева. Своего мужа, Ива, она затащила в какую-то психологическую программу по укреплению семьи, чтобы не погрязнуть в рутине и не разучиться разговаривать. Разговаривать они как раз перестали, зато начали переписываться. Перед сном, в постели, оба заносят в большие тетради накопившиеся за день обиды и претензии, а в воскресенье после обеда, отправив детей кататься на роликах, обмениваются тетрадками и обсуждают записи. Обсуждать стараются спокойно, без нервов. Аньес считает, что это труднее всего. На днях она призналась, что перед каждым сеансом глотает транксен[1]. Помимо этого, Аньес много читает, занимается самообразованием, у нее плоский живот и стабильное положение в обществе, но все равно она считает себя полным ничтожеством. Поэтому обычно помалкивает. Когда я начинаю допытываться, откуда у нее эти страхи, и заклинаю от них избавиться, она неизменно отвечает:

— Ой, Клара, тебе что, ты не такая, как все…

Неправда: я тоже трусиха. Мне знаком жгучий страх, когда надо принять вызов; страх сосущий, когда я бросаюсь в бой; страх леденящий, когда подвиг уже совершен и я созерцаю последствия — порой катастрофические — собственной дерзости. Этот страх у нас, женщин, в крови, но я с ним борюсь. Я не хочу, чтобы он искорежил меня, парализовал мою жизнь. Я учусь его выслеживать, а обнаружив, анализирую и стараюсь обезвредить. Нелегкий труд. Иногда у меня получается. А иногда страх побеждает, и я делаюсь жалкой и размякшей, как старая жвачка.

— Ты, как кошка, падаешь на четыре лапы… Умеешь за себя постоять… Тебя на мякине не проведешь…

Это точно, меня на мякине не проведешь. Я называю вещи своими именами. С ранних лет научилась смотреть правде в глаза. Пришлось, куда ж деваться.

Клара Милле цинична. Можно даже сказать, насквозь пропитана цинизмом. Она считает, что черная, мрачная часть человеческой души куда обширней, чем принято думать, не терпит сладенькой лжи и лести, не носит розовых очков. Клара Милле требует правды в каждом слове. Она убеждена, что человека формирует реальность, даже и неприятная, и особенно неприятная. Клара Милле всегда готова откопать у себя и у других сверточек грязного белья, несколько подленьких сделок с совестью. Она жаждет «разоблачений», красноречивых подробностей, обнажающих грязь за красивым фасадом. Жизненный путь не устлан розами, нет розы без навоза. Клара это знает. Говорит, что убедилась в этом в детстве. Когда застала преподобного отца Мишеля у ног своей тетки Армель. Ей было семь лет; при виде большой красивой черной кляксы на паркете (преподобный был еще в сутане) она отступила на пару шагов и спряталась за дверь. Он держал тетю Армель за руку и говорил ей нежные слова, а она улыбалась и гладила священника по голове. Священника, который по воскресеньям читал утреннюю мессу! Он был красавец мужчина, атлетически сложенный, с густой шевелюрой, черными волосками на пальцах, протягивающих облатку, и крепким мускулистым запястьем, легко удерживающим потир. Потом Клара узнала, что все прихожанки во время службы только и грезили, что об отце Мишеле, но тетка Армель увела его у них из-под носа, и благосклонность вероломного преподобия досталась ей. С тех пор Клара больше не верила в счастье, которое, казалось, излучала тетка, чистенькая розовая дама, рассуждавшая о семье, любви, работе, респектабельности, упорстве, достоинстве. Тетка лгала. Увидев кюре, стоящего на коленях, Клара сразу поняла, что дядя Антуан ничего не знает. В панике она бросилась прочь. Она держит в руках секрет взрослого человека! Клара вдруг почувствовала себя ужасно важной персоной, но у нее было такое чувство, будто ее надули. Она разом повзрослела. Стала недоверчивой, несговорчивой, непримиримой. А если вокруг сплошное вранье? У нее голова шла кругом.

В двенадцать лет Клара Милле, похоже, решила умереть. По-настоящему. Потому что чувствовала, что ей не хватает сил. Что она взрослеет и скоро лишится детской страсти к полной ясности. Так она и объяснила в записке, которую оставила на столике у кровати. Она предчувствовала, что если отпустит перила правды и спрячется, словно в альбоме, среди красивых и лживых картинок, нарисованных теткой, то лишится не только разума, но и жизненных сил. Проглотила десять пакетиков аспирина и легла. Она потеряла много крови (внутреннее кровотечение, сказали врачи), но выжила. Значит, Бог не захотел взять ее к себе, решила она. Ничего не поделаешь, приходится жить дальше. Но не так, как тетка Армель.

Она стала до всего допытываться. Иначе сочла бы себя трусихой. Бояться спросить — трусость. Не пытаться понять — трусость. Ей нужно было знать. «Что сталось с отцом Мишелем?» — «Он уехал в другой приход, — отвечала тетка Армель. — Ты же знаешь, кризис духовенства…» — «Но ты с ним хотя бы виделась? Ты что-то о нем знаешь?» — «Полно, Клара! Почему это я должна что-то знать об отце Мишеле?» — «Потому что, по-моему, он тебе очень нравился…» — «Да, я ценила его, но никаких особых связей с ним не поддерживала». Врунья, врунья, бесилась Клара. Она смотрела в упор на тетку Армель, и та, оторопев от такой дерзости, роняла: «И вообще это тебя не касается»; для Клары это было признание в постыдной страсти. Победа, вырванная у смущенной тетки Армель, раззадоривала ее, и она продолжала допрос. А что случилось с ее собственными родителями? Уж это-то она имела право знать! «Они умерли, бедняжки», — неизменно отвечала тетка. — «А как умерли?» — спрашивала Клара. — «Объясню, когда подрастешь. Есть вещи, которые детям знать рано…». И дядя Антуан тоже говорил: «Потом, потом…». Никто не хотел ей ответить. И вдобавок все на нее злились. Попытки понять, что к чему, доставляли одни неприятности. Ей казалось, что жизнь день ото дня становится все ужаснее. Она замолчала. Старалась вести себя как все. Не заморачиваться, не забивать себе голову. Но иногда ее потребность знать правду оказывалась сильнее, и тогда ее просто начинали сторониться. А бывало, у нее с языка срывалось словечко-другое правды, — и тут уж пиши пропало: долго сдерживаемая ярость извергалась из нее, как лава из проснувшегося вулкана.

Трудно жить с такой девушкой, как Клара Милле.

Знаю, знаю. Мне все это говорят. У меня дурная слава. Слыву бестактной нахалкой. Тяжелый характер, одним словом. Не имею права плакать, никому не придет в голову меня пожалеть. Куда бы я ни пришла, с кем бы ни встретилась, дурная слава бежит впереди. По-моему, это несправедливо; упрямая погоня за правдой отняла у меня целый мир приятных ощущений, нежных чувств, волнений и безоглядных порывов. Когда я говорю Аньес, что мне иногда тоже бывает страшно, она не верит. Вижу, что не верит: знай крутит рукой, помешивает свою курицу с луком. Хоть бы на секунду притормозила. Полная невозмутимость.

— У тебя всё иначе, совсем иначе, сама знаешь. Ты всегда была не такая, как все…

Аньес то и дело пробует соус длинной деревянной ложкой и размышляет о собственной жизни. Такой размеренной. Нормальной жизни, что и говорить. Потому что не быть замужем в моем возрасте ненормально. В тридцать шесть полагается быть замужем, иметь детей, остепениться. Вздор! Каждый сам строит свою жизнь. Бесполезно загонять ее в общепринятые рамки. Иначе убьешь в себе личность и зачахнешь. Я уверена только в двух вещах: я бедна, как церковная крыса, и у меня собственный взгляд на мир. Двух этих установок достаточно, чтобы сделать мою жизнь интересной и увлекательной, достойной того, чтобы ее прожить. Я ее ни на чью не променяю.

Сегодня на заре я решила, что скоро умру, и мне вдруг стало легче: когда все из рук вон плохо, руки у тебя развязаны. Ты наконец свободен. Больше не надо что-то изображать, кем-то прикидываться. Не надо бояться за свою репутацию, лакировать фасад, подавать нужные реплики. Потому что я обожаю насмехаться, играть словами, хохотать во все горло; ирония — это мой способ отгонять отчаяние. Хорошая шутка спасает от безнадеги. Зато всякие пустяки, мелочи жизни способны выбить меня из колеи. Реву в три ручья. Я лучше всех на свете умею делать из мухи слона и наоборот.

И вот… В один миг… я уже не боюсь. Ни мух, ни слонов. Как же здорово жить без страха!

В общем, нынче утром Клара Милле открыла глаза под звуки радиобудильника: Марк Броссе поставил его на без двадцати семь. Как всегда, когда ночевал у нее. До семи еще двадцать минут, за это время можно поласкаться, ткнуться холодным носом в ее теплую шею, просунуть левое колено ей между бедер. Клара спит на правой стороне кровати, свернувшись калачиком, Марк Броссе — на левой, тоже калачиком. Так у них заведено.

Она слышит будильник, слышит песню, вслушивается в слова. Она часто слышала эту песню, но сегодня, сонным декабрьским утром, незадолго до Рождества, когда на улицах еще темно и вот-вот по помойкам поедут мусоровозы, она вдруг вслушалась в слова. Ни единого лучика не проникает сквозь ставни, которые Марк Броссе закрыл вчера, аккуратно сложив рубашку и брюки и повесив их на кресло возле кровати. Накануне они ужинали у его родителей, Мишеля и Женевьевы Броссе, школьных учителей на пенсии. Клара Милле порой думает: может, в любовниках ей больше всего нравятся их родители? Она к ним не на шутку привязывалась, каждое расставание усугублялось семейным разрывом, а иногда его перенести тяжелее всего. Впрочем, она каждый раз умудрялась сохранить хорошие отношения с родителями своих бывших и в результате собрала целый отряд бывших свекровей и свекров (что довольно странно для девицы, ни разу не выходившей замуж), которых время от времени навещала.

Она слушала слова песенки Бьорк и чувствовала прильнувшее к ней тело Марка Броссе, чувствовала его колено у себя между бедер. «You fall in love ZING BOOM, the sky above ZING BOOM, is caving on WOW BAM, you’ve never been so nuts about a guy, you wanna laugh, you wanna cry, you cross your heart and hope to die»[2]… и она сказала себе, что никогда не хотела бы умереть за этого мужчину, чья опытная рука проскользнула между ее ног и начала ласкать. Конечно, подумала она, Марк Броссе хороший любовник. Он знает, что надо подготовить партнершу, надо обращаться с ней осторожно и ласково, не бросаться на нее, как оголодавший дикарь. Потому-то он и ставит будильник на шесть сорок. Он — отличный любовник, и родители у него славные; вчера Женевьева Броссе ради нее приготовила лосося в клюквенном соусе с молодыми кабачками и базиликом, да, конечно, но вот что-то не заводят ее пальцы Марка Броссе, так умело ласкающие ее между ног. Честно говоря, они ее раздражают, и в ней поднимается так хорошо знакомая ярость.

Еще вчера она любила его. БУМ. А нынче утром уже не любит. ДЗЫНЬ-БАМ. Она любит другого. Того, кто убегает, стоит ей подойти поближе. Того, чье имя она не решается произнести в полумраке комнаты, чтобы не разрыдаться. Не надо смеяться, не надо плакать, надо понять, говорила бабушка Мата, когда к ней в слезах прибегал кто-нибудь из ребят, чтобы его пожалели.

Начнем с того, что она никогда и не любила Марка Броссе. Ценила его, да, хотела его распробовать, уцепиться за его руку, чтобы он ее вытащил. Но никогда не хотела умереть за него.

Она знает это. Всегда знала. С того самого вечера, когда он ужинал в одиночестве в «Трипортере»; она зашла туда спросить, не даст ли ей хозяин кусочек хлеба, чтобы съесть бутерброд перед телевизором. В тот вечер она опять ждала звонка от того, другого. Марк Броссе сидел за столом в глубине зала, рядом с тарелкой лежала открытая книга. Она вытянула шею, пытаясь прочитать название, но не смогла. Потом забыла об этом и стала рассматривать его.

Недурен собой, на вид около сорока, короткий ежик на голове, прямая спина, хорошо отглаженная тенниска «Лакост», — словом, вполне довольный жизнью холостяк. Франсуа, владелец «Трипортера», сказал невзначай: «Есть минутка? Познакомлю тебя с приятелем, очень его люблю…». Она подошла: она доверяла Франсуа, а значит, и Марку Броссе. И он сумел вскружить ей голову. Разговором. Взять хотя бы его определение ума. Вернее, не его, а Мальро[3], если быть точным. Ум — это: 1) умение разобраться в человеческой комедии; 2) способность к суждению; 3) воображение. Или что-то вроде того. Ей страшно понравилось это определение. Особенно первый его пункт. Срывать маски. Смотреть в корень. Видеть под розами навоз. Услышав эти слова, она словно вновь оказалась в детстве. И к тому же очень возбудилась от такой эрудиции. ДЗЫНЬ-БАМ! Она сдалась в тот же вечер.

Клара Милле обожает учиться. Когда ей грустно, она утешается словами, историями, новыми знаниями. Вся эта ерунда возвращает ей вкус к жизни. Вот, к примеру, история про кукушку, она прочла ее в очереди к зубному врачу. Кукушка, оказывается, паразит, она откладывает яйца в гнезда разных мелких пичужек вроде трясогузки и малиновки. Находит подходящее гнездо, родители в страхе разлетаются, потому что она похожа на ястреба, она выпивает одно яйцо из кладки и вместо него сносит свое, примерно того же цвета и размера. А потом улетает, предоставив другой птице высиживать ее яйцо. Кукушонок выводится быстрее других птенцов, вылупляется первым и выбрасывает другие яйца из гнезда: у него неумеренный аппетит, и делиться едой он ни с кем не желает! Кукушка может снести до двадцати пяти яиц и все оставляет у приемных родителей, а сама смывается без зазрения совести. Эта история про кукушку, вычитанная в буклете Генерального совета департамента Сен-Маритим, поразила ее до такой степени, что она даже забыла про визит к стоматологу. Тот, видно, был родом из Нормандии, или домик у него там был, или он просто интересовался птицами. Наверно, в детстве мечтал стать орнитологом, но родители убедили его, что у этой профессии нет будущего, что птицы в конце концов вымрут, потонув в мазуте, а вот у кариеса куда более светлое будущее, ведь дети сейчас поглощают столько всякой дряни. Сидя в приемной несостоявшегося орнитолога-дантиста, Клара не могла опомниться, не могла поверить в подобную безответственность. Значит, материнский инстинкт не существует в природе; его выдумал человек. Чтобы расписывать в своих книжках и продавать их. Чтобы вызвать чувство вины у женщин, которым как-то неуютно с младенцем на руках. Марк Броссе не знает истории про кукушку, бесстыжую мать. Клара не захотела с ним поделиться. Она как могла, с открытым ртом и замороженными деснами, рассказала ее несостоявшемуся орнитологу-дантисту, но ни словом не обмолвилась Марку Броссе. Наверно, не доверяла. Это был знак. Знак, который она тогда не захотела увидеть.

Были и другие знаки, если поразмыслить. Убийственные мелочи, как она их называет. Например, при первой же встрече какая-нибудь ерунда может убить желание в зародыше. Эти пустяки не имеют значения, если любишь по-настоящему, до смерти, ДЗЫНЬ-БАМ, но когда любишь вполнакала, они решают все. Орфографические ошибки в любовном письме. Или сумка через плечо. Или машина на дизельном топливе. Или ковыряние ключом в ухе.

Орфографические ошибки исключены: Марк Броссе — преподаватель философии. Он великолепно подбирает слова, строит фразу, употребляет времена, выражает свою мысль. Ни машины на дизельном топливе, ни сумки через плечо у него нет. Он не носит ни слишком узких плавок, ни слишком коротких носков. Не ковыряет в зубах кухонным ножом. В конце концов она решила, что он красив, обаятелен и умен. Убедила себя, что может в него влюбиться.

И забыть того, другого.

Вот оно, дело всей ее жизни — забыть того, другого. Это занимало почти все ее время. Иногда получалось. Например, с Марком Броссе.

Забыть удалось на сто восемьдесят два дня.

Губы Марка Броссе скользят от ее шеи к левой груди. Язык Марка Броссе увлекся ее соском, и Клара Милле чувствует, как напряглось ее тело. Надо ему сказать, что ей не хочется за него умереть. Она знает: если смолчит, в ней поднимется волна гнева. Во-первых, гнева на него, того, кто, ни о чем не подозревая, безмятежно посасывает ее левую грудь, потом правую, потом спускается к животу… Что будет потом, она уже выучила наизусть. Надо же время от времени импровизировать, как-то менять маршрут! Во-вторых, гнева на себя: сама виновата, что влипла. Причем не в первый раз. Не в первый раз вообразила невесть что, только бы забыть того, другого.

Клара Милле отодвигается на сантиметр, чтобы уклониться от губ Марка Броссе. Чтобы показать: она не согласна, она хочет уйти куда-нибудь подальше, подальше от него. Но он продолжает свое дело, смиренно и терпеливо, словно монах-бенедиктинец, переписывающий древние формулы дистилляции жидкостей из старинных колдовских книг. Марк Броссе — прилежный ученик. Усердный, и дело свое знает. Если его сейчас не остановить, физическое удовольствие неизбежно прорвется наружу и на некоторое время оттеснит гнев. До новой встречи, до нового утра. Но проблема-то останется. А кроме того, будет стыдно. Стыдно, что струсила, что собственный живот оказался сильнее.

Достаточно одного слова, коротенького, шепотом произнесенного слова, имени собственного, имени того, другого, чтобы она послала этого куда подальше, отлепила бы от себя этот рот, гуляющий по ее телу, как пылесос. Но она не хочет произносить это слово. И потому всеми силами цепляется за кукушку, восхищается ее эгоизмом, ее невероятной жаждой жизни. К чему торчать часами в гнезде, согревая детеныша, который потом улетит и спасибо не скажет; сбросила потомство, как балласт, и пускай выпутывается, как знает. Пускай другая высиживает яйца! Пускай другая корячится, кормит детеныша, чистит его, учит летать! А она живет своей жизнью. Не жертвует собой. Самопожертвование всегда подозрительно, думает Клара, чувствуя, как простыня сползает с ее ног под губами Марка Броссе.

Да, но… вдруг спохватывается Клара Милле, я-то тоже живу, как кукушка. Я никогда не жертвовала собой ради других. Всегда шла навстречу своим желаниям, не обращая внимания на жалобы окружающих. Так с какой стати мне молчать сейчас, с Марком Броссе? Почему не попросить его собрать манатки и исчезнуть из моей жизни? Почему?

Потому что нельзя прерывать любовника в разгар процесса? Потому что это невежливо? Потому что он может получить душевную травму и на всю жизнь остаться импотентом? Потому что мне не в чем его упрекнуть? Потому что у его родителей столь изысканный вкус, что они любят меня и обхаживают изо всех сил? Или потому, что в глубине души я боюсь, что останусь одна? Он хорош собой, умелый любовник, знает определение ума по Мальро, не женат, не храпит, водит меня по дорогим ресторанам, таскает на спектакли в дальних пригородах, куда мне самой сроду не пришло бы в голову отправиться, мне не стыдно появляться с ним под ручку, он не несет ахинеи, стоя в очереди в кино, пишет блестящие статьи в умные журналы, не пристает, никогда не ставит свою зубную щетку в мой стаканчик, в тот небесно-голубой стаканчик, который мы купили в Мурано — с тем, другим…

Мурано, зубная щетка, небесно-голубой стаканчик.

Ох… как хочется умереть… думает Клара, чувствуя, как подступающие слезы щекочут веки, словно перышки. Легкие и нежные, чуточку соленые перья. Как перья нью-йоркских чаек, белые грязные перья, которые тот, другой, вставлял в свои полотна… Как же хочется умереть! Ни о чем не надо будет говорить, ничего не придется объяснять, никого не нужно будет ждать. Вечно ждать.

Марк Броссе ложится на Клару и неспешно, мягко раскачиваясь, приступает к финальной фазе совокупления. Акта, который должен привести обоих к наслаждению, безумному, разрывающему виски, прогоняющему мысли о кукушке. Клара Милле кладет руку на спину любовника, обвивает ногами его бедра и ощущает привычное удовольствие. Это ведь совсем неплохо, надо просто не думать, и все.

Моя беда в том, что я слишком много думаю. Когда занимаешься любовью, думать нельзя. Но перья чаек порхают в ее мозгу, и, подчиняясь движениям бедер Марка Броссе, теперь уже мощным и точным, она переключается на другую тему. Во вчерашней газете она прочла, что в Испании нашли скелет ископаемой птицы, чей возраст составляет сто пятнадцать миллионов лет. Наполовину рептилия, наполовину птица, с крыльями. Во врезке уточнялось, что перья произошли из чешуек рептилии. Что птица, прежде чем стать птицей, была, очевидно, динозавром, мелким динозавром, и его чешуя постепенно превратилась в оперение. Чтобы защищать его от жары или холода? Чтобы ему было легче догонять добычу? Или спасаться от больших динозавров, которые схряпали бы его в один присест? В любом случае перья — это всего лишь чешуйки с бахромой. А что было раньше, крыло или птица? Она ни словом не обмолвилась об этом Марку Броссе. Еще один знак того, что их история закончена.

Марк Броссе над ней испускает хриплый стон, и она отвечает ему тем же. Слегка напрягает пальцы на ногах, выгибается, вцепившись в спину любовника, и вскрикивает, словно раненая птица, чтобы он почувствовал удовлетворение от проделанной работы. Получил реальное доказательство того, что она не отстала от него в погоне за оргазмом. Она не первый раз притворяется, а он и в ус не дует… Дует ветер, уносит перышко… Из ее правого глаза, приникшего к подушке, выкатывается слезинка. Она моргает, пытаясь сдержать слезы, и чувствует под ресницами мягкую ткань.

— Как хочется умереть! — выдыхает она, поворачиваясь на правый бок, чтобы стереть слезинку.

— Так всегда бывает, когда тебе хорошо, — подтверждает Марк Броссе и, приподняв голову, смотрит на будильник: семь ноль семь. — Черт! Пропустил начало новостей… Как ты думаешь, могло произойти что-нибудь сверхъестественное, пока мы спали? Люблю слушать с утра новости, самый первый выпуск, это как сюрприз. Говорю себе: вот сейчас узнаю что-нибудь потрясающее или ужасное!

Нет. Она не решится сказать ему. Не сейчас, когда он так счастлив, так радуется наступившему дню.

Он спрыгивает с кровати и идет в душ. Ей жалко его до боли. Столько радости в этом утреннем прыжке, полном надежды и жизнелюбия. Впереди новый день, столько всего нужно узнать, объяснить, разобрать по косточкам. Интересно, какая реальность формировала Марка Броссе? — спрашивает себя Клара. Работа, родители, коллеги, статьи… Где же червоточина? Где навоз под розами? Она ничего не может унюхать. Может, эта чуть напряженная посадка головы? Или не слишком подвижное лицо? Чересчур короткая стрижка? Белое, гладкое, вытянутое тело? Надо сказать, с ним особо не посмеешься. Жизнь — штука ужасно серьезная. Как курс лекций. И вообще ей нечасто удается что-то сказать. Он опробует на ней свои идеи, но не слушает, что она отвечает. Порой так нетерпелив, что перебивает на полуслове. Сегодня ему нужно закончить статью для «Монд». Тема: Франция живет не по средствам и не делает необходимых усилий, чтобы приспособиться к миру конкуренции. Он там излагает все корпоративные страхи французов, напуганных объединением Европы и появлением новых экономических законов, которые подчинят себе нашу страну. Если мы не изменимся, то потеряем все, в том числе и систему социального обеспечения, которой так гордимся. Нельзя допустить, чтобы французов охватил страх: страх перемен, страх перед новым обществом — это парализующий нас яд. Он уронил один листок возле кровати, и Клара пытается прочитать его вверх ногами. Напечатан на машинке, ни единого исправления. «Все общество снизу доверху должно осознать необходимость приспособиться к переменам. В тиши и покое патерналистского государства этого осознания не произошло. Сегодня государство на грани краха. Невозможно и дальше финансировать убыточные предприятия, обеспечивая при этом бесплатное образование и увеличение продолжительности жизни…». Вчера он не без гордости зачитал ей этот отрывок. На эту тему он может распространяться бесконечно. Франции не следует брать на вооружение американскую систему, безжалостно урезающую социальные программы, потому что, как он предсказывает, американское общество скоро рухнет под бременем собственного эгоизма и ненасытности. Европа должна быть социальной, но французское общество должно принять перемены. Подлинное богатство любого общества — это люди, а не экономика. Сейчас, наверно, в сотый раз заново пережевывает все это, стоя под душем, подбирает цифры и факты, чтобы включить в статью. Она слышит, как он насвистывает, как прибавляет звук радио, висящего на кране. Этот гаджет она купила ему в подарок. В самом начале их романа. Чтобы он мог слушать семичасовые новости. Значит, ты его все-таки любила, думает она, вытягивая перышко из подушки. Значит, да. Тебе нравилась мысль, что этот умный мужчина, мужчина, которого ты считала во всем выше себя, выбрал тебя и разговаривает с тобой. Блестящий, образованный мужчина снизошел до тебя, и ты это ценишь. Прекрасный Принц, который в поцелуе вливает в тебя мозг. Ты же не станешь все ломать из-за исландской певицы, кукушки и динозавра в перьях. Надо дать ему еще один шанс. Может, он тебе снова понравится, этот Марк Броссе…

Тот, другой, всегда говорил, что нельзя поддаваться, надо жить так, словно завтра умрешь. А если я завтра умру, разве я останусь с Марком Броссе?

Клара пожевывает уголок подушки. Надо быть объективной. Все хорошенько взвесить. Она долго лежит не шевелясь, прислушиваясь к звукам в душе, а потом на кухне, где Марк Броссе готовит себе кофе и поджаривает два тоста из цельнозернового хлеба: щелкнул тостер, вертится соковыжималка для цитрусовых, когда он давит на апельсин, чтобы получить свою дозу витамина С. Зерновой хлеб, витамин С, утренний оргазм — Марк Броссе мужчина организованный, здоровый духом и телом. Она вытягивает ногу, вытягивает руку. Ей не страшно спать одной. Она умеет приводить мужчину на одну ночь. Ходить одна в кино и по магазинам, на выходных ездить на своей машине к друзьям, читать книжку, завернувшись в покрывало, слушая Скарлатти и попивая чай с цветочной отдушкой. Свернуть косячок под порнофильм, ласкать себя перед телевизором. Она все это может делать одна, без посторонней помощи. Ей не нужен мужчина-спутник, она и без него способна участвовать в жизни огромного разнообразного мира.

Она в который раз спрашивает себя: может, эта привычка жить одной появилась из-за отсутствия родителей? У нее никогда не было перед глазами семейной пары. Единственный человек, с которым она составляет пару — это брат, Филипп. С ним бывают моменты настоящей близости, ведь у них было общее детство. Ну и подруги. Аньес — та, что с курицей с луком и четырехкомнатной квартирой в Клиши, Жозефина, Люсиль. Они все жили в одном доме, ходили в одну и ту же школу. Филипп, Клара, Аньес, Жозефина, Люсиль и тот, другой, чье имя она не хочет называть, были одной бандой. В банде детям жить проще всего.

Так и выросли вместе. Мальчишки, естественно, верховодили. Они были выше, сильнее, да на то они и мальчишки, чтобы верховодить. Они никогда не расставались. Время от времени девчонки обедают или ужинают отдельно, обсуждают ситуацию. Ничего особенного не говорят, просто проверяют, все ли на месте. Вот моя семья, думает Клара Милле, покусывая уголок подушки, купленной в магазине благотворительного общества «Эммаус». Пять франков штука. Ручная вышивка. Она ходила туда за компанию с Люсиль: та обожает копаться во всяком хламе. Именно Люсиль под грудой старых пожелтевших простыней отрыла стопку чудесных наволочек. Клара тогда только обустраивалась в своей квартире на улице Бушю. И еще виделась с тем, другим. Нечасто, но виделась. А теперь уже полгода от него ни слуху, ни духу…

Нет, если бы завтра или через неделю она должна была умереть, то пошла бы к тому, другому, нутром бы его нашла и выпросила хоть сутки, хоть неделю счастья.

Она подождет, пока Марк Броссе кончит завтракать, наденет рубашку, сложенную на спинке плетеного кресла, брюки, куртку… И тогда ему скажет. Одетый, он не так беззащитен. Как-то неправильно говорить голому мужчине, что больше его не любишь. Она скажет, что скоро умрет и он не входит в программу последних дней ее жизни. Что она должна найти того, другого. Она никогда не говорила о нем с Марком Броссе.

Клара посмотрела на будильник: без четверти восемь. Скоро он уйдет. Скоро она ему скажет. Звонок домофона вторгается в ее мысли.

— Ты ждешь кого-нибудь? — спрашивает Марк Броссе, надевая белую рубашку.

— Нет, — отвечает она, хватая пеньюар и направляясь к домофону у двери.

Снимает трубку. А если это тот, другой, если он вернулся? Она так сильно думала о нем, что он должен был услышать ее мысли.

Она разочарованно вешает трубку.

— Это из «Дарти»… Насчет плиты… Духовка не работает…

— Надо было мне сказать. Я бы глянул…

Он к тому же и на все руки мастер, со вздохом думает она. Что со мной? Ну что же со мной такое? Потом спохватывается: нужно увидеть Рафу, иначе я умру… РАФУ. Она произнесла его имя. РАФА. РАФА МАТА. На этаже остановился лифт. Не время плакать. Марк Броссе подходит и обнимает ее.

— Позвоню тебе вечерком, а? Договорились? Что ты будешь делать вечером?

Она не знает. Уже не знает. Нет, почему: вечером она увидится с Рафой. Пригласит его на ужин. Приготовит ему цыпленка «кокоди»[4]. Она улыбается при этой мысли, подставляет щеку Марку Броссе: его крепкая рука безупречного любовника лежит у нее на затылке, играет с непослушными волосками за ушами.

— Это так ты меня провожаешь? Хочу настоящий поцелуй…

Он сжимает ей затылок и нежно улыбается. Она ненавидит его слова, ненавидит его нежность, но рассеянно подчиняется. Он смотрит на нее, грустный, обескураженный, хочет еще что-то сказать, открывает рот, но тут верещит дверной звонок. Она высвобождается, открывает дверь — и любовнику, и мастеру из фирмы «Дарти». Мужчины молча расходятся в дверях. Она показывает мужчине в комбинезоне, где кухня, машет рукой Марку Броссе, который, оглядываясь, сбегает по лестнице, кричит одному «Счастливо!», другому — «Сейчас приду!», возвращается в комнату, падает на кровать, на ощупь находит телефон под матрасом и набирает номер Рафы.

У Клары дар говорить о чем угодно с кем угодно. Она легко включается в чужую жизнь и выслушивает тонны признаний от совершенно незнакомых людей. Стоит ей отправиться погулять, как она тут же вступает в жаркие споры о Боге, о любви, о желании, о совместной жизни, об озоновых дырах и о выкармливании телят. Каждый раз, как сестра пускается в долгие рассуждения, Филипп своими будничными ответами затыкает ей рот. Едва она заговорит об ангелах, о демонах, о рае и аде — как их учили в воскресной школе, — он пожимает плечами: «Рай и ад — они тут, на земле. Потому что у нас есть совесть. Совесть грызет нас и мешает жить. Ты пожинаешь то, что посеяла в своей жизни, получаешь воздаяние на земле, вот и все».

Клара кладет ноги на приборную доску «Сааба». Она знает, что брат будет беситься, но не осмелится возразить. Он слишком часто насмехается над теми, кто сдувает пылинки со своих машин, чтобы так просто признаться в маниакальной любви к собственному автомобилю. Клара любит, когда брат возит ее на машине. И вообще любит его общество. Хоть они почти и не разговаривают. Нет необходимости. Филипп ровно на два года ее старше. Ей нравится в нем все: как он сморкается, как чешет нос, как рыгает или глупо ржет, нажимая на клаксон, как слушает по сто раз песню Азнавура «Увезите меня». Ему нет нужды доказывать, что он старше, сильнее, умнее. Ей на это плевать. Парень, конечно, ограниченный, порой говорит себе Клара, но границы есть у всех. Безгранично только небо. И границы Филиппа мне впору. Я знаю, что таится за его быстрой лукавой улыбочкой и почему он так старается быть беззаботным, смеяться над экзистенциальными вопросами, которые я вечно поднимаю, и не замечать проблем, пока они не превратятся в горы и не станут застить ему весь вид. Кто-то сочтет его поверхностным и легкомысленным. Я подозреваю, что он поверхностен только на поверхности.

Солнце, бедное бледное зимнее солнце светит в сером, набрякшем небе, и Клара размышляет: кто победит, солнце или тучи? Она ставит на солнце и от удовольствия плотнее кутается в черную кожаную куртку, купленную за двести франков на блошином рынке в Баньоле. «Двести франков! Представляешь?» — красовалась она перед Филиппом. Вертелась, чтобы он оценил покрой, щупала мягкую кожу, выворачивала все швы. «Да без разницы, просто занятный у тебя вид, — ответил он тогда. — Особенно с твоими черными сапогами и слишком короткими джинсами. Я лично девиц, которые так одеты, сразу тащу в койку. Без лишних слов — разве что спрошу, сколько стоит».

Вот такая беда с Филиппом: вечно он ее опускает. Нормально, конечно, он же ее брат. К тому же сам он всегда элегантен. Причем безо всяких усилий. Ему не надо часами торчать перед зеркалом или в магазине. Такой тип мужчины: что ни надень, все к лицу. Даже утонченная Люсиль это признает. «Твой братец такой красивый, такой классный…». Клара пыжится от гордости, как мамаша, рассевшаяся на скамейке в парке и услышавшая комплимент своему ненаглядному дитятку. В куртке тепло, и она думает о солнце, и о тучах, и о крышах Парижа. Если солнце победит, я буду вечером в хорошем настроении и приготовлю Рафе цыпленка «кокоди». Он услышит, как я его зову, и придет ужинать, это точно. Надо, чтобы он пришел поужинать и чтобы мы еще раз поговорили.

— Я решила порвать с Марком Броссе…

Филипп с интересом взглянул на нее, при этом неожиданно заметив, что у нее очень большие ступни. И это, между прочим, опасно: сейчас она своими лыжами выдавит ему стекло. Он и не думал, что у нее такие громадные ноги. Он рассматривает профиль сестры, выискивая еще какие-нибудь ускользнувшие от него подробности. Он знает, что она брюнетка, коротко стриженная, что рот у нее большой, кожа белая, грудь маленькая, ноги длинные…

— Сколько в тебе росту? — спрашивает он.

— Метр шестьдесят восемь.

Но он не смог бы сказать, какой у нее размер или какого цвета у нее глаза. Голубые, но не совсем голубые. Может, с карими точками. Или с желтыми. Или с серо-зелеными…

Клара подхватывает вывалившийся из бардачка «Карамбар»[5] и начинает старательно разворачивать, насупив брови, полностью сосредоточившись на фантике.

— Ты влюбилась в другого?

— Нет… Если бы я влюбилась, во мне было бы метр семьдесят пять!

Она откидывается на сиденье, шуршит бумажкой, бросает ее на пол и гоняет конфету во рту — от левой щеки к правой. Щека надувается, и капля коричневой слюны стекает к подбородку.

— Я думал, ты завязала со сладостями?

— Завяжу через десять минут. При условии, что Мартен не будет больше разбрасывать по твоей машине свои «Карамбары»!

Мартен — это сын Филиппа. И его бывшей жены Каролины. Они прожили вместе около шести лет и расстались. Без объяснений. Мартену было два года. «Это мы для статистики, — объяснял Филипп. — Каждая вторая пара разводится. Для круглого счета не хватало одной пары. Ну мы и пошли навстречу…»

— Смотреть на тебя противно…

— Разуй глаза… Вокруг полно девушек, смотри — не хочу!

— Зимой их не видно…. Они все закутанные…

— Потому что тебя волнует только внешняя оболочка… А меня интересует душа!

Красный свет. Великанша скандинавского типа переходит улицу. Длинные светлые волосы рассыпались по пальто, воротник поднят. Ногти накрашены зеленым.

— Вот видишь! Ни кусочка тела не видно! А уж насчет души… — вздыхает Филипп.

Он провожает взглядом великаншу, жмет на газ, трогается с места. Другая сторона улицы разворочена стройкой. На лесах работают люди в синих комбинезонах и белых касках. Повсюду положены доски, целая цепочка пешеходных мостков. Рабочие разгуливают по ним бесстрашно, с ловкостью канатоходцев. Внизу они разожгли жаровню, некоторые, пошучивая, греют над ней руки, прежде чем лезть наверх. Солнце в конце концов пробуравило тучи, и Филиппу отлично все видно. Люди трудятся с удовольствием, они уверены в своем ремесле и своем мастерстве, и робкое декабрьское солнышко ласкает их своими лучами. Переговариваются, перешучиваются, хохочут и не переставая стучат молотками. Через несколько дней здесь поднимется каркас здания. И тогда архитектор увидит, все ли получилось по его проекту, так, как он придумал за чертежным столом. Ох уж это третье измерение, которое не увидишь на бумаге… Ох уж эти страхи: так или не так, вдруг его замысел примет не ту форму, вдруг извратят его идею, вдруг изменится общий облик здания? Каждый раз он испытывает такой страх. Кстати, Вуди Аллен в интервью говорил абсолютно то же самое о своих фильмах. Отправляешься от какой-то одной идеи и теряешь ее во время съемок. Когда фильм закончен, первоначальную мысль уже трудно узнать. И в строительстве так. Во всем так. Мы чертим прямые линии, а жизнь кривые, заключает Филипп, наблюдая за суетой людей на стройке. Потом смотрит на часы и спрашивает себя, стоит ли ей звонить. Последний раз они разругались в дым. Он ушел, хлопнув дверью. Она все никак не решится бросить мужа. «Ведь тебе же нужен не он, а его деньги, комфортная жизнь! — вопил Филипп. — Так и скажи, будет гораздо проще и честнее». Она холодно ответила: «Именно, и что дальше? Ты-то что можешь мне предложить? Архитекторы нынче не в почете, верно?». Он ушел, кипя от гнева и унижения. Сегодня или завтра утром она приедет в Париж — он это знает. Черт, как же он любит с ней трахаться! После развода с женой он никого не оставлял у себя дольше, чем на ночь. Но для нее готов освободить место на полке в ванной. Готов познакомить ее с Мартеном. Готов принять ее со всеми потрохами. Он не так-то легко влюбляется. Слишком недоверчив. К тому же пару раз с ним это случилось, и все кончилось плохо. Девушка уходила. И он слишком долго потом приходил в себя. Вечерами сидел дома в одиночестве и поглощал макароны с сыром. Смотрел, как тянутся от вилки длинные сырные нити. Нажирался до отвала. После чего плюхался в кровать и храпел во всю мочь. Только макароны могли заглушить его боль. А сейчас он чувствует, что снова катится по наклонной плоскости. Обычно он старается думать о женщинах как можно грубее и чисто потребительски, не оставляя места чувствам: большие сиськи, красивый зад — горячая штучка, веселая сучка. Грубость избавляет от соблазнов нежности. Он любит как обыватель и вполне доволен. Иначе чувства парализуют желание.

— А чем тебе не угодил Марк Броссе? Всего месяц назад кое-кто называл его самым умным, самым понимающим, самым терпимым, самым открытым, самым образованным в мире, и вот вам — пшик…

— Просто сегодня утром я поняла, что никогда бы не захотела умереть за него! Я не настолько сильно его люблю.

— Вовсе не обязательно умирать за всех парней или девушек, с которыми мы спим!

— Между нами та разница, что я ни с кем не сплю просто так. Я ищу любви, великой любви…

— Не очень-то у тебя получается.

— Все равно это лучше, чем трахаться с кем ни попадя…

— Кто знает… Зато целее будешь.

— Мне всегда было неинтересно жить вполсилы!

«Мне тоже, — думает Филипп, разглядывая упрямый профиль сестры. — Но можно ли по-другому?». Он тянется к бардачку, достает компакт-диск. Он чувствует, что разговор обернется грандиозным спором о любви, о жизни, об уходящем попусту времени, и ему не хочется в это влезать. Если бы еще Клара не принимала все так близко к сердцу…

— Ты хоть сдал анализ, а? — бросает Клара.

— Нет.

— Но хоть предохраняешься?

— Так, через раз.

— Почему?

— Потому что не могу об этом постоянно думать. Если верить всему, что болтают, скоро у тебя вместо мозга будет большой гондон. Бросишь пить, курить, трахаться, жрать и дышать.

— Все равно…

Теперь она крутит пуговицы своей большой черной куртки и, как пить дать, представляет, что скоро умрет!

— Не грузись, сестренка!

Кларе вдруг страшно хочется прижаться к нему. Хочется, чтобы он обнял ее и прошептал те самые слова, которые говорил в детстве, когда ей было страшно: «Я здесь, Кларнетик, я всегда буду рядом». Но она просто кладет руку ему на затылок. У него красивые темно-каштановые волосы, густые, волнистые. Ей кажется, что от одного прикосновения пальцев к коже брата она вновь обретает силы. Не убирая руки, она закрывает глаза и замирает. Пытается вслепую угадать, по каким улицам едет Филипп. Считает светофоры, правые и левые повороты, кое-как ориентируется. Однажды, еще совсем маленькой девочкой, она сожгла свою куклу Веронику. Она хотела завить кукле волосы и положила щипцы тетки Армель ей на животик. Живот и правая рука расплавились, распространяя запах паленой резины. Когда она убрала щипцы, от куклы к ним потянулись длинные розовые и черные нити. Клара рыдала, прижимая к себе Веронику. Побежала к брату. Филипп осмотрел обугленное тельце, безобразную смесь розового и черного, и посоветовал посадить куклу в горшок с землей, поливать каждый день и говорить ей слова любви, чтобы рана зажила. «Однажды утром ты проснешься и увидишь, что кукла не только выздоровела, но еще и выросла, похорошела. Ты ее и не узнаешь». Они посадили Веронику в большой цветочный горшок, и каждый вечер по совету брата она поливала ее из большой красной лейки тетки Армель. И однажды утром, о чудо! вместо обгорелой, почерневшей куклы она обнаружила нарядную, красивую Веронику, больше прежней и с гладким розовым животом. «Вот видишь, — сказал Филипп, — сработало!». Потом она не раз пыталась заставить его признаться, что это он ночью подложил новую куклу, но он неизменно клялся, что дело только в волшебстве любви. В конце концов Клара ему поверила. Она до сих пор верит всему, что рассказывает брат. «Без него, — растроганно думает она, вдруг чувствуя себя ужасно сентиментальной, — я бы точно пропала». Ей хочется плакать, но она сдерживается. Продолжает говорить, но с таким ощущением, словно пережевывает слезы.

— Я решила, что умру, если Рафа не вернется… Даю себе месяц, нет… неделю… Не хочу больше жить без него. Неинтересно…

Филипп даже присвистнул от удивления, словно увидел на светофоре свернувшегося кольцами боа-констриктора. Он отводит взгляд от зеркальца заднего вида, высматривает свободное место у тротуара, паркуется, глушит двигатель. Потом оборачивается к сестре и тихо-тихо спрашивает:

— Ты все еще любишь его?

Она кивает. Глаза ее полны слез.

— Такое чувство, будто я все время жду его.

— А все эти твои парни?

— Я пытаюсь, я очень стараюсь, но…

— «Горечь жизни не в том, что мы смертны, а в том, что умирает любовь»[6]. Не помню, откуда цитата…

— Не знала, что ты такой эрудит…

— Да ты вообще ничего обо мне не знаешь, — вздыхает он. — Ну, разве что мелочи, о которых и говорить-то не стоит. Досадно, знаешь ли, весьма и весьма досадно, когда родная сестра тебя совсем не понимает…

Это у них такая игра. «Досадно, весьма досадно…» — по любому поводу сокрушается Филипп, изображая непонятого и нелюбимого. Но на этот раз Клара ему не подыгрывает. Она словно окаменела, забившись в угол — такая маленькая в этой толстенной черной кожаной куртке… Филипп придвигается к ней, обнимает. Он так редко проявляет нежность, что плотину, возведенную Кларой еще с утра, наконец прорывает, и она плачет навзрыд. Он дает ей выплакаться, чуть сильнее прижимает к себе, гладит по голове.

Сам он не способен рыдать, как Клара, но, обнимая сестру, как будто впитывает ее слезы, ее чувствительность, муку ее жизни без Рафы. Он завидует ее способности целиком отдаваться горю. Ей потом станет лучше, ей полегчает, а ему останется вся тяжесть вернувшейся любви, он будет глух к своему желанию любить снова. В детстве он так сражался с заурядностью, с жестокой пошлостью жизни, их общей жизни, что сердце его закалилось, покрылось броней. Он с таким пылом защищал младшую сестренку, так много тратил на это сил — сначала все силенки маленького мальчика, потом все силы повзрослевшего юноши, — что на себя у него ничего не осталось. Женщины могут подбирать его, бросать — он совершенно беззащитен. Когда Каролина захотела за него замуж, он сказал «да», когда она захотела ребенка, тоже сказал «да», когда она захотела уйти, не стал ее удерживать. Словно все это его не касалось. В какой-то момент он поверил, что Рафа примет эстафету. И Рафа ее принял. Клара, Рафа, Филипп. Они были одной семьей. Филипп любил Рафу. Любил любовь Рафы и Клары. Страдал, когда они расстались. К тому же он знал, что виновата во всем только Клара. Любовь эгоистична, любовь жестока, любовь опасна. Клара была эгоистичной и жестокой. Сама того не понимая, естественно. Всему виной ее прошлое. То прошлое, которое он так хотел сгладить, выправить, а лучше вообще стереть из памяти. Ему не удалось вылечить сестру от осложнений детства. С тех пор в нем жило что-то вроде чувства вины… Какой-то груз на плечах. Он это знает. Но не любит об этом думать. Потому что иначе он снова возвращается в прошлое, снова становится беспомощным малышом.

Но тем более он не хочет, чтобы Клара разделила судьбу их матери. Настоящее не должно копировать прошлое. Он никогда не говорил Кларе правду о смерти мамы, чтобы у нее оставалась надежда — надежда прожить свою собственную жизнь; но сейчас, в машине, когда голова сестры лежит у него на плече, он думает о матери, которая умерла от любви. Покончила с собой. Потому что отец ушел к другой и она не смогла без него жить. Он отдал бы все, отдал бы все оставшиеся силы, лишь бы уберечь Клару от такого трагического конца. Склонность к саморазрушению, заявил врач, который лечил их мать и накачивал ее антидепрессантами. Склонность к саморазрушению… Пригоршня снотворных, машина летит на полной скорости, веки тяжелеют, а дерево у дороги поджидает жертву. Любовь эгоистична, любовь жестока, любовь опасна. Она ушла, не обернувшись, забыв, что у нее двое маленьких детей. Ей было всего двадцать восемь, и детей она оставила деверю и его жене, Антуану и Армель Милле. В день, когда Кларе исполнилось двадцать восемь, Филипп испытал огромное облегчение. Страх, главный страх его жизни, отступил, и он смог ослабить бдительность. Многие мужчины испытывают страх. Обычно сами не зная отчего. И не желая знать. Страх — не мужское чувство, петушатся они, пускай женщины боятся, а сами трясутся от ужаса и идут вперед, зажмурившись, изображая стойких оловянных солдатиков. Они увешивают себя наградами, орденами, титулами и прячут за выпяченной квадратной челюстью величайшее горе маленького мальчика. В тот день в ресторане, где они праздновали день рождения Клары, он сумел опознать этот неотступный глухой страх и почувствовал себя сильным, сильнее самой судьбы, настолько сильным, что чуть не раздавил Клару в объятиях. Он прижал ее к себе, закружил, как спасенную из пучины утопленницу, как новорожденного ребенка, победно явившегося на свет божий. Он все никак не мог ее отпустить, радуясь тому, что он, такой сильный и свободный, сумел обвести вокруг пальца злой рок. А спустя некоторое время женился на Каролине.

Ну вот, значит, говорит он себе под надежным укрытием семейного автомобиля, вот страх и вернулся. Страх никогда не уходит далеко. Он всегда оказывается на привычном месте.

— Ты не умрешь, — объявляет он Кларе. — Знаешь почему? Я тебе не позволю…

— Я больше не хочу жить без него…

— А я, представь, не хочу жить без тебя. Рафа вернется — или ты встретишь другого Рафу…

— Это невозможно!

— Или ты встретишь другого Рафу, говорю тебе, но я не хочу, чтобы ты играла со смертью! НЕ ХОЧУ! ТЫ НЕ ИМЕЕШЬ ПРАВА!

Он уже кричал. Весь напрягся, сжал губы, вцепился руками в руль, глядя в одну точку. Белый как мел.

— Думаешь, он придет сегодня вечером? — спрашивает она таким детским голоском, словно Филипп может одним взмахом волшебной палочки извлечь Рафу из цветочного горшка.

— Придет, я уверен. Когда? Вот уж не знаю.

— А знаешь что?

— Что? — встревоженно спрашивает он, обернувшись к ней.

— Я безумно тебя люблю…

Он вздыхает, он сейчас ляпнет в ответ невесть что, лишь бы не показать, как он тронут. Но она не хочет услышать в ответ невесть что. Она хочет, чтобы миг волнения, миг чистой любви продлился подольше. Она легонько касается пальцами его губ, чтобы заставить молчать, но он смущенно отстраняется.

— Ты — любовь всей моей жизни. Не такая любовь, как Рафа, наверное, но…

— Когда любишь, в сердце находится место для всех… Умоляю, не наделай глупостей!

— Обещаю, — шепчет Клара, чмокая его в щеку. — А ты не забывай про презики!

В те времена Рафа был главарем их банды…

Странный был главарь, тоненький и интеллигентный; власть он захватил скорее силой ума, чем мускулов. Он жил тогда на улице Виктора Гюго, 24 — в парижском предместье Монруж. Дом красного кирпича, построенный в пятидесятые годы, был как две капли воды похож на множество таких же домов, разбросанных по периферии Парижа. Девятиэтажное здание, двумя крыльями обрамлявшее сад с розовыми клумбами, зелеными кустами и круглым бассейном, посередине которого высился фонтан. «Престижное жилье», как значилось на огромном рекламном щите с указанием количества оставшихся квартир. Квадратный метр там стоил дешевле, чем в Париже, хотя улица Виктора Гюго находилась всего в десятке метров от черты города… Поэтому некоторые жильцы, особо склонные к снобизму, утверждали, что живут в Париже.

Рафаэль Мата единственный из членов банды жил на первом этаже. Он мог не только следить за тем, когда уходят и приходят другие жильцы, но и при желании перелезать через балкон в своей комнате и изучать ночную жизнь. А наутро рассказывал о своих приключениях. Рафаэль Мата был отличным рассказчиком.

Он жил с дедушкой и бабушкой, испанскими эмигрантами, бежавшими от франкизма во Францию в 1938 году и сумевшими найти здесь работу. Дедушка держал гараж, бабушка царила за кассой — но только по утрам. Дедушка Мата каждый день читал «Юманите» и «Монд». Он был коммунист, с партбилетом. Бабушка Мата вырезала кулинарные рецепты из «Элль» и зачитывалась Арагоном, Эльзой Триоле, Федерико Гарсиа Лоркой, Апполинером и Элюаром. «Парижу холодно, Парижу голодно, Париж не ест на улицах каштанов, Париж в лохмотья нищенки оделся, Париж, как в стойле, стоя спит в метро»[7] — декламировала бабушка Мата, чистя бобы. «Под мостом Мирабо тихо Сена течет и уносит нашу любовь, я должен помнить: печаль пройдет и снова радость придет. Ночь приближается, пробил час, я остался, а день угас»[8]. В детстве Рафаэль выучил эти стихи вместо песенки про то, как сажают капусту, — ее бабушка Мата считала оскорбительной для детского интеллекта. Бабушка Мата утверждала, что духовная пища так же важна, как хлеб насущный: прекрасные стихи способствуют росту, прекрасные симфонии укрепляют кости, полотна великих мастеров заполняют клетки мозга, и твои шансы остаться дураком в двадцать лет стремительно сокращаются. Говоришь словами поэтов, завлекаешь клиентов изящными фразами, и это куда лучше того, чему учат в школе. «Гораздо лучше, чем витамины!» — посмеивалась она, слушая по радио рассуждения педиатров о потребностях детского организма.

Еще она питала слабость к библейским притчам. Больше всего ей нравилась история про талант, не зарытый в землю, и она не раз пересказывала ее внуку, у которого обнаружила способности к рисованию. Она хранила все альбомы Рафы с начальной школы, вставляла его «произведения» в рамочки и вешала на стены. В семь лет она записала его в художественную школу и внимательно следила за его успехами. Ни при каких условиях Рафа не мог пропустить занятие. «У тебя дар, который ты получил от Бога, он дал тебе шанс, и дар этот должен приносить плоды. Мне наплевать, что ты прогуливаешь школу, но я не хочу, чтобы ты пропускал занятия у мсье Феликса…»

А дальше обычно следовала притча о талантах.

«Притча о талантах, евангелие от Матфея и от Розы Мата:

Человек, отправляясь в чужую страну, призвал рабов своих и поручил им свое имение. Одному он дал пять талантов, другому два, а третьему один, каждому по его силе; и тотчас отправился.

Получивший пять талантов пошел, употребил их в дело и приобрел еще пять талантов. Точно так же и получивший два таланта приобрел другие два. Получивший же один талант пошел и закопал его в землю, и скрыл серебро господина своего. А потом приходит господин рабов тех и требует у них отчета. И, подойдя, получивший пять талантов принес другие пять талантов, и говорит: „Господин! пять талантов ты дал мне; вот, другие пять талантов я приобрел на них“.

— Хорошо, добрый и верный раб! — сказал ему господин. — Войди в радость господина твоего.

Подошел также и получивший два таланта, и сказал: „Господин! два таланта ты дал мне; вот другие два таланта я приобрел на них“.

— Хорошо, добрый и верный раб! — сказал ему господин. — Войди в радость господина твоего.

Подошел наконец и получивший один талант.

— Господин, — сказал он, — я знал тебя, что ты человек жестокий, жнешь, где не сеял, и собираешь, где не рассыпал; и, убоявшись, пошел и скрыл талант твой в земле. Вот тебе твое.

Господин же ответил:

— Лукавый и ленивый раб! Ты должен был отдать серебро мое торгующим; и я, придя, получил бы мое с прибылью. Выбросьте его во тьму кромешную: там будет плач и скрежет зубовный таких лентяев, как ты! Счастлив тот, кто, получив дар, отдает его в дело и пожинает плоды. Горе тому, кто ничего не делает и живет без цели, во власти страха и лени!»

Дедушка Мата ворчал, когда она рассказывала эту притчу:

— Какой-то гимн дикому капитализму!

— Ничего-то ты не смыслишь в Евангелии, безбожник!

Бабушка и дедушка Мата взяли к себе внука в полугодовалом возрасте. Вначале просто на время, пока родители Рафаэля уезжали на Виргинские острова на съемки. Но через три месяца, когда они вернулись во Францию, мать Рафаэля легла в клинику пластической хирургии переделывать нос, и ребенок остался с бабушкой и дедушкой. Нет ничего более постоянного, чем временное. Скоро стало понятно, что родителям Рафаэля некогда воспитывать сына и у бабушки с дедушкой ему будет гораздо лучше. Люсьен Мата назначил родителям щедрое содержание, оплачивал няню для ребенка — три раза в неделю, следил, чтобы малыш ни в чем не нуждался и по воскресеньям регулярно навещал его. Никто так и не узнал, что по этому поводу думала мадам Мата, поскольку она никогда не выражала своего личного мнения. Она была из той породы женщин, что безгранично преданы мужу и существуют только ради него. Чувство вины, если оно у нее и было, быстро испарилось: Рафаэль выглядел довольным и счастливым. К тому же выбора перед ней не стояло — она предпочитала сохранить мужа, а не заниматься ребенком. В кругах, где вращался Люсьен Мата, искушения таились за каждым углом, и жене следовало постоянно быть начеку.

Словом, каждое воскресенье мсье и мадам Люсьен Мата наносили визит своему единственному сыну Рафаэлю. Порядок действий никогда не менялся. В двенадцать тридцать они подъезжали на такси к дому 24 по улице Виктора Гюго в Монруже, в пять тридцать уезжали на такси обратно. Семья проводила вместе пять часов в неделю. Мсье Мата утверждал, что важно не количество проведенного времени, а его качество. И вот, едва войдя в большую квартиру на первом этаже и расцеловавшись с бабушкой и дедушкой, они сразу же устремлялись на поиски Рафаэля. Родители всегда приходили с подарком и тортиком. И с непременной широкой улыбкой на лицах. Люсьен Мата в мятом костюме, Иветта Мата в элегантном декольтированном платье. Они ставили подарок и тортик на стол и начинали кричать на всю квартиру «Рафаэль, Рафаэль!», словно искали потерянное сокровище. Являлся Рафаэль, говорил: «Драстуй, па, драстуй, ма», не сводя глаз с бабушки и переминаясь с ноги на ногу. Ему выдавали подарок, а тортик ставили в холодильник. Он вяло протягивал руку за пакетом, а потом оставлял его на столе. К торту не притронулся ни разу.

Они просили рассказать, как прошла неделя, и Рафаэль неизменно отвечал, что ничего не случилось. Ну, почти ничего, добавлял он, пытаясь сгладить свою враждебность к этим чужим людям, которые хотели за несколько секунд получить то, что у него обычно вырывалось лишь после какой-нибудь случайной фразы за полдником или по дороге из школы. Для родителей у него не находилось и двух слов. Тогда бабушка Мата брала дело в свои руки и рассказывала про отметки, про замечания учителей, про всякие его словечки, про то, как у него болел животик и когда он ложится баиньки. Потому что, как ни странно, они все начинали говорить о Рафаэле так, словно он грудной ребенок.

При них он никогда не разжимал кулаки. Слегка кривил рот, смотрел в сторону, засовывал палец за воротник белой рубашки, которую бабушка специально стирала и гладила к этому дню, расстегивал верхнюю пуговицу. Запускал руку в волосы, которые бабушка причесала и смазала бриллиантином. Ерошил их, ерошил, пока не разлохмачивал совсем.

— Рафа… — огорчалась бабушка Мата.

— Оставь его, мам, — говорил отец Рафаэля. — Дети сейчас все такие. Неряшливость нынче в моде.

— Покажись, какой ты красивый! — восклицала Иветта Мата, протягивая к сыну руки. Вид у нее при этом был, как у ребенка, который хочет схватить запретную конфетку. — Смотри, Люсьен, у него мои волосы, такие же темные и густые…

Рафаэль не подпускал ее к себе. Однажды ей удалось его схватить, и он порвал ей чулки, пнув ногой по лодыжке. Мать не стала его ругать, и это показалось ему настоящей победой. Если она ничего не сказала, значит, чувствовала за собой вину. После этого он был с ней почти вежлив.

— Да, но у него будет мой шнобель! — говорил Люсьен Мата, разражаясь хохотом и потирая живот от удовольствия. — Длинный, с отличным деловым нюхом…

И он принимался рассказывать о своем последнем кинематографическом детище. Перечислять знаменитых актеров, занятых в фильме. Описывать съемки и технические проблемы. Хвалить одних, подкалывать других, большими глотками прихлебывая красное вино.

— Неплохое винцо, весьма неплохое… В следующий раз напомни мне, Иветта, чтобы я им привез ящик того бургундского, что заказал у Мореля на прошлой неделе.

Это «им» вонзалось в нежную детскую плоть, как отравленная стрела. Он чувствовал себя бедняком, которого родители навещают из милости. Подобно многим преуспевающим людям, Люсьен Мата был спесив и с окружающими обращался, как с прислугой. С женой разговаривал, как с секретаршей — не говорил, а отдавал приказы. Упоенный своим образом всемогущего продюсера, он не замечал презрительно поджатых губ сына. Распространялся о миллионах, контрактах, долларах, Риме, Лондоне, Лос-Анджелесе, капризах юных звездочек, требованиях настоящих звезд. Вспоминал бурный успех «Истории любви» и прочил себе такой же. Он словно выступал перед толпой журналистов, жаждущих пикантных подробностей. Иветта Мата слушала его, затаив дыхание, впитывая его слова. Она держалась так, будто они познакомились совсем недавно. Гладила его по руке, прижималась к его плечу, просовывала ладошку в его ладонь. Рафаэль ощущал, как тело отца словно магнитом притягивает тело матери, и ему было противно. Потом, тоже неизменно, Иветта Мата оборачивалась к сыну:

— Вот видишь, разве я могу оставить его одного среди всех этих красоток! Я должна следовать за ним повсюду, если не хочу его потерять…

Она говорила доверительным тоном, нашла себе наперсника! Жеманно опускала глаза к посеребренному кольцу для салфетки, проверяя в отражении безупречность линий шеи и подбородка, облизывала губы и вновь прилипала взглядом к разглагольствующему супругу. Люсьен Мата раздувался от важности. Его волновали только мировые проблемы. Голливуд лежал у его ног. Видели в газетах его фотографию на премьере фильма «Слишком красивая, чтобы быть честной?». Фильм прогремел, как гром среди ясного неба! Франко-итальянский блокбастер! Как не видели? Они не видели? Сын испанских эмигрантов штурмует французское кино, а матери с отцом и невдомек! «Ты представляешь, Иветта? — призывал он жену в свидетели, задыхаясь от возмущения. — Какие же газеты вы читаете?»

Дедушка читал «Монд». Бабушка: «Да я вообще газет не читаю, только книги. Да и телевизора у нас нет…».

— А, ну само собой… Раз нет телевизора… Может, купить тебе телевизор? — спрашивал он у матери.

— Ой, да что мы с ним будем делать? Нет, спасибо тебе, но телевизор нам ни к чему, нам и так хорошо.

— Но это может быть полезно для Рафаэля… У него будет занятие. А? Рафаэль? Ты что скажешь?

— Если мне захочется посмотреть телик, я могу пойти к друзьям…

— Ну какой же разумный у меня сыночек! — сюсюкала Иветта Мата. — Вот уж не думала, что мой сын будет такой умник!

Рафаэль смотрел на живот матери и спрашивал себя, как же он умудрился высидеть там целых девять месяцев. Он вяло ковырял вилкой кроличье рагу — есть больше не хотелось. Разговор постепенно сходил на нет. Застывал, как соус к рагу. Бабушка вставала из-за стола, шла варить кофе. Люсьен Мата доставал две сигары — одну для деда, другую для себя. Из холодильника извлекали торт. Рафаэль спрашивал, можно ли ему пойти погулять. Иветта Мата удивлялась: «Уже? Но я с тобой так мало побыла…». Люсьен Мата говорил: «Оставь, дорогая, оставь его… Молодежь сейчас вся такая… Иди, сынок, развлекайся. Иди к своим подружкам…». Он подмигивал, и Рафаэль ненавидел его в этот момент. Дергал себя за воротник рубашки так, словно хотел перепилить себе шею. И уходил, оставив торт на столе.

По воскресеньям в это время никто не гулял. Все дети были заняты или сидели по домам. Они выйдут позже. Он шел на улицу, потом перелезал через балкон обратно в комнату и закрывал дверь на ключ. Брал книгу и читал. Или собирал паззл. Среди воскресных подарков нередко попадались паззлы. Приходилось признать, что эти подарки, оставленные на столе в столовой, часто бывали интересными. Он находил диски «Cream», Сантаны, «Who» и «Soors», переиздания старых джазовых концертов, губную гармонику из самого Нэшвиля[9], роман Керуака «В дороге»[10]. Люсьен Мата безоговорочно любил все, связанное со «Штатами», как он называл США.

Однажды он принес цветной паззл, изготовленный из фотографии: они с женой в Лас-Вегасе, пьют шампанское с певцом Нилом Седакой. Рафа воссоздал всю сцену: красный плюш, белая скатерть, ведерко для шампанского, распахнутый воротник рубашки певца, открывающий золотую цепь на волосатой груди, ослепительная улыбка Иветты Мата, довольная ухмылка Люсьена Маты с сигарой в зубах. Потом взял циркуль, выколол глаза отцу и матери и аккуратно замазал корректором, стараясь не выходить за границы орбит. Люсьен и Иветта Мата стали похожи на пару жизнерадостных идиотов. Он выбросил паззл в мусор: жизнерадостные идиоты с белыми глазами стали трогательными и беззащитными, как парижские слепцы с лабрадорами на поводках.

Рафаэль не обижался на родителей за то, что их никогда нет рядом. Он обижался за то, что они раз в неделю на скорую руку исполняют родительский долг. Ему претил этот воскресный спектакль. В этот день все звучало фальшиво. Даже его собственный голос. Он старался вести себя так, чтобы дедушка с бабушкой были довольны. Чтобы им не было стыдно за него. Кроме всего прочего, он боялся, как бы родителям не взбрело в голову отправить его в пансион.

Каждое воскресенье все повторялось. Если только Люсьен и Иветта Мата не уезжали за границу. Тогда… тогда это был праздник! Они втроем отправлялись бродить по Парижу, и Рафа впитывал в себя образы, цвета, звуки и запахи. Если день был дождливый, они шли в кино. Бабушка выбирала фильм, а дедушка — места. Бабушка рассказывала, кто режиссер фильма, какие еще картины он снял, кто из актеров играет, добавляла кое-какие факты из их биографий, если знала. Ее любимые фильмы они смотрели по нескольку раз, например «Волшебника страны Оз», она знала наизусть все песни из него. И еще долго напевала их, выйдя из темного зала. И танцевала на улице, подражая Джуди Гарланд и Железному Дровосеку. Или «Поющих под дождем» — этот фильм она тоже обожала. «Make them laugh, make them laugh, make them laugh!!!»[11] — на все лады повторяла она, восхваляя великую и забытую силу смеха. Дедушка перебивал ее и рассказывал истории, которые бабушка называла «околесицей». Он утверждал, что Кларк Гейбл носил парик и вставную челюсть, а еще подпяточники, чтобы казаться выше, что он видел фотографии обнаженной Мартин Кароль и что Брижит Бардо показала ему ноги «до самого верха». Это было в картине «В случае несчастья», она там так немыслимо хороша, что смотреть на нее — просто райское наслаждение. Габен начинал мальчиком на побегушках у Мистингетт[12], а Ив Монтан — у Эдит Пиаф.

— Вот и получается, что мужчины тоже могут пробить себе дорогу через постель! — с довольным видом заключал дедушка, радуясь, что уел женский пол.

Еще он любил перечислять американских режиссеров, сотрудничавших с Маккарти. Бабушка возражала, что талант и нравственность — не одно и то же, и если б для того, чтобы стать великим художником, довольно было честности и мужества, то великих художников было бы пруд пруди. Рафаэль сидел между ними тихо, как мышка, навострив уши, глаза его сверкали. Иногда бабушка давала ему прочесть книгу, прежде чем посмотреть фильм, и они все втроем обсуждали недостатки и достоинства экранизации. Вернее сказать, он слушал. Бабушка горячилась, когда дедушка с ней не соглашался, выходила из себя, а потом со смехом восклицала:

— Боже мой, да с чего ж я так разошлась! Из-за какого-то фильма! Правда, Рафа?

Это она его так прозвала. А потом и все стали называть его Рафой. Рафа Мата. Он сделал себя героем комикса, который тайком рисовал в своей комнате. «Рафа Мата и сорок семь бандитов», «Рафа Мата — золотоискатель», «Рафа Мата и дочь чародея». Имя звучало в его душе, преображая его то в пирата, то в поэта. Бабушка поощряла его, покупала его комиксы. Так он зарабатывал карманные деньги. После мсье Феликса он стал учиться в Школе изящных искусств — по средам и субботам, после лицея.

В лицее он не выделялся ни физической силой, ни победами над девчонками. Не гонял на самодельном мопеде, никого не грузил своими познаниями. Но что-то было в нем такое, чего не было ни у кого из мальчишек в доме. Его глаза искрились, он словно весь светился и отбрасывал свет на собеседника. В его компании каждый немножко менялся, чувствовал себя умнее. Бывают такие люди: когда говоришь с ними, сразу находишь нужные слова, а мысли становятся ясными и четкими. Откуда что берется! Вырастаешь на несколько сантиметров. Рафаэль Мата был как раз из таких людей. «Когда я говорю, он все понимает, — объясняла Клара Милле. — А когда он говорит, мне интересно. С Рафой я умная. Всегда-всегда».

Только на одну девочку Рафа, казалось, не производил никакого впечатления. Люсиль Дюдеван. Но на Люсиль Дюдеван вообще мало что производило впечатление.

Вернувшись домой после встречи с братом, Клара бросает ключи от квартиры в маленькую корзинку на столике у входной двери. Консьержка просунула под дверь почту, и Клара нагибается за ней. Счета, счета и опять счета. Придется снова пойти работать. Не то к ней заявятся судебные исполнители. Клара Милле из тех людей, что работают, лишь когда очень надо. Пещерный человек, говорят, пахал по пять часов в неделю, чтобы еды добыть, в остальное время он развлекался, играл в бабки, чесался и трахался. А я работаю, когда нужда заставит. Но в последнее время нужда подступает все ближе. Квартира у нее большая, пустая и вся белая. Сразу видно, что холостяцкая, говорит она себе, валясь на диван. Огромное помещение, а для ребенка места нет.

Клара Милле — простая душа. Любит красивые сказки с хорошим концом, чтобы принц и принцесса непременно поженились. Знает, что все это чушь собачья, но ничего не может с собой поделать. Вечно хвастается, как прочно стоит обеими ногами на земле, и первая вскочит в корзину воздушного шара. Клара не любит, когда другие это замечают, и сразу занимает оборону. «Ну помечтать-то можно, иначе совсем будет грустно жить, да и мечты иногда сбываются…»

Она спускается в подвал за двумя бутылками хорошего вина, ставит их на кухонный стол и плюхается на стул, шепотом уговаривая себя снова и снова: это уже не тот Рафа, которого ты знала, а даже если и тот, не забывай, что он с тобой сделал. Не забывай, сколько боли в тебе накопилось из-за него, не забывай, что он всякий раз исчезает, стоит тебе поверить, что все еще возможно. Не забывай, что теперь вы квиты. Он заставляет тебя платить за свою боль, за то страдание, какое ты причинила ему в молодости, беззаботно пускаясь во все тяжкие и думая, что стоит тебе вернуться, как он тут же все забудет, но нет, он вел мукам точный счет, как безжалостный ростовщик, а теперь взимает долг, монетку за монеткой.

Да, но… были ведь еще годы, незабываемые годы, проведенные вместе. Когда они целыми днями бродили по музеям, галереям, кафе и кинотеатрам. Он делился с ней своими знаниями, она — наблюдениями: показывала пальцем то на аляповатый фонтан на углу улицы, то на голубя, залетевшего в витрину булочной. Когда он не решался предложить на выставку свои первые рисунки, именно она решительно открывала двери галерей. Когда она теряла веру в себя, он подбадривал ее. «Не поддаваться!» — этот девиз он написал на большом белом полотне. Не поддаваться… Были еще бессонные ночи, когда они не спали до трех, до четырех утра. Разговаривали, смеялись, ласкали друг друга, рассказывали о тайных обидах. «Я не смогу никого любить после тебя, — призналась она как-то ночью, — просто не найду, что еще ему сказать, а повторяться неохота». — «Говори мне все, говори, — подхватил он, — тогда я буду уверен, что не потеряю тебя». Она прошептала ему на ухо: «А ты мог бы полюбить другую?». Он молчал. «Ответь же, Рафа, прошу тебя». — «Зачем мне тебе отвечать, ты и так знаешь…» — «Даже Люсиль? Ведь Люсиль гораздо красивее меня…» — «Люсиль — совершенство, ничего не скажешь, но ты… тебя хочется тискать, тормошить… Всегда. Все время». Она вздохнула с облегчением. Ей больше нравилось внушать желание, чем уважение. Она никогда не знала, чего хочет от Рафы. Она любила его, но при этом хотела «познать мир». «Прямо-таки весь мир?» — за его шутливым тоном пряталось беспокойство. «Весь мир», — серьезно отвечала она.

Она познала многих, и в один прекрасный день Рафа ушел. «К другой», — бесстрастно пояснил он. Неизвестно, да и неважно, кто была та другая: к чему усиливать боль, облекая ее в образ соперницы? Клара уехала в Лондон, к Филиппу, который тогда начинал совместные проекты с англичанами. Закончила Лондонскую школу дизайна. Вернувшись в Париж, много раз переезжала с места на место и запретила близким произносить имя Рафаэля Маты. «Это единственный способ излечиться. Единственный. Ты-то знаешь, как я обычно лечусь, ты-то знаешь…», — говорила она брату.

Все честно хранили молчание. Она ничего о нем не знала до того самого дня, когда они встретились и все началось сначала. Потом кончилось, потом опять началось и опять кончилось. Она уже ничего не понимала, просто любила и страдала. И в его отсутствие заполняла болезненную пустоту временными спутниками, которых называла «полезные любовники». Они помогали забыть горе, развлекали ее в постели, ненадолго выводили из оцепенения, да и в делах, надо признать, тоже были полезны. Она усвоила, что в мире мужчин одинокой женщине далеко не продвинуться. Либо надо постоянно утверждать свою индивидуальность и силу, а на это ее не хватало. Ей нужны были покровители, защитники. Иногда даже случалось влюбиться. Ждать у молчащего телефона. Но едва раздавался звонок, любовь куда-то улетучивалась. Очередной мужчина кубарем скатывался с облака, на которое она его вознесла. Это не любовь, с досадой констатировала она. Это еще не тот человек, ради которого я забуду его. И потом… Стоило сравнить Рафу с «полезным любовником», как становилась ясно, кто ей нужен. Вот так-то, вздыхала Клара. Почему один человек так важен для другого? Что делает его необходимым, словно воздух?

Они росли неразлучно, как два узловатых побега виноградной лозы, свившихся вместе. Они питали друг друга, поили живительной влагой, помогали друг другу тянуться все выше и выше, к небу, к солнцу. Одни широко мыслят, а другие — узко. Одни распахивают душу навстречу жизни и вольному ветру, другие запирают ее на засов, а тех, кто рядом, ограничивают узкими и жесткими рамками. «Ты всегда становишься таким, каким тебя видят другие», — вычитала она у одного латиноамериканского писателя. И ей хотелось стать такой, какой ее видел Рафа.

Не будь дурехой, девочка! Кончай чудить! Прямо беда с тобой. Жизнь — вовсе не корзинка с Карамбарами, сама знаешь! Ты же гордилась, что умеешь смотреть правде в лицо — так разуй глаза! Будь начеку. Не позволяй ему вертеть тобой!

Звонит телефон, но она не снимает трубку. А если это он? Звонит сказать, что не придет? Автоответчик включен, и она ждет сообщения. Медленно подходит к письменному столу, где стоят телефон с автоответчиком, факс и новенький цветной ксерокс. «Кэнон» за 1690 франков — повезло, кто ж спорит. Звонкий голос разносится по всей комнате.

— Клара, это Люсиль! Я сегодня утром прилетела из Нью-Йорка. Потому и не звонила раньше. Кампания прошла на ура! Куча отзывов в прессе. Настоящий триумф! Конечно, в пятницу приду ужинать. Если хочешь, перезвони мне вечером домой, только не очень поздно! Чао, чао!

Рядом с автоответчиком стоит факс, возле него свернулся в трубку лист бумаги. Клара берет листок, садится за стол и двумя руками разглаживает письмо.

Почерк Жозефины. Клара улыбается: она скучает по подруге с тех пор, как та уехала жить в провинцию, в Нанси. Ее муж, Амбруаз де Шольё, открыл там клинику, дела его шли в гору и требовали его постоянного присутствия. Жозефина долго артачилась, так и сидела в Париже с тремя детьми. Но потом пришлось ей образумиться, и семейство воссоединилось в Нанси. Клара ездила к ним на новоселье. Амбруаз, которого жена называла в насмешку «Паре[13]», все делал с размахом: снял прекрасную квартиру в центре города, с высокими потолками, мраморными каминами и старинной дубовой мебелью. Жозефина занимается детьми, интерьером, безупречно сервирует безупречные ужины, командует пышнотелой добродушной домработницей и томится от скуки. Она бы умерла с тоски, если бы не пылкая любовь к ее трем малышам, которых она называет «мои пупсики» и с которыми готова возиться круглосуточно. По телефону она часто жалуется на однообразную жизнь, обещает поделиться кое-какими пикантными подробностями, но никогда не успевает, потому что кто-нибудь из пупсиков обязательно лезет на нее или ревет. Клара не понимает, как можно позволять отпрыскам настолько садиться себе на шею. «А ты не можешь их притопить маленько, пока говоришь по телефону?» — предложила она как-то подруге, но та надулась и заявила, что это вовсе не смешно. Когда дело идет о пупсиках, у Жозефины пропадает чувство юмора. Хозяйство она может доверить постороннему человеку, но свое место рядом с детьми не уступит никогда. Наверное, все преданные и любящие матери таковы, думает Клара, тоскуя по этому неведомому состоянию и по собственной матери, о которой у нее осталось весьма смутное воспоминание — длинный смуглый силуэт женщины, загорающей почти нагишом на балконе, черные волосы зачесаны назад, красивое лицо обращено к солнцу. Только в такие моменты Клара и могла исподтишка понаблюдать за матерью, обычно та не сидела на месте, уходила, приходила, рассеянно целовала детей перед тем, как прикурить сигарету и повиснуть на телефоне. «Мама как сквозняк», — говорил Филипп. «А что такое сквозняк?» — спрашивала Клара. «То, что пролетает очень быстро и не поймаешь никогда…»

Клара развертывает трубку факса, кладет ноги на широкий стол и погружается в чтение:

«Милый мой Кларнетик!

Пользуюсь свободной минуткой, чтобы нацарапать тебе несколько строчек… и обновить факс, его вчера Паре принес с работы. Я наконец могу написать тебе кучу вещей, которые не могу рассказать по телефону даже шепотом — боюсь, дети услышат. Не хочу, чтобы они вошли в жизнь с моими бредовыми идеями в невинных головках, иначе у них в изголовье можно будет большими буквами написать NO FUTURE[14]. Давай возродим старую эпистолярную традицию. А знаешь, что в старые добрые флоберовские времена почту разносили пять-шесть раз в день? Обещай только, что не станешь хранить эти факсы, что сразу по прочтении ты их уничтожишь, иначе я умерю свой пыл и введу самоцензуру. И ты многое потеряешь, поверь.

Мое обычное воскресенье: Паре дрыхнет перед теликом с банкой пива на брюхе, мама (она сейчас у нас гостит) увела пупсиков на прогулку. Скобка открывается: когда приезжает мама, Паре преображается. Он буквально расцветает, кладет локти на стол, снимает галстук, вернувшись домой, и даже иногда хохочет; она готовит ему всякие вкусности, запрещает разговаривать о работе, тормошит, а он не злится, наоборот, он жутко доволен! К нему даже подъехать можно, что для мужа большой плюс. Я начинаю думать, что он женился на мне ради тещи. Чувствую, в один прекрасный день найду его пригретым у мамы на груди. Скобка закрывается.

Ну вот! Раз уж мне перепало несколько часов отдыха, проведу их с тобой и за любимым делом: буду писать. Прикинь, я начала вести дневник, но до того боюсь, как бы он не попался Паре на глаза, что прячу его и сама не могу найти. И завожу новый… Его тоже посеяла. Если я умру и Паре их все обнаружит, его точно хватит удар! Девушки XVIII века в своих дневниках — я к ним питаю слабость, ты знаешь, — всегда заняты какой-то полезной хозяйственной работой, вышивкой или штопкой, но это милое время миновало, посему мне проще взять перо и написать тебе послание. Не уверена, что достигну стилистического совершенства всех этих дам, моих предшественниц — мадам де Севинье, дю Дефан, де Жанлис и прочих злоязыких кумушек (уж как они друг друга поносили!), но постараюсь. Язык уже не тот, увы! И трудно будет мне сравняться с их ослепительной элегантностью, тирлим-бом-бом.

Моя жизнь так скучна… Даже не знаю, что бы такого интересного тебе рассказать. В Нанси ничего не происходит — ну или почти ничего. Лавочка на углу (куда ты так любила ходить за гвоздями и отвертками) закрылась; на ее месте хотят открыть „Макдоналдс“. Я уже запретила Артуру и Жюли ходить туда, показала фотографии жирных американских детей и прилепила их скотчем на холодильник. Жюли скривила губы — ура, победа! Артур более скептичен: его уже отравили этим ядом школьные приятели. А Николя тыкал в фотографии пальчиком, перепачканным в отличном фруктовом пюре (я сама его приготовила) и говорил „Бяка, бяка“. Недавно на ужине у мсье супрефекта шептались, что жена нотариуса вступила в преступную связь с новоиспеченным молодым врачом, только что из Парижа: я его называю доктор Винтик, он такой шустрый и вечно торопится. Довольно интересный упитанный молодой человек с полными красными губами и блестящими глазами. Все шушукались у него за спиной, а я с завистью разглядывала эту девицу. Надо признать, она вся светится и прямо гарцует, так и пышет торжеством и сладострастием!

А у меня все куда прозаичнее: пришлось убрать в помещение саженцы чабреца, чтобы не померзли на корню, и сейчас они красиво окаймляют раковину. Амбруаз подарил мне спутниковую антенну, тарелку на крыше. Он заявляет, что это для моего развлечения, чтобы я не скучала по Парижу. А я прекрасно знаю, что тарелка нужна ему самому — смотреть футбол, теннис, гольф и т. п. Супружеское лицемерие: искусство обдурить благоверную, уверив, что раскошелился на подарок для нее, потому что сам себе такое подарить не решаешься! Помнишь, ты взяла с меня обещание не быть балдой? Я усвоила урок. Теперь гляжу в оба, не то что эта клуша Аньес: завела себе жалобную книгу, только бы спасти свой брак! Брак нельзя спасти, потому что он противоречит природе, и точка!

Я так жалею, что уехала из Парижа. Как прекрасен закат над галереей Искусств! Хотя с тремя малышами я бы Парижа толком и не видела… Им здесь лучше, чем среди вонючих парижских пробок! У них милые розовые личики, они спят, как ангелочки, и уписывают все мои вкусности. За столом я читаю им „Максимы“ Ларошфуко или „Рыжика“[15]. Они не все понимают, ну и ладно. Все равно какие-нибудь фразы или мысли в голове останутся. Помнишь, бабушка Мата называла культуру „формой для выпечки мозгов“? Права была великая старушка. Я часто ее вспоминаю, воспитывая пупсиков. Она всегда говорила, что никто не заменит ребенку мать, и опять права!

Ах да! Ты не знаешь последнюю новость: ОН хочет еще ребенка! Мало ему троих! Заявил, что настоящий мужчина начинается с четверых детей. А женщина, говорю, на них кончается. Не оценил. Терпеть не может моих шуток. Ему кажется, что это признак непокорства. Удивленно поднимает бровь и обзывает меня феминисткой. Для Паре думающая женщина — уже что-то вроде опасной суфражистки. Ум нужен только для того, чтобы вести хозяйство да лепетать пару фраз к вящей славе мужа. А ведь помнишь, с каким телячьим восторгом он смотрел на меня, когда мы учились в университете? С каким пылом и трудолюбием мы вместе готовились к экзаменам? Как мы целовались, увидев свои имена в списке принятых! А какие курсовые писали! Тогда мне казалось, что мы равны. Настоящие партнеры. После свадьбы все как ветром сдуло. Теперь я всего лишь мадам Амбруаз де Шольё, сосуд для взращивания красивых детей. Пора заткнуть этот сосуд пробкой.

Скажу тебе одну вещь: иногда я его просто ненавижу! Или, точнее, ненавижу его мужское самодовольство. По-моему, я вообще не люблю мужчин. Вернее, люблю их член, но как людей не уважаю. Мне не нравится, как они обращаются с женщинами, когда не собираются их соблазнять. Когда они не распускают хвосты, не морочат нам голову красивой ложью, чтобы затащить в постель. Ой, если б ты видела, с каким видом он говорит о своих делах (в смысле, о клинике)! Можно подумать, у него вся Франция под началом! А какой бардак он за собой оставляет, будто женщина обязана за ним все подбирать, и с какой довольной физиономией встает из-за стола, даже не подумав убрать посуду (особенно по выходным, когда не приходит домработница), да еще по утрам калякает мне записки с целой кучей дел, я ему что — секретарша?

Я прихожу в ярость из-за любой мелочи: например, в туалете он никогда не опускает за собой стульчак! Никогда! Стульчак после него вечно поднят! Наизготовку! И когда я замечаю за Артуром (Николя еще слишком мал) те же привычки, у меня просто вся шерсть встает дыбом! Я держу себя в руках, не хочу дурно влиять на дочь, отвращать ее от мужского пола, но боюсь, уже поздно. Тут как-то Жюли, выходя из туалета, вздохнула: „Почему мальчики НИКОГДА не опускают за собой стульчак? Почему это всегда должны делать девочки? Мы им что, няньки?“. Я не выдержала и расхохоталась. Но тут же поняла, что она всего лишь повторяет чужие слова. МОИ слова. Она почувствовала МОЙ гнев — это в восемь-то лет! Я прямо похолодела…

А ведь мой Паре на самом деле славный мужик. Не злой, не жмот, не грубиян, не пьяница, не донжуан. И любит меня, это точно, но он мужчина! Вот в чем загвоздка! Он абсолютно не оставляет мне места. Я ему давеча сказала, что ты прислала мне книгу, дневник Эжени де Герен[16], ну ты помнишь, так он на меня с таким удивлением воззрился! „Ты, оказывается, книжки читаешь? Молодец!“ Ох уж этот покровительственный тон, словно я какой-то неграмотный дикарь с костью в волосах и в юбке из пальмовых листьев! Тогда я в отместку решила… включить ему счетчик. Такой новый домашний налог, вполне безболезненный, чтобы он ничего не заметил, но и немаленький, чтобы я перестала злиться. За каждую обиду я изымаю сто, двести, триста франков… из кармана его брюк. Или использую его кредитную карту (он никогда за балансом не следит). Это меня утешает, снимает приступы ненависти, тешит мое самолюбие, которое, как говорил старик Ларошфуко, лежит в основе всех наших чувств. Ах, дураки-мужья, если б вы почаще щадили самолюбие своих супруг, насколько меньше было бы разводов, измен и застарелой злобы в отношениях! Иногда слышу от него: „Ничего не понимаю! Утром снял со счета тысячу франков, а у меня почти ничего не осталось!“. Тогда я делаю умильное лицо и отвечаю: „Но дорогой! Если бы ты перестал пихать деньги в карман как попало, ты бы их и не терял!“. Он смотрит на меня, как Артур, когда куда-нибудь засунет свою радиоуправляемую машинку. Если бы ты знала, какое наслаждение врать с таким апломбом! Как будто в меня вселяется кто-то другой, как будто я раздваиваюсь или играю на сцене… Я стала экспертом в области супружеской лжи. Льщу ему без зазрения совести. Чем грубее, тем лучше. Он-де самый умный, самый талантливый, самый лучший врач в клинике, и в сорок лет у него тело, как у юноши, стройное и поджарое, и ни одного седого волоска… Я слушаю его, разинув рот, а потом могу из него веревки вить. Но прежде, конечно же, нужно как следует погладить по шерстке Его Величество Хрена Первого. Должна признать, я весьма поднаторела в этих играх, но порой сама себе становлюсь противна. Не надо было бросать учебу и выходить замуж. Я постоянно твержу это Жюли: „Будь не-за-ви-си-мой, дочка!“. Пусть ей всего восемь лет, лучше начинать заранее.

На деньги от супружеских налогов я себя немножко балую: дала тут сто франков бомжу (представляю физиономию Амбруаза, если бы он увидел!!!), покупаю красивые шмотки, кремы для лица и тела, духи, книги (горы книг), компакт-диски. Как-то раз купила банку черной икры и смаковала в одиночестве, с шампанским и блинами. Накрыла стол на кухне красивой скатертью, достала столовое серебро, поставила компакт-диск Марии Каллас и наслаждалась каждой икринкой, такой плотной, солоноватой, нежной. Жюли и Артур были в школе. Николя спал. Домработница болела. Мне нужно только одно: покой. Надоело пахать, как лошадь. Но передышка оказалась недолгой. Мадам Рипон (домработница) долго не выздоравливала, и мне пришлось делать все самой! Готовка, стирка, глажка, дети! Просто фильм ужасов какой-то. Я готова была их всех в лоскуты порвать! А главное, я заметила, что становлюсь маниакальной чистюлей, хочу, чтобы все блестело! Чистота и порядок меня умиротворяют, и стоит мне заметить хоть крошку в моем кристальном царстве, я превращаюсь в мегеру! Тут как-то Паре решил пожарить говяжьи ребрышки на МОЕЙ отдраенной плите и всю ее заляпал жиром! Я его чуть не убила. Наверно, еще и потому, что он меня больше не трахает… Знаешь, чем я занимаюсь по ночам, когда он храпит под боком? Сама себя ублажаю. Корчусь от удовольствия рядом с ним, а он даже не проснется! А потом мне грустно, я плачу. Говорю себе, что веду скудную, убогую, праздную жизнь, что это типичная фрустрация, что я никому не нужна, кроме моих пупсиков.

УНИЧТОЖЬ МОЙ ФАКС, ПОЖАЛУЙСТА, СРАЗУ, КАК ПРОЧТЕШЬ…

Не волнуйся: свое бешенство я могу выплеснуть только тебе. Видела бы ты меня, ты бы удивилась моему лицемерию. Я прямо-таки образцовая супруга! Как писала мадам дю Дефан о своей извечной сопернице мадам дю Шатле[17]: „Мадам так старается казаться не такой, какая она есть, что уже непонятно, какая же она на самом деле“. Я тоже задавалась этим вопросом. Он мучает меня, терзает, буравит мой мозг. Иногда завеса видимостей рвется, но с такой силой, что я сомневаюсь: выход ли это?

Тут давеча, например…

Представь, мне пришлось поехать к матери Амбруаза в Страсбург. Из-за денег, поганая история. Как ты знаешь, его родители очень богаты. Ну очень-очень богаты. Деньги просто из ушей лезут. Но, как истинные французы, они это скрывают, придумали целую систему, как прятать свои миллионы. Счета у них повсюду: в Панаме, в Швейцарии, в США, в Канаде. Иногда мне прямо хочется сдать их налоговой службе. Представляешь, какая паника поднимется в семействе Шольё? Ну ладно… спокойствие, только спокойствие. Так вот, на носу Рождество, и бабуля решила сделать нам подарок, но не захотела выписывать чек, а тем более переводить деньги на счет или почтой (вдруг что-то вскроется!). Деньги надо прятать за семью замками и прокручивать вдали от глаз. Потому нашей девочке на побегушках с костью в волосах и в юбочке из пальмовых листьев было велено сесть в поезд до Страсбурга и ехать за бабкиными бабками. Амбруаз Паре слишком занят, чтобы потратить несколько часов, и к тому же не может дать свою машину (моя сейчас в ремонте… А механик ничего себе! Как вижу его — в рабочем комбинезоне, руки в смазке, сухой, стройный, сверлит меня суровым взглядом, когда я путаю шатун со свечой, — завожусь с пол-оборота! Интересно, что он будет делать, если я однажды не выдержу и завалю его на верстак… Очень хочется попробовать…). Господин повелел „оставить на кого-нибудь детей“ и мчаться в Страсбург за коврижками.

Я проглотила гнев и согласилась, но пообещала себе, что он дорого заплатит за это новое унижение. Ты ведь знаешь, какие у меня замечательные отношения с бабулей. Она все никак не переварит тот факт, что ее сын женился на девице, у которой ни гроша за душой и ни единого выдающегося предка, чтобы можно было повесить его в позолоченной раме на стенке в столовой, рядом с другими старыми маразматиками. (Не могу избавиться от мысли, что я обновила им породу своей пролетарской кровью!) Невестка из Монружа, из семьи булочников — просто беда для такой кичливой аристократки! Ты бы видела, как она разговаривает с моей матерью, когда они встречаются! Настоящий культурный шок! А моя-то мамаша еще и добавит для пущего смаку что-нибудь вроде: „Ну, как вам мой батончик, свеженький?“.

В общем, в поезде я опять все это пережевывала. Смотрела на свое отражение в стекле и думала, что лучшие годы проходят мимо. Поскольку вагон был почти пустой, мне надоело маяться одной в купе, и я отправилась в вагон-ресторан. Заказала чай (в поездах чай, как ни странно, весьма хорош, ты заметила? Даже чай из пакетика в пластиковой чашке…) и кусочек кекса, чтобы подкрепиться. Разворачиваю целлофан, стараясь, чтобы ни крошечки кекса не пропало, и вдруг словно что-то почувствовала: поднимаю глаза и вижу довольно-таки смазливого молодого человека. На вид лет двадцать. Высокий, какой-то угловатый, мрачный, длинные светлые волосы болтаются по широким плечам, плоский живот, серые глаза и жадный рот, который я тут же представила у себя между ног, синий свитер дальнобойщика и черная кожаная куртка. В целом, честное слово, весьма завлекательно. Мы переглядываемся. Я не опускаю глаз. Он сдается первым. Ну, я вновь берусь за свой кекс и поедаю его, сладострастно облизывая пальцы и не упуская его из виду. Втягиваю живот, выпячиваю грудь. Слышу, как он заказывает кружку пива в баре, а затем берет и садится… рядом со мной. Я — ноль внимания, погружена в созерцание пейзажа. „О, Мёз мой тихий и сонный, милого детства приют[18]“… Он придвигается ближе, прижимает свою ногу к моей. Я не двигаюсь с места. Он придвигается вплотную и, пользуясь вагонной тряской, наваливается на меня всем телом. Хочет убедиться в моем молчаливом согласии. Я по-прежнему держу в руке липкий кекс, но уже не знаю, что с ним делать. Бармен за стойкой болтает с официантом, повернувшись к нам спиной. За окном пролетают поля, а мы одни, совершенно одни. Я чувствую безумное, обжигающее внутренности желание. Думаю только об этом. Чтобы он взял меня. Чтобы раздавил. Чтобы его крепкая, сладкая плоть вошла в мою плоть.

Знаю, подружка, знаю. Ты думаешь, что это не слишком-то разумно в наше беспокойное время. Что сейчас бросаться в пучину страсти смертельно опасно. Но мне так хотелось! И к тому же неизвестно, что лучше: свариться на медленном огне в супружеской кастрюле или сгореть в пламени желания?

Честно говоря, я в тот момент вообще не думала. Внутри меня была зияющая раскаленная пустота, губы воспалились от желания, затылок онемел, а в каждой клеточке тела точно поселился жадный птенец с разинутым клювом. Я учуяла самца, бродящего в саванне. И сама была как львица, как тигрица, как жирафа, распластавшаяся под тяжестью зверя в пору спаривания. Мы встаем. Молча. Словно спаянные воедино. Каждый толчок поезда то разъединяет нас, то снова бросает друг к другу. Вокруг не было никого, представляешь, абсолютно никого! В тамбуре он схватил меня за волосы и поцеловал с такой силой, что казалось, сейчас заглотит целиком. Мы ввалились в первое же пустое купе. Заперлись — и кувыркались до самого Страсбурга…

ТЫ ОБЕЩАЕШЬ МНЕ УНИЧТОЖИТЬ ЭТОТ ФАКС СРАЗУ, КАК ТОЛЬКО ПРОЧИТАЕШЬ? ЧЕСТНОЕ СЛОВО? Приехав в Страсбург, мы привели себя в порядок. Не говоря ни слова. Мы вообще не сказали друг другу ни слова, кроме нескольких похабных и сладких фраз, которые взрываются внизу живота и делают тебя еще более податливой и жадной до ласк. Мы вышли из купе, не сказав ни „до свидания“, ни „до скорого!“, ни „как тебя зовут“, ни прочих глупостей. Я весело прыгнула на перрон, потом в такси. Обнюхала себя по дороге, поняла, что пахну сексом и развратом. У бабули превосходное обоняние, и я хохотала про себя, представляя ее недоуменную физиономию. Так и вышло: она отвернулась, когда обняла меня при встрече, и попросила переодеться к ужину в вечернее платье, поскольку приглашены Ледряни и Лясрани. Я была страшно довольна, что удалось избежать кошмарного тет-а-тета с родственниками, и послушно отправилась освежиться. Мне хотелось остаться одной, чтобы вновь прокрутить перед глазами все кино. Я залезла под душ и намылила тело, которое еще несколько минут назад выгибалось и билось в объятьях незнакомца. Закрыла глаза и, представь, от одного этого воспоминания кончила, причем так сильно, что свалилась на пол в душевой кабинке. Счастливая. Чистая. Невинная. Отмытая от злобы и горечи, от всяческой фрустрации. Полная любви и признательности ко всему роду человеческому, и к мужчинам в первую очередь. Из комнаты я позвонила Амбруазу и прошептала ему слова любви, сладкие слова, гадкие слова. Он явно ничего не понял, и разговор сам собой перешел на детей.

Через полчаса я предстала перед бабушкой и дедушкой в ледяной гостиной (они никогда не включают отопление из соображений экономии). В маленьком черном платье, с ниткой жемчуга на шее я была безупречна (уж я-то знаю вкусы великосветских старушек). Мы обменялись ничего не значащими фразами. Дедуля возился с каминными часами эпохи Людовика XVIII, чтобы заглушить страстное желание выпить виски (ему позволено пить только в присутствии гостей). Бабуля наводила последнюю красоту на столе и рассуждала, куда бы посадить одного нежданного гостя. Я подумала: чудесно! Еще одна добыча мне на зубок. Обожаю разглядывать их друзей: такие приличные, ротики в куриную гузку, вид просто карикатурный. Все голосуют за Ле Пена[19], честное слово! Для них слова „араб“ или „еврей“ — все равно что „хер“ или „яйца“! Звонок в дверь. Розетта, молоденькая служанка с острова Маврикий (черных они терпят только на черной работе) открывает, и появляются Ледряни со своим сыночком — а им оказывается, кто бы ты думала? Тот парень из вагона-ресторана!

— Это Арно, он только что с поезда, — объяснила мадам Ледрянь, извиняясь за незваного гостя.

— Как замечательно, что вы его привели! — откликнулась свекровь. — Не правда ли, забавно, моя невестка тоже только что с поезда!

Ах! Ах! Ах! — закудахтали старые гарпии, тряся драгоценностями. А я из-за их спин разглядывала Арно. Он был в пиджаке, галстуке и белой рубашке и торчал между родителями дурак дураком. Сказал мне: „Здрасьте, мадам“, теребя себя за рукав. Я изобразила образцовую невестку, ответила: „Добрый вечер, Арно“, — и весь вечер не обращала на него никакого внимания. Чуть не расхохоталась в голос, когда услышала, что мамаша зовет его „Ноно“. Он, похоже, злился, но не спорил. Один раз он случайно ругнулся, и мамаша одернула его, поджав губы. Он не извинился, бросил на меня мрачный взгляд, и я вновь ощутила жар внизу живота. Еще немного, и я затащила бы его в бабулин сортир и начала все по новой! Но беседа перекинулась на то, где в Париже лучше всего ставят лезвия из нержавейки на старинные серебряные ножи, которые нельзя мыть в посудомоечной машине (запомни, старушка: у Мюржи на бульваре Фий дю-Кальвэр. Если скажешь, что ты от ресторана „Эссиль“, тебе сделают хорошую скидку. Нельзя упускать возможность сэкономить!).

Вот, милочка, краткий очерк моей провинциальной жизни. Меня кидает из тепленького скучного супружеского болота в океан бурных страстей и обратно. „Равновесие порождает инерцию. Только отсутствие равновесия порождает движение“. Это старая еврейская пословица, и я считаю, что она мне подходит как нельзя лучше. А значит, к черту осторожность и хорошие манеры! Но вот, я вижу, мой удалец Паре просыпается после сиесты. Сейчас всхрапнет, и банка с пивом скатится на ковер. Спешу на помощь (ему или ковру?!).

Знаешь, насколько я сильнее его люблю после того, как смогла причинить ему боль! Мне кажется, что мы снова равны, что я вновь существую как личность. Что же такое любовь, милая моя? И что такое желание? Ходят ли они рука об руку? Может, ты знаешь — ты, которая блуждает в тумане со своим Рафой, и никак тебе (или вам) не удается ничего решить? Если бы я встретила его в поезде и была с тобой незнакома, я бы его точно проглотила в один присест! Вечно он ходит с таким видом, типа: „Я только что из постели, где трахался страстно и азартно“, — а я на такое ведусь лет с тринадцати, с тех пор как начала облизываться на парней. Но ты моя подруга, а это святое! Пальцем не трону, ни-ни!

Приеду в пятницу. Надеюсь, что Люсиль и Аньес тоже будут. А можно остаться у тебя ночевать? Чтобы еще посекретничать…

Поцелуй нашу красотку Люсиль, если до пятницы ее увидишь. И нашу добрую Аньес тоже. Филиппу от меня привет, целую в шейку и глажу ширинку! (Шучу-шучу, но что ж ты хочешь, во мне столько нерастраченной сексуальной энергии…)

Допишу завтра, в понедельник, и отправлю тебе факс. А пока целую, моя любимая, любимая, любимая подруга…

Жозефина

P.S.: Понедельник, девять часов утра. У Жюли температура сорок, я сижу жду врача. Она стонала всю ночь, я держала ее на руках. Она все повторяла „мама, мама“ и цеплялась за меня, а я не знала, что делать. Амбруаз сходил с ума и предлагал невесть что! Я плакала и прижимала малышку к себе. Бедный ребенок едва дышал, я чуть не умерла от ужаса!.. Приписываю после ухода врача. Ах! История с поездом кажется мне такой ничтожной и пустой по сравнению со всем этим!

УНИЧТОЖЬ ЭТОТ ФАКС, ЭТО ПРИКАЗ!

Р.P.S.: Четверг, утро. Наконец все в порядке. Но я чуть с ума не сошла… До завтра…»

Клара улыбается и перечитывает факс, потом рвет его на мелкие клочки. Жозефина всегда любила писать. Клара вообще не поняла, зачем та пошла на медицинский факультет. Вернее сказать, поняла, что подруга втянулась в извечную битву за место под солнцем по желанию отца, мечтавшего иметь дочь-врача. Клара откидывается на спинку кожаного кресла. Жозефина, Аньес, Люсиль и Клара. Жозефина хотела быть писательницей, Аньес упорно ждала Прекрасного Принца, который станет ее мужем «на всю жизнь», Люсиль стремилась любой ценой добиться успеха, а я? Я была не такой, как все. Какой не такой?

Телефон снова звонит. Она не подходит, и снова включается автоответчик. Это Филипп, он хочет знать, начала ли она уже готовить цыпленка «кокоди», а то у него есть другая идея. Несмотря на легкомысленный тон предложения, Клара угадывает в его голосе тревогу. Она снимает трубку и успокаивает его.

— Все хорошо, дружок.

— Он появится, не волнуйся. Просто сунь цыпленка в морозилку, если он сегодня не придет…

Опять она будет его ждать. Он вполне может не отозваться, утопить ее в равнодушном молчании. Не буду ничего готовить, могу сглазить, и он не придет. Но вкусненького хочется, и она направляется на кухню. Монтер из фирмы «Дарти» оставил на полу всю грязь, какую выгреб из-за плиты. Клара подбирает бело-розовую креветку, скрюченную, совсем целую, и думает, что она похожа на картины Рафы. Берет в руки кусочек горелого жира: прямо вулканическая лава, пробка, вылетевшая из жерла. Жесткая, кружевная, сверкающая угольной пылью, а по краям хрупкая.

Клара долго вертит ее в пальцах, скребет ногтем, пытаясь найти сходство с животным или каким-нибудь предметом, и откладывает в сторону, чтобы показать Рафе. Потом ищет рецепт в старой черной тетрадке и проверяет, все ли ингредиенты у нее есть. Все эти рецепты похожи в одном: ей их дали люди, которых она любит. Рецепт цыпленка «кокоди» — от Касси. Она вклеила его в тетрадь, не стала переписывать, и каждый раз, вглядываясь в крупный, с наклоном почерк Касси, тает от нежности.

«На восемь человек:

Извини, птичка моя, я, как всегда, мыслю масштабно. Но ты можешь просто заморозить остатки и потом разогреть, все равно очень вкусно.

1 большой-большой цыпленок, порезанный на кусочки, 1 стакан арахисового масла, 5 обычных луковиц и несколько маленьких белых луковок, 4 помидора (обдать кипятком и почистить, кожа плохо переваривается), 1 стручок острого перца, 1 стакан кокосового молока, 6 столовых ложек арахисовой пасты, соль, 1 молодой кабачок, сок одного лимона.

Натереть кусочки цыпленка лимонным соком. Обжарить в масле до золотистого цвета. Сразу снять со сковороды, а вместо них положить нарезанные лук и помидоры, жарить на небольшом огне, чтобы лук не подгорел, добавить кусочки цыпленка, кокосовое молоко и немного воды. Довести до кипения, затем убавить огонь и тушить примерно 15 минут. Добавить арахисовую пасту, разведенную небольшим количеством кипятка, посолить. Добавить острый перец и нарезанные перья белого лука. Томить на медленном огне еще 45 минут. В конце добавить лимонный сок.

Подавать с белым рисом и поджаренными ломтиками молодого кабачка.

У нас в Африке это едят руками, но вам, белым людям, обязательно нужны ножи и вилки! Хочешь не хочешь, птичка моя, а я тоже здесь стал не пойми кем: черный снаружи, белый внутри… Пытаюсь расти двухцветным, но порой сам себя не узнаю! Думай обо мне всякий раз, как будешь готовить цыпу, птичка моя любимая, мы еще потанцуем…»

Она целует изящные буквы: такому почерку Касси научили монахини в Африке. Открывает вино. Наливает немного в большой стакан, смакует, как пижон-сомелье, удовлетворенно кивает и… А что на закуску? — вдруг приходит ей в голову. Она листает черную тетрадку и останавливается на дольках грейпфрута (посыпать сахарной пудрой и запечь на гриле в течение двух минут).

— Я же утром сказал, когда уходил, что позвоню вечером…

— Да, помню.

— Ну вот, я уже побегал и теперь звоню…

Клара не отвечает. Ее молчание сбивает с толку Марка Броссе, он теряет уверенность. Он бегает каждый вечер с четверти восьмого до без четверти восемь. Отличный способ поддерживать форму, к тому же на бегу легче думается.

— Я, пока бегал, думал о разных вещах… О прогрессе, о клонированной овце… Действительно ли это прогресс, и не стал ли прогресс опасным…

— Мы скоро все станем клонами, — скучающим тоном отвечает Клара.

Он замечает, что она не в духе, и изо всех сил пытается оживить, спасти затухающий разговор.

— То есть как это клонами?

— Да так!.. Все думают одинаково, одеваются одинаково, живут одинаково… В конце концов все будут говорить по-английски, лопать гамбургеры или витамины, все станут стройными блондинками или белозубыми брюнетами. Ты, например, тоже клон, клон интеллектуала, который ходит к психологу, следит за своими мыслями, все анализирует…

— Ну спасибо! Ты просто прелесть, — он явно задет.

Она не отвечает.

— Клара, послушай… Вот я тут бежал и подумал: а что, если мы…

Надо осторожнее подбирать слова. Можно ее спугнуть. Нельзя нарушать чужое пространство. Нельзя давать людям то, что они не готовы принять. Принимать любовь трудно. Не легче, чем давать. Никто об этом не думает. Считается, что все поголовно только и требуют любви. Это не так. Любовь — сложная штука, и нужно точно знать, как ее дарить, как дозировать, как не перегружать человека чрезмерными требованиями… Любить… Но тебя кто полюбит?

— Может, сегодня увидимся…

— Марк, думаю, будет лучше, если мы вообще больше не увидимся…

Он не сразу понимает, что она сказала. Сначала интуитивно чувствует, что информация не из приятных, не из тех, что он готов слушать до бесконечности. Вытирает руки, еще влажные от пота, о тренировочные штаны, прикладывает телефон к другому уху. Садится, пытается на ощупь найти сигарету, потом вспоминает, что бросил курить как раз перед тем, как встретить ее. Чешет в затылке, грызет ноготь. Косится на пачку лексомила[20] на столике у изголовья.

— Клара… Я не понимаю…

— Марк, я тебя очень люблю, но я тебя не люблю…

На этот раз он услышал. Ему стало жарко. Очень жарко. Он слишком долго бегал. Пот струится у него со лба, из подмышек, по животу текут ручейки. Он стягивает через голову свитер, вытирает лоб, обмахивается, не выпуская трубку.

— А что я родителям скажу? — выдыхает он.

— Что это я во всем виновата, что я их очень любила…

— Но…

Тут он вскипает. Нельзя так бесцеремонно обращаться с его родителями! Они ее приняли как дочь, они возлагают на нее большие надежды, они очень хотят внуков, пока еще не совсем состарились. Она не имеет права так себя вести.

— Знаешь, почему ты так поступаешь, Клара? — вдруг опомнившись, он переходит в наступление, выпрямляется, принимает боевую стойку. — Потому что ты боишься! Боишься обязательств, боишься иметь детей…

— Марк, не надо, это бесполезно…

Он готов бороться. Он вложил три месяца жизни в роман с Кларой и не позволит просто так себя вышвыривать. У нее нет никаких оснований для разрыва. Еще утром… сегодня утром…

— Не иметь семьи в твоем возрасте ненормально! В тебе какой-то скрытый дефект, надлом… Сходи к моему психологу, он тебе поможет.

— Марк…

— Ты не меня больше не любишь, ты себя больше не любишь. Что-то в тебе не так, а ты не хочешь это признать… не хочешь понять. Так и будешь всю жизнь наступать на одни и те же грабли, если не будешь работать над собой…

— Марк, это бесполезно…

— Тебе нужно найти смысл в жизни, связать себя с кем-то, родить детей, поставить общую цель… Настоящую цель, из плоти и крови… Дети, Клара!

Он замечает, что выдал себя, умолкает и ждет. Слышит короткие гудки. Она положила трубку. Рухнув на кровать, он зарывается лицом в подушку и тянется рукой к лексомилу.

Припарковавшись перед домом Клары, Рафа смотрит на ее окна. Свет горит, она дома. Он долго сидит, уронив голову на руль.

Она первая должна все узнать.

Она всегда была первой. Стоило им перестать общаться, и в дверь тут же просунулась гнусная рожа беды. На него обрушилась лавина воспоминаний. Жесты, запахи, фразы, принадлежащие только им. «Жизнь — корзинка с Карамбарами», «Держи хвост пистолетом», «Мы как Проктер и Гэмбл», «Больше страсти!». Словно большой коллаж, который он мог бы назвать: «Рафа и Клара в одной лодке».

Однажды, когда они бродили вдвоем по улицам Флоренции и ее сумка то и дело била его пониже поясницы, а он отпихивал ее бедром, а она видела в этом приглашение поскорее вернуться в отель, залезть под одеяло и начать снова, еще и еще, их остановила цыганка и предложила погадать по руке. Она взяла левую ладонь Клары и левую ладонь Рафы в свои сморщенные руки с облезлым алым лаком на ногтях, долго щупала, а потом изрекла загадочным голосом: «La vostra fortuna si fermera il giorno o vi voï lasciati…».

— Что, что она сказала? — заволновалась Клара.

Он перевел ей слова цыганки: «Удача отвернется от вас в тот день, когда вы расстанетесь».

— Но мы никогда не расстанемся! — воскликнула Клара, пожав плечами, словно зловещая гадалка попала пальцем в небо.

— И тогда вы пойдете каждый своей дорогой, и несчастье будет вашим спутником, — добавила старуха, отпустив их руки.

Рафа дал ей десять тысяч лир — лишь бы поскорей ушла. Десять тысяч лир, чтобы откупиться от злодейки-судьбы. Клара смеялась, говорила: «Это невозможно, Рафа! Это невозможно!», — и снова пихала его сумкой, но он ее уже не отталкивал.

— Да ладно тебе! Ты же видишь, она шарлатанка, говорит, что в голову взбредет!

— Это дурной знак… Ты-то у нас веришь в знаки, — пробурчал Рафа.

— Я верю в те знаки, которые мне нравятся!

Она купила ванильное мороженое с шоколадной крошкой.

— Почему ты так уверена в себе? — спросил он. Его все еще трясло.

— А потому что я сама все знаю. Мы никогда не расстанемся. Я не могу жить без тебя, а ты не можешь жить без меня. Все очень просто. А она, ведьма цыганская, этого не знала, думала, что мы обычная пара. А мы вообще никакая не пара, Рафа, мы сиамские близнецы, а чтобы разделить сиамцев, нужно согласие обоих. Ты согласен?

Ее язык быстро скользил по шарику мороженого, а оно текло по пальцам, и она облизывала руки чуть не до запястья. Потом мороженое стекло до локтя, она вытерла струйку тыльной стороной другой руки и вгрызлась в вафельный стаканчик. Что бы она ни делала, ему никогда не было противно.

Ей было тогда лет восемнадцать. Они поехали во Флоренцию, в свое первое путешествие. Его оплатил Люсьен Мата. Как обычно. Он все покупал. И каждый раз, когда они переезжали в новый город, он упорно переводил им деньги в местное отделение «Америкэн Экспресс». Рафа не хотел их брать, но Клара настаивала: «Я сама пойду. Возьму эти деньги, а ты просто не будешь меня спрашивать, откуда они взялись. Вот и все. У твоего отца столько денег, Рафа! Надо пускать их в оборот! Он откупается от собственной совести, потому что никогда тобой не занимался, а мы зато обедаем в дорогих тратториях и спим в пятизвездочных отелях… Всем выгодно».

У Клары на все находилось объяснение. «Нет хуже греха, чем упустить свою страсть, Рафа. Это, наверно, даже смертный грех… Послушай, мы молоды, мы любим друг друга, жизнь прекрасна, — и мы вдруг будем ночевать в молодежных общагах, где и не обнимешься толком, и только потому, что ты не хочешь брать эти деньги! Рафа, взгляни на небо, взгляни на землю, взгляни на разноцветные стены флорентийских домов: они велят нам жить полной жизнью, впитывать счастье глазами, ушами, всей кожей! Нельзя это упускать, Рафа!»

Они и не упускали. Он говорил себе, что обязательно настанет день, когда его картины начнут продаваться, когда их будут отрывать с руками, и тогда он отплатит Люсьену Мате сторицей. Клара исчезала за стеклянной дверью «Америкэн Экспресс» и выходила оттуда, размахивая пачкой купюр. Физиономия у нее была веселая, как у гангстера, ограбившего банк. Она целовала его в шею, в волосы, в губы до тех пор, пока он не смягчится и не заключит ее в объятия.

Они объезжали город за городом в поисках музеев, церквушек, битком набитых шедеврами, охряно-красных крепостных стен, зеленых или облысевших пальм, груд раскаленных на солнце камней. Клара читала путеводители, Рафа крутил баранку. У нее была целая коллекция камушков, кристаллов, окаменелостей и минералов, а он набрасывал эскизы в блокноте. По вечерам они сравнивали свои сокровища, раскладывали их, хвастались друг перед другом. В Марокко он открыл для себя синий цвет, в Сиене — красный, в пустыне на юге Алжира — охру, а белый отыскал на скамейке в Бруклине, вглядываясь в туманные очертания Манхэттена. «Зеленый — слишком тяжелый цвет, он тянет настроение вниз, делает тебя грустным и раздражительным, а вот зато синий…» Она кивала. Он улетал в мир синих и белых красок на крыльях ее отваги, всегда несущих его к новым горизонтам. В Нью-Йорке он рисовал только дыры, трещины, мертвые обугленные каркасы домов, зияющие люки, силуэты людей, рухнувших на землю под грудой коробок. Она застывала в изумлении перед небоскребами из стекла и бетона, строгими перпендикулярами перекрестков, ослепительной желтизной такси, смешением тюрбанов и арафаток, кроссовок и джинсов. Ее потрясли белоснежные скульптуры Луизы Невельсон[21]. Им захотелось Африки, Африки черной и дикой. Их общий друг Касси часто рассказывал им о Судане, о Мали, о чащобах Берега Слоновой Кости. В пятнадцать лет он приехал из Абиджана учиться в Париж. Жить собирался у дяди, но тот год спустя выкинул его на улицу. Он поселился в сквоте в Баньё и выживал, как придется: воровал кредитки, грабил ларьки, таскал товар с грузовиков. Его родители остались дома, на севере Абиджана, в деревне среди настоящего тропического леса. У Касси были длинные, тонкие пальцы, хрупкие, как стекло, а ладони белые, как молоко. Рафа и Клара часто встречались в сквоте Касси, заваленном яркими расписными тканями, музыкальными инструментами, нагревательными баками, всяческими магнитофонами, радиолами, телевизорами, которые валялись по углам, пока Касси не относил их на «черный рынок». Сначала Клара воротила нос. Говорила, что нехорошо брать чужое. «Я беру только у богатых, — объяснял Касси, — они этого даже не замечают! И к тому же, заметь: я никогда ничего не трогаю в детских!» — «Да, но из-за таких, как ты, и процветает расизм, страх, насилие и всяческая лепеновщина…» — «Отлично, сестра, найди мне работу, куда возьмут негра без документов и без диплома!»

В свободное от воровства время Касси, воткнув в уши плеер, болтался по автостоянкам района, слушал регги, приторговывал травкой, рубашками «Лакост», духами, «фирменными» свитерами. Никогда не связывался с тяжелыми наркотиками. Когда Рафаэль ушел из лицея, он частенько болтался с ним. Хотел стать музыкантом. Курил косяки, которые скручивал ему Касси. Слушал его рассказы о родине, о матери, об отце, о набедренных повязках, ткань для которых везли из Голландии или Мюлуза, о людях, которые спят, замотавшись в сетку, чтобы ночью не закусали москиты, о криках птиц, об агамах — больших ящерицах с оранжевой шеей, которые, почуяв опасность, раздувают горло, о матерях, которые моют детей в больших тазах, крутя их так и сяк, словно стирают белье, а потом с ног до головы натирают тальком. «Страшное дело, как они там моются… Первое время я считал, что французы ужасные грязнули… Африканцы весьма высокого мнения о Франции, а когда я сюда приехал, французы смотрели на меня, как на полное ничтожество…»

Все эти образы перемешивались с музыкой Касси и дымом самокруток. Рафа и Касси часами сидели на стоянке. Городские девчонки не обращали на них внимания: у них не было ни крутых бабок, ни крутых прикидов, ни крутых манер. Иногда дедушка Мата забирал их и вез на метро в Париж, водил в Бобур[22], в галерею Же-де-Пом, в Лувр, и Рафа помнит, как однажды шепнул деду, что ему кажется, будто картины смотрят на него, на малыша Рафу из предместья Монруж. Рука деда застыла на его затылке: это была первая победа над миром автостоянок. На выходе он купил каталог выставки. Большой каталог Брака[23], Рафа потом хранил его у себя в комнате. Он больше не зависал на стоянке. Попросил Касси освободить ему местечко в сквоте, где можно «выплеснуть все краски, что теснились в его голове». Пока это было лишь неясное ощущение, скорее неистовое желание ухватить за хвост жизнь. Ему показалось, что если зависать на стоянке, то скоро рухнешь в пустоту. Он начал отрабатывать цвета, особенно красный. И оранжевый. С тех пор он рисовал всегда. И Клара всегда была рядом.

Однажды они были в Венеции — годы спустя, долгие годы спустя, они не утратили привычку путешествовать. Он взял с собой альбом для рисования и набрасывал дворцы и колонны, лица и силуэты на улицах, белье на веревке между домами, он копировал цвета, формы, пятна света и тени. Она разглядывала улочки, терракоту на зданиях, мяла в пальцах землю, трогала старые пыльные стекла, ловила солнечные зайчики, гладила камни, фотографировала. Они могли до трех часов утра говорить о том, что видели в течение дня. Они слишком много разговаривали. Желание терялось в словах, и перед сном у них уже не было сил на новые игры губ и тел. Если он как бы невзначай, вскользь говорил об этом, Клара пожимала плечами. Уверяла: это не страшно, у нас есть главное — любовь, непохожая на другие. Не как у всех. Я не могу жить без тебя, Рафа, я не могу без тебя дышать, не могу без тебя путешествовать, учиться, смеяться — а желание вернется. Иногда оно и вправду возвращалось. Вырывалось и припечатывало их к кровати или к стене за маленькой церквушкой.

Потом уходило. Рафа считал дни. Клара обзывала его аптекарем. Педантом. Крючкотвором.

Мне не нравилось, что со временем желание притупляется. Я говорил, что надо трахаться каждый день, нельзя терять контакт. Иногда вел себя, как кокетливая барышня. Изучал себя в зеркале, в фас, в профиль, в три четверти, и спрашивал себя, могу ли я нравиться? Принимал разные позы, вырывал волоски из ноздрей, супил брови. Щупал бицепсы. Некоторые девчонки обожают качков. Купил тренажер. Позанимался на нем три раза. Из-за нее я постоянно терзался сомнениями. Утратил веру в себя, хотя, если честно, иногда казался себе вполне привлекательным. Вернее, читал в глазах других девушек, что нравлюсь им. А с ней я ни в чем не был уверен. Полоумный тип, чье «я» зависело от взгляда одной-единственной девушки.

Он вновь и вновь писал ее обнаженное тело в разных позах, словно хотел задержать, остановить страсть. Она позировала охотно и спокойно. Читала книгу, мечтала о чем-то, жевала бутерброд с «Нутеллой», а он сажал ее, пересаживал, укладывал, вертел и крутил, мазал краской. Она каталась по полотну, изображая вихрь. Картины Рафы превратились в настоящее поле боя. Это была уже не плоскость, покрытая краской. Это была война. Война за ускользающее желание. Он думал только об этом, когда брался за кисти. Думал довольно смутно, но лишь эта мысль вызывала у него желание писать. Лишь в ходе работы, а иногда и задним числом, когда полотно уже высыхало, он понимал, какова была его цель. Это было сильнее любых теорий. Это был рок. И если казалось, что он пишет серии, все время повторяет одну и ту же картину, то лишь по недостатку мастерства. Потому что нельзя поймать желание вот так. Картина могла начаться с окурка, который она швырнула в угол, потом появлялся тяжелый взгляд, взгляд, как горб, а горб превращался в арбуз, и он шел за арбузом и возвращался к окурку, а потом забывал и про окурок, и про арбуз, и устремлялся к другим вещам. К согнутой руке, сонно прикрытым глазам. Глазам Клары, с искорками солнца и брызгами моря. Слегка раздвинутым ногам Клары. Жесткому черному руну лобка. Вздувшимся, воспаленным губам Клары, сочащимся, как мясо на прилавке мясника. Ее рту, который хочется кусать, взрезать, раскроить в крике. Клара была его материей. Его плотью. Она обладала даром впитывать жизнь и передавать ее токи от своего тела его телу. Она была его зарядником. Он нес на себе все шрамы своей страсти к ней. На ней не оставалось ни царапинки. Она была свободна, бесконечно свободна. Он завидовал ее свободе. Свободна и одинока, хоть и говорила, что не может без него жить. Она могла бы прожить без меня, думал он, глядя на ее плотоядные губы, и от этой мысли у него все переворачивалось внутри. А я без нее зачахну. Стану сухим и бесплодным.

В то время, увидев на улице мужчину, который ей нравился, западал ей в душу и отпечатывался в ней так, что взгляд ее становился рассеянным, блуждал по потолку, — тогда она находила опору в Рафе… «Опять начинается, Рафа, опять. По-моему, я хочу его… очень хочу. Рафа, пойми… Это не любовь, я не люблю его, это просто желание…» У нее был такой потерянный, несчастный вид. Она терла руки, отмываясь от своей вины. Говорила, что это нехорошо, что ей стыдно, но лучше пускай он знает. Она не хотела лгать. Не потому, что хотела заставить его страдать, а чтобы он знал ее всю как есть. И принимал всю как есть, со всей грязью желания.

«Ты хороший, Рафа. Ты мне все даешь, никогда меня не осуждаешь, а я, смотри, все равно делаю тебе больно. Я изменяю тебе, да, и даже если ты будешь меня удерживать, привязывать, приковывать наручниками, я уйду. Выпрыгну в окно, угоню машину, но все равно найду того, которого хочу…

Это сильнее меня, Рафа. И мне плевать, что я делаю тебя несчастным… и все равно я уверена, что люблю только тебя».

Она ничего не скрывала от него, мылась при нем, писала при нем, смывала при нем макияж, и все же оставалась для него загадкой. Он отпускал ее. Сбегал к Касси, забивался в угол, включал музыку на полную громкость, брался за кисти, вновь и вновь воссоздавал ауру желания вокруг отсутствующего тела, ждал, когда она вернется, покуривая травку, которую Касси выращивал на подоконнике в больших глиняных горшках, сушил в духовке и сворачивал в длинные косяки.

Она возвращалась. Всегда. Маленькая и жалкая. Брала его за руку. Он гнал ее ко всем чертям. Она цеплялась за него, шептала, как ребенку: «Но я же только тебя люблю, люблю больше всего на свете…». Он уходил. Он мог уйти, только когда она возвращалась. Ходил проветриться. Иногда день, иногда дольше. Случалось, трахал других девиц. Но всегда возвращался. Они всегда мирились. И было так хорошо, когда они мирились. Как в первый раз! Никто не понимал их любви. Но сами они знали: это был их способ оставаться живыми. Когда она уходила, он был слишком несчастен, чтобы вести разговоры. Писал ей письма — требовал отчета, объяснений, выдвигал гипотезы, подсчитывал, вычислял. Она читала их по возвращении. Отвечала и объясняла. Женщины вообще лучше находят слова, чтобы препарировать свои чувства и ощущения, свое желание. Этому он тоже научился у нее. Научился находить точное слово и соответствующий ему цвет.

Однажды вечером, когда желание снова их подвело, в тот вечер в Венеции, он прекрасно помнит, было 8 августа 1988 года — сплошные восьмерки, они завиваются в кольца, вертятся, кусают себя за хвост, — они пошли шататься по барам. Она была наготове, ждала мужского взгляда, мужской руки и держалась немного отстраненно. Он разглядывал ее подобранное, крепкое тело, босоножки на пробковой танкетке, грошовое платьишко и ждал, молил, чтобы желание вернулось. Ни один влюбленный мужчина не потерпит, чтобы тело той, кого он любит до безумия, было отдано на разграбление чужому. Она могла сколько угодно твердить мне про Сартра и Симону де Бовуар, про любовь главную и любовь случайную, я пытался себя убедить, но напрасно: страдание оставалось прежним, таким же жгучим и нестерпимым.

В тот вечер в каком-то баре к стойке привалился мужчина. Рассказывал о своей жизни. Ну и нищета! Классическая, беспросветная нищета. Мужик зашел вечером в бар и спьяну плачется на жизнь. Все это настолько избито и пошло, что на сей раз она не поведется, говорил он себе. Мужик лепетал, что жена в больнице, что детки плачут от голода, piccoli bambini[24], а он сидит без работы и боится идти домой, не может детям в глаза смотреть. Piccoli bambini, piccoli bambini. Он плакал и протягивал руки, словно букет цветов. Высокий, сильный, расхристанный, с диким блеском в глазах. Клара смотрела на его молящие пальцы, Клара слушала, чуть наклонив голову, словно помогая плаксивым иностранным словам проникнуть в маленькую головку распаленной француженки. Рафа отвернулся. Он не хотел это видеть. Не хотел быть сообщником. Никогда, говорил он ей, никогда я не буду сообщником. Я хочу слышать, но не хочу понимать. Она вся напружинилась, она тянулась к мужчине с его горем, ее большая сумка висела у бедра. Он представил черную-черную картину с черными и красными кругами, кругами горя и страсти, толстыми, пузатыми кругами, которые сталкиваются и вращаются, не зная покоя. Ему хотелось вернуться в отель и рисовать эти круги. И вдруг он услышал, как сумка стукнулась о деревянную стойку. Он обернулся и увидел, как Клара, с силой пихнув сумку бедром, вывалила на стойку все ее содержимое. Отдала ему все наличные деньги, какие были. Все. Не говоря ни слова, сгребла деньги и сунула мужику. Рафа расхохотался. Он схватил ее за талию, поднял, закружил. «Клара, Клара», — повторял он как безумный, и желание вернулось. Они вышли в ночную тьму, и он взял ее прямо у стены. Это было как фейерверк в ночи. Он слышал удаляющиеся шаги мужчины по неровным плиткам мостовой, тот бормотал на ходу, что обязательно все вернет. «Через два дня все верну, как бог свят, через два дня.» Он прижимал ее к стене. Ноги раскинуты, платье задрано, голова бьется о камень. «На этом самом месте, через два дня…» — «Да, да… — говорила Клара. — Еще… Еще…» Они кое-как дотащились до отеля и всю ночь рисовали красные круги своими телами. Он брал ее и пел, он обзывал ее шлюхой, сукой, солнышком, черным колесом, он был в бреду, а она выгибалась в неистовом арабеске. Голова кружилась, он не хотел останавливаться, он хлестал ее по щекам, когда она слабела, прерывала вращение кругов, круговорот наслаждения. Она дергала его за волосы, когда он просил пощады, кусала, чтобы сделать ему больно, чтобы он пришел в себя и взял ее снова. Он бешено бросался на нее, и вращение продолжалось. Всю ночь. Всю ночь. Последнюю ночь их безгрешного счастья… 8 августа 1988 года.

Наутро он набросал фигуру мужчины, навалившегося на стойку бара — черную, уродливую, пугающую массу. Ему хотелось снова увидеть свою модель, украсть у нее еще желания. Они вернулись в бар. Они ждали его. Вечер, другой, третий…

Он так и не вернулся. Клара сказала: «Ну и ладно, придумаем еще что-нибудь». Рафа улыбнулся. Деньги синьора Маты пошли на то, чтобы напитать жирное брюхо мошенника. Все вернулось на круги своя. Только жирные процветают в этом мире. Чем существо жирнее, тем больше оно ест, жрет, поглощает все на своем пути. Весь вечер они сидели на веранде кафе и ждали того мужика. Счастливые и сытые. Держались за руки и держали в руках весь мир. Десятки пар вокруг них пили кофе и ели мороженое. Десятки пар, да, но не таких, как мы с Кларой, подумал Рафа. Он смотрел на проходящих девушек. Девушек с обнаженными руками, девушек с голыми ногами, девушек с декольте и без, красивых и уродливых, девушек, которые смеялись, ждали, смотрели на него с призывным видом, девушек, которые выйдут замуж за кретинов или не за кретинов, девушек с кавалерами и без, девушек, чья красота, скорее всего, поблекнет после жизни с хамами, которые больше никогда не будут смотреть на них так, как в этот вечер. Он представлял их замужем за мужланами, которые орут на них и раздают тумаки детишкам, bambini, а потом ходят плакаться по барам. Эти мужланы в жизни не зайдут ни в церковь, ни в музей, не прочтут ни единой книжки, называют друг друга ублюдками, говорят только о тачках и футболе, заключают пари, а по вечерам вымещают свою бессильную злобу на женах. И среди всех этих девушек была Клара, которая говорила: «А что делать! Такова жизнь… Но знаешь, в следующий раз я точно опять не выдержу…».

Она не могла устоять. Говорила, что в ее возрасте еще рано входить в разум. Ей тогда было лет двадцать восемь. Да, двадцать восемь, он отлично это помнил, ведь потом он подсчитал, и оказалось, что они продержались одиннадцать лет. Одиннадцать лет вместе! Даже не круглое число.

Тогда, после 8 августа 1988 года, и именно из-за 8 августа 1988 года, пришлось думать, откуда взять денег. Он решил сам пойти в «Америкэн Экспресс». Он больше не испытывал отвращения к отцу, ему было на него наплевать, и точка. Он выбросил Люсьена Мату из головы. Ему помог итальянский мошенник, подаривший им самую прекрасную ночь любви. Он сам не знал почему, но в ту ночь он коснулся Неба, звезд, Млечного пути и всей прочей сверкающей наверху лабуды. Тень отца больше не тяготела над ним. Он распрямился. Забавно: то, чего ждешь всю жизнь, к чему стремишься изо всех сил, происходит словно по волшебству. «Идеи, способные изменить мир, прилетают на крыльях голубки». Эту фразу обычно произносил дед, когда рассказывал ему про Октябрьскую революцию.

Тем утром он вовсю распускал хвост. Прыгал по гостиничному номеру, напевал «Don’t be cruel[25]», изображал Элвиса, приглаживая волосы невидимой расческой. Клара наблюдала за ним, высунув нос из-под одеяла.

— Ты уверен, что хочешь туда идти? — обеспокоенно спросила она.

— Еще как уверен… я ничего больше не боюсь. I’m the King! [26]

— Но я могу пойти сама… Я знаю, как там что делать…

— Ты останешься здесь и будешь меня ждать…

— Если ты коснешься тех денег, это принесет нам несчастье…

Кроме денег, там было письмо. Письмо от Люсьена Маты Кларе Милле. Люсьен Мата писал Кларе Милле, что хотел бы вновь увидеть ее, коснуться ее, как тогда, в его кабинете на Елисейских Полях, коснуться ее нежной горячей кожи; если когда-нибудь, как-нибудь у нее не заладится с сыном, он тотчас придет, и они отправятся вместе в кругосветное путешествие. Люсьен Мата, который мог купить все на свете.

Он бросил письмо в урну прямо в офисе «Америкэн Экспресс». Заехал в отель оплатить счет и оставить ей денег на обратную дорогу. Он был спокоен и сдержан. Казался почти бесстрастным — такая боль терзала ему внутренности. Он словно раздвоился. Один Рафа платил, изучал расписание авиарейсов, а другой кричал во все горло, не раскрывая рта. Он не оставил ей никакой записки, только деньги. Она стала просто девушкой, одной из миллионов девушек, проходящих мимо. Нет, даже хуже: строит из себя принцессу, бессребреницу, якобы душа нараспашку, а сама, мошенница, прячет туза в рукаве. Сколько же лет она путалась за деньги со стариком Матой, и как умело маскировала свои шашни, вонючие лживые шашни! Бездушная тварь, сосала бабло у папаши и впрыскивала в кровь сына. Родство душ, ласки, вечность, I love you[27], любовь до гроба, а он, шляпа, повелся на всю эту ахинею. Мужчина всегда, как дурак, попадается в женские силки. Он все терпел, а она за эти годы набивала кубышку денежками папика с толстой сигарой. Последняя вульгарная шлюха, выставляющая задницу напоказ, и та честнее. А тут посмотришь — святая невинность на паперти! Вся насквозь — фальшь, маскарад, липа. А папик в непробиваемой броне, зажравшийся продюсер, хорошо устроился на своей пухлой заднице, радуется, наверно, что держит сына в руках. За яйца держит! Рафа был как в бреду. Он выблевывал, выхаркивал свою боль, чтобы ни капельки Клары не осталось на его коже, в его сердце. Чтобы стать холодным и резким. Выблевывал одиннадцать лет лжи.

В Париже она спала на коврике у его мастерской, пока он наконец не открыл дверь. Он бесстрастно посмотрел на нее и сказал, что все кончено. Кончено, Клара, кончено. Наша любовь оказалась вовсе не сильней всего на свете. Мы ошиблись. У меня теперь другая. Я не виноват, так получилось. Она плакала, умоляла, по-прежнему лежала у двери на коврике. Он ничего больше не сказал. Уехал прямо в Африку, туда, где стоял в тропическом лесу дом Касси — потому что там они никогда не бывали вместе. Он вообще никогда там не был. Полгода он не брался за кисть. Полгода потратил на то, чтобы стереть прошлое и начать с чистого листа. Трахал случайных девиц, задрапированных в яркую ткань, девиц, которые приезжали из Мали в Абиджан искать работы. Смотрел на лианы, на покрытые мхом деревья, на сплетенье ветвей. Зеленый, один сплошной зеленый, густо-зеленый цвет, он гнил в его голове, тянул на дно. Он безропотно тонул. Ждал, что горе омоет его. Уныло сидел в нищем домишке Касси и смотрел на людей. Лесные люди были приземистыми, коротконогими, мускулистыми. Он цеплялся за этих людей, черпал их силу. Замирал в добрых руках матери Касси, которая ни о чем не спрашивала, баюкала его и рассказывала легенды лесного народа. «Именно за ними, коротышами из леса, особенно охотились работорговцы. Но самые умные не попались, потому что спрятались в лесу», — говорила она и гладила его по голове, натирая ему спину, руки и ноги маслом из большого глиняного кувшина. Она согревала его теплыми добрыми руками, кормила лепешками или кашей из маниоки, варила ему прозрачную душистую уху, жарила в специях маленьких тощих беспризорных цыплят. У нее не было ничего — и она делилась всем.

Мало-помалу он отошел. Помылся в большом тазу мамаши Касси, надел чистую рубашку. Отправился в лес с папашей Касси. Тамошняя жизнь вся состояла из крайностей, все было доведено до последнего предела, он не мог обрести равновесие и жил без прошлого и без будущего, одним настоящим, которое омывало его кожу и голову тропическими ливнями, лихорадками, прожорливыми термитами, москитами, тараканами — и вдруг его, как молнией, пронзило непонятное счастье, возвратив желание видеть, пробовать, касаться. Ослепительный свет озарил все вокруг, тысячи белых, голубых, желтых и красных вспышек. Пересохшие ручьи, гудящие в воздухе мухи, земля, глина, корни, фрукты, волокна, еда — все словно лучилось, все было залито этим светом. Желание рисовать возвращалось. Но теперь оно выросло, стало всеохватным, оно рвалось из его внутренностей и выплескивалось на картины. Он писал на чем попало: на картонках, оберточной бумаге, старых простынях; писал чем попало: расплавленным асфальтом, красной глиной, высушенной цветочной пыльцой, размятыми зелеными листьями, вареными рыбьими головами, кровавыми потрохами с бойни. Всем, что подбирала в округе мамаша Касси. А когда у него ничего не оставалось, она ехала в Абиджан и воровала для него краски; она как никто другой умела шнырять по рынку и таскать банки с краской, подставки, служившие ему полотнами, деревянные и металлические таблички, дубленые кожи, пергамент, или стянуть простыни у монахинь из миссии. Возвращалась она пешком, груженная как мул, с тюками на голове и на плечах, с банками краски в руках. Складывала добытые сокровища к его ногам и садилась на корточки метрах в двухтрех от него. Она следила за ним часами, отгоняя мух от его лица и не моргая, чтобы ни на миг не выпускать его из виду.

Однажды он собрал целую кучу рисунков и полотен, свернул в рулон и отправил в Париж одному галеристу, который когда-то выставлял его рисунки, давно, очень давно… Он выставил три его картины вместе с картинами других художников. Их тут же купили. Он написал и попросил еще. И приложил контракт. Рафа подписал, не читая.

Цыганка ошиблась: именно с этого дня ему улыбнулась удача. Галерист был знаком с одной из законодательниц парижской моды. Очень богатой женщиной, основавшей фонд помощи молодым художникам, умевшей распознать настоящий талант и выгодно его продать. Поговаривали, что таланту надо сперва пройти через ее постель, но все знали, что с Рафой дело обстояло иначе. Это добавило ему славы и стало частью легенды, связанной с его именем; его стали раскручивать как ГЕНИЯ, нового Жана-Мишеля Баския[28]. Поползли слухи, что он из предместья, что он черный, что он торчок из джунглей, и цены на его картины взлетели до небес. На почте в Абиджане Рафа получал письма с отчетами: «На последней международной ярмарке современного искусства твои картины за один день несколько раз переходили из экспозиции в экспозицию, каждый раз вдвое поднимаясь в цене». Он читал ксерокопии газетных статей. Штамп на штампе! Как он хохотал, читая, что о нем пишут! Искусствоведческий понос академиков-маразматиков. Сами всю жизнь ничего не делали, а от произведения искусства хотят получить все! Безжалостны к художнику, зато как снисходительны к самим себе! А у него не было никаких теорий, он писал, как те парни из пещеры Ласко[29]. Тем, что под руку попадется.

Галерист писал, что по приезде его ждет куча бабла. И куча предложений от галерей всего мира. Лео Кастелли[30] специально приезжал из Нью-Йорка посмотреть его работы. Все хотят с ним познакомиться, узнать его адрес. Но он был неуловим. Он не отвечал. Он продолжал рисовать. Отдаваться во власть неистовству, изливавшемуся на холсты, картонки, куски дерева, белые простыни мамаши Касси. Ему казалось, что его гнев не иссякнет никогда.

Он еще несколько месяцев оставался в деревне. Попросил, чтобы его деньги передали бабушке Мата. Она сумеет ими распорядиться. Она всегда его поддерживала. Когда он захотел бросить лицей, потому что там больше нечему было учиться, потому что он скучал за партой, потому что не такой жизни она для него хотела, она выслушала его, долго молчала, а потом произнесла: «Делай, что тебе улыбается, и сам будешь улыбаться». С ней всегда было просто найти общий язык. Однажды он получил письмо. В письме она переписала притчу о талантах. А в конце поставила вопросительный знак.

Он вернулся. Купил мастерскую в Монруже, неподалеку от улицы Виктора Гюго. Дедушка и бабушка Мата старели. Они нуждались в нем, и это тоже было проще простого и яснее ясного. Надо почаще держать в руках узловатые бабушкины пальцы, снова спорить с дедом о провале компартии, о том, как меняется и куда катится их предместье, о мамашах, которые больше не занимаются детьми, а бегают по ночным клубам, накачиваясь экстази, о папашах, которые извергают свое семя и бесследно исчезают, о подростках, которые болтаются по городу, отвечая на нехватку любви наркоманией и насилием. «Нам хотят внушить, что всему виной плохая организация досуга. Это уже ни в какие ворота не лезет! У них вся жизнь — один сплошной досуг. А что их действительно угнетает, так это постоянные неудачи, невыполненные обещания и антимолодежный расизм; они сами мучаются и других мучают».

Бабушка Мата всегда защищала Касси и его друзей. Помогала Зине, молодой марокканке из коммуны Баньё, организовать центр интеграции для арабских девушек. Ходила туда по утрам три раза в неделю, обучала их грамоте и шитью. «Я учусь их понимать, когда подрубаю с ними ткань. Делать стежки не страшно, и возникает доверие. Потом уже можно переходить к письму, к чтению, к кулинарии и даже, ты удивишься, к сексуальному воспитанию… Я брала из твоих денег на нужды этого центра. Я знала, что ты согласишься. Понимаешь, Рафа мой милый, мать — это основа всего. Когда с матерью все в порядке, и дети в порядке. Нельзя бороться с преступностью, не работая с матерями».

Она была все такой же пылкой, поносила мужей, не пускающих жен в центр, старших братьев, отбирающих у сестер книжки, политиков правого толка, политиков левого толка, воцарившийся повсюду материализм, упадок настоящей культуры… Рафа слушал ее и радовался. Покуда бабушка Мата кипятится, она жива.

Дядя и тетя Клары жили все там же, на четвертом этаже, и каждая встреча с ними в подъезде, в супермаркете или в кафе была для него как нож острый. Дядя играл на скачках, попивая «блан-касси»[31], тетка помечала номера на лотерейных билетах. Он никогда с ними не разговаривал. Они ходили вокруг него кругами, пытаясь завести беседу: он теперь был знаменитостью, про него писали в газетах. Мог бы нарисовать им что-нибудь на коробке от пикона[32] или на обороте конверта. Рафа не желал их знать. Эта парочка никогда ему не нравилась. От них несло трусостью и угодливостью. И с годами они становились все трусливей, все угодливей. Да уж, они не прятали свою душу за семью замками, как Дориан Грей! На их лицах ясно читались пошлые грешки, мелкие, грязные и постыдные сделки с совестью. Порой Рафе, когда он их видел, хотелось все простить Кларе.

Клара не выходила у него из головы. В Монруже о ней напоминало все. Кинотеатр, который собирались сносить и где они… Когда это было? Они впервые одни в темном зале. 1977 год. Да, верно. Он точно вспомнил. Если хочешь забыть, сперва нужно заставить себя вспоминать. Чтобы убить воспоминания, одно за другим. Скрупулезно и безжалостно. Тяжелый выдался год, все, кого он любил, умирали один за другим. Точно сговорились: Набоков, Джеймс Кейн[33], Роберто Росселлини[34], Гручо Маркс[35], Чарли Чаплин. Дохли как мухи. В тот вечер они впервые пошли куда-то одни, без остальной банды, пришлось постараться, чтобы отлипли, он сказал себе, что даже если она потом не останется у него на ночь, то и ладно, ничего. Он вел себя почти робко, неуклюже. Так и сяк поворачивал свою руку в ее ладошке, набирался храбрости, чтобы уговорить ее перелезть через его балкончик на первом этаже. И все-таки набрался, добился своего в тот вечер.

А на этот раз он должен с ней поговорить.

Должен рассказать, как однажды вечером… месяц назад или около того… он уже не помнит… С тех пор он больше не живет. День за днем сидит, ничего не делает и боится… Тем вечером он был дома. Чистил зубы. Смотрел на кровь в раковине. Надо аккуратней орудовать щеткой. «Вы себе все зубы сотрете», — предостерегал его дантист. Тогда он стал чистить зубы левой рукой, и десны больше не кровоточили. Самое обычное дело — почистить зубы, привести себя в порядок и взяться за кисти. Он стрижет ногти, чистит зубы, варит крепкий кофе. И тут врывается Касси и выпаливает единым духом: «Дорогуша! Ну, ты же знаешь Дорогушу… У нее СПИД, старик… Она долго не протянет. Мужик ее проболтался. А в отместку за то, что мы все через нее прошли, она этот подарочек раздает направо и налево… Ты ходил к ней последнее время?». С Дорогушей спали все подряд. Когда она два года назад вернулась в коммуну, никто не мог понять зачем. Ведь переехала в Париж, выучилась на косметичку и работала в «Ритце». Местные мальчишки рассказывали, что она в неделю получала больше, чем учитель за месяц! Все решили, что ее уволили из-за дурного характера.

То, что сказал Касси, ему не понравилось. Совсем не понравилось. Сперва его просто оглушило. Страх пришел потом, душный страх, он не рассеивается после бессонной ночи перед холстом, а, наоборот, сгущается и занимает собой все пространство. Он старался расслабиться, взять себя в руки. Без паники, Рафа, только без паники. Крутил головой, слушал, как хрустят позвонки. Потом пошел и почистил зубы. Левой рукой. К Дорогуше он время от времени захаживал. Он к ней привязан, она позволяет ему засыпать, положив голову ей на плечо. Они никогда не разговаривают. И так все друг о друге знают. Она никогда ни о чем не спрашивает. После слов Касси он несколько дней пытался с ней связаться. Много раз звонил. Ходил к ней домой. Никак не мог поверить, что это правда. Но она исчезла. Соседи захлопывали двери у него перед носом, а в парикмахерской, где она работала, сказали, что она уехала, и скатертью дорога! Таких девиц тринадцать на дюжину! Он вернулся домой в ужасе.

А потом позвонила Клара. И внезапно все стало просто и понятно: именно с ней он должен поговорить в первую очередь. Любовь — это когда другой может понять все. Когда самые невероятные вещи воспринимаются как должное. Она может сделать со мной все. ВСЕ. Я по-прежнему люблю ее. Да, я мстил ей, но я ее люблю. Я всех их отымел после нее. Всех, кого хотел. Но ни одна из них, даже самая красивая, самая соблазнительная, не сумела ни на грамм уменьшить мою любовь к ней.

Их первая встреча после разрыва случилась по инициативе Клары. Она заявилась на вернисаж. Со своей большой сумкой, стукавшейся о бедро. Встала как вкопанная перед его последней картиной. РАФА МАТА, 92. Он всегда ставил крупную подпись черной-пречерной тушью. На переднем плане его последней картины белело женское тело, обнаженное, ждущее любви женское тело, тело Клары. Она вернулась к нему в живопись помимо его воли. А в глубине картины он написал себя, совсем маленького. В самом углу мастерской. Она стояла не шелохнувшись, а вокруг восторженно кудахтали гости с бокалами шампанского в руках. «Какая мощь! Какие краски! Вы заметили, как он использует диагональ в своих полотнах? Ну как же, взгляните, диагональ устремлена в бесконечность, в безнадежность…» Она не желала слушать, просто смотрела. Не двигаясь с места, безвольно уронив руки, всем существом тянулась к картине. В мини-юбке, в туфлях на танкетке, в вытертой джинсовой курточке, не прикрывающей круглый крепкий зад, и он пошел к ней сквозь толпу, не сводя глаз с ее затылка, не в силах остановиться. Подошел сзади и взял ее за руку. Не сразу. Просунул руку в ее ладонь. Сначала пальцы ее были сжаты, и он разгибал их один за другим, не двигаясь, не подходя слишком близко. Разжимал один палец, придерживал его, потом брался за следующий — и наконец почувствовал, как ее рука расслабилась. И тогда резко и сильно стиснул ее руку в своей, не давая пошевелиться.

Они ушли вместе. Не проронив ни слова. Молча. Только он, она и большая сумка, болтавшаяся между ними. В Монруж вернулись пешком. Она едва ковыляла на своих танкетках. Ему было наплевать. Он вел ее домой.

Но было слишком поздно.

Между ними поселился страх, страх перед другим, страх, что другой предаст. Напрасно они ласкали друг друга, спали в обнимку, напрасно она стонала от наслаждения, когда он касался ее груди или проводил рукой между ног, напрасно она спрашивала его: «Почему? Почему так сильно, так ярко? Почему даже сильнее, чем тогда?». Он не отвечал. Прижимал ее к себе и шептал: «Молчи… молчи». Он не хотел снова утонуть в словах — и знал почему. Знал, что боль удесятеряет наслаждение. Боль от того, что они расстались, от того, что она предала, от того, что четыре года, целых четыре года они жили, не видя друг друга, не слыша друг друга, не касаясь друг друга, не дыша друг другом. Они несли в себе эту боль, как открытую рану, и стоило им коснуться друг друга, боль оживала.

Он больше не хотел говорить. Не хотел объяснять. Осторожничал. И тогда она решила никогда не оставлять его одного. Ни на минуту. Часами смотрела, как он рисует — тихая, послушная. Нежная. Такая нежная… Ему не нравился ее покорный взгляд. Она не нравилась ему такая, униженная, просящая. Это было неестественно. Раньше в ней всегда был вызов, а теперь изо всех пор сочился страх. Страх, что первородный грех вернется и все полетит к черту. К тому и шло: она напоминала ему о своем грехе. Несла на плечах его тяжесть. Он представлял жирные пальцы отца на ее белой коже, кончик его жирного пальца, ласкающий ее сосок, ее живот, губы отца на ее затылке — и ему хотелось сделать ей больно, унизить ее.

Когда воспоминание становилось неотвязным, он сбегал. И чтобы ей было больней, сбегал с другой. Всюду появлялся с этой другой. Выбирал самую красивую девушку, киноактрису, которую каждый мечтал трахнуть, самую известную топ-модель. Или валялся на потасканной груди Дорогуши. Репутация гениального живописца притягивала к нему женщин. Оставалось только нагибаться и подбирать их. Он швырял в лицо Кларе пригоршни страдания. Чтобы не подумала, что может вновь завладеть им, что загладила свою вину. Он не мог простить. Это было сильнее него. К тому же их любовь и прежде состояла из одних уходов и возвращений. Она подала пример, и безумный маятник уже не остановить.

Но сегодня остановить его придется. Надо, чтобы она избавила его от страха. Надо поговорить с ней, вверить ей свою судьбу. Надо, чтобы удача, настоящая удача, их шанс быть вдвоем, всегда рядом, вернулась и освободила его.

Он смотрит на часы. Облизывает пересохшие губы.

Он поднимается на лифте. Звонит и утыкается лбом в дверной косяк. У него нет больше сил.

Дворецкий только что принес ему бокал хорошо охлажденного «Уайлд терки»[36]. Дэвид Тайм расслабляется, держа в руке стакан с позвякивающими льдинками. Упоительное ощущение, особенно потому, что оно — последнее звено в целой цепочке других упоительных действий. После обеда он полежал в ванне с романом Эдит Уортон[37], потом надел старую куртку небесно-голубого кашемира, сшитую его английским портным с Фланниган-стрит; там одевался и отец, и дед, и прадед. Там записаны все его мерки, начиная с двенадцати лет. Он побродил по парижским улочкам со своим бассетом Леоном, поискал одну редкую книжку: заходил к знакомым букинистам, пролистал несколько экземпляров, изучая обложку, год издания, состояние и оттенок пожелтевшей бумаги, легкую патину старины, округлый кожаный корешок — и так и не решился. Он провел приятнейшие моменты в обществе людей, встречающихся теперь все реже и реже — тех, кто дает вам время оценить, посмаковать, подумать, не понукая, не рассыпаясь в комментариях и не сообщая сразу цену. Все куда-то спешат в нынешнем мире! — вздыхает он, едва заметным кивком поблагодарив дворецкого, и тот сразу удаляется, оставив его наедине с концертом Рахманинова. Люсиль, его жена, вечно куда-то мчится как сумасшедшая. Сегодня утром прилетела из Нью-Йорка и тут же унеслась в свой фонд, «прояснить ситуацию». Что за дурацкое выражение! Он закуривает сигару, поудобнее усаживается в кресле и думает о Люсиль. Скорость! И честолюбие… Во что бы то ни стало оставить след на Земле! Что за нелепая идея! Как будто мы живем на Земле для того, чтобы менять порядок вещей. Как будто нас здесь только и ждали, нас, жалких козявок — давайте, влияйте на судьбы мира! Люсиль его умиляет, но он не может ее понять. Впрочем, это ему в ней и нравится. Ну все, хватит… довольно самокопания, друг мой! Подумать — уже немного умереть. Qué lastima![38]

Дэвид Тайм осторожно извлекает длинную спичку из лежащего на столе коробка в бархатном чехле. Сигара требует времени — чтобы ее подготовить, чтобы выкурить и получить наслаждение. Все меньше остается людей, готовых целиком отдаться этому времяпрепровождению, думает он, устраивая затылок на подголовнике кресла эпохи Людовика XV, что досталось ему от прапрабабки Маргарет, герцогини Уортской. Кружева шуршат под его головой, он ощущает их, ощущает, как весь груз прошлого поскрипывает в привычном приятном ритме кресла-качалки. Нувориш потащил бы кресло на реставрацию, но ему доставляет удовольствие этот налет прошлого. Он представляет себе, как грациозная головка Маргарет клонится под тяжестью поцелуя… Взгляд его пробегает по картинам, висящим в курительной, и на губах появляется довольная улыбка. Какие богатства дарит прошлое! Какое изящество в этих полотнах! Какая радость — любоваться ими дома, не выстаивая очереди в этих пошлых музеях, где толпятся туристы в сандалиях на босу ногу да бабульки в сопровождении гидов! Бассет, заметив, что красивые тонкие губы хозяина презрительно скривились, прыгает к нему на колени. Дэвид Тайм тихонько ворчит: «Ну! Ну! Леон!» — потом свободной рукой гладит собаку по голове, терпеливо ждет, пока та устраивается поудобнее на его коленях. Оба, хозяин и пес, удовлетворенно вздыхают.

Надо будет вечером поговорить с Люсиль, думает Дэвид Тайм, осторожно затягиваясь сигарой и положив руку на стакан, стоящий на столике у кресла. «Надо с ней поговорить, — повторяет он вслух, и Леон поднимает голову. — Понимаешь, Леон, мне нужен наследник. Она должна пойти навстречу. Мы женаты уже восемь лет! Вполне приличный срок. Я бы с удовольствием любовался маленькими Таймами, скачущими по дому под бдительным оком барышни-гувернантки в форменном платье. Что скажешь?» Леон смотрит на хозяина с безграничной любовью в глазах и вновь кладет голову на лапы. «Должно появиться на свет новое поколение Таймов, и, по-моему, сейчас самое время…» Младший брат Дэвида, Эдуардо, недавно сообщил, что его жена беременна. У него уже три дочери, и теперь он ждет результатов исследования околоплодной жидкости, чтобы узнать пол ребенка. Если мальчик, они его оставят, если девочка, жене придется сделать аборт. Бедняга Эдуардо! Живет в окружении одних женщин и с грустью смотрит на красный «феррари», который купил к рождению первенца, в полной уверенности, что родится мальчик. И почему мы все убеждены, что с первого раза непременно получится мальчик? Наверное, из уважения к роду, из чувства долга перед предками. Завтра он едет на охоту в Шотландию, но на обратном пути сделает остановку в Лондоне и навестит брата.

Серебряные ходики, принадлежавшие русскому великому князю, официальному любовнику прабабушки Дэвида, бьют восемь. Дэвид с удивлением смотрит на циферблат. Уже восемь часов! А ее до сих пор нет дома! Нет, решительно нужно с ней сегодня поговорить, думает Дэвид Тайм, чуть сильнее сжимая в пальцах стакан. Тем более, вспоминает он, дворецкий упоминал какие-то странные телефонные звонки с бросанием трубки. В чем там дело?

Или в ком? Можно было и представиться, это элементарная вежливость. В наши дни вежливость считается пустой тратой времени. А время — такая ценность для тех, кто хочет заниматься делом и делать деньги. Или заниматься любовью. Что за ужасное выражение, морщится он, поперхнувшись бурбоном. Он кашляет и, резко выпрямившись, поглаживает ладонью бархатный лацкан домашней куртки. Насколько сладостнее воображать, отдаваться неясному волнению при виде приоткрывшейся лодыжки или родинки в вырезе декольте! «О, Леон!» — стонет он, вновь откидываясь на спинку кресла. Ему вспоминается вчерашний обед с прелестной Анаис де Пуртале, она буквально на днях развелась с каким-то подлым америкашкой, делягой с Уолл-Стрит. На ней была белая блузка, а в глубоком вырезе виднелось что-то вроде мушки. Нежная белизна кожи и великолепная черная мушка. Он мечтал о ней весь вечер, пока маникюрша из «Ритца» полировала ему ногти. Ему было достаточно: остальное дорисовало воображение. «Вот что такое настоящее желание, Леон: во-о-бра-жать, а не утолять свои звериные инстинкты! Или утолять их позже, гораздо позже, в качестве запоздалого финала, без которого вполне можно обойтись…» Дэвид Тайм не соблазняет женщин, он позволяет соблазнять себя. Женщины берут его, бросают и возвращаются, так и не ощутив ни единого встречного порыва. Но он всегда умел придать всем этим пошлым, по его мнению, маневрам великолепную легкость и изящество. Ни упреков, ни колкостей, неподражаемо ровный тон и ровное настроение. Так было с тремя его бывшими женами, Беатрисой, Корнелией и Гретой. Тремя прелестными дуновениями ветерка в его жизни. Первые две были слишком красивы, слишком утонченны.

Он никогда не блудил с ними: он словно боялся их испачкать. Ему достаточно было ими любоваться, украшать их драгоценностями, одевать в платья от знаменитых кутюрье, наблюдать за ними в мощную и удобную подзорную трубу. Коллекционные безделушки, которые истинный ценитель всюду таскает с собой. Зато Грета была могучей тевтонкой, созданной для материнства. Он уже подумывал о наследнике, но у нее случался выкидыш за выкидышем. Не повезло! Пришлось с ней развестись. С Люсиль все было иначе. Она выросла в пригороде, ему чудился в ней какой-то уличный налет, и это возбуждало. Ему случалось обходиться с ней в постели как со шлюхой, замечать в ее непонимающем взгляде вспышку боли, вызванной его грубым жестом или словом. Он любил унижать ее, но виду не показывал. В детстве гувернантка-австриячка научила его никогда не увлекаться и не выдавать своих истинных чувств. You don’t show feelings. Он был ей за это безмерно благодарен.

В общем, этим утром, за завтраком, дворецкий принес ему почту, и он заметил маленький коричневый пакет, перевязанный толстой веревкой. Помедлив, он взял его с серебряного подноса, осмотрел, потом вскрыл. Потому что пакет был адресован ему. Он дважды прочитал адрес, думал, что это для Люсиль. Но нет… Тогда он достал из кармана перочинный ножик фирмы Фаберже. Ножик достался ему от двоюродной бабки, которая жила в Венеции; кроме того, он получил от нее в наследство божественную коллекцию японских вееров. Он взрезал грубую обертку: внутри была тетрадь. «Старая школьная тетрадка», — решил он. Полистал, не совсем понимая, что с ней делать. Яйцо всмятку остывало, и он разрывался между двумя желаниями: съесть его, пока оно еще горячее, и открыть тетрадь. Его круглые голубые глаза перебегали с тетрадки на яйцо и обратно. Почерк смутно напоминал почерк жены. Не такой устойчивый, как сейчас, более округлый, но уже четкий и твердый. На первой странице большими буквами было написано: ДНЕВНИК ЛЮСИЛЬ ДЮДЕВАН. И никаких указаний на то, что читать запрещается. Так что он решился и пробежал глазами несколько страниц, с сожалением отставив остывающее яйцо.

«2 января 1973 года.

Сегодня мне исполнилось четырнадцать. Мадемуазель Мари разбудила меня и принесла на подносе завтрак. Чашка вкусного горячего шоколада, который она готовит сама из какао и молока, и круассан. Мне надо следить за фигурой. Люблю, когда меня обслуживают. Когда вырасту, заведу служанку, чтобы каждое утро приносила завтрак в постель. Когда вырасту, буду богатой, богатой-пребогатой… Или уж бедной, бедной-пребедной. Хочу быть или монашкой, или миллиардершей, только бы не что-то среднее, ни за что. Все среднее внушает мне ужас.

Когда я вырасту… Я сразу уеду отсюда. Я тут задыхаюсь. Конечно, нехорошо так говорить. Отец такой добрый, все мне разрешает. Но я часто спрашиваю себя почему: потому что он действительно меня любит или потому что я ему безразлична. Это относится и к мадемуазель Мари, которой папа очень много платит и которая, подозреваю, остается у нас в основном из корысти. Я на днях видела, как она косилась на мамин портрет, и теперь думаю, а не хочет ли она занять ее место? Надо за ней последить.

3 января 1973 года.

Вчера я получила много подарков. Чувствовала себя королевой, которую чествуют ее фрейлины и доблестные рыцари. Клара подарила мне шарф (я такой видела в „Монопри“), Филипп — перьевую ручку (у меня уже одна есть), Аньес — красивую тетрадку (пригодится для дневника), а Жан-Шарль с Жозефиной пригласили меня в кино на „Крестного отца“. Мне больше хочется сходить на „Последнее танго в Париже“, но мадемуазель Мари строго-настрого запретила. Только Рафа забыл, что у меня день рождения. А я ведь всем напомнила — как бы невзначай, конечно!

Вот я думаю: что за радость быть королевой в Монруже, парижском предместье? В гостях у кузины Беатрисы, на бульваре Сен-Жермен, я выгляжу такой неловкой! Мне даже кажется, что я самая настоящая провинциалка. Но это все равно лучше, чем приглашать ее к себе. Это случилось один раз, я вся сжалась, ожидая, что она скажет, и дождалась: в вестибюле нашего дома, бросив взгляд на серый палас и три невзрачных комнатных растения, она заявила: „Да, бедновато живешь!“. Я готова была сквозь землю провалиться.

Почему папа решил вернуться сюда? Чистый эгоизм с его стороны. Он должен был подумать обо мне. Уверена, что, будь мама жива, меня бы воспитывали иначе — как Беатрису и других кузин. А эта мадемуазель Мари! Как она меня бесит, лицемерка, мышь церковная! И как лебезит! Ее не в чем упрекнуть. Папа ей полностью доверяет. Вообще-то я готова поверить, что она хорошо ко мне относится, но до чего неуклюжа! Я краснею всякий раз, стоит ей открыть рот. И больше всего боюсь, что ее примут за мою мать. Поэтому я с ней на „вы“, называю ее „мадемуазель“ и прошу держаться чуть поодаль, когда мы куда-то идем. Она вынуждена меня слушаться и соблюдает дистанцию.

В один прекрасный день все обязательно изменится, потому что я уеду отсюда. Иногда я мечтаю встретить пирата и плавать с ним по морям, иногда воображаю себя императрицей Сисси, вальсирующей в замке… На самом деле я не знаю, чего хочу. Завидую Кларе — у нее всегда такой решительный вид. И Жозефине. Она-то ходила смотреть „Последнее танго…“. Накрасилась, надела мамины туфли на каблуках, и кассирша ее пустила. Говорит, кино потрясное, и там одна такая ужасная сцена, но больше ничего не рассказала. Клара поклялась, что пойдет на этот фильм. У нее нет гувернантки, которая ходит за ней по пятам… Она читает тайком кучу взрослых книг. А я не могу…

13 февраля 1973 года.

Вчера Клара и Филипп устраивали вечеринку. Я долго всем говорила, что не пойду, что приглашена в Париж к кузинам, но потом любопытство победило, и я пошла. Клара и Рафа танцевали вдвоем весь вечер, я даже видела, как они передавали изо рта в рот жевательную резинку. Гадость какая! Я подумала о миллионах бактерий и микробов, живущих во рту! А они даже не смутились… Мне пришлось довольствоваться Жан-Шарлем и Филиппом. Филипп еще ничего. Он довольно элегантный и забавный. Не знаю уж, откуда это в нем. Их тетка и дядька такие плебеи! В нашем доме их за глаза называют „Тенардье“[39]. Это я знаю от мадемуазель Мари: она, когда хочет ко мне подлизаться, пересказывает всякие сплетни. Такая кумушка… Филипп отлично танцует рок-н-ролл, а во время медляка прижал меня сильно-сильно. По-моему, он хотел меня поцеловать. И мне почти хотелось ему позволить. А вот Жан-Шарль! Ну и липучка! Распускает руки почем зря! Я сама виновата: в конце концов останусь ни с чем. Везде я чужая, и в Монруже, и среди кузин в Париже. Аньес и Жозефина веселились как безумные. А платья у них были такие дурацкие! Мамаши им сшили специально для вечеринки, с зелено-фиолетовым рисунком и оборками вместо воротника. Похоже, за тканью они ходили на рынок Сен-Пьер, потому что там дешевле. Ну чисто два торшера! Они обе такие уродины! Хорошие, добрые, но уродины. Я попросила мадемуазель Мари свозить меня на улицу Пасси и выбрала очень красивое льняное платье, совсем простое, белое, с коротким рукавом, накинула на плечи черный кардиган, слегка накрасила губы — но успеха не имела. Если быть точной, мне не удалось привлечь внимание Рафы. Это единственный парень, который мне интересен. Он ни на кого не похож. Я не знаю, как привлечь его внимание. Всему виной мой высокомерный вид. Даже если я пойду на сближение, он не поймет. И все-таки как же мне хочется, чтобы он обратил на меня внимание! Я знаю, куда они ходят с Кларой после лицея, когда сворачивают направо. Они идут в Баньё. Клара называет это „разведкой“. Они ходят в „нехорошие кварталы“, как говорит мадемуазель Мари. У Рафы там приятели. Клара не боится туда ходить. Мне тоже хочется, но я спрашиваю себя, хватило бы у меня смелости пойти туда с Рафой? Там вроде как семьи иммигрантов живут по тринадцать человек в трехкомнатной квартире. И вроде как они гораздо интереснее, чем мы! Рафа все время рассказывает про своего приятеля Касси. Этот Касси черный. „Прямо весь черный?“ — спросила я Рафу. „А ты разве не вся белая?“ — хмыкнул он так, словно я сморозила невесть какую чушь. Представляю себе физиономию Беатрисы, если она придет и встретит Рафу с этим Касси!

Тут недавно в гостях у кузины Беатрисы одна девочка говорила о фильмах, которые выпустил отец Рафы. Я смутилась. Словно обо мне говорили. Словно я была подружкой Рафы… Но я никогда не буду подружкой Рафы. Место занято Кларой. Целиком. Вынуждена признать, что он видит только ее, интересуется только ею. Она постоянно торчит у него дома, и бабушка Рафы любит ее как родную.

После таких вечеринок мне грустнее всего. И поговорить не с кем. Даже когда смотрю на мамину фотографию в рамке, то сомневаюсь, смогла бы я говорить с ней начистоту или нет? А какой она была бы матерью? Была бы мне подругой? Аньес и Жозефина не слишком-то близки с матерями. А Клара свою вообще почти не знала. В доме поговаривают, что она „трагически погибла“. Говорят даже, что она покончила жизнь самоубийством. Почему? Никто не рассказывает. Но у Клары по крайней мере есть брат. А я одна. По вечерам, перед сном, сочиняю всякие истории про маму. Это самый приятный момент дня. Иногда я засыпаю в слезах, потому что знаю, что утром проснусь, а ее рядом не будет. У меня нет никого, никого (подчеркнуто два раза), кому я могла бы довериться. Папа меня в упор не видит. Хочется броситься в его объятия и плакать, плакать, плакать. Мне бы это помогло. Так много всего внутри накопилось, что дышать тяжело. Словно комок в груди, так и давит. Как же я одинока!»

Дэвид Тайм вздохнул и перевернул несколько страниц. Позвонил дворецкому, чтобы тот принес ему новое яйцо. Он не мог заставить себя съесть яйцо всмятку холодным или чуть теплым.

«2 января 1976 года.

Шестнадцать лет! Я по-прежнему одинока! Ненавижу, когда со мной обращаются как с ребенком! Ненавижу себя и других тоже ненавижу. Вчера я поцеловала парня, а он сунул язык мне в рот — так меня чуть не вырвало. Надоела эта девственность. Хожу с загадочным видом, как будто уже ее потеряла… Живу в выдуманном мире. Воображаю, что я принцесса, за которой гонятся бандиты и которая влюбляется в их главаря… Он преследует меня. Я люблю его, но нам никогда не быть вместе. Разве только в эпоху поцелуев без языка.

Папа подарил мне на Рождество щенка. Я назвала его Бандит. Сплю с ним вместе на полу. Повязываю себе вокруг шеи платок, как ошейник, и тихонько лаю в темноте. Его лапкой чешу себе шею, а когда девчонки спрашивают, откуда царапины, делаю таинственное лицо. С тех пор как у меня есть Бандит, я рассказываю себе ужасные истории, от которых мне и правда СТРАШНО. Историю про девочку, которую отец держит взаперти в домике посреди лесной чащи. Она любит отца больше всего на свете, а он кормит ее отбросами и лупит сапогами. Вечером заставляет ее вылизывать грязные сапоги, а потом отшвыривает в угол. Он бьет ее, насилует, плюет на ее распростертое тело и уходит, ни слова не говоря. Девочка вся в грязи, справляет нужду прямо в комнате, она воняет, она плачет. Однажды ей удается стащить нож, который отец носит в кармане, и она отрезает ему голову.

Потом бросает голову в уборную и, вся в крови, убегает в лес, где ее подбирают бандиты. Они берут ее в рабство и пользуют по очереди…»

С легкой гримасой отвращения Дэвид Тайм закрывает тетрадь. Never explain, never complain[40]. Странное создание моя жена. Все женщины странные, надо держать их на расстоянии. Мать он помнил только в длинном вечернем платье, перед выходом в свет. Она умерла в Аргентине, в своем поместье: удалилась туда, узнав, что больна. Когда он приехал на похороны, гроб уже закрыли. Он возложил на гроб белую розу, отец налил ему виски. Да, моя жена двулична, думает он, откладывая дешевую тетрадь. Я этого не знал и знать не хочу.

Он положил тетрадку обратно в коричневый пакет. Оттуда вылетел белый листок. В записке значилось: «Вы не знаете, кого взяли в жены. Продолжение следует, придет по почте». Естественно, без подписи. Как в плохих романах. Он пожал плечами и решил ничего не говорить Люсиль. Спрятал конверт за подарочным изданием Сен-Симона. Здесь никто его не найдет. Кто в наше время читает этого зануду, кроме меня?

Люсиль… вздыхает он, смакуя глоток «Уайлд Терки». Как же моя жена красива и загадочна! Как хорошо, что я встретил ее на том ужине в Версале, устроенном Мари-Элен! Ведь мог пройти мимо и не заметить ее, если бы мы не столкнулись на углу галереи, когда все направлялись на концерт. «О, простите… Мне очень жаль», — обронила она, холодно взглянув на него, и ускользнула, шурша муаровыми шелками. Она пришла с Брюно де Мортеем, у которого только что родила жена, и мне не составило труда вновь ее найти. В то время она заканчивала учиться на аукциониста. Хотела работать. Что за странная мысль!

Леон глухо ворчит у него на руках, и Дэвид Тайм слышит, как хлопнула дверь. Вернулась Люсиль. В руках — целая куча пакетов. Он легонько шлепает Леона, чтобы тот слез с колен, встает и подходит к ней — поприветствовать.

— У вас усталый вид, дорогая…

— Наверно, разница во времени… А вы как поживаете?

— Я — прелестно.

— А Леон? — спрашивает Люсиль, проводя рукой по голове бассета, благодарно виляющего хвостом.

— У него вчера вечером были проблемы с пищеварением, я посадил его на диету.

— Я привезла вам кое-какие гостинцы из Нью-Йорка. Вы лучше присядьте, у меня для вас сюрприз!

Дэвид Тайм садится на широкое канапе, покрытое толстой кашемировой шалью, закидывает ногу на ногу, покачивает левой ступней, облаченной в домашний мокасин мягкой лакированной кожи, и погружается в созерцание супруги. Люсиль, выдержав паузу, вручает ему вышитую вручную подушечку с надписью «To be rich is no longer a sin, it’s a miracle»[41]. Дэвид улыбается ей и подкладывает подушку под поясницу. Какое, в самом деле, счастье быть богатым и иметь возможность баловать такое чудесное создание!

— Это только на закуску! А теперь, Дэвид, будьте любезны, закройте глаза, досчитайте до десяти и откройте…

Он прикрывает веки, слышит звук открываемой двери, шорох шагов по ковру, досчитывает до десяти и… О боже! Каналетто[42]! Целых три месяца он охотился на эту картину, без конца листал каталоги «Сотбис» и «Кристис», но она так ему и не попалась.

— Как вам это удалось, Люсиль? Я в себя прийти не могу!

Его сердце гулко колотится под домашней курткой; он вскакивает, чтобы получше рассмотреть картину, и задевает ножку столика. Стакан опрокидывается. Люсиль смотрит, как пахучая жидкость разливается по красному дереву, капает на ковер, расплываясь большим темным пятном. Внезапно к ее горлу подступает тошнота, но она берет себя в руки и, повернувшись к мужу, видит детскую радость в его глазах. Он вертится вокруг картины, подпрыгивает, урча от удовольствия, изучает подпись, надевает очки, чтобы разглядеть все детали, и смущенно почесывает шею, пытаясь скрыть волнение.

— Люсиль! Вы не могли доставить мне большего удовольствия! Мы повесим ее в Венеции, не правда ли? Вернем, так сказать, на родину…

Он подходит к ней и нежно целует ей руку. Она склоняется к нему и шепотом выдыхает:

— Дэвид, вы любите меня?

— Это вас не касается, дорогая. Не пройти ли нам к столу? Надо признать, я что-то проголодался… Сегодня у меня праздник!

…Клара открывает дверь. Он выпрямляется. Она по-прежнему красива и соблазнительна. Короткие волосы, яркие губы, белая кожа и глаза, огромные, как два холодных моря, ледяных северных моря, глаза цвета устриц или прибрежных скал. Она изображает непринужденность, так и порхает. У него больше нет сил. Только рухнуть на белый диванчик. Страх внутри него давит все сильнее. Она спрашивает: «Шампанского? Устроим праздник?». Он говорит: «Сядь. Кончай этот цирк. Мне и так тяжело».

О, как эта обнаженная рука откидывает одеяло… как эти пальцы смахивают пряди с лица, открывая улыбку… Эти узенькие плечи и хрупкие запястья… Его переполняет волнение, но он не может позволить себе волноваться. Нет, не сейчас. Не время раскисать. Надо разозлиться. Ну-ка, ну-ка… Этот старый пердун писал ей любовные письма. Она брала бабки и выбрасывала письмо. Неважно, что он продолжал писать, а она ему позволяла. Имела с ним дело. С ним и его деньгами. Вспышка ненависти. Отчетливое, непреодолимое желание причинить боль. Изукрасить ее физиономию расчетливой мещанки. Кто сказал, что горе облагораживает? Горе озлобляет, это да. Делает мелочным, эгоистичным, подозрительным. Горе унижает. Может, чужие страдания и делают вас лучше, заставляют задуматься, но собственные — нет! Я никогда не был таким злым, как сейчас. Хочется всех загнать в ту же задницу, где сижу сам. Чтоб они все сдохли! Сколько засранцев! Миллионы засранцев! Я злой, я клал на всех с высокой колокольни!

— МНЕ КРЫШКА, МИЛОЧКА. ПИЗДЕЦ. Я ПОПАЛ. ПО ПОЛНОЙ ПРОГРАММЕ.

Он выкрикнул это. Повторил еще раз. Такая каша во рту — кажется, слова стали тяжелыми, как камни…

Она смотрит ему прямо в глаза. Не шевелясь. Почти не шевелясь. Только чешет ногтем указательный палец. В детстве она обкусывала ногти до мяса. Сейчас они ровные, гладкие. Тихий шорох — только он и выдает ее смятение. Сейчас важна каждая мелочь, думает он. Он настороже. Он привык быть настороже. Она ждет. Она тоже привыкла быть настороже. Но не показывает виду. Она всегда умела владеть собой. А сейчас ей спешить некуда. Ей не страшно. Привыкла. Пока еще беспокоиться не о чем. Она выжидает. Спрашивает себя, какую новую боль он ей готовит. Ждет продолжения. А там поглядим.

Он едва не закричал. Это не игрушки, Клара, на этот раз не игрушки. Игры кончились. Доигрались! Но он говорит:

— Я в жопе, Клара. И если все подтвердится, ты тоже.

Она вздрагивает, но молчит. Не помогает ему.

У нее красиво. Красиво и современно. Красивый паркет, поскрипывающий под ногами. Квартира-студия с кухней в одном углу, столовой в другом, гостиной в третьем и спальней в глубине, за ширмой. Они вместе отмечали новоселье. Лет пять назад, после их встречи на выставке. Она усмотрела в этом добрый знак. Сколько мужиков она с тех пор перетаскала в этот свой уголок-спальню?

— Ты ни о чем не спрашиваешь? Ты же мне звонила… Хотела меня видеть? Увидела, и не пожалеешь.

Она по-прежнему не двигается. Молчит и ждет.

— Я тебе говорю, что если все подтвердится, мне пиздец, а ты как язык проглотила! Вот что тут такое, а? Что тут такое?

Он тычет себе в грудь, в живот. Машет руками.

Она молчит. Он всегда любил драматизировать, играть на публику. Клара тянется вперед и ловит взгляд Рафы. Завладевает им. Скажи мне, Рафа, скажи все, ты же знаешь, что ни слова не сорвется с моих губ, чтоб помочь тебе. Я слишком осторожна. Сколько раз ты завлекал меня в свои сети, а потом отшвыривал, измученную, с истерзанным сердцем? Сколько раз я верила тебе снова и снова, а ты уходил тайком, как вор, и я из газет узнавала, что красивый, обаятельный и гениальный Рафаэль Мата встречается с мадемуазель Такой-то, хотя еще накануне мы засыпали, тесно прижавшись друг к другу, так тесно, что между нашими телами нельзя было просунуть лезвие ножа? Я звонила тебе утром не для того, чтобы получить в ответ ненависть и боль, а чтобы помириться. В ее глазах мелькнули слезы, невысказанные упреки — и тут же пропали. Злость, потому что они потеряли впустую столько времени, и слезы, потому что потеряют столько же. Клара знает: по-другому у них не получится.

И тогда он падает к ее ногам, кладет голову ей на колени и произносит слова, которые она не хочет слышать. Он шепчет их в ткань ее короткой юбки, такой короткой, что он одним движением задирает ее, открывая ляжки, и роняет слова туда, в ее ляжки, чтобы она не сразу поняла.

— Помнишь Дорогушу?

Он усмехается, прижимаясь губами к теплой плоти ее ляжек, приникая к этому горячему, сладкому источнику. Вдыхает ее, вжимается в нее, чтобы найти в себе силы продолжать.

Она помнит Дорогушу. Они ровесницы. Долго были подругами. Пока… Пока она не превратилась в секс-бомбу. Не вошла помимо воли, насильно, в ту категорию женщин, от которых хотят лишь секса, которым дают лишь секс и которые в результате ни на что, кроме секса, не способны. Уже в десять лет она так возбуждала мужчин, что они онанировали на нее. Ждали, высунув язык, когда она дорастет до приличного возраста, чтобы обрушиться на это тело, маячившее у них перед носом, как красная тряпка. Что они и сделали. Всем скопом. Набросились, как свора собак. В подвале. В тот день, когда ей исполнилось четырнадцать. Не спрашивая позволения, не поинтересовавшись даже, с кого она предпочла бы начать. Толклись вокруг нее, сунув руки в расстегнутые ширинки, отпихивая друг друга локтями, чтобы не потерять ни крошки, и колени их дрожали от нетерпения, когда другие, более взрослые, более сильные и жестокие, прижимали ее запястья к бетонному полу подвала в доме номер 24 и затыкали ей рот, заглушая крики. Слабаки взбадривали себя, отхлебывая пива из банки. Впрочем, скоро, рассказывала она — первое время она еще что-то рассказывала, — крики прекратились. Ей было страшно, она умирала от страха, но не кричала. Смотрела на них и знала, что ничего не может изменить. Что должна пройти через это. Что это записано в округлом движении ее бедер, ягодиц, в зазывном колыхании сформировавшейся груди. Все нормально. В коммуне такие истории случаются на каждом шагу. Женщине положено опасаться самца, который подстерегает ее и волочет в темный угол, самцов, сбившихся в стаю, которые окликают ее, опрокидывают наземь и насилуют, подбадривая друг друга. Нормальное зверство. Она не закрывала глаза, не корчила из себя недотрогу. Ждала боли. Знала, что первый раз бывает больно. Больно, но терпимо… Когда они все ушли, она молча, ни разу не всхлипнув, одернула юбку и вытерлась. Всего-то и делов, сказала она себе, всего и делов… И все самцы звереют из-за этой маленькой щелки, из-за этой складки на теле. «Вот козлы! — подумала она. — Стадо скотов! И на этом стоит мир!» Ее звали Сильви Блондель. По крайней мере сначала. Потом она стала Сильви Блондинкой, Сильви Давалкой, умелой и на все готовой. Вскоре приобрела такой опыт, что ввела таксу на свои услуги и поселилась в подвале. Навела там уют: старый матрас, подушка, одеяла и канистра с водой, чтобы подмываться в перерыве между клиентами. А то стоит одному кабану по тебе поелозить, и уже вся спина ободрана, и между ног всегда липко, достало. Но теперь нужно было платить. И не мухлевать, не жмотничать. Сильви Давалка стала Дорогушей и отдавала себя задорого. Была готова на все, если играют по ее правилам, но выпускала когти, если ее пытались надуть. Она больше ничего не боялась. Заставила себя уважать. На все был свой тариф; имелись фирменные блюда — кончать на грудь или в рот. Она зарабатывала деньги с такой уверенностью в себе, что здоровенные амбалы поджимали хвосты. Она стала такой же дикой и жестокой, как они. Дорогуша… Такая сильная! Клара уважала ее. Она переборола судьбу, превратила свою беду в товар. Те самые парни, что запугали ее в первый раз, теперь ходили у нее по струнке. Но всегда возвращались. Еще раз отведать этой примитивной, дикой любви, когда тела соединяются без нежности, без ласки, без малейшего чувства. Безликие, равнодушные, чужие друг другу, едва разомкнулись объятия. В восемнадцать лет она заперла свой подвал и уехала в Париж учиться на косметичку. Сняла квартиру-студию, завела клиентов постарше и побогаче. Больше о ней никто ничего не слышал. До того самого дня, когда она вернулась, не сказав ни слова, и сняла квартиру в нашем районе.

— У нее ВИЧ… Или СПИД, неважно. Она вернулась, чтобы отомстить, чтобы передать его всем, кто ей попользовался. Мне Касси сказал. Нас в этом списке много. Двое уже заразились.

Но Клара все еще не понимает, все еще стоит, вытянув руки по швам, и не склоняется над ним, не гладит его по голове, не отталкивает его в ужасе; он представлял себе что угодно, только не это бесконечное молчание…

— Я трахался с ней, Клара… С тех пор как она вернулась, я с ней трахался. Когда мы с тобой опять стали видеться, я с ней трахался… Всего три месяца назад я как-то провел у нее всю ночь. Потому что с ней я чувствовал себя мужиком, мне было легко, спокойно, она ни о чем не спрашивала… И я не предохранялся!

Сначала у нее в голове нет ни одной мысли. Вернее, одна есть: о цыпленке «кокоди», который, наверно, уже сгорел в духовке.

— Мне страшно, Клара, я умираю от страха… Боюсь пройти тест. Целыми днями сижу дома, ни с кем не разговариваю. Мне так страшно, Клара, так страшно…

Боль скручивает ей живот, ее тело становится пустым, превращается в воздушную воронку, неистовый смерч. Руки ее шарят в пустоте, будто ищут, за что зацепиться.

— Клара, скажи что-нибудь. Дай мне смелости… Как раньше… Как тогда… Клара… Клара!

И тогда ее тело словно ломается пополам, склоняется над телом Рафы, обнимает его нежно и ласково. Она соскальзывает вниз, они падают, вытягиваются на шершавом ковре. Расслабляются, прижимаются друг к другу ногами, их руки сплетаются в долгом объятии, глубоком, как сон. Грозная волна накатывает на их тела, и они вместе ныряют под гребень волны, чтобы не утонуть. Слитые воедино. Снова вместе. Волна схлынула. Можно передохнуть, пока следующий вал не смял, не раздавил их. Мир и покой. Они баюкают, обнимают друг друга. Катаются по ковру. Налетают на низкий столик, катятся назад, налетают на диван.

— Я здесь, — шепчет она ему в волосы. — Я здесь, я всегда буду рядом.

Он стал ее ребенком, ее братом, ее любовью. Она может творить чудеса, она Богоматерь-исцелительница. «Я Дева-Мадонна, молитесь мне, улыбнусь и прощу вас в родной стороне». Она забывает, что, вполне возможно, сама… Потом вспоминает и вздрагивает. Новая волна нависает над ними, огромная, ужасающая. Он чувствует, как по ее пальцам пробежала дрожь, и сжимает ее еще сильнее, вдавливает в себя. Они прячут голову друг у друга на плече и пережидают волну. Лежат долго-долго. Валы бушуют, а они цепляются друг за друга. Долго-долго. Она чувствует слезы у себя на щеках, но это не ее слезы. Да и неважно чьи. А потом говорит себе, что, быть может, теперь он останется с ней навсегда. Что они связаны навеки. Что ничего хуже с ними случиться не может, а угроза смерти заставит его ее простить. Первородный грех, из-за которого они изгнаны из рая. Она сама виновата, что он ушел. Она давно это поняла, но так и не осмелилась сказать ему, опасалась разбередить его гнев. Этот гнев всегда стоял между ними. Гнев, который они боялись разбудить, который замалчивали. Они перестали разговаривать. Брали друг друга, бросали друг друга. И всегда между ними была ее вина. Она разделяла их, как чужой человек, не давала сблизиться. Теперь они смогут разговаривать, как раньше.

Теперь они равны.

И слезы очищения омывают ее. Она подставляет лицо своим слезам, его слезам. Неважно чьим. Он высвобождается и смотрит на нее. От его ярости не осталось и следа. Он тоже думает, что наконец опять обрел ее. Как раньше. Вернулся в родную гавань. Он смотрит на нее, смотрит в ее глаза, мокрые глаза, все в желто-зеленую крапинку, и у него кружится голова. Ему кажется, что он падает, падает в детство, и он зажмуривается, чтобы падение не кончалось, не кончалось никогда.

Позже, гораздо позже, когда Рафа уже спит рядом в ее широкой белой кровати, Клара вылезает из-под одеяла. Тихо-тихо отодвигает Рафу, снимает его руку со своего живота. Он крепко спит. Она целует его в голое плечо и прикрывает одеялом. Они занимались любовью, не сводя друг с друга глаз, словно в замедленной съемке. Почти не двигаясь, чтобы не спугнуть вечность. Только в самом конце, когда Рафа перекатился на бок с глубоким вздохом, протяжным вздохом умиротворения, примирения, радости, — Клара увидела презерватив. Наслаждение было таким острым, таким простым, таким очевидным, что оно накрыло их, как плащом, и она ничего не заметила.

По ее щекам вновь бегут слезы. Она вдруг чувствует себя старой, усталой, грязной. Ей страшно. Нестерпимый страх наваливается на нее. Она смотрит вниз, на живот, на лобок, и говорит себе, что болезнь, быть может, уже угнездилась там, уже готовится медленно уничтожить их обоих. Она вздрагивает. Проводит ладонью по волосам, опускает голову. Вновь смотрит на Рафу. Он спит, протянув к ней руки.

Она идет на кухню и достает из духовки цыпленка «кокоди». Он не сгорел. Сработал таймер. Она улыбается таймеру. Сует цыпленка в микроволновку. Ей хочется есть, хочется пить. Схватив бутылку вина, она наливает себе большой стакан. И пока разогревается цыпленок, пока на таймере микроволновки мигают минуты и секунды, она думает обо всех женщинах, какими успела побывать за то время, что знакома с Рафой, и ни одна ей не нравится. Ни одну она не уважает. Нет, одна все-таки есть: маленькая Клара, которая все хотела знать и не хотела лгать. Ее она любит и хотела бы вновь ею стать. Вернуть тот праведный гнев, те вопросы, которые она, как кинжалы, вонзала во взрослую ложь.

Клара недовольна тем, что из нее вышло. Гордиться нечем. Я лгала, думает она, сидя за кухонным столом в клетчатой рубашке Рафы, потягивая маленькими глотками вино и дрожа от холода. Я была трусливой, невежественной, ленивой. Моя жизнь была легкой, очень легкой… Мне все казалось нормальным: любовь Рафы, деньги, падающие с неба благодаря старому Люсьену Мате, путешествия, музеи, дворцы. Я думала только о себе. Я, я, я. Пуп земли. Рафа, Рафа… Теперь все будет иначе, еще лучше, потому что теперь я знаю… Я люблю за двоих.

Люблю за двоих…

Когда он бросил ее в Венеции без всяких объяснений, она вернулась в офис «Америкэн Экспресс» и спросила у молодой брюнетки за стойкой, не осталось ли чего-нибудь на имя мсье и мадам Мата. «Понимаете, я его жена…», — прошептала она, оправдываясь. Единственный раз в жизни произнесла это слово. «Нет, я все отдала вашему мужу», — ответила девушка, заложив за ухо темную прядь и снимая сережку, чтобы помассировать мочку. «Всё?» — повторила Клара, чувствуя, как бешено заколотилось сердце. «Да, письмо и деньги…» Девушка повернулась к американскому туристу, который хотел узнать расписание катеров на Мурано, надела сережку, взяла проспект и принялась зачитывать вслух расписание, подчеркивая удобное время желтым маркером. Письмо. Люсьен Мата знал, что за деньгами всегда приходит Клара. Он написал ей. А Рафа прочел.

Тогда, в Париже, на коврике, объясняться было уже поздно. К чему искать нужные слова, он все равно не слушал. Он на нее даже не смотрел. Вытирал кисть тряпкой и ждал со скучающим видом, прислонившись к косяку. Она потеряла его. Он стоял, прямой, далекий-далекий, бесстрастный, в этой своей вечной рубашке в клетку, в джинсах, измазанных краской. Она тогда онемела. От его холодного, равнодушного тона. По голосу она поняла, что все кончено. И предпочла поверить в историю про другую девушку.

Если есть другая, то она больше не виновата. Она не в ответе.

Но она была виновата. Могла избежать этой позорной истории с Люсьеном Матой. Но позволила ему рыскать вокруг себя.

Люсьен Мата. Отец Рафаэля Маты… Она давно имела дело с Люсьеном Матой. Бросив школу, она пошла работать обмерщиком на стройку, а потом ее взяли в архитектурное бюро. Это было повышение, и работодатель ясно дал ей это понять. Она ушла в работу с головой, но ни от кого не дождалась ни похвалы, ни благодарности. Им все казалось нормальным: что она работала сверхурочно, зашивалась в выходные, обедала и ужинала в одиночестве за конторским столом, жуя безвкусный бутерброд в целлофане. Однажды она увидела, что новичку сразу положили большую, чем у нее, зарплату, и пошла к шефу. «Это уж как вы хотите, у вас же нет таких дипломов, как у него». Людям, у которых сила, ума не надо. Для нее оказался неприемлем прежде всего тон его ответа. Слегка угрожающий, нагловатый голос вывел ее из себя. Она могла снести самые резкие критические замечания в свой адрес, когда их высказывают если не уважительно, то хотя бы вежливо. Не от большой самоуверенности, напротив, просто она хочет, чтобы ее уважали. Это для нее дело чести. Она недостаточно сильна, чтобы сопротивляться тупой жестокости человека, возомнившего себя большим начальником. Значит, ей каждый раз нужно поднимать брошенную перчатку и добиваться справедливости. Ради себя, ради других слабых и обиженных. Она всегда готова защищать бедняка или сироту с упорством, порой напоминающим детское упрямство. В тот же день она написала заявление об уходе. И оказалась на улице, без гроша в кармане, перед газетой с объявлениями о найме. Ей было двадцать пять, у нее были запросы и порывы, но она не знала, что делать. Однажды во время прогулки по Парижу ей пришла в голову мысль о реставрации обветшалых квартир. Поговорив с консьержками, она обнаружила чердак старинного особняка в десятом округе, который продавался за гроши. Обсудила вопрос с Люсьеном Матой. Ему всегда нравилась Клара. Она его шокировала. Он бы хотел иметь такую дочь. Он предлагал ей поработать у него, на киносъемках, он бы всему ее научил, но она отклонила предложение. Сказала, что больше не верит мужчинам. Такая искренность тронула его, и он обещал помочь, если у нее возникнет какой-нибудь собственный замысел. Она немедленно изложила ему свою идею. Она боялась только одного: что ее молодость отпугнет банкиров. Люсьену Мате идея показалась привлекательной, и он посоветовал зарегистрировать акционерное общество. Он вложил деньги, помог оформить документы, договорился с мэрией; никаких проблем, у него были свои ходы в узком политическом мирке, который имел свой навар с рынка недвижимости. Он познакомил Клару со своим банкиром и посоветовал ей завысить смету, чтобы хватило на оплату всех работ. «Обычно банкир берет на себя только 80 % расходов, значит, тебе нужно представить смету примерно на 123 %… Все так делают! Попробуй, ничего ведь не теряешь, а если прокатит, отпишешь мне небольшие комиссионные», — добавил он, выпятив коричневые губы с неизменной толстой сигарой. Он похож на Чарльза Лоутона[43], говорила себе Клара всякий раз, когда он придвигался слишком близко. У него слоились ногти, и, схватив ее за руку, он всегда оставлял длинные царапины. Банкир, пленившись клариным задором (а также банковской гарантией Люсьена Маты), ссудил ей необходимые средства. Она взялась за работу. Рисовала планы, сносила стены, поднимала гипсовые плиты, тянула трубы из ПВХ, месила бетон. Время от времени находила себе в помощь рабочих, брала кого попало и платила им из своего кармана. Ее первый проект имел успех. Она выплатила заем, а остаток вложила в покупку особняка в районе Марэ. Банкир вновь оплатил смету. В восьмидесятые годы домов, нуждавшихся в реставрации, в Париже было полно. Обшарпанные, потемневшие здания, чьи прежние владельцы съехали или умерли, уступив место молодым парам, заменившим древние нормандские шкафы на компьютерные столики. Банки охотно вкладывались в недвижимость, Клара подкупала банкиров своей молодостью и заражала энтузиазмом. Ее проекты от раза к разу приобретали все больший размах. Она не хотела расширять фирму, ей просто нравилось заниматься этим делом и работать на себя. Чтобы хватало на регулярный отпуск, на путешествия.

Хорошая тогда была жизнь, Кларе казалось, что весь мир принадлежит ей. Она была сама себе хозяйка. Понадобятся деньги — опять возьмется за какой-нибудь проект, зарываясь с головой в строительный мусор и непомерные сметы. В рабочем комбинезоне, вся заляпанная штукатуркой, придумывала необычное освещение, стеклянные крыши и зимние сады. В душе она чувствовала себя скульптором. Любила грубые материалы, текстуру дерева, холод цемента, спокойную, умиротворяющую гладкость подвесных потолков, запахи краски, лака и клея. Ей нравилось шлифовать плитку, обстругивать балки, штукатурить, класть паркет и слышать, как он скрипит у нее под ногами, нравилось выбирать облицовку и фризы, выкладывать мозаики в ванной и стеклянные витражи. Это наполняло ее дикой, неистовой радостью. Клара любила свое ремесло, знала его тонкости и правила, и ей казалось, что теперь ее связь с миром стала прочней и надежней.

Готовое помещение она перепродавала. Клиентов чаще всего поставлял Люсьен Мата. Иногда Люсиль. Она думала, вздыхая, что вечно так продолжаться не может, но пока нужно пользоваться моментом и ни о чем не думать. Она была отнюдь не дурочка и понимала, что своим успехом во многом обязана связям Люсьена Маты и его доверию к ней.

Периодически ей приходилось пускаться на хитрости, чтобы избегать его приставаний. Он все время пытался прибрать ее к своим ручищам, она их отталкивала, но так, чтобы не обидеть. Презирала себя за снисходительность, но не могла себе позволить быть резкой. Однажды ей придется дорого заплатить за этот компромисс, но думать об этом не хотелось. Она откладывала такие мысли на потом.

А потом на рынке наступило затишье. Клиентов стало меньше, они привередничали. Иностранцы утратили интерес к столице, недвижимость резко упала в цене. Она заработала много денег, но почти все потратила. Времена изменились. Раньше, когда тетка Армель умоляла ее выйти замуж, найти богатого мужика, который позаботился бы обо всем и прежде всего о ней самой, Клара смотрела на нее в упор и отвечала: «Но, тетя Армель, я ведь и сама богатый мужик!».

Она уже не была богатым мужиком.

И все больше зависела от помощи Люсьена Маты, от его связей.

Однажды, помнится… Да, теперь я вспоминаю… Ох уж эти воспоминания, они всплывают, а ты прячешь их под кровать, потому что стыдно… однажды он поцеловал меня. Я и забыла. А тогда застыла, как парализованная, на стуле в своем кабинетике, который он мне выделил рядом со своим. Я ничего не сказала, позволила ему протолкнуть толстый язык мне в рот. Позволила ему обшаривать мой рот толстым языком, сплетая его с моим. А его руки… его руки трогали меня, его пальцы лезли в вырез рубашки, пытаясь ухватить сосок… Словно зверек, ползет, ползет, ползет — и цап! Его пальцы бегали по мне, ощупывали, как товар. Я была зачарована, как кролик перед удавом. Это было сильнее меня. К тому же так было удобнее. Легче. Мне льстило, что такой влиятельный человек пускает слюни от вожделения. Вообразила себя крутой красоткой, роковой женщиной. Дурацкое тщеславие! Думала, что, как опытная балерина, сделаю пируэт и вывернусь.

И шмякнулась носом об землю.

Звякнула микроволновка. От цыпленка под крышкой поднимается пар. Клара вынимает блюдо, снимает крышку, ставит цыпленка на стол, наливает себе еще вина, зажигает свечу, смотрит вино на свет, медленно делает большой глоток, осторожно опускает стакан и прямо руками хватает кусок цыпленка «кокоди», обгладывает ножку, слизывает соус с золотистой корочки. Жизнь не кончена, жизнь продолжается, мы будем бороться, будем бороться вместе, вдвоем, мы наконец вернулись к этому магическому числу. Мы вместе пройдем тест. Ему надо туда пойти, и я пойду вместе с ним. Я-то не боюсь.

Не-ет, боюсь… Умираю от страха.

Я никогда не проверялась на ВИЧ. Марк Броссе предохранялся. Остальные тоже. А с Рафой я не обращала на это внимания. Я была уверена, что наша любовь сильнее всего, сильнее болезней и смерти.

Клара встает со стула, идет в спальню и ложится рядом с Рафой. Касается губами его губ. Рафа тихонько вздыхает во сне. Он все забыл. Он мирно спит.

Часть вторая

Иву совсем, ну совсем не нравятся эти так называемые «девичники». Он ходит кругами вокруг Аньес. Аньес в трусиках и лифчике стоит возле кровати, изучая содержимое стенного шкафа. Она раздумывает: надевать черные кожаные штаны или нет? Вопрос непростой. Штаны очень ей идут, стройнят, двух набранных за последнее время килограмм в них словно и нет — но они из искусственной кожи. Люсиль это сразу заметит и не преминет сделать вывод, что, вероятно, бедняжка Аньес не может себе позволить НАСТОЯЩИЕ кожаные штаны от «Мак-Дуглас» за 2500 франков. «Только не это!» — думает Аньес, швыряя штаны из искусственной кожи на кровать. Покрывало уже не слишком свежее. Надо бы поменять. А зачем, собственно? Люсиль к ней ни разу не приходила. Ни в Клиши, ни в Монруже. Аньес стеснялась потертого ковра, плиты на кухне, пластиковой мебели, доставшейся от матери, и искусственных цветов в вазах.

— Ну что такого вы там друг другу рассказываете? Почему это мы, мужчины, не можем при этом присутствовать? Почему?

— Потому что мы говорим о своем, о девичьем, и стоит появиться мужчине, хотя бы ОДНОМУ, все уже не так…

Она натягивает вытертые «левайсы» 501. По крайней мере НАСТОЯЩИЕ «левайсы». За 450 франков. Люсиль уверяла, что в Нью-Йорке они в два раза дешевле. Потом идет в ванную и начинает краситься. Ив идет за ней следом, присаживается на биде. Она проводит две стрелки карандашом для глаз, состроив жуткую гримасу, старой зубной щеткой накладывает тушь на ресницы, пудрится и приподнимает розовый свитер из ангорской шерсти, чтобы побрызгаться любимыми духами, «Шалимар» от «Герлен», которые Ив регулярно дарит ей на день рождения, на каждое Рождество, на каждую важную для них дату.

— А зачем это ты так прихорашиваешься?

— Хочу покрасоваться перед подругами, показать им, что я пока еще не старая калоша, хотя уже тринадцать лет замужем за человеком, которого люблю, а он изнывает от ревности…

— А для меня ты больше не прихорашиваешься!

— Врун…

Она склоняется к нему, целует. Он припадает губами к ее губам, обхватывает и прижимает к себе с силой, в которой больше отчаяния, чем желания. Аньес мягко высвобождается и ровным голосом, изо всех сил стараясь не выдать ни капли волнения и гнева, мимоходом роняет:

— Вот еще о чем нам надо бы поговорить, милый! Пометь это сегодня в своей тетради!

Он пожимает плечами, опускает глаза. Это сильнее него. Протягивает к ней руку, пытаясь удержать, ну еще последний поцелуй, ну пожалуйста, но в этот момент их сын Эрик заходит в ванную и ворчит:

— Мы вообще-то есть хотим! Ну ты идешь ужинать, а, пап? У меня еще уроков полно на завтра!

Поддергивая слишком длинные рукава красного свитера с логотипом «Чикаго Буллз»[44], мальчик переводит на мать тяжелый взгляд, полный упрека. Он тоже беспокоится, когда она уходит на девичник — косится на нее, оглядывает ее наряды и макияж, словно спрашивает: «А что, без этого нельзя?». Только Селин понимает, что значит «о своем, о девичьем». Она накрыла на стол, приготовила ужин, спагетти и салат, и ждет себе спокойно перед телевизором.

— Иду, иду, — говорит Ив, с сожалением встает и выходит из ванной.

Он бросает последний взгляд на Аньес: она красит губы, еще раз пудрится, брызгает лаком на волосы, чтобы придать объем; вся прическа растрепалась из-за поцелуя. Он берет сына за руку, и они бредут на кухню, садятся за стол и ждут, когда Селин подаст им ужин.

— Да хватит уже кукситься! Можно подумать, мама идет в кабак танцевать стриптиз! Вроде никаким «гоу-гоу» она до сих пор не занималась, по сцене голая не скакала, насколько я знаю! — вдруг взрывается Селин. — Вот блин, до чего ж с вами, с мужиками, тяжело!

— «Блин» нельзя говорить… По крайней мере при отце! — осаживает ее Ив, пытаясь проявить отцовскую власть.

Куча дымящихся макарон падает в тарелку Ива, он берет вилку и начинает их накручивать.

— Ты слишком мала и совсем не разбираешься в людях, — говорит он в свое оправдание.

Он-то знает. Потому что как-то вечером… как-то вечером примерно год назад… они тогда еще не ходили на семейные курсы и не завели тетрадки, чтобы ими обмениваться… Он был по работе в Шалон-сюр-Сон и позвонил Аньес, что останется до утра. Переночует в «Новотеле» по дороге. У него на следующий день назначена встреча с клиентом. Встреча важная, так что он приедет только после обеда. «Давай, пожелай мне удачи, — попросил он ее по телефону. — Скажи мне слово из пяти букв… ты знаешь какое…» «Дурак, — спокойно ответила она. И еще сказала: — Не волнуйся, дети уже большие, сами за собой присмотрят… Я не поздно вернусь». А потом добавила: «Люблю». И он ответил: «Я тоже тебя люблю». Повесил трубку, уже сожалея о своих планах. Он знал, что она собиралась ужинать у Клары. Снял номер в «Новотеле», оставил администратору ксерокопию своей кредитной карты, чтобы иметь возможность выйти ночью. Даже не пошел перекусить (шведский стол за счет заведения): желудок свело. Остался в номере. Прямо скажем, гордиться тут нечем. До последней минуты он колебался. Нехорошо так делать. Нехорошо. Не суй палец в мясорубку… Он походил по комнате, от кровати к двери, от двери к телевизору на длинной белой тумбе, от телевизора — опять к кровати. Пощелкал пультом, переключая каналы. Поймал порнофильм на «Canal+», в очень плохом качестве, но на черном экране порой мелькали трепещущие половые органы. Звук был странный, металлический, похожий на пилу, ну прямо мясная лавка. В какой-то момент ему удалось сосредоточиться на происходящем, но тут пошли титры… Он выпил все бутылочки из минибара, съел все плавленые сырки, все пакетики арахиса и кешью, упаковку зеленых оливок и упаковку маслин. Маленький дорожный будильник высвечивал часы и минуты. Он пытался образумиться, говорил себе: «Нет, я не пойду. НЕТ. Я закроюсь на ключ, а ключ выброшу в окно. Приму снотворное и завалюсь спать. Я… в общем, надо выбросить из головы эту затею».

Он любил Аньес, и она его любила, он только все испортит. Испортит все из-за жалкого грязного любопытства. Из-за гаденького порыва. Двенадцать лет почти безупречного брака — срок немалый и заслуживает уважения. С Аньес он познакомился у себя в корпорации «Уотер», она там работала в приемной. Отвечала на звонки, приносила кофе ожидавшему клиенту, записывала сообщения, заказывала столики в ресторане, когда секретарши начальника были слишком заняты. Всегда улыбающаяся, элегантная. Однажды на корпоративной вечеринке по случаю Нового года — ох уж эта корпоративная культура: мы все большая семья, мы все любим друг друга… — он расхрабрился и пригласил ее на ужин. Она ответила «да» сразу, даже прожевать не успела. Потом, уже в ресторане, призналась, что давно этого ждала, заметила, как он на нее посматривает, робеет и чуть заикается в ее присутствии. Он что, действительно ее побаивается? Он ответил «д-д-д-да», нарочно заикаясь. Она расхохоталась, и он поцеловал ее над блюдом с утиной грудкой. История простая, как в детской сказочке. Дети были разочарованы, услышав ее. Никакой романтики: здоровенный бугай-южанин, бывший регбист, влюбляется в хорошенькую парижскую телефонистку. Продолжение было еще менее романтичным. Они поженились. Свадьба в мэрии, в узком кругу — третья пара в очереди. Свидетельницей Аньес была Клара, он позвал в свидетели сослуживца, некоего Левассёра, с которым даже не дружил. Аньес решила продолжать учебу. Она записалась на курсы бухгалтеров. «Людям всегда нужно считать денежки и сводить баланс». Пока училась, успела родить двоих детей: сперва Селин, потом Эрика. Когда они пошли в школу, стали обедать в школьной столовой, научились правильно писать свое имя и постоять за себя на переменках, она смогла выйти на работу. Ив остался в корпорации «Уотер» на той же должности: мастер сервисного обслуживания. «Вот скука, никакого размаха! — возмущалась Селин. — Папа просто антипод Прекрасного Принца!» — «А ты зря веришь в Прекрасного Принца, — возразила Аньес. — Прекрасного Принца ты сама себе строишь, по кусочку, как Эрик из „Лего“». Антипод Прекрасного Принца… В этот вечер, в «Новотеле», слова Селин молотом стучали у него в голове. Почему — непонятно. Некоторые слова врезаются в память так, словно их выжгли раскаленным железом. Годы идут, а их невозможно забыть. Такие вроде безобидные слова… В этом году к Селин привязалось это словечко, «антипод». Употребляла его к месту и не к месту. А теперь вот в нем проснулся грязный скот и заявил о своих правах. «Давай, ну же, давай… Один разочек. Тебе сразу станет легче. Ты потом забудешь, перестанешь мучиться…» Он схватил куртку, застегнул сумку, прыгнул в машину и гнал как сумасшедший до самого Парижа. Слегка обалдевший от выпитой гремучей смеси. Два раза останавливался на парковках, проветриться, пробежаться вокруг машины, чтобы не заснуть. Все это напоминало утренние тренировки с корешами по овальному мячу, когда они бегали в холодном рассветном тумане по полям вокруг Дакса[45]. Часа в три ночи он добрался до тихой сонной квартиры. Неслышно открыл ключом дверь, чтобы не разбудить детей, на цыпочках прошел по коридору к спальне, мягко повернул ручку двери. Уставился на супружескую постель. Пусто. Аньес не было. Грязный скот оказался прав: она ему изменяла. Ужины у Клары были всего лишь прикрытием. Она ходила к любовнику. Он рогоносец. Рогат… «Начальник станции рогат…»[46].

Он не осмелился позвонить Кларе.

Он ждал. Она вернулась к половине седьмого утра. Незадолго до того, как проснутся дети. Чтобы успеть скользнуть в постель, не смыв косметику и не почистив зубы. Когда она очень уставала, то не смывала косметику перед сном. Он ворчал, что подушки все в пятнах. Он спрятался за полуоткрытой дверью. Увидел, как она сбрасывает туфли, стягивает джинсы и свитер, снимает лифчик и трусики. Дождался, пока она ляжет в кровать, услышал долгий вздох, когда ее уставшее тело вытянулось под одеялом. И закрыл дверь. Она испуганно вскрикнула.

— Я думала, ты там останешься!

Это уже почти признание, подумал он. На этот раз я ее поймал.

— Я хотел знать. Теперь знаю…

— Что ты знаешь?

— Что ты не ночевала дома. Ну? И где ты была?

Он чувствовал странное облегчение. Подошел, примостился на краю кровати, их кровати. Она села, придерживая у груди одеяло, словно боялась показаться ему голой. Он сорвал с нее одеяло.

— Где была?

— Да у Клары же!

— До шести утра? За идиота меня держишь?

— Ну что ж… Позвони ей. Спроси, в котором часу я от нее вышла…

Теперь уже разозлилась она. Снова натянула на себя одеяло и улеглась, будто все происходящее ее не касается. Потом снова села в кровати и спросила:

— Что не звонишь?

Он тряхнул головой. Он ревновал, но самолюбие у него еще осталось. Особенно не хотелось терять лицо перед ее подружками, которые, небось, и так считают его неудачником. Жалким работягой без гроша в кармане. Способным лишь на то, чтобы возиться с дефективными водопроводными системами, со всякой дурацкой накипью в оросителях, слабым напором в трубах, сломанными программаторами… Мелким служащим, который цепляется за свою должность, боится попросить прибавку к зарплате — вдруг выгонят! Когда они спрашивали, сколько он зарабатывает, приходилось привирать, чтобы не показаться смешным. Ему было далеко до гениального Рафаэля Маты, до великого хирурга Амбруаза де Шольё, а уж до наследника пивоваренной империи Дэвида Тайма вообще как до луны! В день свадьбы он готов был провалиться сквозь землю. Они теснились вокруг него, они разглядывали его и засыпали вопросами, один ехидней другого. «Да это потому, что я первая выскочила замуж», — объясняла Аньес, волоча его к Амбруазу де Шольё и Жозефине. Только с Жозефиной он мог расслабиться. Она была дочкой булочника и не уставала это повторять, что явно смущало достойного Амбруаза, нервно теребившего галстук, когда она рассказывала, как определить, насколько хорошо пропечен хлеб, или сравнивала промышленный и домашний способы брожения, «на заводе пятнадцать минут, а по-настоящему на это пять часов надо! Ну как? Есть разница, а?».

— Набрать за тебя номер, поговоришь?

Она протянула руку к телефону. Он тихо убрал ее руку. Разулся и, не раздеваясь, свернулся клубочком рядом с ней.

— Мне так плохо! Так плохо, что я такой! Обними меня…

На следующий день они решили присоединиться к друзьям, посещавшим занятия по групповой терапии для супружеских пар. Через две недели все они встретились в большом особняке, арендованном специально для этих целей. Тысяча франков за уикенд с каждой пары. Тот, кто мог заплатить больше, платил. Кто не мог — платил, сколько сможет. Их учили рассказывать о своих чувствах от первого лица. Каждый должен был описать свои ощущения, и обязательно в позитивном ключе. Главное — объяснить партнеру свои переживания так, чтобы он понял. Они купили по тетрадке и учились анализировать на бумаге свое недовольство, обиженное молчание, вспышки гнева. Раз в триместр все пары встречались на семинаре: каждый говорил о своих проблемах и о том, как он их решал. Они стали меньше ссориться. Больше разговаривали друг с другом. Ив очень старался, но грязный скот по-прежнему дремал в нем. Аньес уже не посылала его подальше, когда ему вновь становилось хуже, но и от своих девичников не отказалась. «Мне нужен свой садик, мое личное пространство, — объясняла она в тетради. — Детство, подружки, Монруж, мои корни. У тебя же есть регби и твои приятели из Дакса! И я не делаю козью морду, когда ты ходишь на матчи и шатаешься с ними чуть не до утра!»

— Пока, мои солнышки, — бросает Аньес, задержавшись у двери в кухню и помахав им рукой. — Как Селин приготовила, вкусно?

— Макароны как макароны, — бурчит Эрик.

— Ну и вали отсюда, недомерок! — парирует Селин.

— Пошла ты в жопу, засранка!

— Нет, ты слышишь, как они разговаривают! — вздыхает Ив, поражаясь своим буйным отпрыскам. — Если б я при родителях такое вякнул, получил бы по первое число!

Селин пожимает плечами и заговорщицки смотрит на мать.

— Ты красивая сегодня, мамуля! Хорошо тебе повеселиться! — добавляет она, чтобы еще раз показать, на чьей она стороне.

— Пока, милый, — говорит Аньес, склоняясь к Иву и целуя его в голову.

Ей нравится запах его густых черных волос, запах здорового ребенка, которого хочется опекать и ласкать.

Он бледно улыбается в ответ, что означает: мне уже лучше, я справляюсь; в ней поднимается огромная волна нежности к нему, она уже готова предложить пойти с ней к Кларе. Довести ее до самой двери и убедиться, что его тревоги напрасны. Потом она вспоминает, что прежде всего ей нельзя вмешиваться в его проблему. Он должен найти поддержку в самом себе. Это постоянно повторяет психолог.

Она посылает им последний воздушный поцелуй и захлопывает за собой дверь.

В машине извлекает из-под сиденья бутылку шампанского в шелковой бумаге. А хватит одной бутылки на четверых? — вдруг пугается она. Надо было две брать… Как-то богаче бы смотрелось. Она бережно ставит бутылку на соседнее сиденье. Еще совсем холодная… Аньес купила ее в магазине «Николя»[47] рядом с работой. Злится на себя, что приходится таиться, но вздыхает вслух: «Нельзя же все рассказывать…». Она любит Ива. Несмотря на… Даже самая простая жизнь иногда становится сложной. Она не ревнивая. И никогда его не ревновала. Она просто не может представить Ива в объятиях другой женщины. «Думаю, он бы просто не смог, у него бы не встал», — думает она, включая зажигание белого «Рено Р5», и трогается с места, посмотрев, свободна ли дорога. «Может, я за это его и выбрала. Чувствовала, что сильнее, что могу контролировать ситуацию…» Ей неприятна эта мысль, она умаляет ее любовь к Иву. Да, с тех пор как она стала анализировать свои душевные состояния в тетрадке, в голову лезут странные мысли. Все чаще на ее вопросы отвечает тоненький внутренний голосок. Много думать опасно. Раньше она была спокойней.

Аньес в последний раз смотрит на себя в зеркальце заднего вида. Все нормально, девочка, порядок. На светофоре зажегся красный. Затормозив, она задумывается: зачем женщины наводят красоту, когда встречаются без мужчин? Соревнуются? Соперничают? Обольщают? Еще год назад она не задавалась такими вопросами. Она готовилась к девичнику, как к любовному свиданию. Ив прав. Машина сзади нетерпеливо сигналит. Аньес смотрит на светофор: зеленый. Она воздевает руки, дескать, не пожар, и машина обгоняет ее, а водитель обзывает дурой и коровой. Она наклоняет зеркальце к себе. Он что, не заметил, как я сегодня хороша? Нет, конечно, куда мне до Люсиль. И до Клары. И до Жозефины, у которой такой вид, словно она готова отдаться первому прохожему. Бедняга Амбруаз! Ей его жалко, но он ее бесит. Всегда такой отстраненный. В дорогом костюме, при галстуке, при своих аристократических манерах и аристократической фамилии. Амбруаз де Шольё де Откур. Жозефина сразу же оторвала от фамилии половину. Не влезала в страховые документы, объясняла она. Потом оторвала и вторую, окрестив мужа Паре. И тем не менее Аньес почти уверена, что именно фамилия и величественная осанка увлекли Жозефину Бризар, дочку булочника из Монружа, к алтарю. Она никогда не осмелилась бы сказать ей это в лицо, но подозревает, что подружка клюнула на вереницу знатных предков, фамильное серебро и социальный статус семейства Шольё.

Мужчины уверены, что соблазняют женщину, но подцепляют-то маленькую девочку. Она вспоминает семейную булочную Бризаров. Мать Жозефины за кассой, отец у печи, а Жозефина обслуживает клиентов в часы пик. «Надень халат, мышка моя, и держи спинку ровно», — увещевала мамаша Бризар дочку, которая, шаркая ногами, раздавала батоны. От старшего сына, Жан-Шарля, она ничего не требовала. Он делал уроки в задней комнате — а вернее, листал «Люи» и «Плейбой», разглядывал голых девиц. Задняя комната служила одновременно гостиной, столовой и кухней. Они ели второпях, сидя на краешке стула, готовые тут же вскочить, если появится клиент. «Даже пописать не успеваю!» — хвасталась мадам Бризар. Жозефина тайком читала книгу за книгой. Хотела после лицея поступать на филологический факультет, но мамаша Бризар ее окоротила: «Литература — это не профессия, это занятие для лентяев». Сама-то она не сидела сложа руки. Надо признать, хлеб у них и правда получался вкусный. За ним в очередь выстраивался весь Монруж. Если они не шли после школы есть блины к бабушке Мата, то собирались там, в задней комнате, за столом, покрытым клеенкой в красных розах. Апельсиновый сок, круассаны, булочки с шоколадом на всех! Слопав все до крошечки, они просили длинный батон, разрезали его пополам, нюхали теплую душистую мякоть и намазывали ее вкуснейшим маслом, доставленным прямо из Нормандии, где родители мадам Бризар держали ферму. «В нашем-то масле никаких гормонов, — возвещала мадам Бризар, — оно вручную сбито, из свежайших сливочек! От коров, которые кушают зеленую сочную травку!» Люсиль забывала про свою диету, Рафа расспрашивал, как пекут хлеб, Клара накладывала себе побольше варенья, а Жан-Шарль разглядывал ножки девочек под столом.

Аньес прикрывает глаза. Словно это было вчера! И она, малышка Аньес — «умница-разумница, скромница наша, никогда словечка поперек не скажет!», как говаривала мадам Бризар. А как я могла вести себя иначе, отзывается Аньес долгие годы спустя и резко выкручивает руль, чтобы не сбить мопед, в последний момент свернувший налево. Оборачивается и грозно смотрит на владельца мопеда, крутя пальцем у виска. Я сразу поняла, что другим девчонкам не соперница. Но все равно выбрала их! Могла бы найти себе подруг под стать. Я все понимала, но несчастной себя не чувствовала… Не помню, чтобы когда-нибудь ревновала или завидовала. Наоборот, гордилась, что я их подруга! Ну, комплексы-то были, раздается внутри тоненький тетрадочный голосок. Порой тебе бывало обидно. Тебя всегда выслушивали в последнюю очередь, да к тому же ты была обязана со всем соглашаться. Ты, лживая девочка, так старалась понравиться, так подстраивалась под чужое мнение. «Вот ведь сволочь», — отвечает Аньес голоску, который уже ни за что не хочет молчать.

Иногда она спрашивает себя, а надо ли было записываться на эти семинары для супружеских пар. Вначале она просто хотела излечить Ива от приступов ревности, но мало-помалу, как-то незаметно, втянулась в эту историю сама. И поскольку там нужно было все время «якать», у нее больше не получается отмахиваться от проблем. Она оказалась лицом к лицу со своим прошлым. Ее никогда не учили говорить «я». Начинать фразу с «Я». Мать была в этом вопросе неуступчива. Говорила, что ни в коем случае нельзя начинать письмо с местоимения первого лица единственного числа. И Аньес привыкла думать о себе в третьем лице, как о некой безупречной и успешной даме, которая не дает воли чувствам, никогда себя не жалеет и не задумывается о том, кто она на самом деле. У нее были красивые дети, любящий муж и неплохая работа. Ее зарплаты хватало на маленькие радости жизни — путешествия, горнолыжные курорты зимой, вторую машину, театральную студию для Селин, секцию тенниса для Эрика, занятия с психологом…

Ты мечтала, чтобы на тебя тоже обратили внимание, чтобы тебя похвалили, но сама всегда была слишком незаметной и удобной, хотела всем нравиться и по пути забыла, кто ты есть. Потому тебе и с Ивом так хорошо: он не оценивает тебя, не судит, а считает самой красивой, самой умной, самой лучшей. Он окружил тебя обожанием, вознес на пьедестал. И это ты называешь прекрасным именем «любовь»? «Заткнись! — орет Аньес, подъезжая к дому Клары. — Я ему даю жить спокойно, не подозреваю в изменах на каждом шагу. Я уважаю его…» — «Ясное дело, ты не ревнуешь! Ты его едва замечаешь, ты не знаешь о нем ничего, только позволяешь безумно любить тебя… Все берешь и ничего не даешь. Живешь, как незамужняя! Легче всего читать ему лекции о ревности, о его неверии в себя, строить из себя мадам Всезнайку. А ты не спрашивала себя, почему он страдает? Может, в этом есть и твоя вина. Может, он прав, когда думает, что ты его не любишь». — «Довольно!» — кричит Аньес, пытаясь припарковаться на темной улочке. Мелкий дождик сеется на лобовое стекло, она включает дворники, но все равно ничего не видит. Наклоняется вперед, чтобы не наехать на пешехода. Могли бы хоть фонари повесить, уроды! Не припаркуешься! Пока я дойду до Клары, моей укладке пипец! Она видит свободное место, тормозит, дает задний ход, ломает ноготь о рычаг переключения скоростей и останавливает машину, обливаясь слезами.

А наверху, на кухне, Клара с Жозефиной дорезают колбасу и раскладывают соленое печенье к аперитиву. Жозефина наблюдает за подругой. Что-то не похоже на Клару — кормить их крекерами из универмага. Обычно у Клары целый хоровод закусок: и маленькие серые креветочки, припущенные на сковороде с крупной солью, и кусочки выдержанного мимолета[48], купленного на другом конце Парижа, и ломтики лосося или тунца, и тофу в соусе из сои с кунжутом. Подруги вечно жалуются, что, когда приходит время идти к столу, они уже сыты. «Вкусно поешь — добрее станешь и язык развяжется», — изрекает Клара в синем кухонном переднике. Будь все как обычно, они бы сейчас обсуждали ее, Жозефины, факс и покатывались со смеху. Клара бы требовала подробностей: велик ли член у того парня в поезде, вид справа, вид слева, заостренный или крючком, и какие позы лучше всего годятся для вагонных полок. Обычно она зажигала на столе свечи, провозгласив «Да начнется праздник!» и выстрелив пробкой от шампанского. Обычно они танцевали, вопя «Как я люблю тебя» в подражание Джонни Холлидею. Обычно они сразу начинали потешаться над Амбруазом, Ивом и Дэвидом Таймом, мужем Люсиль, и хохотали до колик. Обычно до прихода остальных они успевали зарядить косяк из травки, которую Касси таскает Кларе, обычно…

А сегодня она даже не спросила, как там Жюли.

Сегодня явно необычный вечер.

И дальше настроение не улучшилось. Пришла зареванная Аньес: Жозефина и Клара сумели понять лишь то, что в машине она сама с собой поцапалась и сломала ноготь.

— Французский маникюр, сто сорок франков! Не считая чаевых! Вся моя жизнь псу под хвост, — всхлипывала она. — Мне стыдно, мне стыдно, все не так, не так, с самого начала…

Она вытирает нос о розовый ангорский свитер. Ворс примялся и склеился, пудра свалялась толстыми розовыми бляшками, похожими на ожоги, по щекам струятся черные потеки туши. Жозефина хватает бумажный платок, сажает подругу на диван и обнимает крепко-крепко.

— Поплачь, моя птичка, поплачь, это полезно… Пореви как следует, как маленькая, чтобы мамочка тебя приласкала…

Она находит те же слова, какими успокаивает своих пупсиков, слова эти утешают, напоминают о детстве, и Аньес принимается реветь в три ручья.

— Никогда она меня не ласкала! У нее на это времени не было! Ты ведь сама знаешь!

Мадам Лепети убирала все квартиры в доме. Она одна воспитывала троих детей; муж-спецназовец ее бросил, ушел к соседке снизу. Есть такая порода мужчин, горе семьи. Вроде и не бил, не орал, как многие другие. Просто спустился этажом ниже. И перестал с ними знаться. Он даже не дал себе труда переехать куда-нибудь, чтобы скрыть свое счастье — их несчастье. Он наслаждался им под полом у бывшей семьи. Свое упоение новой жизнью и новой женщиной он демонстрировал прямо у них под ногами. Они ходили на цыпочках, боялись случайно топнуть, настолько абсурдной им казалась мысль, что там, внизу, он решает свои кроссворды, смеется, раздевает другую женщину, ложится на нее — там, внизу. Он обрек их на жизнь в тишине. В тишине вечных слез, которые они проливали тайком, опасаясь, что он услышит. Они были обречены стыдиться своего страдания. Аньес скорее умерла бы, чем прошлась по счастью своего отца. Она дрожала как осиновый лист, спускаясь по лестнице или в лифте — вдруг случайно наткнется на него или на его любовницу. Посылала братьев на разведку, если куда-то выходила. Один раз, всего лишь раз, она осмелилась наброситься на него и обозвать негодяем. Он дал ей такую оплеуху, что она скатилась по лестнице. Весь дом потом судачил об этом. Потом узнала мать, и Аньес получила еще две оплеухи. «Я корячусь изо всех сил, воспитываю вас, чтобы вы ни в чем не нуждались, чтобы все было как раньше, а ты решила прославиться на весь дом! Делай как я — не обращай на них внимания! Плевать мне на твое горе, у меня что, своего горя мало? Я с ног валюсь, убиваюсь, только чтобы платить за квартиру и никуда не съезжать, чтобы не потерять лицо, чтобы тебе и твоим братьям повезло в жизни больше, чем мне! Или хочешь, чтобы мы в глухомань какую переехали? Нет уж, дочка, надо бороться до конца!» За локти на столе или пальцы в тарелке Аньес и ее братья получали от матери чувствительный укол вилкой. Дети вечно тряслись в ожидании нагоняя. Оба старших брата Аньес при первой же возможности сделали ноги. Один устроился электриком в Монпелье. О втором не было ни слуху ни духу, и мадам Лепети всегда открывала газету со страхом, боялась обнаружить его имя в разделе криминальной хроники.

Аньес рыдает еще пуще, и Жозефина крепче прижимает ее к себе. Баюкает, пока та не утихает и не начинает снова теребить край свитера, из которого летит пух. Она скатывает из пуха розовый шарик и крутит его в пальцах.

— Понимаешь, все началось из-за этой тетрадки… После того как мы с Ивом записались в группу терапии для супружеских пар, помнишь?

Жозефина кивает.

— Господи, как же мы с Кларой над вами ржали!

— Теперь все как на ладони, а я к этому не готова, сил нет… Я не думала, что мне это тоже нужно… Это слишком тяжело, слишком… А сейчас в машине, не знаю почему, мне почудился голосок… он говорил со мной, всякие ужасы говорил. А на самом деле не ужасы, а скорее правду. То, что я давно чувствовала, только не хотела задумываться… И я не выдержала…

Клара присела на подлокотник диванчика и слушает Аньес. Утром, уходя, Рафа погладил ее по щеке, провел пальцами по глазам, по лбу, по волосам. Словно хотел выучить ее наизусть, уезжая в дальнюю дорогу. Она вздрогнула, прижалась к нему. Они долго стояли обнявшись и никак не могли расстаться. Она спросила, по-прежнему ли ему страшно, он не ответил.

Клара плюхается рядом с Аньес и стискивает ее в объятиях. Они снова вместе, снова втроем, как в детстве, когда обнимались на красном диванчике бабушки Мата и шептали друг другу, уткнувшись губами в волосы, клятвы в вечной дружбе. Когда, подобно всем девочкам-подросткам, панически боящимся взрослеть, они дрожали и прижимались друг к другу, держались за руки и плакали. Сами не зная почему, они были полны отчаяния. Или надежды. Когда как. Бурный, неистовый хохот переходил в беспричинные рыдания. Они всего боялись, всего хотели, совершенно не знали, что их ждет в жизни, и потому цеплялись друг за друга.

— Я считала себя такой безупречной, такой уравновешенной. Говорила себе, что дело в нем, он нездоров, его надо лечить. А голосок не согласен… Он говорит, я его не люблю… Ну, не так люблю, как надо… Что я его просто использую, он мне нужен для самооценки, а так я на него и не гляжу. Он говорит, я никого не люблю. И про вас говорит, я вам скажу что, вы не обидитесь? Обещаете?

Она опасливо глядит на них сквозь склеенные от слез ресницы. Клара и Жозефина согласно мотают головами, взглядами подбадривая ее.

— Я в конце концов стала считать себя выше вас… Думала, что моя жизнь чище, правильней, чем ваша… Что я жила осмысленно, шла по верному пути, тогда как ты, Клара…

Аньес колеблется, смотрит на подругу с видом побитой собаки, ожидающей новой нахлобучки.

— Ты так гордилась, что ты особенная… У тебя нет мужа, нет детей, нет постоянной работы, ты все разбазарила с Рафой… а между тем тебе скоро сорок! И будет уже поздно!

— Спасибочки, — отвечает Клара, задетая за живое, — во-первых, мне тридцать шесть, и вообще никогда не поздно!

К тому же я предпочитаю свою богемную жизнь твоему дылде-мужу, который за тобой таскается, как верный песик, добавляет она про себя. Но сейчас не время говорить это Аньес.

Аньес шмыгает носом, продолжая крутить в пальцах розовый шарик.

— О-о-о! Я никогда не смогу все вам сказать… Ты вот, Жозефина, скучаешь со своим мужем и бросаешься на первого встречного, просто чтобы забыться… Строишь из себя женщину без предрассудков, похваляешься этим, но, по-моему, это с твоей стороны трусость, ты хочешь легко отделаться. Чтобы все у тебя было: хороший муж, хороший дом, деньги, комфорт и любовники… Лицемерие сплошное…

— Если бы муж больше обращал на меня внимание, я бы и не смотрела на сторону! — возражает Жозефина, инстинктивно пытаясь защититься.

— Вот видишь, о каких вещах я думаю, и еще говорю себе: ну вот я с вами и сравнялась… Я вам больше не завидую… Только вот Люсиль… Но Люсиль всегда была другая… Не такая, как мы…

Аньес сморкается в новый платок, протянутый Жозефиной. Жозефина, чтобы разрядить обстановку, тянет ее, как ребенка, за нос, пытается вытереть физиономию, убрать потеки краски, потом обнимает и прижимает к себе. Ее обидели слова Аньес, но она предпочитает сейчас утешить ее, а не поставить на место.

— Ну надо же… Это все случилось, когда ты писала в свою тетрадочку? Писанина — опасное занятие. Понимаю, почему все писатели пьют или ширяются… Может, тебе лучше вовремя остановиться?

— Нет, — говорит Клара, пользуясь случаем высказаться. — Наоборот, все правильно. Научишься понимать себя, и это пойдет на пользу. Ты только что попалась с поличным.

Аньес поднимает лицо. Выпрямляется. Пытается понять. Она знает, что Клара умнее. И готова довериться ей.

— С каким поличным?

— С таким, что ты всю жизнь себе врала! С самого детства всякую ерунду придумывала. Да, это больно, особенно в первый раз…

— Может, и не надо начинать все заново, если она потом в таком состоянии! — протестует Жозефина, замахав руками, как полоумная.

— Но только так ты научишься попадать в цель, станешь более интересной, настоящей личностью, будешь нравиться самой себе… Иначе зачем вообще жить, если топчешься на месте, считаешь, что ты самая замечательная, а во всем виноваты другие? Вот увидишь, это увлекательнейшее занятие — работать над собой! Прямо сериал! Каждый день узнаешь что-нибудь новое…

— Ну ты даешь… — бормочет Аньес, — вечно у тебя один сплошной позитив! Ты меня бесишь! Ты даже не представляешь, как ты меня бесишь! Слишком легко у тебя получается… У тебя все всегда было легко!

— Нет! Именно, что не легко… Надо быть безжалостной, ничего не упускать. Был трусом — станешь смелым, был злым — подобреешь, был жадным — станешь щедрым. Только при условии, что научишься ловить себя с поличным! Ловить свою руку в сумочке дурных мыслей и дурных поступков! И не бойся залезать в самую глубину своей души! Ничего нельзя понять, пока не посмотришь на это с изнанки! А иначе получится мухлеж… Будешь рассказывать про себя красивые сказочки, а это неинтересно!

— Но ведь больно же! — вздыхает Аньес. — Так больно. Боюсь, не справлюсь…

Она жалко улыбается сквозь слезы, шмыгает носом, теребит резинку свитера.

— Больно, но хорошо, — улыбаясь, говорит Клара. — Увидишь, как хорошо копаться в своем загаженном внутреннем мирке, прибираться там… Разом, конечно, ты не изменишься, но будешь поправлять одну мелочь за другой, и в какой-то момент станешь гордиться собой. Станешь цельной, неповторимой, и жизнь откроется перед тобой. Все обретет смысл, озарится светом. Но для этого нужно время и терпение…

— Хуже того: мне страшно. Хочется все бросить.

— Да уж, это не всегда приятно… и бывает страшно… — продолжает Клара. — Но я уверена, игра стоит свеч.

— Твою мать! — взрывается Жозефина. — Я-то думала, мы приятно проведем вечерок! А вы все испортили! Хватит уже читать друг другу морали! Никто не безупречен! Кстати, знаете последнюю историю про Джерри Холл? Ее спросили, как ей удается удержать Мика Джаггера…

Клара обрывает ее на полуслове:

— Может, это поинтересней, чем болтать о тряпках или рассказывать одни и те же идиотские сплетни!

Ошеломленная Жозефина замолкает. Впервые в жизни Клара на нее так ополчилась. Даже с каким-то презрением. Она обиженно вздыхает. С какой стати лучшие подруги взялись ее упрекать? Неужто ее жизнь настолько ничтожна?

— Ладно-ладно, молчу. Но если так будет продолжаться, лучше сразу пойти спать.

— Да нет… послушай… Ведь то, что случилось с Аньес, интересно, нет?

— То, что ответила Джерри Холл, тоже интересно. И может всем быть полезно. И по крайней мере не больно…

— Это поначалу больно, пока ты не привыкнешь, — упрямо продолжает Клара. — А потом так даже возбуждает… Потому что касаешься реальности, твоей собственной реальности. Учишься понимать себя и понимать других, больше не обманываешься внешними приличиями.

— Но во внешних приличиях тоже много хорошего! — протестует Жозефина. — Как же без них жить-то!

— Вот этому-то меня всю жизнь и учили, — бормочет Аньес. — Всю мою жизнь!

Клара не успевает ответить. Звонит домофон. Они вздрагивают и переглядываются, как школьницы, которых учитель застукал за списыванием. В голове у каждой одна-единственная мысль: Люсиль!

— Нельзя, чтобы она ее такой видела! — заявляет Жозефина.

И оборачивается к Аньес:

— Пойдем в ванную, я приведу тебя в порядок…

Клара поправляет покрывало на диване, собирает разбросанные носовые платки. Окидывает взглядом комнату: вроде все нормально. Она налила слишком много воды в вазу с белыми тюльпанами, которые принесла Жозефина, и они повесили головы.

— Клара! — кричит Жозефина из ванной. — Не одолжишь ей какой-нибудь свитер, а то ангоре конец!

— Возьми в шкафу, — отвечает Клара, показывая на угол-спальню.

Домофон снова звонит. На этот раз звонок долгий, настойчивый. Люсиль в нетерпении. Клара бежит к двери, отвечает. Последний взгляд на гостиную, на угол-столовую, где накрыт стол. Она забыла зажечь свечи и убрать шампанское на холод! Косится на себя в зеркало при входе: выглядит вполне прилично, хотя у нее ощущение, что со вчерашнего вечера она три раза обогнула мыс Горн вплавь и без спасательного жилета.

Появление Люсиль — это каждый раз театральное действо. Клара давно поняла, что готовиться бесполезно: шок неизбежен. В повседневную жизнь врывается роскошь, сказка и красота. Высокое, тонкое, почти неземное создание. Точеные ноги, узенькая талия, крепкая, прекрасная грудь, огромные, глубокие серо-зеленые глаза, высокие скулы, безупречный цвет лица. И в довершение всего — ощущение легкости и элегантности. Сегодня она в длинном белом шерстяном пальто, черных кожаных брюках и пушистом белом кашемировом свитере. Интересно, Люсиль знает, что свитер не обязательно бывает из кашемира? Из-под свитера выглядывают полы длинной белой шелковой рубашки, острый воротничок и манжеты. Звенят браслеты, большие часы свешиваются с правого запястья. Длинные светлые волосы рассыпаны по плечам. Она снимает пальто, протягивает его Кларе, и та, вешая его в гардероб, косится на лейбл: «Черрути». Однажды Люсиль забыла у Клары черный плащ от Сен-Лорана и никогда потом о нем не спрашивала. Люсиль покупает одежду не для того, чтобы ее носить, а чтобы изымать из продажи…

Потом Люсиль привычным жестом опускает голову, длинные волосы каскадом падают вниз, она ловко подхватывает их и перекидывает на левое плечо. Клара узнает каждый жест, каждую ноту в звоне золотых браслетов, даже запах духов: они все ими пользовались, потому что их, а не что-то другое, выбрала Люсиль. «Шалимар»… На несколько секунд она переносится в прошлое. Вновь становится маленькой Кларой Милле, с благоговением смотревшей на красавицу-подругу. И внезапно чувствует себя некрасивой. Некрасивой коротышкой с тремя волосинками на башке, прыщами под слоем пудры, желтыми зубами и слишком яркой помадой на губах. Некрасивой и бедной. Женщиной второго сорта, низшей расы. Никогда ее так сильно не мучило чувство неравенства и несправедливости, как рядом с Люсиль. Неправда, что все рождаются равными. Неправда, что не в деньгах счастье. Деньги помогают мечтам сбываться. Избавляют от повседневности. Но одновременно Клара отмечает про себя, как шикарно смотрится длинная рубашка под широким свитером. Надо иметь в виду. И ботиночки из черной замши, тоненькие, высокие. «Вот только на деньги, за которые были куплены эти ботиночки, — думает Клара, — Касси мог бы прожить два месяца, не торгуя краденым».

— А другие что, не пришли? — удивленно спрашивает Люсиль.

— Пришли-пришли, они в ванной… Пробуют новую косметику.

— Рада тебя видеть. Как поживаешь?

— Отлично. Как Дэвид?

— Уехал утром на охоту в Шотландию… Переночует в Лондоне и завтра вечером вернется.

— Так ведь на завтра объявлена забастовка работников «Эр Франс».

— Он улетел на личном самолете.

— Ах боже мой, конечно! Вот я глупая! Вечно забываю, что имею дело с небожителями!

Она шутливо клонит голову, словно пригорюнившись. Люсиль хлопает ее по плечу и плюхается на диван.

— Уфф! Как же здесь хорошо! Что-то я подустала в последнее время от небожителей…

Она роняет сумку рядом с собой. Сумка, естественно, «Гермес», вроде котомки; никаких пошлых признаков марки, как бывает на товаре дешевых имитаторов. Небось уникальная модель, сшитая специально для мадам Тайм. Мадам Дэвид Тайм. Клара смотрит на сумку и вновь падает духом. Ей всегда нужно время, чтобы оправиться от ударной волны, вызванной Люсиль.

— Слушай, я в самолете на обратном пути встретила для тебя клиента. Американец, подыскивает большое помещение в Париже. Что-нибудь оригинальное… Я дала ему твой телефон.

С тех пор как Клара прекратила общаться с Люсьеном Матой, клиентов ей поставляет Люсиль. Или дает знать о нужных сделках.

— Найду. Мне сейчас и вправду нужно поработать…

— Тяжелые времена?

— Не то слово… Я думала, может, стоит сменить профессию, но сейчас везде одно и то же! Стройки замораживают. Людей выкидывают на улицу. Даже в крупных архитектурных фирмах увольняют со страшной силой. Все боятся: лишний раз сходишь пописать — потеряешь место! Так и сидят, привинченные к стульям до девяти вечера! Сама понимаешь, это не по мне… хуже вообще ничего не придумаешь…

Она вздыхает, и Люсиль про себя удивляется. Этот внезапный пессимизм вовсе не в духе Клары. Клара всегда поражала ее своей жизненной силой, оригинальностью и веселым нравом. Люсиль завидует ей. И потому ей нравится, когда она чувствует, что подруга в ее присутствии комплексует, испытывает еле уловимое отвращение к самой себе. Если Клара берет на заметку наряды Люсиль, то Люсиль берет на заметку кларино отношение к жизни. «К моей бы красоте да ее характер…», — часто думает она.

Из ванной выходят Жозефина и Аньес. Жозефина славно потрудилась. Аньес уже не похожа на сдутый шарик. Она надела длинную клетчатую рубашку — рубашку Рафы. Он всегда такие носит в мастерской. У него их целая коллекция. Покупает их на распродаже в Монруже. Рисует на этикетке маленький кабалистический знак, чтобы домработница стирала их отдельно, на программе стирки шерсти. В отношении шмоток он бывает редкостным аккуратистом. Клара стащила у него эту рубашку. Он ничего не сказал, но ему явно не понравилось, что она взяла его вещь без спроса. Клара не любит, когда кто-то, кроме нее, надевает эту рубашку. Она в ней спит, когда ей особенно не хватает Рафы. Не дай бог Аньес унесет ее домой и забудет отдать. Теперь буду об этом думать весь вечер… Она берет себя в руки и гонит из головы мелочную мыслишку.

— О! Забавно! У меня такая же рубашка! — восклицает Люсиль, подходя к Аньес и Жозефине поцеловаться.

И осекается, словно сморозила глупость.

— Ну, почти такая же…

— Ладно, шампанское-то будем пить или как? — беспокоится Жозефина, больше всего боясь, что все замолчат и Аньес снова начнет плакать.

В ванной она наизнанку вывернулась, пытаясь избавить Аньес от черных мыслей. Ей не удалось даже ввернуть свою историю про Джерри Холл. Аньес не слушала и все твердила:

— Ты не рассердилась из-за того, что я тут наговорила про тебя и Амбруаза, нет, не рассердилась? Я правда так думала, но я все равно тебя очень люблю, знаешь, очень-очень люблю… И Клару… Думаешь, она обиделась? Я так вас обеих люблю, и в то же время иногда на вас злюсь. Вы меня бесите. Как ты думаешь, это зависть?

— Да нет же, нет, — отвечала Жозефина, припудривая ей лицо, — нет же, птичка моя, у всех иногда бывают гадкие мысли. Когда тебе грустно, когда плохо, они и приходят… Когда оглядываешься назад, вспоминаешь детство, маму с папой, тебе становится очень-очень грустно, и ты говоришь себе, что жизнь несправедлива. Но в душе-то ты меня любишь, я знаю. А ну-ка, улыбочку!

Аньес жалко улыбнулась, всхлипывая, и пришлось заново пудрить покрасневший нос. Видно, что плакала, думает Жозефина, оценивающе глядя на Аньес, которая изо всех сил старается держаться перед Люсиль. И почему они всегда стараются держаться, как только приходит Люсиль?

— Пить-то будем? — повторяет Жозефина, чтобы нарушить затянувшееся молчание.

— Я забыла бутылку в машине, — хнычет Аньес. — «Дом Периньон», я специально для вас купила…

— Подумаешь, какое дело! Разопьешь с Ивом! Возьмем из моего запаса! — откликается Клара нарочито бодрым голосом.

Она тоже чувствует, что ситуация может повториться.

— Только надо будет положить в него лед, а то я забыла сунуть его в холодильник!

— Но я его купила для вас! Я ему даже не сказала! — срывается Аньес.

Люсиль слушает в полном недоумении.

— Не нервничай так, птичка моя, — говорит Жозефина. — Сейчас схожу за твоей бутылкой. Давай ключи от машины. Ты где припарковалась?

— Не помню, — всхлипывает Аньес и снова рыдает.

— Послушайте, кто-нибудь может объяснить, что происходит? — интересуется Люсиль. — Видок у вас у всех, прямо скажем, странный…

— Объясни ей, Клара. Мы с Аньес отправляемся на поиски «Дом Периньона». Ну пошли уже, — бросает она подруге, безучастно сидящей на диване.

Как только за ними закрывается дверь, Люсиль поворачивается к Кларе, ожидая объяснений. Клара, поколебавшись, решает все ей рассказать. Люсиль слушает, а потом, понурившись, лезет в свою котомку, выуживает сигарету и, нервно щелкая зажигалкой, пытается закурить. И Клара вдруг замечает, что прекрасная Люсиль в страшном волнении, даже в смятении.

— Мне тоже надо вести дневник. Я долго вела, мне помогало… У меня столько вопросов к самой себе!

— Да, я тоже так думаю, — отвечает Клара, оторопев от признания Люсиль. — Только главное — не лукавить…

Она не решается продолжать. Ни капли не стесняясь с Аньес и Жозефиной, Клара становится молчаливой и сдержанной с Люсиль. Та редко раскрывалась перед Кларой, и то лишь по оплошности. Клара никогда не задавала ей вопросов. Она подбирала и хранила оброненные Люсиль случайные признания, надеясь, что однажды они укажут ей путь к настоящей близости. Хоть Клара и робела перед внешностью подруги, она ей не завидовала. Ни за что на свете она не согласилась бы жить в мире Дэвида Тайма. И уж тем более с самим Дэвидом Таймом. С человеком, чья жизнь настолько легковесна и пуста, что в конце концов оборачивается гибелью. Дэвид Тайм очень красив и ко всему равнодушен, ему никогда в жизни не приходилось работать, ведь он с рождения был миллиардером. Он выписывает мясо из своего поместья в Аргентине, потому что «для него нож не нужен, можно есть вилкой», отправляет самолет, чтобы доставить на детский утренник в Париже песочные пирожные, которые печет кухарка в его замке на юго-западе Франции, держит в каждой резиденции по шеф-повару, а в туалетной комнате своего парижского особняка — портрет матери работы Бальтюса[49]. В гостиной одного из его домов сидит на диване скульптура Родена, а по стенам всюду развешаны бесчисленные Гейнсборо, Гольбейны, Ренуары, Матиссы, Коро; картины Уорхола вообще плесневеют в гараже. Он — владелец замка во Франции, палаццо в Венеции и родового поместья в Аргентине, куда регулярно наезжает. Там он играет в поло, облетает свои земли на самолете, совершает длинные прогулки верхом со своим управляющим и устраивает грандиозные пикники, на которые гостей свозят на двухмоторном аэроплане. Его отец, лорд Эдвард Тайм, был англичанин, а мать, Анна Мария, аргентинкой, наследственной владелицей знаменитых пивоваренных заводов «Барено», держащих монополию на производство пива на американском континенте. Дэвид предпочитает постоянно жить во Франции, потому что там приятнее, а Англия, Италия и Испания всего в часе лету. Живет в красивом особняке на улице Варенн. Ну, скажем так, проводит несколько месяцев в году. Дэвид не может жить без солнышка. Летом он плавает на собственном паруснике, зимой катается на лыжах в Кортине д’Ампеццо или в Церматте. Гштаад — все-таки курорт для нуворишей. Он ходит в поношенных костюмах из шетландской шерсти (чем старомодней, тем шикарней), никогда не носит с собой деньги (счета приходят в его кабинет, а поверенный выписывает чек), избегает премьер и светских раутов, предпочитая принимать у себя узкий круг друзей, с которыми бесконечно играет в бридж и всегда проигрывает. Иногда он приглашает в гости кого-нибудь, как он выражается, «забавного»: Клару, которая развлекала его своей откровенностью, Рафу, потому что он знаменитый художник, или японскую проститутку, с которой познакомился в самолете. Пришельца демонстрировали гостям как занятного зверька, с которым все возятся и которого, наигравшись, выдворяют вон. Потому что узкий круг друзей оставался неизменным. Встретив Люсиль, он нашел «безумно оригинальным», что она жила в кирпичном доме в Монруже, и просил ее руки у отца с восторгом богатенького сынка, которого вывели на прогулку в бедный квартал. Улица Виктора Гюго показалась ему «живописной». Он никогда не говорит ни о любви, ни о чувствах, но сладострастно смакует слово «спазм». Любит цитировать анекдот про Ривароля[50], гордившегося своей способностью решать геометрические задачи во время любовного акта. Дэвид Тайм проводит долгие часы в библиотеке, читая французские книги, и не устает восхищаться французским духом, который считает упоительно декадентским. «Пока французы мыслят, остальные занимаются делами!» Он никогда не ходит в кино, если режиссер — не его приятель, но прилежно посещает театры, балеты и оперы, полагая их благородным искусством и поощряя чеками со многими нулями. Он может слетать в Нью-Йорк на выставку и обойдет ее один, вместе с хранителем, потому что одолжил для нее несколько полотен, происхождение которых никогда не указывается в каталоге. Он не голосует: он не французский гражданин, гражданство слишком дорого стоит. Никогда не говорит о деньгах: это вульгарно. Люсиль имеет свободный доступ к его состоянию и на деньги Дэвида основала свой фонд: раскручивает молодых художников и скульпторов, организует встречи с известными писателями, учеными — Нобелевскими лауреатами, музыкантами, танцорами. Фонд забавляет Дэвида, и он признателен жене за то, что она прославляет династию Таймов. Он существо хладнокровное, его ничто не волнует и не заботит. С ним невозможно нормально поговорить, он или уходит от ответа, или иронизирует. Иногда Клара задумывается, что же его так ранило в детстве, если все для него стало предметом насмешек? На последнем празднестве, которое устроила Люсиль в их венецианском палаццо, он в десять часов вечера пошел с собакой спать, ненадолго заглянув к ним; он был в джинсах и темно-синем блейзере и поднял бокал шампанского за здоровье гостей, о присутствии которых, казалось, и не подозревал. «Жена устраивает вечеринку? Отличная мысль! Развлечений слишком много не бывает!» Люсиль не выказала ни удивления, ни недовольства. Клара часто спрашивала себя, какие же чувства она может испытывать к своему чудаковатому инфантильному мужу.

— Клара, нам надо встретиться как-нибудь, только вдвоем, без всех, — выдыхает Люсиль так тихо, что Клара не уверена, хорошо ли ее расслышала.

Люсиль поигрывает зажигалкой и прячет глаза, не может выдержать открытый, удивленный взгляд Клары.

— Я знаю… Я всегда была отдельно… Но меня это достало. Не могу я больше терпеть мир, в котором живу. Хочется поговорить с кем-то живым, настоящим…

— Конечно, когда хочешь. Да, подозреваю, тебе бывает непросто, хотя со стороны кажется…

— Я позвоню тебе завтра утром? И решим, когда пообедаем…

Клара кивает. Вот так… Несколько фраз — и Люсиль превратилась в обычного человека. У Люсиль проблемы! Клара почти счастлива. Не то чтобы она радуется печалям подруги, просто внезапно ее собственная жизнь обретает смысл и все экзистенциальные вопросы, которые она бесконечно себе задает, перестают быть пустыми и напрасными. Ее всегда интересовало, зачем Люсиль ходит на их девичники. Иногда она, конечно, про них забывала, но, в целом, была скорее верной подругой. И щедрой. Она уверяет, что ей это ничего не стоит. И ненавидит, когда ее благодарят. Люсиль нашла матери Аньес место секретарши в офисе своего фонда, одолжила денег отцу Жозефины, когда грянула налоговая проверка. Это она организовала первую выставку работ Рафы, она свела Филиппа с богатыми английскими клиентами, друзьями Дэвида. Она никогда не бросала их в беде. С безразличным видом, без всяких нежностей, она оберегает их и поддерживает. Такое вот ненавязчивое присутствие. Мы все знаем, хоть и не признаемся себе в этом, что если вдруг что случится, деньги Люсиль здесь, на месте. Она дарит нам детскую беззаботность и защищенность, чувство, что ничего серьезного с нами не произойдет. И впервые за долгие годы дружбы Клара чувствует себя на равных с Люсиль. Ей хочется обнять подругу, поцеловать ее, но она сдерживается.

— Я бы с удовольствием пропустила стаканчик, — говорит Клара, охваченная непонятной радостью. — Мы их подождем или нет?

— Не будем ждать… Мы же способны уговорить вчетвером две бутылки, ведь правда?

Она потушила сигарету, закурила новую.

— Знаешь, я становлюсь настоящей алкоголичкой…

Весь вечер они пьют. Едва прикоснулись к горячему, заказанному в ресторане. Жирный гуляш с клейким рисом. Клара была не в том настроении, чтобы готовить. Аньес больше не плачет. Вид у нее после шампанского вполне веселый, но взгляд остается сумрачным. Она старается изо всех сил. Злится, что привлекла к себе внимание столь жалким способом. Клара не может не признать, что душа компании — Люсиль. Мы все, каждая на свой лад, хотим обаять ее, заинтересовать, рассмешить. Никто из нас не держится естественно в ее присутствии, думает Клара. Выжимаем из себя лучшее. Мы робеем перед ней и боимся это показать. Вот и фальшивим. Жозефина как-то нарочито оживлена, неестественно хохочет, изо всех сил стараясь быть забавной и остроумной.

— Ну короче… История про Джерри Холл, которую спросили, как ей удалось удержать при себе Мика Джаггера и заставить его жениться…

— Да это какой-то фиктивный брак, — возражает Люсиль. — Они вроде даже не расписаны…

— Ну и что: она родила от него троих детей, и он по-прежнему живет с ней. В этом все дело. В общем, она ответила: «Очень просто: когда я вижу, что у него измученный, рассеянный, озабоченный вид, я все бросаю и занимаюсь только им… Главное при этом не бояться испачкать коленки!».

Жозефина звучно смеется, делает вид, что сейчас лопнет, Аньес фыркает, Клара улыбается. Люсиль кивает, не изменившись в лице:

— Все жены богачей прекрасно знают, что удержат мужа, только если будут вести себя как законченные куртизанки… Это целое искусство. Тут не расслабишься!

— О, Люсиль! — смущенно говорит Аньес, краснея и опуская глаза. — И это говоришь ты?

— Да, я, потому что знаю, о чем говорю… Они женятся на нас, пленившись нашим изяществом и манерами, а потом требуют носить чулки с поясом и хотят блядства в постели.

— Наверно, весело изображать шлюху? — мечтательно произносит Жозефина. — Перед Паре сколько в поясе ни крутись, он все равно уснет, отбоярившись кучей пациентов на утро!

— Но мне это никогда не нравилось, — бросает Люсиль. — Помните, еще совсем девчонками, что вы чувствовали, когда целовались с парнем? Я — так ничего.

— Значит, ты ничего не делаешь? — интересуется Жозефина.

— Ну а как же! Приходится. Я теперь крупный спец в этих делах… вот только ничего не чувствую. Разыгрываю возбуждение, изображаю голосом всякие страстные модуляции, но чисто механически…

— А он не замечает? — восклицает Жозефина.

— Видимо, нет, раз держит меня при себе.

— А если попытаться с кем-нибудь другим? Если завести любовника? Для удовольствия…

— И бояться, что подхвачу СПИД? Хорошенькое удовольствие!

Слово звучит так сильно, так страшно, что Клара застывает в ужасе. Аньес и Жозефина тоже молчат, потрясенные признанием Люсиль. Никогда они не слышали от нее таких речей. Они смущенно, растерянно смотрят на нее, потом отводят взгляды. Крутят в руках бокалы и изучают капли жидкости на дне. Тишина. Долгая, невыносимая для Клары тишина. Прошлым вечером, поедая цыпленка «кокоди», она поклялась себе в одиночку выдержать это испытание. Но уже утром позвонила Филиппу, нарвалась на автоответчик. Попыталась поговорить с Жозефиной, но та ушла за продуктами и вернулась только к ужину. Она колебалась. Она была готова признаться. Если бы Жозефина хоть на минуту замолчала, она бы выложила свой секрет, но та болтала беспрерывно, требовала вина и колбасы, хохотала без причины. Разглядывала черную грязь, извлеченную мастером из «Дарти», растирала ее в пальцах. Кривляясь, спрашивала: «И как мужик? Клевый, нет?». Клара замкнулась в себе, в своем молчаливом неодобрении. Она почти ненавидела Жозефину за черствость, злилась, что подруга не чувствует ее смятения, — но ответила, сама того не желая: «У него джинсы так низко на бедрах висели, что трусы видно!». Жозефина запрокинула голову и разразилась хохотом. Хохотом злобной самки, которая издевается над всем мужским полом, лишает его всякого достоинства, хохотом жены, которой пренебрегает муж и которая жаждет мести! И гнев Клары усилился вдвое. Гнев и стыд за ту часть себя, которая ей самой не нравится: ах, ты смотрела на его джинсы? А как же, смотрела и заметила, какие трусы вылезают из джинсов, синие хлопковые трусы, ты еще подумала, что такие трусы продаются в супермаркетах, что, наверно, жена ему купила эти трусы заодно с продуктами. И какую-то долю секунды ты презирала этого славного малого за такую ерунду. Он потерял право быть героем твоего романа… А еще гнев на Жозефину, которая заполонила собой все вокруг и лишила ее возможности выплеснуть свое смятение. Лишила хотя бы минутного штиля, того умиротворяющего молчания, какое располагает к откровенности, позволяет сменить тон, сказать простыми словами очень важную вещь.

Клара никак не может унять дрожь. Она обхватывает себя руками, баюкает, но страх оказывается сильнее. Страх перед самым худшим. Страх, что ее любовь, их любовь, завершится трагедией. А если он солгал ей? Если он уже знал, что заболел, и не осмелился признаться? Поэтому-то она сегодня и позвонила Филиппу. Что, если Рафа хотел поберечь ее, подготовить? Не сказал ей всю правду? Она закрывает лицо руками и тяжело вздыхает.

— Клара! — восклицает Жозефина. — Что-то не так?

Клара приходит в себя и смотрит на подругу во все глаза. Ложь только все запутает. Она это знает, она сама всегда требует правды. Ей хочется кому-то довериться, чтобы не чувствовать себя одинокой. Чтобы привести в порядок мысли. И все же она колеблется. Спрашивает себя, по силам ли им выслушать то, что она собирается рассказать?

Теперь они все трое повернулись к ней. Больше некуда отступать, она устала притворяться. Ее выдает собственное тело, его судорожная дрожь.

— Думаю, я должна… Ну… Мне надо сказать вам одну вещь…

— Что-нибудь веселое, надеюсь, — говорит Жозефина, — а то я чувствую, как помаленьку превращаюсь в неврастеничку. Шампанское еще осталось?

— Да нет, не слишком-то веселое…

Она спрашивает себя, как сформулировать фразу. Ей кажется, что она вступает в сговор с дьяволом. По очереди смотрит на подруг: наверно, они уже никогда не будут смотреть на нее такими доверчивыми глазами.

— Вчера Рафа приходил ко мне поужинать и…

— Между вами все кончено? — нетерпеливо перебивает ее Жозефина.

— Он женится? — шепчет Аньес.

— Нет, — обрывает их Клара, встает и поворачивается к ним спиной.

Может, так легче, если не видеть их лиц. В окне напротив комната украшена к Рождеству. Понятно, нормальная семья. С детьми, которые нарядили елку и поставили ясли, украсили комнату, зажгли на подоконнике маленькие свечки.

— Вы помните Дорогушу?

— Сильви Блондель? Секс-бомбу, которая торговала своими прелестями? — спрашивает Жозефина, выпячивая губы, словно откусывает пирожное.

Клара кивает.

— Я ей восхищалась… — продолжает Жозефина, оборачиваясь к Люсиль и Аньес. — Она меня буквально завораживала… У нее была такая походка, знаете, вихляющая… Она словно танцевала, выписывая восьмерки грудью, бедрами, ягодицами…

— Да, я ей тоже восхищалась… — тихо отвечает Клара.

— Меня поражала ее жизненная сила, она своей жизнью управляла железной рукой. В четырнадцать-то лет! Когда мы все еще были сентиментальными девчонками, падали в обморок от одной мысли о первом поцелуе, она уже крутила мужиками, как хотела. Да, Сильви Блондель — это что-то! По-моему, в какой-то момент я даже хотела ей подражать… Все-таки здорово она их всех поимела!

— Да, но она в итоге попала сама…

— Что ты хочешь сказать? — пугается Аньес; для нее Сильви Блондель была воплощением грешницы, Марии Магдалины, в которую бросают камень.

— Она подхватила СПИД и вернулась к себе в коммуну, чтобы отомстить: заразить всех, кто ее тогда насиловал. Мне Рафа сказал. А ему Касси. Она составила список этих парней и спала с ними, зная…

— Но это же мерзко! — восклицает Жозефина. — Просто подлость!

— Это даже подпадает под уголовный кодекс, — изрекает Люсиль, откидываясь на спинку дивана и перекидывая густые волосы на плечо.

Она-то никогда не болталась по тому району. И вообще не помнит Сильви Блондель.

— Ну вот, а Рафа с ней спал. Много раз. С тех пор как она вернулась… И последний раз — совсем недавно. А я спала с Рафой!

Опасность вдруг стала такой близкой, словно в комнате появилась Сильви Блондель. Тот район… Мрачные бетонные переходы, мусорные баки, стены изрисованы граффити, дети шляются по улицам, мамаши раздраженно орут, из окон несется гром телевизоров, ветер гонит пустые пакеты по жухлой траве. Будто весь ужас предместья врывается в белую гостиную Клары.

— Рафа спал с Дорогушей? — переспрашивает Жозефина, точно до нее не доходит смысл этих слов. — Но зачем? Зачем?

— Зачем парень спит с сексапильной девицей, а? Сама, что ли, не знаешь? — с досадой отвечает Клара.

— Он проверился? — спрашивает Люсиль, бледная, как полотно.

— Да, проверился? — подхватывает Аньес.

— У него не хватает духу… Он боится до смерти. Представляет себе самое худшее, и оно разрастается у него в голове, давит на него. Он не может думать ни о чем другом…

— Думать мало, — скривившись, замечает Жозефина. — Ему нужно пройти тест. И тебе тоже, Клара!

Клара не слышит. Клара больше ничего не слышит. Такое впечатление, что, рассказав о признании Рафы, она подтвердила страшную весть. Еще вчера все было сном, страшным сном. А сегодня стало фактом. Это больше не секрет. Слова сказаны. И засели в трех других головах. Руки Рафы, губы Рафы, кожа Рафы словно заслонили реальность, почти стерли ее. Вместе они были сильными. Она думала только о том, что вновь обрела его. Он вернулся к ней. Он ее любит. Но он ушел, а его страх остался с ней. Серый, холодный, тяжелый страх. Сегодня, перед Люсиль, Аньес и Жозефиной, вопрос вдруг повернулся своей медицинской стороной — и повис в комнате. И нет рядом любви Рафы, чтобы смягчить удар. О, я все выдержу, но только вместе с ним. Не в одиночку. Больше не хочу, чтобы он оставлял меня одну.

— Как странно, — шепчет Жозефина, став вдруг спокойной и рассудительной. — Я часто спрашиваю себя, не пройти ли мне этот гребаный тест. Думаю, думаю… Мне это часто приходит в голову. Когда играю с детьми, когда они говорят мне «мамочка» так доверчиво, словно мамочка вечная, словно она не может ни заболеть, ни умереть. Тут как-то мой гинеколог поинтересовался, когда я его последний раз проходила. Я соврала. Покраснела и соврала. Сказала, что делала в Париже… Но я боюсь… не могу решиться. Говорю себе, что лучше просто жить и ни о чем не знать… Что если уж я его подхватила, надо пользоваться жизнью, пока можно!

— Не лучший выход, — замечает Клара. — Значит, ты такая же, как Рафа: ты боишься…

— Я такая же, как все. А ты проверялась?

— Я предохранялась. Со всеми, кроме него.

— Когда Сильви Блондель вернулась в Монруж? — спрашивает Аньес, уставившись в одну точку.

— Два года назад.

— О боже! — стонет Аньес, побелев, как мел.

— И он никогда не предохранялся? — шепчет Люсиль, прижимая длинные пальцы к побледневшим щекам.

— Нет… ну, вернее, не каждый раз. Потому что он ее давно знал, уж не знаю, о чем думал… наверно, считал, что все связанное с детством безопасно и никогда не навредит… Он же не мог предположить…

— Не верится, это точно, — вздыхает Жозефина. — Вечно кажется, что это может случиться с кем угодно, кроме тебя… Я часто ловлю себя на мысли, что гораздо больше вероятности попасть в автокатастрофу или заболеть раком. Недооцениваю опасность. Надоело всю жизнь трястись от страха! Нынче все всего боятся! Скоро у всех вместо мозга будет большой гондон!

От кого-то я недавно слышала эту фразу, думает Клара с внезапно проснувшейся тревогой, словно почуяв опасность. Или вычитала где-то… Эти слова почему-то обезоруживают ее, делают беззащитной. Какую роль играет Жозефина во всей этой истории? Она соучастница или вообще ни при чем? Жозефина же, нимало не смущаясь, продолжает болтать; ей невдомек, что она причинила Кларе неясную, но острую боль.

— …А вы-то, девочки, предохраняетесь?

Жозефина пытается превратить их в негласных сообщниц, оправдать и затушевать собственную трусость, но они молчат. Замолкает и она. Каждая остается один на один со своей тайной жизнью, прокручивает в голове все случаи, когда могла соприкоснуться со злом.

— Пойдем сдавать анализ, куда ж деваться, — вздыхает Клара, отгоняя мрачные мысли, — но мне страшно, так страшно…

— Всем надо пойти, — вздыхает в ответ Жозефина. — Сколько можно трусить и закрывать глаза!

— Да, ты права, — подхватывает Аньес. — Ни в чем и ни в ком нельзя быть уверенной.

— Не самая свежая мысль, — замечает Люсиль с отсутствующим видом и горькой складкой у губ. — Отнюдь. Но он-то! Зачем он потащился к Дорогуше? Зачем? Он же мог взять любую девушку, какую захочет…

Странная тишина воцаряется в комнате. Подруги уходят в себя, продолжают внутренний диалог. И в этом общем молчании Клара чувствует что-то очень неприятное. Не только тревогу, ту самую, какую испытывает она сама, нет, что-то иное. Она не может точно сказать, что именно. Какая-то фальшь прозвучала в голосе Люсиль — она явно что-то скрывает. Какая-то непонятная поза у Аньес — наклонилась вперед, качает головой, тоже темнит. И Жозефина, похоже, смущена… Кларе хочется остановить время, обдумать все эти фальшивые нотки, еще раз услышать их. Но время бежит, стирая замеченные Кларой подозрительные признаки. Она смотрит на подруг и думает: а что я о них знаю?

Люсиль тушит сигарету и встает, резким жестом закрывает сумку. Сухо щелкает замок, звякают браслеты. Она одергивает свитер, приглаживает полы рубашки, откидывает волосы назад и…

— Думаю, нам всем надо выспаться и все обдумать… Уже поздно. Я позвоню завтра, да, Клара?

Клара молча кивает. Ее вновь охватывает сомнение. Почему это Люсиль вдруг собралась уходить? Именно теперь, когда им четверым надо было бы сплотиться, вновь создать иллюзию семьи, братства. Четыре девочки на диване бабушки Мата, тесто для блинов уже подходит, быстрые поцелуи, горячие ладошки, тревога, потому что под кофтами уже выпирают груди, потому что приходят первые месячные, «у тебя уже было? да? Расскажи скорее, как это…», и жжение внизу живота, когда рядом мальчик… Она смотрит на часы — половина второго ночи. И вдруг на нее тоже наваливается смертельная усталость. Машинально встает: нужно обняться, поцеловаться на прощанье… Аньес тоже замечает, как поздно, и вскакивает. Клара внезапно чувствует себя брошенной. Преданной. Почему они уходят, почему оставляют меня?

— Спасибо, что бы я без тебя делала, — говорит Аньес, сжимая в объятиях Жозефину.

— Хватит переживать, птичка моя! Хватит нам всем переживать!

Жозефина треплет Аньес по голове, крепко прижимает к себе. Аньес на секунду расслабляется, но тут же берет себя в руки. Обнимает Клару, успокаивает ее:

— Не волнуйся, все обойдется, вот увидишь…

Люсиль и Аньес идут к вешалке у входной двери. Надевают пальто, поднимают воротники — на улице холодно. Аньес заматывается шарфом и достает из кармана шерстяные перчатки. Потупившись, медленно застегивает пальто.

— Никому ни слова! — бросает Клара, которая провожает их до двери.

«Но почему они так сорвались? — вновь ловит она себя на этой мысли. — Я что, уже стала прокаженной? Или я им в тягость? А может, они спешат к мужьям, выспросить, были ли у них приключения на стороне?»

— В любом случае у нас с Дэвидом не настолько близкие отношения, чтобы говорить о подобных вещах, — отзывается Люсиль. — С него станется счесть эту историю божественно экзистенциальной!

Аньес молча кивает и вслед за Люсиль выходит на лестницу. Люсиль машет рукой на прощание. Аньес уже вызвала лифт и даже не оборачивается. Заперев дверь, Клара обнаруживает, что Жозефина, сбросив туфли, разлеглась на диване.

— Ну и вечерок, — морщится Жозефина.

Она потягивается, зевает, изгибается, чтобы расстегнуть застежку лифчика, с силой растирает бока.

— Может, спать пойдем? — предлагает Клара. — Я вообще без сил.

— А это все так и бросим?

Жозефина окидывает взглядом неубранный стол, приконченные бутылки, переполненные пепельницы, раскрошенные куски хлеба. Свечи текут на подсвечник, тюльпаны совсем поникли, сигаретный дым клубами плавает по всей комнате.

— Я слишком устала, — бормочет Клара.

— Хочешь, я посплю с тобой, моя птичка? Тебе не будут сниться кошмары…

— Ладно, умный ты мой Финик!

Кларе хочется, чтобы Жозефина обняла ее, убаюкала. Ей сейчас нужна нежность и ласка, и она благодарна подруге, понявшей это без слов. Вот по таким мелочам и узнаешь настоящих подруг. Ничего не нужно говорить, объяснять.

— Люблю, когда ты меня так называешь. Меня больше никто так не зовет, — говорит Жозефина, обнимая диванную подушку и почесывая нос о швы. — Сегодня кое-кого ждет допрос с пристрастием! Видала, как они обе подрапали! Дэвиду и Иву стоит запастись железным алиби, если им есть в чем себя упрекнуть…

— Дэвид в Лондоне, — зевает Клара и тоже потягивается.

— Значит, Ив один огребет. Всполошились наши подружки! И заметь, я их понимаю….

— Думаешь, Амбруаз тебе изменяет? Или раньше изменял?

— По-моему, если он с кем и согрешил, то только с резиновой бабой. Ну, насколько я его знаю… Нет! Я не из-за него беспокоюсь… Из-за себя самой, развратницы. Но я никогда не смогу ему признаться! Так же как никогда не могла попросить его надеть презерватив! Уж лучше сразу рассказать про все измены. Выходит, не так уж и плохо, что у нас нет секса! Хоть я и схожу от этого с ума! Вот поди пойми меня, я-то уж давно себя не понимаю.

— В конце концов, никто не застрахован…

— … И мы все четверо зубами клацаем со страху! Как по-твоему, у Люсиль и Аньес тоже были приключения на стороне?

Клара на минуту задумывается.

— Теоретически я бы сказала нет. Но… что мы, в сущности, знаем о близких людях? Разве я все знаю о тебе, Жозефина?

Вид у Жозефины растерянный. Она не ожидала такого прямого вопроса.

— Ты все мне рассказываешь? — спрашивает Клара, заметив замешательство подруги.

— Почти все! — защищается Жозефина, отводя глаза.

Клара дергается, ставит стакан, прикуривает новую сигарету, и Жозефина добавляет тихо-тихо:

— Нельзя все друг другу говорить, Кларнетик, пусть даже мы с тобой очень друг друга любим… Если бы можно было быть откровенными до конца, мы бы все с ума посходили.

— Вот как… И что же ты от меня скрываешь? — спрашивает Клара, придвигаясь поближе.

Жозефина колеблется, отстраняется, бросает на подругу боязливый взгляд. Вид у той отнюдь не дружелюбный. Скорее пугающий.

— Одну вещь… Я обещала не говорить…

— Важную вещь?

Голос Клары звучит спокойно, холодно, но лицо искажено страхом. Опасность приближается, она уже на расстоянии вытянутой руки. Клара сумеет свернуть ей шею, свернуть шею страху, тревожному предчувствию, подсказывающему ей, что сегодня что-то не так, что вокруг нее витает какая-то неуловимая угроза.

— У тебя был роман с Рафой? — говорит она, склоняясь над Жозефиной и направляя на нее обвиняющий перст.

— Ты с ума сошла! — кричит Жозефина.

— Да, да. У тебя был роман с Рафой… Я сегодня чувствую в воздухе какое-то предательство, нутром чую… Так это ты! Ты не смогла себе отказать! Они нужны тебе все, поголовно!

— Ты ненормальная! Никогда в жизни!

— Ты способна предать меня, лгать мне за единый миг удовольствия! Я тебя знаю, Жозефина, ты никогда не можешь устоять перед искушением. Ты мне, кстати, сама об этом вчера писала, в своем факсе…

— Ты с ума сошла, Клара! Я бы никогда так с тобой не поступила! Никогда!

— Я тебе не верю! А остальные знают… Ты им сказала? Вот почему им было не по себе сегодня вечером! Вот, значит, почему…

— Клара! Клянусь тебе всеми тремя детьми, что у меня никогда ничего не было с Рафой! Никогда и ничего.

Клара в упор смотрит на Жозефину. Смотрит как на врага, который сдается, но, вполне возможно, прячет кинжал в рукаве.

— Клянусь своими детьми… — повторяет Жозефина, протягивая вперед правую руку.

И после секундного колебания:

— Если я лгу, пусть они сейчас же умрут!

Клара кивает.

— Повтори!

Жозефина покорно повторяет.

— Ладно, я тебе верю, — говорит она наконец.

— Я бы никогда так не поступила с тобой, Клара!

— Я бы никогда тебе не простила! Ни за что на свете!

— Я сама бы себе не простила.

— Извини, — говорит Клара. — Я потеряла голову… Впрочем, я вообще сейчас теряю голову… Мне очень жаль… Я вдруг поняла, что ни в чем на свете не уверена…

А потом тихо-тихо спрашивает, почти касаясь губами уха Жозефины:

— Так что за секрет? Что за штуку ты от меня скрывала?

— Эта штука к тебе не относится.

— Совсем не относится?

— Ну разве что косвенно…

— А я-то думала, что все о тебе знаю…

— Почти все… Такие факсы, как тот, последний, я только тебе одной отправляю. Кстати, ты его порвала?

— Конечно. На мелкие кусочки.

— И ты никому не расскажешь, обещаешь? Ни Рафе, ни Филиппу.

Клара шепчет «обещаю» и закрывает глаза.

Жизнь вдруг кажется ей ужасно сложной. Вечно у нее так: жизнь видится то слишком прекрасной, то слишком сложной, то слишком веселой, то слишком грустной. Если бы мне надо было составить список своих недостатков и достоинств, у меня на каждое положительное качество нашлось бы отрицательное: отважная и боязливая, щедрая и скупая, скромная и тщеславная, вздорная и покладистая. И никакой золотой середины. Сплошные американские горки. Она завидует благоразумию Аньес, ее спокойной жизни. Аньес играет одну-единственную простую мелодию. Зато не фальшивит: муж, дети, стабильная работа, четкий график. Полный порядок во всем. Застывшая картинка счастья, которое она строит помаленьку, шаг за шагом. Именно это и ценит в ней Клара: умиротворение, привычный домашний уют, супружескую и материнскую любовь — да просто любовь. Аньес — это постоянство, старательность, самоотдача. Мы трое, Люсиль, Жозефина и я, бесконечно переживаем какие-то чувства, но эти чувства, возможно, не имеют ничего общего с любовью. Я вечно куда-то несусь, думает Клара. Мне иногда кажется, что я старуха, что я прожила тысячу жизней. Радость, ужас, отвага, отчаяние, наслаждение, страдание во мне сменяют друг друга, не оставляя ни минуты передышки. Мое тело вечно было переполнено жизнью, а душа — тревогами. А чего я, в сущности, хочу на самом деле? Сегодня она поняла, что и сама не знает. Она уже ни в чем не уверена. Ей хочется покоя. Спать, только спать…

Однако, растянувшись вдвоем на широкой клариной кровати, они вновь начинают разговор.

— Ты спишь? — спрашивает Жозефина, придвигаясь к Кларе и вслушиваясь в ее мерное дыхание.

— Нет… Сонный поезд ушел из-под носа. Надеюсь, до шести утра еще какой-нибудь остановится!

Жозефина утыкается носом в шею Клары.

— Первый раз в жизни я в постели с женщиной…

— Ты никогда не спала с женщиной? Не ожидала от тебя.

— Никогда. Мысль такая была, но на том все и кончилось. А ты?

— Два раза… Чтобы попробовать. Не умереть невеждой.

— Одного раза не хватило?

— Я хотела окончательно убедиться.

— Ну и?

— Предпочитаю мужчин.

— Кажется, чего-то не хватает, правда?

Она глуповато хихикает в одеяло.

— Да, все не так просто, — задумчиво произносит она. — Иногда я говорю совсем не то, что думаю. Какая-то тетка вытесняет меня и начинает разглагольствовать. И эта тетка мне не нравится. Пустая пошлая баба. Ну вот как только что… Я такая дура была нынче вечером, на кухне… когда тебя спрашивала про этого мастера из «Дарти»…

Клара поворачивается к ней и кивает.

— Ты меня ненавидела в тот момент?

Клара качает головой и чувствует, как ее переполняет любовь к Жозефине.

— Да. Есть люди, которые тянут тебя вверх, а другие тянут вниз… Ты меня тогда потянула ко всему тому, что я в себе ненавижу.

— Это сильнее меня… Или когда я стараюсь скрыть смущение или робость. Это только для виду… Я сама себе нравлюсь только в самом дальнем уголке души… Но у меня нет времени лазить в дальние уголки, вот эта тетка и пользуется.

Она умолкает. Дает время выбраться на свет той Жозефине, какая ей нравится.

— …Клара, мне не нравится то, во что я превращаюсь…

Жозефина закусывает одеяло, тянет зубами белый пододеяльник. Клара слышит, как в ночной тишине поскрипывает ткань.

— И я знаю, что тебе тоже не нравится… — добавляет она.

— Верно… Я тебя считаю легкомысленной, доступной дешевкой. Я тоже такой иногда бываю…

— Вот когда ты спросила про Рафу… Я подумала, что ты меня ненавидишь…

Клара не отвечает.

— …И ненавидишь весь мир, хочешь набить ему морду, как будто он тебя предал, раздавил.

— По-моему, это не ненависть, — помолчав, говорит Клара, — скорее невероятное презрение, отвращение. Я склонна видеть в человеке все худшее: пошлость, мелочность, приспособленчество…

— Тебе не кажется, что ты преувеличиваешь?

— Я повсюду вижу зло… В себе, в других. Это началось, когда я была совсем маленькая… Из-за дяди и тети…

— Та история с аббатом?

— Да… но было не только это…

— Что, еще пикантнее?

Клара тяжело вздыхает.

— Я бы не стала употреблять это слово…

Жозефина чувствует отчаяние в ее голосе.

— Прости… Опять та тетка влезла. Расскажешь мне, Кларнетик?

— Ладно. Хотя это непросто… Я никогда никому об этом не говорила.

— Даже Рафе?

— Даже ему. Я забыла… На долгие годы… задвинула как можно дальше и не вспоминала…

— Погоди, я сигарету возьму…

Жозефина встает и возвращается с пачкой сигарет, двумя бокалами и бутылкой с остатками красного вина.

— Держи для храбрости, Кларнетик!

Она разливает вино по бокалам, прикуривает сигарету и протягивает ее Кларе. Клара берет в одну руку сигарету, в другую бокал.

— А ты захватила пепельницу?

— Ой, блин! Забыла!

Она снова встает и на цыпочках идет к столу. Мигом возвращается, ставит Кларе на колени пепельницу и забивается под одеяло.

— Ух! Ну и холодина у тебя! Не топят, что ли?

— Топят… Но тут не центральное отопление… Вот домовладельцы и экономят, по ночам уменьшают напор.

— Ты уверена, что хочешь мне рассказать? Никто тебя не заставляет…

— Есть вещи, которые надо произнести вслух, чтобы напомнить самой себе. Иначе о них забываешь.

Клара хватает подушку, кладет себе под спину, глубоко затягивается сигаретой и начинает:

— Ну вот… Предупреждаю, это нелегко…. Даже мучительно… Это было давно… Мне было лет девять или десять, и дядя Антуан…

— Я его на дух не выносила! — восклицает Жозефина. — И не я одна, между прочим! Помнишь, как на него бабушка Мата смотрела, ох, недобро!

— …ну и вот, дядя Антуан однажды предложил мне зайти с ним к бакалейщику…

— К мсье Бриё?

— Именно. К мсье Бриё. Помнишь, он всем открывал кредит? Не обязательно было сразу платить, он просто записывал.

— Мама всегда платила, она ненавидела жить взаймы. А я бесилась, потому что у меня у единственной не было кредита!

— Слушай, если ты будешь все время перебивать, я никогда не кончу!

— Прости…

— Постарайся помолчать… Иначе мне смелости не хватит.

Ее серьезный тон заставляет Жозефину умолкнуть. У Клары болит живот, как у детей, когда они боятся темноты и страшных снов. Она знает, что сейчас на нее снова навалится вся печаль мира, заполнит собой сознание, разбередит все раны. Разбудит застарелую боль, которую она носит в себе, которая так глубоко впечаталась в память, что стала частью ее самой, старую боль, которая грызет ее изнутри и от которой не хочется жить. Иногда она спрашивает себя, почему в самый разгар веселья и смеха, буквально на лету, она вдруг падает как подкошенная, полная тоски, совершенно обессиленная, и вместо радости ей хочется умереть. Она не сразу нашла источник этой боли. Рылась в памяти и натыкалась на черную пелену. Однажды пелена прорвалась, и она поняла, что лучше бы ей ничего не помнить. И сегодня не случайно заговорила об этом. Беда напомнила о себе. Она своим чутьем раненого зверя почуяла рядом палача, кинжал, убийцу в засаде. Ее предали. Она не знала кто, не знала каким образом. Но былой страх ожил в ней. Вернулась та же тоска, та же боль загнанного зверя, что мучила ее прежде, давным-давно… Сразу после ужина, когда она заговорила. Вспомнились мсье Бриё… и дядя Антуан. Воспоминание оглушило ее, как удар кулаком, стоило ей растянуться на кровати, в ночной темноте. Как цветная картинка: маленькая, совсем маленькая девочка поднимает глаза на дядю, дает ему ручку. Они идут по улице… в Монруже.

— …И вот мы вдвоем идем к мсье Бриё. Дядя Антуан на ходу объясняет, что мне надо хорошо себя вести с мсье Бриё, потому что у них большой долг, а денег нет. Мы все идем, идем. Он держит меня за руку, говорит очень ласково. Мы делаем круг по району, еще один, и еще, и он продолжает объяснять, что если я буду хорошей девочкой, то, возможно, он говорит, вполне возможно, мсье Бриё простит нам долг и не нужно будет ничего платить. Мы с Филиппом — две бездонные бочки, нас не прокормить. Мы все время хотим есть, это нормально, мы же растем, но еда стоит денег, а у них денег не то чтобы куры не клюют… Я должна внести свою лепту… Я не очень понимала, о чем он. Я всегда хорошо себя вела с мсье Бриё… знаешь, всегда говорила «спасибо, мсье», «добрый день, мсье», «до свиданья, мсье», всегда придерживала дверь, чтобы она не хлопала. Филипп, кстати, тоже. Мы отлично чувствовали, что надо вести себя потише. Короче, пришли мы к бакалейщику. Помню, магазин был закрыт на обед. Мы прошли через черный ход, там нас уже ждал Бриё. Он всегда ходил в такой серой кофте…

— Серая кофта, растянувшаяся на толстом брюхе… и еще у него были усы, да? Были у него усы или нет?

— У него были усы, но умоляю, молчи!

— Ладно, молчу, молчу…

— Он кивнул дяде Антуану, и тот вышел, оставив нас вдвоем, меня и Бриё, в комнатке вроде кладовки, где он хранил товар. Дядя сказал, что выйдет покурить. На самом деле, думаю, он стоял на стреме, на случай если явится мамаша Бриё. Бриё посадил меня на стул, я сидела прямо, как струнка, он достал из кармана «Марс», разорвал обертку и протянул мне со словами: «Держи, это тебе», и еще сказал, что мы сейчас с ним поиграем. Новая игра, я ее не знаю, но играть в нее очень приятно. Игра в такого зверька, который ползет, ползет, ползет — и цап! «Знаешь такую игру?» — спросил он меня. Я кивнула. Тогда он двумя толстыми пальцами стал подниматься по моей ноге до самой юбки. Один раз, другой, третий… Я смотрела, как двигалась его рука — вверх, вниз, вверх, вниз…. Потом он задрал юбку до бедер, раздвинул мне ноги, оттянул трусики и начал меня тихо-тихо гладить. Он водил своими толстыми пальцами по моему клитору и повторял: «Это чудесно, о, как чудесно, раздвинь чуть пошире, Клара, чтобы мне все было видно». Я делала все, что он мне говорил. Не возражала. Он же сказал, что это такая игра… Попросил меня снять трусики, и я сняла. Я по-прежнему жевала «Марс» и думала, пускай… Тогда он послюнявил пальцы и начал меня ласкать, и, скажу тебе, это было неплохо. Он не делал мне больно. Даже приятно, представляешь. Я тогда не понимала, что к чему, было похоже на ожог, но этот ожог доставлял мне удовольствие. Я вертелась на стуле, роняла шоколадные слюни, а он смотрел на меня и приговаривал: «Тебе нравится, а? Нравится, знаю. Ты ведь маленькая развратница, а? Ты маленькая развратница…». Я не понимала его слов, но думала, пускай… В какой-то момент запрокинула голову, а он уткнулся ртом у меня между ног и стал лизать. Я помню, он лизал сначала широко, размашисто, и я подумала, как собака, а потом мелко, часто, и я подумала, как кошечка… Я по-прежнему сидела на стуле, испугалась, что упаду назад, ну и выпрямилась. Увидела его здоровенную башку у себя между ног, и эта башка там копошилась, и тогда я поняла: что-то тут не то, это ненормально. А он продолжал, раздвигал мои ноги все шире. И тогда я схватила его за волосы и оттолкнула. Он поднял на меня глаза, и мне стало страшно. Я мигом сдвинула коленки. Странный у него был взгляд — как у сумасшедшего, но очень внимательный. Он не сводил с меня глаз. Все облизывался, рот слюнявый, на вид ну просто идиот. Я испугалась… Живо одернула юбку. Он улыбнулся. Сказал мне, что не нужно бояться, это всего лишь игра. Что я вся перепачкалась шоколадом и что мне надо почиститься, когда приду домой, а то тетя заругает. И опять своими толстыми пальцами взялся за мою лодыжку: зверек ползет, ползет, ползет — и цап! Его рука уже опять у меня между ног и гладит, ласкает… Но мне страшно и уже не так хорошо, как в первый раз. А он говорит: не двигайся, не кричи, слушайся меня, и я зачеркну долг твоего дяди, весь его долг за бакалею, поняла, милочка? Ну, раздвинь ножки… Он подталкивал меня своими толстыми пальцами, я чувствовала, как они ползут у меня по ляжкам, я закрыла глаза и подумала, пускай… Потом он расстегнул мне кофту и то же самое проделал с моими сосками. Он лизал их, называл своими малышками, потом живот, потом опять спустился в пах, а я сидела с закрытыми глазами и боялась, так боялась… Думала о дяде Антуане и о долге, обо всем таком, а потом вдруг перестала думать, потому что опять стало хорошо… и я уже совсем растерялась. Его руки и губы были везде. Мне казалось, я как бабочка, которую насадили на иголку, пришпилили к стене. В какой-то момент он взял меня за руку и велел лечь на пол, дескать, мне так будет лучше. Я послушалась. Он расстегнул последние оставшиеся пуговицы, склонился надо мной и прошелся ртом везде, по всему телу, при этом разговаривая сам с собой. Он радовался, говорил, что нашел сокровище, настоящее сокровище. Легонько пощипывал мои соски, посасывал, называл их «мои бутончики», потом снова перебирался к паху. Я думала, пускай… Мне не нравилось, что он приговаривает, но думала, пускай… Это продолжалось довольно долго, за дверью уже кашлял дядя Антуан, но Бриё не торопился… В конце концов он встал, отошел в угол, подергался там, и я услышала сдавленный крик… потом он вернулся, потрепал меня по голове и сказал, что я славная малышка… что я оказала услугу всей своей семье, но что это секрет, наш с ним и дяди Антуана, и никому не нужно об этом рассказывать. И если я буду хранить секрет, он откроет бесплатный счет лично для меня, я смогу покупать кучу сладостей. Я оделась и ушла с дядей Антуаном. И знаешь что? Он не осмеливался на меня посмотреть, когда мы шли по улице, галопом мчался впереди, мне пришлось почти бежать, чтобы за ним угнаться. Он не сказал мне ни слова. Ни-че-го. Я не понимала… по дороге туда он был такой ласковый…

Тогда я решила, что сделала что-то дурное. Дома я сразу кинулась под душ. Мне хотелось плакать, и я сама не знала почему. Я ничего не понимала. И это было самое обидное. Что плохого я сделала? Я уткнулась лбом в стенку душа и, помню, стала биться, биться головой, пока не расплакалась от физической боли… Что-то переполняло меня изнутри, искало выхода, я просто могла взорваться. И билась, билась головой о стену, надеясь, что умру и все кончится — но не умерла… Дядя Антуан стал часто водить меня к Бриё. И каждый раз все повторялось. И я сходила с ума, понимаешь… Бриё ни разу не изнасиловал меня. Ни разу не сделал больно. Потискав меня вдоволь, удалялся в угол, онанировал и возвращался милым и тихим. Но самое ужасное было возвращаться домой с дядей Антуаном. Он шел большими шагами, а я семенила за ним, словно извиняясь, но он даже не смотрел в мою сторону. Открывал дверь квартиры и молча смывался в бистро…

— Вот почему ты хотела покончить с собой в двенадцать лет!

— Я уже ничего не могла понять… Меня словно заперли в каком-то сумасшедшем доме. И вдобавок я ни с кем не могла поговорить, потому что сама получала от этого удовольствие, понимаешь! Потому я тебе и говорю, что знаю человеческую натуру… Кто из них был гаже, дядя Антуан или бакалейщик? Или я, позволявшая это все и покупавшая себе кучу Карамбаров и шоколадных яиц? Я ведь пользовалась этим своим личным счетом. Жила на широкую ногу. Больше не надо было экономить карманные деньги. В конце концов я стала считать себя таким же чудовищем, как и они, в своем детском воображении соединила себя с ними… Я прочитала определение слова «развратница» в словаре… Мне везде мерещились монстры, и я до сих пор склонна искать в людях худшее. Это сильнее меня…

Она усмехнулась, сухо, холодно, недобро, и стряхнула пепел в подставленную Жозефиной пепельницу. Все ее былые страдания стали кусочком горелой грязи вроде того, что выгреб из-за плиты мастер из «Дарти». Маленьким черным кусочком грязи, который она выгребла из своего прошлого и теперь разглядывает, хладнокровно, без слез.

— Но ты ничего не сказала Филиппу?

— Я потом сказала Филиппу… После того как наглоталась аспирина… Потому что дядя Антуан, увидев, что с Бриё дело сладилось, решил, что нашел палочку-выручалочку и стал предлагать меня другим. То сводит к автомеханику, то к телемастеру… А те были не такие милые, как Бриё. Они били меня, когда я не хотела делать какие-то вещи… И дядя на обратном пути ругался, говорил, что я у него стану шелковая. Ну я и выпила эти таблетки, а когда проснулась, все рассказала Филиппу. Он хотел набить морду дяде Антуану, но был слишком мал, и тот его поколотил. Тогда он все рассказал тете Армель, но она пожала плечами и сказала, что это неправда, что я выдумываю, что у меня переходный возраст! Мы больше с ним ни разу об этом не говорили, но с того дня Филипп не отпускал меня от себя ни на шаг. Я должна была всегда говорить ему, куда иду, с кем, что буду делать. Он не оставлял меня ни на минуту. Ждал после уроков, провожал в гости к подружкам, встречал. Ему везде мерещились Бриё…

— Мерзавец! Мерзавец! Да если бы кто сделал такое с Жюли, я бы его своими руками удавила! Яйца бы ему оторвала и…

— А если бы ты узнала, что она получает от этого удовольствие? — обрывает ее Клара.

Жозефина не отвечает. Часто, купая Жюли, разглядывая стройную фигурку своей нежной, чистой девочки, она представляет ее, только чуть постарше, обнаженной, с мужчиной, пытается вообразить, как они занимаются любовью — и ничего у нее не получается, картинка попросту не складывается. Кто угодно, только не ее девочка! Только не ее девочка будет извиваться на вагонной полке в объятьях незнакомца!

— Видишь, даже сама мысль внушает тебе ужас…

— Нет. Я бы подумала, что ей заморочили голову, что она не виновата! И это правда, Клара! Послушай меня!

— Только если не получаешь от этого удовольствие. Я тебе скажу ужасную вещь: именно Бриё научил меня наслаждению, открыл мне это чудо… хотя сам был порочным типом.

— Я уже не знаю, Кларнетик. Все это слишком сложно для меня… Одно, правда, знаю точно: твой дядя подонок, каких мало!

— Ну, это само собой… К тому же мы даже не были бедными, то есть в золоте не купались, конечно, но… Ему просто нравилось экономить деньги, используя меня. Я как-то случайно нашла блокнотик, куда он записывал, сколько я ему сэкономила. Все так аккуратненько отмечал…

Они долго молчат. Потом Клара забивается в угол кровати. Ей хочется побыть одной, она зарывается лицом в подушку и шепчет, что хочет спать.

А у Жозефины из головы не выходит Бриё. Надо предостеречь Жюли, поговорить с ней о тяге мужчин к маленьким девочкам, таким, как она, о грязных, непреодолимых желаниях. Она ненавидит мужчин. Ненавидит их силу, их главенство, их всемогущество. Хоть сама никогда не подвергалась насилию. Но, по сути, так ли это верно? Она позволила навязать себе роль матери и жены, а ведь ей столько всего хотелось в жизни! Писать, например. Сначала не позволял этим заниматься отец, теперь муж. Она всего лишь мужняя жена, мадам Амбруаз де Шольё, с деньгами, хорошей квартирой, свекром и свекровью, ни в чем не нуждающаяся и умирающая, тупеющая от скуки.

И тем не менее вчера, встретившись с ним, своим парижским любовником, она поверила, что может дать себе волю и произнести два или три слова, исполненных тепла, благодарности, даже любви… и слова эти были правдой… О нет, не великие слова любви, это чересчур… Просто ласковые словечки, вокруг да около… после которых его голова клонится к тебе так нежно, что у тебя пропадает привычная настороженность, готовность укусить, а рука так дружески, не обидно, ложится на твое плечо… но она тут же справилась с минутной слабостью. Он спросил, почему она запрещает себе любить, а она ответила, что один раз уже попалась и больше ничему не верит. Ей хочется любить своих пупсиков, подружек, родителей, но только не мужчину! Он обнял ее, притянул к себе и произнес очень простые, понятные слова: «Я люблю тебя, уважаю тебя, я хочу, чтобы ты была счастлива, счастлива с собой, счастлива со мной». И тогда она заплакала. У него на груди. «Доверься мне, — повторял он, — я сумею любить тебя, сделать тебя неповторимой, сильной и гордой, я умею бороться за других». Она уже готова была ему поверить, но потом ей стало страшно. Страшно вот так взять и все бросить ради него. Нет, не детей, их она заберет к себе, но все остальное… Она нуждается в той надежности, какую обеспечивает ей муж, хоть эта надежность ей и в тягость. Серьезность, весомость Амбруаза позволяла ей быть легкомысленной и бесшабашной, удерживала ее в равновесии. Амбруаз освобождает ее от всех жизненных тягот. Этого, наверно, недостаточно, но это много. Трахаться с незнакомцами, которых видишь в первый и последний раз, — такой ли уж это великий подвиг? Нет, если ты ничем не рискуешь. Она вдруг спрашивает себя, не выставит ли ей жизнь счет за все ее приключения. Надо бы тоже пройти тест. Судьба всегда была к ней благосклонна, а разве она это заслужила? Аньес попала в точку. Не жизнь, а одно сплошное лицемерие. Нужно все начать с нуля, все изменить, говорит она себе, но куда деваться от прошлого? Жозефине хотелось бы поговорить об этом с Кларой, но, увы, нельзя. Тогда надо будет произнести имя этого человека, а этого Клара не вынесет. Жозефина уверена. Она тогда потеряет подругу.

В лифте Аньес и Люсиль не проронили ни слова. Аньес кашлянула — просто чтобы заполнить тишину. Люсиль оставалась все так же неподвижна и задумчива, ей явно было наплевать, что подумает Аньес об ее молчании. На тротуаре они наспех расцеловались. Гроза закончилась, но дождь все еще шел, и порывистый ветер то и дело обдавал потоками холодной воды редких пешеходов, перебегавших улицу к своим машинам и домам.

Люсиль прикрывает лицо воротником и явно нервничает. Ей хочется лишь одного: побыстрей сбежать, и она пытается выдавить из себя пару слов на прощанье.

— Что с тобой? Ты такая бледная… — говорит она.

Аньес, топчущаяся рядом, изображает бледное подобие улыбки.

— Тебя подвезти? — спрашивает Люсиль.

Ей вовсе не улыбается посреди ночи тащиться в Клиши, но она видит, в каком смятении Аньес. Та роется в сумочке в поисках ключей от машины и не может их найти; волосы падают ей на глаза, лицо и мешают видеть.

— Нет… спасибо… Я на машине… Завтра на работу… Не волнуйся, все в порядке… А! Вот они! Это все перчатки… они промокли и… Прости, я тебя задерживаю, обычно я кладу их в карман, чтобы не копошиться в сумке посреди улицы…

Аньес лепечет извинения. Убирает непослушную прядь, но та снова падает, завесив ей лицо. Благодарит Люсиль за доброту, уже не зная, как оправдаться за свою медлительность и неловкость.

— Где ты припарковалась? — холодно справляется Люсиль, раздраженная раболепством подруги.

Даже в бедности я сохраняла бы гордость, думает она. Никто тебя не будет уважать, если ты не держишься со всеми на равных.

Аньес показывает — там, слева, за углом.

— Я провожу тебя до машины, моя стоит напротив…

Они идут вперед, пытаются поговорить о погоде, о предстоящем Рождестве, но внезапно умолкают.

На лобовом стекле машины Аньес, под дворником, трепыхается промокшая бумажка — штраф за неправильную парковку. Аньес вздыхает, осторожно отлепляет квитанцию, стараясь ее не порвать. Взгляд Люсиль скользит по машине Аньес: на боку царапина, на зеркальце болтается фиолетово-розовый плюшевый мишка. Таких мишек обычно дают на заправках, в придачу к полному баку бензина.

— Вот им неймется, сколько ж можно! — ворчит Аньес.

Вот ей точно никто не прилепит квитанцию, думает она, косясь на машину Люсиль. Хочет проверить. Хочет знать наверняка. Если Люсиль тоже получила уведомление о штрафе, значит, порядок восстановлен, жизнь снова станет справедливой. Не прекрасной, нет, но справедливой.

Люсиль направляется к машине, припаркованной прямо на переходе, несколькими метрами дальше. Она даже не дает себе труда взглянуть на лобовое стекло, но Аньес плетется за ней и убеждается, что оно девственно чисто, никаких тебе бумажек. Налетает порыв ветра. Люсиль лезет в сумку, выхватывает ключи и нажимает кнопочку. Двери автоматически открываются, в салоне зажигается свет, и она садится за руль. Закрывая дверь, в последний раз с жалостью смотрит на подругу, которая пытается храбриться, стоя под проливным дождем. Люсиль трогается с места, помахав на прощание затянутой в перчатку рукой. Аньес смотрит на удаляющийся кабриолет и вздыхает. И почему некоторым всегда везет? Вся энергия Аньес уходит на борьбу с мелочами вроде этой бумажки, мелочами, из которых сложился ее образ жизни и образ мысли, в которых заключена и ее сила, и ее слабость. Она возвращается к своей машине и пытается завестись. Забыла включить подсос, как советовал механик. Она жмет и жмет на педаль газа, проклиная собственную бестолковость. «Зажигание — вечная проблема у Р5, — объяснял тот, потряхивая коробочкой с леденцами. — Слабое место этих машин, так что не забывайте, когда глушите мотор, включать подсос, чтобы не было конденсата». Совет помог. С тех пор у нее не возникало проблем с зажиганием. До нынешнего вечера, конечно…

Нынче вечером вообще все не так…

Наконец, после многократных попыток, мотор кашляет, фырчит и заводится. Аньес вытягивает ремень безопасности, пристегивается, включает первую скорость. Руль выскальзывает из рук: несколько раз она едва не попадает в аварию. То ли это из-за мокрых шерстяных перчаток, то ли у нее просто голова не на месте после того, что сказала Клара. На полдороге проехала на красный свет и поняла свою ошибку, лишь когда услышала оглушительный скрип тормозов: она в кого-то чуть не врезалась. Смотрит в зеркало заднего вида, проверяя, не поцарапала ли чужую машину и не пострадал ли кто-нибудь. С тревогой глядит вслед удаляющимся огням, вздыхает, паркуется на обочине, глушит мотор. Нет, так далеко не уедешь. Она запрокидывает голову и глубоко вздыхает.

Это было год назад, практически день в день. Она повела детей гулять по праздничным улицам, смотреть разукрашенные витрины больших магазинов. Они топтались в толпе, в задних рядах, пытаясь разглядеть марионеток, автоматы, роботов, ролики, ракеты, горы из папье-маше с вершинами из ватного снега, яркие гирлянды лампочек, а из громкоговорителей, развешанных на деревьях, на них лилась рождественская музыка. Аньес, как ребенок, радовалась Рождеству, приходила в восторг от кукол, плюшевых мишек, конструкторов, переполненных чулков Санта-Клаусов, сказочных домиков и переливающихся тканей, на которых красовались игрушки. Эрик не знал, что ему выбрать, и требовал каталоги. Селин дулась — она считала, что уже вышла из того возраста, когда можно млеть от счастья перед витринами, славящими мифологического Санта-Клауса.

— Меня вот мама никогда не водила смотреть рождественские витрины, — ворчливо заметила Аньес. — Так что кончай кукситься и посмотри, как красиво!

— Да мы только ради тебя и толчемся тут со всеми этими придурками!

Селин была права: мать наверстывала с детьми то, что упустила в собственном детстве. Аньес промолчала, и через некоторое время ладошка Селин скользнула ей в руку — дочка просила прощения.

В тот вечер Аньес вспомнила себя в возрасте Селин: девчонка из пригорода, каких тринадцать на дюжину; у нее нет денег ни на красивую одежду, ни на брекеты, ни на витамины для подростков, ни на дополнительные занятия, ни на уверенность в себе; она из тех девчонок, которые изо всех сил стараются сбежать из родительского дома, а безжалостная мать дает ей пинка под зад, а отец смеется над ней у себя, этажом ниже, а его любовница в мини-юбке и чулках в сеточку, с ярко, вызывающе намазанными губами, по воскресеньям, когда он намывает на улице свою тачку, таскает ему на шпильках ведра воды, вихляя бедрами и зажав в зубах сигарету… Девчонка, которая лепится к одноклассницам побогаче, покруче, надеясь с их помощью вырваться из этого круга. Не из честолюбия, нет… Для нее это слишком сильное слово. Она просто хочет выжить. Без Клары, Жозефины и Люсиль она не смогла бы вынести материны уколы вилкой и отцовское предательство. Она бы сбежала, как братья, и молилась, чтобы жизнь прошла мимо нее, не заметив.

Как-то вечером, оставшись одна, она решила сходить в кино на фильм Аньес Варда «Без крыши, вне закона» с Сандрин Боннер. Молча плакала в темноте. Сотрясалась в рыданиях, утыкалась в рукав куртки, тщетно пытаясь их заглушить. Потом она смотрела его еще трижды, всегда одна, с пачкой бумажных платочков на коленях, и каждый раз слезы текли ручьем, неудержимо. Это было так сладко, так прекрасно, теплая вода, заливавшая ее щеки в темноте, обволакивала ее влажной солоноватой нежностью. Она говорила себе, что может бесконечно ходить на этот фильм, и все равно не выплачет всего, что накопилось за годы. Наконец купила видеокассету. Сандрин Боннер сыграла ее, Аньес.

Или ее братьев. Кристоф мается на своей фирме, один, без подручных, зарабатывает меньше прожиточного минимума. Она два-три раза в год ездила в Монпелье, привести в порядок его счета или составить налоговую декларацию. Он постоянно был на грани банкротства. То у него угонят мопед, а тот не застрахован. То он потеряет чемоданчик с инструментами, а на новые денег нет… Живет в каком-то чулане при мастерской. Посуду, оставшуюся после завтрака, вечером использует для ужина, клеенка на столе разукрашена красными кругами от бутылок и липнет к пальцам, конфорки никогда не мытой плиты горят неровно, и на кухне воняет газом, простыни серые, в спальне пахнет затхлостью. Типичное жилище сильно побитого жизнью холостяка. Он не может удержать ни одну женщину, все его бросают, он с ними слишком добр и неловок. И к тому же мало зарабатывает. Навещая брата, Аньес убирается, подметает, моет, трет, вешает занавесочки, меняет простыни, стирает их и кипятит, готовит ему обеды на неделю, убирая блюда в морозилку, ставит в стаканы букетики цветов, покупает ему рубашки, свитера и носки, отдает пылесос в починку, а уходя, оставляет немного денег на столе. Другой брат, Жерар, совсем опустился. Живет на пособия, двоих детей не желает признавать, иногда втихую подрабатывает, весь пропитался пивом, а когда получает зарплату, всегда черным налом, пускается в загул по барам. От него буквально разит бедностью — обшарпанная одежонка, прыщавая кожа, перхоть, сутулая спина. Он унаследовал квадратную челюсть отца. Но отнюдь не спецназовскую форму и соответствующий авторитет. Потягивая из банки пиво, вечно пускает слюни. Надувается как индюк, называет свою одноразовую подружку «засранкой» и мечтает о светлом будущем. Он уже давно подсел на пиво. Живет один, в Марселе. Звонит Аньес, когда нужны деньги. Тут он уже не строит из себя крутого. Просит жалким надтреснутым голосом, который рвет ей душу. Она посылает ему чеки. Он говорит, это в последний раз, я выпутаюсь, вот увидишь, всё вот-вот срастется, я тебе все верну, ты только записывай…

Раз в неделю она обедает у матери. Разговаривают ни о чем. То есть, нет, о Кристофе, о Жераре, о кризисе образования, о распадающихся семьях, о том, что мир погряз в равнодушии, о телепрограммах, где сплошной разврат и чистоган. Одни и те же слова, одни и те же жалобы, привычная горечь, ни капли надежды, ни улыбки, ни паузы, в которую могла бы просочиться ласка или поцелуй. Долгие годы без привязанности, без нежности — такое уже не наверстать. Потеряна инструкция по применению любви. Аньес не знает, как подступиться к матери, как поцеловать, с какого бока обнять, как наклониться, чтобы случайно не стукнуться головами. Ей хочется осыпать мать подарками, водить ее в дорогие рестораны, покупать ей духи, драгоценности, сумки из крокодиловой кожи. И каждый раз она словно налетает на стену. Застывает, парализованная жесткой складкой губ, недобрым блеском в глазах, не подпускающим ее близко. Обида растет в ней, убивая мечту. Мать предпочла бы видеть на ее месте братьев. Древний женский инстинкт: поклоняться мужчине и враждовать с другими самками. Мать никогда не говорит ей «я рада, я счастлива, что ты здесь» и никогда не смеется. Просто не умеет, слишком привыкла к горю. Аньес после этих обедов вся разбита, просто распадается на части. Безысходность и липкая тоска захлестывают ее с головой. Ни бедная, ни богатая, ни уродина, ни красавица, ни умница, ни дура. Аньес, славная Аньес, самоотверженная, ответственная. Чистюля.

Вот потому-то однажды вечером… Полюбовавшись на рождественские витрины… В тот вечер она должна была идти к Кларе… в последнюю минуту ужин отменился… Клара слегла с высоченной температурой. А когда они вернулись с прогулки, Ив позвонил и сказал, что не приедет ночевать, что будет в Париже не раньше завтрашнего вечера. Ей не хотелось сидеть дома с детьми. Она только что купила себе лифчик «Вандербра», хотелось обновить его, показать подружкам. Она не была уверена, что в ее возрасте прилично так выставлять напоказ грудь. Несколько недель колебалась, разглядывала рекламу в журналах у парикмахера и дантиста: на рекламе красовалась юная, уверенная в себе девица, груди у нее были как два шарика сливочного мороженого. Она уже почти совсем решила не покупать, и вдруг однажды толкнула дверь магазинчика белья рядом с офисом и купила, белый. Черный — пожалуй, дурной тон. И пока она его мерила, любуясь на собственные шарики сливочного мороженого, ей в голову пришла идея. А что, если?.. Порадуй себя разок, чтобы осталась память. Она тихо засмеялась в примерочной кабинке. «А почему бы нет? — подумала она. — Почему нет? Никто не узнает, а у тебя будет свой личный маленький секрет, он придаст тебе духу в те дни, когда жизнь покажется слишком уж серой и однообразной».

Она поцеловала детей, страшно довольных, что остаются одни и что с ними обращаются, как со взрослыми. Села в машину и поехала куда глаза глядят. Свободная женщина в поисках приключений. Женщина без мужа, без детей, которой не надо гладить белье и готовить ужин. Вечно она решает чьи-то проблемы. А сегодня вечером она едет в Париж. Ей не холодно. Она чувствует под полурасстегнутым кардиганом свои груди, высокие, круглые. Время от времени она касается их, в волнении и восторге. Она катит навстречу приключениям. Она опускает стекло своего Р5 и свешивает руку наружу. У Порт-де-Клиньянкур сворачивает направо и оказывается на Бульварном кольце. В это время машин почти нет, она может гонять в свое удовольствие, и без Ива, который вечно боится, что их оштрафуют за превышение скорости. Да плевать ей на полицейские радары! Она выезжает на встречную полосу, жмет на газ, ставит кассету, включает музыку на полную громкость. Поет во все горло. Вот бы удивился Ив, если бы ее услышал! Иногда она злится на него за то, что он на нее молится. Когда он глядит на нее с собачьей преданностью и обожанием, ей хочется как-нибудь изгадить свой светлый образ. О, не часто, конечно, но бывает такое… Она бы предпочла, чтобы он ее слегка потеснил. Она катит к Монружу. Сперва, сказала она себе, поеду взгляну на дом, дом моего детства, она сегодня что-то расчувствовалась и к тому же плохо понимает, что делать с новообретенной свободой: она не привыкла куда-то ходить одна и не представляет, как это — войти в кафе, сесть за столик, заказать что-то… Что вообще пьют в кафе одинокие женщины? С тех пор как мать переехала, она ни разу не ездила в Монруж. Здесь она была так счастлива до десяти лет! Нормальная жизнь, с папой и мамой, по воскресеньям круассаны на завтрак и жареная курочка с картошкой на обед, и она с братиками — чинные послушные дети, не перебивают взрослых за столом, — ждет обычной послеобеденной прогулки всей семьей. Братья меряют новые ролики, она надевает лакированные туфельки; туфельки жмут, но в них она чувствует себя принцессой. Она идет по улице вприпрыжку, слушает, как папа с мамой обсуждают булочницу, бакалейщика, автомеханика, вообще их улицу, на которой ничего не меняется. Они правильно сделали, что здесь поселились. Славный, добропорядочный пригород. Не то что Баньё, который уже заполонили арабы. Здесь мы у себя, среди своих.

Ничем не рискуем. Опасность таится дальше, в больших микрорайонах, которые растут, как грибы, и собирают все отбросы общества, всех бездельников и инородцев. Папа служит в полиции, мама ведет хозяйство, и ведет его железной рукой — никаких лишних трат, никакого телевизора, никаких карманных денег, один подарок в год на Рождество и один на день рождения. И всегда одни и те же разговоры, такие надежные, незыблемые. Ей никогда не надоедает. Потом они заходят в кондитерскую, она по воскресеньям открыта, и дети имеют право выбрать по пирожному и там же съесть. Они держат пирожные на вытянутых руках, чтобы не испачкаться. На обратном пути папа рассматривает машины и рассуждает о кузовах, подвесках, моторах и ценах. Мама кивает. Она никогда не покупает пирожное, следит за фигурой. Папа над ней подшучивает. Мама говорит, что когда у тебя трое детей, надо быть начеку. А потом — потом в памяти возникает образ отца и его любовницы и перечеркивает все. Он даже не пришел к Аньес на свадьбу. Она знает, что он по-прежнему живет в той квартире. Вышел на пенсию. Купил себе домик под Бордо и ездит туда на лето. Ей было десять, когда он ушел к соседке снизу. Ей было десять, и она молилась на отца. «Молятся только Богу», — говорила ее мать. «Ну и что, а я молюсь на папочку», — бормотала она тихо-тихо, чтобы мать не услышала.

Она останавливает машину возле кирпичного дома — дом, похоже, изрядно обветшал. На тротуаре помойные баки, с балконов тянутся черные потеки, один из фонарей возле парадного разбит, кирпич потускнел, из красного стал коричневым. В мое время, думает Аньес, дом имел весьма бравый вид, мама вкалывала как лошадь, только чтобы не переезжать отсюда. Мы все вместе играли во дворе, а вокруг были розы. Тогда мы были одной бандой… И только Рафа решил остаться в нашем районе. Рафа — он как кузен, в которого ты влюблена, но никто об этом не знает. Однажды, когда она заболела и лежала в постели, он принес ей домашнее задание и вложил в тетрадку плитку шоколада с орехами. Она подождала, пока все заснут, и тайком съела ее под одеялом. Это был первый подарок, который она получила от мальчика, и мальчик тоже был не абы кто.

Аньес сворачивает к мастерской Рафы. Она знает, что он работает по ночам. Начинает где-то в семь часов вечера и ложится в восемь утра. Она проезжает под освещенными окнами. Он тут. Нужно придумать предлог, зачем понадобилось его беспокоить среди ночи, думает она, паркуясь.

— Я увидела свет и решила зайти, — выпаливает она, когда Рафа открывает дверь.

Он явно не в восторге. Едва посторонился, чтобы ее впустить. Она и забыла, какой он высокий. Смотрит на него с растерянностью и мольбой.

— Мы собирались поужинать сегодня с девочками… и… они не смогли… а мне все равно не хотелось сидеть дома… и я решила прошвырнуться по улице Виктора Гюго…

Она сама понимает, что бормочет какую-то ерунду. Вид у нее настолько смущенный и нескладный, что Рафа расслабляется и улыбается ей.

— Снимай пальто. Хочешь кофе? Я как раз собирался себе сварить…

В последнее время они почти не виделись. Аньес иногда встречает его у Клары, но все реже и реже. Он уходит, когда приходит она, или наоборот. Они обмениваются поцелуями и банальными любезностями. Он никак не может запомнить имена ее детей, и ей обидно. Иногда он даже путается: две девочки у нее или два мальчика, и она тихо поправляет его, напоминая, сколько лет Селин и сколько Эрику. Первый раз в жизни она сама пришла к нему. Да, они больше не видятся с ним, но, по сути, он ее никогда и не видел, не замечал. Он всегда видел одну Клару. Может, если бы он меня УВИДЕЛ, если бы его взгляд остановился на мне, я бы стала какой-нибудь знаменитостью… Стоит гиганту взять тебя за руку, и ты дорастаешь до него.

— Ты никогда не запираешь дверь?

— Нет, я забыл…

Он готовит кофе, черный молотый кофе. Ждет, когда закипит вода. Льет горячую воду с высоты своих метра девяноста и смотрит, как она стекает на черный порошок. Джинсы на нем черные, майка тоже черная, волосы черные и густые, он теребит их пальцами, и они сбиваются в колтуны. Только его клетчатая рубашка выделяется на этом черном фоне. Весь в пятнах краски с головы до ног, даже на заду. Кажется, он целиком поглощен пузырьками: они надуваются, и лопаются, и снова надуваются. Она встает рядом и тоже смотрит. Некоторые лопаются сразу, другие растут, переливаясь всеми цветами радуги. Красивые радужные пузырьки в черном месиве кофе… И раз — взрываются, и тут же на их месте оказываются другие, круглые, гладкие, переливающиеся. Он так увлечен приготовлением кофе, что, кажется, вообще забыл о ней.

Она отворачивается, обходит мастерскую. Везде картины, большие, средние, маленькие, есть чистые холсты, есть незаконченные работы, все стоят в ряд. Дверные косяки и оконные рамы выкрашены в яркие цвета: желтый, оранжевый, зеленый, красный складываются в геометрический узор. С потолка свешиваются тали, у стен стоят специальные деревянные леса, чтобы складывать картины. Посреди комнаты красуется нечто вроде верстака с кистями, палитрами с выдавленной краской, тряпками, валиками, набросками, блокнотами. По стенам развешаны репродукции известных художников, куски ярких африканских тканей, фотографии, портреты; диски и кассеты валяются на полу рядом с музыкальным центром, низкий столик завален рисунками, листами картона, кофейными чашками; повсюду пепельницы, полные окурков. На потертом ковре валяются заляпанные краской книги по искусству. Пахнет скипидаром. Ей тут же приходит охота прибраться, и она смеется. Смех вырывается помимо ее воли, и Рафа оборачивается.

— Я подумала, что могла бы здесь прибраться!

— Категорически запрещается! Здесь порядок навожу только я…

Он подходит с подносом в руках: две чашки, сахарница, две кофейные ложечки. Она садится на матрас, лежащий прямо на полу и заваленный подушками. Он пристраивается у ее ног и сворачивает самокрутку. Она берет чашку с кофе, потом косяк. Никогда в жизни не курила. Ей не хочется выставить себя полной идиоткой. Она осторожно затягивается, тут же выпускает дым, потом затягивается посильнее, подольше, и еще… У нее сразу начинает кружиться голова, и она прислоняется к стене. Ей хочется есть. Хочется пить. Не хочется двигаться. Шальная мысль снова вертится в голове: один-единственный раз, только чтобы попробовать, протянуть руки и открыть для себя огромный мир, словно сбросив с глаз повязку, словно я ничего и не решала. Он встает, ставит диск, голос незнакомый, хрипловатый, голос раненого мужчины, который плачет и поет. Ей нравится этот голос. Напоминает фильм с Сандрин Боннер. Она спрашивает, кто это, Рафа отвечает: «Это Бонга», — имя похоже на название напитка, который она покупает детям. «Это вкусно, это Банга», — поет в ее голове реклама. Взгляд ее блуждает по комнате и останавливается на Рафе.

— Ты как отец Люсиль, — меланхолично произносит она. — Решил здесь так и остаться…

Он не отвечает. Закрывает глаза и видит картину, которую собирался начать как раз перед приходом Аньес. Он уже загрунтовал холст и хотел расцветить его черным, желтым, огоньками, плавающими вверх и вниз. Он брал разбег, обдумывал картину, мысли роились у него в голове, кофе лишь помог бы ненадолго оттянуть то мгновение, когда кисть коснется холста. И тут она позвонила в дверь. И начала говорить. Говорит, говорит… Зачем пришла? Наверное, деньги нужны. Все старые друзья забегают к нему занять денег.

— Ты ведь мог снять мастерскую в другом месте…

— Мне нужны корни. Мне здесь хорошо. Всех знаю.

Она улыбнулась ему. Вид у нее был грустный, но безупречно аккуратный. Как на школьных фотографиях. Облегающая белая кофточка с бархатной завязкой под воротником, волосы аккуратно забраны назад двумя заколками. Она сидела перед фотографом ровно и смирно, пока другие шумели и толкались. Такая серьезная, прилежная девочка. Чувствовалось, что учеба для нее очень важна. У нее всегда был такой чинный вид, что ему хотелось подуть ей на щеки, посмотреть, как она улыбнется.

— У тебя что-то случилось? — спрашивает Рафа, дунув на почерневший косяк. — Неприятности?

— Голова немного кружится… Зря я сюда пришла… Не знаю, что на меня нашло. Можно? — спрашивает она, показывая на матрас.

Она тихонько ложится, подкладывает под голову подушку и вздыхает.

Картина уходила от него все дальше. Магия лопнула, как пузырек на кофе. Вдохновение, как желание, мимолетно. Его мастерская открыта для всех. Внизу ни кода, ни домофона, дверь закрывается плохо, надо задвигать засов, но он всегда об этом забывает. Словно дверь в заброшенный салун, что хлопает на ветру. Его слишком часто отрывают от работы. Он думает, что надо бы вешать на двери табличку «Я вкалываю, не входить» или лампочку поставить, чтобы горела зеленым или красным, в зависимости от его настроя. Он почти не предохраняется. Ему нужно одиночество, нужно, чтобы время останавливалось и воцарялась пустота. Надо, чтобы жизнь утратила над ним власть, чтобы исчезли голод, и жажда, и сон и осталась только работа, и все.

Аньес уже не знает, кто она и что. Она здесь, с ним, как Клара. Клара спала здесь. Клара клала голову на эту подушку, Клара закрывала глаза и утыкалась в его тепло. Голос Бонги рыдает в ночи.

— Ничего страшного… Это пройдет. У всех бывают минуты отчаяния… когда все видится в черном свете… А где сейчас твой муж?

— В Шалон-сюр-Сон, на стройке…

— Он хорошо с тобой обращается?

— У любви, когда ее получаешь слишком поздно, уже не тот вкус… Или ее всегда не хватает, или ей не доверяешь… или… ну не знаю…

Она слышит себя со стороны и удивляется: впервые в жизни она говорит о своем одиночестве вслух. Пытается зажать себе рот ладонью. Если он будет задавать ей вопросы, она может так откровенничать всю ночь.

— Знаешь, оставайся тут, а я займусь тем, что хотел сделать, — ласково предлагает он. — Можешь спать, если хочешь, ты мне не помешаешь…

— Нет. Я пойду… Мне надо домой… Дети же…

Она пытается встать, но ее ведет в сторону. Она протягивает руки в пустоту, чтобы удержать равновесие, и падает обратно на матрас.

— Боже мой… Боже мой… — очумело бормочет она. — Что со мной? Я обычно не такая, ты же знаешь… Обычно я держусь…

Она виновато улыбается, и Рафа вновь вспоминает ее школьные фотографии. «Бедняжка Аньес, — вздыхала его бабушка. — Самая стойкая из вас, эта девочка все берет на себя!» Теперь он видит перед собой маленькую девочку, и ему хочется обрушить на нее лавину ярких красок, нежных слов, надежд на самое лучшее. Он садится на матрас, привлекает ее к себе, гладит по голове, говорит мягко и успокаивающе.

— Все пройдет, вот увидишь, все пройдет… Ты вечно хочешь, чтобы все было идеально, и слишком многого от себя требуешь. Расслабься… Наслаждайся. Думай о себе, только о себе… Тебе никогда не хватает времени на себя.

— Я хотела увидеть наш дом на Виктора Гюго, наш квартал, а потом…

— Прошлое вернулось, и тебе стало грустно… Верно?

Она кивает. Голос Бонги смолк. Они одни в тиши мастерской. Она моргает, ей слепит глаза лампочка у кровати. Он гасит свет.

— Так лучше? Может, поставить другой диск?

— А можно еще раз тот же самый?

Он приподнимается, на заду подъезжает к музыкальному центру, снова ставит диск. Возвращается к ее изголовью. Берет свой косяк — аккуратно, чтобы не обжечься.

— Возьми себе, если понравилось… Я себе еще куплю…

Она отрицательно качает головой.

— Нет, если я поставлю его дома, это будет не то… Дома все как-то… я чувствую себя старой, такой старой… И некрасивой… Но я привыкла…

— Ты красивая, Аньес, ты просто этого не знаешь.

— Мама была красивая… Я видела ее старые фотографии… А он предпочел шлюху в мини-шортах и на каблуках, которая красит себе ногти на ногах…

— Может, он всю жизнь мечтал о шлюхе, которая красит ногти на ногах? Может, это был его фантазм, и он не смог устоять? Может, твоя мать отказывалась красить ногти на ногах…

— Неужели мужчина может из-за этого уйти?

— Некоторые мужчины могут… когда слишком уж хочется…

— И бросить детей? — поражается она.

— Ты когда-нибудь испытывала безумное, неистовое влечение к кому-нибудь, Аньес?

Он смотрит на нее весело и нежно. Она лежит, свернувшись калачиком, на матрасе, подложила ладошки под щеку и серьезно слушает его.

— Твоя мать, наверно, отказывалась надевать чулки с поясом и короткие шорты, отказывалась красить ногти на ногах… ну вот однажды он не выдержал. Вот такая глупость… и, кстати, с тех пор он живет со своей шлюхой. Не бросил ее.

— Ты его защищаешь?

— Нет. Но я пытаюсь понять, что происходит у мужика в голове. Твою мать хохотушкой не назовешь…

— Меня тоже хохотушкой не назовешь…

— Тогда будь начеку… Жизнь может устроить перемену блюд прежде, чем ты опомнишься… у тебя все слишком серьезно. Ты проходишь мимо страсти, мимо простых радостей, мимо безрассудных порывов, просто так, ради удовольствия…

— Может, все это не для меня?

— Это уж я не знаю… О желании я понял одно, что его надо поддерживать, любой ценой… и что это тяжкая работа!

— Да, но все-таки детей так не бросают… И не раздают им оплеухи на лестнице.

Рафа запрокидывает голову и хохочет:

— А, это когда ты на него наорала! Обзывала засранцем, гадом, гондоном…

— Я?! — восклицает Аньес в ужасе. — Да это невозможно! Я тебе не верю! Я никогда бы не смогла такое сказать, не решилась бы! Я и слов-то таких не знала!

— Тогда решилась, я тебя уверяю… Ты вопила на весь подъезд, акустика там хорошая… Все соседи вылезли на площадку уши греть. Чистая фурия, орала, брызгала слюной, вся красная от злости, как помидор! Чуть глаза ему не выцарапала!

— Неправда, нет, — повторяет потрясенная Аньес. — Врешь ты все!

— Да честно, не вру… По мне, так это скорее забавно… Хоть раз ты перестала сдерживаться…

В шутку, чтобы немного отвлечь ее от застарелого гнева, он просовывает палец в вырез кардигана, обнаруживает два круглых белых полушария и рассеянно гладит их, приговаривая:

— Нет, ты красивая, особенно сегодня…

Она трясет головой, словно отметая саму эту возможность.

— Ты прекрасна, как поцелуй под дождем…

— Ты смеешься надо мной! Это нехорошо, Рафа!

Она затыкает уши, не хочет больше слушать. Он вытягивает свои длинные ноги и ложится рядом. Как брат, так, как ее братья, конечно, никогда не делали… Он поднимает одну за одной пряди цвета красного дерева, ерошит их, обводит пальцем овал лица, пощипывает щеки, розовеющие под его рукой. Она становится картиной, женским портретом в стиле Модильяни. Ее глаза купаются в зелени, гармонирующей с каштановыми бликами волос. Красивая и нежная, замкнутая и хмурая… он любуется ею, меняет ракурс, держа в руках ее лицо, и нежно склоняется к ней. Она не сопротивляется, она превратилась в комок глины, которому он придает форму и размещает на подушке. На миг ей приходит в голову, что у нее, наверно, довольно глупый вид с этим полуоткрытым, призывно ждущим ртом, она закрывает рот, потом забывает обо всем. Он не смеется над ней, она читает это в его глазах. Не сравнивает ее с другими. Она закрывает глаза и подставляет лицо его ласковым пальцам. Рафа обнимает ее, укачивает. Она размыкает губы, и он целует ее. Его губы накрывают ее губы, касаются их мягко и ненавязчиво. Музыка и ночь укутывают их. Он чувствует, как она расслабляется в его руках. Его пальцы скользят по ее горячей спине, спускаются к пояснице.

— У тебя нежная кожа…

Она вздрагивает и зарывается носом в футболку Рафы, вдыхает его запах, незнакомый запах, непохожий на запах Ива. Внезапно вырывается, Рафа отстраняется, убирает руки, но она снова прижимается к нему и шепчет куда-то в шею:

— Возьми меня, Рафа… Пожалуйста… Возьми меня, мне так одиноко, Рафа, так одиноко… нет больше сил…

Он закрывает ей рот ладонью. Она берет его руку, целует ее.

— Продолжай, пожалуйста… Мне так хорошо. Только один раз, и никогда больше не будем об этом вспоминать…

— Ты уверена, что не будешь жалеть?

Она неслышно шепчет «да» и приникает к нему головой, снова вдыхая такой сильный, приятный запах черной футболки.

— Сегодня мне так хочется… сегодня это важно…

Она еще придвигается, прижимается к нему, не говоря ни слова. Тогда он медленно, тихо ложится на нее. Она чувствует у себя на животе пуговицы его джинсов, обнимает его и раздвигает ноги. Он расстегивает кардиган, ласкает ее круглые груди. Полная, крепкая грудь, тонкая талия, округлые сильные бедра, золотистая гладкая кожа. Тело юной девушки. Он мягко входит в нее, стараясь не потерять ни капли тепла, согревающего их тела, ей хорошо, она сейчас другая, она вступает в совсем другой мир, мир, который она так часто себе представляла, который теперь кажется таким очевидным… Он шепчет ей в волосы, что она не одинока, что она не уродина, а просто маленький солдатик, слишком привыкла стоять по стойке смирно, вот и все, хватит стоять по стойке смирно, пора просто жить…

Она слышит его голос, и он придает ей силы. Она слышит голос Бонги и движется в такт. Все ее тело рвется танцевать, ей хочется нацепить какую-нибудь бубу[51] и извиваться под музыку. Множество солнц взрываются в ее голове, она кричит, как от ожога, от поднимающейся в ней горячей волны, выгибается под Рафой, кричит, кричит, он удерживает ее голову, тянет за волосы, откидывает их назад и кричит в ответ: давай, ори, кричи до хрипоты, ты красивая, когда кричишь… он хочет, чтобы она была счастлива.

Всю ночь. Всю ночь…

Потом она засыпает.

А открыв глаза, видит будильник, уже шесть часов. Она думает о детях, встает, одевается. Бонга все еще поет, но Рафа не слышит. Рафа не шевелится. Рафа спит на спине, скрестив на груди руки. Она смотрит на него с нежностью и уходит. Бесшумно закрывает дверь и мчится по лестнице через две ступеньки. Добравшись домой, паркует машину кое-как, на углу, убеждается, что дети спят, и прокрадывается в свою комнату, в кровать. А там — Ив, стоит за дверью и ждет ее.

Она не чувствует себя виноватой. Это была ее ночь. Один-единственный раз, всего один. Завтра она снова станет безупречной женой.

Но сегодня, после всего, что сказала Клара, она трясется от страха. Они с Рафой не предохранялись. Вот и расплата. Думаешь, что можно разок незаметно свернуть с прямой дороги, и ничего не изменится. Но каждый поступок влечет за собой целую цепочку осложнений. Надо поговорить с ним. Она не знает, что скажет ему, но ей не с кем больше поговорить. Секрет слишком тяжел, одной ей с ним не справиться.

Она заводит мотор, и машина прыгает вперед. Очнувшись, Аньес смотрит вперед, на пустынную кольцевую. Едет ровно, не превышая скорости. Она была неправа, когда плевала на радары и разметку. Может, если соблюдать правила, все вернется на свои места. Может, ей наконец повезет в ее невезучей жизни…

В мастерской у Рафы горит свет. Она паркуется и какое-то время сидит в темной машине, собираясь с мыслями. Что нового он может ей сказать? Тут она понимает, что пришла требовать ответа. Она имеет право знать. Он провел с ней ночь и обязан дать ей отчет. Как всегда, он думал об одной только Кларе. Ни в грош меня не ставит! Он должен был меня тоже предупредить, злобно повторяет она. Потом, опомнившись, разражается хохотом: бедная старушка! Что ты о себе возомнила! Его осаждают толпы женщин, а он тебе уделил ночь, ЦЕЛУЮ ночь! Ты и надеяться не могла! Так что бери, что дают, и помалкивай!

Она хлопает дверью машины и входит в подъезд Рафы. На двери лифта табличка. «Лифт не работает». Аньес, чертыхаясь, вешает на плечо сумку и ставит ногу на первую ступеньку. С колотящимся сердцем цепляется за перила. На лестнице темнота, таймер сломан. Аньес поднимается на ощупь. Слышит шум воды в унитазе, звуки телевизора, плач ребенка — он боится темноты и просит зажечь свет. Она останавливается перевести дух, прислоняется к стене, снова закидывает ручку сумки на плечо и шагает дальше. Почему он не предупредил ее? Неужели забыл, что год назад его тело сливалось с ее телом… Она часто думает об этом. По ночам… Рассказывает себе красивую сказку: Рафа признается ей, что любит, что всю жизнь любил только ее, но считал, что она его не любит, что она предпочла другого. Он обнимает ее, вспоминает ту плитку шоколада. Она так и не ответила на записку, спрятанную между оберткой и фольгой… Аньес хватается за голову и со слезами на глазах уверяет, что не нашла записку, но всегда считала, что он любит Клару, и не хотела мешать. Еще не поздно, говорит Рафа, еще не все потеряно. Аньес, задыхаясь, последний раз останавливается на лестничной площадке, перед самой мастерской. «О, Рафа, Рафа…» — стонет она. Он обнимает ее, опрокидывает на кровать, сжимает в объятиях, ищет ее губы. Эту историю она рассказывает себе перед сном. Немудреная история, дешевая мечта, но она засыпает счастливой.

В ее фантазию врываются голоса из мастерской. Одной рукой прижимая к себе сумку, а другой ощупывая стену, она пробирается к полосе света под полуоткрытой дверью. Узнает голос Рафы, негромкий и серьезный. И усталый, словно он защищается, но без особой убежденности: «Ну да… да нет». А другой голос перебивает: «А я? Почему не я? Почему всегда она?». Аньес, кажется, знаком этот голос…

Этот голос спорит с Рафой… Кричит, обвиняет, требует отчета… Гневный, резкий, в нем звучит металл.

Аньес, затаив дыхание, замирает на пороге — так поразил ее этот голос из мастерской. Здесь ему не место. Зачем он здесь?

Она касается двери, легонько толкает ее, едва-едва, только чтобы увидеть, убедиться… к ее ужасу дверь начинает открываться. Они сейчас заметят ее! Она вжимается в стену, ждет, считает секунды, потом, расхрабрившись, вновь толкает дверь, вытягивает голову, стараясь остаться незамеченной, медленно-медленно идет вперед… и видит. Сначала оглушенный мозг отказывается принимать очевидную истину, но от нее никуда не деться, и Аньес узнает длинное белое пальто, брошенное на матрас, изящные ботинки, черные кожаные брюки, белый свитер и торчащую из-под него рубашку…

Люсиль прислонилась к батарее у окна, Рафа сидит напротив на полу, обхватив руками колени и уткнувшись в них лицом. Аньес понимает, она вдруг понимает все, и отшатывается, покачнувшись, и садится на корточки у стены. Этой везде нужно быть первой… Зачем я только полезла тягаться с ней, с ними со всеми, я все равно всегда проигрываю. Даже это место, второе место, которое я приберегла для себя, для моих скромных ночных мечтаний, ей понадобилось у меня отнять… Такое скромное место, совсем ничтожное место, и то она отняла… Я должна была догадаться, должна была предвидеть…

С самого детства Люсиль Дюдеван уже была красива, умна и богата. «У этой девочки никогда не будет переходного возраста, — утверждала гувернантка, мадемуазель Мари, — это не для нее». Мадемуазель Мари была права. С наступлением пубертатного периода, когда все девочки набрасываются на кремы от прыщей и лосьоны для волос, Люсиль являла миру гладкую кожу и пышные светлые волосы со стабильным рН. Она с малых лет занималась балетом, а потому отличалась, помимо прочего, горделивой, царственной осанкой и несла себя по жизни без сомнений и колебаний. Никто не знал, что эту осанку она тайком отрабатывает в своей комнате, перед зеркальным шкафом, где одежда была развешана в соответствии с ее занятиями: поход на концерт или в театр (когда ей по возрасту уже полагалось выходить по вечерам, в сопровождении мадемуазель Мари), вечеринки, лицей, теннис, уроки физкультуры.

Именно осанкой она и привлекла поначалу маленькую Клару Милле. Девушку с хорошей осанкой видно за километр. Она везде чувствует себя как дома. Ничего не боится. Или, по крайней мере, выглядит так, словно ничего не боится. Клару это ее влечение смущало. Она злилась, потому что сама ставила себя в заведомо неравное положение, но все равно, как завороженная, таскалась за Люсиль. Порой даже шпионила за ней. Подсматривала, что та ест, что носит, подражала ее жестам и интонациям, повторяла ее словечки в надежде позаимствовать капельку надменной уверенности в себе, которая ее так покоряла. Когда Люсиль Дюдеван завела моду носить две мужские рубашки одну поверх другой, Клара стащила рубашки у брата. Когда Люсиль купила себе гель для корней волос, Клара набросилась на такой же тюбик, извергавший из себя клейкую массу; справлялась она с ней хуже, чем Люсиль, вся голова была в вихрах. Ну и что! Зато у нее была такая же вещичка, как у этой совершенной красавицы. Она испытывала к подруге какую-то смиренную благодарность. Она научилась иначе разговаривать, стала ходить с самоуверенным видом и сочла себя почти красивой. На некоторое время ею овладело упоительное ощущение, что она — хозяйка жизни. И никак иначе! Несмотря на всю свою бешеную независимость, Клара Милле вынуждена была признать, что как женщина Люсиль ее превосходит. И хотя уже в том возрасте она знала, что у нее свои козыри — отвага и оригинальность, — все равно невольно копировала Люсиль. В ее бедной детской головке все перемешалось, и зачастую она не могла понять, как ей себя вести. Как Люсиль Дюдеван или как Клара Милле? Она стала хозяйкой жизни — но жизни не своей. Она отказалась от подражания, но не могла не признать, что многому научилась, наблюдая за Люсиль.

Аньес Лепети тоже смотрела на Люсиль, разинув рот, но она-то знала, что не может с ней сравниться. И смиренно боготворила свою королеву, исполняла все ее желания, носила за ней тяжелый портфель, если рядом не было мадемуазель Мари, передавала ей записочки от мальчиков. Я — ее почтовый ящик, в восторге говорила она себе, она мне доверяет. И не сводила с Люсиль влюбленных глаз. Приходя домой, падала на кровать и мечтала о Люсиль. Любая мелочь, если она имела отношение к ее кумиру, приносила ей несказанную радость. Однажды она узнала имя и адрес ее дантиста: как будто нашла клад! Люсиль смотрит на нее, Люсиль с ней говорит, Люсиль позволяет сидеть с ней за одной партой…

Жозефина наблюдала за маневрами Люсиль и бесилась. Вот воображала! Подумаешь! Кларе скоро надоест за ней таскаться, а Аньес в конце концов поймет, что Люсиль ее презирает, утешала она себя; подружки тратили столько сил на эту Люсиль, что все больше отдалялись от нее, Жозефины. Но однажды Люсиль спросила ее мнение о каком-то фильме, и Жозефина, к своему удивлению, начала краснеть и заикаться и почувствовала себя польщенной. В тот день она чуть не сложила оружие, и если бы не заметила в глазах Люсиль торжествующий огонек, сдалась бы окончательно и бесповоротно.

Люсиль Дюдеван и ее отец занимали два верхних этажа дома 24 по улице Виктора Гюго. Очень красивая сдвоенная квартира с потрясающим видом на Париж. Стены были увешаны картинами в тяжелых деревянных рамах, позолоченных, со всякими узорами. Картины висели так плотно, что между ними едва можно было просунуть палец. По большей части — пейзажи и сцены из сельской жизни. Детишки гонят стадо в поля, девушки купаются в речке, лошади мчатся по лугам, крестьяне жнут рожь, а их жены колотят вальками белье. Как в музее. Столы, стулья и кресла, казалось, сошли со страниц каталога антикварной мебели, и дети присаживались на краешек, оглядываясь, не прибежит ли сейчас, ругаясь, хранитель в форме. Толстый пушистый ковер с изысканным рисунком был покрыт длинными ковриками. «Это килимы», — объясняла Люсиль, уверенная, что никто из подружек никогда о таком не слышал. Ее радовала мысль, что другие завидуют их имуществу. От этого имущество становилось еще ценнее. Ни у одной семьи в их доме не было килимов, и это придавало Люсиль дополнительный шик. В самом звучании слова таился намек на роскошь и негу. «Килим, килим, килим», — зачарованно повторяли дети, возвращаясь от Люсиль.

Сказать, что Люсиль Дюдеван входила в их маленькую банду, было бы преувеличением. Она милостиво присоединялась к ним, когда, по ее мнению, дело того стоило. Или когда ей становилось тяжко в тиши огромной квартиры с отцом и гувернанткой. Но с годами она стала проводить все больше времени с друзьями, которых называла «товарищами».

Мать Люсиль умерла при родах, и она никогда не знала материнской ласки и материнской заботы. От покойной мадам Дюдеван, урожденной графини де ла Борд, остался только альбом с фотографиями и портрет в раме красного дерева. На портрете мать стояла, прямая и величественная, в облегающем сером платье, украшенном камеей, с вежливой и рассеянной улыбкой на устах. С плеча ниспадало боа из рыжей лисы. Светлые густые волосы были стянуты в пучок. В ушах переливались жемчужинки, лебединую шею охватывало жемчужное колье в три нитки. Люсиль часами смотрела на портрет, но напрасно: ей так и не удалось хоть немного приблизиться к матери. Порой, когда ее никто не мог услышать, она тихо-тихо шептала: «Мама? Мама?» — но бесстрастное лицо на портрете было так же неподвижно. На фотографиях в альбоме мать выглядела иначе, но Люсиль робела перед ее природной грацией и элегантностью. Она беспокойно спрашивала себя, сможет ли когда-нибудь с ней сравниться. Любимой вещью в ее гардеробе был черный кашемировый кардиган, который она набрасывала поверх вечернего платья, или носила расстегнутым поверх широких брюк с защипами, или с длинной широкой юбкой из тафты. Мать не следовала моде: у матери был стиль. На самой первой фотографии в альбоме она смеялась. Или, скорее, улыбалась широкой, веселой, жизнерадостной улыбкой. Ногти на руках и на ногах накрашены красным лаком, она сидит на светлой софе в серо-бежевом платье от Скиапарелли[52], одна бретелька упала с обнаженного плеча. Правая рука касается ожерелья из черных жемчужин, левая небрежно лежит на правом колене; в вырезе видна грудь. Все ее существо источает беззаботность, покой и радость. Туфельки, наверное, сбросила, потому что их нигде не видно. Подпись гласила: «Первый бал у Ротшильдов». Следующая фотография запечатлела ее на праздничном обеде по случаю помолвки, здесь она выглядит скромнее и глазами словно ищет кого-то вдали. На ней длинная черная юбка и белая блузка без рукавов, с высоким воротничком, сколотым маленькой бриллиантовой брошкой. Она сидит немного поодаль от всех, в глубоком кресле, обитом небесно-голубым бархатом, гордо выпрямив спину и сцепив пальцы на коленях. Рядом стоит высокий, чопорный, мрачный мужчина — жених.

Люсиль трудно было представить свою мать в движении: как она ходит по магазинам, приподнимает подол юбки, чтобы сесть в машину, как наклоняется, чтобы погладить по голове ребенка, как подставляет губы поцелуям отца. При этой мысли в душе Люсиль что-то обрывалось, и она отворачивалась от фотографий. Как этот застывший, печальный пожилой господин мог ложиться с этой изысканнейшей женщиной? Нет, это невозможно, заключала Люсиль, она наверняка приемный ребенок. Это давало пищу фантазиям и мечтам, делало ее еще больше непохожей на других. Не зная материнской привязанности, Люсиль не представляла себе, что такое любовь, и хотела от окружающих прежде всего восхищения.

Ее родители жили в большой квартире на Трокадеро. Отец был инженером. Изобрел что-то такое техническое для автомобильной или авиационной промышленности, Люсиль точно не знала, и на этом сколотил состояние. Огромное состояние, которое вложил в биржевые акции. Результат превзошел все его ожидания. «Налоги забывают про мертвый капитал. А капитал не мертв, он всего лишь дремлет и приумножается без лишнего шума». Как раз тогда он и женился на мадемуазель Орели де ла Борд из знатной, но обедневшей семьи. Их союз длился недолго. Через полтора года после свадьбы Орели умерла, успев произвести на свет девочку, которую, испуская последний вздох, назвала Люсиль.

После смерти жены мсье Дюдеван вернулся в Монруж, район, где он провел детство: только здесь он чувствовал себя дома. Еще ребенком он знал здешнего мясника, кондитера и угольщика, знал салон-парикмахерскую мсье Эрве, табачную лавку и бар на углу; все эти привычные ориентиры успокаивали и ободряли его. Он был гораздо старше жены и потому решил, что уже поздно начинать новую жизнь, и мечтал только провести остаток жизни в покое и мире с самим собой. Он смотрел, как растет его дочь, и не находил в себе сил заниматься ее воспитанием. Переложил его на мадемуазель Мари. А сам больше всего на свете хотел вернуться в прошлое, вновь пережить его в своей душе. Люсиль часто заставала его сидящим на диване в библиотеке, с бледной улыбкой на губах. Он не читал, не слушал музыку, не отвечал на телефонные звонки. Он грезил. «Я погружаюсь в воспоминания, — объяснял он дочке, не понимавшей, как можно целыми часами сидеть и ничего не делать. — Однажды ты поймешь, что весь свой век мы живем чувствами и ощущениями первых двадцати лет жизни. Только они идут в расчет. Только они важны, потому что они формируют тебя. Ты можешь умереть в двадцать лет и прожить целую жизнь. Потом ты будешь постоянно возвращаться в это время. Ты будешь искать повторения юношеских удовольствий, и мук, и разочарований. Ты примиришься с людьми, которые разочаровали или предали тебя. Еще больше полюбишь тех, кто тебя прежде любил. Захочешь вновь пережить былую боль, обратить ее в нежность, потому что это проще, чем постоянно рваться вперед, постоянно за что-то бороться. Чем старше становишься, тем меньше хочется действовать. Мысль замедляется, крутится вокруг одних и тех же вещей, они превращаются в наваждение, убаюкивают или сводят с ума. Меня — убаюкивают». И он вновь начинал грезить наяву, не обращая внимания на дочь. На каникулах Люсиль чаще всего ездила к кузинам (по материнской линии), в фамильный замок в Перигоре, неподалеку от Сарла. Отец спрашивал, нет ли у нее других планов. Люсиль не знала, что ответить: куда можно поехать одной? Как-то летом она решила присоединиться к Филиппу и Кларе, которые ехали в Англию по школьному обмену, но ничего хорошего из этого не вышло. Все время шел дождь, семья, в которую она попала, оказалась весьма противной, и к тому же жить пришлось в шестидесяти километрах от Лондона, в настоящей деревне, где из благ цивилизации были только гипермаркет, открытый общественный бассейн, продавец мороженого и телевизор. На следующее лето она снова поехала в фамильный замок.

Люсиль росла без любви: с одной стороны — безразличный ко всему отец, с другой — гувернантка, которая заботилась о практической стороне воспитания, но соблюдала пуританскую сдержанность в проявлении чувств. Девочка ни в чем не нуждалась, но была лишена самого главного. Когда она подросла и стала встречаться с мальчиками, то обнаружила, что ничего не испытывает. Тогда она сделала вывод, что причина холодности не в ней, а в серости и посредственности ее окружения. Чтобы любить человека, ей нужно было им восхищаться, но ни один знакомый юноша, на ее взгляд, восхищения не заслуживал. Любовь, полагала Люсиль, может возникнуть только между двумя достойными и равными личностями. Она ни капли не верила в романтические теории подруг, твердивших о любви с первого взгляда, от которой бьется сердце, а ладони становятся влажными.

Люсиль делала абсолютно все, что хотела. Она была рассудительна и превосходно владела собой, поэтому отец и мадемуазель Мари позволяли ей поступать по собственному усмотрению. На самом деле Люсиль поняла: если она не хочет, чтобы ее держали в узде, надо быть послушной девочкой и никогда не выдавать своих душевных терзаний. Непроницаемое лицо и непогрешимые манеры вводят окружающих в обман и создают ореол таинственности. В этом был главный недостаток ее воспитания: она научилась быть двуличной, держать в узде свои эмоции, свои слезы и восторженные вопли, скрывать их за легкой милой улыбкой, иронической гримаской или вопросительным наклоном головы. Безупречный овал лица, серьезный взгляд серо-зеленых глаз, густая грива светлых волос: она стала девушкой со старинной гравюры. Будь она не столь утонченна и честолюбива, она стала бы потрясающей моделью или родила красивых детей.

Люсиль Дюдеван была гордостью дома; все относились к ней с почтением, восхищением и любопытством. Но не с любовью: в отношениях с людьми она всегда держала дистанцию, не допуская ни фамильярности, ни бурных проявлений чувств. Люсиль умела подчеркнуть свою необычность и делала это тонко и ненавязчиво. В лицее все было точно так же. Стоило ей войти в класс в своем кремовом кашемировом кардигане, в клетчатой юбочке-килте, откинуть длинную светлую прядь и выложить на парту безукоризненные тетрадки, как поведение мальчиков и девочек неуловимо менялось. Она никогда не следовала моде, восхитительно старомодный стиль сразу выделял ее из толпы. В ее присутствии девочки тушевались, а мальчики гордо расправляли плечи; потом снова поднимался шум и гам, но Люсиль уже произвела нужный эффект.

Она бдительно следила, чтобы никто не посмел оспаривать ее верховную власть. Если в классе появлялась миловидная или чем-то интересная новенькая, она сразу же воспринимала ее как соперницу и старалась устранить. На несколько дней Люсиль спускалась со своей башни из слоновой кости, становилась дружелюбной, просила дать ей тетрадку с сочинениями или учебник, хвалила прическу Такой-то или платье Сякой-то, одалживала всем свою ручку «Монблан», делала новую ученицу своей наперсницей и поверяла ей тщательно отработанные откровения. Таким образом она вновь оказывалась в центре общего внимания и постепенно вытесняла непрошеную гостью на периферию, из «потенциальных лидеров» — в разряд «сносных», то есть вассалов. Устранив опасность, Люсиль вновь запиралась в своей башне, куда получали доступ лишь избранные.

Никто не мог устоять перед Люсиль Дюдеван. Почти никто…

Аньес сжалась в комок, сунула кулаки в карманы. Она слушает. Время от времени, вытягивая шею… о, всего лишь подвинувшись на несколько сантиметров к дверному проему, она уже видит ноги Люсиль, расхаживающей по мастерской, и фигуру Рафы, который сидит на полу в той же позе, раскачиваясь под звуки голоса Люсиль, видит его пальцы, теребящие прядь волос, слышит щелчки его зажигалки.

Каблуки Люсиль цокают по полу. Аньес видны только ее изящные ножки, они выстукивают требовательную дробь, то резко разворачиваются, то снова шагают.

— И я была там, у Клары, — чеканит Люсиль, — с этой плаксой Аньес, которая разнюнилась, потому что пишет в какую-то тетрадочку и слышит голоса…

— Не смей плохо говорить об Аньес! Она самая чистая из нас всех! Самая нежная, самая благородная… Если бы мне пришлось выбирать себе сестренку, выбрал бы ее… Ты ей в подметки не годишься. И я, кстати, тоже.

— И я подумала, что надо поговорить с Кларой… Рассказать о том, что между нами происходит… Не могу больше лгать! Не могу больше, мне больно, когда я вижу ТВОЮ рубашку на ЕЕ плечах!

— Оставь Клару в покое! — кричит Рафа, резко вытягивая ноги. Он упирается пятками в пол. Он вне себя.

— А я хочу, чтобы она знала! Чтобы знала, с каких пор ты меня трахаешь!

Он морщится, поднимает лицо.

— Люсиль, в твоих устах грубые слова звучат фальшиво!

Он достает из кармана рубашки сигарету, закуривает.

Аньес кажется, что Рафа устал повторять одно и то же, но Люсиль упрямится, бьется, как зверь в западне.

— В моих устах, по-твоему, все фальшиво звучит! Ты никогда мне не веришь! Не хочешь верить…

— Я не хочу, чтобы ты трогала Клару, — обрывает ее он. — Это ясно, нет?

— Больно легко хочешь отделаться! Тогда попробуй объяснить ей, почему ты спал со мной, именно со мной, хотя любишь, конечно же, ее!

— Она поймет. Она все понимает…

— Не уверена…

Она права, думает Рафа. Клара не вынесет этого. Он не все сказал ей тогда. Не хватило смелости выложить все одним махом. Он вел себя как эгоист, думал в первую очередь о собственном страхе. А остальное — что ж, можно ведь не вдаваться в подробности… Только это не подробность! Всякие там незнакомки и Дорогуша — на них ей плевать, но вот Люсиль… Клара ему не простит. К тому же не только она одна… Еще Аньес… Аньес ничего не скажет. А Люсиль, к счастью, не в курсе.

— Она плохо поступила с тобой…

— Она меня предала, верно, но это сильнее меня…

Он улыбается, точно извиняясь. Люсиль замечает эту улыбку, и ее ноги вновь принимаются бешено кружить по комнате.

— Это уже не любовь, это наваждение…

— Не вижу разницы…

Он царапает присохшую краску на джинсах, пытается отколупнуть синие, желтые, черные, красные корочки. Краска забивается под ноготь, он выковыривает грязный жгутик указательным пальцем и швыряет на пол.

— Тогда зачем ты в тот вечер приехал ко мне? Зачем? — кричит Люсиль. — Ты первый обнял меня, помнишь? Или тебе напомнить?

— Ты не была против…

Аньес удивленно вслушивается в разговор. Она никогда не видела Люсиль в таком состоянии. Чтобы Люсиль вышла из себя? Аньес хочется подойти поближе, увидеть гнев на ее лице, но она не осмеливается. Она хочет знать, что будет дальше.

— Это ты сделал первый шаг! Ты за все в ответе!

— Люсиль! — восклицает Рафа со смехом. — Да мы оба за все в ответе! Я хотел тебя, такую красивую, гордую, холодную… Все мужики тебя хотят… И потом… Я отплатил добром за добро женщине, которая помогла мне пробиться к славе, я попросту возвращал долг… А ты получила модного художника! Мы квиты.

— Ты отвратителен…

— Нет. Просто ясно выражаюсь… Это ты любишь все валить в одну кучу!

— Ты знал, что это добром не кончится…

— И все равно мне хотелось… Думал, чем больше наделаю глупостей, чем больше все запутаю, тем скорее упаду на дно ямы и тогда сумею выбраться. И вообще… Это было полезно для моего самолюбия. У меня тогда были проблемы с самолюбием, я никак не мог привыкнуть к успеху, умирал от страха, что все враз кончится, и по глупости думал, что завишу от тебя… Видишь, я честен с тобой, и поверь, если б я не обнял тебя в тот вечер, то уж не обнял бы никогда. Смелости бы не хватило…

— Ненавижу тебя! Ненавижу!

Люсиль трет одной ногой другую. Потом, понизив голос, почти шепчет:

— Даже и это неправда! Если бы я могла ненавидеть тебя, Рафа, я была бы так счастлива! Если бы ты знал…

— Нет, потому что ненависть — это та же любовь. Вот когда перестаешь ненавидеть, тогда и любовь потихоньку уходит, не сразу, мало-помалу, как чешуйки с лука… Однажды утром просыпаешься и больше не любишь. И если ждал этого утра, как дети дожидаются Рождества, тогда ты самый счастливый из людей…

— С Кларой ты этого явно не дождался! — усмехается Люсиль.

— Нет… А как мечтал!

Он вздыхает и проводит рукой по волосам, вспоминая, как засыпал ночами и твердил себе: завтра проснусь и разлюблю ее, завтра уже разлюблю. Она дрянь, просто дрянь. А назавтра просыпался, слышал какую-нибудь песню по радио, или его взгляд падал на ее любимую книгу, на старую майку, которую она носила и которой он теперь вытирает кисти, и Клара возвращалась, вновь располагалась в его голове, как дома. Он успокаивался, только когда рисовал. И то… В конце концов ей всегда удавалось как-то проскользнуть… Сколько времени нужно, чтобы забыть? И как это время измерить? — спрашивал он себя, устав бороться с ее призраком.

— Завтра, если я ей все расскажу, она тебя точно разлюбит…

— Все не так просто… Она возненавидит меня… Но любить не перестанет…

Он пожимает плечами, словно такое в принципе невозможно.

— Мы слишком сильно с ней связаны… Ты и представить себе не можешь, как крепко мы переплелись…

Ноги останавливаются. Люсиль опускается на пол перед Рафой. Кладет голову ему на колени. Трется лбом о его ноги. Она сдается. Аньес теперь плохо слышно, и она приникает ухом к двери.

— Как у нее это получается? Дай мне рецепт, Рафа! Я не могу больше… Порой мне кажется, что я люблю ее твоей любовью… Становлюсь рядом с нею тобой… А потом ненавижу ее, хочу, чтобы она исчезла.

Рафа на мгновение застывает с поднятой рукой, словно не решается коснуться головы Люсиль, потом его рука опускается, гладит длинные светлые пряди, раскладывает их по черным джинсам:

— Она никогда не торгуется, ничего не просит взамен. Ни разу она меня не осудила. Она обижалась, ей было больно, как мне было больно тогда, в Венеции, но она ни разу не сказала, что между нами все кончено. Что на самом деле кончено. Я столько времени пытался ее забыть, потом хотел отомстить за все… Потерянное время… потому что, знаешь, самое трудное, это не любить, а уметь прощать. Не воевать, не менять мир, а любить другого больше, чем себя… и прощать.

— Ты прямо как твоя бабушка! — шепчет Люсиль. Голова ее по-прежнему на коленях у Рафы, она вся во власти его тихого голоса и нежных рук.

— Мне не хватает на это мужества. Я хотел, чтобы она страдала, чтобы за все заплатила. А Клара — нет. У нее высокое представление о любви. Вчера вечером она избавила меня от страха… Видишь, я всегда возвращаюсь к ней и всегда буду возвращаться к ней.

— Я тоже готова была отдать тебе все… ты же знаешь, Рафа. Я отдала бы все деньги Дэвида, чтобы ты любил меня так, как Клару…

— Не думаю. Ты испорчена деньгами. С самого детства. И если вдруг завтра моя звезда закатится и у меня не будет ни копейки, если я стану нищей бывшей знаменитостью, Клара останется со мной, а не ты, Люсиль, нет, не ты! Успокойся, ты не одна такая… Даже я иногда…

— Это из-за отца ты…

— Прекрати! Замолчи сейчас же! — закричал Рафа.

Он вскочил, оттолкнул Люсиль так сильно, что она потеряла равновесие. Теперь уже она сидит на полу, а он расхаживает по комнате, кипя от гнева.

— Не смей говорить о моем отце! Он изгадил мне все детство своим толстым брюхом, толстой сигарой, толстой напыщенной физиономией… А потом изгадил единственную девушку, которой я дорожил. Только своих стариков он не смог изгадить своими проклятыми бабками, старики ему оказались не по зубам!

— Ты никогда не будешь мне доверять!

— Я знаю тебя, Люсиль, не забывай, я знал тебя еще маленькой девочкой! Ты любишь только то, что не можешь заполучить! А все остальное презираешь!

— Я завтра брошу Дэвида, если ты захочешь…

— Знаю. И я очень тронут… Нет, нет, я не шучу. Но почему, Люсиль? Почему ты все готова бросить ради меня? Ты сама-то знаешь?

— Потому что я люблю тебя…

— Ты меня не любишь.

Он произносит это едва ли не по слогам, словно говорит с полоумной, не желающей ничего понимать.

— Ты любишь свое отражение во мне… Мое имя, мои полотна… Но не мои губы на твоих губах, не мой член в твоей вагине… Видишь, ты отворачиваешься, когда я говорю грубые слова, правдивые слова. Ты не стала бы любить меня, когда я метался в лихорадке в хижине мамаши Касси… Ты любишь меня на вернисажах, на фото в газетах, любишь знаменитость… Ты не знаешь, что такое любить… Смутно себе представляешь, потому что отнюдь не глупа… но и все. Потому и трахаться не любишь… Видишь, опять ты морщишься! Чтобы любить, нужно отдавать, а ты не отдаешь, ты боишься… Твоему чистопородному муженьку все равно, потому что он тоже ничего не понимает в любви. Он берет тебя, как шлюху, он всех девушек берет, как шлюх!

— Что ты об этом знаешь?

Она поднимает голову, явно озадаченная.

— Он спал с Дорогушей… Или, скорее, Дорогуша его соблазнила… Из чистой прихоти! Она делала ему маникюр в «Ритце». Он часто там обедает, насколько я понимаю… Девушки знают, что он раздает щедрые чаевые сексапильным косметичкам и маникюршам, если они готовы расстегнуть халатик. А ей захотелось переспать с денежным мешком!

— Значит, и он туда же!

— «Мир тесен, дорогая…» Вот что он тебе скажет, или что-то в этом роде! И ему бы тоже пойти провериться… Все вместе будем кровь сдавать, и все из-за Дорогуши! Большая лотерея имени Дорогуши! Только знаешь что? Со вчерашнего вечера мне больше не страшно… Потому что я уже не одинок. Я же сказал, я всегда возвращаюсь к Кларе. Моя жизнь вращается вокруг нее. Каждый раз она появляется, как добрая фея… Ты с этим ничего не поделаешь, и я ничего не поделаю. Ты всегда была бессильна против этой любви, хоть я и позволил тебе думать иначе, в этом я виноват, прости…

— Ненавижу тебя, ненавижу! — кричит, выпрямляясь, Люсиль.

— …Но я искренне желаю тебе, чтобы однажды это кончилось… Оставайся с мужем, Люсиль, вы просто созданы друг для друга.

— И вдобавок тебя бы это устроило! Все молча страдают, чтобы Рафа Мата мог жить счастливо и безмятежно, как великий Маниту!

— Если бы ты любила меня, как ты говоришь, если бы ты любила Клару, свою подругу Клару, ты бы не стала ничего рассказывать. Ты была бы великодушной и благородной, ты бы ее пощадила.

— Но я же никого не люблю, Рафа, ты сам это сказал. С чего бы мне корчить из себя героиню?

— С того, что зло, причиненное тобой, не смягчит твоего горя… С того, что, раз в жизни подумав о других, а не о себе, ты, возможно, откроешь для себя новое счастье… С того, что, если ты заговоришь, ты потеряешь все: мою дружбу, дружбу Клары, наверное, дружбу Аньес и Жозефины. Порвешь нити, которые тянутся через долгие годы…

— И которые держатся на лжи и предательстве…

— И которые, пусть ты этого и не признаешь, кое-что значат для тебя. Ты же не случайно до сих пор встречаешься с ними…

— Привычка, только и всего…

— Не думаю… Тут больше, чем привычка, только ты не хочешь признать…

— Да не нужны мне они! Это был способ оставаться рядом с тобой… Ты один меня интересуешь, с самого начала. Только с тобой мы на равных… Вдвоем мы сможем прославить мой фонд: любой будет мечтать выставляться у нас, работать у нас или хотя бы получить от нас приглашение… Что такое Клара, Аньес или Жозефина? Пешки. Мое честолюбие, Рафа, требует куда большего, чем компания подружек, вспоминающих былые времена!

— Ты останешься одна, совсем одна. Не уверен даже, что твой муж, тонкий и впечатлительный, не придет в ужас от таких излияний… Если ты все расскажешь… Но ты не расскажешь!

— А вот это мы посмотрим… Но, по крайней мере, сейчас я главная в этой игре.

— В какой игре?

Он удивленно смотрит на нее. Потом тушит сигарету в пепельнице и тихо произносит:

— Если бы это была игра… Давно бы все кончилось!

— Мне осточертело ждать! Достало! Надоело быть пятой спицей в колеснице!

Внезапно в ее тоне появляется угроза:

— Я буду ждать тебя, Рафа, буду ждать завтра весь день у себя. Подумай… Я буду одна… Дэвид в Лондоне. Если ты не придешь, я поговорю с Кларой. Скажу ей все.

— Я не приду. Все кончено, Люсиль, все кончено… Хватит!

Он взмахивает рукой, точно выметая Люсиль из мастерской.

Она встает. Хватает пальто, сует одну руку в рукав и резко толкает дверь. Аньес едва успевает отпрянуть, спрятаться в нишу возле двери. Широкий отворот белого пальто касается ее лица, в нос ударяет аромат духов. Она сжимается в комочек в темноте, превращается в бесформенную кучку тряпья. Слышит удаляющиеся шаги Люсиль, стук каблуков по ступенькам, ниже, ниже… Вскоре все стихает… О, нет! Хлопает входная дверь. Ушла.

Аньес на четвереньках выползает в коридор, заглядывает в мастерскую, ищет глазами длинные ноги Рафы. Он стоит у окна. Скрестив руки на груди. Смотрит в ночь. Потом она слышит, как Рафа двигает картины, щелкает зажигалка, в чайнике шумит вода. Она встает, отряхивается, приводит в порядок прическу, поправляет сумку на плече. Пора домой. Здесь ей больше нечего делать. Ее ждет Ив. Ждет, сам не свой от страха, как бы она его не бросила. Все мы — дети, боимся, что нас бросят.

В конце концов, у нее была своя, совсем маленькая роль. Эту роль она сама для себя сочинила, в этой роли она бывает веселой и грустной, в этой роли порой улыбается в час пик в вагоне метро или плачет, в сотый раз пересматривая фильм с Сандрин Боннер. Она всегда будет сомневаться, может ли такая маленькая роль вместить целую жизнь, или она так и обречена торчать за кулисами. Сомневаться будет, но грустить — уже нет. Ей теперь уже не стыдно за себя. Рафа заложил два или три камня в основание ее «я», показал ей путь к самой себе. Он подстегнул ее. Она не зря отдалась ему в тот вечер. Он ее не предал. Несколько его слов — и она поднялась на новый уровень. Пора забыть о своей инфантильной ночной грёзе: он сделал ей гораздо лучший подарок. «Она самая чистая из нас всех! Самая нежная, самая благородная… Если бы мне пришлось выбирать себе сестренку, выбрал бы ее…»

Завтра она запишется к врачу, в больницу Божон. Объяснит, что хочет стать донором. Всего не напишешь в тетрадке и не расскажешь. Он не выдержит. Он пока еще недостаточно силен. Все со временем придет… Им обоим, и ему и ей, надо учиться, надо учиться терпению…

Окрыленная, она сбегает с лестницы, перескакивая через ступеньки, прыгает на одной ножке по клеткам классиков на мостовой. Такая нежная, такая благородная, такая чистая младшая сестричка… Вынув из кармана ключи, бежит к машине. Поднимает голову и видит звезды в темном небе над Монружем. Миллионы звезд, они сверкают и подмигивают ей. Завтра будет хорошая погода.

На лобовом стекле, под дворником, трепыхается маленькая белая бабочка. Аньес хмурит брови. Два штрафа за один вечер! Ей хочется расхохотаться, вытащить бумажку и порвать ее. Она подходит, протягивает руку. Это не штраф, это страничка из ежедневника, сегодняшнее число. А на ней, рукой Люсиль: «Значит, и ты тоже! Браво!».

…Звонит телефон, Клара, не открывая глаз, снимает трубку. Который может быть час? Она сонно бормочет «алло». Это Марк Броссе. Он внизу. Хочет подняться выпить кофе. «Я не одна», — отвечает Клара, бросив взгляд на взлохмаченные волосы Жозефины, заворочавшейся под одеялом. «А-а…» — он уязвлен. Клара чихает и ищет глазами носовой платок. «Значит, правда все кончено», — недоверчиво произносит он. «Все кончено, — повторяет она, — мне очень жаль», — и щиплет себя за нос, чтобы опять не чихнуть. Платочки слишком далеко, на другом конце кровати. Придется вставать. Она не хотела быть с ним жестокой, так получилось. Она лишь констатирует факт. Все кончено. Не хочу больше. Сейчас утро субботы. Еще три дня назад хотела. Говорила «люблю тебя, люблю», он просовывал ногу между ее бедер, и она получала удовольствие. Трудно такое понять. Она готова признать, что даже такому философу и умнику, как он, должно быть сейчас очень больно.

— Знаешь, я и сама ничего не понимаю, — добавляет она, чтобы немного смягчить удар, и пытается пальцами ноги ухватить пачку платочков.

Пачка падает на пол, и Клара вздыхает. Начало дня не задалось.

— Мы можем просто поговорить? — спрашивает Марк Броссе.

— Не хочется. Да и слишком больно…

— За меня?

— Да.

— А у тебя все в порядке?

— Ну да…

— Я могу еще позвонить?

— Как хочешь…

Зачем он так унижается? Ему бы побольше достоинства. Легкости и блеска. Раненый зверь не может вызвать желание. Разве что у Флоренс Найтингейл. А я не Флоренс Найтингейл. Я люблю силу, грубую силу самца, который может засадить мне по самые гланды. Вранье. Я ненавижу грубую силу самца, который может засадить мне по самые гланды. Правда, все равно кончаю. Наслаждение вызывает именно боль, а не нежность. Ну или разве что у святых мучеников. Но это не мой случай.

— Пока!

И она кладет трубку.

Он позвонит, это уж как пить дать. Будет донимать ее. Неделями. Она чертыхается сквозь зубы.

— Кто это? — спрашивает Жозефина, потягиваясь, и смотрит на часы. — Девять! Еще же ночь на дворе!

— Марк Броссе. Сварить тебе кофе?

— И чего он хотел?

— Выпить кофе…

— Надо было его впустить…

— Неохота.

Клара встает, поднимает пачку платочков, идет в угол-кухню, сморкается, берет фильтр, насыпает кофе, доливает воды, открывает стенной шкаф, достает оттуда хлеб, масло, варенье, йогурты, сыр, раскладывает все на большом подносе и следит за водой, клокочущей в кофеварке.

— А ведь ты вроде бы любила этого парня в какой-то момент, — не унимается Жозефина, закутавшись в белые простыни, как мумия.

Она бухнула слишком много кофе. Надо добавить еще воды. Когда воду добавляешь потом, получается не так вкусно.

— Я не любила его, я была влюблена, это не одно и то же…

— Любишь ты страдать! Стоит человеку тебя полюбить, как ты начинаешь его презирать, — изрекает Жозефина, поправляя свой кокон.

— Когда мужик меня любит, я начинаю в нем сомневаться. Он как-то падает в моих глазах. Если он меня любит, значит, он мудак, значит, он не видит, какая я есть…

— Ну, кроме Рафы… Потому что все кругом твердят, что он гений, — зевает Жозефина.

— Я знаю. И мне это льстит.

— Но это же не любовь, а что-то другое…

— Я все это себе уже сто раз говорила. Не помогает.

— Ты бы любила Рафу, не будь он знаменит?

— Ты меня уже достала, Жозефина! Я же любила его задолго до всего этого! Все гораздо сложнее. При чем тут его дурацкая известность… А вот что при чем — это его сила, сила в жизни, сила в творчестве… Рафа — живой. Люблю людей, которые могут выжить самостоятельно. Без чьей-либо помощи.

— Но ты, помнится мне, любила Марка Броссе. Говорила, что он хороший парень, что он тебе подходит… Даже слишком часто это говорила…

Клара, не отвечая, задумчиво продолжает:

— Не знаю, почему мы их бросаем: то ли их, мужчин, не любим, то ли самих себя…

— И то, и другое… Я вот, например, знаю, что плохо отношусь и к себе, и к ним… Я только к своим детишкам благосклонна!

Клара отпивает кофе и морщит нос. Ставит кофейник на поднос и залезает в кровать к Жозефине.

— Смотри не слопай у меня все варенье!

— Не волнуйся, можешь толстеть в свое удовольствие!

— Вот знаешь, — заявляет Клара с набитым ртом, — когда подруга мне говорит, что я красивая, умная и остроумная, я ей верю, считаю, что у нее хороший вкус, люблю ее за это еще больше, мне хочется броситься ей на шею… Так почему, когда то же самое говорит мужчина, мне хочется его послать?

— Потому что ты им не доверяешь. Мужчинам. Тут дело в отце, наверное.

— Я своего и не знала… И никогда в нем не нуждалась!

— Я тоже. В нашем доме мужиком была мама!

— Вот так и появляются поколения истеричных женщин!

— Ну так либо смирись, либо иди лечись…

Жозефина отпивает кофе и морщится.

— Не фонтан…

— Это все из-за Марка Броссе. Он нас сглазил…

— А почему бы тебе не оставить его просто для постели? — осведомляется Жозефина, облизывая ложку из-под варенья.

— Потому что у меня если в голове все кончено, так и везде все кончено. Я тогда как ледышка, ничего не чувствую. Я пыталась делать над собой усилие, себя уговаривать, настраиваться, все бесполезно, будь он хоть лучший на свете любовник. Я церебро-эмоцио-сексуалка. Все должно действовать в унисон. Нет, вот знаешь, единственный мужчина, кроме Рафы, которого я люблю до безумия, это Филипп. Потому что он для меня бесполый.

Жозефина давится кофе и судорожно кашляет.

— И Касси, еще я очень люблю Касси, — добавляет Клара.

— Да, но он-то, однако…

— Ты пробовала? — удивленно спрашивает Клара.

— Да, и это было восхитительно.

— Тебе проще будет составить список тех, с кем ты не спала… Бедный Амбруаз!

— Бедная я! Совсем пропащая девочка…

— Ну, не для всех!

— Очень смешно! Можно, я позвоню моим пупсикам?

Клара, продолжая жевать, кивает. И Касси туда же! Почему она об этом никогда не рассказывала? Это когда, интересно, было? Касси — ее друг и друг Рафы, Жозефина не имеет права его себе присваивать. Она недобро косится на Жозефину. Та поудобнее устраивается на подушках и готовится говорить с детьми. У нее даже голос меняется. Она включает громкую связь, и Клара может слышать разговор с Нанси. Там все сидят на кухне. Тоже завтракают. Доносится смех Амбруаза и зычный голос мадам Бризар, матери Жозефины.

— Мама! Мама! — спрашивает Артур. — А почему говорят: «Яйца курицу не учат»? Яйца же не могут говорить, только цыплята!

Жозефина застывает с раскрытым ртом. Клара улыбается.

— Не знаешь? А ты, папа, ты знаешь?

— Никогда не задавался этим вопросом! — восторгается Амбруаз. — Всю жизнь ем яйца и кур, и мне ни разу даже в голову не пришло!

Жозефина слышит в голосе мужа восхищение. С детьми он вечно чувствует себя как в театре. Алиса, педиатр у него в клинике, всегда говорит, что он недостаточно соблюдает иерархию, что отец должен быть в глазах ребенка авторитетом, а мать — воплощением нежности. Отец — главный, он приказывает, исправляет, наказывает, а мать утешает, смеется, воркует. «Ты должен быть для них каменной стеной, олицетворением запрета, преградой, полной величия и знания, о которую ребенок бьется снова и снова… Артур должен равняться на тебя, ненавидеть тебя, провоцировать, тогда он состоится как личность, как мужчина. А вместо этого ты, как губка, все впитываешь. Амбруаз! Опомнись! Ты не первый самец, у которого красивые дети!» Он слушает Алису, говорит, что ценит ее мнение, уважает ее. А потом приходит домой и все забывает. Как-то он дал по попе Артуру, который отказывался лезть в машину и хотел на велосипеде ехать за ними до самого Страсбурга. Посмотрел на Жозефину, чрезвычайно гордый собой: первый раз нашлепал за семь лет! Жюли молчала, Артур рыдал, а Жозефина с удивлением взирала на мужа. Километров через десять они услышали тонкий голосок Артура: «Ну, я жду, папа, я жду…» — «Чего ты ждешь, Артур?» — «Я жду, когда ты попросишь у меня прощения». Амбруаз расхохотался.

— А со мной вот никто не разговаривает, — вздыхает маленькая Жюли, обидевшись, что про нее забыли.

Жозефина улыбается. Жюли наверняка сейчас ломает голову, пытаясь изобрести умный вопрос и сравняться с братом силой интеллекта. И точно:

— Мам, слышишь? Объясни мне, почему дети всегда носят фамилию отца, а не фамилию матери? Ведь она же с ними больше занимается!

— О Господи! — восклицает мадам Бризар. — Вылитая мамаша! Ее воспитание!

Разговор продолжается. Жозефина представляет себе всю сцену там, в ее уютной кухне в Нанси, и вздыхает от удовольствия. Дети счастливы, муж тоже. Он ни о чем не подозревает. Наслаждается семейным счастьем, удобным, вполне соответствующим тому, чего он ожидал от жизни. Она сделала этого человека счастливым.

Она выковала его счастье. И от этой мысли ее чувство вины сразу испаряется. Она-то знает, что скрывается за красивым фасадом Амбруаза де Шольё. Амбруаз испорчен легкой жизнью и родителями. Звучное имя, почтенное семейство, будущее как на ладони, исполненное радужных надежд и достатка, хорошее воспитание, внешний лоск, поверхностная культура, которой он нахватался за семейными обедами, — все это служило ширмой для подлинного Амбруаза. Привлекательность, веселый нрав, легкий характер, внешняя доброта сделали свое дело: Жозефину закружил любовный вихрь. Когда они были еще женихом и невестой, у нее порой возникали сомнения, подозрения, проблески проницательности, но она их сразу отметала. Они были как гром среди, казалось бы, совершенно ясного неба. Они не вписывались в ее мечту, а она хотела по-прежнему кружиться в вальсе воображаемой, придуманной ею жизни. Разочарование наступило быстро.

Уже в первую брачную ночь. Он повалился на кровать, проронил: «Спокойной ночи, детка», — и немедленно погрузился в сон. Амбруаз позволял ей любить себя и быть за это благодарной, словно она так отдавала дань его торжествующему мужскому естеству. Но торжество длилось недолго. Ей еще некоторое время удавалось поддерживать в нем искру желания, преображаясь в кошмарную куртизанку. Увы! Этого оказалось недостаточно, ведь иначе ему пришлось бы отдавать частицу себя, прилагать усилия, тратить свою энергию, а это выше его сил. Ему вообще мало что по силам: малейшее осложнение выбивало его из колеи, и он злился на того (или на ту), кто требовал от него душевных затрат. В его неудачах всегда виноваты другие. Везде он видит заговоры. Неточно сформулированный вопрос на экзамене, не в меру придирчивый преподаватель, завистливые студенты, влюбленные неуправляемые ассистентки… Родители положили конец его нытью, купив ему новенькую клинику и пригласив туда достаточно опытных и талантливых коллег для поднятия престижа. При этом они все провернули очень ловко и не пытались присвоить себе всю славу. Амбруаз воспрянул духом, заулыбался, к нему вернулся аппетит. Но для Жозефины было уже поздно: она его раскусила.

Все достоинства Амбруаза были лишь видимостью. За веселостью скрывалось грубое самодовольство, почти тщеславие, придававшее ему уверенность в себе, но делавшее совершенно бесчувственным. Он влюбился в свою жену, но точно так же увлекся бы любой другой самочкой, которой сумел пустить пыль в глаза. Если проявлял благородство, то лишь затем, чтобы полюбоваться своим красивым жестом, а вовсе не ради заботы о других. Он любил рассказывать, как помог другу в беде или выслушал откровения отчаявшегося человека, но только чтобы выставить себя с лучшей стороны, продемонстрировать свои достоинства и выслушать хор комплиментов, которые все станут ему расточать. Он всегда выступает в самой выигрышной роли. Он всегда прав. Остальные нужны, лишь чтобы его хвалить.

Жозефина быстро поняла свою ошибку, но из гордости не пожелала ее признавать. Ее колоссальной энергии хватало на то, чтобы шутить, веселиться и казаться счастливой. Раз уж она ошиблась, значит, надо смириться, склониться перед нерукотворным памятником, который воздвиг себе ее муж. Чтобы вдруг не вскрылось, какое на самом деле ничтожество милейший Амбруаз де Шольё. Да в конце концов, она и не могла вести себя иначе, ведь он ее содержал. Что еще остается замужней женщине, матери троих маленьких детей, не имеющей профессии, привыкшей к роскоши и деньгам, кроме как честно служить источнику своего несчастья?

Она с головой ушла в материнство. Восполняла недостаток внимания со стороны мужа бьющей через край любовью к детям. Он ничего не замечал. Никогда не придавал значения ее грусти, обидам, нервным срывам. Или заявлял, что все женщины поголовно истерички, да, дорогой мой, истерички, кстати сказать, истерия ведь типично женская болезнь… Повышенная нервная возбудимость, присущая замужним дамам. Иногда он плакался, выставлял себя жертвой перед друзьями или семьей, но всегда в итоге принимался расхваливать достоинства жены — образцовой матери и прекрасной хозяйки. Он обращался с ней ласково и свысока. На людях хорохорился и гарцевал, но дома вел себя смирно: Жозефина умела поставить его на место колкими замечаниями, которые, впрочем, отскакивали от эгоистичного, равнодушного самца, как от стенки горох.

Из жертвы собственной наивности Жозефина превратилась в сильную женщину. Оглянулась вокруг и поняла, что не ее одну постигло подобное разочарование. Сколько супругов, надежно укрытых титулом, положением в обществе, гордой статью, на деле оказываются слабыми, жалкими хвастунами? Ей довелось выслушивать откровения оскорбленных, рано постаревших, циничных и желчных женщин, которые бессильно созерцали фальшивые добродетели мужей и втайне мстили за себя. Они закатывали сцены, плакали, кричали, но ничем не могли изменить отношения к себе. А если мужчина, наскучив упреками, отделывался беглым поцелуем или лживыми обещаниями, то опять-таки для того, чтобы ловко выдать свой эгоизм за искреннюю привязанность.

Она стала жить для себя. Взяла власть в свои руки, делая вид, будто всем заправляет он. Опасная игра — быть сильной личностью, не ущемляя при этом его тщеславия. Потому что если унизить его открыто, он может разъяриться, как раненый зверь. Она вела с ним бой на шпагах с тупым наконечником. Борьба изматывала ее, она переставала быть собой. Иногда ей хотелось все начать сначала. С мужчиной, которого она любила бы таким, какой он есть, со всеми его недостатками, сомнениями, ошибками.

Телефон звонит снова, и Клара тяжко вздыхает. Раздраженно снимает трубку. Это Филипп. Он предлагает пойти на блошиный рынок.

— Что-нибудь там перекусим… погода отличная… пошли, ну давай!

Клара советуется с подругой, та не против. Филипп обещает за ними заехать.

— А вечером ты свободен?

— Нет, сегодня занят.

Она кладет трубку и вздыхает. Ей страшно вечером остаться одной. А если Рафа не позвонит? Почему вообще он не звонит? Ведь уже сутки прошли с тех пор, как они расстались у порога ее квартиры…

— А ты, Жозефина?

— Увы, я тоже не могу.

— Вот как… Полагаю, новый любовник?

Ее голос становится резким, холодным. Жозефина молча краснеет.

— Надеюсь, Рафа будет сегодня свободен, — бормочет себе под нос Клара. — Иначе я опять начну тебя подозревать… Это сильнее меня, я носом чую беду…

— Клара, хватит! Я поклялась своими детьми…

— Знаю, знаю… Но я все равно тебе не верю. Что-то ты от меня скрываешь.

Все утро ее преследуют сомнения, в голове теснятся вопросы — одни нелепые, другие злые. И все предвещают близкую неизбежную трагедию. Она со вчерашнего дня чувствует, что ее предали, и не знает, на ком выместить гнев и обиду. Ее переполняет тревога, она буквально, физически душит ее, заставляет останавливаться, чтобы перевести дух. Молчание Рафы ненормально. Она не хочет звонить первой. Боится. Жозефина раздражает ее своей веселостью, Филипп тоже. Она тащится сзади, отгораживается от их легкомыслия, отталкивает его протянутую руку, не отвечает на ее улыбки.

Они слоняются по аллеям блошиного рынка. Холодно, носы у всех красные. «Мы похожи на клоунов», — говорит Жозефина, разглядывая их отражение в зеркале старинного нормандского шкафа. Филипп держит ее под руку. Они спорят. Торгуются. Филипп протягивает им обеим по резной деревянной рамочке. Жозефина благодарно бросается ему на шею, он крепко обнимает ее, Клара отделывается невнятным «спсиб» и, не глядя, засовывает рамку в карман кожаной куртки. Она погружена в свои мрачные мысли, и все вокруг кажутся ей врагами. Присутствие Жозефины тяготит ее. Как хочется остаться наедине с братом, поговорить с ним, положить голову ему на плечо, чтобы он ее утешил… Как он может сейчас шутить! Веселится себе, травит анекдоты и сам хохочет, а она только морщится.

— Тут давеча один тип звонил насчет работы, так знаете, о чем первым делом спросил?

Подруги отрицательно качают головой.

— Он сперва извинился… Предупредил, что вопрос меня удивит…

Он делает театральную паузу и ждет, что они будут умолять его рассказывать дальше. Жозефина повисает у него на руке и требует продолжения, так выразительно округляя губы, словно выпрашивает нечто большее. Может, еще и поцеловать ее? — сердится Клара.

— Он спросил, молод ли я!

— Нет! — восклицает Жозефина. — Быть не может!

Она буквально клеится к нему; прямо так бы и съела, думает Клара. Жозефина сияет. Ее волосы блестят, голубые глаза излучают такое тепло, что холодное зимнее утро словно отступает. На ней юбка с разрезом, туфли на каблуках, пуловер с большим декольте. Клара ненавидит большие сиськи, шпильки и юбки с разрезом. Жозефина так и светится, а Клара по опыту знает, что если женщина светится, где-то рядом находится мужчина, которому адресован этот свет.

— Он помнил меня, помнил работу, которую я сделал для него в Англии, но не помнил, сколько мне лет. А когда я сказал, ответил: нет, это слишком дорого! Сорокалетний специалист запросит в два раза больше, чем дебютант. Он искал юнца! В голове не укладывается, а?

Жозефина смеется: у ее Артура сейчас все шансы! В семь-то лет рынок труда примет его на ура. Клара бурчит, что это не смешно, что нельзя к этому относиться так легкомысленно, что это кризис, и если специалисты больше не нужны, общество разваливается.

— Да ладно тебе! — возражает Филипп. — Что мне, плакать теперь?

— Нет, но может, и стоило бы, вместо того чтобы ржать, как дебил!

Филипп и Жозефина обмениваются недоуменными взглядами. Какая муха ее сегодня укусила? Клара перехватывает этот взгляд и взрывается:

— И нечего переглядываться за моей спиной! Думаете, я слепая, не вижу?

Филипп обрывает спор и предлагает пойти поесть сосисок с квашеной капустой. Клара говорит, что ненавидит квашеную капусту, но Филипп заталкивает ее в прокуренную забегаловку. Они находят круглый столик у окна и усаживаются за него.

— Будем тут коленками толкаться, — фыркает Жозефина, развязывая длинный красный шарф и накидывая его, как лассо, на шею Филиппу. Тот стойко выдерживает натиск.

Голос Клода Франсуа поет «Как всегда», два полупьяных типа за соседним столиком спорят: «Ты че, мне не веришь, в натуре, а? Вот я щас тебе покажу, кто тут прав!». Воняет подгоревшим жиром и табачным дымом — вымученное веселье субботнего утра. Чертыхаясь, входит еще какой-то тип, он вляпался в собачье дерьмо, его жена говорит, что надо штрафовать владельцев собак, тот отвечает, что дерьмо от этого не испарится. А вот и нет, возражает жена, встряхивая волосами и глазами выискивая свободный столик, в Нью-Йорке, поди, тротуары чистые с тех пор, как ввели штраф за экскременты животных. Официант ставит на стол пиалу с соленым арахисом, Жозефина запускает в него руку. Филипп шлепает ее по пальцам — сколько нежности в этом жесте…

— Эксперты провели анализ этих мисок с арахисом по разным забегаловкам и нашли более тридцати образцов мочи. Люди ходят писать, не моют руки, а потом этими руками насыпают арахис…

Дамы морщатся и одинаковым жестом отталкивают пиалу с арахисом.

— Это как ручки дверей в общественных сортирах. Настоящий рассадник микробов. Все нужно обрабатывать хлоркой…

— Старые холостяки похуже старых дев, — восклицает Клара. — Теперь ты зациклился на гигиене!

— А когда целуешь девушку, там сколько микробов? — спрашивает Жозефина.

— Это разные вещи, — возражает Филипп, — это секс, а секс не может причинить вреда.

— Всяко бывает, — злобно роняет Клара.

Жозефина, чувствуя надвигающуюся опасность, хватает кусочек хлеба, намазывает маслом и протягивает Кларе.

— Поешь, птица моя, ты нервничаешь, потому что хочешь есть. Она как ребенок, — объясняет она, обернувшись к Филиппу, — когда дети голодные, они всегда капризничают…

Клара отталкивает бутерброд и съеживается, кутаясь в свою черную кожаную куртку. Блядская куртка, сказал он в прошлый раз. Ну и кто из нас двоих тут шлюха? Хватит, ты несправедлива, одергивает она себя. В конце концов, она твоя подруга. А веселая такая потому, что ей не страшно. Она не спала с Рафой. Вот тебе и доказательство. Ты ведь со вчерашнего дня ищешь доказательств… Она-то по крайней мере не виновата, что он не звонит! А почему он не звонит? Неужели все опять пойдет, как прежде? Ждать и дрожать, ждать и не плакать, ждать так долго, что уже больше вообще ничего не хочется, только свернуться в комочек на полу, на жестком паркете, и пальцем водить по рисунку некрашеного дерева, старательно прорисовывать узоры, словно на стройке…

— А ты знаешь историю про Джерри Холл и Мика Джаггера? — спрашивает Жозефина Филиппа.

— Нет, — отвечает Филипп, явно заинтересованный.

— О нет, только не это! — восклицает Клара. — Сколько можно! Опять эта твоя дурацкая байка!

— И вовсе не дурацкая! — возражает Жозефина. — А забавная и полезная.

Она берет его под руку, склоняется к нему, призывно касается тяжелой грудью.

— Может, ты лучше объяснишь, зачем переспала с Касси? А? Вот это как раз очень интересно. Кусок живой жизни. И с главными героями мы лично знакомы!

— Ты спала с Касси? — цедит Филипп, бледнея.

— Ну ты и злая… — выдыхает Жозефина. — Правда, злая…

— Но когда? — Филипп смотрит Жозефине прямо в глаза, и та готова провалиться под стол. — Когда это было?

Жозефина убирает руку, отворачивается и смотрит в окно: по улице идут прохожие, влюбленные парочки, целые семьи, груженные пакетами, скачут дети с красными носами. И вдруг она чувствует, что соскучилась по Нанси. По семейной жизни, по своим пупсикам на кухне, по материнскому теплу, по добродушию Амбруаза…

— Мы тогда еще не были знакомы… или по крайней мере…

— До меня? — Филипп хватает ее за руку и силой поворачивает к себе.

— До тебя…

— Но когда? — настаивает он, — когда?

— Как-то вечером, совершенно случайно, после выставки Рафы… он был там. Мы немного выпили и…

— Но почему ты никогда мне об этом не говорила? Я думал, мы все друг другу рассказываем!

— Ну… я забыла… Думала, это неважно…

— А что еще ты от меня скрыла? Говори уж! Вот блин! Касси… Мне бы и в голову не пришло! Слушай, ты ведь просто социально опасна! Тебя ни на шаг нельзя от себя отпустить! Тебя надо водить на поводке! Касси! Проклятье! А Рафа? Рафу ты тоже окучила?

— Нет! — взрывается Жозефина, не в силах больше терпеть эту полицию нравов. — Рафу я никогда не окучивала!

Она изо всех сил бьет ладонью по столу, опрокидывая пиалу с орешками.

— Ну что, довольны вы оба? Она меня со вчерашнего дня этим достает! Как сговорились, честное слово! Мне обрыдли ваши постные рожи, тоже еще борцы за нравственность, братец с сестрицей! Я тебе говорила, что с добродетелью у меня напряг! Предупреждала ведь! Может, тебе еще составить полный список моих любовников?

— Он получится слишком длинный или ты половину забудешь!

— Это уж как тебе угодно! Ну, давай, взгрей меня! Я тебе еще подвалю, коли мало! Доставь себе такое удовольствие!

— Ты мне отвратительна!

— Знаю, я всем отвратительна. Так нынче носят.

— Слушай, вали отсюда! — вскрикивает Филипп, указывая на дверь. — Так лучше будет, правда!

— Именно это я и собиралась сделать! И без твоих распоряжений!

Она срывает свой шарф с шеи Филиппа, надевает пальто, на ощупь выхватывает из-под стола сумку и выскакивает на улицу, даже не взглянув на онемевшую Клару.

Филипп и Жозефина вместе, они любовники, они в кровати, Филипп и Жозефина, они голые, занимаются любовью, говорят слова любви, обнимаются, они ближе друг к другу, чем к ней, Кларе, они целуются, царапают друг друга в порыве страсти. Ей хочется куда-нибудь спрятаться, да некуда. Нет в мире веселого, солнечного места, где она могла бы забыться, лечь, положить голову на руки и мурлыкать грустную песенку. Мама, мама, как мне тебя не хватает. Я чужая. Я мешаю. Перед ней — пара. Два дорогих ей человека говорят друг другу слова, в которых ей нет места. Слова, принадлежащие только им, любовный сленг, он показывает, что они связаны множеством других слов, признаний, бурных сцен. Она лишняя в этой истории. Ее любовь к ней и к нему не имеет к этой истории отношения. Там запретная зона. Зона, созданная их страстью, и ей там делать нечего. Чужая. Предательство, которое она почуяла еще вчера, оказалось не тем, что она воображала. Другим. Но предательством. Еще одна пара врагов. Она считала его своим. И ее она считала своей, но главное, чтобы они не были вместе. Ведь она — связующее звено между ними. Они не должны встречаться без нее. Без нее… Но ведь встречались. И ей не сказали. Предательство. Любовники, которые ссорятся так явно, так бурно, что их любовь только крепнет. Без нее. Без нее. А что у них общего, кроме нее? Какие еще слова? Какие еще сцены? Без нее. Она хотела быть в центре всего, в центре всей любви на свете. Всегда. Участвовать во всех любовных историях на свете. Иногда на улице она видит влюбленную пару и думает, а почему она не идет между ними, третьей? Все истории любви должны проходить через нее, всегда… Мама, почему ты ушла, не дав мне ощутить твою любовь, убедиться в ней? Набрать ее про запас? Мама. Мама… Ты ушла, и я осталась маленькой девочкой. Навсегда. Этому не будет конца. Она никогда не станет взрослой. Темные волосы брата… только она имеет право гладить их… или какие-нибудь незнакомки, до которых ей нет дела. Ей никогда не было дела до его подруг, даже до Каролины. Она ее просто терпела. Потому что иначе было нельзя. Потому что он открылся ей, подготовил, подождал, пока Рафа займет образовавшуюся пустоту. Он забрал у нее лучшую подругу. А подруга забрала у нее брата. У них общие секреты, пароли, тайные знаки. За ее спиной. Чужие. В постели, голые, целуются, царапают друг друга…

Филипп уронил голову на руки и молчит. Подходит официант, спрашивает, что они будут заказывать. Клара молчит, уставившись на свой бутерброд, катает пальцами хлебный шарик. Нет больше голода. Нет больше жажды. Просто тошнит. Она смотрит на склоненную голову брата. Он страдает, говорит она себе. Он любит ее… Чего-то я в нем не знаю, какой-то кусочек его души от меня закрыт. Невообразимо. Он же бесполый, совершенно бесполый. Мы говорим о всяком таком и хохочем, но ведь это просто так, ради красного словца, не всерьез. Вот кукла Вероника — это всерьез.

— Это все? — спрашивает официант, готовясь унести поднос.

— Пока да, — поднимает голову Филипп.

За соседним столиком зовут официанта, и он уходит, что-то ворча на ходу.

— Ты уж прости… Не хотелось тебе рассказывать. Хотел сохранить это для себя… Не потому, что хотел причинить тебе боль, ты же знаешь… Ты же знаешь, да? Ни за что на свете я не хотел бы причинить тебе боль…

И это действует. Они снова пара. Филипп и Клара Милле, Монруж, улица Виктора Гюго, 24. Кукла Вероника, мсье Бриё, дядя Антуан с теткой Армель, Рафа, «досадно, весьма досадно», «Увезите меня» Шарля Азнавура…

— Да уж, знаю! — вздыхает Клара, приникая к брату. — Я была злая, такая злая, но это потому, что мне страшно.

Он поднимает бровь, облизывает губы. Его взгляд, устремленный в пространство, вновь обращается на сестру.

— А страшно мне потому, что, знаешь, Рафа…

И она рассказывает. Рассказывает ему все. Прижавшись к брату, уткнувшись в его серый свитер с вышитой надписью «Anchor’s Man». Он обнимает ее за плечи, зарывается подбородком в ее волосы, он здесь, он слушает…

Зазвонил телефон, и Аньес крикнула Эрику, чтобы он снял трубку. Сын лежал на ковре в наушниках, его ноги дрыгались в такт музыке. Он ее не слышал. Глаза закрыты, тонкое лицо неподвижно и бледно. Аньес, балансируя на стремянке с губкой в одной руке и жидкостью для мытья стекол в другой, вынуждена орать во все горло, чтобы он поднял наконец голову и вынул наушники.

— Подойди к телефону!

Он тащится к телефону и снимает трубку таким жестом, будто она чугунная.

— Да… Нет… Не знаю… Сама у нее спроси.

Зажимая микрофон рукой, хмуро поясняет:

— Это бабушка… Спрашивает, приходить ли ей завтра к обеду…

Аньес кивает. Утром она позвонила матери, предложила ей пообедать в кругу семьи. Пора положить конец их встречам наедине. Слишком больно. И никому не нужно. Еще она сегодня утром ходила в больницу Божон. Потом решила помыть окна. Бытовые хлопоты ее успокаивают. Повседневные дела помогают расставить все в голове по своим местам. Ей надо снова почувствовать себя смиренной, маленькой и всем необходимой труженицей. Уцепиться за извечные жесты и восстановить равновесие. Ее мать оттирала стекла газетной бумагой, стоя на стремянке. Аньес читала комиксы, лежа рядом на полу. Отец уходил на ипподром и брал с собой сыновей. Ее личное, счастливое прошлое отзывается в каждом движении, когда она раскладывает стремянку, разворачивает тряпку, разбрызгивает на стекло жидкость и трет, трет, трет. В этих привычных жестах оживает память, сохранившийся в ее душе островок безопасности, кусочек мирного счастья.

Эрик кладет трубку и смотрит на мать, которая возит губкой по стеклу взад-вперед, словно дворник автомобиля. Всю неделю она работает, а в выходные пашет по хозяйству. Завтра пойдет на рынок. Накупит продуктов, наготовит всего и сунет в морозилку, чтобы на всю неделю хватило. В понедельник — опять на работу. Вечером она проверит у них уроки, прочитает сочинения, накроет ужин, расспросит, как прошел день в школе, загрузит белье в стиральную машину, расставит гладильную доску, пожалуется, что у нее болит спина, когда будет убирать ее на место, и рухнет в кровать, выжатая как лимон. Но прежде сделает гимнастику для мышц живота. На голове у нее косынка, лицо сияет, она сверху показывает ему язык.

— Ты как белка в колесе, никогда не останавливаешься? — спрашивает он, включив перемотку.

— Если я остановлюсь, у меня уже не будет сил начать сначала, и что вы тогда будете делать?

— Ты всегда думаешь о нас…

— А о чем еще мне, по-твоему, думать? Вы вся моя жизнь…

Она говорит ласково и уверенно. Никакого раздражения. У его друзей матери вечно нервные, торопливые, усталые. А у мамы настроение почти всегда ровное. На ней клетчатая рубашка, которую он раньше не видел, старые джинсы и толстые белые носки.

— А ты еще ничего, для твоих-то лет…

Аньес замирает и улыбается ему. Локтем поправляет прядь волос, опирается на поручень стремянки, трет нос тыльной стороной ладони и задумывается.

— Спасибо, дорогой. Будем считать, что это комплимент.

Он тоже улыбается ей. Не так открыто, как она, глядя куда-то в сторону. Словно стесняясь своих чувств. Тянет рукава свитера и пытается завязать их узлом. Он гордится матерью. Восхищается ей. Правда, тот ее вчерашний лифчик ему не понравился. Совсем не понравился. Хозяюшкой она ему больше по душе. Хочется с ней поговорить, но он не знает, с чего начать, ведь обычно она заговаривает первой. Ему не хватает слов, или они все какие-то не такие. Он говорит, потому что ведь надо как-то ладить с окружающими. Сегодня она не надела лифчик. Сегодня она не нарядная и причесана по-домашнему.

Она смотрит на него со стремянки.

— У тебя что-то не так, милый?

Он качает головой. Не что-то, а все не так.

— В школе?

Он вздыхает, теребя проводок наушников.

— Ты скрыл от меня плохие отметки?

Она озорно улыбается. Сын знает, что может ей доверять. Она не заманит его в ловушку.

— Нет… не в этом дело.

Аньес садится на площадку стремянки, стараясь не потерять равновесие. Эрика надо разговаривать постепенно, не торопясь. Он не из тех, кто раскрывается сразу. Добиться от него откровенности — непростая задача. Надо расспрашивать достаточно настойчиво, чтобы он отвечал, но и не пережимать, иначе он замкнется и постарается улизнуть. Он — мастер отходного маневра.

— С учителем не заладилось?

— Нет мам… еще хуже!

Он машет рукой, дескать, с этим ничего не поделаешь, и судорожно сглатывает, словно вот-вот расплачется.

— Ну и?

— Мам, а мне обязательно надо ходить в школу? Зачем это надо, а?

— Чтобы учиться, милый.

— Но я умею читать, считать, писать!

— Мы всю жизнь учимся. Это единственный способ не стареть. Иначе мозг внутри головы усыхает. И ты сворачиваешься в кокон… Начинаешь бояться всего чужого, незнакомого.

Он ухватился за кроссовки, согнул колени. Трется подбородком о джинсы и молчит какое-то время, переваривая слова Аньес.

— Как бабушка…

— В каком смысле? — удивленно спрашивает Аньес.

— Бабушка, она всего боится… Всех ненавидит… Она злая. И к тебе плохо относится. Я же вижу…

— А-а… — вяло откликается Аньес.

Ей бы надо возразить, защитить мать, расписать ее яркими красками, превратить в добрую бабулю, но она склоняет голову и слушает сына.

— Знаешь, мам, противоположность любви — это не ненависть, а страх. Вот когда все друг друга боятся, тут-то все хорошее и кончается…

Он уже опять нацепил наушники, и его голова мотается в такт музыке. Это Аньес нашла такой способ улучить хоть минуту покоя. Она спускается со стремянки, садится рядом с сыном и обнимает его за плечи. Он сперва упирается, не поддается желанию прижаться к маме, но она ободряюще подталкивает его плечом, и он сдается. Долговязый подросток льнет к ней, и она баюкает его, как маленького, подвигается, чтобы ему было удобней, вынимает у него наушники из ушей.

— Для меня ты всегда будешь малышом, ты же знаешь…

Он трется головой о ее грудь.

— А ты сам до этого дошел?

— До чего дошел?

— Ну, что противоположность любви не ненависть, а страх.

— А чего? Глупо, да?

— Наоборот, красиво и очень даже неглупо.

— А как узнать, что глупо, а что не глупо?

Аньес упирается подбородком в макушку сына. Закрывает глаза и задумывается. Знает ли дурак, что он дурак? Может, если мы задаем себе этот вопрос, значит, мы думаем, а стало быть, не лишены ума? Долго, очень долго она считала себя дурой. У нее не получалось думать самой. Вернее, она не осмеливалась говорить то, что думает, потому что сомневалась, а вдруг это неправильно. Но разве уверенность в своей правоте — признак ума? Не умнее ли искать истину на ощупь, пробуя разные пути? Вот чему бы надо учить в школе. Думать самому, думать изо всех сил, даже если сперва будешь говорить всякие глупости. Выболтать все глупости до конца, а там…

— Хороший вопрос, не сразу и ответишь… Я горжусь тобой, когда ты так говоришь.

— Не люблю бабушку. Она со мной обращается, как с маленьким. А ты мне даешь крылья… Я бы даже сказал, одна ты.

— Мать для того и существует.

— Да… но некоторые забывают.

— А в школе что не так?

— Скучно там. На кой мне сдалась скорость света?

— Чтобы учиться… Вдруг тебе захочется стать астрономом, открывать новые звезды, шататься по Млечному Пути…

— Стать членом профсоюза…

— Вот видишь, теперь ты сам боишься, сам хочешь быть маленьким-маленьким.

Он вздыхает.

— Повсюду безработица, мамулечка. Нам только об этом и твердят, даже когда говорят не об этом.

— Когда ты был маленький, ты все время меня спрашивал, сколько я зарабатываю. Каждый месяц…

— Наверно, хотел точно знать, что нам светит… Месяц протянули — уже победа!

— Тебе было настолько страшно?

— Да не то слово!

Она прижимает его к себе и баюкает. Завтра утром, по дороге на рынок, придется проезжать мимо больницы. Анализ будет готов через три-четыре дня. Три или четыре дня ожидания! Она обнимает сына еще крепче.

— Дашь мне послушать твоих зулусов?

Он поднимает голову, скептически морщит нос:

— Тебе не понравится, точно…

— А может, я узнаю что-то новое?

Он протягивает ей наушники и прибавляет звук. Аньес слышит шум, крики, какие-то слова на английском, но воздерживается от замечаний. Пытается слушать, но мысли ее витают далеко. Что собирается делать Люсиль? Когда мать начала скукоживаться? Почему сейчас все всего боятся? В десять лет боимся безработицы, в тридцать шесть боимся СПИДа, боимся любить, боимся жить, боимся сказать «да» и сказать «нет», боимся не понравиться, боимся тех, кто не похож на нас, боимся потерять работу, боимся темноты, боимся одиночества? У нее-то откуда взялось желание иначе устроить свою жизнь, сделать ее лучше и веселее, даже если придется для этого пожертвовать собой? «„Общество может существовать только за счет индивидуальных жертв, которых требуют его законы. Принять все преимущества этого общества — не значит ли взять на себя обязательство поддерживать условия, при которых оно может существовать?“ Объясните эту фразу Бальзака». Этот вопрос попался ей на выпускном экзамене по философии. А теперь никто не хочет жертвовать собой. Все хотят быть счастливыми. Все время требуют — права на отдых, на отпуск, на участие в управлении фирмой, на пенсию, на страховку, на оргазм, на цветное телевидение, но никто не хочет ничего давать взамен. А ведь отдавать так приятно. Наверно, именно в этом ее судьба. Она всегда счастлива, когда отдает. Счастлива сидеть с сыном на ковре, прижавшись к нему, счастлива слушать, что он говорит, счастлива сказать ему что-нибудь важное… Все это маленькие кусочки счастья, из которых складывается одно большое счастье. Даже если оно и не бросается в глаза, даже если его нельзя показать друзьям на вечеринке, как любительское видео. И страх перед СПИДом не может одолеть это счастье. В глубине души она не очень волновалась. То есть волновалась, но как-то не всерьез… Но, надо признать, в какой-то момент перепугалась. За Клару, Рафу, Люсиль, Жозефину… Она чувствует себя ответственной за счастье близких людей.

— Ну и как тебе? — спрашивает Эрик.

— Правду сказать? — она смотрит на него, широко улыбаясь.

— Угу…

— Не то чтобы очень. Но это нормально… В моем-то возрасте! У меня просто уши не приучены, понимаешь…

— Понимаю, мамулечка, я не обиделся!

Он тоже улыбается, пытаясь повторить ее улыбку, передать в ней всю свою любовь, и выключает музыку.

— А ты что слушала в детстве?

— Да ничего не слушала… У нас было три пластинки, и те отец унес, когда от нас ушел. Иногда радио… РТЛ, «Стоп или еще?» в воскресенье по утрам. Лотерея такая… Я мечтала выиграть — и боялась сыграть. Все думала, а хватит ли у меня смелости поднять трубку, если вдруг позвонят. Зато я воображала, что я буду делать с этими деньгами…

— Ты бы, конечно, отдала их бабушке!

— Конечно! Чтобы увидеть, как она улыбается, увидеть, что она хоть раз в жизни счастлива.

— Это бы точно не помогло.

— Верно, мой милый… Счастье надо выращивать, а она этого не умеет.

— Скорее уж она выращивает горе!

Аньес вздыхает при мысли о матери, о своем детстве. Ей приходит в голову, что Эрик, быть может, будет потом вспоминать это субботнее утро, когда она мыла окна, а он лежал на полу в наушниках. Будет вспоминать как о чем-то необычном и важном, как о моменте любви и взаимопонимания, и это поможет ему в трудную минуту. Всего лишь миг покоя и счастья, к которому постоянно возвращаешься мыслями, когда взрослеешь. Непонятно почему, ведь в нем нет ничего особенного, но этот миг так много значит! Бабушка Мата говорила, что от хороших книг, великой музыки и прекрасных картин мы сами становимся сильнее. И от любви. Не надо спешить, нужно дать ей время угнездиться в повседневной жизни. Она не приходит по команде, она всегда возникает неожиданно, когда меньше всего ее ждешь, когда уже так долго ее ждал, что изверился и перестал ждать. Вот для этого я и создана, надо принять это как данность и не мечтать о другой любви. Никогда у меня не будет бурных и сложных страстей, как у Клары, Жозефины или Люсиль. Можно, конечно, жалеть об этом, но лучше найти счастье себе по росту. Я долго принимала себя за кого-то другого. Я Аньес, и это прекрасно. Я могу сделать из малышки Аньес что-то потрясающее. Могу начать с того, что ее полюблю. Мое счастье идет изнутри, не извне. Мне не дано наслаждаться потреблением — потреблением мужчин, автомобилей, туалетов и дорогого алкоголя. Мое счастье состоит из мелочей, пустяков, из маленьких белых камушков. Рафа вчера произнес несколько слов — и указал мне путь. Я бы никогда не поверила его словам, если бы не подслушала. Решила бы, что он сказал это просто из вежливости, не хотел меня обижать…

Она умиротворенно улыбается. Что-то в ней изменилось. Она сумела освободиться от детства, отравленного стыдом, от желания быть кем угодно, только не собой, от ощущения внутренней неустроенности. Она касается рафиной клетчатой рубашки, гладит ее, словно талисман. Кларе она ее не вернет.

— Чем займешься после обеда?

— Пойду на роликах с ребятами покатаюсь.

Ив обещал Селин помочь ей по математике. Аньес поднимает голову, смотрит на стремянку, на белую губку и пульверизатор. Осталось домыть один квадратик, маленький квадратик в правом верхнем углу. Самый трудный. Приходится балансировать на подоконнике балкона, опираясь рукой на ставни. Ставни заржавели, надо покрасить. Она удовлетворенно вздыхает. После обеда она сходит к Люсиль и поговорит с ней…

Когда Клара рассказала Филиппу про Дорогушу и Рафу, тот немедленно объявил, что пойдет проходить тест вместе с ней. Теперь это проще простого. Приходишь в лабораторию с направлением и назавтра получаешь результат. У него есть знакомый врач, он выпишет направление. Клара попросила Филиппа добыть еще одно, на имя Рафы.

— На случай, если…

— Он позвонит, — говорит Филипп, — уж поверь мне, позвонит.

— Ну почему он меня вот так бросает… Ни слуху ни духу…

— Не знаю, сестренка. Не могу же я все всегда знать. И ты в этом только что убедилась…

Он изображает деревянную улыбку.

— Ты действительно привязан к Жозефине?

— Мне первый раз в жизни захотелось жить вместе с женщиной. Первый раз в жизни я сам выбирал, а не позволял себя окрутить, первый раз готов был бороться… Не ту выбрал, наверно…

Он иронически усмехается, пожимает плечами и продолжает, поглаживая пальцем край пластмассового столика.

— Чем дальше, тем больше убеждаюсь, что нам редко приходится выбирать. Что-то в жизни происходит, вот и давай действуй! Как можешь…

Клара обнимает его за шею, притягивает к себе и впервые, впервые за долгие годы, проведенные вместе, сестра склоняется к брату, обнимает брата, согревает своими руками.

— А ты целовался с Финой, когда мы были маленькие?

— Да… С ней я первый раз поцеловался с языком.

Говорит, а сам улыбается. С языком — это было целое дело! «А ты с языком целовался или нет?» — шептались мальчишки. В этом возрасте они еще готовы откровенничать. Теперь — ни за что. Теперь все только надувают щеки. До чего же бессмысленны эти сборища хвастливых, тщеславных мужиков, напускающих на себя важный вид! Только девицы могут целыми днями болтать о парнях и дрожи в коленках. Мужчины говорят о работе, о машинах и о футболе. А это все-таки не настолько интересно.

— А потом ты ее забыл?

— Это она пошла на сторону… Мне так только свистни!

— А когда она вышла за Амбруаза, ты злился?

— Мне было плевать… Я даже на свадьбу к ней не пошел… У нас все совсем недавно опять началось. Как-то вечером я был у тебя, а она пришла на один из этих ваших девичников. Она мне показалась сексапильной и, видно, почувствовала это, прочитала в моих глазах, ну а дальше, сама знаешь, за ней не заржавеет… Слопала меня, как конфетку. Но я решил ее перещеголять и потянул дальше! Теперь, я уверен, колеблется между милейшим Амбруазом и мною.

На его губах появляется робкая торжествующая улыбка.

— Даже так?

— По крайней мере хочется верить. И я готов принять вызов. И если уж пошли такие откровения, признаюсь, у меня был короткий романчик с Люсиль…

— С Люсиль? — подскакивает Клара.

— Да ничего интересного… Когда я жил в Лондоне… Она однажды вечером заявилась ко мне и прыгнула в койку! Я так и не понял, зачем и почему… Несколько ночей приходила, а потом сгинула, как ее и не было!

— И как она в постели?

— Старается, но неживая какая-то…

Он вздыхает.

— Не как Фина?

Он улыбается.

— Расскажи мне еще про Жозефину, чтобы я привыкла к этой мысли…

— Неужели так тяжело?

— Нет, но…

— …Но да! Ладно… Мы встретились, пошли перекусить, болтали обо всякой ерунде и оказались в койке… И я до сих пор опомниться не могу.

— И она тоже?

— Хотелось бы мне знать! Я ничего не знаю о ее жизни, кроме того, что она позволяет мне узнать. Но она наверняка не образец верности, уж это точно…

Филипп бросает долгий взгляд на Клару.

— Но это потому, что ей скучно, она несчастна, — продолжает он. — Она слишком энергична, чтобы ничего не делать! Одни играют в бридж, другие лечатся шопингом, а третьи развратничают.

— Ну уж я тебе ее не выдам! Не забывай, она моя подруга. Я ее тебе одолжила, вот и все!

— Я боялся, что ты не поймешь, почувствуешь себя брошенной…

— Да так и было… Но теперь все хорошо… А завтра, может, опять буду рвать и метать…

Он с беспокойством глядит на нее. Она улыбается. Она говорит себе, что пора наконец расстаться с детством. Там хорошо, там тепло и уютно, но иначе она так и будет бегать по кругу.

— Когда мы отмечали мои двадцать восемь лет, помнишь? Ты меня обнял, и мне показалось, что ты хочешь подбросить меня в воздух, отшвырнуть подальше от себя, как балласт. С этим покончено. Я больше не буду балластом… Ты теперь за меня не волнуйся. Я уже совсем большая…

И она говорит, что это его право — влюбиться в Жозефину, что она подвинется и всегда будет так же его любить, что он ее любимый старший братик, что она уже набралась сил и может идти дальше одна. Не надо больше за нее переживать. Она не совсем уверена в своих словах, но все-таки говорит. Филипп умоляет ее замолчать, иначе он разревется при всем честном народе.

— …А мне, между прочим, западло проливать свои первые в жизни слезы перед уродами, которые беседуют о собачьем дерьме и жрут квашеную капусту!

— Ой-ёй-ёй, — тяжело вздыхает Клара. — Что-то с нами будет? Ты вот знаешь, что с нами будет?

В конце концов они заказывают сосиски с капустой и два пива. Клара пытается развеселить Филиппа, рисует себе пенные усы, но он по-прежнему хмурится. Не настолько он самоуверен, как хочет казаться. История с Дорогушей ему совсем не нравится, а после внезапного ухода Жозефины его одолевает желание немедленно броситься на ее поиски. Его гнев утих и сменился беспокойством. Филипп всегда все понимает и всегда все прощает, он просто не может иначе. Он дорожит и теми крошками, какие она оставляет ему. Может, вся его жизнь только и состоит в этих крошках любви, оставленных ему другими. Я просто воробей, каких полно на улицах Парижа. Это напомнило ему одного клиента-англичанина, с которым он сидел однажды вечером в баре и который, изрядно нагрузившись виски, спросил, еле ворочая языком, почему у них в Париже воробьи такие большие и толстые: ему ни разу не попался на глаза заморыш или птенец, и его, беднягу, это мучило. Вечно мы раздумываем, что в жизни важно, а что нет. И всегда все понимаем слишком поздно. Но на этот раз он почти сразу понял, что не хочет ее отпускать. Он, наверно, единственный во всем Париже робкий воробей…

— Клара…

Он откашливается, задумчиво берет нож, рисует им на бумажной скатерти.

— Наши отец и мать не просто погибли в автомобильной катастрофе…

— Что? — шепчет Клара.

— Она нарочно врезалась в дерево… Он хотел уйти к другой и забрать нас. Нанял адвоката, очень хорошего, очень дорогого, у нее не было шансов, ей бы нас не отдали…

— Она могла бороться…

— У нее уже не осталось сил… Хроническая депрессия. Она вела себя странно. Везде нас забывала… Как-то пошла к бакалейщику за молоком и оставила тебя в коляске возле кассы. Вернулась домой, поставила молоко на стол в кухне и сделала себе горячий шоколад. Пришлось потом забирать тебя в полицейском участке. Бакалейщик отвез коляску с младенцем, там составили протокол…

— С каждым может случиться… — говорит Клара.

Филипп изумленно смотрит на нее.

— Нет, Клара. Такое не с каждым случается…

— Я сама вечно забываю очень, очень важные вещи, такие, которыми я страшно дорожу. Впрочем, только такие вещи и забывают…

— Не только в этом дело…

Он уже сам был не рад, что затеял этот разговор, но это было сильнее него. Тайна давила его слишком долго.

— Она вешалась на всех газовщиков, сантехников и почтальонов. Консьержка несколько раз ее заставала… Она была в шоке и рвалась быть свидетельницей на процессе.

— Да ей бы никто не поверил! Она вообще чего только не выдумывала! Все консьержки черт-те что болтают о жильцах, которые хоть чем-то на других не похожи! Ненавижу консьержек, — добавляет она, втягивая шею и утопая подбородком в воротнике кожаной куртки.

— Ее бы никогда не сделали нашей опекуншей, она бы все потеряла, и поэтому предпочла погибнуть вместе с ним…

— Зачем ты мне сейчас все это рассказываешь?

— Сам не знаю… Достало, что только я один знаю. В конце концов, это и твоя история тоже…

Он ждет, чтобы я кивнула. Вынесла ему оправдательный приговор, думает Клара.

— А ты-то откуда знаешь?

— От дяди Антуана… Когда мы с ним сцепились из-за Бриё и прочих… Тут-то он мне все и выложил.

— Может, он все выдумал?..

— Нет, Клара… Я нашел письма в бумагах отца… Все подтвердилось.

Он вздыхает.

— Ну вот, теперь мы на равных.

— У меня такое чувство, что я как-то слишком быстро повзрослела.

— Это я виноват. Слишком долго тебя от всего оберегал…

— Так хорошо, когда тебя оберегают…

Она повторила эти слова дома, глядя на мигающий автоответчик. Ей оставлено сообщение — но не от Рафы. Люсиль приглашала ее вечером к себе, на чай.

Что же такое есть у нее, чего нет у меня? — спрашивает себя Люсиль, стоя перед зеркалом.

Ее светлые волосы стянуты махровой повязкой, она массирует кончиками пальцев лицо, втирая в кожу увлажняющий крем. Вчера поздно легла, выпила слишком много шампанского, в голове гудит легкая мигрень, лицо опухло. Никогда не могла понять… В детстве я видела, как при виде ее у мальчишек загораются глаза… при виде меня они глаза опускали. Робели. А вот на нее поднимали. Я долго верила, что в конце концов одолею ее, я же была во всеоружии. Но он видел только ее. Когда мы с ним летели в Нью-Йорк и он уснул у меня на плече в самолете, то ему спросонья показалось, что это ее плечо, и он, проснувшись, очень удивился, обнаружив вместо нее меня. О, этот взгляд в самолете перед самой посадкой… Сколько в нем было разочарования и боли, и каким вежливым тоном он спросил: «Уже? Я, кажется, всю дорогу проспал…» — и его тело отделилось от моего, словно отталкивая, он прилип к иллюминатору и созерцал Нью-Йорк с высоты. А я смотрела на его профиль. И знала, что он несчастен, потому что хотел чтобы на моем месте была она. Отвернулся к иллюминатору, чтобы я не заметила его тоски по ней, но я и так видела, по спине, напряженной, перекошенной спине.

Она не знает, любит ли Рафу. Как узнать, что мы любим чистой, искренней любовью? Как? Зато она знает, что такая любовь что-то привносит в жизнь, что-то такое, без чего она уже не может обойтись. Свет, тепло, огонь, у которого она греется, оттаивает потихоньку. Учиться любви надо начинать в детстве. Учиться, как учишься ходить, говорить, садиться на горшок, есть ножом и вилкой. С удивлением замечаешь теплый свет во взгляде отца, во взгляде матери, тянешься ручкой, чтобы поймать его, надеешься, что он вернется. Стоишь на ножках, всем своим видом призывая: «Посмотрите, посмотрите на меня», производишь осмысленные звуки, гордо показываешь чистые, сухие простынки. Ты готов на что угодно, лишь бы еще раз увидеть этот свет в глазах другого человека. Под лучами этого света мы выпрямляем спины, растем, он сладко растекается внутри, наполняет все тело счастьем и благодарностью…

Я никогда ничего подобного не знала, шепчет зеркалу Люсиль. Я росла без света, и вся моя красота, вся моя совершенная красота никогда не светилась изнутри. Я знала лишь искусственный свет и светилась им. Я была сама себе и осветитель, и сцена. Я всего лишь красивая декорация… изысканная постановка. Ведь я ничего не чувствую. В любви я знаю только тоску и боль… Пустоту, одиночество. Я по сути такая же, как Дэвид, Дэвид, у которого в жизни не было Рафы с улицы Виктора Гюго в Монруже.

Внезапно ей вспоминаются слова Рафы об интрижке Дэвида и Дорогуши. Она сжимает пальцами виски и морщится от боли. Это невозможно, он ошибся. Слова жалят ее, вызывают в памяти образы, которые хочется забыть. Ее разбирает смех, хохот, этот ужасный смех прогонит вереницу образов, проносящуюся перед глазами, как плохой фильм, этот смех вернет ей воображаемого мужа, сохранит его ненавязчивое, легкое, но столь необходимое ей присутствие. Дэвид не мог ей изменить. Это невероятно! Она старается давать ему все, что он хочет, всю ту изысканную, суетную пустоту, какой он заполняет свою душу. Это ее роль, только ее. Он, как тень, бродит по ее жизни, напоминая другой силуэт, окопавшийся в библиотеке. Этот человек не дает ей ничего, и все-таки он рядом, она могла бы не замечать его присутствия, если бы не научилась питаться его пустотой, наполнять ее своими несбыточными мечтами о безумной страсти. Дэвид не может… Дэвид не способен… Рафа просто хотел сделать мне больно, потому что я сама угрожала ему болью.

Она смотрит на часы. Половина третьего. В это время Дэвид обычно просыпается. Дэвид никогда не ложится, пока не рассветет. Читает, слушает музыку, принимает горячую ванну, бродит в халате туда-сюда, звонит друзьям в разные концы света. В доме брата, в Челси, он живет в гостевых апартаментах. Она знает телефон, она сама там живет, когда ездит в Лондон.

— Алло, — отвечает такой знакомый беззаботный голос.

— Это я… Хотела сделать тебе сюрприз…

— Люсиль! Какая прекрасная мысль! Как поживаете, дорогая?

— О, Дэвид…

Как ей могло прийти в голову, что у них получится серьезный разговор? Дэвид не разговаривает, он ораторствует, иронизирует, обобщает, препарирует слова и играет ими.

— Yes, my dear?[53]

— Как у вас дела? Все хорошо прошло?

— Превосходно поохотились. Мы подстрелили больше тысячи фазанов! Собаки работали отлично, а леди Балфорд — отменно гостеприимная хозяйка… Устроила пикник на ферме в их владениях, я там с удовольствием встретил лорда Лоулетса, я его не видел целую вечность! Он спрашивал о вас и пригласил нас в феврале на охоту… И П.Ч. тоже был, хоть там скрылся от папарацци… Камилла ездила на охоту вместе с нами. Мощная женщина! В ней есть шарм, несколько деревенский, конечно, но все же…

Он хихикает. П.Ч. — это принц Чарльз; есть еще П.М., принцесса Маргарет, и П.Э. — принц Эндрю. Давид обожает светский треп, у него загораются глаза, когда он слышит свежую сплетню.

— Эдуардо в страшной ярости: их будущий ребенок — опять девочка, моя дорогая. «Феррари» так и будет ржаветь в гараже…

— А-а…

— Отец в Лондоне… Приехал из Буэнос-Айреса одновременно со мной. У него для нас сюрприз: он только что женился! Можете себе представить? В семьдесят пять лет решил начать жизнь сначала!

— А ей сколько лет?

— Двадцать пять.

— Но… — бормочет Люсиль, — как же она согласилась?

— Он ей сказал, что ему девяносто!

Он разражается смехом, и смех так громко отдается в трубке, что Люсиль отнимает ее от уха. Она довольно долго ждет, пока Дэвид успокоится, и в конце концов смех стихает. В трубке воцаряется удивленное молчание: он не может понять, почему Люсиль не оценила юмор ситуации и не вторит ему радостным хохотом.

— Вы не поняли? Она считает, что он долго не протянет и скоро она разбогатеет! Не правда ли, это бесконечно забавно?

— Да… — бормочет Люсиль.

— Что с вами, дорогая? Вы дурно себя чувствуете?

— Нет… нет… просто… Когда вы рассчитываете вернуться?

— Я, наверно, останусь до завтрашнего вечера. Уморительная ситуация! Видели бы вы юную невесту! Она все время косится на все часы в доме, словно пытается подгонять время. Ей с нами страшно скучно, но она прилагает титанические усилия, чтобы подавить зевоту. Мы с Эдуардо готовы лопнуть от смеха! Вам тоже следует приехать, вы славно развлечетесь. Увлекательнейший образец современных нравов… Сегодня вечером Эдуардо устраивает пышный прием в честь папы. Будем веселиться как сумасшедшие! Отец в потрясающей форме…

— Нет, я вряд ли приеду. Подожду вас здесь.

— Как хотите, дорогая. В любом случае молодые собираются в свадебное путешествие и заедут в Париж. Так что вы их скоро увидите. До завтра, Люсиль, отдохните немного… Я хотел бы обсудить с вами один проект, так что вам нужно быть в форме, в очень хорошей форме…

Он снова хохочет, они обмениваются привычными любезностями на прощание, и Дэвид вешает трубку.

Жозефина, бросив Клару и Филиппа в ресторане, пошла вперед, куда глаза глядят. Даже не смотрела на витрины, завлекающие прохожих, словно откровенные и печальные проститутки, не чувствовала запаха жареного мяса и острых сосисок, долетающего из греческих и турецких забегаловок, не обращала внимания на рекламные флаеры, валяющиеся на земле и липнущие к полам ее длинного пальто. Она даже не думала о ссоре с Филиппом, обыденной и жестокой. Это должно было случиться, это должно было случиться, выстукивают ее каблуки по щербатому тротуару авеню Клиши. Она утыкается носом в красный шарф, защищаясь от ледяного ветра, и заходит в кафе.

Заказывает маленький эспрессо, хватает газету, забытую на барной стойке, усаживается за столик. По соседству в окружении сумок и пакетов восседает пожилая дама. Искоса, как курица, поглядывает на свое добро, боится, как бы кто не унес. Поправляет одну сумку, проверяет замок на другой, ставит их поближе друг к другу. Украдкой наблюдает за Жозефиной, оценивает ее, приглядывается, пока та наконец не поднимает голову от газеты. И вдруг, набравшись храбрости, просит присмотреть за ее вещами, пока она сходит в туалет.

— Я жду мужа. Он меня отправил за покупками… И вот уже сорок пять минут прошло, а его нет!

— А может, он вас бросил, — говорит Жозефина, чуть заметно улыбаясь.

Пожилая дама смотрит на нее с опаской и беспокойством.

— Я пошутила, — спохватывается Жозефина. — Идите, конечно. Я посторожу.

Старуху раздирают подозрения, она уже не знает, что и делать. Колеблется. Жозефина видит в ее испуганных глазах внутреннюю борьбу. То ли все-таки пойти пописать, оставив вещи под присмотром незнакомой нахалки, которая посмела обозвать ее брошенной дворнягой, то ли потерпеть и дождаться мужа, то ли отправиться в туалет со всем скарбом, как в полярную экспедицию. И все потому, что мне захотелось сострить. Нечего шутить с кем попало! Старуха теребит ниточку от чайного пакетика, плавающего в чашке, ее взгляд лихорадочно перебегает от сумок к дверям туалета.

— Я пошутила, — повторяет Жозефина. — Идите, пожалуйста.

— Нет-нет, — отвечает старуха, пожимая плечами. — Я дождусь мужа, он скоро придет…

Она умолкает, скрестив руки на груди. Похожа на старую напудренную сову. Крючковатый нос свисает почти до тонкогубого рта, упрятанного в складки морщинистого подбородка. Бриллиантовая брошка скрепляет каракулевый воротник пальто из буклированной шерсти. Лаковая черная сумочка лежит на коленях. «И я, может, когда-нибудь такой стану, — думает Жозефина, — если вернусь в Нанси…». Сейчас или никогда. Она молитвенно складывает руки. Эй, Вы, который там, наверху, помогите: пошлите мне знак, и я слепо повинуюсь. Даже если это будет трудно. Я не буду прятаться и юлить. Потребуйте от меня невозможного, и я изо всех сил брошусь выполнять. Ее внимательный, напряженный взгляд ищет знак, который ляжет в основу ее решения. Старуха достает журнал и перелистывает страницы, не читая. Ее внимание привлекает статья про микроволновые печки, она всматривается в буквы подслеповатыми маленькими глазками. Журнал раскрывается, и Жозефина видит страницу с рекламой: «Филипс — это верное решение!». Она подскакивает на стуле, мышцы живота сжимаются, словно она получила удар под дых. Это невозможно. Она никогда не сможет. У меня не хватит смелости. Прошу Вас, дайте другой знак. Я не готова всю свою жизнь поставить на один бросок костей…

Вернулся муж. Интересный мужчина в темно-синем блейзере и в шейном платке в горошек. Выглядит явно моложе жены. В руке — маленькая сетка с продуктами, под мышкой спортивная газета.

— Ну, ты все купил? — скрипит старуха, поднимая голову от статьи.

— Да. Купил на вечер два эскалопа из индейки…

— Эскалопы из индейки! По-моему, это невкусно… По-моему, все невкусно. Лучше уж купить цыпленка или свиные отбивные…

— Ты хочешь сказать, свиные ребрышки! Ты же знаешь, я обожаю свиные ребрышки.

— Нет, никаких свиных ребрышек! Потому что ребра, это на один раз! А жареную свинину можно есть несколько дней! Гораздо выгоднее…

— Да, но ребрышки в томатном соусе — это такая вкуснятина!

— Это невыгодно, я же тебе сказала! А курицу или отбивные можно разделить на несколько раз!

Муж безнадежно закатывает глаза и подзывает официанта, махнув ему рукой с безупречным маникюром.

— Так что скажем детям по поводу Рождества? Я пойду схожу в туалет, а по дороге позвоню Жаку и скажу, что мы решили делать на Рождество…

— А ты что хочешь делать на Рождество? — спрашивает старик, вальяжным жестом разворачивая газету.

— Ну вот я тебя и спрашиваю… Я не люблю праздники, ты же знаешь…

— Сама решай. Мне совершенно все равно. Поговори с Жаком…

— Но мне же надо будет взять к себе мать, если Жак ее не заберет! А если я буду присматривать за матерью, мы не сможем поехать к детям…

«Боже милостивый, — думает Жозефина, — у этой бабки еще и мать жива! Неужто можно быть еще старее, чем эта старуха?! Сколько же они нынче вынуждены жить?»

— Ты сходил за рецептом для матери? — спрашивает старуха, ерзая на стуле, но не решаясь оставить мужа.

— Все я взял. «Прозак» утром и вечером и по четвертинке «лексомила» после каждой еды. Я проверил…

— А мне ты взял рецепт на «прозак»? Надеюсь, не забыл?

— Нет, нет, он мне все дал…

— Так что сказать Жаку?

— Что хочешь, то и скажи своему Жаку. Я уж и так покладистый, дальше некуда… Выдержанный скотч, пожалуйста, — обращается он к подошедшему официанту.

— Не слишком-то ты мне помогаешь… Сижу тут, жду битый час! — И, понижая голос: — Вон женщина за соседним столиком решила, что ты меня бросил! Очень приятно, скажу я тебе!

— Но в аптеке была очередь! Я стоял по крайней мере полчаса!

— Короче, сам понимаешь, как я могла после такого доверить ей сумки и уйти в туалет… Да, а с эскалопами из индейки я могу разогреть остатки вчерашнего шпината, — соображает она, вставая и поправляя пальто.

Официант поставил перед мужем стакан. Тот берет его, потряхивает, чтобы льдинки быстрее растаяли. Потом подносит стакан к губам, отхлебывает. Жесты его скупы и выверены годами. «Знак!», — молит Небеса Жозефина. Маленький, незаметный знак. Париж или Нанси? Нанси или Париж? Были бы у меня карты, я бы разложила пасьянс и задала вопрос. Мой любимый пасьянс, тот, что почти никогда не сходится и помогает мне решить самые непростые вопросы. Должна ли я остаться с Амбруазом? Почти уверена, что ответ будет — нет. Тринадцать карт в ряд рубашкой вверх, прикрыты тринадцатью открытыми картами, потом еще ряд рубашкой вверх и еще ряд открытых. Потом карты из нижнего ряда переносятся одна за одной в столбик, через одну — красная и черная, и по порядку, от короля до туза. Когда уже нельзя взять ни одной карты, открываешь следующие тринадцать. И так, пока не кончатся все карты. Каждый раз, когда столбик иссякает, туда выкладывают короля и всю его свиту. Если все карты открыты и разложены по четырем столбцам, с королем сверху, пасьянс сошелся. Она часами может раскладывать этот пасьянс. Кстати, Наполеон обожал пасьянсы. Перекладывая карты, разрабатывал стратегию самых жестоких сражений. Он не мог одержать победу при Ватерлоо, карты не сходились. Она вдруг замечает узкий журнальный столик в углу кафе. Вспоминает длинный деревянный обеденный стол в Нанси, который они с Амбруазом купили на барахолке в Сент-Уэне для их самой первой квартиры. Какой простой тогда была жизнь! Она висела у него на руке, а он доставал чековую книжку. Она целовала его, льнула к нему, радуясь, что он готов выполнить любое ее желание. Как сейчас, с Филиппом… Ничему меня жизнь не учит… — уныло вздыхает Жозефина.

Старик отставляет стакан, наклоняется, дует на стол, чтобы не осталось ни пылинки, затем аккуратно раскладывает газету, достает из жесткого коричневого футляра очки, протирает их тряпочкой, разглаживает ладонью газетный лист и, послюнив указательный палец и сдвинув на кончик носа очки, погружается в чтение. Даже язык прикусил от натуги. Жозефина, ошарашенная всеми этими приготовлениями, опускает голову, стараясь скрыть подступающий смех. Ее взгляд падает на крупный заголовок, и в душе ее все переворачивается: «ПСЖ победил Нанси со счетом 3:0». Пари-Сен-Жермен… Нанси… Она отворачивается, чтобы не видеть больше проклятую парочку, которая так спокойно, за разговорами об эскалопах и отхожем месте, перевернула ее судьбу. В глубине кафе, как цветная фреска, огромная, яркая, кричащая реклама призывает: «Летайте самолетами Эйр Филиппинс!».

Часть третья

Дверь открывает дворецкий. Совершенно такой, как в черно-белых фильмах, думает Аньес, когда американцы пытаются подражать старушке-Европе. Он смотрит на нее свысока, но она не смущается и говорит, что хочет видеть Люсиль.

— Мадам предупреждена о вашем визите?

— Думаю, мадам меня примет… — отвечает она, широко улыбаясь.

Называет себя, но дворецкий не успевает подняться предупредить Люсиль: она сама окликает его, перегнувшись через перила мраморной лестницы.

— А… — разочарованно роняет она и выпрямляется. — Это моя подруга, Фрэнсис…

Он пропускает Аньес и со сдержанным величием указывает ей на лестницу. Она проходит вслед за Люсиль в маленький будуар в английском стиле, с камином. Аньес ощущает в обстановке что-то знакомое, где-то она это уже видела. Дорогие ковры, картины на стенах, книги в ряд, широкие диваны, покрытые кашемировыми пледами, низкий столик, на котором небрежно разбросаны раскрытые каталоги живописи, подставка для журналов, курильница для благовоний, а на камине — портрет мадам Дюдеван с золотистой лисицей на плече. Люсиль жестом предлагает ей присесть на диванчик, а сама устало падает на другой, напротив. На ней черная водолазка, черные лосины и широкая рубашка в черно-синюю клетку. Конечно, из гардероба Рафы, сразу понимает Аньес.

— У тебя чудесно, не слишком гостеприимно встречают внизу, но обстановка искупает холодный прием…

— Это его работа, ты же понимаешь…

— Я на него и не обижаюсь. А Рафу-то он пропустит?

Люсиль удивленно смотрит на нее, поджимает под себя ногу, все ее тело напрягается, готовое к броску, к отпору.

— Я вчера спряталась за дверью и все слышала. Я все знаю…

— Я тоже… узнала твою машину. Фиолетового медвежонка с автозаправки…

Недобро рассмеявшись, она перекидывает волосы на одно плечо и наклоняется, прикуривая сигарету. Несколько раз неторопливо затягивается, не сводя глаз с Аньес, пытаясь разглядеть в подруге соперницу.

— Я хочу его, Аньес, понимаешь или нет? Хочу его. С самого детства, а она его у меня отняла…

— Ничего она у тебя не отнимала, Люсиль. Рафа ведь не медвежонок с автозаправки…

Взгляд Аньес падает на серебряный поднос, на котором расставлен чайный сервиз, тоже серебряный. Английский чайник, обернутый муфтой, чтобы не остыл, птифуры, пышный кекс со сверкающими алыми точками цукатов, блестящие ложечки, вышитая салфетка и две чашки. Люсиль — мастерица принимать гостей.

— Ты всегда считала, что можешь получить все, что хочешь, и долгое время действительно все получала. Все, кроме него… Клара победила, причем совершенно не нарочно. Ты забываешь, ведь он сам ее выбрал.

— В пятнадцать лет не выбирают…

— Выходит, выбирают.

— Зачем ты пришла, Аньес?

— Чтобы не дать тебе сделать глупость…

— Ты у нас теперь соцработник?

Опять этот ее легкий, злой смешок… но Аньес не обращает на него внимания. Она знает, что ее задача не из легких. Презрение Люсиль больше не обижает ее. Наоборот: они сошлись лицом к лицу, и так проще. Они не будут терять время зря. Бой без правил.

— Оставь их, пусть живут своей жизнью. Наконец-то они могут снова быть вместе…

— Если он опять вернется к Кларе, я потеряю его навсегда…

— Если ты все расскажешь Кларе, ты тем более потеряешь его навсегда…

— Он на меня разозлится, но я сумею сделать так, чтобы он забыл.

— Он не простит! Попытайся понять, Люсиль. Попытайся понять… Если ты промолчишь, у тебя еще останется надежда… По крайней мере на его хорошее отношение, ведь сейчас оно улетучивается на глазах…

— Мне не нужно его хорошее отношение! Я хочу, чтобы он любил меня! Хочу быть его женой!

— Но ты замужем!

— Я разведусь! Дэвиду не привыкать к разводам…

— Ты говоришь о людях так, словно это пешки, а ты расставляешь их на доске, как захочешь… Это не любовь, это жажда обладания в одном случае и манипулирование в другом… Научись любить, Люсиль, это так здорово…

Люсиль недобро усмехается.

— Как ты своего муженька? Не нравится мне твое представление о счастье. Мелкое оно, тесное, мешает двигаться, никакого размаха!

— Ты удивишься, но я, кажется, и впрямь люблю моего муженька. Мы с ним сблизились не сразу… Действительно, когда я выходила за него замуж, то не любила так, как сейчас. Я следовала плану, моему личному плану, как, впрочем, и ты, выходя замуж за Дэвида… Можешь сколько угодно смеяться над нашими тетрадочками, но они помогли нам понять друг друга. Я теперь вижу его таким, какой он есть, и принимаю, не смиряя себя, не ограничивая, а наоборот… и себя я тоже вижу такой, какая я на самом деле. Вижу свои пределы…

— Ненавижу любые пределы!

— Я вижу свои пределы и воспеваю их. Это и есть настоящий талант жить: знать, кто ты такой; тогда ты никому не подражаешь, никому не завидуешь, ты это ты, и ты расцветаешь в тех границах, которые сам себе отвел. Ты можешь даже их расширить, вскопать свою делянку, украсить ее, не принимая себя за кого-то другого…

— Я хочу Рафу…

— Ты его не получишь! Или же это будет страшная слабость с его стороны, и ты первая станешь его презирать! Ты хочешь Рафу, потому что он не твой, потому что он далек от тебя… Вчера вечером я не услышала от него ни единого доброго, ласкового слова в твой адрес! Вы были похожи на двух боксеров, ищущих, куда бы еще побольнее ударить. Нет между вами любви, один расчет… Он, наверное, был нежнее в тот единственный раз со мной, чем долгие месяцы с тобой…

Люсиль впервые чувствует себя задетой. Она поднимает глаза на Аньес, и в них уже нет злобы, лишь неуловимая тень страдания. И произносит так, словно разговаривает сама с собой:

— Он всегда закрывает глаза, когда мы занимаемся любовью…

— Потому что он не с тобой, потому что это не его место…

— Зовет меня Люсиль, никаких нежных прозвищ или словечек… И никогда мне не звонит. Это я за ним бегаю… Он может быть холодным, таким холодным… Я иногда плачу, но, знаешь, люблю эти слезы. Я никогда ни о ком не плакала. Даже когда отец умер! Для меня это начало, понимаешь? Начало… Мне все по барабану, все! Ты можешь завтра умереть, Клара может умереть, Дэвид может умереть, Жозефина может умереть — мне плевать…

— Я тебе не верю!

— Ты не можешь понять… Ты маленький белый гусенок. Ты говоришь кому-нибудь «люблю», а, Аньес? Кому ты говоришь «люблю»?

— Детям… чаще всего детям. Иву говорю, но довольно редко.

— А я никогда никому не говорила «люблю»! И мне никогда никто не говорил…

— Мне тебя жаль…

— Я родилась одинокой… Никто из вас не был таким одиноким! Вы и представить себе не можете, насколько одинокой… У тебя по крайней мере было хоть какое-то подобие семьи! Плохая семья все же лучше, чем никакой! Рафа — моя семья. Если я его потеряю, то потеряю все!

— Ты не можешь украсть его у нее!

— Сама-то украла!

— Один раз! Один-единственный разочек! Чтобы потом рассказывать себе сказки перед сном… Послушай меня, Люсиль, научись любить, любить по-настоящему, научись отдавать, отдавать гораздо приятней, чем отнимать или красть… Я буду рядом, я помогу тебе.

— Ты, Аньес, собралась мне помогать?!

В ее тоне по-прежнему насмешка, но голос срывается на последнем слоге, и она удивленно умолкает.

— Да, ты можешь меня использовать, как в детстве, когда я носила твой портфель или была твоим почтовым ящиком, но на этот раз я буду тебе действительно нужна… Я буду дарить тебе свою дружбу, а ты будешь просить меня помочь. Это не гордыня. Это дружба, настоящая дружба…

— Не говори ерунды, Аньес. Мы слишком разные… Мы познакомились случайно, по чистой случайности, мы вообще не должны были встретиться… Какие из нас подруги? Нам и говорить-то не о чем…

— Потому что ты не хочешь слушать…

В дверь стучат. Дворецкий принес на подносе почту.

— Утренняя почта, мадам. Элен забыла ее на кухне…

Люсиль косится на поднос и замечает среди белых конвертов маленький коричневый пакет. Кладет его рядом с собой на диван и вскрывает остальную почту. Фрэнсис не уходит, молча стоит рядом, и Люсиль вопросительно смотрит на него.

— Я бы хотел предупредить мадам, что, пока она была в Нью-Йорке, поступила серия анонимных телефонных звонков… Я взял на себя смелость заговорить об этом, поскольку сегодня днем последовал еще один анонимный звонок, интересовались, получил ли хозяин второй пакет…

И сразу бросили трубку… Первый такой пакет был доставлен ранее. Его вскрыл хозяин…

Люсиль, сощурив глаза, изучает почерк на конверте и улыбается.

— Полагаю, голос был женский?

— Да, мадам.

— Я знаю, кто это, Фрэнсис… Думаю, это просто дурная шутка! Спасибо, вы поступили правильно, благодарю вас.

Он кланяется и уходит, неслышно прикрыв за собой дверь.

— Мне бы не понравилось жить в окружении слуг, — тихо признается Аньес.

— Я привыкла… Вечно живу с чужими…

Она потягивается, снова подвертывает под себя ногу, заворачивается в широкую клетчатую рубашку, кладет пакет на колени, вскрывает и достает оттуда тетради.

— Помнишь мою бывшую гувернантку, мадемуазель Мари?

Аньес кивает.

— Она украла мой дневник и теперь посылает моему мужу…

— И зачем, по-твоему?

Губы Люсиль презрительно кривятся. На ее лице нет ни тревоги, ни даже удивления.

— И Дэвид мне ни слова не сказал! Вот флегма! Иногда я им просто восхищаюсь.

— От этого недалеко и до любви…

— Спустись на землю, бедолага… Дэвид вообще не знает, что такое любить. Когда родители его делали, они забыли вставить сердце. Впрочем, у Таймов этого товара нет в запасе с незапамятных времен. Я могу делать что угодно, ему наплевать…

Она выдерживает паузу, теребя потрепанную красную обложку тетрадки. Потом открывает наугад и читает вслух, накручивая на палец прядь белокурых волос:

— «Я не выношу чужого счастья, не хочу, чтобы другие были счастливы, если я несчастна…». Мне было тринадцать лет, как видишь. Уже тогда я была злая. Когда вы смеялись или секретничали, меня просто трясло…

Она снова заглядывает в тетрадь, читает про себя, потом останавливается и продолжает вслух:

— «Я ненавижу счастье, ненавижу чужое тепло вокруг. Оно меня не греет, а, наоборот, замораживает. Мне все кажется мелким и уродливым. Мне всегда хочется испачкать все, что выглядит чистым и сияющим. Я везде вижу предательство и ложь. Зачем моя мать вышла замуж за отца? Наверно, ей тоже пришлось разыгрывать комедию счастья. В обмен на что?»

Она кладет дневник на колени и улыбается.

— Не знаю, что там вычитал Дэвид в предыдущей части, но его это наверняка позабавило… А я-то все удивлялась, куда подевались эти тетрадки. Мадемуазель Мари… она мстит за мое равнодушие, за мое детское высокомерие. Я никогда не подпускала ее к себе слишком близко. Не давала ей занять место моей матери. Отец тем не менее оставил ей по завещанию квартиру и ежемесячную ренту, но этого ей показалось мало. Она тоже хочет жить, играть какую-то роль в чужой жизни. Наверно, думает, что она важная птица, что она разрушает мой брак… Если б она знала, бедная! Он мне даже не сказал!

Она повторила последние слова, словно не могла поверить в это новое свидетельство равнодушия мужа.

— Нет, это немыслимо, просто немыслимо… да и невесело! Но это моя жизнь. Теперь понимаешь, почему я хочу все изменить? Мне просто-напросто нечего терять…

— Вовсе не обязательно всё менять за счет несчастья других…

В дверь звонят. Люсиль вздрагивает, смотрит на часы и не двигается с места.

— Время вечернего чая, — с непроницаемым видом роняет она, взглянув на серебряный поднос.

— Рафа? — спрашивает Аньес. — Это не может быть Рафа. Вчера вечером, когда ты ушла, он снова принялся рисовать как ни в чем не бывало…

— А если это Клара? Я пригласила ее на чай. А тебя не ждала, Аньес.

Аньес, подавшись вперед, хватает Люсиль за руку.

— Не говори ей! Не нужно ей это знать. Прошу тебя!

— Хватит умолять, Аньес. Хватит читать мне морали! Держи при себе свои советы, а меня оставь в покое. Никогда, слышишь, никогда не говори мне, что я должна делать, а что не должна! Я этого не выношу! Я и так слишком долго тебя терпела!

Люсиль резким движением высвобождается и бросает на нее враждебный, испепеляющий, решительный взгляд. Звякают браслеты, все вокруг становится металлическим, холодным, словно нож. Аньес каким-то чутьем понимает, что Люсиль готова к войне, ждет ее и жаждет… и что слишком поздно.

— Но ведь я твоя подруга!

— Ты мне не подруга! Не нужна мне твоя дружба! И Кларина дружба тоже не нужна! Мне нужен только он!

Клара влетает в будуар. Вбегает, полная веселья, тепла, любви, готовая все отдать подруге — и застывает, словно пораженная громом. В камине все так же потрескивают поленья. Только этот звук и слышен в комнате, такой знакомый, близкий, родной… но и он постепенно меняется, наливается повисшей свинцовой тишиной, становится угрожающим. С каждой секундой угроза звучит все громче, словно в камин свалилась злая фея Карабос и тянет теперь к ним красные огненные руки, насылает проклятия, злобно хохочет. У Клары кружится голова, она падает на диван. Ее глаза превратились в две точки, устремленные на рубашку в черно-синюю клетку.

— Так это ты…

Люсиль не отвечает, не отводит взгляд. В конце концов Клара первая опускает глаза.

— Но я же тебе ничего не сделала… Я же никогда тебе ничего плохого не сделала…

Черные и синие квадраты кружатся в ее голове. Перемешиваются, становятся только черными.

— За что? За что? — шепчет Клара.

Она тяжело вздыхает, потом медленно поднимает голову.

— А знаешь, Люсиль, ты даже перестала быть красивой… Ты уродлива, как твоя душа, я это вижу по твоему лицу…

— На себя-то посмотри… Мы все уродины…

Это уже война. Ни одна из них не хочет признать себя побежденной, не желает быть пригвожденной к позорному столбу. Две самки, сцепившиеся из-за самца. Они уничтожают общее прошлое, уничтожают дружбу, последние обрывки прошлого и дружбы, только чтобы вырвать у соперницы сердце мужчины.

— Знаю, знаю… — шепчет Клара. — Я с лихвой расплатилась за грехи перед Рафой… Но это касалось только его и меня. Он и без тебя мог мне отомстить…

— Я его не неволила… Он сам ко мне пришел.

— Не хочу знать. Не хочу ничего знать…

— Нет уж, ты должна знать… Слишком долго это длится… Это ведь не вчера началось! Однажды вечером, у нас в фонде, накануне его второй выставки… Мы развесили картины, все ушли…

— Молчи! Умоляю тебя, молчи…

Не знать, не слышать… нельзя, чтобы эта необъяснимая, немыслимая гнусность стала явной и зримой. Но в голове уже бегут первые кадры документального фильма. С точными датами. Это было до того, как мы с ним снова… До того, как я нашла его, до этого странного молчаливого похода через весь Париж, до того, как он за руку поволок меня в свою мастерскую и мы рухнули, обессиленные, на матрас, сцепившись в объятии, слившись воедино, впиваясь в губы поцелуями, вобравшими в себя все вздохи долгих лет, все невысказанные, извечные клятвы. Она уже тогда была… была в его жизни.

— …Он поцеловал меня. О, этот поцелуй… Я ждала его, Клара, так давно ждала! Я думала, что потеряю сознание. Он, наверно, почувствовал это, потому что взял меня на руки, отнес на широкий диван и там снова стал целовать… Все было так, словно я пробудилась от вечного сна… Не могла выговорить ни слова. Он целовал меня, целовал, целовал… Я никогда этого не забуду… Я касалась его затылка, его майки, я щупала ярлычок его майки, терла его пальцами, хотела убедиться, что не сплю. Мы занимались любовью, я чувствовала тяжесть его тела и говорила себе: запоминай, запоминай все, потому что, когда он уйдет, ты подумаешь, что тебе это привиделось… Он ушел. Я долго лежала, не в силах пошевелиться, не в силах встать. Потом мы увиделись снова… Работали вместе. Я ездила с ним за границу, нарочно придумывала всякие поездки, чтобы побыть с ним вдвоем… Он гордился, что он со мной, я это видела… уже по тому, как он держал меня за руку — как собственник. И вел меня, будто в танце. Я принадлежала ему и была счастлива. Я сделала из него звезду, Клара. Это я сделала, и никто иной. Не ты! Я раскрутила его, благодаря мне он узнал, что такое красивая жизнь — деньги, роскошные женщины, сильные мира сего, жаждущие заполучить его в гости! Я приобщила его к этой жизни!

Она бросает на Аньес взгляд, словно отсылающий ее назад в ее квартирку в Клиши, лишая почетного титула соперницы.

— …Детские игры во дворе давно кончились. Мы теперь играем в другие, и ни тебе, ни Аньес в них места нет!

Клара подскакивает на месте.

— При чем тут Аньес? У нее нет ничего общего с Рафой…

Это еще не все, думает Клара, снова ощущая опасность. Что-то они скрывают. Готовят новый удар. Клара поворачивается к Аньес, в ее глазах — немой вопрос.

Аньес не знает, что ей делать. Вконец запуталась. Смотрит на Клару: меньше всего на свете она хотела бы потерять ее, свою подругу, которую любит — и которую, однако, предала. Она молча сглатывает слюну, стараясь не замечать безжалостного взгляда Люсиль, которая ждет от нее правды и готовится выплюнуть эту правду в лицо Кларе, если Аньес вдруг струсит. Она попалась во все ловушки, какие можно. Ее швырнуло в эту драму, и она тонет в ней, как мешок с камнями тонет в море. Задыхается, подыскивает слова. Хочет рассказать, какое смятение царило в ней в тот вечер, как она была настолько противна сама себе, что забыла о Кларе, своей подруге. Пытается вспомнить ту, другую Аньес, которой была еще совсем недавно и которая теперь кажется ей чужой, пытается ту, другую Аньес оправдать…

— Ну же, давай, моралистка! — шипит Люсиль. — Ты так любишь учить других уму-разуму, вот и скажи ей правду! Смелей!

Аньес решается, обрубает последние нити, еще связывающие ее с подругой, почти сестрой, — столько любви пережито ими вместе на красном диване бабушки Мата, столько веселья и надежд, слез и разочарований, неосознанного желания просто сжать дружескую руку, согреться ее теплом, прижаться, успокоиться, напугать друг друга, утешить и опять хохотать.

— Один раз, поздно вечером, я тоже… Я зашла в гости к Рафе и… я сама его попросила… Это я во всем виновата… Мы вместе провели ночь…

Клара принимает удар, распрямив спину, прижав локти к телу, напрягшись, чтобы страшная новость не проникла в нее, не сразила топором по затылку, она уже чувствует на затылке холод, холод опускающегося лезвия. Она сопротивляется. Втягивает голову в плечи, старается держаться. Потрескивание поленьев вновь заполняет всю комнату. Слышна только мелодия огня, она звучит то тише, то громче, как музыка в фильме, когда надо подчеркнуть накал страстей. Три женщины заперты в тишине, она отдается в их головах, сметает все мысли, как вышедший из берегов бешеный поток. Бурлит, гремит, проникает в самые дальние уголки… Бешеный поток грязи…

— Я же вам ничего плохого не делала, — повторяет Клара, — никогда… Мы целовались, смеялись, плакали, все друг другу рассказывали, а оказывается, это была не любовь, а зависть, злопамятство, ревность, и они ткали и ткали свою паутину… Я никому не верила, я верила только вам. Всегда…

Сегодня она потеряла все. Отца и мать, Филиппа и Жозефину, Люсиль, Аньес и Рафу… Нет даже сил проверить, осталось ли в ней хоть что-то живое. Она не знает, она ничего больше не знает. Не знает, за что уцепиться. Позади нее грозные, обугленные руины воспоминаний, какие-то пасти тянутся к ней как будто поцеловать, а на самом деле схватить, искусать, растерзать… Надо встать и бежать, бежать без оглядки куда-нибудь, неизвестно куда. Она платит. Очень дорого платит по просроченным векселям. До сих пор она все понимала — а теперь не понимает ничего. И от этой бессмыслицы пропадают силы. Она смотрит на свои ладони — они пусты. Поднимает пустые ладони к ослепшим, белым глазам, пытаясь понять и не зная, что же надо понять… Наверное, то же самое чувствовала мать, когда у нее отобрали все. Перед ней, наверное, та же пустота, а жизнь превращается в черно-белый фильм, размытый, нечеткий, его заносит на дороге, он врезается в дерево…

Если она сейчас заговорит, заорет, выкричит свою боль, свою жестокую муку, то причинит лишь зло, еще больше зла, а она не уверена, что ей этого хочется. Понять. Понять. Понять непостижимое. Спрятать свое страдание в жестяную коробочку, туда, где прежде билось пылкое, полное горячей крови сердце. Да-да, тихо стареть, думает она, прикрывая коробочку крышкой, пусть жестяная коробка с моим сердцем тихо ржавеет, я ее больше никогда не открою… Ничего не говорить, подняться и уйти. Она отдает команды рукам и ногам, словно ржавому роботу. Раз-два, раз-два, иди, малютка-робот, шагай к двери. Шагай, пока не упадешь, пока не поймешь, или не откажешься понимать, пока не закроешь навсегда маленькую ржавую коробку с сердцем, которое перестало биться. Она ничего не видит, ничего не слышит, не замечает ни протянутых к ней с мольбой рук Аньес, ни угрюмого лица Люсиль, она выходит из комнаты по синим и черным квадратикам, что танцуют у нее голове, кружатся в зловещем хороводе и приливают волнами к глазам. Идет, чтобы не утонуть, не захлебнуться в этих волнах.

Она шла долго-долго и не знала, куда и зачем. Просто шла. Же-лез-ный Дро-во-сек, Же-лез-ный Дро-во-сек… Она твердила бессвязные слова, которые давно успела забыть, фразы из детских книг, стихов, которые они учили с бабушкой Мата. «Парижу холодно, Парижу голодно, Париж не ест на улицах каштанов, Париж в лохмотья нищенки оделся, Париж как в стойле стоя спит в метро». Слова наполняли ее тело свинцовым грузом, она еле волочила ноги, ее плоть стала свинцом, руки висели, словно тяжелые мокрые тряпки. Она шла вперед, только вперед, не замечая машин и деревьев, натыкаясь на людей. «Под мостом Мирабо тихо Сена течет и уносит нашу любовь, я должен помнить, печаль пройдет и снова радость придет… Ночь приближается, пробил час, я остался, а день угас».

Исчерпав наконец все слова, все силы, какие эти слова придавали ее ногам, она рухнула на парапет моста, протерла глаза и направилась в сторону дома. Ее едва хватило на то, чтобы повернуть ключ в замочной скважине, закрыть за собой дверь, шатаясь, доковылять до кровати, стащить одежду со своего измученного, словно палками избитого тела. Каждое движение причиняло ей боль, дыхание разрывало грудь, она глотала слюну, как раскаленный песок, а веки были тяжелыми, точно надгробные плиты.

Она успела прочесть все надписи на могильной плите, прочесть все эпитафии и прощальные слова, какие ей посвятили. Я была замечательным человеком, поразилась она, я была потрясающим человеком и сама этого не знала, и ничего не сделала. Не успела…

Она погрузилась в сон, в нем прорастали корни и цвели цветы, желтые-желтые нарциссы, и плавали кувшинки, и квакали жабы, и среди лиан летали попугаи, а плакучие ивы склонялись ветвями, чтобы поднять ее, укрыть в светящейся тьме, которая уже не пугала, а мягко укутывала ее, обнимала и целовала в мокрый от пота лоб. Так вот что это такое — умереть… Как приятно уйти, окруженной теплом и лаской близких. Они меня так любили, а я и не знала. Так и не научилась пользоваться этой силой. А потом мысли исчезли. Она улыбнулась своей прежней улыбкой, улыбкой дерзкой малышки Клары, которую на мякине не проведешь, вздохнула и уснула. Если я проснусь, если я проснусь, если я проснусь, я буду все знать, я все пойму… У меня будут силы, чтобы жить, чтобы понимать и прощать. Я буду спать, спать, спать, и все забуду…

Она спала три дня и три ночи. Не шевелясь. Она не слышала ни телефона, ни звонков в дверь: мадам Киршнер принесла ей заказное письмо, надо было расписаться. Не слышала, как брат вошел в квартиру, не чувствовала, как брат поднимает ее правую руку, потом левую, приникает ухом к ее груди, ищет под кроватью и по всей комнате упаковку от подозрительных таблеток. Их не было. Он ничего не нашел. Ничего особенного. Только улыбка на губах сестры напомнила ему маленькую Клару, которую на мякине не проведешь. Только по улыбке и можно было определить, что она еще жива. Филипп привел врача, тот выслушал ее и, не обнаружив ничего опасного, посоветовал дать ей выспаться. Перед уходом он взял у нее кровь.

Она не двигалась. Улыбалась. Неподвижная и спокойная. Кувшинка, плавающая в смутном сумраке сна. Она не знала, что ей суждено выжить, как она выжила после мсье Бриё, дяди Антуана и прочих. Она была рождена для борьбы. Для того, чтобы светоносная радость ее жизни победила жестокость тех, кто хотел погубить ее, сломать, превратить в усталую сдавшуюся женщину, которая, понурив голову, послушно раздвигает ноги. Она еще не знала, но сон это знал, сон восстанавливал ее силы, постепенно, по кусочку, сплетал ей новую кожу, постепенно, один за другим, пришивал на место лоскутки изорванного сердца. Есть такие люди: непонятно, как у них получается пережить выпавшие на их долю испытания, откуда берется упорство, помогающее им выстоять, не согнуться, не уступить, не упустить счастливую возможность еще посмеяться, еще кому-то довериться, еще кого-то полюбить. Великий гений сна тихо-тихо, чуткими пальцами кудесника, золотистыми пальцами-колосьями, снова по частям сложил Клару, собрал ее воедино, придумал особенный, только ей присущий взгляд на жизнь, только ее способ выжить.

Все это произошло, пока она спала. Удивительная сила завладела ей, позволила еще раз разомкнуть зловещие тиски неизбежности, заставила ее отмахнуться от пустяков и видеть отныне только главное. Он любит меня. Я знаю, что он любит меня, шептал голос в ее сне, любит меня больше всего на свете, и я его люблю больше всего на свете. Он вернул мне боль, которую я причинила ему, и теперь наконец мы квиты. Мне нужно принять эту боль. Она — частица нашей с ним истории, потому что в каждой истории о дружбе и о любви бывает не только солнце, не только нежность и благородство, но еще и темные силы, которые заставляют все пачкать и портить, которые низвергают нас на дно клоаки, нашей собственной клоаки, в которую и заглянуть-то противно. Свет и грязь, грязь и свет. Теперь мы все знаем о любви. О нашей любви.

Аньес… Малышка Аньес, получившая от жизни лишь ту любовь, которую сумела сама построить, прилежно и терпеливо, шаг за шагом, всюду искавшая эту любовь, за которую иногда так уставала бороться в одиночку… Аньес тоже, как и нам всем, хотелось мечтать о великой, необъятной любви, которая накроет ее, словно покрывалом, и превратит в золотую статую. Аньес она уже простила. И Люсиль тоже. Злыми часто становятся просто несчастные люди, которые недополучили в жизни любви и крадут ее у других, которые всегда готовы драться, потому что ласковая ладонь никогда не проскальзывала в их сжатый до боли в костяшках кулак…

— Бедная Люсиль, — бормочет она во сне, — бедная Люсиль…

У нее в жизни была любовь брата и кукла Вероника, и любовь Рафы, и бабушка и дедушка Мата. Она получила от них всю силу любви. Она сумела раскрыть объятия всей силе этой любви и излечилась, восполнила тот провал, который зиял в ней из-за отсутствия отцовской и материнской ласки. Она все забрала себе, потому что у нее все забрали. Она стала людоедкой и пожирала все на своем пути, чтобы утихомирить застарелую боль, терзавшую и опустошавшую ее. Ей надоело оплакивать мать, загорающую на солнце, лучше греться подле нее, вбирать ее тепло. Надоело хвататься за подол маминого платья, когда та проходит по коридору, лучше сохранить воспоминание об этом подоле, а по нему восстановить все платье, а потом и облечься в него, черпая заключенную в нем материнскую любовь, а еще громко, во весь голос, требовать любви от брата, потом от любовника, смешивать жизнь с любовью, и с гневом, и со страхом, но так, чтобы жизнь не потускнела. Она сама не знала, как у нее это получается, да и не нужно ей было знать, потому что жизнь, страсть к жизни, всякий раз вела ее до конца. Из самого черного горя она умела извлечь белую, чистую, сияющую жемчужину, которая будет светить в темноте и манить за собой. В этом и был талант Клары. Ей навязывали судьбу, а она ее отвергала… Маленький человечек, козявка, уцепившаяся за счастье: и отпустить не хочет, и принять не может, потому что оно посредственно. В этом и состояло ее величие. Она не гениальная, не святая, но великая жизнелюбка. Она презирала любую серость и посредственность. И в себе, и в других. Делала окружающих несчастными, да. Несла горе и страдание. И себе, и другим. Но зато она умела вытащить всех за рамки серой будничной жизни, подняться над самими собой, принять боль, принять судьбу, которая делала их великими и прекрасными. Без нее Рафа никогда не писал бы так, как он писал, Аньес, быть может, так и не обрела бы себя, Жозефина не устыдилась бы своей мещанской жадности. Она помогала другим докопаться до себя самих. Да, это было болезненно. И для нее, и для других. Ее многие терпеть не могли. Но у нее был этот дар — жить на пределе сил.

Просто в детстве Клара решила, что все ей лгут и что настоящую жизнь нужно искать не здесь, ее надо себе выдумать. Если все вокруг правы, если взрослые, такие, как ее дядя и тетя, правы, тогда почему же они стали такими вялыми, мерзкими созданиями, почему сама жизнь отвергла их, словно они ей надоели? Зловещие марионетки, потускневшие с годами… Жизнь сурова к тем, кто ее не любит и ее предает. Она дает им шанс, дает время одуматься, все исправить, стать лучше, но если все остается по-старому, она стирает их с лица земли, или уродует, или топит в болоте скуки. Она берет под крыло тех, кто никогда не отчаивался, и награждает их красотой, благородством, изяществом, хитростью и мудростью. Взгляните на лица стариков: они все похожи, все поблекшие и в морщинах, но некоторые как будто светятся изнутри, и этот свет возвышает их над остальными, привлекает малых и юных, притягивает почести и поцелуи.

Клара не знала, как действует гений сна. Клара спала.

Спи, малышка Клара. Спи спокойно. Тебя никто и ничто не одолеет… Никогда ты не будешь одинокой, потому что всегда найдутся те, что узнают в тебе самих себя, узнают несгибаемое упорство, делающее честь роду человеческому, и придут к тебе, и найдут тебя, и соединятся с тобой. Ты излучаешь их общую силу, и ты за нее в ответе.

Именно эта сила, эта тайная убежденность, которую она никогда не могла выразить в словах, опасаясь немедленно утратить ее навсегда, проникла в ее спящее сознание и восстанавливала его по кусочку, как паззл.

Она спала, спала. И улыбка маленькой девочки, улыбка единственного человека, которого она бы хотела вернуть, охраняла ее во сне.

Она спала три долгих дня и три долгих ночи. Столько времени ей понадобилось, чтобы впитать в себя боль, опознать ее, потрогать пальцем — и победить, как побеждала все остальные. Ведь эта мука была на них похожа: похожа на то, как она ждала маминого взгляда, чтобы мама наконец превратила ее в единственную девочку на свете, и на то, как однажды ночью, съежившись у дверей гостиной, она поняла, что папа с мамой больше не вернутся, и на то, как она бежала за дядей, а он не удостаивал ее словом, и на то, как у стойки венецианского отделения «Америкэн Экспресс» вся боль Рафы клеймом отпечаталась на ее плоти…

А потом она открыла глаза.

Попросила воды, большой стакан воды, и подождала, пока тело отправит ей сигнал. Пошевелила рукой, потом ногой, поднесла руку к глазам, разжала один за другим пальцы, снова их сжала и не почувствовала ничего особенного. Все как всегда. И тогда ее переполнила невероятная легкость и невероятная благодарность.

— Я не заржавела, — прошептала она.

Бредит, подумал Филипп, склонившись над сестрой и заметив ее восхищенную улыбку.

— Все закончилось. Мне больше не страшно… Я не заржавела…

Она взяла руку брата и положила себе на сердце. В жестяной коробочке билось сердце, наполненное новой кровью, очищенное от всех болезней прошлого, от всей тяжести прошлого. Легкое сердце так и прыгало в ее груди: она даже испугалась, что оно выскочит наружу, и придержала его рукой.

— Видишь там свет? — спросила она брата, показывая на белый лучик, скользнувший между задернутых штор.

Он повернул голову и вгляделся. Раз сестре так нужно, чтобы он увидел, он увидит. Заметил дрожащее сияние между двумя полотнищами белой ткани.

— Там, — настаивала она, — между шторами…

Он сказал, что да. Видит.

— Это я, видишь, я… И на этот раз справилась сама, совсем одна. Без тебя и без никого…

Она улыбнулась ему. Уже не улыбкой путешественницы по сонным далям, бросающей свое тело во власти неведомых сил, а улыбкой настоящей женщины, его сестры, которая решила жить во что бы то ни стало.

Рафа сидит неподвижно. Он не может двигаться. Парализован своей виной, своей застарелой жаждой мести, которой так долго жил. Он не покидает мастерской. Задвинул засов. Больше никто к нему не войдет. Он ждет ее звонка. Как раньше. Ничего не может делать, только сидит в углу мастерской и ждет ее возвращения. На этот раз она ушла еще дальше, и с кем-то ему незнакомым. Молчать и ждать… Очередная их история, история без слов, когда все время и все пространство заполняется одним большим «прости», единственным лекарством от всех болезней.

Он может говорить только с Филиппом, потому что ему не нужно ничего говорить. Их обоих связывает беспомощное молчание, когда человек ничего не знает, хочет высказаться, объяснить — но не может. Он звонит Филиппу каждый день, утром и вечером. Спрашивает, есть ли новости. Филипп отвечает односложно — да, нет, и никогда не зовет к себе.

— Я подожду, — говорит Рафа. — Мне спешить некуда…

Он всегда произносит одни и те же слова, как молитвы в церковной службе, которые все знают наизусть, но повторяют от этого не менее пылко. Дыхание двух молчащих мужчин летит по телефонным проводам. Дыхание, которое красноречивее слов. Им не нужны ни упреки, ни сведение счетов, ни пустые сожаления, ни виноватые излияния.

— Я прошел тест. Отрицательный, — вскользь роняет Рафа однажды вечером.

— Я тоже, — говорит Филипп. — И у меня отрицательный.

— А у нее? — спрашивает Рафа.

— У нее брали кровь, ничего не нашли…

— А, — говорит Рафа.

— И у Аньес все нормально, — добавляет Филипп.

— А Люсиль?

— Про Люсиль ничего не знаю… А ты?

— И я тоже… А что Жозефина?

— От нее ни слуху ни духу…

Осталась единственная женщина, которую Рафа хочет повидать перед тем, как снова уйти с головой в ожидание Клары. Дорогуша. Из-за нее-то все и началось. И тут он ловит себя на мысли: а из-за нее ли?

Он отодвигает засов на двери и отправляется на поиски Дорогуши. Голова ясная и трезвая. Страх ушел. Он знает, что найдет ее. Она часто бывает в «Циферблате»: это бар в Баньё, где за пятьдесят франков можно послушать живую музыку. Она садится на табурет у барной стойки и кладет с одной стороны сумку, а с другой куртку: обозначает территорию, куда посторонним вход воспрещен. Никто и не пытается к ней приставать. Боятся. Она сидит там часами, потягивая пиво. «Я так кайфую», — говорит она Биби, бармену, который, заметив, что ее бокал пуст, немедленно наливает его снова. Пиво помогает ей не думать: голова становится ватной, и все мысли исчезают.

Рафа сбрасывает ее куртку и залезает на табурет. Дорогуша удивленно оборачивается, узнает и молча прижимается к нему щекой. Он отвечает на ласку — дружелюбно и спокойно. Она протягивает ему свой бокал и заказывает себе другой. Рафа растроганно смотрит на нее, он почти готов все простить. У нее две горькие складки у рта, но она бледно улыбается ему, и две борозды, пропаханные судьбой, сдвигаются к бледным, почти восковым щекам.

— Тебе бы отдохнуть, воздухом подышать, — тихо говорит он, склоняясь к ее уху.

— Я на мели, — отвечает она, обратив к нему взгляд прищуренных глаз: две жирные черные черты, две щели, похожие на створки устриц.

— Хочешь, деньжат подкину?

Она мотает головой — нет.

Он смачивает губы в свежей пене и говорит себе, что такая гордая девушка вряд ли бы избрала настолько подлую месть. Она бы порезала нам всем физиономию или удавила колготками, и не побоялась бы, что ее посадят. Где не осталось надежды, там нет места и страху.

— Это правда, что о тебе в городе болтают?

— Что типа у меня ВИЧ и я в отместку всем его раздаю? — спрашивает она, затянувшись сигаретой.

— Точно…

— Этот слух распустил цыган, разозлился, что я его послала. Я все знаю. С какого-то момента ко мне никто близко не подходит. Даже ты, Рафа, даже ты…

— Я стреманулся, это точно… Но я тебя везде искал…

— И ты поверил? Поверил, что я могу?

Рафа вздыхает.

— Если б ты знала, какую фигню я сам творил…

— Он услышал историю про ту девку из Англии, или из Шотландии, которая хотела отомстить мужикам и заразила их всех по очереди, ну и решил, что для меня это самое оно… Соседи требуют, чтобы я съехала, из салона уволили… Не самая веселая история, как видишь.

Биби пускает по стойке новый бокал с пивом, и тот чокается с пустым бокалом Дорогуши.

— Есть такая буква! — отзывается она. — Спасибо, Биби!

И, обернувшись к Рафе:

— Люблю Биби. Все понимает без слов… Нынче это редкость…

— Что думаешь делать?

— Свалю отсюда. Куда-нибудь, где меня никто не знает. Еще остались такие места, по счастью. Маникюрша, косметичка — они везде нужны. Может, в Лондон подамся… У меня туда подружка уехала. Там вроде жизнь куда-то движется, не то что здесь, все по кругу бегаем… Осточертела эта общая депрессуха! Осточертели мужики, которые задницу от земли оторвать не могут и только хнычут!

— Может, тебе для старта нужны бабки?

— А больше ты ничего не хочешь мне предложить?

В угольно-черных щелях, слегка размазанных по краям, мелькает теплый огонек, но, натолкнувшись на растерянное молчание Рафы, тут же гаснет.

— Ты тут единственный, о ком я буду скучать… Вспоминать о счастье, даже когда больно, всегда лучше, чем о несчастье!

…К ногам Клары падает свернутая лента факса. Она наклоняется и узнает почерк Жозефины. Колеблется, читать или нет. Кто-кто, а она знает неуемную энергию Жозефины и вовсе не уверена, что обрадуется ее обычному залихватскому тону. Не сейчас, не так быстро… Сейчас они поют разные песни. Время игривых факсов и анекдотов про Мика Джаггера и Джерри Холл кажется ей теперь далеким прошлым. Она превратилась из куколки в бабочку и теперь боится, что пыл Жозефины опалит ее новые тонкие крылышки. И все же ей не хватает тепла подруги, ее баюкающих рук и молчаливого понимания. Да, такой Жозефины ей недостает.

Жозефина… они не разговаривали с тех пор, как…

С тех пор, как…

Клара одна в квартире. Она не выходит на улицу, не подбирает под дверью почту, не отвечает на телефонные звонки. Ждет, когда ее новая, детская кожица, нежная и тонкая, как у младенца, немножко обветрится, загрубеет и сможет выдержать напор внешнего мира. Она обхватывает себя руками. Садится по-турецки перед факсом. Долго смотрит на него. Осторожно берет двумя пальцами и опускает взгляд на первые слова.

Она читает и, сама того не ведая, проникается серьезным настроением подруги.

«Клара,

Я знаю, что тебе получше. Мне сказал Филипп. Видишь, мы с ним снова начали общаться, и все благодаря тебе. Ни о чем таком серьезном пока не говорим, но хотя бы разговариваем. Я не звонила тебе, потому что была в шоке от последних событий, да и сейчас еще в шоке. Не так, как ты, конечно… но тем не менее пока не отошла. Прежде чем рассказывать о своей жизни, хочу еще раз сказать, что люблю тебя, что говорю это не для красного словца и что по первому твоему знаку примчусь к тебе. И что я не та безмозглая дура, которая тебя бесит, а другая Жозефина…

Я тогда сбежала. Это верно. Мне стало страшно до жути, до потери пульса, и я помчалась назад в Нанси. Никогда еще объятия Амбруаза на вокзале не казались мне такими надежными и уютными. Еще немного, и я бы сдала себя ему в аренду на девяносто девять лет, нацепила бы пояс целомудрия, заперла его на два замка и вручила бы ключ своему господину и повелителю!

В общем, я вернулась к Амбруазу и детям. Они приехали меня встречать, и когда я увидела их вчетвером на перроне, разволновалась до слез. Что за безумная мысль — пожертвовать семейным счастьем, этими невинными, любящими лицами! Я стиснула их что было сил, в полном самозабвении, чуть не плача…

И вот была я счастлива чистым счастьем весталки, возложенной на супружеский алтарь. Я больше ничего не просила, ничего, кроме этого счастья, я готова была на любые жертвы, чтобы его сохранить. Первые дни были полны безмятежности. Я наслаждалась покоем, ведь я так долго его презирала. Перестала злиться. Я была словно под наркозом. Словно избегла огромной опасности. Я выздоравливала. Всему радовалась, находила счастье в любых пустяках: в рисунке Артура с подписью „Любимой мамочке“, в рассуждениях Жюли про ее девятерых женихов в школе, в круглом животике Николя у меня под рукой. Ничто меня больше не тяготило, даже то, что раздражало раньше. Амбруаз ходил жутко гордый собой, наивно полагая, что причина моей покладистости именно в нем. Он снова надулся, как индюк, трубил, как олень в брачный период, в сентябре, когда леса и нагорья еще не покрыты снегом. Даже удостоил меня нескольких прилежных толчков бедрами. Я с легким сердцем изобразила полный экстаз и впервые в жизни ощутила нежность во время полового акта, увидела в нем не изнурительную битву за наслаждение, а обмен ласками и нежностями между партнерами, которые вместе идут по жизни. Меня успокаивал даже адрес на конвертах — мсье и мадам такие-то. Я брала его под руку за обедом. Я внимала его речам. Я наблюдала, как растет чабрец вокруг раковины.

А потом…

В среду на прошлой неделе Жюли пригласили на полдник к Летиции. Летиция в этом году перешла в другую школу, и Жюли перестала с ней видеться. Это ее близкая подруга. Она вырезала ее фигурку из классной фотографии и повесила себе на ночник, чтобы говорить ей на сон грядущий „спокойной ночи“. Родители Летиции в разводе, и она живет неделю с папой, неделю с мамой, поэтому девочкам очень трудно общаться. Они практически и не встречаются больше. Разговаривают по телефону, но все реже и реже.

На несколько дней праздник у Летиции стал единственной темой разговоров моей дочери. Мы обсуждали, как она нарядится, какие туфли наденет, какой подарок преподнесет, в котором часу она туда пойдет, в котором часу я ее заберу. Она составила список всего, что нужно рассказать Летиции, по степени важности. Но наступил вечер вторника, и вдруг ее настроение изменилось. Она едва притронулась к ужину, оставила свой шоколадный крем Артуру, чтобы он доел. Сама вся съежилась, взгляд отсутствующий и тревожный. Я вокруг нее и так, и сяк, пытаюсь найти хоть какую-нибудь зацепочку, разговорить ее. Ноль эмоций.

Перед сном, когда настало время тушить свет, смотрю я на фото Летиции на абажуре и шепчу, целуя Жюли на ночь:

— Завтра среда. Ты увидишься с Летицией…

Она глядит на меня из глубин подушки жуткими глазами и, посасывая лапу старого плюшевого мишки (его лапы ужасно похожи на перехваченные ниточкой мужские яички), шепчет:

— Не хочется мне туда идти, мам. Не хочется, и все…

Я в ступоре:

— Детка, что ты такое говоришь, ты же так радовалась! Не понимаю!

— Ой, мам, пожалуйста! — отвечает она, сложив ручки. — Умоляю! Я просто не хочу туда идти.

Я говорю, что Летиция ее ждет, готовит праздник, что она ведь обещала прийти. Ноль эмоций. В конце концов Жюли разревелась и, всхлипывая, просила меня не заставлять ее туда идти.

В среду утром становится ясно, что Жюли осталась при своем решении: каждый раз, как я упоминаю возможный поход к Летиции, она сжимается, скукоживается и всем своим видом выражает отчаяние.

После обеда она сидела дома и играла с Артуром.

Ближе к вечеру я ей предлагаю позвонить Летиции и извиниться. Новый приступ паники, судорожно сжатые, молящие руки и неописуемый ужас, как будто я собираюсь бросить ее в подвал с пауками.

Я в недоумении отступаюсь и обещаю себе попозже непременно с ней об этом поговорить.

Через несколько дней мне звонит папа Летиции, который устраивал тот день рождения. Его дочка прождала Жюли весь вечер, не притронулась ни к пирожным, ни к подаркам, ждала, когда подруга придет, чтобы начать праздновать.

— Не понимаю! — говорю я. — Это же день рождения, она позвала кучу других детей…

— Вовсе нет, — отвечает разгневанный папа, — она позвала только вашу дочь и сказала про большой праздник, чтобы сделать ей сюрприз.

Я начинаю сконфуженно извиняться, обещаю, что Жюли все исправит, пригласит к себе Летицию в следующую среду. Кладу трубку и иду к дочери. Требую объяснений. Она хочет, чтобы я пообещала ее не ругать, если она скажет мне правду. Я отвечаю, что никогда, никогда в жизни я ее не накажу, даже если она сознается в какой-нибудь величайшей глупости. Ну, ты же меня знаешь… произношу целую пламенную речь о Ее Величестве Правде, и как она помогает разобраться в себе, и как дает мужество оставаться самим собой, непохожим на других, и как подталкивает вперед…

— Когда лжешь, ты обманываешь сама себя… Перестаешь быть собой, становишься той девочкой, какую ты придумала, и уже не понимаешь, кто ты есть. Люди лгут, когда у них не хватает смелости взглянуть правде в глаза.

В общем, я была весьма горда собой. Говорила себе, что подобными речами делаю дочь тверже, даю ей нравственный стержень, что это задел на всю будущую жизнь. И напрочь забыла, что вообще-то пришла поговорить о Летиции.

Она очень серьезно слушает меня, какое-то время молчит, а потом и спрашивает:

— А тогда почему ты не уходишь от папы?

У меня отвисает челюсть и перехватывает дыхание. Одна фраза — и все мое двуличие разлетается вдребезги.

— Почему ты так говоришь?

Она не отвечает. В глазах — растерянность и испуг.

— Ты обещала не ругаться…

— Я и не ругаюсь…

— Но вид у тебя недовольный…

— Я просто удивлена. Даже очень удивлена.

— Ты же сама хотела поговорить…

— И правильно хотела…

— Ты вечно злишься на папу… Сейчас нет, сейчас ты притворяешься… Но обычно…

Я стою, не в силах произнести ни слова. Окаменевшая. Меня разоблачили. Это я маленькая девочка, а она — мать. Мне хочется положить ей голову на грудь, и чтобы она рассказала про все мои обманы, про напускной энтузиазм и неподдельную трусость. И чтобы погладила по головке, утешила. Чтоб дала мне своего яйцелапого медведя, пустила меня к себе в кроватку и убаюкивала. Пока я не усну.

— Я не хотела тебя огорчать…

— Нет, ты меня не огорчила…

Я успокаиваю ее и заодно себя. Собираюсь с мыслями. Беру себя в руки. Начинаю весь разговор заново. Оставляю свой менторский тон, мы с ней теперь равны. Жюли, видимо, чувствует это и готова пооткровенничать.

— Так почему ты все-таки не пошла к Летиции?

— Я испугалась.

— Чего ты испугалась?

— Испугалась, что встречу ее один раз, а потом больше никогда не увижу. Испугалась, что мне потом будет больно… Понимаешь, мам, если мы не встретимся, я в конце концов ее забуду и мне уже не будет больно…

Не могу передать, до какой степени я была потрясена: моя дочь экономит чувства! Это в восемь-то лет! Бережет свой душевный капитал — как ее мать. Я подаю ей пример: боюсь жить и предпочитаю оставаться в надежном укрытии с нелюбимым, но удобным мужем. Все мое так называемое хорошее воспитание, все уроки любви и взаимопонимания были перечеркнуты одним словом: страх. Страх, который я испытываю сама и который неосознанно передаю ей, потому что боюсь жить, боюсь рисковать, боюсь любить.

Вот с тех пор я и мучаюсь. Что мне делать? Все мое недавнее счастье потускнело, стало казаться каким-то поддельным. Да такое оно и есть. Моя прошлая жизнь, та, что я описала тебе в последнем факсе, тоже кажется мне насквозь фальшивой. Натужной, механической. Все у меня фальшивое, Клара. И что это за храбрость — свалить с детьми под мышкой? И куда идти? И что делать? Как жить? На что жить? И сколько еще таких вопросов… Если я уйду…

Если я останусь, мне будет вполне уютно, но я медленно угасну и передам вирус страха своим детям. Сделаю их трусами.

Клара, я боюсь. Я ТРУШУ. Я думала, что справилась с искушением, задушила его, вырядившись образцовой супругой, и вот нй тебе, страх вцепился мне в глотку.

С Филиппом мне показалось, что все может быть иначе, что можно иначе жить, иначе относиться к мужчине, идти по иному пути, — но я трушу. Твержу и твержу это слово. Я такая же, как Жюли, которая решила не ходить на день рождения.

Мне, как и тебе, нужно побыть одной и хорошенько подумать. Это нужно всем, кто не в силах по-настоящему себя понять и кто предпочитает явить миру карикатуру на самого себя. Надо принять решение. Я должна заткнуть рот безмозглой дуре и дать слово той, другой, с которой мы еще мало знакомы, но которая давно поджидает своего часа…

А если вдруг тебе понадобится капелька нежности, я сразу примчусь. Ради тебя. Не для того, чтобы болтать, а чтобы крепко-крепко прижаться друг к другу, как тогда на красном диване у бабушки Мата…

Целую тебя крепко и люблю.

Твоя Жозефина.

P.S. Завтра пойду сдам анализ. Решено. Сегодня уже записалась на прием. Как только буду знать результат, сообщу тебе».

Клара кладет факс, вздрагивает, словно от холода, обнимает себя за плечи и сворачивается в клубочек на полу. Какой же длинный путь я прошла за эти несколько дней! Мы живем неделями, месяцами, годами словно по инерции, бездумно, никуда не двигаясь, но все это время в нас подспудно идет какая-то работа, неспешная, невидимая и неощутимая. Правда редко звучит в полный голос, правда обычно ускользает от нас. Она словно родник чистой воды где-то в недрах нашей души. Его воды несут все самое лучшее, самое чистое в нас, он пробивает себе дорогу терпеливо, трудолюбиво. И внезапно, в два-три дня, тайная сила, которая точила нас изнутри, переворачивает всю нашу жизнь вверх дном. Вот тогда нужно найти в себе смелость, чтобы поддаться этой новой силе и следовать за ней повсюду, куда бы она ни влекла.

Клара еще колебалась. Она хотела научиться еще одной вещи. Она познала чревоугодие, скупость, ненасытность, мутное зло, причиненное другими, и ослепительное горе, которое причиняешь ты сам. Опыт у нее был. Даже слишком большой опыт. Ей хотелось научиться еще одной, последней вещи, и она хотела убедиться, что для Рафы, одиноко сидящего в углу мастерской, эта вещь так же важна. Эту добродетель она раньше отвергала, почти презирала, отбрасывала, считая признаком равнодушия или робости перед жизнью; но она явилась Кларе в луче света, когда та открыла глаза после долгого сна, и теперь неторопливо развертывала свои тайные древние свитки, как змея лениво разворачивает свои кольца. Имя ей — Терпение. Кларе нужно время, она должна дать времени и терпению довершить свою работу, прежде чем вновь обретет Рафу. И еще она надеялась, что он, затворившись в своей мастерской, пройдет тот же путь, научится ждать и терпеть. Только тогда мы снова сможем быть вместе, — говорила она себе, — вместе, в едином восторге плоти и восторге правды. Но пока она чувствовала, что не готова. Хотела разобраться с остатками прошлой жизни, со всем душевным мусором, сжечь его на огромном костре, который может запалить только она одна. Слишком долго ее жизнь была как открытая рана, прячущаяся под грудой удовольствий, смеха, забавных историй, легких танцевальных па, и если она хочет начать все сначала, выпустить на свет новую, сильную Клару, ей нужно устроить громадный костер из всего этого хлама. Огромный радостный костер, в который она должна войти сама, если не хочет прибегать к помощи Бога или к любому другому плацебо, сама и одна — хотя бы для того, чтобы не предать Его, каким бы именем его ни называли.

© Librairie Arthёme Fayard, 1998

© Брагинская Е., перевод, 2011

© ООО «Издательство Астрель», издание на русском языке, 2011

Мощный антидепрессант с седативным эффектом.
«Ты влюбилась — БУМ, небо над тобой — БУМ — вмиг обвалилось — ДЗЫНЬ-БАМ, еще никто так не сводил тебя с ума, ты хочешь смеяться и плакать, ты даешь клятвы и мечтаешь умереть».
Андре Мальро (1901–1976) — французский писатель, философ и политический деятель.
Цыпленок с арахисовой пастой и кокосовым молоком. Кокоди — район Абиджана, столицы Кот Д’Ивуара.
Карамель продолговатой формы с разными вкусами.
Уильям Сомерсет Моэм, «Театр».
Поль Элюар (1895–1952), «Мужество», пер. Мориса Ваксмахера.
Гийом Аполлинер (1880–1918), «Мост Мирабо», пер. Михаила Кудинова.
Город в штате Теннеси, США, столица музыкального стиля «кантри».
Джек Керуак (1922–1969) — американский писатель.
«Смеши их»
Французская певица и клоунесса, настоящее имя Жанн-Флорентин Буржуа.
Амбруаз Паре (ок. 1510–1590) — знаменитый французский хирург, придворный лекарь.
Нет будущего
Повесть французского писателя Жюля Ренара (1864–1910).
Эжени де Герен (1805–1848) — французская писательница.
Маркиза Эмилия дю Шатле (1706–1749) — математик и физик, возлюбленная Вольтера.
Строка из поэмы Шарля Пеги (1873–1914) «Мистерия о Жанне д’Арк».
Жан-Мари Ле Пен (р. 1928) — французский политический деятель, националист.
Модный во Франции антидепрессант.
Луиза Берлявски-Невельсон (1899–1988) — американский скульптор.
Центр Помпиду, музей современного искусства.
Жорж Брак (1882–1963) — знаменитый художник, скульптор и декоратор.
Маленькие дети
«Не будь жестокой»
Я король!
Я люблю тебя
Жан-Мишель Баския (1960–1988) — американский художник.
Палеолитическая пещера близ г. Монтиньяк, на юге Франции, где было обнаружено множество наскальных рисунков первобытного человека.
Лео Кастелли (1907–1999) — знаменитый коллекционер и галерист.
Коктейль из белого вина и черносмородинного ликера.
Аперитив, сладкий алкогольный напиток.
Джеймс Кейн (1892–1977) — американский писатель и журналист, автор детективных романов.
Роберто Росселлини (1906–1977) — итальянский кинорежиссер, основоположник неореализма.
Джулиус Генри «Гручо» Маркс (1890–1977) — один из знаменитых комиков, пятерых братьев Маркс. Пережил их всех и умер в 86 лет.
Элитный сорт бурбона.
Эдит Уортон (1862–1937) — американская писательница и дизайнер, лауреат Пулитцеровской премии.
Какая досада!
Тенардье — трактирщик и его жена, жадные и подлые люди, герои романа Виктора Гюго «Отверженные».
Никогда не жалуйтесь и никому ничего не объясняйте
«Богатство уже не грех, но чудо»
Джованни Антонио Каналь, прозванный Каналетто (1697–1768) — итальянский художник, жил и работал в Венеции.
Чарльз Лоутон (1899–1962), английский актер, снимавшийся также в Голливуде, обладатель премии «Оскар».
Американская баскетбольная команда.
Город на юге Франции.
Цитата из песни Жоржа Брассенса.
Сеть винных магазинов.
Сорт сыра.
Бальтюс, Балтазар Клоссовски де Рола, (1908–2001) — французский художник польского происхождения.
Антуан Ривароль (1753–1801) — французский писатель.
Бубу — мужская длинная туника у некоторых африканских народов.
Эльза Скиапарелли — французский модельер итальянского происхождения.
Да, дорогая?