/ / Language: Русский / Genre:love_contemporary,

DeliriumДелириум

Лорен Оливер

Роман Лорен Оливер — это ошеломительная история любви, произошедшая в мире, где любовь под запретом. Когда-то любовь была самой важной вещью в мире, люди могли отправиться на другой конец света, чтобы найти её. Они лгали во имя любви, даже убивали ради неё. Но, наконец, был найден способ лечения — его назвали Исцелением. Теперь всё иначе. Учёные в состоянии забрать у любого человека способность любить, и правительство постановило, чтобы каждый, достигший 18 лет, прошёл через процедуру Исцеления. Лина Хэлоуэй всегда с нетерпением ждала, когда же наступит день ее Исцеления. Жизнь без любви — это жизнь без боли, размеренная, заранее спланированная и счастливая. Но за 95 дней до Процедуры с Линой происходит невероятное — она встречает Алекса. В результате Лине сначала приходится бороться с собственными предрассудками, а потом и в открытую бросить вызов обществу. Огромная благодарность моему другу и лучшему в мире редактору Linnea. Эва, я тебя люблю! Спасибо olvik за прекрасную обложку! sonate10

Лорен Оливер

DELIRIUM/Делириум

Перевод sonate10

Редакция Linnea

Всем тем, кто в прошлом заразил меня amor deliria nervosa — вы знаете, кто вы.

Всем тем, кто заразит меня в будущем — жажду узнать, кто вы.

И тем и другим: спасибо.

Делириум, делирий (от лат. delirium безумие, помешательство) — галлюцинаторное помрачение сознания с преобладанием истинных зрительных галлюцинаций, зрительных иллюзий, образного бреда, двигательного возбуждения при сохранности самосознания.

Глава 1

Самая опасная болезнь — та, при которой мы чувствуем себя здоровыми.

— Пословица 42, Книга Тссс

Шестьдесят четыре года назад президент Консорциума дал определение любви как заразной болезни. Потом учёные разработали Исцеление, а сорок три года назад довели его до совершенства. Вся моя родня уже прошла через Процедуру. Старшая сестра Рейчел — девять лет назад. Теперь она полностью здорова и свободна от любви. Это такой долгий срок, что, по её утверждениям, она даже не помнит симптомов. Через девяносто пять дней подойдёт черёд и для меня — 3 сентября, в мой день рождения.

Многие боятся Процедуры. А некоторые даже сопротивляются. Но я не из таких, я жду её с нетерпением. Будь моя воля — отправилась бы уже завтра. Но надо, чтобы тебе исполнилось восемнадцать, а иногда необходим и более долгий срок — вот тогда успех гарантирован. Не то Процедура может пойти вкривь и вкось: случались и мозговые травмы, и частичные параличи, наступала слепота, а то и ещё что похуже.

Мне как-то не нравится сознавать, что моя кровь отравлена. Честное слово, иногда даже кажется, будто я чувствую, как она струится по моим венам — дурная, испорченная, словно прогорклое молоко. В такие моменты я чувствую себя нечистой. Перед глазами так и встают жутковатые картинки детских истерических припадков. Или вспоминаются люди, не желающие лечиться. Вижу одержимых болезнью девушек: они скребут ногтями асфальт, рвут на себе волосы, а из оскаленных ртов капает слюна.

И конечно же, на ум приходит моя мать.

После Процедуры я буду вечно спокойна и счастлива. В безопасности. Так говорят все — учёные, моя сестра и тётушка Кэрол. Сначала пройду через Процедуру, а потом мне подыщут пару — аттестаторы найдут подходящего парня. Через несколько лет мы поженимся. С недавнего времени мне даже начала сниться моя свадьба: я стою под белым балдахином с цветами в волосах. Держу чью-то руку, но когда поворачиваюсь, чтобы взглянуть на стоящего рядом, его лицо смазывается, словно в потерявшей фокус камере, и я не могу разглядеть его черт. Но его руки холодны и тверды, а сердце в моей груди бьётся ровно и спокойно. Во сне я точно знаю — так оно будет биться всегда, в одном и том же ритме; не будет прыгать, не будет нестись галопом, не будет замирать; лишь ровное «тук... тук... тук...» — и так пока я не умру...

...В безопасности и не зная боли.

Но так хорошо было не всегда. В школе нас учили, что в старые времена, в тёмные дни, люди не сознавали, что любовь — это страшная, смертельная болезнь. Очень-очень долго она считалась чем-то прекрасным, о ней мечтали и её приход принимали с восторгом. В том-то и дело! Тем-то она и опасна. «Болезнь влияет на твой мозг, так что ты не можешь ясно мыслить и не в состоянии принимать разумные решения ради собственного блага» — таков симптом №12 из перечня под рубрикой amor deliria nervosa, в книге «Трактат о Социальной Справедливости и Стабильности», иначе называемой «Книга Тссс», издание двенадцатое. Люди выдумывали разные другие болезни: стресс, сердечная недостаточность, синдром тревоги, депрессия, переутомление, бессонница и т.д. — не подозревая, что большинство этих симптомов легко прослеживается к их основному источнику — amor deliria nervosa.

Конечно, пока ещё здесь, в Соединённых Штатах, deliria не изжита полностью. И до того времени, когда Процедура станет совсем безопасной даже для тех, кому ещё нет восемнадцати, мы не можем считать себя полностью защищёнными. Невидимая напасть подкрадывается к нам, душит своими тонкими всепроникающими щупальцами. Я множество раз видела, как Неисцелённых тащат на Процедуру насильно. Эти люди так одержимы, так порабощены любовью, что готовы выцарапать собственные глаза или распять себя на ограде из колючей проволоки, окружающей лаборатории, только бы не расставаться со своей болезнью.

Несколько лет назад с одной девицей в день её Процедуры случилось страшное. Она умудрилась освободиться от стягивающих её пут и пробралась на крышу лаборатории. Оттуда она молча, не издав ни крика, бросилась вниз. Потом в течение нескольких дней по телевизору всё время показывали её лицо, чтобы мы не забывали об опасностях deliria. Глаза открыты, шея свёрнута под неестественным углом. Но её щека так мирно покоилась на асфальте, что можно было подумать — девица просто пристроилась поспать посреди двора. Крови вытекло на удивление мало — только одна тоненькая тёмная струйка в уголке рта.

Всего девяносто пять дней — и я избавлюсь от этого ужаса. Конечно, я волнуюсь. А вдруг будет очень больно? Скорее бы уже всё осталось позади. Терпения не хватает ждать. Ну как же, скажите, тут не нервничать — ведь я подвержена страшной болезни, хотя она меня ещё и не коснулась?

Вот я и беспокоюсь. Говорят, в старину любовь доводила людей до безумия. Жуть какая-то. В Книге Тссс тоже рассказывается множество историй о тех, кто, утратив свою любовь, умер, не перенеся потери. От мысли об этом кровь в жилах стынет.

Любовь — самая смертоносная из всех смертоносных сущностей. Она убивает в любом случае — и тогда, когда она у тебя есть, и тогда, когда её нет.

Глава 2

В борьбе с Болезнью мы должны постоянно быть на страже; физическое и душевное здоровье всей нации и каждой отдельной семьи, каждого человека зависит от нашей неустанной бдительности.

— Основные оздоровительные мероприятия — Книга Тссс, 12-е издание.

Запах апельсинов всегда напоминает мне о похоронах. Именно от этого запаха я и просыпаюсь утром в день моей Аттестации. Бросаю взгляд на будильник — шесть часов.

Серый, бледный свет. Солнце пока ещё несмело бросает свои неяркие лучи на стены спальни, которую я делю с двумя дочерьми моей двоюродной сестры Марсии. Грейс, младшая, уже сидит на своей кровати, полностью одетая и не сводит с меня глаз. В руке у неё — неочищенный апельсин, и она пытается грызть его своими мелкими молочными зубками, как яблоко. Мой желудок завязывается в узелок. Приходится закрыть глаза, лишь бы избавиться от воспоминаний о жарком, колючем платье, которое на меня напялили, когда умерла моя мать, о тихом журчании голосов, о большой, грубой руке, протягивающей мне апельсин: мол, займись им и не вздумай реветь. За время похорон я съела четыре штуки, долька за долькой, а когда осталась лишь кучка оранжевых корок, принялась и за них. Горький вкус отвлекал меня — так легче было справиться с рвущимся наружу плачем.

Я открываю глаза. Грейс наклоняется, протягивая мне апельсин.

— Нет, Грейси, — говорю я, отбрасываю одеяло и встаю. Желудок то сжимается, то разжимается, как будто с ним играет чья-то невидимая рука. — И апельсины с кожурой не едят, ты же знаешь.

Она продолжает молча мигать на меня своими огромными серыми глазищами. Вздыхаю и сажусь рядом.

— Смотри, — говорю и показываю, как надо чистить апельсин, поддевая кожуру ногтями. Из-под пальцев струится оранжевая спиралька и падает ей на колени. Всё время стараюсь сдерживать дыхание, чтобы запах мучил поменьше. Грейс по-прежнему безмолвно взирает на мои усилия, а когда с раздеванием апельсина покончено, берёт фрукт обеими руками, словно это стеклянный шар и она боится его разбить.

Я подталкиваю её локтем:

— Ешь давай. — Но она лишь молча пялится на апельсин. Ну что тут поделаешь — начинаю отделять дольки, одну за другой, и шепчу при этом, стараясь быть как можно мягче: — Знаешь, к тебе стали бы относиться получше, если б ты когда-нибудь сказала хоть одно словечко.

Она как в рот воды набрала. Впрочем, нельзя сказать, чтобы я ждала от неё ответа. Тётушка Кэрол за все шесть лет и три месяца жизни Грейс не слышала от неё не только ни единого слова, но даже ни единого слога. Кэрол думает, что у малышки что-то не так с мозгами, вот только доктора ничего не находят. «Она просто глупа, как бревно», — безапелляционно заявила тётушка, наблюдая на днях, как Грейс заворожённо крутит в ладошках ярко раскрашенный кубик, словно он какой-то необыкновенный, волшебный, и вот-вот превратится во что-то прекрасное.

Я поднимаюсь и направляюсь к окну, уходя от Грейс с её огромными пристальными глазами и тонкими быстрыми пальчиками. Мне так её жалко...

Марсия, мама Грейс, умерла. Впрочем, она всегда утверждала, что не хотела иметь детей. Это оборотная сторона Процедуры — в отсутствие deliria nervosa некоторые люди теряют желание иметь детей, они даже начинают считать это жутко неприятной штукой. К счастью, подобные случаи, когда мать или отец не в состоянии исполнять свой родительский долг и обращаться со своими детьми так, как того ожидает общество, а то, бывает, попросту топят их, или душат, или забивают насмерть — такие случаи редки.

Но аттестаторы решили, что Марсия обязана иметь двоих детей. В то время это казалось вполне обоснованным решением. Её семья имела достаточно высокие доходы, муж Марсии, учёный, пользовался уважением и признанием. Они жили в огромном доме на Уинтер-стрит. Марсия готовила еду только из натуральных продуктов, не прибегая к полуфабрикатам, а в свободное время давала уроки игры на фортепиано — просто так, лишь бы чем-то себя занять.

Но, конечно, когда мужа Марсии заподозрили в дом, что он симпатизёр, всё сразу изменилось. Марсия вынуждена была забрать детей, Дженни и Грейс, и переехать обратно, в дом её матери, моей тётушки Кэрол. Люди шептались за их спиной и указывали на них пальцами, когда те проходили мимо. Грейс, само собой, ничего этого не помнит; я бы удивилась, если бы выяснилось, что она вообще сохранила какую-то память о своих родителях.

Муж Марсии исчез ещё до суда. Наверно, он правильно поступил. Суды и разбирательства — так, для отвода глаз. Симпатизёров по большей части приговаривают к высшей мере. Если нет — то их бросают в Склепы сразу на три пожизненных срока. Марсия, конечно, знала об этом. Тётя Кэрол считает, что именно поэтому сердце её дочери остановилось — всего через несколько месяцев после исчезновения мужа Марсии. Её тогда обвинили вместо него. На следующий день после получения обвинительного акта она шла по улице и — раз! Сердечный приступ.

Сердце — штука нежная. Вот почему с ним надо обращаться осторожно.

Сегодня будет знойный день, точно знаю. В спальне уже жарища, и когда я открываю окно, чтобы избавиться от запаха апельсина, воздух снаружи густой и вязкий, как повидло. Глубоко вдыхаю, ощущая чистые запахи водорослей и мокрой древесины, прислушиваюсь к отдалённым крикам чаек — вон они, безостановочно кружат за низкими, серыми зданиями, над заливом. Где-то заводится мотор автомобиля, и я вздрагиваю.

— Нервничаешь перед Аттестацией?

Оборачиваюсь. Тётя Кэрол стоит в дверях, сложив на груди руки.

— Нет, — говорю. Вру, конечно.

Она улыбается короткой, беглой улыбкой.

— Не волнуйся. Всё будет как надо. Прими душ, а я потом помогу тебе как следует причесаться. Ответы на вопросы повторим по дороге.

— О-кей.

Тётушка продолжает пялиться на меня. Я ёрзаю, вцепляюсь ногтями в подоконник за спиной. Терпеть не могу, когда меня вот так вот разглядывают. Вообще-то, хорошо бы к этому привыкнуть. Ведь на экзамене четыре аттестатора будут тщательно рассматривать меня чуть ли не два часа кряду. А на мне тогда будет лишь тонкая капроновая роба, полупрозрачная, как больничная марля — чтобы они могли видеть моё тело.

— Семь или восемь, по моим прикидкам, — скривив губы, говорит тётушка. Это довольно высокий балл, и я, по-видимому, должна быть на седьмом небе, если получу его. — А вот если ты не приведёшь себя в порядок, да поживее, то больше шести тебе не видать.

Последний год школы уже почти на исходе, предстоящая мне сегодня Аттестация — финальный тест. За последние четыре месяца я сдала все свои выпускные экзамены — математика, естественные науки, устный и письменный язык, социология, психология и фотография (предмет по выбору) — и через пару-тройку недель получу окончательные результаты. По-моему, я справилась неплохо, достаточно, чтобы получить направление в колледж. Я всегда была прилежной ученицей. Аттестаторы проанализируют мои достоинства и недостатки и определят, в какой колледж мне отправиться и на какую специальность.

Аттестация необходима также ещё и для того, чтобы мне подыскали пару. В следующие месяцы мне пришлют список из четырёх-пяти парней, подходящих мне по всем статьям. Один из них станет моим мужем, когда я окончу колледж — при условии, конечно, что я туда попаду. Девочки, не набравшие достаточного количества баллов для колледжа, получат свою пару и выйдут замуж сразу же после окончания школы. Аттестаторы сделают всё от них зависящее, чтобы подобрать мне парней примерно с теми же показателями, что и у меня. Они постараются избежать слишком больших различий в умственном развитии, темпераменте, социальном положении и возрасте. Это не то, что в старину, когда, бывало, случались истории, от которых волосы дыбом, когда, например, несчастная восемнадцатилетняя девушка принуждена была выйти замуж за богатого восьмидесятилетнего старца.

Лестница издаёт душераздирающий стон, и появляется Дженни, сестра Грейс. Ей девять лет, она довольно высока для своего возраста, зато очень тоща: сплошные острые углы и локти, а грудь впалая, как погнутый противень. Наверно, нехорошо в таком признаваться, но я не питаю к ней особенной симпатии. У неё такой же вечно кислый вид, что и у её матери, Марсии.

Дженни тоже останавливается в дверях и тоже пялится на меня. Во мне всего пять футов и два дюйма[1] росту, так что — невероятно, но факт — Дженни всего на несколько дюймов ниже меня. Глупо, конечно, стесняться своих близких родственников, но горячий неотвязный зуд начинает ползти по моим рукам. Понимаю — они волнуются за меня, ведь от того, как я сегодня покажу себя, зависит, сделаю ли я хорошую партию. Дженни и Грейс до Процедуры ещё много-много лет. Если я удачно выйду замуж, то семье перепадёт кое-какая лишняя монета. Заодно попритихнут пересуды и умолкнут шепотки, четыре последних года преследующие нас, словно шорох листьев под ветром: «с-с-симпатизёр-симпатиз-з-зёр-симпатизёр-р-р...»

Хотя вообще-то все эти годы после смерти моей матери меня преследовало слово куда похуже. Словно змеиное шипение, неотступное и неотвязное, оно оставляет после себя ядовитый шлейф: «самоубийца». Неприличное слово, слово, которое можно произносить только шёпотом, исподтишка, прикрывая рот ладонью и желательно, не на открытом воздухе. И только в моих снах это слово кричит и вопит: «Самоубийца!»

Глубоко втягиваю в себя воздух, потом наклоняюсь и вытаскиваю из-под кровати пластиковую корзинку — не хочу, чтобы тётушка видела, как меня всю трясёт.

— Лина сегодня выходит замуж? — спрашивает Дженни тётушку. Её голос постоянно напоминает мне жужжание полусонных мух в жаркий день.

— Что за дурацкие вопросы, — отвечает тётушка, впрочем, без раздражения. — Ты же прекрасно знаешь, что она не может выйти замуж до тех пор, пока её не исцелят.

Я вытаскиваю из корзинки полотенце и выпрямляюсь. От этого слова — «замуж» — у меня сохнет во рту. Все обзаводятся семьёй, как только заканчивают своё образование, таков обычай. «Брак — это Порядок и Стабильность, признак Здорового общества» (см. Книга Тссс, «Основы Общественного Порядка», стр. 114). Но всё равно, при мысли об этом моё сердце начинает бешено колотиться, будто муха об стекло. Я никогда не прикасалась ни к одному парню — любой физический контакт между Неисцелёнными противоположного пола строго запрещён. Если честно, то я никогда даже не разговаривала ни с одним парнем дольше пяти минут, если не считать моих родственников, дяди Уильяма и Эндрю Маркуса — помощника в дядином магазине «Стоп-н-Сейв», который вечно ковыряется в носу и вытирает сопли о пакет с замороженными овощами.

Ах да, если я не наберу нужного количества баллов — о Боже, молю Тебя, ниспошли мне эти баллы! — моя свадьба состоится вскоре после того, как я пройду Исцеление — не позже, чем через три месяца. А это значит, что мне предстоит брачная ночь...

Запах апельсина по-прежнему силён, и желудок снова подпрыгивает. Зарываюсь лицом в полотенце и глубоко дышу, стараясь удержаться от рвоты.

С первого этажа доносится перестук тарелок. Тётушка вздыхает и поглядывает на часы.

— Мы должны выйти из дома через час, — говорит она. — Так что давай, пошевеливайся.

Глава 3

Боже, помоги нам твёрдо стоять на ногах,
А глазами яснее видеть дорогу
И помнить всегда об ангелах падших,
Что пытались взлететь,
Но, опалённые солнцем,
Крылья теряя, низверглись
В море, откуда возникли.
Господь, не дай мне оторваться от земли,
Помоги видеть ясно мой путь,
Чтобы мне не споткнуться.

— Псалом 24 (из «Молитв и Размышлений», Книга Тссс)

Тётушка настаивает на том, чтобы сопровождать меня до лабораторий, которые, как и все государственные учреждения, расположены вдоль набережной: ряд зданий, таких снежно-белых, таких сверкающих, что кажется, будто это сам океан оскалил на тебя зубы. Когда я была ещё маленькой и только-только поселилась у тётушки Кэрол, она самолично водила меня в школу каждый день. Мы-то с мамой жили у самой границы, и путаные, тёмные улицы портовой части города, насквозь провонявшие тухлой рыбой и другими отбросами, приводили меня в священный ужас. Мне всегда хотелось, чтобы тётушка взяла меня за руку, но она не делала этого никогда. Только и оставалось, что, сжав кулаки, следовать за завораживающим шорохом её вельветовых брюк, со страхом ожидая момента, когда на вершине холма наконец покажется Женская Академия св. Анны — мрачное каменное здание, со стенами, испещрёнными трещинами и выбоинами, словно изветренные лица рыбаков и портовых рабочих.

Удивительно, как всё меняется. Тогда я боялась улиц Портленда и не желала отходить от тётушки ни на шаг. А теперь я так хорошо их знаю, что могла бы бродить по ним с закрытыми глазами. К тому же сегодня мне больше всего на свете хочется остаться в одиночестве. Хотя океана не видно — он скрывается за извивами улиц — но я отчётливо ощущаю его запах, и мне сразу становится легче. Солёное дыхание моря делает воздух плотным и осязаемым.

— Помни, — в тысячный раз талдычит тётушка, — они захотят узнать о тебе всё как о личности, выявить твою индивидуальность; так-то оно так, но мой тебе совет: придерживайся-ка лучше стандартных ответов — и возможностей сделать хорошую партию у тебя станет намного больше.

Тётя всегда рассуждает о браке словами, напрямую заимствованными из Книги Тссс, такими как «долг», «ответственность», «непоколебимость» и прочее в том же духе.

— Да-да, поняла, — говорю я.

Мимо нас проносится автобус с гербом Академии св. Анны на боку, и я быстро отворачиваюсь, пряча лицо: наверняка сейчас Кара Макнамара и Хилари Паркер пялятся в грязные окна, хихикают и тыкают в меня пальцем. Все знают: у меня сегодня Аттестация. В этом году их производится всего четыре, так что всё плотно расписано наперёд.

Тётя заставила меня накраситься, и теперь у меня такое ощущение, что кожа лоснится, будто покрытая слоем жира. Полюбовавшись на себя в зеркало в ванной, я пришла к выводу, что похожа на рыбу, особенно с этакой причёской — волосы прилизаны и зашпилены целой кучей металлических заколок. Ни дать ни взять рыба, у которой из головы торчат рыболовные крючки!

Я ненавижу краситься, никогда не интересовалась тряпками и всяким там блеском для губ. Моя лучшая подруга Ханна думает, что я тронутая. Ещё бы ей так не думать. Сама-то она — невероятная красавица. Ей и делать ничего не надо — закрутит кое-как свои белокурые волосы в узел на затылке, а выглядит, как королева красоты. Я не урод, но и не красавица. Так, где-то посередине. Глаза ни карие, ни зелёные — и того и другого по чуть-чуть. Я не худая и не толстая. Единственное, что обо мне можно сказать с полной определённостью: я коротышка.

— А если они, не приведи Господь, спросят о твоих родственниках, отвечай, что едва знакома с ними...

— Угу, — отсутствующе мычу я, лишь вполуха слушая её наставления. Жарища. Для июня — слишком жарко. Чувствую — поясница и подмышки мокры от пота. Хорошо ещё, что я утром извела на себя весь флакон дезодоранта.

Справа от нас лежит Каско-Бей, окаймлённый островами Пикс и Грейт Даймонд — на них возвышаются башни с обзорными площадками. А за ними — открытый океан. А за ним — все эти разлагающиеся, гибнущие страны с городами, в которых царит Зараза.

— Лина! Да ты хоть слушаешь, что я говорю? — Кэрол вцепляется мне в плечо.

— Синий, — заученно отвечаю я. — Мой любимый цвет синий. Или зелёный. — Чёрный — слишком мрачный, красный слишком кричащий, розовый — слишком инфантильный, а оранжевый может нравиться только полному недоумку.

— А как ты проводишь своё свободное время?

Я аккуратно освобождаюсь от её захвата.

— Мы же уже об этом сто раз говорили!

— Лина, это очень важно. Сегодняшний день, возможно, самый важный в твоей жизни!

Я испускаю тяжкий вздох. Далеко впереди видна ограда с воротами, окружающая правительственные лаборатории. Ворота медленно, с визгом открываются. Уже образовались две отдельные очереди: у одних ворот стоят девушки, у других, футах в пятидесяти — ребята. Я прищуриваюсь против солнца, пытаясь высмотреть знакомых, но океан так сверкает, что я полуослепла — в глазах пляшут тёмные пятна.

— Лина! — взывает тётушка.

Набираю в лёгкие побольше воздуха и начинаю тараторить наизусть то, что репетировали миллион раз:

— Мне нравится работать в школьной газете. Интересуюсь фотографией, потому что она останавливает и запечатлевает мгновение. Нравится гулять с друзьями и посещать концерты в Диринг Оукс Парк. Я хорошо бегаю и два года была заместителем капитана команды по кроссу. Мне принадлежит школьный рекорд в забеге на пять тысяч метров. Я часто сижу с детьми — младшими членами нашей семьи, потому что мне очень нравятся дети.

— И брось строить гримасы! — одёргивает меня тётушка.

— Я обожаю детей, — повторяю я, наклеив на лицо улыбку. Сказать по правде, я «обожаю» не всех детей. Только Грейси. А вообще дети — суетливые, толкучие и крикливые, вечно всё хватают, пускают слюни и ходят под себя. Но я знаю: когда-нибудь мне придётся заиметь собственных детей. Когда-нибудь.

— Так-то лучше, — бурчит Кэрол. — Давай дальше.

Я заканчиваю:

— Мои любимые предметы — математика и история.

Тётушка удовлетворённо кивает.

— Лина!

Оборачиваюсь. Из автомобиля своих родителей выпрыгивает Ханна: золотая волна волос, тончайшая туника спала с загорелого плеча... Все, кто стоит в очереди, и девчонки, и мальчишки, обернулись и не сводят с неё глаз. Такая уж у Ханны власть над людьми.

— Лина, подожди!

Ханна мчится ко мне, неистово размахивая руками. Позади неё машина начинает производить суперсложные манёвры: туда-сюда, туда-сюда, и так несколько раз, пока не разворачивается на узкой подъездной аллее носом в ту сторону, откуда приехала. Она чёрная и лоснящаяся, как пантера. Мне довелось несколько раз прокатиться вместе с Ханной — я тогда чувствовала себя настоящей принцессой. Автомобили имеются теперь только у очень немногих людей, да и у них они не всегда ездят: нефть отпускается строго по норме и стоит баснословно дорого. Кое у кого из среднего класса тоже есть машины, но они просто стоят во дворах памятниками былой эпохи — бесполезными и мёртвыми, на новеньких шинах — ни малейшего признака износа.

— Привет, Кэрол! — выпаливает Ханна, подбежав к нам. Из её полураскрытой сумки выпадает какой-то журнал. Ханна наклоняется, поднимает его — оказывается, это одно из правительственных изданий, «Дом и семья». В ответ на мои вопросительно выгнутые брови, подруга корчит гримаску: — Мама заставила! Сказала, мне нужно прочесть его, пока буду ждать своей очереди. Сказала: это произведёт нужное впечатление на аттестаторов. — Ханна суёт палец в рот и изображает рвотные потуги.

— Ханна! — шепчет тётушка. Ого, как она возмущена! Я даже пугаюсь — Кэрол крайне редко теряет самообладание. Она крутит головой по сторонам, будто опасаясь, не затаился ли кто из аттестаторов или регуляторов на ярко освещённой утренней улице.

— Не беспокойтесь, они за нами не шпионят... — Ханна поворачивается спиной к моей тётушке и беззвучно, одним ртом, добавляет для меня: «...пока» — после чего расплывается в улыбке.

Очереди между тем становятся всё длиннее, выползают за ворота на улицу. Стеклянные двери отворяются и оттуда выходят медсёстры с планшетками для письма в руках. Они сопровождают очередников внутрь, в комнаты ожидания. Тётушка легонько, как птичка, касается ладонью моего локтя.

— Лучше становись-ка в очередь, — говорит она, уже успокоившись. Хорошо бы и мне подзанять у неё хоть капельку спокойствия. — Да, Лина... — спохватывается она.

— Что? — Ой, что-то мне нехорошо. Лаборатории, кажется, отодвинулись куда-то вдаль, они такие ослепительно белые, что я и взглянуть толком на них не могу; асфальт тоже жарко сияет под лучами. Солнце — так и вовсе не солнце, а гигантский прожектор.

Слова «Самый важный день в твоей жизни» никак не идут из головы.

— Удачи! — Тётя выдаёт свою коронную улыбку продолжительностью в одну миллисекунду.

— Спасибо, — отзываюсь я. Я была бы не против, чтобы Кэрол добавила что-нибудь ещё, типа: «Я уверена — ты со всем справишься» или «Постарайся держать себя в руках», но она лишь стоит, помаргивает, на лице — каменно-непроницаемое выражение. Словом, как всегда.

— Не беспокойтесь, миссис Тидл, — подмигивает мне Ханна. — Я прослежу, чтобы она не облажалась слишком сильно. Обещаю.

Вся моя нервозность куда-то улетучивается. Ханна так беспечна, так откровенно плюёт на предстоящее... Словом, ведёт себя как обычно.

Мы направляемся к лабораториям. Ханна высокая — почти пять футов девять дюймов[2], поэтому когда мы шагаем рядом, мне приходится идти вприпрыжку, иначе я за ней не угонюсь. При этом я чувствую себя как утка — вверх-вниз, вверх-вниз, ну, точно как утка на волнах. Но сегодня я не обращаю на это внимания. Какое счастье, что Ханна со мной! Иначе наломала бы я дров.

— О Господи, — говорит она. — Твоя тётя, похоже, относится ко всей этой канители чересчур серьёзно!

Но ведь это действительно очень серьёзно.

Ну, вот и хвост очереди. Кое-кто мне смутно знаком: нескольких девочек я встречала в школе, а вон тех парней видела, когда они гоняли в футбол на заднем дворе Спенсер Преп[3], школы для мальчиков. Один из них смотрит на меня и выгибает брови, мол, чего уставилась? Я тут же отвожу взгляд и чувствую, как жарко вспыхивает лицо, а в животе что-то противно скребётся. «Через пару-тройку месяцев у тебя будет постоянная пара», — твержу я себе, но эти слова так же бессмысленны, так же нелепы, как игра в Мэд Либс, в которую мы, бывало, играли в детстве. Там надо было наобум заполнять пропуски в тексте, и тогда получалась сущая ересь, типа «Мне нужен скоростной банан» или «Дай мне твой мокрый башмак для горячей выпечки».

— Да знаю, я знаю! Уж поверь, я прочитала Книгу Тссс от корки до корки, как и все прочие. — Ханна сдвигает солнцезащитные очки на лоб и, часто, по-кукольному хлопая ресницами, лепечет приторным голоском: — "День Аттестации — это волнительный ритуал перехода, долженствующий подготовить тебя к будущему, полному счастья и стабильного партнёрства". — Она корчит забавную рожицу, дёргает головой, и очки падают обратно ей на нос.

— А сама ты разве так не думаешь? — шепчу я.

В последнее время Ханна ведёт себя странновато. Она всегда была не такая, как все — более откровенная, независимая, бесстрашная. Это одна из причин, почему я очень хотела с ней подружиться. Я-то сама застенчива, боюсь сказать или сделать что-нибудь не то. Ханна — полная противоположность.

Но в последнее время она совсем распоясалась. Во-первых, учиться стала кое-как, во-вторых, её несколько раз вызывали на ковёр к ректору за то, что она огрызалась на замечания учителей. А иногда она вдруг останавливается прямо посреди фразы — просто закрывает рот, словно налетела на невидимый барьер. И ещё я частенько подлавливаю её на том, что она смотрит на океан с таким видом, будто хочет броситься в волны и плыть, плыть...

И вот теперь я смотрю в её ясные серые глаза, вижу, как упрямо сжимается её рот, и ощущаю укол страха. На ум приходит картина: моя мать на секунду застывает в воздухе, перед тем как камнем упасть в океан. Вспоминаю лицо девушки, прыгнувшей с крыши лаборатории несколько лет назад, её щёку, прижатую к асфальту... Прогоняю от себя мысли о болезни. Ханна не больна! Не может быть больна. Я бы знала.

— Если бы они действительно хотели, чтобы мы были счастливы, они оставили бы нам право на выбор, — ворчит она.

— Ханна, — резко говорю я. Критику существующей системы я воспринимаю как самое тяжёлое оскорбление. — Возьми свои слова обратно!

Она поднимает руки вверх:

— Да ладно, ладно, сдаюсь! Беру обратно.

— Ты же знаешь — из свободного выбора никогда ничего хорошего не выходило. Вот, смотри, что творилось в старину: полный хаос, насилие, война. Несчастные люди!

— Ну я же сказала — забираю обратно! — Она улыбается, но я всё ещё сержусь и отвожу от неё глаза.

— К тому же, — продолжаю я выговаривать, — они таки дают нам выбор!

Обычно аттестаторы присылают тебе список из четырёх-пяти рекомендуемых кандидатов, и остаётся только выбрать одного из них. Таким образом, все довольны и счастливы. С тех пор, как Процедура стала обязательной и браки устраиваются административным порядком, в Мэне случилось меньше десятка разводов, а по всем Соединённым Штатам — меньше тысячи. И то почти во всех случаях один из супругов был заподозрен в симпатизёрстве, а, значит, развод необходим и одобряется обществом.

— Ограниченный! — возражает она. — Нам разрешают выбирать только из тех, кого за нас уже выбрал кто-то другой!

— Любой выбор ограничен, — отрезаю я. — Такова жизнь.

Она открывает рот, но вместо того, чтобы пуститься в споры, заходится смехом. Потом берёт меня за руку и пожимает её — два быстрых и два медленных пожатия. Это наш старый сигнал, мы выработали его ещё во втором классе. Когда одна из нас испугана или обижена, или ещё что-нибудь в этом роде, то этот знак как бы говорит: «Я здесь, с тобой, всё будет хорошо».

— О-кей, о-кей. Брось дуться. Я обожаю Аттестации, о-кей? Да здравствует День Аттестации!

— Ну вот, уже лучше, — говорю я, хотя по-прежнему раздражена и немного испугана.

Очередь постепенно подвигается. Мы уже миновали железные ворота с их изысканным украшением в виде навитой поверху колючей проволоки и теперь топчемся на длинной подъездной аллее, ведущей в различные лабораторные комплексы. Наша цель — корпус №6-С. Парни идут в 6-В, так что обе очереди начинают отдаляться друг от друга.

Чем ближе мы ко входу, тем сильнее ощущаются порывы кондиционированного воздуха, когда растворяется стеклянная дверь и гомон ожидающих на несколько мгновений стихает. Это просто чудо — словно тебя на секунду окутали ледяной глазурью, наподобие эскимо. Я поворачиваюсь навстречу прохладному потоку и приподнимаю свой конский хвост — пусть затылок проветрится. Ну что за проклятая жара! У нас дома нет кондиционера, только скрипучие вентиляторы на длинной ножке, которые издыхают к середине ночи. Да и то — большую часть времени Кэрол запрещает нам ими пользоваться: они жрут слишком много электричества, говорит она, нечего деньги на ветер выбрасывать!

Ну вот, скоро и наша очередь. Из здания выходит медсестра со стопкой планшеток и снопиком авторучек и раздаёт их тем, кто поближе ко входу.

— Пожалуйста, будьте внимательны и заполните все необходимые графы в анкете, — объявляет она, — включая и вашу медицинскую и семейную историю.

Сердце у меня подскакивает к самому горлу. Тщательно разлинованная страница с названиями граф — фамилия, имя, инициал среднего имени, настоящий адрес, возраст — представляется мне лабиринтом запутанных линий. Хорошо, что Ханна рядом; она начинает заполнять анкету, положив планшетку на левое предплечье и проворно водя по листку ручкой.

— Следующий!

Дверь снова с шумом распахивается, из неё выходит ещё одна сестра и жестом приглашает Ханну внутрь. В прохладной полутьме за её спиной я вижу снежно-белую комнату ожидания с зелёным ковром на полу.

— Удачи! — говорю я Ханне.

Она поворачивается ко мне и улыбается. Но я вижу — она всё-таки нервничает: кусает уголок губы, а между бровями залегла тонкая морщинка. Прониклась, наконец.

Она уже около двери, но вдруг разворачивается и идёт обратно ко мне. На её лице какое-то дикое выражение, я её просто не узнаю. Ханна кладёт обе руки мне на плечи, придвигается вплотную к моему уху; от неожиданности я вздрагиваю и роняю свою планшетку.

— Знаешь, ты не сможешь быть счастливой, если хоть когда-нибудь не почувствуешь себя несчастной! — сипло шепчет она, будто только что кричала и сорвала голос.

— Что? — лепечу я. Ногти Ханны впиваются мне в плечи. В этот момент она наводит на меня страх.

— Нельзя стать счастливым, не испытав несчастья! Тебе это, конечно, известно?

Но прежде чем я успеваю среагировать, она отпускает меня, её лицо снова безмятежно и прекрасно, как всегда. Она наклоняется, подбирает мою планшетку, суёт её мне в руки и опять улыбается. Потом поворачивается и скрывается за стеклянной дверью, которая мягко и плотно закрывается за нею, подобно воде, смыкающейся над утопающим.

Глава 4

И пробрался дьявол в Эдемский сад. И принёс он с собой туда заразу — amor deliria nervosa — в виде зерна. И проросло оно, и выросло дерево — величественная яблоня, и зацвело, и принесло плоды — яблоки, красные, как кровь.

— Из книги Стивена Хораса, доктора философии, «Бытие: Всеобщая история мира и обозримой Вселенной», изд-во Гарвардского университета.

К тому времени как медсестра проводит меня в комнату ожидания, Ханны там уже нет — исчезла в одном из стерильных белых коридоров, за одной из десятков одинаковых белых дверей, хотя здесь, в комнате, ещё толчётся полдюжины других девушек, ожидающих своей очереди. Одна сидит в кресле, сгорбившись над планшеткой — царапает в анкете, зачёркивает, снова царапает... Другая лихорадочно выспрашивает медсестру насчёт разницы между «хроническими медицинскими показаниями» и «повторяющимися медицинскими показаниями». Она, похоже, на грани истерики, того и гляди, забьётся в припадке: вены на лбу вздулись, а голос дрожит и срывается на писк. Интересно, укажет ли она в своей анкете: «тенденция к проявлению синдрома избыточной тревоги»?

Это совсем не смешно, но меня так и тянет расхохотаться. Закрываюсь рукой и тихонько фыркаю в ладонь. Со мной так всегда — когда нервничаю, начинаю хихикать. Когда сдаю экзамены в школе, мне постоянно делают замечания за смех в классе. Может, мне стоит это указать в своей анкете?

Медсестра берёт у меня планшетку, переворачивает странички — проверяет, не остались ли какие-либо графы незаполненными.

— Лина Хэлоуэй? — спрашивает она ясным, безликим голосом, каким, кажется, здесь разговаривают все медсёстры.

— Угу, — мычу я и тут же поправляюсь — тётушка сказала, что аттестаторы ожидают от нас некоторой степени корректности и формальности в выражениях. — Да, это я.

Всё равно, так странно слышать своё настоящее имя — Хэлоуэй. В животе что-то вдруг начинает щекотать, словно там поселилась стайка бабочек. Всё предыдущее десятилетие я отзывалась на фамилию моей тёти Кэрол — Тидл. Хотя это и довольно дурацкая фамилия — Ханна как-то заметила, что она напоминает слово, которое употребляют малыши вместо слова «пИсать»[4] — она всё же не вызывает ассоциаций с моими мамой и папой. Тидлы, во всяком случае — настоящая, крепкая семья. Хэлоуэй же — пустой звук, ничто, лишь воспоминание. Но для официальных случаев мне приходится пользоваться собственной фамилией.

— Следуйте за мной.

Сестра показывает на один из коридоров, и я следую за деликатным «тук-тук» её каблучков по линолеуму. Коридоры и холлы ослепительно ярки. Бабочки из живота пытаются переселиться в голову, похоже, я уже немножко не в себе. Пытаюсь успокоиться, вообразив океан, плещущийся за этими стенами, его порывистое солёное дыхание, крики чаек, реющих над волнами...

«Это ненадолго, скоро кончится, — внушаю себе. — Скоро кончится, и ты пойдёшь домой, и всё — больше тебе никогда не придётся морочить себе голову Аттестацией».

Коридор длинный, как сама вечность. Заворачиваем за угол, и тут впереди открывается и вновь закрывается дверь. Мимо нас проносится какая-то девица, лицо у неё красное — она явно плакала. Для неё Аттестация уже позади. Я смутно припоминаю её — она вошла в здание одной из первых.

Ничего не могу поделать — мне жалко её. Аттестация обычно длится от получаса до двух часов, и народная мудрость утверждает, что чем дольше ты сидишь с аттестаторами, тем лучше у тебя дела. Конечно, эта примета не всегда срабатывает. Два года назад Марти Дэвис стала знаменитостью, проведя на Аттестации сорок пять минут и получив при этом высший балл — десятку. А в прошлом году Кори Уайнд установила рекорд по части длины Аттестации — целых три с половиной часа — получив при этом только жалкую тройку. Должно быть, в Аттестациях есть какая-то система, но всё-таки и в них присутствует доля случайности. Иногда кажется, что весь этот процесс затевается только для того, чтобы как следует нагнать на людей страху и окончательно сбить с толку.

Внезапно меня посещает странная фантазия — пробежаться бы по этим стерильно чистым коридорам и попинать ногами во все двери подряд! И сразу же я виновато одёргиваю себя. Тоже мне, нашла время давать выход своим подспудным сомнениям! Ханна, это всё твоя вина! Это ты нашептала мне там, снаружи, очень странные вещи: «Нельзя стать счастливым, не испытав несчастья. Ограниченный выбор. Нам разрешают выбирать только из тех, кого за нас уже выбрал кто-то другой!»

А я рада, что за меня выбор сделает кто-то другой. Рада, что мне не придётся выбирать. Но ещё больше рада, что мне не надо будет лезть из кожи вон, чтобы кто-то выбрал меня. Вот у Ханны с этим не было бы никаких проблем, если бы жизнь шла, как в старые времена. Ханна, с её золотыми волосами, словно нимбом окружающими голову, яркими серыми глазами, ровными белыми зубами — она умеет смеяться так, что все люди в радиусе двух миль оборачиваются и тоже начинают смеяться. Ханне даже неуклюжесть к лицу: так и хочется кинуться ей на помощь и собрать рассыпавшиеся книжки. А вот когда я спотыкаюсь о собственные ноги и проливаю кофе на блузку, все отводят взгляды, думая: «Ну и ну, ходячее недоразумение!» — это легко можно прочесть по глазам. Стоит мне оказаться в компании чужих людей, мозги у меня сразу же превращаются в серую склизкую кашу — ну точно как улицы, когда по весне начинает таять чёрный, грязный снег. Ханна совсем не такая, она никогда за словом в карман не лезет.

Ни один нормальный парень не выберет меня, когда существуют такие девушки, как Ханна. Это же всё равно что протягивать руку к заплесневелой галете, когда вот тут, рядом — огромная ваза с мороженым, где тебе и крем из взбитых сливок, и вишни, и шоколадный соус поверх всего. Так что я буду счастлива, когда получу свой аккуратно отпечатанный списочек «Рекомендуемых партнёров» — он будет означать, что я, в конце концов, всё же приобрету хоть кого-то. И неважно, что никто не считает меня красоткой (всё же иногда, на одну только секундочку, мне так хочется, чтобы хоть кто-нибудь это сделал...). Даже будь я кривой на один глаз — не имеет значения.

— Сюда, пожалуйста. — Медсестра наконец останавливается у двери, которая выглядит точь-в-точь как все остальные. — Можете оставить свою одежду и вещи в передней. Будьте любезны надеть выданный вам халат завязками назад. Можете не торопиться, попить воды, помедитировать.

В мозгу возникает та ещё картинка: сотни и сотни девчонок сидят на полу, скрестив ноги, руки чашечкой на коленях, и гудят себе под нос «ом-м-м-м». Еле успеваю подавить смех.

— Имейте, однако, в виду, что чем дольше вы готовитесь, тем меньше времени будет у аттестаторов для того, чтобы получше узнать вас.

Она натянуто улыбается. У неё всё натянуто: кожа, глаза, лабораторная роба... Она смотрит мне прямо в лицо, а у меня такое чувство, будто я для неё пустое место, что мысленно она уже в коридоре, уже стучит каблучками обратно в комнату ожидания, уже готова вести другую девчонку по другому коридору и потом выдать ей тот же заученный монолог. Я чувствую себя такой одинокой в окружении этих стен, глушащих любые звуки, изолирующих меня от солнца, ветра и зноя. Всё здесь какое-то ненатуральное, слишком совершенное...

— Когда будете готовы, пройдите в голубую дверь. Аттестаторы будут ждать вас в лаборатории.

Она уходит, цокая каблуками, а я захожу в предбанник, маленький, тесный и так же ярко освещённый, как и коридор. Он очень похож на обычную комнату для врачебного осмотра: вон там, в углу, огромная электронная консоль, периодически испускающая «бип-бип», вот медицинская кушетка, покрытая бумажной простынкой. Сильно и резко пахнет антисептикой. Раздеваюсь; от кондиционированного воздуха дрожь идёт по телу, вся покрываюсь гусиной кожей, а волоски на руках встают торчком. Отлично. Теперь аттестаторы сочтут меня волосатой обезьяной.

Складываю свою одежду, включая и бюстгальтер, аккуратной стопкой и надеваю халат. Он изготовлен из тончайшего капрона, так что когда я в него заворачиваюсь и завязываю сбоку пояс узлом, то полностью осознаю, что через ткань видно практически всё — включая трусы.

«Ничего, скоро всё кончится».

Набираю в лёгкие побольше воздуха и прохожу в голубую дверь.

Здесь, в лаборатории, свет ещё ярче — он ударяет по глазам; так что первое впечатление, которые получают от меня аттестаторы: вот появилось нечто шатающееся, с глазами враскосяк и прячущее физиономию под руками.

Передо мной рядком, словно в каноэ, проплывают четыре тени. Потом глаза приспосабливаются, и тени превращаются в четырёх аттестаторов, сидящих за длинным, приземистым столом. Комната очень большая и совершенно пустая, если не считать аттестаторов и операционного стола, придвинутого к стенке. Я стою в ярком свете двойного ряда ламп дневного света — потолок здесь невероятно высок, думаю, что-то около тридцати футов[5]. Отчаянно хочется прикрыть грудь руками, вообще как-то загородиться от чужих взглядов. Во рту сухо, а в голове пусто, бело и жарко, словно и там загорелась такая же лампа, как те, под потолком. Не помню, что я должна делать и что говорить.

К счастью, один из аттестаторов, женщина, заговаривает первой.

— Ваши анкеты при вас? — Голос у неё дружелюбный, но это как-то не помогает против кулака, стиснувшего мой желудок и прочие внутренности.

«О Господи, — думаю, — сейчас уписаюсь. Уписаюсь прямо здесь». Представляю себе, что скажет Ханна, когда всё это кончится, когда мы пойдём вместе под полуденным солнцем, вдыхая густой запах соли и раскалённого асфальта. Она скажет: «Боже. Какая идиотская трата времени. Сидят там, уставившись на тебя, как баран на новые ворота».

— Э-э... да.

Делаю шаг вперёд с таким напрягом, будто воздух загустел и не даёт мне свободно двигаться. Останавливаюсь за несколько шагов до стола, вытягиваюсь как можно дальше и подаю аттестаторам свою планшетку.

Трое мужчин и одна женщина. Обнаруживаю, что не в силах смотреть на их лица слишком долго, поэтому лишь пробегаюсь по ним взглядом — какие-то носы, чьи-то тёмные глаза, у кого-то взблёскивают очки — и делаю быстрый шаг от стола назад.

Планшетка путешествует по ряду аттестаторов. Я стою руки по швам и пытаюсь выглядеть уверенной и спокойной. Нелёгкая задачка.

Позади меня, вдоль стены бежит наблюдательная галерея, приподнятая над уровнем пола футов на двадцать. На неё можно попасть через маленькую красную дверь позади восходящих ярусами рядов белых сидений, которые, по-видимому, предназначены для студентов, докторов, аспирантов и прочих младших научных сотрудников. Учёные, работающие в лабораториях, не только выполняют Процедуру, но и производят последующие проверки и помогают справиться с особо трудными случаями.

Тут до меня доходит, что, должно быть, Исцеление производится прямо в этой комнате. Вот почему здесь операционный стол. Снова мой желудок сжимает холодная лапа страха. Непонятно почему, но, часто думая о том, как же это — быть Исцелённой, я никогда не задумывалась над самой Процедурой: твёрдый металлический стол, сияющие под потолком лампы, трубки, иглы, провода и... боль.

— Лина Хэлоуэй?

— Да, это я.

— О-кей. Почему бы вам не начать с того, чтобы рассказать немного о себе самой? — Аттестатор в очках наклоняется вперёд и улыбается. У него большие квадратные зубы, такие белые, что напоминают кафель в туалете. В его очках отражается свет ламп, поэтому я не могу увидеть его глаз; было бы неплохо, если бы он снял очки. А он продолжает: — Расскажите нам о том, чем вам нравится заниматься. Ваши интересы, хобби, любимые темы для разговора...

Я барабаню наизусть заранее заготовленную речь — о фотографии, о беге, о том, как провожу время с друзьями, — но это всё автоматически, не особенно вникая в то, что тараторю. Вижу, как аттестаторы кивают, что-то записывают; их лица смягчаются, на них появляются улыбки — значит, всё идёт как надо, но я, по сути, даже не слышу слов, вылетающих у меня изо рта. Из головы никак не идёт операционный стол, и я потихоньку уголком глаза всё время кошу в ту сторону. Стол сверкает и сияет на резком свету, как лезвие ножа.

И тут на память приходит моя мать.

Маму так и не удалось вылечить несмотря на три последовательные Процедуры. Болезнь поглотила её, выела изнутри, сделала её глаза пустыми, а щёки бледными, захватила контроль над её ногами, дюйм за дюймом привела её на край песчаного обрыва, а затем бросила вниз, в ясную, прозрачную пустоту.

По крайней мере, это то, что они мне рассказывают. В то время мне было шесть. Помню только тёплое прикосновение её пальцев к моему лицу той ночью и её последние слова, сказанные шёпотом:

«Я люблю тебя. Помни. Этого они никогда не смогут отобрать».

Я быстро закрываю глаза, ошеломлённая представившейся картиной: мама корчится от боли, а дюжина учёных в лабораторных робах наблюдают и что-то равнодушно карябают в своих блокнотах. Три раза её распинали на металлическом столе, три раза толпа наблюдателей следила с обзорной галереи и брала на заметку её реакции, когда в неё всаживали сначала иглы, а затем лазеры. Обычно пациентам, проходящим Процедуру, дают анестезию, так что они ничего не чувствуют, но тётушка как-то проговорилась, что при третьей Процедуре маму отказались усыплять, решив, что, возможно, это из-за анестезии её мозг не реагирует как надо и Исцеление не действует.

— Не желаете ли воды? — спрашивает аттестатор номер один, женщина, и кивает на бутылку и стакан, стоящие на столе. Она заметила, что я на мгновение отвлеклась, но это ничего. Моё Персональное Заявление сделано, и по тому, как аттестаторы смотрят на меня — с гордостью и удовлетворением, как на маленького ребёнка, справившегося со сложной задачей — уложить правильные фишки в правильные дырки — я понимаю, что у меня всё идёт как по маслу.

Наливаю себе стакан воды и делаю несколько глотков. Ах, хорошо, можно передохнуть. Чувствую, как на руках, на голове под волосами, на затылке выступил пот, и благодарю Бога, что они его не видят. Пытаюсь смотреть прямо на аттестаторов, но этот дурацкий операционный стол — он так и лезет в глаза и издевательски лыбится.

— Ну, хорошо, Лина. Мы сейчас зададим вам несколько вопросов, постарайтесь ответить на них со всей искренностью. Помните, нам важно узнать вас как человека.

«А как ещё вы могли бы меня узнать? — Вопрос впрыгивает мне в голову прежде, чем я успеваю затолкать его обратно. — Как животное, что ли?»

Делаю глубокий вдох и выдавливаю из себя улыбку.

— Да, пожалуйста.

— У вас есть любимые книги? Как они называются?

— «Любовь, война и насилие» Кристофера Малли, — отвечаю на автомате, — «Граница» Филиппы Хэролд...

Нет никакой возможности избавиться от этих образов, они подступают, как прилив. Одно слово, будто калёным железом, выжжено в моём мозгу: боль. Они хотели, чтобы моя мать добровольно пошла на четвёртую Процедуру. В ту ночь, когда она умерла, они пришли за ней, чтобы отвести её в лабораторию. Но вместо этого она птицей взлетела в воздух и канула во тьму. Она разбудила меня тогда, ночью, теми самыми словами: «Я люблю тебя. Помни. Этого они никогда не смогут отобрать» — и, казалось, ветер принёс их обратно ко мне, когда её уже не было в живых, повторил в скрипе высохших деревьев, начертал на листьях, шепчущихся холодным серым утром...

— … и «Ромео и Джульетта» Уильяма Шекспира, — заканчиваю я перечисление.

Аттестаторы кивают, делают пометки... «Ромео и Джульетта» — обязательное чтение на уроках здоровья в первый год старшей школы[6].

— А почему? — спрашивает аттестатор номер три.

«Потому что наводит страх», — вот что должна я ответить. Эта пьеса — назидательная история, предупреждение об опасностях, царивших в прежнем мире, до изобретения Исцеления. Но так и кажется, что горло у меня опухло и заскорузло, невозможно выдавить ни слова; они застревают там, цепляются за стенки, как цепляются репьи на нашу одежду, когда мы бежим в районе ферм. И в эти мгновения я, по-моему, даже слышу отдалённый гул океана, слышу его ворчание, воображаю, как его тяжёлые, как камень, воды смыкаются над головой моей матери... И неожиданно выпаливаю: — Она такая красивая.

Мгновенно все четверо вскидывают на меня взгляды, как марионетки, подцепленные к одной ниточке.

— Красивая? — Мадам аттестатор номер один морщит нос. Воздух словно звенит от холодного напряжения, и я соображаю, что сделала огромную ошибку.

Аттестатор в очках наклоняется ко мне:

— Какое интересное определение. Очень интересное. — В этот раз, когда он показывает свои зубы, они напоминают мне изогнутые белые волчьи клыки. — Может быть, вы находите красоту в страдании? Может быть, вы находите наслаждение в насилии?

— Нет-нет, это не так, — тороплюсь я. Пытаюсь собраться с мыслями, но в ушах по-прежнему звучит грохот океана. И с каждой секундой он становится громче и громче. А теперь я могу различить ещё и крики — словно это моя мама докричалась до меня через пространство и время. — Я только хотела сказать... эта история такая печальная... — Я барахтаюсь, мямлю, чувствую, что утопаю — утопаю в этом яростном свете и надвигающемся рёве. Самопожертвование. Хочу сказать что-то про самопожертвование, но слова застревают в глотке.

— Давайте двигаться дальше. — Аттестатор номер один, казавшаяся такой милой, когда предлагала мне воды, сбросила маску дружелюбия. Теперь она разговаривает сугубо по-деловому. — Расскажите-ка нам о чём-нибудь совсем простом. Ну, например, какой цвет вам нравится больше всего.

Одна часть моего мозга — рациональная, рассудочная, логичная часть меня — кричит: «Синий! Скажи синий!». А другая часть меня, прежняя, непокорная прорезает звуковые волны, несётся на гребне всё усиливающегося грохота. — Серый! — вырывается у меня.

— Серый?! — ошеломлённо восклицает четвёртый аттестатор.

Моё сердце падает куда-то в живот. Ну вот, наломала дров. Так и вижу, как цифры моего счёта отматываются обратно, но — поздно, со мной покончено; в ушах стоит шум, он растёт, растёт, словно разревелось бешеное стадо, думать невозможно... Заикаясь, пытаюсь объяснить: — Не серый, нет, не совсем... прямо перед восходом есть такой момент, когда всё небо имеет такой, ну вроде как никакой цвет... не серый, но какой-то такой... беловатый, что ли... и мне он всегда нравился, потому что напоминает... ну, как будто ожидаешь что-то хорошее... вот...

Но они уже не слушают. Они пялятся мимо меня, головы вскинуты, на физиономиях недоумение, словно пытаются выделить знакомые слова из потока иностранной речи. Волна рёва и криков нарастает, и я соображаю, что слышу их наяву. Действительно, люди истошно вопят, и раздается гром, топот, треск, как будто тысячи ног одновременно барабанят в пол. Но есть и ещё что-то во всём этом бедламе — странное не-разбери-поймёшь мычание, вообще не похожее на звуки, которые могут издавать люди.

Я настолько сбита с толку, что всё происходящее кажется мне полной бессмыслицей, нелепым сном. Мадам аттестатор номер один приподнимается со стула со словами: «Что ещё за чёрт?..»

Одновременно Очкастый говорит:

— Сядьте, Хелен. Я пойду посмотрю, что там стряслось.

Но в эту секунду голубая дверь распахивается, и в комнату врывается стадо коров! Настоящих, живых, исходящих пóтом, мычащих коров!

«А ведь и впрямь бешеное стадо!» — думаю я, и на очень короткое мгновение даже переполняюсь гордостью оттого, что так точно определила характер шума.

Но потом я соображаю, что на меня несётся поток очень больших, не помнящих себя от страха животных; ещё немного — и меня попросту растопчут.

Мгновенно бросаюсь в угол и прячусь за операционным столом. Здесь я в полной безопасности. Осторожно высовываю голову — хоть одним глазком взглянуть на то, что творится. Аттестаторы запрыгнули на стол, зажатый между коричневыми и пестрыми боками коров. Мадам вопит во всю мочь своих лёгких, ей вторит Очкарик: «Успокойтесь! Успокойтесь!» — и при этом цепляется за неё, словно утопающий за спасательный круг.

Полный сюр. Головы некоторых коров украшены париками, а на других кое-как напялены прозрачные халаты наподобие тех, который сейчас на мне. На секунду у меня возникает мысль, что я сплю. Может, вообще весь этот день мне только приснился; вот проснусь и обнаружу, что лежу дома в своей постели и сейчас утро моей Аттестации. Но тут я вижу, что на боках у бурёнок написано: «НЕ НА ИСЦЕЛЕНИЕ. НА УБОЙ». Слова наляпаны чернилами как раз над аккуратными клеймами, удостоверяющими, что животные предназначены на убой.

По спине у меня бежит холодок. Всё становится на свои места. Каждую пару лет Изгои — люди, живущие в Дебрях, в диких местах, существующих между цивилизованными городами и поселениями — проникают в Портленд и устраивают акции протеста. Однажды они заявились ночью и на всех дверях, где жили известные учёные, нарисовали красные черепа. В другой раз они проникли в здание центрального управления полиции, откуда координируются действия патрулей и охраны во всём городе, и ухитрились вытащить всю мебель, включая кофейные автоматы, на крышу. Вообще-то это ужасно смешно — и поразительно, особенно если принять во внимание, что штаб-квартира полиции по идее должна быть самым надёжно охраняемым зданием в городе. Люди, живущие в Дебрях, не рассматривают любовь как болезнь и не верят в Исцеление. Они считают его жестокостью. Отсюда и девиз на коровьих боках.

Ага, теперь я понимаю: бурёнки одеты как те, кто проходит Аттестацию. Как будто мы — лишь стадо предназначенного на убой скота.

Коровы понемногу успокаиваются. Они больше не мечутся, просто бродят по лаборатории туда-сюда. Мадам аттестатор размахивает зажатой в ладони планшеткой, пытаясь отогнать бурёнок — мычащих, толкающих стол своими задами и пытающихся пообедать бумагами, рассыпанными по столешнице. Да это же заметки аттестаторов, соображаю я, как раз когда одна корова хватает листок и принимается его жевать. Слава тебе, Господи. Может, эти жвачные слопают все заметки, тогда аттестаторы, глядишь, и позабудут, что я облажалась по полной. Спрятавшись за операционным столом, в безопасности от ужасных тяжёлых копыт, я вынуждена признать, что вся эта катавасия безумно смешна.

И вот тогда я слышу... Непонятно, как мне это удалось, но несмотря на мычание, грохот и крики я слышу у себя над головой смех — короткий, низкий, музыкальный, словно кто-то берёт несколько нот на фортепиано...

Наблюдательная галерея. Там стоит парень и смотрит на бедлам внизу. И он смеётся.

В тот момент, когда я вскидываю на него глаза, его взгляд падает на моё лицо. У меня замирает дыхание, и всё вокруг на мгновение застывает, словно я смотрю на парня через объектив камеры, беру его крупным планом, и весь мир останавливается в этот кратчайший миг между открытием и закрытием затвора.

Волосы у него золотисто-бронзовые, цвета листьев, едва тронутых осенью, а глаза — яркие, тёмно-янтарные. Мгновенно соображаю, что он, конечно же, причастен к тому, что происходит. Он, само собой, из тех, кто живёт в Дебрях, он Изгой. Страх стискивает мне сердце, и я открываю рот, чтобы что-нибудь крикнуть, хоть и не уверена что именно; но как раз в эту секунду он встряхивает головой, и я не в силах выдавить из себя ни звука. А потом он делает кое-что совсем уже немыслимое.

Он мне подмигивает.

Ну наконец-то, сирена! Она взвывает так оглушительно, что мне приходится заткнуть уши руками. Перевожу взгляд вниз: видели ли аттестаторы этого парня? Но они пока ещё развлекаются танцами на столе. Когда я снова вскидываю глаза вверх, его там уже нет.

Глава 5

Наступил на палку — умирает папка.
Провалился в ямку — умирает мамка.
На камень наткнулся — сам чуть не загнулся.
Ты смотри, куда идешь,
Не то всех кругом убьёшь!

— Детская считалочка, обычно сопровождаемая прыжками через скакалку или хлопками.

В ту ночь мне снова приснился тот же сон.

Я стою на краю белого песчаного обрыва. Земля подо мной плывёт, начинает крошиться, разлетается в пыль и падает, падает, падает на тысячу футов вниз в океан. Волны, покрытые белыми шапками пены, дробятся и плещут с такой яростной силой, что кажется, будто вода кипит. Я не помню себя от страха, боюсь упасть, но почему-то не в силах двинуться ни взад, ни вперёд, хотя и ощущаю, как уходит почва из-под ног: миллионы молекул перестраиваются, распадаются и уносятся ветром в мировое пространство. Я неизбежно, в любую секунду, упаду.

И в тот момент, когда я осознаю, что подо мной больше ничего нет, кроме воздуха, что в следующее мгновение ветер засвистит у меня в ушах, когда я устремлюсь вниз, в воду, — в этот момент волны подо мной на секунду успокаиваются, и под их поверхностью я вижу лицо моей мамы, бледное, распухшее, в синих пятнах... Она смотрит на меня, рот раскрыт, словно в крике, руки широко раскинуты, как будто она хочет обнять меня.

И тогда я просыпаюсь. Всегда в один и тот же момент.

Подушка влажная. В горле саднит. Я плакала во сне. Рядом со мной свернулась калачиком Грейс — одна щёчка плотно прижата к простынке, рот приоткрыт; она тихонько, еле слышно дышит. Каждый раз, когда меня мучают кошмары, Грейси залезает ко мне в постель. Наверно, она как-то умудряется почувствовать, что мне плохо.

Я убираю с её лица свесившиеся на него волосы и вытаскиваю из-под её мягких плечиков пропитанную моим потом простыню. Вот кого мне будет жаль покинуть, когда придётся уйти из этого дома. Нас сблизили общие тайны, мы накрепко связаны ими. Она единственная, кто знает об Оцепенении — состоянии, в которое я иногда впадаю, лежа в постели. Это ощущение чёрного студёного провала, когда заходится дыхание, и я беспомощно хватаю ртом воздух, как бывает у человека, провалившегося в ледяную полынью. В такие ночи — хотя и знаю, что это нехорошо и не допускается законом — я вспоминаю те странные и ужасные слова: «Я люблю тебя», — и пытаюсь почувствовать их вкус у себя на языке, и снова слышу их ритмичную мелодию в устах моей матери.

И конечно, я крепко храню её секрет. Я единственная, кто знает: Грейси не умственно отсталая, не дурочка какая-нибудь. С ней вообще всё в полном порядке. Просто никто, кроме меня не слышал, как она разговаривает. Как-то ночью она забралась в мою постель, а я проснулась очень рано, когда ночные тени на стенах нашей спальни начинают понемногу размываться и исчезать. Грейси лежала рядом со мной и тихонько хныкала в соседнюю подушку. Она засунула одеяло в рот, так что я с трудом расслышала, что она говорит, и твердила одно и то же слово: «Мамочка, мамочка, мамочка...» — словно хотела прогрызться к нему сквозь одеяло, словно это слово душило её во сне. Я обвила её руками, прижала к себе, и через некоторое время, показавшееся мне несколькими часами, она, утомившись, заснула; её тело расслабилось, следы слёз подсохли на опухшем личике...

Вот почему она не разговаривает. Все остальные слова слились для неё в это единственное, которое эхом отзывается в тёмных закоулках её памяти: «Мамочка».

Я знаю. Я помню.

Сажусь на постели и вижу, как стены спальни постепенно светлеют; слушаю крики чаек, делаю глоток воды из стакана, стоящего на тумбочке рядом с кроватью. Сегодня второе июня. Еще девяносто четыре дня.

Ради Грейс я бы хотела, чтобы нашли способ начинать лечение в более раннем возрасте. Утешаю себя мыслью, что когда-нибудь настанет и день её Процедуры. В этот день она тоже будет спасена, и прошлое с его страданиями уйдёт из её памяти.

В один прекрасный день нас всех ожидает спасение.

*

К тому времени как я встаю и тащусь на завтрак с чувством, будто у меня в глазах кто-то песок перемалывает, уже известна официальная версия вчерашних событий в лабораториях. Кэрол готовит завтрак, наш маленький телевизор тихо мурлычет, и приглушённые голоса дикторов опять нагоняют на меня сонливость: «Вчера вследствие несогласованных действий грузоперевозчиков транспорт со скотом, предназначенным на убой, попал в лаборатории вместо положенного груза медикаментов. Результатом стал беспрецедентный в своей комичности беспорядок, который вы наблюдаете на экранах». Основная нить сюжета: медсёстры визжат и шлёпают мычащих коров планшетками по бокам.

Полное враньё, и это видно невооружённым глазом, но до тех пор пока никто не произносит слова «Изгои» — все рады и счастливы. Ведь Изгои — они как бы не существуют. Не допускается даже мысль об их существовании; утверждается, что все, кто когда-либо населял Дебри, уничтожены пятьдесят лет назад в ходе блицкрига.

Пятьдесят лет назад правительство закрыло границы Соединённых Штатов на замок. Теперь за границами днём и ночью наблюдают специальные воинские подразделения. Никто не войдёт и никто не выйдет. К тому же ещё каждая признанная коммуна, как, например, Портленд, тоже должна быть окружена границей — таков закон. Всякие передвижения между признанными коммунами производятся по специальному письменному разрешению, выдаваемому муниципалитетом, и о нём надо просить заранее — за полгода до поездки. Всё это — ради нашего же блага. Безопасность, Здоровье, Содружество — вот девиз нашей страны.

Во многих отношениях такая политика увенчалась успехом: с тех пор, как закрыли границы, у нас не было войн, преступления тоже редчайшее явление — ну разве что изредка произойдёт акт вандализма или кто-нибудь уведёт что-то из магазина. В Соединённых Штатах больше нет места ненависти — по крайней мере, среди Исцелённых. Ну, бывает, что у кого-нибудь съедет крыша, но ведь любое медицинское вмешательство в организм влечёт за собой определённый риск.

И тем не менее, пока правительство не в силах очистить страну от Изгоев. Это единственное пятно на репутации административных органов и всей системы в целом. Мы просто избегаем говорить о них, вот и всё. Прикидываемся, будто Дебрей и людей, обитающих в них, попросту не существует. Ты даже и слов-то таких не услышишь, разве что когда становится известно об исчезновении кого-нибудь, подозреваемого в симпатизёрстве, или когда какая-нибудь парочка подхватывает Заразу и улетучивается в неизвестном направлении, успев сбежать до того, как их отправят на принудительное исцеление.

О, а вот и хорошая новость: все произведённые вчера Аттестации аннулируются. Мы получим предписание с датой новой Аттестации. Так что у меня появится второй шанс. Уж на этот-то раз я не подведу! Теперь я осознаю, какой идиоткой была вчера. Сижу вот сейчас за завтраком, и всё кругом такое ясное, чистое, привычное: кофе в надколотой чашке, попискивание микроволновки (это, кстати, один из немногих электроприборов, не считая лампочек, которым Кэрол позволяет нам пользоваться) — и вчерашние события представляются лишь необычным сном. Просто чудо, что банда выживших из ума Изгоев вдруг решила устроить свою скотскую провокацию как раз тогда, когда я успешно проваливала один из самых важных экзаменов в своей жизни. Не представляю, что на меня нашло. Вспоминаю, как оскалил свои зубы Очкарик, когда я выпалила: «Серый» — и ёжусь от ужаса. Идиотка, ну полная идиотка!

Внезапно обнаруживаю, что ко мне обращается Дженни.

— Что? — переспрашиваю я и моргаю, чтобы сфокусировать глаза. Как заворожённая, смотрю на её руки, аккуратно режущие тост на четыре совершенно одинаковые части.

— Я спросила, что с тобой такое? — Взад-вперёд, взад-вперёд. Нож дзинь-дзинь о тарелку. — У тебя такой вид, будто вот-вот блеванёшь.

— Дженни, — одёргивает её Кэрол — она моет посуду в раковине. — Не за столом! Твой дядя завтракает.

— Со мной всё нормально. — Отщипываю кусочек тоста, провожу им по брикету масла, расплывающемуся на блюдечке в середине стола, и принуждаю себя проглотить всё это. Последнее, что мне сейчас нужно — это поток заботливых вопросов в добром старом стиле «мы дружная семья». — Просто спать хочется.

Кэрол отвлекается от мойки посуды и бросает на меня взгляд. Её лицо всегда напоминало мне лицо куклы: даже когда она разговаривает, даже когда она раздражена или озадачена, у неё ни одна чёрточка не дрогнет. Интересно, как это у неё получается?

— А ночью ты чем занималась?

— Спала, — отвечаю, — только у меня был кошмар, вот и всё.

На другом конце стола дядя Уильям отрывается от газеты:

— О Боже. Знаешь что? Ты мне напомнила. Прошлой ночью у меня тоже был кошмар.

Кэрол приподнимает брови, и даже у Дженни это заявление, похоже, вызывает интерес. У Исцелённых сны бывают крайне редко. Кэрол как-то рассказывала, что в тех редких случаях, когда ей что-то снится, её сны полны тарелок — огромное множество тарелок, сложенных стопкой, башнями возвышаются до небес, и иногда она по ним взбирается, тарелка за тарелкой, к самым облакам, пытаясь достичь верха башни. Но ей это никогда не удаётся: стопки словно уходят в бесконечность. А моя сестра Рейчел, насколько мне известно, вообще больше не видит снов.

Уильям улыбается.

— Я замазывал щель в окне ванной. Кэрол, помнишь, я говорил, что оттуда дует? Ну вот, я выдавливаю в щель замазку, но как только всё готово, замазка крошится, улетает, как снег, и опять в окно дует, и опять мне всё надо делать по новой. И так без конца, часами. Во всяком случае, такое ощущение, что часами.

— Как странно, — улыбаясь, роняет тётушка и ставит на стол с тарелку с полужидкой глазуньей — дяде так нравится. Ой, ужас... Желтки, смазанные маслом, трясутся, как в припадке. У меня снова скручивает живот.

— Неудивительно, что я тоже хочу спать. Всю ночь домашним хозяйством занимался, — говорит дядя.

Все смеются, кроме меня. Давлюсь вторым кусочком тоста, размышляя о том, будут ли мне сниться сны, когда меня вылечат.

Надеюсь, что нет.

 *

Этот год — первый с шестого класса, когда у нас с Ханной нет общих уроков. Мы друг друга не видим до самого конца учебного дня. После уроков встречаемся в раздевалке и отправляемся на пробежку, хотя сезон соревнований по кроссу закончился пару недель назад. (Когда наша команда вышла на региональный чемпионат, я тогда третий раз в жизни покинула Портленд; и хотя мы всего-навсего отъехали миль сорок по серой, невзрачной муниципальной дороге, я едва могла вздохнуть — бабочки из живота переселились в горло — чуть не задохнулась.) Мы с Ханной пользуемся любой возможностью побегать вместе, даже на каникулах.

Я начала бегать, когда мне исполнилось шесть лет — после того, как мама совершила самоубийство. Первым днём, когда я пробежала целую милю, был день её похорон. Мне приказали оставаться с кузинами наверху, пока тётушка подготавливает дом к памятной службе и поминкам. Марсия с Рейчел должны были одеть и причесать меня, но они вдруг ни с того ни с сего начали пререкаться друг с другом и перестали обращать на меня внимание. А я спустилась по лестнице — попросить тётушку о помощи, потому что платье застёгивалось на спине. Внизу находилась тётушкина соседка, миссис Эйснер, и подходя к кухне, я услышала её голос: «Ужасно, ужасно! Ну, да ей всё равно ничего бы не помогло. Так что даже лучше, что всё так обернулось. Для Лины тоже лучше. Кому, скажите на милость, нужна такая мать?»

Эти слова, конечно, не предназначались для моих ушей. Миссис Эйснер ахнула, увидев меня в дверях кухни, и моментально закрыла рот, словно бутылку пробкой заткнула. Тётушка в ошеломлении стояла тут же. А для меня словно весь мир и всё будущее схлопнулось в одну точку, и только тогда я осознала, что окружающая меня обстановка — кухня, безупречно чистый линолеум на полу, сияющие лампы и дрожащая зелёная масса желе на кухонном столе — это теперь моя жизнь. У меня больше нет мамы.

И вдруг я почувствовала, что не могу там оставаться ни секундой дольше. Не могу выносить вида тётушкиной кухни, которая теперь будет моей кухней. Не могу видеть это дурацкое зелёное желе. Мама ненавидела желе. Внутри у меня что-то свербело, щекотало, кололо, словно тысячи комаров плавали в моей крови и жалили, заставляя кричать, содрогаться, корчиться...

Я побежала.

*

Когда я заскакиваю в раздевалку, Ханна завязывает шнурки, поставив ногу на скамейку. Скажу вам по громадному секрету — мне ещё и потому нравится бегать с Ханной, что это единственная-разъединственная вещь, которая мне удаётся лучше, чем ей. Но, само собой, я ни за какие коврижки не признаюсь в этом.

Не успеваю я скинуть с плеча сумку, как подружка кидается ко мне и хватает за руку.

— Нет, как тебе это нравится? — восклицает она, давясь смехом, а её глаза — калейдоскоп красок: голубой, зелёной, золотой — сверкают, как всегда, когда она возбуждена. — Ведь козе ясно — это дело рук Изгоев! Ну, хм, по правде, все так и говорят.

Мы одни в раздевалке — все спортивные команды распущены до следующего сезона — но я инстинктивно оглядываюсь:

— Не ори так! С ума сошла?

Она немного стушёвывается, теребит волосы, перебрасывает их через плечо.

— Расслабься. Всё в порядке, я даже кабинки в туалете проверила. Мы одни, можешь не беспокоиться.

Я открываю шкафчик, которым пользовалась все десять лет в школе св. Анны. Его дно устлано обёртками от жевательной резинки, какими-то бумажками, словом, всяким мусором, а на всём этом аккуратно сложены стопкой мои принадлежности для бега: шорты, майка, пара кроссовок, форменный свитер команды по кроссу, десяток полупустых флаконов дезодоранта, кондиционер и духи. Через неполные две недели я распрощаюсь со школой и больше никогда не загляну в этот шкафчик. На секундочку мне становиться чуть-чуть грустно. Думайте, что хотите, но мне всегда нравились смешанные запахи спортзала: моющего средства, дезодоранта, футбольных мячей и даже неизбежный, всепроникающий запах пота. Вот так оно всё в жизни и происходит: ты ждёшь-ждёшь, кажется — а, глупости, ещё целая вечность впереди. А потом — раз! — оно уже здесь и уже прошло, и тебе хочется отмотать всё обратно к тому моменту, когда ещё ничего не случилось...

— И кто это «все»? В новостях сказали, что это всего лишь ошибка, груз не туда направили или как-то так. — Я чувствую необходимость повторить официальную версию, хотя не хуже Ханны знаю, что это чушь собачья.

Она садится на скамейку верхом и наблюдает за мной. Как всегда, ей наплевать на тот факт, что я терпеть не могу, когда кто-нибудь смотрит на меня во время переодевания.

— Не прикидывайся дурочкой, — говорит она. — Если уж так сказали в новостях, то, значит, сто процентов — враньё. К тому же — каким идиотом надо быть, чтобы перепутать коров с медикаментами? Или они так сильно похожи друг на друга?

Я пожимаю плечами. Конечно, она права.

Ханна по-прежнему не сводит с меня глаз, и я чуть-чуть отворачиваюсь. Я стесняюсь своего тела, совсем не то, что Ханна или другие девочки в нашей школе. У меня всегда было такое чувство, будто как раз в самых важных местах у меня недоработки. Словно меня рисовал художник-любитель: издалека и если не присматриваться — то ещё ничего, а как начнёшь разглядывать повнимательней — так ошибки и промашки сами собой лезут в глаза.

Ханна выпрямляет одну ногу и начинает растягиваться, не позволяя, однако, разговору затихнуть. У неё какое-то особое пристрастие к Дебрям; ни у кого другого из моих знакомых такого нет.

— Если вникнуть, то это просто обалдеть можно. Подумай только, как надо всё спланировать и так далее. Да ведь нужно, по крайней мере, четыре или пять человек, чтобы всё осуществить!

Я сразу же вспоминаю парня, стоящего на галерее, его яркие, цвета осенних листьев волосы, его манеру, хохоча, запрокидывать голову — кажется, мне даже видно было его нёбо. Я никому не рассказала о нём, даже Ханне. А наверно, надо бы...

А Ханну несёт дальше:

— Кто-то ведь должен был ввести коды доступа. Может, какой-нибудь симпатизёр...

Входная дверь раздевалки хлопает, мы с Ханной подскакиваем и смотрим друг на друга большими глазами. По линолеуму шаркают чьи-то шаги. Поколебавшись пару секунд, Ханна переходит на безопасную тему — о цвете мантий для торжественной церемонии выпуска. В этом году они будут оранжевыми. Как раз в этот момент, крутя на пальце свисток, между рядами шкафчиков проходит миссис Джонсон, наша преподавательница физкультуры.

— И то хорошо, что не коричневые, как в Филстон Преп, — подхватываю я, хотя и слушала Ханну вполуха. Сердце у меня бýхает, словно молот, я всё ещё думаю о том парне и одновременно соображаю — не услыхала ли миссис Джонсон слова «симпатизёр». Но она ничего не говорит, только кивает нам, проходя мимо, так что, скорее всего, навряд ли.

Кажется, я здорово насобачилась — говорю одно, а думаю совсем другое, прикидываюсь, что слушаю, когда на самом деле витаю в другом месте, притворяюсь спокойной и довольной, когда меня так и распирает от бешенства. Это одна из тех способностей, которая совершенствуются с годами. Как показывает жизненный опыт, тебя всегда слушают. Когда я в первый раз говорила по мобильному телефону, которым пользуются тётушка с дядюшкой, то всё удивлялась, с чего бы это в мой разговор с Ханной всё время лезут какие-то помехи, причём через равные промежутки времени, пока тётушка не объяснила, что так работают правительственные прослушивающие устройства. Они произвольно подключаются к разным телефонным беседам, записывают их, мониторят разговоры по ключевым словам типа «любовь», «Изгои» или «симпатизёры». Прослушивание ни на кого специально не направлено, всегда делается случайно, чтобы никому не было обидно. Да только так ещё хуже. У меня, например, всегда такое чувство, будто чей-то гигантский вращающийся глаз, словно прожектор, в любую секунду может пройтись по мне и высветить мои крамольные мысли, как вечно вращающийся луч маяка выхватывает из тьмы зазевавшуюся летучую мышь.

Иногда я чувствую, что существуют две меня, одна поверх другой: я, которая на поверхности, которая кивает, когда от неё этого ждут, и говорит то, чего от неё ждут; и другая я, более глубокая, та, что видит сны, сомневается и говорит «серый». По большей части они обе прекрасно уживаются и не мешают друг другу, так что я и не замечаю трещины между ними. Но иногда я ощущаю, будто во мне два совершенно разных человека и они в любую секунду могут разорвать меня пополам. Как-то я рассказала об этом Рейчел. Она лишь улыбнулась и сказала, что после Процедуры всё пройдёт. После Процедуры, по её словам, всё будет тишь да гладь и жизнь пойдёт легко и приятно, день да ночь — сутки прочь.

— Готова, — говорю я, закрывая шкафчик. Мы ещё слышим, как миссис Джонсон, насвистывая, расхаживает по туалету. Вот доносится звук слива, потом шумит вода в умывальнике.

— Моя очередь выбирать маршрут, — сверкнув глазами, заявляет Ханна, и не успеваю я открыть рот, чтобы возмутиться и запротестовать, как она наклоняется и шлёпает меня по плечу: — Засалила! Тебе водить! — после чего соскакивает со скамейки и, хохоча, вылетает в дверь, так что мне ничего не остаётся, как припустить вдогонку.

С утра прошёл дождь, стало прохладнее. От луж на улицах поднимается пар, окутывая Портленд лёгкой, сияющей дымкой. Небо над нашими головами ясно-синее, серебряный залив тих и спокоен, удерживаемый на месте гигантским кушаком берега.

Я не спрашиваю Ханну, куда она направляется, но не удивляюсь, когда она ведёт нас к Старому Порту, к пешеходной дорожке, бегущей вдоль Коммершиал-стрит и выводящей к лабораториям. Мы стараемся придерживаться улиц поуже, где движение поменьше, но, кажется, толку чуть. Сейчас три тридцать, конец учебного дня, улицы полны учеников и студентов, возвращающихся домой. Мимо проползает несколько автобусов и даже пара машин. Повстречать автомобиль — хорошая примета; когда они проезжают, люди вытягивают руки и проводят ладонями по сверкающим крыльям, по чисто вымытым окнам, отчего они вскоре напрочь захватаны пальцами.

Мы с Ханной бежим бок о бок и передаём друг другу свежие сплетни. Но о вчерашних неудачных Аттестациях, как и об Изгоях — ни слова. Слишком много народу кругом. Вместо этого она рассказывает мне о своём экзамене по этике, а я ей — о том, как подрались Кора Дервиш и Минна Уилкинсон. А ещё мы болтаем об Иве Маркс — её не было в школе с прошлой среды. Ходят слухи, что регуляторы застукали Иву в Диринг Оукс Парке после наступления комендантского часа — с парнем.

Такие слухи об Иве ходят уже много лет. Просто она из тех, кто вечно даёт почву сплетням и пересудам. У неё белокурые волосы, но она постоянно делает в них маркерами полоски самых разных цветов; а когда мы четыре года назад ходили всем классом в музей, то, проходя мимо группы ребят из Спенсер Преп, она сказала, да так громко, что это точно слышал кто-то из сопровождающих нас взрослых: «Вон того я бы с удовольствием поцеловала прямо в губы». Поговаривают, что её таки однажды поймали с одним парнем из десятого класса, но она отделалась лишь внушением, потому что не выказывала никаких признаков deliria. Людям свойственно ошибаться, это результат химического и гормонального дисбаланса, который в некоторых случаях ведёт к противоестественным вещам: например, когда парни чувствуют влечение к парням, а девушки — к девушкам. Такие импульсы тоже выправляются в ходе лечебной Процедуры.

Но в этот раз, похоже, дело серьёзное, и Ханна бросает свою бомбу как раз в тот момент, когда мы поворачиваем к центру: мистер и миссис Маркс решили перенести дату Ивиной Процедуры на шесть месяцев вперёд. Она даже не сможет прийти на выпускной.

— На шесть месяцев? — переспрашиваю я. Мы очень резво бежим уже двадцать минут, так что я не уверена, отчего у меня так сильно бьётся сердце — от бега или от забойной новости. Дышу почему-то тяжелее, чем должна бы; такое впечатление, что кто-то уселся мне на грудь и давит. — Разве это не опасно?

Ханна кивает направо, показывая, что сейчас мы срежем дорогу через переулок.

— Такое бывало и раньше, — говорит она.

— Да, но всё время неудачно! Как насчёт побочных явлений? А проблемы с головой? А слепота?

Есть много причин, почему учёные не разрешают производить Процедуру над теми, кому ещё нет восемнадцати, но самая большая — это та, что, по-видимому, лечение воздействует слабее на тех, кто младше, а в худших случаях оно может привести к самым разным психическим сдвигам. Словом, можно съехать с катушек. Учёные считают, что мозг и нервная система до положенного возраста ещё слишком податливы, ещё не сформированы. Собственно, чем ты старше, когда проходишь Исцеление, тем лучше, но большинство стараются назначить Процедуру как можно ближе к своему восемнадцатому дню рождения.

— Наверно, они считают, что игра стоит свеч, — отвечает Ханна. — Это же лучше, чем альтернатива, ну, сама знаешь, amor deliria nervosa. Самая смертоносная из всех смертоносных сущностей. — Это ключевая фраза, звучащая во всех брошюрах об умственном здоровье, и голос моей подруги становится бесцветным, когда она её цитирует, а у меня, когда слышу эту фразу, в животе всё обрывается. Из-за суматошных перипетий вчерашнего дня я совсем позабыла слова Ханны, которые она сказала мне перед Аттестацией. Но сейчас они всплывают в моей памяти, как и её тогдашний необычный вид, глаза, подёрнутые странным непроницаемым туманом.

— Ой, что это мы, — говорю и чувствую, как напрягаются лёгкие и в левом бедре появляется намёк на спазм. Единственный метод избавиться от этих неприятностей — это бежать ещё быстрее. — Совсем как улитки! Поднажмём!

— Давай! — На лице Ханны вспыхивает улыбка, и мы обе припускаем во все лопатки. Боль в лёгких нарастает и расцветает пышным цветом, так что скоро уже кажется, что болит всё и везде, разрывая все клетки и мускулы моего тела. Спазм в ноге заставляет меня вздрагивать при каждом шаге. Так всегда происходит на второй и третьей милях, словно стресс и напряжение, раздражение и страх превращаются в физическую боль и колют тебя тысячей иголок, и ты не можешь дышать, пытаешься принудить себя следовать дальше и думать о чём-нибудь другом вместо стучащего в голове «я не могу, не могу, не могу».

И тут, сразу и вдруг, всё кончается. Боль испаряется, спазм исчезает, кулак, стискивавший лёгкие, разжимается, и я дышу легко и свободно; внутри всё кипит и поёт от счастья; всем своим существом ощущаю землю под ногами, простую радость стремительного движения, скорость и силу ног, несущих меня сквозь время и пространство, полную свободу и лёгкость бытия. Бросаю взгляд на Ханну — судя по её лицу, она чувствует то же самое. Она тоже пробилась сквозь стенку. Подруга краем глаза замечает, что я смотрю на неё, и оборачивается; её волосы, забранные в конский хвост, описывают сверкающую дугу. Ханна поднимает кверху отогнутые большие пальцы. Хорошо!

Вот странно-то. Когда мы бегаем, я ощущаю, что становлюсь ближе к Ханне, чем в любое другое время. Даже когда мы не разговариваем, между нами словно невидимая нить; наши руки и ноги двигаются в едином ритме, будто следуя ударам невидимого барабана. Всё чаще и чаще мне приходит в голову, что это ведь тоже изменится после наших Процедур. Она, девушка с Вест-Энда, зажиточного района, начнёт тогда искать друзей среди своих соседей, людей побогаче и пообразованней меня. А я обоснуюсь в какой-нибудь жалкой квартирке в Камберленде и не буду скучать по любимой подруге, не буду вспоминать, какое это было счастье — бежать рядом с ней. Меня предупредили, кстати, что после Процедуры мне, возможно, больше и не захочется бегать. Это ещё один побочный эффект Исцеления: у людей зачастую меняются привычки, они теряют интерес к занятиям, которые раньше доставляли им массу удовольствия.

«Исцелённые не способны на страстные увлечения, поэтому не помнят прошлых страданий и не подвержены будущим» («После Процедуры», Книга Тссс, стр. 132.).

Мир проносится мимо — разворачивается нескончаемая цветная лента улиц, звуков и людских потоков. Мы бежим мимо св. Винсента, самой большой в Портленде школы для мальчиков. Полдесятка учеников играют во дворе в баскетбол — лениво водят мяч, перебрасываются им, покрикивают друг на дружку. Их слова, непонятные выкрики, смешки и гогот сливаются в наших ушах в неясный шум, обычный мальчишечий шум, какой бывает, когда несколько пацанов сбиваются в группу. Он всегда и везде одинаков — и на улице, и в школьном дворе, и на пляже, как будто у них свой особый язык. И, наверно, в тысячный раз за свою жизнь я думаю: как же хорошо, что, согласно политике половой сегрегации, бóльшую часть времени мы надёжно отделены от них.

Мы бежим, и мне кажется, я ощущаю крохотную паузу, длиной всего в долю секунды, когда глаза всех этих мальчишек устремляются в нашем направлении. Я слишком смущена, чтобы проверить свою догадку. Во всём теле вспыхивает пожар, будто кто-то суёт меня головой в духовку. Но в следующую секунду чувствую, что их взгляды проскальзывают мимо меня и фиксируются на Ханне, чьи белокурые волосы сверкают рядом, как новенькая монета на солнце.

В ноги снова змеёй вползает боль, они становятся свинцово-тяжёлыми, но я заставляю себя продолжать бег. Мы заворачиваем за угол Коммершиал — и школа св. Винсента остаётся позади. Чувствую — Ханне нелегко поддерживать темп бега и не отставать от меня. Поворачиваю голову и едва-едва ухитряюсь выдохнуть:

— Давай вперёд, я за тобой!

Но когда Ханна, энергично работая руками, набирает скорость и едва не обходит меня, я наклоняю голову и выстреливаю вперёд, запуская ноги на полную скорость; пытаюсь дышать глубже — получается с трудом, такое впечатление, что лёгкие сжались до размеров горошины. Стараюсь не обращать внимания на крики о пощаде, которые издают мои мышцы. В глазах темнеет, так что всё, что вижу — это проволочная сетка ограды, внезапно возникшая посреди дороги. Вытягиваю руки и ударяю им по ограде с такой силой, что она дрожит и вибрирует. Поворачиваюсь кругом и кричу: «Я выиграла!» Ханна, хватая ртом воздух, врезается в ограду всего лишь на секунду позже меня. Мы обе хохочем, икаем, ходим кругами — словом, пытаемся отдышаться.

Когда Ханна в конце концов в состоянии говорить, она выпрямляется и смеётся:

— Да я просто поддалась тебе! — Это у нас такая давняя шутка.

Носком кроссовки я пускаю в её сторону фонтанчик гравия. Она с визгом отскакивает.

— Ага, помечтай-помечтай, может легче станет! — хохочу я.

Мой конский хвост совсем растрепался, так что я стаскиваю резинку, встряхиваю волосами и наклоняю голову, чтобы ветерок овеял разгорячённый затылок. Пот заливает глаза и нещадно жжёт.

— Здорово выглядишь! — Ханна в шутку легонько толкает меня, я отскакиваю в сторону и пытаюсь боднуть её головой. Она уклоняется.

От того места, где мы стоим, по ту сторону сетчатой ограды начинается узкая служебная дорога, а в самой ограде сделаны низкие металлические ворота. Ханна перелезает через них и машет мне — давай за мной. Я вообще-то не обратила особого внимания на то, где мы находимся. Оказывается, служебная дорога пересекает стоянку, потом углубляется в скопление индустриальных мусорных контейнеров и подходит к складским помещениям. За ними вытянулись в ряд знакомые белые коробки лабораторий, похожие на гигантские зубы. Наверно, здесь один из боковых входов на территорию комплекса. Только сейчас замечаю, что поверх сетки навита колючая проволока, а на самой сетке через каждые двадцать футов красуются таблички с окриками: «ЧАСТНАЯ СОБСТВЕННОСТЬ. ПОСТОРОННИМ ВХОД ВОСПРЕЩЁН. ТОЛЬКО ДЛЯ ПЕРСОНАЛА».

— Наверно, нам не следовало бы... — завожу я, но Ханна обрывает:

— Пошли! Что ты прямо такая правильная всё время!

Я быстро окидываю взглядом стоянку за воротами и дорогу позади нас — пусто. Маленькая будка охранника сразу за воротами тоже пуста. Нагибаюсь, вглядываюсь в окно: на маленьком столе — недоеденный сэндвич на обрывке вощёной бумаги, несколько книг, кое-как сложенных стопкой, допотопное радио, нарушающее тишину разрядами помех вперемешку с обрывками песен. Не вижу никаких камер слежения, хотя их должно быть хотя бы несколько штук: все правительственные учреждения находятся под неусыпным наблюдением.

Немного поколебавшись, перескакиваю через ворота, к Ханне. Её глаза воодушевлённо сверкают. Ага, всё ясно! Таков и был её план с самого начала, именно сюда она и направлялась!

— Должно быть, это здесь Изгои проникли на территорию, — быстро и тихо произносит она — так, словно мы всё это время только и говорили, что о вчерашней драме в лабораториях. — Как думаешь?

— Да похоже, что это было не так уж трудно. — Стараюсь, чтобы мой голос звучал невозмутимо, хотя от всего этого: пустой служебной дороги, тонущей в солнечном свете огромной стоянки, голубых мусорных контейнеров, электрических проводов, зигзагами исчертивших небо, блестящих скатов лабораторных крыш — я чувствую себя не в своей тарелке. Кругом тишина — застывшая, ледяная; такая, какая бывает в снах или перед очень сильной грозой. Не хочется говорить это Ханне, но я бы лучше с удовольствием отправилась в Старый Порт, к знакомым улицам и магазинам...

Хотя кругом никого нет, у меня такое чувство, будто за нами наблюдают. Тут кое-что погрознее, чем обычная слежка в школе, или на улице, или дома, где приходится всегда быть настороже и не дай бог сделать или ляпнуть что-нибудь не то — к этому-то все в конце концов привыкают. А здесь как-то нет так...

— Ага. — Ханна ковыряет носком кроссовки плотно вбитый грунт дороги, поднимая крохотные фонтанчики пыли, медленно оседающие обратно. — Ну и охрана! А ведь здесь самое важное медицинское учреждение во всём городе.

— Такая охрана хороша разве что в детском зверинце, — подхватываю я.

— Вот теперь считайте, что я очень сильно обиделся, — раздаётся голос за нашими спинами, и мы обе, Ханна и я, подпрыгиваем от неожиданности.

Оборачиваюсь и... Мир на мгновение замирает.

Позади нас стоит парень — руки сложены на груди, голова склонена набок. Кожа у него цвета карамели, а волосы — золотисто-бронзовые, словно осенние листья.

Это он! Парень, которого я видела вчера, тот, что был на галерее. Изгой.

Вот только... он не Изгой. На нём синяя, с короткими рукавами, форменная рубашка охранника и джинсы, а к петлице прикреплён залитый в пластик правительственный бейдж.

— Вот пожалуйста, отлучаюсь на пару секунд набрать воды, — он кивает на бутылку, которую держит в руке, — а когда возвращаюсь — здесь уже самое что ни на есть незаконное вторжение.

Я так озадачена, что не могу ни пошевелиться, ни выдавить из себя хоть бы какой-нибудь жалкий звук — вообще ничего не могу. Ханна, наверно, думает, что я испугалась до полного столбняка, поэтому тут же пускается в оправдания:

— Мы вовсе не вторгались... мы ничего такого... просто бегали тут и... э-э... заблудились!

Парень перекатывается с носка на пятки, руки по-прежнему скрещены на груди.

— Не заметили табличек на ограде, да? «Посторонним вход» и так далее?

Ханна отводит взгляд — нутром чую, она тоже нервничает. Моя подруга в сто раз более раскованна и самоуверенна, чем я, но дело в том, что ни одна из нас не привыкла стоять вот так вот запросто и в открытую разговаривать с парнем, да не с каким-нибудь, а с охранником. И до Ханны, конечно, доходит, что у него имеются все законные основания для нашего ареста.

— Ну... наверно... как-то проглядели... — мямлит она.

— Угу. — Он приподнимает брови. Ясное дело — он нам ничуточки не верит, но, по крайней мере, не выглядит слишком сердитым. — Конечно, куда там. Они же такие крохотные и их всего несколько десятков. Где ж заметить?

Он на секунду отворачивается, и у меня такое впечатление, что он едва сдерживается, чтобы не расхохотаться. Он не похож на охранников, которых я видела раньше — во всяком случае, не совсем типичный, из тех, что охраняют границу или шастают по всему Портленду — жирные, старые и противные. Вспоминаю, как я вчера приняла его за Изгоя. А ведь была уверена на сто процентов!

И тем не менее, я была неправа. Он поворачивает голову, и за его левым ухом я вижу несомненный знак Исцелённого: треугольный шрамик, остающийся после Процедуры — там хирурги вставляют такую специальную трёхконечную иглу, предназначенную для обездвиживания пациента, иначе Процедуры как следует не провести. Люди демонстрируют свои шрамики наравне с нагрудными знаками почёта. Вряд ли ты увидишь хотя бы одного Исцелённого с длинными патлами; а те женщины, которые не носят короткую причёску, всегда старательно зачёсывают волосы назад.

Мои страхи понемногу рассеиваются. Разговаривать с Исцелённым разрешается. В этом случае правила сегрегации не применяются.

Я не уверена, узнал ли он меня или нет. Если даже и так, то он ничем не выказывает этого. В конце концов я не выдерживаю и ляпаю напропалую:

— Ты?! Я видела тебя... — но в последнюю секунду останавливаюсь — не могу окончить фразу: «Я видела тебя вчера».

«И ты мне подмигнул».

Ханна вскидывается от неожиданности:

— Вы что — знакомы?!

Она выстреливает в меня глазами. Ханна знает, что я за всю свою жизнь и двумя словами с парнями не обменялась, если не считать «Ох, извините» где-нибудь на улице да «Простите, я, кажется, наступила вам на ногу», когда я на кого-нибудь налетаю. Нам разрешается иметь только самый минимальный контакт с Неисцелёнными парнями, разве что они наши ближайшие родственники. Но даже после того, как они подверглись Исцелению, нет никаких особых оснований или оправданий для близких контактов, если только они не врачи, или учителя, или ещё кто-нибудь в этом роде.

Он смотрит на меня в упор. Его лицо профессионально невозмутимо, но, клянусь, что-то у него в глазах посверкивает этакое... озорное и весёлое.

— Нет, — не моргнув глазом отвечает он. — Мы никогда прежде не встречались, не то я бы помнил. — И снова та же смешливая искорка. Он что — смеётся надо мной?

— Я Ханна, — представляется подруга, — а это Лина, — и толкает меня локтем в бок.

Должно быть видок у меня, как у рыбы: стою, разинув рот и выпучив глаза. Но я и вправду в таком состоянии, что ни слова вымолвить не могу. Он же врёт! Я совершенно уверена, что это его я видела вчера, чтоб мне помереть на этом месте!

— Алекс. Приятно познакомиться. — Наш новый знакомый не сводит с меня глаз, пока они с Ханной пожимают друг другу руки. Затем протягивает руку и мне. — Лина, — говорит он, словно пробуя моё имя на вкус. — Нет, никогда не слыхал.

Я медлю. Обмениваться рукопожатием с кем-нибудь для меня так же неловко, как, играя в переодевания, напялить на себя платье на пять размеров больше. К тому же я никогда в жизни не касалась кожи чужого человека. Но он стоит, протянув мне руку, так что, секунду поколебавшись, я пожимаю её. В тот момент, когда наши пальцы соприкасаются, меня как будто бьёт током, и я быстро отдёргиваю ладонь.

— Это сокращённое от Магдалина, — говорю.

— Магдалина... — Алекс запрокидывает голову и смотрит на меня из-под полуприкрытых век. — Красиво.

На мгновение меня отвлекает то, как он произносит моё имя. В его устах оно звучит нежно, музыкально, совсем не так трескуче и официально, как, скажем, у учителей в школе. Смотрю в его тёплые янтарные глаза, и в сознании мелькает далёкий смутный образ: мама льёт сироп на стопку блинчиков. Застыдившись, отвожу взгляд. И как будто это он виноват в том, что всколыхнул мои давние воспоминания, буквально срываюсь с цепи и принимаюсь настаивать:

— Я тебя знаю! Видела вчера в лаборатории. Ты стоял на галерее и наблюдал за... — Как всегда, моя храбрость в последнюю секунду куда-то улетучивается, и я не говорю, как намеревалась «за мной», а, смешавшись, заканчиваю: — ...за всем.

Ханна пожирает меня глазами, но я не обращаю на неё внимания. Должно быть, она в ярости, что ей не сообщили такую пикантную подробность.

Лицо Алекса остаётся бесстрастным, лишь улыбка на мгновение меркнет и возвращается вновь.

— Я думаю, ты обозналась. Охранникам строго-настрого запрещается входить в лаборатории во время Аттестаций. Особенно тем, кто работает на полставки.

Ещё секунду стоим и меряем друг друга взглядами. Теперь-то я точно знаю — врёт и не краснеет! Его лёгкая, ленивая усмешка выводит меня из себя — ух, так бы и врезала! Стискиваю кулаки и втягиваю в себя воздух, стараясь держать себя в руках. Я же не хулиганка какая-нибудь. Даже не понимаю, с чего это я так взбесилась.

Но тут, снимая напряжение, вмешивается Ханна:

— Так это что — всё? Сторож на полставки и десяток дурацких табличек?

Алекс ещё на полсекунды задерживает взгляд на мне, потом поворачивается к Ханне, словно только сейчас заметил её:

— Ты о чём?

— Мне почему-то казалось, что лаборатории должны иметь охрану посильнее, вот о чём. Похоже, что вломиться сюда — просто пара пустяков.

Алекс выгибает брови:

— А что, планируешь нападение?

Ханна застывает, у меня тоже кровь леденеет в жилах. Она зашла слишком далеко! Если этот Алекс донесёт на нас как на потенциальных симпатизёров, или возмутителей порядка, или ещё что в этом же роде — прощайте, надежды на хороший балл при Аттестации! Нас тогда будут поджаривать на огне постоянного наблюдения многие-многие месяцы. И придётся мне тогда всю жизнь любоваться, как Эндрю Маркус ковыряется в носу. Уф, гадость.

Должно быть, Алекс ощутил наш страх — он поднимает вверх обе ладони:

— Успокойтесь. Я же стебусь. Вы не больно-то смахиваете на террористов.

До меня доходит, как нелепо мы выглядим в наших беговых шортах, промокших от пота майках и ярко-зелёных кроссовках. Вернее, я выгляжу нелепо. Ханна-то — ну просто модель для показа спортивной одежды. Я чувствую, что краснею, из-за чего опять впадаю в раздражение. Какое счастье, что регуляторы решили ввести сегрегацию, не то моя жизнь превратилась бы в постоянный кошмар. Представьте себе, каково это — чувствовать раздражение, смущение, неловкость и недовольство, причём всё одновременно.

— Да это всего лишь площадка для разгрузки, — говорит Алекс, показывая на ряд небольших металлических ангаров, служащих складами. — Вот ближе к самим лабораториям — там настоящая охрана. Сторожа круглые сутки, камеры, ограда под током, словом, удовольствия на любой вкус.

Ханна не смотрит на меня, но когда она заговаривает, я слышу в её голосе воодушевление:

— Значит, площадка для разгрузки? То есть, это сюда приходят всякие поставки?

Я начинаю молиться про себя: «Только не ляпни какую-нибудь глупость! Только не ляпни какую-нибудь глупость! Только не скажи что-нибудь про Изгоев!»

— Абсолютно точно.

Ханна приплясывает на месте от возбуждения. Пытаюсь послать ей предупреждающий взгляд — без толку.

— Ага, значит, это сюда подъезжают грузовики? С медикаментами и кор... другими вещами?

— Совершенно верно.

Снова у меня подозрение, что в глазах Алекса мелькает какая-то искорка, хотя всё остальное лицо каменно-спокойно. Я ему не верю! Почему он врёт, что не был вчера в лабораториях? Может, потому, что это запрещено, как он утверждает? А может, потому, что он стоял и хохотал вместо того, чтобы прийти на помощь?

И кто его знает, может, он и в самом деле не узнаёт меня. Ведь мы смотрели друг другу в глаза всего каких-нибудь несколько секунд, и моё лицо для него было всего лишь расплывчатым пятном — что-то такое неопределённое, незапоминающееся, увидел — и позабыл. Не страшное, нет, просто невзрачное, каких тысячи на улицах Портленда.

А вот его невзрачным ну никак не назовёшь.

Для меня это полное сумасшествие — стоять вот так и запросто разговаривать с незнакомым парнем, пусть даже и Исцелённым. И хотя голова идёт кругом, зрение моё обостряется до предела, как бритва, и я различаю малейшие детали. Вижу завиток волос, обрамляющий треугольный шрамик; замечаю большие смуглые руки, белизну зубов и совершенную симметрию черт лица. Его потёртые джинсы стянуты ремнём низко на бёдрах, а шнурки на кроссовках какого-то непонятного сине-лилового цвета — будто он покрасил их школьными чернилами.

Интересно, сколько ему лет? На вид — столько же, сколько и мне, но, наверно, он всё же чуть старше — лет девятнадцати. Ни с того ни с сего у меня мелькает мысль — а у него есть пара? Само собой, есть, как же не быть?

Я исподтишка рассматриваю его, а он вдруг поворачивается и застаёт меня с поличным. Быстро опускаю глаза, испугавшись — конечно, совершенно по-дурацки — что он, чего доброго, прочёл мои мысли.

— Я бы не прочь прогуляться, посмотреть, что тут к чему... — делает Ханна очень прозрачный намёк. Алекс на мгновение отвлекается от нас, поэтому я щипаю её, и она с виноватым видом съёживается. Слава богу, что она не начинает приставать к нему с расспросами насчёт вчерашних событий, тем самым обеспечив нам обеим место на нарах или серию дотошных допросов.

Алекс высоко подбрасывает свою бутылку и ловит её той же рукой.

— Да там особенно не на что смотреть, уж поверьте мне. Разве что вы обожаете любоваться промышленными отходами. Их тут навалом. — Он мотает головой в сторону мусорных контейнеров. Ханна морщит носик. — Хотя стоп! Здесь лучший в Портленде вид на залив. Так что, мы отхватили себе и этот кусок.

— Да ну?! — Ханна мгновенно забывает, что собиралась удариться в детективное расследование.

Алекс кивает, снова подбрасывает и ловит свою бутылку. Пока та описывает дугу в воздухе, солнце отсвечивает в воде, словно в драгоценном камне.

— Вот это я могу вам показать, — говорит он. — Пошли.

Я бы с величайшим удовольствием убралась отсюда подобру-поздорову, но Ханна кивает: «Пошли!» — и я волей-неволей тащусь за ней, втихомолку проклиная её любопытство и зацикленность на всём, что касается Изгоев. Вот не сойти мне с этого места, если я ещё когда-нибудь позволю ей выбирать маршрут! Они с Алексом идут впереди, и до меня доносятся обрывки их разговора: слышу, как он рассказывает, что ходит на лекции в колледж, но не разбираю, что он там изучает; Ханна сообщает, что мы заканчиваем школу. Он говорит ей, что ему исполнилось девятнадцать, она — что через пару-тройку месяцев нам обеим будет восемнадцать. К счастью, никто из них не заговаривает о вчерашней провальной Аттестации.

Служебная дорога соединяется с другой, поменьше — та бежит параллельно Фор-стрит и круто поднимается к Восточному Променаду. Складские ангары расположены здесь длинными рядами, их металл накалился под высоким послеполуденным солнцем. Я умираю от жажды, но когда Алекс оборачивается и предлагает мне отхлебнуть из своей бутылки, я отказываюсь — слишком быстро, слишком громко. Просто мысль о том, чтобы коснуться губами того места, которого касались его губы, повергает меня в ужас.

Когда мы, слегка запыхавшись, всходим на вершину холма, залив разворачивается справа от нас, словно гигантская карта: мерцающий, яркий мир голубого и зелёного. Ханна тихо ахает. Здесь действительно великолепный обзор: ничто не мешает, ничто не загораживает. В синеве над головой плавают маленькие пухлые облачка, похожие на мягкие пуховые подушки, чайки описывают ленивые круги над волнами, птичьи стаи растворяются в высоких небесах...

Ханна делает несколько шагов вперёд.

— Какая красота! Сколько живу здесь, а всё никак не привыкну. — Она оборачивается ко мне. — Кажется, я больше всего люблю смотреть на океан вот в это время дня, когда солнце высоко, когда всё так ярко. Просто как на фотографии. Ты как думаешь, Лина?

Мне так спокойно и хорошо; радуюсь ветру, обвевающему вершину холма, охлаждающему моё разгорячённое тело, наслаждаюсь видом на залив и подмигивающим мне глазом солнца... Я почти забыла, что мы тут не одни, с нами Алекс. Он чуть отстал, стоит в нескольких шагах позади нас; с тех пор, как мы взобрались на вершину, он ещё ни слова не проронил.

Вот почему я подскакиваю, когда он наклоняется и шепчет мне прямо в ухо одно-единственное слово:

— Серый...

— Что?! — С резко бьющимся сердцем оглядываюсь на него. Ханна стоит спиной к нам, смотрит на воду и рассуждает о том, как бы кстати сейчас пришёлся её фотоаппарат, и жалуется на то, что вот когда что-нибудь позарез надо, то его вечно нет под рукой. Алекс стоит, низко наклонившись ко мне, так низко, что я различаю каждую ресничку на его глазах; они похожи на точные мазки, сделанный кистью мастера по полотну. В его глазах танцуют блики света, и они горят, будто объятые пламенем.

— Что ты сказал? — лепечу я.

Он наклоняется ещё ниже, и кажется, будто огонь изливается из его глаз и охватывает всё моё существо. Я ещё никогда не была так близко от парня, и чувствую, что сейчас либо грохнусь в обморок, либо сбегу. Но не двигаюсь с места.

— Я сказал, что предпочитаю смотреть на океан, когда он серый. Вернее, не совсем серый. Бледный, вроде как никакой... как будто ожидаешь чего-то хорошего...

Он помнит! Он действительно был там! Почва уходит у меня из-под ног — как в том самом сне. Всё, на что я способна — это смотреть ему в глаза, в которых играют блики света и тени.

— Ты соврал! — ухитряюсь я выдавить из себя какое-то хриплое карканье. — Почему?

Он не отвечает. Слегка отстраняется и произносит:

— А ещё лучше он на закате. Около восьми тридцати небо как будто загорается, особенно хорошо это видно с берега Бэк Коув. Тебе бы понравилось. — Он замолкает. Странно — хотя его голос тих и обыден, я чувствую, будто он хочет сказать мне что-то важное. — Сегодня вечером будет просто потрясающий закат.

Мои извилины выходят из столбняка и начинают шевелиться, анализировать детали, которые он как-то по-особенному подчёркивает.

— Ты приглашаешь меня... — начинаю было я, но тут ко мне подскакивает Ханна и хватает за руку.

— О боже, — смеётся она. — Да ведь уже пять, представляешь? Нам надо идти! И поскорее.

Она тянет меня за собой вниз, не дожидаясь ответа или протестов. И к тому времени, как я решаюсь оглянуться — а вдруг Алекс подаёт мне какие-то знаки? — он уже скрылся из глаз.

Глава 6

Мама, мама, помоги! Я в чаще оказалась,
И на тёмной на дорожке с волком повстречалась.
Страшен оборотень мерзкий, злобен и вот-вот
Он, клыки оскалив острые, вопьётся мне в живот.

Мама, мама, помоги! Я в чаще оказалась,
И на тёмной на дорожке с вампиром повстречалась.
Стар упырь с гнилою пастью, голоден — вот-вот
Он клыки оскалив острые, мне горло разорвёт.

Мама, мама, не помочь мне, гибну я, родная!
Я Изгоя повстречала — и вот умираю.
Злыми чарами своими он меня прельстил:
Улыбнувшись лучезарно, сердце мне разбил.

— Из «Детского уголка», собрания сказок и народных песен под ред. Кори Левинсон.

Вечером у меня всё валится из рук. Накрывая на стол, наливаю в стакан Грейси вино, а в дядин бокал — апельсиновый сок. Натирая на тёрке сыр, обдираю костяшки пальцев до такой степени, что тётушка в конце концов прогоняет меня с кухни, заявляя, что не желает посыпать равиоли обрывками моей кожи. А у меня из головы никак не идут слова Алекса, его бесконечно изменчивые глаза, странное выражение лица... «Около восьми тридцати небо как будто загорается, особенно хорошо это видно с берега Бэк Коув. Тебе бы понравилось...»

Можно ли допустить крохотную, исчезающе малую возможность, что он действительно посылал мне скрытое сообщение? Неужели он просил меня встретиться с ним?

От этой мысли у меня кружится голова.

Всё время вспоминаю слово, сказанное тихим низким голосом прямо мне в ухо: «серый». Он был там, он видел меня. Он меня запомнил! В мозгу роится множество вопросов; можно подумать, что порождение океана — знаменитый портлендский туман — покинул своё обычное место обитания и вселился в мою голову, так что я в нём совершенно потерялась и не могу нормально мыслить.

Наконец тётушка замечает, что со мной что-то не так. Перед обедом я, как обычно, помогаю Дженни делать домашнее задание — проверяю таблицу умножения. Мы сидим на полу гостиной, смежной со «столовой» (на самом деле это крохотная проходная комнатка, в которой едва умещаются стол и шесть стульев), я держу на коленях тетрадь Дженни для домашних заданий, объясняя, где у неё ошибки, но на самом деле мой ум работает на автопилоте, а мысли за миллион миль отсюда. Хотя нет, они ровно в 3,4[7] мили от этого дома, на топком берегу Бэк Коув. А такое точное представление о расстоянии я имею потому, что это — один из моих беговых маршрутов. Сейчас сижу и прикидываю, как быстро я могла бы преодолеть эту дистанцию на велосипеде, и тут же мысленно задаю себе трёпку только за то, что просто подумала об этом.

— Семью восемь?

Дженни кривит губы:

— Пятьдесят шесть.

— Девятью шесть?

— Пятьдесят два.

С другой стороны, нет такого закона, который бы запрещал разговаривать с Исцелённым. Исцелённые опасности не представляют. Они могут быть наставниками и учителями для Неисцелённых. Хотя Алекс всего на год старше меня, между нами пропасть, непроходимая и бездонная — Процедура. Он с таким же успехом мог бы быть моим дедушкой.

— Семью одиннадцать?

— Семьдесят семь.

— Лина? — Тётушка покинула кухню, протиснулась мимо обеденного стола и теперь стоит у Дженни за спиной. Я дважды смаргиваю, пытаясь сосредоточиться. Лицо Кэрол озабочено.

— У тебя что-то случилось, Лина?

— Нет.

Я быстро опускаю глаза. Терпеть не могу, когда тётушка смотрит на меня так. Будто забирается в самые тёмные уголки моей души. Чувствую себя виноватой только за то, что думаю о парне, пусть даже и Исцелённом. Если бы тётушка сумела прочитать мои мысли, она бы сказала: «Ах, Лина, будь осторожна. Помни, что случилось с твоей матерью». Она бы сказала: «Склонность к Заразе — у тебя в крови».

— А что? — спрашиваю я, не отрывая глаз от потёртого ковра на полу.

Кэрол наклоняется, хватает тетрадь с моих колен и громко объявляет своим чистым, высоким голосом:

— Девятью шесть будет пятьдесят четыре! — Она захлопывает тетрадь. — Не пятьдесят два, Лина. Я полагала, что уж ты-то таблицу умножения должна бы знать?

Дженни показывает мне язык.

Мои щёки загораются.

— Простите... Я, кажется... отвлеклась...

Томительная пауза. Кэрол так и приклеилась глазами к моему затылку — такое ощущение, будто там прожглись две дырки. Ещё немного — и я или закричу, или заплачу, или во всём признаюсь.

Она наконец вздыхает:

— Всё думаешь об Аттестации?

Испускаю неслышный вздох облегчения, с плеч как будто гора свалилась.

— Ага. Думаю.

Отваживаюсь взглянуть на неё — тётушка улыбается своей мимолётной улыбкой.

— Понимаю, не очень-то приятно снова проходить через тот же процесс. Но взгляни на дело иначе: у тебя есть шанс подготовиться получше!

Я быстро-быстро киваю и стараюсь выказать побольше энтузиазма, хотя и ощущаю лёгкий укол вины: об Аттестации я не вспоминала с самого утра — как только узнала, что результаты не засчитаны. Но охотно соглашаюсь:

— Да, конечно, вы правы, тётушка.

— Ну ладно, ладно. Время обедать!

Мой лоб словно овевает холодным ветерком — это тётушка в знак утешения проводит по нему кончиком ледяного пальца. Огонёк вины разгорается в пламя, и в этот момент я сама себе не верю, что ещё совсем недавно допускала мысль о том, чтобы отправиться к Бэк Коув. Это абсолютно, на все сто процентов никуда не годная идея! Отбросив сомнения, встаю и иду обедать с чистой душой, лёгкая и счастливая, словно выздоровела после долгой болезни.

Но за обедом любопытство возвращается, и сомнения вместе с ним. Я еле успеваю следить за застольной беседой, в голове крутится только: идти? не идти? идти? не идти? В какой-то момент замечаю, что дядя рассказывает историю об одном из своих постоянных покупателей, и все смеются, так что я тоже смеюсь, но немножко слишком долго и слишком громко. Все оборачиваются и вперяют в меня взгляды, даже Грейси — и та морщит носик и запрокидывает голову, как собачка, принюхивающаяся к какому-то незнакомому запаху.

— С тобой всё в порядке, Лина? — спрашивает дядя, поправляя очки, словно желая рассмотреть меня получше. — Ты сегодня какая-то странная...

— Нет-нет, со мной всё хорошо, — уверяю я, ковыряясь в тарелке с равиоли. Обычно я могу в одиночку умолотить полпачки, особенно после хорошей пробежки, и даже ещё место для десерта останется. Но сейчас я едва в состоянии проглотить несколько штук. — Просто переволновалась.

— Оставьте её в покое, — говорит тётушка. — Она никак не отойдёт от Аттестации. Всё пошло не совсем так, как планировалось.

Она делает дяде знак глазами, тот отвечает ей быстрым взглядом. Меня охватывает волнение: тётя с дядей очень редко вот так обмениваются взглядами — безмолвными, но полными значения. По большей части их общение ограничивается тривиальными вещами, типа: дядя рассказывает о происшествиях в магазине, тётя делится сплетнями о соседях. «Что у нас на обед? В крыше дырка. Бла-бла-бла». Всё. Неужели же настал знаменательный момент, и они упомянут Дебри или Изгоев? Но куда там! Дядюшка трясёт головой.

— Такая путаница — обычное явление, — говорит он, втыкая вилку в равиоли. — Вот позавчера: прошу Эндрю заказать три ящика апельсинового сока. Но этот растяпа путает коды и что, вы думаете, приходит в магазин? Три ящика детского питания. А ведь я ему говорил: «Эндрю...»

Он продолжает разглагольствовать, но я его уже не слышу. Какое счастье, что дядюшка у нас болтун, и какая радость, что тётушка приняла мою сторону. У застенчивости есть, по крайней мере, одно преимущество — никто не шпыняет, когда хочется, чтобы тебя оставили в покое. Я украдкой бросаю взгляд на кухонные часы: семь тридцать, а обеду ещё конца не видать. И ведь мне ещё придётся убрать со стола и помыть посуду — страшно канительное занятие; посудомоечная машина жрёт слишком много энергии, говорит тётя, так что нам приходится мыть вручную.

Солнечные лучи за окном превращаются в золотые и розовые нити. Они похожи на волоконца сладкой ваты, которую продают в кондитерской лавке в центре города — блестящие, разноцветные и воздушные. Да, сегодня вечером закат будет потрясающий. В это мгновение желание пойти на Бэк Коув так велико, что я вынуждена вцепиться обеими руками в сиденье стула, чтобы не сорваться и не выскочить за дверь.

Наконец, я решаю прекратить накручивать себя и оставить всё на произвол судьбы. Как само повернётся, так и будет. Если мы закончим обед и я управлюсь с уборкой поскорее, то пойду. Если нет — останусь. Как только я принимаю решение, то сразу чувствую себя в миллион раз лучше, и даже умудряюсь проглотить ещё несколько равиоли. И тут Дженни (о чудо из чудес!) вдруг ни с того ни с сего принимается молотить еду с удвоенной скоростью и сметает всё с тарелки, а тётя объявляет, что я могу начать убирать посуду, как только доем.

Я тут же вскакиваю и начинаю сгребать всё, что стоит на столе. Уже почти восемь! Даже если я управлюсь с мытьём за пятнадцать минут — а это почти невозможно — всё равно будет трудновато добраться до назначенного места за оставшиеся четверть часа. А уж о том, чтобы вернуться обратно до девяти часов — наступления установленного муниципалитетом комендантского часа для Неисцелённых — придётся вообще позабыть.

И если меня поймают на улице после запретного часа...

По правде говоря, я не знаю, что тогда случится. Я никогда не нарушала комендантского часа.

И в ту секунду, когда я смиряюсь с мыслью, что на Бэк Коув мне не попасть и уж тем более не вернуться вовремя обратно, тётушка делает нечто неслыханное. Когда я протягиваю руку за её тарелкой, она останавливает меня:

— Сегодня можешь отдохнуть, Лина, я сама.

И касается пальцами моей руки. Как и раньше, её прикосновение так же прохладно и мимолётно, как лёгкий ветерок.

Прежде чем сама успеваю сообразить, что это я несу, я выпаливаю:

— Вообще-то, мне нужно быстренько сбегать к Ханне.

— Сейчас? — Выражение обеспокоенности — или подозрения? — мелькает на тётушкином лице. — Но ведь уже почти восемь часов!

— Знаю. Мы... она... у неё там книжка... она должна была мне дать... Я только что вспомнила...

Тётушка сдвигает брови и поджимает губы — точно, подозревает, нет сомнений!

— Но у вас же нет общих уроков! И экзамены уже прошли. Что там такого важного, что нужно непременно бежать к ней прямо сейчас?

— А... это не для уроков. — Я закатываю глаза, пытаясь подражать Ханниной бесшабашности, а у самой ладони вспотели, и сердце, кажется, прыгает по всей грудной клетке. — Это ну вроде как книга подсказок... для Аттестаций... Она знает, что мне требуется немного лучше подготовиться, а то ведь я вчера чуть сознание не потеряла от волнения...

Тётушка с дядюшкой вновь обмениваются короткими, но многозначительными взглядами.

— Но ведь до комендантского часа всего ничего, — обращается ко мне Кэрол. — Если тебя поймают после девяти...

Я нервничаю и потому становлюсь сварливой.

— Я отлично знаю о комендантском часе! — огрызаюсь я. — Только и слышу всю жизнь «комендантский час, комендантский час»...

Я моментально раскаиваюсь и опускаю глаза — совестно взглянуть на Кэрол. Я никогда ещё ей не грубила, всегда старалась быть терпеливой, послушной и милой, не привлекать к себе особого внимания, быть пай-девочкой, которая помогает по дому, сидит с детьми, слушает, кивает и ведёт себя тише воды. Знаю — я по гроб жизни обязана Кэрол за то, что она взяла к себе нас с Рейчел после смерти мамы. Если бы не тётушка, я бы наверняка угодила в какой-нибудь приют для сирот, а тогда что? Ни хорошего образования, ни приличной работы; пришлось бы вкалывать где-нибудь на бойне, чистить кишки, убирать навоз или делать ещё что-нибудь в этом роде. Почла бы за счастье — за великое счастье! — получить место уборщицы, вот и вся тебе карьера.

Ни одна уважающая себя семья не захотела бы взять на воспитание ребёнка, над прошлым которого висит призрак Заразы.

Хотелось бы мне узнать тётушкины мысли! Не имею понятия, о чём она думает, но мне так и кажется, что она анализирует, пытается читать по моему лицу. «Я ничего такого плохого не делаю, это всё совершенно невинно, и со мной всё хорошо», — вот что прокручиваю я в голове, снова и снова, как шарманку, — и незаметно вытираю вспотевшие ладони о джинсы. Наверняка там остаются тёмные мокрые пятна.

— Хорошо, только быстро, — наконец разрешает тётушка, и не успевает она ещё договорить, как я уже выметаюсь из столовой, скачу вверх по лестнице, меняю сандалии на кроссовки и слетаю обратно вниз. Тётушка несёт тарелки в кухню и что-то кричит мне вслед, но я проношусь мимо и толкаю дверь на улицу, не вникая в её выкрики. Старинные дедушкины часы в гостиной начинают бить как раз в тот момент, когда за мной захлопывается сетка от насекомых. Восемь часов.

Вскакиваю на велосипед и наворачиваю вниз через палисадник и дальше, на улицу. Педали скрипят, визжат и едва не сваливаются с креплений. Велик до меня принадлежал кузине Марсии, так что ему не меньше пятнадцати лет, к тому же и торчит он снаружи, под всеми ветрами и дождями; неудивительно, что он едва не рассыпается.

На всех парах лечу к Бэк Коув — к счастью, под уклон. В это время суток на улицах мало народу. Исцелённые сидят по домам — обедают, или возятся по хозяйству, или готовятся ко сну, вернее, к очередной ночи без сновидений, а Неисцелённые либо тоже уже дома, либо направляются домой, нервно поглядывая на часы — минуты бегут, торопятся, скоро девять — начало комендантского часа для Неисцелённых...

Ноги до сих пор не отошли от дневной пробежки. Если мне удастся достичь Бэк Коув вовремя и застать там Алекса, ну и видок же у меня будет! Всклокоченная, потная, отвратительная. Чучело. Но я знай кручу педали. Теперь, когда до цели осталось только полпути, все сомнения и вопросы покидают меня. Выжимая всё, на что способны ноющие ноги, мчусь по тихим улицам по направлению к бухточке Бэк Коув, срезая напрямик, где только можно, и наблюдая, как солнце медленно опускается за пылающую золотом линию горизонта. Кажется, будто волны и небо — всё блеск и глубокая синева — поменялись местами, и свет сияет как бы из-под воды.

Я всего несколько раз оказывалась на улице одна в это время суток. Странное чувство — смесь страха и воодушевления — охватывает меня, оно сродни тому, что я ощущала, в открытую разговаривая с Алексом: будто всевидящий вращающийся глаз на секунду ослеп, или будто ты отпустил руку, за которую хватался всю жизнь, и теперь волен идти куда угодно и за кем угодно.

Кругом в окнах зажигаются огни — по большей части свечи и керосиновые лампы. Я в бедном районе, здесь всё отпускается по нормам, особенно газ и электричество. Сворачиваю на Пребл-стрит и за теснящимися вокруг четырёх- и пятиэтажными зданиями теряю солнце. Дома, высокие, тёмные, какие-то сдавленные с боков, жмутся друг к дружке, словно скоро зима и так легче будет согреться.

Я, собственно, даже не знаю, о чём буду разговаривать с Алексом, не думала пока об этом. От одной мысли о том, что скоро окажусь с ним наедине, мой живот вдруг сжимается в спазме. Я вынуждена резко остановиться. Стою и пытаюсь отдышаться. Сердце колотится по-сумасшедшему. Отдохнув с полминутки, снова осёдлываю велик и жму на педали, правда, теперь чуть медленнее. Мне катить ещё с милю, но я уже вижу бухту — вон она, справа. Солнце едва видно над тёмным массивом деревьев — до полной темноты десять, самое большее пятнадцать минут.

И тут я чуть не останавливаюсь: внезапная мысль ударяет меня, словно кулаком в челюсть: его не будет там! Я опоздаю, и он уйдёт! Или кто знает — а вдруг это у него шутки такие? А может, он вообще ничего и не имел в виду, я всё себе навоображала?!

Кладу руку на живот, пытаясь утрамбовать рвущиеся наружу равиоли, и... прибавляю скорости.

Я так увлечена верчением педалей и игрой в перетягивание каната с собственным пищеварительным трактом, что не слышу приближения регуляторов.

Только я собиралась пронестись мимо давно погасшего светофора на Бакстер-бульвар[8], как вдруг меня ослепляет стена жужжащего и мигающего света: лучи множества ручных фонарей направлены мне прямо в глаза. Я мгновенно останавливаюсь, закрываюсь рукой и чуть ли не кувыркаюсь через руль велосипеда. Вот это было бы полной катастрофой: торопясь из дому, я позабыла надеть шлем.

— Стоп! — гремит голос одного из регуляторов, наверно, начальника патруля. — Предъявите удостоверение личности!

Группы регуляторов — одни из них находятся на официальной службе правительства, другие — добровольцы из числа граждан — патрулируют улицы каждую ночь: выискивают зазевавшихся Неисцелённых — нарушителей комендантского часа, проверяют, не происходит ли где на улице или (если гардины не задёрнуты) в домах что-нибудь недозволенное, ну, там, двое Неисцелённых трогают друг друга или идут рядом после наступления темноты, а случается, что и двое Исцелённых творят нечто такое, что «можно рассматривать как постпроцедурный рецидив deliria», например, слишком страстно обнимаются и целуются. Редко, но такое всё же случается.

Регуляторы подчинены непосредственно правительству и работают в тесном сотрудничестве с учёными из лабораторий. Именно после доклада регуляторов мою маму послали на её третью Процедуру. Однажды ночью почти сразу после второго неудачного сеанса Исцеления патруль подсмотрел, что она плачет над какой-то фотографией. Это была фотография моего отца. Мама забыла плотно задёрнуть занавески. Через пару дней она снова оказалась в лаборатории, на операционном столе...

Обычно встречи с регуляторами легко избежать — уж больно они громкие, за милю слышно. Не расстаются с рациями, с помощью которых патрульные группы общаются между собой, и радиопомехи трещат так, что создаётся впечатление, будто на тебя летит гигантский рой гудящих шершней. Просто я ушла в себя до такой степени, что ничего кругом не слышала.

Мысленно кляня себя за глупость, выуживаю из кармана бумажник (хоть это не забыла, растяпа такая). Закон Портленда предписывает всегда иметь при себе удостоверение личности. Никому не хочется провести ночь в участке, пока силовики выясняют, что ты не верблюд.

— Магдалина Элла Хэлоуэй, — представляюсь я, стараясь, чтобы голос не дрожал, и передаю удостоверение главному регулятору. Свет его фонарика, направленный мне прямо в лицо, слепит и не даёт рассмотреть этого человека, как я ни щурюсь. Единственное, что могу сказать — он большой. Высокий, стройный и косая сажень в плечах.

— Магдалина Элла Хэлоуэй, — повторяет он, одним движением длинных пальцев раскрывая документ, и внимательно изучает мой личный код — номер, присвоенный каждому гражданину США. Первые три цифры кода обозначают твой штат, следующие три — город, следующая три — семейную группу, к которой ты принадлежишь и, наконец, последние четыре — это твой личный код.

— И чем же это ты занимаешься, Магдалина? — допытывается Босс. — До комендантского часа меньше сорока минут!

Меньше сорока минут. То есть, уже почти восемь тридцать. Я переминаюсь с ноги на ногу, боюсь — сейчас потеряю терпение. Отчитывайся тут перед всякими... Довольно значительная часть регуляторов — те, что добровольцы — это плохо оплачиваемые коммунальные служащие: мойщики окон, сторожа да те, что ходят по домам и считывают показания газовых счётчиков...

Набираю побольше воздуха и говорю самым невинным голоском:

— Хотелось всего лишь быстренько прокатиться на Бэк Коув... — при этом улыбаюсь и стараюсь выглядеть как полная кретинка. — Просто за обедом съела слишком много... — Ну, и хватит вранья. Не то заврусь и влипну в неприятности по самую макушку.

Большой Босс продолжает поджаривать моё лицо светом своего фонарика и внимательно изучает меня и моё удостоверение. В какой-то момент он вроде бы собирается вернуть мне документ, и я было воспряла духом, но он внезапно передает удостоверение другому регулятору и говорит:

— А проверь-ка его на ЕСП. Узнай, подлинное ли.

У меня падает сердце. ЕСП означает «Единая Система Проверки» — компьютерная сеть, где хранятся сведения обо всех гражданах страны до единого человека. Да это же займёт не меньше двадцати минут! Только представить себе — система должна найти соответствующие коды среди множества других заявок на проверку — да тут и тридцати минут будет мало! Конечно, он не думает, что я подделала удостоверение, но ведь сколько же это времени уйдёт зря!

И вдруг — снова чудо! — из-за спины Большого Босса доносится чей-то голос:

— С ней всё нормуль, Джерри. Я её знаю — забегает ко мне в магазин. Живёт на Камберленд-авеню, 172.

Джерри поворачивается на голос, к счастью, опуская фонарик в процессе. Пытаюсь проморгаться, но в глазах так и пляшут световые пятна. Кое-кого в скоплении лиц я узнаю: вон та женщина работает в местной химчистке и проводит вечера, стоя в дверном проёме, жуя резинку и от времени до времени сплёвывая на улицу; а вон регулировщик уличного движения — работает в центре, на проспекте Франклина, одном из немногих мест во всём городе, где движения достаточно, чтобы там нужен был регулировщик; один из парней забирает у нас мусор, а вон там, сзади — Дев Ховард, владелец Квикмарта на той улице, где я живу.

Обычно мы питаемся тем, что приносит дядя из своего магазинчика «Стоп-н-Сейв» на Манджой Хилл: консервы, макароны и тушёнку, но иногда, случается, в доме заканчивается молоко или туалетная бумага — тогда я бегу в Квикмарт. Ну и жуткий же он тип, этот мистер Ховард, у меня от него всегда мурашки по коже: тощий, просто ходячий скелет, чёрные глаза-бусинки под набрякшими веками напоминают крысиные. Но сегодня вечером я готова его расцеловать. А я даже не подозревала, что он знает моё имя. Он никогда двух слов со мной не сказал, кроме заученного: «Это всё на сегодня?» — после того, как пробьёт сумму в кассе, только сверлит меня своими жгучими глазами из густых теней нависших век. Ставлю в мозгу галочку напротив заметки: «Поблагодарить его от всей души, как только мы с ним снова встретимся».

Джерри мгновение колеблется, но я вижу, что другим регуляторам эта волынка уже надоела, они начинают шушукаться и переминаться с ноги на ногу — им хочется снова отправиться на поиски чего-либо более интересного.

Джерри, должно быть, тоже это понял — он резко мотает головой в мою сторону:

— А, ладно, отдай ей удостоверение.

От облегчения меня тянет рассмеяться, поэтому я изо всех сил стараюсь сохранить на лице серьёзную мину. Забираю документ и прячу его на место, в бумажник. Руки еле заметно дрожат. Даже удивительно, как регуляторы одним своим присутствием нагоняют страх. Даже когда они к тебе по-доброму, никак не получается отвлечься от страшных слухов, которые ходят об этих людях — о совершаемых ими рейдах, засадах и расправах.

— Поосторожней, Магдалина, — внушает Джерри, и я снова в напряжении. — Постарайся оказаться дома, когда настанет комендантский час. — Он снова направляет фонарик мне в глаза, и я снова щурюсь и закрываюсь рукой. — Уж поверь мне — лучше не наживать себе неприятностей, — мягко прибавляет он.

Мягко-то мягко, вот только на одно крошечное мгновение я слышу, как под журчанием его слов идёт поток звериной ярости и агрессии. Но я тут же говорю себе, что у меня паранойя. Что бы регуляторы ни вытворяли, всё делается ради нашей защиты, ради нашего блага.

Группа приходит в движение, обтекает меня с обеих сторон, так что несколько секунд вокруг кипит паводок грубых плеч и джинсовых курток, незнакомых запахов одеколона и пота. Оживают рации. Я слышу обрывки слов и сводок: «Маркет-стрит, парень и девушка, возможно заражённые... недозволенная музыка на Сент-Лоренс, похоже, там танцуют...» Меня со всех сторон толкают — плечами, руками, локтями — пока, наконец, я не остаюсь совсем одна. Слышен только отдалённый затихающий топот регуляторских башмаков да треск их раций.

Жду ещё немного, пока все эти звуки не смолкают, и снова вскакиваю на велосипед. В груди — непередаваемое ощущение ликования, счастья и свободы. Сама себе не верю, до чего легко было выскользнуть из дома. Вот уж никогда бы не подумала, что смогу так виртуозно врать тётушке, да что там! — никогда бы не подумала, что вообще умею врать. А при мысли о том, до чего быстро я отделалась от регуляторов, которые собрались было поджаривать меня на медленном огне чуть ли не целый час, готова вскинуть обе руки вверх и подпрыгнуть под самые облака. Сегодня вечером весь мир на моей стороне! И до Бэк Коув осталось всего несколько минут. Сердце начинает колотиться в ускоренном темпе, стоит мне только подумать о приятном и лёгком скольжении вниз по одетым травой склонам, об Алексе в сверкающей рамке последних солнечных лучей... и о том простом слове, которое он прошептал мне в ухо: «Серый»...

Лечу по Бакстер-бульвар, там, где его последнее закругление плавно спускается к Бэк Коув. И тут я резко останавливаюсь. Высокие здания остались позади, уступив место полуразвалившимся халупам, жмущимся по сторонам разбитой дороги. Позади них к бухте стекает узкая полоска высокой травы. Вода — как огромное зеркало, по которому скользят розовые и золотые блики — отражения плывущих в небе облаков. В этот момент солнце, выгнувшись над горизонтом пылающей аркой, посылает свои последние, тающие лучи, рассекает темноту вод, на исчезающе малую долю секунды топит всё вокруг в белом сиянии и... проваливается, тонет, натягивая за собой на небо розово-красно-пурпурный занавес; но все краски почти мгновенно меркнут, и мир погружается в темноту.

Алекс был прав — такого потрясающего заката я ещё никогда в своей жизни не видела.

Несколько минут я не могу двинуться, просто стою, глубоко дышу и впитываю в себя увиденное. Но постепенно меня охватывает тупое отчаяние. Я опоздала. Регуляторы, должно быть, ошиблись со временем, и сейчас уже далеко перевалило за полдевятого. Даже если Алекс и ждёт меня где-то на длинной полосе пляжа, у меня нет ни малейшего шанса найти его и успеть домой до начала комендантского часа.

Глаза жжёт, мир вокруг словно течёт, краски и формы смазываются... Сначала я думаю, что, наверно, ударилась в слёзы. От неожиданности пугаюсь и забываю обо всём: о своём отчаянии и разочаровании; об ожидающем где-то на берегу Алексе с его волосами, в которых пылают медью умирающие лучи солнца... Я не помню, когда плакала в последний раз. Наверно, много лет назад. Вытираю глаза тыльной стороной ладони, и зрение восстанавливается. Нет, это только пот, с облегчением понимаю я, пот залил мне глаза. И всё равно — ноющая тяжесть в душе не желает оттуда уходить.

Я стою так ещё несколько минут, не сходя с велосипеда и крепко сжимая рукоятки руля — пока не чувствую себя немного спокойнее. Что-то в моей душе нашёптывает: наплюй на всё, ударься в загул и лети вниз по склону к воде, и пусть ветер треплет твои волосы, и пошли подальше комендантский час, пошли ещё дальше регуляторов, и пусть всё и вся катится к чертям собачьим... Но я не могу... не могла... никогда не смогу... Выбора нет. Я должна вернуться домой.

Неуклюже разворачиваю велик и начинаю подъём обратно. Теперь, когда адреналин сгорел, а воодушевление испарилось, ноги, кажется, будто свинцом налиты, и я задыхаюсь, не преодолев ещё и четверти мили. На этот раз держу ушки на макушке, чтобы не прозевать регуляторов, полицию или ещё кого-нибудь в этом роде.

Всю дорогу домой я твержу себе, что, наверно, всё к лучшему. Должно быть, я помрачилась в уме, принявшись колесить по полутёмным улицам, чтобы встретиться на пляже с каким-то малознакомым парнем. К тому же всё объяснилось: он работает при лабораториях, наверняка завалил в помещение в момент моей аттестации чисто случайно или с какой-то невинной целью — может, ему в туалет понадобилось, или воды набрать, или ещё что...

А может, я вообще всё это только вообразила — закодированное сообщение, приглашение на встречу. Скорее всего, что он сидит где-то в своей квартирке, корпит над курсовой и совершенно позабыл о двух девчонках, на которых налетел у лабораторий. Просто выказал вежливость и любезно поболтал с ними без всякой задней мысли...

«Конечно, так лучше». Но сколько бы я ни повторяла это заклинание, странная пустота по-прежнему зияет в моей груди; и как бы это ни было нелепо, но у меня неотвязное, колющее чувство чего-то позабытого, чего-то упущенного, чего-то утраченного навсегда...

Глава 7

Из всех жизненных систем организма — нервной, психической, органов чувств и пр. — самой чувствительной и легко подверженной нарушениям является сердечно-сосудистая система. Роль общества состоит в том, чтобы оградить эти системы от инфекций и других разрушающих факторов. В противном случае будущее человеческой расы под вопросом. Как всеми средствами современной сельскохозяйственной науки мы охраняем урожай от вредителей, болезней и гнили, так мы должны охранять наши сердца.

— «Роль и цели общества», Книга Тссс, стр. 353.

Меня назвали в честь Марии Магдалины, едва не погибшей от любви: «Объятая deliria и поправшая законы общества, она любила мужчин, которым не могла принадлежать или которые не могли принадлежать ей». (Книга Плача, Мария, 13:1[9]). Обо всём этом мы узнали на уроках изучения Библии. Сначала был Иоанн, затем Матфей, затем Иеремия, Пётр и Иуда, а между ними — бессчётное множество других, имена которых не сохранились.

Её последняя любовь, как говорят, была самой сильной: она полюбила человека по имени Иосиф. Всю свою жизнь проживший бобылём, он нашёл её на улице, израненную, еле живую и полубезумную от deliria. Что за человек был Иосиф — об этом много спорят: то ли праведник, то ли грешник, то ли он поддался Заразе, то ли нет, — но, во всяком случае, он хорошо заботился о бедняжке, вылечил её телесные раны и попытался дать мир её душе.

Но было поздно. Прошлое не отпускало Магдалину. Её преследовали призраки утраченной любви; мучимая злом, которое она причинила другим и которое другие причинили ей, она была воистину пропащей душой. Она почти не могла есть, целыми днями рыдала. Она изо всех сил цеплялась за Иосифа и умоляла его не покидать её, но не находила утешения в его доброте.

И однажды утром она проснулась, а Иосифа рядом не оказалось — он ушёл, не простившись и не объяснившись. Эта измена подкосила её. И она упала наземь, умоляя Господа избавить её от мучений.

И Господь услышал её молитвы и в бесконечной благости своей избавил её от deliria, проклятия, тяготевшего над всем родом человеческим вследствие первородного греха, свершённого Евой и Адамом. В этом смысле Мария Магдалина стала первой Исцелённой.

«И вот, после стольких лет страданий и горя ступила она на праведный путь, и мир воцарился в её душе, и так жила она в радости до конца своих дней». (Книга Плача, Мария, 13:1)

Я всю жизнь ломала себе голову над вопросом: почему мама назвала меня Магдалиной? Мама ведь даже не верила в Исцеление. Вот в этом-то и была её самая большая проблема. Книга Плача переполнена повествованиями об опасностях deliria. Я много размышляла над этим и пришла к выводу, что несмотря на всё своё упорство, моя мать знала, что она неправа, что Исцеление, Процедура, — благо для всех. Мне кажется, даже когда она задумала совершить то, что совершила, она знала, чем это обернётся для меня. И моё имя было некоторым образом её подарком мне. Посланием.

Мне кажется, так она пыталась сказать: «Прости меня». Мне кажется, так она пыталась сказать: «Однажды даже этой боли придёт конец».

Вы видите? Пусть говорят, что хотят; вопреки всему я знаю — моя мама была не такая уж пропащая.

*

Следующие две недели мне голову некогда поднять — столько забот. В Портленд ворвалось лето. Собственно, жара началась уже в первых числах июня, но настоящее лето ещё не наступило — зелень какая-то бледная, неяркая, по утрам пронизывающе холодно... Зато в последнюю неделю школы всё словно взрывается сочнейшими красками, какие бывают только в цветном кино: небо — невыносимо синее днём, лилово-фиолетовое в грозу и чёрное-пречёрное ночью, алые цветы — словно застывшая кровь. Каждый день после окончания занятий всё время какие-то мероприятия — то собрания, то церемонии, то подготовка к выпускному... Ханна приглашена везде, я — кто бы мог подумать... — на большинство из них. Чудеса.

Харлоу Дэвис — она живёт недалеко от Ханны, в Вест-Энде, её папаша выполняет какие-то заказы правительства — приглашает меня к себе на «свойскую прощальную вечеринку». Я даже не подозревала, что ей известно моё имя — когда бы она ни разговаривала с Ханной, её глаза скользили мимо меня, будто я не достойна даже взгляда. Однако я иду. Мне всегда хотелось увидеть, как выглядит её дом изнутри, и пожалуйста — там всё именно так, как я и представляла — сплошная роскошь. У Дэвисов тоже имеется автомобиль, и кругом множество электроприборов, которые, конечно, все используются: посудомойки и стиральные машины, и сушилки, и огромные люстры, усеянные десятками и десятками лампочек. Харлоу пригласила почти весь выпускной поток — всего нас шестьдесят семь, а на «свойской» вечеринке, наверно, человек пятьдесят — отчего чувство собственной исключительности во мне меркнет, но всё равно, вечеринка классная.

Мы сидим в саду, а прислуга бегает туда-сюда с полными тарелками. Тут тебе и капустный салат, и картофельный салат, и прочая барбекюшная снедь, а папаша Харлоу колдует около огромного дымного гриля, переворачивая с боку на бок маринованные рёбрышки и огромные гамбургеры. Мы с Ханной сидим на одеяле, брошенном на траву, и я ем и ем, пока не чувствую, что ещё немного — и взорвусь; живот такой огромный, что сидеть не могу — приходится откинуться на спину. Мы уходим перед самым комендантским часом, когда звёзды выглядывают в дырочки тёмно-синего бархатного занавеса неба, а комары всем скопищем вылетают на вечернюю кормёжку, так что мы, отмахиваясь, взвизгивая и хохоча, вынуждены искать приюта в доме. Прихожу к выводу, что давненько у меня не было такого чудесного дня.

Даже девочки, к которым я не испытываю особой симпатии — как, например, Шелли Пирсон, ненавидящая меня с тех самых пор, как я в шестом классе выиграла в школьной научной олимпиаде, а она оказалась на втором месте — ведут себя очень даже мило. Думаю, это потому, что всем нам ясно — дело идёт к концу. После выпуска большинство из нас никогда больше не увидят друг друга, а если даже мы когда и встретимся, то это будет по-другому. Мы станем другими. Мы станем взрослыми. Нас исцелят, классифицируют, пронумеруют, снабдят пояснительными табличками, подходящими партнёрами и аккуратно воткнут, словно булавки с перламутровыми головками, в полотно жизни — туда, где нам надлежит сидеть, вернее, катиться по накатанной, хорошо выверенной дорожке...

Терезе Грасс исполнилось восемнадцать ещё до окончания школы, поэтому она уже прошла свою Процедуру. То же самое и с Морган Делл. Обе несколько дней не показывались на уроках, пришли только на церемонию выпуска. Перемена в них — просто поразительная. Они выглядят спокойными, зрелыми и, я бы сказала, какими-то отстранёнными, словно их покрыли тонкой прозрачной глазурью. Ещё пару недель назад у Терезы Грасс была кличка «Тереза Грязь» за плохую осанку, за то, что она жевала концы своих волос, да и вообще была неряхой, каких поискать, зато сейчас!.. Она ходит словно аршин проглотила и высоко держит голову, глаза смотрят прямо перед собой, на губах — еле заметная улыбка, словом, все расступаются, когда она проходит по коридору. То же самое и с Морган. Словно вся их напряжённость, неуклюжесть и застенчивость исчезли вместе с Болезнью. Даже вечно трясущиеся ноги Морган перестали дрожать. Когда ей приходилось отвечать на уроках, она так тряслась, что парта ходуном ходила. Но после Процедуры — раз! — и дрожь прекратилась, как по мановению волшебной палочки. Вообще-то они не первые Исцелённые в нашем классе — Эланор Рана и Анни Хаан прошли Процедуру ещё осенью, а полдесятка других девчонок — во время весеннего семестра — но просто на этих двух разница видна особенно отчётливо.

А я продолжаю считать дни. Восемьдесят один, восемьдесят, семьдесят девять...

Ива Маркс так и не вернулась в школу. Ходят разные, самые противоречивые слухи: она прошла Процедуру, и всё теперь в полном порядке; она прошла Процедуру и поехала мозгами, так что поговаривают, будто её собираются отправить в Склепы — портлендскую тюрьму и по совместительству сумасшедший дом; она убежала в Дебри. Единственное, в чём сомневаться не приходится — это что вся семья Марксов теперь под постоянным, неусыпным наблюдением. Регуляторы обвиняют мистера и миссис Маркс — и не только их, а и всех их дальних и близких родичей — в том, что не обратили должного внимания на воспитание своей дочери. Буквально через несколько дней после того, как Иву вроде бы поймали в Диринг Оукс Парке, я слышу, как тётя с дядей шепчутся между собой, что, мол, обоих Ивиных родителей уволили с работы. А ещё неделей позже до нас доходит слух: они вынуждены были переехать к каким-то дальним родственникам. Поговаривают, что люди швыряли камни им в окна, а дом по фасаду расписали одним-единственным словом, повторенным сотни раз: «СИМПАТИЗЁРЫ». Что за чушь! Мистер и миссис Маркс под присягой утверждали, что их дочь прошла Процедуру задолго до срока несмотря на риск, однако, по утверждению тётушки Кэрол, когда люди так сильно напуганы, они впадают в раж. Каждый опасается, как бы deliria не прошла по Портленду победным маршем. Каждый стремится предотвратить эпидемию.

Мне жаль семью Марксов, конечно, но такова жизнь. Это как с регуляторами: можно не переваривать патрулей и проверку документов, но если ты понимаешь, что всё делается для того, чтобы тебя же защитить от опасности, то невозможно стать в позу и отказаться подчиниться. И думайте, что хотите, называйте меня эгоисткой, но мысли о судьбе Ивиной семьи занимают меня не слишком долго. Столько сейчас бумажной работы, связанной с окончанием школы, столько нервов на неё уходит, а тут ещё шкафчики надо освободить, и ещё кое-какие хвосты досдать, да и с людьми попрощаться... Не до Ивы.

Даже выкроить время для пробежек нам с Ханной удаётся с трудом. А когда бегаем, то по молчаливому соглашению придерживаемся наших старых маршрутов, без самодеятельности. К моему удивлению, она ни разу не упомянула о том происшествии у лабораторий. Но знаю я её — она легко увлекается и легко забывает свои увлечения. Сейчас её ум занят новым событием: на севере прорвана граница, и обвиняют в этом, конечно, Изгоев.

А я даже на крачайшую долю секунды не допускаю мысли о том, чтобы показаться у лабораторий, не-а, ни за что. Стараюсь сосредоточить внимание на чём угодно, только бы не думать об Алексе, что, в принципе, не так уж и тяжело. Теперь даже не могу понять, с какой это дури я в тот вечер колесила по тёмным улицам, наврала с три короба Кэрол и регуляторам, а всё лишь бы встретиться с ним. Уже на следующее утро вся эта история стала казаться странным сном, миражом — и только. Говорю себе, что, наверно, нашло временное помрачение ума — мозги размягчились от беготни по жаре.

День выпуска. На торжественной церемонии Ханна сидит в трёх рядах впереди меня. Проходя к своему месту, она успевает схватить мою ладонь и сжать её — два долгих пожатия и два коротких. А когда она уселась, то наклонила голову назад так, что я вижу — она написала маркером на своей шапочке выпускника три слова: «Слава тебе Господи». Я с трудом удерживаюсь от смеха, а она оборачивается и строит кисло-строгую мину. Все мы парим в облаках, и я чувствую, что никогда не была так близка к своим одноклассницам — девочкам из школы св. Анны — как в этот замечательный день. Солнце палит безжалостно, изливая на нас всю свою ликующую радость — даже немножко слишком сильно, пожалуй; так бывает, когда кто-нибудь одаривает тебя преувеличенной улыбкой. Мы сидим, потеем, обмахиваемся программками праздника, подталкиваем друг друга локтями, чтобы не дай бог не зевнуть или не закатить глаза, утопая в бесконечной литании нашей ректорши, твердящей что-то о «взрослении» и «вхождении в наше славное общество». Оттягиваем воротники, чтобы впустить под мантии хоть немного свежего воздуха.

Родные и близкие сидят на белых складных стульях под кремового цвета навесом. Над их головами полощутся флаги: школьный флаг, флаг штата, американский национальный. Родственники вежливо аплодируют каждому выпускнику, поднимающемуся на подиум за своим аттестатом. Когда приходит мой черёд, оглядываю толпу в поисках сестры и тёти, но я так боюсь споткнуться и шлёпнуться на глазах у всей честной компании, когда буду принимать свой аттестат из рук ректора Макинтош, что ни о чём другом думать толком не могу. Поэтому вижу только калейдоскоп всяких цветов: зелёных, синих, белых — и мешанину разноцветных лиц — белых, коричневых, розовых... Отдельных звуков за треском аплодисментов я тоже не в силах различить, кроме звонкого, словно колокольчик, голоса Ханны: «Аллилуйя, Халина!» Комбинация наших имён. Это у нас такой воинственный клич — подбадриваем друг друга перед соревнованиями или экзаменами.

Потом стоим в очереди к фотографу — сделать персональные портреты с аттестатами наперевес. Школа наняла профессионального фотографа. Посередине футбольного поля натянули сине-зелёный занавес, на фоне которого мы и позируем. Однако все до того возбуждены, что невозможно принимать всю эту торжественность всерьёз, так что на фотках мы хохочем, согнувшись пополам, и вместо лиц на портретах красуются наши макушки.

Когда подходит моя очередь фотографироваться, в самую последнюю секунду в кадр влетает Ханна, одной рукой обхватывает меня за плечи, фотограф от неожиданности вздрагивает и щёлкает затвором. Клик! — и вот мы увековечены: я смотрю не в камеру, а на Ханну, рот разинут — от смеха и от удивления, а она на целую голову возвышается надо мной, закрыв глаза и тоже широко открыв рот. Я убеждена: день сегодня совершенно особенный, золотой день, а может, и волшебный, потому что хотя физиономия у меня вся красная, а волосы прилипли к вспотевшему лбу, но, кажется, немножко от Ханниной красоты перепало и мне, так что несмотря на весь бедлам на этой фотографии я такая хорошенькая! И даже больше — я просто красавица.

Школьный ансамбль играет, причём по большей части довольно стройно, музыка так и льётся над полем, ей вторят птицы в небесах. Это такой чудный момент; у меня ощущение, будто исчезает что-то, довлеющее над нами, размываются различия, и не успеваю я осознать, что же это такое, как все мои одноклассницы сбиваются в один тесный круг, в одно объятие, прыгают вверх-вниз и вопят: «Мы молодцы! Мы молодцы!» И ни родители, ни учителя даже не пытаются разбить наше объятие, лишь стоят вокруг со снисходительным выражением на лицах, скрестив руки на груди. Я ловлю на себе взгляд своей тётушки, и у меня ёкает сердце — я понимаю, что она, как и все остальные, дарит нам этот момент — наше последнее единение, прежде чем круг сломается и всё изменится — навсегда.

И всё действительно скоро изменится. Да уже меняется, в эту самую секунду. Единый круг распадается на отдельные группки, а группки — на отдельных выпускников. Я вижу, как уходят Тереза Грасс и Морган Делл — они уже пересекают газон, направляясь на улицу. Они идут каждая сама по себе, в окружении своих родственников, склонив головы и ни разу не оглянувшись. Тут я соображаю, что они вообще даже не праздновали с нами, и не только они — Эланор Рана, Анни Хаан и другие Исцелённые тоже ушли, наверно, сразу же после вручения аттестатов. Ощущаю непонятное жжение в горле, хотя, конечно, нечего переживать, такова жизнь: всё приходит к своему концу, люди движутся дальше и не оглядываются на прошлое. Так и должно быть.

Выхватываю взглядом в толпе Рейчел и спешу к ней, ни с того ни с сего ощущая непреодолимую тягу быть рядом с ней. Так и хочется, чтобы она опустила руку на мою голову, взъерошила мне волосы, как она делала, когда я была совсем маленькой, и сказала: «Молодчинка, Луни[10]!» — так она поддразнивала меня тогда.

— Рейчел! — Непонятно почему, но у меня спирает дыхание, с трудом проталкиваю слова сквозь глотку. Я так счастлива видеть её, что ещё чуть-чуть — и разревусь. Но, само собой, сдерживаюсь. — Ты пришла!

— Конечно, пришла! — улыбается она. — Ты же моя сестра, забыла? — Она вручает мне букетик маргариток, обёрнутый в коричневую бумагу. — Поздравляю, Лина!

Зарываюсь лицом в цветы и вдыхаю их запах, стараясь подавить желание броситься Рейчел на шею. Ещё мгновение мы стоим так, молча глядя друг на друга, и тут она протягивает руку... Сейчас она, конечно, обнимет меня, как в прошедшие времена моего детства, или, по крайней мере, погладит по плечу...

Но вместо этого она всего лишь смахивает мою чёлку, прилипшую ко лбу:

— Фу-у! — говорит она, всё ещё улыбаясь. — Ты такая потная!

Знаю, глупо и по-детски чувствовать разочарование, и тем не менее, я разочарована.

— Это всё из-за мантии, — отвечаю я. Конечно, всё дело в этой проклятой мантии: она душит меня, не даёт ни двигаться, ни дышать...

— Пошли! — говорит сестра. — Тётя Кэрол тоже хочет поздравить тебя.

Тётушка Кэрол стоит у кромки поля с дядей, Грейс и Дженни и разговаривает с миссис Спрингер, учительницей истории. Я иду рядом с Рейчел; она всего лишь на несколько дюймов выше меня, и мы шагаем в ногу, но между нами расстояние в добрых три фута. Она молчит. Я вижу, что ей уже хочется поскорее уйти домой и заняться своими делами.

Но я позволяю себе бросить взгляд назад — ничего не могу поделать. Повсюду снуют девушки в оранжевых, как пламя, мантиях. Я вижу их словно издалека. Голоса и звуки перемешались и их уже не отличить друг от друга — так похоже на неумолчный шум океана, струящийся под обыденными уличными ритмами Портленда, непрестанный и оттого почти неуловимый. Всё за моей спиной выглядит статичным и ярким, словно обведённым тушью: стылые улыбки родителей, ослепительная вспышка фотокамеры, открытые рты и блестящие белые зубы, тёмные сияющие волосы и глубокое синее небо, и этот безжалостный, окутывающий всех свет... Такая чистая и идеальная картина, что мне кажется, будто она уже стала воспоминанием, волшебным сном...

Глава 8

Номер один, Н — водород,
он в солнце горит, тепло нам дарит,
и жизнь на Земле цветёт.

Два — гелий Не, инертный газ,
он легче, чем пушинки, нежнее снежинки
и ввысь поднимает нас.

Три — литий, Li, коварный металл,
в глаза попадёт — до дна их сожжёт,
в ракетах огнём он стал.

Четыре — бериллий, лёгкий металл...

— Из «Молитв к элементам[11]» («Молитвы и упражнения», Книга Тссс)

На летних каникулах я всегда помогаю дяде в магазине — по понедельникам, средам и субботам. Работа состоит в том, чтобы наполнять полки товарами, работать в отделе деликатесов, ну, и иногда помогать вести счета в маленьком офисе позади стеллажа со смесями на завтрак и прочими сухими полуфабрикатами. К счастью, в последних числах июня этого года Эндрю Маркус прошёл свою Процедуру и получил постоянную работу в другом магазине.

Утром Четвёртого июля я отправляюсь к Ханне. Каждый год мы непременно ходим на Восточный Променад смотреть фейерверк. Там в это время всегда весело: играет оркестр, уличные торговцы продают с лотков жареное мясо на шампурах, и початки кукурузы, и бумажные тарелки с яблочным пирогом и мороженым... Четвёртое июля — День независимости, день, в который мы празднуем окончательное закрытие наших границ — один из моих самых любимых праздников. Весь город полон чудесной музыки, по улицам стелется дым от многочисленных барбекю, и фигуры людей становятся призрачными, словно ненастоящими. Особенно мне нравится то, что комендантский час в этот начинается не в девять, а в одиннадцать вечера. В последние годы мы с Ханной придумали игру: остаёмся на улице так долго, как только возможно, с каждым разом всё больше сокращая время на возвращение домой. В прошлом году я влетела в двери своего дома в 22.58, едва не падая от изнеможения — так я бежала. Но, улёгшись в постель, всё улыбалась и улыбалась — мне казалось, что я совершила нечто замечательное.

На дверях дома Ханны — цифровая панель. Подруга доверила мне код, ещё когда мы были в восьмом классе, и сказала, что «перекусит меня напополам», если я кому-нибудь когда-нибудь где-нибудь и почему-нибудь его назову. Нажимаю четыре цифры и проскальзываю в двери. Я никогда не утруждаю себя стуком: родителей Ханны, скорее всего, нет дома, а она сама никогда не открывает дверь. Я, кажется, единственная, кто приходит к ней в гости. И это очень странно. Ханна все годы была одной из самых популярных девчонок в школе, на неё многие равняются, и она ко всем очень по-дружески относится, однако ни с кем она так не близка, как со мной.

Мы подружились, когда нас посадили за одну парту во втором классе, на уроках миссис Яблонски. Иногда мне приходит в голову: не жалеет ли Ханна об этом? Её фамилия — Тэйт, мы просто шли одна за другой по алфавиту (я тогда во всех списках значилась под фамилией тёти, Тидл). Может, ей хотелось бы сидеть с кем-то другим? Например, с Ребеккой Трелони, или Кати Скарп, или даже с Мелиссой Портофино. По временам мне кажется, что она заслуживает куда более замечательной подруги, чем я. Как-то Ханна сказала, что я ей нравлюсь за то, что не строю из себя невесть кого, за то, что умею испытывать по-настоящему глубокие чувства. Вот в этом-то и проблема — в некоторых отношениях я действительно чересчур чувствительна.

— Алло? Есть кто-нибудь? — окликаю я, оказавшись в холле. Здесь, как всегда, темно и так прохладно, что я сразу покрываюсь гусиной кожей. Я много раз бывала у Ханны, но меня по-прежнему поражает мощь кондиционера, скрытно гудящего где-то в стенах. Пару секунд стою недвижно и наслаждаюсь запахами чистоты: мебельной политуры, средства для чистки стёкол и свежесрезанных цветов. Сверху, из комнаты Ханны, доносится громкая, ритмичная музыка. Пытаюсь сообразить, что это за песня, но не могу разобрать ни слов, ни мелодии — она перекрывается такими гулкими басами, что пол дрожит.

Взобравшись по ступенькам, я не сразу вхожу в комнату Ханны. Дверь закрыта, но музыка, которую я никак не могу узнать, орёт так, что всё вокруг трясётся. Напоминаю себе, что дом Тэйтов со всех четырёх сторон защищён деревьями и палисадником, к тому же вряд ли кто отважится настучать на неё регуляторам. Эта музыка не похожа ни на какую другую — пронзительная, кричащая, неистовая. Невозможно даже разобрать, кто поёт — мужчина или женщина. По моему позвоночнику как будто пробегают чьи-то лёгкие пальцы, и словно бьёт слабым током. Это ощущение мне знакомо с самого детства, когда я, бывало, забиралась на кухню в надежде стянуть из кладовки лишнее печеньице. Как раз за мгновение до того, как раздавались поскрипывание и постанывание половиц под мамиными ногами, у меня и возникало это ощущение тока между лопатками. Я поспешно отворачивалась, пряча и руки, и мордашку — они были все в крошках и выдавали меня с головой.

Я встряхиваюсь и толкаю дверь в спальню Ханны. Моя подруга сидит за компьютером, упершись ногами в край стола, кивает головой в такт музыке и отбивает ритм ладонями по коленям. Заметив меня, она ударяет пальцем по клавише, и музыка мгновенно обрывается. Странное дело — упавшая тишина кажется такой же громкой.

Ханна перебрасывает волосы через плечо и отъезжает от стола. По её лицу проносится какая-то тень — я не успеваю понять, что значит это мимолётное выражение.

— Привет! — щебечет она — немного слишком весело. — Я не слышала, как ты вошла.

— Да ты не услышала бы, даже выбей я дверь! — говорю я и падаю на её кровать — огромную, с тремя перинами. Словно лежишь на облаке. — Что это было?

— Что? — Она поднимает ноги, прижимает колени к груди и описывает полный круг на вертящемся стуле. Я приподнимаюсь на локтях и пронзаю её взглядом. Обычно, если Ханна начинает вести себя таким вот дурацким образом — значит, что-то нечисто.

— Музыка, — говорю я, но она по-прежнему смотрит на меня ничего не выражающими глазами. — Тут такой ор стоял, когда я вошла — чуть барабанные перепонки не полопались.

— Ах это... — Ханна смахивает с лица прядку — ага, ещё один признак! Когда, например, она блефует в покере, то вечно теребит свои волосы. — Да так... Одна новая группа. Нашла в Сети.

— На БРМФ? — допытываюсь я. Ханна обожает музыку, и в последние годы перед старшей школой часами сёрфила по БРМФ — Библиотеке Разрешённой Музыки и Фильмов.

Ханна смотрит в сторону.

— Н-не совсем...

— Что значит «не совсем»?

Интранет, как и всё остальное в Соединённых Штатах, контролируется и мониторится ради нашего блага. Все вебсайты, всё их содержимое пишется специальными правительственными агентствами, включая Перечень Дозволенных Развлечений, который пересматривается раз в два года. Электронные книги идут в БРК — Библиотеку Разрешённых Книг, а фильмы и музыка — в БРМФ, и за маленькую плату можно скачать их на свой компьютер. Если он у тебя есть. У меня нет.

Ханна вздыхает, по-прежнему не глядя мне в лицо. Наконец, она вскидывает на меня глаза:

— Ты обещаешь, что никому не скажешь?

Вот теперь я съезжаю на краешек кровати и сажусь, выпрямив спину. Ой, что-то мне этот взгляд не нравится! Не доверяю я ему.

— Ханна, в чём дело?

— Ты никому не скажешь? — настаивает она.

В голове всплывает воспоминание: мы стоим в ярком солнечном свете на пороге лаборатории в День Аттестации, и Ханна шепчет мне на ухо странные слова о счастье и несчастье. Внезапно я пугаюсь. Не знаю, чего боюсь больше — её или за неё. Но киваю:

— Конечно, не скажу.

— О-кей. — Она опускает глаза и пару секунд теребит край своих шорт, потом набирает полную грудь воздуха. — Понимаешь, я тут на прошлой неделе познакомилась с одним парнем...

— Что?! — Я чуть не сваливаюсь с кровати.

— Остынь, — говорит она и поднимает ладонь вверх. — Он Исцелённый, сечёшь? Работает на муниципальное правительство. Вообще-то, он цензор.

Моё сердце успокаивается, и я снова опускаюсь на подушки.

— О-кей. Ну и?

— Ну и... — тянет Ханна. — Мы с ним вместе сидели в очереди к врачу. Ну, ты знаешь, к физиотерапевту. — Ханна как-то подвернула лодыжку и теперь раз в неделю должна ходить на физиотерапию, чтобы поддерживать тонус. — Мы разговорились.

Она замолкает. Что-то я не могу сообразить, к чему она клонит, и каким боком эта история касается музыки, которую она слушала. Поэтому сижу, не вякаю и жду продолжения.

— Ну вот, — вновь заговаривает Ханна, — я рассказываю ему про экзамены, про то, что собираюсь в университет, а он мне про свою работу — чем занимается, ну, знаешь, каждый день. Он кодирует доступ в онлайн, то есть делает так, чтобы народ не смог писать, что вздумается, или помещать в Сети, что хочется, всякую там лживую информацию или «особые мнения», — она показывает пальцами «воздушные кавычки» и закатывает глаза, — и прочее в том же духе. Он что-то вроде охранника, только в Интранете.

— О-кей, — снова говорю я. Хорошо бы, чтобы Ханна перешла к сути, ведь про строгости в Интранете я хорошо наслышана, и не я одна — о них все в курсе; но если её торопить, она, пожалуй, совсем заткнётся.

Она снова глубоко вздыхает.

— Но он не только кодирует доступы — он ещё и проверяет бреши, то есть, прорывы в защите. Хакеры, например, — те умудряются обмануть все охранные меры и таки загружают в Сеть всякое... ну там... сама понимаешь. Правительство называет такие сайты «утопленниками», потому что они всплывают тут и там, словно утопленники, поплавают в Сети часок, или день, или неделю — пока их не обнаружат. Так вот, на этих сайтах полно всякой недозволенной всячины: тут тебе и «особые мнения», и чаты, и видеоклипы, и музыка.

И тебя угораздило найти такой сайт.

У меня засосало под ложечкой. В мозгу, словно неоновые вывески, замелькали слова: «незаконные», «допросы», «наблюдение». Ханна!

А она, кажется, даже не замечает, что я притихла. Её лицо вспыхивает воодушевлением, моя подруга так и излучает энергию, словом, она такая, как всегда. Наклоняется, упираясь локтями в колени, и говорит быстро-быстро, так и сыплет словами:

— Да не один! Их сотни, тысячи — только надо знать, как их найти. И где. Лина, это просто невероятно! Все эти люди — их должно быть множество по всей стране — проникают через щели и дырочки. Видела бы ты, что они пишут!.. И о чём! Об Исцелении, например. Оказывается, не только Изгои не верят в него. Знаешь, сколько людей там, в большом мире, которые... — Я смотрю на неё так пристально, что она опускает глаза и меняет тему: — А послушала бы ты музыку! Бесподобная, чудесная, ты никогда ничего подобного не слышала. От неё просто крышу срывает, понимаешь? От неё хочется орать, прыгать, куда-то двигаться, что-нибудь сломать, плакать хочется...

У Ханны большая спальня — вдвое больше, чем моя, и, тем не менее, мне становится тесно, кажется, будто стены вот-вот раздавят меня. Такое чувство, будто кондиционер перестал работать — до того воздух плотен и горяч, словно влажное дыхание. Не выдерживаю, вскакиваю и бегу к окну. Ханна, наконец, смолкает. Пытаюсь открыть окно, но оно как влитое. А я всё толкаю, толкаю его, упершись локтями в подоконник...

— Лина, — робко говорит Ханна примерно через минуту.

— Не открывается!

Свежий воздух — вот всё, о чём я могу сейчас думать. Прочие мысли превратились в мельтешение звуков и размытых картинок: треск радиопомех, подмигивание газоразрядных ламп, белые лабораторные халаты, стальные столы и блеск хирургических инструментов, а поверх всего — образ кричащей и плачущей Ивы Маркс, которую силой волокут в лаборатории, а за её спиной — её дом, обезображенный позорными надписями...

— Лина, — повторяет Ханна, на этот раз громче. — Ты что?!

— Застряло! Наверно, дерево повело от жары. Да открывайся же ты! — Ещё один решительный толчок — и рама взлетает вверх[12]. Слышится треск — и шпингалет, удерживавший раму на месте, выскакивает из своего гнезда и прокатившись по полу, замирает на середине комнаты. Одно мгновение мы обе стоим и пялимся на проклятый шпингалет. Воздух, ворвавшийся в спальню через открытое окно, облегчения не приносит.

— Снаружи ещё жарче, чем внутри.

— Ой, — мямлю я. От стыда не могу поднять на подругу глаз. — Я не хотела... Я не знала, что оно заперто. У нас дома окна не запираются...

— Да чёрт с ним, наплевать на это идиотское окно.

— Грейси как-то вылезла из своего манежа, когда была маленькой, и чуть не выбралась на крышу. Просто подняла окно и начала карабкаться...

— Лина.

Ханна хватает меня за плечо. Не знаю, лихорадка у меня или что — бросает то в жар, то в озноб — но от её прикосновения холод бежит по телу, и я отшатываюсь.

— Ты сердишься на меня, Лина.

— Я не сержусь. Я беспокоюсь за тебя!

Но это только полуправда. Я не просто сержусь — я, фактически, в бешенстве. Всё это время я резвилась, кретинка несчастная, воображала себе наше последнее лето вместе, переживала по поводу того, кого получу себе в спутники жизни, как сдам экзамены, как пройдёт Аттестация и прочее в том же духе, а Ханна лишь кивала, и улыбалась, и твердила: «Угу, да, я тоже» и «Говорю тебе, всё будет нормально», а сама за моей спиной превратилась в человека, которого я не знаю — в человека, имеющего от меня секреты, скрывающего свои странные пристрастия и не менее странные мнения о вещах, о которых даже думать не положено! Теперь мне ясно, почему я так испугалась, когда перед Аттестацией Ханна повернулась ко мне и зашептала, а глаза у неё горели, как у сумасшедшей. Словно она, моя лучшая подруга, моя единственная настоящая подруга, на минуту исчезла, и освободившееся место занял кто-то совсем-совсем чужой.

Да, вот что происходило всё это время: Ханна превращалась в чужака.

Я отворачиваюсь к окну.

Печаль, будто острый нож, пронзает мне душу. Хотя, конечно, так ведь и должно было в конце концов случиться. Я всегда это знала. Все, кому ты доверяешь, все, на кого, как тебе кажется, можешь рассчитывать, рано или поздно предадут тебя. Предоставленные самим себе, люди начинают лгать, изворачиваться, заводят какие-то секреты, и меняются, и исчезают — одни за равнодушным лицом или незнакомой личностью, другие — за густым утренним туманом, окутывающим прибрежный обрыв...

Вот почему Исцеление так необходимо. Вот почему все мы остро нуждаемся в нём.

— Слушай, Лина, ну не арестуют же меня за то, что я одним глазком взглянула на какие-то вебсайты! Или музыку послушала, если уж на то пошло.

— Могут и арестовать! Бывало, и не за то ещё попадали в тюрьму.

Она это знает. Знает — и ей всё равно!

— Да мне это уже просто осточертело! — Однако голос Ханны слегка дрожит, отчего я пугаюсь ещё больше. Никогда не слышала, чтобы моя подруга была в чём-то не уверена.

— Нам не стоило бы даже говорить об этом, Ханна! Ведь кто-нибудь может...

— Может что? Подслушать? — обрывает она меня. — Боже, Лина! Мне и это тоже осточертело! А тебе? Не обрыдло постоянно озираться — а ну как там кто заглядывает тебе через плечо или слушает каждое твоё слово? Вынюхивает не только, чем ты занимаешься, но и о чём думаешь? Я не могу! Не могу дышать, не могу спать спокойно, двигаться не могу! Словно повсюду одни стены, куда ни пойдёшь — бум! Стена. Захочешь чего-нибудь — бум! Другая.

Она зарывается рукой в волосы. Наверно, единственный раз в жизни Ханна не выглядит, как королева красоты. Самоконтроль тоже на нуле. Вид у неё какой-то блеклый и несчастный, на лице выражение, которое мне о чём-то напоминает, но о чём — сама не пойму.

— Но ведь это всё для нашего же блага! — говорю я, изо всех сил стараясь придать своему голосу побольше убеждённости. В спорах я, как правило, проигрываю. — Всё сразу изменится к лучшему, как только мы...

И снова она прерывает меня:

— Как только мы исцелимся, да? — Она испускает смешок, вернее, короткий лающий звук без малейшего признака веселья. И то хорошо, что хотя бы не пускается сходу в пререкания. — Ну да, ещё бы. Уже все уши прожужжали этим Исцелением.

Внезапно я осознаю, кого она мне напоминает. Однажды мы были с классом на экскурсии на бойне. Все коровы стояли рядком тихо-мирно в своих стойлах и смотрели на нас, проходящих мимо, вот точно такими глазами — полными страха и покорности судьбе. И было в этих глазах ещё кое-что. Безнадёжность. Точно такое же выражение я вижу сейчас на лице своей подруги. Вот теперь я по-настоящему за неё боюсь.

Но когда Ханна опять начинает говорить, её голос звучит немного спокойнее:

— Хотя кто знает, может, так и будет. Я имею в виду — станет лучше, когда пройдём Исцеление. Но до той поры... Лина, это же наша последняя возможность! Последняя возможность сделать что-то по собственному выбору!

Вот опять это слово, прозвучавшее тогда, в День Аттестации — «выбор». Но я киваю — не хочется снова заедаться с Ханной.

— И... что же ты намерена... сделать?

Она отводит взгляд, кусает губу... Вижу — она спорит сама с собой, стоит ли мне довериться.

— Сегодня ночью будет вечеринка...

«Что?!» Дзин-н-нь! Страх возвращается с новой силой.

Ханна тараторит:

— Да понимаешь, я нашла это на одном «утопленнике»... ничего такого, только музыка. Там несколько групп... они будут играть недалеко от границы, в Страудуотере, на одной из ферм.

— С ума сошла?! Ты не... ты же не собираешься туда идти, ведь так? Конечно, ты шутишь! Ты даже не допускаешь мысли об этом! Ведь так?

— Но это же совсем безопасно! Гарантирую! Эти вебсайты... Лина, они просто засасывают, ты бы тоже не удержалась, если бы хоть одним глазком взглянула на них. Но их не так-то просто найти. Ссылки обычно помещаются на самых обычных, совершенно законных официальных страницах, но... не знаю, вот только глянешь на такую ссылку, и становится ясно — что-то в ней не так. Ну вот нутром чуешь и всё!

— «Безопасно»? — цепляюсь я за соломинку. — Да как там может быть безопасно? Этот тип, с которым ты познакомилась, цензор, — да вся его работа в том, чтобы вынюхивать тех, у кого хватает глупости помещать такие вещи на...

— Не смей называть их глупыми! Они, вообще-то, очень даже умн...

— Уже не говоря о регуляторах и патрулях, и надзирателях за несовершеннолетними, и комендантском часе, и сегрегации, и обо всём таком прочем, чтобы понять — хуже этой затеи...

— Ну и отлично! — Ханна поднимает обе руки и с силой ударяет ими себя по бёдрам. Хлопок звучит так оглушительно, что я подпрыгиваю. — Отлично! Плохая затея. Рискованная. Да! И знаешь что? Мне до лампочки!

На секунду воцаряется тишина. Мы испепеляем друг друга взглядами — кажется, будто сам воздух между нами насыщен электричеством, того и гляди искры полетят.

— И какое отношение это всё имеет ко мне? — наконец произношу я, стараясь, чтобы голос не задрожал.

— Приходи! В десять тридцать, ферма «Поющий ручей» в Страудуотере. Музыка, танцы... Словом, будет весело! Ведь надо же успеть испытать всё, понимаешь, всё! — прежде чем нам отчекрыжат половину мозга!

Пропускаю мимо ушей последнюю часть её реплики.

— Нет уж, спасибо, дорогая подружка. На случай, если ты забыла: у нас с тобой на сегодня были другие планы. У нас планы на этот день существуют уже последние лет этак сто.

— Ну что ж, жизнь меняется! — Она поворачивается ко мне спиной, но у меня такое чувство, будто на самом деле мне хорошенько врезали под дых.

— Отлично.

В горле застревает комок, ещё немного — и разревусь. Бросаюсь к кровати и принимаюсь сгребать обратно в сумку всякую дрянь, выпавшую из неё и усеявшую всё покрывало: какие-то бумажки, фантики от жевательной резинки, монетки, авторучки...

— Иди куда хочешь, делай, что хочешь. Мне до лампочки.

Наверно, Ханна чувствует себя виноватой — когда она заговаривает, её голос звучит мягче:

— Нет, правда, Лина... Подумай — может, придёшь? Ничего страшного не случится, обещаю!

— Этого ты не можешь обещать. — Глубоко вдыхаю. Вот ещё голос бы не дрожал... — Ты не пророчица, всего не предугадаешь.

— Но нельзя же жить, как ты — всё время дрожать от страха!

Ну всё. Достала. Во мне вскипает что-то дремуче-чёрное, я оборачиваюсь и налетаю на неё, как разъярённая фурия:

— Ещё бы мне не дрожать! Я боюсь, боюсь, боюсь! И правильно делаю, что боюсь! А ты такая храбрая, потому что у тебя не жизнь, а сказка, и семья у тебя что надо, и всё у тебя как надо, здорово, отлично, полный балдёж! Ты не знаешь и не понимаешь!..

— Полный балдёж, да? Ты думаешь, что у меня не жизнь, а сказка, да? — тихо и яростно говорит она.

Мне хочется убежать от неё, но я заставляю себя оставаться на месте.

— Да, думаю!

Она снова издаёт свой лающий смешок.

— Думаешь, что в этом всё дело, да? — Она широко раскидывает руки, словно обнимая комнату, дом и весь остальной мир. — Думаешь, что всего этого достаточно для счастья?

От её вопроса я взвиваюсь:

— А что ещё нужно?

— Да всё, Лина! Понимаешь — всё! — Она встряхивает головой. — Слушай, я не собираюсь извиняться. Знаю — у тебя есть причины бояться всего на свете. То, что случилось с твоей мамой — ужасно...

— Вот только мою маму сюда не вмешивай! — шиплю я. Всё моё тело — как тугой комок наэлектризованных нервов.

— Но не можешь же ты постоянно винить во всём свою мать! Она умерла больше десяти лет назад!

Я в таком бешенстве, что в глазах темнеет, ничего не соображаю — мозги заносит, как машину на льду, и они бьются о слова «страх», «винить», «не забывай», «мама», «я люблю тебя»... А Ханна-то, оказывается, змея! Долго же она ждала, чтобы высказаться! Сначала проникла в моё самое потайное нутро, нашла самую уязвимую и болезненную точку и укусила...

Наконец, ко мне пришли слова, и я их выплюнула:

— Пошла ты на хер!

Она взмахивает руками:

— Слушай, Лина, я только хочу сказать — забудь о прошлом! Ты же совсем не такая, как она, и с тобой не случится того, что случилось с ней! Характер у тебя не тот! Нет у тебя нужной затравки.

— Пошла ты на хер!

Она, видно, старается смягчить ситуацию, но я не слушаю, меня несёт и слова катятся сами собой, громоздясь друг на друга, сминая друг друга; а мне бы хотелось, чтобы вместо слов были ощутимые, веские удары, и я бы всадила их все прямо ей в морду — «чвак-чвак-чвак»:

— Ты ни фига не знаешь о моей маме! И обо мне ты тоже ни фига не знаешь! Ты вообще ни о чём не имеешь ни малейшего понятия!

Она протягивает ко мне руки:

— Лина!..

— Не трогай меня!

Я отшатываюсь от неё, сгребаю в охапку сумку и кидаюсь к двери, по дороге ударяясь о стол. Перед глазами всё плывёт, перила лестницы видны, как в тумане. Ноги заплетаются, я, едва не падая, скатываюсь по ступенькам, ощупью нахожу входную дверь. Кажется, Ханна что-то кричит мне вслед, но в ушах стоит звон, в голове словно набат бьёт, и всё теряется в этом шуме. Солнечный свет — белый, яркий, ослепительный; под пальцами — обжигающе холодное железо — калитка; а там — улица, запахи океана и бензина... Что-то завывает, всё громче и громче. Вой распадается на отдельные пронзительные звуки: бип-биип-бииип!

Голова сразу же проясняется. Оказывается, я торчу прямо посреди мостовой! Еле успеваю отпрыгнуть, спасшись чуть ли не из-под колёс полицейской машины — завывая клаксоном, она проносится мимо, обдаёт меня фонтаном пыли и газа, и я стою, задыхаясь, и пытаюсь откашляться. Горло саднит уже так невыносимо, что кажется, будто меня выворачивает наизнанку. И когда я, наконец, перестаю сдерживаться, слёзы льются потоком, неся с собой облегчение. Словно ты долго нёс что-то ужасно тяжёлое, и вот оно свалилось. Начав плакать, я уже не могу остановиться, и всю дорогу домой только и знаю, что возить ладонью по лицу и размазывать слёзы. Ну, хотя бы вижу, куда бреду. Утешаю себя тем, что всего каких-то пару месяцев — и весь этот кошмар будет казаться пустяком. Всё останется позади, начнётся новая жизнь, и я буду свободна, как птица в небе.

Вот чего Ханна не понимает, никогда не понимала и вряд ли когда-нибудь поймёт: речь идёт не только о deliria. Кое-кто из нас, счастливчики из счастливчиков, получают возможность возродиться, стать лучше, сильнее. Исцеление значит обретение целостности, достижение совершенства. Бесформенную стальную болванку бросают в огонь, а потом она выходит оттуда — пылающая, раскалённая и готовая стать острым клинком.

Вот чего я хочу, вот чего всегда хотела. Исцелившись, стать новым человеком.

Глава 9

Господь,
храни сердца наши в покое,
как ты хранишь движение планет по их орбитам
и остужаешь хаос, их родивший;
как воли твоей мощь удерживает звёзды от коллапса
и не даёт воде стать прахом, праху — стать водою,
хранишь от столкновений ты планеты
и солнцам не даёшь взорваться —
Так, Боже, ты храни в покое наши души
на вечных их орбитах и не дай им
сойти с путей, указанных тобою.

Псалом 21 («Молитвы и упражнения», Книга Тссс)

Этим вечером, даже когда я уже в постели, слова Ханны не выходят у меня из головы: «С тобой не случится того, что случилось с ней! Характер у тебя не тот! Нет у тебя нужной затравки». Конечно, говоря так, она хотела утешить меня, заверить, что со мной всё в порядке, но получилось как раз наоборот. Непонятно почему, но эти слова глубоко обидели меня. В груди болит, словно там ворочается что-то тяжёлое и острое.

Есть и ещё кое-что, чего Ханна не понимает: думы о Болезни, беспокойство и страх при мысли о том, что я, возможно, унаследовала предрасположенность к ней — это всё, что осталось мне от мамы. Болезнь — наше связующее звено.

И больше у меня ничего нет.

Это вовсе не значит, что у меня не осталось никаких воспоминаний о маме. Осталось, ещё сколько! Особенно если учесть, что она умерла, когда я была совсем крохой. Помню, например, вот что: когда выпадал свежий снег, она давала мне пару мисок и посылала на улицу — набрать снега. Когда я возвращалась, мы наливали в снег кленовый сироп и затаив дыхание наблюдали, как он почти моментально застывает янтарными нитями, закручивающимися в причудливые узоры — хрупкие, филигранные, похожие на кружево, только съедобное. Ещё помню, как мы ходили с ней на пляж у Восточного Променада и она всегда напевала что-то весёлое, когда плескалась со мной в воде. Не знаю — может, в то время в этом и было что-то странное. Другие матери учили своих детей плавать. Другие матери окунали своих младенцев в воду, мазали их кремом от загара, чтобы нежная кожа не обгорала, словом, делали всё, что положено заботливым матерям — в соответствии с наставлениями, содержащимися в главе «Для родителей» Книги Тссс.

Но они не пели.

Помню, как она приносила мне тарелки с поджаренным хлебом, когда я болела, и целовала мои царапины, когда я падала и обдирала коленки. Один раз, помнится, я грохнулась с велосипеда и, само собой, разревелась. Мама подняла меня на ноги, обняла и стала утешать; но тут какая-то прохожая тётя ахнула и заявила ей: «Постыдились бы!», а я не поняла, почему это мы делаем что-то стыдное, и заплакала ещё сильней. После этого случая она обнимала и успокаивала меня только тогда, когда никто не видел. На людях же она лишь хмурилась и говорила: «Ничего страшного с тобой не случилось, Лина. Вставай».

А ещё мы устраивали танцы! Мама называла их «танцы с носками». Потому что мы сворачивали ковёр на полу гостиной, потом надевали свои самые толстые носки и принимались носиться по всему дому, скользя по начищенным половицам, словно конькобежцы. Даже Рейчел — и та принимала участие, хотя всегда утверждала, что уже слишком взрослая для всяких там младенческих забав. Мама плотно задёргивала занавеси на окнах, а щели внизу обеих дверей — как с улицы, так и из сада — забивала подушками; потом врубала музыку на всю — и начиналось веселье! Мы хохотали так, что в постель я всегда отправлялась с ноющим животом.

В конце концов я поняла, что она задёргивала занавеси во время наших «танцев с носками», чтобы нас не увидел проходящий по улице патруль, что забивала подушками щели в дверях, чтобы соседи не нажаловались — мол, музыка слишком громкая и смеются слишком весело. Ведь всё это — первые сигнальные звонки deliria. У мамы был кулон в виде серебряного кинжала, который она всегда носила на цепочке вокруг шеи. Этот кулон — военный знак отличия, оставшийся от моего отца, а он в свою очередь унаследовал его от своего отца, моего деда. Так вот, я поняла, почему она всегда прятала цепочку под воротник, когда выходила из дому — чтобы никто его не увидел и не заподозрил что-то неладное. Я поняла, что все счастливейшие мгновения моего детства были коварным обманом чувств. Этого нельзя было делать! Противозаконно и опасно. Мало того — ненормально. У мамы мозги были набекрень, и я, возможно, унаследовала от неё эту придурь.

Впервые в жизни я задалась вопросом: что она чувствовала, о чём думала, когда той ночью шла к краю обрыва и не остановилась, продолжала идти, даже когда под ногами был один лишь воздух? Была ли она напугана? Вспоминала ли о нас с Рейчел? Сожалела ли, что оставляет нас одних в чуждом мире?

Мысли перескочили к отцу. Его я не помню совсем, кроме очень туманного, далёкого образа — две тёплые, натруженные руки и склонившееся надо мной большое лицо. Впрочем, думаю, что это просто воспоминание о портрете, который висел в маминой спальне — на нём был изображён отец со мной на руках. Мне всего несколько месяцев, и он улыбается, глядя в камеру. Конечно, настоящего отца я не помню, не могу помнить. Он умер, когда мне ещё и года не исполнилось. Рак.

В спальне стоит ужасная жара, пышет от стен, душит, гнетёт... Дженни перекатилась на спину, вольготно раскидала руки-ноги поверх одеяла и беззвучно дышит широко открытым ртом. Даже Грейси крепко спит, что-то неясно шепча в подушку. Вся комната пропахла влажным дыханием, мокрой кожей и парным молоком.

Я поднимаюсь с постели, уже одетая в чёрные джинсы и майку. А зачем зря напрягаться, влезать в пижаму? Всё равно не усну этой ночью. Ещё до того, как залезть в постель, я приняла решение. Я тогда сидела за обедом с Кэрол, дядей Уильямом, Дженни и Грейс. Все молча жевали, равнодушно взглядывая на соседей по столу. А у меня было чувство, будто сам воздух давит на меня своей тяжестью и не даёт дышать. И тогда я кое-что поняла.

Ханна сказала, что у меня нет «нужной затравки», но она неправа.

Сердце бьётся так громко, что я слышу его удары и уверена — другие тоже их слышат. Наверняка тётушка уже проснулась от этого грохота, уже вскочила с кровати и готова схватить меня при попытке улизнуть из дому. Что, собственно, я и собираюсь сделать. Вот уж не подозревала, что сердце может колотиться так громко! Вспомнился рассказ Эдгара Аллана По, который мы читали на уроке обществоведения. Там один человек убивает другого человека, а затем сдаётся полиции, потому что ему слышатся удары сердца убитого, тело которого он спрятал под половицами[13]. Мораль рассказа: человека гнетёт и мучает чувство вины, порождаемое неповиновением законам общества и бла-бла-бла. Когда я прочитала эту историю, она мне показалась бесцветной и мелодраматичной. Но вот теперь она до меня доходит. Наверно, Эдгару По в юности много раз приходилось тайком сбегать из дому.

Я открываю дверь спальни, затаив дыхание и безмолвно молясь, чтобы она не скрипнула. Вдруг слышу, как вскрикивает Дженни, и моё сердце ухает в пятки. Но Дженни поворачивается набок, обнимает подушку... Я медленно выдыхаю, поняв, что она всего лишь завозилась во сне.

В коридоре кромешный мрак. В спальне тёти и дяди тоже темно, тишину нарушает лишь проникающий снаружи шелест деревьев да потрескивание и покряхтывание стен — обычное дело, старые дома вечно страдают артритом. Наконец я набираюсь храбрости и выскальзываю в коридор, беззвучно закрывая за собой дверь спальни. Двигаюсь так медленно, что кажется, будто стою на месте, но на самом деле потихоньку скольжу вперёд, ведя рукой по стене и ощущая под пальцами выпуклый узор обоев. На цыпочках добираюсь до лестницы и дюйм за дюймом продвигаю руку по перилам. Так и кажется, что несмотря на все мои предосторожности, сам дом всё делает мне наперекор — так ему хочется, чтобы меня поймали. Каждый шаг отдаётся скрипом или треском, каждая несчастная половица прогибается под моими ногами, и я начинаю мысленно торговаться с домом: «Если мне удастся добраться до входной двери, не разбудив тётю Кэрол, Богом клянусь, никогда больше не буду хлопать дверьми! Домик, миленький, никогда больше не назову тебя «старым, сухим куском дерьма», ни-ни, даже мысленно! И не буду ругаться нехорошими словами, когда подвал зальёт водой, и никогда, никогда не буду пинать стенку спальни, когда Дженни в очередной раз выведет меня из себя!»

Может, дом внял моим мольбам, потому что каким-то чудом я добираюсь до выхода. Пару секунд медлю перед дверью, прислушиваюсь — не ходит ли кто там, наверху, не звучит ли чей-то шёпот — но нет, всё тихо, и только моё сердце бьётся, как паровой молот. Похоже, даже дом затаил дыхание: входная дверь распахивается с еле слышным шёпотом, и когда я выскальзываю в ночь, комнаты позади темны и тихи, как кладбищенские склепы.

На веранде я опять приостанавливаюсь. Фейерверк закончился час назад, когда я ложилась спать — тогда раздался последний грандиозный разрыв, словно где-то вдали выстрелили из пушки, а потом всё стихло. Теперь улицы безмолвны и совершенно пусты. Время — чуть-чуть за одиннадцать. Наверно, на Восточном Променаде ещё ошиваются какие-нибудь Исцелённые, но в основном все уже разбрелись по домам. Ни один фонарь не горит — из них уже много лет как вывернули лампы, так что улицы освещаются только в самых богатых районах Портленда. А у нас фонари похожи на слепые глаза. Слава Богу, луна очень яркая.

Напрягаю слух — не приближается ли патруль или группа регуляторов. Где-то в глубине души почти надеюсь, что сейчас услышу их, потому что тогда будет повод вернуться в дом, в тёплую безопасность моей постели. Постепенно меня охватывает тихая паника. Но кругом всё спокойно и мирно, словно схвачено морозом. Голос рассудка вопит: повернись и марш на второй этаж! — но какое-то упрямое безрассудство гонит меня вперёд.

Прохожу по дорожке к калитке и снимаю с велосипеда замок.

Велик у меня немного расшатанный, педали тарахтят, особенно когда нажимаешь на них в первый раз, так что я вывожу его на улицу и ещё некоторое время веду в руках — подальше от дома. Колёса шуршат по асфальту — какой мирный, успокаивающий звук...

Я ещё никогда не выходила из дому так поздно, к тому же одна. Я ни разу в жизни не нарушала комендантский час. Но сквозь страх, сквозь его постоянный давящий гнёт, пробивается маленький, робкий росток другого чувства — воодушевления, предвкушения чего-то необыкновенного: «Всё будет как надо. Я это сделаю! У меня есть затравка!» И даже бесконечный страх немного отступает. Я, самая обычная девчонка, невзрачная, от горшка два вершка, ничего особенного — я сделаю это, и никакие комендантские часы, никакие патрули в мире меня не остановят! Удивительно, насколько эта мысль поднимает во мне боевой дух; поразительно, как она прогоняет страх — словно слабенький огонёк свечи, озаряющий тьму и заставляющий отступить ночные тени.

Дойдя до конца своей улицы, запрыгиваю на велик и чувствую, как щёлкают шестерёнки, становясь на место. Свежий ветерок обдувает щёки, и я начинаю крутить педали, но не слишком рьяно — надо быть начеку, а вдруг где-нибудь притаились регуляторы? К счастью, Страудуотер и ферма «Поющий ручей» лежат в прямо противоположном направлении от Восточного Променада, где проходит основная гулянка в честь Четвёртого июля. Как только я доберусь до опоясывающих Портленд обширных фермерских хозяйств, можно считать — дело в шляпе. Патрули крайне редко наведываются на фермы и скотобойни. Но сначала мне надо пробраться через Вест-Энд, где живут богатенькие — такие, как Ханна, — потом через Либбитаун, пересечь Фор по мосту на Конгресс-стрит. Слава Богу, на какую бы улицу я ни свернула, все они пусты.

Хотя я и верчу педали, не жалея ног, но до Страудуотера добрых тридцать минут ходу. По мере того, как я удаляюсь от центра города с его деловыми кварталами и попадаю в пригороды, дома становятся поменьше размерами, и стоят не так густо, в глубине заросших травой палисадников. Это ещё не сельский Портленд, но что-то вроде того. Сквозь прогнившие доски террас пробиваются сорняки, в темноте печально ухает сова, а небо время от времени прочерчивает летучая мышь. Почти у каждого дома красуется автомобиль, но в отличие от тех, что стоят у богатых домов Вест-Энда, здесь они больше похожи на экспонаты автосвалки. Машины покоятся на стопках кирпичей вместо колёс, а кузова сплошь покрыты ржавчиной. Вон, например, как та: из люка на её крыше торчит дерево — проросло сквозь машину; такое впечатление, что авто свалилось с неба и наделось на дерево, как колечко на столбик. А вон у той капот открыт, а вместо мотора — пустое место. Впрочем, не совсем пустое — я спугиваю устроившегося там кота; потревоженное животное издаёт возмущённый мяв и презрительно сверкает на меня глазами.

За рекой дома совсем исчезают, и теперь со всех сторон только поля, поля и фермы. У ферм такие симпатичные названия — «Луговина», «Овечий источник», «Ивовый ручей» — что чувствуешь себя по-домашнему уютно, так и хочется приняться делать что-нибудь приятное по хозяйству: ну, там, печь маффины[14] или снимать сливки для масла. Куда там. Большинство ферм принадлежит крупным корпорациям, на них содержатся огромные стада скота, а работают там по большей части сироты.

Мне всегда нравилось бывать за городом, но сейчас, ночью, когда кругом темень и пустота, здесь немного жутковато. На ум приходит мысль, что если я напорюсь на патруль, спрятаться будет негде — переулок, куда шмыгнуть, не подвернётся. На полях вижу кое-где приземистые, тёмные силуэты амбаров и элеваторов — некоторые из них совсем новые, а другие того и гляди завалятся, оседают поглубже в землю, словно пытаются уцепиться за единственную оставшуюся опору. Воздух едва заметно приятно пахнет — чем-то живым, растущим, землёй и навозом.

Ферма «Поющий ручей» примыкает к юго-западной границе. Она уже много лет как заброшена после пожара, уничтожившего половину главного здания и оба элеватора. Туда ещё минимум пять минут езды, но, кажется, сквозь неумолчное пение сверчков я уже могу различить едва слышные ритмичные удары, правда, пока мне трудно сказать, действительно ли я что-то слышу, или только воображаю. Или это так громко бьётся моё сердце — оно снова принялось грохотать вовсю. Ещё немного поднажать... Ну всё, вот теперь точно. Незадолго до поворота на узкую грунтовую дорогу, ведущую к амбару — вернее, к тому, что от него осталось — я слышу прорезающие тишину звуки музыки. Они кристаллизуются в ночном воздухе, словно дождевые капли, внезапно превращающиеся в снежинки...

Я снова пугаюсь. В голове так и стучит одно слово: «нельзя, нельзя, нельзя». Тётушка Кэрол убила бы меня, узнай она, чем я занимаюсь. Убила бы, или засунула б в Склепы, или потащила бы на досрочную процедуру по примеру Ивы Маркс.

Завидев поворот на «Поющий ручей», спрыгиваю с велосипеда у большой металлической вывески, извещающей: «Собственность Портленда. Въезд воспрещён». Веду своего механического коня в придорожный лесок. До главной усадьбы и старого амбара ещё добрых пятьсот-шестьсот футов, но я хочу оставить велосипед здесь. Не замыкаю его — мало ли что, вдруг случится ночной рейд... Не хочется даже и думать об этом, но если придётся удирать, возиться с замком в темноте — последнее дело. Скорость — вот что будет тогда для меня важнее всего.

Обхожу вывеску с надписью «Въезд запрещён». Кажется, я становлюсь настоящим экспертом по части игнорирования подобных надписей, если вспомнить, как лихо мы с Ханной перескочили через ворота, ведущие к лабораториям. В последний раз я вспоминала о том вечере уже довольно давно, и сейчас образ Алекса отчётливо встаёт перед моими глазами — то, как он стоял на обзорной галерее, запрокинув голову и хохоча во всё горло.

Так, стоп, надо сосредоточиться на окружающем: яркой луне, полевых цветах у дороги... Так легче бороться с почти болезненным приступом страха. Не понимаю — что выгнало меня из дому? Почему я решила, что должна что-то там доказать Ханне? Но одна мысль беспокоит меня настолько, что я стараюсь загнать её подальше в угол сознания: наша с Ханной ссора — лишь предлог. На самом деле, где-то в глубине души я сгораю от любопытства.

Хотя теперь мне не до его удовлетворения. Во мне осталось только одно чувство — страх. Нет, не всё. Ещё чувствую, что я полная дура.

Усадьба и старый амбар расположены в маленьком углублении между холмов, этакой миниатюрной долине, похожей на ложбинку над верхней губой. Поскольку холм закрывает от меня здания, я их пока не вижу, зато музыка становится всё громче, всё явственней. Она не похожа ни на что слышанное мною до сих пор. Уж конечно, и близко ничего общего с теми пресными композициями, которые можно скачать с БРМФ, стройненькими и сладкозвучненькими — именно их играют в ракушке Диринг Оукс Парка во время официальных летних концертов.

Кто-то поёт: голос красивый и тёплый, словно мёд, выводит такие стремительные рулады, что у меня голова кружится. А сопровождающая голос музыка — странная, дикая, диссонансная, но совсем не похожа на то завывание и громыхание, которое я слышала у Ханны, хотя кое-что общее в мелодическом рисунке и ритме всё же есть. То, что слушала Ханна на своём компьютере, было отвратительно, сплошной металлический скрежет. А эта музыка... Она то прихлынет, то отхлынет — неспокойная, печальная; и, как ни странно, напоминает мне океан во время жестокого шторма, когда он швыряет волны и белую пену на прибрежные камни. Дыхание замирает при виде такой мощи.

То же самое происходит со мной и сейчас, когда я всхожу на вершину холма, за которой скрываются разрушенный дом и амбар. Музыка нарастает, как волна перед тем, как разбиться о берег, и моё дыхание прерывается — до того меня поражает её красота. На краткий миг мне действительно кажется, будто я взираю на океан: там, внизу, — море людей, крутящихся и танцующих в льющемся из амбара свете, словно тени вокруг костра.

Амбар, вернее, его почерневшие останки открыты всем ветрам. От него, практически, осталась только половина: фрагменты трёх стен, часть крыши и приподнятой платформы, на которую когда-то, видимо, сваливали сено. Вот там-то и играет группа. Окружающие поля поросли тощими молодыми деревцами; деревья постарше, иссушенные жаром до полной белизны и лишённые малейших признаков ветвей и листьев, тычут в небо, будто костлявые пальцы.

А за амбаром, футах в пятидесяти, я вижу бахромчатую тёмную полосу — там начинаются дикие земли. Дебри. С такого расстояния я не могу различить пограничное заграждение, но, кажется, вполне способна почувствовать его, ощутить зудение насыщенного электричеством воздуха.

У пограничного заграждения я бывала всего несколько раз в жизни. Когда-то, много лет назад, меня привела к нему мама и заставила прислушаться к гудению тока, идущего через забор. Оно было таким громким, что, казалось, сам воздух вокруг вибрировал; вполне можно схлопотать приличный удар, даже если стоять в четырёх-пяти футах от заграждения. Мама взяла с меня обещание никогда, никогда и ни за что не прикасаться к нему. Она рассказала, что ещё в самом начале, когда Исцеление не было обязательным для всех, некоторые пытались убежать за границу. Но стоило им коснуться ограды только одной рукой — большего и не требовалось, — как их поджаривало, как кусок бекона на сковородке. Да, именно так она и сказала: как кусок бекона на сковородке. Потом мы с Ханной, бывало, бегали несколько раз поблизости от заграждения, но всегда внимательно следили, чтобы не приближаться к нему меньше, чем на десять футов.

В амбаре установлены динамики и усилители и даже пара огромных прожекторов, так что те, кто оказывается поблизости от подиума, кажутся мертвенно-белыми выходцами с того света, тогда как все остальные почти неразличимы в чернильной тьме. Музыка стихает, публика ревёт от восторга — в точности, как океан. «Наверно, они подсоединились к электросети на какой-нибудь соседней ферме, — размышляю я. — Вот идиотка, ну как я смогу найти здесь Ханну, в таком столпотворении?..» Но в это время начинается новая песня — такая же прекрасная и дикая, как и предыдущая; она летит ко мне сквозь тёмное пространство и затрагивает что-то в самой глубине души, заставляя её звучать, как струна, в унисон. Я устремляюсь с холма вниз, к амбару. Самое интересное, что мозги в этом действии участия не принимают — ноги бегут сами собой, словно колёса, катящиеся вниз по невидимым рельсам.

На мгновение я забываю, что мне вроде бы положено разыскивать Ханну. Такое чувство, будто я попала в страну грёз, где происходят чудеса, которые, однако, совсем не кажутся чудесами. Всё расплывчато, неясно, словно окутано туманом, и единственное, в чём я отдаю себе отчёт — это что мне надо как можно скорей оказаться поближе к источнику музыки и слушать, слушать, и чтобы музыка никогда не кончалась...

— Лина! О мой Бог, Лина!

Моё имя вырывает меня из мира грёз, и внезапно я осознаю, что стою посреди огромного скопления людей.

Нет, не просто людей. Парней. И девушек. Неисцелённых. Ни у кого нет и намёка на треугольный шрам на шее. По крайней мере, у тех, кто стоит поблизости от меня, я ничего подобного не вижу. Парни и девушки — разговаривают друг с другом. Парни и девушки — смеются вместе. Парни и девушки — отхлёбывают из одного стакана. Кажется, я сейчас упаду в обморок.

Ханна протискивается ко мне, прокладывая себе путь локтями, и не успеваю я и рта раскрыть, как она буквально прыгает на меня и сжимает в объятиях — как тогда, на церемонии вручения аттестатов. Я обалдеваю настолько, что чуть не опрокидываюсь на спину под её напором.

Ты пришла! — Она отстраняется и всматривается мне в лицо, не отнимая рук от моих плеч. — Надо же, ты пришла!

Песня заканчивается, и певица — маленькая девушка с длинными чёрными волосами — объявляет перерыв. Мои мозги возвращаются в рабочее состояние довольно медленно, поэтому их посещает неимоверно глупая мысль: «Она ещё меньше меня, а выступает перед пятью сотнями человек и не стесняется!»

А потом я думаю: «Пять сотен человек... пять сотен... Что я-то делаю здесь, среди этих пяти сотен?»

— Я не могу остаться, — выпаливаю я и в ту же секунду чувствую облегчение. Я пришла сюда, чтобы что-то доказать? Ну вот, доказала, можно уходить. Нужно выбираться из этой толпы, бежать от неумолчного говора сотен голосов, от колышущегося моря плеч и рук. До этих пор музыка владела мной до такой степени, что я не замечала происходящего вокруг, но теперь цвета, запахи и звуки обрушиваются на меня со всех сторон.

Ханна открывает рот — наверно, собирается возразить, но в ту же секунду нас прерывают. Парень, длинноволосый золотистый блондин, пропихивается сквозь толпу, держа в руках два больших пластмассовых стакана, один из которых протягивает Ханне. Та берёт его, благодарит парня и снова оборачивается ко мне.

— Лина, — говорит она, — это мой друг Дрю.

Кажется, на мгновение на её лице появляется виноватое выражение, которое, однако, тут же сменяется улыбкой, такой же широкой, как и всегда — словно мы стоим посреди школы св. Анны и обсуждаем контрольную по биологии.

Открываю рот, но не могу выдавить из себя ни слова. Само по себе это неплохо, если принять во внимание пожарную сирену, ревущую у меня в мозгу. Думайте что хотите, считайте меня наивной дурочкой, но на всём протяжении пути к ферме мне даже в голову не приходило, что на гулянке будут представители обоих полов. Ну даже самая малюсенькая мыслишка не закрадывалась!

Нарушать комендантский час — это плохо, слушать запрещённую музыку — это ещё хуже. Но преступать закон сегрегации — одно из самых страшных нарушений. Из-за него Ива Маркс была преждевременно подвергнута процедуре, а её дом обезображен позорными граффити; из-за него Челси Бронсон выгнали из школы — потому что она, как говорили, нарушила комендантский час с мальчиком из Спенсер Преп — а её родителей без объяснения причин уволили с работы, после чего вся семья вынуждена была освободить дом. А ведь в случае с Челси не было даже никаких доказательств. Хватило и слухов.

Дрю вскидывает руку:

— Привет, Лина.

Снова мой рот открывается и закрывается. Беззвучно. На мгновение застываем в неловком молчании. Затем он неожиданно суёт мне стакан:

— Виски?

— Виски? — Мой голос срывается на писк. Я пила алкоголь считанное число раз в своей жизни: на Рождество тётя нацеживает мне четверть стакана вина, да ещё мы с Ханной как-то раз стянули у её родителей бутылку ежевичного ликёра и наклюкались так, что потолок ходуном заходил. Ханна знай похохатывала, но мне не понравилось. Не нравился мне ни сладкий, противный вкус во рту, ни то, как мысли разбрелись в разные стороны, и я никак не могла их собрать. Потеря контроля — вот как это называется. И она мне совсем не по душе.

Дрю пожимает плечами:

— А больше у них ничего нет. Водка на таких мероприятиях всегда кончается первой.

Ничего себе. «На таких мероприятиях». Как будто — «подумаешь, обычное дело». Как будто — «не раз и не два, как всегда».

— Нет. — Отпихиваюсь от стакана. — Сам пей.

Он машет на меня рукой, явно не так поняв мой жест:

— Да ничего! Я себе ещё принесу.

Дрю озаряет Ханну быстрой улыбкой и исчезает в толпе. Мне нравится, как он улыбается — немного кривовато, приподнимая левый уголок рта. И в тот же миг, как я ловлю себя на мыслях об улыбке этого парня, меня прошибает паника, кровь застывает в жилах. Меня и так всю жизнь преследуют шепотки, пересуды и обвинения...

Контроль. Главное — не терять контроля.

— Мне надо идти, — с усилием выговариваю я. Ну вот, уже прогресс.

— Идти? — морщит лоб Ханна. — И ты шла сюда, в такую даль...

— Ехала на велосипеде.

— Да какая разница. Ты приехала в такую даль и уже вот так сразу собираешься уходить?

Ханна тянется за моей ладонью, но я обхватываю себя руками, чтобы избежать её пожатия. На её лице мелькает обида. Чтобы сгладить неловкость, притворяюсь, будто меня познабливает. Странно, почему мне так трудно и неудобно разговаривать с ней? Ведь она — моя заветная подруга, которую я знаю со второго класса, которая делилась со мной печеньем во время ланча, которая заехала кулаком в физиономию Джиллиан Доусон — та как-то брякнула, что, мол, в моей семье процветает Зараза.

— Я устала, — говорю. — К тому же, мне здесь не место. — Так и подмывает добавить: «И тебе тоже», но я успеваю прикусить язык.

— Тебе понравилась музыка? Правда, классная группа?

Ханна какая-то натянуто вежливая, совсем на неё не похоже, и я ощущаю глубокую, резкую боль под рёбрами. Как будто мы — чужие друг другу. Она тоже ощущает неловкость в разговоре со мной.

— Я... Я не слушала.

Мне почему-то не хочется, чтобы Ханна знала: да, я слышала эту музыку, да она не просто классная, она чудесная. Слишком это интимное чувство. Оно повергает меня в смущение, даже в стыд. Поэтому, несмотря на то, что я проделала весь путь на ферму «Поющий ручей», нарушила комендантский час и прочее и прочее только затем, чтобы извиниться перед подругой, ко мне возвращается чувство, родившееся этим утром: я больше не понимаю Ханну, а она совсем не понимает меня.

Мне хорошо знакома двойственность, состояние, при котором думаешь одно, а делаешь другое, постоянное мысленное перетягивание каната. И Ханна явно выпала в ту, другую, теневую половину, в другой мир, мир запретных мыслей, мир неназываемых людей и вещей.

Может ли так быть, что всё это время я жила обычной жизнью — ходила в школу, готовилась к экзаменам, совершала пробежки с Ханной — и всё это время неведомый другой мир существовал рядом, параллельно с моей реальностью, поджидал своего часа и выскальзывал из тени, из закоулков и подворотен, как только солнце скрывалось за горизонтом? Незаконные вечеринки, недозволенная музыка, люди, касающиеся друг друга без страха за себя, без страха перед Болезнью...

Мир без страха. Невозможно.

И хотя я стою посреди самой большой толпы, которую только видела в своей жизни, мне внезапно делается очень одиноко.

— Останься, — тихо говорит Ханна. В голосе моей подруги слышна неуверенность. Она не приказывает. Она словно бы спрашивает. — Скоро снова начнётся музыка...

Я трясу головой. Напрасно я пришла сюда. Не надо было мне этого видеть. Лучше бы я так и не узнала того, что знаю сейчас. Встала бы завтра как ни в чём не бывало, отправилась бы к Ханне домой, и мы бы валялись с нею у Восточного Променада и жаловались друг дружке на летнюю скуку, как делали обычно. И верила бы, что ничего не изменилось.

— Нет, мне надо идти, — повторяю я, стараясь, чтобы голос звучал твёрдо, без дрожи. — Ничего, всё в порядке. Ты можешь остаться.

В ту же секунду я вдруг осознаю, что она и не предлагала пойти домой со мной. Она смотрит на меня со смешанным выражением раскаяния и сожаления.

— Я могу пойти с тобой, если хочешь, — говорит она, но я же вижу — она неискренна, ей просто не хочется меня обижать.

— Нет-нет, всё нормально, — возражаю я и, вспыхнув, делаю шаг назад, отчаянно желая убраться отсюда поскорее. Ударяюсь о кого-то спиной — оказывается, какой-то парень, он оборачивается и улыбается мне. Тут же быстренько отшатываюсь от него в сторонку.

— Лина, подожди.

Ханна делает ко мне шаг и протягивает руку, в другой у неё стакан со спиртным. Я сую ей свой стакан, она от неожиданности берёт его, приостанавливается и, нахмурившись, пытается удержать оба стакана одной рукой. В этот момент я отступаю, и теперь ей меня не достать.

— Да со мной всё будет хорошо, обещаю. Завтра поговорим, — уверяю я и ныряю в проход между кем-то. У маленького роста есть хотя бы одно преимущество — много места не требуется, достаточно небольшой щёлки. И в то же мгновение толпа скрывает от меня Ханну. Я пробираюсь между толкущимися людьми, уставившись глазами в землю. Прочь, подальше от амбара. Скорее бы щёки, что ли, перестали пылать!

Вокруг меня — вихрь расплывчатых образов. Мне снова кажется, будто я грежу. Парень. Девушка. Парень. Девушка. Смеются, толкаются, приглаживают друг другу волосы... Ещё никогда в жизни я не чувствовала себя такой отличной от других и такой... неуместной, что ли. Раздаётся высокий, механический визг, и вот группа снова заиграла, но на этот раз я не вслушиваюсь в музыку. Не приостанавливаюсь даже ни на секунду, иду и иду, направляясь к холму и представляя себе прохладную тишину залитых звёздным светом полей, знакомые тёмные улицы Портленда, ровную, тихую поступь шагающих в ногу патрулей, шепелявые говорки регуляторских раций. Всё такое привычное, родное... Моё.

Ну вот, толпа постепенно редеет. В гуще народа всегда очень жарко, и теперь я наслаждаюсь лёгким ветерком, обвевающим мои разгорячённые щёки, касающимся кожи еле заметными покалываниями. Начинаю понемногу успокаиваться, и, почти выбравшись из толпы, позволяю себе ещё один, последний взгляд в сторону подиума. Амбар, открытый небу и ночи, сияет белым огнём прожекторов и напоминает ладонь со спрятанной в ней горящей спичкой.

— Лина!

Невероятно! Я мгновенно узнаю этот голос, хотя слышала его всего один раз, в течение каких-то десяти, максимум пятнадцати минут. В нём угадывается искрящийся смех, словно кто-то на ужасно скучном уроке наклоняется к тебе, обещая сообщить по большому секрету что-то необыкновенно захватывающее и забавное. Всё застывает. Кровь перестаёт струиться по моим венам. Дыхание прерывается. На секунду даже музыка куда-то пропадает, и всё, что я слышу — это нечто мягкое, завораживающее, словно отдалённые, приглушённые удары барабана, и я вдруг думаю: «Это я слышу, как бьётся моё сердце», вот только знаю, что это невозможно, потому что сердце тоже остановилось. Снова моё зрение проделывает свой любимый трюк с фокусировкой линзы, как в камере... и я опять вижу Алекса. Он раздвигает толпу плечами, прокладывая путь ко мне.

— Лина! Подожди.

На миг мною овладевает ужас: наверно, он здесь с группой патруля, или начался рейд, или ещё что — но тут я замечаю, что он одет нормально — джинсы, разношенные кроссовки с чернильными шнурками и вылинявшая майка.

— А ты что здесь делаешь? — вырывается у меня.

Он усмехается:

— Я тоже рад тебя видеть.

Он оставил между нами расстояние в несколько футов, чему я очень рада. В полумраке цвет его глаз почти не различим. Ну и хорошо — ни к чему мне сейчас лишние волнения, ни к чему снова переживать то же, что тогда, у лабораторий, когда он наклонился и прошептал мне на ухо слово «серый»: и страх, и раскаяние, и восторг, и острое осознание его близости — всё одновременно.

— Я серьёзно спрашиваю, — говорю я, стараясь выглядеть как можно суровее.

Его улыбка меркнет, хотя и не исчезает полностью. Он выдыхает, слегка надув щёки:

— Я как все — пришёл музыку послушать.

— Да как ты... — пытаюсь найти подходящие слова, но что-то плохо получается. — Но это же...

— Незаконно? — Алекс пожимает плечами. Прядка падает ему на глаза, и когда он поворачивается, чтобы окинуть взглядом веселящихся, свет прожекторов с подиума запутывается в ней и окрашивает в памятный и невероятный золотисто-бронзовый цвет. — Ну и что ж... — За грохотом музыки его голос почти не слышен, так что я вынуждена наклониться к нему. — Вреда ведь никакого. Никто никому не делает ничего плохого...

«Да тебе-то откуда знать...» — собираюсь возразить я, но его слова полны такой тоски, что я замолкаю. Алекс запускает руку себе в волосы, и мне становится виден маленький, идеально симметричный треугольный шрам за его левым ухом. Откуда такая печаль? Может, он жалеет о том, что потерял после Процедуры? Например, музыка затрагивает уже не так глубоко, да и, возможно, его не совсем начисто избавили от угрызений совести. Дело в том, что Процедура воздействует на разных людей по-разному, и не всегда всё идёт как по маслу. Вот почему мои дядя и тётя по временам видят сны, а кузина Марсия, бывало, ни с того ни с сего разражалась истерическим плачем.

— А как насчёт тебя? — Он оборачивается ко мне. И снова на губах улыбка, а в голосе задорное лёгкое поддразнивание. — Ты себе оправдание уже придумала?

— Я не собиралась приходить сюда, — быстро отвечаю я. — Мне нужно было... — и останавливаюсь, потому что ловлю себя на том, что не знаю, зачем, собственно, пришла. — Мне нужно было... кое-кому отдать... кое-что... — выдавливаю из себя наконец.

Он выгибает брови — моё враньё его явно не впечатлило. Тут же пускаюсь в путаные объяснения:

— Ханне... моей подруге... Ты её знаешь, она тоже была там позавчера...

— Я помню, — говорит он. Никогда не встречала, чтобы кто-то так естественно вёл себя с незнакомыми людьми. — Кстати, ты ещё не попросила прощения.

— За что?!

Народ теперь в основном толпится у сцены, так что я и Алекс теперь не окружены толпой со всех сторон. Изредка кто-то проходит мимо, вертя в руках бутылку, возможно, с чем-то менее невинным, чем вода, и подпевая, как правило, слегка не в такт, но по большей части мы одни.

— За мои обманутые надежды. — Один уголок его рта поддёргивается кверху, и у меня опять чувство, будто он делится со мной какой-то чудесной тайной, будто старается сказать мне больше, чем содержится в его словах. — В тот день ты так и не появилась на Бэк Коув.

Во мне взрывается фейерверк счастья — он и в самом деле ждал меня на берегу Бэк Коув! Он и в правду хотел встретиться со мной! И одновременно в душе нарастает тревога: ему чего-то от меня надо! Чего?! Мне становится страшно.

— Так что? — Он складывает на груди руки и перекатывается с пятки на носок и обратно, не переставая улыбаться. — Извиняться будешь или как?

Его непринуждённость и уверенность в себе злят меня — в точности, как это было у лабораторий. Ужасная несправедливость — я-то чувствую себя совершенно иначе! Меня либо скоро хватит инфаркт, либо я растекусь прозрачной лужицей.

— Перед врунами не извиняюсь! — заявляю я, поражаясь тому, как твёрдо звучит мой голос.

Он вздрагивает.

— Ты о чём?

— О чём, о чём... — Закатываю глаза, с каждой секундой ощущая себя всё увереннее. — Ты соврал, что не видел меня на Аттестации. Соврал, что не узнаёшь меня. — Разгибаю пальцы, считая его прегрешения. — Соврал даже о том, что был внутри самих лабораторий в день Аттестации.

— О-кей, о-кей! — Он поднимает вверх обе руки, сдаваясь. — Кажется, это я должен извиняться. Прошу прощения! Я говорил, что охрана не имеет права присутствовать в лабораториях во время аттестаций. «Ради чистоты процесса» или как-то так, не знаю. Но мне позарез надо было раздобыть чашку кофе, а в корпусе С на втором этаже стоит автомат, в котором очень классный кофе, с натуральным молоком и всё такое прочее. Ну вот, я и проник внутрь. Всё, конец истории. А после пришлось выкручиваться, я же мог работу потерять. Я и работаю-то при этих дурацких лабораториях, чтобы было чем за учёбу платить... — Он замолкает. Надо же, в кои-то веки раз с него слетает самоуверенность. На лице беспокойство, как будто и в правду думает, что я полечу доносить на него.

— Так, а на галерее-то ты что забыл? — напираю я. — Почему ты наблюдал за мной?

— Да потому что я даже до второго этажа не добрался! — Он пристально смотрит на меня, словно изучая мою реакцию. — Только-только зашёл внутрь, как услышал жуткий шум — рёв, грохот... Ах да, ещё вопли какие-то, крики...

На миг закрываю глаза и вижу режущий белый свет флюоресцентных ламп. Вспоминаю, как мне почудился рёв океана под окнами лабораторного комплекса и пробившиеся ко мне сквозь годы крики моей матери. Открыв глаза, обнаруживаю, что Алекс по-прежнему внимательно смотрит на меня.

— Словом, я понятия не имел, что творится. Думал... не знаю, глупо как-то... думал, что, может, на лаборатории кто-то напал или что-то в этом роде... Ну вот, стою там, и вдруг откуда ни возьмись — вообразить только — сотня коров, и все — прямо на меня! — Алекс пожимает плечами. — Вижу — слева лестница, куда, зачем — не знаю. А, была — не была, валю на эту лестницу, соображаю, что бурёнки вроде по ступенькам лазить не любят... — снова улыбка, на этот раз мимолётная, неуверенная. — Вот так и угодил на обзорную галерею.

Отличное, резонное объяснение. Вздыхаю с облегчением — теперь я меньше боюсь этого парня. Но вот странно — что-то у меня в груди начинает ныть, появляется какое-то непонятное чувство... Разочарование, что ли. И ещё. Некоторая часть меня упрямо продолжает сомневаться. Я же помню его там, на галерее: голова запрокинута, хохочет от души и вдруг — подмигивает мне! Он выглядел таким раскрепощённым, уверенным, счастливым... и ничего не боящимся.

«Мир без страха».

— Значит, ты ничего не знаешь о том, как... как такое могло случиться? — Сама себе не верю, что так вдруг осмелела. Сжимаю-разжимаю кулаки, молясь про себя, чтобы он не заметил, в каком я смятении.

— Имеешь в виду путаницу с грузами? — Он произносит эти слова так гладко, без запинки, что мои последние сомнения испаряются. Как и всякий Исцелённый, он не сомневается в истинности официальной версии. — В тот день приёмом грузов занимался другой человек, мой коллега Сэл. Его уволили. И поделом — положено проверять груз — проверяй. А он, должно быть, хлопнул ушами. — Алекс наклоняет голову набок и разводит руками в стороны. — Ну как, довольна?

— Довольна, — отвечаю. Но в груди всё равно сидит какая-то заноза. Если раньше этим вечером мне отчаянно хотелось вырваться из дому, то теперь вот бы было здорово, если бы я вдруг очнулась в своей постели, и оказалось, что я просто сижу, выпрастываю ноги из-под одеяла, и ничего этого не случилось — ни вечеринки с музыкой, ни Алекса, всё это было лишь сном...

— Так что? — спрашивает он и мотает головой в сторону амбара. — Думаешь, мы теперь можем подойти поближе, и нас не растопчут в лепёшку?

Музыка теперь звучит чересчур громко, в быстром темпе. Не понимаю, что в ней так привлекало меня раньше. Ведь это же просто шум — беспорядочный хаос звуков.

Стараюсь не обращать внимания на тот факт, что он только что сказал «мы». Это слово, произнесённое характерным для Алекса мелодичным, подсмеивающимся тоном, звучит невероятно подкупающе.

— Вообще-то, я как раз направлялась домой, — заявляю я и внезапно осознаю, что сердита на него, сама не понимая толком, за что. Наверно, за то, что он оказался не тем, кем я думала, хотя мне, скорее, следовало бы благодарить судьбу за то, что он — совершенно нормальный, Исцелённый, и с ним я в безопасности.

— Как это — домой? — говорит он, словно не веря своим ушам. — Ты не можешь вот так взять и уйти!

Я всегда старалась не поддаваться злости или раздражению — просто не имею на них права в доме Кэрол. Я слишком многим ей обязана, и к тому же, после нескольких истерик, устроенных мною в раннем детстве, терпеть не могу то, как она потом неделями смотрит на меня — искоса, будто анализируя, оценивая... Наверняка она думает: «Вся в свою мать». Но в этот раз я не сдерживаюсь, даю волю гневу. Мне осточертели люди, ведущие себя так, словно этот мир, этот «другой» мир — настоящий, нормальный, а я — какой-то выродок. Разве это справедливо? Как будто все правила вдруг разом изменились, а мне об этом позабыли сообщить.

— Ещё как могу! — Я разворачиваюсь и направляюсь вверх по склону, воображая, что теперь-то он от меня отстанет. Не тут-то было.

— Погоди! — Он в три прыжка нагоняет меня.

— Что ты делаешь? — взвиваюсь я, повернувшись к нему лицом, и снова удивляюсь — до чего уверенно звучит мой голос, особенно если принять во внимание, что сердце чуть из груди не выпрыгивает. Может, в этом и состоит секрет? Может, так и нужно говорить с парнями — сердито и непреклонно?

— А что я делаю? — ухмыляется он. Мы оба чуть-чуть задыхаемся — должно быть, оттого, что летели вверх по склону, — а он всё равно в состоянии улыбаться. — Я всего лишь хочу поговорить с тобой.

Ты преследуешь меня! — Скрещиваю руки на груди, словно закрываюсь от него в защитный кокон. — Ты преследуешь меня! Опять!

Вот оно! Он недоумённо вскидывает голову, а я ощущаю мгновение болезненного удовольствия: ура, мне удалось его поразить!

— Опять? — обалдело переспрашивает он. Какое счастье — наконец-то не я, а кто-то другой не может найти подходящих слов!

Зато моя речь теперь льётся потоком:

— Мне кажется, это немного странно: я себе живу преспокойно, знать тебя не знаю и видеть не вижу, и вдруг, ни с того ни с сего, куда бы ни подалась, везде вижу тебя!

Я вовсе не намеревалась говорить ничего подобного, и странными мои слова мне тоже не показались, но в тот момент, когда они слетают с моих уст, я вдруг понимаю, что это истинная правда.

Ну всё, теперь он рассердится.

Но ничего подобного, наоборот, он запрокидывает голову и хохочет — долго и громко, и лунный свет обливает серебром плавную линию его щёк и подбородка. Я до того ошеломлена, что стою столбом, не сводя с него глаз. Наконец, он взглядывает на меня. Его глаза по-прежнему трудно рассмотреть — в свете луны всё вокруг становится ярко контрастным, либо сияя чистым серебром, либо утопая во мраке, — но у меня ощущение, будто из них льются тепло и свет, как тогда, у лабораторий.

— Может, просто раньше ты не обращала внимания, — тихо молвит он, опять еле заметно покачиваясь с пятки на носок.

Я делаю неосознанный шажок назад. Внезапно мне становится не по себе от его близости; словно несмотря на то, что между нашими телами расстояние в несколько дюймов, мы на самом деле касаемся друг друга.

— Что... Что ты имеешь в виду?

— Я имею в виду, что ты неправа.

Он замолкает, а я изо всех сил стараюсь не показать своего смятения, хотя и чувствую, что от напряжения левое веко начинает подёргиваться. Будем надеяться, что в темноте Алекс этого не видит.

— Мы очень часто виделись, — наконец заканчивает он.

— Неправда! Я бы помнила, если бы мы встречались раньше.

— Я не говорил, что мы встречались. — Он не пытается сократить увеличившееся расстояние между нами, и я благодарна ему за это. Стоит, покусывает губу, отчего сразу выглядит моложе. — Можно задать тебе вопрос? — продолжает он. — Почему ты больше не бегаешь около Губернатора?

От неожиданности я тихонько ахаю.

— Откуда ты знаешь про Губернатора?

— Я хожу на лекции в университет. —

А ведь верно, когда мы шли через лабораторный комплекс, чтобы полюбоваться видом на океан, я слышала обрывки их с Ханной беседы — он действительно говорил, что учится в Портлендском университете.

— В прошлом семестре я ходил в «Гранит науки», что у Монумент-сквера. И всё время видел тебя там.

Мой рот открывается и... закрывается; ни одного слова оттуда не вылетает. В самые ответственные моменты мои мозги постоянно объявляют забастовку. Конечно, я знаю «Гранит». Мы с Ханной пробегали там два, а то и три раза в неделю и видели студентов, горохом высыпающих из здания колледжа или залетающих обратно, дуя на исходящие паром стаканы с кофе. «Гранит» выходит на небольшую, вымощенную крупной галькой площадь, которую называют Монумент-сквер. Эта самая площадь — середина одного из моих обычных шестимильных маршрутов.

В её центре стоит статуя мужчины, растрескавшаяся от непогоды и расписанная замысловатыми граффити. Он решительно шагает вперёд, одной рукой удерживая на голове шапку — должно быть, идёт сквозь бурю или навстречу сильному ветру. Другая рука протянута вперёд. Должно быть, когда-то в далёком прошлом, в этой руке был зажат факел или что-то в этом роде, но эта деталь была утеряна — то ли украли, то ли сама отвалилась. Так что теперь Губернатор шагает с пустым кулаком, в котором красуется круглая дырка — идеальный тайник. Мы с Ханной иногда совали пальцы в эту дырку — не найдётся ли там чего интересненького. Но никогда ничего не находили, кроме каких-то мелких монеток да комков изжёванной резинки.

Я даже толком не знаю, когда и почему мы с Ханной начали именовать статую Губернатором. Ветер и дождь сделали надпись на табличке, укреплённой на пьедестале, нечитаемой. Больше никто его так не называет, все говорят просто «Статуя на Монумент-сквер». Алекс, безусловно, услышал это название от нас с Ханной.

Он стоит и смотрит на меня в ожидании, и я вдруг соображаю, что так и не ответила на его вопрос.

— Время от времени надо менять маршруты, — говорю я. Кажется, мы не бегали мимо Губернатора то ли с марта, то ли с апреля. — Скучно становится. — И затем не могу удержаться, чтобы не пискнуть: — Ты запомнил меня?

Он смеётся:

— Да как же тебя не запомнить, с такими финтами вокруг статуи! Ты ещё проделывала такой, знаешь, фокус с подпрыгиванием.

Мои шею и щёки заливает краска. Должно быть, я сейчас совсем малинового цвета. Слава Богу, что мы вне досягаемости подиумных прожекторов! Совсем из головы вон: действительно, когда мы с Ханной пробегали мимо, я обычно подскакивала вверх, пытаясь раскрытой ладонью шлёпнуть Губернатора по руке, словно говоря: «Дай пять!» Это я так подбадривала себя перед обратной пробежкой в школу. Иногда мы даже испускали свой фирменный клич: «Халина!». Наверно, со стороны всё это выглядело так, будто мы обе окончательно спятили.

— Я не... — Облизываю губы, пытаясь найти объяснение, которое не звучало бы совсем уж по-идиотски. — Понимаешь, когда бегаешь, то, бывает, такое откалываешь... Эндорфины, там, всё такое... Это как наркотик, понимаешь?.. Вытворяет с твоими мозгами всякую ерунду.

— Мне это нравилось, — говорит он. — Ты тогда была такая... — На секунду он замолкает. Его лицо слегка искажается — почти совсем не заметно в темноте, но в это мгновение он выглядит таким тихим и печальным, что у меня замирает дыхание. Передо мной словно бы совсем другой человек. Или статуя. Я опасаюсь — а вдруг он не закончит фразу? Но нет, он продолжает: — Такая счастливая.

Несколько мгновений мы стоим в полном молчании. Но вдруг возвращается прежний дразнилка-Алекс, на лице у него снова усмешка:

— Однажды я оставил там для тебя записку. Ну, в кулаке у Губернатора.

«Однажды я оставил там для тебя записку». Это невозможно, немыслимо, и я слышу свой собственный голос, повторяющий:

— Ты оставил записку... для меня?!

— Да-а... глупости всякие... Просто: привет и смайлик, и моё имя. Но ты перестала приходить туда. — Он пожимает плечами. — Она, наверно, всё еще там. Записка, я имею в виду. Только от неё, должно быть, одни ошмётки остались.

Он оставил мне записку. Он оставил записку мне! Мне. Сама мысль, сам факт, что он вообще заметил меня и думал обо мне дольше, чем одну секунду, настолько ошеломляюща, настолько не вмещается в моё сознание, что ноги подгибаются, а руки так и вообще как не мои.

И тут меня накрывает страх. Вот так оно всё и начинается! Даже если Алекс исцелён, даже если для него нет угрозы заразиться — так ведь я-то не исцелена! «Фаза 1: поглощённость; трудности с концентрацией внимания; сухость во рту; учащённое дыхание, потеющие ладони; головокружение и дезориентация». На меня одновременно накатывают и смятение, и облегчение — чувство, которое испытываешь, узнав, что твоя самая страшная тайна, оказывается, известна всем. Права моя тётя Кэрол, правы учителя, правы мои родственники! Я действительно — вылитая мама. И эта штука, Зараза, Болезнь — она во мне, готова в любой момент отравить меня, пожрать изнутри!

— Мне надо идти! — И снова я чуть ли не бегу вверх по склону, и снова он догоняет меня.

— Эй, не так быстро!

На самой вершине он кладёт свою ладонь на моё запястье. Его прикосновение обжигает, и я отдёргиваю руку.

— Лина, да подожди же!

И несмотря на то, что разум подсказывает мне бежать, я останавливаюсь. Потому что моё имя в его устах звучит как музыка.

— Тебе не о чем тревожиться, Лина! Не надо бояться. — Снова этот искрящийся голос. — Я не пытаюсь заигрывать с тобой.

От смущения не знаю, куда деваться. «Заигрывать». Грязное слово. Он думает, что я думаю, что он со мной заигрывает.

— Я не... Я не думаю, что ты... Мне бы никогда и в голову не пришло, что ты... — Слова торопятся, сталкиваются, я ими давлюсь, а щёки у меня так пылают, что уж не знаю, какая должна быть темнота, чтобы скрыть их жар.

Он склоняет голову на сторону:

— Может, это ты заигрываешь со мной?

— Что? Нет! — лепечу я. В голове — полный бедлам. Я ведь даже толком не знаю, что это такое — заигрывать и как это делается. Читала в учебниках и хрестоматиях, знаю только, что это плохо, очень плохо. Неужели можно это проделывать, не подозревая, что заигрываешь? Неужели он со мной заигрывает? Неужели?.. неужели... О господи, моё левое веко дёргается так, что вот-вот оторвётся.

— Расслабься, — смеётся он, подняв вверх обе руки, словно говоря: «Не сердись!» — Я же стебусь! — и чуть-чуть поворачивает голову вправо, не отрывая от меня глаз. Лунный блик падает на шрам Исцелённого: идеальный белый треугольничек, знак того, что ты законопослушный, порядочный гражданин. — Я не представляю опасности, ты забыла? Я не причиню тебе вреда.

Он произносит это тихим, ровным голосом, и я ему верю. А сердце так подскакивает в груди, что я уже начинаю думать, что ещё немного — оно взлетит и потащит меня за собой. Такое бывает, когда я взбегаю на Холм, и с его вершины оглядываюсь на Конгресс-стрит, а под моими ногами — весь Портленд, его улицы, мерцающие зелёным и серым — с такого расстояния незнакомые и прекрасные. Вот тогда сердце рвётся из груди, и я раскидываю руки и лечу, спотыкаясь, подскакивая, бегу, бегу вниз по склону, и ветер бьёт в лицо; а я даже и усилий не прикладываю, просто даю силе тяжести нести меня...

Дыхание замирает... Восторг, ликование... И не боюсь упасть.

Внезапно я осознаю, что вокруг тишина. Музыканты перестали играть, и толпа тоже притихла. Единственный звук — это шуршание ветра в траве. С того места, где мы стоим — в пятидесяти футах за гребнем холма — не видны ни амбар, ни веселящиеся. У меня вдруг возникает впечатление, что мы с ним — одни в ночи, мы с ним — единственные живые люди во всём городе, во всём мире.

А затем мягкие волны музыки начинают возноситься к небу, лёгкие, воздушные, такие тихие, что поначалу я не могу различить, где музыка, а где ветер. Эта мелодия совсем не похожа на те, что звучали до неё — она нежная, хрупкая, как будто каждая нота — это хрустальная канитель или шёлковая нить, взвивающаяся в ночном воздухе. И снова меня поражает красота этих звуков — такого я никогда прежде не слыхала; и хочется смеяться и плакать...

— Это моя любимая песня, — говорит Алекс. На луну набегает облачко, и по его лицу проскальзывает тень. Он по-прежнему не отрывает от меня глаз, и чего бы я только ни дала, чтобы узнать, о чём он думает. — Ты когда-нибудь в своей жизни танцевала?

— Нет! — отвечаю я немного слишком резко.

Он мягко смеётся:

— Ничего! Я никому не скажу.

Воспоминания-образы, оставшиеся от моей матери: вот её тёплые, нежные руки, держащие мои ладошки, когда мы скользим по навощёным полам нашего дома, словно конькобежцы; а вот по-птичьи звонкий голос, когда она подпевает мелодиям, льющимся из динамиков, и смеётся...

— Моя мама хорошо танцевала, — срывается с моих уст, и я немедленно раскаиваюсь в том, что сказала.

Но Алекс ни о чём не спрашивает и не смеётся, лишь пристально смотрит на меня. В какой-то момент, мне кажется, он готов что-то проговорить, но вместо этого он протягивает мне руку — через пространство, через тьму.

— А ты хочешь? — спрашивает он так тихо, что голос едва слышен за шорохом ветра.

— Хочу что?

Грохот сердца отдаётся в ушах, и хотя между его и моей рукой всё еще несколько дюймов, гудящий, жужжащий поток энергии связывает нас; а всю меня накрывает волной такого жара, что можно подумать, будто наши тела прижаты друг к другу — рука к руке, лицо к лицу...

— Танцевать, — отвечает он, и в ту же секунду его рука преодолевает оставшиеся между нами дюймы, находит мою руку и привлекает меня к его груди, а музыка взлетает к кульминации, и я не могу понять, отчего испытываю такой восторг, что хочется взлететь в небо — от музыки или от его прикосновения.

Мы танцуем.

*

Многие, даже самые великие события начинаются с чего-то совсем маленького. Землетрясение, стирающее с лица земли целые города, начинается с еле заметной дрожи, едва уловимого дыхания недр. Музыка начинается с вибрации струны. Наводнение, затопившее Портленд двадцать лет назад после почти двух месяцев беспрерывных дождей, набравшее силу за зданиями лабораторий, разрушившее больше тысячи домов, подхватившее, закрутившее автомобильные покрышки, мусорные мешки и старые башмаки и пронёсшее их через улицы, словно законную добычу, оставившее за собой тонкий налёт зелёной плесени, вонь гниения и разложения, которая держалась ещё долгие месяцы, — это наводнение началось с еле заметной струйки воды, шириной не больше пальца, перехлестнувшей через заграждения доков. А Господь создал всю Вселенную из одного атома, не большего, чем мысль.

Жизнь Грейс полетела под откос из-за одного-единственного слова: «симпатизёр». Весь мой мир взорвался из-за другого слова: самоубийство. Поправка: тогда мой мир взорвался в первый раз.

Второй раз мой мир взлетел на воздух тоже из-за одного простого слова. Слова, которое зародилось в моей груди, прошло через горло и затанцевало на устах, а потом слетело с них прежде, чем я успела одуматься и остановить его.

Вопрос был: «Мы встретимся завтра?»

И слово было:

«Да».

Глава 10

Симптомы Amor Deliria Nervosa

ФАЗА 1
поглощённость; трудности с концентрацией внимания
сухость во рту
учащённое дыхание, потеющие ладони
приступы головокружения и дезориентация

ФАЗА 2
периоды эйфории; истерический смех и повышенная активность
периоды отчаяния; апатия
изменения аппетита; быстрая потеря или набор веса
одержимость; потеря интереса к другим вещам
восприятие желаемого как действительного; искажение реальности
нарушение сна; бессонница или постоянная усталость
неадекватные мысли и поступки
паранойя; неуверенность

ФАЗА 3 (КРИТИЧЕСКАЯ)
затруднённое дыхание
боль в груди, горле или желудке
затруднённое глотание
отказ от еды
потеря способности к рациональному мышлению;
непредсказуемое поведение;
мысли и фантазии, связанные с насилием;
заблуждения и галлюцинации

ФАЗА 4 (ФАТАЛЬНАЯ)
эмоциональный и физический паралич (полный или частичный)
смерть

Если вы опасаетесь, что либо вы сами, либо кто-то из вашего окружения заразился deliria, пожалуйста, звоните по бесплатной горячей линии 1-800-ПРОФИЛАКТИКА с целью обсудить незамедлительные меры к Исцелению.

Я никогда не могла понять, как Ханне удаётся так часто и так легко лгать. Но, как и со многими другими вещами, чем больше ты лжёшь, тем легче становится это делать.

Вот почему когда я на следующий день возвращаюсь с работы и тётя Кэрол спрашивает, не имею ли я что-нибудь против того, чтобы четвёртый вечер подряд есть на обед сосиски (результат избыточной поставки в дядином магазине; помнится, как-то мы две недели питались одними бобами), я не моргнув глазом отвечаю, что вообще-то София Хеннерсон из школы св. Анны пригласила меня и нескольких других девочек на обед. Мне не нужно даже мозги напрягать — ложь так и скатывается с языка сама собой. И хотя ладони при этом предательски потеют, зато голос даже не дрогнет, и лицо, я уверена, сохраняет свой нормальный цвет — потому что Кэрол лишь одаривает меня своей мимолётной улыбкой и отвечает, что это очень любезно со стороны Софии.

В шесть тридцать вскакиваю на велосипед и мчусь в сторону Ист-Энд Бич — пляжа, на котором мы с Алексом уговорились встретиться.

В Портленде пляжей предостаточно, но Ист-Энд Бич, наверно, самый непопулярный — отчего, по всей вероятности, моя мать любила его больше всех остальных. Здесь более сильное течение, чем на Уиллард Бич или в Сансет Парке — я не уверена почему. Впрочем, мне всё равно — я всегда очень хорошо плавала. После того, первого раза, когда мама убрала руки с моей талии и меня накрыл прилив одновременно и паники, и восторга, я училась довольно быстро, и когда мне исполнилось четыре, уже рассекала вовсю, заплывая даже за волноломы.

Есть и ещё одна причина, почему народ по большей части избегает Ист-Энд пляжа, хотя до него рукой подать от Восточного Променада — одного из самых популярных парков в городе. Этот пляж — всего лишь короткая полоса крупнозернистого песка, смешанного с галькой. Дальним концом он выходит к задворкам лабораторного комплекса, на котором располагаются склады и мусорные контейнеры — вид не ахти какой живописный. А если отплыть от берега, то можно видеть мост Тьюки и полоску диких земель между Портлендом и Ярмутом. Большинство горожан не любят тесной близости Дебрей, они их нервируют.

Меня тоже, кроме той крохотной, исчезающе малой частицы души, которой это зрелище нравится. Некоторое время после смерти мамы я воображала себе нечто несбыточное: что она на самом деле не умерла, и папа тоже жив, что они убежали в Дебри, чтобы быть там вместе. Он ушёл на пять лет раньше, чтобы подготовить почву: построить избушку с дровяной печкой и обставить её мебелью, вытесанной из древесины. А потом, фантазировала я, они придут за мной. Даже представляла себе свою комнату там, в избушке, до малейших подробностей: на полу тёмно-красный ковёр, на кровати — зелёно-красное лоскутное одеяло, а около неё — красный стул...

Но мои фантазии длились недолго, поскольку вскоре я осознала, насколько они ошибочны. Если мои родители убежали в Дебри — значит, они стали симпатизёрами, участниками Сопротивления. Нет, смерть — гораздо лучше. К тому же я быстро поняла, что фантазии об идиллической жизни в Дебрях — лишь детские мечты, когда думаешь, что стоит только захотеть — и оно сбудется. У Изгоев ничего нет: ни красных лоскутных одеял, ни стульев, ни ковров и ни чего другого; нет и возможности что-либо купить или выменять. Рейчел как-то сказала, что они, должно быть, живут, как дикие звери — грязные, голодные, обозлённые. Она утверждает, что именно поэтому правительство ничего не предпринимает в отношении Изгоев, даже не признаёт их существования. Всё равно они все скоро вымрут — либо от холода, либо от голода; а то и просто Болезнь пойдёт своим победным маршем, и они в бешенстве начнут кидаться друг на друга и вырывать друг у друга глаза, пока Зараза не скосит всех.

Она сказала, что, насколько нам известно, это уже случилось. Она сказала, что Дебри теперь пусты, темны и мертвы, и тишину наполняют лишь шелест леса да звериный вой.

Наверно, она недалека от истины в одном — что Изгои живут как звери, но в остальном она, безусловно, неправа. Изгои живы, они там, они не дают нам позабыть о них. С этой целью они и устраивают свои провокации. Коровы в лаборатории — из этой же серии.

Я не особенно волнуюсь, пока не добираюсь до Ист-Энд Бич. Солнце уже опускается за моей спиной, его лучи окрашивают воду в белый цвет, и всё вокруг сияет и искрится. Закрываюсь рукой от блеска и вижу длинный чёрный мазок кисти на фоне всей этой голубизны — тень Алекса на воде. Мгновенно вспыхивает воспоминание о прошедшей ночи: его ладонь, прижимающаяся к моей спине, обнимающая меня за талию, так легко, будто мне это лишь пригрезилось; другая рука, держащая мою — сухая и тёплая, как нагретый солнцем ствол дерева... Мы действительно танцевали. Так танцуют новобрачные на свадьбе, когда торжественная часть уже позади. Но наш с Алексом танец был лучше; не знаю, как объяснить... Свободнее и гораздо естественнее.

Алекс стоит ко мне спиной, лицом к океану, и я этому рада, потому что ужасно смущаюсь. Медленно сползаю по разбитой, изъеденной солью лестнице, ведущей от стоянки к пляжу, и останавливаюсь, чтобы стащить с себя кроссовки, которые затем несу в руке. Песок приятно греет мои босые ступни. Я иду к Алексу.

Какой-то старик выходит из воды, держа в руках удочку. Он бросает на меня подозрительный взгляд, потом оборачивается и смотрит на Алекса, потом опять на меня и хмурится. Открываю рот, собираясь сказать: «Он Исцелённый!», но старик только фыркает, проходя мимо. Не думаю, что он кинется доносить на нас регуляторам, так что я помалкиваю. Не то, чтобы мы угодили в серьёзные неприятности, если нас поймают — именно это Алекс имел в виду, говоря, что с ним я в безопасности — но мне просто жуть как не хочется отвечать на кучу вопросов, ждать, пока мой личный номер прогонят через ЕСП и прочее в том же духе. К тому же, если регуляторы и в самом деле потащатся аж до самого Ист-Энд Бич проверять «подозрительное поведение», а найдут лишь какого-то Исцелённого, беседующего с семнадцатилетним нулём без палочки, им это наверняка не придётся по вкусу, что они и выместят на первых попавшихся.

«Ему жаль меня». Я быстренько выталкиваю эти слова из своего сознания, удивляясь, до чего об этом даже думать неприятно. Целый день я старалась не загружать себя мыслями, почему, во имя всех святых, Алекс так мил со мной. На краткий миг я даже вообразила себе несусветную глупость — что, может быть, после Аттестации он окажется в списке моих предполагаемых партнёров, но тут же сама и отвергла эту мысль. Он уже получил свой список предполагаемых партнёров, даже ещё до своей Процедуры, сразу после своей Аттестации. Он пока неженат, потому что ещё учится, но как только закончит образование, сразу женится. Точка.

Само собой, я тут же принимаюсь размышлять, какой будет та девушка, с которой он свяжет свою жизнь, и решаю, что она, конечно же, будет похожа на Ханну, с её золотыми волосами и раздражающей способностью выглядеть потрясающей красоткой, даже просто небрежно стянув их в конский хвост.

На пляже четверо посторонних, одни из них — мамаша с ребёнком в ста футах от нас. Мамаша сидит в вылинявшем раскладном кресле, уставившись ничего не выражающим взглядом на горизонт, а малыш лет двух-трёх бродит в полосе прибоя; его сбивает волной, он падает, испускает вопль (боли? радости?) и ползёт по песку к ногам матери. Дальше за ними по берегу прогуливается пара — женщина и мужчина, должно быть, супруги. Они не касаются друг друга, оба держат руки спереди сжатыми в «замок», оба смотрят прямо перед собой и не разговаривают, и не улыбаются — просто спокойны, словно вокруг каждого из них — невидимая сфера защитного поля.

Я подхожу к Алексу сзади, он оборачивается, видит меня и улыбается. Солнце запутывается в его волосах, и они на мгновение становятся белыми и тут же возвращаются к своему обычному золотисто-бронзовому цвету.

— Привет! — говорит он. — Я рад, что ты пришла.

Я вновь смущаюсь. Ещё эти дурацкие кроссовки в руке. Ощущаю, что щёки начинают накаляться. Потупляю взор, бросаю кроссовки на песок и влезаю в них.

— Я же сказала, что приду.

Ой. Слова прозвучали так резко, что я съёживаюсь и мысленно кляну себя. Такое впечатление, что у меня в мозгу сидит фильтр, и вместо того чтобы выпускать наружу всякие умные и хорошие мысли, он делает как раз наоборот, и изо рта у меня вылетает совсем не то, что я думаю.

К счастью, Алекс лишь смеётся:

— Я только имел в виду, что в прошлый раз ты меня прокатила. Присядем?

— Конечно, — с облегчением говорю я, плюхаясь на песок.

Я чувствую себя гораздо увереннее, когда мы оба сидим — так для меня меньше шансов ни с того ни с сего брякнуться на песок или отколоть ещё какую-нибудь глупость в этом же роде. Подтягиваю ноги к груди и опускаю подбородок на колени. Алекс усаживается в добрых двух или трёх футах от меня.

Несколько минут проходит в молчании. Сначала я лихорадочно пытаюсь придумать, о чём бы поговорить. Каждое мгновение тишины кажется вечностью. Наверно, Алекс думает, что я язык проглотила. Но тут он выкапывает полузанесённую песком ракушку и швыряет её в волны, и до меня доходит, что он не испытывает ни малейшей неловкости. Тогда я тоже расслабляюсь. Я даже рада нашему молчанию.

Иногда со мной случается такое: я чувствую, что если ничего не делать и только созерцать происходящее вокруг, сидеть спокойно и позволить миру просто существовать вокруг тебя — в такие моменты время на секунду останавливается и мир как бы застывает. Только на секунду. И если ты сможешь найти способ проникнуть в эту секунду, жить в ней, то можно жить вечно.

— Отлив, — говорит Алекс. Он запускает в воздух другую ракушку, та взлетает, описывает высокую дугу и... стукается о волнорез.

— Знаю.

Океан, отступая, оставляет за собой мясистые зелёные водоросли, плавник, кособоко прогуливающихся крабов-отшельников, едкий запах соли и рыбы. Чайка чапает по берегу, на песке за ней — цепочка мелких когтистых следов.

— Мама приводила меня сюда, когда я была маленькой. Мы ходили за полосой прибоя, когда был отлив. На обнажившемся дне чего только не найдёшь: и крабы, и моллюски, и морские анемоны... Здесь она учила меня плавать. — Так и сыплю словами — не остановить. Чего это я так разговорилась? — Моя сестра строила из песка замки, и мы притворялись, будто они настоящие, будто это города, куда мы могли бы доплыть, как те, что на том берегу, где живут одни Неисцелённые. Только в наших играх в них не случилось ничего ужасного, они не были разрушены и в них не царила Болезнь. Они были прекрасными и мирными, построенными из хрусталя и света. Ну и всё такое.

Алекс молчит и только водит пальцами по песку. Но я знаю — он слушает.

А меня продолжает нести:

— Помню, мама качала меня в воде на колене, и вдруг отпустила. То есть не совсем. То есть у меня на руках были такие маленькие плавучие штуковины. Но как я испугалась! Заревела во всю глотку. Я тогда была совсем маленькая, но всё помню. Честное слово. Она тут же подхватила меня, так что я сразу успокоилась. Однако помню, что почувствовала не только облегчение, но и... разочарование, что ли... как будто потеряла шанс совершить что-то выдающееся, понимаешь?

— И что же дальше? — Алекс смотрит на меня, наклонив голову. — Ты больше не приходишь сюда? Твоя мама утратила вкус к морским купаниям?

Я отвожу взгляд и устремляю его к горизонту. Залив сегодня относительно спокоен. Невысокие волны играют всеми оттенками синего и лилового, с тихим ровным шелестом устремляясь прочь от полосы прибоя. Мир и покой.

— Она умерла, — говорю я, обнаруживая, как трудно произнести эти слова. Алекс сидит молча, и я тороплюсь: — Она покончила с собой. Когда мне было шесть.

— Извини, — отвечает он так тихо, что я еле слышу его бархатный низкий голос.

— Папа умер, когда мне было восемь месяцев. Я его совсем не помню. Думаю... думаю, это, ну... подкосило её, понимаешь? Мою маму, я имею в виду. Она не была Исцелённой. Лечение не подействовало. Не знаю почему. Она прошла через Процедуру целых три раза, но она... она ей не помогла.

Я замолкаю, собираясь с духом. Боюсь взглянуть на Алекса — он по-прежнему сидит рядом, тихий и безмолвный, словно статуя, словно тень. Однако меня прорвало — не могу теперь перестать говорить. Вдруг осознаю, что, как ни странно, никогда никому не рассказывала о своей матери раньше. Не было необходимости. Все вокруг — и в школе, и на нашей улице, и соседи, и тётины друзья — все знали всю позорную подноготную нашей семьи. Вот почему я постоянно ловлю на себе жалостливо-презрительные взгляды исподтишка; вот почему меня везде и всюду сопровождает волна шепотков; вот почему, входя в какую-нибудь комнату, натыкаюсь на внезапную тишину и вижу виноватые лица и бегающие глаза. Даже Ханна — и та знала мою историю уже во втором классе, когда нас посадили вместе. Я хорошо помню это, потому что она нашла меня в туалете, где я заперлась в кабинке и плакала, затыкая себе рот комком бумажного полотенца, чтобы никто не слышал. Ханна пинком распахнула дверь и уставилась на меня. «Это ты из-за мамы?» — спросила она, и это были первые слова, которые она обратила ко мне.

— Я не знала, что с нею что-то не так, — продолжаю я наконец. — Болезнь убивала её, но я этого не понимала — была слишком мала.

Я не отрываю глаз от горизонта — чёткой, туго натянутой тонкой линии. Кромка воды теперь отступила довольно далеко, и я, как когда-то в детстве, воображаю, что вода не вернётся, что весь океан оттянется назад, завернётся над поверхностью земли, как губа над зубами, обнажив холодное, белое, как окаменелая кость, жёсткое дно.

— Если бы я только знала! Может, я тогда смогла бы...

В последнюю секунду голос мне изменяет, и больше я не могу выдавить из себя ни слова, даже фразу закончить не в состоянии. «Может, я тогда смогла бы остановить её». Я такого не то что не говорила никогда — даже думать себе не разрешала. Но эта мысль всегда жила в моём сознании, прочная и незыблемая, как скала: я могла бы остановить её. Я должна была её остановить.

Мы снова сидим в молчании. Где-то в середине моего рассказа мать с малышом, должно быть, собрали свои вещи и отправились домой. Мы с Алексом остались на пляже одни. Теперь, когда слова иссякли, я не могу поверить, сколь многим успела поделиться с почти совершенно незнакомым человеком, к тому же ещё и парнем. Я до того смущена, что готова сквозь землю провалиться. Отчаянно ищу тему для разговора — что-нибудь невинное, о погоде, о природе... — но мозги постоянно залегают в спячку как раз тогда, когда требуются мне больше всего. Боюсь поднять глаза на Алекса, а когда наконец набираюсь храбрости и бросаю на него быстрый, робкий взгляд искоса, то вижу, что он не отрываясь смотрит на залив. Его лицо абсолютно непроницаемо, если не считать маленького мускула, подрагивающего в уголке скулы. У меня падает сердце. Случилось то, чего я так боялась: ему теперь противно иметь со мной дело; ему отвратительны и история моей семьи, и я сама, с Заразой, живущей в моей крови. Вот сейчас он встанет и скажет, что будет лучше, если он больше никогда не станет со мной разговаривать.

Как странно. Я ведь едва знакома с Алексом, и между нами непреодолимая пропасть, и всё же мысль о том, что он уйдёт, необычайно ранит меня.

Я уже готова сама вскочить и убежать, лишь бы не быть вынужденной кивать и притворяться, мол, да, я всё понимаю, когда он повернётся ко мне и скажет: «Слушай, Лина, я прошу прощения, но...» и посмотрит на меня тем самым взглядом, который мне так хорошо знаком.

В прошлом году на Холме объявилась бешеная собака. С пеной у пасти она бросалась и кусала всех встречных и поперечных, полуголодная, запаршивевшая и блохастая, без ноги. И всё же понадобилось двое полицейских, чтобы застрелить её. Поглазеть на это собралась целая толпа, в том числе и я — как раз возвращалась с пробежки. Тогда впервые в жизни я поняла, что таилось в том взгляде, которым меня встречали везде и всегда, что стояло за выразительным изгибом губ при звуках имени Хэлоуэй. Жалость — да, но и отвращение тоже, и страх заразиться. Точно так же люди смотрели на эту собаку, пока бедное животное описывало круги, щёлкая челюстями и брызгая слюной. А вслед за тем — общий вздох облегчения, когда третья пуля, наконец, уложила несчастную и она перестала содрогаться в агонии.

И в ту секунду, когда молчание становится невыносимым, Алекс протягивает ко мне руку и легонько, одним пальцем, касается моего локтя.

— Побежали наперегонки, а? — говорит он, вставая и отряхивая песок с шорт. Подаёт мне руку, помогая встать, а на его лице снова улыбка. Я бесконечно благодарна ему в этот момент. Он не станет попрекать меня прошлым моей семьи! Он не думает, что я нечиста и испорчена! Поднимаюсь на ноги, и мне кажется, что он быстро, почти незаметно, пожимает мои пальцы, и я вспоминаю наш с Ханной тайный знак, и я счастлива, счастлива, счастлива!

— Только если ты мазохист и тебе нравится оказываться в унизительном положении! — отвечаю я на его вызов.

Он приподнимает бровь:

— Значит, ты думаешь, что побьёшь меня?

— Я не думаю. Я знаю!

— Посмотрим! — Он склоняет голову набок. — Ну что — кто первый до буйка?

Ну и ну! Отлив отогнал воду ещё не так далеко, буёк покачивается на волнах, и под ним в глубину примерно фута четыре воды.

— Ты хочешь бежать туда? — машу рукой в сторону залива.

— Ага, испугалась! — ухмыляется он.

— Я не испугалась, я только...

— Отлично! — Он проводит двумя пальцами по моему плечу. — Тогда как насчёт того, чтобы покончить с болтовнёй и лучше... рванули!

Он выкрикивает последнее слово и срывается с места на полной скорости. У меня уходит целых две секунды на то, чтобы среагировать и метнуться вдогонку, крича на ходу: «Так нечестно! Я не была готова!». Мы оба хохочем, когда, разбрызгивая воду и не боясь намочить одежду, несёмся по обнажённому дну океана, усеянному мелкой рябью и лужицами. Под моими ногами хрустят ракушки; я запутываюсь в клубке красно-лиловых водорослей и едва не растягиваюсь во весь рост, но отталкиваюсь ладонью ото дна — и вот я уже на ногах. Уже почти догоняю Алекса, когда он наклоняется, зачерпывает пригоршню мокрого песка и запускает им в меня. Я взвизгиваю и уворачиваюсь, но немножко всё-таки попадает мне в щёку и сползает на шею.

— Как тебе не стыдно, мухлёвщик! — ухитряюсь я проговорить, задыхаясь от бега и давясь смехом.

— Нельзя мухлевать там, где нет правил! — бросает Алекс через плечо.

— Ах нет правил?!

Мы теперь рассекаем воду, которая доходит примерно до половины голени, и я начинаю бросать на него воду горстями, отчего на его плечах и спине расплываются мокрые пятна. Он разворачивается ко мне, ведя руками по воде — брызги взлетают радужной аркой. Пытаясь увернуться, я теряю равновесие и оказываюсь в воде по локти, намочив шорты и низ майки. От неожиданного холода вздрагиваю и хватаю воздух ртом.

Алекс продолжает двигаться вперёд, оглядываясь через плечо, сияя ослепительной улыбкой и хохоча так, что мне кажется, будто раскаты его смеха проносятся над островом Грейт Даймонд, исчезают за горизонтом и достигают другого края света. Я вскакиваю на ноги и устремляюсь за Алексом. До буйков ещё футов двадцать, вода доходит мне до колен, потом до бёдер, потом до пояса — теперь мы оба наполовину бежим, наполовину плывём, загребая руками, словно вёслами. Я совсем задохнулась от смеха, даже думать ни о чём толком не могу, и единственное, на что способна — это, поднимая фонтаны брызг, нестись к маячащим впереди красным буйкам, желая выиграть, выиграть, выиграть, и вот мы уже только в нескольких футах от цели, и он по-прежнему ведёт, а мои кроссовки, наглотавшись воды, становятся тяжелее свинца, и тут я, даже не задумавшись, прыгаю вперёд, валю его с ног, чувствуя, как моя стопа врезается ему в бедро, принимаю это самое бедро за точку опоры, отталкиваюсь и, дотянувшись до ближайшего буйка, шлёпаю по нему ладонью. Пластмассовая штуковина отскакивает.

Кажется, нас занесло на четверть мили от берега, но отлив продолжается, так что я даже могу стоять, вода доходит мне до груди. Алекс, хохоча и отплёвываясь, поднимается и встряхивается — брызги веером разлетаются от его волос. С торжеством вскидываю руки и, задыхаясь, ору:

— Я выиграла!

— Ты смухлевала! — возражает он, проходит ещё несколько футов, поворачивается, заводит руки за спину и ложится на трос, натянутый между буйками. Алекс выгибает спину так, что его лицо обращено к небу; майка полностью намокла, капли воды дрожат на ресницах и сбегают по щекам.

— Нельзя мухлевать там, где нет правил!

Он поворачивает лицо ко мне:

— Ну, тогда я дал тебе выиграть!

— Ага, как же! — Брызгаю на него, и он, сдаваясь, подымает руки вверх. — Ты просто не умеешь красиво проигрывать!

— У меня в этом деле опыта маловато, — заявляет он.

Опять эта лёгкая, немного раздражающая самоуверенность, знакомый наклон головы и всепобеждающая улыбка. Но сегодня они меня не раздражают. Сегодня они мне нравятся. Он словно заражает меня своей уверенностью; мне кажется, что я знаю его уже так давно, что в его присутствии нет места неловкости и опасениям.

— Да ради бога. — Закатываю глаза и обнимаю ближайший буёк, испытывая невероятное блаженство от того, как обтекает вода моё тело, и от сознания необычности происходящего: вот я впервые в жизни стою чуть ли не по шею в воде прямо в одежде — майка липнет к коже, мокрые кроссовки присосались к стопам. Скоро отлив перейдёт в прилив, вода начнёт прибывать. Вот тогда нас ожидает медленный, изнурительный заплыв обратно, к берегу.

Но мне всё равно. Мне ни до чего нет дела. Даже до того, как я буду объяснять Кэрол, почему заявилась домой насквозь промокшая, с прилипшими к спине водорослями и пропахшими солёной водой волосами. Не волнуюсь больше и том, сколько осталось до запретного часа или почему Алекс так мил со мной. Я просто счастлива, чисто, по-детски, безоблачно.

Океан за буйками окрашивается в тёмный пурпур, на волнах вскипают белые барашки. Правила запрещают заплывать за буйки. Там, за ними — острова и обзорные площадки, а потом — открытый океан; океан, за которым — конец цивилизации, там царство Заразы и страха. Но в эти мгновения я фантазирую о том, как было бы здорово поднырнуть под трос и уплыть в открытое море.

Слева от нас на берегу можно различить ярко-белый силуэт лабораторного комплекса, а за ним, вдалеке — Старый Порт, со всеми его молами и причалами, похожими на гигантских деревянных сороконожек. Справа — мост Тьюки, на котором расположена целая линия пограничных застав, продолжающаяся по берегу, вдоль границы.

Алекс перехватывает мой взгляд.

— Красиво, правда? — спрашивает он.

Мост испещрён серо-зелёными пятнами, покрыт потёками ржавчины и водорослями. Похоже даже, что он слегка кренится под ветром.

Я морщу нос:

— Э... Он, кажется, совсем сгнил. Моя сестра говорит, что в один прекрасный день он просто обвалится прямо в океан.

— Да нет! — смеётся Алекс. — Я не о мосте. — Он слегка вздёргивает подбородок, словно указывая: — Я о том, что за мостом. — Пауза длиной в десятую долю секунды. — Я имею в виду Дебри.

За мостом Тьюки лежит северная граница, тянущаяся вдоль дальнего берега Бэк Коув. Пока мы стоим и смотрим туда, на пограничных заставах один за другим вспыхивают огни, сияя на фоне потемневшего неба. Знак, что уже поздно и пора возвращаться домой. Но я никак не могу заставить себя уйти отсюда, даже несмотря на то, что вода вокруг начинает пузыриться и завихряться — идёт прилив. За мостом пышная зелёная полоса Дебрей волнуется под ветром, словно живая, постоянно меняющаяся стена. Этот зелёный клин отделяет Портленд от Ярмута. Отсюда нам видна только его часть — дикое и пустое место, ни огней, ни лодок, ни зданий, непроницаемо тёмное и странное. Но мне известно: Дебри тянутся на мили и мили, через всю страну, от океана до океана, словно чудовище, объявшее своими щупальцами весь цивилизованный мир.

Может, из-за наших гонок по океанскому дну, может, из-за моей победы над Алексом, а может, из-за того, что он, слушая рассказ о моей маме, не осудил ни меня, ни моих родных, но беззаботность и счастье переполняют меня, и я чувствую, что могу рассказать Алексу что угодно и спросить о чём угодно. И я говорю:

— Хочешь секрет? — И не дожидаясь ответа, доверительно и беззаботно продолжаю: — Я много думала о них. О Дебрях, то есть, и как оно всё там... Об Изгоях — интересно, они на самом деле существуют? — Уголком глаза замечаю, что он слегка вздрогнул, и продолжаю: — Иногда мне казалось... Иногда я представляла себе, что моя мама не умерла, понимаешь? Что она убежала в Дебри. Это, конечно, тоже плохо, очень плохо, но... Просто я, наверно, не хотела, чтобы она ушла навсегда. Лучше было представлять себе, что она где-то там, живёт, поёт... — Я внезапно останавливаюсь и встряхиваю головой, поражаясь, до чего легко мне исповедоваться перед Алексом. — А как насчёт тебя? — спрашиваю я его.

— Что насчёт меня?

Алекс смотрит на меня с выражением, которое я не берусь определить. Словно я нанесла ему рану, или почти нанесла. Очень странно.

— Ты в детстве когда-нибудь мечтал о том, чтобы убежать в Дебри? Просто так, я имею в виду, для смеха? Ну, вроде как игра такая?

Алекс прищуривается и отводит взгляд в сторону.

— Да, конечно. Очень много думал. — Он протягивает руку к буйку и шлёпает его блестящий пластмассовый бок: — Никаких таких штук. Никаких стен, о которых можно было бы разбить лоб. Никаких следящих глаз. Свобода и простор. Есть где разгуляться. Дебри... Я до сих пор думаю о них.

Я смотрю на него во все глаза. Таких и слов-то нынче ни от кого не услышишь: «свобода», «простор»... Старые слова. Забытые.

— До сих пор? Даже после этого?

Не думая о том, что делаю, я дотрагиваюсь пальцем до треугольного шрама на его шее.

Он отдёргивает голову, словно я его обожгла, и я роняю руку, чувствуя себя полной идиоткой.

— Лина... — говорит он, причём так странно: словно от моего имени у него кисло во рту, словно это слово так и хочется выплюнуть.

Да, да, знаю — нельзя было так к нему прикасаться. Я нарушила установленные границы, и сейчас он напомнит мне о них — о том, что это значит — быть Неисцелённым. Кажется, я умру от унижения, если он начнёт читать мне нотации, так что, чтобы как-то прикрыть испытываемую мной неловкость, я принимаюсь молоть языком:

— Большинство Исцелённых о таких вещах не думают; Кэрол — это моя тётя — она всегда говорит: это пустая трата времени; она всегда говорит: там ничего нет, кроме зверей, и голой земли, и всяких букашек; что все разговоры об Изгоях — это детский лепет; она говорит: верить в существование Изгоев — то же самое, что верить в существование волков-оборотней и вампиров; ты же знаешь, люди говорят, что в Дебрях водятся вампиры?..

Алекс улыбается, но его улыбка похожа на гримасу.

— Лина, я должен тебе что-то сказать. — Его голос звучит немного громче, но что-то во мне сопротивляется, я боюсь позволить ему говорить.

Теперь я совершенно не в силах остановиться, меня несёт:

— Это больно? Процедура я имею в виду моя сестра говорит что пустяки они накачивают тебя таким количеством обезболивающего но моя кузина Марсия говорила что хуже этого ничего не может быть это хуже чем рожать хотя своего второго ребёнка она рожала что-то около пятнадцати часов...

Я останавливаюсь на полном скаку, краснею, мысленно кляну себя на чём свет стоит за то, что беседа приняла такой нелепый оборот. Вот бы отмотать назад, до вчерашней вечеринки, до того момента, когда с моими мозгами приключился полный затор — похоже, тогда они застопорились, как будто решили сберечь весь накопившийся в них мусор на случай словесного поноса.

— Я не боюсь! — чуть ли не выкрикиваю я, потому что Алекс открывает рот, намереваясь заговорить. В отчаянии пытаюсь как-то спасти положение. — Моя Процедура уже на подходе. Шестьдесят дней. Вот глупость-то, а? В смысле — что я считаю дни. Но я уже не могу больше ждать, вся извелась...

— Лина! — говорит Алекс, на этот раз ещё громче и строже, и я трезвею.

Он оборачивается ко мне — теперь мы лицом к лицу. В этот момент мои кроссовки отлипают ото дна, и я ощущаю, как волна плещет мне в затылок. Прилив. Причём мощный и быстрый.

А Алекс продолжает:

— Послушай меня. Я не тот... Я не тот, за кого ты меня принимаешь.

Я с трудом удерживаюсь на ногах: неизвестно откуда взявшиеся течения пытаются утащить меня за собой. Так всегда кажется: отлив медленный, еле тащится, зато прилив — глазом моргнуть не успеешь.

— Что ты такое говоришь? — лепечу я.

Его глаза — переливающиеся золотом, янтарём, глаза зверя — неотрывно смотрят мне в лицо, и неизвестно почему я снова пугаюсь.

— Я не Исцелённый, — говорит он. Я на секунду закрываю глаза и воображаю, что ослышалась, что волны мешают мне как следует расслышать его слова. А когда поднимаю веки, он по-прежнему стоит рядом и смотрит на меня, и вид у него такой виноватый... и у него в глазах ещё что-то такое... печаль, может быть? — что я знаю — я не ослышалась.

Он продолжает:

— Я никогда не подвергался Процедуре.

— Ты хочешь сказать — она не подействовала? — Всё моё тело дрожит, немеет, и я вдруг осознаю, что совсем замёрзла. — Ты прошёл через Процедуру, но она не удалась? Так же, как у моей мамы?

— Нет, Лина. Я... — Он отводит взгляд, прищуривается и еле слышно говорит: — Я не знаю, как тебе объяснить.

Вся верхняя половина моего тела — от кончиков ногтей до корней волос — теперь словно закована в лёд. В голове мелькают разрозненные образы, словно кадры в порезанном и наспех склеенном кино, и везде я вижу Алекса: вот он стоит на обзорной галерее, его волосы пылают золотом осенних листьев; вот он поворачивает голову, показывая свой треугольный шрам на шее, пониже левого уха; а сейчас он протягивает ко мне руку и говорит: «Со мной ты в безопасности. Я не причиню тебе вреда»...

Я вновь принимаюсь сыпать словами, бездумно, автоматически, но я сейчас вообще не в состоянии ни думать, ни что-либо чувствовать:

— Процедура не подействовала, и ты стал притворяться, что всё в порядке, начал лгать — чтобы можно было ходить в школу, получить работу, завести семью и всё в том же духе. Но в действительности ты не... ты всё ещё... ты ещё можешь быть... — Я не могу заставить себя вымолвить ужасные слова: «неисцелён», «заражён», «болен». Не могу. Я тогда сама заболею.

— Нет. — Голос Алекса гремит с такой силой, что я вздрагиваю, подаюсь назад, но кроссовки скользят по неровному дну, и я почти с головой ухожу под воду. Но когда Алекс делает движение ко мне, я отшатываюсь, не желая, чтобы он коснулся меня. Его лицо каменеет, словно он принимает какое-то решение, и я слышу его слова: — Я никогда не проходил Исцеления. Никто и никогда не подбирал мне партнёров для совместной жизни. У меня даже Аттестации не было!

— Не может быть... — еле слышно шепчу я. Небосвод надо мной кружится, как в водовороте, все краски — синяя, и розовая, и красная — сливаются вместе, и кажется, будто небо кровоточит. — Не может быть. У тебя же такой особый шрам...

— Просто шрам, — поправляет он немного более мягким тоном. — Это вовсе не «особый» шрам. — Он отворачивается, давая мне рассмотреть его шею. — Три тонких линии, треугольник остриём вниз. Очень легко подделать. Скальпелем, перочинным ножом — да вообще чем угодно.

Я снова закрываю глаза. Вокруг вздымаются волны, и от этого мерного движения то вверх, то вниз меня начинает подташнивать — чего доброго вырвет прямо здесь, в воде. Стараюсь подавить тошноту и затолкать подальше бьющееся в голове и грозящее свести меня с ума понимание...

Такое чувство, что я тону. Открываю глаза и хрипло каркаю:

— Как?..

— Ты должна понять, Лина. Я доверяюсь тебе, видишь? — Он смотрит на меня так пристально, что я почти физически ощущаю его взгляд как прикосновение. И я отвожу глаза. — Я не хотел... Я не хочу обманывать тебя.

— Как? — повторяю я, на этот раз чуть громче. Почему-то мой мозг застрял на слове «обманывать», и оно крутится и крутится, как в бесконечной петле: «Невозможно избежать Аттестации, если не обманывать. Невозможно избежать Процедуры, если не лгать. Ты должен лгать, это неизбежно».

На мгновение Алекс умолкает, и я думаю, что он струсил и не станет продолжать. Я почти желаю, чтобы он не продолжал. С какой бы радостью я повернула время вспять, до того момента, когда он произнёс моё имя таким странным тоном! Вернуться бы к тому ликующему, восторженному чувству, когда я опередила его у буйков! Мы бы тогда помчались наперегонки обратно, к берегу... Встретились бы завтра, пошли бы к причалам и стали умасливать рыбаков, чтобы те подкинули нам парочку свежих крабов...

Но тут он прерывает молчание:

— Я нездешний, — говорит он. — Я имею в виду, что родился не в Портленде. Вернее, не совсем. — Он сейчас использует тот особый тон, каким люди обычно наносят самые ужасные раны — мягкий, ровный, добрый. Словно если скажешь страшные слова тоном, которым говорят с младенцами, то они от этого становятся менее страшными. «Прости, Лина, но твоя мать — женщина с большими проблемами». Словно ты при этом не услышишь ужасающей жестокости, подразумевающейся самим смыслом этих слов.

— Откуда ты?

Спрашивать было ни к чему. Я и так знаю. Понимание вырвалось из угла сознания, куда я пыталась его загнать, и я разбита, потрясена. Но во мне ещё живёт малюсенькая надежда, что до тех пор, пока он не высказался прямо, это, может, всё-таки неправда...

Его глаза неотрывно смотрят в мои, но он наклоняет голову назад — в сторону границы, туда, за мост, к вечно движущейся стене ветвей, и листьев, и лиан — живых, сплетающихся, растущих...

— Оттуда, — говорит он. А может, мне только кажется, что говорит: движение его губ еле заметно. Но смысл ясен.

Он пришёл из Дебрей.

— Изгой, — шепчу я. Слово будто продирается сквозь мою глотку. — Ты Изгой. — Так я даю ему последнюю возможность опровергнуть мою догадку.

И он не пользуется этой возможностью. Только еле заметно вздрагивает и говорит:

— Всегда ненавидел это слово.

Я вдруг осознаю ещё одну вещь: вовсе не случайно тётя Кэрол, желая подшутить над моей верой в Изгоев, качает головой и произносит, не отрывая глаз от сверкающих, постукивающих — тик-тик-тик — спиц: «Может, ты ещё и в вампиров с оборотнями веришь?»

Вампиры, оборотни и Изгои — существа, готовые впиться в тебя, разорвать тебя на части. Смертоносные сущности.

Страх охватывает меня с такой силой, что внизу живота вдруг начинает ныть и давить. Одно дикое и нелепое мгновение я почти уверена, что сейчас обмочусь. Маяк на острове Литл Даймонд включается и бросает широкий луч на потемневшие воды. А мне кажется, что это огромный, обвиняющий палец, и я дрожу от ужаса, боясь, что сейчас он укажет на меня, а вслед за этим я услышу усиленные мегафонами голоса регуляторов: «Недозволенные действия! Недозволенные действия!» Берег кажется почти недостижимым; не представляю себе, как нам удалось забраться так далеко в залив. Мои руки повисают тяжёлыми, бесполезными обрубками, и я думаю о своей маме — о том, как её одежда медленно напитывалась водой...

Я глубоко вдыхаю, пытаюсь подавить панику, сосредоточиться. Никто бы никогда в жизни не догадался, что Алекс Изгой. Я бы не догадалась. Он выглядит абсолютно нормальным, и шрам у него на нужном месте. Нашего разговора никто не слышал.

Особо высокая волна бьёт меня в спину, и я почти падаю вперёд. Алекс хватает меня за плечо, пытаясь удержать, но я выворачиваюсь, а на нас в это время налетает следующая волна, ещё выше предыдущей. Во рту у меня полно солёной влаги, в глазах жжёт, и на миг я слепну.

— Не смей! — хрипло выкрикиваю я. — Не смей прикасаться ко мне!

— Лина, я клянусь! Я не хотел обидеть тебя. Я не желаю водить тебя за нос.

— Почему? Зачем ты так?.. — Я задыхаюсь. Мысли разбегаются. — Чего тебе от меня надо?!

— Надо?..

Алекс трясёт головой. У него вид человека, который не понимает, в чём его обвиняют. У него вид человека, которому больно — словно это я сделала что-то ужасное. На секунду во мне вспыхивает сочувствие к нему. Наверно, он замечает, что в этот короткий миг моя защитная стена дала трещину, и его лицо смягчается. Затем в золотых глазах загорается пламя, Алекс совершенно незаметно для меня оказывается рядом, сжимает мои плечи своими ладонями — такими горячими и сильными, что я чуть не вскрикиваю — и говорит:

— Лина. Ты мне нравишься. О-кей? Вот и всё. Ты мне нравишься.

Его голос так низок и певуч, он просто завораживает меня. Алекс напоминает мне сейчас леопарда, мягко спрыгнувшего с дерева — у него такие же пылающие янтарные глаза, глаза хищника.

И тогда я сбрасываю его чары и кидаюсь прочь; майка и кроссовки тяжелы от напитавшей их воды, сердце молотом стучит в груди, отзываясь болью, дыхание раздирает мне гортань. Я отталкиваюсь ото дна и загребаю воду руками, наполовину плыву, наполовину бегу; а прилив поднимает и тащит меня за собой, закручивает в водоворотах, так что мне трудно продвигаться вперёд — словно я плыву в густом, тягучем сиропе. Слышу своё имя — Алекс зовёт меня, но мне слишком страшно, и я опасаюсь повернуть голову и посмотреть, не идёт ли он следом. Это как в тех кошмарах, когда за тобой кто-то гонится, а ты боишься обернуться и поэтому не знаешь, кто твой преследователь; только слышишь чьё-то дыхание — всё ближе, ближе, и тень его уже маячит за твоей спиной, но ты как парализованный, и только знаешь одно: вот сейчас ледяные пальцы сдавят твою шею.

«Мне никогда не добраться до берега, — думаю я. — Мне никогда не вернуться обратно». Что-то царапает мне голень, и воображение тут же рисует страшные картины: воды залива полны чудищ — акул, гигантских медуз, ядовитых угрей; и хотя я понимаю, что это всего лишь жуткие фантазии, навязанные страхом, но мне хочется сложить лапки и прекратить борьбу. Берег всё ещё далеко, а руки и ноги тяжелы неимоверно...

Ветер уносит голос Алекса прочь, он слышен всё слабее и слабее, и когда я наконец набираюсь храбрости и оглядываюсь, то вижу его голову, прыгающую в волнах у самых буйков. Оказывается, я отплыла гораздо дальше, чем мне казалось. Алекс, по крайней мере, не гонится за мной. Страх чуть-чуть ослабляет свою хватку, и узел в груди уже не такой тугой. Очередная волна подбрасывает меня, переносит через подводный барьер, и я приземляюсь на колени на мягкий песок. Когда я пытаюсь подняться на ноги, волна ударяет меня в спину, и остальной путь к берегу я проделываю полуползком, разбрызгивая воду, дрожащая, измученная и полная благодарности судьбе за спасение.

Ноги подкашиваются, и я падаю на прибрежный песок, задыхаясь и откашливаясь. Судя по разлившимся в небе над Бэк Коув краскам — оранжевой, красной, розовой — я соображаю, что солнце скоро скроется за горизонтом. Наверно, уже около восьми вечера. Хочется лежать и не подниматься, раскинуть руки-ноги и так и проспать всю ночь. Я так наглоталась солёной воды, что кажется, будто на половину состою из неё. Кожа горит, и везде песок: в бюстгальтере, в трусах, между пальцами ног и под ногтями. То, что процарапало мне голень под водой, тоже оставило свой след: поперёк икры тянется длинная кровавая полоса.

Я вскидываю глаза и на одно короткое мгновение не могу найти Алекса у буйков. Сердце у меня останавливается. Но вот я вижу его — тёмное пятно, быстро рассекающее волны. Его руки грациозно взмахивают при гребках. Он быстр. Я заставляю себя подняться на ноги, хватаю кроссовки и ковыляю к велосипеду. Ноги так ослабели, что мне требуется минута на обретение равновесия, и поначалу я выписываю по дороге невероятные петли, словно новичок, только-только впервые севший на велосипед.

Я не оглядываюсь. Ни разу. Не смотрю по сторонам, пока не оказываюсь у своей калитки. Но к этому времени улицы уже пусты и тихи. Скоро настанет ночь, придёт запретный час и раскроет свои тёплые объятия, удерживая каждого из нас на предназначенном ему месте, охраняя и защищая...

Глава 11

Подумай-ка вот о чём: когда на улице холодно и у тебя зуб на зуб не попадает, ты надеваешь тёплое пальто, шарф и перчатки, чтобы не подхватить грипп. Так вот: границы — это те же шапки, шарфы и пальто, только для целой страны. Они хранят нас от инфекции. Они существуют для того, чтобы все мы были здоровы.

После установления границ президенту Консорциума оставалось вот что ещё сделать, прежде чем воцарились бы всеобщая безопасность и счастье: провести «Великую Санацию*», иногда называемую «блицкриг» или просто «блиц». Она длилась меньше месяца[15], и за это время все дикие места были очищены от инфекции. Нам пришлось работать не покладая рук, чтобы стереть с лица земли всю пятнающую его нечисть — в точности как твоя мама, когда она вытирает губкой кухонный стол, и — раз-два-три! — он блестит чистотой.

*Санация — это:

1. Принятие профилактических мер ради сохранения чистоты и охраны здоровья.

2. Удаление нечистот и отходов.

— Выдержка из книги «Доктор Ричард: Историческая Азбука для детей», гл. 1

В нашей семье есть одна тайна: моя сестра за несколько месяцев до Процедуры заразилась deliria. Она влюбилась в парня по имени Томас, тоже Неисцелённого. Днём они с Томасом проводили время, лёжа посреди цветущего луга, закрываясь от солнца и шепча друг другу несбыточные обещания. Она всё время плакала и однажды призналась мне, что Томас любил осушать её слёзы поцелуями. Теперь, при воспоминании о тех днях — мне тогда было только восемь — я чувствую на губах вкус соли.

Болезнь укоренялась всё глубже и глубже, словно паразит, выедая её изнутри. Сестра не могла есть. То немногое, что она с огромным трудом глотала, тут же возвращалось обратно. Я боялась за её жизнь.

Томас разбил ей сердце, чему, конечно никто не удивился. Книга Тссс говорит: «Amor deliria nervosa производит изменения в лобных долях коры головного мозга, в результате чего возникают фантазии и ложные представления. В конце концов они приводят к полному разрушению психики больного» (см. «Последствия», стр. 36). Сестра не была в состоянии ничего делать, только лежала в постели и следила глазами за тенями на стенах. Из-под бледной, безжизненной кожи выпирали рёбра, похожие на покрытые инеем голые древесные сучья.

Но и тогда она отказывалась от Исцеления и покоя, которое оно с собой приносило. В день Процедуры потребовалось четверо врачей и несколько полных ампул транквилизатора — только тогда она подчинилась, только тогда перестала царапаться своими длинными, острыми, неделями не стриженными ногтями, перестала кричать и сыпать ругательствами, перестала звать Томаса. Я видела, как за нею пришли, чтобы забрать её в лаборатории: я сидела в углу и тряслась от ужаса, наблюдая, как она шипит, брызжет слюной, словно бешеная, отбивается руками и ногами... А я вспоминала маму и папу.

В тот день, хотя меня от Процедуры отделял ещё целый десяток лет, я начала считать месяцы до того момента, когда опасность больше не будет угрожать моей жизни.

Мою сестру всё же удалось вылечить. Она вернулась ко мне — мягкая, уравновешенная, с круглыми безупречными ногтями, с волосами, заплетёнными сзади в длинную, толстую косу. Ещё через несколько месяцев она обручилась с одним компьютерным инженером, примерно её возраста, и после окончания колледжа они поженились. Помню, как они стояли под белым пологом: руки едва касаются друг друга, оба спокойно смотрят перед собой, как будто видят длинную полосу безоблачных дней, не запятнанных несогласием и недовольством, дней, похожих друг на друга, как один мыльный пузырь похож на другой.

Томаса тоже вылечили. Он женился на Элле, которая когда-то была лучшей подругой моей сестры, и теперь все счастливы. Рейчел рассказывала мне несколько месяцев назад, что обе пары иногда встречаются на пикниках и районных мероприятиях, поскольку живут неподалёку друг от друга на Ист-Энд. Все четверо сидят, ведут тихие вежливые беседы, и никогда тень прошлого не омрачает их мирного, безмятежного настоящего.

Вот в чём основная красота Исцеления. Никто не упоминает о тех давних жарких днях на лугу, когда Томас губами осушал слёзы Рейчел и выдумывал миры, которые хотел бы ей подарить; когда она раздирала кожу на собственных руках при одной только мысли о жизни без Томаса. Я уверена — сейчас она вспоминает о тех днях со стыдом, если вообще когда-нибудь вспоминает. Правда, теперь я не так часто вижусь с нею — раз в пару месяцев, когда ей приходит на память, что пора бы навестить нас — и таким образом, можно сказать, после её Процедуры я потеряла частичку своей сестры. Но суть не в этом. Суть в том, что она теперь защищена. Суть в том, что она в безопасности.

Я открою тебе ещё одну тайну — на этот раз ради твоего собственного блага. Ты можешь думать, что прошлому есть что тебе сказать. Ты можешь думать, что надо сделать усилие — и тогда различишь его шёпот, что надо обернуться назад, пригнуться, прислушаться и услышать дыхание мёртвого, давно ушедшего мира. Ты можешь думать — там есть для тебя что-то, что можно было бы из него почерпнуть и понять.

Но я знаю правду. Она открылась мне в одну из тех ночей, когда приходит Оцепенение. Я знаю: прошлое может утянуть за собой, вниз, вниз, вниз; оно хочет, чтобы тебе казалось: в шорохе трущихся друг о друга ветвей и шёпоте ветра заключён некий код; оно хочет, чтобы тебе захотелось вновь соединить когда-то разрушенное. Не верь. Это безнадёжно. Прошлое — не что иное, как тяжкий груз. Накапливаясь в тебе, он будет тянуть вниз, как камень на шее.

Поверь мне: если ты услышишь голос прошлого, почувствуешь, как оно тянет тебя назад и проводит по твоему позвоночнику холодными, мёртвыми пальцами, лучшее, что тебе остаётся — и единственное — это бежать.

*

В дни, последовавшие за признанием Алекса, я постоянно проверяю себя на наличие симптомов Инфекции. Когда сижу на кассе в дядином магазине, то опираюсь на локоть, кладу голову на кулак так, чтобы, чуть-чуть распрямив пальцы, можно было прощупать пульс на шее и, посчитав его, убедиться, что всё в порядке. По утрам я делаю серию длинных, медленных вдохов, прислушиваясь, не шумит ли что-нибудь в лёгких. Только и знаю, что без конца мою руки. Да, я в курсе, что deliria — это не простуда, её не подхватишь, если кто-то на тебя просто чихнёт. Но всё-таки, это же инфекция! Когда я проснулась на следующий день после нашей встречи на пляже в Ист-Энд с руками и ногами тяжёлыми, как свинец, с головой пустой, как воздушный шарик, и болью в горле, которая никак не желала утихать, первой моей мыслью было, что я подхватила Заразу.

Через несколько дней мне стало лучше. Единственное, что теперь оставалось от пережитого — это то, что моё восприятие мира словно бы ослабело. Всё вокруг выглядит каким-то вылинявшим, блеклым, словно плохая цветная копия самого себя. Я солю свою еду, ещё не пробуя, словно знаю заранее, что она пресная. И каждый раз, когда тётя обращается ко мне, её голос звучит приглушённо, словно громкость в радиоприёмнике прикрутили. Но я прочитала всю Книгу Тссс от корки до корки, выучила наизусть все симптомы deliria и пришла к выводу, что ничего подобного у меня не наблюдается, а значит, со мной всё в порядке.

Однако я по-прежнему принимаю все меры предосторожности, полная решимости не допустить ни одного неверного шага, доказать себе самой, что я не такая, как моя мать, что происшествие с Алексом — лишь ошибка, ужасная, ужасная случайность. Я полностью осознаю, насколько близка была к пропасти. Даже думать не хочу, что произошло бы, если бы кто-нибудь разнюхал правду об Алексе, если бы кто-нибудь увидел, как мы с ним вместе стояли, дрожа, в воде, как разговаривали, смеялись, касались друг друга. От одной мысли об этом мне становится дурно. Я вынуждена настоятельно повторять себе, что до моей Процедуры осталось меньше двух месяцев. Всё, что мне нужно — это сидеть тише воды ниже травы и просто постараться как-то прожить оставшиеся семь недель. А тогда всё будет замечательно.

Домой я теперь прихожу задолго до запретного часа. Добровольно вызываюсь работать больше в магазине и даже не заикаюсь о своей обычной зарплате — восьми долларах в час. Ханна мне не звонит. Я тоже ей не звоню. Помогаю тёте готовить обед, убираю со стола и мою посуду без напоминаний. Грейси ходит в летнюю школу — она только в первом классе, а они уже говорят, что надо бы оставить её на второй год — и каждый вечер я беру её на колени, помогаю сделать домашнее задание, шепчу ей на ушко, прося её начать разговаривать, сосредоточиться, слушать; улещиваю и умасливаю, чтобы она написала хотя бы половину того, что задано. Через неделю после происшествия на пляже тётя перестаёт бросать на меня подозрительные взгляды, прекращает допросы о том, где я была, и с моих плеч падает ещё одна гора: она снова мне доверяет. Ох, как нелегко было объяснить ей, с какой это радости мы с Софией Хеннерсон затеяли заплыв в океан — да ещё и в одежде — сразу после большого семейного обеда. Ещё труднее было объяснить, почему я пришла домой бледная и дрожащая. Ясно, что тётя не купилась на моё враньё. Но через некоторое время она забывает о своих подозрениях и уже не смотрит на меня так, будто я дикое животное — того и гляди вырвусь из клетки и начну кидаться на всех подряд.

Время бежит вперёд. Проходят дни, летят минуты, секунды тикают, словно падают установленные в ряд кости домино.

С каждым днём жара набирает силу. Она течёт по улицам Портленда, напитывается ядом у мусорных контейнеров при лабораториях. Город воняет, словно гигантская подмышка. Стены исходят влагой, автобусы кашляют и дёргаются, и каждый день толпы народа собираются перед входом в здание муниципалитета, с наслаждением подставляя лица волне холодного воздуха, вырывающейся из автоматических дверей, когда входит-выходит какой-нибудь служащий или регулятор.

Мне приходится прекратить пробежки. Последний раз, когда я совершаю полный круг, обнаруживается, что ноги сами несут меня в Монумент-сквер, к Губернатору. Солнце в вышине затуманено белой дымкой, окружающие площадь здания чёткими зубцами вырисовываются на фоне неба. К тому времени, как я добираюсь до статуи, я уже на полном издыхании, и голова крýгом, как волчок. Когда я хватаюсь за начальственную руку и взмываю на пьедестал, металл под пальцами обжигающе горяч, а окружающий мир раскачивается, словно на безумных качелях, оставляя в глазах световые зигзаги. Я смутно сознаю, что надо бы убраться с открытого солнца, прочь от жары, но в мозгах у меня тоже туман, и вот, пожалуйста — я уже засовываю палец в дырку в губернаторском кулаке. Не знаю, чего мне там надо. Алекс ведь сказал, что записка, которую он оставил для меня несколько месяцев назад, наверняка уже превратилась в клочья. Пальцы становятся липкими, на большом и указательном нитями повисает расплавившаяся жевательная резинка, но я всё щупаю и щупаю. И вот... прохладный, хрустящий квадратик — записка.

Я в полубреду, когда разворачиваю её, да и от него ли она? Руки начинают дрожать, и я читаю:

«Лина,

мне так жаль. Пожалуйста, прости меня.

Алекс»

*

Путь домой я не помню. Позже тётя находит меня в прихожей в полуобморочном состоянии, что-то бормочущей себе под нос. Ей ничего не остаётся, как сунуть меня в ледяную ванну. Когда я наконец прихожу в себя, то нигде не могу найти той записки, должно быть, где-то обронила. Чувствую облегчение, смешанное с разочарованием. Вечером мы узнаём, что метеобюро зарегистрировало в этот день температуру в 102 градуса[16] — пока что самую высокую за нынешнее лето.

Тётя запрещает мне бегать, пока не спадёт жара. А я и не возражаю. Не доверяю себе — ноги могут невзначай занести меня куда не надо: к Губернатору, или на Ист-Энд Бич, или к лабораториям.

Становится известна новая дата моей Аттестации, и я все вечера провожу у зеркала, репетируя свои ответы. Тётушка настаивает на том, чтобы опять сопровождать меня в лаборатории. Но в этот раз я не вижу там Ханны. И никого из знакомых не вижу. Даже четверо аттестаторов — все другие люди; перед глазами проходят расплывчатые овалы их лиц, различающихся только цветом — коричневые или розовые, двумерные, словно на картине. В этот раз я не волнуюсь. Я вообще ничего не чувствую.

На все вопросы отвечаю то, чего от меня ожидают. Когда спрашивают, какой цвет нравится мне больше всех, на исчезающе краткий миг в голове мелькает образ неба цвета начищенного серебра, и я слышу шёпот, еле слышный, прямо мне в ухо: «Серый...»

И я говорю:

— Синий.

Все улыбаются.

И я говорю:

— Мне бы хотелось изучать психологию и социальные отношения.

И я говорю:

— Мне нравится слушать музыку, но не очень громкую.

И я говорю:

— Счастье — это всеобщая безопасность.

Улыбки, улыбки, улыбки, полная комната зубов.

Перед тем, как покинуть лабораторию, мне кажется, я вижу краем глаза какое-то неясное движение. Быстро вскидываю взгляд на обзорную галерею.

Конечно, она пуста.

Через три дня мы получаем результаты моих выпускных экзаменов — с ними всё в порядке — и мой финальный балл. Восемь. Тётя обнимает меня — впервые за много-много лет. Дядя неловко похлопывает по плечу и даёт за обедом самый большой кусок цыплёнка. Даже Дженни, кажется, впечатлили мои успехи. Грейси стукается макушкой о мою ногу — один, два, три раза, я прошу её перестать так активно изливать на меня свои чувства и отхожу в сторонку. Знаю — она огорчена. Я скоро покину её.

Но такова жизнь, и чем скорее Грейси привыкнет к мысли о расставании, тем лучше.

Я получаю также свой «Список рекомендованных партнёров», на котором значатся четыре имени и всякая статистика — возраст, баллы, интересы, рекомендованная карьера, перспективы на заработную плату и прочее. Всё это аккуратно напечатано на белом листе бумаги с гербом города Портленда наверху. Слава богу, имени Эндрю Маркуса на нём нет. Я узнаю только одно имя — Крис МакДоннелл. У него ярко-рыжие волосы и зубы торчат вперёд, как у кролика. Я знаю его, потому что как-то раз в прошлом году, когда мы с Грейс играли на улице, он начал выкрикивать: «Гляньте, у обеих чего-то не хватает: у одной — винтиков, а у другой — родителей!» Не задумываясь, что делаю, я подобрала с земли камень, развернулась и засветила ему прямо в висок. На секунду его зрачки сошлись и разошлись. Он поднял руку к голове, а когда отнял её, на пальцах темнела кровь. Несколько дней после этого я опасалась на улицу нос высунуть, боялась, что меня арестуют и упрячут в Склепы. Мистер МакДоннелл был владельцем собственной инженерной фирмы и по совместительству — добровольным регулятором. Я была убеждена, что проделка с его сыном мне даром не пройдёт.

Крис МакДоннелл. Финнеас Джонстон. Эдвард Вунг. Брайан Шарфф. Я так долго сижу, уставившись на эти имена, что буквы начинают валять дурака и сами собой переставляться в какие-то бессмысленные слова, наподобие тех, что лепечут маленькие дети: Крисонел — Джосефин — Эдувон — Шарфобрат...

В середине июля, когда до моей Процедуры остаётся лишь семь недель, пора сделать выбор. Я размещаю имена претендентов на мою руку в случайном порядке и, не задумываясь, проставляю номера: Финнеас Джонстон (1), Крис МакДоннелл (2), Брайан Шарфф (3), Эдвард Вунг (4). Ребята тоже проставят свои баллы, а аттестаторы постараются свести всё к общему знаменателю и выдать наилучший результат.

Ещё через пару дней получаю официальное уведомление: я проведу остаток своих дней с Брайаном Шарффом, чьими любимыми занятиями являются «смотреть новости» и «играть в виртуальный бейсбол», который планирует войти в гильдию электриков и «зарплата которого однажды может достигнуть 45 000 долларов», чего должно хватить на содержание двух-трёх детей». Я буду обручена с ним перед тем, как поступлю на учёбу в Портлендский Региональный колледж этой осенью. Когда я его окончу, мы поженимся.

По ночам я сплю без сновидений. А дни провожу в тумане.

Глава 12

В годы, предшествующие разработке Исцеления, Болезнь получила такое широчайшее распространение, что случаи, когда молодой человек достигал совершеннолетия, не переболев в более или менее тяжёлой форме amor deliria nervosa, стали чрезвычайно редки (см. «Статистика, Дограничная Эра»)...

Многие историки спорят о том, не было ли общество до введения обязательного Исцеления, с его раздробленностью, хаосом и нестабильностью своеобразным отражением Болезни самой по себе... Почти половина браков заканчивалась разводом... Объём потребления наркотиков вырос до небывалых высот, то же самое можно сказать и о количестве смертей, обусловленных неумеренным потреблением алкоголя.

Люди впали в такое отчаяние и до того жаждали избавления от Болезни, что повсеместное распространение получили самодеятельные эксперименты с различными лекарственными средствами, которые и сами по себе были весьма опасны. Так, из обычных средств для лечения простуды извлекали составляющие и делали микстуры, обладающие чрезвычайно высокой степенью привыкаемости, а зачастую и просто смертельные (см. «Народная медицина на протяжении веков»).

Честь открытия Процедуры приписывают Кормаку Т. Холмсу, неврологу, члену первоначального Консорциума Новых Учёных и одному из первых апостолов Новой Религии — учения о Священном Триединстве Бога, Науки и Порядка. Через несколько лет после своей смерти Холмс был канонизирован, и его тело сохраняется и доступно для обозрения в Монументе Всех Святых в Вашингтоне, Округ Колумбия. (см. фото на стр. 210-212)

— Из книги Э. Д. Томпсона «До границ», Краткий курс истории Соединённых Штатов Америки, стр. 121

Одним жарким вечером ближе к концу июля я иду домой из «Стоп-н-Сейв», когда вдруг слышу, как кто-то окликает меня по имени. Поднимаю голову, оглядываюсь и вижу Ханну — она бежит ко мне.

— Ты что это? — приблизившись, говорит она, и слегка задыхается. — Старых друзей не признаёшь, да?

Удивительно, но в её голосе звучит неподдельная боль.

— Я тебя не заметила, — говорю я, и это правда. Я ужасно устала. Сегодня мы производили учёт товаров, а это такая морока: полки разгрузить, потом загрузить, все эти ящики и коробки с памперсами, консервами, тюки с рулонами бумажных полотенец, всё посчитать, пересчитать и пере-пересчитать... Руки ноют, в глазах, когда я их закрываю, маячат штрихкоды. Я так устала, что даже нет сил устыдиться своей измазанной майки с эмблемой «Стоп-н-Сейв», которая к тому же велика мне размеров на десять.

Ханна смотрит в сторону, покусывая губу. Мы не виделись и не разговаривали с той памятной ночной вечеринки, и теперь я отчаянно ищу, что сказать, так чтобы это вышло обыденно и непринуждённо. Неужели когда-то она была моей лучшей подругой, мы проводили вместе день за днём и всегда находили темы для разговора? Неужели когда-то мы так много смеялись, что я возвращалась от неё домой с саднящим горлом? Невероятно! А теперь между нами словно стеклянная стена — невидимая, но непреодолимая.

Наконец я нахожу, что сказать:

— А я получила список своих партнёров... — и в это же самое время Ханна выпаливает:

— Почему ты мне не перезвонила?

Мы обе с размаху останавливаемся и снова начинаем одновременно. Я говорю:

— Ты звонила?

А Ханна:

— Ты уже кого-то выбрала?

— Говори ты первая! — прошу я.

Ханна, фактически, чувствует себя не в своей тарелке. Она смотрит в небо, потом на чьего-то малыша — тот стоит на другой стороне улицы в мешковатом купальнике, — потом на двух парней, что-то загружающих в машину немного дальше по улице, словом, на всех, кроме меня. Наконец, она говорит:

— Я вообще-то оставила тебе три сообщения.

— Я ничего не получала, — быстро реагирую я, и моё сердце начинает биться учащённо. Несколько недель подряд я была страшно зла на то, что от Ханны нет ни слуху ни духу — зла и несказанно обижена. Но при этом говорила себе: так, пожалуй, даже лучше. Я говорила себе, что Ханна переменилась и что ей теперь, наверно, вообще не о чем со мной разговаривать.

Ханна смотрит на меня так, будто сомневается в том, что я говорю правду.

— Кэрол не сказала тебе, что я звонила?

— Нет! Честное слово, нет. Я и понятия не имела!..

От облегчения я разражаюсь смехом. В это мгновение до меня доходит, как я в действительности соскучилась по Ханне. Даже когда она злится на меня, она — единственный человек, которому есть до меня дело не по обязанности, не из долга перед членами семьи и чувства гражданской ответственности и прочей ерунды, о которой вещает Книга Тссс. Она выбрала меня сама. Тогда как остальные — Кэрол, кузины, другие девочки в школе св. Анны, даже Рейчел — проводят со мной время, потому что так требует долг.

Однако Ханна не смеётся, и хотя она произносит: «Ладно, забудь, не велика беда», — она всё же она хмурится.

— Слушай, Ханна...

Но она прерывает меня:

— Я же сказала — не велика беда.

Она обхватывает себя руками и пожимает плечами. Не знаю, поверила ли она мне, но что многое сейчас действительно стало по-другому — факт. Счастливого воссоединения старых друзей не получится.

— Значит, у тебя теперь есть пара? — спрашивает Ханна.

Её голос вежлив и слегка формален, так что я отвечаю в том же тоне:

— Брайан Шарфф. Я согласилась. А ты?

Она кивает. В уголке рта у неё еле различимо подрагивает мускул.

— Фред Харгроув.

— Харгроув? Однофамилец мэра?

— Это его сын, — кивает Ханна, глядя в сторону.

— Вау. Поздравляю! — Вот это да! Не могу скрыть — впечатляющая новость. Должно быть, Ханна их всех сразила наповал на Аттестации. Чего, впрочем, и следовало ожидать.

— Да, уж удача так удача, — говорит она без всякого выражения. Непонятно — это у неё сарказм такой, что ли? Ведь действительно — потрясающая удача, неважно — сознаёт Ханна это или нет.

Ну вот. Несмотря на то, что мы обе стоим рядом на озарённом солнцем тротуаре, мы всё равно что в ста тысячах миль друг от друга.

«Коль стартуете по-разному, то и финишируете по-разному» — старая пословица, которую вечно долдонит Кэрол. До нынешнего момента я, в сущности, не понимала её смысла.

Наверно, поэтому Кэрол не сказала мне, что Ханна звонила. Целых три звонка — слишком много чтобы забыть! К тому же Кэрол весьма аккуратна в таких случаях. Может, она просто хотела ускорить неизбежное, ведь всё равно скоро мы с Ханной перестанем быть друзьями, так зачем поступать, как сердобольный хозяин, отрубающий собаке хвост по кусочку? Тётя знает: после Процедуры, когда всё, что нас связывало в прошлом, ослабит свою хватку, когда воспоминания о былом уже не будут задевать глубин души — у нас с Ханной не останется больше ничего общего. Наверно, Кэрол по-своему пыталась защитить меня.

Так что не имеет смысла выяснять с нею отношения. Она и запираться не станет, просто окинет меня бесстрастным взглядом и выдаст какую-нибудь пословицу из Книги Тссс, типа: «Чувства не вечны» или «Время дано человеку вне его воли, но важно то, как человек использует отведённое ему время».

— Ты идёшь домой? — Ханна по-прежнему обращается ко мне как к посторонней.

— Да, — говорю и показываю на свою майку: — Думаю, надо поскорее спрятаться, прежде чем я ослеплю кого-нибудь этим великолепием.

На лице Ханны показывается улыбка.

— Я тебя провожу.

Вот это да.

Некоторое время мы шагаем молча. До моего дома недалеко, и я опасаюсь, что мы так и пройдём всю дорогу без единого слова. Я ещё никогда не видела Ханну такой молчаливой, и это действует мне на нервы.

— А ты откуда идёшь? — спрашиваю я, лишь бы хоть что-то сказать.

Ханна вздрагивает, словно я пробудила её ото сна.

— С пляжа Ист-Энд, — отвечает она. — Усиленно загораю.

Она прижимает свою руку к моей. М-да, контраст впечатляющий. У меня руки бледные, ну разве что веснушек чуть больше, чем зимой. Ханна теперь улыбается по-настоящему, как прежде:

— А ты что же?

— Э-э... нет. Я ещё мало ходила на пляж. — И почему я всегда так быстро краснею?

К счастью, Ханна не замечает. А если и замечает, то ничем этого не показывает.

— Да, знаю. Я ждала, что ты придёшь.

— Ты меня ждала? — бросаю на неё взгляд искоса.

Она закатывает глаза. Ну вот, наконец-то прежняя Ханна. Как я рада!

— Ну, не прямо так чтобы, просто была там несколько раз. А тебя так и не увидела.

— Я много работаю, — мямлю я и мысленно заканчиваю: «...чтобы некогда было даже подумать об Ист-Энде».

— Бегаешь?

— Нет, слишком жарко.

— Да, я тоже. Решила дать себе отдых до осени. — Мы ещё немного идём в молчании, потом Ханна склоняет голову набок и щурится на меня: — Ну, а что ещё?

Её вопрос застаёт меня врасплох:

— В каком смысле «что ещё»?

— Да в прямом. Что ещё? Слушай, Лина, это же наше последнее лето, забыла? Последнее лето, когда никаких обязанностей, ответственностей и прочей дряни. Так чем ещё ты занималась? Бывала где-нибудь?

— Я... ничем... Ничем особенным не занималась... — В этом-то и вся суть — делать как можно меньше и держаться подальше от неприятностей. Но почему мне тогда так грустно? Лето стремительно уходит, такое впечатление, что оно сократилось до одного мгновения, а у меня не было даже возможности как следует насладиться им. Август на носу. Ещё недель пять такой великолепной погоды — и задует пронизывающий ночной ветер, а края листьев окрасятся золотом. — А как насчёт тебя? — спрашиваю я. — Весело проводишь время?

— Ничего особенного, — пожимает плечами Ханна. — Говорю же — много ходила на пляж. Ещё сидела с детьми Фаррелов.

— Да что ты? — Я морщу нос. Ханна не большая любительница детей. Утверждает, что они вечно какие-то чумазые и липкие, как леденцы, слишком долго провалявшиеся в кармане.

Она строит гримаску:

— Да уж пришлось. Мои родители решили, что мне необходимо «усовершенствовать свои практические навыки в ведении домашнего хозяйства», тоже мне, придумали ещё чушь. Ты знаешь, они, фактически, заставляют меня составлять бюджет! Говорят, если я распишу по пунктам, как распределить шестьдесят долларов на целую неделю, то это научит меня платить по счетам, вести себя ответственно и прочее в том же духе.

— Зачем? Ведь тебе вряд ли придётся когда-нибудь беспокоиться о бюджете. — В моём голосе против воли звучит горечь. У нас разное будущее, и оно стоит между нами стеной.

И снова мы идём и молчим. Ханна смотрит в сторону, чуть щурясь на солнце. Может, мне грустно только оттого, что лето уходит так быстро? Но воспоминания наплывают, образы сменяются моей голове быстрой чередой, словно игральные карты в руках фокусника. Вот Ханна распахивает дверь туалетной кабинки в тот первый памятный день во втором классе, складывает руки на груди и выпаливает: «Это ты из-за мамы?» Вот мы с ней не спим за полночь в один из тех нечастых моментов, когда нам разрешали переночевать вместе — хихикаем и представляем себе завлекательных и совершенно недостижимых для нас людей в качестве своих спутников жизни, например, президента Соединённых Штатов или каких-нибудь звёзд экрана. Вот мы бежим бок о бок; ноги синхронно ударяются об асфальт, словно бьётся одно большое сердце — одно на двоих. Вот плещемся на мелководье у берега, вот покупаем большие рожки с мороженым — в каждом по три шарика, и спорим по дороге домой, какой из них вкуснее — ванильный или шоколадный...

Лучшие подруги в течение более чем десяти лет, и к чему мы пришли? Чем всё это закончится? Сверкающим лезвием скальпеля да пронизывающим мозг лучом лазера. Вся история нашей дружбы, вся её важность и значимость будут отсечены и улетят прочь, как сорвавшийся с привязи воздушный шарик. Через пару лет... да нет, уже через пару месяцев я и Ханна, встретившись на улице, всего лишь кивнём друг другу и разойдёмся — чужие люди, разные миры, две звезды, вращающиеся по своим орбитам, между которыми — тысячи и тысячи миль холодного пространства.

Сегрегация у нас не там, где надо. Надо, чтобы она охраняла нас от тех людей, которые в конце концов оставят нас, от тех, кто исчезнет или забудет о нашем существовании.

Наверно, у Ханны тоже ностальгическое настроение, потому что она вдруг произносит:

— А помнишь, какие планы у нас были на это лето? Чтó мы с тобой собирались, наконец, провернуть?

Я подхватываю:

— Вломиться в бассейн в Спенсер Преп...

— …и плавать там в одних трусах! — заканчивает Ханна.

Я улыбаюсь.

— Перебраться через ограду вокруг фермы Черрихилл...

— ...и нажраться кленового сиропа прямо из бочки!

— Пробежать всё расстояние от Холма до старого аэропорта!

— Проехать на велосипедах до самой Скалы Самоубийц!

— Найти верёвку, про которую говорила Сара Миллер, ту, на которой можно раскачаться и перепрыгнуть Фор-ривер!

— Пробраться в кинотеатр и просмотреть четыре сеанса подряд!

— Одолеть «Отраду Великана» из магазина Мэй! — Я теперь улыбаюсь от души, Ханна тоже. Тараторю, подражая рекламе: — «Наше фирменное, гигантское мороженое — только для подлинных Гаргантюа! Тринадцать шариков, взбитые сливки, горячая помадка...»

Ханна подхватывает:

— «...и любые присыпки и начинки, на радость вашим маленьким великанам!»

Хохочем обе. Мы читали эту вывеску, наверно, тысячу раз и собирались осуществить вторую атаку на «Отраду Великана» с самого четвёртого класса: тогда мы сделали первую попытку. У Ханны был день рождения, и она настояла, чтобы мы отправились к Мэй. Остаток вечера мы провели, катаясь по полу в ванной. А ведь осилили только семь шариков из тринадцати!

Вот мы уже и на моей улице. Посередине мостовой детишки играют в футбол, правда, вместо мяча у них консервная банка. Они орут, бегают, загорелые тела блестят от пота. Среди них я вижу Дженни. Какая-то девчушка пытается отпихнуть её со своего пути, но не на такую напала — Дженни толкает её так, что та падает на землю и начинает реветь. Никто не появляется из окружающих домов, хотя крик малышки уже перешёл в пронзительный визг, по силе превосходящий пожарную сирену. Только в одном окне подрагивает занавеска — вот и всё, больше никто не реагирует, улица тиха и недвижна.

Я в отчаянии пытаюсь удержаться на волне хорошего настроения, возродить дружбу с Ханной, хотя бы и только на один месяц.

— Слушай, Ханна... — говорю я с таким трудом, будто пропихиваю слова сквозь огромный, застрявший в глотке ком. Нервничаю почти так же, как перед Аттестацией. — В парке сегодня «Дефективный детектив» с Майклом Уинном. Мы могли бы пойти, если хочешь.

Киносериал «Дефективный детектив» мы с Ханной обожаем с детства. Он о знаменитом сыщике и его собаке. Сыщик вообще-то ничего не смыслит в расследовании преступлений, и все криминальные загадки на самом деле разгадывает его четвероногий партнёр. Ведущую роль переиграло множество актёров, но больше всего нам нравился Майкл Уинн. Ещё малявками мы мечтали о том, как было бы здорово получить его в спутники жизни.

Сегодня вечером? — Улыбка Ханны меркнет, а у меня падает сердце. «Дура, вот дура, — твержу себе. — Ну и ладно, не имеет значения».

— Но если не можешь, то это ничего. Всё нормально. Просто пришло вот в голову... — быстро говорю я, глядя в сторону, чтобы она не заметила моего разочарования.

— Нет... То есть, я бы с удовольствием, но... — Ханна с шумом втягивает в себя воздух. Ох, как мне это всё не по душе! Почему нам обеим так неловко? — Я собиралась на вечеринку... — она быстро добавляет: — ну, ты знаешь, как тогда... С Анжеликой Марстон.

У меня начинает сосать под ложечкой. Удивительно, как можно ранить словом, просто насмерть. «От слов нет вреда, лишь бы палкой не били[17]» — это такая чушь!

— С каких это пор вы с Анжеликой Марстон стали подружками?

Опять-таки, в моих словах против воли полно горечи, я похожа на плаксивую младшую сестру, которую большие девочки не допускают в свои игры. Я закусываю губу и отворачиваюсь, в ярости на самоё себя.

— Вообще-то она не такая уж плохая, — мягко возражает Ханна.

Слышу по голосу — она меня жалеет. Это хуже всего. Уж лучше бы мы накричали друг на друга, как тогда, у неё дома! Всё лучше, чем этот осторожный тон и то, как мы старательно избегаем задеть чувства друг друга.

— Она вовсе не зануда, просто стеснительная очень, — добавляет Ханна.

Анжелика Марстон в прошлом году была в юниор-классе[18]. Ханна всегда смеялась над ней за то, как она носит школьную форму — всегда безукоризненно отглаженную и без малейшего пятнышка, воротничок на рубашке лежит симметрично, юбка в точности до середины колена. Ханна утверждала, что Анжелика Марстон ходит, словно кол проглотила, потому что её папаша — большая шишка, учёный при лабораториях. И она действительно так ходила — осторожно и прямо, словно страдала хроническим запором.

— Мы же вроде как терпеть её не могли, — вырывается у меня. Похоже, что слова забыли спросить разрешения у мозгов, прежде чем выскочить изо рта.

— Я — нет, — говорит Ханна таким тоном, будто пытается объяснить бином Ньютона трёхлетке. — Я просто не знала её. Мне всегда казалось, что она злюка, понимаешь? Из-за одежды и всего такого. На самом деле у неё такие родители — суперстрогие, прямо дышать не дают. — Ханна встряхивает головой. — Но она вовсе не такая. Она... другая.

Это слово эхом отзывается у меня в голове: «другая». На мгновение мне рисуется картина: Ханна с Анжеликой, взявшись за руки, стараясь сохранять серьёзность, пробираются по улицам после наступления комендантского часа; Анжелика — такая же бесстрашная, красивая и весёлая, как и Ханна. Выключаю свой мысленный телевизор.

Мальчишка-футболист изо всех сил пинает консервную банку, та проносится между двумя серыми мусорными урнами, изображающими ворота. Одна половина ребятни прыгает от восторга, потрясая кулачками, другая, та, в которой Дженни, размахивает руками и вопит что-то про офсайд. Впервые за всё время ко мне приходит мысль, какой жалкой, должно быть, представляется моя улица Ханне: дома жмутся друг к дружке, у половины из них не хватает стёкол в окнах, веранды просели, словно старые, продавленные матрасы... Такой контраст с тихими, чистыми улицами Вест-Энда, с неслышными сверкающими автомобилями, блестящими воротами и зелёными живыми изгородями.

— Пойдём с нами сегодня, — тихо полуспрашивает Ханна.

Меня накрывает волна ненависти. Ненависти к собственной жизни, её узости, недостатку свободного пространства; ненависти к Анжелике Марстон с её таинственной улыбкой и богатенькими родителями; ненависти к Ханне за её глупость, беспечность и упрямство, а прежде всего за то, что она бросила меня, когда я ещё не готова расстаться с ней. А под всеми этими наслоениями, в самой глубине, лежит ещё кое-что: похожее на раскалённый клинок осознание несчастья, я даже не знаю, как это назвать, но оно жжёт меня больше всего.

— Спасибо за приглашение, — говорю я, даже не стараясь скрыть сарказма. — Просто отпад. А мальчики там тоже будут?

То ли Ханна не замечает моего тона — что весьма сомнительно, — то ли она сознательно не обращает на него внимания.

— Ради этого-то всё и затевается, — говорит она бесстрастно. — Ну, и ради музыки, само собой.

— Музыка? — Не могу скрыть своего интереса. — Как в прошлый раз?

Лицо Ханны светлеет:

— Да. То есть, нет. Другая группа. Но про них говорят, что они — обалденные ребята, лучше, чем в прошлый раз. — Она на секунду замолкает, затем повторяет: — Пойдём с нами.

Несмотря ни на что, я колеблюсь. После вечеринки в «Поющем ручье» мотивы, услышанные там, преследовали меня повсюду: я слышала их в пении ветра, в грохоте океана и постанывании стен нашего дома. Иногда я просыпалась по ночам, вся в поту, с бьющимся сердцем, а в ушах звенели звуки... Но когда я пыталась сознательно припомнить мелодии, или хотя бы отдельные сочетания звуков, или хотя бы аккорды — это мне не удавалось.

Ханна с надеждой смотрит на меня, ожидая моего ответа. На секунду становится совестно перед ней. Мне хочется доставить ей радость, как я это делала всегда, и увидеть, как она вскинет кулаки и крикнет: «Класс!» и одарит меня своей знаменитой волшебной улыбкой. Но тут я вспоминаю, что у неё теперь лучшая подруга — Анжелика Марстон, и что-то перекрывает мне глотку. Сознание того, что сейчас она разочаруется, приносит мне какое-то тупое удовлетворение.

— Думаю, в другой раз, — говорю я. — Но спасибо за приглашение.

Ханна пожимает плечами. Ясно видно, что она пытается изобразить, будто мой отказ её не задевает.

— На случай, если ты передумаешь... — Она пытается улыбнуться, и ей это удаётся, но только на одну секунду. — Ты знаешь, где меня найти: улица Тенистая 42, Диринг Хайлендс.

Диринг Хайлендс. Ну конечно. Это покинутый микрорайон на стыке полуострова и материка[19]. Лет десять назад правительство штата обнаружило там очаг симпатизёров и — если верить слухам — даже нескольких Изгоев, они жили в одной из тамошних обширных вилл. Последовал громкий скандал, повлекший за собой масштабную операцию зачистки длиной в целый год. Когда всё было кончено, сорок два человека отправили на казнь, а сотню бросили в Склепы. После этого Диринг Хайлендс превратился в город-призрак: всеми позабытый, заброшенный и проклятый.

— Да, хорошо. А ты знаешь, где найти меня. — Я машу рукой вдоль улицы.

— Ага.

Ханна вперяет глаза в собственные туфли, переминается с ноги на ногу. Больше нам нечего сказать друг другу, но я не могу вот просто так повернуться и уйти. У меня ужасное чувство, что это моя последняя встреча с Ханной до Процедуры. Меня охватывает страх, и я бы с удовольствием отмотала бы время обратно и стёрла из разговора все вырвавшиеся у меня саркастические и злобные слова. Я бы поведала ей, как тоскую по нашей былой дружбе, как хочу, чтобы мы снова стали заветными подругами...

Но в тот момент, когда я уже готова выпалить всё это, она машет рукой и произносит:

— О-кей. Ну, до встречи.

Момент упущен, а с ним и возможность что-то изменить.

— О-кей. До встречи.

Ханна уходит. Первым моим порывом было проводить её глазами — мне хочется запомнить её походку, впечатать в свой мозг образ моей подруги, такой, какая она сейчас. Но когда я вижу её удаляющуюся фигуру, то ярко освещаемую солнцем, то ныряющую в тень, у меня в голове возникает другой образ — он выходит из мрака и готов уйти во мрак, сорвавшись с высоты обрыва, и эти два образа сливаются друг с другом, и я не знаю, кто есть кто. Мир вокруг затуманивается, в горле начинает саднить... Я поворачиваюсь и быстро шагаю к дому.

— Лина! — кричит она как раз в тот момент, когда я подхожу к калитке.

Моё сердце резко ухает вниз, я разворачиваюсь в надежде, что, может быть, она возьмёт на себя отвагу произнести эти слова: «Я скучаю по тебе. Давай опять станем лучшими подругами».

Даже с расстояния в пятьдесят футов я вижу, что Ханна колеблется. Затем она резко бросает руку вниз и говорит: «А, ладно, забудь». Поворачивается и уходит — быстро, решительно, не помахав на прощание.

Ханна заворачивает за угол, и больше я её не вижу.

А чего другого следовало ожидать?

Как бы то ни было, в этом-то и суть: обратной дороги нет.

Глава 13

В годы, когда Исцеление подвергалось доработкам и улучшениям, оно предлагалось только на добровольной основе, в качестве эксперимента — уж больно велик был связанный с ним риск: один из ста пациентов в результате процедуры страдал от необратимых изменений в мозгу.

Однако несмотря на риск, люди осаждали больницы, требуя исцеления; они разбивали перед лабораториями палаточные лагеря и записывались в очередь на процедуру.

Эти годы вошли в историю под названием «Годы Чудес» — из-за количества спасённых жизней и душ, вырванных из лап Болезни.

А те немногие, что умерли на операционном столе, не напрасно положили свои жизни на алтарь науки; они обрели вечную славу и нет нужды оплакивать их...

— Из раздела «Годы чудес: история Исцеления» книги Э. Д. Томпсона «Краткий курс истории Соединённых Штатов Америки», стр. 87

В доме жарче обычного: меня встречает тяжёлая, влажная стена горячего воздуха. Наверно, Кэрол готовит обед. Пахнет жареным мясом и специями; в смеси с обычными летними запахами пота и плесени аромат сбивает с ног. В последние несколько недель мы обедаем снаружи, на веранде: истекающий водой салат с макаронами, холодные закуски и сэндвичи из дядиного магазина.

Кэрол выглядывает из кухни, когда я прохожу мимо по коридору. Она раскраснелась, лицо блестит от пота. Под мышками, на голубой блузке, тоже большие тёмные пятна.

— Шевелись, переоденься, — говорит она. — Рейчел с Дэвидом придут с минуты на минуту.

Я совершенно забыла, что сестра с мужем придут на обед. Обычно я вижусь с Рейчел раза четыре, самое большее пять в год. Когда я была помладше, особенно в первое время после того, как сестра выехала из тётушкиного дома, я завела привычку считать дни до её прихода. Думаю, я тогда не совсем понимала, что такое Процедура, и что она значила для неё... для меня... для всех нас. Я знала лишь, что таким образом Рейчел спасли от Томаса и от Болезни, но на этом мои знания кончались. Да если бы и знала больше — что бы это изменило? Мне казалось, что когда она придёт, всё снова станет как раньше, и мы натянем носки, чтобы устроить танцы, или она посадит меня к себе на колени и начнёт заплетать мои волосы в косички, рассказывая одну из своих историй о тридевятом царстве и о колдуньях, умеющих превращаться в разных зверей.

Но она, войдя в дверь, лишь провела рукой по моей голове, и вежливо похлопала, когда Кэрол заставила меня продекламировать ей таблицу умножения.

— Она теперь взрослая, — так Кэрол ответила на мой вопрос, почему Рейчел больше не хочет играть со мной. — Однажды ты тоже вырастешь, тогда поймёшь.

После этого я перестала обращать внимание на появляющуюся время от времени заметку на кухонном календаре: «Придёт Р.»

За обедом главная тема беседы — Брайан Шарфф. Муж Рейчел, Дэвид, работает с другом двоюродного брата Брайана, что автоматически делает Дэвида экспертом в семейных делах Шарффов. Другая тема — Региональный колледж Портленда, где я осенью начинаю учёбу. Впервые в своей жизни я окажусь в одном классе с представителями противоположного пола, но Рейчел успокаивает: волноваться не о чем.

— Ты даже не заметишь, — говорит она. — Будешь слишком занята работой и учёбой.

— К тому же, там будут надзиратели, — добавляет тётя Кэрол. — Да и у всех студентов вправлены мозги.

Это код для: «Все студенты исцелены».

Я думаю об Алексе, и мне чудом удаётся не сболтнуть: «Не все».

Обед затягивается далеко за девять — времени наступления запретного часа. Когда мы с тётей убираем со стола, уже почти одиннадцать, а Рейчел с мужем и не собираются уходить. Вот, точно, ещё одно, чего я жду с нетерпением: через тридцать шесть дней я могу навсегда забыть о комендантском часе для Неисцелённых.

После обеда Дэвид с дядей уходят на веранду покурить. Дэвид захватил с собой сигары — дешёвые, конечно, но всё же! — и запах, сладкий, острый и только совсем немного маслянистый — вплывает в окна, переплетается с их голосами, наполняет дом голубым дымком. Рейчел и тётя Кэрол сидят в столовой, попивают кофе — жиденький, цвета воды, остающейся в раковине после мытья посуды. Сверху доносится топоток: Дженни сейчас примется доставать Грейс, пока не надоест, после чего заползёт в постель, унылая и недовольная, и, убаюканная монотонностью очередного дня, наконец, уснёт.

Я мою посуду — её гораздо больше, чем обычно, поскольку Кэрол настояла на том, чтобы приготовить суп (горячий морковный, которой мы глотали, обжигаясь и исходя пóтом), к тому же ещё в меню было жаркое, тушёное в чесночном соусе, со спаржей, возможно, выловленной с самого дна корзины с овощами и таким образом спасённой от помойки, да упаковки застарелого печенья. Не знаю как кто, а я объелась. Приятная сытость, тепло горячей воды, в которой я мою посуду, неспешное течение родственной беседы, топоток ног наверху и голубой дымок с веранды навевают сон. Наконец-то Кэрол спохватывается и спрашивает Рейчел о детях, та заводится на тему о том, какие они молодцы, да чего они только не умеют (словно затвердила список их достижений наизусть, да и то — с трудом): Сара уже начала читать, а Эндрю сказал своё первое слово, хотя ему ещё только тринадцать месяцев.

РЕЙД, РЕЙД. ЭТО РЕЙД. ОСТАВАЙТЕСЬ НА СВОИХ МЕСТАХ И НЕ ПЫТАЙТЕСЬ ОКАЗАТЬ СОПРОТИВЛЕНИЕ...

Громовой голос, внезапно донёсшийся снаружи, заставляет меня подскочить на месте. Рейчел с Кэрол перестают болтать и прислушиваются к доносящемуся с улицы шуму. Дэвида и дяди Уильяма тоже не слышно. Даже Дженни и Грейс прекратили валять дурака наверху.

На улице бедлам. Звук сотен и сотен ботинок, топочущих в отдалении, и этот ужасный голос, усиленный рупором: «ЭТО РЕЙД. ВНИМАНИЕ, ЭТО РЕЙД. ПРИГОТОВЬТЕ ВАШИ УДОСТОВЕРЕНИЯ...»

Ночь, когда идёт рейд. На ум мгновенно приходит Ханна. Вечеринка. Комната начинает кружиться. Я хватаюсь за кухонный стол, пытаясь устоять на ногах.

— Вот странно, опять рейд, — слышу я голос Кэрол из столовой. — Предыдущий был, кажется, всего каких-то несколько месяцев назад.

— Да, восемнадцатого февраля, — подтверждает Рейчел. — Я точно помню. Нам всем пришлось выйти на улицу, даже детям. В ту ночь были какие-то проблемы с ЕСП. Мы стояли полчаса по колено в снегу, пока они нас проверяли. Эндрю после этого заболел воспалением лёгких и мучился две недели.

Она рассказывает эту историю, словно ничего особенного, так, как если бы бедняге Эндрю ботинок не на ту ногу надели.

— Да что ты. Проверка длилась так долго? — Кэрол прихлёбывает кофе.

Голоса, топот, разряды помех в рациях приближаются. Рейдерные группы движутся, как единое тело — от дома к дому, иногда врываясь во все дома на улице подряд, иногда пропуская целые кварталы, а иногда проверяя через одного. Как повезёт. Всё дело случая. Или, по крайней мере, должно выглядеть делом случая. Некоторые дома почему-то становятся целью набегов чаще других.

Но даже если твой дом и не значится в списке особо подозреваемых, ты всё равно можешь оказаться по пояс в снегу, и стоять там часами, вроде Рейчел и её семьи, пока регуляторы и полиция проверяют, тот ли ты, за кого себя выдаёшь. Или — что ещё хуже — пока рейдеры обшаривают твой дом, ломая стены в погоне за признаками «подозрительной деятельности». В ночи, когда силовики производят рейды, законы, охраняющие частную собственность, отменяются. Да и все остальные законы тоже.

Все мы слышали рассказы, от которых волосы встают дыбом: о том, как беременных раздевали догола и ощупывали перед всеми присутствующими, о том, как людей сажали в тюрьму на два, а то и три года лишь за косой взгляд в сторону полисмена или за попытку помешать регулятору войти в какую-то определённую комнату.

— ЭТО РЕЙД. ЕСЛИ ВАС ПОПРОСЯТ ВЫЙТИ ИЗ ДОМУ, УБЕДИТЕСЬ, ЧТО ИМЕЕТЕ ПРИ СЕБЕ ВСЕ НЕОБХОДИМЫЕ ДОКУМЕНТЫ, ВКЛЮЧАЯ УДОСТОВЕРЕНИЯ ЛИЧНОСТИ НА ДЕТЕЙ ВОЗРАСТОМ ОТ ШЕСТИ МЕСЯЦЕВ И ВЫШЕ... ЛЮБОЙ, КТО ОКАЖЕТ СОПРОТИВЛЕНИЕ, БУДЕТ ЗАДЕРЖАН И ДОПРОШЕН... ЛЮБОЙ, КТО ЗАДЕРЖИТСЯ С ПРЕДОСТАВЛЕНИЕМ ДОКУМЕНТОВ, БУДЕТ ОБВИНЁН В НАРУШЕНИИ...

Они где-то в конце нашей улицы. Потом через несколько домов от нас... Потом через пару домов от нас...

Нет. Рядом с нами, в соседнем доме. Слышу, как собака Ричардсонов заливается истошным лаем. Потом — как извиняется миссис Ричардсон. Опять лай, а потом кто-то (один из регуляторов?) бормочет себе что-то под нос, и я слышу несколько глухих ударов и жалобный визг. Потом кто-то говорит: «Чем тебе несчастная тварь помешала?», другой отвечает: «А что? Подумаешь, шавка блохастая...»

Потом какое-то время тихо, лишь случайное квохтанье рации, чей-то голос, бубнящий в телефон личные номера для проверки, да шорох бумаг.

Потом:

— Всё в порядке. Можете быть свободны.

И опять топот сапог.

И как бы ни были Рейчел с Кэрол беспечны, обе напрягаются, когда сапожищи громыхают мимо нашего дома. Вижу, как у Кэрол белеют костяшки пальцев, вцепившихся в чашку с кофе. У меня самой сердце прыгает, как кузнечик.

Но на этот раз пронесло. Рейчел испускает громкий вздох облегчения. Слышно, как регуляторы колотят в дом дальше по улице: «Откройте! Это рейд...».

Чашка Кэрол с дробным стуком опускается на блюдце, отчего я вздрагиваю всем телом.

— Как глупо, не правда ли, дорогая? — говорит тётя, пытаясь выдавить из себя смешок. — Даже когда не чувствуешь за собой ничего предосудительного, всё равно всю душу переворачивает.

Ощущаю непонятную боль в руке и обнаруживаю, что цепляюсь пальцами за кухонный стол, словно от прочности хватки зависит моя жизнь. Не могу расслабиться, не могу успокоиться, несмотря на то, что стук подошв о тротуар затихает вдали, голос, доносящийся из рупора, всё более неразличим, пока вообще не оказывается за пределами слышимости. Единственное, о чём могу думать — это о группах рейдеров. В иные ночи их бывает не меньше пятидесяти штук. Они наводняют Портленд, прочёсывают улицы в поисках тех, кого можно обвинить в непочтительном поведении и неповиновении по отношению к властям. А заодно и тех, кого нельзя.

А где-то там Ханна! Танцует, кружится, рассыпает улыбки, белокурые волосы развеваются за спиной, а вокруг — парни, и музыка — недозволенная музыка — гремит из динамиков. Еле подавляю неимоверно сильный приступ тошноты. Даже думать неохота, что случится с нею — со всеми, собравшимися там — если их застанут на месте преступления.

Единственное, на что остаётся надеяться — это что она ещё не появилась на вечеринке. Может, она слишком долго одевалась и прихорашивалась (а что, это в её духе, она ужасная копуша и всегда и всюду опаздывает) и может, ещё не вышла из дому, когда начались рейды. Даже Ханна не отважится высунуть нос на улицу, когда идёт рейд. Это равноценно самоубийству.

Но Анжелика Марстон и все остальные... Все, до последнего человека... Все, кто пришёл туда, только чтобы послушать музыку...

Алекс сказал тогда, в ту ночь на ферме «Поющий ручей»: «Я пришёл музыку послушать. Как и все остальные».

Хочу, чтобы это воспоминание убралось из моей головы. Если к ним нагрянут рейдеры и всех повяжут, какое мне дело? Радоваться надо. То, чем они там занимаются — опасно, и не только для них одних, но и для всего общества. Так проникает к нам Зараза.

Но подспудная, скрытая часть моей души, упрямая и непокорная, та, что сказала на Аттестации «серый», упорно не даёт мне покоя. «Ну и что?» — говорит эта самая часть. Ну, хотят люди послушать музыку. Настоящую музыку, не те сладенькие песенки, которыми нас потчуют на Портлендских фестивалях, с их бодренькими ритмами и звонким чириканьем. Эти люди ведь не сделали никому ничего плохого...

И тогда я вспоминаю слова другие слова Алекса: «Никто никому не делает ничего плохого...»

К тому же, может ведь так статься, что Ханна, против обычая, не опоздала сегодня, и она теперь где-то там, ни о чём не подозревает, а рейд подбирается всё ближе, ближе... От этой мысли мне так страшно, что я закрываю глаза, и всё равно перед ними так и встаёт картина: дюжина блестящих лезвий нацелена прямо на мою подругу. Если её не засадят в тюрьму, то точно бросят на каталку — и прямым ходом в лаборатории. Её подвергнут лечению ещё до рассвета, несмотря ни на какие сопряжённые с этим опасности.

И хотя мои мысли несутся в голове безостановочно, словно вихрь, а кухня кружится, как заведённая, я умудряюсь домыть тарелки, ни одной не разбив. Заодно прихожу к решению.

Я должна идти. Должна предупредить её.

Должна предупредить всех.

*

К тому времени, когда Рейчел и Дэвид ушли и все остальные улеглись, уже пробило полночь. Каждая проходящая секунда — сущее мучение для меня. Остаётся только надеяться, что проверка на полуострове займёт больше времени, чем обычно, и рейдеры доберутся до Диринг Хайлендс не так скоро. А может, они вообще там не появятся; принимая во внимание тот факт, что большинство домов там пустует, это не так уж невероятно. Хотя с другой стороны... Диринг Хайлендс был когда-то центром Сопротивления, так что проверка там, скорее всего, будет.

Я выскальзываю из-под одеяла. Одежду не меняю — мои пижамные штаны и майка чёрного цвета. Натягиваю чёрные же балетки и, несмотря на тысячеградусную жару, чёрную лыжную шапочку. Сегодня никакие предосторожности не будут излишними.

И как раз в тот момент, когда я собираюсь открыть дверь спальни, позади меня раздаётся приглушённый звук, похожий на кошачье мяуканье. Резко разворачиваюсь. Грейс сидит на своей постели и смотрит на меня.

Одну долгую секунду мы не сводим друг с друга глаз. Если Грейс поднимет шум, мне несдобровать. На этом всё предприятие и закончится, баста, капут. Соображаю, что бы такое ей сказать, чего бы наврать поправдивее, но тут — о чудо из чудес! — она укладывается обратно на подушку и закрывает глаза. И несмотря на непроницаемую темноту в комнате, могу поклясться: я видела у неё на лице еле заметную улыбку.

Какое облегчение. Хоть что-то полезное можно извлечь из того факта, что Грейс оказывается говорить: она на меня не донесёт.

Больше проблем не возникает. Я выскальзываю на улицу, не забыв даже перескочить через третью снизу ступеньку — помню, она так ужасающе заскрипела в прошлый раз, что я испугалась, как бы не переполошить весь дом.

После всего шума и гама, стоящего на улице во время рейда, окрестности теперь жутковато пустынны и тихи. Все окна темны, жалюзи опущены, словно дома хотели бы отвернуться от улицы, закрыться от неё; если бы у них были плечи, они бы подняли их, чтобы спрятаться от любопытных взглядов. Мимо меня проносится красный бумажный листок, кружится на ветру, как в старых ковбойских фильмах. Это рейдерская листовка, на которой труднопроизносимыми словами провозглашается отмена на эту ночь всяких установленных законом гражданских прав. Если бы не эта листовка — то, в общем, обычная ночь, ничем не отличающаяся от других таких же мертвенно-тихих ночей.

Вот только в отдалении еле слышен неясный шорох — это приглушённый расстоянием топот сотен ног — да иногда доносится тонкий, протяжный вой, словно кто-то плачет. Эти звуки так неразличимы, что их почти можно спутать с шумом океана или шёпотом ветра. Почти.

Рейдеры продолжают свою работу.

Я пускаюсь в Диринг Хайлендс пешком — опасаюсь ехать на велике. Малейший серебристый отблеск на спицах колёс может привлечь к себе нежелательное внимание. Стараюсь не думать о том, что творю, о том, что может произойти, если меня поймают. Не могу даже толком понять, откуда у меня, трусихи, и решимость-то взялась. Вот уж никогда не думала, что наберусь храбрости уйти из дому в ночь, когда производят рейды. Нет, ни за что в жизни.

Надеюсь, что Ханна во мне ошибалась, говоря, что я всё время дрожу от страха. Иногда и я могу набраться смелости.

У дороги лежит чёрный полиэтиленовый мешок для мусора. Как раз когда я прохожу мимо него, до моих ушей долетает низкий, протяжный стон, и я мгновенно останавливаюсь. Поворачиваюсь кругом. Всё моё тело напряжено, в мозгу звучит сирена. Ничего. Звук повторяется: зловещий, тихий, от которого волоски на руках становятся торчком. И тут мусорный мешок у моих ног шевелится.

Нет. Это не мусорный мешок. Это Райли — чёрная дворняжка Ричардсонов.

Делаю к бедняге несколько неуверенных шагов. Достаточно беглого взгляда, чтобы понять — пёс умирает. Он весь покрыт чем-то клейким, блестяще-чёрным — кровью, понимаю я, подойдя поближе. Вот почему я ошиблась, приняв его издалека в темноте за гладкий чёрный мешок для мусора. Он лежит на боку, один глаз обращён к асфальту, другой широко открыт. Ему размозжили череп дубинкой. Из носа широкой струёй течёт чёрная вязкая кровь.

Вспоминаю слова, произнесённые незнакомым голосом: «Подумаешь, шавка блохастая...» — и вслед за ними глухой удар.

Взгляд Райли так по-человечески печален, он смотрит с таким упрёком, что на секунду мне кажется, будто он пытается сказать: «Смотри, что вы со мной сделали!» Хочется опуститься на колени, подхватить собаку на руки и стирать с неё кровь собственной одеждой. Но тошнота подкатывает к горлу, и я стою, как парализованная, не в силах пошевельнуться.

В это время пса всего скручивает, он содрогается от носа до кончика хвоста. И затихает.

Мои руки и ноги тут же растормаживаются, и я едва не падаю; во рту — явственный вкус желчи. Меня шатает, как тогда, когда мы с Ханной напились в стельку, до полной потери контроля над собственным телом. Гнев и отвращение раздирают меня на части, хочется выть и кричать.

Нахожу за мусорным контейнером сплющенную картонную коробку и тащу её к Райли. Накрываю тело мёртвой собаки целиком и стараюсь не думать о насекомых, которые ещё до наступления утра превратят его в месиво. Удивительно, но у меня в глазах слёзы. Утираю их рукавом и ухожу. Но пока я двигаюсь в сторону Диринг, в голове, словно мантра, словно молитва, кружится: «Прости, прости, прости».

*

Единственное, что можно сказать о рейдах хорошего — они громкие. Чтобы не напороться на рейдеров, достаточно лишь затаиться в тени и прислушаться — не раздаётся ли топот ног, радиопомехи, окрики в рупор. Я двигаюсь перебежками, выбирая боковые улицы, те, мимо которых прошли или которые уже проконтролированы, ориентируясь по многочисленным оставленным рейдерами следам: опрокинутым мусорным ящикам и контейнерам; отходам, в которых основательно покопались, после чего их, не долго думая, высыпали прямо на улицу; горам бумаги — старых квитанций и изорванных писем, кучам гниющих овощей; натёкам чего-то дурнопахнущего — даже не желаю знать, чего. И всё вокруг, словно пылью, прикрыто красными листовками. Мои туфли стали мокрыми и склизкими, и зачастую мне приходится перебираться через всё это безобразие, широко расставив руки в стороны, как канатоходец, не то свалюсь в грязь в два счёта. На некоторых домах красуются большие косые кресты наподобие буквы «Х», намалёванные чёрным и похожие на глубокие запёкшиеся раны. Моё сердце замирает: в этих домах жили люди, которых посчитали нарушителями порядка и приверженцами Сопротивления. Жаркий ветер свистит по улицам, доносит до меня крики, плач и лай собак. Изо всех сил стараюсь не вспоминать о Райли.

Я держусь самых глубоких теней, скольжу из переулка в переулок, перелетаю от одного мусорного контейнера к другому. Пот ручьями течёт по спине и из подмышек, и это не только от жары. Всё вокруг выглядит странным, искажённым, гротескным; некоторые улицы усыпаны осколками разбитых окон, в воздухе стоит запах гари.

Ох, чуть не попадаюсь. Заворачиваю за угол на Лесной проспект как раз в тот момент, когда группа регуляторов выходит из-за другого. Молнией кидаюсь обратно за угол, распластываюсь по стене скобяной лавки и ползу туда, откуда пришла. Вряд ли кто-то из них заметил меня — я всё-таки была в целом квартале от регуляторов, и кругом темно — ни зги не видно, но сердце так и не возвращается к своему прежнему ритму. Такое чувство, будто я играю в какую-то гигантскую видеоигру или пытаюсь решить по-настоящему трудное математическое уравнение, типа:

«Девушка пытается избежать по меньшей мере 40 рейдерских групп, насчитывающих от 15 до 20 участников каждая, распределённых на участке радиусом в 7 миль. Если ей необходимо пройти 2.7 миль через центр этого участка, какова вероятность того, что наутро она проснётся за решёткой? Значение числа π можете округлить до 3,14».

До зачистки Диринг Хайлендс был одним из лучших районов Портленда. Виллы, большие и новые (по крайней мере, по стандартам штата Мэн, что означает — они построены не больше ста лет назад), окружены палисадниками и живыми изгородями, а улицы носят названия вроде «Сиреневая аллея» или «Улица Сосновая Роща». Несколько семей по-прежнему цепляются за свои прежние жилища — они либо так бедны, что не могут позволить себе переехать в другое место, либо не получили разрешения на переезд. Но по большей части дома стоят пустые, ведь никто не хочет хоть каким-то боком быть причастным к Сопротивлению.

Самое странное в связи с Диринг Хайлендс — это что район опустел чрезвычайно быстро. На травянистых лужайках всё ещё валяются заржавевшие детские игрушки; на некоторых подъездных дорожках стоят припаркованные автомобили, правда, большинство из них разобраны на хозяйственные нужды, так что от них остались только скелеты — так и кажется, будто над ними потрудились полчища огромных стервятников. Дома медленно оседают, а лужайки зарастают. Весь район производит печальное впечатление выброшенного за дверь домашнего животного.

Обычно меня начинает дёргать от одной только близости к Диринг Хайлендс. Многие говорят, что ходить здесь — не к добру, всё равно что прогуливаться по кладбищу ночью. Но сегодня, попав наконец сюда, я готова пуститься в пляс. Всё вокруг выглядит тихим, тёмным и непотревоженным, ни единого признака рейдеров, ни одного шепотка или шарканья подошвы о тротуар. Рейдеры здесь ещё не были. Может, они вообще сюда не доберутся.

Я набираю скорость и в темпе мчусь по улицам, ведь теперь мне не надо заботиться о том, чтобы оставаться в тени или двигаться беззвучно. Диринг Хайлендс довольно велик и представляет собой целый лабиринт запутанных улиц, удивительно похожих друг на друга, а дома, возвышающиеся по их сторонам, напоминают постоянно перемещающиеся во мраке корабли. Лужайки совсем одичали, деревья тоже уже давно никто не обрезал, они тянут к небу свои жадные ветви и бросают причудливые тени на залитые лунным светом мостовые. На Сиреневой Аллее я теряю нить, заблудившись, непонятным образом совершаю круг и дважды прохожу через один и тот же перекрёсток. Но повернув на Тенистую улицу, я замечаю бледный свет — где-то вдали, за перелеском. Похоже, я нашла нужное место.

Из земли криво торчит шест со всё ещё болтающимся на нём ржавым почтовым ящиком, на боках которого можно различить чёрные косые кресты. Улица Тенистая, 42.

Теперь я понимаю, почему они выбрали для вечеринки именно эту виллу. Она довольно далеко от дороги и со всех сторон окружена таким густым частоколом деревьев, что на ум моментально приходят тёмные шелестящие леса по ту сторону границы. Иду по подъездной дорожке, и жуть берёт. Не выпускаю из глаз бледного, рассеянного света, исходящего от дома — постепенно он всё ярче и ярче, и наконец становится ясно, что он исходит из двух освещённых окон. Окна занавешены какой-то тканью, по всей вероятности призванной сохранить в тайне тот факт, что в доме кто-то есть. Надо сказать, попытка неудачная: я вижу, как внутри дома движутся тени. Музыка играет так тихо, что я начинаю различать какие-то приглушённые звуки, только вплотную подойдя к крыльцу. Они, как кажется, исходят от половиц. Должно быть, играют в подвале.

Я торопилась на пути сюда, но, прибыв на место, задерживаюсь у входной двери, положив на неё мокрую от пота ладонь. До сих пор я не задумывалась, каким образом мне удастся выполнить свою задачу — выдворить всех из дома. Если я стану посередине и начну вопить про рейд, воцарится паника, все разом устремятся на улицу, а тогда прости-прощай шансы вернуться домой. Кто-нибудь обязательно что-нибудь да услышит, нагрянут рейдеры и нас всех повяжут.

Стоп, поправка: их всех повяжут. Я не принадлежу к тем людям, что находятся сейчас за этой дверью. Я не из их числа.

Но тут я вспоминаю о Райли, о том, как его всего скрутило, после чего он затих навеки. Я и не из этих людей! Я не из тех, кто это сделал, и не из тех, кто стоял и смотрел. Ричардсоны даже пальцем не пошевелили, чтобы защитить свою собаку! Да о чём вообще речь — они даже не прикрыли её ничем, когда она лежала и умирала!

«Я никогда бы не поступила так. Никогда и ни за что! Даже после миллиона Процедур. Он же был жив, Райли! У него билось сердце, он дышал, он истекал кровью, а они бросили его подыхать, как какой-то мусор!»

Они. Я. Мы. Их. Слова пулями носятся у меня в голове. Я вытираю ладони о штаны и толкаю дверь.

Ханна говорила, что эта вечеринка будет поменьше предыдущей, но как по мне — так здесь куда больше народу. Или, может, так только кажется, потому что комнаты невелики и забиты под завязку. Повсюду висит удушливый табачный дым, отчего всё расплывается словно под водой. Жара несусветная, по меньшей мере градусов на десять больше, чем снаружи. Люди двигаются медленно. У многих короткие рукава поддёрнуты выше плеч, а джинсы закатаны до колен, и где бы ты ни увидел голую кожу — везде она блестит от пота. Мгновение я могу только стоять и пялиться на эту картину. В голове крутится мысль: «Вот бы сюда мой фотоаппарат!» Потому что если отвлечься от соприкасающихся рук, прижатых друг к другу тел и несчётного множества других ужасных и противозаконных вещей, то зрелище по-своему красиво.

Встряхиваюсь, сообразив, что теряю драгоценное время.

Прямо у меня на пути спиной ко мне стоит какая-то девица. Я кладу руку ей на плечо. Кожа под моими пальцами обжигающе горяча. Она оборачивает ко мне раскрасневшееся лицо и наклоняет голову, чтобы лучше слышать.

— В городе рейды! — говорю я ей, сама удивляясь тому, как спокойно и деловито звучит мой голос.

Музыка, тихая, но настойчивая, доносится откуда-то снизу — наверно, там подвал. Не сумасшедшая, как в прошлый раз, но такая же странная и красивая. Она напоминает мне о чём-то тёплом, текучем — то ли о мёде, то ли солнечном свете или красных листьях, медленно кружащихся в воздухе и падающих на землю. Но её трудно услышать за доносящимися отовсюду шумом, разговорами и скрипом половиц под ногами.

— Что? — Девица отводит волосы от уха.

Я открываю рот, чтобы произнести слово «рейд», но мой голос перекрывается чьим-то другим, громоподобным, механическим. Он гремит снаружи, этот голос, и кажется, будто всё кругом дрожит и трясётся; он прорезает жару и музыку подобно тому, как холодная бритва рассекает кожу. Комната начинает медленно вращаться перед моими глазами, красные и белые огни кружат по застывшим от ужаса лицам.

«ВНИМАНИЕ. ЭТО РЕЙД. НЕ ПЫТАЙТЕСЬ БЕЖАТЬ. НЕ ПЫТАЙТЕСЬ ОКАЗЫВАТЬ СОПРОТИВЛЕНИЕ. ЭТО РЕЙД».

Несколькими секундами позже дверь разлетается в щепки и прожектор, яркий, как солнце, заливает помещение белым ослепительным светом, превращая всех в недвижные статуи.

И тут в комнату врываются собаки.

Глава 14

Человеческие существа в их естественном состоянии непредсказуемы, изменчивы и глубоко несчастливы. И лишь тогда, когда их животные инстинкты подчинены строгому контролю, они могут стать ответственными, последовательными и счастливыми.

— Книга Тссс, стр. 31.

Когда-то мне довелось увидеть репортаж о том, как дрессировщик в Портлендском цирке нечаянно ранил бурого мишку во время обычной каждодневной тренировки. Я тогда была совсем малышкой, но на всю жизнь запомнила этот репортаж. Огромный бурый медведь носился по арене в своей дурацкой шляпе из красной бумаги, нелепо подпрыгивавшей на его голове, и рвал в клочья всё, до чего мог дотянуться когтями и зубами: бумажные ленты, складные стулья, воздушные шарики... Та же судьба постигла и дрессировщика: из его головы можно было сделать гамбургер.

Но самым ужасным — то, что я запомнила навсегда — был панический рёв несчастного животного — ужасающий, бесконечный, яростный и даже чем-то напоминающий человеческий.

Вот какая картина мне вспоминается, когда рейдеры наводняют виллу, врываясь через выломанную дверь, высаживая окна. Вот о чём я думаю в то время, когда музыка обрывается и вместо неё воздух наполняется лаем, криками и звоном разбитого стекла. Чьи-то горячие руки пихают и толкают меня спереди, сзади и с боков, кто-то въезжает локтем мне в подбородок, ещё кто-то — под рёбра. У меня перед глазами — тот медведь.

Мечущаяся толпа подхватывает меня, и на гребне волны паникующих я несусь вместе со всеми куда-то в заднюю часть дома. Позади слышу щёлканье собачьих челюстей и посвист регуляторских дубинок, рассекающих воздух. Стоит страшный крик, кажется, что вопит одна огромная глотка. Сзади на меня валится какая-то девушка — дубина с тошнотворным треском врезается ей в затылок. Чувствую, как её пальцы цепляются за мою майку, стряхиваю их и продолжаю проталкиваться вперёд, проскальзывая между беглецами. У меня нет времени на сожаления, нет времени на страх — ни на что нет, кроме одного: двигаться, прокладывать себе дорогу дальше. В голове только одна мысль: бежать, бежать, бежать!

Это может показаться странным, но посреди всего этого хаоса я на минуту вижу окружающее сверхчётко, словно в замедленной съёмке, как будто я отстранилась от происходящего и смотрю фильм: на парня слева от меня прыгает собака; его колени подгибаются и он падает ничком с еле слышным стоном, похожим скорее на вздох; кровь бьёт фонтаном из его шеи, куда пёс вонзил зубы. Девушка с роскошными светлыми кудрями пригибается под дубиной регулятора, и на секунду моё сердце перестаёт биться, мне кажется, что я умерла, мне кажется, что всё кончено. Но потом регулятор прыскает ей в лицо перечным спреем, она с воплем поворачивается ко мне, и я вижу — это не Ханна. На меня накатывает волна облегчения.

Ещё несколько застывших кадров. Это кино, только кино. Такого просто не может случиться в реальной жизни. Этого не может быть, только в кино. Парень и девушка пытаются пробиться в одно из боковых помещений, наверно, думают, что там есть запасный выход. Но дверь слишком узка, чтобы они могли пройти оба одновременно. На парне голубая рубашка с надписью «Портлендская Военно-морская База». У девушки длинные пламенно-рыжие волосы. Ещё пять минут назад они разговаривали и смеялись вместе, стояли так близко друг к другу, что можно было подумать — они вот-вот поцелуются. А теперь они дерутся. Но девушка слишком маленькая, шансов у неё нет. Она вонзает зубы ему в руку, как собака, как дикий зверь; он взвывает, впадает в бешенство, рвёт её за плечи и припечатывает спиной к стенке, прочь со своего пути. Она падает, пытается подняться, оскальзывается; один из рейдеров, огромный детина с рожей, красней которой я в жизни своей не видала, наклоняется, вцепляется в её конский хвост и дёргает кверху, ставя девушку на ноги. Военно-морской Базе тоже не удаётся уйти далеко: двое рейдеров гонятся за ним. Пробегая мимо, я слышу громкие удары их дубин и вопли избиваемого парня.

«Звери! — думаю я. — Мы звери».

Люди толкаются, отпихивают друг друга, прикрываются друг другом, как щитом, а рейдеры продолжают своё неуклонное движение вперёд, настигают нас, налетают на нас, в ноги нам вгрызаются собаки, дубины опускаются и подымаются так близко от моей головы, что я ощущаю затылком ветер от их непрерывного движения. Я всё время ожидаю жгучей боли, всё время ожидаю, что всё вокруг зальётся алым. Толпа вокруг меня редеет по мере продвижения рейдеров. Крики раздаются всё ближе ко мне, вот уже рядом слышу «крррак!» — и кто-то падает и бьётся на полу, погребённый под тремя, четырьмя, пятью рычащими псами. Вопли, вопли, отовсюду вопли.

Каким-то непостижимым образом мне удаётся избежать поимки. Я всё ещё несусь по скрипучему полу узкого коридора, мимо каких-то комнат, мимо людей и рейдеров; вот ещё огни, вот ещё разбитые окна, с улицы доносятся звуки ревущих двигателей. Они окружили виллу со всех сторон. И тут передо мной возникает открытая задняя дверь, а за ней — тёмные, частые деревья, прохладный шепчущий лес на задах дома. Только бы мне успеть выбраться наружу... если я смогу спрятаться от прожекторов...

Слышу, как позади меня взлаивает собака, а за нею раздается тяжёлый топот ног. Рейдер настигает меня, вот он совсем близко, он резко, хрипло орёт: «Стой!» — и я внезапно осознаю, что одна в коридоре. Ещё пятнадцать шагов... десять... Мне бы только добраться до темноты...

За пять шагов от двери я вдруг чувствую жгучую, пронизывающую боль в ноге. Здоровенная псина всадила мне в икру свои клыки. Я поворачиваюсь и вижу того громадину с красной рожей, его глаза горят, он улыбается — о Боже, он улыбается, он получает удовольствие от того, что здесь происходит! — заносит дубину... Я закрываю глаза, уже заранее ощущая море боли, огромный кроваво-красный океан боли. Перед глазами встаёт лицо моей мамы.

Но тут кто-то или что-то дёргает меня в сторону, я слышу хряск, а вслед за ним визг и вскрик регулятора: «Чёрт!». Огонь в моей ноге притухает, псина сваливается с неё, а на моей талии — чья-то рука, и голос — такой знакомый, такой памятный, я как будто всё время ждала его, всё время слышала в своих мечтах — шепчет мне в ухо: «За мной!»

Алекс поддерживает меня одной рукой за талию и наполовину несёт меня. Мы теперь в другом коридоре — ещё более узком и совершенно пустом. Каждый раз, когда я опираюсь на правую ногу, боль вспыхивает снова, кажется, что она пронзает всё моё тело, до самой макушки.

Мордатый рейдер преследует нас, и он вне себя от ярости: Алекс, должно быть, выдернул меня из-под дубины в самый последний момент, так что рейдер вместо меня размозжил голову собственной собаке.

Наверно, я задерживаю Алекса, мешаю ему двигаться быстрей, но он не отпускает меня ни на секунду.

— Сюда! — говорит он, и мы ныряем в какую-то комнату.

Наверно, мы оказались в той части дома, которую не использовали для вечеринки. В комнате темень хоть глаз выколи, но Алекс, не сбавляя хода, уверенно пробирается сквозь тьму. Лёгким нажатием пальцев он указывает мне, куда идти — влево, вправо, влево, вправо. Пахнет сыростью и чем-то ещё — похоже, свежей краской, и немного дымом, словно здесь готовили еду. Но это же невозможно. Эти дома пустуют уже много-много лет!

Позади нас в темноте грохочет рейдер. Ему нелегко: он спотыкается и всё время обо что-то бьётся, проклятья градом сыплются с его уст. В следующую секунду что-то валится на пол. Слышен звон разбитого стекла и очередной поток ругательств. По звуку его голоса можно понять, что он отстаёт от нас.

— Сейчас наверх, — шепчет Алекс. Его голос так тих и звучит так близко к моему уху, что не могу поверить, будто он не плод моего воображения. И в следующую секунду он запросто поднимает меня, а ещё через мгновение я обнаруживаю, что выскальзываю из окна — шершавое дерево подоконника царапает мне спину — и вот моя здоровая нога уже касается мягкой влажной травы.

В следующий миг Алекс неслышно материализуется в темноте рядом со мной. Хотя по-прежнему жарко, но поднялся лёгкий ветерок, и когда он обдувает мою воспалённую кожу, я готова заплакать от благодарности и облегчения.

Но мы пока не в безопасности — далеко не в безопасности. Темнота совсем как живая, она движется, перекручивается, её пронзают снопы света, мощные ручные фонари прорезают лесную чащу справа и слева от нас, и в их неистовстве я вижу призрачно мельтешащие фигуры, они словно застывают на мгновение, когда их настигает луч света. Крики не смолкают, некоторые совсем близко, в нескольких шагах, другие — так далеко, что их можно принять за что-то иное — за уханье сов, например. Но тут Алекс берёт меня за руку, и мы снова бежим. Каждый шаг на правую ногу — как на огонь, как на клинок. Я прикусываю губу, чтобы не закричать, и чувствую во рту вкус крови.

Хаос. Картины ада: прожектора, бьющие с дороги на полную мощность, бегущие и падающие тени, треск костей и крики, захлёбывающиеся болью голоса...

— Сюда.

Я повинуюсь беспрекословно. Из темноты каким-то чудом возникает маленький деревянный сарай. Он еле держится и так зарос мхом и плющом, что даже с расстояния в пару футов представляется лишь беспорядочным переплетением ветвей. Чтобы попасть внутрь, мне приходится пригнуться. В сарае до того воняет звериной мочой и мокрой псиной, что меня чуть не выворачивает. Алекс входит и закрывает дверь. Слышу шорох и вижу, как он, опустившись на колени, затыкает одеялом зазор между дверью и полом. Похоже, что ужасная вонь исходит как раз от этого одеяла.

— О Господи, — шепчу я, прикрыв нос и рот ладонью, и это мои первые слова, которые я произношу за всё время.

— Так собаки нас не учуют, — деловито шепчет он в ответ.

Я ещё никогда в жизни не встречала никого, кто в подобных обстоятельствах вёл бы себя с таким самообладанием. Мелькает мысль, что, может, страшные сказки, которые я слышала в детстве, не совсем сказки. Может, Изгои действительно какие-то нелюди, чудовищные, страшные создания?

И тут же мне становится стыдно. Ведь он только что спас мне жизнь!

Он спас мне жизнь — от рейдеров. От людей, которые, согласно всеобщему мнению, обязаны охранять и защищать нас. От людей, которые должны защищать нас от подобных Алексу.

Здравый смысл, по всей вероятности, приказал долго жить. Голова кружится, мне нехорошо. Я пошатываюсь, ударяюсь спиной о стенку. Алекс подхватывает меня и помогает устоять на ногах.

— Присядь, — говорит он тем же командным тоном, каким обращался ко мне всё это время. Хорошо, когда есть кто-то, кто принимает за тебя решения. Остаётся только подчиниться его тихим, но безоговорочным приказаниям. Я опускаюсь на дощатый пол сарая, влажный и шершавый. Должно быть, снаружи луна проглянула сквозь облака; через дырки в стенах и крыше внутрь проникают серебристые лучи и повсюду ложатся лёгкие пятна света. За головой Алекса едва виднеются какие-то полки, в углу сарая — горка банок, скорее всего, из-под краски. Теперь, когда мы с Алексом оба сидим, в сараюшке и развернуться негде — хибарка всего каких-то нескольких футов в ширину.

— Я взгляну на твою ногу, о-кей? — по-прежнему шёпотом говорит он.

— О-кей, — соглашаюсь я. Даже теперь, когда я сижу, головокружение не прекращается.

Он садится на пятки, подогнув колени, и кладёт на них мою ногу. Когда он начинает заворачивать штанину, только тогда я обнаруживаю, что она насквозь мокрая. Должно быть, от крови. Закусываю губу и прижимаюсь спиной к стене, ожидая, что вот сейчас вся взорвусь болью, но ощущение его рук на моей коже, сильных и прохладных, ослабляет боль, как бы скользит поверх неё — словно тень, скользящая по поверхности луны во время затмения, ослабляет её блеск.

Закатав штанину до колена, он осторожно наклоняет меня набок, чтобы можно было взглянуть на мою икру. Я упираюсь локтем в пол и чувствую, как всё перед глазами плывёт. Должно быть, я потеряла немало крови.

Он коротко, резко выдыхает сквозь зубы.

— Что, плохо? — спрашиваю я. Взглянуть самой мне не достаёт смелости.

— Лежи спокойно, — отвечает он.

Да, должно быть, дело швах, просто он не хочет мне говорить. И в этот момент меня охватывает такая огромная благодарность к нему и такая страшная ненависть к тем людям снаружи — охотникам, дикарям, их острым зубам и тяжёлым палкам — что у меня занимается дыхание. Приходится заставлять себя дышать нормально.

Алекс тянется в угол сарая, не снимая моей ноги со своих колен. Возится с каким-то ящиком, и я слышу, как щёлкают металлические зажимы. Через секунду он склоняется надо мной с бутылкой в руке.

— Будет немного больно, — предупреждает он.

Жидкость обжигает кожу, и от острого запаха спирта у меня щекочет в ноздрях. Я едва не вскрикиваю. Алекс протягивает мне руку, и я, ни о чём не думая, хватаюсь за неё.

— Что это? — выдавливаю я сквозь стиснутые зубы.

— Спирт для притираний, — отвечает он. — Дезинфекция.

— Откуда ты знал, что он здесь есть? — спрашиваю я, но он хранит молчание.

Он забирает у меня свою руку, и только тут я замечаю, что, оказывается, буквально вцепилась в неё изо всех сил. Но мне не до смущения или испуга: каморка словно сжимается и расширяется, всё вокруг плывёт и темнеет...

— Чёрт, — бормочет Алекс. — Ты просто истекаешь кровью!

— Вообще-то, мне не так уж и больно, — еле слышно говорю я. Это, конечно, враньё чистой воды. Он так спокоен, так собран, что мне поневоле тоже хочется выказать мужество.

Всё теперь стало таким странно-отдалённым — топот бегущих ног и крики снаружи искажаются, словно доносятся через слой воды; сидящий рядом Алекс тоже кажется где-то за тридевять земель. Наверно, мне всё это снится? Или я вот-вот потеряю сознание...

И тут я решаю, что, конечно, вижу сон, потому что Алекс принимается через голову стаскивать с себя рубашку.

Мне хочется крикнуть: «Что ты делаешь?»

Выпроставшись из рубашки, Алекс начинает рвать её на длинные полосы. Каждый раз, когда раздаётся громкий звук рвущейся ткани, он бросает нервный взгляд на дверь сараюшки и замирает, прислушиваясь к тому, что происходит снаружи.

Я никогда в своей жизни не видела парня без рубашки, кроме совсем маленьких мальчиков да — с большого расстояния — ребят на пляже, но тогда я и глаз боюсь поднять, чтобы не угодить в неприятности.

Но сейчас ничего не могу поделать и смотрю, смотрю... Лунный свет едва касается его лопаток, и они неясно светятся, словно крылья у тех ангелов, что я видела на рисунках в хрестоматиях для чтения. Он строен, но мускулист; когда он двигается, я могу рассмотреть контуры его рук и груди, так изумительно, невероятно, прекрасно не похожие на девичьи. При взгляде на его тело мне хочется думать о беге на свежем воздухе, о тепле, поте и сладкой усталости. Меня обдаёт жаром, бросает в трепет, словно в груди бьются тысячи крохотных птичек. Не знаю, из-за кровопотери или чего-то другого, но каморка кружится так быстро, что, кажется, нас скоро выбросит отсюда, нас обоих выбросит прямо в ночное небо. Если раньше Алекс был где-то далеко-далеко, то теперь он заполняет собой всю комнату: от его близости я не могу дышать, не могу ни двигаться, ни говорить. Каждый раз, когда он проводит пальцами по моей коже, время словно замирает, как будто боится раствориться в бесконечности. Я чувствую — весь мир замирает, кроме нас. Нас.

— Эй... — Он протягивает руку и притрагивается к моему плечу — только на одну секунду, но в это мгновение всё моё тело уменьшается, собирается в одну эту точку — ту, которой касается его рука, и под его пальцами она вспыхивает пламенем. Я никогда ничего подобного не чувствовала. Никогда мне не было так хорошо. Наверно, я умираю? Эта мысль почему-то вовсе меня не огорчает. Наоборот, даже становится забавно.

— С тобой всё в порядке? — спрашивает он.

— Да, — отвечаю я и начинаю тихонечко хихикать. — Ты голый!

— Что? — Даже в темноте я различаю, как он прищуривает на меня глаза.

— Я никогда не видела парня... в таком виде. Без рубашки. Во всяком случае, не так близко.

Он начинает аккуратно наворачивать разорванную рубашку на мою ногу, туго перетягивая её.

— Укус довольно глубокий, — говорит он. — Но это должно остановить кровь.

Фраза «остановить кровь» звучит так пугающе, от неё так отдаёт клиникой, что я мгновенно прихожу в себя и сосредоточиваюсь. Алекс заканчивает перевязку, и теперь нога больше не горит от боли, а лишь тупо ноет под давлением импровизированного бинта.

Алекс осторожно снимает мою ногу со своих колен и кладёт на пол.

— Ну как, ничего? — спрашивает он. Я киваю.

Затем он устраивается поудобнее, так же, как и я, опираясь о стенку спиной. Мы сидим бок о бок, слегка соприкасаясь локтями. От его обнажённой кожи исходит жар, и я совсем теряюсь. Закрываю глаза и стараюсь не думать о его близости или о том, что бы я почувствовала, если бы провела руками по его груди и плечам.

Переполох снаружи, похоже, утихает, голоса удаляются, вскриков всё меньше. Наверно, рейдеры уходят. Молюсь лишь, чтобы Ханна не оказалась в числе задержанных, чтобы ей удалось скрыться. О возможности другого исхода не хочется даже думать.

Но мы с Алексом по-прежнему сидим тихо и не шевелимся. Я так устала, что, по-моему, готова уснуть прямо здесь и спать целую вечность. Мой дом кажется невозможно, непостижимо далёким. Даже не представляю, как доберусь обратно.

И вдруг Алекс начинает говорить, тихо, торопливо, как будто хочет успеть высказаться прежде, чем его прервут:

— Послушай, Лина, то, что случилось на пляже... Пожалуйста, прости меня. Я очень сожалею, мне надо было сказать тебе раньше, но мне не хотелось пугать тебя...

— Можешь не объяснять, не надо, — говорю я.

— Но я хочу объяснить. Хочу, чтобы ты знала, что я совсем не...

— Послушай, — прерываю я его, — я никому не скажу, о-кей? С моей стороны тебе не грозят никакие неприятности.

Он замолкает. Чувствую, что он повернулся и смотрит на меня, но сама сижу, уставившись в темноту прямо перед собой.

— Да я вовсе не об этом беспокоюсь, — произносит он ещё тише и снова замолкает. А затем: — Я просто не хочу, чтобы ты меня ненавидела.

Хибарка опять как будто уменьшается, схлопывается вокруг нас. Я чувствую на себе его взгляд словно обжигающее прикосновение, но боюсь посмотреть на него. Боюсь, что если сделаю это, то утону в его глазах, забуду всё, что должна сказать. Лес за стенами сарайчика затих. Должно быть, рейдеры ушли. Вскоре хором начинают петь сверчки — сначала тихонько, затем свиристящий гортанный звук постепенно усиливается.

— А тебе не всё равно? — еле слышно возражаю я.

— Не всё равно, — так же шёпотом отвечает он. Чувствую, как его дыхание щекочет мне ухо и шевелит волоски на шее. — Я говорил тебе. Ты мне нравишься.

— Но ты же меня совсем не знаешь, — быстро говорю я.

— Я хочу тебя узнать.

Хибарка вращается быстрей и быстрей. Я крепче прижимаюсь к стене, пытаясь справиться с головокружением.

Нет, это невозможно: у него на всё готов ответ. Слишком всё быстро, это неспроста. Прижимаю ладони к влажному полу — доски прочные, грубые, и это даёт мне ощущение опоры.

— Почему я? — Я вовсе не собиралась этого говорить, слова срываются с моих губ сами собой. — Я же никто... ничего...

Пытаюсь сказать: «Я же ничего собой особенного не представляю», — но фраза застревает у меня в горле. Наверно, так чувствуешь себя, когда карабкаешься на вершину высоченной горы — воздух так разрежен, что ты втягиваешь его в себя, втягиваешь — а надышаться не можешь.

Алекс не отвечает, и я понимаю — у него нет ответа. Как я и подозревала — он не знает, «почему». Он выбрал меня наугад, ради забавы, а может, потому, что был уверен — я на него не донесу.

И тут Алекс начинает свой рассказ. Он говорит так легко, так ровно, что сразу становится ясно — он много думал об этом, произносил про себя столько раз, что все неровности сгладились.

— Я родился в Дебрях. Мать умерла при родах. Отец умер ещё раньше, он так никогда и не узнал, что у него есть сын. Всё детство я провёл в Дебрях, то тут, то там. Другие... — он слегка колеблется, и по его тону я понимаю, что он морщится, — ...Изгои заботились обо мне сообща. Я был чем-то вроде сына полка.

Сверчки ненадолго прерывают пение. На короткий миг воцаряется покой, словно ничего плохого не случилось, словно этой ночью не произошло ничего такого, что выбивалось бы из обычного хода жизни. Просто очередная жаркая и размаривающая летняя ночь в ожидании прихода утра... Боль пронзает меня, но раненная нога здесь не при чём. До меня вдруг доходит, как всё крохотно, мало — весь наш человеческий мирок и всё, что, кажется, имеет для нас какое-то значение: наши магазины, и наши рейды, и наши занятия, и даже наши жизни. А в большом мире всё идёт своим чередом; в бесконечном круговороте ночь переходит в день, день — в ночь, времена года сменяют друг друга, словно чудище, сбрасывающее одну кожу и тут же обрастающее новой.

Алекс продолжает:

— Когда мне исполнилось десять, я пришёл в Портленд, чтобы влиться в движение Сопротивления здесь. Не могу рассказать всех подробностей, это слишком сложно. Я получил персональный номер, новую фамилию, новый адрес. Нас, Изгоев, гораздо больше, чем ты думаешь, да и симпатизёров тоже. Больше, чем кто-либо подозревает. У нас свои люди и в полиции, и в муниципалитете. Даже в лабораториях.

При этих словах мои руки покрываются гусиной кожей.

— Я хочу сказать, что это возможно — влиться в общество. Можно пересечь границы — в обе стороны. Трудно, но можно. Я поселился у одной пары — они оба симпатизёры — и мне сказали, чтобы я звал их дядей и тётей. — Он едва заметно передёргивает плечами. — Мне было всё равно, я ведь никогда не знал своих настоящих родителей, меня растили несколько десятков разных дядь и тёть. Так что какая разница?

Его голос звучит еле слышно. Кажется, он вообще забыл о моём присутствии.

Я не совсем понимаю, к чему он клонит, но сижу и боюсь вздохнуть — как бы он совсем не перестал говорить.

— Как я ненавидел этот город! Ненавидел так, что ты даже представить себе не сможешь. Все эти дома, и люди, ползающие, как снулые мухи, и вонь, и скученность, и правила — бесконечные правила, куда ни повернёшься. Правила и стены, стены и правила. В Дебрях было не так. Я чувствовал, будто меня засадили в клетку. Мы все в клетке. Границы — вот её решётки.

Я в ошеломлении. Вот это да! За все семнадцать лет и одиннадцать месяцев своей жизни мне ни разу не пришло в голову подобное. Я настолько привыкла думать, что границы охраняют нас от внешних напастей, что мне и в голову не могло прийти — на самом деле они запирают нас внутри. Но теперь я словно смотрю на мир глазами Алекса и вижу, каково ему приходится.

— Сначала я никак не мог примириться с этим. И чтобы дать выход своей злости, поджигал всё, что попадалось под руку: газеты, учебники, тетради... После этого мне почему-то становилось легче. — Он тихо смеётся. — Я даже сжёг свой экземпляр Книги Тссс!

И снова потрясение: порча или уничтожение Книги Тссс — это святотатство.

— Каждый день я отправлялся к границе и гулял вдоль неё по нескольку часов. Иногда плакал.

Чувствую, как он смущённо поёживается — должно быть, ему неловко. За всё время своего рассказа он впервые дал понять, что осознаёт моё присутствие и говорит всё это для меня. Желание потянуться к нему, взять за руку или обнять и как-то утешить почти нестерпимо. Однако я не отрываю ладоней от пола.

— Но через некоторое время я успокоился и просто гулял там. Любил наблюдать за птицами — они могут взлететь с нашей стороны и перепорхнуть в Дебри! Туда-сюда, так легко и свободно. Мог смотреть на них часами. Свободны, совершенно свободны. Я думал, что никто и ничто не может считаться свободным в Портленде. Я ошибался. Птицы.

Он надолго умолкает, и я решаю, что он закончил рассказ. Интересно, он забыл о моём вопросе — том, после которого он начал говорить? «Почему я?» Но я слишком смущена, чтобы напомнить, так что сижу, молчу и только представляю себе, как он недвижно стоит у границы и смотрит на птиц, парящих над его головой. И при мысли об этом успокаиваюсь.

После целой вечности в молчании, он снова начинает говорить, но так тихо, что мне приходится подвинуться к нему, чтобы расслышать его слова.

— К тому времени, когда я впервые увидел тебя у Губернатора, я уже несколько лет не ходил смотреть на птиц у границы. Но ты напомнила мне о них. Ты прыгала, что-то кричала, и твои волосы выбились из-под резинки, и ты была такая быстрая... — Он встряхивает головой. — Одно мгновение — и тебя нет. Точно — как птичка.

Не знаю как — у меня в мыслях не было повернуться к нему и движения с его стороны я тоже не заметила — но мы вдруг оказываемся лицом к лицу во мраке; всего в нескольких дюймах друг от друга.

— Все здесь спят. Они спят уже много лет. А ты казалась такой... полной жизни и энергии, — шепчет Алекс. Он закрывает глаза и тут же открывает их. — Мне надоели все эти сонные лица. Я устал от них.

Внутри у меня всё трепещет, словно там действительно поселилась стайка весёлых порхающих птичек. Моё тело словно уплывает, подхваченное тёплым потоком... Нет, его как будто продувает жарким ветром, и я разлетаюсь, превращаюсь в воздух.

«Нельзя! Нельзя!» — предостерегает внутренний голос, но это не мой голос. Это говорит кто-то другой — тётя Кэрол, Рейчел, все учителя в школе плюс тот зануда-аттестатор, что задал наибольшее количество вопросов во время моей второй Аттестации.

Я вскрикиваю: «Нет!» — хотя из глубины моей души поднимается, словно пузырьки воздуха в бьющей из земли родниковой воде, другое слово: «Да! Да! Да!»

— Почему? — еле слышно шепчет он.

Его руки находят моё лицо, кончики пальцев скользят по лбу, едва касаются ушей, ямочек на щеках. Везде, где он притрагивается ко мне, начинается пожар. Всё моё тело вспыхивает. Мы оба — словно два языка чистого белого пламени.

— Чего ты боишься? — спрашивает он.

— Ты должен понять. Я только хочу быть счастливой! — Я едва в состоянии пролепетать эти слова. Я словно в тумане, в угаре. Ничего не существует, кроме его пальцев, скользящих по моей коже, зарывающихся мне в волосы. Как бы мне хотелось, чтобы он остановился. Как бы мне хотелось, чтобы он никогда не останавливался. — Я хочу стать нормальной, такой же, как и все остальные!

— Ты уверена, что если станешь как все остальные, это принесёт тебе счастье? — раздаётся шёпот.

Его дыхание на мочке моего уха, его губы касаются моей шеи. Наверно, я всё же умерла. Может, собака искусала меня, мне размозжили голову дубиной, и всё, что происходит сейчас, это только бред? А весь остальной мир исчез. Только он. Только я. Только мы...

— Но я не знаю, как может быть по-другому! — Чувствую, как шевелю губами, но не чувствую, что что-то произношу; однако вот они, слова — плывут в темноте.

Он говорит:

— Я покажу тебе.

И целует меня. Мы целуемся, или, по крайней мере, думаю, что целуемся — я видела поцелуи всего пару раз в жизни: быстрый чмок с закрытыми губами на свадьбах. Но этот поцелуй совсем не такой, он непохож ни на что, что я когда-либо видела, или воображала, или о чём мечтала: он как музыка или танец, только лучше, чем то и другое. Его рот чуть приоткрыт, так что и я приоткрываю свой. Его губы мягко и настойчиво прижимаются к моим, и так же мягко и настойчиво звучит голос в моей голове, повторяющий одно только слово: «да».

Во мне поднимается жар, волны света нарастают и опадают, и я плыву на этих волнах. Его пальцы запутываются в моих волосах, ладони обхватывают мой затылок, гладят плечи; и ни о чём больше не задумываясь, я вскидываю руки, кладу их ему на грудь, потом провожу по горячей коже его спины, по похожим на расправленные крылья лопаткам, по высокой скуле, на которой чуть колются щетинки... Всё это так странно, незнакомо и великолепно, так прекрасно и ново. Сердце колотится в груди так сильно, что начинает ныть; но это приятная боль, как та, что ощущаешь в первые дни настоящей осени с её пряным воздухом, зардевшимися по краям листьями и ветром с еле различимым запахом дыма. Это и конец, и начало — всё вместе. Под моей рукой бьётся его сердце, оно бьётся в такт с моим, отвечает ему, вторит ему эхом, словно наши тела разговаривают друг с другом.

И вдруг всё становится так до нелепости ясно и понятно, что я едва удерживаюсь от смеха. Вот чего мне на самом деле хочется! Это то, чего я хотела всегда. А всё остальное — каждая секунда каждого дня моей жизни до этого момента, до этого поцелуя — не имеет никакого значения.

Когда он наконец отрывается от меня, все мои тревожные мысли и навязчивые вопросы словно окутываются непроницаемым покрывалом, душа наполняется покоем и счастьем, глубоким и чистым, словно первый снег. В ней остаётся только одно слово — «да». Единственный ответ на все вопросы.

«Ты по-настоящему нравишься мне, Лина. Теперь ты веришь?»

«Да».

«Можно, я провожу тебя домой?»

«Да».

«Мы увидимся завтра?»

«Да, да, да».

Улицы теперь тихи и пусты. Весь город тих и пуст. Весь город мог бы исчезнуть с поверхности земли, сгореть дотла, пока мы сидели в лесном сарайчике, и я бы не заметила. А если бы и заметила, то мне было бы всё равно. Мы идём домой, словно во сне. Он не отпускает моей руки, и мы пару раз останавливаемся в самой глубокой и тёмной тени, какую только можем найти, и целуемся. Оба раза я мечтаю, чтобы тени обрели непроницаемость, прочность, чтобы они поднялись вокруг нас сплошными стенами и скрыли от чужих взглядов, чтобы мы могли вечно стоять так — грудь к груди, губы к губам. Оба раза у меня спирает дыхание, когда он отодвигается от меня и берёт за руку, чтобы идти дальше — как будто я могу нормально дышать только тогда, когда мы целуемся.

И вскоре — слишком скоро! — я уже дома, и шепчу: «До свиданья!» — и чувствую, как его губы легко, словно ветерок, касаются моих в последний раз.

Затем я прокрадываюсь в дом и поднимаюсь по лестнице в свою спальню. Лежу в постели, ворочаясь, не находя себе места, уже тоскуя по Алексу, и довольно скоро ко мне приходит осознание того, что все: и моя тётя, и учителя, и учёные — все абсолютно правы насчёт deliria. Я лежу с болью в груди, корчась всем телом, и желание горит во мне с такой силой, что кажется, будто мои внутренности рассекает бритва. И всё, о чём я могу думать, это: «Она убьёт меня, она убьёт меня, она убьёт меня. Ну и пусть».

Глава 15

И последними создал Господь Адама и Еву, чтобы жили они счастливо как муж с женою, вечные супруги. И жили они мирно в прекрасном саду, полном высоких, статных деревьев, стоящих стройными рядами, и добрые животные прислуживали им. И был ум их чист и незапятнан, будто небеса, что возвышались над головами их, словно синие купола. И бежали от них болезни, и горести, и желания. И не было в них мечтаний бесполезных, и не было в них таковых же вопросов. И каждое утро просыпались они обновлёнными словно вновь народившиеся дети. И хоть было всё неизменно, но всё время обновлялось. И было всё это хорошо.

— Из Книги д-ра философии Стивена Хораса «Бытие: Всеобщая история мира и известной Вселенной», изд-во Гарвардского университета.

На следующее утро, в субботу, я просыпаюсь с мыслью об Алексе. Сбрасываю ноги с кровати и... Всё тело пронзает острая боль. Поддёрнув пижамную штанину, вижу на повязке, сделанной Алексом из собственной рубашки, небольшое красное пятно. Знаю — надо бы промыть рану и сменить повязку, но меня в дрожь бросает при мысли, что тогда придётся взглянуть на рану. Воспоминания о минувшей ночи — все эти вопли, давка, рычание собак, свист рассекаемого смертоносными дубинками воздуха — находит ошеломляющей волной, и меня едва не выворачивает. Но через мгновение головокружение отступает, и на мысль приходит Ханна.

Телефон стоит на кухне. Тётушка моет посуду и, когда я схожу с лестницы, бросает на меня слегка удивлённый взгляд. Краем глаза успеваю ухватить своё отражение в зеркале, висящем в холле. М-да, ну и видок. Лохмы всклокочены, под глазами мешки... Удивительно, как я вообще могу кому-то нравиться.

Но вот нравлюсь же! От мысли об Алексе всё вокруг словно озаряется золотым сиянием.

— Ты бы поторопилась, — ворчит Кэрол. — Опоздаешь на работу. Я как раз собиралась идти тебя будить.

— Мне только нужно позвонить Ханне.

Я вытягиваю телефонный шнур на всю длину и забиваюсь в кладовку, надеясь, что здесь мне никто не помешает.

Сначала пробую дозвониться по домашнему. Один, два, три, четыре, пять звонков. Потом включается автоответчик: «Вы звоните в резиденцию семьи Тэйт. Пожалуйста, оставьте ваше сообщение. Оно не должно превышать двух минут...»

Быстренько кладу трубку. Набираю номер Ханниного мобильного. Пальцы трясутся так, что всё время попадаю не по тем кнопкам. И здесь автоответчик.

Слышу знакомое приветствие — оно такое же, как всегда: «Привет, жаль я не могу взять трубку. А может, и не жаль — зависит от того, кто звонит!» Слышно, что она еле сдерживается, чтобы не расхохотаться. От звука этого голоса — такого родного, такого привычного — у меня начинает сосать под ложечкой. Так бывает, когда внезапно вспоминаешь о месте, о котором давно не думал, но где тебе было когда-то хорошо. Помню день, когда она сделала эту запись. Мы тогда сидели после школы в её комнате, и она перебрала по крайней мере миллион различных приветствий, прежде чем остановилась на нынешнем. Мне стало скучно, и всякий раз, когда она хотела попробовать «ну ещё вот это, последнее-распоследнее!», я шлёпала её подушкой по спине.

— Ханна, перезвони мне, — как можно тише говорю я в трубку, на сто процентов уверенная, что тётя прислушивается. — Я сегодня работаю. Ты не могла бы заскочить ко мне в магазин?

Вешаю трубку с чувством неудовлетворённости и вины: пока я прошлой ночью сидела с Алексом в лесном сарае, подруга, возможно, ранена или попала в неприятности. Я обязана была вылезти из кожи вон, но найти её!

Поднимаясь по лестнице, чтобы собраться на работу, слышу резкий окрик из кухни:

— Лина!

— Да?

Тётя делает несколько шагов вперёд, и что-то в выражении её лица вселяет в меня тревогу.

— Ты что — хромаешь?

А я-то изо всех сил старалась ходить нормально! Отвожу глаза в сторону — так легче врать:

— Да нет вроде...

— Не лги мне! — В её голосе звучит лёд. — Думаешь, я не знаю, в чём тут дело? Прекрасно знаю!

На одну ужасную секунду я воображаю, что сейчас она заставит меня подвернуть пижамную штанину и сообщит, что ей всё известно о моей ночной вылазке. Но тут она говорит:

— Небось, опять бегала? Я же тебе запретила!

— Только один раз, — с облегчением выпаливаю я. — Кажется, я подвернула лодыжку.

Кэрол с осуждением качает головой.

— Как не стыдно, Лина. Не представляю, когда ты перестала слушаться меня. Уж кто-кто, но ты... — Она красноречиво замолкает. — Ну, да ладно. Всего пять недель, ведь так? И со всеми этими выходками будет покончено.

— Да, будет покончено, — вымученно улыбаюсь я.

Всё утро я мечусь между беспокойством о Ханне и мыслями об Алексе. Дважды пробиваю не ту сумму на кассе и вынуждена просить Джеда, управляющего, подойти и исправить мою ошибку. Вслед за этим опрокидываю на пол всю полку с замороженными полуфабрикатами и ставлю не тот ценник на дюжину упаковок творога. Слава Богу, дядюшки нет в магазине — он занят оформлением заказов на поставки, так что мы с Джедом управляемся одни. Поскольку Джед обычно не удостаивает меня взглядом, а разговаривает так и вообще одними междометиями, то я уверена, что он даже не заметит, в какую рассеянную, неуклюжую растяпу я превратилась.

Я прекрасно понимаю, в чём проблема. Дезориентация, рассеянность, трудности с концентрацией внимания — все хрестоматийные признаки Первой Фазы deliria. Но мне до лампочки. Если б, например, при воспалении лёгких было так же хорошо, то я согласна хоть всю зиму простоять в сугробе без пальто и босиком. Или отправиться в больницу и перецеловать там всех больных пневмонией.

Я рассказала Алексу о своём рабочем расписании, и мы договорились встретиться на Бэк Коув сразу же после окончания моей смены, в шесть часов. Клянусь, в жизни ещё время не тянулось так медленно! Похоже, что каждой секунде необходимо как следует наподдавать под зад, чтобы она уступила место следующей. Было бы не плохо, если бы стрелки на часах хоть немножко поторопились, но, похоже, они решили надо мной как следует поизмываться и еле-еле подползают к полудню. Тупо слежу глазами за покупательницей, которая стоит в узком проходе между рядами с (якобы) свежими овощами и ковыряется в носу. Смотрю на часы. Опять смотрю на покупательницу. Снова на часы — секундная стрелка не двинулась с места. Во мне поднимается страх, что время вообще остановилось, и эта бабища навсегда застыла перед лотком с вялым салатом, глубоко зарывшись мизинцем в правую ноздрю.

В полдень у меня пятнадцатиминутный перерыв. Я выхожу из магазина, присаживаюсь на порог и запихиваю в себя сэндвич, хотя есть совершенно не хочется. Волнение в предвкушении встречи с Алексом напрочь отбивает всякий аппетит. Ещё один симптом deliria.

Да хоть сто симптомов! Давайте все сюда!

В час Джед начинает переставлять товары на полках, а я всё ещё сижу за кассой. Ужасно жарко. Муха, которую угораздило залететь в магазин, зудит, описывая бесконечные круги, и то и дело стукается о полки, висящие у меня над головой — там мы храним сигареты, бутылки с Милантой[20] и всякое такое. Жужжание мухи, негромкое гудение маленького вентилятора за моей спиной и изнуряющая жара нагоняют сон. Была б моя воля — опустила бы голову на прилавок и погрузилась в сладкие-сладкие сны. Мне снился бы сарайчик в лесу, Алекс, его сильные руки, прижимающие меня к груди, и голос, шепчущий: «Я покажу тебе»...

Над входной дверью звякает колокольчик, и выдёргивает меня из страны грёз.

Дверь распахивается, и в магазин, засунув руки в карманы потёртых шорт, с волосами, торчащими во все стороны, словно и вправду сделаны из листьев и прутиков, входит Алекс.

Я едва не падаю с табурета.

Он искоса стреляет в меня лукавой улыбкой и начинает неспешно прогуливаться по проходам между стеллажами, время от времени снимая с полок то одно, то другое, как, например, упаковку хрустиков из свиной корочки или банку с абсолютно отвратительным супом из цветной капусты. При этом он испускает томные стоны: «М-м-м, какая вкуснятина!» — так что я еле сдерживаюсь, чтобы не разоржаться в полный голос. В одном месте ему приходится протискиваться мимо Джеда — проходы между стеллажами довольно узки, а комплекция у Джеда весьма солидная — и когда управляющий скользит по Алексу ничего не выражающим взглядом, меня охватывает трепет ликования. Он не знает! Он не знает, что я всё ещё ощущаю вкус губ Алекса на своих губах, всё ещё помню его руки, ласкающие мои плечи...

Впервые в жизни я сделала что-то по собственному выбору и ради себя самой, а не потому, что кто-то меня убедил или заставил. Алекс бродит по магазину, и мне кажется, что от него ко мне натянута тугая невидимая нить. От этой мысли во мне растёт ощущение собственной силы и власти. Такого со мной никогда ещё не было.

Наконец, Алекс нарисовывается у кассы с упаковкой жевательной резинки, пакетиком чипсов и банкой рутбира[21].

— Ещё что-нибудь? — спрашиваю я, вовсю стараясь, чтобы голос звучал ровно и спокойно, и ощущаю при этом, как начинают пламенеть щёки. У него сегодня совершенно потрясающие глаза — сияют, как чистое золото.

— Это всё.

Я дрожащими пальцами пробиваю сумму. Умираю от желания сказать ему что-нибудь ещё, но я боюсь — а вдруг Джед услышит? В этот момент входит другой покупатель — пожилой мужик, весьма смахивающий на регулятора, и мне ничего не остаётся, как отсчитывать сдачу так дотошно и медленно, насколько возможно, стараясь подольше удержать Алекса около себя.

Но как долго можно отсчитывать сдачу с пяти долларов? В конце концов мне приходится закончить свою возню, и в тот момент, когда я опускаю купюры на его ладонь, наши руки соприкасаются, и меня словно током бьёт. Так и хочется схватить его, притянуть к себе и поцеловать — прямо здесь, на глазах у всех.

— Желаю вам приятно провести день. — Голос у меня придушенный, срывается на писк. Да и то сказать — странно, что я вообще могу что-то произнести.

— О да, день будет приятный! — Он снова стреляет в меня своей необыкновенной улыбкой и пятится к двери. И, добавив: — Я собираюсь на Бэк Коув, — поворачивается и выходит.

Я пытаюсь проводить его взглядом, но солнце бьёт мне прямо в глаза, и как только Алекс оказывается на улице, он немедленно превращается в расплывчатую, неясную тень, растворяющуюся в ярком сиянии дня.

Этого я вынести не могу. Мысль о том, что он сейчас уйдёт и между нами пролягут десятки улиц, выводит меня из себя. Ведь до нашей встречи тогда останется ещё целых пять часов! Я не доживу. И не успев подумать о том, что делаю, я слетаю со стула и обегаю прилавок, на ходу сдёргивая с себя фартук, в который облачилась, когда возилась с протекающим морозильником.

— Джед, посиди на кассе минуточку, а?

Он озадаченно моргает.

— А ты куда?

— За покупателем, — говорю я. — Неправильно посчитала сдачу.

— Но... — тягуче заводит Джед, но я его уже не слушаю, и так ясно, что он скажет: «Но ты же считала сдачу добрых пять минут!» Ну и чёрт с ним. Пусть Джед думает, что я тупая. Переживу как-нибудь.

Алекс приостановился на углу, пережидая, пока мимо прогромыхает грузовик.

— Эй! — кричу я. Он оборачивается. Женщина с коляской, идущая по другой стороне улицы, останавливается, закрывается рукой от солнца и следит за мной. Я тороплюсь изо всех сил, но из-за боли в ноге могу только хромать. Взгляд этой женщины словно колет меня тысячей иголок по всему телу.

— Я вам неправильно сдачу отсчитала! — кричу я, хотя подошла уже так близко, что вполне можно было бы разговаривать нормальным тоном. Может, теперь эта баба отстанет? Но нет — она продолжает сверлить нас взглядом.

— Зачем ты пришёл?! — шепчу я и притворяюсь, будто сую что-то ему в руку. — Мы же договорились встретиться позже!

Он ныряет рукой в карман, сходу подыгрывая мне, и шепчет в ответ:

— Не было сил ждать!

Алекс с укоризненным видом машет пальцем перед моим носом, словно устраивает мне головомойку, но его голос нежен и мягок. Опять у меня такое чувство, будто всё вокруг ненастоящее: солнце, дома, женщина на той стороне улицы — всё нереальное, как во сне.

— Тут за углом, в проулке — голубая дверь, — шепчу я, почтительно пятясь и поднимая руки в извиняющемся жесте. — Приходи туда через пять минут. Постучись четыре раза. — Потом добавляю погромче: — Слушайте, ну я же не нарочно! Я же уже извинилась...

После чего поворачиваюсь и хромаю обратно в магазин. Сама себе не верю — что же я такое творю?! Ведь это неслыханный риск! Но мне необходимо видеть его. Необходимо целовать его. Больше всего в жизни. В груди появляется такое же чувство, как бывает в конце забега, когда кажется, что умираешь, когда всё тело кричит: «Остановись, дай мне отдышаться!»

— Спасибо, — говорю Джеду и вновь влезаю на табурет за кассой. Он бубнит что-то нечленораздельное и шаркает обратно к своей планшетке и ручке, которые оставил на полу у стеллажа номер три «КОНФЕТЫ, НАПИТКИ, ЧИПСЫ».

Тип, которого я приняла за регулятора, погрузил нос в один из морозильников. Интересно, он действительно выбирает себе замороженный обед или лишь наслаждается дармовым холодом? А, да какая разница. Но каждый раз, как я бросаю на него взгляд, в мозгу мелькают картины прошлой ночи и я слышу посвист дубинок. Как же я ненавижу этого типа! И всех их ненавижу. Воображаю, как было бы здорово запихать старикана в морозильник и заклинить крышку. Пусть тогда наслаждается прохладой, сколько влезет.

При мысли о рейдах я снова тревожусь о Ханне. Все газеты кипят новостями о прошлой ночи. Похоже, что по всему Портленду повязали сотни человек, допросили, а может, прямиком отправили в Склепы. Правда, о вечеринке в Хайлендс упоминаний нет.

Принимаю решение: если Ханна не позвонит мне сегодня до ночи, завтра отправляюсь к ней домой. Пытаюсь успокоить себя, мол, незачем волноваться заранее, и тем не менее, сердце сжимается — я чувствую себя виноватой.

Старикан прямо намертво вмёрз в морозильник и не обращает на меня никакого внимания. Отлично. Снова подвязываюсь фартуком и, убедившись, что Джед смотрит в другую сторону, тянусь к полке над головой, сгребаю все имеющиеся в наличии бутылочки с ибупрофеном — что-то около десятка — и опускаю их в карман фартука.

Потом громко вздыхаю:

— Джед, ты не мог бы опять посидеть на кассе?

Он снова моргает на меня своими водянистыми глазами: блым-блым.

— Я тут товары переставляю...

— Да у нас болеутоляющие закончились. Ты разве не заметил?

Несколько долгих секунд он тупо пялится на меня. Я сжимаю руки за спиной в замок — они так дрожат, что непременно выдали бы меня. Наконец Джед кивает.

— Я пойду в кладовку, покопаюсь, может, найду там чего. Посиди на кассе, о-кей? — Я медленно выбираюсь из-за прилавка — не дай Бог, флаконы в кармане задребезжат — и, проходя мимо Джеда, немного отворачиваюсь, чтобы он не заметил, как оттопыривается карман на животе. Это симптом deliria, о котором не прочтёшь ни в одном учебнике: похоже, Болезнь превращает тебя в чемпиона мира по вранью.

Я осторожно обхожу шаткую стопку сплющенных картонных коробок за стеллажами, плечом толкаю дверь в кладовку, захожу и плотно закрываю дверь за собой. К сожалению, на ней нет замка, поэтому я придвигаю к ней ящик с яблочным соусом — на случай, если Джеду вздумается проверить, с чего это поиски ибупрофена занимают целую вечность.

В следующее же мгновение раздаётся тихий стук в дверь, выходящую в проулок: «Тук, тук, тук, тук, тук».

Дверь почему-то кажется тяжелее, чем обычно: чтобы открыть её, мне требуется приложить немало усилий.

Солнце врывается в полутёмную кладовку, на секунду ослепив меня.

— Я же сказала: постучать четыре раза... — начинаю я и осекаюсь, едва не поперхнувшись.

— Привет, — говорит Ханна. Она стоит в проулке и переминается с ноги на ногу. Вид у неё бледный и встревоженный. — Я так надеялась застать тебя здесь.

Сначала я даже не нахожусь, что ответить. Какое огромное облегчение: Ханна здесь, целая и невредимая! И в то же время во мне нарастает беспокойство. Быстро оглядываю проулок: никаких признаков Алекса. Наверно, он увидел Ханну, она его спугнула.

— Э-э... — Ханна морщит лоб. — Так ты впустишь меня или как?

— Ох, извини. Конечно, заходи.

Она протискивается мимо меня. Бросаю ещё один взгляд в проулок и закрываю дверь. Я до невозможности рада видеть Ханну. И одновременно нервничаю. Если Алекс появится, пока она здесь...

«Он не появится, — успокаиваю я себя. — Он наверняка её видел. Он, конечно, понимает, что это слишком опасно». Нет, я не боюсь, что Ханна накапает на меня, но всё же. После всех выволочек, которые я устраивала по поводу её легкомыслия, только естественно, если она захочет в свою очередь прочитать мне лекцию на тему «что такое хорошо и что такое плохо».

— Ну тут и жарища, — говорит Ханна, обмахиваясь и отлепляя свою воздушную белую блузку от мокрой спины. Ещё на ней свободные джинсы с тонким золотистым пояском в тон её волос. Но вид у неё усталый и измождённый, она явно чем-то угнетена. Она поворачивается кругом, проверяя, не притаилась ли где-то здесь, в кладовке, опасность, и я замечаю, что её руки исчёрканы тонкими линиями царапин.

— Помнишь, как я раньше приходила к тебе, и мы трепались тут, в кладовке? Я приносила с собой журналы и то дурацкое старое радио. А ты лямзила...

— Чипсы и колу из холодильника, — заканчиваю я. — Конечно, помню.

Так мы обычно проводили лето, когда были в средней школе — я тогда только-только начала подрабатывать в магазине. Я придумывала какие-нибудь веские причины, чтобы работать здесь, в кладовке, потом появлялась Ханна, и тихонечко стучала в дверь пять раз. И как у меня из головы вон...

— Я получила утром твоё сообщение, — говорит Ханна. Её глаза сейчас ещё огромней, чем обычно. А может, это только кажется на фоне осунувшегося лица. — Я зашла в магазин, увидела, что тебя нет за кассой, и решила вспомнить молодость, стукнуть сюда. Мне что-то не хотелось расспрашивать твоего дядю.

— А его сегодня нет. — Беспокойство начинает понемногу ослаблять свою хватку. Алекс уже был бы здесь, если бы собирался появиться. — В магазине только мы с Джедом.

Я не совсем уверена, что Ханна слышит меня. Она нервно жуёт ноготь большого пальца — привычка, от которой, как я думала, она давным-давно избавилась — и не отрывает глаз от пола, как будто это самый завораживающий кусок линолеума, который она когда-либо видела.

— Ханна? — окликаю я её. — С тобой всё в порядке?

Волна сильнейшей дрожи вдруг проходит по всему её телу, она горбится и начинает всхлипывать. За всё время нашей дружбы я видела, как Ханна плачет, всего пару раз: первый — во втором классе, когда мяч во время игры в «выбивалу» попал ей прямо под дых; а второй — годом позже, когда мы наблюдали на улице страшное зрелище. Полиция тащила в лаборатории девушку, одержимую Заразой; она сопротивлялась, и они свалили её на асфальт; она ударилась головой с такой силой, что мы явственно слышали треск с того места, где стояли — футах в двухстах.

Услышав Ханнины всхлипы, я на мгновение застываю и не знаю, что делать. Она не закрывает лицо ладонями и не пытается вытереть слёзы — просто стоит, опустив руки вниз, и трясётся всем телом так, что я начинаю опасаться, как бы она не свалилась на пол.

Я протягиваю руку и легонько, кончиками пальцев, касаюсь её плеча:

— Ш-ш, Ханна. Всё в порядке...

Но она отшатывается от меня:

— Ничего не в порядке! — Ханна шумно, с дрожью, выдыхает и начинает говорить взахлёб: — Ты была права, Лина. Абсолютно права, во всём! Прошлой ночью... О, это было ужасно! Они пришли с рейдом. О Боже. Все мечутся, толкотня, крики, собаки... Лина, сколько там было крови!.. Они молотили своими дубинами направо и налево, проламывали людям головы на раз, только так. Все кругом падали, давили друг друга... Ох, Лина, это было ужасно, ужасно... — Ханна обхватывает руками живот и сгибается пополам, как будто её вот-вот вырвет.

Она пытается сказать что-то ещё, но не получается: вместо слов из её горла вырываются полупридушенные всхлипы, по телу пробегают волны содроганий. Я делаю шаг вперёд и обнимаю её. На секунду её тело напрягается, потому что объятия — штука редкая, не поощряемая обществом — но в следующий момент Ханна расслабляется, зарывается лицом мне в плечо и даёт волю слезам. Поза не очень-то удобная, если учесть, насколько Ханна выше меня — ей приходится склониться очень низко. Было бы смешно, если бы не было так ужасно.

— Ш-ш, — успокаиваю я её. — Всё будет хорошо...

И тут же соображаю, насколько глупо и нелепо это звучит. Вспоминаю Грейс — как я беру её на руки, укачиваю; а когда она безмолвно кричит мне в подушку, шепчу то же самое: «Всё будет хорошо...» Они ничего не значат, эти слова, просто — звуки в пустоте и во мраке, слабая попытка ухватиться за что-либо по пути в бездну.

Ханна говорит что-то ещё — не разберу: лицом она уперлась мне куда-то в лопатку, трудно услышать, что она там бормочет.

И тут снова раздаётся стук в дверь. Четыре тихих, но настойчивых удара костяшками пальцев.

Мы с Ханной мгновенно разжимаем объятия. Она утирается предплечьем, оставляя мокрую дорожку от запястья до локтя.

— Что это? — дрожащим голосом спрашивает она.

— Что?

Моё первое побуждение — прикинуться, будто ничего не слышала и молиться, чтобы Алекс ушёл.

Тук, тук, тук. Пауза. Тук. Опять.

— Это! — В голосе Ханны уже явственно различимо раздражение. Ну, хотя бы уже не плачет, и то слава Богу. — Слышишь — стучат! — Она смотрит на меня, подозрительно сузив глаза. — Я думала, этим входом никто никогда не пользуется, кроме меня.

— Не пользуется. То есть, иногда... то есть, поставщики... — Я спотыкаюсь на каждом слове, мысленно умоляя Алекса уйти, и тщетно пытаюсь сообразить, чтобы такое соврать. Вот тебе и чемпион мира.

Но тут в дверь просовывается голова Алекса.

— Лина? — взывает он, видит Ханну и застывает — половина его туловища в кладовке, а всё остальное — на улице.

Минуту длится ошеломлённое молчание. У Ханны отпадает челюсть, и всё, что она в состоянии делать — это переводить взгляд с меня на Алекса, с Алекса на меня, причём так быстро, что так и кажется, что голова у неё сейчас открутится и слетит с плеч. Алекс тоже растерялся и не знает, что предпринять, так и стоит столбом, как будто если он не будет двигаться, то превратится в невидимку.

Знаю, что глупее ничего не придумаешь, и всё же не могу удержаться и ляпаю:

— Ты опоздал!

Ханна и Алекс отмерзают одновременно:

— Ты назначила ему встречу? — говорит она, и в этот же момент он произносит:

— Меня остановил патруль, пришлось показывать удостоверение.

Ханна мгновенно натягивает деловую личину. Это неизменно вызывает моё восхищение: казалось бы, только что билась в истерике и вдруг раз! — полный контроль и самообладание.

— Заползай давай, — обращается она к Алексу, — и дверь закрой!

Тот заползает, после чего стоит, неловко переступая с ноги на ногу. На голове у него прежняя причёска типа «воронье гнездо», и сейчас он выглядит таким юным и милым, и так нервничает, что у меня возникает сумасшедшее желание подойти к нему и поцеловать прямо на глазах у Ханны.

Но желание быстренько угасает — Ханна поворачивается ко мне, складывает руки на груди и одаривает меня взглядом, который она, несомненно, спёрла у миссис Макинтош, нашей ректорши.

— Магдалина Элла Хэлоуэй Тидл, — провозглашает она. — По-моему, вам пора мне кое-что объяснить!

— Твоё второе имя — Элла? — брякает Алекс.

Мы с Ханной бросаем на него испепеляющие взгляды. Бедняга тушуется и делает шаг назад.

— Э-э... — Что-то собственный язык меня никак не слушается. — Ханна, ты помнишь Алекса?..

Руки Ханны по-прежнему скрещены на груди, глаза превратились в щёлки.

— О да, я помню Алекса. Но вот чего я не помню — так это что Алексу понадобилось здесь?

— Он... ну... он должен был занести... — продолжаю я мямлить, ища подходящего объяснения, но, как всегда, в самый ответственный момент мои мозги скоропостижно отдают концы. Я беспомощно смотрю на Алекса.

Он пожимает плечами, и одно мгновение мы лишь молча взираем друг на друга. Мне всё ещё непривычно видеть его, быть рядом с ним, и опять возникает ощущение, что я тону в его глазах. Но на этот раз почва не уходит у меня из-под ног, скорее наоборот, его взгляд делает меня решительнее, словно Алекс мысленно посылает мне слова ободрения: «Я здесь, с тобой. Всё хорошо».

— Расскажи ей, — молвит он наконец.

Ханна прислоняется к полке, заставленной рулонами туалетной бумаги и банками с бобами, слегка расслабляет руки, но этого «слегка» достаточно, чтобы понять — она не сердится, и смотрит на меня взглядом, который можно расшифровать как «а ну давай, выкладывай, не то...»

И я выкладываю. Поскольку неизвестно, когда Джеду надоест сидеть на кассе, то надо изложить историю как можно короче. Я рассказываю о том, как наткнулась на Алекса на ферме «Поющий ручей», о нашем забеге-заплыве к буйкам на Ист-Энд и о том, что он сказал мне у этих самых буйков. Я немного запинаюсь на слове «Изгой», и глаза Ханны раскрываются ещё шире — на одну секунду на её лице мелькает тревога, но она тут же овладевает собой. Я заканчиваю свою историю рассказом о событиях прошлой ночи, когда я пошла предупредить её о проходящих рейдах, и о собаке, впившейся мне в голень, и о том, как Алекс спас меня. Описывая, как мы скрывались в сарае, я снова прихожу в волнение: хоть я ни единым словом не упоминаю о поцелуе, но не могу не думать о нём. К счастью, Ханна в полном потрясении, слушает, раскрыв рот, и, по-видимому, не замечает моей заминки.

Я испытываю огромное, ни с чем не сравнимое облегчение: Ханна не приходит в ужас от того, что в мою жизнь вошёл Алекс, и не злится за то, что я ничего ей не рассказала.

Единственное, что она говорит, выслушав мой рассказ, это:

— Так ты была там? Прошлой ночью?

Её голос странно срывается и дрожит, словно она снова готова расплакаться.

Я киваю.

Она встряхивает головой и смотрит на меня так, будто видит впервые в жизни.

— Не могу поверить. Нет, не могу. Ты вышла из дому в ночь, когда шли рейды — из-за меня?!

— Ну... да... — лепечу я и переминаюсь с ноги на ногу. Такое чувство, что я молола языком целую вечность, и всё это время Ханна и Алекс не спускали с меня глаз. Щёки занимаются пламенем.

В ту же секунду раздаётся громкий стук в дверь, ведущую в магазин, и слышен голос Джеда:

— Лина! Ты здесь?

Я лихорадочно машу на Алекса руками, Ханна толкает его в пространство позади двери как раз тогда, когда Джед начинает её открывать с другой стороны. Образовывается узкая щёлка, и дверь останавливается, упершись в ящик с яблочным соусом.

В щели показывается Джедов глаз — он неодобрительно моргает на меня.

— Чем ты там занимаешься?

Ханна высовывает голову из-за двери и машет рукой:

— Привет, Джед! — радостно щебечет она, снова без труда переключаясь в другой режим — приподнятый, бодрый режим поведения на публике. — А я как раз заскочила к Лине, надо было кое-что отдать, и мы заболтались...

— Там покупатели ждут... — кисло тянет Джед.

— Я приду через секунду, — обещаю я, пытаясь подражать Ханниному развесёлому тону. Мысль о том, что Джеда и Алекса разделяет лишь тонкая фанера, приводит меня в ужас.

Джед что-то буркает и убирается, закрыв за собой дверь. Ханна, Алекс и я смотрим друг на друга в молчании. Потом все разом испускаем вздох облегчения.

Алекс переходит на шёпот:

— Я тут кое-что принёс для твоей ноги.

Он снимает со спины рюкзак, кладёт на пол и начинает вынимать из него перекись водорода, бактерицидную мазь, бинты, лейкопластырь, вату... Он опускается передо мной на колени и спрашивает:

— Ты позволишь?

Я закатываю свои джинсы, и он начинает разматывать рубашечную повязку. Не могу поверить — Ханна стоит рядом и смотрит, как парень — Изгой! — касается моей кожи. Знаю — такого она никак не ожидала, и я отвожу взгляд в сторону, смущённая и гордая одновременно.

Когда импровизированная повязка падает, Ханна резко и коротко втягивает в себя воздух. Я невольно закрываю глаза.

— Чёрт возьми, Лина, — говорит она. — Собака порвала тебя на совесть!

— Ничего, всё заживёт, — отвечает Алекс, и от звучащей в его голосе тихой уверенности тепло разливается по всему моему телу. Я приоткрываю один глаз и бросаю несмелый взгляд на свою икру. Желудок подскакивает к горлу. Похоже, что из моей ноги вырвали изрядный кусок мяса. Несколько квадратных дюймов кожи отсутствуют вообще.

— Может, тебе лучше обратиться в больницу? — с сомнением спрашивает Ханна.

— И что она там скажет? — Алекс отвинчивает крышку флакона с перекисью и увлажняет комочек ваты. — Что её собака покусала во время подпольной вечеринки?

Ханна не отвечает. Конечно, она понимает, что я не могу обратиться к врачу. Я даже имя своё произнести не успею — меня тут же отправят под конвоем в лаборатории или бросят в Склепы.

— Болит не так уж сильно, — говорю я и, конечно, вру. Ханна снова бросает на меня взгляд, как будто мы с ней никогда не встречались прежде, и я понимаю: она — возможно, впервые за годы нашей дружбы — поражена. Даже восхищена. Мной.

Алекс накладывает на рану толстый слой бактерицидной мази и начинает возиться с марлей и лейкопластырем. Кажется, ни к чему спрашивать, где он раздобыл всю эту роскошь. Ещё одно преимущество его службы, я так полагаю — беспрепятственный доступ в лаборатории.

Ханна тоже опускается на колени.

— Ты неправильно делаешь, — говорит она. Какая радость — снова слышать её обычный, командирский тон! — Моя кузина — медсестра. Дай я.

Она, фактически, отпихивает его локтем, чтобы не мешал. Алекс отступает и поднимает вверх руки, сдаваясь:

— Есть, мэм! — отчеканивает он и подмигивает мне.

Я начинаю смеяться. Меня накрывает приступ неудержимого хихиканья, и я вынуждена зажать рот рукой, чтобы ненароком вырвавшийся слишком громкий смешок не выдал нас чужим ушам. Мгновение Ханна с Алексом смотрят на меня в недоумении, а потом переглядываются и тоже начинают глупо улыбаться.

Я знаю — мы все думаем одно и то же.

Это безумно. Это глупо. Это крайне опасно.

Но, стоя посреди переполненной кладовки, в окружении коробок с чизбургерами, консервированными овощами и детской присыпкой, мы трое стали единой командой.

Теперь мы — против них всех, трое — против тысяч и тысяч. И всё же, хотя это полный абсурд, у меня возникает чувство, что, чёрт возьми, наши шансы не так уж плохи!

Глава 16

Неудовлетворённость — это оковы; значит, счастье — это свобода. Обрести счастье можно только через Исцеление. Значит, только через Исцеление можно обрести свободу.

— Из официальной брошюры Правительства США «Будет ли больно? Наиболее часто задаваемые вопросы о Процедуре», Ассоциация Американских Учёных, изд-е 9-е.

Теперь мы с Алексом видимся каждый день, даже тогда, когда я работаю в магазине. Иногда к нам присоединяется Ханна. Мы часто бываем на Бэк Коув, в основном по вечерам, когда берег пустынен. Поскольку Алекс во всех реестрах значится как Исцелённый, то наше общение — чисто технически — нарушением закона не является. Но если бы кто-нибудь узнал, как много времени мы проводим вместе, если бы видел, как мы хохочем, устраиваем водные баталии или бегаем наперегонки вдоль плавней — он бы точно что-то заподозрил. В городе мы никогда не ходим вместе: мы с Ханной всегда идём по одной стороне улицы, Алекс — по другой. К тому же, выбираем самые пустынные улицы, заброшенные парки, покинутые дома, словом, те места, где нас, по возможности, увидит как можно меньше любопытных глаз.

Нашим основным местом обитания становятся дома в Диринг Хайлендс. Наконец-то мне ясно, как Алексу удалось найти сарайчик в лесу той ночью и почему он с такой лёгкостью ориентировался в исчерна-тёмных коридорах и комнатах виллы, откуда мы бежали. Многие годы он проводил в покинутых домах по нескольку ночей в месяц — ему нравилось хоть ненадолго убегать от шума и суеты Портленда. Я понимаю — эти вылазки напоминают ему о жизни в Дебрях, хотя сам он об этом помалкивает.

У нас есть любимое место — дом №37 по Брукс-стрит. Построенный в старом колониальном стиле, он служил когда-то жильём для семьи симпатизёров. Подобно многим другим домам в Диринг Хайлендс, после «великой зачистки» эту виллу закрыли и заколотили, но Алекс показывает нам, как можно проникнуть в дом, отодвинув планку на одном из окон первого этажа. Очень странно: хотя вся усадьба была разграблена, но многое из мебели (особенно та, что побольше и помассивней) сохранилось, книги на полках — тоже. Так что, если не обращать внимания на общую запущенность, можно вообразить, будто хозяева только-только вышли и вернутся домой с минуты на минуту.

Первый раз, когда мы появляемся здесь, Ханна идёт впереди и выкрикивает: «Эй! Здесь есть кто-нибудь?» Но комнаты темны и пусты, меня даже дрожь пробирает от холода и мрака. После ослепительного солнца снаружи контраст головокружительный. Алекс притягивает меня поближе к себе. Я, наконец, привыкла к его прикосновениям и больше уже не верчу головой по сторонам в поисках затаившихся шпионов каждый раз, когда он наклоняется ко мне для поцелуя.

— Потанцевать не хочешь? — поддразнивает он.

— Перестань! — отмахиваюсь я. Наши голоса в этом тихом месте кажутся чересчур громкими. До нас доносятся оклики Ханны — как будто она кричит откуда-то очень издалёка. Неужели дом такой огромный? Сколько же здесь комнат, утопающих в пыли и мраке?

— Я серьёзно, — говорит он и широко раскидывает руки. — Лучше места не найти!

Мы стоим посреди того, что когда-то было красивой гостиной. Она огромна — больше, чем весь первый этаж в доме Кэрол и Уильяма. С теряющегося в темноте потолка свисает гигантская люстра. Она тускло поблёскивает в свете немногих узких солнечных лучей, проникающих через заколоченные окна. Если прислушаться, то можно услышать, как скребутся мыши за стенами. Но брезгливости или опаски это не вызывает, наоборот — здесь уютно. Я так и представляю себе зелёные леса и бесконечный круговорот жизни, смерти, роста, увядания... Таков и этот дом, постепенно, сантиметр за сантиметром[22] врастающий в землю.

— Но у нас же нет музыки! — упрямлюсь я.

Он передёргивает плечами и подаёт мне руку.

— Значение музыки для танца сильно преувеличено! — заявляет он и притягивает меня к себе вплотную.

Теперь мы стоим грудь в грудь, тесно прижавшись друг к другу. Алекс настолько выше меня, что моя голова едва ему по плечо; я слышу, как бьётся его сердце — и этого ритма нам достаточно.

Но самое лучшее, что есть в этой усадьбе — сад позади дома. Узловатые ветви древних толстых деревьев образуют над головой сплошной полог, а внизу, под ним, простирается пышный ковёр давно не стриженной травы. Солнечный свет проникает сквозь древесный шатёр и там, где он пятнами ложится на траву, она кажется белёсой. В саду прохладно и тихо, как в школьной библиотеке. Алекс принёс с собой одеяло, и теперь оно всегда лежит здесь, в доме; когда мы приходим, то расстилаем его на траве, и валяемся все трое, иногда по нескольку часов — болтаем ни о чём, смеёмся без повода... Иногда Ханна или Алекс покупают немного еды — тогда мы устраиваем пикник. Один раз я стащила из дядиного магазина три банки колы и целую коробку карамели. От такого количества сахара в крови мы слегка одурели и принялись резвиться, как малыши, разыгравшись в чехарду, прятки и пятнашки.

Некоторые из деревьев в обхвате могут потягаться с водонапорной башней, и я делаю с Ханны несколько снимков, когда она, помирая со смеху, пытается обхватить одно из них. Алекс замечает, что эти деревья растут здесь, должно быть, уже много сотен лет. Мы с Ханной замираем. Ведь это значит, что они были здесь ещё до закрытия границ, до того, как поднялись заграждения и Болезнь была изгнана в Дебри. Когда он роняет это замечание, у меня сжимается горло. Хотелось бы мне знать, как оно всё было в те времена...

Однако по большей части мы с Алексом проводим время наедине, а Ханна прикрывает нас. После нескольких недель, когда мы совсем не общались, я вдруг зачастила к ней — хожу каждый день, причём иногда по два раза: один раз действительно встречаюсь с Ханной, а второй — с Алексом. К счастью, тётя не цепляется, наверно, думает, что так мы пытаемся наверстать упущенное за время нашей ссоры. Собственно, это совсем не далеко от истины и устраивает меня со всех сторон.

Не помню, была ли я когда-либо так счастлива, как в эти дни. Не помню, чтобы я даже мечтала испытать подобное счастье! Когда я говорю Ханне, что никогда, даже за миллион лет, не смогу отплатить ей за то, что она покрывает нас, она лишь лукаво улыбается и говорит: «Ты мне уже отплатила». Не совсем понимаю, что она имеет в виду; просто радуюсь: теперь она снова моя заветная подруга.

Когда мы с Алексом одни, мы ничем особо не занимаемся, лишь сидим, разговариваем, а время, кажется, так и летит, сгорает, словно бумага в пламени свечи. Вот сейчас три часа пополудни, а в следующую минуту — свет дня меркнет, небо темнеет — приближается запретный час.

Алекс рассказывает мне о своей жизни: о «дяде» с «тётей» и немного о роде их деятельности, хотя о совместных целях симпатизёров и Изгоев и о том, как они собираются их достичь, упоминает довольно туманно. Ну и ладно. Не уверена, хочется ли мне это вообще знать. Когда он говорит о необходимости сопротивления, голос его становится жёстче и в словах явственно ощущается гнев. В такие мгновения, правда, совсем короткие, ко мне возвращается давешний страх перед Алексом, и слово «Изгой» набатом гремит в моих ушах.

Но в основном он рассказывает об обыденных вещах: о кулинарных изысках тётушки, о том, что когда они собираются вместе, дядюшка, слегка поддав, ударяется в воспоминания и рассказывает одни и те же навязшие в зубах старые истории. Оба они Исцелённые. Когда я спрашиваю Алекса, не чувствуют ли они себя сейчас более счастливыми, чем раньше, он лишь пожимает плечами:

— Конечно, но боли им тоже не хватает.

Что-то это до меня не очень доходит. Он взглядывает на меня уголком глаза и поясняет:

— Знаешь, когда мы окончательно теряем дорогих нам людей? Когда больше не ощущаем боли от их потери. Так и здесь.

А ещё он много рассказывает о Дебрях и тех, кто там живёт. Я кладу голову ему на грудь, закрываю глаза и представляю себе этих людей: женщину, которую все зовут Сумасшедшая Кэйтлин — из всяких металлических обрезков и банок из-под колы она мастерит огромные винд-чаймы[23] — или Дедушку Джонса, которому уже за девяносто, а он всё ещё каждый день уходит в лес по ягоды или на охоту. Мечтаю о ночлеге под звёздами; о поздних вечерах у костра: собравшиеся вокруг ужинают, разговаривают или поют, дым улетает в ночное небо...

Знаю — он иногда ходит в Дебри, знаю — он до сих пор считает их своим настоящим домом. Откуда я это знаю? Однажды я сказала, что мне так жаль — не могу отправиться к нему домой, в маленькую квартирку на Форсайт-стрит, где он живёт с тех пор, как начал учиться в университете. Если кто-то из соседей заметит, как я вхожу в здание вместе с ним, нам обоим несдобровать. Но он быстро поправляет меня:

— Мой дом не там.

Он признаётся, что Изгои нашли способ проникать в город и возвращаться в Дебри, но когда я пытаюсь выудить у него подробности, он отказывается их сообщить и лишь говорит:

— Может быть, когда-нибудь сама увидишь, — и я одновременно ужасаюсь и трепещу от восторга.

Я спрашиваю, не слышал ли он что-нибудь о моём дяде — том, что сбежал в Дебри до суда, но Алекс лишь хмурится и качает головой:

— В Дебрях редко кто носит собственное, настоящее имя, — говорит он, пожимая плечами. — По крайней мере, того имени, что ты называешь, я не слыхал.

Он объясняет, что в Дебрях тысячи и тысячи поселений — по всей стране. Мой дядя мог отправиться куда угодно — на север, юг или запад. На восток-то он точно не пошёл — там океан. Алекс утверждает, что площадь Дебрей в США примерно равна площади признанных городов. Это настолько не укладывается в голове, что какое-то время я не могу ему поверить, а когда рассказываю об этом Ханне, та тоже не верит.

Алекс умеет не только говорить, но и слушать. Он может часами молча впитывать мои рассказы о жизни в доме Кэрол и о том, что все думают, будто Грейс не умеет разговаривать, но я-то знаю правду. Он хохочет во всё горло, когда я описываю Дженни с её вечно кислой физиономией чопорной старой дамы и привычкой смотреть на меня сверху вниз, словно это мне, а не ей всего девять лет.

С ним я без всякого стеснения могу говорить о маме, о том времени, когда она ещё была жива и мы жили втроём — она, Рейчел и я. Рассказываю о «танцах с носками» и о колыбельных, которые она мне напевала, хотя помню из них только разрозненные мотивы. Наверно, я потому так откровенна, что уж очень он внимательно слушает — тихо, пристально глядя на меня своими яркими, тёплыми глазами — и не произносит ни одного осуждающего слова. Один раз я даже передаю ему последние мамины слова и готова вот-вот расплакаться, но его мягкая тёплая ладонь поглаживает меня по спине — и я успокаиваюсь.

И конечно же, мы целуемся. Целуемся так много, что когда делаем перерыв, то возникает странное ощущение, будто что-то не так, будто я не могу нормально дышать, если вдыхаю не через его губы и отдаю воздух не его губам.

Постепенно, по мере того, как мы всё больше привыкаем друг к другу, я начинаю исследовать другие части его тела: чёткий рисунок рёбер под кожей; точёные, твёрдые, как камень, мышцы груди и плеч; бледные мягкие волоски на ногах; принюхиваюсь к его коже — от неё всегда слегка пахнет океаном. Всё это так прекрасно и странно.

Но ещё более странно то, что я позволяю ему делать то же самое со мной. Сначала я разрешаю только немного отвернуть в сторону горловину моей майки и целовать мне ключицу и плечи. Через некоторое время я позволяю ему снять с меня майку целиком и уложить на освещённую солнцем траву. Он неотрывно смотрит на меня. В первый раз я вся дрожу. Так и хочется заслониться руками, прикрыть груди чашечками ладоней. Я вдруг отчётливо вижу, до чего бледна моя кожа, как много на ней рассыпано родинок... Конечно же, он смотрит и думает, какая я бесформен