/ / Language: Русский / Genre:prose_contemporary, / Series: Магическая трилогия

Война и причиндалы дона Эммануэля

Луи ДеБерньер

Бассейн капризной донны, причиндалы веселого дона и один бездарный офицер приводят селение на грань катастрофы. Латиноамериканская страна истерзана экономическим кризисом, политической неразберихой и произволом военных. Президент увлечен алхимией. Главнокомандующие плетут интриги. Тайная полиция терроризирует население. Горы кишат партизанами, джунгли – «внезапной смертью от грома». «Эти люди любят все человечество, но не задумываясь убивают друг друга». Богом забытое селение хранят духи, кошки и неистребимое жизнелюбие. Трагикомический фарс в традициях магического реализма, первая часть трилогии Луи де Берньера – впервые на русском языке.

Берньер Л. «Война и причиндалы дона Эммануэля» ЭКСМО Москва 2004

Луи де Берньер

Война и причиндалы дона Эммануэля

Неисправимому и легендарному дону Бенджамину из Попонте, который мне вверил нескольких детей и трех лошадей

Примечание автора

Сочиняя вымышленную латиноамериканскую страну, я перемешал и приспособил к ней события из разных времен и разных стран. Я позаимствовал слова и выражения из бразильского португальского и его местных говоров, из латиноамериканского испанского и его местных говоров, а также из многих индейских языков и их диалектов. В последних, насколько мне известно, не существует установленного правописания. И поскольку в ударениях царит полная анархия, я решил обойтись без них.

В своих исследованиях я пользовался многими источниками, но хотел бы выразить особую признательность Ричарду Готту за книгу «Сельские партизаны в Латинской Америке» («Пеликан», 1973), Джону Симпсону и Яне Беннет за книгу «Пропавшие» («Робсон Букс», 1985). Политическая информация в этих трудах оказалась неоценима.

Отдельная благодарность Хелен Райт, чья добросовестная проверка рукописи позволила мне устранить множество ошибок.

1. Звездный час капитана Родриго Фигераса

Для капитана Родриго Хосе Фигераса неделя сложилась весьма удачно. В понедельник, стоя на посту со своим взводом на дороге из Чиригуаны в Вальедупар, он тормознул грузовик с марихуаной и велел сидевшему за рулем крестьянину отогнать машину к мосту. Следуя обычной процедуре, капитан конфисковал транспорт и груз, а водитель, как водится, предложил «заплатить штраф», то есть выкупить все обратно, и вручил капитану одну из денежных пачек, заготовленных с этой целью для каждого контрольно-пропускного пункта. Затем капитан прострелил водителю голову, и грузовик с содержимым, а также изрядное количество песо стали ничьи. Лейтенант накатал краткий рапорт – «при аресте оказал сопротивление и был застрелен» – и вложил в конверт с удостоверением личности крестьянина. Капитан отогнал грузовик и джип на ферму, где имелась взлетно-посадочная полоса, и толкнул марихуану янки с аэропланом, хорошо при этом наварив, а затем почти за бесценок продал машину белому фермеру, который мог выправить на нее документы, и на джипе вернулся в расположение взвода у реки. Великодушно раздав солдатам по нескольку тысяч песо, он вручил капралу деньги и направил в поселок купить по ящику водки и рома, а также отобрать шлюх в возрасте от двенадцати до сорока, разнообразных форм и размеров для ублажения любого вкуса, чем на неделю обрек поселковых мужчин на воздержание. Капитану исполнилось тридцать пять, у него имелись жена и пятеро детей, которые как-то жили без него в Санта-Марте. Толстогубый, с плотоядным взглядом, с волосами, распластавшимися по черепушке под тяжестью жира, и мохнатым брюхом, выпиравшим из рубашки между пуговиц, он прошел военную подготовку в Панаме за счет США и рисовал белые значки на дверце джипа, отмечая каждую побывавшую там шлюху.

Мисаэль проснулся, как всегда, на заре и подбросил сухие кукурузные стебли на тлеющие угли очага: разгорится огонь, можно сварить на завтрак крепкий кофе, съесть бокадильо,[1] а уж потом взяться за мачете и начать работу. Мисаэль был высокого роста, седоват, с живыми темными глазами и мускулистым телом – жизнь в трудах превратила его в греческий идеал. У всех крестьянствовавших метисов и мулатов были совершенные, сильные и выносливые тела, но старость не затягивалась, а лишения – чрезмерная расплата за красоту.

Мисаэль глянул, как там его малыш, сильно обезображенный с тех пор. как совсем крохой упал в огонь, и решил – пусть ребенок и жена еще поспят. Через щели в хворостяных стенах уже проникал свет; Мисаэль дружески наподдал ногой куренка, и тот потешно прошествовал в бездверную дверь. На улице негодующе покудахтал, а потом отвлекся и принялся яростно, однако безуспешно клевать таракана. Мисаэль проверил, нет ли в башмаках скорпионов или пауков, и удостоверился, что на крышу не заполз королевский аспид. Довольный, что все в порядке, он пошел к реке наточить на камне мачете – потом еще срезать бананы, расчистить кукурузное поле и кастрировать мула. И все нужно успеть до жары.

Мисаэль сплюнул на землю и ругнул грифов, рассевшихся на деревьях по дороге к хасьенде.[2] Потом перекрестился и еще на всякий случай пробормотал на неизвестном языке заклинание от нечистой силы, которому научила матушка.

Учитель Луис оглядел сидевших на полу ребятишек. Старшему четырнадцать, самому маленькому – четыре, и Луис учил их всему, что знал сам, и многому, о чем даже не догадывался, что знает, пока не начинал учить. Луис происходил из Медельина, из хорошей семьи, которую искренне ненавидел, а потому в семнадцать лет сбежал из дома. Он был помолвлен с Фаридес, кухаркой в усадьбе французской пары – Франсуазы и Антуана ле Муан; недополучая песо, Луис пользовался любовью и признательностью ребятишек и их семей, понимавших, что образование – единственный способ пробиться наверх. Все девушки в окрестностях мечтали выйти за Луиса и нарожать от него умненьких ребятишек. Примерно раз в два года в этих местах появлялся усталый священник – обвенчать тех, кто и так сожительствовал долгие годы, и отслужить панихиду по сгнившим с его последнего визита. Каждый раз священник заходил к учителю Луису, и они разговаривали о Камило Торресе, Оскаре Ромеро, Хосе Марти[3] и олигархии. Потом священник уходил в следующее селение обширного прихода, не обращая внимания на презервативы, что продавались в лавках вместе со спиртным и мачете, и учтиво беседуя с «брухо» – кудесниками, что лечили скотину и вызывали духов.

Учитель Луис заметил грифов на деревьях и велел старшему мальчику подстрелить одного и еще поймать игуану: сегодня урок биологии. Резкий хлопок выстрела, ужасная какофония, и мальчик, с трудом таща омерзительное создание, вернулся в дом, а потом отправился за игуаной. Учитель показал детям, сколько у птицы паразитов, поведал о паразитах вообще. Распотрошил стервятника и подробно объяснил: вот печень, сильно выпивать нельзя, а то распухнет, и вы умрете. Вот почки, пейте чистую воду. Вот легкие, не курите. Он показал ребятишкам, как у птицы сами собой убираются когти, если на них нажать. Потом взял две палочки, отрезал грифу крылья, выдернул хвост и соорудил планер, чтобы разъяснить принцип воздухоплавания.

Тут вернулся мальчик с крупной зеленой ящерицей, и с помощью старого аккумулятора и двух медных проводков они по дрыганью зверька определили расположение нервных путей, а потом начертили на земле схему.

В конце дня учитель Луис выбросил стервятникам останки стервятника, а игуану, насадив на палочку, поджарил на углях. Вкуснее курицы, к тому же экономия. Фаридес появилась в дверях хижины и сказала:

– Querido,[4] ты разве не знаешь, что убивать грифа – к несчастью?

Шлюха Консуэло отнюдь не предвкушала пятничный вечер. От выпитого подташнивало, внутренности – точно из мутного стекла, поскольку пришлось ублажать всех мужиков, обычно разбредавшихся по другим шлюхам. Но тех увез солдат в джипе. Консуэло подумала о пятничном вечере и пробормотала:

– Тьфу, гадость!

Устроить себе выходной в пятницу вечером Консуэло не могла, она была сознательной шлюхой, добросовестно выполняла обязанности перед обществом, и, кроме того, пятничный заработок – лучший, не считая праздников. Консуэло представила, как все эти крестьяне, получив деньги от фермеров-гринго, притащатся сюда на мулах. Напьются, опять устроят поножовщину, кто-нибудь лишится руки. Бордели по обеим сторонам улочки будут забиты очередями пьянеющих мужчин, и самой Консуэло придется напиться, чтоб на все стало наплевать. Да ладно, какого черта? Во всем поселке она одна, не считая других шлюх и работников дона Эммануэля, могла себе позволить цементный пол в доме. Шлюха с двенадцати лет, куча детишек, а в двадцать – уже цементный пол. Достойная жизнь, и никакой мужик тобой не командует, пока хорошенько не заплатил.

Трехлетний ребятенок шлюхи Долорес запросил молока. Еды в доме сейчас не было, и Консуэло дала ему грудь: крохе нравилось, и так уж повелось, что все шлюхи кормили детей друг друга. Они жили в согласии одной большой семьей с тысячей щедрых папаш, и по четвергам дон Эммануэль возил их на своем «лендровере» в чиригуанскую больницу на анализ крови – не дай бог, кого заразят.

Консуэло равнодушно скользнула взглядом по стервятникам и отправилась распрямлять кудряшки. Она безоговорочно признавала, что чем больше ты похожа на испанку и чем меньше – на негритянку, тем лучше платят мужчины.

Мать Хекторо была индианкой арауакакс из Сьерра Невады, но сам он был вылитый конкистадор и потому имел трех жен. Они жили в саманных домиках, располагавшихся на вершинах равностороннего треугольника с ребром в четыре мили, – таким образом, ревнивые жены не встречались и не устраивали свар.

Умный, не терпящий слова поперек, Хекторо воспринимал жизнь очень просто: мужчине потребна женщина – у него самого их три, пристанище – у него их три, деньги – он управляющий в усадьбе американца, общественное положение – у него собственный мул, револьвер в кобуре и кожаные шаровары. Хекторо с непогрешимой точностью арканил бычков, а его жилистое тело вмещало в себя немыслимое количество спиртного. Доктор предупреждал, что Хекторо умрет, поскольку печень не выдержит столько выпивки; кожа у Хекторо и вправду желтела, но невоздержанный на язык гордец пригрозил застрелить лекаришку, и тот поменял диагноз на более благоприятный.

Хекторо был так заносчив, что почти ни с кем не разговаривал; скажем прямо, он открыто презирал всех, особенно гринго, на которых работал. Те же уважали его, во всех делах назначали старшим и даже замяли случай, когда он выстрелом в пах едва не прикончил скотокрада.

– Господи, да что такого? – говорил Хекторо. – Я сделал сукина сына бабой и подыскал ему работенку в борделе. Еще скажите, что я не великодушен!

Даже те, кто его ненавидел, похохатывали, ставили ему выпивку и взирали на него благоговейно: Хекторо не кланялся смерти и был не прочь умереть, когда дело касалось важных вещей – женщины, мула или оскорбления. На левой руке, что держала поводья, Хекторо носил черную перчатку, во рту вечно тлела «пуро» – ядреная местная сигара, он равно щурился на солнце и на дым, на опасности и на стервятников. Хекторо ехал взглянуть, не околел ли бычок.

В свои пятьдесят охотник Педро был необычным стариком. Семьи у него не имелось; в компании десятка отлично натасканных охотничьих полукровок он жил на кустарниковой пустоши близ заводи с прозрачной водой. Он был крепок и подвижен, мог без устали охотиться дни напролет, не нуждаясь в отдыхе и не отвлекаясь. Передвигался он так быстро, что спокойно обходился без лошади, которой, как известно, необходима свежая трава.

Педро мог поймать любого зверя. Заманить в ловушку каймана, откормить его в заводи требухой и задешево продать шкуру, чтоб какая-нибудь дамочка в Нью-Йорке за тысячу долларов купила сумочку из крокодиловой кожи. Мог с рогатиной отловить удава и держать у себя, пока тот не понадобится кому для колдовства. Умел добывать яд королевских аспидов, который в крошечных дозах применяется как афродизиак, а в больших – для убийства. Стоя ночью с фонарем в реке, мог острогой наколоть нежнейшую рыбу раза в два крупнее форели; знал, какие заклинания нашептать корове на ухо, чтобы у нее пропали язвы.

Сегодня Педро горевал и праздновал. Две недели он выслеживал обнаглевшего ягуара, что задрал двух ослов, но не съел. За пятьсот песо гринго нанял Педро добыть шкуру ягуара, и Педро, взяв обмотанный проволокой испанский мушкет, отправился с собаками на охоту. Собаки загнали ягуара под обрыв, и Педро уложил кошку выстрелом точнехонько в глаз, не попортив шкуры. Освежевал зверя и отдал шкуру американцу за пятьсот песо. Большой был ягуар, сражался храбро. Педро праздновал удачу и горевал по красивой редкой кошке и двум собакам, которых она убила.

В усадьбе гринго опрокинул стаканчик виски «Гленфиддич» и повернулся к молчаливой безрадостной жене:

– Думаю, на черном рынке неплохо за эту шкуру отвалят.

– Зря ты это сделал, – ответила жена.

Пятничный вечер только начинался, когда в поселке появилось несколько джипов, набитых солдатами капитана Родриго Хосе Фигераса и шлюхами. Солдаты слонялись по улицам и задирали местных, а шлюхи приступили к работе. Солдат в поселке не любили, и некоторые мужчины заявляли, что не прикоснутся к шлюхе, которая дала вояке.

– Да они хуже америкашек. Притворяются гринго, а сами не гринго. Плевал я на них! – говорили они.

День остывал, выпивка нагревалась, напряжение понемногу спадало, а поселок заполняли сотни крестьян, приехавших верхом на мулах, удравших от жены, от работы, от бедности, чтобы хоть чуточку пожить. Солдаты почти превратились в нормальных людей, и даже Фигерас уже не вспоминал, что бывал в Соединенных Штатах и никого никогда не любил.

Но ближе к полуночи, когда Консуэло совершенно измучилась, а ее цементный пол уже заплевали и усыпали окурками, капитан Родриго Фигерас притомился и решил отправиться домой в палатку на берегу реки. Он послал лейтенанта с капралом собрать солдат, ругавшихся на чем свет стоит, когда их вытаскивали из борделей и разлучали с бутылками. Кое-как построив их на пыльной улице, капитан удостоверился, что все двадцать пять человек на месте, и приказал разойтись по джипам.

Прислонившись к головному джипу, добрейший человек на свете, двадцатидвухлетний учитель Луис нежно целовал семнадцатилетнюю Фаридес, самую красивую девушку в округе.

Фигерас протиснулся между ними и сунулся небритой физиономией Луису в лицо.

– Ты что ж это придумал, сучонок деревенский, – сказал капитан, брызгая слюной учителю на рубашку. – Щупать свою поблядушку на казенном имуществе? Да ты, наверное, и в машине пошнырял?

– Перестаньте, – сверкнул глазами Луис. – У меня и в мыслях не было ничего дурного, и эта девушка не шлюха. Она девственница и моя невеста.

– А ты бы… – капитан харкнул и откачнулся, чтобы удержаться на ногах, – …ты бы женился на ней, если б она была не целка, если б ее двадцать пять мужиков отодрали?

Солдаты, переглядываясь, неуверенно улыбались, не зная, ужасаться или радоваться.

Учителю Луису хотелось съежиться, но он сказал:

– Я бы защищал ее до последнего вздоха. Я вызову полицию.

Фигерас обернулся к капралу:

– Ну-ка, объясни ему, кто здесь полиция.

От удара по затылку ружейным прикладом учитель Луис рухнул. Фаридес упала на четвереньки и взвыла. Капитан наклонился и за волосы вздернул ее на ноги.

– Скажи сама, что ты поблядушка, и нам не придется тебя в нее превращать.

Шлюха есть шлюха, и честь у нее шлюшья. А Фаридес была девица, и честь у нее была девичья. И то, и другое – честь, но они различны, и смешивать их не следует. У Фаридес выпучились и закатились глаза, когда капитан тискал ей груди; у нее затряслись колени, подступила рвота, но Фаридес проговорила:

– Я не шлюха. Я невеста учителя дона Луиса.

– Отведите потаскуху в школу и подготовьте, – приказал капитан.

Фаридес вырывалась, визжала, но ее оттащили в школу и стали срывать с нее одежду. Потом швырнули на стол, придавили, а капитан докуривал сигарету, слушая рыдания и мольбы, и представлял новую метку на дверце джипа.

Он уже собрался растереть ботинком окурок, но тут в дверях появились Педро с испанским мушкетом, Хекторо с револьвером и шлюха Консуэло с мачете.

– Капитан, – с нажимом сказал Хекторо. – Если вы сию секунду не отпустите девушку и не покинете поселок, ваше тело будет скормлено кайману Педро, а ваши люди смогут доложить, что одна вонючка, сынок больной свиньи, больше не обслуживает ни себя, ни янки, ни липовое правительство.

Пот струйками стекал по вискам капитана Родриго Хосе Фигераса, подмышками и на спине гимнастерки расплывались темные пятна. Он глядел вызывающе, однако нижняя губа у него подрагивала.

– Vamos![5] – бросил он солдатам, и те сконфуженно высыпали на улицу. Всхлипывающая Фаридес перевернулась на бок, и шлюха Консуэло прикрыла ее одеялом, шепча утешения.

Распугивая кур, поднимая клубы пыли, джипы с ревом умчались в ночь. Взбудораженные и возмущенные, люди собирались кучками на улице; из школы вышла дрожащая, завернутая в одеяло Фаридес. Она застенчиво расцеловала в щеки Хекторо и Педро, опустилась на колени подле учителя Луиса, обняла его голову, пока кто-то бегал за водой.

Отъехав с километр, капитан Родриго Фигерас приказал водителю остановиться и полез в багажник. Ступая бесшумно, как учили гринго в Панаме, он быстро зашагал назад по проселку. Через кукурузное поле капитан обогнул дома и вышел между двумя хижинами неподалеку от толпы. Выдернув чеку, он метнул гранату в толпу и бросился ничком на землю.

Спустя три дня национальное радио сообщило:

«Три дня назад неподалеку от Асунсьона в департаменте Сезар подразделение правительственных войск внезапно напало на отряд коммунистических мятежников, в кратком бою уничтожив пять и ранив двадцать человек. Среди военных потерь нет, капитан Родриго Фигерас повышен в чине и представлен к награде. Военный комендант региона генерал Карло Мария Фуэрте заявил сегодня утром в интервью, что он сам и все части под его командованием будут неуклонно продолжать борьбу с тайным заговором кубинских коммунистов, жаждущих вселить страх в свободный народ и подорвать их права».

В два часа той же ночи Федерико, четырнадцатилетний парнишка, подстреливший грифа для учителя Луиса, выбрался из гамака и, стащив отцовскую винтовку с двумя коробками патронов, скрылся где-то в предгорьях – то ли в этой стране, то ли в соседней.

2, в которой донна Констанца принимает решение спасти бассейн от пересыхания

Донна Констанца Эванс восстала ото сна с шелковых простыней в десять часов, когда кондиционер проиграл наконец ежедневную битву с жарой и влажностью экваториального утра, приняла прохладный душ (вода из собственной очистной системы) и теперь насухо вытиралась полотенцем перед зеркалом. Как все избалованные жен-шины, она владела даром бессвязно думать сразу о нескольких вещах, все их полагая неизмеримо важными. Обследуя свое сорокалетнее тело, что вошло в привычку со времен достижения половой зрелости, донна Констанца размышляла о недавних подвигах военных в поселке, из-за которых осколком гранаты убило ее конюха. Одновременно она думала, что же делать с бассейном, где зеленой тинистой воды стало вдвое меньше, а в засушливый сезон полно благодарных лягушек.

«И как же мне плавать в таком бассейне? – думала она, приподняв полную, но не аппетитную грудь и вытирая под ней. – За этими жуткими складками я собственного пупка уже сто лет не видела. Вот какую цену платишь за рождение детей, и как мало от них радости – и когда рождаются, и потом. – Промакивая лицо, она вдруг замерла. – В следующий раз в Соединенных Штатах надо будет узнать, где такие подтяжки делают, чтобы помолодеть. Мне и в голову не приходило, что Хуанито – коммунист. Интересно, влагалище у меня растянулось после двух родов? Наверное, поэтому Хью по ночам уже не предъявляет на меня прав. Все-таки, раз военные говорят, что он коммунист, значит, так оно и есть, и он получил по заслугам. Наверняка Хью кого-то себе завел, какую-нибудь шлюшку из крестьянок, все они потаскухи. В конце концов, военные учатся у янки и уж, наверное, знают свое дело. Боже мой, кожа на бедрах шероховатая! Надо завести любовника, крестьянина, а лучше – нефа, такого черного, с мускулами и блестящей кожей, или метиса. Посмотрим, как тогда Хью запоет! Нет, бассейн – это что-то жуткое, подцепишь холеру и умрешь, как Чайковский. Из Хуанито, наверное, вышел бы хороший любовник, он так ухаживал за лошадьми. Говорят, кто умеет обращаться с животными, найдет подход и к женщине. Или Бетховен? – Донна Констанца расставила ноги и вытерла между ними с усердием, какого и сама не ожидала. – Пресвятая дева! Надо поаккуратней, так и распалиться недолго. Нужно поискать нового конюха. Нет, жизнь – сплошные трудности; похоже, вовсе не для радости приходим мы в этот мир. Кажется, все-таки от сыпного тифа. Я слыхала, у людей иногда случается самовозгорание. Хорошо бы у кого поблизости нашлось тогда ведро воды. Говорят, осколок пробил Хуанито висок и мозги разнес. – Она поставила изящную ступню на стул красного дерева, чтобы вытереть между пальцами, и, глянув в окно (вообще-то, рама была затянута мелкой сеткой от москитов – даже Эвансам хватило ума в таком климате окна не стеклить), залюбовалась табуном – около сотни породистых разномастных лошадей, что паслись на лугу. Констанца искала своего самого красивого белого жеребца, и тут ее осенило: можно же отвести воду из Мулы. – Прокопаю канал от реки к очистной системе, устрою такой шлюз, и вода будет течь, когда потребуется. Да, и Хью ничего не скажу, а то он надумает всякие причины и не позволит. Сделаю вид, что это сюрприз ему надень рождения, тогда в Нью-Йорке не надо тратиться на подарок».

Донна Констанца скорчила своему отражению в зеркале милую рожицу и вдруг снова подумала о Хуанито. Грусть и сожаление кольнули сердце, затуманили взгляд. Но она встряхнулась, глубоко вдохнула, и черты шестнадцатилетней девушки, какой она некогда была, исчезли, сменившись надменным достоинством. Одевшись и выйдя к завтраку, она выглядела испанской аристократкой до кончиков ногтей.

В стране, как во всех неспокойных государствах, выделялись всего четыре социальные группы. В самом низу общественной лестницы – четырнадцать миллионов негров, прямые потомки тринадцати сотен невольников; конкистадоры привезли их на строительство громадной крепости Новая Севилья, когда поняли, что из индейцев никудышные рабы. Краснокожие не желали отказаться от своих богов и предпочитали уморить себя голодом, нежели подвергнуться унижению. Негры же, привезенные из различных областей Западной Африки, общего языка не имели, а потому совсем нетрудно было запутать их и силой загнать в просвещенное христианство. В конце концов, весьма утешительно в нынешнем аду ждать будущего рая, а неукротимое чувство юмора и стоицизм, наряду с великолепным телосложением, позволяли клейменым неграм под кнутом творить чудеса трудолюбия. Когда крепость достроили, а подземные узилища под завязку набили английскими пиратами, получившими королевский патент от Елизаветы, рабов отпустили, предоставив им самим о себе заботиться. Из таких скромных истоков они, в конечном счете, переродились в крестьян – незаменимых кормильцев всей страны. В результате негры стали беднейшим слоем населения, и все их презирали – даже они сами. Тех же, кто прижился в трущобах, в пригородах и в бесчисленных лачужных кварталах, бедность и болезни подвигли на воровство, лиходейство, проституцию, насилие и пьянство. Этих поносили даже яростнее, чем их собратьев-крестьян.

Индейцы существовали в мире, что с остальными классами почти не соприкасался. Инки, половина индейского населения, проживали исключительно на высоте больше двух тысяч метров. Они справедливо полагали, что здесь вряд ли кто потрудится их искать. И потому индейцы мирно жили в старательно выстроенных травяных хижинах, огородничали на террасах, жевали коку, поклонялись Пачакамаку и спускались на равнины лишь затем, чтобы продать картофель и «мочилы» – очень удобные и красивые заплечные котомки с лямками. Если вам вдруг попадался необычно крупный мул, на нем непременно сидел здоровенный индеец в белой рубахе навыпуск и под куполом шляпы, очень прямо насаженной на копну черных блестящих волос. На окружающих производили впечатление не столько монголоидные черты лица индейцев, крайне, впрочем, выразительные и красивые, сколько сандалии, вырезанные из автомобильных покрышек, и небывало мускулистые икры. У многих индейцев имелись мушкеты, захваченные у испанцев несколько веков назад, но в рабочем состоянии; из-за этого, а также из-за того, что, по общему мнению, все индейцы – сифилитики, никто их не трогал. Правительство смутно понимало, что индейцы – разновидность национального памятника, и назначало для их защиты и сохранения чиновников, которые, к счастью, свое жалованье не отрабатывали. Таким образом, сей благородный народ поживал бестревожно, не считая редких падений военных вертолетов и безвредных, почти незаметных посещений антропологов из Оксфорда и Кембриджа, да еще визитов отставших альпинистов с облупленными носами и расстройством желудка – эти тоже по большей части были британцами, что весьма любопытно. Не стоит удивляться, если и через две тысячи лет в Сьерра Невада де Санта Маргарита, на высоте более семи тысяч футов, индейцы племен акауатеков и арауакакс будут все так же через пестик с дырочкой посасывать коку, толченую с улиточьими раковинами. Индейцы на собственной шкуре познали удивительные неудобства истории, богатой событиями.

Другая половина индейского населения занимала покрытые джунглями районы у подножья предгорий, и, хотя популяции перетекали одна в другую, лесные индейцы сильно отличались от горных и внешностью, и укладом жизни.

Чуть-чуть выше негров стояли метисы и мулаты. Порожденные смешением рас, эти люди обладали, пожалуй, самой необычной внешностью в стране: широкие плоские носы и курчавые негритянские головы, однако волосы бывали светлые или рыжие, а глаза – голубые, зеленые или янтарные. Кожа бледно-желтая, и у многих на лицах красовались одна-две темные родинки. Вероятно, кое-кто осветлял лица с помощью особых средств, что продавались повсюду; в странах, где власть принадлежит кучке людей, массы неизменно подхватывают снобистские предрассудки правящего класса – дескать, обратите внимание, я не из угнетаемых, я тоже наверху. В классе метисов рождался зачаточный пока слой мелких буржуа, что селились по окраинам крупных городов и покупали телевизоры, принимавшие от столичных передатчиков только мельтешение помех. Сигнал, проскакав сотни миль по горным пикам (отчего волны любой длины, перемешиваясь, гасили друг друга), поступал в телевизоры, питавшиеся напряжением от ста до трехсот вольт, в зависимости от капризов личных генераторов или общественной электросети. Прогуливаясь по вечерним улицам Вальедупара, можно было увидеть в окно, как семья метисов напряженно вглядывается в яркий квадрат экрана со скачущими и жужжащими линиями и пятнами, будто стараясь истолковать древние руны или птичий полет. Если вдруг по атмосферному капризу на экране возникала картинка или удавалось разобрать несколько фраз, событие оживленно обсуждалось и комментировалось всей семьей. Даже мать семейства и старшая дочь на минутку покидали кухню, а потом возвращались к делам, а домочадцы вновь завороженно пялились на разрозненные, бессвязные обрывки старых ковбойских фильмов, «Семейки Флинтстоунов»[6] – обычной американской чепухи – и рекламы осветлителей кожи.

Из бледных мулаток получались самые усердные и наиболее востребованные проститутки. С точки зрения белых, мулатки достаточно темнокожи, а потому экзотичны, и общение с ними пикантно, однако не чересчур скандально. С точки зрения негров, мулатки достаточно белы, а потому экзотичны, и общение с ними в какой-то степени даже почетно. Разумеется, мужчины-метисы воспринимали мулаток как нечто совершенно заурядное и частенько наведывались в бордели с негритянками – они достаточно экзотичны и пикантны, а потому визиты приносили удовлетворение. Белых проституток не существовало, но если б существовали, стали бы невероятно популярны, изнуренны и богаты, и, несомненно, многих чернокожих и метисов затоптали бы насмерть в толпе, стремящейся к ним субботним вечером.

Если вдуматься, утверждение, что белых шлюх не существовало, не совсем верно, ибо следует упомянуть богатых испанских аристократов, чьи дочери желали только выйти замуж за самого богатого человека, что отыщется, дабы жить абсолютно праздно и бессмысленно. Разумеется, за полученные деньги сии целомудренные дамы по минимуму одаривали благосклонностью пускающих слюни мужей, тем самым толкая супругов к женщинам не столь строгим, добродетельным и неприступным. Невозможно описать все многообразие серьезных заболеваний, что симулировали богатые дамы. В основном они изысканно скучали, и утонченное их томление смягчалось лишь многократным и внимательным прочтением сомнительных любовных романов, которые служанки покупали на выданные деньги в лавках у жирных, потливых и лысеющих владельцев, напускавших на себя вид литераторов. И вот так эти дамочки жили вдалеке от всего, что делает жизнь увлекательной и захватывающей, и, точно повинуясь силе тяготения, искали общества друг друга, злословили и распускали сплетни, что почти всегда заканчивалось печально, ибо ничего не подозревающих мужей втягивало в оборону семейной чести от нанесенных обид и вымыслов, на чем наживались адвокаты, а порой и «хагунко», высокооплачиваемые специалисты по заказным убийствам.

Олигархия представляла собой огромное сплетение поразительно зажиточных помещиков, что вели свой род от конкистадоров – безграмотных варваров, целые цивилизации разграбивших во имя Иисуса, Непорочной Девы, королей-католиков и золота. Так они навеки обеспечили своим бессмертным душам синекуру в раю и неустанное восхищение поколений школьников, что проходят по истории их изумительно отважные подвиги в борьбе со свирепыми язычниками, чьи небывалые города и памятники можно видеть и сегодня (в руинах).

Разумеется, олигархию связывали родственные узы или корыстные интересы, теперь – как никогда со времен Произвола. Тогда в течение десяти лет две олигархические группировки вели беспримерно жестокую кровавую войну друг с другом, в которой от рук наемных убийц и партизан погибли примерно триста тысяч человек. Что примечательно, и наемники, и партизаны накопили столько денег, что это уже походило на почти ощутимое перераспределение благосостояния.

Олигархия подразделялась на либералов и консерваторов, но после победы кубинской революции их объединял страх перед коммунизмом; к тому же одни вкладывали немалые деньги в гаванские бордели и казино, другие – в фармацевтические компании, выпускавшие медикаменты для лечения подхваченных в этих борделях заболеваний, а третьи поставляли оружие бандам, воевавшим за контроль над этими фармацевтическими компаниями. Однако либералы и консерваторы по-разному подходили к войне с распространением пугающих верований в «братство», «справедливую оплату труда» и «демократию». Консерваторы считали, что их нужно задавить: обращаться с крестьянами жестко, держать в безграмотности и назначить жалованье в размере ста пятидесяти песо в неделю. Либералы же полагали, что с крестьянами надо обращаться ласково, обучить их читать бумажки с инструкциями и назначить жалованье в размере ста пятидесяти песо в неделю. И тогда, говорили они, крестьяне будут так довольны, что не побеспокоятся стать коммунистами. Правда, ситуация невероятно запутывалась из-за консерваторской привычки обзывать «коммунистами» либералов.

В конечном счете восторжествовал исторический компромисс, демократию восстановили путем отмены выборов, и обе партии договорились попеременно властвовать по четыре года, убрав тем самым Произвол с политической сцены на неопределенный срок.

Когда в стране опять воцарился мир, олигархия вернулась к практике назначения старших сыновей на высшие должности в государстве, средних – на высшие должности в церкви, а младших – на высшие должности в вооруженных силах. Крестьяне тем временем почти превратились в коммунистов, даже не зная такого слова.

Донна Констанца Эванс, открывшая наше лирическое отступление и теперь его завершающая, была консерватором, прямым потомком – как все аристократы – особенно удачливого и жестокого варвара. Род ее мужа дона Хью Эванса, который формально оставался британским подданным, происходил от валлийского биржевика девятнадцатого столетия. Соответственно, два их сына учились в Хэрроу, где нарастили великолепные мышцы на ногах и стали совершенными англофилами – вероятно, под влиянием заблуждения, что ученики Хэрроу представляют английскую нацию в целом. Естественно, среди столь культурных людей они чувствовали себя в своей тарелке.

Донна Констанца послала за управляющим, дабы распорядиться о рытье канала, и отправила записку учителю Луису: «Чайковский или Бетховен умерли от холеры или сыпного тифа?»

3, в которой Федерико из-за романтического порыва впутывается в скверную историю

Нельзя сказать, что, выбираясь тайком из глинобитного отчего дома с винтовкой и двумя коробками патронов, Федерико сколь-нибудь ясно представлял, что и как собирается делать. В голове клубилась только ошеломленная ярость и несгибаемая жажда отомстить, совершив нечто зрелищное. За свою короткую жизнь Федерико повидал достаточно кровавых сцен, но события в поселке сильно отличались от поножовщины из-за женщины или оскорбления, от кошмарного отсечения конечностей, укушенных змеей, и даже от непостижимых мучений матери, когда она рожала Франческу, а он в трепете отчаяния смотрел из угла. Жестокость и боль, виденные до сих пор, имели некое подобие смысла – прискорбно, однако неподдельно, и потому не так ошеломляло. Море крови, сопровождавшее геройство капитана Родриго Фигераса, а затем лихорадочная суматоха породили в душе Федерико праведный гнев пополам с отвращением – коктейль, что прежде возникал лишь проблесками, когда учитель Луис обвинял Федерико в том, чего Федерико не делал. К тому же всякий крестьянин обостренно воспринимает понятие «честь» – самое важное и драгоценное богатство тех, кто почти ничего не имеет; честь – глас души и общества, ему следует подчиняться без возражений, даже вопреки здравому смыслу или угрозе гибели. Честь вынуждает человека по тридцать лет не разговаривать с любимым братом или сыном из-за публичного оскорбления, голодать целый год, чтобы уплатить долг или выполнить обещание. Она толкает человека на глупейшие и бесполезнейшие геройства из бравады и мачизма, будто никто и не слыхал, что времена Тиранта Белого[7] и Дон Кихота давно почили в бозе. Такое понимание чести свойственно только мужчинам, ибо женский кодекс чести в здешних краях бесконечно смягчен состраданием, юмором и здравомыслием, что не имеют ничего общего с абсурдными, категорическими догматами мужчины, которые провоцируют его либо на поразительные деяния величайшей доблести, либо на удручающе бессмысленные подвиги непостижимого безумия. Иногда все это неразрывно перемешано, и не знаешь, от чего рыдать – от восторга или отчаяния. Например, капитан Фигерас, вероятно, бросил гранату, потому что была задета его честь – ведь охотник с мушкетом, похожий на конкистадора человек с револьвером и шлюха с мачете оскорбили и унизили его по всем статьям.

В свою очередь, Федерико потерял дядю Хуанито, видел, как мерзкий жирный офицер прикладом сбил с ног учителя; кузину Фаридес чуть не изнасиловали, а собаку Федерико так искалечили, что отцу, Серхио, пришлось застрелить ее из той самой винтовки, которую его сын баюкал сейчас, точно похищенного младенца. И потому у Федерико имелись веские личные причины желать смерти капитану, который был военным, а значит, правительственным наймитом. Да, это безусловная правда: всеми поголовно крестьянами-революционерами движет в первую очередь глубокое чувство оскорбленного достоинства, а уж потом – идеалы и экономические теории. Даже если не всеми поголовно, то уж точно Федерико, кто научится ненавидеть военных вообще, а также власть и подпирающие ее Соединенные Штаты лишь через много месяцев после того, как отправился в горы, чтобы жить дикарем, обдумывать планы возмездия и представлять, какое получит удовольствие, их осуществив.

Но пока он оставался революцией на одного пацана с кашей из романтических бредней в голове. До него не доходило, что нельзя перестрелять всех офицеров в армии, дабы наверняка добраться до Фигераса. Не думал он и о том, что будет тосковать по веселой и безалаберной нищете деревенской жизни, по сияющим глазам Франчески, с грустью станет вспоминать, как арканили быков-зебу, когда наступало время гнать их на базар. Он представлял себя героем-мстителем, ангелом смерти, а не заблудившимся мальчиком с винтовкой, от которой после каждого выстрела синяки на плече, мальчиком с котомкой, где лежат бокадильо в пальмовых листьях, три авокадо и две коробки с патронами.

Когда рассвет выстрелил красным солнцем и оно быстро поднялось над горами, помыслы Федерико стали скромнее, чем в два часа ночи. Правда, он уже прошагал несколько миль, оставил позади имение гринго с аэропланом и приближался к джунглям у подножия гор, где буйная зелень чередовалась с каменистыми пустошами, где лунными столпами высились термитники; но от каждого посвиста и шороха существ, что встречались на пути, Федерико испуганно вздрагивал. Увидев вдруг огромный силуэт то ли быка, то ли скалы, он дергался и покрывался потом, а проблески лунного света на тропинке казались аспидом, изготовившимся к прыжку. Вдобавок, пока он спотыкался во мраке, ремень винтовки уже натер плечо, а затвор все время больно колотил в бок. Казалось, винтовка «Ли-Энфилд» тяжелеет с каждым шагом, но Федерико упрямо ее тащил; когда немного рассвело, он присел на камень отдохнуть, поглаживая приклад с нежностью и восторгом, какие, представлялось ему, испытает, когда впервые будет ласкать женщину.

Он пристроил винтовку рядышком и достал из котомки бокадильо; их ароматная сладость отогнала недавние ночные страхи, будто мамина рука. Федерико аккуратно завернул недоеденный кусок в пальмовый лист и огляделся в поисках местечка, куда солнце еще несколько часов не доберется. Он уснул на каменистой земле в тени скалы, и ему снилась искалеченная собака и жесткая волосня на выпирающем из-под рубашки брюхе капитана Фигераса.

В полдень Федерико проснулся по двум причинам: во-первых, солнце обогнуло скалу и пекло так, что во сне мальчику привиделось, будто он сгорает дотла, а во-вторых, козленок жевал ему штанину. Когда Федерико открыл глаза и взглядом встретился с козликом, первым делом подумалось – за ним явился бес, ибо что-то неопределимо чужеродное и пугающее живет в этой желтой радужке и узеньких щелочках зрачков. Козленок на пару метров отскочил, а Федерико некоторое время его рассматривал и потом решил подстрелить. Дрожа от возбуждения и угрызений, Федерико поднялся, передернул затвор и вскинул винтовку к плечу. Грохнул выстрел, мальчика отбросило назад, – боль такая, будто ключица сломана, – и он замолотил руками по воздуху. Утвердившись на ногах, он с облегчением, озадачившим его самого, увидел, что даже с такого расстояния промазал, и козленок с потешным изумлением поглядывает на него из-за лимонного дерева. Сомневаясь, что плечо выдержит еще одну попытку, Федерико снова прицелился, и тут чей-то голос у него за спиной насмешливо произнес:

– Доброго вам денечка, сеньор!

Федерико испуганно обернулся, выставив винтовку от бедра – глупо, точно в ковбойском фильме, – и нос к носу столкнулся с очень высоким смуглолицым крестьянином с длинной палкой в руке и сигарой в зубах. Невозмутимо осмотревшись, человек сплюнул и проговорил:

– Я гляжу, тебе по нраву вот так запросто в чужих коз палить?

Федерико смущенно взглянул на крестьянина и ответил:

– Я не знал, что она ваша.

– Все козы – чьи-то.

– Конечно, сеньор, извините меня, пожалуйста.

Крестьянин палкой легонько стукнул по дулу винтовки:

– Ты бы лучше отвернул ее куда-нибудь. Я-то побольше козы, тут уж промахнуться трудно.

Федерико опустил оружие и стал потихоньку пятиться, раздумывая, отступить с достоинством или задать стрекача, но тут крестьянин сказал:

– Пожалуй, заберу я у тебя винтовку. За то, что по козленку стрелял.

– Я не могу ее отдать, она не моя, – сбивчиво ответил обескураженный Федерико. – Винтовка отца, и я же не подстрелил козленка.

– Ну и что? – сказал крестьянин. – Наш священник говорит, дурные намерения ничуть не лучше дурных поступков. Стало быть, ты отдашь мне винтовку.

– Но она же отцовская!

– Папаша за тебя в ответе. Чтобы не мотаться к твоему отцу, я заберу винтовку прямо сейчас. Ружьишко-то завидное, и теперь будет мое. – Крестьянин шагнул вперед и ухватил винтовку за ствол.

Федерико почувствовал, как волна паники поднимается от живота к горлу; пот соленым ручьем вдруг хлынул со лба и защипал глаза.

– Не дам! – крикнул он и дернул винтовку на себя. Крестьянин влепил ему затрещину и, пользуясь замешательством, рванул ствол.

Нетерпеливо думая лишь о том, как бы поскорее отнять у мальца ружье, крестьянин не заметил, что палец Федерико напряженно замер на спусковом крючке; крестьянин рванул винтовку, снова раздался оглушительный грохот, и пуля навылет прошла через грудь, попутно раздробив два позвонка. На лице крестьянина промелькнуло удивление, он откачнулся и потихоньку начал умирать; Федерико постоял, не в силах шевельнуться, затем упал на колени, его сильно вырвало, и он, закрыв лицо руками и раскачиваясь, зарыдал, подвывая, совсем как его искалеченная собака.

Собравшись с духом, Федерико опустил руки и увидел, что на рубашке у крестьянина расплылось темное пятно, остекленевший взгляд словно подернулся облачком, а из уголков рта тихонько сочится кровь. Тело уже выглядело пристанищем, которое постоялец навсегда покинул, а рядом на камнях дымилась сигара, будто ничего особенного не произошло. Можно и не проверять: человек мертв, и смерть эта на совести Федерико. Все так же оцепенело он сел, привалившись спиной к скале, и в знак уважения, что выглядело несколько странно, однако соответствовало ситуации, докурил сигару, как сделал бы сам покойник. Еще два дня Федерико била непрестанная дрожь и тошнило. Потом только трясло; за два дня он второй раз столкнулся с бессмысленной смертью.

Федерико начал было заваливать тело камнями, но всякий раз не мог смотреть на закатившиеся глаза, на мух, что уже приготовились откладывать яйца, на неизвестно откуда взявшихся муравьев, которые черным ручейком стройно ползли по щеке мертвеца, забираясь в глаза и открытый рот.

Позади раздался гортанный клекот; насмерть перепугавшись, Федерико обернулся и увидел отвратительного, словно молью побитого грифа-индейку, плешивого и с кривым клювом. Стервятник помахивал крыльями и косился одним глазом. Мальчик нагнулся, подобрал камень и швырнул в птицу. Та, хрипло вскрикнув, в раздражении отскочила. Опять зашумели крылья – еще два грифа прибыли убедиться, что пожива в самом деле мертва. Один опасливо клюнул и выбил закатившийся глаз мертвеца; тут Федерико подхватил винтовку и, не разбирая дороги, бросился бежать. Он не подозревал, что уже десять минут охотник Педро и индеец Аурелио наблюдали за ним из укрытия, откуда выслеживали олененка.

По чистой случайности донна Констанца проверяла упряжь в конюшне, когда снаружи Педро потихоньку сообщил Серхио, что Федерико убил человека. Тем же вечером, воспылав духом общественного негодования, что охватывает всех консерваторов, едва дело касается законности и порядка, Констанца написала обо всем начальнику ближайшего полицейского участка, располагавшегося в двухстах километрах в Кукуте. Не желая обременять себя выполнением должностных обязанностей, полицейский чиновник переслал письмо в столицу, где три месяца спустя документ сдали в архив и забыли, и он много лет зловеще истлевал, подобно неразорвавшейся мине.

Вот так личная революция Федерико, как, впрочем, все войны и революции, началась с гибели невинного, которому, кстати, приходилось кормить четверых детей и всегда хотелось иметь ружье.

4, в которой Серхио берется за проблему канала

События последних дней будто сговорились бесповоротно разрушить жизнь Серхио. Во-первых, военные убили его брата-близнеца Хуанито, однако ночью тот явился Серхио во сне и заверил, что все в полном порядке. Он также подтвердил, что когда тело хорошенько сгниет, Серхио может выкопать череп и выгодно сдавать его напрокат для колдовства, ибо всем известно, что череп близнеца – мощнейший канал общения с ангелами. Так потеря любимого брата стала горем, которое можно пережить с неким самообладанием.

Во-вторых, исчез Федерико с ружьем – самой большой драгоценностью Серхио, – но, главное, парень, по словам охотника, убил человека. В глубине души отец понимал – у сына имелись веские причины для ухода, как-то связанные с возмужанием. Серхио сам примерно в том же возрасте отправился искать изумруды в горах. Однако его злила пропажа винтовки, хотя он вообще-то ею не пользовался, а хранил на тот день, когда в округе вспыхнут беспорядки, – а интуиция близнецов подсказывала, что это непременно случится. Еще его тревожило, что родственники покойного разузнают, кто его убил, и ночью заявятся с пылающими факелами, дабы во имя чести совершить отмщение.

В-третьих, взбалмошный замысел донны Констанцы ставил Серхио в поистине гнусное положение, что стало ясно, едва новость услышало общество в баре борделя. Все разом возбужденно загалдели, но лишь Хекторо внятно сформулировал проблему.

– Дело в том, – сказал он, обводя взглядом присутствующих, – что Мула дает воду и нам, и нашим полям, а в сезон засухи канал превратит наши посадки в труху, а нас самих в скелеты. У нас и без донны Констанцы воды с гулькин хрен, когда сушь.

– Тут вот еще что, – вступил Серхио. – Земля-то, где Мула, принадлежит донне Констанце, и у нее законное право делать там, что ей вздумается, а мы почти все на нее работаем, так что нам и придется рыть этот канал для ее дурацкого бассейна.

– У донны Констанцы лучшие земли во всей округе, – заявил Мисаэль. – А на них только лошади пасутся, у которых другой работы нет. Так что пусть засунет свои законные права в то самое место, куда дон Хью редко заглядывает, потому что боится, что ему здоровья не хватит.

Мисаэль ухмыльнулся, его белые зубы сверкнули под лампой. Он скосил глаза, сделал похабный жест, изобразив, как ввинчивает куда-то средний палец, и все рассмеялись, даже Хекторо.

– Да, и воды в канале наверняка не будет, – сказал Хосе, щурясь сквозь пелену сизого табачного дыма, что плавал, изгибаясь и закручиваясь, по комнате, поднимался кверху и вытягивался в дверь. – Тут хоть траншею вырой – земля-то высыхает, влагу всасывает быстрей, чем Хекторо водку.

– Надо сказать донне Констанце, пусть проложит трубы к бассейну и поставит насос с ветряком, учитель Луис умеет такие делать, – ответил Хекторо. – А ты, Хосе, если еще будешь меня позорить, я скормлю твои яйца свиньям.

– Да мне жена уж откусила их к черту! – рассмеялся Хосе. – Но если вернуться к вещам поважнее, чем твоя честь или даже мои яйца, по-моему, Хекторо, ты прав. Пусть Серхио скажет ей про трубу; тоже зряшная трата воды, но все ж не такая дурь, как канал.

Долорес и Консуэло, сидевшие за стойкой, прислушивались к мужским разглагольствованиям и перешептывались; наконец, Долорес как-то особо насмешливо хрюкнула и объявила пропитым и прокуренным голосом:

– Беда с вами, мужиками; все-то вы хотите в лоб решить.

– Это с бабами беда, – тотчас нашелся Хекторо. – Нет, чтоб языки попридержать, когда мужчины говорят о серьезных вещах, куда там!

– Чего это мы должны придерживать? – возразила Консуэло. – Вы бы лучше послушали Долорес, у нее-то ума побольше, чем у всех вас. Она читать умеет и знает все на свете.

– Это так, – согласилась Долорес, – но тут большого ума не надо. Вам, может, известно, что за поселком Мула протекает по земле дона Эммануэля, и ему вода нужна не меньше, чем нам. Сходите к нему, он ради себя, а стало быть, и нас, расстарается удержать донну Констанцу. Ясней же ясного.

Наступило долгое молчание; Хекторо прикончил свою выпивку и лишь потом объявил:

– Друзья, как меня печалит, когда женщины правы.

– Долорес. – Мисаэль озорно блеснул глазами. – Твоя мысль так умна, что впредь я позволяю тебе трахаться со мной задаром.

– Как мило с твоей стороны, – парировала Долорес. – Но тебе это по-прежнему стоит пять песо.

– Только меня предупреди, что была с Мисаэлем, – вставил Хосе. – Знаешь, не хочется себя с ним перемешивать.

Дон Эммануэль был аномалией. Его отец, считавшийся в Англии видным передовым педагогом-теоретиком, решил, что сын должен следовать отцовским заветам, и потому Эммануэль ходил полуголым и к тому же рос невероятным грубияном. Благодаря отцу он познакомился с работами безмерно рассудочного философа-неудачника Бертрана Рассела[8] и из сентиментальности собрал все его труды. Он так ни одного и не прочел и, раскрой он сейчас один из этих томов, обнаружил бы, что страницы в тысяче направлений аккуратно проточены термитами, и чтение потребовало бы двойного умственного напряжения против того, что предполагал этот очень понятный философ; нет, правда – термиты внесли столько неясностей, что у читателя сложилось бы впечатление, будто перед ним сюрреалистические вирши или работа американского последователя Витгенштейна.[9]

Дон Эммануэль поступил в Кембридж изучать ботанику и записался одновременно в партии консерваторов, лейбористов, либералов и коммунистов «для приобретения сбалансированной позиции». На втором курсе он в группе нескладных и серьезных очкастых ботаников, антропологов, зоологов и специалистов по чешуекрылым прибыл в тропики для изучения флоры и фауны Сьерра Невада де Санта Маргарита. Однако его не оказалось в пункте сбора к моменту отбытия – он туда вообще не прибыл. После долгих, изматывающих, но бесплодных поисков, хождения по жутким, не обозначенным на карте местам, при поддержке военного вертолета, чей пилот просто любовался видом, безутешная группа отбыла домой, полагая, что Эммануэль, видимо, погиб от рук бандитов.

На самом деле он жил у индейцев племени акауатеков, провел с ними год, после чего отправился к индейцам-арауакакс, став, таким образом, единственным белым, кто мог выступить проводником, когда британские альпинисты являлись сюда, чтобы приобрести облупленные носы и заработать понос.

Потом Эммануэль спустился на равнину и отыскал крохотное селение, где теперь и проживал, местечко столь неприметное, что его не найти на карте, хотя в домах имелись цементные полы – благодаря торговле марихуаной и кокаином, которая фактически спасла страну от вечно нависавшей угрозы экономической разрухи.

Эммануэль в индейском наряде прибыл в поселок и первым делом отправился в бордель, где ни его странный вид, ни чудной индейский выговор, ни отсутствие финансов не помешали ему перепробовать всех шлюх по очереди.

Заработав таким образом репутацию надежного человека, он несколько дней слонялся по окрестностям, пока не вышел к местечку на берегу Мулы, которое его вдохновило видением процветающего имения. Он тотчас же выстроил себе травяную хижину, как у индейцев, соорудил над ней крышу из пальмовых листьев и, к удивлению местных, зажил, как Диоген, трудясь, как Сизиф, разве что с лучшими результатами. Ко времени, когда стали разворачиваться описанные в нашем повествовании события, Эммануэль уже владел прохладной белой усадьбой, которую выстроил собственноручно, в Муле устроил запруду, крутившую генератор, держал трактор, имел несчетные гектары земли и тысячи бычков, которых оплакивал, отправляя на продажу. Отношения дона Эммануэля с крестьянами были столь же добрыми, сколь неважными – с богатыми белыми помещиками. С этими дружба не сложилась оттого, что Эммануэль говорил на испанском, которому обучался в борделе и на полях, а потому речь его оживлялась поразительно богатым и разнообразным запасом воистину красочной брани, и притом он произносил слова так, будто у него не было передних зубов, что объяснялось просто: у людей, учивших его языку, передние зубы нередко отсутствовали. Когда он наведывался в столицу, по спинам представителей изысканного общества пробегал холодок ужаса, ибо дон Эммануэль все больше превращался в виртуозного enfant terrible;[10] предметом его особой и нескрываемой гордости был тот факт, что официально он числится погибшим и умудрился удрать от матушки, которая оказалась настолько собственницей, что переехала в Соединенные Штаты, желая быть поближе к телу сына, однако не подозревая в своей гордыне, что Южная Америка существенно дальше, чем кажется при беглом взгляде на глобус, а сынок живехонек и успешно трахается.

Дон Эммануэль стал местной легендой из-за пристрастия к здоровому разложению, из-за того, что в друзья выбрал крестьян, и поскольку всячески заботился о нуждах общества. Он выстроил поселковую школу и нанял учителя Луиса обучать нечесаных ребятишек не только наукам, но и житейским премудростям; он платил на четверть больше любого хозяина во всем округе и, изготавливая шлакоблоки в деревянной решетке, построил всем своим работникам по домику. В его «лендровере» шлюхи по четвергам ездили на проверки, он выступал третейским судьей в семейных спорах, не отказывался потрудиться бок о бок с работниками, и многие местные дамы подтвердили бы под присягой, что даже чистокровным неграм далеко до его похотливости и неутомимости. Неприемлемым считался лишь его отказ от курения – причуда, воспринимавшаяся как нечто антиобщественное в стране, где у всех крестьян поголовно, у мужчин, женщин и детей, во рту вечно торчала большая сигара, где сигареты курили одни изнеженные богачи, а трубками дымили только французские инженеры и английские альпинисты. Эти сигары, а равно кофе – бесспорно, наипревосходнейшие на свете; лучший товар оставлялся для себя, а на экспорт шли отбросы – пусть мировые знатоки хвалят. Стоит разок выкурить такую сигару вечерком в гамаке перед домом, попивая крепкий черный кофе из полулитровой кружки, и все – хочешь не хочешь, ты до конца жизни приговорен к ностальгии.

Явившись с новостями о пагубном замысле донны Констанцы, Серхио с приятелями увидели, что дон Эммануэль голышом стирает одежду в реке и распевает весьма похабную песенку на мотив национального гимна – мелодию столь напыщенную и непримечательную, что порой даже власть предержащие не узнавали ее и не вставали в знак уважения.

Увидев четырех гостей, дон Эммануэль встал и побрел навстречу, выкрикивая приветствия и дружеские подначки. Серхио, не очень хорошо знакомый с доном Эммануэлем, изумился, когда тот вдруг остановился, приподнял ногу, точно пес, громко пустил ветры и сказал:

– Шляпу-то надень, приятель, а то ведь отолью в нее. Чего не выношу, так это уважения.

Серхио торопливо нахлобучил сомбреро, а Мисаэль заметил:

– Ваш елдак, дон Эммануэль, день ото дня все длиннее, и, вижу, на нем прибавилось боевых шрамов! Говорят, вы его у осла позаимствовали?

– Наоборот, я его одалживаю ослу, – ответил дон Эммануэль. – У здешних бабешек такие шмульки, что, клянусь Непорочной Девой, просто засасывают и хрен вытягивают. Вот помру, так мне два гроба потребуется.

– А вы мне его в завещании отпишите, – предложил Хосе. – Я высушу и сделаю бич для быков.

– Ладно врать-то, небось, для женушки своей прибережешь!

– Да его баба сама такую штуковину захватит и не отдаст! – воскликнул Мисаэль.

– Ой, ради бога! Может, тогда оставит меня в покое, – ответил Хосе.

Обмен безобидными любезностями такого сорта продолжался довольно долго; затем гордый и величавый, а потому до сих пор молчавший Хекторо поведал дону Эммануэлю о проекте донны Констанцы. Ответ был такой:

– Клянусь богом, я этого не допущу или до конца жизни буду ублажать одних свиней! Пошли, покажу вам, как можно коз приручать.

Гости проследовали за хозяином к скрюченному дереву, где на привязи ходил по кругу и рассеянно щипал траву большой, враждебного вида желтоглазый козел. Дон Эммануэль опустился перед ним на колени и помотал головой, животное наклонило башку и боднуло.

– Ме-е-е! – заорал дон Эммануэль и крепко саданул головой козлу промеж глаз. Потом обхватил за шею и нежно поцеловал в нос. – Вот так вот! – гордо заявил он.

– Он совсем не такой, как гринго, – заметил Серхио по дороге в поселок.

– Так он и не гринго, – ответил Хекторо. – Он англичанин.

– Значит, Англия – отличная страна, – вздохнул Мисаэль. – Хотел бы я туда. Знать бы только, где это.

– Дон Эммануэль знает, – сказал Хосе.

– Теперь уже нет, – буркнул Хекторо так загадочно, что остальные не осмелились спросить, о чем это он.

5. Ремедиос и вурдалаки

Индейцы Андов верят в белокожих ангелов смерти, что рассекают людей на мелкие кусочки. Никому в точности не известно, почему индейцы верят в этих вурдалаков; по общему мнению, это наследие цивилизованных испанских конкистадоров и просветительства инквизиции. Белому человеку и сегодня небезопасно отправляться в некоторые горные районы – не только из-за разбойников и грабителей; бывали случаи, когда движимые заботой о людях колдуны принимали белых за вурдалаков и полагали, что к величайшему благу человечества храбро уничтожают ангелов смерти.

Маленькой девочкой с выпяченным пузиком, из-за которого получила прозвище Barrigona,[11] с двумя черными косичками и большими круглыми глазками Ремедиос уже была материалисткой. Ни в бога, ни в духов, ни в вурдалаков она не верила. Когда подросла, по-прежнему не верила в бога и духов, но знала наверняка, что вурдалаки существуют, что они – не суеверие, ибо видела их собственными глазами.

Ремедиос не верила в духов земли, камней, вод, лесов и долин, которым отдаешь кусочек еды с присловьем: «Возьми и съешь, а меня не тронь». Не верила, что если на бегу упадешь, нужно быстренько завернуть юбку между ног, а то понесешь от земного духа. И когда падала, не совала в рот земли, чтобы съесть земного духа, прежде чем он съест ее. Отмахивалась и от поверья, что духи могут растопить тебя на сало. Но в вурдалаков поверила.

Мать Ремедиос была индианкой из племени бракаморо и для красоты чернила зубы. С отцом они встретились, когда тот приехал на строительство гидроэлектростанции в Монтане. Опровергая все законы наследственности и вероятности, Ремедиос не унаследовала ни материнского анимизма, ни ревностного католицизма отца, а верила лишь в то, что видела, слышала, обоняла, пробовала на вкус и трогала. Постоянные разногласия родителей по поводу ее духовного воспитания привели к тому, что Ремедиос была просто гуманным человечком, который всякий раз, когда его силком гнали в церковь, читал детские книжки, спрятав их в молитвенник.

Когда начался Произвол, Ремедиос было четыре года; интересовали ее в основном пирожные, игры в канаве или тыканье палочкой в собачьи какашки. Когда Произвол докатился до городка Ла Куэнка, Ремедиос исполнилось семь, и она по-прежнему интересовалась пирожными, но еще больше – лазаньем по деревьям.

Волна насилия оказалась первым приступом гражданской войны, которая и не заканчивалась, поскольку никто так и не понял, отчего она началась. Можно проследить ее возникновение с позиции историка, но непременно запутаешься.

В 1946 году после тридцатичетырехлетнего правления либералов к власти пришло правительство консерваторов. Год спустя Игнасио Менендес, харизматичный вождь либералов, выступил со знаменитой речью, обвинив правительство в осуществлении пятидесяти шести актов насилия в одиннадцати провинциях. Еще через год он произнес еще более знаменитую речь, известную как «Oracion»,[12] в которой призывал к миру.

Трудно понять, почему либералы и консерваторы соперничали столь непримиримо и источали такую обоюдную ненависть, ведь обе партии состояли из членов олигархии и проводили совершенно одинаковую политику. Как бы то ни было, роковая искра, что подожгла бочку с порохом, проскочила во время панамериканской конференции, на которую прибыли мистер Маршалл, мистер Харрисон и генерал Риджуэй;[13] они сообщили, что обеспокоены революцией, но лишними средствами не располагают; Фидель Кастро также явился в город на студенческий антиимпериалистический съезд. Сеньор Менендес пробирался сквозь толпу, сердечно пожимая руки и выслушивая добрые пожелания сторонников, и тут какой-то человек подошел и выстрелил в него. Продавец билетов одной из бесчисленных лотерей, что стали напастью и национальным институтом, разметав по воздуху бумажки, бросился к убийце. Еще один мужчина выскочил из ресторана со стулом, обрушил его на голову стрелявшему, и толпа забила убийцу насмерть; труп был так обезображен, что потом этого человека не могли узнать. Почти тотчас в городе начались погромы. Толпы подожгли посольство Соединенных Штатов, общественные здания, Капитолий (где проходила конференция) и разграбили магазины. Госсекретарь Маршалл и посол Великобритании обвинили в содеянном коммунистов, но как объяснить тот факт, что коммунисты удивились и смутились не меньше остальных и оказались решительно не готовы к такому повороту событий? Два дня бунта лидер компартии прятался под столом в редакции либеральной газеты, тем самым демонстрируя обычное для коммунистов нежелание впутываться в революции, предпочитая заговоры, которые никогда не осуществятся. Гипотеза госсекретаря не объясняет также, почему беспорядки прекратились, едва консерваторы согласились ввести в состав кабинета министров нескольких либералов.

Затем начался Произвол, и либералы, по навеки неясным причинам, отказались от участия в следующих выборах, так что соперника у консерваторов не оказалось.

Произвол ширился и нарастал. Партизанские отряды крестьян – либералов и консерваторов – превращали окрестности в необитаемые пустыни, а коммунисты, не желая оставаться в стороне или выглядеть отщепенцами, баловались насилием то там, то сям, как бы практикуясь на случай революции. На следующих выборах коммунисты, чьи ряды истаяли из-за роста числа менендесистов, все же сумели внести раскол в либеральную партию, призвав своих членов голосовать за инакомыслящих либералов правого толка, некогда состоявших в компартии. Консерваторов переизбрали сорока процентами голосов. Коммунисты же, объявив либералов фашистами, резко сменили курс и поддержали консерваторов.

Если упростить наш путь через невероятные хитросплетения дальнейшей гражданской войны, объяснение получится примерно такое.

Либералы и консерваторы изничтожали друг друга. Коммунисты выдвигали теории, произносили речи и издавали брошюры, а потом решили собрать крестьян, включая женщин и детей, в «батальоны». Крестьяне-коммунисты объявили Виолу независимой республикой, которая развивалась успешно, разбогатела и расцвела, и тогда компартия обвинила ее в «обуржуазивании». Либералы и консерваторы продолжали изничтожать друг друга. Либералы рассчитывали ускорить военный переворот, а консерваторы – сохранить у власти президента.

Коммунисты пытались объединить все левые силы, что не удавалось никогда и никому ни в одной стране мира, за исключением разве что Кубы. Коммунистам, правда, удалось протащить постановление о борьбе с империализмом и собственностью помещиков на землю на собраниях, в остальном бестолковых.

На севере страны провозгласили новую независимую республику Менендесиану, куда стекались либералы, консерваторы, католики, протестанты, коммунисты, свидетели Иеговы – словом, все, кто искал чуточку покоя. В республику всех принимали и не трогали при условии, что граждане станут называть себя «консервативными коммунистами», «католическими коммунистами» и тому подобное. Республика добилась таких успехов и так процветала, что коммунисты заклеймили ее позором. Она стала настолько независимой, что как-то раз ее президент обратился с письмом к настоящему президенту, возражая против нарушений границы и угрожая разрывом дипломатических отношений.

Потом генерал Панела по прозвищу El Azucar[14] устроил переворот, сместил консерваторов и объявил амнистию всем партизанам. Либералы и консерваторы сложили оружие, а коммунисты, ухватившись за возможность оказаться наконец в центре внимания, решили серьезно заняться партизанской войной, хотя мало чего добились.

Однако Панела не мог свернуть Произвол, ибо родственники погибших в первой волне начали мстить, и по стране расползлась чума родовой вражды. К тому же либералы и консерваторы, заподозрив, что Панела из левых, при поддержке римско-католической церкви сформировали коалицию, чтобы от него избавиться. Бывшие заклятые враги объявили о создании постоянного коалиционного правительства, в котором консерваторы и либералы каждые четыре года менялись на президентском посту и государственных должностях. Для ратификации договора они срежиссировали плебисцит, выиграв двумя с половиной миллионами голосов. Наконец был достигнут идеальный рецепт демократии в рамках олигархии. Новое демократическое правительство сплоченно выступило против бывших союзников либералов – коммунистов – и, продолжая гражданскую войну ad infinitum,[15] сосредоточилось, главным образом, на уничтожении независимых республик – к тому времени уже девяти. Коммунисты предприняли тактическое отступление в горы, чтобы из безопасного места продолжить «вооруженную пропаганду». Компартия фактически отказалась от революционного насилия на том основании, что «исторические условия еще не созрели», и вернулась к туманным речам, брошюрам и плетению революционных заговоров, что никогда не воплотятся, – а если воплотятся, то никак не под руководством компартии, существовавшим лишь номинально. Отсюда следует, что коммунисты, еще воюющие в горах, – не коммунистические коммунисты.

Все это история, не оправдывающая событий тех дней, когда бесовский ветер жестокости и бесчеловечности равно сметал тела и души правых и виноватых. Словно обезумевшая клипотическая[16] сила вырвалась из врат преисподней, чтобы изгнать все крохи порядочности из их последнего убежища. Четыре всадника Апокалипсиса уступили первенство Твари-Мегатерии, которая прошлась по живым людям, нанеся урон столь невообразимый, что, когда все закончилось, Произвол записал на свой счет двести тысяч убитых. Трудно отделаться от мысли, что народ поразила заразная болезнь души, безумие кровожадности, слегка прикрытое рассуждениями об идеологии и морали. Эпидемия нравственного уродства распространилась повсеместно и, в клочья разметав покой сельской жизни, покрыла все вокруг липкой слизью непристойности, злобы, дикости и бессмысленных катастроф.

Войдя в Ла Куэнка, отряд партизан (никто не знает, либералов или консерваторов) перво-наперво устроил массовое изнасилование девочек в начальной школе. Обычное дело, но Ремедиос тогда в первый и по сию пору последний раз была с мужчиной.

Разорванная, истекающая кровью маленькая Ремедиос пробиралась домой, пошатываясь и цепляясь за изгороди и стены; в глазах слезы, лицо перепачкано, одежда изодрана, а в голове бушует непонимание. Дома дверь была распахнута, и внутри жутко кричали. Стоя на пустой банке из-под краски, Ремедиос наблюдала в окно, как ее родителей со знанием дела предают смерти.

Во времена Произвола человеческий ум достиг невиданных высот изобретательности и изощренности. Новые методы скальпирования, обезглавливания, потрошения и четвертования создавались по наитию и совершенствовались путем экспериментов и усердной практики. Наука обрастала сложным техническим вокабуляром: «corte de corbata», «corte de mica», «corte de franela»[17] и так далее.

Ремедиос оцепенело глядела, как папу подвергают «picar para tamal»[18] – медленному умерщвлению путем разрезания тела на мельчайшие кусочки, но так, чтобы человек не умер, пока не превратится в идеальные лохмотья.

Маму, чей крик слышала Ремедиос, заставили смотреть, а потом настала ее очередь. Партизаны вырвали из маминого чрева плод, что должен был стать еще одним братиком Ремедиос, и вместо него засунули петушка. А потом приступили к сложной операции под названием bocachiquiar – своего рода усиленной иглотерапии: тело покрывалось тысячами дырочек, и жертва очень медленно истекала кровью.

Ремедиос, как могла, заботилась о братике Альфредо. Они превратились в трущобных беспризорников, питались банановыми шкурками, лизали сладкие фантики, глодали брошенные собаками кости и воровали фрукты в забегаловках и лавках, тогда еще торговавших чем-то, а нынче набитых только дешевым пойлом.

Ремедиос забрали «Сестры миссии Монфора», а Альфредо – «Братья Божественной Воли», и с тех пор они почти не встречались, поскольку две миссии спорили о богатом наследстве, оставленном набожной вдовой-помещицей.

Ремедиос оставалась в монастыре, пока ей не исполнилось шестнадцать, и ее отвращение к религии достигло предельных высот, когда монашки невольно подбросили дров в костер, подвергнув девушку экзорцизму. После обряда, где потный священник, распевая псалмы, стискивал и тряс ей голову, Ремедиос уверилась, что должна посвятить свою жизнь борьбе за здравомыслие. Она покинула монастырь, впитав от монахинь лишь фанатичность и нездоровую фригидность.

Выйдя из монастыря, Ремедиос поняла, что еще ненавидит либерально-консервативную коалицию, которая теперь называлась «Национальный фронт». Ремедиос не знала, кто убил родителей или за кого те голосовали, а потому непредвзято поделила ненависть между двумя партиями и винила их в равной степени. Потому она и выбрала единственное, что оставалось, – коммунистов. Ремедиос привлекали несбыточное видение будущего и четкое представление, кто является врагом, – каждый, кто не член партии, а значит – участник обширного тайного заговора, созданного для угнетения масс.

Ремедиос упорно трудилась, уговаривая массы стать классово сознательными и организованными, но разочаровалась, поняв, что они предпочитают разобщение, не воспринимают себя частью масс («Мой дедушка служил капитаном в армии!») и по-прежнему голосуют за либералов и консерваторов, если вообще голосуют, чего не делали восемьдесят процентов населения.

Ремедиос пыталась достучаться до этих бесхозных восьмидесяти процентов, но каждая новая организация в итоге сама становилась партией, не желавшей присоединяться ни к каким другим, особенно к коммунистам, нескромно полагавшим, что неприсоединение означает присоединение к ним.

Множившиеся перебранки и выспренние разглагольствования светил левого толка убедили Ремедиос, что нет надежды добиться успеха демократическими средствами: каждый голос, поданный за одну группировку расколовшихся левых, потерян для борьбы с коалицией «Национального фронта». В двадцать два года она отправилась в Независимую Республику 26-го Сентября и, записавшись в партизаны, в составе одного подразделения исчезла в горах, а тут как раз войска национальной армии вошли в республику, чтобы освободить ее и вернуть в лоно государства.

К тому времени Ремедиос стала сильной личностью. Она излучала целеустремленность, была неколебима во взглядах, морально тверда и отважна и притом сияла мягкой печалью; товарищи ее любили. Стройная, черноволосая, с конским хвостом на затылке – в ней чувствовалась смесь индейской и испанской красоты, хотя ее отец был негром. «Есть, есть в тебе капля конкистадорской крови! – говаривала ее матушка. – Ох, только б она в характере не проявилась!»

Природа щедро ее одарила, в том числе добрым сердцем, но Ремедиос никогда не влюблялась, и никто не влюблялся в нее. В ней не было чувственности, но все бедняки земли – ее семья, а в детстве она собственными глазами видела вурдалаков.

6. Генерал задумывает уйти

Его назвали Карло в честь деда-итальянца, и он представлял собой лучшую разновидность военного: не считал нужным чваниться запугиванием подчиненных, попасть в высший свет, эффектно подстрекать к войне и пить настоящий шотландский виски. Наоборот, он был чувствительным и умным человеком с разносторонними интересами и хорошим образованием – потому военное руководство, у которого все это вызывало подозрения, и сослало генерала в Сезар, и потому же местные гражданские власти чинили ему всяческие препятствия, когда он туда добрался. Цельный человек в чинах – белая ворона, способная нарушить отлаженное течение некомпетентности и продажности еще скорее, чем самодур-мегаломаньяк или садист. Генерал вызвал невероятное возмущение, на второй день после вступления в должность заключив начальника полиции под стражу за изнасилование метиски и удвоив наказание, когда виновный в соответствии с проверенной временем традицией учтиво и тактично предложил ему большую взятку. Все сочли, что генерал сумасшедший или, хуже того, коммунист, когда он обвинил начальника публично. В едином порыве все полицейские округа объявили забастовку. От этого в округе ничего не изменилось, да и забастовка быстренько свернулась, едва генерал, любитель бабочек, пригрозил устроить тщательную проверку личных дел всех полицейских департамента.

К чести генерала Карло Мария Фуэрте, он выпустил приличный сборник стихов на патриотическую тему и еще самую полную систематизацию бабочек страны. Поскольку его родина – главный мировой производитель книжиц с картинками, что двигались, если потянуть за картонную ножку, в книге имелась смахивавшая на сову коленкоровая бабочка в натуральную величину. У нее хлопали крылышки и шевелились усики. Генерал досадовал, что практически все крупные библиотеки мира приобрели этот великолепный справочник, но ни один экземпляр не был продан на родине. Генерал объяснял это отсутствием патриотизма, не понимая, что сравнительно немногие в стране умели читать, а те, кто умел, не могли себе позволить купить книгу; те же, кто умел читать и мог себе позволить, отправляли слуг прихлопнуть любую бабочку, что оказалась поблизости. Сейчас генерал трудился над справочником по местным колибри (выполненные маслом иллюстрации скрупулезно создавались по его личным фотографиям) и не подозревал, что обнаружил три неизвестных доселе вида. При создании «Picaflores de la Cordillera y La Sierra Nevada»,[19] как и в чешуекрылом проекте, генералом двигал патриотизм.

Существует два вида патриотизма, хотя порой они мешаются в одном человеке. Первый можно бы назвать национализмом; по мнению националистов, все страны уступают их собственной во всех отношениях и должны почитать за счастье господство над собой. Другие страны всегда неправы, менее свободны, менее цивилизованны, не столь прославлены в сражениях, вероломны, склонны поддаваться безумным и враждебным идеологиям, каких не воспримет ни один здравомыслящий человек, не религиозны и вообще ненормальные. Такие патриоты встречаются чаще всего; их патриотизм – самое поганое, что есть на свете.

Второй вид патриота проще всего описать, вернувшись к генералу Фуэрте. Он не верил в «моя страна, права она или нет»; наоборот, он любил родину, видя отчетливо все ее промахи и изо всех сил стараясь их исправить. Он часто высказывался в том духе, что человек, поддерживающий страну, когда она явно неправа, или не видящий ее недостатков, – худший из предателей. И если патриот первой разновидности, на самом деле, упивается собственной дуростью, а не отчизной, то генерал Карло Мария любил страну, как сын любит мать, или брат – сестру.

Он любил Амазонку с непроходимыми каскадами буйной зелени, где растут гигантские деревья и водятся ядовитые желтые лягушки, гигантские змеи, ягуары и мартышки с безумными мордами; где встречаются аборигены, что ходят голыми и плюются отравленными дротиками из трубок. Он любил Карибское море, где плавает скорбная рыба, где у воды миллионы оттенков синего, а прибрежные пески переливаются из белого в желтый. Он любил старинные испанские города на морском берегу и огромных полудиких свиней, что выкапывают себе лежбища под пальмами и целыми днями спят; любил рыбачек, что в сумерках вглядываются в море, высматривая мужей, и тревожатся, как бы на тех не напали акулы. Он любил побережье Тихого океана, что взметалось захватывающими горами; как и все, он горевал каждый раз, когда землетрясение или приливная волна в полнолуние несли разрушения и ужас, и вместе со всеми гордился талантом соплеменников преодолевать несчастья: даже воры не мародерствовали, а закоренелые насильники помогали несчастным женщинам отыскивать детей в нагромождении грязи и обломков.

В отличие от большинства соотечественников, генерал любил даже саванны – во время засухи, когда жара выбеливала кости, а красные камни раскалывались со звуком выстрела гаубицы, и в сезон дождей, когда влажность загоняла людей в реки, где они целыми днями сидели по горло в воде, точно японские обезьянки, охлаждая потные тела и укрываясь от москитов, чьи безжалостные укусы быстро превращались в язвы. Генерал разгуливал по безлюдным местам, где в сухих травах выше человеческого роста кишели рептилии, и заглядывал в останки выжженных молнией деревьев, отыскивая стаи перевернутых летучих мышей-вампиров, что по ночам садились на лошадей и мулов и заражали их бешенством почище собак. Офицерским стеком пробивая дорогу в стене зарослей, он чиркал спичкой и гадал, сколько тут существ, что со щебетом и писком кружатся вихрем в непроглядном мраке, испражняясь чистой кровью.

Еще он любил луну, такую большую и сияющую, что все моря и Щедрины видны без телескопа. Та завалящая, бедная луна, что светила в Европе, вызывала у него презрительную жалость, и он тем больше стремился домой, где ночью ясно, как днем, но взгляд волшебнее. Такие же чувства вызывали европейские гром и молния; здесь раскат грома, подобный выстрелу танковой пушки, словно отдается в голове, катается эхом, вот-вот разнесет ее на куски. Молния дома – ярче вспышки магния, в ней мир застывает прерывистыми живыми картинами; громадные деревья от ее удара валятся прямо на глазах, и она расщепляется, танцуя на макушках гор.

А горы генерал Фуэрте любил больше всего; когда поднимаешься выше и выше, трижды отчетливо меняются климат и все живое вокруг. На первых семи тысячах футов Эдемский сад – пиршество орхидей, колибри и ручейки с восхитительной водой, что каким-то чудом бегут вдоль каждой тропинки. Еще три-четыре тысячи футов – и попадаешь в царство камня и воды, окруженное, будто висячими садами, совсем чужими, будто лунными растениями всех оттенков коричневого, красного и желтого, столь необычными и колдовскими, – о таких читаешь в легендах и романах. Еще выше – и словно попал на Венеру: царство льда и внезапной шалой хмари осязаемой воды; лишайников и журчащих родников, осколков сланца и блистающих белых вершин, откуда людские заботы кажутся далекими и смешными, где небо в тебе и под ногами, где дыхание – подвиг само по себе, где непостижимо громадные тяжелые кондоры кружат в восходящих потоках, точно хозяева иной, фантастической вселенной. Здесь-то их и ловят инки; индейцы знают – кондору нужно больше места для взлета, чем для посадки, и потому устраивают загончик, кладут падаль и ждут. Из перьев они делают одежды, а из полых птичьих костей мастерят зловещие флейты-кены. Инки тут же убивают всякого, кто стреляет этих птиц ради «охоты», из любопытства или тщеславия, и бросают трупы кондорам и стервятникам помельче.

В отличие от большинства патриотов генерал любил и людей. Он благоговейно трепетал при виде крестьян с лепными, будто греческие скульптуры, телами, на которых под черной кожей реками на карте рельефно проступали мышцы и жилы. В неприступных инках и развалинах их цивилизации он ощущал таинственную, необъяснимую гордость и часто размышлял, что, как бы там ни было, некогда соотечественники неутомимо и бесстрашно сражались под руководством Симона Боливара[20] за объединение стран на северо-востоке, включая Панаму, и вышвырнули испанцев со всей их продажной спесью и непостижимой жестокостью. Как человек, родившийся не в свое время, он мечтал о возрождении яростного и величественного духа народа, что измельчал, в отличие от неукротимых предков.

Еще генерал любил армию. Она как бы стала его женой: то есть они часто не ладили, супруга надоедала, а порой занудствовала. То и дело приходилось вникать в явно несущественные детали, и частенько возникало искушение бросить ее. Но она подарила ему порядок, уравновешенность, направление и цель жизни; генералу нравилось жить по уставу – это избавляло от муки принятия решений, – и, подобно всем хорошим офицерам, он считал армию не орудием войны, а инструментом прочного мира. Никогда и мысли не возникало поучаствовать в перевороте, а в бою генерал побывал лишь раз – бесплодная, вздорная стычка за никому не нужный клочок территории. – старался не подвергать жизнь своих солдат опасности и повторения такого опыта не желал. Генерал и впрямь воспринимал армию как жену, с которой прожито много лет, – она вызывала не страсть, но все большую гордость и нежность, согревающую сердце и доказывающую, что стремиться надо не к счастью, а к довольству.

Хватит уже привязанностей генерала; отвращение в нем вызывал коммунизм, слово столь туманное, что вообще казалось бессмысленным. А потому коммунистом он считал всякого, кто раскачивает лодку, обливая пассажиров или выкидывая за борт. Миролюбивому и довольному человеку, который любит свою страну и считает жизнь неисчерпаемо интересной, беспорядочные убийства и подрыв экономики казались дикостью и тупоумием. «Если они за народ, – спрашивал он, – то почему взрывают мосты и железные дороги, выстроенные для блага этого народа? Зачем устраивают резню, убивают хозяев и доводят имения до разрухи, поскольку не умеют управлять? Почему не трудятся, не меняют изнутри, а навязывают перемены извне и силой?»

Вообще-то у проблемы имелось две стороны. Начать с того, что генерал, как и сами партизаны, почти не знал, что собой представляет коммунистическая теория. К примеру, его не беспокоило, что коммунизм – идеология безбожников, поскольку сам он не испытывал симпатии к церкви; это не беспокоило и партизан, которые перед боем по-прежнему молились ангелам, а у духов спрашивали совета насчет тактики. Генерала не волновало, что партизаны добиваются земельной реформы, – он считал, это принесло бы пользу. Генерала тревожило и бесило, что его солдат убивают изъясняющиеся лозунгами головорезы с иностранным оружием и кудлатыми бородами.

Еще он знал, что коммунисты – противники американского образа жизни, а такую жизнь генерал хотел видеть в своей стране: хорошие дороги, хорошая еда, у каждого – машина, новые больницы, политическая стабильность. Генерал бывал в США и счел, что люди там славные, благородные и гостеприимные, а потому как наглую и грубую пропаганду отметал байки о происках ЦРУ, о том, что на каждые два ссуженные песо выплачиваются три песо процентов и американские корпорации выкачивают ресурсы из страны. Все эти россказни, на его взгляд, доверия не заслуживали.

Однако он искренне верил тому, о чем читал в газетах, слышал от высокопоставленных офицеров, министров и знакомых американских военных: коммунисты хотят навязать свободному миру рабство. И почему бы не верить? Никто и никогда не убеждал генерала в обратном – и здесь мы подходим ко второй стороне нашей двоякой проблемы.

Должность генерала, понятное дело, отдаляет от событий на передовой; то есть у него не было повода сомневаться в достоверности рапортов, подаваемых каким-нибудь капитаном Родриго Фигерасом. Поданным генерала, ничто не опровергало исключительную честность и компетентность его людей, а если опровержения появлялись, следовало делать скидку на то, что они могут оказаться коммунистической пропагандой. Генералу рассказывали, что коммунисты частенько убивают крестьян, чтобы обвинить военных. К тому же генерал происходил из респектабельной семьи в Кукуте и видел чужую нищету и униженность глазами, но не сердцем, и уж тем более не испытывал их сам. Соответственно, он не понимал, насколько личные причины заставили партизан взяться за оружие.

Как ни странно, не понимали этого и редкие кубинские агитаторы и военные спецы, пробиравшиеся в страну, дабы внедриться в ряды рабочего движения и партизанские отряды. Они прибывали, битком набитые идеалами и теориями о диктатуре пролетариата, вооруженной пропаганде, тактике военных действий в джунглях и «опиуме для народа», но только изумлялись и кривились: партизаны суеверны, однако не имеют ясной цели, обладают привычкой расходиться по домам на сбор урожая и праздники, неспособны (скорее, не желают) организоваться, не питают интереса к теориям, и причины их борьбы весьма странны («хозяин не захотел ссудить мне пятьдесят песо», «хозяин пристрелил мою собаку», «в Венесуэле платят больше», «хочу съездить во Францию, а мне не дают паспорт, потому что нет свидетельства о рождении, стало быть, я еще не родился, а я хочу иметь право родиться»). Но чаще всего партизаны воевали оттого, что кто-то слишком богат, а все остальные слишком бедны, да еще оттого, что пострадали от хулиганских выходок военных. Партизанам достаточно знать, против чего они сражаются, и не нужны советы, за что сражаться и как начинать.

Генерал Карло Мария Фуэрте, по крайней мере, знал, за что сражается, но сегодня задумывал уйти – очень легко, поскольку он тут заведовал всем. Генерал собирался взять ослика, вещмешок с провизией, табельный револьвер для самозащиты, бинокль и фотоаппарат – наблюдать и снимать колибри в сьерре. А для поддержания настроения сунул в карман книжку Хадсона «Беззаботные деньки в Патагонии».

7. Безуспешная дипломатия дона Эммануэля и ее последствия

Дон Эммануэль как парламентер к донне Констанце – возможно, логически напрашивающийся выбор, но отнюдь не лучший. С тех пор, как кто-то шепнул дону Эммануэлю на ушко, что испанский его неприемлемо вульгарен, особенно в выборе наречий, прилагательных и имен нарицательных, в разговоре с влиятельными и респектабельными лицами он прибегал к речи, отчасти состоявшей из обычной возмутительной грубости, а отчасти – из учтиво-изысканных оборотов, встречающихся в средневековых романах. В результате возникал эффект злейшего сарказма, к чему дон Эммануэль до некоторой степени и стремился, а его репутация отъявленного грубияна значительно укреплялась, тем более что он вовсе не пытался избавиться от простонародного выговора или хотя бы его прикрыть.

Средством передвижения дону Эммануэлю служила несчастная гнедая кобыла с белой звездой на лбу, получившая неромантическое имя Черепаха. Этому созданию не повезло прежде всего потому, что дон Эммануэль, мужчина ладный и крепкий, обладал большим и тугим, как барабан, животом, добавлявшим килограммы к непомерному весу, что давил на лошадиную спину. Кроме того, лошадь была «pasero» – ее не готовили для перевозки тяжестей, а заботливо обучали не рысить, но идти ровным стелющимся шагом. Как раз таким манером дон Эммануэль никогда не ездил, а потому лошадь приобрела прогнутую спину, а также сердитый и расстроенный вид прирожденного художника, которого денежные затруднения вынудили поступить в банковские чиновники. Всякий раз, когда хозяин затягивал подпругу, лошадь вдыхала поглубже, а затем посреди реки выдыхала, отчего ремень ослабевал, и дон Эммануэль боком сваливался в воду. Он очень гордился этим конским фокусом и всегда приводил его как неопровержимое доказательство лошадиного чувства юмора. Но все-таки предпочитал подождать, когда кобыла выдохнет, и лишь потом затягивал подпругу; так Черепаха стала, вероятно, единственной на свете лошадью, самостоятельно открывшей некоторые упражнения хатха-йоги.

Вздымая султанчики пыли, которую танцующие смерчики подхватывали и, закружив, уносили прочь, дон Эммануэль ехал на своем унылом скакуне по единственной улице поселка и каждому встречному желал «доброго денька», по привычке гнусавя и растягивая слова. Он миновал три борделя с цементными полами, лавку, где продавались мачете, спиртное, презервативы и крупные авокадо, которые мальчишки воровали из его же сада; небольшое кукурузное поле, поскрипывающий ветрянок, сооруженный учителем Луисом, а потом свернул на дорожку, что вела к усадьбе донны Констанцы, обдумывая тем временем, как бы ее позлить.

Донна Констанца сидела у окна с журналом «Вог» трехлетней давности и наблюдала за прибытием дона Эммануэля с восхитительной смесью ужаса и волнения. Глядя, как он, по пояс голый, в отвисших на заду штанах, привязывает лошадь к лимонному дереву, Констанца приказала себе сохранять невозмутимость и достоинство перед лицом неминуемого испытания ее терпения.

Служанка, непривлекательная, неуклюжая мулатка, перенявшая господские манеры, провела дона Эммануэля в комнату донны Констанцы и осталась в дверях, ожидая распоряжений.

– Донна Констанца, – начал дон Эммануэль, – вот знак изысканности наших времен – служанка госпожи прекрасна, как ее хозяйка.

Мулатка вспыхнула от удовольствия, а госпожу заметно передернуло.

– Вы, как всегда, очаровательны, дон Эммануэль. Как видите, я очень занята, а потому не будете ли вы любезны сообщить о цели вашего визита?

Дон Эммануэль сделал вид, что всматривается, насколько донна Констанца поглощена делами, и в поклоне размашисто сорвал с головы соломенное сомбреро.

– О, простите мне, мадам, не сразу я постиг, как вы обременены делами! Вот он, знак наивысочайших манер – уметь быть занятой и казаться праздной непосвященному наблюдателю!

Губы донны Констанцы сжались, глаза вспыхнули, но затем к ней вернулось самообладание.

– Для сеньора сегодня все полно знаков. И какова же цель вашего визита?

– Моих ушей достигла весть, дражайшая леди, что вы намерены от той самой реки, которая питает водами мою землю и крестьянские поля, провести канал, дабы вновь наполнить свой бассейн. Зная, как вы цените откровенность, должен сказать от себя лично и от имени местных жителей: пускай нас отдерут в задницу и изваляют в лучшем эквадорском гуано, если мы позволим этому случиться.

Констанца набычилась и вспылила:

– Ни вы, ни они мне ничего не запретят. На своей земле я буду делать с водой, что хочу.

– Я взываю, – сказал дон Эммануэль, – к вашему высокоразвитому общественному сознанию и умоляю проявить заботу о моих причиндалах.

– О ваших причиндалах? – удивилась донна Констанца.

– Совершенно верно, сеньора. В сезон засухи Мула – единственная водная среда, где я могу сполоснуть от хренолюндий свои причинные места.

– Каких еще хренолюндий?! – воскликнула Констанца, чье бешенство нарастало.

– Хренолюндий, – заговорил дон Эммануэль, напустив на себя профессорский вид, – это катышки, что образуются на подштанниках и порой забиваются в волосы на лобке. Чаще всего они бывают серого цвета и этакими шерстистыми.

Донну Констанцу мотало меж гневом и изумлением. Наконец она ледяным тоном произнесла:

– В самом деле, мне следует помнить о ваших, как вы их называете, причиндалах, которые, по слухам, частенько оказываются в весьма сомнительных местах.

– О да! – воскликнул дон Эммануэль. – Нет места сомнительнее, чем между ног, где они обычно располагаются, о чем вам, даме обширного опыта, несомненно известно, и потому я взываю к вам…

Но донна Констанца уже покинула комнату, а дон Эммануэль смекнул, что из упрямства провалил возложенную на него миссию. Домой он возвращался с тяжелым сердцем.

И вот под тайным надзором дона Эммануэля и Хекторо Серхио с работниками начали рыть канал: донна Констанца категорически отказалась рассмотреть более разумные и менее гибельные варианты, ибо теперь стремилась лишь досадить дону Эммануэлю.

Для начала крестьяне притворились, будто роют мелкий канал от бассейна, собираясь провести его максимально кружным путем. Три месяца донна Констанца наблюдала, как мускулистые, потные работники с невероятной энергией кирками и лопатами вгрызаются в землю, но почти не продвигаются. Потом она заметила, что канал слишком мелкий и идет в неверном направлении, и приказала копать глубже, спрямив к реке. Серхио возразил – дескать, в том месте уровень Мулы ниже бассейна, не заставишь ведь воду течь вверх.

– Будьте любезны делать, как я прошу, – только и ответила донна Констанца.

Все началось заново – теперь копали сантиметров на десять глубже и со скоростью престарелой черепахи. На полпути начался сезон дождей, Мула, как обычно, разлилась, и работы прекратились, а когда вода спала и исчезли москиты, обнаружилось, что весь канал забит илом, камешками и древесными стволами. Мало того: Мула, как уже бывало, изменила русло и отодвинулась от поселка на двести метров. А между руслами обнажилось залегание твердого розового камня.

Донна Констанца не знала удержу, а крестьян воодушевляли надбавки за работу, которой до скончания века не грозит завершение. Пролетели еще полгода упорного труда, и выяснилось, что Серхио случайно оказался прав, и пересохшее русло Мулы, даже будь в нем вода, оказалось бы слишком низким. Донна Констанца велела Серхио углубить канал, поскольку на будущий год Мула могла вернуться в старое русло. Прибыл учитель Луис, вбил колышки, натянул веревочки и сделал расчеты, по которым выходило, что глубина канала при входе в бассейн должна быть четыре с половиной метра; примерно тогда же работники обнаружили на глубине полутора метров огромные валуны того же неприступного розового камня, что открылся между руслами. И тут донну Констанцу посетила счастливая мысль.

Из Асунсьона, расположенного в двухстах километрах, бульдозер добирался месяц. Дело не в том, что машина двигалась медленно (хотя так оно и было), и не в том, что дороги жуткие (впрочем, и это имело место), а просто на всем пути водителя без труда сманивали на разные шабашки и халтуры, и к тому же он упивался восхищением народа пред ошеломительными подвигами, которые с чудодейственной легкостью совершал любимый агрегат. Бульдозерист устраивал бесплатные показы для любопытных, которым не надоедало смотреть, как без всякой цели валятся деревья, а огромные устрашающие быки, изо всех сил упирающиеся четырьмя копытами в землю, волокутся на веревке, обвязанной вокруг рогов. С полпути водителю пришлось вернуться в Асунсьон, чтобы прихватить еще солярки.

Наконец бульдозер прибыл и тотчас приступил к успешному рытью канала, так что дон Эммануэль встревожился и стал каждый вечер оставлять у машины несколько бутылок тростниковой водки. Он также велел Серхио передать всем жителям, чтобы не скупились на угощение, когда бульдозерист по вечерам появляется в поселке. Скоро бульдозерист осунулся, лицо его пожелтело; работу он начинал попозже, заканчивал пораньше, и донна Констанца постращала его тюрьмой – не пустая угроза, поскольку все без исключения судейские за взятку всегда сумеют доказать, что кто-нибудь в чем-нибудь виновен. Выполнение гражданского долга, таким образом, становится почетным и выгодным бременем; к таким должностям стремятся, их усердно добиваются посредством банкнот – по виду, как правило, долларов США.

Когда к бульдозеристу вернулось трудолюбие, и розовые валуны стали громоздиться в реке, перенаправляя течение, Хекторо смело повел тайный саботаж. Дон Эммануэль заказал в лавке пантагрюэльское количество рома и водки, а Хекторо устроил так, чтобы пойло вместе с небольшой дозой сахарного раствора нашло дорогу к топливным бакам бульдозера.

На следующее утро бульдозер прекрасно завелся на оставшемся в топливной системе чистом горючем. Однако через пару минут двигатель засбоил, несколько раз чихнул, плюнув чистейшим белым дымом, а потом восхитительно зачудил. То не срабатывало зажигание, то раздавались звучные выхлопы, похожие на ружейные залпы, то бульдозер целиком клинило, и тогда сбитый с толку и расстроенный бульдозерист часами возился с бензонасосом, полагая, что все дело в нем, или продувал топливную систему, думая, что в нее попал воздух; запекшийся от солярки рот изрыгал матерщину, бульдозерист пинал покрышки, а потом сидел, закрыв лицо руками и отвернувшись от машины, как воплощение полнейшего уныния. В конце концов он вскидывал голову, глядел на небо, словно прося помощи и вдохновения, медленно поднимался и лез в кабину, где долго сидел с мрачным лицом, а затем поворачивал ключ зажигания. Бульдозер заводился, недолго работал, потом раздавался выхлоп, двигатель сбоил и глох, а бульдозерист повторял всю пантомиму, за которой наблюдала публика – прачки с бельевыми корзинами на голове и сигарами во рту; при каждом выхлопе они ахали, а когда машина глохла – ойкали. Понаблюдав некоторое время, как бульдозерист сыплет проклятиями и возится с машиной, они, будто сговорившись, шли цепочкой к плоским валунам на реке колотить белье и распевать ритмические песни с позабытым смыслом, которые, возможно, еще поют в Западной Африке.

Нужно ли говорить, что дело продвигалось невероятно медленно и с бесконечными мучениями. Наконец, канал, по всем прикидкам, вроде вырыли, и бульдозерист при первой же возможности дергано отбыл в Асунсьон, где многажды оскорбленная машина постепенно лечилась переливаниями чистейшей солярки, а бульдозерист медленно восстанавливал былое душевное равновесие, и в итоге снова принялся валить деревья и волочить быков. Однако, подобно мужчине, раз оплошавшему перед женщиной, он так и не обрел до конца веры в себя и свои силы.

Этот забавный, однако эффективный саботаж повлек за собой неожиданные и тяжелые последствия. Дело не в том, что он не увенчался успехом – все удалось, река на месте, канал по-прежнему сух, – и не в том, что бульдозерист перенес психологический шок.

Случилось вот что: в округе возник слух, что неподалеку от поселка слышались частые взрывы и нечто похожее на ружейную стрельбу, разрывы бомб и снарядов. Слухи расползались, уже определенно говорили о винтовочной пальбе и взрывах в поселке, и, достигнув Валье-лупара, эти россказни превратились в яркие описания стычек и перестрелок между «кубинцами» и осажденными крестьянами, которых в этот самый момент безжалостно пытают, грабят и насилуют. Генерал Фуэрте находился в отлучке – искал колибри, – и бригадный генерал Хернандо Монтес Coca на защиту страны и демократии направил в поселок грузовик с ротой вооруженных до зубов и нервически подергивающихся солдат.

Вот так команданте Родриго Фигерас вновь оказался там, где претерпел унижение, но на сей раз солдат с ним было втрое больше, а на погонах – другие знаки различия. Первой о солдатах узнала донна Констанца – открыв дверь, она столкнулась лицом к лицу с распутным, неприятным, угрюмым типом с сальными волосами, револьвером и толпой солдат за спиной.

– Где коммунисты? – вопросил он.

8. Аурелио теряет наследие предков

Дон Хернандес Альмагро Мендес, потомок конкистадоров и владелец невероятных земельных угодий, выхолощенных, лишенных соков неразумным использованием и родовой безответственностью, почувствовал, что расположен прикупить еще земли. Бесплодная пустошь, где ныне рос лишь кустарник и местами высились эвкалипты, некогда была пряными, утопавшими в орхидеях и лианах девственными джунглями, где порхали отливающие металлом бабочки-морфиды, оглушительно рычал ягуар, ползали хищные гигантские пауки, а после заката эхом отдавался жутковатый клекот ночного ястреба.

Потом сюда прибыл род Мендеса и поработил индейцев, плетью и мечом заставив рушить собственные жилища, предавать их огню, пока все леса не сожрал адский пламень; оранжевые отсветы в темном вечернем небе виднелись по всей сьерре. Невероятно, сколько существ погибло в пожаре; меж обугленных пней лежали обгоревшие останки тапиров, броненосцев, капибар, оленей, муравьедов трех видов, гигантских ящериц, пекари, ленивцев, обезьянок-капуцинов, носух и лягушек, что умели кричать, будто плачет ребенок.

Едва густая завеса белого пепла осела, плененных индейцев погнали возделывать землю. Многие погибли от болезней, недоедания, зверств; выжившие умирали, отказываясь от пищи, или бежали от верховых надсмотрщиков и собачьих свор, пытая счастья среди враждебных «охотников за головами», в джунглях, что остались после устройства энкомьенд.[21] Вместо индейцев Мендесы привезли из Западной Африки негров, легче смирявшихся с порабощением.

Землю разрабатывали под бананы, табак, хлопок и пастбища, но за несколько лет все пришло в упадок, ибо в сезоны дождей тонкий слой плодородной почвы смывало в реки мощными наводнениями. Разливы рек с чудовищным подъемом воды, без разбору сметавшей и дома, и скот, прорезали глубокие овраги в полях и, в конечном счете, превратили былой Эдем в каменистую бесплодную пустошь, где росли одни колючки, подъедаемые немногочисленными стадами.

Кое-где джунгли отвоевывали землю, расползаясь медленно и неуверенно; на восстановление утраченного за несколько дней требовались века, и все-таки джунгли высовывали усики и щупальца, пускали язычки зелени, и вновь появлялись бромелии, пальмы-пиасабы, нежные ярко-красные цветы. Мендесы переехали на постоянное жительство в столицу и забросили ферму, оставив ее на пройдох-управляющих, что нанимали поденщиков и батраков, трудившихся в поте лица, но не обещали хозяевам ни хоть какого-то урожая, ни сохранности скота.

Управляющие взяли за правило не платить работникам и так продавали им жизненно необходимое – продукты, лошадей, инструмент, кожу, липовые лекарства из морской воды и куриной крови, – что крестьяне всегда оставались должны больше, чем заработали. Огромные долги, которые невозможно заплатить, по наследству переходили к сыновьям, потом к их детям, а между помещиками действовало соглашение, что никто не наймет батрака, задолжавшего хозяину. И целые поколения влачили защищенное, однако убогое существование в хасьенде «Безмятежная Жизнь».

Спустя века дон Хернандес, успешно игравший на бирже с государственными облигациями, решил, что пора вкладывать деньги в полезные ископаемые, золото в особенности, а для подстраховки заиметь небольшую кофейную плантацию. Он знал, что на плоскогорьях позади и выше «Безмятежной Жизни» можно выращивать великолепную «арабику» и продавать ее ценителям из Европы и Северной Америки; а еще выше – многочисленные рудники инков; если заново их открыть, они принесут немало драгоценного металла. Для обследования старых разработок наняли французского инженера, и тот вернулся с благоприятным заключением, но сказал, что в горах по-прежнему живут индейцы-аймара, которым, наверное, не понравится любая производственная деятельность.

Дон Хернандес, решив идти до конца во что бы то ни стало, для начала послал в горы рабочую силу – расчистить и огородить площади под кофейные плантации. Расчистка прошла без сучка без задоринки, но не так-то просто в горах соорудить изгородь: в твердую скалу среди пиков и ущелий ровными рядами колья не вобьешь, даже если имеешь бумагу на право собственности, подписанную государственным чиновником. В конце концов дону Хернандесу пришлось свободно пропускать путешествующих и удовольствоваться кучами камней по периметру владений. Но им владела навязчивая идея избавиться от индейцев, которые, на его взгляд, уступали разумностью животным, но были гораздо опаснее.

Дон Хернандес направил банды головорезов в набеги на индейские поселения – бандиты жгли дома и гнали чоло[22] с земли, хотя официально тех защищало Агентство по охране индейцев, а у дона Хернандеса не было ни малейшего законного основания их изгонять. Два-три раза перенеся деревни, индейцы, естественно, принялись защищаться, и очень скоро в этой части сьерры повсюду возникали беспорядочные столкновения, положившие конец нескольким столетиям мирной жизни. Разбойничьи банды дона Хернандеса по всем статьям проигрывали эту войну, и тут его осенило: он стал закладывать мины, купленные тайком у интенданта на военном складе в Коразоне, и с самолета распылять на аймара и посевы концентрированные пестициды с гербицидами.

Когда индейцы поняли, что живут теперь в голой пустыне, харкают кровью, покрываются волдырями, слепнут и взрываются «внезапной смертью от грома», они наконец ушли, и некоторые, как Аурелио, – очень далеко и навсегда.

Аурелио, тогда четырнадцатилетний мальчишка, пошел на юг; пробираясь верхними склонами предгорий, он проходил много селений, кое-где задерживался и подрабатывал. Ему довелось испытать холод и голод, спать в пещерах, где обитали дикие буйволы, и рисковать жизнью на козьих тропах, что на головокружительной высоте вились по горным склонам. Он не имел представления, куда идет и что собирается делать, пока однажды не вскарабкался на высокий восточный склон и не увидел расстилавшиеся внизу джунгли.

До самого горизонта, докуда хватало глаз, колыхался зеленью девственный лес. Аурелио слышал от своего народа, что в лесу обитают одни индейцы – другие не выживают. Говорили, что индейцы джунглей – недобрый народ: убивают без пощады, собирают человеческие руки и головы, говорят на странных наречиях. Слыхал он и о ядовитых змеях и травах, о черно-белых реках, что кишат хищной рыбой, о мощных наводнениях в сезон дождей, из-за которых жилища строят на помостах, и о страшных лихорадках, так сжигавших человека, что душа покидала тело, чтобы не сгореть вместе с ним.

Но издали джунгли манили и выглядели безопасными. Источали неописуемый покой, изобилие и безымянность, где смерть в свой час придет не в виде пролетающего самолета или бомбы на тропе. Аурелио не боялся заблудиться, поскольку сам не знал, куда идет.

Он спускался по ручью, петлявшему среди ущелий, буераков, лощин и долин, и тот наконец вывел к лесу. Джунгли начинались постепенно: все гуще заросли, все больше удивительно юрких колибри, крохотных существ, которых лесные индейцы называют «живой солнечный лучик». Аурелио увидел стаю переливающихся, точно драгоценные камни, птичек, что стремглав носились среди синих цветов, вроде страстоцвета, росших под пальмами у воды, и тут появился ястреб, стал кругами снижаться, высматривая добычу. Колибри скрылись – все, кроме одной: она, пронзительно пискнув, ринулась в битву. Сумей огромный ястреб достать крошечного врага, что метался, подобно молнии, он тотчас убил бы его одним ударом клюва, одним движением когтей, одним взмахом крыльев. Но колибри носилась над головой хищника, мельтешила перед глазами и так разозлила ястреба, что он внезапно взмыл и улетел. Кроха-победительница уселась на веточку и испустила воинственный писк триумфа, после чего к ней из укрытия вылетели подруги. Аурелио часто вспоминал этот случай и всегда при этом улыбался.

Очень скоро он понял: через лес не пройти. На каждом шагу препятствия: гигантские лианы, по деревьям уползавшие к небесам; сплетенье сочных орхидей, растения, сочившиеся белым ядом, и еще другие – от их вони раскалывалась голова; древесные муравьи, от чьих укусов Аурелио пять дней прохворал; сколопендры, чьи укусы его чуть не прикончили, и он болел несколько недель; ветви, от которых на руках вздувались волдыри; непроходимые трясины, густые заросли бамбука; острые, как бритва, листья водорослевой пальмы, оставлявшие на теле глубокие порезы, что потом воспалялись; рои кусачих слепней, раны от пальмы пиасаба, и вообще весь лес и все, что в нем находилось. Так Аурелио открыл то, что хорошо известно обитателям джунглей: лучше идти вдоль речек и ручьев, где опасностей не меньше, но быстрее продвигаешься.

Когда Аурелио это понял, он уже обессилел от голода и лихорадки; он не умел прикрываться листьями помадного дерева, которые отпугивают насекомых; кожа у него была тоньше, чем у лесных индейцев; он разуверился в сказках, будто пропитание в джунглях само лезет в рот. Он еще не знал: съедобно все, что едят туканы, ара и обезьяны-капуцины; оружия для охоты не было, огонь добывался с огромным трудом; Аурелио ловил рыбу и рачков, как принято в горах, не освоив пока лесных способов.

Отказавшись от попыток прорваться сквозь густые заросли, Аурелио двинулся вдоль водного потока, огибая пороги, стремнины и водопады, пробираясь вброд, когда нельзя было перескочить по камням или обойти берегом. Настал день, когда поток, соединившись с двумя другими, разлился в широкую реку, Аурелио заметил у берега кайманов и наступил на ската. Обожгло болезненно, будто наконечником стрелы; Аурелио опрокинулся в воду, выполз на песок и сидел там, вцепившись в ногу и раскачиваясь от боли, весь в поту от страха, который мужественно перебарывал, а кайманы наблюдали за ним из воды. Увидев глаза этих зверюг, в особенности их свечение по ночам, он понял, почему лесные индейцы верили, что из них зародился огонь.

Аурелио решил соорудить плот и без риска спуститься по реке. Джунгли нависали так густо, что местами стоял непроглядный мрак, а солнце, сочась сквозь листву, так палило, что обожженная на просветах кожа даже под одеждой покрывалась волдырями.

Рубя деревья для плота и связывая их лианами, Аурелио сделал первый шаг на долгом пути превращения из индейца сьерры в индейца джунглей. Он открыл, что одни деревья слишком твердые – не срубить, другие чересчур тяжелые – тонут; обнаружил, что одни ползучие растения годятся для связки, а другие сразу ломаются, едва согнешь. Уже сплавляясь, он понял – нужен шест, чтобы суденышко не застревало среди стволов, упавших поперек реки, чтобы отталкиваться от берега, сниматься с мелей и отводить нависавшие лианы. Еще плот все время крутился, и Аурелио вырезал весло, чтобы приручить свое плавучее средство.

Аурелио невероятно везло. Пороги были не особенно бурные; не встретились обычные водовороты, наподобие того, что затянул на Амазонке пароход «Укаяли» с пьяным капитаном; не попались водопады, которых не увидишь заранее, и Аурелио мог обогнуть, перетащив плот волоком. Он купался в воде, кишевшей пираньями, но не голодными, потому что сезон засухи не наступил, и пищи хватало всем; плавая, он мочился в воду, но в мочевой канал ему не забрался колючий сом, и Аурелио избежал участи многих европейских исследователей, которым приходилось разрезать член, чтобы удалить рыбу. Повезло, что не было дождей, и реки вдруг не превращались в бешеные потоки, а джунгли – в цепи гигантских озер; что из нависавших орхидей не свалились ни чушупи, ни полоз, ни гремучая змея, а наблюдавшая за ним анаконда уже проглотила пекари.

С другой стороны, Аурелио не везло. Изнуряли голод и частые лихорадки, от укусов песчаных блох чигу тело покрылось язвами, где кишели извивающиеся личинки подкожного овода, а джунгли насылали безумие. Аурелио переполняло неотвязное одиночество и сомнения. Он ничему не радовался и ничего не любил. Душила влажность, он обильно потел, при каждом взмахе руки дугой летели соленые брызги. Давила загадочная жизнь вокруг, ослепительные расцветки, что сродни сюрреальности ночного кошмара, отвратительная кровожадность, жестокость и мерзостность причудливых существ, что бездумно и безжалостно пожирали друг друга. Зудение беспощадных москитов, крики птиц-трубачей, вопли обезьян-ревунов с отвратительными зобами; грохот поезда, который чудодейственно издавали в полете утки; доисторическое хрюканье кайманов; странные приветствия тапиров, звучавшие совершенно как «Эй!»; хруст пальцев, производимый крыльями бабочек-нимфалид; звон колокольчиков, исходивший из-под плота от какой-то таинственной рыбы; негодующие кретинские вопли сотен разных попугаев; кашель лисицы, болтовня кукушки ани, демонический гогот выдр; неземная прекрасная песнь белоухих ленивок; изматывающее ночное веселье хохочущего ястреба; крики «Коро! Коро!» кайенского ибиса, свирельный писк игуан, крики тигровой цапли, похожие на зов ягуара, треск белошеей цапли и, что хуже всего, безумное пиликанье полчищ гигантских сверчков – все это угнетало и пугало Аурелио.

По ночам, ошеломленный пугающим изобилием природы, ее роскошеством и разгулом, он забывался тревожным сном в гамаке. Днем невнятно бормотал себе под нос и махал руками, словно обращаясь к слушателям. От каждого шороха испуганно вздрагивал, как забитая собака; до крови расчесанные укусы превращались в язвы и гноились. Он забывал управлять плотом, и тот дрейфовал, кружась в потоке, рассудок Аурелио и стойкость инков неумолимо угасали, а воображение заполняли видения, чудища и тоска по холодной, чистой сьерре.

Аурелио вышел из зеленолистого оцепенения, увидев однажды человека, что боролся с огромной анакондой, оплетшей его кольцами толщиной с человеческую ногу. Водяной удав подкрался к рыбачившему индейцу, вонзился клыками ему в плечо и обвился вокруг, стремясь раздавить и утопить.

Аурелио в жизни не видал такой змеи и сначала принял ее за тропическое видение. Толкаясь шестом, он подплыл к месту неравной битвы. Индеец, точно младенец Геракл на картинке, пытался поразить змею бамбуковым ножом, но уже терял сознание. Аурелио соскочил с плота, который унесло течением, и набросился на гадину. Он рубил ее мачете, оставлявшим зияющие раны, и несколько раз был сбит с ног хлесткими ударами хвоста. Внезапно змея выпустила индейца и клацнула зубами, пытаясь ухватить Аурелио за горло. Он полоснул ее ножом по голове, и гадина забилась в предсмертных корчах, не менее опасных, чем ее тактика при жизни. Аурелио еле размотал содрогающиеся в агонии кольца, тело искромсанной рептилии уплыло по реке на корм рыбам, а сам Аурелио и жертва нападения из последних сил выбрались на берег и рухнули рядом.

Первый день десяти лет с индейцами-наванте Аурелио провел без сознания. Его не убили сразу, поскольку он спас жизнь младшему вождю племени Дьянари, и еще оттого, что наванте любопытно было узнать, что это за видение такое: покрытое язвами и с косичкой.

Колдун племени выпил настой корней айауаски[23] и пальмы яге, чтобы выяснить у духов, не уступят ли они душу Аурелио, вел с ними долгие переговоры и торговался, пока те не согласились. Тогда колдун окурил тело Аурелио дымом, зубами рыбы траира очистил от паразитов, натер лечебной грязью с маслом копайба и обернул корой.

Колдунов боятся, и потому жизнь их очень коротка, но тем колдуном всегда двигало поразительное сострадание. Как-то раз он две недели пролежал без движения, потому что мышиное семейство выводило у него на голове потомство. Оправившись, Аурелио стал учеником колдуна.

В сьерре дон Хернандес Альмагро Мендес потерял половину состояния на давно выработанных рудниках, а удивительные заморозки уничтожили кофейную плантацию.

9. Горести Федерико

Жизнь – всего лишь стечение обстоятельств и беспорядочных вывертов судьбы; все происходит не так, как предполагалось и предсказывалось: часто на пути, куда толкнули обстоятельства, человека ждет удача, а на пути, что выбрал он сам, подстерегает несчастье. Не перестаешь удивляться – какой-то пустяк мешает необыкновенным событиям, вследствие чего сам приобретает невероятное значение.

Просто совпадение, что пятнадцатилетний мальчик, загоревший дочерна, с глазами, что пылали решимостью, рожденной из ненависти, стоял на восточном утесе горы, а в это время внизу верхом на ослике проезжал человек средних лет, крепкого сложения, с замечательной выправкой, но в крестьянской одежде. У человека имелись бинокль, фотоаппарат, а на ремне висел армейский револьвер. Револьвер и привлек внимание Федерико: партизанам вечно не хватает оружия, и у них вошло в привычку его собирать, как другие коллекционируют марки или морские раковины.

За год, что прошел после ухода из дома, Федерико сильно переменился. Он не просто подрос, стал самонадеяннее и яснее мыслил, но перенес безмерные тяготы и лишения, став наконец мужчиной в собственных глазах.

Вначале, когда, дрожа от ужаса и тошноты, он в страхе бежал от мертвеца, все было очень плохо, но гордость и стыд не позволили вернуться домой. Хуже всего, что он не знал, где добыть и как приготовить еду без спичек и кастрюль; раньше он ел, что стряпала мать, не задумываясь, каким чудом сырые продукты превращаются во вкусные блюда. Вспомнив, что можно есть кукурузу, он пару дней воровал ее с разбросанных в предгорьях полей мелких фермеров и грыз сырые початки. Потом вспомнил, что съедобны корни юкки, – дичок рос повсюду, но в сыром виде они невкусные, и Федерико стал питаться плодами авокадо, манго и гуайявы, которые набивали живот, но мяса не заменяли.

Украсть и придушить цыпленка оказалось совсем не трудно, и ощипать легко, но не было ножа, чтобы выпотрошить, и Федерико долго бродил среди камней, пока не нашел острый кусок кварца, чтобы проткнуть упругое птичье брюхо. А вот огня развести не мог. Стукал камнем о камень над кучей сухих листьев и травы, пару раз проскакивала искра, но костер так и не занялся. Тер друг о друга древесные щепки, как делал Педро, но не знал, какое нужно дерево. Ночью он уснул, положив котомку с цыпленком подле себя, а наутро она валялась в стороне, и цыпленок исчез. От огорчения и злости Федерико расплакался, проклиная бессовестную дикую тварь, укравшую его краденого цыпленка. Изрядно намучившись, он соорудил в ручье запруду и пристукнул жирного комелона; рыба нежнее и сочнее форели, но только если жареная. Федерико бросил рыбу прожорливым муравьям, когда от нее стало вонять. Федерико питался одними фруктами, пока не стащил из лачуги злосчастного горного крестьянина коробок спичек и мачете, и обнаружил, что единственный способ обойтись без кухонной утвари – жарить еду на вертеле или запекать в углях. Позже он сообразил, почему у партизан самыми ценными пожитками, кроме оружия, считались лупа и котелок.

Еще тяжело переносилось одиночество: Федерико был не в том возрасте, когда оно желанно и к нему стремишься. Правда, временами его охватывала невероятная пьянящая легкость, переполняла радость от свободы, когда он барахтался в каменистых заводях, и его пощипывали удивительные рыбки, которым нравилось кусать болячки от комариных укусов. Бывали дни, когда Федерико ощущал единение с собой и со всем миром, живя дикой и почти бесцельной жизнью в райском саду, где прозрачна вода и порхают колибри, где зелень растений светла, а небо пугающе опрокинуто. Однако он понял, что почти помешался от желания общаться, когда всхлипнул раз при виде большой морской свинки с дружелюбной мордой, всей душой потянувшись к этому существу. Беспредельная печаль овладела Федерико.

Проливать слезы лучше в обществе, и глаза Федерико оставались сухими, но вся душа изболелась по прежней жизни, по людям, которых он покинул, и постепенно он все больше дичал в своем и без того диком существовании. Перестал хорошенько мыться каждый день, питался кое-как и, занимаясь чем-то, требующим сосредоточенности, вслух разговаривал сам с собой, будто дело без разъяснений не получится. Положение усугублялось тем, что Федерико беспричинно прятался от людей – он считал, все сразу догадаются, кто он такой, точно его преступление и замыслы написаны у него на лбу, и точно кого-то бы тронуло, будь они там и впрямь написаны.

Такая жизнь резко закончилась, когда однажды Федерико на повороте тропинки нос к носу столкнулся со стариком, тянувшим нагруженного бананами ослика. Нырять в заросли было слишком поздно.

– Buena'dia![24] – приветствовал старик, ухмыляясь беззубым ртом. – Славный денек для охоты! – Он энергично кивнул на винтовку, а в голосе с хрипотцой, похожей на шуршание сухих листьев, слышались теплота и дружелюбие.

Не раздумывая, Федерико приветственно вскинул руку и, проходя мимо старика, ответил:

– Saludes, Senor![25]

Он смотрел из-за поворота, как старик спускается по каменистой тропинке и понукает ослика, покрикивая: «Давай, пошел!» всякий раз, когда тот собирается остановиться. Федерико сообразил: отныне он может бродить под видом охотника, никто не будет приставать с расспросами, и посмеялся над собой за прежние страхи. Ночью соорудил западню, какую делал Педро, а к утру в нее попал небольшой олень-двухлеток. Федерико не стал тратить драгоценные пули – оглушил оленя камнем и перерезал ему горло украденным мачете.

Чуть позже Федерико вошел в селение с оленем на плечах и обменял добычу на чудесный нож, цыпленка, кило сушеной рыбы, спички и пару индейских сандалий с подошвами из автомобильных покрышек. Он задержался в селении, вечером даже отведал жареной оленины и забрал с собой кусочек печени – вместилища оленьего духа. В лесу он обернул печень сухим банановым листом и в честь ангелов-хранителей сжег у подножия гигантского бразильского ореха. Федерико возблагодарил их и пробормотал заклинание, которое обязывало ангелов его опекать еще по крайней мере один лунный цикл. Вернувшись в селение, он понял, что молитва услышана, когда его предупредили: неподалеку в горах партизаны, они могут отнять у него винтовку.

Федерико встретился с ними три дня спустя, когда среди ночи его грубо разбудили сильным пинком под ребра. Он в изумлении сел и увидел, что его окружили четыре тени с явными силуэтами ружей.

– Ты кто такой, товарищ? – спросила одна тень, шепелявя, словно у нее выбиты зубы.

Федерико затрясло от страха и возбуждения – больше от страха.

– Меня зовут Федерико, – ответил он четко и уверенно, как только мог. – Если вы партизаны, то я шел к вам.

Что-то щелкнуло, в лицо Федерико неожиданно ударил луч фонаря. Мальчик ладонью загородился от света, но одна тень шагнула вперед, перехватила руку и одним ловким движением заломила за спину. Федерико скорчился от боли и зажмурился от слепящего света. Он почувствовал у горла нож, и мелькнула мысль – это не партизаны, это военные.

– Если мы партизаны, товарищ, то для чего тебе понадобились? – насмешливо спросил тот же голос.

– Брось, не надо так, – произнес другой голос, помягче. – Ты же видишь, он совсем мальчишка. Ну, малыш, расскажи, зачем ты нас искал?

– Солдатня!.. – в ужасе только и смог выговорить Федерико.

– Солдатня? – удивленно переспросил мягкий голос. – О чем ты?

– Вы убили дядю Хуанито и других, хотели изнасиловать Фаридес, вы убили мою собаку! А теперь меня зарежете? – Федерико глотал слезы отчаяния и страха.

Тени рассмеялись.

– Отпусти его, Франко, – сказал мягкий голос, и болезненный захват разжался.

– Мы не солдатня, – проговорил голос, – и мне очень жаль, что у тебя убили дядю и собаку. Ты для нас слишком мал, но мы возьмем твое ружье, оно поможет нам сражаться. Я дам расписку, после победы тебе заплатят.

Высветился блокнот, человек, что-то быстро нацарапав, вырвал листок. Шагнул вперед и засунул бумажку мальчику в нагрудный карман. Но тут Федерико вскинулся и, замолотив кулаками, пронзительно заорал:

– Не отдам! Нет! Не дам!

Это уже слишком, он не допустит, чтоб отняли отцовскую винтовку. Не успев ощутить боли от удара по шее, Федерико без чувств повалился на землю.

Придя в себя, он увидел, что уже день, а над ним склонился человек с кружкой кофе.

– Как шея-то, пострел? – спросил человек.

– Болит, – ответил Федерико, потрогав кровоподтек и чувствуя, что больно поворачивать голову.

– Да уж, наш Франко мягкостью не отличается, – сказал человек. – Мы все-таки решили тебя пока оставить. Ты храбро себя повел, мы тебя забрали, пусть командир решит. Выпей кофе, полегчает.

– А где мое ружье?

– Да вон, рядом с тобой, – уже уходя, кивнул человек, и Федерико увидел, что винтовка действительно лежит подле него. Мальчик поднес к губам помятую жестяную кружку и вздрогнул, обжегшись. Поставил кружку на землю и огляделся.

Он находился в индейской деревеньке с полуразрушенными травяными хижинами, очевидно, давно покинутыми. Домушки образовывали неровный круг, в середине свободно разгуливали куры и козы, а еще несколько хижин располагалось по сторонам уходившей из селения тропинки. Прямо перед Федерико стояла самая большая хижина с непонятным сооружением на крыше из хвороста и палок, расходившихся в виде солнечных лучей. Мальчик догадался, что прежде это был храм.

В дверях хижин и в тени деревьев виднелись люди в одежде цвета хаки. Формой ее не назовешь, поскольку партизаны украшали ее по своему усмотрению. Некоторые в простой крестьянской одежде, другие в пончо, как индейцы. Почти у каждого котомка, и у всех оружие. Одни бойцы прилежно разбирали, чистили и снова собирали винтовки, другие крепко спали, надвинув на глаза сомбреро. Трое мужчин и женщина играли в кости, а рядом два партизана горячо обсуждали свои победы невоенного характера. Всего человек тридцать, и, если хорошенько присмотреться, около десятка – явно женщины. Это немного обеспокоило Федерико – такого он не ожидал.

Мальчик допивал кофе, когда вернулся прежний человек.

– Пошли, сеньорито, – сказал он. – Пора повидаться с командиром.

Федерико нетвердо поднялся; когда он вышел из тени, солнце навалилось рухнувшей стеной, и в голове застучали молоточки. Он пересек полянку, заменявшую деревенскую площадь; куры ныряли в следы в пыли, надеясь, что откопались новые личинки. Федерико провели в хижину-храм, где в прохладной темноте он на мгновение ослеп. Пока глаза привыкали, провожатый исчез; зрение вернулось, и Федерико увидел, что стоит перед женщиной, сидящей за грубо сколоченным столом. На вид лет двадцати семи, в хаки.

– Vale,[26] – сказала она. – И что?

– Я пришел к вашему командиру, – ответил Федерико. – Но, вижу, его нет. – Он огляделся. – Мне тут подождать?

– А чего ждать? – спросила женщина, и уголки рта у нее насмешливо дрогнули. – Он уж давно здесь. Ты разуй глаза-то.

Федерико еще раз удивленно огляделся, никого не увидел и почувствовал себя очень неловко.

– Вы извините, – проговорил он, – но…

– Командир – женщина. Если это оскорбляет твое мужское достоинство, можешь хоть сейчас отправляться восвояси. Правда, без винтовки, но зато с собственными яйцами во рту.

Федерико стало невероятно стыдно, и он понурил голову.

– Простите, пожалуйста, сеньора, – выговорил он, – я просто не знал…

– Прикрой варежку, пока еще какую глупость не сморозил! – посоветовала женщина. – Какая я тебе «сеньора»? Я – «товарищ», меня зовут Ремедиос. Давай, рассказывай, зачем ты здесь.

Федерико сбивчиво рассказал; когда он закончил, Ремедиос покачала головой.

– Мстить мало. Мне тут дикари не нужны, мы как раз с дикарями и воюем.

– А еще за что мне воевать? – искренне удивился Федерико. – Я хочу справедливости.

– Это не одно и то же! – провозгласила Ремедиос. – Запомни слова Гевары:[27] подлинными революционерами движет глубочайшая любовь.

– Как это? Я не понимаю! – разволновался Федерико.

– Слушай, – ответила Ремедиос. – Вижу, ты ничегошеньки не знаешь, совсем зеленый. Но ты молод и успеешь научиться. Кроме того, ты смелый и настойчивый, это хорошо. Так вот: пока я тебя принимаю, а там посмотрим. Тебя научат всему, что нужно знать в теории и практике, но, предупреждаю, потребуется напрячь все силы, и умственные, и физические. Иногда будет просто мука. А пока – до свидания. Гарсиа!

Появился человек, угощавший кофе, и вывел Федерико. Направляясь в тень, он спросил:

– Наверное, интересуешься, почему у нас командиром женщина?

Федерико уклончиво хмыкнул.

– Она против жестокости, – сказал Гарсиа. – Мы ее выбрали, когда поняли, что ума и мужества у нее больше, чем у нас всех, вместе взятых.

10. Команданте Фигерас портит праздник

Донна Констанца на мгновенье растерялась: проявить испанскую гордость или поддаться природной склонности к панике? Не так уж часто она сталкивалась с отрядом потных головорезов в военной форме, задающих странные вопросы. Призвав чувство собственного достоинства, она вскинула голову и, презрительно обозрев пришельцев, спросила:

– Какие коммунисты?

– Какие коммунисты? – в тон ей переспросил Фигерас. – Ну, раз не знаешь, «какие», значит, ты одна из них. – И он направил карабин донне Констанце в живот.

Та фыркнула и произнесла еще высокомернее:

– Я принадлежу к партии консерваторов, чем горжусь. Когда в следующий раз увижусь с президентом Веракрусом, лично поставлю его в известность о вашем возмутительном поведении и диких выходках. Будьте любезны не тыкать в меня этой штукой.

Команданте разрывался между страхом и соблазном выставить эту бабу на посмешище. Внутренний голос призывал дать ей по роже и унизить, но здравый смысл подсказывал, что явно богатая и благовоспитанная дамочка и впрямь может быть знакома с президентом. Донна Констанца взглянула на его погон и процедила:

– Я уже запомнила ваш личный номер. ФН-3530076.

Фигерас и донна Констанца сверлили друг друга взглядом: она – с глубочайшим презрением, он – со зреющим убеждением, что уже проиграл. Тут один солдат, коротконогий и мутноглазый человечек с лицом садиста, просипел:

– Да шлепнем эту богатую сучку, команданте!

Фигерас, невероятно обрадовавшись предлогу оторвать взгляд от донны Констанцы, резко развернулся и отвесил изумленному солдату оплеуху.

– Как ты смеешь предлагать подобную низость? – проревел Фигерас. – Ты позоришь Национальную армию! Под трибунал пойдешь, если сей же момент не извинишься! – Фигерас ударил солдата по ноге прикладом, и солдат, схватившись за ушибленное место, запрыгал на другой ноге.

– Прошу прошения, команданте, – плаксиво заныл он, – просто мы всегда так делали!

– Подлое вранье! – завопил Фигерас, свирепо сверкая глазами, в которых явно сквозило отчаяние. Он повернулся к донне Констанце и, щелкнув каблуками, поклонился.

– Примите мои глубочайшие извинения, сеньора, – проговорил он, и бисеринка пота, скатившись по его виску, нырнула за воротник. – Однако я вынужден снова спросить вас: где коммунисты?

– Здесь их нет, – ответила донна Констанца. – Некоторое время назад военные убили немало народу, включая Хуанито, он служил у меня конюхом. Наверное, убитые и были коммунистами, хотя у меня сомнения на этот счет. А как коммунисты выглядят?

Фигерас на секунду задумался. Она придуривается или действительно так глупа?

– Сеньора, мы получили сообщение о перестрелках и взрывах в здешних местах.

– Видимо, тут какая-то ошибка, – сказала донна Констанца. – Ничего подобного у нас не было.

– Тем не менее мы обязаны провести расследование. Вы позволите расположить лагерь в ваших владениях? Заверяю, мы не причиним никакого вреда.

– Да уж, не причините, – парировала она. – В противном случае об этом узнает губернатор. С генералом Фуэрте я тоже знакома. Займите поле рядом с поселком; буду весьма признательна, если вы не потревожите лошадей. Они очень и очень дорогие.

Отойдя от усадьбы донны Констанцы, лейтенант предположил:

– Может, она в сговоре с коммунистами?

– Она богатая, богачи коммунистами не бывают.

– Камило Торрес был богачом, – возразил лейтенант.

– Камило Торрес был священником, – ответил Фигерас.

– Так, может, она боится?

– Очень сильно в этом сомневаюсь, – с чувством произнес Фигерас. – Лейтенант, возьми четырех человек с оружием, отправляйтесь в поселок и допросите жителей. Вернуться до наступления темноты и сразу мне доложить.

Лейтенант вяло козырнул, как обычно, не дотащив руку до виска, и вскоре отбыл с капралом и тремя оробевшими новобранцами; у всех винтовки с примкнутыми штыками, дергающиеся пальцы – на спусковых крючках. Дважды их напугали стервятники, один раз бычок, и раз они шарахнулись от пугала на кукурузном поле, у которого в руке торчала ветка, смахивавшая на винтовку; когда разведчики добрались до поселка, где не происходило совсем ничего, они испытывали настоятельную потребность освежиться. Лейтенант приказал солдатам обыскать дом за домом и расспросить жителей, а сам отправился в бар на отшибе, где выпил две порции инка-колы и пиво «Агила». Солдаты вели поиск в основном в борделях и, удовлетворенные, что террористы не обнаружены даже под юбками у шлюх, доложили лейтенанту: на вопрос, не видел ли кто в округе вооруженных бандитов, в ответ неизменно звучало «ustedos solo» – «только вас». Солдаты рапортовали также, что вечером в поселке начинается двухдневный праздник – событие, которое не пропустит ни один истинный патриот. Известие укрепило солдат в мысли, что никаких партизан в округе быть не может, и Фигераса тоже убедило; когда ему доложили, он тотчас отдал приказ подчиненным – во главе с ним присутствовать на празднике «для упрочения связей с местным населением».

Этот праздник двадцать лет назад придумали крестьяне, желавшие увековечить дату основания общины. Поскольку никто не знал, когда это было, обратились к колдуну, и тот посредством рома, настоянного на волшебных травах в распиленном черепе убийцы и затем выпитого ясновидящей мулаткой, установил точную дату, а также тот факт, что поселок основали во второй половине дня. Поселение отмечало свой триста двадцать первый год.

Часам к пяти пополудни в поселок начали стекаться крестьяне из близлежащих окрестностей; у каждого на боку висел мачете в ножнах с кожаными кисточками. Это ни в коей мере не свидетельствовало о враждебности: просто во все времена не бывало крестьянина без мачете на поясе. У тех, кто прибыл верхом на лошади или муле, мачете были короче, нежели у явившихся пешком; мачете верховых часто покрывали хромом и делали из более мягкой (и легче затачиваемой) стали, а мачете пеших предназначались для тяжелой работы и никогда не хромировались. Мачете – незаменимый универсальный инструмент; их прилежно затачивают на особых речных валунах, и потом ими хоть брейся, хоть деревья вали. С помощью мачете забивают скот – животным отрубают голову, очень быстро и безболезненно, – и расчищают пашни, скользящими взмахами рубя сорняки. Мачете годятся для работы на плантациях сахарного тростника, и на банановых тоже, где надо резать под корень стебли со спелыми плодами, поскольку бананы растут не на деревьях, как, похоже, думают большинство гринго; по сути дела, бананы – гигантская трава. Старые или сломанные мачете стачивают на камнях и превращают в разнообразные ножи.

Делают мачете в основном в Колумбии; к сожалению, рукоятки теперь изготавливают из бакелита, а у индейских мачете в броских, ярких узорчатых ножнах – из наборной пластмассы. Иностранцы порой удивляются, обнаружив на сувенирных мачете клеймо фирмы «Коллинз».

Мачете применяются и для рыбалки. Праздник, что вот-вот начнется, в значительной степени считался рыбным праздником, ибо основателем поселка являлся некий Эстебан-рыболов. И потому праздничные мероприятия начались торжественным шествием к реке Мула – слава богу, незапруженной и тихой. Процессию из ста пятидесяти человек возглавлял Педро – с испанским мушкетом в руках он шел в окружении собак. Благодаря возрасту, бесстрашию и владению колдовским искусством Педро, естественно, был предводителем; в полночь на глазах у толпы он выпьет айауаску и в трансе встретится с Эстебаном-рыболовом, который оповестит, что предстоит сделать в следующем году.

За Педро шли две девственницы, чью девственность удостоверила женская комиссия, и несли соломенные фигуры Благословенной Непорочной Девы, что поплывут по реке перед началом рыбной ловли. За ними шагал Хекторо – на руке, что обычно держит поводья, черная перчатка, на боку револьвер, кожаные шаровары на ходу поскрипывают. На ногах ему было неуютно – он вообще никогда не слезал с лошади или мула, разве что поесть, поспать или совокупиться; он даже обучил приятелей готовить строительный раствор, как настоящие наездники, – перемешивать, ездя взад-вперед на лошадях. Однако никому, даже Хекторо, не разрешалось участвовать в процессии верхом, и потому он шел, чувствуя себя беззащитным дураком.

Подле Хекторо шел Хосе, размышлявший, как всегда, о бесчестье похорон не по обряду, а за ним двигались учитель Луис, Консуэло, Фаридес и остальные жители поселка и окрестностей, включая детей, тянувших бесконечную песню, дабы приманить рыбу. Все, в том числе все дети старше десяти, курили громадные сигары, и воздух вокруг благоухал, не подпуская злых духов, и сгущался для материализации добрых.

Процессия миновала усадьбу дона Эммануэля – тот разливал по кувшинам крепкое вино из кожуры ананасов, которым угостит селян, когда те будут возвращаться, – и через поле прошла к Муле, которая в последний сезон дождей перебралась в южное русло. Педро у реки обернулся, поднял руки, и толпа умолкла. Солнце справа от охотника внезапно повалилось за холмы, и когда краснеющие лучи ударили по снежным вершинам, все небо озарилось и затрепетало, отчего даже в звериных и птичьих душах пробудилась вера в бога – наступила тишина, только вода журчала.

Педро запрокинул голову, распростер руки, будто стремясь объять всю святость вселенной, и завел долгую тоскливую песнь. Языческое очарование голоса в безмолвии опускающейся ночи взволновало толпу; горячая дрожь пробегала от чресл по спинам, и каждый ощущал сияние невидимой пляски света над головой. Одни словно оцепенели, только тихие слезы бежали по щекам, другие опустились на колени, благоговея пред необъяснимым и божественным. В сгущающейся темноте охотник Педро начал расти: сперва всего на ладонь, а вот уже ростом с лошадь. Вскоре охотник стал высоким, как дерево, и люди поняли – он принял облик бога. Поднимаясь из нутра – вместилища чувств, голос Педро вырывался из горла и множился пещерным эхом. Никто не понимал слов забытого языка. Люди не понимали, но постигали их; постигали язык древних богов Африки.

Когда Педро закончил песнь, жаркий холодок в последний раз пробежал по спинам и спрятался в чреслах. Пришли покой, облегчение и радостное смирение. Педро вновь стал седоволосым чернокожим охотником; он оперся на мушкет и, мягко улыбаясь, проговорил:

– Vamos, Pescadores.[28]

Соломенных богородиц кинули в воду, люди зажгли фонари, запалили факелы, вытащили мачете и осторожно вошли в воду – хоть и по колено, течение здесь очень быстрое. Встревоженная рыба в замешательстве всплывала на свет и слепо извивалась меж рыболовами. Все, мужчины и женщины, били по одной рыбине – больше не разрешалось, – и брели на берег поджидать остальных. Ловить рыбу таким способом – дело совсем не простое: нужно учесть преломление света, а главное, помнить, что широченное лезвие мачете в воде сбивается с курса, и запросто можно поранить себе руку или ногу. Не шуточки – бритвенно-острым лезвием лупят со всей силы; в мгновенье ока перережешь мышцу, а то и вообще без ноги останешься.

На берегу определялась удача ловца на следующий год; везение зависело от того, что поймалось: паку, сом, читари или комелон. Таким образом, удача сопутствовала всем, только одним больше, чем другим, – подход оптимистический и притом трезвый. Когда все поймали по рыбе, толпа двинулась в поселок, угостившись по дороге винцом дона Эммануэля, который тоже присоединился к процессии; его рыжая борода блестела в свете факелов, а от его скабрезных шуточек женщины постарше восторженно взвизгивали. Но в целом настроение было неспокойное: все уже знали, что военные снова объявились в округе и придут на праздник.

Когда жители вошли в поселок, солдаты уже были там. Народ вливался в единственную улицу, а команданте Фигерас, опасавшийся, что его узнают, надвинул фуражку на глаза и скомандовал двум шеренгам солдат «смирно». Процессия остановилась, люди взволнованно зашептались. Фигерас выступил вперед и отдал толпе честь; жест всем показался ужасно смешным, но больше – нелепым.

– Граждане! – выкрикнул Фигерас со всем возможным пылом. – Не тревожьтесь! Мы направляемся в другое место, но перед уходом примем участие в вашем празднике и надеемся, вы проводите нас с наилучшими пожеланиями!

Он повернулся кругом, щелкнул каблуками и рявкнул:

– Товсь!

Солдаты нестройно вскинули винтовки к плечам и, выставив вперед ногу, ткнули стволы в небо.

– Пли! – выкрикнул Фигерас, и стая стервятников поспешно сорвалась с дерева неподалеку.

Он еще дважды кричал «пли!», затворы лязгали, и выстрелы разрывали ночь. Потом Фигерас вновь повернулся к ошеломленной толпе и прокричал:

– Vamos!

Дон Эммануэль пробормотал по-английски себе под нос:

– Двадцать один, блин, орудийный залп, – а Хосе подтолкнул Хекторо плечом:

– Сегодня быть беде.

– Ладно, – ответил Хекторо.

Поначалу на празднике все шло как нельзя лучше. Учитель Луис подключил к ветряку проигрыватель, чтобы народ танцевал под пластинки. Ветер менялся, музыка играла то быстрее, то медленнее, но это ничего: в конце концов, совсем не трудно плясать пошибче или потише.

Танцплощадку выгородили прямо на улице, и вскоре танцоры подняли столько пыли, что ничего не разглядишь. В те дни рок до поселка еще не добрался, и все сходили с ума по «бамбуко» и «вальенато» – двум видам танцевальной музыки с пленительной путаницей синкоп; исполняется она на типле – десятиструнном инструменте, вроде небольшой гитары, только играют на нем, как на мандолине или бузуки. В то время был популярен танец «Elle Polio Del Vallenato»[29] – такое подражание цыпленку. Танцоры скребли пыль ногой, ища червячков, выступали с потешной важностью, словно драчливые петушки, дергали головой, будто клевали, да еще махали руками. Когда музыка заканчивалась, танцоры поднимали жуткий гвалт – кудахтали и кукарекали, и потом с радостным хохотом отлучались за новой бутылочкой «Агила».

Стояла ночь, от выпивки все расслабились, от марихуаны раскрылись души; в общем, никто не узнал Фигераса, который вскоре свалился носом в землю перед борделем Консуэло, чей небольшой штат был дополнен целым автобусом молоденьких шлюх из Чиригуаны. Шлюшка в семье – предмет большой гордости, поскольку обеспечивала прекрасный доход, и многие девочки начинали в двенадцать лет; однако девушкам, которые шлюхами не становились, полагалось оставаться девственницами до шестнадцати, а потом выходить замуж. С отклонениями от этого правила разбирались с помощью пули. Ну, а той ночью шлюхам пришлось потрудиться, надо сказать, на славу, и многие девушки, измочаленные и заезженные, вышли на улицу потанцевать.

Время близилось к полуночи, веселье достигло той точки, когда никто уже не понимает, что происходит, и тут один припозднившийся пастух решил лихо обставить свое появление в духе ковбойских фильмов – старья, которым только и пичкали зрителей городские кинотеатры. Верхом на лошади он галопом ворвался в поселок, улюлюкая и паля в воздух из револьвера.

На шатких солдат это мгновенно произвело сильнейшее впечатление. Все вояки разом решили, что угодили в засаду коммунистов. Произошло смертоубийство: солдаты бросились на землю, попрятались за домами и принялись бешено палить в толпу, которая, словно по волшебству, рассеялась, оставив ржавшую от боли поверженную лошадь, двух убитых детей, трех убитых взрослых да еще нескольких раненых, что стонали и корчились в пыли безо всякой надежды на спасение.

Стрельба длилась, пока солдаты не израсходовали все патроны, что заняло часа полтора. Не представляя, где коммунисты, они вели огонь по ружейным вспышкам, то есть стреляли друг в друга. Все происходило в пьяном угаре, от страха у солдат сводило животы, и потому лишь четверо были убиты и десять – ранены. Печальный инцидент завершился ужасным финалом: один солдат швырнул фанату через забор, и после взрыва оттуда, спотыкаясь и прижимая руки к животу, вышел капрал. Пошатываясь, он добрел до середины улицы, на мгновенье замер, и испустил долгий нечеловеческий вой ужаса и мольбы. Капрал воздел руки к небесам, и внутренности абсурдной кучей вывалились из живота. Всхлипывая и постанывая, он рухнул сверху.

Ошеломленные, от ужаса протрезвевшие солдаты окликали друг друга и выходили из укрытий. Собравшись у тела капрала, они молча переглядывались, но, встречаясь глазами, отворачивались и пожимали плечами – мол, я тут ни при чем, меня все это не касается.

Фигерас вышел из оцепенения и с трудом сел, потирая глаза. Поднявшись на качких ногах, он долго мочился на стенку. Звучно, удовлетворенно рыгнул и повернулся. Не веря своим глазам, он с тупым непониманием взирал на представшую картину кровавой бойни. «Ни хрена себе», – больше ему нечего было сказать.

Покачиваясь, Фигерас подошел к солдатам, взглянул на труп и перекрестился.

– Давайте назад в лагерь, – проговорил он. Лицо его стало пепельно-серым.

Солдаты уходили из поселка, неуклюже скрываясь, и жители потихоньку выбирались из домов. В точности как солдаты, они сгрудились на улице – ошеломленные и сбитые с толку. Учитель Луис выключил заевший проигрыватель, который все это время талдычил веселенькую мелодию цыплячьего танца.

– Они должны за это поплатиться, – отчеканивая слова, произнес Педро.

Вытащив из-за пояса револьвер, Хекторо зашагал прочь. Раздалось десять выстрелов – он добил раненых солдат.

На следующий день, покидая поселок на джипе и грузовике, Фигерас с солдатами проехали мимо подвешенных на деревьях тел однополчан, уже наполовину обглоданных стервятниками. Под трупами собаки дрались за отвалившиеся куски. Фигерас велел не останавливаться, и так без остановок они ехали до самого Вальедупара. Там команданте узнал, что за героическое сопротивление несопоставимо превосходящим силам партизан представлен к очередной награде. Он получал также под свое командование крупное воинское подразделение, перед которым ставилась задача: во что бы то ни стало раз и навсегда покончить с коммунистами..

11. Аурелио обучается у Наванте

Наванте гордились, что бледнолицые их боятся и здешнюю речку называют «Рекой мертвецов». Индейцы намекали, что сами убили полковника Фосетта, его сына и Ре или Римелля;[30] у них был карабин, принадлежавший, по слухам, Уинтону – они ему подмешали яд в чичу[31] и пустили тело по реке в каноэ. Наванте гостеприимно встречали белых при условии, что те не попытаются уйти; если же кто пытался, беглеца насмерть забивали батогами. Нож они называли «куто»,[32] с великолепным парижским выговором, чему научились у одного французского исследователя; знали наизусть песенку «Прижмись ко мне тесней, моя малышка», услышанную от геологоразведочной партии, искавшей алмазы и золото; янки, перуанцы и бразильцы из той партии умилостивили наванте, преподнеся в дар соль и показав фейерверк. Правда, геологам удалось бежать в 1935 году, при вожде Махароне, но песенка, в фольклоре слегка видоизмененная, по-прежнему исполнялась на инициациях младших вождей и свадьбах.

Наванте, как все лесные индейцы, – величайшие на свете путешественники, хотя никогда не покидают лес и свой мирок. Космополитические странствия они совершают посредством дозы айауаски, что придает им беспредельную телепатическую силу (отсюда ее второе название «телепатина») и способность покидать тела и добираться до места назначения, минуя в пути другие пространства. Наванте особенно любят отправляться в Нью-Йорк с миллионами самодвижущихся железных коробок и огромными термитниками, где люди живут большими колониями, точно муравьи. Вот эти ноосферные путешествия и убедили индейцев, что вовсе незачем покидать джунгли, где жизнь легка, распорядка нет и, если неохота, можно вообще ничего не делать.

Они жили в огромных «чоза» – хижинах, вмещавших до тридцати человек, да еще животных, которые согревали людей по ночам. Гамаки мужей висели над гамаками жен, а еще ниже – детские гамачки; с наступлением темноты низкие входы загораживались, и непроницаемый дым от тлеющих поленьев создавал уютную домашнюю атмосферу. Еще была общинная хижина, где проводились церемонии и созывались советы; все постройки выкладывались в форме лунного серпа, который, как считали индейцы, сделан из перьев иволги. Когда земля истощалась и наступало время покидать деревню, наванте иногда бросали домашний скарб, чтобы не тащить с собой, или его тащили женщины, поскольку владелицами считались они.

Наванте особо не работали – только выращивали бананы, пшеницу, кукурузу и земляные орехи. В остальном они развлекались. Молодые женщины плели искусные гамаки, а старухи готовили чичу: пережевывали маниоку и сплевывали ее в чан, чтобы перебродила. Мужчины большую часть времени охотились и рыбачили. Пожив с наванте, Аурелио понял, что в джунглях пища и вправду чуть ли не сама лезет в рот. Съедобен буквально каждый зверь, включая жабу-харузам; сорок семь видов съедобных орехов, в том числе великолепных каштанов. Индейцы знали несколько оригинальных способов рыбной ловли. Например, стоять в воде на одной ноге, будто аист, с луком и двухметровой стрелой. Или поперек реки ставилась загородка вроде плетня; часть рыбаков сидела в пирогах по одну сторону, а остальные колотили по воде с другой и гнали перепуганную рыбу, которая запрыгивала через плетень в лодки. И еще способ: бить по воде ветками ядовитого дерева ущачера: одурманенная рыба всплывает, остается ее только собрать. Рыбы водилось несусветное множество. Пиранья очень хороша на вкус, но уж больно костлява. Иния считалась другом, ее ловили, только если требовалась кожа гениталий самки на талисман для обольщения. Пираруку – самая крупная в мире пресноводная рыба, ее бесконечно долго ели всей деревней. Ската не ели, боялись – дернет и остолбенеешь, а вот отведать почти двухметрового кандиру – наслаждение; у тетры в верхней челюсти пазы, куда входят нижние клыки, – они, как и зубы траиры, годились для вытаскивания заноз и вообще хирургии. Пятнистый усач, запеченный в пальмовых листьях, – просто объеденье, а электрического угря благоразумно избегать. После удачного улова рыбак на подходе к деревне радостно вопил, все выбегали навстречу и ахали. Чтобы рыба сохранялась свежей, ее закапывали в мокрый песок.

На охоте наванте очень редко плевались из трубок дротиками с кураре. Зато индейцы были весьма искусными лучниками. Охотники умели держать стрелы в той же руке, что и лук, – это ускоряло стрельбу. Изготавливать стрелы нелегко – вероятно, потому индейцы и тратили на обучение столько усилий. Миссионеров встречали с восторгом: когда их убивали или выдворяли, из их сборных домиков можно вытащить гвозди и сделать наконечники для стрел, гораздо лучше костяных. Наванте охотились по четырем причинам: добыть пропитание, избавиться от опасных хищников, достать материал для инструментов и ради украшений. Из зубов капибары – самого крупного на свете грызуна, вроде умственно-отсталой морской свинки, получались прекрасные долота. На птиц индейцы охотились с тупыми стрелами, надергивали самые красивые перья и сооружали акангатару – головной убор. Когда оглушенные птицы очухивались, их выпускали или держали в клетке, превращая в унылых производителей перьев. Рано или поздно пернатые умирали от недоумения.

Любимая еда наванте – блюда из попугаев, сьяпу (банановый суп), гадюка сурукуку, выкопанные на отмелях черепашьи яйца, гокко – хохлатый и кракс-миту, дикий мед; противный жирный суп «пикья», которым потчевали непрошеных гостей; еще любили всевозможных обезьянок – их сбивали стрелами с четырехзубыми наконечниками. Освежеванные обезьяны пугающе напоминали детей, и в них кишели глисты.

Индейцы относились к животным как к равным – ни ниже, ни выше себя, и заводили самых невероятных зверушек. Некоторых животных вообще не употребляли в пищу: например, солнечную цаплю, которая ела вшей, или козодоя, особого покровителя девиц, или белок, навевавших сон. Но без всякого отвращения ели тлей, личинок осы и саранчу – она, если поджарить, на вкус напоминает анис.

Охотясь за муравьями, женщины снимали улури, что делали очень редко. Улури – вырезанный из коры треугольник с боковинами сантиметра в три; по углам крепилась плетеная нить, которая обвязывалась вокруг талии. К нижней вершине треугольника прикреплялась другая нитка, укромно пропущенная между ногами и ягодицами и завязанная сзади на поясе. Улури привлекал внимание к гениталиям – треугольник указывал к ним путь. Это знак, что женщина созрела; без улури она считалась неприлично раздетой. У женщин всегда имелся запасной треугольник – так, на всякий случай. И мужчины, и женщины носили ожерелья – тысячу кружочков из улиточьих раковин. Женщины по полгода обтачивали о камни раковинки, пока не станут маленькими и тонкими. Клыком или твердой палочкой в середине каждого кружочка проделывали отверстие и нанизывали на нитку, свитую из дикого хлопчатника. Мальчики носили эти ожерелья на поясе, а мужчины, как правило, не носили ничего – разве ожерелье из когтей ягуара на шее, да еще браслеты из коры на лодыжках. Индейцы часами сидели, как средневековые катары,[33] и, согласно иерархии, выискивали и давили друг у друга клещей и вшей, от которых не удавалось избавиться во время ежедневных омовений. Единственную одежду, если можно ее так назвать, составляли раскраски, которыми на праздники наванте покрывались с головы до ног. Для создания желтого и красного цветов масло пикья (как в супе) смешивалось с соком апельсинового дерева, белый получали из древесной золы, а растение генипас давало великолепные оттенки синего и черного. Красители превращали светлую от природы кожу индейцев в темно-коричневую и притом отпугивали орды кусачих насекомых, бизонова гнуса и москитов, вызывающих лейшманиоз. Стремясь максимально оголиться, наванте макали пальцы в золу и старательно выдергивали волосы на всем теле, за исключением головы, чем породили популярный миф о том, что индейцы Амазонки от рожденья безволосые.

Аурелио, несмотря на свою косичку, очень быстро прижился в племени. Он научился искусству просто жить, не надрываясь на работе, узнал, как быть при деле, не особо утруждаясь, и по-детски радоваться незамысловатым вещам – например, «токе-токе» (так назывались любовные забавы).

Аурелио познал искусство быть счастливым; в представлении наванте, жизнь на небесах ничем не отличается от земной, только там можно встретиться с теми, кто уже ушел, и еще с прародителем Мавуцинином. У колдуна Аурелио научился искусству врачевания, познал способы связи и общения с духами. Узнал все мифы и их мощный эзотерический смысл. Он выучил имена всех звезд, созвездий и промежутков между ними, узнал, что его лакуна зовется «тапир» и находится неподалеку от созвездия Южный Крест. Он выучил язык наванте, и оттого стал думать по-другому. В их языке не существовало слов для классификации предметов – наванте не склонны к обобщениям. Но у каждой вещи имелось безмерное количество имен, а потому язык развивался с пугающей быстротой, и требовалось пожить в других деревнях, чтобы поспевать за его изменениями. Один английский антрополог счел этот язык примитивным и почти негодным для общения, задав несколько вопросов девочке, изгнанной из племени за умственную отсталость. В действительности же запас слов у наванте едва ли не больше, чем у Шекспира, и уж определенно больше, чем у торопыги-антрополога.

Аурелио изучил все стороны жизни этого общества, его привычки, которые и отличают один народ от другого; он полюбился ребятишкам, потому что мастерил им традиционные игрушки. Например, погремушки – палочки с привязанными цикадами; если палочку потрясти, цикада дергалась и оскорбленно верещала. Он привязывал к слепням катышки хлопка – дети наблюдали, как здоровенные мухи летят, но вскоре выбиваются из сил, и их снова можно ловить. Он делал маленькие луки и стрелы с особыми наконечниками, к ним прикреплялись пустые ореховые скорлупки, и стрела в полете звенела.

Аурелио овладел искусством борьбы, весьма изощренной, ибо плененные янки научили наванте приемам джиу-джитсу; как и в дзюдо, поединки заканчивались, когда одного из соперников припечатывали к земле. Он освоил все тонкости биения себя в грудь – это делалось в знак приветствия и варьировалось в зависимости от социального положения адресата. Мог подражать крикам зверей, подавать знаки в лесу и подманивать добычу. Умел делать ножи и наконечники для стрел из зубов, раковин мидий и расщепленного бамбука; сидя в хижине, наигрывал на свирелях, дудках из коры и свистульках. Женщинам не разрешалось наблюдать за игрой, чтоб не сочли музицирование за слабость, и всякая свидетельница творчества должна была позволить оскорбленному исполнителю доказать его мужественность. Если это оказывалась девочка, музыканту приходилось ждать, пока она созреет, и лишь тогда восстанавливать попранное достоинство.

Аурелио дважды женился посредством брачного танца и познал, каково иметь тещу, которую надо кормить и с кем запрещено говорить напрямую – можно только через жену. Обе жены, пока были живы, рожали детишек, и Аурелио на себе испытал обычай «кувад». Когда подходил срок родов, он по четыре дня лежал в гамаке, стонал и сильно тужился, обеспокоенная супруга ухаживала за ним, а потом рожала, присев на корточки над ямкой в земле. Так мужчины отводили родовые муки от жен и брали их на себя.

Дважды Аурелио давал брачный обет:

Буду кормить эту женщину, как самого себя.
Буду заботиться о ней, как забочусь о себе.
Пусть будет во благо ей моя мужественность.

Ему ни разу не пришлось бить жен за неверность, как требовал закон; их ни разу не изнасиловали, а значит, не надо было так же поступать с женами насильников или избивать виновных, которым запрещалось сопротивляться. Преступлений здесь, в общем-то, не было – только против других племен: обычное дело – похитить чужих женщин, особенно тех, кто знал толк в гончарном деле. Похищенные женщины воспринимали это как должное и радостно обустраивались на новом месте; некоторые побывали таким образом в нескольких племенах.

У женщин имелись свои обряды, в которых мужчины не участвовали. Когда умирал муж, жена под корень обрезала волосы, и никто не смел просить ее руки, пока они снова не отрастут. Поскольку на это требовалось девять месяцев, траур длился приличный срок, а в дальнейшем не возникали сомнения по поводу отцовства. Женщины верили, что переходный период при половом созревании опасен, и в это время не должно быть потрясений, неожиданностей, чрезмерных восторгов и расстройств. Они полгода сидели сиднем в хижинах за ширмами, закрыв лицо волосами, ни с кем не разговаривали и гуляли в сопровождении матушек, лишь когда стемнеет. Словно бабочки из куколок, они выходили созревшими женщинами, получавшими право носить улури и выходить замуж. Мальчики не имели подобных привилегий: им отводилось три месяца на превращение в мужчину; их не допускали в огороженное место, где женщины пережидали менструацию, – что-то вроде женского клуба, аналога мужского закрытого музыкального общества.

Как и отчего Аурелио потерял жен и детей, почему оставил наванте, – это уже другая история, которая ждет своей очереди, как и рассказ о его встрече с Кармен в Чиригуане и женитьбе; но уже ясно, как Аурелио, горный индеец-аймара, превратился в опытного обитателя Джунглей (над чем ломал голову Педро) и почему до конца жизни он не ходил ни с кем рядом – ибо так нельзя передвигаться в джунглях.

12. Федерико учится на партизана, а генерал Фуэрте попадает в плен

Гарсиа поручили стать наставником и попечителем Федерико. К удивлению мальчика, оказалось, что Гарсиа – из тех смутьянов-священников, что оспаривают любое учение и все указания церкви, но до кончиков ногтей остаются католическими священнослужителями и притом революционерами-марксистами.

Гарсиа происходил из среднего класса, из Медельина – миленького городка на горном склоне, откуда был родом и учитель Луис. В девятнадцать лет Гарсиа влюбился в девушку из богатой семьи, но родители отправили ее к родственникам в Коста-Рику, чтобы положить конец неприемлемой связи. В Сан-Хосе девушка вышла замуж за уругвайца, владевшего громадным состоянием, а убитый горем Гарсиа предался в руки святой матери-церкви. В семинарии он был одинок, серьезен и прилежен, но наставников тревожили его неортодоксальные высказывания. Гарсиа направили в глубинку, в городок, где подобные вещи не имели большого значения, и он добросовестно принялся за выполнение своих обязанностей.

Нередко случается, что какая-нибудь дамочка-истеричка из зажиточных, воспылав необъяснимой страстью к приходскому священнику, доходит до того, что растопыривается перед ним, предлагая вкусить своих прелестей. Когда это впервые произошло с отцом Гарсиа, он, стараясь быть мягким и отнестись к ситуации с пониманием, сочувственно, однако твердо заявил даме, что подобное невозможно. Но та продолжала домогаться и преследовать его так настойчиво, что вскоре весь город взбудоражился от совершенно необоснованных слухов, будто у священника интрижка. Как-то раз Гарсиа весьма раздраженно и в недвусмысленных выражениях потребовал от дамы оставить его в покое. Та восприняла упреки как женщина, а не как христианка, и в уязвленной гордыне высокомерно поклялась отомстить; она написала епископу, что священник неоднократно пытался ею овладеть – чаще всего в исповедальне и на алтаре.

Тайно прибывшие в город епископские дознаватели наслушались в барах и борделях непристойно-похотливых сплетен об отце Гарсиа, а также бесчисленных сальных анекдотов, где тот выступал главным героем. На допросе церковного суда отец Гарсиа напрасно пытался доказать свою невиновность. Епископ лишил его сана за прелюбодеяние.

Приговор тяжелым грузом лег на душу отца Гарсиа: он прекрасно сознавал, что епископ, осудив невиновного, совершил смертный грех. По ночам Гарсиа изводили кошмары, где епископ, объятый пламенем, корчился в страшной агонии.

Как-то утром, горячо помолившись, Гарсиа решил, что спасет душу епископа, лишившись невинности и совершив то самое преступление, за которое был осужден. В борделе девушка перекрестилась, прежде чем лечь с ним, а когда все закончилось, он отпустил ей грехи. Недалеко от истины предположение, что Гарсиа вошел во вкус прелюбодейства; вполне вероятно, он верил, что если будет грешить как можно чаще, то наверняка спасет душу епископа.

Не спрашивая позволения церкви, Гарсиа продолжил деятельность священнослужителя, став нищим. Он ходил из селения в селение, прося милостыню, утешая страждущих и умирающих, проповедуя и благословляя союзы, что заключались вне брака. День ото дня в нем росли гнев, недоумение и уныние при виде крестьянской бедности, невежества и страданий, и когда его, заподозрив в шпионаже, наконец схватили партизаны, Гарсиа понял, что оказался среди истинных своих братьев.

Гарсиа захватили, когда один партизан увидел, как тот посетил три борделя подряд. Рассудив, что этот человек никакой не священник, а только прикидывается и, следовательно, шпион, Франко привел священника в лагерь, подталкивая стволом «Калашникова».

В то время в отряде верховодил уже второй командир; первый организовал кампанию по сбору средств на революцию, вымогал деньги у всей округи и, набрав приличную сумму, слинял с нею в Испанию. Второй командир сделает то же самое год спустя, но пока, увы, находился на месте и избил священника ногами и ружейным прикладом так, что Гарсиа харкал кровью и был не в силах перекреститься. Его на всю ночь привязали к дереву, но утром он доказал, что и впрямь священник, прочитав всю заупокойную службу и простив командиру вину за проявленную накануне жестокость. Партизаны оказались перед выбором; большинство не желало убивать священника, пускай и распутного, но, с другой стороны, отпускать его тоже нельзя – может донести. Второй командир предложил отрезать Гарсиа язык, чтоб ничего не рассказал, отрубить руки, чтоб ничего не написал, выколоть глаза, чтоб никого не мог узнать, а уж тогда отпустить.

– За Родину еще и не то отдать можно, – важно заявил он.

– В этом нет необходимости, – ответил Гарсиа. – С вашего позволения, я останусь и буду сражаться вместе с вами.

– Ну смотри, тебя пристрелят при малейшем намеке на предательство, – сказал совершенно ошеломленный командир.

– При малейшем намеке на предательство я застрелюсь, – ответил Гарсиа.

– Во дает попяра! – ухмылялись партизаны.

Гарсиа был невысок, но гибок и подвижен, с печальным заячьим лицом. Очень скоро он оброс бородой, загорел, как остальные партизаны, у него появились такие же «гусиные лапки» в уголках глаз оттого, что щурился на солнце. Он так и не расстался с потрепанным церковным одеянием, хотя двигаться в нем тяжело и очень жарко. Доброта Гарсиа, его смелость, мудрые советы и неустанная забота о товарищах со временем снискали ему любовь всего отряда, и даже отпетые безбожники-марксисты его зауважали, особенно услышав, как он читает отрывки из Евангелия, звучавшие прямо цитатами из Энгельса.

Гарсиа принял птенца Федерико под свое крыло; научил его обращаться с оружием, показал, как ставить ловушки на зверей, объяснил, какие ягоды – ядовитые, какие растения – лечебные; в стычках всегда находился рядом и смазывал ему порезы, которые Федерико хотелось считать «ранами». Гарсиа выслушал исповедь мальчика и отпустил ему вину за смерть высокого крестьянина, чьего козленка Федерико пытался подстрелить.

Они вместе стояли на вершине утеса, и Федерико углядел внизу генерала Карло Мария Фуэрте.

– Давай у него оружие отберем, – прошептал Федерико.

Гарсиа в задумчивости подергал себя за бороду.

– Мне кажется, тут что-то не так. У него револьвер, а не винтовка, – сказал он. – Ни один нормальный человек не станет охотиться с револьвером. Давай-ка лучше захватим и человека, и оружие, покажем их Ремедиос. Подозрительно еще, что у него бинокль; насколько мне известно, крестьяне биноклями не пользуются.

Федерико старался не подать виду, насколько его впечатлили рассуждения Гарсиа; тоном равного мальчик прибавил:

– Тут вот что еще, Гарсиа: уж больно у него осел раскормленный для крестьянского. Мне это тоже подозрительно.

Священник про себя улыбнулся и, ткнув пальцем в грудь, дал понять, что спустится первым. Ловко и бесшумно, где скользя, а где перепрыгивая, они спустились по горному склону и спрятались за поворотом в кустах, что росли по сторонам круто уходившей вниз тропинки.

Насвистывая сентиментальную мелодию Хуареса, генерал Карло Мария Фуэрте выехал из-за поворота и нос к носу столкнулся с двумя солидно вооруженными людьми, один из которых был почти мальчик. Генерал так удивился, что только и смог как-то придушенно осведомиться:

– Бандиты?

Приподняв довольно длинный ствол устаревшей винтовки, мальчик гордо ответил:

– Нет. сеньор. Партизаны.

– А-а, – произнес генерал, еще более пораженный этим известием.

– Позвольте узнать, кто вы такой? – спросил Гарсиа. – И что вы здесь делаете? – Он передернул затвор автомата и, потыкав стволом в бинокль и фотоаппарат, прибавил: – Хотелось бы еще узнать о назначении этих приборов.

Генерал решил сказать полуправду, поскольку интуиция подсказывала, что ложь может дорого ему обойтись:

– Я изучаю бабочек и колибри. В настоящий момент исследую колибри. Моя фамилия Фуэрте.

– Ах, колибри, – протянул Гарсиа. – Скажите, знакомо ли вам чудесное произведение Сагрераса под названием «Подражание полету колибри»?

– Разумеется, – ответил Фуэрте. – Мне как-то довелось слушать его в Буэнос-Айресе. Эту пьесу иногда называют просто «Колибри».

– Что за удовольствие встретить культурного человека! – воскликнул Гарсиа. – Мы продолжим дискуссию по дороге на встречу с нашим командиром. Пожалуйста, не вынуждайте меня прибегать к силе.

Федерико древней винтовкой ткнул генерала в поясницу, и они пустились в путь по тропинке безо всяких приключений, не считая частых остановок из-за капризов и упрямства генеральского ослика, которого мальчик вел за повод.

Добравшись в покинутую индейскую деревню, ставшую партизанским лагерем, Гарсиа с генералом успели обсудить венесуэльские вальсы Антонио Лауро, прийти к соглашению, что парагвайский гитарист Агустин Барриос – большой оригинал, которого природа одарила громадными руками, поругать произведения аргентинца Гинастеры, похвалить мексиканца Чавеса и бразильца Вилья-Лобоса.[34] На подходе к лагерю Гарсиа напевал «Мессу скорби», чтобы генерал получил представление о том, что такое настоящее saudade,[35] а изумленный Фуэрте лишь теперь заметил, что изношенная и запачканная одежда его спутника – облачение священника.

Они вошли в лагерь и оказались в толпе словно из ниоткуда появившихся партизан, которым хотелось посмотреть, кого привели; некоторые не прерывали беседы, но слова доносились до генерала, будто через толстое стекло, и он силился поверить, что все это происходит с ним наяву.

Через мгновенье он уже стоял перед Ремедиос, а та внимательно слушала Гарсиа.

– Обыщи его, – приказала она.

Гарсиа повернулся к генералу.

– С вашего позволения, – сказал он, и Фуэрте кивнул.

К несчастью для генерала, по дороге он не сообразил избавиться от офицерского удостоверения и личного медальона, тотчас обнаруженных Гарсиа в нагрудном кармане.

– Матерь божья! – вскричала Ремедиос. – Мы захватили не просто генерала, а генерал-губернатора Сезара! Просто не верится! Немедленно созываем совет. Федерико!

Мальчик выскочил на солнцепек и побежал к людям, что стояли поодаль и прислушивались.

– На совет! На совет! – кричал Федерико, размахивая руками; несколько бойцов затрапезного вида вышли из домушек и поспешили к хижине Ремедиос, где, усевшись в кружок, принялись оживленно выспрашивать друг у друга, в чем дело.

В хижине Гарсиа попенял генералу:

– Вы солгали. Сказали, что специалист по бабочкам и колибри. Лгать грешно перед богом и весьма неразумно – перед людьми с оружием.

– Я не лгал, – удивился Фуэрте. – Если потрудитесь заглянуть в мой багаж, там моя книга о бабочках. Можете почитать, если интересно.

– Благодарю, – ответил Гарсиа. – Можно мне еще взять «Беззаботные деньки в Патагонии»?

– Берите, – сказал генерал. – Только, пожалуйста, не перегибайте корешок.

– Здешний климат и насекомые испортят вам книжки раньше меня, – отвечал Гарсиа.

– Вы совершенно правы, – согласился Фуэрте. – Термиты протачивают дырки прямо насквозь, а когда идут дожди, я просто боюсь книгу раскрыть, совсем от влажности расклеится.

Гарсиа рассмеялся:

– Вот настанут мирные времена, генерал, и надо будет придумать книги, которым тропики нипочем.

– Когда настанут мирные времена, сначала надо будет научить людей читать. Боюсь только, слишком много денег уходит на содержание армии, которая защищает нас от вас.

– Мне почему-то не кажется, – ответил Гарсиа, – что, уволившись в запас, ваши солдаты непременно пойдут в учителя. Встретив в селении учителя, они его обычно убивают – если только он не женщина. Тогда сначала изнасилуют.

Некоторое время Гарсиа и Фуэрте молча смотрели друг на друга, потом генерал проговорил:

– Будь это правдой, друг мой, я бы отдал таких солдат под трибунал. Но я в это не верю.

Гарсиа усмехнулся.

– Генерал, – сказал он, прихлопнув комара на руке, – полагаю, вы немного погостите у нас – если, конечно, мы вас не расстреляем, – и вскоре сами поймете, чем занимается ваша армия. Поскольку Сезар находится в вашем попечении, меня весьма удивляет, что вы до сих пор не в курсе. Приказы военным исходят от вас.

– Отче, я никогда не отдавал приказов на огульные преступления, – очень серьезно произнес генерал. – Вы меня оскорбляете.

– Значит, левая рука не ведает, что творит правая, – ответил Гарсиа.

– Знаете, левые, по-моему, вообще не ведают, что творят, – заметил Фуэрте. – Как бы там ни было, отче, могу я попросить вас кое о чем?

Гарсиа кивнул.

– Если мне придется умереть, я бы попросил перед этим исповедовать меня, а потом пристойно похоронить.

– Не думаю, что до этого дойдет, но, если вдруг так случится, я, конечно, сделаю, как вы желаете.

– Благодарю вас, отче. Теперь позвольте спросить, как вы здесь оказались? Вы, божий человек?

– Хочу принести в этот мир немного добра. А вы с какой стати очутились в армии? Культурный человек, любящий бабочек и музыку Чавеса?

Тут влетел возбужденный Федерико.

– Выводи, Гарсиа! Его будут судить на совете как врага народа!

Генерал криво улыбнулся:

– Ну что ж, идемте, отче. А в ответ могу только повторить ваши слова.

Генерал, любитель птичек, шагнул из прохладного полумрака старой травяной хижины, и солнце осветительной ракетой ударило ему в лицо.

Прикрыв глаза ладонью, он увидел, что перед ним полукругом сидят человек тридцать партизан бандитского вида; одни рассматривали его с праздным любопытством, другие изничтожали взглядами, полными лютой ненависти, и это ошеломляло сильнее, чем тропическое солнце гор. Обернувшись, Фуэрте поймал взгляд Гарсиа:

– Еще, пожалуйста, позаботьтесь о моей ослице. Ее зовут Мария.

13. Как превратить крестьянина в бойца

Крестьяне становятся партизанами совсем по другим причинам, нежели интеллигенты из среднего класса. У последних все начинается с теоретических убеждений, взлелеянных в горячих многочасовых беседах в кафе и столовых студенческого союза. Затем некоторые исчезают в сельской глубинке – например, Хуго Бланко в Перу – и пытаются, внедряя классовое сознание, организовать крестьян и горных рудокопов. Другие, как поэт Хавьер Эро[36] или Че Гевара, тратят жизнь в джунглях или в горах, где планируют героические «восстания», которые никогда не захватывают территории надолго, и в итоге всегда подавляются, поскольку крестьяне и перебежчики бросают позиции перед лицом наступающей армии.

Крестьяне часто не знают испанского, совершенно необразованны и всю жизнь отрезаны от мира. Их не интересуют многословные теории, они редко становятся партизанами, ибо принимают вещи такими, какие они есть, и не могут бросить наделы из опасения лишиться быков или потерять урожай.

Очень многие, однако, в рабских условиях гнут спину в огромных поместьях, что и за неделю верхом не объедешь. В Боливии и Перу проводились земельные реформы, но местные власти редко их поддерживали, и реформы вечно вязли в болоте жульничества и бюрократии.

Среди помещиков встречаются просвещенные и добрые хозяева – например, дон Эммануэль. Они строят дома для работников, открывают школы и больницы, содержат стражей порядка.

А вот братья Карильо были хозяевами совсем иного сорта. Тысячам своих работников они вообще не платили, но заставляли работать шесть дней в неделю, и за это позволяли крестьянским семьям иметь крохотные наделы, откуда три пятых урожая отходило тем же Карильо.

Словно этого невероятного рабства было мало, братья еще завели банду наемных головорезов, чтобы держать крестьян в узде, и неохотно допускали в свои владения местные власти. Карильо свободно пользовались «правом первой ночи», а уж насиловали и издевались, когда и где приспичит.

Однажды два брата Карильо надругались над молодой женщиной, женой Педро Аревало, потом убили ее, а тело бросили на плантации коки. Упреждая жалобы Аревало, они сами заявили на него в полицию, обвинив в краже, и вместе с полицейскими отправились арестовывать. По дороге они остановились пропустить по маленькой, но так набрались, что отправили за Педро мальчугана по имени Пауло. Педро приехал на ослике, вспыхнула яростная перебранка: Педро Аревало обвинял братьев Карильо в изнасиловании и убийстве жены, а те его – в воровстве и навете.

Полицейские напились и к тому же не испытывали большой любви к Карильо, а потому вернулись в участок, так и не разобравшись; Педро и Карильо тоже разъехались по домам.

Два младших брата Педро Аревало, Гонзаго и Томас, трудились вместе с ним на банановой плантации и на своем клочке земли. По деревне разнесся слух, что следующим вечером головорезы Карильо захватят Педро, и утром Томас, Гонзаго и еще несколько крестьян отправились в полицейский участок – попросить оружие для зашиты брата от Карильо. Трое полицейских сочувственно их выслушали, но ответили, что не могут вот так запросто раздавать оружие. Сержант хотел уже было сам отправиться с крестьянами на защиту Педро Аревало, прихватив двух подчиненных, но Томас – как всегда, нетерпеливый, горячая голова, – выхватил револьвер и пригрозил всех перестрелять, если сейчас же не дадут оружие. Гонзаго кинулся к брату, возникла потасовка, и сержанту случайно прострелили голову. Двух других полицейских крестьянам пришлось связать, чтобы те не арестовали Томаса за убийство. Они забрали из оружейки четыре винтовки и патроны к ним, вернулись к лачуге Педро, но опоздали. Педро висел на кривом дереве, а его хибара полыхала в огне.

Взбешенные крестьяне отправились к хозяйской усадьбе и окружили ее, прячась за деревьями. Мощные телеса Альберто Карильо в дверном проеме – легкая мишень; под градом выстрелов он рухнул на колени и распростерся ничком на деревянных ступенях. В окнах тотчас появились физиономии наемников. Атакующие крестьяне обстреляли дом, и физиономии скрылись.

Началась длительная осада. Гонзаго перерубил толстые черные пластиковые трубы, по которым подавалась вода из напорной башни, и искромсал электрокабель генератора, получив при этом сильнейший удар током. Гонзаго вырубился, но желаемый результат был достигнут – кондиционеры в доме заглохли.

День разгорался, и, когда солнце достигло зенита, удушливая жара в бетонном доме стала невыносимой. Наемник подошел к окну глотнуть свежего воздуха и был застрелен на вдохе. Крестьяне выжидали, по очереди отдыхая в тени, а запертые в усадьбе погружались в отчаяние. Они выпили все пиво из холодильника, расстегнули пуговицы и, стряхивая щипавший глаза пот, промокали лбы подолами рубашек. Не в силах выносить жару и страх, один человек выскользнул через черный ход и попытался убежать. Крестьяне подпустили беглеца поближе и искромсали мачете; пронзительные крики были хорошо слышны в усадьбе. Труп подвесили на дереве, чтобы и видно было.

Батраки стерегли усадьбу всю ночь и подстрелили двух наемников, когда те попытались выбраться из дома под покровом темноты. Одного убили на месте, а другой лежал под окнами с пулей в кишках, страстно моля Пресвятую деву о помощи, пока на рассвете не умер.

Гонзаго было тогда девятнадцать, а Томасу – восемнадцать лет. Брату Педро, когда его убили, было двадцать два года, а его жене – семнадцать. Братья в детстве остались без матери, она умерла при родах девочки, которая стала бы их сестрой, и мальчики росли под приглядом отца и целого выводка тетушек. Школы в деревне не было, но парнишки умели читать, их выучила тетка, а ту когда-то научили монахини из монастыря, который братья Карильо «купили», чтобы переоборудовать в склад. Когда Педро исполнилось пятнадцать, отец погиб – несчастный случай, придавило бревном на лесоповале у южной границы поместья, – и с тех пор братья Аревало работали на Карильо, а на своем наделе выращивали кукурузу, лимоны, маниоку, чтобы гнать чичу, разводили свиней и кур.

Мальчишки ходили оборванцами, в грубых латках, но славились проказами, красотой и умением объезжать лошадей. Считалось, что братья Аревало вдвое быстрее любого другого укрощают дикого жеребца; и они в основном занимались приручением лошадей и мулов для местных жителей и Карильо, в награду получая кур или обрезки мяса.

Педро был этаким коренастым, плечистым мужичком и за словом в карман не лез. Он помнил уйму анекдотов – по большей части про зверей – и знал единственную мелодию, но сочинял к ней новые, какие на ум придут, слова – как правило, непристойные или богохульные. Он и сердце Розалиты покорил тем, что смешил ее, да еще читал на ходу сочиненные любовные стишки.

Гонзаго и Томас были так похожи, что Гонзаго отпустил усы, как у Сапаты,[37] – хоть какое-то отличие. Оба не богатырского сложения, у обоих яркие темные глаза и сросшиеся на переносице брови. У обоих обезоруживающая улыбка – мальчишеская, что называется, – и густые черные волосы – доказательство, что среди предков попадались индейцы. Гонзаго невероятно гордился золотым зубом, посверкивавшим при улыбке, хоть и помучился, когда странствующий лекарь-индеец этот зуб вставлял. Характерная внешность мексиканцев выделяла мальчиков среди соседей-метисов и делала весьма популярными у местных девушек, благодаря которым братья в юном возрасте овладели искусством бросать распутные взгляды. А вот характерами они различались: Томас – вспыльчивый, непостоянный, а добродушный Гонзаго старался избегать конфликтов. Томасу нравилось жевать коку, а Гонзаго предпочитал курить марихуану, что росла в округе, – возможно, в этом ярче всего проявилось несходство их личностей.

Но ни тот, ни другой и представить себе не могли, что окажутся в отряде, который окружит усадьбу влиятельнейших в провинции землевладельцев и устроит над ними самосуд. Одна только усадьба занимала несколько гектаров земли. Длинное одноэтажное строение с прямоугольным внутренним двором, где разгуливали павлины, стояли фонтаны и копии классических статуй. Там же находилось отдельное здание конюшен, а неподалеку – вычурной формы бассейн, какие модны в Соединенных Штатах, куда Карильо ездили каждый год месяца на три – в основном во Флориду и Калифорнию. Поблизости от дома на поле располагался ангар, где стояли двухмоторный самолет и громадный «кадиллак», фактически бесполезный, если учесть местное бездорожье, особенно в сезон дождей.

Наутро второй Карильо и десять оставшихся в живых наемников решили пробиться с боем и удрать на самолете. Небо на востоке только-только расцвечивалось желто-оранжевыми полосами, когда дверь распахнулась, и одиннадцать человек припустили к ангару.

Захваченные врасплох крестьяне замешкались. Гонзаго заорал и открыл стрельбу; вскоре все неистово палили. Они уложили шестерых наемников, а Перальту Карильо, по тучности сравнимого лишь с братом и сильно отставшего, ранили в ногу, и он грохнулся плашмя. Управлять самолетом умел один Карильо, и потому оставшиеся четверо вскочили в «кадиллак». Один из них служил шофером у братьев – ему удалось отыскать ключи от машины и ее завести. Автомобиль бешено заскакал через поле, к лужайке, затем к подъездной аллее. Один батрак пальнул из дробовика в ветровое стекло, и машина, слетев с дороги, врезалась в дерево. Крестьяне бросились к ней, вытащили оглушенных бандитов и молча, даже ни разу не ругнувшись, забили насмерть ружейными прикладами.

Покончив с ними, батраки постояли, с некоторым страхом глядя на дело рук своих, а потом вернулись к усадьбе. Там они услышали, как неблагоразумно скулит поверженный Перальта Карильо. Промолчи он, у него оставался бы шанс скрыться, а так его потащили через лужайку к деревьям, и он то пронзительно угрожал, то молил о пощаде.

Крестьяне сбросили повешенного наемника и вместо него вздернули Перальту. Обреченный жирный владелец поместья судорожно дергался на веревке, суча ногами; лицо посинело, на губах выступила пена, глаза выкатились, вывалился язык. Он ловил веревку над головой, пытаясь ослабить ее удушающую хватку, но тут старик-крестьянин сноровисто полоснул мачете по его выпирающему брюху, и разбухшие кишки выпали подрагивающей кучей. Чувствуя, как дрожат руки и слабеют колени, крестьяне смотрели на бывшего хозяина, умиравшего, точно вол на крюке мясника.

Они вошли в дом и вынесли из него все, что было, свалив вещи на лужайке для тех, кто предъявит на них права. Одну за другой крестьяне опустошали роскошно обставленные комнаты, разбивая вдребезги все, что казалось им бесполезным. Затем подожгли дом и, стоя поодаль, смотрели, как взметаются языки пламени, лижут небо и стреляют искрами. Они простояли до вечера, пока не обвалилась крыша, и ничего не осталось, кроме обугленных балок и обгоревших бетонных стен. Павлинов отпустили жить на воле, как сумеют, и в молчании разошлись по домам, оставив трупы на угощенье мухам и стервятникам. На следующий день пришли жители близлежащей деревни – поругаться из-за выброшенного добра и плюнуть на тела обоих Карильо.

К несчастью, те двое полицейских прекрасно знали Томаса и Гонзаго – год назад Томас для одного из них объезжал кобылу. Назавтра проходивший мимо крестьянин полицейских развязал, они направились прямиком к лачуге Аревало и увидели, что она сожжена дотла, а сам Педро висит на дереве. Полицейские решили подождать Томаса с Гонзаго, а пока вынули из петли тело и положили на землю, чтобы не стало добычей стервятников и муравьев.

Братья спустились по проселку, увидели полицейских и замерли.

– Привет, – осторожно проговорил Гонзаго.

– Здорово, – ответил старший, по имени Фульгенсио Вичада. – Что, винтовки пришли вернуть?

Томас ткнул пальцем в сторону тела брата и сожженной хибары.

– Теперь поняли, зачем нам оружие и почему надо было его дать? Ты смотри, смотри!

Фульгенсио вздохнул.

– Мне очень жаль, что так вышло. – Он сдвинул фуражку и почесал голову. – Слушайте, я должен вас арестовать за убийство сержанта, захват оружия и за то, что насильно связали нас.

– Мы еще прикончили Карильо и их мартышек, – перебил Гонзаго. – Так что арестовывай и за это.

– Обоих Карильо? И всех остальных? – переспросил Фульгенсио. – Вы вдвоем?

– Да, – ответил Томас. – Только мы вдвоем.

– Разумеется, мне придется арестовать вас и за это, если расследование подтвердит, что вы виновны. – Фульгенсио улыбнулся и пожал братьям руки. – Прощай, Томасито, будь здоров, Гонзаго, и удачи вам, понятно? Расследование займет дня три, так что сматывайтесь поскорее, ладно?

– Спасибо, Фульгенсио, – лицо Гонзаго расползлось в сияющей ухмылке. – А винтовки ты небось заберешь?

– Пусть у вас остаются, – отмахнулся Фульгенсио. – Говорю же, расследование займет три дня, а у нас этого добра навалом.

Они вчетвером похоронили Педро рядом с Розалитой, а затем полицейские подбросили братьев на джипе до шоссе, пролегавшего в пятидесяти километрах от деревни. Там они обнялись на прощанье, и братья на попутных грузовиках добрались до еще независимой Республики 26-го Сентября, где влились в подразделение «Народного авангарда» под командованием Ремедиос и продолжили борьбу, начатую дома. Как и все партизаны из крестьян, они стали партизанами по личным причинам.

А селяне «Усадьбы Карильо» поделили огромное имение – точнее, возделывали свои полоски, а имение считали общей землей и напустили рыбы в бассейн. Через некоторое время военизированная полиция прибыла в имение изгнать крестьян, но тем было все равно; главное, больше не приходилось отдавать часть урожая, и они, не зная ничего о рыночных законах, стали жить значительно богаче, меньше вкалывая. Все созревало невовремя и в неправильных количествах, но они торговали друг с другом и были довольны жизнью.

Из опасения разделить судьбу Карильо никто их владений не покупал, и полиция, в конце концов, убралась восвояси, предоставив кустарникам и деревьям отвоевывать общественную землю – единственное место в стране, где водилось семейство диких павлинов.

14. Парланчина отправляется на свою свадьбу

Ужасно разболелся зуб, и Аурелио помолился ангелам, воткнув в землю нож: тогда к закату все пройдет.

Как большинство индейцев, Аурелио был невысок ростом, но крепко сбит. Плоское лицо украшала жиденькая бороденка, одевался он, как его предки, и носил особую «трензу» – длинную косичку, с которой аймара походили на перемещенных китайцев. Флягу из сушеной тыквы он набивал смесью толченых листьев коки и улиточьих раковин, посасывал через пестик с дырочкой, торчавший за щекой, будто леденец на палочке, и почти всегда был радостен и энергичен.

Аурелио стал удивительным собаководом; он случайно узнал, что некогда у мексиканских индейцев майя были собаки, которые не лаяли, и решил посвятить себя выведению этой породы. Известно, что язык аймара – самый логичный на свете, его синтаксис и грамматика способны осчастливить бездушнейший компьютер. Но логике языка не удалось превратить Аурелио в расчетливого человека. Возможно, он хотел вывести нелающих собак из чувства солидарности с давно исчезнувшей цивилизацией, а может, просто понимал, что всем требуется мания, придающая жизни цель и смысл, и одно увлечение ничуть не хуже другого.

Все знакомые Аурелио знали, что он, хоть и не богач, заплатит хорошие деньги за спокойную собаку, и некоторые бессовестные люди нарочно приучали своих собак не лаять, чтобы потом продать ему на развод. Поняв, что его обманывают, Аурелио усомнился, что человечество вообще заслуживает доверия. Он даже своей жене говорил:

– Собакам я доверяю больше, чем тебе, хоть и люблю тебя сильнее.

Его жена Кармен была невысокая негритянка с тугими рыжими кудряшками – знак, что среди ее предков случались браки с белыми. Она хохотала непринужденно и сипло и курила огромные «пуро», стиснув зубами обслюнявленный кончик. Она была счастлива, живя с Аурелио и его собаками на поляне в джунглях, собирая орехи под громадными каштанами, надрезая каучуковые деревья, чтоб стекал сок, и на истощенной земле помаленьку выращивая кукурузу. Как ни старались, детей у них не было, и они взяли к себе диковатую девочку, которую Аурелио, поехав однажды в Вальядолид за собаками, нашел на пороге какого-то дома, где она лежала, свернувшись калачиком.

Вначале девочка вообще не говорила, и супруги забеспокоились – вдруг немая.

– Все в этом мире шиворот-навыворот, – сказал Аурелио. – Собаки мои подают голос, а ребенок молчит.

Но оказалось, что девочка – ей тогда было года четыре – просто не умела говорить, поскольку никто и никогда ее не учил. Когда малышка превратилась в очень живую и забавную девчушку двенадцати лет с набухавшими грудками и шаловливыми глазами, слова извергались из нее потоками, и супруги прозвали ее Парланчина, что примерно означает «балаболка».

Не так-то легко было вывести Парланчину из животного состояния. Поначалу она лишь хрипло, весьма злобно рычала и не раз кусала Аурелио за руку, едва он приближался. Что еще хуже, передвигалась она в основном на четвереньках и обществу любящей пары предпочитала собак. Она не давала себя помыть и переодеть, пахло от нее ужасно. Как-то раз, сражаясь за объедки, девчонка прокусила ухо собаке; в тот же день Аурелио обнаружил, что девочкины испражнения кишат извивающимися глистами, и понял: настало время решительных действий.

– Придется проявить жестокость, – сказал он жене, – и превратить ее в человека.

Кармен согласилась. Она сходила в джунгли, где набрала горьких трав и коры. Приготовила из них спиртовую настойку, и вдвоем они влили зелье ребенку в горло, – правда, после долгой и ожесточенной борьбы, из которой Парланчина вышла вся в синяках и озлобленной, как никогда, а супружеская пара – изрядно исцарапанной и покусанной. Но Кармен все равно осталась довольна: обследовав следующую порцию девочкиных какашек, она обнаружила, что паразиты издохли.

После этого супруги решили воспитывать ребенка по системе кнута и пряника. С кнутом легко: животные и люди одинаково не любят всякую боль. Разобраться с пряниками оказалось гораздо сложнее, ибо вкусы Парланчины не отличались от собачьих, а Кармен с Аурелио полагали, что нельзя вознаграждать девочку помоями и костями, поскольку от них и намеревались ее отучить. В конце концов, к большой радости супругов, выяснилось, что Парланчина обожает орехи и гуайяву, и с тех пор их собирали каждый день.

Поначалу Аурелио считал, что разговаривать с Парланчиной бессмысленно.

– Она же ничего не понимает и не отвечает, – объяснял он и пробовал общаться с ней рыками и жестами.

– По-моему, – сказала как-то Кармен, – надо покончить с этим рычаньем. Оно до чертиков надоело. Можно, конечно, и дальше тыкать в предметы и махать руками, но, мне думается, если мы не будем с ней разговаривать, она сама так и не научится. Мне кажется, надо говорить все время без передышки.

И вот Кармен с Аурелио начали говорить без передышки. Они показывали предметы и называли; со временем Парланчина научилась глядеть, куда показывают, а не пялиться с озадаченным видом на кончик пальца. Потом и сама научилась показывать. Кармен с Аурелио говорили, говорили и говорили. Они говорили обо всем, они говорили ни о чем, а также о том, что все эти разговоры им уже поперек горла.

Однажды Парланчина показала на гуайяву на столе и впервые улыбнулась.

– Гвубба, – старательно и отчетливо выговорила она.

Вне себя от радости, супруги бросились ее тискать. Стех пор дела пошли в гору.

С неделю девочка на все лады повторяла «гвуббу», пока не надоело. И тогда начала набирать словарный запас с постоянной и захватывающей дух быстротой. Скоро она сообразила, как составлять простейшие предложения, где все лишние слова опускались, и стала говорить о себе:

– Моя хотеть собака. Моя идти пи-пи.

Кармен с Аурелио в воодушевлении продолжали без умолку болтать, а Парланчина заговорила сама с собой.

– Она думает вслух! – замечала Кармен.

– Значит, умеет думать, – откликался Аурелио.

Потом Парланчина заговорила безо всяких грамматических правил, не принимая в расчет особенностей и причуд языка.

– Я ходитьла и видетьла овецы, – сообщала она, и тогда Аурелио подавал ей пример:

– Правда? А я тоже пошел и увидел овец.

Кармен с Аурелио все говорили и говорили, и Парланчина, решив, что так и надо, к семи годам превратилась в заядлую трещотку, каковой и оставалась до самой смерти.

Она успешно училась и другим вещам. Выучилась пользоваться ножом и деликатно есть руками, облизывая пальцы, как все культурные люди, без хлюпанья. Уже не ставила тарелку на пол и не ныряла в еду с головой. Прекратила урчать за столом, ела не спеша, не заглатывала пищу, научилась сдержанно отрыгивать, как полагается благовоспитанному индейцу.

Кармен приучила Парланчину ходить по нужде в джунгли, подальше от дома, а еще мыться и следить за собой. Парланчина превратилась в нежную игрунью, и, бывало, усядется к Аурелио на колени и начнет выпытывать, как его зовут по-настоящему. Целует его в щеку, шепчет на ухо бессмысленные чепуховинки и спрашивает:

– Ну же, папасито, скажи, как тебя взаправду зовут?

– Ослиная Морда, – отвечает Аурелио.

– Нет, правда, папасито, как? Можешь мне сказать, я никому ни словечка, – и так мило смеется, и еще больше ластится.

– Меня зовут Дынная Попка.

– Ну, нет, папасито, тебя не так зовут! Ну скажи! А то заплачу!

– Нет, не заплачешь, и я тебе ничего не скажу. Если открою кому свое настоящее имя, тот человек обретет надо мной власть, а ты и так уже вертишь мною, как хочешь.

– Папа, я ведь послушная? Разве я не делаю, как ты велишь?

– Не всегда, – замечает Аурелио.

– Ах ты врунище! Ладно, а зачем тебе настоящее имя?

– Малышка, я ведь тебе уже сто раз объяснял.

– Знаю, знаю, мне так нравится слушать! Так страшно! Расскажи еще!

– Ну вот… У входа в загробный мир, – начинает Аурелио голосом сказочника, – сидит чудище, огромное, ужасное и свирепое чудище с зубами, острыми, как мачете. Если не скажешь ему свое настоящее имя, оно тебя не впустит на тот свет. А возьмет и… – Аурелио скрежешет зубами, будто бы что-то глотает и хлопает себя по животу – …сожрет тебя целиком, и твой дух навеки останется у него в брюхе. Там темно и воняет, и дух вечно будет там стенать в ужасе и тоске.

Парланчина содрогается и встряхивает длинными черными волосами.

– Папасито, а когда ты скажешь мое настоящее имя?

– Скажу, маленькая, скажу, когда вырастешь в женщину. Детей чудище и так пропускает. Я скажу, когда твои грудки нальются, и кровь побежит из тебя, согласуясь с луной.

– Когда это будет, папасито? Когда?

– Скоро уже, моя маленькая, скоро.

Парланчина так до конца и не избавилась от своей дикости. В джунглях она прижилась естественно и безбоязненно, как ягуар. От родителей она узнала имена всех зверей и рыб, названия растений, выучила их свойства и знала, какие можно есть, какими – лечить.

По собственному почину она обучилась выслеживать зверей, узнала привычки животных, поняла, каково им живется. Научилась подражать их крикам и обманывала зверей, то пугая их, то подманивая. Парланчина подобрала и приручила детеныша оцелота – он вырос большим, красивым и наводил страх на собак, хоть и был меньше их. Котяра изящно вышагивал за изящной хозяйкой и спал в гамаке, улегшись на Парланчину и выпуская в нее когти всякий раз, когда она шевелилась во сне.

– Он считает, матрас должен лежать спокойно, – говорила Парланчина.

Ей исполнилось двенадцать, она была выше родителей, а ее гладкие длинные ноги росли точно из подмышек. Черные прямые волосы Парланчина носила на прямой пробор; они струились по спине до пояса, когда она изящно, бесшумно и безошибочно пробиралась по джунглям возле дома. У нее появилась манера быстрым движением головы отбрасывать волосы и искоса поглядывать огромными карими глазами. Она мягко улыбалась, будто знала какой-то озорной секрет, и кончик носа у нее чуть-чуть опускался. Оливково-черная великолепная кожа нежна и тепла, уже как у подростка. Порой, как всякий подросток, Парланчина впадала в мечтательность и сидела, подперев рукой подбородок и глядя в пространство, точно видя будущее.

– Она такая прекрасная, что я за нее боюсь, – признался как-то раз Аурелио. – Напоминает мне лесную богиню.

– А чего ты боишься? – удивилась Кармен.

– Боюсь, какой-нибудь бог влюбится и заберет ее у нас. Мне очень страшно.

– Скорее уж, ее отнимет какой-нибудь молодец, как и должно быть, – возразила Кармен.

Аурелио пропустил сквозь пальцы рыжие кудряшки жены.

– Думаешь, она сможет осчастливить мужчину? Такая вот дикарка и красавица?

– Мне кажется, – немного подумав, ответила Кармен, – она сделает мужчину таким счастливым, что он от счастья с ума сойдет, если только не помрет сразу.

– Зятек и малыши меня бы порадовали, – грустно проговорил Аурелио. – Надо сделать подношение святой Барбаре, да и другим богам. Пусть развеют мои страхи.

– Аурелио, – сказала Кармен, по-матерински обняв его и целуя в щеку, – запомни: чего боишься, то и случается. Мы должны не ведать страха.

На самом деле не мужчины отыскали Парланчину, а она их обнаружила. По пути к подножию гор бойцы отряда Ремедиос часто ходили по лесной тропе километрах в пяти от дома Аурелио, и время от времени там же появлялись дозоры военных. Парланчина восхищалась и выслеживала их умело и бесшумно, как любого зверя. Наблюдала, как ведут себя эти люди: партизаны вечно смеялись, шутили и гомонили, а солдаты опасливо крались, потея в липнущей к телу форме и сгибаясь под тяжестью раздутых вещмешков. В страхе и тревоге они пучили глаза и разевали рты, словно выброшенная на берег рыба. Видя, как они вздрагивают от каждого хруста сучка под ногой, Парланчина стала с ними играть. Скрывшись с оцелотом за деревьями, она внезапно хрипло ревела, точно ягуар, или визгливо кричала, словно попугай, а то вопила, как обезьяна-ревун. Подхихикивая от восторга, она рассказывала потом родителям: солдаты как подпрыгнут, как шмякнутся на пузо, да как начнут палить во все стороны по зарослям! Кармен с Аурелио качали головами и ее увещевали, но Парланчина все ходила в лес, потому что надеялась увидеть Федерико. Он был тайной причиной ее грез, и, когда бы ни проходил, она шла за ним, разглядывая его великолепное стройное тело и такое красивое лицо. Она представляла, как станет гладить этот плоский живот и длинные ноги; при виде Федерико сердце подскакивало у нее в груди, и что-то не давало дышать. Если Федерико не встречался, Парланчина немного утешалась, пугая солдат. Никто ни разу ее не заметил; солдаты так и не узнали, что своими мучениями отчасти обязаны ей, а Федерико – что в него влюблена самая красивая и говорливая девушка в Сезаре.

Однажды Парланчина прибежала домой и весело сообщила отцу:

– Папасито, солдаты прячут на тропе миски! Как думаешь, зачем это они?

Аурелио выдернул из земли нож и, вздохнув, подумал, что зубную боль придется потерпеть. Надо пойти взглянуть, о чем говорит дочь, а без ножа он никогда и никуда не выходил, хотя прерывать колдовство – плохая примета. Они с Парланчиной прокрались меж деревьев и, подойдя совсем близко, стали смотреть, что делают солдаты. Те и в самом деле прятали миски, похожие на две сложенные вместе тарелки, и обращались с ними так бережно, что Аурелио сначала подумал – это их святыни. Но потом что-то щелкнуло в мозгу, и он вспомнил рассказы отца, давно, еще в Боливии, в детстве, задолго до того, как Аурелио проделал весь этот путь по реке и пешком. Он вспомнил: захотев прогнать индейцев, бледнолицые прятали на тропах какие-то штуки, которые ужасно грохотали и разбрасывали куски людей по деревьям. Аурелио дождался, когда солдаты, крадучись, уберутся, и сказал Парланчине:

– Маленькая моя, эти миски называются «внезапная смерть от грома». Если такую задеть, огонь и железо разорвут тело. Похоже, они хотят нас отсюда прогнать, как прогнали мой народ. Надо эти штуки сломать, но трогать их нельзя.

– А как же мы их тогда сломаем, папасито?

– Я схожу за ружьем. Уничтожу огонь огнем и железо железом, а сам спрячусь за деревьями. Малышка, останься здесь и смотри, чтобы ни человек, ни зверь не прошли по тропе, и сама туда не ходи, а то умрешь страшной смертью. Я вернусь, отыщу эти миски и расстреляю издали. Тебе все понятно, маленькая?

– Конечно, понятно, папасито. Возвращайся поскорее.

Аурелио скрылся в лесу, а Парланчина уселась под деревом, вытянула длинные ноги и стала следить за тропой. Вокруг было совсем тихо. Время шло, Аурелио все не возвращался. Очень скучно. В пятнистом солнечном свете Парланчина задремала. Ей привиделся Федерико. Такой красивый!

Она вздрогнула и проснулась. Что-то не так. Потом она поняла, в чем дело. Маленькому оцелоту тоже надоело сидеть, и он ушмыгнул. Парланчина увидела, как среди деревьев покачивается его пятнистый хвост; он направлялся к тропе. Девочка в ужасе вскочила на ноги.

– Киса! – крикнула она. – Киса! Быстро ко мне! Я кому сказала!

Оцелот обернулся, озорно посмотрел и перешел на рысцу. Они часто так играли. Как весело было!

– Киса! – пронзительно закричала Парланчина.

За триста метров Аурелио услышал ее и в отчаянии бросился бежать, продираясь сквозь колючие заросли и сыпля проклятиями.

Чувствуя, как от страха пустеет в животе, Парланчина, постояв мгновенье в нерешительности, побежала за оцелотом.

Аурелио услышал взрыв. Он бежал так быстро, как позволяли ужас и обрывающееся сердце, и, продравшись сквозь кусты, упал на колени перед своей прекрасной дочерью. Он не готов был это увидеть, ничто на свете не могло его подготовить.

Она лежала подле растерзанного тела своего любимца. Когда Аурелио увидел ее в луже крови, горе заволокло ему глаза, сердце налилось свинцовым ужасом. Длинные ноги искалечены и вывернуты, кожа висит лохмотьями, черными под запекавшейся кровью. Мягкий живот разорван, пульсируют внутренности.

Но ее лицо, ее прекрасное лицо, лицо земного ангела! Нетронуто, совершенно. Аурелио нагнулся и, давясь рыданиями, нежно поцеловал ее в губы. Он вскинулся, ощутив слабое дыхание, в разбитом сердце замерцала жалкая надежда. Парланчина открыла глаза, огромные, светящиеся глаза, и посмотрела – так прощаются с давней любовью.

– Ты выйдешь замуж за бога, маленькая моя, – выдавил Аурелио; индейцу не полагается плакать, но по лицу У него катились слезы. И он будет смотреть, не мигая, пока она смотрит ему в глаза; он моргнет, когда она больше не сможет смотреть.

Ее губы дрогнули, Парланчина чуть сдвинула голову, чтобы лучше видеть. Крупная слеза проскользнула по виску к уху. Повисла дождевой каплей и упала на землю. Нежно и умоляюще, будто лаская, Парланчина шепнула:

– Папасито…

Аурелио нагнулся и прошептал ей на ухо ее настоящее имя. Когда он выпрямился, глаза Парланчины были распахнуты – она лежала, ошеломленная собственной смертью.

Одряхлевшими руками Аурелио поднял изломанное тельце и понес домой; его одежда пропиталась кровью, в душе бились гнев и скорбь, все в нем восставало против тщеты, что так мила богам. Он положил тело у порога и позвал Кармен. Та вышла с плошкой бананов в руках, увидела мертвую Парланчину и осторожно поставила миску на землю. Не говоря ни слова, они стояли над телом своей чудесной девочки и смотрели друг на друга. Рука Аурелио поднялась и бессильно обмякла.

– Вот… – вымолвил он – …наша маленькая Гвубба… Аурелио вырыл две ямы в двух метрах друг от друга и в два метра глубиной. Внизу соединил их тоннелем и выстлал его дно ветвями. На них положил гамак, в котором и упокоилась его девочка. В руки ей он уложил ее оцелота.

Он закопал могилу и нагреб холмик. Воткнул в него прямые веточки, и Кармен сплела меж ними знак силы.

– Как ужасно умереть девственницей, – сказала она как-то ночью, лежа в объятиях мужа.

– Она умерла, потому что сердце ее было полно любви, – ответил Аурелио. – Тот, кто сделал это, поплатится жизнью. Я поклялся, и ангелы со святой Барбарой мне помогут… С собаками покончено.

Кармен обхватила его сильнее.

– Заставишь плакать других отцов? Будь осторожен, – прошептала она, гладя его по голове.

Кармен понимала – в мужчинах живет некое тупое упрямство, что уподобляет их и зверю, и богу. Она не станет с этим бороться. Есть вещи, с которыми бороться бессмысленно. Только осколки потом собирать.

– Завтра пойду к партизанам, – сказал Аурелио, – и расскажу, где солдаты спрятали внезапную смерть от грома.

15. Генерала Карло Мария Фуэрте судят за преступление против человечества

Несмотря на упорные требования Франко и некоторых других партизан расстрелять генерала без разговоров, Ремедиос настояла на проведении судебного разбирательства, как полагается. Отца Гарсиа назначила защитником, Франко – обвинителем. Решение присяжных принималось голосованием всего лагеря, а сама Ремедиос вынесет приговор, если генерала признают виновным.

Фуэрте, постаревшего и усталого, в той же крестьянской одежде, привели на поляну. Партизаны развалились на травке, некоторые беззастенчиво дремали; Ремедиос велела принести из хижины стол. Усевшись, с важным видом прокашлялась и постучала по столешнице рукояткой револьвера.

– К порядку! – сказала она. – Заседание суда объявляется открытым. Франко, говори первым.

Франко поднялся, сплюнул и заговорил:

– Этот сучий сын командует войсками в нашем округе, и всем хорошо известно, что они тут творят. Не было б нужды рассказывать, что у нас происходит, да вот, оказывается, ихний командир вроде единственный, кто не в курсе. К примеру, солдаты устроили побоище в поселке Федерико лишь потому, что жители не позволили изнасиловать девушку, и если уж говорить об изнасилованиях… – он в ярости развернулся к генералу… – твоя солдатня хватает и поганит даже маленьких детей!

Генерал поморщился.

– Мне точно известно, – продолжил Франко, – в нашем департаменте они обчистили пятнадцать поселков, один дважды. Они убивают учителей, врачей и священников. Еще мне известно, да и все знают, что военные сбывают марихуану с кокаином и получают барыши. Они забирают все, что им глянется, едва приспичит, беспрестанно зверствуют и доходят до такой жестокости, что и простым крестьянам, как мы с вами, и культурным людям, как Ремедиос, и даже священникам, как Гарсиа, приходится покидать дома и браться за оружие. – Он со злостью ткнул пальцем в генерала. – И вот кто за все в ответе! Разве не ясно? Он должен умереть!

Фуэрте явно разволновался, и Гарсиа сказал:

– Кажется, генерал хочет что-то сказать.

Генерал заговорил сдержанно и с достоинством:

– Мне об этом ничего не известно. Я всегда считал, что подобные разговоры – досужие вымыслы, и сейчас полагаю так же. Тем не менее я бы хотел выслушать все, что вы расскажете, и даю честное слово – если буду освобожден, сделаю все возможное для устранения несправедливости, если она имела место, и призову к ответу тех, кто ее совершил. Я реорганизовал полицию Вальедупара и сделаю то же самое со своими подчиненными. Позвольте сказать: я всегда действовал на основании полученной информации. Не моя вина, если она была недостоверна; нельзя меня в этом винить. Я был бы убит, если б мне пришлось поверить, что армия, смысл моей жизни, армия, которую я люблю, может творить подобное.

– Дело-то не только в армии! – зло перебил Франко. – Ты же губернатор всего Сезара. Хочешь, чтоб мы поверили, какой ты благородный и порядочный? Ты оглянись вокруг! То, что я скажу, любому крестьянину известно! Справедливости не сыщешь, коли ты не богач, по закону ничего не делается, обязательно взятку суешь чиновникам и судье, а до них – еще полицейским, если сумеешь их найти. Во всем округе чиновники пальцем не шевельнут без взятки, и все равно потом ни хрена не делают, да поди их еще поймай! Куда ни глянь, везде нищета! А отчего? Да оттого что канцелярские крысы общественные денежки себе в карман сливают! Это позор всей страны, народ должен бы сгореть со стыда. Бесчестье – наш образ жизни, и во главе – ты, генерал! Чего после этого стоит твоя честность с порядочностью? И чего стоит твоя жизнь?

– Моя жизнь не стоит ничего, – ответил генерал. – Сколько живу, трудился во благо отечества и, бог даст, умру на службе ему!

– Ты умрешь, потому что ничего не сделал для Родины, только разгуливал в красивом мундирчике, шлялся по званым обедам да книжечки про бабочек пописывал! А твой народ погибал! Глаза б на тебя не глядели! – Франко говорил с таким презрением, что после его речи воцарилось долгое молчание.

– Будет тебе, Франко, – мягко проговорил Гарсиа, – неужели ты серьезно думаешь, что генерал мог в мгновенье ока исправить то, что сложилось за четыреста лет? Мы оба знаем, Франко, что нашу страну захватили варвары, ненасытные дикари, и они разрушили древние цивилизации. Сегодня нами правят их потомки, разве что умеющие читать и писать. Здесь всегда было так, как ты говоришь, в этой христианской стране, куда Господь и носа не кажет, потому что Ему стыдно находиться среди нас. Но виноват в этом не генерал. И кто ты такой, Франко, чтобы рассуждать о справедливости? У нас даже суд несправедлив. Вы все хотите, чтобы генерала расстреляли, и когда подойдет время, каждый скажет «виновен», хоть вы и знаете в глубине души, что он – обманутый невинный человек. Это, по-вашему, справедливость? В цивилизованных странах человека судят равные ему. Кто из нас может равняться с генералом? Сами видите, он – образованный и благородный человек. По Конституции нашей страны, куда правительство, надо признать, так редко заглядывает, генерала должен судить военный трибунал. У нас здесь трибунал? Его должны судить равные ему. Мы что, генералы? Да какие мы генералы.

– Ремедиос – наш генерал, а все мы – солдаты, – ответил Франко. – Всем известно, что Конституция ни черта не значит. Я говорю не про ту справедливость, что в книжках с законами, которые никто не читает, а про ту, что в душе. Ее-то мы можем понять. Я хочу сказать еще кое-что, это важно. Этот пес Фуэрте – член правительства, назначенный вести дела у нас в департаменте, но его никто не избирал! Правительство – кукла иностранных держав. В конце концов, откуда денежки-то? Кто контролирует торговлю? Нам известно, кто это, кто всем этим занимается! Сами посудите: правительство служит иностранцам, Фуэрте работает на правительство, а значит – на иностранцев. Он старается не во благо народа и отечества, а ради америкашек. Как называют военного, который служит чужеземцам? Предатель. И какое наказание предателям? Смерть.

Многим партизанам речь понравилась.

– Правильно! – выкрикнул один.

– К смерти! – поддержал другой.

Генерал сделал знак Ремедиос, что хочет говорить, и та кивнула. Фуэрте устало заговорил:

– Вы ошибаетесь. Я никогда не работал на американцев. Наоборот, американцы работают на нас. Они дают нам деньги – вы и представить себе не можете, сколько. Они помогают строить дороги, мосты, больницы, которые без них мы бы никогда не построили. Я много раз бывал в Америке и знаю – люди там богатые, щедрые, дружелюбные, гостеприимные, честные и порядочные. Американцы нам не враги, они – наши друзья. Могущественные друзья. Без их помощи наша страна бы развалилась.

– Я тоже студенткой побывала в Америке, – сказала Ремедиос. – И в бедных кварталах видела такое, что наши трущобы пристойными покажутся.

– Судья не должен давать показания или высказывать мнение, – заметил Гарсиа.

Ремедиос стрельнула в него уничтожающим взглядом:

– Считаю, мое высказывание уместно и необходимо. Снова заговорил Франко:

– А какую цену мы платим за эту «помощь»? – Он произнес слово с невероятным сарказмом и сплюнул. – Да, гринго вкладывают деньги, и немалые, но кто получает прибыль? Куда она девается? Что, идет наемным рабочим? Нет. В стране остается? Тоже нет. Так что происходит? Они все забирают у нас и ничего не дают взамен. Оставляют нас голенькими. Как еще они нам «помогают»? – Франко опять сплюнул. – Обучают наших солдат убивать тех, кто хочет, чтоб все было по справедливости. Я слыхал, у америкашек есть лагерь, где они учат солдат переносить пытки. Зачем это? Разве партизаны пытают солдат? Нет. Для чего тогда? Выходит, солдаты учатся у гринго пытать, а уж те им расписывают всевозможные способы. И ради чего же они нам так по-братски «помогают»? А чтоб мы привыкли зависеть от их помощи, чтоб нами помыкать, как папаша – сынком-несмышленышем. Наше правительство и богачи держат себя перед гринго, как я, бывало, перед матушкой, когда хотел сладенького получить. – Франко захныкал умильным детским голоском: – Мамоцка, мамуся, дай мне сахальку, позалуста, мамулецка, я буду холесим, обесяю!

Партизаны рассмеялись, даже генерал Фуэрте улыбнулся.

– В ваших словах есть доля правды, – сказал он, – но пусть уж лучше американцы платят по сто песо в день сотне шахтеров, работающих в открытой американцами шахте, чем эта сотня шахтеров не получит вообще ничего, потому что никто не потрудился найти месторождение и открыть рудник.

– Наше правительство не открывает шахты, потому что наживы ради отдает права на добычу иностранцам, – возразил Франко. – А зачем правительству денежки? И почему нет средств на открытие рудников? Да потому что все доходы уходят за границу, чтобы гринго целыми днями посиживали в теньке и отращивали жирные зады.

Все снова засмеялись: гринго славились жирными задами.

– Я хочу сказать! – поднял руку один партизан. Ремедиос кивнула. – У меня двоюродный брат в Боливии. Работает на шахте, получает гроши; он уже умирает – легкие больные. Дышит, как старая собака, а ему всего тридцать. Просвету никакого: если поднять расценки на руду, подскочат цены на жестянки, и все начнут из пластика делать. Иностранцы заманили нас в ловушку, так и останемся навечно бедняками.

Ремедиос постучала по столу рукояткой револьвера:

– Мы отклонились от сути вопроса: виновен ли генерал в преступлениях против человечества? Мы уже долго говорим, становится жарко. Считаю, пора прийти к какому-то заключению, пока нас тут не растопило на сало. Франко у тебя есть что добавить?

Тот помотал головой:

– Я уже устал от болтовни. Все сказано.

– А ты, Гарсиа, скажешь что-нибудь?

– Друзья, перед нами два вопроса, – начал Гарсиа. – Первый: несет ли генерал Фуэрте ответственность за происходившее в нашем округе, и второй: виновен ли он? Он губернатор и, стало быть, в ответе. Но не думаю, что он виноват. Раз он не знал, что происходит, его вины в том нет. Следовательно, он невиновен.

– Его вина в том, что он должен был знать! – рявкнул Франко. – И с чего ты решил, что он ничего не знал? Это он так говорит, а его слова ничего не стоят, потому что он боится умереть!

Генерал Фуэрте не выдержал:

– Я? Я боюсь смерти? Сеньора Ремедиос, позвольте ваш револьвер! Я вышибу себе мозги, и вы все поймете, что я не побоялся сказать правду и не испугался смерти! Дайте пистолет!

Ремедиос медленно поднялась и, помешкав, рукояткой вперед протянула генералу револьвер. Фуэрте взял его, оглядел и перебросил с ладони на ладонь, будто взвешивая.

– Это армейский, – сказал он, глядя на Ремедиос. – Полагаю, его настоящий владелец мертв?

– Нет, – улыбнулась та. – Он его бросил, когда ноги уносил.

Генерал ответил кроткой улыбкой и огляделся, точно прощаясь с миром, со всеми его горестями и красотами. Взглянув на солнце, проговорил:

– Подходящий денек для смерти. Хорошо, что нет дождя.

Генерал поднял револьвер и навел его на крышу хижины Ремедиос. Партизаны тотчас вскинули винтовки и прицелились в Фуэрте – все разом решили, что он сейчас рискнет прорваться с боем. Генерал опять кротко улыбнулся, закрыл глаза и приставил револьвер к виску. Некоторое время стоял неподвижно, а потом зачарованные ужасом партизаны увидели, как напрягся его палец на спусковом крючке. Затем генерал вдруг открыл глаза и сказал:

– Прошу прощения, но я забыл исповедаться. Пусть отец Гарсиа исповедует меня. Нельзя же мне умирать с неотпущенными грехами.

Всем полегчало, все рассердились.

– Гарсиа! – рявкнула Ремедиос. – Исповедуй его, только поскорее, а то солнце нас всех тут прикончит!

Генерал опустился на колени.

– Отче, – проговорил он, – отпусти мне мои грехи, ибо грешен я и в делах, и в помыслах…

– Полагаю, в данных обстоятельствах детали можно опустить, – перебил Гарсиа и начертил пальцем на лбу генерала крест. – Absolvo te.[38] Иди, сын мой, и боле не греши. – Он нагнулся и прошептал Фуэрте на ухо: – Оставайтесь так.

Гарсиа деловито направился к своей хижине, а генерал так и стоял на коленях под палящим солнцем, склонив голову. Гарсиа появился с кукурузной лепешкой, жестяной кружкой и бутылкой. Указательным пальцем нарисовал на лепешке крест, что-то пробормотал, отломил кусочек и деликатно положил генералу на язык со словами:

– Дадено тебе тело Христово. Вкуси его в память о нем.

Фуэрте втянул язык и с трудом проглотил. Кое-кто из партизан перекрестился.

В жестяную кружку Гарсиа отлил из бутылки немного рому и осенил ее крестным знамением.

– Кровь Христова, что была пролита за тебя. Испей ее в память о нем.

И снова некоторые партизаны перекрестились. Гарсиа простер руку над головой Фуэрте, и генерал явственно ощутил целительное тепло, что исходило от руки. После краткой молитвы Гарсиа взглянул на генерала и сказал:

– Упокойся с миром.

– Благодарю, отче. – Генерал поднялся с колен. Он расставил пошире ноги, снова закрыл глаза и медленно поднес револьвер к виску. Не колеблясь, надавил на спусковой крючок; Гарсиа в это время делал отчаянные знаки Ремедиос, чтобы она остановила генерала. Та решительно затрясла головой.

Генерал Фуэрте давил на собачку и вспоминал такие далекие занятия по огневой подготовке: «Нажимать плавно, без рывка! Тянуть, а не дергать!» Припомнился низенький капрал, обучавший их обращению с оружием. «Вот боек, вот патронник, вот затвор. Оружие должно содержаться в идеальной чистоте, иначе заклинит, или ствол разнесет, и вам оторвет яйца к чертям. Буду ежедневно проверять ваше оружие. Если окажется грязнее монашкиного исподнего, оторву вам яйца сам!»

Душа генерала наполовину рассталась с телом, но внезапно вскочила обратно. Ничего не произошло – только щелчок. Озадаченно взглянув на револьвер, генерал оттянул фиксатор барабана. Замершие в напряженном ожидании партизаны удивленно загалдели.

Фуэрте с укором посмотрел на Ремедиос:

– Он не заряжен. И вы заставили меня через все это пройти… Зачем?

– Я не варвар, у меня нет ни малейшего желания смотреть, как кто-то вышибает себе мозги. – Ремедиос улыбнулась. – К тому же я не идиотка, чтобы грохать по столу заряженным револьвером дулом к себе, и не такая дура, чтобы дать пленнику оружие с патронами. Соблаговолите поверить, у меня все-таки есть немного ума.

Генерал криво улыбнулся, а Ремедиос забрала у него револьвер и стукнула им по столу.

– Сейчас все разойдутся, сядут где-нибудь в теньке и обсудят, виновен или не виновен. После сиесты вернетесь и доложите суду. Не забудьте назначить старшину присяжных.

Партизаны толпой побрели в тень огромного кешью, где углубились в жаркую дискуссию. Гарсиа повел Фуэрте в хижину, служившую тому ненадежной тюрьмой, и генерал сказал:

– Ваш ром – ужасная гадость. Я чуть не подавился. Гарсиа улыбнулся:

– У крови вкус не лучше, друг мой. Не забывайте, вы пили кровь.

– Как сладко было почти умереть, – проговорил генерал. – Я это навсегда запомню.

Суд вернулся, и Фуэрте вывели снова.

– Какое ваше решение? – спросила Ремедиос у старшины присяжных, бывшего тракториста из Асунсьона.

– Мы порешили, он вроде бы виновен, но вроде как не виновен, – ответил тот, смущенно ухмыляясь и почесывая голову.

Ремедиос возвела взгляд к небесам и побарабанила пальцами по столу.

– Немного толку от такого решения, – медленно сказала она, подчеркнув «немного».

– А вот так мы порешили, – несколько осмелел старшина. – Вроде бы виновен и вроде как не виновен, такое будет наше решение. Но мы не хотим, чтоб его расстреляли. Мужик он настоящий. Мы не желаем, чтобы такой храбрый парень сдох, как собака.

– В таком случае объявляю приговор, – заявила Ремедиос. Она обернулась и посмотрела на генерала, который слушал речь старшины, удивленно приподняв бровь. – Генерал Фуэрте, вы признаны «вроде бы виновным» и вместе с тем «вроде как не виновным». На основании «вроде как не виновен» я отменяю смертный приговор. А на основании «вроде бы виновен» приговариваю вас оставаться под стражей, пока я не придумаю, что с вами делать. Суд окончен. Нужно подготовиться к возвращению Глории, Томаса, Рафаэля и Гонзаго с еще одним пленником. Он составит генералу компанию.

Ремедиос велела двум бойцам занести стол со стулом в хижину, а сама подошла к Фуэрте.

– Что скажете о решении присяжных, генерал? В «настоящем» суде такого не услышишь, верно?

Фуэрте улыбнулся и провел по глазам рукой.

– Нет, не услышишь, – сказал он. – Но, может, они правы. Я знаю, что не делал ничего дурного. Всегда старался изо всех сил, так, чтобы совесть была чиста. Если в чем и виноват, то разве в том, что недостаточно делал.

– Познай самого себя, – посоветовала Ремедиос, кладя руку генералу на плечо.

Фуэрте насмешливо хмыкнул:

– Только не думаю, что мне еще представится возможность сделать достаточно.

– Отчего же? Я могла бы вас за выкуп освободить, – сказала Ремедиос.

16. Донна Констанца получает неприятный сюрприз

Генерала Фуэрте судили за преступления против человечества, команданте, вернее, уже полковник Фигерас отправлялся с батальоном солдат из Вальедупара, четверо партизан из отряда Ремедиос спускались с гор для выполнения особого задания, а донна Констанца перечитывала трехлетней давности журнал «Вог». Все они мучились от жестокой жары, и все разговоры сводились к единственной фразе: «Фу, ну и жарища!» Партизаны двигались перебежками из тени в тень и от ручья к ручью, чтобы глотнуть воды. Солдаты, понурившись, уныло подпрыгивали в кузовах грузовиков и исходили потом. Пот лился по рукам, капая в затворы «М-16», колол и щипал промежность, тек в ботинки, рисовал кресты на спинах и расплывался на гимнастерках влажными темными пятнами с белыми разводами подсохшей соли по краям, он струился с волос, жег глаза, и все щурились, смаргивали и мотали головами. На остановках солдаты облегчались едкой темно-желтой мочой, а кое-кто чувствовал, что жидкости внутри не осталось, и мочиться нечем.

В имении донна Констанца приказала служанке подать большой кувшин подслащенного лимонного сока со льдом. Отпустив горничную, она сбросила полотенце и, страдая, голая улеглась под неторопливый вентилятор. Журнал она отложила, поскольку вид одежды в обтяжку делал жару еще нестерпимее, и, как все население страны, равно олигархия и крестьяне, бессильно и безнадежно погрузилась в спасительное оцепенение, которое делает сиесту единственным убежищем рассудка.

Может, весь остальной мир не особо нуждается в сиесте, однако деньги нужны всем и всегда, и отряд Ремедиос – не исключение. Необходимость коммерческого обмена с капиталистами, превращавшего добропорядочных партизан-коммунистов в торгашей, болячкой саднила души, но революция требовала денег. Контрабандистам, торговцам оружием, обычно приходилось платить ненавистными американскими долларами, поскольку СССР, вопреки расхожему мифу, напрямую не помогал с 1964 года, и многие отряды, перебивавшиеся торговлей наркотиками, были вынуждены плату требовать тоже в долларах, чтобы потом покупать винтовки. Во всяком случае, революционеры утешались тем, что оплаченный долларами кокаин направляется прямиком в ненавистные США, где пожирает жизни граждан и общественные структуры. Так Америка становилась жертвой собственной крепкой валюты, и Ремедиос часто цитировала Ленина: «Капиталисты продадут нам оружие, которым мы их и уничтожим».

Здесь кроется другая насмешка судьбы: для сохранения мира, обеспечения справедливости и равного распределения богатства революционерам приходится вести войну, творить несправедливость, забывать о морали и присваивать деньги и добро тех, о чьих интересах они пекутся – простого народа, который сам защититься не может. Отряд Ремедиос, подобно многим, на все отобранное имущество выдавал расписки с обещанием заплатить после победы. Многие крестьяне прочесть расписки не умели, а грамотные не знали, что с ними делать. В некоторых местах, где революционеры вымели все до последнего песо, деньги заменили такими расписками; их достоинство зависело от количества слов, и нередко люди говорили: «За этот мачете я заплатил четырнадцать слов» или «Слово – за четыре манго». Народ, обираемый партизанами, слезно просил налетчиков писать расписки как можно подробнее; правда, из-за этого происходило нечто вроде словесной инфляции, а партизаны утратили желание многословно писать. И все же распискам партизанских отрядов, имевшим равноценное хождение, не удалось сравняться с изумительным достижением Панчо Вильи[39] в мексиканской революции 1913 года – полностью вытеснить национальную валюту.

Порой революционную совесть беспокоила жажда революционной справедливости, и тогда борцы за свободу народа пытались действительно атаковать тех, с кем воевали, – правящую элиту и олигархию.

Вот так и получилось, что четверо бойцов «Народного авангарда» вломились в усадьбу донны Констанцы, когда она совершенно голая в оцепенении лежала под вентилятором. Повизгивая, донна Констанца села, и ее руки заметались по телу в попытке прикрыться.

Сраженные впечатляющим зрелищем, бойцы опустили винтовки и, разинув рты, застыли с выпученными глазами.

– Матерь божья! – воскликнул Томас.

Рафаэль нервно хихикнул и собрался отпустить скабрезную шутку, но в голову ничего не приходило; Гонзаго произнес официальным тоном:

– Добрый день, – что прозвучало совсем нелепо, и Рафаэль опять захихикал. Глория фыркнула, нагнулась, подала донне Констанце полотенце и резко сказала Рафаэлю:

– Тихо! Заткнись!

– Виноват, – ответил Рафаэль, еще похрюкивая, – но, по-моему, очень забавно.

– А по-моему, нет! – воскликнула донна Констанца.

– Ничего, может, потом и вам это покажется забавным, – попыталась утешить ее Глория.

– Очень сомневаюсь. Сейчас же убирайтесь из моего дома, или я вызову полицию!

– А как? – неподдельно удивился Томас. – Мы дважды обошли дом – хотели обрезать телефонный провод. У вас нет телефона. Тут ни у кого нет.

– Может, она телепатка, пошлет вызов начальнику вальедупарской полиции мысленно? – предположил Гонзаго.

– Так у него мозгов нет, как же он поймет? – возразил Рафаэль.

– Все заткнитесь! – приказала Глория и повернулась к донне Констанце: – Оденьтесь во что-нибудь простое и удобное. Мы берем вас заложницей в обмен на выкуп в полмиллиона долларов. Ведите себя хорошо, и мы вас не тронем. Будете рыпаться – пристрелим. Вот так вот.

– Но муж ни за что не заплатит! – Глаза донны Констанцы распахнулись от изумления.

– Он что, вас не любит? – участливо спросил Томас.

– Тихо, Томас! – сказала Глория. – Придется заплатить, иначе его убьют как-нибудь в другой раз. – Из нагрудного кармана гимнастерки она достала блокнот. – Оставите мужу письмо. Мы продиктуем.

У донны Констанцы дрожали губы, в глазах стояли слезы, и трясущимися руками она писала записку следующего содержания:

«Бойцы «Народного авангарда» взяли меня заложницей за выкуп в полмиллиона долларов. Если не заплатишь, меня расстреляют, а тебя убьют в другой раз – до или после победы революции. Деньги наличными нужно положить под арку Чиригуанского моста через две недели, в пятницу, 15 марта, в семь часов вечера. Ты должен быть один, иначе пристрелят нас обоих. Через несколько дней после этого меня отпустят. Можешь доверять «Народному авангарду», если сам будешь честен. Вперед к победе! Родина или смерть!

Констанца».

Ниже Глория приписала:

«Уважаемый господин, письмо подтверждается Глорией де Эскобаль, к сему прилагаю свою подпись: Глория де Эскобаль».

Глория отвела донну Констанцу в гардеробную и, невзирая на протесты, велела облачиться в одежду поплотнее и удобную обувь, разрешив взять с собой две смены белья и две рубашки, больше ничего.

Вернувшись в гостиную, они застали Рафаэля, Томаса и Гонзаго за сосредоточенным изучением журнала «Bor» трехгодичной давности.

– Странные какие-то дамочки, – сказал Томас.

– Все тощие, и волос нет ни на ногах, ни подмышками, – отметил Гонзаго.

– Интересно, кому нужна книга, где на картинках белые и явно больные тетки? – спросил Рафаэль.

– Я бы хотела взять его с собой, – сказала донна Констанца, потянувшись к журналу.

– Это можно, – разрешила Глория. – Отдайте ей.

– Вы что, доктор? – спросил Рафаэль. Донна Констанца высокомерно покосилась:

– Нет, просто развитой человек.

– Как веревка? – озадаченно переспросил Томас. – Как это?

Донне Констанце велели позвать служанку; насмерть перепуганная горничная с трудом понимала, что ей говорят. Когда Глория вручила ей записку, служанкины глаза вспыхнули:

– Ах, вот оно что! Вы забираете хозяйку и заплатите за нее после революции?

– Не совсем, – сказала Глория. – Ты непременно должна передать записку дону Хью Эвансу, а иначе убьют его, донну Констанцу и, возможно, тебя. Поняла?

– Да, мадам, – плаксиво ответила служанка и по привычке сделала книксен. Рафаэль хихикнул.

– Пошли, – сказала Глория. – Идти далеко. Уже прохладно, мы должны поспеть в лагерь до рассвета.

– Идти? – воскликнула донна Констанца. – Я не могу идти!

– Почему не можете? – спросила Глория.

– Я никогда пешком не ходила. Да я умру через пять минут!

– Никогда не ходили пешком? – изумилась Глория. – Ну что ж, теперь придется.

Винтовкой она подтолкнула донну Констанцу в спину, и отряд, гуськом выйдя в заднюю дверь, прошествовал по обвитой бугенвиллией террасе. Служанка проследила, как они минуют бассейн, полный, как всегда, тины и довольных лягушек, и в сгущающихся сумерках исчезают в направлении предгорий, а потом побежала в дом.

Дон Хью вернулся из столицы через двенадцать дней. Очень высокий, темноволосый и представительный, человек крепкого, даже атлетического сложения, он проводил обширный досуг за игрой в регби в «Валлийско-Ирландском клубе» или в теннис в «Клубе сталелитейных промышленников». Распугивая кур, дон Хью катил по поселку, замечая, что люди как-то странно смотрят; остановив японский джип перед усадьбой, он все раздумывал, с чего бы это. В доме он нашел скуксившуюся служанку – та в предвидении бури кусала губы и теребила на себе юбки.

Дон Хью поискал жену во всех комнатах и вернулся в прихожую.

– Где хозяйка? – спросил он. – Катается верхом?

– Нет, господин, – давясь рыданиями, ответила служанка. – Неделю назад приходила революция и ее увела.

– Какая еще революция? – нависнув над горничной, дон Хью схватил ее за плечи и встряхнул. – Господи, ты хочешь сказать, ее похитили?

– Да, господин. Неделю назад.

Дон Хью отпрянул и вытер пот со лба.

– Так почему, скажи на милость, ты, дура этакая, не сообщила мне? Ты что, совсем идиотка?

Пред его гневом служанка съежилась.

– Только хозяйка знала, где вы, господин. Мы взяли расписку и поехали в Чиригуану, хотели вам телеграмму послать, но, оказалось, революция давно сломала почту.

– Иисусе на небесах! – заорал дон Хью. – Какая расписка? Говори сейчас же!

– Ну, та, которую вам написала донна Констанца… Они ее заставили, господин… – Служанка уже ревела в голос и еле выговаривала слова.

– И где же она, проклятая баба? Покажи!

– У меня ее нет, господин… Мы ее истратили…

– Истратили? Как это, паршивка, вы ее истратили? Сука ты мулатская! – глаза дона Хью метали молнии, он наступал на служанку и уже занес руку для удара.

– Пожалуйста, не надо, господин, – взмолилась перетрусившая служанка. – С вами было не связаться, так какой от нее толк? И в полицию не сообщить, потому как революция пообещала убить вас с хозяйкой, если скажем. Вот мы ее и истратили.

– Да как же можно, господи боже мой, истратить расписку?

– В ней было девяносто одно слово, господин! Мы столько всего накупили и три дня гуляли всем поселком! – служанка робко стрельнула глазами, в которых на миг вспыхнуло воспоминание. – Все так радовались!

– Ах, радовались! – завопил дон Хью. – У кого сейчас расписка? Говори, пока я тебе башку не свернул!

– Ой, господин, она в продуктовой лавке, в Чиригуане! Пожалуйста, не бейте меня!

Дон Хью огромной лапой ухватил горничную за горло, вздернул над полом сантиметров на десять и прижал к стене.

– Слушай, ты, идиотка недоношенная, вернусь – порву тебя на кусочки и скормлю стервятникам!

Эванс выронил служанку и направился к выходу. Он вскочил в джип, рванул с места, взвизгнув покрышками, и, разгоняя людей, кур и собак, гнал без остановки, пока не добрался до «Большого магазина бакалейных товаров» некоего Педро в Чиригуане. Пинками расшвыряв кур, дон Хью прошагал прямо к хозяину, который, учуяв смертельную опасность, проворно заскочил за стол.

– Чем могу служить, господин? – елейно спросил он. – Вам рому? Водки? Авокадо? Противозачинающие?

– Мне нужна расписка, быстро! Ну же, расписку! – потребовал дон Хью, щелкая пальцами перед лицом хозяина. – Давай расписку, или ты – покойник!

– Расписку? – переспросил озадаченный лавочник. – Какую расписку?

– Ту самую, в девяносто одно слово! – заорал дон Хью. – Давай ее сюда!

– Расписку потратили в моем магазине, так что она моя, – заявил хозяин. – Вы ее не получите. И потом, я уже сам ее истратил. – Он увернулся от дона Хью, который пытался ухватить его за шиворот. – Я купил кое-что нужное у полицейского.

– У полицейского! – изумленно воскликнул Эванс. Вне себя от злости и огорчения, он пнул по стойке с гуайявой, и фрукты покатились по полу, устроив переполох среди кур. Дремавшая у дверей собака заскулила, поджала хвост и шмыгнула на улицу. – Где мне его найти, мать твою за ногу?

– А он уехал, в Вальедупар. Сказал, денька через четыре вернется.

Ослепленный яростью дон Хью вернулся в имение, проклиная страну, где полицейские запросто, без всякого повода берут четырехдневный отпуск. Дома выяснилось, что служанка навеки исчезла. Не имея ни малейшего представления, как готовить еду, он под угрозой увольнения послал Серхио к вечеру отыскать кухарку. Тот со всей душой взялся за выполнение поручения и привел шлюху Консуэло.

– О господи! – только и сказал дон Хью. Вскоре он узнал, что Консуэло чрезмерно щедро сыплет перец в соус; во рту и горле бушевал пожар, когда Эванс вышвыривал шлюху из усадьбы. Четыре дня дон Хью попеременно пьянствовал и бесился, нарываясь на апоплексический удар, а затем снова на дикой скорости помчался в Чиригуану.

Полицейского – раздутого мутноглазого борова, к тому же косого и со шрамом на носу – дон Хью застал в кухне, где тот доил козу. Эванс вышел от него через пять минут, трясясь от бешенства и не в силах поверить услышанному. За девяносто одно слово полицейский на полгода купил право пользоваться услугами всех шлюх в борделе, когда заблагорассудится.

Отыскать бордель, самый красивый дом в городке, труда не составило, и едва дон Хью вошел, на него тут же с заманчивыми предложениями набросилась полудюжина весело щебечущих девушек всевозможных форм и размеров. Эванс заревел и стряхнул их. Тотчас появилась мадам – огромная мулатка, ростом с дона Хью и раза в полтора грузнее. Вид внушительной дамы успокаивающе подействовал на отчаявшегося мужа, и он срывающимся голосом осведомился, нельзя ли ему получить расписку в девяносто одно слово.

– Нет, сеньор, – ответила Мадам. – Она моя, с какой стати я ее отдам?

– В таком случае, позвольте лишь прочесть. От этого зависит жизнь моей жены!

– Ладно, сеньор, но, если попытаетесь стащить расписку, Фелисидад вас пристрелит.

Краем глаза дон Хью заметил, что шлюха лет пятнадцати с невинным личиком весьма умело целится в него из револьвера.

– Да нет же, не украду, просто позвольте прочесть! – взмолился дон Хью.

Здоровенная мулатка не спеша задрала подол тафтяной юбки, из-за края чулка на мясистой ляжке достала расписку и подала дону Хью. Тот прочел, медленно опустился на стул и закрыл лицо руками. Он опоздал.

Оглушенный дон Хью спотыкаясь вышел на солнцепек; в голове крутилась только одна мысль. Совершенно неуместная, но ни о чем другом он думать не мог. Дон Хью вернулся к полицейскому.

– Скажите, что такое нужное купил у вас бакалейщик? Просто интересно.

Полицейский выглянул из-за козы:

– Мою племянницу из Вальедупара. Он педофил. Вот уж гадость-то, верно?

Возвращаясь к джипу, дон Хью прошел мимо бакалейной лавки. Тощенькая девчушка лет двенадцати складывала в кучки маниоку; поймав его взгляд, девчонка зыркнула похотливо и кокетливо, затем отвернулась. «Боже мой, – подумал дон Хью, – поистине, страна моя – скопище мерзостей».

Уже неподалеку от дома он услышал мощный взрыв. Остановив джип, он оглянулся и увидел, как в небо над Чиригуаной поднимается гигантское облако пыли и мусора. Не в силах противиться любопытству, дон Хью развернул машину и погнал обратно.

17. Письмо домой

La Estancia[40]

Ma chère Maman,[41]

Пишу Вам с тяжелым сердцем: похоже, все дурное, что только может случиться, непременно случается. Все настолько плохо, что я всерьез подумываю прекратить свои, похоже, тщетные попытки и вернуться во Францию, где, по крайней мере, меня ждет нежно любящая семья, хотя кто знает, какую работу я там найду после пятнадцати лет фермерства в тропиках?

Начну с того, ma chиre Maman, что Франсуаза серьезно больна. Она и в лучшие времена не отличалась здоровьем, а здешние жара и влажность так ослабили ее и истощили, что малейший комариный укус превращается в огромную незаживающую язву. Поверьте, я испробовал все. Поначалу делал ей примочки с лимонным соком – его кислота убивает микробов; жжет сильно, однако мне всегда залечивало порезы и тропические язвы. Потом прикладывал ей мазь из багрянки, как делаю со скотиной; жжет еще сильнее, но тоже не помогло. Затем я пригласил местного охотника – вот какова степень моего отчаяния. Он – «брухо», нечто вроде лекаря-колдуна. Очень высокий, седой, зовут его Педро, его колдовская сила широко в наших краях известна. Говорят, он общается с ангелами и знает заклинания, которые сам называет «secretos».

Знаю, матушка, знаю, о чем Вы думаете: это чистой воды бесовщина, и мне как доброму христианину-католику следовало бы дать ей суровую отповедь, но, поверьте, в здешних местах человек доходит до такого отчаянья и впадает в такую беспомощность, что выбора не остается.

Как бы там ни было, Педро пришел, обхватил Франсуазу за шею и пристально посмотрел ей в глаза. Он что-то прошептал ей на ухо, слов она не поняла, хотя, как Вам известно, говорит по-испански весьма бегло, а затем Педро повидался со мной наедине. Он сообщил, что дело не только в язвах, все гораздо серьезнее. Будто я не знал!

Примерно в то время в ящике буфета я нашел порошок антибиотика – срок годности истек три года назад, – и присыпал им болячки Франсуазы. Через неделю ей стало лучше! Наверное, я никогда не узнаю, что же помогло – порошок или «secretos» Педро, а может, то и другое вместе. В этой стране есть вещи, которые не объяснишь разумно.

Франсуазу в том числе. Должен Вам сказать, матушка, сейчас, более, чем когда писал к Вам в последнем письме, я убежден, что у Франсуазы рак. Грудь у нее уродливая, обвисшая и нездорового цвета. Не могу Вам описать, сколь непристойно обезображены ее некогда прекрасные формы. Полагаю, рак проник и в почки: в моче появилась кровь, и у Франсуазы постоянная слабость. Она такая бледная и невесомая, вылитый призрак. Это так заметно, когда все вокруг буквально почернели от загара!

Ничего не могу с ней поделать! Она верит лишь в «природные» средства, да еще в своего целителя из Тулузы, который пятнадцать лет назад вылечил ее от мигреней. Я со всей серьезностью уговаривал Франсуазу позволить мне свозить ее к столичному врачу или даже к тому лекарю в Тулузу, но получал твердый отказ. Она просто написала целителю, чтобы излечил ее на расстоянии, – она считает, это реально. Целитель уже прислал мне счет на десять тысяч франков! Как Вам известно, матушка, хозяйство приносит мне доход, равный двадцати франкам в день – я очень богат по местным меркам, но по французским – нищий. Факт остается фактом: у меня нет никакой возможности заплатить целителю, даже если не брать в расчет, как сложно сотни километров добираться до города, откуда только и можно послать международный почтовый перевод.

Охотник поведал мне единственный известный ему способ лечения рака: съедать сырым свежеубитого королевского аспида. Вообразите! Раз в неделю! Яд этих змей смертоносен, и люди убивают их, едва завидев, так что теперь королевские аспиды встречаются реже. Тем не менее я пообещал вознаграждение за живых королевских аспидов, и теперь у меня запас на пару месяцев, они содержатся в большом деревянном ящике. Мы убили первую змею, и Франсуаза умудрилась ее съесть, испытывая при этом страшные муки совести, поскольку уже многие годы является вегетарианкой. По словам Франсуазы, было не так противно, как она ожидала, и страшная болезнь, кажется, отступила. Однако потом Франсуаза объявила, что больше не станет есть змей, ибо должна придерживаться принципов вегетарианства, но, если честно, матушка, мне кажется, она просто хочет умереть.

В конце концов, она ведь приехала сюда со мной, чтобы забыть о прежней любви, так сказать, и в нашем супружестве мы не испытали счастья, какого вправе были ожидать. Франсуаза скучает по своей керамике; недавно я все-таки соорудил ей гончарную мастерскую, но глины здесь не найти, и нет топлива, чтобы заправить печь для обжига. Еще вот крестьяне кажутся ей невыразимо грубыми и неотесанными. Я уже давно привык и подладился к ним, но это ей тоже не нравится. К тому же высокая влажность в сезон дождей повергает ее в полнейшее уныние. В довершение несчастий дали трещину наши плотские отношения. Франсуаза своего состояния стыдится, оно ее унижает, а меня отталкивает, и наше супружеское единение давно прекратилось – примерно вслед за ее последним выкидышем.

Хотелось бы мне закончить это письмо каким-нибудь радостным известием, но, боюсь, впереди новости еще хуже.

Меня посетили партизаны «Народно-освободительных сил». Они прибыли в четверг вечером, когда мы, отужинав, сидели перед домом; мне прежде не доводилось встречаться со сборищем столь бандитского вида. Их было трое, в защитной форме, рубашки расстегнуты. У всех кудлатые черные бороды, давно не стриженные нечесаные волосы, и каждый увешан таким количеством оружия и боеприпасов, что странно, как они вообще передвигаются. Они, правда, оказались на удивление вежливые, отчего, впрочем, их требования не стали разумнее.

Они мне дали неделю, чтобы собрать четверть миллиона долларов наличными! Не описать, как изумило и потрясло меня их требование! Я был настолько огорошен, что расхохотался, хоть и дрожа от страха; тут настал их черед удивляться. Я постарался втолковать им, что если я – европеец, это совсем не означает, что я безмерно богат. Я объяснил, что зарабатываю несколько песо в день, а жена моя слишком нездорова, и оставлять ее без пригляда я не могу. Хотя бы этому они поверили, увидев Франсуазу. В результате мы договорились, что время от времени я буду поставлять им продукты. Знаю, это неправильно, следовало отказаться иметь с ними дело вообще, но, по правде говоря, выбора у меня не было. Полицию здесь днем с огнем не сыщешь; у меня как-то украли ослика, и пришлось давать взятку чиновнику из управления, чтобы вора арестовали, а животное по чистой случайности само нашло дорогу домой за пятьдесят километров. Не мог я обратиться и к военным: они чрезвычайно некомпетентны, их присутствие тотчас повлекло бы мою смерть от рук партизан. Солдаты уже устроили тут два небольших кровопролития, и, призови я военных для защиты, меня наверняка убили бы местные жители. И уж точно крестьяне перестали бы у меня покупать, а я в мгновение ока утратил бы доверие и расположение, что зарабатывал пятнадцать лет. К тому же солдат я опасаюсь значительно сильнее, чем партизан: у последних хотя бы есть идеалы и гораздо крепче дисциплина. За все, что партизаны забирают, они выдают расписки с обещанием оплаты «после победы»; плюс в том, что расписки эти используются здесь как средство расчета, и, таким образом, за поставку продуктов я получаю весьма приличный доход, которого не имел бы, отдавай я им просто деньги.

Однако нас с Франсуазой не покидает страх: вдруг, раз они теперь знают, где мы живем, им взбредет в голову похитить детей. Недавно партизаны (по-моему, из другого отряда) похитили Констанцу Эванс и требуют за нее выкуп в полмиллиона долларов, а крестьяне, арендующие у Эвансов землю, три дня праздновали это событие с неописуемым развратом и невероятными попойками. Да, она была дурной помещицей, но разгул крестьян лишний раз доказывает, что нельзя рассчитывать на преданность собственных работников.

В общем, мы с Франсуазой решили на некоторое время отослать Жана, Пьера и Мари к друзьям в столицу. Поначалу ребята и слышать не хотели об отъезде. Они поистине деревенские дети, одна мысль, что придется расстаться с любимыми лошадьми, собаками и кошками, что нельзя будет искупаться в речке и подразнить крокодилов (постоянно говорю, чтоб не смели этого делать), вызвала море слез и поток возражений. Я изо всех сил объяснял, что им грозит большая опасность, но от этого они лишь больше упорствовали: а вдруг что случится с Франсуазой или со мной? В конце концов Мари повела себя, как подобает старшему ребенку, и согласилась уехать, за ней сдались и двое других, и на прошлой неделе я их отвез. Добирались поездом два дня – просто ужасная поездка. Пути уложены небрежно, и железнодорожникам пришлось импортировать особые пружинные сиденья, чтобы люди могли вынести путешествие. Непрерывно скачешь вверх-вниз, будто полоумный прыгун на батуте, и нормально себя вести невозможно. Поначалу дети сочли, что это очень весело, соревновались, как ненормальные, кто выше подпрыгнет, но потом их чуть ли не одновременно стошнило; мы не могли никого найти, чтобы убрали, оно там так и воняло, пока его не подъела чья-то собака, и вот тут вырвало меня. Двое суток мы питались только арепой;[42] надеюсь, у детей такого запора не случилось.

В поезде, матушка, еще произошел кошмарный случай. Я ведь писал Вам, что здешние девушки вечно подражают американской моде? Так вот, в поезде ехала мулатка в туфлях на высоком каблуке; подозреваю, она перебрала пива – мы все, пытаясь охладиться, выпили прилично, – и выпала из поезда. Видимо, поезд подбросило как раз в тот момент, когда девушка переходила из вагона в вагон, и она опрокинулась со своих высоких каблуков. Никакой «гармошки» между вагонами нет, она и выпала. Поезд остановился, сдал назад, и ее внесли в наш вагон.

Не нахожу слов, матушка, чтобы описать ужас этой сцены. Девушку протащило по каменистой насыпи, весь левый бок ободрало – прямо кости видны. Она истекала кровью, а мы ничем не могли помочь; на сотни километров ни одной больницы, не говоря о скорой помощи или телефоне, чтобы ее вызвать. Девушка была в сознании и только беззвучно плакала два часа, пока не скончалась. Когда это произошло, все мы возблагодарили за нее небеса, но потом еще минимум два часа в вагоне стояли сплошной плач и истерический вой. Можно подумать, все мы были знакомы с мулаткой долгие годы, хотя на самом деле только и знали, что ее зовут Мария. Детей происшествие невероятно потрясло, у них даже не осталось слез, чтобы поплакать, прощаясь со мной.

Усадьба наша теперь напоминает покойницкую; когда вернулся, так тихо было кругом, и я понял: это оттого, что детей нет, никто не кричит, не дурачится, не ссорится по пустякам. Я пошел в детскую, сел на кроватку Пьера и заплакал в печали.

Матушка, я – будто необитаемая пещера, безлюдная пустыня. Когда я только приехал, энергия и вера в лучшее переполняли меня, я так хотел обустроить замечательную жизнь после того скандала из-за меня во Франции. В ту пору, еще до Произвола, здесь существовала по крайней мере видимость демократии и хоть немного культуры, напоминавшей о доме. Все-таки можно было съездить в столицу, послушать чудесный оркестр, увидеть хороший спектакль, прогуляться по улице, и побирушки-прокаженные со всех сторон не наседали. Хоть какое-то преуспевание было, а сейчас инфляция достигла двухсот процентов, и все деньги уходят на проценты по внешним долгам. Нынче государство просто обдирает свои активы, и все катится в никуда. Честное слово, матушка, Вы не поверите, какая тут неразбериха, прямо душа изболелась; элементарно необходимых вещей не купишь, и все мои планы механизации хозяйства отложены в долгий ящик; можно по несообразной цене приобрести оборудование в «Английском доме», но запчастей не найдешь. Люди здесь научились невероятно изворачиваться, что называется, только разведение кокаина и марихуаны и поддерживает крестьян на плаву, превращая в негодяев. Проститутки (простите, что о них поминаю) все моложе и моложе, а люди днем и ночью опасаются нападения и грабежа.

И все же, ma chère Maman, я по-прежнему вижу, какая это славная, какая романтическая страна. Даже луна здесь раза в четыре больше, чем во Франции, а птицы и бабочки неописуемо прекрасны и восхитительно красочны. Люди тоже одеваются ярко и вроде бы всегда веселы и смеются. Земля плодородна, тут есть даже изумруды и нефть, но, по-видимому, никому это не нужно. Все безвозмездно помогают друг другу, и притом ни один чиновник пальцем не шевельнет без подкупа. Ну как это увязать? Эти люди любят все человечество, но не задумываясь убивают друг друга.

Полагаю, сердце мое все-таки будет разбито, когда придется уезжать отсюда, а рано или поздно придется. Мне очень здесь нравится, я пятнадцать лет трудился не покладая рук, улучшая в меру сил здешнюю жизнь. Мне даже удалось сохранить любовь к Франсуазе, которая так и не простила мне, что я – не Жан-Мишель, и так часто заставляла меня горевать. Мне ненавистна мысль, что, возможно, придется оставить ее тело в этой земле. Матушка, если она умрет, а я кожей чувствую, это скоро случится – нет-нет, не прищелкивайте языком, не упрекайте меня в болезненной впечатлительности, – я решил продать все, что имею, – но кто купит землю, куда вот-вот придет война? – и вернуться во Францию с фобом. Эта страна, которую я полюбил и даже, бог знает как, научился уважать, причиняет мне слишком много горя, и я более не могу терпеть ее жестокости. Когда умру, матушка, хоть тело мое и будет, надеюсь, упокоено во Франции, сердце останется здесь.

Не знаю, получите ли Вы это письмо. Здесь марок уже не купишь, приходится отдавать письмо и деньги на марки машинисту поезда, который идет через Чиригуану. Не уверен, можно ли в наши трудные времена положиться на честность машиниста.

Целую Вас много раз и всегда помню.

Ваш сын

Антуан.

P.S. Только что слышал взрыв. Что бы это могло быть?

18. «Народно-освободительные силы» одним ударом ставят в тупик «Народный авангард» и национальную армию

В четверг, 14 марта, сильно уставший, покрытый серой пылью и обливающийся потом крестьянин верхом на муле прибыл в засекреченный лагерь «Народно-освободительных сил», располагавшийся в маленькой долине; туда вело только узкое ущелье, постоянно бдительно охранявшееся.

Долину окружали отвесные каменные стены; партизаны подсмотрели за местными дикими козами и знали, как покинуть долину и уйти в горы скрытно, чтобы никто не смог преследовать. Имелся план и на случай неожиданного вторжения войск в долину: перестрелять солдат сверху и взорвать проход в ущелье, для чего в стратегических целях там заложили два бочонка с динамитом. Динамит партизаны, представившись золотоискателями, приобрели в Государственной инспекции рудников. Они предъявили документ на «месторождение», состряпанный одним партизаном, который некогда служил юристом, и предложили чиновнику пожизненную выплату пяти процентов от доходов в обмен на солидные бесплатные поставки динамита. В основном динамитом проделывали дыры в стенах банков, чтобы добыть деньги для выплаты «пяти процентов», а остаток шел на нужды революции.

«Народно-освободительные силы» состояли, по большей части, из подрывников, тогда как, допустим, «Народный авангард» преимущественно устраивал засады, «Народно-освободительный фронт» занимался, главным образом, похищениями, «Фронт народных действий» специализировался на шантаже и вымогательстве, а эсеры – на убийствах влиятельных лиц. Видимо, «Народно-освободительные силы» выбрали свою специальность потому, что она – одна из самых безопасных; не так уж рискованно: заложил бомбу и отошел подальше. Наверное, им не приходило в голову, что нельзя облегчить положение масс, взрывая инфраструктуру, мучительно медленно строившуюся для этих самых масс на крохи из государственного бюджета. Как ни парадоксально такое поведение, партизаны действовали по общему правилу, применимому к человечеству в целом. Вот оно: люди всегда полагают, что предмет, в котором они хорошо разбираются, вообще крайне важен. Партизаны «Народно-освободительных сил» были знатоками подрывного дела, и потому считали свое занятие решающим.

В горной долине, где расположился отряд, рос густой лес, протекали ручьи, и партизаны вели жизнь аркадской простоты и отдохновения, выходя на задание, едва кого-нибудь посещала идея, что бы еще взорвать. Старый крестьянин на муле, партизанский «соглядатай» в Вальедупаре, явился с отличным предложением и пошел прямо к командиру отряда, которого подходяще звали Кувалда.

Одно время он партизанил в Аргентине, но сбежал, когда террор генерала Виделы вышел из-под контроля своего руководителя, и «пропали» все, на кого падала хотя бы тень подозрения в сочувствии к левым. Кувалда убедился, насколько бесплодна партизанская война с дисциплинированным, многочисленным, безжалостным и фанатичным противником, а потому прибыл сюда, чтобы воевать с более уязвимым неприятелем – многочисленным, безжалостным и фанатичным, однако недисциплинированным и неумелым. Он гордился, что внешне очень похож на Эрнесто Гевару: мягкий взгляд и черная борода, не столь буйная, как у Фиделя; это сходство с Че внушало окружающим сердечное уважение и беззаветную преданность. Многие старались подражать итальяно-аргентинскому выговору и развинченной походке командира.

Крестьянин рассказал Кувалде, как один солдат говорил в баре, что их батальон посылают усмирить бунт в окрестностях Чиригуаны и что они разобьют лагерь в саванне на северном берегу Мулы. Крестьянин сказал:

– До Чиригуаны отсюда ведь рукой подать, а там наверняка найдется этакое, что взорвать можно.

Кувалда тотчас сообразил, что это за «этакое», и отправился искать двух самых опытных подрывников.

Он нашел их на берегу речки, где они, опустив ноги в воду, серьезно и увлеченно беседовали об афродизиаках.

– Говорю тебе, – уверял один, – она мне целый месяц не давала продыху…

– Это что! С меня одна так два месяца не слезала, я чуть не помер!

– Эй, вы! – перебил Кувалда, подойдя к ним сзади и приобняв за плечи. – У меня для вас работенка.

Он подробно объяснил, какова она, и вечером подрывники, нагрузив ослика динамитом, двинулись по ущелью.

– Удачи вам! – крикнул часовой.

– Да чего там, – ответил один. – Дело-то плевое.

– Все равно, ни пуха, ни пера! Если попадется девчонка, которой невтерпеж, впарь ей разок за меня!

– Вот еще! Чего это я буду награждать ее твоим трепаком?

– Ладно! Пусть она тебе свой подарит!

Примерно тогда же Гонзаго, Рафаэль, Томас и Мария, ослица генерала Фуэрте, отправлялись за выкупом дона Хью – тот должен был назавтра привезти деньги. Планировалось залечь в кустарнике неподалеку от моста и понаблюдать несколько часов до появления дона Хью и после того, как он оставит деньги. Тогда они наверняка не попадут в засаду, увидят приезд и отъезд Эванса и удостоверятся, что он один.

Партизаны добрались к мосту перед самым рассветом и нашли укрытие, откуда хорошо просматривались и мост, и дорога к нему.

Мост являл собой непритязательное железобетонное сооружение, дешевое и прочное. На берегах заканчивался арками, а поддерживали его четыре бетонные опоры на сваях. Вообще-то мост возводила бригада ООН по забытой программе поддержки развития; изначально он сокращал потери грузового транспорта из-за безрассудства водителей, пытавшихся в сезон дождей преодолеть реку вброд. Пока не открыли трассу из Вальедупара в столицу, мост служил главной торговой артерией от морских портов, а во время разливов торговля почти всегда замирала. Но теперь былая слава моста померкла, им пользовались в основном пешие или верховые местные, и потому состояние его было плачевным. Гудронное покрытие разбито; машины, проезжавшие в полуденную жару, оставляли многочисленные вмятины. Конструкторы не учли невообразимой влажности и жары здешних мест, и за двадцать пять сиротских лет бетон на мосту отсырел, уже отслаивался и валился в реку огромными кусками. Вдобавок бешеное течение Мулы, при полном разливе волочившее громадные камни, изувечило опоры и арки. Водители тяжелых грузовиков не рисковали ехать по мосту, а предпочитали, как бывало, перебраться вброд, и снова, как прежде, в реке валялись ржавые остовы эвакуированных или разграбленных машин.

Несмотря на ветхость, издали мост впечатлял и казался достойным архитектурным сооружением; местные жители очень им гордились, поскольку он принадлежал им и был единственным в округе. На обоих берегах стояли щиты с надписью «Вы въезжаете на Чиригуанский мост». На них же можно было найти сообщения, передававшие состояние человеческих душ («Нет жизни без Эрендиры!»), политические лозунги («Долой олигархию!»), а также постороннюю информацию и увещевания («Хуанито трахает ослиц», «Приходи в бордель Консуэло»).

Томас, Гонзаго и Рафаэль установили график дежурств по мосту: час наблюдаешь, два отдыхаешь. В свободные часы они покуривали, дремали, бросались камешками в ящериц и болтали. К полудню на всех уже сказывалась бессонная ночь. К тому же наступило время, когда вся страна замирает в сиесте, даже если идет война. Это не имеет ничего общего с «природной ленью», которую остальной мир приписывает латиноамериканцам; просто невозможно дышать, нельзя пошевелиться, не взмокнув от пота, окружающие предметы не различаются (пот застит глаза, и в колеблющемся жарком мареве возникают миражи), а на улице ни до чего не дотронешься без риска получить ожог. Вся страна, забравшись куда-нибудь в тень, благодарно погружается в оцепенение. Шансов попасться у преступника не больше, чем под покровом ночи; даже шумные любовные утехи во время сиесты вызовут негодование соседей – не сами утехи, но антиобщественный шум, не дающий обессиленным людям вздремнуть.

Томас с Рафаэлем уснули в тени, а Гонзаго смотрел на мост, пока глаза выдерживали ослепительное сияние зыбкой картины. Тогда Гонзаго опускал голову на руки, ждал, когда исчезнут зуд и жжение в глазах, и снова смотрел. От пота вымокла рубашка, а потом брюки; в горле пересохло, точно там застрял дикобраз. Перерывы становились все длиннее, и наконец Гонзаго тоже провалился в глубокий сон, и ему невинно снилось, что он бодрствует и следит за мостом.

Все трое беспробудно спали часа два, и к яви их вернуло нечто напоминающее конец света. Сначала громыхнуло, затряслась земля, и по склонам, будто спятившие тараканы, посыпались камни. Затем раздался рев, подобный гласу Божьему, и поток воздуха, не давая вздохнуть, сорвал с голов и запустил высоко в небо соломенные сомбреро. Ошалевшие партизаны приподнялись, но порыв ветра, вгоняя воздух в пустые легкие, опять швырнул их навзничь. Громадное облако пыли и дыма вздымалось там, где был мост, и надвигалось, будто песчаная буря. Все трое вздернули подолы рубах, прикрывая рот и нос, и невесть откуда взявшийся яростный град осколков и обломков прижал их к земле. Булыжники, камни, куски стали и бетона, вода и грязь рушились с удивительной быстротой и в неимоверном количестве; когда все закончилось, партизаны, в синяках и ссадинах, начисто попутавшие, на подкашивающихся ногах поднялись из обломков полузахоронения, чтобы оценить обстановку.

– Ни хрена себе… – прохрипел Гонзаго.

– Матерь божья… – закашлялся Рафаэль.

– Вот сука… – сплюнул Томас.

Их взорам предстала разруха после небольшого, но сумасбродного светопреставления: кустарник выворочен с корнем, листья ободраны, повсюду обломки моста. Разевая рот, среди камней обреченно билась рыбина. Гонзаго стукнул ее головой о камень и сунул в котомку.

– На потом, – сказал он.

– У вас обоих кровь из носа, – заметил Томас.

– У тебя тоже, – ответил Рафаэль и, вглядевшись в оседающее облако пыли, воскликнул: – Господи! Вы только посмотрите!

От центрального пролета моста ничего не осталось. Из растерзанного перекрытия торчали стальные прутья; погнутые, искореженные стойки завалились набок. В реке неподалеку лежал армейский грузовик – его, очевидно, отбросило взрывом. От грузовика доносился жалобный непрерывный вой – солдат, пошатываясь, выбирался из воды, неся свою оторванную руку.

В ужасе, почти в панике, партизаны увидели, что вокруг моста кишмя кишат солдаты. В полнейшем замешательстве и смятении они отчетливо видели жирную фигуру полковника Фигераса и слышали, как он отдает приказ цепью прочесать местность. Партизаны уже готовы были задать стрекача, и тут на мост вылетел джип, в последний момент затормозивший. Из машины вышел рослый темноволосый европеец и, остановившись на краю бездны, с изумлением оглядел царивший вокруг хаос.

– Это дон Хью! – воскликнул Рафаэль. – Он, наверное, деньги привез!

– Толку-то. Попробуй, получи, – ответил Томас.

– Тогда уходим, – сказал Рафаэль.

– Погодите, дайте хоть одного гада уложу! – взмолился Гонзаго.

– Сначала винтовку отыщи в этом бардаке, – ответил Рафаэль. – Не дури. Пошли отсюда, пока сволочи нас не застукали. Куда еще эта ослица подевалась!

Состояние партизан оставляло желать лучшего: потрясенные и оглушенные взрывом, они плохо соображали, куда идти, но страх, что солдаты поймают, подстегивал и заставлял быстрее передвигать непослушные ноги.

Когда через шесть часов троица ввалилась в лагерь, на нее было жалко смотреть: при взрыве их засыпало мокрой пылью и расцветило всеми оттенками серого, одежда изодрана в клочья, все хромают. Только белки глаз посверкивали на разрисованных грязью и запекшейся кровью лицах. Из-за огромного кровоподтека у Томаса странно перекосился лоб. Доплетясь до середины поляны, партизаны плашмя рухнули на землю. Когда Ремедиос вышла расспросить бойцов, они, сраженные пережитым потрясением и усталостью, уже крепко спали, неловко разбросав руки-ноги.

Лагерь заволновался, всем хотелось немедленно узнать, что приключилось с товарищами, но Ремедиос приказала унести их в лазарет и почистить. Федерико с Франко натаскали воды из ручья, и бойцов раздели, вымыли и переодели в чистое – те не проснулись, даже не замычали во сне. Донна Констанца, понимая, что ее судьба зависит от произошедшего с Томасом, Рафаэлем и Гонзаго, пришла в лазарет и необычайно заботливо ухаживала: излишне часто меняла влажные повязки на лбах и возносила краткие молитвы во здравие. Ее будто кольнуло, едва она заметила, как красив Гонзаго, какое у него невинное лицо во сне. Ему она отирала лоб чаще, чем другим.

Бойцы проснулись к середине следующего дня, и Ремедиос дотошно их расспросила, хотя головы у них раскалывались, и от ушибов они не могли ни встать, ни рукой шевельнуть. Покончив с допросом, Ремедиос вызвала донну Констанцу.

– Похоже, ваш муж приезжал с деньгами, но не смог их передать, потому что в назначенном месте произошел взрыв. Стало быть, расстрелять вас мы пока не можем. Дело откладывается.

– Пока? – уточнила донна Констанца. – А вы не могли бы снестись с моим мужем и договориться заново?

– Нет. – Ремедиос серьезно покачала головой. – Кажется, у нас важные и срочные проблемы. В наш район вторглись военные. Этим мы должны озаботиться прежде всего.

Констанца глянула озадаченно:

– Не сочтите придиркой, но военные не могут «вторгаться» в собственную страну.

– Наши могут, – фыркнула Ремедиос. – И часто вторгаются.

– А, – сказала донна Констанца. – В таком случае, вы позволите мне и дальше ухаживать за ранеными?

– Естественно, – ответила Ремедиос. – Хоть раз в жизни сделаете что-то полезное.

С легким сердцем донна Констанца вернулась в лазарет, где по-прежнему меняла Гонзаго повязки чаще, чем другим. Юноша через силу ей улыбнулся:

– Донна Констанца, у меня в котомке рыба. Возьмите себе, а то ведь протухнет и зря пропадет.

19, в которой Хосе размышляет о смерти и разрабатываются планы

Однажды, выкурив слишком много сигар и перебрав рома, Хосе встретил сумерки в гамаке под бугенвиллией; в кустистой живой изгороди пиликали и стрекотали сверчки, а громадная тропическая луна взобралась высоко над деревом кешью, где время от времени ревуны вскрикивали и скакали по веткам, точно школьники, которых нежданно отпустили на каникулы. В отдалении слышалось хрюканье кайманов, дремавших в зеленой воде ручья; если пройти мимо с фонарем, глаза у них вспыхивали красным. Хосе частенько подумывал отловить кайманов и продать шкуры, чтобы невообразимо богатая дамочка в Париже или Нью-Йорке купила сумку, туфли или кошелек из «крокодиловой кожи», выложив в несколько сотен раз больше того, что ему заплатят за шкуры всех кайманов на ферме. Но Хосе питал нежность к этим ленивым созданиям, а богатые нью-йоркские и парижские дамочки заботили его не больше, чем военные или губернатор, и потому он не трогал кайманов, а предпочитал ударом мачете плющить головы гадюкам и королевским аспидам. По правилам, обезглавливать их нельзя: ходило поверье, что отсеченная голова может оттолкнуться от земли зубами, прыгнуть и укусить. В поселке жил человек, которому пришлось отсечь топором руку из-за того, что он пренебрег этим советом, а на триста пятьдесят километров вокруг не было доктора, чтобы ввести противоядие и сделать операцию. В отличие от многих Хосе всячески избегал убивать удавов – под тем предлогом, что они едят крыс, – и никогда не стрелял игуан забавы ради, только если требовалось мясо. Требуху он выбрасывал в реку – любил смотреть, как вскипает вода, когда рыбки рвут друг у друга ошметки. Порой он вздрагивал при мысли, что когда-нибудь превратится в такие ошметки сам. Он дал себе клятву: после смерти его закопают глубоко, в надлежащем месте, – и частями уже оплатил священнику похороны в ящике, а не в простыне. Он частенько говаривал: «Меня-то уж не сожрут всякие там дикие свиньи, муравьи, рыбы или ягуары!» – что стало поводом для подначек; друзья пожимали плечами: «Да какая разница? Мертвому-то что в лоб, что по лбу», – или: «Будь ты кормом, больше пользы бы принес, чем живьем».

В тот день Хосе всерьез раздумывал о смерти, но не о своей. Сначала он думал о насекомых, что с треском и слабым шипом погибают в пламени лампы, о ворсинках опаленных маленьких чужаков, которых он каждое утро сметал со стола, с каменного пола или, поджав губы, грязным пальцем выковыривал из лампы. Он думал, как это похоже на гибель человеческого существа: со смертью любого создания гибнет целая вселенная, и все же, как ни странно, кто ни умри, ничего особо не меняется. «Все мы насекомые, – размышлял Хосе, – но оттого, что я вот именно это насекомое, какое есть, я – центр всего»; он прокручивал в голове это словечко «de todo»;[43] наконец оно уже значило столько, что сделалось непонятным.

Потом вдруг возникла поразительно отчетливая мысль: «Может, стрелять только в офицеров?» Утром, решил Хосе, нужно поделиться ею с Хекторо, Педро и остальными, кто готовился к возвращению военных – приходившие из Чиригуаны люди рассказывали, что в округе толпы солдат. Все в поселке понимали, что военные вернулись отомстить за унижения, и каждый терзался в нервном ожидании, раздумывая, как быть, и ища твердого руководства.

Вообще-то руководство очень естественно распределилось само. Шлюха Консуэло быстро возглавила женщин и детей, а шлюха Долорес стала ее заместителем. Они руководили сбором неприкосновенного запаса провианта, рвали на полосы старые платья, предвидя, что понадобятся бинты, учились выскакивать из-за дверей с мачете в руке и бранились с мужчинами, которые из чрезмерной гордости и глупости не желали вооружить женщин винтовками, как полагается. Бок о бок с мужчинами женщины строили поперек улицы баррикаду, увенчанную колючей проволокой, которую бессовестно украли у дона Хью. Они спешно выкосили и выжгли поля вокруг поселка, чтобы солдатам негде было прятаться, и все подходящие емкости заполнили водой для питья и тушения пожаров.

У мужчин подобной ясности не наблюдалось. Мисаэль, охотник Педро, Хекторо и Хосе образовали некий командирский штаб. Хосе был главным поставщиком идей: он выдвигал разумные предложения, и остальные, как правило, их поддерживали. Мисаэль здорово раскладывал до мелочей, что надо сделать. У Хекторо был природный дар приказывать таким тоном, что никто не смел ослушаться, а Педро выступал стратегом, но в военных действиях мог проявить себя и тактиком. Учитель Луис выступал в роли всеобщего заместителя и гонца: он не обладал ни воинской решительностью, ни коварством. Он был также полезен в воплощении замыслов Хосе; скажем, придумал, как подвести к колючей проволоке ток от ветряка, что некогда крутил проигрыватель, и рассчитал, как запрудить Мулу, чтобы усложнить военным переход.

За ними «серым кардиналом» стоял сам дон Эммануэль. Он не отдавал приказов и не принимал решений, не участвовал в приготовлениях, за исключением того, что закрывал глаза на использование своего трактора при строительстве баррикады. Дон Эммануэль просто высказывал свое мнение.

Когда Хосе предложил стрелять только по офицерам, все немедленно согласились.

– Солдат призвали, – сказал Хосе. – Сами-то они воевать не хотят.

– Они такие же крестьяне, как мы, – заявил Мисаэль. – Они наши братья, нельзя их убивать.

– Согласен, – поддержал Педро. – Ни одна армия не сможет воевать без командиров. Без начальников солдаты не будут знать, что делать, и уйдут.

Возражения имелись только у Хекторо:

– Может, вы и правы, но трудно удержаться и не стрельнуть, а офицера пока еще дождешься! Если солдату и так воевать неохота, вид гибнущих товарищей его убедит. Уж я-то знаю.

– Думаю, надо спросить дона Эммануэля, – сказал Хосе.

Дон Эммануэль, как всегда, совершенно голым сидел в реке, охлаждаясь после трудов. Ходоки с берега изложили идею Хосе.

– Ага, – задумчиво проговорил дон Эммануэль, поглаживая великолепную рыжую бороду. – На мой взгляд, предложение негодное.

Все четверо очень удивились.

– Почему? – спросил Хосе.

– Потому, – ответил дон Эммануэль, – что у офицеров самые маленькие яйца. А коль вы собираетесь накормить стервятников, соблаговолите предложить им большущие муде.

Изумленные крестьяне переглянулись. Мисаэль, сообразив, что дон Эммануэль начинает беседу с обычных шуточек, ответил:

– Тогда первым придется пристрелить вас. У вас яйца самые здоровенные.

Дон Эммануэль притворился, что испуганно прикрывает низ живота.

– В таком случае, друзья мои, приведу вам еще доводы. Но сначала скажите, почему вы уверены, что сможете определить, кто из них офицер?

– Так это ж ясно, – сказал Хосе. – У них форма другая. Зеленая, но посветлей, и еще такие остроконечные шапочки. Из оружия только пистолет в черной кобуре, морды беловатые, и все скверно говорят по-испански. Во все суются, командуют и беспрестанно жуют.

– Жуют? – переспросил дон Эммануэль. – Смею вас уверить, у офицеров форма точно такая же, как у солдат, и по-испански они говорят превосходно. Те, о ком вы говорите, не офицеры.

– А кто же? – спросил Педро. – Солдатские шлюхи?

– Нет, – ответил дон Эммануэль. – Они рейнджеры.

– Кто это – рейнджеры? – хором спросили Хекторо и Мисаэль.

– Рейнджеры – это американские военные советники. Поговаривают, некоторые из них – сотрудники ЦРУ, но мне об этом ничего не известно. Они в основном ветераны вьетнамской войны. Имеют опыт боевых действий в джунглях, знают, как подавлять мятежи. Приехали сюда наставлять наших офицеров и блюсти американские интересы.

– Так это ж еще лучше! – обрадовался Мисаэль. – Если перебьем американцев, наши офицеры не будут знать, чего делать, и вместе с солдатами отправятся по домам!

– Было бы ошибкой убивать американцев, – сказал дон Эммануэль.

– Так ведь если мы их убьем, остальные уберутся! – воскликнул Мисаэль.

– Ты не знаешь американцев, – ответил дон Эммануэль. – Во-первых, они любят бросать своих людей в безнадежных ситуациях. Во-вторых, всегда уверены в своей правоте, считают, что сам Господь сражается на их стороне, и никогда не сдаются. Убьешь одного гринго, на его место пришлют двух, прикончишь этих – явится вертолетная эскадрилья. В любом случае вам же лучше, если вы их не тронете, они приносят вам много добра.

– Как это? – изумился Хекторо.

– Очень просто, – улыбнулся дон Эммануэль. – Хоть они фанатики, но в большинстве – приличные люди. Наши офицеры стесняются при них зверствовать. Разумеется, у некоторых и представления нет о приличии, но у многих все-таки имеется. И потом, они неважно говорят по-испански, вернее, – поправился он, – говорят немного, но на испанском испанском, а нашего с вами настоящего кастильского испанского не знают. Они учат язык в академиях, а когда приезжают сюда, их никто не понимает, и они – никого, так что все их советы всегда перевираются. – Дон Эммануэль рассмеялся. – Из-за этого у военных постоянная неразбериха, а вам это на руку. К тому же многие солдаты их не любят: они гринго, они богатые и думают, будто умнее всех. Однако нас гринго не знают и не понимают, так что здесь только злятся и дергаются.

– Значит, в америкашек не стрелять, но в офицеров-то можно? – спросил Хосе.

– Если их распознаешь, – ответил дон Эммануэль. – Они славятся тем, что атаку ведут сзади. Но в любом случае, и это было бы ошибкой.

– И вы, наверное, расскажете – почему, – вмешался Хекторо, уже теряя терпение.

– Да это просто. Офицеры – сынки богачей, вот почему. Если убивать только их, богатеи соберут все до последнего сентаво, мобилизуют всех до последнего солдата и полицейского и поведут против вас отчаянную войну самыми грязными способами. Я бы посоветовал офицеров просто ранить. Тогда они отправятся по домам героями, и все будут счастливы. Мамочка вопит от радости, обнимая вернувшегося сынка. А убьешь его – и она завопит о мести, угрожая забрать свои денежки у консерваторов, если не будут приняты решительные меры. – Дон Эммануэль хмыкнул. – Теперь можно мне кой-чего предложить?

– Предлагайте, – сказал Педро. – Только без этих ваших шуточек про яйца. Все очень серьезно.

– Мне кажется, – сказал дон Эммануэль, – вам нужно придумать, как доставить им неприятности. Отравляйте воду там, где они ее берут. У меня есть дохлый бычок, я с удовольствием одолжу его, если пожелаете сбросить тушу в Мулу. Еще я бы посоветовал почаще испражняться в реку – ниже поселка, разумеется. Посылайте им мясо и фрукты с крысиным ядом, по чуть-чуть, чтоб их только рвало. Думаю, можно и попугать. Большинство солдат боится темноты. Уверен, вы еще что-нибудь придумаете. Я для вас тоже немного постарался. Сознаюсь, это имеет отношение к яйцам. – В глазах дона Эммануэля заплясали смешинки. Все ждали продолжения.

– Дело касается одной смазливой шлюшки из Чиригуаны по имени Фелисидад.

– Классная баба, – заметил Хекторо.

– Согласен. Но я узнал от доктора из чиригуанской больницы, что Фелисидад в Барранкилье подцепила чудный трипперок и слегка прихворнула сифилисом. Я дат ей четыре тысячи песо и попросил воздержаться от лечения пару недель, но поставил одно условие.

– Что за условие, дон Эммануэль? Надеюсь, вы нас тут не разыгрываете! – Терпение совсем покинуло Хекторо, и он как-то беспокойно суетился.

– Условие такое: она, вся в восторге перед героическими захватчиками, придет в армейский лагерь и трахнет столько офицеров и гринго, сколько осилит. Полагаю, через месяц у большинства офицеров и советников появятся славненькие шанкры на елдаках и, может, во рту, и еще гной закапает. Через месяцок они будут мочиться битым стеклом и, думаю, скоренько отбудут в Вальедупар, дабы посетить военный госпиталь.

Вся четверка расхохоталась, а дон Эммануэль просиял:

– Я знал, что вам понравится.

Когда крестьяне возвращались в поселок, Хекторо сказал:

– Все равно, трудно удержаться от искушения пальнуть в америкашку.

– Думаю, я все-таки подстрелю одного. Так, для удовольствия, – ответил Мисаэль.

– И я одного офицера подобью, в ноги, – заявил Педро.

– Послушайте, – заговорил Хосе, – военные пробудут здесь, по меньшей мере, месяц, даже если план дона Эммануэля сработает. Нам все равно придется воевать, месяц – это очень долго. По-моему, нужно напасть на них, чтоб они не пришли в поселок, не разрушили нам дома, не разорили поля. Думаю, надо первыми атаковать.

– Я готов, – сказал Педро. – Я охотник. Знаю много способов убивать, чтоб никто не заметил, прости меня, господи. Поеду в Чиригуану.

– Пожалуй, и я съезжу в Чиригуану, – задумчиво проговорил Хекторо. – В любом случае надо показаться доктору.

– Ты заболел, Хекторо? – встревожился Мисаэль.

– Пока нет, но хотелось бы знать наверняка. На прошлой неделе я славно провел времечко с Фелисидад.

20. Невинные

Аурелио проснулся перед самым рассветом, встал и оделся. Пошевелил угольки в разожженном с вечера очаге, подложил сухой травы. Когда она разгорелась, добавил кору и хворост, и вскоре вкусный запах жареной маниоки плыл над полянкой в лес. Там зашевелились звери, их крики напомнили Аурелио, как однажды Парланчина восхитила его своими подражаниями, и сердце больно кольнуло. Стоя в дверях, он взглянул на холмик, под которым покоилась его девочка.

– С добрым утром, моя хорошая, – сказал Аурелио и услышал ее щебет, увидел, как она идет к нему, как развеваются ее длинные волосы.

– Здравствуй, папасито, – сказала Парланчина и поцеловала его в щеку.

Она обернулась через плечо и ласково ему улыбнулась, а потом скрылась за деревьями.

Аурелио всегда встречался с Парланчиной в этот час, и обычно они перебрасывались парой слов. Однажды она пришла, когда он стоял в реке с острогой, ждал рыбу; Парланчина коснулась его плеча и прошептала:

– Скажи свое настоящее имя.

Аурелио повернулся – она смеялась, и он потянулся к ней. Парланчина приложила его руку к щеке, поцеловала, снова засмеялась и прибавила:

– Я теперь знаю твое настоящее имя, можешь не говорить. Для меня ты всегда – папасито, и я не произнесу твоего имени, вдруг кто услышит.

– Парланчина… – заговорил Аурелио, но она пальчиком коснулась его губ и растаяла. Его всегда охватывала пронзительная грусть, когда она уходила. Он хотел спросить, с ней ли еще оцелот.

В гамаке зашевелилась Кармен:

– Querido, ты зачем делаешь мою работу? Завтрак готовлю я. Нельзя менять порядок, это приносит несчастье.

Аурелио обернулся и подошел к жене. Заглянул в еще сонные глаза и горько усмехнулся:

– Наш порядок уже переменился.

– С Гвуббой разговаривал?

– Поговорили.

– Отчего я не вижу ее? Почему она со мной не разговаривает?

– Так всегда происходит, – сказал Аурелио. – Сын является матери, а дочь – отцу. Был бы у нас сын, он бы приходил к тебе, а я бы никого не видел. К тому же я индеец. Нам духи запросто являются. Тебе нужно вызывать их заклинаниями, а бледнолицему их вообще видеть не дано.

Кармен задумалась.

– Мне так грустно, что я не вижу ее. Аурелио?

– Что, Карменсита?

– А как я узнаю свое настоящее имя, если никогда не знала?

– Тебе оно не нужно, – ответил Аурелио. – Ты не индианка. У вас другой загробный мир.

– А если я хочу быть с тобой?

– Тогда кто-то должен сказать тебе твое настоящее имя. Я не могу, я его не знаю.

– Гвубба же не индианка, – возразила Кармен. – А у нее есть настоящее имя.

– И у тебя будет, раз тебе хочется, – успокоил Аурелио.

Мягкий утренний свет проникал в хижину, где они, сидя на корточках, в молчании позавтракали маниокой. Потом, ни слова не говоря, Аурелио поднялся и отправился разыскивать тропу, где Парланчина встретилась с безжалостной смертью. Дочка уже поджидала его там, высокая и красивая, на руках свернулся оцелот. Улыбнувшись отцу, Парланчина опустила животное на землю. Помахивая хвостом, кот затрусил в подлесок. Аурелио ласково поглядел ему вслед.

– Ты пойдешь со мной? – спросил Аурелио.

– Нет, папасито, я здесь постерегу.

Аурелио мгновенье постоял, собираясь с силами, настраиваясь на долгий переход в горы, и отправился в путь, внимательно глядя под ноги, чтобы не пропустить сигнальные усики новых мин. Он старался держаться края тропы.

Четыре часа спустя Аурелио с достоинством вышел на середину лагеря и уселся на землю. Изумленные таким нахальством партизаны сгрудились вокруг; их зачаровал диковинный вид пришельца, им любопытно было, что это он делает. Аурелио сосредоточенно впихивал в горлышко тыквенной фляжки листья коки и улиточьи раковины. Со сноровкой, выработанной за много лет, он растолок их, ловко орудуя пестиком, сунул его в рот и взглянул на людей – некоторые целились в него винтовками.

– Я буду говорить с женщиной, вашим вождем. Удивленные бойцы переглянулись.

– Откуда ты знаешь, что наш командир – женщина? – осведомился Франко. – Ты что, шпион?

– Я не знаю такого слова, – ответил Аурелио. – У меня есть глаза.

– Как ты узнал, что мы здесь? – спросил Федерико, всерьез полагавший, что местоположение лагеря – тайна за семью печатями.

– Я живу внизу, в джунглях, – сказал Аурелио. – Я всегда знал. Я хочу рассказать вашей женщине кое-что важное. Вам всем это следует знать, если хотите жить.

Федерико сбегал за Ремедиос, и та пришла – скорее из любопытства, чем поверив в безотлагательность.

– Это она, – сказал Аурелио, неторопливо поднявшись и глядя Ремедиос в лицо. – У меня для вас весть, если хотите сохранить свои жизни.

Ремедиос почувствовала, что этого старика с жиденькой бородкой, в чудной одежде нездешнего индейца следует выслушать внимательно.

– Говори, – сказала она и подбоченилась.

– Солдаты спрятали внезапную смерть от грома на тропе в джунглях, по которой вы ходите в саванну. Вам нужно пробить другую тропу.

– Внезапная смерть от грома? – переспросила Ремедиос. – Что это значит?

– Такие миски, – ответил Аурелио. – Их прячут в землю. Когда наступаешь на них, тебя всего переламывает и сдирает кожу. Вам нужно пробить другую тропу.

– Это мины, – сказал потрясенный Гарсиа. – Солдаты тропу заминировали!

– Мины, – медленно повторил Аурелио. – Смерть еще так называют?

Ремедиос кивнула:

– Но «внезапная смерть от грома» – точнее. Спасибо, что рассказал нам. Почему ты рассказал?

– Вы нравились моей дочке, – сказал Аурелио. – Она за вами подглядывала. Ее убила внезапная смерть от грома. Не хочу, чтобы смерть убила вас. К тому же, – прибавил Аурелио, – я заготовил солдатам смерть на той тропе, вам нужно ходить другой дорогой.

– Ты заготовил смерть? – спросила Ремедиос.

– Да, – ответил Аурелио, – заготовил смерть.

– Понятно, – сказала Ремедиос. – Но если они вернутся, то могут наступить на свои же мины. Они больше туда не придут.

– Придут, – откликнулся Аурелио. – Посмотреть, кого убили. Каждую миску они пометили тайным знаком, и сами на них не наступят. Звери не погибнут, моя дочка их остерегает, но вы ее не увидите и умрете.

– Твоя дочка? – спросил Гарсиа. – Ты же сказал, ее убило?

– Ее убило, – терпеливо ответил Аурелио. – Почему все нужно повторять дважды? Ее дух остерегает.

Томас и Гонзаго истово перекрестились.

– Старик, – спросила Ремедиос, – хочешь остаться с нами, раз ненавидишь военных?

– У меня своя жизнь, – покачал головой Аурелио. – Но я буду наблюдать и остерегать вас. Мы с дочкой будем оберегать.

– Спасибо тебе, старик, – сказала Ремедиос.

– Меня зовут Аурелио, – произнес индеец и с тем же впечатляющим гордым достоинством удалился.

– Значит, – сказала Ремедиос, – военным известно, где мы находимся.

– Не думаю, – возразила Глория де Эскобаль. – Это в их духе – расставить мины там, где они уже ходили, в надежде, что кто-нибудь попадется.

– Завтра подумаем о переносе лагеря, – объявила Ремедиос. – По-моему, здесь оставаться рискованно.

– Жаль, – сказал Гарсиа, – мне тут нравилось.

– Тебе не понравится, когда прилетят вертолеты и сбросят напалм, – проговорила Ремедиос. – Я помню, как умирали мои товарищи из прежнего отряда. – Она содрогнулась. – Бежали, объятые пламенем, и так кричали… Я на всю жизнь запомнила… Напалм липнет, не стряхнешь. Сбиваешь руками – вспыхивают руки… Хуже нет смерти… Господи, помоги мне, пусть я погибну от раны, пусть не сгорю.

– Господь милостив, – сказал Гарсиа. – Ты еще долго проживешь после победы и умрешь в своей постели, окруженная любовью народа.

Ремедиос грустно улыбнулась:

– Больно думать о том, от чего отказался. – И она побрела к своей хижине. Гарсиа проводил ее взглядом.

– Храни тебя Господь, Ремедиос, – проговорил он.

Аурелио, как и рассчитывал, вернулся домой перед заходом солнца. Первым делом он прошел к загону и распахнул створки. Скуля и гавкая, собаки окружили его в ожидании кормежки.

– Друзья, – сказал Аурелио. – Дарую вам свободу. Скитайтесь, живите благородно, в мире и согласии. Застигнет вас голод, хворь или наступит время кончины, я приму вас и позабочусь. Буду слушать ваши голоса в лесу. Остерегайтесь тропы и слушайтесь Парланчину, когда она предупреждает об опасности.

Он повернулся и пошел к хижине, оставив загон открытым. Собаки кружили по загону, сбитые с толку голодом, открытым выходом и переменой распорядка. Потом одна, та, что станет их первым вожаком, втянула воздух и, уткнувшись носом в землю, двинулась через полянку. За ней последовали остальные – все, кроме старой, изнуренной суки, которая тяжело подбрела к хозяину и мокрым носом ткнулась ему в руку.

– А, старая подруга, – сказал Аурелио. – Ты можешь остаться.

Псина улеглась у его ног и заснула. С тех пор собаки наведывались к Аурелио когда хотели; он стал им дядюшкой, а не отцом и матерью.

Когда собаки ушли, Аурелио взял мачете и отправился нарубить прямых жердин. Потом разложил их на три кучки. Из одной соорудил две рамы. Из другой выбрал жерди покороче, заострил и обжег концы на огне. То же сделал с длинными из третьей кучки. Короткие жердины прикрепил к рамам. Из перекрученных полосок кожи и гибких веток смастерил растяжки и прикрепил к ним защелку. Ткнул палкой, и штуковина с острыми колышками взлетела с земли, как и рассчитывалось. Аурелио соорудил вторую такую же. Взял лопату и мачете, забросил на спину связку длинных кольев и пошел к тропе. Там он вырыл две глубокие ямы. На дне укрепил колья, потом нарубил веток и ямы прикрыл. Сверху забросал палыми листьями. Возле каждой ямы он поставил тайную метку, как солдаты ставили у мин. Потом принес из дома рамы с кольями. Вырыл для них ямы помельче и тоже прикрыл листьями. Закончив, Аурелио присел отдохнуть и пососать коку. Затем помочился на тропу там, где начинались ловушки, мины и ямы, и там, где они заканчивались. Каждый день он приходил с бутылкой собранной за сутки мочи и разбрызгивал ее в тех же местах. Звери, почуяв человека, станут обходить опасности тропы.

Отряд Ремедиос ушел из индейской деревни и, миновав две долины, перебрался в более недоступное место ближе к Чиригуане. В лесу партизаны выстроили травяные хижины. Они старались не оставлять предательских полянок, заметных с воздуха, и стали весьма изворотливы и искусны в маскировке. Лишь Аурелио, да еще, наверное, Парланчина знали, куда ушли партизаны.

После их торопливого ухода индейцы, не собиравшиеся на самом деле покидать деревню, вернулись туда, к древней, мирной, неспешной жизни вдали от людей, которых боялись, чью цивилизацию презирали. И снова бегали на полянке голенькие ребятишки, а женщины, прислонившись к дверным косякам, кормили младенцев грудью. Опять старики жевали коку, а молодые сажали бананы и маниоку на террасах.

А потом неизбежно настал день, напророченный Ремедиос. Аэрофотосъемка, которую из верхних слоев атмосферы вел заграничный самолет-шпион, отчетливо показала передвижения в этом районе, а горные рейнджеры видели партизанский отряд в мощные бинокли с соседней горной вершины.

Через две недели после ухода партизан «Народного авангарда» индейцы услыхали отдаленное жужжание и размеренный гул. Вертолеты они видели и прежде – сколько раз военные впечатывали их в горы. Может, бледнолицые приносили пилотов в жертву своим богам? Индейцы вышли из хижин и встали на полянке посмотреть, как пролетят вертолеты.

Первая машина, появившаяся из-за верхушек деревьев, летела так низко, что, казалось, сейчас упадет, и индейцы бросились врассыпную. С бортов вертолета сорвались две ракеты, и одновременно из дверей с обеих сторон открыли огонь пулеметчики. Ракеты взорвались, все накрыв ливнем расплавленных осколков металла, пулеметы тявкали и трещали; внизу царили ужас и гибель, человеческие фигурки на земле выгибались в смертельной агонии или безнадежно ползли, волоча перебитые окровавленные конечности. Не спасся никто. Выли женщины, в страшной муке пронзительно кричали дети, но мужчины, даже в наступившем светопреставлении помня о гордом обычае стоицизма, скручивали себя и лишь тихо стонали. Один с вызовом поднял лук, но в тот же момент его и всех остальных окутало прожорливым пламенем – разорвалась сброшенная со второго вертолета напалмовая бомба. Горящие люди с пустыми глазницами, люди, что превращались в пепел, – у них вскипала кровь и. вздувались чудовищные волдыри, эти люди метались, вскакивали и снова падали. Некоторые пытались сбросить с себя адскую липучку и в корчах молотили руками, другие шатались, как пьяные, и исступленно бились в судорогах раскаленной боли.

Третий вертолет закруглил торжество отвратительнейших фантазий Сатаны. Стальные стрелки со свистом неслись с вертолета к тлеющим трупам и немногим еще шевелящимся телам. Они пронзали и разрывали на части почерневшие останки индейцев, но в том уже не было надобности.

Вертолеты, пролетев еще раз над деревней, пошли на посадку в долине. Из них высыпали солдаты, развернулись в цепь и по свистку капитана клином двинулись вперед. Из-за скал и деревьев никто не стрелял, и десантники немного расслабились.

За сотню метров от деревни они с криками открыли огонь. Но на последних шагах безудержного броска что-то их сбило. Солдаты осторожно ступали между обугленными, изуродованными останками. Отвратительная вонь горелого мяса перемешивалась с тонким запахом напалма. Тишину нарушили вновь заоравшие в лесу попугаи. Трупы, трупы, невыносимая вонь – преисподняя в аду. Один за другим солдаты отходили, перегибались пополам, блевали, а когда не оставалось рвоты или слюны, давились всухую.

Капитан видел тела маленьких детей, даже распознал в обуглившейся груде останки одной или двух женщин. Заглянул в хижины и нашел там скудные пожитки индейцев, но не оружие террористов. На улице он отупело шел среди трупов, прижимая к лицу носовой платок, тщетно пытаясь укрыться от зловония. Выйдя за деревню, капитан сел на камень; вокруг бродили от ужаса обезумевшие солдаты, сами похожие на живые трупы.

С перекошенным бледным лицом подошел лейтенант, сел рядом и выпалил:

– Блядь, капитан, это же индейцы… Женщины, дети… Даже собаки…

Капитан не ответил. Он согнулся, и его вырвало прямо под ноги. Он закрыл лицо руками, и чудовищно, неудержимо затрясся.

– Твою душу мать… – сказал лейтенант.

Капитан зарыдал, и слезы потекли у него между пальцев.

21 Как донна Констанца впервые влюбилась и потеряла несколько кило

В неволе генерал Фуэрте впал в глубокую меланхолию. Но не потеря свободы мучила его. Военный человек, связанный уставом и обязанностями, настоящей свободы он толком не знал. Больше угнетали скука и тягучесть времени. Генерала содержали в одной хижине с донной Констанцей, но они, хотя были знакомы до вышеописанных событий, обнаружили, что у них мало общего, и заключение переносили по-разному.

Генерал Фуэрте страдал, ибо стало неясно, что думать. Большинству партизан он явно нравился: они приносили фрукты и орехи, похлопывали по спине, приговаривали: «Не переживай, приятель!» И Фуэрте, сам того не желая, все больше проникался к ним симпатией. Особенно он сблизился с отцом Гарсиа и проводил с ним долгие часы в серьезных беседах, распалявшихся порой до страстных дебатов. Фуэрте заражали блистательные видения будущего мира. Генерал слушал, как Гарсиа поэтично предрекает этакую Аркадию, где больше не будет стран, а стало быть, и войн. Где все люди – братья, делят все поровну, и средствами производства владеет народ, производя то, что необходимо большинству, а не ублажая прихоти меньшинства. Гарсиа говорил о теологии освобождения, где любовь к ближнему означает и борьбу за его свободу.

Еще Гарсиа говорил о несправедливости и рассказывал генералу длинные жуткие истории о случаях жестокости, жадности и угнетения.

Слушая все это, генерал внутренне вздрагивал. Он отчаянно доказывал, что из утопий всегда вырастают бедствия, что из победивших в революции выходят затем самые никудышные правители, что лишь свободный рынок достаточно гибок для обеспечения меняющихся людских потребностей, что недостойно и богохульно убивать именем Господа («А ваши так и поступают», – вставлял Гарсиа) и что, не будь терроризма левых и подрывной деятельности, репрессии не понадобились бы.

– Не понадобились бы, – отвечал Гарсиа, – но все равно бы происходили. Так всегда бывает.

Оба ссылались на опыт, уроки истории, Божью волю, благоразумие, и ни один другому не уступал. Но Фуэрте заразился от Гарсиа представлением о земном рае, и теперь эта зараза, как все хвори, колола, раздражала и чесалась – и чем больше расчесываешь, тем сильнее зудит. Генерал погрузился в философскую войну с самим собой и совершенно запутался в паутине всех этих «если» и «но», оговорок и исключений, следствий, определений, «уместно и целесообразно», возможностей, прав и несправедливостей. Две идеологии вели в голове Фуэрте полномасштабные сражения, все дальше уводя от ясного мировоззрения, с которым генерал прожил целую жизнь. Он с сожалением и грустью его вспоминал, но в то же время считал периодом собственной незрелости. Как все умные люди, потерявшие внутреннюю опору, он погрузился в глубочайшую депрессию, отдалившись от самого себя.

Другое дело донна Констанца. В ее жизни не случалось ничего волнующего или занимательного, и она, оглядываясь на прожитые годы, удивлялась, сколько времени и душевных сил потрачено впустую на скучные мелочи. Жертва похищения ощущала себя героиней увлекательной мелодрамы, разыгранной на огромной сцене.

Поначалу она страшно боялась, что ее станут насиловать, мучить, морить голодом, обращаться с ней, как с животным, и несколько дней таращилась вокруг в смертельном ужасе. Но ее кормили, позволяли умыться и сходить по нужде, а Ремедиос и Глория даже заскакивали спросить, не нужно ли ей чего, и научили свертывать и складывать кусочки ткани вместо гигиенических салфеток. Обслуга из партизан получилась добросовестнее, чем мулатка в имении, и донна Констанца, вдохновленная энергией и энтузиазмом людей, захвативших ее в плен, стала озираться в поисках какого-нибудь занятия.

Фуэрте и Гарсиа бесконечными спорами о политике навевали страшную скуку, а потому Констанца садилась перед хижиной рядом с приставленным к ней охранником и наблюдала за жизнью лагеря. Поначалу эта жизнь казалась ей отвратительной. Мужчины смачно сплевывали и бесстыдно мочились на стволы деревьев; иногда, закончив процедуру, они помахивали ей членом и с непотребным вожделением косились. Констанца надменно отворачивалась, но все же искоса глядела еще разок. Партизаны, нимало не смущаясь, мылись голыми в реке, и в конце концов донне Констанце стало неловко, что она единственная одета, немыта и плохо пахнет; тогда она разделась и застенчиво поплескалась в воде. Оказалось, очень приятно. Весьма увлекательным оказалось и разнообразие мужских тел; прежде она никогда не видела столько голых мужчин и до сих пор наблюдала обнаженным только своего громадного мужа. Констанца невольно сравнивала и систематизировала мужские причиндалы. Встречались тонкие и длинные с тяжелой головкой, как у осла. Попадались толстенькие и короткие, они выглядывали, как желудь из шляпки. Отмечались изящно заостренные. У некоторых свисала крайняя плоть, у других ее не было вовсе. Мошонки, по ее наблюдениям, почти не различались; только те, что пообъемистее, не отвисали слишком низко. Констанца разглядывала мускулистые ловкие тела и замечала, что некоторые обладают глазами, которые исподтишка рассматривают ее в ответ.

Поначалу грубые мужские разговоры вызывали у донны Констанцы отвращение, но она с ужасом обнаружила, что партизанки, не одобрявшие мужской болтовни, сами предаются таким же беседам. Констанца выслушивала преувеличенные рассказы о чьей-то удали, уморительные истории об унижениях, печальные сказания о предательстве, и однажды поразилась, поймав себя на том, что улыбается и смеется. Она немного себя попрезирала за то, что так опустилась, но в конце концов стыдиться перестала.

Здоровая пища, свежий горный воздух, обнаженные тела и скабрезные разговорчики – от всего этого у донны Констанцы разыгрывалось воображение. Во сне ей виделись переплетенные тела и безудержные вакханалии. Мужчины и женщины кувыркались и совокуплялись в немыслимых позах, наслаждаясь нечеловечески; порой воображение позволяло окинуть взором волнующиеся груды тел, а иногда приближало и давало возможность изучить все мгновения чувственного наслаждения в поразительно ярких деталях. Констанца просыпалась в поту, дрожащая и влажная, и лежала в опьянении неистовых экстазов вожделения.

Уродливые складки жира – плата за рождение детей и праздность – пропадали. Она больше двигалась, стала гибкой и ловкой, как в юности, и, как в юности, взгляд ее бродил по молодым мужчинам вокруг.

Донна Констанца окончательно растеряла жирок, заявив Глории, что ей надоело бездельничать.

– Я хочу работать, – сказала она, что означало: «Мне хочется к людям, общаться с мужчинами».

Глория передала это Ремедиос, и та согласилась, предупредив Констанцу, что при попытке сбежать ее тут же пристрелят.

– Сбежать? – переспросила донна Констанца. – Куда? Я не знаю дороги домой и не собираюсь одна соваться в джунгли или в горы! Я хочу остаться здесь!

– В самом деле? – спросила Ремедиос. – Вы склоняетесь к нашим убеждениям?

– Ну уж нет, – ответила Констанца.

Ответ озадачил Ремедиос, но она тем не менее позволила Констанце выходить на работу, решив приставить к ней персонального сторожа. Мысленно перебрав всех членов отряда, Ремедиос выбрала одного. Шансы донны Констанцы получить того мужчину, которого она желала больше всех, были ничтожно малы, но боги смилостивились, и она неописуемо обрадовалась, узнав, что почти все время будет находиться в обществе Гонзаго.

Никогда в жизни донна Констанца не была так весела – даже в детстве, когда ее отправили в английскую частную школу. Во время работы она пела и насвистывала, смеялась и отпускала шуточки, занимаясь готовкой и стиркой; однажды утром Констанца поразила бойцов, доказав, что еще может пройтись колесом. Партизаны стали называть ее «пахара» (певчая птичка); она привлекала многих мужчин, хотя была старше большинства из них лет на десять.

Гонзаго было двадцать пять. Невысокий, однако стройный и ловкий. Когда он смеялся, белые зубы и один золотой посверкивали, а темно-карие глаза чернели. У него было лицо мексиканского Ромео, но густые волосы – черные и прямые, как у индейца. Что-то в нем было такое, чему донна Констанца не могла противостоять.

Гонзаго очень быстро все понял, хотя донна Констанца безуспешно пыталась не слишком себя выдать. Она игриво снимала пальчиком соринку у него с лица; если Гонзаго случалось порезаться, Констанца поднимала такую кутерьму, будто он смертельно ранен; в жару она промокала ему лоб, как в тот раз, когда Гонзаго вернулся без выкупа. Донна Констанца перестала застегивать рубашку, чтобы дразняще мелькали небольшие пухлые груди, и Гонзаго порой бывало трудно смотреть ей в глаза: взгляд все время съезжал ниже. У Констанцы непоправимо разошлась «молния» на шортах, и она все равно продолжала их носить. Другие партизаны многозначительно подмигивали, делали непристойные жесты, когда Гонзаго проходил мимо вместе с донной Констанцей, и задавали вопросики вроде: «Когда же птичка снесет яичко?» Раз он даже поймал понимающую улыбку Ремедиос и глуповато улыбнулся в ответ.

Гонзаго все это нравилось, и сама донна Констанца тоже. Ему льстило, что все думают – у него роман со светской гранд-дамой, и к тому же с ней было весело. Такая жизнерадостная и женственная, работает поусерднее иного мужчины, и очень соблазнительная. Засыпая в своей хижине, Гонзаго видел во сне, как предается любви с донной Констанцей, которой снилось, что она в постели с Гонзаго.

Особенно им нравилось уходить вдвоем на заготовку провизии – тогда никого поблизости не было. Они собирали гуайяву, папайю, лимоны, корни юкки, манго, авокадо и, работая бок о бок, неизменно чувствовали, как между ними проскакивает искра желания. Она взглянет – у него забьется сердце, посмотрит он – у нее напрягутся соски; она засмеется – все в нем взыграет, и ему приходится отворачиваться, чтоб она не заметила бугра на штанах; расхохочется он – она чувствует, как между ног вспенивается вожделение.

Но Гонзаго был очень застенчив. Он не мог сообразить, как же обставить это дело. Как поступают с Богатой Гранд-Дамой? И чем дольше они выжидали, тем сильнее желание разгоралось в пламя страсти, что с ревом бьется в адской топке, грозя выбить заслонку.

Выход нашла донна Констанца. Как-то раз во время сиесты солнце заставило их искать убежища в тени большого дерева. Они сели рядышком, прислонившись к стволу, большими глотками пили воду из фляжек и ели манго. Скоро оба вымазались липким соком и друг над другом потешались. Распутно глядя в глаза Гонзаго, донна Констанца сладострастно облизывала пальцы, и он отчетливо ощутил, как ожил зловредный член. Донна Констанца глядела на вздымавшийся бугорок, делая вид, что смотрит в другую сторону.

– Пожалуй, немного посплю, – сказала она. – Можно прилечь к тебе на плечо?

– Да ради бога, – ответил Гонзаго.

Донна Констанца примостилась головой на плечо Гонзаго и притворилась спящей. Гонзаго воровато приоткрыл ее рубашку, чтобы виднелась грудь. Донна Констанца скрестила ноги и повернулась набок, чуть-чуть соскользнув, и ее нога накрыла ногу Гонзаго, а лицо уткнулось ему в шею. Гонзаго поерзал: мучительно напрягшийся член запутался в трусах и буквально кричал, требуя освобождения. Рука донны Констанцы невинно шевельнулась и каким-то чудом оказалась у Гонзаго на груди под рубашкой. Донна Констанца почувствовала, как у него отвердел сосок. Теперь у Гонзаго не только с воплями рвался на свободу член, но еще затекла рука, потому что на ней лежала донна Констанца. Гонзаго вытащил из-под нее руку, размял пальцы и стал поглаживать Констанце шею и мочку уха. Донна Констанца жарко задышала ему в шею и лизнула, будто облизывая во сне губы. При этом она очень нежно поглаживала грудь Гонзаго, путаясь пальчиками в волосах. Потом рука двинулась ниже и легко скользнула по животу. Томящийся в заточении член уже просто рыдал, а Гонзаго с неистовой нежностью ласкал шею и ушко Констанцы. Спящая Констанца расчетливо шевельнула рукой, и хитрая рука упала Гонзаго на штаны.

Когда она обхватила член, Гонзаго взвыл, и они, словно по сигналу, набросились друг на друга с яростью, доселе не отмечавшейся в истории похоти. Гонзаго втолкнул ее грудь себе в рот и восхитительно закрутил по ней языком. Констанца одним рывком распахнула ему брюки, отчего пуговицы брызнули в листву, и дрожащими пальцами ухватилась за нежный плод своих мечтаний. Задохнувшись, Гонзаго оседлал ее и стал мять ей грудь, а она одной рукой держала до боли разбухавший член, а другой гладила мошонку. Потом донна Констанца грубо сбросила Гонзаго и навалилась на него всем телом. Трепещущими губами она неистово целовала его в шею и губы, влажным языком ныряя ему в рот. Потом стала тереться промежностью о его бедро, и Гонзаго, как истый джентльмен, приподнял колено, чтобы ей было удобнее. Вращая бедрами, донна Констанца пронзительно взвизгивала. Гонзаго сунул руку ей в шорты и обхватил вульву, исходившую таким соком, что посрамила бы любой манго. Констанца скакала на его руке с такой быстротой, что поток ее вскриков нарастал крещендо и превратился в один протяжный вопль, она дрожала и тряслась, как в припадке. Растрепанная, с безумным взором, она вскочила на ноги и ухватилась за штаны Гонзаго. Вцепившись в ремень, она рванула брюки с такой силой, что метр проволокла Гонзаго по земле, затем победно отшвырнула штаны и, приплясывая сначала на одной ноге, потом на другой, скинула шорты. Не снимая расстегнутой рубашки, она оседлала Гонзаго, издала радостный вопль и, примерившись, насадилась до самого корня. Гонзаго и Констанца взорвались одновременно, они кричали, рычали, толкались и терлись друг о друга, и наконец Констанца рухнула Гонзаго на грудь. Она протяжно, восторженно застонала и соскользнула вбок, болезненно пригнув член.

Гонзаго застыдился.

– Я не думал, что так быстро кончу… Не мог сдержаться… У меня так давно никого не было…

– Неважно… неважно… неважно… – Констанца хватала ртом воздух, пытаясь договорить. – Я уже три раза кончила…

Они уснули в тени дерева. Голова донны Констанцы покоилась у Гонзаго на животе, а рука бережно сжимала тот орган, который она так долго жаждала.

Первой проснулась донна Констанца. Она открыла глаза и увидела, что на нее смотрит розовый одноглазый господинчик. Еще сонная, она принялась с ним играть. Тихонько погладила, и он слегка шевельнулся. Обвела его пальчиком, подставила под мошонку ладошку, и он шевельнулся сильнее. Увлеченная новым экспериментом, она пощекотала волосы в промежности. Член выпрямился и стал удлиняться. Констанца переложила яички в правую руку, а левой погладила член сверху вниз. Коснулась самого кончика, член в ответ дернулся, словно от тока, и она потрогала там еще разок-другой. Член совсем отвердел, блестящая головка оказалась у Констанцы перед носом. Убедившись, что Гонзаго спит, Констанца не удержалась от соблазна попробовать то, о чем только шепталась с девчонками в школе. Она осторожно и быстро лизнула самый кончик. Совсем не страшно. «У него мой вкус», – подумала Констанца. Она высунула язык и обвела вокруг головки, будто смакуя леденец, и почувствовала, какая нежная здесь кожа. Провела языком по всей длине ствола с одной стороны, с другой и посередине. Еще раз удостоверившись, что Гонзаго спит, Констанца умостилась у него между ног и полизала яички, щекоча их языком в самом низу. Она скосила глаза: член заметно пульсировал в такт сердцу. Вопреки ожиданиям и предрассудкам, Констанца поняла, что все это ей очень нравится. Лаская член одной рукой, она склонилась над ним и взяла в рот. Проверив, как глубоко его можно захватить, не подавившись, она задвигала головой вверх-вниз, нежно вертя языком.

Пробудившись, Гонзаго обнаружил, что неправдоподобный сон, в котором ему делали изысканный минет, оказался явью; донну Констанцу так поглотило ее занятие и так радовало, что ей уже было все равно, спит он или проснулся. Они еще дважды и весьма продолжительно любили друг друга, а затем с трудом привели в порядок порванную одежду, чтобы не вызывать подозрений, когда вернутся в лагерь с фруктами.

Гонзаго и Констанца предавались любви всевозможными способами, где угодно и при малейшей возможности. Иногда, шмыгнув за скалу и сорвав с себя одежду, они любили друг друга с бешеной скоростью, а порой медленно и томно отдавались ласкам в лучах вечернего солнца. Искусанные муравьями задницы стали привычным делом; по ночам Гонзаго украдкой проскальзывал в хижину Констанцы. Приходилось сдерживаться, чтобы не разбудить генерала, который из-за депрессии спал, по счастью, как убитый, но это лишь прибавляло пылу их любви.

Их пожирала лихорадочная страсть, они похудели, осунулись, глаза дико горели. Как-то раз, когда они сладострастно пожирали друг друга ненасытными органами, донна Констанца, уже освоившая цветистые выражения, задыхаясь, проговорила:

– Гонзито, хочу остаться здесь навсегда, и вот так трахаться с тобой до опупения!

– Тогда… вступай… в наш… отряд… – хватая ртом воздух, выговорил Гонзаго между толчками.

Ремедиос приняла прошение донны Констанцы, и та стала единственным членом отряда, не имевшим ни малейшего представления, за что сражается. Да кому какое дело, если человек нашел свое место в жизни?

22, в которой полковник Родриго Фигерас забывает два главных принципа ведения войны, чем ставит под угрозу свою карьеру

Хекторо и Педро ждали ночи. Хекторо поглядывал на пыльные буруны, сумасбродно гонявшие по проселку; он был в прекрасном настроении, поскольку доктор сказал, что кровь чиста. Не надо извещать трех жен о болезни и целых три месяца воздерживаться от женщин. Хекторо поскреб конкистадоре кую бороду и пониже натянул соломенное сомбреро. Теперь времени не хватало, и выпивку он подсократил; благодарная печень слегка осветлила желтизну лица.

Педро опытным взглядом профессионального охотника спокойно наблюдал за солдатами. Прежде ему не доводилось охотиться на людей – разве только выслеживал для гринго скотокрадов. Но сейчас дело обстояло иначе: солдаты никуда не шли, а собрались в лагере. Педро усмехнулся при мысли, что офицеры, вероятно, не хотят уходить, чтобы остаться поближе к Фелисидад. Он видел, как по ночам она крадется из одной палатки в другую, и слышал ее вороватое хихиканье и шушуканье.

Педро с Хекторо дали солдатам массу поводов возжелать отступления. В реку выше лагеря жители сбросили дохлого бычка, и там же усердно испражнялись. Многие солдаты мучились жестокими приступами колик и поноса, почти всех поголовно рвало. Впихивать солдатам отравленные продукты не получилось, потому что провиант военные привезли с собой, но Мисаэль всучил им водку из древесного спирта, и два солдата уже ослепли.

Захватчиков изводили уже две недели. В первую ночь Хекторо с Педро выкопали из могилы солдата, погибшего во время предыдущего нашествия военных, и одели труп в форму, снятую перед похоронами с кого-то из убитых. Они соорудили крест, прибили к нему гниющее тело и водрузили прямо посреди лагеря; склизкий мертвец источал такую вонь и гниль, что его не трогали даже стервятники. Уходя, Педро и Хекторо стащили несколько винтовок. Они потом весь день усмехались, вспоминая сцену пробуждения лагеря: остолбеневшие солдаты, зажимая носы, в ужасе взирали на мертвеца, затем поспорили, как от него избавиться. Двух новобранцев офицер под дулом пистолета заставил унести труп.

На вторую ночь в лагере удвоили часовых, а Педро изготовил чучело солдата и, пошептав заклинания, вбил ему гвозди в глазницы и между ног. Оставив чучело в центре лагеря, он вернулся к Хекторо. Они дождались, когда часовой уснет, и Педро его задушил. Он отказался выкалывать глаза, отрезать и заталкивать в рот убитому член. «Неохота мне», – заявил он; все сделал Хекторо. Утром лагерь охватила паника, солдаты крестились, размахивали руками и твердили офицерам, что не могут воевать с колдунами, а те отвечали:

– Никакого колдовства не существует. Не будьте суеверными, мы имеем дело с террористами.

На следующую ночь Хекторо с Педро увидели, как четверо солдат тайком сбегают. Одного они поймали, и Педро заставил его выпить снадобье, от которого солдат на две недели обезумел. Они втолкнули служивого обратно в лагерь и понаблюдали, как он, спотыкаясь и бормоча что-то о призраках и духах, бродит и опрокидывает палатки. Лагерь пришел в движение, возникла суматоха, поднялся крик.

Следующие две ночи Педро и Хекторо ничего не предпринимали, но видели, как сбежали еще шесть солдат. Никто не знал, дезертировали они или похищены силами тьмы, но в лагере всех до единого от страха лихорадило.

На шестую ночь Хекторо с Педро отправились к большому пруду в имении дона Эммануэля и поймали каймана. Огромный зверь сопротивлялся, яростно хлеща хвостом, пока Педро палкой не заклинил ему челюсти и не завязал глаза. Каймана оглушили крепким ударом между глаз и потащили в лагерь. Педро с Хекторо дождались, когда часовой уснул, а из одной палатки сбежали два солдата, и втащили туда каймана и дохлую крысу. В горловину одного спального мешка сунули крысу, а в другой запихнули каймана, крепко застегнув «молнию», чтоб не выполз. Утром палатка заходила ходуном – кайман рвался на свободу, – а по лагерю носился побелевший солдат и пронзительно орал: «Суарес превратился в крокодила! Он стал крокодилом!» Пришел Фигерас, остановился в ногах извивающегося спальника, но проворно отпрыгнул, увидев, что внутри действительно разъяренное чудище. Тут заточенной твари удалось прорвать застежку, и она, злобно щелкая пастью, быстро поползла из лагеря. Солдаты кинулись врассыпную и издали смотрели, как зверюга ныряет в Мулу. Фигерас приказал молоденькому рядовому осмотреть палатку. Оробевший юноша, по виду совсем еще подросток, перекрестился и заглянул в палатку. Ничего не увидев, он осмелел и забрался внутрь. Затем быстро выполз задом и встал по стойке «смирно». Губы у него тряслись, когда он докладывал Фигерасу:

– Господин полковник, второй превратился в крысу. Он мертв, господин полковник!

Еще неделю Хекторо и Педро вообще ничего не делали. Днем они были очень заняты – трудились с Серхио и учителем Луисом и всё что-то собирали, шаря по темным углам. Они понимали, что в напряжении страх растет, и знали, что больные и запуганные солдаты по-прежнему сбегают по ночам.

И вот они с тремя мешками пришли к лагерю; Хекторо разглядывал пыльные буруны, почесывал бороду и радовался, что кровь у него чиста. На лагерь опустилась ночь, все отошли ко сну, за исключением часовых, которые испуганно сбились в кучу вместо того, чтобы расположиться по периметру бивуака. Всех тварей Педро парализовал заклинаниями и особым дымом.

Педро с Хекторо бесшумно двигались между палаток, и Хекторо в аккуратно выстроенные перед входом сапоги раскладывал громадных тарантулов. Тарантулы не ядовиты, хотя все думают иначе. Педро скользил невидимкой и осторожно запускал в каждую палатку по королевскому аспиду. Эти змеи, почуяв опасность, нападают мгновенно, и человек за сутки умирает от укуса. Снулые змеи не почуют опасности до утра; пока, свернувшись кольцами, они безмятежно затихли среди спящих солдат.

Мешок с гадюками Хекторо и Педро ополовинили в нужнике, а остаток выпустили в палатку с провизией.

Весь поселок безудержно хохотал над результатами этого мероприятия, хотя Педро и Хекторо не смогли рассказать связно, поскольку их самих корчило от смеха. Потом еще долго люди взглядывали друг на друга и вдруг без видимой причины начинали покатываться со смеху. Если они при этом пили кофе, то обдавали друг друга фонтаном изо рта, а если жевали – оплевывали непрожеванными кусками. Долорес чуть не задохнулась, подавившись бананом, и ее спас Хосе: он со всей силы шарахнул ей под ребра, и кусочек вылетел.

Военные ушли в тот же день, потерпев поражение от врага, которого ни разу не видели и не могли постичь. Они встали лагерем в тридцати милях от поселка, спокойно провели ночь и благодарно жили на новом месте До тех пор, пока однажды утром Фигерас не выбрался из палатки и, спотыкаясь и пошатываясь, не отправился в нужник. Повозившись с пуговицами, он выпростал член. Уставившись в одну точку, Фигерас старался расслабиться и помочиться, но тут заметил на самой головке красную язвочку, из которой сочилась блестящая жидкость. Сердце ухнуло, Фигерас вгляделся пристальнее.

– Ни хрена себе, – проговорил он. Попытался отлить, но понял, что не может. Фигерас натужился, но лишь капля желтого гноя выдавилась и шлепнулась в цинковое ведро. Нагнувшись, он осмотрел ее и со вздохом выпрямился. – Вот же тварь, – пробормотал Фигерас. Он снова попытался расслабиться, и моча потекла тоненькой струйкой. Лицо Фигераса изобразило ошеломленное удивление, затем исказилось мукой, а в конце – отчаянием. Ему нужно было помочиться, но в уретре пылал пожар. Мочиться – жгло, и не мочиться – жгло. Он выбрал второе и с полчаса пересиливал жжение, а затем сдался пред болезненно раздутым пузырем. В тот день, а также в последующие дни Фигерас, его офицеры и американский советник на себе испытали, каково мочиться битым стеклом.

Фигерас отправил отряд арестовать Фелисидад.

– По обвинению в чем? – спросил капрал.

Фигерас не мог придумать никакого преступления.

Он поскреб голову, прищурился на солнце. Наконец проговорил, не подозревая, насколько близок к истине:

– Арестуйте ее по обвинению в саботаже.

Но Фелисидад не обнаружили. Она прошла курс лечения в Чиригуане и отдыхала в имении дона Эммануэля. Тот отдал ей вторую половину гонорара в две тысячи песо.

– Теперь я очень богатая, – радостно объявила Фелисидад.

– Очень богатая? – переспросил дон Эммануэль.

– Конечно. Вы же не думаете, что я давала им за так, правда?

– Ах ты, чертовка! – воскликнул дон Эммануэль.

– Вовсе нет. – Фелисидад обиженно надула губки. – Я эти деньги заработала. Я очень хорошая шлюха.

– Да, Хекторо то же самое говорит, – ответил дон Эммануэль. – А я вот до сих пор не знаю, так ли оно на самом деле.

Фелисидад рассмеялась и потерла друг о друга большой и указательный пальцы: мол, а денежка?

– Через три месяца, – сказала она, – когда кровь очистится, я вам дам попробовать моей сладенькой. И если… – Фелисидад заговорщически к нему склонилась, – …мне очень понравится, я, может, и денег с вас не возьму.

Дон Эммануэль чмокнул ее в лоб и отправился клеймить бычков.

Фелисидад принимали как дорогую гостью в каждом доме поселка по очереди, хотя толком никто не узнал, насколько результативной оказалась ее работа. Педро и Хекторо тоже оказали прием, достойный героев; ни тот, ни другой не привыкли к такой экспансивности и переносили ее с трудом. В конце концов, Педро был охотником-одиночкой, а Хекторо – заносчивым гордецом, и оба старались не высовываться.

Для Фигераса дело обернулось по-другому. На совете офицеров в лагере открылись причины военного характера для срочного возвращения в Вальедупар. Ссылались на повальные эпидемии среди личного состава, хотя солдаты уже выздоравливали, поскольку больше не брали воду из Мулы.

– В любом случае мне необходимо переговорить с начальством, – важно заявил Фигерас. – Отсюда я не могу, не добивает радиосвязь.

Отделение венерических болезней военного госпиталя в Вальедупаре было открыто по вторникам и четвергам; для офицеров с девяти до одиннадцати утра, для нижних чинов – с трех до шести пополудни, что оставляло массу времени для сиесты. Во вторник утром офицерский совет, обнаруживший причины военного характера Для срочного ухода из Чиригуаны, снова в полном составе собрался в приемном покое госпиталя. Багровые от смущения офицеры пялились друг на друга. Никто не проронил ни слова, пока в приемную не вошел Фигерас. Оглядев собравшихся, он расставил ноги, подбоченился и кивнул.

– Фелисидад? – спросил он.

Все мрачно кивнули.

– А ведь эта сучка заводная уверяла, что я у нее единственный, – заметил Фигерас.

– Мне то же самое говорила, – сказал лейтенант; казалось, он сейчас заплачет.

Все остальные тоже покорно закивали. Фигерас хмыкнул.

– А все равно, друзья мои, – сказал он. – Дело того стоило, и если что, я бы все повторил. Правда, клянусь богом!

Остальные заулыбались, и большинство согласилось. Фигерас прочитал намалеванную кем-то надпись на стене: «Военнослужащим чином ниже бригадного генерала не разрешается заявлять, что они подцепили это на сиденье унитаза».

Бригадный генерал был недоволен полковником Фигерасом. Вызванный на ковер Фигерас стоял перед начальником, а тот перебирал кипу рапортов, где лежал и доклад полковника.

– Ваш отчет безграмотен, – сказал генерал, глядя на Фигераса поверх очков-половинок.

– Благодарю вас, господин генерал!

Генерал тяжело вздохнул.

– Впрочем, ваше быстрое продвижение по службе до сих пор происходило благодаря отменной храбрости и успехам на поле брани, а не литературным способностям.

Генерал еще раз перелистал рапорты, нахмурился и прищелкнул языком.

– Полковник, – сказал он, – я прочел о взорванном мосте, о мертвецах, поносе, рвоте, умопомешательстве, черной магии, змеях, дохлых крысах, пауках и крокодилах. Ознакомился с историей о двух необъяснимо ослепших солдатах и изувеченном часовом. Узнал об исчезновении оружия и боеприпасов. И о пропаже сорока человек из вашего бататьона. Сорока! – Генерал в отчаянии всплеснул руками. – Как же они пропали? В бою? В дозоре? Нет! Тринадцать человек погибли от змеиных укусов, четверо – при взрыве моста, а остальных вы числите «изчезнуфшеми». Куда же они запропастились, полковник?

Фигерас взмок, глаза остекленели.

– Наверное, были захвачены противником, – сказал он.

– Прямо в лагере? Никто из пропавших не числился в карауле. Я бы понял, если б их захватили на посту! Но нет, у вас сказано: «изчесли во время сна»! – Генерал поднялся и повернулся спиной к Фигерасу; нахмурившись, глянул в окно, повернулся и грохнул кулаком по столу. – Они дезертировали, Фигерас! И у меня есть очень простое тому объяснение! Первое: часовые не исполняли своих обязанностей. Второе…

– Солдаты струхнули, – пролепетал Фигерас. – Они думали, с нами воюют силы зла…

– Не перебивать старшего по званию! Второе: они были деморализованы и запуганы. – Генерал помолчал, потом устало спросил: – Вам в офицерском училище говорили о девяти принципах ведения войны?

– Так точно!

– Каковы первые два?

Фигерас тщетно порылся в памяти и брякнул наобум:

– «Сражаться» и «Не отступать».

Генерал безнадежно вздохнул.

– Первый принцип, Фигерас, – следовать выбранной цели. Второй – всегда поддерживать на высоте боевой дух.

– Ах, да, – сказал Фигерас. – Теперь вспомнил.

– Слишком поздно вспомнили. Ваши солдаты дезертировали оттого, что утратили боевой дух. Позвольте сказать вам, полковник, что лучший способ поддержания боевого духа – твердо придерживаться первого принципа и следить, чтобы ваши люди постоянно двигались к намеченной цели. – Генерал помолчал, поворошил на столе бумаги. – Ваша цель какова, полковник?

– Уничтожить коммунистов.

– А вы для этого хоть что-нибудь сделали? Нет никаких записей о назначении дозоров – ни для обеспечения безопасности, ни в целях разведки. Ни единого выстрела, даже случайно. В рапорте нет данных, что кто-то видел террористов. Вы не сделали вообще ничего, не так ли? Просто устроили себе месячный пикник.

Фигерас не отрывал взгляда от своих ботинок.

– Мы не знали, где находятся коммунисты.

Генерал нахмурился.

– Должен отметить несколько моментов. Первое: вы не сумели наладить взаимодействия ни с группой внутренней безопасности военно-воздушных сил, ни с армейской воздушной разведкой, ни с лесными, ни с горными рейнджерами. Ничего удивительного, что вам не встретились коммунисты. Второе: читая о вашей «черной магии», я пришел к выводу, что вас запугивали не партизаны, а крестьяне; крокодилы в спальных мешках и королевские аспиды с гадюками не являются элементом классической партизанской тактики в сельской местности. В-третьих, в рапорте нет никаких сообщений о ваших обычно смелых и решительных действиях против террористов. Вас дважды повышали в чине и дважды наградили медалью за отвагу «Кондор Анд», серебряной и золотой. Напрашивается вывод: на сей раз вы не могли сообщить в рапорте о своих героических подвигах, поскольку знали, что наш военный советник, майор Кандински, также представит рапорт, а содержание обоих документов должно совпадать.

Фигерас с несчастным видом пялился на свои ботинки и обильно потел.

– Однако, – продолжал генерал, – вопреки голосу разума я пока решил поверить вашим прежним рапортам. Пока я не стану проводить по ним расследования. – Он подчеркнул слово «пока». – Вы догадываетесь, почему?

– Никак нет.

– Потому, полковник, что я обнаружил другое объяснение вашей бездеятельности во время этого пикника. – Порывшись в пачке рапортов, он вытащил один. – Вот рапорт начальника госпиталя. Вам известно, что гомосексуализм служит поводом для немедленного и позорного увольнения из вооруженных сил? Из рапорта следует, что вы с вашими офицерами и так уже достаточно опозорились.

– Гомосексуализм? – повторил Фигерас.

– Именно так, полковник, гомосексуализм! И пока вы не заговорили о соблюдении врачебной тайны, позвольте, я зачитаю вам раздел шестьдесят шесть, подраздел пять, пункт десять параграфа третьего «Руководства по армейским уставам», утвержденного парламентом по «Закону о вооруженных силах» от 1933 года. – Бригадный генерал взял со стола книгу и раскрыл на странице с загнутым уголком. – «Компетентное руководство военно-медицинских учреждений обязано докладывать вышестоящему командованию обо всех случаях, имеющих обычно конфиденциальный характер, если, по мнению медицинского руководства, дееспособности вооруженных сил и дисциплине в них может быть нанесен ущерб из-за непредставления означенного доклада». – Генерал положил книгу и снова взял рапорт начальника госпиталя. – Здесь сказано, что у всех офицеров вашего батальона две одинаковые венерические болезни: обычная гонорея и разновидность сифилиса, весьма распространенная в Барранкилье. Объяснение этому простое, полковник: вы и ваши офицеры имели контакты друг с другом.

– Так точно, было, – сказал Фигерас, решив, что «иметь контакты» означает «совещаться».

– Стало быть, вы признаете, что устроили себе летний лагерь для проведения гомосексуальных оргий? – изумился генерал.

– Никак нет. Мы проводили военные советы и ежедневные инструктажи. Я не думал, что можно подцепить триппер, просто разговаривая. – Фигерас обреченно повесил голову.

Генерал готов был лопнуть от злости.

– Полковник Фигерас! Вы не поняли меня! Я говорю, что вы, ваши офицеры и, похоже, майор Кандински совершали друг с другом половые акты. Вот почему у вас одинаковые болезни!

Эти слова полковника Фигераса потрясли. Забыв про страх и стыд, он заорал:

– Я не педик! Любому, кто назовет меня педиком, смерть мила покажется!

При виде этой вспышки бригадный генерал впервые за все время улыбнулся.

– Тогда как вы это объясните, полковник?

– Фелисидад… – процедил Фигерас.

– При чем тут фелисидад?[44] Полковник, блаженство никого не награждает «триппером», как вы его называете.

– Никак нет. Фелисидад – так звали девушку, шлюшку! Она всех нас окрутила и каждому сказала, что он у нее единственный. Одурачила нас.

Генерал кивнул и подался вперед, опершись на стол.

– Выходит, полковник, вы с вашими приятелями пали жертвой нимфоманки, питающей особое пристрастие к офицерам.

Он отошел к окну и понаблюдал, как маршируют внизу солдаты. Фигерас, предчувствуя недоброе, сверлил взглядом начальственный затылок. Не оборачиваясь, генерал произнес:

– Полковник, первым моим желанием было разжаловать вас за чудовищную некомпетентность. Однако следует принять во внимание почтенный список ваших прежних заслуг и учитывать, какое пятно ляжет на репутацию армии, если отдать вас под трибунал. А потому… – генерал повернулся и пристально посмотрел Фигерасу в глаза, – …я даю вам последний шанс. Вы вернетесь в строй через три месяца, и я советую вам серьезно отнестись к своим воинским обязанностям и оказаться на передовой линии наших сражений. Все произошедшее будет занесено в ваше личное дело, и запись останется, пока я не удостоверюсь, что вся эта ваша катавасия – единичный случай. Вы свободны.

– Благодарю вас, господин генерал, – проговорил Фигерас и отдал честь. Он проворно, насколько позволяла тучность, выскочил из кабинета и привалился к стене. Фигерас промокал лицо носовым платком, а бригадный генерал уже вернулся за стол к трудноразрешимой проблеме: куда подевался генерал-губернатор?

23. Неофициальная монархия королей-католиков

Масоны всего мира любят повторять, что их организация – «не тайное общество, но общество тайн», и в перерывах между сборищами и секретными обрядами ссужают деньги на благотворительность и другие достойные дела. За долгие годы у каждой ложи вырабатываются свои отличительные черты, и в каждую ложу нередко вступают люди одной профессии.

В столице имелась ложа со связями в Банке Ватикана. Она пополнялась членами исключительно из верхних эшелонов вооруженных сил и ссужала деньги лишь на мероприятия вроде «Католической деятельности по низвержению коммунизма» или «Общества христианизации образования».

Как правило, военные ведомства ревниво оберегают свои прерогативы и друг друга считают соперниками в борьбе за власть. Военно-морской флот встревожился, что его оттирают от средоточия власти, и перенес свои штабы и мореходные училища из морского Пуэрто-дель-Инка в столицу (на сотни километров в глубь страны); целые поколения моряков учились оберегать территориальные воды на суше. Опорным пунктом межведомственного сотрудничества являлась масонская ложа: адмирал Флета, генерал Рамирес и командующий военно-воздушных сил маршал Санчис были ее членами и нередко после обрядов и посвящений сиживали в роскошных гостиных, обсуждая положение в стране, что нужно сделать и как.

Все трое были ревностными католиками, неколебимо верили в Отечество, Семью, Закон и Порядок, но видели, что повсюду лишь безбожники-марксисты, распад семей, блудливые студенты машут флагами и разглагольствуют о свободе, рабочие своими забастовками разваливают экономику страны, и гражданское правительство не смеет пойти на решительные меры из страха перед мнением мировой общественности. Нет нужды говорить, что все трое стояли за создание военной хунты, действующей по принципу «каждому – треть», как в Аргентине, но в то же время они были реалистами. Вполне возможно, если в Соединенных Штатах победят демократы, а здесь произойдет переворот, поток долларов иссякнет. Еще эти трое понимали: какой бы ни была правительственная финансовая политика, Президент даст им все, что требуется, поскольку больше всего на свете боится военного переворота. И даже при таком раскладе они решили, что операция под кодовым названием «Короли-Католики» должна быть совершенно секретной, а они сами – неофициальной хунтой. Прежде всего необходимо было отыскать преданных офицеров, которые провели бы кропотливую черновую работу по удалению ростков подрывной деятельности. У всех троих были созданы одинаковые системы, занимавшиеся одним и тем же; нам же, как ни грустно, придется сосредоточить внимание лишь на идеалистических усилиях военных.

Генерал Рамирес заметил, что один из его адъютантов, статный красавец, быстро продвигавшийся по службе, особенно красноречиво и страстно высказывается о стратегическом значении Республики в неизбежной войне с Советским Союзом и в более неотложной борьбе с безбожниками-марксистами. Рамирес вызвал капитана к себе, и молодой человек предстал перед тремя главнокомандующими.

– Капитан, – спросил генерал, – верно ли мое мнение, что вы готовы сражаться и умереть и даже использовать средства, идущие вразрез с вашей христианской совестью, дабы уберечь Отечество и Национальный Образ Жизни?

– Так точно! – ответил капитан, чуя повышение.

– Прелестно. Полагаю, вы представляете себе опасность, исходящую от нашего Внутреннего Врага?

– От коммунистов, господин генерал?

– Да, капитан, и от их попутчиков, из-за которых страна истекает кровью. Капитан, предлагаю вам подобрать людей и в срочном порядке разместиться с ними на наших наблюдательных постах в Антарктике.

У молодого человека душа ушла в пятки. Такое повышение его совсем не устраивало.

– В Антарктике, господин генерал? – переспросил он, чувствуя, как левая нога затряслась под коленкой.

– Разумеется, на самом-то деле мы вас туда не отправим. Нет, вы останетесь здесь и будете засекречены. Капитан, вам следует отобрать людей и сформировать отдельное подразделение для искоренения всех этих подрывных элементов и самой идеи подрыва основ. Вам откроют картотеку армейской службы внутренней безопасности, и вы станете задерживать, арестовывать и допрашивать всех, кто ведет подрывную деятельность, обо всем, что им известно. Проводить аресты без ордера, без обвинения, без законной процедуры. – Генерал развел руками – мол, иного выхода нет, – и смиренно переглянулся с адмиралом Флетой и маршалом авиации Санчисом. – Сами видите, капитан, насколько серьезно положение. Мы просто вынуждены прибегнуть к отчаянным мерам.

– Так точно, господин генерал.

Рамирес продолжил:

– Порой, капитан, мы, военные (таков один из уроков истории), вынуждены пользоваться нецивилизованными методами, чтобы сама цивилизация существовала дальше. Это тяжким, неподъемным бременем ложится на плечи солдата и накладывает на него высокую ответственность. Вы меня понимаете, капитан?

– Так точно, господин генерал.

– Я хочу сказать, капитан, что врагов цивилизации во благо всего общества необходимо удалять из его кровеносной системы навсегда.

– Навсегда, господин генерал? – переспросил капитан.

– Навсегда, – повторил генерал. – Однако ни при каких обстоятельствах мы не можем позволить, чтобы честное имя вооруженных сил было запятнано теми, кто стремится подорвать наши усилия и ставит под вопрос само наше существование. – Генерал выдержал эффектную паузу. – Это означает, что официально ваше подразделение не существует. Если его раскроют, мы будем отрицать, что знали о нем, и не возьмем на себя ответственность за его действия. Если вас разоблачат, капитан, – генерал подался вперед, – и доказательства будут неопровержимы, за превышение полномочий и действия без приказа вас отдадут под трибунал и расстреляют.

Капитан молча обдумывал план стремительного отступления, но генерал его отвлек.

– В вашем распоряжении будут неограниченные денежные средства. Представленные вами счета и отчеты подлежат немедленному уничтожению. Вас незамедлительно произведут в полковники и назначат особое денежное содержание с надбавкой за опасную работу в неурочное время. Вы разместитесь в Военном училище инженеров электромеханики. Мы уже освободили крыло, где проживали офицеры; там много небольших помещений, пригодных для временного содержания заключенных, а также другие удобства – например, ванные. Вам все ясно?

– Да, господин генерал. – Капитан чувствовал себя так, будто по нему проехался паровой каток.

– Прелестно, – сказал генерал Рамирес. – Вам выделят небольшой парк автомобилей «форд-фалькон» – одни с эмблемой государственной телефонной корпорации, на других – знак национальной нефтяной компании. У этих машин крайне вместительный багажник, полковник.

– Так точно.

– Ну что ж, полковник, вы явитесь сюда завтра ровно в 11.00, и мы обсудим детали. Вы свободны.

Новоиспеченный полковник браво отдал честь и прошагал из кабинета. За дверью он снял фуражку и отправился в уборную, где просидел минут двадцать. Живот сводило паникой, и полковник серьезно раздумывал о побеге в Эквадор. Но потом вспомнил о «неограниченных денежных средствах», о повышении в звании и подумал: «Ладно, посмотрим, как пойдет».

В кабинете адмирал Флета спросил генерала Рамиреса:

– Считаете, на него можно положиться?

– Полагаю, да, – ответил генерал. – Но для начала приставлю к нему «хвост» из службы внутренней безопасности. Если окажется, что он несерьезно относится к своим обязанностям, будет от них освобожден.

– И отправится в Антарктику? – уточнил маршал авиации Санчис.

Генерал с адмиралом рассмеялись.

Дело оказалось проще, чем ожидал полковник. Обратившись к картотеке армейской службы внутренней безопасности, он обнаружил в ней всего два раздела: «К» – коммунисты и «ПЭ» – подрывные элементы. Количество папок с делами полковника ошеломило. Сотни тысяч. «Все, наверное, хуже, чем я думал», – решил он.

Как военный человек, любящий во всем порядок и систему, он решил начать с буквы «А» и просто идти по всему алфавиту. Не обращая пока внимания на тех, кто проживал за пределами столицы, полковник сделал фотокопии первых пятидесяти дел и забрал их домой. По дороге купил толстую конторскую книгу, упаковку почтовых открыток и игрушечный печатный станок. Дома он сочинил текст стандартного послания:

Уважаемый………

Просим явиться в Отдел безопасности Военного училища инженеров электромеханики……… числа……… месяца 19…… года в…… часов. Назовитесь на входе и подождите. Необходимо навести некоторые справки. Если вы не можете прибыть в означенное время, просим позвонить по тел. 47867132 и условиться о переносе встречи.

На следующий день полковник нанял секретаршу и возложил на нее обязанности по организации собеседований, отправке открыток и приему. Сам он всю первую неделю приводил в порядок кабинет и с помощью зеркала и магнитофона отрабатывал технику проведения собеседований.

На вторую неделю стали прибывать подрывные элементы; они нервно ожидали в приемной, гадая, что натворили и зачем понадобилось это собеседование.

Обычно полковник принимал по четыре человека с утра и четырех – во второй половине дня, за исключением полудня пятницы, когда писал доклад генералу Рамиресу. По прошествии двух недель он понял, что работа совсем не продвигается. Ему было скучно, и все раздражало.

Опрашиваемый беспокойно ерзал на стуле, а полковник выглядывал из-за папки с делом на сидевшего перед ним студента, или домохозяйку, или работника социальной сферы, или кого-нибудь еще и вещал:

– Здесь говорится, что было замечено, как во время исполнения государственного гимна вы не соизволили встать / продолжали разговаривать / непочтительно смеялись, – или же: – При проведении профсоюзного митинга было замечено, что вы саркастически хмыкнули, когда кто-то отпустил шутку по поводу военно-морского флота.

Перепуганный студент / домохозяйка / работник социальной сферы пытался неуклюже / испуганно оправдаться («я ушиб ногу», «меня кто-то о чем-то спросил», «мой парень меня щекотал»). Полковник весьма сурово хмурился и неодобрительно вздыхал. Опрашиваемый психовал еще больше, а полковник вставал из-за стола и, расхаживая по кабинету, требовал, чтобы собеседник рассказал все, что ему известно о подрыве основ и подрывных элементах.

Опрашиваемый явно терялся и отвечал, что ему ничего не известно, и тогда полковник читал строгую лекцию о патриотическом долге. Затем несчастная жертва, удрученная выслушанными речами, поспешно сматывалась, а полковник вздыхал, качал головой и думал: «Какой от всего этого толк?»

Он чрезвычайно раздражался и все скорее выходил из себя, когда собеседник не мог сообщить ничего интересного и увлекательного, но ему удавалось сдерживаться до прихода юриста-радикала.

У него были круглые очки, как у Джона Леннона, сальные волосы, плохо выбритая прыщавая физиономия, а на рыхлом теле, решил полковник, ни одного мускула. Полковник беспричинно испугался и озлобился – так чувствуют себя многие военные, подозревающие, что перед ними гомосексуалист. Не сказав ни слова, собеседник уже вывел полковника из себя своим богемным галстуком, жилеткой с благотворительной распродажи и сандалиями.

Юрист вошел в кабинет, без приглашения уселся и, с ненавистью и затаенной дерзостью глянув на полковника, принялся сворачивать сигарету.

– Здесь не курят, – гаркнул полковник. – Я не выношу табачного дыма.

Юрист-радикал неторопливо и небрежно сунул сигарету в рот и прикурил. Полковник сигарету вырвал и растоптал.

– Надеюсь, вы понимаете, что я пришел только из любопытства, – проговорил юрист. – Нет такого закона, где говорилось бы, что я обязан прийти.

– Я хочу задать вам несколько вопросов, – сказал полковник. – К закону это не имеет отношения. Речь идет о сотрудничестве.

– А что будет, если я не захочу «сотрудничать»? – спросил юрист, развалясь на стуле.

Полковник не ответил. Он взял со стола дело, где говорилось: «Подозреваемый последовательно защищает в суде антиобщественные и подрывные элементы».

– Вы защищаете левых? – спросил полковник.

– У меня есть право не отвечать на вопросы в отсутствие моего адвоката. И вообще, раз я не арестован и мне не предъявлено обвинение, я могу на вопросы не отвечать. Но все-таки хотелось бы узнать вашу фамилию, полковник.

– Вы хотите узнать мою фамилию? – Полковник подумал, что ослышался. – Вы?

– Моя организация ищет милитаристских свиней и докладывает об их деятельности в Комиссию по правам человека и, разумеется, в ООН.

– Вы назвали меня свиньей? – ошеломленно переспросил полковник.

– Свиньей, – подтвердил юрист. – Это слово применимо к тому типу латиноамериканского нациста, образцом которого вы являетесь. «Нацист» пишется: нацист, а «свинья» – свинья, – на случай, если захотите вставить их в свой противозаконный рапорт. Полагаю, вам хотелось бы научиться правописанию.

Злость и раздражение двух бесплодных недель вскипели в полковнике. Он шагнул к юристу и сграбастал его за отвороты расстегнутой жилетки. Вздернул со стула, швырнул о стену, и юрист с треском врезался в нее головой.

Придя в себя, он застонал, а потом хмыкнул:

– Стало быть, сила – единственный язык, понятный свинье?

Полковник размахнулся и ударил его кулаком в нос; хлынула кровь. Юрист отер ее тыльной стороной ладони и проговорил:

– Что и требовалось доказать.

– Нечего тебе доказывать! – заорал полковник. – Ты мерзкий педик, возомнивший о себе! Ты назвал меня свиньей и нацистом! Ну, как еще назовешь?!

– Фашист! – последовал ответ.

Полковник со всей дури двинул юриста под дых, и тот, перегнувшись пополам, со стоном рухнул на пол. От презрения и отвращения рассвирепев, полковник дважды сильно пнул юриста в почки, а затем волоком потащил в коридор. Он отпер одну из комнаток, где раньше офицеры принимали посетителей, и бросил юриста туда. Лежа на полу, тот стонал и охал, а полковник проговорил:

– Когда научишься разговаривать со мной уважительно и культурно, я тебя отпущу.

Его трясло от злости и возмущения; сев за стол, он постарался приготовиться к следующему собеседованию. Не сдержавшись, полковник наорал на молодую женщину, и та расплакалась.

Через два часа арестованный заколотил в дверь:

– Мне нужно в туалет!

В кабинете полковник прислушался к крикам, и в нем снова поднялось бешенство. Он подошел к двери и с омерзением посоветовал:

– А ты давай, дуй в штаны!

Когда вечером рассерженный полковник уезжал домой на «форд-фальконе» с эмблемой государственной телефонной компании, голодный юрист-радикал мочился в углу камеры.

24. Глория и донна Констанца плетут интригу

Жизнь в Уругвае по традиции текла невероятно степенно и безмерно скучно. Долгие годы страной управляли две центристские партии «красных» и «белых», которым полагалась верность по наследству, как «вигам» и «тори» в Британии восемнадцатого столетия. Однако различия в их политике были едва заметны. Вроде либералов и консерваторов в Колумбии.

Положение стало меняться, когда множество энергичных группировок откололись от партий и начали проникать в университеты, где сравнительно праздные детки из высшего и среднего классов имели достаточно свободного времени и денег, чтобы, во всем разочаровавшись, ночи напролет бесконечно разговаривать о том, как нужно все изменить. Глория де Эскобаль, дочка посла, колебалась между «Народным фронтом» и партией «За победу народа», но, в конце концов, предпочла последнюю, хоть та и была гораздо малочисленнее.

Глории было двадцать пять лет, образование она получила в Англии, в брайтонском Родене, и вышла замуж за человека с такими деньгами, что могла вообще ничего не делать, только летать в Буэнос-Айрес за покупками или на восточное побережье позагорать. Зиму она обычно проводила в Италии.

Родив мужу сына, она заявила, что желает поступить в университет. Муж и родные были против, но Глория все равно уехала, и супруг не давал развода, пока ее связи с левацкими группировками не стали чересчур неприличными и опасными. С согласия родителей Глории муж забрал сына и позже выиграл дело о попечительстве, так что Глория решила завести еще одного ребенка сама, неважно от кого.

Она не принадлежала к числу террористов, но из-за их деятельности вскоре стало неловко считаться левым. Безмятежное правительство, как и все население страны, в растерянности металось, стараясь угадать, откуда прилетит очередная бомба и кого в следующий раз прикончат. Террористы полагали, что швыряться булыжниками, как парижские студенты, неэффективно и годится для неженок. Как и все, они сильно удивились, когда разгневанные военные захватили власть и жестоко взнуздали страну на одиннадцать лет.

Маленькая партия Глории де Эскобаль формально оставалась легальной, но Глория уже замечала, что знакомые лица исчезают, и слышала рассказы о пытках и убийствах. Она собрала пожитки, подхватила на руки ребеночка и уехала в Аргентину. Устроилась в Буэнос-Айресе, сняла очень дорогую квартиру в Бельграно, где и поживала с комфортом на отцовские деньги и свою секретарскую зарплату.

Она уговаривала пришедших за ней вооруженных людей позволить ей взять с собой ребенка, но они сказали, что о ребенке позаботятся, и велели оставить годовалого младенца в квартире одного. Отцу Глории сообщили, что ребенок вместе с Глорией в тюрьме. Глории сказали, что ребенок у ее отца. Младенца отвезли в Сантьяго-де-Чили и утопили в общественной уборной. Те, кто арестовывал Глорию, забрали все ее вещи и выгодно продали.

Глории завязали глаза и отвезли на недавно ликвидированную фирму «Инженерные работы Ондетти»: во всем здании ни души, кроме арестованных. Глорию столкнули по железным ступеням в подвал, за спиной с металлическим лязгом захлопнулась дверь. Повязку не снимали две недели, разговаривать не разрешали; Глория поразилась, когда из перешептываний охранников поняла, что и они, и все заключенные – тоже уругвайцы.

За две недели ей дали поесть три раза, и она совсем не спала из-за криков истязаемых и оглушительной музыки, которой мучители пытались эти крики заглушить. Заключенных пытали группами, но иногда Глорию уводили одну.

По сравнению с аргентинцами, уругвайцы были весьма цивилизованными палачами. Глории просто скручивали сзади руки рояльной струной и подтягивали к балке, а ноги окунали в чан с соленой водой. Через нее пропускали электрический ток, поднося контакты чаще всего, конечно, к груди и гениталиям. Предполагалось, что мучители должны спрашивать об уругвайцах, прячущихся в Аргентине, и кого из активистов левого движения она знает в Уругвае, но обычно они об этом забывали.

Глории повезло: у нее всего лишь несколько недель не действовали руки, а потом ее отвезли на военный аэродром и переправили в Монтевидео, где посадили в тюрьму, но не пытали и не убили. Все потому, что аргентинцы подсказали уругвайцам великолепный способ узаконить арест – очередной образец сотрудничества разведслужб.

Группу заключенных из Буэнос-Айреса затолкали в грузовик и отвезли в местечко под названием Вилья-Маравильоса. Там их загнали в какую-то комнату и держали, пока военные под завязку набивали здание оружием и боеприпасами.

Когда приехали телевизионщики с камерами, одураченных заключенных вытолкали из помещения и строем вывели в наручниках из поселка. Потом запустили в здание телевизионные бригады и предъявили им тайный склад оружия террористов.

Поскольку теперь Глория находилась в тюрьме официально, отец-посол мог использовать связи, чтобы ее вызволить. Тюремный психиатр под неким стимулированием поставил Глории диагноз «временное помрачение рассудка, вызванное промыванием мозгов», и ее выпустили при условии, что она покидает Уругвай, а посол лично отвечает за дальнейшее поведение дочери.

Бездетная и бездомная Глория скиталась по тем странам Латинской Америки, куда еще пускали, и наконец встретилась в Мехико с Ремедиос – та набирала в свой отряд партизан-изгнанников. Глория перестала быть коммунистом-теоретиком, который сочувствует террористам издалека, и примкнула к Ремедиос, став коммунистом-практиком, то есть террористом.

В горах Глория утратила внешность и манеры дамочки из высше-среднего класса, но образованность и убежденность придавали ей сосредоточенную уверенность в себе, что внушало уважение другим партизанам. Все без слов понимали: случись что с Ремедиос, место командира, скорее всего, займет Глория. Она выбрала себе в любовники Томаса, но после перенесенных пыток родить от него уже не могла.

Глория и донна Констанца стали близкими подругами – с одной стороны, удивительно, с другой – вовсе нет. Неудивительно, потому что их сближало происхождение, но удивляло вот что: Глория – очень серьезная, думающая и словно обреченная не познать больше счастья, а донна Констанца – до невозможности ветреная, не выносящая разговоров о политике и постоянно безумно счастливая. Возможно, они сошлись, потому что были прекрасными воительницами, потому что Гонзаго и Томас – братья, и еще потому что находили друг в друге качества, которым можно позавидовать.

Как-то раз Констанца, расхристанная, закапанная стрижиным пометом, вернулась после особенно бодрящего и виртуозного представления, которое они с Гонзаго устроили на уступе за водопадом, и сидела с Глорией на краю лагеря, наблюдая за длинной процессией муравьев, тащивших домой листики и травинки. Муравьи походили на отряд маленьких партизан.

– Ты о своем муже когда-нибудь думаешь? – внезапно спросила Глория.

– Вообще-то нет, – ответила Констанца. – Кажется, все так давно было.

– Несколько месяцев.

– Знаю, но все равно. Интересно, что он сейчас делает? Наверное, устраивает обалденные землетрясушки с какой-нибудь мулаточкой.

– А мне вот кажется, он от беспокойства за тебя ногти сгрыз до мяса, – возразила Глория. Они помолчали. – Я часто о своем муже думаю. Пойми меня правильно, мне очень нравится Томасик, и я не смогла бы вернуться к прошлому, но я его любила по-настоящему, особенно вначале. Столько романтических мечтаний было.

– А какой он у тебя? – спросила Констанца.

– О, высокий, красивый, очень богатый.

– Звучит неплохо, – отметила Констанца.

– Может, и так, но меня он никогда не понимал. Не хотел понять и даже не пытался. Я была просто милой женушкой, которую он, придя домой, целовал в лобик.

– Мой Хью и этого не делал, – сказала Констанца. – Вечно говорил только о своем регби и поло. Ни разу не трахнул меня в лоскуты, как Гонзаго.

– Тогда, наверное, и сейчас не устраивает обалденных землетрясушек с мулаточкой, нет?

– Да ну! – рассмеялась Констанца. – По-моему, он всегда этим занимался, и потому не особо интересовался мною.

– Интересно, он собрал тогда выкуп? Как считаешь?

– Думаю, да, – ответила Констанца. – Он всегда поступал правильно и вовремя. Как немец.

– Так, может, нам их забрать? Наверняка они еще у него, раз он такой педантичный.

– Видимо, он ждет, что мы с ним свяжемся, – сказала Констанца.

– Так нужно послать ему новую записку. И мы обменяем тебя на деньги.

– А я потом снова убегу, – продолжила мысль Констанца.

– Правда, это немножко подло – так с человеком поступать, ты не считаешь? Я хочу сказать, совершенно беспринципно.

– Мы вернем ему деньги после победы, – бесстыдно заявила Констанца. – Пошли, расскажем Ремедиос.

Та отнеслась к предложению весьма настороженно.

– Во-первых, похоже, в том районе шастают военные. И мне не улыбается, чтобы все закончилось зряшной потерей людей и снаряжения. А во-вторых, откуда мне знать, Констанца, – может, ты все это задумала, чтобы сбежать и потом нас выдать?

Констанца сильно обиделась, у нее даже лицо от возмущения перекосило.

– Это просто смешно! – сказала она. – Для начала, даже если я не вернусь, у вас все равно будет полмиллиона долларов. И как я приведу сюда солдат и все такое, если не знаю, где мы находимся?

– Мы можем завязать ей глаза по дороге, если ты считаешь, что в этом есть необходимость, – предложила Глория.

– Пожалуйста, я согласна, – фыркнула Констанца, еще сердясь на Ремедиос. – Но я все равно вернусь из-за Гонзаго и потому что хочу быть здесь.

Ремедиос вздохнула – она сомневалась.

– Я подумаю, – сказала она. – Завтра сообщу вам окончательное решение.

По пути из хижины Глория спросила:

– Кстати, а почему ты до сих пор от Гонзаго не забеременела? Не пора ли уже?

– Знаешь, – ответила Констанца, – я думала, двух детей вполне достаточно, и стерилизовалась в Нью-Йорке.

– Мне казалось, ты католичка! – удивилась Глория.

– Так-то оно так, но религия и практическая сторона – разные вещи. А ты почему от Томаса не забеременеешь?

Глория очень грустно улыбнулась:

– Меня тоже стерилизовали. В Буэнос-Айресе.

Утром Ремедиос передумала. Она послала Федерико за подругами, и те в нетерпении зашагали к командирской хижине.

– Интересно, что она скажет? – пробормотала Констанца.

Ремедиос сказала, что виделась с Аурелио, «тем забавным индейцем», и он сообщил, что военные ушли из Чиригуаны как раз в тот день, когда он ездил туда продавать кукурузу.

– Но он сказал, там еще остались лесные патрули рейнджеров, – прибавила Ремедиос. – Говорит, они далеко на востоке, и местные индейцы устраивают им там веселую жизнь, так что у нас проблем не будет. Правда, мы не знаем, чем заняты горные рейнджеры, но в саванне вас это не касается.

– Так мы можем отправляться? – спросила Глория.

– Отправляйтесь. Завтра утром придет Аурелио и проведет вас через джунгли, чтобы вы не попали в его ловушки, а потом встретит на обратном пути. Когда будете возвращаться, договоритесь с ним сами. Что касается тебя, Констанца… – Ремедиос посмотрела ей прямо в глаза – …я решила тебе поверить, но, если ты задумала нас надуть, обещаю, что мы тебя выследим и пристрелим. Ты поняла?

– Чего уж тут не понять, – ответила Констанца. – Но, поскольку я не собираюсь вас обманывать, вам не придется меня убивать.

– Ладно, – сказала Ремедиос. – Глория, ты назначаешься старшей. Возьми Федерико, он родом из того поселка и знает окрестности. Думаю, вам нужно взять еще двух человек.

Ремедиос про себя улыбнулась. Она прекрасно знала, что подруги выберут Гонзаго и Томаса, и понимала – вряд ли Констанца сбежит, когда Гонзаго ревниво стережет ее у стен усадьбы дона Хью.

– И вот еще что, Констанца…

– Да?

– Если у твоего мужа в доме есть оружие, боеприпасы или взрывчатка, мы были бы весьма за них признательны.

На рассвете Аурелио встретил партизан и двинулся вперед, не проронив ни слова. Он безошибочно вел их через джунгли, хотя порой казалось, никакой дороги нет. Не станем описывать это путешествие; скажем только, что оно было долгим, невыносимым из-за насекомых-кровососов, партизаны взмокли, да прибавим еще, что Аурелио видел, как всю дорогу Парланчина шла на пару шагов позади Федерико. Длинные волосы стекали ей на бедра, она неумолчно болтала, а рядом трусил оцелот.

Аурелио довел партизан до края леса, где начиналась саванна, и подробно растолковал Федерико, как добраться до поселка, хотя тот уже и сам сообразил. Договорились встретиться на том же месте ровно через неделю.

– Если вас не окажется, буду ждать еще два дня, – сказал Аурелио.

Когда партизаны ушли. Аурелио обратился к Парланчине:

– Гвубба, тебе разве можно влюбляться в мужчину, а не в духа?

– Папасито, – ответила она, – я знаю то, чего ты не знаешь.

Бойцы удивились, осмотрев поселок в бинокль Глории – тот самый, что некогда принадлежал генералу Фуэрте. Поля выкошены, а на обоих концах улицы возведены баррикады, увенчанные колючей проволокой.

– Неужели военные захватили? – спросила Констанца.

– Пошли разберемся, – ответила Глория.

Они подошли ближе, и Глория передала бинокль Федерико.

– Глянь-ка, может, кого знакомого увидишь.

С возрастающим волнением Федерико изучал картину в бинокль.

– Вижу отца! – закричал он. – У него новое ружье! Мисаэля вижу и Хосе! Оба с ружьями! А вон шлюха Долорес сидит на баррикаде и курит пуро! Ух ты! У всех оружие!

– По-моему, они решили обороняться от солдат, – сказала Констанца. – У них на то веские причины.

Отряд осторожно приблизился к поселку. На выкошенном поле Федерико замахал винтовкой и закричал:

– Не стреляйте! Это я – Федерико! Не стреляйте! Это я!

От группы людей, вышедших посмотреть, что за крик, отделилась фигура и направилась к партизанам. Остановилась, будто проверяя, не ошиблась ли, и потом вдруг побежала. Федерико рванулся навстречу.

Отец и сын стояли посреди поля. Ничего не говорили, только улыбались. Федерико показалось, отец совсем не изменился, только вроде пониже стал, а Серхио увидел, что сын превратился в мужчину. Потом взгляд Серхио упал на «Ли-Энфилд».

– Сынок, – сказал он, – ты что же это у меня винтовку украл? Да еще убил из нее невинного человека. Мне стыдно за тебя, сынок.

Федерико протянул ему оружие.

– С тех пор, отец, она убила еще кое-кого, совсем не невинного. Вот, возвращаю.

Серхио принял винтовку и ласково погладил.

– Превосходное ружье.

Он сбросил с плеча карабин «М-16» и протянул сыну.

– Думаю, тебе понадобится ружье, Федерико, так что возьми это. Педро его стащил у солдат. Мне две винтовки ни к чему.

Отец с сыном обнялись, у обоих потекли слезы, а партизаны тактично ожидали в сторонке.

Потом все отправились в поселок, где их появление произвело сенсацию, какой не случалось ни раньше, ни потом. Но не возвращение Федерико стало ее причиной; все и без того знали: как все сыновья, он когда-нибудь вернется.

Переполох среди жителей поселка вызвала бывшая хозяйка, одетая в потрепанную военную форму, стройная и загорелая, с распущенными волосами до пояса, с двумя гранатами на ремне и полуавтоматической винтовкой за спиной. Никто не мог вымолвить ни слова, мысли разбежались, и у каждого, кто узнавал донну Констанцу, от изумления отвисала челюсть.

Констанца подбоченилась и спросила:

– Ну, какого хрена вылупились?

Изумление возросло, а Констанца, обернувшись к старику, который, разинув рот и тыча в нее пальцем, неотступно шел по пятам, сказала:

– Закрой хлебало, засранец, в рот тебе дышло!

Задрав нос, как в былые времена, она последовала за Федерико и остальными на совет с Педро, Хекторо, Хосе и Мисаэлем. Партизаны внимательно выслушали рассказ о том, что происходило в селении после ухода Федерико, а затем поделились своими планами. Договорились, что партизан разместят у себя жители поселка.

– Я вот еще что думаю, – сказал Педро. – Поскольку и вы, и мы воюем с армией, может, есть смысл вместе воевать?

– Когда, по-вашему, солдаты вернутся? – спросила Глория.

– Мы не знаем. Если б можно было вам сообщить, мы бы вместе их атаковали, пока не напали они.

Глория задумалась.

– Вы знаете Аурелио, индейца?

– Знаю, – ответил Педро. – Превосходный охотник. Я его снабжаю инструментами, а он приносит мне снадобья из джунглей.

– А вы сможете его разыскать, не попав в ловушки?

– Ну, конечно, – сказал Педро. – Он мне показал, чтобы торговля не прерывалась.

– Ну вот и отлично, – решила Глория. – Вы сообщите ему, что солдаты вернулись, а он передаст нам.

Наутро донна Констанца оставила оружие в домике Серхио, и Глория связала ей руки. Затем отряд прошел два километра по проселку, что вел к усадьбе дона Хью. Глория осмотрела дом в бинокль и сказала:

– Нам повезло. Он здесь.

Она послала Федерико с Томасом проверить окрестности, и когда те вернулись, отряд покинул прохладную тень и отважно двинулся по подъездной аллее. Гонзаго вытащил нож и для пущего эффекта приставил его к горлу Констанцы.

Услышав неистовый грохот в дверь, дон Хью отворил, и сердце у него разом скакнуло и упало. Он узрел трех вооруженных до зубов партизан – Гонзаго, Томаса и Глорию, и с ними еще кого-то, связанного и выглядевшего в точности, как жена в молодости. Вглядевшись, дон Хью понял, что перед ним и впрямь его жена.

– Констанца, это ты? – спросил он.

– Привет, Хью, – ответила та, неподдельно ему обрадовавшись, словно кузену, которого очень давно не видела.

– Не будем терять время, – оборвала их Глория. – Мы – «Народный авангард». Как видите, ваша жена жива и невредима, и мы готовы отпустить ее на прежних условиях. Полмиллиона американских долларов. Если у вас в доме есть оружие, боеприпасы и взрывчатка, мы просим передать их нам.

– У меня ничего такого нет, – ответил дон Хью.

– Не ври, – перебила Констанца, но, осознав свою ошибку, прибавила: – Они все равно обыщут дом. Они так сказали.

– Обыщите дом, – приказала Глория братьям.

Те вернулись с двумя винтовками, автоматическим браунингом и несколькими коробками патронов.

– Дробовик мы вам оставили, цените, – сказал Гонзаго, сияя очаровательной улыбкой. – Можете и дальше палить в голубей.

– Давайте деньги! – потребовала Глория.

Дон Хью тяжело вздохнул и покорно отправился в дом. Вскоре он появился со старым коричневым чемоданчиком.

– Отнесите на середину загона и все выгрузите, – приказала Глория. – Потом опять все сложите и принесите сюда.

Дон Хью сделал, как было велено, и Глория убедилась, что мины-ловушки в чемоданчике нет. Дон Хью вернулся, и Глория внимательно осмотрела чемодан, ища устройства слежения. Затем подтолкнула Констанцу к дону Хью, Томас подхватил чемоданчик, и трое партизан, пятясь по аллее, покинули имение.

– Они не сказали, куда направляются? – спросил дон Хью, вынимая из кармана ключи от джипа.

– В Вальедупар, – по плану солгала донна Констанца.

– Даю им один час, – решительно сказал дон Хью, – а потом еду к дону Педро. Доберемся до Вальедупара самолетом, и когда эти грязные сволочи там объявятся, их встретит пол-армии.

– Надеюсь, ты не хочешь, чтобы я ехала с тобой, – проговорила донна Констанца. – Я так устала. Спать буду, наверное, целую неделю.

Дон Хью вдруг вспомнил, что жена снова дома; это обстоятельство от него как-то ускользнуло из-за огорчения, что пришлось отдать полмиллиона долларов. Он обнял Констанцу за плечи и поцеловал в лоб.

– Бедняжка ты моя, – вздохнул он. – Тебе, наверное, столько ужасов пришлось пережить. Но ты и представить не можешь, как я тут волновался! Места себе не находил, ну просто рвал на себе волосы!

– Не преувеличивай, – жестко сказала Констанца. – Никогда в это не поверю.

Дон Хью сильно удивился: жена, всегда игравшая по правилам, ломала его игру.

Не говоря ни слова, донна Констанца взяла мужа за руку и повела в спальню. Там она не спеша и нежно ему отдалась; в последний раз – дань прошлому, напоследок, прося прощения. Ее сладострастие, ее новое тело и небывалая чувственность дона Хью изумили и насторожили.

– Когда я вернусь… Думаю, уйдет где-то неделя, чтобы расплатиться с полицейскими и судьями… Давай потом устроим второй медовый месяц. Поедем в Рио или в Париж!

Констанца кивнула.

Легкое сожаление, слабый укол в сердце ощутила она, глядя, как широкоплечий регбист дон Хью крутит руль и с ревом исчезает в облаке пыли. «Слишком поздно. Бывает», – подумала Констанца.

Она села к столу и написала записку:

Мой дорогой Хью,

Я долго была вдали от тебя, и за это время для меня все изменилось. Не думаю, что у нас получится начать все заново. Поэтому я с тобой прощаюсь. Как мило, что ты заплатил за меня деньги, я всегда буду вспоминать об этом с благодарностью. Впрочем, я знаю, ты мог бы заплатить гораздо больше, не почувствовав разницы, и к тому же, по-моему, ты никогда не был со мной счастлив. У меня никого нет (откуда ему взяться в плену?), просто я чувствую, что пора начать жизнь сначала. Я отправляюсь в Коста-Рику, а оттуда в Европу. Поцелуй за меня детей. Дам знать, когда разберусь в себе.

Прости.

Констанца.

Она поднялась наверх и отыскала свою чековую книжку. На счету много денег, когда-нибудь пригодятся. Еще она взяла фотографию Хью с детьми.

В поселке произвели сильное впечатление запрет говорить дону Хью, что Констанца вернулась в горы, и предупреждение – ни под каким видом не рассказывать ему, что она – партизанка.

Группа провела в поселке пять дней. Федерико с изумлением обнаружил, что его сестренка Франческа превратилась в красивую девушку и смеется, когда он советует остерегаться мужчин.

– Тебе на войне опаснее, чем мне с мужчинами, – сказала она. – Сам будь осторожнее.

Отряд встретился с Аурелио в условленное время и вернулся в лагерь. Констанца решила не рассказывать Гонзаго о последнем часе нежности с доном Хью. Иногда во благо солгать – а еще лучше не говорить правды.

Аурелио видел, как Парланчина снова идет позади Федерико.

– Гвубба, – спросил он, – так ты что, не вышла за бога?

В ответ Парланчина лишь тряхнула волосами и чуть заметно улыбнулась. А Федерико отныне снились мучительные сны о прекрасной дикарке, что живет в джунглях.

25. Двое непорочных

Федерико был не вполне доволен новым ружьем. Оно короче «Ли-Энфилда» и современнее. Патроны к самозарядному карабину мельче, и тратить их не так жалко, а ведь боеприпасы необходимо беречь. С другой стороны, достать их проще, а найти заряды к старой винтовке – вечная проблема.

Но Федерико не нравилось, что, во-первых, «М-16» не отличался точностью боя с большого расстояния, а во-вторых, самозарядный механизм запросто клинило – семь потов сойдет, пока отладишь. Федерико в отряде стал снайпером и главным добытчиком мяса, и потому первый недостаток карабина очень досаждал, а второй был чреват явной опасностью в бою.

Парень не раз пытался обменять карабин на «Калашников» или охотничью винтовку, но меняться никто не хотел. Все привыкли к своему оружию, расставаться с ним считалось плохой приметой. Особенно Федерико жаждал «Калашников»: автомат прост и стреляет, даже если забит грязью, – но потому с ним никто и не желал разлучаться, и юному партизану пришлось смириться: тщательно чистить свой «М-16» и хорошенько смазывать. Ремедиос пообещала ему «Калашников», как только отряд им разживется.

Федерико обычно выслеживал горных рейнджеров. Изначально эти подразделения хорошо обученных солдат-альпинистов защищали индейцев от хищнических набегов разбойников, бандитов и других представителей современной цивилизации. Но теперь части укомплектовывали в основном военными с биноклями, мощными телескопами, приборами ночного видения и инструкциями выявлять и докладывать местонахождение партизанских банд. Рейнджерам предписывалось открывать огонь только в крайнем случае и по возможности не привлекать внимания. Партизан, как легко понять, действия рейнджеров беспокоили, и ладного проворного Федерико освободили от других обязанностей, чтобы он выискивал и убивал рейнджеров, едва попадутся на глаза.

Но, к счастью для всех, Сьерра Невада де Санта Маргарита была огромная, по большей части непроходимая, и карты ее не имелось – иначе крови с обеих сторон пролилось бы неизмеримо больше. Если кто из рейнджеров не возвращался, начальство считаю, что произошел несчастный случай, и ничего не предпринимало, а Федерико забирал оружие и, по возможности, пристойно скрывал тела.

Обычно рейнджеров сбрасывали с вертолета парами в удобном месте, откуда потом через пять дней забирали. Предполагалось, что за это время они облазают ближайшие вершины и пронаблюдают за всеми передвижениями в пределах досягаемости оптических приборов. Рейнджеры применяли метод систематического обзора соседних районов и за год обходили всю горную цепь.

Работа была невероятно трудной и, по правде говоря, невыполнимой. Мало того, что за пять дней рейнджеры, груженные провиантом, винтовками, альпинистским снаряжением и аппаратурой, должны были взобраться на несколько вершин – сами горы были против них. На вершинах, на высоте около четырех тысяч метров, стоял пронизывающий холод, и погода постоянно менялась. Поутру начинаешь восхождение при ясном солнышке, достигаешь вершины, вынимаешь бинокли, и через пять минут тебя окутывают облака, накрывают ледяной дождь, пурга и колючая пыль. К тому же ночной мороз раскалывал на склонах камни, превращая их в сланцеватую глину, и не исключено, что, карабкаясь по влажным скалам, катишься назад и вниз, пытаясь пробираться вперед и наверх.

Партизанские отряды горных рейнджеров раскусили быстро. Бойцы поднимались на приличную высоту в густой лес на горных склонах, а заслышав вертолеты, перемещались в долины, которые рейнджеры обследовали неделей раньше. Таким образом, переезжать приходилось раз в год всего на неделю. Еще выяснилось, что избавляться от рейнджеров совсем нетрудно.

Во-первых, рейнджеры, видимо, не ожидали встретить никого, кроме индейцев: лишь индейцев рейнджеры и встречали, так как при появлении вертолетов партизаны тут же прятались. Незнакомые близко с партизанами, рейнджеры были неосмотрительны и беспечны – легкая добыча. Во-вторых, действуй рейнджеры, как полагается, их жизнь была бы изнурительной и полной невзгод, а потому они частенько вообще ничего не делали. Прилетали, на месте разбивали лагерь, а через пять дней их забирали. Они не понимали, что, если два года им такая тактика сходила с рук, это вовсе не означает, что в первую неделю третьего года им не перережут во сне глотку.

Тем не менее рейнджеры все-таки тревожили партизан. Оставалась вероятность, что командование эскадрильи вдруг надумает разупорядочить проверки, или не услышишь вертолета, поскольку акустика в горах весьма своеобразна.

Вот потому-то Федерико постоянно вел одиночное патрулирование, выискивая рейнджеров. Ему разрешалось действовать по своему усмотрению и, если нужно, привлекать других партизан, но парень походил на охотника Педро, которым всегда восхищался и которому еще мальчишкой стремился подражать. Он серьезно относился к заданию, ему нравилось бродить в одиночку, и он подолгу оттачивал навыки.

Федерико уже прикончил две пары горных рейнджеров. Первых двух он подстрелил, когда они в связке осматривали местность с вершины. Рейнджеры свалились в глубокую пропасть, и Федерико, с трудом разыскав тела, забросал их кусками глины, чтобы кондоры не склевали (он помнил, как не смог защитить от стервятников тело первого убитого им человека, и с тех пор всячески соблюдал приличия). В лагерь он вернулся победителем, принес рейнджерское снаряжение, за которым пришлось ходить дважды, и Ремедиос похвалила его перед строем.

Вторую пару Федерико однажды увидел, обогнув горный склон: ниже, в долине, два рейнджера пытались изнасиловать бешено сопротивлявшуюся индианку. Один лупил ее прикладом, желая сломить, а другой хватал за ноги и старался опрокинуть. Первому Федерико прострелил голову, когда тот замахнулся, и солдат рухнул навзничь.

Второй вскочил на ноги, на секунду замер и бросился бежать. Индианка схватила камень и пустилась в погоню. Федерико, не привыкший к стрельбе по быстро движущимся мишеням, только с четвертого раза попал беглецу в ногу. Схватившись за ляжку, рейнджер повалился, потом сел, раскачиваясь от боли, и тут подбежавшая индианка размозжила ему голову камнем. Затем выпрямилась, поправила одежду, отерла платком лоб, сходила за упавшей шляпой и, ступая твердо и гордо, удалилась. Она даже не обернулась посмотреть, кто ее спас, не сомневаясь, что это какой-нибудь индеец, поступивший так, как должно. Федерико отнес снаряжение к Ремедиос и вновь заслужил похвалу.

Если рейнджеры не попадались – что случалось редко, – Федерико возвращался в лагерь с какой-нибудь добычей. Подстрелить глупую и доверчивую викунью – пара пустяков, Федерико было неловко, и он охотился на диких коз, бродивших по высокогорью. В долинах он стрелял диких свиней и бешеных собак. Собак, разумеется, не ели, но уничтожать их – гражданский долг, который исполняли даже изгои.

Но как-то ночью Федерико уже в сотый раз привиделась удивительная лесная дикарка с огромными карими глазами и черными волосами до пояса. Проснувшись, он подумал: «Значит, мне нужно отправиться в джунгли и подстрелить лесных рейнджеров», – но на самом деле рассчитывал встретить в джунглях девушку, что поселилась в тревожных, лихорадочных снах.

Федерико отправился за разрешением к Ремедиос, но та ему наотрез отказала:

– Нет, не разрешаю. Нечего тебе там делать. Во-первых, за джунглями следит Аурелио, тебе незачем туда соваться. Горные рейнджеры доставляют нам гораздо больше хлопот. Аурелио везде расставил ловушки, а тебе про них ничего не известно. К тому же горы и саванну ты знаешь, а джунгли – нет, в момент заблудишься и пропадешь. Да там и нет сейчас рейнджеров, а потому я не разрешаю тебе попусту тратить время. Есть дела поважнее.

Федерико направился, как обычно, к горным вершинам, но едва лагерь скрылся из виду, свернул в долину и стал спускаться к джунглям. Он рассчитывал, что в лесу определит направление по солнцу, как в горах.

С каждым шагом растительность густела, пробираться сквозь заросли становилось все труднее, воздух влажнел, и Федерико все чаще останавливался у ручья, чтобы утолить жажду и ополоснуться. Полог листвы неумолимо уплотнялся, пропуская все меньше света. Стоило Федерико остановиться, как его облепляли насекомые, и приходилось лупить себя руками.

Вдруг он замер. Будто кто-то сказал у него в голове: «Нет, не разрешаю. Нечего тебе там делать». Слова Ремедиос, но голос не ее. Федерико потряс головой. «Горы и саванну ты знаешь, а джунгли – нет», – повторил голос слова Ремедиос. Федерико снова потряс головой, будто сгоняя муху. Шагнул – ноги отяжелели, точно он взвалил на себя непомерный груз, или кто-то взгромоздился ему на плечи. Федерико присел у тропы и задумался, стоит ли продолжать. Его всегда предостерегали от джунглей. Здесь топи, враждебные индейцы, плюющие отравленными дротиками из трубок, змеи, мрак, обрывы и ямы, скрытые ползучими растениями. Царство забвения и смерти, где люди, заплутав, сходят с ума. Долго сидел Федерико, и здравый смысл боролся в нем с упрямством. Он был в том возрасте, когда мужчина жутко самоуверен, когда в нем живет цепкая мужская гордость – признак сомнений в том, что он уже мужчина. Федерико все сидел, и страх разжигал упрямство. Он поднялся и двинулся дальше, сопротивляясь силе, что толкала его назад, словно кто-то обеими руками упирался ему в грудь. Он поборол эту силу и зашагал в вечные сумерки джунглей.

Парланчина появилась на краю поляны и поманила отца – тот сидел и выстругивал палочку для посадки кукурузы. Отложив работу, он последовал за дочкой, мелькавшей меж деревьев. Каждые несколько шагов она останавливалась и снова манила его печально и нетерпеливо. Аурелио поспешал за ней следом.

В Латинской Америке этого зверя называют тигром, но он не тигр, хотя такой же свирепый и отважный. Самые крупные ягуары бывают длиной почти два метра, не считая роскошного полосатого хвоста. Он похож на леопарда, но гораздо массивнее, с мощными лапами и крупной головой; мех обычно золотисто-коричневый, на ногах черные пятна, а на боках – черные кляксы. Встречаются абсолютно белые кошки, и совсем редко – божественно прекрасные создания с бархатисто-черным мехом. В некоторых племенах шкура черного ягуара делает индейца вождем, и, убив ягуара в поединке один на один, победитель забирает шкуру и носит ее с гордостью. Черный ягуар – священное и могущественное животное, индейцы считают его наихрабрейшим зверем.

Ягуар охотится, используя естественные преимущества среды обитания. В аргентинских пампасах он нападает на овец и рогатый скот. В реках ловит рыбу и черепах. В лесах в клочья раздирает тапиров. В джунглях недвижно лежит на ветке, одним прыжком приканчивая обезьяну или птицу. Часто он выбирает сучья над тропой: звери, как и люди, предпочитают торные дороги. На людей ягуары нападают редко, они мудры и с человеком не связываются, они знают: человек – самое опасное животное на земле.

Федерико шел, поглядывая на дерзкие вспышки птиц, что пронзительно кричали в ветвях, на обезьян, с треском удиравших по деревьям. Пот лился со лба, щипал глаза, а в шею и руки впивались комары. Федерико уже подумывал вернуться. Он остановился на тропе, и тут над ним рыкнул, словно закашлялся, ягуар.

Испуганный Федерико дернулся назад и, подвернув ногу, шлепнулся на спину. Привстав, он отчаянно тащил с плеча винтовку. Огромный черный ягуар дугой выгнул спину и разинул пасть; он шипел и утробно ворчал, оглядываясь в поиске пути к спасению и быстро соображая, куда прыгать. В дикой панике Федерико вскинул к плечу карабин, кое-как прицелился кошке в голову и нажал на спуск. Выстрела не последовало, и бешено скачущее сердце заколотилось еще сильнее. Федерико забыл снять карабин с предохранителя; пришлось посмотреть на непривычное оружие, чтоб этот предохранитель найти. В отчаянии Федерико дважды обшарил карабин глазами, потом нашел и сдвинул предохранитель мокрыми трясущимися пальцами. Вспомнил, что надо его поднять. Кошка снова взглянула на него и зашипела, точно прося уйти, но Федерико еще раз вскинул оружие и выстрелил зверю в голову. Ствол не прижатого к плечу и толком не нацеленного карабина гулял из стороны в сторону, пуля просвистела мимо и разнесла в щепки ветку у ягуара над головой. Когда грохнул выстрел, зверь припал на брюхо, но тотчас в бешенстве вскочил и подобрался для прыжка.

Федерико судорожно попытался выстрелить еще раз. Теперь заело самозарядный механизм, и Федерико еще возился с непривычным карабином и непривычным затвором, когда ягуар, чьи глаза пылали ненавистью и ошеломительным свирепым бесстрашием, прыгнул. Огромные лапы ударили врага в плечи и опрокинули навзничь. Ягуар вонзил когти, острые клыки в мгновение ока разорвали Федерико горло.

Он умер, будто засыпая. Невероятная тишина разрослась в душе, и было совсем не больно. На миг он вспомнил Франческу, какой она стала красивой. Подумал об отце, как тот простил его за украденную винтовку. С жалостью припомнил убитого крестьянина, которого не уберег от стервятников. Как учитель Луис просил подстрелить стервятника. И как мама печет пироги.

– Я пыталась тебя удержать, – произнес тот самый голос, что не был голосом Ремедиос. Трудно сказать, открыл ли Федерико глаза и увидел Парланчину, или она привиделась ему в смертном сне. Она склонилась над ним, карие глаза полны слез, длинные волосы ниспадают на лицо.

– Ты девушка из моих снов, – сказал Федерико. – Прекрасная лесная дикарка.

Парланчина улыбнулась.

– Ты, как и я, умер непорочным. Я пыталась тебя удержать. А ты оттолкнул меня. Пойдем, я тебя провожу.

Федерико увидел, как она красива: нежная, прелестная кожа, наливающаяся грудь, длинные стройные ноги. Она протянула руку, помогая ему подняться, и он пошел с ней рядом. Федерико не видел, как ягуар разрывает на куски его тело, красивое и совершенное, как у Парланчины, не видел и не слышал, как Аурелио прикрикнул на кошку, и та ушмыгнула. Он видел только профиль Парланчины, что вела его за руку, искоса поглядывая и улыбаясь, будто знала какой-то озорной секрет.

Аурелио раскрыл могилу Парланчины. На подстилке из кустарника лежали ее чистые белые косточки. Среди них – такие же чистые кости ее любимца оцелота. Термиты хорошо потрудились. Аурелио уложил Федерико рядом с Парланчиной и в последний раз взглянул на стройное тело, на загоревшее под горным солнцем лицо. Подвинул тело ближе к другим останкам – пусть их косточки перемешаются.

Закрывая могилу, он припомнил, как впервые увидел Федерико, когда тот еще мальчишкой случайно убил невинного человека, вспомнил, как Парланчина ходила за ним по джунглям.

– Гвубба, – упрекнул он, – ты привела мальчика к смерти, потому что его любишь?

– Нет, папасито. Я старалась его уберечь. Есть вещи, которым нельзя помешать. Он сам пришел к смерти, потому что любит меня.

Аурелио взглянул в ее темные сияющие глаза, желая удостовериться, что она говорит правду. Парланчина улыбнулась в ответ грустно и счастливо.

– Так, стало быть, ты не вышла за бога?

– Не вышла, папасито.

26. Расцвет полковника Асадо

Когда на следующее утро полковник пришел на службу и открыл дверь камеры юриста-радикала, в нос ему ударило жуткое зловоние стоялой мочи. Юрист с запекшейся кровью на губах и подбородке воплощением униженности скорчился на краешке подстилки.

– Выходи! – приказал полковник. – И попомни на будущее, кого следует уважать.

– Уважать? – Юрист поднял голову. – Как можно уважать тех, кто исповедует насилие?

– До тебя я ни разу никого не ударил, ты первый, – ответил полковник. – Я поступил как мужчина, а не как солдат.

Юрист-радикал горько рассмеялся.

– Вы хотите получить сведения о людях, которые сражаются за лучшую жизнь. Вам нужно, чтобы все оставалось, как сейчас. Ради этого вы готовы зверски избить живого человека. Вы фашист!

Полковник ничего не ответил. Вышел из камеры и запер дверь. Через несколько минут вернулся с ведром и шваброй.

– Прежде чем уйдешь, прибери-ка здесь, – сказал он.

– Я отказываюсь, – ответил юрист. – Не моя вина, что меня заперли в помещении, где нет туалета.

Полковник сунул ему в руки швабру:

– Либо уберешь, либо отсюда не выйдешь.

Он запер дверь и отправился на первое собеседование.

Сегодня оказалось гораздо легче давить и пугать и без того перепуганных людей. Одну учительницу полковник наотмашь ударил по лицу, а к вечеру в камерах сидели уже трое отказавшихся говорить, включая юриста, который в своей камере убрал, но пригрозил судом за неправомерное лишение свободы. Полковник не знал, как с этим человеком поступить, – боялся, что тот действительно подаст в суд, и все закончится расстрелом.

По дороге домой он раздумывал: «Он – червяк, насекомое, тот самый осадок, где происходит брожение, что вызывает анархию и гибель отечества». Вспомнив слова генерала Рамиреса, что подрывные элементы необходимо удалять из кровеносной системы общества «навсегда», полковник подумал: «Ну да, этот ползучий гад – самый настоящий подрывной элемент, точно». Он решил выполнить свой патриотический долг, но из-за этого всю ночь не спал.

Утром, преодолевая отвращение и дрожь в руках, полковник застрелил юриста. Когда стемнело, он вытащил обмякшее тело и затолкал во вместительный багажник «форда». Выехав за город, бросил труп на городской свалке и сверху присыпал мусором. Ночью бездомные псы раскопали останки, и поутру мусорщики обнаружили полуобглоданный труп. Местная газета дала несколько строчек о происшествии, а личность покойника установить не удалось. Тело похоронили, на могиле поставили деревянный крестик с надписью «Неизвестный».

Полковнику полегчало; к тому же его осенила блестящая идея. Просмотрев дело покойного, он удостоверился, что тот проживал один. Полковник решил обыскать квартиру юриста – может, там обнаружатся сведения о подрывных элементах.

Взломав дверь «фомкой», когда поблизости никого не было, полковник без труда проник в квартиру. Внутри оказалась натуральная помойка. Пепельницы полны окурков, по полу разбросана грязная одежда, замызганная постель не прибрана. Полковник прошел к письменному столу и, осененный еще одной блестящей идеей, вставил в пишущую машинку лист бумаги и отстучал: «Больше нет сил терпеть. Ухожу».

Он порылся на столе и взял несколько бумаг, которые вроде представляли интерес. Потом осмотрел книжные полки: «Капитал», «Психопатология повседневной жизни» Фрейда, «Массовая психология фашизма» Райха[45] и все в таком роде. «Правильно я этого слизняка пристукнул», – решил полковник.

Он прошелся по квартире и в тумбочке у кровати обнаружил золотое кольцо с «тигриным глазом». Вынул. Подумал: «Наверное, недешевое» – и положил на место. Через минуту опять выдвинул ящик и взял кольцо.

– А почему бы и нет? – сказал он вслух. – Этому ублюдку оно уже не понадобится.

Положил в карман, но тотчас почувствовал себя очень виноватым. Достал кольцо, взглянул, намереваясь положить обратно в ящик, надел на мизинец, да там и оставил.

Уходя, полковник заметил, что сильно попортил дверь «фомкой», и решил: «Раз уж выглядит, будто грабители побывали, надо, чтобы вся квартира выглядела, будто они и впрямь побывали». Он вернулся в квартиру и прилежно раскидал по полу кое-какие шмотки; вышло неубедительно, и тогда, оставив попытки создать художественное впечатление от грабительского визита, он все перевернул вверх дном. Стало гораздо лучше.

В тот же день полковник пришел к выводу, что настало время пополнить ряды дознавателей: потребуется вечность, чтобы в одиночку разгрести дела. С разрешения генерала он взял трех приятелей из своего полка, и тех повысили в чине. Потом генерал вызвал полковника к себе.

– Полковник, – сказал он, – я прочел ваши доклады, и меня беспокоит, что дело ведется недостаточно тщательно. Кажется, вы рассылаете людям открытки? Ценю ваше стремление к экономии средств, но ведь люди, явившиеся по открытке, не могут быть подрывными элементами.

– Да, господин генерал, – ответил полковник. – Но я стараюсь все делать основательно. Я полагал, лучший способ скрыть принадлежность к подрывным элементам – притворяться, что ты не из них. Думаю, лучше все-таки удостовериться.

– Понимаю, – сказал генерал.

– К тому же один подрывной элемент я уже выявил, – продолжил полковник. – И этот случай… э-э… ликвидирован, господин генерал.

– Прелестно, полковник. Но, по-моему, лучше сосредоточиться на тех, кто вообще не является по вашему вызову. И еще одно…

– Слушаю, господин генерал?

– Если требуется, как вы это называете, «ликвидация», нежелательно, чтобы оставались ваши открытки. Их потом могут обнаружить родственники. Улавливаете мою мысль?

– Так точно, господин генерал.

– Полагаю, будет лучше, если вы в гражданской одежде прибудете к ним домой и. препроводите в училище. Думаю, следует завязывать им глаза, чтобы не знали, куда их доставляют. – Генерал добавил голосу отеческой мудрости и доверительности. – Между нами, полковник, с точки зрения психологии, это весьма действенный способ добиться результата. Слегка напуганный собеседник быстрее сообщит необходимую информацию. Как ни противно, полковник, выполняя служебный долг, приходится людей иногда и попугать.

– Так точно, господин генерал.

– И вот еще что. Следует несколько расширить работу. Сформируйте оперативную группу. О расходах не беспокойтесь. – Генерал небрежно махнул рукой. – Присылайте мне счета, я их проведу через Армейский благотворительный фонд и Программу пенсионного обеспечения солдатских вдов.

Полковник поручил трем своим приятелям отобрать еще по четыре идеологически выдержанных человека, и вскоре центр собеседований заработал на всю катушку. Обычно с наступлением темноты двенадцать наймитов отправлялись за подрывными элементами и привозили их группами по четыре человека, а полковник и его друзья вели допросы. Полковник отмечал, что подозреваемых нередко доставляют сильно избитыми, в шоковом состоянии, но оперативники объясняли, что задержанные яростно сопротивлялись, и не оставалось другого выхода.

– Прелестно, – отвечал полковник, переняв от генерала Рамиреса манерность и некоторые словечки.

Дело осложнялось тем, что избитых людей домой не вернешь – они пожалуются на арест и насилие тайной полиции. Полковник держал их в училище, где вскоре возникло невероятное перенаселение. Все это уже действовало ему на нервы: приходилось составлять расписание кормежки, расписание умываний, расписание посещения уборной, да еще составлять счета, вызывать на собеседования, безрезультатно допрашивать и. что хуже всего, целыми днями слушать, как задержанные колотят в двери, вопят о своих правах и рыдают. Порой, когда уже не было сил все это выносить, полковник ходил по камерам и бил крикунов, пока не затыкались.

Однажды к нему доставили молодую женщину, прекрасно одетую, с умело наложенным макияжем и державшуюся весьма уверенно. Она доверительно улыбнулась и, опустившись на стул, поинтересовалась:

– Так чем же я могу быть вам полезна?

Под ее взглядом полковник отчего-то занервничал. Он спрашивал о подрывной деятельности, а женщина все так же пристально смотрела и доверительно улыбалась.

– Что я должна сделать, чтобы отсюда выбраться? – спросила она. – Пожалуй, я готова на все.

Она говорила, с чувственным придыханием растягивая слова, а «все» произнесла так многообещающе, что полковник вздрогнул.

– На все? – переспросил он.

– О да, на все.

Мгновенье они смотрели друг на друга, потом женщина встала, подошла к двери и повернула ключ. Затем вплотную подошла к полковнику и жарко прошептала ему на ухо:

– Ты только скажи, что тебе сделать, а потом отпусти меня.

Она отстранилась и радостно улыбнулась. Потом стала перебирать пуговицы на рубашке полковника, и тот возбудился. Такая жаркая, мускусная. Она отвернулась, глянула через плечо. Сбросила туфли на каблуке и очень медленно, дразняще, разделась. Смешавшийся, напуганный полковник зачарованно за ней следил. Сердце колотилось, слегка подгибались колени. Голая женщина повернулась к нему, вскинула руки и, рисуясь, сделала пируэт.

– Нравится? – спросила она.

– Мадам, попрошу вас одеться, – придушенно проговорил полковник.

– Ну, не будь таким бякой. – Она надула губки, подошла совсем близко и принялась расстегивать пуговицы на его рубашке.

– Мадам, должен вас предупредить…

– Ш-ш, – не прекращая своего занятия, она приложила пальчик к его губам. Потом расстегнула ему ширинку и скользнула туда изящной прохладной ручкой. Полковник почувствовал, как набухает и твердеет против воли; он прерывисто задышал. Женщина улеглась на столе среди бумаг и протянула к нему руки.

– Мадам, я…

– Ну, иди же. – Она снова надула губки. – Пошали в кои-то веки!

Полковник взгромоздился на нее, но чувствовал себя так неловко и глупо, что эрекция его покинула. Он мысленно приказывал ей вернуться, но вскоре в омерзении и унижении сполз.

– Пошла вон отсюда! – рявкнул он.

– Не надо сердиться, – проворковала женщина голосом мамочки, успокаивающей ребенка, который ушиб ножку. – Я только хотела тебя порадовать.

Она деловито одевалась, но при мысли о том, какой случай он упускает, к полковнику вернулась эрекция. Подойдя к женщине сзади, он рывком ее развернул, сорвал трусики и усадил на край стола. Она обхватила его руками за шею и сцепила ноги у него на спине, и он кончил после нескольких толчков.

Когда она ушла, полковник заглянул в ее дело. «Проститутка по вызову; замечена в профессиональных связях с профсоюзными чиновниками».

Стало быть, его только что бесплатно угостила потаскуха. Взбешенный полковник чувствовал себя глубоко уязвленным. Какая гнусность.

Но с тех пор он иначе относился к арестованным женщинам. На допросах он чувствовал свою власть; член напрягался, по ногам бежали мурашки. Он видел себя богом, а женщин – доступным одноразовым товаром – их можно прихлопнуть, как мух. Но больше ни одна себя не предлагала, и полковник начал терять терпение. Однажды он не выдержал.

Она была девятнадцатилетней студенткой факультета социологии, симпатичной кудрявой шатенкой с ярко-голубыми глазами. Она говорила, что ей ничего неизвестно, и он вышел из себя, что с ним теперь случалось нередко. Он хлестнул девушку по лицу, и та с грохотом повалилась на пол. Заплакала, поскуливая от беспомощности, а полковник вытащил брючный ремень и принялся ее стегать; студентка пронзительно кричала, извиваясь на ковре.

– Говори, черт бы тебя побрал! – вопил полковник. – Говори!

– Но я… ничего… не знаю, – выдавила девушка между рыданиями.

Полковник нагнулся и перевернул ее на спину. Заплаканное девчоночье лицо в разводах туши. Он разорвал на ней рубашку и вздернул лифчик.

– Лучше скажи! – Он мял ей грудь.

– Господи! – в отчаянии простонала девушка, беспомощно всхлипывая; полковник расстегнул ей джинсы и стянул их, потом стащил трусики. Пока он насиловал девушку, она лежала неподвижно и только плакала.

С тех пор полковник насиловал почти всех женщин, проходивших через его кабинет, – особенно тех, кто помоложе и покрасивее, – а потом запирал в камеры. Самых симпатичных он использовал несколько раз, а потом отдавал оперативникам, у которых выработались такие же привычки. Теперь полковнику было на все наплевать. Он получил абсолютную власть. Он мог делать все что угодно.

Избивать заключенных стало для него обычным делом. Сначала они лгали, чтобы сказать ему хоть что-то, но он не обращал на это внимания. Арестовывал оболганных и избивал их тоже. Полковник обнаружил, что многие, особенно девушки, ужасно боятся, как бы им не изуродовали лицо, и завел в кабинете кочергу, всегда лежавшую на газовой горелке. Он прознал, что заключенные зовут его «Асадо», что по-испански значит «злой» и еще «мясо на вертеле». Полковник воспринял имя с мрачным удовлетворением и не возражал, когда его так называли коллеги. В устах заключенных прозвище звучало признанием его власти, в устах соратников – фамильярно и непринужденно. Трое его приятелей тоже получили клички: того, кто любил допрашивать с электробичом для скота, прозвали «Электрик», другого, применявшего дыбу, – «Изверг», а третьего, любителя топить, – «Банщик».

После такого обращения выпускать арестованных невозможно, и тех, кто не умирал под пытками, обычно убивали выстрелом в шею, перебивая позвонки, – от этого поменьше грязи. На спортивных площадках Военного училища инженеров электромеханики тела уже не помещались, и полковник стал изыскивать другие возможности. Он выстроил крематорий, а часть трупов распихал по кладбищам, где их закопали с табличками «Неизвестный». Конфисковав самолет транспортной авиации, полковник приказал разбросать тела над джунглями – эта операция называлась «свободное падение», – а вину за гибель людей возложили на террористов. Часть трупов выбросили в море, но когда прилив вынес их на курортное побережье в ошеломляющем количестве, от такого метода пришлось отказаться.

Очень скоро газеты запестрели публикациями о вооруженных головорезах, разъезжающих в «фордах» и похищающих граждан, – историями о пропавших без вести людях. Родственники исчезнувших засыпали полицейские участки прошениями о передаче дела в суд, что совершенно сбивало правоохранительные органы с толку. «Мы не можем удовлетворить вашу просьбу, – отвечали они, – поскольку нет данных, что арест имел место». Полковник Асадо положил этому конец, арестовав всех журналистов, кто писал о похищениях, и всех родственников, поднявших шум. Вскоре все всё поняли – особенно когда в игру вступили военно-морские и воздушные силы. Тихий ужас охватил столицу государства.

Полковник Асадо открыл еще четыре центра, под его началом трудились шестьдесят человек. Поняв, что генерал Рамирес не утруждает себя проверкой счетов, полковник стал сбывать имущество задержанных и весьма на этом разбогател; еще он принимав деньги от тех, кто пытался купить свободу, а уж затем убивал.

27. Об исцелении, кошках и смехе

La Estancia

Ma chère Maman,

Со времени последнего письма к Вам накопилось столько новостей, что просто не знаю, с чего начать! Очень надеюсь, то письмо не слишком Вас огорчило; я сам пребывал в весьма угнетенном состоянии, но с тех пор многое изменилось к лучшему, а главное, появилась надежда относительно Франсуазы.

Помните, я упоминал в письме о «брухо» (нечто вроде колдуна) по имени Педро? Некоторые называют его «Эль Легатеро», поскольку он умеет ловить аллигаторов живьем. Вы, вероятно, помните, что он велел Франсуазе есть сырых королевских аспидов, чтобы излечиться от рака, но она съела одного, больше не смогла, и ремиссия прекратилась.

Так вот, несколько дней назад он снова пришел, сказал, что с одним индейцем проведет в поселке сеанс исцеления, и пригласил нас. Он заявил мне: «Приходите оба, потому что причина болезни сеньоры наполовину кроется в вас». Это меня настолько озадачило, что я просто не знал, оскорбиться или рассмеяться. Впрочем, у меня вообще не хватило духу ответить, поскольку человек этот весьма серьезен, и его таинственность положительно внушает благоговейный трепет. Он очень высок и худощав, а мускулы у него на руках – словно у тренера из Иностранного легиона; одежду он шьет из шкур добытых зверей. Как-то по просьбе дона Педро (помещика с самолетом) он выследил распоясавшегося ягуара и убил, подстрелив в глаз, не попортив шкуру. Не понимаю, как можно так здорово стрелять из старого мушкета! Да, еще он очень седой и величавый, и, должен сознаться, приглашение его звучало скорее приказом.

Франсуаза устала и ослабела, я уж было решил ее не возить. Но в конце концов мы все-таки проехали пятнадцать километров по жуткой грязи и увидели, что поселок находится в осадном положении, только осаждающих не видно. Поперек улицы громоздятся баррикады с колючей проволокой, и все вокруг, даже дети и женщины, вооружены до зубов. Я спросил у одной женщины, что происходит, и она ответила: «Солдат поджидаем». Я спросил, они часом не коммунисты ли и революционеры, а она посмотрела на меня, как на полоумного, и расхохоталась. Но хоть показала, как пройти на сеанс исцеления.

Он проходил в ужасно грязной маленькой «чозе» (это такие горные хижины); когда мы вошли, там было совсем темно, я видел лишь костер посередине. Чей-то голос произнес: «Садитесь», и я догадался, что это колдун Педро. Выглядел он зловеще: лицо в полумраке, голый, только повязка на чреслах, по всему телу пляшут красные отсветы огня. Он спросил: «Вы не ели ни мяса, ни сахара, ни соли?» – и я ответил, что нет, не ели.

Педро велел рассказать о наших недугах, и женщина рядом со мной сообщила, что она – проститутка (простите, матушка, за подобное упоминание), и от усердного занятия ремеслом ее постигло заболевание спины. Звали женщину Долорес. Потом выступил человек по имени Мисаэль, немного похожий на Педро, тоже высокий и мускулистый, примерно тех же лет. Он сказал, что пришел вместо маленького сына, сильно обожженного. Мне показалось несколько странным, что можно исцелиться за кого-то, но другие восприняли это как должное. Был там еще индеец – сказал, что его зовут Аурелио; личность весьма странного вида: монголоидное лицо, длинная коса, очень маленький и коренастый. Он заявил, что поможет Педро связаться с духами, и все переговаривался с кем-то невидимым и называл его «Гвубба». Мне показалось, он не совсем в себе – или совсем не в себе.

Педро с индейцем закурили по огромной сигаре и наполнили флягу какой-то дрянью, которую называли «айауаска»; думаю, слово из языка кечуа, но не знаю, что оно означает. Потом нас всех заставили выпить по полной фляге снадобья; Педро при этом монотонно бубнил, а индеец гремел погремушкой гремучей змеи. На вкус напиток был отвратителен: маслянистый, горький и обжигал горло, я чуть не подавился.

Мы просидели около часа, те двое бубнили и трещали, и вдруг Аурелио сказал: «Духи здесь». В тот же миг на меня накатила жуткая тошнота, и Франсуазе тоже подурнело. Сердце у меня заколотилось, я вдруг потерял способность ориентироваться. Сидеть прямо не мог, потому что не понимал, где потолок, где пол, а где стены. Я ничего не видел, только перед глазами плыли яркие цветные полосы и капли – голубые в основном, – и большие пурпурные светящиеся шары мчались ко мне и уносились прочь. Стены хижины то наваливались так. что я не мог вздохнуть, то отодвигались на много километров, и я чувствовал себя крохотным муравьем. Пот катил с меня градом, и я не мог дышать.

Потом я очутился дома, сидел под бугенвиллией и любовался луной, затем во Франции, снова был ребенком и пытался сорвать фигу, но она висела очень высоко, я не доставал, а потом я вернулся в хижину, только никого в ней не увидел. Я пополз, ища остальных, но пол кренился, и я соскальзывал, а потом все перевернулось вверх ногами, и я полз уже по потолку. Я совсем одеревенел, едва мог шевельнуться; звал на помощь, но из горла вырывалось только сдавленное повизгивание.

Наконец все успокоилось, те двое по-прежнему бубнили и трещали. Только я подумал: «Слава тебе, господи, закончилось», – как они начали превращаться в зверей. В бизонов, лам, вискачи, ягуаров, туканов и кайманов, так быстро и внезапно, что я, забыв тревогу, смотрел, как зачарованный. В какой-то момент я видел красивую девушку с волосами до пояса – она стояла позади индейца, положив руки ему на плечи.

Когда это закончилось, Педро подошел к лежащей Франсуазе. Он расстегнул на ней рубашку и обнажил груди – не могу без содрогания вспоминать это кошмарное зрелище. Педро взял в рот одну грудь и сильно всосал. Отошел к костру и стал сплевывать. Вы не поверите, матушка, из слюны образовался скорпион! Он упал на уголья, заметался и обратился в пепел. Педро проделал то же самое со второй грудью, сплюнул в костер – что бы Вы думали? Метровую змею – она извивалась, пока не сгорела. А затем он подошел ко мне и высосал из моего живота колючий кактус!

Вот тут я лишился чувств, а когда пришел в себя, Аурелио с Педро начали все заново, и опять пришлось пить «айауаску». У меня голова пошла кругом, когда я понял, что вижу затылком! Чтобы видеть, приходилось поворачиваться спиной. Потом Аурелио что-то мне сказал, голос шел у него из глубины и звучал так жутко, что я от ужаса упал в обморок и очнулся только наутро, а во рту был такой вкус, будто я сжевал старый башмак, набитый «пармезаном».

Все уже пришли в себя, и Педро спросил: «Не желаете глотнуть?»; он дал мне чашечку с очень крепкой чактой. Она, наверное, прожгла в желудке дырку, но мне вмиг полегчало. Я спросил у Педро: «Рак у моей жены возник естественно, или вы мне сейчас скажете, что его злые духи вызвали?»

Он очень серьезно ответил: «Задумайтесь и поймете: всё естественно, и всё есть духи».

Маменька, я прямо вижу, как Вы беспрестанно креститесь, читая эти строки, но должен сообщить Вам нечто удивительное: за эту неделю у Франсуазы очень быстро началась ремиссия и впервые за многие месяцы засветились глаза, она счастлива! Говорит, что ей представали те же видения, что и мне, а когда я находился без чувств, ей явился ангел. Двуполый ангел! В одной руке он держал копье, в другой – весы, он поцеловал ее в губы, и она вся затрепетала. Франсуаза убеждена, что это архангел Рафаэль, хотя сама не знает, почему. Мы просто вне себя от радости, что она поправляется! Вы только представьте, я готовился к тому, что она через несколько недель скончается, и так было тяжело на сердце, а теперь душа поет, как птица!

Словно считая, что не вполне нас удивила, судьба наслала невероятную напасть – благотворную, спешу добавить. Вы, вероятно, заметили (да и как такое пропустишь) следы грязных лап на этом письме и необычно корявый почерк. Это оттого, что, пока я писал, большая черная кошка пыталась усесться на бумагу и лапой цапала перо. «Что ж тут странного? – слышу я Ваш вопрос. – Мой сын любит кошек». А то странно, матушка, что кошки заполонили нас буквально в библейских масштабах. Я описать не могу, сколько тут этих животных, явившихся из ниоткуда. Они сидят на столбах и на воротах, сладострастно валяются на крышах и на ветках, они в моем джипе, в доме, в конюшне, на поле. Я не могу, как привык, посидеть вечерком перед домом – три-четыре кошки тотчас вскакивают ко мне на колени и на плечи, да еще возятся в гамаке Франсуазы на веранде. Когда моешь руки, приходится сначала вытаскивать их из раковины или выгонять из ванной, чтобы принять душ перед сном. Утром мы с Франсуазой просыпаемся, взмокшие от пота, под тяжестью кошек, что развалились у нас на кровати; иногда они будят меня, засовывая в ухо шершавые язычки и мурлыча. Щекотно – ужас!

Вот что странно: я регулярно обхожу дом, закрываю все окна и двери, но кошки вновь появляются и сворачиваются у моих ног, будто сквозь стены проходят.

Забавно, что кошки, несмотря на свою вездесущность, совсем не досаждают. Это не запаршивевшие, блохастые, заморенные и вороватые создания, которые обычно тут ошиваются; нет, они большие, лоснящиеся, с симпатичными мордами и очаровательными манерами: не крадут из кухни, не роются в саду, не разбрасывают повсюду ошметки мышей. В основном они сидят на задних лапах с таким видом, будто сейчас что-то произойдет, и они готовы терпеливо подождать. Очень ласковые, непременно мурлычут, если почесать им горлышко или за ушком. Ничего не боятся, всем довольны, и теперь по ночам, вместо пиликанья сверчков, уши ласкает мурлыканье – похоже на приглушенный рев, на рокот далекого моря. Гораздо приятнее сверчков, успокаивает, и мне, например, очень нравится. Франсуаза поначалу беспокоилась, как бы не заболеть сенной лихорадкой, у нее ведь аллергия на кошек, но пока, слава богу, все в порядке, она только раз споткнулась о кошку в темноте по пути в ванную. К счастью, обе отделались легким испугом.

Кошки объявились не только в нашем имении, они наводнили всю округу. В радиусе километров двадцати захватили каждый дом, и собаки их так боятся, что и носа не кажут. Мне встречались маленькие черно-белые с восторженными мордочками, рыжие, белые, у которых один глаз голубой, а другой – зеленый, невероятно пушистые дымчато-серые и короткошерстные полосатые, но самые замечательные – большие черные кошки. Одна такая сидит на промокашке и мешает писать. Она очень мне полюбилась.

Должен отметить, происходили еще более странные вещи. Недавно взорвали мост в Чиригуане – впечатляющее зрелище, четыре солдата погибли. Пыль от взрыва донесло аж сюда, и все вокруг побелело. Военные постояли лагерем месяц и ушли, а затем началась – иначе не назовешь – эпидемия смешливости. Уже некоторое время от местных жителей не добиться никакого толку; стоит им на кого-то взглянуть, и они тут же давай реготать. Прачка окатила меня изо рта брагой – правда, неумышленно, потому что как раз пила, когда я пришел поговорить насчет се нелепого хихиканья. Вместо извинений она прямо зарыдала от истерического хохота, и в итоге я сам подцепил заразу и тоже начал смеяться. Франсуаза пришла узнать, что за веселье, и скоро мы втроем визжали от смеха, обливаясь слезами и держась за животы. Остановиться я смог, лишь когда выполз наружу и окунул голову в дождевую бочку. Горло потом ужасно саднило, у Франсуазы тоже, но мы до сих пор, как вспомним, не можем удержаться от смеха.

Ужасная веселость всех парализовала. Вся работа остановилась. Очень боюсь, как бы кто в результате не умер. Но никого, похоже, не удивляют столь невероятные события, как нашествие кошек и эпидемия смешливости; мне рассказали, что еще до моего приезда в разных местах случались эпидемия листопада, эпидемия бессонницы, нашествие невидимых градин, эпидемия амнезии, и несколько лет бушевал ураганный ливень, отчего все проржавело и заплесневело.

Рад сообщить, что за все это время «Народно-освободительные силы» не вспомнили обо мне ни разу, и я собираюсь привезти детей домой. Слышал еще, что муж донны Констанцы Эванс недавно заплатил за нее выкуп в полмиллиона долларов, а она тут же убежала в Коста-Рику. Ужасно заносчивая и упрямая женщина. По-моему, ее мужу повезло, что он от нее избавился, хоть и за такую сумму.

Матушка, не могли бы Вы разузнать, как переправить мне сюда новый двигатель для «лендровера»? Моему уже тридцать лет, и его столько раз ремонтировали, что запасных больших поршней и колец не осталось, а тут их не раздобудешь. Курс обмена валюты сейчас ужасно невыгодный, и, мне кажется, дешевле будет прислать двигатель из Франции, а я расплачусь с Вами тем, что осталось на моем счету в «Лионском кредите».

Надеюсь, это письмо Вас порадовало больше, чем предыдущее. Как все же странно: то ныряешь в глубочайшее отчаяние, то воспаряешь в надежде (бывает, разумеется, и наоборот).

В заключение, матушка, позвольте продемонстрировать, насколько лучше стала наша жизнь: во дворе маленькая желтоглазая черно-белая кошка хочет стать канатоходцем и учится ходить по бельевой веревке; она уже трижды падала, и я слышу, как на кухне Франсуаза и наша кухарка Фаридес покатываются со смеху.

Целую вас много раз.

Ваш любящий сын

Антуан.

28. Битва при Чиригуане

После продолжительного, учтивого и нежного ухаживания, в том числе двух лет пылкой помолвки, учитель Луис, уроженец Медельина, убежденный просветитель крестьян, женится на Фаридес, чиригуанской уроженке, служившей кухаркой у французской пары, которую недавно исцелили Педро и Аурелио. Венчание пройдет в глинобитной церквушке в Чиригуане, а совершит его священник-скиталец, с которым учитель Луис частенько обсуждал идеи Камило Торреса и Оскара Ромеро.

Хосе новой встрече со священником обрадовался чрезвычайно: оплатив уже пристойные похороны, Хосе накопил денег на три службы за упокой души и скорейшее прохождение чистилища. Хосе верил, что, благополучно добравшись до царствия небесного, сможет с неистощимым наслаждением бесконечно блудить; это и было тайной причиной его добросовестных и щедрых трат на собственную смерть и последующее воскрешение. Священник не раз говорил ему, что на небесах секса нет, но Хосе отвечал, что это противоречит идее рая, а, стало быть, «сам Господь Бог в такое не поверит». Священник вздыхал и оставлял попытки сломить простую крестьянскую логику.

Священнику дону Рамону было сорок пять лет. Он начал служить в этом обширном приходе в двадцать три, сразу после выхода из семинарии, и с тех пор так и ездил по окрестностям верхом на неторопливом муле. Порой он не находил пристанища, ибо в саванне поселений не строили, как в горах, и часто, голодный и немытый, отходил ко сну под открытым небом, завернувшись в «гару» – кожаную попону мула. Являясь в поселок в черных одеждах, припорошенных белой пылью, он венчал, крестил, хоронил и отпевал тех, кто с его последнего приезда успел умереть. Гостеприимством прихожан он пользовался с благодарностью, но не считал ниже своего достоинства переночевать в хлеву, чтобы не беспокоить хозяев. Невысокий, седеющий, полноватый, он производил впечатление человека, задавленного жизнью, бесконечно усталого и покорного; когда священник осенял себя крестным знамением, чувствовалось, что он понимает истинное значение жеста, ибо его собственная жизнь есть страдание и жертва. Глаза его уже начинали подводить, и в службах он больше полагался на свою память, а в странствиях – на память мула, заучившего привычные маршруты.

Дон Рамон был совестливым священником, тогда как многие его коллеги ничтоже сумняшеся забирали и присваивали подношения, оставленные в церкви прихожанами для Непорочной Девы и душ покойных. Нередко священники в обмен на отпущение грехов пользовались смазливой бабешкой и плодили бесчисленных ублюдков, которых в народе, как ни странно, звали «антихристами», а то сулили умирающему прямую дорогу в рай, в обмен требуя записать на них наследство. Многие стали весьма зажиточными землевладельцами. В больших городах две трети церковных шишек принадлежали к олигархии, мечтали о военном правительстве, истреблении радикалов, роскошных облачениях и, бесконечно презирая, не доверяли священникам вроде дона Рамона, полагавшим, что любовь к ближнему включает в себя заботу о его интересах. Дону Рамону уже пригрозили однажды лишением сана за «политизированность», и с тех пор его поприще стало источником скорби.

Листы железа на крыше церквушки в Чиригуане покоробились, саманные розовые стены вздулись и покосились, на утоптанном земляном полу внутри не было никакого подобия скамей. Местные благочестивцы натащили в церковь мишуры, помутневших зеркал и аляповатых самодельных фигурок Богородицы. Над размалеванным яшиком, что служил алтарем, висело уродливое изображение «Празднования тела Христова»: у Христа мертвенно-бледное, смертью искаженное лицо, желтоватое тело изломано и растерзано, терновый венец сооружен из колючек лимонного дерева; для пущей убедительности повсюду малиновым и алым старательно нарисованы огромные сгустки крови. Напротив над дверью висело изображение Христовой муки в том же стиле, своим безвкусием угнетавшее священника при каждом посещении церкви; дону Рамону хотелось, чтобы на крестах висел Христос в лучезарном венце и церковных одеяниях, Христос – Царь небесный, каким обожаемый Спаситель и представлялся дону Рамону в воображении. Впрочем, священник привык с терпимым пониманием относиться к гибкому благочестию своей паствы и даже без опаски посещал обряд вторичного крещения «якучео», на котором колдуны среди сигарного дыма и языческих песнопений изгоняли злых духов. Он приходил на обряд первой стрижки волос под названием «ланта типина», но отказывался присутствовать на «ля испа», поскольку не соглашался пить мочу младенца.

Темноглазая, черноволосая Фаридес вечно улыбалась. С ее внешностью гаитянки она превосходно смотрелась бы на полотнах Гогена. Видно было, что эта соблазнительная пышка со временем превратится в толстушку; она была игрива, что подчеркивалось привычкой вставлять над левым ухом белый цветок. К свадьбе она одолжила самую колоритную и цветастую одежду, какую только смогла раздобыть в округе, включая ярко-красные чулки и шитую золотом юбку Фелисидад. Когда солнце взобралось на высоту сиесты, Фаридес пожалела, что так вырядилась, – сквозь толстый слой макияжа проступал пот, и она ощущала себя цыпленком, тушенным в собственном соку.

Учитель Луис надел единственный костюм, сохранившийся со времен юности, когда он еще жил в Медельине в своей респектабельной семье. С тех пор он немного подрос, и теперь костюм был тесен, а рукава и штанины коротковаты. Чтобы скрыть короткие рукава, Луис соорудил красивые манжеты из белого картона, а недостаточная длина брюк компенсировалась начищенными черными башмаками с изумительными серебряными шпорами, что придавало жениху вид мужественный и лихой, не хуже самого Панчо Вильи. На шею Луис повязал платок, какие носят ковбои в вестернах, а голову украшало черное широкополое сомбреро, купленное по случаю у индейца в Кочабамбе.

В округе все любили эту пару; их молодость, миловидность и нежная привязанность друг к другу тронули чувствительную струну даже в душе Хекторо, за весь день отпустившего только одно замечание. Обычно он высказывался не чаще раза в день из чрезмерной гордыни, но сегодня боялся, как бы сентиментальными слезами не вырвался наружу застрявший в горле комок. Он сказал:

– У индейцев кампа члены племени встают в круг и славят молодых, а те стоят в центре. Почему бы нам не сделать так же?

Жених с невестой выехали из поселка на двух лучших лошадях дона Эммануэля, которым в уздечки и хвосты вплели цветы и мишуру. Молодые ехали рядышком, и на каждом перекрестке сопровождавшие, радостно вопя, заставляли их целоваться. Все жители поселка следовали за молодыми на лошадях, осликах и мулах, сильно страдавших от присутствия серого жеребца дона Эммануэля. Мисаэль с трудом удерживал коня, желающего взгромоздиться на любую кобылу или ослицу и куснуть за круп всякого, кто смел пойти на обгон. Кошки путались под ногами у лошадей и мулов, а некоторые сидели на обочине, мурлыча и подрагивая хвостами.

Позади всех на тракторе двигался дон Эммануэль; его огромный живот выпирал из-под рубашки, рыжая борода сверкала на солнце. Как обычно, он извергал на женщин поток скабрезностей и чертыханий, и женщины отвечали ему в том же духе. За трактором тащился самый большой прицеп, битком набитый поселковыми ребятишками и кошками – две разместились даже на крыльях колес, вцепившись в них со стоическим апломбом.

Подъезжая к Чиригуане, свадьба радостно пылила, что не только внесло перемены в облик гостей, но и вызвало сильную жажду, которую по прибытии все принялись утолять чичей, чактой, виноградным бренди, водкой, ромом, «Агилой», пальмовым и реками фруктовых соков; кошки же, во всем исповедующие умеренность, выстроились вдоль берега Мулы. Утолив жажду, все отправились на площадь – регистрация брака должна была состояться там, поскольку ратуши в городке пока не имелось.

Мэр исполнял и обязанности начальника полиции, что создавало желанное уменьшение местной волокиты и означало необходимость подкупа одного, а не двух человек; по этой причине жители хотели, чтобы мэр еще занял должности мирового судьи и губернатора. Сегодня он, как ни странно, вырядился в форму, через плечо – лента цветов национального флага: красный символизировал кровь народных мучеников, желтый – песок и солнце, синий – знак моря и неба, а зеленый – джунглей. Мэр причесался, побрился и на сей раз явился без козы. Он надувал грудь, втягивал живот, и люди гордились, что у них такой мэр и начальник полиции, пусть косоглазый, со шрамом на носу и за девяносто одно слово продавший бакалейщику Педро двенадцатилетнюю племянницу из Вальедупара.

Мэр не смог разыскать инструкцию по регистрации брака, так что процедуру пришлось придумать самому, но она была короткой и по делу; затем он провозгласил:

– Подтверждаю, что вы сочетались законным браком в соответствии с положениями и установлениями Республики, и объявляю вас мужем и женой. Да здравствует Республика!

Начальник полиции прервал одобрительные возгласы толпы и крики «Виват!» выстрелом в воздух, отчего множество кошек стремглав бросилось спасаться. Засунув пистолет в кобуру, он сказал:

– Я еще не закончил. Как ваш мэр, я вправе произнести речь, что сейчас и сделаю.

Начальник полиции взглядом поискал вдохновения в небе и прокашлялся.

– Хорошая женщина, – начал он, – подобна славной козе. Она красива, изяшна, умеет прощать, обильна телом и плодовита. Она хороший друг, и с ней не бывает одиночества. Фаридес – красива, изящна, умеет прощать и уже нарушила одиночество учителя Луиса. Лишь время и старание покажут, насколько она плодовита. – Он хитро подмигнул, и толпа одобрительно зашумела. Оратор поднял руки, призывая к тишине. – Хороший мужчина, – продолжил он, – что добрый козел. Он красив, благороден, заботлив и плодовит. Он тоже хороший друг, и с ним не бывает одиночества. Учитель Луис обладает всеми этими качествами, но и здесь лишь время покажет, плодовит ли он. Разрешите воспользоваться представившейся возможностью и пожелать вам обоим многих сил, что потребуются для выяснения этого момента.

Толпа снова радостно загудела, и начальник полиции вновь вскинул руки.

– Добрая супружеская пара подобна чудесной музыке. Хорошая мелодия должна быть женственной, изящной и нежной, но притом мужественной, волевой и полной сил. Вот тогда зазвучит истинное чувство и подлинное очарование. В учителе Луисе есть мужество, а в Фаридес – изящество. Пусть же вместе они творят прекрасную музыку!

Он подал знак оркестрику, который мэр пригласил из Вальедупара, и тот заиграл сентиментальную мелодию Вильканоты; так начался концерт под открытым небом, длившийся до самого вечера. Оркестр состоял из исполнителя на типле, выводившего замечательные тремоло, толстяка с древним сузафоном, под ярью-медянкой почти неузнаваемым, трубача из Мехико, низенького индейца, игравшего на кене и пан-флейте, и разнообразных барабанов. Поначалу они музицировали посреди площади, затем, оказавшись в толпе гостей и кошек, попытались исполнить прелюдию к венчанию, но были вынуждены удалиться ввиду воздействия спиртного и невозможности играть, не спотыкаясь о кошек.

В церквушку все не поместились, и дон Рамон с новобрачными с трудом протолкались сквозь толпу желающих посмотреть венчание. Священник согнал кошек с алтаря и жердочек распятия и повел службу со сдержанным достоинством, не прибегая к помощи требника. Он обратился к собравшимся с краткой речью, напомнив, что дон Луис – истинный сын Христа, ибо свою жизнь посвятил обществу и все силы отдает во благо других, и Фаридес, проводящая жизнь в служении, – верное дитя Богородицы. Дон Рамон призвал всех заботиться о новобрачных, как они того заслуживают, дабы молодые всегда были счастливы и ценимы. Он закончил службу благословением, и тут вперед протолкался Аурелио.

– Я тоже хочу благословить, – сказал он, взглядом испрашивая позволения дона Рамона.

Тот кивнул, и Аурелио положил руки на плечи Фаридес. Она улыбалась, слушая, как индеец произносит сначала на языке аймара, потом кечуа:

– Посвящаю сию непорочную душу Луне.

Аурелио перешел к Луису, положил руки ему на плечи и снова сказал на двух языках:

– Сию непорочную душу посвящаю Солнцу.

Отступив на шаг, он соединил руки молодоженов и изобразил над их головами знаки Солнца, Луны, Рыбы и Змеи. Аурелио был очень доволен: вот теперь молодых поженили, как надо.

– Благодарю вас, – сказал Луис, который, как и все, ничего не понял, а индеец в ответ кивнул и вернулся на место, согнав успевшую расположиться там большую черную кошку.

От дверей раздался голос начальника полиции:

– Теперь начинается карнавал! Мужчины, будьте начеку! Девушки хорошо вооружены, верить нельзя ни одной!

Возбужденно галдя, все повалили на площадь. Там Фаридес избрали королевой. Ее подсадили на плечи, она махала, улыбалась и, взвизгивая в притворном негодовании, хлопала по рукам, которые ползли вверх по ее ноге. Фаридес распорядилась, чтоб ее пронесли по узкой улице, и на полпути воздела руки над головой и хлопнула в ладоши.

По этому сигналу девушки, перед тем незаметно ускользнувшие, появились в окнах первых этажей, на балконах, на крышах, обрушили лавину из муки, яиц и воды вниз на мужчин и кошек, и те ринулись искать убежища под балконами. Лавина прекратилась, и Мисаэль, высунув голову, посмотрел наверх. Привязанный к веревке мешок с мукой треснул его по темечку, и Фелисидад радостно захихикала, вытягивая оружие обратно.

– Ух ты! Здорово! – Девушки в своих крепостях зааплодировали.

Мисаэль выглянул еще раз, и пузырь с водой шмякнулся ему прямо в лицо. Мисаэль зигзагами выскочил на середину улицы, но был погребен под таким водопадом, что стал походить на грубую известняковую скульптуру. Мисаэль вскинул руки и закричал:

– Es уо solo que tiene cojones?[46]

Мужчины, отвечая на вызов их мужественности, отважно высыпали на середину улицы и вступили в битву. Они швырялись мясными пирогами, яйцами, гуайявой, манго, папайей, жареной кукурузой, а женщины отвечали мукой, пузырями с водой и тоже яйцами, пока весь городок не заполонила громадная, неистовая, хохочущая, визжащая, потная, насквозь промокшая мучная свалка, снежный ком кутерьмы и кошачьего бегства. После получаса яростного сражения Фелисидад пронзительно засвистела в одолженный по такому случаю полицейский свисток; заслышав его, все замерли и посмотрели наверх. Начальник полиции, под балконом Фелисидад сохранивший в неприкосновенности достоинство и форму, выступил вперед и провозгласил: