Бывают люди, которые с детства привлекают к себе внимание: все хотят одеваться как они, говорить как они, жить как они. Дар это или проклятие, зло или благо? Гончарова не дает однозначных ответов, просто рассказывает удивительную историю о таком человеке. «Дракон из Перкалаба» — повесть мастера короткой лирической прозы Марианны Гончаровой. Драконы встречаются разные — не всегда они из сказки. Порой в образе Дракона мы видим собственные страхи и боль. И чтобы победить Дракона — нужно сначала в него поверить…

Марианна Гончарова

Дракон из Перкалаба

Глава первая

Веретка

Дорогой читатель, драгоценный мой читатель.

Скажу вам все сразу и честно, чтобы не интриговать и не запутывать… Эта книга — не детектив и не фантастика. Тем более — не фэнтези и не мистический триллер… Это, видите ли, правда. Все здесь написанное, дорогой мой читатель, абсолютная правда. Да, да. Горы — правда. Дракон — правда. Мольфары — правда. Владка и ее короткая, стремительная жизнь — чистая правда. Мое личное прямое участие почти во всем нижеописанном — тоже правда. А вымысел в том, что волей своего воображения я все это решила сплести в пеструю веретку. Знаете ли, что такое веретка? Красивое звучное слово, да. Это домотканая дорожка. Рачительные гуцульские хозяйки стелили ее на пол, на лавки, сейчас уже и диваны накрывают, и кресла. Да куда угодно сейчас ее стелят. Она никогда не выходила из моды, потому что всегда была вне моды. И вот сплела я такую длинную плотную дорожку из разноцветной яркой пряжи — одна полоска радужная и веселая, вторая — густо-черная, печальная, следом — полоски другие, постепенно переходящие от одного цвета к другому, дальше опять резкие цвета — красный бешеный, белый нежный, опасливый и опять мрачный черный… Словом, все как в жизни, как дни и годы нашего пребывания в этом мире.

Когда-то из упрямого любопытства и стремления уметь все я стала учиться ткать на кустарном ткацком станочке. Трудней всего получались всякие узоры, надо было кропотливо вплетать одну нитку за другой, строго придерживаясь рисунка. И вот сидишь, ковыряешь пальцами полотно. Усаживаешь нитку. Протискиваешь ее равномерно между сильно натянутыми на станок крепкими шелковыми нитями основы. А потом прижимаешь специальным гребешком эту новую яркую ниточку, маленькую часть будущего узора, плотно придавливаешь к уже вплетенным раньше. Плетешь медленно, старательно, терпеливо, иначе нитка не ляжет в общее полотно, вылезет или, наоборот, затеряется, плетешь и думаешь про все и про всех вокруг. И потом эта вот веретка прямо становится горячей от моих рук и этих мыслей. И снимаешь готовую со станка, обработаешь края и с ходу даришь ее маленькому человеку — мальчику или девочке, это не важно. Даришь для того, чтобы ребенок, просыпаясь утром, ставил на эту веретку свои крепкие теплые босые ножки и чтобы не замерз.

* * *

Так. Теперь о языке. Проще было написать эту книгу на украинском языке. Хотя кто знает. Гуцульские наречия и для украинцев не очень понятны. Что уж говорить о русскоязычных читателях. Давайте так, чтобы вы не бегали глазами по ссылкам, чтобы не отвлекались, перебирая страницы, для удобства чтения и понимания я буду давать объяснения для вас сразу, рядом с непонятным для русскоязычного читателя словом.

И вот еще что. Есть здесь имена и географические названия, которые я умышленно изменила. Так что, если вы хорошо знаете меня, если вы хорошо знали мою подругу, о которой пойдет речь, если вы хорошо знаете места, где мы живем, а также географию Карпат и Прикарпатья — не ищите, пожалуйста, совпадений. Они — случайны.

Ну, — спросите вы и будете правы, — если все это правда, если нет в ней, в этой книжке, никакого вымысла, если описываешь ты обычную жизнь, которая — вот же она, открывай окно и смотри, не утомляя себя чтением, — зачем же ты вообще ее написала, эту книжку? Для чего? Что ты хотела сказать?

* * *

Ну вот. Для чего? Что? Почему?

Кого ни спросишь, на кого ни глянешь, на челе каждого нормального взрослого, а иногда и не очень человека есть печать невосполнимых потерь. Не о деньгах я сейчас, не об имуществе.

Я о людях. Об ушедших людях. Нет, не от вас ушедших, не из вашего дома в другой, а вообще — из мира. Из дней и ночей. Из осени и весны. Из времени вашего общего ушедших. Навсегда.

Такие потери есть и у меня.

Одна странная знакомая говорит, что боится прощаться и провожать уходящих в иной мир людей. Она в своей довольно уже длительной жизни не провожала и не прощалась вообще и ни с кем, а было довольно много тех, кого следовало бы ей оплакать. Лида — ее зовут. Лида или по-другому, ну, да ладно — она, эта всегда очень нарядная Лида, говорит, вот приду прощаться с человеком и понимаю, что это я в очередь становлюсь, что постепенно подвигаюсь все ближе и ближе. Не хочу этого всего чувствовать. И не буду. Я боюсь. Я боюсь! И не говорите при мне об этом. Мне неприятно. Мне страшно. Так кричит и топает ногой Лида.

А мне не страшно.

* * *

Вру.

* * *

Да. Вру. Тут другое. Я не боюсь преодолевать этот страх, вот так верней. Владка, моя подруга, часто внушала мне, что про смерть можно и нужно говорить и даже шутить, смеяться нужно, потому что это ведь часть нашей жизни. Ну, финальная. Но к чему это умалчивание и скорбная почтительность? Еще никто не был от этого застрахован. Так шутила Владка, да.

Резо Габриадзе, как он говорит сам, старик среднего возраста, в интервью Радио «Свобода» сказал:

«Уход — это серьезное дело. Вы молоды, в вас кипит жизнь, и мои ответы будут вам непонятны. Лет через пятьдесят поймете. Если бы я умел разъяснять такие сложные вопросы… Прочтите Ветхий Завет и четыре Евангелия».

Какой толковый и простой совет: «Прочтите Ветхий завет и четыре Евангелия», иными словами, живите и думайте. Потому что для того, чтобы прочесть и, главное, понять Ветхий Завет и четыре Евангелия, нужны усилия ума и души всей нашей жизни. А уж когда будем уходить, тогда все и поймем. Я уверена.

Так вот. Прекрасные, благородные люди уходили. Покидали меня вселенные — незаменимые, значительные, родные, — уходили из земной жизни. Не со всеми ушедшими я успела попрощаться. Не потому, что боялась, как нарядная Лида, а в силу того, что не успевала я приехать вовремя, чтобы проводить к последнему пристанищу дорогого мне человека.

Ушли мои Зиновий и Полина, дедушка мой и бабушка из Одессы. Их надлежало отпустить в тот же день, ну так положено было, так они попросили оба. Ушла Наташа Хаткина, моя милая драгоценная подруга, писательница и поэт из Донецка. Умерла мамина учительница словесности, лучшая подруга, любимая Берточка. Ангел нашей семьи Берта Иосифовна Гинзбург. Благородная, интеллигентная, тоненькая и красивая, внимательно прислушивалась она, слегка наклонившись корпусом к собеседнику, с неизменной сигаретиной в углу рта — так она мне и запомнилась навсегда, наша Берточка.

Прямо на моих руках умер Чак. Товарищ мой верный, безмерной души и благородства рыцарь и защитник. Да, здесь, на Земле, он был собакой. Там сейчас он несет привычную службу — ангелом. Не простым ангелом — ангелом-вестником, ангелом-проводником. И это доказано. Совсем недавно ночью он приходил к нам, тихонько царапнул дверь и вежливо поскулил. Это был точно он, наш Чак. Он всегда был интеллигентен и тактичен, наш Чак. Его услышал только мой папа, тогда уже совсем растерянный и больной. Папа с трудом поднялся и пошел открывать. Мама проснулась и спросила:

– Боря, ты куда?

И папа ответил:

– Пришел Чак. Надо открыть.

Папа вскоре ушел вслед за Чаком.

Одна знахарка, добрая, светлая женщина Леся, как-то сказала мне, что не стоит волноваться и болеть душой о том, что умирающим одиноко и страшно там, в том самом тоннеле. «Нет, — сказала Леся — а она знала, о чем говорит, — нет, каждого, слышите, каж-до-го, и праведного и грешного, встречают там и не дают пасть духом родные и знакомые. Никто не уходит в одиночестве — никого не слушайте», — успокаивала Леся. Я представляю себе, как мой папа шел робко и неуверенно, но ориентиром ему служил приветливый, пушистый рыжий хвост моей собаки. Чак и тут, на Земле, никогда и никого из нас не оставлял в беде. Что уж говорить о другом мире. И он привел моего папу к недавно ушедшему в безвременье брату. Они были хоть и погодки, но похожи как близнецы — не различить. И друзья были не разлей вода. В детстве их звали Бузя и Вузя. Бузя — это мой папа, Вузя — это мой Вова, папин брат. Два брата, да. Теперь они вместе.

Ушли Сливинские, Татьяна и Юрий, красивые люди, люди великих дел и тяжких страданий. Мы с ними только познакомились и просто не успели стать верными друзьями. А должны были, потому что очень совпадали. Не хватило у них времени, у Тани и Юрия.

Не всем я успела сказать, как дороги они мне были, эти великодушные, праведные, пламенные, возвышенные люди. Да вообще, кто же говорит другому человеку так неестественно глупо, по-киношному, например, за чаем или на прогулке — слушай, а ведь ты мне так дорог, знаешь ли. Да? Папа бы меня просто засмеял. И Наташа. И все другие… И даже Чак бы хмыкнул недоуменно и отошел бы в сторонку…

Конечно, они бы все смеялись, мол, чего это ты ударилась в несвойственную в нашей веселой компании патетику: дедушка, Полина, папа, Вова, Сливинские, Берта Иосифовна, Наташка, Чак… И Владка.

* * *

Первой в моей жизни огромной невозвратимой потерей была она, моя подруга. Я искала сейчас слова, эпитеты, чтобы объяснить, какая она была, моя подруга: надежная, добрая, умная, страстная… Справедливая, великодушная. Слова-слова, пустые… Да ладно. Слова — шелуха. Нет, она была просто настоящая. Настоящая подруга. Вот так будет правильно и справедливо.

* * *

В этой книжке я буду часто упоминать Вижницу, уникальный живописный городок у подножия Карпат, где кончаются рельсы, цивилизация и начинаются горы. Здесь, в Вижнице, в училище искусств она и училась, моя Владка. Сейчас там живет и преподает в том же училище наша общая подруга Светка, и именно там происходили самые важные события в нашей жизни. По крайней мере, там они начинались. Именно оттуда, из города Вижницы, брала свое начало самая трудная и самая последняя дорога в ее, Владкиной, жизни.

Ну все.

А то, как однажды сказал Габриадзе, боюсь пафоса — сболтнешь что-нибудь, а потом всю жизнь будет стыдно.

Будем считать эту главу посвящением всем, кто уже находится по ту сторону жизни. Всем. И — Владке.

Потому что эта книга именно о ней. И о том, как она уходила.

О Владке, которая научила меня смотреть и видеть.

Глава вторая

Куда плыла белая чурочка

Всю жизнь навстречу Владке шли, бежали, выскакивали, шествовали, неслись и являлись абсолютно неслучайные и всегда очень симпатичные люди. Встретившись с ней взглядом, они немедленно разворачивались, хватали Владку за руку и уже шли бок о бок, рассказывая ей что-то свое, для Владки всегда интересное. Мне кажется, если собрать всех ее друзей, всех, кто ее любил, всех, кто по ней скучал, то получился бы такой яркий карнавал, такой праздник, где всех этих совершенно разных людей — художников и почтальонов, учителей и музыкантов, пожарных и безработных, строителей и актеров, авантюристов и тайных агентов, доярок и буфетчиц, милиционеров и цирковых, колдунов и волшебников, молодых и старых, — всех их объединяло бы одно — Владкин к ним всем живой детский интерес, душевная к ним открытая симпатия и непритворное ими восхищение.

В детстве Павлинская была генератором всяких идей. Не то чтобы она была там какой-то заводилой, командиршей улицы — нет. Но, во-первых, все с нетерпением ждали, когда она выйдет из дома, все с готовностью радостно смеялись, как только она говорила «привет», и все сразу собирались вокруг нее толпой, потому что она играла в свои детские игры так талантливо и самозабвенно, что когда, например, пускала в весенний ручеек обычную чурочку и объявляла всем, что это белый теплоход и что плывет он в сказочную страну, где всегда весело, то все в это безоговорочно верили.

– А там есть апельсины, газвода с сиропом и петушки на палочках? — спрашивали мы.

– Нет, — отвечала Владка, сидящая на корточках и занятая своим теплоходом. — Зато там есть все, что, например, задумал. И если оно хорошее, — продолжала Владка спокойно, подталкивая чурочку в воде, — то оно исполняется. И еще там есть большие розовые, кислые и одновременно сладкие яблоки с тонкой-тонкой шкуркой.

Владка с детства очень любила грызть именно такие яблоки. Она любила их нюхать, любила ими дышать, любила ими любоваться, держать их в руках, и рисовать их тоже любила. До сих пор не знаю, что это за сорт и где они растут на самом деле. Может быть, действительно в той самой стране, куда она отправляла по ручейку свою чурочку-лайнер.

И глядя, как увлеченно она играет, все вокруг включались в ее игру и начинали клянчить у нее, выпрашивать, предлагать обменять на что-нибудь именно эту чурочку, чтобы самим поиграть вдоволь, чтобы похвастаться перед друзьями, но не понимали, что как только она, эта деревяшка, перекочует из Владкиных в чужие руки, она превратится из белого теплохода в обычную дощечку.

В детстве Павлинская была чистый Том Сойер — изобретательный, веселый, дружелюбный искатель приключений.

– Павлииинская!!! Выхадиии!!! — кричали ей скучающие на улице дети. Кричали у калитки, дальше заходить боялись, у Павлинских была грозная собака, полное имя Аурел Федорович. А короткое — Усатый. Владка его так назвала именно потому, что Аурел Федорович, школьный учитель биологии, в честь которого была названа овчарка, был усатый. Овчарка — нет, овчарка усов не носила, нет. Павлинская не хотела объяснять, почему один усатый, другой нет, почему при абсолютной непохожести, к тому же один — собака, другой — учитель, имена у них были одинаковые. Назвала и назвала. Все. Владка нашла Усатого маленьким, слепым, умирающим щенком в какой-то канаве, Павлинские, добрые люди, щенка выходили, и теперь, как всякая подобранная животина, Аурел Федорович Усатый с лихвой отрабатывал своим милосердным хозяевам за такой благословенный поворот судьбы. И повсюду следовал за младшей своей хозяйкой Владкой. Судя по стае собак, которая обычно сопровождала Владку и Усатого повсюду, Аурел Федорович всем рассказал о своем чудесном спасении и о том, что девочка вообще тратит все карманные свои копеечки на гуманитарную поддержку любых встречных и поперечных собак и котов.

– Сейчас выйдет Павлинская, — говорили друг другу дети, — и сразу всем будет интересно и весело.

И Павлинская выходила.

Владка, еще когда была совсем маленькая, любила рисовать. Причем рисовать не только кистью или карандашом. Дух захватывало, когда она пересказывала прочитанное или увиденное.

Когда она произносила, например, слово «олененок», мы сразу видели его тонкую гибкую шею, стройные высокие ножки, бархатные уши и пугливые мокрые глаза. Когда она, побывав с мамой в Москве, описывала нам увиденную в Третьяковке картину, то через много лет, когда многие из нас увидели ее — она оказалась очень близкой к той, которую описывала тогда девятилетняя Владка. А может быть, это уже мы рассматривали картину Владкиными глазами. Когда она обрисовывала словами Хотинскую крепость, куда ездила на экскурсию с классом старшей сестры, мы видели воочию древние разрушенные стены, ржавые неровные шарики картечи, шаткие прогнившие лестницы, заросший ров и деревянный древний дубовый мост, и то, как маленький робкий ручеек по капле просачивается сквозь камни, чтобы хоть немного утолять жажду осажденных воинов, раненных стрелами захватчиков.

И мало кто тогда знал, что дремлет в ней, в этой маленькой, хрупкой, угловатой девочке, которая открыто хохочет от радости при встрече с друзьями, смотрит недоверчиво, исподлобья на чужих, что спит в ней до времени большой талант рисовальщицы и особый дар — видеть незначительные для других, но самые восхитительные детали жизни, чувствовать самые тонкие ее нюансы.

Однажды Владка изобрела катамаран. Зимний катамаран, уточнила бы Владка. А как было? Они с сестрой Ирой ходили в музыкальную школу. Так хотела мама Тамарапална. Учительница в младших классах. Из своего скромного бюджета (в семье было трое дочерей) Тамарапална платила немалую сумму за уроки музыки. Владка училась играть на аккордеоне, Ира Павлинская, Владкина сестра, — на скрипке, а Лариса Павлинская — старшая и самая послушная дочь — играла на фортепиано. Мама девочек, Тамарапална, мечтала, чтобы в доме звучала музыка, чтобы девочки по вечерам играли ансамблем, прямо представляла себе эту картину, как повзрослевшие дочери, стройные, нарядные, гладко причесанные, в белых воротничках и лаковых туфельках, играют втроем в гостиной, а соседи Саркисяны подслушивают, прячась в саду за деревьями, и завидуют:

– Сестры Павлинские музыку играют. А ты, дармоед, ни черта не умеешь! — и давали бы подзатыльник своему толстому сыну.

А в это время, даже и не предполагая, что за ними подсматривают (или как раз наоборот — будучи уверенными, что это так), родители девочек и гости, приглашенные на семейное торжество, сидели бы в креслах и слушали, как девочки играют и поют из репертуара, например, Георгия Виноградова, любимого маминого певца:

За-ачем смеяца, если сээээрцу больно, за-ачем встречаца, если ты грустишь саа мной, зааачэм играть в любовь и уууувлекаца, когда ты день и ночь мечтаешь а другом!

Или нет, лучше вот это, любимое уже отцом из репертуара Леонида Утесова:

Товаришч, я вахты не в силах стоять, — сказал качегар качегару. — Огни в моих топках совсем не горят, В котлах не сдержать мне уж пару……………………………. А волны бегут ат вин-ы-та за кормой…

Нет, лучше все-таки вот это:

Шчаааастье мое, посмотри — наша юность цветет, Сколько любви и веселья вокруг… Радость моя, это молодость песни поет, Мы с тобой неразлучны вдвоем, мой цветок, мой друг!

И чтобы переглядываться под музыку понимающе и нежно, мол, мы-то знаем, что она нам напоминает, эта песня.

И все в комнате кивают в такт, подпевают — и про раскинулось море, и про зачем смеяться, а Саркисяны кусают локти и плачут под окнами.

Так вот про «зимний катамаран». Однажды, хотя и не в первый раз, пришла зима, выпал снег, залили в соседней школе рядом с домом каток и соорудили снежную горку с трамплином. Кстати, все организовал и сделал мой папа — он тогда преподавал в этой школе физкультуру. А в музыкальную школу девочки должны были проходить как раз мимо катка и горки. Нет, Лариса, старшая послушная дочь, действительно проходила мимо, борясь с искушением, стараясь не косить глазом в сторону безудержного зимнего детского веселья. А Томсойер Владка немного задерживалась. Она, нахмурив лоб и поджав губы, грустно наблюдала за беспечной детворой и думала, как бы хоть разок прокатиться с горки, а уж стать на коньки и побегать — это было бы счастьем. Но руку оттягивал тяжеленный футляр с аккордеоном.

– Саркисянчик, — однажды позвала Владка соседа своего, Павлика Саркисяна, который, радостно подшмыгивая носом, раскрасневшийся, в съехавшей на затылок шапке, весь в снегу, съезжал с горки на новеньких, буквально неделю назад купленных ему санках и спешил с санками опять на вершину, — Саркисянчик, будь другом, дай катнуться разок, а?

– Ни-ма-гуууу, — не глядя на Владку, хмуро отвечал Саркисян, деловито смахивая мокрой варежкой снег с санок, — мне папа не разрешает другим детям санки давать.

– Не вриии, — возмутилась Владка, — твой папа на работе вообще!

– А он вчера не разрешал, — склочно выставил челюсть Саркисян.

– Так то ж вчера… — не теряла надежды Владка, — ну дааай…

– Не дам! — Саркисян уселся на санки и смотрел в сторону и вверх, нарочно, чтобы не видеть Владкиных умоляющих глаз.

А когда обернулся на восхищенный крик многочисленной детворы, облепившей горку, раскрыл рот от зависти и удивления: Владка с сестрой Ирой отчаянно и стремительно съезжали с горки на удивительном, широком — на два места — сооружении, которое впоследствии оказалось футляром из-под аккордеона, до поры печально мерзнувшего на ближайшей к горке лавочке.

Только к концу февраля Тамарапална, разглядев подранную дерматиновую обивку аккордеонного футляра, проследила однажды за своими горе-музыкантшами и ужаснулась. Обе были серьезно наказаны, но, к радости Владки и Ирины и к зависти старшей сестры, избавлены от музыкальной повинности. Мечта о лаковых туфлях, гладких прическах, маленьком семейном оркестре и хоровом пении осталась нереализованной.

Мало того — однажды отец Владки поймал всю компанию дворовых Владкиных друзей за курением… кукурузных рыльцев. А как было. Настало однажды утро, когда все было как всегда: гудели назойливые мухи, солнце просвечивало сквозь листву, Усатый громко позевывал и валялся кверху животом рядом со своей будкой. И вдруг стало не очень интересно. А Владка начинала беспокоиться, когда становилось неинтересно. И она сказала сестре Ире: а пойдем к соседям, на поле — там у кукурузок есть такие нитки, как будто хвосты — их можно вплетать куклам в косы. И еще много чего можно из них делать. Например, делать себе прически и даже парики. Так что не сразу, нет, не сразу случилось грехопадение. Сначала девочки обдирали кукурузу и делали из тех самых шелковистых кукурузных рыльцев шиньоны для кукол и для себя. Потом ломали кукурузу и пекли ее на костре. И вот тут, когда они стали подворовывать кукурузу — да ее-то было целое поле, безразмерное поле над Прутом, наполненное шорохом и звоном, — Владка уже не могла наслаждаться сама — она позвала на импровизированный пикник всех друзей с их маленькой улицы. Пекли кукурузу, кусочки яблок, нанизанные на ветки. И само пришло, идея лежала вообще на поверхности. Спрашивается, что с этими кукурузными рыльцами еще делать, если они сначала нежные и маслянистые, а через пару минут уже сухие, хрупкие, ломкие, и чуть потрешь — уже пыль. Правильно, это надо курить. Сестра Ирка бегом сгоняла за журналом «Под знаменем ленинизма», который зачем-то выписывали родители. Он, этот небольшой журнал на газетной бумаге, был неинтересный и без картинок. И в отличие от «Мурзилки» и «Костра» приходил часто-часто, чуть ли не каждую неделю. Все оторвали себе по листку, свернули самокрутки. Саркисян показал, как он дедушке самокрутки с табаком скручивал, ловко управлялся. И все дети важно расселись кружком и стали курить и кашлять. За этим занятием и застал всю развеселую компанию экспериментаторов Владкин отец.

Все получили по тем местам, куда угодила крепкая мужская рука, кто по затылку, кто по пятой точке. Отдельно старшая Владкина сестра Ирка огребла по шее за надругательство над свежим номером журнала «Под знаменем ленинизма», по которому отец-коммунист ответственно и серьезно готовился к политзанятиям в своей организации. А Владка вышмыгнула из-под отцовского локтя и удрала в лесок неподалеку, сразу за кукурузным полем — ножки были длинные, резвые, отец в гневе было ринулся вслед, но только кулаком погрозил.

Потом, спустя какое-то время, он вдруг заметил, что Владка давно дома и с сосредоточенным видом возится по хозяйству: то волочет, перегнувшись тонким тельцем и пыхтя от усердия, огромное ведро воды из колонки на улице, то поливает огурцы в теплице или цветы во дворе, то чистит кроличьи клетки. Собственно, выполняет те задания, которые и были бы даны ей в виде наказания. Владка была младшая, и отец, посмеиваясь, обреченно отмахнулся тогда: ну лааадно, вырастет — поймет.

Только однажды не выдержал отец, и получила младшая его любимая дочка по первое число — наябедничали на нее соседи. И ведь видел, что стала она о чем-то задумываться. И мама Владкина тоже заметила и приговаривала, мол, Влада, займись чем-нибудь. Не вздумай делать то, что ты задумала. Иногда они вообще кричали ей, если наступала вдруг тишина и не слышно было ее звонкого голоска:

– Владка! Хоть я и не вижу тебя, — строго кричала в окно или через забор Тамарапална, — но не делай того, что ты сейчас делаешь!

И в ответ мама слышала смех и удаляющийся топоток резвых Владкиных сандаликов.

Так вот, как-то осенью, когда уже заслезились окна, и вечерами дышало морозцем, и стали от холода скулить и подвывать собаки во дворах, отвыкшие за долгое жаркое лето от холода, наступившего буквально за несколько дней, случилось вот что: каждое утро вдруг оказывалось, что привязанные, посаженные на цепь накрепко собаки во всех дворах их улицы оказывались на свободе. И кто-то из соседей решил просидеть ночь в засаде, но все же выяснить, кто же это отпускает томящихся на цепи собак. И это стало понятно в полночь, когда из окна дома Павлинских выскользнула маленькая, всем на их улице знакомая фигурка и бесстрашно полезла к волкодаву в соседнем дворе. Владка! И вот тут папаша уже, конечно, не сдержался…

К слову, когда Владка была уже неизлечимо больна и лежала в родительском доме без сна, она опять вернулась к своему детскому — как она говорила — освободительному движению. Каждую полночь она выскальзывала из дома — остановить ее уже было некому, отца не было в живых, — выскальзывала, перебиралась через ограду и снимала цепь с воющей от тоски и несвободы соседской собаки.

И еще раз, к слову — когда Владка ушла насовсем, случилось странное и, по мнению обывателей, необъяснимое. Со двора Тамарыпалны, откуда Владка уходила, за одну ночь исчезли пригретые ею собаки и коты. Безвозвратно.

* * *

Последним школьным летом, выполнив все Тамарыпалны задания и повинности в доме и на огороде, Владка шла на Прут, там загорала на пляже с подругами и задумчиво рассматривала журнал мод «Силуэт». А по вечерам что-то порола, стирала, гладила и перекраивала. Первого сентября десятиклассница Павлинская заявилась на праздничную линейку в элегантном костюмчике, отдаленно намекавшем на школьную форму и, как потом призналась Владка, пошитом из нескольких старых постылых коричневых платьев, и с коротюсенькой стрижкой под мальчика. У Владки, высокой и очень худой, была длинная шея и тонкие черты лица — стрижка ей фантастически шла. И, конечно, через день все старшеклассницы школы стали молить родителей приобрести вместо форменного страшного коричневого платья с фартуком костюмчик, как у Павлинской. Мамаши с ног сбились, искали, просили, сулили, но так и не нашли — ни по знакомству, ни на торговых базах — нигде. А уж те десятиклассницы, кто смог отбить атаку родителей, все пришли стриженые — кто удачно, кто — ужасно, кто с оттопыренными ушами, у кого-то оказалась вместо нормальной головы очень-очень маленькая тыковка на короткой шее и вдруг вылезли огромные щеки, у кого-то проявился длинный, как огурец, затылок. Но все считали делом чести отчекрыжить свои косы. Стриженые ходили по школе ужасно гордые, надменные и счастливые. Нестриженым было стыдно, что они такие старомодные ископаемые и все еще носят архаичные косички. Это был массовый психоз, и он очень быстро перекинулся на младшие классы — я помню, как мы с сестрой умоляли маму отвести нас в мужскую парикмахерскую, чтобы нас тоже подстригли под мальчиков. Верней, мы просили подстричь нас, как подстрижена Владка. Молодые учительницы поддались модному искушению и тоже постриглись. И потом даже был педсовет, где их заслушали, как будто они продали Родину, и где было сказано, что не место им в школе, что с такими иностранными стрижками не сеют разумное, доброе и вечное. И Владкину любимую учительницу, Нину Николаевну, Ниночку, как называли ее старшеклассники, подругу Ниночку, с которой Владка вместе учила польский, ужасно модный в то время язык, тоже заслушивали — она тоже легкомысленно продала Родину за модную стрижку и за пластинки заграничных патлатых певцов и империалистических вокально-инструментальных ансамблей. А Ниночка, размахивая журналом «Экран», где были фотографии стриженых актрис из социалистической ГДР в компании с прогрессивным Джоном Ридом, защищала всю касту стриженых и демонстрировала с помощью фотографий тот факт, что короткая стрижка — интернациональна и прогрессивна. А завуч орала, что Ниночка — растреклятая космополитка и ей совсем не жалко Родину и ее будущее в лице ее учеников. Владка болталась около Ленинской комнаты, где проходил тот исторический педсовет, переживая за Ниночку, заглядывала в щелку и видела и слышала завуча Вуку Марию Тимофеевну, преподавателя русского языка, которая часто говорила: «Хотишь не хотишь, а надо». Вука кричала, что какие все молодые учительницы ненадежные, стриженые или нестриженые, все равно, потому что танцуют твист, хали-гали и кричат «йе-йе!». Нет, пусть, ладно, пусть уже танцуют, бесстыжие, но зачем кричать заграничное, чуждое комсомолкам «йе-йе!». Ведь на них вся школа смотрит и с «их» берет пример. После окончания совещания Вука Мария Тимофеевна гордо, как гигантский ледокол «Ленин», выдвинулась из двери — на ее четко обтянутом кримпленом бюсте можно было носить две стопки тетрадок для контрольных работ, — рявкнула попутно на Владку и понесла домой сумку, из которой, кое-как завернутые в газету «Правда», торчали желтые куриные когтистые ноги. И Владка, чтобы насмешить и утешить учительницу Ниночку, сказала, что курица сначала была живая, но сидела-сидела, послушала весь этот бред и померла от стыда во время педсовета.

К директору школы зачастили родители девочек из другого района, раздувался — как это бывает обычно — скандал. Потому что ученицы других школ жили не за Китайской стеной и тоже хотели выглядеть красиво и стильно. Непопулярные у прекрасной половины человечества мужские мастера-парикмахеры обалдевали, когда к ним после уроков вваливалась толпа девушек, девочек-подростков, а то и маленьких совсем с требованиями немедленно избавить их от пышных шевелюр, длинных кос и густых конских хвостов. Девчонки с удовольствием, как солдаты на Красной площади бросали штандарты и знамена вражеской побежденной страны, швыряли в угол парикмахерской атласные ленты, капроновые бантики, гребни, шпильки и невидимки. (Заколок в то время еще не было.) И всю эту революционную кашу заварила, конечно, одна Владка.

Когда ее выставили в центр зала за нарушение дисциплины, как опять же в то время было принято на школьной линейке позора, она стояла такая хорошенькая и милая, что на следующий день подстриглись уже все учительницы начальных классов, две лаборантки и даже тетя Дарина, пожилая буфетчица. А потом за Владку вступились и поддержали ее мальчишки. И уже не постепенно, не в течение одного месяца, как было с девичьими стрижками, а в одно утро все мальчики, Владкины одноклассники, их друзья и знакомые из других классов пришли с обритыми под ноль головами. Тогда завуч Вука забила тревогу, и было собрано экстренное общешкольное родительское собрание с участием каких-то чужих дядек при галстуках и строгих тетенек с неопрятными облезлыми дульками на макушках, в честных, не запятнанных чуждой идеологией, видавших виды несгибаемых плечистых пиджаках. Школьное начальство признавалось и каялось, что да, недосмотрели — ЧП. С идеологическим подтекстом, — ехидно добавляли гости. Все стриженые и бритые получили дома по оболваненной башке, а особо злостным намылили их беззащитные, открывшиеся после стрижки всем ветрам, голые шеи. И еще пару месяцев родители зорко следили за своими отпрысками, чтобы тем не пришло в голову что-нибудь себе остричь без разрешения. Владку же — надо отдать должное, — ее мать, учительница той же школы Тамарапална, защищала как могла. И главный аргумент был — зато живенько, аккуратно, не космато и очень красиво. Ей ведь красиво? — Тамарапална вполне искренне спрашивала: — Ну что, не красиво разве?

И собеседники не могли не согласиться. Потому что Владке все было красиво.

– Завидують, йироды, — только и сказал немногословный и суровый Владкин отец, мягко погладил дочь по стриженому затылку, но строго приказал: — Но косы рость обратно! А то как после тифа все равно…

* * *

Слушай, Владка Павлинская. Сейчас, когда я пишу о тебе и так часто повторяю твое имя, я остро понимаю, как же мне тебя не хватает. Как не хватает. Ты помнишь бублики? Когда старшеклассников пригласили во Дворец пионеров на молодежный весенний бал, все стали думать и планировать: как наряжаться? Еще бы — весь цвет города, от шестнадцати до двадцати двух: студенты-медики, студенты-физики, на ровесников девчонки и не смотрели даже. И ты, Владка, пришла на этот вечер в умопомрачительных серьгах. Это были светлые огромные кольца с каким-то египетским орнаментом. Девчонки — в своих нарядах из посылок и от спекулянток, или одинаковых платьях, выброшенных в универмаге, названном по имени города-побратима «Рязань». В платьях, отвоеванных в диких очередях любящими родителями. Так вот все девчонки тут же просто скисли — у всех испортилось настроение, так ты была хороша в этих серьгах и тунике с квадратным египетским узором. Опоздала, как Золушка, и ушла раньше. И все мальчики, бывшие на вечере, тоскливо вздохнули вслед и стали о тебе мечтать. Мы вообще называли это синдромом Золушки — явиться, произвести впечатление, проскользнуть, дыша мамиными духами и туманами реки Прут, около которой находился дом Павлинских, и смыться. Исчезнуть то есть. И всё — все на ушах: кто? откуда? куда ушла? где искать?

А уж девчонки, обсуждая эти ее огромные серьги, чего только не придумывали. И каждая втайне мечтала о таких. И я — что греха таить — мечтала ужасно. Хотя и было-то мне тогда лет двенадцать, и относилась ты тогда ко мне как к маленькой. И часто — ты хорошо дружила с моей мамой, своей учительницей, — часто ты оставалась со мной посидеть вечером, когда мои родители сбегали в кино. Я тоже мечтала о таких фантастических украшениях. Просто видела, как я выхожу во двор играть в бадминтон или бегу в музыкальную школу на хор, вхожу в зал, а в ушах у меня болтаются те самые большие круглые серьги с египетским орнаментом.

Я мечтала тихо и тебе ни словом об этом даже не заикалась.

Потом, когда я свалилась с гриппом, ты, Владка, мне принесла такие же, но с другим рисунком, еще лучше — какие-то мелкие синие и розовые полевые цветы, венком по кругу… А я расстроилась и жалела, зачем мне — ведь у меня нет дырочек в ушах. А ты сказала, ничего, так поносишь. Оказалось, что ты всего-навсего филигранно разрисовала обычные чайные бублики. И подвесила их себе на ушки на тонкие петельки из прозрачной лески… А из-за отросших волос, уже прикрывавших ушки, как раз лески не было видно. Потом уже, когда все открылось, когда еще кто-то рассмотрел, что это за серьги, никто и не подумал смеяться. В городе были скуплены все чайные бублики. Но так красиво, тонко разрисовать их и оформить ни у кого не получалось. Великая выдумщица была ты — Владка Павлинская.

У нее был врожденный талант — она нравилась. Всем. Владка притягивала взгляды, на нее специально ходили смотреть, с ней хотели разговаривать и дружить. И любить. Да.

Например, грозный председатель облисполкома, которому она, уже будучи преподавателем художественной школы, как-то оформляла поздравительный адрес, человек насупленный, суровый, крикливый, придирчивый и, как водится, не очень умный, человек-ненастье, которого боялись абсолютно все вокруг, а его подчиненные без валидола на работу не ходили, так вот он при встрече с Владкой моментально краснел и смущался. Он прятал в складки щек глаза, не знал, куда деть руки, и нервно потоптывал короткой полной ножкой. И разве он один? Где бы она ни была и с кем бы ни говорила, взглядом, улыбкой, жестом, словом она моментально ломала стены, заслоны, равняла плоскости, сглаживала углы. И ей начинали поклоняться.

Да что там власть имущие — на нее мгновенно обращали внимание буквально все, не буду повторяться. Однажды мы с ней вышли из магазина, это было перед днем рождения ее мужа, и Павлинская несла прямо в руках бутылку дорогой водки и пластиковую коробку с семгой, красиво уложенной полупрозрачными ломтиками. В общем, сумки у нас в тот момент с собой не было, а упаковок или пакетов тогда в магазинах еще не давали. Выходим из магазина, чтобы сразу заскочить в ожидавшую нас машину, Владка такая красивая, шикарная просто — на каблуках, в длинном пальто, в очень красивой меховой шапочке-боярочке. И какой-то сидевший на ступеньках магазина алкаш, практически остолбеневший от увиденного, протирая глаза, вскочил на ноги и восторженно взревел:

– Бо-ги-ня! Глядите все! Красавица, и в руках у ей водка! Ой, все! Женюся!..

Она обживалась красиво, элегантно и уютно в любом месте — в комнате общежития художественного училища, в гостиничном номере, в крохотном кабинетике художественной школы, да где угодно — и так быстро, что сразу же вызывала зависть у окружающих, и все хотели именно на это, на ее место. Как в детстве, когда все хотели поиграть в ее белый пароходик или покататься на ее снежном катамаране. Она мастерила себе платье из лоскутов и выглядела лучше, чем одноклассницы из богатых семей с регулярно получаемыми посылками с одеждой из-за границы. Она всегда повторяла: главное в девушке — осанка и походка. И чтоб в одежде было удобно. А все остальное — ерунда.

Ах, Владка! Ты создавала вокруг себя замечательный новый мир, с радостно живущими в нем симпатичными тебе людьми. Ты говорила, писала, рисовала, лепила или вышивала, готовила или возилась с детьми так увлеченно, так искренно, так честно, что жизнь вокруг действительно становилась многоцветной и радостной.

Ты неистово украшала жизнь, как бы предчувствуя свое временное, такое короткое в ней присутствие.

Вообще то, что с ней происходило, была какая-то совсем не ее жизнь и не ее уход. И если свою жизнь она все же как-то поворачивала и проворачивала в нужном ей направлении, то уход уже от нее не зависел. Я ей еще тогда говорила, слушай, ну ты же обещала! Ты же сказала, что еще три года! Что еще есть время. Ну что ты наделала! Ну ты же обещала! А мы-то все привыкли, что если Владка давала слово — то все! Умрет, но выполнит. А тут взяла и умерла. И не выполнила. Я ей кричала: «Павлинская, ты же говорила, учись, пока я жива! Но я же еще не научилась!» — так кричала я ей. Ну, а что теперь… Влада оставила нас. Неожиданно даже для себя, для всех, кто ее любил, ушла на взлете, такая талантливая, такой верный друг и такой пленительной, ослепительной красоты женщина. Вот так взяла и ушла, даже не оглянувшись. Тихо и мужественно. И еще тогда, декабрьским утром, когда мы все прощались с ней, с Владой, и вдруг пошел первый в ту зиму юный, невесомый, робкий снежок, который уже не таял на ее лице, когда мы с ее сестрами и мужем чуть-чуть надламывали стебли цветов, когда не было сил плакать от недоумения, от несправедливости, от коварства судьбы, я еще тогда все придумала. Я объяснила сама себе, что это какой-то сбой программы или какая-то там, у мироздания, ошибка, что ли, — уж если и уходить, она должна была уйти не так, совсем по-другому. И никак не имея сил смириться, я и сочинила ей другой уход. Достойный уход. Тот, который она наверняка выбрала бы сама.

Я придумала это. Вплела в ту самую веретку Владкиной жизни поступки и характеры разных симпатичных ей людей, разноцветные краски Карпат, пронзительные диссонансные мотивы времени, невидимые простому глазу природные силы, неслышимые человеческому уху шаги непознанного, вкус и аромат горьких трав, жар гуцульской ватры, холод Карпатских рек и свою любовь, почтение и память. Придумала. Написала. И сильно-пресильно стала в это верить.

Глава третья

Погорда

Экстрасенсы, ясновидящие… Я так понимаю, многие объявляют себя экстрасенсами, чтобы не скучно было жить. Чтобы почувствовать себя значительным и заполнить в себе какие-то пустые ниши, не заполненные образованием, воспитанием, интересами и увлечениями, ну и что там еще — любовью, страстью, серьезной работой. Чтобы обратить на себя внимание других людей. А уж потом входят во вкус и этим делом начинают зарабатывать.

Как правило, их лупит молнией. Ба-бах! — и сразу открываются все три глаза, начинают видеть прошлое и будущее, а также догадываться, кто чем утром завтракал. И не важно, что, скажем, в тот знаменательный день, когда его, значит, по темечку шарахнуло, не было на территории проживания новообращенного экстрасенса ни дождя, ни грозы. И вот еще какой феномен: почему-то это, как правило, случается с теми, кто еле-еле окончил школу или техникум, редко — институт, заочное отделение. С теми, кто никак не может проявить себя на работе и у кого в личной жизни кризис. И в стройных рядах новообразованного профсоюза экстрасенсов-престидижитаторов нет почему-то ни блестящих хирургов или, например, талантливых педагогов, ни ученых-практиков, ни фермеров. Вот! Почему среди них нет фермеров, например?! Ни одного! Людей, которые выращивают хлеб, или вот — животноводов среди них нет, спрашиваю я вас, почему?

Как-то в роддоме я познакомилась с одной уникальной женщиной по имени Федя. Ну Федя и Федя — так звали ее. Невероятно обаятельная была женщина! Поразительно дремучая. И удивительно во всем уверенная. В одной мирной беседе во время кормления наших детей, когда мы перебрасывались какими-то сонными фразами, она вдруг многозначительно произнесла:

– Дааа… Вот как расползутся китайцы по всему миру, и будут повсюду одни негры.

Я подумала, что ослышалась, и переспросила. И девушка эта, Федя, в своей удивительной убежденности мне, как непонятливому тупице, по-матерински ласково, глядя прямо в глаза, чтоб усвоила я и запомнила навсегда, пояснила:

– Дак, детонька, в Китае-т одни ж негры-та и живут!

Дух захватило — двадцатый век уже уходил со двора, а небеса преподнесли мне такой потрясающий подарок в виде этой соседки моей по палате. Неловко мне было спрашивать ее, как она представляет себе планету, по которой расползутся ее афрокитайцы, может, она предполагала, что и Земля наша плоская и стоит она на трех китах. Жалела я о том, что не порасспрашивала Федю о чем-нибудь еще — выписали ее быстро, а то бы узнала от нее много нового и полезного. Но у знакомства этого было продолжение. Работала девушка Федя в то время на торговой базе, окончив торговый же техникум, сидела на продуктовых дефицитах. А потом, держа нос по ветру, быстро переквалифицировалась, молодец. Я ее портрет в газете увидела и восхитилась, она теперь — мать Федосья. Под портретом было рекламное объявление и часы приема. Мать Федосья гадала на персте указующем, снимала порчу и сглаз, тщательно чистила карму и восстанавливала чакры. Милая-милая-милая. Меня даже послали интервью у нее взять однажды, но она меня узнала и к себе не допустила, сильно занята была. И людей, к ней на прием пришедших, называла не пациентами, как принято в таких случаях, а клиентами. Что в ее представлении о жизни — абсолютно логично и правильно.

У нас с Владкой была знакомая нотариус Лиля. Вот она как заскучала однажды — ужас. Дети в таких случаях идут записываться в какой-нибудь кружок — там, мягкой игрушки, вязания, танцев, бокса или легкой атлетики. А Лиля — куда ей, даже курсы кроя и шитья — неподъемное было для нее дело. Или, там, по утрам бегать, или что-нибудь освоить новое — роспись по стеклу, крестиком вышивать, например, или еще что-нибудь. Ой, нет. А вот встала она у зеркала, и пару ложек прилепила она однажды к бюсту по чьему-то примеру из статьи в газете «Труд», и вдруг поняла, что они ведь держатся и не падают, что она тоже такое может, и сразу оживилась и назначила себя экстрасенсом. И не просто, а экстрасенсом-целителем. Зачем семь лет в мединституте учиться — ночей не спать и зубрить, потом еще всякие интернатуры проходить, работы писать, когда можно выступать в жанре альтернативной медицины? Руками размахивать, глаза закатывать, колокольцами какими-нибудь бренчать и тягать с собой для устрашения череп, вроде как прародителя своего. Она, эта Лиля, стала всем про ложки рассказывать, и этот цирк демонстрировать желающим, и еще сон пересказывать про высокую женщину в голубом — мол, пришла, положила Лиле руку на лоб и сказала — ну, Лиля, ты теперь будешь экстрасенс. Так и сказала.

Ну экстрасенс, и что? Их же сейчас армия, легион. А Лиля, как оказалось, очень жаждала, буквально вожделела известности и признания. Даже в храм ходила — туда как раз привезли икону мироточащую, прекрасную. И кто что просил — кто детям здоровья, кто ребенка, кто замуж мечтал выйти, кто о родителях пекся… А Лиля, как узнала про икону, помчалась тоже христарадничать, бухнулась на колени и навзрыд, от всей души:

– Матушка, — говорит, — заступница, дай мне… популярности.

Ну, Матушка, наверное, плечами мысленно пожала, головой покачала — мол, вот же болезная, странное какое у нее желание. Но Лиля в тот же день просмотрела объявления и записалась на годовые курсы расширения сознания. И поскольку Лиля внесла всю сумму оплаты за год, то была там лучшей ученицей. И просто с первого дня всем принялась ставить диагнозы. В основном остеохондроз и эмоциональное выгорание. И люди верили. Ну кто не поверит, что у него остеохондроз и хроническая душевная усталость. И что это не обычная лень или нежелание работать, а официальный диагноз сложного заболевания.

А тут как раз мы с Владкой с ней познакомились, с этой Лилей. Владка Павлинская вообще очень любила новых людей. Для нее знакомиться с новым человеком как будто новую планету открывать. Она предложила, пойдем, говорит, познакомимся. За двести рублей. И мы пошли. И, конечно, Лиля сначала показала, как ложки держит на себе, потом стала нас лапочками мягкими, в подушечках и ямочках, ощупывать, нашла у гибкой подвижной Владки остеохондроз, которого у нее в помине не было, а мне — в то время меня по определенным причинам все время подташнивало и я была зеленоватого цвета, — мне Лиля нежно, интимно прошептала:

– Ээээ, матушка, да у тебя небольшой гастритик…

Через пять месяцев, когда этот «гастритик» родился и Владка стала ее, нашего «гастритика», крестной, Лиля уже была на пике популярности — вожделеющий откровения народ протоптал в ее дом широченную тропу. И Лиля, которая все никак не могла поверить в такую глупость всенародную и в свою удачу, уже размашисто и от всей души ставила всем диагнозы.

Вот жаль, что Владка не видела, как Лиля участвовала в телевизионном шоу «Битва экстрасенсов». Ну чистая Солоха. Упитанная, с декольте, длинными мерцающими ногтями, мохнатыми накладными ресницами, наглая, самоуверенная. И глупая. Ее прогнали прямо с первой же программы, потому что она несла немыслимую чепуху. И вообще с самого начала никому не дала рта раскрыть, всех поучала и командовала в прямом эфире, все время перебивала и обзывала участников, достала всех так, что ведущий, известный актер, забился куда-то в темный угол студии и поставил условие, что не выйдет, что или он, или она. Ее выдворили, но она сильно бранилась прямо в камеру, собачилась с другими такими же отсеянными неуравновешенными специалистами по приклеиванию на себя столовых приборов, а там были дядьки и покрепче, дрели «Бош» и шуруповерты «Макита» себе на животы цепляли. Так Лиля угрожала всем и обещала вернуться.

Что ж, и такие экстрасенсы бывают.

А бывают — совсем наоборот.

Вот смотрите — у нас в Карпатах есть особенные старики и старухи, их называют мольфары — они тучи умеют разгонять, скотину на ноги подымать, людей лечить… Это не те так называемые медиумы и знахарки, ярко накрашенные, разодетые, насупленные Лили в черных летящих длинных шифоновых одеждах на крупных формах или важные хвастливые речистые дядьки с высеченными как будто топором лицами и маленькими плутоватыми глазками, авантюристы, фотографии которых мы часто видим в рекламных разделах газет и журналов и во всяких телешоу. Фокусники и престидижитаторы, как давняя моя знакомая Федя, то бишь мать Федосья, умничают, в хрустальные шары всматриваются и будущее предсказывают, сваливая все и вся в одну кучу — и карму, и чакры, и поля, и волны, и зелья, и заговоры — артисты! — часто и не понимая, чего касаются, с какими опасными силами дело имеют, принося вред и себе, и людям…

Нет. Мольфары как раз наоборот — затворники. Их очень мало и с каждым годом остается все меньше. Настоящие мольфары — скромные, неразговорчивые, одинокие. А с виду обычные старики. Реже — старухи. Без всяких внешних атрибутов. Разве только одежду носят свою, традиционную, без показной яркой современной стилизации — они и не ведают о таком. Носят простые наряды из домотканого рядна, кептари или овечьи тулупы зимой, шляпы старые в остальное время года. Трубку курят. Нехитрую еду едят. Травы, коренья собирают. Есть у них мольфы — только им принадлежащие вещи, обычному человеку непонятные, особые предметы, намоленные, заговоренные, только к их рукам привыкшие. И с их помощью несут мольфары службу свою. Потому что кроме всего прочего они — хранители. Они — мольфары — чуткие к фазам Луны и смене направления ветра, к звукам леса или бликам света на воде, к терпкому возрасту лекарственных зелий, к подземному гулу и к шагам нежданных гостей, к разным ароматам времен года и запаху дыма, — все они охраняют одну большую тайну. И эти люди — молчаливые слушатели, все видящие, все ведающие, не любят гонориться, то есть хвастаться или гордиться, но есть у них то, что гуцулы называют погорда — ощущение внутреннего достоинства, своей избранности и своей миссии, хотя, как признавался один, дед Ива Алайба, ноша эта тяжкая и просто так ее не сбросишь. Хочешь не хочешь, тащи.

Дар свой они передают всего один раз, одному человеку. Сами выбирают — обычно единокровного «родыча», редко — «чужиньця», обучают тихо, тайком, да так, что ученик и сам до поры не понимает, что уже принимает особую науку. Обучают долго, но когда чувствуют свой близкий последний переход — учат жестко, утомительно и настойчиво и, уходя в мир иной, напоследок подают руку. Вот оно — так передается основное. И ученик, в страхе и сомнении или твердо и уверенно протянувший уходящему мольфару руку, хочет или не хочет, обязан теперь бросить все прежнее, всю суету и стремительность нынешней жизни и умолять-выпрашивать заранее каждый день «про́щи» у всего живого, потому что уйдет когда-нибудь так же, как и учитель, без отпевания, поманы и посмертного доброго слова. Да что — руку, достаточно просто коснуться мизинца уходящего мольфара, нарочно или, как думают, ненароком, по ошибке, а на самом-то деле судьба его, рядом стоящая, просто в плечо или в локоть подталкивает легонько. Да — мизинца достаточно. И в первое же полнолуние придется неофиту выходить на грунь (плоская гладкая вершина горы) — кланяться и просить признать его, нового мольфара, знания его принять и умения на службу потаенную. И молит горы помочь подчинить ему стихии, открыть проходы, свести знакомство с такими же, как он — отшельными людьми, зверями лесными и домашними, птахами и сущностями, обычным и непосвященным людям, в долине живущим, неведомыми. И помочь, если того призывает время, событие или зовет душа особенного и достойного человека.

Иногда, очень редко, такие особливые люди рождаются в обыкновенных семьях. Но когда им надлежит родиться, мир останавливается — прекращают свой вечный бег звезды, замирают на земле стихии, и все живые, не понимая этого, вдруг, как сквозь тяжелую, густую воду, сначала двигаются, опустив глаза, у кого-то сердце вдруг лишний раз ударит, у кого-то наоборот — удар пропустит, кто-то вздрогнет, кто-то внезапно проснется, а кто-то и последний раз вздохнет. Птицы замолкают, звери забираются в норы. И многим тогда кажется, что день случился уж слишком длинный. И вот именно в такие, почти незаметные в обычной суетной жизни моменты и рождаются эти, с предназначением. Вот так и бывает: когда они рождаются, время на мгновение застывает и мир задерживает дыхание. Но тишина настает на свете такая звенящая для того, чтобы старые мольфары услышали крик новорожденного и знали, с какой стороны призывать потом его к себе в службы своей преемники. Иногда и незримая долгая война идет за таких — новобранных, молодых, выносливых, полных совершенных сил и могучей созидательной энергии. За тех, кого обучать, кому мольфы достанутся и кому руку подавать в последний свой час.

Совсем недавно в Карпатах убили старого мольфара. Он, восьмидесятидвухлетний Михай, умел многое, люди к нему со всей Европы ехали — лечиться, совета спросить, судьбу исправить. Он всем помогал, но о нем самом почти никто ничего не знал — откуда появился, где раньше жил, кто семья его, если была, куда делась. Неохотно говорил он о своей доле. Чем он радостно делился, так это игрой на дрымбе. Михай и сам играл, и других учил, говорил, что дрымба — инструмент волшебный, что он много чем помочь может, когда в умелых и добрых руках. Что поля вокруг человека дрымба чистит, настраиваясь на вибрации человека, что звук дрымбы сквозь время ходит, к центру мира прикасается, и слышно его тем, по ком тоскуем мы и печалимся. Что вызывает дрымба духов-помощников, что изменяет сознание мольфара, чтобы увидел тот невидимое и осознал туманное и необъяснимое. Что уплотняет она на несколько мгновений зыбкие тени из прошлого, чтобы разгадать загадки и успокоить растревоженных. Убили Михая, солнечного ведуна и знахаря, убили жестоко, воткнули нож в шею старцу в самый темный час, перед рассветом, в его же хате. И преемника себе он так и не оставил. И местные, кто жил по соседству, говорят, что убил его черный мольфар из мести и лютой зависти, а что скорей всего, это женщина была, ведьма. Что вошла она легко, неслышно ступая, нож воткнула безжалостно и не колеблясь. Они, эти черные мольфарки, неустрашимые, решительные, уж если чего хотят — им просто голову срывает, жить не могут, пока дело свое темное не совершат. Случилось это в полную луну, а значит, сила белого мольфара перешла на другую, темную сторону, к черной колдунье. Местные даже, может, и видели ее, женщину эту, молчат — боятся ее, всесильную, хитрую и коварную. Да и на высшие силы рассчитывают — там разберутся, там все будет по справедливости, если только сможет старуха помереть. А то вон в Дзвонче колдунья местная Гутря раз семь подымалась. Уж совсем не дышала, а вдруг снова взвивалась и ревела, как зверь, и причитала нездешнею мовой, как будто камни во рту перекатывала да как будто в горле водопад гремел и сипел, так умоляла, руки тянула, чтобы хоть кто помог, чтобы освободили ее, а никто-никто подойти не осмелился. Разбежались все, кто вокруг был да жил неподалеку, даже дома в тот час не жили, по родственникам разошлись да разъехались, чтобы подальше быть, приходили скотину покормить да осторожно узнавали время от времени — померла или еще мается-бедует. И только мать той ворожки Гутри старая, а может, то вообще была ее бабця, или тэта — ну, сестра бабцина, такая уж древняя, горбатая, полуслепая и глухая совсем, не боялась, потому что старшая была в роду, ничего ей не повредило бы, ходила за болезной скорбно, простынями к лавке горемычную привязывала, чтоб не вскидывалась, да травами ее горькими сонными поила.

И была у той мольфарки Гутри дочка, оторва, Авлентина — ее так странно звали, — удрала подростком в пятнадцать еще лет в город, то посудомойкой служила в забегаловке для дальнобойщиков на трассе, то на вокзале убирала. Как говорят старики мудрые — людына она была без доли, то есть человек без судьбы, нежеланная в этом мире, случайно родившаяся и никем не любимая. Жила, издерганная, обиженная на удел свой, на роду проклятом написанный, исступленно озлобленная на всех мужиков и на женщин благополучных, красивых да умных, врагов нажила, как водится, и вернулась как раз, когда надо было… Брела по тропинке к дому, ужасно оголодалая, прикуривала сигарету от сигареты, сплевывала и злилась заранее на мать и на будущую свою беспросветную жизнь, где будут заставлять работать с утра до вечерней зари, а вечерами вообще хоть от скуки вешайся. Брела она, перебрасывая с плеча на плечо сумку с немудреными своими пожитками. Вошла в хату, в мутном старом зеркале злым своим, непривычно раскрашенным лицом да яркими, как птичье оперенье, нездоровыми, клочковатыми как пакля волосами едва отразилась. Грюкнула раздраженно старой дверью. Вошла в комнату, не скинув старых, сто раз клеенных, латаных кроссовок. Остановилась недоуменно — мол, чего звали — нет чтобы хотела этого, может, даже и не понимала совсем, не понимала, что происходит, но в последний свой вздох дотянулась-таки мать, извиваясь, привязанная, дотянулась до руки блудной своей дочери Авлентины, схватила крепко и притянула с гигантской силой к себе, прижала всю к груди, да так, что Авлентина, не удержавшись, всем телом рухнула на лавку к матери. И тут же Гутря захрипела и успокоилась.

Ну, а потом Авлентина и сама в горячке билась много дней — в беспамятстве лежала. Но ничего — мамкина тэта ее отпоила. И на ноги уже поднялась другая, совсем другая Авлентина. Рот поджатый, постаревшая, но сильная, суровая и как будто цель в жизни осознавшая. Главное — что с ее возвращением лиха в горах прибавилось. И одиночество ее, раньше ей не мешавшее, дававшее ей свободу, теперь оказалось в тягость.

Говорят, поставила она себе за цель — найти сокровище опрышков. И не только найти именно ту пещеру Довбуша, куда опрышки золото и каменья спрятали. Найти — только начало ее дела. А найдя, и заклятие снять, чтобы войти туда и золото присвоить. Опрышки эти были гуцульскими повстанцами, кто говорил, что обычные грабители, которые не хотели на панов работать, а кто рассказывал, что Довбуш и его отряды по всем горам карпатским от Буковины до Закарпатья были покровителями и защитниками бедных, потому что наворованное у польских панов тут же бедным гуцулам и раздавали. Но, видно, и себя не обижали, поэтому схованки свои сделали в пещерах. А советник их, старый еврейский знахарь и колдун Бен Ализер, живший на Сокольском хребте, благой раби, как все его звали, заклятие на тайные пещеры Довбуша и наложил. Ну, так говорят люди, а там кто его знает — есть они, эти пещеры, или нету.

Но вот Авлентина, Гутрина дочка, бывало, на неделю-две уходила в горы, искала что-то настойчиво, по ночам — люди видели — танцы голышом танцевала, огни разводила в разных углах плоского и большого, как футбольное поле, камня, даже на Сокольский хребет сама подымалась и на Мертвое озеро не побоялась — совета спрашивать в полночь. Как старухи говорили — у хозяина своего. Страсть одолевала ее непобедимая — хотела золота, хотела знать, где находятся пещеры да как заклятие с них снять.

Ну да ладно. Про нее, про эту дочку Гутри-босорки, то есть ведьмы, про эту, как у нас называют, босорниню — позже. Зачем сейчас? Пока не надо. Только вот на вид она — эта босорниня — ну ничего загадочного, обычная женщина, каких много. Обычная такая женщина. Только взгляд уж очень тяжелый — душу из тебя вынимает и гнетущую тоску нагоняет.

* * *

Карпатские мольфары. И белые, и черные.

Все они — абсолютно настоящие: и одни, и другие. И общее в них то, что без этого своего ремесла они жить не могут. Как без воздуха. И потом, у каждого из них своя миссия, которую неукоснительно следует исполнить.

* * *

Как-то мы с Владкой отдыхали у друзей в горах и познакомились с одной ворожкой. Ее звали Параска. Владка вообще любила всяких таких бабок, гадания на чем попало — на картах, на кофейной гуще, на фасоли. Мы с ней потащились в Чорногузы — это село такое под Вижницей — к этой самой Параске. Она такая была забавная, проворная, востроглазая, буфетчицей в колыбе работала, шмыгала туда-сюда, все успевала, казалось, радостная энергия через край брызжет. Так эта Параска увела у своей дочери жениха и сама за него замуж вышла. И теперь дочка Параски, послушная Маричка, медлительная, неповоротливая, покорная и дебелая девица, полная противоположность своей шустрой маленькой мамке, называет по требованию строгой своей родительницы бывшего своего суженого, всего на четыре года ее старше, «тато» и на «вы».

– Тато, йдить вечеряты, — и варенички с уважением перед ним ставит чуть ли не с поклоном.

Да и «тато» отвечает ласково, прежде чем под строгим взглядом своей жены перекрестить рот перед едой:

– Дякую тоби, доню. (Спасибо, дочка.)

Ох и болтливая была эта Параска. Взглянула на Владку, говорит:

– Жийеш як доцентова дочка.

Мол, живешь как дочка доцента.

– Да прям, — возразила Владка, и сразу мы перестали ей верить, потому что Параска купилась на Владкину внешность и на то, как она была одета. А на самом-то деле внешностью ее одарила природа, а костюм, в котором Владка к Параске пришла, она вообще сама сшила из старого маминого плаща. Но поболтали мы тогда замечательно — знатная сплетница была Параска. Ну и знала, конечно, кое-что, недаром же всю жизнь в горах прожила.

Владка, скажем, ее спросила, ну ладно, ну вот есть белые, есть ведьмы, а как же распознать.

И Параска лукаво поглядела:

– А фостык? Фост? Га?

Мы с Владкой переглянулись, и обе, не сговариваясь, представили себе тетку, у которой из-под юбки волочится лисий хвост.

– Та нееее, дивчата, малэээнькый фостик. У видьмы хрэбэт трошкы довший. (То есть у ведьмы позвоночник длиннее.)

И еще потом сказала, понизив голос до зловещего шепота, что ведьмы, они — ох и сильные. Они и в храм могут войти, ничего с ними не сделается. А собираются они в определенные ночи на Мертвом озере. И могут человека ранить даже думкой о нем. (То есть мыслью.) Подывылася, ничого нэ сказала, тильки вцильно думку послала — всэ! людына вже сумна, слабшає, крутыть йийи. А то — видьма. Мол, подумала плохо о человеке, просто посмотрела и прицельно мысль свою черную послала. И все — человек грустнеет, слабеет и начинает болеть.

Мы с Владкой, конечно, не относились к этому серьезно. До поры до времени. А однажды встретили Лесю, настоящую потомственную мольфарку.

* * *

В Лесиной жизни были постоянные неприятности и беды, она с этим ничего поделать не могла, изменить ничего была не в силах, терпела и боролась. Вот она, например, не лечила, не ворожила. Но могла и умела. Иногда, бывало, карты кидала. Но Владке резко отказала. Хотя они дружили долго, пока Владка в Вижнице училась. А однажды вдруг Леся куда-то исчезла. Пока Владка не ушла, я долго не понимала, если женщина, которой на роду мольфаров потомственных написано, почему-то не знахарствует, не помогает людям в домашних делах — урожай спасти, непогоду унять, от страха ребенка избавить, — то какую же роль в этой тихой и потаенной, тяжелой, мучительной даже службе, предначертанной еще прапрабабкой своей, какую роль в этом всем играет мольфарка юная, мужественная Леся?

Так вот, спустя долгих шестнадцать лет муж ее Васыль объяснил мне, честно сказал, не лукавя и не красуясь, признался, как о беде своей, что Леся — их мало совсем, таких, как Леся, — что у нее самое сложное было: она была проводник. Ей так было дано. Ей это было назначено.

* * *

Не знаю, как в других местах, но в Карпатах есть множество обитаемых миров — в разных слоях, разных временах, разных плоскостях. В разных измерениях. Собственно, наверное, как и во многих других местах на планете. И в Шотландии на озере у горного таинственного разлома Грейт Глеем, где обитает длинношеее диво дивное, да мало ли кто там в Лохнесском озере еще обретается. И в Мексике у пирамиды Чичен Итца в честь крылатого змея Кукулькана, который дважды в год появляется в виде солнечного луча в день весеннего и осеннего солнцестояния и ползет-ползет, извиваясь, вверх по крутым ступеням пирамиды, а потом взлетает к солнцу. Опять же — здесь, у нас, в Карпатах, есть потайные места, где находятся особые брамы, современным языком говоря, порталы, то есть ходы в иные миры, в иные пространства. И вот открывать такую браму назначено особым сущностями. И в ритуале этом давнем — в проходе в иной свет — участвуют слаженно, по молчаливому уговору, не только люди или животные, птицы, змеи или стихии, деревья, камни, вода и металлы, а также вольные чувства и способности человеческие — озарение, радость, доверие, любовь.

И очень несладко живется-можется этим сущностям, кому такая миссия дана, такое предначертано, несладко живется в обычном мире. Потому что служба их непрерывна и бесконечна, как бесконечна жизнь и мерцающие над ней звезды.

Глава четвертая

Брудный дол

Есть высоко-высоко в Карпатах место одно потаенное. Вот пусто кругом, сосны гудят тихо-тихо, как будто кто-то нежно трогает басовую струну, и вдруг птицы затихают, даже ветер замирает, леденеет вдруг воздух, как будто кто-то время останавливает и только — ААААА… — отчаянный, горький взрыд. И не птица вовсе. И не зверь. Что это за плач, что это… Кто это плачет? Кого оплакивает?

* * *

Были у него крылья или не было у него крыльев? И когда о нем рассказывали, я все время спрашивала: а крылья? Были крылья? Как же он летал? Одни говорили так, другие иначе. Но правды до сих пор никто не знает. Однажды небольшой компанией мы бродили в горах и встретили двух древних-древних старцев… Еле они плелись. Говорим:

– Слава Иисусу!

А они:

– Навикы слава!

Так испокон веков здороваются в Карпатах. И эти двое, в постолах, с сучковатыми палками-клюками, из-под седых косматых бровей как блеснут молодыми синими глазами! Опасно так, остро. Оказалось, два брата. Старики эти лихими хлопцами были в юности и в основном разбоем промышляли. Они и рассказали, обстоятельно трубку раскуривая, что вот, например, идет жизнь обыкновенная там, наверху, в горах, идет себе и идет. А потом ты спустился в долину ночью, ограбил там, например, крамницу, или шинок поджег, или что, напился, если повезет, к своим наверх поднялся, все как всегда, утро, день, ночь, и вдруг случается — идешь куда-нибудь, спускаешься, плотно ставишь ноги в сапогах, чтоб не поскользнуться, гвер (это обрез такой) рукой за ремень на плече придерживаешь, другой рукой — шапку, чтоб веткой не сбило, идешь всесильный, молодой, уверенный, жизни этой владетель, гор этих собственник — всякую тропинку наизусть, на ощупь знаешь, всякий листок — с закрытыми глазами жилки пересчитаешь, каждый бук столетний — тебе отец или брат, и вдруг как будто на стену натыкаешься — сначала звон какой-то в ушах, как будто где-то в большом гулком зале много людей, и все говорят, негромко, но одновременно, как будто где-то невидимое осиное гнездо потревожили, и голова кружится, такая муть из души подымается, не унять, и тень перед тобой, и все ярче, ярче проявляется, потом вдруг громадная мерцающая тугая спираль, вся из колец, и кольца в один миг разворачиваются так стремительно, резко, неожиданно, и вдруг наступает мертвая тишина, тонкий свист, как от хлыста, и оно взмывает. Змей. Гигантский. Вот так он передвигается — фьююю! — спираль развернулась, и он уже в другом месте, свернулась и опять — фьююю! — и опять, туго посверкивая, разворачивается и растворяется… был, только что — свистело, сверкало, тугие кольца вот тут, и вдруг — нету. Пусто. Только мертвая тишина вокруг — ни ветра, ни звука, не шуршит ничего под ногами — как весь мир будто оглох совсем. Стоишь примороженный, ослабевший. Стоишь и стоишь, и с места не сдвинуться. Ни рукой, ни ногой не шевельнуть. Никак вообще.

И после этого все меняется, вся жизнь меняется, как будто ты раньше и не жил, а только грабил и пил, и все, ничего больше не хочешь. Потом, спустя какое-то время, вдруг слышишь, что пропал кто-то из твоих. Вот так вот тоже шел, посвистывал, потом вдруг у всех перед глазами яркая спираль — и все, исчез человек, ни следа. И понимаешь, это тебе знак, предупреждение. И от страха — бежишь в тот же миг: спускаешься в долину, сдаешься властям, не знаю, как у кого там получалось, или прячешься, или уезжаешь. А потом всегда помнишь, до самого последнего дыхания — эту вот спираль, еле слышный тугой свист. И муть в душе так и не осядет никогда.

Говорили старики, что он вроде был проводник, змей этот. И ведь спросишь у них, как это «проводник», куда проводник, а они и так немногословные, отвечают: тай, чэрэз браму. И потом смотрят тебе прямо в глаза и молчат. И что это означает, думай сам. Ну, как объяснили уже потом ученые, которые приезжали этого змея ловить, в горах, там ведь дыры всякие — временные, пространственные, пустоты как омуты, проходы, каналы — и шары огненные оттуда вылетают, и смех птиц каких-то нездешних доносится, и — вот это вот самое жуткое — плач, причитание вдруг слышатся. Плач, всхлипы, стоны, рыдания и смех горький, иногда даже истерический.

И если подняться чуть выше, через звори (сквозь чащу) пройти и выйти на вершину горы — оттуда в бинокль, а в ясную погоду и невооруженным глазом видно место одно страшное в Румынии, серое всегда — как будто солнечный луч вообще забыл туда дорогу. Это разрушенное поместье. Нет, не приглаженный отреставрированный или перестроенный замок для туристов, а настоящие угрюмые руины усадьбы, где жил и по сей день живет дух лукавый, ожесточенный, мстительный и неутоленно жадный до человеческих слез, известный в истории Трансильвании как Цепеш Колосажатель, Цепеш Пронзитель.

Был давно когда-то в Венгрии основан рыцарский Орден Дракона, созданный для защиты Креста Святого от мусульман. И отец Цепеша, и сам он носили на шее орден с изображением дракона и даже чеканили силуэт дракона на своих монетах. Но не исполнил Цепеш рыцарскую клятву, и нарекли его люди не рыцарем дракона, а сыном его, сыном Дракона, то есть Дракулой.

Тянет оттуда безысходностью и хладом, от тех развалин, заросших чертополохом выше человеческого роста, под пепельными, стылыми, промозглыми небесами.

И вот именно там, неподалеку, чуть ниже от того места — она, последняя брама. То есть ворота. Редко кто заходил в те места. Люди этот дол обходили, хоть места и ягодные, и грибные, и богатые на травы. И старики молодым наказывали туда не ходить, а те — уже своим детям. Во-первых, что места счарованные, что там блуд берет, не выйдешь, запутаешься, небо с водой перепутать можно, а во-вторых, там чужинци ходили, перебежчики разные: кто из беглых каторжников румынских — то бишь из заключенных, а бывало, что из политических, тогда в Румынии режим Чаушеску лютовал, а кто из наших посмелей — тоже туда переходил, да потому что поделили границы и не посмотрели, что семьи разделили — старые родители в Румынии остались, а дети их оказались в Советах.

И вот там, в Брудном доле, у подножия последней, самой высокой горы в гряде поставили погранзаставу. Кто такой безглуздый приказ отдал, зачем… И ведь говорили им местные, ох и нехорошее вы место нашли. Самое неподходящее место. Ну никто же не верил в эти сказки, пока сами не убедились.

Во-первых, именно над ней, над заставой, и появлялись огненные шары. Сначала как мыльный пузырь, почти прозрачные, потом наливаются, наливаются красным и давай полыхать вовсю. У всех, даже у самых здоровых, голова начинает болеть. Ориентацию теряют — бродят растерянно, — давай крутиться на одном месте в звори (в дебрях, значит), такая паника — холодный пот, звон в ушах, некоторые вообще вдруг падали без сознания.

И этой же ночью, когда шары, через казарму, где солдаты спят, вдруг быстрые шаги, дыхание частое, хриплое, как будто погоня, и запах пыли, кожи, крепкого табака — а никого не видно. Парни, у кого нервы послабее, любыми путями пытались оттуда удрать — родителей в письмах умоляли. К одному мама приехала, остановилась в домике для гостей, специально срубленном. Несколько комнаток — ничего особенного. И говорит, всю ночь кто-то дрова рубил, ну зачем же вы — упрекает она молодого лейтенанта, командира заставы — заставляете солдат ночью дрова рубить. Ребята молодые, еще растут, устают днем, ночью они должны спать. Лейтенант как-то плохо посмотрел на нее — сам еще мальчик, только из училища, — походил по гостевому домику и обнаружил в пустой дальней комнате — топор. Да. Только топор в потолок был вбит. Да так, что надо было лестницу подставлять, пытались его вытащить, и старшина — сто килограмм весу — мастер спорта по рукопашному бою, ухватился за топорище и даже повис на нем, а вытащить все равно топор не смог, с такой неслыханной силой был он в потолок вколочен. Еще со страхом, боясь поверить в увиденное, кто-то робко: мол, может, пошутил кто. Ничего себе — кто-то пошутил!

Не шутки совсем. Какое-то время тому назад ночью в конюшне вдруг стук по наковальне — ну такой звон и грохот, и очень ритмичный такой: Бум! — дзынь-дзынь! Бум! — дзынь-дзынь! И застава — в ружье, бегом туда, и очень боялись, и понимали, что их грозное современное оружие бесполезно, хотя все с автоматами наперевес, потому знали все на заставе, что не было там ни наковальни, ни молота, ни молоточков, никого и ничего. Лошадей выводили всех в мыле, хрипящих, глаза закатывали от ужаса кони, один — самый красивый и самый молодой, его звали Катуна, — даже заболел после этого. Ни с того ни с сего — заболел. Стал худеть, перестал есть. Ну такой был красавец вороной. Умница, чуткий, отзывчивый, так внимательно под седлом ходил, каждое слово, каждый жест понимал. И ветеринара привозили с Большой земли вертолетом, и сами лечили — ничего. Отчаялись на крайнее: позвали Василину — мольфарку, старуху из Перкалаба. Она, эта колдунья, от вертолета отказалась, может, побоялась, или что. Говорила, что машина адская, еще чего. Сама, мол, приду. Как, каким путем карабкалась — там есть места почти отвесные, скалы голые — зацепиться не за что, но она, Василина, старуха древняя, пришла быстро.

Когда позвали, ждали дня через два-три, беспокоились, что коня могут потерять, а она — через час с лишним. И еще сокрушалась, что стара стала ходить го́рами. Глянула, головой покачала, сказала:

– Зачем вы тут?

Над Катуной постояла, посмотрела, не трогая, не ощупывая, подумала, помолчала. Выгнала всех, накрыла чем-то, что в своем мешке за спиной принесла, льна насыпала сверху и подожгла, а конь лежал терпеливо и бесстрашно, как будто понимая, что его от смертного недуга лечат. Еле-еле касалась потом пальцами, в щепотку собранными, пошептала. И он сразу встал на ноги и есть начал понемногу, но так до конца и не окреп. Больше под седлом не ходил и вообще как будто жил с неохотой. И как будто взглядом в себя. И все время дрожь бежала по спине, как от озноба или от страха.

Туда все с неохотой служить ехали. Генератор свой, давал свет на два часа в сутки, остальное время — темень, красные шары горящие, голоса, стуки, шорохи, дикие звери, ночью как будто кто зовет по имени. Однажды через ворота медведь полез. Часовой Баймуратов сначала в воздух стрелял, потом прямо в медведя, а тот как будто и не заметил ничего, прошел по-хозяйски через всю заставу и в зарослях скрылся. Баймуратову потом полдня не могли пальцы разжать. Он трусился, икал, опасливо оглядывался, не мог разогнуть колени, так и ходил чуть-чуть вприсядку. Но никто не поверил ему про медведя — потому что ни одного следа нигде, ничего. Или вот — какие-то шальные собаки, огромные овчарки, вдруг из Румынии ночью границу перебежали, неслись стаей, прямо на часового, но другого, не Баймуратова. Баймуратова папа забрал, приехал величавый, в костюме богатом, в галстуке и в тюбетейке, предъявил документ и забрал сыночка. А этот — Сережа Кушнир, дерзкий мальчишка, с белыми ресницами, с фиалковыми глазами, разглядел стаю, подумал, что волки. Дал очередь раз-другой, чтобы напугать, отогнать, троих убил, одну подранил. Подобрали ее, эту, раненную, вы́ходили, и она осталась, немецкая овчарка, матерая, сильная. Выжла — так ее назвали. И она, никого явно не признавая хозяином, не принимая на себя службы, никого не стараясь охранять или к кому-нибудь подлащиваться, прижилась в конюшне, и от того самого коня Катуны не отходила практически ни на шаг. Тянула немного задние лапы после ранения. А когда вдруг шары появлялись или опять вдруг плач из лесу непроходимого слышался, исчезала куда-то на несколько дней, потом приходила уставшая, почти ползла, и опять в конюшню. Вот они с Катуной как будто были одно — и глазами в себя. И корки друг другу оставляли хлебные — с ума сойти, какая это была верность.

Да, так я про дракона еще…

Вот те самые пограничники и рассказали как-то, что однажды, много лет назад, такого дракона подстрелили из карабина. Причем абсолютно случайно. Шел наряд, молодые ребята. Вдруг перед ними как будто воздух закипел — пошел плавать и пузыриться. И один, самый трусливый, выстрелил без предупреждения. И будто заревел кто-то! Вот тишина, а уши заложило так, как будто рев исступленный, безысходный, жуткий. Этих новобранцев как отбросит оттуда воздушной волной, и прямо перед ними спиралью, спиралью все медленней и медленней, пока не застыл, стал катиться змей… И ведь потом спрашивали у солдат, какой он был, были крылья или не было, какого цвета, какая голова, какой величины, сколько примерно метров, не смогли ответить. Не смогли. И прилетел какой-то закрытый научный институт, легкий такой иностранный белый вертолетик, редкость на то время, таких тогда и не видывали, все нездешние люди, важные, серьезные, спокойные и страшно разумные какие-то. Они посмотрели на это и поняли, что никак это вертолетом не заберешь. И какие-то их помощники из местных им предложили, а давайте плотами — сплавим его по реке в долину, как гуцулы лес сплавляют. Сделаем гамованку на Белом Черемоше (запруду), свезем туда дерево, свяжем плоты, погрузим это, спустим плоты, запруду откроем, и на этой волне плоты с грузом дойдут до Черновцов, а там перегрузим в грузовик. Привезли лесорубов, они прямо там смастерили плоты, связали их плотно, для чего — не знали, им сказали, что ценный груз. А там, кто может сказать, в горах ведь как — ты думаешь, он не знает, а он все знает, все. И не потому что ему сказали или он услышал откуда-то в магазине там или по радио, — нет. Он знает, потому что знает. Таких в горах немного, но они есть. Вот и среди тех лесорубов тоже такие были. Они связали плоты, правда, как-то не очень охотно работали они — все помнят, ну как-то медленно работали. Их все торопили, торопили, потому что под огромными кусками брезента лежала страшная тайна, которую этим ученым не терпелось раскрыть. А лесорубы в ответ:

– Зарэ, зарэ…

Мол, сейчас, сейчас. А сами косились на то, брезентом прикрытое, и вязали, вязали, ходили там уверенные, ловкие, загорелые, но неторопливые… Тихонько только на своем что-то друг другу кидали, непонятное, почти беззвучно:

– Та шо…?

– Неее…

– То як?

Короче, плоты связали, наконец, спустили на воду. Их сразу увезли, этих лесорубов, хотя те и предупреждали, что там керманычи (рулевые плотогоны) нужны, чтоб речку, как свою хату знали в темноте, что только они сплавлять могут, что там на воде пороги предательские, там повороты-закрутки, там изгибы, мелена, там скалы и водоспады, чтоб стояли без устали на опачине (на корме), но нет — увезли подальше. А змея, закатанного в брезент, уложили на плоты, привязали и пустили. А на опачину поставили несколько тех самых помощников, из местных. Те улизнуть хотели, но им то ли заплатили хорошо, а скорей просто припугнули — кто тут в горах не имел вады, то есть изъяна. Могли ко всему придраться — потом отсиживайся в черном ущелье годами. Согласились. И зря.

Разошлись эти плоты вдруг на каком-то опасном водном изломе, еле люди спаслись. И брезент стал разворачиваться-разворачиваться, как будто кто-то его огромной невидимой рукой раскатывал… И змей упал в воду… И кто-то рассказывал из тех лесорубов, что в долину не спустились, а потихоньку назад вернулись, в то место, где вертолет ученых стоял, так вот он рассказывал, что они из лесу на реку смотрели. (А кто ж из местных не знает, когда и куда плоты идут. А эти, со змеем Перкалабским, — тем более.) Ну, словом, они потом говорили, что там сверкнуло что-то из-под брезента, аж глазам стало больно, засветилось, от воды отражаясь, погрузилось мягко в воду, побилось, как живое, и на глазах… растаяло. На глазах. Как тонкая льдинка. Растворилось. Сгинул дракон, — а старики говорили, даже торжествуя, — сгинул! Дааа…

И еще один из них, дед, дядько Алайба, когда я к нему автобусом ехала, а потом пешком долго шла, чтобы распросить про все это, но как будто невзначай встретила по дороге у той самой Леси, знакомой знахарки, — признался. Сначала молчал, отмахивался, гнал меня, в землю глядел и трубкой пыхтел, как будто к этому всему никакого отношения не имел, а потом словно прорвало его — сказал, что они-то, все, кто плоты вязал, а потом тайно подглядывали, они тут точно ни при чем. Они просто наблюдали. А это все — горы. Горы сами знают — какую, кому и когда тайну открывать. А какую — и нет, и никому. И никогда. И еще он сказал, что все, что в горах делается, — все по природному закону, все справедливо. И наше дело только молча подчиниться или просто смириться.

Хотя все удивились, зачем он, тогда совсем чужой, не местный вуйко, туда вообще пришел, на сплав, к той самой гамованке пришел, не старый еще, но уж очень изможденный и немощный. То ли из тюрьмы какой пришел, то ли еще откуда-то, может, из лагерей, что ли, никто не знал. Сильно больной был. Прямо серый. Свою тетку вроде искал. И его по давнему закону карпатскому еще спросили:

– А чи з мыром ты, братчику? (Мол, ты с миром, брат, пришел?)

А он, хоть и не местный был, но по закону ответил правильно:

– Айа! З мыром, — так ответил Ива Алайба, и его даже покормили брынзой и мамалыгой со шкварками. Так он сразу засучил рукава сорочки, чтоб помогать, хоть никто и не звал его, никто и платить ему не обещал, а он вдруг как ниоткуда появился и в полную силу наравне с плотогонами стал работать. И вроде незаметный такой был, тихий, слабый, но ловкий и сведущий.

– А дракон, — дед Алайба потом в разговоре хмыкнул ликующе, — даа. Дракон сгинул тогда в Черемоше. — Он помотал кому-то крепким кулаком и добавил странное и емкое: — Ото ж!

* * *

Так вот именно с той поры стал слышаться в горах скорбный плач. Тот самый плач. Говорили старики, будто кто плачет по Дракону. Тому самому. Из Перкалаба, что на Брудном Доле. Одни говорили: не знаю, не слышал, сказки это все. А другие говорили самое страшное. Что это ж мольфарка плачет одна. Какая-какая… Есть одна. Живет за Перкалабом, под скэлей, весь домик ее деревянный изнутри воском обмазан — хата внутри желтая, нарядная, как солнышко, и пахучая, потому что травы кругом. Сама мольфарка из закарпатских Захаричей, тут в юности оселилась. Люди говорили, что мамку ее за ворожбу как будто еще там, в Закарпатье, жандармерия или кто там был у совитов, чи хто, забрали. И только совсем хворая она домой, в Захаричи, вернулась да успела дочку родить и, уходя, ей руку подать. Василина потом из Закарпатья сюда, на Буковину, сама пришла, одиначка, сама хату поставила, сильно мыкалась, бедовала, а потом, уже когда она на мольфарский круг была звана, то другие ей помогли и хату, и гражду вокруг хаты поставить, и мачку маленькую ей дали — котенка черного, игривого и понятливого. Сама она на краешке села живет. Там, что ли, пара хат, да и те брошены. Пусто там. Край. Она в Перкалаб зачем-то спускается, а оттуда опять вверх. Но не травы собирать — это точно. Там дальше вверх только каминня голые и все. Ее еще частенько большая собака провожает, Выжла ее зовут. Ноги задние тянет собака эта. Ну. И то есть собака, то нету. А собака — не ее. Неизвестно, чья. Вроде как они встречаются в Перкалабе, каждая со своей стороны в село заходит. И потом бредут вместе. Как они возвращаются, никто не видит.

Василинина мать, конечно, на самом деле босорка была. Нельзя сказать, что черная. Или белая. Там грань между ними такая тонкая — это уже от совести зависит. Люди оттуда, из Захаричей, говорили, что вреда она никому не делала. Нет — не замечали. И порчу на скотину не наводила, и глазом плохим не глядела. Бывало, детей испуганных к ней носили — страх унять или от бессонницы избавить. Но все равно боялись ее страшно. Как, собственно, всегда люди боятся загадочного, непонятного. Боятся, избегают, брезгают.

Один вуйко (дядька) рассказывал, что однажды такая там в Закарпатье стояла посуха, так все пожовкло и посохло, люди уже боялись без урожая остаться, такая жара была. И вот он, этот вуйко — он тогда еще парубкував — и пошел к ней, к этой колдунье: выхода другого не было, урожай погибал. Она вышла сама, дальше порога не пустила, выслушала, даже не глядя в лицо — глядела перед собой, как вроде слепая, — промолчала, даже не кивнула, повернулась и пошла обратно в хату. Парень этот не ушел, а прямо как в сказке — спрятался и следил, что мольфарка делать будет, знал, что дела свои они совершают обычно или ночью, или на рассвете, перед первой росой. Так и было. Наутро пошла та босорка на скелю, на голую, не укрытую лесом гору, а парень — следом, тихо, в постолах, привычный по горам бегать, еле успевал за ней, уже не молодой. Как будто летела она, как будто плыла беззвучно — ни шороха листьев сухих у нее под ногами, ни треска веток. Как сквозь деревья проходила — не шелохнулось ничто. Высоко поднялась, нашла огромный камень с выемкой, как будто кто-то чашу выбил в камне. Налила жидкости какой-то туда из потайного, в одежде спрятанного сосуда, да и стала каламутить ладонями в той воде, пальцами с ней играть, и приговаривать что-то, и глаза завертать наверх. И в один час хмары собрались над скелей, такие черные хмары, да как засверкала блыскавка (молния), ударил гром, как началась буря, как будто ветер с ветром сцепились в драке — не разнять, поднялся ужасающий вой и грохот, хлынул дождь такой, что деревья вековые с гор смывало, они еле-еле корнями цеплялись, чтобы заползти назад на свои места обжитые, да так и не смогли, так и остались лежать усохшими калеками, сбитыми наземь. И когда, после ритуала этого, она назад спускалась, остановилась вдруг около камня, где тот парень прятался, и, опять не глядя, вдруг сказала прямо перед собой негромко: «Ослепнуть недолго, если еще пидглядать будешь». Ох, как мальчонка тот испугался, как дернул оттуда. И вслед только смех — звонкий, молодой, прерывистый, как будто какая птица неземная одинокая кричит.

Так вот, то самое и говорили, что босорка эта, что из лагерей вернулась, уже когда домой добралась, девочку родила, хоть и очень немолода была уже. Родила сама, никто не помогал, никого не звала. Но пришла ж сюда одна, а через какое-то время — дытынка у нее. И оставляла она ту дытынку свою на змею, когда уходила в лес травы собирать. Так делали матери-одиночки в давнину. Вот поставит миску с молоком на порог хаты, чтоб змеи ребенка не тронули, и уходит. Точно так и босорка. Молоко на порог и щепотку порошка какого-то кинет в миску, да и уходит беспечно. Надолго. Бывало, на целый день, а то и сутки ее не было. Ребенок плачет, разрывается, голодный потому что. И одна огромная, яркая змея набирала молоко в рот, ползла в хату и кормила ту самую девочку, что и стала вслед за матерью своей мольфаркой. И люльку змея качала. И сколько раз, бывало, забегали люди на детский крик, а девчонка та гулит да смеется и ручки к гадине этой тянет. Так говорили местные, осеняя себя крестом спасительным трижды.

И когда убили змея, эта, вскормленная им, та самая потомственная мольфарка что, осиротев, из Захаричей в Перкалаб пришла, уж сколько десятков лет там ходит и слезами заливается. И такой это горестный, тягостный, неистовый плач, что даже на человеческий совсем не похож. Ни на что не похож. И еще говорили, что мольфарка эта по имени Василина, что она из тех, кому назначено.

Глава пятая

Владка

– Здоров, ребята!

– Здрасть, — вежливо ответили собачьи хвосты.

– Как жизнь?

– Ничо. Есть хотим. Кушать. Жрать. Есть у тебя что-нибудь? Вон там, в сумке, а?

– А зимовать как думаете?

– Чего? — переглянулись собаки.

– Я говорю, зимовать как планируете?

– Зимовать? Вот с тобой рядом и перезимуем…

Собаки суетливо, но организованно построились клином и потрусили за Владкой. Не впервой. Они высоко задирали носы, чтобы не потерять ее из виду. Та еще картина — Владка ведь никогда никуда не спешила, даже если последний автобус уходил, она не догоняла. Вот она вроде бы и в городе жила, где суета, спешка, а вела себя как будто в горах, где пусто и время тянется дольше, и день длинный, и спешить нельзя. Правильно — она ведь топала не спеша по своей жизни, как по дороге, не просто так, а рассматривая все в мельчайших деталях. И вообще, Владка ходила не только медленно, но и красиво, как наследная принцесса на королевском приеме. Когда-то она учила своих племянниц — осанка и походка. Никакое платье не спасет, если плохая осанка и ты ходишь как гамадрил.

У толстой неопрятной лоточницы Владка купила несколько огромных, как ступни, чебуреков, разорвала их и разделила между собаками под неодобрительные взгляды удивленных прохожих: красивая, модно одетая молодая женщина кормит стаю облезлых уличных псов. Те глотали куски, не жуя, визжа и пререкаясь. Владка вытерла руки носовым платком.

– Чо? И всеоо? — спросили собаки.

– А в ресторан вас не сводить?

– Ну чо ты сразу… И на том спасибо. Все-все, не сердись! Ну? А сейчас куда? — поинтересовалась стая. — А давай к тебе?

– Ко мне нельзя. У меня кот. И мама.

– Ну, кот… кот, это такое дело, — старый пес, раскорячившись, почесал драное ухо задней лапой, — а вот мамашу твою, даа, помню… Это да. Это мы знаем. Да.

И все собаки тоже сказали:

– Мамаша, дааа… Мы мамашу — дааа. — И все зачесали себе разные места — кто ухо, кто бока. — Мамаша — дааа…

– Все. Пока. Я на работу!

– Ну давай. Э! Девочка человеческая! А завтра выйдешь? — с надеждой на прощание помотали хвостами собаки…

Моя подруга Владка работала в школе искусств. Проще — в художественной школе, как ее все в городе называли. Когда она об этом говорила кому-нибудь при знакомстве, солидные люди, облеченные властью, с образованием и в галстуках, как правило, сразу интересовались:

– В художественной школе? Ну, и какими художествами вы там занимаетесь?

У Владки даже тест такой был, как она говорила — на интеллектуальный примитивизм. Она говорила:

– Нет, ну нормально? У человека высшее образование. И ему не стыдно говорить «художества»!

Директор школы, отставник, обычно стоял на пороге, демонстративно держа в руке часы и сурово взглядывая то на идущего к зданию нерадивого педагога, то на секундомер.

– Опьять вы опоздали, Владилена Григорьевна. Делаю вам второе устное предупреждение. Потом будет третье устное предупреждение. Потом письменное, — Сидор взвинчивал сам себя и уже визжал в упоении властью, — и после письменного предупреждения — выговор. А потом — строгий выговор. И приказ на увольнение. Отак!

Забавная история была с этим Сидором. Даже две. Он был майором пожарной службы, ушел в отставку и пришел работать в… детскую школу искусств. Кто его туда вообще назначил, в школу искусств директором?.. Ну, у нас тогда все так было, картину писал художник, а на выставку за границу ее сопровождал замминистра по культуре и парочка художников-монументалистов из тайной государевой службы. Странное было время, когда на должности назначались случайные люди и руководили при этом школами искусств, театрами, отделами, управлениями и Министерством культуры. То есть командовали культурой с позиции своих убогих взглядов и таких же убеждений, в соответствии с уровнем своего воспитания и образованности. И если хотя бы не мешали, что тогда было почти удачей, то, конечно, сильно тормозили процесс. А уж самоуверенным дуракам никто и не удивлялся. Это была как будто норма. Мол, а кто же туда еще пойдет?

Да, собственно, а сейчас-то что изменилось? Заведующая производством, проще говоря, старшая кухарка — заместитель мэра города по культуре. Бывший милиционер с неоконченным высшим, по специальности зоотехник, руководит целой областью. А колхозный бухгалтер — оп! — президент банка. А двоечник и хулиган — оп! — назначает себя академиком.

И вот Сидор, майор, так сказать, в отставке, выйдя первый день на новую работу, сразу собрал народ на планерку по пожарной безопасности и строго всех предупредил. А тут вдруг в выставочный зал школы, где проходила эта самая планерка, вплыла девушка, высокая, точеная, длинноволосая, веселая. Владка ведь не просто входила, она являлась, возникала… Как фея — Золушке. Она вплывала, тихо и ласково светясь, как волшебная лодочка.

Сидор растерялся — ух ты, кто такая, не боится, не прогибается, улыбается снисходительно, и ямочки, уфф. Крышу сорвало у майора. И закосил он сальными глазками, засучил он непропорционально короткими ножками, подсмыкивая портки, и стал он танцевать перед ней весенний танец журавля, неуклюже: мол, оп-оп, что-то вроде — я героический пожарный, давай без сантиментов, «ты — привлекательная, я — чертовски привлекателен, чего время тянуть…».

Владка сначала лениво наблюдала за этими ритуальными подскоками из-под ресниц, как сытая кошка. А когда уже совсем достали его постоянные телефонные звонки, срочные вызовы, набеги в класс с проверкой противопожарной безопасности, а главное, ухмылки коллег, она однажды вошла к нему в кабинет, подошла близко, локтями оперлась о его новенький начальственный стол, нежно склонила к его уху гибкую шею и вкрадчиво спросила, подперев щеку изящной ладонью:

– Сидор Петрович, что происходит вообще? Я вот, знаете ли, не понимаю… Вы, что, мне предложение делаете? Руки и сердца?

– Ы???

– Вы, наверное, жениться на мне хотите?

Сидор тут же хвост поджал и рожу скривил:

– Чтооо?! Чевоооо?! Ты чево, Павлинская?!

Какое «жениться»?! Суровая, крепкая стриженая блондинка, его супруга, директор плодоконсервной фабрики, специализировалась на тушенке мясной для армии — могла и его, Сидора, легко в банки закатать, если что, одной левой рукой.

Но второй случай, анекдотичный просто, окончательно уронил репутацию Сидора в глазах Владки. Это были курсы повышения квалификации, куда он, в теплящейся еще надежде, оформил себя и Павлинскую в одну группу. И предварительно выучил, чтобы быть в курсе, главную, как он думал, максиму обучения в художественной школе — свет-тень-полутень. И произносил ее как истину, до которой дошел сам, смешно имитируя мыслительную деятельность — «свэт-кень-полукень», и добавляя в конце: «ри-флекс!». Понятия не имея, о чем говорит. А там, на курсах, вдруг — чего курсантов теорией томить — всех к мольбертам поставили и дали детскую практически тему: «Мой край». Ну а что? Ведь курсы-то преподавателей и директоров художественных школ, а не отставных пожарных майоров и консервных родственников, устроенных на теплое место по знакомству. И все курсанты взялись за работу. Кто рисовал молдавскую свадьбу, кто — горы, кто старинные узкие, выложенные брусчаткой, черновицкие или львовские улочки. А Владка стала рисовать тоненькой колонковой кисточкой любимые полевые цветы. Сидор же сначала пожаловался, что ему на листке места мало — площадь ему маленькая, а потом так размахнулся, что ого! — тот агитплакат, что Остап Бендер с Воробьяниновым на корабле малевали, по сравнению с Сидоровым произведением был таким гениальным шедевром, что его можно было бы прямо с аукциона «Сотбис» продавать. Уверенно размахивая кистью, Сидор намалевал плоский дом, стоящий на ровной зеленой бахроме, видимо, означающей траву, уголок наверху был замалеван оранжевым, и от уголка во все стороны шли палки, означавшие солнечные лучи. Из трубы, криво поставленной на скат крыши, курчавилась стеснительная спиралька. Весь рисунок был растянут по диагонали, поэтому большая часть наивного сюжета оказалась за краем, например, над домом летели гвозди, а из гвоздей торчали вниз оранжевые кусты, из кустов вниз тянулись какие-то срамные козьи шарики, а куда-то вдаль явно удирали (динамика Сидору удалась) странные крючки с красными клювами.

И при этом все явно не поместилось на листке, и предполагалось, что рисунок продолжается за рамкой.

– Что это? — в ужасе спросил преподаватель курсов, указывая на гвозди на голубом фоне.

– Это вражеские самолеты, — гордо ответил Сидор.

– А это? — тыкая в оранжевые кусты и шарики, сыпавшиеся вниз на дом, опять поинтересовался ошалевший преподаватель.

– Это война, а это, — важно указал Сидор на козьи горошки, — это бомбы, — горько и с укором, мол, эх, вы, ничего-то вы не понимаете, молодежь. — А танки, танки у меня не поместились, вот там еще, — Сидор махнул ладошкой в сторону от своего рисунка, — там должны быть танки, которые защищают мой край.

– А это дым. Печка топится, — догадался руководитель курсов, указывая на закорючку, торчащую из трубы.

– Да, — согласился Сидор, — в мирном доме топится мирная печка, потому что наши победили и все хорошо. Но места было мало на листке, — опять стал кляузничать Сидор. — И победа не поместилась.

– А зачем? — поддался на идиотский разговор сосед по мольберту, молодой бородатый художник с подозрительной косичкой (и как таких в систему образования подпускают?). — Зачем мирная печка топится?

– А затем, что холодно, молодой человек! — повысил голос Сидор.

– Так у вас же тут все в цвету, вон трава зеленая, цветы на клумбе, яблоки на деревьях… Лето, в общем.

– М-да-а… — покачал головой преподаватель курсов. — Это даже не наивный примитивизм. Этот рисунок уникально… уникально… как бы это сказать! Это… Но! Как же вы талантливо выносите за лист!

Владка за спиной Сидора давилась от смеха и потом попросила приятеля с косичкой по секрету сфотографировать работу Сидора. На память.

Сидор не знал, что значит наивный примитивизм, что значит выносить за лист, но как-то дошел своим умом, что в данном случае слово «талантливый» только подчеркивает его бездарность.

Он попытался найти сочувствие у Владки, как у коллеги, собрал свою физиономию в печальную кучку и пригласил разделить с ним горькую его судьбу непризнанного современниками мастера, а именно напиться в его номере гостиницы, но Владка резко и неделикатно спросила, когда он в последний раз смотрел на себя в зеркало, и ушла гулять по ночному Киеву с молодым, талантливым, веселым художником.

Как-то прибежала я к Владке на работу. Вижу — она стоит в своей студии совершенно растерянная. Но посмеивается. Чувство юмора Владку, конечно, очень выручало. Говорит, мало того что Сидор и новый завхоз, бывший прапорщик, ошиваются по школе, для профилактики пожарной безопасности реквизируя предметы, которые, как они считают, представляют угрозу для возгорания, но по армейской своей привычке тянут все, что, по их мнению, плохо лежит: кувшины, чашки, шары, амфоры, композиции из сухих цветов. Гипсовую голову Минервы тоже сперли зачем-то, завхоз ее еще девушкой-танкистом называл из-за того, что она в шлеме. Так вот сегодня, продолжает Владка, буквально за три минуты исчезла натура для пятого класса — яблоки желтые и красные, кукурузный початок в сухих листьях и подсолнух с обсыпающимися семечками, довольно увядший. Владка выставила натюрморт на постановочный столик и вышла из класса за водой, краску разводить, кисти мыть и так далее. Вернулась — на столике пусто. Владка не выдержала и пошла к Сидору выяснять, в чем дело и сколько можно, а если получится, то и отобрать хотя бы часть. А он в кабинете закрылся, не открывает. Через час сам пришел, объяснил, что случилась безвыходная ситуация — проездом были какие-то его бывшие сослуживцы-пожарные, буквально на полчаса заехали, срочно отметить надо было, и они с завхозом и гостями весь этот натюрморт сожрали под водку.

– Весь?

– Весь, — кротко признался Сидор, — еще и не хватило.

Мог бы и соврать… Честно сказал, такой дурак. Ну Сидор! Кукурузу склевал, заплесневелый подсолнух стрескал, подгнившими внутри яблоками не побрезговал. Нормально?

И все педагоги школы это, конечно, сразу от Владки узнали и при встрече с Сидором отводили глаза и прыскали в кулак.

Конечно, такого позора Сидор не простил никому. Мирозданию не простил, педагогам школы, курсам, да и жене — за то, что устроила его на работу непонятно куда, а он хотел работать в охране мясокомбината, ну и Павлинской не простил в первую очередь. Как главной виновнице. И с тех пор Сидор перестал с ней здороваться, косил куриным глазом, надулся и стал собирать компромат, объявив незримую войну. Причем вел он боевые действия исподтишка, на самом низком бабском уровне, натравливая на нее других коллег. А поскольку Владка была со всеми ровна, весела и вежлива, он не поленился, ловкий Сидор, и заварил кашу в местной партийной ячейке.

Кой черт занес Павлинскую в партию! Прямо помутнение какое-то на нее нашло. Правда, папка ее настаивал, верный ленинец, ветеран войны, орденоносец Григорий Кириллович. Он даже младшую дочку назвал Владиленой, в честь Владимира Ильича Ленина. И потом, партийность была условием получения ею направления в Архитектурно-художественную академию на факультет искусствоведения. То есть с партбилетом и поступить было легче на заочное отделение, и на сессии ездить. Она послушала «старших товарищей», подумала: ай, быстренько вступлю, зато поступлю, ну? И поплатилась. За этим ее «вступлением» такое потянулось, мутное, нафталинное. Вдохновляемые бойким судьбоносным Сидором, к Павлинской зачастили партийные или профсоюзные активисты — из соответствующих отделов культуры с требованием или обновить, или заново нарисовать всю наглядную агитацию школы. И давайте, Владилена Григорьевна, в едином порыве, — подгоняли они. Ее стали зазывать на партийные собрания, куда она не могла прийти никак, потому что в это время еще спала. (Она подолгу мастерила вечерами, рисовала, вязала, лепила, ложилась спать под утро.) Потом вдруг одним махом повесили на нее поручение — лектор-агитатор. Страх и морок.

Потом пошла другая волна — при любом профсоюзном отделе культуры должен был быть сводный хор. Всех — и сотрудников отдела, и учителей музыкальной школы, и учителей школы искусств, и библиотекарей, и бухгалтерию — принудительно заставляли петь в этом сводном хоре. Солидные женщины предпенсионного возраста наряжались в голубые длинные платья с четко выстроченными рельефами по линии груди или вышитые тесьмой псевдонациональные сорочки из костюмерной Дома культуры плюс девичьи венки с лентами. И когда хористки вместе брали дыхание по взмаху дирижера, тоже в венке и в очках с толстыми линзами, когда одновременно вздымались подчеркнутые обтягивающими платьями или сорочками немалые бюсты, публика в зале замирала, и кто-то стыдливо отводил глаза, а кто-то морщился. Понятно, что никакие силы не могли загнать нашу Владку в этот хор.

Она уже и не знала, чего ждать дальше, но вовремя случилась сессия, и она с радостью уехала на месяц в Свердловск, где была совершенно другая жизнь, пусть утомительная, но такая увлекательная и праздничная.

А из Свердловска — жизнь тогда была не очень дорогая — полетела самолетом в Грузию, к маминой сестре, тете Ане.

Тетя Аня, или, как величали ее там, в семье, тетя Анука, велела ей надевать одежду поскромнее и глаза держать — долу. Рядом с домом через полчаса после Владкиного там появления уже стояла толпа друзей, ну и соискателей, которые еще с детских лет ее помнили и обожали. Тетя Аня и злилась, и смеялась, кричала им в окно:

– Уйдите, бездельники, идите по делам своим, она не выйдет. Детство уже давно закончилось. Она уже барышня.

И кто-то самый смелый дерзко кричал в ответ:

– Слушайте, колбатоно Анука, если Владиленочка, такая нежная красавица, такая царица, не может выйти на крылечко, пусть в окошко выглянет разок. И всеоо. Да?

В город на прогулку или за покупками ее одну не пускали, потому что за ней, хоть и на почтительном расстоянии, таскалась по городу свита влюбленных в нее с первого взгляда. Собственно, как везде и всегда. А когда она уезжала из Кутаиси и тетя Анука и дядя Георгий ее провожали, в знаменитый кутаисский трамвай, который ходил в аэропорт, набились все соискатели. Под суровыми взглядами Владкиных тети и дяди они ехали до аэропорта молча и лишь жарко зыркали исподлобья и пожирали прекрасную девушку глазами со всех сторон.

Оттуда, из Грузии, Владка привезла церемонию «подготовки ко сну» и всю жизнь ей потом следовала.

Ложиться спать Владкину тетю Аню научила ее грузинская свекровь. А тетя Аня в свою очередь — своих детей и племянницу. Ну вот, например, после душистой ванны нельзя надевать глупую пижаму, ну что это такое, девочка — и в шароварах, она что, работает на кирпичном заводе в городе Кварели? Тетя Аня, чуть что, всегда пугала своих трех дочерей и племянницу Владку, мол, если они не будут вести себя как должно и плохо учиться домашнему хозяйству, тогда они выйдут замуж в город Кварели (оттуда родом был дядя Георгий) и станут работать на кирпичном заводе в коричневых (позор, позор!) шароварах. Шаровары — убийцы женственности, так считала тетя Анука. Когда собираешься идти спать, надо надевать чистую накрахмаленную нарядную сорочку в кружевах, в которой не стыдно и на улицу выйти, если что. Нужно тщательно расчесать волосы, перевязать их выглаженной шелковой лентой и капнуть на запястье пару капелек любимых духов. Только на запястье. А то вдруг Боженька решит забрать тебя побыстрее — терпеливо объясняла тетя Анука, — а ты вот и уже! Р-раз — и готова. Предстала: и нарядная, и чистая, и причесанная, и духами благоухаешь, и хорошего воспитания.

Ну или представь другое, например: река Риони взяла вдруг взбесилась и вышла из берегов, стихийное бедствие, все кричат, вай, где спасатели, бегите сюда, спасайте сначала меня — все кричат. А ты не кричишь, ты вышла на крышу, села красиво, сложила ручки к ножкам привлекательно и сидишь спокойно. Храбрые спасатели увидят тебя, такую красивую, причесанную, с ленточкой в волосах, такую завидную невесту, залюбуются (тоже неплохо, тоже надо!) и кинутся тебя спасать первую. Откуда ты знаешь, а вдруг среди спасателей как раз и есть тот самый, единственный, который оценит, как правильно тебя воспитала твоя тетя Анука. Спасатель — это да. А не эти бездельники, которые на тебя охотятся по всему городу. Опусти глаза, Владочка, чеми сули, душа моя, — просил дядя Георгий, — кому сказал, и не улыбайся — а то твои ямочки кого угодно с ума сведут, даже великого бронзового нашего поэта Шота Руставели, а не только этих несерьезных желторотых мальчишек.

* * *

И вот, когда чуть уставшая, но радостная, переполненная впечатлениями, влюбленная в жизнь Владка вернулась домой, вдруг к ней в класс, где она готовилась к уроку, мурлыкала под нос песенку, расставляла мольберты и устанавливала в этот раз уже бутафорские фрукты, чтоб не съели, вдруг, тяжело и дробно цокая каблуками вразнобой, как эскадронные кони, пришли суровые партийные женщины из бухгалтерии отдела культуры, все насупленные, преисполненные праведного гнева, все в длинных тяжелых пальто и мохеровых шапках, а главная — в огромной лисьей папахе. Все равно как атаман. Встали в двери угрюмой праведной толпой:

– Мы вас вызываем на заседание парткома за то, что вы отказываетесь выполнять партийные поручения, например, быть лектором-агитатором в обществе «Знание», нести в массы культурность или принимать в подшефной военной части ленинский зачет, прогрессивную наработку (Господи помилуй, слово-то какое!) нашего обкома комсомола, верного младшего товарища нашей партии. Завтра в 10 часов утра. Мы будем вас слушать первой. А потом уже другие накопившиеся вопросы.

Владка как-то рассказывала о лисьей папахе и ее общественно-политическом зуде, который не давал ей ночами уснуть. Она была председателем партийной ячейки и даже мужа своего, Андрея Ивановича, сумела вызвать на заседание партбюро, чтобы заслушать и осудить его горячую симпатию к секретарше Инне. Словом, была исключительно отзывчива на события во вверенном ей партией коллективе.

А однажды она втерлась в доверие к беременной, но незамужней методистке Дворца культуры и стала выспрашивать посулами и обещаниями «ни-ни, никому!!», кто отец будущего ребенка. И та долго отпиралась, но, наконец, предупредив, что она так сама хотела и что к будущему отцу никаких претензий не имеет, смущенно прошептала:

– Толя, наш электрик… Но умоляю, — просила девочка, — я и ему пообещала, мы так договорились, я сама хотела…

– Конечно, конечно, — рассеянно проговорила лисья папаха и тут же радостно, в предвкушении скандала, забила в рельсу. В этот же вечер она устроила громкое показательное судилище над вышеупомянутым электриком Толей.

Толя в этот же день бежал, и след его затерялся где-то, за горами и лесами. А девочка рыдала от стыда и родила своего мальчика раньше времени.

Вот такая вот мадам-маузер и собиралась Владку «слушать».

– А что меня слушать, — пожала плечами Владка и, не поворачиваясь, ответила через плечо: — Я же не Зураб Соткилава, чтоб меня слушать. Не приду, — спокойно добавила она и продолжала устанавливать натюрморт.

– Что еще за зурапскалава? — возмутились бабы.

– Это почему же не придете? — ехидно, как будто стоит у колодца, подбоченилась лисья папаха, при этом переглядываясь с товарками — мол, сейчас начнет юлить, ссылаться на занятость, болезни родственников, а на самом-то деле — просто не хочет. Ну ничего, перемигивались тетки, мол, щас мы ее прижмем. Мы ей покажем зурапскалаву, мы ей прямо скажем: да вы просто игнорируете общественную работу, не хотите ею заниматься!

– А не хочу, — спокойно ответила Владка.

– Как эта? — возмущенно загалдели тетки.

– Не хочу. Во-первых, мне это неинтересно. А во-вторых, я в это время еще сплю.

– Как это «не хочу»? — еще больше поникла от непонимания делегация. И лисья шапка, очнувшись и выставив челюсть, вдруг зачастила блатной скороговорочкой: — А мы тя на парткомиссию! А мы тя на партбюрооо! Билет на стол пааложишь! Пооала?!

– Поняла. Только, пожалуйста, рассмотрите этот вопрос без моего участия.

В этот же день Владка заказным письмом отослала партбилет в райком, приложив туда заявление о выходе из партии.

Потом была целая эпопея с этим вот письмом — секретарь райкома, предупрежденная о поступке художницы и завидев подозрительный конверт, тут же отволокла его назад на почту, а почта, вступив в преступный сговор, отослала билет Павлинской назад домой. Владка посмеялась и отнесла билет в райком сама, положила секретарше Вечной Наде (была такая — 16 секретарей сменила, и если вдруг к ней очередной начальник предъявлял претензии, с бесстрашной гордостью заявляла: «Нэ крычыть на мЭнэ, вы в мЭнэ — пьятый!..»). Отнесла и потребовала, чтобы письмо зарегистрировали, а потом спокойно уехала на сессию. Уж какие письма присылали в академию — анонимные и неразборчиво подписанные, официальные, с личной подписью третьего секретаря райкома партии Зинаиды Бодряк (фамилия, очень подходившая к характеру владелицы, бывшей сцепщицы товарных вагонов, выдвиженкой — учительницей младших классов, сколько судеб перепортила Бодряк Зинаида Степановна). В ректорате академии в те смутные времена все-таки работали мудрые, доброжелательные и смелые люди — Свердловск! — и хода делу не дали. Павлинская — старательная, дисциплинированная, что, положа руку на сердце, редкость среди художников, блестяще и с удовольствием училась.

Да, но в ночь после встречи с тем карательным отрядом во главе с лисьей папахой Владке приснился странный сон. Во-первых, привиделось, что она бродит по старинному заброшенному кладбищу и читает надписи на могилах. И вдруг увидела надгробье с надписью «Владилена Павлинская. Умерла в 1997 году, родилась в 2006».

Мысли о загадке такого странного сна, — а Владка в сны верила, — так измотали ее, так утомили, что она бросила все и рванула к Василине. Владка частенько сбегала от своей памяти, от одиночества, от себя самой — в горы, под печальные глаза и теплое покровительство мольфарки Василины. Той самой Василины.

О том, как и почему они встретились, нужен отдельный рассказ. Все сложилось, как и было на судьбе написано, — все сложилось не случайно.

Однажды, искренно любуясь Владкиной красотой, Василина, мольфарка и знахарка, видевшая человека насквозь, знавшая о нас всех больше, чем мы сами о себе понимали, назвала ее, нашу Владку, ружей. Альпийской Ружей. То есть Альпийской Розой. Самым красивым, самым нежным цветком в Карпатах.

Глава шестая

Доктор Витенька и другие

Ей очень не везло с мужчинами, Владке, красавице, принцессе, Альпийской Руже, как будто в изгнании живущей. Мы с ее сестрами удивлялись, почему она, такая красивая, такая особенная, находила в своей внешности какие-то не видимые никому изъяны и постоянно в себе сомневалась, а какой-нибудь толстый, корявый, пузатый, низкого роста хам был абсолютно уверен в своей неотразимости и не стеснялся делать ей сомнительные предложения, почесываясь и пританцовывая на месте.

Или вот, к примеру, один кавалер. Везде, всегда, на улице или в помещении, в любое время года — в шляпе типа «стетсон» или вроде того. Кажется, он в ней и спит. Мужчина-загадка: что у него под шляпой, спрашивала я. Что? Блохи? Залысины? Запасная голова?

– Рога?! — кто-то из подруг помогал размышлять. — Деньги? Золото-брильянты с собой носит?

Он всем хвастался, что купил эту шляпу в Кракове, в специальном магазине. А его друг признался, что они вдвоем эту шляпу у местного ксендза выпросили. А сейчас я думаю, встречая этого типа в том же видавшем виды «стетсоне» или в его подобии, скорее не выпросили, а, наоборот, — стащили.

Так вот он, в этой своей вечной залоснившейся, пожившей жизнь шляпе, тоже за Владкой волочился, и удивлялся, и злился, почему его, неотразимого такого и оригинального в его шляпе, послали.

На такое Владка всегда пожимала плечами: ну что ж, каждый имеет право на мечту. И потом, есть же спортивный интерес: а вдруг получится?

Однако постепенно зрело в ней убеждение, что достойные мужчины бывают только в кино. И то лишь потому, что их придумали женщины. А реальные, непридуманные мужчины — сплошное разочарование. Ну вот, к примеру, ее муж Витенька. Верней, бывший муж доктор Витенька.

И ведь такой яркий — высокий, видный, бард, любитель туризма и здорового образа жизни. Чуть полноватый, очень обаятельный и улыбчивый — от таких как раз меньше всего ждешь гадостей. И когда вдруг тот совершает подлость, тут уже спасайся. Уговорил Витенька ее ехать с ним по распределению в Казахстан, называя декабристкой. Потому что, во-первых, в районную больницу небольшого городка его как раз и направили в декабре. А во-вторых, городок этот был в северной казахстанской степи. Практически в Сибири. И поехали они туда, как в ссылку. Ну и, конечно, Витенька чувствовал себя героем — конечно. А Владке все равно было куда ехать, лишь бы с Витенькой, а Владке всего 19 лет. Она ведь как к собственной свадьбе готовилась? Встала утром, умылась, причесалась, приколола маленькую фату и пошла. И до сих пор говорят в том самом дворце бракосочетаний, что краше невесты не было. И про нее вообще подумали сначала, что она школьница. Но там, в Казахстане, в провинциальном городке, где Владка, казалось бы, моментально обросла друзьями, быстро приспособилась и к климату, и к местному ритму жизни, все пошло не так. Совсем не так. Стали они вдвоем жить-поживать, и взрослеть, и развиваться. Но в разных направлениях. Владка продолжала учиться — рисовать в разных техниках, лепить, работать по коже, мастерить и шить. А доктор Витенька, полагая, что обучение его с получением диплома окончилось, не притрагивался к книгам, перестал интересоваться окружающим миром, природой, неведомыми тропами и прочими радостями туриста и дома сразу норовил принять только горизонтальное положение. Доходило до смешного: даже если он забегал ненадолго, например, пообедать или просто поговорить о чем-то семейном, он не садился, а тут же ложился, аккуратно лежал, смирно, чтобы не помять костюм. И еще оказалось, что у доктора Витеньки детей быть не могло. И он знал об этом — доктор же. Но Владке не сказал. Промолчал. Владка ждала-ждала, бегала по врачам, проверялась, и потом все-таки у него спросила. Соврамши Витенька оказался, да. А дальше врать у доктора Витеньки вошло в привычку, пошло как закон. И по крупным событиям, и по мелочам. Даже если он шел с работы своей по левой стороне улицы, то, скроив глубокомысленное выражение на лице, говорил, что шел по правой. Это в тех случаях, если дневной план по вранью не был выполнен и чего-то не хватало.

Спустя некоторое время, ощущая рядом с ней, умной, красивой, уверенной и спокойной, свою неполноценность, доктор Витенька стал выпивать и отчаянно загулял с веселыми медсестрами. И, конечно, случилось то, что должно было случиться.

Владка редко писала письма — и только по серьезным поводам. Мне казалось, что она пишет лишь для того, чтобы объяснить свое недоумение, непонимание, ощущение, свою боль и потрясение, потому что так ей легче все понять самой. И сверить — правильно ли она принимает решение.

* * *

(Из Владкиного письма)

Главное — я спала утром столько, сколько хотела. Высыпалась за все свои неполные двадцать лет. Наконец-то. Была счастлива. Ну правда. Несмотря на то, что в этом казахстанском городке было грязно и противно, что неместных, приезжих, как Витенька часто любил повторять, нас, декабристов, недолюбливали. Хорошо, я осознавала, что именно сейчас счастлива. Вот. Спала до одиннадцати. Котик мой Семен тоже «давил» диван по двадцать часов в сутки. Он только шевелился где-то у моих ног, мол, пора позавтракать. А я ему: «Семен! Еще спим». И он башку бах! — и спим дальше.

А потом уже вставала, делала все дела и к часу бежала на работу. Вообще интересный городок, интересные люди… Слушай, а ты сайгаков видела? Очень смешные. Значит, у них такой огромной хобот — лицо, представляешь? Просто не лицо, а нос. Ходячий нос на тоненьких ножках. Чистый Гоголь Николай, умора! И уже на этом носу и глаза, и зубы, ну и все, что полагается. Очень смешные, высокомерные эти сайгаки, ходят величавые — куда верблюду. А если испугаются, несутся оголтело и бегут иноходью, как игрушечные. Видела когда-нибудь? Это когда передняя правая и задняя правая ноги сайгачьи одновременно ступают. И левые ноги — аналогично. И еще, если им надо рассмотреть что-то, они не голову задирают, а подпрыгивают на месте, а что там впереди.

Да, здорово здесь.

Такая история случилась сегодня. Ну, мы с котом Семеном встали, помыли окошко. Выпили кофе. Потом я стала искать бумагу какую-нибудь, ну, знаешь, для палитры. И нашла стопочку листков. Убористый такой крепкий почерк моего Витеньки-декабриста. Думаю, о, Витька кроме своих туристских песенок стал прозу писать — ну-ка, ну-ка. Проза эта была обо мне. Нормально, а?

Словом, так, я сейчас вещи собираю — уезжаю от него. Домой. Зайди к моей маме — подготовь.

* * *

Эти листки были странным письмом никому и в никуда, письмом, где доктор Витенька тщательно, изощренно придумывал ей, Владке, несуществующие грехи и, видимо увлекшись, комментировал, на его взгляд, странные ее искренние высказывания, ее вкусы, ее одежду, даже ее белье, критиковал ее фигуру, ее внешность и уж как-то слишком подробно клял и бранил ее почем зря. Владка не верила и холодела, когда читала эти Витенькины записи. Невыносимо было их читать, но и не читать уже было нельзя. Владка вспоминала, как она кидалась ему на шею, когда он приходил с работы, как нетерпеливо ждала, как искала, названивая по всем номерам телефонов, когда он задерживался (а задерживался он частенько, и не было у него привычки предупреждать ее), как замирала от ужаса и решала, что жизнь кончена, если его не было долго и она думала, что с ним что-то случилось. Как не могла уснуть, пока он не вернется, а если его не было три дня, то три дня не могла спать, и как замирало сердце от радости, когда он приходил наконец и слышны были его шаги в подъезде. А он, поужинав, закрывался в комнате и писал, что Владка лицемерна и хитра, и ужасно транжирит его деньги, и носит уж слишком короткие юбки, и шлюха, шлюха, шлюха — страстными, вразлет, буквами, вдохновенно, прикусив кончик языка, подпрыгивая на стуле и азартно почесываясь, строчил хмельной доктор, бездарный угрюмый пьяница Витенька. Владка в это время, уже окончив художественное училище, готовилась поступать в академию и подрабатывала, где только могла — благо руки у нее были золотые, — она шила платья подругам, вязала свитера и рисовала-рисовала на экспорт картинки из обыденной жизни. Как раз в то время из Казахстана в Германию стали выезжать этнические немцы и увозить с собой Владкины незамысловатые, но очень милые картинки. А доктор Витенька в это время выпивал с приятелями, мотался с компаниями на охоту, встречался с простенькими девушками, которые, раскрыв рот, со слезами умиления на глазах готовы были слушать и слушать, мягко говоря, не очень зрелые Витенькины размышления о жизни или его пение под аккомпанемент гитары одних и тех же старых, петых-перепетых бардовских песен про лесное солнышко и лыжи у печки.

* * *

Да, нелегко ей далось это чтение. Наверное, нужно было швырнуть эти записи в его физиономию, но она все-таки поняла, что уязвленность доктора Витеньки была уж слишком велика: обида на то, что не получилось из Владки крепостной домохозяйки в ситцевом линялом халатике, что Владка учится, развивается и растет, что Владке все интересно и все радостно, что ее любят друзья, что о ней как о подающем надежды молодом художнике и педагоге уже пишут газеты и снимают телерепортажи, что она хороша собой и везде ее принимают приветливо, радостно, с удовольствием. «Ах, ты, — мстительно, ядовито марал Витенька бумагу после очередной неудачи на работе, после встречи с Владкиными друзьями, где ему не уделяли достаточного внимания и где разговоры велись малопонятные для него, туманные, к тому же о том, о чем он совершенно представления не имел, поскольку читал мало, в живописи не разбирался, да и привык всегда и везде быть в центре внимания, а не получалось, — ах ты ж… — опускал Павлинскую доктор Витенька мысленно, — Значит так, да? Вот ты так?!»

Владка даже почувствовала какую-то вину перед Витенькой, читая листки, один за другим, и вдруг поняла, что постепенно, чем больше она рисовала, чем лучше были результаты ее работы, тем больше становилась она истовым предметом Витенькиной ненависти, главной причиной всех его неудач и единственным конкретным, непобедимым врагом в его, Витенькиной, казалось бы, до его женитьбы на Владке, счастливой и благополучной жизни.

Да, да — он сам не мог себе признаться в этом, но именно об этом вопило каждое слово, каждая буква — доктор Витенька завидовал. Большой, сильный, уверенный в себе красавец доктор Витенька страшно завидовал своей молодой и талантливой жене.

Бывшей жене, решила Владка, — бывшей. Она положила листочки на место, собрала вещи и немедленно уехала домой, написав Витеньке на последней страничке его рукописи, что с декабристками так не поступали и что декабристки знали, к КОМУ едут, с КЕМ живут, КОМУ посвящают свою жизнь.

Котика Семена забрала к себе Владкина подруга и соседка по площадке Катя.

Доктор Витенька в ответ написал довольно бойкое обвинительное письмо Владкиным родителям, где сначала энергично откостерил свою бывшую — как она смела, как могла, а потом вдруг распустил нюни, в основном цитируя стихи собственного сочинения про «в ответе за тех, кого приручили», про клятву в загсе и про печать в паспорте.

Владка в ответ на родительские упреки, прочитав письмо, позвонила:

– Витя! — спокойно сказала она. — Ты уже большой. Ты уже вырос! Попробуй, наконец, быть счастливым и не пропасть. И печать в паспорте еще не значит, что ты получаешь человека в полную собственность и почему-то решаешь, на какой плантации ей работать и как служить. И вообще — есть более честные методы поддерживать свою самооценку, чем бездарно и трусливо писать пасквили мирозданию, поерзывая, почесываясь, высунув кончик языка и хихикая. Ты дурно воспитан, Витя. Подумай об этом. Все, Витя.

– С-с-суууукаааа ты, Павлииинская… Тваааарь, — заныл Витя из своего Казахстана, — ты — сссуууукаааа!!! С декабристами так не поступали. Предательница!

– Виииитя… — сменила Владка решительный тон на игривый и ласковый, — а, Вить…

– Чо, — мрачно, но с надеждой в ответ буркнул доктор Витенька.

– Я давно тебе сказать хотела, Витя, ты, знаешь… Ты… Ты… Ты на сайгака похож. На взрослого половозрелого, но блудливого и очень несамостоятельного сайгака.

И трубку бросила.

Витенькина, а следственно, потом и Владкина фамилия была Майборода. Случайно или нет — но такая же фамилия была у того самого офицера, который написал донос на Пестеля и других декабристов. Руки ему после этого не подавали, уехал он в какой-то дальний гарнизон и погиб бесславно, то ли убит был, то ли сам покончил счеты с такой бесчестной жизнью. Майборода.

Владка быстро поменяла паспорт и фамилию и опять стала Павлинской. Ее жизнь теперь была заполнена интересными и важными событиями, людьми, делами, она очень торопилась, как будто знала, что все это временно, что недолго. Жизнь была очень насыщенной, но с того самого телефонного разговора в ней уже не осталось места инородному доктору Витеньке, ее униженному существованию, где не было защиты и заботы, где были дни и ночи, полные бесконечного ожидания, Витенькиного вранья и хвастовства, страха быть непонятой, недоверия, глупости, эгоизма — словом, всего того, что олицетворял собой сам доктор Витенька.

Кстати, он вроде и не пропал, как думали Владкины родители, когда уговаривали дочь вернуться к мужу.

– Такой положительный, с высшим образованием, травматолог, — уговаривали ее родственники.

– Такой интересный мужчина, бард, на гитаре играет, песни поет, — уговаривали ее подруги.

А доктор Витенька быстро и легко ужился с крепкой сухой жилистой санитаркой из ближайшей деревни, бойкой и наглой девушкой с мелкими мышьими зубками. И пленил он ее не разговорами да песнями. Взял он ее не высоким ростом, смазливой внешностью и маленьким курносым носиком, а квартирой со всеми удобствами в центре городка и статусом заведующего отделением районной больницы. Говорят, она его лупила, когда была недовольна, что он задерживался или выпивал. И даже сначала разбила в гневе, а потом сожгла его гитару, чтобы прекратить, по ее словам, «баловство».

После развода с Витенькой Владка, хоть и храбрилась, но часто была грустна и долго вообще никому не верила. Рассматривала мужчин, как энтомолог рассматривает подопытных кузнечиков. Ей все казалось, что собеседник думает одно, а приходя домой, пишет-пишет о ней совершенно другое. Такой мстительный след оставил во Владкиной жизни мелкий, коварный, жалкий иезуит доктор Витенька.

Потом, спустя время, когда у нее случилась та самая последняя дорога в ее жизни, дорога только в один конец, она как-то мельком вдруг подумала, что никакие другие события в ее жизни и ничьи другие, а именно Витенькины злобные завистливые проклятия сыграли в ее горемычной судьбе особенную немаловажную роль и послужили предательским толчком, с которого и начала резко крениться и валиться в пропасть ее короткая жизнь.

Я все время думаю, если бы случилось, ну если бы так случилось, что вот опять можно было бы начать с какого-то времени… (Владка так не любила условное наклонение.) А все-таки… Думаю, что в любом случае она нашла бы в себе силы уйти. Уйти из уютного красивого дома, где уже сам воздух был отравлен ненавистью, завистью, злостью и ложью.

Не каждая смогла бы. Пожалуй, вряд ли кто смог бы. А Владка смогла.

* * *

Но однажды весной… (Владка бы сказала: «Какое унылое начало».) Наверное, каждый пишущий хоть раз в жизни должен написать: «Был яркий мартовский день», или «Однажды весной…». Словом, однажды весной Владка вдруг не то чтобы влюбилась, а так… Видный парень, такой элегантный, такой умный. С небольшой лысинкой на затылке и декоративными усиками. Демонического вида мужчина. Необычный. Да. На первый взгляд. Оказалось, что как все. И опять разочарование. Он все время хвастался: йаааааа! Да йааааа!!! И с самоиронией у него было как-то… Не было, словом. Ни чувства юмора, ни самоиронии. Над собой смеяться вообще не мог, оскорблялся, обижался на всех, если попадал в неловкую ситуацию. Надуется, сидит насупленный. Славочка. Из Минска.

Она повела его как-то в ГУМ, так просто, погулять. Купила какие-то подарки друзьям, сестрам, племянникам. Потом забрели в отдел шуб. Покупателей там не было, весна ведь. И Павлинская — ну, Владка! — давай прикидывать на себя одну шубку за другой. Девушки-продавцы, поддавшись ее обаянию, таскали с вешалок шубы одну шикарней другой… И все трое, Владка и девочки, развлекались, хохотали, знакомились, щебетали. А молодой человек Славочка из Минска наблюдал, бледнел, краснел и незаметно-незаметно так, извините, слинял. Владка рассказывала, что еле нашла его потом. В отделе пуговиц. Там же и бросила. Не объяснять же ему, что это была просто игра и его кошельку ничего не угрожало.

Потом был Тима. Симпатичный парень, тоже художник, и опять тоже «йааа!» Пригласили их как-то в один дом на какой-то семейный праздник. Тима шел рядом с Владкой, торжественный, важный, как будто корона на голове у него — еще бы, сам нарядный красавец, такая девушка рядом — солнце затмевает. Шел и крепко держал Владу за руку, исподтишка бдительно посматривая по сторонам, всем ли видно, что девушка эта в легком открытом светлом платьице — его. Его! Его собственность, его драгоценное имущество эта девушка. Вошли в калитку, и вдруг на них срывается огромный волкодав. Тима быстро обратно как сиганет на улицу! И калитку за собой — хлоп! — и присел. Чтоб, значит, собака его не увидела. Спрятался. А Влада осталась стоять во дворе — лицом к лицу с собакой. Ну, тут надо было ее знать — она разулыбалась, собака опешила, Павлинская протянула руку, положила руку псу на лоб, потрепала за ушами и, фамильярно оттолкнув морду скулящего от удивления пса ладонью, заметила: «Ой, можно подумать!» И спокойно прошла в дом. Сообщив подоспевшим хозяевам, между прочим, что Тима уже не придет. Никогда. По крайней мере — с ней, с Владой Павлинской.

– А где он? Вы же вдвоем шли? — недоуменные хозяева спрашивают.

– А он там, — махнула Владка рукой куда-то за спину, — под забором валяется, боится.

Может сложиться впечатление, что Павлинская со временем просто стала бесчувственной и холодной. И расчетливой. Ну вот еще! Сейчас что-то расскажу, и будет понятно, какая она на самом деле была. Вот как-то шла я по городу, смотрю, идет странная пара. Не идет — плетется. Тащится еле-еле. В белом плаще на высоченных каблуках медленно ступает Павлинская, а рядом ползет ветхий миниатюрный дедушка в тапочках коричневых и в пижамной курточке. И в шапке детской, лыжной, зеленой с помпоном, на веревочки под подбородком завязанной. Обгоняю, спрашиваю, куда это вы вдвоем. Владка говорит, заботливо дедушку за ручку подхватывая, а вот, заблудился, аптеку ищет. И так они топают дружно, дедушка семенит мелко, шаркая ножками, и нет-нет да и взглянет на Владку восхищенно и благодарно слезящимися выцветшими глазами, задирая голову на посланную небесами прекрасную спутницу, дрыгая зеленым лохматым помпоном на маковке. И держатся они за ручки, как дети, танцующие полечку, сплетя пальцы. И Владке абсолютно плевать, что скажут окружающие, потому что ей радостно, что она может этому дедушке помочь, и они так доплелись до аптеки. Павлинская еще помогла ему купить все, что надо, и дедушка Владке чуть ли не всю жизнь рассказал, а тут и сыночек дедушкин подоспел, тоже чуть в обморок не свалился — в какой компании его немощный полоумный старенький папа дефилирует по городу, губа не дура.

* * *

Почему же так случилось? Ну почему?

Ее акварели висят у нас дома на видных местах — все, кто приходит в дом впервые, удивляются, как и чем можно рисовать такие тоненькие нежные усики душистого горошка или бахрому на анютиных глазках. А Владка что делала — она аккуратно отрезала маникюрными ножничками пару волосков с шейки своего ленивого, толстого и косматого котика, прикрепляла их к соломинке и так, одним-двумя волосками, и писала акварельными красками.

А у дочки моей свитер есть, который Влада ей связала ко дню рождения, этот свитер лет семь рос вместе с моей дочкой. Так и носила его постоянно — очень красивый, весь в косичках, изумрудного цвета. Владка. У нее такие пальчики были — длинные-длинные, и тонкие-тонкие, кончики пальцев узкие-узкие…

Господи, Боже мой, ну как же так случилось!

Глава седьмая

Как в кино

Еще тогда, когда Владка и Светка заканчивали в Вижнице художественное училище, они как-то пошли с группой на пленэр с этюдниками. Потом обе отошли куда-то в другую сторону от всей группы и вдруг встретили Лесю, мольфарку. Она беременная была. Говорит им, мол, хлопчик будет у меня, имя Пантелеймон.

– Ну ты, Леся, даешь, что за имя ты выбрала? Смеяться же будут. Пантелеймон.

– А то не я выбрала. Он сам. Первенец мой, — сказала Леся, — хлопчик, он, когда подрастет, лечить будет. А другие дети мои — посмотрим.

– Какие другие, — переспросила Владка немного раздраженно, ей все время казалось, что Леся туману напускает и хитрит, — ну какие другие, Леся, откуда ты знаешь?!

Леся в свои восемнадцать лет, молодая, красивая, жила с пятидесятипятилетним вдовцом. Жили они не венчанные, не расписанные. Вот так ходила незамужняя и беременная, но ужасно гоноровая, и что-то еще планировала.

– Знаю. И все. Хлопчик за Пантелеймоном еще будет Богодар. И третья девочка — Леся.

И вслед девушкам Леся сказала странное:

– Владка! Обэрныся и слухай, — серьезно, тихо, твердо глядя Владке в глаза, сказала: — Важнише за всэ в свити — жинка, та йийи породженя. (То есть важнее всего в мире — это женщина и тот, кого она родила.) Запамъятай, Владка! — сурово приказала Леся, повернулась к ним спиной и пошла своей дорогой.

Больше они — Леся с Владкой — не встречались.

А я ее, недавно совсем, нашла и к ней была звана, к Лесе. Этой весной ездила. Она даже не удивилась, когда я ей позвонила, а я три месяца ее номер телефона искала, оказалось, что и у нее есть мобильный телефон — с сыном Пантелеймоном разговаривать, тот в городе живет, в медицинском колледже учится. Она, Леся, не удивилась, сказала, ну прыйидеш на ту недилю — распорядилась и не спросила, свободна ли я, хочу ли приехать. А ведь права была — и редкое выдалось у меня свободное воскресенье, и хотела напроситься приехать. Оказалось, проще простого — все за меня продумала и решила сама Леся.

Долгий был путь, через Коломыю, потом — длинное, вытянутое вдоль одной дороги село Яблунив, и дальше-дальше. С Васылем тем самым они «побралыся та-як-мае-буты». То есть поженились как должно. И вправду: трое детей у них, хорошие умные скромные дети — Пантелеймон, Богодар и маленькая Леся. Пантелеймон тоже на выходные домой приехал, как не от мира сего — печальный и задумчивый. Лицо прозрачное как будто. Красивый и молчаливый. У всех троих глаза Лесины, черные, прямо вишневые. Хорошие воспитанные деточки. Породженя Лесино.

* * *

Владка ехала в лифте. Вместе с ней в свой номер подымались московские артисты кино. То ли приехали премьеру свою показывать, а скорей всего — чес у них был, так называемые творческие вечера. И один, опять же кругленький, маленький, игривый, веснушки на лысинке и на руках, давай виться. И еще там какой-то, чуть помоложе. Спорт у них такой был, что ли. Владка только снисходительно улыбалась и даже контрамарки, на творческие вечера подаренные, отдала подругам. Противно было.

Это Владка уже рассказывала, когда слегла.

Она тогда еще сказала:

– А что? Должен же человек от чего-то умереть? И потом, зачем ждать старости? Что меня там ждет?

Такие фигли, как говорила Василина, шутки то есть. И Владка еще говорила:

– Оооо, а какие у меня есть тайны… Знаешь, — она дразнила, — они такие, что достойны даже опальных королев.

– Ну расскажииии, — ныла я, — ну, Влаадка…

– Не-а! — смеялась Владка, накручивая локон на палец. — А вот и не расскажу!

Она иногда лежала и перебирала эти свои тайны, как драгоценности в шкатулке…

Ну вот, однажды там же, после встречи с веснушчатым, в Свердловске она увидела К……а.

Сейчас-то он выглядит просто ужасно. Ну просто уродски выглядит. Шел как-то — по телевизору видела — по красной дорожке, плечи задраны, надутый как индюк, так и чувствовалось, что он на себе все взгляды окружающих несет и наслаждается. И лепешку какую-то под локоток тянет, бесформенную, но тоже очень важную, как будто она только что брильянт многокаратный на ужин скушала. И у него оказались очень маленькие ступни. Я не поверила. Оператор, видимо, тоже не поверил и как в ступор впал — вел и вел его ножки в туфлях тридцать девятого размера.

А тогда, когда он случайно с Владкой столкнулся в коридоре гостиницы в Свердловске, он тогда был на пике популярности, он не шел, а шествовал, а Владка летела сломя голову. В буфет мчалась за булочками к чаю. Он шествовал, она бежала и влетела прямо в него на повороте к лифту. И карандашик, которым она волосы на затылке заколола, ррраз! — и упал. И волосы волной на плечи, на спину.

Короче, они только пришли с пар, — Владка и две ее подруги: заочников держали до ночи — сначала теория, после обеда практика, серьезно все — учили по-настоящему, не то, что сейчас. И вот пришли в гостиницу уставшие, кое-как поели, заварили чай, стали ждать, когда в буфет завезут булочки. В ту гостиницу к определенному часу завозили знаменитые горячие булочки. Тащили спички — были уставшие все, — жребий пал на Владку. И не то чтобы просто случайно пал, он на нее свалился, грохнулся, этот жребий, оказавшийся слишком щедрым. Жребий выплыл на Владку, как алые паруса. Владка вышла в буфет за булочками на пять минут. Вернулась через четыре дня.

Он такой необычный, этот К…..в — ох, артист-лицедей. Он был в молодости очень привлекательный, ну очень. А иначе ему бы той большой, на весь мир известной роли не предложили бы. Очень симпатичный он был. И от таких искренних и симпатичных, открытых и улыбчивых меньше всего ждешь какой-нибудь подлости. Это не мои слова. Это Владка так говорила. Просто голову потеряла.

Между ними, собственно, не было никакой договоренности. Никакой. Ему уже надо было уезжать, маршрут его творческих вечеров закончился, он ее обнял на прощание. По-дружески. Она улыбнулась весело, ну как могла. Как получилось. И все.

И все. Ни телефона, ни адреса он не взял, она тоже, конечно, ни о чем не спросила. Ну что, никто никому не должен. Ну так… А что?

Через месяц — цветущая беременность. Владка только развелась официально с доктором Витенькой. Родители еще не привыкли к ней дома, воспитывали по старой привычке, все еще осуждали, уговаривали вернуться к мужу. А тут — вернулась с сессии — и беременность.

Подруги все поняли, все организовали. В соседнем городке нашли хорошего врача, привезли, увезли. Одна только Светка, из Вижницы подруга, умоляла — оставь, пожалуйста, оставь. Мальчик, зеленоглазый, талантливый…

– Ага, — согласилась Владка, — и такой же самовлюбленный павлин, как К…..в.

Светка тогда, как последний козырь из рукава:

– Павлинская, ты про Лесю помнишь? Она же тебе сказала?

– Что сказала?

Светка как выдохнула. Выкрикнула:

– Леся тебе, именно тебе сказала, она тебя позвала, вернула, сказала: «Оберныся и слухай. Важнише за всэ в свити — жинка, та йийи породженя».

Увы, большую роль в решении сыграла мама Тамарапална. Аргумент «Что люди скажут» затмил и Владкино будущее, и чужую, не Тамарепалне принадлежащую, отдельную, уже бьющуюся жизнь. Но хотелось жить спокойно, так ведь? Обрабатывать огород, смотреть «Богатые тоже плачут» по вечерам и поучать дочерей. А внуки в доме есть, родившиеся легитимно после получения другими дочерьми законного сертификата, ну или как там его — свидетельства о браке, который и давал право на беременность. Вот так вот сложно описала эту всю историю Владка.

Короче, после этого случая детей у нее больше не случалось.

Если бы она только подумала тогда о Лесиных словах, прислушалась бы к своим снам, поверила бы своим ощущениям и просто поехала бы в горы… Ну не нашла бы Лесю, хотя по законам, нам не известным, Леся обязательно бы вышла Владке навстречу, только подумай о ней Владка, и Леся бы пришла. Ну, если не к Лесе, так к Василине… Ну хорошо, не поехала бы, а просто спросила — в пространство перед собой — делать что, да или нет, что делать. Но «если бы» предполагает несбывшееся. А Владка, я же говорила, очень не любила условных наклонений.

И о нем, о К….ве, больше не говорила и не вспоминала. Ведь что — на нем никакой вины — а кто его обвиняет, кто? Он был мил, он был обходителен, он не брал на себя никаких обязательств. И всю ответственность с первых же объятий возложил на молодую, наивную, провинциальную девушку. И слащавые мысли, что ответственность несут оба — ну не надо этого, — за четыре-то дня, ну да мало ли чего такого в этой жизни случается, во время чеса по России. Мало ли…

И вот она, Владка, лежит уже совсем больная, в розовой мужской сорочке, ну такая красивая. И я спрашиваю:

– Что это было у тебя с ним, Владка?

– А страсть, голова кругом, знаешь… Женщину он во мне разбудил, я и не знала до него, что такое бывает… — Владка повела лицом и губы сжала: — Ага…

Да, так вот, я видела его недавно по телевидению — ничего не осталось от того романтичного парня — легкого, сильного, в распахнутой на груди белой рубашке, волосы соломенные на ветру, лоб чистый высокий, глаза зеленые, не осталось ничего от сильного, спортивного, гибкого, нет. Как будто другой человек совсем. Ни намека на того мальчика ласкового, ни следа. Безжалостно выкатились глаза, обвисли щеки. Время вылепило внешность изнутри — такой безобразный, отекший, под глазами мешки и плотоядные мокрые губы, фу. Ему сейчас только Гобсека играть, Плюшкина. И жена рядом — улыбается во весь рот, а глаза затравленные и злые-злые. Бедная.

В интервью, опубликованном в одном глянце, прочла, что родители в детстве у него были строги и приучали его к труду. И что он не боится никакой работы. И жена его сказала, что ее всегда привлекало его умение глубоко и безоглядно любить.

Как бы Владка смеялась — безоглядно любить. Безоглядно.

А детей у него нет. Нет детей у него. Не-а. Ну, этих деток, с сертификатом качества, то есть легитимных. А других, ну кто ж его знает, он же такой милый, человечный, такой обаятельный был, просто обнимал по-дружески и уезжал. Мальчик-мотылек. Нет, конечно, можно было попросить у него оставить адресочек, чтобы если кто родится, так сообщить ему… А он бы оставил? Адрес или телефон? А вот наверняка оставил бы. Да, оставил. Но одну цифирку мог и поменять. Или букву. Или улицу не ту… Ну вроде ошибся, с кем не бывает… никаких ведь договоренностей не было.

Нету породженя.

* * *

Я пишу эту книжку и все время боюсь что-то забыть. Какие-нибудь мелочи, но такие важные. Например, как Павлинская закалывала волосы — заворачивала на затылке и вкалывала на манер китайских палочек кисточку или карандаш. А лоб открывала с помощью гребня. Однажды наша собака, пес наш любимый Чак Гордон Барнс, стянул у Владки ее гребень и погрыз его. Оказалось, что таких гребней в магазинах вообще нет. Таких широких, от виска до виска. Мы искали и заказывали в разных городах. Дарили ей разные ободки. Но она продолжала носить тот, подпорченный Чаком последний свой гребень.

Потом я этот гребень положила ей. Ну, положила ей с собой. Этот гребень…

Стоп.

Я же веретку плету, а там не было этого — никуда я гребень не клала, он так и остался у Владки на затылке, все было не так — по-другому.

* * *

А пока что, когда Влада приезжала из своего Хмельницкого, куда уехала, как она говорила, за Славой, то есть не за той славой, за которой многие уезжают в другие города, не за тем Славой, который из отдела пуговиц, а за другим — за мужем, так вот, когда она приезжала из Хмельницкого, мы по-прежнему все бросали — с работы удирали, дети в школу не хотели идти, потому что ощущался праздник.

Так, надо остановиться, потому что со Славы как раз все и началось. Все — с самого начала. Как будто не было ничего и никого до того дня, когда она встретила его у своих друзей, свою любовь по имени Слава, Славочка, Славко́, как его назвали. Славко, который жил от Владки не очень далеко, в городе Хмельницком, за два больших моста, за две большие воды.

Глава восьмая

Вербовая дощечка

Вербовая дощечка, дощечка,
Біля мого мостечка, мостечка,
Біля мого мостечка, містечка
Там стояла Настечка, Настечка.

Вмивалась не росами, росами,
А дрібними сльозами, сльозами:
«Коли милий приїде, приїде,
Що Настонці привезе, привезе?
Сап’янові чоботи, чоботи
Косівської роботи, роботи.
В Станіславі куплені, куплені,
В Криворівні згублені, згублені!»

Такое здесь поют, когда девушка заручена… То есть замуж идет. Ее так поют, эту песню — верите, сердце разрывается. Мы как-то ездили компанией в горы. И сидели с Владкой вдвоем на порожке старой хаты. Нет, к Василине Владка меня не водила — никого она не водила ни к Василине, ни к деду Алайбе. Вот мы сидели. Звезды висели низко-низко. И я спросила: слушай, Павлинская, а тебе пели «Вербовую дощечку» — она ведь первый раз замуж в Вижнице выходила… Не помню, что она мне ответила, потому что мы с ней начали ее петь. И плакать отчего-то, хотя мы обе не были такими уж сентиментальными, нет.

Вмивалась не росами, росами,
А дрібними сльозами, сльозами.

Это ведь не просто песня. Это будто загово́р, будто колдовство, шаманство, словом, тайна из тех, за которыми люди, преодолевая расстояния, едут иногда за моря-океаны, в экзотические страны, в Египет, Непал, в Мексику или в Африку. А все это окружало нас с Павлинской тогда плотным кольцом совсем недалеко от нашего дома. Это была восхитительная, божественная, вещая музыка, и мы сами оказались в тот миг ее частью, когда тихонько пели:

«Звідки милий приїде, приїде,
Що Настонці привезе, привезе?»

И тогда Владка вдруг призналась, что ворожка — тогда я еще не знала, какая эта была ворожка, — что она ей воск лила в воду и на фасулях (на фасоли) гадала, что она ей сказала, что «чоловик», то есть ее муж, будет з-за тры велыки воды. И еще Владка скорей себе, чтобы понять, сказала, что ворожка эта покачала головой:

– Нашо тоби… Нашо… Йой, вода ж каламутна…

И сейчас я думаю, если эта ворожка, ее звали Василина (да какая ворожка, мольфарка она была), если она знала и так Владку любила, что ж она ее не остановила?

Я пишу эти строки сейчас и понимаю, что надо с ней, с Василиной, встретиться, чтобы все понять, во всем разобраться. Поеду к ней. Поеду. Мне это не дает покоя. Она, эта Василина, всесильная, мудрая, такое влияние на Павлинскую имела, она такие надежды на Владку возлагала, и вдруг не остановила. Поеду.

* * *

– Ну вот считаем, — предложила Владка, когда они познакомились со Славком из Хмельницкого, — Прут, Днестр — два больших моста, две воды. Не получается. — И вздохнула: — А жаааль…

Подруга ее Таня стала уговаривать: что ты бабок всяких слушаешь, ну кого ты слушаешь, ну?

А Сла́вка, его все звали по-гуцульски Славко́, круглый сирота был, очень хороший настоящий человек, художник, мастеровой, за любую работу легко брался, ничего не боялся и все мог и умел.

Боже, я вспоминаю, какой в то утро, когда Владка ушла от нас от всех навсегда, какой он стоял потерянный, один, опять один… Ужас. Был мороз. Незадолго до этого страшного дня Владка говорила, что ему нужны теплые ботинки, шапка и перчатки. Не успела. Он сам потом так и не купил ничего — ему было все равно. Он уехал назад, в Хмельницкий, впал в депрессию. А Владки уже не было с ним, чтобы его как-нибудь утешить или развеселить. Не было. И знаков никаких она не подавала. Видно, была уже очень далеко. Совсем в ином мире была.

Они познакомились где-то случайно (нет, ну какое случайно, конечно, я уже говорила: все в ее жизни было не случайно). Она поехала к нему, потом он опять позвал Владку в Хмельницкий. И спрашивал: «А чи будэмо мы парою?» А она только смеялась и ничего не отвечала. Потом она приехала домой, поскучала денек и сказала ему по телефону:

– Славко, слышь? Я нажарила драничков тебе, уже тогда ладно — женись. Хоть ты и за две воды.

И он сразу приехал, влетел, запыхавшись, и спросил вместо «Здрасьте»:

– Павлынська, а дэ тут у вас женытыся?

И они пошли в местный провинциальный загс, Владка в пляжном полосатом сарафанчике, Славка в джинсах и кроссовках, уговорили там кого-то — чтоб Владка да и не уговорила, — и их тут же и расписали. Владка прямо из загса позвонила домой и сказала буднично:

– Мам… это… Чево я хотела сказать… Эммм… А! Вот! Будь другом, почисти картошку, я замуж вышла.

Ну, а потом она сделала сама себе чудесный подарок — заказала в Вижнице белую сорочку. Не важно, что это уже потом, просто была у нее уверенность, что сорочка свадебная должна быть у каждой девочки — чтобы осталась в семье, на память. Например, чтобы дочерям показать, чтобы они потихоньку вытаскивали ее из шкафа, когда никого из взрослых нет дома, и примеряли по очереди, а потом опять прятали ее на место. Именно чтоб три дочери — как она, Владка, и ее две сестры — Ира и Лариса. И вот эту вот венчальную ее «весильну» (свадебную) сорочку ей вышивали две юные мастерицы, белым по белому, верней, по тонкой ручной работы бязи, цвета топленого молока. Нет, сорочку вышивали ей не простые мастерицы, а две влюбленные девушки. Счастливые две девушки из того самого училища, где учились в свое время Владка и ее подруга Света. Девочек-мастериц тогда нашла именно она, Светка. Они вышивали и пели. Шедевр, чудо была эта сорочка. А недавно эту сорочку надевала на свое венчание Владкина крестница, ее племянница, по неслучайному стечению событий юная жена моего сына.

И вот Владка поселилась в Хмельницком и стала наводить там, в Славкиной холостяцкой однушке, уют и красоту, как она привыкла и как она умела. И когда она уже на день-два приезжала из своего Хмельницкого и к нам домой приходила — мало что мы от радости чуть не визжали, а иногда и визжали, наш Чак, наш большой, грозный, отважный пес-охранник, ей так радовался, ну как щенок, чуть хвост не отрывался — путался под ногами, не знал, где усадить, чем угостить, что подарить. Он ложился рядом с креслом, куда усаживали Владку, и преданно ловил каждое ее слово, вывалив красный язык, раззявив пасть, а она рассеянно гладила его большую шелковистую голову одной рукой, а второй — морду нашего кота, который тоже взбирался к ней на колени, от нежности сводил глаза к переносице, соловел, отваливал вбок свою непутевую башку и стрекотал так громко, как будто над домом летает вертолет. Да мы все залезли бы к ней на колени под ее ласковую руку, если бы могли. Каждый в нашей семье был уверен, что Владка пришла именно к нему. Дети замирали рядом с ней в восторге. А к тому же, когда она у нас в гостях сидела, начинался вечерний звон, сходил с ума наш телефон — ее сестры, друзья, знакомые требовали, чтобы она шла к ним немедленно, потому что жаркое стынет, или, наоборот, мороженое тает или пирожки черствеют. И все время звонил Слава. Он теплым баритоном ласково бромотал:

– Пани Павлынська, шось вы мени дуже до души, а може, будемо парою?

Владка иногда приходила с сестрами — Ирой и Ларисой. Та самая, повзрослевшая Ира, с которой они в детстве бегали на Прут купаться и загорать, а зимой — вместо того чтобы идти в музыкальную школу, шли на горку кататься на катамаране из футляра для аккордеона. И Лариса, красавица — да они все в семье были красавицами, но Лариса — совершенно необычная, как Лопухина, девушка из прошлого века, с русой косой, филологиня, умница, воспитанная и благоразумная. Хорошие такие девочки. Какие вечера у нас были!..

Владка собрала нас троих перед тем как в горы уезжать, к Василине, и сказала нам, как ее… уф, пора сказать это слово — когда придет время, как ее хоронить. Во что обрядить, как причесать и кого не пускать.

Тогда она уже серьезно заболела, и они со Славком переехали сюда, к Владкиной маме. Владка слегла, я приходила к ней и рассказывала, рассказывала, рассказывала. Там обязательно были сестры. Мы разговаривали и отвлекали Владку от всяких мыслей, придумывали на ходу, потому что спросишь ее, Влад, о чем ты думаешь, а она отвечает: «О том, что будет потом… О том, что потом…» А я ей в ответ:

– Ладусь, ты стихами заговорила. Скороговорками: «О-том-что-потом».

И она смеется, и повторяет: «О-том-что-потом! О-том-что-потом!»

Ну вот. Три счастливых года со Славком. Три. У нее тогда даже появился кот. Звали его Ко́та. Они со Славой шли как-то через парк, а там что-то в кустах кричало и плакало. И так, как будто уже ни на кого надежды не было, только на небеса. Владка со Славой полезли туда и обнаружили котенка, еще полуслепого, страшненького мокрого червяка. Выбора не было — забрали домой и стали выхаживать. Котенок был очень болезненный, слабенький, ну и любимый. Ласковый, привязчивый. Сидел то у Владки, то у Славы на плече и оттуда с интересом смотрел, что делают, что едят, как рисуют.

– С кем ты разговариваешь? — заглядывала Владка на кухню, по совместительству и мастерскую.

– З Ко́том, — отвечал спокойно Слава.

Я звонила ей и спрашивала: ну что, тебе нравится так жить? А Владка, мол, да, Славко некрасивый и какой-то уж больно мосластый. Владка смеялась — от такого не дай Бох девочку родить — будет такая длинная с большими кулаками, носатая, все лицо в узлах и углах, как старая акация во дворе — здоровая, бесформенная, кривая, с буграми и колючками.

…Но он был сам по себе, ну такой какой-то уверенный и спокойный. А уж руки были приделаны как надо, плюс умная голова. Владка говорила, что вот он делает что-то — глаз прищурил, потому что в углу рта сигарета зубами зажата, и дымок — сквозь его волосы подымается прозрачный… Владка длинными пальцами показывала, как дымок струился. И еще говорила, что вот она захотела перестановку сделать — он за полдня всю сантехнику в кухне сам перенес, мерил, резал, установил, и все как новенькое… И вообще, за что ни брался…

Словом, ну обычные вещи. Но из них сложилось, наконец, Владкино счастье. Да что говорить — любила. Вот любила его, такого нескладного, молчаливого, одинокого сироту.

И — расцвела. Мы ей говорили, Павлинская, тебе так идет счастье. Владка чуть-чуть поправилась, стала спокойной и уютной. Куда-то делась ее опасливая настороженность, ее постоянная готовность к защите, как у маленького одинокого бездомного котенка, ее неуверенность в будущем.

Я думаю, Владка была талантлива еще и тем, что умела довольствоваться немногим и умела быть счастливой.

Тот день так странно наступил — они долго не могли проснуться, потом долго и медленно пили кофе, а потом засели за работу — каждый у себя: Владка в комнате, Славко — на кухне. Владка выполняла какой-то срочный заказ — рисовала акварелью на мокрой бумаге букеты маленьких и на первый взгляд невзрачных полевых цветов. Вот она потянулась, встала из-за стола, планшет с листком за один угол взяла, а второй — легонько уперла себе в грудь, чтобы не потек последний нарисованный, еще влажно блестящий, нежный, чуть кривенький светло-малиновый цветок душистого горошка. Так она его, этот рисунок, на планшете придерживая, и понесла. Бормоча под нос какую-то песенку, пошла на кухню, чтобы поменять воду в стакане с кистями… И Славко, услышав ее легкий шаг, ее смешное бормотанье, почувствовал вдруг такую нахлынувшую щемящую радость, что Владка есть, что они вдвоем, что какое счастье — Владка! Владка! — вскочил и неожиданно прыгнул ей навстречу, чтобы обнять.

Угол крепкого фанерного квадрата, как тупой нож, глубоко вонзился ей прямо в грудь. Владка ахнула от боли, уронила планшет, сползла по стене на пол и сквозь зубы, прикрыв глаза, прошептала:

– Знаешь, что теперь будет?

Славко не ответил, испугался.

– Надо было слушаться, — Владка сказала уже потом. — Надо было слушаться Василину. З-за три воды.

С этого дня все пошло совсем не так. Не так.

Как будто кто-то где-то сделал куклу-мотанку — Владкину копию — и протыкал каждый день эту куколку горячими булавками, и нашептывал, нашептывал… Как будто кто-то где-то злой, коварный и завистливый сочинял, планировал и раскладывал: «О-том-что-потом».

Вот тогда бы ей с этой небольшой, но не заживающей ранкой на груди, сразу в горы к Василине… Потеряла время…

Время потеряла. А может, так должно было быть, может, заждались ее там уже… Не знаю.

Вот такое случилось с Владкой, не так уж и далеко от ее дома, всего через два моста, за две воды.

И только потом, когда Славко ушел следом за Владкой, — все потом говорили, что Владка его там выпросила, вымолила, потому что без нее, без Владки, для него была не жизнь, а сущий морок — и уже тогда, после его смерти, мы вдруг поняли, что Славко-то был из Залучья, там он родился, Славко. А в Хмельницком поселился всего только лет семь как. А если посчитать отсюда, от Владкиного дома до Славковой родины, — как раз и получается три больших моста. Три реки: Прут, Пистенька, Черемош.

Три воды.

Когда я о них думаю, а я часто о них думаю, представляю себе, что Владка и ее любимый именно там, в той самой сказочной стране, где чурочки силой фантазии превращаются в белые океанские лайнеры и где в бесчисленном количестве растут большие кисло-сладкие яблоки с тонкой кожурой. И где, если задумал что-то хорошее, оно мгновенно сбывается.

Глава девятая

Василина

Надо рассказать, как они познакомились… Вообще, можно ли назвать это знакомством? — не знаю, не знаю. Это как будто кто-то, кто главней всех, чье ремесло создавать неслучайности, решил свести их в одном месте. Причем Владку, бестолковую и растерянную, он вел за руку, а Василина просто знала, кто к ней в тот день придет, и спокойно, тихо и радостно шла навстречу.

Я уже говорила, что Владка Павлинская никогда не любила это вот: туристы, походы, шум, изгиб гитары желтой, или там с рюкзаком или веслом куда-то тащиться, сидеть у костра, выпивать. И уже потом, ну уже почти тогда, когда было поздно, да и нельзя было менять дорогу, Василиной указанную, последнюю в жизни Владки дорогу, она вдруг отчетливо поняла, что все эти горластые бойкие компании с рюкзаками, гитарами и палатками — это что-то с самими горами совершенно несовместимое и им, горам, совсем ненужное и даже опасное. Что это все забава и потеха, а в горах этого нельзя. Вообще она никогда не думала, что горы ее так затянут. Горы, вечные, мудрые, терпеливые. Ну да, терпеливые… «Так то до поры до времени», — как сказала однажды Василина.

Ну вот…

Владка приехала в Вижницу, в маленький городок в горах, поступать в художественное училище. Нарисовала на экзамене кувшин, шар и еще что-то, ни на что особо не рассчитывая, уехала домой и вскоре, к своему удивлению и радости, получила приглашение на учебу.

Приехала, устроилась на квартиру к тетке Марии, огляделась кругом и стала проситься: пойдем да пойдем к ворожке, ну пойдем, титка Мария. А та, уже очарованная своей новой квартиранткой, отнекивалась да отказывалась, а потом сказала, ну ладно — «в той четвер пойидемо до нашои бабци троюриднойи», то есть в следующий четверг поедем к нашей троюродной бабушке.

И поехали. Сначала «Икарусом», потом — каким-то довоенным пузатым ворчливым коротеньким автобусиком, где дверь входная единственная закрывалась водителем с помощью длинной трубки-ручки, потом поймали попутный «уазик», еще пешком долго шли. Пришли на самый край села, в самый кут (то есть угол), и стали в гору подыматься, и пришли в одинокий двор под нависающей скалою — хата открыта, двери распахнуты, вокруг листья нападали желтые, сухие, кошка Ватралька (Ленивица) умывается на порожке, а никого нету. Мария кинула Владке:

– Тут зачекай.

А сама пошла бабцю искать.

Владка посидела на пороге, кошку погладила, бусики коралловые свои потеребила от скуки чуть-чуть, потом встала, потянулась устало — дорога-то длинная, извилистая, утомительная, душная, вышла со двора и пошла медленно по грунтовой дороге. Там сразу за хатой, чуть пройдешь — уже каминня (скалы), горы и лес. И вот видит Владка, из лесу, с горы — вниз, идет древняя старуха и тянет за собой длинное тонкое бревно. Один конец бревна она уложила в борозду, проделанную водой, часто во время дождей и таяния снегов стекающей с вершин, а второй конец на плече придерживает. И вроде как этот сухой ствол сам потихоньку с горы и съезжает. Владка аж ахнула. Говорит, бабушка, ну что вы, это же тяжело.

А старуха остановилась. Глаза блестящие, черные, и голос молодой звонкий, говорит: (прямо как в сказке — Владка потом рассказывала, о, как она умела рассказывать!):

– А йаа… То е такэ життя… Якщо б була молода, то узяла б коныка выкохуваты. А зарэ — сама.

Это и была та самая Василина.

Тут обязательно надо отступление сделать. Вот это вот «выкохуваты». Мне до слез жаль, что русскоязычный читатель не поймет восхитительной глубины прекрасного этого емкого слова.

Кохаты — это не просто «любить». А выкохуваты коныка — это значит, принять жеребенка как дитя свое, ночей не спать, жалеть, кормить-поить, выгуливать его в лугах, учить всему. Чистить, гладить, говорить ему слова нежные, добрые и — главное — хвалить за все: за смекалку, сноровистость, понимание, силу и красоту. И уже тогда только «выкоханый огер», то есть конь, становится верным товарищем.

Вот уже больше пятнадцати лет, когда я вижу что-то интересное и необычное, прекрасное или смешное, забавное или печальное, первая мысль — надо Павлинской рассказать, сейчас позвоню, позову ее в гости, она приедет, я сварю кофе, и мы сядем… И только тут предвкушая, КАК я ей это расскажу, какими словами, как мы будем потом это обсуждать, я вдруг понимаю, что… И ведь десять лет уже. А не могу привыкнуть.

Вот бы рассказать ей, как однажды в горах я встретила молодого гонорового гуцула верхом. Такой ослепительный был красавец — Владке бы понравился, прямо вижу ее восхищенную улыбку — усатый, шляпа в цветах, на ногах постолы, белоснежная сорочка, любовно чьими-то руками под песни чарующие вечерами вышита — то ли мамиными, то ли невесты. Конь лоснится, такой чистый, гладкий, поигрывает стройными, тонкими, но крепкими ногами под всадником, грива мерцающая в косы заплетена — ну глаз не отвести. И вот он, этот гуцул, неспешно едет верхом, и когда с нами поравнялся, привстал в стременах, шляпу приподнял, поклонился и коня легонько по шее похлопал, как погладил, и конь головой приветливо замотал. И взгляды одинаковые у обоих, и осанка… Вот это и значит «выкоханый» конь. Такие картинки из обычной жизни Владка обожала. Особенно она любила, когда я описывала ей свой день в маленьких подробных деталях: человек или животное или растение — и близко-близко, чтобы видна была радужка глаза, жилки прозрачного лепестка, чтоб слышно было дыхание, чтобы ощущалось настроение.

Василина опустила бревно на землю и, толкнув его по склону, заметила: «У долыни вуйко Алайба здоймэ. Пишлы, Олэнка». (Внизу дядя Алайба подхватит.)

– Ааа, так это вы? — улыбнулась изумленная Владка, и тут же засияла на правой ее щеке веселая приветливая ямочка: — А я не Олэнка, я — Влада.

– Та ж знаю, знаю, Олэнка.

– А-а… — растерялась Владка, — у вас чего-то хата открыта, а вдруг зайдет кто…

– А кому надо, — пожала плечами Василина, — там у меня хованец живет. Никого лихого не пустит, а если и пустит, то запомнит. Завчером (третьего дня) одна жиночка, дрынчайло (пустой, глупый человек), пришла, громовицу мою скрала, так до меня зозулица прилетела, стала кувать тай звукать, и я мигом дома была, выгнала ее сразу, громовицу отняла. Не первый раз приходит, разговоры вести. А мне лячно. (Нет никакого страха.) И все, уже не придет. Авлентина. Такое имя. Гутрина дочка она. Шуга! (Никогда!)

А вот зачем Авлентина громовицу хотела скрасть?.. Василина завела Владку в хату и показала плоскую, вырезанную из дерева фигурку наподобие плоской ложки с дырочкой в широкой ее части. Ее вырезают из расколотого молнией дерева, — объясняла терпеливо Василина, — в особый день громовицу делают, в особую ночь ее освящают. И живет она свою нелегкую потаенную жизнь рядом с хозяином, надежно и справедливо служит службу ему. И если через ту дырочку в основании громовицы глянуть на человека подозрительного — то силы и думки его ведьминские лютые хоть на время, да и ослабнут. И вот Авлентина за такой громовицей и охотилась.

Вот так вот и было.

Василина в тот день сказала «Олэнка». Сразу. Даже не спрашивая ни о чем. Окинула ее всю цепким взглядом, когда в хату позвала, и сразу имя назвала. Олэнка. И не ошиблась.

Никто и не знал об этом. И даже близкие подруги не знали. Тетка ее, Анна, Анука, если по-грузински, Владкина крестная, строго-настрого запретила называть кому-нибудь Владкино крестильное имя, а уж саму Владку заклинала никому это имя свое, кроме священника, не говорить. Так ее научили грузинские родственники, так было правильно, чтобы девочку никто не сглазил, чтобы не наврочили. Крестильное имя заботливо спрятали в имя Владилена, а крестили ее, маленькую, тайно, дома у священника, по секрету от Владкиного отца, коммуниста и атеиста, нарекли Еленой. По-украински, Олэнка…

Так они и познакомились. И именно тогда она, Василина, троюридна Марийчина бабця, сказала Владке: «Тоби нэ можна». Это про ворожбу всякую и прочее — гадания там девичьи и карты, и другое. Так и сказала: «Тоби нэ можна».

Только однажды посмотрела на нее внимательно, такую юную, нежную, восемнадцатилетнюю девочку, погладила сухими руками волосы длинные Владкины роскошные и лоб ее высокий гладкий и с какой-то жалостью чуть не пропела:

– Ты ж нэ послухаеш, Олэнко… Не виддавай сэ рано… (Мол, замуж не выходи рано.)

И вот тут она и сказала роковое, Василина:

– Справжний чоловик тоби як будэ, то за тры велыки воды. (Бери мужа того, кто будет от тебя за тремя большими мостами — из-за тех вод, то ли больших рек, то ли морей, а то и океанов.)

Когда Мария в тот суетный долгий день забежала в хату, Владка уже сидела уютно в подушках, забравшись с ногами на лавку, покрытую периной и веретками, и разбирала по клубкам «заполочь» — разноцветные нитки для вязания. А Василина варила духмяную ярко-желтую кулешу — суп из кукурузной муки на домашних сливках. И обе разговаривали так увлеченно и доверительно, как будто всю жизнь друг с другом были знакомы. Или как будто бабушка с любимой внучкой. Или… Или как мольфарка с возможной ученицей своей… С чаровницей Олэнкой, чтоб потом, когда надо будет, когда настанет час, руку ей подать, трепетно потянувшись к ней хотя бы мизинцем.

* * *

Мольфары и зовутся мольфарами из-за того, что у каждого из них есть мольфа. Предмет заговоренный, особый, самим мольфаром сделанный. Например, градовый нож, которым можно разводить тучи и уводить бурю в другую сторону. Или та самая громовица, которая ведьму может силы лишить. Или камешки странной формы и странного происхождения. Или корень, живой корень невиданной силы джинджер, или приворотный сахар, или фигурки из воска, или свечи, или перец. Много еще есть у мольфара таких предметов, названия которых и не знаю, и никто не знает, кроме него самого. В них верит мольфар, как в часть себя, часть своей души. В нее верит и тот, кто пришел к мольфару за помощью.

Я часто думаю сейчас, что первой Владкиной наивной и еще несознательно созданной мольфой была та самая чурочка, которую она пускала в детстве по весеннему ручью. Тот самый белый теплоход, который должен был увезти ее далеко-далеко, в прекрасную веселую страну, где растут кисло-сладкие розовые яблоки с тонкой кожурой. Мольфа юной, убедительной и сильной и несостоявшейся белой мольфарки Владки Павлинской.

Глава десятая

Хованец

Мне однажды было совсем плохо, очень невесело и ничего не хотелось. Я не спала, не ела и ничего не читала. Пришла Владка. Тогда она уже ездила к Василине чуть ли не каждую неделю, отпрашивалась правдами и неправдами и приезжала назад такая счастливая, с ворохом рисунков, набросков, отдохнувшая и уставшая. Мы все даже не могли поверить, что она ездила всего лишь в глухой кут к какой-то старухе, пусть и необычайной, пусть и симпатичной. Но разве это не скучно — мотаться туда за сотни полторы километров каждые выходные? И вот она в очередной раз примчалась оттуда. Пришла ко мне. Принесла подарок — Домовичка. То есть она звонила мне по телефону, я отказывалась говорить, отмалчивалась, а чаще всего вообще не брала трубку. Владка думала, как и чем порадовать, и за несколько дней сделала этого Домовичка.

В небольшом и уютном, из бересты, лапоточке, в длинной не по размеру рубахе из мешковины, зябко натянутой на острые колени, сидел старикашечка — косматый, с длинной седой бородой и пышными усами. Он смиренно сложил ладошку к ладошке под румяной щекой, как будто предлагал — поспи, ну-ка, давай поспи.

Все было не случайно. Спустя какое-то время, уже после того как Владка ушла совсем, я отправилась в горы, как и хотела, чтобы встретиться с Василиной, с Алайбой и спросить, обо всем спросить. И когда увидела деда Алайбу, вдруг поняла, что у моего Домовичка было его помятое морщинистое доброе лицо.

А встретилась с ним, с Алайбой, Владка ведь потом. Через несколько лет после того, как любовно сочинила для меня этот оберег, и уже когда ходила сквозь мутный густой воздух, как коленями проталкивалась через тяжелую воду. И в ней вызревало ненастье, и сердце уже бунтовало, и мутило Владку страшно, и приближалось на мягких рысьих лапах предательское неминучее, а многочисленные подруги-приятельницы продолжали по старой привычке нагружать ее регулярно всеми своими мелкими проблемами, подробно раскладывая перед Владкой, как на демонстрационных полочках, мельчайшие детали и детальки собственной жизни: свои легкие сезонные недомогания, своих мужей, своих любовников, своих родителей и сотрудников, требуя от нее подумать и посоветовать, частенько при этом перезванивая и капризно спрашивая: ну, ты придумала, что мне делать?..

Омелы. Настоящие омелы.

Есть такой странный куст, орешник дикий, что ли… Вискум албум — его по-научному называют. Омела белая.

Как-то мы с Владкой вдруг увидели на деревьях вдоль дороги огромные черные шары и еще по ошибке подумали, что какие-то странные птицы свили эти гнезда, и что бросили их, видимо, давно, и стоят эти деревья сиротливые, усохшие и недужие. И кто-то из ведающих нам растолковал, что это вовсе не птичье гнездо, а растение такое — впивается корешками прямо в самые сочные, самые густые ветки дерева, желательно почти на макушке — чтоб зелень свежая, чтобы соки молодые. И поселяется там, и начинает на нем, на этом дереве, паразитировать. Вырастает быстро в пышный шар с толстыми кожистыми мясистыми листками, с крепкими узловатыми переплетенными ветками.

Это только недавно я узнала, что омелу белую знахари и мольфары называют «ведьмино гнездо». Пользуют его знахари в лечении, но крохотными дозами и очень осторожно. Потому что, говорят они, гнездо ведьмино, омела белая, — ядовито и вроде и не растение вовсе, а что-то живое, но бездушное.

Есть в мире и люди такие — вот так же впиваются в другого человека, отбирают силы, крепнут, наливаются, молодеют, а когда ты начинаешь угасать да сохнуть от слабости, оставляют тебя и перебираются к другому человеку и опять впиваются своими крепенькими и цепкими корешками ему в душу.

Так было и с Владкой. Много омел, много ведьминых гнезд поселялось неподалеку и вонзалось в ее жизнь своими острыми щупальцами, высасывая для себя энергию, соки, радость и пользу, пользу для своих мясистых лоснящихся жирных кожистых листиков.

Вот — Авлентина, прилипчивая, всегда пасмурная и целеустремленная. Она не колеблясь влезала в чужие жизни, где ее угрюмость принимали за грусть, а ее жалобы и бесконечные просьбы о помощи за неустроенность сердечную, где привечали ее, выслушивали, подавали руку помощи и подкармливали. Так она вдруг свирепо и намертво вцепилась и в жизнь Владки. И уж потопталась там в свое удовольствие, и похозяйничала, и обгрызла, что захотела. А однажды обозлилась крепко и от злобы своей, перехлестывающей через край, да так, что в глазах ее пустых, стеклянных, бледно-зеленых, выцветших, огонь как в печке играл, взяла да и с лету бросила слово неслучайное и гневное. И счаровала Владку мою, и наврочила.

И поняли мы все это только благодаря деду Алайбе, но поздно уже было.

* * *

Если мастерить сувениры — сопилки, окарины из глины с подножья Чорногоры, разные прикрасы на шею — гарды, си́лянки, боутыци в волосы девочкам, а еще иметь всякую дробьету — мелкий скот — козу, пару овец, а то и маргу — корову, лошадь, а еще и янчарку (старую рушницу, ружье) для охоты или защиты — можно жить в горах, не следя, какой век, кто у власти, какие ходят в долине мелкие страсти «межи люды» (между людьми), а только мерить время жизни, годы свои по выпавшим снегам, дождю, зелени или золоту лесов, цветению да пению птиц на рассвете или ночью. Кроме всего прочего, дед Ива Алайба был мосяжник — делал из металла украшения на одежду, на топорища, на ремни, а также перстни, игольнички, крестики, кубки, люльки (курительные трубки), усердно вычеканивая инструментами своими редкими, еще дедовскими, узоры на них византийские.

Дед Алайба, кряжистый молчаливый старикан, в рубахе чистой, грубой, с полынным запахом, в лайбычок одетый от сырости, такой жилет из кожи овечьей, в ногавицах — штанах грубого полотна, в шляпе старой с перышком ластовицы за лентой, пришел к Василине на обыстя (во двор), во второй или третий Владкин туда приезд, пришел неспроста, а по Василининому зову — посмотреть и согласиться, что девушка необычная, зазулица ворожная (обворожительная), паняночка выкоханная чемная (учтивая и обходительная) и розумнычка понятливая, но кем-то зчарованная, то есть околдованная. Позвала Василина деда Алайбу снять с Владки тихо наговор, потому что поняла Василина, что именно Владка ей нужна была, как никто другой. И жалела она ее сильно, как свою родную донэчку, и болела за нее душа у старухи. И уже говорила Алайбе, радовалась, что есть одна дытынка, свежая и чистая, як бросты на дэрэви (как почки на дереве), и внимательная, и участливая, и разумеющая. Но уж сильно открытая. И знаки были, и сон, что собирает Владка стругы — форель из воды руками, серебристую, аж глаза режет, так рыбка сияла, только потом в ее ладонях не рыбка оказалась, а жаберина — лягушачья икра. Это верный признак был, что кто-то злонамеренно и прицельно наврочил девочку. За искренность ее, красоту, открытость и любовь к жизни, позавидовал и наврочил. Кто-то умелый, расчетливый, завистливый, злой.

* * *

Однажды Владка приехала в Вижницу к подруге Светке. Мы к ней тоже частенько ездили — она так и осталась после окончания художественного училища в этом городке, уже и академию художественную окончила, но с горами не смогла расстаться. Подруга наша Светка, когда впервые в Вижницу приехала, сказала кому-то в небеса, тихо-тихо, но восхищенно: хочу тут жить. Говорят же, если у тебя есть самое сокровенное, самое твое главное потаенное желание, то хоть раз в жизни оно сбывается. Вот Светка и осталась в Вижнице, стала преподавать в том же училище, в котором обе — и она, и Владка — учились.

Приехала Владка, вошла. У них со Светкой были планы на эти два радостных дня. А у Светки в гостях как раз та самая Авлентина и сидела, одинокая, несчастная, только после болезни, еще не отошла, слабенькая. Светка, добрейшая душа, всех сироток пригревала. А скорей, они сами к Светке тянулись, как у таких принято. Чтобы пользоваться ее добротой, ее силой и энергией.

Уже потом и Светка, и Владка вспоминали, как быстро тогда изменилось настроение унылой растерянной Авлентины, как вдруг, уже попрощавшись, вроде и понимая прозрачные совсем намеки, что подруги встречаются редко, что им надо поговорить, вдруг Авлентина осталась, усевшись рядом с Владкой, подвигаясь все ближе и ближе, даже приобнимая и касаясь ее плеча, руки, заглядывая в глаза. И просила, бесстыдно просила у нее — то колечко ручной работы, продать или поменять, или подарить, то спрашивала, не продаст ли кофточку, что на ней, то волосы гладила Владкины роскошные, длинные, приговаривая, вот бы мне такие, то гребень Владкин вдруг взяла и побежала к зеркалу мерить, воткнула в свои пегие неживые патлы его и приговаривала: вот бы у меня такой был бы, вот бы у меня такое было, как хочу все такое, как у тебя, — и не жалела слов про волосы — мерцающие, пышные, длинные, здоровые, роскошные волосы. И хвалила-хвалила срывающимся в истерику голосом, хвалила Владку, что, мол, совсем лицо не красит — ни губы, ни глаза, умылась, и все? — допытывалась:

– Просто умылась и такая красивая? Вот бы мне так! Вот бы мне!

И потом приходила еще и еще, пока Владка гостила у Светы. И потом, как только Владка приезжала к Свете в Вижницу, Авлентина сразу появлялась на пороге, хотя ее и не предупреждал никто и тем более не звал и не ждал. Однажды пришла с парнем. Молодым, молчаливым. Она, Авлентина, привела его, Олеся, зачем-то, познакомить, или спланировала все, не знаю, силу свою проверяла, что ли, откуда такая уверенность была, что после этой встречи он с ней останется. Олесь, скучающий, немного зависимый от воли Авлентины, дергался от ее слов и прикрывал веки, как будто голова болела, иногда просто сжимался от неловкости. А уйти не мог — примета первая, что причарованный — привороженный, — так говорили гуцулки. Так потом и Василина говорила. Что человек как будто волю теряет совсем. Но на время, пока что-то дивное и настоящее его не заденет — то ли событие, то ли случай, то ли человек.

А пришла Авлентина и Олеся с собой привела якобы сарафан показать, нежно-голубой сарафан, длинный, батистовый, в оборках и мережках, модный и дорогой сарафан, привезенный кем-то на продажу из Польши — показать и посоветоваться, брать, не брать, уж слишком цену высокую спекулянтка заломила, ну и денег одолжить, если брать. Примерила похвастаться, мол, один такой, из Польши привезен — а сама круглая, и сарафан ее полнил. И вдруг Владка дразняще бровью повела, а дай мне прикинуть. И не хотела Авлентина, растерялась, но первая же начала такую игру, куда деваться. На, говорит. Но глаз потемнел, настроение испортилось, замолкла, затаилась. А Владка, недолго думая, никуда не выходя, не прячась, просто отвернулась, рраз — и сбросила старое домашнее платье, оставшись всего-то в маленьких трусиках, тут же набросила на себя сарафан, и сел тот как влитой, сразу засветился на ее смуглой загорелой коже, подчеркивая нежные ключицы, безупречные гладкие плечи, маленькую грудь и тонкую длинную талию…

Светка говорила, что Олесь тогда аж побелел, желваки заходили, глаза разгорелись.

– Знимай! Знимы зараз же! — мрачно приказала Авлентина, — Верта́ть буду, не хо́чу купляты, — тут же забрала сарафан, свернула его в комок и ушла, прикрикнув на Олеся, который растеряно замешкался в прихожей: — Йдешь чи шо?!

На следующее утро, рано-рано в дверь деликатно, коротко позвонили. Девчонки еще спали. Света завернулась в простыню и побрела открывать. Робко, в сопровождении растерянной Светки, в проеме двери комнаты, где спала Владка, показался Олесь. В руках он держал букет роз с каплями росы на лепестках и сверток. Сверток с тем самым нежно-голубым батистовым сарафаном.

Роман с Олесем не случился. Он был молод, зелен, безумно влюблен и, честно говоря, неинтересен. Владка из сочувствия провела с ним несколько вечеров в кафе, день на берегу речки, даже чинно сходила с ним один раз в кино, надев по его просьбе голубой сарафан, но дальше отношения не развивались.

Понятно, что Авлентина обо всем знала: Олесь немедленно ушел от нее в тот же вечер, когда решился выкупить для Владки польский сарафан. Ну и встречи с Владкой проходили практически у Авлентины на глазах — никто не прятался.

И ведь Светка потом вспоминала, что, когда Авлентина приходила в дом, Светкина кошка Шурочка вела себя странно — шипела, жалобно мяукала и пряталась. А потом, буквально через неделю после Авлентининого последнего визита, когда та сильно озлилась и на Владку, и на Олеся, Шурочка вообще ушла и не вернулась. Хотя была молода и ничем не болела.

Олесь потом, спустя какое-то время, на мотоцикле разбился. Просто взял прокатиться, ну просто от нечего делать — пустая воскресная летняя улица, никого, друг приехал новым мотоциклом похвастать. Олесь: мол, а дай прокатиться. Сел, завелся, разогнался, проехал пару сот метров и как будто повело его — в столб въехал, несколько раз перевернуло, как тряпичную куклу. И ведь мотоцикл — ни одной царапины. А Олеся не стало. В одночасье.

* * *

Владка испугалась — что-то слишком уж последовательно прошли события, как по-писаному, как только в страшном кино или в кошмарном сне бывает. Испугалась, кинулась к Василине, и вдвоем они пошли к Алайбе за советом.

Дед Алайба внимательно выслушал Василину и Владку и, неспешно раскуривая трубку, сказал, что то люди такие, они так рождаются, без души. У таких же босорок рождаются, а отец их — дюч, злой дух. Сразу готовые уйти за брамы, в черный свет, поэтому страха они не знают, добра — не ведают, не делают, не понимают и не принимают. И сочувствия не хотят — отталкивают руку приносящего, когда хворают, редко хворают, но тяжко, отвергают любое слово, любой жест человеческий или поступок от сердца. И понимание или жалость для них — отрава, яд. Они просто силы накапливают, чтобы потом там, в темноте, преодолевать и побеждать таких же, как они. И именно от этого испытывают они насолоду — удовлетворение. Чем больше слез прольют из-за них, босорков, обычные человеческие неокрепшие открытые души, тем крепче босорки становятся. Они ходят «межи люды» (среди людей) и особо счастливых, особо радостных преследуют — за плечи приобнимают, трогают, стараются разговорить и расспросить, берут у них безжалостно все самое дорогое, берут так, что человек и не замечает, что отдал сам — последний кусок, ребенку или старику предназначенный, вещь красивую, для праздника отложенную, или монеты — монеты они очень любят, босорки, именно монеты — к бумажным гро́шам безразличны.

Они среди людей, — так говорил дед Ива, — они среди нас, они рядом, они в семьи лезут бесстыдно, они в души лезут беззастенчиво, они детей наших хватают на руки, и не сразу можно понять, что это они. Только мачки — кошки и коты, — только они видят сразу, понимают, кто это, и ведут себя странно — иногда боязливо, иногда агрессивно, а самые преданные — они вообще на себя всю силу черную босоркинскую берут, чтобы защитить своих хозяев, берут и со временем сходят с ума и погибают.

– Поэтому, — говорил дед Ива Алайба, — просто смотрите, как мачка себя ведет.

А потом лил воск дед Алайба, разглядывал долго причудливые изгибы в воде, кивнул головой Василине и пробормотал:

– Айа, та-як-е. (Так и есть.) Гутрина донька. Авлентина.

Авлентина — злодеевица, карапузоватая (маленького роста) Авлентина, да, не иначе Авлентина, дочка покойной злобной бабы Гутри, босорки черной, и заезжего Шаларя, пьянычки, бездушного беса.

* * *

Вот так вот и случилось, что двое не очень сильных, но мудрых стариков встали на защиту своей улюбленицы (любимицы), чистой, сердечной и радостной Владки. Олэнки.

А встретились впервые Владка с Алайбой так. Когда Владка тихонько сидела у Василины в углу и шаркала карандашиком по листку на планшете, время от времени взглядывая на Василину, которая сворачивала веточки рослынок в кустики, а кустики в пучки, связывала все суровой ниткой, складывала на виду, чтоб развесить потом по всей хате на прытолок, на балки, во дворе вдруг радостно загавкал старый пес.

– А цур на тэбэ, котюга, — добродушно кто-то проворчал собаке.

– Алайба прыйшов, — Василина прытко кинулась встречать.

В хату, пригнув большую косматую голову, вошел удивительный дед. Владка тогда и не поняла, откуда его знает, просто ощущение у нее было, что знала она Алайбу всегда. Она так и рассказывала мне, вернувшись после этого знакомства, что вошел дед, ну такой знакомый, и откуда его знала — не могла вспомнить. Знала его откуда-то, и все. Причем понимала, что раньше никогда его не видела.

Странные совпадения устраивает жизнь. После Владкиного ухода я искала Алайбу и, увидев его, точно так же, как и моя подруга, не могла себе объяснить — откуда же я его знаю. И эта мысль не давала мне покоя и отвлекала от разговора с дедом Алайбой, и только спустя какое-то время почувствовала я удивительное облегчение и расслабленно выдохнула — у меня в доме, на стене в прихожей висела точная копия деда Алайбы — подаренный когда-то в пору моей тяжелой депрессии оберег, домовой, уютно сидящий в лапоточке, Хованец.

Это был в жизни Владки не первый случай, когда она сначала рисовала, или лепила, или мастерила, а только потом набредала на то, что уже год как было нарисовано и в рамке висела эта картинка где-то у друзей в Израиле или Германии. То вдруг встречала человека, кошку или собаку, чьи портреты уже давно лежали у нее в папке. Так, видимо, случилось и с Алайбой, который встретился на Владкиной жизненной дороге уже после того, как ее искусные руки, ее фантазия, ее вдохновение создали для меня тот забавный и целительный оберег.

Крепкий, живописный, красивый старик встал в проеме двери, сняв шляпу и приглаживая жилистой рукой сначала седые космы, потом богатые густые усы.

Василина сказала:

– То е Олэнка.

– Влада, — возразила Владка.

– Так, так, Олэнко.

Алайба повесил свою старую шляпу на крюк у двери, кивнул и, протянув что-то Владке, буркнул, сердито насупив брови:

– То на тоби дукачи!

И ссыпал Владке в ладошки звенящее бренчащее ожерелье из монет.

– Мне? — удивилась Владка, развернув подарок перед собой, любуясь.

– Айно, — опять кивнул и как будто нехотя отозвался Алайба, опираясь двумя руками на валашку, легкий топорик-трость, — еще вот мед.

Да, немногословный был дед Алайба.

Однажды только после этого вечера, когда Владка приехала еще раз, дед Алайба разговорился. Ну, разговорился сказано громко, выпил чуть гориво́чки, Василиной к обеду поднесенной, но довольно вдохновенно бубонел. Говорить он мог только о своих любимцах, о существах инопланетных, загадочных, — о пчелах.

А когда Владка с Василиной после необъяснимой гибели Олеся пошли на хутор к Алайбе за советом, Владка и сама увидела, что вся хата Алайбы обложена по периметру ульями. Уликами — так любовно называл их дед. Алайба дышал уликами, грелся зимой — печку почти не топил, редкие гости его удивлялись, а он только хмыкал в усы. А Владке рассказал, что пчелы тепло поддерживают в улике своем всю зиму. 36 градусов. И сами греются, и Алайбу греют. А вот еще, летом, когда пчелиной матке жарко, пчелы выстраиваются стройным рядом, все равно как солдатики, и вибрируют крылышками — Алайба смешно развел ладони как крылья и показал на себе, — и делают тем самым ей ветерок и прохладу. Потому что жизнь пчелиной царицы — это жизнь улья, жизнь мудрого и работящего пчелиного народца.

Я бы даже сказала, что Алайба не просто обожал и понимал пчел, он с ними, с пчелами, дружил. По крайней мере, они его точно узнавали. И ласкались к нему благодарно, как могли. Он даже и дымом не защищался, они его совсем не жалили, пчелы. При этом он умел их заговаривать. Однажды, давным-давно, как раз после странного того злоключения, когда плот у приезжих развалился и странная добыча — змей карпатский — в воду упал и сразу исчез, вот тогда к нему пришла издаля Гутря-босорка. Еще только-только поселился он в заброшенной хате, только устроился да улики завел, он тогда, как все и догадывались по его виду, пришел из заключения. В родном городе его уже и не ждал никто, он потому и в горы ушел, там Василина, дальняя родычка, ему помогла, кое-чему подучила, а многое он уже и сам чувствовал и знал. Он, Алайба, был из таких, кому богатства земли открывались — металлы чувствовал, воду, клады. Ему видэй (видимо) такое было назначено. И вот пришла к нему Гутря, сначала умоляла, просилась жить вместе — и хату новую сулила, и жизнь богатую, беспечную. А уж когда вытолкал он ее в шею, пришла тогда ночью, при почитаемой такими, как она, полной луне, в самое тайное время суток перед рассветом — пришла, обложила хату хворостом аккуратно, да и чиркнула большой нездешней заграничной спичкой с яркой головкой. Но по ее не случилось. Уже заиграли в ее жадных глазах отблески большого пожара, и знала ведь, что никто не успеет прийти на помощь, потому что в горах хата от хаты на десятки километров, а вода в мелком ручейке, не напасешься. Но Алайбины пчелы даже ночью не снимали стражу. И раздался гул. Страшный гул, как будто река гудит или ветер — гудели ульи. Гудели так громко, что разбудили сначала мачку, мудрую хворую кошку Сироту, та в свою очередь кинулась на лежанку к хозяину, криком своим подняла Алайбу, он успел выпустить собак и погасил огонь…

Тут надо сначала. Значит, Алайба жил себе поживал тихонько в долине, недалеко от границы с Румынией, работал на тракторе, молодой, здоровый. О своих способностях и возможностях и понятия не имел — школа, ПТУ, армия, родное село, жениться собирался, впереди ясная и простая жизнь, как весенняя утренняя дорога. И однажды пахал он землю, и вдруг гусеница трактора за что-то зацепилась. Да, зацепилась и вытащила странную огромную и тяжелую вещь. Луку седельную, сделанную из красной меди. Так подумал Алайба, что она из меди сделана. И как оказалось потом, ошибся.

Дорога, проходившая рядом с полем, которое перепахивал Алайба, была уникальна — ее строили древние римляне.

Ну правда!

Римские полководцы знали, что побеждает прежде всего та армия, которая имеет хорошие дороги. И впереди наступления у римлян всегда шли дорожные мастера. Они устилали путь бревнами, покрывали бревна хмызом (хворостом) и глиной, а потом поджигали. Дорога обгорала и затвердевала, как глиняная посуда. Она закипала, заваривалась и становилась практически вечной. И вот пошла по той дороге в наступление римская конница. Но, видно, жителям того села — Зорянка оно называлось — некуда было деваться, выбора не оставалось — то ли погибнуть, то ли защищать до последнего свою землю. Вот они и вышли с вилами да кольями. А им в подкрепление мороз ударил. Зорянцам мороз привычен был, а римляне стали сматывать удочки. И обратившись в бегство, замерзшие, посиневшие в своей металлической амуниции, роняли все по дороге — седла, доспехи, сундучки с монетами.

Со временем дорога эта ушла в землю, втопилась вниз, на нее сыпали и песок, и гравий, и камни.

Словом, то, что случайно достал из земли Алайба, была римская золотая лука — часть седла, за которую держался всадник.

Алайба тогда по молодости думал, что то — желтая медь, и не понял, из чего на самом деле лука была сделана, а вот сосед, хитрый Шоварь, понял. Сначала Алайба повесил ту луку прямо на забор. А сосед все ходил, царапал ее, царапал и выменял луку на стремянку, секатор, трехлитровую банку самогона и длинный шланг. Алайбе еще показалось, что многовато, и он шланг отдал назад.

И Шоварь стал отпиливать от луки потихоньку и аж в Тернополь возить, зубному технику продавать. И так и было бы и поныне, но у Шоваря была полюбовница Галя. И она, осмотревшись, как завелась: хочу шубу, хочу платье, хочу на курорт, хочу сапожки, хочу колечко и сережки, хочу замуж. А тут скоро осень, время свадеб, а значит, и Галя просто с ножом к горлу — назначай дату венчания. Не выдержал Шоварь такого натиска и выгнал бедную девушку. Девушка же была бедной, но довольно грамотной, писать умела, накатала сочинение на тему: «Как я провела лето». В КГБ, в отдел культурного наследия. Образованная. Что, мол, как увидела, что сожитель ее золото пилит, так и ушла в гневе справедливом, что он его за просто так государству не сдает, а сам наживается. И если ее честный поступок написания этого письма будет считаться как нахождение клада, то не положено ли ей двадцать пять процентов от него.

Шипя от ненависти к Гале-полюбовнице, Шоварь сдал Алайбу, приписав ему все грехи — что золото сам принес, что большие деньги за него взял, что и сейчас ищет и копает клады и государству не сдает.

Алайбу взяли, не сильно церемонились, чтобы признался в содеянном, как сам Алайба рассказывал, «былы в мэнэ як в бубэн на весилля» (били в меня, как в бубен на свадьбе). Осудили на десять лет. И когда пришел назад домой, больной и сильно одряхлевший, дом свой он уже не нашел. Его отвоевала бывшая полюбовница Шоваря, теперь уже замужняя, хлопотливая и наглая собственница Алайбиного хозяйства. Не было ни друзей, ни работы.

Он сел в автобус и поехал к дальней своей родычке, нашому тыну двоюродный плит (нашему забору двоюродный плетень) в Карпаты.

Только не знал никто, что, уезжая насовсем из того клятого села, где так не сложилась его жизнь, Алайба ночью забрался во двор своего бывшего дома, проходя мимо злых собак, что-то шепнул да метнул им под нос — те его не то чтобы не тронули, а даже не пошевелились, как будто никто и не ходил, — нашел старую сливу-венгерку, еще отцом посаженную, выкопал из-под нее завернутую в истлевшие газеты и рядно скрыню и спрятал ту в старый рюкзак. Потом опять прошел мимо собак, погладил из озорства одну, безмятежно спящую, по голове, и на рассвете его автобус уже направлялся в Черновицы, оттуда поездом — в Вижницу. А оттуда на перекладных — грузовиках да фирах (телегах) и пешком он добрался до одинокой скели, до края села Перкалаба, до отдельно стоящей, в чаще спрятанной хаты, где на пороге его уже выглядывала Василина, не признающая телефонов, писем или телеграмм, доверяющая только собственному чутью. В доме на плите уже булькала кулеша и растоплена была черная банька.

Через год, как раз к тому времени, когда Алайба завел хозяйство рядом с заброшенной и отремонтированной заново хатой и поставил к ее северной стене первые три улика, его призвали на мольфарский круг.

Алайба стал мосяжничать, немного ковать и разводить пчел.

А на досуге и по сердечной просьбе родычки Василины он выковал из витых серебряных цепочек красивое ожерелье и подвесил на него старинные римские монеты из скрыни. Две с одной стороны, две с другой. А по центру между монетами на крепкое кольцо прикрепил медальон в виде яркой, украшенной камнями змеи. Змея с небольшими крыльями, крупной драконьей головой и яркими, темно-зелеными малахитовыми глазами была как будто свита в тугую спираль. Ожерелье-дукач лежало в той же скрыне много лет, ждало своего часу, а потом приехала Владка, а верней, Олэнка, для которой оно и было назначено.

Глава одиннадцатая

Первая варта

И вот когда все случилось… Владка ведь только с виду казалась тогда независимой, решительной, сильной, уверенной и всегда веселой. И вообще, откуда это взялось, что она все могла? Просто ей некому было помочь. Просто некому. И она, когда вставала утром, сразу начинала держать оборону. Потому что бывает так, что ни деньги, ни связи, ни силы небесные — никто и ничто помочь уже не в силах.

Вот тогда это и случилось, в Хмельницком.

И врач, ой, господи, ну врач! Наш обычный отечественный доктор. Как все. Клятва Гиппократа, то да се. Делай все, что должен, и еще чуть-чуть сообразно своим силам и своим разумениям. Делай невозможное. Верь в чудо. Меня поразило, как он, этот онколог, лучший, как сказали Владке, специалист (как можно быть лучшим специалистом по неизлечимой болезни?), зная, что человек смертельно болен и осталось ему совсем немного, зная, что ничем уже помочь не сможет, как он все равно спокойно, деловито и привычно, без стеснения, как должное, взял за лечение очень большие деньги. Ну ладно, не об этом ведь разговор, ладно. Короче, он, этот доктор — то ли день у него был неудачный, то ли похмелье, что скорей всего, — он безо всякого милосердия, безо всякой деликатности, не подымая головы от карточки и результатов биопсии, обманувшись такой Владкиной уверенностью, веселостью и спокойствием, вроде бы ее явной готовностью ко всяким новостям, хорошим и плохим, ее специальной оборонной маской, которую Владка надевала всегда в безвыходных, казалось бы, обстоятельствах, — громко объявил ей прямо в ее светлое, улыбающееся, но немного напряженное лицо, имя той самой страшной болезни. Болезни, развившейся в один миг, просто в течение нескольких недель.

Владка пришла из поликлиники домой и в тот же вечер позвонила и сказала:

– Я тебе хочу это специально сказать по телефону. Чтобы ты усвоила и не мотала головой, как лошадь, когда мы встретимся.

И я не переспросила, а как-то сразу поняла, не знаю почему. Может быть, по интонации, по охрипшему от переживаний голосу. Я ее поняла потому, что часто понимала Павлинскую без слов.

Иногда мы забирались с ногами на тахту и сидели молча. Сидели, кофе пили, рисунки рассматривали. И Ленка вдруг: «Хм! Ха-ха!» И я ей: «Вот-вот! Ха-ха-ха!!!» И мы с ней заливаемся вдвоем и знаем почему. Или смотрим телевизор, а там просто пес. И взгляд. И дождь. И мы, как дуры, — реветь. А остальные, — мол, девчонки, что с вами, вы чего, девчонки… А нам и так понятно, и формулировать необязательно.

Короче, Владка мне позвонила и все сказала.

Еще ведь предупредила:

– Я тебе скажу сейчас одну вещь, ты сообрази сама и потом не мычи, не молчи, не плачь, главное, смотри не голоси, учти, я от тебя такого не жду, имей в виду. У меня есть к тебе серьезный разговор.

А я ей:

– Ну, говори.

И Владка в ответ:

– Ладно.

И замолчала.

А я ей:

– Але?

И она сразу:

– У меня — это.

Я тут же спокойно ответила:

– Я не верю.

Владка как будто этого ждала, даже облегченно вздохнула и ответила:

– Я тоже. Скоро приеду. Жди.

Ну да, мы не верили. Мы не хотели верить. А это было.

Иногда я думаю, вот что было, что она пережила между тем самым визитом к врачу и тем вечерним телефонным звонком? Вот что? Она вышла из поликлиники, ходила по городу или пошла сразу домой? И что? Думала? Со свойственным ей серьезным, трезвым отношением к жизни и к родным, планировала что-то? Пила? О чем она думала? Говорила сама с собой? Плакала? Ну да, конечно, плакала.

Точно я знаю только то, что она пришла домой и покормила Ко́ту. А потом позвонила. Своим сестрам и мне.

И началось — она все тянула, тянула с приездом. И Славко́ еще не знал, что такая новая, радостная жизнь с Владкой обваливается и рушится. Сначала он был с выставкой своих рисунков в Чехии, а потом там и остался подработать на реставрации. Звонил каждый день:

– Пани Владко, шось вы мэни до души.

А она, зная, как тяжело он работает, весело отвечала ему и кокетничала, но домой не звала. И вдруг позвонила мне и говорит, мол, узнавала у знакомых, в Хмельницком есть крематорий… И его, этого крематория, номер телефона — 2—13–13…

– Прикинь? — невесело рассмеялась Владка. — Как будто сразу в преисподнюю звонишь…

А не ехала она ко мне по одной простой причине — заболел Ко́та.

И пока она с ним возилась, пока его лечила, таскала по ветеринарным кабинетам и выхаживала, пока собиралась, везла его, беднягу хворого, домой к маме и сестрам, потеряла много времени.

Когда же приехала к маме, к нам и наконец обратилась в клинику, врачи развели руками, предлагая только жесткие и радикальные меры, не гарантируя — как водится — ничего хорошего, не утешая и не давая надежд.

Я давно заметила, что медицине у нас в стране учат неплохо. И тот, кто хочет и любит, может научиться и стать классным врачом. К несчастью, у нас не учат милосердию. Такого предмета в медколледжах и вузах нет вообще. И если дома в детстве этого доктора, эту медсестру или санитарку милосердию и жалости не научили, то уже никто и нигде их этому не научит. Увы.

* * *

Однажды в пятницу пошел сильный дождь, со стены упала икона и умер несчастный любимый Ко́та. Мучился, смотрел усталыми больными глазами, залез под диван и там умер.

Владка была близка к настоящей серьезной депрессии, лежала, не умываясь и не причесываясь. Но мама и сестры умоляли, и она сдалась — легла в клинику на химиотерапию. Славко, которому Владка наврала, что едет проведать родных, как обычно, позвонил вечером, не застал Владку дома, и — мама Тамарапална разрыдалась и рассказала ему всю правду. Он немедленно бросил все, не дождавшись оплаты за работу, помчался домой.

Бедный-бедный, бедный Славко-сирота. Есть люди на планете — это правда, — вокруг которых обязательно должна быть пустота, как будто на роду написанная. Бедные, одинокие, ни в чем не повинные, но, как говорят гуцулы, навроченные. Они только начинают жить, а вокруг них один за другим исчезают любови и дружбы, тают близкие добрые отношения, разлезаются, как гнилые нитки, появляются вокруг них черные дыры, пустые пространства — уходят родители, родственники, следом — друзья, любимые. Максим, один парень еле знакомый, как-то напился и кричал, что он принадлежит к просчетам человеческим, что это у них племя такое, что они изгои — им нельзя любить и привязываться. Потому что как только судьба чувствует их привязанность, любовь, она… Максим кричал, и рыдал, и бился. Думаю, что Славко был из той же породы людей.

* * *

Господи, как же Владка любила горы. Такой глубинной, такой неистовой, почтительной и жалостливой любовью, что ночами они снились как живые. Даже рисовать их не могла. И если ее спрашивали, что ж ты стоишь часами как завороженная и даже эскиза не сделала, она и слова в ответ не в силах была вымолвить, только пожимала плечами растерянно…

Поначалу она была в Василининой хате частой гостьей. Да что гостьей. Она стала своей в Василининой хате.

И уже давно привыкла к тому, что предупреждать о своем приезде не нужно, что Василина всегда ждала ее на автобусной остановке, потому что знала, когда Владка (или, как Василина звала Владку, Олэнка) приедет. Крепко обнимала ее, запыленную, уставшую, еще городскую и суетливую, обнимала тесно-тесно и обязательно всхлипывала почему-то, а потом, откинув голову, — Владка же высокая была, а Василина низенькая, в причудливо повязанных двух цветастых платках, — осматривала придирчиво и настороженно, нежно. Гладила лицо Олэнкино теплой сухой плоской маленькой ладошкой, шептала ласковые слова.

Владка приезжала туда как домой, парилась в черной горячей баньке, мыла волосы травяными отварами, расчесывалась деревянным гребнем, надевала Василинину еще девичью ветхую чистую душистую сорочку, белым по белому вышитую, и заваливалась в перины отдыхать. Ночью, засыпая под высокий и звонкий Василинин голосок, думала, как хорошо измерять время не по часам, а как Василина — восходами и закатами… Как хорошо назначать свидание с первой звездой, и ждать любимого на знакомой им одним тропинке под скелей, и поглядывать не на часы, а на небо.

Владке даже сделали ее собственный хытар — жилье во дворе, с клитом — с коморою — для этюдника, картин, подрамников, кистей, инструментов. И для другого, для дела важного и потаенного, чему Василина все не наваживалась (не решалась) учить, о чем Владка лишь догадывалась тогда. Но так и не узнала, потому что не довелось.

Когда встретился ей Славко и они так быстро и весело «побралыся», то есть поженились, Владка стала приезжать все реже и реже. А потом и вовсе — как будто забыла дорогу… И была счастлива без Василины до поры.

И вот, когда Владке совсем стало плохо и выписали ее из клиники, потому что уже не помогало ничего, ее вдруг настойчиво позвала Василина. Нет, не звонила, писем не писала. Позвала так: она вдруг стала Владке сниться, каждую ночь. Что стоит она посреди лесной галявыны (лесная поляна), что солнечный свет падает на Василину яркой широченной золотой полосой, что она ласково смеется и манит, манит рукой:

– Ходы до мэнэ, ластивонька… Дытынко! Швыдше йды, Оленко. Вже зачекалася.

После третьего или четвертого такого повторяющегося сна Владка быстро собралась, как будто ничего никогда не болело, надела на шею дукач с монетками и заторопилась. Домашние скандалили, плакали, куда она собралась, как же она, больная, туда доедет одна, к тому же никому не разрешая себя сопровождать. Уступила Владка — пусть Славко с ней едет, пусть.

И когда они уже ехали в старом кургузом, чуть ли не довоенном автобусе, переплетя пальцы, сцепившись тесно руками, Владка думала, а не ошиблась ли она — знает или не знает Василина, что Владка едет, выйдет или не выйдет Василина к дороге ее встречать, вправду звала или сны те были пустыми. За парой незаметно наблюдала молодая женщина в джинсах и футболке с пятилетним мальчиком на коленях. Малыш сосал палец, неотрывно смотрел на Владку и улыбался.

Владку укачало, ей становилось все хуже и хуже, она уже подумывала, что на самом деле ошиблась, что путешествие ей не под силу и что не вернуться ли ей назад, пока не поздно, пока не начались подъемы и крутая, серпантином, дорога. И даже мечтала, как советовала мама, улечься в постель, спать, спать и ничего уже не ждать. От скорбных планов оторвал мальчишка. Он вдруг сполз с рук своей матери, аккуратно переступая, перебирая ручками по коленям пассажиров, добрался до Владки, задрал ручки вверх и замычал, мол, возьми меня. И если бы Влада со Славком его не подхватили, он бы точно упал, потому что старый автобус нервно дергался и подскакивал на разбитой грунтовой дороге.

Мальчика взял на руки Славко, но малыш, не переставая мычать и кряхтеть, отталкивая Славка, яростно сопротивляясь и выгибаясь, все-таки переполз на руки к Владке, уселся к ней на колени лицом к ее лицу, успокоился, откинул голову, чтобы ее видеть, и стал своими маленькими, немного липкими лапочками играть с Владкиным ожерельем-дукачем. А потом, как будто и не услышав ее вопросов, обычных вопросов, какие можно задать ребенку: как зовут, сколько лет, а может, и на самом деле не услышав, еще чуть-чуть покрутился и, удобно устроившись, уснул. И спал до тех пор, пока не приехали. Когда автобус, кружась по серпантину дороги, скрипя и задыхаясь, въехал в Перкалаб, мальчик захныкал, потому что мать забрала его у Владки и взвалила себе на спину.

– Как его зовут? — спросила Владка, передавая мальчика.

– Назар, — спокойно ответила мать, — вин мовчыть.

– Немой… — осторожно переспросила Владка.

– Не… Так — мовчыть.

Тут мальчик неожиданно сначала замычал, потянувшись руками к Владкиной шее, крепко схватил одну из монет на ожерелье, а потом вдруг закричал во все горло:

– Даай! Даааай дууууукач!!! — отчаянно визжал, бил ногами, мотал головой из стороны в сторону и горестно плакал мальчик. Владка осторожно, но с усилием сорвала с ожерелья старую монету и протянула Назарчику. Тот сразу успокоился, как будто кто-то кнопку нажал, только покрасневшие глаза еще были влажными и носик сопливым. Он, еще всхлипывая, посматривал на Владку, прерывисто вздыхал, вздрагивал и нервно, дробно смеялся, крепко зажав в кулачке монету. На прощание мальчик вдруг покачнулся за спиной матери, которая придерживала его за коленки, и прямо упал Владке в руки. Он обвил теплыми ручками Владкину шею и прижался щекой к ее лицу.

Когда автобус развернулся на пыльной остановке и поехал в обратный путь, из-за дерева навстречу Владке, жалостливо распахнув руки, вдруг шагнула Василина и заботливо обняла.

Втроем они двинулись по косой в гору к скале.

Славко вел, а потом уже и нес сильно ослабевшую, уставшую Владку до края села, до основания скели, где стояла Василинина хата, вошел во двор и посадил жену на указанную Василиной лавку. Хотел присесть рядом, но Владка под строгим Василининым взглядом, с трудом произнося слова, еле ворочая сухим от жара языком, объявила, не глядя на мужа:

– Славко. Надо теперь так: ты сейчас уходи отсюда. Уезжай. Хочешь, езжай к моей маме, отдохни там. А не хочешь, можешь обратно, в Чехию. А я потом. Вернусь или нет, я не знаю. Но в любом случае жди. Недолго, да, Славко?

Владка из последних сил поднялась, развернула Славка за плечи и слабо ткнула кулачком в спину:

– Ну все. Иди. — И еще крикнула ему вслед — в этом была вся Владка: — Ботинки зимние себе купи!

* * *

Как-то мы с ней пришли к нашей общей приятельнице Чугуновой. Ее муж Святозар, Святик, такой величественный, ведущий актер нашего Черновицкого театра, сытый, лежал на диване. У него вообще была мода — приходить домой, сразу включать телевизор и уютно перед ним устраиваться. Я никогда не видела, чтобы Святик дома просто стоял, сидел или, тем более, чем-то был занят — прибивал, сверлил или еще что-то. Он или ходил по театральной сцене в исторических костюмах и требовал коня-коня, или поучал зрителей с экрана телевизора, или возлежал дома в старых трениках, небритый, неопрятный, капризный и абсолютно в дому непригодный и неумелый. Два старших ее сына, по примеру отца, тоже валялись, а младший ребенок — девочка хныкала в своей кроватке. Чугунова озабоченно моталась по дому — раскладывала по местам разбросанные домашними вещи, постоянно что-то собирала в ладонь с коврового покрытия и откликалась на все просьбы мужа. То, распатланная, нахмуренная, босая, она бежала на кухню и несла ему поднос с едой — кушай, Святик! — то водички — пей, Святик! — то салфетку — на, Святик! — то поднос с пустыми тарелками — давай, Святик! — то пульт от телевизора — вот, Святик! И бегает и бегает, как муравей, и приговаривает: Святик. Святик. Святик.

Владку страшно раздражал такой порядок вещей — горизонтальный Святик уж очень напоминал ей ее бывшего мужа Витеньку.

Владка, подхватив на руки хныкающую девочку и наблюдая, как Чугунова нянчится со своим мужем, вдруг спросила тихо:

– Чугунова, а Чугунова, а ты его любишь?

И тут Чугунова, в который раз подхватившись от возни на ковре — в тот раз она пыталась отколупать прилипшую к ковру жвачку, — подняла лицо, красное, бессмысленное, отекшее, усталое, и хрипло выдохнула:

– Ы? Ка-во? Кавооо?! Шо?! Каво?!?!?!

Так далека она была вообще от этих мыслей.

– Ну… Святика… ты его любишь?

И Чугунова пожала плечами и облегченно засмеялась:

– Ааааа! Святика! Ну, ра-зу-ме-ет-ся.

Потом у них у обоих — у Чугуновой и Святика — как завертелось — такие страсти разыгрались, такие тайные и не очень романы — ого, аж искры летели со всех сторон.

Да. Так я о любви.

– Павлинская, — спросила я ее, — а ты его любишь?

Они как раз со Славкой пришли к нам в гости, и моя собака тут же улеглась Владке под ноги, кот свернулся у нее на коленях, сын уселся поближе, чтобы ее слушать, а маленькая моя дочь вдруг полезла на колени к Славку — огромному, узловатому, мосластому, с низким хриплым голосом и совершенно невнятным галичанским говором, скомканным и односложным, присущим немногословным застенчивым одиноким людям. Владка еще говорила, что его дети боятся. Ничего не боятся, дети хорошего человека чувствуют.

Славко́ стал показывать моей годовалой девочке альбом импрессионистов, и малышка внимательно сопела и тыкала своим пальчиком во что-то. И так они мирно разглядывали Ренуара, странная пара — огромный страшный дядька — серый волк и маленькая бесстрашная девочка, и было им интересно вдвоем и комфортно. Они переговаривались со взаимным интересом и симпатией, гундели друг другу что-то неразборчивое и, видимо, хорошо понимали друг друга. Мы с Владкой наблюдали эту картину с умилением, и я спросила ее шепотом:

– Павлинская, а ты его любишь?

Никогда не забуду, никогда, как она восхитительно, чарующе, ослепительно и светло улыбалась, когда была счастлива.

* * *

Иногда человеку, чтобы удержать хоть на мгновение другого, очень дорогого ему человека, совсем не нужно хватать за руку или за полу куртки. Иногда слово, брошенное вслед, так привяжет, что уже и не оторвать этих двоих никогда.

– Купи себе зимние ботинки! — сказала ему Владка вслед. — И… Славка! Слааавк…

– А… — с надеждой оглянулся Славко, готовый немедленно вернуться назад к Василине во двор.

– И перчатки… Купи… Перчатки… А то холодно будет. Зимой.

Глава двенадцатая

Вторая варта

Василина, наблюдавшая прощание с порога с непроницаемым лицом — Бог мой, какие бывают красивые лица у старух! — уже войдя в сени, вдруг что-то вспомнила и крикнула Славку громко, пронзительно и даже раздраженно:

– Та йды вже, сынку. Нэ обэртайся!

И сыпанула из горсти что-то ему в спину.

Славко так и шел, вниз, по тропинке, и Владка, вцепившись пальцами в ивовые колья гражды, долго смотрела ему вслед.

– Трэба спочить, дытынко, — ласково, но твердо велела Василина отдохнуть, — попэрэду багато е.

К своему удивлению, Владка послушалась, прилегла и тут же уснула, слабенькая, истаявшая, бледная, спала беспокойно, стонала, ворочалась. Василина подошла, тихо и кротко ступая, шепнула что-то над ее головой, дунула от виска к виску, с одной стороны, с другой, погладила по остриженным до плеч волосам, развела пальцами спутанные, поредевшие шелковистые локоны надо лбом и твердо негромко произнесла:

– Спы дви ночи, спы до другойи росы, спы до другойи варты! Спы, дытыно, солодко-солодко.

Василина тихонько напевала, раскачиваясь, как будто качала люлечку.

Брами вже замкнули
лілю-лілю-лі
оченятка сту`ли
лілю-лілю-лі
всі вже сплять
засни, Олэнка, й ти.

Владка стала дышать ровно и уснула крепко и надолго. Спала, как велела мольфарка, двое суток. До второй росы спала. До второй варты. Спала сладко-сладко. Шумели сосны, и уютно тикали смешные ходики на стене.

Когда-то Владка спросила Василину, зачем ей такие странные часы — с выломанными стрелками, ей ведь все равно точное время не ведомо, она делит сутки на свои, только ей привычные временные отрезки. Зачем же эти странные часы.

– Баб Вась, тебе зачем такие часы? Время не показывают, а только стучат.

– Для жьитте, — загадочно ответила Василина и подтянула гирьки. Для жизни, да, тикали эти ходики, для жизни. Чтоб слышно было, как она идет… И как проходит.

Пришел первый рассвет, выпала первая роса. Потом в трудах обыденных прошел день. Скатилось солнце к вечеру почивать, пришел Алайба. Принес пыльцу цветочную. Ждал, чтобы Владка проснулась. Но Василина отправила его домой, велела вернуться утром, на рассвете.

Рано темнело. На Василинину хату дважды опускалась ночь, нарядная и чужая. Владка спала, тихонько уютно сопела. Василина ушла к себе в закуток, сидела сгорбившись, жгла какие-то сухие травы над свечой, что-то шептала-приговаривала, плакала тихо, вытирая слезы висящим на плече концом головного платка с бахромой, причудливо намотанного вокруг головы, и неистово молилась на почерневшую от времени икону целителя Пантелеймона.

Вышло солнце. Василина аккуратно взяла в руки дукач, впопыхах сброшенный Владкой на край стола, и резко выдернула из него монету. Подержала ту на ладони, отошла в уголок, достала глиняный горщик, вытянув шею, посмотрела внимательно в его содержимое — небольшая горстка разного металла и достоинства монеток, непригодных в современном мире, — и бросила туда же и Владкину. Она весело звякнула, Владка вздрогнула и проснулась. Медленно села и сладко потянулась. Спустила с лавки ноги…

– Куды? — из своего угла вдруг резко спросила Василина.

– В лес хочу, порисовать…

– Нэ можна тоби… Вмивайся, — поднесла Василина кувшин с теплой водой, в которой плавали какие-то пахучие корешки.

Спрашивать или упрашивать Василину бесполезно. Она всегда была немногословна, никогда не говорила лишнего, но молчание ее было убедительно и правдиво — значит, так надо. Глубокие ее очи смотрели тебе прямо в душу. Но в себя не пускали, как будто стену выстраивали, твердо и крепко держали взгляд и почти отталкивали любое желание, пусть и подсознательное, понять или прочесть, о чем Василина думает, о чем плачет или радуется. А главное, пресекали всякое стремление узнать, кто она, Василина.

Грюкнула дверь, в хату, пригнув голову, входил Алайба.

* * *

И где только силы взялись, Владка забралась в клит, для нее пристроенный, и вытащила оттуда когда-то давно оставленный здесь этюдник, пачку бумаги, коробку с углем и сангиной, карандаши. Она, легко помахав Василине, опять ни о чем не спрашивая, пошла вслед за дедом Алайбой и прошла несколько километров легко, не задыхаясь. За мутные эти полгода ее болезни она впервые не чувствовала слабости или боли, она поверила, что болезнь ее может отступить, и глаза опять стали не только смотреть, но и видеть. И затрепетала в душе и наружу стала рваться радость — захотелось рисовать.

Алайба довольно бойко топал рядом с Владкой, опираясь на валашку. Шли по селу смиренно, тихо: вдоль унылой узкой грунтовой дороги стояло всего несколько хат — вот и весь Перкалаб. Там, где начинались и заканчивались хаты, торчали видные издалека новенькие ярко-синие указатели с названием села.

– Макондо, — сделала вывод Владка.

Алайба промолчал, только хмыкнул. Вряд ли он читал Маркеса, вряд ли он вообще читал, но Алайба, укротитель пчел и хмарник, то есть колдун, он же был из тех, кто скорей понимал не слово, а чувствовал интонацию и значение.

Примерно в центре села, возле автобусной остановки, над уродливой короткой полуразрушенной кирпичной стенкой с выложенной мозаичной картиной счастливых советских гуцульских чабанов с овцами висел какой-то выцветший непонятный лозунг.

– Что там написано? — спросила Владка у Алайбы.

Тот пожал плечами и пробормотал неразборчивое.

«Наверное, „Бог есть“», — подумала Владка, прищурившись, глядя на транспарант. А дед Алайба, как будто прочитав ее мысли, опять хмыкнул.

– Куда мы идем? — Уже давно приученная Василиной ни о чем не спрашивать, раз ведут, значит, надо, Владка вдруг испугалась пустынной безлюдной заброшенности, приближения неизвестного, настороженной и опасной тишины.

Впечатление от нереальности, сюрреалистичности происходящего подпортила колоритная баба, крепкая, босая, в фартуке, спортивном китайском костюме и небрежно повязанном платке. Она с силой отбросила тюлевую занавеску на двери, встала на пороге босыми ногами и звучным голосом заорала детям, игравшим во дворе:

– Ри-и-ичард! Анжелико-о! Йдить вечерять!

– А шо йисты? — не подымая головы, копаясь в песке, спросил Ричард.

– Гала́мбец з брынзоу. (Кукурузная каша с брынзой.) А шо тоби шэ?

– Зарэ! — ответили гуцульские дети с иностранными именами, позаимствованными из мыльных опер.

Владка рассмеялась: цивилизация в самом извращенном ее виде добралась и до карпатского самого отдаленного, дремучего селения. Алайба хитро и насмешливо поглядел из-под косматых бровей, поглаживая усы:

– Ваклэша яка файна (толстуха какая славная), га, Олэнка?

– У нее целлюлит, — пожала плечами Владка.

– Цилюлит-цилюлит… Звычайнэ сало! Туто сидай, — приказал Алайба, — почекай.

Владка присела на траву у дороги, вытащила из папки бумагу и быстрыми легкими штрихами набросала портрет странного мальчика из автобуса — Владка вдруг поняла, что двое суток проспала и не рассказала Василине о случае в автобусе. Она подняла голову на Алайбу, но тот, краем глаза взглянув на рисунок, кивнул:

– Та-як-е. (Так как есть на самом деле.) Назарко? Дукатык взяв? — Алайба посмотрел на Владкино ожерелье, поредевшее на две монеты, усмехнулся и удовлетворенно кивнул: — Узяааав… То доообре.

Владка стала рисовать коричнево-золотистым акварельным карандашом маленькую, нарядную, как пряничный домик, каплычку (часовню) у дороги, любовно украшенную рушниками и домоткаными дорожками. Теплыми и трепетными огоньками горели там желтые свечи, напряженно и пронзительно светился взор Божьей матери. Владка долго и задумчиво смотрела ей в глаза и пробормотала:

– А Василина всю ночь смотрела и молилась… И мне снилось, что вокруг царинка (красивый луг), и среди белых цветов нежно-фиолетовые, понимаешь, деда, в густо-белом капли фиолетового. Это завораживает, знаешь, такое удивительное сочетание цветов. Такое естественное, божественное. И пчелы твои нависают над лугом прохладно… И запах медовый. И все так отчетливо снилось, что и гул слышала ровный, и запах. И какой-то шорох за спиной. Как будто кто-то идет за мной, но мне совсем не страшно, а приятно, как будто меня кто-то охраняет. Деда! — вдруг воскликнула она, глядя в конец пыльной улицы. — А смотри, откуда здесь машина, ого, еще и военная, — удивилась Владка, оглянулась и поняла, что Алайбы рядом нет. И нигде нет.

Глава тринадцатая

Третья варта

Молодые ребята, Сережа и Люба, милые и улыбчивые, оба в пограничной форме, с уважением поглядывая на громоздкий Владкин этюдник — ого, художник, — весело поздоровались, мол, давай садись быстрей, а то в темноте ехать тяжело, а нам 38 километров вверх, точно полдня ехать надо. Владка, поколебавшись, забралась на заднее сиденье, не осознавая, что происходит, куда ехать, все как во сне. Сергей предупредил, что дорога опасная, что держаться надо обеими руками и крепко упираться ногами в пол. Старый «уазик» был обвит наваренными на кузов крепкими дугами. Водитель вел его, иногда вставая или наклоняясь то на один бок, то на другой. Иногда Владке и новой знакомой Любе приходилось выходить из машины и карабкаться пешком — такие опасные, почти отвесные места там были. А машина вставала на дыбы и, фырча и отчаянно воя, на двух колесах перебиралась через камни и бурелом.

Похолодало. Дымка над горами из оранжево-фиолетовой постепенно превратилась в серо-черную. Природа встречала Владку сурово и отчужденно. Все чаще и чаще попадались равнодушные, голые скалы. Наконец, почти в кромешной тьме, появились вышки, погранзастава, а рядом за ее территорией несколько домиков. В одном из них гостеприимно горел свет. Когда наконец вылезли из машины и пытались размять затекшие ноги, к ним из дальнего угла с хриплым лаем бросилась огромная овчарка с седой мордой. Увидев Владку, собака недоуменно покрутила огромной башкой и радостно завизжала, чуть не повалив Владку на траву, как будто дождалась. Люба с Сергеем переглянулись. Жена вопросительно и беспокойно взглянула на мужа, тот ответил ей уверенным, спокойным взглядом.

– Это Выжла, — уточнил Сергей, — она тут все и всех знает. И выбрала тебя охранять, хотя она очень редко на такое соглашается.

– Понравилась ты ей, — ревниво заметила Люба, — она вообще никого здесь не признает. Живет рядом с нами, но как-то автономно, сама.

Женщины прошли к гостевому домику, овчарка не отставала, присаживаясь в беге, как от боли или старых травм, на задние лапы. Она преданно заглядывала Владке в лицо, забегая вперед и путаясь под ногами. В домике уже приготовлена была комната.

Удивительно легко и спокойно Владке было с этими людьми, с этой хромой собакой, в этом суровом холодном месте. Никто не спрашивал ее, зачем она приехала, на сколько дней, когда уезжать будет, да, собственно, она и не смогла бы объяснить, для чего, и какая-такая могучая неизведанная сила вела, везла и держала ее сейчас на поверхности земли, зачем она сюда добиралась, полностью доверившись Василине, Алайбе и провидению, и чем все это завершится.

* * *

Как-то недавно мы встретились с Владкиной племянницей Олей. Владка вообще очень любила детей своих сестер, а уж они ее просто боготворили. Когда она должна была приехать, дети беспрекословно делали уборку, готовились к урокам, были кроткими и дисциплинированными, а уж когда она наконец приезжала, они с благословения родителей и любимой тети, которую все племянники звали просто Владкой, пропускали школу и ходили за ней, не отставая ни на шаг.

И вот племяннице Оле она приснилась. Оля спросила ее, Владка, ну как тебе там? И она ответила, немного поразмыслив:

– Среди людей интереснее…

Кому-кому, а уж Владке точно было интересно среди людей.

Тайны… Она обожала тайны. Вот и сейчас все непознанное, загадочное сгустилось вокруг нее здесь, на Брудном Доле, у порога гостевого домика погранзаставы, у порога, где основательно улеглась, умостилась странная, одинокая собака-волк.

А Люба еще долго коротала с Владкой этот вечер — вечер самого длинного Владкиного дня в жизни. Она тарахтела, соскучившись по новым людям и новым собеседникам, что всего полгода как приехала сюда к мужу, что только институт окончила, что тоже служит, и что какая здесь красота, как здорово им здесь живется, что свежий воздух, чистая вода:

– Лес, красота, грибы-ягоды непуганые, рано утром пойдем собирать, в банки крутить, в бочки солить.

– Ой, — взвыла Владка, — вот этого я не люблю! Вам бы дай волю — вы листья с деревьев закрутили бы в банки!

– Так это ж детям, Владка…

– Люба! — В дверях возник майор Сережа, Любин муж. — Не разлагай мне личный состав! Они уже не дети, они — солдаты.

– Для кого солдаты, а для кого и дети, — вздохнула Люба.

Расставаясь с ними поздно ночью, как будто что-то вспомнив, Владка опять с усилием сорвала с ожерелья монету и, глядя вопросительно, протянула ее своим новым знакомым.

– Что это? — вежливо поинтересовалась Люба и потянулась посмотреть.

– Это мне, — быстро перехватил монету Сергей и спрятал ее в нагрудный карман. И как ни в чем не бывало, игриво приобнял жену и гостью: — Ну что, девчонки, завтра за грибами пойдем?

Все трое были взволнованы, каждый по-своему.

Спокойной была только Выжла. Она лежала у порога и ждала поры. Откуда-то неподалеку слышно было фырканье и легкое нервное ржание коня Катуны. Катуна тоже не спал.

* * *

Опять Владка крепко уснула, как будто была совсем здорова и беспечна, как будто впереди ее еще ожидало много-много радостных открытий, всяких тайн и чудес, как будто она была совсем молода и не разучилась искренне удивляться.

То ли снилось, то ли слышалось, что Василина поет ей знакомую уже, не раз петую, колыбельную:

Брами вiдімкнули
лілю-лілю-лі
оченятка стули
лілю-лілю-лі
всі вже сплят
засни, Олэнка, й ти.

Як зароб’ю двіста злотих
то збудую тобі дім
будеш спати як царівна
на пелюстках в домі тім
добраніч, доню, спім…

А в садочку твому буде
повно яблунів і груш
будем тебе колисати
в ароматах білих руж
добраніч
очка змруж.

Як зароб’ю двіста злотих
буде в нас великий баль
буде музика і танці
і забава буде…
цить… цить… цииииить
моя Олэнка спить.

Под утро неожиданно пришел Назарко. Он не капризничал и не плакал. Мальчик сначала зябко обхватил свои плечики крест-накрест руками, постоял, возя ножками, потом засмеялся и сперва разжал влажную горячую ладошку, растопырив пальчики, а потом опять сжал в кулачок, где покоилась римская монетка с Владкиного дукача. Ласково сквозь смех проворковал:

– Прыходь рано…

– Куды? — удивилась Владка.

– Там, дэ каминня, дэ прыслон… — помахал Назарчик ладошкой.

Назарчик звал на скалу, к обрыву.

– А чы прыйдеш?

– Прыйду… — прошептала Владка и проснулась.

* * *

Рано утром несколько свободных от службы офицеров и солдат ушли в лес собирать грибы. Люба не дождалась, пока Владка соберется, и побежала догонять других, чтобы не заблудиться. Проводив лениво группу грибников, Выжла вернулась к домику, вошла к Владке в комнату, пихнув двери лапой, и улеглась, вздохнув и с тихим скулом позевывая, около Владкиных вещей. Через секунду к домику, бухая сапогами, прибежал солдатик.

– Велено проводить вас. Одной здесь ходить нельзя, — стесняясь и краснея, доложил он.

– Спасибо, дружок, я сама, — улыбнулась Владка.

Выжла рявкнула и ревниво проворчала, как будто процедила сквозь зубы:

– Дружок…

– Ну вы тогда собаку с собой берите. Она службу знает. Выжла, охранять!

Опять огрызнулась собака.

– Но далеко не ходите, потому что у нас бывает… — ему хотелось казаться бывалым и поговорить подольше с этой красивой молодой женщиной, но овчарка нервничала, обнажала клыки, подымала верхнюю губу и настороженно водила за ним глазами. Владка собрала волосы под старинную гребенку на затылке, накинула куртку, нагрузилась этюдником и, медленно наслаждаясь покоем и осенним пейзажем, побрела к лесу.

Женщина и собака уходили от заставы все дальше и дальше. Молчала женщина. Молчала собака. Шли, часто поглядывая друг на друга. И если бы кто-то за ними наблюдал — а я думаю, что все же кто-то конкретный за ними наблюдал, — то он наверняка бы предположил, что эти двое не молчат, каждая по себе, а оживленно разговаривают.

– Э… Ты… — Владка негромко крикнула вслед побежавшей вперед собаке.

– Я — нет служить, — оглянулась овчарка. — Я — ждать. А потом провожать.

– Кого провожать? Куда?

– Назар? Маленький человек? Ребенок?

– Ночью приходил, да. — Владка даже остановилась, вспомнив то ли сон, то ли видение.

– Он — провожать. Я — провожать. Таранда — провожать.

– Какой Таранда? Куда провожать?

– Назначено. Проводник. — Выжла остановилась. — Смотри. Там. Высоко. Тот. Лежать.

– Кто?

– Тот. Любить. Искать. Сила.

– Искать силу? А сила, она — где?

– Лес, вода, камни, огонь. И мы. И тот. И там. Там, когда любить. — Выжла подошла к Владке близко и ткнулась мокрым носом в протянутую ладонь. — Когда ждать. Долго. Сильно. Когда делать хорошее…

Владка наклонилась и погладила жесткую холку собаки.

– Кому? Выжла? Кому делать хорошее? Кого ты любишь?

– Катуна. Конь. Я делать хорошее Катуна. Катуна делать хорошее Выжла. Все. Мир. Жизнь. Делать хорошее.

– А люди, города?

– А город — пусто. Земля, вода и делать хорошо — главное. Силы нет, когда один. Один нельзя… — Выжла отбежала и оглянулась, как будто звала посмотреть: — Вот — муравейник.

– Вижу…

– Видеть. Знать. — Выжла, остановилась, покрутилась на месте. — Рисуй. Я — ходить, нюхать.

Владка поставила этюдник и, кроша уголь, стала набрасывать скалу. Огромная, мрачная и абсолютно голая скала нависала над пропастью, черной и бездонной. Вершина как будто была разглажена гигантским утюгом. Или чьим-то огромным телом… Воздух ежеминутно менял свой цвет, тревожно переговаривались птицы, шуршали кроны сосен, слышны были вздохи и всхлипы, как будто вдалеке горько и безутешно рыдала женщина. Где-то смеялся ребенок, играя с собакой. Легонько всхрапнул и заржал невидимый конь. Ветер распоряжался в своем лесу: разбросал ее листки с зарисовками, сорвал гребень с затылка, рассыпав волосы по лицу. Воздух стал тугим, перед глазами поплыли яркие цветные пятна. Ветер все кружил вокруг нее — и вдруг, будто натолкнувшись на преграду, зашелся вихрем перед скалой и с гулом ушел в пропасть. В лицо полетели сухие листья. Замолкли испуганно птицы, и, точно как в огромном гулком зале, заговорили вместе сотни радостных голосов, словно кого-то приветствуя. Из последних сил она прикрыла глаза руками, но оттуда, из странного туманного шума, голос Василины позвал:

– Олэ-э-э-нко-о…

Она открыла глаза и, не почувствовав страха, увидала повисший над горой большой прозрачный мерцающий шар. Он мигал и пульсировал. И снова голос Василины спокойно произнес:

– Йды, дытынко… Тилькы нэ обэртайся…

– Куда?.. — только подумала Владка.

– Ты знаешь.

Шар закипел, подплыл и распахнулся. Так мама в детстве распахивала большое полотенце, когда доставала маленькую Владку из ванной. А полотенце было специально согретое на печке: теплое и мягкое-мягкое. И Владка, не почувствовав боли и тяжести своего тела, легко побежала к обрыву, постояла секунду на краю, снова услышала ласковое: «Йды. Нэ обэртайся…» — радостно-нетерпеливо шагнула вперед и растворилась в нежном, теплом и с детства знакомом. Шар плавно сомкнулся, поднялся выше, стал наливаться красным, разгорелся так, что, если бы даже кто-то его и обнаружил, не смог бы глядеть на него невооруженным глазом. Он повисел еще немного над скалой, пуская короткие палящие протуберанцы, и в одно мгновение исчез.

* * *

После многочасовых поисков, когда в лес пошли все офицеры и солдаты, звали и стреляли в воздух, когда только горы отвечали издевательским пустым эхом, поздно вечером Люба вдруг обнаружила Владкин этюдник, аккуратно сложенный вместе с папками у стены в гостевом домике. Люба присела на корточки, раскрыла папку — и ахнула, увидев лежащий сверху рисунок: над плоской скалой спиралью взвился огромный серебристый змей с драконьей головой и гребнем на хребте и хвосте. За спиной его развернулись небольшие прозрачные перламутровые крылья. На спине между крыльями сидел хохочущий ясноглазый белокурый мальчик, он поднял руки, радостно приветствуя кого-то…

* * *

В маленьком своем кабинете Сергей по рации передавал вниз:

– Товарищ полковник, докладывает начальник погранзаставы «Брудный Дол» майор Таранда. На вверенной мне заставе за прошедшие сутки никаких чрезвычайный происшествий не случилось, и весь личный состав заставы — в наличии.

* * *

Выжла вернулась через несколько дней, обессиленная, обезвоженная. Сразу же бросилась в конюшню, проведать Катуну. Тот водил мордой по исхудавшему боку собаки, терся шеей о собачью холку, пока Выжла жадно, громко, захлебываясь, лакала воду из ведра. Она была очень голодна, но на еду не набрасывалась, ела спокойно, не торопясь, с достоинством. Сначала отоспалась в конюшне под неусыпным взглядом друга своего Катуны, а потом снова улеглась у гостевого домика. Ждать. Время от времени наведываясь в конюшню.

Поскольку она никого не подпускала близко, никто, кроме Сергея, и не заметил на ее ошейнике диковинную медальку в виде истертой и даже потерявшей форму старинной монеты.

* * *

Тяжело ступая, вернулся в свою одинокую хату дед Алайба.

Старая Василина перестала появляться в селе межи люды, а потом сказали, кто к ней за травами ходил, чтоб скотину подлечить, что старуха сильно заплаканная, выглядела несчастной и беззащитной, дрожала мелко, еле ходила, нужных трав не дала, потому что не было у нее сил в горы ходить и травы те собирать. Говорили, что она слегла.

Глава четырнадцатая

Проща

Маленькая это была совсем хата, даже меньше, чем я представляла себе, старая, но беленая и чистая.

Пожилая женщина вышла мне навстречу, поздоровалась тихо «Слава Иисусу», выслушала и скорбно покачала головой, когда я попросила поговорить с Василиной.

– Ну зайдить до хаты, — пригласила она.

Василина лежала в простынях и лижниках, одеялах из шерсти овечьей, тяжело и часто дышала. То ли спала, то ли в забытьи была.

Я кляла себя за нерасторопность, что сразу не поехала, откладывала, побаивалась. Глядя на бедную Василину, я поняла, что ничего уже не узнаю. Не выясню то, зачем ехала сюда, не смогу спросить ни о Владкиной судьбе, ни о Владкином уходе, ни про «три воды».

Я растерянно немного постояла и, когда уже повернулась к двери, чтобы тихо выйти из хаты и никогда сюда не возвращаться, услышала еле уловимый шорох. Оглянулась и увидела, что Василина пришла в себя и тянется рукой к кружечке с водой. Я сначала выбежала на крыльцо позвать женщину, которая пригласила меня в дом, но ее нигде не было. Тогда я вернулась обратно; Василина смотрела так умоляюще то на меня, то на чашку, что я кинулась к ней в угол хаты, присела на постель, одной рукой подняла ей голову в белом платке, а второй аккуратно напоила ее из маленькой керамической шоколадного цвета чашки с домиками. Бедная Василина вместе с чашкой обхватила слабенькой тонкой ручкой мои пальцы и пила маленькими птичьими глоточками, долго пила, внимательно и здраво разглядывая меня из-под опущенных ресниц. Потом легла на подушку, вздохнула глубоко, устало и удовлетворенно, как будто сделала очень большую и тяжелую работу, еле слышно прошептав:

– Йой, варе, лыхо-лыхо… (Ой, большая беда-беда.)

Я посидела еще рядом с ней, надеясь, а вдруг можно будет о чем-то спросить, но Василина закрыла глаза, опять впала в забытье и часто-часто тяжело задышала. Странные ходики без стрелок на стене над Василининой кроватью тикали неровно и очень громко, оглушительно громко, и вдруг заскрипели, внутри лопнула со звоном какая-то пружина, и часы замолчали. Было так невыносимо страшно, что я выскочила из Василининой хаты и побежала вниз, в село, к своей машине, чтобы уехать побыстрей домой и забыть-забыть все, что видела, забыть навсегда, но меня догнала и окликнула та самая женщина, печальная Василинина родычка. Она спешила следом за мной по тропинке, переваливаясь, спотыкаясь, задыхаясь и причитая. Собственно, она ничего и не сказала. Догнала меня с рушником скомканным и чем-то еще в руках и растерянно остановилась, хватая открытым ртом воздух… Она молчала. И я ни о чем не спрашивала. Чего спрашивать. Все и так было ясно — Василина ушла.

* * *

Владкино исчезновение все не давало мне покоя, и через какое-то время я решила поискать деда Алайбу. Но на старом месте его не оказалось. Люди говорили, что после ухода Василины он еще пожил недолго в своей хате, а после убийства мольфара Михая накрепко заколотил и свою хату, и хату Василины, перенес свои улики куда-то на высокие луга и сам туда же перебрался, забрав с собой лошадь и всю прочую дробьету — несколько овец, забрал собак и двух древних старух-кошек, свою и Василинину. Тогда я встретилась с Лесей, у нее была какая-то случайная фотография Алайбы — вот в нем-то, в том самом старике на мутной любительской фотографии я и узнала своего хованца. А потом мне рассказала Леся, что ушел Алайба высоко и людей избегает, спускается в долину только на яблочный Спас — обменять мед на яблоки да муку. Он, изредка только приходя к Лесе на подворье, где мы однажды встретились — случайно или неслучайно, приходя и принося детям мед да цветочную пыльцу, озабоченно, но коротко сокрушался, что расширился мольфарский круг черных язычников в долине, что чует он — сгустилось и умножилось их влияние, что страдают от них люди и звери, потому что — так объяснила мне Леся — зависти, жадности и злобы вокруг становится все больше и больше. А белые мольфары и дети их частенько на искушение поддаются, спускаются вниз, идут жить в города, серыми порохами покрытые, служат в наймах у власть имущих и быстро теряют все, зачинателями рода нажитое и детям отданное: силу, знания, покой, доброту, сострадание и себя. Потому что мольфар не может уходить от горы своей, от земли своей. Становится он как чахлый, никому не нужный, пересаженный в чужую землю, погибающий экзотический цветок. Но чудеса есть, сказала мне Леся, они есть, они до сих пор рядом. Главное, сказала Леся, насколько ты открыта и хочешь ли ты их увидеть.

В начале этой книги я говорила, что боюсь забыть дорогих мне людей, ушедших туда, за Браму, боюсь забыть их выражения лиц, их улыбки, голоса. Я часто пересказываю себе их жизни, их поступки. Пересказываю себе и родным людям. Вот об одной — такой мне милой и дорогой — я рассказала и вам.

И не дает мне покоя мысль — почему так резко изменилась моя жизнь после Владкиного ухода. И был ли кто-то еще, после моего поспешного бегства из Василининого обыстя, после того, как остановились часы, был ли кто-то, кого потрогала своей холодеющей рукой умирающая мольфарка. Или я оказалась последней? По крайней мере, ничего мистического или таинственного после той поездки в Перкалаб я в себе не почувствовала. Да и откуда? Я ничего такого не умею, на научена и не собираюсь учиться. Так я успокаиваю себя, но тем не менее иногда думаю: а вдруг и мне хоть немножко, но назначено?!. И пусть моя служба скромная и небольшая, но зато она ответственная и пожизненная. И служба эта — помнить о них. О тех, кто ушел. Мне назначено, — я абсолютно в этом уверена, — мне назначено хранить память об их добрых и умных лицах, их ясных жизнях, их странных и красивых поступках.

Моя служба — молить об их проще, отдавать за них поману и любить их так глубоко и нежно, как будто они все еще рядом. Любить до последнего моего часа, до последнего моего шага за Большую Браму…

Вместо послесловия

Да, я придумала Владке другой уход… Я придумала его однажды ночью. Еще утром мы с ее сестрами, как всегда весной, сажали анютины глазки на ее могиле, а ночью я придумала ей другой уход. И заканчиваю я эту мою повесть тоже ночью.

Спит спокойно мой город, спят мои дети. Спит Владкина крестница Ирочка и ее маленький сыночек. Спит верная Владкина подруга Светка, сладко спит мальчик Назар, крепко зажав в одном кулачке старую монету, а в другом — подаренную Алайбой странного вида дощечку, похожую на плоскую ложку с дырочкой на широком ее конце. Спит майор Сережа Таранда и его прелестная жена, зеленоглазая Люба. Люба еще не знает, что через шесть с половиной месяцев у нее родится мальчик, и Сережа назовет его Владиславом. Роды будут преждевременными, сложными, потому что будет зима, густой туман, санитарный вертолет не сможет сесть на площадку около заставы, но, к всеобщему удивлению, на Брудный Дол то ли случайно, а то ли нет, в сопровождении старой собаки Выжлы ко времени сильных схваток подымется с долины женщина, спокойная, уверенная, немного уставшая Леся. С ней придет студент-медик Пантелеймон. Они оба, Леся и ее сын, спокойно и уверенно примут Любиного и Сережиного мальчика.

Люба спит. Она еще ничего не знает.

Смятенно подрагивая ушами, боязливо пофыркивая, спит в своей конюшне на заставе Брудного Дола старый конь Катуна. Где-то высоко в горах дремлет одинокий Ива Алайба. Его и Василины сильно одряхлевшие, давно беззубые мачки — черные верные кошки, греют его колени, свернувшись в мягкие уютные бублики, ласково переминаясь передними лапами и мурлыча.

Мирно почивает спасительный Шурденский перевал, куда никогда не добирается по весне разгулявшаяся губительная большая вода карпатских рек. И люди, и звери спасаются, поднявшись по нему и спускаясь на другую сторону. Спят под равнодушно мерцающими звездами величественные горы. Спят мои Карпаты.

Спят Карпаты. О которых никто ничего не знает.

Никто ничего никогда и не узнает. Они навсегда останутся тайной. На веки вечные. Может статься так, что и людей уже не будет на Земле, а Карпаты будут стоять, как стояли. Все так же в полдень будут греться на солнце саламандры. Все так же неприступно, невозмутимо и безучастно будут стоять протяти каминня — голые скалы. Все так же, на веки вечные наговоренные когда-то по здравому или злому умыслу, заклятья будут охранять золото мятежных опрышков в потаенных пещерах, куда уже никто и никогда не сможет попасть: ни человек, ни зверь лесной, ни птица, ни какая другая жизнь. И только ветра, свободные, независимые, драчливые ветра не смогут поделить великое это свободное пространство и будут ссориться между собой, идти грудью ветер на ветер, вспенивая и подгоняя ворчливые горные реки и ломая кроны вековых деревьев. И над Белым Черемошем время от времени будет разворачиваться и сжиматься дивной искристой спиралью Дракон из Перкалаба, сведущий и могутный тайный хранитель Большой Брамы, самодержец тех чарующих мест. Дракон из Перкалаба, вечно царствующий, чей бессрочный удел — неустанно и честно нести свою последнюю варту.