/ / Language: Русский / Genre:prose_contemporary, / Series: Вот эта книга! (изд. СЛОВО)

Прежде чем ты уснёшь

Лин Ульман

Роман норвежской писательницы Лин Ульман, дочери знаменитого режиссера Ингмара Бергмана и актрисы Лив Ульман, — это рассказ юной и сумасбродной Карин Блум о себе и о своей необыкновенной семье. Фантазия, правда и мистика так тесно переплелись в ее ироничной истории, что провести между ними грань уже невозможно.

Лин Ульман

Прежде чем ты уснёшь

Посвящается Нильсу

Хотел бы я колыбельною песней
Кого-то в ночи утешать.
Хотел бы тебя баюкать я песней
И в сон из сна провожать.

Хотел бы я быть единственным в доме,
Кто знал бы, не ведая сна,
Что лес так безмолвен, а мир огромен,
А ночь за окном холодна.

Зовут друг друга часов голоса,
И до дна раскрывается век.
И бродит внизу чужой человек
И будит чужого пса.

Ушел. И опять над тобой, не дыша,
Чуткий взгляд мой, открыт и смел.
Он хранит твой сон, встрепенуться спеша,
Если что шевельнется во тьме[1].

Райнер Мария Рильке

Я не хочу отправлять соперника в нокаут.
Я хочу нанести удар и, отступив на шаг,
смотреть, как он мучается от боли.
Мне нужно заполучить его сердце.

Джо Фрэйзер

Сандер молчит. Карин тоже молчит. Значит, что-то не так. Обычно Карин говорит без умолку. Но когда поздно ночью два человека лежат в постели, смотрят на телефон и ждут звонка, им хочется помолчать. На тумбочке стрекочет будильник. Поскрипывают стены. За окном гудят ветер и снег. Сосед-полуночник выключил радио и готовится ко сну.

Карин разрешила Сандеру не спать, пока не позвонит Жюли и не скажет ему спокойной ночи.

Сандеру семь с половиной лет.

Жюли должна была позвонить несколько часов назад.

Карин и Сандер лежат в кровати, тесно прижавшись друг к другу. Видны только лица и чуть взъерошенные волосы, все остальное под одеялом. Иногда Карин рассказывает сказки. Вот, например, сейчас.

— Сандер, хочешь, я тебе кое-что расскажу?

— Что?

— Помнишь ту фотографию, где твой прадедушка вместе со всеми стоит перед памятником в Куинсе — перед капсулой времени Купалой?[2] Помнишь, мы говорили о вещах в капсуле времени? О вещах, которые закопали глубоко в землю и которые можно откопать только через пять тысяч лет?

— Помню, — говорит Сандер.

— Сказку туда тоже положили.

— Теперь она под землей?

— Ну да.

— Зачем?

— Люди, которые закопали капсулу, хотели, чтобы у тех, кто ее откопает в 6939 году, было что почитать своим детям.

— А мне ты можешь ее прочитать?

Карин откидывает Сандеру челку со лба.

— Я эту сказку знаю наизусть.

— Правда?

— А вот послушай, — говорит она вполголоса. — Как-то раз Северный ветер и Солнце поспорили о том, кто из них сильнее. Мимо проходил человек в теплом пальто. Увидев человека, они решили: кто первый заставит его снять пальто, того и будут считать самым сильным.

— А потом? — спрашивает Сандер. Он зевает и сворачивается клубочком под одеялом. — А потом что? — его почти не слышно.

Уснул?

Карин наклоняется к его лицу.

Нет, пока не уснул.

Сандер снова открывает глаза. Обнимает ее за шею. Прижимается головой к ее груди. Он просит Карин что-нибудь рассказать. О том, почему не звонит телефон. О тишине вокруг. О ночи.

— Сколько времени? — шепчет он.

— Уже поздно, — отвечает Карин. Говорить Сандеру, который час, ей совсем не хочется. — Правда, очень поздно. Раньше в это время ты всегда уже спал.

I

СВАДЬБА

август 1990

Было это почти девять лет назад. В тот год мне исполнилось двадцать, Анни уехала в Америку, а Жюли вышла замуж за Александра.

Вот с этого и начну.

Начну с твоей свадьбы, Жюли. Солнечный день 29 августа 1990 года клонился к вечеру. Все говорили, что свадьба удалась на славу, а ты была красавицей, Жюли, просто красавицей. Положа руку на сердце, каждый сказал бы, что ты была красивой невестой. Вот я некрасивая, я знаю. Я никогда не была красивой. Маленькая, тощая, темноволосая, да и нос у меня немного широковат. Но это не так уж и важно. Зато я хорошо пою.

Когда я проснулась тем утром, в доме никого не было. Жюли и Анни отправились делать последние приготовления, потом Жюли наденет свадебное платье и за ней заедет отец — такова традиция. Помню, что, проснувшись, я пошла босиком по грубому дощатому полу через коридор в гостиную, к бару Анни. Открыв дверцы, я взяла бутылку и добавила немного виски в чашку горячего шоколада.

Я уже несколько лет не жила в квартире на улице Якоба Аалса, но Анни считала, что «в последнюю ночь мы должны быть вместе», как она сказала. «В последнюю ночь перед свадьбой Жюли я хочу побыть вместе с вами, — всхлипывала она. — Как раньше, когда вы были маленькими. Подумать только, как время бежит…»

Об Анни я расскажу позже. Анни — это моя мама. Она у нас с большим приветом.

А виски с шоколадом я пью из ностальгических побуждений — с годами я становлюсь ответственнее, отважнее, мудрее и, соответственно, честнее, но в этот день поддаюсь ностальгии: виски с какао — это напиток, который я делала себе, будучи маленькой девочкой. Не думайте, что все так грустно, я не была ребенком с алкоголическими наклонностями. Дело совсем в другом. Кстати, у тебя, Жюли, проблем было гораздо больше, чем у меня.

Если попробовать описать мою семью — а именно это я и собираюсь сделать, — можно сказать, что Анни пила, чтобы забыться. Я пила, чтобы было веселее. Папа пил для поднятия духа. Бабушка — чтобы ночью лучше спалось. Тетя Сельма пила, чтобы ее скверный характер стал еще более скверным. Дедушка Рикард, по его словам, не пил, хотя, говорят, нажил в Америке состояние на продаже самогона — но с тех пор много воды утекло.

В нашей семье Жюли была единственным человеком, который — как это говорится? — владеет собой и знает меру в отношении спиртного. А жаль! Никакой пользы ей от того не было. Она не могла ни забыться, ни порадоваться, ни поспать, ни разозлиться. Даже разбогатеть — и то не могла.

Это был день твоей свадьбы, Жюли. Помню, как ты стояла перед алтарем: крохотные белые цветы в волосах, длинное, вышитое жемчугом кремовое платье из шелка, чересчур похожее на одеяние принцесс. Ты казалась потерянной. Красивой и потерянной. А этот бесконечно длинный шлейф, этот шлейф, протянувшийся из церковного прохода на лестницу, вдоль по улице, по всему фьорду, через небо, как мазок кистью. И вот ты стояла перед алтарем, а я думала о том, как трудно представить себе что-либо более противоестественное, чем обещание вечной любви, которое дают друг другу два человека, — они обещают свою любовь на вечные времена, словно это возможно — что он говорит, этот пастор? Ты слышишь, что он говорит, Жюли? Он говорит, что если однажды силы покинут вас и вы перестанете любить друг друга, если вы больше не сможете любить, вы должны помнить, что любовь, сама любовь, больше, чем способность любить, которой наделен каждый отдельный человек, потому что любовь происходит от Бога, а любовь Бога бесконечна, говорит он, а ты говоришь «да», и Александр говорит «да», но Александр на тебя не смотрит, Жюли, он на тебя не смотрит, он смотрит вперед, он у нас человек необыкновенный!

Я отпила виски из бутылки Анни, как всегда, долила туда воды, чтобы она ничего не заметила. Поставила стакан и бутылку на место, закрыла бар.

Затем я надела красивое красное платье, красные туфли и накрасила губы красной помадой. Обернувшись, я посмотрела в зеркало:

Карин, дорогая! Ты ли это?

Конечно, я. Кто же еще? Хороша, как всегда.

Я повернулась и оглядела себя. «Разумеется, ты красивая», — сказала я девушке в зеркале, и девушка кивнула мне в ответ, и девушка ответила: «Только ночью не приходи и не говори, что у тебя ничего не получилось».

Не то чтобы я была пьяна, когда прекрасным летним днем пришла в церковь, где я должна была быть свидетельницей на свадьбе замечательного Александра Ланге Бакке и моей сестры Жюли.

Мне было радостно и легко, только немного жарко в этом колючем красном платье, и где-то совсем внутри чуточку гадко.

* * *

Анни стоит на лестнице возле Ураниенборгской церкви и в своем длинном зеленом платье кажется какой-то шелковистой. Анни напоминает Карибское море, большое, прохладное и заманчивое. Думаю, если бы нам предложили другую мать, ни я, ни Жюли не променяли бы нашу Анни ни на кого. Во всяком случае, я бы не променяла. Ни за что не променяем Анни, нашу гламурную девочку, лучшую парикмахершу Осло. Наша Анни, собственно говоря, вовсе не хочет быть Анни, она хочет быть кем-то совсем другим. Анни хочет купаться в фонтане Треви в Риме, целовать в губы голубоглазых героев кино, гладить по головкам прелестных и благодарных детей, проводить пальцами по своим длинным густым светло-рыжим волосам, пока весь мир смотрит на нее затаив дыхание. Она хотела уехать отсюда прочь, Осло — это не подарок, она хотела вернуться в Америку, ведь Анни хоть и выросла в Тронхейме, но родилась в Бруклине и была дочерью Рикарда Блума. Восьмилетняя малышка Анни, стоя одной ногой на седле велосипеда, съезжала вниз по Лексингтон-авеню в Нью-Йорке, держа другую ногу в воздухе, а руку на руле: «Да здравствует Анни!» — кричат все вокруг. «Эй, вы, смотрите, смотрите, — кричит малышка Анни, — скорее!» Анни оглядывается вокруг, чтобы убедиться, что все видят, и земля бросается ей в глаза, обрушивается на нее, велосипед падает, и Анни смотрит на меня, стоя на лестнице у церкви, и говорит: «Карин, постой со мной немножко, будем встречать гостей».

Анни, что называется, неотразимая женщина. Мужчины часто говорят ей об этом. Анни не стала знаменитостью, и овациями ее не встречали, Федерико Феллини не приехал за ней в Тронхейм, а с возвращением в Америку пришлось подождать. И все-таки она осталась неотразимой. Несчастной. Горькой. Пьяной. Совершенно безумной. Но неотразимой. Этого у нее не отнимешь.

Помню один случай, дело было давным-давно. Анни, Жюли, я и новый приятель Анни Златко Драгович из Югославии ехали на поезде в Загреб. Златко Драгович был первым мужчиной Анни с тех пор, как от нас ушел папа. Были летние каникулы. Поезд стучал колесами, других пассажиров в купе не было. Златко Драгович произнес своим низким бархатным голосом на ломаном английском: «Вы только посмотрите на свою маму в этих лучах! Посмотрите на свою маму. Карин! Жюли! Посмотрите на свою маму! Какие глаза, боже мой, какие глаза. Вы когда-нибудь видели такие глаза?»

Он был так тронут, что тихо заплакал.

Мы с Жюли чуть не упали.

Сладко потянувшись, Анни взглянула на нас. «Ну-ка посмотрите на мои глаза! Вы ведь знаете, что он прав. Я чудо». Разве можно променять такую маму на другую!

Анни стоит на лестнице возле церкви, встречая гостей, солнце светит на ее лицо, на густые светло-рыжие волосы, которые она собрала наверх, заколов их блестящей золотой пряжкой, солнце светит на темно-зеленые туфли с высокими каблуками, под которыми похрустывают камешки.

«Слушай, Карин, — говорит она, хватая меня за руку, прежде чем я успеваю проскользнуть в темную, прохладную церковь. — Помоги мне, — говорит она. — Постой со мной немножко, будем встречать гостей. Нет, вы только посмотрите! Кто к нам пожаловал!» — громко кричит она, показывая на тетю Эдель и дядю Фрица. Она не отпускает мою руку — еще непонятно, кто из нас пьянее, хотя не думаю, что это заметно со стороны.

От Анни я научилась трем вещам. Она объяснила мне, что одни играют свои роли старательно, а другие — небрежно. «Ты должна научиться играть свои роли старательно», — любила повторять Анни.

Это первое.

Второе правило она объяснила мне, когда я — еще совсем маленькая, лет семи-восьми — очень страдала. Анни сказала: «Никогда не показывай им, что тебе плохо. Не давай им почувствовать превосходство».

Мои страдания начались с того, что мальчик из нашего класса обещал поцеловать меня, если я съем дождевого червя. Он держал его в руке — длинный, узкий, серый, скользкий червяк извивался у него между пальцами, тогда я подумала, что червяк отвратителен. Но я сказала: «Хорошо, я его съем», и он положил червяка мне на язык. Червяк лежал во рту совершенно неподвижно; надкусив его, я почувствовала, как он мягко и почти покорно разделился на две части. У меня внутри все передернулось, лоб и ладони вспотели.

«Жуй, жуй, давай, — сказал мальчик, с интересом наблюдавший за моей реакцией. Мы сидели на корточках за кустом. — Не вздумай глотать. А то не считается», — прибавил он.

Я смотрела на мальчика и думала, что готова на все, лишь бы поцеловать его.

Я жевала червяка. Жевала тщательно. Не раскрывая рта. Меня не стошнило. Я свое слово сдержала. Когда червяк превратился в кашицу, я раскрыла рот и спросила: «Ну что, достаточно?» Мальчик заглянул туда и сказал: «Нормально, можешь глотать». И я проглотила. Затем снова раскрыла рот — показать, что там пусто.

— Теперь поцелуемся? — спросила я.

— Да пошла ты, — ответил мальчик. — Стану я целовать дуру, которая ест дождевых червей!

Я проплакала несколько дней. Я плакала, потому что мальчик не захотел меня целовать. Я плакала, потому что меня обманули. Потому что у меня не хватило сил и мужества дать сдачи.

Я проплакала несколько дней и ночей, и тогда Анни сказала: «Никогда не показывай им, что тебе плохо. Не давай им почувствовать превосходство».

Это второе.

Третье — это фраза, первоначально принадлежавшая бабушке, но Анни сделала ее своим жизненным кредо. «Никогда не оглядывайся назад, забудь то, что было, и иди дальше», — любила говорить бабушка. Впервые я услышала эту фразу, когда ушел папа и бабушка поселилась у нас на улице Якоба Аалса. Бабушка, этот крошечный титан, встала прямо посреди гостиной и произнесла с бесспорным драматическим талантом: «Никогда не оглядывайся назад, забудь то, что было, и иди дальше».

— Ни за что в жизни, — сказала Анни, вставая с постели несколько дней спустя. — Ни за что в жизни я не стану больше ни секунды убиваться из-за этого мужчины, из-за этой чертовой посредственности, из-за этой потрепанной вонючей дряни, я никогда не была с ним счастлива, крысиное отродье, черт тебя побери, — сказала она и высморкалась.

— Смотрите, — сказала бабушка, кивая на Анни. — Хороший солдат назад не оглядывается.

— Но ведь Анни не солдат, — сказала я.

— Еще какой солдат, — ответила бабушка.

Жюли ничего этого не слышала, Жюли сидела в своей комнате на стуле у окна и высматривала папину белую «мазду». Бабушке ничего не оставалось, кроме как погладить ее по голове и сказать: «Он любит тебя, как раньше, Жюли, он тебя любит».

Это третье.

— Нет, вы только посмотрите, кто к нам пожаловал, — говорит Анни. — Да это же дядя Фриц и тетя Эдель! Кого я вижу, дядя Фриц и тетя Эдель! — Анни отпускает мою руку, так что теперь я могу поздороваться с ними по всем правилам, как она и хотела. Здравствуйте, здравствуйте, как вы прекрасно выглядите, тетя Эдель, ну что вы, спасибо, а вы, дядя Фриц, как поживаете? Как поживаете, говорю. Как поживаете, дядя Фриц?! Нет, невесты я пока не видела. Жюли с папой хотят побыть часок наедине перед свадьбой. Он хочет дать ей несколько полезных советов относительно супружеской жизни, прежде чем эта жизнь пойдет наперекосяк.

Дядя Фриц — это сын тети Эдель. Не знаю, с чего их стали называть «дядя» и «тетя», но по какой-то линии мы с ними состоим в родстве. Эдель ухаживает за сыном с самого рождения, уже пятьдесят четыре года; они живут в трехкомнатной квартире на улице Шёнинг в Майорштюа недалеко от дома Анни; отпуск они проводят на Средиземном море; они держат небольшую пекарню, а готовят на улице Шёнинг. Эдель печет торты, это лучшие торты в городе, она испекла свадебный торт с кремом, восьмиэтажный торт, такой же она испекла на свадьбу Анни двадцать лет назад. В обязанности дяди Фрица входит развозить торты покупателям. Когда дяде Фрицу исполнилось тридцать семь, он переехал в отдельную квартиру, отказался развозить торты и объяснил матери, что ему пора устраивать собственную жизнь.

Через восемь дней он вернулся обратно к Эдель.

Солнце припекает голову и щеки. За столом я буду сидеть рядом с дядей Фрицем. Анни не решается посадить туда кого-нибудь еще — случалось, дядя Фриц блевал без предупреждения на обедах в семейном кругу. Год назад его стошнило прямо на Анни во время бабушкиных похорон. Анни держалась молодцом. Хуже было в сочельник, три года назад. Он заблевал весь праздничный стол, забрызгал нас всех; такого снимка в семейном альбоме тети Эдель нет: длинный белый стол, вытянутые руки, разверстые обороняющиеся ладони в попытке защититься от этой дряни: спасите, помогите, только бы на меня не попало, прекратите! Бледные лица вокруг накрытого стола, зажмурившиеся глаза. Омерзение, такого безмерного омерзения за праздничным столом нет даже в несчастнейшей из семей, а наша семья никогда не была особенно несчастливой, но ведь нас было много. Несчастная или нет, кто знает? Того и другого понемножку. Хотя с уверенностью могу сказать, что нас было много.

* * *

Меня зовут Карин. Я родилась летом 1970-го в больнице Акер в Осло. Анни говорит, что рожать меня было не так уж и больно, но для видимости она опрокинула на пол стакан воды и покричала. Тогда врач наклонился к ней и прошептал: «Ну будет, будет». Жюли появилась на свет тремя годами раньше. Мне поведали, что рожать ее было значительно сложнее, акушерка стонала, Анни держалась мужественно. Сначала Жюли просунула ноги — акушерка никогда не встречала новорожденных с такими большими ногами. Тельце у Жюли было маленькое и синее, и казалось, что это не все тело, а только его часть. Зато ноги были необыкновенно большие и гладкие, и совсем не морщинистые, как у большинства младенцев, это были красивые ноги, похожие на головы лососей. Но по сравнению с остальным телом они выглядели несуразно. Анни знала, что ноги у Жюли несуразные, и каждый раз, когда одевала ее, старалась на них не смотреть.

Анни любила своих детей. «Я люблю своих детей», — часто повторяла она. Так ее воспитали: мать должна любить своих детей. Ей нравилось говорить это вслух, часто безо всякого повода, всем кому не лень: «Я люблю моих детей». Бабушка тоже любила своих детей, она любила свою дочь Анни и свою дочь Элсе, которая живет в Висконсине. Нет никаких сомнений, что прабабушка любила нашу бабушку, так же как бабушка любила нашу маму, так, как мама любит нас.

В нашей семье все друг друга любят.

Поэтому Анни страдала от того, что у Жюли такие ноги. Она забывала, что тщеславие может быть таким же сильным, как любовь. И Анни ни за что не призналась бы в том, что испытывает к своим детям не только любовь. Она не могла сказать себе, что ей стыдно за ноги Жюли, за то, что Жюли неловко двигается, за то, что у нее слишком длинные руки, слишком тощее тело, слишком бледное лицо. Она не могла сказать себе, что стыдится Жюли. Ведь это абсурд. Это просто немыслимо. Это абсолютно невозможно. Однако Анни не могла удержаться и каждый раз смотрела на ноги Жюли, когда та допускала очередную оплошность — роняла на пол кружку с молоком по дороге от холодильника к обеденному столу. Или опрокидывала блюдо с яблоками. Или спотыкалась на улице. Или наступала Анни на туфли. И тогда Анни, сама того не желая, вспоминала себя в родильном кресле: колени раздвинуты в стороны, а из нее наружу протискиваются великанские ноги Жюли. Каждый раз, когда, глядя на Жюли, Анни испытывала стыд, она целовала ее, целовала и целовала. Анни хотела избавиться от этого стыда. Она его не понимала. Мать должна любить своих детей.

Жюли все время спотыкалась, часто на ровном месте. Ни с того ни с сего она падала и вытягивалась во весь рост на земле. Она была щуплой и стеснялась показываться нагишом. Она не плакала, Жюли никогда не плакала. Анни плакала, я плакала, но Жюли — никогда. Лишь один раз, перед тем как она исчезла, я видела, как она плачет.

Анни с отцом прожили вместе почти десять лет, а потом отец уехал. Он уехал недалеко, сел в автомобиль и проехал с четверть часа, от Майорштюа до Тэйена. Он купил квартиру рядом с университетским издательством, где редактировал какую-то научную литературу, которая, в общем-то, всем была безразлична, и никто эти книги не читал, даже коллеги отца по издательству; иной раз, когда я звонила ему на работу, на коммутаторе говорили: «Он больше здесь не работает», и все же он там работал.

Отец сел в автомобиль, проехал с четверть часа, от Майорштюа до Тэйена, и сказал, что женщин с него достаточно. Разумеется, Анни была неотразима, но мужчины у нее не задерживались. Есть много вещей, от которых можно устать. Неотразимость — вне всякого сомнения, качество, от которого можешь устать.

— С меня хватит, — сказал отец. — С меня хватит.

До встречи с Анни отец был женат; помню, как мы с Жюли познакомились с его ребенком от первого брака. С нашим братом, папиным сыном. Анни с отцом жили тогда на улице Якоба Аалса. И вот однажды, в воскресенье, у нас дома во время обеда за столом появился незнакомый мальчик. Он был высокий, тощий и сидел, опустив голову. Волосы болтались нестриженые и мокрые. На нем была красная рубашка, узкий галстук цвета бургундского вина свисал ему на живот, шея вспотела. Анни порхала вокруг мальчика, отца, вокруг нас, вокруг стола, она порхала по всей кухне, и запах ее кожи, волос, чудесная смесь аромата ее духов, ромашек, яблок и папайи наполняла все вокруг. Он добавлялся к запаху обеда — маленьких тефтель с пряностями, кукурузных початков, домашнего картофельного пюре и темного соуса с сыром из козьего молока. «Ешь, ешь, — говорила Анни, продолжая порхать по кухне. — Одно удовольствие смотреть, как ты ешь», — прибавила она, глядя на мальчика. Мальчик хрюкнул и покраснел. Отец жевал молча, мерно двигая вилкой — вверх-вниз. Мальчик смотрел на отца. Отец смотрел на мальчика. Они молчали. Говорила одна Анни. Отец сказал: «Гм-м», мальчик сказал: «Гм-м». Мы с Жюли были потрясены и просто онемели оттого, что у нас вдруг появился брат, настоящий старший брат в галстуке, он сидел и ел тефтели за нашим обеденным столом, с нашими папой и мамой. Все молчали, хотя Анни, как могла, старалась превратить нашу трапезу в обычный приятный воскресный обед в семейном кругу. Все молчали, в гробовой тишине позванивали вилки и ножи, такой тишины Анни вынести не могла.

Нет, Анни такой тишины вынести не могла. И поэтому она стала петь. Не петь, конечно, а тихонько напевать, и вскоре она уже дирижировала вилкой себе в такт. «Baby it's cold outside, — мурлыкала Анни. Ее глаза приняли мечтательное выражение, она попыталась поймать взгляд мальчика, нашего брата, взгляд темных не на шутку перепуганных глаз мужнина сына. — Baby it's cold outside… but I really can't stay… but baby it's cold outside»[3], — напевала она. Мальчик еще сильнее покраснел и уставился в тарелку. Анни запела чуть громче и, протянув руку через стол, погладила мальчика по голове. Он вздрогнул и уронил вилку на пол. Анни резко замолчала. Все смотрели на мальчика, который, нагнувшись за вилкой, бормотал: «Извините». «Извините, — бормотал он. — Извините, пожалуйста».

За столом воцарилось гробовое молчание. Отец посмотрел на мальчика. Потом на нас. Потом на Анни.

— По-моему, ты перепутала воскресный обед с голливудским фильмом, — сказал отец. — Может быть, хватит валять дурака?

— Пошел ты к черту, — ответила Анни и улыбнулась мальчику.

Когда мальчик стал собираться, отец проводил его до дверей. Сидя на табуретке, он смотрел, как мальчик надевает шапку и пуховик. Когда мальчик оделся, отец встал и обнял его, обнял по-мужски — пару раз похлопал-пошлепал по спине и сказал: «Ну что, до следующего воскресенья, да? Значит, договорились». Мальчик кивнул и, проскользнув в дверь, потрусил вниз по лестнице.

В следующее воскресенье мальчик опять сидел с нами за столом. На нем была та же красная рубашка, тот же узкий галстук свисал на живот. Шея у него по-прежнему потела. Правда, на этот раз он постригся. Мальчик побывал в парикмахерской и постригся, так что теперь были видны его лоб и глаза, которые оказались гораздо больше, чем я предполагала. Отец посмотрел на мальчика. Мальчик посмотрел на отца. Обед окончен. Они пошли к дверям, отец сел на табуретку, мальчик оделся. Они обнялись, и отец попрощался с ним до следующего воскресенья. Так повторялось каждый раз. По воскресеньям мальчик сидел у нас за столом. Он никогда не опаздывал. Никогда не приходил раньше времени. И никогда не засиживался дольше обычного. Как-то я попыталась заговорить с ним: «Так странно, что ты наш брат», — сказала я. «Да, — ответил мальчик. — Очень странно».

Однажды в воскресенье мальчика за столом не оказалось. Отец ничего нам не сказал. И мы не спросили. Так же было и с самим отцом. Люди просто исчезали.

Люди исчезали. Когда отец сел в машину и уехал с улицы Якоба Аалса на улицу Тэйен, мы с Жюли стояли у окна и махали ему вслед. В соседней комнате Анни лежала в кровати и плакала. Господи, как она рыдала. Она проплакала целый день и целую ночь и еще один день. Где-то я читала, что разный ветер обозначается разными словами и что гром тоже бывает разных видов: раскатистый, грохочущий, трескучий гром, гром, от которого содрогаются небеса. У нас на улице Якоба Аалса можно было составить словарь разновидностей плача Анни.

Анни не всегда плачет по-настоящему, ее слезы не всегда служат выражением печали или радости, плач не всегда продолжителен, и понять его причины не так уж легко. Плач этот сидит во всем ее теле — в глазах, в губах, в животе, между ног, на кончиках пальцев, на шее. Слезы застигают Анни врасплох. Она может расплакаться, сидя у телевизора и глядя на больного ребенка в кровати с железными прутьями, ребенка с широко раскрытыми глазами и мухами на лице, опухшего от голода. Словно маленькие беременные дети, думает Анни, маленькие беременные мальчики и девочки. И древнее детское лицо поворачивается к телекамере и смотрит на Анни, это древнее детское лицо будто молит: «Помоги мне, Анни, помоги, неужели и ты не можешь мне помочь?» — и Анни плачет. Этот плач сидит глубоко в животе и начинается тихим всхлипыванием — «неужели и ты не можешь мне помочь, Анни?» — плач вырывается из губ, из носа, из глаз, как рвота, и вдруг непостижимым образом прекращается. Анни снова смотрит на экран, и плач прекращается. Хорошенького понемножку. Иногда Анни плачет без причины, она сидит, спокойно склонившись над кухонным столом в холодном свете синей люстры, и плачет. «Все в порядке, честное слово, Карин, все хорошо, Жюли, просто я плачу, просто эти слезы у меня внутри, сейчас все пройдет». Временами Анни плачет, потому что она очень тронута. И тогда ее глаза переполняют мелкие слезинки, они похожи на капли весеннего дождя, стекающие по лицу. Тихие всхлипы напоминают смех. Анни может тронуть до слез все что угодно — газетное объявление о смерти какого-нибудь очень старого или очень юного человека, которого она никогда не знала, но ведь кто-то же его знал, и этого уже достаточно для грусти. Бывает, она плачет молча, без единого звука, и слезы текут, прямо-таки льются потоками по ее щекам. Когда Анни плачет молча, ее блестящие голубые глаза становятся еще более блестящими и голубыми, ей хорошо это известно. Ей хорошо известно, что такой плач пробуждает нежность, сострадание и чувство беспомощности. Мужчины, встречавшиеся на ее пути, перед женскими слезами терялись. Все что угодно, говорили мужчины, только не женские слезы. Плачет Анни и в минуты злости — тогда она рыдает, орет, швыряет в тебя свой плач, но я знаю, что избитое выражение «как резаная свинья» к ней совсем не подходит. Ну нельзя сказать, что она орет «как резаная свинья», нельзя, потому что «резаная свинья» — это что-то слабое и беспомощное, а ничего слабого или беспомощного в злости Анни нет, Анни кричит, как злой ребенок: «Ненавижу тебя, ненавижу, ненавижу, ненавижу, ненавижу!» И даже не глаза, а рот ее полон слез, слюны, мокроты и гноя. Выглядит это настолько отвратительно, что забыть это невозможно, хотя сама она уже давно обо всем забыла. А по ночам Анни иногда плачет от страха. Она завывает тихонько, не раскрывая рта. Веки становятся мокрыми, щеки становятся мокрыми, мокрыми становятся губы, кисти рук намокают снаружи, но слезы льются не из глаз, слезы льются откуда-то из самой глубины ее тела. Это так изматывает Анни, что сил хватает только на то, чтобы молиться: оставьте же меня наконец, оставьте, пусть то, что внутри меня, исчезнет. Заснуть можно не пытаться — ничего не получится. Она не заснет до самого рассвета. Если только накануне вечером она не почувствует приближение страха и не напьется для храбрости. Но иногда она все равно просыпается, и тогда ей становится страшно: она боится, что алкоголь не подействует, боится страха, хотя он еще не наступил, но может прийти в любую минуту, а за окном стоит темнота, беспросветная темнота, и Анни лежит на спине в своей кровати, прижав подушку к перекошенному от слез лицу.

Когда отец сел в машину и переехал с улицы Якоба Аалса на улицу Тэйен, Анни плакала так, как не плакала раньше никогда. Внутри у нее все раскрылось и хлынуло наружу. Остановить это было нельзя. Анни плакала, потому что знала: с этого момента она ничего для отца не значит. Ничего. Ноль. Пустота. Вдумайтесь только: ни-че-го. Отец никуда не исчезал. Он просто переместился в пространстве, отделился, ушел своей дорогой, но он не исчезал. Исчезали другие. Мальчик, мать мальчика, а теперь и наша мама.

«С меня хватит, — сказал отец. — Больше ты для меня не существуешь».

Мы с Жюли были папиными кровинками. Так он сказал перед тем, как уехать. «Кровинки мои», — сказал он, как обычно погладив нас по головам. Мы никуда не исчезали. И мы не превратились в ничто. Думаю, мы с Жюли, во всяком случае, Жюли-то точно, все свое детство, и даже потом, жили с этой мыслью — мы никуда не исчезали, несмотря ни на что, мы для него не исчезли. Поэтому мы стояли у окна и махали отцу, улыбались и махали ему вслед, когда он уезжал, и если бы я не схватила Жюли за руку, она могла бы даже вывалиться из окна. Жюли, пожалуйста, стой спокойно. Анни лежала в той же комнате и плакала, но мы же были маленькими, а она — взрослой, и я думала, что она и без нас разберется.

* * *

Мы с Анни стоим на лестнице возле церкви. Я надела красное платье, накрасила губы красной помадой и долго вертелась перед зеркалом — сделала я это не просто забавы ради. Я хотела соблазнить мужчину. Это моя тайна, игра, в которую я играю с тех пор, как мне исполнилось двенадцать и я стала соблазнять молодых людей. (Ну хорошо, может, не двенадцать, но что-то около того.) Не знаю, как бы это объяснить. Не то чтобы я их любила. Нет, не приплетайте сюда это слово. О любви здесь речь не идет. Я и слышать не хочу ни о каком душевном родстве. Ни в кого я не влюблена. Я даже не знаю, кого именно из тех, кто сейчас заходит в церковь, я буду соблазнять — в этом-то и состоит игра. Пока я его не выбрала.

Я вспоминаю бабушку. Ее звали Юне. Я вспоминаю ее фотографию: седые короткие вьющиеся волосы, лицо в морщинах и сердитые брови, ярко-зеленые глаза.

— Бабушка, — спросила я, — а ты тоже солдат?

— Ну конечно, разрази меня гром. Я была чертовски хорошим солдатом, — сказала бабушка.

— А я, я настоящий солдат?

— Думаю, да, Карин. А вот Жюли — нет. Из нее солдат не получится, никогда она им не станет. А из тебя, Карин, солдат выйдет отменный, ты будешь лучше, чем Анни. Спорю на сто крон.

А вот и самая желчная пожилая дама в мире — тетя Сельма, бабушкина младшая сестра восьмидесяти двух лет; на ней длинное платье с красными цветами и красные туфли на высоких каблуках; белесые, как у младенца, жидкие волосы сегодня уложены в прическу. Обычно короткие светлые космы торчком стоят у нее на голове, делая ее похожей на идиотку, каковой она и является на самом деле. Ледяные глаза водянистого цвета, нос крючком, руки, как у ведьмы, сама кривобокая, с толстыми щиколотками. Была, однако, в ее внешности одна примечательная деталь — мягкая, нежная кожа вокруг рта, губы, как у девушки, полные, яркие, готовые к поцелую.

Когда бабушка умерла, тетя Сельма откупорила бутылку коньяка, чтобы отпраздновать это событие, и не упустила случая рассказать всем, пришедшим на похороны, что коньяк превосходный и стоил, между прочим, девятьсот пятьдесят крон. Бабушка и Сельма терпеть не могли друг друга — что-то произошло между ними в Бруклине, очень давно, еще до войны, когда обе они были молодыми и жили в Америке.

Надо сказать, Сельма вообще терпеть не может людей. Она считает их презренными, слабыми, глупыми, смехотворными и ничтожными существами — но назвать ее несчастным мизантропом никак нельзя. Напротив. Желчность придает ей сил. Никто в нашей семье не смеется так громко, долго и злобно, как Сельма. Она выкуривает по сорок сигарет в день и может перепить за столом кого угодно. Напившись, Сельма начинает орать во всю глотку, что восьмидесятидвухлетним старушкам совсем не свойственно, и заводит длинные речи о чужеземных странах, в которых ей довелось побывать. При всяком удобном случае Сельма ругает Анни, которую она по-настоящему терпеть не может.

— Здравствуйте, тетя Сельма, — говорю я и, не в силах удержаться, тихонько хихикаю: сейчас начнется.

— Здравствуйте, тетя Сельма, — говорит Анни.

— Избавь меня от своего общества, Анни, — отвечает тетя Сельма.

Она прикуривает сигарету и, вцепившись своей ослепительно белой костлявой рукой в руку Анни, шипит ей в ухо:

— Анни, когда ты последний раз смотрелась в зеркало? С возрастом ты становишься все более отвратительной. Ты не из тех, кому старость придает особый шик, Анни. Пойми, у тебя уже все позади, моя девочка. Все позади!

Сельма купается в своей ненависти, она упивается своим презрением и ехидством. Получает от этого удовольствие. Ей нравится роль ведьмы в пряничном домике, зубастого волка, переодетого бабушкой, горного тролля: «У-у, — завывает тетя Сельма. — Страшно?»

Остановившись на пороге церкви, Сельма таращится в темноту.

— Кого я вижу, это же Фриц и Эдель! — внезапно кричит она и, потушив сигарету, ковыляет внутрь.

Фриц и Эдель сидят в третьем ряду, бок о бок, почти прижавшись друг к другу, как два яйца в картонке. Сельма ковыляет к ним. Эдель медленно оборачивается, видит тень от тщедушной кособокой фигуры, узкий профиль, широкую злорадную ухмылку. Вид Сельмы не предвещает ничего хорошего, и Эдель берет сына за руку. Фриц затих, уставившись в пол и втянув голову в плечи. Сельма торжествует, ей нравится, когда ее боятся, с довольной миной она ковыляет прямо к третьему ряду, где сидят Эдель и Фриц, хлопает Фрица по плечу и говорит: «Если ты на меня сегодня блеванешь, я тебе отвечу тем же».

Гости прибывают один за другим. Нарядные и веселые, они пришли отпраздновать свадьбу Жюли и Александра. Вот идет Элсе, сестра Анни, с ней муж и четверо взрослых детей. Лицо у Элсе птичье, голос высокий, она много улыбается. Элсе приехала со своей семьей из Висконсина. «Beautiful, beautiful, what a beautiful day for a wedding!»[4], — восклицают они и входят в церковь, щедро рассыпая вокруг мокрые поцелуи, смех и сильный запах духов.

Минутой позднее появляется свидетельница Жюли Валь Брюн. На каждой свадьбе, в каждой истории и в любой семье есть девушка, больше похожая на сирену, чем на человека. Валь Брюн как раз такая. Длинноволосая красавица — настолько нежная, что хочется съесть ее со сливками.

А уж про голос и говорить нечего.

Она может сказать «добрый день», «привет», «прекрасная погода!», «как дела?», а голос ее говорит совсем иное. Этот голос был низким и глубоким, в нем слышались глубокий звон, прекрасная музыка и смешливое обещание чего-то приятного.

Казалось, на самом деле она говорит: «Я выбрала тебя. Оставайся со мной, и в твоей жизни произойдет нечто необычное и интересное».

Валь сначала здоровается с Анни, потом со мной.

Она по очереди целует нас в щеки.

— Нет, — шепчет Анни, когда Валь исчезает в проеме церковных дверей, — эта девушка мне доверия не внушает.

Вот идут родители Александра. Они поднимаются по лестнице. Мать пришла в национальной одежде, на отце — темный костюм.

— Здравствуйте-здравствуйте, — говорит Анни.

— Здравствуйте, — говорю я.

Позвольте представить вам Осе и Оге: родителей нашего необыкновенного Александра. Они одного возраста, оба маленькие, худые, с одинаковым румянцем на щеках, одинаковым мягким взглядом голубых глаз и блестящими белыми волосами. Анни улыбается, улыбаюсь и я. Осе говорит, что для свадьбы выдался чудесный денек — и вряд ли кто-нибудь с этим поспорит.

— Да, чудесный сегодня день, — отвечает Анни, щурясь на солнце.

Остальные тоже, прищурившись, смотрят на солнце.

— Еще бы, — задумчиво произносит Оге. — Вот и солнце вышло.

— Да, — говорит Анни.

Все смотрят на Анни.

— А по-моему, для свадьбы выдался чудесный денек, — повторяет Осе.

— Денек что надо, черт побери, для свадьбы в самый раз! — кричит брат Александра Арвид, который пыхтя поднимается по лестнице. За ним следует его жена Торильд, где-то в хвосте плетутся трое бледных детей.

Позвольте представить вам Арвида и Торильд: несчастные раздраженные люди, они никак не возьмут в толк, зачем поженились двадцать лет назад, сразу после гимназии, и почему не расстались, когда шестнадцать лет назад Арвид влюбился в девушку по имени Каролине, и почему продолжают жить вместе, когда все чувства достигли абсолютного предела: абсолютная ненависть, абсолютный страх, абсолютное презрение, абсолютное отчаяние.

Вернемся немного назад, к предсвадебному обеду. «Это будет обед для ближайших родственников Жюли и Александра, — сказала Торильд, — чтобы мы могли узнать друг друга ближе». Торильд пригласила Жюли, меня, Александра, родителей Александра, Анни и папу, но папа не пришел. Еда была съедена, вино — выпито. «Давно я не ела такого славного жаркого из баранины», — довольно вздохнула Анни. Затем все перешли в гостиную и принялись за кофе, запеканку, «наполеон», торт со сливками, портвейн и коньяк.

Раздвижные двери отделяли столовую от гостиной, они были почти закрыты, но в середине все-таки оставалась небольшая щель. Со своего места я видела в эту щель Арвида и Торильд: Арвид в одиночестве сидел возле стола, уставленного грязной посудой, и водил пальцами по стакану с виски. Торильд в ожидании, пока сварится кофе, убирала тарелки. Арвид одной рукой поглаживал свой живот, а другой пытался схватить Торильд. «Мне сейчас так хорошо, — печально говорил он. — Мне так хорошо. — Арвид опрокинул в себя остатки виски. — Торильд, давай трахнемся?»

«Тс-с», — бормотала Торильд, кивая в сторону раздвижных дверей.

«Хватит на меня шикать», — заныл Арвид, потянувшись к Торильд. Стул покачнулся.

«Тс-с», — прошептала Торильд, на этот раз чуть громче.

Ее свекровь Осе, сидевшая в гостиной, бросила испуганный взгляд в сторону щели. Все ее маленькое тельце напряглось, мочки покраснели. Она напоминала белку.

«Прошу тебя, только не сегодня, — сквозь зубы процедила Торильд, — у нас же гости, ну что на тебя нашло».

«А что на меня нашло, золотко мое?» — пробормотал в ответ Арвид, сложив губы для поцелуя.

«А вот то и нашло», — прошипела Торильд и ушла, прихватив с собой кофейник и блюдо с тортом.

Она раздвинула гремящие дверцы и закрыла их за собой.

«А вот и еще один торт!» — объявила она, улыбнувшись гостям.

Гости восторженно зааплодировали.

А за закрытыми дверями Арвид шептал: «Ничего на меня не нашло, черт побери. Ничего на меня не нашло! А вот ты просто сука», — проговорил он и упал со стула.

Я зажмуриваюсь, а когда открываю глаза, вижу, как в конце улицы из-за угла появляется мужчина и направляется в сторону церкви. Это он. Это должен быть он. Он станет моим. Я нашла его. Я соблазню его. Я смотрю на стоящую рядом со мной Анни.

— Это он, — говорю я. В мои планы не входило так громко об этом сообщать, но Анни меня услышала.

— Кто он? — спрашивает она.

— Не знаю, это я просто так, — замявшись, отвечаю я и смотрю на мужчину, который идет в нашу сторону.

— Кто это, Карин? — снова спрашивает Анни, такая зеленая и прекрасная в своем платье.

— Никто, — говорю я.

Анни стоит на солнце, я — в тени. Вот так всегда, думаю я и перебираюсь к ней поближе.

Я вспоминаю, как однажды Анни, Жюли и я ехали в поезде из Тронхейма в Осло. С нами был шведский приятель Анни Бертиль Свенсон. Бертиль Свенсон был уже вторым любовником Анни после того, как ушел папа. Анни не была бы Анни, если бы за время пути не взглянула на своего любимого и не спросила:

— Ты влюблен в меня?

— Конечно, влюблен, — искренне ответил он.

— А ты знаешь, что стоит мне только посмотреть на какого-нибудь мужчину, и он сразу в меня влюбляется? — спросила Анни, широко раскрыв глаза.

Бертиль Свенсон посмотрел на Анни.

— Еще бы, у тебя такие красивые глаза, — сказал он.

Жюли вздохнула, я посмотрела на Анни, поезд катился дальше.

— Сейчас, сейчас вы сами все увидите, — сказала Анни. — Как только какой-нибудь мужчина войдет к нам в купе, кем бы он ни был, — он сразу в меня влюбится. Это я вам обещаю.

— Договорились, — сказал Бертиль, закрыв глаза.

Поезд катился дальше.

Дверь отворилась, и в купе протиснулся толстый потный тип с прилизанными волосами; сконфуженно осмотревшись вокруг, он сел прямо напротив меня. Он запыхался, покраснел, словно бы извиняясь за сам факт своего существования.

На нас он не смотрел — наверно, не осмеливался — и отчаянно сопел, уткнувшись в развернутую газету «Афтенпостен». А может быть, он уже тогда понял, что стал жертвой, которую мимоходом собирается сцапать Анни?

Анни встала и, поменявшись со мной местами, села напротив мужчины, кашлянула, мужчина поднял глаза — и тут Анни улыбнулась ему.

У нас на улице Якоба Аалса можно было составить словарь разновидностей плача Анни. Иначе обстояло дело с ее улыбкой. Улыбка у Анни была одна, и мужчины от этой улыбки падали замертво. Анни унаследовала ее от своего отца, Рикарда Блума.

Анни улыбнулась мужчине, тот слабо улыбнулся в ответ и вновь спрятался за газетой.

Анни кашлянула еще раз. Мужчина попытался целиком укрыться за газетой.

Анни кашлянула в третий раз и тихонько потрогала его ногу своей. Встрепенувшись, он посмотрел на Анни. Она улыбнулась ему. Мужчина покраснел, глаза его забегали по купе. Жюли, я и Бертиль Свенсон делали вид, что ничего не замечаем. Поезд катился дальше.

Мужчина взглянул на Анни — она улыбнулась ему. Он посмотрел в потолок и опять на Анни — Анни улыбалась. Он уставился в газету, затем на Анни — она улыбалась. Он посмотрел на дверь, потом на Анни — она улыбалась. Мужчина посмотрел в окно, опять на Анни — но она на него не смотрела. Он просто-таки рухнул за своей «Афтенпостен», да-да, взял и рухнул. (Что ты себе вообразил? Неужели решил, что эта необыкновенная женщина все бросит и сойдет с тобой на первой же остановке? Ты что, серьезно?)

Анни дала ему время на размышления. Поезд катился дальше. Она долго испытывала его терпение. Но в конце концов смилостивилась. Она повернулась. Солнечный луч переместился следом за ней. Анни повернулась, и луч преломился в том же направлении. Мужчина недоверчиво выглянул из-за газеты, посмотрел на Анни и увидел, что она улыбается. Анни улыбалась. Она смотрела на него и улыбалась. Больше того. Она не просто смотрела на него и улыбалась, она видела его насквозь, видела все его существо, она смотрела на него так, как не смотрел прежде никто, и он не покраснел. Не попытался спрятаться. Он отложил в сторону газету. И улыбнулся в ответ. Он раскрыл рот, чтобы что-то сказать. В эту минуту он хотел рассказать ей все. Хотел рассказать ей о себе все. Все на свете он хотел разделить с этой женщиной, с этой королевой, с этим ангелом, повстречавшимся ему в поезде. Он раскрыл рот, чтобы что-то сказать.

Жюли все видела. Я все видела. Бертиль Свенсон все видел. Сомнений не оставалось: перед нами, в поезде «Тронхейм — Осло», сидел влюбленный слегка полноватый мужчина с раскрытым ртом. Анни кивнула, словно говоря: «Вы сами все видели, для меня это сущий пустяк — один лишь взгляд, мимолетная улыбка, и дело сделано». Мужчина раскрыл рот, чтобы что-то сказать, но для Анни это было уже неважно. Она перестала ему улыбаться. Она его не замечала. Он перестал для нее существовать. Тебя больше нет. Все очень просто: тебя больше нет.

Достав из сумки щетку для волос, Анни стала расчесывать свои золотистые волосы; взмах рукой, потом еще один — щетка плавно и спокойно скользила по золотистым волосам, а поезд катился все дальше и дальше.

Кто он, я не знаю, он подходит ближе; может, друг Александра или родственник? По лицу не определишь. На руках он держит маленького ребенка, девочку, рядом идет светловолосая женщина. Все это совершенно не важно. Я хочу, чтобы этот мужчина стал моим. Кем бы он ни был — мужчиной из кафе, соседом, лицом, мелькнувшим в окне, человеком за стеклом проезжающего мимо автомобиля. Тридцать. Сорок лет. Может, тридцать пять… По лицу не определишь. Но если присмотреться внимательнее — а именно этим я сейчас и занимаюсь, — кое-что начинает проясняться: тонкая кожа на скулах, подбородок и большие зеленые глаза с голубым оттенком говорят о том, как он выглядел в детстве и каким будет в старости. Он подходит ближе. Светловолосая женщина берет его за руку и, улыбаясь, что-то говорит. Затем переводит взгляд на девочку, сидящую у него на руках, достает из сумки лимонно-желтый носовой платок, вытирает ребенку нос и рот. Она улыбается девочке, легонько треплет ее по щеке, и ребенок заливается смехом. Во рту у девочки белеют два верхних молочных зуба. Мужчина целует женщину в лоб. Он целует пальчики ребенку. Подходит ближе. Поднимается по лестнице. Теперь он и его спутница собираются поздороваться с Анни.

— Добрый день, — говорит Анни.

— Добрый день, — отвечает мужчина, протягивает руку и говорит, что его зовут Аароном. Он друг детства Александра. Затем он представляет Анни женщину и ребенка.

Анни улыбается девочке и хочет погладить ее по голове, но та уворачивается. Взрослые смеются, как обычно смеются взрослые над детьми, когда те уклоняются от знакомства с чужими людьми. Я протягиваю руку, чтобы поздороваться. Мужчина меня не замечает. Светловолосая женщина пожимает мне руку и тоже здоровается, на лице у нее дружелюбная улыбка, но сама она уже смотрит куда-то в сторону. Я ей не интересна. Через мгновение она обо мне забывает. Я говорю ей, что я сестра невесты. Светловолосая отвечает:

— Вот как? Очень приятно. Какой прекрасный выдался день для свадьбы! С августом никогда не угадаешь, бывает и прохладно, и дождливо. — Она мило улыбается.

— Совершенно с вами согласна, — говорю я тихо, чтобы заставить ее снова взглянуть на меня. — С августом не угадаешь: то вдруг дождь начнется и льет, льет, льет, ну что тут поделаешь, что? Свадьбу что ли отменять? На тебе, дождь пошел, и катись все к чертовой матери?

Светловолосая, удивленно глядя на меня, отвечает:

— Нет, что вы, я ничего такого в виду не имела, просто хотела познакомиться. Я здесь почти никого не знаю.

Мужчина смотрит на нас, мельком улыбается, но меня не замечает. Он по-прежнему меня не замечает. Я ему покажу! Как — пока еще не придумала. Теперь я поняла, что это будет гораздо труднее, чем я полагала. Я — не Анни: неотразимой меня не назовешь. И такого взгляда, как у Анни, у меня нет, я знаю. Я смотрю на мужчину в упор, смотрю так, как это делает Анни, но ничего не происходит. Ничего. Ноль. Пустота. В его глазах я самая обыкновенная двадцатилетняя девушка, которая стоит на лестнице возле церкви со своей матерью. И все. Но с этим надо что-то делать. Выбора у него нет. Решено: этот мужчина должен стать моим, и произойдет это сегодня, прежде чем праздник подойдет к концу.

Однажды мы с папой смотрели фильм французского режиссера Эрика Ромера «Любовь после полудня». Мы с папой часто ходим в кино. Кино нам нравится больше всего на свете. Каждую неделю он ждет меня возле «Саги», «Клингенберга», «Гимле», «Фрогнера», «Эльдорадо» или «Синематеки»[5]. Он покупает билеты и две молочные шоколадки — одну для меня, другую для себя. Помню, как однажды зимним вечером я бежала к нему навстречу вниз по аллее Бюгдё к кинотеатру «Фрогнер»; было уже темно, зажглись фонари, я опаздывала. Папа стоял у входа в своем не по размеру большом потрепанном пальто и курил последнюю сигарету. Когда он повернулся и увидел, как я бегу к нему, он распахнул руки и прокричал: «Добро пожаловать в храм страшащихся жизни!»

В фильме «Любовь после полудня» рассказывается о женатом мужчине, который любит свою жену. Однако начинает встречаться с женщиной, которую немного знал прежде. Эта женщина влюбляется в него и пытается соблазнить, но безуспешно. Они всегда встречаются после полудня. Мужчина работает адвокатом в Париже, но в конторе работы у него не много. Две секретарши, две милые пташки, в курсе всех дел — они отвечают на телефонные звонки и ведут переговоры.

У адвоката прекрасные отношения с женой, она чудесная женщина и любит его. Другая женщина тоже красива, хотя совсем на другой лад. Ей уделяется больше места в картине, она более яркая, порывистая, эмоциональная, более непосредственная и в горе, и в радости.

Что станет делать мужчина? Ответит на любовь этой женщины и будет изменять жене или, поборов искушение, станет упиваться своей верностью и лелеять чистую совесть?

Когда мы выходили из кинотеатра, отец запахнул плотнее пальто и сказал, что на месте того мужчины он бы не отказывал другой женщине. Не потому, что она красивая, а потому, что она не сдается.

— Женщине, которая не сдается, отказать невозможно, — сказал папа.

— А ты изменял Анни? — спросила я.

— Карин, если уж мы заговорили об изменах, я дам тебе один очень хороший совет, — ответил папа. — Когда станешь взрослой, ты оценишь его по достоинству. Не забывай, что этот совет тебе дал я, твой папа, который любит тебя и хочет внести свой вклад в твое воспитание.

— Что за совет?

— Совет такой: никогда не признавайся в измене! Сколько бы тебя ни обвиняли, ни упрекали, ни подозревали и ни предъявляли бесспорных доказательств, — ни за что не признавайся! Ври, как будто речь идет о спасении твоей жизни — ведь ты и вправду спасаешь свою жизнь.

— Так ведь в том-то все и дело, что в этом фильме мужчина не хотел врать, — сказала я.

— Это всего лишь фильм, — ответил папа. — А Ромер — католик-моралист. Спроси у Анни. Если за время нашего знакомства она не изменилась, она ответит тебе так же.

Мы пошли дальше, мимо стоянки такси на площади Тумаса Хефти, к автобусной остановке на углу аллеи Бюгдё и улицы Хафрсфьорд. Изо рта шел пар.

— Хотя вряд ли, — сказал он. — Она никогда не скажет своим детям, что врать — хорошо. По-моему, Анни даже не подозревает о том, сколько раз она успевает соврать за день. Она сама верит в то, что говорит. Таких искренних притворщиц я никогда не встречал.

— Ты ее все еще любишь? — спросила я.

— Что кончено — то кончено, — ответил папа. — Прошлого не вернешь. Так же и в любви. Я люблю тебя и Жюли, этого достаточно. Сердце у человека не больше кулака, — сказал отец, вынув руку из кармана и сжав ее в кулак. Суставы побелели. — Не стоит желать слишком многого, — сказал папа.

Скоро начнется венчание, а мужчина, которого я выбрала, которого я собиралась соблазнить, прежде чем закончится день, по-прежнему меня не замечает. Он даже ни разу не посмотрел на меня. Тем хуже для него. И для меня.

Я вспоминаю сцену из фильма «Любовь после полудня», в которой главный герой едет в метро и думает о красивых женщинах. Он думает о том, что почти все женщины красивы. В каждой из них есть что-то особенное. (Камера выхватывает из толпы женские лица. Перед камерой проходит череда женских лиц, которые видит мужчина в метро.) В каждой из этих женщин есть что-то загадочное, думает он, — то, что свойственно только ей одной и никому другому, то, чего у остальных женщин просто не может быть.

В тот же день, чуть позднее, сидя в кафе в центре Парижа, мужчина продолжает размышлять о красивых женщинах. Было бы хорошо, думает он, иногда иметь на шее небольшой медальон, который делал бы меня неотразимым в глазах любой женщины. Вот, например, подходит он на улице к абсолютно незнакомой женщине и спрашивает: «Пойдешь со мной?» А она тут же беспомощно кивает в ответ, роняя все, что держит в руках, даже если этим чем-то был ее законный супруг.

Такой медальон мне бы сейчас очень не помешал. Тогда мужчине, которого я собираюсь соблазнить, не осталось бы ничего другого, кроме как бросить все и пойти за мной.

Я оборачиваюсь, провожая его взглядом: он поднимается ко входу в церковь, с ним его светловолосая женщина и маленькая девочка, которую он держит на руках; ситуация безнадежна, думаю я. Мне напекло голову, слезы льются из глаз, жарко. Красное платье раздражает кожу, все тело чешется. Анни берет меня за руку и говорит, что пора занимать места. Скоро придут Жюли и папа. Время — без десяти двенадцать, а венчание начнется ровно в полдень.

* * *

В детстве мы с Жюли были похожи. Не столько внешне: она была высокой, худенькой, неуклюжей, со светлыми волосами и широкими, покатыми плечами. Я была маленькой, худенькой и темноволосой. И держалась прямо. Всегда! Похожи мы с Жюли были в другом. Мы любили посмеяться и часто хохотали без удержу, играли в одни и те же тайные игры, читали одни и те же книги. Жюли не замечала, что я на три года младше, она охотнее общалась со мной, чем со своими сверстницами. Но когда ей исполнилось семнадцать, все изменилось, больше ей ничего этого не хотелось.

Самая большая разница между мной и Жюли заключалась в том, что я больше врала. К примеру, если я чувствовала, что вот-вот упаду, я говорила себе: «Я не падаю». И действительно не падала.

Я начала врать, когда была еще маленькой, задолго до того, как папа сказал, что в некоторых ситуациях соврать просто необходимо — как будто речь идет о спасении жизни. Я всегда врала так, как будто моя жизнь висит на волоске. Так было легче. И веселее. Я не делала из этого проблемы. И вполне отдавала себе отчет в том, что я вру. Мне нравилось — и по-прежнему нравится — врать, и хотя все, кроме папы, говорят, что врать нельзя, ни один не смог объяснить мне — почему. Просто нельзя — и все. А для меня главное то, что я всегда вру сознательно, и до тех пор, пока это было так, мое вранье не приносило окружающим никакого вреда.

Врать можно по-разному. Впервые я задумалась о природе своего вранья, когда мне было одиннадцать лет, через год после того, как папа сел в машину и переехал с улицы Якоба Аалса на улицу Тэйен.

У Анни была маленькая короткошерстная светло-коричневая такса, которую она обожала. Между Анни и таксой была такая любовь, что многие кавалеры Анни, глядя на них, диву давались. По-моему, такса напоминала ей о папе. То есть о том времени, когда они жили вместе с папой. О том времени, когда Анни, как она это называет, была по-настоящему счастлива. Папа купил эту таксу в питомнике где-то в пригороде Осло и подарил ее Анни.

«Вот тебе такса, — сказал он. — Я люблю тебя, Анни. Пусть такса будет доказательством моей вечной любви».

Я ненавидела эту таксу, она все время лаяла, она валялась в кровати у Анни, она лизала Анни лицо; звали ее Пете — в честь норвежского боксера Пете Санстёла, которого боготворил дедушка.

Однажды Жюли пошла с ней гулять. С Пете надо было гулять три раза в день, это входило в наши обязанности. Каждый раз, когда мы возвращались домой после прогулок с таксой, Анни кричала из кухни, гостиной или спальни: «Ка-а-арин! Жюли-и! Пете по-большому сходила? А по-маленькому?» Если мы отвечали по-честному — нет, не сходила, может быть, захочет потом, но сейчас не хочет, — тогда нас любезно выпроваживали гулять еще раз. Пусть на улице дождь, снег, град, гроза — Пете надо вывести. С Пете надо погулять. Пете должна сходить по-большому и по-маленькому.

Не думаю, что Пете хоть раз в жизни оценила все, что мы для нее сделали. Она была слишком толстой, живот ее свисал до земли, так что ее сосисочная спина болела, прогибаясь под непосильной тяжестью. Пете не выносила, когда ее тельце или лапки намокали, и если на улице шел дождь, отказывалась выходить или упрямо плюхалась на тротуар: она упиралась своими непропорционально короткими ножками в асфальт, закидывала уши назад и прикусывала поводок, глядя на нас своими большими овальными шоколадно-коричневыми глазами, про которые Анни говорила: «Ну совсем как человеческие».

Мне было не больше одиннадцати, когда я поняла, что ситуация критическая. Я осознала это в тот ледяной январский вечер, когда гуляла по улицам Майорштюа со скулящей и изо всех сил упиравшейся Пете, которая не желала делать то, что ей положено, — она не сходила ни по-большому, ни по-маленькому. Я замерзла, а вот уж чего я совершенно не могу переносить — так это холода. И тогда я решила соврать. Вместо того чтобы подняться на четвертый этаж, зайти в нашу квартиру на улице Якоба Аалса и сказать, что нет, сегодня ничего не вышло, Пете не хочет, — я поднялась на четвертый этаж, зашла в квартиру и сказала: «Пете сделала свои дела, мама, причем не один раз!»

В одиннадцать лет испытываешь удивительное чувство, когда открываешь для себя, что ложь приносит дивиденды. Вместо того чтобы послать меня обратно — вниз по лестнице и снова на улицу, — Анни пустила меня в теплую и светлую квартиру, сказав: «Карин, ты моя умница!»

Я рассказала об этом Жюли. Я объяснила, что надо просто говорить Анни то, что она хочет услышать, а правда это или ложь — не так уж и важно. Я сказала: «Попробуй сама», но Жюли только уставилась на меня и ответила, что у нее так не получится.

На следующий день была очередь Жюли гулять с Пете. Я смотрела, как они выходят со двора, поднимаются по улице Якоба Аалса и сворачивают на улицу Сюмс — Жюли в своих чересчур тесных ботинках и Пете на своих слишком коротких лапах — зрелище было печальное. Настолько печальное — ведь на улице стоял такой холод, такая мерзость, — что я разозлилась на Анни, каждый день подвергавшую нас этим мучениям, побежала к ней в комнату и сказала, что убила Пете. Я сказала, что размозжила ей череп камнем и выбросила ее в Осло-фьорд. Раскрыв рот, Анни неподвижно стояла передо мной, совершенно неподвижно, — первый раз в жизни я видела Анни с отвисшей челюстью — и вдруг она набросилась на меня. «Ты, проклятый вонючий выродок, ты что говоришь!» — заорала она. Она набросилась на меня и стала так сильно трясти, что у меня закружилась голова. Но Анни продолжала трясти меня, и в конце концов я заплакала и сказала: «На самом деле я не убивала Пете, понимаешь?»

Анни отпустила меня. Анни замерла.

А потом снова принялась трясти меня.

«Дело даже не в этом! — орала она. — Дело в том, что ты злая, лживая девчонка!» Голос ее эхом отдавался от стен комнаты. Но постепенно она успокоилась и сказала уже шепотом: «Карин, я люблю тебя, потому что я твоя мать, но ты мне не нравишься».

В тот день я поняла разницу между ложью, которая окупается (Пете сходила и по-большому, и по-маленькому), и той, которая не окупается (я убила Пете и выбросила в Осло-фьорд). Та ложь, которую приходилось раскрывать, заменяя на правду, была совершенно не пригодной к употреблению и себя не окупала. Зато другая ложь, которая оставалась нераскрытой и со временем заменялась на новую ложь, и никогда — никогда! — на правду, — эта ложь приносила хорошие дивиденды.

С тех пор как я уяснила разницу между ложью, которая окупается, и ложью, которая не окупается, я решила, что буду врать всегда, при каждом удобном случае, всю свою последующую жизнь. Чем и продолжаю заниматься.

* * *

Церковный служка открывает и закрывает двери, органист вскидывает руки, люди встают, пастор складывает руки, и все устремляют взгляды на вход в церковь. Сейчас никто не смотрит на жениха, никто не смотрит на Александра, который стоит у алтаря и смахивает невидимую капельку пота под очкастым глазом. На свидетелей — Терье Недтюна и Валь Брюн — сейчас тоже никто не смотрит. Все взгляды устремлены на вход в церковь, потому что там появилась она — Жюли, моя Жюли. Под руку с папой она плавно скользит — да-да, именно скользит! — к алтарю. Она высоко держит голову, единственная из всех она смотрит прямо перед собой, она смотрит на своего жениха, на Александра, который ждет ее у алтаря.

Мне никак не удается увидеть Жюли целиком. Глаз выхватывает крупным планом отдельные детали: крошечные белые цветы у нее в волосах, длинное, вышитое жемчугом кремовое платье из шелка, похожее на одеяние принцесс, бесконечно длинный шлейф.

Жюли идет справа от отца, она крепко держит его за руку, она хочет, чтобы папа шел медленнее, а папе только бы поскорее добраться до алтаря и покончить с этим делом. Во всяком случае, так мне кажется со стороны. Ему не по себе в черном смокинге с красным цветком в петлице и с бабочкой. Я знаю. Ему не хватает пальто, стакана виски и пачки сигарет, но он терпит это ради Жюли — сегодня он отец невесты и должен держать марку. Вышагивая по церкви, он выглядит почти что важно. Вот они приближаются к алтарю, Жюли кладет голову ему на плечо и закрывает глаза. Длится это недолго, всего лишь мгновение, но я вижу, как папа смотрит на Жюли, — если бы не цветы на прическе, он наверняка погладил бы Жюли по голове, как когда она была маленькой. Жюли открывает глаза и высоко поднимает голову. Выпрямившись, словно по команде, они проходят последний отрезок пути до алтаря. Папа смотрит на Александра, ловит его взгляд и долго, не отрываясь, смотрит ему в глаза, и Александру становится не по себе: он знает, что от него чего-то ждут, но совершенно не понимает, чего именно. Он улыбается в ответ, и, судя по выражению папиного лица, папа находит эту улыбку дружеской, а ему хотелось бы, чтобы в ней было больше… настроения, но эта улыбка дружеская, и мы не вправе желать слишком многого — так, мне кажется, думает папа.

В последний раз взглянув на Александра, папа отпускает Жюли и даже делает элегантное движение рукой, словно говоря: «Теперь я передаю ее тебе».

Жюли и Александр садятся на высокие позолоченные стулья друг против друга, рядом с ними сидят свидетели. Все садятся. Гости поют псалом «Благословенна земля», пастор поворачивается к людям и говорит: «Во имя Отца и Сына и Святого Духа». Валь Брюн осторожно встает и поправляет шлейф Жюли. Свет, льющийся через витражи, падает на церковную кафедру; какой-то ребенок, сидящий в задних рядах, кричит: «Ой-ой-ой!», кто-то тихонько смеется, пастор протягивает вперед руки и говорит: «Дорогие жених и невеста!» Жюли поднимает взгляд на Александра. Он что-то вертит в руках — какой-то прутик или веточку, которую подобрал на улице. Пастор говорит: «Бог создал нас, чтобы мы жили в согласии с Ним и со своими ближними. Бог устроил так, что мужчина и женщина становятся единым целым, Он благословил их союз. Брак — это Божий дар. В нем проверяется наше умение делить радость и горе, брать и отдавать, понимать и прощать. В браке женщина и мужчина срастаются друг с другом и вместе тянутся к Богу, со смирением и надеждой принимая посланные им испытания».

В церкви стоит тишина.

Свидетель Терье Недтюн подносит руку ко рту и тихонько кашляет. Женщина, которую я вижу впервые, роется у себя в сумочке, улыбаясь мужчине, сидящему рядом, — он протягивает ей таблетку от кашля. Тетя Сельма смотрит в потолок, похоже, она думает о чем-то смешном. Я поворачиваюсь, чтобы увидеть мужчину, которого собираюсь соблазнить. Он сидит через несколько рядов от меня, держа за руку светловолосую женщину; взгляд его неподвижно устремлен на пастора. Я пытаюсь поймать его взгляд, но безуспешно.

Пастор говорит:

— Бог сказал, что брак свят и нерушим. В Первой книге Моисея написано: «И сотворил Бог человека по образу Своему, по образу Божию сотворил его; мужчину и женщину сотворил. И благословил их Бог, и сказал им Бог: плодитесь и размножайтесь, наполняйте землю и обладайте ею».

Валь Брюн смотрит на Терье Недтюна и улыбается ему. Я поворачиваюсь, чтобы посмотреть, видит ли это его жена. Взгляд у Валь Брюн недвусмысленный. Совсем как у Анни. Темноволосая жена Терье Недтюна сидит далеко в задних рядах и что-то шепчет на ухо маленькой девочке. Маленькая девочка шепчет что-то ей в ответ, обе улыбаются. Это похоже на игру.

Пастор говорит:

— Господь наш Иисус Христос сказал: «Разве не знаете вы, что Создатель вначале сотворил мужчину и женщину и сказал: "Посему оставит человек отца своего и мать и прилепится к жене своей, и будут двое одна плоть. Поэтому больше они не двое, и заживут они одной жизнью". То, что Бог соединил, человек да не разлучит».

Пастор делает шаг назад и опускает глаза. Он подает знак следующему, кто будет говорить. Торильд встает со своего места, проходит между рядами и садится за пианино справа от алтаря. Чуть прокашлявшись, она говорит, что, может быть, эта песня совсем не подходит для свадьбы, но она думает, что это хорошая песня, песня о том, что нельзя смеяться над любовью, это губит ее. Торильд краснеет и смотрит на клавиши. Затем поднимает руки, пробует звук и начинает петь. Торильд в голубом платье. Торильд со своим грустным, тихим, писклявым голосом. Кажется, что кто-то вставил ей в горло вантуз и выкачал добрую половину голоса. Но немного все же осталось, совсем чуть-чуть, и Торильд поет «This will make you laugh» Ната Кинга Коула.

Жюли, прикусив губу, смотрит в пол. Александр улыбается шире, чем подобает случаю, а Торильд поет:

Не правда ли, смешно —
Я о тебе мечтал.
Не правда ли, смешно —
Ведь я как будто спал,
Рискнуть хотел,
И план был смел,
Но должен был я знать, —
Где сладок поцелуй,
Там сердце может лгать[6].

Как-то Анни, Жюли и я ужинали у Арвида и Торильд, и Арвид рассказал нам одну историю. Это случилось в конце шестидесятых, Торильд и Арвид учились тогда в гимназии Ниссен, и Торильд была самой красивой, веселой и изысканной девушкой во всем городе. Так Арвид и сказал — самой изысканной. Но он понял, что любит ее, именно тогда, когда она встала и спела ему. Это было теплой летней ночью, после вечеринки в Аскере; остальные гости уже вышли в сад. «Это была первая по-настоящему теплая ночь, — рассказывал Арвид. — Нам было восемнадцать лет, мы только закончили гимназию. Вдруг Торильд встала и сказала мне: "Сиди, Арвид. Сейчас я буду петь для тебя”. Торильд встала, Торильд улыбнулась, Торильд запела».

Арвид тихонько рассмеялся и глотнул виски.

От слов Арвида Торильд покраснела, и, собственно, на этом история могла бы закончиться. Но Анни такого бы не допустила. Анни ни в чем не знает меры. Она посмотрела на Арвида и Торильд и растроганно улыбнулась. Анни обняла Арвида за плечи и притянула к себе. Она, можно сказать, даже слезинку проронила. Анни подняла свой бокал и произнесла: «Давайте выпьем за Арвида и Торильд. Давайте выпьем за молодоженов. Давайте, — тут Анни, тепло улыбнувшись, по очереди посмотрела в глаза каждому из нас, — давайте выпьем за Любовь».

Гости чокнулись, хотя и безо всякого воодушевления.

После этого повисло молчание.

Арвид молчал. Он смотрел на Анни. Потом он посмотрел на свою жену, снова — на Анни. И вдруг захохотал. Он хохотал и говорил о том, что совсем забыл: в ту ночь он был чертовски пьян и мог влюбиться в кого угодно. «В кого угодно, понимаешь? — спросил он. — С каждой следующей кружкой пива твой голос казался мне все красивее», — прибавил Арвид по-английски и, кивнув Торильд, поднял бокал.

Кажется, она уже закончила, но никто не хлопает, хотя ничего удивительного в этом нет, думаю я, — мы ведь в церкви. Пастор снова поднимается на кафедру и делает небольшое движение рукой, показывая, что надо встать.

Все встают. Пастор снова делает движение рукой: жених и невеста должны выйти на середину. Жюли с Александром встают и идут к алтарю.

Жюли поворачивается к Александру и улыбается. Александр смотрит на пастора, словно ожидая дальнейших инструкций.

Пастор смотрит на обоих, он улыбается, он из тех пасторов, которые не могут остаться равнодушными, когда два человека обещают друг другу вечную любовь.

Пастор спрашивает:

— Перед лицом Бога, Создателя нашего, и свидетелей спрашиваю тебя, Александр Ланге Бакке: согласен ли ты взять в жены стоящую перед тобой Жюли Блум?

Александр смотрит на пастора.

— Да, — отвечает он. Не слишком громко, но и не то чтобы тихо. В этом весь Александр, думаю я.

Пастор спрашивает:

— Будешь ли ты любить, почитать и хранить верность ей, пока смерть не разлучит вас?

— Да, — отвечает Александр.

Пастор говорит:

— Так и тебя, Жюли Блум, спрашиваю: согласна ли ты взять в мужья стоящего перед тобой Александра Ланге Бакке?

Жюли поворачивается к Александру, Александр смотрит на пастора, и Жюли говорит:

— Да.

Пастор спрашивает:

— Будешь ли ты любить, почитать и хранить верность ему в горе и в радости, пока смерть не разлучит вас?

— Да.

В церкви стоит тишина.

Пастор говорит:

— В знак сего возьмитесь за руки.

Александр и Жюли поворачиваются друг к другу и берутся за руки.

Что за человек этот пастор?

Равнодушным его не назовешь. Он хороший пастор, но ему никак не удается подавить в себе актера, скомороха, театрального артиста и сказочника. Вот и сейчас он не может удержаться и, прежде чем произнести решающие слова, искусно выдерживает небольшую паузу. Такая искусственная пауза — тайный залог успеха каждого выступления, пастор об этом знает. Такая пауза подчеркивает драматизм ситуации — это тоже ему прекрасно известно. Он смотрит на сидящих в церкви и впитывает в себя тишину и всеобщее напряжение — люди ждут его слов. Какое приятное чувство, думает пастор.

Все молчат. Молчат жених и невеста. Молчат гости. Даже дети молчат. Свет окружает Жюли и Александра и падает на пол перед полукругом у алтаря.

Пастор делает небольшую паузу и смотрит на сидящих в церкви. Он не произносит ни слова.

Что происходит? Чего он ждет?

Я жду, когда вы поймете, для чего я на самом деле здесь стою и что я делаю. Я хочу, чтобы вы поняли.

Поняли что?

Может быть, серьезность происходящего. Да, именно — серьезность происходящего.

«Но, дорогой пастор, — говорю я, вставая с церковной скамьи. — Вы умный пожилой человек, вы ведь многое повидали на своем веку, вы прожили гораздо более долгую жизнь, чем я. Как вы по-прежнему можете воспринимать это всерьез, как вы можете ожидать, что мы будем относиться к этому серьезно? Ведь все, кто собрались здесь сегодня, знают, как выглядит семейная жизнь. Супруги рвут друг друга на части или ведут холодную войну. Чего стоят все эти красивые слова?»

«О чем ты говоришь? — спрашивает пастор. — О том, что слова ничего не стоят? Ты еще так молода и уже так цинична».

«Я не циничная, а просто хитрая, — отвечаю я. — Я не похожа на мою сестру, которая может слепо влюбиться в какого-нибудь замечательного человека, который ее совершенно не понимает. Я не похожа на мою мать, которой надо постоянно чувствовать, что на нее смотрят, ее любят и боготворят. Я совсем другая. Я лучше разыграю свои карты».

Пастор едва заметно улыбается: «Не похоже, что у тебя все идет как по маслу с мужчиной, которого ты задумала сегодня соблазнить. Он тебя не замечает. Разве не видишь?»

«Неважно, — говорю я. — Просто у меня еще мало опыта. Надо только подождать, и у меня все получится. Возможно, я не так неотразима, как Анни, и не так очаровательна, как Жюли, но я превосходный тактик. К тому же я умею петь. Он станет моим, прежде чем закончится этот вечер».

«Иначе говоря, в вопросах любви ты прямо маленький Макиавелли», — усмехается пастор.

«Вы не ответили на мой вопрос, — говорю я. — Как вы можете венчать людей, и к тому же требовать от них серьезности, если знаете, сколько горя, несчастий и разочарований ждет их впереди?»

«Слушаю тебя, — отвечает пастор и делает секундную паузу. — Слушаю тебя и думаю, что ты говоришь, рассуждаешь и мечтаешь совсем как ребенок, но в один прекрасный день у тебя внутри что-то сломается, — и ты перестанешь быть ребенком».

«Вы не ответили на мой вопрос», — говорю я.

«У тебя есть внутренний голос, Карин, он не умеет лгать и осторожничать. — Пастор говорит совсем тихо. — Посмотри на Жюли, — шепчет он. — Посмотри на нее. Не на меня — на нее. То, что ты видишь — это надежда. Ты знаешь, что такое надежда, Карин? А может быть, эти тонкие линии вокруг твоих губ — откуда они у двадцатилетней девушки? — это знак безразличия, знак того, что ты всегда играешь и ничего не принимаешь всерьез? В таком случае, мне тебя жаль. И последнее, — говорит пастор. — Если когда-нибудь Жюли и Александр перестанут любить друг друга — ты ведь знаешь, человеческая любовь слаба, — мне хотелось бы сказать им, что любовь — это не просто способность любить, которая есть у каждого отдельного человека, потому что любовь происходит от Бога, а любовь Бога бесконечна».

Я смотрю на пастора, он продолжает выдерживать паузу. Он всегда в этом месте делает паузу, думаю я, ему нравится стоять перед прихожанами и прислушиваться к тишине в церкви, глядя на лица, зная, что люди ждут его слов.

Пора?

Да, пожалуй, уже можно. Уже пора.

Пастор улыбается Жюли, затем — Александру.

Пастор произносит:

— Перед лицом Бога и присутствующих здесь свидетелей вы произнесли брачный обет и дали друг другу руки. Объявляю вас мужем и женой.

— А теперь обменяйтесь кольцами, которые вы будете носить в знак взаимной верности, — говорит пастор.

Жюли и Александр надевают друг другу кольца.

Жюли берет лицо Александра в свои ладони. Александр наклоняется к ней и целует.

И как раз в этот момент мелькает вспышка чьей-то фотокамеры.

* * *

Впереди довольно времени, прежде чем прозвучит гонг и Анни пригласит всех к столу, а пока кто-то из гостей стоит в прихожей под большой хрустальной люстрой, позванивающей подвесками, кто-то направляется в сад, кто-то пытается отыскать свое место, внимательно осматривая длинный стол с угощениями, накрытый в столовой. Анни и Жюли сами решали, кто где будет сидеть, — маленькие красные карточки с именами гостей выстроились в ряд у тарелок. Несколько человек стоят в очереди у туалета, другие уже разговаривают, усевшись в пурпурно-красные кресла в прихожей, а кто-то, улыбаясь, ходит от одной группы гостей к другой со словами: «Здравствуйте! Добрый день! Позвольте представиться…». Ингеборг разрешила Анни устроить праздник в ее доме, и свадьбу будут справлять здесь, в большой белой деревянной вилле, построенной в девятнадцатом веке. Красные бархатные портьеры обрамляют высокие окна; на стенах в гостиной тускло-красные обои; пол выстлан старинными толстыми коврами — красными, лиловыми и желтыми. Ингеборг — это папина подружка, но вместе они не живут. Папа не хочет жить в большом доме Ингеборг. Он хочет жить на Тэйен.

Анни стоит на кухне и плачет, потому что повар, которого она наняла на свадьбу, забыл купить сладкого горошка. «А я не могу подавать телячье жаркое без горошка», — всхлипывает Анни.

Жюли стоит в гостиной в углу и беседует с Валь Брюн. Жюли подзывает меня, она вся теплая и раскрасневшаяся, свадебное платье уже слегка помялось. Папа сидит на стуле в том же углу и, прикрыв глаза, пьет виски; он спрашивает: «Карин, а может, нам с тобой сбежать отсюда и пойти в кино?» «Секунду, — отвечаю я. — Сейчас вернусь, тогда и поговорим». Где-то вдалеке я слышу рычащий смех Арвида. В гостиной стоит Терье Недтюн, он поднял свою дочку высоко-высоко и кружит ее под самой люстрой. Дядя Фриц уселся на стул и смотрит перед собой, рот его открыт, глаза чуть прикрыты.

— Привет, дядя Фриц! — говорю я.

— Ой-ой, — отвечает дядя Фриц.

— Здравствуйте, тетя Эдель! — говорю я.

— Карин, Карин, — шепчет она, подзывая меня к себе. — У меня выпал зуб.

— Что вы сказали, тетя Эдель?

— У меня зуб выпал, — повторяет она, обеими руками вцепившись в красную салфетку.

— Какой зуб? — спрашиваю я.

— Передний, — отвечает тетя Эдель, осторожно раскрывая рот, чтобы я посмотрела.

Я заглядываю в рот. На месте зуба зияет черная дыра.

— Может быть, я могу вам чем-то помочь, тетя Эдель?

Эдель сжимает губы и качает головой.

— Вы хотите домой?

Эдель трясет головой.

— Как ты думаешь, они вставят его обратно, или мне придется делать новый зуб? — спрашивает она.

— Не знаю, — отвечаю я.

— Сохраню его на всякий случай, — говорит тетя Эдель, показывая мне измятую салфетку.

— Конечно, сохраните, — отвечаю я и иду дальше.

На кухне по-прежнему плачет Анни. Повар грозится уйти, а Ингеборг пытается успокоить обоих. Анни с Ингеборг друг друга не любят, но терпят, и даже иногда вместе ходят в кондитерскую. Ингеборг — это единственная ниточка, которая связывает Анни с папой. Зачем это знакомство нужно Ингеборг, я не знаю.

— На самом деле, брюссельская капуста лучше, чем зеленый горошек, — говорит Ингеборг таким тоном, каким умеет говорить только она. После этого все сомнения и возражения отпадают сами собой.

— Не знаю, — поколебавшись, говорит Анни. — Не знаю.

— Зато я знаю, — отвечает Ингеборг. Она ободряюще улыбается повару, уводя из кухни Анни.

Я иду дальше. Я кое-кого ищу. Ищу его. Аарона.

Сначала я замечаю светловолосую женщину — она разговаривает с Александром, а Аарон направляется к ним с бокалами шампанского. Я подхожу к ним.

— Привет! — говорю я.

— Привет! — здоровается Александр. — Ты знакома с моим другом Аароном?

— Знакома, — отвечаю я.

— Ах да, конечно, ты же сестра невесты, — говорит Аарон.

— Здравствуй еще раз, — неуверенно говорит светловолосая.

Все смотрят на меня. Вернее, сквозь меня. Пока я здесь, разговор не получится. Я тут лишняя. Карин, будь добра, иди, куда шла, мы вовсе не в восторге от твоего появления. Нам хотелось бы немного побыть одним. Может, найдешь себе других собеседников?

— Пойду налью себе шампанского, — говорю я.

— А тебе уже есть восемнадцать? — спрашивает Аарон.

Я улыбаюсь ему.

Наверно, сейчас мне надо ответить так, чтобы он по-настоящему меня заметил. Сейчас я ему скажу… ну да, и что же я ему скажу? — так или иначе, пора уже хоть что-то ответить, прежде чем я повернусь и уйду восвояси. Но меня хватает только на глупую улыбку.

Я беру свое шампанское. Выпиваю весь бокал. Наливаю еще один. Кто-то в гостиной включает музыку, кто-то приглушает свет, и внезапно весь наш свадебный праздник превращается в Эллу Фицджеральд.

За моей спиной вырастает чья-то фигура.

— Привет, Карин.

Я узнаю голос.

Поворачиваюсь.

Это Валь Брюн.

Валь Брюн старше Жюли, по-моему, ей тридцать один или тридцать два, а может, и больше. Она спрашивает, не хочу ли я пройтись с ней в сад. «Почему бы и нет», — говорю я. «Тогда пойдем», — отвечает она. Только что прошел дождь, недолгий, но сильный. В саду пахнет травой, летом и спелыми яблоками. Валь Брюн берет меня за руку, мы садимся на скамейку под яблоней.

— Не люблю свадьбы, — говорит она.

— Почему? — спрашиваю я.

— Однажды на свадьбе я познакомилась с мужчиной…

— С каким?

— Его звали Франк Андерсен.

— М-м-м, не знаю такого, — говорю я.

— Франк был слабый и сентиментальный, — начинает Валь Брюн, а если она что-то рассказывает, то ты просто сидишь и слушаешь, и чувствуешь себя польщенным. О чем бы Валь ни рассказывала, она оказывает тебе честь.

— Он мне ужасно нравился, — говорит Валь. — Когда мы познакомились, у него была маленькая красивая женушка, которую все обожали, о ней всегда говорили только хорошее, особенно всем нравилось, что она такая порядочная… Ее звали Лине.

Я встречала его с женой несколько раз на других праздниках, но мы никогда толком не разговаривали. Не понимаю, как получилось, что я влюбилась именно во Франка, — может быть, из-за Лине, из-за восхитительной, милой, красивой, порядочной Лине. У меня появилось непреодолимое желание уничтожить это милое существо, которое все считали таким красивым и одаренным и в то же время таким слабым — понимаешь? Даже имя ее я не могла слышать спокойно — в глазах у меня темнело, ноги подкашивались. Мне хотелось подойти к ней, к этой Лине, и со всей силы ударить ее по лицу, — говорит Валь Брюн.

— Сначала мне казалось, что Франк мне вовсе не нужен, что я просто хочу проверить, получится или нет. Я хотела проверить, можно ли разрушить… хотела узнать, есть ли на свете что-нибудь святое. Да. Святое! — продолжала она. — И только потом он начал мне нравиться, но было уже слишком поздно.

— Ну и как, есть на свете что-нибудь святое? — спрашиваю я.

— Не знаю, что тебе сказать, — отвечает Валь Брюн. — Но так или иначе, восемь месяцев мы с ним тайно встречались, а потом он от нее ушел.

— Поздравляю!

(Я мысленно представила себе Франка Андерсена, который стоит посреди спальни с чемоданами в обеих руках и объясняет Лине, что все кончено: «Я ухожу от тебя, спасибо за все, но я ничего не могу поделать, я встретил другую женщину и не могу без нее жить».

«Не-ет, нет! — причитает Лине. — Ты не можешь так просто уйти от меня! — Она бежит за ним по лестнице, мимо кухни, в коридор, выбегает на улицу в ночной рубашке, халате и тапочках. — Я буду любить за двоих! — завывает она. — Давай попробуем начать все с начала? Дай мне шанс. Любимый, не уходи, не бросай меня, не бросай!»

Франку приходится засунуть руки в карманы пиджака, иначе он не выдержит, обернется и врежет ей со всей силы. Еле сдерживаясь, он доходит до машины. Лине хочет ехать с ним. Он не может просто так взять и уехать.

Он выпихивает ее из машины, но она все равно не понимает, в чем дело. Она бежит за ним в тапочках и халате, бежит за машиной, которая уже поворачивает за угол.

Лине остается позади. I'm a free man, oh yeah! I'm a free, thank God in Heaven I'm a free man[7]. Франк жмет на газ, включает музыку и барабанит по рулю, разогнавшись по Сэркедальсвэйен.)

— Вся эта история удачно совпадала по времени с деловой поездкой Франка в Японию, — продолжает Валь Брюн. — Мы просто-напросто сели на первый же самолет в Токио и сняли номер в отеле «Окура» в центре города. — Валь Брюн тушит сигарету в траве и закуривает новую. — Хочешь знать, что произошло, прежде чем мы приземлились в Токио?

— Конечно.

— Представь: летим мы в самолете, — говорит Валь, — Франк смотрит в окно, грызет орехи и ждет, когда принесут еду и красное вино. Я сплю в кресле возле него, точнее, делаю вид, что сплю. На самом деле я притворяюсь, будто заснула, потому что вдруг выяснилось, что нам совершенно не о чем разговаривать, а если ты влюблен и тебе не о чем разговаривать, это как-то обескураживает. Франк смотрел в окно, на проплывавшие мимо облака, на массивное крыло самолета, на воздух — такой белый и истонченный, будто его можно пить. И тогда он подумал — ведь теперь он со всем порвал, он ушел своим путем, он принял решение, которое повлияет на всю его жизнь, — он подумал: «Вот оно, небо! Я лечу по небу!» И тогда Бог показал ему свое лицо.

— Что-что? — переспрашиваю я.

— Я сказала, что Бог показал ему свое лицо, — отвечает Валь Брюн. — То есть не все лицо, ведь оно настолько огромно, что целиком его не увидишь. Нет, Бог показал ему маленький кусочек лба, краешек правого глаза и часть переносицы — но этого было более чем достаточно, чтобы напугать Франка до смерти, хотя он был не особенно религиозным человеком, собственно говоря, он вообще был неверующим, во всяком случае, раньше, до того, как он понял, что летит по небу. Бог заглянул в иллюминатор краешком правого глаза, посмотрел на Франка сквозь стекло, и Франк с криком выронил из рук пакетик с орехами. Он закричал. И в этот момент самолет стало трясти — думаю, дело было в вихревых потоках, — я подпрыгнула на своем сиденье, глядя на Франка, и тоже стала кричать, а за мной — другие пассажиры, началась паника.

Стюардессы бегали туда-сюда по проходу и говорили: «Тише! Тише! Это просто небольшая турбуленция, все в порядке, бояться нечего. Уважаемые пассажиры, соблюдайте спокойствие, пожалуйста!» Поднялась ужасная суматоха. Позвали командира экипажа, он вышел из кабины и приказал всем замолчать.

Но одна женщина продолжала кричать, даже когда все остальные успокоились; чтобы она замолчала, пилоту пришлось ударить ее по лицу, — говорит Валь Брюн. — Но и это не помогло. Женщина плакала всю дорогу до Токио.

* * *

В углу прихожей стоит ее величество тетя Сельма, предоставленная самой себе. Приподняв брови и посасывая сигарету, она разговаривает с маленькой девочкой, которая осмелилась к ней обратиться.

— Ты похожа на ведьму, — говорит ребенок.

— А я и есть ведьма, — отвечает Сельма.

— Но ты ведь не злая, — утешает ее ребенок.

— Очень даже злая, — говорит Сельма.

— Как это? — спрашивает ребенок.

— Больше всего на свете я люблю маленькие вареные ручки и жареные девчоночьи ушки, — ласково отвечает Сельма, хватая ребенка за шею. — А на десерт обожаю вкусненький мусс из глазок маленьких девочек.

— Неправда! — кричит ребенок и убегает.

Сельма закатывает глаза к потолку.

— Здравствуйте, тетя Сельма! — говорю я.

— А, это ты, — кисло отвечает она.

— У вас не будет сигареты?

Тетя Сельма протягивает мне пачку и говорит:

— Я смотрю, ты все вертишься вокруг того мужчины, что пришел с блондинкой.

— А вы заметили? — спрашиваю я.

— Мать у тебя глупая, и сестра у тебя глупая, и бабка твоя была полная дура, она вообще ничего не понимала, но я совсем не глупа. Естественно, я все вижу.

— Я хочу его соблазнить, — говорю я.

— Да что ты говоришь? — отвечает Сельма. — Я смотрю, пока ты не очень-то преуспела.

— Пока нет. Может, что-нибудь посоветуете?

Она делает затяжку.

— Попробуй очаровать его.

— Уже пробовала.

— Надо заглянуть ему в глаза.

— Я смотрела. Он меня не замечает.

— Ты с ним разговаривала?

— Разговаривала, совсем недавно. Тоже не помогло.

— А ты не пробовала подойти к нему и сказать, что хочешь переспать с ним и уверена, что через пятнадцать минут он будет сгорать от желания?

— Нет. Но, по-моему, из этого уж точно ничего не получится. По-моему, он не из тех, на кого это действует.

— Да? — пожимает плечами Сельма. — В молодости у меня этот прием действовал безотказно. Правда, мне было легче, я была симпатичнее тебя.

— Больше ничего не посоветуете?

— А польстить ему не пробовала?

— Польстить?

— Да, польстить. Это дело беспроигрышное, тут никогда не промахнешься, — говорит Сельма.

— Польстить? — снова переспрашиваю я.

— Польстить, польстить, — отвечает Сельма.

— Но как? Как я могу ему льстить, если я его совсем не знаю?

— В этом-то и фокус, — говорит она. — Чем меньше ты его знаешь, тем легче польстить.

— Но как?

Сельма снова делает затяжку. Дым встает у нее поперек горла, лицо краснеет, язык высовывается, а потом и вовсе вываливается изо рта, она вся съеживается. Она съеживается, начинает прихлюпывать, похрипывать и так надсадно кашлять, что все поблизости оборачиваются и думают: «Она умирает, умирает, уж теперь-то точно конец, прощайте, спасибо вам, тетя Сельма, за все, что было, мы никогда вас не забудем, счастливого пути, передавайте там от нас привет!» Наверно, этот кашель, такой прогнивший и застарелый, бурлил в недрах тети Сельмы с тех пор, когда она еще была юной и бесподобной; возможно, этот кашель зародился в октябре 1929 года, когда она прикурила сигарету в нью-йоркском кафе, соревнуясь с тремя самыми удачливыми биржевыми спекулянтами, кто кого перепьет, и всех троих она уложила под стол, если уж говорить начистоту, а потом заставила их плясать с ней — сначала по очереди, а потом всех вместе, несмотря на то что они еле держались на ногах; все это, безусловно, немало способствовало тому, что на следующий день у спекулянтов была дикая головная боль, и они не могли как следует выполнять свою работу, а тут еще на рынке ценных бумаг случился кризис, который длился еще десять лет и стал причиной экономического кризиса во всей Америке и в большей части Европы. В тот же вечер двое из этих троих спекулянтов покончили с собой, а их жены обвинили во всем случившемся Сельму.

Она никогда никому не приносила счастья, думаю я, — и тетя Сельма перестает кашлять. Она уже не кашляет. Она расправляет спину, запрокидывает голову, поднимает взгляд и косоглазо улыбается всем стоящим поблизости, делает новую затяжку, выпуская дым через ноздри. Вы подумали, что я загибаюсь, вы решили, что мне осталось недолго, что все кончено. А вот и нет! Я вовсе не загибаюсь, я в полном порядке, у меня все прекрасно! Сельма улыбается:

— Карин, делай, что я тебе говорю, и тогда у мальчишки не будет шансов. Этот парень, — говорит Сельма, показывая на Аарона длинным пожелтевшим указательным пальцем, — этот парень против лести не устоит. Ты разбудишь в нем не желание, а тщеславие, за остальным дело не станет.

— Но как?

— Разыграй спектакль, Карин! Будь актрисой!

Сельма еще раз прокашливается, берет меня за плечо и шепчет:

— Посмотри на него и дай ему понять, что ты знаешь великую тайну его сердца.

— Какую великую тайну?

— Неважно, — отвечает Сельма. — Судя по всему, никакой великой тайны у него нет, скорее всего, скрывать ему нечего. Но ему хочется верить, что тайна существует и что другие думают, будто она у него есть. Все хотят быть чем-то большим, чем они есть на самом деле, Карин, и если ты дашь этому мальчишке почувствовать, что видишь в нем нечто большее, чем он есть, если ты дашь ему понять, что знаешь, какую великую тайну он носит в своем сердце, как он выделяется среди всех остальных, какой он неповторимый, избранный Богом, — тогда дело сделано, считай, что он твой.

Я пробираюсь в гостиную, нахожу на столе карточку с именем Аарона и кладу ее рядом со своей. Затем беру лишнюю карточку — какой-то Даниель К., наверно, друг Александра, не знаю, — и кладу ее туда, где должен был сидеть Аарон.

Ну вот! Дело сделано. Теперь ему придется со мной заговорить. Теперь ему никуда не уйти. Теперь мы будем сидеть рядом весь долгий свадебный ужин, и с его стороны будет невежливо не заговорить со мной. У него просто нет выбора. Выбора — нет.

Кто-то кладет руку мне на плечо.

— Что это ты делаешь, Карин?

Я оборачиваюсь и вижу папу.

— Меняю карточки. Тут есть один человек, рядом с которым я хочу сидеть, — отвечаю я.

— Понятно, — говорит папа. И прибавляет: — Можно мне уйти? Не хочу здесь дольше оставаться.

— Нет, — отвечаю я.

— Виски у Анни никудышное. Анни никогда не умела выбирать виски.

— Да?

— Я люблю «Джонни Уокер», а она — «Аппер Тен».

— А-а-а.

— У Анни напрочь отсутствует вкус.

— Не уверена.

Я поправляю бабочку у него на смокинге, красную розу в петлице.

Аарон с бокалом в руке в одиночестве сидит на пурпурно-красном диване и пьет джин с тоником и кусочком лимона. Перед ним круглый каменный стол, на котором стоит блюдо с соленой соломкой. Рядом с Аароном сидит дядя Фриц, он тоже держит в руке бокал. Дядя Фриц пьет что-то красное.

Я сажусь на диване между ними.

— Сегодня вечером вам придется побыть моими кавалерами! — радостно сообщаю я.

— Ой-ой, — отвечает дядя Фриц.

— Очень приятно, — говорит Аарон, но взгляд его блуждает по комнате.

Его взгляд похож на птицу, случайно залетевшую в помещение.

Я поворачиваюсь к дяде Фрицу.

— Что это вы пьете, дядя Фриц?

— Что ты сказала, Карин? — бормочет он.

— Я говорю, что это вы пьете, такое красное?

— «Секси Санрайз», — бормочет Фриц.

— Что-что?

— «Секси Санрайз».

— Ах вот оно что.

— Карин, — говорит дядя Фриц, глядя в свой бокал.

— Что? — отвечаю я.

— У мамы выпал зуб.

— Я знаю.

— Сначала она потеряет зуб, потом — уши, потом у нее отвалится нос, а затем и глаза выпадут. Смотри! — кричит дядя Фриц. — Смотри! — кричит он, показывая на две зеленые оливки, плавающие у него в бокале. — Мама! — говорит он. — А в один прекрасный день мама вдруг возьмет и умрет.

— Ну, это еще не скоро.

— Карин, — говорит дядя Фриц.

— Что?

— Мне что-то нехорошо. Меня подташнивает.

— Тогда не пейте больше, — говорю я.

— Ой-ой.

Дядя Фриц съеживается, съезжает куда-то вперед, рот его чуть приоткрыт, бокал так и остался в руке.

— С ним все в порядке? — тихо спрашивает Аарон.

— Он у нас всегда такой. Все в порядке, — отвечаю я.

Я смотрю на Аарона. Мы встречаемся взглядами.

Я кладу голову ему на плечо.

— Я знаю, о чем ты думаешь, — говорю я.

Аарон уворачивается от меня.

— Что? — переспрашивает он.

— Я знаю, о чем ты думаешь.

— Вот как?

Я поворачиваюсь к нему, смотрю ему прямо в лицо, чувствую его дыхание на своей щеке.

— Я соврала, — говорю я. — Я не знаю, о чем ты думаешь. Я просто хотела, чтобы ты обратил на меня внимание.

Аарон смотрит на меня чуть дольше, чем того требуют правила приличия. Он тихонько смеется. Я опускаю глаза. Руки у него бледные, тонкие, маленькие, довольно волосатые и в то же время женственные, а под ногтем большого пальца на правой руке застряла красная краска, которую он не смог отмыть.

* * *

Зимний вечер в начале января. В тот год Жюли исполнилось тринадцать, а мне десять. Я иду по улице Якоба Аалса с тяжелым ранцем за плечами, уже стемнело. Метет метель, снежинки кружатся у лица — белые, прозрачные, мокрые, почти неосязаемые.

Я подхожу к дому и вижу их, детей с воздетыми к небу руками. На балконе четвертого этажа стоит Жюли, одетая в красную ночную рубашку с длинными рукавами. Ее длинные светлые волосы развеваются на ветру, вокруг нее падает снег — не на нее, а вокруг, словно образуя вокруг нее снежный ореол. Красная девочка в снежном замке, подумала я в тот момент.

По мере моего приближения детские лица становятся все отчетливее. Это девочки и мальчики из соседних квартир и из класса Жюли.

Жюли стоит на балконе и плавными размашистыми движениями бросает свои вещи детям, стоящим внизу. Она выбрасывает свою старую куклу с большими голубыми глазами из стекла, ту, что умеет моргать ресницами; кукла кружится в воздухе и мягко приземляется на землю; сверкая голубыми стеклянными глазами, кукла произносит «у-а». Жюли выбрасывает красный транзисторный приемник, все свои пластинки, книги, платья и свитера, она выбрасывает даже маленькое золотое сердечко, которое носит на шее, — папин подарок.

Дети кричат и улюлюкают, они бегают туда-сюда под окнами, собирая все подряд.

— Еще, Жюли! — кричат дети. — Пожалуйста, ты такая добрая. Еще! — кричат они.

Сначала я молча стою и смотрю. В голове у меня вертится мысль: «Карин, надо что-то делать, сделай что-нибудь. Не может же Жюли вот так запросто выкинуть с балкона все, что у нее есть».

Я поднимаюсь на четвертый этаж и вхожу в квартиру. Три девочки и толстый мальчик с пушком над верхней губой следуют за мной. Вверх по лестнице, в дверь, прямиком в комнату Жюли.

Три девочки и мальчик оглядывают комнату.

— Привет, — говорит Жюли.

— Привет, — отвечают дети.

Одна из девочек видит на книжной полке папки с комиксами.

— Ты их выкинешь? — спрашивает девочка, принимаясь листать комиксы.

— Не знаю, — говорит Жюли.

— Ну пожалуйста, — просит девочка.

— Я не знаю, — отвечает Жюли.

— Ну зачем они тебе?

— Хорошо, — говорит Жюли. — Иди вниз, я тебе их скину.

— Договорились.

Я выхожу из комнаты, спускаюсь по лестнице, иду на улицу.

Жюли опять кидает с балкона все подряд.

Дети бегают туда-сюда.

— Стойте! — кричу я. — Не надо! Пожалуйста, прекратите! Это не ваши вещи, это вещи Жюли! — кричу я, пытаясь вырвать пластинку и тряпичного кролика у большой толстой девочки. Но девочка крепко вцепилась в добычу. Свободной рукой она больно бьет меня в живот и сбивает с ног.

Пошатываясь, я встаю, перевожу дыхание и пытаюсь повалить ее в сугроб. Но девочка уворачивается и убегает.

— Пожалуйста! — кричу я, мои ноги утопают в глубоком снегу. Снег лезет в глаза. Снег налип на руках. Снег набился в сапоги. — Не надо, пожалуйста, это не ваши вещи, это вещи Жюли!

* * *

По старинному обычаю Анни с Ингеборг приглашают гостей к столу. Ингеборг ходит с гонгом, Анни ударяет в него. В каждой комнате — чтобы слышали все.

— Дайте мне руку, — говорю я дяде Фрицу, который совершенно неподвижно сидит в ярко-красном кресле.

— Я неважно себя чувствую, — отвечает дядя Фриц.

— А вы хотя бы попробуйте почувствовать себя хорошо, — предлагаю я.

— Я стараюсь, стараюсь, — говорит дядя Фриц, держась за живот.

Празднично накрытый длинный стол тянется через две большие гостиные: белые скатерти, красные розы, начищенное старинное серебро, расписанный вручную фарфор, собственность Ингеборг: розетки, тарелки, сервировочные блюда, — все красное. За столом тридцать семь человек, гости ищут свои места, Аарон находит свое, садится рядом со мной — теперь все в порядке.

Тамада встает и позванивает вилкой по бокалу.

Я забыла представить вам свадебного тамаду, дядю Роберта.

Дядя Роберт, папин старший брат, считается единственным по-настоящему образованным человеком в нашей семье. Говорят, он прочитал невероятное количество книг — так много, что знает ответы почти на любой вопрос, который только может прийти в голову. Тетя Сельма, разумеется, утверждает, что все это чистой воды обман, что он вообще ничего не читал, кроме нескольких книжек с цитатами и новостей культуры в газете «Дагбладет». Дядя Роберт говорит, что сегодняшний вечер станет памятным для всех нас. Он рассказывает про меню сегодняшнего ужина и про то, что если кто-то хочет произнести тост, надо просто подойти к дяде Роберту и сказать, а он запишет это в своем листе, где значатся застольные речи. «Помните, — продолжает он, — "стол — единственное место, где в первые минуты никогда не бывает скучно", — так говорил философ-гурман Брийа-Саварен, живший во Франции в XVIII веке. Ваше здоровье!»

Я чокаюсь с дядей Фрицем, затем поворачиваюсь к Аарону и чокаюсь с ним, думая о том, что мы придем к согласию прежде, чем подадут десерт.

Кухонные двери с треском раскрываются, и в гостиную входят две высокие стройные женщины в красивых красных платьях; обе держат в руках большие подносы.

— Закуска, — говорит дядя Роберт и снова встает, словно смакуя слово «закуска». — Закуску надобно не проглатывать, а вкушать не торопясь, — говорит он. — Закуска не должна насыщать, она лишь разжигает аппетит, заигрывает с ним. Закуска, друзья мои, в действительности, единственное блюдо, которое удовлетворяет желание, но не гасит его — чего, к сожалению, нельзя сказать о браке.

Дядя Роберт прокашливается.

— Я хотел бы напомнить вам историю о моем друге Лукулле, — продолжает он. — Римском полководце, гурмане и ценителе искусства и жизнелюбце. Говорят, однажды он преподнес своим гостям блюдо из девяноста девяти язычков жаворонков. А когда одна из приглашенных, ужаснувшись такой жестокости, сказала, что убивать столько жаворонков ради одного обеда бесчеловечно, Лукулл ответил: «Но убивать их никто не собирался. Просто они не будут больше петь». Ваше здоровье!

Я еще раз чокаюсь с дядей Фрицем и с Аароном. Затем с Арвидом, который сидит напротив меня.

Арвид говорит громко и без умолку.

Торильд сидит в другом конце стола и боязливо посматривает на Арвида: пожалуйста, Арвид, не пей слишком много, — словно бы просит она. Арвид поднимает бокал и кричит: «Ваше здоровье! За тебя, Торильд, старая сучка!»

Все смотрят на Арвида. Торильд краснеет и опускает глаза.

— Давай выпьем, Торильд, — говорит Анни, которая сидит с ней рядом.

— Давай, — отвечает Торильд.

— А теперь надо выпить за жениха и невесту! — говорит дядя Роберт.

— За здоровье молодых! — кричат гости. Дядя Роберт встает и запевает высоким звучным голосом песню о том, что все мы пьем за здоровье молодых: «Позор тому, кто не пьет за жениха и невесту! За здоровье молодоженов!»

Закуска съедена, белое вино выпито, и теперь слово берет Анни, мать невесты, потому что отец невесты очень застенчив и боится выступать в роли отца на такой многолюдной старомодной свадьбе.

Анни встает и произносит: «Дорогая Жюли!»

— Дорогая Жюли, — говорит Анни. — Я хотела бы пообещать тебе, что все будет хорошо, что вы с Александром будете счастливы, у вас будет много детей и долгая прекрасная жизнь. Но я ничего не могу пообещать тебе. И никто этого не может. Ты это знаешь не хуже меня.

Анни произносит тост. Она говорит довольно долго.

— Прекрасный тост, — говорит Аарон.

Я не отвечаю.

— Наверно, твоя мама была красивой женщиной, — говорит Аарон.

Я молчу.

Все произошло так быстро.

Snap out of it, Karin![8]

Все произошло так быстро. В один момент. Я растерялась.

Ау, Карин, ты куда пропала?

Ах вот ты где!

А ну-ка вставай.

Хватит там ползать.

Вставай, я сказала.

— Я хотела кое-что тебе сказать, — говорю я.

— Что именно? — спрашивает Аарон.

— Не обижайся на меня.

Аарон смотрит на меня. Я улыбаюсь. Я встаю. Я чувствую, что у меня получится. У меня все получится.

— Ты покраснела, — говорит Аарон, и я смотрю ему в глаза.

— Да, — отвечаю я.

Кухонная дверь открывается, и две высокие женщины в красном вносят поднос с горячим. Дядя Роберт рассказывает, что на горячее нам подадут телячье жаркое, молодой картофель, брюссельскую капусту и соус, приготовленный по рецепту, который Ингеборг узнала от своей бабушки, когда та находилась на смертном одре.

— Под жаркое надо пить «Кьянти», — говорит он, — «Ризерва с Виллы Антинори» незабываемого 1985 года. Ваше здоровье!

— Твое здоровье, Карин, — говорит Аарон.

— За тебя, — отвечаю я.

— Ваше здоровье! — ревет Арвид откуда-то издалека.

Дядя Роберт позванивает вилкой по стакану, встает и говорит:

— Мне хотелось бы процитировать моего друга Мартина Лютера. — Он делает глоток из своего бокала, нарочито медленно смакуя вино. Глаза всех присутствующих устремлены на него. И, не опуская бокал, продолжает: — Мартин Лютер сказал: «Раз Бог создал крупных, отборных щук и превосходное рейнское вино, значит, я могу есть этих щук и пить это вино». Позвольте добавить от себя, что если Бог дал нам превосходную телятину и красное вино, которое по цвету и аромату не уступает щекам Жюли в этот праздничный вечер, — то как можно удержаться и не попробовать этого всего. Но сначала — прежде чем приступить к еде — я предоставляю слово родителям жениха. Милости прошу: Осе и Оге!

Перекладывая салфетку с коленей на стол, Оге осторожно встает. Бросает короткий взгляд на молодоженов, затем смотрит на Осе — не в силах справиться с волнением, она сидит, уставившись в пол.

— Дорогой мой мальчик, — начинает Оге. — Дорогой Александр. Ты знаешь, я не умею говорить красиво — не то что мама, она у нас книгочей, — поэтому я не стану никого мучить своей речью. Мы тут приготовили одну песню, и я надеюсь, что все нам подпоют, потому что сегодня праздничный день, день любви и счастья, — говорит Оге и опускает глаза, потрясенный собственным многословием. Затем он опять берет слово и говорит, что текст песни распечатан на красных листочках, свернутых в трубочки возле тарелок. Мелодия всем наверняка известна, с этим проблем не будет.

Гости разворачивают красные листочки.

Все молчат. Все слушают Оге. Оге это нравится. И он продолжает:

— Раз уж я здесь перед вами стою… Хотя, вообще-то, я не собирался так долго злоупотреблять вашим вниманием… хороший оратор знает, что надо закончить говорить, пока интерес, то есть… хе-хе… бифштекс не остыл, — смеется Оге, глядя на еду, разложенную по тарелкам.

Осе натянуто улыбается, украдкой посылая мужу красноречивые взгляды: пора заканчивать, садись уже, будем петь песню. Но Оге не хочет садиться. Он хочет сказать своему сыну еще несколько слов. Он знает, что не ему говорить молодым о жизненных невзгодах и радостях, он только хочет сказать, что в жизни есть и то и другое, и они должны быть готовы к тому, что после медового месяца настанут будни, потому что именно в будни любовь подвергается наибольшему испытанию, именно в будни муж и жена узнают друг друга по-настоящему, именно в будни случается так, что… что… что… Оге смотрит на Осе: правда, Осе?.. У нас с тобой ведь тоже были свои будни…

Оге прокашливается и делает глоток вина.

— …И сегодня, — говорит Оге, — многие боятся будничной жизни, боятся скуки, боятся горя, боятся страха, стараются не останавливаться перед раскрытым окном из боязни поддаться желанию выпрыгнуть оттуда.

В общем, вот что я пытаюсь вам сказать: не вините друг друга за то, что жизнь не удалась, не давайте волю мыслям о том, что все могло быть иначе, — ты могла быть другой, я — другим. Кто знает, может быть, все действительно могло быть иначе. Не стоит об этом думать. Пусть все будет так, как есть. Пусть так оно и будет. Надо думать о великой маленькой жизни, — говорит Оге, делая глоток воды. — Если вы позволите мне сказать несколько слов о себе, то я объясню, что имею в виду под великой маленькой жизнью. Это шелест листвы за окном спальни, вкус подсоленной трески, вареной картошки и топленого масла, это ежегодные поездки всей семьей в горы на лыжах, вечернее разгадывание шарад у камина, пока сушатся мокрые носки и рейтузы; это теплая тяжесть ребенка, спящего у тебя на руках, это мокрый кожаный мяч, который июньским вечером шлепает по плоской утрамбованной площадке; это Дюк Эллингтон, Бастер Китон, Скотт Фицджеральд…

Оге опускает глаза и замолкает.

Осе моргает.

— А теперь споем песню! — вдруг кричит Оге.

Все встают и начинают петь.

В другом конце стола сидит Валь Брюн. Она наклоняется к Терье Недтюну, чтобы взять соль, и шепчет что-то ему в ухо. Он смеется.

Аарон поднимает глаза.

— Видишь вон ту женщину? — спрашиваю я.

— Какую?

— Валь Брюн.

— Подружку невесты?

— Ага. Она только что рассказала мне одну историю, там, в саду.

— Да?

— По секрету.

— Понятно.

— Хочешь, расскажу?

— Хочу.

— Несколько лет назад она влюбилась в женатого человека по имени Франк, — говорю я. — Ты знаешь Франка Андерсена?

— Не знаю.

— Ну и ладно. Слушай: Валь Брюн уговорила его бросить жену с ребенком и сбежать с ней в Токио. Это грустная история, — говорю я.

— Продолжай.

— Знаешь, как бывает, — продолжаю я. — Пока они встречались в тайне от жены, они мечтали, что станут делать, когда будут вместе, о том, какой чистой будет их любовь, когда Франк наконец станет свободен. А когда он ушел от жены, они принялись доказывать друг другу, что сделали правильно, что поступили как надо, что это настоящая великая любовь, а вовсе не глупая жестокая ошибка, которую уже не исправить. Вскоре их охватила паника.

На четвертый день пребывания в Токио, обследовав торговые центры, императорский дворец, рыбный базар и неоновые небоскребы, Валь Брюн и Франк Андерсен решили на оставшиеся деньги сходить в ресторан, где подают рыбу фугу. Ты знаешь, что это такое? Фугу, или, как мы ее называем по-норвежски, рыба-шар.

— Нет, не знаю. Первый раз слышу, — говорит Аарон.

— Эта рыба считается в Японии деликатесом, но она содержит такие ядовитые вещества, что если повар чуть-чуть ошибется, ты можешь умереть в считанные минуты. Сначала почувствуешь во рту дрожь и легкое онемение — так бывает, когда больной зуб отходит от наркоза. Постепенно паралич распространяется на все лицо и поражает нервную систему, но спасительное безумие не наступает, ты угасаешь медленно, в полном сознании, ты смотришь на других посетителей и видишь, что никто из них не испытывает к тебе сострадания — на всех лицах читается радостное возбуждение: наконец хоть что-то произошло, наконец случилась настоящая катастрофа!

Я чокаюсь с Аароном и отпиваю глоток вина.

— Так было в январе семьдесят пятого, — говорю я, понизив голос. — Когда актер театра кабуки Мицугуро Бандо Восьмой повалился на стол и умер, съев четвертую порцию печени фугу — печень считается самой ядовитой частью рыбы, и в то же время она дает изысканные вкусовые ощущения — и нет ничего удивительного в том, что все на тебя смотрят. Вполне понятно, что все смотрят, как ты падаешь на стол после четвертой порции печени фугу, тут уж ничего не поделаешь, Аарон, за что их упрекать?

— Не знаю, — отвечает Аарон.

— Молчи, — говорю я. — Ты онемел, жить тебе осталось десять минут. Тут уж не до того, чтобы возвращать обратно еду, ругать повара, жаловаться, плакать, кричать, сожалеть, угрожать — согласен?

— Я ведь онемел, — улыбается Аарон и прикладывает указательный палец к губам. — Не могу произнести ни слова.

— Отмирают внутренности, — продолжаю я. — Сердце, легкие, печень, яичники и половые органы. Обыкновенная рыба-шар весит около трех килограммов, а яда в ней хватит на тридцать человек. Противоядия не существует.

— Да-а, — говорит Аарон.

— Я думаю, Валь Брюн и Франка Андерсена привлекла именно опасность этого предприятия — мысль о том, что оба они погибнут после этого обеда, показалась им красивой и трагической. А Франк Андерсен к тому же видел лицо Бога, ну или, по крайней мере, часть его лица, и, конечно же, это на него повлияло — он сделался большим и храбрым, он с утроенной силой занимался любовью с Валь Брюн.

Наконец они вышли из гостиницы и пешком отправились в ресторан, — продолжаю я. — Сначала для возбуждения аппетита им подали креветку, начиненную русской черной икрой, и немного омаров. Франк во мгновение ока проглотил креветку и запил ее саке. «Успокойся, — сказала Валь Брюн, накрыв его руку своей. — Что будет, то будет». И вот наступает кульминация, — произношу я и смотрю на Аарона.

— Что же произошло?

— Подали главное блюдо, в форме журавля выложенное на тарелке. — Я кладу вилку и нож в тарелку, ставлю на стол бокал с вином, вытираю рот и красиво складываю салфетку. — Вот тогда-то все и произошло. — Я почти перехожу на шепот: — Съев два-три кусочка, Франк Андерсен вдруг начинает завывать.

— Не болтай глупости, — говорит Аарон, покосившись в сторону Валь Брюн.

— А это не глупости, — шепчу я. — Франк Андерсен воет, потому что чувствует слабую дрожь во рту, руки и ноги немеют и покрываются «иголочками», по спине льет пот, и все это сопровождается эрекцией, член у него становится огромный, как кол в изгороди. Последнее обстоятельство могло бы изменить ход мыслей Франка, но он думал только о том, что вот-вот умрет.

Франк хватает стакан и начинает жадно пить воду, он с отчаянием смотрит на Валь Брюн, слезы градом льются из его глаз. Франк бьет себя по губам, высовывает язык, хлещет себя по щекам, скрежещет зубами — онемелое покалывание не исчезает. «Я умру, я умру-у, — причитает Франк. — Умру, умру!» Валь Брюн в отчаянии озирается по сторонам, зовет кельнера, повара, полицию, взывает к Богу и еще не знаю к кому. Она бросается на пол перед Франком Андерсеном, кладет голову ему на колени, обнимает его ноги. Другие посетители оборачиваются, удивленно глядя на них. «Он умирает! О Боже, он умирает!» — кричит она, и слезы текут по ее щекам.

— Какой ужас, — говорит Аарон.

— Еще бы, — говорю я. — В ресторане суматоха. Вызывают «Скорую помощь», метрдотель в отчаянии размахивает руками, посетители наперегонки несутся в туалет — прочистить желудок на случай, если они тоже съели что-нибудь отравленное, повар заперся на кухне и прикидывает, как ему быстро и достойно покончить с собой.

Дальше случается вот что: Франк Андерсен переводит дыхание и замечает Валь Брюн, прижавшую заплаканное лицо к его коленям. «М-м-м, — думает Франк Андерсен. — Какая она милая». — И он гладит Валь Брюн по голове. Потом он вспоминает: «Ее губы, ее потрясающие губы ласкают мое тело, она берет в рот мой член…» Иными словами, мысли Франка Андерсена принимают иной оборот, и он, как бы это сказать, — переосмысливает ситуацию, задавая себе вопрос: умру я или нет? Дрожь во рту явно уменьшается, покалывание проходит — вот это да! Но эрекция по-прежнему остается. «Господи, — думает Франк Андерсен. — Боже мой!» Он наклоняется к Валь Брюн, трется носом о ее волосы и шепчет: «Не знаю, как тебе объяснить, но член у меня так напрягся, как никогда раньше, давай срочно удерем отсюда куда-нибудь».

Я перевожу дыхание и допиваю вино.

Аарон озадаченно смотрит на меня.

— Через три недели, — говорю я, — Валь Брюн и Франк Андерсен улетают из Токио. Они переезжают в красный домик на Виндерене, который с помощью знакомого дизайнера отделывают в светлые радостные цвета. Зимним днем полтора года спустя Франк спотыкается на льду возле дома и падает. К несчастью, он ударяется головой об острый камень, торчащий из канавы; сколько раз он собирался что-то сделать с этим камнем, убрать его подальше от дома, тем более что камень не очень-то и велик, не больше, чем крупный мужской кулак. От боли Франк зажмуривает глаза. Камень пробуравил ему лоб, и если бы Франк мог встать, то камень, как рог, выпирал бы у него из головы. — Я замолкаю и смотрю на Аарона. — Я предупреждала, что это грустная история.

— Что же было дальше?

— Дальше ничего, — говорю я. — Франк Андерсен едва успевает пару раз ойкнуть и умирает.

* * *

Путь к отступлению отрезан. Мы едим и разговариваем, как будто других дел у нас нет. Ты разве не знаешь, Аарон, что у нас есть другие дела? Путь к отступлению отрезан.

Время пришло.

Вперед, Карин, сделай это, пока не передумала. Давай же!

Время пришло.

Аарон оборачивается. Он оборачивается. Поворачивается ко мне и говорит:

— Что с тобой, Карин?

— Не знаю.

— Ты плачешь?

— Я?

— По-моему, ты вот-вот расплачешься.

— Я стараюсь не плакать.

— У тебя слезы текут по щекам.

— Ну и что?

— Ты из-за Жюли? Из-за свадьбы? Ты поэтому плачешь?

— Нет.

— А почему?

— Из-за тебя. Я больше не могу…

— Ты о чем?

— Не могу больше. Я не смогу жить, если мы с тобой… с тех пор, как я увидела тебя сегодня возле церкви… Мне ничего от тебя не надо, ничего, слышишь, ничего мне не надо, правда… Мне нужен только ты!.. Всего на одно мгновение… потому что ты совсем другой… Ты нужен мне, понимаешь!.. Потому что ты ни на кого не похож, не знаю, понимаешь ли ты это, но ты совершенно особенный… и я жить дальше не смогу… Никто ни о чем не узнает, — говорю я. — Как будто ничего не случилось, все в порядке… скажем, через полчаса, ровно в половине восьмого, красная комната слева, вверх по лестнице и налево… как будто ничего не произошло, я обещаю. — Я поворачиваюсь, смотрю на него и почти плачу навзрыд: — Ты… потрясающий.

Да, поворачиваюсь, смотрю на него и говорю, что он потрясающий.

И тут он начинает расти, он становится огромным, невероятно огромным, — вот уж не думала, что это будет так просто, польстить мужчине — так просто — или я что-то не поняла?

Я всплескиваю руками.

— Может, я что-то не поняла?! — кричу я так громко, что все гости замолкают и оборачиваются.

Я киваю на Аарона, вопросительно поглядывая по сторонам. Аарон сидит на стуле рядом со мной и растет, словно на дрожжах, с какой-то нездоровой быстротой; он становится все больше и больше, еще чуть-чуть, и он превратится в цирковой аттракцион или сенсацию из Книги рекордов Гиннеса: «Аарон — самый большой человек в мире».

— Да вы на него посмотрите!

— Огромный, как кит, — хмыкает папа, делая глоток виски.

— Как гора, — говорит Анни.

— Как небоскреб, — добавляет тетя Сельма. — Огромный, как Эмпайр-Стейт-билдинг в свои лучшие дни.

— Большущий, как тролль! — кричат дети. — Он такой же огромный, как тролль!

— Да, но способ, которым Карин этого добилась, лесть — все это ниже ее достоинства, — говорит папа. — Сентиментальная мелодрама, да и только, если хотите знать мое мнение.

— Тебя никто не спрашивает, — шипит Анни.

— Но она ведь и моя дочь, — говорит папа.

— А вот про это ты бы лучше помолчал, — отвечает Анни. — Где ты был, когда дети в тебе нуждались?! Где ты пропадал, когда они болели, грустили, радовались, когда они скучали по тебе? Где ты был, когда Жюли?..

— Замолчи, — говорит папа. — Замолчи!

Он тянется через стол и хватает меня за руку, он хватает меня своей большой рукой:

— Послушай, Карин! Мы же вместе ходили в кино, я брал тебя с собой с тех пор, когда ты была еще маленькой. Мы смотрели хорошие фильмы и плохие фильмы. Учиться нужно на хороших фильмах, а на плохие — наплевать и забыть. Если уж ты вознамерилась соблазнить этого мужчину, ты могла бы сделать это гораздо лучше. Гораздо лучше, Карин. В следующий раз я попросил бы тебя сделать это немного изящнее. Нельзя идти напролом, дочка. Метод нокаутов не всегда приводит к победе.

— Да, но сейчас же привел, — говорю я. — Посмотри на него, пап! Подействовало, да еще как. Ты посмотри, как он растет.

Папа поднимает глаза, делает глоток виски, чтобы лучше видеть, — и теряет дар речи: Аарон вырос до таких размеров, что вот-вот продырявит головой потолок и дотянется до небес.

Я поворачиваюсь к Аарону, Аарон улыбается.

— Не знаю, что тебе на это сказать, — тихо говорит он. — Я ведь пришел сюда с Камиллой, это моя девушка, вон она сидит.

Аарон кивает в сторону светловолосой.

— Я здесь с Камиллой и с маленькой Шарлоттой. Не знаю, как лучше объяснить…

— Тс-с. Ты не должен оправдываться, — говорю я. — Я все понимаю. В половине восьмого в красной комнате. Не отвечай. Больше мы к этому не вернемся.

* * *

Когда до половины восьмого остается пять минут — десерт подадут еще не скоро, — я, как и было намечено, иду на второй этаж, в красную комнату.

Это одна из четырех гостевых комнат, она большая, квадратная, с отдельной ванной. На потолке висит тяжелая пыльная люстра с хрустальными подвесками, которые при сквозняке слегка позванивают. Вычурные гипсовые розетки когда-то были белыми, а теперь стали черно-серыми от грязи, пыли, ветра и дыма. Ингеборг здесь никогда не убирает: пусть все будет так, как есть. В прежние времена красная комната была спальней ее бабушки; овдовев, она переехала сюда — потому что спать в постели, которую раньше она делила с мужем, ей было невыносимо.

Высокие четырехстворчатые окна, выходящие в яблоневый сад, задрапированы винно-красными шелковыми занавесками с кисточками, оборками, бахромой, бантиками — шелк спускается до самого пола и растекается маленькими красными лужицами. Винно-красные бархатные обои выгорели на солнце, теперь они светлее, чем занавески. Посреди комнаты стоит кровать — не у стены, а прямо посередине. Старинная железная кровать с большими белыми пуховыми перинами и подушками, поверх которых лежит покрывало ручной вязки и черные думочки, на которых красными нитками вышиты буквы, собаки, цветы. На тумбочке у кровати тикает будильник, который показывает неправильное время — без пяти четыре. Однако его это обстоятельство нисколько не смущает, он тикает как ни в чем не бывало. Я беру будильник и рассматриваю его; все рычажки у него отвалились, и выставить правильное время нельзя. Я ставлю его на место. Он продолжает тикать. Какое-то время я смотрю на будильник, качая головой в такт его тиканью, и говорю: «Тик-так-тик-так-тик-так, а ты знаешь, что показываешь неправильное время? Стоишь тут и тикаешь зря, хотя на самом деле ты никому уже не нужен». Я кладу будильник в тумбочку и захлопываю дверцу, но это не помогает. Тиканье продолжается. «Тик-так-тик-так-тик-так, — передразниваю я. — Черт бы тебя побрал!» В комнате жарко. Стекла покрылись испариной. Я распахиваю тумбочку, хватаю будильник и открываю стоящий возле двери шкаф. Там висят платья: желтые, фиолетовые, красные, бирюзовые и даже снежно-белое боа — такие носили в тридцатых годах. Я швыряю будильник в шкаф и запираю дверцу. Затаив дыхание слушаю. Нет, не сдается. Не сдается, и все тут. Тикает. «Ну ладно, — говорю я. — Твоя взяла». Я открываю шкаф, достаю будильник и ставлю его на место. «Стой здесь, — говорю я. — Только тихо!»

На тумбочке стоит керосиновая лампа, я беру спичечный коробок, достаю спичку и зажигаю лампу. Спичечный коробок из гостиницы «Рафаэль» в Париже.

Потом я захожу в ванную. Пол выложен маленькими черными и белыми плитками, стены серые, краска местами облезла. В воздухе стоит влажный запах теплых подвальных испарений. Над раковиной — позолоченные угловатые краны, ванну подпирают железные львиные ноги. На крючках висят мохнатые полотенца цвета красного перца, перед ванной лежит грубый лохматый ковер. Я включаю воду. В трубе что-то гудит и грохочет на весь дом, потом из крана начинает хлестать горячая вода. Но тут раздается стук в дверь, и я слышу шепот Аарона: «Э-эй, здесь кто-нибудь есть?» Он закрывает за собой дверь.

— Аарон! — говорю я, выходя из ванной. — Это ты!

— Да, — говорит Аарон, смущенно улыбаясь и неловко двигая руками, в каждой из которых он держит по бутылке белого вина.

— Не хочешь искупаться? — спрашиваю я. — Это спасает от жары.

— Искупаться? — переспрашивает он.

Я иду по красному ковру, он такой мягкий, что я снимаю туфли и чулки и иду по ковру босиком прямо к Аарону. Он гораздо выше меня, я смотрю на него снизу вверх. Я встаю на цыпочки, обнимаю его за шею и целую в губы. Он обхватывает мою голову и крепко целует меня. Ну зачем, зачем он так в меня вцепился! Нет, мне это не нравится. Я отступаю на шаг и смотрю на него, он вытирает лоб тыльной стороной руки. Я снова подхожу ближе. Жара. У него над верхней губой и вокруг глаз капельки пота. Я расстегиваю бабочку у него на воротнике, затем пуговицы на рубашке, снимаю с него брюки и трусы. Он стоит передо мной совсем голый, но я еще не настолько расхрабрилась, чтобы на него посмотреть… Я беру его за руку и веду в ванную. Стягиваю с себя красное платье и комбинацию. Опускаю правую ногу в ванну, выключаю кран, говорю, что сейчас очень жарко.

— Ну и жара, — говорю я, садясь в ванну. — А в жару ни в коем случае нельзя принимать холодные ванны. Надо делать наоборот, в жару надо сидеть в очень горячей воде; так меня бабушка научила.

Стоя рядом, голый Аарон отхлебывает из бутылки вина.

— Не знаю, — говорит он.

— Чего не знаешь? — спрашиваю я, потягиваясь.

— Не знаю, — повторяет он.

— Тс-с-с, — говорю я. — Дай-ка мне вина.

Аарон пробует ногой воду и кричит.

— Черт! — кричит Аарон. — Горячо же!

— Сейчас привыкнешь, — говорю я.

Я складываю руки в форме чаши и зачерпываю воду. Затем опрокидываю ее себе на лицо.

Аарон снова опускает ногу в воду. Замирает на мгновение, а потом решительно — я даже удивилась — залезает в ванну. Вода плещет на пол. Переливается через край.

Он хватает меня за волосы, пытаясь поцеловать.

— Нет! — кричу я.

— Ты чего?

— Прекрати, — говорю я.

— У нас не так много времени.

Он снова хватает меня, на этот раз за руку, но я вырываюсь.

Мы выгибаемся и скользим по всей ванне.

Лицо у него мокрое. Волосы тоже, темно-каштановые волосы прилипли к лицу.

— Время у нас есть, — говорю я. — Они даже не доели горячее, а еще впереди много тостов. Сядь поближе. Иди сюда, я тебя обниму и помассирую тебе шею, вот так!

Я обхватываю ногами его бедра. Делаю глоток вина.

Он кладет голову мне на плечо и закрывает глаза.

От воды идет пар, но воздух стал прохладнее, кожу уже не жжет.

— Ты была права насчет горячей ванны, — говорит Аарон.

— Конечно.

— По-моему, я слишком много выпил. В такую жару пьют одни безумцы.

— Не думай об этом, — говорю я.

Окошко в ванной открыто, оно выходит на соседний двор. Слышно, как кто-то играет на фортепьяно.

— Узнаешь музыку? — спрашиваю я. — Это из фильма «Большая жратва».

— Какую музыку?

— Кто-то играет на пианино, слышишь?

— Да, но не знаю, что это.

Я тихонько напеваю ему мелодию. Анни петь не умеет. И Жюли не умеет. А я умею. Я пою хорошо. И я тихо напеваю Аарону, так тихо, что никто не услышит, кроме него.

Он поворачивается ко мне и мокрыми руками проводит мне по лицу; вода попадает в глаза, я ничего не вижу. Он говорит, что не хочет больше сидеть в ванной. «Еще немножко», — прошу я. «Нет, — отвечает он, — больше не хочу». Он хватает меня за руку и вытаскивает из ванны. Я стою перед ним голая, смотрю на него, ему это не нравится. Он поворачивает меня к стене: «Вот так!» — говорит он, и я стою лицом к стене, у стены нет глаз. «Я хочу видеть твои глаза», — говорю я, но он отвечает: «Нет, не сейчас». Одной рукой он крепко держит меня за затылок. Другой держит свой член. Когда он входит в меня, я стукаюсь головой о стену.

Я сижу на краю ванны, пальцы мои медленно перебирают остывшую воду, перед глазами стоит каменная стена, голая худенькая девушка, над ней — мужчина.

— Вытри слезы, я не сделал тебе больно.

— Я не говорила, что ты сделал мне больно.

— Вставай.

— Я и так стою, сам видишь.

— И чтобы потом никаких просьб!

— Не будет.

— Прекрати плакать. Мужчины не любят женщин, которые плачут.

* * *

Музыка. Кто-то играет на пианино, это музыка из фильма «Большая жратва». Мы с папой смотрели этот фильм за два года до свадьбы. Потом говорили о Жюли — папа хотел знать, что произошло. От Анни путного объяснения добиться невозможно, говорил папа, она только плакала в трубку и без конца ругалась.

— А что же ты не зашел к нам? — спросила я.

— И ты туда же, Карин, не навязывай мне чувство вины, — сказал он. — Ничего не получится.

Есть много способов умереть.

В фильме «Большая жратва» четверо мужчин — их играют Марчелло Мастроянни, Филипп Нуаре, Уго Тоньяцци и Мишель Пикколи — решили уехать куда-нибудь подальше и наесться до смерти. Они едят и едят, потом совокупляются и едят, опять совокупляются и снова едят — до тех пор, пока не падают замертво один за другим. Они осуществляют свой план, унылые, одержимые, не испытывая ни капли радости, желания или наслаждения.

Я сказала папе, что мне запомнилось лицо Марчелло Мастроянни: «Сжальтесь надо мной, пожалуйста, сжальтесь!» — словно было написано на этом лице.

— Это слова Жюли, — сказал папа.

— Да, — ответила я. А затем прибавила: — И мои тоже.

— Не-ет, это совсем не твои слова. Ты не такая. Ты бесстрашная. С самого первого момента своей жизни ты была сильная и бесстрашная. Помню, акушерка рассказывала, что как только ты появилась на свет, ты посмотрела на Анни, вытянула губы и свистнула. Ты свистнула, Карин. Ничего подобного акушерка в своей жизни не видала.

Шел снег. Обычно мы с папой после кино шли в кафе или гуляли, но сегодня просто сели на скамейку возле Национального театра. Скоро папа спустится вниз, в метро, и поедет в Тэйен. А я сяду на свой автобус. Но сначала мы хотели немного посидеть на скамейке. Если бы кто-то увидел нас со стороны, наверняка решил бы, что перед ним два снеговика, которые сидят, прижавшись друг к другу. Папа в своей чудной ковбойской шляпе темно-коричневого цвета и Карин с длинным красным вязаным шарфом на шее.

Мы посидели так некоторое время, потом он спросил:

— Как ты думаешь, почему она это сделала?

— Ты про Жюли?

— Про кого же еще.

— Знаешь, она делала это много раз. Просто Анни об этом не знала. Но это случалось и раньше.

— Правда?

— Есть много способов умереть, — говорю я.

— Не разыгрывай из себя актрису, — говорит папа. — Расскажи все, как было.

Я ничего и не разыгрывала. Жюли поняла, что у семнадцатилетней девушки есть множество способов умереть или множество способов не умирать. Все зависит от того, с какой стороны посмотреть. Сначала она окунулась в ванну, держа в руках жужжащий фен для волос; однако у фена, по всей вероятности, был предохранитель, который при попадании воды сработал, и с Жюли ничего не случилось, только фен навсегда вышел из строя. Потом она украла у Анни одну из ее коробочек с таблетками — красную, в ней обычно хранился валиум, — и проглотила все ее содержимое, таблеток тридцать-сорок. Но это оказался не валиум. У Анни была одна коробочка с валиумом, одна со снотворным, одна с обезболивающим, одна с витамином В для укрепления волос, одна с утренними тонизирующими таблетками, одна с мультивитаминами и одна со сладкими пилюлями для общего оздоровления организма — ее дал Анни зеленоглазый гомеопат. Жюли стащила ту, где были сладкие пилюли, и ночью ей стало ужасно плохо: ее тошнило, и она плакала оттого, что человеку, черт побери, никак не удается умереть! Потом она пыталась повеситься: привинтила к потолку крюк, купила в магазине скобяных изделий специальную веревку, вскарабкалась на стул и накинула на шею петлю. Но оказалось, что крюк недостаточно крепко держался в потолке, и только она вытолкнула из-под себя стул, как тотчас повалилась на пол, прямо с веревкой на шее, а на голову ей посыпались куски белого гипса. Потом она решила выброситься из окна и уже перевесила ногу через подоконник, но, немного помедлив, прыгнуть так и не осмелилась. Сразу после этого она взяла у Анни машину и стала, как сумасшедшая, гонять по городу — водить она никогда не умела. Если кто-нибудь жаждет умереть, ему надо просто сесть в машину к Жюли, — а тогда у нее еще даже не было водительских прав. Слава богу, что она никого не успела сбить — ее остановила полиция. Наконец Жюли в ванне перерезала себе вены, но тут ее нашла Анни. К счастью. Потому что на этот раз осечки бы не было.

* * *

Вечереет, спелый солнечный свет окутывает гостей, сидящих за праздничным столом. Блюдо с жарким уже в третий раз передают из рук в руки — обычно в подобных случаях горячее предлагают только два раза, — а впереди еще пять разных сортов сыра на выбор, малиновый десерт с ванильным соусом, замороженный лимонный сок с алкоголем, восьмиэтажный свадебный торт тети Эдель, крендель Ингеборг и запеканка Анни, мятный шоколад к кофе, и под занавес — легкий ужин: итальянский мясной суп с маленькими пряными колбасками. В кухне две официантки в красном рядышком сидят на полу у стены, они так объелись, что не в состоянии подавать десерт. На кухонном столе горит стеариновая свеча.

Я усаживаюсь на стул рядом с дядей Фрицем, Аарон идет к светловолосой женщине и тихонько целует ее в голову, она поворачивается, вопросительно улыбаясь — где ты был? ты куда пропал? — он что-то шепчет ей на ухо, что-то вроде этого: «Мне вдруг стало нехорошо, я просто хотел глотнуть свежего воздуха, теперь уже лучше, я люблю тебя, люблю, ты здесь самая красивая».

Дядя Фриц оглядывается по сторонам и булькает — буль, буль-буль, — затем пялится на крошечную капельку блевотины у себя в тарелке.

— Дядя Фриц, вам плохо? Может, вам пойти как следует протошниться?

— Меня не тошнит, Карин, я не хочу, просто иногда не могу удержаться. — Он начинает плакать. Слезы текут по щекам.

Я даю ему свою салфетку.

— Ничего страшного, дядя Фриц. Все в порядке.

Но сначала, еще до того, как я соблазняю Аарона, до того, как Аарон целует свою девушку и говорит, что она самая красивая, еще до того, как дядя Фриц блюет себе в тарелку, дядя Роберт позванивает вилкой по бокалу и говорит, что сейчас возьмет слово мать невесты. Анни встает и говорит: «Дорогая Жюли!»

— Дорогая Жюли, — говорит Анни. — Я хотела бы пообещать тебе, что все будет хорошо, что вы с Александром будете счастливы, у вас будет много детей и долгая прекрасная жизнь. Но я ничего не могу пообещать тебе. И никто не может. Ты сама это знаешь не хуже меня. Но сегодня в церкви, когда я увидела твое лицо, когда сегодня в церкви я увидела лицо моей Жюли, я подумала: спасибо тебе, Александр, за то, что в глазах у Жюли больше нет грусти — потому что мне эту грусть прогнать не удалось.

Никаких советов для вас у меня нет. Что в браке правильно, что неправильно — я не знаю. Думаю, что отец твой тоже не знает.

Но, если позволите, я расскажу вам одну историю.

Это история про Рикарда Блума, дедушку Карин и Жюли и нашего с Элсе отца. Если бы он был сегодня с нами — а может, в каком-то смысле он сейчас и с нами, у меня такое чувство, что каждый раз, когда в нашей семье праздник, отец присутствует среди нас, ведь он так любил праздники, — но если бы он был сегодня в живых, он бы наверняка сказал: «Жюли! Александр! Вы любите друг друга. Пусть у вас будет мужество сохранить эту любовь».

Я была маленькой, когда умер Рикард Блум, и у меня не так уж много воспоминаний о нем. Помню, как-то раз, когда мы жили в Бруклине, он вернулся домой и закричал: «Черт побери, сейчас мы тут устроим! Эх и повеселимся!» Помню, как он переоделся рождественским гномом, притопал в гостиную и пробасил: «Хо-хо-хо», но тут же снял маску и бороду, потому что мы с Элсе его не узнали и заплакали. Он всегда что-то напевал — то громко, во весь голос, то тихонько, про себя. Но был один день, когда отец не пел — в тот день он прочитал в норвежской газете, что боксер Пете Санстёл «ожесточился». Отец плакал, как ребенок. Но больше всего мне запомнилась наша поездка в Нью-Йорк, на Всемирную выставку, это было незадолго до того, как в Норвегии началась война.

Мы ехали на метро — от Бруклина до Флашинг-Медоуз в Куинсе всего несколько остановок, но мне казалось, что мы едем далеко-далеко. В прекрасный сказочный замок. Или в волшебную страну. Первым, кого мы увидели, выйдя из метро, был человек, торгующий апельсинами и лимонами, и я все ждала, что из лимонов выйдут крошечные принцессы и потянутся к небу — как в сказке.

Было лето, светило солнце, мне купили новое желтое платье, которое не кололось и нигде не жало. Мы ходили, ходили, ходили… Больше всего мне запомнились фонари. И музыка на улицах. Сколько там всего было! Но скоро я устала, мне захотелось посидеть. А еще мне хотелось покататься на карусели. Рикард пообещал, что вечером мы с Элсе покатаемся на карусели. Но до этого он повел нас к памятнику. Рикард рассказал, что здесь, на этом самом месте, люди зарыли послание к будущим цивилизациям, капсулу времени, которую нельзя откапывать, прежде чем пройдет пять тысяч лет. «Это Купалой, — сказал он, — капсула времени Купалой».

Я никогда не забуду этого зрелища — твой дедушка стоит перед памятником, он весь лучится от радости и кричит: «Юне! Сельма! Элсе! Анни! Пять тысяч лет! Вы только послушайте! Пять тысяч лет!»

Все молча слушают Анни.

— Дорогая Жюли, — продолжает Анни, — когда я сегодня увидела тебя в церкви, мне снова вспомнился тот день, Флашинг-Медоуз, твой дедушка и его искрометная радость. Пять тысяч лет. Яркое солнце. Волшебные лимоны и апельсины.

Это был необыкновенный день; теплые солнечные лучи ласкали лицо, а лимонад был и кислым, и сладким одновременно, мороженое пахло настоящей ванилью — я помню даже крошечные черные точки ванили, как мушки на белом мороженом. Это был день, когда все вокруг хорошо и все желания исполняются. Помню, как Рикард поднял меня высоко-высоко вверх и закружил на вытянутых руках, и сказал: «Пусть всегда будет так, как сегодня».

— Пусть всегда будет так, как сегодня, — повторила Анни. Жюли подняла глаза и посмотрела на меня, а потом на Александра — на мужчину, за которого вышла замуж. Много часов спустя на рассвете следующего дня праздник закончился, и гости разошлись по домам.

II

Дни

1990–1997

Через год после свадьбы я встретила Билли. Мы покупаем продукты в одном и том же супермаркете.

Сначала он меня не замечал, сновал туда-сюда по узким проходам между полками с товарами, закупал кукурузные хлопья, молоко, земляничный джем, хлеб, ореховое масло, рыбные палочки, сухое пюре, замороженный шпинат, слабоалкогольное пиво, сигареты и газету «Дагбладет». Почти всегда одно и то же. Иногда вместо слабоалкогольного он покупал обычное пиво, вместо рыбных палочек — консервы с мясным рагу, вместо «Дагбладет» — «Арбейдербладет».

В первые недели мы не заговариваем друг с другом. Даже не здороваемся, то есть он не здоровается, хотя меня узнаёт, в этом я не сомневаюсь. Не запомнить меня невозможно. Иногда я наезжаю на него своей тележкой с продуктами, улыбаюсь и прошу прощения. Когда это случается, он, не глядя на меня, бормочет: «Ничего страшного», и идет дальше. Как-то раз у прилавка с замороженными продуктами я пытаюсь с ним заговорить. Я спрашиваю, пробовал ли он рыбные палочки с йогуртом.

— Я ведь заметила, что вы любите рыбные палочки. Знаете, как вкусно — я про йогурт. Слушайте, надо смешать йогурт с тертым яблоком и положить побольше карри. Вот и все.

— Обязательно попробую, — отвечает он. — Большое спасибо.

— А на гарнир очень вкусно пюре, — пытаюсь продолжить я. Но он уже ушел.

В другой раз я останавливаюсь рядом с ним возле хлебного прилавка. Мы рассматриваем хлеб.

— Трудно выбрать хлеб, — говорю я. — Хлеб быстро надоедает. Хлеб утром, хлеб днем, вечером опять хлеб — изо дня в день эти вечные ломтики хлеба. Хотя, конечно, можно поэкспериментировать, — прибавляю я. — С хлебом. Он ведь вкуснее, чем кажется. Вы никогда не пробовали есть мягкий хлеб с бананом? Так делала моя бабушка. Она резала хлеб на маленькие треугольные ломтики, густо мазала их маслом, а сверху клала кусочки банана. Так приятно вспомнить: за окном зима, на улице идет снег. Мы с бабушкой сидим за столом друг напротив друга, бабушка погасила люстру, зажгла свечи и читает мне сказку. Она сварила горячий шоколад со сливками. Я мало кого люблю, но бабушку я любила. Она была похожа на Марлона Брандо в «Крестном отце» — я имею в виду манеру поведения. Она была крутая, понимаете, холодная, расчетливая и строгая. Но — это самое удивительное — иногда, сама того не сознавая, она вдруг становилась маленькой и беззащитной. Она казалась такой беззащитной, что мне — хотя мне было тогда лет восемь-девять, не больше — хотелось протянуть через стол руку и погладить бабушку по щеке. Когда она пила шоколад, у нее на верхней губе всегда оставались сливки. Вот здесь, — я показала пальцем.

— Прекрасное воспоминание, — перебивает меня Билли. — Но я не люблю какао.

— Горячий шоколад, — поправляю я.

— Что?

— Между какао и горячим шоколадом есть разница.

Билли качает головой и уходит.

Как-то раз после обеда он стоит за мной в очереди в кассу. Я оборачиваюсь, становлюсь на цыпочки и, вживаясь в образ, шепчу ему на ухо, что не могу больше сдерживаться: «Я должна об этом сказать. Ты совершенно неотразимый мужчина. Я завидую той женщине, которая по вечерам делит с тобой ужин».

— Перестань сейчас же, — говорит он, щеки и лоб у него краснеют.

Прошло четыре недели, прежде чем я уговорила Билли переспать со мной.

Я никогда не сдаюсь. Если я что-то задумала, я иду до конца. Иначе неинтересно. Но Билли действовал мне на нервы. Он меня раздражал. Мне больше хотелось поколотить его, чем с ним переспать.

И все-таки в конце концов я своего добилась.

Дело было так. Я стояла у входа в супермаркет и ждала его. В четверг вечером. Он всегда бывает здесь по четвергам после семи. Появляется, сдержанно кивает мне и спешит к полкам с консервами и пряностями. Я кидаю в свою тележку красные, желтые, желто-красные и зеленые яблоки и следую за ним. Я прячусь за полками, где разложены спагетти и соусы, отсюда мне хорошо его видно. У него в тележке мясной фарш и грубый рис. Это на него не похоже. Он ведь у нас любитель рыбных палочек. Я сажусь на корточки. Одно за другим я выкладываю из тележки яблоки, подталкиваю их, и они катятся по полу. Они катятся к Билли. Яблок много. Я взяла все, что лежали на прилавке. Просто загляденье, как они катятся.

Билли останавливается и молча смотрит на яблоки, сначала он смотрит на яблоки, потом поднимает глаза вверх. Я прячусь за полками. Билли молча стоит и смотрит. Яблоки катаются по полу. Вдруг Билли бросает тележку и идет ко мне. Я прячусь от него за полками. Убегаю. Прячусь от него. Билли идет за мной, находит меня, хватает за руку и говорит: «Пошли».

* * *

Меня зовут Карин.

Жюли, моя сестра, замужем за Александром.

Если кто-то хочет узнать, как они живут, я могу много чего рассказать.

Вот одна из историй.

Однажды ночью Жюли просыпается оттого, что слышит голос. Голос Александра: «Жюли, ты спишь? Ты меня слышишь?»

Жюли молчит. Она лежит на спине, ее рот приоткрыт, глаза закрыты. Александр тоже лежит на спине. С открытыми глазами. Они спят под одним одеялом в голубой цветочек.

Между ними лежит камень.

Откуда взялся этот камень, Александр не знает. Когда они ложились, никакого камня там не было. А потом Александр захотел обнять Жюли, потянулся к ней — и наткнулся на камень. Царапины он не разглядел, только почувствовал, как щиплет кожу.

Камень казался темно-серым. Так ли это было на самом деле, Александр не знал — в комнате было темно, а зажигать свет ему не хотелось. «Камень небольшой, размером с печенку», — думает он, хотя о том, как выглядит печень, имеет довольно смутные представления. «А может, это Жюли выплюнула что-то или ее стошнило во сне», — думает Александр.

Он закрывает глаза.

Ему дурно.

Ему не хочется просыпаться на следующее утро.

До утра осталось три часа.

Александр открывает глаза.

Он дотрагивается до камня. Проводит по нему указательным пальцем, ощущая его рытвинки, зубчики, выступы и впадины. Камень холодный.

Александр думает, что камню, черт побери, не место в постели. Он садится и осматривается в темноте. Деревянный пол выкрашен белой краской, батарея — желтой, оконные рамы и стены голубые. Красил он сам.

Затем Александр видит то, чего надеялся не увидеть, но, как это ни странно, то, что он видит, его не удивляет. Этого можно было ожидать.

В углу, за дверью, лежит камень.

Этот камень в точности такой же, как тот, что лежит в кровати, только гораздо больше, «он такой же большой, как грудная клетка пожилого мужчины», — думает Александр.

Он смотрит на Жюли. Он знает, что она не спит, а она знает, что он знает, что она не спит. Она дышит. Иногда у него возникает желание размозжить ее голову об стену.

На шкафу тоже лежит камень.

Этого он не ожидал.

Александр рассматривает его. Этот камень больше, чем тот, что лежит в кровати, но меньше, чем тот, что на полу.

— И что ты теперь будешь делать? — вдруг спрашивает Жюли. Она повернулась к нему, открыла глаза.

Он и не заметил, что говорит вслух.

— Не знаю, — говорит он. — Не знаю.

* * *

Анни — моя мама.

Когда-то Анни была неотразимой. Во многих отношениях она и сейчас неотразима. Ей всегда были свойственны два качества. Неотразимость и безумие. Раньше она была более неотразимой и менее безумной; сейчас она, к сожалению, более безумна и менее неотразима.

Вскоре после грандиозной свадьбы Анни исполняется пятьдесят шесть, и мы с Жюли покупаем ей билет на самолет Осло — Нью-Йорк, туда и обратно, заказываем номер в гостинице «Эксельсиор» на углу Западной 81-й улицы и Коламбус-авеню; отвозим Анни в аэропорт и прощаемся. Десять дней спустя мы садимся в машину Жюли и снова едем в аэропорт, чтобы встретить Анни.

Жюли настаивает на том, что умеет водить машину. «Это моя машина», — говорит она, хотя мы обе знаем, что водить она не умеет. Когда Жюли получала права, она обманула инспектора в автошколе. Она его капитально надула. Водить она не умеет. Она ездит, как сумасшедшая, на бешеной скорости, не глядя по сторонам и не обращая внимания на дорожные знаки. К счастью, сегодня нам пришлось несколько раз останавливаться и съезжать на обочину — Жюли тошнит. Вокруг шеи у Жюли длинный желтый шарфик из шелка. Дует ветер. Она распрямляется над канавой и жмурится; кажется, что лицо у нее искорежено — хотя разве это не так?

Вернувшись домой из свадебного путешествия в Италию, Жюли сказала, что беременна. Александр так обрадовался, что тут же достал фотоаппарат и сфотографировал ее.

Я смотрю на Жюли.

Глаза у нее большие и темные. Сама она костлявая, тонкая, будто скукоженная. Не понимаю, как с таким телом можно вынашивать ребенка. Я представляю, как ребенок проедает изнутри ее тело — матку, внутренности, кости и кожу. Как голова ребенка высовывается у нее из живота, когда проедать больше нечего. «Привет! — говорит ребенок. — А вот и я, маленький дар Божий».

— Жюли, — говорю я, — слова насчет того, что беременные женщины прекрасны, к тебе не относятся. Ты не прекрасна.

Мы подъезжаем к Форнебу[9]. Жюли вытирает рот, слабо улыбается. Ее снова тошнит, надо остановиться.

— Вот черт! — говорит она потом. — Прости, что из-за этого приходится задерживаться. Но к самолету мы в любом случае успеем.

Большая нога Жюли лежит на педали, Жюли жмет на газ, мы срываемся с места.

* * *

Временами, неожиданно для самой себя, я слышу голос Жюли.

Жюли говорит:

— Сначала я еще ничего не чувствовала. Но уже знала. Мне расхотелось пить вино, я запретила Александру прикасаться ко мне. Я помню шаги медсестры по линолеуму: клик-клак. Эта медсестра отправила меня в туалет и велела пописать в бумажный стаканчик, а потом отдать его ей. «Подождите минут пятнадцать», — сказала она.

Нас разделяет длинный узкий коридор. Я сижу на грязно-желтом стуле и жду ответа. Услышав ее шаги, я поднимаю глаза, она направляется ко мне, в руках у нее ничего нет, она не спешит. Интересно, а если бы результат был другим, она бы тоже так медленно шла — клик-клак? «К сожалению, анализ показал, что наши надежды не оправдались, к сожалению, результат оказался положительным, к сожалению, мы ничего не можем для вас сделать, никакой надежды нет, совсем никакой! И мне это совершенно безразлично, — шепчет она, подходя так близко, что я чувствую запах мятных пастилок у нее изо рта. — Потому что сама я недосягаемая, белая, бессмертная!» Медсестра улыбается, а я думаю о том, что Александр, во всяком случае, обрадуется.

Потом я начинаю чувствовать недомогание. Легкое урчание в животе растекается, словно жидкое топливо, постепенно отравляя весь организм. Становится нехорошо, понимаешь? Школьное прокисшее молоко. Подрагивающий студень. Жир от вчерашних свиных шкварок. Тухлая оленина. На пароходе качка, в желудке камни, палубу качает, я наелась ядовитых мидий, меня тошнит. Я хочу, чтобы из меня все вышло, поэтому меня тошнит. Александр пробует накормить меня, но мне удается проглотить только чайную ложку холодной воды. Я боюсь, что убью ребенка. Тело сотрясается от диких рвотных позывов. Я боюсь, что ребенок вылетит у меня изо рта прямо в унитаз, с плеском, на дно, на пол.

Прости. Прости. Мне не хочется так думать. Знаешь, иногда я пытаюсь представить твое лицо. Чьи-то невидимые пальцы сейчас лепят внутри меня твое лицо. Лоб, нос, ноздри, скулы, подбородок. Мы с тобой станем друзьями. Я буду петь тебе по вечерам, ты будешь спать рядом под одеялом, я стану утешать тебя поцелуем, кормить грудью, когда ты захочешь, теперь грудь у меня большая и тяжелая, хотя все остальное куда-то исчезает. Сегодня утром я весила на три килограмма меньше, чем вчера. Я боюсь, что нечаянно вытошню тебя, вытолкну, боюсь, что не смогу тебя сохранить. Интересно, ты мальчик или девочка? Ты не хочешь мне рассказать? Не хочешь? Ну тогда спи дальше. Пока ты во мне, никто тебя не тронет. Александр думает, что ты девочка, и каждый раз, увидев на улице маленькую девочку, он рассказывает об этом мне: девочка в коротком яблочно-желтом платьице вприпрыжку бежала по улице и кричала: «Папа, иди скорей сюда, скорее, смотри!» Иногда ты мне снишься. Ты большой черный паук, который ползает у меня внутри. Иногда ты бываешь не пауком, а тараканом, змеей, раковой опухолью, душистой орхидеей. Ты пожираешь меня изнутри. Неужели ты не можешь оставить меня в покое? Это ты не выносишь запахи свежесваренного кофе, жареной рыбы, сигаретного дыма, чужих духов и спермы Александра?

От запахов у меня кружится голова и мутит в животе. Я теряю сознание и меня начинает тошнить. Долго я так не выдержу.

У тебя прозрачное тело, и голова, и пальцы у тебя тоже прозрачные, но я чувствую, как ты царапаешь меня изнутри, я хочу, чтобы ты перестал, и чтобы Александр тоже перестал. А может, он тоже хочет туда, к тебе? Нет уж, оставьте эту затею. Пустите, там уже не осталось места для меня самой. Когда он проходит голый по комнате, меня тошнит. Я совсем как ты. Меня заперли. Ты боишься, маленький? Мне хотелось бы пообещать тебе, что я всегда буду тебя оберегать. Я всегда буду оберегать тебя. Я кладу руку на свой большой живот, зная, что там ты в безопасности.

Пожилой мужчина в трамвае уступает мне место и, улыбаясь, говорит: «Садись, ты же будущая мама». — «Конечно, — отвечаю я. — Спасибо». Незнакомый мужчина трогает длинным толстым указательным пальцем мою щеку, и на пальце остается слеза. Я хочу, чтобы он обнял меня и держал крепко-крепко, пока мы не родим, и еще долго после этого.

Я хочу, чтобы он обнял меня, а то вдруг ты умрешь, или умру я. Время бежит быстро, мой маленький. Я чувствую, что ты скоро появишься на свет. И я буду петь тебе. Я буду петь тебе. Тихо, тихо, тебе пора спать.

* * *

Билли нравится заниматься со мной любовью в общественных местах Осло, особенно в тех, с которыми у него связаны неприятные воспоминания.

Мы занимаемся любовью в парке Фрогнер, спрятавшись позади скандально известных скульптур Вигеланда, которые вызывают у всех повышенный интерес; в гостинице «Плацца» — в подсобке, где хранятся средства для уборки; в мужском туалете того кафе, откуда Билли как-то раз выставили; мы делаем это перед дворцовой стеной, пока не видит охрана (Билли закоренелый республиканец); возле телеграфа (потому что это здание на редкость уродливо); Билли приводит меня к домам известных политиков, которые почему-либо ему не нравятся, и мы занимаемся любовью у них в саду, в их прачечных, в подъездах, а один раз даже в лифте. Мы делаем это поздно ночью в метро на линии Колсос, причем Билли специально выжидает, не начинает, пока поезд не подъедет к станции «Сместад». Билли вырос в Сместаде, и его отец — адвокат верховного суда — любил издеваться над своими сыновьями. У Билли было два младших брата.

— И однажды, — рассказывает Билли, — когда самый маленький, которому было семь лет, сидел в туалете, отцу приспичило помыть руки, он вошел, ухмыльнулся и сказал: «Вот черт, ну и воняет! Когда ты научишься закрывать за собой дверь? Мы не обязаны нюхать твое дерьмо»; брат заплакал и стал просить прощения, а отец встал перед ним, посмотрел сверху вниз и говорит: «А ты все сидишь и воздух портишь!»; брат плакал и просил прощения, но встать не мог, потому что еще не закончил. Мне тогда только исполнилось двенадцать, я побежал в ванную и, увидев отца, с ходу, без разбора стал молотить его кулаками в живот, крича, чтобы он оставил брата в покое, а отец засмеялся и, смеясь, принял свою излюбленную позу — согнул колени, выставил перед собой кулаки и приготовился понарошку боксировать. Я опешил: отец решил, что я играю в бокс. «Ну давай же, — говорил он, — давай, храбрец!»

Как-то раз я предлагаю Билли заняться любовью в каком-нибудь месте, с которым у него связаны приятные воспоминания. Мы оба знаем, что наши отношения подходят к концу. «Хорошо, — говорит он. — Я подумаю».

Билли думает в течение двух недель.

В промежутках мы занимаемся любовью в разных уголках Сместада. Далеко ходить не надо, достаточно просто проехать мимо станции на трамвае, и Билли уже готов. Мы делаем это возле сместадской почты, сместадской школы, на лестнице старого бистро на перекрестке. Однажды ночью мы идем мимо дома, где в детстве жил Билли, — приятное белое здание постройки пятидесятых годов стоит на крутом склоне, по обеим сторонам которого располагаются красивые белые, красные, желтые, зеленые и коричневые дома. Сады вокруг них тонут в сумеречной дымке.

Билли кивает на дом и говорит, что он жил там. Возле дома припаркован желтый «мерседес».

Я боюсь, что Билли предложит сделать это еще раз. Я устала. На глаза наворачиваются слезы. Хочется домой. Я хочу побыть одна. Мне надоело заниматься любовью в Сместаде, с меня довольно. Но Билли и сам не хочет. Он просто спускается вниз по склону, показывая пальцем на дом своего детства.

— Ты видишь, что дом мне ухмыляется? — говорит он некоторое время спустя.

Я оборачиваюсь, глядя на белое здание.

— Нет, Билли, — отвечаю я. — Никто тебе не ухмыляется.

— Я вспомнил, с каким местом у меня связаны приятные воспоминания, — говорит Билли в один прекрасный день.

— Отлично.

— Поедем туда?

— Поедем.

Мы садимся на поезд и едем в Драммен.

Потом идем пешком и наконец подходим к большой разрушенной желтой усадьбе девятнадцатого века. Усадьбу окружает яблоневый сад, в нем — трава высотой с камыш, ветвистые и кривые деревья тянут во все стороны свои толстые ветки.

Мы с Билли останавливаемся возле калитки и смотрим на желтую усадьбу.

— Здесь жила одна пожилая женщина, родственница моей мамы; по воскресеньям она иногда обедала у нас в Сместаде, — говорит Билли. — Потом эти совместные обеды прекратились, но она всегда была рада моему появлению. Разрешала мне рвать яблоки, сколько душе угодно; купаться в большой ванне и крутить глобус, на котором значились страны из какой-то другой жизни: Бельгийское Конго, итальянская Восточная Африка, Рио-де-Оро, Каппланд, Газаланд, Белуджистан.

— Вон на той большой сосне я построил себе шалаш, — Билли показывает на сосну в дальнем углу сада, за домом. — Я сидел там и ел яблоки, и никто в целом мире меня не видел. Я думаю, шалаш сохранился до сих пор, — говорит он. — Давай заберемся туда.

Билли открывает калитку. Мы пробираемся по траве. Под ногами хлюпает. Шалаш действительно уцелел. Билли поднимает с земли несколько яблок и дает одно мне, на вкус оно как свежевыжатый сок. Мы молча карабкаемся на дерево.

Идея заняться любовью в старом шалаше на сосне позади желтой усадьбы в Драммене оказалась не слишком удачной. Несколько планок в полу прогнили, и старое укрытие Билли не выдержало нашей тяжести. Хуже всего пришлось Билли. Когда планки под нами треснули и шалаш развалился на куски, я успела схватиться за ветку и повисла в воздухе, а потом, обхватив ствол ногой, осторожно соскользнула вниз. У меня лишь несколько ссадин на ляжке и на ладонях, а вот Билли действительно не повезло. Проломив пол, он падает на землю, ломает себе два ребра и ногу. Мне приходится бежать в соседний дом — просить заспанных хозяев вызвать «Скорую». Они оказались очень отзывчивыми. Надев одинаковые махровые халаты цыплячьего цвета, супруги последовали за мной, чтобы осмотреть Билли. Он лежал на земле среди высокой травы и плакал. Супружеская чета остановилась, глядя на него.

— Как его зовут? — спрашивает мужчина.

— Билли, — отвечаю я.

Мужчина спрашивает, чем мы занимались на дереве.

Я молчу.

У Билли штаны спущены до колен. Я наклоняюсь и пытаюсь их подтянуть, но едва я дотрагиваюсь до Билли, он начинает стонать. Заботливые соседи говорят, что его лучше не трогать, он наверняка что-то сломал. Они встают на колени рядом с ним, пытаясь заглянуть ему в глаза. Мужчина двигает рукой у него перед глазами и кричит: «Билли, ты видишь мою руку? Ты видишь, что я машу рукой?!» Билли сквозь слезы с ужасом смотрит на него. Женщина гладит его по щеке, приговаривая: «Бедный Билли, бедненький, да, тебе больно, бедный Билли». Приезжает «Скорая», Билли кладут на носилки и погружают в машину.

Билли не хочет, чтобы я ехала в больницу.

Когда «Скорая» уезжает, соседи предлагают мне выпить с ними кофе: «Ну и что, что посреди ночи, — говорят они, — ведь сейчас лето, ночи теплые и довольно светлые, так что мы могли бы попить кофе на веранде, посмотреть на рассвет и немного поговорить — чтобы от поездки в Драммен остались хоть какие-то приятные воспоминания», — говорят они.

Через несколько дней я навещаю Билли в больнице. Я принесла цветы. Желтые орхидеи. Дела у него идут неважно. Билли здесь совсем не нравится. Он никогда не лежал в больнице, только навещал отца, когда тот был смертельно болен.

— Обычно папа лежал в кровати, а я сидел рядом на металлическом стуле, — рассказывает Билли. — Отец задыхался, но иногда, когда ему становилось лучше, он брал меня за руку и мы разговаривали.

— О чем?

— Я уже не помню. — Билли смотрит в потолок. — За минуту до смерти отец схватил меня за руку и не отпускал, даже когда умер. Но больше всего мне запомнилось другое. Его костлявая рука, вцепившаяся в мою. Нет, другое. Больше всего мне запомнилось то, как у него воняло изо рта, когда он задыхался.

— Чем воняло?

— Дерьмом, — отвечает Билли. — Этот запах пропитал все стены, постельное белье, еду, он все время стоял у меня в ноздрях. — Билли худо-бедно ухитряется привстать на кровати и кричит: — Выпустите меня отсюда, выпустите меня, к чертовой матери!

Я навещаю Билли еще раз. Он пошел на поправку, и скоро его выпишут. Мы занимаемся любовью за ширмой. Из-за сломанных ребер и ноги это не так уж и просто; но Билли говорит, что с больницей у него связаны неприятные воспоминания, так что для полноты картины нам надо попробовать сделать это в больнице.

* * *

Что точно произошло между Жюли и Александром, прежде чем у них все пошло наперекосяк, я, разумеется, не знаю. Я не настолько глупа, чтобы думать, будто я разбираюсь в чужих семейных проблемах. Но внешние обстоятельства мне известны. Вот о них-то я и буду здесь говорить. А что там было на самом деле, почему муж ни с того ни с сего начинал ненавидеть свою жену и почему женщина сражается за мужа, которого в душе презирает, — это для меня загадка.

Я не знаю, презирала ли Жюли Александра. Думаю, да. Я, во всяком случае, его презирала. Вся его хваленая безупречность — чушь да и только! Не знаю, может быть, Жюли видела в нем что-то, чего я не рассмотрела? Иногда мне кажется, что я изучила Жюли вдоль и поперек. Иногда я в этом сомневаюсь. Но я уже сказала, я не настолько глупа, чтобы утверждать, будто знаю, что творится в чужой семье.

Да, я не настолько глупа, чтобы думать, будто знаю о других всю правду. Мне вспоминается один случай, произошедший через несколько лет после свадьбы Жюли и Александра. Мы поехали за город — Жюли и Александр сняли на лето красный домик в Вэрмланде[10], «на родине Сельмы Лагерлеф», как говорила Жюли; недалеко от поселка Коппом. Нас было несколько человек — Жюли, Александр, Арвид, Торильд, Валь Брюн, мы с Карлом и Сандер, которому тогда исполнилось четыре года. Карл был моим молодым человеком. О нем я расскажу позже.

Арвид начал пить уже по дороге. Он ко всем пристает и хамит. Называет Торильд кобылой. Мы проезжаем Бьёркеланген, Сетскуг и Рэмскуг — но стоит нам пересечь шведскую границу и въехать в Вэрмланд, как местность резко меняется: маленькие красные домики, поля, луга, тут и там пасется скот — это совсем не похоже на Норвегию, но тоже красиво. Каждый раз, увидев в окно лошадь, которая щиплет травку, Арвид высовывается из машины и кричит: «То-о-орильд, иди-ка сюда, я дам тебе кусочек сахара!»

Карл просит Арвида прекратить. Торильд, едва не плача, сидит на заднем сиденье; даже вечером, спустя долгое время после нашего приезда, она с трудом сдерживает слезы и ждет не дождется ночи, чтобы поскорее уйти спать и не попадаться никому на глаза.

Но пока еще рано.

Арвид все сидит за столом на кухне, выкрашенной в голубой цвет. Сидит с тех пор, как мы поели и выпили вина.

Жюли наверху поет Сандеру колыбельные перед сном, Карл с Александром пытаются растопить печь — вечер довольно прохладный. Валь Брюн растянулась в плетеном кресле. Немного позже, когда Сандер уже заснул и Жюли вернулась к нам в гостиную, мы услышали, как на кухне в полном одиночестве начал орать Арвид. В первый момент нам показалось, что он плачет, потом он пару раз выкрикнул «манда», громко захохотал и вдруг появился в дверях гостиной: его большое жирное тело покачивалось. Печной свет не попадал на него. Арвид бормотал что-то неразборчивое. Все молча смотрели на него, изо рта у него текли слюни, он пытался что-то сказать… «Какого хрена, вы что, не поняли? — спрашивает он, — у вас что, чувства юмора нет?» Александр говорит: «Арвид, ложись спать, ты напился и ведешь себя по-хамски». Арвид тыкает в Александра указательным пальцем. «Я тебе кое-что скажу, — говорит он. — Ты ведь, черт побери, мой младший брат… По-хамски!.. Какого черта! Слушай, ты!..» — Арвид тыкает пальцем в Александра. Мы молча ждем, когда он выговорится. Но он уже забыл, что собирался сказать. Он возвращается на кухню. Через час мы слышим, как Арвид идет в спальню и пытается разбудить Торильд.

На следующий день я просыпаюсь рядом с Карлом; чувствую головную боль, настроение отвратительное — как всегда по утрам. Я открываю глаза, вижу перед собой старые розовые обои в мелкий цветочек, и цветочки кажутся мне клопами, которые лезут в глаза, в ноздри, в рот и подмышки.

Я встаю и спускаюсь по крутой зеленой крашеной лестнице.

Дверь в кухню приоткрыта. В щель я вижу Арвида и Торильд. Сквозь зеленую листву в окно кухни попадает солнечный свет. Арвид и Торильд сидят в лучах света на деревянном полу, в пижамах, в руках у каждого по большой чашке кофе. Арвид гладит Торильд по лицу. Торильд улыбается. Они что-то говорят друг другу, но слов я не слышу. Они сидят, прижавшись друг к другу лбами.

В общем, я не стану утверждать, что знаю, как живут другие семьи, из каких мелочей складываются отношения между супругами — например, Жюли проникается нежностью к Александру, когда он, волнуясь, резко и как бы торжественно откашливается перед тем, как сказать что-нибудь важное. Об этих крошечных деталях не знает никто, но все сидят и решают, и выносят свои приговоры: у этих хороший брак, у тех — плохая семья, хотя сами толком ничего не знают.

В первый год после свадьбы Жюли я часто встречаюсь с ней, Валь Брюн и Торильд. Мы пьем пиво, вино и джин-тоник. Кто-то написал, что нужно на две рюмки опережать реальность и на три не дотягивать до опьянения. Пусть это будет нашим девизом.

Мы ходим по разным кафе.

Мы рассказываем друг другу свои секреты.

Жюли сидит напротив нас за столиком в кафе. Проведя рукой по волосам — Жюли решила отрастить длинные волосы, — она говорит, что ей пора домой: няня Сандера сдает экзамены, в час ей надо уйти; потом Жюли говорит, что Александр ей изменяет. Валь Брюн удивленно смотрит на нее, раскрывает рот, чтобы что-то сказать, снова закрывает, потом говорит: «По-моему, это неправда, Александр не из таких». Торильд качает головой, говоря, что этого не может быть: «Арвид Ланге Бакке — глупая свинья, но Александр Ланге Бакке — человек порядочный, если хотите знать мое мнение».

Тем же вечером, или в другой раз: Жюли, Валь Брюн, Торильд и я идем по Богстадвэйен, мы берем друг друга под руки, как маленькие девочки, — чтобы было теплее. Изо рта идет пар. Ночь. Мы в теплых пальто. Кто-то из нас — по-моему Торильд, а не Жюли, — говорит:

— Иногда мне хочется застать своего мужа на месте преступления, найти неопровержимое доказательство того, что он мне изменяет, покончить наконец со всей той ложью, которую мне приходится выслушивать, добиться справедливости, получить законное право ненавидеть его.

— Я знаю одну женщину, — говорит Валь Брюн, — которая десять лет была замужем за человеком, каждый день говорившим ей, что он ее любит, потому что она его об этом просила. Эта женщина думала, что у нее хорошая, а главное, надежная семья, пока однажды не нашла в кармане его куртки, за порванной подкладкой, фотокарточку голой женской груди. Она вовсе не собиралась, как говорится, производить обыск, она ни в чем не подозревала своего мужа, она просто искала квитанцию из химчистки, а вместо этого нашла фотокарточку голой женской груди. Ни лица. Ни имени. Ничего. Внизу была надпись зеленой тушью: «Я жду тебя!»

— Вот как раз о таком неопровержимом доказательстве я и говорю, — бормочет Торильд и коротко смеется.

— Можешь сфотографировать мою грудь и положить снимок Арвиду в карман куртки, — предлагает Валь Брюн.

— Что? — переспрашивает Торильд, поворачиваясь к Валь Брюн.

— Можешь сфотографировать мою грудь и положить снимок ему в карман куртки, — повторяет Валь Брюн. — А потом у него на глазах достанешь фотографию, посмотришь на нее глазами, полными ужаса, сунешь карточку ему в нос и спросишь: «Это что такое, черт побери?» Вот тогда ты увидишь, что правда на твоей стороне. Понимаешь? Успех гарантирован. Ни одному мужчине не придет в голову, что жена сама подкладывает ему компромат, чтобы потом упрекнуть его в неверности, смешать с грязью и выставить из дома, возможно, обрекая его тем самым на вечные муки совести.

— Да, бедняжка Арвид, нелегко ему придется, — говорю я. — Представляю, как Торильд стоит перед ним, вся дрожа от праведного гнева, с фотографией голой женской груди, которую она нашла в его кармане. Что он на это скажет? «Да я первый раз в жизни вижу эту фотографию!» Так и скажет? «Это не мое!» А может, так: «Я понятия не имею, чья это грудь!» Вот дурак. Отпирается до последней секунды. Не сдается. Нет, чтобы раз в жизни сказать правду. После всех лет, проведенных вместе Арвид и Торильд — и вдруг такое. Короткая мучительная сцена: «Я не изменял тебе, Торильд, это не то, что ты думаешь».

— Бедный Арвид, — говорит Торильд.

— Прекратите, — говорит Жюли.

— Успокойся, — отвечает Валь Брюн. — У каждого свои переживания, дай нам немножечко повеселиться.

— А что было дальше с той женщиной, которая нашла фотографию? — спрашиваю я.

— А, ты про нее, — вспоминает Валь Брюн. — Ее муж даже не стал отпираться, когда она предъявила ему снимок, — сказал только, что у этой женщины есть и лицо — лицо, без которого он не может жить, что ее зовут… а впрочем, это не имеет значения… что он думает о ней каждую секунду… даже когда занимается любовью с женой, «причем тогда — особенно», сказал он; и, раз нарушив молчание, этот неверный муж уже не мог остановиться и в конце концов объявил жене, что хочет прожить остаток жизни с другой женщиной. И что он уже упаковал свой чемодан. Отчаянно рыдая, жена спросила только: «Когда же ты успел упаковать чемодан?»

Зачем она об этом спросила? Боже праведный, зачем люди сами причиняют себе такую боль? — говорит Валь Брюн и продолжает: — «Чемодан я упаковал еще десять лет назад, дорогая, — отвечает неверный муж, и я вижу легкую улыбку у него на губах. — Ровно через четыре месяца после нашей свадьбы. То есть тогда я начал его упаковывать. Мало-помалу. Я делал это каждый раз, когда ты валялась в кровати в своей любимой уродливой вязаной кофте и сквозь зубы отдавала мне приказания — принеси стакан молока, принеси яблоко, принеси чипсы. Каждый раз, когда ты обнимала меня за шею, а я читал книгу, или слушал музыку, или просто смотрел в окно, ты обнимала меня за шею, шепча: "О чем ты думаешь? Ну о чем ты думаешь?" И каждый раз я заставлял себя придумывать ответ, который удовлетворил бы тебя: "Я думаю о том, как мы проведем отпуск", или "о том, как мы здорово сходили на прошлой неделе в кино", или "о том, как тебе идет это платье", или "о том, что нам следует покрасить кухню в желтый цвет", — потому что ты всю жизнь хотела что-нибудь переделать, тебе всегда все не нравилось. Я собирал вещи, когда ты ела чернослив, — какого черта, ты его не ела, ты пожирала одну черносливину за другой — и чавкала! Каждый раз, понимаешь, каждый раз, когда ты что-то такое делала, я клал в чемодан еще одну вещь. Трусы, рубашку, носок, еще носок, шелковый галстук, свитер… И чем больше… как бы это сказать? Чем больше ты меня раздражала, тем больше красивых вещей клал я к себе в чемодан. Если ты кашляла всю ночь напролет, я клал туда свитер. После каждого "о чем ты думаешь?" я клал туда галстук. После каждой черносливины — по носку. Когда ты заставляла меня заниматься любовью, как обычно, не спрашивая, хочу я того или нет, — я клал туда рубашки. А иногда, когда я чувствовал твой запах на своих руках, я клал туда целый костюм».

— Да, за десять лет можно собрать большой чемодан, — говорит Торильд.

— Под конец у него накопился целый сундук, — говорю я.

— Целый контейнер, — прибавляет Валь Брюн.

— Прекратите, — просит Жюли.

— Как там раньше говорили, когда мужчина начинал гулять на сторону? «Держись за своего мужика, Жюли, если ты уверена, что он тебе нужен», — говорит Валь Брюн.

— Sta-a-and by your ma-a-an![11] — поет Торильд и мурлычет мелодию себе под нос.

И мы подхватываем: «Sta-a-and by your ma-a-an!»

Мы веселимся от души.

— Ничего смешного, — тихо произносит Жюли и начинает плакать.

— Успокойся, Жюли, — говорит Валь Брюн, прикуривая сигарету. У нее черное пальто и большая шляпа, изо рта и из носа идет густой дым, лица почти не видно в темноте.

— Александр тебе не изменял, — утешает Торильд Жюли.

— Не изменял он тебе, — говорю я.

— Ну с кем он мог тебе изменить? — спрашивает Валь Брюн.

— Понятия не имею, — отвечает Жюли.

— Почему же ты тогда думаешь, что он тебе изменяет? — спрашиваю я.

— Все довольно банально, — говорит Жюли. — Когда я пытаюсь с ним заговорить, он меня словно бы не слышит, домой приходит поздно вечером, иногда почти ночью, и долго не может заснуть; он купил себе мобильный телефон, и я никогда точно не знаю, где он на самом деле находится; иногда он чересчур нежен, иногда не в меру раздражителен; он принимает душ после работы и перед сном, он до смешного подробно рассказывает о том, где был, и отвечает на провокационные вопросы, которых я не задавала.

* * *

Ночь. Давно пора спать, а Александр только что вернулся домой. Он лежит в кровати рядом с Жюли и прислушивается к ее дыханию. Жюли дышит ровно и глубоко. Глаза у нее закрыты, но Александр все равно знает, что она не спит, он знает, что она не спит и следит за каждым его движением. Она думает, что он думает, будто она спит. Да Жюли просто не видит себя со стороны, никогда не слышала, как она дышит во сне. На самом деле, сон у нее не такой глубокий и ровный, как она сейчас изображает. Сон у Жюли чуткий и ломкий, как старинная газета. Дышит она почти неслышно. Иногда он даже наклоняется к ней, чтобы посмотреть, жива ли она, как раньше они оба склонялись над Сандером, нагибаясь к его губам и носу, чтобы убедиться, что он жив. Сон Жюли. Одно неловкое движение, и она тотчас открывает глаза — хотя сама еще спит. Александру потребовалось время, чтобы понять это: Жюли не просыпается, даже когда открывает глаза, разговаривает и произносит бессвязные, часто бессмысленные фразы, типа: «Ну что ты будешь делать!» или «Я повешу платье вон там».

Он хочет дождаться, пока Жюли заснет по-настоящему, и выкинуть камни.

Сначала надо убрать камень, который лежит между ними в постели. «Ну зачем в постели понадобился камень?» — думает Александр, радуясь, что посреди ночи ему в голову пришла такая простая и понятная мысль, да к тому же он догадался в первую очередь выкинуть именно этот камень, а не какой-нибудь другой.

Александр оглядывает комнату: полумрак, давящая тишина ночи, окно закрыто, потому что на улице мороз. Жюли даже обмотала нитками оконные ручки у основания — ей кажется, что сквозь щели дует.

Александру не нравится камень, который лежит на шкафу. От него видна только тень: о размерах, деталях и форме судить невозможно; как его оттуда убрать? Может, понадобятся инструменты?

Под стулом тоже лежит камень, он похож на краба. Александр заметил его только сейчас.

Жюли дышит ровно и глубоко. Ну когда же она заснет? Сколько можно притворяться?

«Сначала камень из кровати, — думает Александр, — это уже решено. Тот, что на шкафу, может и подождать. И тот, что под стулом, — тоже. Сначала выкинуть камень из кровати». Ему в голову пришла отличная мысль, и нечего валять дурака. Ведь чаще всего как бывает? Придумаешь что-нибудь толковое, а потом начинаешь мудрить и все только запутываешь. Решено — сначала тот, что в кровати! «А потом надо составить список, написать план — без плана не обойдешься — план дальнейших действий, — думает Александр. — Сначала один камень, потом другой, потом третий. Вот и хорошо», — думает он, дружески похлопывая себя по плечу.

* * *

Впервые я встречаю Карла в «Театральном кафе» в Осло. Это высокий молодой человек с темными волнистыми волосами до плеч, обутый в сливово-красные ковбойские сапоги. Рассеянно скользя взглядом по сторонам, он дожидается метрдотеля.

Мы с отцом ходили в кино, и папа пригласил меня поужинать вместе. Бифштекс с жареным луком и картофелем, тушеным в сливках, домашнее красное вино, ванильное мороженое с горячим шоколадным соусом.

Я вижу Карла до того, как он замечает меня.

Я ставлю локти на стол, кладу голову на руки и смотрю на него. Долго смотрю. Карл в своих сливово-красных ковбойских сапогах стоит, прислонившись к витрине с пирожными и бутербродами, и ждет, пока метрдотель выделит ему освободившийся столик. Меня он не замечает.

Я смотрю на него. Смотрю долго, пытаясь привлечь его внимание, поймать его взгляд — безрезультатно. Я моргаю, вращаю глазами, шумно смакую шоколадный соус и облизываю десертную ложку, наматываю на палец прядь волос и посылаю в пространство воздушные поцелуи… Ноль реакции. Я медленно делаю большой глоток вина, мои губы и щеки розовеют, я напеваю строфу из Гершвина[12], подпираю рукой голову и вздыхаю, краснею и бледнею, с грохотом падаю со стула, делая вид, что потеряла сознание, обессиленная и разбитая лежу на полу, под столом; поднимаю голову, смотрю на него. Но он меня не замечает.

Что делать — ума не приложу.

Потом он замечает молодую, загорелую и большегрудую красавицу блондинку. Они с подружкой сидят за столиком неподалеку от нас. Блондинка машет ему и показывает на свободный стул рядом с собой: садись к нам, подмигивает она. Я лежу на животе под столом, глядя, как приближаются сливово-красные ковбойские сапоги. Они подходят все ближе и ближе. Но не ко мне, а к ней.

— Он меня не замечает! — взрываюсь я.

— Кто? — спрашивает папа.

Он оглядывается вокруг и наконец замечает, что я лежу на полу, размахивая руками. Он говорит, что мне следует сесть за стол. В этом я с ним согласна. Когда я снова усаживаюсь на свое место, папа спрашивает, кто именно меня не замечает.

— Вон тот, который только что сел за столик рядом с блондинкой и ее подружкой, высокий парень с темными волосами.

— А блондинка действительно очень красивая, — говорит папа.

— Почему на меня никто никогда не смотрит? — спрашиваю я.

— Ты пока еще не нашла свой стиль, — отвечает папа.

— Была бы я Катрин Денев…

— Если внимательно присмотреться, можно найти в тебе сходство с Мэри Пикфорд.

Я смотрю на мужчину с черными волнистыми волосами.

— Зато я умею петь, — говорю я. — Если я запою, ни один парень передо мной не устоит.

Мужчина улыбается блондинке.

— Да и танцуешь ты тоже неплохо, — говорит папа. — Лучше, чем Жюли.

Я поворачиваюсь к нему:

— По-моему, Александр ей изменяет, — говорю я.

— Изменяет Жюли?

— Да.

— С кем? — спрашивает папа.

— Не знаю.

— А я так надеялся, что с Александром она будет счастлива, — тихо говорит он.

— Выходит, зря надеялся.

— С другой стороны, он вовсе не обязан делать ее счастливой.

— А зачем тогда жениться? — я смотрю на папу. — Какой смысл?

— Не понимаю, с чего ты взяла, что смысл именно в том, чтобы достичь счастья?

Иногда я думаю про нашу летнюю поездку на маленькую вэрмландскую дачу. И мне вспоминается случай, которому я не придавала никакого значения до тех пор, пока Жюли не сказала, что Александр ей изменяет.

Валь Брюн сидит в плетеном кресле у раскрытого окна, наслаждаясь легким ветерком. На самом деле она, скорее, лежит в кресле, большая соломенная шляпа скрывает ее лицо, тонкая рука бессильно свисает вниз, между пальцами догорающая сигарета.

Карл с Александром пытаются растопить печь. На кухне в одиночестве беснуется Арвид.

Этажом выше в одной комнате лежит Торильд, в другой — Жюли поет Сандеру колыбельную.

Что делала я, не помню. Может быть, пошла прогуляться в сад, вообразила, что слышу кузнечиков, и притворилась, будто среди деревьев я стала невидимой. Время от времени я заглядывала в окно гостиной. Смотрела на Карла, стоящего у печи, и думала: вот мой парень. Потом смотрела на Александра, стоящего у печи, и ничего не думала. Я набрала полевых цветов и воткнула букетик в петлю рубашки. Сняла туфли и носки. Погналась за шмелем вниз по склону, к сараю. Потом опять вернулась к дому. Заглянула в окно: Валь Брюн все так же лежит, раскинувшись в плетеном кресле: соломенная шляпа, сигарета, длинная тонкая рука. Валь Брюн босиком. Она раскачивает босой ногой в такт музыке, которую кто-то включил. Это Эверт Тоб[13]. Он поет про лето, про Швецию и про нас — так кажется мне. У Валь Брюн потрясающе красивые маленькие белые ноги. Пальцы на ногах гладкие, как жемчуг. Ногти накрашены красным лаком и похожи на землянику, которую мы сегодня ели на десерт, слегка посыпав сахаром. Валь Брюн продолжает качать ногой. Внезапно мне захотелось попробовать эти пальцы на вкус. Это не было желанием — к женщинам я всегда была равнодушна. Мне просто хотелось попробовать на вкус палец Валь Брюн, неважно, какой. Они ведь такие сладкие. Такие вкусные. Да еще она так соблазнительно покачивает ногой… Я стою и смотрю. Александр поворачивается — ему наконец-то удалось растопить печь. В комнате только он и Валь Брюн. Карл за чем-то пошел на кухню. Александр поворачивается. Смотрит на Валь Брюн. Он оглядывает ее всю, с головы до ног. И вдруг становится перед ней на колени и берет ее ступню себе в рот. Она улыбается, закрывает глаза. Он почти всасывает в себя ее пальцы, один за другим, как устриц. А потом облизывается. Затем резко встает и выходит из комнаты.

Я тогда не придала этому особенного значения. В каком-то смысле я понимала Александра. Правда, сама я устриц не очень люблю. Вот если бы на кухонном столе стояла миска толченой смородины со сливками, я бы точно не удержалась и все съела, даже если бы смородина предназначалась не мне. Потому что миску толченой смородины со сливками увидишь не часто. Я не ела ее с тех пор, как была маленькой и бабушка пела мне детскую песенку: «Смородину со сливками подайте нам сюда».

Как я уже сказала, тогда я над этим не задумалась. Я не придала значения мимолетной — как бы это назвать? — мимолетной слабости Александра и, разумеется, ничего не сказала Жюли.

Я рассказала эту историю папе. Год спустя. Не в «Театральном кафе», а в другом ресторане.

Папа почесывает себя под глазом. Делает глоток красного вина.

— Думаешь, Александр изменяет Жюли с Валь Брюн, с ее свидетельницей? — спрашивает он.

— Не знаю, я просто рассказала тебе, что видела.

— Как глубоко в рот он засунул ее ногу?

Я раскрываю рот как можно шире и засовываю туда руку.

Папа кивает.

— Так глубоко?

— Примерно, да.

Мы молчим. Я спрашиваю:

— Пап, а что ты понимаешь под словом «измена»?

— Переспать с кем-то.

— Ну, это понятно.

— Все действия, которые совершаются в полной наготе, — в нерешительности прибавляет папа.

— Полную наготу ты противопоставляешь частичной? — переспрашиваю я.

— Что-то вроде этого, — бормочет он.

— А поцелуи взасос можно считать изменой?

— Не-е-ет.

— Я с тобой не согласна, — говорю я. — Подумай, сколько можно узнать о человеке за такой долгий поцелуй. Я узнаю о мужчине все — прости мне мою прямоту, — я узнаю все, что мне нужно, по тому, как он целует меня. Если меня целует женатый мужчина, я узнаю о нем такие вещи, которые были известны только его бывшим девушкам и жене.

— Не неси чепухи, — говорит папа. — Ничего ты не узнаёшь.

— Значит, кусать, целовать, сосать и лизать кому-то пальцы на ногах — это не измена?

— Карин, ты прекрасно понимаешь, что все дело в том, как это делать, — удрученно говорит папа.

— А если засунуть в рот всю ступню?

Папа смотрит в потолок.

— Всю ступню целиком в рот? — повторяю я.

— Всю ступню целиком в рот — это нехорошо, — говорит папа.

— Вот именно, — соглашаюсь я. — Валь Брюн никогда не внушала мне доверия.

— Дело не только в ней.

— Наш замечательный Александр Ланге Бакке! — говорю я. — Когда-нибудь я его застрелю.

— Ладно тебе, — говорит папа и тянется через стол, чтобы погладить меня по голове. — Откуда столько драматизма? Жюли с Александром без нас разберутся. Ты, Карин, тоже не ангел.

* * *

Александр садится на кровати. Рядом дышит Жюли. Вдох. Выдох. Вдох. Выдох. Вдох. Выдох.

Александр смотрит в окно.

Интересно, можно задушить человека ниткой?

Лопнет ли нитка, если затянуть ее как следует на шее? Наверняка лопнет.

А на другой день у нее вокруг шеи — там, где нитка врезалась в кожу, — будет красная полоска — как тоненькие бусы.

И больше ничего.

Тут нужна веревка. Или трос. А можно просто — руками.

Он вспоминает заключительную сцену из фильма «Полет над гнездом кукушки», когда индеец кладет на лицо Джеку Николсону подушку, выбивает решетку и уходит через окно, навстречу свету.

Жюли. Александр смотрит на лежащую рядом Жюли. Она дышит ровно и глубоко, как ни в чем не бывало.

Вдох. Выдох. Вдох. Мне никогда отсюда не вырваться. Александр рывком садится на кровати. Мне никогда отсюда не вырваться.

Иногда, приходя домой ночью, когда Жюли уже спит или притворяется, что спит, он приподнимает одеяло и смотрит на ее тело. Какая худая! Какая же она худая! Жюли любит спать на животе, вдоль спины у нее растет темный пушок, между ног лежит подушка. Узкий затылок, тонкие ребра, маленькие ягодицы, ноги, пальцы.

Все в Жюли маленькое, тонкое и слабое.

Кроме ступней.

Камень, лежащий между ними в кровати, размером примерно с ее ступню.

Жюли не красит ногти на ногах красным лаком.

Александр тянется к камню. Берет его, поднимает.

«Сейчас я разделаюсь с ним раз и навсегда. Не хватало еще, чтобы у нас в кровати лежали камни», — думает он.

Он поднимает его — камень оказался немного тяжелее, чем он предполагал. И все же не настолько тяжел, чтобы его нельзя было положить на подоконник, или на шкаф, или на пол, рядом с тем, другим, большим и тяжелым.

Он проводит по камню указательным пальцем, ощущая его рытвинки и шероховатости, кладет его обратно в кровать.

В конце концов он вышвырнет этот камень. Не только из кровати. Из дома! Он вышвырнет из дома все камни!

Если он положит этот камень на подоконник, на пол или на шкаф, это будет только временным решением вопроса, думает Александр.

Если кто-нибудь спросит, как мне в конце концов удалось соблазнить Карла, высокого мужчину с черными волнистыми волосами и в сливово-красных ковбойских сапогах, я расскажу про то, что случилось в тот апрельский вечер, когда мы с папой ужинали в «Театральном кафе». На самом деле все начинается и кончается Гершвином. Я сомневаюсь во многом, но только не в Гершвине. Девушка, которая умеет петь Гершвина, может ни о чем в жизни не беспокоиться.

Послушайте!

Тут есть корабль, он скоро уходит в Нью-Йорк —
Пойдем, пойдем!
Там наш с тобою дом, сестричка!
Мы с тобой там славно заживем,
Пойдем, пойдем!
Там не пропадем, сестричка![14]

Но не буду забегать вперед. Мы с папой были в кино, смотрели легкомысленный мюзикл «Высшее общество» с Фрэнком Синатрой и Грейс Келли в главных ролях. В середине фильма Фрэнк Синатра очаровывает Грейс Келли (и, разумеется, соблазняет ее, — но раньше такие сцены в фильмах не показывали, вместо этого герои просто танцуют), как уже было сказано, Фрэнк Синатра очаровывает героиню — очаровывает тем, что поет о ее глазах.

Я встаю из-за стола и говорю папе:

— Дай мне свою шляпу!

— Что? — переспрашивает он.

— Дай мне шляпу.

— Она в гардеробе.

— Тогда пойду возьму ее.

— Карин, сядь на свое место.

Я целую отца в лоб и ухожу.

— Ты уже давно за меня не отвечаешь, — улыбаюсь я.

— Да, но я отвечаю за свою шляпу! — кричит он.

Я забираю папину шляпу из гардероба, надеваю ее на голову и смотрю на свое отражение в большом зеркале у входа в кафе.

— Она тебе немного велика, — говорит швейцар.

Я смотрю на его отражение в зеркале, встречаюсь с ним взглядом.

— Зато она красивая, — отвечаю я.

Я возвращаюсь в зал, прохожу мимо папы и карабкаюсь на сцену, где сидит оркестр «Театрального кафе», состоящий из трех человек.

Позвольте вам представить: Сёренсен за пианино, Чарлей с виолончелью, Викстрём со скрипкой. Все они старые, уверена, им уже лет по сто. Они немножко похожи на кукол Иво Каприно[15].

— Сёренсен, — говорю я, — сыграете Гершвина?

— Хм, — с сомнением в голосе отвечает Сёренсен, глядя на Чарлея и Викстрёма. — Нет ничего хуже полупьяной женщины, которой взбрело в голову спеть в ресторане «Летнюю пору» Армстронга.

— Я не полупьяная, — я уже более чем полупьяная, я никогда ни в чем не бываю «полу», но об этом я Сёренсену не говорю, — и я не собираюсь петь «Летнюю пору», — возражаю я.

— Хм, — отвечает Сёренсен, зажмурившись.

— Я не против, — говорит Чарлей.

— Почему бы и нет, — говорит Викстрём.

— Хм, — в нерешительности тянет Сёренсен и, нагнувшись к балюстраде, смотрит на мужчину с темными волосами, обутого в сливово-красные ковбойские сапоги. — Ты пытаешься соблазнить его? — спрашивает он.

Я киваю.

— И пока что тебе это не удается?

— Нет.

Покачав головой, Сёренсен поворачивается к коллегам.

— Вон тот тип ее ни в какую не замечает. Но мы тут бессильны. По-моему, ему по душе блондинка.

— Какая блондинка? — спрашивает Чарлей.

— А вон та, внизу. Сюда смотри. Вон — с подружкой.

Чарлей и Викстрём нагибаются к балюстраде.

— Хороша, — бормочет Чарлей.

— Великолепна, — прибавляет Викстрём.

— Послушайте, — говорю я, — вы сыграете или нет?

— У тебя нет шансов, — пожимает плечами Сёренсен.

— Я умею петь.

— Она умеет петь, — говорит Чарлей.

— А танцевать ты умеешь? — спрашивает Сёренсен.

— И танцевать тоже.

— И танцевать она умеет, — повторяет за мной Чарлей.

Викстрём щурится, разглядывая меня через очки.

— Как тебя зовут? — спрашивает он, осторожно притрагиваясь к моим волосам. Руки у него большие и старые.

— Карин Блум. Меня зовут Карин Блум.

— А ты не родственница Рикарда Блума, который эмигрировал в Америку?

— Я его внучка.

— Так и знал.

— Но я его, конечно, никогда не видела, — говорю я. — Он умер во время войны.

— Я знаю, мы были знакомы, — отвечает Викстрём.

— Знакомы?

— Еще бы. Мы приехали в Нью-Йорк почти одновременно, в тридцать первом, я запомнил, потому что в тот год корнетист Бадди Болден умер в сумасшедшем доме в Луизиане. Помню, мы с Рикардом еще говорили о том, что нам теперь никогда не услышать Бадди Болдена, потому что его музыка умерла вместе с ним, и единственное, что нам остается, — это закрыть глаза и представить, как он играл раньше, еще до того, как попал в тюрьму, до того, как напился до бесчувствия и ударил свою тещу по голове кувшином. Вот он подносит корнет к губам и начинает играть…

— Кончай заливать, Викстрём, — перебивает его Сёренсен. — Про Бадди Болдена в то время никто и не знал.

— Жалко тебе, что ли? — бормочет Чарлей. — Пусть продолжает.

— Нас с Рикардом тогда интересовали три вещи, — говорит Викстрём. — Бокс, джаз и женщины. Очень скоро твой дедушка влюбился в одну норвежку, которая жила в Бруклине, по-моему, на Бей-Ридж. Да, точно, с твоей бабушкой они тогда еще и знакомы не были.

— А вы не помните, как ее звали? — спрашиваю я. — Я про ту норвежку, в которую он влюбился.

— Уже не помню. Старость. Склероз, понимаешь. — Викстрём показывает на свою голову и крутит пальцем у виска. — Через некоторое время я потерял с ним связь. Но я и сейчас вижу перед собой эту норвежку, я его понимаю, как тут не влюбиться, настоящая Женщина. Прекрасно сложена, длинноногая, грациозная, красивая, как мост Джорджа Вашингтона. Я его хорошо помню, мост этот, его достроили в тот же год, когда я приехал в Америку. Тогда о нем, конечно, только и разговоров было, а мне нравилось стоять немного поодаль и смотреть на него в лучах предвечернего солнца. Вообще-то, я обычно женщин с мостами не сравниваю, но та норвежка ни в чем мосту не уступала.

— Значит, не вспомните, как ее звали? Даже если закроете глаза и очень постараетесь?

— Может, Сельма? — спрашивает Викстрём.

— Вполне возможно, — говорю я.

— Значит, так оно и есть. Ее звали Сельмой.

— А дедушка, он каким был? Что он был за человек?

— Немного мечтатель. Он был помешан на Гершвине так же, как и ты. Помню, он рассказывал о своих первых днях в Нью-Йорке, о том, как после прибытия парохода и бесконечных часов ожидания на Эллис-Айленде он все ходил и ходил туда-сюда по улицам, забыв о времени, о еде, и пытался вобрать в себя город. Он был очарован ароматами, звуками и окружающими картинами, он был убежден, что Гершвин сочинил «Рапсодию в голубом» для него. Ты спрашиваешь, что он был за человек? — Викстрём переводит дух. — Я скажу тебе. Это ни для кого не секрет. Рикард Блум был как Веслефрик[16] из сказки: что бы он ни просил, никто не мог ему отказать.

Сёренсен вытягивает вперед руку и закрывает глаза.

— Перерыв закончен, — говорит он, усаживаясь за пианино.

— Думаю, надо дать ей шанс, — предлагает Чарлей, кивая в мою сторону.

— Ты уверена, что умеешь петь? — спрашивает Сёренсен. — Если не умеешь, я играть не буду.

— Умею.

— А танцевать?

— И танцевать умею.

Так что, если кто-нибудь спрашивает, как мне удалось соблазнить Карла, высокого мужчину с темными волосами и в сливово-красных ковбойских сапогах, я просто рассказываю о том, что произошло в тот апрельский вечер, когда мы с папой ужинали в «Театральном кафе».

Сёренсен дожидается, пока я спущусь со сцены и подойду к столику, за которым сидят Карл, блондинка и ее подружка.

Блондинка поднимает глаза. Смотрит на меня. Раскрывает рот и зевает, как будто при одном только взгляде на меня ей становится так скучно, что хочется спать. Ты кто такая? Ты вообще кто? Ты чего тут стоишь, место занимаешь? Ты что, не понимаешь, что ты здесь ни при чем — это я красивая, восхитительная блондинка, прелестная, очаровательная, прекрасная и удивительная!

— Извините, — щебечет она сладким голоском. — Мы разве знакомы?

Я хватаю со стола бутылку с красным вином и выливаю ее содержимое блондинке на голову.

— Теперь знакомы!

Подруга блондинки смотрит затаив дыхание.

— Прости, — говорю я. Я смотрю на блондинку, мне ее немного жаль. — Только без истерик, — говорю я. — Извини, что пришлось тебя искупать. Понимаешь, сегодня вечером я должна уйти отсюда с этим мужчиной, — я киваю на Карла, — а ты, — киваю на блондинку, — стоишь у меня на пути.

Я поворачиваюсь к Карлу:

— Карл! Тебя ведь зовут Карл? — Я глубоко и взволнованно вздыхаю. — Карл. Вот это имя! Я весь вечер на тебя смотрела, и хоть ты, наверно, злишься на меня за то, что я облила твою подругу, я все равно скажу тебе, что ты необыкновенный. По-моему, ты необыкновенный, и я поклянусь на могиле дедушки, что если мы вместе уйдем сегодня из этого ресторана, ты ни за что не захочешь вернуться.

Блондинка медленно поднимается со стула — красное когтистое морское чудовище, с которого капает вино.

— Ты кто такая? — шипит она.

— Я Карин, — отвечаю я. — Карин Блум! — Я приподнимаю шляпу и низко кланяюсь.

При этом я незаметно подаю рукой знак Сёренсену, Чарлею и Викстрёму, сидящим на балконе. Они одобрительно кивают. И начинают играть.

О, как они играют, Жюли! Почему ты сейчас не здесь?

Они играют так, как никто еще не играл. А я пою так, как не пела никогда. По всему «Театральному кафе» прокатывается вздох восхищения. И все, кто там был — не буду называть имен, — все, кто там был: актеры, писатели, журналисты, редакторы газет, директора театров, издатели, режиссеры — ты их знаешь, Жюли, — все слушали затаив дыхание. И папа тоже.

А все дело в Гершвине.

Я сбрасываю со стола стаканы, тарелки и вилки с ножами, скидываю скатерть, беру за руку Карла, затаскиваю его наверх и говорю, что мы будем танцевать. Держу пари, что так он никогда еще не танцевал.

* * *

Я не стану уверять вас, что у Карла были волшебные ковбойские сапоги. Хотя не исключено, что я рассказывала об этом Жюли, Торильд и Валь Брюн, когда мы вместе сидели в кафе. Я, когда выпью лишнего, могу еще и не то рассказать.

(Так что если вы когда-нибудь столкнетесь с Торильд или Валь Брюн и услышите от них историю про некую Карин Блум, девушку Карла, мужчины с волшебными ковбойскими сапогами, — не воспринимайте это всерьез.)

Не хочу хвастаться. Или выдумывать небылицы. Это не по мне. Но иногда без этого не обойтись. Вот и рассказываешь все как было — и немножко больше этого.

Когда я была маленькой, бабушка и Анни расстраивались, что я вру. Они говорили, что в обществе не терпят лжецов. Они говорили, что я преувеличиваю, чтобы завоевать благосклонность окружающих. Они говорили, что я буду одинокой. Посмотри на Жюли, говорили они, Жюли так никогда не поступает. Думаю, что пример был неудачным, потому что Жюли гораздо более одинока, чем я. Да, Жюли, ты была более одинокой, чем я.

Сказав Анни, что я убила Пете, эту мерзкую таксу, я поняла разницу между ложью, которая окупается, и ложью, которая не окупается. Хуже всего было то, что Анни не перестала бушевать, даже когда я сказала, что не убивала Пете. Она разозлилась из-за того, что подобные мысли приходят мне в голову: «Ты ужасный ребенок, откуда у тебя такие мысли?» — кричала Анни и трясла меня. Глупо получать такой нагоняй за ложь, которая себя не окупает. И я решила стать лучше. Врать лучше. Тогда и нагоняев будет меньше. Мне не хотелось стать изгоем и жить в одиночестве, как предрекали мне Анни с бабушкой.

Помню, как-то раз — задолго до того, как у нас появилась собака, — учительница написала в моем дневнике замечание. Мне было, наверно, лет восемь-девять, я ходила в третий класс, учительницу звали Струнг. Не фру Струнг, и не фрекен Струнг, и даже не Сесилия Струнг. А просто Струнг. Я ее довольно сильно боялась, а это говорит о многом, потому что, вообще-то, я не боюсь ничего. Но Струнг была сухая и строгая; а если говорить начистоту, то у нее к тому же совсем не было чувства юмора.

История заключалась в следующем. Летом мне исполнилось девять и я написала директору цирка Арне Арнардо письмо, в котором спрашивала, могу ли я поехать с ними на гастроли. Я написала, что предоставляю ему право решать, в каком качестве я буду выступать на сцене — ведь у него есть опыт работы с начинающими артистами, но если его интересует мое мнение, то мне больше всего хочется быть: 1) танцовщицей на канате, 2) дамой с перьями на белой лошади, 3) акробаткой.

Несколько недель спустя, после того как Арнардо ответил на мое письмо и пригласил меня в свой цирк учиться на воздушную гимнастку, я рассказала об этом кое-кому из одноклассников. Письмо я показывать не хотела. «Письма — это что-то интимное», — сказала я. Но я рассказала им, что после осенних каникул брошу школу и посвящу себя цирковым занятиям, чтобы подготовиться к большим гастролям, которые состоятся следующим летом. То же самое я сообщила Струнг, когда она отчитала меня за невыполненное домашнее задание и невнимательность на уроках. Я сказала ей, что Арне Арнардо взял меня учиться на воздушную гимнастку в свой цирк и уроки мне теперь, в общем-то, делать необязательно. Когда я сказала об этом впервые, Струнг покачала головой с таким видом, как будто услышала заведомую глупость. «Работай, не отвлекайся, Карин Блум», — ответила Струнг и вернулась к доске. Когда же я снова заговорила про цирк, она стукнула кулаком по моей парте и рявкнула: «Пойми наконец: твои россказни нелепы! Зачем надо вечно что-то придумывать, неужели нельзя просто ходить в цирк, как другие дети? Зачем…» — она так разозлилась, что не смогла закончить фразу.

Ничего не ответив, я плотно сжала губы и отвернулась к окну.

Я думала тогда: «Ладно мне не верят, когда я вру, но ведь когда я говорю правду, мне тоже никто не верит». И тогда я подумала… я стала надеяться, что Струнг умрет лютой, ужасной смертью за то, что опозорила меня перед всем классом.

Когда я упомянула об Арне Арнардо в третий раз, Струнг промаршировала к доске и произнесла речь. Она рассказала о том, что бывает с людьми, которые врут и преувеличивают, она сказала, что у таких людей внутри появляется дыра, и каждый раз, когда они врут, дыра увеличивается, и в конце концов человек перестает быть самим собой и превращается в сплошную дыру, сквозь которую каждый может просунуть руку. Я представила свое тело, из которого торчит рука Струнг; я представила его в виде обруча, сквозь который прыгают крошечные цирковые собачки; я думала о том, как буду выглядеть, и в этот момент — именно в этот момент — раздался стук в дверь классной комнаты, на пороге предстал Арне Арнардо, собственной персоной, и сказал: «Я пришел». Благослови вас Бог, господин директор цирка, за то, что вы пришли. «Я пришел, сказал он, чтобы забрать Карин Блум».

Можете не сомневаться: в эту историю не верит никто. Ни Жюли, ни Валь Брюн, ни Торильд, вообще никто. (В то, что у моего молодого человека по имени Карл есть волшебные ковбойские сапоги, они верят.) Но в отличие от многих других историй, например, про то, что я убила камнем таксу Анни, история с директором цирка — правда. Я уже плохо помню, почему так произошло. Но тому, что Арне Арнардо пришел в класс именно в тот день и спросил обо мне, было разумное объяснение. Возможно, он раздавал бесплатные билеты в цирк хорошим ученикам, не знаю. Но объяснение было. И это правда. Арнардо действительно пришел.

И еще: Струнг умерла лютой, ужасной смертью сразу после этого эпизода. Может быть, вы об этом слышали. В семидесятые годы это преступление считалось громким, о нем писали в газетах: «НЕИЗВЕСТНЫЙ УБИЛ ШКОЛЬНУЮ УЧИТЕЛЬНИЦУ… В ОСЛО УБИЛИ УЧИТЕЛЬНИЦУ… ШКОЛЬНАЯ УЧИТЕЛЬНИЦА ЗВЕРСКИ УБИТА В СОБСТВЕННОМ ДОМЕ».

Ночью убийца проник в квартиру Струнг и просверлил в ее теле сквозную дыру величиной с дверной глазок — прямо между грудей, которые всегда напоминали мне уши диснеевского слоненка Думбо.

Ничего не скажешь, происшествие жуткое. Я не желала ей смерти, тем более такой. Сейчас мне стыдно за свои ужасные, непростительные мысли о человеке, которому всего лишь не нравились мои истории.

Прошло много лет, и однажды ночью, проснувшись, я увидела, что свет наконец проник через тело Струнг.

* * *

Но чтобы я говорила, будто у Карла волшебные сапоги, — никогда!

Уже в самый первый вечер, после того, как я спела и мы станцевали в «Театральном кафе», после того, как он нагнулся к прекрасной загорелой блондинке и прошептал в ее прекрасное загорелое ухо: «Подружка, мне очень жаль, но мне надо идти, теперь мне пора», после того, как мы поймали такси и приехали ко мне на Соргенфригатен, после того, как мы разделись, но до того, как занялись любовью, — он об этом сказал. Он сказал: «Я не сниму сапоги!»

Он стоит на деревянном полу у кровати, большой, темноволосый и красивый, настоящая секс-звезда, и говорит: «Я не сниму сапоги».

— Хорошо, — говорю я. — А почему?

— Потому что они волшебные, — отвечает он.

— Не снимай.

— Ты таких никогда не видела, — говорит Карл.

— Не сомневаюсь, — отвечаю я и толкаю его в постель.

Так что это вовсе не я хвастаюсь налево и направо, что у моих любовников есть волшебные ковбойские сапоги. У них самих это неплохо выходит. Во всяком случае, у Карла. И если уж говорить начистоту, то делает он это не без основания. В тот первый раз мы занимались любовью пять суток.

Я встаю с кровати, усаживаюсь на подоконник, прикуриваю сигарету и делаю вид, что не вижу нашего отражения в окне. Тени обнимают друг друга, тень впивается в тень. Я открываю окно, и ночной ветер обдувает лицо. На улице тепло. Мы слушаем старые записи Мингуса, я нажала на кнопку повтора.

Пока мы с Карлом занимаемся любовью, я думаю о разных вещах. Ничего странного в этом нет. Пять суток — это много. Например, мне интересно, почему он всегда запирается на замок, когда моется в ванной. У него дома ванны нет, есть только душевая кабинка, и когда он увидел мою ванну, он чуть не расплакался от счастья, стал меня обнимать и целовать, так что голова закружилась.

Еще я думаю о том, что сказала Карлу, когда мы лежали у меня в кровати. Я сказала, что мне приятно чувствовать, как он дотрагивается до моего пупка, пупок у женщины — самое чувствительное место, но тайна моего пупка еще не открылась никому из мужчин, а ведь пупок у женщины — это все равно, что магическое заклинание. И вот мы занимаемся любовью уже пятые сутки, а может, и больше, Мингус поет: "Don't drop that atomic bomb on me!”[17], а Карл словно поселился в моем пупке, он прямо-таки прилип к нему, он окунается в него, как в большой прохладный бассейн, — и я уже не знаю, как ему сказать, что это были просто слова. Чего только не сболтнешь. Я имею в виду пупок.

Я вспоминаю, как мы ездили на дачу в Вэрмланд. Часа в четыре или в пять утра мы наконец собрались спать, а кровать была маленькая, узкая и жесткая. Я спросила:

— Карл, может, снимешь на ночь сапоги?

Карл ответил:

— Нет, без этих сапог я ничто.

— Как это ничто? — возразила я. — Ты Карл и Карлом останешься.

— Нет, — настаивал Карл. — Без сапог я ничто.

— Давай же, — подбадривала я, — чего ты боишься?

Карл сидит голый на краю кровати, уставившись на свои ноги в ковбойских сапогах, — в этой вэрмландской спаленке в мелкий цветочек они кажутся огромными и совершенно неуместными.

Я начинаю стягивать с него сапог.

— Ну давай же, — мягко говорю я, — давай.

— Нет, — сопротивляется Карл, натягивая сапог обратно.

— Пожалуйста, — прошу я.

— Оставь меня в покое!

— Давай, давай.

— Ты что, не поняла?! — Карл смотрит мне в глаза и кричит: — Ты что, глухая? Отстань от меня!

Ночью я дождалась, пока он уснет. Он дышал глубоко, ровно и глубоко. Карл спит, как ребенок, — на спине, согнутые в локтях руки лежат возле головы. Я залезла под одеяло, нащупала его ноги. Какой же он большой, до ног ползти далеко: вот его грудь с семью черными волосками, живот, бедра, колени, голени, ступни. Я устроилась поудобнее в ногах кровати, поближе к нему, спрятавшись с головой под одеялом. Как можно крепче ухватилась за сапог. И стала тянуть.

Сначала правый. Однако снять его было гораздо труднее, чем я предполагала. Я тянула изо всех сил, я потела и пыхтела под одеялом, но сапог так плотно сидел на ноге, что я уже почти отказалась от этой затеи, когда вдруг раздался «чпок» — будто пробка вылетела из бутылки, — и сапог оказался у меня в руке.

С левым сапогом все было проще. На него ушло лишь несколько минут. А может, и меньше.

Я выглянула из-под одеяла. Карл безмятежно спал, раскинув руки. Все в порядке. Все как обычно. Карл спокойно дышит во сне. Я поставила сапоги рядышком под кроватью, вернулась на подушку, поцеловала Карла в ухо и легла спать.

На следующее утро я проснулась от головной боли и тошноты.

Карл спал.

Я встала, вышла из спальни и спустилась по крутой зеленой лестнице. В кухне на полу тихо разговаривали Торильд и Арвид. Я не стала здороваться. Остальные еще спали. Я вышла во двор, накачала насосом воды из колодца и попила. Светило солнце. Неподвижно уставившись на меня, в траве сидела серая полосатая кошка.

Я вернулась в дом, поднялась по зеленой лестнице и вошла в спальню.

Карл уже проснулся.

Карл больше не был Карлом.

Карл превратился в макрель.

Он стал маленькой зелено-голубой рыбкой, которая отчаянно билась о кровать и кричала: «Что ты со мной сделала, что?»

Я посмотрела на него. И всплеснула руками.

У Карла были светло-голубые глаза, два больших и семь маленьких плавников.

Он глотал ртом воздух: «Положи меня в воду, скорее, иначе я умру!»

Я прижала руку к губам.

Села на край кровати.

— Карл, — сказала я. — Прости меня. Как я могла!..

— Скорее! — орал Карл. — Положи меня в воду! — как всегда пискляво и немного в нос, кричал он.

Я сбежала вниз по зеленой лестнице на кухню. Торильд в одиночестве сидела на полу, держа в руках чашку с кофе, и читала газету.

— Что с тобой? — взглянув на меня, спросила она.

— Почему у меня никогда не бывает нормальных мужчин? — крикнула я.

Торильд пожала плечами и снова уткнулась в газету.

Я отыскала в шкафу большую прозрачную чашу, побежала к колодцу, набрала воды и помчалась назад. Я так торопилась, что расплескала воду на пол и ступеньки.

Карл, задыхаясь, лежал в кровати. Он уже почти не мог двигаться. Я взяла его в руки — он был такой гладкий — и осторожно положила в пиалу. Вскоре он понемногу стал приходить в себя.

Сначала он плавал осторожно, потом чуть быстрее, и вот он уже резвился, как обычно. Но продолжал с укором смотреть на меня через стеклянную стенку.

— Ты ничего не хочешь мне сказать? — спросил он. Голос у него был нарочито спокойный. Когда он говорил, в воде появлялись пузырьки.

Я опустила глаза.

— Пока ты спал, я сняла с тебя сапоги, — прошептала я.

— Я тебе говорил, что не надо этого делать, — сказал Карл. — Я прекрасно помню, как вчера вечером совершенно ясно дал тебе понять, что без сапог я ничто.

— Я не знала, что это надо понимать буквально, — сказала я и закрыла глаза. Потом открыла.

Карл плавал туда-сюда за стеклом. Без остановки. У меня зарябило в глазах.

— Ну что ты расплавался, остановись хоть на минутку, — попросила я. — Невозможно с тобой разговаривать, когда ты все время плаваешь взад-вперед.

— Карин, я не могу остановиться. У меня нет плавательного пузыря. Если я остановлюсь, мне нечем будет дышать.

Я покачала головой.

— Неужели это никак нельзя исправить? — спросила я.

— Не знаю, — ответил Карл. — Вчера я был мужчиной, а сегодня стал макрелью. По твоей вине. Все из-за тебя. Что ты теперь будешь делать?

— Я очень хочу помочь тебе, Карл. Я не думала, что все так обернется.

— А что ты думала?

Я посмотрела на Карла, который плавал туда-сюда за стеклом.

— У меня сейчас болит голова, и я плохо соображаю, может, сначала позавтракаем, а потом сядем и обо всем поговорим?

— Как я буду завтракать… в таком виде?! — прошипел Карл, и вода в чаше забурлила. — Карин, посмотри на меня! Ты что, не видишь?! — Плавники лихорадочно трепетали в воде. — Твоя семья меня засмеет.

Я вздохнула.

— Вчера все выпили, легли поздно. По-моему, сегодня им будет не до тебя, Карл. Давай сделаем вид, что ничего не произошло. Если кто-нибудь будет спрашивать, скажем, что ты себя неважно чувствуешь. — Я осторожно взяла чашу, вышла из спальни, спустилась вниз по зеленой лестнице и пошла на кухню.

* * *

Карлу было не по себе. Мало того, что ему приходилось без передышки плавать взад-вперед, да еще Торильд начала смеяться. А ведь он больше всего боялся, как бы кто-нибудь не начал смеяться над ним.

Я поставила чашу на кухонный стол. Александр, Жюли, Торильд и Арвид пытались сделать вид, что ничего не происходит, но это оказалось не просто. Карл плавал туда-сюда, разъяренно поглядывая на нас из-за стекла, в довершение всего Сандер стал прыгать и кричать: «Смотрите, смотрите, у нас рыбка!»

Жюли пыталась его приструнить — но на Сандера это не подействовало.

— Мам, смотри! Смотри, что у нас есть! Карин поймала настоящую рыбу!

Неудивительно, что Торильд стала смеяться. Упрекать ее за это нельзя. Виноват Сандер — но ребенка тем более не упрекнешь. Он просто хотел помочь мне накормить рыбу.

Мы и глазом моргнуть не успели, как он схватил консервную банку с макрелью в томатном соусе, ложкой выскреб оттуда остатки и кинул их в чашу.

Вода покраснела и стала мутной, Карл закричал.

— Нет, только не это, — кричал он. — Умоляю!

Тут Торильд не смогла удержаться. Она засмеялась. Сначала она несколько раз хихикнула. Затем издала протяжное мычание. Потом пару сдавленных смешков, и, наконец, раздался взрыв хохота, остановить который было невозможно. Торильд хохотала так, что кнопки на ее белой, забрызганной томатным соусом кофточке стали расстегиваться, одна за другой.

Карл дулся на меня весь остаток дня. Он сказал, что я выставила его на посмешище. Он сказал, что вряд ли после этого сможет любить меня, как прежде. Затем он пожелал, чтобы я отнесла его наверх, в спальню, и заперла дверь, чтобы он мог спокойно поплавать в своей чаше.

* * *

Иногда я спрашиваю себя: с какого момента можно считать, что семья распалась?

Это происходит задолго до того, как муж и жена решают, что между ними все кончено, они должны развестись, — и начинают бракоразводный процесс.

Поэтому я спрашиваю: когда распадается семья?

Тогда ли, когда один из нас думает: «Чтоб тебе пусто было»?

Или тогда, когда один из нас говорит (в самый первый раз): «Я больше не хочу с тобой жить. Ты испортил мне жизнь»?

А может, когда один из нас, глядя в потолок, шепчет: «Я готов на все что угодно, только бы с тобой не спать»?

Я думаю о Жюли и Александре — но эти мысли не имеют никакого отношения к сцене, разыгравшейся между Александром и Валь Брюн в гостиной на даче, когда Александр в мимолетном блаженном забвении чуть не проглотил ногу Валь Брюн, — я думаю о том, что произошло несколько часов спустя, ночью, уже после того, как все легли спать. На самом деле, это даже не происшествие, ведь ничего не произошло, просто в памяти осталась картинка: Жюли одна сидит на зеленой лестнице и плачет.

Я встаю с постели и выхожу из комнаты. Ночь, или, точнее, раннее утро — солнце светит во все окна. Я выхожу из комнаты и сразу замечаю Жюли. Маленькая и сгорбленная, она сидит на самой нижней ступеньке. В белых трусах и футболке. От солнца они кажутся особенно белыми. Жюли сидит, обхватив ноги руками и уткнувшись лицом в колени. Она ничего не говорит. Просто плачет.

Иногда я слышу голос Жюли, как будто это мой собственный голос.

Жюли говорит: «Карин, иди сюда, посиди со мной немножко», я спускаюсь по лестнице и сажусь на ступеньку рядом с ней.

Жюли говорит: «Иногда мне хочется быть такой, как ты, но я — не ты, у меня все по-другому».

Она продолжает:

— Несколько месяцев назад, в начале мая, я разбудила Александра посреди ночи, скорее, даже утром. Я гладила его по лицу, легонько трясла за плечо, очень бережно, чтобы он не разозлился, — я ведь знала, что он не спит, а только притворяется. В конце концов он уже больше не мог притворяться и спросил: «Сколько времени?» Я ответила. Он сказал, чтобы я попыталась уснуть. Я сказала, что нам надо поговорить. Больше так продолжаться не может. Он вздыхает, спрашивает: «Именно сейчас, Жюли? Ночь на дворе».

«Да, именно сейчас, — отвечаю я. — Я чувствую, что между нами что-то не так, но что именно — не знаю».

«Все в порядке, Жюли. Все в порядке. Ради бога, давай не будем».

Я говорю: «По-моему, ты мне изменяешь. Это правда?»

«Нет, неправда», — отвечает он.

«Нет, правда. Можешь хотя бы раз в жизни сказать правду? Хотя бы один раз».

«Нечего мне рассказывать. Ты что, хочешь, чтобы я что-нибудь придумал?»

«Нет, я просто хочу, чтобы ты сказал правду». А потом я говорю: «Знаешь, у меня есть идея. Сначала я тебе кое-что расскажу… то, что раньше я сказать не решалась… а потом ты мне расскажешь… и тогда мы будем в расчете. Понимаешь? Будем в расчете. И я на тебя не буду злиться, и ты на меня. Я просто хочу, чтобы мы снова были вместе».

«Значит, тебе есть, что рассказать», — тихо говорит он.

«Я не говорю, что мне есть, что рассказать, — отвечаю я. — Ничего такого я не делала, мое предложение чисто гипотетическое…»

«Гипотетическое?» — переспрашивает он.

«Ты же понимаешь, что я имею в виду».

Жюли продолжает:

— Мы сели в кровати, Александр зажег ночник. Мы помолчали. Потом он встал, пошел на кухню, сделал себе кофе и вернулся обратно, сел на кровать и сказал: «Ну давай, рассказывай!»

Мы посмотрели друг на друга, и могу поклясться, что я услышала, как Бог сказал Дьяволу: «Теперь, дружище, принимай командование, я уже не в силах сделать что-нибудь для этих людей». Тут я заплакала и сказала, что однажды вечером, когда мы с Торильд и Валь были в городе, я встретила одного мужчину; я сказала, что его зовут Даниель, что я была у него дома и спала с ним; что, конечно, жалею об этом и что после этого мы с ним ни разу не встречались. Но я наврала, понимаешь? Даниель — первое имя, которое пришло мне в голову. Надо же было что-то сказать. Если бы я сказала: «Александр, я тебе не изменяла, ни разу», он бы ответил: «И я тебе тоже не изменял», — и мы оба были бы по-прежнему далеки друг от друга, ведь правда? Вот я и придумала эту историю, не слишком авантюрную, разумеется, — не стану же я говорить, что сменила трех или четырех любовников за все это время, такого бы он никогда не простил, — но и не слишком невинную. Я знала, что он будет подгонять свою историю под мою и не станет рассказывать больше, чем я, — ему совсем не хотелось представать в невыгодном свете. Смысл в том, чтобы быть в расчете, понимаешь? Расчет — это начало нового отсчета. Расчет — это конец долгам. Это хорошо.

В нашей семье расчет всегда играл большую роль. Особенно после рождения Сандера: «Вчера ночью я вставала к Сандеру, когда он плакал. Сегодня — твоя очередь». И все в таком духе. «В прошлые выходные я ходил с ним гулять, чтобы ты подольше поспала, значит, в эти выходные надо что-нибудь придумывать тебе». Мы все время вели счет — кто покупал продукты, кто готовил обед и убирал, кто больше работал, кто сильнее устал, кто ходил в город и развлекался, пока другому было не до веселья, кто уезжал на несколько дней с друзьями, пока другой сидел дома с ребенком, кто спел больше колыбельных, прочел больше сказок, кто занимался Сандером в выходные, пока другой делал свои дела, а еще мы считали часы и сравнивали, кто дольше спит по утрам. Это была самая актуальная тема. Кто дольше спал по утрам. Мы считали время и сон, как валюту. Особенно сон. Сон был моей фантазией, моей несбыточной мечтой, — я думала о сне, говорила о сне, я плакала о нем, хотела обставить сном квартиру: двуспальная кровать в маленькой комнате, раскладушка в гостиной, кушетка в коридоре, матрасы, подушки и пледы на чердаке. Мне хотелось иметь тайные комнатки по всему городу, с кроватями, на которых можно спать, спать сколько угодно, не расплачиваясь за это, спать, не думая о цене, потому что цена этому сну — бодрствование: всегда на месте, постоянно при деле, жена и мать. Я больше не могла. Я не хотела. Я не хотела так жить. Я вообще не хотела жить.

Когда я рассказала Александру про Даниеля, он спокойно встал, вышел в ванную и треснул кулаком по зеркалу, висевшему над раковиной, с такой силой, что оно разбилось. Он стоял и смотрел на свое отражение в осколках. Из руки текла кровь. Когда он вернулся обратно, он протянул ко мне свою окровавленную руку и без слов попросил покончить с этим разговором — хватит, не надо больше ничего говорить, — но я улыбнулась и сказала, разумеется, тоже без слов, что это несправедливо: уговор дороже денег, и тогда он рассказал, что примерно год назад встретил одну женщину, он был пьян, поехал к ней домой. «Но все это ничего не значит. Поверь мне». Женщина хотела встретиться еще, но он отказался.

«Как ее звали?»

«Это имеет какое-то значение?»

«Да».

«Неважно».

«Скажи».

«Ее звали Вера».

«А полностью?»

«Вера Лунд, — сказал он. — Ты ее не знаешь. Просто случайная знакомая».

А потом мы занялись любовью, и я впервые после рождения Сандера делала это с удовольствием, во мне словно развязался запутанный узел. Я потянулась к Александру, внутри все стало влажным, я не хотела ждать, я не хотела больше ждать. Мое тело слишком долго спало, оно было погружено в сон — и вдруг это желание. Эта долгожданная любовь. Это томление — словно я вырвалась на свободу, словно хлынули долго сдерживаемые слезы.

Я кончила почти сразу, но Александр продолжал, нежно и мягко. Он шептал мне ласковые слова, целовал веки, нос, губы, улыбаясь, заглядывал мне в глаза — но ото всего этого мне становилось дурно. Мне было противно на него смотреть. Омерзительное тело. Тошнотворная сперма. Мне было противно мое собственное желание. Я улыбалась Александру сквозь слезы и думала: кончай быстрее, мне так хочется спать.

После этого мы улеглись в разных концах кровати. Мы потянулись друг к другу, я развела руки, чтобы его обнять, он тоже, но руки наши так и не встретились. Александр встал, погасил ночник, снова лег в кровать и сказал «спокойной ночи». Я тоже. Он спросил: «Ты думаешь о нем — о Даниеле, — когда мы занимаемся любовью?»

«Нет, конечно».

«Давай больше не будем об этом, ладно?»

«Давай».

«Забудем об этом, хорошо?»

«Думаешь, получится?»

«Должно получиться». — Он снова протянул руки ко мне, я — к нему, мы потянулись друг к другу.

«Не знаю, — сказала я. — Не знаю, получится ли…»

Я просыпаюсь оттого, что в дверях стоит Сандер и спрашивает:

«Вы скоро встанете?»

Александр лежит неподвижно.

«Нет, — говорю я. — Дай мне поспать. — Я приподнимаюсь в кровати. Вижу в дверном проеме его тень. — Подожди немного, солнышко, я скоро встану», — прошу я. Сандер закрывает дверь и идет в гостиную.

«Нет» — первое слово, с которым я просыпаюсь.

Я не могу, у меня нет сил, оставьте меня в покое. И так каждое утро. Каждое утро я придумываю, что́ бы сделать, чтобы поспать еще немного. Не готовить завтрак, не вести Сандера в детский сад, не идти на работу, не встречаться с людьми. Можно сказать, что я заболела, можно выписать больничный, сказать Александру, что я больна, и попросить его позвонить на работу, чтобы их предупредить. Сегодня воскресенье. Можно сказать Александру, что я заболела. Вставай, Александр. Сандер уже проснулся.

«Нет» — первое слово, с которым я просыпаюсь. Как-то раз Сандер с огромным школьным ранцем за спиной один поднимался по лестнице. Мы живем на четвертом этаже, Александр высадил его у подъезда и поехал дальше. Он куда-то спешил, не знаю, куда. Я стою в дверях и жду Сандера. Он взбирается по лестнице со своим огромным ранцем. Он давно мечтал о таком, и хотя в школу он еще не ходит, мы подарили ему ранец на день рождения. Ранец голубой с розовыми росчерками наподобие граффити на крышке. Большой. Чуть ли не больше самого Сандера. Чего только Сандер туда не кладет. Я вышла из дверей, увидела, что голубой ранец стал забираться вверх по лестнице, и услышала: «Привет, мам!»

«Подожди, Сандер. Я тебе помогу, ранец тяжелый».

Сандер поднимался на четвертый этаж с ранцем за спиной. Он запыхался. Дыхание было частым, коротким и напряженным. Но он не устал: «Мам, я могу подняться еще на десять тысяч лестниц. Бывает бесконечная лестница, она самая длинная. Бесконечность — это больше миллиона».

Когда-то ты был совсем крошечным, ты лежал рядом со мной и спал. Я помню твою гладкую голову у себя под мышкой, свою руку у тебя на груди, стук твоего сердца. Как мне защитить тебя? Сердце бьется, ты дышишь, ты жив — это настоящее чудо, и мне так страшно за тебя.

Я боюсь тебя уронить. Я боюсь, что мои руки разомкнутся и ты упадешь. Боюсь, что ты разобьешься.

Ты для меня слишком мал и слишком велик.

«А теперь? — Сандер снова стоит в дверях. — Теперь вы проснулись?»

Александр! Александр!!! Почему ты не просыпаешься?

«Нет» — первое слово, с которым я открываю глаза.

Твоя проблема, Жюли, в том, что ты полный ноль. Ты ничто. Немного легче становится после того, как вырвет. Словно изгоняешь, смываешь, освобождаешься. Потом — усталость, пустота, онемение во всем теле — с этим уже можно жить дальше. В животе словно ворочаются несметные коконы бабочек. Каждое утро эти бабочки вылупляются из своих коконов, и пока это не произойдет, я не решаюсь подняться с кровати — мириады крохотных чужеродных крылышек бьются во мне.

Когда меня тошнит, я стою, наклонившись над унитазом, и часто представляю себе, что это бабочки вылетают у меня изо рта.

Наш договор — сначала я расскажу тебе свою тайну, потом ты мне свою — оказался неудачной идеей. Мы не были в расчете. Как-то раз я, стоя на коленях, мыла пол зеленым мылом. Мне помогал Сандер. Платье, руки, локти у меня были мокрыми. С меня капало. Прислонившись к стене, Александр смотрел на меня. Светило солнце. Александр смотрел на меня. «Шлюха», — вдруг прошептал он. Ни с того ни с сего. Едва слышно. Но я услышала его шепот, и он показался мне оглушительным, он исходил не только от Александра, но изо всех углов.

«Что? — Я отложила тряпку и повернулась к нему. — Что ты сказал?»

Александр посмотрел на меня, потом на Сандера. Сандер почти сразу почуял неладное, слов он не разобрал, но опасность чувствовал, и все его тельце напряглось, как у маленького зверька.

Александр улыбнулся, подмигнул нам:

«Как у вас здорово получается, — сказал он. — Вот это чистота! Пойду налью нам сока, а потом возьмусь за окна».

Сандер с облегчением улыбнулся. Мы снова взялись за пол, окунули тряпки в мыльную воду, и я показала Сандеру, как надо их выжимать, чтобы на полу не оставались лужи. Я обернулась. Александр все еще стоял, прислонившись к стене, и смотрел на меня. «Шлюха», — снова прошептал он беззвучно. На губах его застыла улыбка — на случай, если обернется Сандер.

Иногда, если Сандер был поблизости, мы говорили по-английски. Мы говорили о чем-то, употребляя чужие слова вместо слов, которые не осмеливались произнести на родном языке.

«О чем вы говорите? Почему ничего непонятно?» — спрашивал Сандер.

«Мы тренируемся говорить по-английски, потому что когда-нибудь поедем в Америку, чтобы посмотреть, где жили твои прадедушка, бабушка и тетя Сельма».

«Я по-английски не умею. Не хочу в Америку».

«Ты научишься, Сандер. Ты ведь знаешь: bike, house, boy, hello».

— А ты, Жюли, — говорю я, — чем ты занималась в то время?

— Я? — переспрашивает Жюли. — Я пыталась разыскать Веру Лунд. Я хотела посмотреть на женщину, которая спала с моим мужем, я ни минуты не сомневалась в том, что это не случайное знакомство. Не найдя в телефонном справочнике никакой Веры Лунд, я стала звонить по всем телефонам в Осло и Бэруме, рядом с которыми значилась фамилия Лунд, и спрашивать Веру. Я представлялась как Карин.

— Карин?

— Ничего другого не пришло в голову. У меня была своя система: я ставила крестик рядом с телефонным номером, если мне говорили, что я не туда попала; звездочку, если срабатывал автоответчик, или загогулину, если к телефону никто не подходил. В Осло и Бэруме полно людей с фамилией Лунд. Один раз к телефону подошла какая-то женщина:

«Алло».

«Здравствуйте, это Карин. Позовите, пожалуйста, Веру».

Женщина помолчала и спросила: «А кто это?»

Я ответила: «Это Карин, могу я поговорить с Верой?»

Женщина снова помолчала. «По-моему, вы сегодня уже звонили, — сказала она. — Это не вы звонили несколько часов назад?»

Я бросила трубку.

Я толком не знала, что буду делать, когда в конце концов разыщу эту Веру. Я проигрывала в уме различные сценарии и представляла себя в разных ролях.

Благосклонная Жюли: «Добрый день, меня зовут Жюли Блум. Я, как вам, конечно же, известно, жена Александра. Я просто хотела поговорить с вами, может быть, встретимся, выпьем кофе? Ведь нам обеим приходится нелегко».

Хитрая Жюли: «Привет, это Жюли. Александр мне все рассказал. Встретимся? Я знаю, что вы были вместе больше года… да? Значит, меньше?.. А сколько тогда?»

Гордая Жюли: «Здравствуйте, это Жюли. Я знаю, что вы спите с моим мужем. Так вот, не стесняйтесь и продолжайте в том же духе».

Жюли-террорист: «Здравствуйте, меня зовут Карин Далблум. Я звоню вам из поликлиники Скиллебекк. Мне бы не хотелось пугать вас, но мы располагаем тревожной информацией о мужчине, с которым у вас был половой контакт. Мы вынуждены просить вас срочно приехать и сдать анализ крови».

Однажды ночью я бужу Александра. Зажигаю ночник и сажусь в кровати. «Значит, так, — говорю я. — Нам пора поговорить!»

Александр открывает глаза, продолжая лежать. «Не надо, прошу тебя», — говорит он.

«Нет уж. Нам пора поговорить. И если понадобится, мы будем разговаривать всю ночь».

«Я не хочу ни о чем говорить».

«Еще бы, конечно, ты не хочешь ни о чем говорить. Ты никогда не хочешь. Ты лежишь рядом со мной и притворяешься, что спишь и не хочешь разговаривать. Зато я хочу. Я хочу поговорить. Я хочу знать, кто она. Понимаешь?! — Я начинаю трясти его. — Понимаешь, Александр? Посмотри на меня! Посмотри, я сказала!» — Я хватаю его за волосы и заставляю повернуться ко мне.

«Ты что, совсем сдурела?!» — Он вскакивает и бьет меня по лицу.

«Как ты смеешь меня бить?»

«А ты не хватай меня за волосы. Психопатка, совсем с ума сошла».

«Я задала тебе очень простой вопрос, а ты даже на него ответить не можешь. Я хочу знать, кто она».

«Мы договорились больше об этом не вспоминать». — Он снова укладывается в кровать.

«Я не могу об этом забыть. Я хочу знать, кто она».

«Ее зовут Вера, я тебе уже говорил».

«Веры Лунд не существует».

«Значит, Лунде, Лундему, Лунден… я уже не помню. Это была всего одна ночь. И очень давно. Жюли, я больше не могу».

«Как она была одета?»

«Что?» — Голос у него резкий. Александр закрывает руками лицо.

«Как она была одета в тот вечер?»

«Ты больная».

«Зачем ты так говоришь? Не смей. Я задала тебе простой вопрос. Как она была одета?»

«Ты сумасшедшая».

«Не говори так».

«Хорошо, хорошо. Если ты так хочешь знать — на ней было платье».

«Какого цвета?»

«Красного».

«Короткое или длинное?»

«Короткое».

«Ну и как, сексуально? В таком коротком красном платье?»

«Вполне».

«А какое у нее было белье?»

«Белые трусы».

«Понятно».

«И где вы находились в тот момент? Где вы этим занимались?»

«Мы сняли номер в гостинице».

«В какой гостинице?»

«"Плацца"».

«Даже "Плацца"! Неплохо. Значит, на это у тебя есть деньги».

«Заткнись».

«И как долго вы там пробыли?»

«По-моему, пару часов».

«Два часа?»

«Я сказал, пару часов».

«Пара часов — это и есть два часа, или ты имеешь в виду что-то другое? Или два часа — это, по-твоему, совсем не пара? Нельзя ли поточнее?»

«Черт, да у тебя с головой не все в порядке!»

«Ну, и как она в постели?»

«Нормально».

«Ты обнимал ее? Целовал?»

«Жюли, перестань».

«Это я должна перестать? Я? Ты ее трахнул?»

«Ну да».

«Она у тебя сосала?»

«Да».

«А ты?»

«Тоже».

«Как долго вы там пробыли?»

«Пока мне не пора было идти».

«А когда тебе было пора?»

«Утром».

«Ты собирался домой, к нам в постель?»

«Да».

«Черт!»

Жюли кладет голову на руки. Она сидит, съежившись, на зеленой лестнице.

— А потом? Что было дальше?

— Помнишь, когда мы были маленькими, папа говорил, что есть такие вещи, такие слова, которые вырвутся из тебя, и ты никогда не сможешь вернуть их обратно.

— Возможно, он что-то такое и говорил… но я не помню…

Жюли продолжает:

— Мы стараемся. Теперь мы стараемся. Стараемся склеить все кусочки… Каждый день мы просыпаемся и говорим друг другу: доброе утро. Каждый вечер, ложась спать, мы говорим: спокойной ночи. Мы вместе едим. Иногда мы занимаемся любовью. Играем с Сандером. Но Сандер не глупее нас. Наши слова прочно засели в стенах и отдаются эхом тогда, когда мы ждем этого меньше всего.

Жюли говорит:

— Я думаю о Сандере. Я родила на свет ребенка, но не могу защитить его. Я не могу защитить его даже от нас самих. Даже от самой себя. От моего гнева, моего презрения, моих воспоминаний, моих обманутых ожиданий. Я думаю о наших родителях, Карин, — о папе и об Анни, обо всем, за что я их упрекала. Обо всем том времени, что я потратила на эти упреки. Посмотрите на меня! Посмотрите, что вы со мной сделали! Я не хочу больше жить, потому что я вам не нужна! Пожалуйста, посмотрите, не отводите глаза! Кто-то не сдержал свое обещание. Во всяком случае, так казалось мне. А сейчас обещания нарушаю я сама. Раз за разом. Каждый день. А Сандер пока еще слишком мал, чтобы упрекать меня. У него нет нужных слов. Но я вижу, что он от меня отдаляется, становится тихим, молчаливым.

Мой милый Сандер,

Я держу тебя на руках, тебе всего несколько часов отроду. Лицо и тельце у тебя коричневые, иногда тебя уносят и кладут в кювез, чтобы ты окреп и мы могли поехать домой. Я никогда не была ни для кого домом, я не понимаю, что это значит. Они тыкают иглами в твои пятки — берут анализ крови. Чтобы пошло молоко, они сдавливают мою грудь и прижимают к твоим губам, чтобы ты научился есть. Они заворачивают тебя в одеяло, потом распеленывают. Они говорят: до свидания, всего хорошего. Я держу тебя на руках. Мы готовы.

Перед нами отворяются больничные двери, и ветер чуть не сбивает нас с ног.

Я обещаю, что буду защищать тебя. Я не могу защитить тебя.

* * *

«Если я не засну, — думает Александр, — я, наверно, просто-напросто умру от истощения.

Но прежде чем я умру, я должен навести в своем доме порядок. Долг каждого мужчины — следить за порядком у себя дома.

Например, если я соберу все камни и положу их в кровать между нами, я смогу примерно понять, сколько их. Я смогу посчитать их. Потрогать. Смогу прикинуть, как покончить с ними раз и навсегда.

Ну как можно спать, когда камни разбросаны по всей спальне, — думает Александр. — Тут уж не до сна».

* * *

Мы идем по Богстадвэйен — Жюли, Торильд, Валь Брюн и я. Мы возвращаемся домой. Именно тогда я в первый раз вижу Дага — через окно ресторана, где он пьет пиво вместе с друзьями.

Я останавливаюсь.

Подхожу вплотную к окну.

Дожидаюсь, пока он повернется и увидит меня.

Ждать приходится долго.

В конце концов один из его друзей замечает, что я стою за стеклом и смотрю на Дага. Он поднимает глаза. Какое-то мгновение он пребывает в нерешительности: может быть, мы знакомы? Он поворачивается к друзьям, спрашивает у них: «Вы знаете эту девушку?» — те качают головами и пожимают плечами. Он снова смотрит на меня, делая резкое движение рукой: давай, мол, отсюда, я тебя не знаю, ты что, не видишь, мы с друзьями решили приятно провести время.

Валь Брюн наблюдает эту сцену со стороны.

— Не обращай внимания, — мягко говорит она, обнимая меня. — Этому парню интереснее с друзьями, чем с тобой.

На следующий вечер я прихожу к ресторану одна. На мне большое черное пальто, шарф и шляпа. Даг с друзьями снова здесь. Я встаю у окна. Идет густой снег. Но мне все равно. Мне нужно, чтобы Даг обратил на меня внимание. Я смотрю на него. Долго смотрю. Даг поворачивается и встречает мой взгляд. Что тебе надо? — говорят его глаза. — Что ты от меня хочешь?

— А ты как думаешь? — Я поднимаю глаза к небу. — Тебе как кажется?

— Меня это не волнует.

— Я могу тебе спеть.

— Нет.

— Я могу потанцевать с тобой.

— Не думаю.

— Я могу польстить тебе.

— И это все?

— Я трахаюсь так, как тебе и не снилось.

Третий вечер подряд я стою у окна ресторана, пока время не перевалит за два часа ночи. На этот раз он меня вообще не замечает. Он и его друзья уже привыкли, что я стою здесь, за окном, и смотрю на них.

Они привыкли ко мне!

Мы с Дагом еще даже не познакомились, а этот выродок уже воспринимает меня как данность!

Нет, Даг, так не пойдет! Разве ты не слышал о том, что мне никогда не отказывают? Я не сдаюсь, пока не получу то, что мне нужно.

На следующий вечер мы с папой идем в кино, времени торчать у окна ресторана у меня нет. Но еще через день я решаю, что время пришло. Сегодня Даг пойдет со мной, хочет он того или нет. Я поднимаюсь на антресоли, залезаю в свой шкафчик, отыскиваю старый американский сундук с одеждой, масками, очками и париками. И нахожу то, что искала: большие черные брюки, пару подтяжек, белую рубашку с длинными полами, куртку, котелок и большие накладные усы черного цвета.

Я переодеваюсь и оглядываю себя. Поворачиваюсь и так, и эдак перед зеркалом.

По-прежнему худая.

По-прежнему маленькая.

Но все-таки не слишком заметно, что я не парень.

Я немного похожа на дедушку.

Я иду в гостиную, открываю окно. Холодный зимний ветер обдувает лицо. Я смотрю на небо. Насчитываю семь звезд.

«Ты и я, дедушка, — говорю я. — Ты и я. Нас никто не победит».

В этот вечер я не стою у окна. Я захожу в ресторан. Подтягиваю штаны, еще раз проверяю подтяжки, поправляю усы и вхожу. В уши ударяет громкая музыка. Официант спрашивает, заказывала ли я столик. Я говорю, что хочу посидеть в баре. Я вежливо киваю, улыбаюсь Дагу, его друзьям и всем, кто на меня смотрит. Затем вспрыгиваю на табурет возле стойки — он такой высокий, что ноги до пола не достают. Заказываю пиво.

— Постойте, — говорю я бармену.

Он оборачивается на полпути, глядя на меня.

— По кружке пива ребятам вон за тем столиком, — я киваю на Дага с друзьями.

— Хорошо, приятель, — отвечает бармен.

Он наполняет стаканы, пританцовывая под громкую музыку, и, танцуя, направляется к столику, где сидит Даг.

Ставит перед ними пиво.

Даг и его друзья вопросительно смотрят на бармена, а тот кивает в мою сторону.

Даг поворачивается. Смотрит на меня.

Пожевывая ус, я поднимаю стакан в воздух, как будто небрежно чокаюсь с ними. Затем спрыгиваю с табурета и вразвалочку направляюсь к их столику.

— Привет, — удивленно говорит Даг.

— Здорово! — отвечаю я низким хрипловатым голосом.

— Привет, — здороваются его друзья.

— Здорово, ребята! — говорю я в ответ.

Я плюхаюсь на свободный стул, достаю свои сигары — коробку гаванских «Монте Кристо» — и угощаю всех сидящих за столом.

Никто не отказывается.

За столом сидят четверо мужчин — вместе со мной пятеро, — все пьют пиво и потягивают толстые сигары. Красивые длинноволосые женщины, одетые в облегающий пурпур, крутятся возле нашего столика, пытаясь привлечь внимание. Одна из них начинает ластиться ко мне, целует меня в щеку, пытается сесть ко мне на колени. Ничего не скажешь, красивая. Но когда она хватает мой котелок и надевает его себе на голову, моему терпению приходит конец.

— Э-э! — кричу я. — Дай сюда шляпу!

Мы с Дагом и его друзьями выпиваем еще по несколько поллитровых кружек пива. Потом Даг предлагает сыграть в покер — и я, естественно, всех обыгрываю. Несколько раз подряд. Даг играет неплохо, но я лучше. Затем я обыгрываю его в шахматы, в домино, в карты — этой игре под названием «Штосс» меня давным-давно обучила играть моя бабушка. Правила я уже успела забыть, это было сто лет назад, — помню только, что нужно вовремя сказать «штосс». Потом Даг рассказывает анекдот. Не особенно смешной, но я похлопываю его по спине и смеюсь так, что падаю со стула.

Он помогает мне встать.

В конце концов — по-моему, эта идея пришла в голову мне — мы решаем посостязаться, кто кого перепьет, и переходим на виски. Я подзываю бармена, который, пританцовывая, подходит к нашему столику.

— Yeah man, — кивает он.

— Alright, — киваю я в ответ.

— Ну-да, ну-да, ну-да, — напевает бармен.

— Oh yeah, — киваю я.

— Хотите что-нибудь заказать? — спрашивает он.

— Oh yeah, — отвечаю я.

— Что желаете? — интересуется бармен. — Жизнь есть сон.

— Всем по виски, — говорю я.

Дело в том, что я могу перепить любого. Если бы вы меня увидели, вы ни за что не поверили бы в это, потому что, как уже было сказано, я довольно маленькая и худая. Но сегодня я в сотый раз докажу всем, что со мной состязаться бессмысленно.

После седьмого стакана падает первый из друзей Дага.

Я стучу кулаком по столу и подзываю бармена.

— Хоп-хоп! Еще по стаканчику!

— Yeah man, — говорит он.

После восьмого стакана падают еще двое. Падают они плавно и остаются лежать на полу — без сознания.

— Ну что, Даг, сдаешься? — спрашиваю я, пристально глядя на него.

— Нет, — выдавливает из себя Даг.

— Еще по одной! — кричу я.

После одиннадцатого стакана Даг падает на пол.

Он вливает в себя одиннадцатую порцию виски, ставит стакан на стол со словами: «Ах ты черт!», закатывает глаза, раскрывает, закрывает рот и падает на пол.

Он плавно, словно нехотя падает на кучу своих товарищей и больше уже не встает — нокаут!

В ресторане тишина, почти все посетители разошлись.

Я оглядываюсь по сторонам.

Пожевываю ус, снимаю шляпу, кладу ее на стол и, вытирая со лба пот, подзываю бармена.

— Налейте мне на дорожку, — киваю я.

— О'кей, — кивает бармен.

Мы смотрим на четырех мужчин, лежащих на полу в бессознательном состоянии, и пожимаем плечами.

— Бывает, — говорит бармен.

— Да уж, — киваю я в ответ и выпиваю последний стакан.

Слегка пошатываясь, я встаю и смотрю на пьяных друзей, кучей лежащих под столом.

— Некоторые совсем пить не умеют, — говорю я, потушив в пепельнице окурок.

Я наклоняюсь, вытаскиваю из-под стола Дага, взваливаю его себе на плечо и иду домой.

III

АМЕРИКА

Мы с Жюли ждем до тех пор, пока по лестнице в зале прибытия аэропорта Форнебу не спустился последний пассажир с покрасневшими глазами и полным отсутствием ориентировки во времени. Мы встречаем Анни из Америки, но Анни нет. Анни пропала. Она должна была выйти давным-давно. Самолет SK911, следующий прямым рейсом из аэропорта Ньюарк, уже приземлился, все пассажиры вышли, в самолете идет уборка.

Уборщицы наверняка обнаружили бы Анни, если бы она, к примеру, напившись из крохотных бутылочек виски и джина, заснула бы в туалете или бродила одна-одинешенька среди посадочных полос. Кто-нибудь ее бы нашел.

А может, уборщицы уже закончили и ушли в снег, в пургу, вместе с пассажирами, капитаном, пилотом, стюардессами — со всеми теми, кто имеет какое-то отношение к рейсу SK911 из аэропорта Ньюарк. В темном ангаре остался только огромный пустой самолет.

Где же Анни?

— Жюли, куда подевалась Анни?

— Не знаю, — отвечает Жюли. — Мне надо присесть. — Она кивает на диваны, стоящие возле высоких окон. — Сходи в справочную, попроси дать объявление.

Жюли побледнела. Похоже, ее скоро вырвет.

— Только этого еще не хватает, — говорю я. — Еще один родственник, которого от волнения начинает тошнить.

Жюли смотрит на меня с отчаянием.

Я иду в справочную.

Прошу их сделать объявление для Анни Блум.

Они повторяют ее имя в микрофон.

Но Анни не слышит.

Ее здесь нет.

Я иду в контору авиакомпании и спрашиваю, есть ли Анни Блум в списке пассажиров, прошедших паспортный контроль. Анни Блум должна была вылететь рейсом SK911 из аэропорта Ньюарк. Сегодня. После десятидневного пребывания в Нью-Йорке. Я знаю это, потому что мы с сестрой сами покупали ей билет, сами отвозили ее в аэропорт и заказывали гостиницу.

— К сожалению, мы не имеем права разглашать информацию о том, кто прошел паспортный контроль, — говорит сидящая в справочной служащая с начесом.

Сухие розовые губы служащей улыбаются. Тем временем ее беспокойный взгляд останавливается вовсе не на мне, а на коммерсанте, стоящем в конце очереди.

— Речь идет о моей матери, — вежливо объясняю я. — Иногда она бывает немного не в себе. Мне сейчас очень важно, — говорю я, делая ударение на «очень», — как можно скорее установить ее местонахождение.

— Извините, — отвечают розовые губы. — Я не могу сообщить вам эту информацию. Мы не имеем права разглашать ее в целях безопасности пассажиров.

Женщина за стойкой облизывает губы и раскрывает глаза так широко, что ее накладные ресницы почти касаются лба. Она подмигивает коммерсанту, стоящему в конце очереди, затем снова смотрит на меня. «Не пора ли тебе отсюда убраться, — говорит ее взгляд, — не хочу я с тобой разговаривать, мне нет никакого дела до твоих проблем, я спешу».

У меня не остается другого выхода.

Я выхватываю из-за пояса свой «вессон», хватаю эту кошелку за затылок, прижимая пистолет ей ко лбу. Женщина кричит, очередь у меня за спиной разбегается, где-то вдалеке маячит бледное лицо Жюли. Я покрепче сжимаю шею служащей и шепчу: «Если ты сейчас же не покажешь мне список пассажиров, я тебе башку продырявлю так, что твоему симпатичному коммерсанту, который сейчас в углу от страха трясется, не останется ничего другого, кроме как вылизывать твои мозги, хотя, боюсь, там и вылизывать особо нечего. — Я сильно кусаю ее за ухо, приговаривая: — Ням-ням, коммерсантик».

Надо вам сказать, это дало мгновенный результат.

Выхода у нее не оставалось. Осторожно поправив прическу, она нажала какие-то кнопки на клавиатуре и сообщила, что Анни Блум на борту самолета SK911 не было. «Анни Блум, — робко улыбаясь, проговорила служащая, — в данный момент определенно находится в Нью-Йорке».

Спустя много лет мне стало казаться, что если хорошо поразмыслить, то все, происшедшее с Анни, могло случиться только в Нью-Йорке, и не где-нибудь, а на Манхэттене, точнее — на Лексингтон-авеню, а еще точнее — возле корейского салона красоты на углу Лексингтон-авеню и 79-й улицы. Именно здесь, возле этого салона красоты, оказалась Анни за пять дней до планируемого возвращения в Осло.

Но чтобы рассказать вам эту историю, мне придется сначала рассказать другую. Ту, которая случилась давным-давно, еще до моего рождения и до того, как появилась на свет Жюли.

Эта история началась, когда мой дедушка, Рикард Блум, в 1931 году приехал в Нью-Йорк, но вот закончилась она здесь, на том самом месте, где теперь разместился корейский салон красоты, на углу 79-й и Лексингтон-авеню.

Анни стоит неподвижно.

Я вижу ее как сейчас. Характерным жестом она подносит руку к лицу и дотрагивается до брови.

Она наверняка думает о том, что все здесь изменилось: «Да… Время бежит… Интересно, сколько лет прошло с тех пор? Сорок пять лет назад мы вернулись домой в Норвегию… сорок пять лет с тех пор, как я в последний раз стояла на этом месте». Анни переступает с одной ноги на другую и смотрит на дом перед собой. В те времена здесь не было никакого салона красоты, нет, тогда здесь располагались до желтизны прокуренные меблированные комнаты… вон из того окна доносились звуки нескончаемых гамм, которые кто-то разучивал на пианино, вокруг раздавался грохот автомобилей, гудки, сирены — в те времена автомобили сигналили не так, как сейчас: эти сигналы имитировали детский смех, лай собаки или женские голоса…». Анни поворачивается, смотрит на Лексингтон-авеню и думает: «А вот здесь я любила кататься на велосипеде, разумеется, на чужом, на том желтом велосипеде. Как время бежит! Вниз по Лексингтон-авеню, вперед, по 79-й улице и дальше, по 78-й, 77-й, 76-й, 75-й, тогда я умела ездить, стоя на седле, держась одной рукой за руль и задрав в воздух ногу, я вертелась по сторонам и кричала: "Эй, вы, смотрите, смотрите! Скорее!"». Анни оборачивается и видит перед собой незнакомого пожилого мужчину, идущего к ней по тротуару.

Анни смотрит на него. Долго смотрит. Мне хочется, чтобы она отвела взгляд. Мне хочется, чтобы Анни не смотрела на него. Чтобы шла по своим делам. Пусть он останется просто незнакомым мужчиной, а воспоминания будут воспоминаниями, что прошло, то прошло. Но Анни не уходит. Она продолжает стоять. Мужчина немного старше ее, наверно, лет шестидесяти, высокий, широкоплечий, вокруг глаз морщины, пальто от «Барберри», итальянские, ручной работы ботинки начищены до блеска.

— Извините, — говорит мужчина, подходя совсем близко. — Вы что-то ищете? Могу я вам чем-нибудь помочь?

— Нет-нет, — отвечает Анни. — Спасибо.

— Извините, что я говорю вам это. Я знаю, мы с вами не знакомы, но я стоял тут в стороне и некоторое время за вами наблюдал, — говорит мужчина. — У вас необыкновенная внешность, вы очень красивы.

— Большое спасибо, — благодарит Анни.

— Вы не американка, — продолжает он. — Я слышу это по вашему выговору. Вы шведка? А может, норвежка?

— По-моему, вы становитесь назойливым, — перебивает его Анни. — Пожалуйста, оставьте меня в покое.

— Меня зовут доктор Престон, — говорит мужчина. — Моя контора расположена здесь неподалеку, на Парк-авеню. Я не хотел напугать вас и не собирался так бессовестно вам надоедать. Мне очень жаль, что я так некстати вас потревожил. Не в моих привычках заговаривать на улице с незнакомыми людьми. Я уже ухожу. Всего доброго.

— Всего хорошего, — отвечает Анни.

На мгновение она растерялась.

«Где я? — думает Анни, — на Лексингтон-авеню? Да… а до этого еще был Бруклин, — вспоминает она. — До того, как мы переехали на Лексингтон-авеню. Счастливые годы, когда отец еще был в живых».

Анни улыбается, склоняя голову набок.

Я представляю себе, как она улыбается.

Анни улыбается, потому что вспоминает о дедушке. Дедушка с бабушкой. Рикард и Юне.

Анни снова смотрит на дом.

Незнакомый мужчина, доктор Престон, стоит в стороне, глядя на Анни. Затем поворачивается и уходит.

Анни оглядывается и смотрит ему вслед.

Доктор Престон тоже оглядывается, он улыбается.

«Какая приятная улыбка, — думает Анни. — Открытая».

* * *

У нас дома, на улице Якоба Аалса, на стене висит старая фотография в серебряной рамке. На фотографии изображен молодой человек в новом костюме, который немного топорщится. Снимок не очень четкий, и мужчина может быть кем угодно. Но уж я-то знаю, кто он. Этот мужчина — Рикард Блум.

Рикард Блум.

Что он за человек?

Мой дедушка, папа Анни, бабушкин муж.

Что еще о нем можно сказать?

По своей природе он был скорее американцем, чем норвежцем, и в Нью-Йорке стал таким, каким ему хотелось быть всю свою жизнь, что получается далеко не у всех. Я имею в виду, что не многим мужчинам довелось стать именно тем, кем они хотели. А вот Рикард стал. У Рикарда получилось.

Рикард Блум любил дорогие костюмы, сшитые на заказ. Он любил яйца, лук, американские багеты, лосось и помидоры на завтрак, «спагетти карбонара» на обед, а на ужин — на американский манер — большой нежный бифштекс с кровью. Рикард Блум обожал ходить по улицам, ему нравилось, что в Нью-Йорке нельзя заблудиться, потому что здесь все просто и понятно: тут живут, а там работают, главное — знать порядок расположения авеню. Он любил мерцание фонарей на Бродвее; запах людского пота в зале после десяти раундов боксерского поединка; детей, играющих возле водопроводной колонки, из которой брызжет вода; марширующих на параде девушек с ногами, длинными, как Эмпайр-стейт-билдинг; уличных торговцев, продающих фрукты, овощи, жареные каштаны, карамель, сосиски, лимонад — словом, всю эту жизнь, контрастную, как черно-белые фотографии. Он любил слушать, как артисты отбивают степ, как гудят по ночам полицейские сирены, как звенит гонг на Мэдисон-сквер-гарден, любил Дюка Эллингтона и теплые июньские рассветы в Центральном парке. Он любил статую Свободы. И вот что он рассказал бабушке, бабушка — Анни, а Анни рассказала нам: когда пароход причалил к берегу, вокруг стоял свист, мельтешили лодки, пестрели флаги и тысячи людей говорили на чужих языках, статуя Свободы незаметно подняла краешек своего зеленого одеяния, показав Рикарду щиколотку.

Нет никаких сомнений, он обожал Америку.

В молодости Рикард иногда катался на лыжах от горного пастбища Мюсу вглубь по равнине Рондвассбу. Часто во время этих лыжных прогулок им овладевало чувство неудовлетворенности — чем именно, он не понимал, это было ощущение пустоты, а может быть, скуки, это было чувство, которое навевало тоску. Он пристегивал лыжи, ехал через равнину к Рондвассбу — и ему открывался величественный норвежский пейзаж, но этот пейзаж не трогал его. Не ошеломлял. Не потрясал. Этот пейзаж не волновал его. И не очаровывал. Рикарду так хотелось, чтобы все было иначе! Иногда он останавливался и смотрел на Рондские горы — Рондский дворец, Стурронден и Смиубельген купались в вечернем свете, и по щеке Рикарда текла слеза — ведь это была его Норвегия. Его Норвегия. Но в душе он не чувствовал ничего. В глубине души он знал, что это не так, что он сам по себе, что он стоит один-одинешенек на лыжах рядом с норвежскими горами и лицемерит.

Но когда он в первые дни бродил по Нью-Йорку, с раннего утра и до позднего вечера, от Бауэри к Бронксу, ослепленный светом и новыми впечатлениями, потрясенный этими звуками, которые в его воспоминаниях слились в грохот бесчисленных пробок, вылетавших из бутылок шампанского и стукавшихся о потолок, «большой город, — думал он, — парки, мосты, машины, железная дорога, авеню и повсюду высятся здания — Рокфеллеровский центр, пятизвездочный отель "Уолдорф-Астория", небоскребы Крайслер и Флэтайрон-билдинг, Алвин-Корт — весь этот город, — думал он, — весь этот грандиозный город построен человеческими руками». В те первые дни знакомства с Нью-Йорком Рикард почувствовал то, что он, как добропорядочный норвежец, должен был — черт побери! — просто обязан был чувствовать, глядя на норвежские горы. Он был очарован.

Еще в детстве Рикард любил Америку, но любил он не солнечно-желтые поля Миннесоты и Дакоты. Его влекли большие города. Нью-Йорк. Чикаго. Филадельфия. Бостон. В газетах часто публиковали истории из жизни больших городов, их он вырезал и вклеивал в желтую тетрадь. Эту тетрадь я однажды нашла у бабушки в картонной коробке на антресолях. Всякий раз, когда он листал тетрадь, газетные заголовки будоражили его воображение, разжигали в нем нетерпение и желание поскорее уехать.

Надо сказать, что если радость застигала Рикарда врасплох — а судя по всему, в нашей семье он был единственным, кто умел от души предаваться радости, — у него словно начиналось сильное кровотечение. В минуты счастья он моментально выпускал все из рук, садился и закрывал глаза — чтобы немного прийти в себя. И когда он сидел так, совершенно неподвижно, перед его закрытыми глазами появлялись зеленые мерцающие огоньки, и огоньки говорили Рикарду, что он непобедим.

Что за статьи он вырезал из газет и вклеивал в тетрадь?

Прежде всего, его интересовали материалы о гангстерах — и отдельные статьи, и серии репортажей со внушительными заголовками типа «ВЫСТРЕЛ БЕЛОБРЫСОГО ЛЕВШИ» или «АУДИЕНЦИЯ У АЛЬ КАПОНЕ В ЛЮБОЕ ВРЕМЯ ДНЯ И НОЧИ».

Он вырезал заметки о скандалах, связанных с эксцентричными мультимиллионерами, ночными бабочками, клубами самоубийц и обществами коллективных самоубийств. Рикард увлекался джазом, кино, боксом и всегда внимательно следил за успехами норвежских боксеров-профессионалов за границей, особенно в Америке.

Отдельную страницу в тетради занимает маленькая статья, скорее даже заметка, которая, должно быть, произвела на него большое впечатление: «РЕДАКТОР ЮМОРИСТИЧЕСКОГО ЖУРНАЛА ПОКОНЧИЛ С СОБОЙ».

В статье рассказывается о самоубийстве художника Ральфа Бартона, сотрудника популярнейшего сатирического журнала «Лайф» (который позднее превратился в солидный иллюстрированный журнал). Далее цитируется прощальное письмо Ральфа Бартона: «Я преисполнился здоровьем, снискал всю славу, заработал все деньги, добился любви, о которой только можно мечтать; у меня нет причин жить дальше».

Я знаю, что эти строчки произвели на Рикарда большое впечатление — на полях стоит множество восклицательных знаков, а через всю страницу зелеными чернилами размашистая подпись: «Америка, жди меня! Я уже в пути!»

Как и большинство мальчишек, он знал, что когда-нибудь должен будет уехать из родного дома. Это удел всех мальчишек. Но окончательное решение было принято в пятницу 24 апреля 1931 года. Именно в этот день Рикард решил, что больше не хочет быть норвежцем. Примерно так он подумал и решил, что отныне станет американцем, — поступок, который выдает в нем настоящего норвежца.

Обо всем этом мне известно, потому что именно 24 апреля 1931 года газета «Дагбладет» под заголовком «в вест-индию за одну крону» объявила о начале третьей большой лотереи с путешествием в качестве выигрыша.

Рикард вырезал объявление и вклеил его в тетрадь.

Статья имела подзаголовок: «100 поездок по стране и за рубеж уже ваши». Далее следовало: «На сегодня мы можем перечислить такие выигрыши, как поездка в Вест-Индию туда и обратно на одном из больших пароходов Вильгельмса; путешествие в Англию на новом бергенском корабле "Венус" с круизом по Средиземному морю на роскошном пароходе "Стелла Поларис", принадлежащем той же компании; перелет до Парижа и возвращение через Северное море; поездка в Нью-Йорк с Американской пароходной компанией».

Кроме всех этих крупных выигрышей предлагался дополнительный, о котором объявлялось отдельно: «По Норвегии в собственном автомобиле! Все покупатели лотерейных билетов автоматически принимают участие в розыгрыше пятиместной машины "Грэхэм Пьяджи" стоимостью 7500 крон с возможностью бесплатного проживания в самых шикарных гостиницах Норвегии».

Поездка в Нью-Йорк с Американской пароходной компанией. Эти слова словно подмигивали ему. Поездка в Нью-Йорк с Американской пароходной компанией.

Разве не ждал он этого шанса всю свою жизнь? Разве он не был уверен, что когда-нибудь эта возможность подвернется ему, и надо будет только использовать свой шанс?

Теперь оставалось только выиграть, и выиграть правильно. (Он не собирался ограничиваться поездкой «по Норвегии в собственном автомобиле»; может, для кого-нибудь это звучало многообещающе, но не для него.)

Мне точно не известно, когда Рикард собрал свой чемодан и отправился в путь. Знаю только, что он каким-то чудом — по-другому не скажешь — выиграл поездку в Нью-Йорк и в том же году уехал в Америку. Во всяком случае, у нас дома на улице Якоба Аалса мы с Жюли не раз слышали историю о том, как наш дедушка выиграл эту поездку и уехал, прежде чем подошел к концу 1931 год. Ее рассказывала Анни, рассказывала Элсе и бабушка тоже. («Он был немного авантюрист, этот мальчишка, пользовался бешеным успехом у женщин, стоило ему улыбнуться, как девчонки тут же теряли головы».) Эта история выглядит вполне правдоподобно, во всяком случае, если судить по дедушкиным газетным вырезкам и записям в тетради, правда, тетя Сельма как-то раз сказала, что все это чепуха, ни в какую лотерею Рикард Блум не выигрывал и приехал в Америку на несколько месяцев раньше, чем утверждает, — еще в апреле 1931 года — как раз тогда, когда в газете «Дагбладет» впервые опубликовали объявление о лотерее, и приехал он ни с какой не с Американской пароходной компанией, а на норвежском пароходе «Манорвэй», который, как говорят, был замешан в большой афере с контрабандой — американская таможенная служба конфисковала у них 512 галлонов самогона, спрятанного в трюме.

(Тетя Сельма: «Я познакомилась с этим мальчишкой задолго до того, как его сцапала Юне, это я подобрала его, когда он был всего лишь нищим мошенником, обманувшим иммиграционную службу на Эллис-Айленде».)

Неважно, как. Неважно, в какое именно время года. Так или иначе Рикард Блум ступил на землю своей мечты в 1931 году.

В тот год состоялись премьеры «Франкенштейна», «Доктора Джекилла и мистера Хайда», «Манки бизнеса» и «Огней большого города», Орсон Уэллес дебютировал на Бродвее, поэт Гарсиа Лорка уехал, так и не выучив за год пребывания в Нью-Йорке ни слова по-английски, Фэтс Уоллер, который в 1929 году сел в тюрьму за неуплату алиментов жене, записал пластинку «I'm crazy 'bout you my baby»; половина бродвейских театров пустовала, а очереди за хлебом на Таймс-сквер росли.

Был 1931 год, боксер Пете Санстёл из Ставангера выиграл первенство мира в легчайшем весе, отправив в десятом раунде в технический нокаут Арчи Белла. В тот же год он оспаривал официальное звание чемпиона мира в легчайшем весе у легендарного Ала Брауна, но после пятнадцати раундов потерпел поражение.

Рикард Блум был на этом боксерском бое, который проходил не в Нью-Йорке, а в Монреале. Рикард Блум плакал, когда побили Пете Санстёла. Хотя на самом деле все это ерунда, ведь свалить Пете Санстёла еще никому не удалось. И даже Алу Брауну. Даже после пятнадцати раундов. Пете Санстёл — лучший боксер Норвегии всех времен.

В 1931 году Рикард Блум ступил на землю своей мечты. Если бы он обладал хоть малой частицей таланта Пете Санстёла — его умением двигаться на ринге, его потрясающей работой ног, его интуицией, его техникой, — он бы тоже стал боксером. Но талантам Рикарда было уготовано совсем иное будущее.

Рикард был превосходным портным.

Он умел шить, чертить выкройки, придумывать модели, рисовать. И, конечно, хотел найти такую работу, на которой он смог бы реализовать этот талант, раз уж Бог наградил его им. После недолгих раздумий Рикард решил заняться продажей платья, масок, карнавальных костюмов — для детских утренников и семейных праздников, маскарадов и любительских театров.

Все началось с костюмов для рождественских гномов — брюк, рубашек, бород, париков, очков и прочего — вещей, придающих человеку совершенно особенную уверенность в своих силах. Слухи распространялись с молниеносной быстротой. Говорили, будто если надеть костюм рождественского гнома, сшитый Рикардом Блумом, то и вправду станешь рождественским гномом!

К тому же у Рикарда был прекрасно подвешен язык, он неизменно имел успех у женщин и, зарабатывая очки на своем происхождении, считался человеком с далекого Севера, почти с полюса.

Первое Рождество в Нью-Йорке миновало, принеся хороший заработок, и Рикард переключился на другие костюмы, охарактеризовать которые можно одним словом: «радость». Рикарда словно осенило: вот в чем нуждается человек во времена всеобщего упадка! Радость! Покупатели продолжали верить в то, что, надев один из его маскарадных костюмов, ты становишься именно тем, в кого ты переоделся. В магазин (а к тому времени Рикард открыл свой собственный магазин) заходили простые парни — Томы, Дики и Гарри, а выходили Роберт Монтгомери, Кларк Гейбл или Джеймс Кагни. Пришедшая в магазин простушка, которую никогда никто не замечал, выходила оттуда уже Кэрол Ломбард, Глорией Свансон, Клодетт Кольбер, Мирной Лой, Марлен Дитрих или Гретой Гарбо.

Магазин назывался «Золушкино ателье», он находился между Седьмой авеню и Бродвеем — разумеется, в театральном районе, который в те тяжелые времена, однако, выглядел плачевно. Над дверью, которая позванивала колокольчиком всякий раз, когда ее открывали и закрывали, висела картинка в деревянной раме — своего рода фирменная вывеска, которую Рикард сделал своими руками. Я знаю, как она выглядела, потому что, кроме блеклой фотографии молодого мужчины в костюме и шляпе, висящей у нас дома на Якоба Аалса, кроме снимка Пете Санстёла с его автографом, эта вывеска была реальным напоминанием о дедушке, которое бабушка забрала с собой, когда возвращалась в Норвегию.

На картинке была изображена Золушка в образе женщины-вамп, которая, по правде говоря, скорее напоминала Мэй Уэст в облегающем вечернем платье бутылочно-зеленого цвета, с разрезом сбоку; в одной руке она держала сигарету, в другой — золотой башмачок, а под картинкой виднелась надпись: «You can be anyone you want to be tonight!»[18]. Еще ниже мелкими буквами было приписано: «Ritzy Rich can make your dreams come true: Give me a pumpkin and I'll give you the world»[19].

В магазине всегда работало радио, Рикард приобрел его на первые заработанные в Америке деньги, и, помогая клиентам с выбором костюма, он на ходу подпевал популярным группам. Руди Волли пел: «Drink to all the happy hours, drink the careless days»[20]; вокалист Фред Астер и оркестр Лео Рейсмана покоряли всех исполнением «Night and Day» Коула Портера; но никто из них не мог даже сравниться с Дюком Эллингтоном и его «Mood Indigo».

Нет никаких сомнений в том, что Рикард был не просто портным, а художником в своем деле. Как иначе объяснить необыкновенный успех его магазина? Для Рикарда не существовало ничего невозможного, и не было на свете такой мечты, которую он не смог бы воплотить в жизнь. Он сшил костюм Рузвельта для тех, кто хотел стать политиком (костюм, популярный в 1932–33 годах, когда губернатор Рузвельт обыграл на президентских выборах сухаря Гувера, который не понимал, что хочет услышать американский народ, — а американский народ хотел услышать, что, кроме собственного страха, бояться ему нечего), костюм папы римского — для тех, кто мечтал быть папой римским, костюм Наполеона — для тех, кому хотелось стать императором, а для тех, кому этого было мало, — великолепные копии полосатых костюмов нью-йоркских янки Баба Руфа и Лу Герига, не говоря уже о совершенно особых хлопковых шортах и боксерских перчатках, надев которые, любой мог смело называть себя Джином Тюннеем, Мики Уокером по кличке Плюшевый Бульдог, Джеком Шарки, Кингом Левински, Максом Шмеллингом или Джо Луисом. Кстати, все как на подбор тяжеловесы. (На этом месте бабушка наверняка пожелала бы, чтобы я поставила читателя в известность о следующем факте: сам Рикард Блум вовсе не считал, что тяжеловесы заслуживают большего внимания, чем те парни, которые выступают в более легких весовых категориях. Даже наоборот! Техническое мастерство гораздо важнее, чем вес. Главное в боксе — не то, насколько быстро ты сразишь противника наповал, а то, как ты это сделаешь. «В боксе, как и во всем остальном, — любил повторять Рикард, — важны не размеры, а стиль». К сожалению, далеко не все разделяли эту точку зрения, и вскоре Рикард понял, что тем, кто приходит в его магазин, нужны костюмы тяжеловесов. Ничего не поделаешь — бизнес есть бизнес.)

Иногда Рикард вспоминал Норвегию, и ему становилось тоскливо. Да, пожалуй, слово «тоскливо» здесь подходит больше всего. Грустно ему не было. Печалью это тоже не назовешь. И на отчаяние не похоже. Возвращаться домой ему совсем не хотелось. Он скучал по родине скорее для порядка. Это чувство облагораживало его. И когда Рикарду становилось тоскливо, он вспоминал эмигранта Уле Кнудсена Труваттена из Телемарка.

Вскоре после своего приезда в Нью-Йорк Рикард узнал, что в Бруклине есть церковь моряков. Не то чтобы он собирался ходить на богослужения — судя по всему, он не был религиозным человеком, хотя кто знает? «Бог есть, но Бога нет — только один Бог может быть и не быть одновременно», — как-то раз написал Рикард в письме к тете Сельме. Он встретил Сельму сразу после своего приезда в Америку, и какое-то время они были очень близки. (Я тайком прочитала несколько писем, адресованных ей.)

Не знаю, сам он придумал насчет Бога или нет, — скорее всего, нет, глубокомыслие нападало на него только тогда, когда речь шла о боксе, разговоры Рикарда на другие темы особой глубиной не отличались. Так или иначе, но в бруклинскую церковь моряков Рикард ходил главным образом не ради богослужений, а ради хорошего кофе и приятной компании, которая собиралась после службы. Даже если ты решил стать американцем, поговорить по-норвежски с другими норвежцами приятно, от этого рождается чувство сопричастности.

Однажды Рикард повстречал в церкви моряка по имени Палмер Стутенсвайсен. Они стали добрыми друзьями. Палмер Стутенсвайсен был человеком интересным и начитанным, он рассказывал Рикарду и о своих плаваниях, и о любимых книгах. Кроме того, Стутенсвайсен прекрасно пел и развлекал бруклинских норвежцев старыми эмигрантскими песнями. Особенно он любил одну песню, которую в 80-х годах девятнадцатого века сочинил Уле Кнудсен Труваттен из Телемарка.

Стутенсвайсен рассказывал, что в 1841 году Уле Кнудсен Труваттен из Телемарка эмигрировал в Америку. Сначала он осел в Маскего, а потом перебрался в известную колонию Кошкононг в Висконсине. Как и все эмигранты, Уле посылал письма родственникам, оставшимся в Норвегии, и описывал им прекрасную жизнь и урожайные поля Америки. А если кто-нибудь спрашивал, не жалеет ли он, что уехал из дома, он всегда отвечал «нет»; и на вопрос, правда ли, что из Америки дорога на небеса короче, чем из Норвегии, он всегда отвечал «да». Уле Кнудсен Труваттен прожил хорошую жизнь, заработал много денег и был счастлив.

«Хотя был ли он действительно счастлив?» — тихо переспрашивал себя Стутенсвайсен.

В 80-х годах Труваттен сочинил песню — и песня эта звучала совсем иначе, чем те письма, что Уле писал на родину. В ней была печаль. А может, разочарование. Чувствовалась в ней какая-то смутная тоска. Крушение иллюзий. Вот ведь как случается. На чужие слова никогда нельзя полагаться. Люди говорят одно, а имеют в виду совсем другое. «Это все, что мне известно об Уле Кнудсене Труваттене», — закончил свой рассказ Палмер Стутенсвайсен и запел, так прекрасно, что заплакали даже церковные стены:

Мои карманы полны денег,
Но радости от них немного:
Что мне с таким богатством делать,
Коль на душе моей тревога?

Здесь песни, танцы даже в будни,
Но радости они не служат:
Чужой язык, чужие люди
Мне голову и сердце кружат.

Припев негромкий Улоф знает,
И даже строгий старый пастор,
Заслышав песню ту, вздыхает:
В родном краю всего прекрасней.

Работу здесь найти не сложно,
Жизнь хороша, а люди милы,
И денег больше, чем положено,
Их не достанет лишь ленивый.

Но свежий хлеб горчит, и тризной
Мне кажется любая пища:
Печален хлеб, печальна жизнь здесь:
В чужом краю добра не сыщешь.

С тоской в душе, с сердечной болью
Я вспоминаю север белый.
В Америке не спеть мне вольно —
Так, как в Норвегии мы пели[21].

1931 год сменился 1932-м. Зима выдалась длинная и холодная, нью-йоркская погода пребывала в таком же унылом состоянии, что и экономика. Очереди за хлебом, за супом, очереди на бирже труда угнетали людей. Увеличилось количество самоубийств. Но время запретов приближалось к концу, и снова можно было ходить в театры и кино. Билетерши на Бродвее с равным удовольствием принимали оплату и чеками, и наличными. Обналичить эти чеки удавалось редко, но иногда все же удавалось — так что риск был оправдан.

Рикард и Сельма сделались неразлучны, Рикард всегда обнимал ее за плечи, не то чтобы нежно или бережно, но по-дружески. Нередко они сидели, прижавшись друг к другу лбами, и смеялись — вдвоем, а другие никак не могли взять в толк, над чем они смеются. Неудивительно, что многие их друзья — молодые норвежцы и итальянцы, жившие в Бруклине, — думали, что Сельма с Рикардом тайно обручились. Но сами они это отрицали.

Слухи об их любовных делах стали расти еще больше после того, как Сельма в первый и последний раз в жизни бросила курить. А заодно и пить. Когда друзья спрашивали, что с ней стряслось, она отвечала только: «Разве вы не слышали? В Америке ввели сухой закон». И улыбалась.

Кто-то поговаривал, что Сельму выдают блеск в глазах, порозовевшие щеки и слегка округлившиеся формы. Неужели скандально известная норвежка оказалась в интересном положении?

Вдобавок ко всему по вечерам Рикард начал декламировать стихи — звонко и громко — для всех желающих, что дало еще большую почву для сплетен. Человеком начитанным он не был и прекрасно обходился безо всяких там стихов. Единственной нитью, связывавшей его с литературой, был Палмер Стутенсвайсен.

Как-то раз я напрямую спросила тетю Сельму: «Вы с дедушкой были любовниками, когда жили в Нью-Йорке?»

Сельма удивленно вскинула брови. Есть такие вещи, о которых ты меня спрашивать не должна, говорил ее взгляд. Как я и ожидала, она не стала утруждать себя ответом, лишь выпустила мне в лицо сигаретный дым и расхохоталась, когда я закашляла.

Бабушку я тоже спросила: «А Сельма с дедушкой были любовниками до того, как дедушка встретил тебя?»

Бабушка посмотрела в окно и ответила — голосом совершенно чужим, не похожим на глубокий, спокойный, холодный бабушкин голос, — она ответила высоким капризным голосом молодой девушки: «Ты в самом деле думаешь, что твой дедушка мог запасть на такую, как Сельма? Ты вообще знаешь, что это была за девица?»

Официально история о дедушке, бабушке и тете Сельме звучит следующим образом.

В июне 1932 года Юне приезжает в Нью-Йорк, чтобы посмотреть, как обстоят дела у младшей сестры. Вся семья, оставшаяся в Тронхейме, была не вполне довольна корреспонденцией, приходившей от Сельмы в последние полгода, — несколько пустых писем о погоде, длинный, бессвязный рассказ о похищении ребенка Линдбергов и снова письмо о погоде. Письмо о Линдбергах, датированное 5 марта 1932 года и высланное из Бей-Ридж, заставило близких Сельмы взволноваться не на шутку. Главное беспокойство вызывал тон письма. Это и вправду настоящая трагедия, то, что у полковника Линдберга украли сынишку, да еще и при таких обстоятельствах, но откуда столько отчаяния? — Нет, на Сельму это не похоже!

«…Я совершенно уверена, что ребенок уже мертв, эти шантажисты его убили, они выманили у Линдберга с женой столько денег, промучили их ожиданиями, сказали, что ТЕ ПОЛУЧАТ СВОЕГО РЕБЕНКА ЖИВЫМ. Я теперь все время думаю, что же они с ним сделали? Во что мы все превратились? Можете вы мне сказать? Или вы думаете, что такое происходит только здесь, у нас? Вы знаете, какие ужасы творятся каждый день во всем мире посреди всего этого кажущегося спокойствия?

ДЕТИ НИЧЕГО НЕ ЗНАЮТ О ЗЛЕ, БЕЗРАЗЛИЧИИ И ПРЕДАТЕЛЬСТВЕ!

Я вспоминаю его лицо, мама, лицо этого маленького мальчика, оно стоит у меня перед глазами. Оно не дает мне спать по ночам. Мне снится, что я ищу его, но мне все время что-то мешает, я не успеваю. Какое-то непонятное существо карабкается в спальню через окно, чьи-то руки вырывают его из глубин моего тела, он просыпается и плачет. Он кричит: "Мама!"

И снова его лицо. "Мама, ну почему они оставили открытым окно?

Откуда у меня на простыне кровь?"».

Посовещавшись всей семьей, родственники решают, что Юне поедет проведать свою младшую сестру; чего бы это ни стоило, довольно уже Сельме сидеть там одной среди этих сумасшедших американцев — так решили в семье. И Юне, конечно, ничего не имела против того, чтобы на пару месяцев сгонять в Нью-Йорк — раз уж Сельме так тяжело и ей надо помочь.

Сельма сама знакомит Юне с Рикардом.

Сестры выходят прогуляться по Бруклину и на улице случайно встречают Рикарда. Бабушка курит сигареты «Алибаба», которые привезла с собой из Норвегии, она вынимает из сигаретной пачки маленькую фотографию и протягивает ее Рикарду. На фотографии изображен Пете Санстёл. Бабушка звонко смеется, словно во рту у нее — нет, не сигаретный дым, а золотые монеты. Дедушка сказал бы, что она невероятно красива в своем облегающем желтом платье и розовой соломенной шляпке с большой старомодной розой сзади.

Рикард смотрит на Юне.

Рикард смотрит на Юне и чувствует, как внутри у него начинает искриться зеленый свет — он чувствует, что все у него внутри и все вокруг него становится потрясающе, неописуемо зеленым и невыразимо радостным.

Они пожимают друг другу руки. Юне в перчатках.

Они пожимают друг другу руки, и Рикард смущенно спрашивает, нельзя ли показать завтра Юне Центральный парк.

Юне с готовностью отвечает, что очень даже можно.

Она поворачивается к сестре: «Сельма, у нас завтра есть какие-нибудь дела? Я тебе буду нужна?». Затем обращается к Рикарду: «Спасибо, я с удовольствием посмотрю на Центральный парк. А может, Вы мне покажете Эмпайр-стейт-билдинг? А еще мне хотелось бы сходить в кино».

В тот вечер, вернувшись в свою мастерскую, Рикард Блум сделал костюм, на который его вдохновила Юне. Зеленое платье, зеленая соломенная шляпка, пара зеленых перчаток и большая старомодная роза из шелка, которую Рикард решил сделать красной.

Он назвал костюм по-норвежски: «Родные пенаты».

Само собой, этого сложного иностранного названия ни один покупатель выговорить не мог, но особой роли это не играло. Когда костюм вывесили в витрине, люди, проходящие мимо, останавливались на него поглазеть. Некоторые даже плакали. Все женщины хотели купить его. Всем хотелось носить такой костюм. Всем казалось, что стоит его надеть, и женихи будут очарованы.

Никто не мог объяснить, что делало этот костюм таким привлекательным. Может быть, дело в прозрачной зеленой ткани, в том, как изящно платье облегало бедра и ноги? Или это соломенная шляпка, которая так выгодно подчеркивала многообещающие искорки в глазах? А может, все из-за декольте, которое обнажало ровно столько, сколько требовалось для того, чтобы мужчина сошел с ума от желания?

Но объяснить успех можно не всегда, говаривал Рикард. И после того, как он сшил пятьдесят костюмов, ему пришлось сшить еще пятьдесят, а потом и еще пятьдесят в придачу.

Это переросло в лихорадку. Всем хотелось иметь в своем гардеробе костюм «Родные пенаты», название которого теперь выговаривали то как «пенальти», то как «пинетки», то как «пинцеты», они называли его «петунья» — по имени декоративного садового растения, или «петиты».

Даже приветливый малютка раввин, который время от времени в строжайшем секрете наведывался в магазин, чтобы купить какой-нибудь скромный подарок жене, захотел приобрести именно этот новый костюм.

«Скажите, как произносится это диковинное слово "п-е-н-а-т-ы"»? — спросил раввин, держа в руках зеленое платье и соломенную шляпку.

Улыбнувшись, Рикард раскрыл рот и показал раввину, в каком положении должен находиться язык, чтобы слово звучало правильно. Раввин сложил губы, как учил Рикард, и попробовал выговорить слово.

«Слушайте внимательно, — сказал Рикард. — Пе-на-ты», — медленно произнес он.

«Пьенаты», — повторил раввин.

«Пенаты», — поправил Рикард.

«Пейнаты», — сказал раввин.

«Почти правильно, — ободрил его Рикард. — Попробуйте еще раз».

«Пьениты», — попробовал тот.

«Пенаты», — исправил он раввина.

«Пеньяты», — растерянно повторил раввин.

«Пенаты», — сказал Рикард.

Раввин покачал головой. «Это так же, как Бог, — улыбнулся он. — В своих речах и молитвах мы даем Ему много различных имен — потому что Его настоящее имя произнести никто не может или не смеет».

Рикард и Юне поженились, у них родились две дочери, одна за другой, Элсе и Анни. Предприятие Рикарда процветало. У него была красивая жена. Замечательные здоровые дочки. Хорошие друзья. И почти никаких врагов. Возвращаться в Норвегию Рикард, или Ричард, или просто Рич, как он сам себя называл, совершенно не хотел. Америка представляла собой именно то, о чем он мечтал, она была всем, к чему он стремился; жизнь здесь оказалась абсолютно такой, как он представлял себе, сидя над газетными вырезками дома, в Норвегии. Время шло.

Миновал 1932 год, вслед за ним потянулись 1933, 1934, 1935, 1936 и так далее. Все было замечательно. Юне, в отличие от Рикарда, интересовало все, что происходило вокруг, она волновалась из-за успехов нацистов в Германии, переживала за друзей и знакомых, оставшихся без работы и приходивших к Рикарду занять денег. (Рикард в деньгах никогда не отказывал, друзей предавать нельзя, говорил он, и тогда они тоже тебя не предадут.)

Но когда Рикард замечал, что Юне замолкала, начинала грустить, когда ей особенно сильно хотелось домой, когда голос Рузвельта, раздававшийся из динамика радио, звучал уже не так утешительно, как прежде, и угрозу войны во всей Европе игнорировать было нельзя, — тогда Рикард брал Юне с собой на Брайтон-Бич, садился поближе к ней и смотрел на океан. Просто брал ее с собой на Брайтон-Бич, садился поближе и, глядя на океан, пел свою любимую песню, единственную из всех, что знал наизусть, — песню норвежца Уле Кнудсена Труваттена, который эмигрировал в Америку в 1841 году:

Мои карманы полны денег,
Но радости от них немного:
Что мне с таким богатством делать,
Коль на душе моей тревога?

Я думал, что забыть придется Норвегию мою, но песня
Сама собой в душе поется:
В родном краю всего чудесней[22].

Я представляю, как Рикард обнимал Юне за плечи и говорил: «Будет, будет тебе, Юне, прошу тебя, не грусти»; потом он притрагивался пальцем к щеке Юне и показывал ей слезу, оставшуюся на пальце; и хотя они сидели совсем рядом, тесно прижавшись друг к другу, он придвигался еще ближе и шепотом напевал ей последний куплет этой песни — так тихо, что слышала только она, больше никто.

С тоской в душе, с сердечной болью
Я вспоминаю север белый.
В Америке не спеть мне вольно —
Так, как в Норвегии мы пели.

Думаю, все было примерно так.

* * *

Мне всегда кажется немного странным, что бабушку зовут Юне. В этом имени звучит лето, обаяние, юность. А бабушка для меня навсегда останется строгой пожилой дамой, которая одно время командовала парадом у нас дома на улице Якоба Аалса; пожилой женщиной, у которой верхняя губа испачкана в сливках. Сидя напротив меня за кухонным столом, эта женщина рассказывает истории из своего прошлого. О чем только бабушка не рассказывала — о своем детстве, проведенном в Тронхейме; о том, какой скандальной известностью пользовалась ее сестра Сельма еще в ранней молодости; о том, как сложно было возвращаться домой в Норвегию в 1945 году, о дочерях Анни и Элсе.

Но к тем временам, когда они жили в Нью-Йорке, бабушка возвращалась редко.

Что-то рассказывала Анни, кое-что мы узнали от Элсе во время наших немногочисленных встреч с ней, иногда Сельма пускалась в воспоминания, а остальное мне приходилось додумывать самой.

У меня сохранилась черно-белая фотография бабушки, сделанная году в 1934–35. Бабушка в обтягивающем светлом платье сидит на ступенях каменной лестницы возле парка в Бей-Ридже. Солнце светит ей в лицо, она щурится, глядя в камеру, и улыбается, потому что так велел фотограф. Одну руку она держит козырьком, чтобы заслониться от солнца.

Есть и другая фотография, ее я нашла в книге из библиотеки в Осло. Этот снимок фотокорреспондента Артура Феллига, известного под псевдонимом Виджи, был сделан в прохладный солнечный день марта 1941 года на Кони-Айленде. Сотни людей в легких пальто и изящных шляпах устремились туда, чтобы от души порадоваться первому теплому дню весны. Первое, что бросается в глаза, — большая черная толпа, ясный теплый солнечный свет, длинные тени людей на набережной. Сразу чувствуешь, как тепло на улице, как греет солнце, но легкое пальто или свитер пока снимать рано. Кто-то в черном уже осмелился спуститься вниз, на песчаное побережье. Длинные узкие мостки тянутся вдаль, к холодному белому океану.

На первый взгляд кажется, что фотограф просто хотел запечатлеть толпу людей, пронизанную каким-то особенным, весенним настроением. Но если присмотреться внимательнее — где-то слева на снимке, позади мужчин, женщин и детей, улыбающихся в камеру, видишь женщину в черном пальто, светлой шляпе и светлых шелковых чулках. Неужели это и вправду шелковые чулки? В 1942 году достать их было нелегко; вероятно, эта женщина — как и многие другие, приехавшие в тот день на Кони-Айленд насладиться первым весенним днем, — просто подкрасила ноги и нарисовала сзади тонкие черные черточки, чтобы обозначить место, где должен быть шов.

Эта женщина в черном, которую вы бы и не заметили, не обрати я на нее ваше внимание, закрывает лицо руками. Втягивает голову в плечи. На нее смотрят мужчина и женщина, идущие мимо. Как они на нее смотрят, разглядеть невозможно: с любопытством? с состраданием? успокаивающе? безразлично? Может быть, они хотят помочь ей…

Женщина в черном — моя бабушка.

Бабушка в полном отчаянии, потому что ее младшая дочь Анни потерялась в толпе. Бабушка не может найти ее. Анни пропала. Бабушка не нашла ее даже возле типичной для Кони-Айленда вывески «Потерявшиеся дети».

Анни сама рассказала мне о том дне на Кони-Айленде, когда она, тогда совсем маленькая, вдруг осталась одна, без мамы; она бежала вперед, но женские спины, мелькавшие вокруг, были или слишком узкими, или слишком широкими и совсем не похожими на мамину. Чужие женские лица, склонявшиеся над ней, были какими-то неправильными, не такими, как мамино.

На самом деле, если приглядеться еще внимательнее, на фото можно увидеть тщедушную спину Анни в пальто. Кажется, Анни пытается прорваться сквозь толпу, но движется она в противоположном от бабушки направлении.

Я наклоняюсь поближе к фотографии.

Если бы бабушка и Анни обернулись, когда фотограф нажал на кнопку, они тут же увидели бы друг друга. В этом я абсолютно уверена.

Бабушка никогда не рассказывала о том дне на Кони-Айленде, она не рассказывала особенно много ни о «Золушкином ателье», ни о том, как Рикард пел для нее. Лишь однажды она села и принялась вспоминать. Я хорошо помню, как это было, потому что в тот вечер в ее лице вдруг что-то изменилось. Я приезжала к ней, чтобы помочь убрать в квартире, где повсюду валялись какие-то пакеты, стояли ящики и коробки. Нужно было разобрать их и разложить по местам — письма, фотографии, газетные вырезки, шляпы, костюмы, граммофонные пластинки. Кое-что бабушка отдала мне. Кое-что мы убрали на антресоли, где со временем все это будет забыто. Когда мы копались в вещах, бабушка наткнулась на вырезку из газеты — это была статья о Рикарде и его магазине, рядом с которой помещалась фотография Рикарда с бабушкой и двумя маленькими девочками — Анни и Элсе. Бабушка мельком взглянула на статью и убрала ее обратно в старую коробку из-под обуви. «Чепуха», — сказала она и замолчала, неподвижно сидя на полу.

Именно тогда пожилая женщина рядом со мной вдруг преобразилась. Что-то изменилось в ее осанке — она сидела, вытянув ноги перед собой и выпрямив спину, прямо на полу. Каким-то чужим, нетерпеливым жестом она провела рукой по волосам и сказала: «Чепуха». В лице появилось какое-то мягкое и в то же время своенравное выражение.

Я помню это как сейчас.

В тот момент во мне что-то перевернулось.

И когда бабушка нетерпеливой рукой провела по волосам (которые давно уже не были длинными, светлыми и блестящими), я словно увидела сквозь годы, каким было ее лицо прежде. Я вдруг увидела ее такой, какой она была в молодости, много лет назад.

Я села на пол, поближе к бабушке, и попросила: «Бабушка, пожалуйста, расскажи. Расскажи, как вы с Рикардом жили в Америке».

Мне тогда исполнилось восемнадцать, это было за два года до свадьбы Жюли и за год до того, как бабушка умерла.

Я как сейчас это помню.

Как сейчас помню тот день, когда бабушка рассказала мне свою историю.

— Был 1938 год, — начала она. — Стоял октябрьский вечер, за несколько лет до дедушкиной смерти. По-моему, это случилось на Хеллоуин, потому что в гостиной лежала тыква. Мы с детьми, каждый своим ножичком, вырезали в тыкве глаза, нос и зубастый рот, чтобы получилось лицо. Внутри мы зажгли свечку.

Я слушала Эдгара Бергена и Чарли Маккартни — они вели совершенно безумную программу: чревовещатель и его марионетка — представляешь, какая глупость — слушать чревовещателя по радио? Я любила эту программу и обычно слушала ее с удовольствием, но в тот вечер у них в студии был какой-то гость, который мне не нравился, и я переключила на другую радиостанцию, там играла музыка.

Я села и задумалась.

Помнится, я думала о том, как скучаю по дому, как мне хочется обратно, но Рикарду я сказать этого не могу, ведь это Рикард создал миф о нашей фантастически прекрасной жизни в Америке, а для меня в этой жизни места не было.

Да, я была ему нужна, об этом я знала, но я всегда оставалась для него лишь частью этого мифа. Я — Юне, его жена; у нас есть дети, его дети. Как-то раз к нам даже приезжали корреспонденты из газеты «Нурдиск Тиденде», они сфотографировали нас рядом с магазином на Бродвее, а журналистка взяла у нас интервью. Я ведь тоже время от времени работала в магазине — портнихой. В статье описывались невероятные приключения норвежского парня, которого не сломили ни тоска по дому, ни иммиграционная полиция на Эллис-Айленде, ни великая депрессия, ни гангстеры, которым он не побоялся указать на дверь, ни сплетни. «Кстати, сплетни о том, что Рикард Блум начал свою карьеру в Нью-Йорке с продажи контрабандного самогона, давно уже опровергнуты, — писала журналистка. — И позор тому, кто из зависти распространяет злые сплетни о своих ближних!»

Дальше приводились слова самого Рикарда: «Спиртное меня никогда не интересовало. Ни во времена сухого закона, ни сегодня. В жизни и без того есть много интересных вещей».

Любовь, например. Весной 1932 года Рикард повстречал в Бруклине свою будущую жену Юне.

Журналистка спросила Рикарда о том, как ему удалось в наши сложные времена всего этого достичь — создать любящую семью, обустроить счастливый дом, сделать процветающим предприятие?

«Все благодаря Радости, — ответил Рикард Блум. — Я хотел создать вокруг себя Радость».

— Газетную вырезку со статьей и фотографией повесили на всеобщее обозрение в магазине и у нас дома в Бруклине, — продолжала бабушка. — Но для меня это было еще одним напоминанием о том, что для меня в этой жизни места нет.

Я думала: «Кто я на самом деле? Почему для меня здесь нет места?» Я закрывала глаза, и мне представлялось растущее на самом юру невысокое деревце с торчащими в разные стороны ветвями. Я видела такие деревья; им нужен воздух, одиночество, тишина и пустынный пейзаж вокруг.

Потом я стала думать, что история нашей великой любви — именно так Рикард любил называть нашу совместную жизнь, — что история эта стала для нас обоих обузой, что оба мы, во всяком случае я, не соответствуем требованиям этой великой любви.

Но что бы сказал мне Рикард, если бы в один прекрасный день я пришла к нему со словами: «Послушай, Рикард, моя любовь к тебе несовершенна, не спугни ее, не желай от нее слишком многого, не заставляй меня быть твоим счастьем, твоей мечтой, твоим домом, потому что ни тем, ни другим, ни третьим я не являюсь».

Кто знает, что бы он на это сказал?

Ясно, что он бы обиделся. Сказал бы, что я драматизирую.

А потом стал бы объяснять мне, как обстоит дело в действительности. Рикард любил запутанные метафоры, и случалось, что кроме него никто не понимал, о чем он говорит. К тому же он был убежден, что самые глобальные жизненные вопросы можно решить, если хотя бы чуть-чуть разбираешься в боксе.

«Знаешь, Юне, — говорил Рикард, — история нашей любви напоминает мне бой за чемпионский титул на Мэдисон-Сквер-гарден или в Монреале.

Титул чемпиона мира, понимаешь?

Выше уже не бывает… Эдгар Кристенсен до этой вершины не добрался… Отто фон Порат подошел совсем близко, и все же ее не достиг… хотя боксеры они первоклассные, спору нет… Но мы с тобой, Юне, you and me baby, мы сделаем ради нашей любви то, что сделал Пете Санстёл для норвежского бокса: мы будем биться за звание чемпиона, понимаешь?.. И даже если в последнем раунде, Юне, мы проиграем, мы все равно будем стоять на ринге прямо, нас никто не побьет».

— Что я могла сказать в ответ на подобную речь? — продолжала бабушка. — У меня не было слов. Тогда мне было под тридцать, и мне совершенно нечего было сказать. Слова нашлись потом, но было уже слишком поздно, а теперь, спустя почти пятьдесят лет, говорить об этом действительно слишком поздно. — Она смеется. — Если честно, я даже не знаю, что я в тот раз поняла, а чего понять так и не смогла.

Помню, я сидела на стуле, слушала радио и думала о том, что хочу уехать.

Из нашей жизни в Нью-Йорке это чувство запомнилось мне больше всего. Мне хотелось поскорее уехать, прочь и навсегда.

Сейчас я безумно жалею об этом, ведь Бог словно услышал мои мысли и сказал: «Пусть она получит то, что хотела, — а потом пеняет на себя».

Я помню, как музыка, игравшая по радио, внезапно прервалась.

Я прислушалась.

В репродукторе зазвучал низкий бархатный голос, который очень серьезно произнес: «Citizens of the nation, I shall not try to conceal the gravity of the situation that confronts the people»[23]. Затем голос сообщил, что Америку захватили марсиане.

— Это ведь была та самая программа Орсона Уэллеса, — перебила я бабушку, — когда он обманул всех радиослушателей. Ты ее слышала? Ты что, правда ее слышала? Но ведь ты ему не поверила?

— Я не знала, чему верить, а чему — нет, — ответила бабушка. — Тогда все говорили о том, что творилось в Европе, все мы чувствовали, что над нами нависла какая-то угроза. Казалось, что в ту промозглую зиму тридцать третьего года потеряли работу все, независимо от того, чем они занимались, и только немногим счастливчикам иногда удавалось подработать разносчиками товаров и уборщиками снега — да, та зима оставила след в каждом доме. Следующая была такой же тяжелой, а потом еще одна. Только Рикард продолжал работать как ни в чем не бывало. Год за годом дела в магазине шли хорошо, мы ни в чем не испытывали нужды.

Рикард всегда что-то напевал. Что-то мурлыкал себе под нос. Он вообще очень редко молчал. Может, потому что рядом всегда были женщины. «Wrap your troubles in dreams, and dream your troubles away»[24], — напевал он, сидя за прилавком и дожидаясь, пока очередная посетительница выйдет из примерочной: изо дня в день то одна женщина, то другая — и все в новых костюмах.

Но дело в том, — продолжала бабушка, — что Рикарду иногда тоже бывало не по себе. Хотя он в этом никогда не признавался. Все мы, каждый по-своему, все это время жили в ожидании великой катастрофы.

— Вот тогда-то марсиане и захватили Америку? — перебила я.

— Гм-м, — вздохнула бабушка. — Голос по радио объявил, что, несмотря на энергичное сопротивление полиции, Нью-Джерси уже капитулировал; теперь марсиане находятся на пути в Нью-Йорк, и мы должны проявить все свое мужество, полагаясь на Бога.

И сразу после этого во дворе погас свет.

Кто-то сбежал по лестнице.

Фрекен Иверсен — наша соседка — закричала. «На помощь, — кричала она. — Помираем!»

Рикард ушел куда-то с детьми. Может, они встречались с Сельмой, которая в тот момент как раз была в Нью-Йорке. И я подумала, что никогда больше не увижу ни Рикарда, ни детей, надо что-то делать, нельзя сидеть сложа руки, когда весь наш народ, моя семья, сама я и все на свете летит в тартарары. Но я не могла даже подняться, у меня просто не было сил. Я так и сидела в полумраке, глядя на осклабившуюся на подоконнике тыкву, которая светилась оранжевым светом.

Голос по радио объявил о том, что марсиане захватили Нью-Йорк и принялись за массовое уничтожение людей с помощью ядовитого газа и что последний диктор — по фамилии Коллинз — погиб смертью храбрых на крыше здания Си-Би-Эс.

После этих слов я поняла, что все это выдумка. Конечно, я чувствовала это с самого начала. И все равно, когда Орсон Веллес заверил слушателей в том, что на самом деле никакие марсиане нам не угрожают, я испытала чувство, похожее на разочарование. В стране была паника, и Орсону Веллесу пришлось выступить с объяснениями. Понимаешь? Это был всего-навсего спектакль, но народ поверил в него, народ тут же потерял самообладание, народ…

«Если сейчас в твою дверь раздастся звонок и за дверью будет пусто, я уверяю тебя: это не марсиане! Это просто Хеллоуин», — примерно так он и сказал, этот Орсон Уэллес.

Но разочарование? Откуда взялось это разочарование? Я ведь действительно была разочарована. Конечно, облегчение тоже. Но с этим все понятно. А разочарование-то откуда? Выходит, какая-то часть меня надеялась, что это конец, что чему-то пришел конец.

Позднее, — сказала бабушка, — я часто ловила себя на том, что мечтаю о какой-нибудь всеобъемлющей, неизбежной и непоправимой катастрофе, о том, чтобы по всей земле прошелся вихрь, сметающий на своем пути все, чтобы не осталось ничего, никаких воспоминаний, никакой тоски. Только одна тишина. И больше ничего.

* * *

При каких обстоятельствах умер дедушка на самом деле, никто в семье точно не знает. Кто говорит одно, кто — другое, а я думаю, все было примерно так.

Съев, как обычно, порцию «спагетти карбонара» в кафе «У Тони», Рикард раскрыл рот, чтобы сказать что-то владельцу заведения, — возможно, про японскую бомбардировку Пёрл-Харбор (приближалось Рождество 1941 года, и Рикард, по своему обыкновению, шил костюмы для рождественских гномов).

Но когда он раскрыл рот, то не смог вымолвить ни слова. Язык вывалился наружу, Рикард упал со стула и умер.

«Плохи дела, крошка», — сказал Тони.

Тони был одним из тех, кто пытался утешить бабушку, когда та ворвалась в кафе и, рыдая, упала рядом с телом своего мертвого мужа.

* * *

Дедушкины похороны состоялись в Ист-сайде, в часовне, расположенной неподалеку от Центрального парка. Анни и Элсе были в белых платьях, черных пальто, черных ботинках, с черными бантами в волосах и черными шелковыми лентами на поясе.

Об этом мне рассказала Анни:

— Никогда нас с Элсе не одевали так нарядно. Мне тогда было шесть лет, и мама старалась оберегать нас от всех ужасных подробностей; детям незачем знать о смерти, — говорила она.

Тетя Сельма, разумеется, была с этим не согласна. Она специально приехала из Миннесоты на похороны. И считала, что жизнь причиняет детям больше страданий, чем смерть.

«Это мои дети, а не твои», — сказала ей мама.

«Да уж, Бог миловал», — ответила тетя Сельма.

(Тетя Сельма переехала в Миннесоту сразу после того, как Юне с Рикардом обручились. В 1934 она вышла замуж за американца норвежского происхождения, который, к несчастью, умер в 1935 году. Он говорил Сельме, что сказочно богат, но, прочитав его завещание, она поняла, что это ложь. После смерти мужа Сельма продолжала жить в Миннесоте, но часто приезжала в Нью-Йорк погостить. С Рикардом они всегда оставались хорошими друзьями, но между сестрами отношения были напряженными.)

— В конце концов мама и тетя Сельма пришли к своего рода компромиссу насчет того, как будут проходить похороны, — рассказывала Анни. — Мы с Элсе сопровождали процессию до самой часовни, но внутрь нас не пустили. Мы остались у входа под присмотром владельца кафе, Тони. Помнится, ему не понравились трое полицейских, которые пришли проститься с Рикардом. Почему — Тони нам не объяснил. А мы и не спрашивали. Главное, что у самого папы никогда не было проблем с полицией. Он был их другом — с тех самых пор, как в 1936 году он сшил костюмы для ежегодного бала полицейских.

— Так или иначе, мы остались стоять на улице, — рассказывала Анни. — Не знаю почему, но мы не купили перекусить, даже не пошли за орешками. Тони стоял, прислонившись к кирпичной стене, и курил одну сигарету за другой. Мимо спешили люди. Была середина дня — зимнее солнце светило в витрины магазинов, улицы были украшены к Рождеству, отовсюду раздавались рождественские песни, в воздухе кружился чудесный легкий снежок.

Все кругом куда-то торопились. Наверняка бегают по магазинам в поисках рождественских подарков для детей, подумала я тогда. И стала считать пап, проходивших мимо. Папами в моем понимании были мужчины среднего возраста с добрыми глазами и рождественскими подарками под мышкой.

— Это была такая игра, — говорила Анни. — Все равно как считать проезжающие мимо автомобили, ничего особенно грустного в этом не было.

Многие люди останавливались и смотрели на нас. «Ой, какие хорошие девочки, какие у вас красивые платьица, beautiful little girls», — говорили они.

Тони качал головой, приговаривая: «Да, но они только что потеряли папочку, и им очень грустно, — говорил он, кивая на часовню, и прибавлял: — Их папочка сейчас там, за дверями, и это ужасно досадно, и потом его будут кремировать, бедолагу». И люди садились рядом на корточки, смотрели на нас со слезами в глазах, гладили нас по головам, угощали всякими сладостями, а кто-то даже дал денег.

— Для меня этот день был каким-то странным, — говорила Анни. — Столько добрых людей, нарядные белые платья, черные пальто, черные банты — и мертвый папа. Хотя последнее я не очень-то понимала.

Потребовалось время, чтобы осознать: наша жизнь изменилась окончательно и бесповоротно.

После смерти отца торговля в магазине стала идти из рук вон плохо. Мама одна не справлялась. Шила она превосходно, дело не в этом, — просто вместе с отцом из магазина ушла радость, и покупатели это заметили. Мамины попытки воссоздать костюм, который два года назад при Рикарде пользовался огромным успехом, — костюм, в котором Вивьен Ли играла Скарлетт О'Хара, — не удались: платья, которые она шила, сидели в обтяжку там, где не надо, или болтались в самых неподходящих местах. Выходя из примерочной, женщины больше не преображались в красоток, они видели в зеркале те же уставшие и помятые лица, что и всегда; нового костюма Кларка Гейбла мама выдумать тоже не смогла.

Она тяжело переживала свое горе, и покупатели замечали на ее щеках слезы, а за слезами в магазин «Золушкино ателье» никто приходить не хотел. Весной 1942 года магазин обанкротился, нам надо было подыскивать другую квартиру.

От родных из Тронхейма пришло письмо, они писали, что тете Сельме неплохо было бы вернуться в Нью-Йорк и помочь сестре с детьми. Обычно все получалось так, как хотели родные. Этот раз тоже не стал исключением.

И вот Юне, Сельма, Элсе и Анни переехали в маленькую темную квартирку на углу 79-й улицы и Лексингтон-авеню.

Хотя Сельма была младшей из сестер, уже в первые недели она негласно назначила себя новым главой семьи. Каждый день она ругала Юне, говорила, что нельзя раскисать, траур давно закончился, прошлого не вернешь — «и если уж тебе так хочется поплакать, то лучше плачь по норвежским парням, которые каждый день гибнут в борьбе с немецкими захватчиками, чтобы мы с тобой и твои дети смогли вернуться домой, в свободную Норвегию!»

Еще Анни рассказывала, что каждое воскресенье, вечером, перед тем как пойти спать, тетя Сельма расставляла по квартире мышеловки, и утром каждого понедельника, пока все еще спали, она осматривала обе комнаты и кухню и подсчитывала ночной улов. Она любовно раскладывала мышиные трупики в ряд на подоконнике, там, в гостиной, они и лежали до конца дня — это была своеобразная церемония прощания.

Рядом жила соседка. Звали ее миссис Пэли. Пожилая дама, высокая и худощавая, с длинными седыми распущенными волосами. Она жила одна, ее муж, мистер Пэли, выбросился из окна в 1930 году, детей у них не было.

Каждый раз, когда кто-то проходил мимо ее квартиры, миссис Пэли выглядывала из-за приоткрытой двери, в ее больших черных глазах светилась мольба: поговори со мной, побудь здесь, не уходи.

— Однажды мы с Элсе возвращались из школы — мы тогда только начали ходить в школу, Элсе — в третий класс, а я — во второй, — и вот миссис Пэли, услышав наши шаги, приоткрыла дверь на цепочку и помахала нам. «Тс-с, — прошипела она. — Шоколада хотите? У меня тут кое-что есть. Здесь у меня полный шкаф шоколада».

Сладости в те времена в наш ежедневный рацион не входили. Я даже помню, что мама, желая хоть как-то компенсировать лишения, которые мы терпели, рассказывала нам о том, что нас ждет после возвращения в Норвегию. «В Норвегии, — шептала мама, — дети едят пирожные "наполеон" и пьют красный лимонад».

«А что такое пирожное "наполеон"?» — спрашивала Элсе.

«Это пирожное, которое пекут из слоеного теста, смазывают ванильным кремом и поливают глазурью с ромовой эссенцией», — отвечала мама, делая ударение на каждом слове.

О чем идет речь, мы не понимали, но слова «слоеное тесто», «ванильный крем» и «глазурь с ромовой эссенцией» мама произносила так, что мы думали, будто все это как-то связано с Богом.

Как бы то ни было, в один прекрасный день мы с Элсе возвращались из школы, миссис Пэли появилась из-за своей двери и спросила, не хотим ли мы зайти к ней и отведать шоколада.

Мы ответили, что, конечно же, хотим, и последовали за ней в темную и сырую квартиру.

И тут же поняли, что совершили ошибку.

Мама с тетей Сельмой запрещали нам общаться с миссис Пэли, они говорили, что у миссис Пэли не все в порядке с головой, что-то стряслось с ней после того, как мистер Пэли… «ну, вы и сами знаете… вылетел в окно».

Далее события развивались следующим образом: миссис Пэли усадила нас на диван — я отчетливо помню, как подо мной что-то зашевелилось, и это что-то того и гляди залезет под платье. Мне вспомнились мышиные трупы, которые тетя Сельма раскладывала на подоконнике, я вскочила с дивана, отряхнула платье и посмотрела на то место, где сидела, — но нет, там ничего не было, кроме старой подушки, заляпанной пятнами.

«Сиди тихо, — шепнула Элсе. — А то шоколад не дадут».

Я уселась на диван, но тревожное чувство, что подо мной кто-то шевелится, не покидало меня.

Миссис Пэли на минуту исчезла и вернулась с фарфоровым блюдом, полным конфет в розовых фантиках. Тут дверь в спальню распахнулась — из щелей в стенах потянуло холодным сквозняком, точь-в-точь, как у нас, — и в дверном проеме я мельком увидела большую неприбранную кровать из темного дерева и зажженную керосиновую лампу. Закрыв дверь, миссис Пэли поставила на стол поднос с розовыми конфетами и уселась на коричневый стул прямо напротив нас. «Угощайтесь!» — сказала она.

Мы с Элсе взяли по конфете. Я смотрела на миссис Пэли, на ее длинные распущенные, совершенно седые волосы и думала о том, что мама с тетей Сельмой говорили, будто бы в голове у миссис Пэли что-то лопнуло, когда ее муж выпрыгнул из окна. Я представила себе лоскуты кожи, клочья волос и растекшиеся мозги — все это вихрем кружилось по квартире, так же, как сейчас кружится снег за окном.

На миссис Пэли было просторное желтое платье с декольте. Я посмотрела на ее тяжелые груди, на глубокую темную ложбинку между ними. Я наклонилась вперед. В ложбинке что-то зашевелилось. Там определенно происходило какое-то шевеление.

И вдруг между грудей у миссис Пэли появился клоп.

Клоп был длинным и желтым, размером примерно с дождевого червя. Я пихнула в бок Элсе и прошептала по-норвежски: «Смотри! У нее по груди кто-то ползет!»

«Ну что же вы не едите? — повторила миссис Пэли, на этот раз уже менее дружелюбно. — Это вам не какой-нибудь обычный шоколад, — сказала она. — Что за избалованные девчонки! — процедила она сквозь зубы, обращаясь к самой себе. — Этот шоколад подарил мне самый богатый в Америке человек, — продолжала она. — Мистер Джеймс Гетц, и было это на Лонг-Айленде в 1928 году, в те времена люди еще умели по-настоящему веселиться».

Мы с Элсе склонились над своими конфетами, пытаясь развернуть фантики. Не тут-то было. Бумага прилипла намертво.

Я растерянно посмотрела на миссис Пэли: можно, мы пойдем домой?

Клоп продолжал свой путь вверх по шее, затем он переполз на лицо и в конце концов остановился на щеке, под правым глазом.

Казалось, миссис Пэли он не доставлял ни малейшего неудобства.

Рикард Блум умер, но хоронить его не стали. Юне не хотела с ним расставаться и взяла его с собой на Лексингтон-авеню, в урне.

Юне не могла его забыть. Она поставила урну в сервант среди самого прекрасного фарфора. Иногда она вынимала ее, протирала на ней пыль. Представляю, о чем говорили сестры, когда дети спали.

«Когда мы уедем в Норвегию, я возьму его с собой», — говорила Юне.

«Рикард не хотел возвращаться в Норвегию», — отвечала тетя Сельма.

«Много ты о нем знаешь!» — фыркала Юне.

«Представь себе, — шипела тетя Сельма. — Уж я-то его знаю получше, чем ты! По крайней мере, мне известно, что он никогда не хотел возвращаться в Норвегию!»

Постепенно они переходят на крик. Урна с прахом Рикарда стоит на журнальном столике посреди гостиной. Сестры стоят по обе стороны стола друг напротив друга.

«Беру его с собой в Тронхейм, и точка», — твердит Юне.

«Вопреки его воле», — возражает тетя Сельма.

Обе смотрят на урну, словно ожидая, что она каким-то образом разрешит спор и признает за одной из них право решать. На мгновение в гостиной воцаряется тишина.

«Не хотел он ни в какой Тронхейм», — безнадежно повторяет тетя Сельма.

Юне проводит рукой по волосам. «Хочет он того или нет, но он поедет в Норвегию», — отвечает она.

Юне прикуривает сигарету и кивает в сторону урны: «Хочет он или не хочет — мы об этом уже не узнаем».

* * *

Сестры Юне и Сельма вместе с маленькими Элсе и Анни еще три года прожили в темной квартирке на Лексингтон-авеню. Все вокруг было довольно мрачным — и сама их квартира, и оставшиеся от этого времени воспоминания. Элсе рассказывала, что все три года лил дождь. Но это неправда, фотография с Кони-Айленда была солнечной. Анни вспоминала, как она упала с желтого велосипеда, на котором ей разрешили покататься, и несколько месяцев лежала в больнице. Это тоже неправда. Бабушка сказала, что в больнице Анни пролежала неделю. Элсе говорила — десять дней. А Сельма утверждала, что несколько часов.

(Тетя Сельма: «Подумаешь, пара ссадин да небольшая ранка на голове, не из-за чего шум поднимать. Все дети падают с велосипедов, и ничего. Упал, встал, снова поехал. Вставай давай! И нечего тут рыдать! Лично я так считаю».)

Все ждали окончания войны, чтобы уехать домой. В Норвегию. В Тронхейм. К пирожным «наполеон». Туда, где спокойно и тихо.

Весной 1942 года все поехали на Таймс-Сквер. Был темный холодный вечер, ледяной ветер насквозь продувал плащи и пальто. Толпы народа собрались в день рождения Гитлера, чтобы выразить свой протест. Смысл происходящего ускользал от Анни и Элсе, людская ярость была им непонятна. В тот вечер устроили нечто вроде публичной казни и под всеобщие аплодисменты зрителей повесили большую, в человеческий рост, куклу, изображавшую Гитлера.

Анни запомнилась страшная давка — она боялась, что не удержит Юне за руку, упадет на землю и толпа затопчет ее.

В начале июня 1945 года Сельма получила извещение о том, что их семье выделено место на пароходе, плывущем в Норвегию. В считанные часы они упаковали в чемоданы все, что было в квартире на Лексингтон-авеню, и вскоре все уже были готовы подняться на борт.

Анни рассказывала: в те последние дни, проведенные в Нью-Йорке, на девочек без конца шикали:

«А долго туда ехать, мам?»

«Тс-с!»

«А что мы будем делать, когда приедем в Норвегию?»

«Тихо!»

«А в Америку мы больше не вернемся?»

«Тс-с! Нет! Думаю, нет».

«Никогда?»

«Радуйся, что мы наконец-то едем домой!»

«Какой же это дом, если я там никогда не была?»

«Тс-с!»

Когда пароход приближался к Ньюфаундленду, Анни спросила: «Это Норвегия?»

«Нет, что ты. До Норвегии далеко. Нам еще ехать и ехать».

Пароход причалил в Бергене, но еще целые сутки их продержали на борту. Анни рассказывала, как они с Элсе стояли на палубе и бросали апельсины маленьким мальчикам, подплывавшим на лодке посмотреть на американский пароход.

Потом они поехали на поезде в Осло. Юне пообещала девочкам, что они вместе сходят в кондитерскую, в настоящую норвежскую кондитерскую, выпьют лимонада и попробуют пирожные «наполеон».

«Давайте отпразднуем наш приезд!» — сказала Юне.

Слоеное тесто. Ванильный крем. Глазурь с ромовой эссенцией.

— Да-а. Это были, конечно, не совсем «наполеоны», — улыбалась Анни, — а военные пирожные, замешанные на маргарине и безалкогольном пиве.

Наконец они сели в ночной поезд до Тронхейма. Никто не спал. Сельма читала книгу. Элсе с Анни смотрели в окно. Юне сидела, держа в руках урну с прахом, и плакала. Всю дорогу домой — пока они плыли на пароходе, ехали в Осло, заходили в кондитерскую и даже сейчас, в поезде, — она молча сидела с урной в руках.

Анни рассказывала, что один раз Сельма так разозлилась на Юне за ее жалкий вид и вечную урну в руках, что попыталась отобрать урну.

Это произошло еще на борту парохода.

Сельма подкралась к Юне сзади, выхватила у нее урну и побежала по палубе. Юне бросилась за ней и догнала — можно сказать, в последний момент.

Сельма как раз собиралась выкинуть урну в океан. Но тут Юне настигла ее и ударила по лицу так, что Сельма плашмя упала на палубу. Урна, которая, к счастью, была закрыта, покатилась в сторону и остановилась возле Анни, которая ее сразу подняла.

(Анни: «Не волнуйся, папа, я тебя посторожу. А то опять упадешь и расшибешься!»)

Потасовка двух сестер переросла в грандиозную драку прямо на палубе. Никто никогда не видел ничего подобного. Их смогли разнять лишь несколько взрослых мужчин.

Больше сестры друг с другом не разговаривали.

После приезда в Тронхейм они вообще перестали общаться. Ни слова. Ни взгляда. Когда же они встречались в Нурдре, — например, воскресным вечером в мае 1957 года, — то даже не здоровались.

Бабушка и тетя Сельма оставались лютыми врагами в течение сорока четырех лет, вплоть до 1989 года, когда бабушка умерла, за год до того, как мне исполнилось двадцать, Жюли вышла замуж за Александра, а Анни вернулась в Америку.

* * *

«И все это, — думает Анни, — все это было так давно». Она снова оглядывается и видит, что мужчина, назвавшийся доктором Престоном, стоит на прежнем месте и улыбается своей обаятельной улыбкой. До сих пор стоит на том же самом месте. Я же говорила тебе, Анни: не останавливайся! Иди дальше. Пусть он останется просто незнакомым мужчиной, а воспоминания — воспоминаниями, что прошло, то прошло.

Но теперь уже слишком поздно.

Мужчина заметил, что она на него смотрит. И решил снова попытаться заговорить с ней. Он подходит к Анни. Останавливается прямо перед ней и протягивает руку. Анни не уходит. Она хочет с ним поговорить. Она совсем не знает его, но «у него такая приятная улыбка», думает она, ей давно никто так не улыбался.

Что же мне делать?

Я не могу им помешать. Я ведь нахожусь в Осло и думаю, что Анни, как нормальная порядочная мать, просто отдыхает в Нью-Йорке. Может, осматривает Гуггенхайм, а может, гуляет по Бродвею или едет на лифте на крышу Эмпайр-Стейт-билдинг, чтобы посмотреть на город с высоты. Я совсем забыла, что Анни у нас не обычная мама. Что Анни — это Анни, а она у нас с большим приветом. Вы только послушайте! Теперь он спрашивает, можно ли пригласить ее на ланч в маленькое французское бистро на Мэдисон-авеню, совсем неподалеку от того места, где они находятся.

Она ведь ничего о нем не знает. Но если я ей расскажу о нем, это ничего не изменит. Даже если я все расскажу ей о докторе Престоне. Это ничего не изменит. Она ведь меня не слышит. Скоро будет слишком поздно.

IV

ЛИЦА

Доктор Морт Эндрю Престон родился в Вашингтоне, округ Колумбия, в 1931 году, как раз когда Рикард Блум приехал в Америку. Немного покопавшись, я разыскала множество сведений, которые характеризуют этого мужчину с положительной стороны. Прекрасное образование, хороший вкус, сказочный адрес: 666, Парк-авеню, Нью-Йорк. Неудивительно, что Анни понравился этот мужчина.

В 60-х годах дипломированный хирург молодой доктор Престон уехал в Токио, где начал специализироваться в одной из самых доходных областей пластической хирургии — а именно, на операциях по изменению разреза глаз — так называемой «коррекции азиатских век», к которой чаще всего прибегали женщины, но попадались и мужчины, желавшие придать своему лицу европейский облик. Для доктора Престона невозможного не было — он мог создать, усовершенствовать, переделать, нормализовать или исправить абсолютно все. Там убавить, тут прибавить — доктор Престон мог сделать все что угодно и с кем угодно, когда на нем был белый халат.

В 70-х годах он приехал на Филиппины, где его принимали президент Маркос и его жена Имельда, которая в прошлом была королевой красоты, а потом стала бургомистром Манилы. Фактически доктор Престон — чтобы отыскать эту информацию, мне пришлось немало потрудиться, — доктор Престон был первым пластическим хирургом, прооперировавшим всемирно известное лицо Имельды.

Когда он снял повязку с ее лица, он застыл перед зеркалом, околдованный тем, что увидел. «Госпожа президент, вы не бывшая королева красоты!», — воскликнул доктор Престон, сделав ударение на слове «бывшая».

Имельда села на стул, доктор Престон встал у нее за спиной.

«Вы вечная красота и вечная королева!» — прошептал он.

Увидев в зеркале прооперированное лицо королевы, они оба были так потрясены, что заплакали. А потом легли в шелковую постель Имельды и пролежали там несколько суток, глядя друг на друга в зеркальный потолок. Иногда они обнимали друг друга, иногда засыпали, иногда просто молча лежали и смотрели. Смотрели, не отрываясь.

Однажды ночью доктор Престон увидел голую ступню Имельды. Обычно Имельда не снимала шелковых туфель, даже когда ложилась спать. Она никогда не снимала туфель в присутствии других людей. Даже когда доктор Престон попросил ее снять туфли, она ответила, что ноги королевы не увидит никто и никогда.

Но однажды ночью Имельде не давали покоя нехорошие сны и шум, доносившийся из окна. Даже толстые стены президентского дворца не могли заглушить этот шум. Имельда переворачивалась с одного бока на другой, шелковая туфелька соскользнула с ее ноги и упала на пол.

И доктор Престон увидел.

Он увидел ее ступню.

Он увидел ее обнаженную ступню.

Она была черной, как смоль, словно несколько дней пролежала в печи. От ступни исходил густой зловонный дым, запах настолько едкий, что доктор Престон зажал рукой нос. И мало того: между пальцами на ноге торчали какие-то толстые, похожие на гусениц отростки.

Поначалу доктор Престон так перепугался, что выпрыгнул из кровати.

Потом, немного успокоившись, лег снова.

«Я же врач. Я врач, — думал он. — Я мог бы прооперировать ее».

Он осторожно разбудил Имельду. «Имельда», — прошептал он.

Та открыла глаза, и доктор Престон кивнул на зеркало в потолке.

«Смотри, — сказал он. — Ты потеряла туфельку. Теперь я все знаю. Я видел твою ногу. Я бы мог помочь тебе».

И это была правда. Он действительно мог ей помочь. Для доктора Престона не было ничего невозможного.

После операции Имельда наконец-то смогла ходить по траве босиком — в рамках приличий, конечно. Ей больше не надо было постоянно думать о новых туфлях. Несколько сот обувных коробок — Имельда заказывала туфли в самых фешенебельных домах моды Парижа и Милана — стояли нетронутыми в шкафу.

Жена президента была так довольна доктором Престоном, что предложила ему почетную должность главного врача в родильном отделении крупнейшей манильской клиники. (Возможно, это немного выходило за рамки компетенции доктора Престона, но, как сам он отметил в интервью газете «Манила Таймс», «ради красоты я готов на все», — и фотограф запечатлел доктора Престона в сияющем белизной халате с сияющим младенцем на руках.) На новом посту доктор Престон трудился вдохновенно и неутомимо, чем заслужил любовь королевы Имельды и всех окружающих. Величавую фигуру в белом халате можно было увидеть везде, где женщины производили на свет новую жизнь: в больничных коридорах, санитарных пунктах, трущобах, на помойках за президентским дворцом. Люди боготворили большие белые ухоженные руки доктора Престона, даже младенцы переставали плакать и засыпали, стоило ему к ним прикоснуться.

Его познания в области старения человеческого тела как нельзя кстати пригодились ему в новой роли главного врача: в доверительной беседе он советовал новоиспеченным матерям, как сохранить после родов упругость груди, живота и эластичность кожи.

«Позволяя ребенку сосать слизь из материнской груди, отказывая ему в питательных молочных продуктах, которые прошли новейшие научные испытания, вы поступаете… — доктор Престон подыскивал нужное слово, — вы поступаете примитивно! Та женщина, что держит младенца на скудном грудном вскармливании, приносит в жертву свое прекрасное тело, совершая предательство по отношению к мужу, который когда-то желал его».

В родильном отделении и в палатах висели фотографии в рамках с автографами американских пациенток доктора Престона — прекрасные женщины с прекрасными младенцами на руках. «Почему вы решили, что вы и ваш ребенок не должны быть такими же здоровыми и красивыми, как американские дети и женщины?», — повторял доктор Престон и дарил молодым филиппинским матерям американские женские глянцевые журналы, шоколад, витамины и сухое молоко.

(А молодые филиппинские матери бережно экономили дорогой белоснежный молочный порошок, они разбавляли его грязной водой и никак не могли понять, почему их дети увядают, об этом с ними никто не говорил.

Никто не говорил и о текущем банковском счете доктора Престона, который ему открыло в Женеве в знак признательности за совместную деятельность международное швейцарское предприятие, снабжавшее младенцев детским питанием и шоколадным молоком по утрам.)

Ни для кого не секрет, что доктор Престон прекрасно ладил с детьми: они доверяли ему, полагались на него, льнули к нему, любили его; если доктор Престон притрагивался к тебе, не было больше причин для слез, пока он был рядом, боль и опасность куда-то исчезали. Доктор Престон отвечал детям взаимностью: он находил время поиграть с ними, выслушать и утешить, почитать вслух и приласкать. Он отвечал любовью на детскую любовь, потому что дети были такими чистыми существами, — думаю, он говорил именно так: «дети — чистые существа».

Наверно, доктор Престон считал, что дети, какими их создал Бог, олицетворяют то, что он, как врач, ценит в человеке превыше всего. Старость приносит болезни, дурные запахи, жировые складки и смерть.

Мы подошли к 80-м годам. Думаю, доктор Престон действительно считал себя вправе брать у детей то хорошее, что они имели, и отдавать платежеспособным пациентам, которые в этом нуждались. Наверно, он считал, что это облагораживает человеческую природу. В каком-то смысле это было объединение лучшего с лучшим — чистая детская кровь, с одной стороны, и деньги, власть, положение — с другой. Ведь только у тех, кто обладал деньгами, властью и положением, были средства, чтобы купить чистую детскую кровь, которую в народе прозвали «Престонской кровью» и которая была абсолютно свежа и здорова, потому что брали ее у самых-самых маленьких.

«Здесь, как и во всех остальных областях медицины, речь идет о потребностях пациента, — любил говорить доктор Престон. — Вспомните, сколько вы слышали историй о том, как люди заражались СПИДом после обычного переливания крови. На больницы больше полагаться нельзя. Никогда не знаешь наверняка, что за кровь они перекачивают в твои вены. Такая неопределенность — не для вас. — Понизив голос, он продолжал: — Вы должны всегда иметь при себе собственную кровь!»

И величавая фигура в белом халате снова появлялась там, где играли и жили маленькие дети: в больших городах, на улицах, возле школ, в трущобах и на помойках.

«Чистая и незараженная кровь, — говорил доктор Престон. — У них она есть, мы в ней нуждаемся. Это не причиняет им никакого вреда. Разве что легкая бледность и туман в голове после того, как мы сцеживаем кровь. Некоторые боятся, что будет больно. Некоторые зовут своих мам. Некоторые спрашивают, почему свет так ярко светит в глаза. Но я обнимаю их. Я крепко их обнимаю».

Анни, ты не слышишь меня. Он подходит к тебе. Это дьявол, Анни. Это сам Сатана.

Люди боготворили его большие белые ухоженные руки; лишь только он прикасался к новорожденным младенцам, те тотчас переставали плакать и засыпали.

* * *

После того как Анни исчезла, мы с Жюли получили от нее две телеграммы.

Первая пришла в тот день, когда мы узнали, что на борту самолета, следовавшего из аэропорта Ньюарк в Осло, Анни нет и что она, видимо, до сих пор находится в Нью-Йорке.

В квартире Жюли зазвонил телефон, мы услышали звонок в тот момент, когда поднимались по лестнице, возвращаясь из аэропорта; запыхавшись, мы помчались к двери.

Жюли взяла трубку.

Женщина на другом конце провода сказала, что хочет поговорить с Жюли Блум.

— Это я, — ответила Жюли.

Женщина сообщила, что перед ней лежит телеграмма от Анни Блум из Нью-Йорка, и предложила зачитать ее вслух.

— Спасибо, — поблагодарила Жюли.

— Вы меня хорошо слышите? — спросила женщина.

— Да, — ответила Жюли.

— Хорошо, — сказала женщина. — Зачитываю текст телеграммы.

— Слушаю.

— «АННИ ОСТАНЕТСЯ ЗДЕСЬ», — прочитала женщина.

— Это все? — спросила Жюли.

— Все.

На следующий день телеграмма пришла по почте: «АННИ ОСТАНЕТСЯ ЗДЕСЬ».

— Ну что ж, — говорит Жюли. — Пусть поступает так, как считает нужным, она ведь взрослая женщина.

— У которой не все в порядке с головой, — добавляю я.

— Мы не можем заставить ее вернуться домой, если она сама того не хочет, — отвечает Жюли. — Мы не можем заставить ее что бы то ни было делать. Она взрослая женщина.

— У которой не все в порядке с головой, — повторяю я.

Спустя четыре недели в квартире Жюли снова раздается звонок. Еще одна телеграмма. Раньше телеграммы всегда приносили на дом, а теперь их зачитывают по телефону, хотя это далеко не одно и то же. Я вообще думаю, что сейчас мало кто посылает телеграммы и у этой женщины, что нам звонит, наверняка не слишком много работы. Итак, звонит телефон:

— Это Жюли Блум?

— Да.

— У меня для вас телеграмма от Анни Блум из Нью-Йорка, — говорит женский голос.

— Слушаю.

— Это я зачитывала вам прошлую телеграмму четыре недели назад.

— Спасибо.

— А эту прочитать? — спрашивает женщина.

— Читайте, конечно.

— «АННИ ХОЧЕТ ДОМОЙ».

— И все? — спрашивает Жюли.

— Все, — отвечает женщина.

— Спасибо, — говорит Жюли.

— А кто такая Анни?

— Что? — удивленно переспрашивает Жюли.

— Кто такая Анни, которая хочет домой?

— Моя мать, — отвечает Жюли.

— Понятно.

— Всего хорошего, — говорит Жюли. — Спасибо.

— Что вы, не за что, — отвечает голос. — Надеюсь, все будет хорошо.

На следующий день телеграмма номер два лежит в почтовом ящике. Я кладу ее вместе с первой перед собой.

«АННИ ОСТАНЕТСЯ ЗДЕСЬ».

«АННИ ХОЧЕТ ДОМОЙ».

Я смотрю на Жюли, качая головой.

— Знаешь, Жюли, — говорю я. — Что-то мне это не нравится.

По нашим подсчетам, Анни должна прилететь в ближайшие дни, поэтому каждое утро мы по очереди ездим встречать ее в Форнебу.

В первый день ее нет, во второй — нет, в третий день история повторяется, но на четвертый Анни прибывает в Осло. На самолете SK911 из аэропорта Ньюарк. На четыре недели и четыре дня позже, чем мы думали. Но все-таки прибывает.

Я не сразу узнаю ее. Я совсем не узнаю ее.

Как бы вам описать ее лицо? Сначала мне кажется, что мне что-то попало в глаз — соринка какая-нибудь или пылинка, но чем дольше я смотрю на Анни, тем хуже вижу ее: в глазах начинается резь, ощущение такое, будто я нахожусь под водой или смотрю плохо сфокусированные кадры — все плывет.

Анни стоит посреди зала прилета с двумя чемоданами в руках и оглядывается по сторонам, пытаясь отыскать взглядом Жюли или меня. Но в этот момент я отошла в киоск за хот-догом. Я как раз собиралась откусить сосиску и вдруг увидела Анни. «Какое странное лицо у этой женщины, — подумала я. — Нос как бантик. — Я повернулась, посмотрела на нее и подумала: — Какое странное лицо у этой женщины».

Когда-то давно, в детстве, я разбила зеркало. Нечаянно. Я играла в мяч в комнате у Анни и попала в зеркало, висевшее над комодом из красного дерева, зеркало разбилось — но разбилось не вдребезги, а ровно на тридцать шесть кусочков, которые я успела склеить, прежде чем кто-нибудь вернулся домой. Я страшно боялась, что Анни с бабушкой (бабушка тогда жила с нами) рассердятся на меня. Но сердиться никто не стал. Все решили, что теперь зеркало стало еще лучше, чем прежде. Мы по очереди смотрелись в него — бабушка, Анни, Жюли, я, — и лица наши казались нам очень странными.

«Что-то я себе в этом зеркале не нравлюсь», — сказала Жюли, увидев, как распадается на маленькие кусочки ее отражение в зеркале.

А бабушка, Анни и я только смеялись и строили гримасы.

Но вот женщина со странным лицом делает знакомый жест — подносит руку к лицу и дотрагивается до брови. И я понимаю, что это Анни. Скорее всего, я с самого начала знала это, но не хотела признавать, мне не хотелось, чтобы женщина со странным подвижным лицом оказалась Анни. Однако это именно она, и при взгляде на нее у меня начинает щипать глаза. Я пристально вглядываюсь в нее, пытаясь найти в ее лице хоть что-то, на чем можно было бы задержать взгляд, но тщетно — лицо находится в постоянном движении; при взгляде на него начинается резь в глазах.

Я отворачиваюсь. Смотрю на другие лица — всё, как обычно. Значит, глаза у меня в порядке. А может быть, мне сбежать, просто взять и сбежать, и пусть эта чужая женщина с разъезжающимся во все стороны лицом, которая оказалась моей матерью, добирается до дома сама? Но нет, поздно — Анни уже заметила меня, она поднимает руку и машет. Я пытаюсь посмотреть на нее, но в глазах тут же начинает рябить. Мы подходим друг к другу. Анни улыбается. По крайней мере, мне кажется, что она улыбается. Надеюсь, больше она этого делать не станет. Иначе я не выдержу. До боли рябит в глазах. Я смотрю в пол.

Анни подходит вплотную.

— Карин, — произносит она. — Наконец-то я дома.

— Здравствуй, Анни, — отвечаю я, не поднимая головы и по-прежнему глядя в пол — туда, где приклеилась бежевая жвачка, которую кто-то выплюнул на ходу.

— Что с тобой, Карин? — спрашивает Анни.

Я медленно поднимаю голову. Анни стоит совсем близко, она обнимает меня, ростом она гораздо выше меня.

Я медленно поднимаю голову и вижу, что теперь Анни выглядит в точности так, как выглядела, когда я была совсем маленькой и зарывалась в ее густые золотистые волосы, чувствуя прекрасный аромат, исходивший от ее шеи и груди. Я была готова стоять так целую вечность, но Анни прогоняла меня, — вспомнив об этом, я почувствовала, что сейчас заплачу. Мне хочется прижаться к Анни и плакать. Я поднимаю взгляд. Но лицо ее тотчас ускользает от меня, в глазах снова начинает рябить. Что происходит? Я ни секунды не могу удержать взгляд на ее лице. На мгновение она вдруг превращается в одноглазую королеву, очень красивую, несмотря на то что у нее два носа и только один глаз, но потом и эта картинка распадается на куски. Анни говорит:

— Карин, ты поможешь мне с чемоданами? Едем домой, я ужасно устала, мне было так плохо, меня обокрали, я думала, что Нью-Йорк — моя вторая родина, а оказалось, что все совсем не так. — Анни плачет.

Я осторожно поднимаю глаза, и мне кажется, что Анни того и гляди растворится и растечется по полу. Если она не перестанет плакать, мне придется собирать ее половой тряпкой.

— Меня там обокрали, — плачет Анни. — Обокрали…

— Давай поговорим об этом потом, — бормочу я. — Мне надо позвонить Жюли, а потом ты мне все расскажешь. Я тебя отвезу на Якоба Аалса.

Я сажусь за руль, подгоняю машину ко входу зала прилета, забираю Анни с ее чемоданами и еду в Майорштюа. Анни сидит на заднем сиденье. Она боится водить машину и всегда сидит сзади. В зеркале заднего вида я все время вижу ее лицо. Оно напоминает мне странные фигурки, которые мы лепили в детстве из соли с мукой — трехглавые тролли, ведьмы с крючковатыми носами, многоглазые лица — каждый раз, когда они не получались, я заново комкала тесто и вылепливала что-нибудь новое. Не понимаю, что с ней произошло?

— Доктор Престон, — говорит Анни. — Это он меня обокрал.

Не хочу ничего слышать.

Я смотрю на нее в зеркало. Теперь лицо у нее опухло, будто вот-вот лопнет или пойдет трещинами, как старый обмылок, и вдруг оно прямо у меня на глазах снова начинает меняться — съеживается, становится маленьким, как сушеное яблоко. Она пристально смотрит на меня в зеркало, мне неприятно, но она продолжает смотреть, сама того не замечая.

— Надо же, как все замело, пока меня не было, — тихо произносит Анни.

Ей кажется, что она смотрит в окно.

Но никакого окна она не видит, она смотрит в зеркало, потом на меня, смотрит не отрываясь, широко раскрыв глаза от ужаса.

Я поднимаюсь по лестнице, заношу чемоданы Анни в квартиру и говорю ей, что сейчас я приготовлю теплую ванну с пеной и позвоню Жюли. Она кивает. Я осторожно открываю один глаз и смотрю на нее, но тут же невольно отворачиваюсь. Нет, ничего не получится, я просто-напросто не могу смотреть ей в лицо, и Анни это видит. Я знаю, что она все заметила. Она заметила, что я смотрю на нее, закрыв один глаз. И я тут же отворачиваюсь. Я знаю, ей кажется, что я веду себя странно. Но вопросов она не задает.

— Что ты имеешь виду, когда говоришь: «лицо разъезжается»? — спрашивает Жюли.

Жюли приезжает сразу после моего звонка. Вот она остановилась в дверях. Никогда не скажешь, что беременная, только лицо слишком бледное, думаю я. Она спрашивает:

— Что значит «разъезжается»?

— Иди и посмотри, — говорю я. — Она сейчас в ванной. По-моему, сама она ничего не замечает, и хотя чувствует, что что-то не так, но что именно — не понимает. Я даже не догадываюсь, что она видит, когда смотрится в зеркало. Она плачет и говорит, что в Нью-Йорке ее ограбили, но про лицо ничего не рассказывает. Когда на нее смотришь, в глазах рябит, Жюли, иди посмотри сама. Все началось еще в Форнебу. Сначала я вообще ее не узнала, а когда присмотрелась, у меня тут же зарябило в глазах.

— Вечно ты преувеличиваешь, Карин, — говорит Жюли.

— Иди сама посмотри, — отвечаю я.

Сначала Жюли идет на кухню, достает из холодильника газировку, открывает бутылку, отпивает глоток. Потом прислоняется к стене, закрывает глаза и проводит рукой по лбу. Ставит бутылку на табуретку и спокойно направляется в ванную.

Через мгновение оттуда слышится резкий пронзительный вопль.

— Господи! Боже мой! Анни! — кричит Жюли.

Затем наступает тишина.

Из ванной доносится тихий шепот. Я не хочу к ним идти. Чуть позже раздаются рыдания. Плачет Анни. Нет, я туда не пойду. Я иду в гостиную, достаю из бара Анни бутылку виски, чуть-чуть наливаю себе и добавляю в бутылку воды, чтобы Анни ничего не заметила. Спустя какое-то время я наливаю себе еще виски. Сажусь на пол. На улице начинает смеркаться. Я ложусь на пол. Когда Жюли зовет меня, я делаю вид, что не слышу. Скоро я перестаю понимать, сколько времени они находятся в ванной и как долго я лежу на полу. Наверно, уже давно, думаю я. Потому что больше я этого делать не хочу. Не хочу. Я встаю и иду в коридор. Из ванной доносятся их голоса: «Карин! — кричит Жюли. — Карин, ты здесь?»

Я надеваю куртку, открываю дверь, сбегаю по лестнице вниз и кратчайшей дорогой спешу к себе домой, чтобы запереться от всего и от всех.

Твое лицо, Анни. Куда оно делось? Его у тебя больше нет.

* * *

Я так никогда и не узнала наверняка, что произошло в Нью-Йорке между Анни и доктором Престоном. Но, думаю, дело было примерно так.

В тот день, когда доктор Престон встретил Анни на углу 79-й улицы и Лексингтон-авеню, он пригласил ее на ланч и на ужин. Это произошло на том самом месте, где много лет назад Анни залезла на чужой желтый велосипед — одна нога в воздухе, одна рука на руле — и упала на землю.

На следующий день он позвонил ей в гостиницу и предложил куда-нибудь сходить. Он сказал, что знает одно место, где превосходно готовят устриц, там подают лучших устриц в Нью-Йорке, не хочет ли Анни порадовать его своим обществом и сегодня вечером?

Конечно, хочет.

В 19.00 он заезжает за ней в гостиницу, и они направляются к красивому зданию Гранд-сентрал-стейшн. Вот мы и на месте, теперь вниз, — два лестничных пролета. Анни стоит в зале ожидания, неподалеку от ресторана, и смотрит на высокий потолок в форме купола, выкрашенного в голубой цвет, наподобие звездного неба. Она смотрит на потолок Гранд-сентрал-стейшн, думая о том, что он напоминает своды перевалочной станции на Эллис-Айленде в так называемом зале регистрации. Анни думает о том, что, должно быть, Рикард Блум точно так же стоял, дожидаясь, пока его пропустят работники американской иммиграционной службы, как сейчас стоит она, глядя на потолок, напоминающий небо.

Доктор Престон берет ее за руку и тихо говорит, что пора идти в ресторан: «Не можем же мы стоять здесь весь день и рассматривать звезды».

— Да-да, конечно, — говорит Анни, — пойдемте.

Их сразу сажают за свободный столик. В ресторане просторно и темно. Внимание Анни привлекает женщина в другом конце зала. Лицо у нее добела напудрено, губы находятся в постоянном движении, до Анни доносятся обрывки фраз, сказанных ею. Напротив нее за столиком сидит мужчина. Женщина рассказывает ему о каком-то пропавшем ребенке — пошел в магазин купить молока и по дороге исчез. Мужчина кивает и что-то говорит в ответ. Женщина продолжает рассказывать, она говорит о том, что мать ребенка много дней ходила по улицам и звала его, кричала и плакала, а соседи стояли у окон и смотрели на нее, просто стояли и смотрели на эту несчастную женщину.

Доктор Престон трогает Анни за руку и спрашивает, будет ли она что-нибудь пить.

Анни оборачивается и видит официанта, который стоит рядом и ждет, пока она сделает свой заказ.

— Извините, — говорит Анни официанту. — Я вас не видела. Я прослушала, что вы сказали.

— Вы будете что-нибудь пить? — повторяет доктор Престон.

— Простите, — повторяет Анни. — Бокал вина, пожалуйста.

— В этом ресторане удивительная акустика, — замечает доктор Престон. — Слышишь совсем не то, что надо.

— Я слышу, что говорит эта женщина, — объясняет Анни. — Вон та, в дальнем углу. А ведь она разговаривает совсем тихо и обращается только к своему мужу.

Доктор Престон наверняка именно так и сказал: «Акустика здесь просто удивительная». Это место на Гранд-сентрал-стейшн так и называют: «пространство шепота». Отголоски чужого шепота разливаются по стенам, и никогда не знаешь наверняка, кто слышит твой разговор. Например, сейчас Анни слышит не только историю о ребенке, исчезнувшем по дороге в магазин, она слышит рассказ какого-то мужчины о том, как он каждое утро просыпался со звоном в ушах, и звон этот становился все громче и громче, так что теперь, едва раскрыв глаза по утрам, он начинает громко кричать, чтобы заглушить этот звон; Анни слышит, как муж с женой ссорятся из-за того, кто будет доедать последнюю устрицу; она слышит, как плачет маленькая девочка. Но о чем говорит доктор Престон, Анни не слышит, хотя он сидит совсем рядом. Он не переставая говорит о своей работе, о том, как можно изменить чужое лицо, реализовать заложенный в этом лице потенциал. Он говорит о том, что лица, с которыми мы родились, не имеют к нам никакого отношения. Люди смотрятся в зеркало, спрашивая себя: «Это и есть я? Неужели это я?» Им становится дурно, кружится голова — не от того, что они себя видят, а от того, что они себя не узнают. «Это совсем не я!» Он говорил Анни, что она красивая женщина, но лицо выдает ее, а этого допускать нельзя. Те, кто не знают лучшего — трусливые люди, — говорят, что старость придает человеку особенный шарм, но в чем проявляется этот шарм, они не объясняют. Они не говорят этого, потому что в глубине души знают правду. Что это за шарм такой и в чем он заключается? Может, в том, что состарившееся лицо напоминает другим о приближении смерти?

Доктор Престон вздыхает, тянется через стол и гладит Анни по голове, дотрагивается до ее век, щек и губ.

— Я бы мог изменить это, — говорит он Анни.

Думаю, что прикосновение доктора Престона заворожило Анни — так к ней давно никто не притрагивался. Наверно, несколько дней спустя Анни пришла к нему в кабинет на Парк-авеню, и он показал ей компьютерные изображения ее лица, ту Анни, которой она могла бы быть.

— Это и есть ты, — сказал он. — Видишь? — Доктор Престон достал свой скальпель. И сказал: — Прежде чем ты уснешь, я хотел бы попросить тебя подумать о том, кто ты на самом деле. Ты должна помочь мне. Ведь ты знаешь себя лучше, чем я. Мы будем работать вместе. Я не удаляю чужие недостатки. Я лишь открываю. Открываю то, что в тебе заложено. И когда ты проснешься, ты поблагодаришь меня — потому что увидишь, что я помог тебе обрести свое истинное лицо. Что я наконец-то открыл тебя.

* * *

Мы с Жюли стоим перед дверью квартиры Анни на улице Якоба Аалса. Я не была у Анни с того самого дня, как встретила ее в аэропорту. И Жюли тоже. Но Жюли звонила ей, спрашивала, не нужно ли чего, предлагала вместе прогуляться, пообедать или выпить кофе.

Времени после свадьбы прошло немного, но Жюли уже ждет Сандера. Мы, конечно, еще не знаем, что это именно Сандер ждет своего часа, чтобы появиться на свет.

Я помню, как все мы поглаживали ее живот.

— По-моему, это будет Андрина, — говорю я.

Александр думает, что будет Рут.

Жюли ничего не думает.

Папа утверждает, что это Габриель, а тетя Эдель и дядя Фриц ждут Лотту, тетя Сельма считает, что будет Сельма, Осе и Оге говорят, что это Уле-Петер, Арвид думает, что получится Каролине, Торильд — что Сюнневе, Анни уверена, что это чайник.

Анни смотрит на живот Жюли, наклоняется к нему, прикладывает ухо:

— У тебя там чайник, — говорит она.

В другой раз она говорит:

— Мяч.

— Свечка.

— Шарманка.

Иногда Анни говорит:

— Маленький мальчик.

В животе у Жюли маленький мальчик, я буду заботиться о нем и беречь его.

Мы с Жюли стоим перед дверью Анни. Звоним. Один раз, два раза, три. Предстоящая встреча с Анни меня путает.

Я пыталась к ней подготовиться.

Жюли смотрит на меня.

— Ты преувеличиваешь, — говорит Жюли, покрутив пальцем у виска. — Сними темные очки, пока она дверь не открыла.

— Нет уж, — отвечаю я. — Так будет лучше.

— Как хочешь, — говорит Жюли.

Из квартиры доносятся шаги. Дверь открывается. На пороге стоит Анни. Она улыбается. Я смотрю на нее. У Анни три носа и бантик на голове. Потом у меня начинает рябить в глазах. Глаза слезятся. Кажется, Жюли ничего не замечает.

Я тоже притворяюсь, что ничего не замечаю, на мне темные очки, это спасает.

— Рада вас видеть, — говорит Анни.

Она обнимает Жюли.

Потом тянется ко мне, чтобы тоже обнять.

Я осторожно смотрю на нее, закрыв один глаз. Теперь у нее только два носа, но глаза порхают по всему лицу, словно в составном зеркале, где дробится изображение.

Анни обнимает меня.

— Почему ты в черных очках? — спрашивает она, притрагиваясь к моей щеке. — На улице дождь идет.

— Да так как-то… — говорю я как можно беззаботнее и делаю неопределенное движение рукой.

Жюли с Анни сидят на кухне за столом и разговаривают. Я хожу по квартире. Я забыла, что на мне темные очки, и комнаты кажутся мне темнее, чем обычно. И строже. А в остальном все, как раньше. За исключением висящих на стене картин.

К ним прибавились новые.

Фотографии.

В гостиной, в комнате Анни, в моей бывшей комнате, в детской комнате Жюли, в коридоре.

Я наклоняюсь к ним, чтобы получше рассмотреть.

Фотографии детей.

На стене у Анни я насчитала тридцать шесть детских фотографий. Чужие дети, плачущие и улыбающиеся, дети со всех стран мира. Кто они — я не знаю, раньше я никогда их не видела.

Это профессиональные фотографии размером с печатный лист, ничего общего не имеющие со снимками на память, наверняка неоднократно растиражированные, glossy finish[25].

Эти дети не знают, что их фотографируют. Они смотрят в камеру, широко раскрыв глаза. Выражения лиц у всех разные. Для фотографа совершенно неважно, радуются они или грустят. Главное, чтобы они выглядели, как дети, чтобы играли свои детские роли, воплощали саму идею того, каким должен быть ребенок. Фотографу нужно, чтобы кто-то в другом конце земного шара, глядя на эти снимки, почувствовал стеснение в сердце и боль за этих детей, которые страдают, которые нуждаются в помощи.

Я иду на кухню. Анни поднимает глаза. Я зажмуриваюсь. Спрашиваю ее:

— Кто эти дети? На фотографиях у тебя на стене?

— Это мои дети, — отвечает Анни. Она смотрит в сторону.

Я делаю движение руками, чтобы привлечь к себе ее внимание, мои руки словно спрашивают: ты о чем? как это «твои дети»?

— На все деньги, что у меня были, я усыновила детей, — шепчет Анни. — Они будут присылать мне свои фотографии. Те, кто умеет писать, будут писать мне письма. Я им помогаю.

— Анни теперь опекает детей из других стран, — объясняет Жюли.

— Да, — кивает Анни.

— Почему? — спрашиваю я.

— Потому что я нужна им, — отвечает она.

— Зачем?

— Потому что им тяжело, — говорит Анни и начинает тихонько плакать.

Нет, пожалуй, на плавание под водой это не похоже. Под водой я в конце концов научилась плавать с открытыми глазами. С Анни — совсем другое дело. Я никогда не научусь смотреть ей в лицо.

В следующий раз я прихожу к ней одна.

Я стою у двери. Звоню. Слышу шаги. На мгновение меня посещает надежда, что сейчас все будет как раньше, Анни откроет дверь, и я увижу, что она снова стала прежней, а все остальное мне померещилось, приснилось в дурном сне.

Дверь открывается, на пороге стоит Анни. Увидев друг друга, мы даже не вздрагиваем, а прямо-таки подпрыгиваем от неожиданности.

— Что с тобой, Карин? — спрашивает Анни. — Ты себя в зеркало видела?

— Я мерзну, — отвечаю я.

— Ты что, заболела?

— Нет, все в порядке.

— Тогда сними шарф и темные очки, я хочу на тебя посмотреть.

— Ни за что.

Анни изучает меня, уперев руки в боки.

— Шапка, темные очки, шарф, пальто, сапоги. Карин, на улице плюсовая температура. Ты что, на Северный полюс собралась?

— Знаешь, Анни, я уже взрослая девочка, что хочу, то и надеваю.

Покачав головой, Анни пропускает меня в квартиру.

— Чай будешь? — спрашивает она.

— Нет, спасибо.

— Может, все-таки разденешься?

— Нет!

— Ты сейчас совсем запаришься.

— Я не надолго.

— Хорошо, хорошо.

— У меня всего пять минут.

— Ради бога. Кекс хочешь?

— Да, спасибо, кекс буду.

Но ничего не помогает. Хоть весь гардероб на себя нацепи. Все равно в глазах рябит.

Анни уходит на кухню за кексом. Я остаюсь в коридоре. Глаза у меня слезятся. Не хочу, чтобы она заметила. Я иду в гостиную, усаживаюсь на стул. Вытираю глаза. Не помогает. Из глаз течет и течет. Если я пробуду здесь еще чуть-чуть, то во мне откроется дыра, через которую я вся вытеку на пол. Всхлипывая, я оглядываюсь по сторонам — снимков стало еще больше. И все детские. Они прикреплены к стенам, к оконным рамам, даже на столе лежит маленькая стопка снимков, которые недавно пришли по почте. Анни еще не успела вынуть их из конвертов. Я встаю со стула и принимаюсь рассматривать фотографии. Взгляд останавливается на одной, с которой улыбается маленький мальчик в рваных зеленых штанишках. Рубашки на нем нет, грудь — тощая, волосы — черные и взъерошенные, а через плечо висит огромное ружье. «Они обещали ему Царствие Небесное, мы же можем пообещать ему только место в вашем сердце».

Я не слышала, как подошла Анни. Она бесшумно подкралась сзади. И внезапно очутилась у меня за спиной. Дотронулась до меня. Я вздрогнула. Темные очки упали на пол. Я обернулась. Взмахнула рукой, чтобы ударить. Никому не позволю подкрадываться ко мне таким образом.

— Карин! Ты что! — Анни загораживает лицо.

Я опускаю руку. Смотрю в пол. Поднимаю очки и надеваю их.

— Ты меня напугала… Я не хотела…

— Да я сама перепугалась, — тихо отвечает Анни.

Она смотрит на меня. От этого взгляда мне снова хочется размахнуться и стукнуть, стукнуть по этому разваливающемуся на кусочки лицу, мне хочется треснуть по нему с такой силой, чтобы оно снова стало знакомым, чтобы прекратить это бесконечное мельтешение.

— Я кекс принесла, — говорит Анни. — И чаю приготовила — вдруг захочешь, на кухне стол накрыт. Может…

Я опускаю глаза. В пальто жарко. Пот течет по спине. Да еще шапка, шарф и свитер под пальто. Темные очки. Надо идти. Не могу больше.

— Нет, Анни, — говорю я. — Мне надо идти. Может быть, в другой раз.

* * *

Я называю его Эдвином. Может быть, его зовут как-то по-другому. Хотя, на самом деле, это роли не играет — если я говорю, что его зовут Эдвин, значит, так и есть.

Было лето, я шла через Дворцовый парк.

Я возвращалась от Анни. Стараюсь бывать у нее как можно реже. Особенно летом. Слишком жарко. Четыре шерстяных свитера, пуховик, военные штаны, старый шлем, который я отыскала на антресолях, зеркальные очки и шарф. Все равно не помогает. Каждый раз начинает рябить в глазах.

Так вот. Иду я через Дворцовый парк. Мне хочется поскорее вернуться домой, принять прохладную ванну, забыть о том, что было, — и тут я вижу его. Эдвина.

Он сидит под деревом на траве и играет с маленькой девочкой лет трех-четырех. Они катают друг другу белый мячик. У девочки темные локоны, короткое белое платье, я издалека слышу ее тоненький смех. Они находятся в каком-то своем особенном мире, Эдвин и эта девочка.

И никого вокруг не замечают.

Они катают друг другу мячик.

И не замечают вокруг никого, в том числе меня.

Я останавливаюсь за деревом немного поодаль и смотрю на них. Иногда он протягивает к ней руки, и тогда девочка бросает мяч, ложится на траву и катится к нему, как будто бы она мячик, — катится прямо к нему в обьятия.

Руки у Эдвина большие. Как ветви у дерева.

Я бы с удовольствием забрала к себе домой и Эдвина, и девочку.

Привет! Э-эй, а вот и я!

Но они меня не замечают. Они слишком поглощены своей игрой.

Теперь мячиком будет Эдвин. Он ложится на траву и катится, а девочка смеется, смеется взахлеб — как будто кто-то щекочет ей животик.

Постояв еще немного за деревом, я почувствовала, что совсем изнемогаю от жары в своих толстых свитерах. Я снимаю с себя шлем, шарф и темные очки.

Выглядываю из-за дерева.

Привет! А я уже здесь!

Но Эдвин и девочка ничего не замечают, они видят только друг друга.

Я снимаю пуховик, свитера, военные штаны.

Э-эй, привет! Ну что, теперь-то вы меня видите?

Ноль внимания. Они меня не замечают.

Я снимаю зимние сапоги. Теперь на мне осталось только прозрачное летнее платье из тонкой материи. Я выхожу из-за дерева.

Сажусь на траву и смотрю на них. Затем ложусь. Я скатываюсь по склону, как будто я тоже мячик.

Ничего не происходит. Они меня не замечают.

Э-эй, ну что, пойдемте ко мне домой?

Не знаю, в какой момент Эдвин обратил на меня внимание. Я так увлеклась катанием по траве, что совершенно о нем забыла. Накатавшись вдоволь, я снова села и сразу почувствовала: что-то изменилось.

Он заметил меня, но виду не подает.

Они продолжают игру. И снова перекатывают мячик. Как ни в чем не бывало. И все-таки что-то переменилось.

Он меня заметил, но виду не подает.

Ну Эдвин! Don't bullshit a bullshiter[26]. Что ты комедию разыгрываешь? Ты что, думаешь, я тебя не раскусила? Зачем делать вид, что ничего не произошло? Даже и не пытайся — я плохих актеров насквозь вижу.

Я знаю, что он видит, как я сижу под деревом в своем красивом белом платье.

Я знаю, что он видит, потому что теперь он играет с девочкой как-то по-другому.

Его движения стали более размашистыми. И смеется он громче, чем раньше. А слова его предназначены не для девочки, а для меня. Он словно бы говорит: «Посмотри, как прекрасно я двигаюсь, как я громко смеюсь, смотри, как я умею играть с ребенком».

Девочка тоже это замечает. Он больше не с ней.

Она оборачивается и смотрит на меня.

Не хочу я к тебе домой, понимаешь? — говорит ее взгляд.

Понимаю, конечно.

Может, тебе пора идти? Я хочу, чтобы папа опять был со мной.

Хорошо, сейчас пойду.

Эдвин смеется все громче и громче, он подбрасывает мяч высоко в воздух и кричит с наигранным удивлением: «Ай да мячик, вот это да!» Затем хлопает в ладоши и падает на траву.

Девочка снова оборачивается и смотрит на меня. Мы молча встречаемся взглядами.

Я киваю.

— Все-все, — шепчу я. — Уже ухожу.

Я встаю, собираю свою одежду, разбросанную по траве, и медленно иду дальше. Эдвин встает, в его волосах застряла трава, в руках он держит мяч.

Я не оглядываюсь, но знаю, что он смотрит мне вслед.

Иду дальше.

Ухожу, ухожу.

Ладно, Эдвин?

Все равно я тебя не хочу.

Я не хочу тебя.

* * *

Обстоятельства вынудили меня снова встретиться с Анни. Хотя я собиралась некоторое время не навещать ее. Не знаю, может ли ее лицо когда-нибудь прийти в норму, но так или иначе, прежде чем это произойдет, мне ничего другого не остается, кроме как держаться подальше. Но незадолго до Рождества нам пришлось собраться всей семьей. Собрались мы, как это принято говорить, при трагических обстоятельствах, однако никто особо не расстраивался. А некоторые, по правде говоря, даже вздохнули с облегчением. Закатывать истерики, во всяком случае, никто не стал.

Тетя Сельма скончалась в возрасте восьмидесяти трех лет. Надо отдать ей должное — до последнего вздоха она была все такой же недовольной, сварливой и злобной. За день до смерти тетя Сельма обругала молодую продавщицу в книжном магазине за то, что та не знает, что Карин Бликсен и Исак Динесен — это одно и то же лицо. Она наорала на неучтивого таксиста, который отказался поднимать ее сумки с продуктами на нужный этаж. Она наговорила гадостей своему кавалеру, некоему господину Бергу, за то, что тот допил ее коньяк: «Одет безупречно, ничего не скажешь, но какой негодяй, какой мерзавец, бездельник чертов!» Она отчитала главного редактора одной из крупнейших норвежских газет за то, что он ни в грош не ставит своих подписчиков: «Шестьдесят пять лет я была его самым верным читателем, а теперь не выложу ни копейки за эту дрянную газетенку!» Она разбранила высокопоставленную женщину-политика, добилась личной аудиенции с ней и, размахивая клюкой, заявила, что «на такую надменную бабу, как ты, ни один мужик не клюнет». Она оскорбила всех в нашей семье — каждому позвонила посреди ночи и сказала: «Мне уже недолго осталось, но пока я жива, я скажу, что я о вас думаю». Наконец под утро следующего дня она отчитала своих соседей, молодую пару, за их вызывающе дурной вкус, который сказывается буквально во всем.

Выполнив свою миссию, тетя Сельма помыла кофейную чашку и тарелку из-под завтрака, прибрала в гостиной, вымыла полы в коридоре и спальне, поставила швабру и ведро из-под воды в шкаф, перебрала старые письма и фотографии, лежавшие в коробке на тумбочке, легла в кровать, накрыла ноги клетчатым пледом и умерла.

Похороны состоялись пять дней спустя, потом был кофе с бутербродами дома у Ингеборг, которая еще раз предоставила свою виллу в наше распоряжение. Поминки получились непродолжительными. Мы молча посидели за накрытым столом. Бархатные портьеры были задернуты, но зимние сумерки все же прокрались в гостиную и окутали собравшихся. Ингеборг попыталась сказать что-то вроде: «Во всяком случае, Сельма прожила жизнь, полную приключений». Кто-то пробормотал: «Да уж, этого у нее не отнимешь». Больше о покойной никто не заговаривал. Съели и похвалили бутерброды. Обсудили погоду. Повосхищались четырехэтажным тортом тети Эдель, в котором горели восемьдесят три черные именинные свечи. Блюдо с тортом переходило из рук в руки, все пытались задуть свечи, но свечи были из тех, что задуть нельзя — после каждой попытки они разгорались снова. Но всем хотелось попробовать. Сначала Жюли, потом Ингеборг, потом Фриц, потом Александр, затем я и Анни.

Все смотрели на Анни.

Пламя свечей озаряло ее лицо, которое было белым, как снег, почти прозрачным.

Когда она стала дуть, щеки ее раздулись в большие мыльные пузыри. Мне захотелось встать из-за стола и проколоть их. Хлоп! Хлоп! И нет больше этого лица.

Папа посмотрел на меня. Он прошептал:

— Карин, ты почему даже в помещении темные очки не снимаешь?

— Потому что у нас траур.

— Конечно, конечно, — протянул папа. — Ясно.

* * *

Надо сказать, насчет траура я не преувеличивала. Мне действительно не хватало тети Сельмы.

В церкви во время отпевания все были погружены в свои мысли. И хотя вся семья была в сборе, церковь казалась почти пустой. На гробе лежал скромный венок. Никто не плакал. Сельму не любили.

Я сижу в задних рядах. Звонят колокола. Мы поем псалом «Благословенна земля». После минутной тишины пастор выступает вперед и произносит:

— Да пребудет с вами Бог Отец и Господь наш Иисус Христос. — Он продолжает: — Сегодня мы собрались здесь у гроба Сельмы. Бог дарует утешение всем, кто на Него уповает. Посвятим этот момент слову Божьему и молитве. Давайте помолимся.

Пастор опускает голову. Все замолкают.

Все молчат, я оглядываюсь по сторонам. Анни, папа, Ингеборг, Жюли, Александр, тетя Эдель и дядя Фриц, Элсе с мужем. Слабый зимний свет сочится сквозь церковные витражи. Я сижу, глядя на этот свет.

Кто-то проходит рядом. Грубо толкает меня в бок.

«Ну что, опять замечталась?»

«Вот, сижу жду, когда же кончится этот день. Не люблю похороны. Хоть я и не часто бывала на похоронах, но не люблю их».

«Хорошо тебе говорить! Мне вот тоже похороны не нравятся. А эти особенно».

«Понимаю».

«Все из-за сигарет! Черт бы побрал эти проклятые сигареты! Мне уже давно пора было бросить курить».

«Да. Это верно. Но вы ведь уже были довольно старой. Смерть в вашем возрасте — обычное дело».

«Ха, ну ты скажешь! Да я бы еще сто лет прожила. У меня дел была куча. Только таким малявкам, как ты, этого не понять».

«Ну и как? — спрашиваю я. — Как вам… там?»

«Знаешь, что я тебе скажу, Карин? Нет тут ничего хорошего. Абсолютно ничего хорошего здесь нет! Мрачно как-то. И все эти слова… все эти обещания жизни после смерти и все такое… я, конечно, надеялась… я надеялась, что он будет ждать меня здесь с улыбкой на губах».

«Кто? Бог?»

«Нет, Рикард».

«Ах да, конечно».

«У Рикарда была совершенно особенная улыбка. Он словно говорил: впереди тебя ждет нечто удивительное и прекрасное — только надо слушаться меня».

Слова ее остаются без ответа — я молчу, глядя на пастора, который молитвенно складывает ладони.

Тень, стоящая рядом, снова толкает меня в бок.

«Отвечай, когда с тобой разговаривают! Хватит по сторонам глазеть. Это невежливо».

«Тс-с, — шепчу я. — Пастор молится за вас. Послушайте!»

Господи, Ты прибежище наше
Во веки веков.
Ты был прежде, чем горы явились на свет,
до сотворенья земли и мира.
Ты — Господь наш единый.

Ты возвращаешь человека во прах,
Из праха мы вышли и в прах обратимся.
Тысячи лет в глазах Твоих,
что один лишь день,
что ночь одна.

Просвети нас, чтоб дни считали свои,
чтобы мудрость в сердце своем обрели!

И горячие юные губы шепчут мне в ухо:

«Знаешь, что сказал мне Рикард как-то раз, когда мы лежали в постели? Он сказал: "Когда я лежу вот так, рядом с тобой, прежде чем ты уснешь, я чувствую себя дома". Это были самые красивые слова, которые кто-либо говорил мне. Ведь это тело не всегда было таким старым и дряхлым — поверь мне».

Тень на мгновение замолчала — потом вздохнула:

«Но его здесь нет, понимаешь? Здесь нет никого. Я все жду-жду, когда что-нибудь произойдет, но ничего не происходит. Понимаешь? Я всегда ждала, что что-то случится, если не при жизни, то хотя бы сейчас. Куда же все подевались?!»

«Я здесь», — шепчу я.

«Да, ты здесь, но скоро ты выйдешь из церкви, ты и все остальные, а я прокричу: побудьте еще немного! Но ты не обернешься, Карин. Здесь уж ничего не поделаешь. Я мертва, а ты жива. И все-таки я прокричу: не уходите! Но ты меня не услышишь! Ты пойдешь дальше. И еще: напрасно ты так переживаешь из-за маминого лица. Не так все страшно, как ты думаешь. Ты ведь умная девочка, Карин, но иногда, себе в угоду, ты слишком преувеличиваешь. Возможно, когда-нибудь в твоей жизни произойдет нечто гораздо более значительное, чем то, что было до сих пор. Однажды у тебя внутри что-то лопнет, и ты перестанешь так бездумно играть, как играешь сейчас. Однажды тебе придется взять ответственность на себя. Наберись мужества, девочка моя».

V

САНДЕР

декабрь 1998

У меня на пороге стоит Жюли, она держит за руку Сандера. У каждого по чемодану. У Жюли — синий, с ремнями на крышке, у Сандера свой — маленький зеленый чемоданчик.

Как это говорится? «Чемоданное настроение»? Вот-вот, это про них.

Они стоят на пороге, держась за руки. Лица у них серьезные. Почти официальные. Они уже попрощались — дома у Жюли. Оба это знают. Больше никаких слез. Сандер не плачет. Он сам собрал свой чемодан. Там лежат шесть пар тренировочных под брюки, девять пар трусов, пять футболок, два свитера, связанных тетей Эдель, три пары брюк и четыре водолазки.

Жюли взмахивает рукой. Она благодарит меня за то, что я согласилась их выручить.

— Александр уже привез рюкзак? — Она оглядывается вокруг. — Все готово?

Я киваю.

— Мы позвоним из Италии, — говорит Жюли. — Правда, это будет поздно. Мы прилетаем после обеда, а оттуда еще четыре-пять часов на машине. Но вечером, до одиннадцати, точно позвоним. Вы тут без нас не скучайте. Все будет хорошо.

Александр уже приезжал, он оставил рюкзак. А потом поехал к себе на работу, чтобы уладить последние дела перед отъездом. С Сандером он попрощался еще рано утром. В рюкзак Жюли положила стеганые штаны, куртку на меху, еще несколько свитеров, которые Ингеборг подарила Сандеру на прошлое Рождество (перед тем, как уйти от папы), четыре видеокассеты, три книжки, набор юного сыщика: порошок для снятия отпечатков пальцев, волшебные очки и невидимые чернила; футбольный мяч, плюшевого мишку по имени Пух и еще одного плюшевого мишку без имени. Безымянным медведем мы дома играли в футбол.

На Жюли новое пальто. Вчера она ходила в парикмахерскую и остригла свои длинные волосы. Она немного накрасилась.

— Я хочу начать новую жизнь, мы с Александром начнем все с начала, новый год — новая жизнь, — говорит Жюли, с улыбкой поправляя свою новую прическу.

Я пытаюсь приободрить ее, говорю, что все будет хорошо.

— Мы с Сандером замечательно проведем время. Тебе пора, Жюли, передай привет Александру, увидимся после Нового года.

Жюли тянется к Сандеру, он отодвигается от нее, но она все равно притягивает его к себе и что-то шепчет на ухо. Он пожимает плечами, шагает через порог и останавливается рядом со мной. На спине висит ранец. Если бы не каникулы, у Сандера в ранце сейчас лежали бы хрестоматия, учебник по математике, тетрадь и альбом для рисования.

Сегодня ему разрешили положить в ранец то, что ему захочется. Там лежат пробка, термос, пакетик с конфетами, мишка по имени Бьорн, толстая книжка об истории норвежского футбола, фотография Уле Гуннара Сульшэра, шарф болельщиков команды «Манчестер юнайтед», зеленая папка с пластиковыми отделениями, сто тринадцать футбольных стикерсов и фотография в рамке: Сандер вместе с Александром и Жюли стоит на лестнице перед красным домиком в Вэрмланде — солнечный день несколько лет назад.

Все готовы к отъезду.

— Да, теперь, наверно, пора, — неуверенно говорит Жюли, глядя вслед Сандеру. Он уже ушел. Пошел в гостиную, уселся на пол и принялся распаковывать ранец.

— Иди-иди, — отвечаю я. — Ты же сама знаешь, что все будет в порядке. Скучать не будем. Иди, а то на самолет опоздаешь.

— Я вечером позвоню. Даже если совсем поздно приедем.

— Ну все, теперь тебе придется бежать бегом.

* * *

— Знаешь, какая разница в футболе между профессионалом и суперзвездой?

Я лежу на диване и дремлю. Сквозь окна в гостиной пробивается тусклый зимний свет. Люблю спать при таком освещении.

Сандер стоит рядом и смотрит на меня, он хочет о чем-нибудь поговорить.

Сначала он несколько раз тяжело вздыхает. Затем шуршит бумагами на столе. Играет в футбол, гоняя по комнате безымянного мишку вместо мяча. Затем снова подходит ко мне и смотрит.

— А знаешь, какая разница между профессионалом и суперзвездой?

— He-а, не знаю, — зеваю я.

— А ты бы кем хотела быть — суперзвездой или профессионалом?

Я открываю глаза. Смотрю на часы. Теперь Сандера можно будет уложить в кровать через восемь часов.

— Я бы хотела быть суперзвездой.

— Ну и зря.

— Почему это?

— Лучше быть профессионалом.

— Думаешь? Мне казалось, что суперзвезда лучше.

— Нет, — говорит Сандер. — Может, ты все-таки хочешь быть профессионалом?

— Хочу.

— Петер Шмайчел — профессионал.

— М-м-м.

— И Уле Гуннар Сульшэр — тоже.

— Ага.

— И Рональдо, Райан Гиггз и Дэвид Бекхэм.

— Понятно.

— А Деннис Бергкамп — просто суперзвезда, но я его больше всех люблю.

— Ты точно уверен, что профессионалы лучше суперзвезд? Мне всегда больше нравились суперзвезды.

— А ты, вообще, что-нибудь знаешь о футболе? — с сомнением в голосе спрашивает Сандер.

— Нет, Сандер, почти ничего.

— Тогда я могу показать тебе мои футбольные стикерсы.

Я глажу его по голове. Сандер не уворачивается.

— Неси их сюда, на диван, тут посмотрим.

Сандер достает свою зеленую папку. Он говорит, что дома у него тоже есть много стикерсов, они лежат в специальной коробке, он даст их мне посмотреть как-нибудь в другой раз. Сандер садится ко мне на кровать, раскрывает папку.

— А когда мама с папой позвонят?

— Вечером. Когда прилетят. Обещали до одиннадцати. Но ты уже будешь спать.

— А можно мне не ложиться, пока они не позвонят?

— Даже не знаю. Наверно, нет.

— Ну пожалуйста.

— Нет, одиннадцать — это слишком поздно.

— А дома мне можно сколько хочешь не спать, когда каникулы.

— Не придумывай! Я была у тебя дома много раз. Так что знаю не хуже тебя, что тебе можно, а что нет.

— А вот позапозавчера мне разрешили не спать до пятнадцати минут первого.

— Потому что было Рождество.

— Ну пожалуйста!

— Посмотрим.

— Карин, ну пожалуйста, ну скажи сейчас, а то буду ходить все время и думать, разрешишь или не разрешишь.

— В десять часов я буду смотреть по телевизору один фильм.

— Мы можем посмотреть его вместе.

— Это фильм для взрослых.

— А я и раньше фильмы для взрослых смотрел.

— Ладно, уговорил! — Я хлопаю в ладоши. — Будь по-твоему! Можешь не спать, пока они не позвонят. Но после этого сразу в кровать. При одном условии: перед тем как начнется фильм, ты наденешь пижаму и почистишь зубы.

— А сколько сейчас времени?

— Пять минут первого.

— Это, значит, сколько часов осталось до того, как мне надо спать?

— Не знаю. Много.

— Ура! — кричит Сандер, хлопая в ладоши.

Мы сидим на кровати и рассматриваем стикерсы.

— Когда смотришь стикерсы, можно многому научиться, — серьезно говорит Сандер.

— Да, но не обязательно же всегда чему-то учиться, — возражаю я.

— Не-ет. Мама говорит, что это здорово — узнавать что-то новое про разные страны и все такое.

— Да. Конечно. Тут уж с мамой не поспоришь.

— А ты что, хочешь с мамой спорить?

— Нет, Сандер. С мамой я спорить не собираюсь.

— Знаешь, сколько у меня стикерсов?

Я отрицательно качаю головой.

— Сто тринадцать! Сто тринадцать только в этой папке! И дома еще есть, в коробке.

У Сандера темно-русые тонкие волосы, как у его отца. Длинная челка. Голубые глаза и маленький крепкий нос, над верхней губой по-детски отчетливая ямочка. Губы всегда немного влажные. Щеки круглые, с сухими красными пятнами. Такие же красные пятнышки на внешней стороне рук и на запястьях. Смазать их кремом он не разрешил.

Руки Сандера умеют делать кучу самых разных вещей. Сандер умеет завязывать пять разных узлов, рисовать флаги почти всех стран мира, наливать в стакан сок, резать хлеб и делать бутерброды, даже ставить заплатку на брюки. Жюли рассказывала, что, когда она плохо себя чувствует или устала, Сандер иногда гладит ее по животу. Сам Сандер любит, когда его гладят по спине. Он придвигается поближе, тяжелеет и, разнежившись, замирает.

Сандер худенький и высокий. При рождении ноги его были непомерно большими, как у Жюли. Он играет в футбольной команде. У него есть белая с синим футбольная форма.

— Может быть, победа — не главное, — говорит Сандер, закатывая глаза к потолку (мол, надо же было придумать такую дурацкую поговорку!), — но в прошлом сезоне я забил восемь голов.

Он встает с кровати и показывает, как он забил один из голов, как он легко обвел вратаря. Раз-два и готово.

В два часа мы решили перекусить. Сандер интересуется, что у меня есть в холодильнике. Я отвечаю, что там есть хлеб с отрубями, бананы, варенье, печеночный паштет, обычный сыр, чедер и молоко.

— Карин, а шоколад у тебя есть?

— Нет.

— Давай купим?

— Только не сейчас. Сначала надо поесть.

— А потом, когда поедим, сходим за шоколадом?

— Хорошо.

— А ты умеешь варить горячий шоколад?

— Умею.

— Ты молодец.

— Спасибо.

* * *

Перед отъездом Жюли сказала: