/ / Language: Русский / Genre:nonf_biography,

Меандр Мемуарная проза

Лев Лосев

Издание объединяет мемуарную прозу поэта и литературоведа Льва Лосева — сохранившуюся в его архиве книгу воспоминаний о Бродском «Про Иосифа», незаконченную автобиографию «Меандр», очерки неофициальной литературной жизни Ленинграда 50-70-х годов прошлого века и портреты ее ключевых участников. Знакомые читателю по лосевским стихам непринужденный ум, мрачноватый юмор и самоирония присущи и мемуарной прозе поэта, а высказывания, оценки и интонации этого невымышленного повествования, в свою очередь, звучат в унисон лирике Лосева, ставя его прозу в один ряд с лучшими образцами отечественного мемуарного жанра — воспоминаниями Герцена, Короленко, Бунина, Ходасевича.

О мемуарной прозе Льва Лосева

В 2007 году у себя дома в Гановере, в Новой Англии, Лосев обмолвился, что пишет воспоминания, и по моей просьбе сделал для меня копию готовой части книги под названием «Меандр». Я спросил, что это такое. Лев Владимирович объяснил игру смыслов в заглавии: причудливые петли реки и в то же время — геометрический узор. Оба значения переносные — от греческого Maiandros, имени извилистой речки в Малой Азии.

Название для книги мемуаров очень точное: с одной стороны, «воспоминанье прихотливо» и петляет, как речное русло, с другой — по ходу рассказа в неразберихе индивидуальной памяти может обнаружиться, будто ритм в орнаменте, логика прожитого.

Литературная автобиография «Меандр» осталась незавершенной: 6 мая 2009 года Лев Лосев умер. Но и в неоконченном виде она представляется замечательным произведением отечественной мемуарной прозы, соизмеримым, на мой взгляд, с мемуарами Герцена, Короленко, Бунина, Ходасевича и др.

«Меандр» как всякая честная автобиография — одновременно и картины прошлого, и «роман воспитания». На закатном свету преклонного возраста автор разглядывает себя же в детстве, отрочестве и далее, словно «кристалл, из которого начинает разрастаться человеческая личность»; разглядывает автора и читатель. И в этом смысле книга «Меандр» еще и впечатляющая история ответственной жизни, прожитой на свой страх и риск — в выстраданном согласии с избранным поприщем и нравственной взыскательностью. Перед читателем своего рода «патент на интеллигентность».

Знакомые читателю по стихам Льва Лосева непринужденный ум, мрачноватый юмор, самоирония присущи и мемуарной прозе поэта, а высказывания, оценки, естественные интонации этого невымышленного повествования звучат, в свою очередь, в унисон лирике. Судя по всему, автору дано было исполнить старинную заповедь «живи, как пишешь, и пиши, как живешь». Память Лосева на редкость бескорыстна и добросовестна и внушает очень большое доверие. Так что «Меандр», помимо прочего, и ценный комментарий к жизни и творчеству и самого поэта, и целого круга его современников.

В том же ключе написана и остальная мемуарная проза Лосева, что позволило издателям распространить название «Меандр» на весь настоящий том. Такая же психологически убедительная «меандрическая» манера свойственна и воспоминаниям об Иосифе Бродском. Другой раздел книги составили мемуарные эссе, публиковавшиеся Лосевым на протяжении двух последних десятилетий. Как правило, написанные по случаю, эти очерки мыслились Лосевым частью «Меандра»[1], однако в силу своей композиционной самостоятельности они уже не поддаются механическому включению в его состав, а потому и напечатаны отдельно. Равно как и воспоминания Лосева о его единственном и, увы, несчастливом приезде на родину в 1998 году.

Эту книгу я читал неоднократно: сначала на правах частного лица в рукописи, потом — немного помогая «Новому издательству», но и чтение, и перечитывание доставляли неизменное удовольствие. И я поздравляю любителей литературы с серьезным и отрадным событием — изданием наиболее полного на сегодняшний день собрания мемуарной прозы Льва Лосева. Уверен, что книге суждены интерес и любовь читателей не одного поколения.

СЕРГЕЙ ГАНДЛЕВСКИЙ

1. Про Иосифа

1

Высшее, чего может достигнуть человеку — заметил Гете по этому поводу> — изумление.

ЭККЕРМАН

… простое ясное изложение фактов привлекательно с чисто литературной точки зрения.

[SIR] ЛЕСЛИ СТИВЕН[2]

Сиди себе и кропай про Иосифа, как про Москву написал.

НИНА

Генетика, гениальность

«Лежим мы с Иосифом на кладбище…» — я сказал Иосифу, что начну когда-нибудь такой фразой свои мемуары, и рассмешил его. Вообще это не слишком часто мне удавалось, потому что его смешили каламбуры, а каламбурить меня смолоду отучали Виноградов и Еремин. Они считали каламбуры низшим сортом юмора, пригодным разве что для нашей халтурной детской драматургии, и, если я или кто другой не удерживался и каламбурил, с аффектированной укоризной говорили: «Фу-у!» Так собак отучивают от дурного поведения. (Еще Иосиф любил сальные, «солдатские», анекдоты, но это интересная и сложная тема, ее мы отложим.) С годами, в удалении от моих цензоров, в Америке, запрет стал ослабевать, и я уже реже удерживался от каламбуров, особенно в разговорах с Иосифом. Иногда он реагировал на них не смехом, а профессионально. Например, когда я, зацепившись за что-то в разговоре, ляпнул: «Мертвые Lebensraum'y не имут», — Иосиф сказал: «Пригодится для художественного произведения». И действительно пригодилось. В последний раз я услышал, как он от души рассмеялся, в середине нашего последнего долгого разговора, примерно за месяц до смерти. Это было, когда в ответ на его рассказ о неблаговидном поведении, житейском и литературном, Г.Г. я процитировал первую строчку своего стихотворения «Записки фокстерьера о хозяйке…» Он попросил прочесть до конца, но я сомневался, что остальное в стишке ему понравится, и сказал, что лучше пришлю, но послать уже не успел.

На кладбище мы действительно валялись долго в очень теплый день 22 октября 79-го года. Это был мой первый год в Нью-Гемпшире и первый из нечастых приездов Иосифа к нам в Дартмут. Мы пошли побродить по городку и забрели на самое старое кладбище Гановера. В наше время оно оказалось в центре кампуса, между зданием большой студенческой столовой и комплексом общежитий, — небольшой участок под высокими соснами, тонкие, сверху закругленные мраморные доски надгробий торчат по здешнему обычаю вертикально, как серые пятнистые, замшелые спинки кроватей. Мы бросили пиджаки на покрытую теплыми желтыми иглами землю легли навзничь, глядели на синеву и тонкие нити бабьего (индейского) лета. Думаю, что наша болтовня мало отличалась от посвистывания синиц чижиков и дятлов. Птицы праздновали над кладбищем хорошую погоду. Я совершенно не помню, о чем мы говорили, разговор был глубже и важней своего содержания. Подслушать нас могли только немногочисленные Брэдли и Мак-Натты, усопшие, когда республика была еще молода, а то и подданные короля Георга III.

Мой пиджак, с которого потом я стряхивал желтые иголки, был с плеча Иосифа, а прежде с какого-то анонимного плеча. Иосиф недолюбливал новые вещи. Если покупал что-то новое, то старался поскорее обмять, обносить. Он приехал в Нью-Йорк в середине 70-х, когда в Нижнем Манхэттене было полно заброшенных зданий и трава пробивалась из трещин асфальта на пустых боковых улицах. Тогдашние молодые писатели и богема воспринимали экономический упадок элегически — поэтика руин. Снимали за гроши полуразрушенные мансарды. Одевались в поношенное из магазина Армии спасения или со склада армейских излишков. Пацифисты щеголяли в шинелях со споротыми погонами. Эта мода совпадала со вкусами Иосифа. В Гринвич-Виллидж, за углом от него, на Хадсон, был большой магазин поношенной одежды, где Иосиф обожал рыться. Зажиточные, но расчетливые ньюйоркцы, надев несколько раз за сезон новый твидовый пиджак или блейзер от Билла Бласса, освобождали место в своих гардеробах для одежды нового сезона. На Хадсон это добро, пройдя химчистку, продавалось по десять-пятнадцать долларов, то есть в пятнадцать-двадцать раз дешевле, чем новое. Иосиф покупал там пиджаки ворохами. Рассказывал мне, что иногда ходит туда с другим любителем старья, Алленом Гинсбергом (я думаю, это было единственное, что их объединяло). «Аллен купил себе смокинг за пять долларов!» (Я думал: зачем битнику смокинг?) В результате с Хадсон на Мортон-стрит перекочевало такое количество одёжи, что, открывая свой гардероб, Иосиф рисковал быть погребенным под твидовой лавиной. Он щедро раздаривал это добро знакомым. В том числе приодевал и меня, что было очень кстати в те тощие годы. В марте 1980 года, когда задумывалось издание его трехтомника, я привез ему для отбора текстов свои четыре тома машинописного марамзинского собрания (у него у самого не было). Мы не успели справиться с работой, Иосифу надо было ехать куда-то из Нью- Йорка, а мне возвращаться в Дартмут, он попросил оставить на несколько дней марамзинские тома. Я уезжал после него и оставил на томах записку: «Уезжаю в 8-ми пиджаках, в 2-ух штанах и в глубокой тревоге, что оставил в неверных руках драгоценные жизни итоги…» и т. д. Он потом сказал свой обычный комплимент: «Это лучшее, что вышло из-под твоего пера…» Не все, кому приходилось такое от него слышать, обращали внимание на релятивность похвалы. Я сносил несколько Иосифовых пиджаков, прежде чем в одно прекрасное утро вдруг задумался: а почему, собственно говоря, они мне впору?

Ибо я всегда полагал, что Иосиф больше меня — выше и крупнее. Выходит, он мне только казался таким? Но дело было все-таки не во мне. Я вспомнил одно странное впечатление из тех дней, когда и Иосиф, и я, и Уфлянд, а еще раньше Марамзин, халтурили на «Ленфильме» на дубляже иноязычных фильмов. Однажды я шел по центральному коридору студии на смену. Была середина рабочего дня, по коридору спешило много делового народу, но, как всегда бывает на киностудии, все не забывали и посматривать по сторонам — не пропустить бы какое звездное явление. И вот я увидел, что навстречу мне с дальнего конца коридора что-то такое приближается, какой-то человек-флагман, перед которым расступаются ленфильмовские волны, — Смоктуновский? Анджей Вайда? Марчелло Мастроянни? Через несколько секунд я увидел, что это идет Иосиф в своем старом единственном костюме, помахивая рыжим от затертости портфелем. Мало кто знал его в лицо в те времена, да и слава его тогдашняя была не того рода, чтобы производить впечатление на актрис, помрежей и осветителей. Но что-то было в его походке, осанке, что заставляло даже эту публику сторониться, расступаться. Это впечатление вернулось года три спустя, уже после отъезда Иосифа, совсем уж странным образом. Я пробирался в очень густой толпе к станции метро «Технологический институт». И опять увидел, как образовывается просвет, как чье-то движение раздвигает толпу. Но на этот раз, глядя прямо перед собой, я никого не увидел. Потом я опустил взгляд и вздрогнул: запрокинув, не высокомерно, а царственно, рыжую голову, шел Иосиф, только очень маленького размера. Прошли какие-то мгновения, прежде чем картина утратила свою пугающую мистичность. Это был просто-напросто семилетний сын Иосифа, Андрей. Волочимый матерью за руку к метро, он ухитрялся сохранять царственную повадку и внушать окружающим инстинктивное почтение. Я, естественно, подумал: «Гены», — и пришедшее на ум слово вдруг решительно указало на однокоренное — «гений».

В детстве я, как, наверное, и многие, полагал три обычных похвальных эпитета иерархическими знаками, наподобие погон, высшему чину — «гениальный», следующему — «талантливый», пониже — «одаренный». Последние два еще повышают или понижают модификаторами вроде «очень», «исключительно» или «довольно». «Очень одаренный», «одаренный» и «довольно одаренный» — это вроде как старший лейтенант, лейтенант и младший лейтенант. Но вот «довольно гениальный» мы не говорим. Если мы хоть сколько-нибудь уважаем то, что выходит из наших уст или из-под пера, то мы должны запретить себе пользоваться этими бессмысленными клише. Начать с того, что «талантливый» и «одаренный» — синонимы по лежащей в их основе метафоре: Божий дар — то же, что и талант евангельской притчи («не зарыл, не пропил»). А «гениальный» в смысле «очень-очень талантливый» пусть употребляют те, кто способен выговорить: «Старик, ты гений!» — и не сблевать. Самое умное из всего написанного на тему иерархии в искусстве следующее: «Большой поэт. Великий поэт. Высокий поэт. Большим поэтом может быть всякий большой поэт. Для большого поэта достаточно большого поэтического дара. Для великого самого большого дара мало, нужен равноценный дар личности: ума, души, воли и устремления этого целого к определенной цели, то есть устроение этого целого. Высоким же поэтом может быть и совсем небольшой поэт, носитель самого скромного дара <… > — силой только внутренней ценности добивающийся у нас признания поэта. Здесь дара хватило как раз в край. Немножко поменьше — получился бы просто герой (то есть безмерно больше). Великий поэт высокого включает — и уравновешивает. Высокий великого — нет, иначе бы мы говорили: великий» (Цветаева, «Искусство при свете совести»). Прочитав это впервые, я испытал облегчение. Все встало на свои места: вот почему при всем восторге, который я испытывал, читая Баратынского и Тютчева, язык не поворачивался назвать их великими, если легко произносилось «великий Пушкин». Баратынский — большой русский поэт, Тютчев — высокий. При свете совести Цветаева рассуждает и о том, что такое гений. (Заметим, что в оценочную иерархию она это понятие не включает.) «Гений: высшая степень подверженности наитию — раз, управа с этим наитием — два. Высшая степень душевной разъятости и высшая — собранности. Высшая — страдательности и высшая — действенности. Дать себя уничтожить вплоть до последнего какого- то атома, из уцеления (сопротивления) которого и вырастет — мир». Ее определение гения звучит почти кощунственно — «дать себя уничтожить вплоть до последнего какого-то атома, из уцеления (сопротивления) которого и вырастет — мир» — это ведь Спаситель. Речь идет о такой способности к подвигу в искусстве и жизни, которая не дается одним целеустремлением, одной волей, необходим еще дар, несравненно больший, чем у большого поэта. Нечто изначально данное, врожденное, генетический взрыв. Итогом размышлений над текстом Цветаевой стал трюизм: гении — не такие люди, как мы, и т. д. вплоть до затрепанной цитаты из Пушкина: «он и мал и мерзок — не так, как вы — иначе». Вывод был банален, но вывод, который я сделал для себя из этого вывода, сильно помог мне прояснить смутно беспокоившую меня этическую проблему, связанную с моей профессией преподавателя литературы и критика. Нередко, читая даже не школярские, но академически значительные, остроумные, подкрепленные глубокими знаниями анализы гениальных сочинений, я под конец ощущал какую-то неверность тона. Фальшь ощущалась тогда, когда ученый критик до конца объяснял, что и как сказал гений. В тех же случаях, когда интерпретации и анализу подвергался лишь один какой-то аспект произведения или творчества, этого не происходило. Я имею в виду больших людей — Эйхенбаума, Тынянова, Бахтина, Лотмана. А уж в кандидатских диссертациях авторитетный тон аналитика, «полностью овладевшего» своим предметом, резал слух, как визг мела по доске, после того как ее вытерли мокрой грязной тряпкой. Постмодернистская самовлюбленная болтовня по поводу «отсутствия автора» и «бесконечности прочтений» ровно противоположна тому, что пытаюсь сказать я: если, как говорит Цветаева, гений «подвержен наитию», способности целостного миро- постижения, в несравненно большей степени, чем мы, то мы, по определению, не можем претендовать на полноту понимания его творчества. Нашими собственными наитиями, усилиями воли, методами мы можем только вчитываться в им написанное, «И вот мы теперь без него эту тайну разгадываем», — как сказал один русский гений о другом русском гении. Гениальность означает только самое себя, она не означает, например, безупречность. Мы вправе, например, морщиться проявлениям дурного вкуса у Достоевского, Блока, Пастернака или Солженицына, но эти люди родились гениальными.

Кстати, Пастернак и Солженицын своим обликом производили впечатление людей не обычных — не таких, как все. То же и Мандельштам, и Цветаева, не говоря уж о Хлебникове, не говоря уж о единогласном стоне «Царственная!» по поводу Ахматовой. Напротив, во внешнем виде моих любимых (больших, высоких) поэтов Фета, Анненского, Заболоцкого самое интересное — их заурядность: они и выглядели как отставной офицер- помещик, директор гимназии, счетовод. Если гениальность в генах, то она не может не отражаться на осанке, походке, взгляде, выговоре. Она не может не заставлять людей оборачиваться и расступаться. Гений может показаться и физически больше себя самого. Подобной иллюзии было подвержено не только мое зрение. Случайный знакомец, рижский художник Артур Никитин рассказывает: «Бродский тогда был здоровый рыжий парень, конопатый, вот с такими плечами, все как надо»[3]. Много лет близко знавший Бродского о. Михаил Ардов вспоминает о первом впечатлении: «Иосиф — рыжеволос, высок..»[4] Правда, впервые он увидел Бродского рядом с малорослым Найманом, но вот и А.Я. Сергеев в начале своих прекрасных записок «О Бродском» пишет: «Открываю дверь, вижу стоит ражий рыжий парень. Широкоплечий, здоровенный.."[5] Но тогда и я, судя по тому, как впору мне приходилась одежда Иосифа, ражий и здоровенный, однако обо мне этого никак не скажешь.

В этой связи, мне кажется, пробой гениальности служит еще и полнейшее отсутствие усилий что-то нарочно сделать со своей внешностью. Пастернак щеголял в затрапезе, а принаряжался (см. фотографии празднования Нобелевской премии), как колхозник на районный съезд. Мандельштам чувствовал себя неловко в не по чину барственной шубе. Солженицын в качестве основного костюма сконструировал себе френч, довольно милый — зато карманы удобно расположены. Иосиф искренне полагал что его внешний вид — образец анонимности, "совершенный никто, человек в плаще". Брил усы и бороду, чтобы ими не выделяться из бритого большинства. В один из его предотъездных из СССР дней Александр Иванову при мне давал сыну совет: "Когда у тебя будет там — на Западе — возможность, купи себе приличный черный костюм и белую рубашку, это годится на все случаи жизни". Черного костюма, если не считать нобелевского фра ка, Иосиф не носил, но в смысле одежды на все случаи жизни совету отца последовал. В июне 97-го года я очень жарким днем плелся по римской виа Фунари к пьяцце Маттеи. Вдруг впереди из подъезда появилась фигура в голубой рубахе button-down с засученными рукавами, в хлопчатобумажных штанах цвета хаки. Рыжеватая седина вокруг лысины на большой голове. У меня сжалось сердце, я рванулся к нему и остановился. То был римлянин в обычной униформе что итальянцев, что ньюйоркцев нашего поколения. Поигрывая ключами, он шел к своему красному "фиату".

К природным особенностям Иосифа следует отнести и то, что, даже ляпнув на рубаху соусом и затерев пятно кое-как, он выглядел элегантно. На пасквильных страницах романа "Скажи: изюм" В. Аксенов описывает грязный затрапез, в котором щеголяет в Нью-Йорке "Алик Конский". (На себя бы поглядел, ну точь-в-точь "новый русский": весь в фирме, вечно с ридикюлем-пидараской на плече.) Женщины, знающие толк в таких вещах, всегда отмечали инстинктивную элегантность Иосифа. И уж совсем странное: я никогда не замечал, чтобы от него попахивало — потом или изо рта, хотя он и писал: "смрадно дыша и треща суставами". Хотя в холостяцком быту он был неряхой — неубранная постель, разбросанное вперемешку с книгами, рукописями и письмами белье, всюду чашки с кофейными опивками, в раковине немытая посуда ожидают прихода еженедельной уборщицы (или домоводческого порыва заночевавшей подруги). Была у него присказка: "Рукопись без кофейных пятен — не рукопись".

Иосиф когда-то говорил о кошках, что у них не бывает некрасивых поз, а об англоязычных людях, что они все умны, потому что на английском языке невозможно сказать глупость. Потом ко второму замечанию он начал прибавлять: "Раньше я думал…" Я тоже считаю, что кошки скорее могут быть названы венцом творения, чем люди, и все же, когда кот вытягивает вверх почти вертикально, как палку, заднюю левую ногу с растопыренными грязными розовыми подушечками и начинает вылизывать задницу, трудно счесть его позу изящной. Была непроизвольная, генетически заданная красота и крупность в том, как Иосиф выглядел, в его движениях, в интонациях голоса. На фотографии он, при всей своей фотогеничности, мог выглядеть иной раз некрасивым или смешным, в живом движении — никогда. Каким разным он мог быть на фотоснимке — особенно наглядно показывают две фотопробы, сделанные году в 70-м. На одесской киностудии начинали снимать фильм о подвигах катакомбных партизан во время немецкой оккупации, и режиссер пригласил Иосифа попробоваться на роль комиссара подпольщиков. Причем фамилия этого исторического лица была тоже Бродский. Ничего не вышло из всей затеи, кроме двух снимков, фотопроб, которые Иосиф привез из Одессы. На одном его сняли в черном кожаном пальто — комиссар, а другой он попросил сделать сам, надев для смеха вермахтовскую форму. Не зная, трудно разглядеть, что на обоих снимках изображен один человек. На первом — отталкивающего вида плешивый еврей, на втором — добряк и весельчак, немецкий обозный фельдфебель из тех, кто грустя о своих, оставленных в Саксонии, угощает русских детишек шоколадом. Эту, вторую, фотографию я у него выпросил, но, отправляясь в эмиграцию, решил с собой не брать: разрешалось вывозить только фото близких родственников, и мне не хотелось объясняться с таможенниками, ни с советскими, ни с американскими, по поводу близкого родственника в гитлеровской армии.

Иные его высказывания могут показаться опрометчивыми или грубыми, но часто бывало, что потом, увязав резанувшее слух замечание с другим текстом Иосифа, я открывал в нем смысл и остроумие, незаметные мне вначале. Ничего неумного и вульгарного сказать или подумать он не мог.

Но ведь вот какое дело — сказать гениальному другу о его гениальности нельзя, поскольку само слово не приспособлено для произнесения вслух. Однажды, увы, я все же попытался. (Совестно вспоминать.) Осенью 95-го года, когда он минут сорок читал по телефону стихи, я, после "Пиранези", выговорил: "Ты — гений", — и у него на минуту потускнел голос. Он понял то, чего я сам не успел понять, выговаривая кривым ртом ненужную фразу, — что я хочу сказать это, пока он жив.

Лица

Но была у Иосифа способность более редкая, чем даже исключительный стилистический слух. Вот как он сам писал об этом: "Я слышу не то, что ты мне. говоришь, а голос". И еще раньше: "В движенье губ гораздо больше жизни, чем в том, что эти губы произносят". И в быту он беззастенчиво судил людей по физиономии: "Рожа не нравится". Но это он говорил, когда роженоситель не заслуживал специального обсуждения, упоминался мимоходом. Если заслуживал, то физиогномический диагноз, оставаясь лапидарным, мог быть гораздо более конкретным, чем выражение симпатии или антипатии. У нас был общий знакомый, то есть мне даже более чем знакомый, приятель, чье писательское дарование я высоко ценю. В своем жанре он прямой наследник Шкловского и Розанова, и, хотя только после нас станет ясно, достигает ли он уровня этих замечательных мастеров русского стиля, читать его доставляет мне такое же удовольствие, как читать "Опавшие листья" или "Zoo". Мне даже кажется, что его стиль чуть деликатнее, чем у Шкловского, не перенасыщен парадоксами, и чуть опрятнее, чем розановский. Бог дал этому человеку способность на удивление внятно выражать свои мысли, как правило оригинальные, иногда завиральные, но читать его всегда радостно. Примерно эти соображения я излагал Иосифу. Ведь и он в прозе ценил прежде всего стиль, природную способность просто и эффектно строить фразу, а главное, весь период. Речь идет о даровании, прежде всего, ритмическом. Дикция тоже важна, но без ритмико-синтактического чутья и богатейший словарь — только неподъемный разваливающийся груз. Поэтому Иосиф любил эссеистику Орвелла. Мастерски перевел "Убивая слона". Подарил нам четыре томика журналистики Орвелла, я думаю, в расчете побудить Нину переводить оттуда. Рекомендуя мне роман Кутей "Жизнь и времена Майкла К.", хвалил исключительно ритм. Однако по поводу моего приятеля он сказал неожиданно: "Человек с лицом командировочного".

Такие высказывания очаровывают вас своей точностью прежде, чем вы понимаете, а что это, собственно говоря, значит. Можно, конечно, отмахнуться: "Броская фраза и ничего больше", — но ведь ощущаешь тут что-то очень конкретное. И вот прошло несколько лет и ларчик открылся просто. Поближе пообщавшись со своим талантливым приятелем, я узнал, что при случае он склонен к загулу. Причем загуливал он как-то торопливо и жадно. Быстро беспорядочно напивался. Бессмысленно приставал к женщинам. Говорил чепуху. Вел себя точь-в-точь, как советских времен командировочный, который на три дня вырвался из-под пригляда жены и начальства и торопится насладиться краткосрочной свободой.

Вот что, однако, оставалось загадочным: во время нашего разговора Иосиф никак не мог знать об этом комплексе нашего тогда нового знакомца. Встречал он его до того раз или два мельком и в самом приличном виде. "С тех пор, как Вечный Судия мне дал всеведенье пророка, в сердцах людей читаю я страницы злобы и порока", — так, что ли? Есть и менее возвышенное объяснение. Я читал недавно о покойном гарвардском психологе Силване Томкинсе (русского, кстати сказать, происхождения, несмотря на чисто английскую фамилию). Томкинс поражал всех способностью читать лица. Например, разглядывая полицейские фотографии, он мог подробно рассказать о характере преступника и преступления. В одном эксперименте ему показали серию фотографий мужчин племени Южного Форе, а потом племени Кукукуку (ей-богу, это настоящее название) с Соломоновых островов. Он в них долго всматривался, потом сказал о Форе: "Мягкие, миролюбивые". И о Кукукуку: "Агрессивные. Отчасти склонны к гомосексуализму". И то и другое подтверждалось антропологическими исследованиями. Томкинс был основателем отрасли психологии, исследующей выражения лица. "Лицо, как пенис…" — начал он однажды свою лекцию, имея в виду, что только очень ограниченным количеством гримас мы способны управлять, тогда как есть тысячи свойственных всем людям на земле комбинаций одновременных сокращений лицевых мускулов, которые либо возникают, либо не возникают, независимо от нашей воли, но не всегда безотчетно. Иногда ловишь себя на том, что на твоем лице промелькнуло определенное выражение. Часто оно подстроено хромосомами, ДНК. Без всякого зеркала знаешь, что по твоему лицу пробежало выражение, характерное для покойного отца или матери. По Томкинсу, мимолетные, длящиеся иногда лишь доли секунды выражения лица всегда связаны с определенными эмоциями. Их можно наблюдать и каталогизировать, чем и занимаются последователи Томкинса. Умение читать лица можно тренировать, что и делается в наши дни в некоторых полицейских управлениях и разведывательных агентствах. В какой-то степени все люди наделены способностью читать чужие лица, но всеми природными способностями мы наделены не в равной мере. Есть в этой области редкие гении, подобные Томкинсу. Есть такие, кто сознательно подавляет в себе эту способность. (Может быть, одно из условий цивилизации — верить на слово, выстраивать отношения с людьми только на сознательном уровне?) Для меня несомненно, что Иосиф был особенно одарен и этой способностью. Он не сразу научился ей доверять, но в зрелом возрасте он уже ничего не мог поделать, когда различал в наших интеллигентных лицах промельки Кукукуку.

Наверное, и в своем собственном. В его стихах нет ничего беспощаднее того, что он видит в зеркале: "Босой, с набрякшим пенисом, в ночной / рубахе с желтой пуговицей, с ватой, / в ушах торчащей…" Но дело не в этом. Как совместилось в нем почти идолопоклонническое отношение к языку и "я слышу не то, что ты мне говоришь, а голос"?

Идиолект и стиль

Английский писатель Джон Ле Карре был озадачен парадоксом: в своей написанной по-английски прозе Бродский демонстрировал замечательное, утонченное владение словом, а вот в личном общении был — и Ле Карре, сам-то большой мастер высказываться отчетливо, говорит о симпатичном ему русском поэте "inarticulate", то есть "неспособен ясно выражать в словах (артикулировать) свои мысли", грубовато говоря, "косноязычен". Имея за плечами значительно более долгий, чем у Ле Карре, опыт общения с Бродским, я сказал бы, что это и так и не так. Письменная и устная речь для Бродского были принципиально разными видами деятельности и определялись разными, как сказал бы формалист, установками: в литературе он стремился к предельно эффективному высказыванию, в разговоре — к предельно непосредственному самовыражению.

Стихотворение или иной литературный текст Бродский задумывал, создавал и доводил до совершенства, руководствуясь исключительно эстетическими соображениями, так как считал поэзию художеством, мастерством. Произведение должно быть безупречно красивым, то есть максимально эффективным во всех своих элементах, гармонично организованным и оригинальным. На это надо положить все силы. Забота о чем бы то ни было другом, например, о воспитательном воздействии или общественном звучании, не только умаляет совершенство произведения, но и вообще излишня: прекрасное всегда учит добру и противостоит злу. "Эстетика мать этики" Бродского, как "красота спасет мир" Достоевского, не так уж парадоксальны и загадочны. И то и другое поэтические отклики на изначальный постулат идеалистической философии, Платоново триединство Истины, Добра и Красоты. Мучительная для поэтов-романтиков драма "невыразимого", неадекватности языка природному миру чувств ("Что наш язык земной пред чудною природой!", Жуковский), была чужда Бродскому. На тютчевское "Как сердцу высказать себя? Другому как понять тебя?" у него был простой ответ: не рифмовать "тебя" и "себя" а найти лучшие слова, рифмы, метрико-синтаксические конструкции выражения своих впечатлений и наблюдений, найти идеальный порядок своему высказыванию и вообще работать, не думая ни о каком "другом" кроме "гипотетического alter ego". Если сам взыскательный художник будет доволен результатом своего труда, тогда и другие "другие", рано или поздно, смогут его понять. Спонтанный, импровизационный момент имелся в стихах юного Бродского, но он изживал его жесткой самодисциплиной. Правила, которые он устанавливал для самого себя, например, пользоваться только оригинальными рифмами или изобретать новую строфику для каждого большого стихотворения, могли бы показаться слишком техническими, школярскими, если бы не приводили к таким впечатляющим результатам.

В разговоре, даже на бытовые темы, для него, как мне кажется, главным был сам по себе момент общения, обмен информацией отходил на второй, иногда на третий, десятый план, наконец, вообще не играл никакой роли: "В движенье губ гораздо больше жизни, чем в том, что эти губы произносят…", "Я слышу не то, что ты мне говоришь, а голос…" Поэтому он стеснялся пользоваться готовыми текстами. Мне кажется, в идеале он хотел бы отказаться от всех степеней условности и полностью открыть для другого процесс формирования мысли, мысли в поисках адекватного словесного выражения. Отсюда — множество оговорок, уточнений, начатых и брошенных на полпути предложений, интонационных кавычек, неуверенных вопросительных интонаций и, время от времени, запинок, заторов, которые выражались иногда комически затяжными "э-э-э-э…". Тут уж все зависело от настроения. Если тема его увлекала, оговорки, уточнения, интонационные экивоки образовывали мощный, барочно разнообразный поток. Если ему было скучно, если разговор поддерживался по необходимости, то количество "э-э-э-э…" возрастало, вызывая в первую очередь у слушателя чувство неловкости.

Об этом мышлении вслух надо сказать, что оно понималось Иосифом как исключительно креативный процесс (как понятие "поэзия" в исходном греческом смысле делание, творение). Есть ведь и другое понимание: неделание-творение чего-то нового, а умелое использование организованных в памяти запасов. Надо ли говорить, что в повседневной человеческой практике имеет смысл и то и другое — и интеллектуальный поиск, и применение знаний. И, конечно, в действительности Иосиф в разговоре сплошь и рядом прибегал к уже известному, ранее продуманному, узнанному и сказанному. Но ему это было явно не по душе. Отсюда его идиосинкратическое отношение к готовым речевым конструкциям, < клишированным фразам и просто расхожим словечкам, без которых нормальное человеческое общение было бы исключительно трудным. В молодости его экстремизм в этом отношении доходил до того, что с ним иногда было трудно разговаривать — он не спускал собеседнику ни одного фразеологизма. Начнешь, например: "Как у нас водится…" — "Как у вас водится…" — перебивает Иосиф с нехорошей улыбкой. Некоторые слова и словосочетания ему в те годы было настолько мучительно произносить, что он заменял их иностранным речением, поскольку таковое автоматически воспринималось в кавычках: польское "звянзек радзецки" вместо "советский союз", французское "гран мезон" вместо "большой дом" (как в Ленинграде называли управление КГБ). Но, конечно, не только политически окрашенные речения. Немецкое "вельтшмерц" вместо "грусть", итальянское "тутти а каза" вместо "пора по домам", латинское "экс нострис" вместо "еврей". Такую же спасительную роль играли в его идиолекте некоторые устойчивые нарочито выспренние словосочетания: "торжество справедливости" относилось к изданию его сочинений на родине, которая, в свою очередь, именовалась "любезным отечеством". Да что там говорить, если простое "я" он норовил заменить выражением "наша милость". В наибольшей степени ту же роль играли тюремное арго и лабушский жаргон 50-х годов: феня, кнокать, лажа, башли… С годами, вдали от любезного отечества, он стал относиться к стереотипам родного языка ностальгически. Если в 1977 году, на шестом году эмиграции, он еще писал: "Там говорят "свои" в дверях с улыбкой скверной…" — то десять лет спустя в "Представлении" создал грандиозную симфонию из звучащих в памяти голосов сограждан, "из бедных, у них же подслушанных слов": ""Говорят, что скоро водка снова будет по рублю". "Мам, я папу не люблю"".

Все слова языка — общее достояние, и я не хочу сказать, что каждое слово он произносил в кавычках. Какой-то был у него свой разбор. Так, например, он вполне естественно и без всяких интонационных подмигиваний, хотя и умеренно, матерился. И вообще он любил слова. Я уже писал в очерке про Юза, как они оба меня удивили, когда принялись всерьез обсуждать проект экспедиции за словами: снабдить знакомого аспиранта магнитофоном, чтобы в Москве в пивных записывал разговоры. "Потому что искусство поэзии требует слов…" Другой раз он меня удивил, когда я ему рассказывал, не без иронии, про "Словарь языкового расширения" Солженицына, а он задумчиво сказал, что надо бы купить. Он в 94-м году вставил в стихотворение "Из Альберта Эйнштейна" переданное ему Вайлем выражение из нового молодежного сленга "ломиться на позоре". Словарь у него очень богатый: около двадцати тысяч слов (для сравнения — у Ахматовой чуть больше семи тысяч)[6]. Деловито звонил спрашивать названия растений у Нины, когда сочинял "Эклогу летнюю". Вообще любил знать названия вещей. Мы с Ниной уезжали, навестив его в Саут-Хедли весной 93-го года, и я пожаловался, что машина стала барахлить — мотор глохнет, когда останавливаюсь на красный свет.

Он сказал с видимым удовольствием: "Это карбюратор". Потом посоветовал проверить "коробку скоростей". Потом — сказать механику, чтобы проверил "трансмиссию". Мы уже отъезжали, а он кричал вдогонку: "Карданный вал… Так и скажи!"

Ан нет, сейчас, когда я это вспоминаю, я слышу, что "так и скажи!" было в легких веселых кавычках.

Кошки и мышь

Совсем уж своеобразное, из детских семейных привычек сохранившееся в речевых манерах, было говорить: "Такие наши кошачьи дела…" Царапать тебя ногтями по рукаву пиджака в знак симпатии. Говорить "мяу" вместо "до свиданья" или как выражение сильного чувства, когда был растерян, смущен или взволнован. В тот же приезд мы стали случайно свидетелями телефонного разговора, который очень сильно смутил и взволновал его. Вначале "мяу" звучали не слишком часто, потом, по мере получения все более обескураживающих сведений с другого конца провода, его вопросы и реплики стали все чаще звучать как "Мяу? Ну, мяу…", а под конец драматической беседы слились в отчаянное: "Мяу! Мяу! Мяу!" Так коты вопят редко, только от сильного отчаяния — на приеме у ветеринара или на крыше горящего дома.

Летом 2000 года я делал предварительную разборку архива Бродского. Осиротелый старик, кот Миссисипи прыгал на стол, укладывался на рукопись, пахнущую хозяином, и тут же крепко засыпал. Заснув, он пускал слюнку, но я не решался его согнать, поскольку догадывался, что он имеет больше прав на эти бумаги, чем я. Если будущим исследователям творчества Бродского попадется в черновике расплывшееся пятно, знайте — это кот наплакал.

Бродский разделял распространенное заблуждение, что в кошачьем имени должен быть звук "с" (см. о фонеморазличительных способностях кошек ниже). Отсюда — "Миссисипи". Его ленинградскую кошку звали Оська. После переезда Бродского в Бруклин Миссисипи по семейным обстоятельствам был оставлен в Гринвич-Виллидж у соседки и многолетнего друга Маши Воробьевой. Маша рассказывала, что в ночь смерти Иосифа Миссисипи метался по квартире и плакал. Я в телепатию не верю, но теперь Маша тоже умерла и я рассказываю вместо нее.

Будучи большим кошколюбом, Иосиф серьезных стихов о кошках не писал (так же, как в его зрелом творчестве нет стихов, посвященных любимому городу). Благодаря конкордансу Татьяны Патеры мы знаем, что коты, кошки и котофеи упоминаются в его стихах почте вдвое реже, чем псы и собаки (26:47), хотя к собакам он был довольно равнодушен. Зато он сильно отождествлялся с кошками. Умело, почти автоматически, рисовал толстых котов вместе с подписью, надписывая книжки. Писал:

Я пробудился весь в поту:

мне голос был — "Не всё коту, —

сказал он, — масленица. Будет, —

он заявил, — Великий Пост.

Ужо тебе прищемят хвост".

Такое каждого разбудит.

Это шестистишие — почти полностью коллаж: две поговорки и цитата; из Ахматовой ("мне голос был"), но в нем очень личное ощущение себя котом. Так же в блаженный момент, запечатленный в "Набережной неисцелимых", он ощутил себя котом, съевшим рыбку и мурлыкающим на солнышке. Но в стихотворении, выстроенном как формула собственной судьбы, "Письмо в оазис", он делает сытым котом своего оппонента, а себя мышью в пустыне, "подспудным грызуном словарного запаса".

Мышь — один из самых заметных постоянных образов в стихах Бродского. Помню, как мой отец, прочитав "Большую элегию Джону Донну", с удовольствием сказал вслух: "Мышь идет с повинной". Мне сдается, что мышь-преступница пришла из лубочной картинки, но это из области домыслов, а папе явно нравилось просто неожиданно точное описание ночной пробежки мыши, торопливой, как будто чувствующей, что в чем-то виновата. О мышах у Бродского многие писали. Полухина, Стрижевская — о мышах Аполлона (по давней статье Волошина). Ранчин припомнили "жизни мышью беготню", и "зубами мыши точат / Жизни тоненькое дно" Мандельштама, и "мы вместе / Грызли, как мыши, / Непрозрачное время" Хлебникова, и "из памяти изгрызли годы" Ходасевича. Иосиф обычно умело уклонялся от комментирования собственных стихов, да я и не приставал особенно, но о мышах у нас однажды был разговор в Энн-Арборе. Он сказал, что дело в фонетическом сходстве слов "мышь" и "мысль", а также "грядущее" и "грызущее". Я тогда как раз много читал про "Слово о полку Игореве" и поспешил сообщить, что "мысь", которая "растекается по древу", на самом деле не мышь и не мысль, а белка, но это Иосиф пропустил мимо ушей. Дело было все-таки в фонетике. Эти слова, "грызть" и "мышь", ему доставляло удовольствие произносить. Один из последних, анекдотов, которым он поспешил поделиться со мной по телефону, был про грузин, несущих убитого медведя. "Гризли?" — "Нэт, застрэлили". Анекдот ему нравился, потому что поворачивался на приятном слове. Но с особым наслаждением, усиленно артикулируя каждый из трех звуков, он говорил: "Мышь". И употреблял его неожиданно — в качестве эпитета для характеристики милого ему типа интеллектуальной женщины, чаще всего некрасивой с обывательской точки зрения. "Такая… такая… — и заканчивал восторженно, — МЫШЬ!" Это было особенно странно ввиду его двуязычия. Ведь в разговорном английском "mousy" ("мышеподобная") — презрительное словечко, обозначающее невзрачность. Иногда "мышь" с одобрением говорилось и о мужчинах. И имя своего дружка Барышникова он переделывал в "Мыша", "Мыш". Все-таки здесь в первую очередь дело не в парономазии, не в интертекстах и не в мифологическом субстрате, а в каких-то чувственных резонансах — "праздник носоглотки".

Сон на воскресенье 20.1.02

Сижу в большой аудитории на лекции. Прийти на лекцию было надо, потому что молодой лектор — знакомый знакомых. Он говорит об экзистенциализме, и довольно интересно. Думаю: надо слушать повнимательнее, записывать, может пригодиться, но не слушаю, потому что начинаю сочинять стихотворение. Не на чем писать. В руках блокнот, но все страницы исписаны. Подходит Иосиф и озабоченно спрашивает: что, писать не на чем? Я говорю: ничего, сейчас пойду в писчебумажный магазин, куплю новую тетрадь, тебе тоже купить? Опять сосредоточиваюсь на стихотворении. Оно — про облако, которое ползет издалека — напоминая старика — потом рассеивается клочками — куда ни кинь — нет, это для рифмы, нужно по-другому, чтобы сохранился такой удачный конец — остается только солнце и синь. Лучше: сияющая синь. Нет, все не так, слишком простенько. Если присмотреться, облако ползет, как танк. Бесшумный танк. Помню — нет, слышу — взлязгивает железяка — взвизгивает собака. Ага, теперь голова старика, потом уж клочки и сияющая синь. Радостное ощущение удачи.

В этом сне я на самом деле пытался сочинять стихи Иосифа — "Облака".

Резкость

Вслед за этим вспомнил — из разговора с Иосифом: позвонил Найман, сказал: написал стихотворение, отклик на ваши "Облака", хотите, прочту? Я сказал: не надо. Иногда он бывал очень резок, не столько от грубости, сколько от отчаяния. Как-то мне принялась звонить одна несчастная психопатка, безнадежно влюбленная в Иосифа. Она будила меня в три часа ночи и начинала нудно советоваться — покончить ей с собой прямо сейчас: или обождать. Ненавидя ее, но боясь, что дура в самом деле наложит на себя руки, я до четырех, до полпятого дремал с трубкой у уха, время от времени бормоча что-то утешительное. На третью или четвертую ночь я в конце концов спросил: "А почему, собственно, вы звоните мне, а не Иосифу?" Она говорит: "Я ему позвонила, спросила: "Как вы считаете, стоит ли мне жить или лучше умереть?", а он так грубо крикнул: "Живите!" — и повесил трубку".

Смешной сон на 17.XII. 1997

Иосиф лежит на кровати, я сижу рядом на стуле (как было, когда я навещал его в больнице). Он говорит со смешанной грустью и досадой (это та интонация, с которой в нашем последнем разговоре он жаловался на рецензию Кутей): "А все- таки жаль, я еще многое хотел сказать". Я, стараясь переменить разговор и в то же время утешительно намекнуть на некоторые преимущества загробного существования, спрашиваю: "А правда, что есть музыка сфер?" Он отвечает решительно: "Нет".

Потомки и современники

Когда готовился к переизданию второй том "Сочинений Иосифа Бродского", Иосиф внес кое-какие поправки, где-то вдруг припомнил пропущенные строки, добавил посвящения, но главное, много стихов повыкидывал, к большому огорчению редакторов. В печать второй том отправлялся уже после его смерти, и убрали из него только семь стихотворений, остальное редакторы отстояли как "очень важное и многократно печатавшееся". Я, в общем-то, на стороне редакторов, хотя и не разделяю нежного отношения старых друзей к раннему, вулканически обильному творчеству Бродского. Там сравнительно мало хороших стихотворений, много замечательных пассажей, строк, слов в потоке подражательного, не всегда внятного, не всегда грамотного текста. В основном оно филологически ценно — как литературная биография: мы видим, как поэт, ведомый не столько выбранными им для себя учителями, сколько гениальным инстинктом, создавал самого себя. После 1964 года все написанное Иосифом безупречно.

Здесь мы сталкиваемся с проблемой, так драматически сформулированной Баратынским: друг — в поколенье, читатель — в потомстве. Судьба не только Баратынского, но и самого Пушкина и всех получивших раннее признание, но не успевших умереть совсем молодыми русских поэтов нашла отражение в этой формуле. Новый поэт приходит со своим новым мироощущением, новым голосом, который звучит дико и невнятно для большинства в старшем поколении, но находит горячий отклик среди сверстников поэта. Они наизусть заучивают "Руслана и Людмилу", "Эдду", "Ни страны, ни погоста…". Они следуют за своим поэтом, но никогда до конца. Поэт становится старше и пишет все лучше, оставаясь самим собой. Читатель становится старше вместе с поэтом, но его энтузиазм остывает с возрастом. Он по-прежнему узнает знакомое необщее выражение в стихах своего поэта, но ему, читателю, оно уже слишком знакомо, ему достаточно стихов, что он смолоду полюбил и запомнил. Он их любит, потому что любит свою ушедшую молодость, с которой они сплавлены. Что ж до новых вещей, он с грустью говорит о поэте: "Повторяется". А то и со злорадством "Исписался". Другое дело — потомки. Поэтов прошлого мы читаем не в хронологической последовательности, как их современники, а начиная с самых зрелых вещей: сначала "Медный всадник", а потом уж, может быть, когда-нибудь лицейские стихотворения. Мы несравненно выше ценим стихи "Сумерек" Баратынского и "Вечерних огней" Фета, чем их утренние вещи. Это, с разной степенью драматизма, относится ко всем нашим поэтам, за исключением разве что Тютчева, которому удалось, невольно, обмануть обычную поэтическую судьбу[7].

Цветаева

В первой половине мая 1982 года мы несколько раз говорили по телефону, и каждый раз Иосиф возвращался к Цветаевой. Он получил из "Руссики" (нью-йоркский книжный магазин-издательство) второй том цветаевского пятитомного собрания "Стихотворения и поэмы". Для первого тома его просили написать предисловие, но вместо предисловия он написал разбор "Новогоднего", стихотворения Цветаевой на смерть Рильке, первую из его безудержно разрастающихся explications des textes[8]. Второй том его огорчил. Он говорил об этой книге так, словно бы речь шла не о том, как изданы старые и давно знакомые тексты, а как будто получил новую книгу от Цветаевой, открыл, начал читать и досадовать: "Много шлака". И в следующем разговоре: "Второй том — полная катастрофа. Цветаева знала сама, что делала. Печатала только лучшие стихи. А это действительно второй сорт, третий сорт. [Писала много], но, когда надо было уже печатать в книге, она всегда перерабатывала к лучшему. В отличие от Бориса Леонидовича". (Во втором томе — "Версты" (обе книги), стихи из книги "Психея", "Стихи к Блоку", "Лебединый стан", "Ремесло" и большой раздел "Стихи, не вошедшие в сборники".) "Шестнадцатый-семнадцатый год — один из самых плодотворных. Пишет замечательно, и вдруг, рядом, полная катастрофа. Ее подводило то, что писала циклами… "Лебединый стан" — наиболее яркий пример. Разбавляет. Совершенно потрясающее "Я — страница твоему перу…", а рядом бог знает что. Она сама печатала только эти восемь строк".

При этом надо помнить, что Цветаеву Иосиф безоговорочно считает лучшим поэтом XX века. Не лучшим русским поэтом, лучше даже Ахматовой и Мандельштама, а лучшим в мире. Почему он так думает, он сполна объяснил в соответствующем разговоре с Волковым. Мне кажется, что просматривая для переиздания собственный второй том, он вспоминал о том втором томе, Цветаевой.

Америка

Осенью 80-го года мне позвонил критик Джеймс Атлас и что-то такое поспрашивал об Иосифе для статьи в "Нью-Йорк Тайме Мэгэзин". Обычные дела — как познакомились? каким он был в молодости? его родители? можно ли считать его евреем? Мои незамысловатые ответы он потом добросовестно процитировал. Не знаю, чем уж я произвел такое не-американское впечатление на Джеймса Атласа, но потом, разговаривая с Иосифом, он спросил, а не лучше бы было Лосеву остаться в Советском Союзе. "Так даже шутить не следует", — сказал Иосиф. (Это я прочитал в статье Атласа.)

Отношение Иосифа к перемещению в Америку и вообще за границу, как и все у него, своеобразно. У интервьюеров это был, естественно, стандартный вопрос: как вам в Америке? И его ответ стал стандартным: Америка — это только продолжение пространства. Я бы никогда не мог так сказать. Для меня действительно существует граница. По одну сторону ее родное пространство, а по другую совсем другое. Одной из самых привлекательных сторон эмиграции для меня была именно новизна, незнакомость, странность, "иностранность" окружающего пространства. Мне всегда хотелось не упустить ни капли этой новизны, и даже теперь, прожив в Америке тридцать лет, я изредка испытываю радостное удивление — неужели это действительно я, своими глазами вижу эту чужую землю, вдыхаю незнакомые запахи, разговариваю с местными людьми на их языке? Уже в самом начале американской жизни я боялся, как бы не привыкнуть слишком скоро, не утратить этого приятно возбуждающего интереса к незнакомому миру. Однажды поздней осенью 76-го или зимой 77-го, то есть прожив в Штатах уже с полгода, я с необыкновенной остротой и восторгом испытал это чувство приключения. Кажется, это был первый раз, когда я должен был лететь куда-то по делам. Проффера пригласили выступить на конференции Американского союза гражданских свобод в Айова-Сити а он сосватал на это дело меня. Перед рассветом я сидел на остановке, ждал автобуса в аэропорт. Было холодно и еще темно. Длинные американские машины еще не слишком густым потоком неслись по шоссе. А в небе были еще видны звезды и много быстро движущихся огоньков — самолеты. Ярко и неподвижно светились большие неоновые вывески магазинов. Этот мир яркого ночного света и почти бесшумного быстрого движения показался мне захватывающе чужим.

Я захватил с собой несколько писем, на которые надо было ответить. И вот при свете уличного фонаря я стал писать Довлатову. Он тогда прицеливался к отъезду и просил рассказывать ему о жизни в Америке. И я постарался описать, подробнее, чем здесь, что я вижу и чувствую в этот предутренний час на окраине Энн-Арбора. Недели через четыре он прислал 2 смешное письмо, сварливо выговаривал мне за ненужные сентименты. Писал, что его интересует не это, а "сколько стоят в Америке спортивные сумки из кожзаменителя".

Если бы я умел описать странность нового для меня американского мира так наглядно и пристально, как это сделал Иосиф в стихотворениях "В озерном краю", "Осенний вечер в скромном городке…", в "Колыбельной Трескового мыса", небось не получил бы выговора от Довлатова. Но мое литературное дарование скромнее, а психика устойчивее. Иосиф в стрессовых ситуациях говорил, что у него "психика садится". Краснел, жадно выслушивал даже самые банальные утешения и советы, хватал рукой лоб и, более странным жестом, сжимал рукой нижнюю челюсть и норовил подвигать из стороны в сторону. Но психом он не стал. Для этого у него был слишком мощный ум. Он сам себя научил справляться со стрессами. Это была интеллектуальная, рациональная, аналитическая операция. Он смотрел на себя со стороны, как Горбунов на Горчакова или Туллий на Публия. Оценивал ситуацию. И принимал решение — что надо делать, чтобы не сорваться в истерику или депрессию. На суде в Ленинграде применил "дзен-буддистский" прием — снять проблему, дав ей имя и обессмыслив частым повторением этого имени ("Бродскийбродскийбродскийбродский…"). При переезде в Америку он приказал себе думать: это v только продолжение пространства.

Вот еще какая тут между нами разница. Меня в определенный момент, жизни непреодолимо потянуло туда, а Иосифу если когда и хотелось бежать, то оттуда. Нет, конечно, и мне невыносимо обрыдло жить там, где я жил, той жизнью, которой я жил. Все и началось с того, что я стал физически ощущать омертвелость нашего красивого города. Но вслед за этим навалилось то, что один старый литературовед называл "пушкинской тоской по загранице". Wohin, wohin, wo die Zitronen bltihen! He то чтобы обязательно Zitronen, но wohin. А Иосифа ведь в 72-м году выставили. В ту пору он был бы рад съездить за границу, но только съездить, не уезжать насовсем. Были у него, конечно, и моменты, когда ему хотелось свалить. Я имею в виду не инфантильный план угона самолета из Самарканда. Волков у него спросил, бывало ли у него острое желание убежать из России. Он сказал: "Да, когда в 1968 году советские войска вторглись в Чехословакию. Мне тогда, помню, хотелось бежать куда глаза глядят. Прежде всего от стыда. От того, что я принадлежу к державе, которая такие дела творит. Потому что худо-бедно, но часть ответственности всегда падает на гражданина этой державы"[9]. Я удивляюсь, может быть, в глубине души и завидую таким чувствам, но я их никогда не испытывал. Слово "держава" мне само по себе неприятно: кого держать? за что? Это слово ассоциируется у меня с Держимордой, с "держать и не пущать", с "держи его!" и полицейской трелью. Я подозреваю в заемных чувствах тех, кто подражает алкогольному басу актера Луспекаева: "За державу обидно". Актер был хороший, да вот держава сомнительна. Мне по душе не пудовый патриотизм, а легкая речь Карамзина: "Россия, торжествуй, сказал я, без меня!"

Мои стихи

Когда я жаловался ему на депрессию, он всегда говорил: "Это, наверное, потому, что стишки не пишутся…" Из этого можно было заключить, что он считает меня поэтом. Помимо заметки в "Эхе", явившейся для меня полным сюрпризом, я по пальцам могу перечесть высказывания Иосифа о моих стихах, да что по пальцам — едва ли не по ушам.

Один раз, вернувшись из Парижа, он сказал не от себя, но с удовольствием: "Они там кипятком писают от твоих стихов!" Имелись в виду Максимов и Горбаневская ("Континент"). Ну, это я и так знал. Если бы не Марамзин да они, я, может быть, и не начал никогда печататься.

В начале 80-х я как-то приехал к Иосифу на Мортон-стрит, и он попросил: "Почитай". Иосиф валялся на диване, я сидел в кресле и читал. Я не люблю читать вслух свои стихи, хотя, читая Иосифу, испытывал меньше неловкости, чем обычно. Я начал с "Земную жизнь пройдя до середины…". При звуке терцин Иосифу сразу стало очень нравиться. Он даже как-то выразил свой восторг, который, однако, потускнел, когда я перешел от первой части ко второй, и совсем испарился к третьей. Потом я прочитал стихотворение, которое мне самому тогда нравилось, казалось картинкой, восстанавливающей мимолетный момент петербургской жизни в начале XIX века: какой-то поэт, может быть, член "Беседы", может быть, и морской офицер при этом, сидит днем у себя в кабинете, пытается читать то ли Джефферсонадо ли Франклина, думает о приложимости или неприложимости идей демократии к России, мысленно перекладывает английский текст русскими словами, но сбивается на стихи, а за окном не слишком теплый летний петербургский денек. Название — вычитанный где-то старинный перевод определения демократии. Он меня удивил, потому что показался на редкость точным, что необычно для нашего плохо приспособленного к дефинициям, уклончивого языка: "Народовластие есть согласование противоборствующих корыстей"[10]… Теперь я к этому своему стихотворению остыл — я там позволил себе слишком субъективные, только автору понятные пассажи, что всегда плохо. Вот и Иосиф сухо сказал: "Этого я не понимаю". А про "ПБГ", который кончается: "А за столиком, рядом с эсером, Мандельштам волхвовал над эклером. А эсер смотрел деловито, как босая танцорка скакала, и витал запашок динамита над прелестной чашкой какао", — сказал: "Слишком много иностранных слов". Но это он зря, это недурное стихотворение.

Книжки свои я ему посылал, а просто новые стихи только изредка, если он просил. В последний раз в 95-м году довольно большую подборку, по поводу которой он позвонил и сказал: "Замечательно, особенно маленькие стихотворения", — чем тут же вызвал у меня мнительное подозрение, что он поленился прочитать те, что подлиннее. Сказал, что особенно ему понравилось стихотворение про умирающего в Чечне русского солдата ("Только названия не понимаю…" — с названием я и вправду поначалу перемудрил, я его тут же похерил). Занятно, что как раз это стихотворение было ошельмовано в московской газете "Культура". Даже карикатура нарисована — автор (условный — как я выгляжу, карикатурист не знал) в смирительной рубашке; смысл в том, что стишок — полный бред. В тексте этого стихотворения продернута пунктиром крылатая фраза Горация "Сладко и почетно умереть за отчизну…". Возможно, я ошибаюсь, но мне кажется, что цитата из Горация настроила Иосифа в пользу этого стихотворения, как некогда терцины навострили его благожелательное внимание к другому.

Не раз, конечно, я посылал ему открытки по разным поводам с соответствующими комическими стишками, дарил книги с такого же рода надписями, но в памяти только один такой стишок, который его развеселил. Нью- йоркское издательство при букинистическом магазине "Руссика" задумало издать трехтомник Бродского. Иосиф попросил меня быть редактором- составителем. (Делалось это с неэмигрантским размахом — Иосифу предлагался гонорар двадцать тысяч долларов и проценты от продажи, мне за составление и предисловие — пять; в конце концов все сорвалось, хотя мои пять тысяч мне заплатили.) На каком-то этапе я приехал к Иосифу, чтобы вместе пройтись по составу сборника. Полтора дня мы препирались — он норовил побольше выбросить, а я оставить, — перебивая наш труд легкой выпивкой и приятными походами в итальянское кафе и китайский ресторан. В какой-то момент Иосиф стал уговаривать меня взять половину его гардероба. Я уже говорил об этом: "Уезжаю в пяти пиджаках…" Вот эти вирши он почему-то запомнил и цитировал. А ведь были и получше. Например, однажды по-дороге в Нью-Йорк я за рулем сочинял частушки:

Чтой-то сердце ёк да ёк,

еду к Ёсифу в Нью-Ёрк.

И наслушаюсь поэм,

и китайского поем.

По дороге я заезжал к Алешковскому:

Побывал в гостях у Юза —

между ног висит обуза.

Вот обуза так обуза —

эко вывесилось пузо!

Иосиф написал предисловие к сборнику стихов Кублановского. Вообще-то стихи Кублановского, когда они попали в "Ардис" в 77-м году, ему понравились, а мне и еще больше. Но предисловие, как мне показалось, он вымучил, не знал, чего бы еще написать, и придумал вот такой выверт: "… судьба не без умысла поместила этого поэта между Клюевым и Кюхельбекером. Стихотворениям, собранным в эту книгу, суждена жизнь не менее долгая, чем соседям их автора по алфавиту". Кюхельбекера? Я отправил ему стишок:

Я прочитал твои наброски

и думаю, что ты неправ.

Ведь был еще граф Комаровский,

Кузьминский (тоже явный граф).

Я знаю, ты не из зоилов,

но ведь гуляли по земле

пусть не Коржавин — так Корнилов,

пускай не Кушнер — так Кулле.

А если то тебе не мило,

что рождено в СССР,

почто ты исключил Ермила

Кострова, Княжнина, К. Р.?

Допустим, это для ученых

и разных прочих хитрецов,

но где, еёна мать, Кручёных?

слепой Козлов? простой Кольцов?

Где гений, что чугунным задом

наш Летний украшает сад?

И, коли уж помянут зад,

что ж Кузмина не вижу рядом?

Ужель от Клюева до Кюхли

все прочие как бы протухли

и ты от них воротишь нос?

Ответь, Иосиф, на вопрос?

Он ответил открыткой — несправедливо, но кратко:

Из названных тобой на К

все, кроме Кузмина, кака.

А вот самое раннее и, кажется, последнее, что я могу припомнить из отношения Иосифа к моему художественному творчеству. В 63-м, кажется, году я перевел несколько стихотворений Фроста и отнес в "Неву". Отделом поэзии заведовал обожженный танкист Сергей Орлов, поэт совсем неталантливый, которого в отрочестве восхваляли за то, что он сравнил тыкву со свиньей, а в зрелом возрасте за ходульную строчку "Его зарыли в шар земной…". Но человек Орлов был неплохой и, как ни странно, увлекавшийся русскими переводами Фроста, и мои он взял и напечатал. Кстати сказать, когда я принес ему свои изделия, Орлов сымпровизировал, наверное, лучшее в своей жизни двустишие. Сообщив, что уезжает в командировку по союз-писательским делам, задумчиво добавил: "Еду в Улан-Удэ чесать мудэ". Я немало перепер в свое время. Детские стишки с польского получались ничего себе. Взрослые с разных советских и народно-демократических языков по подстрочникам были чистопсовой халтурой. Для души я пытался переводить Йейтса, Одена и вот Фроста, но переводы — "not my cup of tea". И все же Иосифу они нравились. Он восхищался тем, как я сделал первые две строки "Коровы в пору яблок": "Корова ценит изгородь совсем наоборот — количеством распахнутых калиток и ворот". А главное, само по себе то, что я пытался переводить Одена и Фроста, что- то катализировало в наших отношениях — начало превращать приятельство в дружбу.

Я старше Иосифа?

Меня не раз спрашивали: "Как вы познакомились с Бродским?" На этот простой вопрос я затрудняюсь ответить. Я не помню момента. Иосиф в моей памяти навелся на резкость из расплывчатой толпы полузнакомых. Помню, что впервые стал слышать о нем от неразлучных тогда Виноградова, Уфлянда, Еремина. Они насмешливо и беззлобно упоминали "В.Р." — "великий русский (поэт)". К ним немало юношей заходило в виноградовское логово на 9-й линии Васильевского острова между Средним и Малым проспектами. Настоящий талант Виноградов признавал только за совсем мальчиком, лет пятнадцати, Олегом Григорьевым. А к Осе отношение было дружелюбно снисходительное. Не то чтобы он действительно кричал своим картавым ртом: "Я великий русский поэт", — но, видимо, его патетическая манера чтения и поведения, космические претензии еще довольно корявых юношеских стихов старшим казались немножко комичными. Но, повторяю, это представление, возникшее у меня в ту пору на краю сознания. Меня особенно юная богема, шаставшая на 9-ю линию, в ту пору не интересовала. Это был 61-й год, когда я по возвращении с Сахалина был сильно занят поисками пропитания.

Почти наверняка я его встречал, даже еще в университетские годы на каких-то поэтических чтениях, в каких-то компаниях, но не запомнил. Герасимов, с его феноменальной памятью, помнит, что познакомил меня и Нину с Иосифом на Невском возле кинотеатра "Титан" вскоре после нашего возвращения с Сахалина, то есть зимой 1961 года. Не помню, и даже Нина не помнит. Вместо первого знакомства помню три эпизода. Весна или холодный летний день. Почему-то на Дворцовой набережной мы встречаемся с Наташей Шарымовой. Она убеждает меня почитать стихи Бродского. Достает из торбы машинописные листки. Мне становится скучно от одного вида чрезмерно длинных, во всю ширину страницы, бледных (вторая или третья копия) машинописных строчек. Я как-то отговариваюсь от чтения. Потом осенью у нас на Можайской собирается компания читать стихи. Это у нас нечасто, но бывало. Может быть, вообще только однажды. Кто был? Видимо, Виноградов, Уфлянд, Еремин. Лида Гладкая, с которой мы продолжали дружить по инерции после Сахалина. Москвичи Стае Красовицкий и Валентин Хромов, которые меня очень интересовали. Собственно говоря, по поводу их приезда и собрались. Были и другие, но не помню кто. Рейн? Его миньоны? Сапгир? Или Сапгир приезжал в другой раз? Почему-то расселись не в нашей "большой" комнате, а вытащили стулья в коммунальную прихожую. Худосочный Красовицкий, покраснев, пронзительным командирским голосом читает уже знакомые нам страшноватые талантливые стихи: "О рыцарь! Брунгильда жива!" Соседи Рабиновичи время от времени пробираются с застенчивыми улыбками на цыпочках в уборную. Иосиф, с которым мы, стало быть, уже знакомы, читает тоже довольно готическую балладу "Холмы". Я совершенно обалдел от неожиданного счастья. Я слушал и понимал, что слушаю стихи, о которых всегда, сам того не зная, мечтал, чтобы они были написаны. Потом, несколько лет спустя, я прочитал, изумляясь верности сравнения, у Кушнера: "И стало вдруг пусто и звонко, как будто нам отперли зал". Как будто дверь в прежде неведомое, просторное, огромное пространство вдруг открылась. О существовании этих просторов в русской поэзии, в русском языке, в русском сознании мы и не догадывались, обживая уже до нас обжитые углы. И сразу все то, чего я так не любил в стихах, стало неважно. Многословие, случайные, неточные слова, бедные рифмы — неважно, второстепенно. Открылась небывалая перспектива, и дух захватывало от того, что там еще может произойти.

Когда Иосиф закончил, Гладкая честно сказала: "Ничего не поняла". Я ведь тоже мало чего понял. Кто кого убил? Почему? Что за городок описан? По географии вроде советский, но какой-то несоветский. Дольник, которым написана баллада, напоминал переводы с испанского, и какие-то смутные ассоциации с "Кровавой свадьбой" Лорки возникали сразу.

Вайль пишет, что спросил у Иосифа: "Относились ли вы к кому-нибудь как к старшему?" — и Иосиф сказал, что ко мне. Я этого не понимаю. Помню, удивился, когда в 76-м году Иосиф объяснял мне нечто про американскую жизнь и, как бы извиняясь, вставил: "Ну, на этот-то опыт я старше тебя". Он младше меня на три года, но жил так интенсивно, что я с самого начала не воспринимал его как младшего, и мне казалось, что он на любой опыт старше меня.

Я изредка узнаю у него свои высказывания, но это ничего не говорит о старшинстве и авторитете. (Я имею в виду не редакторские замечания, которые он иногда учитывал, а то, что, кажется, осталось у него в подпочве памяти из наших просто разговоров и потом проросло.)

В очень содержательном интервью 81-го года (Анни Эппельбуэн) он в рассуждении о Пушкине повторяет мою незамысловатую метафору: Пушкин — линза, в которую вошло прошлое и вышло будущее. Я тогда начинал преподавать русскую литературу XIX века. Обзорный курс начинался с Пушкина, и я беспокоился, что у студентов так и останется на всю жизнь представление о том, что наша литература началась с Пушкина. Я им сказал, что до Пушкина было примерно столько же, сколько после Пушкина, и про линзу — что Пушкин был не лучше своих предшественников и последователей, а оказался той ослепительной точкой, в которой сфокусировалось прошлое и будущее. Иосиф, конечно, сказал это лаконичнее, эффектнее.

В комментариях к антологии Алана Майерса Иосиф пишет о Фете, что его стихи напоминают классическую японскую лирику. Это, наверное, тоже из моих рассуждений в классе, которые я ему пересказывал. Я предлагая студентам такой эксперимент: прочитать в английском переводе строфу стихотворения Фета или Алексея Толстого как самостоятельный текст и спрашивал, что это им напоминает:

Not a patch of blue in the sky.

The steppe is all flat, all white,

Only a raven waves its wings heavily to meet the storm[11].

Или:

The last of snow is already melting in the field.

The earth is steaming warmly.

The blue iris blossoms and the cranes call each other[12].

Студенты узнавали: японские хайку.

Или вот, вскоре по приезде в Энн-Арбор я пересказывал Иосифу рассказ моего литовского друга Казиса Сая, как гонимый госбезопасностью Томас Венцлова (я с Томасом тогда еще не был знаком) вызвал его однажды на прогулку для разговора. Дома разговаривать было опасно из-за прослушки. Они ходили по Вильнюсу, и Томас советовался — как поступить. Перед этим прошел дождь, и по тротуару ползало множество дождевых червей. И Казис, хотя и глубоко взволнованный тем, что говорил Томас, следил, как бы не наступить на живого червя, а Томас, увлеченный своим горьким монологом, ничего не замечал и наступал. Через несколько лет в грандиозном обращенном к Венцлова "Литовском ноктюрне" я прочел: "Отменив рупора, / миру здесь о себе возвещают, на муравья / наступив ненароком…"

При всем моем внимательном чтении-перечитывании Бродского я наткнулся не более чем на десяток-полтора следов моих — может быть — рассказов, замечаний. В некоторых случаях я почти уверен, в иных не очень. Однако этот ограниченный опыт можно смело экстраполировать — вот так из многоголосого гула случайной болтовни со множеством собеседников образовывается поэтическая мысль. Мне не похвастаться хочется: я, мол, Бродскому мысль подсказал, — а интересно видеть вроде как бы экспериментальное подтверждение ахматовского замечания о роли компоста в поэзии. И уж точно, что в каждом случае вырастало нечто качественно новое, отчужденное от первоисточника, не присвоенное, а освоенное Бродским.

А в нескольких случаях я натыкался и на прямое обращение к себе. Как замороженные слова у Рабле, реплики Иосифа оттаивали и требовали ответа. Так я прочел пропущенное в свое время интервью, которое он дал Джону Глэду. Глэд Иосифу процитировал из моей статьи "Английский Бродский": "Писателем можно быть только на одном родном языке, что предопределено просто-напросто географией. Даже с малолетства владея двумя или более языками, всегда лишь один мир твой, лишь одним культурно-лингвистическим комплексом ты можешь сознательно управлять, а все остальные — посторонние, как их ни изучай, жизни не хватит, хлопот и ляпсусов не оберешься". Это писалось в 1979 году, но я и сейчас так думаю, хотя уже тогда надо было сделать исключения для прозы Конрада и Набокова, а лет через пять и для прозы Иосифа. Кто-то из моих американских знакомых вернулся из Ленинграда, рассказывал, что Александр Иванович и Мария Моисеевна сильно рассердились на меня за эти слова. И Иосифа они задели. Он ответил Глэду: "Это утверждение вздорное…" Тут же спохватился (ведь он никогда не говорил со мной грубо, даже когда не соглашался):".. то есть не вздорное, а чрезвычайно, как бы сказать, епархиальное, я бы сказал, местечковое". И тут же приводит аргументы мимо темы — напоминает о двуязычии Пушкина, Тургенева. Мастерами французской литературы ни тот ни другой не были.

А иногда слово отказывается оттаивать. Разбирая архив, я увидел — на одном из черновиков "Эклоги летней" сбоку крупно приписано: "Лёше: о Маяковском". О чем это ты?

Возвращаясь к двуязычию, с Иосифом совершенно особый случай. Его разговорный английский был свободен и богат, но далеко не безгрешен грамматически и фонетически. Кстати, и о тезке Иосифа, Конраде, чей стиль многие считают образцовым в английской прозе, вспоминали, что говорил он по-английски с таким сильным польским акцентом, что его порой было невозможно понять. Вот и Джон Ле Карре, сам прекрасный стилист, дивился, вспоминая об Иосифе: как же так — ведь в разговоре он косноязычен ("inarticulate"), а ведь пишет в своих эссе прекрасно?

Как у всех у нас, апатридов, английский наезжал у Иосифа на русский. Это не обязательно плохо. Русский литературный язык всегда прирастал кальками иноязычных слов и выражений. В качестве приветствия Иосиф говорил: "Что происходит?" ("What's going on?"). И наоборот, удивлял англоязычных знакомых, калькируя русские выражения, например, прощался по-английски: "Kisses, kisses…" ("Целую, целую…"). Но иногда получается неуклюже. Например, "епархиальное" в разговоре с Глэдом — калька с английского "parochial". По-русски в этом смысле следовало сказать: "провинциальное".

В интервью Эппельбуэн Иосиф рассказывает случай: я приехал из Москвы, мой приятель спрашивает: "Новые стихи привез?" Я начал читать. Он говорит: "Нет, нет, не свои, а…" — и называет московского поэта. Это анекдот из репертуара Наймана. В исходном варианте приехал из Москвы он, Найман, "приятель" — я, и сказал я будто бы Найману: "Нет, нет, не свои, а Пастернака" (то есть дело было еще при жизни Пастернака, в конце 50-х). Сейчас мне не верится, что я мог так нахамить, хотя кто его знает. Я понимаю, почему Иосиф подставил себя на место Наймана в этом рассказе. Ему надо было показать собеседнице, как требовательны к нему были его старшие товарищи, и он воспользовался уже существующим" анекдотом. Между Иосифом и мной такого разговора быть не могло. В это время мы еще не были знакомы. Но забавно, что в его юном восприятии я представляюсь суровым и презрительным "старшим".

Я помню два раза, когда я произвел на Иосифа сильное впечатление. В обоих случаях не совсем понимаю почему. Но и то и другое он потом всю жизнь вспоминал.

В самом конце 1970 года я лежал с инфарктиком в Мечниковской больнице. Однажды под вечер появилась моя докторша, милейшая женщина, имя которой я неблагодарно забыл, и сказала, что сделает мне новокаиновую блокаду. Когда годы спустя я рассказал про эту процедуру американскому кардиологу, он удивился. В Америке про такое лечение не слышали. Ломая одну за другой ампулки с новокаином, докторша делала мне уколи в левую сторону груди, всего уколов двадцать, следы от которых аккуратно окружили сердце. На следующий день меня навестил Иосиф. Принес самодельную рождественскую открытку-коллаж. Она у меня цела. Там особенно трогательны верблюды волхвов, вырезанные из пачки "Кэмела". Я показал Иосифу круг на груди. Он даже покраснел от волнения. Перед уходом попросил показать еще раз. Не знаю, почему это произвело на него такое впечатление, но и через восемь лет, показывая мне шрамы после операции на сердце, он вспоминал тот мой припухший красный круг.

А в первый раз дело было, наверное, числа 20 июля 1963 года. Нина с нашим новорожденным первенцем была еще в родильном доме. Мы с Виноградовым шли под вечер по Невскому в "Кавказский" ресторан (в подвале у Казанского собора) отметить мое отцовство. На подходе к ресторану увидели бредущего навстречу Иосифа. Помню, что мы оба с Виноградовым обрадовались. К этому времени уже отношение к Иосифу переменилось, снисходительная ирония сменилась живым интересом к необычному человеку. Мы объяснили Иосифу, что празднуем," позвали с собой. Он с большой охотой согласился. Отпировав под звуки зурны и тамбурина, мы, разумеется, не захотели расставаться. Купили еще водки и пошли к Иосифу, который жил тогда поблизости, на канале Грибоедова, в квартире Томашевских. Хозяева уехали в Крым. Я был взволнован — с тех пор, как меня увезли из этого дома в 46-м году, я не так уж часто возвращался туда, а после переезда отца в Москву в 50-м вообще был только один раз. Теперь в моем пребывании в этом доме было что-то незаконное, вроде визита украдкой в перешедшее в чужие руки родовое гнездо. Но я со своими товарищами этими сентиментами не делился. Мы заглянули в кабинет покойного профессора, где стеллажи стояли поперек комнаты, как в библиотеке, и сели со своей водкой на кухне продолжать ресторанный разговор. Именно разговора нам троим не хотелось прерывать, потому мы и пошли к Иосифу, но о чем мы так взволнованно говорили, я не помню. Белые ночи уже прошли, но тьма еще наступала ненадолго, уже светало, и мы сидели за столом, я напротив Иосифа, а Виноградов между нами, и говорили все громче. Я сказал что-то возмутившее Иосифа, и он, почти крича, стал стучать по столу кулаком. "Вот ты стучишь на меня кулаком, — сказал я ему, — и это выдает, что подсознательно ты хочешь меня убить". Как он осекся! Изрекая, не совсем всерьез, свое квазифрейдистское замечание, я никак не ожидал такого эффекта. После паузы он сбивчиво заговорил, и это были благодарные, даже нежные слова. И меня, и Виноградова это удивило и тронуло. В шестом часу утра мы ушли от Иосифа, на пустынном Невском остановили такси. Прежде чем ехать к себе, я завез Леню на Рылеева. Вылезая из машины, он поцеловал меня и сказал: "Спасибо за прекрасную ночь". Шофер посмотрел на нас странно.

После этой ночи мы с Иосифом из знакомых стали друзьями. Но так же, как и с сердечным кругом, я не очень понимаю, почему его так поразила моя реплика.

Сон на вторник, 30.IV.96

Большая квартира. Люди бродят по комнатам. Вечер, неуютно. В той комнате Иосиф начинает читать. Я перехожу туда. Он сидит перед двумя-тремя знакомыми и читает. Я сажусь рядом. Беру его за руку с нежностью — прохладная рука. Я хочу ему сказать что-то про машинку, которую ему вставят в сердце, но понимаю, что этого говорить не стоит. Вместо этого спрашиваю: можно я зироксну (sic!) то, что ты сейчас читал? Он говорит: ну конечно, конечно. Еще говорит что-то с грустью и нежностью. Роется в портфеле, достает стихи. Тут сзади подходит М. и говорит своим обычным веселым голосом: "Ну, Лешенька, нам пора ехать". Я говорю: сейчас, сейчас. Ужасно не хочется отпускать руку Иосифа. Перед глазами оказывается разломанный шоколадный шар, из которого выпала бумажка со стишком. Читаю первые строки: "Вот взорванный та-та-та домик / раскрылся сразу точно томик…"

Пробуждение словно бы от необходимости запомнить — Не стишок, а чувства нежности, грусти, прохлады. Окончательное пробуждение — я понимаю, что сон был из стихов Иосифа — "С грустью и нежностью", "Сегодня ночью снился мне Петров, он как живой стоял у изголовья…".

Случай на площади Контрдэскарп

Я читал транскрипт интервью, данного Иосифом Адаму Михнику (оно было опубликовано в сокращенном виде), и наткнулся еще на одну скрытую цитату из себя. В интервью несколько раз речь заходит о Солженицыне. В частности, Иосиф говорит, что "Красное колесо" написано не по-русски, а по-славянски, что Солженицын, памятуя о своем статусе великого писателя, принудил себя заботиться о стиле и с этой целью стал подражать Дос-Пассосу ("киноглаз"). И то и другое из моей статьи 1984 года в "Континенте", той самой, из-за которой разыгрался грандиозный скандал. Я писал, что Солженицын, почти как Цветаева, пробует неиспользованные возможности русского языка — лексические и грамматические формы, какие по законам языка возможны, но еще никогда никем не употреблялись. Я писал, что иногда эти эксперименты уж слишком затрудняют чтение: "воронье смельство" — это уже и не по-русски, а на каком-то общеславянском языке. Ну, и про "киноглаз" и Дос-Пассоса — это и все критики отмечали.

Я не уверен, что Иосиф вообще заглядывал в "Красное колесо". Из его высказывания можно заключить, что доспассосовский стиль там преобладает, тогда как на самом деле вставки, именуемые "киноглаз" и стилистически нарочито отличающиеся от основного текста, совсем незначительны по отношению к массивному повествованию. Да, у Иосифа была выдающаяся способность ловить идеи в воздухе, едва ли не с одного взгляда схватывать философские концепции, но с литературой это не срабатывало. К счастью, он не часто судил о литературе понаслышке. Я помню еще только один случай: когда я его в этом заподозрил. У него есть неудачное эссе о современной русской прозе — "Катастрофы в воздухе". В основе этого эссе — доклад, прочитанный на какой-то конференции где-то в Швейцарии. Место доклада я, может быть, и путаю, но хорошо помню рассказ Иосифа, как он его писал. Собственно говоря, он рассказывал мне не о докладе, а о своей горестной судьбе, о том, как трудно ему приходится из-за блядского неумения отказывать. Вот согласился выступить на конференции, уже в самолет пытался накатать выступление, и вдруг понял, что потом не сумеет разобрать свои каракули, и начал писать крупными печатными буквами! он для "Нью-Йорк Ревью оф Букс" сделал из этого доклада "Катастрофой в воздухе". Там есть хорошие мысли о Достоевском и Платонове, но их он высказывал уже и прежде, а то, что он написал про современную прозу, да. же и на Иосифа-то было не похоже — обоймы имен, как в статьях "Литуратурки", довольно банальные, прямо скажем, характеристики писателей. И даже хвалил военную прозу Бакланова и Бондарева. Уклончиво проборматывал что-то положительное о Распутине, писателе даже на мой менее придирчивый вкус пошловатом. От удивления я не удержался и спросил бестактно: "Да ты их читал?" Ответ был слишком краткий и упрямый, чтобы прозвучать убедительно: "Читал".

Что касается моей статьи об "Августе 1914-го", то он ее читал или, по крайней мере, проглядывал в связи с последовавшим скандалом, кроме того, я делился с ним впечатлениями от романа в июне 84-го года в Париже. Как раз тогда я привез статью из Кёльна, неуверенно предложил ее в "Континент", зная, что Максимов Солженицына недолюбливает, и, к моему " удивлению, Максимов статью не только взял, но и расхвалил ее до небес. Я звонил ему с улицы, из телефонной будки, хотел попросить аванс и совсем взмок, выслушивая его похвалы, перемешанные с горькими замечаниями в адрес Солженицына и его последней прозы.

Аванс я просил у Максимова каждый раз, приезжая в Париж. Всегда думал, что уложусь в бюджет, но никогда не получалось. Я просил аванс, а Максимов просто выдавал мне пособие из своего фонда. Фонд называла как-то вроде "Интернационал борьбы против тоталитарных режимов" и помещался отдельно от редакции на Елисейских Полях. Это был и вправду интернационал — там всегда толпились какие-то камбоджийцы, конголезы… Кстати сказать, надоумил меня просить экстренной финансовой помощи у Максимова Иосиф, который и сам к ней прибегал. Ему вообще очень нравилось, что "Континент" платит гонорары, не очень большие, во сравнимые с гонорарами западных журналов, несколько сотен долларов за подборку стихов или статью. Ему как-то приятно было упоминать это в разговорах. Я его понимал. Дело было не только в деньгах, но еще и в подтверждении нашего профессионального статуса как русских писателей, как-то отделяло от любительщины и графомании, процветавшей в эмигрантской печати. А в тот раз аванс был мне нужен еще потому, что приближался мой день рождения, 15 июня, и я хотел по этому поводу поужинать в хорошей компании — пригласить Марамзина, Иосифа и двух находившихся тогда в Париже Юриев — Кублановского и Милославского. Деньги за борьбу с тоталитаризмом были получены. Гости приглашена Марамзин, с его знанием этого дела, выбрал ресторан. Иосиф, никогда не забывавший моего дня рождения 67-го года, вздыхал, что, жаль, не будет Уфлянда и Герасимова. Это когда мы говорили по телефону 13 июня. И договорились еще поланчевать вместе на следующий день. Встречу назначили в кафе на площади Контрдэскарп.

На редкость благодушное у меня было тогда настроение. Погода в Париже стояла прелестная. Я показывал Париж дочери Маше, проводил время со старым другом Марамзиным и с новыми талантливыми приятелями — то с Кублановским, то с Милославским. С Иосифом ежедневно болтали, отводили душу. Даже то, что мы встретимся завтра на площади Контрдэскарп, было приятно. Я хорошо знал и любил это очаровательное замкнутое городское пространство, почти все занятое фонтаном, приткнувшись к которому всегда попивали вино из литровых бутылей два- три клошара.

Вот по контрасту с чересчур хорошим настроением и резануло меня то, что произошло 14-го. Собственно, "произошло" — неправильное слово. Произошло — ничего. С утра мы с Машей пошли на что-то поглядеть, на могилу Наполеона, что ли. Потом очень спешили — в метро и от метро, чтобы поспеть к назначенному времени, часу дня. Поспели. Прибежали на площадь Контрдэскарп. Иосиф сидел за столиком на тротуаре. С ним был Адам Загаевский, молодой польский поэт. Есть такое ироническое выражение "Разбежался!". Со мной это произошло почти буквально, потому что я, спеша, подошел к столику и наткнулся на ястребиный и, как мне показалось, ненавидящий взгляд Иосифа. Ошарашенный, я что-то заговорил. Иосиф явно через силу промычал что-то в ответ. Поляк глядел в сторону. Положение становилось нелепым. Я сказал: "Ну ладно, мы пойдем". Иосиф кивнул и отвернулся. Мы пошли. Идти нам было некуда.

День рождения отметили без Иосифа. Он звонил Марамзину, просил передать, что ему понадобилось срочно уехать в Италию. Еще через день позвонила Вероника, чтобы перед отъездом из Парижа я к ней обязательно заглянул. И я узнал, что меня-то еще только краем задел Иосифов нервный срыв. Но это уже не моя история… "Он попросил передать вам подарок", — сказала Вероника. В пакете была элегантная серая хлопчатобумажная блуза и полосатая рубашка. Странно, но я уже видел этот наряд в витрине недешевого магазина на бульваре Сен-Мишель.

Надел я впервые обнову недели через две в Мюнхене, когда отправился на радио "Свобода" читать свою солженицынскую статью. В коридоре радиостанции меня познакомили с Гариком Суперфином, всего несколько недель как освобожденным из советского лагеря и выпущенным на Запад. Во время нашего короткого разговора Суперфин как-то уж очень пристально меня разглядывал. Потом он сказал: "Извините, но вы одеты точь- в-точь, как одевают зэков в спецлагерях".

"Украдены Ключи Вселенной"

Я никогда не знал ничего толком про ранних, еще до Рейна, Наймана, Бобышева, до Уфлянда, друзей Иосифа. Как это назвать — брезгливость? Снобизм? Не слишком разбираясь в собственных чувствах, я не любил немытую, богемную молодежь, кружки вокруг харизматических дилетантов, многозначительную метафизическую трепотню. Немножко пьянства, немножко наркоты, немножко распутства, неумелая писанина или малевание и жизнь за счет какой-нибудь изнуренной мамы. Смутно именно такой мне представлялась компания, с которой якшался Иосиф до нашего знакомства"" то, что он от нее отошел, я ставил ему в заслугу. Именно поэтому меня особенно возмутили лернеровские доносы, пресловутая статья в "Вечернем Ленинграде", суд. Ведь там Иосиф изображался как исчадие этой клоаки, а он уже давно не имел с ними ничего общего. Нет, и тогда я не считал, что советская власть ошибается только по поводу Иосифа, а каких-то подлинных тунеядцев можно сажать в тюрьму. К тому времени у меня уже были вполне ясные представления о советской власти и все ее действия я считал глупыми и гнусными. Бородатый обормот-художник-поэт-буддист-оккультист в рваном свитере был для меня просто малоприятным человеком, но комсомольский функционер или гэбэшник в гэдээровском костюмчике — выродком.

Но на самом деле я почти ничего не знал о круге друзей юного Иосифа. Что-то мне начал мало-помалу рассказывать, когда приходилось к слову, Гарик Восков, единственный из приятелей юных лет, кто был действительно близким другом Иосифа и остался на всю жизнь. Гарик достался мне как бы в наследство от Иосифа. Мы подружились уже после 72-го года, и в Энн-Арбор он приехал вслед за нами. За эти годы я от него слышал много историй про юного Иосифа, про их общее увлечение индуизмом, про Уманского и Шахматова, но все фрагментарно. И вот, работая над графическим очерком, позвонил Гарику: не даст ли он мне координаты Уманского в Нью-Йорке. Гарик сказал, что звонить Уманскому бесполезно: "Он Иосифа ненавидит. Он всегда говорил, что Иосиф не поэт, а торговец газированной водой. Что Иосиф такой же врун, как и его отец".

Вот еще что рассказал на этот раз Гарик.

Рассказ Гарика

(по телефону утром 7 августа 2003 года)

Мы с Уманским очень дружили несколько лет, катались по ночам на велосипедах…

Шурка был вундеркинд. В раннем детстве уже замечательно играл на рояле. Его мать рассказывала, как во время войны где- то, где они жили в эвакуации, ему было лет семь-восемь и он на концерте всех поразил своей игрой. Там был какой-то важный нарком. Этот нарком пришел в восторг и говорит: "Мальчик, а теперь сыграй для нас еще". А мальчик схватил палку и — тр-р-р-р-р — по отопительной батарее: "Вот для вас!"

Его дедушка был поляк, профессор биологии и толстовец, все раздавал. Он вырезал из дерева маленькую свинью. Она открывалась, и внутри можно было рассматривать все органы.

Уманский был небольшой, похож на Сократа — курчавый, негроидные ноздри. Несильный от природы, но очень выносливый, экспансивный и привлекательный. Очень развил себя йогой. Мог прямо как был, в одежде, в ботинках, принять позу лотоса и другие позы хатха-йоги. Но еще до занятий йогой научился останавливать у себя боль. А главное — останавливать мысли, когда они его уж очень одолевали.

Начали-то мы с ним с чтения Демокрита и других греческих философов, а потом нашли довоенное издание Ромена Роллана "Жизнь Рамакришны". Потом наткнулись на Блаватскую, на какой-то теософский журнал — название забыл — помню, что место издания: Париж и Лондон. Это мы все читали в Публичной библиотеке. Уманский, оборванный, небритый, хотя борода у него особенно не росла, сидит в читальном зале, читает "Йога-сутру". Сидит-сидит да вдруг как заорет: "Потрясающе! Я так и думал!"

Однажды я, как заложник, сидел в Публичке целый день. Мы взяли книгу про йогу, Уманский спрятал ее в штаны и вынес из библиотеки, дома всю перефотографировал, потом принес обратно и я книгу сдал.

А еще одно время в Публичке висело замечательное объявление: "Украдены Ключи Вселенной". Эту книгу один наш знакомый украл, но целый год нам не говорил.

Мы с Уманским долго изучали Блаватскую — как надо медитировать, чтобы полностью отключаться и проходить сквозь стены. Наконец решили попробовать. Намедитировались, пошли по коридору и врезались лбами в стеклянную дверь. Стекла были толстые, не разбились.

Один наш приятель работал в Публичке разнорабочим и нашел в подвале кучи книг неучтенных, выброшенных. В основном библии. Там, например, были французские библии XVIII века. Он их потихоньку выносил. И еще там были разные книги по оккультизму. Однажды он своровал из подвала книгу о таро. А Миша Мейлах раздобыл книгу Владимира Шмакова, 1914 года, про арканы Гермеса Трисмегиста. Цифровая символика: 0 — Господь не делает ничего, 1 — начало действия, 2 то, в чем он создает, 3 — активность, процесс действия, 4 — мир создан, 5 — жизнь в этом мире, и так далее до 21. С 22 начинается новый каскад до 42, и так далее до 96. (Цыганское гадание на этом основано.) И еще про символику букв в каббале. Я Иосифу все это рассказывал, и этого много в "Исааке и Аврааме".

Благодаря этому другу, который книги из подвала таскал, я крестился.

Тут я перебил Гарика: "А Иосиф?" "Нет, — сказал Гарик, — Иосиф не крестился". После этого Гарик заговорил о харизматичности Уманского.

Он, например, однажды шел по Невскому, а возле Аничкова дворца (Дворца пионеров) стояла группа подростков, разговаривали о стихах. Они были из кружка поэзии. Уманский остановился, заговорил, они все так и пошли потом за ним в его подвал. И уже вокруг него потом группировались, он их учил. Там был этот, хромой (Я: "Кривулин?" — Гарик: "Да"), Игнатова и потом эта, ну, потом она еще была замужем за евреем с кривым глазом, я к ним приходил, у них дети срали прямо на пол, потом они уехали в Израиль. Самая красивая была Марина Нежданова. Уманский на ней женился. Учил ее математике, йоге, они стали вегетарианцами, а то совсем ничего не ели — уходили в лес без еды и по три дня там по снегу ходили. Потом она ушла от Уманского к "черту", а от "черта" к одному психиатру. А Уманский, уже когда вышел из лагеря, женился на бывшей жене Горбовского Анюте. Анюта потом в Америке повесилась.

"Черт" — художник один. Рисовал себе мефистофельские брови и гулял по Пестеля. Говорил: "Я — черт". Умел гипнотизировать, всю свою коммуналку с ума свел. Он зарабатывал тем, что учил косить от армии на медкомиссии. Люди ему хорошие деньги платили. Но Уманскому бы и так дали белый билет, без косения. Вот когда возле Уманского "черт" появился, Иосиф и стал говорить, что Уманский занялся чернухой.

Мы с Иосифом решили, что на Уманского так в конце концов индийская философия повлияла. В ней так много всего построено на отрицании, что он и пришел к полной пустоте.

Иосифа привел к Уманскому Шахматов. Познакомились Шахматов и Уманский так. Шахматов после армии работал в Ленинграде, ехал куда-то на грузовике и вдруг видит: возле Пулкова по шоссе идет совершенно голый человек. Это был Уманский.

Шахматов

(Здесь я вставляю отрывок из своего биографического очерка об Иосифе.)

29 января 1962 года Бродского арестовали и два дня продержали во внутренней тюрьме КГБ на Шпалерной. Велось следствие по делу двух его знакомых, Александра Уманского и Олега Шахматова, и Бродскому могли предъявить серьезные обвинения.

Олег Шахматов, отставной военный летчик, способный музыкант и человек с авантюрной жилкой, был лет на шесть старше Иосифа. С детства питавший слабость к авиации Иосиф сошелся с ним довольно близко. Шахматов познакомил его с разносторонне одаренным Александром Уманским, увлекавшимся физикой, музыкой, философией и, в особенности, восточным мистицизмом и западным оккультизмом. После короткой отсидки за дебош в женском общежитии ленинградской консерватории Шахматов уехал в Самарканд и поступил там в консерваторию[13]. В декабре 1960 года Бродский поехал туда навестить приятеля. (Гарик: "Я купил ему билет в Самарканд, потом проклинал себя за это".)

Несколько недель, проведенные в Самарканде с лихим приятелем-авантюристом, имели серьезные последствия в дальнейшей судьбе Бродского. Однажды в вестибюле самаркандской гостиницы он увидел американского адвоката Мелвина Белли (Melvin Belli, 1907–1996). Белли был очень знаменит в Америке. Среди его клиентов были голливудские кинозвезды, в том числе Эррол Флинн, которым Бродский восхищался в детстве, а позднее, через три года после самаркандского эпизода, Белли защищал Джека Руби, убившего убийцу президента Кеннеди Ли Харви Освальда. Белли и сам снимался в кино. Бродский его узнал по запомнившемуся кадру из какого-то американского фильма. Импровизированно возник план передать с американцем рукопись Уманского[14] для публикации за границей, но Белли эту просьбу из осторожности отклонил[15]. (Гарик: "Шахматов уговорил Уманского написать два письма президенту Кеннеди. На английский переводила и перепечатывала подруга Иосифа Оля Бродович". В письмах Уманский, видимо, открывал Кеннеди глаза на недостатки советской системы и порочность коммунистической идеологии.)

Вслед за этим друзей осенил фантастический план побега за границу. Бродский, много лет спустя, описывал его так: купить билеты на маленький рейсовый самолет, после взлета оглушить летчика, управление возьмет Шахматов, и они перелетят через границу в Афганистан[16]. В воспоминаниях Шахматова этот план выглядит несколько более реалистическим. У него был пистолет. Когда летчик начнет выруливать на взлетную полосу, Шахматов, угрожая пистолетом, вытолкнет его из самолета; перелетят они не куда попало в Афганистан, откуда их выдали бы советским властям, а в Иран, на американскую военную базу в Мешхеде[17]. Были куплены билеты на рейс Самарканд-Термез, но перед полетом Бродский устыдился намерения причинять вред ни в чем не повинному пилоту, и план был похерен (Шахматов пишет, что просто рейс отменили).

Год спустя Шахматов был арестован за незаконное хранение оружия. Вслед за ним арестовали Уманского, и обвинять их стали уже в изготовлении и распространении антисоветской литературы. На следствии Шахматов среди прочего рассказал и о неосуществленном плане побега за границу. Вот тогда Бродский и был арестован, но, поскольку факта преступления не было, да и о намерении были только показания Шахматова, через два дня его отпустили. Под пристальным наблюдением КГБ он, однако, оставался до выдворения из страны.

Вот что писал два года спустя в официальной справке офицер ленинградского управления КГБ Волков: "Шахматов и Уманский 25 мая 1962 года осуждены за антисоветскую агитацию на 5 лет лишения свободы каждый. Осуждены правильно. Участие же Бродского в этом деле выразилось в следующем.

С Шахматовым Бродский познакомился в конце 1957 года в редакции газеты "Смена" в г. Ленинграде. В разговоре узнал, что Шахматов также занимается литературной деятельностью. Это их и сблизило. Затем он познакомился и с Уманским и вместе с Шахматовым посещали его.

После осуждения Шахматова в 1960 году за хулиганство последний по отбытии наказания уехал в Красноярск, а затем в Самарканд. Оттуда прислал Бродскому два письма и приглашал приехать к нему. При этом хвалил жизнь в Самарканде.

В конце декабря 1960 года Бродский выехал в Самарканд. Перед отъездом Уманский вручил Бродскому рукопись "Господин Президент" и велел передать Шахматову, что Бродский и сделал. Впоследствии они эту рукопись показали американскому журналисту Мельвину Белли и выяснили возможность опубликования рукописи за границей. Но, не получив от Мельвина определенного ответа, рукопись забрали и больше никому не показывали.

Установлено также, что у Шахматова с Бродским имел место разговор о захвате самолета и перелете за границу. Кто из них был инициатором этого разговора — не выяснено. Несколько раз они ходили на самаркандский аэродром изучать обстановку, но в конечном итоге Бродский предложил Шахматову отказаться от этой затеи и вернуться в город Ленинград.

Уманский увлекался индийским философским учением йогов, являлся противником марксизма. Свои антимарксистские взгляды изложил в работе "Сверхмонизм" и других работах.

О Бродском Уманский показал, что читал его стихи и раскритиковал их. Считал Бродского болтуном. Об изменнических настроениях Шахматова и Бродского узнал только после их возвращения в Ленинград. Об антисоветских разговорах со стороны Бродского не показал. Бродский по делу Уманского и Шахматова не привлекался. Управлением КГБ по Ленинградской области с ним проведена профилактическая работа"[18].

Продолжение рассказа Гарика

Шахматов привел Иосифа к Уманскому. Я там был, мы познакомились. Иосифу было лет 17–18. Он толком ничего не говорил, только хватался за голову, кричал: "Вы ничего не понимаете!" Он мне сразу ужасно понравился, я увидел — сердце. Я ему сказал: "Ты — поэт". А Уманский отнесся к нему, как ко всем, цинично. Иосиф вызывал у него раздражение.

Иосиф был очень безобидный. Идею всепрощения он уже тогда откуда-то очень крепко усвоил. Однажды мы возвращались с Уманским на велосипедах в город, а навстречу едет Иосиф на только что купленном велосипеде. Измученный, он даже седло не поднял, фабричную смазку не обтер. Я стал поднимать ему седло, Иосиф улыбался и протягивал нам шоколад, а Уманский говорил ему что-то очень циничное: "Шоколадки кушаешь…" и т. п. А Иосиф не отвечал и все продолжал улыбаться.

Тут я опять перебил Гарика: "Иосиф — непротивленец? Он же писал: "Пусть закроется — где стамеска! — яснополянская хлеборезка! Непротивленье, панове, мерзко. Это мне — как серпом по яйцам!"" "Это у него волны такие", — не совсем понятно пояснил Гарик и припомнил другой пример незлобивости Иосифа, тоже связанный с двухколесным транспортом:

Однажды на площади Искусств на него мотоцикл наехал, сбил с ног. Я на мотоциклиста с кулаками, а Иосиф стал меня удерживать: "Нет, нет, нет!" Ну, находило на него иногда, особенно перед бабами. Как-то в Энн-Арборе мы не то что поссорились, но вроде того. Сидел на диване и говорил: "В Никарагуа послать войска… Камбоджу надо было бомбить…" Это не Иосиф. А вот как-то вскоре после смерти Ахматовой сидели мы у Найманов, у Толи и Эры. Иосиф был с Зосей. Рейн был. Еще кто-то. Потом Рейн ушел на кухню воровать мясо из борща. Найман ему говорит: "Ты что, Ахматова умерла, а ты…" Рейн разозлился. А тут Иосиф снял шпагу со стены (у Наймана висела) и начал ею перед Зосей поигрывать. Рейн говорит: "Брось! Отдай!" Вырвал шпагу и ударил Иосифа кулаком в челюсть. Иосиф на минуту потерял сознание. Очнулся и говорит Рейну: "Ты прав". А потом: "Баб развезите по домам сами, я пошел". И ушел. У Рейна из руки, которой за шпагу хватался, кровь льется. Я повез Зосю домой. Кстати, такси стояло прямо у дома, в нем двое гэбэшников сидели.

Дальше Гарик продолжил про Уманского, Шахматова и как дело закончилось тюрьмой для них.

Шахматов чем всех покорил? Талантливый (музыкант), смелый, щедрый. Получит мало-мало денег и сразу всех поит.

Мы с Уманским и Шахматовым однажды решили вести дебаты. Договорились, кто будет выступать за коммунизм, кто за капитализм, и каждый день писали трактаты "за" или "против". Потом гэбэшники нашли у Уманского сочинения Маркса, Ленина, Хрущева все исписанные с замечаниями вроде "свинья" и т. п.

Еще мы с Уманским и Шахматовым пили много. Пьяные вошли в трамвай, стали орать: "Долой советскую власть!" А кондукторша нам тихо говорит: "Вы, ребята, молодцы". Однажды пили водку на Мойке в столовой для спортсменов и ссали из окна. На Дворцовой площади при людях ссали на Александровскую колонну. На углу Невского и Садовой ссали.

Мочеиспускание как выражение нонконформизма и протеста, видимо, было обычно в этой компании. По этому поводу возникла даже мемуарная перепалка. В книге Волкова Иосиф говорит, за что в первый раз посадили Шахматова: "Он отлил в галоши и бросил их в суп на коммунальной кухне в общежитии, где жила его подруга, в знак протеста против того, что подруга не пускала его в свою комнату". Это вызвало особое возмущение Шахматова, хотя главным в его статье было доказать, что Иосиф все врет и что Иосифа он не закладывал. В своей отповеди Бродскому он приводит свидетельство той самой подруги: "А в галоши написала я, боялась, что ты меня не застанешь в комнате, когда вернешься"[19]. У Шахматова-мемуариста вообще ход мысли удивительный. Отругав Бродского, он переходит к Уманскому:

Этого человека приличные и порядочные люди называли гигантом. Перед ним преклонялись профессиональные музыканты, архитекторы и писатели. Он, сидя на своем знаменитом подоконнике на Желябова, писал фортепианные сонаты, не прикасаясь к инструменту. Я сам присутствовал, когда музыканты Малого оперного трясущимися руками принимали в дар его тетрадки. Театр-студия университета ставила его пьесы и заказывала новые. Когда ему было лень выходить из дома, он выкидывал тетрадки в мусорное ведро. Бродский при мне достал однажды одну и положил в карман. Желая сделать приятное своему отцу, Шурка пришел в институт им. Иоффе, престижный вуз вроде Баумановского, блестяще сдал экзамены и показал им свою статью о природе элементарных частиц. И был принят, несмотря на начавшийся учебный год. Отчислен он был за непосещение лекций по марксизму. (Это, конечно, чепуха. В отличие от московского физтеха ленинградский Физико-технический институт им. Иоффе не учебный, а научно-исследовательский. — Л.Л.) Те, кто хотел видеть дальше своего носа, тянулись к нему, и он моментально находил нужные слова, освещающие этому человеку его путь[20].

И заключает свою хвалу другу Шахматов так: "Вот Шурку я продал, потому что знал, что его все равно посадят"[21].

В 92-м году, вернувшись из Европы, Иосиф рассказывал: после выступления в Мюнхене подошел бомжеватый пожилой человек, спросил: "Не узнаешь?" Оказалось, Шахматов. Сказал, что ночует в русской церкви. Показал бутылку бренди за пазухой, предложил пойти поговорить: "Нам надо объясниться". Иосиф сказал, что объясняться не о чем. Шахматов отошел, и мюнхенский "кореш" (так Иосиф обозначил своего спутника) спросил, кто это был. Иосиф ответил: "Человек, который меня заложил КГБ"[22].

Гарик об аресте Шахматова и том, что последовало, рассказывает так:

Шахматову [за галоши] дали год. Иосиф как раз был летом в Сибири, в Красноярске зашел к его матери. Рассказывал: "Вышла женщина с большими печальными серыми глазами".

А раскололи Шахматова так. Когда он был в лагере, один прибалт рассказал ему, где в Красноярске спрятан клад. Клада он не нашел, а нашел пистолет ТТ. Вскоре его опять забрали за уличную драку и при обыске нашли пистолет. Теперь ему обламывалось от шести до восьми лет. Вот тут он и сказал следователю: "У меня есть специальная информация, я знаю о существовании подпольной антисоветской организации в Ленинграде". Он им наговорил, будто группа Уманского имеет оружие и радиостанцию. Имен назвал человек тридцать, даже тех, кого видел один-единственный раз. Его повезли в Ленинград, а к Уманскому тем временем подослали стукача. Мы стукача легко вычислили. Но Уманский — юродивый, стукача не выгнал.

Я в это время был на севере, в Лавозере. Хотел там устроиться у знакомого начальника геодезической станции. Изучали северное сияние, Новый год встречали, 1962-й. А тем временем в Ленинграде начались обыски.

Был среди нас один хороший малый, Геннадий, фанатичный музыкант. Жил вдвоем с матерью в комнате, которую почти всю занимал рояль. На рояле стоял бюст Бетховена, и ели они на этом рояле. Когда к нему пришли с обыском, спросили: "Холодное оружие есть?" Он сказал: "Есть", — и подал им перочинный ножичек.

Иосиф мне написал об обысках и пр., но письмо перехватили. 28 февраля начальник станции мне вдруг говорит: "Мы тебя на работу взять не можем, уматывай". Отвезли меня на станцию. Пока ждал поезда, захожу в буфет. Там двое. Обычно в пустынном месте, когда новый человек входит, на него смотрят, а эти, наоборот, сразу уткнулись в тарелки. Ну, понятно… Мурманский поезд пришел в Ленинград на Московский вокзал в шесть утра, и два этих типа да еще милиционер-гигант с усами встречают меня у вагона. Посадили меня с моими лыжами в черную машину и повезли на Литейный. Сначала до восьми утра какие-то шли пустые разговоры, а потом настоящий следователь, полковник, проснулся, приехал и с восьми начал меня допрашивать. Я пытался по вопросам понять, что они знают. Расспрашивали про Иосифа. Я говорю: "Да он — поэт…" — "О чем вы вели с ним разговоры?" — "О погоде и о спорте". Стали на меня орать: "На вас тридцать человек показали, что вы все знаете!"

Времена были, по известному выражению, "вегетарианские", так что Гарика, Иосифа и остальных, постращав, отпустили. Уманскому за антимарксистские трактаты дали пять лет и Шахматову столько же, видно, со злости, что впутал ГБ в дурацкую историю.

И вот последнее, что припомнил Гарик об отношениях Уманского и Бродского.

Перед моей эмиграцией [1977] Уманский, уже давно отсидевший, дал мне толстую тетрадку с критикой стихов Иосифа, чтобы я ему передал. Он доказывал, что у Иосифа нет никакой поэзии. Мне эта роль посредника не понравилась, и я тетрадку в печке сжег. В Америке рассказал Иосифу, он сказал: "Жаль".

У Гарика интересно устроена память — он припоминает иногда самые мелкие обстоятельства, но признается, что не помнит иных важных событий. Однажды он поразил меня таким высказыванием: "Знаешь, я вдруг вспомнил вчера, что у меня была другая, первая, жена, еще до Людки. Но абсолютно ничего о ней не помню, кроме того, что она любила есть серединки из лука".

В глубине Адриатики дикой…

Так Иосиф перевел строку из стихотворения Умберто Саба, и отсюда родилось ставшее теперь расхожим: "Если выпало в Империи родиться, лучше жить в глухой провинции у моря…" Я не буду здесь каталогизировать всех бесконечных вариаций этого острого ностальгического мотива в его стихах, где он представлен то лирически преображенными личными воспоминаниями, то чистыми фантазиями о другом варианте жизни — ординарной, анонимной, на берегу моря и вдали от тех городов, где делается политика и культура. Его очаровывали поэтические судьбы Кавафиса в Александрии, Пессоа в Лиссабоне (о стихах Пессоа он сказал мне непонятно: "Это такие стихи, завернутые сами на себя"; если он имел в виду то, что называется self-referentiality, намеки на и отсылки к другим собственным текстам, то этого, кажется, у Пессоа не больше, чем у любого другого поэта). В Триесте, по-моему, таким местным гением ему представлялся не Саба и, конечно, не Джойс, а случайно открытый в средиземноморском захолустье гений — Свево, "итальянский Пруст". На самом деле все эти жизни были печальны, что, конечно, Иосиф знал, но он ведь никогда и не пытался пожить жизнью служащего человека в провинциальном городе у моря. Дачные недели в Гурзуфе и в Ялте, в Комарове, на Кейп-Коде или шведском острове не в счет. Если бы он и вправду хотел забиться в самый дикий угол Средиземноморья, он мог попробовать пожить в Таганроге, но он прекрасно сознавал, что действительно жить в воображаемой географии невозможно. Ничего не выйдет, кроме неудобства и скуки и, безусловно, пустоты там, где стоял милый вымышленный город.

Воображаемая география вымышленных городов! Есть известное место в "Записках из подполья", где Достоевский называет Петербург "самым отвлеченным и самым умышленным городом на свете", которое многие неправильно понимают, потому что прилагательное "умышленный" в современном сознании связано только с преступлением. Я убежден, что Достоевский употребил "умышленный" в том смысле, в каком ренессансные писатели употребляли слово "идеальный", то есть данный в идее. Это можно прочесть на музейных табличках под картинами с изображением странноватых городов — "Citt & ideale", градостроительная фантазия. В русском языке нет глагола "идеировать" от слова "идея", означающего ментальное действие идеями. В англо-русском словаре to ideate не переводится, но объясняется: "формировать идею, понятие, вынашивать идею", и дан хороший пример: "the state which Plato ideated". Петербург — город "which Петр I ideated". Процесс "формирования идеи", идеации Петербурга описан Пушкиным: "И думал он…" и т. д. Достоевский, с его пожизненным интересом к архитектуре, безусловно, не раз видел citta ideale в европейских музеях. Все города в стихах Иосифа идеальные, умышленные: ".. за моей спиною… тянется улица, заросшая колоннадой… в дальнем ее конце тоже синеют волны Адриатики" ("Вертумн") — это беглый взгляд то ли на ведуту Каналетто или Гварди, то ли на полотно де Кирико, но это и ur-город, элементарный кристалл, из которого в воображении разрастаются другие метафизические города его стихов. То, что сын фотографа часто создает эти города приемом двойной экспозиции — Флоренция-Петербург, Милан-Петербург, Венеция-Петербург, — объясняется не просто тоской по родному городу. Здесь есть более глубокий ностальгический мотив — тоска по мировой культуре, по всечеловеческим холмам (как великодушно интерпретировал Мандельштам Версилова!). Ведь Петербург и был последним в Европе городом, идеированным, по крайней мере, в эстетическом плане, из наследия классической средиземноморской цивилизации.

Строя свои города, Иосиф сознательно отдавал предпочтение идеализирующему воображению перед памятью. По поводу своего стихотворения "На виа Джулиа" он говорил, что римская виа Джулиа: "Одна из самых красивых улиц в мире. Идет… вдоль Тибра, за палаццо Фарнезе. Но речь не столько об улице, сколько об одной девице… Как-то я ждал ее вечером, а она шла по виа Джулиа под арками, с которых свисает плющ, и ее было видно издалека, это было замечательное зрелище. Длинная улица — в этом нечто от родного города, и от Нью-Йорка… "[23] Красавица приближается из перспективы увитых плющом арок по виа Джулиа, которая существует только в идеальном городе-кристалле с гранями отблескивающими то Римом, то Петербургом, то Нью-Йорком. На настоящей виа Джулиа всего одна арка — она соединяет крыло дворца Фарнезе и церковь Св. Марии, Молящейся за Мертвых, напротив. Далее тянется действительно довольно длинная, узкая и скучноватая улица.

И я когда-то жил в городе, где на крышах росли

статуи, и с криком: "Растли! Растли!" —

бегал местный философ, тряся бородкой,

и длинная мостовая делала жизнь короткой.

Иосиф позвонил и спросил, где Розанов призывает: "Растли! Растли!" Я ничего такого вспомнить не мог. Вспомнил про целомудренную проституцию — насчет того, что незамужние девушки должны по вечерам выходить на улицу и благопристойно, с цветком в руках, ожидать мужчину. Не то, ему надо было именно "Растли!". Я сказал, что перезвоню, и весь вечер внимательно, но безрезультатно листал Розанова. Не найдя призыва к растлению, я написал письмо большому знатоку Розанова, старому поэту Юрию Павловичу Иваску. С Иваском у нас как раз тогда была кратковременная переписка. Иваск прислал мне обличительное письмо: я неправильно квалифицировал какие-то сонеты в рецензии, между прочим, благожелательной, на книгу его еще более голубого приятеля, знатока китайского языка, жителя Рио-де-Жанейро, Валерия Перелешина (настоящая фамилия куда лучше бледного псевдонима: Салатко-Петрищев!). Я не сказал Иваску, зачем мне нужно было отыскать цитату, так как с Иосифом они были соседи в Массачусетсе, но отношения как-то не сложились. Иваск, к моему смущению, бурно расхвалил меня за то, что я интересуюсь Розановым, но сказал, что ничего похожего у Розанова нет. Все это я и доложил Иосифу. Но он оставил, как первоначально написалось. В память сердца он верил сильней, чем в печальную память рассудка. Я был бы рад, если бы кто-то, прочтя эти строки, посрамил бы меня и Иваска, указав том и страницу, где Розанов призывает: "Растли! Растли!"

Германское

Андрей Сергеев деликатно и верно объясняет странное среди других увлечений молодого Иосифа увлечение романтической стороной немецкого милитаризма. Разумеется, это было далеко в стороне от его основных интересов, так, чуть-чуть и не всерьез, ну и, разумеется, вермахт воспринимался в полной изоляции не только от нацизма, но и от военно-исторической стороны дела. К тоталитарной идеологии, идеологам-тиранам и рифмующимся с ними массовым баранам Бродский относился с отвращением и презрением. Но как-то в его воображении дистиллировался поэтический образ солдата со шмайсером на груди, тоскующего по своей девушке и т. п. Это было не так уж уникально. У Солженицына в "Круге первом" герой с сочувствием упоминает немецкую "Soldatentreue" (солдатскую верность). Не говоря уж о том, что среди самых популярных писателей эпохи был Ремарк, чьи романы замешены на Soldatentreue, эротике и жалости к загубленной молодой жизни. Еще в России Иосиф читал Курцио Малапарте, его жесткую военную журналистику, столь отличную от риторики Эренбурга, Шолохова и Алексея Толстого. Ему уже взрослому нравились фильмы про войну. Он сам мне рассказывал, что на просмотре американского патриотического боевика "Самый длинный день" о высадке в Нормандии, когда в конце зазвучал американский гимн, он вскочил и слушал стоя. Не сомневаюсь, что это было отмечено всеми стукачами московского Дома кино. А Вероника вспомнила, как однажды они пошли в популярный ресторан в Париже, у дверей была очередь, они отстояли, но швейцар по своим швейцарским соображениям начал пропускать кого-то вперед. Вероника стала качать права, и швейцар слегка ее оттолкнул. Тут же ей пришлось хватать за руки Иосифа, который, рассвирепев, пытался расправиться с хамом, при этом крича (по-английски): "Забыл, подонок, что мы вас освободили!" В минуту гнева он уже не отделял себя от тех, кто высаживался в Нормандии. Но, видно, поэтика солдатчины казалась ему наиболее органичной у немцев. Можно рассматривать эти сентименты как привезенные из побежденной Германии военные трофеи, подобно фильму про Марию Стюарт с Зарой Леандер.

Его единственное стихотворение на эту тему, "Лили Марлен", куда более лирично, чем пародийно. "Лили Марлен" Иосиф с чувством и очень музыкально пел в подвыпившей и подпевавшей компании. Это — вольный перевод популярного в годы Второй мировой войны по обе стороны Западного фронта шлягера. Иосиф сохранил основные образы оригинала — свидание под фонарем за воротами казармы, страх быть убитым и надежду вернуться, — но "устервил" эту банальную военно-лирическую образность. (Его выражение, не вполне довольный каким-нибудь текстом, он говорил: "Надо бы еще устервить".) У Иосифа — кружащиеся попарно осенние листья вместо "вечернего тумана", круглые коленки вместо "dein verliebter Mund" и развернутые на два куплета окопные переживания вместо одной строки "и если со мной приключится беда". Так же, может быть, и не вполне сознательно он переводил с банального на поэтический в другой, советской, военно-лирической песне, которую тоже иногда напевал: ".. и лежит у меня на погоне осторожная ваша рука…" (в оригинале Е. Долматовского "на ладони"). Если какая-то лирическая реальность исчезла из "Лили Марлен" в вольном переводе Иосифа — это фигура "камрада", приятеля-часового: "Уже часовой кричит: "Опаздываешь к отбою, это тебе обойдется в трое суток (Schon rief der Posten, / Sie blasen Zapfenstreich/DasKann dreiTagekosten)…" — "Товарищ, уже иду (Kam'rad,ich komm sogleich)…"" Но немецким словом "Kamerad" он обычно заменял; в разговоре слово "друг", словно бы военный оттенок, который он там улавливал, усиливал этическое содержание слова. В 65-м году, рассказывал о том, что так и осталось для него главной личной катастрофой, он, чтобы я лучше понял, в чем дело, сказал: "Это как будто ты был на фронте, а твой камрад спал с твоей женой…" В 1994 году он написал прощальное стихотворение "Меня упрекали во всем, окромя погоды…" и в английском автопереводе назвал его "Taps" ("Отбой", немецкое "Zapfenstreich" из третьего куплета "Лили Марлен"). Принятый в американской армии со времен Гражданской войны сигнал отбоя полагается также играть, когда тело солдата предают земле. Исполняемый горнистом, он удивительно красив, душу выворачивает.

В Норенской, рассказывал Иосиф, их однажды отправили в лес трелевать бревна вдвоем с его домохозяином Пестеревым. Важить (подцеплять и катить ствол длинными жердями-вагами) и подтаскивать (трелевать) бревна к лесной дороге — работа тяжелая (я знаю — трелевал, когда нас посылали работать в колхозы). День был осенний, холодный. Хозяин и работник не слишком заботились о выполнении нормы и больше сидели на бревнах, перекуривали. Пестерев вспоминал войну. По рассказу получалось, что война была самое счастливое время его жизни. Он почти сразу попал в плен и до конца войны работал в Германии на бауэра. И такой там был порядок, и так сытно кормили, и так все было справедливо, и так богато и культурно живут немцы, даже деревенские, Иосиф Александрыч… Между тем закапал и становился все сильнее и ледянее дождик. Сидеть стало очень мокро и холодно, и Иосиф предложил поработать, чтобы согреться. Пестерев же продолжал свои сладкие воспоминания. Замерзая, Иосиф снова предложил поработать, подвигаться. Но Пестерев этого просто не слышал: дождь не дождь, но как это работать, если надсмотрщиков поблизости нет и можно сидеть и курить. И тогда окоченевшего Иосифа осенило. Он встал и гаркнул: "Arbeit!" Пестерев быстро поднялся и взялся за вагу.

Марина

У Иосифа смолоду было много друзей, в том числе близких, таких, кого он любил и кому полностью доверял. Но у него не было желания всех их между собой перезнакомить и подружить. Получались группы друзей, между собой разделенные почти непроницаемыми перегородками, вроде отсеков подлодки. Я был в одном отсеке с Уфляндом, Виноградовым, Ереминым, Герасимовым. С Рейном, Бобышевым, Найманом мы общались, а вот ранних геологических друзей совсем не знали. С Яшей Гординым я был издавна, но мало знаком, с Гариком Восковым подружился после отъезда Иосифа, так же как с Чертковым. Никого не знал из московских друзей. Сергеева я так никогда и не видел. Кое-кого из Литвиновых-Слонимов встречал случайно и мимолетно. С Голышевым встретился только на похоронах Иосифа. С удивительным Мишей Ардовым я познакомился в 1998 году в Москве, потом еще встречался в Америке, иногда мы переписываемся. Я не знал Ахматову и весь ее круг — Чуковскую, Н.Я. Мандельштам, Томашевских. Надо остановиться, ибо список близких Иосифу людей становится слишком длинным и конец его теряется в тумане моего неведения.

Марину я почти не знал до того, как Гарик, после отъезда Иосифа, привел ее к нам на Светлановский и она промолчала весь вечер. Редко-редко она появлялась в "Костре". Этому всегда предшествовали драматические сцены в редакции: "Срывается график!" Телефона у нее то ли не было, то ли она к нему не подходила. Наша крошечная старушка-курьер Мария Рафаиловна возвращалась и докладывала, что звонила-звонила, но дверь не открыли. Иногда в конце концов она появлялась. Поздно, часов в восемь, когда в редакции никого не было, кроме уныло дожидающегося художественного редактора. Ей все это сходило с рук. Считалось, что она очень талантлива. Было известно, что работу в срок она не сдает — а иногда и вовсе не сдает — не потому, что ленится, а потому, что без конца переделывает.

Странно было, что легкие, словно бы и небрежные, рисунки и нежные, как будто мгновенно написанные акварели появляются в результате таких изнурительных трудов.

Наши художники-редакторы еще и потому с ней цацкались, что и ее родители, Павел Иванович и Наталья Георгиевна Басмановы, пользовались среди ленинградских художников уважением. От них Марина унаследовала легкую, нежную, праздничную мастеровитость и, видимо, странности характера. По рассказам, жили Басмановы замкнуто, в захламленном жилище возле Мариинского театра. Говорили о чудачествах Павла Ивановича. Будто бы он, инородец с Алтая, презирал городскую цивилизацию и запретил проводить к себе в квартиру то ли электричество, то ли газ. (Газ, наверное, все-таки.) Учеником Матюшина и Малевича он был, в его живописи есть супрематистская чистота, но, в отличие от В.В. Стерлигова, совершенно не интересовался живописными теориями и космической философией своих учителей. В Союзе художников считали, что у него абсолютное "эксгибиционное чутье", и всегда хотели, чтобы он руководил развешиванием работ на выставках, и все его указания выполняли. Иосиф считал, что Павел Иванович лютый антисемит и ненавидит его именно по этой причине, но Миша Беломлинский говорит, что к себе никогда такого отношения Павла Ивановича не чувствовал. "Конечно, он относился к нам с Гагой немножко насмешливо, но именно как к художникам, считал нас трюкачами. Но давал советы, какие картинки как повесить, а какие лучше вовсе не выставлять, и всегда потом оказывался прав. Иногда мы с ним выпивали немного в ресторане Союза художников. В то время бумажные салфетки не всегда были и в стакане на столе стояли нарезанные кусочки бумаги. Павел Иванович их вынимал, говорил: "Хорошая бумажка, на ней рисовать можно", — и клал в карман. Он интересно ел пирожные. Выдавливал крем и намазывал его на хлеб. Съедал сначала хлеб с кремом, а потом остаток пирожного".

По рассказу Гарика Воскова, Марину с детства учили рисовать не родители, а близкий друг семьи Владимир Васильевич Стерлигов (1904–1973). Стерлигов, как известно, был наставником целой плеяды ленинградских художников того поколения. Энтузиаст, он пережил и лагеря, и войну, всю сталинскую мерзость. В общем-то не такое уж долгое время, лет двадцать отделяло 1956 год, когда стало можно приподниматься, от расправы с последней волной русского авангарда в середине 30-х. И не один Стерлигов выжил, но, кажется, он один принялся продолжать как ни в чем не бывало. (Он писал в начале 60-х годов: "А потом начался серый дождь… Не знаю, сколько времени он длится. Он заволок прямые зеркала в руках Малевича, Филонова, Татлина, Матюшина, как заволок и их самих, но теперь, кажется, серый дождь начинает проходить"[24].) Вслед за Малевичем у Стерлигова было видение идеальной живописи белым по белому ("чистейшее прикосновение к Истине", пример "прекрасной фантазии, освобожденной от всяких излишеств"). Иосиф вспомнит это в "Римских элегиях". И вообще Марина крепко связана в его сознании с образностью художественного авангарда начала XX века. В Псков они ездили зимой 63-го года посмотреть "Купание ребенка", небольшое полотно Шагала, и очаровательные псковские церкви, "белые на белом" (стихотворение "Горение"). Стихотворение, написанное в Америке к ее сорокалетию, в визуальном отношении — как картина Брака. Она там — "гитарообразная вещь со спутанной паутиной волос", и общий тон — коричневый.

За пределы модернизма художественные вкусы Иосифа не распространились. Модное современное искусство он считал барахлом, оно его раздражало. Когда ему предложили отпраздновать пятидесятилетие в залах гуггенгеймовского Музея современного искусства, он сказал: "На одном условии — чтобы все картины перевернули лицом к стене".

Басмановы на дух не переносили Иосифа, с какого-то момента на порог его не пускали, но Бродские тоже Марину не жаловали. В разговорах называли ее с холодным презрением "эта мадам". Особенно непримирим был Александр Иванович. Мария Моисеевна еще довольно долго, по крайней мере до моего отъезда, продолжала слабо надеяться, что ее подпустят ко внуку.

В сложных отношениях Иосифа с Мариной я не разбирался и не любопытствовал. Сам Иосиф, по возвращении из ссылки, как-то принялся мне рассказывать, что произошло между ним, Мариной и Бобышевым. ("Это как будто ты был на войне, а в это время твой камрад спутался с твоей женой", — как я уже упомянул.) На короткое время их отношения восстановились. Когда Марина была на сносях, у Иосифа стала, по его выражению" "садиться психика" от волнений — страха и радости. Однажды он привел меня к себе и, дико взглядывая, выпячивая нижнюю челюсть и хватаясь за голову, начал расспрашивать меня как отца уже двоих детей, где достать детскую кроватку. Мария Моисеевна тоже взволнованно участвовала в разговоре, а Александр Иванович презрительно молчал. Точно так же ошалелый от волнений Иосиф, двадцать пять лет спустя, вызвал нас с Ниной посоветоваться перед рождением дочери. Мы ему говорили успокоительным тоном общеизвестные истины, он жадно слушал, а мы радовались: помолодел.

В тот, первый раз мои советы не пригодились, так как, с кроваткой или без, Иосифа от сына отстранили и даже от имени его отказались. Марина записала сына Басмановым, Андреем Осиповичем.

Перед отъездом, осенью 75-го года я заходил к ней пару раз. Я ей отдавал деньги, какие-то большие по нашим тогдашним масштабам (оставшиеся у нас от продажи квартиры и мебели). Иосиф должен был возместить нам это в Америке по тогдашнему негласно установленному чернорыночному курсу. Курса этого не помню, но, естественно, по нему тысяча рублей превращалась в скромное количество долларов. У Марины был чердак-мастерская, где-то возле улицы Марата. В углу, отгороженном рухлядью, то ли спал среди дня, то ли болел семилетний Андрей. Уладив денежное дело, я спросил ее, а не хочет ли она с сыном уехать к Иосифу. Скажем, при помощи фиктивного брака с иностранцем. Я спросил по собственному почину. Мне наивно представлялось, что вот как славно все может наконец сложиться у Иосифа: любимая женщина, сын и при этом свобода и материальный достаток. Мне даже представился — домик. Марина смугло покраснела и сказала: "Ну вот, приеду я туда, а он побежит за первой же юбкой". И совершенно так же покраснел Иосиф, напряженно слушая мой пересказ этого разговора несколько месяцев спустя в Мичигане, и хмыкнул как-то неловко: "Это я-то побегу за юбкой…"

В течение первых нескольких лет в Америке он составлял планы перевоза Марины с сыном на Запад. Но, насколько мне известно, совместного домика в этих планах не было. Были яркие, но практически трудно осуществимые мечты поселить их в Европе. Лучше всего в Голландии. Ведь Марина по бабушке Эндховен. И в Ленинграде жила недалеко от Новой Голландии.

Какая была Марина на самом деле, я не знаю. Недавно Бобышев опубликовал свои "kiss-and-tell" воспоминания. В них Марина выглядит задержанной в развитии: молодая женщина ведет себя как школьница с припиздью. Говорит пошлости, пишет записочки секретным шифром, вообще выпендривается и, в соответствии с таким поведением, считает Бобышева лучшим поэтом. В отличие от Наймана Бобышев не лукав, не манипулирует прошлым, пишет как помнит. Другое дело, что помнит он все в вульгарно-романтическом освещении. Сцены его объяснений с Иосифом сильно смахивают на худшие страницы "Идиота". Взоры соперников сверкают. Оба взглядывают то на нож, то на топор. В заключение Дима бьется хотя и не в эпилептическом, но в истерическом припадке. Он, стало быть, Мышкин, а Иосиф — Рогожин. "Парфен! Не верю!" Марина в качестве Н.Ф. вместо пачки денег поджигает на даче портьеру. Нет ничего общего между подружкой Бобышева и М.Б. в лирике Бродского — космическим эросом, его altra ego, без которой сам он "пустой кружок". Более того, даже в трезвом постскриптуме к истории любви, "Дорогая, я вышел сегодня из дому поздно вечером…", М.Б. у Бродского нормальная женщина ("молода, весела, глумлива"), а не взбалмошная дуреха. "Чудовищно поглупела" она позднее, даже не тогда, когда "сошлась с инженером-химиком"[25], а еще позже. "Я курю в темноте и вдыхаю гнилье отлива". Между отливом, описанным в стихотворении, и тем космическим приливом любви, который нахлынул на 22-летнего Иосифа, прошло четверть века. По-русски стихотворение оставлено без названия, но в английском варианте он дал ему название, заимствованное у Малларме (он нередко пользовался чужими названиями), "Brise marine".

Любовь

Я ночевал в Нью-Йорке у Иосифа. Он был в отъезде. На рассвете меня разбудил телефон. Из трубки раздался жаркий шопот: "Ты что делаешь?" ("What are you doing?"). Я глуповато ответил: "Sleeping" ("Сплю"). То, что стало дальше происходить в трубке, меня сильно смутило, и я положил ее на место мягко, с бессмысленной деликатностью. Я рассказал Иосифу об этом, когда он вернулся, он похмыкал и перевел разговор на другую тему.

Вообще я записываю это только потому, что, по-моему, — я знаю, что рассмешу многих общих знакомых, — Иосиф не был донжуаном. В правительстве Джимми Картера был такой несдержанный на язык секретарь по сельскому хозяйству, который однажды обидел всех католиков страны. По поводу тех ограничений на сексуальную свободу, которые проповедовал римский папа, он сказал: "Кто не играет, тот не устанавливает правил". Я тут сам немного в положении папы римского. Будучи всю жизнь примерным семьянином, что я понимаю в промискуитете? И все же я убежден, что при всех своих многочисленных романах и мимолетных связях Иосиф не был бабником в смысле при всяком удобном случае подъебнуться. Как-то из чисто социального любопытства я спросил, пользовался ли он хоть когда-нибудь услугами проституток, и еще до того, как он покачал головой, я понял, что задал глупый вопрос. Зачем? Он страшно нравился женщинам. Бывало, что спасался бегством из собственной квартиры от решительной дамы с чемоданом: "Я к вам пришла навеки поселиться…" Он приехал в Америку уже победившей сексуальной революции. Вокруг всегда было предостаточно молодых женщин, готовых разделить досуги русского поэта. Иные тут же описывали эти досуги в стихах и прозе. В 1976 году Профферы хохотали над рукописью французской славистки. Она прислала в "Ардис" свой интимный дневник. Акт любви, писала она, сопряжен для русского гения с мистическим экстазом. В высший момент он восклицает: "Бог!" "Ох!" — сухо поправил Иосиф. На самом деле Иосиф не был бабником — он был влюбчив. Ляля Майерс, в течение многих лет друг и конфидантка Иосифа, говорила мне: "Он ведь на всех хотел жениться!" И правда, на годы, на день ли — он влюблялся. "Посмотри, какая она прелесть — тонкая кость!" — передразнивала покойного друга Ляля и с женской беспощадностью добавляла: "Тонкая кость — ноги как у рояля!" До какого-то момента, пока я хотя бы в этом отношении не поумнел, я время от времени заводил с Иосифом разговор о достоинствах его новой (или старой) подруги, о том, как дивно бы преобразилась его жизнь, если бы он женился, зажил бы по-семейному. (Мне все они очень нравились.) Однажды, будучи особо серьезно настроен, он сказал, что это невозможно. Почему? Потому что проходит какое-то время и неизбежно из отношений улетучивается — поскольку лучшего слова найти было невозможно, он сказал: лиризм. А без этого все лишается смысла. (В одной черновой тетради у него есть набросок очень милого начала стихотворения, верлибром, о мимолетных подругах первых лет в Мичигане, воспоминание о них превращается в осенний пейзаж — голубизна крепдешина и шелка стала голубизной неба, рыжие волосы золотыми осенними листьями.)

В конце лета 92-го года мы вернулись из Европы. Я нажал кнопку автоответчика и сразу же услышал звонкий, каким я его давно не слышал, ликующий голос Иосифа: "… звоню из глубины шведских руд…" Вскоре он позвонил опять и, ликуя, рассказал, что произошло: "Это такой праздник для зрения, для всех чувств… Ну, ужо увидите…"

Я абсолютно не согласен с теми, кто считает, что пик творчества Бродского приходится на 60-е годы или начало 70-х, или 80-х. Он писал по-разному прекрасные вещи и тогда, и тогда, и тогда, но, если судить этого гения по законам, им самим для себя созданным, он писал все лучше и лучше и в последние три-четыре года жизни достиг умонепостижимого совершенства, и лиризм не покидал его до 28 января 1996 года.

Анекдоты

Анекдоты Иосиф любил слушать, а особенно — рассказывать, смешные, но почти все грубо-эротические.

"Знаешь, почему мужчины так сходили с ума от Виолетты Валери?" (чахоточная героиня оперы "Травиата"). — "Нет". — "Дай палец". Он зажал мой указательный палец в кулаке и покашлял. При каждом покашливании кулак как бы непроизвольно сжимался.

"Самолет идет на посадку в Найроби. Один пассажир говорит другому: "Здесь у половины населения СПИД, у другой — туберкулез". — "Значит, е… можно только тех, которые кашляют?""

Или вот одна общая знакомая вспомнила анекдот, который Иосиф театрально, "в лицах", рассказывал ей в офисе издательства "Фаррар, Страус и Жиру".

"На шоссе в Сицилии молодой человек и девушка останавливают проезжающую машину. Девушка садится на заднее сиденье, а молодой человек — рядом с водителем, наставляет на него пистолет и приказывает ему мастурбировать. Водитель выполняет требуемое. "Еще раз!" — приказывает молодой человек. Не без труда, но водитель доводит себя до оргазма второй раз."Еще!" — "Но это невозможно!" Молодой человек тычет ему пистолетом в висок. Невероятными усилиями водитель делает это в третий раз. "А теперь, — говорит молодой человек, — не подбросите мою сестру до Палермо?""

Впрочем, в последнем анекдоте, который я от него услышал, ничего похабного не было.

"Два грузина возвращаются с охоты, тащат убитого медведя. Попавшийся навстречу прохожий шутливо спрашивает: "Гризли?" — "Нэт. За- стрэлили"".

Найман

"Я сижу в Риме в кафе" Греко" со старой знакомой, разговариваю, вдруг вижу — эти черненькие глазки, Найман. За столик не садится, ходит, рассматривает картинки на стенках. Увидел нас, подсел, поговорили, он ушел, а теперь я читаю…" Иосиф раздражен, огорчен. Найман описал эту встречу в стихотворении таким образом, что, выходит, женщина в кафе — любовница Иосифа. Иосиф говорит: "Да ни сном ни духом. И ведь он же знает, что это может прочитать моя жена, теща…" Меня удивило, что теща Иосифа в Тоскане вчитывается в стихи Наймана, но кто знает. Слышно, что Иосиф действительно сильно расстроен. Я говорю ему, что думаю о Наймане.

А что я, собственно, о нем думаю? Познакомился я с Найманом страшно давно, но многие годы он был для меня где-то поодаль, в третьем составе. Бывало, придешь в театр и смотришь в программку. Если птичка карандашом поставлена против имени любимого артиста, играющего в первом составе, повезло. Если против имени артиста второго состава, огорчительно, но, может, и ничего еще. А иногда печаталось нижним в столбике или вписывалось сбоку от руки третье имя. Примерно так мной воспринималась, как я теперь понимаю, эта троица. Талантливый, много знающий, с великолепным воображением, иногда невыносимый, всегда интересный, смешной Рейн. При нем, для контраста, медленный и мямлящий, как зять Мижуев, Бобышев. Но и этот фетюк нет-нет, а иногда выдавливает из себя стихи, не без искры дарования. Но не дай бог напорешься на чтение Наймана — скука смертная. Декламирует он "с выражением" гладкие зарифмованные предложения со знаками препинания, и слушателя от одури спасает только необходимость придумать, чего сказать, когда он кончит. Зато был он хорошенький, маленький, но складный, нравился женщинам. Его тогдашняя подруга Эмма говорила: "Толька все время пристает: "Посмотри, какие у меня тонкие руки, я скоро умру"…" Все смеялись. Потом кто-то мне сказал, что Наймана устроили секретарем к Ахматовой. Тогда очень важно было иметь штамп в паспорте с места работы. Вот и Бродского судили за отсутствие штампа в паспорте. Такой штамп можно было получить в Союзе писателей, устроившись к какому-нибудь писателю секретарем. Иногда секретарство было чисто номинальным, иногда секретарь действительно как-то служил своему писателю. Позднее Довлатов секретарствовал у Веры Пановой. Получалась даже какая-то обратная пропорциональность: Довлатов/Панова — Ахматова/Найман. Заканчиваются мои воспоминания о Наймане тех времен разговором с Иосифом. Иосиф, волнуясь, рассказывает мне об их разрыве. Он узнал, что Галя уходит от Рейна к Найману. Это воспринимается им как личная катастрофа. До меня только тут доходит, как много для него значило, что есть рядом с ним крепкие, как ему казалось, супружеские союзы: Рейн и Галя, Уфлянд и Галя Якушева, я и Нина. Насколько Рейн или Галя виноваты или не виноваты в этой истории, ему было неважно, важно было другое: то, что делает Найман (что сделал Бобышев), делать нельзя. Его ужаснуло еще одно предательство, хотя на этот раз предан был не он сам, а его друг его другом. "Я у него спросил: "А.Г., это правда?" Он сказал: "Да". Я сказал: "Вы понимаете, что, если это произойдет, нам придется прервать отношения?" Он сказал: "Ну, значит, так тому и быть"". И выслушивая Иосифа тогда, и вспоминая позднее, я понимал, что на самом деле речь идет об обыкновенной житейской истории, где виноватых нет, потому что все виноваты, а потрясло Иосифа, что Найман, вслед за Бобышевым, загремел с тех благородных высот, на которые возводил своих старших друзей Иосиф в юном воображении.

Потом лет на двадцать Найман исчез с моего горизонта. Я слышал, что он, дело обычное, живет переводами. Я вообще не интересуюсь переводами поэзии, топорное ремесло, и у больших поэтов редко получается что-то живое. Даже совсем плохо зная язык, лучше разбирать оригинал со словарем, чем читать эти тратата-тратата. Хотя как способ заработка, как халтура в советских условиях это было дело не из худших: стерильное упражнение в версификации, а за него еще и деньги платят. Я бы и сам этим занимался, если б остался в России.

Я снова встретил Наймана в 1989 году в Париже на большой конференции в честь столетия Ахматовой и устыдился своего прежнего равнодушного и насмешливого отношения к нему. Он меня тронул. Он потянулся ко мне как к родному. Было видно, что он-то ко мне всегда относился значительно лучше, чем я к нему. Он подолгу рассказывал об общих знакомых, об их смешных и печальных превращениях, обо всем, что я пропустил за годы эмиграции, и я дивился, как забавно он рассказывает, то ли я не замечал прежде этого его таланта, то ли он открылся позднее. Толя меня тронул еще и тем, как он выглядел, как вел себя в этом своем первом заграничном вояже. Для поездки он ухитрился приодеться, видимо, так, как ему мечталось в 1959 или в 1964 году: синий блейзер с золотыми пуговками, белая накрахмаленная рубашка и бордовенький галстук-бабочка. Было видно, как он счастлив тем, что вот, такой нарядный, ходит по Парижу, говорит по-французски. Во время нашей прогулки он подал клошару монетку, перекрестился и сказал: "Пардоне муа". В ресторане объяснил официанту: "Ну сом этранже". Он тогда только что опубликовал свои воспоминания об Ахматовой, и поэтому на конференции, где было немало выдающихся филологов, к нему относились с почтением, попросили председательствовать на заключительном вечере. Он начал свою речь словами благодарности Ахматовой за то, что благодаря ей нам всем удалось побывать в Париже.

Мы вместе пришли в гости к Олегу Целкову. У Целкова в мастерской стоял маленький бильярд, на котором мы играли в ожидании обеда. Толя и Олег потешались над моей неумелостью. Сами они играли хорошо, изящно посылали немыслимо трудные шары в лузу. Мы ждали Мишу Мейлаха. С ним мне предстояло тоже впервые увидеться после тринадцати лет, из которых четыре он провел в страшном пермском лагере. Миша позвонил откуда-то с другого конца Парижа, и Олег объяснял по телефону, как добраться до его мастерской. "Выйдешь на станции "Репюблик", — говорил Олег. — Записывай: "рэ", как русское "я", только перевернутое. "Е", как русское "е". "Пэ", как русское "рэ"…" На другом конце провода автор диссертации о провансальских трубадурах, Миша, покорно записывал: ""Бэ", как русское "вэ"…"

После Парижа Найман разъездился. Многочисленные друзья стали приглашать его и в Европу, и в Америку. Приезжал он и к нам. Я устраивал ему какие-то выступления. Как и большинство моих русских гостей, он не понимал здешней аудитории и не умел приготовить интересную лекцию, полагался на остроумие. Остроумие не всегда переводится на иностранный язык. Получалась непоследовательная, сбивчивая каша из банальностей и непонятных публике анекдотов. Но, несмотря на то что говорил он плохо, принимали его хорошо, с доброжелательным любопытством глазели на близкого друга великой Ахматовой. А я так же, как в Париже, заслушивался его живыми, артистично оформленными — с завязкой, кульминацией, эффектной концовкой — застольными историями.

Это был пик перестройки, моды на горбачевскую Россию, в Норвичской летней школе от студентов отбоя не было, и мне не стоило особого труда пристроить туда Наймана. Договорились, что он будет вести ахматовский семинар. Филологического образования у него нет никакого, и ему только казалось, что он знает, как это делается. Для начала он прочитал две лекции, в обеих плел нечто несусветное. Одна была посвящена разбору коротенького ахматовского стихотворения 1911 года "Смуглый отрок бродил по аллеям…". Толя отметил, что в стихотворении семь раз встречается слог "ле", совпадающий с французским артиклем "les", стало быть, Ахматова таким образом намекает на то, что юный Пушкин испытывал влияние французов. Он как-то долго и путано ломился к этому безумному выводу. В другой лекции он бормотал что-то корявое насчет того, что настоящий символизм — это акмеизм (слышал от Жирмунского?), а настоящий акмеизм — это символизм. Надо сказать, что через некоторое время он, видимо, начал догадываться, что так дело не пойдет. Однажды — это было уже следующим норвичским летом — он предложил мне прогуляться и попросил во время прогулки объяснить постструктурализм. Он полагал, что это и впрямь можно узнать за полчаса. Я пересказал ему кое-как кое-что из Барта. По-моему, он остался недоволен.

Если в первое лето Толя приехал в Норвич со своей милейшей Галей, то на следующее они привезли и восемнадцатилетнего сына, похожего на симпатичного пуделя-шалопая, а на третье приехали с сыном, дочерью и мужем дочери. В окружении семьи мне Найман нравился больше всего. Он как-то старел среди чад своих, исчезали черты былого хорошенького мальчика, получался заботливый пожилой еврей. Но тут разыгрывался еще вот какой сюжет. Общительный, веселый Найман, его умная и от природы доброжелательная жена, славные дети в общем-то всем в Норвиче пришлись по душе. Но как раз в это время среди норвичских преподавателей начинался страшный раскол. По существу, это был раскол между старшим поколением, из "ди-пи", средний возраст которых был за семьдесят, и нашим, в среднем лет на двадцать-двадцать пять младше. Причины раскола были вполне академические! — старики преподавали по старинке, переучиваться не хотели, современных студентов не понимали и в конечном счете отпугивали. (Нынче и я уже собственной шкурой чувствую правоту Генри Адамса: "Нет ничего утомительнее, чем престарелый педагог".) Шли бурные преподавательские собрания, решения принимались в пользу составлявших уже большинство младотурок, но и старики не сдавались, обращались с петициями к администрации и т. п. Старики были все люди порядочные, интеллигентные, и антисемитского мотива в их борьбе с младшим поколением из "еврейской эмиграции" не было. За одним исключением. Самой темпераментной личностью среди стариков (хотя по возрасту ближе к нашим) была женщина с двумя фамилиями, причем обе настолько часто встречаются в биографиях наших великих поэтов и в истории России, что назову ее здесь условно "Нащокина-Столыпина". Знакомство с Нащокиной-Столыпиной могло хоть кого отучить от сопливых иллюзий насчет "породы" и "дворянской косточки". В кости она была широка и крепка. Коренастая, коротконогая, с часто багровеющим от гнева круглым лицом, она больше всего напоминала мне злых училок и пионервожатых. В летнюю школу ее наняли в незапамятные времена по рекомендации мужниного дяди, архиепископа зарубежной православной церкви. Она была автором книги "Духовность в русской литературе с древнейших времен до наших дней" (96 страниц, формат с две пачки сигарет, шрифт крупный), но, так как такое количество духовности для студентов на два месяца не размажешь, ее отодвинули от преподавания, сделали ответственной за культурно-массовые мероприятия, отчего сходство с пионервожатой усилилось. Каждый день мы находили на столах в столовой ее объявления о сегодняшних мероприятиях. Помещение, в котором проходили концерты, спектакли и репетиции, называлось "Webb Hall". Выросшая вдали от родины и latigue maternelle, она наивно транскрибировала эти слова как "Уеб Хол": "Репетиция церковного хора в 7 ч. в Уеб Холе" или, игривее, "Встретимся в Уебе в семь!". Бурная Нащокина-Столыпина грудью встала против еврейского засилья. Затащив кого-нибудь из стариков в свою комнату в преподавательском общежитии и нарочно оставив дверь открытой, она кричала своим пронзительным комсомольским голосом: "Почему они не приглашают национальных русских писателей? Почему одних евреев?" Гостями летней школы в то лето были Окуджава, Искандер и В.В. Иванов. И Найман. Но как раз с Найманом для Нащокиной-Столыпиной все было непросто. Как раз он исправно ездил с нею по воскресеньям в церковь, усердно, со знанием дела молился и вообще то и дело норовил по-русски обняться и троекратно расцеловаться. В такие минуты он был самым своим. Но вот она входила в столовую и видела, как проросла столовая побегами черноглазого, кучерявого Найманова семейства. В глазах Нащокиной-Столыпиной промелькивало безумие. Когда психологи ставят такие жестокие опыты над крысами, крысы сходят с ума и пытаются загрызть сами себя.

Встретившись с Найманом вновь в Париже, принимая его в Америке, я радовался, что он пишет не только свои безнадежные стихи, но и прозу. На мой взгляд, тут у него есть несомненный талант. Не гениальность, когда до конца и не поймешь, в чем же тут дело, как у Петрушевской или друга моего Алешковского, но все же совершенно необходимый для прозы дар и умение рассказать историю. Дар интереса к людям, наблюдательности, памяти на характерное. Талант Наймана очень похож на довлатовский и соразмерен довлатовскому. Он подарил мне свои "Рассказы об Ахматовой". Я с удовольствием читал, а вот по прочтении почувствовал, что постепенно накопился осадок. К интересному тексту была подмешана доза чего-то недоброкачественного. Мне бы вполне хватило честной записи ахматовских разговоров, как у Чуковской или Ардова, как у Эккермана, в конце концов: "я спросил… господин Гете на это ответил…" У Наймана важным событием оказывалось, что у Ахматовой однажды на прогулке сполз чулок. Я даже подумал, что это провокация наймановского подсознания — в поэме "Феликс" Бродский пишет про сексуально одержимого мальчика: "При нем опасно лямку подтянуть, а уж чулок поправить — невозможно". Там же, в "Рассказах", Найман пишет о "Второй книге" Н.Я. Мандельштам: "Главный ее прием — хорошо дозированное растворение в правде неправды, часто на уровне грамматики, когда нет способа выковырять злокачественную молекулу без ущерба для ткани". Мне показалось, что вот так же исподволь Толя вздувает себя до размеров равного Ахматовой собеседника, а чтобы это было не так уж очевидно, чуть-чуть опускает Ахматову, Бродского и других своих персонажей. Вообще это довольно тонкая тактика. Например, он, как бы просто припомнив смешное, цитирует из издательского договора, что он и Ахматова будут переводить Леопарди "солидарно". (Хотя я думаю, что это могло показаться смешным человеку нашего поколения, привыкшему слышать слово "солидарность" только в агитпроповском контексте, но не Ахматовой с ее знанием французского и латыни.) Забавная юридическая формула действует как прививка, и читатель может не заметить, что действительно смешно другое — "тогда мы с Ахматовой переводили Леопарди". Благородной эккермановской дистанции, знания своего места в "Записках" начисто нет. "Я прочитал Ахматовой свою новую большую поэму…" То-то осчастливил. Ему не повезло, что он, с его честолюбием, в нежном возрасте попал в среду, где писание стихов считалось высшим занятием. Еще ему не повезло, что гуманитарно мало образованный он попал в среду людей, знающих много и глубоко: языки, литературу, историю, философию. Болезненное честолюбие не позволяло ему просто набираться ума-разума. От природы сообразительный и артистичный, он легко имитировал культурность. К тому же миловидный мальчик всем нравился в этом, в основном дамском, кругу. Он научился держаться на равных. С годами и сам поверил, что так оно и есть[26]. Как это случается со многими, Толя в небрежении держал свой подлинный дар — рассказчика-бытописателя, убедил себя в том, что у него есть дар поэта, романиста. "Наглая попытка пролезть в следующее по классу измерение", как писал Набоков. Довлатов был умнее, он рано перестал вымучивать из себя стихи и романы, работал с тем, что Бог дал. Но способность к суровой самооценке, к мужественным решениям — это, небось, тоже генетика. Из гиганта Довлатова можно было выкроить трех миниатюрных Найманов.

На Иосифа эти мои рассуждения не произвели впечатления. Он сказал: "Просто Толяй решил сварить себе супчик из знакомства с Анной Андреевной". Однако это он помог издать книжку в английском переводе. Согласился и, по возобновленной дружбе, написать предисловие к сборнику Наймановых стихов, хотя горько жаловался: "Прочитал с начала до конца, ну, абсолютно не за что зацепиться". (Примерно в то же время говорил, что ему попалась книжка Бобышева: "Колоссальные претензии при ничтожном даровании". Все-таки — даровании.)

Даря "Рассказы об Ахматовой", Толя намекал, что это не мемуары, а проза, за которой вскоре последует другая, более важная проза. И действительно, через некоторое время я получил для прочтения большой роман. С романом дело обстояло яснее. Там было много метких зарисовок нашей жизни в молодости, занятно пересказанных историй тех времен. Все это было, к досаде читателя, переложено тягомотиной — якобы модернистским приемом раздвоения личности повествователя на "Наймана" и "Германцева" да еще Толиными невнятными дилетантскими фантазиями об истории литературы. Он позвонил из Нью-Йорка узнать мое мнение, и, хотя я высказался вежливее, вернее, многословнее, чем здесь, Найман огорчился и сказал: "А Иосифу не понравилось, он сказал: "Позвони Леше, ему понравилось"" (хорош Иосиф!). После этого он уже почти не звонил, да и в летней школе дела пошли худо, приглашать гостей туда перестали.

Ну а потом он переступил границу приличия, написал свой roman a clef про Мейлаха, несколько такого же рода сочинений про Рейна. Чем больше он наворачивал в свои пасквили повествовательных прибамбасов, двоил и троил персонажей, намекал, что "Эмма — это я", и т. п., тем очевиднее становилось, что внутреннее содержание его текстов — зависть к незаурядным людям, рядом с которыми прошла жизнь: "Рейну дали государственную премию, а мне нет". Читая это неприличие, я вспомнил, как однажды мы сидели за столом в Норвиче и Толя потешал всех смешными рассказами про московских знакомых. Потом разговор перешел на издательские дела, и я к слову сказал, что получил накануне по почте договор на сборник стихов из московского издательства. Кто-то профессионально спросил, какой гонорар мне предложили. Я сказал, что тридцать тысяч (или три тысячи — сейчас уже не помню, какие тогда были деньги, помню только, что на доллары получалось вроде тысячи или двух). И вдруг я увидел, что у Толи побелело лицо. Сбивчиво, нескладно, он начал говорить о том, что московские издательства расстилаются перед эмигрантами, а лучшего на родине не замечают. Всем было ужасно неловко. Такую же неловкость испытываешь от его литературных приемов, из которых главный — вслед за злой карикатурой на Мейлаха или Рейна, или Кушнера, или Ардова, изображенных под псевдонимами, упомянуть имена Мейлаха, Рейна, Кушнера, Ардова, реальных людей, чтобы получилось, что карикатуры вроде не на них. Однажды мы с Ниной в Иерусалиме поднимались на Гефсиманскую гору, шли по пустынной в тот час дороге, но за нами увязался арабский мальчик лет девяти, он протянул мне набор открыток, а когда я отказался, продолжал тащиться за нами, скандируя: "Thank you! Fuck you!" Умная Нина, как бы не замечая, спросила его, как его зовут, сколько ему лет, есть ли у него братья и сестры. Ребенок охотно отвечал на довольно сносном английском и вообще разговорился, сам у нас что-то спрашивал про Америку. Но время от времени он все же выкрикивал: "Fuck you!", правда, теперь, выкрикнув, указывал грязным пальчиком на пустую дорогу позади и говорил: "Это я не вам, это во-он тому мистеру".

Прием расщепления личности главного героя применил В.П. Аксенов в романе "Ожог", том самом, из-за которого он поссорился с Бродским. Я с Иосифом не соглашался, что "Ожог" — говно. Он оценивал прозу критериями поэзии (что само по себе правильно), и если ему казалось, что прозаик пренебрегал какими-то поэтическими элементами, например, стройностью ритмико-интонационной структуры, то для него весь текст разваливался. Я-то считаю, что проза должна быть дисциплинированной, но не слишком, не так, как стихи. По-моему, Аксенов замечательный бытописатель — в "Ожоге" Магадан сталинских времен и Москва брежневских описаны очень хорошо. Дал Бог писателю такой глаз на повседневное, такой слух на случайные разговоры, что его пристальное вглядывание и вслушивание само по себе делает текст и смешным, и лиричным одновременно. Не знаю, зачем ему была нужна вся эта возня с упятеренным героем. Видимо, чистый нарратологический эксперимент. В отличие от Аксенова Найман время от времени намекает на то, зачем он размывает границы между собой повествователем и своим alter ego Германцевым, и остальными своими персонажами: это, де, примитивные читатели вычитывают у меня карикатуру и пасквиль, не понимают, что тут дело тонкое, "Эмма это я"… Эти яростные, но мутноватые пассажи наивны, как тыкание пальчиком "во-он в того мистера". Что происходит на страницах его прозы, как говорил Довлатов, "и без Фрейда видно". Происходит "опускание" знакомых и бывших друзей, обладающих отсутствующими у Наймана талантами, путем проекции на них присутствующих у Наймана недостатков. Так он отдает "Б.Б."-Мейлаху постоянную суетливую озабоченность устройством своих делишек и берет от него себе — Германцеву мужественно перенесенные четыре года лагерей. "Паше"-Ардову отдается показное благочестие. "Кашне"-Кушнеру — поэтическая бесталанность и пожизненное доение знакомства с Ахматовой. В финале бесовский шутовской хоровод разгоняется святою иконой. На иконе — автор в "итальянской льняной рубашке без ворота" мажет хлеб медом, сейчас пойдет купаться. Лен, мед, чистые струи. Этот литературный метод вроде симпатической магии — из глины, слюней, бог знает чего лепятся карикатурные уродцы и протыкаются иголками. Но ничего не происходит. Книги обэриутов, созданные колоссальным трудом Мейлаха, не свалились с полок, и в корыстолюбивого социопата для тех, кто на себе испытал, как я, его бескорыстное участие, Мейлах не превратился. И Ардов на виду у всех, страстный искатель истины, веселый и, в отличие от своего хулителя, добрый писатель. И талантливые стихи Кушнера не стерлись вдруг из памяти у всех, кому они запомнились с первого чтения. И Бродский не отказался посмертно от восхищения Рейном, от пожизненной любви к другу. Найман жутко опростоволосился со своей прозой, потому что на виду у всех не справился с мелкими чувствами. Именно это слово выбрал Иосиф, ставя точку на давней и не сумевшей возобновиться дружбе. Перед смертью читая гранки второго издания своих сочинений, он выставил посвящение "А.Г. Найману" над стихотворением, (которое прежде печаталось без посвящения:

Однажды этот южный городок

был местом моего свиданья с другом;

мы были оба молоды и встречу

назначили друг другу на молу,

сооруженном в древности; из книг

мы знали о его существованье.

Немало волн разбилось с той поры.

Мой друг на суше захлебнулся мелкой,

но горькой ложью собственной…

(А все-таки самые лучшие воспоминания об Ахматовой я слышал от Елены Георгиевны Боннэр: "Я два месяца ежедневно встречалась с Ахматовой, получала от нее рубль на чай и молча уходила". Потом поясняет: "В сорок девятом году ей нужны были уколы, а ходить на люди она не хотела. Миша Дудин мне говорит: "Хочешь заработать? Только чтоб никаких с ней разговоров…"")

Сон на воскресенье 26. VIII. 01

Летом, в большой пустынной комнате на втором этаже говорю с Иосифом по телефону — извиняюсь за писание каких-то "двух статей" о нем, изворачиваюсь, объясняю, что это вообще была не моя затея, я должен был доделать за — называются какие-то имена, каких-то общих знакомых. Он почти ничего не говорит, хмыкает. К тому же разговор несколько раз прерывается, и я думаю, что связь оборвалась, потому что и потрескивание в трубке исчезает, но потом, к моему облегчению, возобновляется. Снизу начинает доноситься плач младенца. Я знаю, что это соседский ребеночек, за которым присматривает Маша, но входит в комнату на руках с ним — мама. Она довольно молода, лет пятидесяти, крепкая, не обращая внимания на то, что я с трубкой, начинает говорить мне что-то веселое о ребенке. Я досадливо машу на нее рукой: у меня важный разговор, и так плохо слышно…

Удивительно в этом сне, в этом телефонном разговоре, что Иосиф почти ничего не говорил, а я не то что знал, что он думает, а думал за него: не одобрял меня.

Психиатрия

Был ли Иосиф сумасшедшим? Он дважды побывал в психушках. В статьях и заметках иностранных журналистов это иногда подается вскользь таким образом, словно правительство заточило молодого инакомыслящего поэта в скорбный дом. (Так же уверенно многие пишут, что в 1964 году его отправили в "ГУЛАГ за полярным кругом".) На судьбу Иосифа проецируют события более позднего времени. Это позднее, в конце 60-х, советские власти стали практиковать зверские методы "карательной психиатрии", расправляясь с диссидентами, как, например, с приятельницей Бродского, поэтом Натальей Горбаневской. Под новый, 1964-й, год на Канатчикову дачу (больница им. Кащенко) в Москве Иосифа устроили, желая таким образом спасти его от преследований. Устроил, пользуясь своими связями, В.Е. Ардов, с согласия, естественно, Иосифа. Принимала участие в обсуждении этих дел и жившая в это время на Ордынке Ахматова. Видимо, всем им это казалось недурным решением проблемы: посидит под крылом у знакомых психиатров, а тем временем ленинградские мерзавцы угомонятся. И в будущем психически неуравновешенного, как будет свидетельствовать медицинская справка, молодого человека оставят в покое. Нервы у Иосифа действительно были не железные, и выдержал он в больнице всего около недели. Миша Ардов вспоминает, как Иосиф кричал из прогулочного дворика психбольницы: "Скажите Ардову (старшему. — Л.Л.), пусть сделает так, чтобы меня немедленно выпустили отсюда!.. Я не могу! Я больше не могу!" "Увы! — прибавляет Ардов, — он этого не выдержал, вышел на волю, отправился в Ленинград. Дальнейшее известно"[27]. Выдержал бы — не было бы ареста, суда, ссылки. "Увы!" отголосок досады тех дней. Вернувшийся из Москвы Найман передразнивал своего приятеля Мишу: "Мне врач, — называлось имя доктора, — говорила, что Бродский действительно страдает шизоидной психопатией". Тридцать с лишним лет спустя, когда вышли записные книжки Ахматовой, я прочел там черновик письма благоволившему ей Суркову (был такой официозный поэт-начальник):

А [лексей] А [лександрович]. В дополнение к моему предыдущему письму [от… декабря] спешу сообщить, что Иосиф Бродский [сегодня] выписан с Канатчиковой дачи [со следующим] с диагнозом шизоидной психопатии и что видевший его месяц тому назад психиатр утверждает, что состояние его здоровья значительно ухудшилось вследствие травли, кот<орую> больной перенес в Ленинграде.

Простите, что [нагружаю] обременяю Вас [моими делами] тем, что так тяготит меня. Совесть не позволяет мне поступать иначе.

Анна Ахматова[28]

Я думаю, что диагноз этот не туфта, но что, однако, он означает? Психопатия — это отклонение от психической нормы. Степень отклонения может быть очень разной. Клинический шизофреник отклонился настолько, что разговаривает с инопланетянами и выполняет их указания. "Шизоидная" означает "напоминающая шизофрению", напоминающая тем, что человек зацикливается на тревожных мыслях, страхах. Неприятные слова "шизоидная психопатия" в переводе на непрофессиональный язык — это "чувствительность", "ранимость". Еще говорили: "нервный" — "Он такой нервный!". Похоже, что только таким и может быть поэт. Человек, не одержимый сомнениями и страхами, способен сляпать "Гимн Советского Союза" да и что-нибудь поприличнее, вроде "Василия Теркина", но никак не напишет "Когда для смертного умолкнет шумный день…" или "Молчи, скрывайся и таи…". Юному Иосифу и до, и вне зависимости от неправедных гонений были свойственны тревоги и страхи. Так, он явно боялся оставаться один, воображение, видимо, рисовало ему картины насилия, вроде убийства топором, как в "Холмах". Об этом у него немало ранних стихов:

Дом заполнен безумьем, чья нить

из того безопасного рода,

что позволит и печь затопить,

и постель застелить до прихода —

нежеланных гостей, и на крюк

дверь закрыть, привалить к ней поленья,

хоть и зная: не ходит вокруг,

но давно уж внутри — исступленье.

Вероятно, по поводу этого стихотворения ("В горчичном лесу") Ахматова говорила 20 октября 1963 года: "Судя по тому, как он описывает страх, зимой один в Академяках жить он не будет"[29]. Речь шла о том, что Иосифа пригласили пожить, посторожить дачу Бергов в академическом поселке (Академики от финского названия Комарова — Келломяки). Ахматовой эти страхи в пустом доме были и самой хорошо знакомы и в 1921 году:

Страх, во тьме перебирая вещи,

Лунный луч наводит на топор.

За стеною слышен стук зловещий —

Что там, крысы, призрак или вор? —

и много позднее: "Уже безумие крылом души накрыло половину…" В отличие, однако, от подлинного безумца Иосиф знал, что "исступленье" внутри, а "не ходит вокруг". Да, он хватался иногда за лоб руками, говорил, что "психика садится". Но, когда дело доходило до критического момента — на суде, в тюрьме, на операционном столе, да в последние недели перед смертью, в конце концов, — становился собран, решителен и даже вызывающе весел.

Только два раза я забеспокоился, а не поехала ли у него крыша на самом деле. В первый раз это было, когда мы гуляли где-то в окрестностях его ленинградского дома и он заговорил о своих планах побега за границу. Планы были такие: зарыться в уголь в финском товарняке или же смастерить воздушный шар, подобраться к финляндской границе, ночью шар надуть и перелететь или — вместо шара посадить в рюкзак несколько кошек, пограничные овчарки бросятся за кошками, и тут… Вскоре он дал мне прочитать "Post aetatem nostram", где герой переходит границу именно с кошачьей помощью, и я понял, что он тогда просто проигрывал вслух свои выдумки для, как бы он сказал, художественного произведения. В другой раз, уже перед его отъездом, он позвал меня погулять и поговорить. В какой-то степени все мы были параноиками, все опасались подслушивающих устройств в помещениях. Сначала мы гуляли по Летнему саду, но он начал оглядываться и сказал: "Пойдем отсюда". Мы подошли к его дому, зашли в садик у Преображенского собора и продолжили разговор на скамейке. В садике, на мой взгляд, было мирно. Дети играли. На другой скамейке мужик читал газету. Еще на другой девушка сидела, видно, поджидала кого-то. Но, взглянув пару раз на мужика и на девушку, Иосиф опять забеспокоился, сказал, что это в конце концов противно, и мы снялись с места. Тут я осторожно предположил, что, может, это просто девушка и просто человек с газетой, и просто мания преследования. В ответ Иосиф процитировал своего любимого Станислава Ежи Леца: "Если вы страдаете манией преследования, это еще не значит, что за вами на самом деле не следят".

(Если не считать одного пьяного ночлега в квартире психиатра, дяди Красильникова, в Удельной, и в юности поездки в Рождествено к Константину Александровичу, я был в сумасшедшем доме только однажды. Навещал на Пряжке Герасимова, который попал туда на несколько дней по пьяной лавочке. Произвели впечатление двери без ручек и нарастающий гул по мере приближения к отделению, где томился Володя. Хотя оно было не буйное, но довольно шумное. Мы прошли через несколько комнат, и наконец мне отперли последнюю дверь без ручки, из-за которой и слышались голоса. По коридору ходили громко разговаривающие люди в серых пижамах, а на стене прямо напротив входа аккуратно вырезанные красные буквы составляли надпись: ЛЕНИН С НАМИ.)

Можно, конечно, выводить творческий потенциал Иосифа из того, что его в младенчестве "мамка уронила". Мария Моисеевна рассказывала, что такое действительно случилось. Некоторые невропатологи и психиатры описывают симптом "гиперграфии", неудержимого стремления писать. Обычно это связано с патологией левой передней доли головного мозга, например, при некоторых видах эпилепсии или в результате травмы. В тот же синдром могут входить задиристость, высокая самооценка, мистические переживания, повышенная религиозность. Иногда даже говорят, что левая лобная доля — это местонахождение Бога. Гиперграфия проявляется также на эйфорическом полюсе циклотимии. Таковы, вероятно, были болдинские осени. Так Стивенсон написал чуть ли не за одну ночь "Доктора Джеккила и мистера Хайда". Женя Рейн сам мне говорил об этом в связи со своим циклотимическим недугом. Почему "гиперграфия", а не привычное "графомания"? Потому что "графомания" имеет оценочный характер, то, что выходит из-под пера графомана, не имеет интеллектуальной или эстетической ценности, а зачастую и вовсе лишено смысла. А гиперграфией "страдали" все одержимые творчеством литераторы — Бальзак, Диккенс, Толстой (а также мой похожий на Бальзака молодой друг Дима Быков). О Достоевском и говорить не приходится, вышеописанный синдром в специальной литературе даже иногда называют "синдромом Достоевского". Гиперграфия совсем не обязательное условие поэтического таланта, но иногда сопутствует ему. Взять Цветаеву или Эмили Дикинсон, Уитмана. А иногда поэт безудержно "гиперграфичен" смолоду, а с годами все более контролирует творческий поток. Видимо, это случай Блока и Бродского. Среди бесконечных "стихов о Прекрасной Даме" так же, как среди тысяч стихотворных строк, написанных Бродским до ссылки, мелькают прекрасные стихи, но много и невыразительного, излишне многословного, возникшего потому, что руку с пером несло по бумаге.

Что до симптома задиристости, это тоже было не чуждо Иосифу, особенно смолоду. Это проявлялось в быту (о бестактных выходках Иосифа немало пишет Найман), но и самый творческий импульс был у него, если верить некоторым его высказываниям, соревновательным и даже агрессивным. Прочитав или услышав что-либо, он нередко реагировал: это можно сделать лучше. Задумавшись в разговоре о том, почему он не написал своей "Коммедии Дивины", он говорит: "Знаете, ведь такие вещи можно сочинять, только находясь в каком-то естественном контексте. Когда ты начинаешь думать: ладно, я им сейчас всем врежу — и старым, и малым. То есть и предшественникам и потомкам, да?"[30]

Надо сказать, что психологические черты пограничной (она же "творческая") личности совсем не уникальны. Сколько их ходило и ходит, молодых скандалистов с ворохами рукописей. Но человек, в конечном счете, определяется не врожденными или там пусть от удара головкой об пол приобретенными качествами, а диалектикой личности. У Иосифа замечательна та самодисциплина, с которой он не то что обуздал, а скорее взнуздал и свою гиперграфию, и океанические прозрения, и желание "всем им врезать". Это проявлялось равно в безупречно регулярной строфике экстатического "Разговора с небожителем" и в вежливости, избытком которой он смолоду не отличался. В зрелые годы он никогда не забывал сказать "спасибо" официанту, продавцу, уборщице.

Проктология

Я позвонил зачем-то в Саут-Хедли. Он не сразу взял трубку, а когда взял, я услышал, что он давится от смеха, говоря: "Извини, я тебе перезвоню через пять минут". Когда перезвонил, все еще смеясь, рассказал, в чем дело. И под конец жестко добавил: "Только не вздумай вставлять в мемуары".

……………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………..

Кстати об Одене. Недавно Валентина Полухина встретила в Нью-Йорке вдову и сына Василия Яновского. Яновский был писатель из "парижской волны". Может быть, менее одаренный прозаик, чем Гайто Газданов, но тоже симпатичное дарование. В Нью-Йорке в послевоенные годы Яновский водил дружбу с Оденом, и вот выясняется, что впервые он показал Одену переводы стихов Бродского еще в 1968 году. Оден, как вспоминает г-жа Яновская, сказал, что переводы слабые, но чувствуется, что поэт сильный. Три года спустя он написал предисловие к книжке Иосифа в переводах Джорджа Клайна. Предисловие осторожно благожелательное. Примерно так же благожелательно Оден писал и о Вознесенском. Прочитав мемуарный очерк Яновского об Одене, я спросил Иосифа, встречал ли он в Нью-Йорке Яновского. Иосиф сказал, что да, что однажды, в начале американской жизни, был у Яновского в гостях в Бруклине: "Накормили жирными кислыми щами, еле до дому доехал". Получается прихотливый скатологический мотив, ведь Яновский среди прочих странностей Одена вспоминает, что Оден не любил гостей, которые изводят много туалетной бумаги. Познакомился Яновский с Оденом не как писатель, а как врач- проктолог. У Одена начались с этим делом проблемы еще в молодости.

В его биографии я прочел, что в 1930 году, по возвращении из Берлина, ему пришлось лечь в больницу — лечить надорванный анус.

Кейс Верхейл вспоминает, как шокирован был Иосиф, когда Кейс объяснил ему, что не имеет сексуального интереса к женщинам. Но потом всю жизнь он относился к гомосексуализму нормально — без отвращения и без похотливого любопытства. Как-то в разговоре была упомянута сексуальная ориентация Сьюзен Зонтаг, Иосиф сказал: "Поэтому мне с ней интересно разговаривать о девушках". Он относился к гомосексуализму нормально, но не считал его равнозначным гетеросексуализму, что является основой нынешней либеральной политики в этой области. В статье о Кавафисе он пишет, что "гомосексуальность побуждает к анализу сильнее, чем гетеросексуальность", что",гомо"-концепция греха более разработана", что "гомосексуальность есть норма чувственного максимализма, который впитывает и поглощает умственные и эмоциональные способности личности с такой полнотой, что "прочувствованная мысль", старый товарищ Т.С. Элиота, перестает быть абстракцией". (Я цитирую свой старый перевод, в английском оригинале все это звучит менее тяжеловесно.) Но он же однажды предложил мне и Алешковскому настолько механистическое объяснение мужеложства, что даже не склонный к психоанализу Юз покачал головой: "Больно уж просто".

"Полторы комнаты"

Один завет Ахматовой, которому Бродский не последовал: "И никакого плюшевого детства". Детство, лоно семьи он описал взволнованно, любовно, с пристрастностью и пристальностью, которую можно было бы назвать прустовской, если бы его описания не были еще и напряжены строгой дисциплиной лирического поэта. В отличие от любимого им Пруста, которому не хватает и нескольких сотен страниц, чтобы выстроить свой мир, свой миф о детстве, Бродский создает не менее содержательный и вместе с тем окончательный текст на нескольких десятках страниц — "В полутора комнатах", "Трофейное", "Путеводитель по переименованному городу". В общем-то можно объяснить, как это ему удается — потому что тонко соткана ткань мотивов, перекличка образов, потому что предложения, периоды, главки так ритмически организованы, что делают ненужным многословие. Все это можно, повторяю, объяснить, "проанализировать", но здесь академическим упражнениям не место — читатель, у которого есть вкус к таким вещам, проделает это и без моей помощи, а иной Богом посланный читатель все это чувствует и не нуждается в доказательствах. У Иосифа есть еще и лирический эпиграф к воспоминаниям — стихотворение "Дождь в августе". И стихи на смерть родителей — "Памяти отца: Австралия" и "Мысль о тебе удаляется, как разжалованная прислуга…", где эта вот первая строка — реминисценция из Пруста.

Конечно, было бы ошибкой читать воспоминания Иосифа, как "Детство" Толстого, как объективное, реалистическое воссоздание того, что было. Здесь правдивость иного рода — правдивое изложение личного мифа: не "так было", а "так помнится и чувствуется". Я приходил к Иосифу на Пестеля, поднимался по обшарпанной, но по ленинградским понятиям более или менее приличной лестнице на второй этаж. Дверь открывалась. Во тьму уходил коридор коммунальной квартиры, более многосемейной, стало быть, хуже, чем была наша на Можайской. Зато адрес у Бродских кут! лучше, чем наш, в одном квартале от зловонного Обводного канала. Я входил в большую комнату, где был и буфет, и стол, и двуспальная родительская кровать, как было у нас. И так же, как у нас, через родителей нужно было проходить в маленькую комнату сына, только у меня была вся комната, а у Иосифа, как он описал, половинка. Иосиф успел побывать у меня еще на Можайской, но я у него начал бывать только после 63-го года, когда уже переехал в свою кооперативную квартиру. Наша с Ниной бетонно-блочная квартиренка на окраине поднимала нас в иную социальную категорию, и я с сочувствием взирал на жилище друга, которому приходилось жить в коммунальной тесноте под постоянным родительским надзором.

(Жилье Иосифа могло восприниматься и по-другому. Генрих Сапгир вспоминает, что бывал у Бродских "в огромной зале с балконом", где пристанище Иосифа было "за колонной и шкафом". Я прочитал это и удивился: по масштабам советского жилья комната родителей была не маленькая, метров тридцать, но не огромный зал с колоннами! А потом подумал: ведь не просто же так Генриха называли поэтом "барачной школы". Я вспомнил, как очень давно, еще до того, как я познакомился с Сапгиром, кто-то — то ли Чудаков, то ли Рейн — рассказывал мне о московском поэте, который сколотил себе хибарку на краю городской свалки. Видно, и вправду в таких жилищах ютился Сапгир смолоду, что обычная изукрашенная лепниной комната в старой квартире показалась ему огромным залом.)

Выбраться из "полутора комнат", найти временное пристанище было постоянной заботой Иосифа. Денег на то, чтобы снимать жилье, у него никогда не было. Знакомые то и дело пускали его пожить, когда сами уезжал" Он жил в Комарово на даче у Бергов. У Томашевских на канале Грибоедова, где произошел наш достопамятный ночной спор. У каких-то незнакомых > мне знакомых в высотке возле Поклонной горы. Однажды даже в двух шагах от собственного дома, на улице Чайковского. Если не ошибаюсь, он сказал мне, что это ленинградское жилье дочери московской поэтессы Маргариты Алигер. Мы встретились у подъезда, ходили по Чайковского, по Фурштадтской, по переулкам, и он читал только что написанные куски из "Исаака и Авраама". Дело было осенью 63-го.

Стремление обрести хотя бы временную приватность подкреплялось еще и тем, что отношения с отцом были всегда напряженные. В общем-то тунеядцем еще до ленинградского суда считал Иосифа Александр Иванович. Вот когда власти не на шутку взялись за Иосифа, он встал грудью на защиту сына, а до того этот растяпа огорчал и раздражал отца. Иосиф со смехом рассказывал: мать наготовила им и уехала, они с отцом садятся обедать, Иосиф запускает поварешку в кастрюлю борща, начинает наливать себе, и тут отец вопит: "Идиот! Ты что делаешь?" Оказывается, задумчивый Иосиф наливает борщ, забыв поставить себе тарелку. Да и серьезные перепалки, видимо, вспыхивали часто. Так было с детства. В одном интервью, разговорившись о жизни с родителями больше, чем обычно, Иосиф сказал: "Я помню, как отец снимает свой флотский ремень и надвигается на меня — я, должно быть, натворил что-то ужасное, не помню что — где-то сзади вопит мать. <.. > В школьном возрасте я был очень плохой и в этом смысле постоянно вызывал неудовольствие отца, чего он никогда не скрывал. Они ругали меня так, что это сделало меня нечувствительным ко всему последующему. Ничего из того, что впоследствии обрушило на меня государство, не могло с этим сравниться"[31]. Мне, думаю, и другим приятелям Иосифа Александр Иванович казался довольно милым стариканом, любителем порассказывать о своих военных и прочих приключениях, не без прихвастывания, но занимательно. Юного Иосифа, похоже, раздражало, что отец — обыватель, лишенный духовных запросов. Он не любил отцовской болтовни, и однажды, когда мы вышли на улицу после того, как Александр Иванович досказал мне какое-то свое маньчжурское приключение, в котором он сам оказался исключительным молодцом, Иосиф сказал мрачно: "Вегетирует". Я тогда впервые услышал этот глагол в таком применении. Среди неопубликованных вещей Иосифа есть небольшая абсурдистская пьеса "Дерево", где компания анонимных персонажей, вроде как служащих в советском учреждении, ведет свои банальные разговоры (в том числе и на философские темы), пока не срастается в дерево — материализованную метафору вегетации, прозябания, вместо духовной, интеллектуальной, творческой жизни. Стихотворение об отце, "Фотограф среди кораблей", писалось уже в ссылке. Взрослея, Иосиф сумел увидеть отца с любовью, хотя и там не все благополучно:

Фуражка, краб, горбатый нос, глаза,

привыкшие к чужим изображеньям,

и рот, чья речь уже давным-давно

чуждается любых глубин душевных, —

ты движешься в порту, формальный мир

превознося невольно над пучиной

любви, страстей, ревизии примет.

Ты, сохранивший к старости своей

почтенье к орденам, к заслугам,

взираешь с уважением во тьму

и, думая уже Бог весть о чем,

проходишь среди дремлющих чудовищ

и предъявляешь…

Тут Иосифу, наверное, расхотелось предъявлять претензии отцу, и стихотворение осталось неоконченным. Окончательная разлука, эмиграция, окончательно отделила главное от неглавного. Главным была любовь, и вот об этой любви, соединявшей мать, отца и сына, Иосиф и писал впоследствии.

Под его пером Александр Иванович и Мария Моисеевна стали тем, чем они, по существу, и были в его жизни, — героями, божествами семейной любви, сакральными существами, способными превращаться в птиц и вообще жить после смерти. Забитое вещами, едва ли не захламленное жилье в коммуналке тоже вспоминается как сакральное пространство. Громоздкий мещанский буфет преображается в некий нотрдам вещности, дешевая сувенирная гондола — выплывает много лет спустя из венецианского тумана. Как-то я зашел к Иосифу с сыном. Мите было тогда лет шесть-семь. Обычно в таких случаях он оставался в большой комнате с Марией Моисеевной и Александром Ивановичем, которые возились с ним, угощали сластями, пока я разговаривал с Иосифом в его закутке. На этот раз их не было дома, и Митя сидел с нами. Но не скучал: рассматривал бесчисленные пришпиленные к книжным полкам и стенам открытки, боксерские перчатки и фехтовальную маску, рапиру в углу, бронзовую пушечку и бронзового Наполеона на столе. Когда мы вышли на улицу, он с искренним восхищением сказал: "Какой Ося богатый!" Потом вздохнул грустно: "А жены у него нет".

Иосиф — еврей

Иосиф был мастью рыжеват. Гарик звал его попеременно то "кот", то "рыжий". У Иосифа были твердые представления о собственной генетике, которые он прямо излагал, и интерес к исторической родине, о котором он нигде не говорит напрямую. Он когда-то горячо рекомендовал мне роман Йозефа Рота "Марш Радецкого". Я много лет все собирался прочесть, но прочел только через шесть лет после смерти Иосифа. Рот был, как мама Иосифа, из немецкоговорящей еврейской семьи среднего достатка. Он родился и вырос в Австро-Венгрии, на востоке Галиции, в городе Броды. В "Еврейской энциклопедии" пространная статья посвящена Бродам как центру хасидического мистицизма в восемнадцатом веке. Фамилии, произведенные от названия городка, имеются и в других вариантах, кроме "Бродский": Брод (как Макс Брод, другой известный австрийский писатель, душеприказчик Кафки), Броди, Бродницер. Краткая заметка в "Брокгаузе и Ефроне" сообщает, что большинство из двадцати тысяч жителей Брод евреи, а основной городской промысел — контрабанда. Рот, не называя свой родной городок, делает его основным местом действием романа и описывает весьма красочно.

В те времена граница между Австрией и Россией на северо- востоке двойного королевства была очень странным местом. Стрелковый батальон Карла-Йозефа квартировал в городке с десятитысячным населением. В городке имелась круглая площадь, в центре которой пересекались две дороги. Одна вела с востока на запад, другая — с севера на юг. Первая — от железнодорожного депо к кладбищу, вторая от развалин замка к паровой мельнице. Из десяти тысяч жителей примерно одна треть занималась каким-либо ремеслом. Другая треть кое-как существовала от своих крошечных земельных участков. Остальные занимались вроде бы коммерцией.

Мы сказали "вроде бы коммерцией", ибо ни предметы, ни методы торговли не соответствовали цивилизованной коммерческой практике. В этих краях коммерсанты зависели более от провидения, чем от предвидения, куда более от непредсказуемого случая, чем от делового планирования любой здешний коммерсант был готов в любой момент ухватиться за что Бог пошлет, а если Бог не посылал ничего, то выдумать предмет торговли. На самом деле, за счет чего эти коммерсанты существовали, было загадочно. У них не было лавок. Не было имен. Не было кредита. Но они обладали остро отточенным, чудесным чутьем на все скрытые и таинственные источники денег. Они жили за счет работы других людей, но они же и обеспечивали других работой. Были прижимисты. Жили бедно, как чернорабочие, но это другие делали черную работу. Всегда в движении, всегда настороже, бойкие на язык и сообразительные, они могли бы полмира завоевать, если бы у них было хоть малейшее представление о мире. Но у них не было. Ибо они жили вдали от мира, между Востоком и Западом, зажатые между ночью и днем, словно бы призраки, исчадия ночи, вдруг явившиеся днем.

Мы, кажется, сказали "зажатые"? Природа в тех краях не давала им чувствовать себя зажатыми. Природа окружила пограничных людей бесконечными горизонтами, она окружила их благородным кольцом зеленых лесов и синих холмов. Проходя под сенью елей, могли бы они чувствовать, как благой склонен к ним Господь, если бы ежедневная забота о хлебе насущном для жены и детей оставляла им время поразмышляли о Господней благости. Но через ельник они шагали, чтобы купить дрова для перепродажи в городе при первом приближении зимы. Кстати сказать, приторговывали они и кораллами, продавали их крестьянкам окрестных деревень, а также и крестьянкам по ту сторону границы, на русской территории. Приторговывали и пухом для перин, конским волосом, табаком, серебром в слитках, бижутерией, китайским чаем, южными фруктами, лошадьми и скотиной, домашней птицей и яйцами, рыбой и овощами, пенькой и шерстью, сыром и маслом, землей и лесными угодьями, итальянским мрамором, человеческим волосом из Китая для париков, чесучой и шелком, манчестерским сукном, брюссельскими кружевами и московскими галошами, венским льном и богемским хрусталем. Не было ничего из мирского изобилия, от дивных вещей до барахла, что бы не было известно местным дельцам и коммивояжерам. Если они не могли раздобыть и продать что-либо законным образом, они добывали это хитростью и махинациями, дерзостью и обманом. Иные даже промышляли людьми, живыми людьми. Переправляли дезертиров из русской армии в Соединенные Штаты, а молодых крестьянок в Бразилию и Аргентину. Управляли пересылочными конторами и вербовали в заграничные бордели. И при всем том их прибыли были ничтожны и они представления не имели о великолепной жизни, доступной богачам. Их инстинкты, так развитые и нацеленные на добывание денег, их руки, умеющие извлекать золото из булыжника, как искру из кремня, не умели добывать сердечную радость для себя или здоровье для собственного тела.

Местные жители были исчадиями болот. Ибо болота раскинулись невероятно широко по всему пространству по обе стороны шоссе, с лягушками, с микробами лихорадки, с предательской травой, которая заманивала путника, незнакомого с местностью, в ужасную смертельную ловушку. Многие погибали, и никто не слышал их предсмертных криков. Но местные знали предательские трясины, и было что-то от этого предательства в них самих. Весной и летом воздух был густ от напряженного, непрерывного кваканья лягушек. Столь же напряженные трели жаворонков наполняли небо. Неустанный диалог неба и болота.

Среди дельцов, о которых мы рассказали, было много евреев. Прихоть природы, возможно, таинственный закон их загадочного происхождения от легендарного хазарского племени, одарила пограничных евреев рыжими волосами. Волосы пылали у них на голове. У них были огненные бороды. На тыльной стороне их ловких рук, как крошечные копья, стояла жесткая рыжая щетина. Их уши пушились мягкой рыжеватой шерсткой, словно бы отблеском красного пламени, полыхавшего в их головах[32].

В Энн-Арборе в 1978 году я прочитал последнюю книжку Артура Кестлера "Тринадцатое племя", где доказывалось антропологически и статистически, что рыжеволосые и "шатеновые", сероглазые и светлокожие евреи-ашкенази — потомки не иудеев, а хазар, тюрков, принявших иудаизм. Как видно, эта теория имела хождение и на полвека раньше, когда Рот писал "Марш Радецкого". Мне выкладки Кестлера показались убедительными, и я все ждал ученых критических откликов, но не дождался. Только четверть века спустя, совсем недавно, я прочитал, что в свое время

"Нью-Йорк Ревью оф Букс" заказало рецензию на "Тринадцатое племя" Гершону Шолему. Но великий знаток каббалы ответил редакции так: "Зигмунд Фрейд сообщил евреям, что их религию им навязали египтяне и гордиться евреям нечем. Евреям это показалось безосновательным, но довольно забавным. Зато многие неевреи были страшно рады: проучил Фрейд этих зазнаек. Артур Кестлер хочет добить их, утверждая, что они даже и не евреи вовсе, что все эти чертовы ашкенази из России, Румынии, Венгрии, выдумавшие сионизм, даже не имеют право называть своей родиной Израиль, который их хазарские предки и в глаза не видели… Больше мне нечего сказать о научной ценности труда Кестлера"[33]. Шолем так рассердился, что возникает подозрение: а может, у него просто нет научных аргументов, чтобы обоснованно возразить Кестлеру?[34] Кестлер ухитрился написать книжку одинаково поперек горла и антисемитам, и сионистам. У первых она отнимает самый милый их сердцу расовый компонент доктрины, а у вторых риторический аргумент "исторической родины". По Кестлеру, историческая родина Бродских, Слуцких, Шкловских, Пинских и т. п. — Поволжье, Северный Кавказ, Крым и Украина. Насчет антисемитов не знаю, ими, как известно, движет иррациональной. Что касается сионизма, то я всей душой симпатизирую идее еврейского государства в Палестине, желаю Израилю добра и победы над врагами, а также некоторым израильтянам избавиться от расовых предрассудков, согласно которым еврей — это тот, кто физически происходит от библейских праотцев (при этом почему-то решающее значение имеют материнские хромосомы). Конечно, в наше время многое мог бы прояснить анализ ДНК. Вон выяснили же недавно, что исповедующее иудаизм чернокожее племя в Восточной Африке действительно генетически прямые потомки древнего Израиля. Но это, повторяю, для тех, кому важна чистота крови или там генов. По мне так все, кто считает себя евреем и желает жить в Израиле, имеют на это право в силу исторических реалий XX века нашей эры, а не XX века до нашей эры. Кестлера я Иосифу пересказывал, и слушал он с интересом.

Слушал-то он слушал, но согласия со мной не изъявлял. Когда-то в шутливом стихотворении он очень серьезно написал: "Есть мистика. Есть вера. Есть Господь. Есть разница меж них и есть единство". Мы одинакового крайней мере мне так кажется, не переносили пошловатого эклектической го мистицизма, болтовни о "майстере" Экхарте и Вивекананде ("Господин Вивекананда, род занятий: пропаганда", — рифмовал Иосиф) и, в общем- то, одинаково следовали совету Витгенштейна: о том, что не поддается адекватному высказыванию, следует молчать. Но там, где для меня были только пожизненные колебания и сомнения, у Иосифа были, как я теперь полагаю, кое-какие верования. В 71-м году, когда он болел и от кровопотери лицо его было белым, как старая веснушчатая бумага, в больнице ему сделали переливание крови. Эта стандартная медицинская процедура сильно его взволновала. Обрывая себя, недоговаривая, сказал: "Ну, знаешь… по представлениям евреев, душа человека находится в крови…" Очень интересовался, чью кровь ему перелили. Прочел на ярлыке фамилию донора — татарин. Евреем он считал себя именно по крови, по носу с горбинкой, по картавости. Примерно за год до смерти в интервью Адаму Михнику говорил: "Я еврей. Стопроцентный. Нельзя быть больше евреем, чем я. Папа, мама — ни малейших сомнений. Без всякой примеси. Но я думаю, не только потому я еврей. Я знаю, что в моих взглядах присутствует некий абсолютизм. Что до религии, то если бы я для себя сформулировал понятие Наивысшего существа, то сказал бы, что Бог — это насилие. А именно таков Бог Ветхого Завета. Я это чувствую довольно сильно. Именно чувствую, без всяких тому доказательств"[35].

Перед самым отъездом из России, после посещения ОВИРа, он мне рассказывал, как в приемной между евреями, ожидавшими оформления выездных документов, завязался разговор о разных благах, которые ожидают их в Израиле, — какое щедрое ежемесячное пособие дают новоприбывшим, какие комфортабельные квартиры и еще специальное пособие на покупку машины. И только молодой, лет двадцати с небольшим, парень не принимал участия в приятном разговоре. Он повернулся к Иосифу и шепнул: "Но мы-то с вами не за тем едем!" "И в глазах эта — баранина", — презрительно добавил Иосиф. Обывателей, обсуждающих свои обывательские надежды, он не осуждал, но бараний восторг принадлежности к стаду, самоопределение по принадлежности к группе, нации, этносу — вот что ему было отвратительно. Он рассказывал, как его вызывал для беседы следователь отделения милиции Шифрин и уговаривал взяться за ум: "Подумайте о родителях, ведь наши родители — это не их родители". Иосиф рассказывал об этом с гримасой омерзения.

Он вывел и охотно повторял свою формулу самоопределения: "Я — еврей, русский поэт, американский гражданин". Евреем в России родился, поэтом и гражданином Америки стал. В "Путешествии в Стамбул" он пишет: ".. в один прекрасный день, индивидуум обнаруживает себя смотрящим со страхом и отчуждением на свою руку или на свой детородный орган <…>, охваченный ощущением, что эти вещи принадлежат не ему, что они — всего лишь составные части, детали "конструктора", осколки калейдоскопа, сквозь который не причина и следствие, но слепая случайность смотрит на свет". Случайность рождения и выбор пути создают личность, а если принимать за путь случайность рождения, личности не получится, так — нечто размазанное с остальной массой. Но и отрицать свою природу бессмысленно. Этот скорей дуализм, чем диалектика, и определял отношение Иосифа к еврейскому вопросу. В политическом аспекте это его не слишком интересовало, скорее смешило. В те же предотъездные времена он напевал на мотив из репертуара Эдит Пиаф:

Подам, подам, подам,

Подам документы в ОВИР.

К мадам, мадам, мадам

уеду я Голде Меир.

В 67-м году, когда мое тридцатилетие пришлось сразу же вслед за израильской победой в Семидневной войне, он порадовал гостей на дне рождения двустишием:

Над арабской мирной хатой

гордо реет жид пархатый.

Иногда был не прочь и подразнить. У нас в Дартмуте одно время профессорствовал Артур Герцберг, историк, раввин, сотрудничающий в интеллигентных изданиях, вроде того же "Нью-Йорк Ревью оф Букс", да еще в течение нескольких лет бывший президентом Всемирного еврейского конгресса, то есть вроде как главным евреем на земном шаре. Этот приветливый, общительный господин знал всех и вся, что ему и по должности полагалось, но немножко еще и страдал пороком "name-dropping", любил упомянуть о своих близких отношениях с разными знаменитостям. Скажем, я рассказываю ему, как сильно на меня повлияло "Происхождение тоталитаризма" Ханны Арендт, он перебивает: "Ха, Ханна! Я сколько раз Ханне говорил…" И следует монолог о заблуждениях Ханны Арендт, на которые он ей указал. Видимо, он хотел пополнить коллекцию знаменитых знакомых, потому что попросил меня познакомить его при случае с Иосифом. Когда Иосиф приехал в Дартмут, я их свел за ужином в ресторане. Сев напротив ученого ребе, Иосиф заказал свинину на ребрышке и, обкусывая ребрышко, попросил ребе объяснить происхождение кошерных запретов: "Я никогда не мог толком понять".

Но и Герцберг оказался не лыком шит. Он очень вразумительно и кратко изложил нам основные гипотезы по этому поводу. Заметил, что большинство серьезных историков религии нынче склоняется к тому, что в процессе завоевания евреями Палестины они, как это бывало и с другими народами завоевателями, присваивали тотемных животных завоеванных племен, вводили их в свой еще полуязыческий пантеон и распространяли на них соответствующие табу. "Но, — закончил он, — я сам считаю, что запреты были чисто произвольными. Для утверждения религии необходимо, чтобы что-то было нельзя безо всяких объяснений, просто нельзя".

Многие вспоминают, что Ахматова называла Иосифа "полтора кота". Уж не подсознательная ли проговорка — подозрительно похоже на "полтора жида" из популярнейших "Одесских рассказов"? Я никогда не слышал от Иосифа ничего о Бабеле, хотя Бабель в "Берестечке", в "Учении о тачанке" описал пограничных галицийско-волынских евреев, пожалуй что, и получше, чем Йозеф Рот. "Узкоплечие евреи грустно торчат на перекрестках. И в памяти зажигается образ южных евреев, жовиальных, пузатых, пузырящихся, как дешевое вино. Несравнима с ними горькая надменность этих длинных и костлявых спин, этих желтых и трагических бород. В страстных чертах, вырезанных мучительно, нет жира и теплого биения крови. Движения галицийского и волынского еврея несдержанны, порывисты, оскорбительны для вкуса, но сила их скорби полна сумрачного величия…" Можно поспекулировать насчет дружбы жовиально-пузырящегося Рейна с горько-надменным Иосифом, но меня останавливает одно воспоминание. Необычайно эрудированный Михаил Эпштейн сделал доклад о Пастернаке и Мандельштаме. Поэтика Пастернака, докладывал Эпштейн, выросла из талмудистской религиозности южных евреев, сефардов, а Мандельштама — из мистицизма северных хасидов, ашкенази. (Или наоборот — не в этом дело.) Ошарашенный, я подошел к нему и спросил: как же так, ведь, судя по биографическим материалам, которыми мы располагаем, ни Мандельштам, ни тем более Пастернак не получили в детстве еврейского религиозного воспитания, ни "талмудического", ни "хасидического". В дальнейшей жизни Мандельштам иудаизмом никогда всерьез не интересовался, а Пастернак так и прямо отталкивался от еврейского происхождения. Каким же образом талмудизм и хасидизм проникли в их творчество? Миша тихо ответил: "Коллективное бессознательное".

Я не думаю, что Иосиф верил в прапамять, флюиды, флогистон и прочее коллективное бессознательное. Но только сейчас я начинаю догадываться, что сознательно его интересовали Волынь, Галиция, Броды. Он почти ничего не написал на еврейскую тему. Критики, которые трактуют "Исаака и Авраама" как медитацию об иудействе, ошибаются. Я недавно говорил об этом с профессором Ковельманом, московским гебраистом. Ветхий Завет, рассуждает Ковельман, значительно важнее в культурной истории христианства, чем еврейства. Еврейская религиозность зиждется не на историях Ветхого Завета как таковых, а на непрерывном живом переживании Торы, которое находит выражение в Талмуде, в непрекращающемся из века в век комментировании. Юношеское стихотворение "Еврейское кладбище около Ленинграда", слабое подражание Слуцкому, Иосиф похерил даже во втором издании собрания сочинений, где снисходительно позволил опубликовать множество ювенильных вещей. Но у него есть одно стихотворение, за которым стоит больше личного, чем может показаться на первый взгляд, "Леиклос" из цикла "Литовский дивертисмент". Леиклос — улица в бывшем еврейском гетто в старой части Вильнюса. В доме на улице Леиклос Иосиф останавливался у своих друзей, физика-литовца Рамунаса и его жены-узбечки Эльвиры, Катилюсов. (Занятно, что Леиклос [Liejyklos] означает "Литейная". В Ленинграде Бродский жил на Литейном проспекте. Да еще ведь и слово "гетто" происходит от итальянского глагола gettare в значении "отливать [металл]"; оно возникло в Средние века в Венеции, где евреям разрешено было поселиться в районе старого литейного предприятия, "ghetto".) "Леиклос" — лирическая медитация о кровной связи с прошлым, о том, какой была бы — даже без "бы" — какой была судьба Иосифа 1871 года рождения:

Родиться бы сто лет назад

и сохнущей поверх перины,

глазеть в окно и видеть сад,

кресты двуглавой Катарины;

стыдиться матери, икать

от наведенного лорнета,

тележку с рухлядью толкать

по желтым переулкам гетто;

вздыхать, накрывшись с головой,

о польских барышнях, к примеру;

дождаться Первой мировой

и пасть в Галиции — за Веру,

Царя, Отечество, — а нет,

так пейсы переделать в бачки

и перебраться в Новый Свет,

блюя в Атлантику от качки.

За этим лирическим иероглифом скрывается несентиментальное представление о той безрадостной, нездоровой жизни, о которой пишут и Рот с Бабелем, знание истории (сотни тысяч украшенных бакенбардами евреев эмигрировали в конце XIX — начале XX века в Америку), память о деде Моисее Вольперте, агенте фирмы "Зингер", торговавшем швейными машинками в Прибалтике и Польше, но еще и глубокое со-чувствие тому еврейскому миру, от Риги до Триеста, который породил Кафку, Шагала, Бабеля, Йозефа Рота, Итало Свево да и Фрейда, в конце концов. (Мать Фрейда, урожденная Амалия Натансон, родилась в Бродах, где ее предки пользовались репутацией "уважаемых коммерсантов и ученых-талмудистов с семнадцатого века"[36].) Иосиф Фрейда не любил, но в "Леиклос" присутствие Фрейда не вызывает сомнений. Музиль значил для Иосифа больше, чем Рот, Малевич, видимо, не меньше, чем Шагал, и Монтале или Джойс, чем Свево. Польскую модернистскую поэзию он любил, не разбирая, кто там еврей, кто католик. Я хочу сказать, что еврейская струя, с которой он порой ощущал кровную связь, была неотделима от центральноевропейской культуры в целом. Именно нарушением этого гештальта я объясняю его ужасное, неприличное стихотворение "На независимость Украины". Единственный раз, когда он обнародовал этот текст, на чтении в Квинс-Колледже в 1992 году, он пояснил, что стихотворение продиктовано глубокой печалью. Больше Иосиф его не читал и никогда не печатал, да было поздно. Магнитофонная запись чтения разошлась в копиях по всем украинским кафедрам в Канаде, а в 96-м году расшифровка, с большими искажениями, появилась в киевском еженедельнике "Столиця" вместе с отповедью академика Павла Кыслого. Кыслый о Бродском писал: "Ти був заангажованний, смердючий цап, / Не вартий шгтя Тараса".

Я никогда не слышал от Иосифа, бывал ли он на Украине, если не считать Крым и Одессу. Спрашивал у общих друзей, те тоже не припоминают. Между тем в дачных, детских строфах "Эклоги летней" вспоминается "река вроде Оредежа или Сейма" (кстати, как и многие ленинградцы, Иосиф пишет неправильно, надо: Оредежи, название женского рода). Оредежь — наша, я и сам ковырялся в огненно-красном песке и синеватой алюминиевой глине ее обрывистых берегов летом 46-го года, но Сейм? И потом

.. хаты,

крытые шифером с толью скаты

и стёкла, ради чьих рам закаты

и существуют. И тень от спицы,

удлиняясь до польской почти границы,

бежит вдоль обочины за матерком возницы.

Где же это может быть — хаты и тени "до польской почти границы"? А что за река течет в балладе "Холмы"?

В реку их бросить, в реку,

она понесет к лесам.

К темным лесным протокам,

к темным лесным домам,

к мертвым полесским топям,

вдаль — к балтийским холмам.

Если быть педантом и поизучать карту, такой рекой может быть только Щара, в верховьях протекающая по Полесью (в Брестской области Белоруссии). Щара впадает в Неман. Неман течет в Балтийское море. В черновике есть строка: "Так белорусский город…"

Похоже, что лесистый, болотистый, холмистый край, где некогда сходились Россия и Австро-Венгрия, а сейчас сходятся Россия, Украина и Беларусь, был в центре того мира, который привлекал ностальгическое воображение Иосифа. В этом краю находится и странный городок, давший ему имя. В бумагах Иосифа я наткнулся на копию открытки, посланной родителям в 73-м году из Милана. Упомянув, что видел "Тайную вечерю" Леонардо, он добавляет, что прежде видел картину на этот сюжет в церкви в Млине. Млинов на Украине много, есть один и неподалеку от Брод.

(Кстати, неподалеку от Брод находился замок Боратын, "Богом ратуемый", откуда пошел род Баратынских.)

О зингеровском деде и вообще о семье матери Иосиф вспоминает то в интервью, то в прозе, то в подтексте стихотворения. Эта семья принадлежала к той мелко-среднебуржуазной среде, где дома говорили по-немецки, где, начиная с конца XIX века, получавшие европейское образование дети ассимилировались, и если и не полностью отходили от веры отцов, то в культурном отношении были европейцами. От сверстников-христиан их отличала разве что не столь сильная национальная идентификация — их почтовый адрес был в той из трех империй, куда их приводила деловая карьера коммерсанта, врача, юриста. Мне представляется, что в их представлении родиной была не Германия, Австро-Венгрия или Россия, а полоса пространства между Балтикой и Средиземноморьем, по которой распространялись их родственные связи, современные и в глубину веков, что не мешало им в критические моменты истории проявлять лояльность; и патриотизм и головы класть за кайзера или "за Веру, Царя, Отечество", как сказано у Иосифа.

Почти нигде на письме и никогда в наших разговорах Иосиф не упоминал предков по отцовской линии. Иногда вспоминал только тетку, сестру Александра Ивановича, с которой вместе жили короткое время после войны. Говорил, что она была немного того. Вспоминал, только когда хотел процитировать любимую присказку полубезумной тетки: "Всё в порядочке, в порядке — Ворошилов на лошадке". В одном интервью говорит, что отец отца держал в Петербурге переплетную мастерскую. Забавно, что это я однажды рассказывал Иосифу о его генеалогии. Пересказал то, что как-то, после его отъезда, мне изложил Александр Иванович. Кажется, началось с того, что я спросил, как получилось, что он в детстве жил в Петербурге, ведь при черте оседлости евреям получить вид на жительство, да еще постоянное, в столицах было непросто. Александр Иванович охотно рассказал. Это все благодаря отцу (то есть деду Иосифа). Он был бравый, богатырского роста и сложения солдат, двадцать пять лет отслужил. Вышел в отставку после русско-турецкой войны 1877–1978 годов. За службу полагались разные льготы, в том числе для евреев разрешение селиться где угодно. Иван поселился в Петербурге. Открыл там часовую мастерскую. Все это исторически вполне правдоподобно. И богатырский рост мог быть — Александр Иванович был довольно высок, и у Иосифа был склад высокорослого, только вот ноги вышли коротковаты. "Двадцать пять лет" вызывают некоторые сомнения, после Николая I срок солдатской службы был короче. Во всяком случае сын Ивана, отец Иосифа, хотя и получил начатки еврейского воспитания (умел с грехом пополам разбирать текст на иврите), но был отдан в гимназию, потом поступил в университет на географический факультет. Правда, после 1917-го, когда и университет был уже не тот, и география пошла другая. Точен был рассказ Александра Ивановича или приукрашен, правильно я запомнил или что-то исказил, не так уж важно, потому я здесь пытаюсь не историю рода Иосифа восстановить, а понять, что он сам об этом знал и думал. Я и тогда ему это пересказал в расчете на то, что он добавит что- то слышанное в детстве, поправит, может быть, засмеется и скажет, что Александр Иванович мне лапшу на уши вешал. Но он просто пожал плечами и заговорил о другом.

Никогда Иосиф не жаловался на обиды и несчастья, причиненные ему антисемитами. Есть расхожее выражение "быть выше этого". Он действительно был, и, как мне кажется, безо всяких усилий. Не таил обиду под маской гордости, но был естественно, непринужденно горд. Розанов где-то писал про писателей, для которых высшая доблесть показать городовому фигу в кармане, тогда как "порядочному человеку городового и в мыслях иметь неприлично". Так же вот неприлично в мыслях иметь кубанских "батек" с окружающим их поголовьем. Между тем есть евреи, обожающие расковыривать эту болячку. Их интересуют только юдофобы, все остальное человечество воспринимается в положительном свете. Коржавин рассказал мне, как однажды выходил из московской "охранки" (Управление по охране авторских прав, где выплачивали авторские отчисления драматургам и прочим литературным поденщикам) в компании двух песенных текстовиков. Погруженный в свои мысли, он не прислушивался к их трескотне, пока что-то странное не проникло в его сознание: эти два еврея на все лады расхваливали мрачнейшего держиморду советской литературы Всеволода Кочетова: "Берет на работу евреев… друзья евреи… совершенно не антисемит…" Иосиф сказал одному собеседнику, сильно обеспокоенному появлением в России антисемитских обществ, вроде "Памяти": "Вот, смотрите, кот. Коту совершенно наплевать, существует ли общество "Память"… Чем я хуже этого кота?" Я помню, только однажды его достало. Рассказывал, как накануне куролесил в Нью-Йорке с симпатичным парнем, героем правозащитного движения Б. И вдруг, по достижении какой-то точки опьянения, Б. стал насмешливо передразнивать, утрируя, картавость Иосифа: "Поха уходить из этого хестохана". Реакция Иосифа была слегка огорченное удивление: "Чего это он?"

На классически антисемитское объяснение литературных успехов Бродского я наткнулся не на веб-сайте какого-нибудь дуболомного "русского национального возрождения", а, к своему удивлению, в мемуарах Бобышева, который, как мне казалось, в быту никогда не делал различия между евреями и неевреями. Но, пожизненно уязвленный славой преданного им друга, он фантазирует совершенно нереальную сцену: какие-то загадочно всесильные сионские мудрецы, "одетые почти одинаково", приходят домой к Бродским, чтобы спасти "своего" от преследований. Иосиф, суетясь, предъявляет им свои "еврейские" стихи, а "этого гоя", то есть Бобышева, выпроваживает на лестницу. "По этой линии он и достиг многих, если не всех, успехов"[37]. Что за бред? Какие такие наделенные таинственной властью евреи в Ленинграде в 1963 году? Как же так не спасли они Бродского от тюрьмы, судебного издевательства и ссылки, коли они так сильны? Зато обеспечили ему все, вплоть до Нобелевской премии, "по этой линии". Недалекий Бобышев и не догадывается, что надо хотя бы сводить концы с концами.

Тема: "Образ Иосифа Бродского в литературе"

Роман Гандлевского "<НРЗБ>". Еще одно произведение, где из Бродского выкроен литературный герой. Лет двадцать тому назад вышел пухлый роман Феликса Розинера "Некто Финкельмайер". А еще есть такой раритет — роман почтенного советского писателя Георгия Березко "Необыкновенные москвичи" (1967), где Бродский выведен под именем Глеба Голованова, хорошего, в общем, советского парня, только неправильно понятого и оклеветанного. Аксенов в сатире "Скажи изюм" сводит счеты с "Аликом Конским". Из этих четырех книга Гандлевского единственная, где автор понимает, с чем имеет дело. Гандлевский, конечно же, отдавал себе отчет, что он пишет "<НРЗБ>" по следам "Дара" (сходство с "Пушкинским домом" Битова поверхностное). Три главные темы романа — одержимость любовью, одержимость собственным поэтическим даром и одержимость поэзией. Ясно, что это совпадение, а не подражание Набокову, стилистического сходства почти нет. Вообще, по старинному и единственному правилу он пишет только о том, что досконально знает.

Подобно Набокову, Гандлевский смело берется изображать то, что, не соскальзывая в пошлость, изобразить трудно, — как возникают лирические стихи. У него это получается по той простой причине, что он сам очень хороший поэт, и стихи, сочиняемые его героем, хорошие. Стихотворческое дарование Набокова было куда скромнее, чем поэтический дар Гандлевского, но кое-какое было, и Годунову-Чердынцеву он отдал свои едва ли не лучшие строки. Писать прозу вообще трудно, и если я еще могу себе представить, как писатель находит слова, чтобы описать свой собственный опыт сочинения стихов, то как опишешь другого поэта, если это поэт больший, чем ты? Набоков поступает так: он изображает не самого Кончеева (Ходасевича), а матрицу Кончеева в сознании молодого поэта, который ведет с гением воображаемые диалоги. Это на удачных страницах. В своей более прямой и лаконичной прозе Гандлевский решается на прямые и опасные действия. Он дважды дает нам тексты Чиграшова (Чиграшов — Бродский с переписанной по беллетристическим соображениям биографией). В самом деле, что делать, если ты хочешь привести в тексте стихи гения? Написать за него "гениальные стихи"? Процитировать стихи его реального прототипа? Таких грубых преступлений против хорошего вкуса Гандлевский не совершает. Он в двух эпизодах парафразирует строки Бродского — и у него получается! Первый парафраз — прозой. Герой романа впервые читает стихи Чиграшова. Особенно его потрясает одно стихотворение о любви.

Функции Создателя в стихотворении препоручались любимой женщине. Своими прикосновениями она преображала безжизненный манекен мужской плоти: наделяла его всеми пятью чувствами и тем самым обрекала на страдание, ибо, вызвав к жизни, бросала мужчину на произвол судьбы.

(Бродский: "Я был только тем, чего ты касалась ладонью, над чем в глухую, воронью ночь склоняла чело…" и т. д.) В последней строфе, пересказывает герой Гандлевского, "внезапно появляется ребенок, играющий с юлой".

И с дивной звукописью описывалось сходящее на нет вращение…

Этот образ запущенного кружиться физического тела — трансформация концовки Бродского: "Так, бросаем то в жар, то в холод, то в темень, в мирозданьи потерян, кружится шар". В другом эпизоде Лева Криворотое читает Чиграшову новое стихотворение. Это воспоминание о том, как в детстве накатывает непонятное лирическое волнение, вроде как у Пастернака "Так начинают, года в два…".

Когда в два ночи жизнь назад на Юге

Проснешься, а родители ушли,

И с танцплощадки звуки буги-вуги

Враз отрывают койку от земли,

И танго в знойном небе Аргентины

Не помещается и входит в дверь…

И все это, любимая, поверь, —

Поэзии моей первопричина.

Чиграшов хвалит стихи, кроме последних двух строк, которые "из рук вон". И тут он говорит Леве то, что понимают только очень сильные и испытавшие славу поэты: "…приучите себя хорошенько к мысли, что единственный человек, которому ваша лирика по-настоящему нужна и интересна, — вы сами и есть". Конечно, это мысль немолодого Гандлевского. Но нечто подобное мог сказать, да собственно говорил, и Бродский. Чиграшов повторяет в конце монолога: ".. концовка — хуже некуда". И дальше:

— Предложите свою, — сказал я, наглея от обиды.

— Задали вы мне задачу… Ну хоть — "Все это, досмотрев до середины, я скатываю в трубочку теперь…".

Действительно, на наших глазах нечто милое и невнятное превращается в сильное, с резким в конце поворотом, стихотворение. Мелькает мысль: жалко, это Гандлевский мог бы и для поэтической книжки сберечь. Но не мог бы — это не его. Это — концовка "Двадцати сонетов к Марии Стюарт": "Я благодарен прежде белоснежным листам бумаги, свернутым в дуду". По-моему, оба момента в романе — tours de force автора.

Мне все это сильно понравилось и также польстило, что Гандлевский приспособил кое-что из моего скромного бытия для воображаемой жизни своего героя: его Лева Криворотов с удовольствием, бесконечно затягивая, "шлифует" комментарии к тому Чиграшова в "Библиотеке поэта", точь-в-точь как я уже десять лет вожусь с комментариями к Бродскому.

В 1965 году, когда Иосиф, возвращаясь из ссылки, заехал в Москву, кто- то из знакомых повез его в Переделкино к писателю Анатолию Рыбакову. У Рыбакова была репутация человека, умеющего хорошо устраивать литературные дела, и он согласился поучить Иосифа уму-разуму в этом плане. По словам Иосифа, Рыбаков стал излагать ему такие многоходовые византийские планы, что Иосиф скоро совсем запутался и перестал следить за мыслью писателя, ждал, когда можно будет уйти.

Нечто совсем иное я прочитал в рыбаковском "Романе-воспоминании". Пара страничек, посвященных Иосифу, не вызывают доверия, поскольку стилистически очень уж напоминают лернеровские статьи в "Вечернем Ленинграде":

[Я] предложил Бродскому поговорить о нем с Твардовским.

Он гордо вскинул голову:

За меня просить?! Они сами придут ко мне за стихами.

Дальше, вспоминает Рыбаков, он заговорил о недавно умершей Фриде Вигдоровой:

Мне казалось, что разговор о ней смягчит Бродского.

Однако, буркнув в ответ что-то пренебрежительное, Бродский предложил почитать еще стихи.

Я был поражен:

Как вы можете говорить о Вигдоровой в таком тоне? В сущности, она вас спасла… Вас спасла, а сама умерла.

Спасала не только она, — ответил Бродский, — ну, а умереть, спасая поэта, — достойная смерть.

Не берусь судить, какой вы поэт, но человек, безусловно, плохой. — Я поднялся и ушел в кабинет.

Гостям пришлось ретироваться.

Не берусь судить, насколько верен рассказ Рыбакова, но писатель он, безусловно, плохой. В его рассказе он "уходит", а неприятные гости "ретируются", он "говорит", а заносчивый парень Бродский "буркает". О Вигдоровой Рыбаков пишет, наворачивая клише на клише: "Хрупкая, похожая на подростка, очень болезненная, но поразительно мужественная". Пишет, что ее подкосила борьба за Бродского и от того она умерла. Вигдорова умерла от неоперабельного рака поджелудочной железы, но Рыбаков мыслит мелодраматическими клише.

Тут же Рыбаков и объясняет, почему он припомнил и включил в книгу этот эпизод, — прочитал в 1988 году в "Русской мысли", что Бродский на вопрос журналиста о романе Рыбакова "Дети Арбата" ответил: "Что я могу думать о макулатуре?" "Но ведь книга пользуется фантастической популярностью?" — удивился журналист. "Разве так редко макулатура пользуется популярностью?" — ответил Бродский.

Интервью, данное в Копенгагене, видимо, было на английском, и я думаю, что "макулатура" здесь не пежоративная оценка, а жанровое определение — "pulp fiction" (а если и на русском, то кальки с английского нередко проскакивали в речи Иосифа). И в этом смысле Иосиф, конечно, прав. Я читал, правда, наискосок, бестселлер Рыбакова — он написан по всем правилам популярного чтива (pulp fiction).

Говорил ли Иосиф, что умереть, спасая другого, — не худшая смерть и что он не будет упрашивать редакторов напечатать его стихи? Очень может быть. К Вигдоровой он относился с нежной признательностью, чему свидетельства его письма к ней. Ее фотография всегда висела у него над письменным столом. И слова о "достойной смерти" верны и звучат благородно, если не предварять их ремаркой "буркнул… что-то пренебрежительное".

Иосиф после ссылки был так же несовместим с московским литературным истеблишментом, как и до ссылки. То был не сознательно избранный нонконформизм, вон он и к Рыбакову за советом поехал, и с Евтушенко в редакцию "Юности" пошел. Это была психологическая, даже физиологическая несовместимость. Послушав разговоры на совещании в "Юности", он в обморок упал.

Рыбаков был крепкий еврейский мужик. Жил долго. Судя по его автобиографическим книгам, не шибко интеллигентный. В молодости посадили, отделался ссылкой — повезло. В 30-е годы, чтобы опять не сцапали, скитался по провинциям, менял службы. Отвоевал. Надо было начинать новую жизнь в сорок лет. Подумал, что у человека свободной профессии меньше будут рыться в анкетах. Преподавать танцы не хотелось. Выбрал литературную работу. Научился писать и написал детские книги "Кортик" и "Бронзовая птица". Там был только минимум агитпропа — хорошие комсомольцы, чекисты, плохие белогвардейцы, а остальное — роман тайн по испытанным формулам. На такие книги был голод. Рыбаков стал популярен и получил привилегированный статус официального писателя. После этого, уже с ориентацией на статус советского писателя первого разряда, стал сочинять производственные романы. И тут все получилось — за роман "Водители", из жизни шоферов, ему дали Сталинскую премию. Никаких иллюзий относительно Сталина и советской власти Рыбаков не питал. Хотелось жить в хорошей квартире, ездить в автомобиле на дачу, деньги всегда иметь и при этом не делать подлостей. Вроде бы получалось. Когда времена стали помягче, начал писать на темы, которые его по- настоящему волновали: о страданиях евреев, о собственной молодости с арестом и ссылкой. Что-то удавалось напечатать, что-то должно было лежать до самой перестройки. Зато в перестройку его автобиографическая сага "Дети Арбата" стала бестселлером. К тому, что вот прямо в своем советском издательстве выходит книга, где рассказывается о советских пакостях, еще не привыкли. Я уважаю Рыбакова — это ведь было страшно трудно в советской жизни, оставаясь порядочным человеком, обеспечить себе, своей семье зажиточное комфортное существование. Мне только кажется, что он на самом деле принимал pulp fiction за литературу, а совписовскую возню за литературную жизнь. В "Романе-воспоминании" он подробно с увлечением описывает переговоры в кабинетах литературных чиновников — кто кому позвонил, кто на кого нажал, чтобы вышла книга, чтобы дали премию. Иосиф действительно должен был показаться ему монстром.

Сон на 21.III. 04

В большом городе, кажется, в России я приглашен провести одно семинарское занятие со студентами. Почему-то очень рано на рассвете, чуть ли не в пять утра. Семинар во сне пропущен, а уже после семинара я с теми, кто меня пригласил, жду автобуса на углу двух широких улиц. Автобусы подходят слишком набитые — люди едут на работу. Тут появляется Иосиф. Я забываю про автобус, начинаю весело рассказывать ему про давешний семинар. "Знаешь, что я им залепил, чтобы они глаза продрали? Я им сказал, что Ахматова переводила стихи, у которых не было оригинала, что она цитировала несуществующие тексты, и… — я понимаю, что несу чушь, но не могу не добавить еще что-то третье, —.. и все, что она писала, основано на жизненном опыте, которого не было". Тут я думаю во сне: "А как же "Реквием"?" И говорю вслух: "Даже "Реквием"". Иосиф поджимает губы и тянет: "Ммммм…" Я-то ждал, что он резко опровергнет мою чепуху или как-нибудь иронически отзовется, но мне вдруг становится ясно, что он видит в моих словах какую-то истину, которой я сам в них не вижу, он просто ищет правильные слова взамен моих неправильных, чтобы эту истину высказать.

Поэзия и правда

"Генерал Епанчин жил в собственном своем доме, несколько в стороне от Литейной, в сторону Спаса Преображения. Кроме этого дома (превосходного), пять шестых которого сдавалось внаем…" Примерно там, где Достоевский поселил семейство Епанчиных, через несколько лет после окончания "Идиота" вырос на полквартала дом Мурузи. Довольно противное на вид здание в "мавританском", видите ли, стиле, то есть со штукатурными арабесками. Литейный вообще не слишком привлекателен, особенно четная сторона в начале проспекта. Дело не в эклектике, а в том, что все заметные здания — дурного вкуса. Туповатый конструктивизм Большого дома — зловещее здание всегда напоминало мне прямоугольным покроем и коричневатостью полувоенные френчи, какие до войны носили, а после войны донашивали советские начальники. Нелепый дом Мурузи. Дом офицеров в безобразном стиле а-ля-рюсс. Зато Преображенская площадь с некрупным собором — одна из самых милых в городе. Уютный масштаб, узкие переулки, ведущие в одну сторону к Фурштадтской, в другую к Кирочной. Это одно из самых европейских мест в Петербурге — родное место Иосифа. С тех пор, как он себя помнит, он там жил. В детстве в доме за собором. Гулял в церковном садике, качался на чугунных цепях ограды, мать кричала из окна третьего этажа, чтоб не качался, или звала ужинать. Потом переехали в "полторы комнаты" в дом Мурузи. Иосиф не помнил, когда точно. Теперь нашлись документы, подтверждающие, что в 55-м. Александр Иванович еще был прописан на углу Обводного и Газа, что позволило оставленному в седьмом классе на второй год Иосифу перевестись в школу на Обводном (а на следующий год, в восьмой класс, из которого он ушел после первой четверти, в 289-ю школу на Нарвском проспекте, где и я учился, с середины второго и почти до конца третьего класса, в 46-47-м годах).

Свято место пусто не бывает. В доме Мурузи жили: старший сын Пушкина Александр Александрович, Лесков, Мережковский с Гиппиус, поэт Пяст, а после революции там сперва была студия перевода при издательстве "Всемирная литература", а потом клуб поэтов под председательством Блока, и Гумилев собирал свой "Цех поэтов". Блок, Белый, Гумилев, Мандельштам и молодые "серапионы" все бывали в этом доме бессчетное количество раз, читали стихи, рассуждали о высоком и прекрасном, низком и ужасном. Потом голоса умолкли лет на тридцать. Потом там заговорил Иосиф.

Историей родных мест Иосиф интересовался, но многое путал. Пушки в ограде собора он почему-то считал трофеями Крымской войны, хотя какие уж на той позорной войне трофеи! Они с русско-турецкой войны 1828–1829 годов. Полагал, что в доме Мурузи снимал квартиру Блок. Бывал Блок там, у Мережковских, а после революции в студии и клубе поэтов, неоднократно, но не жил. "И как раз с балкона наших полутора комнат, изогнувшись гусеницей, Зинка выкрикивала оскорбления революционным матросам". Картинка выразительная, но быть такого не могло. Мережковские съехали в 1913 году, да и жили они в другой части дома.

Он кое-что путал, но, я думаю, не всегда из-за недостоверности сведений. Мне кажется, что в молодые годы он просто не научился еще отделять факты от плодов мощного воображения. Есть поразительный пример. Гарик рассказывал, как семнадцатилетний Иосиф пришел к нему с фантастическим, но детально разработанным планом, по которому Гарик должен " был сдать за него, Иосифа, вступительные экзамены по физике и математике в университет (на какой это факультет он собирался поступать?).

План включал в себя подклеивание фотографии Гарика в паспорт Иосифа и т. п. "Постой, а аттестат зрелости? У тебя же аттестата зрелости нет", — сказал Гарик. "Есть", — сказал Иосиф, хотя Гарик прекрасно знал, что Иосиф среднюю школу не кончил. Несколько лет спустя, когда появился тот самый роковой пасквиль в "Вечернем Ленинграде", Иосиф написал подробное по пунктам опровержение. В основном он там все опровергал основательно, но был и такой пункт: "Да и какие могут быть знания у недоучки, у человека, не окончившего даже среднюю школу…" — цитировал Иосиф из статьи в "Вечерке" и отвечал на это: "Я получил среднее образование в школе рабочей молодежи, так как с пятнадцати лет пошел работать на завод. Я имею соответствующий документ — аттестат зрелости, который готов предъявить в любую минуту"[38]. Никакого аттестата, как пишет мне Гордин, "в природе не существовало". Но ведь Иосиф не перед девушкой прихвастнуть решил. Он знает, что обращается в такие инстанции, где действительно потребуют предъявить. Как объяснить это безумное заявление?

Гарик, вспоминая, как решительно сказал ему Иосиф, что имеет аттестат зрелости, говорит: "Ну, я подумал — поэт…" Гарик правильно подумал. В юности многие фантазируют и привирают (иные и в зрелом возрасте). Вон и Андрей, так поразительно похожий на отца и внешне, и мимикой, разводил турусы на колесах о своих рыцарских подвигах — какого-то негодяя он послал в нокаут, другого вышвырнул из троллейбуса. Видно было, что хлипкий на вид малый увлекся. "Редко бывают подобны отцам сыновья; все большею / Частию хуже отцов и немногие лучше", — говорит богиня у Гомера. И с другой стороны генетической цепочки — когда Александр Иванович рассказывал свои военные истории, было ясно, что жизненный материал подвергся обработке по законам жанра. Разница между фантазерами и гением не только в том, что у гения воображение мощнее, но и в том, что ему удается поженить воображение с цепкой наблюдательностью. Мы стараемся не судить о людях и городах по первому впечатлению. И правильно делаем. Но Иосиф мог увидеть многое мгновенно, и тут же начинали раскручиваться мощные маховики воображения, и на выходе из этой машины возникала картина исключительной полноты и точности. Ревнители византийского наследия могут спорить с рассуждениями Иосифа, но вряд ли эстетически чуткий читатель откажет "Путешествию в Стамбул" в выразительной силе. Как отчетлива до мельчайших деталей панорама города! Не только диковинные экспонаты в музее и минареты Айя-Софии, но и голливудскую драку на телеэкране в дешевом кафе, и буро-черные ручейки между булыжниками уловил ястребиный глаз путешественника. "А вы знаете, как долго Иосиф пробыл в Стамбуле? — сказала мне В., которая его туда привезла. — Один день".

Разоблачитель Бродского

Десять лет (лет — с середины июня до начала августа) Наум Моисеевич ("Эма") Коржавин был моим соседом. В Норвичской летней школе мы всегда оказывались в соседних комнатах. Я его полюбил. Эма был уже почти слепой, но стремительный. Весь составлен из шаров разного диаметра, самые выпуклые — лоб и пузо. Но также шарообразны нос, толстые очки, даже, кажется, пальцы коротковатых рук. Он напористо катался по норвичскому кампусу в запорожских шароварах — вверх по холму, вниз с холма. В столовую в чистой майке, из столовой заляпанный сегодняшним меню, но заботливая Любаня тут же переодевала поэта в чистое. Своим красно-белым посохом слепца он на знакомых дорожках не пользовался, но нес его перед собою как маршальский жезл. Я обычно не мог удержаться и говорил: "Словно гуляка с волшебною тростью…"

Хотя выпуклостью Эма и напоминает Сократа, он не столько собеседник, сколько монологист. Голос у него странный — очень сиплый и очень звонкий. Я к нему подсаживался в столовой и вообще любил слушать его, когда было время. Дивился его сильной памяти и уму. Если бы я хоть что- то понимал в шахматах, я бы сказал, что ум у него алехинский — многоходовый и неожиданный. Еще в нем очень привлекательна честность по отношению к себе. Вспоминая, он не заботится о том, чтобы выставить себя в выгодном свете, но и не кокетничает расчетливо своими промахами и недостатками. Рассказывает, как пытался дать свои стихи любимому Пастернаку и Пастернак сказал: "Я слишком занят, чтобы разбираться в микроскопических различиях между вами и Евтушенко". Такое многие бы утаили или постарались забыть, а Эма упрекнет Пастернака за бестактность и рассказывает дальше.

Наше летнее соседство началось в 1987 году и совпало с историческими переменами на родине. На эти темы Эма, в основном, и рассуждал, а я слушал. Его мысли часто меня удивляли и пророчества оказывались верны. Так, например, в те перестроечные времена на мои сетования, что в стране просто нет кадров, чтобы рулить в сторону капитализма и представительной демократии, старый антисоветчик сказал: "Есть. КГБ — наименее коррумпированная организация". Эма хорошо знает русскую историю. Однажды в начале 70-х годов мы с Ниной были в Москве и случайно попали в театр Станиславского на пьесу Коржавина "Однажды в двадцатом". Сюжет и спектакль я не помню (смутно напоминает "Бег" Булгакова). Помню, что очень понравился резонер, профессор-историк, как бы Ключевский, со свойственным Ключевскому скептическим гуманизмом, но комментирующий события после 17-го года. Историка играл популярный Евгений Леонов, но мы тогда еще не знали, что Леонов и внешне похож на Эму.

Познакомились мы года за три до того, как я начал служить в Норвичской летней школе. В то лето 1984 года они вместо обычного симпозиума устроили вроде фестиваля писателей и поэтов, своих, работавших тогда в Норвиче[39] — Коржавина, Ржевского, Саши Соколова, и приезжих: Ивана Венедиктовича Елагина, Юза, Виктора Платоновича Некрасова (с ним я только там единственный раз и встретился), Бахыта Кенжеева. Впрочем, Бахыт был не приезжий, он в Норвиче жил при тогдашней жене, преподавательнице. (Там-то, с этими писателями, я играл в кошмарную "пти жё", о которой расскажу в другом месте.) Выступление каждого писателя предварялось похвальным словом, и меня попросили сказать о Коржавине.

Когда Леонид Денисович Ржевский обратился ко мне с этим предложением, я умилился. К тому времени я давно уже не читал стихов Коржавина, только его статьи в эмигрантской прессе, но в памяти всплыли листки первого в юности самиздата. Самое раннее самиздатское воспоминание — две поэмы Цветаевой, "Горы" и "Конца", и листочки со стихами Коржавина: "Можем строчки нанизывать, поскладнее, попроще, но никто нас не вызовет на Сенатскую площадь, мы не будем увенчаны, и в кибитках снегами настоящие женщины не поедут за нами…",".. а кони все скачут и скачут, а избы горят и горят…" Особенно нравилось определение Сталина в одном стихотворении: ".. не понимавший Пастернака угрюмый, мрачный человек". Я и сейчас думаю, что это очень хорошая поэтическая мысль. Тот же страшный душевный изъян, который делает человека садистом и тираном, выражается в его неспособности воспринимать лирическую поэзию. Собственно говоря, эту же мысль развивает и Бродский в Нобелевской лекции. Можно даже предположить, что сам Сталин об этой своей патологии догадывался. Ведь он спрашивал у Пастернака про Мандельштама: "А он — мастер?" Сам не знал.

Я прочитал насквозь два имевшихся тогда сборника Коржавина. Стихов было много, но мне только понравилось, ностальгически, то, что я знал в юности. Разве что вот еще простенький куплет: "И нас от сдирания шкуры на бойне хранят, защитив, лишь тонкие стенки культуры, приевшейся песни мотив". Даже неудачный сдвиг, "на бойне хранят", мне тут не мешает. Да я и вообще не верю в эту крученыховскую сдвигологию — ну, сделай паузу, когда читаешь, трудно, что ли? Остальные многочисленные стихи были усталыми, необязательными. В них и тени не было того темперамента, что раскалял коржавинские статьи. И неожиданностей не было, что делали интересными разговоры с Коржавиным. Мне и потом, когда мы познакомились поближе, часто казалось, что собственные стихи Эме не слишком интересны. Так некоторые (не буду указывать пальцем в зеркало) тянут лямку, потому что не могут в силу разных жизненных обстоятельств бросить службу, когда на самом деле им только одного хочется — стихи сочинять. Эма, кажется мне, много лет тянул лямку поэта, а хотелось ему только заниматься публицистикой — ораторствовать, излагать свои мысли об истории и современности в печати, полемизировать. Так или иначе, мне нужно было и хотелось, из благодарности, сказать о нем нечто приятное. Я подумал и понял, о чем надо говорить — о том, что так привлекло меня в тех ранних стихах и что привлекает в его прозе, о храбрости. Я имел в виду не только смелость писать стихи, за которые заведомо можно было загреметь на Лубянку и в лагерь, что и произошло в 1947 году, но и смелость мысли. Мысль часто, на мой взгляд, неправильная, но зато свободная, не зависящая от мнений. Об этом я и сказал.

В Норвиче Любаня преподавала русский язык, а Эма числился на американский манер "poet-in-residence", а на русский манер раз в неделю "вел поэтический кружок". На кружок к нему приходило несколько студентов из тех, кто старается ничегошеньки не упустить из десятинедельной программы, за которую деньги плачены. Отдельные слова и кусочки фраз из Эминого часового монолога им удавалось понять, и они были довольны — практика. А Эма в течение часа своим сипло-звонким голосом рассуждал о русской поэзии, в основном споря с невидимыми, но ненавистными модернистами-авангардистами. Доводы свои он подкреплял чтением стихов. Занятия кружка проходили по вечерам в холле нашего, второго, этажа университетской гостиницы. В это время я обычно валялся у себя в номере с книжкой и сквозь закрытые двери не мог разобрать, какие стихи читает Эма, но легко определял в звонко-сиплых подвывах стихотворный размер. "У-у-у у-у-у у-у-у-у-.." Пятистопный хорей. То ли "Выхожу один я на дорогу..", то ли "Ты жива еще, моя старушка…" "У-у-у у-у-у у-у-у-у…" Трехстопный анапест. Что-нибудь из Блока.

Наивная вера, что твой собеседник все поймет, если продекламировать ему стих с выражением, была свойственна и Иосифу. В интервью шведскому телевидению он рассуждает о Пастернаке. Ироническое отношение к Пастернаку он отчасти, видимо, усвоил от Ахматовой, отчасти то была собственная идиосинкразия, глубокая личностная несовместимость. Но, казалось, он испытывал неловкость, не совсем знал, как быть с этой антипатией, потому что стихи Пастернака, особенно стихи из романа, он любил. (Зато с видимым облегчением ругал сам роман — тут ему все было ясно.)

На видеозаписи он говорит так: вот я недавно слушал, как Пастернак читает свои стихи, и понял: "Он ведь совершенно не понимает, что читает!" И тут Иосиф пытается показать, как Пастернак читает "Марию Магдалину". Имитаторского дарования у него не было, изобразить жалобные подвывания Пастернака он не мог, а просто постарался прочитать несколько строк потише и помонотоннее: "ногиявподолтвоиуперла-ихслезамиобли- лаисус…" "А ведь на самом деле это совсем другое!" — сказал Иосиф. И во всю мощь своей оркестроподобной носоглотки запел: "Ноу-ги — я-ау — в по-доул — твои-нг — упё-нг-рла…"

Иногда попозже вечером, когда я уже собирался спать, Эма вдруг вкатывался в мою комнату и в полном запале без меня начатого спора со мной с порога кричал: "А твой Бродский…" В отличие от его рассуждений о судьбах человечества слушать его филиппики против Бродского было не очень интересно. Вкусовая система и выражавшая ее бедная поэтика 30-х годов были для Эмы онтологичны: это так, потому что так оно и есть. Всю прошлую поэзию — Ахматову, Блока, да что там, Пушкина — он мерил мерками Ярослава Смелякова, А.Т. Твардовского, своими собственными, и, поскольку романтическая риторика и сентенциозность этих поэтов не на голом месте явились, а уходят корнями в XIX век, поэзия прошлого ему, в основном, нравилась. А вот послекоржавинские поколения уже раздражали нарушением правил. А ведь вся Эмина эстетика — такая же данность, как сама природа, нарушать ее — значит делать нечто противное природе, даже Богу, это значит выпендриваться, гениальничать, "свое я показывать". Ему представлялось, что это и есть модернизм. Как-то он еще связывал эту вселенскую порчу со структурализмом. И вообще это был типичный ленинградский снобизм. И только пустозвонам американских кампусов это может нравиться.

Он был честен в своем наивном гневе. Он искренне старался обнаружить хорошее в стихах поэтов подозрительного поколения. Иные из них даже почти полностью отвечали его требованиям: Олег Чухонцев. Иные отчасти: Кушнер. И у Бродского он выискивал хорошие места, а одно стихотворение, "Ты забыла деревню, затерянную в болотах…", он даже считал замечательным и читал наизусть: "У-у-у-у у-у-у у-у-у-у-у у-у-у…"

Вечная, блин, проблема эстетической пропасти между отцами и детьми (вечная, Блум, проблема). У Коржавина нет ни строчки, которая напоминала бы настоящего Бродского, а у юного Бродского полно коржавинских строк, есть и целые стихотворения, которые могли бы быть написаны Эмой, — "Стансы" ("Ни страны, ни погоста…"), например. Потому-то Иосиф и не любил эти стихи, не хотел их печатать в собраниях — не свои.

Как-то в юности Рейн привел меня к Самойлову. Из этой единственной встречи Самойлов запомнился мне как большой весельчак. Он рассказывал нам о парижском поэте-возвращенце Алексее Эйснере и с удовольствием цитировал рифмованные мечтания евразийца, что-то вроде "Оделись дымкою бульвары, росой покрылася трава, и поскакали кашевары в Булонский лес рубить дрова…" и "Перед Венерою Милосской застыл загадочный калмык…" (на мой вкус, не бог весть что). В какой-то момент нашей болтовни я выразил восхищение Коржавиным, и Самойлов сказал: "Когда Эмка вернулся из ссылки, он приходил в грязной вонючей шинели и мы всегда хором кричали: "Мандель, сними свою мандилью!""

Иосиф и деньги

Их, денег, у Иосифа не было никогда. Ну, почти никогда. Даже Нобелевскую премию он ухитрился получить в тот год, когда ее денежное выражение из- за дурного расположения звезд на биржевом небе было самым низким за всю историю. Если обычно это что-то порядка миллиона долларов, то в 1987 году было семьсот тысяч. К тому же ему скверно насоветовали, как избежать двойного, американского и шведского, налогообложения, и в результате он, конечно, вынужден был заплатить налоги и там, и там, да еще и штраф в Америке. Осталось от нобелевского куша меньше половины. Помню, что он упоминал пару раз 340 тысяч долларов: "Это все, что у меня есть". Эта сумма может показаться гигантской русскому человеку, но ведь нет ничего относительнее, чем деньги. Свой капитал Иосиф упоминал в разговорах года за три до смерти, когда ему пришлось съезжать с насиженного места в Гринвич-Виллидж, срочно искать жилье для семьи. Уже и в начале 90-х с теми деньгами, которыми располагал Иосиф, к сколько- нибудь приличному жилью на Манхэттене и подступиться было нельзя. Не говоря уж о том, что очень больному человеку, вложи он все, что имеет, в покупку жилья, пришлось бы жить безо всяких сбережений, рассчитывая только на то, что удастся заработать.

В России он жил от случайного заработка до случайного заработка с частыми периодами полного безденежья. Справки о заработках, представленные в суд, чтобы доказать, что он не бездельник-тунеядец, свидетельствуют о копеечных доходах. Однажды, на старый-новый 1967 год, нищета допекла его настолько, что он разразился длинной инвективой против уродства этого мира с его экономикой:

Всюду необходимы деньги.

Я сижу на стуле трясусь от злости.

И в шутливом послании Кушнеру: ".. вместе давно не видим двух рублей". Действительно, если рубль и рубль встречались в его кармане, то ненадолго. Он тратил свои маленькие деньги не задумываясь. Мне в ту пору казалось, что в основном на такси. Он не переносил общественного транспорта и готов был потратить последний рубль на такси, не думая о том, что будет есть завтра.

В 72-м году, по приезде в Америку, он ощутил себя богачом и немного этого испугался. Он рассказывал так: получил ежемесячное сообщение из банка о состоянии моего счета и увидел, что накопилось три тысячи. А он ведь платил за квартиру, что-то покупал, и все же накопилось. И в голову пришла мысль: а хорошо бы — пять тысяч! И эта мысль Иосифа испугала: ведь этак и начнешь все время думать, копятся деньги или не копятся. Он решительно не хотел занимать голову такими скучными мыслями.

Приличная университетская зарплата, разные премии до и после Нобелевской, гонорары за публикации и выступления — чеки приходили исправно. Иосиф, пока не соберется снести в банк, прикнопывал их над столом среди открыток и фотографий, и, как мне кажется, они там порой приживались в этой мозаике навсегда. Заработки были для холостяцкой жизни приличные, но по буржуазным стандартам у него не было ничего. Даже в лучшие времена его доход далеко уступал среднему доходу дантиста, у которого он лечил зубы, или, тем более, кардиолога. Но главное — у него не было недвижимости, не было сбережений, и он это понял, когда появилась ответственность за семью.

В предчувствии смерти он сделал, что мог, — составил толковое завещание, по которому его наследство — доходы от публикаций и продажи архива какому-нибудь научному учреждению — должны были обеспечить осиротевшую семью. Распорядителями этого наследства он оставил верных друзей. Мне не раз приходилось сталкиваться с высокомерным и раздраженным отношением к этим людям со стороны российских издателей. Дескать, кто они такие, чтобы распоряжаться печатанием или непечатанием Бродского! Он наш поэт, мы его знаем и любим и поэтому имеем право печатать, что хотим и когда хотим, и плевать мы хотели на этих американцев. Иными словами, мы любим Бродского и поэтому воруем то, что он оставил своей вдове и дочке.

Деньги Иосиф на жаргоне своей юности называл "башлями", и мне казалось, что как-то даже торопился с "башлями" расстаться. Несколько раз я участвовал в сборе денег на вспомоществование нуждающимся старым знакомым, иной раз и тем, к кому Иосиф не должен был бы питать симпатий, и, когда я просил у него, он принимался торопливо выписывать чек, даже не давая договорить. В 1982 году, когда нам подвернулась возможность купить дом, а денег не было ни копейки, он так же торопливо выписал мне чек на десять тысяч для первого взноса, отказался выслушивать мои объяснения, как я собираюсь выплачивать долг, поспешно перевел разговор на другое. (Я очень рад, что долг ему выплатил и даже проценты впарил, чего он не заметил.)

Он любил цитировать из дневника Штакеншнейдер о Достоевском: "…для изображения большого капитала огромной цифрой всегда будет для него шесть тысяч рублей". Он однажды даже написал небольшое эссе о деньгах как стихии Достоевского. Он там пишет, что шесть тысяч рублей — это "попросту сносные человеческие условия, то есть те условия, которые и делают человека человеком".

Как-то я наткнулся в своих старых бумагах на записку Иосифа. Он просит меня дать от его имени несколько сотен долларов одной общей знакомой из России и прибавляет, что отдавать все-таки жалко. Я никак не могу вспомнить, в чем там было дело, помню только, что это было довольно наглое, ни на чем не основанное требование человека, которого Иосиф на дух не переносил. И это был единственный на моей памяти случай, когда Иосиф пожалел денег. Но не дать не мог ведь просили.

Гуманизм, демография

Конечно, Иосиф обожал Одена (отмахивался от увлечений Одена марксизмом и фрейдизмом, от его пацифизма), любил разговоры с Исайей Берлином (предпочитал не замечать некоторой либеральной ограниченности собственных идей Исайи Григорьевича), но в ком он нашел полное соответствие своему мировоззрению, кто помог его взглядам на мир обрести окончательную ясность — это Орвелл. Я никогда не слышал от него ничего о романах Орвелла, даже о "1984", но уже к моему приезду в Мичиган в 1976 году он был начитан в эссеистике и документальной прозе Орвелла — "Дорога к причалу Уиган", "Посвящается Каталонии" и проч. Он перевел "Убивая слона", воссоздав на русском этот кристалл английской прозы. Хотел, чтобы Нина переводила и "Ардис" издал книжку Орвелловой публицистики. С этой целью он подарил нам четыре "пингвинских" томика публицистики и писем Орвелла, которые я вот уже четверть века читаю, когда хочется прочистить сознание от демагогии, идеологии и прочей мути. За несколько недель до того, как я пишу это, прокатилась волна статей об Орвелле в связи с посвященной ему книгой Кристофера Хитченса (того самого, который однажды написал обо мне, что я в годы Второй мировой войны служил в Ваффен-СС). Много писали о том, что Орвелл был не так уж прямодушен и целен, каким он предстает в мифе об Орвелле. Поскольку в ихнем бинарном сознании есть только две категории, лево и право, а высказывания Орвелла попадают то в одну, то в другую, то они уличают его в непоследовательности и в лицемерии. Что, однако, может быть честнее, добрее и смелее орвелловского взгляда на мир?

Иосиф писал, что мир "погибнет не от меча, а от дешевых брюк, скинутых сгоряча". Люди в дешевых брюках и юбках размножаются в геометрической прогрессии. Бедность плодит бедность. Совесть велит быть на стороне бедного человека. Христианство, как учит Нагорная проповедь, — это любовь к бедным. В декабре 1977 года не было в мире никого беднее, чем вьетнамец, пытающийся в дырявой лодке уплыть от коммунистического террора.

Сколько света набилось в осколок звезды

на ночь глядя, как беженцев в лодку.

Лодка с самыми бедными людьми на Земле есть квант божественного света. Одна эта метафора должна перевесить целую жизнь ежедневного крещения лба и буханья поклонов.

По улицам наших городов ходят не люди, а толпы. Тирания — неизбежное порождение толпы. Иосиф постоянно писал и говорил об этом, но я первым делом вспоминаю не слова, а жест. Мы наелись устриц, напились белого вина, потом еще Наташа Горбаневская затащила нас в подвал, где сильно пьяный румын пел "Атвары патыхонку калытку…", в подвале было душно, вышли на улицу, и еще было светло — июнь. Мы были в самом центре квартала Сен-Жермен, густая человеческая масса двумя встречными потоками перла по тротуару и мостовой. Между прочим в толпе мимо нас проплыло такое: тщательно одетый человечек очень голубого вида, в костюмчике, галстучке, шагал, держа перед собой аккуратный букетик, а за ним шли три здоровенных подпитых бугая, они скандировали: "Un, deux, trois…" На "quatre" первый бугай тыкал твердой, сложенной в горсть ладонью человечку в обтянутый серыми брючками зад. "Un, deux, trois… quatre!" — тычок в зад. А человечек продолжал вышагивать, глядя прямо перед собой. "Мужские игры", — сказал Иосиф. Обтекая нас, перла однородная масса, и тогда Иосиф немного выпятил подбородок и мотнул головой, словно одним движением указывая на все поголовье сразу. И я понял смысл жеста: вот он, конец света.

Подвиг Торопыгина

"Мое существование парадоксально", написал Иосиф в "Речи о пролитом молоке", подводя итоги первых десяти лет взрослой жизни. Один из парадоксов этих десяти лет состоял в том, что формально советской власти было трудно обвинить его в девиантном поведении, труднее, чем большинство молодых людей нашего круга. Он мало пил, не то что большинство из нас, не баловался наркотой, как некоторые, тогда еще немногие, не фарцевал, как, например, Довлатов. Он не участвовал в диссидентском движении, и в его ранних стихах нечасто встречаются места, которые можно истолковать как политические выпады против режима, в отличие, скажем, от стихов других авторов гинзбургского "Синтаксиса", песен Галича или даже эзоповских текстов Евтушенко. Он не соответствовал фельетон- ному типу избалованного стиляги, маменькиного сынка или "оторванного от жизни" книгочея: он вырос в небогатой семье, в скверных бытовых условиях и серьезным книгочеем стал только уже в юношестве. К нему нельзя было обратить обычное суровое назидание: "Пойди-ка ты на производство, поработай у станка, поварись в рабочей среде…", ибо он так и сделал без всяких понуканий — в пятнадцать лет пошел работать у станка, потом трудился на других пролетарских работах, ездил, что твой песенный романтик, в трудные северные экспедиции. Попытка угона самолета с целью побега за границу? Так это даже не утруждавший себя юридическими тонкостями КГБ не мог ему пришить: один человек сказал, что Бродский говорил… Его даже в "формализме" (так, со сталинских еще времен, идеологические контролеры называли любое художественное экспериментаторство) обвинить было трудно. Помню, как Володя Торопыгин, редактор нашего "Костра", когда ему в секретариате Союза писателей дали посмотреть пачку стихов Бродского, искренне удивлялся: "Они же такие — классические…" Он полагал, что будут какие-то непонятные выкрутасы, вроде как у Сосноры или Вознесенского, а по сравнению с Бродским даже Роберт Рождественский, на которого Торопыгин равнялся, был авангардист.

Именно от этого преследования Бродского воспринимались даже осторожными, интегрированными в систему людьми, вроде Торопыгина, как очевидная вопиющая несправедливость. Вот Солженицына, который покушается на святое, на Ленина, восхваляет предателей-власовцев, обращается за поддержкой к нашим врагам на Западе, Торопыгин мог осуждать с чистым сердцем, а тут…

Володя Торопыгин был полноватый высокий мужчина, кареглазый, с правильными чертами. Такие в те времена нравились проводницам и буфетчицам, что, я думаю, скрашивало и разнообразило его жизнь. Когда я пришел в "Костер", он был заместителем главного редактора, потом стал главным. По работе у меня с ним отношения были хорошие, да и так мы вроде не враждовали, во всяком случае выпивали вместе то и дело, но приятельства не было. Он все же был больше номенклатурой, чем литератором. Эти вечные как бы с юмором, а на самом деле с упоением рассказы о поездках на пленумы, фестивали, декады, как в Новосибирске три дня ждали вылета во Владивосток и так хорошо сидели, что не заметили, как Серега отлучился, а он, оказывается, слетал в Москву и обратно, а пиджак его тут на стуле, ха-ха, висел… Он был начисто лишен литературного дарования. По- моему, его идеалом был Роберт Рождественский, сам по себе порядочный пустозвон, но и тот что-то из себя представлял по сравнению с нашим Володей. Сам он, видимо, себя причислял к плеяде Евтушенко, Рождественского, Окуджавы. Ведь он и сам писал смело. Поэтическая смелость его была такого рода. Когда в 1954 году сняли за моральное разложение министра культуры, "философа" Александрова, Торопыгин читал на вечере в университете стихи о том, что на нашем славном пути к коммунизму нет-нет, а будут встречаться еще бюрократы, и звенящим от смелости голосом кульминационную строчку: "Может быть, философы, министры будут попадаться среди них". Другое дерзновенное произведение в его репертуаре было про проводницу, которую некоторые ханжи осуждают, а она живет не по выгоде, а по сердечным порывам. Тут ударная звонкая строчка была: "Нелька, Нелька, как же ты права!" Однажды он позвал меня с собой на выступление в детскую спортивную школу-интернат в Сосновку. Тогда там рядом, на Ольгинской, жил Окуджава. Я в качестве заведующего спортивным отделом должен был что-то рассказать про спорт, Торопыгин стихи прочитать, а Окуджава спеть. Я рассказал, Торопыгин прочитал про Нельку, Окуджава спел. Подростков, естественно, интересовал только Окуджава. Мы втроем протискивались сквозь толпу юных спортсменов к выходу, они, не замечая нашего присутствия, возбужденно говорили об Окуджаве, а один противным голосом пропищал: "А я Та-ра-пигин", — и все засмеялись. Какая жалость тогда шевельнулась во мне к бесталанному поэту!

Как ни дорожил Володя своим номенклатурным благополучием, была черта, перейти которую он не мог. На заседании партбюро Союза писателей ему поручили быть общественным обвинителем на процессе Бродского. И вот, что он сделал. Тут же после партбюро спустился в буфет и нарочито прилюдно нахлестался коньяку до безобразия — с криками, битьем посуды, опрокидыванием мебели. И на следующий день явился, опухший, в ресторан спозаранку и все безобразия повторил, чтобы ни у кого не оставалось сомнений: у Торопыгина запой, выпускать в суд его нельзя. Это был бунт маленького человека в советском варианте, но все равно бунт, даже, пожалуй, подвиг.

Кончил он рано и страшновато. Я тогда уже жил в Америке, а он был редактором не детского "Костра", а молодежной "Авроры". На него донесли, что он печатает крамолу. Во-первых, стихотворение Нины Королевой, в котором намекалось на страшную участь царской семьи в Екатеринбурге: "И в год, когда пламя металось / На знамени тонком, / В том городе не улыбалась / Царица с ребенком". Но этого мало. Был еще рассказик Голявкина, вроде бы шутка, про какого-то маразматика. Но напечатан на странице семидесятой! Как раз тогда, когда торжественно отмечалось семидесятилетие Л.И. Брежнева! За притупление бдительности Торопыгин лишился номенклатурного поста, заболел и медленно и мучительно умер пятидесяти двух лет от роду.

Величие замысла

Из mots Иосифа часто цитируют: "Главное — это величие замысла". Судя по всему, это пошло от Ахматовой. Видимо, как-то, году в 63-м, Иосиф сказал это в разговоре с нею, и на Ахматову несколько туманная фраза произвела большое впечатление. Она потом все вспоминает ее на все лады в письмах Иосифу в ссылку, в записной книжке. Надо бы сказать не "фраза", а "оракул" и, соответственно, не "туманная", а "суггестивная", потому что дано символическое высказывание и мы вольны толковать его по-своему.127

Гордин мимоходом связывает это с пушкинским "единый план "Ада" есть уже плод истинного гения". Я думаю, что у "величия замысла" действительно литературный генезис, но другой — знаменитое место в сто четвертой главе "Моби Дика" о "возвеличивающей силе богатой и обширной темы". "Мы сами разрастаемся до ее размеров, — пишет Мелвилл, напоминающий Достоевского многословием и проницательностью. — Для того чтобы создать большую книгу [тут переводчик неточен, надо было перевести "great" как "великую"],надо выбрать большую [великую] тему". "Большая тема" почти синонимична "величию замысла".

"Моби Дик" был написан в 1851 году, а по-русски впервые вышел в переводе И. Бернштейн в 1961-м, через сто десять лет. По воспоминаниям Гарика Воскова, Иосиф тогда же с большим энтузиазмом рекомендовал ему эту книгу. Там еще есть глава-трактат "О белизне", тоже, по-моему, крепко запомнившаяся Иосифу: белизна "является многозначительным символом духовного начала и даже истинным покровом самого христианского божества и в то же время служит углублению ужаса во всем, что устрашает род человеческий".

Между прочим, и "мы сами разрастаемся до ее размеров" — очень иосифская мысль. Я когда-то переводил на русский "Less than One" и после долгих размышлений остановился на буквальном переводе титульного парадокса: "Меньше, чем единица". Я помню, почему я так сделал: я убедил себя, что и по-русски "единица" в определенном контексте имеет то же значение, что местоимение "сам". Это было непростительной ошибкой. Перевести надо было по смыслу: "Меньше самого себя" — "One [человек, сам] is less than [меньше, чем] one [он сам]". В том-то все и дело (по Иосифу), что хотя произведение — лишь часть человека, отделившаяся от своего творца, но человек, закодированный в собственном произведении, лучше, "больше", чем автор как житейская личность. Это тоже не новая мысль. Что-то сходное, видимо, ощущалось и говорилось от века. И не только "Пока не требует поэта…", но даже небольшой, милый поэт Полонский объяснял, что переделывает на старости лет ранние стихи потому, что ему кажется, что, если стихи становятся лучше, он сам становится лучше. Новых истин нет. "Цель поэзии — поэзия, — говорит Пушкин, прибавляя, — как говорит Дельвиг, — и прибавляя, — если не украл этого…" Мысль, зерном запавшая в сознание Иосифа при чтении "Моби Дика", проросла: "Главное — величие замысла".

Кублановский

Вероника сказала: "Интересно просто смотреть, как Иосиф разговаривает с Сьюзен Зонтаг и как два мастера играют в пинг-понг". Сравнение верно и в том смысле, что в разговоре Иосиф именно не просто отбивал реплику собеседника, а, приняв ее, отражал вдвое сильнейшим и точным ударом. Кублановский ругал новых эмигрантов и невыгодно сравнивал их со старыми: "Те отступали с оружием в руках". "В том-то и беда, — ответил Иосиф, — с оружием в руках надо не отступать, а наступать".

Кублановскому этот разговор, видно, запомнился, иначе с чего бы в стихотворении, посвященном Иосифу, полощется мотив сине-бело-красного флага — в 86-м году еще воспринимавшегося как царский и белогвардейский — и вспоминается Белая армия:

Белое — это полоски под кольцами,

это когда пацаны добровольцами,

это когда никого

нет пред открытыми Богу божницами,

ибо все белые с белыми лицами

за спину стали Его.

Стихи, как почти все стихи Кублановского, очень хороши. Он вообще высказывается в стихах значительно лучше, чем по-другому. К Иосифу он в стихах обращается нередко, называя его "братом" (от чего Иосиф бы поморщился), но всегда полемически: защищает от Иосифа Византию, православие, православное воинство.

Дряхлый ястреб, парящий бессрочно,

многомилостив и безучастен,

над в пространство раскатанной точкой

темноты, может статься, и властен.

А всего-то столетие только,

как осыпалась вся на пути и

по обочинам — жухлая фольга

до Венеции от Византии.

Конечно, фольга', а не фо'льга, но это ничего. Когда в "Ардис" пришел пакет с "Метрополем", то единственное, что там сильно понравилось Иосифу, — это стихи Кублановского. Он подбирал стихи для книжки Кублановского "Избранное", вышедшей в "Ардисе" в 1981 году. Читал мне вслух:

У Китса на чердаке

треуголка ветхая на крюке

и эолова арфа в густой паутине.

… А у нас давно плывет по реке

гора старья на пречистой льдине.

Наступила оттепель, наконец.

Мальцы по площади плот гоняют.

Зачем ты жил на земле, певец?

Здесь о тебе ничего не знают.

Мне еще больше нравилась у Кублановского лирика, смешанная с историей. Так никто никогда не писал — как будто А.К. Толстому удалось сплавить исторические баллады и лирические шедевры. В иных строках есть вкрадчивая гениальность:

В край Киреевских, серых зарниц,

под шатер карамазовских сосен,

где Алеша, поверженный ниц,

возмужал, когда умер Амвросий,

исцелявший сердца на крыльце,

ибо каждое чем-то блазнится,

куда Лев Николаич в конце

то раздумает, то постучится…

Я не сразу понял, что меня так задело за душу в этом начале стихотворения, не сразу заметил, как исподволь здесь нарушена логическая последовательность — вместо "то постучится, то раздумает" — "то раздумает, то постучится". А ведь преодоление логической связи есть преодоление времени. И исторические Киреевские, и вымышленные Карамазовы с вымышленным Алешей, и исторический Амвросий с историческим Львом Николаевичем в предсмертной поездке в Оптину — все выводятся за рамки времени в лирическое сейчас и всегда.

Мастерства в лирике Кублановского пропасть, но кажется, что чувства не всегда остаются на уровне мастерства и в стихи попадает то, чему в стихах быть не следует, как убогий конец того же стихотворения:

Все я думаю: — Братья! За что

изувечили нашу Россию?

Так не только писать, но и говорить не стоит. Потом, когда мы познакомились в 82-м и несколько лет приятельствовали, он в теплую минуту иногда говорил мне: "Эх, Лешка, крестись!" Или: "В твоих стихах мало кровности". Видимо, что-то в этом же стиле он сказал при личном знакомстве и Иосифу. Вернувшись из Парижа, Иосиф раздраженно упомянул подобные разговоры и впредь моих восторгов по поводу новых стихов Кублановского не разделял. Тогда он и написал вымученное послесловие к новому, большому сборнику, которое я уже упоминал: ".. судьба не без умысла поместила этого поэта между Клюевым и Кюхельбекером…"

Кублановский жил в Париже очень бедно, хотя и не совсем нищенски, как иные эмигранты. Ирина Алексеевна Иловайская, некогда и моя благодетельница, устроила ему квартиренку в Пасси — две комнаты общей площадью с простыню. Однажды летом 83-го года Юра привел меня с Юзом туда в заключение длинной веселой прогулки по городу. Мы буквально еле втиснулись втроем в переднюю комнатушку, вход в которую был прямо с лестничной площадки. В заднем наперстке болела Юрина подруга. Передняя была и кухней — раковина, газовые горелки. Столик был туда еще втиснут и над столиком книжная полка. На книжной полке стояло томов десять, вышедших к тому времени в YMCA-Press, собрания сочинений Солженицына. Казалось, что солидные коричневые книги занимали треть пространства. Юра объяснил: он в письме Солженицыну пожаловался на свое бедственное положение. Солженицын прислал ему подписной купон, чтобы он мог получать собрание сочинений в издательстве бесплатно. Бродский просто делился с ним деньгами.

Зато Солженицын значительно пристальнее, чем Бродский, читал его стихи. Юра показал мне страницы из солженицынского письма. Оно меня поразило. В книге "С последним солнцем" больше двухсот стихотворений, и вот Солженицын, помимо общих замечаний, переписал бисерным почерком почти все оглавление и поставил плюсики и минусики — отметки. Минусов было очень мало, но по два, даже кажется, по три плюса встречалось нередко. Из критических замечаний запомнилось одно. Солженицын оценил как неудачное выражение "о'кей" в строке, обращенной к друзьям на родине: ".. всё ли о'кей, мужики?" Именование юных героев Белой армии "пацанами", особенно имея в виду похабную идишскую этимологию этого слова, Солженицыну тоже, думаю, не понравилось, но по мне как раз свободный живой язык лучших стихов Кублановского пленителен, как, например, в одном недавнем апокалиптическом стихотворении:

Сели мы с пацанами

……………………….

А за окном цунами.

Обрывки разговоров

What does one say on the phone to a genius?

Woody Allen, NYT, 8.12.07, C9

"Обрывки" — в прямом смысле слова, клочки бумаги с каракулями. От работы журналистом в молодости у меня осталась привычка, разговаривая по телефону, записывать, конспектировать разговор. Начиная с 80-х годов мы виделись с Иосифом все реже и все больше общались по телефону. После его смерти я просмотрел свои старые календари и блокноты и повыдирал из них то, что относилось к нашим разговорам. Беда в том, что на одних бумажках запись настолько конспективная, что я не помню, к чему относятся слова "месть античности", что значит "ворота поворачиваются в профиль" или "оправданный получал тот же срок, что и осужденный". А в иных случаях вообще не могу разобрать, что накорябал. Но есть и вполне разборчивые, осмысленные. Я перепечатываю их здесь просто в хронологическом порядке, исключая те, что могут обидеть людей, ныне здравствующих. Прямые цитаты из речи Иосифа даны в кавычках, конъектуры и мои пояснения в квадратных скобках.

20 октября 1982

Иосиф сказал, что написал "стихотворение про берговскую дачу" ("Келломяки").

"Рэндом Хаус" выпускает в переводе роман Лимонова "Это я, Эдичка". Иосифа попросили написать blurb (короткое похвальное высказывание, которое печатается на суперобложке). Он предложил: "Это написано Смердяковым, который предпочел перо петле".

29 января 1983

Иосиф позвонил, вернувшись из Европы. Был в Венеции, Женеве, Париже. В Париже познакомился с Кублановским. "Человек хороший и поэт. Напомнил тебя в момент приезда [на Запад]. Голова на плечах — нормальный". Кублановский: "Вы не верите в богочеловека?" Иосиф: "Я не понимаю, почему только один [богочеловек]". — "Потому что Сын Божий". — "Почему только один сын?"

Кублановский "очень много грустного порассказал. Картина убийственная. После трех дней [разговоров] пришел к Веронике наверх [комнатка в мансарде, где он иногда останавливался] и впервые в жизни ощутил [желание, чтобы мне сделали] операцию, чтобы это перестало быть частью меня. Реставрация николаевской России, православие, трон. У истории, как и у ее объектов, особенно у большой страны, чрезвычайно малый выбор возможностей. Приспособление одних к другим, консолидация всех сил. КГБ не очень против религии… Русскому человеку всегда хочется Иосифа Виссарионовича, а если он [Иосиф Виссарионович] невидимый, то и вовсе хорошо. Человек обращается к религии не по соображениям метафизическим (исключено), а в [поисках] духовного командира".

Еще из разговоров с Кублановским. "Клуб литераторов в Ленинграде. поддерживается КГБ. Кривулин, Охапкин, Шварц — все туда ходят. [Кривулин: ] "Товарищи из Большого Дома сказали мне, что восьмидесятые годы будут расцветом русской литературы"".

"Кублановского перед отъездом вызывали в КГБ. [Спрашивали, чем он собирается заниматься в Париже.] "Буду писать". — "Куда?" — "В Русскую Мысль". — "Почему?" — "Ну, самая старая газета…" — "Лучше в Синтаксис. У них умеренная политическая платформа". И дают адрес".

"Написал несколько стихотворений, статью про Уолкотта. Я как Киплинг навыворот — ему платили фунт за строчку, а мне наоборот". Этой шутки Иосифа я не понимаю, но вроде бы записано правильно. Потом разговор свернул на Достоевского.

"Федор Михайлович всегда селился в угловых квартирах. Когда тебя приходят забирать, то видишь, что на улице что-то происходит".

"Пасха была детский праздник, как елка в наше время" [в связи с Достоевским?].

Говорил по телефону с Рейном. "Межиров и Евтушенко уговорили Женьку написать письмо Кузнецову [с просьбой помочь в издании сборника стихов; Ф. Кузнецов был в то время начальником в Союзе писателей, незадолго до того он сыграл гнусную роль в расправе над участниками неподцензурного альманаха "Метрополь"]. Женька пришел с письмом, Кузнецов прочитал и бросил на пол. [Иосиф: ] Письмо упало и разбилось?"

"Разговаривал с иезуитом из [нрзб] колледжа. Установка церкви: коли зло восторжествовало, то задача церкви — выжить. Дать человечеству пройти сквозь это. [Способы выживания: ] компромисс, приспособление, подпольная церковь".J

В связи с "Синтаксисом" № 10, где Найман напечатал что-то о Пушкине. "Что привлекательно в Пушкине для русского человека — это его негрскость. Смотришь на портрет — ни на кого не похож. Дуэль, бабы — [это вызывает] смутный интерес. Да еще и жалко. Действительно, жалко невероятно".

"Пентаметр в английской поэзии на сегодня заместил четырехстопный [ямб]. Замена произошла психологическая — засилье нерифмованного пятистопника". На мои слова о том, что, читая Йейтса, мне кажется, что он иногда сбивается с размера: "Йейтс плохо слышал. [Но вообще] эти колебания приемлемы своего рода гармония. [Но] переводчик не должен себе этого позволять". Тут уже Иосиф переходит на своих переводчиков. "Они больше всего боятся механистичности речи. [Создают] искусственные шероховатости, к сожалению, [для них] уже естественные. Питер Вирек мне говорит: "Иосиф, у вас есть опасность метронома". — "Я лучше буду привлекать этим, чем его отсутствием". [Снова о Йейтсе.] У него есть гомерические и дантовские моменты сюжетного порядка. Но он лирик. [А у критиков] интерес к сюжету, а не к лиризму".

Апрель 1995

"Месяц тому назад, еще зимой, был в Нью-Йорке, пошел в гости к дальнему родственнику по гайворонской линии, Осташевскому. Он привез мне [?] Горация, академическое пиратское издание. И я впервые за тридцать лет принялся этого Горация читать. Читал и заснул, и увидел сон.

[На] последней квартире в Риме делаю это поразительной интенсивности и длительности, грубо говоря, мероприятие. <… > Была у меня такая девушка <… > 1980–1981 году. Это ее квартира, но не она — лица не видно, торс, некая масса, верхняя часть завалилась куда-то между кроватью и радиатором [батареи парового отопления]. Руки хватаются за батарею. Видна только скула, глаз. Похоже на Ингрид Тулин или Энтони Перкинса.

[Это было] тело римской поэзии. Калорифер — гекзаметр, чем кончил Гораций. <.. > И мне пришло в голову, что Гораций, который перекладывал на латынь греческие размеры, и является отцом всей европейской поэзии. Почему его так любила Ахматова? У Горация последняя стопа пресеченная. И у Пушкина. Сокращение на два слога.

"Прозерпина" — предощущение смерти.

"Я памятник себе // воздвиг // нерукотворный" — здесь две цезуры. Это не похвальба, [написано] без восхищения собой. "Народная тропа" — кладбище."Александрийского столпа" — [не потому, что Александр], а Египет [Александрия]."Главою непокорной" — у ангела голова наклонена. [Почему не напечатал?] "Выше этого государственного сочинения?" — цензору бы не понравилось. Сколько можно дразнить гусей? "Нет, весь я не умру" — это [точный] перевод. "Душа в заветной лире" — вечная жизнь. Лира — хранительница души, не в христианском смысле, а исключительно временной [души]. Т. е. будущее — это вариант его [Пушкина] настоящего по отношению к Горацию.

Гораций, как Ходасевич "к советскому дичку", привил греческий стих к латыни…"

(Но иногда Иосиф в размерах путался. 30 июня 1991 года он позвонил мне из Англии в Норвич. Он собирался выступать с докладом на мандельштамовской конференции и хотел, в частности, говорить о том, что и Мандельштам, подобно Горацию и Пушкину, создал свой вариант гекзаметра. В качестве примера ему хотелось привести "С миром державным…". Я, для верности загибая пальцы, его огорчил: в этом стихотворении строки разной длины, но большинство не длиннее пяти стоп. Нельзя назвать пентаметр гекзаметром (пятистопник шестистопником). Он спросил: "А "Золотистого меда струя…"?" Увы, чистый пентаметр. Но расставаться с полюбившейся мыслью Иосифу не хотелось, и в докладе он назвал размеры этих стихотворений "нашим доморощенным вариантом рифмованного гекзаметра" и употреблял выражение "гекзаметрический пятистопник", то есть совершенный оксюморон. Эта терминологическая путаница, конечно, ничуть не умаляет замечательных мыслей о Мандельштаме, высказанных в докладе.)

Сон на 1.II.03

Безо всякой подготовки, среди совсем других сюжетов, вдруг. Сидим мы с Иосифом рядом. Он что-то быстро пишет в тетради. Держит тетрадь так, чтобы мне было видно. Меня охватывает восторг: я запомню, что он пишет, и, когда проснусь, запишу. Но вот незадача: как ни вглядываюсь, не могу разобрать слов, хотя мы сидим совсем рядом, касаясь друг друга плечами.

2. Меандр: рассказ самому себе

2

Мною движет прежде всего желание рассказать свою жизнь самому себе.

ВЛ. ЛИФШИЦ

И отъезжающий стал говорить об одном себе, не замечая того, что другим это не было так интересно, как ему.

Л.Н. ТОЛСТОЙ

Пьяный Ленин, голый Сталин, испуганный Хрущев. Тынянов, Шкловский, Эйхенбаум, Зощенко, Ахматова, Пастернак. В семье А.П. Чехова. Поль Робсон, Роберт Фрост, Элизабет Тейлор и др

Я видел пьяного Ленина, голого Сталина, однажды сильно напугал Хрущева, ударил Тынянова, сидел рядом со всеми остальными вышеперечисленными. Начинаю я с них, чтобы сразу отделаться, так как собираюсь писать не об этом.

Михаила Михайловича Зощенко я видел два раза. В первый раз, когда мне было лет семнадцать-восемнадцать. Отец приехал в Ленинград по делам и мы зашли с ним в Дом писателей, сели перекусить в буфете и тут вошел Зощенко. Увидел отца (они дружили), подсел к нам: "А, вы семгу едите, я тоже хочу". Буфетчица сказала: "Кончилась семга, Михал Михалыч, рубленая селедочка есть". — "Ну, давайте селедочку". Мы ели семгу, а Зощенко рубленую селедку. О чем они говорили с отцом, не помню. Другой раз — года три спустя, то есть незадолго до его смерти. В "Ленинградском альманахе" напечатали несколько моих рифмованных строчек. Распираемый глупой гордостью, я стоял в темноватом коридоре в очереди за первым в жизни литературным гонораром. И вдруг заметил, что на два-три человека впереди меня стоит Зощенко. Он подошел к кассе, очень отчетливо, как будто редкое или иностранное имя, назвал себя: "Зощенко Михаил Михайлович". Получил довольно большую пачку денег и ушел ни на кого не глядя.

Зачем пишутся воспоминания? Чтобы не уйти из жизни бесследно, нацарапать "Здесь был Вася"? Из тщеславного желания пристегнуть себя к великим покойникам: "В это время мы с Ахматовой работали над переводами из Леопарди…"? Для сведения счетов с прошлым и настоящим? Есть исторические мемуары, имеющие документальную ценность. Их пишут люди, которых жизнь вовлекла в дела, обычно интересующие историков. Или простые люди, бесхитростно оставляющие свидетельства прошлого быта. Но как быть с той потребностью рассказать свою жизнь самому себе, которую почувствовал перед смертью мой отец? Что рассказывать? В литературные формы легко укладываются только редкие приключения и анекдоты, то есть то, что в жизни было случайным и побочным, не составляло ее главного содержания. Главная область воспоминаний — детство, но что можно написать о детстве, если в нем самым важным были фантастические мечтания и сны? Как можно писать мемуары о том, что десятилетиями составляло предмет самых глубоких радостей и горестей, — о жене, детях? Кто знает, впрочем, может быть, рассказ о не-главном, о том, что в какой-то степени поддается описанию, вдруг да и скажет мне то, чего я не умею сказать себе прямыми словами. Ведь так оно получается в стихах, когда стихи получаются. Так что буду писать что могу и как могу, "писать похоже на сон или облако" по примеру Подростка. О старушке и сосисках, незнакомом мальчике с укутанным в вату горлом, толстых стеклянных крышах и медных копейках под водой. А в этой главе о встречах со знаменитыми людьми.

Тынянов… Сам я, сказать по правде, ничего не помню, но мама часто рассказывала. Нам уже дали жилье в писательском доме на канале Грибоедова. Тынянов, который чем-то ведал по общественной части то ли в союзе, то ли в литфонде, заглянул к нам — что-то ему надо было сказать моему отцу. Родителей не было дома, только двухлетний я с домработницей. Будучи человеком оригинальным, Тынянов не отделался от ребенка обычным "Как тебя зовут? Сколько тебе лет?", а сказал: "Давай драться", — на что я, младенец, естественно, не знал, как отвечать. Но тут папа пришел, усадил Юрия Николаевича в кресло и они стали разговаривать. И в середине разговора я неожиданно вылез из-за спинки кресла с папиной домашней туфлей в руке и изо всех младенческих сил хлопнул этой туфлей по голове, в которой уже носились замыслы романа "Пушкин" (неоконч.).

Поздней осенью 44-го или зимой 45-го года, пообедав (жареная картошка) после школы, я маршировал по темноватым, затхловатым, страшноватым коридорам нашего дома, звонил и меня впускали в теплую и светлую квартиру Эйхенбаума. Для его внучки Лизы и ее двоюродной сестры была нанята француженка. Мама попросила, чтобы взяли и меня. Ученье было самое простое. Пожилая дама указывала пальцем в потолок: "lе plafond". Потом в пол: "lе plancher". Потом неопределенно помахивала ручкой: "lа maison". Но на меня, как только все это начиналось, находило что-то непонятное — совершенно не в силах, да и не стараясь совладать с собой, наоборот, радостно, я начинал щипать девочек. Кузины, натурально, взвизгивали и сердились. Француженка бранилась. Ученье это продолжалось для меня недолго — попросили маму больше меня не присылать. К французскому я вернулся только в университете и знаю его через пень-колоду. Лиза, я слышал, свободно владеет французским. Что касается ее деда, то в моих воспоминаниях он время от времени появляется в дверном проеме и улыбается неопределенно.

Весной 56-го года мой отец с Ириной Николаевной, намыкавшись по наемным углам, въехали в свою кооперативную квартиру на Аэропортов- ской. Их соседями через площадку оказались Шкловские. Я не раз слушал прославленные монологи Виктора Борисовича и начисто забывал к следующему утру. Не жалел об этом ни тогда, ни теперь: большую часть услышанного можно найти в его книгах и в записях людей с памятью, устроенной по-другому (А.П. Чудакова, например). Для меня же запоминать остроты и афоризмы было бы большим трудом и убийством сиюминутного переживания. Я всегда боялся нарушить автономию живущей во мне памяти, понуждать ее, она сама знала, что для нее важно, а что нет. В своем месте я расскажу, как Шкловский помог мне в начале моей недолгой карьеры кукольного драматурга.

В своем месте я расскажу о двух часах, проведенных с Пастернаком. Но я начал с пьяного Ленина. Это, разумеется, поэтическая вольность. Рожденный в 1937 году, я Ленина видеть не мог, но у меня однажды было безумное ощущение, что я его вижу.

Тут дело в Пунчёнке. Николай Иванович Пунчёнок, детский писатель, не только в литэнциклопедию не попал, но даже в подробных списках "Советской литературы для детей" не упоминается (я сейчас проверил). Скорее всего не потому, что он писал хуже, чем другие детские писатели-моряки, Золотницкий, Сахарнов, а потому, что значительно меньше. Это имя, Коля Пунчёнок, которому так соответствовала сплющенная кнопка боксерского носа над висячими сивыми усами, мне казалось милым и забавным. К тому же всех носивших синюю флотскую форму я выделял из компании родительских приятелей. Вадим Сергеевич Шефнер рассказывал мне, как однажды у него и Пунчёнка были одновременно путевки в Дом творчества в Дубулты. Ехали вместе, и в дороге Пунчёнок говорил, что все, теперь точно он засядет за главное дело своей жизни, большой роман. Тут главное взять разгон не надрывной, но равномерной работой. Десять страниц в день — это ведь совсем немного: пяток страниц с утра, после обеда прогулка на свежем воздухе, и еще пять страниц. Больше не нужно. Но за двадцать шесть дней-то получится — 26x10 — двести шестьдесят страниц. А это уже, считай, половина романа.

Приехали в Дубулты. Расположившись, Вадим Сергеевич постучал к Пунчёнку. У того уже был наведен в комнате идеальный флотский порядок. На письменном столе горела лампа. В стакане стояли остро отточенные разноцветные карандаши. На столе лежал лист ватмана, по которому Пунчёнок по-штурмански вычерчивал красные, синие, зеленые, коричневые линии. "Это линии геуоев, пояснил он. — Сегодня я ешил посвятить день составлению пуана, а уж завтуа начать писание. 25x10…" "Поскольку ты сегодня уже поработал, не отметить ли нам прибытие?" — предложил Шефнер. "Что ж, по случаю п'иезда можно по маленькой, — поколебавшись, согласился Пунчёнок, — но уж с завтуашнего дня ни-ни". (Он сильно картавил, что, несмотря на боцманскую внешность, заставляло думать о благоуодном пуоисхождении.) Они выпили, и не по маленькой. Так что назавтра была просто медицинская необходимость опохмелиться. Приведя себя в порядок, Вадим Сергеевич засел за работу. Слегка мучимый совестью за совращение Пунчёнка, писал он свой новый роман-сказку, сочинилось у него за этот срок и несколько стихотворений. Пунчёнок же лишь изредка мелькал в столовой, пьяный и красный, он гудел, и остановить его было невозможно. В день отъезда Шефнер зашел за приятелем. Пунчёнка в комнате не было — он, видимо, принимал на дорожку с собутыльниками. Лампа горела на столе. Под лампой лежала цветная диаграмма и запылившийся лист бумаги поверх нее. На листе четким штурманским почерком было выведено:

Часть Первая.

Глава первая.

Он плюнул.

Пунчёнок на старости лет для прокормления переквалифицировался из мариниста в лениниста. Стал сочинять рассказики для детей о Ленине— заработок верный. К тому же у него был вкус к старым книгам и журналам, архивным розыскам. Ксива, свидетельствующая, что податель сего член Союза писателей и работает над произведением о Ленине, открывала доступ в спецхраны. Как-то он зазвал нас с Феликсом Нафтульевым в гости к себе на Звездную. Писателям мелкого ранга тогда только-только выдали квартиры на этой новой окраинной улице окнами на гигантскую свалку. В пьющих кругах считалось, что Пунчёнок хорошо готовит. Его коронным блюдом были сосиски в томате. Наталья Владимировна разговаривала с Феликсом в комнате, а я стоял на кухне и наблюдал, как Пунчёнок опускает сосиски в побулькивающий кетчуп. Считалось, что я учусь, как готовить сосиски в томате. Понизив голос, и без того заглушаемый томатным бульканьем, он говорил: "Лешенька, я откуыу дивное место п'ятать водку от Наташки. У меня всегда есть четве'тинка в сливном бачке. Наташка никогда не догадается, и постоянная смена пуохуадной воды". И он плескал действительно прохладную водку из мокрой бутылочки в чашки, и мы выпивали, закладывали, так сказать, фундамент перед умеренной официальной выпивкой под сосиски. Так что к концу ужина мы были порядочно навеселе. Был теплый апрельский вечер, из окна по-весеннему попахивало городской помойкой. Пунчёнок, разгорячась, рассказывал о каком-то своем ленинологическом открытии. Что-то довольно бредовое, вроде того, что Ильич так до конца и не избавился от своей адвокатской закваски и иногда даже притормаживал очередные зверства, пока не подыщет юридическую формулировку. При этом в какой-то незаметный момент Пунчёнок перескочил с третьего лица на первое. "А почему, позволительно сп'осить, вся этаульт'а-'еволюционная шатия-б'атия так долго миндальничала в Сама'е?" — орал он, прохаживаясь по комнате и закладывая большие пальцы в проймы воображаемой жилетки. Странное теплое чувство я испытывал. Передо мной был настоящий Ленин, но получивший дополнительный шанс провести хоть вечерок по-человечески. После всей ненатуральной сухотки его существования сегодня он просто-напросто крепко поддал" вкусно поел и мелет забавную чушь перед приятелями.

В 45-м году крейсер "Киров" зимовал на Неве. Не знаю, в какой должности, но Пунчёнок занимал там каюту. Однажды в воскресенье Б.Ф. взял меня погулять. Был сыроватый зябкий денек. Реденькая метель тряслась вдоль желтых стен Адмиралтейства и Сената-Синода. Проходя по трапу на палубу, в утробу кораблю, в каюту с круглым иллюминатором, я начал впадать в эйфорию, и взрослым совершенно не нужно было меня развлекать, я был счастлив и так. Они стали разговаривать и пить имевшийся у Пунчёнка коньяк. Капнули на дно рюмочки и дали мне. У меня голова закружилась еще счастливее от острого запаха алкоголя. На всю жизнь это для меня один из самых волнующих ароматов. Не понимаю людей, которые пьют задержав дыхание, торопясь занюхать: не пьянство, а наркомания. Золотая капля коньяка зафиксировала день в памяти. Не этим ли золотом загорается толстое стекло иллюминатора в моем воспоминании — ведь день-то был бессолнечный.

У Поля Робсона я брал интервью летом 58-го года на журналистской практике в Сочи. Он был неприветливый, почти грубый, жаловался на то, что перележал в первый день на солнце и теперь у него температура. У него были розовые пятна на скулах — обгорел. Дряхлого Фроста слушал в Пушкинском доме. Сопровождавший его Ф. Рив (отец будущего Супермена) раздавал сборнички в бумажной обложке. Я взял один и получил автограф. Лет через двадцать, в Америке, неожиданно обнаружил в книге Ф. Рива "Роберт Фрост в России" себя на одном из снимков. Фрост пробирается по проходу к эстраде, а сбоку я на него глазею. С Элизабет Тейлор дело было так. Бродвейский продюсер Рик Хобард прочитал в "Нью-Йорк Тайме" заметку, что-де в СССР появилась пьеса про Бабий Яр. Он сунулся к Бродскому, Иосиф переадресовал его ко мне, и я взялся с приятелем, Деннисом Уиланом, перевести на английский это слезливое и неискусное произведение. Хобард объяснил, что в случае успеха мы будем получать по пятьдесят тысяч — то ли в неделю, то ли в день, забыл. Авансом же он выдал нам пятьсот долларов на двоих. Пьеса с треском провалилась, что делает честь вкусу нью-йоркской публики. На премьеру я не поехал, что делает честь моему здравому смыслу. Но когда я приезжал в Нью-Йорк еще для первых переговоров с Хобардом, он водил меня в знаменитое артистическое кафе Сарди на Сорок третьей улице. Туда ломятся туристы, чтобы поглазеть на кино- и театральных звезд. Но мы-то проходили без очереди и прямо в отсек, куда публику с улицы не сажают. Вдоль стены там тянется бархатный диван, вдоль дивана стоят столики. Я сел на диван, Хобард на стул напротив. Разговариваем, и вдруг он начинает указывать мне глазами налево. Гляжу, а в аккурат у меня слева под боком усаживается Элизабет Тейлор. Тут же началась процессия — разные театральные люди потянулись к ручке мисс Тейлор. На ланч суперзвезда заказала только большой бокал "блади Мери", то есть водки с томатным соком, с перцем и толстым стебельком сельдерея, чтобы помешивать. Все выпила и стебель схрупала. Я вспомнил, как однажды в Ленинграде ловил машину, опаздывая на "Ленфильм" на дубляж и как на удачу попалась как раз ленфильмовская машина. По дороге шофер рассказал, что работает на советско-американском фильме "Синяя птица": "Элизабет Тейлор, — говорит, — в гостинице нашей сырой воды попила — и пожалуйста, дизентерия; короче, обосралась".

Летом 64-го года Нина с годовалым Митей и беременная Машей жила на даче в Ушково. Я возил продукты и проч. Как-то в воскресенье она говорит: "Тебе надо полдня от нас отдохнуть, поезжай куда-нибудь развлекись". Я выполнил ее указание прямолинейно — поехал в Сестрорецк, купил себе билет в кино на комедию "Дьявол и десять заповедей" с Фернанделем, а так как до начала фильма оставался час, пошел гулять по сестрорецкому парку. Еще мороженое себе купил, стаканчик, для полного удовольствия. Иду по пустынной, как мне казалось, аллее со стаканчиком, как вдруг меня настигает волна бегущих куда-то людей. Видимо, я настолько к этому моменту релаксировался, что тут же и поддался стадному чувству и побежал вместе со всеми и немножко даже впереди толпы со своим стаканчиком. Бегу, не зная зачем, по аллее, ведущей к заливу, и вдруг вижу, что навстречу нам от залива не бежит, но тоже быстро движется колонна людей, возглавляемая милиционером-исполином, этакая материализованная фантазия Михалкова, дослужившаяся до милицейского генерала. Дальше все происходит мгновенно. Колонны, наша бегущая и их идущая, сталкиваются, и я животом своим, в ту пору еще не слишком выпуклым, притиснут к чужому, большому и упругому животу. Правой рукой я вовсе пошевелить не могу, а левой вздымаю стаканчик с мороженым. Мороженое уже липко течет по пальцам и вот-вот начнет капать на меня и притиснутого ко мне пузатого человека. Наши взгляды скрещены на стаканчике, потом я смотрю в его напряженное страхом лицо и вижу, что это Никита Сергеевич Хрущев. Вот-вот липкие сливки начнут капать на его светло-серый пиджачок. Хрущев ниже меня ростом, а из-за него выглядывает еще более мелкий Толстиков (ленинградский партийный начальник) и шипит на меня злобно, но совершенно не подходящими к случаю словами: "Что вы пылите тут! Что вы пылите!" А я не пылю, а капаю. Еще через мгновение охрана протискивается-таки между нами: пиджак премьера спасен, мы оттеснены. Позднее я где-то прочитал, что Хрущев заказывал костюмы у знаменитого итальянского портного.

Моя встреча с Ахматовой. Мне лет одиннадцать-двенадцать. В приемной лечебного отдела литфонда, тогда еще в шереметевском особняке, окнами на Неву, мы с матерью сидим, ожидая очереди, ближе к двери. "Только сразу не смотри, — шепчет мама, — у окна Ахматова". Скашиваю глаза, вижу черный профиль, не очень чистое окно с толстым зеркальным стеклом, грязноватый лед Невы, длинную горизонталь Военно-медицинской академии на другом берегу.

Через год я умирал там, в Академии, от запущенного дифтерита. Не умер (вычеркнуть — самоочевидно). Вышел через два месяца на ватных ногах. Словно в виде осложнения после болезни научился говорить букву "р". Сразу после школы мы отправились с матерью в Крым. После быстрого и мало запомнившегося путешествия с группой — Симферополь, какие-то пыльные археологические ямы, Алушта, Гурзуф — приехали в Ялту.

Ялта прекрасна, как все города, построенные амфитеатром над морским заливом, но в моих воспоминаниях она даже лучше Сан-Франциско или Неаполя. Те тоже хороши, но великоваты. Тринадцатилетнему человеку не исходить все их улицы и переулки, не полюбить их так, как я полюбил в тот год Ялту. Мне особенно нравились узкие улочки там, где кончается эспланада, возле порта. Я написал: "Узкие улочки", — но на самом деле я не помню, были ли улочки или какой-то один квартал детской фантазией преображался в "узкие улочки возле порта". Несло кухонным чадом из столовой. "Припортовые кабачки, — шептал я, — припортовые кабачки…" Нравилось притворяться, что я не знаю, что откроется в конце квартала. Вот я иду по своим делам, погруженный в свои мысли, из дверей таверны пахнет едой и вином, случайно поднимаю взгляд: "Ах, море!"

В самом центре набережной установили щит с огромной картой корейского отростка, перерезанного 38-й параллелью. Каждый день я подолгу стоял в толпе перед картой, смотрел, как еще передвинулась со вчера на юг линия фронта. Победный марш коммунизма доставлял удовольствие наподобие заполнения кроссворда. Вместо клеточек были кружочки городов: вот еще два, вот сразу три, сегодня только один. Наконец остался зиять незаполненным какой-то Фусан, внизу слева. Он застрял на несколько дней. Потом карта исчезла.

Мама повела меня в дом Чехова. Оказалось, что мы туда выбрались 15 июля, в день смерти писателя, и по этому поводу к экскурсантам вышли и сфотографировались с ними две старушки: Мария Павловна, любимая сестра Антона Павловича, и Ольга Леонардовна Книппер, его вдова. Теперь у меня в офисе висит фотография: слева Мария Павловна в темно-синем платье в горошек, справа Ольга Леонардовна, между ними их гостья московская актриса Бабанова, а совсем справа, из-за кромки фотографии к плечу Книппер тянется моя толстощекая, очкастая физиономия. Фотографией на стене я хочу намекнуть своим студентам на интимный характер моих отношений с преподаваемой литературой. Сравнивая исторические расстояния, я думал, как поразило бы меня, если бы мой университетский профессор показал мне свое фото с Натальей Николаевной Пушкиной. Но нынешние студенты относятся к таким делам спокойнее.

Жили мы в Ялте сначала несколько дней на турбазе, а по истечении путевки у турбазовской же сестры-хозяйки сняли угол. В одном квартале от набережной, в самом центре. Устроены мы были таким образом: в очень большой, очень высокой комнате старого дома разновеликими шкафами были выгорожены углы. В одном углу спала хозяйка-сестра-хозяйка и ее сын, безобидный идиот моего примерно возраста. Хозяйка-сестра-хозяйка в качестве, что ли, извинения рассказывала маме, что никак не может сдать своего идиота в спецшколу, но уже ходила на прием к Павленко, и Павленко обещал устроить. Павленко, жуткая энкавэдэшная сволочь и самый оголтелый из сталинских литературных холуев, в чьей-то растроганной памяти, видимо, остался добряком и благодетелем. Доживая свой короткий век в Крыму, он филантропствовал, как я слышал, направо и налево. Всем им, натешившимся пытками и казнями, нравилось иногда и раздавать милостыню — ордера на комнаты, талоны на ботинки, пристраивать дефективных детей в спецшколы. Впрочем, нам дурачок ничем не досаждал. Я пытался втянуть его в какие-то разговоры, но он только хихикал.

Второй угол с двумя коечками был сдан нам. В третьем, таком же, во всех отношениях симметрично, поселилась дама из Киева с сыном, моим ровесником. Она преподавала латынь в мединституте. Я попросил ее научить меня латыни. Она аккуратно выписала для меня две странички пословиц:

Veni, vidi,vici.

Vis расе, para bellum. Omnia mea mecum porto.

Mens sana in corpore sana, и т. п.

Почти сразу вслед за нами третий постоялец снял четвертый угол. То был здоровенный, громкоголосый еврей. Похохатывая и захлебываясь от жизнерадостности, он рассказал свою историю. Он офицер, служил в "особых" частях на Западной Украине, бандиты-бендеровцы подпилили мост, грузовик провалился в ледяную воду, он схватил хронический плеврит, пришлось уволиться в отставку, врачи посоветовали поселиться на юге, ему дали в обкоме партии направление, и он приехал устраиваться на работу — в охрану Сталина! Да, да, в охрану "дачи № 1", Ливадийского дворца.

Надо сказать, что ветерок близости к великому вождю веял над нашим путешествием почти с самого начала. На полустанке поезд остановился и стоял необъяснимо долго, минут сорок, пока мимо не проплыл обгоняющий состав. Пассажиры пониженным голосом говорили, что кто-то увидел товарища Сталина в окне, кому-то он будто бы даже рукой помахал. Полустанок был уже южнее станции Лозовая, так что таинственный поезд несомненно вез вождя в Крым. Потом мы ездили из Ялты на автобусе к Ласточкиному Гнезду. Больше тогда по Южному берегу ездить было некуда: от Ливадии до Симеиза шли впритык "госдачи". Негромко сообщалось, что в Ливадийском дворце дача Иосифа Виссарионовича, в Воронцовском — Вячеслава Михайловича и проч. Из окна автобуса в сторону моря была видна лишь первая линия обороны — бетонная стена в кустах ежевики, с кусками стекла, вцементированными поверху, по обочине дороги через каждые пятьдесят метров патрули. Впрочем, солдаты держались вольно — с расстегнутыми воротниками посиживали на травке, покусывая травинки.

Вскоре наш жизнерадостный сосед надел ордена и исчез на целый день. "Видели?" — взволнованно расспрашивали мы вечером. "Я видел?! — довольно хохотал он. — Да меня дальше первого КП не пустили. Вышел полковник, такой молодой, но, между прочим, Герой Советского Союза, принял направление из Львовского обкома партии. "Пожалуйста, пройдите сюда". Дал анкету заполнить. Это такая анкета! Больше тридцати страниц. Я писал, писал, весь вспотел. Через два часа полковник приходит, говорит: "Вы, наверно, покушать хотите?" Да, говорю, не откажусь. Он вызывает

солдата, мне прямо туда приносят обед… Вы не поверите — борщ, в жизни такого не ел — там не бульон, а чистый жир! Второе — курица, вся желтая! Компот — одна гуща, почти без жидкого. Полковник говорит: "Вы, наверно, попить хотите?" Говорю, не откажусь. Приносят два стакана какао!" Сказочная калорийность обеда соответствовала сказочной полноте власти, в первый, самый внешний, круг которой был он на несколько часов допущен. Это переживание было самодостаточным, и о собственно цели своего похода он выразился невнятно, что, мол, сказали, что вызовут. Еще и весь следующий день он отсыпался в своем углу.

В тот день после обеда мы купили билеты на прогулочный катер до Симеиза и обратно. Тут было больше возможностей полюбоваться видами Южного берега, чем из автобуса, а меня к тому же любое пребывание на воде по-прежнему, как в детстве, радостно волновало. Назад возвращались после пяти. Было уже не жарко. Я разглядывал берег в свой старый артиллерийский бинокль. В окуляры вплыл Ливадийский дворец. Я увидел, как по дорожке от дворца к пляжу неспешно скатывается открытый лимузин ЗИС-110. Он остановился на площадке над пляжем, из него вышли две женщины в длинных, до земли, штапельных платьях-халатах по советской моде того года, с ними маленькая девочка. Я с интересом их разглядывал, гадая, кто бы это мог быть (и сейчас не представляю себе). Насмотревшись, я перевел бинокль ниже, на пустой пляж. Там были два небольших тента с обыкновенными пляжными топчанами под ними. Один топчан пустовал. Другой был занят. На нем передо мной было выложено с легким наклоном, как продукт на витрине: две желтые босые ступни, черные трусы, над трусами большой желтый живот, за животом лицо с усами. Я услышал собственный визгливый крик: "Стали-и-ин!" В тот же миг офицер-отдыхающий, стоявший рядом со мной, вырвал у меня бинокль и сам к нему прилип. И все пассажиры катера прихлынули к левому борту, так что катер опасно накренился. Капитан стал громыхать в мегафон, чтобы немедленно отошли от левого борта. И непонятно откуда взявшийся серый катер береговой охраны бесшумно появился между нами и берегом и стал нас оттеснять — мористее, мористее…

Пока мы подходили к Ялте, пассажиры возбужденно галдели, а меня переполняло напряжение, так сильно требовавшее разрядки, что метров за четыреста до пристани я с неожиданной для себя самого отвагой сиганул через борт и поплыл к берегу. Экстраординарность общих переживаний была такова, что вообще-то панически трепетавшая за меня мать отнеслась к этому поступку как к нормальному и встретила меня на берегу без упреков.

И ночью я не мог уснуть, да и никто не мог в трех углах, потому что желающий охранять вождя сосед храпел и время от времени сотрясал воздух другим звуком, на что идиот из своего угла каждый раз восхищенно говорил: "Вот перднул, так перднул!"

Главы второй не будет

Я пишу не книгу — с началом, серединой и концом, а рассказываю самому себе то, что вспоминаю. Я не мог бы написать книгу о собственной жизни, потому что это означало бы навязать жизни сюжет, структуру, тогда как она бесструктурна и части ее несоразмерны (я уже писал об этом где-то). "Жизнь без начала и конца. Нас всех подстерегает случай. Над нами сумрак неминучий и призрак Божьего лица", — сказал мой нелюбимый, но неотвязный поэт. Вот именно что сумрак. Вот именно что призрак. И "если Бог пошлет мне читателей", как сказал другой поэт, то я скажу им: вовсе не обязательно читать эту книгу с начала до конца (тем более, что ни начала, ни, тем более, конца в ней нет). Открывайте где придется.

Перемены места жительства

Правильные дома должны быть четырех-пятиэтажными, с лепными украшениями на фасаде, с колоннами, полуколоннами, кариатидами и львиными мордами. Земля, не покрытая асфальтом, диабазовыми торцами, гранитными или известняковыми плитами, выглядит неряшливо. Если вода, трава, кусты и деревья не очерчены чугунными и гранитными оградами, это уже не город, а деревня. Туда мы ездим летом на дачу. На даче много необычного и приятного. Например, свежий воздух — прохладный ветерок с непонятными, волнующими запахами. На даче гулять ходят не на часок- другой, а с утра до вечера. Но жить надо, конечно же, в городе. На даче нет ничего таинственно-прекрасного, а в городе на каждом шагу.

Примерно так читались бы мои младенческие ощущения, если бы превратились в мысли. Предопределенное местом рождения горожанство, петербуржство к середине жизни стало меня тяготить, но я это не сразу понял. Вторую половину жизни я прожил на свежем воздухе, в Америке. Я не скучаю по городам. Я живу в деревянном доме. Трава, цветы, можжевеловые кусты и яблони перед моим домом ничем не отгорожены от дороги, а за домом — от леса и крутого обрыва над Норковым ручьем. Из леса в наш сад приходят оленихи с оленятами, иногда небольшой черный медведь. С кладбища неподалеку прибегает лиса. А сурки, еноты, белки и, увы, скунсы живут прямо на нашем участке. Вот только что по блесткому мартовскому насту перед моим окном прошли два упитанных рябчика, они крупнее и пестрее, чем те, на которых я охотился на Сахалине. За американские годы я повидал много городов, неделями, а где и месяцами, жил в Нью-Йорке, Риме, Париже, Кёльне, Амстердаме, Венеции, Лондоне. Я полюбил эти города. Только два вызывают унылые воспоминания — Москва и Пекин. Если бы я не отучил себя фантазировать, я бы мог помечтать о квартире — просто pied-a-terre: комната, кухня, балкон — в Барселоне или, допустим, в Мантуе. Но дома я себя чувствую только здесь, в своем деревянном американском жилье на обрыве над ручьем. Есть, однако, область снов, полупросонья, откуда неуклонно выплывают видения мокрых желтых листьев у чугунной ограды, неба всегда пасмурного сквозь толстое смутное стекло стеклянной крыши, гранитных ступеней, уходящих под воду. Я не слезлив, но, застигнутый врасплох случайными строчками: "Помнишь ли труб заунывные звуки, брызги дождя, полусвет, полутьму.." или".. только в мутном пролете вокзала мимолетная люстра зажглась…", — могу ощутить жар в заглазье.

Кристалл, из которого начинает разрастаться человеческая личность, родной дом — с четырьмя стенами и очагом, но у меня вместо него несколько городских кварталов между Невским, Невой и Фонтанкой и первые запомнившиеся интерьеры. Среди них, наравне с нашим жильем, присутствуют Пассаж, Дом книги, кафе "Норд" в подвале и, особенно, библиотека и гостиные Шереметевского особняка (Дома писателей). Когда я услышал, как сожгли и разграбили Дом писателей, я испытал то чувство, которое в плохой прозе описывается словами "что-то во мне оборвалось": вот и все, и захотел бы вернуться, да некуда.

Первые десять лет жизни прошли в переездах, переменах жилья. Вроде бы когда мама была на сносях, Союз писателей обещал молодой литературной чете комнату, но к моему рождению 15 июня 37-го года комната не подоспела, и нас поселили в "Европейской" гостинице. Жили недели две в буржуазной гостиничной роскоши. Отец кормил жену гречневой кашей с творогом — приносил из дешевой диетической столовой на Невском. Потом была какая-то комната в египетском доме на Каляева. Некоторое время жили в писательском доме отдыха в Детском Селе. Кажется, еще у маминой тетки на Гражданской (б. Мещанской). Летом 39-го года на даче в Суйде. Но мои воспоминания начинаются только после этого, с двухлетнего возраста, уже на канале Грибоедова. Говорили, что огромный, на целый квартал, дом был построен в XVIII веке для певчих дворцовой церкви, но не могло же там быть столько певчих! В 1934 году надстроили два этажа, четвертый и пятый, с квартирами относительно благоустроенными, для ленинградских писателей. Так потом и говорилось: "живет в надстройке". Нам дали квартиру не в надстройке, а на третьем этаже. Уборная была для жильцов этажа общая на лестничной площадке, запиралась она от случайных посетителей на висячий замок. Среди стишков в Красной Тетради был такой, вписанный Глебом Чайкиным:

ЛИФШИЦ

Славен от края и до края,

Он жил надменен и могуч,

Эгоистично запирая

Свою уборную на ключ.

Что ж, Чайкин лестницу его

Обделал точно игого.

Метонимическое "и-го-го" тогда было понятно. Легковые извозчики исчезли за несколько лет до моего рождения, но гужевой транспорт был еще нередок на ленинградских улицах и, соответственно, лошадиные яблоки. Там же, в Красной Тетради, записано, что меня привели в "Норд", я увидел на соседнем столике бриош и закричал: "Мама, смотри, булка похожа на лошадиные какашки!"

Наша квартира была прежде одной комнатой, позднее разделенной пополам. В передней полукомнате всегда горело электричество. Был там обеденный стол, и, кажется, там спала на раскладушке домработница. Из полумрака полупамяти отчетливо выплывает только большое мягкое кресло, обитое бежевым дерматином, с которого я сладострастно облупливал трескавшуюся краску. Еще доставляло наслаждение запускать руку между пружинным сиденьем и подлокотником и нашаривать в тесноте завалившийся туда мусор. Сам нарочно совал конфетные бумажки, двухконечный сине-красный карандаш, оловянного солдатика. Одно из самых ранних воспоминаний об отце: я сижу в любимом кресле, он возвращается домой и, обводя глазами комнату, говорит: "Где же Лешка? где же мой сын? куда он подевался?", делает вид, что садится в кресло, на меня. Я понимаю, что это игра, но, все равно, тревожно: где я?

Еще более ранний островок памяти: я играю на полу при электрическом свете, на окнах шторы (затемнение). Входит папа с кем-то. И папа, и его спутник в синих морских кителях. Это, стало быть, зима 1939-1940-го, финская кампания. Родители и я спали в задней полукомнате, с окном (или двумя окнами?) на канал, на Храм-на-крови. Из пестрых глазурных куполов мне сильно не нравился главный, с толстыми белыми и зелеными спиралями, а нравились другие, как бы сложенные из разноцветных кубиков. Я говорил: "Мои кубики".

В нашем тесном жилье мы жили вчетвером: папа, мама, домработница Даша и я. Да еще мама записала в Красную Тетрадь мое восхищенное восклицание: "Гости у нас так и живут!" Действительно, мне кажется, я всегда засыпал под разговоры и смех, доносившиеся из передней комнаты (Даша, видимо, должна была дремать около меня до ухода гостей). Всех гостей я знал по именам и фамилиям: Юра Сирвинт, Толя Чивилихин, Павел Шубин, Лена Рывина, Вадим Шефнер, Орик Верейский, Коля Муратов.

Мне нравилось имя Глеб Чайкин. Помнить я его не мог, он умер, когда мне и полутора лет не было, но, видимо, о нем часто вспоминали. Мама читала такой стишок Чайкина, обращенный к ней:

Веселой краской будни крася,

Живет домохозяйка Ася.

Пройдет еще немного лет,

Она, философ и поэт,

Запишет про меня такое:

"Глеб Чайкин умер от запоя".

На одной странице Красной Тетради Чайкин начал писать: "Смерть есть дверь, и все мы в нее войдем…" Но, видно, отвлекли более приятные занятия, и он торопливо закончил: "Допишу после". Ниже папиной рукой: "Когда после? После того, как войдешь в эту дверь?" И маминым почерком: "Умер 11 декабря 1939 года". Рассказывала мама так: "Пришел домой, сел на стул и умер". А иногда говорила: "Подозревали самоубийство". Мне было уже за сорок, я жил в Америке и читал изданные во Франции мемуары церковного писателя-диссидента Краснова-Левитина. До того как определиться в православии, автор в ранней молодости был членом подпольного кружка троцкистской молодежи. Это меня удивило, потому что молодость Краснова-Левитина пришлась на 30-е годы, а я всегда думал, что троцкистское подполье в это время — выдумка НКВД. Оказывается, что нет. Краснов-Левитин мимоходом вспоминает и "рано умершего" товарища по подпольному кружку, "молодого писателя Глеба Чайкина"[40]. Этой стороны жизни своего приятеля-выпивохи мои родители и их друзья не знали.

Вадим Сергеевич Шефнер в своих мемуарах упоминает Чайкина один раз: Ахматова пришла на заседание объединения молодых поэтов в начале 39-го года, когда там обсуждались стихи Чайкина, и как-то очень деликатно сказала что-то одобрительное. Шефнеру это запомнилось по контрасту с безжалостной критикой, которой молодые поэты подвергали друг друга.

У меня на полке стоит книга в кожаном переплете — "Сочинения Державина", изданные в Москве в 1798 году. На обороте обложки сверху три строчки выцветшими чернилами каких-то денежных расчетов двухсотлетней давности, а ниже Чайкин, ловко имитируя старинный почерк, с ерами и одним неуверенным ятем, написал:

Гораздо сердцемъ взвеселяся,

Сгони пЪчальну тень с лица.

Се въ даръ прими, певица Ася,

Звонкоприятного певца.

Сей даръ покрыли Леты пятна,

Онъ старъ. Прочти: онъ станетъ младъ.

Поэзия зело приятна,

Какъ в жаръ прохладный лимонадъ.

Сладчайший

Апреля 16 дня лета 1938 — 11 часовъ о полуночи.

Имя Шефнера, Вадим, мне казалось некрасивым, но таило в себе некие возможности. Первое, что я зарифмовал, года в три: "Вадим, мы вас съедим". Восхищение у меня вызывали военно-морским обмундированием Леша Лебедев и Коля Корок. А у Гитовича была тогда только фамилия.

Как я узнал много позже, он, будучи на четыре-пять лет старше остальных, считался у них мэтром. За глаза его называли "Гитович", а лично — "Александр Ильич" и на "вы".

Конечно, я выделял из этой компании Борю Семенова. Теперь я бы сказал, что я принимал его за члена семьи, только почему-то ночующего в другом месте. Он появлялся и днем, почти каждый день. Играл со мной, рисовал мне картинки, приносил свежие номера "Чижа", читал вслух. Его мать, Ольга Дмитриевна, тоже почти постоянно была рядом. Я называл ее Оля- Баба. Неприятно было, если соседи или знакомые, заговаривая с ребенком, переставляли слова: "Баба Оля" ("Что, с Бабой Олей гулять идешь?"). Баба Оля — это какая-то чужая, а моя была Оля-Баба. Мои настоящие бабушки в воспоминаниях раннего детства отсутствуют. Папина мама жила в Москве, а мамина потихоньку умирала от какой-то так и не определенной болезни и умерла в 40-м году.

Гулять меня водили Даша или Оля-Баба. Была зима. Было очень холодно. При входе на узкий дощатый мостик стоял старик, вывернув большую сизую ладонь вверх. Оля-Баба давала мне в варежку медную денежку, и я перекладывал денежку в твердую сизую ладонь. Возвращались с купленным на Невском батоном. Мне давали откусить ледяную на морозе, но мягкую внутри горбушку. Опьяненный холодным кислородом, я маршировал по лестнице и по длинному коридору, скандируя во все горло: "Рот-фронт-кронштадт! Рот-фронт-кронштадт!" Произносить эти слова доставляло наслаждение. Смысла их я не знал, но думал, что они военно- морские. Я не знал также, что вместо "р" произношу вроде английского "w": "Wот-фwонт-кwонштадт!"

Дом на канале мне всю жизнь представляется родным гнездом. Но про- жил-то я там недолго — от силы два сознательных года перед войной и года полтора после возвращения в июле 44-го из Омска.

Семенов

По утрам я долго пью кофе и читаю нашу местную газету "Новости Долины" ("The Valley News"). Кофе и чтение заканчиваются рассматриванием комиксов. В "Новостях Долины" по будням печатается тринадцать комиксов. Четыре из них я не смотрю из смутно-эстетических соображений. Остальные девять начинаю рассматривать с менее интересных, приберегая любимые напоследок. Стандартный формат, от которого художники лишь изредка отступают, три-четыре квадрата ("панели") с заключительной шуткой ("punch line") в четвертом. Если шутка действительно смешная, я стараюсь перевести ее на русский, но это не всегда удается, и тогда, вместо перевода, я пытаюсь объяснить идиоматическое выражение или характерно американскую бытовую ситуацию, которая там обыгрывается. Кому я перевожу и объясняю? Лет двадцать по крайней мере я об этом не задумывался, но однажды, запутавшись в особенно сложном объяснении, вдруг понял: каждое утро я рассматриваю свежую порцию американских смешных картинок с Борей Семеновым.

В 44-м или 45-м году Боря притащил мне стопку шведских журналов. Он или кто-то из его приятелей подобрал их в покинутом финском доме на Карельском перешейке. Интерес для нас с ним в журналах на непонятном языке представляли только яркие цветные комиксы в конце номера. Это были приключения какого-то незадачливого Блумквиста или, может быть, Корнблума. Боря быстрее, чем я, догадывался по картинкам, в чем там смех, и со сдержанным "ха-ха" объяснял мне. Вот я теперь и отвечаю ему, уже давно зарытому на кладбище библейского городка, тем же.

Русскому человеку жить в Израиле можно, но трудно умереть. Начинаются ветхозаветные сложности с захоронением. Боря, вскоре после своего восьмидесятилетия, умер не худшим образом. С утра жаловался на радикулит ("опять вступило"), а оказалось, что был смертельный инфаркт. И оказалось, что хоронить его можно только где-то невероятно далеко, так далеко, что вдове и на могилу не съездить. На нормальное городское кладбище можно попасть, только если еврей представит письменное свидетельство, что и в Боре была еврейская кровь. И моя мама это благое дело сделала — прилгнула в письменном виде, я отправил лжесвидетельство в Израиль экспресс-почтой, там те, кто выдает разрешение, сделали вид, что поверили.

Так закончились шестьдесят с лишним лет их отношений. Двадцатилетним мальчишкой он влюбился в мою будущую мать, она позволяла ему за собой ухаживать, влюбляясь и выходя замуж за других. Когда она вышла за моего отца, когда родился я, он продолжал быть не просто другом, а вроде как приходящим членом семьи, как и его мать, Ольга Дмитриевна. Отношения между мамой и Борей охладились уже после войны.

Приятельствовала она потом более с его женой Юкой, а между Борей и ней был некоторый холодок и обращение на "вы". Я не без опаски дал ей книгу Бориных мемуаров, которую получил в Америке в 1982 году.

Боря там вспоминает свою первую любовь.

Ася — вот как ее звали. Тургеневское имя вполне соответствовало ее девичьему облику, большеглазости, живой, быстролетной натуре. Она была немного старше меня [на два года],училась в Консерватории, голосок был чистый, звонкий, казалось, созданный для оперного пения: "Кара мио бен-н-н, креди м' аль ме-н-н…" Закроешь глаза и слушаешь эту непонятную, но такую волнующую итальянскую арию, просто мед струится по жилам. <.. >

Буквально на каждом шагу меня преследовала и поражала ее многоликость. Именно в ней сочетались все чарующие женские образы. Читая Мериме, я замечал, что Ася — вылитая Кармен, способная вмиг увлечь кого пожелает. Но и робкая Лиза из "Пиковой дамы" также была она. Слушая "Царскую невесту" (".. Иван Сергеевич, хочешь, в сад пойдем…"), я не мог отделаться от того, что Марфа — до малейших интонаций сладко струящегося голоса — доподлинная живая Ася. И она же детски наивная Джильда, а завтра хитроумная Розина или недостойная доверия, нежная Манон Леско. <.. >

Имелась у нее слабость или страсть: любила она "прилыгнуть", как говорила бабушка, то есть приправляла фантазией даже не столь значительные факты. Если кто-то дарил цветы, то: "Вообрази, он засыпал всю мою комнату гортензиями и флоксами". Я вспоминал ее крошечную каморку под крышей, где теснились вплотную стол, кровать и два венских стула. <.. >

Более всех благ, дороже денег, подарков, дорогих лакомств Ася ценила общение с известными людьми искусства, литературы, особенно с поэтами и музыкантами. Она могла часами вести остроумную беседу, ее ручки целовали журналисты и писатели, филармонийские скрипачи и консерваторские тенора… В записной книжечке тьма-тьмущая имен всяческих знаменитостей: артисты Дальский, Аркадский, Оленин; композиторы Поль Марсель и какой-то эстрадный Дюбуа. Поэты — Рождественский, Шубин, Шмидт… Кто знает, какого избранника она искала в этой толпе? <… >

Бывали черные дни, когда я огорчался до боли, видя невозможность отличить ее искренний порыв (так что слезы дрожат на ресницах) от хитро замаскированного обмана, я ведь чувствовал, что от меня утаивается что-то такое, может быть недостойное…<…>

А впрочем, все изъяны Асиного характера искупались ее нерасчетливостью, добротой, способностью вот так, сразу отдать все заболевшей подруге, заняться лечением грязного чердачного кота или вручить старику-нищему все свои деньги вместе с кошельком. <… >

Я всюду таскался за ней, восторженный и нетерпеливый, как щенок на поводке… [41]

Я, повторяю, не без опаски дал маме Борины мемуары. Ведь несколькими годами раньше разразилась тяжелая обида, со слезами и горькими упреками ("Как ты мог!") по поводу для меня поначалу даже не совсем ясному. Это когда она прочла в одном моем очерке мимолетное воспоминание об Ольге Дмитриевне, "Оле-Бабе". Я сентиментально вспоминал, как в младенчестве Оля-Баба пела мне русские песни, рассказывала сказки и истории, молилась за меня. "А я разве не пела над твоей колыбелью? Не проводила бессонные ночи?" — горевала мама, и никакие мои попытки объяснить, что воспоминание об Оле-Бабе, необходимое в том контексте, никак не означает забвения ее материнской любви и заботы, она не принимала. Но на Борину книгу она отреагировала как-то спокойно и положительно. Видимо, ей хотелось быть не столько безоговорочно хвалимой, сколько не забытой. И когда пришло время оказать своему старому поклоннику последнюю услугу, она для него "прилыгнула".

В Бориной книжке есть и мамин перышком нарисованный портретик. Он хотел нарисовать ее такой, какой она была в молодости. Но это изображение молодой курносой "женщины вообще". Боря умел мило рисовать пером всякие рожицы и фигурки в записных книжках, но когда дело доходило до профессиональной работы, книжной иллюстрации, он делал это робко. У него не было своей манеры, его персонажи бесхарактерны — мужчины, женщины, дети "вообще" (generic). А между тем, был он человек очень одаренный и по-своему очень много сделавший для искусства, пригревая, прикармливая на своих редакторских должностях молодых талантливых художников в те времена, когда молодость и талант сулили не столько заработок, сколько неприятности.

При словах "душа Петербурга" я представляю себе не нарядные описания Анциферова, а Борю Семенова. Вот он идет в плаще и неизменной кепке с папкой под мышкой по набережной родного канала Грибоедова. Вот я вижу его столкнувшимся у дверей Дома книги с говорливым Леонидом Борисовым; автор "Волшебника из Гель-Гью" излагает сплетни за последние три века, а Боря лишь вставляет время от времени слегка скептические "м-дэ". Вот выходит он со старым приятелем карикатуристом Владимиром Гальбой из подвальчика "Кавказского", и Гальба традиционно шутит: "Теперь на виллу Родэ!" Это шутка, понятная лишь старым петроградцам: оба в душе не прочь были бы переселиться в какой-нибудь 1913 год, когда художники, получив гонорар, могли съездить покутить на острова. Не менее ясно вижу я его маленьким мальчиком: он открывает дверь лавочки на Серпуховской улице, звякает колокольчик, из задней комнаты выходит усатый хозяин в розовой рубашке и черном жилете. "Что угодно, молодой человек?" — "На десять копеек драгун и на двадцать гусар". И мальчик получает прелестных оловянных солдатиков. Я вижу эти чужие воспоминания так ясно, потому что услышанное от близких людей в раннем детстве становится частью твоей собственной памяти. Так же ясно я вижу темноватую столовую приюта для девочек при Технологическом институте, где воспитывалась Борина мать, моя Оля-Баба. Строгая начальница в темно-синем платье ходит между столами и следит, чтобы в тарелках ничего не оставалось: "Кушайте, девушки, это все вкусное, все питательное".

Когда родился наш сын, папа приехал из Москвы, и почему-то именно в этот раз с ним и с Борей мы пошли отмечать радостное событие не в "Европейскую" или хотя бы "Кавказский", а по-народному с четвертинкой водки зашли в молочный буфет на Владимирской, разлили под столом. Решали, как назвать ребенка. Папа говорил, что в имени должна быть буква "р". Ему нравилось "Андрей". Мне казалось, что Андреев многовато. Я в качестве компромисса предложил "Дмитрий". "Митя, Митенька", — растрогался Боря.

Кстати сказать, и мое имя, Лев, это Боря придумал. По маминым рассказам, они с отцом сверх всяких сроков затянули, все не могли решить, как назвать новорожденного. Наконец, Боря посоветовал назвать в честь маминого любимого старшего брата, который, будучи студентом Военно-медицинской академии, умер неожиданно от стрептококковой инфекции. "Лев, Лёвушка — прекрасное имя". Пошли в ЗАГС и записали меня Львом, и с тех пор ни разу в жизни ни мать, ни отец, ни Боря, никто из близких меня этим именем не звал, а только — Лёша, Лёшка, Лёшенька.

У художников

Рисовал Боря не оригинально. У него не было своего стиля, он подражал своим любимым рисовальщикам — Малаховскому, Антоновскому, Радлову. Всю жизнь он был художником-редактором. До войны в "Чиже". После войны в Лениздате, а когда в 1955 году в помещениях масонской ложи (Невский, 3) открыли журнал "Нева" — в "Неве". Редактором он был замечательным, и даже не потому, что у него был хороший вкус, а потому, что он буквально преклонялся перед талантливыми людьми, что среди редакторов встречается довольно редко. Это относилось и к художникам постарше — Владимиру Васильевичу Лебедеву, Натану Исаевичу Альтману, Владимиру Михайловичу Конашевичу, Алексею Федоровичу Пахомову, и к сверстникам-друзьям — Юрию Васнецову, Валентину Курдову, Николаю Муратову, Владимиру Гальбе, и точно так же к молодым художникам, многих из которых он пригрел еще студентами, — Михаилу Беломлинскому, Георгию (Гаге) Ковенчуку, Свету Острову, Михаилу Майофису.

В 1961 году, когда, вернувшись с Сахалина, я мыкался без работы, Боре, как он ни старался, пристроить меня никуда не удавалось, но немного подзаработать в "Неве" он мог мне дать — писать небольшие заметки, сопровождающие цветные вкладки с репродукциями.

Вместе с Борей мы ездили в Парголово к Алексею Федоровичу Пахомову. Безупречный классический рисовальщик, он особенно хорошо иллюстрировал рассказы из "Азбуки" Толстого, рисовал крестьянских детей внимательно, уважительно и несентиментально. Была значительность в его рисовании — независимо от того, каким планом были даны на рисунке персонажи, они всегда казались укрупненными. Тогда я не отдавал себе в этом отчета из-за лояльности по отношению к любому модернизму, но на самом деле мне больше нравились его поздние, "академические" рисунки, чем ранние, 20-х и 30-х годов. Те мало отличались от красивых картинок Самохвалова, Осьмеркина с нарочито плоскими, орнаментальными человеческими фигурами. В 20-е годы мастеровитый от природы крестьянский сын Алексей Федорович научился рисовать, как тогда требовалось: дескать, нравится им это баловство, сделаем, нам же легче. И он с большим изяществом рисовал в детских книжках плоских, странно наклоненных людей с охристыми лицами (слегка напоминала эта манера наскальную живопись). А когда восторжествовал официальный "реализм", Пахомова признали истинным мэтром. Он этим воспользовался хорошо — рисовал в полную силу, учил студентов в Академии художеств, а поселился в Парголове, тогда еще полудачном, но жилье его напоминало не столько дачу, сколько мелкое поместье XIX века. Боря относился к нему с величайшим почтением — как почитал он всех, кому от природы дано. Что-то нам показал молчаливый Алексей Федорович. Потом одна из мелькавших в доме простого вида женщин подала угощение — четвертинку водки, докторскую колбасу, соленые огурцы и хлеб на тарелочках. Алексей Федорович не пил — ему нельзя было. Мы с Борей выпили четвертинку и уехали на трамвае умиленные.

Основательно пришлось выпить, когда ходил к Муратову. Этот близкий друг Бори, а заодно в довоенные-военные времена хороший приятель и моих родителей, относился ко мне по-отечески и не мог отпустить меня, не напоив-накормив. Вместе с Муратовым я сделал свою первую "книжку", собственно говоря, это была серия открыток со смешными изображениями зверей, но сброшюрованных в виде книжечки. Я к каждой подписал четверостишие. Называлось это изделие попросту — "Зоосад". Именно "Зоосад" дал мне понять, какое же это может быть прибыльное дело в советской стране — литературная поденщина. Я знал из договора с издательством "Художник РСФСР", что мне за стишки заплатят стандартные рубль сорок за строчку. Произвел в уме нехитрое умножение, и получилось что- то вроде рублей сто двадцать, чем я был премного доволен, так как эта сумма равнялась моей тогдашней месячной зарплате в "Костре", а сочинял я, развлекаясь, часа три-четыре. Я просто обалдел, когда выдали мне в шесть раз больше. Оказалось, гонорар зависит еще от тиража, первоначальная договорная сумма выплачивается за сравнительно небольшой первый тираж, а потом начисляются еще и еще выплаты по сколько-то там процентов от основного гонорара за каждый последующий тираж. Увлекшись желанием быстро разбогатеть путем рифмоплетства, я даже приобрел книгу правительственных инструкций, по которым единообразно оплачивался писательский труд во всем СССР, чтобы прогнозировать доходы. Но сочинять всякую фигню без заказа и таскаться по издательствам я ленился. Гонорарные же инструкции читал с увлечением. Этой книги и запретительного списка главлита (цензурного ведомства) достаточно, чтобы понять, что такое соцреализм.

Муратов надавал мне с собой маленьких карикатурных фарфоровых зверушек. Их выпускал тогда по его моделям ломоносовский завод, они продавались в магазинах хозтоваров.

Однажды занесло меня в музей ломоносовского фарфорового завода на Щемиловке. Что и для кого я тогда должен был написать, не помню. Помню, что я был единственным посетителем. Рассматривал всякие красоты царских времен, вспоминал читанную в детстве интересную книжку Елены Данько "Китайский секрет" — как там русский изобретатель Виноградов сидит на цепи в Петропавловской крепости и изобретает фарфор, но поразил меня один чайный сервиз, сделанный к 25-летию, кажется, революции 1905 года. Художник Валентин Курдов (о нем см. у Шварца, "Печатный двор"). На чашках, блюдцах, тарелочках для пирожного были изображены исторические сцены: баррикады на улицах Москвы и Петербурга, казаки разгоняют демонстрацию шашками и нагайками, железнодорожники преграждают путь поезду с карателями. На сахарнице сюжет был "Убийство провокатора". Сапоги убегающих за угол дома революционеров, а посредине сахарницы на булыжной мостовой лежит труп подлого провокатора. Все нарисовано в темноватых, серых, коричневых тонах очень тонко, подробно. Можно было пересчитать все булыжники мостовой, а между серыми булыжниками, нанесенная тончайшей кисточкой, тянется струнка яркой киновари — кровь. Как ни странно, но чудовищная эта посуда была прелестна.

В июне 1962 года во время автобусного путешествия сотрудников журнала "Костер" "Из Петербурга в Москву" заехали мы на фарфоровый завод в Пролетарке, недалеко от Новгорода. В цехе, где женщины рисовали каемочки и цветочки на тарелках, Голявкин попросил, чтобы ему дали тарелку расписать. Это был период в жизни Голявкина, когда он узнал о ташизме, о Джексоне Поллоке. "Это вапше идеальное искусство, старичок, плеснул краску на холст, выпил рюмку, походил, плеснул, выпил, гениально!" Усадили его за рабочий стол, дали белую необожженную тарелку, краски. Голявкин взял толстую кисть и попробовал отдаться автоматическому вдохновению — густо мазнул в нескольких местах киноварью. Результат получился не абстрактный, а, наоборот, натуралистический — то, что получилось, выглядело точь-в-точь как плевательница у зубного врача с кровавыми плевками.

Самое приятное знакомство было с художником Ермолаевым. Я пришел к нему в литографическую мастерскую на Мойке. Они там работали вдвоем, два безмятежных старика — Ермолаев и Каплан. Оба творили в жанре идиллии. Каплан делал большие листы с фантазиями на темы небывало прекрасной еврейской местечковой жизни. Не такой, как у Шагала, где лирически преображается нищета и уродство затхлого Витебска, а вовсе небывалой, хасидически сказочной, где библейские старцы, бородатые козлы, томные еврейки и молодые козочки одинаково прекрасны, и все словно бы выделаны чернью по серебру, так что в этом мерцании не сразу и отличишь прекрасную козу от прекрасной еврейки. Литографии Ермолаева были полной противоположностью тесным, темным литографиям Каплана — жемчужное небо, свежая зелень, влага, воздух, пространство, белые рубахи, красные сарафаны. Изображался вроде бы крестьянский труд — бабы в поле, бабы с поля идут, но трудно назвать трудом этот нежный матиссовский танец легких линий и светлых красок. Существование Каплана и Ермолаева в советском официальном искусстве было парадоксально. Вообще-то их не должно было быть. Ермолаева выручала "тема труда", а Каплан, видимо, заполнил ту ничтожную квоту, которая в "искусстве народов СССР" выделялась еврейскому народу СССР. Более всего, я полагаю, этим двум помогла выжить лучезарная незлобивость в сочетании с крайней неразговорчивостью. Я вообще не припомню, чтобы Каплан при мне хоть раз открыл рот, только поглядывал и улыбался. Ермолаеву приходилось что-то отвечать на мои вопросы, но видно было, что говорить ему непривычно. Ловко выходила только присказка: "Хорошо, хорошо, вот и очень хорошо!" Гага Ковенчук, который одно время работал в литографической мастерской со стариками, утверждал, что он вообще никогда ничего другого от Ермолаева не слышал. "Ну и гнусная сегодня погода, Борис Николаевич!" — "Хорошо, хо- ро-шо!" — "По городу страшный грипп гуляет". — "Вот и о-чень хо-ро-шо!" Наносить на литографский камень воздушные видения небывалой нежной России, напевая: "Хорошо, хорошо, вот и очень хорошо!" — и так изо дня в день тридцать, сорок, пятьдесят лет…

Был в большущей заледенелой мастерской живописца Ярослава Николаева рядом с ДЛТ. Почему-то не было у него ни одной оконченной вещи. Мне даже подумалось, что он ничего не может кончить из-за того, что в мастерской слишком холодно. Показал он мне с особенным значением как нечто не совсем дозволенное, смелое, нечто для себя и для искусства, какой-то портрет — Дон Кихота, что ли. Смелость заключалась, кажется, не только в аполитичном сюжете, но и в том, что картина была написана, вернее, недописана, не в реальных тонах — лицо, руки не телесного цвета, а отдавали какой-то остылой трупной синеватостью. Заказ у меня был определенный — взять интервью по поводу николаевского magnum opus'a, над которым он трудился уже чуть ли не двадцать лет. Это была большая неряшливо написанная картина, на которой изображался люто холодный день и толпа людей с сизыми физиономиями, глазеющих на проходящий поезд. Смысл этого произведения был такой: народ прощается с Ильичом (тело Ленина перевозят из Горок в Москву). Николаев произнес название картины четырехстопным ямбом: "На всем пути народ стоял". Мне захотелось продолжить: "В канаве пьянка продолжалась". Это я прочитал у эстонского писателя Энна Ветемаа. У них там спроектировали монумент героям войны в виде прямо из земли выходящей гигантской руки со сжатым по-ротфронтовски кулаком. Начальство сказало, что голый кулак недостаточно отражает боевой дух советских воинов, и в кулак всунули гранату. На фоне заката эстонцам представлялось, что из-под земли высовывается ручища, призывно помахивая бутылкой. Отсюда данное народом название.

Я догадывался, почему Боря захотел поместить в апрельский номер "Невы", где по календарному случаю ленинского дня рождения полагалась на ленинскую тему картинка, именно неоконченный шедевр Ярослава Николаева: на нем Ильич как таковой отсутствовал, все не так противно.

В другой раз для сходной оказии, чуть ли даже не к помпезному столетию Ленина, Боря решил напечатать фотографию бюста вождя. Но зато не работы Кербеля или Вучетича, а нежно любимого Натанушки. Натан Альтман, смуглый старичок в берете, с усиками щеточкой (как и у Бори), с сильным акцентом, не еврейским, а неуловимым, среднеевропейским, жил себе тихонько в романтической ауре — вот он, среди нас, один из мастеров авангарда! Ничего подробного о его биографии не знали, как и о биографии всех тех, кто провел несколько лет в эмиграции, а потом вернулся. Как известно, большинство вернувшихся загремели в ад лагерей, если не были попросту сразу убиты. Так что уцелевшие даже и в наши, не очень кровавые времена предпочитали о своем прошлом помалкивать. И расспрашивать их о том периоде жизни было не принято. Боря рассказывал: отдыхали они вместе с Натанушкой в Гурзуфе, поехали в море на лодке рыбу удить, Натан соскреб со свай пирса мидий, сидит на корме, открывает их и ест. "И на меня поглядывает!" Этот незамысловатый рассказ означал тогда многое. Не просто что, мол, чудачит старик, а что Натан хотя и в смешной такой форме, но доверительно дает понять, что живал он в краях, где запросто едят устриц, мидий и прочее в раковинах.

Я пришел к нему в мастерскую где-то на Петроградской. Над тахтой вместо коврика висела рыбачья сеть (я вспомнил мидий). Альтман показал мне глиняную башку Ильича и привычно рассказал анекдот, который я читал уже в десятках статей и интервью. Собственно, это и было его главной охранной грамотой — что он рисовал и лепил Ленина с натуры. Тем не менее я деловито записал в блокнот: "Они закончили очередной сеанс, и Натан Исаевич попросил Владимира Ильича время от времени до очередного сеанса поливать бюст, чтобы глина не рассохлась. На следующий день Владимир Ильич вызывает звонком секретаршу и говорит: "Возьмите чайник и полейте мою голову!" Секретарша думает: "Окончательно спятил, крыша поехала от застарелого сифона, надо Сталину сказать…"" Нет, конечно, Альтман говорил и я записывал по-другому: "Каково же было удивление секретарши… "Да бюст мой, бюст!" — пояснил Владимир Ильич и звонко расхохотался".

Бюст, равно как и зарисовки живого Ленина, производили неприятное впечатление. Я не хочу спекулировать в том смысле, что художник-де уловил злодейскую сущность главного большевика, думаю, что Альтман хотел угодить, но не очень умел делать такие вещи. Тогда все передавали, что ленинградский партбосс Толстиков увидел на выставке альтмановского Ленина и в искреннем удивлении спросил: "А это что за крыса?" Иногда истина глаголет и устами хама.

Театральные его работы я не знаю, но ни скульптором, ни живописцем, ни графиком выдающимся Натан Альтман не был. Хотя он был талантливый человек и настоящий художник. Мне рассказывали, как во время войны, эвакуированный в Сибирь, сидел он в холодной избе и рисовал эскизы декораций для местного театра. По избе бегали полчища тараканов. Альтман время от времени ловил одного, окунал кисточку в бронзу, золотил таракана и отпускал, приговаривая: "А это лауг'еат Сталинской пг'емии". Альтман был мастер и умел делать разное в разные времена. Выжил потому, что худо-бедно приспособился к соцреализму со своим Лениным. Завоевал прочную уважительную репутацию у интеллигенции благодаря большому портрету Ахматовой, с намеком на кубизм ("прикубленному" — говорили тогда художники), как и знаменитые графические портреты Анненкова, но на самом деле декоративно-салонному. Но лучше всего — эти предвосхищающие концептуальное искусство золотые тараканы.

Арктика

Когда в начале августа 44-го года мы вернулись в Ленинград, в нашем пострадавшем от снаряда жилье на третьем этаже жить было нельзя, и нас подселили в квартиру Вагнера этажом выше. Некоторое время мы там с мамой жили одни в маленькой комнате. В большую комнату Вагнеров я старался не заходить. Там среди безобидных натюрмортов и других работ жены Вагнера висела и большая неоконченная картина мрачных тонов — синеватая женщина на набережной канала. Я ее боялся. Вагнеры вернулись из эвакуации несколькими неделями позже — старшеклассница Таня, ее мать-художница и сам Николай Петрович Вагнер, пожилой арктический писатель. Ленинград — самый северный из больших европейских городов. До тундры и Ледовитого океана не так уж далеко. Поэтому в Ленинграде Музей Арктики, Институт народов Севера и всегда было несколько писателей — специалистов по Северу. Почему-то все они носили германские фамилии — наш сосед Вагнер, а еще Кратт, Гор. Я как-то попробовал почитать одну из надписанных нам Вагнером книг. Оказалось, про рыболовецкий колхоз. Было очень скучно. Герои то и дело сообщали друг другу: "Пошла сёмушка, пошла…" Был еще среди авторов-северян, но к тому времени уже умер, писатель и художник с географически подходящей фамилий, Пинегин (уж не псевдоним ли, за которым тоже скрывается Шмидт или Штольц?). Вдова Пинегина, Елена Матвеевна, красивая еще, средних лет женщина, была маминой приятельницей. Ее второй муж, журналист Колоколов, был почти всегда в разъездах.

Все это я начал вспоминать, наткнувшись в газете на статью о Нансене. "После освоения Африки только пространства Арктики и Антарктики оставались неисследованными, их безупречная девственная белизна так контрастировала с декадентским fin de siecle". Пинегинская квартира была этажом выше нашей, и оттого там было светлее. К тому же половину пола в кабинете покрывала шкура белого медведя, к тому же на стенах висели картины Пинегина, изображавшие ярко-синее небо и сияющие белые льды (точь-в-точь как картины Рокуэлла Кента, которые я увидел много позже) и всевозможные заполярные трофеи. Мама вела с Еленой Матвеевной беседы в другой комнате, а мне предлагалось глазеть на заполярные диковины. Я трогал голову медведя с собачьими стеклянными глазками. Пластину слипшегося китового уса. Посматривал на картины, увы, не оживленные парусником или пароходиком — только льды, небо, вода. Еще там были самоедские музыкальные инструменты, узкие изогнутые металлические пластинки, которые, если их цеплять за передние верхние зубы, издавали "дзы-ннь". Я, не без брезгливости, пробовал подзинькать самой маленькой и тонкой, но были там и такие, что заставляли подивиться крепости самоедских зубов, самая большая словно бы расплющенная в кузнице скоба для соединения балок. Все это быстро надоедало. Я подходил к окну и глядел на канал. Вот этим заниматься можно было бесконечно долго: представлять себе, как за Пинегиным присылают катер из адмиралтейства, как он прямо под окнами собственной квартиры с чемоданом и мольбертом садится за спиной рулевого, как катер огибает Спаса-на-крови и по Инженерному каналу, потом по Лебяжьей канавке выплывает в Неву и мчится к Кронштадту, где уже ждет оснащенный для полярного плавания пароход, и капитан Седов, с печатью обреченности на благородном лице, изучает карту в рубке. (Пинегин действительно был участником злополучной экспедиции Седова.) Но Север меня в моих мореплавательских фантазиях не очень привлекал. Мой пароход отправлялся на запад, а потом на юг, к берегам Южной Америки, островам Океании.

И все же, я вспоминаю с нежностью начало романа Каверина "Два капитана" — бедный немой мальчик, сумка утонувшего почтальона, письма обреченного полярного исследователя, "твой Монтигомо Ястребиный Коготь". Дальше, с середины, герои все больше и больше превращаются в набитые советскими опилками чучела на фоне плакатной фанеры, но начало — что твой Диккенс. "Палочки должны быть по-пин-ди-ку-лярны". Красивая и печальная вдова путешественника. Ее расчетливый соблазнитель. "Не доверяй Николаю".

В 1999 году, катая маму в кресле вокруг старческого дома, я к чему-то упомянул Каверина, и она вдруг поделилась сплетнями полувековой — да более того! — давности. "У Каверина была очень некрасивая жена, сестра Тынянова. До войны, как, бывало, жена уедет на дачу, он уж идет через двор с букетом, поднимается к Елене Матвеевне. Он ей потом стал противен. Она мне сказала, что после каждого свидания он по два часа проводил у нее в ванной, отмывался".

Я подумал: вот это писатель! Из Елены Матвеевны, вдовы в квартире, наполненной полярными трофеями мужа, он сделал свою вдову полярника Марью Васильевну, это понятно. Но ее соблазнителя, предателя и лицемера, выкроил из самого себя!

Вода

15 июня 1941 года мне исполнилось четыре года. Главный подарок на день рождения был вот какой. В синюю деревянную коробку наливается вода. В коробке железные утюжки длиной в спичку — красные и синие кораблики с трубами. Коробка стоит на подставках, под нее просовывается рука с магнитной подковой. Рука невидимая, кораблики бороздят синюю воду сами по себе, и от них расходятся маленькие волны. Игра называется "Морской док". Мне объясняют, что такое "док" и, наверное, правила игры, но правила мне неинтересны, как и прочие подарки. Мне интересно то, что происходит в воде.

Наши окна выходят на канал Грибоедова. Левее — храм с кучей каких попало разноцветных луковичных куполов. Правее — зады Малого оперного театра. Иногда оттуда выходит рабочий с передним концом безголового змея на плече, потом появляется другой, третий. Вынесенный длинный рулон декорации грузят на грузовик. Если смотреть прямо вниз, там вода канала, зеленовато-коричневая от расчесываемых течением водорослей.

Кажется, вечером того же дня, 15 июня 1941 года, меня увезли в Москву, вернее в Кучино, на дачу к "теткам". Тетя Лиза, похожая на обезьянку, и тетя Рая, похожая на слона, бабушкины незамужние сестры, жили все лето на даче, выращивали клубнику и проч., по очереди ездили в Москву стенографировать то, что потом перепечатывали на машинке "Ундервуд", ухаживали за прабабушкой и за подкинутыми внучатыми племянниками, вроде меня. У них была бочка, всегда до краев наполненная черной пахучей водой. Несмотря на недоверие к насекомым, бегавшим по этой воде, я постоянно снаряжал экспедиции вокруг и поперек бочки. Если оловянный солдатик падал со щепки и шел ко дну, замирало сердце: относительно к поверхности бочка была необыкновенно глубока. В непроницаемой для взгляда придонной черноте должны были шевелиться примитивные формы жизни, страшные, как смерть. Я с тех пор ничего не видел глубже этой относительной глубины.

Из Кучина меня и увезли в Омск, в эвакуацию. После коклюша, весной, вероятно, 43-го года, полагалось много, целыми днями, гулять. Спускались по крутому берегу к Оми. Мне разрешали забраться на прижатый к берегу полузатопленный катер. Испытывая счастье, я ходил по палубе, заглядывал в нутро катера через приоткрытую железную дверь. Внутри груды каких-то листовок и брошюр размокали.

Медный запах ленинградской воды из крана, когда мы вернулись в августе 44-го на канал Грибоедова. Прогулки по Софье Перовской, Михайловскому саду, вокруг Казанского, воображая себя кораблем. В апреле преследование обреченных бумажных корабликов в ручьях вдоль тротуаров. Летом, в Сиверской, я научился вырезать лодочки из сосновой коры. Были и покупные пластмассовые, зеленые снизу, коричневые сверху. В старых растрепанных "Чижах" любил рассказ, как Ленин купил мальчику лодочку. Это было еще до чтения "Алых парусов".

Почти все мальчики хотели быть летчиками, а я — моряком.

Началось еще в младенческие довоенные времена, когда меня завораживала синева "голландок" папиных и маминых друзей, моряков-курсантов Леши Лебедева и Коли Корока. Я все книги любил — "Детство Темы" и Толстого "Детство", "Гуттаперчевый мальчик" и д'Амичиса "Простое сердце", и т. д. Но ничего не было ближе, чем "Двадцать тысяч лье под водой" и "Человек-амфибия".

У меня от рождения какая-то гулька справа на шее под кожей. Очередной детский врач объяснил, что это рудиментарная жабра, и это наполнило меня гордостью. Папа над моими морскими пристрастиями посмеивался. Он ложился на диван и начинал рассказывать историю из будущего, как через много-много лет, в 76-м году, раздастся у меня в квартире звонок, денщик откроет дверь и сгорбленный старичок спросит: "Здесь живет вице- блице-контр-адмирал Лев Лифшиц?" — и начнет, кашляя, разматывать длинный рваный шарф. Я выйду в блестящем синем мундире, спрошу: "Что вам угодно?" "Я ваш отец", — скажет старичок. "Покормите его на камбузе", — скажу я. "Да нет, я уж пойду", — скажет старичок и начнет с надсадным кашлем заматывать свой длинный рваный шарф. В этом месте я начинал плакать.

Взрослые знакомые бодро сулили мне нахимовское училище и т. п., я, как это делают дети, подыгрывал, внутренне корчась от собственного лицемерия. Вот, например, такое позорное воспоминание. Мама приходит со мной по делам в редакцию журнала "Костер" (в то время в Аничковом дворце). Подводит меня к темноглазому мужчине, говорит: "Вот, Лешенька, это один из твоих любимых писателей, Виталий Валентинович Бианки". Бианки говорит мне что-то мною не запомненное. Я, ужасаясь самому себе, говорю: "У нас разные моря — ваше зеленое, а мое — синее". Стыдно мне было не просто оттого, что я сморозил высокопарную глупость, а оттого, что знал, что лгу. Не айвазовские красоты, не приключения Магеллана и Кука, не доблести краснофлотцев волновали меня и тянули к воде.

Другое постыдное воспоминание. В конце мая 48-го года мы впервые приехали на юг, в Коктебель. До Коктебеля добрались совсем поздно, в темноте, и вообще мы приехали за день или за два до начала сезона, начала наших путевок. Мария Степановна и Олимпиада Никитична покормили нас жареной барабулькой. Рано утром я проснулся и впервые в жизни выбежал к морю. Странное это было чувство — смесь не испытанного прежде восторга и дикой неловкости от ходульности ситуации: я и море! И я, чтобы окончательно все испортить, говорю: "Здравствуй, море!"

А летом 45-го наша первая послевоенная дача была просто в Сосновке, на тогдашней окраине, за кольцом девятки, в квартире у маминой подруги Нины Сергеевны на Ольгинской улице. В этом трехэтажном желтом домике, как я теперь знаю, жили, в основном, физики из расположенного поблизости ядерного института. (Ольга Окуджава, племянница академика Арцимовича, выросла в этом доме.) Окруженный кустами акаций дом выходил фасадом на то, что называлось "дюнами", и на озерцо. Собственно говоря, это был карьер, откуда брали в свое время песок на строительство Политехнического института. Потом выработанный карьер заполнился холодной ключевой водой. У мамы я прочел дневниковую запись того лета: "Смотрю из окна. Лешенька, посланный с бидоном за молоком, возвращаясь, присел на корточки на берегу, смотрит на воду, а молоко из бидона льется, льется".

Вот что я знал про себя, но не умел и сильно бы постеснялся, если бы даже сумел, сказать. Мне не так хотелось в розоватых брабантских манжетах водить корабли, как сидеть в кормовой каюте, читая книгу при фонаре, под иллюминатором в брызгах дождя и волн. Если говорить абстрактнее, не водная стихия как таковая, а соприкосновение тверди и воды. Даже на какие-нибудь в две доски мостки на пруду ступить мне было (и есть) приятно. Я спускался к Неве и, как завороженный, глядел в мелкую воду на осколки стекла, кирпича, копейки, особенно на гранитную ступеньку под водой.

Не было для меня большего удовольствия, чем покататься на речном трамвае, а потом, когда подрос, взять напрокат лодку, но Малую Неву я предпочитал Большой, Невки им обеим, а еще лучше были каналы, окраинные речки. На Островах особенно приятно было протиснуть лодку в какую-нибудь совсем узкую под нависшими ивами протоку.

У меня нет намерения обводить этим текстом контур известного мифа или, тем более, психоаналитической банальности. Странным стечением обстоятельств я еще тогда, в том нежном возрасте, получил прививку против этой распространенной формы литературного кокетства. В темноватые годы, 44-46-й, мама еще активничала в Союзе писателей и я часто околачивался в шереметевском особняке, поджидая ее. Бродил по пустым

в дневное время гостиным, воображая бог знает что. То посижу в золоченом кресле в комнате с интерьером рококо: отодвину пахнущее пылью волнистое белое драпри, погляжу на Неву. Разглядывал мелкую с хорошо проработанными деталями бронзовую настольную скульптуру — охота на львов. Забредал в последнюю в анфиладе, с черными деревянными панелями, готическую комнату. Там не было дневного света, а в электрическом — Данте из черной рамы косился довольно злобно. Мама бегала по делам. Какие это были дела? Детская секция. Бюро пропаганды, где добрая Тая Григорьевна могла направить на выступление в школе. Были какие-то культмассовые комиссии, в общем-то не отличавшиеся от старорежимных дамских комитетов: устраивали новогодние карнавалы для писательских детей, лотереи с благотворительными целями. От карнавала я ожидал многого, но мамино костюмерное искусство не оправдывало моих ожиданий — многие даже не догадывались, что я одет пиратом. (Очень красив был старший мальчик, Миша Казаков, в костюме арлекина. Недавно — я пишу это в 2007 году — я пришел домой и нашел на автоответчике послание от Казакова. Он хвалил мою книжку о Бродском, но начал с того, что "мы давно не видались". Я подумал: "Действительно давненько, с празднования нового, 1945-го, года".) На лотереи дамы тащили из дому всякую ненужную ерунду, оставшуюся от своих мам, а то и бабушек: альбомчики, вставочки, флаконы, кольца для салфеток, подставки для ножей и вилок, разнообразные брелоки. Когда-то это добро покупалось в лучших петербургских магазинах к Рождеству или к Пасхе. Думаю, что там были и вещи Фаберже. Теперь такой период, что эти технически сложные и совершенные, но художественно неизобретательные, попросту говоря дурного вкуса изделия ценятся во всем мире очень дорого, но тогда их и в комиссионки не очень-то брали, а уж писательские дамы все знали, что "мещанство", и не жалели отдавать все это слоновой кости, филигранное, перламутровое.

Когда мать освобождалась, мы шли в библиотеку менять книги. Пока мама болтала с библиотекаршей, мне разрешалось подняться по винтовой лестнице на антресоли и рыться в книгах, вычищенных, как я теперь понимаю, из библиотеки Дома писателей. Книг там было навалено на полу без разбора. Кое-что мне разрешалось забрать домой. Я выуживал оттуда как отечественные повести о битвах гимназистов с реалистами, так и переводные о юных насельниках boarding schools. И там, и там обильно шел снег, набросавшись снежков, ученики шли в натопленные дортуары, на Рождество всех, кроме одного сиротки, забирали домой. Помимо устарелых детских книжек, я иногда подбирал и еще что-нибудь. Меня не очень удивляет, что я подобрал эту брошюрку, — видимо, слово "истерия" в названии вызвало нездоровый интерес. "Истерия" — это было известное мне и очень постыдное состояние. Мне иногда говорили: "Прекрати истерику".

Что я, восьмилетний, действительно читал брошюру Адлера, не понимая многих слов вообще, меня теперь удивляет. Но пусть и в непонятных словах, мой смутный душевный опыт был в брошюре высказан и отчужден, и я получил возможность его контролировать, волевым усилием не до пускать превращения прекрасного в постыдное. Мне и до сих пор иногда снится, как я брожу на тех антресолях шереметевского особняка, среди книг, которые доходят мне до колен, до пояса, выше.

В Ленинграде мне знакомы были квартиры неподалеку от консерватории, где в больших, загроможденных старой мебелью комнатах темновато и прохладно даже в жаркий летний день и блики от мелких волн канала колышутся на потолке, на стенах, на фотографиях усатых дирижеров и теноров с автографами наискосок. От этого миланские усачи чувствовали себя почти как в Венеции. В начале книжки Елены Данько "Деревянные актеры" изображен жаркий день, пустынные каменные мостовые вдоль узких венецианских каналов, полубезумный старик в запущенном темном жилье — великий Гоцци. Книжки Данько, "Деревянные актеры" и "Китайский секрет", написаны якобы по системе Маршака как рассказы специалиста — беллетризованные сведения по истории фарфора, по истории театра марионеток (а заодно Французская революция). Но Маршак и его талантливая ученица обманывали то ли власти, то ли самих себя — не так уж много я, читатель и многократный перечитыватель этих книжек, запомнил о фарфоре или о марионетках. Мог бы обойтись и без знания, что для изготовления фарфора нужен каолин и что имя немецкого эквивалента Пульчинеллы, Полишинеля, Панча, Петрушки — Кашперле. Помню зато шаги Гоцци по теплым венецианским плитам и чувство сожаления, когда действие переносится из Венеции в Германию (потом это неожиданно вспомнилось, когда читал "Конец Казановы" и, особенно, когда смотрел "Казанову" Феллини). Шварц вспоминает, что Житков всерьез считал Елену Ивановну Данько ведьмой и говорил, что таких, как она, в старину сжигали или топили.

Очень вскоре после отъезда из России я впервые побывал в Венеции и потом приезжал туда еще несколько раз. Однажды у нас с Ниной был номер в старой гостинице "Карпаччо" с окном на Большой канал. Это была большая комната на венецианском первом этаже, то есть с окном над самой водой. То и дело — руку протянуть — проплывали, поглядывая на нас, гондольеры. Ночью вапоретти укороченных маршрутов с оглушительным дизельным грохотом разворачивались дугой через весь канал, едва не задевая нашего подоконника. Нина, как только мы возвращались в гостиницу, усаживалась в кресло напротив окна. Я же ложился и засыпал совершенно спокойно. Покой я испытываю, приезжая в Венецию и уезжая оттуда. Мне спокойно в густом туристском месиве на Риальто, на пустынных, как в начале книжки Данько, улицах Джудекки, у кремлевских стен Арсенала, в очередном плохом венецианском ресторане, где приносят белое вино, сильно отдающее водопроводной медью.

У этого ощущения есть физический эквивалент — это как гладить кошку. Хотя именно в Венеции кошек гладить и не хочется. И не потому, что все бесчисленные венецианские уличные кошки грязны и нездоровы на вид, а потому, что пропадает потребность даже к такой несущественной форме

обладания, как погладить. Так же нет желания в Венеции жить — только смотреть (но об этом лучше написано у Бродского). Самое удивительное и прекрасное, что я видел в жизни? С Юзом мы ходили по Венеции в полдень в поисках места, где бы поуютнее присесть. У нас был хлеб, сыр, маслины, мортаделла и бутылка вина. Но где скамейка была занята, а где безлюдно, но собака кучу навалила. Наконец мы набрели на совершенно свободный и чистый тупичок у перекрестка двух узких каналов. Мы присели на уходящие к воде ступеньки и вот что увидели. На перилах горбатого мостика перед нами сидела, глядя в воду, серая кошка. Неожиданно она выгнула спину, повторяя изгиб моста, на котором сидела, а затем сиганула вниз, уже в воздухе вытянувшись в линию. Почти бесшумно ушла под воду. Довольно долго на поверхности воды ничего не было, а потом появилась прилизанная кошачья голова — она быстро продвигалась к берегу. В момент полета кошки у меня в горле образовался ком и я не без труда проглотил его вместе с большими глотками сладковатого вина "Лакрима Кристи".

<Возвращение в Ленинград>

15 июня 44-го года началось с теплого летнего утра. Настроение было соответственно дню рождения благостное. Мама и без того делала дни рождения (не только мои) каким-то исключительно важным праздником — и подарки должны быть пышные, и само празднование, — а тут я к тому же знал, что начинается новая жизнь, осенью я пойду в школу, и чувствовал себя соответственно повзрослевшим, прохаживаясь между высоких грядок нашего огорода. Умелый Фима подарил мне собственноручное изделие: очень славную деревянную пушечку с колесами, выкрашенную в травянисто-зеленый цвет. К фанерной подставке был в углу приклеен аккуратный параллелограмчик из темно-лиловой засвеченной фотографической бумаги, на котором тоненькой кисточкой белильцами написано курсивом: "Льву Лифшицу в день его семилетия от семьи Левита". После завтрака заглянул Илья Вениаминович и тоже принес свое изделие, почти такое же приятное, как пушечка Левита, — алюминиевый светофор, который можно было включить и зажигать поочередно зеленый, желтый, красный фонарики.

Но главное, с этого дня в моем сознании началось возвращение в Ленинград. Видимо, уже тогда шли вовсю о том разговоры. Дело ведь это было не простое: папа с фронта должен был добыть и прислать нам вызов, затем надо было получить места в эшелоне (так, на военный манер назывались поезда — регулярное расписание на дальних расстояниях не действовало, а ходили специальные "эшелоны"). Так или иначе, мы тронулись в конце июля и приехали в Ленинград в начале августа.

Несколько лет спустя, вернее, преодолев огромное жизненное пространство, отделяющее раннее детство от подросткового возраста, я прочитал самый известный в мире русский роман и смог задним числом подставить себя в Эпилог. Для этого память немножко сдвинула даты: приблизила послекоклюшные долгие прогулки по берегу Иртыша из поздней осени 43-го года к отъезду летом 44-го. "Начиналась новая жизнь".

Новая жизнь начиналась с узнавания старой, оказывается, основательно забытой за три года. Так как в нашу довоенную квартиру на третьем этаже попал снаряд (наш дом был помечен белой по синему трафаретной надписью: "Граждане! При артобстреле эта сторона улицы наиболее опасна!"), нам дали комнату на четвертом, в квартире еще не вернувшегося писателя Вагнера. Но наши вещи, уцелевшие от снаряда и не сожженные папой для обогрева во время его наездов домой в блокаду, уже были там. Впервые за три года я повернул на кухне медный крантик, и в ноздри ударил чистый запах ленинградской водопроводной воды. Я засунул руку глубоко между пухлым, мною же обколупанным клеенчатым боком и подушкой любимого кресла и достал оттуда огрызок красно-синего карандаша, довоенный фантик конфеты "Кис-кис" и стойкого оловянного солдатика, мужественно проведшего под подушкой три военных года. Солдатик был покрупнее и поподробнее новых, и он, и подземелье совпадали с главной книгой из подаренных мне по приезде в Ленинград — сказками Андерсена. Отождествлялся он также с папиным стихотворением, которого я побаивался, как и всего слишком печального: "К игрушкам проникла печальная весть, / Игрушки узнали о смерти. / А было хозяину от роду шесть. / Солдатик сказал им: "Не верьте!" // "Не верьте!", — сказал им солдатик, и вот, / Совсем как боец настоящий, / Которые сутки стоит он и ждет, / Когда же придет разводящий". Под окнами по-прежнему выгибались в сторону Невского коричневато-зеленые водоросли в канале. Слева сверкала сохранившимися кубиками на куполах и еще свежими выбоинами от снарядных осколков церковь, правее узкий деревянный мостик вел к задам Михайловского театра. Только сизого старика на нем не было.

Оказалось, что я не так уж вырос и вполне мог усесться на свой трехколесный велосипед с хохломским деревянным сиденьем. В один из первых по возвращении дней я разъезжал на этом велосипеде по солнечной, чистой, пустой, красивой, после избяного омского жилья, квартире, когда нас навестил паренек Боря из нашего эшелона.

Ехали мы ведь через Сибирь, Урал, русский северо-восток очень долго. Отделения общего вагона были превращены в как бы юрты из одеял, узлов, подстилок. Такое. путешествие — целый мир, и описан он в романе Пастернака. Среди попутчиков была группа подростков, которые под присмотром краснолицего офицера ехали поступать в мореходное училище. Одного из них Оля-Баба полюбила, разговаривала с ним и немножко угощала из наших припасов. Думаю, единственная причина, почему она выделила этого паренька из других, была та, что его звали Борей, как ее сыночка. Однажды в вагоне поднялось шепотливое волнение, у кого-то украли "паек", и все подозрения падали на будущих мореходов. Офицер производил в тамбуре расследование — выводил их туда по очереди и — я подслушал возмущенный шепот Оли-Бабы и мамы — "бил их по лицу", требуя признания. Это страшное и постыдное событие, видимо, и вытеснило из памяти остальные впечатления путешествия. Из географии помню только остановку утром в Кирове (Вятке), где мама накупила на перроне знаменитых местных глиняшек, они тогда еще не имели такого дешевого сувенирного вида, как теперь.

Эшелон пришел на Московский вокзал. Растроганный Боря встречал нас в лейтенантской гимнастерке. Он в это время служил в городе, в газете ленинградского военного округа "На страже Родины". Вышли мы вбок, на Гончарную улицу. Так же, как в Омске для отъезда, здесь для приезда был раздобыт грузовичок-пикап. Указывая на кремлевские зубцы, украшающие клуб МВД, Боря говорил мне: "Ты, небось, думаешь, что в Москву приехал?" Я понимал шутку и благодарно смеялся.

Ровное, благостное, серьезное настроение, начавшееся утром в день семилетия, распространяется на все это лето, в том числе и на первый долгий август в Ленинграде до начала школы. Город, в который мы вернулись, был тихий и пустоватый. Было много разрушенных бомбами зданий. Ободранные, измазанные копотью обои под открытым небом выглядели неприлично. Но их постепенно закрывали разрисованными фанерными фасадами. Не знаю точно, зачем это делалось — как маскировка на случай возобновления бомбежек? чтобы вид руин не удручал и без того настрадавшихся ленинградцев? чтобы занять театральных художников? Во всяком случае разрисованы фальшивые фасады были старательно. В ряду однообразных нарисованных окон вдруг попадалось одно с как бы выбившейся занавеской или с горшком герани. Мой мир, по границам которого стояли Храм-на-крови, дом Адамини, ДЛТ, кино "Баррикада", Казанский собор, улица Бродского (еще с деревянными торцами!), Русский музей, вспоминается мне как большая пустая сцена, по которой мне разрешили побродить. (Еще один знак моей взрослости — я сразу же стал гулять по окрестным улицам один.) Небо чуть-чуть отдает малиновым. Это отсвет обложки "Сказок" Андерсена. От каналов пахнет медной водой, как на кухне. Однажды, как всегда погруженный в свои фантазии, я шел по Невскому от Желябова к Дому книги. Прохожие, конечно, были — женщины, военные, — но я их не замечал. Как вдруг что-то поразило мое зрение, вырвало из мысленной игры. Слева большими шагами обогнал меня великан. Он шел, поблескивая на солнце светлым костюмом, белой рубашкой и лиловато-черным лицом. Хотя я уже был приучен не глазеть на необычно выглядящих людей, черный красавец так поразил меня, что я потрусил за ним, забыв все на свете. Он время от времени оглядывался и смеялся: наверное, у меня был рот разинут и вообще глупый вид. Откуда взялся штатский негр в Ленинграде в августе 44-го года?

У вообще-то талантливого Бориса Корнилова есть халтурная поэма "Моя Африка". Там герою так же поразительно встречается негр на улице опустошенного войной Петрограда в 19-м году. Далее следует из плохих стихов сляпанная история, объясняющая, как и почему чернокожий стал красным буденновским конником, и все это завершается обещанием: "Как умер он в бою / за сумрачную, / за свою Россию, / так я умру за Африку мою". Здесь Корнилов совсем не угадал своей смерти. А вот в хорошем стихотворении, которое кончается: "И когда меня, / играя шпорами, / поведет поручик на расстрел, — / я припомню детство, одиночество, / погляжу на ободок луны / и забуду вовсе имя, отчество / той белесой, как луна, жены", — "теплее", его пристрелил в 38-м году на этапе конвоир. Тут возможен иной сюжет: веселый африканский дух нашего национального гения появляется на улицах Петрополя в годы разрухи, когда трава прорастает между квадратами силлурийского плитняка тротуаров.

Откуда негр? Не знаю. Ну а то, что за несколько кварталов от этой встречи в тот же, возможно, день Рэндолф Черчилль (сын Уинстона) искал своего друга Исайю Берлина и, придя по его пятам во внутренний двор шереметевского дворца, но не зная номера ахматовской квартиры, оглашал этажи кафедральными возгласами: "Исайя! Исайя!" — это не удивительно ли?

Простые уроки. Осень 1944-го

I am a kind of paranoiac in reverse. I suspect people of plotting to make me happy.

J.D. Salinger[42]

Война еще шла, и я, рисуя или так — мечтая, с увлечением придумывал способы, как бы убить как можно больше немцев. Но пленные немцы — они работали в нашем дворе, как и во многих полуразрушенных ленинградских домах, — были почему-то совсем другое дело. Они не вызывали враждебного чувства, только острое любопытство. Вот что: они были иностранцы. Иностранцы же принадлежали к прекрасному книжному миру так же, как и старинные люди. Это низкопоклонство перед иностранцами началось очень рано. Я даже не совсем понимаю, откуда оно взялось: ведь когда в Омске я, стесняясь и с восторгом, глядел на эстонца Энна и его жену Агнес, я еще и книжек не читал. Только раз я видел иностранца чудеснее эстонцев и пленных немцев — негра на Невском.

Но пленных немцев, как ни интриговали они меня, я стеснялся и отворачивался, убегал, когда они что-то кричали мне, смеясь.

Однажды вечером я сидел дома с тетей Нелли. В дверь позвонили. Я открыл и увидел пленного немца. Он кланялся и почтительно просил: "Вет- шо… ветшо…" Не понимаю, как уж я догадался, что он пытается сказать "ведро", имея в виду кастрюлю. Чего-то надо было немцам сварить на костерке. Пока я обмирал от застенчивости, выскочила тетя Нелли и замахала на немца непарализованной рукой: "Вон, вон убирайся…" Она прямо клокотала от злобы. Всего два года назад она видела медленную агонию своих близких, сама умирала мучительной голодной смертью, какое уж тут "ветшо".

А папа как-то собрал еды в пакет и сказал: "Ну-ка, отнеси это пленным". Помню в основном свое дикое смущение, когда я приблизился к кружку перекуривающих фрицев и пробормотал: "Айн херр просил передать…" Потом я пообвык. Кроме папы, меня посылали к немцам с едой Шварцы, Евгений Львович и Екатерина Ивановна. Все же я никогда не задерживался, чтобы поговорить с немцами.

В первый раз, принимая из папиных рук пакет, я пробормотал: "Но ведь они же враги…" Папа сказал: "Победители должны быть великодушны".

Пленных немцев еще долго, до начала 50-х годов, можно было увидеть на строительных площадках Ленинграда. Отстроенные ими дома считались особенно качественными и ценились при обмене квартир. Однажды по Ленинграду пронесся слух, что в зоопарк привезли дикую женщину-людоедку, "четыре метра ростом, с Курильских островов". Такие фантастические слухи время от времени вспыхивают в городской среде. И хотя проще простого было сходить в зоопарк и убедиться, что никаких людоедок там нет, предпочитали верить и пересказывать. Я тоже, хотя и знал, что вранье, с увлечением участвовал в разговоре про людоедку и в порыве внезапного вдохновения сказал приятелям-четвероклассникам: "А кормят ее пленными немцами". Через день я услышал, как наша соседка Евгения Григорьевна говорит маме на кухне: "Одна дама говорила в очереди, что людоедка питается пленными немцами". Евгения Григорьевна говорила, на всякий случай усмехаясь, но видно было, что верить даме ей хочется.

А вот смотреть, как вешают немцев, осужденных за военные преступления, на площади перед кинотеатром "Гигант", некоторые ребята из нашего класса действительно ездили. Они подробно рассказывали. Грузовики с откинутым задним бортом подъезжали под виселицу. Рядом с каждым немцем было по два конвоира. Они накидывали петлю, грузовик трогался, немец оставался болтаться. Три немца вели себя смело, стояли прямо, выпятив грудь, а один, самый молодой, очень боялся, у него ноги подгибались, конвоирам приходилось его поддерживать. Про трусливого висельника говорили с презрительной интонацией, а про бравых с легким оттенком уважения. Недавно в каком-то документальном фильме я увидел эту ленинградскую казнь. Само повешение деликатно не показали, оператор больше снимал толпу перед кинотеатром — в толпе много смеющихся молодых женщин.

Конечно, нельзя сказать, что, посылая пленным еду, папа отрывал от себя. В это голодное время мы жили довольно сытно. Папа всегда много работал и много зарабатывал, кроме периода, когда его травили в Ленинграде уже на пороге 50-х. После развала нашей семьи мы с папой, встречаясь, ходили по кафе, ресторанам. Были тогда такие, одни по специальным талонам, другие "коммерческие", за деньги, очень дорого. В "Елисеевском" мне иногда покупали пирожные по пятьдесят рублей штука, груши и мандарины, завернутые в папиросную бумагу. В кафе "Квисисана" или на Малой Садовой, за углом от "Елисеевского", папа кормил меня редкими для послевоенного Ленинграда лакомствами — сосисками с горчицей и простоквашей с сахаром в толстых стаканах белого фаянса. Надо было оторвать бумажный кружок, которым стакан был сверху запечатан. В ресторане "Метрополь" обеденный зал был на втором этаже.

На лестничной площадке стоял на задних лапах медведь. По мере того как мы поднимались по лестнице, все острее становился запах неповторимого ресторанного борща (Юз говорит, что этот особый ресторанный вкус борща от лимонной кислоты). Увлекательно было хлебать тяжелой серебряной ложкой селянку, вылавливая кусочки говядины, сосисок, курятины, ветчины, почек, языка, а также маслины и, особенно, каперсы, которых, кроме как в ресторанной селянке, не существовало нигде. Папа цитировал Сельвинского: "В селянке маслины из Греции и венские сосиски, но селянка истинно русская еда". Ели бефстроганов с картошкой жаренной не толстыми кусками, как дома, а хрусткой соломкой. Еще на большой тарелке с бефстроганов стояли две корзиночки из слоеного теста (волованы): в одной тушеная морковка, в другой зеленый горошек. В "Европейской" папа любил заказывать судака орли. Кусочки рыбы во фритюре были похожи на поросят. Однажды он сымпровизировал для меня анекдот: "Тут недавно обедал один генерал, заказал это блюдо, а, когда принесли, рассердился: "Судака вижу, а где же орлы?!"" Серебряный соусник с соусом тартар. Крахмальные салфетки. Вежливый бесшумный официант. Потом, вспоминая наши пиры, я сообразил, что среди ресторанных поваров и официантов в те времена еще могло быть немало таких, кто начинал еще до революции. В конце войны, в послевоенные годы было им лет по пятьдесят.

Все это гурманство запомнилось потому, что повседневная еда дома была куда скуднее. Мама всю жизнь вспоминала, как она спросила меня, что я хочу на обед в день рождения (восьмилетие, 45-й год), и я сказал: "Котлеты и кисель". Мы не голодали, у нас всегда были хлеб, картошка, крупа, сахар, сливочное масло ("для ребенка"), иногда мясо. По маминому характеру, она могла, получив очередные алименты или собственный гонорар, тут же прокутить добрую половину, угощая меня пирожными в "Норде". Но день изо дня ели то, что она готовила из картошки и крупы.

Я, избежавший блокады и послеблокадной проголоди, знал, что другие- то не так живут. Пожалуй, даже преувеличивал роскошность собственной жизни. Мне не хотелось брать в школу завтраки. Кусок хлеба с маслом привлекал всеобщее внимание: "Дай кусманчик". А делиться значило кому-то давать, кому-то не давать, это было бы ужасно.

Однажды, в прекрасном настроении от прогулки с отцом, я уплетал сосиски с простоквашей. К буфету подошла старушка интеллигентного, как говорится, вида и спросила, сколько стоит порция сосисок. Ответ, видимо, ее огорчил. "А полпорции?" "По полпорции не продаем", — сказала буфетчица. Старушенция запротестовала: "Но почему же? Ведь мне не съесть две сосиски, никак не съесть две…" Я решил показать отцу свою проницательность и чувство юмора и сказал негромко: "Хитрая старушка…" "Не хитрая, а бедная", — сказал папа. При этом он посмотрел на меня с откровенной брезгливостью. Я помню еще только один раз, когда он смотрел на меня так же брезгливо, — это когда я в школе вляпался в дерьмо.

Столовая Дома писателей, особенно главный зал, с черными резными панелями и витражом, изображающим герб Шереметевых, была одним из самых притягательных для меня мест еще с до-войны. Меня как-то взяли на людное писательское собрание, которое я терпел, ожидая вознаграждения в любимой столовой. Наконец мы направились туда, но дежурная в дверях черного зала остановила папу: "С вашими талонами — в другой зал…" Папа повернулся и потащил меня к выходу. "Но почему, почему, ведь она сказала, что можно в другой зал?" — заныл я. "Потому что мы гордые", — сказал папа. Очень редко в жизни бывают случаи, когда банальные сентенции приобретают заповедную силу. Если я не окончательный негодяй, то это потому, что папа таких случаев не упустил.

Не лезть! С начальством, с советской системой в этом отношении-то все было несложно — не унижаться, не прислуживать за подачки было просто, так же как было просто и не зазорно обманывать ее, при случае и грабануть — тут ты всегда чувствовал себя Али-бабой в пещере разбойников, или, как сказал народ: "Тащи со стройки каждый гвоздь, ты хозяин, а не гость". Моральная сторона отношения с совком не вызывала мучительных сомнений. Что, действительно, надо было воспитывать и поддерживать в себе, это независимость в отношениях с людьми, в особенности с теми, кто тебе мил, интересен, вызывает восхищение. Не примазываться к чужой славе, к чужим привилегиям, не навязываться с дружбой, с откровенничаньем, с компанейством. Это очень важно, иначе не сохранишь личную автономию, достоинство. Ночью вспомнишь, не отплюешься. Но и не поддаться гордыне, сберечь постоянную готовность поддержать компанию, ответить на откровенность откровенностью, дружить. Опасность не во внешних проявлениях амикошонства. Например, среди моих знакомых Довлатов и Алешковский в этом отношении — на разных полюсах, но оба завидно сохраняли собственное достоинство. Довлатов — неизменным "вы" почти со всеми, немножко формальной вежливостью, в том числе и со мной, и с Иосифом, которых знал многие годы. Юз — мгновенно со всеми на "ты", но он просто органически не смотрит ни на кого снизу вверх, даже на тех, кем от души восхищается. И знаменитых, и гениальных, и богатых тянет к нему сплошь и рядом больше, чем его к ним. Поскольку мне Бог и в малой степени не дал Юзовой харизмы, для меня естественнее довлатовский стиль поведения (хотя с Довлатовым мы никогда так близко не сдруживались, как с Юзиком).

Наверное, сыновняя любовь к отцу — это не желание быть "как папа" и проч., а унаследованная от матери влюбленность в этого человека. У матери (жены) она прошла, но в сыне закрепилась навсегда. Да, скорее всего, и в дочери то же самое, а не эдипов-шмедипов. Уж больно похоже чувство, испытываемое к отцу, на влюбленность, если разобраться, — все мило, всем недостаткам находится оправдание, а уж достоинства вызывают горячее восхищение. И радость быть вместе, и постоянное присутствие его в мыслях и снах, и ревность. А отцовское чувство к сыну? Папа культивировал дружеский тон в наших отношениях, под конец, к моему удивлению,

даже начал гордиться мной, моими более чем скромными успехами в детской литературе, но я всегда догадывался, что под этим скрывается другое чувство — он меня жалел. Так же, как дед мой под старость, при всей своей пресловутой холодноватости, жалел его и всех своих шестерых сыновей. Я было подумал, что это в нашем роду так, что мы переносим из поколения в поколение иррациональное чувство вины перед сыновьями и беспричинную, кажется, жалость, но как-то мне попался рассказ Нагибина, обыкновенный, средний рассказ: отец с сыном-подростком едут на природу, все замечательно, мальчик лезет в озеро купаться, отец смотрит на лопатки входящего в воду сына и вдруг испытывает острую жалость. И еще, годы спустя, почти то же самое в рассказе Апдайка.

В Москву, 1945

Как начало, так и конец войны были отмечены поездками в Москву. Просто так купить билет и сесть в поезд летом 1945 года было нельзя. Ездили только по специальным разрешениям и не по билетам, а по каким-то "литерам". Папе выдали "литер" и на меня, когда он отправился по союзписательским делам в Москву через несколько дней после моего восьмилетия.

Поезд уходил из Ленинграда рано, часто останавливался. Станционные здания в Любани, Малой Вишере, на полустанках были изрыты оспой артиллерийских осколков, а то и вовсе лежали в руинах. И страшные рощи-инвалиды, где все деревья были вполовину роста срезаны снарядами. Папа с офицерами-попутчиками со знанием дела вспоминали, какие и когда здесь шли бои.

Я смотрел в окно, и в моей напичканной литературой голове ветвились фантазии, совершенно не связанные с войной. Мне представлялось, что я важная персона, путешествующая инкогнито, но мое инкогнито искусно поддерживается всеми окружающими. Вот я сижу в нашем купе у открытого окна, а два офицера у окна в коридоре разговаривают и как будто совершенно меня не замечают. Но на самом деле они только притворяются, что меня не замечают, потому что такая роль им отведена по сценарию. Такие же роли разыгрывают и все остальные пассажиры поезда, и проводники, и военный патруль, только что прошедший по вагону, и люди на станциях. Много лет спустя я прочел у Сэлинджера: "Я параноик наоборот, мне кажется, что все в заговоре с целью сделать меня счастливым".

Эту эгоцентрическую фантазию нарушило появление двух оборванцев под окном купе именно потому, что тот, кто постарше, лет двенадцати, обратился прямо ко мне: "Эй, пацан, попроси у мамки хлеба". Я сказал, что еду не с мамой. "Ну, у тетки". Мысль о том, что можно ехать с отцом, голодному мальчику в голову не приходила. Отцов у них поубивало. Я побежал в коридор искать папу, чтобы попросить хлеба, но поезд медленно тронулся.

Солнечное утро приезда в Москву. Нас встретил папин младший брат. Ему было тогда восемнадцать, так что я даже не называл его "дядей", а просто — Ильей. Илья был курсантом летного училища, с пропеллерами на голубых погонах. В честь приезда на привокзальной площади купили мороженое, которого я до этого никогда не ел. Большие сливочные брикеты между прямоугольными вафлями. Предвкушаемое наслаждение не состоялось. Мороженое оказалось горько-соленым, и его выкинули в урну.

Папа сдал меня тете Рае и тете Лизе на дачу в Кучине. У него был билет на трибуну парада Победы (24 июня), но вопреки ожиданиям меня он не взял. Он заезжал в Кучино ненадолго. Один раз приехал более веселый, чем обычно, и объяснил свое веселье теткам: "Заходил со Щипачевым в коктейль-холл". Так возник еще один сюжет для фантазирования. Поскольку ни малейшего представления ни о коктейль-холле, ни о Щипачеве у меня не было, они означали что-то неопределенно прекрасное.

Я скучал, слонялся по двору, пускал самодельные лодочки в бочке с вонючей дождевой водой, а потом не удерживался и топил.

Обратно ехали втроем. К нам присоединилась молодая женщина, Ирина. Папа сказал: "Везем Мише Дудину невесту". В Ленинграде шел дождь. На перроне нас встречали мама и Дудин. Дудин увез невесту, мама меня, а папа один отправился жить своей прекрасной и недоступной жизнью.

Страх

Жизнь в доме на канале Грибоедова вспоминается в густо-ностальгических тонах, а ведь какую тоску я испытывал там, когда мне было лет семь-во- семь. Папа уже жил в другом крыле дома, через двор. Видел я его раза два в неделю. Мама бегала по редакциям, зарабатывала, и часто после школы я сидел дома один. Я съедал что было мне приготовлено. Делал уроки. Было еще светло. Принимался за книгу. Смотрел в окно.

Вот уже последнюю длинную змею свернутого в трубку задника внесли рабочие в заднюю дверь Михайловского театра. Грузовик уехал. Я опять брался за книгу. Постепенно я все меньше мог сосредоточиться на приключениях Рольфа в лесах или на том, как "мальчики из училища Андоверъ готовились побить мальчиковъ из училища Грендель в снЪжномъ сражении". Смеркалось. Я включал радио. Начиналась передача для детей.

"Писательница Ася Генкина написала для вас, ребята, веселые стихи…" Мамин голос читал с выражением: "Я хотел бы быть таким, как наш дедушка Аким…" Уходя, она сказала, что после первого стихотворения специально для меня покашляет в микрофон. Кашляла. Я успокаивался, включал свет, снова брался за книгу. Но проходило немного времени, и беспокойство снова начинало нарастать. Что же она не идет? От радиокомитета до нашего дома так близко. Что же она не идет? Я не замечал, как у меня начинали катиться слезы, как скуление переходило в полногласные рыдания. Тут обычно мама приходила, сердилась, стыдила меня. Иногда раньше приходили соседи. Содрогаясь от рыданий, я открывал дверь, и Катерина Ивановна Шварц приводила меня к ним, показывала кота-великана. Евгений Львович шутил. Я переставал плакать не от того, что страх проходил, а неудобно было.

Еще раньше, до того, как папа переехал от нас через двор, маму в конце сентября или в начале октября 44-го года положили в больницу. Мне не говорили почему, говорили, что скоро выйдет. Раз или два папа брал меня, когда шел к ней. Но маму мне не показывал, оставлял гулять, пока был там. Мне кажется, это было в Александро-Невской лавре (то, что потом стало привилегированной "свердловкой", что ли?), потому что помню, что гулял среди больших деревьев и могил, подолгу разглядывал пропеллеры на могилах летчиков.

Тогда же, с бандой других первоклассников, возглавляемой самым здоровым среди нас Сашкой Капицей, мы на переменке носились по коридору, влетели в уборную, я поскользнулся и вляпался рукой в унитаз, полный детского дерьма. Долго отстирывал под краном ледяной водой рукав своей одежки, вроде френча, сшитого из папиного кителя. Пришел домой, все еще всхлипывая. Папа лежал на кровати в мрачном расположении духа. Он за словом в карман не полез, сурово сказал: "Сейчас пойду в больницу, расскажу твоей матери, что ее сын в говне купается". Он, действительно, вскоре ушел. Очень было обидно и одиноко.

Нередко мама привозила тетю Нелли присматривать за мной. Это тоже не из приятных воспоминаний, потому что я плохо себя вел, не слушался, грубил, чувствовал, какой я скверный, и от этого еще больше расходился. Тетя Нелли была не единственной, про кого я знал, что она верит в Бога. Но распятие из слоновой кости на малиновом бархате над кроватью Оли-Ба- бы мне нравилось, и к ее "Христос с тобой!" и почтительным рассказам о митрополите ленинградском Алексии — "Всю блокаду пережил!" — я относился никак, как к чему-то естественному. А вот уклончивое тети-Неллино "многие великие ученые верили в Бога", "вырастешь — сам для себя решишь" почему-то меня бесило. Я ей говорил, что Бога нет, что вот, пожалуйста, если бы был, наказал бы меня — я показывал потолку фигу. Или вот: "Плюю я на твоего бога!" — плевал вверх, и слюна противно падала мне на лицо.

Книги

Папа щедро одаривал меня тем, что я любил тогда больше всего на свете, книгами. С мамой, а иногда и с ним, я заходил в Детгиз на Кутузовской набережной. Пока они в кабинетах разговаривали с редакторами или получали гонорар в бухгалтерии, я ошивался на лестнице, разглядывая стеклянную витрину с продукцией Детгиза за истекший год — 1945-й, 1946-й. Однажды папа принес мне большой пакет. Дрожа от счастья, я перебирал стопку новеньких, пахучих книжек. "Все новые детгизовские книжки!" — сказал папа, довольный произведенным эффектом. Я хорошо помнил стеклянную витрину и — какие дети все-таки свиньи! — сказал: "А Мамин-Сибиряк?" "А Мамина-Сибиряка пускай тебе мама покупает", — скаламбурил папа вполне на уровне восьмилетнего понимания.

А какие сокровища он мне приносил из Лавки писателей! Собрание сочинений Жюля Верна, издание "ЗиФ" ("Земля и фабрика"), бумажные томики переплетены, по два, по три вместе, в крепкий синий картон с коричневой ледериновой корочкой и уголками. Так же примерно, только в издательском переплете, выглядели книги серии "Библиотека школьника". Цвет корочки и уголков бывал разный и накрепко связывался с настроением книги. Багровые, закатные тона "Дэвида Копперфильда" или "Айвенго", пасмурные, голубовато-серые двухтомника Некрасова, "Очерков бурсы"… Потом вдруг, бывало, попадался где-нибудь экземпляр той же книги с ледерином другого цвета и книга казалась неправильной — не может "Дэвид Копперфильд" быть темно-синим, никак не может. Собрание сочинении Уэллса было без переплетов, довольно потрепанное, но с подробными картинками. Картинки были страшные. Инженер стоит на мостике с перилами, а внизу, на конусе раскаленного металла, уже начинает полыхать его враг. Инженер его туда спихнул. Оба в аккуратных костюмах и галстуках. Богатые подробностями иллюстрации Доре в "Дон Кихоте" (два старинных тома, с ятями). Но особенно любимые — в детгизовском, пересказанном Заболоцким Рабле. Я их теперь радостно узнаю в New York Review of Books — их там частенько используют, особенно войско Пикрошоля с его лесом пик для иллюстрации пацифистских статей. Но вот самой любимой картинки никак не могу найти в альбомах Доре. В детгизовском издании она помещалась слева, на развороте с титулом. Рабле с тремя или четырьмя другими гигантами — Гомером, Данте и, кажется, Вергилием — поддерживал гигантскую открытую книгу. Перед книгой стояли в разных позах и в костюмах разных эпох писатели вдвое меньшего масштаба, ростом четырем великанам по пояс. Они вчитывались в открытую книгу, некоторые списывали из нее. Среди них можно было узнать Мольера, Шекспира, других я тогда не знал. По колено второразрядным классикам гуляла толпа литераторов помельче. Их было много, но они все были разные — беспечные, мрачные, горделивые, хитрые. До большой книги им было не дотянуться, но у второразрядных они списывали вовсю. А еще мельче их копошилась совсем мелюзга — видны человечки, но по отдельности не разберешь. Эта иерархия меня завораживала. Особенную симпатию вызывали маленькие, но разные писатели третьего разряда.

Онанизм и антисемитизм

Школа поначалу была приятным продолжением пустынного августа 44-го года. Там были большие просторные лестницы, просторные классы, просторные "рекреации". Мама и наши соседи называли школу ее тридцать лет назад отмененным именем "Петер-шуле",хотя от немецкого прошлого, малопопулярного в послеблокадном Ленинграде, осталось только немного музыки и несколько портретов: по утрам мы маршировали под приятный марш из "Волшебного стрелка", и со стенки смотрели композиторы. Запомнился Вагнер в берете.

Ранец — деревянный ящичек, обтянутый серой тканью. Пенал с пахучей от свежего лака красной вставочкой, тетради с промокашками. Это добро мы ездили с мамой куда-то получать "по ордеру". А когда первого сентября я пришел из школы домой, папа дал мне альбом, карандаши и розовый пряник в виде зайца, и я окончательно почувствовал, что разбогател.

Поскольку кое-как писать и считать я уже умел, а читал вовсю, то единственная работа была выводить крючки и палочки — чистописание. Остальное время я приятно бездельничал. Учительница Анна Захаровна разрешила мне приносить книгу и читать на уроке. Правда, однажды я зачитался "Томом Сойером", расхохотался на смешном месте, и книгу она временно конфисковала. Без книги, пока другие мальчики читали из букваря по складам, было скучно. Краем глаза я заметил призывные взоры сбоку. Крупный мальчик, сидевший за соседней партой, через проход, поглядывал на меня и улыбался. Поймав мой взгляд, он глазами показал вниз, под парту. Я не сразу понял, что он там держит в руке — толстая белая сосиска. Звали мальчика Битов Андрей. Полвека спустя я вспомнил это в разговоре с Андреем Битовым. Он объяснил, что то был не он, а его дальний родственник, сверстник, однофамилец и тезка, путаница с которым продолжается всю жизнь. Будущий писатель учился в другой школе. А вот в параллельных классах Петер-шуле учились, как выяснилось позднее, Сергей Кулле, с которым мы встретились и подружились через десять лет и Борис Парамонов, до знакомства с которым оставалось лет сорок. Кроме не того Битова, из своих однокашников помню соседа по парте Быкова, от которого неприятно пахло хлебом, и тетрадки у него были в сальных пятнах. Была короткая милая дружба с мальчиком по фамилии Френц. Мы заходили к нему в соседний со школой дом. У его отца, живописца в розовой рубахе, была там наверху мастерская. Мальчик Френц гордился, что. его папа в молодости был гусаром. Я изумился мастерству, с которым мой товарищ лепит из пластилина фигурки животных. Они у него были выстроены на подоконнике по росту — от змеи до тигра. Узнав, что я раньше не видел пластилина, он, к моему ужасу, одним движением смял всех зверей в ком и отдал ком мне. Дома я решил тут же возродить животных на нашем подоконнике, но у меня после долгих усилий получилась только змея, да и то далеко не такая грациозная, какая была у Френца.

Раз утром я в лучезарном настроении начал подниматься по широкой школьной лестнице, а навстречу мне по перилам съехал взрослый парень в лыжных штанах. Он вдруг обратился ко мне: "Эй, ты еврей?" "Кажется, да", — ответил я, смущенный вниманием старшеклассника. "Это и видно по твоей нахальной роже", — радостно засмеялся парень. Об этом новом впечатлении, в отличие от игр под партой, я рассказал дома. Мама припомнила что-то возвышенное из сионистских брошюр своей юности, о гордых подвигах Бар-Кохбы и т. п. Оля-Баба рассердилась: "Другой раз скажи им, что они дураки. Ты же не виноват, что ты еврей…" Потом она привела примеры из жизни: "Вот у нас на Серпуховской на втором этаже Фейгины жили, так те — настоящие жиды. А Фраерман семья хоть евреи, но интеллигентные люди, и такие сердечные. Рахиль Иосифовна всегда зайдет, спросит, не надо ли чего. И в нашей квартире, Рубен Сергеевич и Зара Ашотовна, они, правда, армяне, интеллигентнейшие люди, любезные, предупредительные.." Я рисовал в подаренном папой альбоме бойцов Бар- Кохбы с короткими мечами, под знаменем с голубой звездой Давида, думал одобрительно о Фраерманах и армянах, с неприязнью о Фейгиных, и слова о том, что я "не виноват", смутно меня беспокоили. Впрочем, не очень. Онанизм и антисемитизм, с которыми я столкнулся, пойдя в школу, совсем меня тогда не задели. Восемь недель в августе-сентябре 1944 года я бы не назвал ни радостными, ни счастливыми, потому что их содержанием была безмятежность глубже эмоций. Это был рай, и я, по малости лет, не заметил, как с наступлением холодов и ненастья он начал уходить от меня, и мне долго казалось, что я могу туда вернуться.

Дедушки, бабушки

Моя бабушка, майор медицинской службы Ревекка Ильинична Белкина. Из рода известного в 20-е годы прошлого столетия литератора Ивана Петровича Белкина. Дед, полковник медицинской службы Александр (Ошер) Владимирович Лившиц, на вопросы о предках что-то говорил о каких-то мельниках, о каких-то контрабандистах на литовской границе. Как-то я перечитывал своего любимого А.К. Толстого, начал читать "По гребле неровной и тряской, / Вдоль мокрых рыбачьих сетей, / Дорожная едет коляска, / Сижу я задумчиво в ней, — // Сижу и смотрю я дорогой / На серый и пасмурный день, / На озера берег отлогий, / На дальний дымок деревень. // По гребле, со взглядом угрюмым, / Проходит оборванный жид, / Из озера с пеной и шумом / Вода через греблю бежит", — и лирическое ощущение метемпсихоза, которым проникнуто это стихотворение, остро передалось мне. Я подумал: "Это же я в облике моего предка, мельника или контрабандиста, шагаю, задумавшись, отмечая только как часть родного пейзажа коляску с красивым графом-сочинителем в ней". Западные губернии, брянские и черниговские леса, городки Погар, Стародуб, где я не бывал, дальше переданная мне родовая память не уходит. Дед предполагал такую этимологию фамильного имени, Лившиц-Лифшиц-Липшиц (даже в нашей семье писалось по-разному). Что это, мол, от названия города — саксонского Лейпцига, когда он еще был славянским Липском. Евреев из Липска де называли липсичами, что в их собственном произношении превращалось в Липшицев.

Дед был из бедной семьи. Он родился в 1892 году. Это я знаю, потому что он как-то говорил, что помнит столетие Пушкина и что ему было тогда семь лет. Он вспоминал это в 1949 году, в дни стопятидесятилетия. У него была сестра, "тетя Геня", кажется, еще какие-то братья или сестры, но о тех я ничего не знаю. Бездетная, мужиковатая, но добрая "тетя Геня" и ее муж, лысый бухгалтер из наркомзема, "дядя Митя" однажды чуть не стали мои- ми приемными родителями.

В гимназии дед был не чужд муз. Когда к ним в Стародуб приехал знаменитый Бальмонт, юный Александр-Ошер показал поэту свои стихи. Видимо, Бальмонт его не слишком одобрил. Но какая-то тяга к литературе осталась до конца. Едва ли уже не в последний раз навещал я его с отцом в 58-м или 59-м году. Он уже был на пенсии (чем тяготился). Он полу-завел разговор, полу-спрашивал совета у сына-писателя: вот, мол, начал переводить книгу с немецкого. Помню, мы с отцом оба сначала подумали, что речь идет о какой-нибудь научной медицинской книге, но оказалось, что роман Ремарка. Папа стал говорить о том, как трудно, почти невозможно пробиться начинающему переводчику. Что перевод прозы — это искусство, требующее таланта и опыта, он деликатно не говорил, но думаю, что дед и это почувствовал (потому что знал подсознательно, что поздно браться за это дело). Он в своей обычной иронической манере сказал что-то, что-де он ведь не всерьез, так, от нечего делать. (И папины единоутробные братья, Лев и Илья, сочиняли втайне стихи, и сводный брат, мой ровесник, Юра, красивый инженер со странностями, одна из которых — страстное увлечение почему-то Клюевым. А несколько лет назад в новогоднюю ночь вдруг позвонил из Иерусалима незнакомый мне мой двоюродный брат Дмитрий, старший сын Ильи, и долго, не жалея денег, читал свою романтическую поэму.)

Дед, по мнению его знавших, был не только талантлив, но и хорош собой. О бабушке, Ревекке Ильиничне Белкиной, так никто не вспоминает. Ее сестры, маленькая обезьянка Лиза и несколько слоноватая Рая, остались старыми девами. Уже взрослому бабушка показала мне на фотографии единственную из сестер, которая была действительно красива (еврейской черноокой красотой; Фаня, кажется), та была душевнобольная. И постарше красивого Ошера была Ревекка. Ему, кажется, было 16 лет, когда их поженили, а ей 18–19. На белкинские деньги он доучился в гимназии, потом на медицинском факультете Берлинского университета.

Папины младенческие воспоминания — не у родителей, а у богатых Белкиных: собственный дом на Волхонке, прямо напротив нового музея Александра III. Были еще какие-то доходные дома в Москве и в провинции, мясохладобойня, лесные откупа. Старые девы тетя Лиза и тетя Рая всю жизнь прожили в доме на Волхонке со своей мамой (прабабка умерла ста четырех лет). Конечно, от прежнего жилья у них остались две комнаты в коммуналке. Там и я обычно останавливался школьником, приезжая в Москву на зимние каникулы. Не пережив октябрьского потрясения, там умер на глазах у внука мой прадед. "Мы сидели за столом, вдруг дедушка страшно закашлялся, мне показалось это очень смешным, но мама и тетки заволновались, меня утащили…" — года четыре тогда было папе.

Начали врачебную практику дед и бабка в Харькове, где и родился мой отец. В Гражданскую войну дед служил в Красной армии. После войны устроился на работу в Военно-медицинскую академию в Петрограде. Вскоре расстался с семьей, женился на хорошенькой молодой женщине из дворян (что тогда было большим недостатком), Ирине Павловне. Бабка с двумя младшими сыновьями, Львом и Ильей, уехала в Москву, а старший сын, Владимир, мой отец, жил то в Ленинграде с отцом и его новой семьей, то с матерью. Своего отца он до конца жизни не одобрял за развод, к всегда растерянно-испуганной Ирине Павловне относился с холодной иронией. Дед, кажется, так относился ко всему на свете.

С предвоенных лет до конца он жил в трехкомнатной квартирке в "новых", то есть 20-х годов, в духе барачного конструктивизма, корпусах на Батениной. С нашего возвращения в Ленинград в 44-м году в течение двух- трех лет меня возили туда мыть — там была ванна с колонкой, которую топили дровами. Пахло дровами, колонка была раскалена, ванна была глубокая, парной воздух был все равно холодноват. Помытый я там ночевал, на следующее утро гулял с Юрой, своим дядей-ровесником. За корпусами шли ржавые болота с деревянными мостками, полоса отчуждения Финляндской железной дороги. Я говорил: "Путешественники все глубже углублялись в болота экваториальной Анголы…" Красивый Юра странно улыбался. Я понимал, что ему нравится придуманная мною игра, но у них в доме вообще мало говорили. От сухой печальной иронии деда все умолкало. Теща-дворянка, Елена Владимировна, пряталась в своей комнате. Ирина Павловна растерянно слонялась на кухне. Старшего из своих сводных братьев, Всеволода, папа как-то взял на две недели на рыбалку. За две недели Всеволод не сказал ни одного слова. Юра был вторым. Затем родившийся в конце войны Виктор, красивый, как и все дети деда от второго брака, но страшный заика. Только, кажется, последний ребенок, единственная дочь Елена, родившаяся, когда деду было уже под шестьдесят, росла вполне нормально: к этому времени дед начал мягчеть, разучился скрывать свою любовь и порой выглядел еще более растерянным, чем поблекшая Ирина Павловна.

Еще в этом доме на меня производил большое впечатление буфет, совершенно колабрюньоновское сооружение, с натурально вырезанными гирляндами мертвых животных — зайцев, куропаток. Но главная странность — как он попал туда? Ни в одни из дверей этой квартирки он бы ни за что не пролез, но и не мог быть построен прямо там — он был очевидно намного старше дома. Я вспоминал этот буфет, читая о том, как доставлялся гардероб в дом Громеко.

В Военно-медицинской академии дед служил доцентом на кафедре физиологии. Он считал себя учеником Павлова, а его непосредственным научным руководителем был академик Орбели. Я там много бывал, в этом городке — есть такие города внутри города Ленинграда, — старые больницы, Университет, Технологический институт — дед устраивал меня на прием к разным медицинским светилам. Бывал я и у него на кафедре, смотрел кроликов, белых мышей и каких-то пятнистых лягушек, которыми дед очень гордился. Из-за того, видимо, что в те времена я еще не мог отличать его иронию от серьезного рассказа, мне запомнилось, что достоинство пятнистых лягушек состояло в том, что они друг друга жрали. Обычные будто бы лягушки не жрут, а эти жрут и доказывают возможность внутривидовой борьбы. После известной сессии ВАСХНИЛ взялись и за физиологию. Вместе с шефом, академиком Орбели, погнали из академии и деда — ведь если есть внутривидовая борьба среди лягушек, то, значит, и внутри- классовая среди пролетариев возможна — подкоп под марксизм! Впервые я видел деда искренне сокрушенным, когда он рассказывал, что братоубийственных пятнистых лягушек после разгрома лаборатории выкинули в Неву, зимой — прямо в полынью.

Друзья помогли ему пристроиться чем-то вроде завхоза в военно-медицинский музей возле Витебского вокзала, потом пришла пенсия. Он помягчел в последние годы. Страдал от подагры, язвы. Умер в своей родной академии, где у старых приятелей лечился. Как это часто бывает с врачами, он сам себя неверно диагнозировал: думал, что ложится в клинику с приступом язвы, а оказалось, что ходил с большим инфарктом, выяснилось на вскрытии. Было это в 1960 году, я был уже на Сахалине. Потом как-то мы с приехавшим из Москвы папой в осклизлый денек поехали на Богословское кладбище, папа велел таксисту подождать, купил у входа букетик. Мы нашли могилу, растерянно поглядели на камень. Папа положил букетик. Поблизости мы наткнулись на могилу Евгения Львовича Шварца.

Через четверть века меня в Америке навестил старый знакомец, исторический писатель Яков Гордин, и передал письмо от своей матери. Она писала:

Александр Владимирович Лившиц (Ошер — как называла его моя мама) был земляком моих родителей (гор. Стародуб, Черниг. губернии). Я с ним познакомилась в году 1923 (семи лет), когда он приехал в Петроград устраиваться на работу (на службу, как тогда говорили) в Военно-медицинскую академию и остановился у нас с мамой. Мне он запомнился как высокий, красивый, светловолосый молодой человек, веселый и добрый. Он одет был в военную форму — шинель и буденовка. Однажды, когда я рассматривала буденовку, то заметила, что в острие ее — дырочка. На мой вопрос — зачем эта [дырочка?], Александр Владимирович мне ответил: "Когда мы поем "Кипит наш разум возмущенный", чтобы пар выходил". В то время — разгар нэпа — на нашей Фурштадтской улице (ул. П. Лаврова) была маленькая немецкая булочная, где продавались ватрушки — предел моих мечтаний. Заметив мою слабость к ним, А.В. стал их мне покупать. Но не знаю, какое чувство мною тогда руководило, — я их не брала. Стеснялась, верно. Тогда он придумал — спорил со мною о чем-нибудь и, если я проигрывала (а это случалось часто), "в наказание" покупал мне ватрушки.

Потом А.В. уехал за семьей и привез в Петроград жену и двух мальчиков. Им дали от Военно-медицинской академии казенную квартиру на Шпалерной улице, где мы с мамой бывали. [Дом на углу Шпалерной и Рождественского. Квартира была на первом этаже. Папа говорил, что это была квартира Родзянко (может быть?). Учился он на Моховой в б. Тенишевском училище, где прежде учился Мандельштам, потом Набоков.]

Помню жену В. А. — небольшого роста, круглолицую, полную, в очках. На нее был похож старший сын — Вова. Как звали младшего — не помню. Мама говорила, что он ее крестник. Владимир Лившиц был известен своими поэтическими способностями еще в школьные годы. Он был постарше меня, мы учились в разных школах, но он как-то читал у нас на вечере свои стихи. Потом Александра Владимировича перевели в Москву, и наша связь прервалась.

Моя мама Розалия Марковна Васина (для А.В. — Роза Варонич), мой отец — Яков Давидович Басин, военный врач. Думаю, что А.В., как и мой отец, учился в Харьковском университете, после окончания сразу же (1916 год) был отправлен на фронт.

В этих воспоминаниях дед не совсем такой, каким я привык его себе представлять.

Ад

Мы поселились на Можайской 24 апреля 1947 года, когда мне еще не было десяти, а уехал я оттуда с Ниной и пятимесячным Митей в самом конце 1963-го. До недавнего времени Можайская, 41, кв. 7 было самым длительным местом жительства в моей жизни, хотя и с сахалинским перерывом. По существу, я там вырос, а вот родным домом мне все равно всегда представлялся канал Грибоедова, 9, где я жил года два до войны и полтора в конце войны и сразу после. Все остальные жилища, в том числе и Можайская, смутно ощущались как немного обидные, как будто меня туда выгнали. Окончательно это чувство прошло только здесь, в Нью-Гемпшире, в нашем доме над Норковым ручьем.

И то сказать, были в Ленинграде и более унылые места, но не так уж много. "Иные ады являют собой вид разрушенных домов — городов после пожара, в коих обитают и скрываются адские духи. Ады умеренные вид имеют грубых жилищ, иногда составленных наподобие города с переулками и улицами, внутри же домов адские духи вовлечены в непрерывные ссоры, вражду, драки и жестокости…" Такие сведения об аде дает Сведенборг. Я наткнулся на эту цитату в очерке Милоша о Достоевском и Сведенборге. Одна из улиц, "рот", Семеновского полка — Рузовская, Можайская, Верейская, Подольская, Серпуховская, Бронницкая — скучная Можайская только однажды попала в русскую литературу. У Достоевского в "Подростке" "Версилов живет в Семеновском полку, в Можайской улице, дом Литвиновой, номер семнадцать…". Эти адресные сведения "громко прокричал раздраженный женский голос". Таких голосов я наслушался в умеренном аду нашей кухни и школы. Семеновский плац, где за девяносто восемь без малого лет до нашего переезда на Можайскую Достоевский думал, что его вот сейчас убьют, был теперь обширным загаженным пустырем. Иногда мы ходили туда играть в футбол. Однажды меня там побили и отняли мяч.

Безопаснее для игр был другой пустырь на Обводном, напротив ремесленного училища в конце Можайской. Местные мальчишки называли его стадион "Золотая вошь".

В начале 47-го года в довоенную квартиру моего отчима И.В. (окнами на Нарвские ворота) вернулась из эвакуации его довоенная семья — Ольга Михайловна с сыном Вовой. Зажили так: в одной комнате мама с И.В., за стеной Ольга Михайловна с Вовой, в третьей комнатке мать И.В., Фаина Ильинична, и я. И.В. на дух не переносил свою первую жену, и с сыном, чуть старше меня, у него уже были натянутые отношения. Мама и Ольга Михайловна скрывали взаимную ненависть под тем, что обе считали "маской ледяной вежливости": "Здравствуйте, Ольга Михайловна". — "Здравствуйте, Ася Михайловна". Зато по вечерам из комнаты Ольги Михайловны разносился по квартире жаркий шепот: "Господи, покарай жидов…" Она была поповна, по молодости лет весело выскочившая замуж за веселого молодого еврея, но после его измены вернулась к отеческой вере. Ее вечерние молитвы были явно адресованы не только к Господу. Фаина Ильинична обожала сына, любила внука, не скрывая, ненавидела бывшую невестку и, скрывая, но не очень, нынешнюю, а заодно и ее отродье, меня. Жить в этом аду было невозможно, мама ринулась менять жилплощадь. Предлагала она не больно завидную комнату на проспекте Газа и темный, где-то в третьем дворе на Литейном, десятиметровый пенал, который ей дали от Союза писателей, выставляя с канала Грибоедова, и в котором мы ни одного дня не жили. Так что она считала, что на Можайскую выменяла очень удачно.

Помню, как она взяла меня с собой смотреть новое жилье. Там у людей было положение отчаянное. В задней комнате, которой предстояло стать моей, жила пожилая еврейская пара, а в большой, проходной — старуха в сапогах с каким-то терявшимся во мраке плохо освещенной комнаты семейством. То есть евреям нужно было по всякой нужде ходить через жилье чужой старухи, а старухе терпеть это еврейское хождение. Мама поговорила со старухой в сапогах, потом мы прошли в заднюю комнату. Подошел и наш будущий сосед Ефим Львович Рабинович. Он еще донашивал военный китель. Речь шла о запахах. Говорили, что зимой не пахнет, а летом только если ветер в нашу сторону. Видно было, что маме хотелось в это верить.

Мы переехали. Переезжали в апреле. Я даже помню — двадцать четвертого. Наняли открытый грузовик, нагрузили мебелью и осчастливили меня — разрешили сидеть в кузове среди вещей.

Наши три окна выходили на Малодетскосельский проспект, но все равно пахло. Другой границей квартала был Обводный канал. На другом берегу канала стояли толстые башни из почернелого кирпича, газгольдеры. То был построенный, когда еще только вводилось газовое освещение, газовый завод. Так что газом приванивало постоянно. Летом, действительно, сильней, чем зимой. Обводный канал, даже при моей неразборчивой любви ко всякой воде, тоже не радовал. В нем не вода текла, а густая, почти черная муть в радужных мазутных разводах, с белесыми вкраплениями использованных презервативов. Мне иногда снится эта тоскливая смесь спермы и солярки в заросших лебедой, замусоренных и засранных собаками берегах, как она тянется мимо закопченных кирпичных газгольдеров, закопченных кирпичных, в бездарном псевдорусском стиле церквей-складов на запад, на закат цвета розовой промокашки. Что она там оплодотворяет? Какие монстры родятся?

Планировкой наше жилье напоминало описанное Иосифом в "Полутора комнатах". Так же, как ему, мне надо было проходить к себе мимо двуспальной кровати в передней, большой комнате. Только наша "большая" была поменьше, без лепных арабеск и потолки пониже. У нас не было балкона. Из его окна, если посмотреть налево, увидишь Литейный, а направо — Спасо-Преображенский собор. У нас под окнами — булыжники Малодетскосельского (потом его заасфальтировали и устроили бульвар), угловая булочная, молочная. Направо взгляд упирается в Николаевские казармы на Рузовской. Там и в моем детстве были казармы. Я обычно ложился спать, когда солдат выводили на вечернюю прогулку. Рота топала по булыжнику и орала: "Стоим на страже всегда, всегда. А если скажет страна труда, даль-не-вос-точная даешь отпор! Крас-но-зна-менная…" "Даешь отпор"? "Рази в упор"? Никогда не мог разобрать. После того как солдат, надышавшихся нашего свежего загазованного воздуха, уводили баиньки, становились слышны осторожные посвистывания паровозов и громкие приказы диспетчера с Витебской железной дороги.

М.Л. Гаспаров вспоминает, что в детстве он каждое утро рыдал, так ему отвратно было ходить в школу. Это мне знакомо. В четвертый и пятый класс я ходил в 311-ю школу на Малодетскосельском. Учителя вспоминаются гоголевскими монстрами. Учитель литературы Александр Васильевич так нас ненавидел, что однажды ударил расшалившегося мальчика стулом по голове. Однорукий физрук Василий Кузьмич, когда мой отец приходил в школу выступать, долго с ним предавался воспоминаниям как фронтовик с фронтовиком, но вскоре февральским утром остановил меня в раздевалке и с гадкой улыбкой спросил: "Что, Лифшиц, читали у вас дома "Правду" сегодня?" В тот день в "Правде" была напечатана статья о "безродных космополитах", с которой началась страшная антиеврейская кампания, и ее у нас дома — о да! — читали. Наша классная руководительница, учительница естествознания Елена Михайловна, войдя в класс, орала: "Абдрашитов, сними свою тюбетейку, а то я ее говном вымажу!"

Абдрашитов, Бедреддинов… Мухитдинов, который сидел в пятом классе третий год, однажды пропал на неделю, а вернувшись, сообщил нам, что его женили. Он даже прочитал небольшую лекцию о технике брачных отношений, рисуя мелом на доске иллюстрации. В нашем классе было двенадцать татар, двенадцать евреев и небольшое славянское меньшинство. Все мы были какие-то сбесившиеся, и я в том числе. Несмотря на утренние рыдания, придя в школу, я тоже превращался в молодую обезьяну. Румяный Архипов кричал: "Вперед, голожопые индейцы!" И мы принимались скакать по партам, норовя чего-нибудь сломать. Всей сворой набрасывались на мелкорослого мальчика по прозвищу Карла: "Кастрировать Карлушу!" Кидали в чернильницы кусочки карбида, отчего чернила пузырились, а по классу разносилась гнусная вонь. Делали бумажные самолетики и макали их носом в чернила, прежде чем запустить в товарища. А то и в учителя. А иногда поджигали. Однажды в класс пришла какая-то новая безответная училка, уж не помню, по какому предмету. После первых пяти минут она бросила попытки навести порядок и села, закрыв лицо руками. И кто-то запустил горящий самолетик прямо ей в волосы. Запахло паленым. И вот тут я словно впервые очнулся и подумал: "Ад".

(Я пишу это и вспоминаю: ".. так писать — похоже на бред или облако", — упрекает себя герой "Подростка". И еще он себе напоминает: "Без фактов чувств не опишешь".)

Иоббаный врот

"Ппиззда! Ххуйякк… Иоббаный врот… Хуяк!" Фелик Рабинович стоял спиной к помойке — "на воротах". У меня за спиной была подворотня. Мяч был мой, поэтому бил "пендели" я. Бил плохо, то "пыром", то мяч вовсе летел куда-то вбок, а если и летел к воображаемым воротам, то так вяло, что даже неуклюжему Фелику не составляло труда его поймать, чем он не всегда утруждался, а просто давал мячу от себя отскакивать. Бетонный сундук помойки поленились закрыть, и, наполняя наш двор-колодец теплым смрадом, он ждал, когда мяч в него залетит. В тот день у меня впервые пошли горлом могучие матерные речения. Никогда прежде я сам так свободно их не произносил, не ощущал их магического действия, мгновенно разряжавшего досаду от кособокого удара или боль в пальцах от "пыра". Когда увалень Фелик вообще застыл столбом, глядя мимо и позади меня, в подворотню, я сначала радостно накинулся на него: "Хуля ты белядь йобба…" — и только потом сообразил оглянуться. В подворотне с кошелками в руках стояла, окаменев, мама.

Как-то все это было втащено ею по крутой черной лестнице на четвертый этаж — кошелки и я, ошалевший от страха, с моим волейбольным мячом в дерматиновой покрышке. Чего-то она при этом выкрикивала насчет моей мелкой и грязной душонки. Пока она возилась с отмыканием двери (не ключом, а Г-образной отмычкой, согнутой из толстой проволоки — просовывалась в дырку, потом ею нашаривалась щеколда), я готовился убежать в свою комнату, рухнуть на кровать, как бы от раскаяния и горя, через некоторое время достать книжку и читать до вечера, вечером кое-как попросить прощения и проч., но не тут-то было. Открыв, наконец, дверь и все еще загораживая мне коридор, мама выпустила сумки, проворно схватила грубую кухонную табуретку и трахнула меня этой табуреткой по чем попало (пришлось по правому плечу и боку). От неожиданности я взревел и уж по-настоящему бросился рыдать на кровати, однако же и радуясь, потому что понимал, что конфликт уже разрешился и куда скорее, чем я предполагал.

Было мне тогда лет одиннадцать или двенадцать. Лет двадцать спустя я неосторожно пошутил: "Ты меня в детстве табуреткой избивала…" Она обиделась и навсегда запомнила обиду. Даже в последнюю осень, через полвека с лишним после того матерного футбола, когда я катал ее в кресле по обочине лесной нью-гемпширской дороги и вокруг старческого дома, она говорила: "Ты ведь ничего не помнишь, кроме того, что я тебя в детстве "табуреткой избивала". Ни того, как я таскала тебя на каток, ни как выстаивала в очередях, чтобы ты был хорошо накормлен, как бегала улещивать учителей после твоих выходок, как ночью в Омске, в сибирский мороз ломала на улице деревянные тротуары, чтобы тебе было тепло…" Воспоминания ветвились: "Однажды мы с И.В. пошли тротуар ломать, а из соседнего дома выскочил офицер, он в отпуск приехал, и принялся палить в нас из револьвера…"

В первые месяцы жизни в Америке я, пытаясь чего-нибудь заработать, написал длинный список лекций, которые мог бы прочесть, и стал рассылать по университетам. Откликнулись только три университета, и все три из моего списка выбрали тему "Семантические особенности русского мата". (Я говорил о том, что в матерных глаголах основная семантическая нагрузка в приставках и суффиксах, а собственно матерный корень никакого содержания, кроме эмфатически-эмоционального, не имеет.)

Всякие там "трехэтажные" и "четырехэтажные" матерные выражения всегда мне казались искусственными, зато разные присказки с матерком бывают очень выразительны. Как-то в студенческие годы погнали нас, как бывало каждую осень, работать в колхоз. С несколькими приятелями меня поставили под начало небольшого корявого мужика таскать из леса бревна к дороге, "трелевать" (от английского trail). Бревна попадались очень тяжелые, да еще все время шел дождь, так что трелевать их по раскисшей лесной тропе было трудно. Нашему надсмотрщику надоедало смотреть, как мы неумело пытаемся толкать бревно жердями-вагами, он распихивал нас и, кряхтя, важил бревно в одиночку. "Надорвешься, Коля", — кричали мы ему. "Ни х-хуя, — кряхтел Коля, — в пизде народу много". На дороге нас поджидал грузовичок и, если мы перегружали его бревнами (чтобы поскорее покончить с дневной нормой) и шофер кричал: "Машину мне сломаете!", — Коля откликался: "Ни хуя, в пизде машин много!" И еще много чего там оказывалось, если послушать Колю, собственно говоря, вообще всё.

Мама у меня тоже писательница

Уйдя со второго курса консерватории, мама увлеклась литературой. Занималась в поэтических кружках. Годы спустя на вопрос "Образование" в анкетах писала: "Высшее, литературный университет". Видимо, так назывались курсы при Союзе писателей. Стихи она с детства очень любила, особенно драматические, романтические, сентиментальные, и почти на все откликалась стихотворными цитатами: "А сердце матери спросило: "Мой сын, не больно ли тебе?"", "Все пройдет, как с белых яблонь дым…", "Как хороши, как свежи были розы!"… Стихи ей нравились практически без разбору — и русская классика, и Вертинский, и ленинградские поэты, окружавшие ее. Исключением было то, что попадало под рубрику "мещанство": Надсон, романсы начала века, Северянин. Читала она "с выражением" и меня учила так читать. Но помнила любимые тексты нетвердо. Начинала энергично и даже резко взмахивая руками: "Греки сбОНННДили Елену по волнам, ну а мне соленой ППЕНой по губам…" — запиналась, но, компенсируя все забытое еще более энергичной выразительностью, заканчивала: "Ой ли, вей ли, дуй ли, пей ли, все равно! Ангел Мэри, дуй коктейли, пей вино!" И "все равно" произносилось с крайней степенью отчаяния, и "коктейли" как крайняя степень падения. (Интересно, между прочим, что эти непубликованные стихи Мандельштама были на слуху.)

Смолоду она стала и сама сочинять. Естественно, ей хотелось печататься, хотя мании величия в связи с собственным сочинительством у нее не было. Вспоминала, как впервые напечаталась в многотиражке конфетной фабрики и, гордясь, принесла газету своему отцу, простому еврею-пере- плетчику. Стих был к 7 ноября и начинался так: "Холодная рябь на свинцовой Неве…" "Холодная раб? На свинцовой нёве?" — с удивлением прочел вслух дедушка.

В декабре 1935 года молодой поэт Володя Лифшиц (он был на пять лет ее моложе) пошел ее провожать после какого-то поэтического чтения. Провожая, читал стихи. Потом, на лестнице уже сказал: "Выходите за меня замуж". — "Вы какой-то странный", — сказала мама (будущая мама), "Таким меня мама родила", — сказал будущий папа. И они поженились- Мама говорила, что тут большую роль сыграло то, что стихотворение, которое он читал, ей очень понравилось: "Коробка с красным померанцем.." Она не знала, что это Пастернак, думала, что он читает свое. Так что своим появлением на свет полтора года спустя я отчасти обязан Пастернаку.

Вслед за папой мама решила писать для детей. Расцвет ее творчества пришелся на военные годы. В Омске она не только печаталась в газете и в местном литературном альманахе, но и выпустила в областном издательстве книжку детских стихов "Мои товарищи". Сердце сжимается, когда глядишь на эту тетрадочку серой шероховатой бумаги, тусклые старательные картинки подслеповатого художника, эвакуированного из Смоленска, мамины стихи.

Мама в посылку духи положила,

Трубку, табак, туалетное мыло.

Чуть не забыла носки положить,

Схватила иголку и начала шить.

Меня и в шесть лет смутно беспокоило: что это она "начала шить" — носки, что ли? Но я тогда полагал, что в стихах ради рифмы и размера можно жертвовать смыслом. (Я и сейчас отчасти так думаю.) Тем более что я был уверен, что дальше в стихотворении говорится обо мне:

"Мама, — сказал я, — постой, не спеши,

Видишь в руках моих карандаши?

Видишь, какую картину рисую?

В этот пакет я ее упакую".

Я вывел чудовище с длинной рукою,

С черною свастикой над головою,

Измазал нарочно чернилами лист,

И надпись я сделал к рисунку: "фашист".

А рядом, на беленьком листике чистом

Гонится конница вслед за фашистом,

И нету фашиста, лежит недвижим,

Герои-бойцы торжествуют над ним.

Это стихотворение называлось "Посылка на фронт". Была еще "Колыбельная": "Спи, сынок, воробышек пушистый, я тихонько песенку спою, как герои — летчики, танкисты, защищают родину твою. Им летят навстречу пули градом, им навстречу зарево-пожар, но несется впереди отряда твой отец, боец и комиссар". От "воробышка" мне становилось неловко, но зато нравилось, что папа несется впереди отряда.

Когда мы вернулись в Ленинград и война кончилась, мама сделала еще одну книжку, в Детгизе, понарядней, чем омская, с картинками Бори Семенова. Называлась "Наш дом". Идеологически книжка должна была отразить радостное восстановление города после войны. Но маму занесло, и центральным было стихотворение про дворника:

Я хотел бы быть таким,

Как наш дедушка Аким.

Он умеет делать сани,

Что по ветру ходят сами,

Деревянные мечи

И тряпичные мячи.

Помню волнения мамы — редактор придирался к строфе:

Я в дверях сломал замок,

В дом попасть никто не мог.

А войти необходимо.

Побежали звать Акима.

Повертел гвоздем Аким —

Дверь открылась перед ним.

"Как это, — говорил редактор, — советский ребенок ломает замок?" И еще: "Что это у вашего Акима за уголовные навыки — двери отмычкой открывать?" Но суровые времена в начале 46-го года еще не успели наступить, и сомнительную строфу пропустили. Заканчивался этот гимн дворнику так:

Вот стоит он у парадной

В новом фартуке, нарядный,

И седая борода

В два расчесана ряда.

Мы проходим, говорим:

"Здравствуй, дедушка Аким!"

По существу, ни Маршак, похвалой которого она очень гордилась, ни знакомые ей Хармс, Введенский, Олейников, Владимиров на мамины детские стихи не влияли. Подсознательно она ориентировалась на хрестоматии своего детства: "Дедушка, голубчик, сделай мне свисток…" Так же прозу она принялась писать под Чарскую.

Проработав лето 46-го года библиотекарем в пионерском лагере Кировского завода в Сиверской, мама со свойственным ей энтузиазмом принялась писать повесть для детей среднего школьного возраста. Она быстро заполняла своим неряшливым почерком толстую общую тетрадь, читала мне вслух только что написанные главы. Как-то вечерком пионеры сидели в пионерском лагере. Вдруг одной девочке показалось, что в окно кто-то смотрит. Она очень испугалась. Думала, что привидение. "Как, как оно выглядит?" — спрашивали товарищи. "Лу… лупоглазый такой… Лупик!" — отвечала испуганная пионерка. В следующих главах выяснялось, что заглядывал мальчик из соседнего колхоза, который хотел подружиться с городскими ребятами. Это был старинный мотив: бедный мальчик подглядывает в окно, как живут богатые дети. Кажется, потом выяснялось, что во время войны мальчик помогал партизанам и т. п. Называлась повесть "Лупик", что меня сильно смущало, хотя маме я этого не говорил. Дело в том, что в то лето в Сиверской я действительно сошелся с местными мальчишками. Разговоры у них шли, в основном, о том, кто и как из местных ребят подорвался, стараясь раскурочить неразорвавшийся снаряд. "Мать прибежала, стала кишки с куста собирать, обратно ему в живот засовывать…" Также много разговоров было о размножении животных и людей, и в новой для меня лексике корень "луп" был весьма продуктивным. Так что мне очень хотелось посоветовать маме изменить название, но я стеснялся.

На секции детской литературы в Союзе писателей мамину повесть похвалили, надавали советов. Мы ездили к авторитетной Нине Владимировне Гернет. Они с мамой "работали над рукописью", а я сидел тихо, рассматривал книжки, едва ли не "Историю царской тюрьмы", известное сочинение отца Нины Владимировны. Повесть была сдана в Детгиз, но времена уже переменились. Мама пришла, убитая, с редакционного совета. Рассказывала в своей драматизированной манере, что все редакторы и писатели ее хвалили и поддерживали, но рядом с главным редактором сидел какой-то неприятный человечек ("Похожий на Урию Гиппа…") и говорил: "Печатать нельзя, таково мнение обкома комсомола".

Уже вовсю бушевала борьба против безродных космополитов и тлетворного влияния Запада. Евреев отовсюду стали гнать в открытую. Детгиз, детская редакция радио для мамы закрылись, но она еще пыталась удержаться где-то на самой периферии литературы. Не издательства, а просто полиграфические предприятия выпускали иногда миниатюрные даже не книжечки, а гармошечки с картинками и текстом. Мама нашла одну такую фабрику где-то за Обводным, директор которой, по фамилии Герман, давал ей заказы. Сначала она сочинила стишок про неряху Надю, у которой "руки, губы в шоколаде, полконфеты на щеке". Напечатана эта гармошечка была так халтурно, с таким сдвигом красочных слоев, что противные коричневые полконфеты оказались не на щеке, а на грязно-голубом небе. Потом Герман предложил ей крупный заказ. Он придумал настольную игру "Я знаю, кто изобрел". Как положено, там была картонная игровая площадка, фишки, карточки. Карточки тасовались и раздавались играющим наподобие карт. На одной стороне карточки был нарисован предмет, на другую сторону подглядывать было нельзя, нужно было сначала сказать, кто этот предмет изобрел, а потом перевернуть карточку и как бы в награду и утверждение истины (или если ошибся, то в укор) прочесть про изобретателя стишок. Маме и предлагалось подобрать полсотни изобретений и написать про изобретателей стихи.

Она горячо взялась за дело, вооружившись моей "Детской энциклопедией" 1913 года издания. Паровая машина — Джеймс Уатт, самолет — братья Райт, лампочка — Эдисон, радио — Маркони и т. д. Был там даже и Макинтош, изобретатель непромокаемого плаща, макинтоша. Из стихов помню лишь начало одного: "Огюст, Луи Люмьер, два брата, придумали не так давно чудесные такие аппараты, что называем попросту — кино. Мы все спешим в кино по воскресеньям, там чудеса покажет нам экран: героев смелых, жаркие сраженья, тропические страны, океан…" Игра поступила в продажу зимой 48-го года. Удачнее подгадать было нельзя. В это время как раз была пущена волна утверждения русских приоритетов во всех видах науки и техники. Уже вовсю пошли писаться статьи и книги про изобретателя радио Попова, электрической лампочки Яблочкова, строителя первого самолета Можайского, простого русского умельца Ползунова, соорудившего первый в мире паровой двигатель. Эдисон и Маркони изображались как жуликоватые проходимцы, способные и на мокрое дело. По поводу маминой игры в "Комсомольской правде" был напечатан язвительный фельетон. Ее литературная карьера закончилась.

Сын дилетантки

О Коктебеле я услышал от отца в 47-м году. Они с И.Н. ездили туда летом. Подружились со вдовой Волошина и еще с какой-то бывшей балериной, приятельницей Волошина. Обеих женщин в то голодноватое время они подкармливали, и бывшая балерина подарила им на прощание около тридцати акварелей Волошина. В 76-м году картинки были отданы нам с Ниной, вроде как приданое при отъезде в Америку, а еще через три года я из-за нужды их продал. Но в хорошие руки — Барышникову. А Барышников 205 в 2006 году подарил их Пушкинскому музею в Москве.

В 48-м году страна за окном поезда была еще в военных руинах. Засыпая, слышал рассказ женщины, севшей в Харькове и сошедшей на станции Синельниково: ".. а она говорит, что русская. Но немецкий врач ее осмотрел и сказал, что еврейка, потому что, мол, русские девушками не остаются…" Было непонятно, но страшно.

В Симферополе вагон отцепляли и прицепляли к поезду на Феодосию. Как добирались от Феодосии до Коктебеля — не помню. Приехали в темноте. Мария Степановна и Олимпиада Никитична сказали, что вообще-то мы приехали раньше начала срока, сезон начинается через два дня. Накормили толстыми жареными рыбками. Мама вспоминала крымское детство: "О, барабулька!" Очень рано утром я проснулся, выбежал к тихому морю и произнес: "Здравствуй, море!" Хотя я был совершенно один и никто моего высокопарного восклицания не слышал, сразу же стало стыдно.

Я все лето просыпался рано и шел к морю. Однажды на рассвете увидел купание святого. Я уже слышал, что большой бородатый старик, гостящий со взрослым сыном у Марии Степановны, епископ. В ту пору кратковременной реабилитации церкви было принято умиляться по поводу того, что священнослужителям дают советские награды: "Лауреат Сталинской премии!" Это был известный хирург и православный епископ, после смерти причисленный к лику святых, Войно-Ясенецкий. Купался он в холщовом подряснике. Купался так: сын принес с собой на пляж две дощечки и старик, разувшись, стал на одну, чтобы не становиться босыми ногами на камешки, потом переступил на вторую, а первую сын переставил вперед, и так переставлялись дощечки до самой воды, пока епископ не смог окунуться.

Мы провели в Коктебеле все лето, три месяца. Я там встретил одиннадцатилетие, научился, сам, плавать. Ездили в Феодосию, где мама декламировала: "Беден и неукрашен / Мой древний град / В венце генуэзских башен, / В тени аркад…" Дальше она не помнила, и поэтому через некоторое время опять звучало "Беден и неукрашен…" Ездили на грузовике в Старый Крым за мелкими грушами. Мыли голову в морской воде глиной под названием "кил". Поднимались невысоко к могиле Волошина, а потом, в жару с И.В. ходили через перевал в Отузы и Козы, где И.В. выпил сладкого кагора и мне дал чуть-чуть, и мы, совсем разморенные, еле доплелись обратно. Я был уверен, что теперь каждое лето буду проводить в Коктебеле, но оказался там снова только через двадцать лет, когда многолюдный и даже по советским меркам убогий курорт уже ничем не напоминал пустынную крымскую деревеньку.

Коктебелем в 48-м году управляли Мария Степановна и Олимпиада Никитична. Про вдову Волошина и так все знают, а Олимпиада Никитична была высушенная постоянной папиросой во рту сестра-хозяйка, темно- коричневая от несходящего загара, казавшегося почти черным из-за белизны халата. Медицинскую одежду она носила, видимо, потому, что первая половина ее титула была "сестра". Она постоянно металась по дому и по саду, и у меня осталось впечатление, что она в Доме творчества делала все. Хотя, наверное, были уборщица, прачка, повариха. Про нее, понизив голос, говорили: "Скрывает, что она гречанка". Греков, как и татар, совсем недавно выселили из Крыма. Иногда она останавливала на минуту свой бег и басом пела: "Глядя на луч пурпурного заката…" Я подслушал разговор мамы с приятельницами: во время своих мимолетных передышек в особенно жаркий день, если рядом только женщины, Олимпиада Никитична распахивает белый халат, под халатом у нее ничего нет и видны загорелые шрамы от ампутированных грудей.

Мария Степановна была с нами приветлива. Она дала мне машинописный листок со стихотворением Волошина "Голова мадам де Ламбаль",как раз в моем тогдашнем вкусе. Как и всё в Доме творчества, библиотека была как бы ее и как бы общая. Я для начала взял там "Историю Тома Джонса, найденыша", огромный том в кремовой обложке с рельефным изображением героя. Я думал, что это будет вроде "Айвенго", но книга оказалась из тех, что мне "еще рано читать". Но мне нравились и такие книги. Я пробирался сквозь них, как в тумане, фантазируя бог весть что относительно непонятных мест.

Мария Степановна пускала меня одного в студию Волошина, где я побаивался огромной гипсовой головы египетской богини, но притягивала галерейка с книгами — и книги, и галерейка. Там можно было воображать себя на старинном фрегате. Мне нравилось, что задняя, деревянная часть дома, где нам отвели комнату, называется "корабль".

Для игр у меня скоро появился товарищ, сверстник, сын известного тогда журналиста-международника и переводчика Бориса Изакова. Изаков переводил вдвоем с женой, Голышевой, и поэтому я потом, когда слышал от Иосифа о его московском друге Голышеве и читал мастерские переводы этого Голышева, ничуть не сомневался, что он и есть мой коктебельский наперсник, что мы рано или поздно встретимся и вспомним лето 48-го года. Встретились мы с Виктором Голышевым только в 1996 году в Нью-Йорке на похоронах Иосифа, и оказалось, что этот милейший Голышев совсем не тот, как оказался не тем и Битов.

Тот был тоже очень воспитанный, славный мальчик. Иногда к нам присоединялась для игр дочь критика Ф.Л. Она была старше и крупнее нас, ей было тринадцать, ноги и щеки у нее были покрыты черным пушком, и от нее я получил первую в жизни женскую оплеуху. Дело было так. Мы на пляже обсуждали, во что бы нам поиграть. Игры все были ролевые — разбирали себе роли персонажей прочитанных книг и начинали импровизировать разговоры, погони, дуэли. В тот раз согласились играть по книге Виноградова "Черный консул". Привлекательных мужских ролей там было предостаточно, а вот с женскими туго. Я предложил Лене роль Савиньены де Фромон, и тут-то она меня и треснула, очень больно, своей пушистой рукой. Удар закрепил в памяти имя литературного персонажа в остальном полностью забытой книги. Эта самая Савиньена была куртизанка, что для девочки-подростка, видимо, звучало как "проститутка". Но я совершенно не понимал, за что меня стукнули. А тут еще откуда ни возьмись появились взрослые, и мать на меня накричала. От несправедливой обиды я заплакал и убежал по пляжу. Мой друг бежал рядом со мной, подвывая. С тех пор никто никогда больше не плакал со мной из солидарности.

Имя Ф.Л. через несколько месяцев стало широко известно. Он вошел в обойму шельмуемых критиков-космополитов, то есть евреев. Вообще-то он был верный партийный барбос, в 30-е годы даже работал в ЦК партии, но зимой 49-го ему припомнили то, как он однажды лажанулся. Будучи редактором издательства "Молодая гвардия", отверг пришедшую самотеком рукопись как безграмотную галиматью. Отвергнутое сочинение было "Как закалялась сталь" Николая Островского.

Из писательских детей еще помню маленькую девочку, дочь харьковского драматурга Юхвида. Забыть трудно, поскольку кормление ее сопровождалось трижды в день воплями и суматохой. Дитя соглашалось есть только сырой мясной фарш. Главным произведением ее папы было либретто оперетты "Свадьба в Малиновке".

В то лето там были украинский поэт Савва Голованивский, белорусский Максим Танк (интриговала фамилия), но запомнился только молодой армянин Геворк Эмин, потому что он принялся было ухаживать за мамой. Потом приехал И.В. и разрабатывались планы, что И.В. переоденется в женское платье и вечером придет на свидание к Эмину. Автором этого сценария (неосуществленного) была детская писательница Елизавета Яковлевна Тараховская. Она, пожалуй, единственная из старых коктебельцев подружилась с нами, и от нее я слышал рассказы о забавах и игрищах веселых волошинских времен. Я не знал тогда, что она родная сестра Софии Яковлевны Пар- нок. Узнал, когда набирал книгу Парнок для "Ардиса" в 1977 году. Она же приобщила нас к богатой преданиями коктебельской традиции собирания камешков — "собак" (камешков простых, но с интересным рисунком), "куриных богов" (с дыркой), "лягушек" (с обведенными зеленью глазками кварцита), сердоликов, агатов и аметистов. Мама камешками увлеклась и была довольно удачлива. Ее коллекция хранится у меня до сих пор. Но однажды дело обернулось для нее скверно. Она разглядывала на свет очередную удачную находку, когда к ней приблизился самый заядлый камнеман, высокий старик Василий Алексеевич Десницкий и стукнул ее своей суковатой палкой по руке. Она охнула и выронила камень, который профессор- марксист-горьковед проворно подобрал и удалился.

Помимо отдыхающих по путевкам, у Марии Степановны бывали свои гости. Мне они казались особенно важными и недоступными. Однажды я шел в нашу комнату в "корабле" мимо беседующих с Волошиной на террасе философа А. и музыканта Н. Один из них, то ли философ, то ли пианист — я не знал, кто из них кто, — взглянул на меня и спросил у Марии Степановны: "А это чей?" "Так, сын одной дилетантки", — сказала Мария Степановна. Наверное, это было вполне адекватное определение, но я, уже старый человек, не могу избавиться от обиды 1948 года, причем почему-то не на Волошину, а на философа и музыканта, потому что один из них задал свой вопрос, и оба выслушали ответ, глядя на меня как на вещь, словно я не понимаю, что речь идет обо мне и моей матери. Изредка вспоминаю и мысленно ворчу: "Канта небось всю жизнь преподавал, а не чувствует, что на человека как на вещь глядеть нельзя. Да и этот тоже, Мастер Генрих, конек-горбунок сраный…"

На юг мы ездили еще летом 50-го года, в Ялту и потом Гудауты, в 52-м в Евпаторию, в 53-м в Гудауты. Какой восторг были эти железнодорожные путешествия — ветер с паровозной гарью у открытого окна, тишина и неожиданно мощный запах перегретого шлака и мощных сорных цветов на случайном полустанке, ресторанный борщ на перроне в Орле или Курске, покупка вареной курицы на станции Поныри, меловые холмы при подъезде к Белгороду на закате, сон под стук колес, на следующий день ветер становится теплее и теплее, потом Перекопский перешеек с водными просторами с обеих сторон. "Это уже море?" — "Нет еще, это лиманы…"

Засыпание и невозможность заснуть под стук колес. Разрастающиеся темы и вариации. Кажется, что уже совсем не отделаться от этой музыки и никогда не заснешь. Вот так же много лет спустя начал в голове по ночам неотвязно звучать и разрастаться рассказ самому себе о своей жизни.

Рош, сал, бер, йон

Я пишу это 5 марта 2003 года. Пятьдесят лет назад. Возбуждение от необычности происходящего. Музыка и патетические речи по радио. Заплаканные лица на улице. Занятия в школе отменили, но домой идти не велено. Все слоняются с мрачным видом, говорят вполголоса. В актовом зале учителей и старшеклассников по очереди выстраивают в почетный караул. Это выглядит так: в конце зала на деревянной тумбе, обтянутой кумачом и обвитой черной лентой, тяжелый гипсовый бюст Вождя. Мы стоим в две шеренги человек по шесть лицом друг к другу, образуя как бы коридор, ведущий к бюсту на тумбе. На правом рукаве у каждого красная повязка с черной каймой. Стоять надо минут десять. Мучаюсь я невероятно, боюсь: а вдруг лицо неконтролируемо расплывется в глупую улыбку. Мне совсем не хочется улыбаться, хочется скорбеть, но а вдруг? Чем больше я об этом думаю, тем сильнее приходится напрягать губы, стискивать зубы, морщить лоб, чтобы предотвратить катастрофу — не осклабиться. Соображаю, что со стороны эти лицевые судороги могут выглядеть как потуги не разрыдаться, и становится полегче.

Желание испытать скорбь было. Двумя днями раньше, когда утром я собирался в школу и радио прервало передачи для сообщения о болезни Иосифа (глубокая пауза) Виссарионовича (глубокая пауза) Сталина, у меня даже мелкие слезинки вылезли от волнения. Волнение было сродни тому, какое испытал в семь лет, когда мама завела со мной разговор о разводе с папой. Только теперь мне было без малого шестнадцать. "Вот оно, — думал я, — начинается…" Что начинается — не знал. Что-то новое, великое и ужасное.

Лицо Сталина, как оно изображалось художниками и скульпторами, а особенно в профиль на медалях, было какое-то онтологическое лицо. Не красивое, не характерное, а изначальное, лицо-как-оно-есть. Смотреть на него было приятно, как на четко вычерченное геометрическое тело — куб, конус, пирамиду. Кинохроника, где Сталина показывали не так уж часто, иногда вызывала смутное беспокойство: даже снятый искусными операторами Сталин был не совсем похож на свое медальное лицо.

В тяжелые годы из разговоров не слишком таившихся взрослых я знал, что происходит много несправедливого, скверного: обижают любимого писателя Зощенко и других хороших писателей, в том числе папу и маму. Потом многие люди моего поколения говорили, что они знать ничего не знали про лагеря и ужасы ежовщины, я — знал. Слова "тридцать седьмой год" у меня ассоциировались не с моим появлением на свет, а с рассказами мамы о том, как Боря Семенов боялся ночевать дома после того, как забрали его друга Матвея Усаса, ночевал у нас. Про других исчезавших в те дни — Заболоцкого, Введенского, Бориса Корнилова. Кстати, подаренную ей Корниловым ("1935 31 VIII") книжку она не уничтожила — не по бесстрашию, думаю, а по беспечности. (Вот я достаю ее с полки, обложка запятнана красным, и я припоминаю мамин рассказ: Боря Семенов затащил ее в пивную, там они встретили пьяного Корнилова, он стал открывать пиво, порезался, заляпал книжку кровью.) Еще у меня есть книжка, изданная в 1933 году, "Воображаемые портреты", шаржи Николая Эрнестовича Радлова на ленинградских писателей (кстати, и название книги пародирует "Воображаемые портреты" Уолтера Патера). При мне в 45-м году папа перелистывал ее с приятелем (кажется, это был Шефнер) и почти над каждым портретом ставил значок — крестик, если писатель умер, или двойной крестик (# — "решетку"), если сгинул за решеткой. Портретов в книжке шестьдесят, двойными крестами помечены семнадцать. В двойной крест над С. Колбасьевым, писателем-моряком и знатоком джаза, вписан кружочек с точкой посередине — мишень. Про Колбасьева папа знал точно, что его расстреляли. Немного подросши, я понял и помету над портретом Е.И. Замятина: стрелка и буквы "к.е.м." — уехал к е… матери, эмигрировал, спасся.

Любимый дядя И.В., ненадолго вернувшись после "десятки" из лагеря в 47-м году, рассказывал, что с ним проделывали в Большом Доме. "На первом допросе следователь беседовал со мной вежливо. Потом говорит: "Положите, пожалуйста, руки на стол. Я удивился, положил. Он взял линейку и стал со всей силы бить меня по пальцам". Я смотрел на большие пухловатые руки Константина Александровича. Представлять себе, как унижали вот этого крупного лысого человека в очках, было мучительно. И шурин И.В., директор мебельной фабрики Людвиг Гаврилович Кениг на семейных застольях рассказывал со своим неистребимым венгерским акцентом, как его обвиняли в шпионаже в пользу четырнадцати государств. Военнопленный Первой мировой, интернированный в далеком Красноярске, он женился там на старшей сестре И.В., потом вся семья перебралась в Ленинград. Арестовали его в 38-м, били, он чего-то не подписывал, потом подписывал, а однажды вызывают на допрос — кабинет незнакомый, одна стенка деревянная, следователь новый. "Я стою, держу штаны, чтобы не упали, — ремень-то забрали. И вдруг, — этого места в его рассказе я всегда с нетерпением дожидался, — деревянная стенка отодвигается, там стоит кресло, в кресле сидит страшная старуха…" Людвиг Гаврилович был из тех, кому повезло попасть под бериевскую частичную оттепель 39-го года, когда ежовских энкавэдэшников Берия пересажал и перестрелял и многих их подследственных отпустил. Все это, как водится, оформлялось как партийный контроль над органами. Комиссию, посланную чистить ленинградский Большой Дом, возглавляла старая большевичка т. Землячка, так поначалу напугавшая Людвига Гавриловича старуха.

И.В. — из-за любимого, заменившего ему отца дяди, из-за шурина и вообще из-за того, что все в стране делалось не по-людски, отвратительно для его инженерного ума, Сталина ненавидел и дома этого не скрывал. Он хранил запрещенную книгу запрещенного немецкого писателя Лиона Фейхтвангера "Москва 1937". Мне не запрещали ее читать. Книга была по западным понятиям просоветская, почему ее и издали у нас перед войной, но по послевоенным понятиям вражеская — в ней обсуждалось то, что свято и обсуждению не подлежит. Например, там была глава о культе личности Сталина "Сто тысяч портретов человека с усами". Так что и понятие о культе личности, и представление о нелепости всех сталинопоклоннических заклинаний и ритуалов были мне известны. "Отец родной", — говорил И.В. не с шутливой, а со злой интонацией. Не скрывая, ненавидела Сталина и Оля-Баба — за разрушенные церкви, за тот же 37-й. Странно, как неосторожно они себя вели. Вот мне лет двенадцать, мы сидим, смотрим телевизор (у нас один из первых телевизоров в Ленинграде, испытательный образец, принесенный И.В. с работы). Смотрим все равно что —211 концерт, чтение последних известий диктором Зименко, кино "Ленин в Октябре". Всех увлекает само по себе шевеление фигурок на крохотном экранчике. Всегда приходят смотреть телевизор соседи по квартире. Вдруг на экранчике, по сюжету кинофильма, появляется актер-Сталин. "Тьфу- тьфу, — говорит, отворачиваясь от экрана, Оля-Баба, — бандит проклятый!" Я встаю, делаю вид, что ухожу, говорю: "Монархическая фракция демонстративно покидает зал заседаний", — все смеются.

Объяснить я этого не могу, но в детстве знание о том, что Сталин источник зла, причиняемого хорошим людям, что культ его нелеп и поддерживается негодяями и дураками, уживалось со снами или дневными мечтаниями о встрече со Сталиным, о том, как он узнает от меня всю правду и восстановит справедливость. Да вот и просто с тем, что он был очень привлекателен: загадочно интересен и красив. За эту навязанную моему детству шизофрению я, когда начал что-то соображать, и возненавидел рябого урода.

Своей тупой ассирийской жестокостью он остановил ход русской истории и на три четверти столетия заставил народ прозябать в плохоньком мире вонючих жилищ, убогой впроголодь пищи, одуряющей тупой пропаганды. Изначально обреченная, как вечный двигатель, "социалистическая экономика", создавая которую он загубил даже для Гитлера немыслимое число человеческих душ, на пороге последнего десятилетия XX века окончательно забуксовала и стала разваливаться. В одночасье развеялся морок железного занавеса и в стране повеяло свободой. Да только порча зашла слишком уж далеко. На мрачный риторический вопрос своего первого поэта: "К чему рабам дары свободы?" — народ, как и предсказал поэт ответил: "Без надобности". Которые порасторопнее кинулись воровать с небывалым даже в русской истории размахом: нефть — так целыми месторождениями, недвижимость — так заповедными рощами и историческими кварталами, кино — так целыми студиями и госфильмофондами и власть, власть, власть. Ну а спившееся, нездоровое, не умеющее думать за самих себя большинство затосковало по родимому уюту несвободы — комната в бараке, с как-никак, но работающим центральным отоплением, выстоянная в очереди колбаса по два двадцать и знание, что завтра будет так же, как вчера. И стало чаять воссияния новых сапог на верхушке власти: "Любимый вождь, наступи мне на харю!" Сегодня в связи с годовщиной передавали результаты опроса: 53 % нынешних россиян относятся к Сталину "только положительно" или "скорее положительно, чем отрицательно".

Мне было уже лет пятнадцать, и я считал себя умным, потому, в частности, что отношусь к Сталину не как все — "ура! ура!", — а изучаю его идеи. В это время Сталин как раз начал выживать из ума и закуролесил — после многолетнего перерыва снова взялся за философствование. Солнечным летним днем гулял по ЦПКО на Кировских островах. Крутились карусели, летали туда-сюда раскрашенные качели-лодочки, а из репродукторов диктор важным голосом читал новое сочинение т. Сталина "Экономические проблемы социализма". "Экономические проблемы" меня не очень увлек-. ли, а вот перед этим "Относительно марксизма в языкознании" очень понравилось. Особенно понравились теории Марра в простом изложении Сталина. Все языки мира происходят от четырех элементов, первоначальных слов — рош, сал, бер, йон. И правда, чем больше я об этом размышлял, тем больше выходило, что так оно и есть: немного постаравшись, можно было любое слово возвести к рош, или сал, или бер, или йон. Правда, Сталин как раз был против этого, за был какой-то академик Мещанинов, но запомнилась фраза: "Если бы я не был уверен в абсолютной честности академика Мещанинова…" Значит, абсолютно честный человек может верить в рош, сал, бер, йон. И про базис и надстройку все выходило очень стройно и понятно.

Все-таки в те дни в начале марта 53-го единственным не вымученным, а по-настоящему сильным чувством было желание как-то присоединиться к ходу истории. Как это сделать, было неясно, ясно было, что стояние перед гипсовой головой — это не то. Мой друг классом старше, Никита Сусло- вич, сказал: "Едем в Москву!" Ему удалось невероятное. Он подбил на поездку еще одного товарища, у того отец был заместителем военного коменданта Московского вокзала, и мы получили билеты на поезд. Этой радостью я и поделился, прибежав домой за вещами. И тут мама с И.В. буквально с применением силы заперли меня в комнате, где я от упускаемого шанса принять участие в истории разрыдался уж по-настоящему. Очень может быть, что они спасли мне жизнь, ведь даже здоровенный парень, борец в полутяжелом весе, Никита, который добрался-таки до похорон Сталина, еле выбрался живым из смертельной давки.

После почетного караула директор школы Лев Борисович велит мне идти в школьный радиоузел помогать Паше Гетманскому менять пластинки. Паша, веселый, прыщавый, приветливый парень, и радиотехникой увлекался, и фотографией. Закрывшись в тесном радиоузле, мы меняем пластинки и рассматриваем толстую пачку фотографий, недавно переснятых Пашей. Паша старался, но фотографии, переснятые с переснятых с переснятых, все равно мутноваты. Пухлые задницы, выпяченные в сторону объектива, волосатые женские отверстия над и под напряженными мужскими дрынами — грубая похабель, изготовленная, наверное, еще в начале века. Кое-что в этом роде мне приходилось видеть и раньше, но в таком количестве — впервые. Если бы мне был интересен психоанализ, я бы порассуждал о том, как желание испытать величественную скорбь смешалось в тот памятный день с похотью, разожженной порнографическими открытками, но психоанализ мне неинтересен.

Целительная Абхазия

Летом 1953-го, сразу после экзаменов за девятый класс, мы уехали с матерью в Абхазию, и там исцелился я от шизофренически двойственного отношения к тирану. Мне исполнилось шестнадцать лет, и в одночасье исчезла тяга к фантазированию, инфантильный эскапизм, а заодно и увлечение иерархиями, в том числе и той, с медальным генералиссимусом на верхушке. С тех пор всю жизнь ни к Сталину, ни вообще к царям, президентам и вождям народов у меня нет ни почтения, ни особого интереса. Талантливых людей среди них мало, а сочетание власти с бездарностью если и не всегда приводит к такой кровище, как правление Сталина, но к хорошему не приводит никогда. То и мило в демократиях, что власть в них рассредоточена и возможности заурядного лидера очень ограниченны. А талантливых за весь XX век было на весь мир, может быть три, а скорее два — Теодор Рузвельт в Америке и Уинстон Черчилль в Великобритании, насчет де Голля не уверен, мало знаю. Ханна Арендт просекла нечто большее, чем суть фашизма, когда пришла к выводу о банальности зла. Николай II не был маниакальным социопатом, как Ленин, был вполне приятным для семьи и узкого круга знакомых господином, но его бесталанность, банальность мышления обозначили "несоответствие занимаемой должности" трагического масштаба и открыли дорогу всем последующим бедам. Или нынешний, когда я пишу эти строки, правитель России. В налаженной демократической системе сдержек и противовесов он, с его очевидной организованностью, осторожностью, управленческой дисциплиной, был бы полезным главным чиновником страны. На самом же деле, не обладая гениальностью реформатора, он словно бы обречен творить зло: вытравил слабые ростки свободы — независимые от правительства СМИ, начала многопартийности да еще по уши влез в кавказскую бойню. Все они, и психопаты, вроде Гитлера, и незлые болтливые дядьки, вроде Хрущева, насквозь понятны, предсказуемы и как личности неинтересны. На вершину, откуда они всем видны, их возвела цепочка случайностей. С ними случай сыграл так, а с нами со всеми этак. Вот я, к примеру, случайно научился в Абхазии запрягать лошадь в телегу, что год спустя привело к знакомству с Ереминым, что привело к дружбе с Виноградовым, Уфляндом, Герасимовым, что на многие годы определило мою жизнь.

В Гудауты мы впервые приехали в 1950 году из Ялты, где я видел голого Сталина. В окрестностях Сухуми было какое-то секретное военное конструкторское бюро. И.В. ездил в командировку. Он там работал с бароном фон-имени-не-помню. Барона вывезли в СССР, как ракетостроителя Вернера фон Брауна в США. О жизни ученого пленника И.В. рассказывал восторженно: особняк, теннисный корт. Возвращался И.В. загорелый, с фруктами и бочонком кислого вина. В то лето командировку на юг И.В. совместил с отпуском, приехал за нами в Ялту и повез в Гудауты, где снял жилье. Ехали из Ялты в Сухуми на огромном дизель-электроходе "Россия", который был того же трофейного происхождения, что и барон. Восемь лет спустя мы на том же корабле катались с Ниной — из Сочи в Батуми.

Комнату И.В. снял у абхазской семьи Отырба (ударение на первом слоге). Отырба жили в просторном доме, построенном по тамошнему обычаю на столбах. У них были лошадь, корова, козы, домашняя птица, сад, конечно. Имя хозяина было Казак. Имен молчаливой и насмешливой его жены и дочери, девушки лет восемнадцати, не помню, а мальчика, моего сверстника, звали просто Витя. Принимали они нас скорее как гостей, чем дачников. Все время норовили угостить. Мы часто с ними ужинали во дворе — мамалыга, слоистый овечий сыр. Все приправлялось аджикой, которую я полюбил на всю жизнь. Пили их домашнее вино, вроде божоле.

Казак был крепкий мужчина лет пятидесяти. Хочется сказать: немногословный, но как-то при этом он ухитрился немало поведать нам о своей жизни (под ироническими взглядами жены). Был он весьма остроумен. Когда мы были приглашены ужинать во второй раз, И.В. решил, что неудобно с пустыми руками, и вынес к столу бутылку марочного крымского муската "Красный камень", приобретенную в Ялте. Казак вежливо пригубил сладкий напиток, но было видно, что удовольствия это ему не доставило. И.В. расстроился, стал показывать Казаку этикетку: "Ты посмотри, Казак, это же хорошее вино, выдержанное, ему десять лет". "Было бы хорошее, десять лет бы не простояло", — сказал Казак.

По рассказам Казака выходило, что до революции жили они зажиточно, солидно. Когда царская семья отдыхала в Гаграх, его с несколькими другими мальчиками нарядили в черкески и повезли играть с царевичем. (Много лет спустя я работал наборщиком-корректором в американском издательстве "Ардис", набирал там первое неподцензурное издание "Сандро из Чегема" и в великой эпопее Искандера узнавал и рассказы Казака Отырба, и ту Абхазию, которую Казак нам тогда показал; я был уверен, что наш

Казак послужил одним из прототипов дяди Сандро; а еще немало лет спустя я познакомился с автором, и оказалось, что нет, семейства Отырба в Гудаутах Фазиль не знал; видимо, среди маленького народа и семейные предания общие. Во время коллективизации Казака арестовали, отвезли в Сухуми, в тюрьму. "День сижу — за что сижу, не понимаю. Два дня сижу — за что, не понимаю. Спрашиваю, не говорят. Я так рассердился. Третий день — охрана, мингрел, утром кушать приносит, хаш, я так рассердился, взял его и задушил. Они прибежали, я говорю: теперь я знаю, за что сижу". "Дядя Казак, а кто такой мингрел?" — спросил я. Казак на минуту задумался. "Армян знаешь?" — "Знаю". — "Еврей знаешь?" — "Знаю". — "Еще хуже".

Казак знал, что мы евреи, но как-то у него мы, ленинградцы, отделялись от здешних, кавказских, евреев, армян, мингрелов, грузин, которые все были более или менее враги.

Вскоре после нашего приезда в Гудауты к Отырба летом 53-го года было то прохладное утро, когда на главной гудаутской улице я увидел стихийный митинг. По радио передали об аресте Берии, и собралась небольшая ликующая толпа. Интеллигентного вида абхазец в белой рубашке с закатанными рукавами говорил по-русски о страданиях, которые причинил Берия абхазскому народу.

Между прочим, Фазиля удивило мое воспоминание о петиции, он о ней ничего не слышал. В то лето Казак и его друзья собирали подписи под петицией к Верховному Совету СССР с просьбой об отсоединении Абхазии от Грузии и включении в РСФСР, то есть то самое, из-за чего там сыр-бор и нынче, пятьдесят лет спустя. Казак брал Витю и меня с собой в Лыхны и другие селения, когда он отправлялся собирать подписи под петицией. Ездили мы верхом или на тележке. Вот тогда он научил меня и взнуздывать свою лошадку, и запрягать.

Walter de la Mare

Мы гордились, что мы журналисты, но внутри нашего потока мы все же разделялись, на тех, кто уже печатался, и еще не печатавшихся. Как все сильные желания, зуд напечататься рациональному объяснению не подлежал. Что-то большее, чем тщеславие (или я просто недооцениваю этот мотив). Теперь мне кажется, что в том же самом углу воображения, который отведен под эротические фантазии, возникало видение типографски набранных строчек моего текста. При этом моя подпись виделась тоже, но, ей-богу, не в подписи было дело. К счастью, желанию этому не дали застояться, закиснуть, превратиться в отравляющий душу невроз. К концу университетского курса я от него излечился.

По программе нам надо было начать практиковаться в газетном ремесле уже с первого семестра. Для начала прикрепляли к собственной университетской многотиражке "Ленинградский университет", а первой ступенькой в иерархии жанров считался отчет (иерархия, снизу вверх, была такая: отчет, информация, репортаж, статья, очерк/фельетон). В октябре редактор "ЛУ", впоследствии кинорежиссер, Игорь Масленников, дал мне первое задание — написать отчет о заседании студенческого научного общества при кафедре ихтиологии.

Рано стемнело. Я долго шел, наваливаясь грудью на сильный нехолодный ветер. Кафедру ихтиологии нелегко найти в василеостровском лабиринте. Я не помню, как выглядело здание снаружи, потому что, когда я отыскал его, было уже совсем темно — вечер, ненастье, плохо освещенный двор. Заседали студенты, человек шесть-семь, в кабинете таком высоком, что снизу потолок было плохо видно, только белые шары, разливавшие желтоватый умеренный свет. Профессор, очевидно любимый, узкий, с голым обтекаемым черепом, что-то говорил, посмеиваясь, расхаживал между ст