/ / Language: Русский / Genre:prose_contemporary

Бонсай

Кирстен Торуп

Это книга крупнейшей современной датской писательницы Кирстен Торуп, удостоенной более десятка литературных наград, в том числе Большой премии Датской академии словесности. Тяжелые обстоятельства детства и юности заставляют героиню покинуть родительский дом в провинциальном захолустье ради продолжения образования в столице. Там она вскоре знакомится с блестящим молодым художником Стефаном. Романтическое увлечение превращается в драматические отношения с мужчиной, даже на пороге смерти пытающимся скрыть свои гомосексуальные наклонности. После выхода романа благонравные критики упрекали Торуп в нарушении всех мыслимых границ частной жизни.

Кирстен Торуп

БОНСАЙ: Метаморфозы любви

I

К Шарлотте

«Это успех. Жить — значит путешествовать. Я вернусь к тебе совершенно другим человеком, Шарлотта. В самолете мне пришло в голову остаться в Бангкоке. Изменить первоначальную цель путешествия. Затеряться в джунглях большого города, вместо того чтобы нырять у милых моему сердцу коралловых рифов, где я впервые увидел Мону, сидящую на камне, маленькую русалочку со сросшимися ногами. Больше свиданий под водой у меня не было. Мона отбросила рыбий хвост и вышла на берег. Мысль возникла, подобно вспышке света, мерцающей на внутренней стороне черепа над правым ухом. Я отправился в отель „Континенталь“. Мне нужен был покой, чтобы разработать новый план отдыха.

Честно признаю, что отправился в путь, дабы разыскать Мону. Ты скажешь: как Орфей, спустившийся в царство мертвых за своей возлюбленной Эвридикой. Но я обычный примитивный человек. Не полубог. Во мне глубины, как в куске темного картона. Если я в задумчивости вожу по бумаге ручкой, получаются какие-то черточки — вдоль и поперек, вроде проволочной сетки или решетки камеры. Четырехугольники и треугольники, накладываясь друг на друга, превращаются в звезды. И это лучшее, на что я способен. Ни тебе цветов, ни зверей, ни деревьев, ни лиц. Ни фигур, ни картин. Ни домов. Что рассказывают обо мне эти абсолютно безобразные каракули? Что у меня нет подсознания?

Разговоры об этом тебя раздражают. Во мне есть только мысли, кружащиеся подобно полосам тумана над черным морем. И ты начинаешь требовать, чтобы я серьезно относился к твоей работе, такой клиент тебе не нужен. И ежели я не верю в подсознание, ты меня прогонишь. Как мать прогоняет непослушное дитя. Священник — безбожника.

Я верю в существование подсознания. Просто эти подводные отсветы не проникли в мою голову. Нет никаких оврагов, глубоких расщелин. Ни мрачных сказок про троллей и гномов. Я пуст, абсолютно пуст. Сильная головная боль давит прямо на макушку, туда, где солнце прожигает черепную коробку. Это все, что мне досталось. Мы все по-разному устроены, Шарлотта. Люблю твое имя. Пробую его на вкус. Совершенно нейтрально, конечно. Ты для меня не являешься объектом чувств. Ты — стена с трещинами в пористом камне, которая впитывает дождевую воду и штормовые ветры, впитывает солнце и снег и превращает погоду в мифы. Я Одиссей? Я Никто? Всегда отвечаю на свои собственные вопросы: я — Никто. Продукт пустых мыслей, разрозненных фраз и слов. Слова льются из меня водопадом. Но мой голос ниоткуда не исходит. Это „ниоткуда“ — мое проклятие.

Моя униформа есть моя личность, сняв ее, я снова Никто. Мужчина, который лишился любимой и сам исчез. Мужчина, который убил. Ты скажешь: представь, что побывал на войне и страдаешь от контузии. Что все время возвращаешься к ужасным картинам, изолирующим тебя от людей, превращающим в чужака. Прекрасно тебя понимаю. Но это вымысел, хитрая метафора. В моем сознании нет картин. Моя жена, лежащая на кровати, ее тело, полное таблеток морфина, — это факт, а не картина. В моем сознании нет картин, кроме тех, что я вижу на экране телевизора и в темноте кинозала. Я не могу читать книги. Буквы и слова на белой бумаге не рождают смыслов. Нет никаких картин.

В инструкциях и справочниках я понимаю каждое слово, потому что там есть технические чертежи и диаграммы. Я разбираюсь в пистолетах. Отлично справляюсь с работой. Обладаю чувством корпоративности. Дисциплинирован, уравновешен. Умею ориентироваться в ситуации — важнейшее качество для хорошего руководителя. Черт возьми, Шарлотта! С точки зрения психологии мой случай безнадежен. Моя великолепная способность действовать и есть моя болезнь. Но я продолжаю действовать. Мне не дано сломаться. Не знаю, как ведут себя сумасшедшие. Врата безумия закрыты для меня, как и врата Господа. Чашка черного кофе и сигарета — мой ежедневный ритуал, но они не открывают никаких врат.

Три дня я безвылазно просидел в отеле „Континенталь“. Ждал, что мои мечты, мое желание, чтобы она жила, станут плотью и кровью, дух материализуется. Ты недовольна тем, что из-за снотворного у меня теперь не бывает сновидений. Это затрудняет и тормозит твою работу. Но однажды ночью в „Континентале“ я видел сон. Мне привиделась Мона. Одетая в зеленый плащ, такая близкая и настоящая, я бы мог до нее дотронуться, почувствовать ее тело сквозь холодный гладкий винил. Касаясь другого человека, я становлюсь более нормальным. Элементарно, Ватсон. Долгожданное свидание двух любящих ставит все на свои места.

Я последовал за ней, прочь из отеля. Зачем нам чужие города? Чтобы обрести своих любимых. Любят только раз в жизни. Все остальное — реконструкции, суррогат той единственной любви. Счастлив тот, кто встречает любовь на склоне лет.

Я следовал за нею в неоновой ночи. По узким переулкам, по широким бульварам Бангкока. Наконец она зашла в старый узкий деревянный дом, теснящийся между двумя новостройками. Дверь оставила открытой. Я поднялся вслед за ней по крутой лестнице, ведущей на крышу, в зимний сад со стеклянным потолком в виде купола, как в ботаническом исследовательском центре. Она сидела на железной скамье среди тропических растений. В белом бумажном платье, босиком. Я сел рядом. Она приветливо кивнула и чуть подвинулась, чтобы дать мне место. Я почувствовал огромную благодарность за то, что мне предоставили шанс все исправить, как в доброй сказке.

В руке у нее была маленькая зеленая пластмассовая фигурка. Она посмотрела на фигурку и заговорила чужим голосом, который сначала испугал меня, но я быстро привык к нему. Ее новое состояние высокой духовности в оторванности от материальной субстанции давало мне ощущение невесомости.

Луч света проник сквозь сводчатую конструкцию, осветил ее выбритую макушку, тут же исчез и появился из ее красного, пухлого рта, превратившись в тонкую нить, с которой, словно влажные жемчужины, свисали слова. Ее голос был свободен от тела.

„Я выпила зеленый яд ревности. Выпила смерть еще в первый раз, когда ты изменил мне. Я проглотила свою злость. Она росла в моем теле. Стала спрутом о двенадцати щупальцах. Охваченным дико разрастающейся яростью и в то же время стыдящимся своего неестественного размера, который огромной тяжестью давил на маленькую наивную девочку. На нее, незнакомую с жестокостью.

Я занималась исключительно мелкими повседневными делами: домашним хозяйством и работой в проектном бюро. Думала, архитектура определяет человеческую жизнь, потому что она определяла мою. Монументальные строения могли превратить меня в зверя или в другого человека: исторические дворцы могли сделать жалкой маленькой рабыней или услужливой горничной. Соборы и храмы — безумной монахиней, припавшей к каменному полу под гнетом обета молчания. В тени здания парламента я становилась законопослушным гражданином и отражалась в божественных небоскребах Нью-Йорка, пока не превращалась в точную копию Элизабет Тейлор, и раздавала тысячи автографов во время нашего свадебного путешествия в преступную Валхаллу, а ты был рядом со мной, вроде полицейского, который вечерами смотрит „Хилл-стрит“ и записывает все 1034 серии для своей видеотеки.

Ты был со мной в катастрофе архитектурных ландшафтов, и я выбрала функциональную двухэтажную квартиру, которую оплатили мои „простые“ родители. Кроме денег, им нечего было мне дать. Больше они ни на что не годились.

Их роль была сыграна, их ценности разрушены. Ни от кого я не была дальше, чем от этих двоих, связавших меня узами крови.

Они не осмеливались приходить в нашу странную, изысканную квартиру с бледными пробковыми полами, стальными оконными рамами и островком мебели в гигантской кухне. С момента рождения они испытывали ужас перед своей единственной дочерью, в возрасте двадцати двух лет вышедшей замуж за двадцатишестилетнего полицейского из буржуазно-академических кругов. Более чудовищного коктейля и придумать было нельзя для их пугливых патриархальных умов, где каждый знал свое место: те великие, наверху, и мы, малые, внизу, были хорошими, а все эти лакеи в промежутке — чудовищными порождениями истории.

В качестве свадебного подарка они прислали нам ящик куриных потрошков. Мой отец получил госпособие на развитие бизнеса — в третий и самый последний раз — и занялся разведением птицы, а точнее, кур. Я сочувствовала ему. Потому что он всегда отождествлял себя со страдающими животными. Возможно, он выбрал кур, чтобы жизнь небольшой стаи избранных особей стала терпимей благодаря его заботам.

Мои родители ни разу не побывали в квартире, которую подарили мне, единственной наследнице „госимущества“: пособия на развитие бизнеса в период их экономического падения и превращения из владельца вагончика и работающей совместно с ним супруги в двух безработных. Уже не „простые люди“, а маргиналы. Все относительно. В одну реку нельзя войти дважды.

Вместо родителей-маргиналов с низким социальным статусом к нам приходили куклы Барби с высоким статусом, а ты любил быть Кеном в униформе. Пришла одна, пришла другая, третья, четвертая кукла-малышка. Кровать не пустовала.

Я покупала Барби. Выкалывала им глаза. Отрывала руки и ноги. Таким жестоким был зеленый яд ревности. Таким жестоким было молчание, которое, как ни в чем не бывало, со сладкой улыбкой на устах собирало ужин. Я цеплялась за хозяйство и поваренные книги. Холила повседневность. Появились маленькие диванные подушки из шелка. В ящиках комода благоухала лаванда. В этой галерейке женщин был один приятный момент — твоя популярность. Я предложила пригласить их на обед. Каждой нашлось бы место за столом. Но игра уже кончилась. Модные шлюхи пропали. Стали привидениями, исчезли с первыми лучами солнца, пролившими слабенький серый свет на улицу Финсенсвай.

Квартира, в которой нас до того было шестеро или более — я потеряла счет куклам, — оказалась слишком большой для двоих. Тени порождали расстояния. Мы перекрикивались и убегали, наполняя залы эхом. „Мы, двое детей, по-прежнему любим друг друга“, — повторял ты мне каждый раз, когда я, погружаясь в детали, забывала о главном.

Любовь и страх стали оборотными сторонами одной и той же медали. Две маски, точные копии одна другой. Смертельная смесь, делавшая мои шаги неловкими и неуверенными. Я двигалась в безвоздушном пространстве, как астронавт на Луне. Спотыкалась на каждом шагу. Полы больше были не полами, но толстым слоем пыли на пересеченной местности. Вещи все время менялись. Шторы становились пламенем, мебель — редкими животными, ножи и вилки — оружием.

Здесь, за утренним столом, ты поведал мне, что любишь наблюдать за женщинами, которые действуют так, будто контролируют себя и контролируют ситуацию. Это самое прекрасное из известных тебе зрелищ: женщины в действии. Я кивала и улыбалась. Маска приходила в действие. Но за маской шла мировая война. Вещи никогда больше не станут прежними. Процесс продолжался. Шторы лежали под окном маленькими кучками пепла. Мебель стала окаменелостями в доисторическом музее. Ножи и вилки переплавлены в кандалы. А Барби были всего лишь маскировкой для еще большего обмана: решающей битвы против моей женской души.

Мы жили в новое время, свобода была наивысшим законом. Два самостоятельных индивида, у каждого свои интересы, свои друзья. Не связанные святостью брака, как мои верные долгу патриархальные родители в своем шалаше. И по ночам мы встречались нечасто. Каждый спал в своей комнате, дабы не мешать утренним сборам другого. Ванных в двухэтажной квартире тоже было две. Большая — твоя, маленькая — моя. Как и положено. В разделенной гармонии и общем уважении к свободному развитию индивида. Я наслаждалась одинокими утрами — великим символом свободы, дизайнерами которой мы стали.

Однажды поздним осенним вечером, когда черные тучи затянули звездное небо, ты пошел прогуляться. Всего лишь небольшая прогулка по грязным улицам. Такой невинный вечерний променад, в то время как я ложилась спать, довольная своей превосходной, упорядоченной жизнью. „Да, милый, желаю тебе хорошей прогулки. На ходу прекрасно думается. А нам, людям, необходимо много думать“. Целовать меня на прощание было необязательно. Мы же знали, что любим друг друга. И не нуждались в дешевых доказательствах любви. Никаких сентиментальных объятий к безмолвном интерьере, нашем общем детище.

Ты вышел к темноту. Я погасила свет и легла, дабы забыться младенческим сном на узкой заколдованной кровати. Моя ошибка была в том, что я ходила во сне. И не догадывалась об этих своих походах, пока однажды ты в своей обычной мягкой, покровительственной манере не разбудил меня, шедшую по пробковому полу столовой. Ты поздно ложился и всегда вставал раньше. Я проснулась оттого, что твой палец сильно ткнул меня между ребер. Хотела бы я проснуться в другом мире, по другую сторону земли. В красивом мирном месте вблизи какой-нибудь звезды. Ты проводил меня до моей земной кровати и запихнул мое неземное желание под пробковые полы. Теперь ты мог уйти и продолжить ночные экзерсисы одинокого духа.

В этот осенний вечер, выхваченный мною из длинного ряда одиноких супружеских ночей, я шла во сне через безвоздушное пространство нашей квартиры, как охранник на дежурстве. Внезапно остановившись, открыла глаза, и свет упал на твою пустую, нетронутую постель. Я не легла. Скрючилась в кресле и ждала тебя, а кровь стыла в жилах, и утро приближалось со скоростью улитки. Поднялся шторм. Дождь хлестал в окна. Вполне подходящая мрачная погодка для одиноких мужских прогулок по пустынным улицам, на которых больше не убирают мусор. Тем чище, тем гигиеничней кажется пространство за закрытыми дверями, с оплаченной два раза в неделю уборкой. Молчание мобильного телефона тикало в кармане моего халата. Кресло было — сама красота. Более скульптура, нежели мебель, как и предписано модой. Мода — одно из многих лиц смерти. Я сидела на коленях у смерти и позволяла жизни идти своей дорогой в сторону кладбища.

В семь ты появился в дверях с утренней выпечкой и соком. Здоровый дух в здоровом теле. „Где ты был ночью?“ — „В своей постели“. — „Но она была пуста“. — „Ты за мной шпионишь?“ — сказала ты. Это был наитягчайший из всех мыслимых в свободном браке смертных грехов. Нижайшая из низостей. „Я просто ходила во сне“, — сказала я своим робким, „низкостатусным“ голосом. „Иди спать. Мне надо на работу. У меня на тебя нет времени“, — произнес ты. Слова пали на бессловесный камень. Я впала в немилость.

Прошло две недели, прежде чем я снова приблизилась к тебе: спросить, чем ты занимался той ночью, когда отрицал, будто покидал свою пустую кровать. Я не ждала ничего, кроме новой лжи. Но ты начал рассказывать о том, как предавался излишествам в казино „Копенгаген“, где все твое внимание было сосредоточено на вращающейся глотке рулетки и металлическом шарике, весело подскакивающем на воронкообразной поверхности. Все твое сознание съежилось до размеров этого шарика. Ты поставил на черное и выиграл. В качестве доказательства в воздух полетели нежно-розовые тысячекроновые купюры, мне было позволено собрать их с пола, одну за другой. Жажда денег стала суррогатом сексуального желания.

Да, любимый, секс — единственное, что связывает нас, людей большого города, с природой, с миром животных и растений. И еще еда и питье. В нас живет своеобразная тоска по природе. Своеобразная страсть. Разве не замечал ты зова природы, когда мы садились за стол, за обеденный стол из пяти блюд, любимый, и плыли вперед, к десерту и коньяку. Аромат соленой воды, в которой мы плавали детьми. Белый пляж. Большая солнечная печь нагревала нас до температуры кипения. Мы правили при помощи языка. Каждое блюдо было континентом, который надо было завоевать и отметить на карте. Мы были так счастливы и веселы, поедая грибной соус, он заводил нас в лес, так же как устрицы вели к морю. Сколько впечатлений в мягкой тишине обеденного зала.

Вино сплачивало нас, словно зверей в джунглях. Как я любила тепло джунглей, проходившее сквозь пол. Твои зубы, когда ты подносил вилку ко рту, задавая работу вкусовым рецепторам. Я никогда не уставала смотреть, как ты поглощаешь чудесную природу. Время еды было нашей общей основой, уносящей нас в девственный лес. Как же мы ели все это зеленое, красное и желтое. Мы пожирали природу, вбирали ее в свои тела и утоляли тоску по утру мира. Прижимались к мягким звериным шкурам и сами были зверьми.

Наконец ты прислушался к барабанам джунглей. Ты теперь другой человек, освобожденный от любовной боли, пока не придешь туда, где нет природы, где нет ни плоти, ни потребностей, нет ничего, кроме красоты.

Где мы были, Крис? В каком городе? В какой стране? Я лишь хочу немного приблизиться к реальности. Немного жизни. Не мертвой я хочу быть, но живой. Вначале, когда мы повстречались, ты все время твердил: „Ты такая живая, Мона, в тебе столько жизни“. Смерть может прийти только туда, где есть жизнь.

Но до этого события оставалось еще много дней. Дней, которые предстояло прожить от начала и до конца. Отравленные растения уже нельзя было спасти. Избавиться от них. Избавиться от всех призраков. Одна Барби превратилась в четырех в моем „низкостатусном“ мозгу, где все приобретало форму. „Это несчастный случай, — говорил ты, — мужчина слаб. Это ничего не значит. Разок на стороне. Выстрел сделан, зверь на земле. Жизнь продолжается“.

Как сломить человека? Понемногу критиковать каждый день. Наступать на больные мозоли. Капля камень точит. Красть уверенность в себе. Как может исчезнуть большая любовь? Превратится в маленькую? Большая любовь — самая хрупкая.

Мы танцевали в ритме вальса, вниз по лестнице к кладбищу Барби. „Да похорони же ее“, — сказал ты. „Но откуда мне знать, что была только одна“, — ответила я с детской занудливостью. „Одна или несколько — какая разница“, — сказал ты. Что означало: 1+1+1+1+1+1+1=0. Итак, ты был с 0+1=я. Мое „низкостатусное“ существование было мгновенно повышено до +1. Как прекрасна математика в своей простоте.

„Делай со мной, что хочешь“, — сказала я. Но кому нужна была моя распродажа, ведь я и без того управляла дешевым магазином, „всё по 10…“. Ты предпочел ничто, равное 0, мне, равной +1. Плюс единица было меньше, чем 0. Много меньше.

Как это „цивилизованно“, когда секс воскресает под видом дружбы. Воплощение интеллекта. Вы ходили на художественные выставки. Ты — председатель художественного объединения „Станция 5“, а Барби изучает историю искусств. Какое совпадение! С вами бог случайностей. Приходя домой, ты с восторгом рассказывал, как искусство обогащает духовную жизнь. Тебе нечего скрывать. Секс вне системы. Вы хорошие друзья. Не более. С чего мне расстраиваться? Я твой „number one“, номер один. Выше вульгарной конкуренции с твоими подругами. Наша любовь незыблема. Но любовь не незыблема, понимаешь ты, Крис? Любовь не продукт фантазии! Любовь — реальность!

Но вот воспоминания начинают бледнеть. Как воздух, медленно выходящий из шарика. Так трудно помнить жизнь. Детали исчезают, одна за другой. Сначала звуки, затем цвета, затем сами вещи. Только контуры остаются, как в детском альбоме. Вот исчезает изумительный аромат детства и весны, исчезает вкус соленой воды. Остаются звездный туман, молочное море, первобытная эпоха. Там не живут. Ни с легкими, ни с жабрами. Потому что там нет воздуха и нет воды. Нет неба. Нет света и тьмы. Это ничто. Вне человеческого понимания. Дружок, я не знаю даже, кто ты. Только что твоя жизнь теперь принадлежит мне“.

Это было прощальное „спасибо“. Моя жизнь — в руках мертвой женщины. Я оказался в объятиях смерти. Чувство клаустрофобии взяло меня за горло: ты можешь избавиться от жены или возлюбленной, но от мертвых тебе не сбежать.

„Моя жизнь рухнула, когда я потеряла работу. Я утратила ценность. Твоей любви было недостаточно. Вся ценность человека — в работе. Я ошибочно обвинила тебя в том, что любовь не была всем. Теперь знаю: ни ради работы, ни ради любви, но ради самой жизни мы живем. Жизнь во всей своей красоте и есть смысл. Красота — истинное лицо бытия. Теперь, в неведении лишив себя жизни, теперь я это вижу. Я вижу тебя, а ты меня там, где я теперь, видеть не можешь“.

На этом месте я собирался запротестовать, но побоялся, что она вновь исчезнет, если я не дам ей выговориться.

„Смерть — не путешествие из одного состояния в другое. Смерть — это выпадение из универсума. Смерть — это нигде. Хочу попросить: не забывай меня. Ты — моя пуповина. Неси меня, как нерожденного близнеца. Зародыша с мягкими костями, мысль без кожи. Я живу только в тебе. Ты даешь мне жизнь, мой милый. Я кладу свою жизнь в твои руки. Ты прошел долгий путь. Ты на моей стороне. Я держу тебя за руку“.

Мона исчезла. Испарилась в мгновение ока. Словно я сам заставил ее исчезнуть магической силой своих век. В моей руке она оставила пластмассовую фигурку, которая казалась сухой и прохладной в густой влаге горячего воздуха.

Я взял ее с собой и пошел к отелю. Наверху, в моем пастельном номере, лег на кровать и смотрел Си-эн-эн, прикидывая, не сделать ли мне еще одну попытку найти Мону, ставшую вездесущей. В храмах и на дискотеках. Я знал, где ее искать. Такая ранняя смерть неизбежно влечет за собой беспорядочную ночную жизнь. Сменяющуюся пустыми бездумными утрами.

Выключив телевизор, я решил пойти попрощаться с ней, прежде чем уеду. Хотел домой, вернуться к работе. Понял, что работа была моей жизнью, так же как я был жизнью Моны. Мне больше не нужно было ее искать. Она была мною.

Я красиво оделся. Белая рубашка, шелковый галстук, брюки цвета хаки, коричневые туфли ручной работы. Анонимный турист. Без национальных признаков. Прежде чем выйти из отеля, я выписался. Заказал обратный билет на самолет на следующее утро. Я был счастлив, когда вышел на улицы Бангкока. Редкое чувство свободы охватило меня. Прямо перед дверью отеля на корточках сидел нищий с протянутой рукой. Я вложил в его руку два доллара, и она тотчас же сомкнулась, превратившись в кулак.

Я побывал на бесчисленных дискотеках, прежде чем наконец нашел Мону. Она танцевала на позолоченном боксерском ринге вместе с четырьмя девицами. Помахала мне, будто ждала. Совсем не такая, как на крыше. Ниже, смуглее, моложе, примерно четырнадцати лет. Продолжала махать мне. Я помахал в ответ. Четырех девиц одну за другой разобрали немолодые европейцы.

Я купил Мону, и мы поднялись в неряшливую каморку с мятой занавеской, едва прикрывавшей вход. Сели на вонючий матрас. Взяв меня за руку, она сказала, что я должен пойти в храм и поставить за нее десять свечей. Ей нельзя покидать заведение. Но поскольку мы с ней были одно, боги не обидятся. Напротив, они поприветствуют меня. Я встал и пошел, не удаляясь от нее. Между нами не было расстояния.

В храме царила толкотня. Монахи в оранжевых одеждах размахивали кадильницами, сверкающими серебром. Верующие протискивались к большой фигуре Будды. Людская масса увлекла меня в темное боковое помещение. Зажатый между потными, пахнущими благовониями телами, я принужден был двигаться вместе с ними. Под конец меня протолкнули через низенькую дверь и оставили снаружи в ослепительном солнечном сиянии. Я уехал домой, не поставив свечку за Мону. Спасибо за долготерпение, Шарлотта».

«Каждое слово из отповеди Моны впечаталось мне в мозг, малейшая дрожь в голосе проникает в нервные окончания. Внушение ли это, проекция, самообман? Что происходит между двумя людьми, как мы, тесно связанными? Я по-прежнему называю ее человеком. Хотя ее уже нет на земле, никогда она не была для меня более живой.

Того, что я испытал в Бангкоке, больше не существует. То был Нарцисс, глядящийся в свое отражение. Чудное видение. Я начал сомневаться, что побывал в Бангкоке. Там не было тела, не было кожи, не было мяса или костей. Не было рук, не было рта или бедер. Только голос, похожий на мой собственный. Эхо в сияющей пустыне. Не знаю, что за сказка прячется в этой пустыне. Фата-моргана? Дикие верблюды, идущие сквозь песчаную бурю?

Верблюды — злые животные. Их глаза и обнаженные зубы вызывают во мне ужас. Не говоря уж о злобном фырканье, напоминающем о слишком уж человеческой неудовлетворенности. Однажды во время одной из бесчисленных туристических поездок — ты знаешь, я настоящий турист — мне пришлось ехать на верблюде по тунисской пустыне. Его кажущаяся терпеливость, неторопливая походка были не чем иным, как маскировкой убийственной агрессии, которая в любой момент могла прорваться. Время от времени он издавал высокие, рычащие горловые звуки, это был ужасный и яростный вопль призрака, мементо мори.

Мой туристический верблюд споткнулся в песке и упал на колени. Мне едва удалось удержаться в седле. Я подозревал, что он нарочно подверг меня испытанию или же просто-напросто хотел убить. Он выказывал крайнее нежелание везти меня дальше, пока наконец со злобным фырканьем попранной гордости не подчинился улару погонщика. Надеюсь, что никогда не стану верблюдом — в духовном смысле. Лучше уж бессмысленной пустыней.

Чем старше становлюсь, тем меньше понимаю, в чем смысл всего этого. Единственное, что мне известно: искать смысл — пустая трата времени. Смысл — это неправильный пароль. Я еще не нашел правильного. Может, я тщетно надеюсь на то, что Мона владеет великим экзистенциальным паролем?

Шарлотта, я пытаюсь заговорить себя. Разве ты не слышишь? Не хочу самому себе признаться, что отнял у Моны жизнь. Всеми своими словами и делами я просил ее исчезнуть, умереть. У меня на совести убийство. А я на службе у закона и порядка. Задерживаю убийц, расследую преступления, провожу полицейские досмотры. Я должен был умереть вместо Моны. Это было бы справедливее.

Да, ты называешь это типичной депрессией. Это так серо и скучно, так ничтожно на мой вкус. Ты знаешь, как я отношусь к психоанализу: он умаляет человека и приговаривает его к вечному детству, наедине с папой и мамой. Я с самого начала ясно дал тебе понять, что не хочу говорить о родителях. Эта глава окончена.

Я хочу говорить о Моне. Она на свой лад совершила мое самоубийство. В ранней юности мне была свойственна склонность к философии. Вдохновленный стоическими представлениями о свободной воле человека и абсолютной независимости от всех возможных уз, я развивал идею, заключавшуюся в том, что единственным достойным окончанием жизни является самоубийство. Которое следовало совершить на вершине жизненного пути, так сказать, в полном цвету. Прежде осени и увядания. Пока тело не изнурили болезни и страдания. Беспомощность, зависимость от других недостойны. Умереть стоя, от своей руки. Это красиво.

Мы очень ссорились всякий раз, затрагивая вопрос о смерти. Мона приходила в бешенство. Самоубийство, говорила она, это бунт против природы. Все является частью жизни. Даже болезнь и страдание. В этом пункте она была фанатична. Это „все является частью“ действовало на меня как холодный душ. Она ведь начинала оспаривать святые для меня идеалы. Я знаю, что ты скажешь. Ее идеалы были, возможно, так же святы для нее. Но это значит, что нет никакой правды, а этого я понять не могу. Если ты не принимаешь Правду с большой буквы, то тебе придется как минимум позволить мне сохранить чувство Вины с большой буквы.

Я начинаю признавать, что единственное, для чего ты мне нужна, — лить воду и говорить то, что я не могу рассказать никому другому, не уронив своего достоинства. Ты белая стена с ушами. Стена, которую я купил. Пока мне не надоело воздвигать эту стену, между нами существует связь. Мы отличная пара. Каждую неделю у меня свидание со стеной. Однажды напишу в твою честь стихотворение, но только когда между нами все будет кончено. Стена — моя новая возлюбленная, моя новая любовь, такая гладкая, такая красивая в своей белизне. Совсем иного свойства, нежели Мона. Такая безмятежная, такая спокойная.

Мона была самым нервным человеком, какого я когда-либо встречал. Я люблю эту нервозность. Эту непрерывную дрожь, единственное, что осталось от нее. Она в воздухе, который я вдыхаю. Она — покалывание в груди, как густой сигаретный дым. Ее смерть наложила золотые оковы на мои лодыжки. Проше ускользнуть от жизни, чем от смерти.

Я не выношу звука собственного голоса. Приходится зарываться в работу. Заменять Мону другой одержимостью. Наконец я нашел верное слово: „одержимость“. Шарлотта, любимая. Спасибо, что ты побудила меня наговорить мои мысли и идеи на пленку, в качестве замены недостающим снам. Я лучше выражаю свои мысли, когда не отвлекаюсь на твое присутствие. Мне лучше удается выражать свои мысли при помощью техники, нежели в обществе другого человека. Может быть, я вовсе не из плоти и крови. Может, я мертвее Моны. Может быть, жизнь — иллюзия, ошибка мироздания».

«Я живу в изысканном доме. Белая мебель, винно-красные жалюзи. Вазы с желтыми яблоками, картины, купленные в те времена, когда известные художники были не такими известными. Все в стиле Моны. Почему я не переезжаю?

Я стыжусь самого себя. Меня захватило чувство неудовлетворенности. Жизнь моя не удовлетворяет запросам Моны. Ее требование разделить со мной жизнь поставило мне мат. Маленькая пластмассовая фигурка выжгла в моем сознании черную дыру. Каждый вечер я озаряю темноту светом десяти стеариновых свечей.

Возвращение к повседневным делам ознаменовало спад. Не знаю больше, почему стал полицейским. Я, собственно, хотел быть врачом или священником. Получить какую-нибудь профессию, чтобы помогать людям. Во время службы в армии пришли другие мысли, и я забыл о своих планах на будущее. Вошел во вкус товарищества, дисциплины, командной работы. И, демобилизовавшись, сразу подал документы в полицию. Мне показалось, это будет естественным продолжением военной службы. Только под грузом тяжелой работы я чувствую себя живым на все сто процентов. Но от этого организм изнашивается. Я вращаюсь в сточной канаве, на дне общества. Двигаюсь от одного кошмарного сценария к другому, среди документальных драм того рода, что захватывают сердце телезрителя и подчеркивают его собственное жизненное благополучие.

Большую часть суток я провожу в отделении. Живу, чтобы работать. Но не получаю больше радости от работы. Занят исключительно поиском правды о Моне. Одержим мыслью спасти ее. От чего? От себя самого? Я не продвигаюсь дальше. След заводит в тупик. Но когда я разворачиваю бинокль в обратном направлении, то вижу свет.

Наша свадьба в Мраморной церкви — мое лучшее воспоминание о Моне. Я нашел женщину, красивую, как фотомодель. Меня только что взяли на работу в уголовную полицию. Жизнь походила на лучезарную телевизионную рекламу. Я испытал настоящий прилив религиозных чувств, когда увидел ее, идущую к алтарю в кружевном белом платье, расшитом бутончиками роз. Ко мне в сопровождении священника приближалась Пресвятая Дева. Ее провинциальные родители боялись Копенгагена и не приняли участия в церемонии.

Я должен был, как ты понимаешь, Шарлотта, ужасно испугаться этой красоты, того, что содержание не соответствовало форме. Но воспоминание живо, как живо и почти религиозное чувство, вызванное этим величайшим событием в моей жизни. Обед в „Озерном павильоне“. Фейерверк на озерах. „Роллс-ройс“ отвез нас в „Сёлерёд кро“, где мы провели первую брачную ночь. Никто не может отнять у меня эту ночь. То, что было, не исчезнет. Я, возможно, слишком высоко возношусь в своем славословии церкви. Но я видел свет. Мы нуждаемся в обрядах, чтобы справиться с повседневностью.

Мне прекрасно известно, что ты скажешь: „Чувства активны. Сентиментальность — это пассивные, умерщвленные чувства“. Все душевное облекается в формулы твоим ограниченным набором норм, и люди безмерно умаляются. Почему же, будучи таким недовольным, я продолжаю ходить к тебе? Я стал зависим от тебя. Ты предоставляешь мне свободу говорить обо всем. И всегда остается небольшой остаток невысказанного. Невысказанное — морковка, за которой идет ослик. В невысказанном содержатся деньги. Большие деньги. Я это точно знаю: я переношу свою агрессию на тебя, вместо того чтобы направить ее на Мону. До встречи, Шарлотта».

«Я — мужчина во власти чувств. И чувства мои прежде всего связаны с эротикой. Я испытываю к женщине чувства в той степени, в какой она привлекает меня сексуально. Если не привлекает, то оставляет абсолютно холодным. Это прискорбно и хлопотно для меня самого. Я бы хотел, чтобы было иначе. Мне хотелось бы избежать всех тех неприятностей, к которым приводит разрыв отношений в тот момент, когда они достигли своей кульминации и находятся в процессе нисхождения с горных вершин. Тем глубже падение к полному безразличию.

Это как гром среди ясного неба. Взгляд вдруг останавливается на той или иной физической детали, оскорбляющей мои эстетические чувства. Как мог я раз за разом упускать из виду столь явный дефект, остается для меня загадкой. Эротическая очарованность превращает меня в слепца. Это может быть шепелявость или особенное упрямство, убивающее желание обладать этой женщиной. Как только недостаток обнаружен, назад пути нет. Я не могу продолжать эротические отношения.

Затем наступает ужасное время, когда отношения нужно прекратить. Фаза отвращения, во время которой во мне всплывает все самое худшее и процветает зло. Это продолжается от полугода до года. Чем больше женщина ко мне липнет, цепляется за меня, тем менее свободным я себя чувствую. Я не могу быть предметом не разделенной с моей стороны любви. Обзавожусь тайным номером телефона. Избегаю появляться в обычных местах. Прячусь, как закоренелый преступник. Все время чувствую присутствие женщины. На меня смотрят ее глаза, вокруг меня кружатся ее мысли. Все ее внимание направлено на меня.

Я больше не я. Мне хочется убрать ее с дороги. Мой мозг измышляет идеальное убийство. Мое отношение к этой женщине приобретает параноидальный характер. Я сравниваю ее с Моной. В моих глазах Мона никогда не была некрасивой. У нее не было недостатков. Она затмевала всех других женщин. И даже в смерти оставалась красивой.

Ты знаешь, я ни во что не верю. Я безбожник. Врата Божественного всегда были для меня закрыты. Если эта дверь когда-нибудь и открывалась, я прошел мимо, не заметив, что таится внутри. Начинаешь думать: а не живешь ли ты в своего рода помрачении рассудка? Не прячется ли за миром вещей сокрытый мир, тайна по ту сторону материального, которую мой хваленый интеллект не в состоянии познать? Может, я вытеснил духовное измерение и придал слишком большое значение чувствам и разуму, притом жестко разделяя сердце и мозг, который я, кстати сказать, в случае несчастья намереваюсь завещать чудесному новому миру науки вместе с прочими остатками кадавра. Смерть на дороге — всем нам приходится мириться с этим риском. Есть что-то прекрасное в том, чтобы продолжать жить в чужом теле. Мысль, что твое сердце бьется для другого, работает ради жизни другого. Что телу уготована иная судьба, нежели пойти на корм червям. Я готов смириться с потерей лучшего друга детства при мысли о возможности соединить смерть с любовью к ближнему.

Можешь относиться к этому как к жертвоприношению Моне. Упущенное при ее жизни хочу восполнить в смерти. Я не рассчитываю прожить больше пятидесяти лет. Не при моем образе жизни. Так что, полагаю, мои органы к тому времени еще будут на что-то годны. Не желаю окончить дни в доме престарелых, с негодным телом. Не хочу быть старым. Слишком для этого стыдлив.

Ничего не имею против пожилых людей. Я обожал свою бабушку. Она была оракулом моего детства. Просто слишком люблю свое тело, чтобы перенести его распад. Старое тело не может быть моим. Видя на улице старика, согбенного, с медленной, шаркающей походкой, едва передвигающего ноги, я воспринимаю его как существо совсем другого вида, из далекой мистической страны — страны стариков за пределами мира людей. Не представляю себя в старости. Не могу связать себя с упадком. Не хочу превратиться в старое прогнившее дерево или иссушенное растение на пути к старости и смерти.

Ты можешь сказать, что Мона решила проблему своего старения. Она, если это возможно, боялась старости больше меня. Сильнее всего в моих изменах ее мучило то, что избранницы были, как правило, лет на десять — пятнадцать моложе нее. Теперь она навсегда пребудет тридцатисемилетней красавицей. Даже когда моим любовницами стукнет по пятьдесят. В моих мечтах она уже стала мифом. Проснувшись, я не верю, что она мертва. Мона такая живая, что иногда мне кажется, будто она сейчас сидит в гостиной и слушает Второй клавирный концерт Брамса, как обычно, ближе к вечеру, перед тем как мы принимались готовить ужин. Она стала бессмертной. Могу сказать это и по-другому. Я больше не верю в смерть.

Пойми меня правильно. Я не стал спиритистом или мистиком. Просто пришлось осознать, что между небом и землей существует больше, нежели мне хотелось бы. Смерть Моны обогатила меня. Я чувствую: она умерла, чтобы дать мне новую жизнь. Открыла мне дверь в светлые покои смерти. Надеюсь, она знает, где бы ни находилась, что подарила мне самое дорогое, что только один человек может подарить другому, — свою жизнь.

Первое, что я вижу перед собой по утрам, и последнее, что вижу по вечерам, перед сном, — это Мона, лежащая в постели, с рассыпанными по подушке нежными волосами феи. Плечи обнажены. Руки лежат на одеяле. На ней ее любимые кольца. Тонкие руки. Пальцы длинные и узкие. Темно-синий лак. Она постелила белое белье из египетского хлопка. Лежит в белейших, мягчайших взбитых сливках. Сама белее сливок, белее, чем таблетки морфина, запитые бутылкой воды. Запеленута в тяжелую восковую белизну, поглощающую все цвета и гасящую весь свет.

Не могу вытеснить из сознания образ Моны. Она преследует меня везде. Я одержим мыслью поставить себя на ее место. Повторить ее самоубийство, до мельчайшей детали скопировать ее смерть и последовать за ней по другую сторону заходящего солнца. Моя одержимость смертью Моны заменила сексуальное желание. Мне приходится обуздывать себя, чтобы не последовать за ней, как раньше приходилось сдерживать возникающее при первом же взгляде желание проникнуть в красивую женщину.

В смерти Мона обрела то, чего более всего желала: я не смотрю на других женщин, она — единственная. Наконец для нее наступил долгожданный покой: нет ни малейшего повода для ревности. А она даже не может насладиться этим покоем. Это несправедливо. Жизнь и смерть сговорились против нас, Шарлотта. Разве мы это заслужили? За что нас наказывать? У меня есть ответ: нас наказывают за нашу слепоту. Спасибо, Шарлотта. Увидимся, как обычно, в среду вечером. Да, я зол на тебя, как был бы зол на Бога, если бы верил в Него».

«Нельзя жить, ни к кому не привязываясь. Словно душа вырабатывает чувства, которые без конца выделяются и проступают сквозь кожу вместе с потом и шлаками. У меня только ты, чтобы, как поту, дать выход моим чувствам. Ты мой единственный свидетель. Нищета?

Я прекрасно знал, что она это сделает. И ничего не предпринял, чтобы помешать самоубийству. Скорее подталкивал к тому, чтобы все закончилось. Она предупреждала меня не раз, что случится, если я не перестану изменять. Зная, что глубоко меня ранит. Как низко. За этими угрозами таилась жестокость. Когда она начинала расписывать сценарии своего самоубийства, я испытывал к ней ненависть, хотя сам проповедовал идею самоубийства. Но это же было в более философском, „камюистском“ смысле. Мона все понимала очень буквально. Абстрактное мышление у нее отсутствовало.

Я вновь переживаю эти годы, как фильм ужасов на экране кинотеатра. Словно это не я сам рассказываю тебе историю смерти Моны, а останки того, кто некогда был мною. Превратившись в безучастного зрителя, пересказывающего то, что я могу вспомнить из фильма своей жизни.

Я любил ее. С ума по ней сходил, хотя и встречался с другими. Мне ее всегда было мало. Она была для меня всем. Остальные — всего лишь сексуальные объекты. Я делал это ради нас, ради гармонии. Мона не понимала, что была моим „number one forever“. „Ты больной“, — говорила она, закуривая двадцать пятую сигарету. Не докурив одну, тянулась за другой. Доходило до сорока штук в день. А если бы она докурилась до рака легких, это тоже была бы моя вина? Сколько вины можно взвалить на плечи одного человека?

До и во время похорон я пребывал в эйфории. Я танцевал. Кружился, легкий, как перышко. Казалось, покинул золотую клетку любви. В день после похоронных торжеств золотая клетка превратилась в ужасную тюрьму. Я очутился в царстве мертвых вместе с Моной. Она затянула меня в могилу, чтобы никогда больше не отпускать. Я поцеловал смерть. Здесь фильм заканчивается. Вопрос в том, будет ли продолжение».

«Шарлотта, я храню наши отношения в тайне. Не потому, что не уважаю тебя и твою работу. Я чувствую: признание, что, кроме тебя, у меня нет никого, кому можно было бы поверить чувства, равносильно признанию своей несостоятельности. Что среди моих друзей или коллег нет ни одного, кому я доверял бы настолько, чтобы рассказать о Моне и о том, как изменило меня ее самоубийство.

Я ношу маску. Делаю вид, что испытываю самую нормальную скорбь по умершей возлюбленной. Я убедил всех, что внезапную смерть Моны вызвала остановка сердца. Это настолько же верно, насколько известное количество таблеток морфина ведет к остановке сердца. Но умолчание — мать лжи. Полуложь отделяет меня от остальных людей. Я навсегда буду изгнан на удаленную нейтральную полосу. Итак, фильм продолжается и после того, как киносеанс закончился, в реальной жизни.

Я не желаю выздоровления. Фильм о самоубийстве Моны — единственное, ради чего я живу. Это кульминация нашей любви. Крайнее последствие взаимной страсти. Я проигрываю его перед сном. Не плачу над ним, как плачу над фильмами, которые смотрю по телевизору. Позволяю картинам идти своим чередом и останавливаюсь на определенных деталях. Таких, например, как когда она после первой неудачной попытки сказала: „Я не сверхчеловек“. Признание в том, что она не может совершить самоубийство, если меня не будет рядом. То есть без моей помощи. Она просто не осмеливалась сделать это одна.

После двух лет показа на моем внутреннем экране фильм все еще крутится. До сих пор возникают новые подробности. Мелочи, которые усиливают нашу любовь. Взгляд, движение руки, прикосновение. Фильм стал нашим общим ребенком. Я хотел иметь детей. Она сказала, дети отдалят нас друг от друга. Украдут у нашей любви внимание. Тогда я не понял. Умолял, просил позволить сделать ей ребенка.

Только теперь, когда столько воды утекло со дня смерти, я понимаю ее. Фильм — тому доказательство. Он — дар ее любви мне. Она была готова ради меня умереть. Такую любовь нельзя предавать. Я не думал о других женщинах после Моны. Я даже не смогу позволить себе one night stand[1]. Утрата сексуального желания — цена, которую я плачу, чтобы сохранить в целости фильм моего сердца.

Когда я в первый раз прокрутил перед тобой фильм, ты сказала, у меня шок и процесс слияния зрителя и исполнителя главной мужской роли займет много времени. Я не хочу сливаться. Мне не нравится эта роль. Не хочу быть тем мужчиной, который не прилагает все свои силы, чтобы спасти любимую от самоубийства. В худшие часы я желаю, чтобы у фильма был другой конец. Несправедливо, что она должна была стать жертвой грязной свиньи (которая, замечу в скобках, не является мною).

И обман не становится меньше от того, что мужчина открыто рассказывает о своих завоеваниях. Она должна была бросить его уже после первой измены. Вместо того чтобы прощать и длить этот брак, который под конец стал пустой оболочкой от страсти. Мужчина, не умеющий справиться со своими желаниями, недостоин быть избранным. Он должен понять, что у его действий есть последствия. Что нельзя безнаказанно вновь и вновь ранить чувства другого человека. Он до того толстокож, что лишь самоубийство может пробудить его от спячки.

Отстань от меня с этим мужчиной. Я два года потратил, чтобы держать его на расстоянии. Каждую ночь с ним сражаюсь. Но он неприкосновенен. Фильм без него не пойдет. Я привязан к нему. Помоги мне, Шарлотта. Но придумай что-нибудь получше слияния».

«Во время нашей последней встречи ты сказала: Мона — взрослый человек и должна нести ответственность за свои действия. Случившееся — не только моя вина. Прежде всего это было ее собственным решением. Разумом я понимаю каждое слово, произнесенное тобой, но чувства большими буквами рисуют на моем лбу слово УБИЙЦА. Мы перестали слушать друг друга, Шарлотта. Наши разговоры зашли в тупик. И все же я продолжаю, как толстяк, который не в состоянии покончить с обжорством.

Ты хочешь помочь мне выйти из царства смерти. Но, черт возьми, я помог своей жене умереть. Как же мне теперь стать нормальным? Мона не дает мне ни шанса. Я мог бы убить ее, если б она уже не была мертва. Остаток жизни решил жить для нее. Не хочу больше с ней расставаться. Не хочу излечиться от травмы. Ты нужна мне для разгрузки. That's all[2]. Можешь обвести меня вокруг пальца. Как Мона. Ваши методы схожи. Вечно наготове какое-нибудь глупое объяснение. Вечно эти женские разговоры.

Мне хочется уехать подальше и начать с нуля, обзавестись новым именем, новым паспортом, новой личностью, чтобы наконец сбежать от себя самого. Просыпаться утром с новыми свежими мыслями. Свободным от фильма смерти. Если бы медицина уже достигла другого уровня, я бы не раздумывая решился на оперативное вмешательство, чтобы стать другим человеком. То я цепляюсь за фильм, то испытываю желание сбежать подальше. Может, я все-таки и есть тот мужчина из фильма, которым быть не хочу».

«Мона писала мне записочки: „Возлюбленный бог мой. Наш дом — храм, который я возвела для тебя. Постель — алтарь. В столовой мы принимаем святое причастие. Симфонии на стереосистеме „Банг энд Олуфсен“ возносят нас в твои небеса. Все, что создаю, — создаю в твою честь. Твоя служанка“.

У нее было столько граней. Столько слоев. Столько струн, на которых можно было играть. Дни с ней никогда не были похожи один на другой. Она отличалась большой изобретательностью. Новые лампы с особым освещением. Новые кружевные скатерти ручной работы. Жалюзи из тополя из Северной Италии. Всегда особенное, которое предпочиталось обычному. Меня укачивало от всех этих перемен. Я начал тосковать по застою. Хоть один вечерок без необходимости восхищаться новостью дня и восторгаться качеством и цветом. Иногда она завязывала мне глаза и подводила к новому приобретению: старинному китайскому блюду или антикварному кувшину. Следовало взять вещь в руки, потрогать и угадать, что это. Она была одержима вещами. Пробовала добраться до меня через вещи, наделяя их духовным измерением. „Если бы вещи могли говорить… — начинала она и сама себя обрывала: — Нет, вещи могут говорить“.

Мне хотелось разбить дорогой антиквариат, растоптать его. Просто чтобы не комментировать: „находка“, „хорошая покупка“, — небольшое состояние, превращенное в красоту. В момент, когда с моих глаз снимали повязку, барометр моего настроения находился на отметке „шторм“. Она была больным ребенком, который ждет восхищенных воплей, ждет, что папа покружит ее на руках. Я не мог делать то, чего она ждала, Шарлотта. Не мог. Не выношу манипуляций.

Каждый раз это кончалось тем, что она бросалась на пол и рыдала. Надо было поднять ее, уложить в постель. И это только начало. Я должен был сидеть на краю кровати, держать ее за руку, пока не заснет. Никогда не встречал человека, который бы столько спал. Мона могла уснуть в любое время. Свернувшись калачиком, как мягкий-мягкий котенок, с легкой нежной улыбкой на губах. Бодрствуя, она никогда не улыбалась. Внутри всего этого мягкого было маленькое твердое зерно холода. Я не знаю, откуда шел этот холод. Несчастливое детство, но у кого его не было? Может, холодная сталь гнездилась в ней, как один из капризов природы. Я начинал думать, что сам являлся причиной роста холода. Моя любовь должна была помешать этому кубику льда в ней вырасти до айсберга. Любой ценой мне следовало сохранять в ней тепло.

По утрам я подавал ей поднос с завтраком. Горячие булочки, свежий кофе, две таблетки от головной боли. Она выглядела такой усталой по утрам. Так долго просыпалась. Я подкладывал ей под спину две подушки. Ее голова клонилась на левое плечо. Волосы очень светлые, почти белые. Иногда я любил ее, пока она спала. Тихо, как в замедленном кино, любил принцессу снов. Во сне маленький мальчик сидит на полу и пьет молоко из большой белой чаши. Он осушает чашу, заваливается на бок и спит.

Мона вздыхает и тянется за моей рукой: „Зачем жить, если мы умрем?“ — „Ну, приходится жить, раз уж мы родились“. С Моной я чувствовал себя слоном в посудной лавке. Она была такая изящная, такая хрупкая. „Мы будем вместе до самой старости“, — говорил я, разбивая фарфор. „Я не хочу быть старой и некрасивой. Хочу всегда оставаться такой, как сейчас, молодой женщиной тридцати семи лет. Хочу умереть молодой, как Белоснежка или Спящая красавица“. — „Ну, они ведь снова ожили“. Я терялся из-за ее тоски по смерти. А когда я теряюсь, то чувствую себя дураком. А когда я чувствую себя дураком, то злюсь. Я превращал злость в заботу. Делал все, чтобы угодить ей, и ненавидел себя за это. Я был трусом.

Теперь приходится признать, что я боялся ее. Боялся, потому что сам был причиной ее мыслей о смерти. И чтобы уйти от чувства вины, занимался сексом, словно это был наркотик. Я не мог соответствовать ожиданиям Моны. Я потерпел фиаско. Наш брак был обречен.

Она работала по свободному графику и, как правило, лежала в постели до полудня, возвращалась домой лишь поздно вечером. Я готовил для нее ужин. А если по вечерам дежурил, она оставалась голодной. Не могла даже яйцо сварить. В те вечера, когда я отсутствовал, она постилась — ее собственное выражение, — хотя была тощей, как анорексичка. Так приятно было приносить ей поднос с завтраком, с цветами по сезону и зажженной плавающей свечой в мексиканской чаше. Мою нечистую совесть облегчало приготовление для нее изысканных блюд, когда она, усталая, возвращалась домой с работы. Мона была из тех, что полностью отдаются работе. Не жалела себя. И я уважал ее за это. Не могу сказать, было это выражением любви или суррогатом убитых чувств.

Я презирал свою роль прислуживающей домохозяйки. Страстно желал, чтобы все было как раньше и она готовила бы к моему приходу ужин. Хоть бутерброд, мне так надо было расслабиться после дежурства. Все эти несчастные в конфликте с законом. Хаос на местах убийства. Натюрморты с жертвами. Пятна крови на обоях. Живое тело, превращенное в пустую оболочку и обведенное мелом на бетонном полу подземной парковки.

Когда я в час ночи возвращался домой, она давно уже лежала в кровати с зажженным светом и спала. Вся квартира была освещена. Даже свечи в старинных серебряных подсвечниках горели. Вид невинной девочки в постели вызывал у меня чувство неудовлетворенности. Манера, с которой она ежилась под одеялом, была жалобным криком, жгучим упреком. Перечнем моих ошибок и недостатков. И я набрасывался на Спящую красавицу. Стремясь избавиться от чувства боли и нежности, вызываемых ее невинностью. Волна сдерживаемых чувств, которую невозможно было остановить. Никогда не понимал, спала она или притворялась спящей. Иногда гладила меня по волосам машинально, как лунатик. Я с тем же успехом мог иметь резиновую куклу. После я заваливался на спину. Недостойные мужчины слезы ослепляли меня животным потом.

Не хочу жаловаться, но я сомневался, что Мона меня любит. Она никогда этого не говорила. А я был слишком горд, чтобы спрашивать. И все же знал, что она меня не бросит. Она не желала никого, кроме меня. Я отдавал все, что у меня было. Подавал себя на серебряном блюде. Мои измены были предохранительным клапаном, ничем более. Помогали мне оставаться с ней, оставаться верным. Я полностью себя контролировал. Если б не ее болезненная ревность, мы были бы прекрасной парой.

Не знаю, ревность ли заставляла ее так твердо стоять на том, что у нас не должно быть детей? Ревность ли заставила ее пойти на стерилизацию, не сказав мне ни слова? Я узнал об этом во время вскрытия. „Скажите, вы в курсе того, что ваша жена сделала стерилизацию?“ — спросил врач. Я сказал, что, конечно, знаю об этом. Мы были очень близки, как только могут быть близки два человека.

Я врал не только ему, но и себе самому. Мы были близки только в фантазиях. Наши отношения оказались абсолютной иллюзией. Я не имел понятия, что значит быть близким с другим человеком. Или как выражается близость между людьми. Это не имеет отношения к завтраку в постели или к ужину со свечами. Близость находилась в совершенно иной сфере, мной не изведанной. В поле, находящемся, как мне казалось, за пределами моих возможностей. Так что в настоящее время я оберегаю свое одиночество. Мы ведь все одиноки, изначально. Каждый в своем футляре, отдельно друг от друга, за исключением тех моментов, когда занимаемся любовью. Мы рождаемся и умираем в непоправимом одиночестве тел.

Знаю, что говорю, как священник. Но одиночество само по себе неинтересно. Интересно, что еще мы можем получить от любви, радости, наслаждения. Будет ли число моментов забвения, отменяющих одиночество, достаточно велико. Думаю, в одиночестве нет ничего страшного. Все эти „моя жена меня не понимает“ — это не мое. Нечего понимать. Внутри лишь пустота. Все прочее — напыщенное бахвальство. Мы — звери, и это прекрасно. Философствующие звери, боящиеся смерти.

Могу лишь сказать, что с тобой я чувствую больший контакт, чем с Моной. Не пойми меня превратно. Я испытывал к Моне сильные чувства. К тебе нет. Но мне нужно говорить с тобой. Ты хорошо делаешь свою работу. С тобой — это как войти в пустое помещение и заняться сексом с незнакомой женщиной. Фигурально выражаясь, разумеется. В сущности, я никогда не представляю тебя без одежды. Могу представить тебя спящей только в одежде. Кажется, это называется платоническими отношениями, Шарлотта. Пока что я от тебя завишу, как зависел от своих Барби при жизни Моны. Что же я за человек?»

II

Бонсай

* * *

Ее привели в гостиную, поставили перед гостями. Надо было сказать им что-нибудь, она заранее подготовилась, но все пошло не так. Неоконченные фразы повисли в воздухе. Она умолкла на полуслове, сраженная внезапным страхом обидеть гостей, а они уставились на нее, их взгляды — как ловушка. Через секунду она была в безопасности, в углу. Никто не обращал внимания, никто не говорил с ней. Невидима. Пусть так будет всегда. Ей хотелось стать немой деревяшкой. А еще лучше — собачкой, которую изредка погладят по голове да сунут в пасть конфетку. Сидя в углу и прислушиваясь ко всякой болтовне: шуткам, историям, спорам, насмешкам, — она чувствовала, как по телу разливается теплая нега. Слова на белых крыльях парили по комнате, собирались в стаи и разлетались, поднимались и опускались. Когда голоса становились слишком громкими, она зажимала уши. Не желала пускать их в свою голову, а то вдруг останутся там и будут тараторить — высокие, низкие.

— Не обращайте внимания, — сказала мать, — она любит сидеть одна. Всегда такая была.

— Это потому, что вы слишком редко брали ее на руки, — ответила тетя, — девочка часами лежала в кроватке.

— У всех у нас есть свои особенности. С чем бы они ни были связаны. — Мамин голос был резким, раздраженным.

— Еще выровняется, — утешала добрая тетушка, — просто у нее замедленное развитие.

Стоя в углу, она издала немой крик. Как бы желая сказать, что ей хорошо, как в раю. И не хочется выходить из угла. А хочется остаться здесь навсегда. Никакими силами ее отсюда не вытащить. Когда все они умрут, она будет стоять в углу, глядя на пустую комнату с коричневой мебелью и засаленным абажуром над столом, комнату, в которой ее родила мать, «легко, будто в туалет сходила», и в которой она сидела рядышком с отцом, когда тот играл в карты. Устроившись на стуле, похожая на нераскрывшийся бутон, она помогала ему считать деньги: складывала монетки по двадцать пять эре, по одной и по две кроны столбиками, которые выстраивала в одну линию. И чувствовала себя в безопасности, никто с ней не говорил. Никто не призывал участвовать в веселье, царившем за столом, этим алтарем картежников, тонущим в облаках сигаретного дыма. Гордясь оказанным доверием, она воображала, что приносит счастье. Рта не раскрывала, слова были заперты внутри, в груди. Она знала, как выглядит скелет: как-то вырезала скелет птицы из одной книги. Бог был белым скелетом, парящим высоко в небе. И ей хотелось стать скелетом, как Бог. Хотелось выпорхнуть из-за стола, из темной гостиной, которая оставалась для нее чуждым миром, куда она попала по какой-то ошибке и где ей приходилось вести себя очень осторожно.

Люди, которые изредка с ней заговаривали, всегда были не теми людьми. То «затворник», то одна из вдов. Только странные и одинокие люди говорили с детьми. Она им не отвечала, не желала связываться с париями и неудачниками. Ей хотелось считаться нормальным счастливым человеком, чтобы у нее, как и у всех нормальных людей, слова без помех складывались в красивые фразы и она могла бы удерживать их в голове. Но еще хуже обстояло дело, когда к ней, по той или иной неясной причине нарушив правила, обращался кто-нибудь из нормальных, счастливых людей:

— Ну что, прячешься?

Она потела, краснела, слова колом вставали в горле. Оставалось лишь кивать и глотать слюну.

— Ну, скажи что-нибудь. — Голос матери прозвучал как выстрел.

Все в гостиной посмотрели на нее. Она отвернулась, и ее стошнило в угол. Туда, где смыкались поклеенные обоями стены.

— Какая нежная. — Звучный дядин голос, голос крестьянина, поразил ее, словно удар дубиной. Хор голосов взмыл к потолку.

Отец принес из кухни ведро с водой и тряпку, чтобы вытереть пол. Она осталась в углу. «Как солдатик на посту». Папины слова ласкали слух.

— Как солдатик на посту, — повторила она. Только за отцом можно было повторять. Она не принадлежала ни к нормальным, счастливым людям, ни к неудачникам. Была чем-то средним. Чем-то особым.

* * *

Она сидела на руках у затворника, внизу перед ней открывался вид на огромную мутную поверхность линолеумного пола, который, стоя на коленях, она мыла каждую пятницу. Опьяняющее чувство: свысока смотреть на арену своих мучений. Быть госпожой ненавистного пола. Благодаря затворнику, маляру и художнику, пятницы более не существовало.

Маляр стал затворником, после того как его сын упал с подвесных качелей в передвижном парке развлечений. Его теплые объятия, рука, ее державшая, передали ей тоску по умершему мальчику, желание пробудить его к жизни, поиграть с ним. Затворник крепко сжал объятия. Длинная жилистая рука, покрытая расправленной — чтобы не помялась — юбкой клетчатого платья, обвивала ее. Волосы на руке щекотали нежные детские бедра. Ее, сидевшую, подобно принцессе на троне, высоко вознесли над ненавистным полом, каждую пятницу требовавшим, чтобы она опускалась на колени перед домашним богом. Тем, который решил, что полы нужно мыть раз в неделю, что маленькие девочки с ведром должны на коленях ползать по бесконечному линолеуму со следами больших грубых калош, уличной грязи и незримых собачьих фекалий. Сидя на сильных руках, она смотрела вниз, на море вечных мук, волнующее линолеум, а между двумя дверями, как змея, ползла по полу узкая протертая дорожка.

Затворник прогнал домашнего бога, повелевающего девочками и женщинами. Теперь он был господином в доме, где каждые полминуты звонил дверной колокольчик. Ее освещало таинственное сияние, окружавшее затворника. Он был не как все, не подчинялся закону о мытье пола и домашнем хозяйстве. Свободный человек и сам себе хозяин. Ей хотелось, когда вырастет, стать как он: работать, только если есть желание, и никогда не убираться. Она всматривалась в запавшие щеки маляра, в его дряблую кожу. Он посасывал сигарету беззубым ртом. Ей не нравились запавшие щеки, они были жуткими.

Стало страшно, и она захотела спуститься вниз, но не решилась попросить поставить ее на пол, чтобы затем перебежать к матери. Она почувствовала, что он хочет жениться на ней, и совсем притихла, неподвижно уставившись на его щеки, кожа на которых шевелилась, когда он говорил с ее матерью о Боге и людях. Жесткая щетина на сероватых, цвета снятого молока щеках заставляла ее покрываться мурашками. Прислушавшись к хлюпающим звукам его голоса, она закрыла глаза и наколдовала пшеничное поле.

Она пряталась в высоких колосьях. Лежала на животе на теплой сухой земле, лицом вниз. Ела землю. Была зверем о двух руках и двух ногах. Спину ее прикрывал панцирь. Солнце припекало, она потела под панцирем. Вот поползла на четвереньках. Ей хотелось стать маленькой, едва заметной точкой на поле, хотелось выбраться на большую дорогу, попасть под машину и исчезнуть. Она попыталась вывернуться из объятий маляра, но тот лишь сильнее обхватил ее. Неподвижно сидя у него на руках, она ждала, когда ее отпустят. Маляр тихо засмеялся, обнажив десны. Его рот был похож на рот большой рыбы. Стало страшно, что он ее проглотит и придется лежать в его животе. Страшно было тьмы, царящей в животе, страшно, что ее заберут силы тьмы. При мысли о силах тьмы она содрогнулась и прижалась к щетине, царапавшей щеки, на щеках расцвели пылающие кусты роз. Он снова засмеялся и причмокнул губами. Он ей не нравился, замуж за него не хотелось и сидеть на руках тоже больше не хотелось. Пусть уйдет к себе и не возвращается. Она принялась пинаться. Засмеявшись, он сказал: «Ах ты малышка», — и сжал ее так сильно, что ни охнуть, ни вздохнуть. Лицо увлажнилось слезами. Она уперлась ногами в его живот и, перевалившись через руку, ударилась головой о линолеумный пол.

Проснулась в своей кровати, одна. Через дверную щель с трудом пробивалась светлая полоска. Там, за дверью, была страна света. Она же находилась в стране тьмы, где болит живот, тошнит и вся мебель, все вещи мертвы. Сколько бы она ни прикасалась к ним, пытаясь вызвать к жизни.

* * *

Нина была злой. Ей говорили об этом много раз разные люди: родные, соседи, одноклассники. Она давно уже смирилась с этим фактом. Родилась Нина злой или была доброй, прежде чем стать злой, оставалось неясным.

Она исписала всю тетрадь: «Нина злая». Не «я злая». Потому что не знала, где коренится зло. Не знала, когда или почему бывает злой, пока ей не пеняли: «Сейчас ты злая, Нина. Опять». Она краснела и растерянно бормотала извинения. И в конце концов перестала извиняться. Поскольку даже сами извинения воспринимались как злонамеренные.

Она молилась Богу о Нине. Чтобы Он помог ей понять, что есть зло. Может, оно заключалось в самом неведении зла, в том, что она не осознавала присутствие в себе зла, может, зло заключалось именно в этом. Она рассчитывала на Бога. На то, что Он откроется ей, укажет, что есть зло. Может, само ее незнание о зле, то, что она не чувствовала зла в себе, может, это и было источником зла. Объяснит, что есть зло, к которому она хочет прикоснуться. Ведь нельзя выполнить свое предназначение, не зная точно, в чем оно заключается. Ей надо было знать, с какой стороны подойти к злу. Просить совета у родителей было нельзя. Они ведь всегда говорили: Нина такая добрая, как ангел. Она была домашним ангелом, но, выйдя за калитку, сразу становилась злой.

Стоя на коленях у кровати, она молилась, пока на лбу не проступал пот, сжав руки так сильно, что не могла их разжать после молитвы. Бог не подавал знака. Может, она недостаточно злая? Придется провести эксперимент. Она никогда никого не била и не дразнила, как били и дразнили ее. Она долго спорила с Ниной, что такого наизлейшего можно сотворить. Утопить котенка, ударить того, кто меньше? Чувствовала опустошение, мыслей не было. Не придумывалось ничего убедительного. Ведь такое делали и другие дети, а их не называли злыми. Нужно сотворить нечто особенное, что соответствовало бы той мере зла, которую в ней чувствуют и взрослые, и дети. Делать нечего: придется убить человека. Точно, лучше всего младенца. Что может быть хуже, чем убить младенца? Она ведь любила малышей и страстно желала, чтобы у мамы появился ребеночек, которого можно будет возить в коляске.

Она молила Бога указать ей, что это должен быть за младенец. Полагалась на Бога. Который был умнее всех, вместе взятых, учителей. Что-то вроде старшего учителя или директора. Она прошла мимо мясной лавки. Снаружи стояла детская коляска с месячным малышом. Ребеночек спал. Она представила, как сжимает руки на тоненькой шейке. Тошнота подступила к горлу, она поняла, что задохнется прежде ребенка. Может, достаточно лишь представить себе злое деяние. Может, действие совершать необязательно. Нужно спросить Бога, достаточно ли Ему злых мыслей. Он создал ее злой, Он и должен рассказать ей о зле.

Мима зашла пожелать спокойной ночи. Такая добрая. Никогда не отказывала Нине в просьбах.

— Необязательно становиться на колени, можно помолиться в кровати. Тебя что-то мучает? — спросила она.

Нина не могла сказать, что ее мучает злоба. Маме знакомы лишь доброта и сострадание к ближним. Она сердилась на маму, чувствуя, что та предает ее своей добротой, на что она сдалась? Мама просто любила ее. А что ей любовь, если ею правит зло? Если Бог создал ее злой и ждал от нее зла. Мама потянулась к ней, чтобы уложить в постель, а дочь укусила ее за руку.

— Почему ты стала такой? Огорчаешь папу и меня, — вздохнула мама.

Нина торжествующе взглянула на нее. Почти научилась. Огорчать родителей — это шаг на пути к злому Богу.

— Я тебя не узнаю. До школы ты была такой доброй девочкой.

— Нет, не доброй, мама! Злой! Злой девочкой! — закричала она, подобно утопающему, взывающему о помощи.

— Кто внушил тебе эти глупости?

— Так в школе говорят.

— Значит, нам надо поговорить с учителем.

— Ты не понимаешь! Ты такая добрая! Добрая и глупая! — Ее крик стал еще истеричней.

— Я не узнаю тебя. — Мама решительно уложила ее на спину и плотно подоткнула одеяло.

— Я же просто хочу быть злой, — отчаянно плакала она.

Мама выключила свет и ушла. Нина боялась темноты. Она не смела встать с постели, но молила Бога дать знать, была ли она достаточно злой. Раз задумала убить младенца. Бог не слышал ее молитв. Теперь она знала: это Бог злой, а не она. И Он создал ее по Своему злому образу.

Она лежала в темноте в ожидании рассвета, который освободит ее от Бога, живущего в длинной холодной ночи. Согревая себя гневом против Бога. Глубоко во тьме она сделала пещеру из веток и листьев. И снова стала зверьком, ежиком с серебряными иголками. Она светилась в темноте. И в случае опасности могла защищаться серебряными иголками. Темнота была ее домом, в нем она чувствовала себя хозяйкой злу и добру.

* * *

Она была счастливицей. Это читалось в материнских глазах, когда мама впервые привела ее на школьный двор, где она долго стояла в одиночестве уже после того, как прозвонил звонок и дети исчезли в сером кирпичном здании. Вышел учитель и забрал ее. Войдя в класс, она сразу побежала обратно к двери, хотела уйти. Учитель посадил ее на место. Она сидела беспокойно, машинально повторяя то, что говорили учитель и дети. Учитель попросил ее сидеть тихо. Но она не могла остановиться, и подражала их голосам, и повторяла за ними.

У учителя лопнуло терпение, ее выставили за дверь. Через замочную скважину было видно, как учитель написал на доске большую букву «А». Она открыла дверь, подбежала к нему, выхватила мел и написала в точности такую же «А», как у учителя.

— Можешь написать «Б»? — спросил он.

— Можешь написать «Б»? — повторила она.

Учитель покачал головой: какой непослушный ребенок. Взял мел и написал на доске «Б». Она вывела «Б» с тем же наклоном, что у него. Написала за ним весь алфавит, букву за буквой, не отличишь. Он стал писать предложения. И их она копировала с удивительной точностью. На вопрос, что означает написанное, ответить не смогла. Но ей разрешили до конца урока стоять рядом с учителем.

Нина не знала, что с ней не так. Глядя в зеркало, она понимала, что дело не во внешности. Самая обычная девочка, такая же, как и другие девочки в классе. Она тщательно мыла шею, подолгу расчесывала волосы. Волосы были ее богатством. Все так считали. И все же две девочки с задней парты выпачкали ей голову майонезом. Весь день она ходила с майонезом на затылке. Такие густые волосы. Она ничего не заметила. Слышала смешки, но, когда поворачивалась, все замолкали и странно на нее смотрели. Привычная к насмешкам, она и не думала, что случилось нечто особенное. Дома мама в ужасе всплеснула руками и заплакала. Нина утешала ее. Только в ванной стало ясно, что мама плакала из-за нее.

Мама купила ей пакетик леденцов, чтобы на следующий день угостить детей, задобрить их. Нина протянула леденцы девочкам, которые играли в мяч, впечатление было такое, что они не видят ни ее, ни конфет. Она сказала: «Вот». Но они заявили, что роняют мяч, из-за того что она на них таращится. Одна из них выбила у нее из рук и растоптала пакетик. Часть леденцов вылетела, часть раздавили. Подняв пакетик, она пошла в самый дальний угол рядом с туалетами и съела все конфеты. Заболел живот, в туалете ее вырвало. Она опоздала на урок и получила выговор от учителя. Ее выставили за дверь. Объяснения не помогли.

— Лишь смерть может служить оправданием, — сказал он и своим длинным пальцем указал на дверь.

Стоя снаружи, она думала: это леденцы виноваты в том, что дети, а теперь и учитель на нее сердятся. Сладкое больше не стоит брать. Может, лучше сделать девочкам подарочки. Она уже представляла, какие кому лучше подарить подарки. В своих альбомах девочки указали любимые цветы и цвета. Она украдет деньги из материнского кошелька, купит разноцветной креповой бумаги и сделает для них цветы. Цветы ее научила делать мама. Которую, в свою очередь, научила ее мама. Если постараться и цветы получатся очень красивыми, девочки, может, и забудут, что на нее сердятся. Она же помешала им играть в мяч. Надо вести себя осторожнее, чтобы такого не повторилось. Вообще надо быть осторожнее, чтобы не оскорбить никого, не вызвать чью-нибудь ненависть.

Однажды в школьном дворе к ней подошли две девочки из старшего класса и сообщили, что ненавидят ее, а затем, задрав головы, повернулись к ней спиной. Ей как будто пощечину дали, поднеся руку к лицу, она задумалась, что же с ней не так. Поскольку не сомневалась, что сама виновата в своих несчастьях. Она попыталась вспомнить кого-нибудь, кому нравится. Но вспоминалась одна мама. Что видит в ней мама и чего не видят другие? Почему мама не пачкает ей волосы майонезом и не смеется за ее спиной? Наверное, с мамой что-то не так. Она заподозрила, что во всем виновата ее любовь. Не могут все кругом ошибаться. Может, именно материнская любовь — причина всеобщей ненависти. Может, это материнская любовь превратила ее в маленького дьявола, и другие правы, избегая ее.

Чтобы не стоять в одиночестве в школьном дворе, на глазах у всех, на переменках она запиралась в туалете. Сидела там тихо, как мышка. И все же дети узнали, где она прячется, и принялись стучать в дверь, и ей пришлось заткнуть уши. Прозвенел звонок, нельзя, чтобы ее снова выставили за дверь. Страшно, но нужно идти. Она не хотела сердить учителя. Все-таки он взрослый и, быть может, защитит ее от детей, если соблюдать правила.

Ей снова не повезло. Пока другие спешили на урок, один из мальчиков загородил дверь во двор. Мальчик был больше и сильнее нее. Она села на пол и заплакала. Мальчик по другую сторону двери услышал ее рыдания. Приоткрыл дверь и поглядел на нее. «Меня заставили», — сказал он и помог ей встать, и они пошли вместе к торговке сластями и купили себе на ее деньги утешение. У нее появился друг. Но только на один прогулянный урок. Больше ей с ним говорить не пришлось. Завидев ее, он поспешно отворачивался. Но все-таки он был свидетелем ее слез и разговаривал с ней. Поэтому она любила его. Из-за него с надеждой каждое утро шла в школу. Ждала, что он заметит ее и, может быть, улыбнется. Надеялась на чудо. Для нее одна уже надежда много значила. Хождение в школу обрело смысл, которого раньше не было.

* * *

Ей нравилось проводить время с тетками, сестрами матери, и с тетей Анной, когда они сидели за шитьем или вязанием. У нее было свое шитье, салфетка для бритья, для папы. Сестры матери много говорили. Особенно тетя Анна со своим изысканным и отчетливым произношением. А еще она носила золотые украшения. Нина слушала во все уши. Хотела побольше узнать о взрослой жизни. Знала, что однажды станет как они. Взрослой женщиной, которая вышивает скатерти и вяжет свитера взрослым сыновьям.

Кофе в фарфоровом кофейнике остыл. Голубой цвет датского фарфора такой грустный, какой-то кладбищенский. Они сидели в зале. Здесь топили, только когда ждали гостей. Комната прогревалась лишь к их уходу и вновь пустая стояла до следующего семейного сбора. Однако каждую пятницу в зале убирались. Потому что пыль ложилась повсюду, даже когда туда никто не заходил.

Тетя Герда положила шитье в корзинку и поднялась. Это было сигналом к обязательной прогулке по саду. Экскурсия к клумбам и кустам смородины и крыжовника. Неровные участки земли между цветами и кустами были выполоты и разрыхлены граблями. Нину больше интересовали куры, и она шла на птичий двор, огороженный сеткой «рабицей». В нос ударял сухой терпкий запах куриного помета.

В качестве подопытного кролика она выбрала большую коричневую «итальянку». Однажды ей удалось усыпить курицу и хотелось попытаться сделать это еще раз. Если три раза подряд ей удастся заставить курицу заснуть, можно будет считать себя гипнотизером. Она поставила курицу перед собой. Погладила перышки. Курица была доверчивая, ручная. Нина часто брала ее на колени, разговаривала, гладила коричневое оперение. Отношения у них были доверительные. Она называла курицу Ирис. Пришла пора испытать их дружбу. Нина знала, что обладает магическими способностями, что может подчинять своей воле небольших животных. Для этого требовалось лишь немного сосредоточиться. Она пристально посмотрела Ирис в глаза. Нервное мигание быстро прекратилось. Есть контакт. Не надо слов. Куры не понимают слов. Вызвав в сознании образ спящей Ирис, она посылала его курице при помощи взгляда. Через мгновение та уснула. Нина разглядывала дело рук своих. Ее переполняло чувство сильной радости. Чувство божественности.

Разделить радость с тетками не представлялось возможным. Они боялись «сверхъестественного». А сверхъестественным было все, что нельзя измерить и взвесить, все, не относящееся к материальному миру. Миру домашнего хозяйства, дойки и урожая. Область допустимого в отношении сверхъестественного ограничивалась тем, что они называли «богами погоды». Вся их жизнь зависела от богов погоды. Были хорошие годы, плохие годы. В зависимости от того, как вели себя боги погоды. Но в остальном цветок был цветком, грабли граблями, курица курицей. Все прочее было немыслимым. Между царством животных и растений и миром людей проведена четкая граница.

Тетки и ее боялись. Все, кто не находился на их волне, считались странными чужаками, угрозой существующему порядку, при котором надлежало работать руками и поторапливаться. Девиз: работать ради пропитания. Однообразие работы не привлекало Нину. У нее появился новый блестящий план: проникнуть в мир растений и загипнотизировать цветок, так чтобы тот расцвел. Хотела начать с желтого нарцисса. День рождения тети Герды был ежегодным семейным праздником. Приходился он на апрель, то есть на время Пасхи и нарциссов. Времени, чтобы подготовиться, достаточно. Магия — вопрос стратегии и математического мышления. Ей уже захотелось домой, чтобы приступить к изучению строения цветков желтых нарциссов по учебнику ботаники.

— Что это ты так улыбаешься? Задумала что-нибудь нехорошее? — спросила тетя Герда. Тон был теплым и ласковым. Ничего нехорошего она от Нины не ждала. Та была такой тихой и послушной. Слишком тихой и послушной, как она сказала ее матери, которая тут же кинулась на защиту:

— Не могут все люди быть одинаковыми. Она хороша такая, как есть.

Но когда они вернулись в дом, мама грубо дернула ее за руку и спросила:

— Почему ты не можешь быть, как все? Почему ты ни с кем не играешь?

— Мне скучно играть.

— Правильно тетя говорит. Ты странная.

— Тетя Анна тоже странная.

— Не смей так говорить.

У мамы был принцип: не говорить о людях плохо. Но Нина знала: с тетей Анной что-то не так. И Нине лучше с ней не видеться, хотя тетя была приветливой и у нее в сумке всегда водились конфеты. Янтарные леденцы, под цвет ее волос. Рыжий водопад вокруг овального лица, усыпанного бледными веснушками. Как и руки. Нина хотела, чтобы у нее были веснушки, как у тети Анны. Но с веснушками нужно родиться, так что эта возможность уже утрачена.

Может, все дело в ее рыжих волосах? Чтобы разгадать загадку, надо пообщаться с тетей Анной. Нина приходила к ней без ведома родителей. Но ничего из нее не вытянула. Тетя уклончиво отвечала на расспросы и всегда заканчивала наставлением почитать и уважать родителей. Нина начала поверять ей свои планы. О том, что собирается гипнотизировать нарциссы и животных побольше, вроде коров и собак. Тетка Анна весело рассмеялась ее выдумке и посоветовала продолжить изучение жизни растений и животных.

— Мы — дети природы. Никуда не денешься, — сказала она. Ее гостиная была уставлена цветочными горшками. На подоконниках, на обеденном столе, на журнальном столике, на маленьких столиках для цветов стояли растения. Воздух был густым и влажным. Душная тропическая жара, как в теплице. Голова у Нины делалась тяжелой; сидя на диване с чашкой шоколада неописуемо темно-коричневого цвета, она чувствовала, что ее клонит в сон. Шоколад отдавал горелым. Его разогревали вот уже несколько дней. Тетя Анна ничему не давала пропасть. Питалась остатками. Нину не соблазняла перспектива совместного ужина, она отговаривалась необходимостью делать уроки, что тетя Анна очень уважала. Ей так хотелось остаться, если бы только не испорченная еда и родители, запретившие общаться с теткой. Они вообще не любили, когда она шлялась по гостям, заходя в каждую открытую дверь.

— И что тебе дома не сидится? — сетовала мать, когда Нина наконец объявлялась к ужину.

* * *

Затворник всегда был с ней. Где она, там и он. Как тень, с которой она срослась. Он подолгу пропадал. И вот неожиданно — сидит на кухне, разговаривает с мамой. Нина избегала его, потому что вбила себе в голову, будто он хочет на ней жениться. Выбрал ее своей маленькой невестой.

В тринадцать лет, начав посещать занятия у пастора, Нина сама пришла к затворнику. Она и раньше много раз проезжала мимо его дома на велосипеде, но понятия не имела, как он живет. Постучавшись и не дождавшись ответа, Нина вошла.

Единственным жилым помещением была кухня. Сидя за столом у окна, он изучал свои латинские книги. Латынь была для него ключом к жизни. Стол завален книгами, бумагами, рисунками. Окно, не мытое много лет, покрылось коричневой пленкой от табачного дыма. Сквозь стекла ничего не разглядеть, и внутрь попадало немного света.

На нем был толстый, связанный английской резинкой шарф. Вокруг — тишина. Почти мертвенная. По стене лениво ползла муха. Его руки с длинными черными ногтями лежали на раскрытой латинской книге. На столе, поверх рисунков и бумаг, покоился человеческий череп. «Мементо мори», — было выведено черной тушью на серовато-белом лбу. Убрав стопку старых газет с табурета, затворник предложил ей сесть. Она не знала, зачем пришла.

— Мама в курсе, что ты здесь? — Похоже, он ее ждал.

Нина покачала головой.

— Куришь? — Он протянул ей пачку сигарет. Она не курила. Желтыми от никотина пальцами он вытащил сигарету.

Воздух на кухне был спертым, затхлым. На черной плите лежала стопка книг.

— Может, пойдем в лес погуляем? Покажу тебе свою хижину. Я называю ее своей дачей. — И он хохотнул так, словно ему обманом удалось выманить у судьбы земные блага, на которые не мог рассчитывать.

Она уклончиво посетовала на недостаток времени. Ей не хотелось идти с ним в лес.

— Уроки надо делать? — Элегантным движением он провел рукой по лысой макушке, как светский человек, который некогда вел красивую жизнь вне стен этой холодной кухни.

Да, ей надо делать уроки.

— Это дорога вперед. В гимназии у тебя будет латынь, — сказал он.

Нина хотела выучить латынь, чтобы прочесть все те книги, что лежали на плите. Он налил в кружку кофе из термоса и протянул ей. Она не решилась пить из грязной посуды.

— Ты ведь не боишься меня? — спросил он.

Она покачала головой. Это было правдой. А молчала она, оттого что не знала, чего от него хочет. Он придвинулся, собираясь поцеловать ее в губы. Она отпрянула и поднялась, чтобы уйти.

— Подожди, я почитаю тебе на латыни, — сказал он.

Она подумала: затворник — мамин друг и не сделает ей ничего плохого. Он читал вслух книгу, лежавшую на столе. Она чувствовала лишь красоту мертвого языка. И еще то, что затворник был ее учителем. С ласковой нежностью листал он книгу. Сказал, что книги — его друзья, и начал читать. Латынь — мать всех языков. И собственно, это все что нужно, чтобы называть себя человеком. Он водил указательным пальцем по строчкам, старательно выговаривая каждый слог. Его голос звучал подобно сухой музыке пустыни. Нина утопала в этом небесном языке пустыни, языке врачей и юристов. Слушала с закрытыми глазами и замечала, как угловатый язык нес ее по волнам бесконечности, даруя бессмертие.

Он закончил, и она попросила перевести прочитанное на датский. Он сказал: лучше пусть сохранит латынь в своем сердце и узнает значение позже, в гимназии. Тогда ей удастся составить собственное представление о величественной риторике Римской империи. И она уже мечтала, чтобы ее приняли в гимназию и посвятили в латинское братство. Единственные известные ей два латинских слова были словами на черепе: «Мементо мори», что значило: «Помни о смерти». Он сказал, нужно смиряться перед жизнью. Чувствовать благодарность за немногое дарованное нам время, прежде чем вернуться обратно в ничто, откуда пришли. Минимум единожды в день следует выражать свою благодарность этому великому ничто, породившему нас, принесенных в мир как осознание землей самой себя.

Каким же образом он выказывает свою благодарность, если никогда не убирается, не моет окна, чтобы лицезреть эту чудесную зелень, каждую весну, всю жизнь, даримую нам землей? Разве не обязан человек хотя бы дать себе возможность смотреть в окна? И если он пожелает, она их вымоет.

Он снова заговорил, что лучше пойти в лес, а не смотреть на зелень через кухонное окно. Как раз в лес они пойти обязаны, а вот про мойку окон нет ничего ни в латинских письменах, ни в иудейских библиях. Он немного флиртовал с ивритом. Иврит был его любовницей, в то время как латынь — суженой.

Она хотела знать, где написано про обязанность ходить в лес. В школе она выучила десять заповедей, и о других ей ничего не известно. Десять — священное число. Одиннадцатая заповедь низведет эти десять на более низкий уровень. Одиннадцать — простое число, неделимое. Вообще, нужно аккуратно обращаться с числами. Вселенная построена из чисел. И если внести в них беспорядок, последуют природные катастрофы. Бог был, например, 1:1. И кто посмеет переделать это в 1:2 или 1:7?

— Не имей других богов, — сказала она. Разгорячившись, оттого что числа удерживали мировой порядок. У ее матери было трое детей, не четверо. У них был один диван, а не пять, две входные двери, не четыре. У нее была одна кукла, не двадцать. В неделе была одна суббота, а не две. У нее было одно праздничное платье и три на каждый день, двадцать три журнала «Утиные истории», двести пятьдесят разноцветных колечек: сорок одно желтое, двадцать три красных, тридцать шесть зеленых, семьдесят семь синих, пятьдесят одно прозрачное, двадцать два черных. Так что нельзя взять и заявить, что заповедей одиннадцать. Во всяком случае, при ней.

Затворник наморщил лоб и сказал, что придется как следует подумать над ее словами, ведь интересно: ребенок, а философствует. Она хотела, чтобы он попросил прощения за одиннадцатую заповедь. Ну-у-у… тогда пусть сядет к нему ему на колени, и они станут хорошими друзьями. Пожалуйста, запросто, ради того, чтобы проявить немного любезности, после того как она отругала его за богохульство и легкомысленное обращение с числами. И раз ее вдобавок повысили до статуса друга и таким образом уравняли с латинскими книгами, то нет смысла выпендриваться, хотя она пришла не на коленках у него сидеть, а посмотреть на латинские книжки.

В ее доме книг не было ни одной, то есть ноль. Мама считала, что любые книги, сверх школьной программы, приносят несчастье. Однако на вопрос, может ли мама это доказать, та возмутилась, что ее обвиняют во лжи. Сказала, что не допустит тирании доказательств. Утверждала, например, что вера движет горами. Однако Нине нужны были доказательства, всегда, и маму это утомляло. Пусть просто верит материным словам. Без доверия она кончит свой век злой старой девой. Потому что любовь требует доверия.

— Чего стоит любовь без доказательств? — сказала Нина.

— Может, ты не веришь в то, что я люблю тебя? — Мама крепко сжала ее руку.

— Нет, мама, это доказано.

— Как это, фрекен книжный червь?

— Это начертано в звездах.

Она спокойно села на колени затворника и стала ждать доказательств собственного существования. Он погладил ее по голове и расправил юбочку. Мама учила, что, если говоришь «А», нужно сказать и «Б». Он положил ей руку на колено и погладил своей холодной рукой капитана Крюка. Она решила, что если волосы были «А», то колено — это «Б». «Б» было долгим. И затем ему захотелось поцеловать ее в шею. Но мама не упоминала никакого «В».

Нина приступила к переговорам. Если он переведет для нее пятнадцать латинских строк, то сможет поцеловать. Затворник согласился. Затем предложил целую страницу за то, чтобы сунуть ей руку под юбку. Она хотела две страницы. Затворник опять согласился, и Нина сделала еще один шаг на пути в «Метаморфозы» Овидия.

Она спросила, что значит «метаморфозы». Он объяснил: это значит превращение. То есть полное изменение, переход из одного состояния в другое, так что форма первого состояния изменяется в нечто иное, например, цветок становится женщиной. Из его обстоятельных разъяснений она поняла, что речь идет о необыкновенной красоте, и сказала, что хочет быть метаморфозой и они вполне могут продолжить переговоры по поводу ее посвящения в латинские стихи.

Лес, не записанный в книгах и потому не могущий быть одиннадцатой заповедью, пришел в кухню. Заросли джунглей и вечерняя тишина окружили их. Затворник прихлебывал холодный кофе. Его дряблые щеки шлепали вокруг беззубого рта. Он грыз сухую корочку белого хлеба, найденную на полу. Настоящая прогулка по лесу. Она всегда мечтала, что мама возьмет ее с собой на такую прогулку, расстелет подстилку, достанет газировку. Больше всего она думала о маме, которая потеряла лучшего друга, затворника, и с этого момента во всем мире у нее не было никого, кроме Нины.

* * *

Тишина в магазинчиках, куда она заходила по поручению матери, встречала ее пристальным взглядом своего единственного глаза. Слова приветствия повисали в пустоте. Нина невидимо, незамечаемо присутствовала в хлебной или мясной лавке, пока оттуда не уходил последний покупатель. Долго стояла, глядя в пол, не осмеливаясь сказать, зачем пришла. А когда наконец открывала рот и, запинаясь, выговаривала: «Фунт фаршу» или «Белый хлеб», голос ее был так тих и робок, что приходилось повторять раз по семь или восемь, прежде чем продавец понимал ее и наконец-то удосуживался обслужить. Она чувствовала, как язвительная ухмылка продавца заползает под кожу и яд проникает в тело, подобно крюкам, на которые вешают туши забитых животных. Но это ее не трогало, она ведь ни во что себя не ставила. Ничто ее не задевало, так мало она себя ценила. Ни отвернувшиеся лица, ни откровенные усмешки. Она уходила с печалью, имени которой не знала. Печаль была ее каиновой печатью. Она облекала ее в мерзость, очерчивала круг и превращала в чудовище.

Ее первая любовь вызвала негодование у матери мальчика, по причине дурной славы Нины, суть которой таинственным образом от нее ускользала. Та уходила из дома всякий раз, когда приходила Нина, и в конце концов предъявила ультиматум: «Или я, или она».

Весь день перед его выпускным они лежали на пляже, глядя друг другу в глаза. Плавали до третьей отмели и обратно. Обсыхали на солнышке и мазали друг друга кремом «Нивея». Она с нетерпением ждала бала, хотела надеть новое летнее платье из легкой ткани в красный горошек, которую выбрала, потому что красное с белым подходит к его гимназической шапочке.

Они уже собирали в ее соломенную сумку полотенца и прочую пляжную утварь, чтобы вернуться домой пораньше, задолго до начала великого события, когда он сообщил, что мама поставила его перед выбором: если Нина придет на праздник, она уйдет из дома. И пусть он сам выбирает. Мальчик выбрал маму. А что ему оставалось? Мама ведь дается на всю жизнь, а девушка — краткая радость, которую можно заменить новой.

Около полуночи, когда Нина уже была в кровати, он пришел к ее дому и кинул камешек в открытое окно. Ее разбудил глухой, тяжелый звук удара: на полу, как кулак из враждебного мира, лежал камень. Нина встала и подошла к окну. Летом она не надевала ночную рубашку — преступление, тайну которого бережно хранила. Спросонья забыв об одежде, она показалась перед ним в чем мать родила, подбросив таким образом дров в костер инквизиции.

Он приложил руки ко рту и крикнул, что мать легла спать и Нине можно прийти. Гордость не позволила ей довольствоваться жалкими остатками. Он продолжал докучать, выл, как мартовский кот. Но она твердо стояла на своем. Потом, когда мальчик сел на велик и укатил на свой осиротевший праздник, Нина пожалела, что не поехала с ним. Она пошла в спальню к родителям и спросила маму, правильно ли поступила, оставшись дома. Та ответила: да, раз его мать сказала «я или она», на праздник ходить не стоит.

Через несколько месяцев после этого события одна юная домохозяйка, мать двоих детей, в приступе острого психоза выбежала голышом на единственную в городе улицу, после чего ее заперли в ближайшей психиатрической клинике. Нину сделали козлом отпущения и обвинили в том, что это она, подав дурной пример, заставила бедняжку выставить свою болезнь на всеобщее обозрение.

Слухи о распутной привычке Нины распустил злой язык матери того самого выпускника. Она обратила на себя ненависть его матери. Проглотила эту ненависть, прожевала и переварила ее, истребив из сознания. Хорошая актриса, она умела делать хорошую мину при плохой игре. Насмешки и издевки отскакивали от нее, и она шла дальше с надменным лицом, говоря про себя: «Только я решаю, можно ли меня ранить, смогут ли ядовитые стрелы причинить мне боль. Если я решу, что стрелы боли не причиняют, они сломаются и не достигнут цели. Я поднимусь из грязи подобно птице феникс. Я неприкосновенна, недостижима».

И все же ей дорогого стоило выйти на улицу, отдать себя на растерзание львам, покинуть надежный родительский кров, где мама бегала и причитала, будто больная курица: «Ты такая хорошая, такая хорошая». Она ведь знала, что происходит между Ниной и городом, что Нине отвели роль коммунальной кухни, где тарелки бьют ради сохранения душевного равновесия, ради того, чтобы направить агрессию не на семью, а на бездушные вещи.

Она и была такой бездушной вещью, белой тарелкой, в которую стреляют, чтобы звук бьющегося фарфора снял напряжение будней. Или это всего лишь фаянс? Не имеет значения. Быть мишенью лучше, чем жить белой тарелкой, на которой никогда не лежали ни мясо, ни соус, ни картофель. Какой стыд прямо на фабрике оказаться отбракованной и отправиться на бой, не успев выполнить свое предназначение: послужить на тайной вечере. Сервис — наше имя, белых, в синий цветочек служек.

О, снова стать тарелкой, а не тысячей осколков. Получить вторую попытку. Но нет никакого второго раза. Жизнь — не генеральная репетиция. Надо ловить каждый момент. Использовать шанс, который тебе дан, со всеми твоими фабричными дефектами.

* * *

Каждый раз, уезжая из дому после выходных, братья говорят: «Пожалуйста, будь поласковей с папой и мамой». И конечно, у них есть на то причина. Однако причину эту Нина не знает. Она полагает, что дело в ее трудном характере. В молчаливости, омрачающей атмосферу в доме. Затворничестве в комнате, выкрашенной зеленой клеевой краской. В неприятии обоев в цветочек. Свисающих на спину волосах. Брюках в крупную клетку и исландских свитерах. Ночных вылазках в ближайший город и возвращении рано утром на такси: шофера она просит подождать, а сама поднимается в родительскую спальню, будит отца и требует у него денег, невозможную сумму, если учесть, что семья еле-еле концы с концами сводит. В «Мартини» из лавки, владелец которой оповещает всех на свете о том, что семнадцатилетняя девица выпивает бутылку красной дряни за день. Синий лак для ногтей говорит о том же — об испорченности. Подобное просто невозможно в порядочном обществе. В красивой и аккуратной сельской идиллии нет места отклонениям.

Бедные родители, совершенно не справляются с девчонкой, правда они так поздно родили дочку, прошло четырнадцать лет после появления младшего сына… Так что и сами они, наверное, немного того… Чересчур эмоционально друг к другу относятся с точки зрения общепринятых правил приличия. Ей, например, может взбрести в голову погладить его по щеке в присутствии посторонних. А он страстно провожает ее взглядом, когда она проходит по магазину. Яблочко от яблоньки недалеко падает. Что посеешь, то и пожнешь. А дочка не пойми с кем путается в местных кабаках. Запятнала себя, скатилась на дно общества. Нет чтобы дышать свежим деревенским воздухом, радоваться засеянным полям и урожаю в амбарах. Бесконечной смене времен года, песне жаворонка и свисту скворца весенним утром. Перелетным птицам в высоком и ясном осеннем небе.

Вот чем должна довольствоваться юная девица, хотя она и засиделась под родительской крышей и ум у нее скоро из ушей полезет. А все учеба, из-за нее характер такой слабый, все это чтение. Пошла бы лучше поучилась делать что-нибудь полезное руками. В ее-то возрасте в школу ходить — да это все равно что лодыря гонять. Молодежи надо учиться работать. Потому что благодаря труду у человека появляется стержень, труд создает добропорядочных граждан, мужчин и женщин, которые знают свое место и предназначение.

Бедные родители не справляются с дочерью. Не могут удержать ее дома, где следовало бы находиться юной девице после наступления темноты. Змею на груди пригрели. Совершенно беспомощны перед ее отвратительным поведением. Чем больше она выделывается, тем они униженнее и боязливее. Холят на цыпочках в собственном доме. Мать едва осмеливается позвать ее к ужину, боится прервать занятия девчонки. Стучится и ждет за дверью, пока эта нахалка не пригласит ее войти. Сидит над своими книгами спиной к матери, а та с порога смущенно докладывает, что ужин на столе. И тихонечко вниз по лестнице.

Родители уже за столом сидят-едят, и тут девчонка наконец милостиво показывается. Сидит, ковыряет в тарелке, и слова не вытянешь, если только попросит соли или блюдо с сардельками. Родителей за дерьмо считает. Уф, даже слышать о таком больно. Что родителями так вот помыкают. Ей бы врезать как следует и отправить в заведение для заблудших юных особ. Да разве ж можно, чтобы мирная общественность сидела, сложа руки, словно собрание китайских болванчиков, и глядя на то, как издеваются над хорошими, любящими родителями. Просто возмутительно. Не разговаривать с родителями. Отмалчиваться. На что это похоже, так неприлично обходиться с родителями? И оттого только, что она слишком уж долго ходит в школу. Школа для детей, а не для взрослых, которые давным-давно вышли из конфирмационного возраста.

В дом заявилась депутация из трех женщин и одного мужчины. Правление Союза владельцев торговых предприятий, членом которого был и отец, поскольку держал магазинчик и снабжал маленькое сообщество журналами, сигаретами, пленками «кодак» и прежде всего лотерейными билетами, предоставляя таким образом гражданам города возможность участвовать в еженедельной государственной лотерее. Честной и чистой игре, не имеющей ничего общего с мерзким покером и другими азартными играми. С человеком, приобщившим город к Государственной лотерее, не смеет грубо обращаться несовершеннолетняя дочь, живущая за счет родителей и возжелавшая гимназического аттестата. Она — пятно гнили на свежем краснощеком яблоке общества. Ее следует изолировать от здоровых яблок. Порядочным-то людям хорошо известно, что гниль имеет свойство распространяться. Если хоть одно гнилое яблоко очутится в ящике, то вскоре весь ящик можно выкинуть на помойку. Или в корыто свиньям, которые лакомятся гнилыми яблоками, как конфетами. Но одно дело — свиньи, другое — люди. Различие — в нравственности и приличиях. Эти прекрасные граждане — приличные люди, чрезвычайно внимательные к недостаткам и порокам своих ближних. И совесть побуждает их прийти на помощь попавшим в беду родителям. Дабы поднять из бездны, куда те упали. Сброшенные испорченной дочкой. Поговаривают, она еще и шлюха.

Четверо самозваных спасателей рассаживаются вокруг обеденного стола, на который хозяйка поставила кофе и пирог. Они пришли вроде как обсудить срочные дела, касающиеся будущей деятельности Союза владельцев торговых предприятий. Мать снует туда-сюда между гостиной и кухней, ухаживает за гостями. Ее просят присесть за стол, поскольку дело касается всех. Она устраивается на краешке стула, разглаживает фартук, посредине которого красуется жирное пятно. Еще один знак, что все не так, как следует. Толстая жена бакалейщика излагает от лица пришедших суть дела: история с их дочерью, перевернувшей весь город с ног на голову и дурно влияющей на жителей, так дальше продолжаться не может. Ее следует удалить, дабы изгнать из города заразу.

— Но как такая маленькая девочка может иметь столь большое значение? — робко возражает отец. Мать мертвенно-бледна. Смотрит прямо, губы сжаты. Разливающийся по телу гнев парализует ее. Кофе больше не предлагают. И блюдо с пирогом не отправляют по кругу. Она на стороне дочери. Никому не дозволено покушаться. Им ее не сломить. Она слышит голос отца, извиняющегося за поведение дочери, и крепче сжимает губы. Ведет себя так, словно ее здесь нет. Она выше их, проникших в ее гостиную, чтобы сеять разрушение. Эти люди называют ее дочь дьявольским отродьем, но они сами дьяволы, ими правит зло. Она всегда верила в добро в людях и во власть добра. И не желает знаться со злом.

С их приходом фундамент ее жизни рассыпался в прах. Остались одни руины. Но гнев, нарастающий в теле, возведет новую опору. Башню еще выше, замок еще прекрасней. В самом унижении, которому ее подвергли эти толстокожие упрямцы, она чувствует освобождение. Они из числа их знакомых. Пришли в дом, были свидетелями вызывающего поведения их дочери по отношению к родителям. Видели ее позорную одежду, длинные растрепанные волосы, по которым давно плачут ножницы. К тому же эти упорные слухи, распространяемые соседями. Слухи о ночных оргиях, слишком ужасные, чтобы говорить о них громко, такое можно передавать лишь шепотом.

Мать слышит, как отец заканчивает свои невнятные извинения: «Мы с ней поговорим». Неприветливые гости кивают как по команде и встают. «Мы надеемся, что вы с этим разберетесь», — говорит заведующая винным магазином «Татоль». Она сама — объект сплетен. Живет одна после неудачного раннего брака. А одинокие женщины — угроза сексуальному спокойствию городка. Ей удается избежать остракизма, став во главе стражей нравственности. Она прячется за своим возмущением, как за стенами непобедимого Форт-Нокса. Всегда в воинственном настроении, готовая напасть как на виновных, так и на невинных. А в глубине этой горы мяса сидит и плачет маленькая измученная девочка. Ее тихий плач любой ценой надо заглушить, толкая других в бездну отречения.

Гости друг за другом выходят за дверь. Последним — бакалейщик. Он оборачивается и говорит, что они будут следить за развитием событий. Присматривать за семьей. В доме он не проронил ни слова. Тем выразительнее этот прощальный салют. Родители и неуправляемая девчонка теперь находятся под своеобразным домашним арестом.

Мать с отцом сидят за столом в опустевшей гостиной. Молча. Каждый думает о своем. Дочка сейчас у кого-то из одноклассников, ее не будет все выходные. Мать в глубине души с ужасом думает, что девочка ее уже сбилась с пути. Ей тревожно и страшно. Дочка попала в дурную компанию. В волшебный круг богатых, и ее заколдовали. Она не узнает свою девочку. Ее сурового лица. Насмешливого голоса, когда та наконец снисходит до того, чтобы вымолвить пару слов. Она превратилась в чужое существо, внушающее матери страх. Мать смотрит на отца. Он терпеть не может, когда его дочь критикуют. Она зеница его ока. Вылитый отец, и темперамент его. Он за нее пойдет в огонь и воду. Последнюю рубашку отдаст своей девочке, если она в нужде. Пока что им остается только ждать и смотреть, не образумится ли та сама. Он молится о ней по вечерам и уповает на доброго Бога, который в особенности помогает маленьким людям.

Отец посещает церковь по праздникам. Как и положено. Мать каждое воскресенье отправляется за порцией духовной пиши, ей это очень нужно. Она не замечает за окнами глаз, следящих за ее легкой походкой, не слышит брюзгливых замечаний о ее непрестанном обращении к Богу. Жадно внимает слову Божию. Слова напитывают ее, как дождь сухую землю. Наполняют ее. Текут по жилам, смешавшись с кровью. Она ощущает исходящий изо рта священника шелест. Слова падают на лицо, ласкают лоб, щеки и полные губы. Она пьет его голос, будто росу, выпавшую ранним вечером. Маленькая птичка, чистящая перышки в мраморной ванночке на величественной площади. В большом мире, что открывается человеческим душам.

Она слепо доверяет своей дочке, прилежно сидящей дома и читающей книги, которые нужны для выпускного экзамена. И не верит во все эти сплетни, что якобы во время церковной службы к ней ходят мужчины всех возрастов, от тринадцати до семидесяти трех. Это злые языки пытаются разрушить ее семью. До этого нежданного визита она не верила ничему плохому о других людях. А теперь сама столкнулась со злом. И от этого стала сильнее. Отец сидит, уставившись на чистую скатерть из дамаста, наследство, принесенное из дома его детства, богатого красивыми традициями, которые он безуспешно пытался передать своей дочери.

* * *

В прибывающем дневном свете поезд едет на восток. Искрящейся галлюцинацией скользит мимо окон зимний пейзаж. К небу тянутся черные скелеты деревьев. Листья опали, как после перенесенной болезни. Провинциальный городок уже стерт с географической карты. Сама себе хозяйка. Ни отца, ни матери. Ни Бога, ни господина. Опьяненная бесконечностью возможностей, которые дарит свобода, она откидывается на спинку сиденья. Ее добровольное изгнание — это прежде всего бегство от родителей и того чувства вины, что она получила от них взамен на данную им печаль. Является ли отсутствие родителей предпосылкой свободы?

Она оставила письмо. Написала им из любви. Только поэтому. Они должны понять ее. Понять, что им не стоит беспокоиться и плакать над пролитым молоком. Она не хочет причинить им еще больше зла, напротив, если не исчерпан еще запас их терпения, пусть поверят, что трудный характер их дочери выровняется и когда-нибудь они будут ею гордиться.

Понятно, что они не смогут и не захотят поддерживать ее финансово в огромном чужом городе, вселяющем в них, домоседов, непонятный страх. Было бы уж слишком требовать, чтобы они помогали ей вести жизнь, которую и вообразить себе не могут и даже думать об этом не смеют. И поскольку они не представляют ее в том месте, куда она направляется, для них она как бы умерла. Но все же будет писать, чтобы не думали о ней плохо. Они всегда будут на ее стороне, невидимыми свидетелями несведенных счетов с большим городом. А она пребудет с ними, в своей солидарности с постыдной драмой, оставшейся в прошлом, известной лишь им, страдающим от той же изысканной и дорогой боли, и эту драму она не разделила бы ни с кем другим.

Впервые за свою семнадцатилетнюю жизнь она переживает сладость анонимности. Бросившись с местной «голгофы», самой высокой в городе точки и места воскресных прогулок, на дно приключения, другое имя которого — одиночество. Ей придется учить язык с нуля. Избавляться от диалекта. Долой певучесть. Новое произношение. Поставить крест на языке детства. Она работает над произношением, подражая голосам дикторов, которые читают новости. Проговаривать окончания. Не глотать слова. Самое трудное — помнить о произношении звука «г». Она наговаривает слова и предложения на кассету, пока голос не начинает точь-в-точь походить на голоса дикторов радио. Сама себя заставляет, перекраивает на новый лад. Это больше не она говорит, а другая, без прошлого, без связей. Робот в платье, погруженный в свою безграничную меланхолию.

Она носит с собой этот сладковатый язык из прошлого, как тайный склеп, как ребенка-инвалида с лишним ртом, он увядает, оттого что не используется, и никогда с ней не расстается. Она учится говорить при помощи чужого инструмента, как говорят при помощи математики или скрипки. Новый язык должен стать воскрешением, он даст ей новое тело, новую кожу, новый пол, что откроет все двери. Но, слушая запись своего искусственного сублимированного голоса, исходящего ниоткуда и потому ничего не достигающего, она падает духом.

Она в ловушке молчания между двумя языками. Пока произношение не станет идеальным, будет говорить только перед магнитофоном в комнатке в пансионе. Покупая еду в магазине, она притворяется иностранкой, показывает пальцем, кивает или качает головой. Чужая среди чужих, не знающих, что родители похоронены в призрачном мире мертвого языка. Их пустые глаза, никогда не видевшие родителей, не видящие потому и ее, заставляют сомневаться в том, что родители действительно существуют. Неведение чужих людей отдает ее родителей во власть ежедневной потери памяти на расстоянии пары сотен километров. Из забвения возникает нежность, которая объединяет выжившую, коей она является по сравнению с родителями, с потусторонним. Но кто же убийца? Те, кто не знает о существовании ее близких, или она сама, строящая свою новую жизнь подобно хрупкому кладбищу над их тенями?

С хирургической точностью она срезает признаки своего происхождения одновременно с обучением новой речи. Ответом на расспросы о семье становится мистическая неопределенность. Или утверждение, что вопрос не имеет для нее значения с философской точки зрения. У беженца нет возможности оглядываться, он вынужден все время смотреть вперед, чтобы его не поглотила любовь к утраченному.

III

Дорогие папа и мама

10/6. 63

Хочу сообщить вам, что я помолвлена. Колец у нас не было. Он говорит, это банально. Он настоящий Копенгагенец, с большой буквы «К», держит руку на пульсе. Видели бы вы его. Красавец. Высокий, широкоплечий. Ухоженный (ты же говоришь, мама, что в мужчинах на это надо обращать внимание) и следит за модой. Последнее вам, скорее всего, ни о чем не скажет, поскольку вы никогда не бывали в столице и не знаете, как здесь одеваются люди.

Я повстречалась с ним в одной компании, в том пансионе, где жила первые две недели. Он подошел и спросил, откуда я приехала, у него был такой заинтересованный вид, и я взяла и рассказала, что как раз сегодня мне отказали от комнаты, на выходных придется съехать. Он был так добр, что предложил перебраться к нему. У него собственная двухкомнатная квартира. Спасибо ему, иначе осталась бы на улице.

Взяли и заявили ни с того ни с сего, что передумали, квартира не годится для постояльцев. Может, сочли, что я не подхожу им. Я пыталась жить тихо, старалась держаться как можно незаметнее. Мылась, когда никого не было дома, заходила на кухню, только чтобы вскипятить воду для чая. Сидела в комнате, в конце длинного коридора. Комнату мне предоставляли бесплатно за то, что я убиралась раз в неделю и каждое утро водила их младшую дочку во французскую школу. Девочке исполнилось семь, и комната стала для нее мала. Кровать короткая и узкая. И у меня жила их канарейка. Ночью я накрывала клетку платком, чтобы она не пела на рассвете. А она все равно пела. Но счастье, что мне удалось заполучить комнату в обмен на работу. Крыша над головой — это самое главное.

Вам кажется, что жить вместе до свадьбы — неправильно. Но здесь парень с девушкой могут жить вместе, и никому до этого нет дела. Соседи по подъезду не знакомы друг с другом, а по нам не видно, женаты мы или нет. Вам, наверное, трудно понять: полтора миллиона — и никто ни с кем не знаком.

Должна признать, что к жизни в большом городе привыкаешь не сразу. Одни дома, машины и асфальт. Ни просторных полей, ни лесов. Иногда просто трудно дышать. Так давит на грудь. Чувствуешь, будто все окна многоэтажных домов таращатся на тебя и вопят: езжай домой, езжай-ка домой! Здесь не место деревенщине, которая смотрится в каждую витрину и воображает, будто может сделаться модной столичной штучкой. Войдя в подъезд и поднимаясь на шестой этаж, я становлюсь такой крошечной. У тебя мурашки по коже побегут, мама, от мысли, что можно жить на такой высоте. Тебе хорошо на земле.

Да и мне в воздухе парить не нравится. Но есть и плюсы: на шестом этаже светлее. На первом — темно как в могиле. Представьте, что я живу в ящике, поставленном на другие ящики. Со всех сторон ящики, и внизу тоже. К плюсам шестого этажа относится отсутствие соседей сверху: никто не давит на голову. Ближайшие соседи — небесные звезды.

Войдя в маленькую прихожую с тремя дверями — одна в туалет, который мой возлюбленный называет шкафом (он и правда встроен в такой шкаф без окон), другая на кухню, а третья — в гостиную, — войдя в маленькое замкнутое пространство, я включаю тусклую лампочку на потолке и чувствую себя в клетке.

Как я могу жить вдали от земли? Сосредоточиваюсь и заставляю себя забыть, где я, устраняюсь от физической реальности и попадаю в иной мир. Высвобождаю свой дух из тела. Пролетаю сквозь крышу, пикирую на улицы и лечу на сверхмалой высоте вдоль тротуаров в парк, где есть хоть немного зелени. Но парки — не природа. Это искусственные сады, окруженные решетками, красивые тюремные дворики, где заключенные могут получить глоток свежего воздуха.

На днях ходила я в зоопарк, поглядеть на зверей. Белый медведь, тюлени, фламинго, тигры, львы, зебры. Как будто находишься внутри прекрасной детской книги. Под конец я пришла к человекообразным обезьянам, и терпкая человеческая вонь едва не сбила меня с ног. Долго стояла перед толстыми прутьями. Подошел большой орангутан, встал передо мной. Наши взгляды встретились. Его взгляд был как глубокий колодец, он затягивал меня на дно чудесного звериного царства.

Пусть то, что я пишу, вас не пугает. Моя нынешняя жизнь — это шаг вперед, и он необходим, если я собираюсь найти себя в жизни. Я знаю, где-то и для меня есть место. Пока что оно нашлось у моего возлюбленного. Надеюсь, на всю жизнь. Вы, конечно, когда-нибудь с ним познакомитесь и поймете, что это правильный выбор. Уверена, вы полюбите своего зятя. Он такой хороший, такой заботливый. Выбирает для меня одежду, покупает косметику, делает мне отличный макияж. Прическу делает. Он считает, у женщины должны быть длинные волосы. Это более женственно. Говорит, у меня красивые волосы и руки. Благодаря ему я научилась употреблять слово «красивый», а раньше оно встречалось мне только в книгах.

А самое потрясающее, что он художник. Это вам надо объяснить. Художественное образование ничем не отличается от любого другого. Он уже три года учится в Королевской академии художеств, осталось четыре года. Получает высшее образование. Педагоги уверяют, у него талант. И поверьте, они знают, о чем говорят.

Обожаю его картины. Могу разглядывать их часами, пока цвета не поглощают меня и я сливаюсь с ними. Он пишет, используя нежно-зеленый и синий или белый и черный. На самом деле очень по-женски. С большой чувствительностью. Его картины — не для вас. Они, к сожалению, абстрактные, а вы любите, чтобы было похоже на реальность.

Не подумайте, что работа художника — не настоящая работа. Он все время трудится. У художника не бывает выходных. По утрам ездит в академию и возвращается только в шесть. А у меня уже готов обед. Мы едим горячее по вечерам, а не в двенадцать, как вы привыкли. Я научилась хорошо готовить. Он очень интересуется едой, у него есть и французские, и итальянские кулинарные книги с изысканными рецептами. Я научилась готовить отличный салат «Нисуаз» с анчоусами. Он так хвалит меня за успехи. Я ведь совершенно незнакома с тонкостями кулинарного искусства. Такая необразованная, неначитанная. Как и вы, никогда не бывала за границей. Он был и в Париже, и в Риме, важных для художника городах. Я, собственно, только теперь собираюсь узнать мир.

Он такой умный, столько знает, прежде всего об искусстве и литературе. Папа, ты всегда говорил, что ума мне не занимать. Могу вас порадовать, не такая уж я умная. По сравнению с ним просто глупая. Так мало знаю. До встречи с ним не читала Пруста. Даже не знала, кто это. И никогда не пробовала чеснока. Я говорю это не для того, чтобы покритиковать вашу еду. Он говорит, любая еда — даже бифштекс с луком — хороша, если приготовлена с любовью. А любви тебе не занимать, мама. Особенно хорошо было летом, когда мы ели цыпленка с салатом из огурцов и молодой картошкой и клубнику с огорода. Все эти воскресные обеды летом были такими сумбурными, потому что папа спешил на футбол. И если ты не накрывала ровно к двенадцати, он отказывался есть и мы вдвоем ели на кухне, а не в гостиной, как положено по воскресеньям. Ты хорошо готовишь. Старую добрую датскую еду.

Вчера я приготовила мидии во фритюре. Это очень дешевое блюдо. А мы должны экономить на питании. Надо укладываться в 300 крон в месяц. Но вы не волнуйтесь по поводу наших финансов. Если ты закончил гимназию, подработку найти просто. Нашла вот работу на полдня в библиотеке, разбираю книги. Устроилась на неполный день не потому, что не хочу работать, просто так больше времени остается для учебы, ведь именно для этого, несмотря ни на что, я приехала в Копенгаген. Знаю, вы расстроились из-за того, что мне захотелось учиться в университете. Думаете, долгое обучение ни к чему не приведет. Для вас учеба — все равно что безделье. А безделье в вашем понимании — корень всякого зла.

Мне так нравится ходить на лекции, уровень здесь намного выше, чем в гимназии. В аудитории несколько сотен студентов, с которыми щедро делятся своими знаниями профессора. Чувствуешь шум крыльев истории. Подобно нам, студенты прошлых столетий слушали здесь мудрые слова и переносили на бумагу золотые крупицы знаний. Приходится много читать, чтобы поспеть за всеми. Сдала уже первый экзамен, на «отлично». Через полгода — экзамен по фонетике. Если сдам, получу стипендию. Не решаюсь взять кредит на образование. Страх перед долгами у меня от вас.

Видели бы вы меня! Сижу пишу за столом в нашей гостиной. Передо мной на индийской скатерти голубой заварочный чайник и голубая кружка. Надеюсь, однажды вы наберетесь мужества и приедете к нам, в нашу уютную квартирку. Стефан так занят своей живописью в академии. Поэтому у нас приехать к вам на каникулы времени нет. Скучаю по вашим милым лицам. По маминому свиному жаркому с хрустящей корочкой. Но и по жениху своему скучаю, хотя мы так близки, как только могут быть два человека. Мы как сестра и брат. Я скучаю по любви. Как можно скучать по тому, что имеешь, я не понимаю. Мне так хочется иногда спросить у вас совета, но вы не сможете мне ответить. Моя жизнь совсем иная, в ней иные правила. По воскресеньям мама холит в церковь, а папа на футбол. По будням вы работаете с восхода до заката, а по вечерам перед ужином слушаете новости и прогноз погоды по радио. Но мне этого мало. И все же очень хочется, чтобы я могла быть как вы, жить как вы. Выйти замуж за солидного мужчину из родных краев и поселиться поблизости от вас.

Стефан галантно предоставил мне кровать, а сам спит на надувном матрасе в комнате, которую использует как мастерскую. Мы живем очень нетрадиционно и не буржуазно, и меня это устраивает. Я ведь всегда высоко ценила свободу. Вы страдали оттого, что я не приняла ваши нормы и не вписалась в ту жизнь. Могу вас порадовать: здесь никто на это внимания не обращает.

Стефан не такой, как другие мужчины с высокими сексуальными претензиями, желающие, чтобы женщина повсюду за ними следовала. Он против традиционного брака. Отношения не должны превращаться в путы, говорит он. Мы с ним ходим повсюду по отдельности. Он — к своим друзьям, я — подолгу гуляю, и люблю гулять. Друзей среди однокурсников у меня пока нет. Все время занимают работа и учеба. После лекций немного общаюсь с девушкой-венгеркой. Она замужем за датским бизнесменом и уже ждет ребенка. Познакомилась с ним по объявлению. Хотела любой ценой попасть в Западную Европу, прямо как я в Копенгаген. Я так счастлива, мне никто не нужен, кроме Стефана. Он все для меня: отец и мать, друг и любовник.

В первые месяцы нашей совместной жизни Стефан не делал никаких попыток сексуального сближения. Я уже стала бояться, что со мной что-то не так. Но три недели назад это произошло. Терпение мое лопнуло, и я спросила, не забыл ли он чего. Стефан смотрел на меня с недоумением. Я продолжила: «Как-то странно жить вместе и не спать друг с другом». — «Ну ладно, давай», — сказал он, как будто его это не особенно интересовало. Стянул исландский свитер через голову, бросил на пол. Вытащил надувной матрас и быстро надул его. Я испугалась, что матрас лопнет, и забыла о том, что на нем должно случиться. Глупо на него таращилась, застыв на месте. «А ты раздеться не хочешь?» — спросил он. Я несколько иначе представляла себе этот момент. Но послушалась и разделась.

Потом он начал строить планы о нашей женитьбе, тогда можно будет сохранить квартиру, которую он снимает у другого квартиросъемщика. В Копенгагене, чтобы самому снимать квартиру, нужно состоять в браке. Он не хочет венчаться. Распишемся в ратуше. Вы, конечно, расстроитесь, по-вашему, надо венчаться. Но молодежь все чаще женится в ратуше или живет в гражданском браке. Теперь совсем другое время.

Вы не так много говорите, как здесь принято. Я не умею вести беседу. Не знаю, что сказать людям. Когда я одна, а я в основном одна, то хожу по гостиной и тренируюсь, говорю сама с собой. В тех кругах, где я бываю, это называется «беседой». Внимательно каждый день прочитываю газету («Политикен»), чтобы найти какие-нибудь темы для разговора. Хожу на выставки и иногда в Королевский театр. Там так красиво, на потолке позолоченные росписи, хрустальные люстры, а в зале темно-розовые плюшевые сиденья. Я как будто очутилась дома, но не так, как у вас. На более одухотворенном и интеллектуальном уровне.

Мои упражнения заключаются не только в том, чтобы искать темы для разговора. Уметь беседовать о рецензиях на картины, книги и фильмы. Я учусь правильно произносить слова. Ведь если я собираюсь преуспеть в столице, важно также почистить унаследованный от вас примитивный язык. Так странно, дома меня дразнили за то, что я зазнаюсь, слишком долго учусь в школе, а здесь все наоборот, с моим-то деревенским выговором.

Когда-то наш городок казался мне сияющим центром мира. Теперь-то ясно, до чего это было смешно и примитивно. Говорю я уже намного лучше, хотя по-прежнему «пою», когда устаю или расстроена. Надеюсь, однажды никто не сможет определить, откуда я приехала. Я так нетерпелива, так недовольна собой. Каждое утро даю себе наставления: говорить правильно, вести себя культурно и вежливо. Я как маленький ребенок, который все должен освоить с нуля. Все, чему вы меня учили, здесь бесполезно. Вы живете в мире сказки. Мама, ты всегда говорила, что хуже всего приходится самым хорошим людям. В Копенгагене нужно иметь какое-то отношение к музыке, если хочешь, чтобы тебя заметили. И еще ты говорила, что нельзя плохо отзываться о других людях. Здесь это не работает. Конечно, высказывания должны быть забавными и ироничными (это значит — остроумными). Многие беседы состоят из рассказов о том, как смешны и глупы другие. До меня дошло, что сама-то я отношусь к смешным и глупым людям, но, конечно, я скрываю это и тоже смеюсь.

20/12. 63

Хочу сообщить, что на прошлой неделе вышла замуж. Я же знаю, как много для вас значит эта бумажка. Свадьба была скромной. Только Стефан и я. Он не хотел устраивать мероприятие с подарками и тостами. Слишком заурядно на его вкус. И теперь мы имеем право стать владельцами его съемной квартиры. Иначе не было бы нужды во всей этой бумажной ерунде, как он это называет. Мы же современные люди и ставим свободу выше любви.

Брачной ночи тоже не было. Стефан устал, и у него разыгралась страшная мигрень. Не стоит воспринимать это всерьез. Обычная ночь, как и любая другая. Он ненавидит всю эту свадебную романтику. Заметил, что я повесила нос, как дитя, у которого отняли леденец, и разозлился. Если что и может его разозлить, так это условности. Он бунтарь. И мне не остается ничего другого, как примириться с его принципами. Ему не нравится, когда с ним заигрывают. «Женщины так вульгарны», — говорит он. Я не хочу быть вульгарной женщиной. И не хочу упорствовать в приверженности традициям. Я хочу быть свободным человеком, независимым от обычаев и трясины прошлого.

Я забралась под привезенное из дома одеяло и тихонько пролежала всю ночь, чтобы не мешать Стефану. Так беспокоилась из-за его мигрени, которая все усиливается. Спать не могла от счастья. Чувствовала себя счастливейшей женщиной в мире. Стефан — мой рыцарь на белом коне, он спас меня из бездонного провинциального болота и ввел в самые передовые столичные круги.

16/5. 64

Стефан так интересно рассказывает, так точно передает детали — я почти забываю, что не была с ним. Представляю себе интересные события, которые с ним происходят. Всех тех замечательных людей, с которыми он встречается, бурные вечеринки, в которых участвует. Он оставляет меня дома, чтобы оградить, чтобы надо мной не смеялись из-за провинциальной внешности и неловких манер. Сначала надо научиться нормально вести беседу. Мало хорошо выглядеть. Но он говорит, что я с ним везде, куда он ходит, я — его неотделимая тень, альтер эго. Я с ним в фантазиях, а они выше действительности. Я представляю себе девушек в модной одежде. Вслед за Стефаном называю их по имени. Голова идет кругом при мысли о цветах, тканях, вырезах и этикетках известных фирм, аккуратно вшитых в воротники. Я воссоздаю разговоры этих красоток (выражение Стефана) в своем дневнике: начала вести дневник, чтобы сохранить в памяти все эти чудесные события. Записываю все, что он мне рассказывает. Так его интересная жизнь становится мне ближе. Вечеринки, выставки, концерты, пережитые на страницах дневника, своим блеском далеко превосходят реальность.

Я делю друзей из рассказов Стефана на категории, в зависимости от того, как часто он их упоминает. И ставлю галочку в дневнике всякий раз, как эти имена всплывают. У него есть один школьный друг, он мне ужасно нравится. Учится в консерватории. Всегда передает мне привет и жалуется, что Стефан скрывает меня от него, будто стыдится, что у него есть жена. Он поддразнивает Стефана, говоря, что, может, у того вовсе нет жены и все это хвастовство или я так красива, что он боится, как бы друзья не набросились на меня и не вырвали из его когтей.

Мне хочется послушать о Герте, я спрашиваю, во что он был одет, что сказал, была ли с ним, как обычно, его девушка. Своим откровенным интересом к Герту я вызываю в Стефане ревность. Его светлые вьющиеся волосы и ясные голубые глаза Пола Ньюмана вскружили мне голову. Стефан заставил меня поклясться, что я никогда не потребую встречи с ним. Он не терпит соперников, особенно тех, кого представил мне сам, пользуясь своим гипнотическим талантом рассказчика.

Куда меньше мне нравятся слишком частые упоминания о подругах и одноклассницах. Мучительней всего — яркие описания их красоты, безупречных манер и хорошего вкуса. К Тане, отец которой — директор пивоварни в Эльсиноре, он питает особые чувства. Каждый раз, возвращаясь после какого-нибудь празднества, он описывает ее эксклюзивные парижские туалеты. Она учит французский в университете, и у нее много друзей во Франции.

Особенно меня заинтересовало зеленое шелковое платье, сшитое по диагонали как бы из двух кусков, двух огромных платков, кончики у горловины подогнуты, а держится все на тоненьких бретельках. Стефан тщательно нарисовал его и попросил сшить в точности такое же. Я согласилась. Хочу походить на эту богиню, которую он так подробно описывает, что я практически могу к ней прикоснуться. Меня словно околдовало его восхищение красотой этой богачки, и я, не раздумывая, готова одолжить у нее немного шика. Победив ревность, превращаю себя в копию Тани, хотя копия никогда не сравнится с оригиналом. В глубине души я испытываю облегчение, оттого что не соперничаю с его аристократическими знакомыми, на фоне которых без сомнения выгляжу жалко. Но мои взятые напрокат перья, надеюсь, привлекут Стефана, как привлекают девушки одного с ним круга: те, кого он встречает в Академии художеств и Королевском театре.

Вы не поверите собственным глазам: я стала хорошей портнихой. Платье удалось, но дешевый тайский шелк от «Пера Ремье», конечно, не дотягивает до французского. Оно провисело в шкафу месяц, и я заставила Стефана взять меня с собой. Хотела надеть платье и угрожала в противном случае уйти из дома и утопиться. Он питает отвращение к скандалам. Семейные сцены — ниже его достоинства. Так что обещал в виде исключения в субботу взять меня с собой на Танин день рождения — ей исполняется двадцать один.

9/6. 64

Я ужасно волновалась, отправляясь на вечеринку в фешенебельной вилле с видом на Эресунн и побережье Швеции. Стефана раздражало мое беспокойство, он сказал, что Таня не наденет одно и то же платье дважды. Наверняка у нее новый наряд прямо из какого-нибудь парижского дома мод.

Конечно, на ней было зеленое платье. И Стефан избегал меня весь вечер, вел себя так, словно незнаком со мной. Большую часть времени я провела в туалете. В одиночестве, стыдясь своей жалкой имитации. В те несколько минут, которые я отважилась провести в большом бальном зале, украшенном цветами и свечами, из своего убежища в темном углу рядом с дверью я видела, как Стефан танцует с Таней и осыпает ее поцелуями по случаю дня рождения. Иногда Таня направлялась в мою сторону, и мне казалось, что она в бешенстве сорвет с меня платье-копию, но она проходила мимо, даже не удостоив взглядом.

Праздник продолжался до самого утра. На прощанье Таня подала мне руку и сказала: ей жаль, что она толком не пообщалась с женой своего хорошего друга, она надеется в будущем узнать меня получше. Мы стояли друг против друга в наших платьях-близнецах, и казалось, она этого не замечает. Таня вела себя как воспитанный интеллигентный человек, во всем меня превосходящий.

После нашей неудачи Стефан не спал со мной целый месяц. Это долгий срок для любой молодой женщины, которая, как и я, считает секс смыслом жизни. Иногда мне приходит в голову безумная мысль, что секс по большому счету его не интересует. Но я быстро ее отбрасываю.

Есть еще одна женщина, которую Стефан так живо описал, что мне пришлось ввести ее в дневник. Его любимая модель в академии. Я видела ее на рисунках Стефана. У нее пышные формы — рубенсовская женщина с густыми пшеничными волосами, толстой косой падающими на спину. Он говорит о ней как о восьмом чуде света. С ней мне, малышке-худышке, тоже не сравниться. Сколько бы я ни запихивала в себя конфет и пирожных, это никак не сказывается на фигуре. Стефан настаивает на том, чтобы рисовать меня точно в таких же позах, как и свою модель. Очень тяжело сохранять неудобное положение, не шевеля ни единым мускулом в течение целых пятнадцати минут. Ноги затекают, руки немеют. Все тело болит. Даже когда по моим щекам текут слезы, Стефан невозмутимо продолжает рисовать. «Искусство требует жертв», — говорит он, если я жалуюсь и дрожу от холода перед открытым окном. Во время работы ему нужен свежий воздух.

Мы сравниваем рисунки, и я вижу, что сравнение не в мою пользу. Заметно, что вдохновение художника пробуждается при виде классических форм натурщицы, ценимых им наравне с Венерой Милосской. Он говорит, что у меня нет обаяния, нет души. Мое тело хорошо в постели при выключенном свете. Его нельзя использовать как модель.

30/11. 64

Я, конечно, не первая в жизни Стефана. Как было, например, у вас, когда вы встретились. До меня он был помолвлен с дочерью известного художника. Необыкновенной красавицей и вообще во всех отношениях необыкновенной. Вся семья (всего пять дочерей) оказала на него большое влияние. Стефан смотрел снизу вверх на импозантного авторитетного отца и начал подумывать о карьере художника. Патриархальная семья восхищала его. Он восторгался мягкостью матери и старшими сестрами Беаты, самоуверенными, сильными личностями. Беата походила на свою кроткую мать. По словам Стефана, она была самой женственной и домовитой из пяти девочек. Пекла чудесный хлеб, солила огурцы и варила нежный джем к чаю.

Стефан не мог выкинуть из головы семью бывшей невесты и жаловался, что я не пеку и не готовлю соленья, как Беата. Я спросила, почему он расторг помолвку, на которой были и кольца, и застолье с кучей тостов. Мне не удалось добиться вразумительного ответа. Я услышала лишь невнятные жалобы, что он не пожелал войти в буржуазную семью и играть роль безупречного зятя. Ему было не по себе с обручальным кольцом, он снимал его, выходя в город. Непонятно, как связать это с тем восхищением и обожанием, которые звучат в его голосе, когда он говорит о Беате, будто траур носит. И для меня загадка, почему он на ней не женился. Не понимаю, что же было не так с чудесной семьей, которую он превозносит до небес.

Отец, известный художник, узнав о размышлениях Стефана об искусстве, без его ведома послал рисунки и картины на приемные экзамены в Академию художеств, после чего Стефана приняли. Дал ему путевку в жизнь. Почему же ты так неблагодарен? Отблагодарил его, бросив дочку? — кричу я Стефану. Не могу выносить бесконечных намеков на Беату. Каждый раз, когда он ее упоминает и хвалит за мой счет, от меня как будто отрезают кусок мяса. Я становлюсь все меньше и меньше, пока не исчезаю совсем. Чувствую себя живым макетом той, когда-то (а может, и теперь) так любимой. Не знаю, что делать.

15/2. 65

Можешь гордиться мной, мама. Я начала делать соленья и печь по рецептам, которые раздобыл Стефан. Домашние дела могут быть интересными, но по молодости я этого не понимала. Была вроде как на подхвате, поваренком. Резала петрушку, лук, чистила картошку, а ты жарила и пекла. Не посвящая меня в тайны кулинарного искусства. В свое время ты прислуживала в больших хозяйствах в Ютландии и сделала меня своим подобием. Может, это была единственная знакомая тебе роль, единственная, которой ты могла меня обучить.

Я еще и шью по оригинальным эскизам, нарисованным Стефаном. Но к своему ужасу, обнаружила, что мое недавно сшитое пальто — точная копия Беатиного. Это когда я в первый раз пошла с ним на концерт в «Одфеллоу палеет». На мне было новое зеленое пальто-трапеция из бархата. Чего мне стоило его сшить! Но в итоге все получилось, и «одежда создала человека». Я гордилась собой, чувствовала, что именно в этом пальто Стефану не будет стыдно пойти со мной.

В антракте он внезапно исчез, не проронив ни слова, и подошел к двум женщинам, помоложе и постарше, похожим на мать и дочь. На молодой было зеленое пальто — один в один мое. Это могли быть только Беата с матерью. Стефан принес двум элегантным женщинам лимонаду из бара и оживленно с ними общался. После антракта он прошел с ними в зал. Я осталась одна. Когда фойе опустело и двустворчатые двери в концертный зал закрылись, я ушла.

Стефан вернулся домой ночью. Я уже не плакала. Если что и способно превратить его в лед, так это женские слезы. Он совершенно не понял моей реакции. Если я не понимаю, что он обязан был проявить внимание к своей бывшей невесте и теще, то мне следует поучиться элементарной вежливости. Его обвинение повергло меня в ступор. Лучше бы ударил. Этого я ему, правда, сказать не осмелилась. Но позже, оттаяв, он предложил мне ткать, как это делает Беата, которая учится в Высшем училище прикладных искусств. Я купила подержанный ткацкий станок, сижу и прилежно тку. По-моему, уже неплохо получается. Сейчас тку шарф, в подарок Стефану на день рождения. Только теперь я чувствую, что по-настоящему стала с ним единым целым.

27/3. 65

Стефан сейчас редко бывает дома. Весь день в академии, а по вечерам по большей части работает статистом в Королевском театре. На куске полотна я нарисовала трех цапель с распахнутыми крыльями, яростно дерущихся друг с другом. Две одной величины, третья поменьше. Я представляю их как двух самцов и самку. Не спрашиваю, что он думает о дерущихся птицах.

Сначала он хотел, чтобы на вышивке были три дерущиеся змеи, но я не захотела. Боюсь змей. Это привело его в необъяснимую ярость. Змея была священным животным уже у древних египтян, сказал он, как я смею осквернять ее своим цыплячьим страхом? Взял рисунок со змеями, положил его обратно в ящик комола и сказал, что использует этот мотив в литографии. Может, вы помните, что вскоре после нашей свадьбы он ездил в Египет на стажировку. И там, в надписях и барельефах, нашел подтверждение божественности змей. К сожалению, он заболел и вернулся раньше времени. Оправился только через несколько месяцев. Говорит, что без меня больше никогда так далеко не поедет.

По вечерам, в ожидании Стефана, я вышиваю скатерть с цаплями. Бесконечный сизифов труд, вышивка гладью и тамбурным швом. Уютно ждать его с чаем и булочками. По-моему, нет ничего страшного в том, что мы так редко видимся. Я доверяю ему, я абсолютно уверена, что у него нет других женщин, хотя после своих походов в кино он возвращается далеко за полночь, поскольку часто встречает кого-нибудь из друзей, случайно оказавшихся на том же сеансе.

Забыла сказать, что взяла академический отпуск. Пришлось наняться на еще одну работу. В офисе. Так что теперь у меня две работы по полставки, вместе — полный день. Это ненадолго, надо поправить дела. В Копенгагене жить дорого, хотя мы и экономим. Да и учебники мои обходятся дороже, чем я предполагала. Это самая моя большая головная боль в смысле денег. Трачу много времени на поиски подержанных в «буках». Уже хочется обратно в университет. Для меня предпочтительней работать головой. Руки у меня не тем концом пришиты.

Папа, ты не мог спокойно смотреть на то, как я копаюсь. Шнурки мне завязывал до двенадцати лет. Все у меня отнимал. Ножницы, когда мне надо было сделать обложки для учебников, нож, когда собиралась резать сыр, даже линейку и карандаш, если нужно было начертить ровные линии. Перед отъездом ты упаковал мой чемодан. Как аккуратно ты сложил одежду. Ни единой складочки не было, когда я ее распаковала.

Вечером пытаюсь выкроить время для самообразования. Читаю по университетскому списку. Учеба без лекций — совсем не то. Скучаю по большим аудиториям. По сокурсникам и вдохновению, которое дают профессора. Я будто заживо похоронена в брачном гробу. Не надо мне так говорить. Это нехорошо по отношению к моему любимому мужу, который ввел меня в большой интересный мир. Что со мной? Почему я так неблагодарна?

14/3. 66

Давно я вам не писала. Дело в том, что я начала жить своей жизнью. Вместо того чтобы сидеть дома и до утра ждать Стефана, хожу развлекаться в город. Я обнаружила, что нахожусь в ладу с собой, только когда у меня есть любовник. Не понимаю, почему я такая. Со мной, видно, что-то не так. Моральный изъян. И мне необходимо облегчить перед вами совесть.

Стефана никогда нет дома, так что времени у меня предостаточно, и квартира есть для встреч с любовниками. Или у меня дома, или у них. Изредка в гостинице, но это так грязно. Я встречаюсь с ними один, максимум два раза, затем бросаю. Не желаю привязываться. Мои чувства предназначены для Стефана. В смысле чувств я по-прежнему девственно чиста.

Стефан для меня — единственный. Лучше один раз с ним, чем сотни раз с любовниками, которые исчезают из моей жизни, как быстро меняющиеся тени. Я так полна любовью к Стефану, что не могу представить себе жизни без него. Без него — жизни вообще нет. Мы срослись в каком-то психическом симбиозе. Он со мной, где бы и что бы я ни делала. Тем или иным мистическим образом я чувствую его молчаливое одобрение — да, прямо-таки его благословение. Я обнимаю и даю обнимать себя другим мужчинам, так сказать, по его воле.

Стефан не такой, как другие, утешаю я себя в трудные минуты. «Стефан не такой, как другие» — моя мантра, свет во мраке, моя прекраснейшая мечта о любви. Но чем Стефан отличается от других мужчин, я не знаю. Наш брак не похож на другие. Мы никогда не ссоримся, и меж нами нет ревности. Мы независимые личности, живущие параллельными жизнями. От союзов наших друзей, со всей их недоброжелательностью, злобой, запутанностью, мне становится не по себе. И в глубине души я знаю, что никогда не смогла бы жить в таком «нормальном» браке.

Может, потому, что я ненормальная. Нет в моей голове картины нормальности, на которую можно ориентироваться, как на рисунки «найди пять ошибок». Боюсь даже, что со всеми моими недостатками и изъянами я — ненастоящая женщина. Я им чужая. Мне с ними не о чем говорить. Я не разделяю их интересов к домашним делам. Выпечке, засолке, диванным подушкам и кухонным занавескам. На все свои хозяйственные эксперименты давно махнула рукой. И жалобы на мужчин не могу поддержать. Стефан же образцовый муж. Он мой бог. Возможно, с вашей точки зрения, это кощунственные слова. Но моя любовь к нему всеобъемлюща.

Этот раскол между всем (Стефаном) и ничем (мной) вам, должно быть, трудно понять. Ведь вам так покойно в себе самих и той безопасной форме существования, где все имеет свое место и где жизнь распланирована в соответствии со сменой времен года, рождением и смертью и памятными датами в промежутке: крещением, конфирмацией, свадьбой, юбилеями, серебряной и золотой свадьбой. Вы живете в жестких рамках, им необходимо соответствовать, в них надо вписываться. Я попыталась сломать эти рамки, ставшие для меня смирительной рубашкой (это не исключает того, что теперь, на расстоянии, я вижу их красоту и желала бы уметь в них укладываться). Хочу иной жизни, чем ваша. Просто не знаю, какова она и как мне прийти к этой «иной жизни». Чувствую лишь нехватку и пустоту, и нет ничего взамен.

Между мной и Стефаном — тьма, сквозь которую мне ничего не видно. Я вглядываюсь во мрак и не становлюсь умнее. Так хочется войти в этот мрак, как в детстве хотелось в рай. Представляю, что внутри — лохматый дикий зверь, который наблюдает за мной, готовый раздавить и проглотить. Хочу подружиться со зверем. Идти с ним рядом во мраке, как «ягненок, пасущийся рядом со львом» (посещение церкви не прошло даром, мама. Библейские метафоры я впитала с молоком матери. Они остались в крови, даже после того, как я покинула лоно церкви). Я хочу приручить чужого зверя, облика которого не знаю. Именно поэтому не могу придать ему форму и просто представляю себе нечто лохматое.

Мне не хватает языка, который мог бы выразить мои чувства к Стефану. Он как будто не хочет принять моей любви. Он мой рыцарь, никогда не снимающий доспехов. Я занимаюсь любовью с доспехами и примирилась с тем, что мне не проникнуть сквозь его панцирь. Я рада хотя бы находиться вблизи, хотя бы в фантазиях принадлежать ему. Его духовный уровень намного выше моего, я не могу обходиться без секса. Он много говорит о сублимации, это когда силой духа поднимаешься над чисто животным и чувственным. Я недостойна пыли под его ногами. Насколько же он выше. Недостижим, как горячее солнце. Я, маленькая зеленая лужайка, живущая солнцем, могу расти только в его свете. Не могу насытиться сиянием солнца Стефана. Чем меньше мы вместе, тем больше я его люблю. Как будто отсутствие укрепляет любовь. Меня словно пополам разрезали. Я распадаюсь. Мой брак распадается. Где-то есть слепое пятно, которое раскалывает меня и толкает в жаркие объятия любовников. Может, этот раскол — какая-то форма зла?

3/6. 66

Вначале я не была влюблена в Стефана. Меня поглотила моя первая большая любовь, Йон. Он изучал юриспруденцию в Лондонском университете. Мне не хватило мужества последовать за ним за границу, так далеко от вас. Я струсила. Уклонилась от испытаний любви, потому что рядом с ним не была собой, а чувствовала себя низведенной до какого-то придатка. И сбежала в безопасные объятия Стефана, хотя он не особенно нравился мне как мужчина. Меня привлекало чувство безопасной надежности, которое он мне давал, чувство дома. А если мне чего и не хватало, так это именно чувства дома.

Я возобновила связь с Йоном. Мы начали переписываться. Он принимает мое замужество, то, что я нашла другого. Письма от него приходят раз в неделю, я отвечаю в тот же день. Это я после двух лет молчания начала переписку, а он ответил незамедлительно, как будто ждал моего письма.

«Любимая, я давно должен был тебе написать. Твое письмо не удивило меня, да и с какой бы стати? Оно лишь стало подтверждением тому, что уже присутствовало в молчании и пребудет всегда: тому странному, мистическому, невозможному между нами, до такой степени являющемуся частью меня, что без этого, без тебя, я был бы совсем другим человеком, незнакомым самому себе. Думаю, не важно, как мы это назовем. Я чувствую, что понимаю это и буду понимать всегда. А слова не всё могут выразить. Они искажают, они несправедливы: так или иначе привносят излишнюю сентиментальность и романтику, за исключением поэтического слова — моей второй после юриспруденции страсти. Мы оба знаем о присущем словам свойстве лгать, как бы подкупающе они ни звучали. Именно это обстоятельство в большей степени, чем что-либо другое, заставляло меня хранить молчание с тех пор, как я уехал в Лондон, даже в те моменты, когда мне очень хотелось тебе написать, а может быть, именно в эти моменты. Называй, как хочешь. Даже подбирать слова было нестерпимо больно.

В ноябре все напоминало о тебе, я безнадежно томился по тебе. В общем справлялся. Ты ведь во мне — очень близкая и настоящая, твое присутствие внутри меня делает меня счастливым. Но бывает, нахлынет чувство паники и полного отчаяния, чувство отсутствия, потери, оно накатывает волнами. Эта любовь — мой неиссякаемый и непостигаемый источник. Разговариваем мы, переписываемся или нет, нам не исчерпать ее: она пребудет неисчерпаемой. Иногда источник словно выходит из берегов и все поглощает! В ноябре сознание того, что минуло два года с тех пор, как мы расстались, а время как будто остановилось, казалось ужасным!

И ты права. Может, я не написал бы тебе, если б ты не написала первая. Но вот я пишу и пишу, потому что хочу писать. Ты говоришь: молчать — плохо, и это тоже верно. Ведь и молчание искажает, создает путаницу, и едва ли не больше, чем слова. Думаю, нам надо попробовать переписываться даже тогда — а может, в особенности, — когда это труднее всего, чтобы придать друг другу силы и таким образом получить немного радости и счастья от этой любви — от ее боли. А иначе в чем же ее смысл?

Если тебе когда-нибудь понадобится моя помощь, только скажи! Не скрывай. Больше нет причин для страхов или мистики. Каким я был идиотом все эти годы, что боялся нашей любви. Боялся, что она меня разрушит, а если поддамся, то и тебя. Теперь страх исчез. Боль приходит и уходит, но, если у боли отнять страх, она принимает другую форму. И то, во что она превращается, не трагедия и не романтика, не комедия и не пустота — нет, нечто совершенно отличное от этих ярлыков».

Не знаю, обнаружил ли Стефан письма Йона. Во всяком случае, он ничего не сказал. Я бы так хотела ему их показать, поделиться с ним. Но думаю, ему это не понравится. Для него очень важно, чтобы мы не трогали друг друга, не выясняли, кто чем занимается и с кем.

3/7. 66

У меня появилось любимое место. Называется бар «Тунис». Я хожу туда, потому что там много иностранцев. Мне нравится говорить с ними и слушать, как живут люди в далеких странах. Все они много путешествовали, повидали мир. Я многое от них узнаю. Теперь, когда я бросила учебу (к вашему большому огорчению), этот бар стал моим университетом. Сижу с минералкой, денег у меня мало, цены на напитки в ресторанах высокие, но не отказываюсь, если угощают.

В субботу ко мне подошел один иностранец и вежливо поинтересовался, нельзя ли ему присесть за мой столик и угостить меня. Вернувшись с бокалом, он положил свою руку поверх моей и спросил, не хочу ли я пойти к нему домой? Разве не видно, что я замужем? И почему он выбрал именно меня, а не какую-нибудь другую женщину, которая ждет, когда ее пригласят на танец, вырвут из однообразной действительности, ждет, когда исполнится ее мечта о близости и верности?

Он ответил, что уже спрашивал нескольких дам, и они ему отказали, и он едва осмеливался глядеть на меня, так не хотелось ему снова просить незнакомую женщину об одолжении побыть его гостьей. Но ему показалось, что я сама доброта. Вот уж не знаю, как ведут себя те, кто добр, заметила я, избегая смотреть ему в глаза.

Я отправилась к нему домой. Исключительно потому, что он попросил, и еще из-за его печальных глаз. Он жил под самой крышей, в крошечной двенадцатиметровой комнатке с дощатыми стенами (вы наверняка покачаете головой, представив себе это). Предложил мне чаю и пирожных и поставил музыку, она мягкими спиралями потянулась к потолку. Мы сидели на полу, на больших пестрых подушках. Из мебели была только кровать.

Я спросила из любопытства, чего он от меня хочет. Почему я вообще сижу с ним и слушаю странную музыку? Он сказал, что сошел на той же остановке, что и я, и последовал за мной в «Тунис». Он всячески пытался пообщаться с моими соотечественниками, но дальше поверхностных знакомств дело не шло, и все они вскоре кончались ничем. Поэтому он похитил меня и будет держать на своем чердаке столько, сколько нужно, чтобы узнать меня как следует, по-настоящему.

Он так комично произнес «похитил» со своим иноземным выговором, что я громко рассмеялась. Но быстро стала серьезной и сказала, что меня не надо было похищать. Я останусь у него по своей воле. Я не боюсь чужаков. Сама чужая в большом городе, просто это не так сильно бросается в глаза, потому что выгляжу как все остальные, но на этом сходство кончается. Я сразу опознала неуклюжий язык его тела, беспомощно жестикулирующие руки — характерную черту непосвященного. Иностранцы для меня — родственные существа, надеюсь, в будущем их станет больше, чтобы я смогла чувствовать себя как дома. Еще я сказала, что как-то переспала с одним африканцем. Мне проще любить совершенно постороннего человека, нежели разговаривать со знакомыми. Пусть не думает, что я шлюха, хотя добровольно пошла с ним, так что не надо держать меня взаперти. Потому что никто не должен быть настолько одинок.

Мне знакомо одиночество в чужом городе, сказала я, а теперь наконец появился кто-то, с кем можно поговорить, кто для меня как духовник за черной тканью, так что пусть не думает, что легко от меня отделается. Я не так невинна, как кажется. У меня было много любовников. Хотя мой муж для меня — всё. А теперь лучше ему прервать меня, заметила я, иначе выболтаю о своем браке больше, чем нужно, и начну сплетничать о муже. А это все равно что плюнуть на Бога.

Он сказал, что никогда бы не женился на европейке, потому что не уважает европейских женщин. Женщины в его стране красивей, мягче. Они — настоящие женщины, ждут мужчину до свадебной ночи. Европейки — лишь наполовину женщины, они ведут такую же сексуальную жизнь, как мужчины. Он не лег бы в кровать с одной из своих женщин, чтобы потом бросить ее. Сначала женился бы на ней, и брачная ночь стала бы для него долгожданным пиром. Бедные европейки. Ему их жаль. Они лишены покровительства мужчин.

Я сказала, что мне не нужно покровительство мужчин. Я свободная женщина. Но раз он так говорит о европейских женщинах, как будто мы и не люди вовсе, а куски мяса, которые он может забраковать, когда вкус ему надоест, то пусть не приближается ко мне, но, конечно, я не нарушу наше соглашение, пока он не узнает меня «поглубже».

И как понимать его обвинение, такое отсутствие уважения к неженственным западным женщинам, раз от меня он может получить то, что ему нужно? Ведь, несмотря ни на что, именно как женщина я пошла с ним, с женской нежностью к человеку в невыносимом, прискорбном положении, ведь он беженец и не может вернуться в свою страну и жениться на одной из тамошних чудесных женщин.

Ошибкой была моя слабость, из-за которой я поддалась силе его мужской притягательности, я упрекну себя, но не передумаю, поскольку я такой же человек, как и все остальные, сказала я. Сегодня вечером мы потерпели крушение на пустынном острове в объятиях друг друга. И еще не известно, кто за кого цепляется. В нашем ночном контракте речь идет прежде всего о человеческих отношениях. Радовался бы лучше моей ветрености и огромной потребности в тепле, вместо того чтобы презирать и называть европейской женщиной. Ему следует также знать о том, какая огромная пропасть лежит между моей жизнью и жизнью моей матери, для которой, как и для женщин его родины, лечь с мужчиной в постель до брака — смертный грех. Так что ему, по меньшей мере, следует уважать мою мать. Он сказал, что уважает мою мать и жалеет, что никогда с ней не встретится. Он говорил как ребенок, потому что мать — высшее существо. Затем навалился на меня всем своим весом. Я не могла противиться мужественной силе, с бесконечной легкостью вдавившей меня в матрас из искусственного латекса — роскоши, дарованной мне не против моей воли, но в согласии с ней.

P. S. Я начала понимать, что единственная связь между мной и ребенком из детства — это то, что мы случайно находимся в одном теле. Мне кажется, между тем ребенком и мной теперешней нет никакой связи, хотя я ношу имя обеих.

23/3. 67

Сегодня мой день рождения, и мне так захотелось вам написать. Я стала пожилой женщиной двадцати четырех лет со всем вытекающим из этого опытом. Наслаждаюсь тишиной пасхального утра. Встала рано. Солнце так славно светило в окно, выходящее во двор. В снегу путаница больших птичьих и маленьких кошачьих следов. Я подумала, что большая толстая галка подралась с котенком и это представление было исполнено ради меня, пока я спала.

Я принесла себе завтрак в постель, в честь праздника сварила яйцо. У меня было такое сильное чувство дня рождения, какого с детства не бывало. Потом я встала и убралась после вчерашнего ужина. Ко мне приходили гости (две подруги, которые у меня остались с университетских времен), засиделись допоздна. Потом я пропылесосила. Сегодня вокруг меня должно быть чисто. И когда вся квартира стала сверкать и благоухать «Аяксом», пошла в ванную и очистилась изнутри и снаружи.

Судя по яркому солнцу, можно сказать, что в этом году я была хорошей девочкой. Как я сегодня счастлива! Вот пишу вам, а сама не могу усидеть на стуле. Любуюсь красными розами (жутко дорогими), которые купила вчера, во-первых, чтобы поставить на стол к ужину, а во-вторых, чтобы смотреть на них сегодня. Срываю пару лепестков и подношу к носу, в меня проникает сладкое благоухание.

Сегодня утром совершила сумасбродство. Поставила на проигрывателе «Времена года» и танцевала в гостиной с развевающимся на шее оранжевым шифоновым платком. Танцевала, пока не почувствовала, как Земля крутится вокруг своей оси, медленно и степенно проплывая вокруг Солнца. Двойное движение, которое совершается и во мне. Дело в том, что нас теперь двое. В моем животе растет ребеночек, совершенно помимо моей воли. Я на восьмом месяце. Он сильно толкается и начал проявлять нетерпение. Я тоже: никак не могу дождаться, когда он появится на свет. Я уже влюблена в него и мечтаю подержать на руках.

После танца голова закружилась, пришлось мне присесть на стул. Надо бы сказать «нам пришлось». «Я» превратилось в «мы», и я больше никогда не буду одна. Эта мысль кружит голову не хуже танца. Фантастическое чувство — ощущать в своем теле другого. Представляю себе, будто его поместили в меня высокоинтеллектуальные существа с другой планеты, что все мы изначально прибыли из космоса и поэтому всю жизнь должны учиться быть людьми. Для вас, думающих, что человек создан Богом, — мысль нехристианская.

Не беспокойтесь за меня. Я по-прежнему езжу на велосипеде, несмотря на большой живот, и работаю на своих двух работах, вы о них знаете, на одной — по утрам, до двух, а на другой — с шести до десяти вечера. Не могу дождаться шестинедельного декретного отпуска. Видели бы вы, какая я, беременная. На улице не узнали бы.

Много забот с детскими вещами. Большую часть — здоровый пакет с шестью хлопковыми штанишками, шестью распашонками, шестью кофточками с длинным рукавом, двумя полукомбинезонами, двенадцатью подгузниками, все белое, и еще одеяльце с двумя пододеяльниками в синюю клетку — мы получили от гуманитарной организации «Помощь молодым матерям». Я волновалась, примут ли наше ходатайство, и его приняли, и нам еще подарили подержанную коляску. Иногда вынимаю какую-нибудь кофточку или штанишки, кладу на стол и пытаюсь представить ребеночка. Его будут звать Дино, в честь одного из знакомых Стефана. Это итальянское имя. По-моему, красивое, но вы наверняка предпочли бы настоящее датское имя.

Стефана дома нет. Он в Италии, гостит у друга, который по стипендии поехал в Амальфи. Надеюсь, что не рожу раньше времени и он успеет вернуться. Врач говорит, мальчик некрупный, но лежит как положено, головкой вниз. Стефан для него так замечательно отремонтировал квартиру, хотя и был очень занят в вечерней школе, где преподает искусствоведение.

Он совсем бросил писать. Мысль о том, что его талант пропадает, для меня невыносима. У него такая потребность в творческом самовыражении. Но живопись для него мертва, по его словам, у него от живописи мигрени. Мольберт стоит на чердаке. Стефан хочет поступить в Высшую школу кинематографии и начал фотографировать. Сделал несколько моих снимков в полный рост. Я стала совершенно бесформенной, почти как сказочный зверь. Но он говорит, что все равно любит меня. Мы стали друг другу гораздо ближе благодаря маленькому мальчику, который делает нас семьей.

IV

Малышки

Ну-ну, малышки, не расстраивайтесь. Такой великолепный, замечательный день. Подарок от Великого Неизвестного. Я утопаю в цветах, настоящая оргия цвета. И вы со мной. Чего еще желать? Жестокие реалии жизни — единственное, что я уважаю. О нет, не плачь, малышка. Я всего лишь отправляюсь в необычное путешествие. Полет меж звезд. Думай обо мне как о большой белой птице. Нет, как о метеорите. Так красивее.

Весь мир у моих ног, за окном. Небо, кроны деревьев, дымовая труба. Что может быть совершеннее фабричной трубы? Грубая скромность бетона. Простота и сила материала. Безупречная округлость, устремленная в небо. Абсолютно гладкая и нежная, как шелк, как лоб ребенка. Истинная поэзия. Я готов обнять эту трубу. Даже ощущаю, как рука скользит вниз по гладкому бетону. Как чувство это разливается по телу. Как от прикосновения встают дыбом волосы на затылке.

Взгляните на белый девственный дым, малышки. Это смысл трубы. Она создана с единственной целью: чтобы через нее выходил дым. Дым — ее предназначение. Больше и больше дыма. Дым без конца. Сделайте одолжение, обратите внимание на то, как непрестанно изменяется форма дыма. Подобно ассоциативным рядам фантазии. То тонкая эфемерная полоска, то густое облако серы. А вот мужчина в цилиндре, а вот балерина в розовой пачке, вот жирный угорь, превращающийся в длинный нос. Божественное зрелище. Будь я писателем, написал бы оду дымовой трубе. Не морщи носик, малышка. Эта труба — восьмое чудо света.

Небесный дар — лежать здесь с видом на такую красоту. Поневоле задумаешься о хрупкости бытия. О тщете жизни. Как мало нужно, чтобы такая вот труба рухнула, превратилась в груду бетонных обломков и отправилась на свалку. Какой-нибудь мощный ураган или крошечный брак в бетоне — и эта гордая форма превратится в прах. Прах и разрушение имеют свою особенную красоту. Если ты наделен восприимчивостью к течению божественного круговорота, красота — во всем, на что падает взгляд.

Конечно, есть безобразие, уродство. Из мне известного наихудшее — это некрасивые женщины. Давай, малыш, оторви мне голову. Она все равно скоро падет. Подарю-ка я свой череп Королевскому театру. Пусть используют в Гамлете. То be or not to be. Да, Шекспир так примитивен. И я люблю его за это. Строго говоря, я из того же теста. Люблю пошлость, и чем примитивней, тем лучше. Несчастная любовь к народному элементу. Ну перестань, не смотри так. Я не тебя имею в виду. Ты же отделилась от народа. Вошла в царство искусства. Благодаря мне. Вот говорю, а сам боюсь раньше времени лишиться жизни.

Нет, не я сделал из тебя художника. Но я дал толчок. Невыносимо было смотреть, как ты плачешь, сидя на диване с бутылкой вина в одной руке и сигаретой в другой, всякий раз, как я приходил домой среди ночи. Голова на коленях. Длинные жирные растрепанные волосы свисают на ноги, до пола, залитого вином и усыпанного окурками. Какая гадость. Однажды ты швырнула мне в голову бутылкой, пришлось ехать в травмопункт, где мне на лоб наложили пять швов. Несколько недель после того случая я не мог к тебе прикоснуться. Агрессивные женщины меня остужают. А ты плакала еще сильнее, сказала, что твоя жизнь невыносима. Черт подери, малыш, нам было по двадцать два года. Слишком рано сдаваться. Вынужден признать, что не смог приноровиться к твоим неожиданным всплескам чувств. Не знал, что с тобой делать.

Меня раздражало, что ты так пассивна, что не нашла друзей, с которыми могла бы куда-то ходить. Что у тебя был только я, что в ожидании меня ты сидела дома. Какую-то зиму ты вообще ни с кем, кроме меня, не виделась. Ненормально. Никуда не ходила, только в магазин. Даже в кино не могла одна сходить. Честно говоря, ты была обузой. Мы ведь придерживались единого отрицательного мнения в отношении обычного брака, как у твоих родителей-обывателей. Сидеть, прилипнув друг к другу, за кружевными занавесками и пеларгониями. Мы — самостоятельные личности. Независимые. Автономные. Вперед, испытай себя! Весь мир принадлежал нам. Лишь срывайте плоды с древа познания. Ешьте, вкушайте жизнь. Время бунта и свободы. Время экспериментов. Мы сожгли за собой все мосты и на полной скорости двигались в будущее. По образу нашему и подобию создавался новый человек.

В какой-то момент я предложил нам пожить в разных квартирах в одном подъезде. Отдельно и в то же время вместе. Мне казалось, так будет лучше. А ты начала визжать. Я спросил, в чем дело. Ты никогда не отвечала на прямо поставленный вопрос. Уходила в себя и «пропадала». Просто-напросто исчезала, не достучаться. Быть твоим мужем — все равно что жениться на сумасшедшем ребенке.

Я был словно в ловушке. Я изначально рассматривал брак как пережиток прошлого. Окаменелый общественный институт, который нужно сокрушить. Мы должны были придать браку новую форму и новое содержание. Мы были пионерами. Но все же твой маленький мозг был слишком обывательским. Ты за мной не поспевала. Только все глубже погрязала в своем болоте. Я продолжил революцию в одиночку. Не дам посадить себя в клетку для двоих. Признаю, если я отправлялся развлечься, то уж отрывался на полную катушку, возвращался не раньше следующего утра. И когда проскальзывал в нашу квартиру, ты обычно спала. Никогда не выспрашивала, где я был, что делал. Это надо признать. Мы оба считали, что не должны держать друг друга на коротком поводке.

Я очень старался тебе не мешать. Ты с таким трудом засыпала, просыпалась от любого шороха. Поэтому сон был для тебя священен, и я, конечно, твой сон уважал, хотя все это и граничило с неврастенией. Не видя иного выхода, я предложил спать раздельно, перебраться на диван в гостиную, чтобы не нарушать твоего ночного сна. Ты сочла это логичным, поскольку рано ложилась и рано вставала на работу. Я был законченной совой. И мог себе это позволить, пока учился.

Сколько раз мы говорили друг другу, что составляем идеальную пару, что не хотели бы оказаться на месте друзей, союзы которых были отравлены взаимным контролем и вечными скандалами. Меня, конечно, смущало то, что время от времени ты давала волю своим чувствам и унижала себя жалобами, что, дескать, я не брал тебя на вечеринки в академию, намекала, что стыжусь тебя. Коммунальная кухня. Я игнорировал твои скандалы. Это было ниже моего достоинства. Конечно, я не стыдился тебя. Мы были женаты. Разве этого мало? Сама виновата, ты просто не дотягивала до наших идеалов свободы.

Тайная жизнь? Ерунда какая. Говоришь, что страдала, как животное, которое не знает, почему страдает, и даже не знает, что страдает. Как патетично! Больше благородства! Ретроспективные скандалы — какая безвкусица. Напиши-ка вместо этого о нас книгу, малыш. С тобой пребудет мое благословение. Готов быть увековеченным. Жизнь коротка, искусство вечно. Не стесняйся в выражениях. Если уж быть мне злодеем, то великим. Не надо мелкоты. Генрих Восьмой, Нерон. Не меньше. Делай со мной, что хочешь. I am all yours, baby[3].

Я никогда не был твоим поклонником «номер один». Я был твоей леди Макбет. Поддерживал тебя, когда ты в слезах приходила домой со своей скучной канцелярской работы, собираясь писать. Ты говорила, что с самого детства представляла себе большую книгу с белыми страницами, которую должна заполнить. Я и понятия не имел, что в тебе таится поэт. Как и все твои «крупные драмы», это было словно гром среди ясного неба. Без предупреждения. Я целиком и полностью предоставил себя в распоряжение твоего проекта. Где бы ты была, если б я не послал твои первые рукописи в журналы и издательства? Это я надписал адреса на конвертах, спустился вниз и положил их в почтовый ящик. Ты легла и натянула одеяло на голову. Надеялась, что, если будешь лежать тихо, рукописи тоже будут лежать тихо и никогда никуда не дойдут. Вела себя как курица, которой отрубили голову и она носится в бессмысленной пляске святого Витта по брусчатке двора, слишком глупая, чтобы догадаться, что надо лечь и умереть. Так что та страдающая корова, не была ли она скорее больной курицей? Я, по крайней мере, знаю, что, если бы все время не поддерживал в тебе рабочий настрой, не побуждал тебя писать, ты закончила бы уборщицей в клининговой компании.

По нескольку раз на дню мне приходилось проталкивать тебя через дверь твоей комнаты и сажать за письменный стол. Ты все время, под любым предлогом, сбегала. То забыли о чем-то договориться, то должны о чем-то поговорить. А не пойти ли нам попить пивка или сходить в кино? Ты все время меня мучила. Снова и снова мне приходилось уговаривать тебя пойти в комнату и заняться делом. А когда моего дара убеждения не хватало, приходилось тебя относить. Или в прямом смысле слова тащить за волосы. Натуральный фарс. В итоге оставалось только уйти, покинуть квартиру. Я же не мог запереть тебя в комнате. Слишком уже это мелодраматично на мой вкус.

Меня никогда не было дома? Знаешь, столько лет прошло, что ни один из нас уже точно не может посчитать, как часто я отсутствовал. У меня ведь одно время мастерская была дома. Но ничего не вышло. Ты не оставляла меня в покое. Липла ко мне. Пришлось устроить мастерскую в другом месте, чтобы предоставить тебе возможность писать. Ты была просто невыносимой, если не писала. Страдала неврозом навязчивых состояний. Однажды я пришел домой — уже не помню откуда, — а ты все белье постельное стащила на пол и вспорола наши матрасы бритвой. Вокруг тебя был вечный Армагеддон. А это не совсем то, чего ждешь, придя домой в надежде расслабиться. Одно лекарство у меня было — засадить тебя за письменный стол.

Память подводит? Может быть. Но именно так мне это вспоминается. Ну, давай, выкладывай свою версию. Молчишь, малыш. Закроешься, как устрица, и разрешишься несомненной жемчужиной, принадлежащей вечности. Если тебе нечего добавить, то мне есть что. О нет, ты не бросила работу. Это мы себе позволить не могли. Ходила на все свои работы, а писала по утрам, рано, ни свет ни заря. Я не мог совмещать работу с академией. В те годы ты меня содержала, малышка. Буду благодарен по гроб жизни. Я восхищался твоей невероятной дисциплинированностью.

Ну да, если мы все же намереваемся придерживаться справедливости со всей мелочностью и дотошностью, то надо вспомнить, что и я какое-то время работал в «Фредеригсберг антиквариат». И обеспечивал нам горячие обеды, а еще добыл несколько чудесных первых изданий Гете и Шиллера. Денег не хватало, зато было много свободы. Все позволено. Первую нашу марихуану привез курьер из США. «Трава» — такое красивое слово. Мы были детьми своего времени. Унесенные новой волной французского кино. Новым французским романом. Мы торчали на рок-концертах и фильмах американского андеграунда. Помнишь наш первый уорхоловский фильм «Himself as herself»?[4] Ночами спорили. С нами родился совершенно новый мир.

Не Уорхол? М-м-м, не все ли равно. У меня нет времени для буквоедства. Я не был ни на одном рок-концерте? Ну и память у тебя.

Вполне возможно, я чаще ходил на струнные квартеты Бетховена. Но мы, во всяком случае, были в «Народном парке» в Мальмё и слушали «Blood, Sweat and Tears»[5]. Тебя там не было? Ты всегда была убийцей радости. Твоя злоба резала до костей, не оставляла камня на камне. Распространяя безысходность и все опустошая. Этого я и не выношу в женщинах. Когда они принимаются излагать тебе в мельчайших подробностях, как все обстоит на самом деле, как ложь и обманы мужчин вопиют к небесам, как их видно насквозь, будто жалких эксгибиционистов. Тебя умаляют до ничтожества, до болтающегося в проруби говна, упакованного в ложь. Это правда, малыш, правда.

А правда так некрасива, разве ты не понимаешь? Я не могу жить без красоты. Красота — соль жизни. Смысл всего. Безобразное бессмысленно. Таким образом, правда бессмысленна. Это простой логический вывод, мы еще на первом курсе проходили. Дождь не может одновременно идти и не идти.

Да, я совру — дорого не возьму. Жизнь мужчины проходит одновременно на разных уровнях, он жонглирует множеством мячей, и все это держит его в подвешенном состоянии. Представь себе мужчину-планериста, детка. Его несут хрупкие крылья. Слабые потоки воздуха определяют неуверенный курс. Игрушка в руках непредсказуемо меняющего направление ветра. Летим туда, куда ветер дует. Никакой связи с землей. Я говорю это, только чтобы ты глянула чуть дальше кончика своего носа, расширила горизонты. Я не агитирую за ложь. Она и так справится. Ей не нужна защита. В ней глубина метаморфозы и поверхность зеркального шара. Все время в движении. Все время в процессе превращения.

Ложь — один из несущих элементов существования. Праматерь фантазии. Кукушонок правды, без которого невозможно отличить истинное от ложного. Ложь открывает человеческое сознание. Это печать, отделяющая нас от зверей. Ложь — увеличительное стекло. Дверь в закрытую комнату, называемую жизнью, смертельное объятие времени. Ложь отменяет время и место. Вопрос в том, как относиться ко лжи с философской или моральной точки зрения. Знаю, ты не любишь, когда я рассуждаю от третьего лица, и тем не менее. Я не желаю, чтобы меня запирали в тесных рамках тиранического «я». Это орудие пытки, словно «железная дева», смыкается над тобой и вонзает свои шипы в плоть, чтобы под конец размозжить каждую косточку в теле несчастного. Я хочу быть кем угодно. Никем и всеми. Я сохраняю за собой право философского отношения ко лжи. Знаю, что ты скажешь, детка. Что я так по-детски судорожно цепляюсь за ложь — и это, заметь, если ты в хорошем настроении! А когда над твоим лбом сгущаются тучи, ты говоришь об инфантильности и извращенности. Ну да, я травмированный ребенок, из-за травмы задержавшийся в вечном детстве. Как же меня утомляет детство! Я не верю в детство как причину причин. С Богом оно все же как-то интереснее.

Я уважаю тебя и восхищаюсь тобой как ищейкой правды. Но дело в том, что правда — это не вся правда. Немного веселья и легкости. Немного музыкальности в аккомпанементе сотворит чудо в последнюю минуту. Разве ты не понимаешь, я возбужден из-за того, что приговор наконец-то вынесен. Это как укол чистейшего благороднейшего амфетамина. Швартовы отданы. С этого момента посудиной управляю я. Последнее слово за мной. Я наконец стал тем, кем был всегда: королем универсума. Follow me[6], малыш. Дай я возьму тебя за руку. Не надо слез. Вытри щеки. Живи на всю катушку и так же бескомпромиссно, как я теперь. Я всегда был сибаритом и эстетом, подобно старым эпикурейцам. В этом моя правда, в культивировании прекрасного. Добро интересует меня меньше, за исключением тебя, конечно. Ты — исключение в моей жизни. Но, откровенно говоря, добро со временем прискучивает. Не правда ли, голубка?

Жаль, я не Джон Уэйн[7], я бы любил тебя, как мужчина любит единственную избранницу. Тем не менее ты будешь первой и последней. Ты последуешь за мной в могилу. Фигурально выражаясь. Тебя ведь не убьешь. Ты сильнее хиросимской бомбы, сильнее солнца. «Мама, дай мне солнце»[8]. Нет, я знаю, это уж чересчур глупо. Не могу удержаться, чтобы не посмеяться над старым желчным дураком. Да это худшая финальная реплика в мире. Имею же я право немного пройтись по великим литературным драмам, учитывая ситуацию. Не принимай так близко к сердцу. Речь все же идет обо мне. Я, для разнообразия оказался в центре. Как будто так не было всегда? Ну, тут ты права. Как всегда права. Но это не испортит мне настроения.

Почисть мне, пожалуйста, грушу. Есть что-то целомудренное в бледной спелой мякоти Фрукта, тающей на языке. Буду наслаждаться ею с закрытыми глазами, полностью сосредоточившись на этом кратком настоящем вместе с вами, малышки. Не могу спокойно смотреть на твое опрокинутое лицо! У тебя в руке изящнейшим нож. Черепаховая ручка, а лезвие — чистейшая сталь, Золинген. Можно ли подняться выше в этом мире, чем ты находишься, когда в руке у тебя такой великолепный экземпляр ножа? Знаю, я сам подарил его тебе на день рождения. Просто хотел развить твое эстетическое чувство, нести прекрасное и делить его с тобой. Если бы не я, ты так и ходила бы по полю в резиновых сапогах, слушая пение жаворонка, девчонка деревенская. Ну вот, перестала чистить. А мне уже больше и не нужно. Я ем груши не от голода, а от желания. «Желание движет миром». Одно из крылатых выражении твоей матери.

Помнишь, первый раз, когда мы ездили к твоим родителям? В шестидесятые, стояла одна из этих суровых зим. Мы пообедали и сидели на диване в большой комнате, пили кофе. Фантастический кофе варила твоя мать. В нем была какая-то особая элегантность. Все, к чему прикасалась эта женщина, было вкусно. Я не ел лучших блюд даже в самых дорогих, самых пятизвездочных ресторанах. И вот мы сидим в сумерках и смотрим на струйки дождя, стекающие по оконному стеклу. Часы пробили пять. Между каждой фразой проходило по полчаса. Я любил тяжелый воздух в комнате и молчание. Оттуда твоя молчаливость, малышка. Родилась из долгих воскресных вечеров. И вдруг ни с того ни с сего, как Дельфийский оракул, твоя мама изрекает: «Карл всегда был очень пылким, и я, к счастью, могла соответствовать».

Вот вам здрасьте! Любовные отношения двух супругов со стажем кинули на обозрение зятя, который еще до свадьбы ступил на дорожку адских тайн и уже вкусил гильотину раздвоения личности, которая не отделяет голову от тела, но разделяет душу на две неравные части, тянущие тело в разные стороны, рвущие его пополам. Для разнообразия я просто онемел. А мне не так-то просто заткнуть рот. Фраза твоей матери огненными письменами повисла над моей неполнотой. Я так и не нашелся что сказать — за мной должок.

Эти двое верных супругов казались мне образцовой парой. Нет, казались. Мне лучше знать. Нет, я никогда раньше этого не говорил. Не все же произносится вслух. Да нам потребовалась бы еще одна, дополнительная жизнь, если бы надо было пересказывать все, что мы думаем и чувствуем. Переживаем и вспоминаем во всех деталях до мельчайшего крохотного лютика, скрытого под снегом, или особой манеры любимого человека кривить рот. Если бы ты была так любезна и немного послушала, я мог бы рассказать тебе, что когда-то мечтал стать крестьянином, как твой отец раньше, и ходить по полю за лошадью и плугом с воронами по пятам. Извини за погрешность стиля: сидеть на тракторе, красном «фергусоне», и смотреть на кружащих над полем ворон. Мне просто не повезло, я попал не в ту женщину. Я сперматозоид, сбившийся с пути. Дичок. Сын героя войны с противоположным знаком. Капитана-нациста, застреленного на Восточном фронте. Ты качаешь головой, поджимаешь губы. Узнаю тебя. Пусть его, думаешь ты, пусть ребенок пофантазирует. Я читаю тебя, как открытую книгу, малыш.

Это верно. Я никогда не мог примириться со своим собственным рождением. Или со случайной женщиной, своей матерью. Наверное, где-то во вселенной произошла ошибка. А теперь ошибка исправлена. Я перерожден в настоящем. Лежу, сладко качаясь в вечности околоплодных вод, где никогда не заходит солнце. Разве вы не видите, как все лучится чистым золотом, девочки? Сегодня самый день моего рождения. И все дни, которые наступят после, — мои дни рождения. Но вы можете сэкономить на подарках, малышки. Мне ничего не нужно, когда рядом со мной две прекрасные женщины. Помнишь, когда ты была беременной, то сказала, что, если родится дочка и она будет некрасивей тебя, ты изуродуешь лицо бритвой. Дочь всегда должна превосходить мать своей красотой. Надо сказать, нам это удалось, а, малыш? Наш ребенок — самый красивый под солнцем. Невыносимо, что вы так сидите, молча. Хватит мне плакать. Не все же мне вас развлекать. Вам тоже, верно, есть что сказать. Сядьте на кровать. Я не заразный. Хотя да, наверное, на стульях удобнее.

Итак, у меня воспаление легких. Не обычное, которое может подхватить любой. Это особенное воспаление легких, такой неизлечимый грибок. Не пугайтесь, сейчас так много лекарств, подавляющих симптомы болезни. Я верю в науку. Подумайте о прогрессе, произошедшем буквально в последние нескольких лет. Просто счастье, что я только теперь заболел. Помню шок, который испытал при виде Асгера незадолго до его кончины. Слепой скелет, обтянутый кожей. Самое ужасное, что он не видел. По счастью, в наше время такого можно избежать. Врачи стали искуснее. Завотделением — наш лучший специалист в этой области.

Удивительно, как мало эти компетентные специалисты знают о жизни. Не видели ничего, кроме учебы, дома, жены и детей. Живут в резервации. Так что я могу порассказать им о том, что происходит снаружи, по ту сторону закрытой двери. Один из молодых врачей-ординаторов, его зовут Карл Йохан… Прямо как этот удивительный грибок. Произнося его имя, я чувствую в носу запах, а на языке — вкус… Карл Йохан — длинный, как жердь, настоящая дылда, как раньше говорили. Столько гениальных слов забыто в наше время. Он пришел ко мне вчера со свежими финиками, сказал, что наши беседы действуют на него как психоделики. Это размягчает. Я символизирую для него фигуру отца. Да, а что я могу ему рассказать? Что-нибудь о безднах человеческой души. Жизни во мраке.

За мной тут особый уход. Меня всегда ждет одноместная палата у входа в отделение, чтобы при госпитализации не надо было проходить сквозь строй по всему коридору. На врачей производит впечатление то, как я принимаю свою болезнь. Они никогда с подобным не сталкивались. Я и правда держусь хорошо: думаю, надо относиться к этому философски. На пару лет больше, на пару лет меньше — роли по большому счету не играет. У каждого своя судьба. Не судьба как предопределение. Скорее, я полагаю, судьба, встроенная в тело человека, как часы. Ты же всегда говорила: при таком образе жизни мне не дожить до старости. Смерть была единственной разумной темой наших споров в молодости.

Как-то на званом обеде ты ужасно на меня разозлилась, поскольку я считал кремацию более гигиеничным способом захоронения. Ты желала лежать в земле, стать костями, которым сможет удивляться человек будущего. Пощечину мне дала, когда я сказал, что пойти на корм червям — отвратительно. Ты всегда так фанатично защищала свои взгляды. Видишь вещи только с одной стороны.

Но по-настоящему ты приходила в бешенство, стоило мне только заикнуться о том, что мысль о существовании на других планетах или где-то еще во Вселенной разумных существ не так уж невероятна. Тут ты начинала плакать. Просто на кусочки рассыпалась. Приходила в бешенство, орала, визжала, что не можешь быть замужем за человеком, который верит в то, что жизнь есть где-то еще, кроме Земли. Вела себя как религиозный фундаменталист. Приходилось хорошенечко тебя встряхнуть, чтобы остановить истерику. Стоило мне предложить пойти к врачу, выписать что-нибудь от нервов, как ты хваталась за большой японский нож. Злость делала тебя некрасивой. Такое могло напугать, если бы только, несмотря ни на что, я не превосходил тебя силой.

Тебе наш развод пошел на пользу. Ты стала нормальнее. Ну не надо, малыш. Я же любя. Мы развелись только потому, что ты так небрежно и бестолково к себе относилась. Просто патологически. По нескольку дней кряду ходила в одной и той же одежде. Так неженственно. Да, знаю, для нашего развода были и другие причины. Но для меня причина именно в этом. Я не мог жить в твоем бардаке. Это был не обычный бардак из-за нехватки времени. Это был депрессивный бардак. Все твое подсознание, излившееся на квартиру. Наша квартира была психической помойкой. Меня тошнило, когда я заходил в твою комнату и находил тебя в кровати, на голом матрасе без простыни, под сырым одеялом без пододеяльника. Ты напоминала мне старуху из сказки о рыбаке и рыбке. Я был той самой рыбкой, что должна тебя вытащить, но оставил тебя у твоего корыта. Не смог вытащить из болота. Ты застряла. Ах, это как раз ты меня поддерживала? Я слишком глуп, чтобы это понять. Ты мне потом объяснишь.

Как бы то ни было, твой бардак тоже причина того, что я предпочел спать в гостиной. Мне надо было дистанцироваться от бардака и ограничить его одной комнатой, чтобы жить нормальной жизнью в остальной квартире. Отгородиться дверью от твоих психопатических воплей. Ты была примитивным животным. А впоследствии развилась, стала более женственной. У тебя всегда было сексуальное тело. Но ты стала эстетичнее, красивее. Тебе идет возраст. Ты сама пошла на компромисс, малыш, когда мы решили спать раздельно. Нашла в этом решении здравое зерно. И все же упрекала меня. Сама себя называла: the mad woman in the attic[9]. Запертая злым мужем. Из моей злобы получились кое-какие книженции.

Слишком много говорю, малыш? Я и в школе говорил. В дневнике писали: «Стефан разговаривает на уроках». Не могу не говорить. Надо снять напряжение. Или голова раздуется. Мозг перекипит. У этой болезни есть один плюс. Мигрени исчезли. Просто фантастика. Взяли и исчезли. Ausradiert[10]. А медсестры — подарок неба. Я даже не подозревал, что они такие сексуальные. Особенно молодые. Голые ноги в белых сабо. Короткие халатики поверх лифчиков и трусов. Загорелые аппетитные тела. Как конфетки. В больнице есть что-то приятно безличное и нейтральное. Что-то клиническое и обтекаемое, подходящее мне. Я окружен стопроцентно профессиональными людьми. В лабораториях — самое высокотехнологичное передовое оборудование в стране. Меня обследуют самой чувствительной аппаратурой. Я словно оказался в космическом дворце. Колония на Луне для избранных. Я под наблюдением двадцать четыре часа в сутки. Даже ночью за мной следят. Нахожусь в кювете люкс. Просто пьянею от такого внимания. Я — пуп земли, вокруг которого все вертится. Как планеты вертятся вокруг сияющего Солнца. Разве не видите: я свечусь, малышки!

Путешествую в бизнес-классе сквозь холодный космический мрак. Комета на пути к месту назначения. Свободный от силы земного притяжения, лечу к свету на белых крыльях больничного самолета. Сделал первую промежуточную посадку. И лежу здесь на своей лунной базе, готовый принять вас, о немногие избранные. Никто другой не получит разрешения переступить этот порог. Врачи — мои охранники. Персонал — мои ангелы-хранители. И вся эта красота — бесплатно. Еда, чистые простыни, иглы, анализы оплачиваются великим человеческим содружеством. Разве я заслужил столь много за то немногое, что заплатил в казну?

Надо радоваться, что не в Африке родился. Там люди просто валяются и умирают. Увядают как цветы. Но возможно, это более естественно. Достойней, чем цепляние за жизнь любой ценой. Никогда не верил в превосходство белой расы. Белые — искусственный продукт. Анимационная конструкция для участия в боевике. Я не белый человек. Лишь тень его, обычный слабый человек, как все остальные.

Дело не в том, что у меня для боевиков кишка тонка. Я тоже иногда могу с удовольствием посмотреть сплэттер. Коллективный невроз мужского страха, развернувшийся на полную катушку, может служить хорошим развлечением. А чего, черт возьми, они боятся? Собственной тени? Напоминает, как на меня несколько лет назад напали на Стрёгет. Нокаутирован при поднятом занавесе. Лежал на асфальте и болтал ножками, словно младенец. Беззащитный, точно перевернутая черепаха. Компании молодых людей не любят таких, как я. Но с глазу на глаз они становятся мягкими. Обуздав свои желания, они удалились с громкими воинственными криками. Резвые единороги на пути к новым приключениям. Я вполз в такси. Нет, ради Бога, никакой полиции. Надо осторожничать, держаться в тени. Нести свой крест. Сказано со всей скромностью, разумеется. Упаси меня Бог залезать в огород Великого Мастера — кстати, о сплэтгерах. Извините, дети, я снова валяю дурака.

Нет, я предпочитаю фильмы о природе на «Дискавери». В них есть стиль. Забота кенгуру о потомстве на австралийском плато. Любовная жизнь тропических рыбок на тихоокеанских коралловых рифах. Жизнь животных во всем ее таинственном многообразии. Рог изобилия старой матери-земли прямо у тебя в гостиной. Чего еще желать? Долгие тихие ночи с «Дискавери» — именно этого я больше всего жду по возвращении домой.

Но не в ближайшие дни. Меня подержат, пока температура не спадет. Не хотят рисковать. Со мной обращаются как с очень хрупким и дорогим фарфором. Называйте меня просто Флора Даника. Знаю, о чем ты думаешь, малыш. Я умею себя продавать. В следующей жизни надо стать коммивояжером. Ты всегда говорила, что я в состоянии продать песок в Сахаре. М-м-м, я в восхищении. Меня даже соломинка приводит в восхищение. Жить не могу без восхищения. Ты — единственная. Кому мне никогда ничего не удавалось продать. Ты не покупаешь товар. Я не твой тип. Не хватает волос на груди. Me Tarzan, you Jane. Безвкусно? Забудь, малыш, возьми шоколадку. Будь так добра.

Не то чтобы я ревновал к твоим мужчинам. Ревновать — ниже моего достоинства. Просто удивляюсь твоему выбору. Ты всегда устраивала себе кошмар. Мазохистка, кидалась в одни безнадежные отношения за другими. Ты коллекционируешь мужской шовинизм. Меня это по большому счету не касается. Каждый из нас живет своей жизнью. Две независимые солнечные системы. Но все же именно мне в жилетку ты плачешься всякий раз, как у тебя что-то не ладится. Ты приходишь ко мне. Ведь мы, двое детей, по-прежнему любим друг друга. Каким-то инцестуальным образом мы глубоко связаны, правда, малыш? Твой несчастный вид невыносим. Ты никогда не умела владеть лицом. На нем отражается все, что происходит в душе. Малейшие изменения чувств. Меня всегда раздражала твоя неспособность сохранять маску. Держать дистанцию. Подумай только, мы могли бы отпраздновать серебряную свадьбу, если бы, конечно, не разошлись. Вообще-то я решил, что мы снова должны сойтись, когда состаримся. Романтическая мечта? Ну, я — романтик. Может, поэтому и не мог быть привязанным к одной-единственной. Ты не веришь в мою мечту. Ничего страшного. Достаточно того, что я в нее верю. Я, как Ибсен, считаю, что нельзя отнимать у человека житейскую ложь. А тебе это всегда так хорошо удавалось, малыш. Своим острым язычком ты все режешь на кусочки. Мне никогда не нравилась твоя проницательность.

Мне лучше в туманной дымке сумерек. Я прячусь за своей близорукостью, как мусульманка за чадрой. Я надеваю очки в театре и кино, но никогда на улице. Окружение становится слишком навязчивым. Контуры — слишком резкими. Хотя бы то, что приходится видеть лица людей. Уж не говоря обо всех, с кем приходится здороваться. Я никого не вижу, никого не узнаю. «Кто живет скрытно, живет счастливо», — как сказала бы твоя мать. Я ночное животное. Предпочитаю кулисы и искусственное освещение кулаку дневного света. Утром уже тоскую по вечеру. День внушает мне чувство неудовлетворенности. Только ночью я становлюсь собой, «lch liebe die Dunkelheit der Schatten, wo ich allein mit meinen Gedanken sein kann»[11]. Избавьте меня от солнца.

Есть одна моя фотография времен нашей молодости. На ней я лежу на песке под твоим платьем в белый горох и твоей желтой соломенной шляпой. Нам же надо было на пляж, чтобы ты загорела. У тебя был такой аппетитный загар. А я уже тогда не выносил солнца и вынужден был защищать свою нежную кожу. Я был полностью закрыт. Единственное открытое место — член. Хотел погреть его на солнышке. Он, к счастью, был не таким нежным, как все остальное. Надеюсь, ты не выбросила фотографию, малыш, ты ее сделала. Признайся: в молодости нам часто бывало весело.

Какое облегчение, что врачи запретили мне находиться на открытом солнце. Это может привести к онкологическому заболеванию кожи. Рак? Нет, не рак, малыш. Это так вульгарно. Прошу тебя, говори «онкологическое заболевание». Так это называется: онкологическое заболевание, не рак. Для меня это очень важно. Онкологическое заболевание. Онкологическое заболевание кожи. Кожа — потрясающая вещь. Сколько людей, столько разновидностей. Вообще-то меня кожа возбуждает. Кожа — самый большой наш орган чувств. Есть кожа, как сливки, кожа шелковая, кожа бархатная, из-за которой мурашки бегут по спине, а на бедрах появляется гусиная кожа. Бывает пергаментная кожа, кожа, похожая на рыбью чешую, кожа, напоминающая наждак, шершавая и сухая, царапающая ладони.

Помнишь Лолу? Ее кожа была точно как наждак. По-моему, кожа как-то связана с личностью. Отражает характер. Ну, если тебе непременно надо копаться в прошлом, то да, я спал с ней. Пару раз. Когда? Лет семь или восемь назад. Через много лет после нашего развода, как ты, наверное, заметила. Я точно не помню уже, когда мы развелись. В семьдесят втором? Семьдесят восьмом? Ах да, в семьдесят четвертом. Ты всегда так хорошо помнишь даты. Чертовски трудно, должно быть, носить все это в себе. В твоем маленьком мозгу ни для чего другого ведь места не остается. Ну не принимай за чистую монету. Я всего лишь поддразниваю тебя. Ты была и остаешься самой умной из нас двоих. А я — дуралей, глуп, как пробка.

Знаю, что Лола была твоей подругой. Странная женщина. Притягательная и отталкивающая, несексуальная и развратная одновременно. Не желаю вдаваться в подробности. Это случилось, когда она попросила меня сыграть садиста в своей короткометражке. Главного героя, который запирает жену в спальне, ну да, ты знаешь историю. Ты и подала ей идею. Мне было прямо-таки лестно, что она увидела во мне садиста. Меня эта мысль никогда не посещала. Но в этом определенно что-то было. В каком-то смысле я чувствовал себя благодарным. Она поднесла зеркало к моему лицу. Я увидел себя в новом свете. Она заставила меня вырасти. Помогла сделать рывок. И я переспал с ней. Я же видел, что ей хочется. Для меня это было ну вроде как благодарностью. И больше ничем. Лола была не в моем вкусе. Слишком неженственная, на мой взгляд, фактически бесполая, как модели в эксклюзивном журнале мод. К тому же я никогда по своей инициативе не спал с женщинами. Всегда они добивались меня. И бывает ведь, не можешь устоять! Не знаю, почему так. Я предпочитаю видеть женщин на расстоянии, чтобы любоваться ими без помех. Как они заходят в комнату, как двигаются. Знают, что на них пялятся. У меня нет желания к ним прикасаться. Так же, как нет желания прикасаться к мертвым. Я смотрю на них, как на прекрасные картины, произведения искусства. Я хотел бы стать таким же прекрасным произведением искусства. О нет, перестань. Лола дала мне роль не для того, чтобы переспать со мной. Она дала мне эту роль, поскольку углядела, что я могу соответствовать роли. Увидела что-то во мне. Обнаружила новую струну, на которой могла играть. Открыла для меня новые возможности. Расширила мой регистр. Тебе всегда все нужно опошлить. Зануда. Женщины раздражают, когда подходят слишком близко. Лолы тоже касается, если это может тебя утешить. Пару раз — и с меня хватило.

Я хотел бы, чтоб было иначе. Хотел бы хоть раз пережить, каково это: вожделеть красивую женщину. Почувствовать удар молнии. Стать частью большой любви, как в книжках и в кино. Подступить к женщине так же, как подступаю к мужчинам. Пойти напролом. Но это только секс. Может, лучик нежности. Собственно, секс для меня — нечто отдельное от любви. Стоит примешаться чувствам, как механизм не срабатывает. Это мое проклятие. Я полуобезьяна, не спустившаяся с дерева.

Слезы? Ерунда какая! Мне не над чем плакать. Я принимаю судьбу. Amor fati[12]. Это моя философия жизни во всей своей простоте. Со времен Античности все пошло под откос. Нет у нас больше морали. Нет идеалов. Нет общих норм. Нет образа жизни. Нет Бога, чтобы раздвинуть горизонты. Мы — жертвы своих желаний и потребностей. Наша жадность пожирает нас изнутри. Мы груднички без присмотра. Мы утратили ориентацию. Не знаем, где верх, где низ. Утратили смысл существования. Нет, забудь всю эту стариковскую чушь.

По правде говоря, я просто родился не в то время. Мне надо было жить в античные времена. Когда человечество не было расколото на сексуальные группировки. У древних греков было естественное философское отношение к любви между мужчинами. У меня нет? Предлагаешь обсудить то, что ты называешь моей двойной жизнью, малыш? Ну прямо плохой детектив в стиле доктора Джекила и мистера Хайда. Прекрасный человек, под костюмом скрывающий монстра. Разве я монстр? Отвечай! Я монстр? Извини, мною овладели чувства. Я не хотел. Сегодня вы должны радоваться.

Моя двойная жизнь — прошлое. Я — прошлое. Моя душа очистилась. Свободна от желания. Наконец я стал монахом. В юности величайшей моей мечтой была нормальная семейная жизнь с женой и детьми. Я не хотел закончить одиноким старым педиком. Невинная мечта о нормальности. Разве это преступление, малыш? Ты была избранной, призванной помочь мне воплотить мой проект. Но никто не мог мне помочь. Высшие силы, над которыми я не властен, уничтожили добрую юлю. Эксперимент не удался. Я простерся во прахе.

Возьмите еще по шоколадке, девочки мои. Сделаете мне такое одолжение. Я практически задушен шоколадом. В шкафу минимум десять коробок. Каждое утро мне приносят огромную коробку изысканнейших шоколадных конфет ручной работы. Посылают анонимно. У меня появился тайный поклонник. Приятно знать, что кто-то ценит твою работу. Работа — единственное, что придает смысл существованию. Правда, малыш? Хоть в этом мы, двое детей, можем прийти к согласию. Работа — наша точка опоры. Дом для бездомных. Защита изнуренных душ и заблудших тел.

Приходя в театр, я абсолютно счастлив. Стоя на сцене, я не доступен никакому злу. После падения занавеса мертвые поднимаются. Несчастные влюбленные снова держатся за руки. Палач кланяется и улыбается. Едет на велосипеде к жене и ужину. Наутро отводит детей в школу. После вечерней драмы невинность воскресла. Все было лишь сном.

На следующий день ритуал повторяется. Репетиции перед следующим представлением. Текущий репертуар вечером. Строгий распорядок держит в узде царящую за стенами грубую действительность, оставляя для жизни лишь узкую полоску утра и короткую ночь. Больше мне и не нужно. Мне достаточно лишь пригублять жизнь как изысканное бордо и мечтать о счастливых мгновениях жизни на других планетах.

Нет, я не возвысился над грязной жизнью. Я охраняю себя от нее. Моя работа — моя броня. Я верю в искусство как в великого целителя. Искусство как трансцендентное, врата в духовное измерение. Превыше всего любовь, шепчешь ты в глубине своей христианской души. Ну, творческая работа — акт любви. Не компенсация или сублимация. Искусство есть «Ding an sich»[13]. Я не сомневаюсь в существовании мира. Просто стремлюсь к высшей, более прекрасной, истинной действительности.

Не можешь идти со мной? Так оставайся там, где ты есть. Двумя ногами на земле. Я взойду на свою вершину один. Встану, головой в облаках, и буду наслаждаться видом. Вообще-то я полагаю, что имею право немного повалять дурака. Перейти границы. Если уж попал в пограничную область. Я там всегда находился. Ты называешь это двойной жизнью. Так некрасиво. Но придется мне с этим смириться. Давай называть это двойной жизнью, хоть это и звучит так таинственно. От двойной жизни к двойному убийству. Извини, я снова валяю дурака. Целовать смерть — психоделическое переживание. Я бы только хотел, чтобы ты могла сопровождать меня. Однако наши колебания не совпадают. Я, как ты это называешь, не от мира сего. Не в состоянии видеть вещи такими, какие они есть. Вижу только то, что хочу видеть. Да, вот так я желаю жить. Власть — фантазии. Под асфальтом — песок, разве не так говорили мы в молодости?

Не откроешь окно, малыш? Снова жар начался. Я утопаю в поту. Давай, пестуй реальную действительность. Обо мне не беспокойся. Это ты нетерпима. Ты никогда не принимала моей жизненной философии. Твое молчание — не согласие, а презрение. Я упорно проповедовал свободу сексуальных экспериментов? Наверное, так оно и есть. Я и сам сексуальный эксперимент.

Наша свадьба тоже была экспериментом. Я не понимал, с какой стати праздновать какую-то бумажку. В этом столько фальшивой романтики. Ты трогательно со мной соглашалась, но все-таки проплакала всю первую брачную ночь. Ты вначале много плакала. А потом у тебя уже слез не осталось. Твоя плаксивость была невыносимой. Я понимал, почему ты плачешь. А ты — нет. Да и как тебе понять? Ты не знала мужчину, за которого вышла замуж. Была молодой, наивной сельской девочкой. Сорванной в первый вечер в большом городе. Можно сказать, специально отобранной и сорванной.

Это случилось на вечеринке в пансионе. Настоящий кутеж, как тогда говорили. Я услышал о тебе от хозяйки, которая познакомилась с тобой, возвращаясь из Англии. Вас обеих тошнило на Ла-Манше, между Харвичем и Хук-ван-Холландом. Вы поддерживали друг друга в адовых мучениях морской болезни. Она рассказывала, как ты была красива, даже лежа с совершенно зеленым лицом в приступе тошноты. Описывала тебя, как мужчина описывает женщину. Думаю, она была в тебя влюблена. В твои блестящие длинные темные волосы. Пухлые щеки с нежно-розовым румянцем. Чувственный, дерзко и красиво очерченный рот. Ноги, еще не расставшиеся с детством. С той особенной округлостью и бесформенностью. Прямо укусить хочется.

Я спросил хозяйку, что ты делала в Англии. Интересовалась ли языком и литературой. Она ответила, что ты молчаливый и замкнутый человек, слишком застенчивый, чтобы говорить о себе. Но ей удалось вытянуть, что ты долгое время жила то ли у друга, то ли у подруги в Лондоне. Взамен, между приступами тошноты, она рассказала тебе о своей несчастной любви к юному студенту, от которого забеременела. Что в то время было весьма серьезным делом. Она возвращалась домой после аборта.

Моя знакомая считала, что эта девушка — то есть ты — именно то, что мне нужно, обладает всеми качествами, подходящими моему образу жизни. Сельская скромность. Точность. Ты не стала бы требовать чего-то для себя. Но готова была жить для других. Пожертвовать собой ради одного-единственного и возлечь на алтарь любви. Я представил этот невинный полевой цветок. Эту девственную жрицу. Раздел ее мысленно и сразу влюбился. «А какая у нее грудь?» — спросил я с деловитостью хирурга. «Это у нее — самое прекрасное. Мы жили в одной каюте. Как было не обратить внимания на совершенную красоту ее груди?» Я почувствовал, что счастье мое устроено, судьба подкинула мне в руки мою червовую даму. Теперь надо было лишь выиграть прелестную пастушку. Я принял тебя, так сказать, на веру.

Хозяйка, как и я, была полна энтузиазма и добавила, что будет поддерживать мой план, если мистическая незнакомка проявит больше стойкости, чем ожидалось. За мягкой беззащитной внешностью может скрываться твердая воля. Короче говоря, внешность обманчива. Но моя подруга была непревзойденным знатоком человеческих душ и редко ошибалась в суждениях. В прошлом она была ясновидящей, у нее было свое ТВ-шоу в США. Но все бросила, когда родила первого ребенка. Хотела дать малышу более приземленное воспитание и отказалась от мира духов в пользу стирки подгузников и домашнего хозяйства.

Она держала пансион, прославившийся буйными вечеринками. Недавний аборт сильно подействовал на нее. Она сообщила мне, что это маленькое бесполое существо теперь находится в другом мире. У них хорошая связь. Но она совершила преступление против своих убеждений, преступление против самого принципа жизни. Что заставило ее пойти на компромисс с этической позицией, мне не объяснили. Я уважал ее сдержанность. На протяжении многих лет она была мне хорошим другом. Мы вместе ходили в гимназию. Я не собирался рисковать дружбой ради своего любопытства. Предполагал, что причиной всему — измена, которую следовало скрыть, дабы сохранить мир в доме. Ее муж был болезненно ревнив. Качество, мною всегда презираемое.

Когда ты позвонила, я стоял в прихожей. Остальные гости давно прибыли и потягивали спиртное под звуки проигрывателя, столь громкие, что невозможно было нормально поговорить. Ты села не на ту электричку и попала в Баллеруп вместо Ордрупа. После чего автобус ушел у тебя из-под носа. Пришлось полчаса ждать следующего. Ты долго извинялась. Толком еще не знала Копенгагена, но тебе помогли милые люди, иначе бы дороги не найти.

Должен признать, я был разочарован. Первое впечатление, мягко говоря, не соответствовало ожиданиям. Ты заколола волосы чрезвычайно некрасивой заколкой, которую я сразу же попросил тебя снять. Это слегка помогло. Самое ужасное — твоя одежда. Коричневая плиссированная юбка и нелепая толстая буклированная кофта неописуемого ядовито-зеленого цвета. Я понял, что мне предстоит выполнить великую задачу выявления той красоты, которую в тебе рассмотрела моя подруга. Войдя, ты сотворила нечто невозможное. Сняла туфли и поставила их под своим некрасивым пальто, похожим на те, что заказывают по каталогам на почте. К этому тебя, наверное, приучили дома. Мы с подругой переглянулись. Из нас никогда бы не получилась пара, если б на сетчатке моих глаз не отпечаталась фантастическая картина, нарисованная хозяйкой.

Я сразу приступил к выполнению своего плана. Прошел за тобой в гостиную. Твои босые ноги внушали мне неловкость. Я потчевал тебя весь вечер. Ни на миг не оставлял с другими. Ты уже была моей. Не ускользнешь никогда. Я намазывал домашний паштет на домашние булочки. Затем в ход пошли рулет и салями. Ты вежливо ела, не протестуя и не пытаясь остановить поток булочек и того, что на них водружалось. Очень мало говорила. Была потрясающе тихой. Наверное, меня в основном поразило то, как ты молчала. Все твое существо молчало, до костного мозга. Тишина, напоминавшая о больших лесах или штиле на море.

Я не был в тебя влюблен. Просто инстинктивно понимал, что ты впишешься в мой образ жизни. У меня были и другие отношения, совершенно невыносимые. С перспективой помолвки и созерцания родственничков по воскресеньям. Каждый раз, когда вся эта обывательская комедия показывалась на горизонте, я сбегал. Не мог вынести крепких объятий семейной жизни. У меня началась клаустрофобия из-за всех этих неписаных правил хорошего тона. Вечные «спасибо, будьте здоровы, мы так вам рады» и так далее. Все эти семейные узы. Ты спасла мою жизнь, малыш. Нет, ты дала мне саму жизнь. Ты была моим колумбовым яйцом.

Утолив твой голод, я осторожно спросил, любишь ли ты читать. Любишь ли литературу. Не называя имен. У тебя от возбуждения заалели щеки. Взгляд приобрел мечтательное выражение влюбленной девушки. Достоевский и Горький — последовал тихий невнятный ответ. Словно это были любовники, чьим ласкам ты страстно отдавалась. Со сладострастием ты начала говорить об этих мужчинах и их произведениях. Голос твой был чужим и беззвучным. Ты говорила как человек, который никогда не учился говорить и вынужден изобретать каждое слово, каждую синтаксическую конструкцию с нуля. Как будто язык был не внутри тебя, а снаружи. Ты странным образом распалась, когда начала свою несвязную речь. Лишь молчание собрало тебя в неделимую личность. Я догадался, что мне нужно твое молчание. Знал, что ты никогда не раскроешь мою тайну. По той простой причине, что не будешь в состоянии выразить эту тайну, во всей ее двоякой и многократной комплексности, представляющей саму загадку о человеке. Я, как уже сказано, в первый вечер в тебя не влюбился. Я привязал тебя к себе. Сделал себя твоей судьбой.

Не знаешь ли ты других великих классиков мировой литературы, помимо этих неповоротливых вульгарных русских, для которых страдание было путем к спасению через встречу с Богом или революцию? Я тебя уже практически уничтожил, с тем чтобы возродить по своему образу и подобию. Все это конечно же последующая реконструкция. Тогда я не понимал того, что делал. Просто у меня всегда было чутье на то, что мне нужно в каждый данный момент времени. Назови это инстинктом самосохранения. Инстинктом, объединяющим нас с животными.

Ты на меня так растерянно смотрела. Никогда ничего не читала, кроме этих двух банальных бульварных писателей. Я увидел на твоем лице пустоту. Учуял страх. С этого момента говорил я. Я был творцом, вдыхающим жизнь в безжизненную глину и формирующим ее по своему образу и подобию. Я держал в руках глину! Чувствовал безотчетное сопротивление, свойственное любому материалу. Это побудило меня двинуться по неизведанным тропам, которыми моя созидательная сила поведет тебя, подобно отцу, ведущему за руку невинного ребенка. Я вложил тебе в руку бокал красного, чтобы ты не стояла без дела, пока я посвящал тебя в Пруста, «В поисках утраченного времени». Монумент нашей смертности и распаду. Время как центр вращения общности человеческой судьбы. Ты оборвала меня на середине фразы: «Тогда ведь смысл жизни должен состоять в изживании страха перед смертью. Примирении со смертью. Как с зимой, которая превратится в весну».

Твоя твердолобая наивность привела меня в раздражение, я дал понять, что перед таким гением, как Пруст, простая крестьянская философия о смене времен года и весеннем возрождении терпит поражение. В величайшем литературном произведении нашего столетия на сцену выведены темы более великие, нежели устройство природы. По правде говоря, я не помню, как переубедил тебя. Уже к следующей нашей встрече ты купила «В поисках утраченного времени». Тебе удалось найти ее в букинистическом. Во мне погиб великий педагог.

Ты не привлекала меня сексуально. Глина, она меня захватила, материал. Мне не хотелось с тобой танцевать. Я оставил тебя подпирать стенку и кинулся к симпатичной студентке-актрисе, одной из тех, что составляли цвет подающей надежды молодежи 1962 года. Ты смирилась с моей неверностью с легкой иронической улыбкой на губах, словно обладала жизненным опытом, повелевающим не ждать ничего от других для себя. Ты приподняла вуаль над превосходством, за которое я позже жестоко тебя наказал. Я возненавидел тебя с первого взгляда, потому что ты мне так была нужна. Я знал, что без тебя был ничем. Столкнулся ли я с тем самым «все или ничего» любви?

Я возвращался к тебе после каждого танца с актрисками. Мы все опьянели, но контролировали себя, как и положено молодым воспитанным детям буржуа, — за исключением тебя. Ты напилась до бесчувствия и угасла в моих руках. Пришлось играть роль твоего защитника, хоть я и не планировал выставить напоказ свой интерес к сельской розе. Я уложил тебя в постель и поставил в изголовье тазик. Такая гадость, так это для тебя характерно. Недостаток умеренности, недостаток воспитания. Спьяну — потому что только спьяну у тебя язык и развязывался, как тогда, так и теперь, — ты протараторила невнятное извинение, своего рода оправдание неловкости твоего поведения. Однажды, на вечеринке в гимназии, ты выпила водки из пивного стакана и отключилась. С тех пор ты не выносишь алкоголя. Я не особо поверил в эту историю. Какого черта тогда ты пила, если не выносишь алкоголя? Предложил отвезти тебя домой. Ты жила, насколько помню, в каморке у какой-то семьи на Эстебро, они обращались с тобой как со служанкой.

Я выдержал несколько недель, прежде чем навестить тебя снова. Знал, что ты меня ждешь. Когда я постучал, ты сидела в своей комнате и читала учебник: английскую фонетику. Отчетливо помню выражение твоего лица. Оно согрело мое одинокое сердце.

Возьмите еще по конфетке. Подсластите пилюлю. Кто же этот чудесный даритель? Эббе? Очень может быть. Только он и вы, мои малышки, знаете, что я болен. Ну вот, ты по-настоящему разозлилась. Не переносишь даже звука его имени. Но я не могу его ненавидеть. Быть голубым — само по себе наказание. Жить в гетто. Подвергаться презрению и злым шуткам пошлых комиков, у которых еще молоко на губах не обсохло. Ты себе не можешь представить, каково это.

Я выбрал прощение. Свою ненависть прибереги для другого места. Я прошу избавить меня от этих излияний. Меня угнетает, когда ты рассуждаешь о том, чего не понимаешь. Он бедняжка. В конце концов, мне надо было решиться и пролить на эту сторону моей жизни дневной свет. То, что при этом я стал жертвой иронии судьбы, тебя не касается. Лишь один человек имеет право судить об этом досадном происшествии, и этот человек я. Не так-то просто признаться в том, что ты инфицирован, когда находишься в интимной сексуальной ситуации. Убийца? — нет, прекрати. Ты столкнулась с тем, чего не может вместить твоя красивая головка. Твоя узколобость мешает тебе видеть вещи в широкой перспективе. А мне его жаль. Я знаю, что такое стыд.

Ответственность за других людей? Это моя собственная ответственность. Я мог бы получше распознавать сигналы. Его нежелание заниматься сексом. Внезапная усталость и депрессии. Как же ты это некрасиво говоришь. Я не поклоняюсь сексу. Я не иду на смерть ради секса. Просто не так однозначно воспринимаю то, почему он не рассказал, что инфицирован. Как же ему сейчас должно быть плохо, бедняжке. А шоколад — если он от него — доказательство того, что его мучает совесть. Ты требуешь справедливого возмездия за то, что он сделал. Ты осталась таким же примитивным животным. Чем это поможет? Это ни его, ни меня не излечит.

Безопасный секс? Ну, это непросто, когда оказываешься в ситуации, о которой я упомянул. Требовать безопасности — значит выказывать недоверие, усомниться в партнере. Конечно, я об этом думал. Но решил довериться ему и горжусь этим. Возможно, я похож на сумасшедшего. Но ты всегда считала меня сумасбродом, так что это не новость. Я прекрасно живу со всеми твоими мнениями обо мне. Никто, кроме меня самого, не может решать, насколько я сумасброден. Я не собираюсь и дальше мириться с твоими обвинениями в его адрес. Обвинять его — все равно что обвинять меня. Я с себя свою часть вины не снимаю. Я прервал с ним связь. Этого достаточно. Не вздумай за меня мстить. Мне известно, насколько ты агрессивна. Не забыл, как ты угрожала отравить меня крысиным ялом, когда я рассказал тебе о своей ночной жизни. Ты не выносила правды. Ты, такая поборница правды! В этом высший комизм. Нет, это не я агрессивен. Ничего я на тебя не проецирую. Ты не контролируешь свои чувства. Это один из твоих больших недостатков. Какие еще недостатки, спрашиваешь? Прибережем это до другого раза. Держись от него подальше. Не смей ему мешать. Или можешь со мной попрощаться. Это я болен. Я здесь распоряжаюсь.

Нет, малыш, так было не всегда. Все вертелось вокруг тебя. Я был статистом в твоем затененном ландшафте. Твое душевное состояние управляло нашим браком. Мне это отлично известно. Это был ненормальный брак. Называй, как хочешь. Мы были пионерами. Революционерами. Теперь бунт позади. Остались болезнь и смерть. Я не пессимист. Я реалист. Лишь тот свободен, кто ни на что не надеется. Как говорят буддисты: «Надежда — это желание без наслаждения, без знания и без возможности». Без наслаждения, потому что желаешь исключительно того, чего не имеешь. Без знания, потому что в надежде всегда есть определенная доля неуверенности. Без возможности, потому что никто не будет вожделеть того, что сам в состоянии себе достать. Надежда не только приводит нас к негативному состоянию, она заставляет упускать настоящее. Слишком занятые построением светлого будущего, мы забываем, что единственная жизнь, какую стоит жить, и вообще единственная реальная жизнь — это та, что прямо сейчас проходит у нас перед глазами. Ты абсолютно права. Я не только говорю как по книге, я и есть книга. Забыл, как она называется. Лежит где-то на полке в прикроватной тумбочке. Я все учу наизусть. Это профессиональная болезнь.

«Философствовать — значит учиться умирать», малыш. Тебе не особенно нравится философия. Всегда была материалисткой. Тебе хотелось бы воцарения тысячелетнего царства коммунизма. А вместо того получилось падение. Не только Стены. Но и наше падение в бездну, с ее отвратительными ящерицами и жабами. Мы опрокинулись в грязь, малыш. Это путь к катарсису. Да, конечно, я имею право говорить только за себя. Ты довольствуешься тем, что стоишь на краю и смотришь вниз на нас других, счастливых несчастливцев. Напиши-ка королеве Маргрете, пожалуйся ей. Она тебя поймет. Она народная королева.

Лучшее, что я могу сказать об Эббе, — он подарил мне красивую мечту. То, что мечты не становятся реальностью, не надо ставить ему в вину. Я сохраню его как дорогое воспоминание. Мой последний роман. Не желаю слушать, как ты его поливаешь. Он подарил мне веру в жизнь. Да, слишком поздно, но вера от этого меньше не становится. У него было красивое тело. Как у греческой статуи. В человеке все должно быть прекрасно. Да, чистому все чисто. Он подарил мне немного обычной жизни. Выходные на даче. Обеды перед телевизором у меня дома. Прогулки по зоопарку и ланч в ресторане. Воскресные утра с крошками в постели. Все, что мы двое считали скучным по молодости лет. Мы получили в подарок пол года под знаком обыденности. То единственное, чего мне не хватало для полноты жизни, я получил от него. Разве мне не следует быть благодарным? Разве должен я ненавидеть того, кто сделал меня человеком среди людей? Он был той жемчужиной, что припасла мне жизнь. Не ревнуй, малыш. Ты вне конкуренции. Сомнительная честь? Мне не нравится, как ты меня обрываешь. Ты мешаешь ходу моих мыслей. Будь добра, задерни штору. Не могу же я лежать в постели в темных очках.

Я знаю, ты желаешь мне добра. Ты находила мне любовников, чтобы доставить радость или чтобы удержать меня, малыш? Ты приносила себя в жертву. Делила со мной тайну. А если кто и умеет хранить тайны, так это ты. Нет, жертвовала. Потому ты так и зла на меня. Но твоя злость мне непонятна. Я не в состоянии чувствовать вину. Это один из моих недостатков. Может, кроме того только случая с Микаелем. Он был фантастическим парикмахером. Мои волосы никогда не лежали лучше. Просто не мог смириться с тем, что между нами все кончено. С моей стороны это был ни к чему не обязывающий флирт. Хобби, мальчишеская игра, оказавшаяся игрой с огнем.

Этот роман меня кое-чему научил: не следует играть с чувствами людей. Он меня преследовал. Два года терроризировал. Трезвонил по ночам и, делая жалкие попытки изменить голос, угрожал, что убьет меня, подожжет квартиру, расскажет обо всем в прессе. Так неприятно. Укладывался, как собака, на коврике возле двери и отказывался сдвинуться с места, когда я возвращался домой. Чтобы попасть в квартиру, приходилось перешагивать через него. Однажды мой сосед сверху рассказал, что видел какого-то человека, который, сидя на корточках, возился с щелью для писем, собираясь ко мне вломиться. Мужчина лет сорока, в джинсовой одежде, с редкими волосами. Убежал, когда мимо прошел этот сосед со своей собакой. Это мог быть только он. Через щель для писем набросал мне в квартиру кучу всякого дерьма. Деньги, которые был мне должен, книги, которые брал почитать, старые письма и грязные трусы, которые я у него забыл.

Он следовал за мной словно тень. Везде и всюду я чувствовал, что он за мной следит. Умалишенный. Одержимый сын пастора из Ютландии. Заманил меня к родителям, пока между нами еще была связь. Именно там я и обнаружил тлеющее безумие в отношениях между отцом и сыном и утратил всякое желание продолжать отношения. По возвращении пришлось нанести ему последний удар. У меня не было ни времени, ни желания заменять ему отца. Он нуждался в психиатре.

А вот с Лассе было весело. Никого веселее не встречал. Всегда в приподнятом настроении. Этот парень знал, чего хочет от жизни. Я восхищался его мужеством. Его длинными вечерними платьями. Он вел себя как примадонна. Был звездой. Видели бы вы, как он изображает Сару Леандр. Приходить в квартирку на Вестебро, которую он делил с шлюхой-нелегалкой, было чистым наслаждением. Я попал в хорошую компанию с министрами и воротилами бизнеса, которые тайно посещали квартиру с черного хода. Наверное, коки было многовато. И мне тоже досталось. Лассе сам себя погубил. Сгорел во цвете лет. Да покоится он с миром. Он — одно из самых светлых моих воспоминаний. Лучшим всегда приходится хуже всех.

Роман с Микаелем потряс меня настолько, что и сменил ориентацию и еще раз попытался стать «нормальным». Но вскоре понял, что это бегство от самого себя. Карин прежде всего была выдающимся художником, великой актрисой. Одной из лучших в новом поколении. Мы во многих отношениях были идеальной парой. Она — молодая и красивая, звезда, стремительно поднимающаяся на театральном горизонте. Я — богатый и знаменитый. Более знаменитый, чем богатый, если уж говорить всю правду. А в твоем присутствии приходится, малыш.

Когда Карин начала фантазировать и трубить направо и налево о нашей будущей свадьбе в Хольменс-кирке, где непременно должны быть четыре подружки невесты, а в первых рядах — «Billed-Bladet» и «Se og Hør»[14], мне пришлось сойти с дистанции. Она была слишком занята светской жизнью, желанием принадлежать к элите. Вначале я был очарован ею, или, точнее сказать, очарован ее очарованностью мной. Но глянец скоро сошел. Толстоватая, да и не такая уж красавица. И начала мне надоедать. Нет, я люблю женщин. Само количество это доказывает. То, что они не могут меня удержать, — другое дело. Они так и остались для меня непрочитанной книгой. Я считаю женщин аппетитными, красивыми. Ищу в них совершенства. Какой-то не тот запах, маленький промах в одежде, глупое замечание, и огонек мгновенно гаснет и больше не загорается. Не надо этого говорить. Я знаю, мне не хватает самого элементарного влечения к браку и семейной жизни. Я томился по обыкновенному, но так и не достиг вожделенной цели. Ты была мне нужна, но любовь ли это? И когда я решил выйти из тени, с Эббе, сообщить миру, кто я, то стал перед выбором всей моей жизни. Сейчас или никогда. Было ли это от любви к нему? Или он играл роль костыля? Не знаю, как это у меня появилось такое недоверие к собственным чувствам.

Наконец я свободен. Выступаю в качестве существа среднего рода, каким был всегда. Свободен от зова плоти. Бывали времена, когда я опускался до того, чтобы звонить по 0039. Фантазия молодых людей не имеет границ. Я выслушивал признания в любви, о которых даже не мечтал. Нежные слова. Дерзости. Грубости. Слышал шум клоаки. Как крысы скребутся в трубах. Забывал себя. Представлял юные спортивные тела, обладателей этих голосов. Одновременно в моем распоряжении оказывалось бесчисленное количество молодых людей. Я был на седьмом небе. Потом мне хотелось умереть, исчезнуть. Погибнуть в апокалипсисе. Сгинуть.

Были вечера, когда я не позволял себе звонить по 0039. И все равно ночью, между двумя и тремя часами, злой дух тянул меня к телефону. Я не мог уснуть, не услышав их сладострастных голосов. Один из них пригласил меня к себе домой в Вэльбю. Не в силах устоять перед соблазном, я взял такси и обнаружил там, куда приехал, маленького старичка в купальном халате, с коричневыми от табака губами, кривившимися в нечто, когда-то бывшее улыбкой. Вся квартира провоняла кошачьей мочой. Старик поднял руку для приветствия. В усталом, смиренном жесте на слабом суставе повисла в воздухе кисть. Печальные глаза впивались в меня словно стрелы. Я не мог поверить, что юный свежий голос принадлежал этому старцу. Это, наверное, обман! Здесь есть еще кто-то. Юноша, песней сирены выманивший меня в ночь.

Я ударил старика, чтобы он признал свой обман. Он закричал звонким голосом юноши. Это себя я ударил в образе старика. Я в ужасе бежал. В страхе перед самим собой. Боялся, что весь сценарий был порождением моей больной фантазии. Что я не в своем уме. Бежал от него, словно встретил призрак из могилы, мой собственный призрак. Больше я не звонил по 0039. Я достиг абсолютного нуля. Утратил чувство жизни. Больше не принадлежал миру живых.

Девочка моя, ты же всегда говорила, что при такой жизни мне не дожить до старости. Ты раскусила меня. Не знаю, от кого у тебя пророческий дар. Предполагаю, что от мамы. Она ведьма, хоть и пытается это скрыть. Я горжусь тобой. Горжусь, что ты моя дочь. Что ты создала семью и ждешь второго ребенка. Дай потрогать твой животик, детка. Лучший подарок, который ты можешь мне преподнести, — это рожать детей. Чем больше, тем лучше. Я хотел бы видеть, как они растут. Видеть, как ты процветаешь в роли матери. Тебе нужен богатый муж, испанский аристократ, который давал бы тебе все, на что ты укажешь пальцем. Это я не чтобы покритиковать твоего голодранца-учителя. Просто желаю тебе самого лучшего. Пусть у тебя будет все то, что я не смог тебе дать. Не плачь обо мне. Утри свои слезы.

Теперь я спокойнее отношусь к теневым сторонам своей натуры. Лет через сто все забудется, разве не так говорят? Я знаю о жизни меньше, чем знал в семнадцать лет. Я знаю лишь, что ничего не знаю. Ничего не понимаю. Менее всего я понимаю себя. Нет, сидите. Не уходите. А, да, окошко приоткройте немного. Воздух здесь, и правда, не очень. Но я привык. Совсем не обязательно бежать к окну вдвоем, и одна справится. Идите сюда, садитесь. Я хочу сказать что-то важное. Я не хочу, чтобы вы кому-нибудь рассказывали — в том числе моей старенькой маме, — чем я болен. Это такое унижение. Можно сказать, что у меня лейкемия. Звучит красивее. И к тому же не совсем ложь. Давайте назовем это неполной правдой. Лейкемия ведь тоже может быть следствием. Любые формы рака могут всплыть в кильватере. Эта болезнь прямо взывает к фантазии. Не делай такое испуганное лицо, малыш. Знаю, тебе тяжело. Постоянные секреты, столько лет… Но эту последнюю тайну я прошу тебя уважить. Нет, не трогай меня. Это невыносимо, пока я так выгляжу. Похож на привидение. Дай мне немного времени. И я снова стану собой. Ты от меня так быстро не отделаешься. Я силен как бык.

Представь, что как-то хмурым днем мы рука об руку идем по пляжу. Сердито рокочет море. Мы собираем красивые камушки и ракушки. Камушки красные и черные, с маленькими блестящими кристалликами. Мы довольны. Камушки и ракушки — весь наш багаж. Небо над нами возвышается черным ступенчатым слоем облаков. Над горизонтом проходит светлая полоска неба. Облака сжимают полоску, пока она не становится светящейся шелковой лентой, а под конец — блестящей серебряной нитью.

Дни, годы лежат перед нами подобно бесконечной цветущей лозе. Мы — дети вечности. Ты красива. Твои волосы, грудь. Печальные глаза. Ты такая тихая. Живешь в мире, отличном от мира реального. Что это за мир? Почему ты никогда не бывала довольна? Не отвечай. Я знаю ответ: потому что я мужчина, который не любит женщин. Я наслаждаюсь женщинами. Но не вожделею их. Тут ты права. Я не хочу играть роль мужа. По крайней мере, в течение продолжительного времени. Вечерок или два — нормально. Я даже удовольствие от этого могу получить. Я хорошо играю эту роль. Пока не начинаю скучать. Невыносимы и я сам, и женщина. Она становится глупой и пошлой. Наши отношения начинают походить на пародию. Не хочу жить фальшивой жизнью. Хочу быть честным. Быть верным себе. Что это значит? Что я дошел до точки, где нет места компромиссам. Хочу вкусно есть, окружить себя роскошью и красотой. Не надо мне напоминать о том, что дальше однокомнатной квартиры я не продвинулся. Ты всегда умела испортить радость. Загоняешь меня в депрессию. Да, я должен тебе деньги. Ты их получишь, когда мои дела снова пойдут в гору. Какого черта они отменили залоговые ссуды! Помнишь, в молодости мы заложили все твое конфирмационное серебро и мою дорогую гитару. Я даже не успел к ней притронуться. Вначале нам было хорошо вместе. Тебе, может, и не было хорошо, а мне было.

Не хочу больше об этом говорить. Будет, как я сказал. У меня лейкемия. Лейкемия — чистая и эстетическая болезнь. Худеешь, бледнеешь, фактически розовеешь. Я читал потрясающе интересную диссертацию о том, что шансы выздоровления от лейкемии — пятьдесят на пятьдесят. Не думаю, что это не важно. Раз я выбрал лейкемию, мне нужно быть в курсе того, что собой представляет болезнь. Ради правдоподобия. Нет, тебе ничего читать не нужно. Можешь меня спросить, если есть какие-то сомнения. Я довольно хорошо разбираюсь в этом вопросе. Да, да. Двойная жизнь, ложь до самого конца. Может, хватит копаться в прошлом, вместо того чтобы смотреть вперед? И к тому же поздно что-то менять. Я лучше потрачу время на что-нибудь утешительное. Да, мы говорим о моем времени. После меня можете делать, что хотите.

Почему я с самого начала не сказал тебе, что мне и мужчины нравятся? Ну, малышка моя. Мне сперва самому в этом надо было разобраться. В самых смелых мечтах я не мог представить, что был одним из них. Всегда испытывал сильную брезгливость к педерастии. Помню, как в Египте, на практике, мы только поженились… Это было ужасно. Грустная свадьба? Я не создан для брака. Почему тогда женился? Ты знаешь. Чтобы сохранить квартиру. Мы могли получить квартиру, только поженившись. Такие тогда были правила. Я пожертвовал собой ради нас. Был в плохой форме первые годы после женитьбы. В постоянной депрессии. Самое мрачное время в моей жизни. Постепенно привык. Думаю, что хорошо играл свою роль. А потом, когда мы ждали тебя, детка, случился рецидив. Семейный образ жизни с появлением ребенка накладывал еще более крепкие оковы. К счастью, ты девочка. Мальчика я бы не перенес. С девочками проще. Мне всегда было проще с женщинами. Женщины умнее. Мужчины такую непристойную чушь порой несут. Я отлично менял подгузники. В основном это я с тобой сидел, пока ты была маленькой. Ты все время мне противоречишь, малыш. Явно хочешь испортить настроение. Что бы ты ни говорила, моя версия такова. Именно я сидел с ребенком. После развода, конечно, ты. Она же с тобой жила. Меня с ней не было.

Ну вот, я ушел от темы. Египетские мужчины были мне омерзительны. Их липкие прикосновения и голодные взгляды. Я чувствовал себя грязным. К счастью, мне удалось устоять перед призывами следовать за ними в бесконечные темные улочки. Как-то за мной шли молодые люди, от которых пришлось нырнуть в голубые ворота большого белого дома. Я взбежал по истертым каменным ступеням и спрятался в комнате, похожей на гостевую, с низкими диванами и еще более низким придиванным столиком. На столике стоял поднос с мельхиоровыми кружками и мельхиоровым кувшином покрытым узором. У меня до сих пор сохранилась та кружка, которую я взял с собой, когда осмелился выйти на улицу. Из нее я пью чай по утрам. Я сказал тебе, что это сувенир, купленный на базаре. У нас больше не должно быть тайн друг от друга, малыш.

А вообще, моя жизнь была так невинна. Мне не о чем жалеть. Ложь? Обманы? Я считаю все эти — давай назовем их историями, необходимыми. Хрупкий клей, склеивавший мою разбитую жизнь. Возьмите бокалы, малышки. Сейчас я не могу пить вина, но мне будет приятно смотреть на вас. Нам же надо выпить за нового внука. Мне нужно выйти, привести себя в порядок. Помоги мне, малыш, пожалуйста. Кстати, не берите мои полотенца. Вытирайте руки салфетками. Это я так, на всякий случай.

V

Аутодафе

Они проведут неделю на даче: ему надо восстановить силы после тяжелого воспаления легких. Краше в гроб кладут — щеки ввалились, подбородок и лоб выдаются вперед. Даже виски ввалились, обозначив форму черепа, обтянутого тонкой кожей, которая иссушена бесчисленными утомительными приступами жара. На такси доехали до очаровательного местечка в Северной Зеландии, их отдушины. В багаже, среди прочего, два тяжелых чемодана с его дневниками, начиная с детских лет.

Дача — маленький домик из мореного черного дерева с белыми окнами и крышей, покрытой зеленым толем. Убогая хижина размером с вагончик. Внутри все как тогда, в пятидесятые, когда она была построена. Плетеная мебель в цветочек и шторы цвета карри остались от прежних хозяев. Все как при въезде. Вкус тут ни при чем, просто никто не хотел тратить время на дачу. Дача должна сослужить свою службу, и не более. И они любили ее как дорогого члена семьи, всегда готового принять их с распростертыми объятиями.

Дом, купленный в приступе эйфории из тех соображений, что в случае нужды его всегда можно продать, принадлежал ей. Их отношения были как раз такого рода, где «твое — это мое». Они по-прежнему и навсегда остались самыми близкими людьми, хотя в разводе находились дольше, чем в браке.

Стояло лето, разгар жары. Он не выносил солнца, не выносил зноя и сидел в шезлонге под тенистыми деревьями в глубине сада. Одетый лишь в тонкое хлопковое кимоно, ее подарок, привезенный из поездки с молодым любовником в Японию. Сама же она вместе с их беременной пузатой дочерью распаковывала продукты и немногую привезенную с собой одежду. Купальники, халаты и старые, предназначенные для прохладных летних вечеров свитера были частью дачного быта.

Они принялись готовить еду на двух конфорках крохотной летней кухоньки, раскрытые двери которой выходили в сад — в заросли высокой, до колена, травы, в неразбериху нападавших осенью веток и листьев. Из сада доносился сухой сладковатый аромат компоста и сорняков. Он заказал стейки из лосося и особый лимонный соус с каперсами, который она всегда для него готовила. Все еще плохой аппетит. Для мужчины его роста и комплекции он весит мало. Врачи велели поправиться. Цель совместного отпуска — откормить его, чтобы скорее пришли силы и можно было вернуться к многочисленным делам, ожидавшим его в театре. Целую неделю меню должно состоять из его любимых блюд.

Элин, сидя на кухонном стуле, чистила картошку, а мать, Нина, доводила до ума лосось. Против обыкновения они не включили радио. Стефан очень чувствителен к малейшему шуму, исходящему не от его собственного плеера. Они непроизвольно перешли на шепот, и не для того, чтобы он их не услышал, просто чувствовали, что сплетничают у него за спиной. Поскольку именно о нем, разумеется, речь и пошла.

Обсуждалась таинственность, соблюдать которую он их обязал. Нина жаловалась, что потратила лучшие годы, оберегая его тайну, и если и после смерти придется продолжать лгать, то она снова окажется в одиночестве, не имея никого, чтобы поверить свои печали и заботы. Оторвав взгляд от стейков, она безнадежно покачала головой. Элин проще относилась к диктату отца. Она унаследовала его твердый характер и понимала необходимость такого решения. Он всегда был скрытным и потому вынужден теперь играть свою роль до конца. Элин не понимала жалоб матери. Напротив, она отчитала ее и сказала, чтобы та взяла себя в руки и отказалась от дальнейшего участия в этой истории, вместо того чтобы страдать в тишине. Сама она не собиралась выполнять наказ отца, предполагая рассказать друзьям и семье мужа о его болезни и назвать вещи своими именами.

Элин, прямая как свеча, сидела, прижав к животу миску с картофелем; она напоминала индийскую богиню, пришелицу с другой планеты, вышедшую из чрева Нины. В ней была какая-то беззащитная хрупкость, которая заставляла Нину чувствовать себя в ее присутствии глупой и неуклюжей. Они так не похожи. Элин — высокая и светлая, как и отец, с сияющей белой фарфоровой кожей, узкими раскосыми глазами (люди часто интересовались, нет ли у нее азиатских корней). Ее аристократическая внешность — длинные, стройные ноги, большой, полный рот, подобный цветущей розе, — отличалась возвышенной красотой, которую Нина боготворила со страстью влюбленного. Это нематеринское чувство, страсть, направленная на собственную кровь и плоть, внушало ей стыд.

Между ними существовало едва ли не метафизическое понимание, как если бы они были связаны невидимой пуповиной. Однако не до конца было ясно, кто мать, а кто ребенок. Постоянно меняясь ролями, они не всегда совпадали в понимании того, как эти роли распределяются. Элин имела большую склонность ощущать себя матерью, нежели Нина — признать, что взывает к материнским чувствам дочери. Лишь после смерти отца, порвав с матерью, Элин обнаружила, что страдала из-за этого обмена ролями, равно как и от детской отчужденности Нины, делавшей невозможной всякую близость.

Недостаток эмоциональной связи с матерью заставил чувства Элин развиваться в телепатическом направлении, к чему Нина, настроенная на эту волну, оказалась намного восприимчивей. Ее внутренний радар был целиком и полностью направлен на Элин. В глубине души она ее так и не родила, в том смысле, что она так и не отделила ее тело от своего. По-прежнему носила под сердцем, как волк, сожравший Красную Шапочку. И потому не могла воспринимать как живую, отдельную личность. Она подолгу не вспоминала о том, что у нее есть дочь. Просто забывала о ее существовании.

Покончив с картошкой, Элин вышла в сад и села на красные детские качели, висевшие на высоких елях за домом. Она скучала по сыночку, оставленному на попечении отца. Слегка раскачиваясь, напевала мелодию Баха, которой научил ее отец, когда ей было столько лет, сколько теперь Марку. Представляла, как его сейчас моют и укладывают спать. Закрыв глаза, она видела его нежное маленькое тело под голубым махровым халатом, чувствовала, как щиплет его губами за красные щечки-яблочки, а он визжит от смеха. Хотелось позвонить ему, услышать милый звонкий голосок, эхо ангельской песни. Но он только расплачется, и остаток вечера будет испорчен. Спрыгнув с качелей и оставив их раскачиваться, как тихий призыв к ребенку, она отправилась за цветами к ужину по узкой лесной дорожке, проходившей вдоль участка.

Они поужинали на терраске, которую построил и выложил плиткой муж Элин в то лето, когда она была беременна первый раз. Стефан осилил только половинку картошки и кусочек лосося. Он жаловался на жару, которая сочилась меж елей и огромных берез, затеняющих и превращающих участок в баню. Чертова слабость, иначе бы он сей же час вызвал такси и уехал домой. Его словно заперли в черной дыре. Высокие мрачные ели давят.

По нему, так десяток надо срубить, как минимум.

Нина примирительно заметила, что главное для них сейчас — быть вместе, втроем. С тех пор как Элин вышла замуж и родила, это случается так редко. Надо наслаждаться триединством, ведь это, может быть, в последний раз.

Тупиковая позиция родителей, подчеркивающая их неравные отношения, внушала Элин чувство неловкости. Ей хотелось оказаться подальше от материнской слабости и брюзгливой тирании отца, усиленной и узаконенной болезнью. Она горько сожалела, что поехала с ними. Поздновато играть в дочки-матери. Лучше бы остаться наедине с отцом. Они общались на равных. Как только появлялась мать, все шло наперекосяк. Своей нервозностью Нина создавала напряжение. Элин раз и навсегда обещала себе не быть такой, как мать. Она давно смирилась с тем, что похожа на отца, и радовалась генетической удаче.

Она устранилась от их ругани, которая никогда ничем хорошим не кончалась, поскольку мать спорить не смела, а отец не желал. Сидела с двумя инвалидами, называющими себя родителями. На дачу поехала только ради них. Потому что где-то в глубине души, под слоями чувств, ощущала ответственность за это триединство.

К десерту чуть посвежело, да и вино подняло настроение. Прямо как в старые добрые времена, когда Элин была маленькой и они еще жили вместе. Стефан, удобно устроившись с подушкой за спиной, говорил о театре. Работа была для него всем. И поскольку работать он больше не мог, то и жить было незачем. Поэтому он решил достать таблетки и покончить с этим самостоятельно, пока болезнь не зайдет так далеко, что он не сможет управиться сам. Только их, самых близких людей, он посвящает в свой план. Никто больше ничего знать не должен. Он смотрел на них суровым предостерегающим взглядом директора школы.

— Когда ты собираешься это сделать? — прошептала Нина. Терраса закружилась подобно бешено несущейся карусели. Все слилось: деревья, дом, лужайка. Она уцепилась за стол.

— Точно не знаю. Смотря как будут развиваться события. — Стефан был спокоен, словно самоубийство — самое обычное дело.

— Как ты собираешься достать столько таблеток? — Нина очень хотела заставить его понять, что заранее принимать такое ужасное решение — совершенное безумие.

— Вас я никогда не попрошу помогать в этом деле. Вы должны быть ни при чем.

— У кого же такие связи?

— Йоан наверняка сможет достать то, что мне нужно, в Амстердаме или в Кристиании[15].

— Но как же можно его просить? Он будет чувствовать себя виноватым до конца жизни.

— Я говорил с ним. Он меня понимает.

— А нам что, дожидаться дня, когда мы найдем тебя в твоей квартире?

— Вы будете со мной. Мы поужинаем, выпьем хорошего вина — как сегодня, — я лягу в кровать и приму таблетки, а вы будете держать меня за руку, пока все не закончится.

— Мы в этом участвовать не можем. Это против природы.

— Ах да, ты же всегда была «дитя природы», малышка.

— Что мы скажем «скорой»? И полиции? Нас же обвинят в соучастии!

— Не волнуйся ты так. Это еще нескоро случится. — Судя по голосу, Стефан относился к собственной смерти, как к отправке бандероли.

— Может, ты еще передумаешь.

— Никогда и ни в чем не был так уверен.

— Мы не хотим, чтобы ты умер. — Взглядом она молила Элин поддержать ее. Но та лишь молча наблюдала. — Может, ты еще передумаешь, — повторила она, не дождавшись ответа. Знала, что никакая сила в мире не сможет заставить его переменить решение. И это внушало робость, делало ее слабой. Она хотела, чтобы Элин, которая была умнее их обоих, вместе взятых, что-нибудь сказала, помогла ей. Но та сидела с застывшим взглядом, словно ее здесь и не было.

— Пойду спать. Спокойной ночи, дети. — Стефан поднялся.

— Так рано? — Нина поверить не могла, что он собирается вот так просто уйти, после того как совершенно их огорошил. Но ей его не удержать. Главной заповедью болезни было покой и еще раз покой. Неуверенной походкой пройдя в дом, он прислонился к дверному косяку.

— Ты сам дойдешь? — крикнула она.

Элин принялась собирать тарелки. Ее движения были такими спокойными. Нина еще какое-то мгновение оставалась на месте, затем побежала за Стефаном, чтобы постелить постель. Он будет спать в маленькой комнатке. На коротенькой двухъярусной кровати, даже ноги не сможет вытянуть. Но ему очень нравилось лежать в этой кровати и снова чувствовать себя ребенком.

Она постелила и теперь ждала, когда он произнесет хоть слово. Скажет, что все это неправда. Мрачная фантазия, рожденная отчаянием неизлечимой болезни, которую он окрестил лейкемией. Но он молча посмотрел на нее, как бы прося оставить его одного. Она вышла и помогла Элин помыть посуду. Кухня была такой тесной, приходилось лавировать, чтобы не столкнуться. Она попыталась заговорить с Элин, пробормотав, что ее отец поставил их в невыносимую ситуацию. Элин оборвала, заявив, что это его выбор и она не намерена вмешиваться. Пусть сами между собой разбираются, они с отцом. У нее своя жизнь, ей нужно думать о детях. Ее прекрасное лицо с крылось под непроницаемой маской раненого ребенка.

После такого богатого событиями ужина они устали и, закончив прибираться на кухне, отправились спать. В небе еще не зажглись первые звезды, когда мать и дочь улеглись на двуспальную кровать, стоявшую в спальне. Было слышно, как в своей комнатке во сне громко смеется Стефан. Они уснули, держась за руки.

Уже следующим вечером, за кофе и миндальным пирогом, он захотел начать сжигать дневники на садовом гриле. Нина приволокла из сарая на террасу тяжелый чемодан. Стефан решил, что дневники надо сжигать в хронологическом порядке. Элин помогала разбирать и складывать тетради в стопки, по годам. Самые старые относились еще к его пребыванию в школе-интернате.

Тем временем Нина собирала сухие ветки и носила березовые дрова из поленницы под навесом сарая. Стефан отказался использовать уголь для сжигания своих дневников. Уничтожается его прошлое, отчет о всей прожитой жизни. Это требует самых лучших дров, а такими он считал березовые. Элин попыталась уговорить оставить дневники ей на память. Он даже слышать об этом не желал. Самые сокровенные и интимные его мысли и соображения не должны остаться на суд грядущих поколений. Дневники исчезнут вместе с ним.

Гриль был самодельный — два кирпичных столбика, расположенных на расстоянии метра друг от друга, сверху ржавая железная решетка. Внизу лежали большие круглые камни, принесенные с пляжа. Нина сняла решетку и скомкала газетные листы в твердые шарики, которые положила на камни, а сверху — щепки, как для скаутского костра. Подожгла газеты, и вскоре огонь разгорелся достаточно, чтобы подбросить поленьев. Ей было больно участвовать в сожжении сокрытой в тайных покоях дневника жизни любимого мужчины. Она будто участвовала в сатанинском ритуале, совершала святотатство. Но отговаривать ей и в голову не пришло. Она смотрела на сжигание тетрадей его глазами и подчинялась его решению.

Лишь с третьей попытки ей удалось разжечь огонь. На террасе запахло лесным пожаром. Ясное пламя и слабый треск создавали мирное домашнее настроение. Отец и дочь были заняты разборкой дневников. Нина наблюдала за ними с кочергой в руке. Триединство распалось на два единства. Она и они. Они составляли единое целое. Ее выставили за дверь. Изгнана из рая, который для нее — эти двое вместе. Каждый по отдельности, они были ее мерилами. Ей никогда не подняться на их высоту, не достичь двух этих олимпийских существ, которым она поклонялась с фанатичным смирением. Она взяла на себя роль слуги триединства. Это было смыслом ее земного путешествия, условием жизни, как кислород — условие существования воздуха, а вода — Мирового океана. Они перебрасывались словами, как при игре в пинг-понг, голоса превращались в гудение. «Восемьдесят пятый же идет после восемьдесят второго». — «Ах да, эти даты». — «Предоставь это мне». — «Ты унаследовала математические способности матери, детка». — «Бедняга, страдающий акалькулией». Она наслаждалась музыкой их разговора, не пытаясь уловить содержание. Предалась сладкой боли отлучения, освобождающей ее от необходимости балансировать между несовместимыми требованиями.

Все втроем они сидели за столом. Перед Стефаном, готовые возлечь на костер, громоздились первые дневники времен интерната, с пятидесятого по пятьдесят четвертый год. Он потянулся за черными тетрадями. Они затаили дыхание. Но он принялся их листать, будто что-то искал. Листал долго, словно затерявшись в своем раннем отрочестве. Наконец прервал лихорадочный поиск и ласковым движением разгладил страницу раскрытой тетради.

— Хотите послушать эту старую ерунду? — сказал он небрежно, это напомнило Нине одну фразу, вычитанную в одной научно-популярной психологической статье из женского журнала: «Гордость — это форма ненависти к себе».

Они с готовностью кивнули, благодарные за задержку, надеясь, что чтение заставит его отменить смертный приговор.

— «Первое сентября. Мой день рождения! От мамы подарка нет. Наверное, запаздывает. Почта в последнее время работает ужасно. И от тети Магги письма нет, она обычно присылает двадцать крон. Но я встречу невзгоды с гордо поднятой головой, как Хольгер Датчанин.

Двенадцатое сентября. Вчера меня посадили под домашний арест. Я принес в спальню мертвую птицу и положил в свою жестяную коробку для красивых вещиц. Укутал птицу в варежку и спрятал коробку под одеяло. Хотел попытаться воскресить ее. Когда я вернулся с занятий, птицы не было, а ящик стоял на подушке. Я огорчился немного, но подумал, что она, возможно, только казалась мертвой и теперь улетела. Но затем появился Петерсен, наш классный руководитель, и потащил меня в кабинет, а там, на газете, на письменном столе, лежала птица. Он спросил, что это за свинство такое — класть дохлятину в кровать. Ну я же хотел ее отогреть и снова оживить. Уши я тебе сейчас отогрею, заорал он и посадил меня на неделю под домашний арест. Все это должно сделать из меня мужчину.

Пятое октября. Снова в этом рабском заведении. Побег, однако, все же удался. Я успел на последний поезд в Копенгаген. Три месяца на билет копил. То есть все это время никаких сладостей и кино. От Центрального вокзала долго шел домой до Нюеландсвай, позвонил в мамину дверь. Было четыре часа ночи. Не лучшее время. Но я ждал, что она, невзирая ни на что, мне обрадуется. Она всегда пишет, что ужасно скучает и хочет меня видеть. Мама спустилась к двери в ночной рубашке. Белой с кружевами, которую подарила наша квартирантка, толстая оперная певица (при маме этого говорить нельзя, но она самая настоящая толстуха и все время хочет посадить меня на колени. Гадость). Мама, божественно красивая, стояла в полумраке прихожей. Афина или Артемида. Она закрыла лицо руками, словно не могла вынести моего вида, и влепила здоровенную затрещину. У меня лопнула барабанная перепонка. Ух и больно было! Она меня не впустила. Сказала: „Подожди секунду, я оденусь“. Стоял в дверях, не смел войти. Она спустилась по лестнице в плюшевом пальто и шляпе с павлиньим пером (подарок любовника, который мне нравился). И потащила меня обратно на вокзал, купила билет, посадила на утренний поезд. Все провалилось. Когда я вернулся в интернат, она уже позвонила им и успокоила, сказав, что я в пути и успею вовремя, к первому уроку. Я заработал еще один домашний арест на четырнадцать дней и ужасную головную боль, которая с тех пор меня мучает.

P.S. Перепонка срослась. Мама по телефону переживала, сказала, чтобы я никогда больше так с ней не поступал».

Стефан встал и продолжил читать про себя. Нина слышала историю побега от матери Стефана, которая, будучи уже в весьма преклонных летах, до сих пор терзалась муками совести из-за того, что в приступе ярости отослала его обратно в интернат. Элин сидела, сложив руки на животе и глядя на костер, чей сильный жар напоминал о добрых старых временах перед печкой, о зимнем тепле среди лета. Тихий сдавленный смех Стефана пробудил их от задумчивости. Он смотрел на них, то на одну, то на другую, а в глазах светился почти веселый огонек.

— Ну-ка послушайте вот это, и я больше не буду вас мучить: «Я написал пьесу, которую назвал „Поросенок Матис и украденные булочки“. На коробке из-под овсянки были нарисованы четыре фигурки: Поросенок Матис, Папаша, Мамаша и Двоюродный братец. „Придумай свою историю“ — было написано с восклицательным знаком! Я почувствовал, что обязан принять предложение. Не могут же бедные актеры кукольного театра оставаться в подвешенном состоянии, без истории. Они взывали ко мне тоненькими голосками, которые слышал только я: „Вдохни в нас жизнь, оживи нас!“. Я вырезал их и поставил на стол в игровой комнате.

Самое сложное — то, что Поросенок Матис нес чашку с круглыми шариками. Я решил, что это булочки, которые испекла его мать. Но что мне делать с этими булочками, ведь ему придется таскать их с собой на протяжении всего представления. Противно, когда тебя связывают по рукам и ногам какие-то скучные булочки. Как путы на ногах у меня и у Поросенка Матиса.

Я просто бредил этими четырьмя персонажами. Они жили во мне. Я был их домом. Предавая их, я предавал самого себя. Я не мог по утрам есть овсянку, приходил в класс голодным. Везде носил с собой эту семейку. Меня преследовали их голоса. То отчаянные и громкие. То шепчущие и умоляющие. По ночам мне снились булочки. Днем я думал только о булочках и не мог сосредоточиться на уроках. Учителя отступились от меня и посадили за самую дальнюю парту, разочарованные предательством лучшего ученика.

Внезапно посреди урока Закона Божия Мамаша сказала: „Кто украл мои булочки?“ Добродетельный братец ответил: „Я видел, как Поросенок Матис бегал с ними по двору“. — „Это ему даром не пройдет!“ — воскликнул Папаша и схватил свой дробовик с вешалки в прихожей. Началась охота на Поросенка Матиса. Его быстро поймали и заставили сознаться.

Смягчающим обстоятельством было то, что он не успел съесть ни одной булочки. Мамаша их пересчитала. Все двадцать одна были на месте. Начался семейный суд. Приговор был суров. Украденные булочки прилипнут к нему навечно.

В конце Поросенок Матис стоит на сцене один, прикованный к своему преступлению. Он обещает исправиться: „Мама, я никогда так больше не буду. Я буду хорошим мальчиком“. Но призывы к маме не помогают. Ему не избавиться от булочек. Он стоит и плачет. Я не мог ему помочь. Я просто решил задачу, найденную на упаковке из-под овсянки.

После „Поросенка Матиса“ я больше не был собой. Я стал поросенком. И решил спасти его и себя от печального конца. Он должен научиться петь. Каждый день после обеда я шел в лес и упражнялся. Поляна в лесу была моей сценой. Я пел свои жалобные песни букам. Огромные, молчаливые богатыри простирали ко мне свои руки. Я пел в хоре с кронами деревьев под аккомпанемент ветра.

Перед каждым вокальным поединком с деревьями я произносил последнюю реплику Поросенка Матиса и плакал его горькими слезами, а ветер осушал мои щеки. После песни я кланялся деревьям, и они благосклонно приседали в реверансе. Теперь с ним покончено. Придется ему справляться самому». — Стефан закрыл дневник. — Мне надо было стать драматургом. Может, мне лучше было бы жить тихой и мирной семейной жизнью, как ты, малыш. Ты всегда как сыр в масле каталась, пока другие шли в жестокий мир и получали оплеухи.

— Сколько тебе было, когда ты это написал? — спросила Нина. Она любила мальчика из дневников и хотела его себе.

— Лет, должно быть, двенадцать или около того. Немного ребячливо написано. Но я и по сей день такой.

— Запас слов совсем как у взрослого.

— К тому времени я прочитал всю «Илиаду» и «Одиссею».

— Ты когда-нибудь показывал пьеску зрителям?

— Да, маме. Ей было весело.

— Вы собираетесь что-нибудь делать или передумали? — спросила Элин и этим «вы» как бы отстранилась от них.

— И то правда, детка. Больше тянуть нельзя. — Стефан ласково посмотрел на нее и протянул тетради. Не мог сам привести в исполнение смертный приговор мальчику, который был им самим, а теперь навсегда исчезнет в пламени.

Элин стояла боком к грилю. Мягкий силуэт округлого живота вырисовывался в вечернем мраке. Будучи всей душой против, она положила первый том жизни своего отца на гриль. Вместо того чтобы загореться, тетради сработали как огнетушитель. Жесткие переплеты, казалось, отталкивали огонь. Элин наклонилась, вынула тетради и открыла их, чтобы огонь смог добраться до тонких, убористо исписанных страниц дневника, принадлежавшего мальчику из интерната.

Нина следила за движениями Элин и не могла оторвать о нее глаз. Если бы она только попыталась отговорить Стефана от идеи сжечь дневники или хотя бы отложить казнь, чтобы у него было время подумать. А теперь поздно, тетради брошены в огонь, и она упрекала себя. К чему такая спешка? Разве у Стефана уже есть план собственной смерти? Она не смела додумать мысль до конца.

— Тетради трудно сжечь, они очень медленно горят, — сказал Стефан с некоторым удовлетворением в голосе.

— Значит, хорошо, что у нас есть целая неделя, — ответила Элин, поправив дневники кочергой. От гриля поднимался густой черный дым. Она закашляла, на глазах выступили слезы. Ребенок сильно толкался. Пришлось присесть, уступив место возле гриля матери. Нина положила сверху щепок, огонь вспыхнул и принялся поедать тетради изнутри. Страницы съеживались и обугливались.

В первый вечер они успели сжечь всего пять тетрадей. Выяснилось, что книгосожжение — ремесло, требующее сноровки. Но в следующий раз будет легче. Лиха беда начало. Уже после того, как Стефан и Элин пошли спать, Нина все сидела и смотрела на последние угольки. Лучше сидеть здесь, под открытым небом, чем беспокойно крутиться на смятой простыне. Проскользнула в дом под утро и лежала рядом с Элин, пока не пришла пора вставать. Не хотела, чтобы они знали о ее бессоннице.

Дни слились в одно. Все то же жгучее солнце на небе. Жара, обволакивающая их потные тела. Молчаливые деревья, как стражи. Дни Нины и Элин были заполнены трехкратным приготовлением пищи. Сначала три километра на велосипеде туда и три обратно с корзиной, полной деликатесов. Затем готовка на кухне и, наконец, поглощение вкусностей и последующая уборка. Стефан весь день сидел над Прустовым «В поисках утраченного времени», прерываясь лишь на послеобеденный отдых в саду. Они смотрели, как он сидит в кресле-качалке, в трепещущей тени деревьев, качаясь под музыку своего плеера.

Вечера после ужина на террасе были кульминацией дня. Каждый вечер они проделывали одну и ту же процедуру. Стефан читал им отрывки из дневников, оттягивая сожжение допоздна, когда все трое уставали после долгого жаркого дня. Нина беспокоилась, как Элин со своим растущим животом перенесет всю эту ночную возню, и заставляла ее отдыхать днем, садиться в тень к Стефану. Но Элин не могла сосредоточиться на чтении. Беспокойная, она была не в силах долго усидеть на месте. Ждала конца недели, чтобы вернуться домой, к сыну. Связь с еще не рожденным ребенком — единственное, что ее поддерживало.

Они дошли до многочисленных поездок Стефана в Нью-Йорк в начале восьмидесятых. Погрузившись в воспоминания, он не хотел выпускать дневники из рук, отдавать их костру. Читал бессистемно и медленно, перескакивал целые пассажи и по ходу дела редактировал текст. Бормотал под нос, забывая о слушателях.

— «Нью-Йорк — мой город. Я здесь как дома и чувствую себя свободным. Вчера потратил целый день в ожидании человека, который произвел санитарную обработку: тараканы здесь кишмя кишат. Нам пришлось в квартире все с ног на голову поставить, чтобы обработать все закоулки и щели. Фу-у-у, реальная необходимость, но у меня теперь такая тяжелая голова от этой отравы, ужасные миазмы витают в воздухе…

На днях был у парикмахера. Он предложил попробовать легкий перманент, и вот, пожалуйста, в первый раз за долгую жизнь мои натуральные локоны стали красивее и пышнее. Приятно, и отлично выгляжу: никто ведь ничего не заметил. То есть выгляжу „естественно“. Теперь вперед, в ночь, может, встречу какого-нибудь симпатичного негра…

Что есть любовь? Довольно-таки обидно, что в свои сорок три ни хрена в этом не понимаешь…»

Но кое-что из этого получилось. В основном это касается профессиональной жизни. Страница за страницей — но от этого я вас избавлю, — добавил он, внезапно вспомнив о слушателях. — Вам не скучно?

— Нет, — поспешила ответить Нина за них обеих.

Элин с каждым днем становилась все молчаливей. Нина чувствовала, что они злоупотребили ее чувством долга и перешли границы того, что позволительно требовать от своего ребенка. Ограничить ее жизнь этим пейзажем с грилем на целую неделю. И — время от времени — парой слов со Стефаном, сидящим в качалке. Нина сама сделалась соучастницей его аутодафе. Сдалась без спора, без малейшего сопротивления стала его союзницей.

Бессонными ночами на террасе она потихоньку читала дневники. Листала наудачу. Тетради жгли ей руки, словно краденые. Но непреходящая любовь к Стефану заставляла читать дальше. Она вкушала запретный плод. Вкусив, шла спать, отяжелевшая и обожравшаяся, как после оргии мазохистского самобичевания. Ее имя редко упоминалось в пространных отчетах о его взрослой жизни, а когда упоминалось, то лишь как сухое Н. Каким образом страсть, которая так слабо подпитывалась, смогла сохраниться нетленной на протяжении двадцати восьми лет, оставалось для нее загадкой. И этой загадкой была она сама. Однако по мере прочтения дневников надежда когда-нибудь найти разгадку почти исчезла.

«Мама больна. В конце концов ей придется привыкнуть к мысли, что она стареет, хотя это не для нее. У нее удивительно ребячливое отношение к болезни и смерти. И она ненавидит врачей. Глупо! Когда мы были детьми, она каждый вечер после ужина говорила: „Ну вот мы еще немного приблизились к смерти“. Слишком много пережила во время войны. Сначала папа, сражавшийся на Восточном фронте, затем ее большая любовь по другую сторону баррикад. Итак, я был у нее вчера. Позваниваю. Ее болезнь подействовала на меня больше, чем я мог представить. Все же она моя мать».

«И сплю я тоже плохо, все как в прошлый раз, значит, пройдет. И вот в субботу, нет, какое-то время назад мне стало так странно нехорошо при мысли о мужчинах. Весь этот невыносимый „аппарат“, связанный с гомосексуальностью, — я вдруг от всего этого ужасно устал, по-настоящему скучаю по женственности, то есть по женщинам. И по-человечески, и в социальном плане, и в сексуальном».

«Мысль возобновить знакомство с Ульфом неожиданно показалась такой утомительной. Потому что это было так обычно и не вдохновляло. А особенно потому, что сексуальное и человеческое нельзя разделять. Но он, конечно, позвонил и пригласил меня на ужин. Мне не хотелось секса, и под благовидным предлогом я ушел домой. Здесь мне больше ловить нечего. Ясно, что меня привлекают красивые мужчины, но мысль о том, что дружба через секс невозможна, скучна. На самом деле лучше дружить с голубыми без секса, потому что я, несмотря ни на что, не один из них, но уважаю их и хочу, чтобы мы были друзьями. Но когда дело доходит до секса, я как будто жду чего-то в эмоциональном плане, и то, чего я жду, никогда не происходит. Отсюда фрустрация, которая длится уже какое-то время. Плюс то, что их „судьбу“ я ощущаю как чуждую мне и фальшивую. Я не чувствую, что должен, подобно им, любить это мученичество. Немыслимо делать инвестиции в такую кривую жизнь. Значит, ограничимся боями местного значения, но я рад, что с этим разобрался».

«Сегодня долго спал. Было плохо. Очень устал и чувствую какой-то странный стыд. Кажусь себе одиноким, некрасивым и нервным. В одиночестве становишься эгоцентричным и псевдоромантичным. Такие настали дни. Мечтаю о физической любви. Где ее взять, черт побери?»

«Приятное событие — визит Элин в выходные. Я все больше рассказываю ей о своей сексуальной жизни. Мы на одной волне, и от этого все становится простым и реальным для нас обоих. Ужасно этому рад. У меня, если задуматься, не так уж много настоящих от нее тайн».

Дневники горели все хуже и хуже по мере приближения к последним годам, когда Стефан стал писать в тетрадях формата А4 в твердом переплете. Но он настаивал на сожжении. Работу истопника поручили Нине. Она поддерживала огонь в гриле, руки ее покрылись сажей от возни с несносными тетрадями, которые обугливались, но не желали исчезать. А в это время Стефан и Элин сидели и разговаривали, им было хорошо. Он утратил интерес к чтению дневников. Их нужно было лишь превратить в ничто, снять бремя прошлого с его плеч, словно старое и слишком тяжелое пальто.

— Ты похожа на самку морского воробья, малыш. Но я тебе безмерно благодарен за то, что ты делаешь. Мы всегда были самыми близкими людьми. — Стефан все еще походил на ощипанную курицу. Невозможно представить, что в августе он приступит к работе.

В последний день Нина и Элин отправились на велосипедах на пляж, расположенный в нескольких километрах от дачи. Они выехали ближе к вечеру, когда жара немного спала. Хотелось побыть подальше от дома и кулинарных изысков, которые пока что не помогли Стефану. Элин утомляла жара, на верхней губе выступили крошечные капельки пота. На ней было белое платье из тонкой, почти прозрачной ткани, прилипавшей к влажному телу и обтягивавшей живот. Она казалась далекой, недостижимой, и Нина ломала голову над тем, что бы сказать.

Молчание было их общей стихией, океаном, разделяющим два разных континента, с разным климатом, растительностью и ландшафтом. Два материка, когда-то имевшие сообщение, одно небо, луну и созвездия, теперь откололись друг от друга. Природная катастрофа или, может, просто миллионы лет геологического развития оторвали друг от друга Старый и Новый Свет и дали место водным массам океана.

В попытке обрести друг друга вновь они покинули свои континенты и нырнули в глубины океана, к коралловым дворцам, охраняемым гастроподами и сердцевидками. Синхронные движения их тел передаются через океан, превращаясь в тихую жалобную песню разлуки, смех и возгласы тех кратких счастливых мгновений, когда эти два континента были симбиотическим единством, а картина мира — целостной и неделимой.

Слабое эхо воспоминаний настигало их сквозь накатывающие волны и неумолимый грохот прибоя, обрушивающегося на изрезанное скалистое побережье нового континента, и отражалось от величественных песчаных пляжей Старого Света. Океан не значился на карте мира, но был прочерчен в атласе тел, в каждой клетке, каждом кровяном тельце и скопирован в комнате смеха, именуемой сознанием.

Древнегреческий миф о любящих, которые некогда, до начала мира, составляли одно тело, которое в день создания разрубили на две половины, мужчину и женщину, эти любящие, обреченные на томление по райскому слиянию, в истории Нины были матерью и дочерью.

Они поставили велосипеды на парковке и стали спускаться по пляжной дорожке. Нина чувствовала, как грациозные движения Элин заставляют воздух вибрировать, лаская ее щеки и плечи. Воздушный океан окружал их подобно вездесущему шелковому покрывалу, сотканному для уменьшения любовной боли. Нежный летний ветерок завязывал банты в их волосах.

На пляже было много отдыхающих. Они нашли дюну, где могли побыть одни. Элин намазала живот жирным кремом и легла на спину, закрыв глаза. Нина не стала ее беспокоить, пошла купаться. Она поплыла от берега. Хотелось избавиться от запаха обугленных дневников, пропитавшего кожу и волосы. Переплыть пролив и лечь на чужие скалы, далеко-далеко от вечеров у гриля, и стопок дневников на столе, и пепла, от них оставшегося, когда все наконец закончилось. Она сама была огнем необжигающим. Языками пламени, униженно лижущими страницы и умирающими со вздохом, полным отчаяния.

Она видела себя, возлагающую тетради на гриль, одну за одной. С каждой тетрадкой на шаг приближающуюся к смерти. Она сжигала своего любимого, кусок за куском. С неистовым упрямством вечер за вечером приносила его в жертву на костре. Он сам ее об этом попросил. Но почему она не отказалась выполнить за него работу палача? Хотела таким образом подтвердить чувство близости, вызванное бесконечным, разделяющим их расстоянием?

Нина пробежалась вдоль берега под высоким невидимым небом, мимо играющих у кромки воды детей и семей, собирающих свои зонты и круги. Когда она вернулась к дюне, Элин уже проснулась. Потянувшись, со свежими силами, отдохнувшая, она сказала, что ей снился чудный сон.

— А теперь пора возвращаться домой, кормить старичка, — продолжила она со снисходительной легкостью. Встала, вытряхнула песок из волос. Вот так, прочно стоя на песке длинными узкими ступнями, она казалась Нине картиной самой Матери Земли. Нина подняла велосипедную корзину, в которой лежали купальники. Но Элин настояла на том, чтобы нести ее самой.

— Дай мне. Ты же тащишь на себе папу, — сказала она с ангельской кротостью и пошла вверх по склону. Нина следовала за ней по пятам.

— Тебе хватает забот с ребенком, — сказала она, пытаясь объяснить распределение труда.

Дома в саду их нетерпеливо ждал Стефан. Он скучал в одиночестве, хотя днем разговаривал мало, в основном сидел, углубившись в Пруста. Но теперь вот отложил книгу и высматривал их подслеповатыми глазами. Терзался страхами: вдруг с ними что-то случилось, или они по неосторожности попали под машину, или Элин упала и потеряла ребенка. Завидев их на дорожке, подозвал и попросил рассказать о пляже. А поскольку рассказывать было нечего, разве что Элин спала, а Нина плавала в Швецию, он разочарованно уткнулся в свою книгу. Они снисходительно отнеслись к плохому настроению Стефана, обычно он скрывал его под напускной бодростью и ухарством, напоминая этим свою мать.

Он что, правда соскучился за те неполные два часа, что их не было? Об этом Нина с Элин говорили на кухне, готовя ужин. Может, болезнь его смягчила, сблизила с ними? Столько вопросов, на которые у них нет ответов. Ведь он всегда был так от них далек, занятый своей сложной жизнью, карьерой и поздно пришедшим успехом. К большому сожалению Элин, даже внук не интересовал его. Стефан любил ребенка в умеренных дозах. В плане чувств для него это было слишком обременительно. Внук мешал чему-то иному, большему, чем жизнь.

Нина во время приготовления пиши выпила бутылку вина. Алкоголь ослабил нервное напряжение, вызванное присутствием Элин. В этот последний вечер у нее было редкое чувство близости с дочерью. Внезапно Нине показалось, что отпуск закончился слишком быстро, мысленно она уже попрощалась с дочерью и заскучала. Элин озабоченно косилась на нее. В детстве ей слишком часто приходилось видеть мать пьяной и больной.

— Тебе уже хватит, мама, — сказала Элин, когда Нина собралась открыть еще одну бутылку.

Осталось всего несколько дневников. Пока Элин накрывала на стол, Нина разжигала гриль. Ей хотелось покончить со всем этим до десерта, чтобы вечером спокойно посидеть с любимыми людьми. Огонь разгорался хорошо. В нетерпении она положила на гриль сразу все дневники, и пламя тут же погасло. Пришлось начинать все сначала. Элин, взявшая на себя роль хозяйки, угощала родителей. Ее хорошее настроение заражало, и даже аутодафе прошло легко и без задержек. Нина курсировала между грилем и столом. Только Стефан оставался на месте. Задумчивый и молчаливый, он, по-видимому, получал удовольствие от всей этой суеты вокруг него. Ел больше обычного, положил себе две бараньи отбивные. Элин похвалила его аппетит и сказала, что надо хорошо питаться и когда он вернется домой. Он пообещал ей следить за здоровьем.

— Правда, скучно заниматься собой в этом плане, но ради вас я готов, — произнес он.

Этот слишком короткий вечер для Нины стал частью вечности. Она мечтала, как бы им втроем куда-нибудь съездить, когда Стефан придет в норму. Ее мечтания были прерваны подъехавшим автомобилем с сидевшей в нем парой молодых актеров, которых Стефан взял в театр, вступив в должность главрежа. Они стояли у машины, не решаясь подойти. Лицо Стефана омрачилось досадой. Ему не хотелось, чтобы кто-нибудь видел его в таком жалком состоянии. Он любил общество, только когда был в хорошей форме.

Но что случилось, то случилось, ничего не поделаешь. За секунду его лицо переменилось, глубокий вдох, и вот он уже переключился и оживленно машет им, приглашая за стол. Пришло время десерта, на гриле лежали последние дневники. Наконец они загорелись. Теперь можно спокойно вздохнуть. Слава Богу, что эти двое не приехали раньше, а то пришлось бы придумывать какое-то объяснение. То, что лежало в пламени, уже невозможно было опознать.

— Пахнет крематорием. — Бодиль уселась за стол, оживленная, энергичная. С тоской поглядев на живот Элин, попросила разрешения потрогать. Элин охотно позволила.

— Сжигаем садовый мусор, — сказал Стефан, — завтра собираемся домой.

— Мы слышали, ты попал в больницу, хотели узнать, как дела, — произнес Франс, ласково глядя на Стефана. Эта пара — верные друзья. Нина лично с ними не общалась, но очень им симпатизировала. Элин же считала их манерными.

— У меня была жуткая пневмония. Вот и все, — сказал Стефан.

— Ты неважно выглядишь, — озабоченно произнесла Бодиль.

— Мне уже намного лучше.

— Не похож ты на человека после воспаления легких, — сказал Франс. Он был в удобной спортивной одежде и кроссовках. Волосы ежиком, длинные темные ресницы. Очаровательный плотный маленький мачо.

— А у вас тут уютно. — Бодиль с интересом огляделась. Чутье подсказывало ей: что-то здесь не так. Не все то, чем кажется.

Элин принесла яблочный пирог, украшенный кусочками темного шоколада.

— Чудесно, чудесно. — Франс помог ей расставить тарелки.

Нина ковыряла оставшуюся золу. На месте сгоревших дневников словно возникла зияющая пустота.

— Пойди сюда, сядь, оставь гриль, он никуда не денется, — сказал Стефан.

— Очень оригинальная идея — использовать гриль в качестве садового камина. — Бодиль освободила место для Нины. Та сидела как на иголках, боясь неосторожным словом выдать болезнь Стефана.

Элин готовила кофе, бегала между кухней и террасой. Казалось, она не замечала неловкой ситуации, в которой молодые люди, расположенные к отцу, не были виноваты. Они искренне беспокоились о здоровье Стефана и, казалось, переживали, что вторглись в триединство и не могли проникнуться его атмосферой.

— Мы просто заехали поздороваться, узнать, как у тебя дела. Совсем не собирались напрашиваться в гости. — Бодиль пыталась понять тягостное настроение, царившее за столом. Наверное, причина была в остекленевшем взгляде Стефана, в его лице — лице умирающего человека, но она отбросила эту мысль.

Франс старался разрядить обстановку, рассказывая театральные сплетни:

— А вы слышали, что Сара, она была у тебя няней в «Ромео и Джульетте», выходит замуж за директора театра «Талия»? И что она нашла в этой тупой свинье? Наверняка из-за главных ролей.

— Лучше бы ей остаться лесбиянкой, — добавила Бодиль.

— Ну, она ведь не первая женщина, которая выходит замуж за тупую свинью, — вступился Стефан за свою старую пассию. — И потом, любовь могла изменить его, — продолжил он защитительную речь. Стефан не выносил пересудов и сплетен. Видимо, понимал, что и сам — легкая добыча. — Я очень высоко ценю Сару как актрису и как женщину, чтобы вы знали.

— Конечно, шеф, мы ничего плохого и не имели в виду, — попытался сгладить неловкость Франс.

Разговор снова зашел в тупик. Молодые люди явно не вписывались в сокровенный уклад триединства, в чем у них не оставалось сомнений из-за болезненного вида Стефана. Франс поднялся, Бодиль последовала его примеру. Высокая светловолосая «femme fatale»[16], она была одета в узкие брюки и короткую футболку в обтяжку.

— У вас усталый вид, у всех троих. Отдыхать — тяжелый труд. Надеюсь, мы не слишком помешали вам. Нам только хотелось убедиться, что ты жив.

— Может, по рюмочке на дорожку? — вяло предложил Стефан.

— Нет, спасибо, ты, похоже, сейчас и без рюмочки свалишься. — Бодиль наклонилась и поцеловала его в лоб. — Выздоравливай. Ради всех нас.

— Да, нам без тебя никак. Ты — надежда театра. — Франс заключил его в объятия и похлопал по спине, словно передавая Стефану часть своей энергии. Тот с трудом поднялся и проводил их до машины, они еще раз обняли его, словно не надеясь больше свидеться.

Когда он в своем развевающемся кимоно вернулся на террасу, Элин сказала:

— Они не поверили.

— Чему? — Стефан удивленно моргнул.

— Что это обычное воспаление легких.

— Конечно, поверили. С какой стати им не верить? — уверенно сказал Стефан.

— Так неловко получилось, — продолжила Элин, — ты что, сам не видишь?

— Ерунда какая. — Стефана разозлило, что кто-то хочет разрушить его иллюзию о собственной непостижимости для окружающих.

— Они тебе никогда не скажут о своих подозрениях, — произнесла Нина, — слишком хорошо к тебе относятся.

— А что они должны подозревать? — раздраженно сказал Стефан.

Нина и Элин обменялись взглядами.

— Ну, что у тебя…

— Лейкемия, — помогла ей Элин.

— Они очень расстроятся, узнав правду.

— Правду, — сказала Нина со злостью, — ты хочешь сказать — ложь.

— Не будь такой упертой. Не все ли равно, как это называть?

— Если все равно, почему же мы не называем вещи своими именами?

— Ты мне не нравишься в роли поборника истины.

— Придется тебе подарить нам учебник по лейкемии, чтобы мы не выглядели по-дурацки, когда нас спросят, что с тобой.

— Я же сказал, спросите у меня. Я знаю о лейкемии все. Молодой человек, мой любимый врач, сделал для меня копию замечательной диссертации о лейкемии.

— С какой стати он должен в это вмешиваться?

— Врачи у нас, к счастью, на стороне пациентов.

— То есть они поддерживают твое решение называть это лейкемией.

— Они знают, сколько у людей против нас предрассудков.

— Заискивают перед голубыми.

— Я не голубой. — Стефан побелел от ярости.

— Я устала от бесконечной лжи. Не могу смотреть людям в глаза.

— Хватит, мам, — сказала Элин.

— Никто тебя не заставляет, малыш. Можешь соскочить.

— Не слишком ли поздно говорить мне об этом!

— Признаться, я устал вести дискуссию в таком тоне.

— А я не желаю слушать, как вы скандалите. — Элин встала и вышла из-за стола. Нина побежала за ней, чтобы извиниться, загладить происшедшее. Но Элин отправилась спать, оставив Нину разрываться на две половинки. Она снова потеряла своего ребенка. Почему она никак не научится молчать и просто принимать свою судьбу — этих двоих? Делить между ними поровну солнце и ветер. Но у нее ничего не получалось. Невозможно служить им обоим одновременно. Не тот формат, она слишком мала, чтобы управиться с двумя гигантами. Нина медленно зашагала по лужайке, ей хотелось пойти к Элин, поговорить. Когда между этими двумя возникало несогласие, Стефан перевешивал.

— Ты всегда такая агрессивная, малышка, — сказал Стефан.

— Мог бы понять, что нам это тяжело.

— Элин на моей стороне.

— Это непостижимо! Кому нам звонить, когда… это случится? — истерически воскликнула Нина.

— Я болен, стало быть, мне и решать. — Стефан не желал обсуждать свой план. Даже с ней и Элин, без которых он не смог бы его осуществить. Она поняла, что говорить больше не о чем.

Около четверти часа он показывал ей звезды: Пояс Ориона, Большую Медведицу, Венеру, Кассиопею. Он и раньше уводил ее к звездам, тогда они были молоды, невинны и перед ними лежала вся жизнь. Признавая свое поражение, она склонилась к нему.

В день отъезда Нина упаковала все вещи и выставила сумки на террасу. Пустые чемоданы остались в сарае. Потом хорошенько убралась в доме, где собирались пожить их друзья. Стефан и Элин сидели в саду, в тени деревьев, ждали, когда она закончит, чтобы вызвать такси. На чудесной полянке царил особый полуденный покой. На коленях у Стефана лежал раскрытый Пруст — единственное, что не было упаковано. Элин поддразнивала Стефана, говоря, что он не может обойтись без пустышки. Оба испытывали облегчение, что отпуск кончился, и мечтали попасть домой.

— Расскажи-ка мне, как ты, детка. Надеюсь, тебя не слишком утомило житье со стариками, — сказал Стефан с внезапной мягкостью. Он смотрел на дочь как на продолжение себя самого и, пока та не обзавелась семьей, мечтал, что она пойдет по его стопам.

— Как я? Могу рассказать, но это надолго.

— Время у нас есть. Твоя мама еще не скоро закончит. Так что можешь пока меня развлечь.

— Я расскажу тебе сон, что приснился мне вчера на пляже. — Элин подвинула стул и села напротив него.

— Ну, давай. Я весь внимание, малышка моя. — Стефан любил Элин как себя самого.

— Вначале было только три человека. Папа, мама и я. Мы были чем-то особенным. Наше триединство отделяло нас от остального мира. Все прочие люди были другой породы, с другими обычаями и нравами, другими правилами, не такими, как у нас. Я не знала, в чем разница. Это чувство я впитала с молоком матери, как нечто данное от природы, неоспоримый факт.

Начну с папы. Я очень гордилась им. Он был умным, рассказывал истории о принцах и принцессах, рыцарях и девицах. Катал меня на плечах. Он был лошадью. Я — человеком. Вместе мы были кентавром. Наполовину человеком. Наполовину животным. Он был строгим. Особенно в том, что касалось чистки зубов и укладывания в кровать. Каждый вечер читал мне греческие мифы. Он познакомил меня с величественным миром Античности. Где Афина рождалась из головы Зевса. Главного бога, господствующего над меньшими богами и полубогами. Отец сделал меня дочерью бога, а сам, собственной персоной, был Зевсом.

Я боялась гнева отца. Не известно было, когда грянет гром. Гроза могла разразиться, если я слишком громко кричала или не хотела есть экзотическое блюдо, которое он с большим старанием приготовил. Единственный раз я получила пощечину — однажды утром, когда отказалась идти в садик, не попрощавшись с мамой. Моя мама словно бы исчезла для меня в тот момент, когда я почувствовала большую руку отца на своей маленькой щеке. Во всем мире остались только мы с папой. Саркофагом с мертвой женщиной застыла мамина постель, в которой ей не спалось по ночам, и потому она досыпала по утрам. Я не слишком много помню о маме. Только что у нее были длинные темные волосы и она никогда не радовалась. Она была как темный хвойный лес, закрытый и недостижимый. А я была светлым буковым лесочком. И боялась темного леса, в который возвращалась мама. Потому что там она превращалась в ведьму.

Когда после папиной сказки гасили свет, я лежала в кровати во тьме и ждала, что ведьма выйдет из леса и заберет меня туда. Сначала из пола вырастали темные деревья. Или они пробирались сквозь закрытую дверь. Папа не разрешал ее приоткрывать. Как и оставлять включенным ночник. Его слово было законом.

Деревья заполняли комнату до стен. Самые высокие стояли вокруг моей постели. Я знала, что мама — среди деревьев. Она оделась елкой, чтобы обмануть меня. Я была вне себя от ярости. Напрягалась всем телом. Звала маму, но безответно. Она дразнила меня, это для нее было несложно, потому что я сильно в ней нуждалась, ждала бы ее до скончания света. В отчаянии я кричала в чащу леса. Папа сидел в гостиной. Он три раза постучал в стену. Надо тихо лежать в постельке. Тогда я зашептала. Мама понимала и шепот, и крик. Я увидела прядь кудрявых ведьминских волос, непохожих на ее прямые волосы молодой женщины. У меня была такая милая красивая юная мама. Папа тоже был совсем молодым. Он был старшим братом, а мама — старшей сестрой, о которых я всегда мечтала. Я была младшей сестрой в семье. Меня баловали старшие сестры и братья, но старший брат еще и держал в строгости. Старшая сестра была ласковой и милой и не могла мне ни в чем отказать. Поэтому с просьбами я всегда шла к ней.

Ведьма вышла из леса. Высоким стройным стволом, одетым в зеленое блестящее платье из сверкающих еловых иголок. С ветвей капала смола. Волосы лежали на ее голове густым венком. Она была моей королевой-матерью. Ведьминской королевой. Рассказала мне о жизни в лесу и спросила, не хочу ли я стать маленькой елочкой. Как отказаться, хотя юным буком быть лучше. Протянув руку, она вытащила меня из постели. Я скользнула в ее объятия. Она держала меня так крепко, что иглы впивались в кожу, оставляя красные точки. Как я любила маму! Она шепнула мне на ухо, что я — самое красивое дерево в лесу. От нее так хорошо пахло.

По ее объятиям я чувствовала, что она все же больше мама, чем ведьма. Ведьма жила в темном лесу. Мама хотела забрать меня в лес. Я упиралась, потому что хотела, чтобы мама осталась мамой. Ведьма была незлая, но все-таки ведьма. Она обняла меня за плечи, и я сдалась. Она сказала: не бойся. Она — мой друг, просто хочет показать свой дом в лесу.

Мы пошли в сторону желтого огонька во мраке. Ведьма свистела как мужчина, чтобы отгонять летучих мышей. В лесу было жарко. Жар мрака от подземного солнца. Я уже привыкла к ведьме и к ее большой руке, сжимавшей мою детскую ручку. Она сорвала шишки и прикрепила их к своим волосам как золотые украшения. Так странно было видеть в темноте. На земле было много красных мухоморов, маленьких шампиньонов и фиолетовых вешенок. С деревьев глазели совы. Сова — любимая птица ведьмы. Сова и ведьма — мудрые существа. Мне больше нравились ласточки, которые вили гнезда под крышей вдали от леса. Несмотря на жару, мне стало зябко. Ведьма успокаивающе сжала мне руку. Она шла к своему лесному дому. Я изо всех сил семенила рядом, чувствуя себя подавленной. Над елями не было неба.

Крыша лесного домика сложена из цветных камней, образующих звездные узоры. На большом расстоянии видно, как камни сверкают во мраке. Желтый свет, на который мы шли, оказался фонарем над входом. Глиняный дом. Никогда такого не видела. Мне подумалось, что ведьма больше не была мамой, а чужой женщиной с таинственной жизнью. Я отняла у нее свою руку. Не хотела идти с ней в дом. Хотела вернуть маму. Хотела домой. Но ведьма пинком распахнула дверь и затащила меня в помещение, похожее на лавку старьевщика. Повсюду валялись старые вещи. На оклеенных обоями стенах висели фотографии в посеребренных рамках. На полу в несколько слоев лежали соломенные коврики. С потолка тесными рядами свисали люстры. На столах возвышались груды чайников, чашек и вазочек. В плетеных корзинах лежали кружева и цветные ленты.

У маленького темного окна ждала черная лакированная повозка, запряженная четверкой. Ведьма подняла меня и посадила в нее. Внутри все было отделано золотом. Я исчезла в золотой пыли, поднявшейся, когда села на сиденье, тоже золотое. Ведьма забралась в повозку. Взяла вожжи и встала передо мной. На ней было черное кружевное платье. Спина длинная и стройная. Она стояла прямая, как статуя. Сильно натянув поводья, прищелкнула языком, лошади тронулись с места, колеса покатились по брусчатке.

Мы ехали во тьму, но постепенно становилось светлее, и можно было рассмотреть просторный аккуратный ландшафт, который принадлежал ведьме. Там стояли красивые дома из стекла. Внутри все видно. В них жили взрослые карлики и эльфы, они готовили обед, а дети играли в карты и забавлялись с глиняными куколками. Мама хлестнула лошадей, чтобы прибавить ходу. Мне хотелось потрогать ее красивую спину. Она распустила волосы. Черные, они блестели на фоне матовых черных кружев. Я протянула руку. Сердце сильно забилось. В последний момент, перед тем как кончики пальцев коснулись спины между лопатками, храбрость покинула меня. Я не посмела до нее дотронуться, не зная, как выглядит ее лицо.

Мне так хотелось увидеть лицо, которое склонялось над моей колыбелью. Светящееся лунное лицо с глазами, полными слез. Моя печальная мама. Моя мама, которая никогда не улыбалась. Я изо всех сил старалась порадовать ее. Разыгрывала перед ней комедии. Маленькие сценки с живущими во мне детьми. Они выбирались наружу, и я в совершенном безумии играла разные роли измененным детским голоском. Мама качала головой и просила перестать кривляться. Думаю, она боялась меня не меньше, чем я ее.

Но вот мы покинули стеклянный город лилипутов и выехали на открытое пространство. На склонах аккуратно, рядами уложены жемчуг и драгоценные камни. Высоко на плоских горных вершинах, покрытых вечными снегами, лежат затянутые льдом озера, и под одиноким солнцем без неба, словно звезды, светятся кувшинки.

Вся эта красота принадлежала маме. Земля, которую она наколдовала своей ведьмовской силой. Сильно натянув поводья, она остановила лошадей. Мы находились у подножия горы. Она поставила меня на землю, покрытую настоящими коврами. Я очень устала, мне хотелось лечь на эти мягкие ковры и уснуть. Дальше мама хотела идти пешком. Она никогда не уставала. Ведьмы не спят. Они на мгновение закрывают глаза и потом чувствуют себя так, словно проспали всю ночь. Мы шли вдоль широкой реки. Вода в реке переливалась сверкающей ртутью. Из нее выпрыгивали рыбы и превращались в маленькие радуги, она их наколдовала в мою честь. Так хотела меня порадовать. Поймала мне рыбку голыми руками. Ей подчинялось все живое и мертвое. Повинуясь еле заметному мановению руки, из земли вырастали деревья. Она щелкала пальцами, у гор появлялись ноги, и они отправлялись в странствия. Проложила вдоль реки дорогу и окружила ее цветами. Мы шли в молчании. Ведьма была немой. Могла разговаривать с деревьями и горами, но не со мной. Долгий путь окончился там, где начался. Мы сделали круг.

Я не знала, что целью наших странствий был мой отец. Что ведьма собиралась привести меня к нему. Я этого не хотела. Хотела остаться с ней. Она же была моей мамой. На той стороне ландшафта, где жил папа, не было жемчуга и драгоценных камней. Здесь колдовская сила ведьмы заканчивалась. Вокруг его скромного жилища лежали зола и шлак, а домом служил фургон. На старом проигрывателе он слушал Бетховена. Приход незваных гостей удивил его и вызвал раздражение. Он долго держал нас в дверном проеме, не предлагая войти. Мама, которая больше не была ведьмой, съежилась до маленькой куколки — не намного выше меня. Я испугалась, что она отдаст меня отцу или захочет лечь на его постель, узкую кушетку, и оставит меня ждать за дверью одну.

Меня охватила паника, захотелось убежать, обратно, к ведьминым горам и рекам, тканым коврам и радужным рыбкам. Я вырвалась из ее руки, которая стала такой слабой вблизи отца. Она больше не могла меня удержать. Я попятилась вниз, миновала две ступеньки фургона. Сделалась совсем маленькой, — может, не заметит, что я собираюсь ее покинуть. Прочь от этих двоих, вместе они — мои враги. Каждый сам по себе — друг. Лучший друг. Я спустилась со ступенек. Мама смотрела только на отца и ничего не заметила. Она уже была у него. И, не удержавшись, погладила его по голове, хотя он этого не любил.

Я повернулась и хотела убежать в волшебную страну ведьмы. Та исчезла. Зола и шлак поглотили ее. Передо мной простиралась пустыня. Испугавшись и отчаявшись, я упала на спину, раскинув руки и ноги, словно живой крест. Слышала голоса матери и отца. Они были так заняты разговором о Бетховене, что не заметили моего отсутствия. Лежала, раскрыв глаза, глядя на солнце. Бледное и прозрачное. Проливавшее на мягкий пепел белый лунный свет. Небо было черной дырой без звезд. Стояли одновременно и ночь, и день. Голоса в фургоне стали громче. Они начали спорить из-за фильма, который папа называл произведением искусства, а мама считала фашистским.

Они никогда не спорили обо мне, только о книгах, фильмах и музыке. Я была такой удобной, тихой, никогда не плакала в колыбельке. Ангел, а не ребенок. В первый год своей жизни я ни разу не нарушила мамин сон. Лишь позже стала невыносимой. У меня случались ночные кошмары. Маме приходилось держать меня за руку до рассвета. Мне не разрешали приходить к ней в постель. Ее постель была священным местом. Предназначенным только для нее и ее снов.

Она рассказывала мне о своих снах. В основном они были о теплых странах, где птицы размером с лошадей, ночи темны как лес, звезды на небе — как алмазы. Там были водопады, опасные реки с крокодилами, пожирающими людей. Но самое замечательное — это цветы. Ростом с детей, они говорили высокими чистыми детскими голосами. Играли в прятки, хоронились в густом мраке. Те, кто помладше, пугались и плакали, когда надо было найти обратную дорогу на клумбы. Иногда дрались так, что опадали лепестки и потом приходилось искать свои и приделывать на место. Иногда не получалось, лепестки перемешивались, и невозможно было понять, кто есть кто. Один был наполовину тюльпаном, наполовину розой, другой — маргариткой и мать-и-мачехой. Просто с ума сойти, и тогда цветы разговаривали странными измененными голосами и не понимали, кто они. И все хором принимались плакать, всю ночь были несчастными, и маме приходилось тратить много времени, чтобы собрать их как следует. Потому что она имела власть над снами.

— Что ты здесь делаешь? — спросила мама. — Вставай, иди к папе.

Мне хотелось, чтобы она была рядом, но у нее был свой мир. Повозка всегда стояла наготове. Лошади нетерпеливо постукивали копытами по пеплу, скрытому под золой. Она снова взялась за поводья и рывком тронулась с места. Фургончик с отцом остался стоять в одиночестве. Путешествие окончилось.

— Какая ты фантазерка, — восторженно сказал Стефан, протянув к ней руку. — В кого бы это? — добавил он.

Элин улыбнулась.

VI

Падение занавеса

«Сентябрь. Я в Швеции, в Мальмё, сняла квартиру, чтобы вместе с молодым шведским режиссером М. работать над киносценарием. Жаркое бабье лето. Работа застопорилась. Над ней нависла мрачная тень. М. попросил меня вдохнуть жизнь в предварительную версию сценария, на которую ему выделили деньги. Одна из этих историй о „неравной любви“, в которых я специалист. В избалованную дочь богача влюбляется молодой человек более низкого социального происхождения. Чтобы сблизиться с девушкой, он пытается всеми возможными способами подружиться с другими членами семьи и, оказывая большие и малые услуги, становится незаменимым. Наконец ему удается остаться наедине с любимой. Чтобы узнать, что у той есть тайный любовник. Жалкий художник, чей источник дохода — азартные игры, — профессиональный игрок, семье не подходит. Она просит молодого человека помочь ей уехать с игроком за границу и предлагает фиктивно обручиться. Чтобы затем со своим избранником отправиться в свадебное путешествие в Турцию и таким образом сбежать от семьи. Молодой человек соглашается. Ничего другого ему не остается. Любовь к девушке не оставляет ему выбора. В итоге выясняется, что она хочет стать танцовщицей против воли родителей, а любовник — чистая выдумка. И собирается не в свадебное путешествие, а в Стамбул, учиться танцу живота. Встреча с Востоком преображает ее. Она меняет личность и пол, отрезая себе путь к отступлению. И оканчивает свои дни странствующим пророком на Анатолийском плоскогорье.

Я была словно в тюрьме. Квартира запущенная, грязная. Мебель, особенно кровать, — неудобная. На балкончике — пустые бутылки и засохшие растения. Под балконную дверь заткнуты разорванные на полосы старые тряпки, чтобы не заливал дождь. В комнатах воздух затхлый, с примесью аммиачной вони, как после генеральной уборки, которую никто никогда не делал. Может, мерещится. Хочется работать в чистоте.

Беспокойно хожу из комнаты в комнату. На кухне завариваю пятую чашку кофе, которая должна наделить мою фантазию крыльями и унести из наводящего уныние жилища, где все покрыто жирной пленкой, после старика, который на протяжении пятидесяти лет арендовал квартиру, не убирая и не ремонтируя ее. Его ботинки все еще стоят в шкафу. Пахнет смертью, но я предпочитаю называть это запахом плесени. Душа старика отказывается покинуть квартиру. В воздухе не только чувствуются запахи плесени и нашатырного спирта. Еще здесь раздаются странные скрипы и шорохи. У меня голова разрывается от круговерти бесплодных размышлений. Обожгла язык кофе. Чувствую презрение к себе и своей убогой фантазии.

М. мною недоволен. Говорит, исписалась, и он прав. Я в таком отчаянии, что верю: только смерть освободит меня. Вижу, как спрыгиваю с балкона четвертого этажа. Вижу себя, висящую на крюке, вбитом в потолок, рядом с люстрой. Работа — мой ток, единственный источник энергии. Ничто так не привязывает меня к земле, как описание земного с поистине невротическим напором. Все нужно записать, чтобы почувствовать себя реальной, чтобы окружающая жизнь стала реальной. Даже мертвая мебель дарит вдохновение.

Я на самом дне, ищу лишь предлога, чтобы прекратить совместную работу с М., чей столь важный для него проект почти загубила. Он жалеет, что пригласил меня. Как я хорошо его понимаю в своей ненависти, ненависти к себе. Я теряю время. Не могу написать чужую историю. Он теряет свой фильм. И все из-за меня. Переоценила себя, еще бы, такое лестное предложение от молодого гения.

Звонит телефон. Это Стефан, мужчина моей жизни. Мы не можем отпустить друг друга, потому что никто всерьез между нами не вставал. Или наоборот. Никто не может к нам приблизиться, потому что нас водой не разольешь. Он никогда не состоял в продолжительных отношениях с мужчиной. У меня тоже не слишком складываются с ними отношения, я давно оставила мысль о новом браке. Мы заблудились в нашем общем тупике.

Начал с вопроса о работе. Я привыкла, что он — моя жилетка, и обрушила на него свое отчаяние. Лежа в кровати с сигаретой в одной руке и телефонной трубкой — в другой. Прерывая словоизвержение сильным кашлем курильщика. За несколько минут, что мы разговариваем, я уже вторую закурила. Наконец он сообщает, зачем позвонил. У него рак легких, вызванный синдромом приобретенного иммунодефицита. Врач дает два месяца. Зная его мифоманскую страсть к преувеличениям, я скептически спрашиваю, неужто ему так мало осталось? Он в бешенстве угрожает прервать разговор. Пытаясь сгладить ситуацию, говорю, что ему виднее. Успокоившись, он рассказывает, какое облегчение принесли ему четкие временные рамки: не нужно более жить в преследовавшей его долгие годы неизвестности. Он не собирается участвовать в больничной жеребьевке, выбирая между коротким и полным курсом химиотерапии, которая является частью большого исследовательского проекта. В виде исключения врач предоставил ему такое право. Проформы ради он выбрал короткий курс, который, разумеется, проходить не собирается.

Из-за слез и соплей не могу выдавить ни слова. Он просит прекратить истерику. Это он болен, и если уж плакать, то ему. Обещаю сегодня же приехать и прямо с „ракеты“ отправиться к нему. Говорю, что все для него сделаю, и очень хорошо понимаю значение этих слов: придется помочь ему совершить самоубийство, дабы избежать превращения в овощ. Слишком много раз он видел, как его друзья заканчивали свою жизнь беспомощными существами в инвалидных колясках, его охватывает непреодолимый ужас при мысли о таком конце. Он хочет взглянуть в лицо судьбе и стать красивым трупом. Умереть с достоинством. А самоубийство, согласно его философии, — единственная достойная смерть. Положив трубку, я встала и глотнула виски из бутылки, стоявшей возле кровати.

Вечером мы сидим в его уютной кухоньке, едим свежекопченого лосося с зеленой спаржей. Из-за сильных препаратов ему нельзя вина, приходится довольствоваться водой. Французская „Вольвик“ — его любимая. Вся прочая — недостаточно хороша. Говорю, что надо использовать немногое оставшееся у нас время. Поехать куда-нибудь, посмотреть мир, а может, на дачу. Он отказывается, коротко сообщает, что самоубийство произойдет на следующей неделе. Но день еще не определен.

Он странно холоден и спокоен. Смотрит в окно на багровеющее вечернее небо, поворачивает ко мне свой профиль, обрамленный кудрями. Кожа на лице сухая, обожженная. Держится на расстоянии, недостижим. Смотрю в тарелку, замыкаюсь в себе. Я бессильна. Его воля сильнее моей. И я начинаю входит в состояние, близкое к трансу, которое превращает меня в его дистанционно управляемого робота. Я чувствую, как лицо становится бледной маской. Дыхание почти останавливается. Не дотрагиваюсь до рыбы на тарелке.

Он заговорил о моих родителях и первых годах нашего брака. Все в розовых тонах. Испытываю чувство благодарности, оттого что место, откуда я родом, мои деревенские корни значат для него так много, что именно эти воспоминания он хочет забрать с собой в могилу. Заплакала. Он терпеливо ждет, пока я перестану и снова смогу слушать.

„Мы припарковались и пошли к воде по усыпанной гравием дорожке. Весь день купались и говорили о кудрявом темноволосом мальчике, которого ждали. Но которому я, к сожалению, помешал появиться на свет. Я был не в состоянии более выносить семейную жизнь. Нас должно было быть только двое. Мы сами были детьми, нашими собственными детьми“.

„Почему ты не хотел, чтобы мы выросли?“ — спросила я. Мой голос потерял звучность. С этого момента я говорю голосом мертвеца. Он не отвечает, продолжает вспоминать лето. Он увлекает меня, как поэт, сочиняющий историю, хотя я слышала ее не единожды. Каждый раз в ней появляются новые детали, подобно уколу иглы. Маленький темноволосый мальчик — новшество. Не протестую. Он и сам свято верит в то, что рассказывает. Его невозможно править. Он как пьяный. Любой ценой хочет быть где угодно, лишь бы не на своей кухне, напоминающей ему о том, что скоро он покинет этот мир. Я лежу на песке. Он так далеко заплыл, что скрылся из виду. Кроме нас, на пляже никого. Иду к воде, зову его. Уверена, он покинул меня и покоится на дне морском.

Как он живо рассказывает. Отчетливо вижу пляжную идиллию, как в кино. Сцена расписана красками и светом. Марево над Малым Бельтом. В светло-голубом небе парят чайки. Мой белый купальник, загорелая кожа. Он, конечно, выныривает. Я вижу маленькую черную точку далеко-далеко в море. Спасся из объятий морского бога. Облегченно вздыхаю и снова ложусь на спину, в песок, закрываю глаза. Он подходит, ложится на меня своим мокрым телом. Он всегда купается без плавок. Я постанываю под его тяжестью, скрывая свою тревогу. Стефан ненавидит материнскую заботу, глубинный женский инстинкт, всегда пытался сокрушить его во мне. Сам хочет быть матерью, моей и своей собственной.

Мы занимаемся любовью на песке, в последний раз в истории нашего брака. Ребенок у моих родителей. Он хочет меня для себя и ребенка хочет для себя. Мы занимаемся любовью, а я думаю о дочке. Скучаю по ней, хотела бы вместе строить песочные замки. Но я у него в кулаке. Я — одна из тех женщин, что боготворят мужчину и ставят его выше ребенка. Знаю, у настоящей женщины, имеющей женское достоинство, все наоборот. Истинная женщина ближе всего к ребенку, мужчина для нее — на втором плане. А если она еще и умна, то он этого не заметит.

Стефан включает магнитофон, стоящий на подоконнике и всегда настроенный на радиостанцию „Р2“. Слушаем отрывок из Моцарта. Жизнерадостность музыки меня расстраивает.

Заходим к родителям за дочкой, девочка к нему очень привязана. Он внушил ей, что лучше держаться его, а на меня рассчитывать не стоит. Берет ребенка на руки, шепчет на ушко, что мама устала, ей надо отдохнуть, а они пойдут пока поиграют в песочнице. Песочницу для первой внучки построил дедушка. Малышка в восторге, отворачивается от меня с холодностью разочарованного ребенка. Возражаю, что не устала, но дочка уже убежала. Стефан говорит, по мне видно, что устала, похлопывает меня по щеке, уходит играть с девочкой.

Звонит наш старый общий друг Йоан, предлагает зайти с продуктами. Стефан благодарит, говорит, что уже поел. Это Йоан достал пятьдесят таблеток морфина для самоубийства. Они с женой принадлежат к узкому кругу тех, кто знает о его плане. Вернувшись ко мне, Стефан сообщает, что утром договорился с шефом в театре о прекращении работы со следующего понедельника и потребовал в качестве официальной причины указать отпуск. Он внушил шефу, будто это вопрос нескольких недель. Его, единственного в театре, Стефану пришлось посвятить в обстоятельства болезни.

Он добавляет, что в понедельник или вторник ляжет в больницу. Молодой врач, старший ординатор, разрешил ему совершить самоубийство в больнице. Для него держат место. А завотделением, большая величина в онкологии, одобрил таблетки, которые Йоан достал через своих знакомых в Кристиании. По словам заведующего, это правильный выбор. Он бы и сам их предпочел, потому что они не вызывают судорог и пены изо рта, а еще он посоветовал Стефану запить их виски, чтобы усилить эффект.

Я осторожно спросила, действительно ли Стефан собирается сделать это уже на следующей неделе. Он ответил, что в пятницу в последний раз появится на публике, на премьере Густава Вида, и это станет завершением его театральной карьеры. Я оцепенела: как же скоро он хочет покончить счеты с жизнью. Сказала, что не смогу жить без него. Он сидит неподвижно, будто Каменный гость, даже мускул на лице не дрогнет. Внезапно приходит в возбуждение, хочет вина. Но осиливает только полбокала. Сидим на кухне, день первый кончается. Он готовит кофе мне, чай — себе. Кофе он теперь тоже пить не может.

Несу поднос в гостиную. Садимся на диван. Мы как-то размякли, говорим о том, как много значим друг для друга, всегда значили. Мы были вместе в бедности, мы были вместе никем в молодости. И эта общность не имеет отношения к тому, что у нас ребенок или что мы когда-то были женаты. Мы соглашаемся друг с другом, что общность наша предопределена свыше. Не помню, о чем еще мы говорили, кроме того, что Элин следует посвятить в план самоубийства. Он обещает позвонить ей на следующий день и пригласить на ужин. Еще хочет подарить ей пять тысяч крон, в счет наследства. Я приду позже, если Элин понадобится моя поддержка. Какое облегчение, что он решил сделать это в больнице, нам не придется пройти весь путь до конца. Больница — компромиссное решение, таким образом Стефан уступает нашему с Элин нежеланию присутствовать при самоубийстве, как это предполагалось сначала.

Я пытаюсь переубедить его, говорю, он паникует из-за того, что ему днем сказал врач, прошу подумать еще раз, прежде чем принимать окончательное решение. Тараторю без умолку, говорю, что смысл самоубийства состоит в том, чтобы расстаться с жизнью, а в этом ему в любом случае поможет болезнь. Он же не хочет расставаться с жизнью, наоборот. Сама слышу, что выдаю желаемое за действительное. Не хочу раньше времени с ним разлучаться. Но конечно, если он не в состоянии длить терзания, не может слышать о радостях жизни, пусть сам решает, продолжаю я. Что касается меня, то не быть с ним до конца в больнице — такое же несчастье, как и помогать исполнить его сценарий в домашних условиях. Выбор между повешением и сожжением. „По-моему, это ты паникуешь“, — замечает он, терпеливо выслушав мои излияния. Я потерпела неудачу. Take it or leave it — смирись или уходи.

Дослушиваем радиопрограмму. Долго обнимаю его, спотыкаюсь на пороге. Я — хрупкая раковина, которая в любой момент может треснуть. Замечаю, что забыла плащ, возвращаюсь. У меня есть ключ от его квартиры, но, не желая вторгаться, я звоню в дверь. Он не открывает. Выхожу под дождь, промокаю насквозь.

Среда, 26 сентября. День второй. Отправляюсь к нему, везу завтрак, ночь не спала. Живу в десяти минутах ходьбы от него, в квартире побольше. Внезапно меня поражает, до чего похожи наши лома. Простой спартанский стиль, след многолетнего финансового прозябания. Относительно высокие доходы последних лет не смогли исправить наших вкусов. Долгая бедность пристала к нам.

Отпираю дверь, иду на кухню, ставлю чайник. Он в постели, температурит. Не желая ему мешать, сажусь с газетой за кухонный стол. Откладываю газету, вынимаю из сумки блокнот. Лихорадочно записываю соображения по поводу сценария. Но не могу собраться.

Захожу к Стефану спросить, не хочет ли чего. Качает головой. Я бы лучше с ним посидела. Но не решаюсь. Это подчеркнет его слабость и зависимость от меня. Он не переносит близости с другими людьми, к которой вынуждает болезнь, всегда держит дистанцию. Боится их чувств, потому что боится своих? — думаю я. Доморощенная философия, на такие вопросы не бывает ответов. А может, это и не важно.

Я снова в квартире в Мальмё. Собираю вещи. М. очень серьезен. Говорит, не нужно терзаться муками совести из-за того, что прерываю работу. Он готов ждать меня, снимет пока пару рекламных роликов. „Перерыв может стимулировать фантазию“, — говорит он, явно намекая на мой застой. Кидаю последний отрешенный взгляд на эти руины.

Он вежливо берет мой чемодан и сумки, провожает до „ракеты“, холодный ветер заставляет нас крепко прижаться друг к другу. Между нами нет ничего, кроме работы и его искреннего сочувствия моей ситуации. Он ждет, пока я взойду на борт. Смотрю, как он медленно бредет в сторону центра, подняв воротник до ушей. Я могла бы не отказывать себе в интрижке с М., хотя он для меня и молод. Но я привязана к Стефану, как зомби к своему колдуну.

С причала звоню Стефану. Он раздражен тем, что Элин до сих пор не пришла. „У этой непунктуальной молодежи нет уважения ко времени, которое есть сама жизнь“, — говорит он. „Но юность живет в заблуждении, что жизнь вечна. Юность не может признать, что время так чертовски дорого“. Он изливает свою злость на меня и просит явиться немедленно. Чтобы развлекать его во время еды. Успокаивающе говорю, что Элин скоро придет, наверняка задержалась из-за детей. Обещаю добраться до него за десять минут на такси.

Стефан и Элин сидят на кухне, едят медальоны из телятины с грибным соусом. Обнимаю обоих. Элин чуть дольше, чем Стефана, пока она неуклюже не отодвигается. Говорю, что они похожи, отец и дочь, очень, особенно этим вечером. Элин издает злой смешок и спрашивает, не могу ли я придумать что-нибудь пооригинальнее. Всегда одни и те же банальные замечания. Машинально глажу ее по щеке. Я всегда так делаю, если она меня ругает. Женский мазохизм — неважный пример для Элин.

Она демонстративно поворачивается к Стефану, в детстве тот был ее идолом и до сих пор занимает высокое место в иерархической семейной шкале. Но самоубийственные планы установили между ними скорбную дистанцию. Элин предоставляет нам самим ставить смертельную пьесу, чувствует себя гостьей в нашем реалити-шоу. Она рассказала, что много раз стояла в ванной Стефана, думая спустить таблетки в унитаз. Но не спустила. Несмотря ни на что, она уже не ребенок.

Проходам в гостиную, садимся на диван. Стефан был на одной из последних репетиций в театре. Я вижу, как он утомлен. Тяжело прислоняется к Элин, сидящей между нами. Говорит ей, что хочет лечь в больницу, она понимает, что это значит. Ему не нужно описывать детали. В этом смысле он бережет своих родных. Мы же хотим, чтобы он жил. С большой нежностью гладя руку Элин, Стефан сообщает, что рассчитывает протянуть до среды или четверга. Он хватается за ее руку, как утопающий хватается за выступ скалы. Я тронута и в то же время подавлена. Ребенок, мой ребенок, молодая женщина, которой слишком рано суждено потерять отца. В понедельник ему предстоит последняя встреча с театром.

Меня охватывает безысходная тоска, когда он принимается объяснять Элин, как представляет себе самоубийство в больнице: говорит, что мы придем к нему с курицей, вином и виноградом. Он заказал курицу, которую я готовлю по старому датскому рецепту, маминому, это блюдо пробуждает в нем столько прекрасных воспоминаний. А после того как мы попрощаемся, не затягивая допоздна, в ночной час он назначит смерти свидание. Не сообщает, в какой день. Вероятно, потому, что еще не определился или не может заставить себя сказать об этом Элин.

Стефан говорит, Элин тихо слушает, так слушать умеет только она. На ней красное платье. С тех пор как болезнь обострилась, на встречи с ним она всегда надевает это платье. Не знаю, случайно ли это. Или ей хочется порадовать отца, он придает большое значение тому, как она одевается.

Я уже не слушаю бесконечный рассказ Стефана о многочисленных преимуществах больницы. Я бешусь из-за того, что своей болтовней он пудрит Элин мозги. Я имею право требовать ясности от мужчины, который собирается покончить с собой у нас на глазах. Не могу больше оставаться в неизвестности. Полтора года мы жили с этой его идеей самоубийства, как с бомбой замедленного действия. Меня обрекли на роль прислужницы смерти. Это цена за то, что в конце он достается мне. Если протянет дольше, чем до среды, я не переживу. Сначала прерывает мою работу с любимым режиссером. Затем тратит мое время, болтая о премьере в пятницу, о встрече в понедельник, вместо того чтобы сделать все быстро и покончить с этим!

Я не замечаю, что их беседа смолкла и Стефан разглядывает мое сердитое, недовольное лицо. Он вырывает меня из тенет фантазии замечанием, что я похожа на Маргарет Тэтчер. Сделав вид, что не слышала его слов, выхожу в туалет. То, что я вижу в зеркале, мне не нравится.

Вернувшись в гостиную, застаю их за кофе с горьким шоколадом, который у него не переводится. Обсуждают могилу. Он хочет безымянную. Но мы против. Хотим, чтобы было куда прийти, побыть с ним рядом — после. Это самое меньшее, что он может оставить после себя. В этом Стефан уступает нам. Чувствует, как много это для нас значит. Он всегда твердил, что хочет кремироваться, ему это кажется более чистым и гигиеничным. Нам с Элин противна мысль о кремации. Мы хотим лежать в земле, в гробу, стать костями. И теперь он вдруг засомневался. Спрашивает, не лучше ли, чтобы его похоронили, как нас? Взгляд беспокойный, блуждающий. Боится стать пеплом? Или не хочет разлучаться с нами в вечной ночи?

Элин держит его за руку, как будто хочет защитить от него самого. Убеждаем его не отказываться от кремации. Волосы у него поредели и выцвели. Он их больше не красит, из-за рака кожи, смирившего его тщеславие.

Напоследок, перед самым нашим уходом, Стефан говорит, чтобы его похоронили на Вестре Киркегор, рабочем кладбище, как он его называет. Хочет покоиться рядом с Германом Бангом, Тове Дитлевсен, Стаунингом и Йенсом Отто Крагом[17]. Говорит, там красиво. Больше похоже на парк, чем на кладбище. Да еще автобус ездит, привнося в это место жизнь, и нам будет проще навещать его. Он рассуждает так, словно речь идет о перемене квартиры, переезде в зеленый район или же о ком-то другом, близком друге например. Такой практичный подход не позволяет нам выказывать свои чувства. Не имея возможности говорить, мы избегаем встречаться с ним взглядом.

Элин захотела домой и поднялась с дивана, оставшегося от одного из спектаклей Стефана. Здоровая полукруглая громадина, накрытая белым покрывалом. Я тоже встаю. Не хочу отпускать ее одну. Стефан слишком устал, чтобы проводить нас, прощается с дивана. Доходим до двери, останавливаемся. Нам тяжело его покидать. Сидит там один, взгляд пустой, словно уже забыл нас. На лестнице я пытаюсь обнять Элин за плечи, но она вырывается. Идет впереди твердым шагом, не попрощавшись, садится в автобус.

Четверг, 27 сентября. День третий. Стоя в прихожей рядом со страшненьким комодиком, говорю по телефону с М. Договариваемся, что вечером я приеду в Мальмё на заключительную встречу по поводу сценария. У меня снова этот одурманенный голос зомби. Повторяю, что благодарна ему за то, что он с таким пониманием относится к приостановке работы. Это даст мне возможность заняться Стефаном. Он говорит, у меня больной голос. Я больна. Мне нечего возразить, признаю его правоту. Он единственный мой свидетель за пределами узкого круга посвященных.

Выхожу в магазин, купить продукты к обеду, как лунатик шагаю по тротуару, все будто в тумане. Стефан привередлив, хочет все самое лучшее. С огромным тщанием выбираю овощи для салата и итальянскую колбасу. На всякий случай захожу домой и звоню ему. Он говорит, чтобы я не спешила. С ним обедает друг, сценограф Йоан. Сажусь на стул, жду, не пытаясь ничем заняться. В квартире странный холодный свет, который придает белым стенам фосфоресцирующий оттенок. Я уже сомневаюсь, кто из нас должен умереть: я или Стефан. Больше не разделяю нас.

Жду час, затем отправляюсь к нему. Йоан еще там. Сидит на кухне один, пьет чай. Стефан лег. Мы тихонько разговариваем о чем угодно, кроме Стефана. В Йоане есть что-то напоминающее мне Стефана. Может, сдержанность чувств волка-одиночки? Холодный интеллект, скрывающий неизлечимые раны? Мы знаем друг друга с юности. В то время у нас назревал роман, но ничего не получилось. После развода мы разошлись в разные стороны. Йоан последовал за Стефаном. И в течение этих лет они поставили много замечательных классических спектаклей. Мне нужно поговорить с ним, но не в квартире Стефана, когда тот лежит рядом в постели. Йоан любезно предлагает мне звонить в любое время. Не уверена, что он говорит это искренне. Мы так далеки друг от друга. Я не чувствую настоящего общения. Между нами Стефан.

После его ухода иду к Стефану, оказывается, ему приятно было лежать и слушать нашу болтовню на кухне. Говорит: прямо как в детстве, когда он, сидя под обеденным столом, слушал разговоры взрослых. Я обещала помочь ему разобраться в бумагах, но он слишком устал. Ложусь рядом, на одеяло, дремлю вместе с ним. Позже мы едим. Что — не помню. Говорю, что между нами нет преград, поэтому все так обыденно, как всегда, хотя он скоро умрет. Стефан не возражает. Может, расстроен, что мне больше нечего сказать. Он вообще мало говорит. Уже в другом мире. Боюсь нарушить его напускное спокойствие, не смею спрашивать о самочувствии.

После раннего ужина мою посуду. Отношу Стефану чай в постель и отправляюсь на последнюю встречу с М. Сидим в его рабочей квартире в Мальмё. Мы хорошо поговорили. Я облегчила перед ним сердце, пожаловалась, что не справляюсь с ситуацией, в которую попала из-за Стефана. Не могу до него достучаться. Между нами пропасть. Наверно, я не могу спокойно и практично относиться к событиям, как он того хочет. М. признается, что ничего не понял, поэтому не может мне помочь. „Но в любой ситуации есть выбор“, — говорит он. „У меня выбора нет“, — протестую я, чувствуя, что мои слова поняты превратно. „Это тоже выбор“, — отвечает он, взяв на себя роль адвоката дьявола. Я в ловушке, я не в состоянии погружаться в этические размышления о вине и ответственности. Пытаясь сохранить оптимизм, говорю, что, по моим прикидкам, мы с ним сможем увидеться еще раз в субботу или в понедельник, когда у Стефана встреча в театре. М. скептически улыбается. Меня тянет к нему.

Мы уже выпили несколько бутылок вина. Вино отодвигает расставание, однако не создает спасительной легкости. В итоге мы оказываемся в пабе, где шум мешает нашей беседе. Пьем у бара и не пьянеем. Смотрюсь в зеркальную стену со стройными рядами бутылок, красивые этикетки на которых — миниатюрные произведения искусства. Впадаю в эстетическое забвение. М. обращает мое внимание на тот факт, что я опоздала на последнюю „ракету“, и предлагает переночевать у них с женой. Она недавно родила сына. К его дому в северном предместье мы идем пешком и доходим до него часам к трем ночи. Молодая жена захлопывает дверь перед нашими носами и накидывает цепочку. Желая попасть внутрь, М. кричит в щель для почты, описывая ситуацию во всей ее невинности, а затем сам стелит мне на кожаном диване. Лежа в чужой гостиной, жду утра. Ухожу до того, как хозяева проснулись.

Пятница, 28 сентября. День четвертый. Стефан призывно машет мне из спальни. Лежа в постели, он говорит по телефону. Потухшие глаза странно не соответствуют энергичному голосу. „В выходные я занят, но мы встречаемся в понедельник, в девять утра. Пожалуйста, подготовь все. Вычеркни „разное“. Я не рассчитываю провести там весь день. Ухожу в отпуск после обеда. Я убрался на письменном столе. Нет, на дачу не еду. В случае, если тебе надо будет со мной связаться? Там, куда я отправлюсь, телефона нет. Нет ничего настолько важного, что не может подождать до моего возвращения. Когда? Через несколько недель, думаю. Будь здорова“.

Он кладет трубку и совсем другим, тонким и раздраженным голосом жалуется на некомпетентность секретарши и ее неумение справиться с ситуацией. Она никоим образом не облегчает его напряженной работы. Так беспомощна, что не может самостоятельно принять даже самое незначительное решение. Я защищаю ее, говорю, что по телефону она всегда очень любезна. Но Стефана это не трогает. Он предъявляет к окружающим такие же высокие требования, как и к себе. Меня не оставляет мысль, что его скоро не станет, и я перестаю защищать секретаршу. Он живет в заблуждении, что его комедия может кого-то обмануть, что его болезнь — тайна, о которой никто не догадывается. Я внутренне плачу при мысли о том, что таким образом он как раз выставляет напоказ свою слабость, отдает себя на волю презрения и пересудов подчиненных и коллег. Из-за этой своей игры в секреты он к тому же потерял много добрых друзей.

Стефан просит меня принести стакан воды, говорит, что устал и не может пойти на премьеру, его будем представлять мы с Элин. Утром он был на химиотерапии и лишился последних сил. Очень недоволен молодым врачом, который никак не мог найти у него вену. Пожаловался заведующему отделением, потребовал в следующий раз дать более опытного специалиста. Хотя, как известно, следующего раза не будет.

Остаток дня до премьеры мы выкидываем письма и бумаги. Стефан не хочет оставлять свидетельств своей личной жизни. Среди бумаг — нераспечатанные письма от одной женщины-политика, которая на протяжении двух лет сходила по нему с ума, но ничего не добилась. Ему это льстит, он подумывал уступить ее домогательствам, но слишком уж она неженственная: резкий голос, короткие волосы и этот вечный брючный костюм со слишком широкими ватными плечами.

Несмотря на свое бесконечное терпение, я чувствую укол ревности. Может, наша любовь — плод фантазии? Может, я в той же степени, что и Стефан, — жертва чудовищного самообмана? Я не могу справиться со своими чувствами, они тонут в жуткой неизбежности насущных дел: письма проворно исчезают в черном мусорном мешке, письменный стол мало-помалу пустеет.

Приношу из кухни влажную тряпку. Перед отбытием Стефан хочет не только разобрать все вещи, но и прибраться. Не желает оставлять следов. Я протираю стол. Настольную лампу и стул. Тру все сильнее. Мое существование — лишь в движениях руки. Я одновременно и тряпка, и вещи, которые следует освободить от пыли. Я заточена в себе, аутистская копия Стефана, его двойник, тот, кого похоронят на Вестре Кирке-гор. Не могу остановиться. Хватаюсь за тряпку, как за жизнь. Снова тру стол. Протираю ножки, все углы. По ту сторону вещей находится другой мир, больший, чем мир реальный. Я хочу в другой мир. Затеряться в великой колыбели безумия.

Меня останавливает Стефан, его достал мой приступ любви к чистоте. Он соскользнул на подушку, по одеялу рассыпан очередной ворох писем. Настаивает на том, чтобы прочитать мне одно, прежде чем все они исчезнут в мусорном мешке. Приношу большую красную диванную подушку, подложить ему под спину, чтобы он мог прислониться к стене. Выбрав из кучи случайное письмо, Стефан внезапно преображается, он выглядит сильным и энергичным. Письмо от молодой женщины. Возможно, поклонницы. Он не называет ее имени. Я бы лучше продолжила уборку, но сажусь и слушаю. Ему явно нужно отвлечься.

Слушаю вполуха. Различаю лишь отдельные предложения. „Лондон великолепен“. „Непрекращающаяся волна движения“. „Отношения с Йоном построены на песке“. „Влюбленностью или романом и не пахнет“. „Я лишь хочу вернуться домой, к тем, кого по-настоящему люблю“. „Надеюсь, эта невинная игра не разрушила того, что существует между нами“. Явно одна из многих, для кого Стефан был наперсником в любовных историях. Предлагаю отослать письма к отправителям. Но он хочет, чтобы бумаги исчезли вместе с ним. Я его послушный робот. Делаю, как он велит, собираю письма. Своей воли у меня не осталось.

В дверь звонят. Открываю. Актер из театра зашел навестить больного, принес двадцать пять красных роз в целлофановой упаковке. Принимаю букет, хотела пригласить его, но Стефан очень устал. И ни при каких обстоятельствах не желает принимать не посвященных в план. Кроме того, пока мы будем в театре, он договорился встретиться со своим юным другом Янусом, его учеником из актерского училища, которого Стефан в свое время спас от участи проститутки. Многие годы Стефан был без взаимности влюблен в Януса, но теперь все утряслось, и их отношения приобрели характер отцовско-сыновней близости. Янус — один из немногих посвященных, поэтому ему разрешено нанести прощальный визит.

Снова беремся за уборку, надо закончить до ухода в театр. Стефан отечески замечает, что нам с Элин надо сходить в какое-нибудь хорошее место, поесть за его счет, посидеть. Не думать о нем. Он все равно ничего по вечерам есть не может. Прямо перед моим уходом сообщает, что собирается лечь в больницу в воскресенье вечером, а таблетки примет в понедельник вечером, когда мы с Элин уйдем. Я понимаю, что в глубине души лелеяла надежду, будто он это не всерьез. После такого известия я не в состоянии ехать в театр на велосипеде, беру такси. В фойе встречаюсь с Элин. Мы сидим в середине шестого ряда, вместе с матерью, братом и невесткой Стефана.

Спектакль — красивое и скорбное прощание. Детский кукольный театр для взрослых. В своей скромной неловкости — студия в облике театра. Этюд, исполненный четырехлетним ребенком на концертном рояле. Серо-коричневые цвета, как на старом дагерротипе, две старые сестры, сыгранные театральными примами, по-детски им обожаемыми, — мечта о давно ушедших временах, которые никогда не вернутся. О двух фрекен из интерната — строгой, которая била, и доброй, которая потом раздавала конфеты. Психологическая травма его жизни, смонтированная в примитивный детский рисунок. Я не могу хлопать, вызывая артистов. Это все равно что хлопать смерти.

После спектакля — семейный сбор. Никто ни единым словом не упоминает Стефана, сына и брата. Как будто не осмеливаются вслух произнести его имя. Только брат, фармацевт, знает о его плане, но не о том, что это произойдет так скоро. Он мог бы достать Стефану таблетки и, несомненно, так бы и сделал, если б Стефан попросил. У него самого в шкафчике припрятаны таблетки морфина, себе и жене на случай болезни и инвалидности. Но Стефан не захотел делать брата соучастником своей смерти. Брат спрашивает о моей бессоннице, которую великодушно облегчает с помощью препаратов. Жалуюсь на таблетки, что он дал в прошлый раз, они не действуют. Он обижается. Напускное веселье матери патетично, я избегаю ее. К тому же у меня совесть нечиста из-за Стефана: он держит мать на расстоянии, отказывается принимать.

Беру с собой Элин за сцену. Выпиваем по бокалу с актерами. Я обещала Стефану, глядя им прямо в глаза, передать от него привет. Но не могу. Чувствую себя обманщицей, отгороженной от всего и всех роковой тайной. Элин не в состоянии вести светские беседы, зная, что Стефан лежит дома. Вскоре мы покидаем театр и располагаемся в близлежащем ресторане. Заказываем салат с утиной грудкой, однако не можем проглотить ни кусочка. Я рассказываю Элин, что ее отец собирается совершить самоубийство в понедельник. Она никак не комментирует мои слова. Вместо этого подзывает официанта и просит счет. Кладу рядом с нетронутыми тарелками крупную купюру. Сдачи не ждем.

Когда мы возвращаемся к Стефану, Янус все еще у него. Лежа рядом на кровати, он демонстрирует свой новый компьютер. С рыцарской непринужденностью Янус угощает нас принесенными им свежими фигами. Его жизнерадостность, восторг по поводу блаженств, даруемых новым орудием труда, разряжают атмосферу. Азарт Януса захватывает нас, заставляя на миг забыть о смерти. Он игриво размышляет на тему своей будущей деятельности в компьютерной отрасли под слоганом „Каждому взрослому и ребенку — свой персональный компьютер“. Уверен, что страшно обогатился бы и вел роскошную жизнь до конца своих дней, если б не другие планы: подобно Стефану, хочет быть режиссером. Я благодарна ему за то, что он сумел вдохнуть жизнь в семейный склеп. К сожалению, Стефан устал и просит его уйти. Он пригласил Януса на час, а тот пробыл четыре. Янус — единственный, кто способен пробить панцирь Стефана и нарушить его границы. Собрав компьютер, он целует руку Стефану и, избегая дальнейших проявлений чувств, пятится вон из комнаты.

Позже Стефан желает послушать о наших впечатлениях от спектакля. Сам он считает его своим лучшим творением, венцом. Не могу заставить себя произнести вслух, что он утратил здравый смысл и впал в детство, что спектакль поэтому не идет ни в какое сравнение с другими его работами. Это не последнее его творение, а первое. Я спрашиваю лишь, специально ли он сделал из спектакля комедию марионеток. „Ты все неправильно поняла“, — говорит он и продолжает рассуждать об использованном им „эффекте отчуждения“. Он держал персонажей на расстоянии вытянутой руки, чтобы зритель увидел в них себя. Воспринимать спектакль следует разумом, а не чувствами.

У Элин есть мужество, которого мне не хватает, она не боится его критиковать. Заявляет, что спектакль напоминает комедийные фильмы пятидесятых. Она вовсе не осуждает этот жанр, просто это не в ее вкусе. Стефан так легко не сдается. Он кидается на защиту „народного элемента“ как средства эстетического воздействия. „Эстетика есть коммуникация“, — поучительно заканчивает он, оседлав любимого конька. У него были амбиции по поводу Элин, мечтал увидеть ее в театральном вузе, но она не захотела. Слишком часто наблюдала оборотную сторону медали. „Да-да, папочка. Но это все пустые разговоры. А судят не по словам, а по делам“. — „Между нами есть разногласия, но они не должны нас разделять. Я знаю, что я сделал и почему. Это мое завещание“. — „За тобой последнее слово. Умный уступает“, — говорит Элин и касается его щеки. Все как в самый обычный вечер в самой обычной жизни.

Суббота, 29 сентября. День пятый. Лежу с открытыми глазами, охраняя сон Стефана. Не мигая, смотрю в потолок, окруженный красивой скромной лепниной, посередине потолка — розетка со свисающим из нее оборванным абажуром. Слышно тиканье. В квартире нет часов, даже будильника. Это, должно быть, большие часы, главные. Я попала в иную систему летосчисления. Время иного, большего масштаба, находящееся за пределами краткого времени Стефана, которое состоит из этой ночи, завтрашнего дня, завтрашней ночи, послезавтра, ночи в больнице, следующего дня и последней неполной ночи. Я перебираю время Стефана, это и мое время тоже, перевожу его в часы. Семьдесят два часа. Может, на час больше, может, на пару часов меньше. Над этим один господин — Стефан.

Обнимаю его в своей бессоннице и окутываю белым звездным покрывалом бесконечной ночи. Туго спеленала своего младенца. Я предложила остаться на ночь. Он отказался, сказал, чтобы не беспокоилась, шла домой и как следует отдохнула перед завтрашним днем, будет много дел. Нельзя допускать никаких случайностей. После него должен остаться порядок. А для этого ему потребуется моя помощь.

Я нахожусь в огромном пустом пространстве незаменимости. Наконец, через двадцать восемь лет, он стал моим. Я больше не делю его с другими мужчинами и женщинами. Даже с Элин, которая давным-давно выбыла из „похоронного агентства“, решив заняться детьми. Я так долго сопровождала Стефана по маршруту смерти, что теперь пребываю с ним совершенно одна. Мы оставили позади всю жизнь. В мире только двое. Он и я. Последние люди перед всемирным потопом. Я в руках стихии, обуздать которую не в моих силах. Живу в жутковатом будущем, где безбожные люди своей волей инсценируют собственную смерть. Что же это за любовь, увлекшая меня в этот фантастический мир?

Еду к Стефану, готовлю завтрак. Ему по-прежнему плохо, но болей нет. Говорит, ночью спал хорошо, хотя и просыпался из-за кашля. У него жидкость в легких. Привезла ему костяного слоника из Конго. Пусть возьмет его с собой. Он радуется, говорит, что, когда поедет в больницу, оставит на себе серебряную цепочку, мой подарок на день рождения. Мне надо сказать медсестре, чтобы не снимала ее, когда он умрет. Пусть вместе с зубами останется в пепле.

Звоню М., говорю, что время на исходе и я не смогу приехать в Мальмё. Обещаю позвонить, когда все кончится. Он желает мне удачи. В горле стоит ком. Хочется сказать М., что скучаю. Он — последняя ниточка, связывающая меня с реальным миром, и вот этот мир бесповоротно исчезает вместе с ним.

Продолжаем разбирать бумаги Стефана. В глубине шкафа лежат уцелевшие дневники. Спрашиваю: может, выбросить их вместе с бумагами в мусорный контейнер? Но он полагает, это рискованно. Боится, что их кто-нибудь найдет. Придется сжечь, когда попаду на дачу.

Начинаем составлять список приглашенных на похороны. Он хочет, чтобы пришли только близкие, их следует пригласить специально, никакой публичности. В основном актеры, с которыми он был особенно близок. А я мечтала устроить великолепные публичные похороны, куда сможет прийти любой. Он набрасывает черновик пригласительных писем. Прямо как на юбилей. „Мы рады пригласить вас на погребение Стефана, после которого ждем вас…“ и т. д. Подписи — Нина и Элин. „P.S. В соответствии с пожеланием Стефана публичного прощания не будет, среди приглашенных только члены семьи и ближайшие друзья“.

Он предлагает написать в некрологе „после непродолжительной болезни“. Это не будет противоречить тому, что он несколько недель назад заявил в интервью для известной газеты, дабы опровергнуть распространяемые прессой слухи об „ужасной болезни“, которая заставляет его пренебрегать работой в театре. Сам он свято верит в свои слова. „Не желаю, чтобы из меня делали больного. Состояние моего здоровья на данный момент абсолютно нормальное, иначе я не смог бы столько работать. Очень неприятно, когда в прессе о тебе говорят как о человеке, одной ногой стоящем в могиле. Особенно если это не соответствует действительности. Я и правда был болен в прошлом году. Но поправился. Любой публичный человек имеет право заболеть, развестись и умереть, черт возьми, без того, чтобы о нем распускали лживые слухи. Через две недели у меня премьера. О какой же болезни может идти речь?“ — сказал он в интервью. Он прибыл на ту станцию на пути к смерти, где для него перестали существовать действительность и факты.

Я не желаю потворствовать распространению лжи, пусть в некрологе будет просто написано, что он умер. Стефан соглашается. Говорит, что начал путешествие к конечной станции, но наши отношения ничуть не изменились. Мы не позволяем чувствам овладеть нами. „Все это так практично“, — говорю я, не зная, слышит ли он мои слова. За окном какой-то искусственный, тусклый, сумрачный свет, отбрасывающий длинные тени, как при солнечном затмении.

Йоан и его жена Ева — одни из ближайших друзей Стефана, он провел с ними много вечеров за полтора года своей болезни, — они должны прийти попрощаться к двум часам. Стефан переносит встречу на завтра. Хотят прийти Элин с мужем и детьми. А два визита в один день для него слишком. В четыре приходит Элин со своими ребятишками. Годовалая малышка карабкается на деда. Двухлетний внук встает у изножья кровати и тоненьким робким голоском поет старинную датскую песню о Спящей красавице. „Милый ребенок“. Повторяет все куплеты по два раза. Затем наступает тишина.

Забираю внуков в гостиную, играю с ними. Пока мы строим башни из кубиков, Элин с мужем Трольсом беседуют со Стефаном. Он пишет доверенность на имя Трольса, чтобы тот продал его машину. Молодежи нужны деньги. Позже Трольс рассказал мне, что торговый агент, взглянув на доверенность, в которой Стефан написал, что хочет продать машину, потому что ему нужны деньги для длительной поездки, сказал: „Мне можешь не врать. Ведь он же серьезно болен?“

Через час дети уходят. Трольс говорит Стефану что-то вроде „мы не скоро встретимся вновь“ или „до встречи в лучшем из миров“. В прихожей он не выдерживает и начинает рыдать. Мы с Элин утешаем его. Возвращаюсь к Стефану, тот беспокоится за Элин. Боится, что у нее неважные отношения с Трольсом. Его голубая мечта — чтобы Элин вышла замуж за миллионера, чтобы у детей была испанская гувернантка и они выучили бы испанский и чтобы сама Элин смогла получить то образование, которое хочет, и вообще делать то, что ей нравится. Он как будто говорит о себе самом. Мечтает быть Элин в следующей жизни?

Мы вместе ужинаем, слушаем музыку, кассеты я принесла из его машины. Линцскую, Пражскую и Сорок первую („Юпитер“) симфонии Моцарта. Выбираем, что поставить на похоронах. Стефан не желает, чтобы в больничную часовню, откуда его повезут, гости вошли под гул органа. Он представляет, как мы с Элин стоим у входа в часовню и принимаем гостей. А потом его мать и брат с женой сидят с нами в первом ряду. Он против того, чтобы присутствовали внуки. Дети привносят беспорядок. Плачут, не могут вести себя тихо, пока звучит музыка.

Выбор пал на „Юпитера“ (последнюю симфонию Моцарта). Слушаем еще раз, заметив время. Двадцать пять минут, Стефан полагает, длительность подходящая. Не надо речей, только Сорок первую симфонию. После чего гости покинут часовню. Поминки пройдут в ресторане в парке „Конгенс Хаве“, с большим количеством спиртного и закусок. Я записываю за ним, как добросовестный режиссер.

Снова слушаем симфонию, дабы лишний раз проверить длительность. Для Стефана чрезвычайно важно, чтобы музыка, единственное украшение похорон, звучала на протяжении определенного отрезка времени. На сей раз я теряю самообладание. Мою нервную систему замкнуло. Свет гаснет. Дьявольская музыка наполняет мрак чудовищами. Стефан держит меня за руку, пока не прекращаются мои рыдания. Я исступленно глажу его руку, как мертвую вещь, которую нужно пробудить к жизни, говорю: немыслимо, что рука, до которой я дотрагиваюсь, эта рука из плоти и крови исчезнет.

Стефан смотрит на меня отрешенным взглядом. Продолжаю говорить, что все эти приготовления для меня нереальны, будто мы просто фантазируем или играем в театр. С торжеством в голосе Стефан заявляет, что у него такое чувство, словно он будет присутствовать на собственных похоронах. Так отчетливо он все это представляет. Часовню с цветами и венками вдоль центрального прохода. Входящих и рассаживающихся гостей. В течение двадцати пяти минут слышна только музыка. Часовня наполнена солнцем. Музыка заканчивается, все кончено.

Он дает мне с собой прощальные письма, чтобы я разослала после его смерти. Когда же он их писал? Одинокими ночами? Оставляю его в постели с закрытыми глазами, облаченным в японское хлопковое кимоно. Словно королева, он окружен аурой скромности и самообладания.

Воскресенье, 30 сентября. День шестой. Ночью не прилегла. Безостановочно бродила по городу. Улицы — сумрачные лесные тропинки. Многоэтажные дома — непроходимая стена деревьев. Ищу выход из лабиринта улиц. Ищу счастливых людей. Ищу спасительные слова, что зажгут во мраке свет. Прочь из долины смерти. Найти огромное плато и спрятаться под открытым небом.

Улицы кишат молодежью, которая годится мне в дети. Большими и малыми стайками они покоряют город. Хриплые возгласы молодых людей, довольный смех девушек наполняют узкое, похожее на гроб пространство улиц воспоминанием о Боге. Я невидимо с ними. Жду их у дискотек и баров. Шумный хаос музыки из открытых дверей и окон ставит меня на колени. Под светом фонаря выкуриваю последнюю сигарету, фею легкие дымом. Жду напрасно. Молодые львы и львицы больше не выйдут. Якшаюсь с бездомными, они всегда бродят по одному. Я тоже бездомная, за неимением лучшего сама с собой разговариваю стихами.

В восемь я уже у Стефана, со свежими булочками. Обычными, с тмином, в детстве эти булочки были особой приметой воскресных дней. Я вижу, с ним что-то произошло. Лицо светится. Помолодел. Рассказывает, что пережил нечто потрясающее. Встал в семь и в окно гостиной наблюдал пылающие розовые небеса. От такой красоты он испытал настоящую эйфорию. Потом говорит, что ночью видел сон о нас.

Мы стояли на вокзале в Италии. Оба очень богатые, знаменитые и чрезвычайно элегантно одетые. У меня волосы до плеч, как ему нравится, кашемировое пальто с воротником шалью, шелковое белье, туфли на высоком каблуке. Мне нужно было за чем-то в магазин, и он попросил пожилую даму присмотреть за нашими чемоданами. К перрону подъехал поезд. Он нетерпеливо меня поджидал, боясь, что я опоздаю. Наконец я пришла, еще более прекрасная, в красном пальто. Он подошел к даме забрать чемоданы. Дама стала уверять, что они не наши, и никак не отдавала их. Один богатый человек, продюсер, вместе с которым мы должны были ехать в Рим, пришел нам на помощь, объяснив даме, кто мы, и нам отдали чемоданы и посадили в купе первого класса, вместе с этим продюсером, предложившим, пока идут переговоры о фильме, снимать который будет Стефан, пожить на его шикарной вилле вместо гостиничного номера.

Стефану намного лучше. Он переполнен сном и восходом. Хочет в ванную, смыть с себя болезнь. Йоан с Евой придут в одиннадцать. Они не должны расстраиваться из-за его подавленного вида. Пока он моется, я стираю на кухне носки. Бельевую корзину следует разобрать до его отбытия. Звонит Йоан, сообщает, что все в порядке, они выходят. Стефан вылезает из ванной. Душ его вымотал совершенно. Переношу визит гостей на два, чтобы он успел отдохнуть.

На сушке в кухне висят только что выстиранные носки Стефана. Снова я служанка смерти, после ночных излишеств в чудесном мире живых. Стефана приводит в раздражение то, как я повесила носки, не по порядку. Он хочет, чтобы носки висели парами. Но у самого сил нет. А я не собираюсь потакать ему в таких мелочах. Мы грыземся из-за ерунды. Полные невежды в области чувств, сознательно избегаем погружения в драму нашей любви, держась на поверхности. Я брюзжу: „Мы как две старые ворчливые тетки из твоего спектакля, тетка-один и тетка-два“.

Он ложится, не отдохнуть, а открывает свой домашний офис, откуда ведет последние переговоры по поводу плана. Тихо, как мышь, сижу я на диване, слушая звук его голоса. На плечах исландский плед. Отопительный сезон еще не начался.

— Итак, сегодняшний вечер, и затем это лишь вопрос дней. Нет, в больнице. Никогда не принадлежал к числу тех, кто желает умереть в своем гнездышке. Как таблетки называются? Слушай, я не помню. Но таблетки хорошие. Мне заведующий подтвердил. Не беспокойся обо мне. Лучше позаботься о маме. Я в общем-то для нее ничего не могу сделать. Она мне на нервы действует. Эти ее попытки исподволь наладить отношения шиты белыми нитками. Но мне жаль старушку. Она столько всего пережила. Спасибо. Ты все же мой брат. Я имею в виду только то, что я сказал. Никаких задних мыслей. Мой брат, черт возьми. М-м-м, лучше поздно, чем никогда. Нет, мы больше не увидимся. Поезд уже тронулся. Не надо сентиментальничать. Спасибо, спасибо тебе.

Стефан кладет трубку и тут же делает новый звонок.

— Мама, это я. Отлично, отлично. Звоню сказать, что ложусь на обследование. Нет, все как обычно. Не волнуйся. Да, я тоже устал болеть. Это не для нас, не для нашей семьи. Мы умираем стоя, как солдаты в бою. Но давай не будем больше обо мне. Я позвоню денька через два, расскажу, как идут дела. Нет, все не так плохо. Уже привык. Сколько пробуду? Зависит от результатов. Выпей-ка виски и поспи. И передай там всем привет.

Стефана разбирает кашель. Съежившись под пледом, не могу согреться. В квартире странная сырость, словно все пространство заполнено невидимым туманом. Мне жаль его мать, младший сын держит ее на расстоянии, не разрешая приблизиться и проводить его до порога. Однако нас разделяют световые годы. Она пользуется сомнительной привилегией непосвященного: жить в счастливом неведении вплоть до наступления катастрофы. И платит за это тем, что оказывается вне узкого круга избранных, утратив для этого круга всякое значение. Наша близкая дружба за время болезни Стефана свелась к минимуму формальностей. „Старушке“ придется следовать своей дорогой. Тайный план Стефана разделил нас, изолировав меня от всех прочих человеческих отношений. Я нахожусь на необитаемом острове, посреди глади морской.

На сей раз (третий) Стефан говорит с коллегой-режиссером. Голосом бодрым и энергичным.

— Жаль, что не смогу присутствовать в понедельник на собрании, уже с утра буду в отпуске. Да, предпочитаю называть это отпуском. Для настроения лучше. А кто нас развеселит, кроме нас самих? Но шутки в сторону. Я рассчитываю на твою поддержку в „Мнимом больном“. У нас ведь есть замечательный актер на главную роль. Она словно создана для него. Лучшая его роль. Я в курсе. Каждый год это говорим. Но меня, как ты знаешь, в основном волнует датская драматургия. С этим надо что-то делать. И я спокойно перекладываю эту проблему на твои плечи. Вижу свет будущего впереди. Что ты имеешь в виду? На этот вопрос, честно говоря, ответить не могу. Люди, вероятно, по-разному устроены. Некоторые начинают задыхаться, теряют голос. Я, как слышишь, нет. Здоров как бык. Меня так просто не возьмешь. Но вернемся к репертуару. Мы оба питаем слабость к Фасбиндеру. Можешь за него выступить? Хочу оставить решение за тобой. Мое мнение тебе известно. А ты по нему своего рода эксперт. Да, это верно. Нам надо заканчивать. У меня дела. Нет, все в порядке. Конечно, в воскресенье вечером тебе нужно быть с семьей. Я, собственно, все уже сказал. На следующей неделе — крайний срок. Спасибо тебе.

Стефан зовет меня и передает прощальные слова коллеги:

— Что бы ни случилось, ты оставил свое имя в истории театра, — и добавляет: — Больше мне нечего желать в этой жизни.

Он совсем обессилел и стал похож на усталого старика. Но никаких признаков страха смерти, который в глубине души я надеюсь с ним разделить. Может, его план не оставляет места такого рода чувствам под этой хрупкой оболочкой. Он ставит телефон на пол, рядом с кроватью. Покончил с последними обязанностями и готов к заслуженному отдыху перед приходом гостей.

И все же, когда телефон звонит, снимает трубку. Он еще жив.

— Ульрик, это ты? Давненько… Да, я тоже. Как дела? В Копенгагене? Отлично. Тогда надо увидеться. Вечером? Хорошо бы, но у меня грипп. Да, ужасная зараза. Лучше быть здоровым и богатым, чем бедным и больным. Позвоню, когда встану на ноги. Конечно, до твоего отъезда. Несколько дней, и я приду в форму. Я же никогда не болею. Сейчас? Ну давай, если тебе так удобно. Чтобы ты мог планировать свое время. Может, в субботу или воскресенье? О’кей, в воскресенье. Мне по-всякому удобно. Нет, давай посидим где-нибудь. Где хочешь. Позвони мне утром в воскресенье, и договоримся, где встретиться. Жду с нетерпением.

Неожиданный разговор вернул его к жизни. Он явно наслаждается, назначая встречу по ту сторону смерти, она пока в его руках, он может играть с ней как кошка с мышкой. Ульрик — друг юности, переехавший в Мюнхен и осевший там в качестве хиропрактика. Он в списке тех, кому предназначаются прощальные письма. Стефан решает вычеркнуть его из списка. Вместо этого хочет пригласить на похороны, раз тот все равно находится в городе. Я переношу Ульрика из списка корреспондентов в список гостей. Стефан доволен, что Ульрик придет на похороны. „Он большой талант, знаток жизни и людей. Находка для любого общества“, — говорит Стефан.

Снова телефон. Не успел раздаться второй звонок, как Стефан уже снял трубку. Выхожу из спальни, сажусь на диван с „Ареной“ в руках, любимым журналом Стефана.

— Дорогая моя, как мило с твоей стороны позвонить мне! Ты же знаешь, я в любом случае хотел бы попасть к вам на премьеру, и помешать мне в принципе может только смерть. Но мне было попросту нехорошо. А теперь я ложусь в больницу на серьезное обследование. Не знаю, чем оно закончится. Живу одним днем. Знай только, что я очень много думаю о вас с Франсом и желаю вам всего самого лучшего в этой непростой жизни. Я всегда буду с вами. Помни об этом. Да, я вас тоже люблю. Ну не плачь, девочка. У тебя вся жизнь впереди. Тебе столько дано. Ты станешь великой актрисой. Я не думаю. Я знаю. Могу покинуть тебя с чистой совестью. Готов к полету. Не надо, не бойся. Все будет хорошо. Со мной ничего не случится. Странно говорю? Это потому что я так тебя люблю. И Франса. Передай ему привет и поцелуй.

Голос Стефана дрожит. Прощаясь с ней, он едва не плачет. Единственное проявление слабости за все эти дни. Сморкается и, как бы извиняясь, кричит мне, что эти молодые актеры ему все усложняют своей чрезмерной чувствительностью. Они наверняка догадались, что у него СПИД, хотя официальная версия по-прежнему — лейкемия. Но я не произношу этого вслух. Не хочу отнимать у него эту ложь. Он уже написал им письмо и теперь просит порвать его и выбросить. Считает, что после разговора по телефону письмо будет лишним.

Он спрашивает меня, не слишком ли патетично писать эти письма. Я говорю, надо писать тем, с кем он хочет попрощаться. Список адресатов уже сократился с шестнадцати до пяти. Как будто он боится открыться. Ни на кого не полагается и испытывает больший страх перед жизнью, чем перед смертью.

Стефан очень устал, говорит, что мечтает попасть в больницу и расслабиться без телефона. Встает, усаживается на диване в своем кимоно, готовится принять Еву и Йоана. Запахивает кимоно поплотнее, затягивает пояс. Вынимает из кармана расческу и водит ею по жидким, уже мертвым, волосам. Мажет губы бальзамом, слюной смачивает брови. Рукавом стирает пятна с кожаных шлепанцев от Балли. Спрашивает, достаточно ли у него презентабельный вид. Не хотелось бы выглядеть слишком больным. Говорю, что у него не очень больной вид, и это правда. Он так быстро переходит от болезни к здоровью, как будто включает и выключает лампочку. Сейчас воткнул вилку в розетку и ждет появления парочки. Нетерпеливо поглядывает на часы. Ему трудно сохранять маску.

Говорю, что прогуляюсь, чтобы он провел наедине с гостями немногое оставшееся им драгоценное время. Получаю упрек в чрезмерной тактичности. Но у меня нет сил общаться с практически чужими людьми, изображать, что все нормально. Стефан просит меня вернуться через час. Дольше он не просидит. Иду домой, тупо сижу там до трех. Перед моим мысленным взором все время стоит квартира Стефана. Это моя единственная реальность, единственная точка опоры. По дороге к Стефану покупаю молоко, хлеб и масло.

Йоан и Ева еще там. Стоя в прихожей, слышу голос Стефана. Захожу на кухню, кладу молоко с маслом в холодильник, а хлеб в хлебницу. Стефан зовет меня из гостиной. Иду. Странно, они сидят так далеко друг от друга. Стефан с Йоаном по разным углам дивана. Ева неуклюже развалилась в складном кресле, покрытом бирюзовой тканью. Пьют чай с пирожными, которые принес Йоан. Усаживаюсь в розовое плюшевое кресло. Сцена напоминает театр ужасов, в котором скорбь скрывают под улыбающимися масками.

Стефан лихорадочно говорит. Не замолкает ни на минуту. Ему надо выразить свое предвосхищение театра как искусства будущего.

— Театр должен выйти из театров, выйти на бензоколонки, на придорожные площадки, в парки, на городские площади. Мы снова превратимся в цыган. Люди будут следить, как бы мы чего не стащили, и все же вечером их потянет на представление. Мы должны работать, находясь между страхом перед неизвестностью и любопытством перед возможностью прикоснуться к еще не изведанному в человеческой душе. Театр стал слишком приличным, слишком застрахованным от всего на свете.

— Ты всегда был анархистом, — вставляет Йоан.

— Да, и горжусь этим. — Стефан поправил кимоно. — Я никогда не позволял себе присоединиться к обывателям. Стоял снаружи, на холоде. Я — тот, кто идет по снегу и заглядывает в окна, где семейки танцуют вокруг рождественских елок, и я счастлив, что избран для пребывания под огромным звездным небом. Звезды — это рождественские елки одинокого путника.

Наконец наступил неизбежный час прощания. Йоан обнимает Стефана и произносит: „Счастливого пути“. Он очень тронут. Стефан передает привет его маленькой дочке, просит сказать, что он очень ее любит. Вручает для нее зеленую керамическую черепашку. Не в силах сдержать слезы, удаляюсь на кухню.

Как только они переступили порог, Стефан вернулся в постель. Подзывает меня и спрашивает, не показалось ли мне, что они подумали, будто он слишком много говорит. Снова передо мной напуганный ребенок, не знающий, как себя вести, и страшащийся чужого приговора. Успокаиваю, говорю, что уверена, они ничего такого не подумали. Они же знают, он всегда много говорит. Он еще не обедал, и мы устраиваем ранний ужин. Слушаем симфонию „Юпитер“, чтобы уж совсем наверняка, и останавливаем на ней свой выбор.

Стефан хочет, чтобы я записала все наши последние договоренности по поводу некролога, похорон (весь ритуал) и списка приглашенных. Все по отдельности, для памяти. Надгробием должен служить натуральный камень с выбитой шрифтом антиква надписью, не золотой и не черной, а голубого цвета Ива Кляйна[18]. Только имя. Ни даты рождения, ни даты смерти. Я протестую, без дат его как будто и не было, но он непреклонен.

Похоронами займется бюро ритуальных услуг на Фэлледвай. Ему так нравится старая черного стекла табличка с золотой надписью, каждый раз, проезжая мимо, он любуется ею. Спрашивает, не думаю ли я, что это как-то жутковато, в таких подробностях обсуждать похороны и все практические детали. Говорю, что нет. Мы как два ребенка, играющих в очень серьезную и в то же время совсем обыденную, полную конкретики и по-хозяйски продуманную игру.

Уже девятый час. Я убралась на кухне. Стефан собирается позвонить своему ординатору, чтобы его положили. По-моему, в такой час тяжко отправляться в больницу, и я спрашиваю, не подождать ли с этим до завтра. Но ему не терпится. Говорит, что томится по смерти и страх возникает лишь короткими вспышками.

Врач в дороге, возвращается домой после дежурства и не отвечает. Через четверть часа он перезванивает. Из их разговора я понимаю, что попасть в больницу ради совершения самоубийства не так просто, как это в запальчивости вообразил Стефан. Или как ему наврал врач. Не могу догадаться, что между ними произошло на самом деле. Знаю лишь версию Стефана. Его аргумент в пользу госпитализации: за окнами возвели леса и с завтрашнего утра рабочие приступят к ремонту фасада, поэтому в квартире станет жить невозможно. Ординатор не может дать „зеленый свет“, не переговорив с завотделением. Обещает перезвонить.

Стефан совершенно вне себя из-за того, что врач, казавшийся другом, дал задний ход и заявил, что для паники нет оснований. Время, дескать, еще есть. Куча времени, чтобы привести в исполнение план самоубийства. А если это непременно должно случиться, у него ведь есть дача?

Пытаюсь объяснить Стефану, что, конечно, не может все идти гладко, больницы, в которых помогают самоубийству пациентов, были бы ужасны. Но Стефан потрясен тем, что все идет не по плану. Он просто зациклен на своем плане. В утешение говорю, что не обязательно ехать в больницу. Мы можем все сделать дома, в квартире. Постепенно мне начинает казаться, что это я собираюсь убить себя.

Врач перезванивает, говорит, что Стефан может приехать и они обсудят все подробности на следующий день во время обхода. Просит Стефана не разглашать, что „подобные переговоры имели место“. Стефан думает, он боится за свое место. Начал-таки понимать, какие последствия может иметь данное им обещание, и осознавать сомнительный характер своих действий.

По-моему, все это очень неприятно, но я не хочу огорчать Стефана. Он и так потрясен. В качестве последнего штриха составляет бумагу о том, что Элин сможет вступить в права наследства только после того, как начнет учебу. Сомневаюсь, что этот документ имеет юридическую силу, но Стефана такая мелочь не останавливает. К тому же он не в курсе, что после него останется только одно наследство — долги.

Стефан встает, одевается, в первый раз со среды. Снимаю постельное белье, которое обещала ему постирать завтра. Он собирает сумку, кладет слоника из Конго и один из моих романов, все они о нас с ним. Больно смотреть, как он навечно покидает свою квартиру. Стефан так привязан к этой однушке с балконом, обустроенному семидесятиметровому кораблю, который он превратил в библиотеку. Все стены от пола до потолка уставлены книгами. Даже над дверями книги. Поставив в комнате перегородку, он устроил себе маленькую спальню, где жил, будто зверь в норе. Первый раз за свою без малого пятидесятилетнюю жизнь почувствовал, что у него есть дом. Чтобы вновь стать одиноким питомцем интерната и хранить дорогие для него вещи в коробке.

По дороге в больницу Стефан снимает в банкомате две тысячи крон. В такси мы держимся за руки. Странная поездка через любимый город, с которым мы уже попрощались. Я полностью вжилась в его роль и отчетливо представляю, как все это напоминает о том, что он видит эти дома и дороги, знакомые ему как свои пять пальцев, в последний раз. А может, он давно утратил способность чувствовать. Может, он передал часть себя мне, чтобы полностью сосредоточиться на выполнении плана.

Такси заехало на подземную больничную парковку. Нас высадили у входа F. Здесь, в подземной бетонной пустыне, среди грубых колонн, под низкими давящими сводами, начинается путешествие на Луну. Как я могу добровольно, без сопротивления, проделать весь путь до этого огромного современного больничного комплекса и передать Стефана словно бандероль со смертником? Поднимаемся на лифте в 121-е отделение. Медсестра провожает нас в хорошо знакомую одноместную палату у входа. Стефан переодевается в казенную больничную робу, превознося до небес качество мягкой хлопковой ткани.

Он лежит в кровати, когда осмотреть его приходит молодой длинноволосый врач. Тот самый, что не сумел сделать укол во время химии. Стефан со снисходительным дружелюбием приветствует его, ничем не обнаруживая прошлого недовольства. Целиком и полностью передал себя в распоряжение больничной машины. Сил для борьбы не осталось. Врач ужасно нервничает и действует с преувеличенным старанием. Осторожно, раболепным тоном спрашивает о симптомах. Измеряет давление, пульс, слушает. Стефан теряет терпение и просит молодого человека прекратить обследование. Он едва жив от усталости после самого долгого дня в своей жизни.

Как только врач удалился, Стефан спросил, не думаю ли я, что тому показалось, будто он слишком здоров для госпитализации. Говорю, что требовать госпитализации — его право. Право пациентов этого отделения. Я сознательно не называю их раковыми больными. Стефан не любит этого слова: „рак“.

Сажусь на высокую больничную кровать. Постепенно Стефан успокаивается. Он рад, что наконец очутился в больнице. Звуки, доносящиеся из коридора, звонки пейджеров врачей, шум вентилятора внушают ему чувство безопасности. Под защитой анонимности. Он один из множества и может отпустить поводья. Под больничной крышей. Дома. Вернулся в интернат своего детства. У него есть кровать, шкаф и те немногие вещи, которые что-то для него значат. Освобожден от привязанности к материальному и повседневных хлопот. Готов стать чистым духом.

Снова и снова возвращается он к холодному мраку школьной спальни. Открытые окна по ночам. С утра — снег на подоконниках. Тяжелый мальчишеский дух. Право сильного.

— Меня повысили, — говорит он, — у меня теперь собственная комната. Прощальный подарок жизни: эксклюзивность и особое отношение. Я, собственно, никогда не хотел быть кому-то в тягость. Здесь, в этих священных залах, людям платят за то, что они обо мне заботятся. Здесь я никому ничего не буду должен. А вы придете как гости, чтобы разделить со мной богатство. Больница дает мне свободу. Свобода всегда была важна для меня. Я ставлю свободу выше любви. Для большинства все как раз наоборот. Я — исключение.

Сижу с ним до двенадцати. Затем он хочет, чтобы я учила. Отечески напоминает, чтобы отдохнула завтра, раз уж мне не надо с ним возиться. Договариваемся, что мы с Элин придем к нему в пять с курицей. Он дает мне двести крон на такси и говорит: как замечательно быть привязанными друг к другу таким образом. Я знаю, что он имеет в виду под „таким образом“. Мы чувствуем одинаково. Покинув больницу — союзницу Стефана и моего врага, — еду домой. Остальное в тумане.

Понедельник, 1 октября. День седьмой. С утра пораньше звоню Элин, договариваюсь встретиться в три в цветочном магазине на Кёбмеергаде, чтобы купить красивый букет для Стефана. По дороге в больницу сможем зайти ко мне, забрать цыпленка, которого я приготовлю в большой кастрюле, свадебном подарке матери Стефана. Вялая готовность Элин участвовать в плане Стефана, который я сделала своим, разделив с ним ответственность, заставляет меня краснеть от стыда. Не могу сказать ей ничего утешительного. Не может быть ни утешения, ни прошения за то, что мы со Стефаном сделали со своим ребенком.

Без чего-то девять в полном отчаянии звонит Стефан. Он не в состоянии больше находиться в больнице. Всю ночь с интервалом в четверть часа в палату заходила медсестра. Он глаз не сомкнул. После обхода хочет поехать ко мне. Не может оставаться в своей квартире, где прямо перед окнами на лесах снуют рабочие. То, что место действия переносится домой и нам с Эйлин придется принять непосредственное участие в самоубийстве, поразило меня словно удар дубиной по затылку.

Звонит Йоан, говорит, что сильно переживает из-за „ситуации“ и из-за того, что ничего не может сделать. С трудом попрощался со Стефаном, еле сдерживал рыдания, пока не вышел на лестницу. Ему известно, что мы с Элин поедем в больницу на прощальный пикник, потом заночуем вместе и будем ждать звонка из больницы. Но он не знает когда. У меня нет сил объяснять, что план изменился. Говорю, что рада его слышать, позвоню, когда все будет кончено. Увлеченной в круговорот Стефановой смерти, мне нечем его обнадежить. Его скорбь заставляет меня чувствовать себя чудовищем.

Ближе к полудню звонит брат Стефана, очень нервничает. Ему пришло в голову, что пятьдесят — шестьдесят таблеток, возможно, слишком много, учитывая, что Стефан толком ничего не ест. Он опасается, что Стефана стошнит. Вычитал в одной медицинской книжке, что десять — смертельная доза, и полагает, что двадцати — двадцати пяти будет достаточно. Говорит, что хотел бы зайти в больницу к Стефану буквально на пять минут. Обещаю спросить, но думаю, шансы невелики. Он желает видеть только Элин и меня. Мы должны быть последними.

Ему я тоже не сказала, что Стефан вернется домой. Сильно сомневаюсь, стоит ли сообщать Стефану об опасениях брата. До этого момента мне ни разу не приходило в голову, что план может провалиться. Говорю, надо держаться вместе. Даже не знаю, что я имею в виду.

Стефан приезжает на такси в половине двенадцатого. Выхожу, забираю сумку. Он тяжело дышит, вымотан бессонной ночью и отчаянием из-за того, что план меняется. Едва тащится по лестнице. Помогаю ему добраться до дивана. Лицо пепельного цвета, позавтракать не смог. Приношу чай и кусок ржаного хлеба с паштетом и свеклой, в последнее время — это его любимая еда.

За чаем Стефан сообщает, что договорился с врачом: я позвоню ему на следующее утро после того, как мы найдем Стефана мертвым. Тот как раз дежурит, Стефан взял номер его пейджера. Врач приедет сразу, позаботится о доставке в морг и оформлении свидетельства о смерти, чтобы нам с Элин не пришлось нести ответственность за самоубийство. Врач объяснил, что в больнице из-за его плана могут возникнуть неприятности, даже если на дверь повесить табличку „Не беспокоить“. Опытные сестры заметят, что это не сон и что-то не так, и моментально забьют тревогу. В заключение Стефан говорит, что его друг, старший врач-ординатор, судя по всему, рад от него отделаться.

Я окончательно пала духом под грузом изменившейся процедуры самоубийства, мне нечего ему сказать. Глядя на меня, Стефан спрашивает, выдержу ли я. Отвечаю: „Да, потому что хочу“. Может быть, имея в виду „потому что ты хочешь“. Мы слились в одного человека. Проведя рукой по замызганной обивке дивана, он говорит, что его надо почистить и еще его голубую настольную лампу поставить на мой журнальный столик. Я обещаю все сделать, но мне это не по душе.

Решаем съездить к нему домой, когда закончится рабочий день, часа в четыре. В таком случае я смогу закупить все для ужина там. Говорю, что цыпленка не будет, приготовлю бараньи котлеты. Не представляю, как готовить цыпленка без моей кастрюльки. Он переносит разочарование со стоическим спокойствием, заявляет, что всю ночь считал овец, неудивительно, что одна из них родила ягненка. Пока он спит, я тоже прилегла на кровать. Наверное, надо было дежурить возле него в гостиной, но я прониклась нежеланием Стефана, чтобы с ним носились и нянчились.

Мне приходится помочь Стефану дойти до такси. Еле плетется, пошатывается. Его лекарство нарушает проводимость нервных стволов нижних конечностей. Заезжаем в банк. Он хочет снять все деньги со счета и отдать Элин. Но обнаруживается перерасход в двадцать восемь тысяч крон, снимать нечего. К большому нашему облегчению, вернувшись, мы обнаруживаем, что рабочие исчезли.

Первое, что делает Стефан, — выдергивает розетку телефона. Официально его здесь нет. Меняю постельное белье, он может лечь. Решила передать ему предостережение брата о том, что при приеме морфина может появиться рвота. Никаких комментариев не последовало. И на лице ничего не отразилось. Вместо этого Стефан сообщает, что Йоан предложил побыть его ночной сиделкой, но он отказался.

Выхожу за продуктами для ужина, последней вечери, как говорит Элин. Бараньи отбивные, лук, петрушка, минералка, цветы. И самое главное: йогурт с тропическими фруктами, чтобы таблетки мирно покоились в желудке, и бутылочка „Баллантайна“, чтобы их запить. Последний поход по магазинам. Это чужая, посторонняя женщина заходит в двери, выбирает товары, платит с выражением без вины виноватого, снова выходит на улицу с тяжелым пакетом. Содействует она убийству или самоубийству? Тащится по тротуару. Не спешит домой, на эшафот. Строчка из забытого романа мелькает у нее в голове: „Die Nacht steht vor den Turen, es kommt kein Moigen mehr“[19].

Я готовлю. Стефан в ванной, приводит себя в порядок к ужину. Из ванной выходит в своем всегдашнем кимоно каким-то изменившимся. Не потому, что причесан и побрит. Он изменился как-то жутко, шизофренически, по-хичкоковски. Весь день был усталым, измотанным и мрачным, а теперь излучает свежесть и бодрость. Светится неизрасходованной энергией, как бывает, когда актер выходит на сцену. Даже разочарование из-за отсутствия цыпленка не выбило его из колеи.

К приходу Элин он снова в постели. Она предлагает помочь с ужином. Но я считаю, ей нужно побыть со Стефаном. Они так мало были вместе в последнее время. Накрываю на стол, зажигаю свечи в высоких подсвечниках. Садимся ужинать. Стефан подрастерял свой блеск. Мы все согласны, что дома находиться приятнее, чем в больнице. Элин поддразнивает отца, вспоминая влюбленную в него женщину, министра образования, заявляет, что та — очень плохой министр. Стефан тут же берет на себя роль защитника и начинает превозносить ее многочисленные достоинства. О чем еще мы говорили, не помню.

После ужина Стефан снова ложится. Элин сидит с ним, а я мою посуду и убираюсь на кухне. Затем захожу к ним с кофе и выпиваю пару бокалов Стефанова „Баллантайна“, моего любимого виски. Обсуждаем научно-фантастический фильм Стенли Кубрика „2001“, говорим о смерти как путешествии в универсум, свободном падении вспять, сквозь историю развития земли и человечества, в нирвану. У меня нет реального ощущения того, что следующий шаг отсюда — это конец, смерть. В нашем общении столько идиллии, обыденности, интеллектуальности. Надеюсь лишь, что время остановится. Что мы никогда не покинем это маленькое, прохладное, спартанское помещение, навсегда останемся вместе.

Стефан дает мне номер телефона врача и просит нас уйти. Поцеловав его, Элин произносит: „Смотри только, не являйся нам по ночам“. Он отвечает, что не будет. А затем: „Берегите себя“. Я говорю, что мы о нем позаботимся, целую в губы. Невозможно расстаться. Уже в гостиной оборачиваюсь, иду обратно, останавливаюсь в нескольких метрах от кровати и произношу: „Мы всегда будем вместе“. Не похоже, чтобы Стефан заметил мое присутствие. Он погружен в себя. Уже не существующего.

Элин ждет меня в прихожей. Мы договорились со Стефаном, что возьмем из его кошелька деньги и банковскую карточку. Переговариваясь шепотом, решаем оставить карточку. Я распалась на две части, одновременно лежу в постели и слышу наши шепчущиеся голоса в прихожей. Покидаем квартиру, и звук захлопывающейся за нами двери отнимает последнюю надежду. В лифте я не выдерживаю. Элин меня утешает. Из нас двоих это она — взрослая. Всю дорогу от квартиры до квартиры мы держимся за руки. Оправдываясь, я говорю, что Стефан, я и она связаны друг с другом и образуем некое космическое единство, находящееся за пределами нашего понимания. Элин говорит, что чувствует то же самое. Я спрашиваю, испытывает ли она подобные чувства по отношению к собственным детям. „Пока нет“, — отвечает она.

Придя домой, садимся друг против друга за стол в гостиной. Говорим о детях и обо всем том, чего желаем им. Элин сказала, что именно дети помогают ей пережить сценарий смерти Стефана. Если бы не они, она бы здесь со мной не сидела.

Мне приходит в голову, что Стефан в дни своей молодости снял короткометражный фильм под названием „Автопортрет“. О самоубийстве юной девушки. Девушка была его одноклассницей. Он был к ней очень привязан, их дружба много для него значила. В фильме со скрупулезной точностью показано, как она заделывает дверные и оконные щели скотчем. Девушка находится в маленькой унылой квартирке своей сестры-близнеца, которая уехала с молодым человеком на выходные. В конце, перед тем как включить газ, она выпивает чашку кофе и съедает марципановое пирожное. Тщательно моет чашку, вытирает стол и металлическую мойку тряпкой, которую после аккуратно складывает. Затем спокойно ложится на линолеумный пол перед открытой духовкой.

Звонит Йоан, я сообщаю, что мы с Элин только что вернулись. Он спрашивает, не значит ли это, что все произойдет этой ночью. Отвечаю, что да. „Тогда, наверное, нам не стоит болтать по телефону“, — говорит он. Обещаю перезвонить завтра. Через минуту звонит мать Стефана. Она, как я уже говорила, ничего не знает о плане. Но шестое чувство подсказывает: что-то не так. Она сильно беспокоится, спрашивает, как дела в больнице. Отвечаю, что все серьезно, буду обязательно держать ее в курсе дела. Элин говорит, она почувствовала, что Стефан умер, пока я говорила по телефону с ее бабушкой. Я ничего не заметила, но полагаюсь на ее интуицию.

Мы ложимся в половине первого. Сплю без снов, просыпаюсь около четырех часов утра, ощущая вокруг себя звенящую тишину. Я чувствую: это оттого, что на Стефана снизошел мир. Не смею даже думать о том, что этому предшествовало. Одинокая ночь, проведенная Стефаном, — черная дыра в моем сознании. Встаю, завариваю кофе, пишу некролог и приглашения на похороны, все заранее придумано Стефаном. Сажусь у окна в гостиной в ожидании утра. Меня наполняет внутреннее ощущение покоя. Отсутствия страданий.

Вторник, 2 октября. День восьмой. Я слышала, как в семь часов встала Элин. Говорю ей, что нужно быть у Стефана в восемь, когда заступит на дежурство врач. „Восемь к тому же — поэтическое время, переход от ночи к дню“, — думаю я. Элин собирается в ванную. Не в силах унять свою нервозность, я тороплю ее. Она выглядит спокойной и уверенной.

По дороге мы рассуждаем о том, почему мы все это делаем, и приходим к выводу, что вариантов всего два. Согласиться на его условия или повернуться спиной и бросить Стефана на произвол судьбы. У нас нет выбора. Одно утешение — мы делаем это из любви. Любовь — наша соломинка.

Элин боится заходить к Стефану, вдруг он выглядит пугающе. Обещаю войти первой, а она пусть побудет на кухне. Мы не едем на лифте. Тянем время и медленно, на свинцовых ногах тащимся по бесконечной лестнице. Я — впереди, Элин — вслед за мной. Сердце бьется о ребра.

Вставляю ключ в замочную скважину, открываю дверь в квартиру Стефана. Изнутри доносятся странные звуки. Мы застыли, парализованные страхом. Кто это может быть? Врач? Сосед? Элин осторожно толкает дверь и становится позади меня. С неохотой заглянув внутрь, я вижу кончик распахнутого японского кимоно в полуоткрытой двери ванной. Стефана рвет в ванной комнате. Он в буквальном смысле слова восстал из могилы. Элин близка к обмороку. Я хватаю ее, притягиваю к себе. Наши ноги отказываются переступить порог этого фильма ужасов, где мертвый мужчина, склонившись над унитазом, произносит: „Уже утро?“

Пробегаю мимо ванной на кухню, делаю глоток из бутылки виски, стоящей на плите. Элин несется к телефону, позвонить врачу. Стефан кричит: „Только не больница, только не врач!“ Элин уже дозвонилась в отделение, но положила трубку. Я мечусь, причитаю, рву на себе волосы, как героиня греческой трагедии. Элин стоит у телефона. Мы не осмеливаемся приблизиться к мертвому Стефану, восставшему из небытия. Из ванной доносится сдавленный голос мертвеца: „Помогите мне добраться до постели“. Справившись со страхом, словно по приказу свыше, входим в ванную и берем его под руки. Единственное, что я вижу, — его белые, потрескавшиеся губы и длинное черно-белое кимоно.

Сидя на краю кровати, обхватив голову руками, он отчаянно рыдает. Безутешные рыдания ребенка. Он до странности живой. Потный лоб, торчащие во все стороны сальные волосы, длинные гибкие пальцы. Замызганное мятое кимоно. Черные носки, он спал в них ночью, чтобы согреть ноги. Его тело словно гигантское пугало, сломанное посредине. Он будто в прострации, речь невнятная: „Я не знаю, что мне делать. Мне так жаль, я так вас люблю, но это выше моих сил“.

Мы укладываем его в постель и утешаем тем, что теперь у него есть время сказать нам то, что он не мог сказать раньше, и, кроме того, он наконец-то может поплакать. Пусть плачет, плачет. Наши уверения в благотворном действии слез заставляют его успокоиться и вернуться к плану, который он теперь называет „сюжетом“.

Стефан говорит, что принял двадцать пять таблеток, а остальные спустил в унитаз. Лежал всю ночь, чувствуя, что тело мертво, но смерть никак не доберется до мозга. Связь не оборвалась. Все время видел перед собой Элин и меня. Пришел в отчаяние и выпил еще виски. Ближе к утру ему стало совсем плохо. Но сейчас его брат Таис приедет со своими таблетками. Элин спрашивает, уверен ли он в том, что хочет сделать. Какую-то долю секунды он колеблется, затем чужим резким голосом отвечает, что хочет сделать это немедленно.

Мы с Элин тихо обсуждаем, как быть. Нельзя оставлять его после такого количества морфина. Надо быстро принять решение. И мы решаем: забыть про его колебания и уступить. Действуя вопреки своим глубочайшим инстинктам, желанию сохранить ему жизнь. Стефан прерывает нас: „Не шепчитесь“.

Иду звонить Таису, коротко и ясно велю ему все бросить и немедленно ехать сюда. Он не желает подводить клиентов. Играю на его роли в неудачном самоубийстве, сею сомнение относительно смертельной дозировки морфина. Желая увериться в том, что он хорошо меня понял, повторяю, чтобы немедленно вез таблетки. Вцепилась зубами и когтями и не отпускаю, пока не сдается.

Захожу в спальню к Стефану с Элин. На лесах перед окном громко стучит молотком рабочий. Выхожу на балкон, объясняю, что за закрытыми жалюзи лежит очень больной человек. Прошу перенести работы в другое место, если ему непременно надо именно сегодня заниматься окнами. Он не понимает серьезности ситуации и успокаивающе сообщает „дамочке“, что работа займет всего лишь пять минут. Вскоре снаружи становится тихо.

Погладив Стефана по щеке, говорю, что все будет хорошо, сейчас приедет Таис, и он даже сможет помириться с братом, ведь их отношения всегда были натянутыми. Стефан и слышать об этом не хочет. Словно безумная, я все глажу его по щеке, размышляя, как можно спасти его репутацию. Оставшись жить, он потеряет лицо. Пьеса должна быть сыграна, иначе ему не избежать последствий того, что замалчивал свою болезнь, с тех пор как получил должность главного режиссера.

Всю жизнь он скрывал „теневую сторону“ своего существования, внушая себе, что его бисексуальность — тайна из тайн. Ему придется жить в аду умалчивания вплоть до горького конца. И самоубийство, этот побег от правды, тоже придется скрыть. План теперь полностью в моих руках. Ошибиться нельзя. Я не вынесу, если под конец он потерпит поражение. Обратной дороги к жизни нет.

Стефана тошнит. Приношу голубой тазик, но у него толком ничего не получается. Оставляю тазик у кровати. Надеюсь, что его брат снимет с наших плеч часть бремени. Звонок в дверь. Стефан произносит: „Наконец-то пришел Таис. Он хороший фармацевт“. Выхожу на лестничную клетку, навстречу Таису, а Элин остается со Стефаном.

Позже она рассказала, что Стефан оживился и принялся рассказывать о ее детстве и юности. О совместных поездках и прогулках, которых на самом деле не было. Прелестные картинки из воображаемого фотоальбома, на которых они исследуют остров Кос. Он сидит на скутере, взятом напрокат, прав у него нет. Она ухватилась за него обеими руками. Волосы развеваются по ветру. Он оборачивается и улыбается ей. Кто сфотографировал их, мчащихся на полной скорости по серпантину?

На другой фотографии она сидит у него на руках в зоопарке, у клетки со львами. Держит большой вафельный рожок со сливками и вареньем. Он показывает на пару львов за решеткой. Кем был неизвестный фотограф? Еще фотография: они ходят по лесу, собирают грибы. Лес хвойный. В руках у нее пластиковый пакет, больше нее размером. Фотография не в фокусе.

На последней фотографии они сидят на коврике в парке, слушают камерный концерт. Вокруг — море людей. Он обнимает ее за плечи. На ней черное летнее платье, купленное им в Нью-Йорке. Он с гордостью смотрит на красавицу дочь. Она целиком поглощена музыкой.

Мы с Таисом разговариваем, сидя на верхней ступеньке лестницы. Я подробно рассказываю о событиях ночи и еще раз настоятельно прошу помочь. Речь идет о репутации его брата. Он слушает молча. Выражение лица брюзгливое, вид нездоровый. Маленький, лысоватый, боязливый мужчина, тощ как хвощ. На безупречных светло-серых фланелевых брюках идеальные стрелки. Хорошо помню его молодым, в черной кожаной куртке, прямо вижу, как он несется за выпивкой на „Харлей Дэвидсоне“ за пять минут до закрытия магазина. Помню, как на затянувшейся тусовке (одной из многих) он положил свой член на разделочную доску на кухонном столе и предложил порезать на ужин.

Я не упрекаю его в том, что он отказывается участвовать в этом безнадежном предприятии. Лишь умоляю, забыв о здравом смысле, дать Стефану таблетки. Церемонно и сдержанно он приветствует Стефана с Элин, неуклюже махнув рукой. Не приближается к Стефану. Бросает пакет с коричневыми таблетками на одеяло. И еще у него с собой белая пластиковая бутылка с йогуртом.

Братья начинают обсуждать таблетки. Стефан упоминает „ретардацию“, что означает „пролонгированное действие“. „Как глупо!“ — думаю. Я близка к сумасшествию. Из их дискуссии следует, что таблетки брата с невесткой — сильнее. Мы с Элин выходим на кухню. Не желаем видеть, как Таис даст Стефану таблетки. Оставляем ему грязную работу.

Стефан зовет нас. Он лежит откинувшись в постели, лицо прояснилось. „Я счастлив, — говорит он, — произошла небольшая заминка, но все идет как надо. А теперь Таис может уйти“. Однако нас с Элин это не радует. Мы боимся, что Стефан не удержит в себе таблетки. Он снова вылил двадцать пять или тридцать штук. Йогурт с тропическими фруктами так и стоит на полу с ночи.

Садимся рядышком на кровать, держим Стефана за руки. Таис сидит на стуле в изножье. Время от времени выходит покурить в гостиную. Снял туфли, остался в носках. Стефан говорит, чтобы мы с Элин не отворачивались. Чтобы смотрели на него. Мы делаем, как он просит. Такое ощущение, что мое лицо превратилось в светящуюся маску. Стефан говорит: „Я потерпел фиаско“. Я отвечаю: „Не в первый раз“. Имея в виду, что все не так плохо, как на словах. И продолжаю: „Ничего, не расстраивайся. Мы с тобой“. Я хочу только утешить его. Надеюсь, он это понимает.

Он начинает говорить что-то несвязное. Сначала тихо и невнятно, потом громче. Взгляд направлен в сторону окна с опушенными жалюзи. „Я видел тебя. Не прячься. Не бойся меня. Я уже не здесь. Голова отделилась от тела. Нет, не плачь. Не могу видеть, как ты плачешь. Меня здесь нет, слышишь? Никому не говори, что я здесь был. Это тайна. Я — тайна“.

У меня голова идет кругом. „Помолчи, Стефан“, — шепчу я. Он блаженно улыбается: „Ты всегда так говоришь. И правда, малыш. Я слишком много говорю“. Мы крепко держим его за руки. Внезапно лицо покрывается мертвенной бледностью, губы — синие, веки — черные. Хватка ослабевает. Руки ледяные. Мы пытаемся их согреть. Долго так сидим.

Таис возвращается из гостиной и осматривает его. Стоит прямо передо мной. Протянув руку, поглаживаю худое бедро Стефана под мягкой фланелью. Надеюсь на чудо, которое избавит нас от затянувшегося кошмара. Стефан приходит в себя и произносит: „Я с ума сойду, если меня вырвет“. Наклоняется над тазиком, его рвет. Одна коричневая жидкость.

Элин резко, словно пленник, скидывающий оковы, встает с кровати. Она хочет уйти. Прочь. Не важно куда. На лице — ужас. Я опасаюсь за ее разум. Наконец, я выхожу из транса. Мой ребенок в опасности. Стефан снова не в себе. Выпускаю его руку. Отсутствующим голосом он произносит: „Не уходите. Вы должны остаться последними“.

Элин убегает на кухню. Я за ней. Тело реагирует инстинктивно. Словно я не помнила о ней все это время. Где я была? В какой стране? В каком городе? Она стоит, склонившись, прижав руки к лицу. Отворачивается от меня, когда я пытаюсь приблизиться. Пустой зев строительных лесов за окном кишит привидениями.

Заходит Таис, сообщает, что, ничего, кажется, не получится. Я чувствую глубокое разочарование, оттого что кошмар продолжает развиваться согласно свойственной ему жестокой логике, оттого что Стефан не умрет. Таис надел туфли и, похоже, собирается уйти вместе с нами. Но Стефан ни в коем случае не хочет оставаться один, а я обязана спасти своего ребенка из этой комнаты ужасов.

Уговариваю Таиса побыть со Стефаном, посмотреть, что будет дальше. Нужно время, чтобы таблетки подействовали. Не оставляю надежды на то, что план Стефана, который теперь стал моим, удастся. Втолковываю Таису, чтобы, если Стефан вновь проснется, тот позвонил бы врачу и поехал с ним в больницу. Даю телефон врача и ключи от квартиры. Он обещает позвонить, как только что-нибудь произойдет. Провожает нас до самой лестницы и нехотя отправляется в пасть смерти. Я разорвалась пополам, оставив Таиса в качестве своего представителя рядом со Стефаном.

Двенадцать часов. Покупаем к обеду фрукты. Съедаю банан и полгруши, груша твердая. Элин пробует черный виноград. В квартире беспорядок и грязь. Вид нежилой, словно здесь давно никого не было. Сцена повернулась на триста шестьдесят градусов. Мы почти настроились на то, что Стефан выживет, что ему все-таки придется прожить свои последние дни. Строим планы. Мы возьмем все в свои руки, введем в курс дела его друзей и родственников. Составим расписание посещений, вернем ему всю ту любовь, от которой он себя изолировал. Не желаем больше оставаться наедине со смертью. Решаем, что вечером я отправлюсь в больницу, утешу его и попытаюсь убедить в том, что случившееся — подарок судьбы. Элин не в состоянии видеть его до завтра. Она хочет домой, к детям.

Во время обсуждения наших оптимистичных планов на будущее звонит невестка Стефана, Эрика, и спрашивает, не возражаем ли мы, если она поедет к Стефану и побудет с ним до четырех часов. Совершенно растерявшись, не понимаю, о чем она. Спрашиваю, где Таис. Она говорит, на работе. Я взрываюсь, ору в трубку: „Черт бы побрал вашу работу вместе с этой вашей наглой философией самоубийства! Как он посмел уйти и оставить брата умирать в одиночестве!“ Мои вопли заставляют Таиса подойти к телефону. Я бросаю ему в лицо обвинения, говорю, что настоящий мужик не испугался бы, не оставил бы брата.

В оправдание он заявляет, что должен присмотреть за аптекой, уверяет, что спросил Стефана, можно ли уйти. Утверждает, что Стефан разрешил ему и что тот пробыл один всего двадцать минут. Я ему не верю. Времени прошло гораздо больше. Требую, чтобы он сейчас же поехал к брату.

Элин берет трубку и спокойно разговаривает с дядей. Сглаживая неловкость, просит понять, в каком нервном состоянии я нахожусь. На мне уже куртка. Собираюсь к Стефану. Элин отговаривает меня. Хочет, чтобы я осталась и поехала к ней домой. Я послушалась.

Через четверть часа из квартиры Стефана звонит Эрика и сообщает, что ее просто трясет. Стефан издает странные звуки, и она боится, что его снова вырвет. Уверяет, что позвонила врачу, а Таис подъедет в течение получаса. Я твержу, чтобы она передала Стефану привет и сказала, что вечером я буду в больнице. Очень боюсь, что он совершенно раздавлен неудавшимся самоубийством. Велю ей из больницы позвонить Элин.

Когда мы приходим к Элин, дети и Трольс уже спят. Идем в кафе, выпиваем по двойному эспрессо. Около половины третьего возвращаемся. Таис звонил два раза с интервалом в полчаса и сообщил Трольсу, что мы ему позвонить не сможем. Он выдернул шнур из розетки. Мы вне игры, не знаем, что со Стефаном. Ходим взад и вперед как пациенты психушки, несем какую-то бессмысленную чушь. Даже на детей не обращаем внимания.

Наконец звонит Таис. Я забрасываю его вопросами. После всяких околичностей он признается, что не ездил в больницу. Врач убедил его: это не нужно, поскольку Стефан без сознания. „Но ведь должен же кто-то держать его за руку!“ — кричу я, чтобы заглушить голос совести. Таис ссылается на слова врача: шанс летального исхода после этих таблеток — пятьдесят на пятьдесят.

Я никак не могу уловить логики и обвиняю его в том, что он обманул нас с Элин. Мы понадеялись, что после нашей капитуляции он возьмет на себя ответственность за Стефана. Таис подвел нас дважды. Мы ведь договорились: сначала он должен побыть со Стефаном, а затем на „скорой“ поехать в больницу. Мысль о Стефане, который просыпается один на руках врачей, невыносима. Как соль на рану. Таис предлагает вечером отвезти меня в больницу. Я отказываюсь и швыряю трубку.

Звоню в больницу старшему ординатору, у которого лежит Стефан. Он занят, снял пейджер. Говорю секретарю, что это очень важно, пусть попросит его перезвонить как можно скорее. Терпенья ждать нет, сама перезваниваю через десять минут. Врач все еще занят. Я представляю себе, что он занимается Стефаном. Решаем ехать в больницу, чтобы помочь Стефану вернуться в мир живых.

Не успеваем мы переступить порог квартиры, как звонит врач и сообщает, что Стефан умер. Сердце замирает. Успеваю лишь подумать: „Начало пятого. Прекрасное время для смерти: сразу после театральных репетиций, после окончания рабочего дня“. И впадаю в жуткую ярость. Почему он не вызвал нас, мы могли бы побыть со Стефаном перед его концом? Ведь мы самые близкие люди! Стефан еще много лет назад, когда его впервые госпитализировали, дал номера наших телефонов. Врач украл у нас последние мгновения триединства. Я угрожаю пожаловаться заведующему. Он прерывает меня, предлагая приехать поговорить.

Час пик. Такси еле тащится. Я так дергаю шофера, что тот несколько раз проезжает на красный свет и по встречной на улицах со односторонним движением. Пока не увижу своими глазами, не поверю, что Стефан умер, мы же настроились, что он выживет. Нас держали в неведении, мы жертвы сговора между Таисом и врачом. Их предательство — удар нам в лицо.

Нас отвели в амбулаторию клиники, расположенную в цокольном этаже, проводили в кабинет врача. В первый раз мы увидели „дылду“, как называл его Стефан. Я вновь упрекаю его за то, что он нас не вызвал. Он показывает на клочок бумажки с телефоном Таиса. Таис сказал ему, что будет доступен не раньше четырех часов. Если б я сама не позвонила, то он позвонил бы брату, объясняет врач. „Мы же самые близкие, — повторяю я, — самые близкие“.

Он оправдывается тем, что мы со Стефаном уже не женаты. И поэтому не можем считаться близкими людьми. Я так устала, так истерзана, что не в состоянии с ним спорить. Он очень огорчен, на глазах слезы. Говорит, что знакомство со Стефаном духовно обогатило его. Рассказывает, как Стефан расписывал ему преимущества жизни в деревне, приводя в пример моих родителей.

Он уверяет, что Стефан был в хороших руках. Они с медсестрой гладили его по щеке, утирали пот со лба. Он что, не понимает, что это мы с Элин должны были стоять рядом и вытирать его лоб? Я подозреваю, он умышленно похитил Стефана для себя. Он защищается: мол, растерялся, когда в больницу позвонил брат, а не я, как мы договаривались. Никогда не слышал ни о каком брате. Встретив его на лестнице, принял за управдома. Мы рассеянно слушаем. Слова не воспринимаются.

Тут он переходит на более деловой тон и спрашивает, не мог ли Стефан принять еще таблеток помимо тех двадцати пяти, что выпил ночью. Он полагает, Стефан выпил намного больше. Но мы не смеем сказать правду. Правду, заключающую в том, что мы — соучастницы убийства.

Врач провожает нас в отделение, чтобы мы взглянули на Стефана. Заходим в его палату. „Дылда“ оставляет нас одних. Избавившись от него, я испытываю облегчение. Увидев Стефана, плачу. Элин обнимает меня. Он не похож на себя. Лицо меньше, какое-то четырехугольное. Рот как полоска, напоминает материнский. Нос маленький, волосы прилизаны. Только голова над покрывалом. Лицо светится желтым светом. Душа еще не покинула тело.

Застыли у двери, тесно прижавшись друг к другу, смотрим на него на расстоянии. Боимся подойти слишком близко. Над ним висит ореол возвышенной неприкосновенности, что-то священное. Дотронуться было бы кощунством. Я не до конца уверена, что он и вправду умер.

Спускаемся в туманное марево вестибюля. Здесь как-то душно. Я ничего не соображаю, под шерстяным зимним костюмом выпотевает нравственное похмелье. Мимо проходят врачи в белых халатах, пациенты в больничной одежде и тапочках, родственники в легких пальто, каждый в своем мирке. У газетного киоска очередь. На синем диване валяется букет цветов в целлофане. В дальнем углу висит телефон-автомат. У меня нет мелочи, и я иду к справочному окошку разменять деньги. Женщина за стеклом, глядя в зеркальце, красит губы темно-красной помадой. Проталкивая под стекло купюру, прошу разменять. Она непонимающе смотрит и реагирует, только когда я говорю, что умер человек. Копается в сумке, вынимает кошелек. Кропотливо пытается набрать нужную сумму мелочью. В итоге дарит мне две кроны. Поблагодарив, спешу к телефону. Звоню Йоану. Поехать домой, остаться в одиночестве — выше наших сил. Мы ищем убежища у единственных людей, которые тоже знают о смерти Стефана.

Йоан встречает нас на лестничной площадке. Пахнет свежим хлебом. Мы заходим в чудесный дом, где на стене над роялем висят детские рисунки. На столе скатерть, в подсвечниках — зажженные свечи. Нас угощают рагу из говядины с итальянским вином. У них измученный вид, они объясняют, что вчера вечером были на приеме, посвященном премьере, а затем целую ночь лежали без сна, прощаясь со Стефаном с помощью двух бутылок дорогого шампанского. Настроение возвышенное и строгое. Дочерей, девяти и трех лет, отправляют в ванную, а мы рассказываем о последнем дне Стефана. Уже не помня деталей и последовательности событий. В том месте, где мы застали его в ванной, думая найти мертвым, Элин расплакалась. Я обнимаю и утешаю ее, безутешную.

Семейная идиллия не растапливает лед наших душ. Неровно подрагивает пламя стеариновых свечей, словно откуда-то дует. Но все окна закрыты. Может, это мы принесли в уютную гостиную холод смерти? „На самом деле он сделал вам длинное признание в любви“, — сказала Ева, когда мы встали из-за стола. Лишь много позднее я поняла, что она имела в виду. Все время думала, что надо позвонить матери и брату Стефана. Но так и не позвонила. Ноги не идут к телефону. Я наказываю этих двоих той злостью, которую не могу излить на Стефана, оправдывая себя тем, что Стефана убил их семейный невроз самоубийства.

После ужина Йоан собирается в театр, установить освещение для премьеры, которая пройдет на следующей неделе. Прошу ничего не говорить в театре о смерти Стефана. Сначала хочу позвонить директору театра, завтра утром. Йоан говорит, что ему будет непросто держать в себе эту ужасную тайну. Провожаем его до театра и прощаемся у входа на сцену. Идем через город ко мне домой. Спим на моей двуспальной кровати. Вот и стало в мире одним человеком меньше».

VII

Послесловие

Скоро зима. Но эта осень была самой прекрасной и неистовой. Хляби небесные разверзлись. В свете солнца ощущалась сила иного мира. Багрово-желтые кроны каштанов сияли неземной красотой. Смерть Стефана принесла в мир хаос. Но скоро он обретет свое место на солнце, в деревьях и траве, земле, море и небе, и вновь воцарится гармония.

Нина верит, что он остался в природе и примет все ее обличил. От малых до великих. Верит, что человек велик, что Стефан велик. Что все мы — короли. Она больше не верит в различия полов. Но что мужчины и женщины — одно. И в вечности соединятся. Верит: то, что однажды соединилось (Стефан и она), вовеки пребудет нераздельным. Он так или иначе останется с ней как путеводная звезда, которой и был, с тех пор как пришел в ее жизнь. Она порвала со своим мужчиной, чтобы печься о покойном бывшем муже в мире и покое, без сцен ревности, или что там еще сопутствует домашним скандалам в жизни двоих?

Она не знает, все ли высказала Стефану в последние восемь дней — от вторника до вторника. Не забыла ли о нежности и близости. Не потонула ли любовь в практических делах и психическом параличе, охватившем ее перед этой запланированной смертью. Она боялась оказаться в центре событий: это же ему предстояло умереть. Как обычно, предоставила себя в его распоряжение. Может, он был разочарован, что она держится в тени, вместо того чтобы помочь выразить его собственные мысли и чувства. Но ей казалось, это то, что ему нужно. Все должно быть нормально, все должно быть хорошо. Все должно быть как обычно. Словно смерти нет. А теперь она сомневается, правильно ли поступила, подчинившись его последней воле. Надо было бунтовать. Но теперь поздно. Ей лишь хочется получить от него знак, что все в порядке, и увериться в его окончательном одобрении.

Прошло восемнадцать недель со смерти Стефана и более четырех месяцев со дня похорон. Лежа в кровати, Нина читает дневник, где описала все произошедшее, воскрешенное памятью. Подобно мономану вновь и вновь проживает случившееся, погружается в мельчайшие детали, воскрешает скрытое между строк. В итоге на то, чтобы прочитать записи вслух от корки до корки, у нее уходит не более двух часов. Бутылка виски и сигареты находятся под рукой. Она живет в кровати. Широкой двуспальной кровати, заваленной газетами, журналами, книгами, пакетиками с чипсами, конфетами, жареным миндалем. Зеркальце и косметичка с помадой, пудрой, румянами, тенями, тушью и тональным кремом лежат на прикроватной тумбочке.

Она подумывает сменить имя. Взять какое-нибудь экзотическое, иностранное. Сколько себя помнит, всегда хотела быть другой. В детстве с головой погружалась в журнальные рассказы и романы. Неделю за неделей глотала истории белошвеек, превращаясь в бедных героинь, которых вытащили из нищенских условий сильные честные мужчины, занимающие высокое положение в обществе. В мечтах уносилась в черно-белые миры и сама становилась белой, чистой. Позже, девушкой, зарывалась в романы Достоевского и обнаруживала себя в Раскольникове, князе Мышкине, человеке из подполья, Алеше и Иване Карамазовых. Она не отождествляла себя с женскими образами. Выйдя из подросткового возраста, ее душа стала мужской, а юное сердце сформировалось под влиянием романов Достоевского.

Она недостаточно хорошо себя знает, чтобы объяснить чувство родства с его персонажами. Понимает только, что в них ей приоткрывается нечто опасное, о чем она знать не желает. Злится на себя. Не хочет позволить Достоевскому вторгаться в нее, ставшую более зрелой и уверенной в себе. До сих пор она шла по тонкому льду вытеснения. И не собирается продолжать путь рука об руку с Достоевским, чтобы утонуть в холодных илистых глубинах морского дна. Нина делает глоток из бутылки с виски. Виски погружает в сладостный туман и отгоняет демонов.

Перед ее внутренним взором проносятся дни, предшествовавшие похоронам, мелькание кадров фильма: воспоминание Стефана о себе самом, а в главной роли — она. Сначала, с утра пораньше, появляется гнев. Она изливает его на стены. Лупит по двуспальной кровати купленным в Милане ремнем. Поливает пол кипятком. Разбивает зеркало в ванной. В раковине на кухне пылает костер из специй. Гнев, собранный в кулак, нацелен на Стефана и на нее саму. Гнев обрушивается на нее разрушительной волной. Ей неведом его источник. Может, ею владеет Божий гнев или это гнев природы? Она проклинает Стефана, проклинает смерть, особенно смерть от своей собственной руки, и следующий за этим хаос. Бушует, пока не превращает квартиру в груду грязных обломков.

Садится на дровяной холмик, который совсем недавно был мебелью. Как ведьма, ожидающая Вальпургиевой ночи, она сидит там, одна в целом мире, в ожидании приговора. Обратив гнев на себя, желает лишь умереть точно так, как умер Стефан. В постели, облаченной в японское кимоно. Ни о чем другом думать не может. Воображение парализовано. Сознание намертво запечатлело картину Стефановой смерти, только в роли Стефана — она сама.

Позвонив М., молодому режиссеру, изливает ему свое горе: она не сможет работать над сценарием, пока не изживет смерть из тела с помощью ритуального повторения. Он предлагает ей обратиться к психиатру. Поблагодарив за совет, она понимает, что, недостижимая ни для кого, пребывает вместе со Стефаном в царстве смерти.

Те дни были наполнены эйфорическими приготовлениями к торжеству, совершенно в духе Стефана. Дела насущные не оставляли места для скорбных мыслей и путаных чувств. Прекрасное время: расцвет жизни, смерть еще не наступила. Хлопоты, прежде всего хлопоты. И цветы. Элин купила горшочки с красным вереском. Во всей квартире стоял аромат ютландских вересковых пустошей, напомнивший ей о словах, известных еще со школы: «Внешняя утрата да обернется внутренним приобретением». Вывеска над входом в бюро ритуальных услуг была черной, блестящей, с витыми золотыми буквами. В углу написано: «С 1883 года». Она представляет длинный ряд гробов, которые вынесли отсюда за долгие годы существования этого заведения, помнит, что симпатичный распорядитель похож на профсоюзного босса. Она вручила ему свидетельство о рождении и медицинскую страховку Стефана — подтверждение его существования. Воспоминание о том, как они с Элин послали Йоана забирать документы из квартиры Стефана, потому что боялись встретить там привидение, вызывает у нее улыбку. Они не рискнули даже показаться на улице, где стоял его дом, боялись столкнуться там со Стефаном и ждали Йоана на перекрестке с круговым движением.

Распорядитель вручил Нине длинный список с перечнем услуг, в котором следовало поставить галочки. Гроб: простой, белый, без креста и виноградных лоз. Сорочка: белая, хлопковая. Урна: темно-синего цвета. Как по заказу, в бюро спустилась цветочница с еще одним списком цветов на любой вкус и кошелек. Они выбрали темно-красные розы и лазурно-голубые ирисы, гроб должен утопать в цветах.

Наконец наступило время торжества. Ради удобства актеров похороны назначили на воскресенье. Провести панихиду в воскресный день не в церкви было весьма непросто. Но их замечательному распорядителю удалось договориться в одном крематории в пригороде Копенгагена. Этому распорядителю, который незаметно превратился в посвященного члена семьи, Нина передала кассету с симфонией «Юпитер», объяснив, что вся церемония должна занять ровно двадцать пять минут, продолжительность звучания кассеты. Музыка Моцарта призвана была стать храмом для Стефана.

«Проклятая простота, — шипит она в облаках сигаретного дыма, — безжалостный, самоуничтожающий минимализм, не предполагающий даже такой малости, как доброе дружеское слово. Почему бы не подумать о скорбящей семье, им все-таки надо с этим дальше жить». Ею снова овладел гнев, грозный бог грома, единственное, что ей осталось от Стефана.

Она видит себя с Элин сидящими в комнате ожидания при больничной часовне, в то время как двое мужчин, один в белом халате, другой в черном костюме, заканчивают готовить тело к похоронам. В продолговатой стерильной комнате без всяких украшений, в освещенном неоновой лампой преддверии ада или рая. Она принесла с собой белого костяного слоника и две синие лилии, которые положит в гроб Стефана. А Элин — раковину, чтобы он смог слушать звук великого океана, и букет сухих цветов, перевязанный цветной ленточкой.

Из часовни раздался стук. В дверь просунулась голова, и человек в белом халате спросил: «На нем серая футболка. Оставить или снять?» Элин решила оставить. Она помогала ему надеть ее в то утро, после неудавшегося самоубийства. Как только распорядитель скрылся за дверью, они вспомнили о серебряной цепочке, которую Стефан непременно хотел забрать с собой. Нина постучала в дверь часовни и спросила, есть ли на Стефане цепочка. «Нет», — хором ответили оба мужчины, и не в их власти было взять ее из больницы. Цепочка уже перешла в ведение суда по вопросам раздела наследства. Они с Элин утешились тем, что смогут положить ее в могилу Стефана позже, когда будут предавать урну земле.

Они вошли в часовню. Горели свечи в высоких серебряных подсвечниках. Гроб стоял на низких подмостках серого цвета. Стефан лежал подобно прекрасному изваянию. Руки, покоящиеся на погребальных одеждах. Щеки, покрытые румянами. Он выглядел довольным и гордым. Сорочка со стойкой придавала ему элегантную, как у мумии, ауру, достойную древних египтян. Они положили в гроб слоника, раковину и цветы. Не отрывая взглядов от бездыханного произведения искусства, остановившего время. Они к нему не прикасались. Боялись, что теплая, живая рука пробудит покойного, заставит восстать из мертвых.

Вошел «белый халат», спросил, не заканчивают ли. Сбитые с толку, они вернулись из вечности и кивнули ему. Он накрыл лицо Стефана белым платком, тело — саваном. Двое в черно-белых одеждах положили на гроб крышку. Вместе с Ниной и Элин они взялись за ручки гроба и понесли его к катафалку. Мужчина в черном сел за руль. Они стояли и смотрели, как катафалк со Стефаном с тягостной медлительностью тронулся с места, поехал и, наконец, исчез вдали.

Нина помнит телефонный разговор с матерью Стефана, которая позвонила и отменила их совместный ужин. Она боялась, что Нина будет рассказывать ей о смерти Стефана. Нину задевало ее нежелание встречаться. Ей негде больше голову приклонить. Мать Стефана до обострения его болезни была настоящей опорой. Она и правда любила эту женщину, считала ее образцом для подражания. Во время болезни Стефана отношения с бывшей свекровью стали натянутыми, после того как однажды днем, за чашкой чаю, та доверительно сообщила ей о своих надеждах, что Стефан сам решится вовремя с этим покончить. Нина тогда почувствовала, что его мать, со своим болезненным отношением к жизни, распространяющимся даже на сыновей, стала ее врагом. Но после смерти Стефана она надеялась вновь сблизиться с ней.

Мать Стефана передумала и все же решила принять ее, но только к чаю. С цветком в руках она поехала в Шарлоттенлунд. Свекровь была сдержанна и сразу же заявила, что ни в коем случае не желает говорить о Стефане, ни живом, ни мертвом. Он был абсолютным табу. Нине стало нехорошо, она не знала, о чем же тогда разговаривать. В голове у нее был один Стефан. Подбирая слова, она осторожно рассказала свекрови о похоронах, как они должны пройти, кто будет. О симфонии «Юпитер». Матери было достаточно. Она прервала Нину, заметив, что рада быстрому концу, иначе она лично готова была бы сделать Стефану укол.

Нина с детским ехидством подумала: знала бы, как умер Стефан, небось не рассуждала бы так самоуверенно. Но сделала вид, будто пропустила реплику хорохорящейся свекрови мимо ушей. Она пила свой чай и беседовала о погоде, однако к печенью не притронулась.

Нина заметила, как по щекам потекли слезы. Это виски так подействовало на нее. Она закрутила пробку и поставила бутылку на пол. Приготовилась встать — в первый раз после похорон. Надела платье, слишком обтягивающее, с глубоким вырезом. Накрасилась, нарисовала идеальную маску: оливкового цвета тени, тушь, румяна, толстый слой пудры. Встала на высокие каблуки. Она все еще жива. Похудела. Скорбь удалила излишки плоти. Омолодила ее. Она снова юна. Волосы блестящие, глаза ясные. Невинна, как до кислотной ванны фиктивного брака. Большое зеркало в спальне подтверждает это.

Повесив на плечо сумку, она выходит из спальни. Ее существование имеет цель. Пункт в повестке дня. Она поедет в больницу и поквитается с «дылдой». Он ожидает ее в своем грустном кабинете в бетонном полуподвале больницы. Она приходит ровно в назначенное время. Признак силы и владения ситуацией. Врач поднимает руку, указывая ей на стул по другую сторону письменного стола, где обычно сидит коллега, с которым они делят кабинет и рабочее место. Он распоряжается бесконечным числом пациентов, но не собственным кабинетом. Это превращает его в человека. На столе полно бумаг и папок. Не хватает заботливой руки, чтобы убраться.

Она разглаживает платье, пережиток «космического» стиля веселых шестидесятых, в таком хорошо на коктейльной вечеринке, но оно слишком узкое, чтобы сидеть на неудобном конторском стуле. Подол платья, поднимаясь, обнажает колени, большие круглые коленки прачки. Сколько раз она молила Господа об узких, острых, аристократических коленках.

Врач откашливается и просит прощения, что не смог найти более подходящего места для столь важного разговора. Ее визит как будто взбодрил его. Голод по абсолютной правде о смерти своего пациента-гуру. Она пока не решила, узнает ли он эту правду. Непонятно, можно ли на него положиться. А может, у него под столом включенный магнитофон. Не сохранит ли он ее слова в центре памяти тренированного мозга? Чтобы потом обвинить в соучастии в убийстве. Сможет ли отделить свои чувства к Стефану от профессионального долга? Он нарушает тишину первых мгновений:

— Прошлая наша встреча прошла при менее благоприятных обстоятельствах, чтобы не сказать сумбурных.

Нина не отреагировала на осторожное приглашение. Не собирается ли он умыть руки?

— Экстраординарное течение болезни. Не вписывающееся в рамки обычного.

— Под конец он и не был нормален. С шизофреническим упорством отрицал болезнь.

— Скорее, наверно, возводил болезнь в ранг мифа.

— О нет. В соответствии с его логикой болезнь следовало отрицать, она являлась продолжением сексуальности такого рода, на которую он смотрел сверху вниз, не желая с этим смириться. — Нина уже еле сдерживается.

— Как бы то ни было, я его никогда не забуду. — Врач снял халат. Хочет быть человеком. Это все усложняет. Он ставит ей мат.

Нина решила немного прояснить ситуацию.

— Дело не только в нем. И мать, и брат страдают от фиксации на идее самоубийства. Их ответ болезни — смерть. Как можно скорее избавиться от жизни, если не все получается так, как им хочется. В этой семье в чудеса не верят. — Она выпрямляется. Насколько это возможно в узком платье-чехле.

Зачем она приплела этих двух бедняг, покинутых, как и она сама? Что они ей такого сделали, что дает ей право спихнуть на них свою вину? Надо сохранять голову холодной и сосредоточиться на том, ради чего пришла.

— Это примета времени. Брать судьбу в собственные руки.

— No man is an island[20]. — Она слышит, насколько высокомерен ее тон. Надо быть помягче, дружелюбней, любезней. Подавить злость и обуздать свой темперамент. Надо, чтобы он стал ей другом. Но она пришла с мечом. С мечом? Почему с мечом? Откуда это?

— Он опережал свое время. Более или менее серьезная дискуссия об эвтаназии только началась. Через несколько лет она приведет к массовому движению. Мы догоним голландцев. — Он прищуривается с менторским видом.

— А как же клятва Гиппократа?

— Не осталось ничего святого. Все разваливается. Меняются старые этические императивы. Абсолютные истины не в моде. В будущем каждый получит право самому распоряжаться своей жизнью. Врачи станут своего рода подрядчиками.

Она усмехается. Кем он себя вообразил? Сократом? Или его устами говорит жизненная философия Стефана? Его позиция собственника по отношению к Стефану ранит ее. Заполучив преимущественное право на его душу, он отодвигает ее во второй ряд.

Будучи профаном, она проигрывает в неравной борьбе. Необходимо снова нанести удар.

— Почему вы позволили Стефану пребывать в заблуждении относительно того, что он может покончить с собой в больнице? Он был абсолютно в этом уверен, он был просто потрясен, когда до него дошло, что это не так.

— Я ничего ему не обещал.

— Но вы ничего и не сделали, чтобы развеять его иллюзии. Боялись потерять пациента, если не будете ему потакать?

— Я не ждал такой поспешности. У него оставалось еще полгода или даже больше.

— Вы должны были поговорить с ним, вместо того чтобы поддерживать в этом намерении.

— Я даже не представлял… Он же был на химии.

— И таблетки. Почему вы не объяснили ему, что таблетки пролонгированного действия? И почему заведующий их одобрил? — Она — великий инквизитор перед маленьким преступником.

— Ни я, ни заведующий отделением не утверждали, что таблетки идеальны. — Врач потирает подбородок.

— Значит, Стефан мне врал, когда ссылался на ваш положительный отзыв?

— В силу естественных причин на этот вопрос я ответить не могу. — Врач нервничает, ему не по себе.

— Но вы не можете отрицать, что обещали ему дать возможность сделать это в больнице.

— Вероятно, это какое-то недоразумение. У него была слишком богатая фантазия. — Снова застегнул халат на долговязом теле. В один миг ученик превратился в опекуна.

— В воскресенье вечером вы нарушили обещание.

— Его же положили.

— Вы посулили то, чего не могло быть.

— Он умел убеждать.

Глаза у него мокрые. Крадет ее слезы. Завладел скорбью, вампир, кровопийца. Злости не осталось, только вялость. Тело как желе. Он сверху. Она не может обвинять человека, только бездушный авторитет. Сдается перед его хитростью и позволяет выиграть первый раунд. Такая маленькая, слабая, сидит в своем садомазохистском коктейльном платье. Был бы на ней хоть толстый свитер, прикрыть декольте.

— Я хотела бы знать, что случилось в квартире в день смерти Стефана. — Она говорит примирительным тоном. Как бы апеллируя к сообщнику.

— Брат, который оказался не управдомом, вел себя странно. Подозрительно. — У врача зазвонил пейджер, и он, извинившись, ответил: — Пациенту придется подождать. У меня важная встреча, и я никак не могу ее прервать. — Он отложил пейджер.

Ее тронуло, что он предпочел ее пациенту, а не просто предложил зайти в другой раз. Смахнув слезу, она чуть ли не готова броситься ему на шею. Наверняка он хороший отец и супруг.

— О чем мы говорили? Ах да, я боялся, что брат потребует реанимации. Я не знал, в курсе ли он планов Стефана.

Врач надел профессиональную маску. Осторожен. Таис, очевидно, ничем не выдал себя. Конечно же из страха перед последствиями, если обнаружится, что он помог брату отправиться на тот свет. Она не станет говорить об этом. Не хочет ставить его в неприятное положение. Наверняка ему и так досталось.

— А его можно было реанимировать?

— С очень серьезными «но», и все же, откровенно говоря, полагаю, что нет. Он находился в глубокой коме. Я не смог добиться контакта. Зрачки были сужены, на свет не реагировали. Однако брат, казалось, был настроен на то, что он выживет. Жаловался, что «скорая» приехала не сразу и что Стефан может не дождаться ее.

— А разве он не имел права требовать, чтобы его брата реанимировали? — сказала она, предоставив врачу выпутываться самостоятельно. Непонятно, разыгрывал ли Таис комедию, чтобы спасти свою шкуру, или действительно верил в возможность спасения.

— Я обещал Стефану, что этого не случится. Что его ни при каких обстоятельствах не станут реанимировать. Поэтому мы и договорились положить его к себе, а не в ближайшую больницу. Кроме того, он доверил мне выписать свидетельство о смерти, чтобы не делали вскрытия.

Прямо герой дня. Так самоотверженно рисковать своим добрым именем! Вот и его Стефан околдовал.

— Разве законно заключать такие договоренности с пациентами?

В кабинет за какими-то бумагами заходит коллега. «Дылда» просит его забрать бумаги с собой и посидеть в другом кабинете. Коллега понимающе кивает и, бросив беглый взгляд на Нину, торопливо исчезает. Еще один знак того, что врач считает их встречу важной.

— Врач имеет право вести больного как частного пациента. — Уголок рта у него немного дергается. Нина не собирается заводить с ним дискуссию о медицинском праве.

И разве она не радовалась возможности позвонить врачу тем утром, когда они должны были найти Стефана мертвым? Не чувствовала своей принадлежности к привилегированному классу, который может обратиться напрямую к высококвалифицированному специалисту? — говорит в ней внутренний голос. Перестань разыгрывать негодование. Во всем этом ты сама принимала участие. Однако на душе у нее по-прежнему скребут кошки.

— Вы не любите родственников как таковых?

— Не понял.

— Возможно, причиной подозрительного поведения его брата был искренний страх потерять родного человека.

— А почему этот брат вообще оказался в квартире?

— Он должен был поддержать нас с Элин в трудную минуту.

— А я, кстати сказать, удивлялся, как вы собираетесь пережить всю эту ужасную процедуру самоубийства. — Тон сухой, обвинительный, осуждающий. А может, это говорит ее нечистая совесть?

На его обвинение она отвечает контробвинением:

— Вполне естественно поехать с братом в больницу.

— А у меня сложилось впечатление, что он был рад этого не делать.

— Но как же Стефан, один-одинешенек?

— Он был не один. С ним в машине сидела медсестра. Я ехал в своей машине. — Есть в нем какая-то уверенность в своей правоте, больно бьющая в цель. — Стефан стопроцентно на меня полагался, — упорствует он, — доверял мне. Он держался особняком от других голубых, которые лежали в нашем отделении. От их разгульной жизни. Много раз повторял, что не такой.

— Он соблазнил вас своими речами, как и многих других.

— Он был талантливым человеком.

— Если бы вы или ваш заведующий удосужились побеседовать с нами хоть раз, то узнали бы, что мы с Элин для него значили. И катастрофы бы не случилось: Стефан не умер бы один в больнице.

— Мы разговариваем с родственниками только в присутствии пациентов.

— Я не могла разговаривать с заведующим в присутствии Стефана. Это кончалось высокопарными банальностями и общими замечаниями ни о чем.

— Наши правила не позволяют нам предпринимать какие-либо шаги за спиной у пациентов.

— Прекрасно в теории, но на практике вы ставите родственников в тяжелое положение. И изолируете пациентов.

— Мы — на стороне пациентов.

— Против родственников?

— У людей так много предрассудков, в том числе у родственников. — Он выглядит усталым и враждебным. Его выставляют надоедливым придирой, и он все больше вживается в навязанную роль.

— То, что один человек заражает другого смертельной болезнью, должно быть уголовно наказуемо.

— А вы знаете, кто заразил Стефана? — Похоже, она пробудила в нем любопытство.

— Разве он вам не сказал? — Она продвинулась на шаг дальше в своем наступлении. И решила помучить его неизвестностью. — Раз принудительной регистрации не существует, мужчина может отправиться домой и заразить свою жену, а вы даже бровью не поведете.

— Нарушив анонимность, мы утратили бы доверие гомосексуалов.

— На вашей совести — много жизней. — Ей необходимо выпустить пар, хотя она и знает, что голубые — его священные коровы.

Он кивает с поучительным и снисходительным видом. На это обвинение не стоит даже отвечать.

Нина чувствует себя глупой и взвинченной. Фальшивая вдова, позволившая себе излить желчь на ни в чем не повинного идеалиста в белом халате, который всего лишь желает помочь подвергающемуся дискриминации сексуальному меньшинству. Ей становится дурно от противоречивых чувств.

— Он женат?

— Кто?

— Носитель.

— Нет, не женат. А что?

— Я решил, вы поэтому защищаете жен.

— Нет, просто чисто по-человечески подумала… о них. — Она выдохлась. Из баллона вышел весь газ.

— Для всех нас это огромная потеря. — Теперь он пребывает в меланхолической задумчивости.

Нина больше не может думать о нем как о враге, он кажется ей хорошим человеком, другом.

— Тот человек работает в полиции, — говорит она после долгой паузы, убравшей напряжение между ними. — В уголовной полиции, — добавляет она, пытаясь поймать его взгляд, как бы в поисках утешения и поощрения.

— Вы с ним встречались?

Ее ошеломила интимность вопроса, и она двусмысленно кивнула в ответ. Надо уйти, пока она не проговорилась, не начала поверять ему самое сокровенное.

Прошло три часа. Они сидят в полумраке кабинета. Накинув на плечи пиджак, она благодарит за встречу, за то, что врач уделил ей свое драгоценное время. Тот отвечает, что в случае необходимости она всегда может к нему обратиться. Нина уходит в приподнятом настроении, даже в опьянении от того, что выразила невыразимое, и успокаивает себя тем, что в знак благодарности пошлет ему свой любимый роман, «Идиот» Достоевского, «в память о незабываемом вечере».

Направляясь в автобусе в сторону центра, она решила зайти на прощальную вечеринку в честь руководителя небольшого экспериментального театра «Театральная лаборатория». Приглашение пришло еще несколько недель назад, но единственное, чего ей тогда хотелось, — это сидеть дома у телевизора. Однако после недавней встряски провести еще один вечер в одиночестве казалось невыносимым. Выйдя из автобуса, Нина зашла в комиссионный магазин Армии спасения и купила там темно-лиловый костюм от Шанель. Ей удалось уговорить продавца включить в оплату свою антикварную тряпку времен шестидесятых. Из двери она выплыла, ощущая себя размером с башню.

Ее такси прибыло в последнюю минуту, она вступила в примыкавшее к зрительному залу театральное кафе с высоким потолком. И очутилась в кромешном аду из нарядно одетых гостей. Все дурные предчувствия тут же оправдались. «Фиолетовый — цвет смерти». — «Фиолетовый, это твой цвет», — слышит она доносящийся со всех сторон шепот. Ее окружают протянутые руки и ослепительные улыбки. «Ты великолепно выглядишь». — «До нас до сих пор не доходит, что его больше нет». — «Огромная потеря. Он оставил после себя пустоту». — «Ты, наверное, была с ним до конца». Голоса исходят от нее самой. Из ее нутра. Мало кто знает, что когда-то они были женаты. Большинство даже не представляют, что между ними существует какая-то связь. Лица отворачиваются. Руки возвращаются к карманам пиджаков и сумочкам из крокодиловой кожи. Она спешит в зал, находит пустое место в середине последнего ряда и едва успевает сесть, как гасят свет. Она не знает, что за спектакль пришла смотреть. Лишь мельком взглянула на приглашение, лежавшее дома в картонной коробке, и не помнит ни названия, ни имени автора.

В самом конце, во время вручения цветов, на сцене появляется дама — чествуемый руководитель театра. Все встают и громко аплодируют. Когда занавес опускается последний раз, Нина идет вместе с толпой зрителей в большое угловатое театральное кафе, где состоится прощальный прием с фуршетом и вином ad libitum[21]. «Мужчина, который не мучает свою любимую, — не мужчина», — слышится позади насмешливый женский голос, повторяющий реплику из прощального спектакля по случаю ухода руководителя на должность директора в одном из крупных провинциальных театров.

Нина останавливается у стола, созерцая изобилие яств: деликатесы из морского и птичьего мира — черная икра, осьминоги в собственном соку, жареные гребешки; фаршированные перепелиные грудки, яйца чаек и певчие птички в овощном соусе. Глаза уже насытились. Она не может проглотить ни кусочка, хотя не ела весь день. Такая гастрономическая оргия подавляет ее. Она лишь беспрерывно курит и пьет белое вино. Но стол с едой, по крайней мере, является некой точкой опоры этого жужжащего помещения. Подходя по одному или парами, гости накладывают кушанья маленькими аскетичными порциями, едва заметными на больших белых тарелках. Слышно, как они разговаривают о режиссере, «чувствующем актера», «нашем общем вдохновителе». Слова попадают в нее и превращаются в электрические частицы, которые проникают под кожу, подобно раскаленным крошечным насекомым, заставляют воздух трещать и шипеть, словно кипящее масло.

Она отходит от стола и прячется за одной из обшарпанных колонн, к которой прикреплен железный поднос, чтобы можно было ставить бокалы и тарелки. Увязавшаяся за ней молодая актриса начинает рассказывать о значении любимого режиссера в ее развитии. Нине не сбежать от этой трогательной экстатической канонизации, однако она не вполне понимает, о ком идет речь. Губы молодой женщины движутся как у судорожно глотающей воздух, выброшенной на берег рыбы. Беззвучные пузыри проскальзывают между маленькими острыми зубами и поднимаются в воздух, похожие на изящную фату Барби.

Как всегда, когда Нина находится в большом обществе в просторном помещении, ее не оставляет чувство растерянности. Она может разговаривать с человеком, не понимая ни единого произнесенного слова. Присутствует тут в виде органов чувств в состоянии боевой готовности, но не в сознании. Она готова рухнуть вместе с рассыпающимися стенами, разрушающимися колоннами и полом, колышущимся, как возмущенное море. Комната плавится, сливаясь с человекоподобными образами, и превращается в бесформенную амфибию из световых пятен, похожую на гигантскую черепаху с маленькими софитами в панцире. Когда эти световые пятна попадают в нее, она чувствует дрожание всего распадающегося помещения, в ней происходит взрыв, похожий на тихий дождь искр от бенгальских огней. После чего она снова сливается с окружающим.

Это текучее состояние ощущается как химический дисбаланс, как нерожденность, как утрата сознания и тела. Воздух распался на крошечные синие пузырьки, вращающиеся вокруг своей оси. Затем наступает момент затишья, пузыри превращаются в молочно-белый туман, слабо пахнущий клеем. К горлу подступает чудовищная тошнота. Диафрагма поднимается высокой волной и бьет в лицо. Она в плену узкой световой шахты, медленно сужающейся до гранитно-твердой тьмы.

Она — та, кто среди людей всегда становится козлом отпущения. Кого раздраженно просят говорить погромче, но еще до конца первой фразы перестают слушать. Кого обносят вином, кому никогда второй раз не предлагают жаркого. С кем никто не здоровается и не прощается. Кто подпирает стенку во время танцев. Кто читает в чужих глазах: я тебя ненавижу. Чье представление о себе отражается в неприятии другими уже одного ее присутствия.

В этом зеркале она предстает чудовищем с мохнатым телом и блестящими, будто стеклянными, глазами. Виляние ее хвоста вызывает отвращение. Неуклюжие пальцы — хохот и насмешливые выкрики. Тоска чудовища по доброте подобна стихии, которая заставляет огромные массы воды подниматься в реках и вызывает землетрясения, разоряющие миллионные города.

Чудовище одиноко бродит по пустынным ночным пригородам. Прячется в подвалах и подъездах, на детских площадках и балконах. При первых лучах света испуганно бежит в темные леса зализать раны, спрятать их, чтобы не вызвать еще большую жажду крови.

Она распростерлась на полу, на спине, видит над собой уродливые искаженные маски, постепенно преображающиеся в обеспокоенные лица. Ее окружили нарядные гости, они хотят знать, что случилось. Спрашивают наперебой: «Как вы себя чувствуете? Хотите воды? Вы не ударились?» Голоса звучат как песня. Она попала в совершенно новую, девственную страну, населенную людьми, не желающими ей зла.

Эти разноцветные существа в своей бесконечной доброте и заботе о ее самочувствии вызвали «скорую».

— Дома есть кому за вами присмотреть? — спросил один из врачей «скорой».

Она покачала головой.

— Тогда мы заберем вас в больницу, понаблюдаем.

Нина сопротивляется. Не хочет в больницу, отмахивается. Она боится больниц. Боится не выйти оттуда.

— Вам нельзя оставаться одной. Может быть, у вас что-то серьезное, — объясняет врач, помогая ей забраться на носилки. Затем измеряет пульс и говорит, что тот намного ниже нормы. Ей дают пару кусочков фруктозы и, накрыв ярко-красным одеялом, несут сквозь праздничный зал. Ее переполняет странное пузырящееся чувство счастья, не в силах удержаться, она машет чудесным лицам, стоящим в два ряда вплоть до выхода.

Вслед за носилками к машине «скорой помощи» подбегает красивая темноволосая женщина в темно-красном платье с пышной юбкой.

— Не надо в больницу, — произносит она и начинает о чем-то говорить с врачами. Предлагает Нине поехать к ним с мужем, остаться на ночь. Они подежурят, последят за ней.

Она все еще в девственной стране, где ее охраняет дружелюбие чужеземцев.

— Ты меня не узнала? — Ева, костюмер из «Театральной лаборатории», помогает ей слезть с носилок и сесть в машину, которую Йоан поставил перед входом в театр. Конечно, она ее узнала. Ей только надо прийти в себя, прочистить мозги. Она безвольно позволяет усадить себя на заднее сиденье. Ева укутывает ей плечи пледом и садится рядом. Врачи довольны, что все так устроилось, и уезжают на пустой машине.

Она наслаждается поездкой по городу. Тело после обморока стало необыкновенно легким, исчезли все душевные и физические барьеры и нервозная эгоцентричность, державшая ее за закрытыми дверями, вдали от людей. Ева расспрашивает о работе, сетует, что они давно от нее ничего не слышали. Йоан оборачивается и кивает в подтверждение слов жены. Лицо бледное, черты обострившиеся, взгляд привычно несчастный и голодный. Словно не может покинуть сцену, думает она, прямо как пожилая пара, увозящая в путешествие атмосферу своей гостиной.

— Не знаю, на что уходит время, — отвечает она уклончиво, избегая говорить о работе. Не представляет, что когда-нибудь снова станет писать.

Через четверть часа они останавливаются перед виллой в Розенвангет. Не снимая пледа, она опирается на руку Евы. Ей нравится чувствовать себя больным ребенком на попечении взрослых. Йоан предлагает перекусить на кухне. Они сидят на высоких барных стульях за узким откидным столиком. Уличная темнота отодвигается мощными галогеновыми светильниками, вмонтированными в потолок и стены.

Все мысли Нины занимает один вопрос: как ей отблагодарить этих двоих? Сможет ли она вернуть свой прежний долг? Или хотя бы показать, что не забыла о том, что они для нее сделали? И вот теперь — новый долг. Она начинает неприятным образом потеть. Тело — словно химический завод.

Ева устало отодвигает тарелку и говорит, что пойдет в кровать. Обнимает Нину, которая испуганно лепечет ей на ухо «спасибо».

— О больнице и речи быть не может, пока у тебя есть мы, — шепчет ей Ева и уходит на второй этаж.

Оставшись с Йоаном, она наблюдает, как пустеет бутылка бордо. Сама пить боится. Обморок нарушил биохимический баланс. По опыту знает, что равновесие восстановится не раньше чем через неделю. Она пришла в себя и снова мучается старой знакомой: застенчивостью. Чувствует себя серой, потрепанной в выцветшем старом костюме, слишком теплом для жаркой кухни. Но не может снять пиджак: под ним ничего нет. Даже лифчика.

Йоан берется за бутылку уверенной рукой алкоголика и выливает остатки вина в бокал на тонкой ножке. Сигареты у него кончились, и он стреляет у Нины, придется ему курить с фильтром.

— Моя жена меня не любит, — вдруг заявляет.

От столь неожиданной откровенности Нина замирает, она не знает, что сказать.

— Просто не замечает, как будто нет меня.

— Может, она слишком много работает, — говорит Нина первое, что приходит в голову.

— Не знаю, почему она меня разлюбила. Я все делаю, чтобы ей угодить, но она меня не замечает. — Лицо его еще больше побледнело и осунулось.

После обморока Нина чувствует себя слабой, хрупкой, но все же предлагает прогуляться. Он отвечает, что слишком пьян, но уже от одного того, что она нашла слова и произнесла их вслух, стало легче.

— Мы своего рода сообщники, — продолжает он с кривой улыбкой.

Ироническое замечание сорвало корку с ее памяти, обнажило открытую рану.

— Прошлой ночью я видел его в своем кабинете, возился там с макетом. Он тихо стоял в самом темном углу. Такой живой, я мог до него дотронуться, но, казалось, ему теперь никто не нужен.

— Не так ему надо было уйти.

— Я совершенно с тобой не согласен. Он принял единственно правильное решение, — произнес Йоан с яростной убежденностью, будто речь шла о нем самом.

— А мы тоже поступили правильно?

— Это нельзя отделять. Одно логически вытекает из другого. — Он ссутулился, глаза закрыты. Нина встала, пожелала доброй ночи и поблагодарила его. Йоан очнулся и проводил ее в комнату для гостей с отдельной ванной, как в апартаментах дорогого отеля.

Она легла на покрывало прямо в одежде. Недавние события крутились в голове смесью обрывков фраз и размытых лиц. Она слишком не в себе, чтобы уснуть. Каждая клеточка тела повернута на сорок пять градусов и торчит под неправильным углом. Мозг вынесло, вместо него — какая-то резиновая каша, распирающая черепную коробку.

Когда, измученная бессонницей, она спустилась в столовую, Ева в одиночестве сидела за завтраком. Йоана ждала работа сценографа в Стокгольмском драматическом театре, и он еще в пять утра уехал в аэропорт. Нина села за накрытый стол. Ева налила ей сока и озабоченно поинтересовалась здоровьем. Она честно ответила, что не спала, но ей намного лучше, потому что она чувствует себя у них как дома.

— Можешь оставаться, сколько захочешь.

— Ты так обо мне заботишься.

— Это ты нам делаешь одолжение. Мне сегодня снился странный сон, — продолжила Ева совершенно другим тоном. — Мне снилось, что мы с Йоаном идем по саду, держась за руки. Внезапно он протягивает мне револьвер и просит застрелить его. Я не хочу в него стрелять. А он говорит: «Или ты, или я», — и показывает на меня пальцем. Я взяла револьвер и нажала на спусковой крючок. В тот же самый миг я проснулась, Йоана уже не было, он летел в самолете. Я лежала одна в холодной постели.

— Ты его любишь? — отважилась Нина.

— Наша жизнь течет своим чередом. Мы не мешаем друг другу работать. Просто я не могу примириться с его изменами. Даже в день нашей свадьбы прошлой весной. Ненавижу эту честность, эти его откровения по поводу своих интрижек. Почему я должна все это выслушивать? Это ужасно.

— А может быть, ему тебя не хватает, — говорит Нина.

— Я его не удовлетворяю, — вздыхает Ева, — я такая обыкновенная.

— Ты себя недооцениваешь.

— Пусть лечится от сексуальной зависимости. Что-то нужно делать. Он должен перемениться.

— А ты никогда не думала развестись?

— Я не отдам его другой. Иначе все мои страдания — напрасны.

— Он не единственный мужчина на свете.

— С другими будет все то же. Я-то прежняя.

— Как-то пессимистично.

— Я реалист, — констатирует Ева. За последнее время она изменилась. Исчезла мягкость.

Нина больше не задает вопросов. Она боится, что привнесла свои негативные вибрации в этот прекрасный дом. Что каким-то непонятным образом виновна в их несчастьях.

— Нас познакомил Стефан. Он нас объединял. Был нашим ангелом-хранителем. С ним всегда можно было поговорить, попросить совета. Когда он умер, все пошло наперекосяк, — произносит Ева.

Нину снова захлестывает чувство вины.

— Не знаю, что бы я без вас делала.

— Мы же друзья.

— Я ведь вас и не видела на приеме, пока ты не подошла помочь.

— А мы только приехали.

— Не надо было…

— Хороший повод уйти пораньше. Мы стали домоседами. Больше никуда не ходим. Слишком много работаем, слишком мало живем. Но летом я поеду в Индию. А Йоан пусть сам решает, ехать или нет. Я не могу вечно ждать, когда он возьмет себя в руки.

— Мне тоже надо бы уехать куда-нибудь подальше. На другой край света, — говорит Нина.

— Поехали с нами.

— Я заказала поездку в Бангкок. Всю жизнь мечтала увидеть храмы с огромными золотыми статуями Будды.

— Мне Бангкок представляется этаким царством мертвых с разноцветными лампами.

— Когда вернусь — расскажу.

— Ты поедешь одна?

— Да. — Она встала из-за стола. — Спасибо.

— Ты же ничего не съела, — сказала Ева.

Нина поднялась наверх. Сняла неудобный костюм, похожий на старую форму железнодорожника. Вошла в ванную смыть с тела вчерашний липкий пот, который после обморока пахнул нашатырем. Долго стояла под душем, пока кожа не окрасилась в розовый цвет крови, текущей по жилам, пока не почувствовала себя новым человеком.

Ева накрыла к обеду и принесла из сада подснежники и лютики.

— Ты помолодела с прошлого раза, — заметила она.

«Прошлый раз» был на похоронах. Ей вечно дают лет на десять меньше, что кажется совсем не лестным, а неловким.

— Да садись же. Я принесу вина.

— Мне не стоит.

— Тогда воды со льдом. Be my guest[22], — сказала Ева, исчезая в кухне.

Нина встала в дверях, выходящих в сад. Старый сад с клумбами и фруктовыми деревьями, как в детстве. Он напомнил ей о том, что надо отменить сегодняшнюю встречу с психоаналитиком. Она убеждена, что именно психоанализ вызвал приступ дурноты и что занятия с Шарлоттой продолжать не сможет.

— Чувствуй себя, как дома, — сказала Ева, положив ей руку на плечо.

Нина идет за ней к столу. Ей хорошо с Евой.

— Спасибо, — произносит Нина, размышляя, а было ли в ее жизни такое место, которое она могла назвать домом. Единственное, что приходит в голову, — цветущая яблоня на открытой всем ветрам вершине холма. «Дом» для нее — сновидение, где присутствуют красота и опустошение. Перед глазами чередой проходят обрывки воспоминаний. Жуткая осенняя скорбь проникла в центры памяти и устроила временное замыкание, которое отняло у нее возможность вызвать в сознании связную картину прошлого. Для этого нужна помощь Шарлотты — помощь эксперта.

После обеда она взяла такси, одолжив денег у Евы. Та махала ей с лестницы, лицо заплаканное. Нина снова почувствовала себя предательницей и помахала в ответ со странным чувством вины из-за того, что отказалась остаться еще на несколько дней. Недовольно откинулась на спинку сиденья.

Уже в подъезде слышен звонок телефона. Сердце застучало. Никто не знает ее нового номера. Она ни с кем не общалась после похорон Стефана. Как солдат, вернувшийся с войны, не в состоянии делиться пережитым с окружающими. Никто не поверит в ее рассказ. Трубку она сняла только на третий раз. Знакомый мужской голос. Задержав дыхание, Нина слушает.

— Это ты? Ты меня слышишь? Я влюблен в тебя с первой нашей встречи. Мы, мы с тобой должны были быть вместе. Я всегда так считал. И теперь, кажется, могу признаться в этом, не задевая ничьих чувств.

— Так ты на меня не сердишься? — спрашивает Нина.

Но голос продолжает, как будто вопроса и не было:

— Люди забывают, что приходится платить по счетам.

Он плачет.

— Я сделал это ради принципа. Чтобы жить в соответствии со своими представлениями. Я не подумал о муках совести. Не учел иррационального. И в результате — инсульт. Надеюсь, ты понимаешь. Мы же в одной лодке. — Он очень громко кричит, как будто хочет заглушить шум ветра.

Раздается щелчок. Вклинивается старческий женский голос, называя ее по имени:

— Девочка моя, что я сделала не так? Скажи мне. Чтобы я обрела покой. Неправильно детям умирать прежде родителей. Я не хочу здесь оставаться. Здесь очень скучно. Одни старики. Помоги мне. Я боюсь. Мне никто ничего не рассказывает. Я ничего не знаю.

Связь прерывается. Она не может поехать к свекрови, поддержать ее, как обычно. У нее нет адреса. Квартира пуста, имущество развеяно по ветру. Нина кладет трубку. Руки ее дрожат. Окно распахнулось на пляж, когда они были молоды и счастливы. Закрыв глаза, она изо всех сил хочет прокрутить время назад и изменить ход событий.

Нина начинает с того, что заваривает чашку крепкого «Нескафе» — успокоить нервы, справиться с душевным волнением. Затем звонит Шарлотте, которая авторитетно, по-матерински предлагает на время прервать консультации и возобновить их, когда Нина будет готова к этому. Ни в коем случае нельзя прекращать терапию на столь ранней стадии. Это может привести к срыву. И она советует Нине пока что записывать мысли и сны на бумагу или на кассету, если ей проще излагать свои мысли в устной форме. Нина благодарит за понимание и обещает последовать совету.

После разговора с Шарлоттой она беспокойно ходит по квартире. На мебели и подоконниках лежит толстый слой пыли. В кухонных шкафах — паутина, в ванной — чернота. Она не убиралась с тех пор, как умер Стефан. Сняв «Шанель», Нина надевает черное шелковое кимоно. Дома она всегда носит черное, будто скорбящая вдова, которая потеряла мужа после долгих лет счастливого брака и сохранила свою красоту, в скорби став еще прекрасней. Правда в том, что она уже пятнадцать лет в разводе, хотя называет себя женой, чтобы быть услышанной. У нее есть возраст, однако нет достоинства. В душе она все та же юная девочка с наивной верой в людей. У нее нет собственных фотографий. Кроме тех, со звездами, как на карте звездного неба в гостиной. Там есть одна маленькая, в форме эллипса звездная туманность, с которой она себя отождествляет и которая была ею в прошлом.

Нина уже мечтает о кресле в приемной у Шарлотты. Хочет знать, что за величие так ее умалило. Какое бесстрашие так напугало. Какая сила сделала слабой. Что за красота сделала бессловесной. С лихорадочной нервозностью, словно страдая от похмелья, Нина достает старый магнитофон «Сони», которым как-то раз пользовалась для работы над сборником интервью о женщинах в изгнании. Хочет отослать Шарлотте кассету уже сегодня вечером. Установив микрофон на столе, она делает тестовую запись. И не узнает собственного голоса. Словно говорит кто-то другой, незнакомый. Ее охватывает жутковатое чувство, что чужой голос может выдать то, о чем она сама не подозревает.

«Мне не дается красота. Слишком долго ходила в мужской одежде. По ночам мне снится, что лицо мое покрыто бородой. Длинной и тяжелой, как плотная черная вуаль, оставляющая открытыми только глаза. Мужская одежда, мужской костюм (секонд-хенд) стал моей броней, щитом, укрывающим мягкое крабье нутро.

Я до того срослась с костюмом (хотя он на пару размеров велик мне, а пиджак и брюки друг к другу не подходят), что, изредка втайне надев легкое платье и туфли на каблуке, чувствую себя беззащитной и голой, как трансвестит. Вглядываясь в свое отражение, не узнаю его. Замерзнув, снова надеваю брюки и пиджак и, конечно, галстук, эту никчемную веревку на шею. Символ самоубийства, медленной смерти (от удушения). Странно, но мне всегда казалось, что галстук — единственная женская деталь в мужском костюме.

Этим я хочу подчеркнуть, что в глубине души я — женщина, но еще глубже — мужчина, а совсем глубоко — там, где нет ни костюма, ни мягкой плоти и где жарко, как в чистилище, достаточно жарко, чтобы мужчина и женщина слились, — я беспола. Но туда я попадаю лишь в мыслях.

Думаю, мне было около тридцати семи, когда я — в первый раз со времени детства — начала носить мужскую одежду. Но я не могу указать точное время, год. Это случилось не в один день, скажем, первого января. Обнаружив это — что из моего нутра вырос мужской костюм и покрыл тело как панцирь, — я почувствовала свободу. Но панцирь постепенно стал толстой кожей поверх другой кожи. Я заметила, что ношу на себе тюрьму, и испугалась. И все же, дорогая Шарлотта, я не собираюсь скидывать брюки и пиджак (может, только галстук, если найду что-нибудь другое, получше), хотя страх прилип к телу, как белье с мохнатой изнанкой.

Вместо того чтобы снимать кожу, сдирать ее с себя живой, я надеваю на костюм пачку. А на пачку — волчью шкуру. На шкуру — монашескую рясу. На рясу — бикини. И это сейчас мое имя — Бикини, в том числе из-за испытаний ядерного оружия в Тихом океане, на несчастных измученных островах».