/ Language: Русский / Genre:sf_fantasy, / Series: Русские инородные сказки

Русские инородные сказки 6

Макс Фрай

Мы снова рассказываем друг другу сказки и записываем их, когда не лень, а потом из сказок составляется очередная книжка — казалось бы, что может быть проще? И в то же время меня не оставляет ощущение, что мы — издатель, составитель и авторы, все вместе — делаем нечто невозможное, невообразимое, немыслимое. Я не могу объяснить, почему обычная с виду книга, шестой по счету сборник авторских сказок, кажется мне чем-то «невозможным», но твердо знаю, что это — так. Мы делаем невозможное, и у нас получается — вот он, философский камень, превращающий свинцовую тоску небытия в золотой огонь жизни. Мы делаем невозможное, и у нас получается — именно так я представляю себе рай. Мы делаем невозможное, и у нас получается — если смысл жизни не в этом, я так не играю. Мне даже жаль немного, что я не могу быть просто читателем, который случайно берет в руки эту книгу, открывает ее наугад, начинает читать, а потом понимает, что уже полчаса стоит столбом посреди книжного магазина. Будь я читателем, счастье мое было бы неожиданным и пронзительным, и может быть, мне даже удалось бы сформулировать, почему обычная с виду книжка кажется мне чудом — уж не приснилась ли? Вопрос, впрочем, риторический, точного ответа на него не существует даже для составителя. И хорошо, что так.

Русские инородные сказки - 6

составил Макс Фрай

БЫЛА

ЮЛИЯ БОРОВИНСКАЯ

ДВЕРИ В СОН

Сказка для Леи

Руслан часто замечал этого мальчишку — загорелого до черноты, в застиранной майке и дешевых китайских джинсах. Потом могло случиться все что угодно: бредовая, скучная лекция по международному праву, посвященная ограничению деятельности КООАМ, любовное свидание с молоденькой экономисткой из соседнего отдела или даже бег по угрюмым сумрачным подворотням с нехорошими шагами за спиной. Но вначале всегда встречался мальчишка. То он стоял у насыпи, заворожено глазея на вагоны отходящего поезда, то брел по пыльной улочке, перекинув через плечо на спину матерчатую сумку с несколькими буханками хлеба, то сидел на костлявой лошади, уныло перебиравшей губами сухую траву. И каждый раз мальчишка провожал Руслана таким пристальным взглядом, словно был единственным, кто его видит.

Станция была маленькая, даже не станция, а так, разъезд с полустершимся номером на табличке. Десяток домов, два верблюда, одна корова, четыре лошади, магазин работает по четвергам с восьми утра до двух дня, а телевизор — только у Начальника, которому городской брат подарил спутниковую тарелку. Собственно, начальствовал он всего-то над тремя путевыми рабочими, зато был добрым и всегда пускал к себе посмотреть сериал про бандитов, так что начальником его звали все, даже захожие чабаны, — почему бы не проявить уважение к хорошему человеку?

Пассажирские поезда обычно шли мимо — даже те, что в народе издавна прозвали «триста-веселыми», встающие едва ли не у каждого столба, так что если кому-то нужно было в город, приходилось договариваться с машинистом товарняка. Впрочем, раз в неделю на закате странный поезд — по виду скорый, с чистыми, всегда задернутыми занавесками на окнах — притормаживал у белого заборчика разъезда, почти до полной остановки, а когда из седьмого вагона соскакивал человек в белой рубашке и темных брюках от хорошего костюма, снова набирал ход и быстро исчезал в степи.

Человека этого на станции никто не знал. Обычно он быстро проходил мимо домов и скрывался из виду, миновав водонапорную башню. Талга пробовал расспрашивать о нем, но родители и соседи только разводили руками, а Начальник наморщил лоб, долго думал и сказал:

— Тут геологи в сорока километрах от нас стоят — может, к ним?

— Чего ж они тогда машину не присылают? — не отставал Талга. — Сорок километров в городских ботинках топать — о-го-го!

Но тут у Начальника захрипел селектор — свои, взрослые дела, не до двенадцатилетнего пацана с глупыми вопросами.

Еще Талгу интересовало, приезжает ли человек зимой и осенью (сам он в это время учился в городе, в интернате — стометровку лучше всех бегал, обещали в спортивную школу перевести), но тут все отвечали твердо: нет, только летом. Ясно же — геолог, что им зимой в степи делать? — замерзнут, и всё!

Ага, геолог, как же! Геологи не лучше его самого одеваются: в поле стирать-гладить негде. А в таких костюмах только директора ходят. Но был бы директор — да еще такой, что ради него скорый поезд останавливается, — его бы на машине встречали. И почему он никогда обратно через станцию не возвращается? На вертолете, что ли, улетает? Нет, что-то тут не так…

Стояла середина августа. Днем степь все еще дышала зноем, но по ночам уже пробирал такой ледяной холод, что приходилось укрываться ватным одеялом. Через десять дней — обратно в интернат. Комната на шесть человек, а Булатову койку вместо шкафа впихнули, классы душные, учителя вечно ругаются. В городе хорошо: и кино, и мороженое, а если деньги есть, то и в компьютерный клуб можно, но как выйдешь, непременно подерешься, чуть что: «Эй, смотрите, инкубаторские идут!» Ну, может, действительно в спортшколу возьмут, а потом даже в физкультурный институт бесплатно примут, а если и не примут, говорят, у них там автодело есть, можно будет после школы водителем троллейбуса пойти, так и Мишкин брат начинал, а теперь хорошо живет, шофером у какого-то «крутого» устроился… Думать обо всем этом Талге было тоскливо до одури, но еще тоскливее казалось вернуться через несколько лет на родной разъезд и менять по указке Начальника прогнившие шпалы. А что еще делать-то?

И в этот момент опять раздался привычный скрип колес, тормозящих на рельсах, и на узкую заасфальтированную полоску, обозначавшую перрон, выпрыгнул человек. Эх, проследить бы за ним! А что? Мать в кухне возится, лагман затеяла, отец с дядей Сергеем к чабанам ушли, барана купить хотят, стемнеет еще не скоро… И, дождавшись, когда человек прошагает мимо, Талга бесшумно поспешил за ним, благо кроссовки он здесь носил только в самое пекло, когда на случайный камушек наступишь — ногу обожжет.

Спрыгнувший с поезда шел быстро, и когда метрах в двадцати за водонапорной башней он резко затормозил, не успевший сбавить скорость Талга буквально влетел ему в спину, невольно пропихнув вперед.

— Ой, извините! — автоматически выпалил он и тут же едва не сел на землю от изумления. — Ого! А где это мы?!

Незнакомец недоуменно уставился на мальчишку. Казалось, то, что вокруг них вместо ровной как стол степи невесть откуда возник парк с раскидистыми старыми деревьями, бетонными дорожками и скамейками-качелями, его нисколько не удивляло, а вот Талга — обыкновенный пацан, исчирканный белыми полосками царапин по темному загару, — потряс до глубины души.

— Где? — переспросил мужчина. — Как бы тебе это… Ну, получается, что мы в моем сне.

— Как это?!

— Ну, понимаешь, я так засыпаю. Вот кто-то баранов считает, а я, когда долго не могу уснуть, наловчился представлять себе вначале поезд — знаешь, так покачивается, и колеса — тыдых-тыдых, тыдых-тыдых… А потом, если не помогает, воображаю, что сошел на маленькой-маленькой станции, где всего несколько домов — и сразу степь. Солнце садится, белесую траву ветер шевелит, и я иду на закат, иду… и засыпаю.

Мальчишка потряс головой. Так всегда делал его сосед по комнате Серик, утверждавший, что от этого мысли на правильные места попадают и все становится ясно. Но ничегошеньки не прояснилось, только заломило в висках, как от холода.

— Но разъезд-то наш никакой не воображаемый, а настоящий. И я настоящий. Меня, между прочим, Талгат зовут.

— Руслан, — машинально представился мужчина. — Вот этого я тоже не понимаю. Я ведь на самом деле никуда на поезде не ехал, нигде не выходил — лежу сейчас в своей кровати…

Он сел на скамейку, подвешенную к раме на толстых цепях, вытянул из кармана пачку сигарет, закурил и сообщил зачем-то:

— Я только во сне курю. Наяву четвертый год как бросил.

Талга пристроился на другом конце скамейки и начал тихонько ее раскачивать, вытягивая и поджимая ноги. Все вокруг казалось абсолютно настоящим: и деревянные бруски сидения, и вечерний ветерок, путавшийся в листве, и приторный вишневый дым сигареты его собеседника.

— Я вот читал, — сказал наконец Руслан, — что мир бесконечен, а значит, в нем есть абсолютно все, что мы только способны себе вообразить. Хотя чего тут и воображать-то? Таких разъездов, как ваш…

Но Талга не умел думать о том, как бывает то, чего не может быть.

— А мороженое у вас во сне продают?

— Вполне вероятно. Если здесь парк, то и мороженым где-нибудь торгуют.

— А… Вы мне не одолжите? Ну раз мы все равно во сне, вам же это ничего не будет стоить.

Руслан снова сунул руку в карман и с некоторым удивлением вытянул оттуда пятитысячную купюру.

— Вот, держи.

— Я сдачу принесу, — заторопился Талга и уже было вскочил, но собеседник удержал его за край майки.

— Ты того… поосторожнее. В моих снах, знаешь, всякое случается, бывают и кошмары. И вообще постой. Что мне теперь с тобой делать-то, а? Я ведь назад тебя взять не смогу. Не вернусь я на вашу станцию отсюда. Проснусь — окажусь у себя дома. А с тобой что будет? Может, ты вместе с моим сном исчезнешь?

— Ну куда ж это я исчезну? — широко улыбнулся Талга, так что стала видна дырка на месте зуба справа. — Я же настоящий!

С тех пор Руслан часто видел этого мальчишку — загорелого до черноты, в застиранной майке и дешевых китайских джинсах. И вечно-то он лизал мороженое — то простенький пломбир, то облитое шоколадом эскимо, а то, млея от удовольствия, кусал импортную трубочку с глазурью, орехами и сиропом. Потом могло случиться все что угодно: борьба с крокодилом в болотах Амазонки, беседа с давно умершим дедом или даже проходка по ковровой дорожке Каннского фестиваля в компании Анджелины Джоли. Но вначале всегда встречался мальчишка, с улыбкой кивавший ему как старому знакомому то из окна шикарного лимузина, то с порога хлипкой хижины на сваях, то пролетая мимо на больших, цветных, словно у бабочки, крыльях. Очень счастливый мальчишка.

В отпуск Руслан поехал на море, намеренно выбрав не шикарный, «все включено», курорт с ровным климатом и людской сутолокой, а маленький поселок, где через день шел дождь, а берег и дно были неуютно-каменистыми. Зато в комнате у него в ненастные дни горел камин, в крохотной местной пекарне делали изумительную сдобу, благоухавшую имбирем и корицей, а хозяин, пожилой вдовец-рыбак, разрешал время от времени брать свою лодку. Сам он уже в море не ходил, но мог смотреть на него часами, вытащив на берег раскладной стул и посасывая пеньковую («В наше время — редкость, дерево, знаете ли, молодой человек, совсем, совсем не то») трубку. Руслан иногда пристраивался рядом с ним, просто постелив штормовку на плоский камень, и они молчали, глядя на закат.

А на четвертый день появилась женщина. Ее подвезла почти к самому берегу синяя машина, как-то особенно монотонно — шшшххх-шшшххх — шурша по гальке шинами, тут же развернулась и уехала. А женщина сняла босоножки и легко, словно не чувствуя острых камушков, врезающихся в ступню, вошла в воду по щиколотку и побрела вдоль берега, чуть повернув голову к заходящему солнцу, пока не скрылась за поворотом косы.

— У нас здесь туристов почти не бывает, — сказал старик. — Но она летом приезжает каждую неделю. Всегда на закате. Проходит — и уходит. Куда? Из наших ее никто не знает. И вот еще что: она никогда не возвращается этой же дорогой.

СУМКА НА КОЛЕСИКАХ

На работу он всегда приходил раньше, а уходил позже всех. Ничего странного: платили ему сдельно, а заказов на верстку всегда хватало.

Брался Рашид за все, работал вдумчиво и аккуратно, даже программки для корейских спектаклей верстал безропотно и ни разу ничего не перепутал, так что когда дирекция на шестидесятилетие театра решила выпустить альбом, где ровно половину объема занимали все те же непонятные кругленькие иероглифы, снова обратились к нему. Да и с обычными русскими текстами у него все всегда было в порядке: не менялись местами абзацы, не пропадали строчки под фотографиями, кажется, он и переносы проверял сам, поскольку править после него практически не приходилось.

В конторе его не то чтобы не любили, а как-то особо не замечали. В курилке, куда иной раз заглядывали потрепаться и отвести душу даже некурящие, Рашид не бывал, на шутки не откликался, во время общих праздников отказывался даже от шампанского и все норовил сбежать пораньше, даже «аську» — и ту не удосужился завести. Сидел целыми днями за компьютером, тянул из чашки зеленый чай да временами закидывал в рот кусочки какой-то мутно-желтой прозрачной дребедени — не то шербет, не то рахат-лукум. И постоянно у его стола торчала здоровенная серая сумка на колесиках, какую впору в багаж сдавать, а не таскать из дома на работу. Разумеется, в курилке обсудили и это.

— Может, он в ней выносит чего? — неуверенно предположил заглянувший из типографии Сергей.

— Ага, — фыркнул системщик Витька, — сверхсекретные образцы рекламных буклетов санатория «Ласточка»!

— Скорей всего он просто продукты на всю семью по вечерам закупает, — уныло пожала плечами дважды разведенная бухгалтерша Света. — У татар детей помногу бывает. Жена небось дома сидит, одного за другим рожает…

— То-то он и пашет с утра до вечера, — сочувственно вздохнула координатор Людочка. — Пойди-ка, заработай на такую ораву! И что за жизнь у человека? С работы — домой, из дома на работу… Одуреть от тоски можно!

— Не-а, — продолжал веселиться Витька. — Я знаю, что у него в сумке. Буратино!

— Почему?

— Потому что пашет как папа Карло!

Света, не одобрявшая столь примитивный юмор, поморщилась, а Сергей принялся обсуждать с шофером Борей, отчего упомянутый литературный персонаж, прямо скажем, не перенапрягшийся крутить ручку своей шарманки, превратился в городском фольклоре в символ упорного труда, и на этом тема сумки была закрыта.

…Каждый вечер, обычно часов в восемь, если не было ничего срочного, Рашид в последний раз сохранял текущий проект, выключал компьютер, мыл свою чашку, аккуратно вытряхнув из нее заварку в полиэтиленовый пакет, проверял, все ли окна закрыты, выходил, запирал дверь и сдавал ключ на охрану. Таща за собой дребезжащий колесиками «буратинник», он проходил через два двора, сворачивал в глухой угол между гаражами, оглядывался, нет ли случайных прохожих, расстегивал молнию, засовывал обе руки и голову в сумку и… исчезал.

— О великодушнейший шахиншах, дозволительно ли будет ничтожному визирю задать вопрос, который давно уже мучает его?

Шахиншах, отодвинул в сторону серебряное блюдо с остатками куропатки, рассеянно поболтал пальцами в чаше с водой, поверх которой плавали лепестки роз, и коротко кивнул:

— Спрашивай.

— Один день сменяет другой, но ни прохладным утром, ни в жаркий полдень, ни в полный истомы час заката мудрецы дивана — увы им! — не видят тебя, о блистательный, и женщины гарема — увы им! — не видят тебя, о блистательный. Нет тебя под сенью хрустальных струй фонтанов, нет тебя в прохладе садов, нет тебя в пышных покоях. Исполнившись тревоги, посылал я стражников на базар, но и там не нашли тебя, о блистательный. Отчего пренебрегаешь ты всей роскошью и утехами дворца, лишь в сумерках, подобно Луне, являя лик свой, и нет ли в том нашей вины?

Шахиншах посмотрел на недоуменное и озабоченное лицо седобородого старца и сделал легкий жест рукой, подзывая его поближе. Тот сорвался с места, едва не запутавшись в собственных узорчатых туфлях с загнутыми носами, и почтительно склонился перед своим господином, невольно выхватив взглядом странный серый мешок из непонятного грубого материала, неуместно торчащий стоймя на фоне украшенной резьбой стены. «Ох уж эти слуги! — подумал он. — Обнаглели, обленились. Здесь, где все должно услаждать взор владыки, — и такое безобразие! Ну ничего, я им сегодня задам!»

— Нет за вами вины. Мудр мой диван, прекрасен мой гарем, прохладны сады и роскошны покои. Но… — И тут шахиншах склонился к самому уху визиря. — Если б ты только знал, советник, как мне здесь скучно!

НА ЧЕТЫРЕ ГОЛОСА

…Нет, не хотел я здесь жить, это ты настояла, дни и ночи твердила: посмотри, как хорошо. И не город, и не лес, в аккурат между окраиной и монастырскими воротами, и люди рядом, не пропадем, и покой, тишина, ты же любишь тишину, да? — спрашивала. Я-то люблю, только какой же здесь покой: что ни день, то плачут, рыдают, воют, кричат, бубнят, лопаты звякают, земля о дерево грохочет — это тишина, по-твоему?! Только ради тебя и согласился, принял эту должность, дурней которой и на свете нет: от кого сторожить мертвых? Кому в них корысть? Ну да, работа нетрудная, ладно, если тебе здесь лучше — пусть….

…Знаю, ты мне не веришь. Знаю взгляд твой настороженный, измену высматривающий, взгляд твой печальный, обреченный, смиренный, во всем только себя самого винить готовый. Не веришь, а я все равно люблю тебя. Сердце замирает, когда вижу складку у рта, высокий твой лоб, светлые мудрые глаза, широкие твои ладони, прямые плечи… Ах, но кто же виноват, любимый, что все так?! Лишь с тобой, с одним тобою всю вечность — но ты холодный, холодный, и нежность твоя — только от ума и сердца, а мне, чтобы взлететь, телесный жар нужен, никуда не денешься, та сила нужна, что выплескивается, когда плоть корежит и ломает от желания, — без нее не стану я легче воздуха, не взметнусь к тучам, не зачерпну колких молний… И отказаться я от этого не могу… пока не могу, прости, любимый. Сам знаешь: на людей я порчу не насылаю, овес на полях не палю, молоко у коров не сквашиваю, но грозы… ах, грозы… Может быть, когда-нибудь постарею, потухну, прижму твою голову к себе между плечом и шеей и никуда уже не уйду, ни на час, останемся вместе навечно…

…Я как ее сквозь ограду в первый раз увидел, сразу понял: ведьма! Мужняя ведь жена — плат на голове, подол по траве загребает, а взгляд такой черный, жгучий, что сразу же представилась она простоволосая, обнаженная, и родинка под левой грудью крестом перевернутым — метка Лукавого. Господи, спаси, здесь ли, в монастыре, месте тихом и благолепном, думать об эдаком?! И ведь не ходил я к ограде, две седьмицы не ходил, а на третью — сама она мне во сне явилась. Выгнулась на постели, захохотала, припала горячим ртом, заскользила губами от лица к груди, от груди — к тем местам, о которых и молвить-то срамно… Поднял руку, чтобы перекреститься, а в руке — теплая, живая, упругая — и капля молока на соске… Хочу Всеблагого на помощь призвать, а уста мне влажный язык раздвигает, ластится змейкой, с ума сводит…

Проснулся — весь в поту, тело горит, простынь смята — и пятно на ней. Ведьма, ведьма! Десятый день пощусь, десятый день поклоны бью, а все не идет она у меня из ума: глаза закрою — тьма и ее дыхание на моей коже… И сил нет на молитву. Ведьма, ведьма! Что же не приходишь ты ко мне вновь?..

…А ты думаешь, монашек, это так просто все? Пятнадцать дней нужно слезами умываться, пятнадцать дней в ледяной постели ворочаться, грудь ногтями раздирать, видеть тело твое — худенькое, нежное, бледное, чертить в воздухе ложбинку вдоль спины, кончиками пальцев ягодицы твои тощие, мальчишеские искать, губы себе до крови прокусывать, представляя, словно это ты в мой рот впиваешься, языком кружить, точно нащупав на вершине маленькую дырочку, обнимать устами пустоту и корчиться от молний невидимых, что все тело насквозь пронзают… Изведешься вся, сбежишь с кровати, протиснешься к мужу, прижмешься, а он лишь по голове погладит: спи, спи, ну что же я-то могу сделать, не плачь…

И только на шестнадцатую ночь приходит тот сон… ах, зачем мне явь? — чт[?] мне руки твои неумелые, чт[?] семя?! Не ты мне нужен, монашек, а сила твоя, за нее одну плачу лаской и наслаждением. Соберу ее, скручу в груди тугой пружиной, отпущу — и ввысь! Стянутся тучи к рукам моим, ударят молнии, взметнется ветер, подхватит меня и понесет над верхушками деревьев, огневую, кипящую, выше, выше, пока не обожжет ледяной холод и не прольюсь я дождем. Приду в себя, шагну через порог, встану на колени у гроба мужа: прости меня, одного тебя люблю. — «Да, маленькая, да, хорошая…»

…Недаром братия шепталась, что жена кладбищенского сторожа — ведьма, ох, недаром! Великий грех в монастыре случился — повесился молодой монашек, одну только фразу в записке и оставил: «Две недели — а тебя все нет!» Я уж каждого, кто охрану нес, опросил — нет, ворота на заборе, стены крепки, ограда высока. Кто ж, кроме ведьмы, смог бы его навещать?! А ведьму — известное дело — на костер положено. Обойдемся и без горожан — возьму с собой десять монахов покрепче, неужто со стариком и бабой не справимся?!.

…Вот видишь, любимая, что ты наделала?! Говорил я тебе: лучше у ратуши домик снимем — мало ли подмастерьев смазливых по городу бегает? Каждый из них еще и счастлив бы был! А теперь вот — слышишь? — идут из монастыря, хотят нам двери и окна заложить да спалить в собственном доме. Ты же знаешь, маленькая, не люблю я убивать — кровь людская мерзкая, жирная, да и отвык я уже молодым становиться, отвык горячий ток в жилах чувствовать. А они-то вдесятером, да еще и аббат — значит, на одиннадцать лет я почти человеком стану: есть смогу, пить, дождь на лице чувствовать… тебя любить смогу… ну хоть какое-то оправдание…

Отойди, маленькая, закрой глаза. Они уже совсем близко, вот и клыки у меня удлиняться начали.

Не смотри!

ОЛЬГА БУБЕРМАН

ВЕДЬМА И ЧЕЛОВЕК

Не закричал. Это хорошо.

Сказал: Погоди-послушай. Это можно. Послушать можно. Сказал: Я расскажу тебе сказку. Это хорошо. Только быстро. Я расскажу тебе сон…

Слушаю. Только быстро.

— Мне приснилось. Вот сегодня ночью, ближе к утру, почти на самом рассвете. Мне приснилось, что ты убила меня.

Ты ведь можешь. Ведьма, ты можешь?

Мне приснилось, что ты мне зашила рану серебряной ниткой. Подышала в глаза, ударила в щеку и сказала: «Вставай. Иди и будь счастлив». И я стал послушен. Я встал, и пошел, и был счастлив.

Ты ведь можешь. Ты ведьма, ты можешь.

И еще ты сказала: «Люби ее. Не оставляй, будь с ней и будь счастлив». И я поехал к ней, не оставлял ее. Я любил ее и был счастлив. Она сумела не заметить, что я не ем и не пью, не умею плакать и спать. И свитер с высоким воротом.

А потом появился запах.

Она не замечала. Я начал жевать чеснок, курить плохой табак и купил одеколон, чей аромат сшибал птиц на лету и заставлял бомжей плакать. Но этот запах ничем было не перебить.

Она не замечала изо всех сил. Запах становился сильнее, и эти пятна, и мухи преследовали меня.

Она плакала, я носил длинные рукава и кутал лицо в шарф, она не замечала, я перестал выходить из дома и просил не включать свет, она не замечала, я давно бы ушел, хотя бы из жалости, но твоя воля, она не замечала, а зеркало я давно разбил, не замечала, я боялся, нет, нет, не на…

Все-таки закричал. Как жаль его.

Рассказывай дальше сон. Не кричи. Рассказывай.

— Я рассказал. Мне приснилось сегодня, что ты убила меня. Что заштопала горло, что вдохнула в меня не жизнь, но свою волю и послала любить другую. Которая любит меня, но не ведьма, не ты и не замечала. Я был покорен, но мертв, и чем дальше, тем очевидней…

Рассказывай.

— Я проснулся. Дальше не знаю.

Рассказывай, пока я шью.

— Что рассказывать? Дальше не было ничего.

Она поняла?

— Нет.

Как она?

— Во сне или?..

Или.

— Да нормально. Работа вот. И вообще. И еще я. Про тебя не спрашивала.

Ясно.

— Да нормально. Все у нее хорошо. Что с ней станется? С ней-то что?!

Не кричи. Я все-таки шью. Нитка криво пойдет — некрасиво будет.

— Извини.

Последний стежок. Узелок — закрепить нитку под ухом, оборвать нить. Синюю иголку воткнуть в подушку, кошкам бросить серебряный клубок, чтоб играли подальше от черной лужи.

Нет, я вымою сама. Ну иди уже, иди. Связался с ведьмой. Проваливай. Поезжай туда, где ничего не заметят. Люби и не оставляй, это ты правильно догадался.

Знаешь, смотрюсь в зеркало — так некрасиво…

Подари мне свитер с высоким воротом?

МАРИНА ВОРОБЬЕВА

ДОМ ЗА ОЛИВКОВОЙ РОЩЕЙ

Послушай, видишь этот дом? Тот дальний, в самом низу? Вот, смотри налево, в просвет между оливами. Там крыша еще наполовину развалилась. Видишь? Вот там и жил наш Ро.

Его звали просто Ро и никто не знал, то ли он Рон, то ли Рои, то ли вовсе Роджер, его папа, говорят, был из Америки. Домики в деревне стояли на склоне горы, теснились рядышком, терлись черепичными крышами при сильном ветре, прижимались друг к другу, толкались, перешептывались.

Люди жили примерно так же, как и дома, деревня все же. И не просто деревня, а альтернативный мошав, то есть жили в нем вегетарианцы, каждый второй лечил-ведьмачил. А кто не умел, были просто художниками и ели мясо в ресторанчиках в соседних деревнях. Потом от них долго пахло мясом, тушенным с чесноком и заатором в глиняном горшочке, но им никто ничего не говорит: что с них взять, пусть живут.

Ро жил один за оливковой рощей, красная крыша его дома трескалась и распадалась, роняла черепицу, не знала, о чем шепчутся другие крыши на ветру, и выглядела запущенной.

Ро со всеми вежливо здоровался, когда сталкивался в роще или в горах, но дальше разговор не шел. Он только улыбался в ответ и, вежливо кивая в ритм собеседнику, пятился назад, увеличивал расстояние и постепенно исчезал, собеседник не успевал даже обидеться.

Ро тоже когда-то занимался чем-то альтернативным и даже преподавал в известном колледже в городе, но несколько лет назад все забросил, разобрал свой дом на склоне горы и перенес его за рощу. Народ в деревне был ко всему привычный, жаловаться властям на захват ничьей земли никто не стал, так Ро стал жить один.

Люди шептались, спрашивали друг друга, но никто ничего толком не знал, так и привыкли. Говорили, правда, что подслеповатая Лея-гадалка, та, которая всегда в очках с толстой оправой в пол-лица, нагадала ему, что он полюбит и погибнет, но Лея только отворачивалась, все сами не дураки, знают, что тайна клиента — единственное, что в деревне свято.

Женщин красивых много было в деревне, Ро ходил к рыжей Дафне, пока за рощу не отселился, бестолковая эта Дафна, художница, да и мясом пахнет, зато глаза как у кошки в темноте, а волосы еще ярче сияют медью и золотом. У Дафны и Ро все было как-то тихо, без истерик и страстей, ходили друг к другу в гости в свободное время, дела не забрасывали, иногда еще по горам вместе гуляли, на водопады ездили, кто их знает куда еще.

Никто и не верил, что такой спокойный и знающий человек, как Ро, может довести себя до гибели, а тем более никто не верил, что он обратится к гадалке Лее — она окончила курсы для скучающих домохозяек, желающих стать гадалками на зависть соседкам, носила браслеты по локоть и громко дребезжала медью, когда шла по деревне, поэтому не встретиться с ней лишний раз было делом простым. Как это чучело взяли в мошав, кто за нее попросил — неизвестно. Одно дело безобидных мясоедов-художников принимать, чтобы клуб красиво оформили и клиентов галерейками привлекали, а другое — темную гадалку. Ну да ладно, не о том речь.

Как отселился Ро за оливковую рощу, собрал заново свой дом, как из лего, только один рабочий с ним работал, многие предлагали Ро, пока дом строится, ночевать у них, на обед-ужин звали, деревня все же, зачем на улице палатку ставить, когда вокруг все свои. Ро улыбался, благодарил и шел в свою палатку, дней через пять и приглашать перестали.

А через несколько месяцев почти забыли о нем, на работу Ро ездить перестал, клиентов не принимал, на что жил, непонятно. Называли его теперь за глаза не иначе как Сумасшедший Ро, а такое название у альтернативщиков надо заслужить, для них любой завих — норма.

То, что он не разговаривал ни с кем, ничего целыми днями не делал и рысь себе завел, в нашей деревне на великую странность не потянет, и не таких видали. Никто и объяснить не мог, почему Ро прозвали сумасшедшим, хотя объяснять в нашей деревне умеют, и про жизнь и про смерть все по полочкам разложат. Ро везде со своей рысью ходил, или это кошка была такой странной породы — откуда у нас тут рысь в Галилее? Воротником на нем сидела кошка-рысь — куда бы Ро ни шел, всё с ней, даже на велосипеде с ней ездил, — сидела на шее, когтила нежно, не насквозь, не боялась.

* * *

— Слезай оттуда, киска, ну слезай, не уходи от меня! Меня же только одну ночь не было, что ты, и вот я вернулся. Ну слезай, ужин готов, ну, кис-кис!

Рысь только перебралась повыше и смотрела вниз, как божество на грешника, и была похожа на обиженную домашнюю кошку, которую только что щелкнули по носу газетой. Вдруг рысий взгляд застыл, она распушилась, подняла зад и стала вытанцовывать твист. Покрутила попой, передними лапами и приготовилась к прыжку.

Человек среагировал быстро, отскочил от дерева метра на полтора. Рысь поняла, что промахнется и в последний момент затормозила, уцепившись всеми когтями за ветку.

Рысь метнулась на верхушку и исчезла в листве. Человек отошел от дерева еще чуть подальше, отслеживая движения под листьями кроны.

* * *

Кошки не прощают, рыси не прощают, кошки мстят, думал Ро и все бормотал-нашептывал: кис-кис-кис.

Из-под листвы, с самой верхушки, как из-под неба, вдруг свисла женская нога — белая и неуклюжая, потом промелькнула вторая, и женщина соскользнула вниз по стволу — слишком быстро — почти упала.

Лея-гадалка терла то исцарапанные белые ноги, то ушибленную спину, то пыталась вдруг распутать серые слипшиеся волосы и всхлипывала: меня никто… — и дует на царапину, — не любит! — никто! — Волосы не поддавались и не распутывались.

Ро заставил себя подойти: ты же всегда лечил, тебе не может быть противно — только бы не переломы, придется тащить ее к себе; Ро берет Лею за руку, Лею-гадалку, браслеты отзываются медным перезвоном, Ро отодвигает липкую прядь с ее лба, на ухе кисточка, пушистая рысья кисточка, киска, кис-кис, ты моя киса, пойдем домой, — ты был у этой суки, у этой рыжей суки, — пойдем, киска, пойдем, ужин готов.

* * *

Из сада запахло ночными цветами. У Гилы кружилась голова от ароматических свечей, теперь еще и цветы.

И в кастрюльке варятся слишком пахучие травы.

— Ну что, Гила? Такая вот история.

— А что было потом с Ро? Он живет… в деревне? Где он?

— Где-где… Ты лучше скажи, не передумала? А то приворот — это такое дело, сама понимаешь… — Женщина помешивала травы в кастрюле, браслеты на ее руке тихо звенели.

СЛОВА

Мальчик сидел в своей комнате на полу и плакал. Он так давно плакал, что устал и даже не удивился, когда какой-то дядя сел на подоконник и свесил ноги в комнату. Это был солидный пожилой дядя с бородой, он был похож на старого ученого или даже на директора школы, а сейчас почему-то сидел на подоконнике десятого этажа и смотрел на мальчика.

— Здравствуй, ученик, — сказал дядя.

Наверное, все же директор школы, подумал мальчик и очень вежливо сказал:

— Здравствуйте! — и вытер слезы рукавом.

— Ты сказал слова? — спросил дядя.

— Да. — И мальчик опять заплакал. — Сказал! И теперь я заперт!

— Знаешь, ученик, люди заперты в своем теле до самой смерти, и мало кому удается это преодолеть. Люди любят быть запертыми, они сами себя запирают в строгие рамки, придумывают правила, мало им законов мироздания. Люди сидят всю жизнь взаперти и даже не стремятся выйти наружу. Но ты сможешь, меня прислали тебе помочь, если ты вдруг сам не справишься.

— Правда? — обрадовался мальчик. — Вы можете меня забрать отсюда?

— Я затем и прилетел, ученик. А давно ты сказал слова?

— Давно… То есть не помню, может быть, час назад или даже два.

— И до сих пор заперт… Странно, что заклинание работает так медленно. Обычно ученики превращаются сами, и я прилетаю только показать дорогу.

— Превращаются? В кого?

— В птицу, конечно! Нам же надо лететь.

— Вот здорово! В птицу! А мама мне сказала, что я превращусь в бандита, если буду так говорить.

— Мама? Ты рассказал все маме? — Дядя очень рассердился.

— Ну я же не знал, что это за слова! А мама меня заперла в комнате и сказала больше никогда так не говорить, потому что Мишка хорошему не научит.

— А что за слова ты сказал? — неуверенно спросил дядя.

— Я сказал «ебтвоюмать», — прошептал мальчик.

— Еб твою мать! — повторил дядя. — Опять ошибся окном!

ЖЕЛТАЯ ГОРКА

— Ну и что?

— Ну и ничего!

— Ну и что!

— Ну и ничего!

— Ну и ладно!

— Ну и пусть!

Горка была противно-желтая, когда по ней съезжаешь и трешься штанами, она щелкает и стреляет. Еще раз вверх с разбега, и еще раз вниз, щелк-щелк и колется. Ну и ладно! Ну и пусть! Все равно не пойду домой, горка щелк-щелк и совсем меня застрелит, и так им и надо! Они даже не идут меня искать, думают, накатаюсь и приду. Они не знают, что это желтое чудовище стреляет. Ну и что, ну и ладно!

* * *

— Послушай, может, все же пойти поискать Цахи?

— Да ладно, что с ним будет? Небось на площадку пошел, с горки катается, играет с кем-нибудь.

— Уже темнеет, я схожу посмотрю, где он.

— Подожди, еще совсем светло. Иди ко мне, а то он сейчас вернется.

— Нет, я выйду посмотрю. Он уходил такой сердитый.

— Успеешь, иди ко мне.

Шелли совсем ничего не чувствует, она думает о мальчике на горке, вверх с разбега и вниз, вверх и вниз, сколько времени прошло? За окном совсем стемнело.

* * *

— Ты просто бесчувственный, ты его не любишь, конечно, это не твой ребенок! Где он теперь?! Где его искать?! Всех его друзей уже обзвонила, его нигде нет, звони в полицию срочно, ненавижу! Просто ненавижу!

Пока Юваль набирает телефон полиции, что-то громко говорит, записывает имя полицейского, Шелли бегает по площадке, заглядывает в ямы, продирается сквозь кусты. Ненавижу-ненавижу-ненавижу!

— Тетя! Подойди, я тебе что-то скажу.

— Ненавижу-ненавижу… Что?

На качелях сидит мальчик и лениво раскачивается, тормозя ногами. Да это же Ноам из Цахиного класса, как она его не заметила, качели ужасно скрипят, не заметила, не услышала.

— Да, Ноам, ты видел Цахи? Говори, ну, видел?!

— Мама Цахи, как тебя зовут? Ты только не волнуйся, ладно? Цахи катался с горки, часа три катался, пока мы тут играли, а потом в горке что-то бумкнуло и он исчез.

— Как это бумкнуло? Как исчез?

— Просто исчез и все. Он говорил, что эта горка стреляет, а не просто щелкает. Только не насмерть, а забирает куда-то, в какую-то страну. Не знаю, он не сказал в какую. Он сказал, что когда родители обижают детей, горка бумкает, и все.

* * *

Полиция искала ребенка по всему городу, по оврагу, по больницам и моргам. Его не было нигде.

Шелли звонила всем детям по списку по третьему разу, может, все же зашел. Но нет.

Бумкнуло и все… Как это — бумкнуло, и все? Как?!

* * *

Звонок в дверь. Цахи! Да, это он, Цахи, миленький, где ты был, уже ночь!

— Я с тобой не разговариваю! Где-где, на чердаке сидел у Ноама, у него родители уехали, вот я там и сидел, чтобы ему не страшно было. А потом Ноам пошел погулять, а я заснул, я уже знаешь сколько погулял. Мама! А пусть этот Юваль к нам больше не приходит!

* * *

— Алло! Шелли! Ноам у вас?

— Нет, я его видела поздно вечером на площадке. Цахи тут пропадал, говорит, что был у Ноама на чердаке, а вы уехали.

— Никуда мы не уехали! Папа сказал, что не купит ему ролики, потому что он за контрольную пятьдесят пять получил. А он обиделся и дверью хлопнул. Муж говорит, не бегай за ним, воспитывать надо, а я выбежала, когда уже темнело, понимаешь? Вижу, он на горке с твоим Цахи, я кричу: «Ноам!» — а на горке что-то бумкнуло, и все!

— Что все?

— Они исчезли оба!

— Но Цахи уже дома, и Ноама я видела поздно вечером. Цахи! Иди сюда!

— Не хочу!

Цахи все же подошел. Шелли наконец спокойно на него посмотрела. Его пальцы и лоб были желтые, как пластиковая горка, она взяла его за руку — щелк!

— Мама! Пусть Юваль уйдет! Ты знаешь, я теперь могу и сам исчезнуть, как только захочу.

ДМИТРИЙ ДЕЙЧ

СКАЗКИ ДЛЯ МАРТЫ

№ 14 Jesus’ blood never failed me yet

Jesus’ blood never failed me yet
Never failed me yet
Jesus’ blood never failed me yet
There’s one thing I know
For he loves me so…

Наверное, я мог бы стать похожим на вас.

В конечном счете все вы однажды становитесь похожими на меня. Я видел лорда Брюса незадолго до смерти: он был похож на меня. Вы бы удивились.

Все приходят ко мне, я ни к кому не хожу. Даже в гости не хожу. Даже когда меня приглашают. Хендерсон звал меня в гости, я не пошел.

Это было очень давно. Может быть, десять лет назад. Или двадцать.

Хендерсон умер.

Он умер какое-то время спустя после того, как звал меня в гости (а я не пошел). Все это было очень-очень давно.

У меня нет времени.

Я не знаю, который теперь час. Я не знаю, который теперь год.

Наверное, мне пятьдесят лет. Или сто.

Я помню, как строили лондонское метро.

Хендерсон жил в своем доме и каждый день ходил на работу. У него были жена и дети. Иногда он приходил ко мне поболтать. Тогда я жил на лавочке — третьей от эскалатора.

Хотя… Кажется, тогда еще не было эскалатора. Или был…

Ладно.

Теперь я сплю на пятой от эскалатора лавочке. От левого эскалатора — пятой. От правого — третьей. Справа от меня спит Кровавая Мэри. Иногда она ходит ко мне в гости. Я к ней не хожу никогда. Мэри говорит, что у нее был муж. Я в это не верю. Вы бы тоже не поверили.

Хендерсон был славный малый. Глуповат немного. Это было очень давно.

Он спросил, как меня зовут. Я как-то назвался. Он спросил, почему я здесь сплю. Я уже говорил, что он был глуповат? Ладно.

Я сказал: ну блин, я же должен где-то спать! Что за вопрос «почему?». — «Нет, но почему здесь, в метро?»

Такой он был мужик, Хендерсон. Задавал вопросы.

Почему ты пьешь?

Хендерсон, тупица! Если я протрезвею, мне не захочется жить на лавочке в метро. Мне будет противно здесь спать. И что тогда? Я найду работу — такую как у тебя, жену — такую как у тебя, нарожаю детишек и стану таким как ты. Тупицей.

И меня убьет током — совсем как тебя. Ты этого хочешь?

Порой он был совершенно невыносимым человеком.

Вы не поверите, однажды он принес мне сто фунтов. Просто сунул в кулак — сто фунтов одной бумажкой. На, говорит, купи себе что хочешь, но только не выпивку. Я прослежу. Буду ходить за тобой и смотреть, что ты покупаешь.

Ну не дурак?

Тут живет один русский. Пьотр. Молодой совсем, тоже дурак. Этот думает, что он здесь случайно. Временно. Он не знает, что времени нет.

Как можно говорить с таким человеком?

О чем можно говорить с человеком, который не знает, что времени нет?

Мы с Хендерсоном пели вместе. За это я его уважаю. У тебя есть работа, жена, дети, ты не знаешь, что времени нет, и все же поешь в метро, за компанию со старым алкоголиком, который даже имени своего не помнит.

Это заслуживает уважения.

Я тогда даже, помнится, подумал: ну ладно, схожу к тебе в гости. От меня не убудет. Максимум: меня обругает твоя жена или, что гораздо хуже, пожалеет. Или детишки твои будут морщить носики: папа, почему от дяди так воняет? Или собака твоя облает…

Нет, не пойду.

И потом, дома у тебя, наверное, петь не захочется. Иначе почему ты приходишь петь сюда, ко мне?

Я часто смотрю на людей. Мне их жалко: они совсем ничего не понимают.

Ездят в этих дурацких поездах. С ума сойти. Мне бы никогда не пришло в голову ездить в метро. Метро — не для этого.

В метро хорошо петь. Тут звук хороший. Вы знаете, о чем я.

Это когда поезд еще не пришел. В промежутках.

И по ночам.

В последние годы сюда по ночам всякие ходят.

Однажды пришли сразу человек десять: молодые все, глупые. Говорят: дед, давай мы тебя подожжем и посмотрим, как ты будешь умирать.

Дураки.

Человек, у которого нет времени, не может так вот запросто умереть. Я бы давно уже умер, если бы это было так просто.

Ну давайте, говорю, поджигайте.

Они и стали меня поджигать — зажигалкой. А я пел. Ну, они, конечно, потели — то с одной стороны подожгут, то с другой. А я не горю. Тогда они меня побили немного и ушли.

Тупицы.

Они думали, мне будет больно.

Но мне не бывает больно.

Вот если бы я был таким как ты, Хендерсон, мне было бы больно. Почти все время. Мы пели, и я видел, что тебе больно. Больно жить. Больно болеть. Больно умирать.

Если бы тебя подожгли, ты бы сгорел как спичка.

Хорошо, что ты умер от удара током. Хорошая смерть.

Я не знаю, почему люди так глупы.

Может быть, вы знаете?

Что, уже все готово?.. Ну давайте. Давайте сюда эту хреновину. Куда петь? Прямо сюда? А вы не хотите? Ну черт с вами, сам спою.

Слушайте…

№ 17 Мечты и молитвы Исаака-слепца

Маргарите Меклиной

…и на страницах книг — ни единой буквы.

Х. Л. Борхес. Хвала тьме

* * *

О старом Исааке говорили, что он не ослеп, но однажды просто перестал открывать глаза. Многие верили, что веки Исааку запечатали ангелы — пчелиным воском и медом. Чтобы потешить нас, Исаак перечислял людей в комнате и описывал их — одного за другим, но иногда ошибался, прибавляя тех, кого не было и в помине. Промышлял он тем, что лечил наложением рук и давал советы.

* * *

В синагоге во время совместной молитвы его голос отрывался от наших голосов, и мы — один за другим — умолкали, глядя в изумлении, как возносится его молитва. Когда служба оканчивалась, рав выносил чашу, чтобы Исаак мог напиться, а после — провожал домой, поддерживая его под локоть.

* * *

В доме Исаака было множество книг, и когда мы спрашивали, как же он их читает, Исаак отвечал, что нюхает каждую страницу и видит написанное так же ясно, как если бы он читал глазами. Когда кто-то из нас не поверил этому, Исаак предложил выбрать книгу, открыть на любой странице и дать ему в руки. Он понюхал страницу и прочел вслух:

* * *

…поэтому в дни праздников является Творец взглянуть на всю разбитую Им посуду, и входит к нам, и видит, что нечему радоваться, и плачет о нас, и возвращается в Вышние, чтобы уничтожить мир.

* * *

Услышав это, мы заплакали, ибо сочли слова книги дурным предзнаменованием, но Исаак сказал: «Не плачьте, ведь Он является нам не только в дни праздников, но — каждый день, и всякий раз удается убедить Его, что мир хорош, и тогда Он возвращается в Вышние, радуясь тому, что сотворил».

* * *

Но мы заплакали пуще прежнего: «Исаак, твои дни сочтены. Ты скоро умрешь, и кто тогда убедит Его, что мир — хорош? Кто станет спасать нас изо дня в день, заботясь о нас, любя нас и жалея — как это делаешь ты?»

* * *

Исаак ответил на это: «Помимо меня будут у вас заступники и защитники перед лицом Его. Но если не поумнеете и не возвыситесь душой, станете так или иначе бедствовать и страдать». Мы попросили его: «Поговори с нами об этом», и он открыл книгу на другой странице, понюхал ее и прочел вслух:

* * *

…молчание мое создало высший Храм, бина, и низший Храм, малхут. Люди говорят: «Слово — золото, но вдвойне ценно молчание». «Слово — золото» означает, что произнес и пожалел. Вдвойне ценно молчание, молчание мое, потому что создались этим молчанием два мира, бина и малхут. Потому что, если бы не смолчал, не постиг бы я единства обоих миров».

* * *

Тогда мы спросили его: «Как же в молчании происходит твое заступничество?» Исаак ответил: «Молитва хороша, но лучше молитвы танец. Я пляшу с вами и так беседую во Храме». Мы вспомнили, что часто потешались над ним, видя, как слепой пляшет, и устыдились этого, и вышли от него.

* * *

На другой день Исаак умер, и мы снова собрались в его доме, чтобы узнать, кто станет теперь ответствовать перед Господом. С тех пор мы ежедневно собираемся после вечерней молитвы. Мир до сих пор стоит, и звезды не гаснут — значит ли это, что кто-то взял на себя заботу, но не пожелал объявить нам об этом? Мы говорим, мы спорим, мы спрашиваем, мы читаем и записываем. Увы, это — все что мы можем.

K.30

Доменико медленно наклоняется, протягивает руку и касается кошачьего загривка. Кот вздрагивает, но не трогается с места. Доменико повторяет жест, на сей раз не спешит отнять руку: осторожно проводит указательным пальцем по макушке, шее и спине.

— Тварь неразумная, — бормочет Доменико, — ах ты отродье! Отродье…

Кошачий глаз отворяется, по телу прокатывается волна. Высоко запрокинув голову, кот поднимается и бесконечно долгим упругим движением тянется к потолку. Доменико не мешкая хватает его в охапку и выбрасывает за порог:

— Поди вон!

Кот удаляется, опасливо пригибая голову, но на полдороге оборачивается и бросает на Доменико ОСОБЫЙ взгляд, означающий вечную кошачью вендетту.

* * *

На кухне внимательно исследует пустую бочку, пахнущую рыбой.

Рыбы давно уже нет в этой бочке.

* * *

Во дворе присматривает за воробьем. Не для охоты, а ради чистого удовольствия.

* * *

В конюшне одним махом взлетает на верхнюю балку, освещенную солнцем, оттуда подает голос. Конь ухом не ведет. Беспримерное отсутствие любопытства.

* * *

Заглядывает в окно, мягко ступает на подоконник, замирает на мгновение, и, убедившись, что человеку до него нет дела, прыгает на крышку клавесина. Неторопливо вылизывает хвост и бока. Окончив, подходит к краю и опускает лапу на клавиатуру — с таким видом, будто собрался удить рыбу в проруби.

* * *

— Верно ли говорят, что наш итальянец что ни день показывает новую сонату, а то и две?

— Вчера самолично в этом убедился, и, смею признаться, каждая вещица хороша — просто на удивление!

— Выпекает он их, что ли?

— Говорят (я, разумеется, не склонен верить всему, что прислуга болтает), ему играют бесы, а он за ними записывает. Флорентина божилась, что в отсутствие маэстро слышала из-за двери бесовскую музыку, которая совсем ни на что не похожа, а когда отворила дверь, комната была пуста.

— Вздор!

— И я говорю: вздор. Чего только не придумают…

Голос и Моль

— Что ж, теперь можно подумать и о поэзии, — пробормотала Моль, окончательно запутавшись в складках тяжелого драпового пальто. Пальто висело в шкафу, шкаф стоял в прихожей, прихожая помещалась в квартире, а та — на третьем этаже старого трехэтажного дома — последнего в ряду таких же точно старых трехэтажных домов по улице Вознесенской.

— Этаж последний, — сказала Моль и повторила, пробуя каждое слово на вкус: — Этаж — какой?.. Правильно: последний. Как поцелуй, париж, танго, укус или ангел…

Этаж — последний, чулан — все тот же,

Все та же дрянь размазана по стенам…

Неплохо.

Она огляделась. В темном шкафу — одна-одинешенька среди хлопьев пыли и легиона рубашек, повисших на плечиках.

Стоп-кадр: застывший в пыльном воздухе сонм ангелов…

— Сонм-сонм… сонм-сонм-сонм… — промурлыкала Моль и едва не поперхнулась:

Здесь сонмы ангелов, алкая свободы,

Стучатся в пыльные и сумрачные своды.

Тут откуда-то сверху раздался Голос. Он был таким зычным и гулким, что вначале Моль ничего не расслышала.

— Что? — закричала она. — Я ничего не слышу!

— Я говорю: нет у нас никаких сводов! — громыхнул Голос.

— Вы не могли бы говорить потише?!! — взмолилась Моль. — Желательно — шепотом! Говорите шепотом, будто в шкафу кто-то уснул и вы боитесь его разбудить!

— Если этот Кто-то уснул и я боюсь Его разбудить, — раздумчиво прошептал Голос, — чего ради я стану с Ним разговаривать?

— Хороший вопрос, — призналась Моль и немного раздраженно добавила: — А вы что, философ? Парадоксов друг?

— Что-то в этом роде… — ответил Голос. — Так куда они стучатся, сонмы эти?

— Они стучатся в стены, дверь и потолок! — ответила Моль.

— Зачем же они безобразничают? Случайный прохожий может подумать, что в шкафу завелся полтергейст! Представляете себе, что тогда начнется!

Моль тихонько засмеялась:

— На самом деле никто никуда не стучится. Просто я снова попала в Безвыходное Положение, а в Безвыходном Положении только и остается что писать стихи. Видите ли, я запуталась в складках. Этот мир полон складок. Окажись на моем месте кто пожиже, он бы уже рыдал, ожидая неминуемой смерти!

— А вы, стало быть, в ожидании неминуемой смерти — стишата пописываете?

— Ага! — радостно созналась Моль.

— И много уже написали?

— Уйму!

— Тааак… — Голос звучал все громче и громче, словно позабыв о том, что его просили сбавить тон. — Ну и где же они — ваши стихи?

— Где?.. — Моль слегка растерялась. — Ну… по большей части… тут.

— Простите?

— Я помню их наизусть.

— Что ж, прочтите что-нибудь…

— С удовольствием. Что бы вам хотелось услышать?

— Что-нибудь осмысленное… с намеком… на обстоятельства.

— Ясненько! — сказала Моль. — Никаких проблем:

Вы засмейтесь, палачи!

Вы рассмейтесь, скрипачи!

Смейтесь, смейтесь, усачи!

Хохочите, хохмачи!

Наступила тишина. Голос ждал продолжения, а Моль — аплодисментов. Наконец она вежливо кашлянула, как бы давая понять, что пауза затянулась.

— Ну что ж, — осторожно сказал Голос, — нельзя не признать… у вас хорошее чувство ритма…

— Спасибо! — просияла Моль. — Я знала, что вы станете меня боготворить и из элементарного чувства благодарности спасете от неминуемой гибели! Ведь правда, спасете?

— Разумеется… — рассеянно отозвался Голос и, помолчав, как бы нехотя добавил: — А ведь я тоже пишу стихи. Хотите послушать?

— Конечно!

— Вот — самое свежее, надеюсь, вам понравится:

Вскормил кукушку воробей,

Бездомного птенца,

А тот возьми да и убей

Приемного отца!

Моли стихотворение не понравилось.

— Совсем неплохо… — сказала она после минутного молчания: — Птенец — бездомный. Голодный, наверное… И убийство — неожиданное и жуткое. За душу берет!

— А вот еще:

Тот, кто крошек не сберег,

Черствой коркой пренебрег,

Будет каяться, когда

Постучится в дверь нужда.

— Превосходные стихи, — солгала Моль, — сразу видно профессионала. К тому же — мудрые!.. Я, пожалуй, возьму у вас пару уроков стихосложения. Не хотите ли пригласить меня на чашку английского чаю?

— Я бы не прочь, — ответствовал Голос, — да вот загвоздка: терпеть не могу чай.

— В таком случае можно было бы ограничиться кофе со сливками…

— Я вообще не пью.

— Никогда?

— Никогда.

— Вот ведь незадача какая… А что же вы делаете?

— Вот, иногда с насекомыми беседую, но это — в хорошем расположении духа…

— Стало быть, у вас — хорошее расположение духа?

— Сносное.

— Тогда уже можно начинать меня спасать. Будь вы не в настроении, появилось бы какое-то оправдание, а так… никакой причины не спасать меня у вас нет. Так что — давайте… приступайте.

Голос хмыкнул и пробурчал:

— Вас не нужно спасать. Вы и сама превосходно справитесь. Поверните направо. Теперь налево. Поднимитесь наверх. Налево. Еще раз налево. Все. Вы совершенно свободны.

Моль взлетела и покружила немного в темноте, пытаясь распознать источник Голоса. Не найдя никого, она протиснулась в замочную скважину и только собралась было покинуть навсегда пыльный старый шкаф, но тут Голос шепнул:

— Хотелось бы уточнить кое-что напоследок… если можно…

— Конечно, все что угодно! Я вам так обязана!

— Про палачей я все понимаю. Вы засмейтесь, палачи. Все ясно. А вот со скрипачами куда сложнее. Откуда эти скрипачи? Что за скрипачи такие?

Моль вздохнула и призадумалась, пытаясь сформулировать ответ. Голос понял ее молчание по-своему и продолжил:

— Ну хорошо, не надо скрипачей. Давайте с усачами разберемся. Разве на их месте не могли оказаться лихачи? Или циркачи какие-нибудь?

Моль снова вздохнула:

— Нет, никак не могли.

— Но почему?

— Видите ли, если бы на их месте оказались циркачи, вы бы меня не спасли.

Голос помолчал немного и сказал:

— Ничего не понимаю.

— Я тоже, — призналась Моль. — Но заклинание должно быть идеальным, каждый элемент на своем месте. Иначе не сработает.

— Какое заклинание?

— Все мои стихи написаны в Безвыходном Положении. Я живу, пока пишу. Прощайте.

Сказав это, Моль выпорхнула наружу, покружила по комнате и пропала из виду. Старый шкаф вздохнул и пробормотал про себя:

— Трюкачи. Калачи. Врачи. Мячи. Очи… Ничего не понимаю…

Оазис

— А все потому, что нам чертовски не хватает гибкости, — сказал телеграфный столб.

— В самом деле? — удивился Южный Ветер. — Я бы с вами согласился — просто из вежливости, но боюсь, это было бы опрометчиво: всем и каждому ясно, что у меня маловато опыта, чтобы осмыслить данное утверждение. Я, пожалуй, воздержусь… и не просите… не умоляйте… ни в коем случае не настаивайте! Видите ли…

— Вижу, — перебил его столб, пытаясь задавить собеседника апломбом и тем самым умерить его пыл, — я прекрасно все вижу. В этих краях меня называют дальновидным.

— Так и называют?.. Дальновииидным? — засмеялся Ветер. — Да ведь это просто потому, что видно вас — издалека…

Телеграфный столб обиженно накренился. Провода загудели.

— Какая неловкость! — посетовал Ветер. — Если бы вам вздумалось пригласить меня на танец, я бы, пожалуй, отказался. Вы бы мне ноги оттоптали!

— Знаете что! — вспылил телеграфный столб. — Я тут, между прочим, по служебной надобности. Извольте удалиться. Вы не оправдали моих надежд.

— Каких именно? — фривольным тоном осведомился Ветер.

— Далеко идущих! — отрезал столб и демонстративно отвернулся. Птица с возмущенным клекотом сорвалась с насиженного местечка и канула в небе.

— Счастливо оставаться! — крикнул Ветер и, быстро набирая ход, помчался вслед за птицей. Мгновение спустя он вернулся: — Был неправ. Сожалею. Учту и исправлюсь.

— Что вы там бормочете? Говорите четко и ясно!

— ПРОШУ ПРОЩЕНИЯ!!! — дунул-грянул Южный Ветер. Песок ближайшего бархана взметнулся и медленно рассеялся в воздухе.

Повисла тишина. Солнце тускло мерцало в зените, как адская линза. На горизонте показались крошечные, медленно ползущие тени: из Багдада шел караван — к морю. Наконец Ветер не выдержал и тихонько кашлянул. Столб медленно, словно во сне, повернулся к нему:

— Когда я был деревом…

Ветер поперхнулся пылью:

— Кем? Чем?

— Когда я обладал корнем и кроной…

— Вы бредите.

Столб пожал плечами и снова отвернулся. В глазах его блеснули слезы. Ветер, устыдившись, пошел на попятный:

— Сглупил! Не обращайте внимания. Продолжайте, прошу вас!

Столб прикрыл глаза и, казалось, позабыл и о пустыне, и о нетерпеливом своем собеседнике. Голос его внезапно окреп, будто до сих пор он спал и только теперь, по прошествии немалого времени, пробудился от сна:

— Когда я был гибким и крепким деревом, осененным праздной листвой деревом, светлым с прозрачною кроной деревом, поющим, покой-силу дарующим деревом, все было иначе.

Я обитал в Перу, на склоне холма под названием Холм Благого Предзнаменования.

Я плодоносил.

Я был истинно любящим деревом.

Корень мой уходил в землю на тридцать четыре меры — земля распахивалась навстречу, и небеса принимали меня.

Когда я был деревом, существа этого мира приходили, чтобы отведать моих плодов, укрыться под моей кроной, поглядеть на меня и показать детям, внукам, дорогим чужеземным гостям, женам и дорожным попутчикам.

Я был весьма известным и всеми уважаемым деревом.

Мыши старались рыть норы вблизи от меня, и птицы в бессчетном количестве вили гнезда в моих ветвях.

Паломники приносили мне жертвы воды и хлеба. Женщины исцелялись от бесплодия, принимая мою кору как лекарство. Дикие свиньи приходили, чтобы тереться об меня, они натирали свои щетинистые бока до блеска, и даже годы спустя бока их лоснились.

Индейцы племени кечуа назвали меня Господь Всех Деревьев и почитали в качестве племенного тотема. Раз в месяц они приходили, чтобы справить Праздник моего Имени, и я щедро вознаграждал их, даруя племени процветание. Кечуа хоронили мертвых в корзинах, сплетенных из моих волос, в такие же точно корзины укладывали новорожденных. Жених предлагал невесте листья, сорванные ранней весной. Если невеста готова была принять его, она жевала листья и глотала мой сок. Я оплодотворял ее за девять месяцев до свадьбы, и когда по прошествии следующих девяти месяцев рождался ребенок, Истинным Отцом называли меня, а того, чье семя продолжало свой путь в отпрысках, — Вторым Отцом.

Поколение сменялось поколением, округа преображалась: человеческие селения строились, приходили в забвение и разрушались, реки разливались, возвращались в свои русла и пересыхали, созвездия над головой меняли свой ход, а я все стоял — крепкий, непоколебимый, могучий — дни и ночи напролет беседуя с далеким твоим пращуром, Северным Ветром…

— Вот те на! — воскликнул Южный Ветер. — Стало быть, спесивый, сбрендивший старикашка — твой старый кореш! Если все сказанное — правда, мы с тобой — почти кровные родственники, так что — с тебя причитается! Я до сих пор время от времени навещаю дедулю, чтобы поставить ему рюмку-другую. Уж и сам не знаю зачем. Ничего путного в последнее время он уже не рассказывает, не то что прежде…

— Вы… ты говорил с ним? Он помнит меня?! Он упоминал обо мне?!! — закричал телеграфный столб. Электрические провода натянулись как струны.

Ветер задумчиво пошелестел, наматывая круги:

— Старикан и в самом деле говаривал о Старом Индейском Дереве, с которым он век или два играл…

— …в кости! — закончил столб. — Мы резались в кости, причем он всю дорогу проигрывал.

— Еще он говорил, что ты — жулик каких мало!

— Это я-то? Ерунда! Поклеп! Посуди сам: как я могу жульничать? Мне, извини за вульгарный натурализм, просто НЕЧЕМ жульничать. Это он вечно пытался дунуть исподтишка, чтобы повернуть кости нужной стороной кверху, да только судьбу не обжулишь! Он мне и по сей день должен.

— Вот как? — засомневался Ветер. — Что-то на него не похоже… Я, помнится, как-то раз задолжал одному деятелю упряжку быков, и старикан мне все уши прожужжал: долг, мол, святое… Особенно — карточный долг… Ну, теперь я ему это припомню…

— А ведь ты мог бы за него рассчитаться, — тихонько сказал столб.

— Еще чего! — захохотал Ветер. — Пусть старикан раскошелится, он богаче любого из нас. Купит-продаст кого хочешь…

— Мне его деньги ни к чему…

— Ты меня заинтриговал, — признался Южный Ветер и подлетел поближе. — Чего же тебе надобно?

Столб угрюмо вздохнул и позвенел проводами:

— Видишь эти чертовы кандалы?

— Тоненькие висюльки, которые уходят за горизонт? Я все хотел спросить: что это за хреновины такие и зачем вы, столбы, ими обматываетесь с головы до ног?

— Сдуй их.

— Не понял…

— Ты ведь можешь дунуть как следует?

— Не вопрос…

— Дуй.

Южный Ветер набрал горячего воздуха и дунул — сперва легонько, потом посильнее. Столб накренился, но провода не поддались.

— Ого! — закричал Ветер. — Ну держись…

И он дунул по-настоящему. Песчаные языки поднялись на такую высоту, что птицы — одна за другой — падали вниз, словно пустыня слизывала их с неба. Далекий караван, успевший за время беседы проделать немалый путь, разметало по сторонам: верблюды сели в песок, люди потеряли друг друга из виду и бродили в темноте, выкрикивая имена богов и посылая им проклятия на всех языках мира. Немногочисленные пустынные животные поспешили укрыться от ветра, а те, кто не успел, припали к земле, пережидая внезапное бедствие.

Электрические провода натянулись до отказа. Звук, который они издавали, сопротивляясь, напоминал человеческий вопль. Наконец с оглушительным звоном они лопнули, и телеграфный столб покатился по земле как спичка.

— Ну вот, — сказал Южный Ветер, весьма довольный собой. — Это было нелегко, но мы справились… Что-нибудь еще?..

— Да, — с трудом выговорил запыхавшийся, изрядно потрепанный столб. — Теперь поставь меня ровно…

— Как скажешь, дружище…

— И прощай…

Буря окончилась так же внезапно, как и началась. Пыль улеглась, и сквозь ее завесу, быстро рассеивающуюся, вновь показалось солнце. Ветер поднялся над пустыней, принимая в свои объятия встревоженных птиц, баюкая их и покачивая на воздушных волнах. С высоты его полета пустыня выглядела как прежде. Животные спешили по своим делам, растения стряхивали песок, поднимаясь из земли, как велел им инстинкт, выжившие после катаклизма люди вставали на ноги, чтобы привести в порядок поклажу, разыскать верблюдов и похоронить мертвецов.

Изменился лишь баланс сил. Вглядываясь, вслушиваясь, принюхиваясь, Ветер распознавал новую тенденцию: вначале эти изменения было малозаметными, неосязаемыми, но с течением времени скрытое становилось явным.

Посреди пустыни появилось Нечто Существенное.

И все, что обычно здесь катится, карабкается, семенит, ходит и ползает, не придерживаясь какого-либо порядка или плана в своих перемещениях, внезапно обрело Направление, будто изнутри невидимого круга кто-то протянул электрические провода — к каждому кустику, каждой пустынной змее, шакалу, орлу или мыши.

Когда далекие караваны — один за другим — стали сходить с проторенных путей, Ветер понял, что происходит нечто из ряда вон выходящее. Подчиняясь общему движению, он поспешил туда, где всего каких-то пару колов времени оставил торчать из песка рассохшийся телеграфный столб, уже догадываясь о том, что увидит, когда приблизится на расстояние легкого дуновения.

Чрево

Иона. Эй, там, снаружи!

Кит. Ты когда-нибудь спишь вообще?

Иона. Не-а!

Кит. Чего тебе?

Иона. Мне скучно, кит!

Кит. Господи, когда же это кончится?..

Иона. Ты бы спел, что ли…

Кит. А ты отстанешь?

Иона. Ну, если хорошо споешь…

Кит. Ладно, слушай.

(Поет.)

Иона (перебивает его). Похоже на колыбельную… Невесело как-то…

Кит. Я очень хочу спать. Очень. Хочу. Спать. Это — колыбельная. Я думал, может, ты, наконец, уснешь и дашь мне отдохнуть. Честное слово, я не хотел тебя глотать. Я СОВСЕМ не хотел…

Иона. Это ведь колыбельная для китов, верно?

Кит. Верно. Других я не знаю.

Иона. То есть такие вот… колыбельные… вы детишкам своим поете… на ночь…

Кит. Так и есть.

Иона. И они засыпают и спят прямо в воде?..

Кит. Да.

Иона: Вот бы посмотреть на это.

Кит: Эээ…

Иона. Одним глазком только…

Кит. Знаешь, я бы тебя хоть сейчас… изблевал. Но — не положено. Я ведь очень послушный кит. Придется тебе посидеть тут еще… ммм… некоторое время.

Иона. А это сколько?

Кит. Пока не поумнеешь.

Иона. А…

Кит (про себя). Ты бы уже поумнел, что ли…

Иона. Не могу.

Кит. Ну вот, так и будем, значит… без сна и усталости… без сна… и усталости…

Иона. Кит!

Кит. А?

Иона. Не спи! Ты когда засыпаешь, у тебя температура падает… внутри. И я замерзаю.

Кит. Вот, оказывается, в чем дело! Что ж ты… молчал?.. Давно бы уже костерок развели! А я бы выспался наконец…

Иона. Ну ты голова, кит! Сам я не додумался. Может, и дровишек подкинешь?

Кит. Лови. Так ты, пожалуй, поумнеешь рано или поздно.

Иона (раздумчиво). Главное — с чего-то начать…

САША ЗАЙЦЕВА

ОДЕЖДА ДЛЯ ДОМОВЫХ

У одного склочного старика, сапожника, умерла любимая дочь. Он похоронил ее, а потом, разбирая вещи дочери, обнаружил среди всего распашонки и маленькие ботиночки. Он не понял, что это за лилипутская одежда, сложил ее в мешок и пошел домой. Дом, где жила его дочь, он заколотил досками, чтобы жить в нем смогли только дикие звери. Он пришел к себе в каморку и разложил непонятные вещи на столе. Попробовал примерить один крошечный ботиночек, и тот налез ему только на большой палец ноги. Он подумал: должно быть, моя дочь дружила с домовыми. У старика домовых не водилось, и он пошел к соседям.

— Домовые есть? — спросил он прямо.

— Водятся, — ответили соседи.

— Тогда вот им, — сказал старик и протянул соседям сверток с распашонками. — Одежда.

Соседи заглянули в сверток и спросили:

— У вас умер внук?

Старик вернулся домой и выпил три кружки пива. Потом он вернулся к могиле дочери, чтобы черкнуть на дощечке рядом с «доченька» еще одно слово: «Внук».

Старик не мог просто так смириться с тем, что ему полагался внук, а теперь шиш. Старик выпил еще пива и пошел в соседнюю деревню с оружием.

— Отдайте мне каких-нибудь детей, — сказал он, — иначе будет война. Только мальчиков! — добавил он, потому что сам был когда-то маленьким мальчиком, а что делать с маленькими девочками — он не знал.

Жители деревни немного испугались. Войны этот старик, конечно, не устроит, но с него станется подпалить курятник или потоптать огороды. И они решили отдать старику самых ненужных детей, какие были в городе: брата и сестру, чьи родители давно погибли. Теперь они жили на улицах и просили денег у деревенских, надоели совсем. Деревенские нарядили брата в чистую одежду, а его сестру — в мальчишеские брюки. Они привели детей к старику и сказали:

— Оба мальчики. Теперь проваливай!

Старик схватил брата левой рукой, а сестру — правой, бросил оружие в канаву и пошел куда глаза глядят. Брат и сестра почти не боялись, они решили, что старик богатый и усыновил их, чтобы поселить в усадьбе и сделать наследниками.

Старик завел их в поле, достал мяч и сказал:

— Ну что, футбол?

Брат немного поиграл с ним, а сестра все это время сидела под деревом и дула в травинки.

— Почему твой брат не играет? — спросил старик у мальчика. — Эй ты! — крикнул он девочке. — Лови мяч!

Он бросил ей мяч и попал девочке по лицу. Девочка заплакала как настоящая девочка. Старик разозлился: ему подсунули бантики да рюшечки в обманной упаковке!

— Эту девочку мы продадим в цирк, — сказал он. Как раз мимо проезжал цирк. — Берите, — нахваливал старик девочку, а циркачи слушали внимательно, — хорошая девочка, маленькая, работящая, а если работать не будет — можно ей в лоб дать! Вот как я.

Кончилось тем, что циркачи побили старика, дали детям конфет, разрешили убрать навоз из верблюжьих клеток и уехали прочь.

Старик лежал на дороге, побитый, и один за другим выплевывал зубы. Дети совали ему конфеты, те, что помягче, а карамель сами грызли. Старик заплакал. Он думал, что внуки — это совсем другое, это игры на свежем воздухе и сладкий чай вечером и, возможно, массаж ног.

Он вернулся в деревню.

— Возьмите обратно своих детей, — сказал он и подтолкнул брата и сестру вперед.

Деревенские смотрели на старика и примечали, что сил у него нет, а оружия тем более, и были спокойны за свои огороды и курятники.

— Детей заберите! — просил старик, брат и сестра цеплялись за его пыльные штанины, а деревенские скармливали старику картофельные очистки, но больше ничем не помогали. — Заберите! — негодовал старик и пытался втолкнуть детей в чужие окна и двери. Детей выталкивали обратно, а старику вышибали последние зубы.

Они ушли из деревни, жуя корни петрушки, старик прихрамывал, мальчик его держал за руку, а девочка собирала подорожник, чтобы ухаживать за стариком. Они поселились в землянке старика, и тот продолжил привычное дело: чинил чужие ботинки да туфли. Каждому, кто приносил ему обувку на почин, старик говорил: «Детей не хотите?» Но брата с сестрой никто не брал. Старик начал наряжать их к началу рабочего дня, усаживал возле дверей, словно кукол, и повесил табличку: «Бесплатно дети!» Никто не брал их по-прежнему. Скоро брат и сестра подросли, старик отвел их в школу и попытался оставить там навсегда, но какой-то сердобольный учитель привел их домой. Прошло много лет, мальчик поступил в академию, а девочка — в колледж для благородных девиц, и каждый день старик слал им письма, заканчивающиеся одной и той же фразой: «Дом сгорел, можете не возвращаться».

Брат и сестра вернулись с фотографией нового дома, который они купили старику.

Они постучались в двери его мастерской, держа наготове фотографию.

Они привезли ему мягких шоколадных конфет, а он не стал их есть и переезжать отказался, потому что болел, он обкашлял их с ног до головы и сказал, что сморкается в занавески пятую неделю и пусть его не пытаются переучить, все равно скоро в гроб.

Ночью старик, не пытаясь бороться с любопытством, залез в дорожную сумку девочки.

— Что ты ищешь? — спросила проснувшаяся девочка.

— Я подумал, — сказал старик, — может быть, у тебя есть одежда для домовых.

— Одежда для домовых? — спросила девочка.

— Да, маленькая такая.

— Вот такая? — сказала девочка, покопавшись в сумке. Потом она заснула и не видела, как изо всех сил пытается не умереть от старости девяностолетний сапожник.

О РУСАЛКАХ

У одной женщины муж утонул.

Рыбаки пришли к ней домой и, глядя в пол, сказали: «Прибрали твоего русалки. К утопленкам твой ушел». Женщина поплакала и отправилась искать тело мужа. Она прошлась вдоль берега несколько раз, думая, что тело вынесло течением, но только бледные камни лежали на берегу. Она подумала: наверное, не просто так говорят про русалок. И правда, прибрали.

Ну что ж. Надо жить дальше. Она вернулась домой, рассказала обо всем детям, поплакала еще немного с ними, потом надела косынку и пошла готовить обед, потому что мужа больше не было, но еще трое голодных ртов оставалось в доме.

По ночам она вспоминала мужа и вспоминала, что слышала от священника. Он говорил: на том свете все свидимся, средь ангелов твой муж порхает, и грустно без тебя ему.

Какие ангелы, вдруг подумала женщина, если муж теперь у русалок.

Она подумала: зачем это русалкам понадобился мой муж?

И еще подумала: мужиков у них, что ли, нет?

Утром женщина не думала о русалках, но вечером, ложась спать, вспомнила о мутной реке, не могла не вспомнить, глядя на пустующую половину кровати. Женщина подумала, что муж ее был красивым человеком. К нему сватались из десяти соседних деревень, а сам он ходил по дояркам, пока женщине не удалось его захомутать. Вот бабник, подумала женщина, ворочаясь на жесткой кровати, не зная, из одеяла, что ли, соорудить бок, под который можно приткнуться. И на том свете, подумала она, покоя не знает, поди.

Ужасная мысль посетила ее. Русалки, поняла женщина. Утопленки, подумала она. Женщина представила, как муж сидит с русалками на дне, ласкает их голые груди, а они хватают его за руки, смеются пузырьками, волоса их так и вьются вокруг его шеи.

Смакуя боль в сердце, женщина представляла, как русалки любят ее мужа, зацеловывают, трогают зелеными пальцами, шепчут ему волны на ухо, целуют в живот, опрокидывают на песок, лепятся к нему, как ракушки к лодке, обволакивают, как ил босую ногу, тянут за собой, уводят в речные заросли, слепят повязками из водорослей на лицо, целуют и просят: угадай, кто поцеловал, любуются его коричневой от солнца кожей, держат свою ладонь на его ладони, сравнивая темное с прозрачным, плетут косы из его отросших косм, целуют в макушку, делят между собой, рано утром уводят в глубины, плавают с ним среди рыб, толкают босыми пятками, а он хватает их за пятки, хватает и целует зеленые пальчики, зеленые руки прижимает к своим синим губам, держит за талию, и его пальцы смыкаются на зеленых животах, целует их в белые веки, сажает к себе на колени, сбрасывает, играя, плывет среди них и закрывает глаза, потому что и смотреть не надо, по движению воды понятно, как прекрасен его новый мир.

Женщина заплакала и укусила подушку. Она попробовала обхватить свою талию ладонями — не вышло. Женщина посмотрела на свои задубевшие пятки, с отвращением укрыла одеялом обвисшие груди, среди ночи умылась ледяной водой, но и тогда ее кожа не стала упругой, прозрачной. Женщина надела старые рыбацкие сапоги мужа, накинула тулуп, обвязалась кастрюлями да горшками и, рыдая, вышла из дома. Так она шла, голося на всю деревню, и высовывавшиеся из окон люди видели, как бредет к реке огромная и тяжелая фигура, сжимая в одной руке топор, а в другой заряженное ружье.

Н. КРАЙНЕР

ОБХОД

— Ну-с, как у нас сегодня дела?

— Да как-то не очень.

— Что ж так?

— Да вот, влюбился по всей вероятности.

— Ну-ка, ну-ка, интересно, а какие симптомы?

— В груди щемит, слева.

— Слабое сердце.

— И нежность такая, знаете, что иногда тяжело дышать. Хватаю ртом воздух, и так минут по пять.

— Курите много небось.

— Ну…

— Отсюда и проблемы с дыханием. Что еще?

— Счастье, ну, знаете, такое, настоящее. Когда хочется взять мир и потрепать за уши, как щенка бассета.

— Хмм, что-то гормональное, возможно. Ну и транквилизаторы, вы же их каждый день принимаете.

— Но послушайте, почему это не может быть просто любовью?

— Любовь — это выдумка, ее нет. Есть просто похоть, а есть похоть с обоснованием. Есть неуравновешенная психика и боязнь одиночества. А любви нет. Поверьте мне, я в этом разбираюсь.

— Но этот человек… Он же… она же… В общем, это лучшее в мире существо. Не безупречное, а лучшее. В моих глазах, понимаете?

— Это всего лишь проекция ваших желаний. Не знаю, что там вообразил себе Джон Донн, но человек человеку — остров. И с одного острова в бинокль можно разглядеть только песчаный пляж и пальмы на другом острове. И то, что у вас такой же пляж и такие же пальмы, еще ничего не значит. Вы никогда не узнаете, что там, в глубине острова.

— Маяк.

— Что, простите?

— В глубине острова — маяк. Как же иначе.

— Очень романтично.

— Нет, не романтично. Просто это единственный возможный вариант. Иначе зачем все это вообще?

— Ну, риторические вопросы, как правило, не требуют ответа, но я отвечу. Это жизнь. В ней мало хорошего и интересного, честно говоря. И ваше сознание готово заполнить маяками даже пустыню Гоби, лишь бы не выяснилось, что все именно так как есть. Ладно, пора мне, пожалуй. Подумайте о том, что я вам сказал.

— Не буду.

— Дело ваше.

Граф Дракула похлопал по колу, на котором висел его собеседник, поглубже надвинул капюшон и пошел дальше. Из-под развевающегося на ветру плаща предательски вылезали то край смешного белого крылышка, то колчан со стрелами.

СКАЗКА ПРО ДОЛГО И СЧАСТЛИВО

Все начиналось как обычно: они жили долго и счастливо и умерли в один день. Самое интересное случилось уже после смерти. К ним явились два ангела-близнеца, каждый в нимбе и с папиросой, и предложили им несколько вариантов. Царствие небесное, конечно, но там очереди; плюс грехи-то у вас разные, того и гляди попадете в два разных отделения.

Она хмыкнула, изучая свои бесплотные руки, он просто покачал головой, тоже, само собой, бесплотной.

Ангелы примостились рядом на одной табуретке и одобрительно закивали. Еще можно дать вам новые личности, у нас как раз парочка освободилась. А вы у нас на хорошем счету, все-таки «долго и счастливо» — это в наше время раритет. Обычно либо одно, либо другое. А если у вас будут новые личности, возможно, вам удастся научить еще кого-нибудь этому «долго и счастливо».

Она посмотрела на ангелов как на идиотов. Он стрельнул у ангелов папиросу, прикурил от проплывающей мимо шаровой молнии и объяснил, что «долго и счастливо» — это свойство организма не одного человека, а двоих. Ангелы были в недоумении.

Но, с другой стороны, раз у вас все так хорошо, может, вы и в новых телах найдетесь?

Ангелы, конечно, лукавили, но они согласились, как будто найти друг друга на земном шаре — это что-то вроде похода в булочную. Вообще, специальным законом ангелам было запрещено удивляться, но тут они ничего не смогли с собой поделать и обреченно нащупали в карманах квитанции на выплату штрафа.

Он и она переглянулись. Он улыбнулся, она протянула руку, потом передумала и просто улыбнулась в ответ. Она решила, что так будет правильнее, ведь они еще встретятся.

Новые их жизни начались вполне обыденно и продолжились не менее заурядно. Она жила на окраине Москвы и ходила в школу по грязному мартовскому снегу, он бегал по улицам маленького английского городка, болел за «Манчестер Юнайтед» и участвовал практически во всех местных драках и потасовках.

В детстве она часто спрашивала маму, курят ли ангелы. Мама, которая к тридцати годам неожиданно решила истово уверовать, смотрела на дочку в ужасе и говорила: «Конечно нет». Дочка задумчиво хмыкала и таскала у дедушки папиросы.

Он не задавался подобными вопросами, но время от времени брал баллончик с краской и шел разрисовывать стены. Рисовать он мог только крылья и чьи-то глаза.

В восемнадцать лет она вышла замуж, в двадцать развелась, оставшись в недоумении от того, что люди называли «семейной жизнью». Он потерял девственность в тринадцать, а интерес к сексу в двадцать три, когда окончательно понял, что добиться может любой — гораздо сложнее понять, что делать на следующее утро. Он предпочитал пить в пабах, смотреть футбол и иногда, сидя на берегу мелкой грязной речки, покуривать траву и разглядывать другой берег.

Она была брюнеткой с длинными ногами, которая любила купаться под дождем и читать женскую прозу средней степени паршивости. Ему четыре раза ломали ребра и три раза — нос.

Когда ему исполнилось тридцать, во время очередной драки он остался без глаза. Медсестра, которая принимала его в больнице, через пару месяцев стала его женой и любовью всей жизни.

Она пыталась покончить с собой в тридцать два и вышла замуж за человека, который навещал ее соседку по палате, тетушку слегка за пятьдесят, которая так и не справилась с этим фактом. Она обожала своего мужа и даже научилась готовить.

Однажды летом они оба приехали со своими вторыми половинами на Майорку, счастливые и безнадежно довольные собственной жизнью. Встретиться им удалось лишь в последнюю ночь перед отъездом. Он сидел на берегу с бутылкой рома, она — с наполовину пустой бутылкой вина.

— Привет, — сказала она, отсалютовав ему бутылкой.

— Здравствуй, — кивнул он. — Как видишь, в этот раз я без глаза.

— А у меня нервный тик и желудок ни к черту. Пыталась отравиться.

— Да, ты всегда любила спецэффекты.

— Пожалуй.

— Ну что, как обычно, долго и счастливо? — спросила она.

— Конечно, — согласился он.

— Только, — она поморщилась, — у меня тут любовь всей жизни.

— Да у меня тоже, — он вздохнул и предложил ей сигарету.

— И что мы будем делать?

— Только не убивать, — она закурила.

— Пожалуй. В тот раз не слишком удачно вышло.

— Вот-вот. — Она положила голову ему на плечо, и они посидели молча, глядя на ночное море.

— С другой стороны, а что нам еще остается? — спросил он наконец.

— Да, как обычно, ничего. Кстати, где ты живешь?

— В Англии. А ты?

— В Бутово.

— Ну что, сначала к тебе или ко мне?

— Да как обычно, наверное.

— Угу, как обычно.

Он взвесил в руке бутылку, со всей силы ударил ею об камень и задумчиво посмотрел на получившуюся «розочку».

— Пойдет, — сказал он, перехватил ее взгляд и объяснил: — Издержки происхождения.

Она кивнула и сделала то же самое со своей бутылкой.

Они встали и пошли к гостинице: Долго, которого в этой жизни звали Фрэнком, и Счастливо, она же Ксения.

Ангелы-близнецы, сидящие неподалеку, переглянулись.

— Как им это удается? — спросил один.

— Да какая разница, — пожал плечами другой. — С тебя пачка папирос. Уже десятая за это тысячелетие, между прочим. Да, и штраф оплатишь. Все-таки это была твоя идея.

СКАЗКА ПРО МОРЕ

Море видело тех двоих, которые пришли к нему умирать. Море долго думало, не дать ли им новые жизни, в обмен на бутылку текилы, но потом решило, что не нужно. Тот, кому море дает новую жизнь, обречен всегда стремиться к этому морю. И покой он обретет, только когда поймает рукой грязную пену прибоя. Море вздохнуло небольшим штормом и оставило все как есть.

У моря, к сожалению, короткая память, оно совсем забыло, что когда-то все-таки дало новую жизнь нескольким людям. Люди эти жили сейчас в больших городах, где есть только пруды и фонтаны, которых, конечно же, не хватает. Люди грезили морем, а море наблюдало за лунной дорожкой и болтало с рыбами о последних новостях.

Кто-то из этих людей, не так уж важно кто, приезжал к морю каждый год, но этого, конечно, было мало. За год он успевал соскучиться, иссохнуть, поссориться со всеми друзьями и бросить нескольких подруг. Конечно же, как только он оказывался у моря, все тут же налаживалось, но ненадолго, каждый раз ненадолго. Он списывал все на усталость, северный климат и депрессии. Он не знал правильного ответа и не мог до него додуматься. Поэтому он просто продолжал жить, иногда размышляя о том, как же ему не везет. И как же у него ничего не получается.

Еще один человек догадывался, в чем дело, но не мог решиться бросить все и уехать. Он понимал, что море — это не просто поездка, что это — вся оставшаяся жизнь, которой впереди было еще достаточно много. А за ту часть жизни, которая прошла, он успел поднакопить много всего. И не то чтобы совсем уж душила жаба, конечно, но хотелось и дальше слушать музыку в утренних пробках, по вечерам пропускать пару рюмок текилы в баре возле работы и покупать дочке киндер-сюрпризы, в надежде, что там будет то, что он загадал. Он и семью возил в отпуск куда угодно, только не к морю. А так, в общем, был абсолютно счастлив.

Была еще женщина, смешная и несчастная, которую постоянно сравнивали с Джульеттой Мазиной и которая от этого сравнения становилась еще несчастнее, потому что у Мазины был Феллини, а у нее была только маленькая квартирка на окраине города, маленькая работа в трех остановках от дома и маленькие, двухнедельные отпуска, во время которых она чаще всего ездила на Украину, к маме, и только раз в несколько лет позволяла себе одну из европейских столиц. Но столицы с морями ей почему-то не попадались. Она понимала, что это не совсем ее жизнь, слишком уж маленькая; она понимала, что есть, где-то есть возможность все изменить, но пощупать, ухватить эту возможность ей не удавалась. Она прекрасно понимала, что это не любовь, любовь не дала ей ничего, кроме морщинок в уголках рта, недолгого брака и умения готовить голубцы. Она часто сидела в сквере напротив дома и смотрела на небо. Она надеялась когда-нибудь найти там ответ.

Четвертой была девушка с волосами цвета марокканского апельсина, веселая и беззаботная, которая умела в этой жизни только одно — дарить людям радость. Для этого ей необязательно было говорить, хватало обычно улыбки, максимум пары ничего не значащих фраз. Конечно же, все ее любили, конечно же, каждый мужчина хотел сделать ее своей и не отпускать никогда и никуда. Но она обычно уходила, как только понимала, что человек уже достаточно счастлив, не думая о том, что с ее уходом это счастье неизбежно кончится. Точнее говоря, она об этом думала, но придерживалась мнения, что счастье — это мгновение, максимум два.

Разумеется, все они должны были встретиться, но произошло это совсем не у моря, а в поезде, который, монотонно стуча колесами, полз из пункта А в пункт Б. Моря не было ни там, ни там. Каждый из них ехал в этот пункт по своим причинам, которые не столь важны. Важно то, что они оказались в одном купе и уже после первой бутылки водки (девушки пили вино) заговорили о море. Первый раз в жизни каждый из них сказал то, что думал. Они хотели списать это на синдром попутчика и на количество выпитого, но каждый, глядя в окно на мелькающие фонари, понимал, что дело совершенно не в этом. Им хотелось быть честными. Они пытались быть честными, но кроме слов «хочу к морю» не получалось сказать ничего. Слишком долго пришлось не знать и не думать.

Море беспокойно зашевелилось и подумало о том, что память у него совсем не такая, как раньше. Но и эту мысль смыло очередной волной, которая вынесла на берег отшлифованный кусочек стекла, о который когда-то, очень много лет назад, порезал ногу маленький мальчик. Потом мальчик стал моряком, конечно же, ведь в море осталась его кровь.

Четверо, сидящие в душном купе, молчали. Каждый хотел предложить То Самое, но каждый боялся отказа. Никто из них не смог быть сделать это в одиночку, даже тот, кто ездил на море каждый год. Стало понятно, что все немного важнее курортных романов, шашлыков и даже самого вкусного вина. Но, выйдя на перроне в пункте Б, они, практически не сговариваясь, пошли в кассы и взяли билеты. В ближайший город, где было море. Девушка с волосами цвета апельсина купила темные очки и купальник, женщина, похожая на Джульетту Мазину дала телеграмму маме. Мужчины курили у входа в вокзал, и на лицах их была решимость, за которой любой разглядел бы страх.

Они приехали в приморский город вечером, попили кофе в привокзальной забегаловке и стали думать, что делать дальше. Здравый смысл подсказывал, что нужно снять квартиры, поспать, отдохнуть с дороги. Но глаза женщины, похожей на Джульетту Мазину, уже светились в темноте мягким зеленым светом, а мужчина, который любил киндер-сюрпризы, почувствовал, что ноги его почти не касаются пола. Они взяли вещи и поймали такси, до моря.

Море проснулось от того, что ему было щекотно. Оно укоризненно посмотрело на лунную дорожку, а потом увидело на берегу людей. Море их вспомнило, конечно же. Каждый из них когда-то пришел сюда умирать. Причины были разные, несчастная и счастливая любовь, страх, ненависть, скука. Море не помнило подробностей. Зато море помнило, на что поменяло им новые жизни.

Девушка с рыжими волосами присела на корточки и коснулась ладонью воды.

— Мы вернулись, кажется, — сказала она.

Остальные только кивнули.

— Я вижу, — скептически ответило море. — Опять пришли умирать? На этот раз все вместе…

— Нет, — сказал мужчина, который любил киндер-сюрпризы. — На этот раз пришли жить. Вполне может быть, что все вместе.

Море усмехнулось, испугав стаю чаек, расположившуюся на волнорезе.

Женщина, похожая на Джульетту Мазину, сняла туфли и уселась на песок.

— Ты нам кое-что должно вроде бы…

Море с неохотой выбросило на берег уже очень старую бутылку, в которой тем не менее еще плескалась текила.

— Ты каждый раз забываешь, — сказал мужчина, который ездил на море раз в год.

— Да, — согласилось море. — Но я всегда жду. А вы всегда возвращаетесь.

ЛЕЯ ЛЮБОМИРСКАЯ

ПЕРЕУЛКИ

…Епифания повернулась и постучала по стеклу, а потом, когда я голову поднял, пальцем поманила — иди сюда, мол.

Я говорю: я? Она мне из кабины кивает: ты, ты, а все остальные в окна уставились и сидят, довольны, что не их зовут.

Просто смешно, как они ее все боятся. Я вот не боюсь, совсем практически, подумаешь, колеса вместо ног. Я один раз в бассейне видел девчонку, так у нее вообще на ногах было по шесть пальцев, а между ними — перепонки.

У Епифании нет перепонок между пальцами. Но зато у нее руки в три сложения, как зонтики. Если в салоне кто-то орет, мусорит или, там, сиденья режет, она спокойно может дотянуться из кабины до самого последнего ряда и дать в лоб. Поэтому у нас в трамвае всегда чисто и спокойно. Всегда.

Подхожу к кабине.

— Иву, — говорит мне Епифания, — Иву, у меня опять перепутаны все переулки! Иву, ты же знаешь правила: еще раз ты мне спутаешь переулки, и я тебя высажу на первой же остановке, так и знай!

* * *

— Иву — чудесный мальчик!

Директриса дружелюбно улыбается, и Ана Паула улыбается в ответ, стараясь выглядеть как можно естественнее. Ана Паула всегда чувствует себя немного не в своей тарелке, когда ее вызывают в школу по поводу Иву, к тому же директриса, с этим ее ничего не выражающим лицом и скрежещущим механическим голосом, повергает Ану Паулу в трепет.

— Он что-то натворил?

Директриса качает головой.

— Иву — чудесный мальчик, — повторяет с напором. — Но он все время как будто… — Директриса щелкает пальцами с неприятным сухим звуком, и Ана Паула делает нечеловеческое усилие, чтобы не поморщиться. — Он все время как будто не здесь. Он весь в своем мире. Вы понимаете, что я хочу сказать?

Ана Паула нерешительно кивает. Она не очень понимает, но уточнить не решается.

— Ну вот, — директриса снова улыбается. — К тому же он регулярно путает мне переулки.

— Простите?!

— Уроки. Я говорю, он постоянно прогуливает уроки.

* * *

— Это уже четвертая школа, четвертая школа в этом году! Иву, что ты делаешь? Если тебя выгонят и отсюда, тебя больше никуда не возьмут! Ты понимаешь?!

Иву тяжело вздыхает.

— Мам?

— Что «мам»?!

— Если ты про переулки…

— Я про уроки, — чеканит Ана Паула. — Про уроки, которые ты прогуливаешь!

— Я не прогуливаю!

— Мать Епифания сказала, что прогуливаешь!

— Она врет! Если б я прогуливал, ей бы все равно не было видно из кабины, у нее темное стекло! Это она злится из-за переулков!

— Прекрати!!! — уже не сдерживаясь кричит Ана Паула. — Хватит! Я больше не могу слышать эту чушь про трамваи, кабины и переулки! Это школа, Иву, шко-ла! Не трамвай! Не автобус! Не космический корабль! Ты уже заигрался настолько, что не отличаешь, где твои фантазии, а где жизнь!

— Хорошо, — у Иву дрожат губы, но он изо всех сил старается говорить спокойно. — Допустим, я заигрался. Но ты же видела Епифанию! Ты же видела, что у нее колеса вместо ног!

— Господи, Иву! — Ана Паула не знает, плакать ей или смеяться. — Ну что ты несешь? Это просто инвалидная коляска!

* * *

Ана Паула курит на скамейке в темном парке и по сотому разу перебирает в голове все подробности сегодняшнего визита в школу. Зря она отдала Иву на пятидневку. Как чувствовала, что ничего хорошего из этого не выйдет. Бедный маленький Иву… надо его оттуда забирать, пока не поздно.

Ана Паула с силой тушит сигарету о скамейку и тут же достает еще одну. Сейчас она выкурит только эту и пойдет наконец домой.

В этот момент скамейка вздрагивает. Потом еще раз, посильнее, и еще раз, и еще, как будто кто-то толкает ее снизу. Ана Паула вскакивает, хватает сумку и по влажному газону бежит к выходу из парка. Только землетрясения мне сегодня не хватало для полного счастья, думает она на бегу.

* * *

Я обижен на Епифанию. Зачем она сказала маме про переулки? Можно подумать, я нарочно…

Ну ничего. Я ей сегодня устрою. И пусть высаживает на первой же остановке, подумаешь!

* * *

— Ну вот видите, — скрежещет кто-то рядом с Аной Паулой. Ана Паула резко оборачивается и чуть не сталкивается с директрисой. На директрисе вместо ее обычного монашеского облачения надета широченная ночная сорочка, из-под которой торчат колеса. Иву прав, с ужасом думает Ана Паула, никакая это не коляска!

— Видите, — повторяет директриса, потирая колесо, как будто это ревматическое колено, — вот об этом я вам сегодня и говорила. Да что вы на меня-то уставились, вы на перекресток посмотрите!

Ана Паула послушно смотрит в указанном направлении. На перекрестке, точно посередине, прямо на асфальте сидит Иву в полосатой пижаме. А у его ног сплетаются в клубок…

— Что это? — севшим голосом спрашивает Ана Паула. — Как он это делает?

— Это улицы, — говорит директриса. — Улицы, переулки, аллеи, тропинки. Они его любят. Другие мальчики могут час звать хором, ни один тупик даже не шевельнется. А Иву достаточно просто из трамвая выйти — и они уже сами ползут! Один раз загородное шоссе явилось, представляете? — директриса вздыхает и снова потирает колесо. — Удивительно талантливый мальчик ваш Иву. Жалко, неорганизованный. Как ночью выйдет — так наутро все переулки перепутаны.

Ана Паула нервно смеется. Я сошла с ума, думает она, я сошла с ума, ой мамочки, ясошласу…

Что-то трогает ее за колено. Ана Паула визжит, но тут же берет себя в руки. Потом осторожно смотрит вниз и видит, что в ноги ей тычется крошечная парковая аллейка. Ана Паула медлит чуть-чуть, потом решительно присаживается на корточки и осторожно гладит аллейку по круглым камушкам.

ШОКОЛАДНЫЙ ДОМИК

(Португальская версия сказки «Пряничный домик»)

Маргарида

…начала видеть ее черты в себе, чем дальше, тем больше. Вначале думала — показалось, просто показалось, померещилось, я же почти старуха уже и все эти годы одна живу, мало ли что может померещиться одинокой старухе.

Вы поймите, я же ее забыла, совсем забыла, столько лет ведь прошло, сейчас даже и не сосчитать, сорок, пятьдесят? Мне тогда женщина из полиции сказала — удивительно, как я сейчас прямо вспомнила, что это была женщина, крупная такая, мощная, с большой грудью, я прямо на нее из лесу выскочила и оторопела, понимаете, не потому что она была какая-то уродливая или, там, несуразная, а потому что я впервые увидела женщину-полицейского не в кино, а в жизни, в те годы это была большая редкость, и вот я застыла, а у нее вдруг в руках оказался большой такой плед в красную и коричневую клетку, и она шагнула вперед и этим пледом меня поймала и всю укутала, а плед был колючий и кусался, а я же была почти голая, и меня еще ветки везде исцарапали, пока я бежала, и я разревелась и стала говорить: «Она съела Жоау, она съела Жоау», а женщина обняла меня, крепко так, и еще прижала головой к этой своей огромной груди, как будто я была ее ребенок, и сказала, это был кошмар, он прошел, он больше не повторится, теперь постарайся все забыть, не расковыривай, не трави себя, просто живи, как будто ничего не было, у тебя вся жизнь впереди, и я забыла, не сразу, конечно, но забыла…

Гидиня

— Так нечестно! — говорит Гидиня, откидывая одеяло и усаживаясь в кровати. — Так нечестно, ты обещала мне почитать про Шоколадный домик! Сама обещала, а сама возишься с этим дурацким…

— Тссссс! — шипит дона Лауринда, делая страшное лицо. Она сидит в глубоком кресле и боится даже пошевелиться, Жоау наелся и вроде бы задремывает, не выпуская изо рта доны Лауриндиной груди. — Немедленно ляг и спи!

Гидиня скрещивает руки на груди, плотно сжимает губы и упрямо сопит. До рождения Жоау, если ей случалось насупиться, дона Лауринда начинала ее щекотать, приговаривая: «А кто это у нас такой надутый? А кто это у нас такой упрямый?» — и все заканчивалось смехом и возней. Но теперь дона Лауринда чеканит ледяным шепотом:

— Я кому сказала, быстро ляг и спи, пока не получила!

Гидиня валится на кровать и накрывается с головой одеялом.

— Сними одеяло с головы!

Гидиня нарочито медленно снимает одеяло, потом поворачивается к доне Лауринде и внимательно и как-то недобро на нее смотрит.

«Сейчас зарыдает», — с ужасом думает дона Лауринда и слегка привстает в кресле, прикидывая, успеет ли она заткнуть Гидиню до того, как проснется Жоау. Но Гидиня уже отвернулась и молчит, даже сопеть перестала, и дона Лауринде почему-то становится не по себе.

Маргарида

…она же мне не родня, никто, и жила я с ней недолго, то есть мне, конечно, казалось, что вечно, особенно когда она… когда Жоау… когда… но теперь-то я понимаю, что недолго, не так уж долго, может, месяц, два, может. Неоткуда было взяться сходству, неоткуда, а оно как поперло, проклятое, в голосе, в походке, в лице даже! Ну хорошо, допустим, черты заострились — это уже возрастное, родинка на носу появилась, спина согнулась — тоже все от возраста. Но у меня же были голубые глаза! Голубые! Меня же в школе почему звали Гретель и альбиноской? Потому что я светленькая была, светленькая-светленькая, и глаза у меня были голубые! А сейчас смотрите…

Гидиня

— Далеко не уходи, — говорит дона Лауринда. — Вот здесь будь, чтобы я тебя из окна видела. Если Жоау заплачет, в коляску сама не лезь, зови меня.

— Хорошо, мамочка, — кротко отвечает Гидиня, выкатывая коляску во внутренний дворик. — А можно мне маленькую шоколадку?

— Нет. — Дона Лауринда больно, до крови прикусывает язык. Ох черт! Ведь она же хотела сегодня быть помягче с Гидиней! Девочка и без того встала утром такая тихая и печальная, что дона Лауринда чуть не расплакалась от жалости и стыда…

* * *

Дона Маргарида слышит какой-то шум во дворе, но вставать с низенького дивана не торопится. Пошумят и уйдут. В крайнем случае отломают и съедят кусок перил, дона Маргарида как раз вчера насвежо покрыла их горьким шоколадом.

Шум повторяется.

— Госпожа ведьма! — кричит кто-то. — Госпожа ведьма, откройте мне, пожалуйста!

Дона Маргарида с трудом поднимается на ноги. «До чего все-таки они мерзкие — сегодняшние дети, — думает она, выходя в прихожую. — В мое время никому бы ни за что не пришло в голову назвать незнакомую пожилую женщину ведьмой!»

Дона Маргарида осторожно, чтобы не повредить глазурь, отпирает пахнущую корицей дверь.

За дверью стоит небольшая девочка — беленькая и голубоглазая, непривычно беленькая для этих мест.

— Добрый день, госпожа ведьма! — говорит она очень вежливо, почти чопорно. — Меня зовут Маргарида Лопеш. Я вам привезла подарок, только не могу закатить его по ступенькам.

Дона Маргарида выглядывает во двор и видит большую синюю коляску.

— Что это? — спрашивает дона Маргарида, и ее голос звучит как хриплое карканье.

— Это мой брат Жоау, — отвечает девочка. — Если хотите, можете его съесть.

Маргарида

…очень долго не ехали. Не знаю почему, может, решили, что розыгрыш, кто их знает. Ну что — девочка? Нормальная абсолютно девочка, шести лет ребенку нет, привыкла быть маминой принцессой, а тут вдруг брат какой-то, естественно, она ревнует. Я тоже в ее возрасте…

Гидиня

— Мааааааам, — ноет Гидиня на одной ноте. — Ну мааам! Ну прости меня, ну мааааааам!

— Да ну тебя! — Заплаканная дона Лауринда отрывает кусок туалетной бумаги от огромного рулона и сморкается. — Как тебе вообще такое в голову пришло?! Как?! Ведь это же твой брат!!! Родной брат!!! А если бы дона Маргарида была в самом деле… — Дона Лауринда не выдерживает и снова начинает плакать.

Гидиня тяжело вздыхает. Весь ее вид выражает глубочайшее раскаяние.

— Я больше не буду, — бубнит она, дергая дону Лауринду за руку. — Честное слово. Можно мне маленькую шоколадку?

СВИНКА

— Почему она не ест? — удрученно спрашивает Моника. — Ну почему же она не ест?!

Моника расстелила на скамейке бумажную салфетку, поставила на нее крошечную фарфоровую свинку — почти совсем круглую, бело-розовую, улыбающуюся — и уже десять минут подносит к нарисованному пятачку то кусочек пиццы с грибами, то помидорку шерри.

Еще одну помидорку она сунула себе в рот, но пока не раскусила, перекатывает ее за щекой, как леденец.

— Несколько дней уже, — потерянно говорит Моника и кладет пиццу на салфетку. — Как ты думаешь, что с ней? Может, она не любит пиццу? Может, надо было купить гамбургер?

Успокойся, Моника, молчу я. Успокойся, пожалуйста. Она и не должна есть. Ты посмотри на нее — она же неживая. Она просто фарфоровая безделушка. Безделушки не едят пиццы. И гамбургеров не едят. Чего ты, в самом деле?

— Сама ты — безделушка! — Моника воинственно вздергивает подбородок. — Раньше-то она ела! На той неделе еще ела! Салат ела, и бутерброд, и еще шоколадный мусс! Два мусса — вначале свой, а потом мой!

Я думаю, тебе показалось, молчу я. Вряд ли она съела бутерброд, салат и два мусса. Скорее всего, ты их сама съела и не заметила. В задумчивости. Знаешь же, как это бывает.

— Не знаю, — сердито говорит Моника. — У меня такого не бывает. Это, может, ты ешь и не замечаешь, а я… — Моника берет с салфетки пиццу и снова начинает тыкать ею в нос свинке. — Ну поешь, миленькая, — просит она, — пожалуйста, поешь! Тебе обязательно надо поесть! Хоть капельку!

Моника, молчу я. Моника, не сходи с ума. Прекрати кормить фарфоровую свинью. Прекрати, Моника, Моника, прекрати, Моника…

— Не ест… — Моника прерывисто вздыхает и встает со скамейки. — Не хочет. А знаешь как ела, когда я ее только нашла? Оооооо… ты б видела! Больше меня! — Моника кладет пиццу на салфетку. Потом достает изо рта помидорку шерри, обтирает ее о свитер и кладет рядом с пиццей. — Пойду я, ладно? Устала очень, а еще дела всякие…

Эй, молчу я. Свинку-то возьми! Подумаешь, не ест. Не выбрасывать же из-за этого бедную безделушку!

Моника оборачивается.

— Нет, — говорит она. — Не возьму. Ей у меня надоело. Ты только проследи, пожалуйста, чтобы ее кто-нибудь хороший нашел, ладно?

Ладно, растерянно молчу я. Прослежу.

— И не называй ее безделушкой! — кричит Моника и машет мне рукой.

* * *

— Ну что? — спрашиваю я. — Доигралась? Свинья ты. Монику расстроила.

— Так надо, — хмуро отвечает свинка, нюхая оставленный Моникой кусочек пиццы. — А Моника твоя переживет.

Высокомерно пожимаю плечами и отворачиваюсь. Не спорить же с фарфоровой безделушкой. Может, ей и правда надо.

Через несколько секунд со скамейки раздается громкое чавканье.

— О, твоя голодовка закончилась! — говорю я ехидно. — Приятного аппетита!

Но фарфоровая свинка меня не слышит.

— Какая гадость, — бормочет она с набитым ртом, — терпеть не могу холодную пиццу.

ДРИАДА

— Я пойду, ладно? Мне завтра рано вставать.

— А ты не вставай.

— Не могу. Это ты человек свободный, хочешь встаешь, не хочешь — не встаешь. А у меня работа.

— Ничего ей не сделается, твоей работе.

— Работе, может, и ничего, а вот зарплате…

— Да ну ее к черту, твою зарплату! Хочешь, я тебе буду зарплату платить? Невозможно же, только что пришла и уже опять бежишь.

— Ты смеешься! Какое только что? Я у тебя с четырех, а сейчас уже смотри сколько.

— Ну как хочешь.

— Ага, правильно, теперь надуйся.

— Я не дуюсь.

— Конечно-конечно. Это я дуюсь. Пойду я, ладно? Люблю тебя.

* * *

— Ну как тебе?

— Хорошая девочка…

— Какой-то у тебя голос неуверенный.

— Нет, почему? Правда хорошая… Живенькая такая…

— Мам!

— А что я такого сказала?! Я сказала — хорошая девочка! Ты ее любишь?

— Люблю.

— Ну и женись.

— Она же тебе не нравится!

— С чего ты взял?! Нет, ну с чего ты взял?! Просто у меня от нее чуть-чуть голова закружилась. Это уже возраст, видимо. В свое время твоя бабушка, папина мама, тоже про меня говорила, что я живенькая… Кстати, ты с папой разговаривал?

— Пытался. Молчит.

— Ну и ладно. Не расстраивайся. Ты же знаешь, он в последнее время не особенно разговорчивый. А девочка хорошая. Правда хорошая. Цветущая такая…

* * *

— …притащил меня в сад камней. Показывает на круглый такой валун, типа мраморного, — это, говорит, мама, серый большой — папа, а возле беседки, говорит, — бабушка, дедушка и тетя… я, говорит, очень хочу, чтобы вы друг другу понравились. Я говорю, ты шутишь, да? А он — почему это? Я смотрю — правда не шутит. Я чуть не уписалась от страха. Нет правда! Вот тебе смешно, а ты представь, что это тебя позвали с семьей знакомиться, ты приходишь, а там камни! Я решила, что он маньяк сумасшедший. Как пристукнет еще! В общем, что-то наврала про работу, камням поулыбалась как дура и сбежала. Ну прекрати смеяться! Не ерошь мне волосы! Не ерошь! Ну, ма-ма! Ну я ж просила!..

Роза выпутывает из волос ветку акации и щелкает ею по листьям.

— Не ерошь мне волосы, я сегодня полдня их укладывала.

Акация тихонечко шелестит. Роза тяжело вздыхает.

— Люблю, да. Но жить с камнем?.. Как-то это… ненормально, что ли.

ДИНИШ

Диниш паркуется в крохотном заросшем тупичке за таверной сеньора Амброзиу, выходит из машины и с удовольствием принюхивается. Из таверны пахнет жареной рыбой, дешевым вином и еще чем-то сладким и теплым, а может быть, кисловатым и свежим, отчего Динишу становится уютно и сонно, как всегда, когда он приезжает домой. Он обходит таверну и заглядывает в зал. Время уже необеденное, поэтому таверна пуста, только в уголке за маленьким столиком сидит пригорюнившись дона Деолинда. Перед ней стоит пузатенькая некрашеная глиняная тарелка с дымящимся супом, но дона Деолинда не ест, а задумчиво гоняет ложкой плавающий в супе кружок копченой колбасы.

Несколько секунд Диниш молча смотрит на нее, потом решительно отводит в сторону занавеску из нанизанных на веревочки бамбуковинок.

— Добрый день, тетя Деолинда!

— Диниш! — Дона Деолинда вскакивает из-за стола и быстро идет через зал к улыбающемуся во весь рот Динишу. Ложку она от радости и неожиданности сунула в карман халата.

— У матери-то уже был? — спрашивает дона Деолинда. Диниш набрал полный рот ледяного лимонада, который тетя принесла из подпола, поэтому только мотает головой.

— Сейчас, — наконец говорит он, — допью и поеду. Я хотел позвонить и предупредить. Но у вас же ни у кого нет телефона.

— А нам не надо, — дона Деолинда улыбается и треплет Диниша по волосам. — Это вам там, в городе, нужны все эти игрушки. А нам здесь зачем?

Диниш машет рукой — ладно, мол, ладно, сто раз уже обсуждали — и встает.

— Ладно, тетечка. Поеду я. Как бы мама никуда не ушла, пока я тут сижу.

— Куда ж она может пойти? — изумляется дона Деолинда и тоже встает. — Только сюда, но это вряд ли, она у меня позавчера была.

* * *

Диниш толкает калитку. Навстречу ему с громким лаем бросается небольшая черно-белая собака. Диниш присаживается на корточки, и собака с разбегу лижет его в нос. Диниш смеется, опрокидывает собаку на спину и чешет ей живот. Совершенно счастливая собака извивается и подставляет Динишу пыльные мохнатые бока.

— Я так и знала, — говорит, выходя из дома, дона Жасинта, — что ты ездишь не ко мне, а к собаке!

* * *

— Ну мам! — Диниш поднимается с маленького диванчика и начинает ходить по комнате. — Я все понимаю, правда. Но ты не можешь продолжать жить одна!

— Переезжай ко мне, — спокойно парирует дона Жасинта. Она сидит на жестком деревянном стуле — очень прямая спина не касается спинки стула — и быстро-быстро обвязывает кружевами белоснежную квадратную салфетку.

— Я не могу! — кричит Диниш. — Я не могу запереться с тобой на краю света! У меня работа! Обязательства!

— А у меня дом, — отвечает дона Жасинта, ни на мгновение не прекращая вязать, пальцы так и летают. — Сад. Оливковая роща. Овцы, козы и две лошади. Деолинда и Амброзиу рядом. И другие соседи. И не смей повышать голос на мать.

— Извини. — Диниш снова плюхается на диванчик. — Меня просто страшно нервирует, что ты живешь одна в глуши, даже без телефона. До Деолинды — пятнадцать минут на машине. До остальных соседей — и того дольше. Случись что — никто просто не узнает, что надо бежать тебе помогать…

— Глупости! — Дона Жасинта откусывает нитку — у нее на удивление крепкие для ее возраста зубы, ровные и белые, с трогательными, как у ребенка, зубчиками. — Ничего со мной не случится. Лучше приезжай почаще, нервничать будешь значительно меньше.

— А почему, — внезапно спрашивает Диниш, — ты стиральную машину выставила на улицу? Ты ею совсем не пользуешься?

— Ты понимаешь, — говорит дона Жасинта и сконфуженно смеется, — как-то я не могу с ней. Там теперь кошки живут. Им нравится. А я могу и в тазу постирать. Не так много я пачкаю.

* * *

Диниш целует дону Жасинту в обе щеки, наклоняется и гладит черно-белую собаку, потом выпрямляется и снова целует дону Жасинту.

— Ну, — говорит он наконец, — я поехал. Не скучай.

Дона Жасинта молча улыбается и кивает.

Когда машина Диниша скрывается за холмом, в кармане у доны Жасинты что-то тихонько курлычет. Дона Жасинта сует руку в карман, достает крошечный мобильный телефон и прижимает его к уху.

— Уехал, ага, — отвечает она на чей-то вопрос. — Ну как… как обычно. Хочет, чтобы я в город переехала. Нет конечно, что мне там делать? Нет-нет, пусть сам и приезжает, нечего. Нет, не нужно, я уже по интернету заказала, завтра с утра, сказали, привезут. И я тебя. И Амброзиу тоже целуй.

Дона Жасинта кладет телефончик в карман, наклоняется и рассеянно гладит сунувшуюся под руку черно-белую собаку.

* * *

— Долго еще? — спрашивает скрежещущий голос. — У меня все затекло!

— Давай, — говорит Диниш, — здесь нас точно уже не видно. Остановишься?

— Да ну, — бурчит голос, — на ходу даже быстрее. Держись!

Машина Диниша начинает подрагивать, метаться из стороны в сторону и вдруг подпрыгивает и с хлопаньем выбрасывает черные кожистые крылья. Над капотом появляется рогатая голова, а запасное колесо оказывается тщательно свернутым шипастым хвостом.

Дракон взмывает в воздух, делает круг, другой, потом опускается на землю.

— Слезь-ка, — командует он Динишу, — мне надо чуть-чуть размяться, а то я себя чувствую идиотской жестянкой на колесах.

Диниш спрыгивает на обочину и поспешно отбегает от дракона, который валится на спину и начинает кататься по земле.

— Нет уж, — говорит Диниш, качая головой, — жестянкам на колесах до тебя — как до неба. Но вот моя собака очень похоже просит, чтобы ей почесали животик.

Дракон ухмыляется зубастой пастью.

— Ты мне лучше вот что скажи, — говорит он, поднимаясь на ноги и совершенно по-собачьи встряхиваясь, — ты вот уговариваешь мать переехать к тебе в город. А что ты будешь делать, если однажды она согласится?

СЧАСТЛИВЫЙ БРАК

…ну и выслали его, естественно. Без права на возвращение. Даже то, что отец — судья, не помогло. Вернее, нет, что я глупости говорю, помогло, конечно. Если бы не отец — он бы пошел не в ссылку, а на каторгу. А так только посадили на первый корабль, даже за вещами домой зайти не позволили.

А у нас свадьба через две недели. Через две недели, представляете? То есть платье уже сшито, падре заплачено, гости приглашены, оркестр нанят, карточки — кто где сидит — надписаны, в общем, ни отменить, ни перенести. Я, конечно, рыдаю, у матушки голова разболелась, она в спальне заперлась, окна завесила, лежит с повязкой на лбу, пахнет уксусом, отец злится, я так и знал, кричит, я был уверен, я сразу говорил, что нельзя связываться с этим щенком, а ты, дура своевольная, сама перед гостями оправдываться будешь! В общем, ад. И тут сестрица моя младшая, Фернанда, они с мужем сейчас в Канаде живут, а тогда она в лицее училась, говорит, а почему бы вам не пожениться дистанционно? А потом он вернется, а вы уже женаты…

* * *

— И как отреагировали ваши родители?

— Ну как… у матушки в придачу к голове разболелась еще и нога. А отец на удивление спокойно воспринял. Я думаю, он просто устал ругаться, он вообще был человек довольно мягкий, скандалов не любил.

— А как вам показалась эта идея?

— Мне, честно сказать, уже все равно было. Дистанционно так дистанционно. Сейчас это смешно вспоминать, а тогда-то я была твердо уверена, что жизнь моя кончена. Поэтому я тоже легла в постель, как матушка, служанки между нами бегали, а всеми приготовлениями занималась Фернанда.

* * *

Дона Карлота кладет мне на колени толстый, обтянутый вишневым бархатом альбом.

— Видите? — говорит. — Вот так мы и поженились.

На фотографии юная невеста в гладком белом платье с нарочито серьезным лицом держит за рукав темный мужской костюм. Сзади костюм придерживает кто-то небольшой, кудрявый, умирающий от смеха.

— Это Фернанда, — поясняет дона Карлота. — Она была в полном восторге от идеи с костюмом.

— Это не она придумала?

— Нет, — дона Карлота весело улыбается сморщив нос и сразу становится похожа на сестру. — Мы вначале решили, что вместо жениха будет заместитель. А потом я подумала — это что же получается, я с чужим человеком кольцами обменяюсь? Еще чего не хватало!

* * *

…ну вот. Я поначалу очень переживала, боялась, что ничего у нас после такой свадьбы не выйдет. Родители мои тоже очень нервничали. Но, слава богу, все сложилось. Всю жизнь прожили вместе душа в душу. Дочерей вырастили. Верите, за сорок пять лет — ни одного скандала, ни одной ссоры!

Завистливо прищелкиваю языком. Сорок пять лет, надо же… а мы месяц прожить не можем, чтобы не поругаться…

— А как было дальше? Он вернулся, или вы поехали к нему?

Дона Карлота смотрит на меня непонимающе.

— Ну… ваш жених… муж? Как вы потом встретились?

— А мы не расставались.

Дона Карлота встает и делает мне знак идти за ней. В смежной с гостиной комнате сумрачно и слегка пахнет сыростью. На недлинном диване лежит мужской костюм — кажется, тот же самый, что был на фотографии. Дона Карлота наклоняется и нежно стряхивает с лацкана невидимую мне соринку.

— Уснул, — говорит она шепотом. — Он в это время всегда спит.

Понимающе улыбаюсь. А что мне еще остается делать? На кресле возле стены лежит малюсенькая розовая кофточка. Надо бы промолчать, но мне не удается.

— А это, — спрашиваю, — и есть ваша дочь?

— Ну что вы! — смеется дона Карлота. — Это… дайте подумать… уже прапраправнучка!

Она берет кофточку, прижимает ее к груди и растроганно улыбается.

— Обожаю, обожаю их, когда они совсем крошечные!

СЛУЖАНКИ

Дона Арлет наклоняется и откусывает нитку. На белой ткани остается мокрое пятнышко слюны.

— Ты уже закончила? — спрашивает сеньор Витор, выглядывая из-за газеты. — Пуговицу мне на голубую рубашку пришей.

— Дона Мария пришьет, — говорит дона Арлет, любуясь вышивкой. Удивительно, как ей в этот раз удалась Дева! Лицо, взгляд, одежда… Абсолютно как живая!

* * *

— Филипа! — зовет дона Соланж, причесываясь перед зеркалом. — Давай в темпе! Мы опаздываем, а ты еще не помыла свою тарелку!

— Дона Мария помоет, — бурчит Филипа. Она выходит в прихожую и, душераздирающе зевая, начинает медленно зашнуровывать высокие черные ботинки. — Ну мам, почему я не могу посидеть один день дома?!

— Потому что придет дона Мария, — говорит дона Соланж. — Она будет убирать, а ты будешь ей мешать.

* * *

— Я вообще не понимаю, зачем нам домработница! — хмуро говорит сеньор Витор, складывая брюки и аккуратно вешая их на спинку стула. — Только деньги выбрасывать!

— Мои деньги, — уточняет дона Арлет. Она снимает очки и массирует покрасневшую переносицу. — Я их зарабатываю и трачу как хочу.

— Да плевать, чьи деньги! — Сеньор Витор раздраженно кидает носки в корзину с грязным бельем. — Всю жизнь жили без домработницы и ничего, не умерла ты. Где это видано, чтобы женщина ничего не делала по дому?!

— Я работаю, — ледяным голосом отвечает дона Арлет. — Работаю так же, как и ты. Если ты считаешь, что тебе не нужна домработница, ты можешь сам и стирать, и готовить, и убирать. И пуговицы сам себе пришивай.

* * *

— Мам, ты чихаешь как из пулемета. — Филипа сует доне Соланж упаковку бумажных салфеток. Дона Соланж мотает головой.

— Рулот туаледтдой бубаги при… де… — Она часто-часто машет руками, как крыльями, судорожно втягивает в себя воздух и наконец чихает так, что подвешенный к потолку большой медный гонг отзывается гудением.

— Сидела бы ты завтра дома! — кричит Филипа из туалета. — Куда ты пойдешь в таком состоянии?

Дона Соланж сморкается в салфетку.

— Не могу, солнышко, — говорит она гундося. — Это тебе школу прогулять — раз плюнуть, а мне надо деньги зарабатывать.

— Я тоже могу пойти работать, — обиженно заявляет Филипа, выходя из туалета с пухлым рулоном розовой туалетной бумаги.

— Можешь, — соглашается дона Соланж. — Но пойдешь учиться.

Филипа молча кидает в нее бумагой.

* * *

Раз в месяц дона Арлет и дона Соланж встречаются в кафе «Сладкая лодка». Они садятся за угловой столик: дона Арлет лицом к стойке, а дона Соланж — лицом к двери.

Дона Соланж заказывает чашечку кофе и подтягивает к себе маленькую жестяную пепельницу. Дона Арлет заказывает чайник чая и ломтик подсушенного хлеба.

Пока заказ не принесли, дона Соланж сосредоточенно курит, а дона Арлет читает карманную Библию. Потом дона Арлет захлопывает Библию и наливает себе чай в белую чашку с логотипом кафе.

— Ну что, дона Мария, — любезно спрашивает она, — сколько я вам должна в этом месяце?

— Шестьсот, — отвечает дона Соланж, затаптывая сигарету в пепельнице. — А я вам?

Дона Арлет достает из сумки записную книжку, заглядывает в нее и долго что-то подсчитывает, шевеля губами.

— Пятьсот пятьдесят, — говорит она наконец. — Плюс два раза по два евро за подшитые брюки. Вместе — пятьсот пятьдесят четыре.

Дона Соланж кивает. Дона Арлет протягивает ей белый конвертик.

— Шестьсот.

Дона Соланж заглядывает в конвертик и пересчитывает деньги. Потом вытаскивает оттуда две купюры по двадцать и одну по десять, а из собственного кошелька — две монеты по два евро. Купюры она кладет в кошелек, а монеты — в конвертик и отдает конвертик обратно доне Арлет.

— Пятьсот пятьдесят четыре.

Дона Арлет прячет конвертик обратно в сумку.

— Когда вы завтра придете, — говорит она, — пришейте, пожалуйста, пуговицу к голубой рубашке, хорошо? Я ее на кровати оставлю. Мою вышивку с дивана убирать не надо.

— Хорошо. — Дона Соланж отпивает остывший кофе и зажигает новую сигарету. — А вы полейте, пожалуйста, розовый гибискус, который на балконе. А если Филипа опять оставит немытую тарелку, вы за нее не мойте. Нечего.

Прощаясь, дона Арлет и дона Соланж дважды осторожно соприкасаются щеками.

— Спасибо, дона Мария, — говорит дона Арлет. — Вы идите, я заплачу.

— Нет-нет, дона Мария! — возражает дона Соланж. — Сегодня плачу я. Вы что, забыли, что вы платили в прошлом месяце?

ЛЕТО ПЕСТРОЙ БАБОЧКИ

…его так все и называли: больной ребенок. У других были имена или хотя бы фамилии. У двоих были номера. Красивые, длинные. А этого звали «больной ребенок». Он никогда не выходил. Сидел в своем белом боксе двадцать на двадцать и играл кубиками. У него было много кубиков: красные, зеленые, оранжевые, всякие. Он из них складывал что-то, потом разрушал. Потом опять складывал. На двери у него было круглое окошечко, и мы ходили смотреть, как он сидит в белой пижаме на белом полу и играет разноцветными кубиками. Мать, конечно, поначалу рвалась к нему, билась об дверь, пустите меня, кричала, пустите, но кто ж ее пустит. Ребенок ее не слышал, двери у боксов двойные. И правильно, нечего было его волновать, он же больной, и ей тоже не надо было внутрь, только расстраиваться. Она потом куда-то делась, не знаю куда, может быть, уехала или родила себе другого, здорового.

Больной ребенок был странный такой. Остальные шумели, даже те, у которых вместо имен номера, а этот был тихий-тихий. И совсем незаметный. Иногда заглянешь в окошко на двери — а его нет. Кровать заправлена, кубики на полу, а ребенка нет. Дежурные санитарки пугались очень, особенно если новенькие. За мной бежали. Я его всегда находила. Он бледненький был очень, как мелом вымазанный, волосы тоже белые, бумажные. И белая пижама. Если садился у стены и не двигался, его и не видно было. Я говорила врачам, чтобы ему купили разноцветные пижамы, но сказали — нельзя. Сказали, при его болезни это смерть. Я говорю, а как же кубики? Кубики разноцветные, значит, можно, почему нельзя пижаму? И на следующий день у него забрали разноцветные кубики и положили белые. А белыми он уже не играл. Так и стоял ящик около кровати.

Кто занес в бокс комочек пыли, я не знаю, думаю, санитарка. Санитарки тогда были ужасные грязнули. Некоторые — прямо настоящие свиньи. У них была душевая при раздевалке, и мыло им выдавали антибактериальное, они должны были мыться и переодеваться в служебное, обеззараженное. Я специально ходила к ним в душ, проверяла. Так они стали мочить мыло и мочалки, как будто вымылись, а сами так и ходили грязными. Тех, кого на этом ловили, я сразу увольняла, но на их место набирали новеньких, и эти были ничуть не лучше.

А потом кто-то из грязнуль притащил в бокс больного ребенка комочек пыли.

* * *

Серое и мохнатое лежало в углу и не двигалось. Больной ребенок осторожно подобрался поближе. Ему ужасно хотелось, чтобы кто-нибудь пришел и убрал это, но не хотелось опять видеть этих, жужжащих. От жужжания у него болела голова.

Больной ребенок несильно подул, и серое и мохнатое как будто слегка шевельнулось. Ребенок отскочил к двери. Если серое и мохнатое на него нападет, он тут же начнет стучать в дверь, и кто-нибудь его спасет. Пусть бы даже и жужжащие.

* * *

Потом, на комиссии, я сказала, что конечно, вина была и моя тоже — я должна постоянно проверять работу моих санитарок. Но на самом-то деле я не могла это сделать: врачи запретили лишний раз заходить в бокс. Говорили, это раздражает больного ребенка. А ленивые грязнули пользовались этим и почти не убирали ту часть бокса, которую не видно через окошечко на двери.

* * *

На третий день больной ребенок перестал бояться серого и мохнатого. Оно было совсем маленькое и ни разу не попыталось напасть и укусить, даже когда ребенок поворачивался к нему спиной. Поэтому, когда жужжащая вышла, больной ребенок подполз к серому и мохнатому и осторожно потрогал его пальцем. Из серого и мохнатого высунулась гладкая черная головка и покивала больному ребенку. Больной ребенок замер, не в силах пошевелиться.

* * *

У санитарок потом выспрашивали, заметили ли они что-то ненормальное в его поведении. А что они могли заметить? Можно подумать, у него когда-нибудь было нормальное поведение. Он же больной. Это все знали, и никто к нему особенно не приглядывался. И вообще, поведением и всеми этими делами врачи должны были заниматься, а не мои санитарки, я так и сказала на комиссии.

* * *

Фафа. Больной ребенок дал ему имя Фафа, и Фафа сказал, что ему нравится. Не словами сказал, а высунул гладкую черную головку и покивал. Он всегда кивал, когда больной ребенок с ним разговаривал. Больной ребенок гладил его по головке пальцем и рассказывал про жужжащих, про кубики, которые были веселые и смеялись, а стали неживые и все время спят, про страшных, которые могут напасть и укусить, про других страшных, которые приходят и трогают, а Фафа кивал. У Фафы были малюсенькие белые ножки, и он ползал ими по стене и тащил за собой серое и мохнатое, которое было его дом. Больной ребенок боялся, что жужжащие заметят Фафу на белой стене, поэтому он выкинул неживые кубики из ящика, а в ящик посадил Фафу. А чтобы жужжащие не приставали, построил из кубиков дом с башнями. Фафа смотрел на дом и кивал, и больной ребенок старался строить красиво.

* * *

В какой-то момент он снова стал играть кубиками. Но не так, как разноцветными. С теми он играл весело, а из этих просто строил. Но зато как строил! Как будто его где-то специально учили! Вот видите, сказали врачи, при его болезни белые кубики — то, что ему надо.

* * *

— Я буду спать, — покивал Фафа черной гладкой головкой. — Мне надо спать, и ты тоже можешь поспать, это недолго. Если проснешься раньше — поспи еще немного. А я проснусь, и мы с тобой полетим.

— Полетим, — повторил больной ребенок и тоже покивал, чтобы Фафа понял, что ему нравится.

* * *

А в начале мая — это было сразу после святых праздников, числа двенадцатого или тринадцатого, — больной ребенок уснул и не проснулся. Не в смысле умер, а в смысле — не проснулся. Дежурная санитарка пришла утром с завтраком, а он спит. Завернулся в одеяло и сопит тихонечко. Санитаркам строго-настрого было запрещено прикасаться к детям, поэтому она позвала меня. А я позвала врачей.

Больного ребенка потом целыми днями возили с рентгена на анализы, с анализов на МРТ — ничего не нашли. Кормить стали внутривенно, поставили стойку, привесили упаковку физраствора. А ребенок спал себе и даже улыбался, как будто ему приятное снилось.

* * *

— Просыпайся, — сказал Фафа и потрогал больного ребенка ножками за нос. Больной ребенок раскрыл глаза. Фафа снова потрогал его за нос и покивал головой. Фафа изменился, пока спал. Голова из черной и лаковой стала золотистой, и еще отросли усики, а на спине было как будто сложенное одеяло, но больной ребенок все равно его узнал и тоже покивал.

Из руки у ребенка торчала трубка, и по ней текло что-то прозрачное.

— Это что? — спросил больной ребенок. — Это можно вытащить?

Фафа покивал.

— Ну что… — Он развернул и встряхнул свое одеяло на спине. Одеяло оказалось бледное в точечку. — Полетели?

— Полетели, — сказал больной ребенок, садясь на кровати.

* * *

А потом наступило то самое девятнадцатое июня… Я сидела в кабинете и заполняла ведомости, а тут дежурная санитарка как завизжит!!! Аж мне на пятом этаже было слышно! Конечно я узнала голос, я всегда узнаю моих санитарок. Это что-то вроде инстинкта. Как, знаете, мать чувствует, когда ее ребенок кричит.

Когда я спустилась, санитарка уже не визжала. Она сидела на полу и пила воду, а у бокса собралась целая толпа, и все смотрели в окошечко на двери.

Я испугалась. Я думала, что-то случилось с больным ребенком и санитарка виновата. Поэтому я всем велела разойтись, а сама заглянула в окошечко.

Он летал. Больной ребенок летал. У него были белые крылья, большие, как простыни. Он взмахивал ими и летал по боксу.

Потом прибежали врачи, не наши, а какие-то другие, в шлемах и перчатках. Нас всех выгнали с этажа и закрыли двери, и больше я больного ребенка не видела. Ходили слухи, что его поймали и увезли и что он сбежал по дороге и где-то теперь летает, но точно никто ничего не знает.

А бокс я лично мыла, никому больше не позволила зайти. Нашла комок пыли с дыркой, как чехольчик, — в таких моль окукливается. А самой моли не нашла. Затоптали, наверное, пока ловили больного ребенка. Ну или улетела. Я, на всякий случай, всю форму велела прокипятить. Только моли нам здесь не хватало.

МАЛЕНЬКАЯ РУСАЛОЧКА

— Я сегодня на рынке Паулу встретила. Он тебе привет передает.

— Спасибо… Погоди, это какого Паулу?

— Ну, такого, у которого девочка в инвалидной коляске.

— А, этого! Ну надо же! Я его сто лет уже не видел! С тех пор как ходили с ним в «Маленькую русалочку» киянд*<* Киянда (kianda) — в ангольской мифологии дух водоема. Разные народности представляют себе киянду по-разному, в том числе и в виде женщины с рыбьим хвостом (русалки).> есть.

— КОГО есть?!

— Киянд. Ну что ты на меня так смотришь? Ты что, не знала, что их едят?

* * *

— Выбирайте, какая понравится, — официант махнул рукой в сторону огромного — во всю стену — аквариума и отошел к стойке.

— Слушай, я не могу, — сказал Паулу, делая шаг назад. — Серьезно, не могу. Пошли отсюда. Пойдем лучше в бразильский ресторан. Или в «Короля-каракатицу», я плачу.

— Брось! — Луиш Мигел сунул в рот сигарету и похлопал себя по карманам в поисках зажигалки. — Когда ты еще попробуешь киянду, их завозят раз в жизни. — Он помахал официанту и показал пальцем на свою незажженную сигарету. Официант кивнул.

— Я переживу. Нет, серьезно. Как их вообще можно есть? Ты посмотри на них!

Луиш Мигел посмотрел. Маленькие пухлые киянды безо всякого интереса таращились на него из аквариума и вяло шевелили короткими хвостами. Вид у них был осовелый, как будто они покурили лиамбы*<* Лиамба (liamba) — канабис.>.

Подошел официант с зажигалкой. Луиш Мигел прикурил из его рук.

— Еще не выбрали? — спросил официант.

— Минутку, ладно? — Луиш Мигел подмигнул официанту и похлопал Паулу по плечу. — Давай-давай, нечего строить из себя девочку. Можно подумать, ты никогда раньше не ел рыбу!

Паулу нервно сглотнул.

— А ты уверен, что это рыба? Ты твердо в этом уверен?

— Я могу принести вам справочник. — В вежливом голосе официанта явственно послышались оскорбленные нотки. — Не думаете же вы, что мы подаем нашим гостям… эээ… человечину?!

— Нет-нет, что вы! У меня и в голове не было! — Паулу смешался, покраснел и усилием воли заставил себя посмотреть на киянд. Они были все так же неподвижны и все так же тупо таращились на него через толстое зеленоватое стекло. Паулу постучал пальцем по стенке аквариума. Одна из киянд медленно, как будто с усилием подняла крошечную ручку и тоже постучала.

— Вот эту, — сказал он, и Луиш Мигел одобрительно кивнул.

— Варить, жарить, на решетке? — спросил официант, примериваясь к киянде веревочным сачком на длинной палке. Паулу дико посмотрел на него.

— Ни в коем случае! Живую, в пакет с водой, и объясните, чем ее кормить!

Луиш Мигел печально вздохнул и покрутил пальцем у виска.

* * *

— А дальше что?

— Дальше все.

— А что с кияндой-то?

— Сдохла. Почти сразу. У нее вирус какой-то был, что ли, или паразиты, я уже не помню. Их же контрабандой сюда завозили. Набивали в трюмы не разбираясь — больные, здоровые… потом продавали в рестораны. В «Маленькой русалочке» несколько клиентов заболели, ее из-за этого санитарный надзор закрыл. А сейчас вообще киянду нигде не купишь, ищи не ищи…

— Погоди, а девочка в инвалидной коляске тогда кто?

— Ну кто-кто… Дочка. Я слышал, что у нее с рождения что-то такое с ногами, не то парализованы, не то что. Симона, жена Паулу, хотела ее сдать в интернат, а Паулу встал на уши и не позволил. Вроде они поэтому и развелись.

— Уууууууууу… а я-то подууууумалааааа…

— А ты решила, что это он киянду в коляске возит?! Дурочка моя!

* * *

— Манана, полпятого, иди пить витамины! — зовет Паулу.

— Не пойду! — звонко кричит Манана из ванной. — Я занята! Я купаюсь!

Паулу наливает в ложку желтую маслянистую жидкость и осторожно, чтобы не расплескать, идет с нею в ванную.

При виде него Манана немедленно ныряет с головой, но тут же выныривает фыркая и отплевываясь.

— Давай, — говорит Паулу и подносит ей ложку, — открывай рот.

— Не хочу, — бубнит Манана, мотая головой и не разжимая рта. — Невкусно!

— Зато полезно. Давай-давай, а то ты вчера опять сток забила чешуей. Если не будешь принимать витамины, у тебя весь хвост облезет, как в прошлом году.

Круглые Мананины глаза наливаются слезами, она выхватывает у Паулу ложку, швыряет ее через всю ванную, потом закрывает лицо руками и басовито, с подвываниями, рыдает.

— Ну, Манана, — растерянно бормочет Паулу, присаживаясь на край ванны. — Ну что с тобой сегодня?

Манана приподнимается и порывисто обнимает Паулу за шею. Паулу нежно гладит ее по длинным мокрым волосам.

— Я… хочу… ножки! — сквозь слезы выговаривает она.

ОЛЬГА МОРОЗОВА

МОЙ МИЛЫЙ АНДЖЕЙ

— Ну не-ет! А трансфоны я заблокировала-а-а!

Ну и чего так орать? Я машинально поглаживала панель управления, вмонтированную в ручку кресла. Вот чего она хочет? Парализатор, любовь неземная… Анджей. Ладно, черт с ней, а я хочу сока. Это вставать нельзя, стребовать с панели сок можно. Какая доброта, с ума сойти…

— Анджей, тебе какой?

На лице виновника событий появилось то сложное выражение, которое обычно появлялось в таких случаях. Потом он пожал плечами.

Я все равно задавала эти вопросы: какой сок ты хочешь? Что лучше повесить на стену? Не поехать ли нам в отпуск вместе? А могла бы привыкнуть за столько лет. Привыкла же к его естественным, широким плечам в мире моделированных тел, к походам в архаичный и трогательный спортзал, к мягкой улыбке, к десяткам начатых и брошенных увлечений, к специфическому юмору…

Девица тем временем красивым жестом поправила волосы и довольно улыбнулась. Да уж, ей-то чего нервничать? Истерика — перерыв, истерика — перерыв. Соку попить. Вот и заказала бы сока — чего сидеть? Черт, как она трансфоны-то заблокировала? И на связь, и на вызов кара? И не подойдешь, не проверишь. А отсюда я не вижу — горит лампочка или нет. Давно пора идти на модификацию зрения…

Анджей с несчастным видом сидел в кресле напротив. Еще бы. Я вообще не припомню случая, чтобы он хоть раз отключал трансфон. Даже в самом начале. Нет, не из-за работы — звонили по ночам только его безбашенные друзья, разрывающие его на десятки маленьких Анджи — пошли туда, давай сделаем это… Зато кар — о, если бы можно было вызвать кар… Он водит его, как древний бог. Глупо, да? Нет, правда. Он может это делать бесконечно — летать и летать, и смеяться в процессе, и петь… и не попасть туда, куда собирался, потому что увлекся. Но я люблю смотреть, как он садится за руль, расправляет плечи, и мы летим — парим — растворяемся. Ни один автопилот так не может. И ни один из известных мне людей.

— Анджи, если бы можно было вызвать кар, мы бы уехали?

Опять это сложное выражение. Н-да. Пробный шар не прошел.

Девица торжествующе пропищала:

— Он любит ме-ня!! Эй, сядьте!

Я опустилась обратно, кресло нежно изогнулось, принимая форму тела. Это было приятно — модифицированные колени все-таки побаливали.

— Хорошо, хорошо. Я причем? — Пора заканчивать и отправляться уже, это Анджею все можно, но я-то в голо-театр по пустякам опаздывать не собираюсь.

— Я хочу, чтобы вы по-о-няли это!.. Вот вам — сто лет, а мне два-а-адцать!

— Я поняла. Могу идти?

— Ну не-ет!

Опять. Это уже начинает надоедать. Девица, закрепляя успех, болтала не переставая. Какие подробности… Это было бы интересно и, наверное, даже больно, если бы я не знала Анджея. Однажды, очень давно, когда он начинал жить один, я у него ночевала — кажется, первый раз. Ну и он дал мне расческу-ионку, новенькую, в упаковке. Я на ночь обрабатывала волосы всеми положенными типами ионов (ах, какие у меня были волосы восемьдесят лет назад — свои, натуральные!). В общем, открыла я шкафчик, чтобы расческу убрать, промахнулась мимо сенсора… или тогда еще не было сенсоров? Не важно. Так вот — распахнулось другое отделение. Помню — сильное ощущение, да. Их было шесть, ионок. Все — модели, выпущенные за последние полгода. Все — распечатанные. Я была вежливой девочкой, так ничего и не сказала.

— И он всегда закрывает глаза, когда целуется… И дарит мне пода-а-арки…

Нет, девочка, это не тот темп. Если бы он тебе звонил из борделя в самый разгар романа, через столько лет ты бы и ухом не повела при описании какого-то там поцелуя. Бордель… Не виртуальный, я имею в виду. Настоящий. Очень старомодно, да. Зачем? Чтобы поделиться радостью: некоторые из местных девушек, оказывается, «тоже умеют играть словами». Юмор.

На стене журчал лесной ручей. Веяло прохладой… Днем это приятно. Ночью я бы, конечно, приглушала звук, но не было это предусмотрено, увы. Потому что он провозился с этим голо месяц и забросил, забыв про настройки громкости…

О чем это я? Анджи. Да, хорошо, что последнее время он как-то больше искусством увлекается. Вручную расписанный кар чего стоил. Правда, он с ним недели две возился, приходилось летать на такси. Но получилось вполне. Ярковато, да, но красиво.

Бормочет. Дорогая, переходи уже к следующей стадии.

Она и перешла, будто прочитав мои мысли.

— …знаю, ты спишь до обеда. А он не-ет!.. Так что мы нашли общий язык, пока ты дры-ы-ыхла!.. А еще у тебя бывают проблемы с оргазмом, а у меня никогда-а!

Будут тут проблемы. Это ты, видно, еще не прочувствовала. Впрочем, он — добрый, нежный, отзывчивый — давно не рвется, носки надевши, тут же бежать прогуливать кибер-канарейку предыдущей любовницы. Невежливо сразу-то. А любовница состарилась. Да и канарейка сломалась.

Черт возьми. Какое право имеет эта девица обсуждать мой оргазм? И проблем-то уже никаких нет, давным-давно.

— А еще вы придумывали новые игры. И всякие необычные слова. Прямо в постели — идиоты, в постели надо другим занима-аться, — промяукала девица и победоносно вздернула подбородок.

У меня, видно, все-таки что-то отразилось на лице — девица хмыкнула и сделала вид, что нажимает на кнопку парализатора:

— Пух! Ты уби-ита!

Нет, она не сумасшедшая. А про игры мы окружающим не рассказывали. Анджей поерзал. Вид у него был несколько смущенный. Но гордый. Да уж. Между прочим, так и не сказал, любит ли он ее и что вообще происходит. Первое-то он и мне не говорил, а вот вопросы о смысле вызывали нескончаемый поток речей. Местами — весьма интересных. Например, что такое выбор. Или, скажем, — в чем цель. А понять, что происходит, — о, это вообще любимая тема. Цель, можно сказать. Та, про которую неизвестно, в чем она. Впрочем, тренинги, гипноиндукция, великие гуру, замещение, механизм компенсации — да, он перестал бегать к канарейке через пять минут после оргазма.

Молчит? Молчит.

Ладно. Надо просто понять, чего добивается эта девчонка.

— Анджей, если у вас любовь, я пойду. А если это какая-то дурацкая игра, вы ведь тоже без меня справитесь, правда?

Анджей молча улыбался, поглядывая то на девицу, то на свой лесной ручей на стене. Девка тихонько захихикала. Нет, в этом сумасшествии есть логика. И кажется, я ее понимаю. Ну-ка…

Я встала и, не обращая внимания на ноющие колени, на вопли и парализатор, подошла к девчонке. Забавно. Вблизи она действительно выглядела не очень — про существование нижних ресниц, например, он вообще забыл.

Я взяла девочку за запястье и нашарила кнопку. Курносая мордашка исчезла, на кресле сиротливо валялась наспех собранная панелька. Я повернулась к Анджею, который — о чудо — все еще молчал. Седой, сильный, немного чужой мужчина с виноватой улыбкой… Что-то я устала сегодня.

— И зачем тебе это понадобилось, радость моя?

— Ну… мы так давно не устраивали ничего интересного… И я подумал, что будет весело… Молодость, опять же, вспомним…

— Ох, Анджи… Сотворил бы что-нибудь другое, а? Не смешно.

— Да? А мне показалось — нормально… И такие жесты хорошие получились… Я, честно говоря, не знал, что лучше… Хотел сначала говорящего зайца тебе в постель подбросить, утром…

— И чего не подбросил?

— Ну, это как-то… невежливо…

И так все восемьдесят лет. С ним никогда не бывает скучно. Кстати, приближается дата нашего знакомства. Что ж, пора доставать из кладовки старинный бронежилет: мало ли что Анджи приготовит к юбилею. Когда уйдет, конечно, доставать. Иначе может получиться неловко.

ВИК. РУДЧЕНКО

МЕЛЬНИК

Старая мельница располагалась почти сразу за хутором. Не сама, конечно, мельница, а хозяйство — поле с кукурузой и овины, которые хитрый мельник приноровился сдавать внаем. Если пойти от хутора напрямик к этим овинам, то мельницу можно вообще не заметить: она стояла на небольшом омутке в лесу, в стороне от дороги. Только шум воды из-под колеса и выдавал ее присутствие.

Не любили сельчане эту мельницу. Вокруг омута и по реке вечерами собирался такой густой туман, что на расстоянии вытянутой руки человека нельзя было отличить от дерева. Дурацкое дело ходить в это время на мельницу: дорогу-то найдешь, а потом поди выберись. Да и чертей водяных побаивались.

Парни иногда ходили на спор: кто ночью принесет ветку плакучей ивы, тому по кругу собирали подарки — у кого что в карманах найдется. Или так: пошлет красивая девка кого-нибудь за лилией на омут — разве тут откажешься?.. Уйдет парнишка, а остальные сидят на бревнах, посмеиваются: вернется или заплутает?

Возвращались чаще по реке. Нелегкий это был путь — по бурелому. Пока идешь, крапива нажалит, комары накусают, а если привидится кто — совсем караул кричи! Умные ребята с полынью ходили: говорят, от нее вся нечисть бежит. Таких смельчаков на хуторе уважали.

…Огромные, пережившие не одно поколение мельников плакучие ивы росли над самой водой. Их длинные ветки, словно волосы, опускались вниз метра на три и безжизненно трепыхались на ветерке, давая приют всякой кусачей мошкаре. Там, где не было тропинок, берега густо поросли камышом. Одно время мельник пытался с ним бороться, но потом плюнул: острый, совершенно бесполезный камыш оказался неистребим.

Шагах в пятидесяти от мельницы стояла неказистая избенка, в которой хоронились от мира сам хозяин и его дочка — красавица с длинной темной косой и всегда настороженным взглядом. Хуторские к ней не сватались — побаивались отца, но втайне многие мечтали туманными вечерами бегать к ней под колдовские ивы. Иной ухарь нарвет лилий и нарочно стоит на берегу — выжидает. Но редко выходила Лиска из хаты, да и подойти к ней страшно: вдруг закричит? Отец застрелит.

А мельника было чего бояться: более нелюдимого человека не знали в округе — хуже монаха. Ни в церковь не ходил, ни на сходы — ни до чего ему не было интереса. Один раз — люди помнят — чуть не убил из обреза плутоватого хохла: тот пытался половину долгов заплатить натурой.

Бабы говорили, что он колдун, да только никому вреда с его колдовства не было, — бабам не верили. Кто-то видел чертей на крыше избушки, только это ребята девок пугали, — и здесь верить нечему. Однажды, правда, мужика мертвого возле запруды нашли, но от него так несло сивухой, что совсем немудрено было ему умереть.

Что тут еще добавить? Мельница она и есть мельница.

* * *

…В тот день над лесом пронеслась страшная гроза. Ослепительные линейные молнии рвали небо на части, шипели, ветвились и били куда-то за горизонт. Грохотал гром, трещали сучья, и горе было тому хуторянину, который не успел спрятаться под навес: за стеной дождя не было видно дороги.

Так продолжалось до шести часов; потом ливень заметно ослабел, гроза затихла, а молнии превратились в безобидные и далекие зарницы. К вечеру небо разъяснилось окончательно, и на нем одна за другой начали разгораться крупные синеватые звезды.

Мельник пил чай. Он сидел весь красный, распаренный и с аппетитом уплетал теплые ватрушки. Перед мельником на столе стоял пузатый самовар, и время от времени хозяин отрывался от дымящейся чашки и поглядывал на свое самоварное отражение — толстощекое, самодовольное и неправильное.

Прислуживала ему дочь, которая, будучи единственной хозяйкой в доме, сама пекла ватрушки, убирала и следила за порядком. Лет ей было около двадцати; и, несмотря на свои молодые годы, почти все свободное время она проводила одна на мельнице, беззаботно развлекаясь с лягушками и клопами-водомерками. С деревенскими девками дружбу не водила: не нравилось, что они важничают.

— Слышь, Лиска!.. — Мельник неуклюже протянул пустую чашку к самовару. — Я чего думаю… Ночью вода прибудет. После грозы озеро-то разольется. А?

— Вода должна прибыть, — согласилась дочка, присаживаясь рядом.

— Надо это… колесо посмотреть. Не слетело бы, спаси Боже…

— Ничего, батька! Колесо же новое, выдержит.

— Много ты понимаешь! — Мельник негодующе взмахнул руками и сердито поглядел на дочь. — Выдержит… Какой напор будет, а то и не выдержит! Поди проверь хорошенько, чтобы не болталось. За вал подергай…

Лиске откровенно не хотелось никуда идти. В избе было сухо и тепло, а на берегу — темень, комары да мокротища. Сморщив недовольную гримасу, она накинула на плечи отцовский полушубок, взяла свечку и скрылась за дверью.

Хозяин же, покряхтывая, налил себе еще чаю и, пока тот остывал, выбрал самую румяную и толстую ватрушку. Творог, смазанный яйцом, так и просился из нее наружу. «Хорошо печет! — с удовольствием подумал мельник. — Только вот ленивая стала, мало работает…»

В дверь неожиданно постучали. Хозяин не торопясь прихлебнул из чашки и задумчиво покосился на самоварное отражение. «Надо будет у Прошки мучицы отсыпать — ему и так довольно! Пусть Лиска припрячет… Скоро уж опять жать начнут. Хорошее у него зерно». Отражение уменьшилось в размерах и исчезло — мельник откинулся на спинку стула. Стук в дверь повторился.

— Ну, кто там еще?! — крикнул хозяин, полуоборачиваясь на звук. — Заходите, не заперто!

Дверь с легким хлопком распахнулась, и в избу ввалился здоровенный детина в мокрой домотканой рубахе. На правом виске у него красовался приличных размеров кровоподтек, от которого на голове слиплась часть волос. Судя по старому шраму над губой, ему и раньше тоже доставалось — не сильно, а так.

Едва детина переступил порог, как сладкий аромат лепешек в избе сменился едким запахом грубой мужицкой махры-самосада. Мельник поставил чашку и в немом изумлении уставился на пришельца.

— Не гони меня, дядя мельник! — заговорил гость. — Оставь на ночь. Пожалей пса бездомного — тебе за это перед Боженькой зачтется…

Пришелец старался говорить жалобно, чтобы расположить к себе хозяина, но нагловатый блеск в глазах выдавал его с головой: опытный мельник хорошо знал таких людей.

— Каторжанин, что ли? — добродушно поинтересовался он.

— Ага. — Детина смазал ладонью кровь с виска и растерянно остановился посреди избы.

— Садись, — пригласил мельник. — Как звать-то тебя?

— Стас. Полностью — Анастас. Дорогу мы строим — там, за лесом, — гость уселся на скамейку и показал рукой в неопределенном направлении. — Не выгоняй, дядя мельник: пропаду ведь я…

— А я и не гоню. — Хозяин смачно отполовинил ватрушку и с аппетитом принялся жевать. — Ты давай, закуси. Или уж выследили тебя?

Анастас взял лепешку, усмехнулся.

— Не. Ушел. Спасибо, гроза подсобила, не заметили.

— Повезло, значит. Завтра лес прочесывать начнут… — Мельник любил порассуждать за чаем. Особенно если собеседник человек бывалый.

— Завтра на рассвете я уйду. Мне бы только ночку переспать и дальше — в город! — Нагловатая самоуверенность парня развеселила хозяина. Он раскрыл было рот, чтобы возразить, но тут скрипнула дверь, и из темноты на порог впорхнула Лиска.

Впорхнула и остолбенела. Такие гости приходили к ним нечасто — хотя, чего говорить, случалось, приходили. Анастас неуклюже поклонился хозяюшке. Лиска повесила полушубок на косяк и испытующе посмотрела вначале на незнакомца, а затем — на отца. Поджала губы.

— Ну чего любуешься-то? Проверила колесо? — строго спросил отец.

— Проверила, — дочка развязной походкой приблизилась к мельнику и положила руку ему на плечо. — Выдержит воду, не страшно. А это кто?

Отец недовольно покосился на гостя.

— Стасом зовут, беглый он. Надо это… умыться ему. — Мельник ткнул толстым пальцем в детину: — Кровь-то, вишь, идет еще…

Лиска кивнула и полезла на печь — за тазиком. Появление девушки заметно отразилось на поведении каторжанина: бесследно исчезли просительные интонации, а вместо них вдруг появилась улыбка — нехорошая, преступная.

…Через полчаса Анастаса привели в порядок — умыли, накормили, и девушка лично привязала к виску какую-то травку. Последнее обстоятельство заинтересовало гостя:

— А скажи, дядя мельник, правду люди говорят, что вы с нечистой силой знаетесь?

— С чертями, что ли? — Мельник лениво похлопал себя по сытому пузу. — А для чего они мне? Муку молоть, хе-хе, я и сам могу. Сорок лет этим занимаюсь. А что там люди у себя болтают, так до того мне и дела нет. Болтать-то болтают, а по осени все как один к дяде мельнику на поклон бегут. И ничего, чертей не вспоминают. Хе-хе…

— Но травы-то ты знаешь, — Анастас указал рукой на повязку.

— Травы знаю, — согласился хозяин. — Ты вот все по каторгам да по дорогам шатаешься, а я всю жизнь в лесу прожил — так что же мне знать-то, как не свой лес? Я и лихорадку ивовым прутом заговариваю и простуду лечу. Я, парень, много чего умею.

— А ты меня каторгой не упрекай, — обиделся гость. — Отними у тебя мельницу — и ты с кистенем по миру пойдешь! Тебе тогда совсем другое уменье пригодится.

— Ну уж!.. — усмехнулся мельник. — Кто отнимет-то?

— Я к примеру сказал. У моего отца тоже лавка была. Когда сукном торговали, хорошо жили, по-купечески. Только случился раз пожар у соседа-москательщика — и конец пришел нашей торговле. Отец-то накануне все свое добро в лавке сложил. Сколько было, столько и сгорело. — Стасу тяжело было вспоминать о случившемся. — Так что ж мне теперь, к господам в батраки наниматься?! За тарелку баланды?..

— Можно и в артель устроиться, на мануфактуру…

— А ты видел их когда-нибудь, работничков этих? Не-е-ет, не видел… А зря. Ты сходи-ка на Илью в церковь, нарочно сходи, посмотри — они к празднику, как черви, из своих нор на паперть сползаются. И мне к ним, что ли, головой трясти?!

Хозяин вежливо поинтересовался:

— Тебя за что арестовали-то?

— А вот за того самого москательщика. Он ведь специально у себя керосин поджег, чтобы отца моего выжить. Думал, никто не догадается… Три года меня потом искали.

Услышав это, Лиска вздрогнула и посмотрела на отца. Невозмутимый мельник только сонно кивал головой. Затем достал еще ватрушку.

— Поешь еще, а то поздно — время спать ложиться. Скоро уж светать начнет…

— Темный вы народ, мельники, — помолчав, заметил Анастас. — Вот и девку у себя держишь, травам учишь… Охота ей здесь с тобою киснуть?

Лиска неопределенно усмехнулась и, опустив глаза, принялась пальцами перебирать туго заплетенную косу.

— Может, и охота, — отозвался хозяин. — Я ее силком не держу. Захочет — уйдет. Только вроде как не с кем ей идти — замуж не берет никто.

— Не бежал бы со стройки — взял бы, — искренне признался Стас. — Красивая у тебя дочка, статная…

Девушка вспыхнула и, закинув косу за спину, повернулась вполоборота к окну.

— А я бы, может, и не пошла с тобой!

— Лиска! — цыкнул на нее отец. — Я твое слово потом спрошу. Тоже мне королевна сидит…

Каторжанин с насмешкой посмотрел на хозяев и переменил тему разговора:

— А как тут у вас хуторские, ничего народ?

— Нормальные. А тебе от них чего нужно-то?

— Да… — парень развел руками. — Одежонку бы какую-нибудь человеческую. Не идти же мне вот так до города…

Тут в разговор неожиданно ввязалась Лиска.

— Не дойдешь ты!! Шагу отсюда не сделаешь! Поймают тебя и удавят!.. (Мельник с удивлением и интересом посмотрел на дочь.) Я ведь тебя насквозь вижу: болтаться тебе на осине, как Иуде Искариотскому! У нас в прошлом году тоже сбежал один. Только до хутора и дошел — наутро его сонным повязали. Наши всё про всех знают — попался ты, каторжанин!

Анастас нахмурился и очень внимательно посмотрел на девушку. Долго смотрел. Затем хлопнул себя по коленям:

— Ну вот что, хозяева дорогие!.. Зла я вам не делал, а что хлопот доставил — извиняйте. Может, и хороший ты человек, дядя мельник, да только дочка у тебя больно сердитая. Не хочет, чтобы я оставался.

— Уходи! — отрезала Лиска.

— Э-эх… — Гость шумно поднялся, отчего опять пахнуло махрой, и пошел к выходу.

Мельник тоже посерьезнел, отложил лепешку, но за девчонку извиняться не стал.

— Выйдешь из дверей, иди прямо по тропинке, не сворачивай. Если в камыши свернешь — до утра в тумане промыкаешься…

— Спасибо за хлеб-соль… — Детина дошел до двери и как-то по-особенному оглядел избу, по-хозяйски. Улыбнулся: — Может, свидимся еще!.. — и выскочил в темноту.

…Первым делом Лиска задвинула дверь на засов. На это мельник досадливо закачал головой:

— Ни к чему это. Не придет он больше…

Дочка испуганно зашептала:

— Батька! Не беглый он!.. Все врет. От Яшки Босого он пришел, из банды. Неделю назад двое на хутор приходили — богатые дома ищут. А вчера облава на них была — стреляли…

Мельник усмехнулся и ласково погладил дочь по голове.

— Нельзя гостей выгонять. Кто бы он ни был — нехорошо это… Гостя Бог посылает. А грабить нас все равно не будут — небогатые мы…

Лиска непонимающе посмотрела на отца.

— Ты что, батя?! Он же на меня глаз положил!.. Приедут, пожгут овины и меня с собой заберут. Беда ведь это, батька!

— А тебе и пора мужика своего иметь, — рассудил хозяин. — Засиделась ты в лесу — это он верно сказал. Вернется — поговорим…

— Не пойду я за него! Не хочу в банду!.. — закричала девушка.

Мельник вздохнул, с сожалением глядя в самовар:

— Собери лучше чашки — не до утра же чаевничать. Может, еще и не вернется он. Арестуют. Сорок лет я здесь сижу — ни разу меня не грабили. Главное — с гостями по-хорошему обойтись. Запомни это, дочка…

Поджав губы, Лиска стала убираться на столе. Отец посидел, похлопал сонными глазками и негромко велел:

— Завтра сходишь к овинам, у Прошки Карпыча два мешка отсыплешь. Мука у нас кончается.

Лиска остолбенела:

— Как? Опять у Прошки?!

— Ничего. С него не убудет. А жаловаться станет, так пускай со своим зерном в Потылиху едет, — мельник усмехнулся: до Потылихи было двадцать с лишним верст. — Там, может, бесплатно мелют…

Снаружи послышался плеск воды — громче, чем от мельничного колеса. Лиска насторожилась:

— Опять выдра прыгает?

Мельник помолчал, послушал.

— Да… Похоже. Не оступился бы наш гостюшко: в такой-то туман!..

* * *

…Анастас спрыгнул на тропинку и шумно вдохнул влажный речной воздух. Черное августовское небо было сплошь усеяно звездами: они кончались там, где чернели макушки деревьев — лес. Молочная лента тумана висела над водой, словно вторая река; ее серебристые ручьи, завиваясь, бежали к деревьям, уходили в лесную темень. Седые ивы выступали из тумана как огромные холодные скалы.

Пришелец нащупал узкую тропинку и, насвистывая, не спеша побрел вдоль реки. Тропинка шла от избушки до мельницы, затем сворачивала в лес и вела дальше — к овинам и хутору. Там туман заканчивался, но начиналась сплошная темень — хоть глаз коли.

Пройдя метров тридцать, Стас начал было искать поворот, как вдруг услышал со стороны мельницы жалобный детский голос:

— Помоги. Помоги.

Парень остановился. Прямо перед ним возвышалось черное неказистое строение, из-под которого между бревен вырывалась пенистая струя воды — здесь же, в тумане, прятался омут.

— Кто там? — негромко позвал Стас.

С мельницы не ответили. «У них что там, работник, что ли?..» Стас постоял немного, прислушался.

— Чего помочь-то?

Входить в само строение Анастасу не хотелось. Не то чтобы он кого-то боялся, просто без света там нечего было делать. Тем более что больше никто не отзывался.

«Может, померещилось?..»

…Перед тем как окончательно свернуть в лес, парень решил напиться. Шарахаясь на ощупь в мокрых камышах, он вышел на берег омута и присел на корточки. Потрогал ладонью воду.

Туман чуть всколыхнулся, и Стас почувствовал, как болотистая свежесть прохладной волной подкатила к его лицу.

Все, что произошло с ним дальше, он даже не успел осознать. Стремительным движением из воды вынырнули две черные скользкие руки и вцепились Анастасу точно в шею. Руки были тонкие и жилистые, и здоровому мужику ничего не стоило бы от них избавиться, но в то мгновение его парализовал леденящий ужас. В следующую минуту нечеловеческая сила рванула парня куда-то вперед, тот соскочил с корточек в омут, и после короткого бултыханья его тело исчезло под водой.

Пенистая струя между бревен расширилась, поделилась на две — с озера начала прибывать вода.

МАРИЯ СТАНКЕВИЧ

DOG’S DAY

— Сколько раз мне еще надо сказать, а? — говорит Агата. — И не смотри на меня так, слышишь.

Глаза у Феликса собачьи. И сам он весь как собака — большая, лохматая, черная собака. Идиотская, глупая, влюбленная собака.

— Ты что, плохо понимаешь? Я тебя больше не люблю. Уходи.

Говорит Агата тихо, но строго. И металла в голосе преизрядно. А как еще с собаками разговаривать? Не орать же. Феликс от ора съеживается, зажимается и вообще перестает понимать, чего от него хотят. Собака и есть.

— Уходи, Феликс. Слышишь?

Феликс тяжело дышит, а в карих глазах чуть не слезы стоят. Но только чуть. Агата знает, собаки не плачут.

— Агата, — говорит Феликс. — Агата…

И смотрит. Ой, блин.

— Послушай, — Агата начинает говорить очень мягко, — послушай меня внимательно, пожалуйста. Еще раз. Последний раз. Я. Тебя. Больше. Не. Люблю. Понимаешь? У меня нет к тебе никаких претензий, просто так получилось. Я устала. Я больше не хочу. Не могу… Ты хороший, ты замечательный, ты ни в чем не виноват, но… ну я правда… ну, Феликс! Ну, ради бога!

Она сбивается, забывает, что хотела сказать. Потому что — невыносимо. Когда он так смотрит, Агата начинает чувствовать себя распоследней дрянью. Жестокой, бездушной тварью. Живодеркой. Убийцей щенков.

Но и терпеть это все больше действительно нет никаких сил. Дурдом же, а не отношения. Таскается за ней хвостом, ждет везде, лезет куда не просят. Еще и ревнует как бешеный. И ладно бы сцены закатывал — послала бы без раздумий. Так нет же вот: сядет, вздохнет всепонимающе, всепрощающе да смотрит… Вроде: ты сделала мне больно, но я не сержусь, нет-нет, как можно, я же люблю тебя. Господи бог ты мой. Не-вы-но-си-мо.

— Все. Уходи. — Агата собирает остатки решимости и протягивает Феликсу сумку. На лицо ему не смотрит. — Забирай свои вещи и уходи.

Так и не дождавшись реакции, она бросает сумку на пол, разворачивается и чеканным шагом покидает комнату. Идет в спальню. Там темно, но Агата не включает свет. Она сразу падает в кресло и нашаривает на тумбочке сигареты. Выкуривает две подряд и немножко успокаивается.

* * *

Этот несчастный даже не умеет толком стучать в дверь, скребется тихонько. Долго скребется, осторожно. Агата его даже не сразу услышала: за окном проходит шоссе, и машины заглушают большинство звуков в квартире.

— Агата? — Силуэт на пороге полон скорби и покорности. — Агата, понимаешь… Поздно уже… уже автобусы ко мне не ходят. Можно я у тебя переночую? Последний раз. Пожалуйста…

О господи. Агата скрипит зубами, почти перекусывая фильтр третьей сигареты.

— Агата?

— Можно, — наконец отвечает Агата. — Только не здесь, как ты понимаешь.

— Да я хоть на коврике… — Феликс смущенно смеется. — Как собака, знаешь…

— Вот-вот, — не сдерживается Агата. — Самое тебе там место.

* * *

Утром Агата долго не хочет признаваться себе, что проснулась. Делает вид, что еще очень-очень крепко спит, бесконечно прокручивает последнюю сцену сна, наполняя ее новыми деталями и смыслами. Там, во сне, не было напряжения последних недель, не было Феликса с его кошмарной собачьей любовью, не было бесконечных вымороченных разговоров и чувства вины. Хорошо там было.

Но солнце щекочет Агатино лицо, не давая сосредоточиться и снова заснуть по-настоящему. Вставать надо. Надо вставать. Агата вздыхает и потягивается. Интересно, он ушел? Или в надежде, что она передумала, застрял где-нибудь в квартире? С него станется.

Агата прислушивается. Вроде тихо, может, и правда ушел, а? Эх… Она откидывает одеяло и спускает ноги на пол. Вместо привычного линолеума пальцы натыкаются на густую, лохматую собачью шкуру. Шумный счастливый вздох снизу и испуганный Агатин вопль сливаются в один сложносочиненный звук, который тут же перекрывает своим ревом проезжающий по шоссе грузовик.

* * *

— Ты серьезно? — от удивления Агата немного повышает голос. — Ты что, серьезно полагаешь, что я — ради тебя или ради кого-то другого — могу отказаться от своей собаки? Обалдел?

— А что в этом такого? — Петр, кажется, искренне не понимает. — Человек выше собаки просто по определению. А уж если ты меня любишь…

Он пытается приобнять Агату, словно хочет этим жестом подтвердить — уж он-то точно лучше любой собаки. Любой вообще, не то что этой бестолковой кучи меха, которая только и знает что мешаться под ногами.

— Идиот, — презрительно говорит Агата, сбрасывает со своего плеча руку мужчины, только что ставшего чужим, и встает с лавочки. — Феликс, пойдем.

Бестолковая куча меха, столь не любимая Петром, вылезает из-за кустов шиповника, где пряталась от жаркого солнца, и лениво идет вслед за хозяйкой.

— Агата! — вскрикивает Петр, резко вставая и делая несколько шагов вперед. И возглас, и движения выходят у него непонимающими, обиженными и агрессивными одновременно. Впрочем, агрессии, кажется, все-таки больше, чем всего остального. Потому что Феликс останавливается, оглядывается и скалит зубы. Совсем чуть-чуть, просто приподнимает верхнюю губу. Этого вполне достаточно, чтобы Петру расхотелось дергаться и совершать глупости. Он оседает обратно на лавочку, даже от страха немного поджимает ноги, и нервно восклицает, не отрывая взгляда от белых клыков:

— Ну Агата же!..

Агата уходит не оборачиваясь.

МАКС ФРАЙ

ПИНГВИН И ЕДИНОРОГ

— У всех, знаешь, свои представления о возможном и невозможном. Чтобы выбить человека из колеи, должно случиться нечто немыслимое, но не вообще «немыслимое», а с его точки зрения.

Нина берет чашку с кофе, подносит ко рту, но рука замирает где-то в конце второй трети маршрута, и чашка возвращается на стол.

— Вот если сейчас на улице появится… ну я не знаю, к примеру, единорог, вот, да, белый единорог, пройдет по тротуару мимо этого кафе, ты как хочешь, а я не стану верещать или, там, просить, чтобы ты меня ущипнул, да я вообще бровью не поведу, потому что в мою картину мира единорог вполне укладывается. Совершенно не противоречит моим представлениям о возможном. Мало ли что я раньше никогда не видела единорогов, так я и пингвинов не видела — своими глазами, я имею в виду, по телевизору не считается, там еще и не такую херню показывают, так что не доказательство — но мы же не ставим вопрос, верю ли я в пингвинов.

— Ну вот, кстати, пингвин — это было бы ничего, — смеюсь. — Вопрос не в том, веришь ты в пингвинов или нет. Все дело в неуместности. Пингвин в нашем городе, на этой улице, в это время суток — такое же немыслимое событие, как единорог.

— Да ну, — отмахивается. — Почему немыслимое? Вполне себе мыслимое, маловероятное просто, но в мою картину мира все это вполне укладывается и в чью-нибудь еще — тоже, а в чью-то, например в твою, — нет, я только это и хотела сказать. — И, помолчав, добавляет: — А вот если он сейчас мне все-таки позвонит, ты, ясно, и бровью не поведешь, скажешь: «Ну вот видишь», — а зато я… ну, не знаю даже что. В обморок, наверное, все-таки не упаду, я в него еще ни разу в жизни не падала, но сердце точно остановится, и хорошо, если не прыгнет в горло, а то ведь подавиться можно и умереть… Да ладно, все равно я тогда с ума сойду даже быстрее, чем подавлюсь. Потому что если он вот сейчас позвонит, моя картина мира точно рухнет. И черт бы с ней, пакостная она у меня какая-то в последнее время.

Я не спрашиваю, кто этот таинственный «он», чей телефонный звонок не укладывается в представления о возможном, — пингвин или единорог. Я знаю, о ком речь. Вернее, догадываюсь. Но мне, в общем, не очень интересно. Вечно одно и то же. У каждой девочки непременно есть свой бездонный колодец, во тьме которого таится какой-нибудь очередной «он», который не звонит, не приходит, не понимает или еще что-нибудь «не», мучает девочку, болван. Если в колодце никого нет, значит, был совсем недавно и скоро, вот буквально на днях, заведется новый, это, я так понимаю, закон природы: всякая замечательная девочка должна целыми днями пялиться в этот проклятый колодец и мучительно размышлять о поведении его обитателя, забыв, что вокруг вообще-то огромный удивительный мир, все чудеса которого, теоретически, к ее услугам. Вернее, были бы к ее услугам, если бы она не воротила нос, бормоча: «Спасибо, не надо», — лишь бы отпустили поскорее обратно к колодцу, смотреть в темноту.

Нечего и говорить, что меня это страшно бесит. Но есть вещи, которые я не могу изменить.

А есть — которые могу.

Да, я отличаю одно от другого. Как правило.

Нина тем временем снова берет кофейную чашку и глядит на нее с некоторым недоумением. Дескать, знакомый предмет. Сейчас вспомню, что с ним обычно делают. Сейчас-сейчас.

Момент самый что ни на есть подходящий. Встаю, беру ее за плечи, разворачиваю к окну, говорю: гляди-ка.

По булыжной мостовой неторопливо шествует единорог. Сияющий белоснежный зверь с серебристой гривой — в общем, как на иллюстрациях к сказкам, только лучше, конечно, потому что живой. Следом ковыляет императорский пингвин, фрачная пара из мастерской матушки-природы сидит на нем безупречно. Четверо прохожих стоят на противоположной стороне улицы, разинув рты; дама лет сорока в малиновых шортах явно изготовилась завизжать, как поведут себя остальные, пока непонятно. Ладно, их проблемы. Девочка лет пяти за соседним столиком, которая вот уже полчаса с тоской во взоре ковыряла пирожное, теперь прилипла к окну. Не издает ни звука, даже маму, безнадежно увязшую в иллюстрированном журнале, пока не дергает. И правильно. Есть вещи, о которых мамам лучше не знать.

Нина не верещит, конечно, держит слово, но смотрит не отрываясь, глаза становятся круглыми, как у совы, губы складываются в испуганную улыбку, я уже почти торжествую, и тут у нее начинает звонить телефон. Нина вздрагивает, хватает сумку и принимается там рыться. Астматик, которому срочно понадобился ингалятор, в сравнении с нею — воплощенное спокойствие, айсберг, без пяти минут Будда. На пол с грохотом падают две связки ключей, кошелек, книжка, пестрый платок, еще ключ с брелоком в форме экзотической рыбы, снова какая-то книжка; наконец она достает телефон и, едва взглянув на экран — не тот номер! не тот! — швыряет его обратно. Потом, прикусив губу, начинает аккуратно складывать в сумку прочее имущество. В окно она больше не смотрит.

Какое-то время мы молчим.

— Слушай, — наконец говорит Нина, — что это за фигня была? Я имею в виду, эти звери на улице. Откуда они взялись?

— В соседнем переулке с утра кино снимают, — отвечаю. — Наверное, оттуда и взялись.

— А, — с облегчением вздыхает Нина. И разочарованно добавляет: — Ну да, тогда понятно.

Обманывать, я знаю, нехорошо, а в данном случае — просто немилосердно, но в моем сердце пока нет места милосердию. Тут уж ничего не поделаешь, надо просто подождать. Скоро опять появится.

Единорог и пингвин уже скрылись за углом. Девочка за соседним столиком снова принимается крошить свое пирожное. Иногда она поглядывает на маму, лицо ее при этом делается лукавым и упрямым. Она, я точно знаю, счастлива как никогда прежде. У нее есть тайна.

КАК ДУРА

— Понимаешь, — говорит она, — больше всего на свете я боюсь, что у меня будет обыкновенная жизнь. Не обязательно плохая, а просто… Ну, такая, как у всех, понимаешь, да?

Еще бы я не понимал.

— Если не захочешь, то и не будет, — примирительно говорю я.

Это утешение недорого бы стоило, не будь оно правдой. С банальностями всегда так.

— Я не хочу. И не захочу. Но знаешь, мне кажется, этого недостаточно. Нужно еще что-то, кроме желания. Разве нет?

Хороший вопрос, кстати. И ответа я, пожалуй, не знаю. Мало ли что мне кажется. Но вслух говорю:

— Конечно, нужно что-то еще. Например, сама способность поставить вопрос таким образом.

Отмахивается. Правильно, в общем, делает.

— Понимаешь, — говорит, — когда я была маленькая, точно знала, что я не такая как все. Не то чтобы обязательно лучше. Но точно не такая. Другая какая-нибудь. Мне это было ясно, все остальные могли идти лесом. Они и шли.

— Ну и?..

— Что-то мне больше ничего не ясно, — вздыхает.

Я прикусываю язык, чтобы не сказать очередную банальность, которая, конечно, чистая правда, но все хорошо в свое время, правда — не исключение. Какое-то время мы оба молчим. Наконец она взрывается.

— Нет, ну ты тоже заметил, да? Не мог не заметить! Заметил же?!

Приподнимаю бровь. Дескать, я много чего заметил. Ты о чем?

— Я становлюсь все больше похожа на маму, — мрачно объясняет она. — Вообще копия. Одно лицо. Только не говори, что это прекрасно, потому что она красавица и я, следовательно, тоже. Ну красавица, да. И что? Это ничего не меняет… Нет, мама супер, она чудесная, страшно умная и умеет такие штуки, ох, ты бы знал, я никогда не научусь… А все равно. Ну ты же знаешь, как она живет. Как все, так и она. Причем я же вижу, ей не нравится. Она прям бесится от этого. Но ничего не может поделать, живет как самая обыкновенная дура. Такая тоска! И я, получается? Вот так и буду, да? Как дура?! Сама не замечу, как так вышло, все само сложится, нет ну ужас же, а?!

— Да ну, — говорю. — Не сгущай краски. Я твою маму не первый год знаю. Еще с тех пор, когда тебя на свете не было. Все не так просто, как ты думаешь. Вернее, вообще не так. Мало ли что тебе кажется. Мама у тебя та еще штучка, и жизнь у нее невероятная, просто ты не знаешь, и правильно, все имеют право на тайны. Скоро и у тебя их будет много-много. Столько, что ни в одну обыкновенную жизнь не поместятся, а в твою — пожалуй.

— Правда, что ли?

Она только что собиралась заплакать, а теперь почти готова улыбнуться, глядит на меня исподлобья с надеждой: уговаривай меня, убеждай, пожалуйста!

— Конечно правда, когда это я тебе врал, — говорю, осторожно поглаживая ее мягкое, еще детское крыло.

СТРАШНАЯ ТАЙНА

Рита выходит из детской, на губах — победительная улыбка.

— Спит! Теперь я могу позволить себе… — она озадаченно умолкает, не в силах описать открывшиеся вдруг возможности, и решительно заключает: — Все! Буквально все что угодно. Например, выпить с тобой чаю, если уж ты его заварил.

— И рому туда плеснуть, — подсказываю.

— Не помешает, пожалуй.

— И лимон. У тебя есть лимон?

— Кажется. Ага, вот. Он, как видишь, немолод. И нуждается в достойном погребении.

— Будет ему погребение, — обещаю, выбирая из полудюжины тупых ножей орудие, подходящее для расправы над увядшим цитрусом. Кое-как распиливаю мученика пополам. Спрашиваю: — А чего Янка так ревела? Что-то случилось?

— Да ну. Скажешь тоже, случилось. И смех и грех.

Рита улыбается, качает головой, разливает темный ром в чайные чашки. Но уже видно, что ей хочется рассказать. Мое дело маленькое — молчу, жду.

— Соседская девочка вынесла во двор фотографию своей мамы в ковбойской шляпе, — говорит Рита. — И сказала, что ее мама «работает в Америке ковбоем». Понимаешь, я немножко знаю эту семью, девочка живет с бабушкой, маму видит два раза в год, скучает, сочиняет про нее сказки и сама в них верит, конечно. Ну, неважно. Другие дети тоже завелись, стали хвастать мамами. Положим, Ренате и выдумывать ничего не надо, у нее мама оперная певица, это почти так же круто, как ковбой, а может и круче, не знаю. А у Аны мама таксист. Это мы с тобой понимаем, что хорошего тут мало, а дети иначе думают. Таксист — ну ты что, это же божество практически! А еще какой-то мальчик сказал, у него мама робот. Как Терминатор в кино, только пока никого не убивает, для этого, дескать, нужно программу поменять. Не знаю, что он имел в виду и за кем повторял, скорее всего слышал краем уха какой-нибудь непростой разговор, а остальное сам сочинил. Но остальные дети впечатлились. И молчание воцарилось в песочнице, или где там они заседали… А теперь прикинь, посреди всего этого великолепия сидит моя Янка, которая не то что соврать или выдумать не умеет, а сам принцип не понимает пока — что значит «неправда»? До сих пор думает, в книжках пишут только о том, что на самом деле случилось. А если не случилось, как об этом можно рассказывать? Ну вот, сидит, значит, она, слушает про чужих мам и понимает, что про меня ей рассказать решительно нечего. Мама как мама, хорошая, но самая обыкновенная, не ковбой, не певица, тем более не Терминатор. И как теперь с такой мамой жить? Дома весь вечер дулась, молчала, а перед сном не выдержала, рассказала все, ревела — ну это ты слышал. Серьезно ревела, наволочку на подушке поменять пришлось.

— И как ты ее успокоила?

Рита вздыхает, улыбается, хмурится.

— Ну как. Подождала, пока она устанет реветь, сказала, нам надо поговорить серьезно. Дескать, я могу открыть ей страшную-страшную тайну, если она поклянется молчать, во дворе не хвастаться и даже самой лучшей подружке по секрету не рассказывать. Спросила, можно ли на нее положиться. Ты бы видел эти глаза! Бедный ребенок чуть не взорвался от готовности любой ценой сохранить мою страшную тайну. Ну, я, конечно, взяла с нее клятву. Она видела в кино, как люди в суде на Библии клянутся; у нас дома нет Библии, но я решила, что подойдет любая толстая книжка. Сняла с полки Уэллса…

Я начинаю ржать, Рита укоризненно качает головой.

— Можно подумать, великое «хи-хи». Ну, Уэллс, да. Но все-таки не кулинарная книга.

— А у тебя есть кулинарная книга?

— Нет. Но, теоретически, могла бы быть. Равно как и Библия. Просто не сложилось. Но Янке-то без разницы. Книга — она и есть книга. Толстая. Такой специальный полезный предмет для страшных клятв. Так что она дала честное слово и, я не сомневаюсь, сдержит.

— Если будет очень мучиться, расскажешь ей историю про царя Мидаса и его цирюльника, — говорю. — Ямка в земле — это выход. Этакий «секретик». Они еще зарывают «секретики»?

— Судя по тому, что конфеты без фольги в последнее время потеряли для ребенка всякую ценность, еще как зарывают.

— Хорошо. Значит, конец света пока не наступит.

— Не наступит, конечно. С какой бы это радости?

— А что ты ей рассказала? В чем состояла твоя «страшная тайна»?

— Понимаешь, сначала я собиралась соврать, что я ведьма. Вся из себя такая страшная-страшная колдунья. Уложу ребенка спать — и ну на помеле над городом кружить, сатанински хохоча. Но вовремя одумалась. Она же все время будет просить, чтобы я кого-нибудь заколдовала. Или наоборот, расколдовала. Таскать мне лягушек, которых немедленно следует сделать принцессами, и все в таком роде. Я, конечно, понимаю, рано или поздно Янке придется усвоить, что такое обман. Но не хочу быть первым наглядным пособием, мне с ней еще долго жить. Поэтому пришлось сказать, что я — инопланетянин. Вернее, инопланетянка. Ну, на самом деле, неважно, потому что у нас на планете нет ни дяденек, ни тетенек. Эта идея, знаешь, ее потрясла до глубины души. Поэтому про восемнадцать полов я рассказывать не стала. Детям про такое знать не надо.

— Про такое даже не всем взрослым надо знать, — смеюсь. — Восемнадцать! У половозрелого хомосапиенса крыша съедет от многообразия возможностей и открывающихся в связи с этим перспектив.

— При условии, что у него есть воображение, — говорит Рита. — А этим не все могут похвастать.

— Янка осталась довольна?

— А то. Она, конечно, спрашивала, где наша летающая тарелка, и когда у меня отпуск, чтобы съездить домой, и возьму ли я ее с собой. И самое главное, можно ли считать ее инопланетянином — по маме. Я сказала, что можно, конечно. А что, мне не жалко. Будем считать. И про отпуск сказала, что нескоро. Дескать, смысл нашего эксперимента в том, чтобы быть человеком как минимум пятьдесят лет без перерыва. Лучше — дольше. Ну, сколько продержимся. На этом месте она немножко огорчилась, но я ей сказала, что я уже целых тридцать лет человек, еще двадцать надо как-то потерпеть, а потом — домой. И твердо обещала, что возьму ее с собой. Клятву принесла, тоже на Уэллсе, конечно. Очень символично получилось, да. Потом мы потерлись ушами на прощание — я сказала, что у нас на планете так принято, вместо поцелуев, — и все. Ребенок спит. Мы с тобой пьем чай. Я почти счастлива.

— А почему почти? — спрашиваю. — Что не так?

— Ну как. Все-таки не по правилам, — вздыхает Рита. — Взяла и разболтала все, не пойми с какого перепугу. Мне теперь с начальством объясняться. Ничего страшного, но муторно… Ладно, ну их, выкручусь как-нибудь.

ЕЛЕНА ХАЕЦКАЯ

ПРИШЕЛЬЦЫ И ЕДИНОРОГИ

Городские легенды

Место действия: Александровский парк,

станция метро «Горьковская»

Анна и ее музыка

Музыка заканчивается там, где заканчивается ее власть над людьми. Самый затасканный шлягер — даже на ощупь ветхий, такой, что и заплатки не держатся, — все-таки еще обладает этой таинственной способностью: дирижировать человеческими движениями, управлять чувством и лепить, на том узеньком клочке земли, где он слышен, собственный бесхитростный балетик. И только начиная с бессвязного «металла» уличная музыка утрачивала эту способность и переставала, таким образом, считаться музыкой. Даже за рэпом с его невнятным, абсолютно чуждым сердцу негритянским речитативом Анна Викторовна признавала право считаться музыкой. Даже рэп заставлял ее изменять походку — как бы ни противилось этому сердце. Хотя, конечно, с вальсами в исполнении полковых оркестров это не идет ни в какое сравнение.

Анна Викторовна любила шлягеры. Любые, даже пошлые и сладенькие. Даже — о ужас! — «блатные» с их берущей за душу мелодией и проникновенными, изумительно глупыми призывами пожалеть воров и убийц, ибо у тех тоже имеется старушка мать. Анна Викторовна скрывала свое пристрастие, иногда даже от самой себя, но в первую очередь — от дочери. От своей умной дочери, которая состояла в разводе и носила контактные линзы, сделанные восемь лет назад в дорогой немецкой клинике после случайного денежного прилива. Больше приливы не повторялись, клиника давно закрылась, линзы устарели, но дочь упорно продолжала их носить — как своего рода розовые очки, как гарантию возвращения счастья. Цветные стеклышки радости, которые таились в незатейливых шлягерных припевах, решительно не устраивали умную дочь, поскольку она закончила Политехнический институт. Дочь упорно и хмуро трудилась на нелюбимой, плохо оплачиваемой работе, в чем усматривала стабильность. Дочь любила говорить о своей будущей пенсии. В ее трудовой книжке нет перерывов трудового стажа. У нее будет хорошая пенсия.

Дочь у Анны Викторовны была неудачная. Дело даже не в том, что она была бездетной и состояла в разводе. Хотя, конечно, надпись «РАЗВЕДЕНКА», незримо, но явственно выведенная на ее озабоченном лбу меленькими морщинками, тоже не украшала.

Если по радио начинали передавать какую-нибудь «Лаванду» или «Ламбаду», дочь немедленно врывалась на кухню, с искаженным лицом и вытаращенными, водянистыми от линз глазами. Она кричала: «Мама, немедленно выключи эту гадость! Как ты можешь?» — и сама впивалась в трехпрограммный приемник. Однажды она его сломала.

Поэтому Анна Викторовна ходила слушать шлягеры в парк.

Александровский парк был самым пивным местом Петроградской стороны. И самым безопасным. Все безобразия происходили в каких-то других местах, а здесь люди только отдыхали.

На маленьком пространстве парка разместилось огромное количество достопримечательностей, каждая из которых имеет собственных завсегдатаев, аборигенов и ангелов-хранителей; одни люди принадлежат парку, другие — нет. Невозможно искоренить тех, кого парк признал плотью от своей плоти: они неподвластны ни судорогам сухого закона, ни «антитеррористическим» акциям, в ходе которых периодически уничтожаются их излюбленные злачные места. А чужаки проходят здесь не оставляя следа.

В те дни, когда на расположенном неподалеку стадионе играет питерская футбольная команда «Зенит», Александровский парк становится «чертой оседлости». Болельщики «Зенита» в парке, несомненно, чужие: их терпят, как нашествие саранчи. Они мешают завсегдатаям выпивать благопристойно.

Согласно правилам, в радиусе километра или даже двух от стадиона в дни матчей прекращается любая продажа спиртного. Первые открытые для болельщиков ларьки с пивом находятся как раз в парке. Пока длится матч, у продавцов непрерывно работает прямая трансляция. Подъезжают пузатые грузовички, грузчики, сверкая полуобнаженными торсами, складывают штабеля ящиков, предназначенные на убой коричневые бутылки высовываются из ячеек, как негры-рабы из трюмов.

Затем надвигается первая волна разгоряченных людей — в гигантских надувных бело-голубых цилиндрах, с оглушительными дуделками, с голубыми клубными знаменами. Цунами встречается с берегом.

Крики и свист вплетаются в музыку парка, делают ее гуще, рвут ее ткань — но уничтожить не в состоянии.

Анна Викторовна возвращалась домой через парк с рынка. Обычная бабка с авоськами. Шестьдесят пять лет, пятьдесят шестой размер одежды. Чуть полинявшее платье, синее в мелкий цветочек, увядшие руки крепко держат тяжеленные сумки, голова чуть опущена, словно бы для тарана. Гнусненькая рыжеватая шерсть вместо волос: дочь настаивает на том, чтобы Анна Викторовна красилась: «Ты еще не старуха, чтоб ходить седой». Та же дочь покупает ей дешевую краску. Краска съела когда-то густые волосы, сделала их тонкими и мертвыми. «Странно, — думала Анна Викторовна, исподлобья озираясь по сторонам и обливаясь потом посреди летнего дня, — когда я была молодой, мне казалось непонятным: почему все бабки, достигнув шестидесяти, разводят у себя на голове это отвратительное рыжее химическое безобразие. Я недоумевала: зачем? Разве не лучше естественная седина? И вот я сама — хоть в книжку типажей портрет вклеивай: дряблые руки, немаркий сарафанчик — еще с восьмидесятого года, — раздавленные пятками босоножки и эти волосы…»

Она ходила через парк еще потому, что здесь не было зеркальных витрин.

Но главной приманкой была, конечно, музыка.

Сперва шли кафе. В одном, перед пустыми столиками, на маленькой эстраде подолгу выступал немолодой певец с приятным баритоном. Случалось, он чуть срывался, но никогда это не резало слуха. Анна Викторовна останавливалась — послушать хотя бы пять минут. И всегда недоумевала: к кому он обращается с такой задушевной интонацией, кому делает заученные призывающие жесты, как бы подманивая к себе невидимых женщин.

Анна Викторовна жалела, что не курит и не пьет пива: возможно, она делала бы и то и другое, но дочь с ее звериным нюхом непременно бы учуяла и встретила бы скандалом: «Мало мне было мужа-пьяницы, так теперь еще и родная мать!» Кстати, муж, с которым дочь находилась в разводе, по мнению Анны Викторовны, пьяницей вовсе не был. Он честно отслужил соломенным болваном для втыкания стрел и копий, а спустя пять лет попросил пощады — и был вышвырнут за порог.

Если бы Анна Викторовна курила, она могла бы сделать вид, что остановилась не послушать музыку, но закурить. Ей казалось, что без папиросы в руке ее тайна делается слишком очевидной для окружающих и что кто-нибудь из них может рассказать об этом дочери. И тогда… «Мама! Как может женщина, читавшая “Войну и мир”, слушать песню “Капля в море, капля в море, а на море корабли…”?!!»

Да бог знает, как это выходит. Анна Викторовна и «Войну и мир» читала, и «Каплю в море» слушала… Однажды она сказала дочери: «Может быть, я — цельная натура?» Дочь обомлела, распахнула глаза, несколько секунд глотала воздух, а потом безнадежно махнула рукой и вышла из комнаты. Она была оскорблена.

Певец на эстрадке замолчал. Из бара лениво выбрался бармен, трижды обернутый вокруг тощих бедер черным фартуком. Певец взял маленький стаканчик с желтоватой каплей коньяка на донышке, аккуратно выпил, облизнулся. Бармен уселся за пустой столик, налил себе. Снова заиграла музыка. Это была не живая музыка, а караоке, но голос певца был безупречно живым.

Чудо началось, как всегда, неожиданно: Анна Викторовна стала различать за пустыми столиками тени женщин. Это были молодые женщины в платьях, сшитых по моде восьмидесятых, с дурацкими рукавами «летучая мышь» и спущенным лифом, наползающим на талию. Но они были невероятно молоды, а их глаза, подкрашенные согласно советам нового для России журнала «Бурда-моден», переливались зеленым и фиолетовым. И мужчины смотрели на них с радостным удивлением.

Когда певец плавно двигал рукой, женщины поворачивали головы и медленно улыбались. Они все время думали о том, как удивительно накрашены их глаза.

Анна Викторовна не моргала, сколько удавалось, но затем все-таки ее веки шевельнулись, и видение тотчас исчезло. Но она узнала, для кого старается певец на пустой эстрадке. Это было важно.

Следующее кафе специализировалось на бодрых блатных песенках. Плачевная судьба воров выглядела здесь единственно возможной. Если не слушать слова, то мелодия была идеальной: она была назойлива и формировала походку женщины еще долго после того, как музыка отзвучала и скрылась за деревьями. Любить эти шлягеры Анна Викторовна считала наиболее постыдным. Но ничего не могла с собой поделать — она любила и их…

Далее требовалось как можно скорее миновать бойких молодых людей, третировавших гитару и маленький барабанчик: эти полагали, что обитатели парка непременно должны платить им просто за одно их появление в парке. Для этого существовала извилистая девушка со шляпой, которая бросалась на проходящих мимо людей с криком: «Поддержите музыкантов!»

Анна Викторовна не считала этих ребят музыкантами. И даже не потому, что они плохо играли. Они были здесь чужими, вот и все.

Анна Викторовна проходила мимо них как суровый, непреклонный танк. Она знала, что у нее неприятное лицо: маленькие глаза, тонкий, сжатый в нитку рот, обвисшие бледные щечки. Дряблая картофелина, сваренная в мундире и забытая на столе. Извилистая девушка шарахалась от нее. У Анны Викторовны даже не было сил завидовать ее молодости.

Она спешила домой. Она и так уже задержалась в парке, и дочь будет недовольна.

Два музыкальных ларька, расположенные по обе стороны станции метро, источали музыку: один — какую-нибудь изысканную новинку, другой — исполняемые натруженным басом «Шестнадцать тонн», песню американских горняков, очень эксплуатируемых, но, как и негры, неунывающих. Даже странно, почему они всегда ставят эти «Шестнадцать тонн». И еще странно, что они никогда не надоедают.

Музыка знала свои границы и никогда их не пересекала. Еще минуту назад Анна Викторовна находилась в воздушном пространстве изысканных новинок — и вот уже, буквально шаг спустя, погружается в тяжелые объятия «Шестнадцати тонн».

Однако сегодня что-то случилось. «Шестнадцать тонн» молчали. Киоск исчез. Не было и обычных приграничных торговок, отчаянных, как индейцы, выменивающие на вампумы у белых одеяла и «огненную воду», — темнокожих коварных сарацинок, продающих за сто рублей ядовито-розовые кофточки и пижамы с колючими кружевами у ворота: «Сто рублей, девочки, сто рублей!» — кричали сарацинки, рассылая во все стороны ослепительные улыбки и никому не глядя в глаза равнодушными глазами.

Анна Викторовна любила рассматривать эти кофточки, всегда разные — и всегда одинаково пестрые. И ей представлялось, что это колониальный товар, пахнущий потом негритянок, слежавшимся чаем и йодистым духом деревянного трюма. Место, облюбованное сарацинками, находилось там, где обе музыки сталкивались и вливались одна — в левое, другая — в правое ухо; но, перекрикивая все на свете, пронзительно твердили темнокожие, хорошо кормленные, красивые приграничные торговки: «Всего сто рублей, девочки! Всего сто рублей!»

«Где же они?» — думала Анна Викторовна, оглядываясь. Она чувствовала себя немного обманутой. Конечно, она никогда не покупала, но торговки на нее не обижались: казалось, каким-то глубинным чутьем они догадывались, что эта увядшая дама с авоськами — на их стороне, а это было гораздо важнее любых покупок.

Народ толпился чуть подальше, там, где стоял ныне исчезнувший ларек. Как будто борцы за права американских горняков свое слово сказали, своего добились — и теперь перебрались туда, где закипела профсоюзная борьба, а на их место явился кто-то совершенно новый.

Анна Викторовна сделала еще десяток шагов и наконец услышала новую музыку этого места.

Играл аккордеон. Шлягер за шлягером: то, что любили в шестидесятые, и то, что любили в семидесятые, и еще совершенно классические мелодии тридцатых. Он играл непрерывно, переливая одну мелодию в другую, и музыка смешивалась, как краски в банке с водой, образуя то розоватый, то сиреневый, то коричневатый, то зеленый оттенок. Человек, сидевший с аккордеоном на маленьком раскладном стульчике, был совершенно незаметен. Анна Викторовна пыталась разглядеть его, но у нее не получалось: инструмент почти полностью скрывал музыканта от посторонних глаз. Видны были только чуть сморщенные пальцы, уверенно бегавшие по клавишам, да клок желтовато-серых волос, покачивающийся над мехами. Костлявые колени, широко расставленные, обтянутые безликими брюками, выглядели неприступно.

Неожиданно Анна Викторовна поняла, что музыкант неважен. Важно было нечто иное, происходившее внутри круга зрителей. Она перехватила свои авоськи поудобнее и протолкалась в первый ряд.

На крошечном пятачке танцевали. Точнее, танцевала одна пара — очень странная: молодой человек, гибкий, как тореадор, с напомаженными черными волосами, приклеенной улыбкой под нарисованными усами, с неподвижными, широко раскрытыми глазами, вел в танго чуть смущенную женщину средних лет. Самую обычную женщину, в бесформенной блузке, выпущенной поверх бесформенной юбки. В растоптанных босоножках. Она танцевала не слишком умело и гримасничала: то прикусывала губу, то вдруг растягивала рот в усмешке. Юноша кружил ее, прижимал к себе, отталкивал и ловил за кончили пальцев, и она болталась в его руках, как гигантский наполненный воздухом шар.

Аккордеонист оборвал мелодию. Женщина сказала юноше:

— Уф! Спасибо.

И положила в раскрытый саквояж пятидесятирублевую купюру. Затем, источая удивительно молодой, пряный запах, скрылась в толпе.

Молодой человек провел ладонями по лицу, встряхнулся — как будто избавляясь от памяти о былой партнерше, — и посмотрел вверх, над толпой.

— Всего пятьдесят рублей! — сказал он. — Любой танец по вашему выбору. Пятьдесят рублей.

Аккордеонист на мгновение показался из-за инструмента, взял стоявшую рядом на земле бутылку с газированной водой, хлебнул и снова нырнул за свое укрытие.

— Танцор международного класса! — сказал молодой человек усталым голосом. — Всего пятьдесят рублей. По вашему выбору.

Аккордеонист наиграл что-то невесомое. Танцор сделал несколько движений на месте — земля как будто не держала его, отталкивала, заставляя кружиться.

Анна Викторовна смотрела, чувствуя, как внутри нее растет жгучая пустота. Эту пустоту требовалось заполнить, иначе она попросту разъест естество, и Анна Викторовна уже знала, что сделает это. Она еще медлила, но авоськи уже стояли на земле, прислоненные к дереву.

Танцор плясал у нее перед глазами, как хлыст. Она смотрела на ноги в безупречных брюках со стрелкой, на лакированные туфли очень большого размера, на приталенный пиджак. Белая рубашка пахла крахмалом. Этот запах смешивался с запахом очень тонкого одеколона. Очень старого. Таким пользовался отец Анны Викторовны.

Она выложила сотню — все что оставалось от пенсии, свою старческую заначку, которую всегда прятала от дочери, не желая зависеть от нее всецело, — и протянула к танцору руки.

Мгновение она видела свои пальцы, толстые, с обломанными ногтями, — но затем все скрыла элегантная сильная ладонь молодого человека. Музыка началась. Он не спросил, какой танец она выбирает. Он выбрал сам — фокстрот.

И Анна Викторовна, ведомая властными руками юноши, тряслась в веселом фокстроте, мучительно догадываясь о том, как выглядит со стороны: содрогающийся квадратный зад, обтянутый ситцем, и бока как студень… Но пути назад не было, ее обнимали и подталкивали назад, а после тянули на себя, и они делали шажки и повороты, как велела им музыка. Анна Викторовна не решалась поднять голову и посмотреть в лицо своему партнеру. Ей было страшно, и она сама не понимала отчего. Запах отцовского одеколона мучил ее. Ей хотелось, чтобы танец оборвался, прекратился, сменился чем-нибудь другим. Но испытание длилось и длилось. Неожиданно молодой человек резко остановил ее — как автомат, в котором закончился завод, когда требуется бросить в щель еще одну монетку. Но поскольку Анна Викторовна оплатила два танца, юноша, выдержав паузу, во время которой не отпускал свою партнершу, начал снова.

Теперь это был вальс-бостон. Анна Викторовна покачивалась и кружилась, влекомая неотвязными руками, и теперь ей поневоле пришлось смотреть в лицо партнеру, поскольку в противном случае у нее начинала кружиться голова и она боялась упасть.

Он показался ей пластмассовым, как кукла Кен. Он не был красив. Усталый, потрепанный Кен, ветеран множества вечеринок с участием Барби и прочих обожаемых блондинок с замусоленными волосами, в фантастических нарядах, сделанных из обрезков кружева, старых ленточек и носовых платков. Танцуя, он чуть прикрыл глаза. Анна Викторовна не мигая смотрела на его крупные, выпуклые веки, на которых вдруг начали подрагивать голубоватые прожилки.

Неожиданно он проговорил — его губы остались при этом почти неподвижны:

— Следи за ритмом. Не сбивайся.

И сильно потянул ее на себя, а затем развернул, и она действительно едва не упала, таким резким показался ей этот поворот.

Музыка стихла — так внезапно, словно аккордеонист умер. Молодой человек разжал пальцы, и Анна Викторовна осталась совершенно одна. Она растерянно провела ладонью по взмокшему лбу и шагнула в сторону. Ноги плохо слушались ее. Они как будто затекли и норовили подогнуться при первой же возможности. О сумках, оставленных возле дерева на земле, Анна Викторовна забыла. Точнее, смутный образ «чего-то», о чем она почему-то должна помнить, мелькнул в ее сознании, но тут же стерся.

Она схватилась рукой за ствол, запустила пальцы в ложбинки коры. Кругом болтали и перемещались люди, но никто не обращал на Анну Викторовну никакого внимания, и она постепенно успокоилась: по-видимому, ничего странного в ее поведении нет. Подумаешь, у пожилой женщины закружилась голова! Такое сплошь и рядом случается. Если будет долго стоять и хватать ртом воздух, подойдет кто-нибудь с мобильным телефоном и предложит вызвать «скорую». Народ у нас все-таки хороший.

По счастью, пока никто не подходил. Анна Викторовна глубоко, всей грудью вздохнула, и ее легкие наполнились. Она уловила запах мятой травы и вдруг поняла, что много лет уже не различала запахов — во всяком случае, с такой остротой. Конечно, она могла понять, что на кухне что-то подгорело, или ощутить вонь выхлопной трубы, но этим все и ограничивалось. А теперь окружающее наполнилось мириадами оттенков самых разных запахов. Анна Викторовна встретилась глазами с собакой, скучно бродившей возле зевающей продавщицы сосисок, и псина насторожила чуткие уши: поняла, что женщина, как и она сама, погружена в мир обоняния. У каждой сосиски был собственный, неповторимый аромат, и это не мешало собаке улавливать воздушные следы проходящих мимо людей и даже выяснять, что именно лежит у них в кармане. И женщина тоже понимает кое-что из этого.

Анна Викторовна решилась наконец отойти от своего дерева и двинулась дальше по аллее. Возле детской площадки она снова остановилась. На гигантском надувном батуте с надписью «Сочи-83» скакали, вопя, маленькие обезьянки. Их крохотные сандалики стояли рядом на коврике, их мамаши, отделавшись от отпрысков на пятнадцать минут, спокойно курили, с отрешенным видом держа сигарету.

Анна Викторовна задумалась о городе Сочи — каким он был в 1983 году. Тогда еще не было, кажется, политкорректности, зато существовала дружба народов. И можно было поехать отдыхать в Сочи. Интересно, какой путь проделал этот батут? И Анне Викторовне представился гигантский надувной викинг, чья голова в рогатом шлеме раскачивалась наверху. Как он, с сожалением покидая пальмы и теплый морской берег, бежит от войны — прячась в рундуках каких-то попутных поездов, корчась и свертываясь в рулон, забирается на верхние вагонные полки, как он упихивается в камеры хранения, подвергается досмотрам… В конце концов, Александровский парк — не самое худое пристанище для того, кто бежал от войны. Дети лазают по викингу, лупят его кулачками и резиновыми дубинками, викинг глупо, как и положено надувной игрушке, улыбается и сильно раскачивается из стороны в сторону, но Анне Викторовне видится в его улыбке нечто вполне осмысленное.

— Это не вы уронили?

Негромкий мужской голос.

Анна Викторовна обернулась.

— Вы мне?

Давно она не видела таких милых молодых людей. Парень лет двадцати пяти, не старше, с чуть растрепанными темными волосами, смотрел на нее с затаенной улыбкой. В руке он держал батистовый носовой платок — женский.

— Это не ваше?

— Нет…

У него были костлявые плечи, но сразу видно — сильные. В общем, конечно, самый обычный парень. Странно только, как он смотрит на нее. С теплым, настоящим мужским интересом.

— А вас как зовут? — спросил он неожиданно.

— Анна Викторовна, — ответила она, тоже неожиданно для себя, поскольку мгновение назад собиралась кисло улыбнуться в ответ и пойти дальше.

— Как важно! — сказал он. — А меня — Денис. Знаете, у моей мамы есть вырезка из старой «Литературки» — там стихотворение про зиму по имени Анна. Я его каждый раз читаю, когда сажусь за ее стол. У нее под оргстеклом лежит. Царапаное оргстекло, еще из «ящика» притащено, в семидесятые… И представляете — до сих пор лежит!

— Представляю, — сказала Анна Викторовна. Она как-то сразу увидела квартиру с этим большим столом, захламленную мебелью, книгами, дискетами, двумя-тремя поколениями компьютеров и каким-нибудь полудиким котом, который обитает в джунглях — на верхушках шкафов и серванта.

— А вот зимы по имени Денис нет, — добавил он, смешно пригорюнившись.

— Может быть, есть такое лето, — сказала Анна Викторовна. Просто так сказала, думая совершенно о другом.

Но он встрепенулся.

— Вы считаете? — переспросил он. — Вы всерьез считаете, что возможно такое лето? По имени Денис?

Она пожала плечом.

— До свидания, Денис. Приятно было поговорить.

В его взгляде скакнуло отчаяние.

— Вы уходите?

— А что мне делать?

Она удивлялась все больше и больше. Молодой человек перестал казаться ей приятным. В последний раз с Анной Викторовной заговаривали на улице — вот так, ни о чем, — лет сорок назад, и она восприняла это как курьез: в возрасте двадцати пяти лет она уже считала себя чересчур солидной для уличных знакомств. И вот — нате! В шестьдесят с хвостом — началось! Вспомнилась вереница извращенцев, из числа любовно показанных в передаче «Дежурная часть: Питер». Анна Викторовна холодно поджала губы.

— До свидания, Денис.

И пошла дальше. Теперь ноги слушались гораздо лучше. Только сандалии противно приклеивались к пяткам и хлопали при каждом шаге. Спустя несколько минут Денис догнал ее и что-то сунул в руку.

— Что это? — Она вздрогнула. — Вы с ума сошли?

Это был батистовый платочек, на котором синей шариковой ручкой был нацарапан номер мобильного телефона.

— Просто возьмите, — сказал он. — Позвоните, если захочется. Позвоните зимой. Я верю в такие встречи.

Она хотела с негодованием выбросить платок, но он сам собой заполз к ней в кармашек. Анна Викторовна давно забыла о том, что на ее сарафане имелся кармашек, потому что никогда не пользовалась им — слишком туго натягивалась ткань на животе. Но кармашек был и как будто ждал своего звездного часа.

Анна Викторовна отдернула руку. Денис отступил на шаг, и она поняла, что он и не собирался удерживать ее.

Она почти побежала.

Только на лестнице Анна Викторовна поняла, что где-то забыла авоськи с продуктами. «Отдышусь, а потом пойду забирать, — подумала она. — Или дочь попрошу. Пусть поможет. Она, должно быть, уже вернулась с работы».

Дочь действительно была дома. Услышав знакомый голос: «Это я», она открыла дверь и отступила на шаг в полутемную прихожую.

— Вам что нужно? — спросила она. Анна Викторовна с удивлением поняла, что дочь чем-то испугана. Дочь часто смотрела передачу «Дежурная часть: Питер». Она говорила, что «имеет право знать».

— Как «что нужно»? — засмеялась Анна Викторовна, пытаясь войти в квартиру.

Но дочь метнулась ей навстречу, держа в руке бутыль с кислотой. Бутыль была заготовлена заранее — на случай вторжения в квартиру террористов.

— Ты куда, а? Куда лезешь? — закричала она тоненько и скособочила рот.

— Да пусти же! — Анна Викторовна попыталась оттолкнуть ее, но та шарахнулась и приняла угрожающую позу.

— Оболью! Не подходи!

Анна Викторовна замерла. Должно быть, дочь сошла с ума. По женской части. Такое случается. Хоть бы любовника себе завела, что ли, — так нет, мадам Ходячая Добродетель находится в вечных поисках Вечной Любви. Согласно утвержденной схеме Вечная Любовь должна выглядеть так: Он полюбит ее такую как есть, то есть с насморочным носом, изжеванным лицом и обыкновением непрерывно жаловаться громким плаксивым голосом. За этой маской Он обязан сразу разглядеть Тонко Чувствующую Душу — и вести себя соответственно. И напрасно Анна Викторовна твердила, что так не бывает. «Как же Он сходу угадает, что ты добра, заботлива и мила, если ты столь удачно скрываешь эти обстоятельства?» — вопрошала Анна Викторовна. «А вот!» — отвечала дочь. Возразить, разумеется, было нечего.

И вот — готово. Свихнулась.

Лучше уйти, соображала Анна Викторовна. Неровен час плеснет. Ее в дурку упрячут, а мне ходи до конца дней с пятном на физиономии… если в глаза не попадет.

Все-таки она попыталась еще раз.

— Доченька, — проговорила Анна Викторовна вкрадчиво.

— Какая я тебе доченька! — закричала дочь пуще прежнего. — Ходят тут, побираются! Прошлым годом мед продавали! Ваши небось? Тоже влезла молодуха: «Доченька, доченька…» — а потом весь мед сахаром пошел! Знаю я вас!

В прихожей стояло зеркало. Большое, мутное, с очень старых времен. Бог знает, какие красавицы в нем когда-то отражались, какие лихие господа вертели пред ним усами, а теперь оно было пыльным и облупилось. Сверху, на облезлой, но все еще резной темной раме, висели старые бусы. Если в прихожей сильно топали, зеркало чуть покачивалось, и бусы постукивали о стекло.

И сейчас, когда дочь тяжко переваливались с ноги на ногу, бусы снова ожили, и Анна Викторовна невольно посмотрела в их сторону.

И увидела…

В глубине покрытого пылью зеркала стояла юная девушка. Совсем юная, лет восемнадцати. Должно быть, она не была особенно красивой, но размытость образа наполняла ее загадками. Темные густые волосы девушки были пыльными и успели засалиться. Анна Викторовна коснулась своего виска и ощутила пальцами давно забытое прикосновение живого волоса. И девушка в зеркале сделала то же самое.

Анна Викторовна обхватила себя пальцами за талию. Сильное молодое тело отозвалось на прикосновение, с готовностью изогнулось, шевельнуло бедром.

Неожиданно Анна Викторовна расхохоталась. Она смеялась и смеялась, слезы текли у нее по щекам, и под конец она даже начала икать от смеха. Хозяйка квартиры с бутылью кислоты застыла в нелепой позе, явно не зная, что ей делать. Зато Анна Викторовна — знала.

— Простите, девушка. Голубушка, простите, ради бога, — сказала она, обтирая лицо носовым платком, извлеченным из кармашка. — Можно, я позвоню от вас?

— Иди отсюда, — нерешительно сказала дочь и чуть шевельнулась.

— Я быстренько. — И Анна Викторовна нахальным, быстрым жестом схватила с трюмо старый черный телефон.

Дочь, все еще с бутылью, встала рядом, бдительно следя за каждым действием незнакомки. Анна Викторовна разложила платок и набрала номер.

Ответили не сразу, а когда ответили — слышны были гул проезжающих мимо машин и невнятные голоса.

— Денис? — спросила Анна Викторовна. — Ты все еще в парке?

— Кто звонит? — Он отвечал спокойно, даже чуть недовольно, и Анна Викторовна вдруг испугалась: да что она знает, в конце концов, об этом Денисе!

И тут голос молодого человека изменился:

— Это вы?

— Ну… — сказала Анна Викторовна (девушка в зеркале улыбнулась хитровато и завела глаза к потолку). — В общем, да. Зима уже наступила. Без предупреждения. Дождись меня, ладно? Я скоро.

Она бросила трубку, выскочила из квартиры и побежала вниз по лестнице.

Невидимые карлики Часовной горы

Домашнее имя Ульяны было Кика. Так называла ее мама. Кика — сокращенное от «кикиморы», о чем, естественно, кроме Ульяны и мамы, знали только два или три человека на всей земле.

Ульяне было шесть лет, а городу Петербургу, где она жила, — ровно триста, и ради такой круглой даты все дарили ему подарки. Дата была круглая, как циферблат, и потому, по мнению Ульяны, самым подходящим подарком были бы часы. Еще эту дату называли «зоолетием» — из-за цифры 300, которая теперь была видна повсюду. Мама морщила нос и говорила, что эта шутка — дурного тона, но Ульяне нравилась и она, поскольку имела отношение к зоосаду, а зоосад располагался в том самом Александровском парке, где она часто гуляла с мамой и откуда выходили, чтобы катать детей, пони и большие лошади, а еще — медвежонок и сварливая обезьянка в платьице.

Поэтому Ульяна сочла абсолютно закономерным, когда в Александровском парке возвели Часовную гору.

Теперь гулять по парку стало вообще сплошное удовольствие. По центральной аллейке вместе с пешеходами перемещались игрушки с механизмом внутри. Игрушки пищали неестественными голосами, их глаза пылали. Наверное, их можно было купить, но мама никогда не решалась на подобное. Огромная серая крыса, «как живая», с горящими лампочками на острой морде, лазающая по паркету, представлялась ей жутким зрелищем. Мама так и сказала: «Нет, это настоящий кошмар». Была там еще кукла, певица в жестком, очень блестящем платье, — она механически двигала руками с приклеенным микрофоном и невнятно пела сиплым голосом. Голос доносился у нее из живота. Механическая собачка энергично махала хвостиком, тявкала на нее и пыталась опрокинуть, а бравый солдат в камуфляжной одежде подползал кукле под юбку и энергично сучил ногами: кукла мешала ему ползти дальше, и он застревал в ней. Мама говорила, что солдат — парень не промах. Глядя, как он стреляет из своего вспыхивающего автомата, в это легко было поверить.

Над механическими игрушками покачивалась огромная связка воздушных шаров, но они привлекали Ульяну куда меньше.

Вдоль всей аллейки были установлены автоматы для взвешивания и определения роста. И хотя на автоматах редко можно было видеть желающих выяснить свой рост и вес, голос женщины-роботессы неустанно выкликал: «Добро пожаловать, добро пожаловать, ваш рост — сто пятьдесят сантиметров, ваш вес — пятьдесят килограммов, ваш вес идеален, ваш вес идеален…»

Ульяну жутко интересовало: о ком говорит этот голос?

— Кто сейчас взвешивается, мама? — спрашивала Ульяна, нарочно повисая на маминой руке всей массой, чтобы задержать ее возле весов. — Там же никого нет. Про кого она говорит: «Ваш вес идеален»?

— Ни про кого, — отвечала мама. Она думала о другом. — Это абстрактно.

— Но ведь о ком-то сейчас говорили: «Ваш вес идеален»? — приставала Ульяна.

— Просто рекламное зазывалово, — сказала мама, высвобождая руку. — Перестань на мне висеть!

Мама однажды рискнула и воспользовалась автоматом, попросив предварительно оператора отключить громкий оповеститель:

— Нечего кричать на весь парк, что у меня лишние килограммы.

Оповеститель отключили, и маму наделили бумажкой, похожей на чек из магазина: «Вы немножко полный пять килограмм».

— Вы немношко полный, — повторила мама, имитируя немецкий акцент, и выбросила бумажку в урну.

Но самым интересным местом, несомненно, была Часовная гора.

Эту гору подарили Петербургу на день рождения швейцарские часовщики. Они насыпали большой холм, засадили его травой, внутри холма поместили часовой механизм, а стрелки вывели на склон — на красивую клумбу. Разноцветные цветы образовывали сложный узор — цифры, начиная с полуночи. Полночь была временем Золушки.

Возле циферблата непрерывно фотографировались туристы — так и шли чередой, один за другим, усаживались у подножия холма и улыбались фотоаппаратам. Ульяне это почему-то льстило. Как многие дети, гулявшие в парке, она считала Часовную гору своей собственностью.

Там она познакомилась с девочкой по имени Маруся. Маруся была старше на три года, она очень много знала и сразу принялась рассказывать Ульяне различные вещи. Иногда она пугала Ульяну страшилками, а потом дразнила и безжалостно хохотала над ее страхами. Но Ульяна никогда подолгу не дулась.

В середине июня Маруся должна была уезжать на дачу.

— Я завтра не приду, — сказала она своей новой подруге. — Я вообще больше не приду, только в конце лета, но это будет очень нескоро.

Ульяна сказала:

— Мы тоже уедем. А в конце лета я пойду в школу.

— Все равно, когда ты будешь в первом классе, я буду уже в четвертом, — сказала Маруся безжалостно. Но все-таки она была хорошая, потому что вытащила из кармана маленький ключик и подарила его Ульяне: — Возьми.

— Что это? — Ульяна схватила ключик и принялась засовывать в крошечное отверстие крошечный пальчик.

— Ну, это волшебный ключик, — смилостивилась Маруся. — Я нашла его сегодня, когда шла сюда. У нас во дворе. Он там лежал. Его потеряла одна фея. Она его больше никогда не найдет, так что я лучше взяла его себе.

— Может быть, пусть он лучше будет твой? — спросила Ульяна. На всякий случай.

— Ну вот еще! Это был тебе подарок, — сказала Маруся. — Если смотреть сквозь это колечко, то можно увидеть невидимые вещи.

— Так не бывает, — сказала Ульяна. — Так только в мультиках бывает.

— Можешь не верить, — сказала Маруся.

Ульяна сунула ключик в карман, и они побежали играть вместе в последний раз. Игра заключалась в том, чтобы сбегать с горы, а потом карабкаться опять наверх и некоторое время там беседовать — до тех пор, пока одна из девочек не спросит: «А ты умеешь вот так?» — и не попытается, к примеру, постоять на голове.

Когда Маруся ушла и Ульяна тоже спустя какое-то время отправилась домой, о ключике было на время забыто. Девочка вспомнила о нем только на следующее утро, когда пришла опять в парк с мамой, и Часовная гора ждала ее на прежнем месте, но Маруси там уже не было. Ульяна вытащила заветную вещицу и посмотрела сквозь узорное колечко. Все вокруг выглядело немного расплывчато. Тогда она прикрыла второй глаз и сощурила тот, к которому поднесла ключ.

Часовная гора оставалась неизменной, и люди вокруг — тоже, и вообще ничего особенного не происходило, так что Ульяна подумала было о Марусе с горечью: та имела обыкновение посмеиваться над наивностью младшей подруги.

И тут кто-то дернул ее за подол платья и проговорил глуховатым голосом с сильным немецким акцентом:

— И вы будьет продолшать нас отнють не замечьять?

Ульяна так и подпрыгнула и от неожиданности выронила ключик. Рядом никого не оказалось. Голос принадлежал неизвестно кому. Девочка быстро пошарила по траве, нащупала холодный металлический предметик, подняла его и снова поскорее поднесла к глазу.

На нее смотрел странный господин. Он был чуть выше полуметра ростом, бледный, аккуратно выбритый, в белой рубашке, темных мягких брюках и коричневой кофте с отвисшими карманами. На ногах у него были пушистые тапочки. Ульяна затруднилась бы определить его возраст — во всяком случае, у него было взрослое лицо.

— Ой, какие у вас чудные тапочки! — сказала Ульяна.

Человечек панически глянул на свои ноги, вскрикнул: «Мне нет оправданий — я позабыль переодеваться для улиц!» — и прыгнул куда-то на склоне. Ульяна побежала за ним.

— Погодите!

Но он махнул в прыжке рукой:

— Я долшен приобрести надлешащий вид!

После чего пропал. Сколько бы Ульяна ни всматривалась сквозь колечко, она ничего не видела. Должно быть, в склоне Часовной горы имелась какая-то потайная дверца. А коль скоро дверца потайная, то разглядеть ее даже сквозь волшебный ключ не так-то просто.

Ульяна уселась на траву и, поигрывая Марусиным ключиком, призадумалась.

Тот, кого она увидела, несомненно, не был человеком. Этому она поверила сразу, и открытие наполняло ее потайной радостью. Хорошо бы познакомиться с ним поближе, решила Ульяна. Но сколько она ни ждала, сколько ни таращилась вокруг себя, прижимая ключик к глазу с такой силой, что оставались красноватые вмятинки на скуле и под бровью, — ни одного карлика разглядеть больше не удалось.

Все два часа прогулки Ульяна думала о встрече, а по дороге домой с торжеством объявила маме:

— Я знаю, кто взвешивается на этих весах.

— На каких весах? — удивилась мама.

Ульяна по обыкновению заговорила без всяких предисловий, и потому маме не всегда удавалось сразу вникать в ход ее мыслей.

— Ну, там, где никого нет, а голос объявляет, — пояснила она. — Я думаю, голос объявляет неправду.

— Почему?

— Ну помнишь, ты взвешивалась, и вообще ничего не говорили, а только дали тебе бумажку.

— Это не имеет отношения к делу, Кика, — сказала мама.

— Имеет! — Ульяна надула губы. Дело было очевидным. — Они боятся, что выросли и не поместятся в Часовной горе.

— Кто?

— Невидимые карлики. Поэтому они и измеряют рост и вес.

Это же очевидно! Весы появились в парке одновременно с Часовной горой. И тоже говорили с немецким акцентом. То есть механический голос звучал по-русски, но вот на бумажке, которую выдали маме, акцент был. Мама сама же это заметила, когда прочитала напечатанное на ней вслух.

Мама сказала:

— Хочешь мороженого?

И Ульяна поняла, что пора сменить тему.

На следующий день карлик был там и ждал ее. При виде девочки, торопливо подносящей ключик к глазу, он поднялся и церемонно поклонился. На ногах у него были лакированные туфли.

— Прошу меня извиняйть, — произнес он. — За мой вчерашний диффензив. Когда я убегайт.

Ульяна милостиво махнула рукой.

— А как вас зовут? — спросила она, усаживаясь рядом.

— Генрих, — сказал карлик. — Есть еще Фридрих, Ульрих и Цирлих.

— А меня иногда зовут Кика, — сказала девочка. Ей тоже захотелось блеснуть экзотическим именем. — Полностью — Кикимора. Но это прозвище.

— Вы не есть кикимор, — убежденно проговорил Генрих. — Мы наблюдать здесь кикимор, они абсолютно иной.

— Еще меня зовут Ульяна, — сказала Ульяна. — А как выглядят кикиморы?

— Иной, — повторил карлик.

— Ну например?

— Они обладайт зеленый волос. Длинный рука. Скверный нрав.

— А где они живут?

— Они обитайт под земля. Иногда — возле метрополитен. Они полюбиль метрополитен. Петерсбург — город на болоте, здесь много кикимора и все любят метрополитен. У нас был некоторый проблем, но мы искать общий язык, — сказал карлик.

— А вы из какой страны?

— Швайц, — сказал Генрих. — Швейцария. — Выговорить название страны по-русски получилось у него с трудом.

Ульяна важно произнесла:

— Это вполне закономерно, потому что часы — тоже из Швейцарии.

— Это есть наша гордость! — Генрих очевидно разволновался. Он привстал и сделал несколько энергичных движений рукой. — Мы получать вашный заданий — ехать в Россия, в Санкт-Петерсбург, и следить за часы! Сейчас часовой механизм другой, чем традиционный, но тоше ошень вашный…

— Он там, внутри горы? — Ульяна гордилась собой все больше и больше. Теперь многое становилось понятным. Например — для чего потребовалось насыпать такой большой холм. — И вы живете — там, возле механизма?

Генрих встал и склонил голову.

— Я имейт честь приглашать вас внутрь гора, — проговорил он. — Ненамношко. Вы уметь пользоваться монокль?

— Как это? — не поняла Ульяна.

Карлик вынул из кармана круглое стеклышко, скорчил зверскую физиономию и зажал кругляшок в глазу.

— Приблизительно так. Нушно держать ключик…

Ульяна попробовала — получилось. Генрих кивал одобрительно, как будто ему нравилась перекошенная и покрасневшая от напряжения физиономия девочки.

— Это есть нишего не поделайт, потому што иначе вы нишего не увидеть…

И, схватив Ульяну за руку, Генрих потащил ее вверх по склону. Он раздвинул ногой высокую траву, и открылась небольшая дверца из какого-то светлого, очень прочного на вид материала. Генрих деликатно постучал по ней носком твердой туфли. Изнутри вдруг заскрежетало, затем дверь медленно отворилась внутрь, и явилась лесенка. Дубовые ступеньки уводили вниз, внутрь горы.

Ульяна храбро ступила на первую, и тотчас чьи-то крепкие руки подхватили ее под локти, а голоса невидимых карликов заговорили по-немецки, очень быстро и весело. «Пряные голоса, — подумала она. — Как будто они все время едят корицу. Вот это волшебно!»

И ей ужасно захотелось пряников или ванильного пирога.

Кругом, в темноте, что-то тихонько стучало и жужжало. Потом вдоль стен быстро пробежали голубоватые огоньки, и осветилось небольшое, тесно заставленное помещение. Длинный ряд ламп тянулся вдоль стен и уходил в глубь горы.

Ульяна увидела, что стоит на самой последней ступеньке. Дальше начинается пол, выложенный пестрыми, черно-белыми плитками. Все четверо невидимых карликов Часовной горы стояли рядом с ней и приветливо улыбались: Генрих — открыто, красиво, Фридрих — во весь рот, чуть дурашливо, Ульрих — уголком рта, кривовато, а Цирлих — не разжимая губ, сдержанно.

Они все были очень разные. Фридрих был моложе остальных и носил джинсы и футболку, а Цирлих — с седой бородкой, в бархатной домашней куртке. Ульрих был явным интеллектуалом, только Ульяна, в силу своего возраста, этого не понимала, и он просто нравился ей таким, как она его видела, — в ужасном ярко-фиолетовом пиджаке с искрой и с искусственной розой из листового золота в петличке.

— Я Ульяна, — представилась девочка. — Я вас вижу.

Они торжественно пожали ей руку и повели показывать свои владения внутри Часовной горы.

В самой глубине помещался механизм, приводящий в действие стрелки. Раньше такие механизмы были по-настоящему механические, с колесами и шестеренками, и пожилой Цирлих помнил их очень хорошо, а Фридрих не помнил уже совершенно. Для того чтобы карлики чувствовали себя уютно, швейцарские мастера-часовщики, их коллеги, установили возле стены несколько шестеренок, и те вращались с легким поскрипыванием, но и эти шестеренки, как и сами часы, приводились в действие электрическими батареями.

Когда настанет зима, часы будут спать, объяснили Ульяне. Цветочную клумбу и стрелки закроют специальным деревянным ящиком. Петербург — поразительный в этом отношении город, здесь многие чудесные вещи впадают в зимнюю спячку — например, статуи, фонтаны и даже некоторые музеи.

Заснет и часовой механизм. Погаснут огоньки батареи. У карликов Часовной горы настанет спокойное время: они будут перебирать механизм, производить профилактику, проверять разные узлы и детали, все смазывать и вообще заниматься чудесной мелкой работой. Сейчас нет возможности посвятить себя этому, слишком много хлопот.

— А где вы живете? — спросила Ульяна, перетрогав под ревнивыми взглядами хозяев все лампочки и разные круглые детальки. Особенно некоторые вызывали у нее желание отковырять их со стенда и утащить, чтобы потом разобрать на досуге и поглядеть — что там внутри.

Должно быть, Цирлих, как наиболее опытный из всех, догадался о том, какие желания бродят в голове их гостьи, потому что охотно согласился показать ей жилые помещения и таким образом утащить девочку подальше от соблазнительных предметов.

Каждый карлик занимал собственную крохотную комнатку. Потолки у этих комнат были скошенными, поскольку повторяли пологую форму горы, и от этого помещения казались еще более уютными. В самой низкой части комнаты находилась металлическая кровать, застеленная тяжелым стеганым одеялом. На стене, под изогнутой лампой, висели гравюры, изображающие Вильгельма Телля и виды озер в швейцарских горах. На полках стояли крохотные книжки, только у Фридриха имелся компьютер, а книг не было вовсе.

Ульяна с интересом все пересмотрела и перетрогала, а потом сказала:

— Какие книжки-малышки! У нас дома тоже есть, разные стихи, только они на русском.

Ей хотелось расспросить своих новых друзей обо всем. Например, не скучно ли им здесь, где у них совсем нет знакомых. Наверное, трудно уехать из дома и поселиться где-то в совершенно незнакомом месте! Ульяна даже представить себе не могла, чтобы ей пришлось жить не возле Александровского парка, и вообще не в Петербурге.

Ей было трудно выразить словами все то, что она чувствовала, и потому она просто сказала:

— Я буду с вами дружить.

Фридрих протянул руку куда-то вверх и потянул за шнур. Из-под потолка упала и повисла, почти касаясь макушки Ульяны, большая люстра. Фридрих дернул за второй шнур, свисавший с самой люстры, и вспыхнул свет. Ульяна увидела, что стоит возле круглого стола с очень толстыми, как бы пузатыми, ножками. На скатерти уже расставлены чашки, из тонкого фарфора, разрисованные всякими пастушками и овечками — явно старинными. Но какао помещался внутри очень странного сосуда, имевшего сходство с чем-то таким, что показывают в кино про полеты в космос.

— Весьма полезный изобретений, — объяснил Генрих. — Герметичный. Какао не остывайт.

Девочку усадили и стали наперебой угощать крохотными печеньями и шоколадками. Перемазавшись основательно и тем и другим, Ульяна сказала:

— Меня, наверное, мама ищет.

Тут все четверо карликов глянули на часы, моргавшие далеко в глубине помещения, уходящего под уклон в гору, и Генрих сказал:

— Ну нет. Прошель всего пять минут.

«Конечно, — подумала Ульяна. — Раз они карлики, то у них и время должно быть маленькое…»

Она потянулась за новой чашкой какао, и тут ключик выпал из ее глаза.

Она сразу оказалась в полной темноте, и ей стало трудно дышать. Ульяна перепугалась до смерти и захотела крикнуть, но не смогла. Она ничего не слышала и не чувствовала — до тех пор, пока сильные, быстрые руки не вправили ключик обратно, да так ловко и сноровисто, что сомнений быть не могло — так умеют действовать только прирожденные швейцарские часовщики.

— Ой, — сказала Ульяна и заплакала.

Цирлих взял ее за руку и повел наверх. Открывая дверь, он провел по ее щеке ладошкой и погрозил ей пальцем, а потом скрылся. Ульяна уселась на траве. Мама спокойно сидела на лавочке с книгой. Вот она нашла дочь глазами, кивнула ей и снова принялась читать.

Ульяна перевела дыхание. Все, кажется, в порядке.

Несколько дней Ульяна ни о чем не могла думать, кроме своих новых друзей. Она сделалась невероятно молчаливой, и мама несколько раз измеряла ей температуру, чтобы проверить, не больна ли дочь. Обычно девочка болтала без умолку.

Как назло, зарядили дожди. Мама говорила, что «лето выключили и неизвестно, когда включат», — приходилось сидеть дома. Ульяна собирала подарки для карликов. Она стянула с полки книжку миниатюр «Камеи Государственного Эрмитажа» — там, по крайней мере, красивые картинки. Собрала пластмассовую кукольную посуду, которой очень дорожила — из-за изображения Барби на чашечках. И вдобавок — свой любимый батистовый носовой платок, в который мама запрещала сморкаться, потому что он «для красоты».

Все это она уложила в обувную коробку и еще потратила полдня на изоготовление подарочного банта.

Наконец настал солнечный день, и мама согласилась на прогулку. Ульяна засунула свой подарок в пакет и дала клятвенное обещание, что потащит свои игрушки самостоятельно. И действительно, всю дорогу до Часовной горы она волокла этот пакет, хотя он то и дело стукал ее по ноге. Мама безжалостно отказывалась помогать ей и что-то говорила об ответственности за собственные решения.

Зато внутри горы девочка была полностью вознаграждена. Карлики обступили ее как старую знакомую. Цирлих был закутан в плед и сипел трубкой. Генрих пояснил:

— У нас проблем с табак.

— Я могу собрать окурки, — мужественно предложила Ульяна.

Генрих перевел ее слова остальным, и они дружно замотали головами.

— Мы не можем просить барышня о таком деле, — объявил Генрих. — Это невозмошно. К тому ше трубка не курится такой табак. Возмошно, есть реальность передайт клюшик какой-нибудь молодой человек… Ты иметь старший брат?

— Нет, — сказала Ульяна. — И вообще, я не хочу отдавать мой ключик.

— На время, — пояснил Генрих. И показал пальцем на часовой механизм. — На короткий время.

— Большие ничего не понимают, — сказала Ульяна. — Они ничему не поверят. Я могу отправить ваше письмо в Швейцарию. Мама согласится помочь. Пусть вам пришлют оттуда.

— Мы пыталься купить, но нас не видьят, — сказал Генрих печально.

Ульяна сказала:

— А я вам принесла подарок!

Они спустили с потолка большую люстру, поставили на стол коробку с криво приклеенным бантом и сняли крышку.

Некоторое время они переговаривались, затем Генрих решительным тоном обратился к Ульяне:

— Мы не мошем принимать такой дорогой подарок!

В глубине души Ульяна была рада, потому что вдруг ей стало ужасно жаль чашечек с изображением куклы Барби. Но она, как и положено, нахмурилась и сказала:

— Возьмите хотя бы платок и книжку! Там очень красивые картинки. Кстати, раз вас никто не видит, вы можете сходить в музей. Мама говорит — там разные сокровища. И много часов.

Карлики переглянулись. Фридрих смешливо двигал бровями и все время порывался что-то сказать, но Цирлих решительно его останавливал.

Ульяна выложила на стол книжку и платок, а чашки сунула обратно в коробку.

— Ну, я пошла, — сказала она. — Увидимся завтра!

И выбежала наверх поскорее, пока ее не задержали.

Настроение у нее было странным. Ей было и приятно, и как-то не по себе. С одной стороны, конечно, хорошо, что им не понадобились чашки… С другой, мама говорит, нехорошо уносить свои подарки обратно…

В этот день Ульяна познакомилась с одним мальчиком, чуть младше, чем она сама, и они вместе ходили смотреть на медвежонка и даже гладили его. На ощупь медвежонок был сальный и неприятный — не то что собака или кошка. Он глуховато рычал и все время обхватывал лапами ствол дерева — пытался забраться наверх. Хозяин держал его на поводке.

А вечером обнаружилось, что Ульяна потеряла свой волшебный ключик.

Она перерыла все свои вещи, перетряхнула карманы, проверила коробку и пакет, в котором носила подарки, — в общем, все, но ничего не обнаружила. Ключик, видимо, выпал, когда она бегала по Часовной горе. А может быть — когда гладила медвежонка.

Ульяна заснула в тревоге. Но и на следующий день ключик не отыскался. А еще через день мама наконец увезла Ульяну в деревню, и наступило совершенно другое лето.

Она вернулась в город в конце августа. В Александровском парке уже разложились «школьные базары», и повсюду продавались тетрадки, линейки и прочие чудесные вещи. Музыка, доносившаяся из открытых кафе, звучала совершенно по-осеннему, и возле входа в метро продавали осенние цветы — астры и гладиолусы.

В самом начале лета Ульяна немного скучала по карликам из Часовной горы, но потом случилось столько разных событий, что четверо невидимых швейцарских часовщиков постепенно почти совсем изгладились из ее памяти. Она важно ступала мимо прилавков, разглядывала разные картинки на обложках школьных дневников и рылась в пестрых ворохах карандашей, выискивая какой-нибудь покрасивее.

Механические игрушки по-прежнему путались под ногами, и Ульяна бережно перешагивала через них, если они оказывались у нее на пути.

Мама сказала:

— Какая ты у меня большая!

Ульяна была с ней согласна. Ей нравилось быть большой. За лето она хорошо подросла и разрумянилась.

Она заново узнавала Александровский парк. Многие цветы выгорели и поблекли за те два жарких месяца, что отпущены Петербургу в качестве летних. Листья стояли пыльные и ждали времени постареть и упасть. Лето как будто утомилось — слишком уж большие усилия приходилось ему прикладывать, чтобы удержаться здесь, на шестидесятой широте, — и теперь вот-вот готово было сдаться.

— Ваш рост — пятьдесят сантиметров! — раздался механический голос совсем рядом. — Ваш вес — двадцать килограммов! Вы немножко слишком худой! Обратите внимание на питание!

— Кто теперь взвешивается? — спросила Ульяна маму. — Как ты думаешь?

— Там никого нет, — сказала мама. — Это просто реклама, Кика. Чтобы мы тоже пошли и взвесились.

— Так давай взвесимся, — сказала Ульяна. — Ну мама! Мне хочется! Ты же сама говоришь, что я выросла.

— Ладно, — сказала мама.

У нее был удивленный вид.

Ульяна спросила:

— А почему ты удивляешься?

— Потому что ты раньше никогда этого не хотела.

— Ну… — сказала Ульяна, но продолжать не стала.

Она сняла на коврике обувь и встала на весы. Сверху плавно опустился измеритель роста, затем внутри весов щелкнуло. В этот момент кто-то незримый проговорил еле слышно:

— Привет, Кика…

А затем, заглушая этот шепот, зазвучал механический голос — на весь парк:

— Ваш рост — сто двенадцать сантиметров. Ваш вес…

Невидимка тихо тронул девочку за локоть, другая рука коснулась ее пальцев. Она явственно почувствовала, как бородка щекочет ей ухо.

— Здравствуй, Ульяна…

— Здравствуй, Кика…

— Ты не есть кикимор, ты гораздо лучший…

— Мы искать ключик… Мы его еще не найти…

— Мы делать другой ключик… Мы посылать запрос в Швайц…

— Ай! — сказала Ульяна, подпрыгивая на весах. — Щекотно!

— Вы немножко слишком худой, — бесстрастно сообщил механический голос.

— Я так и знала, — сказала мама. — Шкилетина. Слезай с весов. Теперь весь парк знает, что я морила тебя голодом.

Ульяна спустилась на коврик и обулась. Невидимые карлики уже ушли, но у девочки до сих пор бегали щекотки по бокам и ладоням. Она улыбалась и ежилась.

Дым родного очага

Возле самой станции метро, перегораживая подходы к ней, стоял саксофонист. Он был чуть пьян, но развязен совершенно несообразно своему состоянию. Сидевший поблизости, на парапете подземного перехода, старик-бомж поглядывал на него с осуждением.

Вполне приличный саксофон был прилеплен к его рту, как мятая беломорина, и обращался музыкант с ним соответственно: дул как ни попадя, отчего и самый инструмент выглядел замусоленным и мятым, сходно со своим хозяином.

Музыки не получалось, но саксофониста это не смущало. Обрывая тему на любой ноте, он набрасывался на прохожих и требовал с них денег. Те брезгливо шарахались и некоторые откупались монеткой, что вызывало у получившего презрение:

— Что, бумажку дать было нельзя?

Женщина, проходившая мимо под руку с мужем, гордо, громко проговорила:

— Я подаю только тем, кто мне нравится!

Саксофонист закричал:

— Нужна ты мне! Больно ты мне нравишься!

Женщина и бровью не повела. Она хорошо знала, что нравится своему мужу. Ее не интересовал какой-то там мятый саксофонист.

— Он монстр, — сказал ее муж. — Измельчавший орк, который явился сюда топтать музыку.

При упоминании о монстрах старик-бомж чуть шевельнулся, двинул бровью и усмехнулся. Этот бомж часто околачивался здесь. Как и многие, он приходил сюда только отдыхать, а попрошайничал где-то в другом месте. Поэтому, видимо, он и позволял себе улыбаться и тем самым слегка разрушать образ несчастного бездомного старца.

Оба супруга уселись чуть в стороне, игнорируя стоны обиженного саксофона.

Это была не слишком молодая супружеская пара — из тех, у которых уже позади первая половина жизни, со всеми ее бурями, скандалами, «зудом седьмого года» и прочими неприятностями. Впереди расстилалась вторая половина — ровная, уютная равнина с купами кудрявых кустов и чудесными шумными рощами, где между корнями деревьев непременно прячется родник.

Они сбежали из дома, от детей, от забот и немытой посуды, — на целых два или даже три часа они удрали, и дети не успели их остановить. Теперь они бродили возле станции метро, намереваясь просто погулять держась за руки и выпить пива — наедине, без телефонных звонков, без внезапных появлений ребенка с разбитой коленкой.

В Александровском парке можно встретить немало таких супружеских пар. Здесь старичок со старушкой кушают мороженое, как делали почти пятьдесят лет назад. Изменилось мороженое, изменились даже пролетающие в воздухе птицы — прибавилось чаек и уток, — изменились и сами влюбленные — но только не восхитительное чувство свободы и любовного свидания. Вот что осталось неизменным и передалось по наследству более молодым завсегдатаям.

И почтенные супруги тянут темное пиво и болтают, как школьники, сидящие после уроков на заборе возле школы, и снисходительно посматривают на молодежь, проносящуюся по парку бесформенными стайками.

Постепенно темнело. Осень дышала протяжно, и листья прилетали откуда-то из глубин парка, чтобы мазануть по ногам и прибиться к разноцветному кудрявому подолу, что вьется возле музыкального киоска. Бессвязная песенка булькает из динамика, и уже появился сумасшедший с невидимой гитарой.

Он был оборван и чумаз, но не это обособляло его от остального человечества: маленькое, изжеванное лицо не оборачивалось навстречу той реальности, которую предлагала обычная жизнь; оно было вечно обращено к чему-то иному, чего прочие не видели.

Широко расставив ноги и заранее исказившись в страдании творчества, он принимался бить кистью руки по струнам, которые могли бы располагаться у него на животе. И хотя струн никто не видел, это вовсе не означало, что их не существует.

Он гримасничал и извивался всем телом, и плоская гитара сильно била его по плоскому животу. Он был из числа тех, кого процесс творчества искажает и обезображивает.

Осень постепенно растворялась в портере и вместе с ним хмельно расходилась по жилам, превращая людей в своих агентов: у них делались осенние глаза, они вели осенние разговоры, и сумерки становились для них хрустальными, ломкими. Все сплеталось в прозрачном синеватом воздухе: голоса и разрозненные музыкальные ноты.

Сумасшедший с невидимой гитарой принадлежал парку, мятый саксофонист был пришлым. Поэтому саксофонист мог стать опасным.

Устав от пустой беготни за прохожими, он бросил инструмент в футляр, бешено огляделся по сторонам и снова увидел тех супругов, что так презрительно прошли мимо него. Негодующе двинув сытым ртом, он двинулся к ним.

Муж встал.

— Ну, — сказал он, сжав кулаки, — что тебе надо?

Было очевидно, что он предвидел такой поворот событий и готовился заранее. Саксофонист произнес несколько бессвязных слов. Он захлебывался от злости.

Женщина с восхищением смотрела на своего мужа. Потом она случайно встретилась глазами с саксофонистом, и тот содрогнулся всем телом: во взгляде женщины появилась скука. Она не боялась, даже не досадовала — просто скучала.

И тут случилась очень странная вещь.

Из полумрака высунулась рука. Длинная, с костлявыми пальцами, поросшими рыжей шерстью. Рука схватила саксофониста за бок. Когти вышли из пальцев и впились в мятый коричневый костюм. На костюме проступили капельки крови. Саксофонист завизжал. Звук был похож на тот, что выдавливался из несчастного саксофона. Затем все пропало: и незадачливый музыкант, и футляр с инструментом, и волосатая лапа.

Сумерки были полны света фонарей, люди шли к станции метро, и часть их оседала возле ларьков, чтобы глотнуть осени перед расставанием.

Старик-бомж по-прежнему сидел на парапете возле подземного перехода возле станции. Задрав рукав своего бесформенного пиджака, он чесал локоть. Затем вдруг расхохотался и быстрым движением пересел поближе к супругам.

Старик-бомж был здешний, поэтому супруги не стали ни возмущаться, ни отходить от него подальше. Скука ушла из глаз женщины. Мужчина снова уселся, разжал кулаки. Ему было досадно за то, что он так сорвался. Как-то несолидно все это получилось.

— И он еще говорит о монстрах! — сказал старик-бомж.

Мужчина уставился на него.

— Вы обо мне?

— Нет, я о монстрах! Вы видели монстра?

— На картинке, — сказал мужчина. — В чем дело?

— Я — монстр, — пояснил бомж. — По вашим меркам, во всяком случае.

И снова скромно почесал руку, после чего опустил рукав.

— Это вы его утащили? — удивилась женщина. И быстро добавила: — Ну, я почему-то так и решила!

— Да, моих рук дело, — сказал бомж. — Говорю вам, я — монстр. Собственно, я не стал бы вмешиваться. Отнюдь. Вы абсолютно в полном состоянии его были изгнать. Но…

— Вы не бомж, — сказал мужчина.

Старик поднял лохматые брови и задержал их в этом положении минут на пять. Собственно, все то время, пока шел разговор, брови его торчали в совершенно неестественном месте, почти под самыми волосами.

— У меня нет своего жилья, — возразил старик. — Нет уж, я бомж. Я вот и в газете читаю…

Он вытащил из кармана мятую газету. Это был «Коммерсантъ».

— Я — часть города, я должен знать, чем дышит город, — пояснил старик. — Я хорошо знаю, кто я такой.

— Вам дать денег? — спросила женщина. Она задала свой вопрос очень просто, поэтому старик ответил ей так же просто:

— У меня достаточно денег. Могу даже угостить вас пивом.

— Это излишне, — произнес мужчина.

Женщина замолчала.

Старик вернулся к первой теме:

— Я бы хотел, чтобы вы отнюдь не неправильно смотрели на проблему монстров. Истинные чудовища могут встречаться. Не следует недооценивать возможность подобной встречи. Ее выгоды и недостоинства. Я хорошо говорю по-русски?

— Для монстра — великолепно, — сказала женщина.

— Тата! — одернул ее муж.

Она поджала губы, метнула в него хитрый взгляд и тихонько засмеялась, отвернув лицо в сторону.

— Не все из нас так хорошо устроены, как я, — сказал старик. Он поднял руку и некоторое время возился со своими бровями, возвращая их на правильное место, ближе к глазам. — Кожа слушается плохо. Особенные мышцы. У меня не хорошо развиты. Требуется тренировка, тренировка! Я прочитал это слово в газете.

Он задумался.

— Здесь я вспоминаю дом, — сказал он наконец после долгой паузы и показал на станцию метро. — Дым родного очага. Что-то в такой родословной.

— В таком роде, — машинально поправила женщина. И спохватилась: — Извините!

— Ничего. Я должен практиковаться. Еще одно слово из газеты. Тренироваться и практиковаться.

Станция метро «Горьковская» похожа на перевернутую суповую тарелку. Суп из нее не вылился, а застыл, образуя полукольцо. Там горят огни: внутри станции кипит жизнь, люди покупают жетоны — только ради того, чтобы тотчас расстаться с ними и ступить в совершенно иной мир, где лестницы двигаются вниз, а лампы медленно плывут вверх. Везде тепло и ярко, деловито стучат механизмы, можно сесть и читать, или разговаривать, или купить у поздней торговки букет цветов и глупую книжку в яркой обложке. И поезд услужливо повезет тебя домой.

Старик-бомж показал на станцию рукой, немного более торжественно, чем она заслуживала, и повторил:

— Дым родного очага. Это здесь.

И замолчал, прикрыв глаза совершенно гладкими синеватыми веками.

Это случилось в самом начале шестидесятых, подумал старик. И проговорил, не поднимая век:

— Это случилось в начале ваших шестидесятых… Мы разбились.

Было очень тихо. Негромкая спокойная музыка вечера уже разливалась повсюду, она состояла из множества звуков, которые звучали в таинственном, почти невозможном согласии, — очень большой, непрерывно импровизирующий джазовый оркестр: упорядоченный хаос, производимый талантливыми хулиганами.

— В каком смысле «вы разбились»? — уточнил мужчина, потому что старик на мгновение замолчал.

Бомж повернул к нему голову и открыл глаза. Светящиеся голубые плошки повисли в темном воздухе, но это не выглядело страшным. Затем огонек погас — веки снова упали.

— Наш челнок, — сказал старик. — Да, это называется челнок. Я смотрел фильм. В больших магазинах телевизоры стоят возле витрин, и там показывают фильмы. Челнок.

— Еще их называют шаттлы, — блеснула познаниями женщина.

Муж быстро сжал ее руку: он боялся, что старик, если его перебивать, не закончит свою историю. Но этого не случилось.

— Наш большой корабль находился на орбите. Для исследования был направлен челнок. Челнок. Два десятка научных. Так это называется?

— Научных? — переспросила женщина.

Муж догадался:

— Вы хотели сказать — ученых?

— О! Не вполне понятная разница, но хрен с ним — пусть будет «ученых», — обрадованно кивнул старик. — Нам было весьма любопытственно. Мы нетерпенственно ждали соприкосновения с вашей почвой. Земля чрезвычайно симпатичная, если смотреть из космоса. При ближнем рассмотрении — тоже. Весьма. Ее леса раскудрявились и летели к нам навстречу… А потом мы разбились.

Он нахмурился. Некоторое время собеседники явственно слышали только его сопение. Оно становилось все громче, в нем что-то хлюпало, и вообще звук казался обиженным. Затем он оборвался.

Старик заговорил снова:

— Пилот не справился, и мы разбились. Катастрофа произошла в Ленинградской области. Это было начало ваших шестидесятых. Я потом многое узнал о ваших шестидесятых. Я читаю газеты. Я нахожу книги.

— А как вы научились читать?

— Нужда, блин, заставит, — сказал старик. — Кстати, мне очень нравится блин. Я неоднократно покупаю блины в блинных. Дешево и сердито. Научиться читать было нетрудно. Найти книги — тоже. Газеты приклеивают к стенам — очень достохвально. Наш челнок валялся в болоте. Мы пребывали в полном отчаянии. Наше состояние приближалось к катастрофическому, ибо челнок был уничтожен при соприкосновении с почвой при помощи взрыва, и средства связи погибли ко всем хренам! Садить корабль не представлялось никаким возможным вследствие его аномального размера. Да и как бы он отыскал нас в болотах Ленобласти? Спрашивается?

Он снова замолчал.

Пилот погиб. Погибло еще несколько членов экспедиции. Было очень больно. Конечно, все знали, что полеты на чужую планету сопряжены с немалым риском. Конечно, были готовы к потерям, к возможной смерти. Но — если уж говорить честно! — как можно быть готовым к такому? Разве что теоретически.

Они похоронили погибших. Пытались починить челнок. Потом начали подходить к концу запасы еды, и возникла новая проблема: как не умереть на этой незнакомой планете, которая, по всей видимости, станет их новым пристанищем навсегда?

Они разошлись группами по пять человек. Челнок остался в болоте.

Спустя несколько лет его обнаружили работницы совхоза «Шушары». Доложили секретарю горкома партии.

Секретарем горкома КПСС товарищ Прогудин был в те годы человек буйный, эксцентричный и непредсказуемый. Он был достаточно могуществен, поскольку возглавлял мощную партийную организацию в большом городе и крупной области. Москва далеко не всегда могла дотянуться до него и призвать к порядку. Ленинградские секретари всегда были вольнодумцы и самодуры, это традиционное. Призрак имперского могущества не позволял им жить спокойно. На них давило могучее культурное наследие царской России. Призраки Гришки Распутина и Феликса Юсупова неоднократно посещали их спальню, и наутро там неизменно находили заляпанные кремом бумажки от пирожных-птифуров из Елисеевского магазина.

Узнав о том, что в шушарских болотах застряла самая настоящая летающая тарелка, секретарь горкома первым делом вступил в битву с секретарем обкома и отсудил у него добычу: Шушары, вроде как, еще входили в черту города и находились во власти товарища Прогудина, а не какого-то другого товарища. Затем следовало не допустить появления на объекте военных.

Наши военные сильно завидовали американским военным, которые держали в Ангаре-18 настоящую тарелку и даже сняли про это кино — «Ангар-18». Уж если бы к нашим в руки попала такая штука, не то что кино снять — вообще бы никто ничего не узнал.

А товарищ Прогудин желал заграбастать таинственный предмет и установить его в своем городе на всеобщее обозрение. Заодно и иностранных гостей пошокировать.

В Ленинграде уже начали строить метрополитен. И это была не обшарпанная подземка, как где-нибудь в Нью-Йорке, а настоящие подземные дворцы, почти как в Москве. «Горьковская» же располагалась на трассе, по которой обычно всех иностранных дипломатов возили из всяких там резиденций в Эрмитаж — показывать сокровища имперской России и таким образом давить на нервы.

Если они, проезжая по правительственной трассе, увидят настоящую летающую тарелку, то будут потрясены. И спросят — через переводчика, разумеется:

— Товарищ Прогудин, что это там, по правую руку?

— А, — скажет товарищ Прогудин, — это станция метро «Горьковская». При создании павильона, а также проектировании части подземных сооружений станции наши инженеры воспользовались летающей тарелкой. Дружественные инопланетяне доставили агрегат прямо к совхозу «Шушары». Там безопасная посадка — мягкое болото. А что, в Америке нет летающих тарелок? Даже странно как-то…

И тарелку доставили в Александровский парк и установили так, чтобы ее можно было видеть с правительственной трассы. И в 1963 году открыли станцию для пассажиров.

— У нас наука имеет другое развитие, нежели у вас, — сказал старик своим слушателям. Он помолчал еще немного, подбирая слова, и вдруг улыбнулся совершенно по-человечески, чуть беспомощно: — У меня сейчас больше чувств, чем выражений. Как бы это высказать? Вы для науки считаете цифры и думаете, думаете. Чертите. — Он нарисовал пальцем в воздухе несколько кривых геометрических фигур. — Мы — нет. Мы ждем озарения. И вот одного из нас настигло озарение. Он странствовал в области города Выборг. Он там рабочествовал.

— Работал, — сказала женщина, опять машинально.

Старик энергично кивнул.

— Работал на укладке одной трубы. Там очень странные трубы. Их все время укладывают. Он укладывал ее, укладывал при помощи лопаты, других приборов, и вдруг является то самое озарение. И он понимает, как чинить челнок при помощи туземных материалов. Он обдумывает технологию. Он ее чувствует! Она пронизывает все его сосуды и вены, она входит в кровь, она бьется в голове и глазах, и глаза у него выпучиваются — вот так… — Старик мгновенно выкатил глаза, которые сделались в несколько раз больше, чем были секунду назад, и перестали помещаться в орбитах, а затем медленно втянул их обратно в череп. — Словом, это было истинное озарение, а не иллюзия его, поскольку истинное озарение всегда приводит к временному изменению физиологии. Вы не знали? — Он тихо засмеялся, заквохтал и затрясся всем телом. — Ну! Именно поэтому все озарения должны реализовываться. Иначе они остаются в физиологии озаренного, и он больше не делается прежним. У нас нет ленивых гениев, как у вас. Открытие прет наружу! Нагло, блин, прет!

Он бросает лопату, он бросает работу, он бежит по дороге, он едет по дороге, он возле болота… Но нашего челнока там нет, поскольку полгода назад его забрал товарищ Прогудин! Черт побери его со всеми его кишками! Он в отчаянии, он плачет. Он едет в Ленинград и бродит вокруг станции метро «Горьковская», но — поздно, поздно…

— Какая печальная история, — сказала женщина.

Мужчина обнял ее. Он был с нею согласен.

— Вон он, — добавил старик, кивнув на безумца с невидимой гитарой. — Он никогда далеко от нее не отходит.

Некоторое время все смотрели на гитариста. Он тяжело переводил дыхание — ждал, пока в киоске поставят новую композицию. Иногда специально для него заводили «металл», тогда он неистовствовал: подпрыгивал, тряс головой, бил ногами о землю. И все это — без единого звука. Никто никогда не слышал, чтобы он хотя бы вскрикнул или промычал. И никто не знал, где и как он живет. Он возникал из-под земли с наступлением вечера и приникал к киоску, жадно требуя музыки. Как будто от этого зависела его жизнь.

— Именно, — сказал старик, с кряхтеньем потягиваясь. Он подслушал последнюю мысль женщины. — Его жизнь зависит от этой музыки. Чем отвратительнее, тем лучше. Внутри него гремит какофония. Я предлагал ему вернуться к упорядочиванию труб. Это успокаивает. Трубы, тянущиеся под землей. Но он не может. Гармония сломлена. Озарение претворено в яд. Необратимый процесс.

— А кем были вы? — спросил мужчина. — Там, на корабле?

— Моя научная задача — изучение языков, — сказал старик. — Я исследую социальные связи. Между словами есть связь. Между людьми — тоже. Приблизительно одинаковая сложность. Кое-какие слова предсказуемы. Например, слово «молоко». Слово «водка». Слово «манная». Слово «паровоз». Слово «прогресс». Они всегда ведут себя одинаково. Их поступки можно стабильно предвидеть. Слово «камень». Слово «трава». В них есть надежность. Некоторые считают надежность скучной, но не я. Хотя иногда это утомляет. Слово «скамейка». Слово «кошка». Слово «жопа».

— Боже! — сказала женщина и засмеялась.

Старик посмотрел на нее удивленно:

— Я сказал что-то неправильное?

И, не дождавшись ответа, продолжил:

— Есть непредсказуемые слова и таковые же люди. Но интереснее всего связи между словами и людьми. Между нотами и словами. Связи, — тут его рука снова стала длинной, когти выпустились из ногтевых лунок и медленно царапнули густой ночной воздух, — они как нити тянутся через Вселенную. Я изучаю эти нити. Я наблюдаю за ними. У меня еще не было озарения. Это хорошо для меня.

Он встал и, обернувшись, пристально посмотрел на супругов.

— В свете ее огней иногда видны наши… Если вы присмотритесь с хорошим вниманием, вы начнете их распознавать. Между нашими — другие связи. Между нами и станцией. Но иначе и быть не может, ведь здесь пахнет дымом родного очага…

Он закряхтел и заковылял прочь, и скоро веселое пылание ночных огней станции метро «Горьковская» совершенно съело его.

Бежать среди внезапного тумана

Андрей Степанович Маюр объяснял свою странную фамилию тем, что у его предков были алеутские корни. И действительно, иной раз, кажется, проскальзывало в его наружности нечто совершенно алеутское. Но в обычное время он выглядел довольно заурядным, незаметным человеком: средних лет, среднего возраста, среднего сложения. Серенький.

«Наверное, тяжело быть таким — сереньким, — думала какая-нибудь романтично настроенная девушка, если встречала на своем пути Маюра. — Никто не оборачивается тебе вслед. Никто не вспоминает о тебе. Скользнув по касательной в чужой памяти, ты исчезаешь навсегда».

Для романтично настроенных девушек это казалось ужаснее всего.

Но Маюр не унывал. Он пользовался своей внешностью особым образом.

Дело в том, что Андрей Степанович был ювелиром. Его работа состояла в том, чтобы чинить старинные ювелирные изделия. И не просто чинить, а по-настоящему возвращать их к жизни. Его вызывали в дома и показывали золотые и серебряные обломки, купленные по случаю драгоценные камни — а после просили сделать с этим «что-нибудь».

Андрей Степанович обычно брал вещи в ладонь, снимал очки, сгибался и долго смотрел на несчастные обломки. Так долго, что они начинали согреваться. Затем поднимал глаза и спрашивал: «А фото не оставалось?»

Иногда случалось чудо — вытаскивали портрет какой-нибудь прабабушки с той самой брошкой на груди или с тем самым кольцом, которое — если посмотреть в толстую лупу — кое-как заметно на пальце. Но чаще приходилось довольствоваться только более поздними портретами той самой прабабушки, которая, возможно, и была владелицей предмета.

Андрей Степанович снова снимал очки и наклонялся над изображением. Ему было важно понять некоторые потаенные особенности человека, некогда имевшего влияние на драгоценное украшение.

Затем Андрей Степанович вновь водружал стекла себе на нос и важно произносил:

— Я, пожалуй, займусь.

И преспокойно препровождал серебро, золото и драгоценные камни себе в карман. Он даже не заворачивал их в платок.

Маюр всегда возил их с собой. Он боялся, что могут обокрасть его квартиру. Соседи знали о его работе. А вот заподозрить такого незаметного, бедненько одетого человечка в том, что он держит при себе дорогие вещи, не мог бы ни один карманник. У Маюра за всю его жизнь не вытащили даже десяти рублей.

Новый заказ ему понравился. Он получил это задание позавчера. Квартира, где обломки старинной броши перекочевали в маюровские руки, была совершенно новой — в новом доме, после нового евроремонта, с крашеными шероховатыми стенами и продуманно развешанными в гостиной и прихожей картинами — интеллектуальной мазней какого-то модного абстракциониста.

Хозяин квартиры был невысоким, хрупким, легким — таких Маюр определял для себя как «человек с режущим краем»: он умел держаться властно и, при случае, мог дать понять очень неприятные вещи. В частности, Маюр был подвергнут нескольким быстрым, прямым взглядам, в которых недвусмысленно прочел предостережение: лучше бы ему, Маюру, сделать работу хорошо — и ни в коем случае брошку не потерять!

Маюр криво пожал плечами. Он привык иметь дело с богатыми людьми. Они не страшили его и не вызывали у него зависти. У богатых свои заботы, и Маюр не был уверен в том, что поменялся бы с ними.

— Ладно, — сказал он. — Придется повозиться, но, думаю, сделаю правильно. А фотографии у вас не сохранилось?

— Нет, — сказал хрупкий богач.

Маюр вытянул губы трубочкой и немного пожевал ими. Он не любил, когда не оставалось никаких снимков. Ему постоянно требовались визуальные образы.

— Можно без брошки, — сказал он наконец. — Просто бабушку.

— Не сохранилось бабушки, — тем же тоном повторил заказчик. И снова пустил в Маюра ледяной взор: — Что-нибудь еще?

— Скажите хотя бы, ваша это была бабушка или…

— Возможно, — сказал богач.

Маюр снял очки и стремительно приблизил лицо к лицу заказчика.

Тот отшатнулся.

— Что вы делаете?

— Пытаюсь понять… — пробормотал Маюр. — Не мешайте. Тихо!

Вблизи глаза Маюра пугали: они были очень похожи на рыбьи. Круглые расширенные зрачки плавали в выпуклых глазных яблоках, каждый в своем направлении.

Клиент положил руки на плечи Андрея Степановича. Очень сильные, аккуратные руки. Отодвинул его от себя.

— Я вас убедительно прошу, — сказал он. — Возьмите вещь и уходите. Через месяц я ожидаю получить ее обратно восстановленную. Никаких контактов с вами во время вашей работы я не желаю. Вам ясно?

— Ясно, ясно… — бормотал Андрей Степанович чуть рассеянно. На него мало впечатления произвела эта тирада. — Ну что ж, — со вздохом облегчения выговорил он, отодвигаясь наконец от предмета своего созерцания и шаря вокруг в поисках очков, — конфигурация в общем и целом ясна. Понимаете, мне необходимо осознавать, каким было окружение вещи, какое влияние оказывала на вещь внешность носителя…

— При чем здесь я? — осведомился заказчик.

— Не вы, а ваша бабушка… Я пытался рассмотреть ее в ваших чертах.

— Удалось?

— Нет, — сказал Маюр. — Вы соврали. Вы это либо украли где-то, либо купили.

— Уходите, — сказал богач. — Я утомлен вами. Делайте с этой брошкой что угодно. Сделайте ее под свою бабушку, под чертову бабушку — мне это безразлично, лишь бы через месяц она была у меня годная к употреблению. Я хочу подарить ее женщине. Вам доступно такое желание?

— Какое? — удивился Маюр.

— Желание что-либо подарить женщине?

— Ну… — сказал Маюр. Он никогда об этом не задумывался. Если ему было что дарить и находилась подходящая женщина, то иногда случалось… но нечасто.

— Все. Разговор окончен. Убирайтесь.

Маюр пожал плечами и вышел, забыв попрощаться.

Он долго бродил по городу, пытаясь представить себе ту женщину, для которой предназначался подарок. Какой она может быть? Какая женщина полюбит «человека с режущим краем»? Может быть — тощая, плоская, с мертвыми бледными волосами? Нет, такие вышли из моды и куда-то исчезли с улиц… Теперь по улицам ходят кругленькие особы, весьма ухватистые и аппетитные на вид. Один у них недостаток — коротковатые ноги. Такое вот уродилось племя в нынешней генерации.

Стоп. Маюр, вы — болван, сказал себе ювелир. Разве такой человек, как этот клиент, станет искать себе подругу на улице?

А где он станет искать ее?

Маюр стал размышлять об этом, но скоро у него разболелась голова, и он решил оставить тему как совершенно бесперспективную.

«Сделаю брошку ради брошки», — подумал он. Иногда он становился эстетом чистой воды и начинал исповедовать принцип «искусство ради искусства». Это его забавляло. Хотя клиенты, конечно, ни о чем не догадывались.

Работа заняла у него всего неделю. Он быстро начертил красивый завиток, отдаленно похожий на райскую птицу с длинным хвостом. «Клюв» этой птицы должен был размещаться в начале женской груди, изящный изгиб предназначался для того, чтобы обхватывать соблазнительную выпуклость, а в самой таинственной области, возле соска, будет находиться «хвост» птицы, длинная вытянутая спираль с маленькой сапфировой звездочкой в центре. Сапфир был ценный, звездчатый, именно это обстоятельство и навело Маюра на подобную идею.

Вещь выглядела благородно и заставляла вспоминать о стиле модерн. О времени, когда по Петербургу расхаживали чахоточные террористки и восторженные поклонницы поэтов, а женская ножка, обутая в ботик и случайно завязшая в сугробе, рождала предельные эротические грезы, после которых молодые люди делались бледными и некоторые даже кончали с собой.

Маюр чуть улыбался углами рта, когда рассматривал результат своих стараний. Если уметь читать в линиях вещей — так, как иные умеют читать в линиях рук, — то в брошке таился вызов. Она умела, как всякая интеллигентка, быть абсолютно непристойной. Более непристойной, чем простодушный армейский фельдфебель. Все зависит от того, как носить ее — вдоль груди или поперек. Брошка — сигнал. Если женщина нацепит ее под горлом — о такой женщине лучше забыть: в постели она скучна, в быту невыносима, но хуже всего то, что у нее отсутствует чувство стиля. Почему-то Андрею Степановичу казалось, что его заказчик, «человек с режущим краем», отлично разбирается в подобных вещах и будет ему признателен.

Как всякий художник, Маюр любил лесть. Особенно — искреннюю.

Ясным осенним днем, сунув, по обыкновению, бесценную вещь просто в карман, Маюр вышел из дома. Александровский парк, возле которого он обитал, выглядел так, словно у него начинался бесконечный день рождения: воздушные шарики казались почти ослепительными рядом с синим небом, и замерзшие юные продавцы смеялись ярко и шумно. Дети в пестрых курточках скакали по аллее, курточки раздувало ветром, и оттого дети и сами были похожи на воздушные шарики. Степенно цокали пони с бантиками в гривах — они занимались важным делом, катали девочек и мальчиков. Угрюмая старуха, обмотанная пестрой ажурной шалью, трясла блестящими «раскидайками», мячиками на резиночках, и было слишком очевидно, что нарядные обертки «раскидаек» сделаны из карамельных фантиков. Сегодня старуха как никогда напоминала разбойничью атаманшу из «Снежной королевы».

Маюр шел, чувствуя невероятную легкость. Он любил такие дни. Он даже остановился возле тележки, чтобы купить чебурек. Рядом с тележкой, возле дерева, уже стоял какой-то человек и ел, и при виде него Маюру еще больше захотелось чебурека.

Тот человек обладал очками, бородкой, тепленькой немаркой курточкой, из которой торчали тонкие ноги, упакованные в тоненькие брючки. Человек не просто кушал, он как-то удивительно глубокомысленно познавал продукт. Откусывал, задумывался, медленно жевал и поправлял очки, словно желал рассмотреть повнимательнее нечто у себя во внутренностях. Ибо там, во внутренностях, происходил глубоко неоднозначный процесс пищеварения.

Вид этого жующего мыслителя завораживал, и Маюр нарочно остановился так, чтобы видеть его. Андрей Степанович считал невежливым просто таращиться, поэтому поглядывал на интеллектуала украдкой.

Сам Маюр не умел поглощать продукты осмысленно и долго. Его чебурек закончился в считанные секунды, и Маюр вынужден был снова двинуться в путь — о чем, впрочем, он ни секунды не сожалел.

Но за эти секунды произошло нечто.

Неожиданно впереди мелькнула женщина. Нечто в ее походке показалось Маюру странным. Он даже не успел еще ничего понять, когда вдруг двинулся за нею.

Она была высокая, в очень короткой юбке. Сейчас такие не носят. Такие носили году в семьдесят втором. Красная прямая юбочка, почти ничего не прикрывающая. Удивительно стройные ноги в сапожках. (Сапожки сейчас тоже не носят, во всяком случае, не такие.) Волосы забраны в высокий «конский хвост». Темные, не слишком густые. При каждом шаге «хвост» дерзко покачивается, точно маятник. Время уходит.

Она шла быстро, уверенно, слегка виляя бедрами. Ей идеально подошла бы брошка, неожиданно понял Маюр. И невольно ускорил шаги.

Женщина вдруг обернулась. Он не увидел ее лица, потому что в тот же миг перед ним мелькнуло нечто такое, что заставило его вздрогнуть: у нее на груди была та самая брошь, застегнутая самым вызывающим образом, наискось, с сапфировой звездочкой на чуть выпуклом соске, который явственно просвечивал сквозь ткань белой блузки.

Маюра даже не удивило, что он, со своей близорукостью, разглядел все это с расстояния в пятнадцать шагов.

Он метнулся вперед. Женщина повернулась и опять быстро пошла, почти побежала по аллее. Маюр не сразу осознал, что погода испортилась. Это случилось внезапно: откуда-то прилетел холодный туман, и ноги начали в нем путаться и заплетаться. Погасло густо-синее небо, воздушные шарики теперь лишь слабо светились в нем, точно напоминание. Туман скрыл старуху в вязаной шали, но почему-то Маюр по-прежнему отчетливо слышал, как шуршат в ее руках «раскидайки».

В тумане постукивали копыта, и несколько раз пони ржал вызывающе и зло, как настоящий конь-огонь.

Маюр бежал, натыкаясь на прохожих, на скамейки, на мусорные урны. На бегу он лихорадочно обшаривал карманы, каждый раз убеждаясь в том, что они пусты. Брошка пропала. Впервые в жизни у него что-то вытащили! Он не мог в это поверить. Откуда она узнала о том, что он прячет у себя бесценную вещь? Как ухитрилась извлечь так незаметно? И почему, в таком случае, она сразу приколола украденное на грудь? Для того чтобы в случае задержания выдать брошку за свою собственность? Дескать — вот, разве стала бы я открыто носить похищенный предмет? Да эта брошка мне досталась от моей прабабушки.

Должно быть, так…

Маюр бежал и бежал. Время от времени туман немного редел и начинал колыхаться, как бы в нерешительности, и тогда перед глазами бегущего возникала прямая, стремительно удаляющаяся спина незнакомки. Затем все опять погружалось в сырую мглу.

Маюр миновал аллею, совершенно незаметно проплыла поглощенная туманом горка со швейцарскими часами, затем — десяток старых деревьев и еще одна детская площадка. Он приближался к зоопарку, о чем можно было догадаться по запаху зверинца. Здесь Маюр опять увидел незнакомку. Она стояла возле входа в зоопарк и разговаривала с каким-то человеком. Пару раз она быстро оборачивалась, как будто боялась, что за ней следят. Затем к собеседникам подошел еще один. Этот третий был толстым коротышкой. Он очень волновался, все время переступал с ноги на ногу и как бы колыхался в воздухе.

Обменявшись еще несколькими торопливыми фразами, трое незнакомцев развернулись и побежали вдоль ограды зоопарка в обратном направлении, опять по парку. Маюр, точно привязанный, двинулся следом. Он боялся выпустить женщину из глаз даже на мгновение.

Туман полетел ему в лицо, точно ком тягучей массы, и эта масса облепила Маюра, вызвала брезгливую дрожь в руках. Он яростно потер щеки ладонями. Неужели никогда не закончится эта сумасшедшая погоня?

Вдруг из густых облаков вынырнула фигура кушающего человека. Чебурек был познан им почти до самого финала, но все же оставалась еще поджаристая корочка, и предстояло совершить последний акт осознания. Интеллектуал медлил, задумчиво созерцая утонувшую в тумане тележку чебуречницы и набираясь сил перед решающим броском.

Похитители вернулись к тому месту, откуда началась погоня. Странно. Для чего они сходились возле зоопарка? Вероятно, там у них было намечено место встречи, а где-нибудь возле станции метро их ждет машина… Или они попросту сядут в метро, подумал Маюр. Дерзкие воры! Он нашел в кармане жетон и дал себе слово во что бы то ни стало продолжить преследование.

Тем временем вся троица повернулась и снова пробежала мимо жующего. Тот удостоил их кратким взглядом. Должно быть, они отвлекали его. Маюр тоже проскакал мимо. Интеллектуал поглотил последний кус чебурека и, обтирая рот платком, с достоинством вздыхал. Он завершил весьма важный труд. Маюр позавидовал ему.

Неожиданно перед Маюром вырос некий человек. Он был очень высок, налысо выбрит и обладал невероятно длинным хрящеватым носом. Нос надвинулся на Маюра из поднебесья, и туман расступался перед этим носом, точно сырные ломтики перед ножом.

— Ну? — сказал человек. — И долго мы будем так?

Маюр схватился за грудь и задышал. Он был робким человеком и к тому же устал от бесцельной беготни.

— Что? — пробормотал он.

— Ну? — повторил человек. — Ну, ты!..

— Я, это… — согласился Маюр.

— А! — Человек хмыкнул, подвигал носом и нырнул в туман.

Некоторое время Андрей Степанович переводил дыхание. Затем увидел, как вся компания бежит мимо него. Он припустил следом. Несколько раз они обогнули по кругу небольшую площадь, на которой находился планетарий.

Планетарий был одним из обломков «старого доброго времени». Там уже давно расплодились игровые автоматы, бары и прочая плесень, но все же сохранились и сам телескоп, и карта звездного неба, и даже большие фотографии пионеров-астрономов, наклеенные на доски.

Перед планетарием стоял рослый костлявый старик в твердых валенках и нейлоновой куртке и кричал в громкоговоритель:

— Кто желает посмотреть двойную звезду в созвездии Лебедя — вход сто рублей!

Когда случались какие-нибудь астрономические явления вроде визита кометы или хорошей видимости какой-нибудь планеты, планетарий работал почти постоянно. Маюр, правда, подивился: какая может быть двойная звезда в такой туман? Но, должно быть, телескопу туманы нипочем…

Он немало удивился, когда вся тройка похитителей подбежала к старику и обступила его с криками:

— Мы, мы желаем! Где платить сто рублей?

— С каждого, — уточнил он величаво и показал на вход в планетарий.

Те помчались ко входу. Маюр устремился следом. Старик поднес к губам громкоговоритель и рявкнул:

— Двойная звезда в созвездии Лебедя! Вход сто рублей! С каждого!

Это прозвучало прямо над ухом у пробегающего Маюра, но тот даже не вздрогнул.

Народу в «звездном зале» планетария собралось немного: несколько влюбленных парочек, которые решили «приколоться и поглядеть», серьезный папа с серьезной дочкой лет семи (они все время перешептывались на какую-то научную тему), компания из громилы, толстяка и женщины в короткой юбке, а также пятеро немного растерянных приезжих, которые и сами не понимали, для чего сюда явились.

Затем потолок над головами раздвинулся, открылся сектор неба, и туда устремился телескоп. Старик в валенках протопал через зал и начал крутить ручку. Телескоп показал на невидимые звезды.

— Сейчас будем смотреть, — строго объявил старик и похлопал валенками. — Подходим по одному. Поднимаемся по лесенке. Прикладываем глаз вот сюда. И смотрим двойную звезду в созвездии Лебедя.

Папа взял за руку дочку и подвел ее к телескопу. Она храбро полезла наверх.

Маюр ошеломленно наблюдал за происходящим. Поведение похитителей с самого начала казалось ему каким-то нереальным. Для чего вся эта беготня в тумане? (И откуда взялся туман?) Почему они сперва оказались возле зоопарка, затем снова возле чебуречницы, а после носились по кругу по площади?

Пальцем он нарисовал их путь у себя на ладони — и неожиданно понял. В своем сумасшедшем бегстве они повторяли очертания брошки. Как будто брошка служила им планом, схемой некоего лабиринта. И теперь они находятся в самом ее центре. Том самом центре, который был обозначен голубой звездочкой.

— Более бледная звезда в созвездии Лебедя — желтая. Вторая, которую лучше видно, — голубая. Она холодная, — важно объяснял старик.

Девочка смотрела в телескоп, покусывая нижнюю губу. Видно было, что она впитывает впечатления.

— Ну, впилась! Дай и другим посмотреть! Хватит уж!.. — крикнула тетка из числа приезжих. Ей вдруг стало завидно.

Девочка никак не отреагировала.

Старик произнес еще строже:

— Каждый увидит.

Когда девочка спускалась с лесенки, лицо у нее было ужасно задумчивое.

Тетка вскочила, чтобы быть непременно следующей, но ее опередили. Вильнув крепкими бедрами, женщина с брошкой подошла к телескопу. В звездном зале стало темно, как будто туман ухитрился проникнуть и туда. Затем сквозь отверстие в потолке блеснула синяя молния.

— Что-то с электричеством, — невозмутимым тоном объявил старик. И потопал в своих валенках разбираться — что именно.

Свет загорелся, и почти сразу же разошелся туман. Старик явился, всунулся в звездный зал, поморгал и сказал:

— Нет, электричества не надо. Пойду выключу.

И снова вышел.

Маюр медленно протирал снятые очки двумя пальцами. Водрузил их на нос. Ему было грустно, и он сам не понимал — почему.

Неожиданно его пронзила дрожь: женщина и ее спутники исчезли. Все трое. Их больше не было в звездном зале.

Маюр вскочил, чтобы снова бежать, но тут он заметил на полу, возле телескопа, нечто блестящее. Он поскорее бросился к лестнице и еще успел услышать возмущенный вопль тетки:

— И этот без очереди лезет! Интеллигенты!

Брошка лежала возле лестницы, совершенно холодная, с горящей голубой звездочкой. Маюр схватил ее и выскочил из зала. В коридоре он столкнулся со стариком, который погасил электричество и направлялся обратно к телескопу.

— Не будете смотреть? — осведомился старик.

— Я уже… увидел, — сказал Маюр, задыхаясь.

— Дело хозяйское, — сказал старик. — Чтоб потом без претензий.

И удалился.

Маюр сжимал брошку в кулаке, а кулак держал в кармане. Он вышел из планетария и снова увидел праздничный осенний день. Что-то от первомайской демонстрации было на аллее Александровского парка. Много красного и синего, много музыки и ожидания. Такие дни случаются иногда в начале осени.

Возле горки со швейцарскими часами стояла машина. Большая черная иномарка. Маюру такие не нравятся. Машина дважды моргнула фарами, затем ее матовое окно беззвучно уплыло, и появился заказчик. Он молча смотрел на Маюра, и тот приблизился к автомобилю.

— Готово? — осведомился заказчик.

— Да, — сказал Маюр.

Твердый сверток очутился у Андрея Степановича в ладони.

— Гонорар, — пояснил заказчик.

Андрей Степанович чуть покраснел. В пылу погони за брошкой он совершенно забыл о деньгах. Ему почему-то казалось, что важно вернуть саму вещь, а не выручить за нее сумму.

— Вы знали этих людей? — спросил Маюр у своего клиента.

Тот взял брошку и некоторое время рассматривал ее. Затем вздохнул.

— Да, — промолвил он, — это совершенно. — И поднял на ювелира глаза. На сей раз они не казались неприятными. Усталые серые глаза человека, который время от времени сталкивается с трудными, практически неразрешимыми задачами. — Конечно я знал их. Они просили моей помощи, и я обратился к вам, как к единственному человеку, способному выполнить подобное поручение.

Маюр неожиданно почувствовал себя польщенным.

— Да? — пробормотал он. — И кто вам такое обо мне сказал?

— Слухи, — заказчик махнул рукой.

— Кто они, те люди?

— Собственно, они не люди… Они хотели вернуться. Им требовалась схема. План. Понимаете, они не могли вернуться просто так. Необходимо было наитие, поиск, нахождение. Но важнее всего — схема. Вы следите за мыслью?

Человек в машине разволновался, полез в карман, сделал попытку закурить, но сломал сигарету и раскрошил ее в пальцах.

— Я слежу, но не совсем понимаю, — сказал Маюр.

— Им требовалась схема. Что тут непонятного? — нетерпеливо сказал заказчик.

— Схема. Это понятно, — кивнул Маюр.

— Они признают только драгоценные металлы. Нарисованное на бумаге или на земле для них ничего не значит. Линия должна быть материальна. Иначе они попросту ее не увидят. Понимаете? Они должны иметь возможность потрогать линию, прикоснуться к ней, ощутить ее объем, ее реальность.

— Ясно, ясно… — поддакнул Маюр. Ему действительно кое-что было ясно. Если рассматривать ситуацию в расчлененном виде. Каждый ее элемент был понятен. Но в единое целое картина все равно не складывалась.

— Путь домой, — продолжал человек в машине. — Схема для возвращения. Вы интуитивно сотворили именно то, что требовалось. Кое о чем, полагаю, вы догадались, когда смотрели мне в глаза. Мне это не понравилось, но сейчас я готов признать вашу правоту.

— Я создал не брошку, а схему для их возвращения домой, да? — уточнил Маюр.

— Я только что это сказал, не так ли? — Заказчик чуть удивленно поднял брови.

— Да, да, именно… — Маюр закивал. Он боялся рассердить клиента. Ему ужасно хотелось знать больше обо всей этой истории.

— Для того чтобы произвести «нуль-транспортацию» — или как там это называется, — человек брезгливо поморщился, поскольку термин, заимствованный из фантастических сериалов, вызывал у него оскомину, — словом, для мгновенного перемещения сквозь пространство-время им было необходимо видеть цель своего пути. Физически видеть. Если угодно, визуально наблюдать. Это понятно?

— Цель. То есть — двойную звезду в созвездии Лебедя?

— Ну, я не знаю, не знаю, не знаю я, какая там звезда и в каком созвездии, — сказал человек в машине. — Они называли ее Алигьяга.

— Совершенно алеутское слово! — восхитился Маюр.

— Вот и превосходно, что алеутское. Ваша схема безошибочно привела их к планетарию, а в планетарии они сумели наконец обрести желаемую цель — и таким образом произвели транспортацию. Ничего сложного, как видите, — заключил клиент.

Маюр медленно покачал головой.

— Разумеется, это несложно… Но если им с самого начала требовалось попасть в планетарий — для чего же было прибегать к такому многоступенчатому плану?

— А как, по-вашему, они должны были поступить? — осведомился заказчик Маюра. Вид у него сделался откровенно недоумевающий. Судя по всему, Маюр все-таки сумел сбить его с толку.

— Возможно, — сказал Маюр, — было бы достаточно просто спросить.

Он махнул рукой в знак прощания и неторопливо зашагал прочь по аллейке. Человек в машине еще долго с удивлением смотрел ему вслед.

Призраки Народного дома

— Между прочим, ты напрасно не веришь, — сказал студент Филькин Андрюше Кошакову.

— Как можно верить человеку с фамилией Филькин? — вопросил свидетель их разговора Гора Лобанов.

Лобанов был холеный мальчик из состоятельной питерской семьи. Филькин тоже был питерский, но при этом неуловимо напоминал драную кошку. Это была, впрочем, типично питерская кошка — знающая себе цену и обладающая определенным снобизмом.

А вот Андрюша Кошаков приехал из Рязани. Он не был ни более простодушным, ни менее образованным, чем его сотоварищи; но внутренний ритм, диктующий ему поведение, был каким-то иным. Особенно если сравнивать с Филькиным. Тот вообще отличался беспокойным нравом.

Кошаков снимал комнату неподалеку от Александровского парка, а учились все трое в театральном институте. Будущая жизнь представлялась им различно: Гора Лобанов видел себя киноактером, играющим в сериалах, Филькин — продюсером, а Кошаков мечтал стать театральным режиссером, но тщательно скрывал свои намерения от приятелей.

Иногда у Кошакова устраивались посиделки до утра. Он не возражал. Ему нравилось иметь собственную комнату и выходить по утрам прямо в Александровский парк.

— А знаешь ли ты, Кошаков, — важно вещал как-то раз, на рассвете, Филькин, — что на том месте, где сегодня находится станция метро «Горьковская»…

Он сделал паузу, чтобы вытащить из кармана новую банку пива.

Была ранняя осень и тот мертвый, ледяной час перед рассветом, когда гуляки уже разошлись, а трудолюбивые граждане досматривают предпоследний сон. С Невы ветер донес тихий, горловой гудок парохода: мосты скоро сведут. А может, гудит кто-то опоздавший.

Филькин с Лобановым время от времени блистали перед рязанцем познаниями в краеведении. Не следует думать, будто эти превосходные молодые люди, подобно питерцам более старого поколения, на самом деле живо интересовались великим городом, куда поместила их судьба, его архитектурой и былыми обитателями загадочных его домов. Отнюдь. Но в школе их подвергали краеведению насильно, особенно Филькина. Пожилая преподавательница, Матрона Филипповна, заставляла детей изучать книгу «Знаешь ли ты свой город?». Эту книгу написал один слепой профессор. Создание этой книги было подвигом. Поэтому Матрона Филипповна особенно настаивала на ее изучении. Филькин ненавидел «Знаешь…» и нарисовал там рекордное количество усов. Матрона искренне огорчалась тем, что ученики мало интересуются ее предметом.

— Как же так? — сокрушалась она, глядя в веселые, равнодушные глаза очередного обормота. — Вам так повезло! Вы живете в самом красивом городе Европы! Неужели вам совершенно не хочется знать его историю?

Глаза моргали, но не утрачивали ни веселья, ни равнодушия. Это были глаза человека, который точно знал, где находится кинотеатр «Мираж-Синема», почем там билеты, поп-корн и кола. Обладал он и другими бесценными познаниями касательно важных городских достопримечательностей — компьютерных клубов, к примеру. Или тех ларьков, где шестнадцатилетнему и даже пятнадцатилетнему могут продать сигареты.

Но Матрона была упорна, и кое-какие семена все же удалось ей посадить в жестких, плохо поддающихся унавоживанию подростковых головах.

— Ты, Филькин, совершенно ошибочно полагаешь, что мой предмет — абсолютно бесполезный, — проницательно говорила она. — Лишних знаний не бывает. Никогда не знаешь, когда они могут потребоваться.

— Ну Матрона Филипповна… — тянул Филькин, кося в сторону журнала: ставит уже двойку или еще повременит. — Ну Матро-она… Филипповна… Ну где мне могут пригодиться эти знания?

— К примеру, будешь гулять с девушкой и она спросит: «Хорошо бы знать, кто когда-то жил в том красивом доме…» — наивно начала Матрона. Голос ее утонул в дружном хохоте класса.

Матрона Филипповна обиженно покраснела и поставила Филькину «два».

И вот — как в воду глядела старая кочерыжка! — знания пригодились.

— Ну так вот, Андрюша, на месте станции метро «Горьковская» при кровавом царизме был общественный сортир, — проговорил Филькин.

Кошаков моргнул, чем доставил Филькину удовольствие.

— А я не знал, — признался Гора Лобанов.

— Мало того. Этот сортир был памятником неразделенной любви.

Лобанов тихо прыснул.

— Я делал про это доклад, — пояснил Филькин. — Когда мне Матрона влепила вторую «единицу», на педсовете встал вопрос… и так далее. Директриса мне говорит: что тебе стоит, сделай тематический доклад, а то тебя — из школы… Я нашел подшивку газеты «Ленинградский рабочий», там много было заметок по краеведению. Ленинградские рабочие раньше любили краеведение. Оно давало им ощущение причастности к жизни графьев и прочих царедворцев.

— Докладчик, пожалуйста, — поближе к сортиру, — напомнил Лобанов.

— В общем, тут был один купец, который посватался к одной графине. Она здесь жила, — Филькин махнул рукой, показывая на один из близлежащих домов. — Вон, где плоская сова на фасаде.

— А я думал, в этом доме жил Гарри Поттер, — очень серьезно произнес Андрюша Кошаков. — Ну, уже потом, конечно. Когда он уже стал профессором.

— Он еще не стал профессором, — сказал Филькин. — Он еще Хогвартс не окончил.

— А я думал, уже окончил, — еще серьезнее сказал Кошаков. — До нашей Рязани книги доходят с опозданием.

Филькин внимательно осмотрел лицо Кошакова, но оно хранило непроницаемое выражение.

— Возвращаюсь к историческому сортиру, — провозгласил Филькин. Как будущий продюсер, он не должен поддаваться на провокации со стороны актеров и режиссеров. — В общем, купчик принес графине руку, сердце и сто миллионов, но она его отвергла. Дескать, сперва сделайся графом, а там посмотрим. Он обиделся. И на свои отвергнутые миллионы отгрохал под ее окнами общественный сортир. Причем по архитектуре этот сортир повторял в миниатюре загородную дачу мадемуазель графини. Нарочно, подлец, скатался к ней на дачу и на бумажку зарисовал — как сие выглядело.

— И что графиня? — спросил Кошаков с интересом.

Филькин безнадежно махнул рукой.

— Вынуждена была съехать из дома. Да там потом все равно революция началась, так что не очень-то и жалко.

— Революция смела с лица земли сортир в форме графской дачи, — задумчиво подытожил Гора Лобанов. — И воздвигла на его месте станцию метро в форме летающей тарелки.

— А я всегда думал, что она похожа на гриб, — сказал Филькин.

Некоторое время они играли в «ассоциации» — на что похожа станция метро «Горьковская», но из-за пьяного состояния и усталости много не придумали.

День уже посылал явственные предупреждения о своем скорейшем появлении. Поспать пару часов отправлялись обратно к Кошакову. По пути к квартире Филькин говорил не останавливаясь:

— Между прочим, то, что мы считаем Мюзик-холлом, на самом деле — Народный дом. Его построил для рабочих царь Николай Кровавый. Газета «Ленинградский рабочий» сильно издевалась над инициативой царя. Он хотел отвлечь рабочих от революционного движения. С помощью искусства. Какое коварство! Если рабочие будут ходить в театр и за небольшие деньги слушать всякую там «Хованщину» в исполнении Шаляпина и прочих монстров, то им некогда будет строить баррикады и качать права!

— Недаром в народе его называли Кровавым, — сказал Гора Лобанов и почувствовал себя полным дураком: шутка прозвучала более плоско, чем ему представлялось поначалу.

К счастью, на это ни Кошаков, ни Филькин внимания не обратили.

Филькин вдохновенно вещал:

— Там огромный зал. Скачут красотки с ножками в шелковых колготках, а руководит ими маленький свирепый гном. Но это когда есть представления Мюзик-холла. А по ночам… если прийти сюда в новолуние… и сказать волшебные слова…

— Рекс-фекс-пекс? — снова перебил Лобанов.

Филькин глянул на него чуть презрительно:

— Нет, другие.

Он встал прямо, развернулся лицом к своим собеседникам. Волосы торчали на голове Филькина дыбом, нос раскраснелся, глаза сделались маленькими и неутомимо слезились. Сероватый утренний свет размазывал его черты, делал их неясными. Справа от Филькина угрожающей громадой высился бывший Народный дом с огромным куполом и множеством входов: ступени как у зиккурата, провал — точно беззубый рот — дверь в Планетарий, помпезные, суставчатые колонны театра «Балтийский дом» с мятой афишей заумного спектакля какого-то заезжего коллектива, небольшая дверца сбоку — лаз на выставку восковых фигур, точно черный ход в магазин, откуда «блатному» покупателю вот-вот вынесут какой-нибудь дефицитный товар.

Рядом с Филькиным пригнулся искусственный динозавр. Он служит безмолвным зазывалой на выставку «движущихся восковых фигур». У него усталый вид.

Низкий, громкий голос, исходящий прямо из глубин тощего филькинского живота, где алхимически булькало очень много разных напитков, прозвучал, разливаясь по пустому, зловещему пространству:

— Именем утренней звезды Люцифера, заклинаю тебя, Федор Иванович Шаляпин: явись, явись, явись!

Затем Филькин вдруг зевнул, и страшное обаяние развеялось. Тщетно сражаясь с зевотой, он добавил:

— Приблизительно так… И тогда в пустом зале театра Народного дома появится призрак Шаляпина. Он будет в шубе. И запоет. «Сатана там правит бал…» Ужасным басом.

— Идемте спать, — попросил Гора Лобанов.

И они ушли, все трое, и Народный дом остался посреди полного безлюдья. Титаническое здание, источенное ходами, набитое театральными залами, с брякающими игровыми автоматами на первом этаже Планетария — точно с паразитами в шерсти на брюхе гигантского зверя. Как и положено старинному зданию, он был туго набит призраками. И выставки движущихся восковых фигур, рассованные по извилистым его коридорам, еще больше усиливали неприятную магическую атмосферу.

Дня через два Лобанов неожиданно вспомнил этот разговор.

— Ты серьезно говорил? — спросил он у Филькина.

— О чем?

— О призраке Шаляпина…

Филькин задумался.

— Не помню. Напомни. О чем я говорил?

— Ну, если сказать «рекс-фекс-пекс», то в новолуние в Народном доме явится призрак Федора Ивановича. И будет петь «Сатана там правит бал».

— Я такое говорил? — искренне поразился Филькин.

Он недоверчиво осмотрел Лобанова с ног до головы, но Лобанов оставался безупречным.

— Да, Филечка, именно это ты и говорил.

Филькин почесался. Поковырял пальцем в углу глаза. Пролистал зачем-то тощую тетрадь, которую держал в руке. Смял ее и сунул в сумку.

— Ну, возможно, — нехотя согласился он наконец. — Только ничего не помню.

— Я тебе рассказал. — Лобанов сел рядом. — Давай разыграем Кошакова.

— Слушай, Лобанов, скажи: тебя Кошаков раздражает? — спросил Филькин неожиданно.

Лобанов, подумав, кивнул.

— Чем? — жадно насел Филькин.

— Какой-то он… внутренне благополучный, — признался Лобанов. — Как будто все у него спокойно. Было спокойно и будет.

— И он не хочет покорять Петербург.

— И вообще — не впечатлен. Ну, Рязань. Ну, Питер. Ну какая разница.

Филькин говорил как ревнивец, возмущенный тем, что кто-то не посягает на объект его ревности.

— В общем, я предлагаю вот что, — сказал Лобанов. — Уговорим его пойти с нами ночью в Народный дом. Будем вызывать призрак. Нужно побольше шумов и спецэффектов. Лазерные фонарики, падающие колосники.

— Кажется, его охраняют с собаками, — сказал Филькин озабоченно.

— Нет, с собаками только кафе там поблизости охраняют, я проверял, — возразил Лобанов.

Филькин посмотрел на него с восхищением.

— Вижу, ваши намерения серьезны!

— Более чем. — У Лобанова блестели глаза. — Там есть возможность пройти. Через боковой ход. Где когда-то был магазин-салон «Коринна».

— Не помню.

— В начале перестройки. Там продавали театральные костюмы. Можно было тысяч за шестьсот купить платье с кринолином. Моя мама до сих пор грызет локти, что не купила.

— Ей-то зачем? — поразился Филькин.

— Женщины… — многозначительно произнес Лобанов.

— Ну ладно, — сказал Филькин. — Значит, через бывшую «Коринну» проникаем…

Они обсуждали «спецэффекты» еще с полчаса, а затем отправились уговаривать Кошакова.

Андрюша Кошаков, как оказалось, был совершенно не против подобной авантюры.

— Я после того нашего разговора много думал, — сказал он честно. — И общественный сортир в форме графской дачи. И дом Гарри Поттера. И динозавр, который чуть Филькина не слопал. А ты, Филькин, не заметил? Он к тебе наклонялся, а потом, когда видел, что я гляжу, снова отворачивал морду. — Андрюша Кошаков глубоко вздохнул. — До чего все-таки хорошо жить в Санкт-Петербурге! И особенно — возле Александровского парка!

— Значит, пойдешь? — спросил Филькин.

— А как же! Пропустить выступление Шаляпина? Да ни за что!

— Это будет призрак, — предупредил Гора Лобанов с очень серьезным видом.

— Ну и что с того, что призрак… Все равно Шаляпин — это сила.

«Ненавижу Кошакова, — подумал Филькин, — ничем его не собьешь. Ни колется и все тут».

Договорились встретиться в три часа ночи, когда все спектакли и развратные заведения наконец прекратят свою деятельность.

— Раньше все начиналось в полночь, — пояснял Филькин, — и нечистая сила просыпалась аккурат к этому времени. Но жизнь неуклонно развивается. Жизнь становится лучше и лучше. Прогресс повсюду сует свои волосатые лапы и переиначивает бытие на собственный лад. Из-за электрического света активность людей сместилась, и теперь по-настоящему темное время суток начинается после трех. Нечистая сила вынуждена была подстраиваться. Иначе ее попросту никто не заметит. Тут половина вип-посетителей такая, что никакого дьявола не надо.

И снова их встречала безмолвная ночь с ее бледными небесами и темным каменным строением, внутри которого сложно, почти мучительно, были стиснуты самые разные воспоминания и предметы. Сейчас делалось особенно очевидно, что некоторые из них страдают от навязанного им соседства. Ощущение беспорядочности, едва сдерживаемого хаоса заполняло пространство, и звезды тщетно ломились в закрытый купол планетария — им не пробить было не то что металлическую крышу, но даже и толстый слой розовых, рыхлых, немного больных облаков. Черная глыба, лежащая на земле чуть в стороне от Народного дома, напоминала надгробие, хотя на самом деле это был камень-памятник, и надпись на нем обещала: когда-нибудь на этом самом месте будет сооружен памятник Федору Ивановичу Шаляпину.

— Такое впечатление, будто этот памятник уже умер и похоронен под закладным камнем, — сказал Кошаков. Он наклонился и поднял увядший букет, оставленный здесь каким-то поклонником Шаляпина.

— Мы забыли купить цветы! — вскрикнул Гора Лобанов.

— Зачем?

— Ну как же! Если Шаляпин будет выступать, нужны цветы!

Кошаков покосился на него. То и дело он начинал по-настоящему верить в призрака, но затем обаяние рассеивалось.

— Зачем призраку настоящие цветы?

— Цветы сами по себе являются призраком, — убежденно произнес Гора Лобанов. — Их жизнь коротка, эфемерна, они не обладают абсолютной ценностью — как, например, бриллианты. Они являются лишь знаком, указанием на высокую стоимость. Фактически цветы — это привидения бриллиантов.

— Убедил, — сказал Кошаков и сорвал с клумбы несколько анютиных глазок.

Они обогнули спящий Народный дом и приблизились к заколоченной двери, на которой действительно еще сохранялась сильно выцветшая вывеска: «Салон КОРИННА». Филькин вытащил большую отвертку, просунул ее между дверью и косяком, и дверь легко раскрошилась и отошла. Посыпалась облупленная краска.

Впереди лежала темнота. Там было так черно, что создавалось впечатление, словно и дышать там будет нечем. Невозмутимо щелкнула зажигалка, запрыгал огонечек свечки. И трое друзей полезли в темноту.

Под ногами сперва хрустело — свеча нехотя показала строительный мусор, ломаные рейки, битый кирпич. Затем появилась более-менее чисто выметенная лестница, и по ней они проникли внутрь помещения. Вдоль длинного коридора тянулись двери, все они были заперты. Паркет, не покрытый даже старой ковровой дорожкой, адски скрипел при каждом шаге, однако сторожа находились где-то далеко, и не слышали этих звуков. Друзья прошли по всему коридору и совершенно неожиданно для себя оказались в кулисах.

Здесь все представлялось относительно знакомым. Попутно выяснилось, что оба заговорщика не подготовили спецэффекты: каждый понадеялся на приятеля. Вообще вся операция была спланирована из рук вон плохо. Но сам пустой театр представлял собой достаточно зловещий спецэффект, так что допустимо на время расслабиться. Потом, если напряжение покажется недостаточным, можно будет прибегнуть к паре-тройке утробных стонов. Только нужно не расхохотаться.

— Ну, — тихо спросил Кошаков, — что дальше?

— Сейчас появится призрак… — сказал Филькин. — Вон он, в кулисе… Лобанов, ты его видишь?

— Вижу, — сказал Лобанов, хмурясь.

Сквозняк неизвестного происхождения действительно чуть шевелил какую-то ткань в кулисе напротив, но все прочее оставалось тихим и неподвижным.

— Волшебные слова, — напомнил Кошаков.

Лобанов напрягся и протяжно заговорил, сам пугаясь звуков собственного голоса:

— Во имя Утренней звезды— Федор Иванович Шаляпин — явись, явись, явись!

«Теперь точно сторожа прибегут», — подумал он и съежился, прикидывая, где лучше спрятаться. Эхо разлетелось по залу и пропало где-то далеко на балконе.

Затем рядом послышалось покашливание. Приятели замерли. Каждый думал, что ему почудилось, и не хотел признаваться в этом. Но покашливанье повторилось, и гулкий голос недовольно крикнул, обращаясь к кому-то невидимому:

— Ну Степан! Свет! В самом деле…

Тяжелый топот разнесся по залу, пропрыгал огонек — этот огонек почему-то показался страшнее всего, как будто в нем заключалась самая жуткая волшебная сила, — и по сцене почти сразу разбежался свет.

— Черт знает что такое, — ворчал кто-то рослый, лохматый. — Вечно свечей жалеют. Что у нас сегодня?

Лохматый повернулся, и Филькин с ужасом увидел человека в наброшенной на плечи шубе. Шуба была гигантской, как и все в Народном доме, шерсть на ней стояла дыбом, и если задачей шубы было устрашать возможного неприятеля — то с этой задачей она справлялась просто замечательно: Филькин и остальные испытывали ни с чем не сравнимый ужас.

Лицо у человека в шубе было большим, мясистым, с гневно раздутыми ноздрями и широкими губами любителя покушать. Ручищами, достойными портового грузчика, но очень элегантными, холеными, он взлохматил и тотчас пригладил на голове волосы. Затем взял маленькую шапочку с рожками и приладил на макушку. Снял, скомкал ее — недовольный. Снова крикнул, обращаясь к кому-то, топтавшемуся внизу, под сценой:

— Ну Степан! Степан же!

Топот пробежал в обратном направлении и затих.

Человек на сцене начал распеваться.

Он начинал негромко, а затем вдруг голос расширился, разлился и затопил весь зал.

Этот голос был больше всего, что когда-либо встречали на своем веку Филькин, Лобанов и Кошаков. Ничего более грандиозного, всеобъемлющего на свете не существовало. Они захлебывались в этом звуке, шли ко дну. Когда на мгновение он иссяк, они с трудом перевели дыхание.

Человек на сцене поправил шубу и начал романс. «Чайковский», — узнал Кошаков. Его мама иногда довольно музыкально мурлыкала этот романс, когда мыла посуду. Но то, что у мамы выходило миленько, у лохматого гиганта звучало грозно, неотвратимо, точно извержение вулкана.

Музыка — повсюду, от нее не было спасения, нигде во вселенной, и вскоре сделалось ясно, что никакого спасения и не требуется: хотелось вечно тонуть и никогда не достигать дна. Блаженство умирания, обещанное ею, выглядело достижимым и близким.

Одна тема мощнее другой неостановимо сменяла другую. Холеный перс стонал в романсе Рубинштейна «О, если б навеки так было…» — так тягуче, так сладостно, что делалась очевидной рахат-лукумовая слюна, от которой склеивалась крашеная его борода… а почти сразу вслед за тем ленивый русский парень припоминал день, и девку с косой, и «как ложились на песочек» на берегу необъятной русской реки, — и снова жизнь становилась бесконечной, какой она и бывает в такой жаркий, не имеющий ни начала, ни конца день, на берегу медленно утекающей в никуда реки…

Изнемогая, друзья рабски тянулись вслед за каждой нотой. Музыка безжалостно волокла их через чужие воспоминания, музыка перехлестывала через край, наполняя неокрепшие молодые мехи их юных душ таким крепким, таким терпким и яростным вином, что грозила разорвать в клочья.

Наконец оборвав пение, гигантский человек в шубе хмыкнул и пророкотал удовлетворенно:

— Вполне приличный зал. Где Степан? Степан!

Степан где-то действительно сгинул и не отвечал. Человек на сцене опять запел.

— Ты его видишь? — прошептал, обращаясь к Андрюше Кошакову, Лобанов.

Он долго собирался с духом, чтобы заговорить. Он долго уговаривал себя, что никого не видит — просто перетрудился. Да и вообще — он человек впечатлительный. Мало спал, много фантазировал, да тут еще изнурительные занятия по сцендвижению и прочее. Сидишь в новолуние в Народном доме — мало ли что почудится.

— Ты его видишь?

— Кого? — уточнил у приятеля Кошаков.

— Шаляпина…

Кошаков сказал:

— Знаешь, я думал, мне это кажется.

Человек прекратил петь и широченными шагами пересек сцену. Теперь он нависал прямо над студентами.

— Это еще что такое? — загремел он.

Кошаков выпрямился и поклонился, подражая кому-то из героев исторического кинофильма.

— Андрей Кошаков, студент.

— Что вы тут делаете? — негодовал человек. Он то и дело оборачивался, размахивая шубой, точно темными крыльями падшего Демона, и тщетно взывал: — Степан!

— Поклонники вашего таланта, Федор Иванович! — отчеканил Кошаков и протянул ему сорванные с клумбы анютины глазки.

— Поклонники? Я вам что, балерина, что вы пробираетесь в кулисы по ночам? — грохотал Шаляпин. — Что это за метелка для стряхивания пыли? У горнишной украли?

— Ну что вы, Федор Иванович! Это — призрак бриллиантов. За неимением оных — преподносим цветы.

Шаляпин расхохотался.

— Ладно, оставайтесь пока… А после — съездимте в трактир, хорошо? Только вы за меня заплатите, а то у меня всего три рубля…

И стремительно вернулся к роялю.

Кошаков ошеломленно нюхал анютины глазки. Лобанов тер лоб и тщился отложить в сокровищнице своей души каждое из текущих неповторимых мгновений. Он хорошо отдавал себя отчет в том, что присутствует при потрясающем событии.

Что касается Филькина, то — как выяснилось ближе к утру, — он давно уже был без сознания.

Грезы любви

День воздушно-десантных войск всегда сопровождался наплывом в Александровский парк большого количества нетрезвых чужаков. Вообще-то обстановка здесь исключительно мирная, так что и драк почти не случается, но все равно чужаки нередко оказываются весьма неприятными людьми. Они занимают все скамейки, громко поют под караоке песни о Гибели, Смерти, Битве с Врагом, Одиночестве, Крови и Ответственности Командира. С ними приходят и девушки в голубых беретах, которыми наделяют их крепкие парни. Это очень сильные девушки. Краснолицые, с покрасневшими животами — обнаженными, согласно последней моде, — они служат своим крепким парням надежной опорой, хотя и сами порой нетвердо стоят на ногах.

Алексей Зеленцов решил отпраздновать этот День ВДВ в одиночестве. Он не присоединился ни к одной из компаний и почти не пил. У него имелись на то причины. Дело в том, что ровно год назад, тоже на День ВДВ, в Александровском парке погиб его товарищ, очень хороший человек, бывший десантник Сергей Половников.

Когда Сергей пропал, его исчезновение оставалось некоторое время незамеченным. Мало ли по какой причине взрослый человек мог покинуть общество и куда-либо отправиться. Ребята не стали его искать. Бывало уже. Бросали клич, метались по парку, а после обнаруживали пропавшего либо спящим на скамейке, либо в обществе строгой боевой подруги, которая при вторжении в ее «личную жизнь» впадала в бешенство. «Может быть у человека личная жизнь?» — кричала она, швыряясь в товарищей своего приятеля палками, пустыми банками и чем придется.

Нет уж. Если уединился Половников, стало быть, уединился. Теперь все были опытные и не такие пуганые, как раньше. Желающих изображать из себя Рэмбо не по делу больше нет.

На следующий день позвонила мать Половникова. У Зеленцова болела голова, он был в плохом настроении. Женщина в телефонной трубке говорила невнятно, и поначалу Зеленцов ничего не понимал и на всякий случай нагрубил, но когда она заплакала, вдруг испугался.

— А что Серега? — сказал он. От сильного чувства тревоги сладко зевнуть не получалось, челюсть свело. — Ну, он же большой. В самом деле!

— Не знаю… Он не с тобой?

И, не дождавшись ответа, женщина положила трубку.

Дела. Зеленцов обзвонил еще нескольких ребят, все оказались злые и никто не знал, где Половников. А еще через день его, утонувшего, нашли в заросшем ряской пруду в Александровском парке. Зеленцов и еще один ходили на опознание.

Дознаватель в некрасиво сидящей форменной куртке, с неприятной худенькой папочкой под мышкой, глядел на ребят иронически. Одна бровь у него подрагивала. Менты не любят десантников. Особенно во время и чуть позже Дня ВДВ. На то есть причины.

— В желудке обнаружен алкоголь, — сказал дознаватель.

— Думаете, несчастный случай? — прищурился Зеленцов.

— А вы думаете иначе? — в упор спросил дознаватель.

— Вам бы только дело закрыть, — обвинил его Зеленцов и поиграл мышцами на правой руке. — Если человек был пьян, значит, утонул.

— А что, нет?

— Нет, — сказал Зеленцов. — Серега Половников не мог утонуть. Его убили.

Дознаватель сделал человеческое лицо и проникновенно проговорил:

— Ваш друг был пьян. Он утонул.

— В этом пруду даже лягушка не утонет! — закричал Зеленцов.

— Меня предупреждали о том, что десантники — люди нервные, — сказал дознаватель невозмутимо. — Не кричите. Здесь морг. Лягушка вообще нигде не утонет. Мать потерпевшего согласилась не возбуждать дела.

— Уговорили? Она ничего не соображает. У нее сын погиб!

Дознаватель пожал плечами.

— Уже не первый случай. Год назад — кстати, тоже в День ВДВ — в том же пруду утонул еще один десантник. Молодой парень. Кстати, не так уж много выпил, по показанию свидетелей. От судьбы не уйдешь. И три года назад, кажется… Я тогда еще не работал. Информация к размышлению. Поставьте подпись — здесь и здесь.

Подписав протокол опознания, Зеленцов вышел из морга на ясное солнышко и долго, с осуждением щурился в небеса.

Половников утонул. Конечно, Серега выпил. Но не мог такой опытный человек, как Серега, просто взять и утонуть в луже! И до него — еще двое или трое… И все — на День ВДВ.

Стоп. Зеленцов метнул сигарету в угол рта, ловко закурил, упругим шагом зашагал прочь от морга по улице. Мимо с ревом носились автомобили и прочие транспортные средства, их шум представлялся музыкой. Тяжелый металл. Усугубленный. И запах — соответственный. Пыль, гарь. Очень хорошо.

Конечно, они не станут разрабатывать версию маньяка. Очень им это нужно! Подумаешь — десантник напился на День ВДВ и полез купаться с летальным исходом… Но ведь преступления повторяются. Одно и то же место, одно и то же время. И жертвы похожи друг на друга. А это уже говорить о многом. Явный маньяк. Зеленцов замычал от боли и стукнул кулаком ни в чем не повинный бетонный столб.

Через год Зеленцов, как и задумал, явился в парк. Один. Трезвый. Он рассуждал так: потребность убивать заставит маньяка снова прийти сюда. Он уже неоднократно испытал здесь свой омерзительный восторг, когда жертва обмякла и начала пускать пузыри. Нездоровая психика потребует своего. И тут — новый клиент, готовенький: Алексей Зеленцов. Сидит в одиночку и, судя по его поведению, пьян в зюзю: можно давить, так сказать, голыми руками.

Бутылочку пива Зеленцов, конечно, приголубил, но не более того. И все компании отшил. Он ждал вечера. Ребята бродили по парку, некоторые — очень красные и трудно, надрывно, натужно злобные: давняя боль взрывалась в их головах и рвалась наружу, заливая едкими слезищами водянистые глаза. И девушки с такими ребятами шли взвинченные и поглядывали на прохожих так, словно искали среди них того единственного гада, который за все это дерьмо и отвечает.

Вечер сгущался. Все отчетливее пахло ряской с пруда, от скошенной травы на газоне несло сыростью. Этот маленький пруд появился в парке очень давно, еще до рождения Зеленцова. В шестидесятые он уже был, это точно. Просто небольшая лужа в самом начале парка.

У этого пруда всегда был исключительно непрезентабельный вид. Время от времени производили «реконструкцию», пытались чистить, выгребали целые моря дурно пахнущей тины, умершей ряски, несостоявшихся лилий. Все это вывозили на грузовиках, и в считанные дни пруд снова зарастал. Причина заключалась в том, что болотная сущность Петербурга никогда не позволяла забыть о себе окончательно, и пруд Александровского парка, по странному совпадению, был вырыт как раз над тем местом, где исконное, доисторическое болото стремилось выйти на поверхность. Понятно, что все попытки остановить эту необъятную стихию санитарными мерами — просто смехотворны.

Но ликвидировать пруд все же не стали. Так и продолжают качать оттуда грязь, год за годом. А пруд стоит, закрытый ряской. Пестрая клумбочка на одном берегу и тонкие клены особой породы, с красными листьями, придают его облику минимальное благообразие.

От пруда отходит выложенная крупным ломаным булыжником канавка, а дальше, перед кафе «Грот», плюхает невразумительный фонтанчик. Фонтанчик пользуется слабенькой популярностью: посетители «Грота» бросают в него монетки, а дети посетителей купают в нем автомобильчики и многострадальных Барби, попутно промокая сами. Но этим и ограничивается. Истинные обитатели парка «Грот» почему-то не посещают, предпочитают газоны.

Зеленцов так долго сидел в неподвижности, что даже задремал. Пробудился он от шагов. По аллее парка очень твердой походкой шел десантник. Он был маленького роста с невероятно широкими плечами и добродушным, простоватым лицом. Такое лицо, прикинул Зеленцов, в мгновение ока может стать зверским — и тогда держись: этот квадратный порвет голыми руками. Страшен он был.

Зеленцов напрягся, но внешне этого никак не показал.

Квадратный подошел, остановился, потоптался. Спросил закурить. Зеленцов протянул пачку. Квадратный сказал: «С праздником!» — закурил и ушел.

Зеленцов тоже покурил и опять затаился.

Голоса людей плескали в отдалении, ближе к станции метро. Возле пруда разливалась тишина. И становилась она все более тихой, все более глобальной, что ли. Как будто затихал по повелению таинственной силы самый город, не то что птички и прочие дневные букашки. Машины, гудящие совсем недалеко, на Каменноостровском, — отдельно, а здешняя тишина — отдельно. Зеленцову казалось, что его поместили в стеклянный кокон.

Затем запах тины усилился. Зеленцов на всякий случай свесил голову на грудь — прикинулся совсем беззащитным — и начал похрапывать. А сам поглядывал из-под ресниц и держал руку с ножом в кармане. Ну только сунься, гад!

Кто-то тихо приближался. Зеленцов не мог его видеть, но всей кожей между лопатками чувствовал каждый новый шаг этого неизвестного. Сомнений в том, что надвигается маньяк, не оставалось. Зеленцов совершенно не испытывал страха. Теперь он был сосредоточен, как машинистка, перепечатывающая директиву своего босса.

Шаги звучали так, словно человек двигался без обуви. Они скользили и слегка пришлепывали. Странный запах. Почему от него пахнет тиной? Или просто ветер подул со стороны пруда? К запаху тины прибавился новый — гнили.

Зеленцов стиснул зубы. Он боялся, что его стошнит. Он плохо переносил вонь. В общественных сортирах ему делалось дурно.

«Терпи, — приказал он себе. — Сейчас ты прирежешь этого гада. И пусть это тоже считают несчастным случаем. Надеюсь, у него нет мамы».

На мгновение он представил себе маму Половникова. Ребята приходили к ней на Серегину годовщину, выпили много водки (водку принесли с собой), дали клятву отомстить, и мама Сереги прощалась с ними растроганная, немножко пьяная и как-то невероятно, невозможно юная. Она казалась не матерью Сереги, а его вдовой.

Вот бы принести ей голову гада. Вытащить из полиэтиленового пакета, бросить к ее ногам. «Вот этот… это он убил Серегу». И мама Половникова с отвращением пнет мертвую голову и поцелует Зеленцова в губы. Лодыжки у нее стройные. Наверняка длинные пальцы, это даже по домашним тапочкам заметно.

Холодная рука опустилась на плечи Алексея. Он подскочил как ужаленный. Когда это произошло? Как он упустил момент полного сближения с противником? Тихий невнятный голос забубнил возле его уха, и Алексея окатило новой волной зловония. Он стиснул зубы и промычал в ответ. Пусть продолжает считать его пьяным и беззащитным.

А сам украдкой повернул голову, чтобы посмотреть — как выглядит человек, которому предстоит умереть в самом скором времени.

Ничего толком разглядеть не удалось. Возле Алексея сидела, беспокойно ерзая, человекообразная масса. Очевидно было только, что волосы у незнакомца длинные и спутанные.

«Как же от него воняет! — думал Зеленцов в панике. Эта проблема сейчас беспокоила его больше всего. — Не моется он никогда, что ли? Даже от бомжей не так пахнет…»

Незнакомец придвинулся. Влажные руки пробежали по волосам Алексея, запутались в них, слегка дернули и тотчас принялись лихорадочно гладить его щеки. Волны отвращения сотрясали тело Зеленцова. Он стиснул зубы так, что где-то в глубинах мозга отчетливо хрустнуло, и отчаянно зажмурил глаза. Наконец произошло то, чего Зеленцов ждал: липкие пальцы добрались до его горла. Слегка сжались. Отпустили. Снова сжались, на этот раз немного сильнее. Голос забормотал отчетливее: «Ну… Ну… — произносил он. — Идем. Идем. Будет хорошо. Идем».

Сомнений больше не оставалось. Если вообще могли быть какие-то сомнения! Одним быстрым, в мыслях давно отточенным движением, Зеленцов выбросил из кармана руку с ножом и поразил противника в бок.

Послышался визг — запредельно тонкий, долгий. Дольше, чем в состоянии кричать не переводя дыхания человек. У Зеленцова заложило уши. Он почти раскаялся в том, что решился нанести этот удар. А визг все длился и длился и наконец оборвался. Воцарилась блаженная тишина.

Но длилась она недолго, и вскоре ее нарушил громкий, всхлипывающий стон. Маньяк был еще жив.

Зеленцов достал зажигалку, щелкнул ею и наклонился над поверженным. Тот лежал на земле и с трудом переводил дыхание. Алексей не стал спускаться к нему со скамьи, напротив — подобрал под себя ноги, чтобы не наступить в лужу крови.

Он увидел безобразное, покрытое зелеными бородавками лицо. Широкое в скулах и очень узкое в подбородке, с крохотным ртом и плошками-глазами. Оно не было человеческим, в этом Зеленцов мог бы поклясться. Дело не в уродстве черт, не в их непропорциональности — просто вся наружность раненого урода не подчинялась законам человеческой гармонии. В чудище не наблюдалось и следов этой гармонии, пусть даже нарушенной. Ее просто не было.

Волосы у него оказались действительно длинными и спутанными — свалявшимися, как рваные рыбачьи сети, много лет гнившие на заброшенном причале. Руки с шестью пальцами — тоже длиннее, чем следует. Зеленцов с ужасом разглядел лишний сустав: кроме плеча и предплечья, имелось еще одно сочленение.

— Боже! — вырвалось у Зеленцова. — Кто ты? Зачем ты хотел меня убить?

— Я не хотела… — прошептало чудовище. — Я не хотела убить…

Оно двинулось еще немного, и Зеленцов разглядел ноги раненого существа: они срослись и только там, где начинались лодыжки, немного расходились на стороны.

— Русалка? — сказал Зеленцов, откидываясь на спинку скамьи и усаживаясь по-турецки. — Это даже интересно!

Он сунул сигарету в угол рта и закурил. Снизу, из темноты, его сверлили взором глаза-плошки.

Абсурд ситуации взял верх над трезвым рассудком Алексея Зеленцова, и молодой человек принял здравое решение: ничему не удивляться, все принимать как должное и попросту допросить умирающего врага, пока тот не утащил с собой в могилу все свои зловонные тайны.

— Русалка? Чрезвычайно интересно. Но почему ты хотела убить меня?

— Я не хотела… — хрипела русалка, простертая на земле. — Никто из вас не может дышать под водой.

— Это закономерно, — заметил Зеленцов сверху вниз. — Прежде чем тащить под воду представителей вида гомо сапиенс, следовало бы получше изучить их физиологию. Ситуация ясна? — Он наклонился вперед и снова зажег зажигалку. В ее химическом огоньке явилось дергающееся от боли безобразное лицо русалки. — Я тебя спрашиваю, гадина: ясна тебе ситуация?

— Я умираю, — сказала русалка, скребя пальцами землю.

— По твоей вине умер хороший человек. Ясно тебе?

— Я не хотела, чтобы он умер… Я полюбила его…

— Конкретней, — потребовал Зеленцов.

— Я стараюсь конкретней, — сказала русалка. — Я люблю мужчин. Красивых мужчин. Самые красивые мужчины — такие, как ты.

— Спасибо, — сказал Зеленцов иронически.

Она не уловила иронии. Улыбнулась крохотным ртом, показала микроскопические рыбьи зубы.

— Я слушала, как вы поете. Я знала, что люди не могут дышать под водой. Но вы пели обратное.

— То есть? — насторожился Зеленцов.

— Ваши песни говорили обратное, — повторила русалка. — Я поняла, что нашла людей, которые могут все. Могут дышать под водой. Могут жить с любой женщиной. Разве не так?

— В песнях все преувеличенно, — сказал Зеленцов. Он начинал понимать, и ему делалось все страшнее и страшнее.

— Я всегда говорю то, что есть, — прошептала русалка. Теперь улыбка на ее жутком лице была растерянной и жалкой. — Я не знала… Первый из них поцеловал меня.

— Просто был так пьян, что не соображал, с кем обнимается, — сказал Зеленцов безжалостно.

— Я этого не знала… Я думала, что он любит меня. Я любила его!

— И потащила к себе под воду? — спросил Зеленцов.

— Это очевидно, — сказала русалка. Кровь все текла и текла из ее раны. Она то и дело поглядывала на увеличивающуюся под ее боком лужу, и взгляд у нее делался при этом все более паническим. — Я скоро умру?

— Похоже на то, — сказал Зеленцов и закурил новую сигарету.

— Ты так красив! — вздохнула русалка.

— Это не имеет отношения к делу, — строго возразил Зеленцов.

— Ты не можешь сделать так, чтобы я не умерла? — спросила она.

— Интересно как? — осведомился Зеленцов.

— Я не знаю…

— Может, и могу, — неожиданно сказал Зеленцов. — Если остановить кровь. Но учти: я ничего не понимаю в твоей физиологии.

— Я тоже, — сказала русалка. И тихо, утробно засмеялась. — У нас есть общее! — добавила она, как будто это обстоятельство прибавляло ей радости.

— Я перевяжу тебя, — сказал Зеленцов, — но при условии: ты прекратишь приставать к десантникам и топить их. Они тебя не любят. Тебе дозволяется только любоваться ими издалека, из-под воды. Ситуация ясна?

Она стукнула по земле сросшимися ногами — точь-в-точь, как собака бьет хвостом по земле, когда любезный хозяин обращается к ней.

— Ситуация ясна, — сказала русалка.

— Ладно. Спускаюсь к тебе. При первой же попытке покушения — бью беспощадно.

— Ситуация ясна, — повторила русалка.

Зеленцов спустился. Ему не хватало света, поэтому он вытащил из кармана газету и поджег ее, бросив на скамье. Нож торчал в боку русалки, прямо под ребрами. Если бы такой удар поразил человека, тот был бы уже мертв. Но она недурно себя чувствовала, если судить по тому, как бойко она разговаривает.

— Ладно, — сказал наконец Зеленцов. — Попробуем. Я перевязываю тебя. Пока я это делаю, ты лежишь неподвижно. Ясно? Просто лежишь.

Газета догорела. У Зеленцова была еще одна. Он повременил зажигать ее, пока готовил полосу для перевязки, для чего пришлось расстаться с любимой тельняшкой. Затем при свете корчащихся на скамье, в инквизиторском пламени, бесплатных объявлений о ремонтах и круизах выдернул из раны нож и быстро затянул повязку. Тельняшка мгновенно пропиталась кровью, но, как ни странно, темная лужа под боком русалки больше не увеличивалась.

«Может, и выживет», — подумал Зеленцов. Он и сам не понимал, чего бы ему больше хотелось — смерти страшного существа (для чего ему жить, в одиночестве, на дне вечно заросшего пруда?) или его спасения?

— Ладно, — сказал Зеленцов. — Сдается мне, ты — тоже жертва обстоятельств.

— Я хочу быть жертвой! — сказала русалка. И села, простирая к Зеленцову руки.

— Эй, ты опять за свое? — Он отшатнулся и показал ей нож. — На сей раз буду бить прямо в глаз! Понятно тебе?

Русалка закрыла лицо руками.

— Ты притворялась! — догадался Зеленцов. — Ты вовсе не была смертельно ранена!

— Может быть, — сказала русалка.

— Это реально исправить, — пригрозил Зеленцов.

— Может быть, — повторила русалка, но куда более задумчиво.

Зеленцов сдался.

— Рассказывай о себе, — приказал он. — Как ты здесь оказалась?

Русалка принялась причесываться, пропуская волосы между пальцами.

— Я была здесь всегда, — сказала она наконец. — Еще до всякого города. Это мое место. Мое место в великом болоте. Понятно?

— Более-менее. Дальше!

— Когда люди сделали пруд, у меня появился выход на поверхность. Я подплывала к самой кромке воды и смотрела на людей. Многие представляются мне прекрасными. Похожими на меня.

— Похожими на тебя? — изумился Зеленцов. — Но ведь ты…

— Тебе представляется, что я — чудовище, — сказала русалка. — Поверь, я очень хорошо тебя понимаю. Потому что здесь, на воздухе, и ты представляешься мне отвратительным. Ты не похож на меня! Ты не похож на таких, как я! Здесь ты совершенно другой. Но если бы мы с тобой оказались под водой, то все бы изменилось. Это происходило со всеми, кого я забирала к себе. Только жаль, что они умирали. Я не знала, что это случится…

— Погоди. Будем разбираться поэтапно. Что значит — на воздухе я не похож на тебя? Разумеется, не похож. Мы с тобой принадлежим к разным биологическим видам.

— Это иллюзия, — убежденно проговорила русалка. — Все, что происходит на воздухе, — иллюзия. Воздушная стихия обладает свойством искажать истинную природу вещей. Это понятно? Это достаточно поэтапно?

— Ну ты и выражаешься! — восхитился Зеленцов. — Я думал, ты едва лепечешь.

— Я насобачилась, — с гордостью объявила русалка. — К тому же были случаи, когда люди под водой дышали.

— Когда это?

— Один поручик, — сказала русалка. — Очень давно. Похож был на тебя. Когда я смотрела на него из-под воды, он заметил меня. Мы поговорили. Его жизнь была лишена смысла. Он сказал, что я — его единственная любовь. Так я узнала, что такое любовь и в чем ее сладость. Он нашел способ дышать.

— Через соломинку! — догадался Зеленцов. — Ай да поручик!

— С тех пор я люблю таких, как он, — призналась русалка. — Он был моей единственной любовью. Другие не смогли. Только он. Он рассказал мне, что такое поручик. Однажды он ушел навсегда, и больше я его не видела.

— А что ты делала, когда здесь чистили пруд? Насколько я помню, из него спускали воду…

— Иногда — уходила в болото. А однажды не успела. Я очнулась — и воды нет, некуда скрыться… — Русалка замолчала, выжидая, пока долгая дрожь не утихнет в ее теле. Затем продолжила: — Я пробралась к фонтану и легла там. Люди думали, что это гипсовая фигура, и бросали в меня монетки. Мне нравится такой обычай. У меня теперь много монеток. Я хотела просить тебя, чтобы ты купил мне сладостей.

— Ты любишь сладости?

— Не знаю… О них иногда с улыбкой говорят люди. Я ни разу не пробовала. Я не решаюсь подойти к продавцам и предложить им мои деньги.

— Мороженое под водой растает, — деловито заметил Зеленцов. — Конфеты, шоколад — тоже… Придется есть на суше.

Тут он сообразил, что едва не согласился покупать мороженое какому-то чудищу, которое год назад зверски утопило Серегу Половникова, и свирепо нахмурился.

— Ну нет, меня не разжалобишь! — сказал он. — Никаких тебе сладостей! Ты понимаешь, что натворила?

— Они умерли по ошибке, — сказала русалка и шевельнула хвостом. — Они умерли из-за любви…

Зеленцов встал со скамьи и помог русалке подняться.

— Идем, — великодушно предложил он. — Я отведу тебя в пруд. Но учти: больше никаких покушений! Ты поняла меня? Живи здесь и жить давай другим! Ни один человек не дышит под водой, даже десантник.

— А как же тот поручик?

— Ну знаешь!.. Это было давно, еще в царской армии. И он знал, с кем имеет дело. А нынешние — не знают. Сперва нужно познакомиться с человеком, открыться ему, установить протокол общения…

— Я думала, что они знакомились со мной…

— Знакомятся трезвые. А пьяные — они как дети, — назидательно сказал Зеленцов. — Идем. Хватит тут околачиваться. Неровен час встретим кого-нибудь.

Он дотащил русалку до пруда. Она была тяжелой, громоздкой, ее тело, кроме жуткого запаха, обладало еще и неприятной фактурой: на ощупь склизкое, холодное, несопоставимо хуже жабы. Жаба — существо природное и в ряде случаев вполне милое, а в русалке все-таки было нечто противоестественное.

Возле пруда русалка упала на живот и быстро поползла, минуя клумбу, к воде. Раздался плеск, ряска панически разбежалась в стороны, и на воде закачались возмущенные волны. Затем все улеглось. Повинуясь странному импульсу, Зеленцов приблизился к краю пруда и заглянул в окно, образовавшееся там, где погрузилась русалка.

Из-под хрустальной поверхности на него глядела дева болезненной красоты. Замечтавшемуся художнику-прерафаэлиту могла бы пригрезиться такая, но при всем его таланте вряд ли он сумел бы воплотить свое видение на полотне. Тугие темно-русые кудри переплетались на ее голове, расширенные черные глаза источали сладость, губы подрагивали в ожидании улыбки и поцелуя. Ее серебристые плечи окутывал легкий зеленоватый шелк, слегка покачивающийся при малейшем ее движении.

Почти целую минуту Зеленцов смотрел на русалку. Затем видение подернулось рябью и исчезло. Он очнулся и сильно тряхнул головой. Несколько раз ему чудилось, будто все глубже и глубже под водой он различает сияющий любовью взгляд, но после все исчезло, и Зеленцов, ошеломленный, покачивающийся, медленно побрел домой. В городе уже светало.

Диянка, рыцарский пес

Мимо этого старика я каждое утро хожу на работу — и каждый день возвращаюсь с работы. И всякий раз у меня на несколько минут портится настроение, когда я вижу его.

Мне восемнадцать лет. Я продаю цветы в большом цветочном павильоне. Наш павильон раза в полтора больше, чем пивные ларьки, рядом с которыми расположен. Почти магазин. Торговля у нас идет плохо. К тому же мне не нравится продавать: вся эта возня с деньгами, вечно нет сдачи, а ко мне постоянно лезут нетрезвые граждане — разменять сотню. Потому что в пивных ларьках тоже иногда не бывает сдачи. И все тобой недовольны. Почему нет роз? Почему только желтые? Почему по сорок рублей?

Больше всего я не люблю скупых влюбленных. Их подруги чувствуют себя ужасно глупо, тянут за рукав и неприятным голосом повторяют: «Ну пойдем… Ну хватит…» — а те выбирают и выбирают подешевле и в конце концов отделываются вялой розочкой или гвоздикой из тех, что только к гранитным обелискам возлагать.

В общем, ужас.

Выпадают спокойные дни, когда вообще никто не приходит. Можно посидеть и почитать. Но от чтения я тоже устаю…

А тут еще этот дед. Один его вид вызывает у меня страдание, и я начинаю думать, что все бессмысленно.

Я сижу среди цветов, холодных и прекрасных, в искусственном, несуществующем саду, точно посреди средневекового гобелена, и читаю рыцарские романы, и старинные, и современные. То есть — ну да, ну да, признаюсь! — я читаю фэнтези. Самые заурядные. Мне любое фэнтези нравится. Сама атмосфера, понимаете? То, что там описано. «Картинка». Несуществующие замки с витыми башнями, роскошные красавицы в удивительной одежде, мускулистые воины, маги со сложной душой и непонятной мотивацией. Я люблю читать про путешествия по жарким пустыням, где кишат демоны. Про пещеры с кристаллами в стенах, с подземными озерами и чудищами. Про все такое. Наверное, это низкопробное чтиво. Я даже спорить не буду. Я просто это люблю.

Мама говорит, что я пытаюсь убежать от реальности. А почему, собственно, я должна жить в этой реальности? Достаточно выйти за порог моего павильона (хоть бы туда никто не входил! никогда!) — и реальность налицо, в максимальном воплощении. Лично мне среди этого жить не хочется. Я предпочитаю принцесс, магов и отважных файтеров. На худой конец — эльфов.

Самый мой любимый роман — даже не «Властелин колец», а «Смерть Артура» Томаса Мэлори. Когда мне задали провокационный вопрос — какую книгу я предпочла бы иметь на необитаемом острове — я назвала «Смерть Артура». Не задумываясь. Только потом сообразила, что правильнее было бы ответить — Библию. Но слово не воробей.

Мне невыразимо хорошо в обществе моих рыцарей. Они выглядывают из-за вьющихся стеблей растений, они превращаются в крохотных, как мотыльки, воинов и прячутся в цветках, они — в камышах на берегу несуществующей реки или под водой, к великой скорби Владычицы Озера. В мечтах я вижу себя юной дамой с длинным извилистым телом и распущенными волосами. (В жизни я совсем другая, но это не имеет сейчас значения.)

И вот, проведя несколько часов в этом изысканном обществе, да еще среди цветов, я выхожу — и первым делом спотыкаюсь об опорки деда Сашки. Так его зовут. Я совершенно этим не интересовалась, но не услышать, как к нему обращаются соседи-продавцы, — невозможно. Дед Сашка.

Для меня навсегда останется загадкой — почему такие, как он, мочатся под себя. Положим, человек — бездомный. Такое может случиться, наверное, с любым — надо только, чтобы карта легла совсем неудачно. Положим, одет человек в лохмотья и мыться ему негде. Но просто отойти в сторонку, хотя бы в кусты или за помойку, — это-то можно?

Но — нет. Буду уж совсем, как свинья, валяться. Должно быть, в этом они находят некоторое утешение.

Еще меня выводит из себя его борода. Желтоватая. Мне даже страшно представить себе, какова она на ощупь. Однажды я подумала о том, что когда-то дед Сашка был ребенком, и меня чуть не стошнило.

Когда я вижу деда Сашку, все мои рыцари бледнеют и обесцениваются. Они перестают иметь смысл, если в мире существуют грязные бомжи. И я оказываюсь наедине с той самой «реальностью», которую почему-то не должна отвергать.

У меня в Александровском парке есть любимое дерево. Оно совсем засохло, скоро его срубят. Мимолетное очарование вещей. Мне дорога каждая его причудливая ветвь. Рядом с неприлично живой, яркой зеленью других деревьев эти сухие изгибы выглядят особенно изысканно.

Есть такой образ Богородицы — Божья Матерь Сухого Древа. Она привиделась одному святому человеку. (Я думаю, он был рыцарем…) Крохотная, как царица эльфов, она стояла посреди сухого древа, на ветвях, и вокруг нее летало сияние. Это так же красиво, как крест на лбу оленя, среди рогов.

Мне думается, что то сухое дерево в Александровском парке имеет какое-то отношение к Божьей Матери Сухого Древа. Может быть, отражение этого Древа в нашем мире. Его тень, напоминание о нем. Я часто подхожу к нему, задираю голову и пытаюсь догадаться, на какой ветви может явиться крохотная Богородица. Где запляшут золотистые огоньки, очерчивая овальное «яйцо», скорлупу, где поместится ее хрупкий образ?

Вот бы она явилась и забрала к себе деда Сашку! И ему будет лучше, и мне.

Я жаждала этого с огромной силой, и иногда даже убеждала себя в том, что вижу изящную эльфийскую фигурку — вон там, где ветки похожи на оленьи рога…

Но ничего подобного, естественно, не происходило. Я по-прежнему работала в своей цветочной тюрьме старшим надзирателем, дед Сашка по-прежнему сидел на ступенях, орал и вонял, а сухое дерево оставалось сухим и необитаемым.

Потом произошла одна перемена. Как-то раз, отправляясь на работу, я обнаружила, что дед Сашка завел себе собаку. Это был совершенно крохотный щенок, желтоватенький, с очаровательным хвостиком и расползающимися лапами. Бог знает, где старик добыл это существо. Здесь в округе полно бездомных собак, время от времени у них рождаются щенки. Некоторые со временем расходятся по благодатным помойкам, другие оседают на руках местных жителей: сердобольных собачников в округе много.

Странно, конечно, что дед Сашка оказался из их числа.

Должно быть, пес понадобился ему для того, чтобы ловчее выпрашивать милостыню, подумала я.

Но — ничего подобного. Как только у деда Сашки завелась Диянка, он вообще перестал интересоваться своим непосредственным ремеслом. Диянка заняла все его мысли. С поразительным равнодушием он бросал свою «чашку» для сбора подачек (это была грязная полиэтиленовая крышка от банки), вместе с монетами, и отправлялся выгуливать Диянку.

Вот это номер! Я не поверила собственным глазам! Человек, которому лень было встать для той же цели, теперь бродил по парку с мотающейся на веревке собачонкой. Диянка жмурилась, когда он с сильным нажимом на спинку гладил ее своими корявыми лапами.

Он таскал ее на руках, учил «сидеть» и «давать лапу», и она приходила в неописуемый восторг, когда вдруг соображала, чего от нее добиваются.

Я наблюдала за ними украдкой. Дед Сашка не перестал быть грязным, как сама помойка, а Диянка не делалась ни более породистой, ни более изящной; однако вместе эти двое являли некий абсолютно цельный образ: они были полностью замкнуты друг на друге.

Так самозабвенно, как Диянка любила своего хозяина, не способно больше любить ни одно существо. Она прозревала в нем какие-то таинственные красоты, скрытые от нас.

Дед Сашка старался быть достойным этой всеобъемлющей любви. Это сделалось очевидным, когда он где-то постирал свою одежду.

А потом я обнаружила у него в руках книгу. Это была «Кинология», изданная в конце шестидесятых, с классическим Мухтаром на синей, обтрепанной обложке. Несомненно, старик откопал ее на какой-нибудь свалке. Там часто встречаются книжки.

Диянка заинтересованно нюхала корешок, засматривала деду в глаза и на всякий случай изо всех сил виляла хвостом.

В этот день я впервые поздоровалась с дедом и дала ему десять рублей. И до сих пор не жалею, хотя десятка была нужна мне самой и из-за приступа внезапной щедрости я лишила себя банки колы, которой обычно утешаюсь, перечитывая в тысячный раз историю рыцарей-братьев Балина и Балана или какое-нибудь из сказаний о Копье.

По выходным, когда получается, я бросаю все и встречаюсь с друзьями. Еще одно бегство от реальности. Нас иногда называют «ролевиками», но это не вполне соответствует действительности: моя компания почти не участвует в ролевых играх. Мы предпочитаем проводить маленькие турниры и этим ограничиваемся.

Нормальный ролевик (если, конечно, бывают таковые) способен сегодня играть короля Артура, завтра — капитана гоблинской гвардии, а в последний четверг августа — Риббентропа в игре по Второй мировой войне. У нас так не получается. Наше маленькой рыцарское сообщество не переключается с темы на тему. Каждый носит только одно имя, которое считает своим. Меня, например, зовут Лионесса. Для тех, кто понимает, это имя говорит о многом. Я не мыслю себя в иной роли. Просто не смогу быть никем иным, только Лионессой. То же самое — любой из наших. Они — рыцари Круглого стола, и все.

Мы встречаемся на платформе «Удельная» и выезжаем куда-нибудь в безлюдное место, в лес, где разбиваем шатры и проводим время в рыцарских забавах. Дамы угощают благородных рыцарей вином, фруктами или чем-нибудь более существенным вроде сладких булочек. Наши рыцари тренируются на мечах и копьях. У нас пока нет лошадей, но, думаю, когда-нибудь, если все пойдет как шло прежде, появятся и лошади. У реконструкторов же есть настоящая конница!

А мы все-таки не реконструкторы. Мы не воспроизводим рыцарский доспех XV века до мельчайших подробностей, не куем в настоящих кузницах «аутентичные» мечи и не шьем костюмов, которые дали бы сто очков вперед любой театральной костюмерной. Мы пытаемся воссоздавать дух волшебной сказки. Мы попросту живем в ней. Как Дон Кихот, только с меньшими потерями. Наверное, мы не такие максималисты, как он, но во всем остальном вполне подобны рыцарю Печального Образа.

Фактически я живу от одного выезда на природу до другого, а зимой жизнь моя совершенно замирает. И я знаю, что у многих так.

Из наших мне ближе всех сэр Тор. Я не знаю его паспортного имени. О таких вещах спрашивать не принято. Если человек не сказал с самого начала: «Меня зовут Миша, а по-другому — сэр Ламорак», стало быть, не считает нужным представляться как-то иначе.

Сэр Тор высокий, худой, у него очень красивое, немного странное лицо. Он бледный, с темно-русыми волосами. Глаза у него такие, как будто он целыми ночами просиживает за компьютером. Наверное, работает где-то программистом, не знаю.

Я знаю о нем только одно: он рыцарь, его имя сэр Тор. Он, как и я, больше всех грустит о том невозможном мире артуровских легенд, где мы никогда не сможем побывать по-настоящему. Иногда он рассказывает о Томасе Мэлори — так, словно когда-то знал его и был с ним дружен. Мы все, конечно, любим сэра Томаса Мэлори, автора нашей любимой книги, но так, как Тор, о нем не умеет говорить никто. Он придумывает всякие подробности о жизни сэра Томаса, совершенно живые, достоверные.

Я иногда записываю, вернувшись домой, рассказы сэра Тора. Жаль, что он не хочет написать книгу. У него бы получилось. Это была бы та самая книга, которую я читала бы и перечитывала в своем цветочном плену.

Я не влюблена в сэра Тора. Лионесса вообще не влюблена, ее жизнь — в служении: другим дамам, влюбленным парам, раненым рыцарям. Ее имя означает «маленькая львица». Или — «младшая львица». То есть «подчиненное существо». Я не возражаю. Мне просто хорошо оттого, что я нахожусь рядом с этими людьми.

В тот день я рассказала в шатре про деда Сашку и Диянку. Мы говорили об истинной любви, и многие приводили различные примеры, кто-то из романов, кто-то из собственной жизни. Я всегда удивлялась тому, что примеры «из жизни» оказываются намного более бедными и куда менее выразительными, нежели истории из книг. Особенно — Мэлори и Кретьена де Труа. Но тут что-то на меня нашло, и когда наступила моя очередь говорить, я неожиданно для самой себя принялась рассказывать.

— Моя история будет не похожа на все те, что звучали до сих пор, — заговорила я. — Потому что она будет повествовать о любви между человеком и его собакой. Я видела совершенную любовь в глазах маленькой псины, и человек, на которого она смотрела, преображался — он становился все более прекрасным…

Конечно, я крепко приврала. В моем изложении дед Сашка из неопрятного бомжа-пьяницы превратился в несчастного юного наркомана, сломленного своей пагубной страстью. Но основная канва сюжета осталась неизменной. Любовь исцеляет. По-настоящему.

— Я никогда не поверю в то, что у собак нет бессмертной души, — заключила я. — Потому что такую любовь может вмещать только по-настоящему бессмертная душа… Не всякий человек такой обладает.

И тут вступил в разговор сэр Тор. Я была благодарна ему, потому что чувствовала себя неловко: я была слишком патетична даже для нашего рыцарского шатра.

— Вопрос о бессмертии души животных, — задумчиво проговорил он, — никак не определен Священным Писанием, однако занимал он умы еще святых отцов древности. Существует так называемый консенсус патрум — «согласие отцов». Это довольно любопытная тема, и я благодарен даме Лионессе, — тут он поклонился в мою сторону, однако не глядя в мои глаза, — за то, что она затронула ее. Видите ли, господа, я — охотник, как и положено знатному рыцарю, и весьма бывал привязан и к своим лошадям, и к собакам… Да и среди оленей, как ни странно это прозвучит, встречались мне достойные соперники. А лисы! Великолепный партнер в охоте! Не говоря уж о кабанах… Словом, я жил не только в мире благородных людей, но и в мире благородных животных, и мне было искренне жаль, что после смерти я не встречу многих из прежних моих друзей. Что это будет за рай, думал я, если в этом раю не посмотрит мне в глаза любимая собака, если конь не подтолкнет меня мордой и не фыркнет в ухо, если лисица не махнет рыжим хвостом у меня перед носом, если олень не качнет великолепными рогами в чаще леса?

Все молчали. Сэр Тор закурил трубку. У нас многие благородные рыцари курят трубки, а те дамы, которые тоже балуются курением, довольствуются нюхательным табаком и очень смешно, отрывисто чихают — точно стреляют из пистолетиков.

Я сидела тихо-тихо, боясь пошевелиться, потому что сэр Тор говорил о вещах для меня совершенно новых. Украдкой я любовалась им. У него очень интересный профиль, длинный нос, длинный подбородок, и у меня совершенно замирает сердце от его привычки покусывать нижнюю губу, совершенно как это делают девочки-отличницы, попавшие в затруднительное положение у доски на математике.

Вообще, девчонские манеры у сильных, мужественных молодых людей вызывают у меня настоящий трепет. У меня даже кончики пальцев начинают неметь. В определенном отношении я совершенно обожаю сэра Тора.

Сэр Тор сказал:

— Считается, что для рая, для вечности сохранятся и тело человека, и все доброе, что было в нем, в его личности. Если какое-то живое существо стало неотъемлемой частью личности этого человека, то Господь может, преобразовав сие живое существо, воскресить вместе с человеком и его животное… Кстати, это имеет косвенное доказательство в греческой иконописи (он так и сказал — «греческой», хотя имел в виду, конечно, русскую: для сэра Тора все, что не от Римской Церкви, — «греческое»). Например, святого Евстафия рисуют с оленем, святого Георгия — на коне, святого Трифона — с соколом, святого Германа — с медведем… А отсюда могут быть различные и далеко идущие выводы.

— Например? — спросила я, потому что он опять замолчал.

И тут он повернул голову и посмотрел прямо мне в глаза, так что у меня даже сердце упало, такой это был добрый, глубокий взгляд.

— Например, — медленно произнес он, — я полагаю, что некоторые животные догадываются об этом. Особенно много знают собаки и лошади. Они из кожи вон лезут, чтобы найти себе хозяина. Именно потому, что желают обрести бессмертие. Существуют собаки-маргиналы, собаки, которые настолько презирают людей и Бога, что не жаждут никакого бессмертия. Они подобны людям-атеистам. Они сильно заражены грехом. Они предпочитают обитать на помойках, потому что бросают вызов человеку и Небу. Но настоящие, правильные собаки стремятся обрести хозяина и стать частью его бессмертной души.

Эта мысль поразила меня. Другие тоже помалкивали, но я не думаю, что кто-нибудь из собравшихся был так потрясен, как я. Дама Гвиневера попыталась перевести разговор на другую тему. Ее интересовала проблема — как можно одновременно любить сразу двоих мужчин. Возможно ли такое? Мы обсуждаем это на каждом из наших собраний. Почти все считают, что Гвиневера заблуждается насчет своих чувств, что любила она только Ланселота, а Артура — уважала; они же любили ее оба.

Обычно я люблю слушать рассуждения на эту тему, но сегодня меня увлекла мысль сэра Тора. Поэтому я сказала:

— Но обрести хозяина для собаки — только полдела. Нужно еще найти такого хозяина, который попал бы в рай!

— Именно, — кивнул сэр Тор. — Поэтому нередки случаи положительного влияния собаки на хозяина. Пес может позаботиться о том, чтобы человек перестал пить. Или, как в том случае, который вы рассказывали, — бросил наркотики.

Я покраснела, потому что успела забыть о собственной выдумке — насчет юного наркомана. Сэр Тор заметил это и чуть склонил голову набок, показывая свое удивление. Я опустила глаза и ничего не сказала.

Вечером в электричке я сидела рядом с сэром Тором, и он рассказывал мне, как ехал с карликом и нашел шатер, где спала дама и рядом с нею — белая сука. «Я взял собаку и вынес ее из шатра», — говорил он негромко. Это была история, описанная у сэра Томаса Мэлори, о том, как сэр Тор преследовал даму с белой сукой, поскольку поклялся вернуть суку другой даме, — долгая, кровавая история. И как всегда, сэр Тор рассказывал ее очень просто, с множеством подробностей, которые, кажется, невозможно придумать. Например, он сказал, что у той суки был дефект: очень маленькие нижние резцы, а на правой задней лапе — шесть пальцев. Шестой, похожий на бородавочку, размещался выше прочих, на сгибе — будь речь о человеке, можно было бы сказать «на локте». Это говорило об испорченности породы. Но в любом случае то была настоящая рыцарская собака, она умела ездить при рыцарском седле, прыгала на скаку с коня и отважно гналась за лисой.

Я была под таким сильным впечатлением от всего происходящего, что не спала полночи и наутро шла на работу в очень странном настроении. Все вокруг было какое-то очень резко очерченное, как будто нарочно облитое солнцем, сбежавшим откуда-нибудь из картин Сальвадора Дали. И звуки были соответственные.

Дед Сашка с Диянкой по обыкновению бродил поблизости. Диянка то и дело подбегала к нему и задирала острую мордочку, вопросительно засматривая в глаза хозяину. Он что-то бормотал и покачивал бородой. Борода больше не была желтой, как я заметила. Или мне это только показалось?

— Здравствуйте, милая Лионесса, — прозвучал голос неожиданно.

Я повернулась, едва устояв на ногах, и меня услужливо подхватили руки сэра Тора.

— Здравствуйте, сэр Тор… Что вы делаете в наших краях?

Я знала, что он живет где-то совсем на другом конце города. Во всяком случае, так он говорил.

Он молча улыбнулся. Я сообразила, что мой вопрос прозвучал невежливо, и опустила голову. Он протянул руку и взял меня за подбородок. Никто никогда еще не поступал со мной подобным образом. Он держался так, словно я была ребенком, а он — важным господином. И не только в возрасте дело, но и в социальном положении.

Лионесса ведь — практически простая служанка.

— Что тебя удивляет, дитя мое? — ласково спросил он.

Я чуть шевельнулась, попыталась пожать плечами.

— Вы никогда сюда не приезжали, сэр Тор, — сказала я, мысленно проклиная себя за то, что поддалась на чужую игру. Какое он имеет право обращаться со мной покровительственно? Я — такая же, как он, и старше он меня самое большее — года на три. Ну, на пять.

— Покажи, где ты работаешь, — приказал он.

Я пошла к своему магазинчику. Моя сменщица, ошалев от бессонной ночи, встретила меня крайне нелюбезно. Ледяное молчание сэра Тора не производило ни малейшего впечатления на эту женщину. Она высказала мне все что хотела и после этого удалилась. Хотя я даже не опоздала. Но тут уж ничего не поделаешь — хоть в пять утра приди, ей все будет поздно.

— Неприятная особа, — молвил сэр Тор.

Он вошел в магазинчик, осмотрелся.

— Подходящее место для молодой девушки, — одобрил он.

Я вспыхнула.

— По-вашему, мое истинное призвание — торговать цветами? Как Элиза Дулиттл? «Купите фиялки»?

Он приподнял одну бровь, и углы его рта задрожали от смеха. Я готова была расцарапать его щеки и в то же самое время хотела бы, чтобы он меня поцеловал.

Он наклонился и поцеловал меня в лоб.

— Что ты, Лионесса, — сказал он. — Ну что ты, в самом деле, дитя мое. Я не это имел в виду. Такой цветок, как ты, должен расти в цветнике… Только это. Ничего иного. Ты любишь меня?

Он задал свой вопрос так неожиданно, что я не успела придумать никакого ответа, кроме правдивого, и выпалила:

— Да, сэр Тор. Я люблю вас.

— Я так и думал, — сказал он удовлетворенно.

Еще раз огляделся по сторонам. Хозяйским глазом, честное слово! Затем взял орхидею и принялся рассматривать ее так, словно никогда в жизни ничего подобного не видел.

— Какой странный цветок, — молвил он наконец. — Злой.

— Он похож на королеву Гвиневеру, — сказала я.

Сэр Тор засмеялся.

— Ты права, Лионесса!

У меня стало совсем тепло на душе. Я села, а он присел передо мной на корточки и взял мои руки в свои.

— Лионесса, — заговорил сэр Тор, — ты не могла бы показать мне того человека с собакой, о которых рассказывала вчера?

Я замолчала. Тепло из моей души испарилось, и слезы потекли из моих глаз.

— Что с тобой? — Он осторожно провел рукой по моему лицу. — Почему ты плачешь, дитя?

— Потому что вы пришли сюда не ради меня, — выпалила я. — Я — никто. Просто Лионесса. Практически — не дама. Вам нужен человек с собакой!

— Ты — мой единственный настоящий друг в этом мире, — сказал сэр Тор очень серьезно и даже торжественно.