/ / Language: Русский / Genre:prose_rus_classic, / Series: Собрание сочинений в тридцати томах

Том 7. Мать. Рассказы очерки 19061907

Максим Горький

В седьмой том вошли произведения, написанные М. Горьким в 1906–1907 годах. Из них следующие входили в предыдущие собрания сочинений писателя: «В Америке», «Мои интервью», «Солдаты», «Товарищ!», «9-е января», «Мать». Эти произведения неоднократно редактировались М. Горьким. Некоторые из них в последний раз редактировались писателем при подготовке собрания сочинений в издании «Книга», 1923–1927 годов. Остальные три произведения седьмого тома — «Чарли Мэн», «Послание в пространство», «[Как я первый раз услышал о Гарибальди]» — включаются в собрание сочинений впервые. Эти произведения М. Горький повторно не редактировал. http://ruslit.traumlibrary.net

Максим Горький

Собрание сочинений в тридцати томах

Том 7. Мать. Рассказы, очерки 1906-1907

Заграничные впечатления

Лондон

В имени его я слышу ласковый звон колокола истории, задумчивый возглас из глубины веков, добрый совет старого мудрого опыта:

— Надо больше знать друг друга, люди, больше.

Мне кажется, что чудовищно огромный город, одетый мантией тумана, всегда, днем и ночью, упорно думает о великих драмах своего прошлого, о бесцветных днях настоящего и с тоской, но уверенно ожидает будущего — светлых солнечных дней, полных радости, ожидает пришествия новых людей, полных творческой силы.

Он скучает о тех, которые сделали имя Англии громким в мире, ждет рождения великих детей, подобных тем бессмертным, которых знают всюду на земле. Лондон, кажется мне, жаждет нового Шекспира, Байрона и Перси Биши Шелли, нового Гиббона, Макколея и Вальтер Скотта, трубадуров славы Англии. Что такое слава Англии? Прежде всего ее ненасытная жажда свободы духа. Ныне эта жажда угасает неутоленною. И потому пора снова возбудить ее в душе народа.

Великий город, мне чудится, думает:

— Скоро ли снова придут и зазвучат для всех народов мира колокола моего духа, запоют громкие трубы мои, разнося по земле мысли и надежды народа Англии?

Глухой и темный шум облекает город смутной тучей, он сливается с туманом, кружится, кружится над городом, в ропоте его много силы, но и усталости много.

В тумане я вижу лицо Лондона — это лицо великана старой чудесной сказки, мудрое и печальное.

Город думает и возбуждает думы о жизни.

Могучий, каменный, суровый город богато одет в пышно зеленый плащ садов и парков, он роскошно украшен драгоценными произведениями старого, безумно смелого искусства; в радостном изумлении стоишь перед воздушно улетающей в небо, кружевной громадой Вестминстерского аббатства и с глубоким почтением смотришь на тяжелый серый Тоуэр, вызывающий стройные ряды воспоминаний и великолепную Елизавету впереди всего. Много злого было сделано внутри этих серых камней, много призраков, облитых кровью, витает над башнями замка, но это не делает старый Тоуэр менее красивым. В каждой столице любого государства есть свой Тоуэр, в каждом из них люди выливали на землю кровь людей — я думаю, серый лондонский Тоуэр не грешнее других. И если люди позволяют убивать себя, в этом, отчасти, всегда виноваты сами они. Отчасти, я говорю. Ибо разве есть некто совершенно невинный в преступлениях, окружающих его, непричастный жестокости, наполняющей жизнь?

Но жемчужиной города, драгоценностью, которой нет цены, лучшим украшением Англии для меня явился Британский музей — панорама жизни всех народов земли, умное и великое создание сильных и длинных рук английского народа.

Этот большой, тяжелый дворец редкостей стоит на земле крепко, как сама Англия. Он является как бы каменным переплетом великой книги о культуре человечества, книги, которую надо читать годы, чтобы прочесть ее всю до конца.

И всюду видишь, как много в Лондоне ума, но думаешь — не слишком ли односторонне тратит нация огромный капитал своего духа за последние десятилетия?

Не слишком ли много увлечения задачами узкими, грубо материальными?

И не стесняет ли увлечение это развития духа свободы внутренней, истинно творческого духа, обогащающего мир ценностями вечными и нетленными?

Бросается в глаза обилие антикварных лавок. Это естественно в стране с такой старой культурой, и понятна любовь англичанина к вещам, напоминающим ему о великом прошлом. Старый фарфор и бронза так наивно и пышно красивы, ярки, созданы с горячей любовью, на каждой из них видишь печать работника-поэта.

Образцов современной художественной промышленности меньше. Все они указывают на стремление людей к простоте. Это благородное стремление, но почему-то оно делает вещи скучными, холодноватыми и невольно возбуждает грустную мысль об упадке творчества, о замене его ремеслом. Старые вещи лучше, они сделаны здоровым, веселым человеком.

Смотришь на Россетти, Берн Джонса.

Почему эти нежные и сильные таланты черпали свое вдохновение в прошлом, почему их так пленил Боттичелли, почему они не могли — или не хотели? — подойти ближе к жизни настоящего? Не потому ли, что жизнь культурного общества наших дней стала слишком тесной, бесцветной, скучной, что людьми всё более властно командуют темные страсти?

В этой жизни нет места поэтам, они ищут красивого на кладбищах прошлого. Для поэтов современности нет возбуждающего творческую мысль сегодня, нет у них светлого завтра, они живут отдаленным вчера. Грустная жизнь. Она обессиливает творчество.

Власть золота, железа и камня, власть зависти, жадности и злобы закрывают перед нами просветы в будущее тяжелой завесой унижающих нас мелочей жизни. Живая вера в возможность на земле счастья для всех не находит вдохновенных учеников среди общества, измученного нервной суетой дня, истощенного непрерывной борьбой за существование.

Это касается не только Англии, конечно, — всё так называемое культурное общество Европы смотрит назад, всё оно ищет красоты и радости в прошлом. Верный признак духовного старчества, несомненное указание на необходимость влить новую кровь в жилы дряхлого организма.

Mного спорта — и мало оживления.

Люди играют скучно, как будто исполняя необходимую обязанность. Пока она еще не надоела, но уже скоро будет тяготить человека.

Тяжело поразила меня юность проституток, гуляющих по Пикадилли. В этом факте есть нечто грозное для общества. Видно, что девушки поступают на рынок разврата очень рано и очень быстро сходят с него в трущобы, где их ждет голод и смерть. Эта краткая жизнь ночной бабочки вызывает в душе ненависть к обществу, так быстро пожирающему своих беззащитных членов.

Почти не встречаешь солдат, это хорошо, милая, старая Англия! Этим можно гордиться. Зачем держать огромные армии убийц по ремеслу? Их роль прекрасно выполняет капитализм и нищета.

Нравится мне спокойный, корректный «Боби». Он стоит в сутолоке движения, как монумент, олицетворяющий законность, управляет сутолокой движения и удивительно резко подчеркивает механичность жизни.

Хороши старые дома — они напоминают о Диккенсе и Теккерее — двух англичанах, о которых всегда вспоминаешь с уважением и хорошей улыбкой в душе.

Уайтчапель не поразил меня, я видел Ист-Сайд в Нью-Йорке.

Славный древний город, задумчивый великан Лондон в конце концов оставляет на сердце грустный налет печали. Это большая красивая печаль, такая же, как и сам город. Лондонский туман можно полюбить, так же как и картины Тёрнера, за его мягкие прозрачные краски, сквозь дымку которых душа видит что-то неясное, но чудесное, красивое, смягчающее человека. Под этой пышной одеждой города чувствуешь его силу, его крепкий, огромный, способный к долгой жизни организм.

Мне кажется, несчастие культурных людей — их одиночество, их оторванность от жизни. Их ведь всегда мало сравнительно с массой народа, и они стоят между ним и капиталом, как между молотом и наковальней, в постоянной возможности быть раздробленными. Где исход из этой драматической позиции?

Привлекайте на свою сторону народ, зовите его к себе интересами духа, дайте ему возможность понять вас, быть таким же духовно богатым, как вы сами.

Тогда вы не будете одиноки — тогда вы будете сильны, и только тогда победит истинно человеческое, только тогда восторжествует истинная культура. Жизнь станет легка, радостна, и даже камни будут улыбаться.

Если читателю покажется, что я впал в тон учителя — читатель будет не прав.

Прежде всего я учу сам себя, но я хотел бы, конечно, чтобы все люди учились понимать друг друга.

Если мы, люди, хотим встать ближе друг к другу, если мы верим в возможность духовного родства всех со всеми — мы должны говорить друг с другом обо всем, что тревожит нас, обо всем, что нам непонятно в душе другого и отделяет нас от него.

Больше внимания к человеку — вот что я всегда говорю, больше внимания к человеку, люди!

Больше желания узнавать людей — вот что я горячо рекомендую человеку.

Знание да будет нашею страстью, и если мы обратим его в страсть — тогда мы создадим наконец истинную религию всемирного единства людей, мы достигнем духовного родства всех народов земли, — только тогда, говорю я, мы создадим религию, достойную человека и человечества!

Город Мамоны

(Мои впечатления от Америки)

Над землей и океаном висел серый туман, мелкий дождь падал на темные здания города и мутную воду залива.

Эмигранты собрались на борту парохода. Молча и серьезно смотрели они вокруг пытливыми глазами надежд и опасений, страха и радости.

— Это кто? — удивленно спросила девушка-полька, указывая на статую Свободы. Кто-то из толпы ответил коротко:

— Американская богиня.

Я смотрел на богиню с чувством идолопоклонника и вспоминал героические времена Соединенных Штатов — шестилетнюю войну за независимость и кровавую битву между Севером и Югом, которую американцы раньше называли «Войной за уничтожение рабства». В памяти моей пронеслись блестящие имена Томаса Джефферсона и Гранта. Мне казалось, что я снова слышу песню о герое Джоне Брауне и вижу Брет Гарта, Лонгфелло, Эдгара Аллана По, Уолта Уитмена и другие звезды на гордом американском флаге.

Итак, это и есть страна, о которой десятки миллионов людей Старого Света мечтают, как о земле обетованной. «Страна Свободы!» — повторял я, не замечая в этот прекрасный день зеленой ржавчины на темной бронзе.

Я знал уже тогда, что война за уничтожение рабства называется теперь в Америке «войной за сохранение Единства», но я не знал, что за этим изменением названия кроется глубокий смысл, что страстный идеализм молодой демократии покрылся, подобно бронзовой статуе, ржавчиной, разъедающей душу коррозией торгашества. Бессмысленная и постыдная погоня за деньгами и за властью, которую дают деньги, — это болезнь, от которой люди страдают везде. Но я не знал, что эта ужасная болезнь достигла в Америке таких размеров.

Шумная суета жизни на воде, у подножья статуи Свободы, и на берегу, в городе, ошеломляет разум и вызывает чувство бессилия. Повсюду, как допотопные чудовища, бороздят воду океана огромные, тяжелые суда; мелькают, точно голодные хищные птицы, маленькие пароходы и катера. Кажется, что железо живет, что оно наделено нервами и разумом. Ревут сирены, подобно голосам сказочных гигантов, из сердитых уст раздаются пронзительные свистки, которые теряются в тумане, гремят цепи якорей, плещут волны.

И кажется, что всё — железо, камни, вода, дерево и даже сами люди — полно протеста против этой жизни в тумане, жизни без солнца, без песен и счастья, жизни в плену тяжелого труда. Везде — труд, всё охвачено его бурей, всё повинуется воле какой-то тайной силы, враждебной человеку и природе.

Машина, холодная, невидимая, нерассуждающая машина, в которой человек — только ничтожный винт!

Я люблю энергию, я преклоняюсь перед ней. Но не тогда, когда люди тратят свою созидательную силу на собственную погибель. В этом хаосе, в этой суете из-за куска хлеба слишком много труда и усилий и нет жизни. Повсюду мы видим вокруг себя работу разума, который сделал из человеческой жизни своего рода ад, превратил ее в бессмысленный, однообразный, механический труд, и нигде не видишь красоты свободного созидания, бескорыстной работы духа, который украшает жизнь бессмертными цветами животворящей радости.

Вдали на берегу вырисовываются в тумане безмолвные и темные небоскребы. Квадратные, лишенные желания быть красивыми, тупые, тяжелые здания поднимаются к небу угрюмо и скучно. В окнах этих тюрем нет цветов и не видно детей. Прямые, однообразно мертвые линии лишены красоты очертаний и той красоты, которую дает гармония частей; в них лишь выражение холодной, надменной кичливости своими громадными размерами, своей чудовищной высотой. Но в этой высоте отсутствует свобода. Эти сооружения подымают цену на землю до таких же высот, каких достигают они сами, но вкусы они снижают настолько же, насколько глубоко уходят в землю их фундаменты. Так всегда бывает. В больших домах живут маленькие люди.

Издали город кажется огромной пастью с черными неровными зубами. Он дышит в небо тучами дыма и сопит, как обжора, страдающий ожирением. Войдя в него, чувствуешь, что ты попал в желудок из камня и железа, который проглатывает миллионы людей и перемалывает, растирает и переваривает их.

Улицы кажутся множеством голодных глоток, по которым куда-то вглубь плывут темные куски пищи — живые люди. Везде — над головой, под ногами и рядом с тобой — железо, живое железо, издающее ужасный грохот. Вызванное к жизни силою золота, одушевленное им, оно опутывает человека своей паутиной, оглушает его, сосет его кровь, умерщвляет разум.

Кричат, подобно гигантским уткам, рожки автомобилей, электричество всюду распространяет угрюмый шум, душный воздух улиц напоен, точно губка влагой, тысячами ревущих звуков. Он дрожит, колеблется, дышит в лицо тяжелыми, жирными запахами. Этот воздух отравлен. Он страдает и стонет, страдая.

По тротуарам идут люди. Они шагают быстро, торопливо, увлекаемые силой, поработившей их. Но их лица спокойны» их сердца не чувствуют несчастья быть рабами; в печальном самомнении они считают себя хозяевами своей судьбы. В глазах у них светится сознание своей независимости, но им непонятно, что это только жалкая независимость топора в руке лесоруба, молотка в руке кузнеца. Эта свобода — орудие в руках Желтого Дьявола — золота. Свободы внутренней, свободы духа и сердца — не видно в их энергичных лицах. Эта энергия без свободы напоминает холодный блеск нового ножа, который еще не успели иступить, лоск новой веревки.

Я впервые увидел такой чудовищный город; и никогда еще люди не казались мне так ничтожны, так всецело порабощены образом жизни, как в Нью-Йорке. К тому же я нигде не видел их такими трагикомически довольными собой, каковы они в этой огромной фантасмагории из камня, железа и стекла, в этом порождении больного, испорченного воображения Меркурия и Плутона. И, наблюдая эту жизнь, я начал думать, что в руке у статуи Бартольди сверкает не факел свободы, а доллар. Большое число памятников в парках города свидетельствует, что жители его гордятся своими великими людьми. Но хорошо было бы время от времени счищать пыль и грязь с лиц героев, чьи сердца и глаза так ярко горели любовью к своему народу. Эти статуи, покрытые коркой грязи, невольно побуждают невысоко ценить благодарность, испытываемую американцами ко всем тем, кто жил и умер во имя блага их страны. Кроме того, памятники эти теряются в сетях многоэтажных домов. Великие люди кажутся карликами у стен десятиэтажных сооружений. Гигантские состояния Моргана и Рокфеллера стирают в памяти людей значение творцов свободы — Линкольна и Вашингтона. Единственный памятник, которым Нью-Йорк может гордиться, это могила Гранта, да и то потому только, что его похоронили не в грязном сердце города.

— Вот строится новая библиотека, — сказал мне кто-то, указывая на незавершенное сооружение, окруженное парком. И с важностью добавил:

— Она будет стоить два миллиона долларов. Полки ее будут длиной в сто пятьдесят миль.

До того времени я думал, что ценность библиотеки заключается не в здании ее, а в книгах, подобно тому как достоинство человека — в душе его, а не в одежде. Никогда также не впадал я в восторг по поводу длины полок, всегда предпочитая качество книг их количеству. Под качеством я понимаю (замечаю это ради американцев) не цену переплета и не прочность бумаги, а ценность идей, красоту языка, силу воображения и т. д.

Другой господин, показывая мне картину, сказал:

— Она стоит пятьсот долларов.

Мне очень часто приходилось слышать такие жалкие и поверхностные оценки вещей, цена которых не может быть определена количеством долларов. Произведения искусства покупаются за деньги, точно так же, как и хлеб, но ведь их стоимость всегда больше того, что платят за них звонкой монетой. Я встретил здесь очень немного людей, имеющих ясное представление о подлинной ценности искусства, духовном его значении, силе его влияния на жизнь и его необходимости для человечества.

Жить — значит жить красиво, смело и всеми силами души. Жить — значит объять разумом всю вселенную, проникать мыслью во все секреты бытия и приложить все силы к тому, чтобы сделать жизнь вокруг нас более красивой, разнообразной, свободной и яркой.

Мне кажется, то, чего в высшей степени недостает Америке, — это потребности красоты, жажды тех наслаждений, которые только она и может дать уму и сердцу.

Наша земля — сердце вселенной, наше искусство — сердце земли. Чем сильнее биение нашего сердца, тем прекраснее жизнь. В Америке сердце бьется слабо.

Я удивился и огорчился, узнав, что театры в Америке находятся в руках трестов и что хозяева треста, будучи владельцами театра, стали также диктаторами в вопросах драмы. Этим, очевидно, объясняется то, что страна, которая имеет прекрасных писателей-романистов, не дала ни одного выдающегося драматурга.

Превращение искусства в средство наживы — серьезный проступок при всех обстоятельствах, но в данной случае это положительно преступление, поскольку оно насилует личность автора и фальсифицирует искусство,

И если закон предусматривает наказание за подделку пищевых продуктов, он должен безжалостно поступать с теми, кто фальсифицирует духовную пищу народа.

Театр называют школой народа; он учит нас чувствовать и думать. Он ведет свое происхождение из того же источника, что и церковь, но он всегда служил народу более искренне и верно, чем церковь. Правительство смогло подчинить своим интересам церковь, поработить же театр оно так и не сумело.

«Потонувший колокол» Гауптмана — это гимн красоте и мысли, как и многие пьесы Ибсена, Шекспира и Эсхила. Люди, заинтересованные в развитии духовных сил страны, не могут допустить эксплуатации театра капиталом.

Но, может быть, американцы думают, что они достаточно культурны? Если так, то они просто ошибаются. В России такая позиция свойственна гимназистам пятого класса, которые, научившись курить и прочтя две или три хорошие книги, воображают себя Спинозами.

Двенадцатиэтажное здание и воскресная газета, весящая десять фунтов, конечно, замечательны. И все-таки это пустое великолепие, несмотря на множество людей в здании и внушительный ряд объявлений в газете. Без идей культуры быть не может.

Первым доказательством отсутствия культуры в американце является тот интерес, который он проявляет ко всяким жестоким рассказам и зрелищам. Для культурного человека, гуманиста, кровь отвратительна. Убийство посредством казни и другие подобные мерзости вызывают у него отвращение.

В Америке же такие вещи вызывают только любопытство. Газеты полны подробными описаниями убийств и всяческих ужасов. Тон этих описаний — холодный, спокойный тон внимательного наблюдателя. Очевидно, что цель их состоит в том, чтобы пощекотать утомленные нервы читателя острыми деталями преступления, при этом никогда не делается даже попытки объяснить социальную основу этих фактов.

Никому, кажется, не приходит в голову простая мысль о том, что нация — это семья. И если некоторые из членов ее — преступники, это означает только, что система воспитания людей в этой семье устроена плохо. Жестокость — это болезнь; интерес, к ней проявляемый, также нездоровый симптом. Чем больше будет расти этот интерес, тем больше будет развиваться преступность.

Я не буду подробно останавливаться на вопросе об отношении белого человека к негру, но для американской психологии очень характерно, что Букер Т. Вашингтон проповедует своим соплеменникам следующее поучение:

— Вы должны быть так же богаты и так же опрятны внешне, как белые; только тогда они признают вас равными себе.

Это и есть по сути дела смысл того, чему он учит свой народ.

Наличие доллара в кармане, ношение сюртука, ежедневная чистка зубов и употребление мыла — всего этого не совсем еще достаточно, чтобы быть культурным человеком. Желательны также идеи. Необходимо уважение к соседу, какого бы цвета ни была его кожа, и множество таких мелочей, без которых трудно отличить человеческое существо в сюртуке от животного с мохнатой шкурой. Но в Америке думают только о том, как делать деньги. Бедная страна, народ которой занят одной мыслью: как разбогатеть.

Меня никогда ни в малейшей степени не ослепляло количество денег, которыми владеет человек, но отсутствие у него чести, любви к родине и заботы о ее благосостоянии всегда печалит меня. Человек, который доит свою страну, как корову, или откармливается, как паразит, на ее теле, плохой источник вдохновения. Как жалко, что Америка, которая, как говорят, обладает полной политической свободой, совершенно лишена свободы духа. Когда вы видите, с каким глубоким интересом и благоговением смотрят здесь на миллионеров, вы невольно начинаете с подозрением относиться к демократии этой страны. Демократия — и так много королей. Демократия и «высшее общество». Всё это странно и непостижимо.

Многочисленные тресты и синдикаты, развивающиеся с быстротой и энергией, возможными только в Америке, в конце концов вызовут к жизни своего врага революционный социализм, который в свою очередь разовьется так же быстро и так же энергично.

Но пока будет идти процесс поглощения индивидуумов капиталом и организации масс, капитализм искалечит много голов и животов, много сердец и умов.

Говоря о духе нации, я должен сказать также о ее морали. Но об этом ничего интересного я сказать не могу. Эта сторона жизни всегда была для меня трудным вопросом. Она для меня непонятна, и когда люди серьезно говорят об этом, я могу только улыбаться. В лучшем случае моралист для меня — человек, которому я, подмигнув и отведя его в сторону, шепчу на ухо:

— Ах ты, мошенник этакий!

Я не скептик, но я знаю мир, я знаю его к собственному огорчению.

Самым отчаянным моралистом, которого я знал, был мой дед. Он ведал все пути в рай и постоянно толкал на них каждого, кто попадался ему под руку. Истина была известна только ему одному, и он усердно вколачивал ее чем попало в головы членов своего семейства. Он прекрасно знал всё, чего хочет бог от человека, и даже собак и кошек учил, как надо вести себя, чтобы достигнуть вечного блаженства. При всем этом он был жаден, зол, постоянно лгал, занимался ростовщичеством и, обладая жестокостью труса, — особенность души всех моралистов и каждого, — в свободное и удобное время бил своих домашних чем мог и как хотел. Я пробовал влиять на деда, желая сделать его мягче, — однажды выбросил старика из окна, другой раз ударил его зеркалом. Окно и зеркало разбились, но дед не стал от этого лучше. Он так и умер моралистом. С тех пор я считаю всякие рассуждения о морали бесполезной тратой времени. И, кроме того, будучи с молодых лет профессиональным грешником, как и все честные писатели, что могу я сказать о морали?

Мораль представляется мне тайным сосудом, плотно прикрытым тяжелой крышкой предубеждения и предрассудка. Я думаю, что в этом сосуде сокрыты лучшие рецепты чистой и нравственной жизни, кратчайшие и самые надежные пути к вечному блаженству. Но около этого сосуда, как опекуны его непорочности, всегда стоят люди, которые не внушают мне доверия, хотя они и возбуждают мою зависть своим цветущим видом. Этакие самодовольные, круглые, жирные создания, стоящие на ногах так уверенно, что кажутся настоящими верстовыми столбами, указывающими дорогу к спасению души. В них нет, однако, ничего деревянного, кроме сердец. Они так же эластичны, как рессоры роскошного экипажа, как шины дорогого автомобиля.

Поясняю, что, говоря таким образом о моралистах, я имею в виду не думающих, а судящих. Эмерсон был моралистом, но я не представляю себе человека, который, прочитав Эмерсона, не очистил бы свой ум от пыли и грязи мирских предрассудков. Карлейль, Рескин, Паскаль — таких имен множество, и книги каждого из них действуют на душу, как хорошая щетка. Но есть наряду с этим люди, которые, будучи по природе подлецами, действуют так, как если бы они были вселенскими прокурорами.

Человек по природе своей любопытен. Я не раз приподнимал крышку сосуда морали, и всякий раз оттуда исходили такая вонь, такой удушающий запах лжи и лицемерия, трусости и безнравственности, что мои ноздри не могли его вынести.

Думается, что американцы — лучшие моралисты в мире и что даже мой дедушка был ребенок в сравнении с ними. Я допускаю, что нигде в мире не найти таких суровых жрецов этики и морали, и потому оставляю их в покое. Одно только слово о практической стороне дела. Америка гордится своей моралью и время от времени сама провозглашает себя судьей, считая, очевидно, доказанным, что она выработала в своих общественных отношениях систему, достойную подражания. Я полагаю, что это ошибка.

Американцы рискуют оказаться смешными, если они начнут гордиться своим обществом. В нем нет совсем ничего оригинального; развращенность «высших классов общества» в Европе — обычная вещь. Если американцы допускают у себя в стране развитие «высшего общества», нет ничего удивительного, что быстро растет и развращенность. То обстоятельство, что и недели не проходит без какого-нибудь громкого скандала в этом «высшем обществе», не дает оснований гордиться оригинальностью американской морали. Вы можете найти всё это и в Европе. Разве что по ту сторону Атлантики меньше лицемерия в этих делах, но развращенность там та же, и она едва ли менее глубока. Это ведь общая мораль представителей «высшего общества», космополитической породы, которая с одинаковым усердием загрязняет землю во всех ее концах.

Должен отметить, однако, тот факт, что в Америке крадут деньги, крадут очень часто и помногу. И это, конечно, только естественно. Где много денег, там очень много и воров. Представить себе вора без денег так же трудно, как и честного человека при деньгах. Но это опять явление, общее для всех стран.

Но довольно! Это неприятная тема, и разве не сказал однажды Эдгар Аллен По:

— Непрестанно повторяйте вору, что он честный человек, и он оправдает ваше мнение о нем.

Я проверил утверждение По, взяв человека, крепко убежденного в своей честности, и убедив его в противоположном. Результаты показали, что великая истина всегда верна. Отсюда я заключаю, что мы должны обращаться с людьми мягко и осторожно. Важно не то, как они относятся ко мне, а как я отношусь к ним. Индивидуум возвышает общество, он же развращает его.

Вы думаете, это парадокс? Нет, это правда.

Великолепный Бродвей, но ужасный Ист-Сайд! Какое непримиримое противоречие, какая трагедия! Улица богатства неизбежно должна издавать суровые и жестокие законы, изобретаемые финансовой аристократией, рабами Желтого Дьявола, для войны с бедностью и Уайтчепелем Нью-Йорка. Бедность и пороки Ист-Сайда неизбежно должны порождать анархию. Я говорю не о теории; я говорю о развитии зависти, злобы и мести, одним словом, о том, что низводит человека до уровня антиобщественного существа. Эти два непримиримых течения, психология богатых и чувства бедных, угрожают таким столкновением, которое поведет к целой серии трагедий и катастроф.

Америка обладает большим запасом энергии, и поэтому в этой стране всё, хорошее и плохое, развивается с большей скоростью, чем где бы то ни было. Но рост анархизма, о котором я говорю, предшествует развитию социализма. Социализм — это стадия в развитии культуры, движение цивилизованное. Это религия будущего, которая освободит весь мир от нищеты и грубой власти богатства. Чтобы меня правильно поняли, скажу, что социализм требует усиленной работы ума и общего гармонического развития всех духовных сил человека. Анархия — это социальная болезнь. Это яд, возникающий в общественном организме под влиянием ненормальной жизни индивидуума и отсутствия здоровой пищи для его тела и души. Для роста анархизма не требуется интеллектуальной основы; он представляет собой порождение инстинкта; зависть и месть — вот почва, на которой он разрастается пышным цветом. Анархизм непременно должен иметь большой успех в Америке, где особенно остры социальные контрасты и особенно слаба духовная жизнь.

Грязь, находящаяся внутри тела, гнойными болячками выходит на его поверхность. Ложь и порок, которые, гноясь, распространяются теперь в обществе, в один прекрасный день будут извергнуты на поверхность подобным лаве потоком грязи, которая затопит и удушит общество, если оно не обратит своевременно внимания на жизнь масс, развращаемых нищетой.

Но, кажется, и я становлюсь моралистом. Вы видите развращающее влияние общества.

Глубоко печальное впечатление на улицах Нью-Йорка производят дети. Играющие в мяч посреди треска и железного грохота, посреди хаоса бурлящего города, они кажутся цветами, которые чья-то грубая рука выбросила в грязь мостовой. Целыми днями вдыхают они испарения этого чудовищного города, столицы Желтого Дьявола. Жаль их маленьких легких, жаль их засоренных пылью глаз!

Забота о воспитании детей — самый яркий показатель культурности любой страны. Условия жизни детей дают самое точное мерило интеллектуального развития нации. Правительство и общество тогда только оправдывают свое название, когда они делают всё возможное, чтобы вырастить детей сильными, честными и мудрыми мужчинами и женщинами.

Я очень много видел нищеты, мне хорошо знакомо ее зеленое, бескровное, костлявое лицо. Но ужас нищеты Ист-Сайда мрачнее всего, что я знаю. Дети выбирают из мусорных ящиков, стоящих у панелей, гнилые куски хлеба и жадно поедают их вместе с плесенью и грязью тут же на улице, в едкой пыли и духоте. Они дерутся за эти куски, как маленькие собачонки. В полночь и позже они всё еще вертятся в пыли и грязи улицы, эти живые упреки богатству, эти унылые цветы нищеты. Что за жидкость течет в их жилах? Какова должна быть химическая структура их мозгов? Их легкие подобны тряпью, пропитанному грязью, а их меленькие желудки — тем мусорным ящикам, в которых они добывают свою пищу. Какого сорта люди вырастут из этих детей голода и нужды? Что за граждане?

Америка, ты, которая изумляешь мир своими миллионерами, посмотри сначала на детей Ист-Сайда и подумай о том, какую угрозу представляют они для тебя. Хвастовство богатствами, когда существует Ист-Сайд, — это неразумное хвастовство.

Однако, как говорят в стране оптимистов — России, «нет худа без добра».

Эта жизнь, посвященная накоплению золота, это поклонение деньгам, этот ужасный культ Золотого Дьявола уже начинают вызывать в стране протест. Гнусная жизнь, опутанная железной сетью и гнетущая душу своей унылой пустотой, становится омерзительной для здоровых людей, и они начинают искать средства спасения от духовной смерти.

И вот мы видим миллионеров и священников, объявляющих себя социалистами и издающих газеты и журналы, пропагандирующие социализм. Создание поселений богатыми интеллигентами, отказ их от роскоши отчих домов ради дебрей Ист-Сайда — всё это свидетельствует о пробуждении духа, всё это возвещает постепенное развитие в Америке человеческого образа жизни. Мало-помалу люди начинают понимать, что быть рабами золота или рабами нищеты — одинаково пагубно.

Важно, что люди начали думать. Страна, в которой было написано такое превосходное произведение, как «Философия религии» Джеймса, может мыслить. Это страна Генри Джорджа, Беллами, Джека Лондона, который отдает свой великий талант социализму. Вот хороший пример пробуждения духа «человеческой жизни» в этой молодой и энергичной стране, страдающей от золотой лихорадки. Но самым неопровержимым доказательством духовного пробуждения Америки представляется мне Уолт Уитмен. Пусть стихи его не очень похожи на стихи, но чувство языческой любви к жизни, которое говорит в них, высокая оценка человека, сила мысли — всё это прекрасно и здорово. Уитмен — истинный демократ и философ. В своих книгах он заложил, быть может, первооснову подлинно демократической философии — доктрину свободы, красоты и правды и гармонического сочетания их в человеке.

Как можно больше интереса ко всему умственному и духовному, к науке и искусству — вот, чего я всем сердцем желаю американцам. И еще я желаю им, чтобы развилось у них презрение к деньгам.

После всего, что я сказал, меня невольно тянет провести параллель между Европой и Америкой. По ту сторону океана много красоты, много свободы духа, смелой и страстной деятельности ума. Искусство всегда сияет там, как ночное небо, живым блеском вечных звезд.

По эту сторону океана красоты нет. Грубая энергия, присущая политической и социальной юности, скована ржавыми цепями старой пуританской морали, связанной с разложившимися обрывками мертвых предрассудков.

Европа являет доказательства своей моральной дряхлости и как следствия этого — скептицизма. Она много претерпела. Ее духовные страдания породили аристократическую апатию, они заставили ее страстно желать мира и покоя. И поэтому духовное развитие пролетариата, несущее в себе возможность появления новой красоты и новой радости, вызывает в культурных слоях европейского общества лишь страх за свое спокойствии и за старые удобные привычки.

Америка же еще не испытывала страданий от духовной неудовлетворенности, она не перенесла еще болезней ума. Недовольство здесь только зарождается. И мне кажется, что, когда Америка обратит свою энергию на поиски свободы духа, мир станет свидетелем великого пожара, который очистит эту страну от грязи золота и от пыли предрассудков, и она засияет, как великолепный граненый бриллиант, отражая в своем большом сердце все думы мира, всю красоту жизни.

Америка сильна, Америка богата. И хотя даже больной Достоевский более необходим миру, чем богатые и здоровые лавочники, будем всё же верить, что дети этих лавочников станут настоящими демократами, т. е. аристократами духа. Потому что жить гораздо приятней, если вы относитесь к людям лучше, чем они того заслуживают. Не так ли?

В Америке

Город Жёлтого Дьявола

Над океаном и землею висел туман, густо смешанный с дымом, мелкий дождь лениво падал на темные здания города и мутную воду рейда.

У бортов парохода собрались эмигранты, молча глядя на всё вокруг пытливыми глазами надежд и опасений, страха и радости.

— Это кто? — тихо спросила девушка-полька, изумленно указывая на статую Свободы. Кто-то ответил:

— Американский бог.

Массивная фигура бронзовой женщины покрыта с ног до головы зеленой окисью. Холодное лицо слепо смотрит сквозь туман в пустыню океана, точно бронза ждет солнца, чтобы оно оживило ее мертвые глаза. Под ногами Свободы — мало земли, она кажется поднявшейся из океана, пьедестал ее — как застывшие волны. Ее рука, высоко поднятая над океаном и мачтами судов, придает позе гордое величие и красоту. Кажется — вот факел в крепко сжатых пальцах ярко вспыхнет, разгонит серый дым и щедро обольет всё кругом горячим, радостным светом.

А кругом ничтожного куска земли, на котором она стоит, скользят по воде океана, как допотопные чудовища, огромные железные суда, мелькают, точно голодные хищники, маленькие катера. Ревут сирены, подобно голосам сказочных гигантов, раздаются сердитые свистки, гремят цепи якорей, сурово плещут волны океана.

Всё вокруг бежит, стремится, вздрагивает напряженно. Винты и колеса пароходов торопливо бьют воду — она покрыта желтой пеной, изрезана морщинами.

И кажется, что всё — железо, камни, вода, дерево — полно протеста против жизни без солнца, без песен и счастья, в плену тяжелого труда. Всё стонет, воет, скрежещет, повинуясь воле какой-то тайной силы, враждебной человеку. Повсюду на груди воды, изрытой и разорванной железом, запачканной жирными пятнами нефти, засоренной щепами, стружками, соломой и остатками пищи, — работает невидимая глазом холодная и злая сила. Она сурово и однообразно дает толчки всей этой необъятной машине, в ней корабли и доки — только маленькие части, а человек — ничтожный винт, невидимая точка среди уродливых, грязных сплетений железа, дерева, в хаосе судов, лодок и каких-то плоских барок, нагруженных вагонами.

Ошеломленное, оглохшее от шума, задерганное этой пляской мертвой материи двуногое существо, всё в черной копоти и масле, странно смотрит на меня, сунув руки в карманы штанов. Лицо его замазано густым налетом жирной грязи, и не глаза живого человека сверкают на нем, а белая кость зубов.

Медленно ползет судно среди толпы других судов. Лица эмигрантов стали странно серы, отупели, что-то однообразно-овечье покрыло все глаза. Люди стоят у борта и безмолвно смотрят в туман.

А в нем рождается, растет нечто непостижимо огромное, полное гулкого ропота, оно дышит навстречу людям тяжелым, пахучим дыханием, и в шуме его слышно что-то грозное, жадное.

Это — город, это — Нью-Йорк. На берегу стоят двадцатиэтажные дома, безмолвные и темные «скребницы неба». Квадратные, лишенные желания быть красивыми, тупые, тяжелые здания поднимаются вверх угрюмо и скучно. В каждом доме чувствуется надменная кичливость своею высотой, своим уродством. В окнах нет цветов и не видно детей.

Издали город кажется огромной челюстью, с неровными, черными зубами. Он дышит в небо тучами дыма и сопит, как обжора, страдающий ожирением.

Войдя в него, чувствуешь, что ты попал и желудок из камня и железа, — в желудок, который проглотил несколько миллионов людей и растирает, переваривает их.

Улица — скользкое, алчное горло, по нему куда-то вглубь плывут темные куски пищи города — живые люди. Везде — над головой, под ногами и рядом с тобой — живет, грохочет, торжествуя свои победы, железо. Вызванное к жизни силою Золота, одушевленное им, оно окружает человека своей паутиной, глушит его, сосет кровь и мозг, пожирает мускулы и нервы и растет, растет, опираясь на безмолвный камень, всё шире раскидывая звенья своей цепи.

Как огромные черви, ползут локомотивы, влача за собою вагоны, крякают, подобно жирным уткам, рожки автомобилей, угрюмо воет электричество — душный воздух напоен, точно губка влагой, тысячами ревущих звуков. Придавленный к этому грязному городу, испачканный дымом фабрик, он неподвижен среди высоких стен, покрытых копотью.

На площадях и в маленьких скверах, где пыльные листья деревьев мертво висят на ветвях, — возвышаются темные монументы. Их лица покрыты толстым слоем грязи, глаза их, когда-то горевшие любовью к родине, засыпаны пылью города. Эти бронзовые люди мертвы и одиноки в сетях многоэтажных домов, они кажутся карликами в черной тени высоких стен, они заплутались в хаосе безумия вокруг них, остановились и, полуослепленные, грустно, с болью в сердце смотрят на жадную суету людей у ног их. Люди, маленькие, черные, суетливо бегут мимо монументов, и никто но бросит взгляда на лицо героя. Ихтиозавры капитала стерли из памяти людей значение творцов свободы.

Кажется, что бронзовые люди охвачены одной и той же тяжелой мыслью:

«Разве такую жизнь хотел я создать?»

Вокруг кипит, как суп на плите, лихорадочная жизнь, бегут, вертятся, исчезают в этом кипении, точно крупинки в бульоне, как щепки в море, маленькие люди. Город ревет и глотает их одного за другим ненасытной пастью.

Одни из героев опустили руки, другие подняли их, протягивая над головами людей, предостерегая:

— Остановитесь! Это не жизнь, это безумие.

Все они — лишние в хаосе уличной жизни, все не на месте в диком реве жадности, в тесном плену угрюмой фантазии из камня, стекла и железа.

Однажды ночью они все вдруг сойдут с пьедесталов и тяжелыми шагами оскорбленных пройдут по улицам, унося тоску своего одиночества прочь из этого города, в поле, где блестит луна, есть воздух и тихий покой. Когда человек всю жизнь трудился на благо своей родины, он этим несомненно заслужил, чтоб после смерти его оставили в покое.

По тротуарам спешно идут люди туда и сюда, по всем направлениям улиц. Их всасывают глубокие поры каменных стен. Торжествующий гул железа, громкий вой электричества, гремящий шум работ по устройству новой сети металла, новых стен из камня — всё это заглушает голоса людей, как буря в океане — крики птиц.

Лица людей неподвижно спокойны — должно быть, никто из них не чувствует несчастья быть рабом жизни, пищей города-чудовища. В печальном самомнении они считают себя хозяевами своей судьбы — в глазах у них, порою, светится сознание своей независимости, но, видимо, им непонятно, что это только независимость топора в руке плотника, молотка в руке кузнеца, кирпича в руках невидимого каменщика, который, хитро усмехаясь, строит для всех одну огромную, но тесную тюрьму. Есть много энергичных лиц, но на каждом лице прежде всего видишь зубы. Свободы внутренней, свободы духа — не светится в глазах людей. И эта энергия без свободы напоминает холодный блеск ножа, который еще не успели иступить. Это — свобода слепых орудий в руках Желтого Дьявола — Золота.

Я впервые вижу такой чудовищный город, и никогда еще люди не казались мне так ничтожны, так порабощены. И в то же время я нигде не встречал их такими трагикомически довольными собой, каковы они в этом жадном и грязном желудке обжоры, который впал от жадности в идиотизм и с диким ревом скота пожирает мозги и нервы.

О людях — страшно и больно говорить.

Вагон «воздушной дороги» с воем и грохотом мчится по рельсам, между стен домов узкой улицы, на высоте третьих этажей, однообразно опутанных решетками железных балконов и лестниц. Окна открыты, и почти в каждом из них — фигуры людей. Одни работают, что-то шьют или считают, наклонив головы над конторками, другие просто сидят у окон, лежат грудью на подоконниках и смотрят на вагоны, каждую минуту пробегающие мимо их глаз. Старые, молодые и дети — все одинаково безмолвны, однообразно спокойны. Привыкли к этим стремлениям без цели, привыкли думать, что тут есть цель. В глазах — нет гнева против владычества железа, нет ненависти к его торжеству. Мелькание вагонов сотрясает стены домов, вздрагивают груди женщин, головы мужчин; на решетках балконов валяются тела детей и тоже дрожат, привыкая принимать эту отвратительную жизнь как должное, неизбежное. В мозгах, которые всегда встряхивают, вероятно, невозможно мысли плести свои смелые, красивые кружева, невозможно родить живую, дерзкую мечту.

Вот промелькнуло темное лицо старухи в грязной кофте, расстегнутой на груди. Уступая дорогу вагонам, замученный, отравленный воздух испуганно бросился в окна, седые волосы на голове старухи затрепетали, точно крылья серой птицы. Она закрыла свинцовые, погасшие глаза. Исчезла.

В мутных внутренностях комнат мелькают железные прутья кроватей, покрытых лохмотьями, грязная посуда и объедки пищи на столах. Хочется увидеть цветы на окнах, ищешь человека с книгой в руке. Стены льются мимо глаз, точно расплавленные, они текут грязным потоком навстречу, в быстром беге потока тягостно копошатся безмолвные люди.

Лысый череп тускло блеснул за стеклом, покрытым слоем пыли. Он однообразно качался над каким-то станком. Девушка, рыжеволосая и тонкая, сидит на окне и вяжет чулок, считая темными глазами петли. Ударом воздуха ее качнуло внутрь комнаты, — она не отвела глаз от работы, не поправила платья, развеянного ветром. Два мальчика, лет по пяти, строят на балконе дом из щепок. Он развалился от сотрясения. Дети хватают маленькими лапами тонкие щепы, чтобы они не упали нa улицу, сквозь отверстия в решетке балкона. И тоже не смотрят на причину, помешавшую их задаче. Еще и еще лица, одно за другим, мелькают в окнах, точно осколки чего-то одного — большого, но разбитого в ничтожные пылинки, растертого в дресву.

Гонимый бешеным бегом вагонов, воздух развевает платье и волосы людей, бьет им в лицо теплой, душной волной, толкает, вгоняет им в уши тысячи звуков, бросает в глаза мелкую, едкую пыль, слепит, оглушает протяжным, непрерывно воющим звуком.

Живому человеку, который мыслит, создает в своем мозгу мечты, картины, образы, родит желания, тоскует, хочет, отрицает, ждет, — живому человеку этот дикий вой, визг, рев, эта дрожь камня стен, трусливый дребезг стекол в окнах — всё это ему мешало бы. Возмущенный, он вышел бы из дома и сломал, разрушил эту мерзость- «воздушную дорогу»; он заставил бы замолчать нахальный вой железа, он — хозяин жизни, жизнь — для него, и всё, что ему мешает жить, — должно быть уничтожено.

Люди в домах города Желтого Дьявола спокойно переносят всё, что убивает человека.

Внизу, под железной сетью «воздушной дороги», в пыли и грязи мостовых, безмолвно возятся дети, — безмолвно, хотя они смеются и кричат, как дети всего мира, но голоса их тонут в грохоте над ними, точно капли дождя в море. Они кажутся цветами, которые чья-то грубая рука выбросила из окон домов в грязь улицы. Питая свои тела жирными испарениями города, они бледны и желты, кровь их отравлена, нервы раздражены зловещим криком ржавого металла, угрюмым воем порабощенных молний.

«Разве из этих детей вырастут здоровые, смелые, гордые люди?» — спрашиваешь себя. В ответ отовсюду скрежет, хохот, злой визг.

Вагоны несутся мимо Ист-Сайда, квартала бедных, компостной ямы города. Глубокие канавы улиц, ведущие людей куда-то в глубины города, где — представляется уму — устроена огромная, бездонная дыра — котел или кастрюля. Туда стекаются все эти люди, и там из них вываривают золото. Канавы улиц кишат детьми.

Я очень много видел нищеты, мне хорошо знакомо ее зеленое, бескровное, костлявое лицо. Ее глаза, тупые от голода и горящие жадностью, хитрые и мстительные или рабски покорные и всегда нечеловеческие, я всюду видел, но ужас нищеты Ист-Сайда — мрачнее всего, что я знаю.

В этих улицах, набитых людьми, точно мешки крупой, дети жадно ищут в коробках с мусором, стоящих у панелей, загнившие овощи и пожирают их вместе с плесенью тут же, в едкой пыли и духоте.

Когда они находят корку загнившего хлеба, она возбуждает среди них дикую вражду; охваченные желанием проглотить ее, они дерутся, как маленькие собачонки. Они покрывают мостовые стаями, точно прожорливые голуби; в час ночи, в два и позднее — они все еще роются в грязи, жалкие микробы нищеты, живые упреки жадности богатых рабов Желтого Дьявола.

На углах грязных улиц стоят какие-то печи пли жаровни, в них что-то варится, пар, вырываясь по тонкой трубке на воздух, свистит в маленький свисток на конце ее. Тонкий, режущий ухо свист прорывает своим дрожащим острием все звуки улиц, он тянется бесконечно, как ослепительно белая, холодная нить, он закручивается вокруг горла, путает мысли в голове, бесит, гонит куда-то и, не смолкая ни на секунду, дрожит в гнилом запахе, пожравшем воздух, дрожит насмешливо, злобно пронизывая эту жизнь в грязи.

Грязь — стихия, она пропитала собою всё: стены домов, стекла окон, одежды людей, поры их тела, мозги, желания, мысли.

В этих улицах темные впадины дверей подобны загнившим ранам в камне стен. Когда, заглянув в них, увидишь грязные ступени лестниц, покрытые мусором, то кажется, что там, внутри, всё разложилось и гнойно, как во чреве трупа. А люди представляются червями.

Высокая женщина с большими темными глазами стоит у двери, на руках у нее ребенок, ее кофта расстегнута, бессильно повисла длинным кошелем ее синяя грудь. Ребенок кричит, царапая пальцами вялое, голодное тело матери, тычется в него лицом, чмокает губами, на минуту умолкает, вновь кричит с большей силой, бьет руками и ногами грудь матери. Она стоит, точно каменная, глаза ее круглы, как у совы, — они смотрят упорно в одну точку перед собой. Чувствуешь, что этот взгляд не может видеть ничего, кроме хлеба. Она плотно сжала губы и дышит носом, ноздри ее вздрагивают, втягивая пахучий, густой воздух улицы; этот человек живет воспоминанием о пище, проглоченной им вчера, мечтой о куске, который он, может быть, съест когда-нибудь. Ребенок кричит, судорожно подергиваясь маленьким желтым тельцем, — она не слышит его криков, не чувствует ударов.

Старик, длинный и худой, с хищным лицом, без шляпы на седой голове, прищурив красные веки больных глаз, осторожно роется в куче мусора, отбирая куски угля. Когда к нему подходят, он неуклюже, точно волк, поворачивает туловище и что-то говорит.

Юноша, очень бледный и худой, опираясь на столб фонаря, смотрит серыми глазами вдоль улицы и по временам встряхивает курчавой головой. Его руки засунуты глубоко в карманы брюк и судорожно шевелят там пальцами.

Здесь, в этих улицах, человек заметен, слышен его голос, озлобленный, раздраженный, мстительный. Здесь у человека есть лицо — голодное, возбужденное, тоскующее. Видно, что люди чувствуют, заметно, что они думают. Они кишат в грязных канавах, трутся друг о друга, точно сор в потоке мутной воды, их кружит и вертит сила голода, оживляет острое желание съесть что-нибудь.

В ожидании пищи, в мечтах о наслаждении быть сытыми, они глотают насыщенный ядами воздух, и в темных глубинах их душ рождаются острые мысли, хитрые чувства, преступные желания.

Они подобны болезнетворным микробам в желудке города, и будет время, когда они его отравят теми же ядами, которыми он так щедро питает их теперь!

Юноша у фонаря время от времени встряхивает головой, крепко стиснув голодные зубы. Мне кажется, я понимаю, о чем он думает, чего он хочет, — иметь огромные руки страшной силы и крылья за спиной он хочет, мне кажется. Это для того, чтобы однажды дном подняться над городом, опустить в него руки, как два стальных рычага, и смешать в нем всё в груду мусора и праха — кирпич и жемчуг, золото и мясо рабов, стекло и миллионеров, грязь, идиотов, храмы, деревья, отравленные грязью, и эти глупые многоэтажные «скребницы неба», всё, весь город — в кучу, в тесто из грязи и крови людей — в скверный хаос. Это страшное желание естественно в мозгу юноши, как нарыв на теле худосочного. Где много работы рабов, там не может быть места для свободной, творческой мысли, там могут цвести только идеи разрушения, ядовитые цветы мести, буйный протест животного. Это понятно — искажая душу человека, люди не должны ждать от него милосердия к ним.

Человек имеет право мести — это право дают ему люди.

В мутном небе, покрытом копотью, гаснет день. Огромные дома становятся еще мрачнее, тяжелее. Кое-где в их темных недрах вспыхивают огни и блестят, точно желтые глаза странных зверей, которые должны всю ночь стеречь мертвое богатство этих гробниц.

Люди кончили работу дня и, — не думая о том, зачем она сделана, нужна ли она для них, — быстро бегут спать. Тротуары залиты темными потоками человеческого тела. Все головы однообразно покрыты круглыми шляпами, и все мозги, — это видно по глазам, — уже уснули. Работа кончена, думать больше не о чем. Все думают только для хозяина, о себе думать нечего; если есть работа — будет хлеб и дешевые наслаждения жизнью, — кроме этого, ничего не нужно человеку в городе Желтого Дьявола.

Люди идут к своим постелям, к женщинам своим, своим мужчинам, и ночью, в душных комнатах, потные и скользкие от пота, будут целоваться, чтобы для города родилась новая, свежая пища.

Идут. Не слышно смеха, нет веселого говора, и не блестят улыбки.

Крякают автомобили, щелкают бичи, густо поют *электрические провода, гремят вагоны. Вероятно, где-нибудь играет музыка.

Мальчишки резко выкрикивают названия газет. Подлый звук шарманки и чей-то вопль сливаются в трагикомическом объятии убийцы и балаганного шута. Безвольно идут маленькие люди — точно камни катятся под гору.

Всё больше и больше вспыхивает желтых огней — целые стены сверкают пламенными словами о пиве, о виски, о мыле, новой бритве, шляпах, сигарах, о театрах. Грохот железа, гонимого всюду вдоль улиц жадными толчками Золота, не становится тише. Теперь, когда везде горят огни, этот непрерывный вопль еще значительнее, он приобретает новый смысл, более тяжелую силу.

Со стен домов, с вывесок, из окон ресторанов — льется ослепляющий свет расплавленного Золота. Нахальный, крикливый, он торжествующе трепещет всюду, режет глаза, искажает лица своим холодным блеском. Его хитрое сверкание полно острой жажды вытянуть из карманов людей ничтожные крупицы их заработка, — он слагает свои подмигивания в огненные слова и этими словами молча зовет рабочих к дешевым удовольствиям, предлагает им удобные вещи.

Страшно много огня в этом городе! Сначала это кажется красивым и, возбуждая, веселит. Огонь — свободная стихия, гордое дитя солнца. Когда он буйно расцветает — его цветы трепещут и живут прекрасней всех цветов земли. Он очищает жизнь, он может уничтожить всё ветхое, умершее и грязное.

Но когда в этом городе смотришь на огонь, заключенный в прозрачные темницы из стекла, понимаешь, что здесь — как всё — огонь порабощен. Он служит Золоту, для Золота и враждебно далек от людей.

Как всё — железо, камень, дерево — огонь тоже в заговоре против человека; ослепляя его, он зовет:

— Иди сюда!

И выманивает:

— Отдай твои деньги!..

Люди идут на его зов, покупают ненужную им дрянь и смотрят на зрелища, отупляющие их.

Кажется, что где-то в центре города вертится со сладострастным визгом и ужасающей быстротой большой ком Золота, он распыливает по всем улицам мелкие пылинки, и целый день люди жадно ловят, ищут, хватают их. Но вот наступает вечер, ком Золота начинает вертеться в противоположную сторону, образуя холодный огненный вихрь, и втягивает в него людей затем, чтобы они отдали назад золотую пыль, пойманную днем. Они отдают всегда больше того, сколько взяли, и на утро другого дня ком Золота увеличивается в объеме, его вращение становится быстрее, громче звучит торжествующий вой железа, его раба, грохот всех сил, порабощенных им.

И жаднее, с большей властью, чем вчера, оно сосет кровь и мозг людей для того, чтобы к вечеру эта кровь, этот мозг обратились в холодный желтый металл. Ком Золота — сердце города. В его биении — вся жизнь, в росте его объема — весь смысл ее.

Для этого люди целыми днями роют землю, куют железо, строят дома, дышат дымом фабрик, всасывают порами тела грязь отравленного, больного воздуха, для этого они продают свое красивое тело.

Это скверное волшебство усыпляет их души, оно делает людей гибкими орудиями в руке Желтого Дьявола, рудой, из которой Он неустанно плавит Золото, свою плоть и кровь.

Из пустыни океана идет ночь и дышит на город прохладным соленым дыханием. Тысячами стрел вонзаются в нее холодные огни — она идет, сострадательно окутывая темными одеждами безобразие домов, мерзость узких улиц, прикрывая грязь лохмотьев нищеты. Дикий вопль жадного безумия несется ей навстречу, разрывая ее тишину, — она идет и медленно гасит нахальный блеск порабощенного огня, закрывая своей мягкой рукой гнойные язвы города.

Но, вступая в сети улиц, она не в силах победить, разогнать своим свежим дыханием ядовитые испарения города. Она трется о камень стен, нагретый солнцем, ползет по ржавому железу крыш, по грязи мостовых, пропитывается ядовитой пылью, глотает запахи и, опуская крылья, бессильно, неподвижно ложится на крыши домов, в канавы улиц. От нее осталась только тьма, — свежесть и прохлада исчезли, проглоченные камнем, железом, деревом, грязными легкими людей. В ней больше нет тишины, нет поэзии.

Город засыпает в духоте, он ворчит, как огромное животное. Оно слишком много пожрало за день разной пищи, ему жарко, неловко и снятся дурные, тяжелые сны.

Вздрагивая, угасает огонь, отслужив свою жалкую службу провокатора, лакея рекламы. Дома всасывают людей, одного за другим, в свои каменные внутренности.

Худой, высокий и сутулый человек стоит на углу улицы и скучно бесцветными глазами смотрит направо и налево, медленно повертывая голову. Куда идти? Все улицы одинаковы, и все дома смотрят друг на друга бельмами тусклых окон одинаково безразлично и мертво.

Душная тоска давит горло теплой рукой, стесняя дыхание. Над крышами домов неподвижно стоит прозрачное облако дневных испарений проклятого, несчастного города. Сквозь эту пелену в недосягаемой высоте небес тускло мерцают тихие звезды.

Человек снял шляпу, поднял голову, смотрит вверх. Высота домов в этом городе оттолкнула небо дальше от земли, чем где-либо. Звезды — мелки, одиноки.

Вдали тревожно звучит медная труба. Длинные ноги человека странно вздрагивают, и он идет в одну из улиц, шагая медленно, наклонив голову и размахивая руками.

Уже поздно, улицы становятся всё более пустынными. Одинокие, маленькие люди исчезают, точно мухи, пропадая во тьме. На углах неподвижно стоят полицейские в серых шляпах с палками в руках. Они жуют табак, медленно двигая челюстями.

Человек идет мимо них, мимо телефонных столбов и множества черных дверей в стенах домов, — черных дверей, сонно разинувших квадратные пасти. Где-то далеко гремит и воет вагон трамвая. Ночь задохнулась в глубоких клетках улиц, ночь умерла.

Человек идет, размеренно передвигая ноги, и качает свой длинный согнутый корпус. В его фигуре есть что-то думающее и хотя нерешительное, но — решающее.

Мне кажется, он — вор.

Приятно видеть человека, который чувствует себя живым в черных сетях города.

Раскрытые окна дышат тошным запахом человеческого пота.

Непонятные, глухие звуки дремотно возятся в душной, тоскливой тьме.

Уснул и сонно бредит мрачный город Желтого Дьявола

New York, Staten Island.

Царство скуки

Когда приходит ночь — на океане вдруг поднимается к небу призрачный город, весь из огней. Тысячи рдеющих искр раскаленно сверкают во тьме, топко и четко рисуя на темном фоне неба стройные башни чудесных замков, дворцов и храмов из разноцветного хрусталя. В воздухе трепещет золотая паутина, сплетаясь в прозрачные узоры пламени, и замирает, любуясь своей красотой, отраженной в воде. Сказочно и непонятно это сверкание огня, который горя — не уничтожает; невыразимо прекрасен его великолепный, едва заметный для глаза трепет, создающий в пустыне неба и океана волшебную картину огненного города. Над ним колышется красноватое зарево, и вода отражает его очертания, сливая их в причудливые пятна расплавленного золота…

Игра огня рождает странные мечты: кажется, что там, в залах дворцов, в ярком блеске пламенной радости, тихо и гордо звучит музыка, которой не слыхал никто и никогда. На волне ее стройного течения носятся, точно крылатые звезды, лучшие мысли земли. В священном танце они соприкасаются одна с другой и, ярко вспыхнув в мимолетном объятии, рождают новое пламя, новую мысль.

Кажется, что там, в мягкой тьме, на зыбкой груди океана, качается чудесно сотканная из нитей золота, цветов и звезд большая колыбель, — в ней, ночью, отдыхает солнце.

Солнце ставит человека ближе к правде жизни. Днем на месте огненной сказки видны только белые воздушные здания.

Голубой туман дыхания океана смешан с дымом города, серым и мутным, белые, легкие постройки окутаны прозрачной пеленой, они, подобно мареву, заманчиво дрожат, зовут к себе и обещают что-то прекрасное, утешающее.

Там, сзади, тяжело стоят в тучах дыма и пыли квадратные дома города, и, не смолкая, раздается его ненасытный, голодно-жадный рев. Этот напряженный звук, сотрясающий воздух и душу, немолчный вой железных струн, тоскливый вопль сил жизни, угнетаемых силою Золота, холодный, насмешливый свист Желтого Дьявола, — этот шум гонит прочь от земли, раздавленной и загрязненной вонючим телом города. И люди идут на берег океана, где стоят, обещая им отдых и тишину, красивые белые здания.

Они тесно сомкнулись на длинной песчаной косе, которая, подобно ножу, глубоко и остро вонзилась в темные воды. Песок блестит на солнце теплым желтым блеском, и на его бархате прозрачные здания подобны тонким вышивкам из белого шелка. Как будто некто пришел на острие косы и погрузился в волны, бросив свои богатые одежды на грудь им.

Хочется пойти и прикоснуться к мягким, ласковым тканям, лечь на их пышные складки и смотреть в пустыню, где бесшумно и быстро мелькают белые птицы, где океан и небо дремотно замерли в знойном блеске солнца.

Это называется — Куни Айланд.

По понедельникам газеты города с торжеством извещают читателя:

«Вчера на Куни Айланд было 300000 человек. Потеряно 23 ребенка»…

…Нужно долго ехать, в пыли и криках улиц, на трамвае по Бруклину и острову Лонг Айланд, прежде чем перед глазами явится ослепительное великолепно Куни Айланда. И как только человек встанет перед входом в этот город огня — oн ослеплен. В глаза ему бросают сотни тысяч холодных белых искр, и он долго ничего не может разобрать в сверкающей пыли, вокруг него — всё слито в буйный вихрь огненной пены, всё кружится, блестит и увлекает. Человека сразу ошеломили, ему раздавили этим блеском сознание, изгнали из него мысль и сделали личность куском толпы. Пьяно и безвольно люди идут куда-то среди сверкания огня. В мозг проникает матово-белый туман, жадное ожидание окутывает душу вязким пологом. Пораженная блеском толпа людей вливается черным потоком в неподвижное озеро света, отовсюду сдавленного темными границами ночи.

Везде сухо и холодно сверкают маленькие лампочки, они прилеплены ко всем столбам и стенам, к наличникам окон, карнизам, они тянутся ровными линиями по высокой трубе электрической станции, горят на всех крышах, царапают глаза людей острыми иглами мертвого блеска — люди прищуриваются и, растерянно улыбаясь, медленно влачатся по земле, как тяжелые звенья запутанной цепи…

Человеку нужно сделать большое усилие, чтобы найти себя среди толпы, подавленной удивлением, в котором нет восторга и радости. И кто находит себя, тот видит, что эти миллионы огней рождают унылый, всё раздевающий свет и, создавая намеки на возможность красоты, всюду обнажают тупое, скучное безобразие. Прозрачный издали, сказочный город встает теперь, как нелепая путаница прямых линий дерева, поспешная, дешевая постройка для забавы детей, расчетливая работа старого педагога, которого беспокоят детские шалости, и он желает даже игрушками воспитывать в детях покорность и смирение. Десятки белых зданий уродливо разнообразны, и ни в одном из них нет даже тени красоты. Они построены из дерева, намазаны облупившеюся белой краской и все точно страдают однообразной болезнью кожи. Высокие башни и низенькие колоннады вытянулись в две мертвенно ровные линии и безвкусно теснят друг друга. Всё раздето, ограблено бесстрастным блеском огня; он — всюду, и нигде нет теней. Каждое здание стоит, точно удивленный дурак, широко раскрыв рот, а внутри него облако дыма, резкие вопли медных труб, вой органа и темные фигуры людей. Люди едят, пьют, курят.

Но человека — не слышно. В воздухе течет ровной струей шипение огня в фонарях, носятся лохмотья музыки, нищенское пение деревянных дудок, органов и тонкий, непрерывный свист жаровен. Всё это сливается в назойливое гудение какой-то невидимой, толстой, туго натянутой струны, и, если в этот непрерывный звук вторгается человеческий голос, он кажется испуганным шёпотом. Всё вокруг нагло блестит, обнажая свое скучное уродство…

Душу крепко обнимает пламенное желание живого, красного, цветущего огня, чтобы он освободил людей из плена пестрой скуки, сверлящей уши и ослепляющей глаза… Хочется поджечь всю эту прелесть и бешено, весело плясать, кричать и петь в буйной игре разноцветных языков живого пламени, на сладострастном пиру уничтожения мертвого великолепия духовной нищеты…

Людей в плену этого города — действительно сотни тысяч. На всей его огромной площади, тесно застроенной белыми клетками, во всех залах зданий они толпятся, как тучи черных мух. Беременные женщины самодовольно несут тяжесть своих животов. Дети идут, молчаливо раскрыв рты, и ослепленными глазами смотрят вокруг так напряженно и серьезно, что их до боли жалко за этот взгляд, питающий их душу уродством, которое они берут за красоту. Бритые лица мужчин, безусые, странно похожие друг на друга, — солидно неподвижны. Большинство их привело сюда жен и детей и чувствует себя благодетелями своих семейств, которым они дают не только хлеб, но и великолепные зрелища. Им самим тоже нравится этот блеск, но они слишком серьезны для того, чтобы выражать свои ощущения, поэтому они однообразно сжали тонкие губы и, прищурив глаза, смотрят исподлобья, как люди, которых ничем не удивишь. Но под этим внешним спокойствием зрелого опыта чувствуется напряженное желание изведать все наслаждения города. И вот солидные люди, пренебрежительно усмехаясь и скрывая довольный блеск светлых глаз, садятся верхом на спины деревянных лошадок и слонов электрической карусели, садятся и, болтая ногами, с трепетом ждут острого удовольствия помчаться по рельсам, ухая взлететь вверх и со свистом опуститься вниз. Совершив это тряское путешествие, все снова туго натягивают кожу на лице и идут к другим наслаждениям…

Удовольствия бесчисленны.

Вот на вершине железной башни медленно качаются два длинные белые крыла, на концах крыльев висят клетки, в клетках — люди. Когда одно из крыльев тяжело взмывает к небу — лица людей в клетках становятся тоскливо серьезны, и все они одинаково напряженно и молчаливо смотрят круглыми глазами на землю, уходящую от них. А в клетке другого крыла, которое в это время осторожно опускается вниз, — лица людей цветут улыбками, и раздаются довольные взвизгивания. Это напоминает радостный визг щенка, когда его опустишь на пол, подержав на воздухе за кожу шеи.

Вокруг вершины другой башни летают в воздухе лодки, третья, вращаясь, двигает какие-то баллоны из железа, четвертая, пятая — все они двигаются, пылают, зовут безмолвным криком холодного огня. Всё качается, взвизгивает, гремит и кружит головы людей, делая их самодовольно скучными, утомляя их нервы путаницей движений и блеском огня. Светлые глаза становятся еще светлее, как будто мозг бледнеет, теряя кровь в странной суете белого сверкающего дерева. И кажется, что скука, издыхая под гнетом отвращения к себе самой, кружится, кружится в медленной агонии и вовлекает в свой унылый танец десятки тысяч однообразно черных людей, сметая их, как ветер сор улиц, в безвольные кучи и снова разбрасывая, и снова сметая…

Внутри зданий людей ждут тоже наслаждения, но они серьезны, они воспитывают. Здесь людям показывают Ад с его строгими порядками и разнообразием мучений, которые ждут людей, нарушающих святость законов, созданных для них…

Ад сделан из папье-маше, окрашенного в темно-красный цвет, всё в нем пропитано огнеупорным составом и густым, грязным запахом какого-то жира. Ад очень скверно сделан, он способен вызвать отвращение даже у человека весьма нетребовательного. Он представляет собой пещеру, хаотически заваленную камнями и наполненную красноватым сумраком. На одном из камней сидит Сатана в красном трико, искажая разнообразными гримасами свое худое коричневое лицо, и потирает руки, как человек, который сделал выгодное дело. Ему, должно быть, очень неудобно сидеть — бумажный камень трещит и качается, но он будто бы не замечает этого, наблюдая, как внизу, у его кривых ног, черти расправляются с грешниками.

Вот девушка купила новую шляпку и смотрит на себя в зеркало, довольная и веселая. Но сзади к ней подкрадывается пара небольших, видимо, очень голодных чертей, они схватывают ее под мышки, она визжит, — поздно! Черти кладут ее в длинный гладкий жёлоб, который круто опускается в яму среди пещеры, из ямы идет серый пар, поднимаются языки огня, сделанного из красной бумаги, и девушка, вместе с зеркалом и шляпой, съезжает на спине по жёлобу в эту яму.

Молодой парень выпил стакан водки — черти немедленно спускают и его туда же, под пол сцены.

В аду душно, черти мелки и слабосильны, они, видимо, страшно утомлены своей работой, их раздражает ее однообразие и очевидная бесполезность, поэтому они не церемонятся с грешниками, бросая их в желоб, точно поленья. Смотришь на них, и хочется крикнуть:

«Довольно глупостей! Бастуй, ребята!..»

Девица вытащила несколько монет из кошелька своего собеседника, — и в тот же миг черти расправляются с ней, к удовольствию Сатаны, который радостно болтает ногами и гнусаво хихикает. Черти сердито косятся на бездельника и озлобленно швыряют в пасть огненной ямы всех, кто случайно — по делу или из любопытства — заходит в ад…

Публика смотрит на эти страсти молча и серьезно. В зале — темно. Какой-то здоровый парень с курчавой головой и в толстом пиджаке густым, угрюмым голосом говорит речь, указывая рукой на сцену.

В своей речи он утверждает, что, если люди не хотят быть жертвами Сатаны в красном трико и с кривыми ногами, они должны знать, что нельзя целовать девушек, не обвенчавшись с ними, потому что от этого девушки могут сделаться проститутками; нельзя целовать молодых людей без разрешения церкви, потому что от этого могут родиться мальчики и девочки; проститутки не должны воровать деньги из карманов своих гостей; все вообще люди не должны пить вино и прочие жидкости, возбуждающие страсти; все они должны посещать не трактиры, а церкви, — это полезнее для души и дешевле стоит…

Говорит он однотонно, скучно и, должно быть, сам нe верит, что нужно жить именно так, как ему велели проповедовать.

Невольно восклицаешь по адресу хозяев исправительного увеселения для грешников:

— Господа! Если вы желаете, чтобы мораль действовала на душу человека, хотя бы с силою касторового масла, — проповедникам морали надо больше платить!

В заключение этой страшной истории из угла пещеры является до отвращения красивый ангел. Он подвешен на проволоке и двигается в воздухе через всю пещеру, держа в зубах деревянную дудку, оклеенную золотой бумагой. Сатана, увидав его, ныряет, подобно ершу, в яму вслед за грешниками, раздается треск, бумажные камни валятся друг на друга, черти радостно бегут отдохнуть от работы, — занавес опускается. Публика встает и уходит. Некоторые осмеливаются смеяться, большинство людей сосредоточенно. Может быть, они думают:

«Если и в аду так мерзко, — пожалуй, не стоит грешить».

Идут дальше. В следующем здании им показывают «Загробный мир». Это большое учреждение, тоже из папье-маше, оно изображает шахты, в которых без толку шатаются скверно одетые души умерших. Им можно подмигивать, но щипать их нельзя, это — факт. Они, должно быть, очень скучают в сумраке подземного лабиринта, среди шероховатых стен, обливаемые холодной струёй сырого воздуха. Некоторые души скверно кашляют, другие молча жуют табак, сплевывая на землю желтую слюну; одна душа, прислонясь в углу к стене, курит сигару…

Когда проходишь мимо них, они смотрят в лицо бесцветными глазами и, плотно сжимая губы, зябко прячут руки в серые складки загробных лохмотьев. Голодны они, эти бедные души, и, видимо, многие из них страдают ревматизмом. Публика молча смотрит на них и, вдыхая сырой воздух, питает душу свою унылой скукой, которая гасит мысль, как мокрая, грязная тряпка, брошенная на уголь, едва тлеющий…

Еще в одном здании охотно показывают «Всемирный потоп», который, как известно, был устроен для наказания людей за грехи…

И все зрелища в этом городе имеют одну цель: показать людям, чем и как они будут вознаграждены за грехи свои после смерти, научить их жить на земле смирно и послушно законам…

Всюду проповедуется одно:

— Нельзя!

Ибо подавляющее большинство публики — рабочий народ…

Но — необходимо наживать деньги, и в укромных уголках светлого города, как везде на земле, разврат презрительно смеется над лицемерием и ложью. Конечно, он прикрыт, и, разумеется, — он скучен, он ведь тоже «для народа». Он организован как выгодное предприятие, как средство вытащить заработок из кармана человека, и, пропитанный страстью к золоту, он трижды гнусен и противен в этом болоте светлой скуки…

Народ питается им…

…Он течет густым потоком между двух линий ярко освещенных домов, и дома глотают его голодными пастями. Направо его застращивают ужасами вечных мук, убеждая:

— Не греши! Опасно!

Налево, в просторном зале для танцев, медленно кружатся женщины, и всё там говорит:

— Согреши! Приятно…

Ослепленный блеском огней, соблазняемый дешевой, но сверкающей роскошью, пьяный от шума, он кружится в медленной пляске томящей скуки и охотно, слепо идет налево — ко греху, направо — в дома, где ему проповедуют святость.

Это безвольное хождение с одинаковой силой отупляет его, одинаково полезно и для торговцев моралью и для продавцов разврата.

Жизнь устроена для того, чтобы народ шесть дней работал, а в седьмой грешил и — платил за грехи свои, исповедовался и платил за исповедь, — вот и всё!

Шипят огни, подобно сотням тысяч раздраженных змей, темными роями мух бессильно, уныло жужжат и медленно ворочаются люди в сетях сверкающей, тонкой паутины зданий. Не торопясь, без улыбок на гладко выбритых лицах, они лениво входят во все двери, стоят подолгу перед клетками зверей, жуют табак, плюются.

В огромной клетке какой-то человек гоняет выстрелами из револьвера и беспощадными ударами тонкого бича бенгальских тигров. Красавцы-звери, обезумев от ужаса, ослепленные огнями, оглушенные музыкой и выстрелами, бешено мечутся среди железных прутьев, рычат, храпят, сверкая зелеными глазами; дрожат их губы, гневно обнажая клыки зубов, и то одна, то другая лапа грозно взмахивает в воздухе. Но человек стреляет им прямо в глаза, и громкий треск холостого патрона, ревущая боль ударов бича отталкивают сильное, гибкое тело зверя в угол клетки. Охваченный дрожью возмущения, гневной тоской сильного, задыхаясь в муках унижения, пленный зверь на секунду замирает в углу и безумными глазами смотрит, нервно двигая змеевидным хвостом, смотрит…

Эластичное тело сжимается в твердый ком мускулов, дрожит, готовое взлететь на воздух, вонзить свои когти в мясо человека с бичом, разорвать его, уничтожить…

Вздрагивают, как пружины, задние ноги, вытягивается шея, в зеленых зрачках вспыхивают кроваво-красные искры радости.

И в них вонзаются сотнями тупых уколов бесцветные, холодно ожидающие взгляды однообразно желтых лиц за решеткою клетки, тускло слитых в медное пятно.

Страшное своей мертвой неподвижностью, лицо толпы ждет, — она тоже хочет крови и ждет ее, ждет не из мести, а из любопытства, как давно укрощенный зверь.

Тигр втягивает голову в плечи, тоскливо расширяет глаза и волнисто, мягко подается всем телом назад, точно его кожу, воспламененную жаждой мести, вдруг облили ледяным дождем.

Человек стреляет, щелкает бичом, орет, как безумный, — он прячет в криках свой жуткий страх перед зверем и свое рабское опасение не угодить животному, которое спокойно любуется прыжками человека, напряженно ожидая рокового прыжка зверя. Ожидает — не познавая, в нем проснулся и дышит древний инстинкт, oн требует борьбы, он хочет сладко вздрогнуть, когда два тела обовьются одно с другим, брызнет кровь и на пол клетки полетит, дымясь, разорванное мясо человека, раздастся рев и крик…

Но мозг животного уже пропитан ядами разных запретов и опасений, желая крови — толпа боится, она а хочет и не хочет, и в этой темной борьбе внутри самой себя она испытывает острое наслаждение, она — живет…

Человек напугал всех зверей, тигры мягко убегают куда-то в глубину клетки, а он, потный и довольный тем, что сегодня остался жив, улыбается побелевшими губами, стараясь скрыть их дрожь, и кланяется медному лицу толпы, кланяется ей, как идолу.

Она мычит, хлопает ладонями и разваливается на темные куски, расползается по вязкому болоту скуки вокруг нее…

Насладившись картиной состязания человека со зверями, животные идут искать еще чего-нибудь забавного. Вот — цирк. В центре круглой арены какой-то человек подбрасывает длинными ногами в воздух двух детей. Дети мелькают над ним, точно два белых голубя, у которых сломаны крылья, порой они срываются с его ног, падают на землю и, опасливо взглянув на опрокинутое, налитое кровью лицо отца своего или хозяина, снова вертятся в воздухе. Вокруг арены сложилась толпа. Смотрит. И когда ребенок срывается с ноги артиста — на всех лицах вздрагивает оживление, точно ветер кроет легкой рябью сонную воду грязной лужи.

Хочется увидеть пьяного человека с веселой рожей, который шел бы, толкался, пел, орал, счастливый тем, что вот он — пьян и всем добрым людям искренно желает того же…

Гремит музыка, разрывая воздух в клочья. Оркестр — плох, музыканты устали, звуки труб мечутся бессвязно, как будто они прихрамывают, для них невозможен плавный строй, они бегут изломанной линией, толкая, обгоняя, опрокидывая друг друга. И почему-то каждый отдельный звук рисуется воображению куском жести, которому придано сходство с лицом человека, — прорезан рот, прорезаны глаза, отверстие для носа и приделаны длинные белые уши. Человек, махающий палочкой над головами музыкантов, которые не смотрят на него, берет эти куски за ручки-уши и невидимо бросает их кверху. Они сшибаются друг с другом, воздух свистит в щелях их ртов, и — это делает музыку, от которой даже ко всему привыкшие лошади цирковых наездников — опасливо сторонятся, нервно прядая острыми ушами, точно хотят вытряхнуть из них колкие жестяные звуки…

Странные фантазии рождает музыка нищих для забавы рабов. Хочется вырвать из рук музыканта самую большую медную трубу и дуть в нее всей силой груди, долго, громко, страшно, так, чтобы все разбежались из плена, гонимые ужасом бешеного звука…

Недалеко от оркестра — клетка с медведями; один из них, толстый, бурый, с маленькими хитрыми глазами, стоит среди клетки и размеренно качает головой. Вероятно, он думает:

«Это можно принять как разумное только тогда, если мне докажут, что всё здесь устроено нарочно, чтобы ослепить, оглушить, изуродовать людей. Тогда, конечно, цель оправдывает средства… Но, если люди искренно думают, что всё это — забавно, я не верю больше в их разум!..»

Два другие медведя сидят один против другого, как будто играя в шахматы. Четвертый озабоченно сгребает солому в угол клетки, задевая черными когтями за прутья. Морда у него разочарованно-спокойная. Он, видимо, ничего не ждет от этой жизни и намерен лечь спать…

Звери возбуждают острое внимание — водянистые взгляды людей неотвязно следят за ними, как будто ищут что-то давно позабытое в свободных и сильных движениях красивого тела львов и пантер. Стоя перед клетками, они просовывают палки сквозь решетку и молча, испытующе тыкают зверей в животы, в бока, наблюдают: что будет?

Те звери, которые еще не ознакомились с характером людей — сердятся на них, бьют лапами по прутьям клеток и ревут, открывая гневно дрожащие пасти. Это — нравится. Охраняемые железом от ударов зверя, уверенные в своей безопасности, люди спокойно смотрят в глаза, налитые кровью, и довольно улыбаются. Но большинство зверей не отвечают людям. Получив удар палкой или плевок, они медленно встают и, не глядя на оскорбителя, уходят в дальний угол клетки. Там в темноте лежат сильные, прекрасные тела львов, тигров, пантер и леопардов, и горят во тьме круглые зрачки зеленым огнем презрения к людям…

А люди, взглянув на них еще раз, идут прочь и говорят:

— Это — скучный зверь…

Перед оркестром музыкантов, с отчаянным усердием играющих у полукруглого входа в какую-то темную, широко разинутую пасть, внутри которой спинки стульев торчат подобно рядам зубов, — пред музыкантами поставлен столб, а на столбе, привязанные тонкой цепью, две обезьяны — мать и ребенок. Ребенок тесно прижался к груди матери, скрестив на спине ее свои длинные тонкие руки с крошечными пальцами; мать крепко обняла его одной рукой, ее другая рука осторожно вытянута вперед, и пальцы на ней нервно скрючены, готовые царапнуть, ударить. Глаза матери напряженно расширены, в них ясно видно бессильное отчаяние, острая боль ожидания неустранимой обиды, утомленная злоба и тоска. Ребенок, прильнув щекой к ее груди, искоса, с холодным ужасом в глазах смотрит на людей, — он, видимо, был напоен страхом в первый день жизни, и страх заледенел в нем на все дни ее. Оскалив мелкие белые зубы, его мать, ни на секунду не отрывая руки, обнимающей родное тело, другой рукой всё время непрерывно отбивает протянутые к ней палки и зонтики зрителей ее мук.

Их много. Это белокожие дикари, мужчины и женщины, в котелках и шляпах с перьями, и всем им ужасно забавно видеть, как ловко обезьяна-мать защищает свое дитя от ударов по его маленькому телу…

Обезьяна быстро вертится на круглой плоскости, величиной с тарелку, рискует каждую секунду упасть под ноги зрителей и неутомимо отталкивает всё, что хочет прикоснуться к ее ребенку. Порой она не успевает отбить удар и жалобно взвизгивает. Ее рука, точно плеть, быстро вьется вокруг, но зрителей так много, и каждому так сильно хочется ударить, дернуть обезьяну за хвост, за цепь на шее. Она — не успевает. И глаза ее жалобно моргают, около рта являются лучистые морщины скорби и боли.

Руки ребенка давят ей грудь, он так крепко прижался; что его пальцев почти но видно в топкой шерсти на коже матери. Глаза его, не отрываясь, смотрят на желтые пятна лиц, в тусклые глаза людей, которым его ужас перед ними дает маленькое удовольствие…

Порой один из музыкантов наводит медный глупый зов своей трубы на обезьяну и обливает ее трескучим звуком — она сжимается, скалит зубы и смотрит на музыканта острым взглядом…

Публика смеется, одобрительно кивает музыканту головами. Он доволен и спустя минуту повторяет спою выходку.

Среди зрителей есть женщины; вероятно, некоторые из них — матери. Но никто не произносит ни слова против злой забавы. Все довольны ею…

Иная пара глаз, кажется, готова лопнуть от напряжения, с которым она любуется муками матери и диким ужасом ребенка.

Рядом с оркестром клетка слона. Это пожилой господин, с вытертой и лоснящейся кожей на голове. Просунув хобот сквозь прутья клетки, он солидно покачивает им, наблюдая за публикой. И думает, как доброе и разумное животное:

«Конечно, эта сволочь, сметенная сюда грязной метлой скуки, способна издеваться и над пророками своими, — как слышал я от стариков-слонов. Но — все-таки — мне жалко обезьяну… Я слышал также, что люди, как шакалы и гиены, порою разрывают друг друга, по обезьяне-то от этого не легче, нет, не легче!..»

…Смотришь на эту пару глаз, в которой дрожит скорбь матери, бессильной защитить свое дитя, и на глаза ребенка, в которых неподвижно застыл глубокий, холодный ужас перед человеком, смотришь на людей, способных забавляться мучениями живого существа, и, обращаясь к обезьяне, говоришь про себя: «Животное! Прости им! Со временем они будут лучше…»

Конечно, это смешно и глупо. И бесполезно. Едва ли может быть такая мать, которая могла бы простить мучения своего ребенка; я думаю, даже среди собак нет такой матери…

Разве только свиньи…

Да…

Так вот — когда приходит ночь, — на океане внезапно вспыхивает прозрачный, волшебный город, весь из огней. Он — не сгорая — долго горит на темном фоне неба ночи, отражая свою красоту в широком блеске волн океана.

В блестящей паутине его прозрачных зданий, подобно вшам в лохмотьях нищего, скучно ползают десятки тысяч серых людей с бесцветными глазами.

Жадные и подлые — показывают им отвратительную наготу своей лжи и наивность своей хитрости, лицемерие свое и ненасытную силу жадности своей. Холодный блеск мертвого огня во всем оголяет скудоумие, и оно, торжественно блистая, почиет на всем вокруг людей…

Но люди тщательно ослеплены и с восхищением, молча, пьют дрянной яд, отравляющий им души.

В ленивом танце медленно кружится скука, издыхающая в агонии своего бессилия.

Только одно хорошо в светлом городе — в нем можно на всю жизнь напоить душу свою ненавистью к силе глупости…

«Mob»[1]

Окно моей комнаты выходит на площадь, пять улиц целый день высыпают на нее людей, точно картофель из мешков, люди толпятся, бегут, и снова улицы втягивают их в свои пищеводы. Площадь кругла и грязна, как сковорода, на которой долго жарили мясо, но никогда еще не чистили ее. Четыре линии трамвая выбегают на этот тесный круг, почти каждую минуту скользят по рельсам, резко взвизгивая на закруглениях, вагоны, набитые людьми. Они разбрасывают на своем пути тревожно-торопливый грохот железа, над ними и под колесами у них раздраженно гудит электричество. В пыльном воздухе посеяна болезненная дрожь стекол в окнах, визгливый крик трения колес о рельсы. Непрерывно воет проклятая музыка города — дикая схватка грубых звуков, которые режут, душат друг друга и вызывают странную и мрачную фантазию.

Толпа каких-то бешеных уродов, вооруженная огромными клещами, ножами, пилами и всем, что можно сделать из железа, свилась в клубок червей, в темный вихрь безумия над телом женщины, которую она схватила жадными руками, свалила на землю, в грязь, в пыль и — рвет ей груди, режет мясо, пьет кровь, насилует и слепо, голодно, неустанно дерется над ней и за нее.

Кто эта женщина — не видно, она завалена, покрыта огромной желто-грязной кучей людей, которые впились в нее со всех сторон, припали к ней костлявыми телами, прилепились всюду, где нашлось место для жадных губ, и сосут ее соки из каждой поры тела. Охваченные голодной, неутомимой жадностью, они отбрасывают друг друга прочь от своей добычи, бьют, топчут, дробят кости, уничтожают один другого. Всем хочется как можно больше, и все дрожат в горячке острой боязни остаться без куска. Скрежещут их зубы, стучит железо в их руках, стоны боли, вопли жадности, крики разочарования, рев голодного гнева — всё это сливается в похоронный вой над трупом убитой добычи, разорванной, изнасилованной тысячами насилий, испачканной всей разноцветной грязью земли.

И с этим диким воем сливается в одну волну жалкая скорбь побежденных, которые отброшены в сторону и голодно, противно плачут там о счастье сытости; бороться за него они не могут, трусливые и слабые.

Вот что рисует музыка города.

Воскресенье. Люди не работают.

Поэтому на многих лицах заметно унылое недоумение, почти тревога. Вчерашний день имел простой, определенный смысл — с утра до вечера работали. В обычный час проснулись, пошли на фабрику, в конторы, на улицы. Стояли и сидели на привычных и потому удобных местах. Считали деньги, продавали, рыли землю, рубили дерево, тесали камни, сверлили и ковали — работали руками весь день. Привычно усталые легли спать, а сегодня проснулись, и вот — праздность вопросительно смотрит в глаза, требуя, чтобы пустота ее была чем-то наполнена.

Научив людей работать, их не учили жить, и потому день отдыха является для них трудным днем. Орудия, вполне способные создать машины, храмы, огромные суда и мелкие красивые вещицы из золота, они не чувствуют себя способными наполнить день чем-либо иным, кроме привычной, механической работы. Куски и части — они спокойны и чувствуют себя людьми на (фабриках, в конторах, в магазинах, где они слагаются с подобными себе частями в цельный, стройный организм, торопливо творящий ценности из живого сока нервов своих, но — не для себя.

Шесть дней недели жизнь проста, она — огромная машина, все люди — ее части, каждый знает свое место в ней, каждый думает, что ему знакомо и понятно ее слепое, грязное лицо. В седьмой же день — день отдыха и праздности — жизнь встает перед людьми в странном, разобранном виде, у нее ломается лицо, — она его теряет.

Люди разбрелись по улицам, сидят в трактирах, в парке, были в церкви, стоят на углах. Как всегда, есть движение, но кажется, что оно через минуту или через час остановится перед чем-то, — чего-то не хватает в жизни, и что-то новое хочет явиться в ней. Никто не сознает своего ощущения, никто не может выразить его словами, но все тягостно чувствуют нечто непривычное, тревожное. Из жизни вдруг выпали все ее мелкие, попятные смыслы, точно зубы из десен.

Люди ходят по улицам, садятся в вагоны, разговаривают, все они наружно спокойны, обычно понятии друг другу — воскресенье бывает пятьдесят два раза в году, они уже выработали себе привычку проводить его одно, как другое. Но каждый чувствует, что он не тот каким был вчера, и его товарищ тоже не таков, где-то внутри колышется сосущая пустота, и возможно, что в ней вдруг прозвучит непонятное, беспокойное, может быть, страшное.

Человек чувствует в себе возможность вопроса, и эта возможность вызывает у него инстинктивное желание избежать встречи с ней.

Невольно люди жмутся один к другому, сливаются в группы, молча стоят на углах улиц, смотрят на всё вокруг, к ним подходят еще и еще живые куски, и стремление частей к созданию целого — создает толпу.

Люди, не спеша, слагаются один с другим — их стягивает в кучу, — точно магнит опилки железа, — общее всем им ощущение тревожной пустоты в груди. Почти не глядя друг на друга, они становятся плечом к плечу, сдвигаются всё теснее, и — в углу площади образовалось плотное черное тело со множеством голов. Угрюмо молчаливое, выжидательно напряженное, оно почти неподвижно. Сложилось тело, и тотчас быстро возникает дух, образуется широкое тусклое лицо, и сотни пустых глаз принимают единое выражение, смотрят одним взглядом — подозрительно ожидающим взглядом, который бессознательно ищет нечто, о чем пугливо доносит инстинкт.

Так рождается страшное животное, которое носит тупое имя «Mob» — толпа.

Когда по улице проходит некто, чем-либо непохожий на людей, одетый как-то иначе или идущий слишком быстро для обыкновенного человека, — «Mob» следит за ним, повертывая в его сторону сотни своих голов и щупая его всеобнимающим взглядом.

Почему он не одевается, как все? Это подозрительно. И что могло заставить его идти так быстро по этой улице в день, когда все ходят медленно? Это странно.

Идут двое молодых людей и громко смеются. «Mob» напрягает внимание. Над чем смеяться в этой жизни, где всё так непонятно, когда нет работы? Смех вызывает в животном легкое раздражение, враждебное веселью. Несколько голов угрюмо поворачиваются вослед весельчакам, ворчат.

Но «Mob» сама смеется, когда она видит, как на площади торговец газетами мечется среди вагонов трамвая, с трех сторон набегающих на него, грозя раздавить. Испуг человека, которому грозит смерть, понятен ей, а все что она понимает в таинственной суете жизни, радует ее.

Вот едет на автомобиле известный всему городу и даже всей стране — хозяин. «Mob» смотрит на него с глубоким интересом, она сливает свои глаза в один луч, освещающий сухое, костлявое и желтое лицо хозяина тусклым блеском уважения к нему. Так смотрят старые, еще в детстве укрощенные медведи на своего укротителя. «Mob» понимает хозяина — это сила. Это великий человек — тысячи работают для того, чтобы он жил, тысячи! В хозяине для «Mob» есть совершенно ясный смысл — хозяин дает работу. Но вот — в вагоне трамвая сидит седой человек, у него суровое лицо и строгие глаза. «Mob» тоже знает, кто он, о нем часто пишут в газетах как о сумасшедшем, который хочет разрушить государство, отнять все фабрики, железные дороги, суда, — всё отнять. Газеты говорят, что это — безумная и смешная затея. Толпа смотрит на старика с укором, с холодным осуждением, с пренебрежительным любопытством. Сумасшедший — это всегда любопытно.

«Mob» только ощущает, она только видит. Она не может претворять своих впечатлений в мысли, душа ее — нема и сердце — слепо.

Люди идут, идут один за другим, и непонятно, странно, необъяснимо — куда, зачем они идут? Их страшно много, и они разнообразны гораздо более, чем куски железа, дерева, камня, разнообразнее монет, материй и всех орудий, которыми работало вчера животное. Это раздражает «Mob». Она смутно чувствует, что есть другая жизнь, построенная иначе, чем ее, с другими привычками, жизнь, полная чем-то заманчиво неизвестным.

Подозрительное ожидание опасности медленно питается чувством раздражения, оно тонкими иглами царапает слепое сердце животного. Его глаза становятся темнее, плотное бесформенное тело аметно напрягается, вздрагивает, обнимаемое бессознательным волнением.

Мелькают люди, летят вагоны, автомобили. В окнах магазинов дразнят взгляд какие-то блестящие вещи. Их назначение неизвестно, но они тянут к себе внимание, вызывают желание обладать им и.

«Mob» волнуется.

Она смутно чувствует себя одинокой в этой жизни, одинокой и отрицаемой всеми нарядными людьми. Она замечает, как чисто вымыты их шеи, как тонки и белы руки, лица их лоснятся и блестят спокойной сытостью — невольно представляется пища, которую пожирают эти люди каждый день. Должно быть, это удивительно вкусные вещи, если от них так хорошо блестит кожа и так кругло-красиво вырастают животы.

«Mob» чувствует во чреве своем зависть, которая остро щекочет ей желудок.

В дорогих и легких колясках едут красивые, гибкие женщины. Они вызывающе лежат на подушках, вытянув маленькие ноги, лица их, как звезды, красивые глаза зовут людей улыбнуться.

«Смотрите, как мы прекрасны!» — молча рассказывают женщины.

Толпа внимательно смотрит и сравнивает этих женщин со своими женами. Очень костлявые или слишком толстые, жены всегда жадны и часто хворают. У них особенно часто болят зубы и расстраиваются желудки. И постоянно ругаются они одна с другой.

«Mob» чувственно раздевает женщин в колясках, щупает их груди, ноги. И, представляя нагое, сытое, упругое, сверкающее тело женщин, — «Mob» не может сдержать острое чувство восхищения, она в слух обменивается сама с собой словами, от которых пахнет горячим, жирным потом, словами краткими и сильными, как пощечина тяжелой, грязной руки.

«Mob» хочет женщину. Ее глаза горят, жадно обнимая мелькающие мимо тонкие крепкие тела красавиц.

Сверкают дети, звучит их смех и крики. Чисто одетые, здоровые дети, на прямых и стройных ногах. Розовощекие, веселые.

Дети «Mob» худосочны, желты, ноги у них почему-то кривые. Это очень часто — кривые ноги у детей. Должно быть, тут виноваты матери, они что-нибудь делают не так, когда родят.

Сравнения рождают зависть в темном сердце «Mob»

Теперь к раздражению толпы примешивается враждебность, которая всегда пышно растет на плодородной почве зависти. Черное огромное тело неуклюже двигает своими частями, сотни глаз внимательно и колко встречают всё, что незнакомо и непонятно им.

«Mob» чувствует, что у нее есть враг, хитрый, сильный, рассеянный повсюду и потому неуловимый. Он где-то близко и — нигде. Он забрал себе все вкусные вещи, красивых женщин, розовых детей, коляски, яркие шелковые ткани и раздает все это кому хочет, но — не «Mob». Ее он презирает, отрицает и не видит, как и она его.

«Mob» ищет, нюхает, следит за всем. Но все обычно, и хотя в жизни улиц есть много нового, неведомого ей, оно течет, мелькает мимо, не задевая туго натянутых струн ее враждебности, неясного желания поймать кого-то и раздавить.

Посреди площади стоит полицейский в серой шляпе. Его бритое лицо блестит, точно медь. Этот человек непобедимо силен, потому что у него в руках короткая толстая палка, налитая свинцом.

«Mob» искоса поглядывает на эту палку. Она знает палки, она видела их сотни тысяч, и все они — просто дерево или железо.

Но в этой — короткой и тупой — сокрыта дьявольская сила, против которой нельзя идти, невозможно.

«Mob» глухо и слепо враждебна всему, она волнуется, она готова на что-то страшное. И невольно меряет главами короткую тупую палку.

В темном хламе бессознательного всегда тлеет страх.

Жизнь непрерывно ревет, неустанная в своем движении. Откуда в ней эта энергия, когда «Mob» не работает?

И всё с большей ясностью толпа чувствует свое одиночество, ощущает какой-то обман и, всё более раздражаясь, зорко ищет, на что бы положить свою руку.

Она становится теперь чуткой и восприимчивой — ничто новое для нее не проходит мимо не замеченное ею. Она теперь осмеивает резко и зло, и человек в слишком широкой серой шляпе должен ускорить шаги под насмешливыми уколами ее взглядов и бичами ее восклицаний. Женщина, переходя площадь, чуть-чуть подняла юбки, но, увидав, какими глазами толпа смотрит на ее ноги, тотчас же, как будто ее ударили по руке, расправила пальцы, державшие материю.

На площадь откуда-то вываливается пьяный. Он идет, опустив голову на грудь, бормочет что-то, и его тело, размытое вином, бессильно качается, готовое каждую секунду упасть, разбиться о мостовую, о рельсы.

Он сунул одну руку в карман, в другой у него измятая, пыльная шляпа, он размахивает ею и ничего не видит.

На площади, попадая в дикий вихрь металлических звуков, он немного приходит в себя, останавливается и смотрит вокруг влажными, туманными глазами. Со всех сторон на пего летят вагоны, коляски, — двигается какая-то длинная нить, на которой нанизаны темные бусы. Раздражительно звонят колокольчики вагонов, предупреждая его, цокают подковы лошадей, всё гудит, гремит, лезет на него.

«Mob» чувствует возможность чего-то, что, может быть. немного развлечет ее. Она снова сливает сотни своих взглядов в один луч и следит, ждет.

Кондуктор вагона звонит и орет пьяному, он перегнулся через перила, лицо его красно от крика — пьяный дружески машет ему шляпой и шагает на рельсы под вагон. Откинувшись всем корпусом назад, закрыв глаза, кондуктор с силою поворачивает ручку, вагон весь вздрагивает и с треском останавливается.

Пьяный шагает дальше — он надел шляпу на голову и снова наклонил лицо к земле.

Но из-за первого вагона, не торопясь, выскальзывает другой и подшибает ноги пьяного, он грузно валится сначала в сетку, потом мягко падает с нее на рельсы, и сетка толкает, везет его скомканное тело по земле.

Видно, как хлопают по земле руки и ноги пьяного. Красно и тонко улыбнулась кровь, точно подманивая к себе кого-то.

Раздается резкий визг женщин в вагоне, но все звуки тотчас гаснут в густом, торжествующем вопле «Моb» — точно на них вдруг кинули тяжелое покрывало, влажное и давящее. Тревожный звон колокольчиков, удары копыт, вой электричества — все сразу задушено ужасом перед черной волной, волной толпы, которая с животным ревом бросилась вперед, ударилась о вагоны, облила, захлестнула их темными брызгами и начала работать.

Пугливо и кратко вздрагивают разбиваемые стекла в окнах вагона. Ничего не видно, только бьется и трепещет огромное тело «Mob», и ничего не слышно, кроме ее вопля, возбужденного крика, которым она радостно возвещает о себе, о своей силе, о том, что наконец и она тоже нашла свое дело.

В воздухе мелькают сотни больших рук, блестят десятки глаз жадным блеском странного, острого голода.

Кого-то бьет она, черная «Mob», кого-то разрывает, кому-то мстит.

Из бури ее слитных криков все чаще раздается, сверкает, точно длинный, гибкий нож, шипящее слово:

— Линч!

Оно имеет магическую силу объединять все смутные желания «Mob», оно всё гуще сливает в себе ее крики:

— Линч!

Несколько частей толпы вскинулись на крыши вагонов, и оттуда тоже вьется по воздуху, свистя, как бич, и мягко извиваясь:

— Линч!

Вот в центре ее образовалось плотное ядро, оно поглотило, всосало что-то в себя и двигается, вытекает из толпы. Ее густое тело послушно раздается перед натиском из центра и, постепенно разрываясь, выдвигает из недр своих этот плотный черный ком — свою голову, свою пасть.

В зубах этой пасти качается оборванный, окровавленный человек — он был кондуктором вагона, как это видно по нашивкам на его лохмотьях.

Теперь он — кусок изжеванного мяса, — свежего мяса, вызывающе вкусно облитого яркой кровью.

Черная пасть толпы несет его и продолжает жевать, и руки ее, точно щупальцы спрута, обвивают это тело без лица.

«Mob» воет:

— Линч!

И слагается за головой своей в длинное плотное туловище, готовое проглотить множество свежего мяса.

Но вдруг откуда-то перед нею встает бритый человек с медным лицом. Он надвинул свою серую шляпу на глаза, встал, точно серый камень, на дороге толпы и молча поднял в воздух свою палку.

Голова толпы пошатнулась вправо, влево, желая ускользнуть от этой палки, обойти ее.

Полицейский неподвижен, палка в руке его не вздрагивает, и не мигают его спокойные, твердые глаза.

Эта уверенность в своей силе сразу веет холодом в горячее лицо «Mob».

Если человек один встает на ее дороге, один, против ее желания, тяжелого и сильного, как лава, если он так спокоен — значит, он непобедим!..

Она что-то кричит ему в лицо, размахивает щупальцами, как будто хочет обнять ими широкие плечи полицейского, но уже в ее крике, хотя и раздраженном, звучит нечто жалобное. И когда медное лицо полицейского тускло темнеет, когда его рука еще выше поднимает короткую тупую палку, — рев толпы начинает странно прерываться, и туловище ее постепенно, медленно разваливается, хотя голова «Mob» всё еще спорит, мотается из стороны в сторону, хочет ползти дальше.

Вот идут, не торопясь, еще двое людей с палками. Щупальцы «Mob» бессильно выпускают охваченное ими тело, оно падает на колени, раскидываясь у ног представителей закона, и он простирает над ним короткий и тупой символ своей власти.

Голова «Mob» тоже медленно распадается на части, — туловища у нее уже нет, — по площади устало и подавленно расползаются темные фигуры людей, — точно черные бусы огромного ожерелья рассыпались по ее грязному кругу.

В желоба улиц молча и угрюмо идут разорванные, разрозненные люди.

Чарли Мэн

…В округе появился медведь.

Дети первые заметили его — однажды вечером они играли в мяч около леса, вдруг он явился на опушке среди деревьев, поднял голову и, нюхая воздух, тихо заворчал. Испуганные ребята бросились в деревню, но взрослые не поверили им: это было в начале августа — не время для того, чтобы медведи шлялись около деревни.

Но через несколько дней зверь явился снова. Он выскочил из леса как раз в то время, когда почтальон Фёрстер ехал в деревню с почтой. Лошадь Фёрстера испугалась, понесла, и почтальон, выброшенный на землю, сломал себе ногу. Это уже было нечто реальное, но и это не нарушало прямых интересов деревни — почту собрали, ничто не было потеряно, о медведе снова забыли…

И только когда зверь задавил корову Круксов, старший Крукс, рыжий Джек, отправился к Чарли Мэну.

Мэн сидел на крыльце и чинил капкан для лис, когда Джек пришёл к нему.

— Добрый день, Чарли Мэн! — сказал Джек, садясь на ступеньку рядом с охотником.

Мэн прищурил глаза, подумал и ответил:

— Добрый день.

— Вы слышали о медведе? — спросил Крукс, приступая прямо к делу.

Чарли Мэн, как всякий серьёзный человек, никогда не отвечает не подумав. С минуту он молча скрипел подпилком, очищая ржавчину на железе капкана, потом поднял голову и тоже спросил:

— Вы хотите знать, Джек Крукс, слышал ли я о медведе?

— Именно это хотел бы я знать! — согласился Крукс.

Чарли Мэн отложил подпилок в сторону, подавил пальцами пружину капкана, подул на неё и стал смачивать маслом из маленькой, грязной бутылки.

«Он не часто бреется!» — подумал Крукс, рассматривая седую щетину на костлявой щеке Чарли.

— Да, я слышал о нём кое-что! — ответил Мэн, кивая головой.

Его серые глаза снисходительно пошевелились в орбитах, и он добавил медленно:

— Люди много говорят, и всегда что-нибудь слышишь…

— А как вы думаете об этом, Чарли Мэн? — спросил рыжий Джек. Этот парень не любит терять время даром, он ходит всегда по прямой линии.

Мэн смазал пружину капкана, ещё раз подул на неё и, положив машину на колени, спокойно стал смотреть через жёлтую равнину поля в далёкий лес. Наконец он ответил, не двигая мускулами лица:

— В августе — я ничего не думаю о медведях.

— Я уверен, что у вас есть на это хорошие основания! — сказал Крукс. — Но, мне кажется, вы могли бы сделать недурное для вас дело, подстрелив его, э? Я, вы знаете, не охотник, да и нет времени ходить за ним… Кроме вас, никто не может убить зверя… Это все знают.

Чарли Мэн встал и выпрямил свое длинное, сухое тело, крепко связанное упругими жилами. Он повернул опалённую солнцем шею вправо и влево и, сунув руки в карманы, удивлённо, кратко спросил:

— Теперь? В августе?

— Да, да! — оживлённо сказал Крукс. — Вы видите, — он начинает портить скот…

Чарли Мэн опустил голову, поднял брови и, глядя и лицо Джека с явным изумлением, произнёс напоминающим тоном:

— Но ведь у меня нет скота!

Тогда Крукс понял, что так он не убедит Чарли в необходимости убить медведя. И он решил подействовать на воображение охотника.

— Это так, Чарли Мэн, у вас нет скота! — согласился он и, стараясь придать своему голосу трогательное выражение, продолжал: — Но у вас есть мальчик и девочка, вот в чём дело. А для медведя всё равно — овца или ребёнок, не так ли? Он неразборчив, этот зверь… И вот, если вы, Чарли, подумаете о детях…

— Позвольте! — сказал Чарли, вынув руку из кармана и проводя ею по лицу.

Мэн плотно сжал губы, поднял плечи на высоту ушей, опустил их и, глядя на Джека сверху вниз, внушительно спросил:

— Почему вы, Джек Крукс, думаете, что медведь съест именно моих детей прежде других?

Рыжий Джек был поражён простой и ясной правдой вопроса. Он открыл рот, но почти минуту не мог ничего сказать от удивления перед тонким умом охотника. Он даже встал на ноги и замотал головой, точно бык, уколовший ноздри репейником. Потом он воскликнул:

— Ну, у вас ясная голова, мистер Мэн, убей меня молнией, если это неправда! В самом деле — почему именно ваших детей прежде других, э? Вот о чем я не подумал!

— Вы не подумали об этом, дорогой Крукс! — согласился охотник.

Когда рыжий Джек шёл к Мэну, ему казалось, что всё будет сделано просто и быстро. Он расскажет Мэну о звере, Мэн возьмёт ружьё, пойдёт в лес и застрелит зверя. Он охотник по профессии, ему выгодно сделать это. Но оказывается, что Чарли Мэн имеет своё отношение к такой простой с виду задаче. Джек почувствовал себя так, как будто он сбился с дороги и не знает, куда нужно повернуть, чтобы снова выйти на прямой и краткий путь.

— Да-а, — задумчиво сказал он, — вы правы, Мэн! Совершенно нет оснований, чтоб ваши дети были съедены первыми…

Мэн утвердительно кивнул головой. Они оба долго молчали, думая каждый о своём и глядя в даль по одному направлению, туда, к лесу.

Потом Круксу вдруг показалось, что его голову осенила одна хорошая мысль. Он мигнул обоими глазами сразу и медленно, вкрадчиво заговорил:

— Но, Чарли, говоря вообще, все дети очень милы и забавны, когда они играют вне дома и не больны — правда? Ваши, и мои, и Джонстона — они все рискуют встретить зверя… Они бегают всюду и… их так много!

Мэн утвердительно кивнул головой и заметил:

— Да, детей всегда больше, чем медведей…

— Что вы хотите сказать? — помолчав, спросил Крукс.

Чарли Мэн спокойно повернул к нему своё красное лицо и, не двигая глазами, повторил:

— Я говорю — во все времена года детей больше, чем медведей…

Рыжий Джек опустил голову, желая понять тайный смысл этих слов. Через минуту он спросил:

— Значит вы, Чарли, не считаете дело с медведем выгодным для себя, так?

Чарли Мэн, знаменитый охотник в округе, положил на плечо Джека свою длинную, твёрдую, как железо, руку и, хотя без обиды, но с упрёком в голосе, сказал:

— Это нехорошо, Крукс, с вашей стороны, считать меня идиотом! Мне не кажется, чтобы я заслужил такое отношение.

— Меньше всего я хотел бы оскорбить вас, Чарли Мэн! — искренно и торопливо воскликнул Крукс.

Мэн воткнул свои серые глаза в смущённое лицо рыжего Джека и закончил речь так:

— Но, дорогой мой, нужно или самому быть болваном, или считать ослом меня, чтобы предлагать мне убить медведя в августе, когда его шкура ничего не стоит… Гуд-бай, Джек Крукс!

И Чарли Мэн ушёл в дом, оставив рыжего Джека измерять глубину своей глупости…

А медведь, после того как он сломал кости старухе Джонстон, собиравшей в лесу ягоды, исчез из округа.

Изумительно тонкий ум Чарли Мэна всего ярче проявился в знаменитой охоте за черно-бурой лисицей. Об этой охоте писали во всех газетах штата, а одна из них даже присылала к Мэну репортёра.

Только подробный рассказ об этой борьбе человеческого ума с хитростью зверя может осветить фигуру Чарли Мэна.

Началось с того, что однажды, бродя по лесу, Мэн нашёл след лисы и тотчас по следам определил, что это именно черно-бурая лиса. Он не хотел испортить её дорогой мех и твёрдо решил поймать зверя капканом.

Раньше всего необходимо было заставить лису не ходить туда, где она привыкла пить воду и охотиться за птицей и где — Мэн это знал — она могла попасть в капкан другого охотника, который тоже следил за ней.

Чарли Мэн несколько дней не выходил из леса, тщательно изучая путь лисы. И когда он знал это, как линии своей ладони, он выкопал из земли молодую ель и посадил её на тропе зверя, посадил так хорошо, что этого никто не мог бы заметить, кроме лисы. Это дерево, внезапно выросшее на пути, которым зверь ещё вчера прошёл свободно, сегодня испугало лису предчувствием опасности; для зверя было ясно, что это не природа вдруг вырастила дерево, а какая-то иная сила, — природа ничего не творит сразу, даже в Америке.

Лиса изменила свой путь к ручью, чего и хотел Чарли Мэн. Он продолжал следить за ней, как тень её, как смерть за осуждённым. Высокий, тонкий и сухой, он дни и ночи шагал по лесу лёгкими, длинными ногами, не отрывая серых глаз от земли, следя за изгибами каждой былинки, замечая каждую вновь сломанную ветку и каждый след. Он совершенно забыл о всех зверях, кроме лисы, о доме, о жене, о детях, похудел, оборвался и так ходил полуголодный, угрюмый, почти больной от напряжения.

Через две недели он знал место, где лиса переходит ручей. Он взял камень и положил его в воду ручья. Дней через пять он положил другой камень, а первый покрыл тонким слоем моха. Ещё пять дней — он положил в воду третий камень, покрыл мохом второй и добавил слой мха на первом…

Так, незаметно, один за другим, он клал в воду ручья камни и одевал их мхом, подражая медленной работе природы. Он положил их пять. И так он создал для своей лисы мост через ручей. Она нашла его, конечно, — лиса не любит мочить в воде свои лапы, она воспользовалась работой Чарли Мэна.

Когда он заметил её следы на мху своих камней, — он вынул первый из них и поставил на его место капкан, прикрытый мхом.

И наутро, придя к ручью, он с радостью увидел, что великолепный зверь сидит в капкане с перебитой лапой, оскалив зубы от нестерпимой боли в раздробленных костях.

Сунув руки глубоко в карманы, Чарли Мэн с тихой улыбкой встал на берегу, высокий, худой, с красным лицом, густо покрытым седою щетиной. Потускневшие от боли глаза лисы вспыхнули красным и жёлтым огнем, она рванулась из капкана, — хрустнули кости, на воде ручья засверкали тонкие струйки крови, зверь залаял, взвизгнул и замер…

Тогда Чарли Мэн подошёл к нему и умелой рукой сломал лисе позвонки шеи…

Семь недель он упорно трудился, чтобы сделать это!..

Но — недавно старый Чарли Мэн убил свою репутацию умного человека.

…Было так: чёрный ястреб явился в деревне и стал таскать кур. Его видели не однажды, стреляли в него не раз, но всё неудачно — хищная птица невредимо улетала, спокойно раскинув на воздух широкие крылья и как бы презирая вражду людей.

Но Чарли Мэн — он счастлив, верен его глаз, и метко бьёт ружьё! Чарли Мэн однажды увидал, как ястреб, охватив когтями большую курицу, тяжело взмывает с нею над деревней. Мэн выстрелил — птица, вздрогнув всем телом, упала на землю.

Чарли поднял ястреба — оказалось, что дробь оглушила птицу, но даже не ранила её. Полузакрыв глаза, ястреб смотрел в лицо охотника, и брови хищника вздрагивали, когти слабо шевелились.

Велика была эта птица, велика и тяжела. Её полузакрытые глаза смотрели без испуга, порой она вздрагивала всем телом — руки Чарли Мэна ощущали её теплоту, слышали биение хищного сердца.

Сбежались дети, женщины и ругали гордую птицу, грозя ей кулаками, и каждый хотел нанести ей удар в отмщение за куриц.

Жена рыжего Джека предложила:

— Отдайте этого разбойника детям, Чарли Мэн! Они уж справятся с ним теперь!

— Он может выцарапать им глаза! — испуганно возразила другая.

Старая Клэр, самая религиозная женщина общины, сказала своим голосом, охрипшим от молитв:

— Вы говорите вздор, дорогая Крукс! Дети могут выпустить эту страшную птицу… и она снова начнёт похищать наших кур… Следует отнестись серьёзнее к ней и сейчас же убить её…

И так как все очень уважали Клэр, то все согласились с необходимостью — убить…

Мэн снял свои пальцы с шеи ястреба, спокойно и молча посмотрел на шум вокруг себя, он посмотрел не на лица своими серыми глазами, а сквозь людей и через них, поэтому-то я и говорю — он посмотрел на шум. Потом он поднял птицу с земли, взял её подмышку и понёс домой.

Сначала дети шумно бежали за ним, спрашивая, что он думает сделать с ястребом, но он шагал, наклонив голову к земле, по своей привычке, и его неподвижное лицо, его каменное молчание оттолкнуло детей…

Он был интересный человек для детей, но они не любили его и, предпочитая говорить о нём между собой, редко и неохотно разговаривали с ним.

Когда Мэн пришёл домой, птица очнулась. Сильным движением всего тела она попробовала вырваться из рук старого охотника, но он снова схватил шею ястреба железными пальцами и тиснул её так, что круглые глаза птицы странно повернулись и налились кровью. Чарли Мэн приблизил голову ястреба к своему лицу и сказал ему кратко и просто:

— Убью, дружище…

Ястреб, изогнув шею, вцепился клювом в тыл ладони Чарли Мэна — охотник вздрогнул от неожиданности и боли, сжал зубы и, приподняв птицу над головой, с силой бросил её на землю.

Хищник упал на бок, но тотчас же повернулся на спину, распластал по ней крылья и вытянул их перед собой.

Его глаза, круглые и горящие, неподвижно остановились на длинной фигуре охотника и на его красном лице, остановились и сверкали, ожидая нападения. Ястреб приподнял голову, напрягая шею, и смятые перья на его шее грозно встали, вздрагивали, каждое и все…

Мэн взглянул на разорванное мясо руки, из неё обильно текла густая, тёмная кровь. Тогда он снял здоровой рукой ружье из-за плеча и приложил его к щеке…

Птица ещё больше вытянула когти, приподняла голову и с дрожью в крыльях, простёртых по земле, с огнём в глазах смотрела, ждала…

Чарли Мэн медленно поднял голову и серыми глазами взглянул в небо, такое высокое, обширное в этот ясный день. И опустил ружьё к ноге…

Подумал, спокойно рассматривая птицу…

Потом он положил ружьё на землю, взял в стороне ящик, подошёл к птице, ожидавшей минуту последней для неё борьбы, накрыл её ящиком и не спеша ушёл в дом.

Его жены и детей не было дома: они, как всегда летом, уезжали к деду, на озеро. Они, как это известно в деревне, не очень любят Чарли…

Минут через десять он вышел снова, рука его была перевязана грубо и наскоро полотенцем, которое уже успело пропитаться кровью, в другой руке он нёс тонкую и крепкую верёвку.

Сняв ящик с тела птицы, он опустился перед ней на колени и сказал угрюмо:

— Не будем ссориться…

Ослеплённая темнотой под ящиком, разбитая ударом о землю, птица лежала всё в той же, готовой к бою позе, но голова её теперь бессильно опустилась на землю, только один желтоватый круглый глаз смотрел в лицо Чарли…

И презирал его.

Чарли Мэну удалось накинуть на ногу птицы веревку и туго завязать её. Ястреб клекотал, точно кровь кипела у него в горле… Но он был слишком обессилен и унижен, чтобы драться.

Другой конец верёвки Мэн привязал к дереву, потом посмотрел на птицу, кивнул ей молча головой и, подняв с земли ружьё, ушёл в дом.

Ястреб повернул свой жёлтый, круглый глаз вслед ему…

Потом приподнял крылья. Но они бессильно опустились…

Тогда птица подобрала одно крыло и, сделав сильное движение всем телом, опрокинулась на бок… встала на ноги…

Опустила крылья, опираясь ими на землю и низко наклонив голову — точно Чарли Мэн на ходу, — прыгнула раз… два… свалилась на бок.

Заклекотала злобным клёкотом, негромко, хрипло, и снова села на землю, упираясь крыльями в пыль её. Так сидя, измятая, разбитая, она, опустив хищную голову, смотрела круглым глазом на верёвку, которая длинной, серой и тонкой змеёй тянулась от её ноги к дереву — изломанные перья дрожали мелкой дрожью.

Чарли Мэн стоял у окна и смотрел на ястреба серыми глазами…

Птица оправилась дня через три, она прыгала по двору, тяжело влача за собой измятое крыло и длинную верёвку, прыгала и смотрела на всё жёлтыми глазами — острым взглядом тонко отточенной, холодной злобы…

Каждый день Чарли Мэн бросал ей куски сырого мяса, но ястреб не дотрагивался до них при охотнике: когда кусок падал около его клюва, птица расправляла здоровое крыло и прыгала прочь от куска, никогда не глядя на него… После куски мяса незаметно исчезали…

Для детей деревни было большим удовольствием забавляться с ястребом Чарли Мэна. Они приходили к его дому каждый день весёлой ватагой, кричали на ястреба, хлопали руками и бросали камни в угрюмую птицу, стараясь попасть ей в этот жёлтый, строгий глаз, почему-то раздражавший их.

Если камень падал близко от ястреба, птица косилась на него, оставаясь неподвижной, если камень попадал ей в тело, она, вздрогнув, отскакивала прочь от удара. И всегда — молчала…

И всегда Чарли Мэн сидел на крыльце своего старого, маленького дома, встречая детей и молча следя за игрой с ястребом. Стесняя их веселье, он ничего не говорил им, но все чувствовали на себе его мёртвый, охлаждающий взгляд, и каждому он казался лишним здесь… Избегая ударов камнями, по траве перед домом прыгала большая угрюмая и злая птица, на крыльце сидел, положив скулы на ладони, длинный, худой человек и смотрел на ястреба, на детей, смотрел всё время, пока они играли с птицей, стараясь выбить метким ударом камня её злой глаз.

Чарли Мэн молчал… Но было хуже, когда он неохотно и медленно бросал детям несколько слов, одинаково скучных и, пожалуй, даже глупых:

— Вы, ребята, могли бы, если б захотели, бросить этой птице пару цыплят. Для неё, я думаю, цыплята будут приятнее камней и палок…

В другой раз, когда маленький Джонстон ловко ушиб ногу ястреба, Чарли Мэн поднялся и почему-то заявил детям:

— Я полагаю — с него довольно на сегодня… Вы могли бы уже идти домой, ребята…

— Когда вы убьёте дьявола, Мэн? — спрашивали его дети.

— Чтобы убить — не нужно много времени… — ответил он.

Всё это было скучно и охлаждало враждебный пыл детей, ненавидевших вредную птицу со всею силой и искренностью чистых сердец. И было странно, что с той поры, как Мэн привязал ястреба, он сам почти перестал выходить из дому.

Порою дети, раздражённые птицей, бросались на неё, тогда она быстро опрокидывалась на спину, вытягивала когти, открывала клюв и так ждала борьбы — вся взъерошенная и дрожащая, точно живой ком дикой злости…

В такой момент возбуждения Чарли Мэн вставал, вытягивался и, казалось, готовился к чему-то, что сразу отвлекало внимание детей от ястреба. Они смотрели на Чарли Мэна, он на них…

Им становилось холодно и жутко под взглядом серых глаз.

И тогда они уходили прочь от неприятной серой птицы и от чудака…

Однажды после такой сцены они ушли, а Чарли Мэн остался на крыльце. Положив, как всегда, свои скулы на ладони, он пристально смотрел на птицу, утомлённую прыжками, она прижалась вплоть к стволу дерева, около которого запуталась её верёвка, и голова её опустилась к земле, точно на ней невидимо лежало бремя долгой жизни или многих страданий.

Чарли Мэн смотрел на неё, пока стемнело, потом он встал и медленно подошёл к дереву. Птица вздрогнула, насторожилась, её перья злобно встали…

— Это… не то, дружище! — пробормотал Чарли Мэн, отрицательно кивая головой.

И он пошёл на птицу так, чтобы она, отступая перед ним, распутала верёвку. Сначала ястреб противился, взмахивая крыльями, но когда он понял, что каждый новый круг около дерева, удлиняя верёвку, отдаляет его от человека, он запрыгал по земле быстрее, ещё быстрее… И вдруг, взмахнув крыльями, поднялся, полетел, крикнул…

Верёвка дёрнула его назад, он почти упал снова на землю, косо махая крыльями. И, когда он сел на траве, его жёлтый, круглый глаз уставился в лицо Мзна, стоявшего в двух шагах.

Чарли Мэн осмотрел птицу, круто повернулся и не спеша ушёл в дом.

Он вышел оттуда сейчас же и вынес ружьё. Так же, не спеша, он подошёл к ястребу, приложил ружьё к плечу…

Туго натянув верёвку, птица сидела неподвижно, и круглый глаз её блестел во тьме, глядя на Чарли Мэна, в его каменное, как всегда, лицо. Голова ястреба была немного скошена направо. Мэн вдруг усмехнулся, опустил ружьё и сказал:

— Это — глупость, дружище… Не нужно это, я знаю…

Он качнул головой, и птица тоже как будто пошевелилась…

Мэн опустил ружьё на землю и вынул из кармана нож, потом осторожно взял верёвку и потянул её к себе. Ястреб вздрогнул, взмахнул крыльями, готовый опрокинуться на землю и защищаться…

— Не дури… — тихо сказал Чарли Мэн. — Довольно глупостей… довольно для обоих нас…

Он всё подвигал птицу ближе к себе, осторожно потягивая верёвку, — ястреб, не спуская с него взгляда, уступал силе и вытягивал клюв, медленно открывая его, готовый вырвать серый глаз человека.

Но Чарли Мэн коротким, быстрым ударом перерезал верёвку у самой ноги птицы и тотчас отскочил. Испуганная его движением, птица взмыла в воздух… Радостно, громко крикнула и снова, как бы не веря свободе, опустилась на землю…

Чарли Мэн, не глядя на неё, поднял ружьё и пошёл в дом…

Он слышал, как сзади него грузно хлопнули в воздухе крылья — раз, два и три… Потом во тьме раздался мягкий шум полёта большой, тяжёлой птицы…

Человек наклонил голову и, не оглядываясь, скрылся в доме…

…Наутро снова явились дети, но птицы не было, а Чарли Мэн, одетый на охоту, усердно смазывал ружьё.

— А где же одноглазый дьявол? — вскричали дети. Это не относилось к Чарли Мэну, и он молчал.

— Где ваша птица, мистер Мэн? — спросили дети, окружая охотника.

Он поднял своё красное лицо в небо и не спеша ответил:

— Улетела птица… Как это было необходимо для неё.

— Вы отпустили её? — изумлённо и разочарованно закричали дети. — Чтобы она опять таскала кур? Теперь, когда у всех цыплята?.. Ого-го, мистер Мэн!

— Я ей сказал, — странно двигая губами, заговорил Чарли Мэн, — я сказал ей, чтобы она не встречалась со мной ещё раз… Но о том, как надо вести себя по отношению к домашней птице… я, кажется, забыл сказать ей? Да, я позабыл…

…С той поры знаменитого охотника Чарли Мэна весь округ называет за глаза не иначе как — старым ослом…

Мои интервью

Король, который высоко держит свое знамя

…Слуга, вооружённый длинной саблей и украшенный множеством пёстрых орденов, провёл меня в кабинет его величества и встал у двери рядом со мной, не спуская глаз с моих рук.

Король отсутствовал, и я принялся внимательно осматривать лабораторию, в которой великий человек творил дела свои, удивлявшие весь мир. Кабинет его величества представлял собою комнату длиною футов в двести и шириною не менее ста футов.

Потолок был сделан из стекла. У левой стены находился огромный бассейн, в котором плавали модели военных судов. По стене тянулись полки, и на них симметрично стояли маленькие фигурки солдат, одетые в разнообразные формы. Правая стена была сплошь занята мольбертами, на которых стояли начатые картины, а перед ними в пол были вделаны большие куски чёрного дерева и слоновой кости, расположенные в порядке клавиатуры рояля.

Всё остальное тоже было величественно.

— Послушайте, мой друг, — обратился я к лакею.

Но он громыхнул саблей и возразил:

— Я церемониймейстер…

— Очень рад, — сказал я, — но объясните мне…

— Когда его величество выйдет и поздоровается с вами, — что вы ему скажете? — спросил он, прерывая меня.

— «Здравствуйте!» — ответил я.

— Это будет дерзко! — внушительно предупредил он меня и стал учить, как нужно отвечать королю.

Его величество вошло крепкими шагами существа, уверенного, что дворец его построен прочно. Величию осанки его величества очень способствует то, что оно не сгибает ног и, держа руки по швам, не двигает ни одним членом. Глаза его тоже неподвижны, какими и должны быть глаза существа прямолинейного и привыкшего смотреть в будущее.

Я поклонился ему, мой спутник отдал честь, его величество милостиво пошевелило усами.

— Чем я могу осчастливить вас? — спросило оно торжественным голосом.

— Я пришёл, чтобы испить несколько капель бессмертной влаги из океана вашей мудрости, ваше величество! — ответил я, как меня научили.

— Надеюсь, я не стану после этого глупее? — остроумно заметил король.

— Это невозможно для вас, ваше величество! — почтительно поддержал я его тонкую шутку.

— Так будем говорить! — сказал он. — С Королями следует говорить стоя, но вы можете сесть… если это вас не стесняет…

Я быстро привыкаю к новым положениям и потому — сел. Его величество молча подняло плечи и опустило их. Когда король говорит, я заметил, что язык у него двигается, всё же остальное хранит величавую неподвижность. Оно сделало два шага одинаковой меры в сторону от меня и продолжало, стоя среди комнаты подобно монументу:

— Итак, вы видите пред собой Короля, то есть Меня. Не каждый может сказать о себе: я видел Короля! Что вы хотите знать?

— Как вам нравится ваше ремесло? — спросил я.

— Быть Королём — не ремесло, а призвание! — внушительно сказало оно. — Бог и Король — два существа, бытие которых непостижимо умом.

Оно подняло руку вверх, вытянув её вертикально, в одну линию с туловищем, и, указывая пальцем в стекло потолка, продолжало:

— Это сделано для того, чтобы бог всегда видел, что делает Король. Только бог понимает Короля, только он может контролировать Его… Король и бог — творцы. Раз! Два! И бог создал мир!.. Р-раз! Два! Три! И мой дед создаёт Германию. А я — совершенствую её. Я и верноподданный моих предков, некто Гёте, — мы, пожалуй, больше всех сделали для немцев. Может быть, я даже немного более, чем Гёте. Во всяком случае, я несомненно разнообразнее его. Его Фауст, в конце концов, просто человек сомнительной нравственности. Я показал миру бронированного Фауста. Это было понято всеми и сразу, чего нельзя сказать о второй части книги Гёте. Да…

— Вы много времени посвящаете искусству, ваше величество? — спросил я.

— Всю жизнь! — сказал он, — всю жизнь. Управлять народом — труднейшее из искусств. Чтобы постичь его в совершенстве, нужно знать всё. Я — всё знаю! Поэзия — стихия Королей. Нужно видеть меня на параде, чтобы понять, как я влюблён во все прекрасное и стройное. Истинная поэзия, скажу вам, это поэзия дисциплины. Её можно понять только на параде и в стихах. Полк солдат — вот поэма! Слово в строке стиха и солдат в строю— это одно и то же… Сонет — это взвод слов, имеющий целью атаку вашего сердца. В штыки! И в сердце вам вонзается ряд красивых созвучий. Пли! И ваш ум прострелен десятком метких слов… Стихи и солдаты — это одно и то же, говорю вам. Король — первый солдат страны, он её божественное слово, он же и первый поэт её… Вот почему я так прекрасно марширую и легко владею стихом… Смотрите. Марррш!

Его левая нога немедленно поднялась кверху, и вслед за нею правая рука взлетела на уровень плеча.

— Смирррно! — скомандовал король. Нога и рука моментально заняли свои места. Он продолжал:

— Это называется свободной дисциплиной членов. Она действует независимо от сознания. Взмах ноги уже сам поднимает руку — раз! Мозг здесь не играет никакой роли. Это почти чудесно. Вот почему лучший солдат тот, у которого мозг совершенно не действует. Солдата приводит в движение не сознание, а звук команды… Марррш! Он идет в рай, в ад, куда угодно. В штыки! Он колет своего отца, — если его отец социалист, — мать, брата… это всё равно! Он действует, пока не услышит — стой! Изумительно величественны эти действия без мысли!..

Он вздохнул и продолжал всё тем же ровным и крепким голосом:

— Может быть, я создам идеальное государство… Я или один из моих потомков. Для этого нужно только, чтобы все люди в стране почувствовали красоту дисциплины. Когда человек совершенно перестанет думать, Короли будут велики и народы счастливы. Денег! — командует Король. Все верноподданные выстраиваются в ряд… Раз! — Сорок миллионов рук молча опускаются в карманы. Два! — Сорок миллионов рук протягивают Королю по десяти марок каждая. Три! — Сорок миллионов рук отдают Королю честь, и затем люди молча идут к своим трудам. Разве это не прекрасно? Вы видите, для счастья людей не нужно мозга: за них думает Король. Король способен охватить всю жизнь… К этому я и стремлюсь… Но пока я один понимаю роль Короля так глубоко… Не все Короли ведут себя достойно сану. Родные по крови, они не всегда братья по духу. Они должны объединиться все в одну силу. Это очень легко сделать именно сейчас. Следует обратить больше внимания на социализм: в нём есть нечто полезное для Королей. Красный призрак социализма наводит ужас на всех порядочных людей земли. Он хочет пожрать душу культурного общества — его собственность. Короли объединяют всех и всё для борьбы с этим чудовищем и становятся во главе, как древние вожди. Нужно способствовать развитию страха перед социализмом. И, когда общество обезумеет, Короли встанут во весь рост. Прошло время, когда Короли давали конституции, — пора уже брать их назад!

Он перевёл дух и продолжал; я слушал его и задыхался… от наслаждения мудростью.

— Вот программа всякого Короля наших дней! И, когда мой военный флот будет достаточен для того, чтобы предложить эту программу всем Королям Европы, я уверен, они примут её… А пока я занимаюсь мирным, культурным трудом, совершенствую мой добрый народ. Я овладел всеми искусствами и поставил их на караул к идее божественного происхождения власти Короля. Вы видели мою «Аллею Победы»? В ней муза скульптуры показывает немцам, как много было на земле Габсбургов и Гогенцоллернов. Человек, который дважды пройдёт по этому месту взад и вперёд — раз-два! раз-два! — уже знает, что все мои предки были великие люди. Это пробуждает в нём гордость Королями своей страны и незаметно делает из него искреннего поклонника королевской власти. Со временем я поставлю статуи предков на всех улицах моих городов. Человек увидит, как много было Королей в прошлом, и тогда признает, что и в будущем ему не обойтись без этого. Скульптура полезна людям, но я первый показал это с такой силой!

— Ваше величество, — спросил я, — почему у большинства ваших предков кривые ноги?

— Их всех делали в одной и той же мастерской надгробных памятников. Но это никому не мешает видеть величие их духа. А вы слышали мою музыку? Нет? Я покажу вам, как я её делаю.

Он величаво сложил своё прямолинейное тело в форму штыка, сел на стул и, протянув ногу, сказал слуге, который ввёл меня:

— Граф! Помогите мне снять сапоги. Так… И носки… Благодарю! Хотя Король не обязан благодарить подданных за услуги… это делается им из вежливости!

Завернув брюки до колен, он согнул шею под углом в сорок пять градусов и внимательно осмотрел свои ноги.

— Я прикажу отлить их из бронзы ещё при жизни моей! — сказал он. — Пусть отольют несколько десятков экземпляров для будущих статуй. Ноги Короля должны быть прямы, это верно. Кривые, они могут внушить мысль о несовершенстве Короля.

Он подошёл к правой стене, взял в руки кисть и, сделав пол-оборота налево, продолжал:

— Музыкой и живописью я занимаюсь в одно время. Смотрите: в пол вделаны клавиши, а инструмент под полом. Ноты записывает механический аппарат, тоже скрытый под полом. Я рисую картину — раз! — Он провёл кистью по полотну одного из мольбертов.

— И топаю ногой по клавишам — два! — Раздался очень сильный звук.

— Вот и всё! — сказал он. — Это очень просто и сохраняет время, которого у Королей всегда мало. Бог должен бы удваивать годы земной жизни вождей народа. Мы все так искренно преданы работе для счастья наших подданных, что вовсе не спешим променять это дело на радости жизни вечной… Но я всё отвлекаюсь. Мысли Королей текут неустанно, как воды рек. Король обязан думать за всех подданных, и, кроме него, никто не должен делать это… если ему не приказано властью… Теперь я познакомлю вас с новой пьесой… Я только вчера натопал её…

Он взял лист нотной бумаги и, водя по нему пальцем, рассказывал:

— Вот шеренга нот среднего регистра… Видите, в каком строгом порядке стоят они? Тра-та-там. Тра-та-там. На следующей линейке они идут в гору, как бы на приступ!.. Идут быстро, рассыпанной цепью… Ра-та-та-та-та! Это очень эффектно. Напоминает о коликах в желудке, потом вы узнаете — почему. Далее, они снова выравниваются в строго прямую линию по команде этой ноты — бумм! Нечто вроде сигнального выстрела… или внезапной спазмы в животе. Здесь они разбились на отдельные группы… десятки ударов! треск костей!.. Эта нота звучит всё время непрерывно, как боль вывиха. И, наконец, все ноты дружным натиском в одно место — рррам! ррата-там! Бум! Здесь полный беспорядок в нотах, но это так нужно. Это — финал, картина всеобщего ликования…

— Как называется эта штука? — спросил я, сильно заинтересованный описанием.

— Эта пьеса, — сказал король, — эта пьеса называется: «Рождение Короля». Мой первый опыт проповеди абсолютизма посредством музыки… Неглупо? А?

Он, видимо, был доволен собой. Его усы шевелились очень энергично.

— Среди моих подданных было несколько недурных музыкантов и до меня, но теперь я решил сам заняться этим делом, чтобы все плясали только под мою музыку.

Он пошевелил усами, очевидно, с намерением улыбнуться и, сделав пол-оборота направо, продолжал:

— Теперь смотрите сюда… Как вы думаете, что это такое?

На огромном полотне ярко-красной краской было написано чудовище без головы и со множеством рук. В каждой из них были пучки молниевидного огня. На одном пучке чёрными буквами было написано: «Анархия», на другом: «Атеизм», третий носил название: «Гибель частной собственности», четвёртый: «Зверство»… Чудовище шагало по городам и селам, всюду разбрасывая огненные молнии и зажигая пожары. Маленькие чёрные люди в смятении и ужасе бежали прочь от него, а сзади чудовища шли ликующей толпой красные люди. Они были без глаз и с ног до головы обросли огненно-рыжей шерстью, подобно гориллам. Художник не пожалел красной краски. Картина поражала глаза своей величиной.

— Ужасно? — спросил король.

— Ужасно! — согласился я.

— Это как раз то, что нужно, — сказал он, и его глаза сделали полный оборот справа налево. — Вы, конечно, поняли мою идею? Ну да, — это социализм. Видите, у него нет головы, он сеет пороки, распространяет анархию и делает людей животными. Ясно, что это социализм. Вот что значит — работать энергично! В то время как нижняя половина моего тела утверждает идею власти Короля, верхняя занята борьбой с главным врагом этой власти. Никогда ещё искусство не исполняло своего долга так ревностно, как в моё царствование!

— Но ценят ли подданные тяжёлые труды вашего величества? — спросил я.

— Ценят ли они меня? — переспросил он, и в голосе его мне послышалась усталость. — Должны бы. Я создал им десятки броненосцев, застроил целые улицы скульптурой, делаю музыку и картины, служу литургии… Но… Иногда мне приходит в голову грешная мысль… Мне кажется, что подданные, которые любят меня, — глупы, а умные — все социалисты. Есть ещё либералы. Но, как всегда, либералы слишком многого хотят для себя и слишком мало оставляют Королю, хотя тоже ничего не дают народу. Вообще, они только мешают. Лишь абсолютная власть Короля может спасти народ от социализма. Но, кажется, никто не понимает этого…

Он сложился в двух местах правильными углами и сел. Его глаза задумчиво перекатывались в орбитах слева направо, и по всей фигуре разлилась меланхолия. Видя, что он утомился, я поставил ему мой последний вопрос:

— Что ещё скажете вы, ваше величество, по вопросу о божественном происхождении королевской власти?

— Всё, что угодно! — быстро отозвался он. — Прежде всего, она непоколебима, и только она одна истинна, ибо она — чудесна! После того, как миллионы народов на протяжении тысяч лет признавали над собой неограниченную власть одного человека, — только одни идиоты могут отрицать её… это ясно. Я — Король, да, но — я человек, и если я вижу, что люди подчиняются моей воле, я должен признать это чудом… не правда ли? Не могу же я предположить, что именно эти миллионы сплошь состоят из идиотов! Щадя их самолюбие, я хочу думать, что они-то и есть умные люди. Я был бы плохим Королём, если бы думал так дурно о моих подданных. И так как только бог может творить чудеса, ясно, что я избран им для доказательства его силы и моих достоинств. Что можно против этого возразить? Именно здесь скрыта истина, и она тверда, подобно алмазу, потому что за неё большинство…

В его глазах появился влажный блеск удовольствия, но он быстро погас, и его величество вздохнуло, подобно машине военного корабля, выпускающего отработанный пар.

— Не смею задерживать более ваше величество! — сказал я, поднимаясь со стула.

— Хорошо! — милостиво сказал мне вождь великого народа. — Прощайте. Желаю вам… чего бы пожелать вам наиболее приятного? Н-но, желаю вам ещё раз в жизни видеть Короля!

Он величаво опустил нижнюю губу и милостиво поднял усы. Я принял это за его поклон и отправился в Зоологический сад посмотреть на умных животных…

Иногда, после беседы с человеком, так страстно хочется дружески приласкать собаку, улыбнуться обезьяне, почтительно снять шляпу перед слоном…

Прекрасная Франция

…Я долго ходил по улицам Парижа, прежде чем нашёл её. Все, кого я спрашивал — где она живёт? — не могли ответить мне определённо.

Один старик, должно быть, шутя, но почему-то со вздохом — сказал мне, пожав плечами:

— Кто это знает? Когда-то она жила во всей Европе…

— В улице банкиров! — грубо сказал рабочий.

— Идите направо! — говорили другие.

Вокруг меня было шумно и немного неудобно. Всюду на площадях — пушки и солдаты, везде на улицах — рабочие. По обыкновению, принятому за последнее время во всех странах, солдаты стреляли вдоль улиц из ружей, конница, размахивая обнажёнными саблями, наезжала на людей, рабочие бросали в солдат камнями. В душном воздухе седого города нервно дрожала злобная брань, разносились резкие слова команды. Кое-где мостовая была выпачкана кровью; люди с пробитыми черепами, сжимая в бессильной ярости свои кулаки, уходили домой; те, которые уже не могли идти, падали на мостовую, и полицейские гуманно тащили их прочь из-под ног лошадей и солдат. На панелях стояли зрители, перекидываясь замечаниями по поводу деталей этой обычной картины жизни христианского города…

Наконец кто-то сказал мне:

— Франция? Направо, у моста Александра III.

Полицейский участок, в котором она жила, представлял собою довольно старое здание, не поражавшее глаза ни роскошью, ни красотой. У двери, в которую я вошёл, стояли два солдата в штанах, сшитых из красного знамени Свободы. Над дверью уцелели куски какой-то надписи, можно было прочитать только «Сво… ра… б… а…». Это напоминало о своре банкиров, опозоривших страну Беранже и Жорж Занд. Кругом носился запах плесени, гниения и разврата…

Сердце моё сильно билось. Ведь и я, как все революционеры, во дни моей юности любил эту женщину, которая сама умела любить искренно и много, и так красиво могла делать революции…

Любезно улыбаясь, какой-то человек, весь в чёрном, напоминая своими манерами маркиза из дорогих сутенёров, провёл меня в небольшой, полутёмный склеп, где я мог любоваться изяществом стиля модерн современной Франции.

Стены этой комнаты были оклеены разноцветными бумагами русских займов; на полу лежали кожи туземцев из колоний, а на них была артистически вытиснена «Декларация прав человека». Мебель, сделанная из костей народа, погибшего на баррикадах Парижа в битвах за свободу Франции, была обита тёмной материей с вышитым по ней договором о союзе с русским царём. На стенах висели гербы европейских государств, инкрустированные железом по живому мясу людей: бронированный кулак Германии, петля и нагайка России, нищенская сума Италии, герб Испании — чёрная сутана католического попа и две его костлявые руки, жадно вцепившиеся в горло испанца. Тут же был и герб Франции — жирный желудок буржуа, с изжёванной фригийской шапкой внутри его…

Плафон на потолке изображал открытый рот короля Германии, его шестьдесят четыре зуба и грозные усы… На окнах висели тяжёлые гардины. Было темно, как всегда бывает в гостиных женщин бальзаковского возраста, ещё не потерявших надежду пленять мужчин. Густой смешанный запах фальшивой деликатности и духовного разврата кружил голову и стеснял дыхание.

Она вошла и сквозь ресницы взглянула на мою фигуру глазами знатока мужчин.

— Вы говорите по-французски? — спросила она, отвечая на мой поклон жестом актрисы, которая давно уже перестала играть роли королев.

— Нет, сударыня, я говорю только правду! — ответил я.

— Кому это нужно? — спросила она, пожимая плечами. — Кто это слышит? Правда даже в красивых стихах никому не приятна…

Подойдя к окну, она приоткрыла гардину и тотчас же отошла прочь.

— Они всё ещё шумят там, на улице? — сказала она недовольно. — Вот дети! Чего им нужно? Не понимаю! У них есть республика и кабинет министров, какого нет нигде. Один министр был даже социалистом, — разве этого мало для счастья народа?

И, капризно закинув голову назад, она добавила:

— Не правда ли?.. Впрочем, вы пришли говорить…

Она подошла, села рядом со мной и, с фальшивой лаской взглянув в мои глаза, спросила:

— О чём мы будем говорить? О любви? О поэзии? Ах, мой Альфред Мюссэ!.. И мой Леконт-де-Лиль!.. Ростан!.. — Глаза её закатились под лоб, но, встретив зубы немца над головой, она тотчас же опустила их.

Я не мешал ей красиво болтать о поэтах, молча ожидая момента, когда она заговорит о банкирах. Я смотрел на эту женщину, образ которой все рыцари мира ещё недавно носили в сердцах. Её лицо теперь было нездоровым лицом женщины, которая много любила, его живые краски поблекли, стёрлись под тысячами поцелуев. Искусно подведённые глаза беспокойно бегали с предмета на предмет, ресницы устало опускались, прикрывая опухшие веки. Морщины на висках и на шее безмолвно говорили о бурях сердца, а зоб и толстый подбородок — об ожирении его. Она обрюзгла, растолстела, и было ясно, что этой женщине теперь гораздо ближе поэзия желудка, а не великая поэзия души, что грубый зов своей утробы она яснее слышит, чем голос духа правды и свободы, гремевший некогда из уст её по всей земле. От прежней грации и силы её движений осталась только привычная развязность бойкой бабы, торговки на всемирном рынке. И обаяние великой героини на поле битв за счастье людей она теперь противно заменяла кокетством старой дамы — героини бесчисленных амурных приключений.

Она была одета в тяжёлое, тёмное платье, украшенное кружевами, которые напоминали мне об окиси на статуе Свободы в Нью-Йорке и о клочках симпатий, разорванных изменой Духу Правды.

Её голос звучал устало, и мне казалось, что говорит она только для того, чтобы позабыть о чём-то важном, честном, что иногда ещё колет острой иглой воспоминаний её холодное, изношенное сердце, в котором ныне нет больше места для бескорыстных чувств.

Я смотрел на неё и молчал, с трудом удерживая в горле тоскливый крик безумной муки при виде этой жалкой агонии духа.

Я думал:

«Да разве это Франция? Та героиня мира, которую моё воображение всегда рисовало мне одетой в пламя ярких мыслей, великих слов о равенстве, о братстве, о свободе?»

— Вы невесёлый собеседник! — сказала она мне и утомлённо улыбнулась.

— Сударыня! — ответил я. — Всем честным русским людям теперь невесело в гостях у Франции.

— Но почему же? — фальшиво улыбаясь и удивлённо подняв ресницы, спросила она. — В моём Париже все веселятся… все и всегда!

— Я это видел сейчас на улицах… так веселятся и у нас в России. Кровавая игра солдат с народом — любимый спорт царя России, вашего друга…

— Вы — мрачный человек! — заметила она с гримасой. — Когда народы требуют всего, что имеет король, — король не должен отдавать им даже того, что может… Так рассуждали короли всегда. Почему они будут думать иначе теперь? Нужно проще относиться к жизни. Вы не старик ещё — к чему уныние? Когда человек способен любить — жизнь прекрасна. Конечно, Николай II — он… как это сказать? Он очень поддаётся влиянию дурных людей, но — право, это добрый малый… Ведь вот он дал же вам свободу?..

— Мы взяли у него её ценою тысяч жизней… И даже после того, как она была вырвана из его рук, — он требует в уплату за неё ещё и ещё крови. Он хочет, чтобы мы отдали назад эту милостыню, которую он подал под угрозой… И вот теперь вы дали ему денег, чтобы он отнял её…

— Ах, нет! — возразила она. — Он не отнимет, поверьте мне!.. Он ведь — рыцарь и умеет держать слово. Я это знаю…

— Вы понимаете, что дали деньги на убийства? — спросил я.

Она откинула голову в тень, так, чтобы не было видно лица её. Потом спокойно сказала:

— Я не могла не дать. Он, этот Николай, единственный, кто может мне помочь, когда вот этот рот захочет откусить мою голову.

Улыбаясь, она указала на потолок, где декоративно блестели зубы немца.

— Эта жадная пасть, говоря правду, немножко развращает меня. Но — что же делать? И, наконец, в разврате не всё противно…

— Вам не противно опираться на эту руку, всегда по плечо покрытую кровью народа?

— Но — если нет другой руки? Ведь трудно найти руки короля, чистые от крови народа. Сегодня они таковы, а что будет завтра? Я женщина, мне нужен друг. Республика и азиатский деспот, дружески идущие рядом по земле… конечно, это не красиво, хотя оригинально, не так ли? Но вы не понимаете политики, как все поэты… и революционеры… Где политика, там уже нет красоты… Там только желудок и ум, который послушно работает для желудка…

— А вам не кажется, что золотом, которое вы дали этому царю, вы задавили честную славу Франции?

Она посмотрела на меня широко открытыми глазами, усмехнулась и облизнула накрашенные губы кончиком острого языка.

— Вы только поэт! Это — старо, мой друг! Мы живём в суровое время, когда хотя и можно писать стихи, но быть во всём поэтом — по меньшей мере непрактично!

И она засмеялась смехом превосходства.

— Мои Шейлоки сделали, мне кажется, порядочное дело! Они содрали с вашего царя процент, который равен трети его кожи!

— Но ведь, чтобы уплатить такой процент, царь должен будет содрать с народа всю кожу!

— Конечно… то есть вероятно! Но как же иначе? — спросила она, пожав плечами. — Правительства делают политику, народы платят за это своим трудом и кровью — так было всегда! К тому же я — республика и не могу мешать моим банкирам делать то, что им нравится. Только одни социалисты не в состоянии понять, что это нормально. И всё так просто… Зачем портить себе кровь, восставая против здравого смысла? Мои Шейлоки дали много и должны дать ещё, чтобы получить обратно хоть что-нибудь… В сущности, они в опасном положении… если победит… не царь…

Она побоялась сказать то слово, которое сделало её славу…

— Они могут остаться нищими… И даже если он победит… Я думаю, они не скоро получат свои проценты. А ведь они — мои дети, — не правда ли? Богатые люди — самые твёрдые камни в здании государства… Они его фундамент. Поэты — это орнамент, маленькие украшения фасада… и можно обойтись без них… Они ведь не увеличивают прочность постройки… Народ только почва, на которой стоит дом, революционеры — просто сумасшедшие… и — продолжая сравнения — можно сказать, что армия — свора собак, охраняющих имущество, покой жильцов дома…

— А в нём живут Шейлоки? — спросил я.

— Они и все другие люди, которые считают помещение удобным для себя. Но бросим это! Когда политика невыгодна — она скучна!

Я встал и молча поклонился.

— Уходите? — безразлично спросила она.

— Мне нечего здесь делать! — сказал я и ушёл от этой сводни царя с банкирами.

Я не увидел той, которую желал увидеть, я видел только трусливую, циничную кокотку, которая за деньги, неискренно и хладнокровно, отдаётся ворам и палачам.

Я шёл по улицам великого Парижа, который в этот день наёмные солдаты — собаки старой и жадной бабы — держали в плену своих штыков и пушек, я видел, как французы, за углами улиц, подобно верным псам правды и свободы, молча считали силы своих врагов, готовые омыть своей кровью постыдную грязь с лица республики… Я чувствовал, что в их сердцах рождается, растёт и крепнет дух старой Франции, великой матери Вольтера и Гюго, дух Франции, посеявшей цветы свободы всюду, куда достигли крики её детей — поэтов и борцов!

Я шёл по улицам Парижа, и сердце мое пело гимн Франции, с которой я беседовал в тёмном склепе.

Кто не любил тебя всем сердцем на утре дней своих?

В годы юности, когда душа человека преклоняет колена пред богинями Красоты и Свободы, — светлым храмом этих богинь сердцу казалась лишь ты, о великая Франция!

Франция! Это милое слово звучало для всех, кто честен и смел, как родное имя страстно любимой невесты. Сколько великих дней в прошлом твоём! Твои битвы — лучшие праздники народов, и страдания твои — великие уроки для них.

Сколько красоты и силы было в твоих поисках справедливости, сколько честной крови пролито тобой в битвах ради торжества свободы! Неужели навсегда иссякла эта кровь?

Франция! Ты была колокольней мира, с высоты которой по всей земле разнеслись однажды три удара колокола справедливости, раздались три крика, разбудившие вековой сои народов — Свобода, Равенство, Братство!

Твой сын Вольтер, человек с лицом дьявола, всю жизнь, как титан, боролся с пошлостью. Крепок был яд его мудрого смеха! Даже попы, которые сожрали тысячи книг, не портя своего желудка, отравлялись насмерть одной страницей Вольтера, даже королей, защитников лжи, он заставлял уважать правду. Велика была сила и смелость его ударов по лицу лжи. Франция! Ты должна пожалеть, что его уже нет: он теперь дал бы тебе пощёчину. Не обижайся! Пощёчина такого великого сына, как он, — это честь для такой продажной матери, как ты…

Твой сын Гюго — один из крупнейших алмазов венца твоей славы. Трибун и поэт, он гремел над миром подобно урагану, возбуждая к жизни всё, что есть прекрасного в душе человека. Он всюду создавал героев и создавал их своими книгами не менее, чем ты сама, за всё то время, когда ты, Франция, шла впереди народов со знаменем свободы в руке, с весёлой улыбкой на прекрасном лице, с надеждой на победу правды и добра в честных глазах. Он учил всех людей любить жизнь, красоту, правду и Францию. Хорошо для тебя, что он мёртв теперь, — живой, он не простил бы подлости даже Франции, которую любил, как юноша, даже тогда, когда его волосы стали белыми…

Флобер — жрец красоты, эллин девятнадцатого века, научивший писателей всех стран уважать силу пера, понимать красоту его, он, волшебник слова, объективный, как солнце, освещавший грязь улицы и дорогие кружева одинаково ярким светом, — даже Флобер, для которого правда была в красоте и красота в правде, не простил бы тебе твоей жадности, отвернулся бы от тебя с презрением!

И все лучшие дети твои — не с тобой. Со стыдом за тебя, содержанка банкиров, опустили они честные глаза свои, чтобы не видеть жирного лица твоего. Ты стала противной торговкой. Те, которые учились у тебя умирать за честь и свободу, — теперь не поймут тебя и с болью в душе отвернутся от тебя.

Франция! Жадность к золоту опозорила тебя, связь с банкирами развратила честную душу твою, залила грязью и пошлостью огонь её.

И вот ты, мать Свободы, ты, Жанна д’Арк, дала силу животным для того, чтобы они ещё раз попытались раздавить людей.

Великая Франция, когда-то бывшая культурным вождём мира, понимаешь ли ты всю гнусность своего деяния?

Твоя продажная рука на время закрыла путь к свободе и культуре для целой страны. И если даже это время будет только одним днём — твоё преступление не станет от этого меньше. Но ты остановила движение к свободе не на один день. Твоим золотом — прольётся снова кровь русского народа.

Пусть эта кровь окрасит в красный цвет вечного стыда истасканные щёки твоего лживого лица.

Возлюбленная моя!

Прими и мой плевок крови и желчи в глаза твои!

Русский царь

…В Царском Селе принимают не очень ласково, но оригинально.

Как только я вошёл, меня окружила толпа жандармов, и руки их тотчас же с настойчивой пытливостью начали путешествовать по пустыням моих карманов.

— Господа! — любезно сказал я им, — я знал, куда иду, и не взял с собой ни копейки!..

Но они не обратили на эти слова ни малейшего внимания, продолжая ощупывать моё платье, обувь, волосы, заглядывая мне в рот и всюду, куда может достигнуть глаз человеческий. Приёмная, в которой происходило это исследование, была убрана просто, но со вкусом: у каждого окна стоял пулемёт, дулом на улицу, перед дверью — скорострельная пушка, у стен — стойки с ружьями. Обыскивали артистически, видно было, что люди занимаются делом не только знакомым, но и любимым. Я вертелся в их руках, как мяч. Наконец, один из них отступил от меня шага на три в сторону, окинул мою фигуру взглядом и скомандовал мне:

— Раздевайтесь!

— То есть — как? — спросил я.

— Совершенно! — категорически заявил он.

— Благодарю вас! — сказал я. — Если вы хотите меня мыть — это лишнее, я брал сегодня ванну…

— Без шуток! — повторил он, прицеливаясь мне в голову из револьвера. Это нисколько не удивило его товарищей, напротив, — они тотчас же бросились на меня и в один миг сняли с моего тела платье, точно кожу с апельсина. Начальник их снова молча и тщательно осмотрел моё тело и, когда, наконец, все убедились, что со мной нет бомбы и я обладаю шеей, вполне удобной для того, чтобы повесить меня, — сказали мне:

— Идите!

— А… одеться — можно?..

— Не нужно!

— Но, позвольте…

— Не рассуждать! Марш!

Двое из них, обнажив сабли, встали у меня с боков, третий пошёл сзади, держа револьвер на уровне моего затылка. И мы молча пошли по залам дворца.

В каждом из них сидели и стояли люди, вооружённые от пяток до зубов. Картина моего шествия была, видимо, привычной для них, — только один, облизывая губы, спросил у моих спутников:

— Пороть или вешать?

— Журналист! — ответили ему.

— А… значит — вешать! — решил он.

Меня провели в большую комнату без окон и с одной дверью, той, в которую я вошёл. В потолке горела матовая лампа, обливая комнату ровным, мутным светом. Под лампой стояла небольшая пушка, и, кроме неё, в комнате не было ничего. Эта скромная обстановка на месте роскоши, которую я ожидал встретить, не понравилась мне. В ней было что-то унылое, что-то отягчало душу мою невесёлыми предчувствиями.

— Нечего здесь рассматривать! — заметил мне конвойный с револьвером.

— Я вижу… — ответил я.

Мои конвоиры крепко привязали меня животом к дулу пушки, но руки оставили свободными. Затем один из них прицепил к замку пушки шнурок электрического провода с сонеткой на конце, отнёс его к стене комнаты впереди меня и там положил на пол. Его товарищи ощупали верёвки, соединявшие меня с дулом.

— Руки вверх! — скомандовали мне.

Я поднял руки. Все трое обошли вокруг меня и исчезли. Заскрипела дверь сзади меня. Кто-то спокойно сказал:

— Готово!

Наступила тишина. Я чувствовал, как на голове у меня растут волосы. Сталь пушки, упираясь мне в живот, распространяла по всему телу дрожь холода. Голые стены с трёх сторон угрюмо смотрели на меня. Я думал: «Неужели это последнее моё интервью?»

И мне становилось скучно при этой мысли. Мне захотелось опустить руку и погладить сталь пушки, как гладят собак…

Но в это время под полом, впереди меня, раздался странный шум — как будто кто-то вздыхал глубоким вздохом усталости. Один из квадратов пола вдруг исчез, в отверстии явилась небольшая рука и быстро схватила сонетку. И вслед за нею передо мною выскочил из-под пола, как пробка из бутылки, сам русский царь со всеми своими титулами и весь в железе.

От неожиданности я вздрогнул, и рука мои опустились.

— Руки вверх! — раздался тревожный голос царя.

Я увидел, что палец его готов нажать кнопку сонетки, и мои руки взлетели к потолку, подобно крыльям мельницы под ударом вихря.

— Вот так! — сказал царь, и на лице его отразилось нечто подобное улыбке. — Когда Мы видим руки подданного около карманов, Нам кажется, что он хочет бросить в Нас бомбу, даже тогда, когда он намерен дать Нам рубль…

— Ваше величество! — сказал я, — со мной нет карманов…

— Да, да! Мы видим, — ответил он, — но всё же держите руки вверх… Люди стали так же изобретательны, как и злы…

— О да, ваше величество! — искренно согласился я.

— Вас не очень стесняют эти маленькие предосторожности, принятые для охранения Нашей жизни? — спросил он.

— Нет! Не беспокойтесь, пожалуйста!.. Я привык… — отвечал я ему, не сводя глаз с его пальца, лежавшего на кнопке сонетки. Ничтожное движение одного сустава — и мне в желудок высыплется из жерла пушки штук триста картечи. Ожидая каждый миг такого угощения, — невольно делаешься галантным.

— Как видите — Нам самим не очень удобно, но Наш долг перед богом приказывает Нам страдать! — сказал он, грустно качая головой.

Весь с головы до ног закованный в броню, подобно древнему рыцарю, он, как все властители народа в наши дни, сидел на троне из штыков. Но костюм его был слишком тяжёл, и трон не казался прочным. При неосторожных движениях царя штыки колебались, угрожая развалиться, и он неловко балансировал на них.

— Мы читали ваше интервью с Василием Фёдоровичем, королем Германии и братом Нашим, — заговорил царь, мечтательно полузакрыв глаза. — Вот король! Он король даже тогда, когда у него расстроен желудок… А Мы не можем сказать это про себя! — вздохнув, прибавил он и поднял наличник шлема тщательно вымытой левой рукой, потом достал откуда-то из-под брони бумажку и, бегая по ней глазами, — заговорил:

— Ум человеческий — убийца богов и королей — имеет в короле Германии непобедимого соперника… Да, это король! Он твёрдо знает, что верною подругой вождей народа всегда была богиня Глупости…

— И лжи, ваше величество! — добавил я.

Он взглянул на меня и сухо произнёс:

— Речь Царя не должно прерывать!.. Да, вы хорошо, правдиво написали о короле Василии Фёдоровиче… Однако это не даёт вам права перебивать Наши речи… Всякий должен знать своё место!.. Царь — на троне, подданный — у его ног. Но — не смущайтесь этим замечанием — Мы понимаем, что вы не можете припасть к Нашим ногам… И знаем Мы, — прибавил он, вздохнув, — что прошло то время, когда подданные бросали к ногам королей свои сердца… как рассказывают об этом придворные историки… Но придворные историки стали непопулярны в народе… вот где ясно виден вред грамотности!.. Подданные швыряют в ноги Царей всякую дрянь… Это называется прогресс техники!.. Сколько силы воли и мудрости должны иметь Цари, чтобы задерживать течение времени, чтобы вводить поток мыслей в русло почтения и страха пред богом и Царём… — Он вздохнул, тревожным жестом поднял руки к лицу и, прищурив глаза, внимательно осмотрел их, двигая пальцами. Ноздри его нервно вздрагивали, точно обоняли какой-то острый, колющий запах.

Лицо царя совсем не поражало величием. Это было лицо человека прежде всего болезненно трусливого, а потом уже злого и неумного…

Его руки бессильно упали, обе сразу, на его колена — железо налокотников задело о броню, наполнив комнату холодным, резким звуком. Царь вздрогнул, оглянулся и продолжал, скользя глазами по бумажке:

— Вот, говорят, что руки у Царя всегда в крови народа… какая ложь! Как это можно видеть? Ведь Мы не сами льём эту кровь?.. К тому же Мы каждый день, раз по пяти, а иногда и больше, моем руки в воде, горячей м с духами, чтобы даже запах крови был не слышен… да! О! Как бы Мы хотели, чтобы кто-нибудь поведал миру правду о Нас. Благодаря дурацкой болтовне газет Европа к Нам относится предубеждённо и несправедливо… Никто не знает, как искренно тревожит Нас судьба народа нашего… как жжёт Нам сердце мысль, что он, народ, самим богом отданный во власть Нам, — ныне восстаёт против бога, отрицая власть Царя.

— Я могу правдиво повторить всё, что вы скажете, ваше величество, — предложил я.

Он внимательно посмотрел на меня и красноречиво указал глазами на сонетку в своей руке.

— Да, вы поставлены в такое положение, в котором можно говорить только правду!

И, вынув из-под брони бумажку, стал читать но ней: «В газетах пишут, что Мы убиваем невинных десятками и сотнями, — неправда это, как всё, что напечатано в газетах и десять лет тому назад, вчера, сегодня и даже завтра и через год в них напечатают, всё это ложь и будет ложью, если не послужит во славу доброте и мудрости Царя России. Европа Нас считает деспотом, тираном, злым гением России, чудовищем, которое сосёт её живую кровь и гложет мясо русского народа»…

Он замолчал, читая про себя, потом пожал плечами и вполголоса заметил:

— Зачем он это написал? Дурак!.. Гм… да, вот где начало… «…Разумным людям всем известно, что всякий честный Государь, власть над народом получивший с неба из рук владыки мира, — обязан сохранять свой божий дар во что бы то ни стало. А для сего Царям необходимо и убивать и вешать всех, кто дерзновенно отрицает святое право Царской власти над жизнью и имуществом людей. Царь, как наместник бога на земле, есть верный пастырь своего народа. Источник мудрости, дарованный от бога, — Он должен охранять сердца людей от вредных мыслей, которые в них сеет дьявол. Для всякого Царя необходимо, чтобы народ его был целомудренно наивен и всё, что вытекает из смысла Царской власти, он принимал как милость, ниспосланную с неба, — молитвенно, покорно и безмолвно»…

Царь прервал чтение, закрыл глаза и, улыбаясь довольною улыбкой, с минуту помолчал. Потом вздохнул с наслаждением и воскликнул:

— Как хорошо написал, бестия! Большой талант — чужие мысли излагает так, как будто бы он с ними родился!.. Да, недаром из полка его прогнали за шулерство… каналью!..

— Могу я узнать, ваше величество, кто автор этой поэмы? — спросил я у царя.

— Один жандармский офицер… большой прохвост… как, впрочем, все жандармы из поэтов… Мы хотели прочитать эту речь перед Думой, как Нашу тронную… но Нам сказали, что поэзии в политике — не место. Притом же эти члены Думы — народ покуда ещё дикий, неприрученный… глядят, как волки, и, видимо, совсем не понимают, что значит — Царь! Все они — ребята довольно прилично одетые, но не имеют орденов и потому — неблаговоспитаны. Со временем Мы, может быть, дадим им ордена… если это поможет им исправить свои недостатки. Мы всё-таки сказали им речь, написанную кратко и доступно для их ума одним лакеем Нашим… Лакеи — самый верноподданный народ; воруют — много, но престолу служат — как лакеи. Потом хотели Мы их разогнать из Думы, но Нам министры отсоветовали, — рано, говорят… Наш Трепов, как искренний радикал, рекомендует расстрелять их… но с этим можно и не торопиться, Мы думаем… Теперь Мы через вас пускаем эту речь в печать, чтобы весь мир знал правду о вожде русского народа. Будем продолжать… Где Мы остановились… «молитвенно, покорно и безмолвно»… ага! Попробуем читать на память…

Он закрыл глаза и продолжал:

«Мы повелели убивать» — не то! Забыл… «Мы убивали народ без счёта» — нет, не так! Речь без бумажки трудно говорить!.. К тому же Нам теперь необходимо говорить ритмической прозой — она лучше затемняет смысл речи и придаёт ей величие… А научиться этому трудно. Ну… продолжаем:

«Доверенный владыки неба по управлению народом на земле, — Царь должен быть и строг и грозен, но — справедлив. Молва о том, что будто Нами, Царём России, какие-то «невинные» убиты, — конечно — клевета. Мы лично никого не убиваем, Нам некогда заняться этим делом… Рука Царя не обладает ни временем, ни силой для истребления народных масс. Крестьяне и рабочие в России убиты солдатами и казаками. Солдаты и казаки, Мы полагаем, прекрасно видят, кто прав, кто виноват: убитые — их братья и отцы. По долгу службы избивая своих родных, они, наверно, знают, кто должен быть убит, кто изувечен, кто — только разорён… И, наконец, — невинно убиенный, он — в рай идёт! Зачем же тут кричать о зверствах, преступлениях»… и прочее? Не всякий может в рай попасть так дёшево и быстро, как верноподданный Царя России, наместника Христова на земле и сына православной церкви… И — далее: «что значит для страны с таким огромным населением хотя бы миллион убитых? А Мы за целый год трудов по укрощению народной воли убили меньше полумиллиона… И всё-таки газеты всей Европы кричат, что Мы — тиран, Мы — изверг… Нас в Италию социалисты не пустили, предполагая освистать… Свистать Царю! Да разве это плохой актёр? Вы позабыли, как недурно Мы играли роль доброго Царя и Миротворца почти пять лет? И вся Европа верила, что Мы действительно «добрейший малый»…

Здесь царь остановился, подумал и сказал, нахмурив брови:

— Ну, это лишнее… Как смеет он, Наш подданный, оправдывать деяния своего владыки? Осёл!.. И почему он тут поставил многоточие? Поэт, а знаки препинания неверно ставит… идиот! Дальше…

«Армяне на Кавказе перебиты руками верноподданных татар. Но этому событию был придан вид вражды национальной, и нужно было верить, что так оно и есть, что это — правда. Но как могло случиться, что армяне и татары, века проживши вместе, как друзья, вдруг сделались непримиримыми врагами? Что ж тут мудрёного? Ведь и землетрясенья бывают тоже вдруг… Когда султан турецкий заставил курдов и своих солдат уничтожать армян — их уничтожили десятки тысяч, а шуму было меньше… Подумайте, — ну где тут справедливость? Евреев перебили? Но — ведь не всех же! И потом: причина избиения евреев лежит в прогрессе христианства. Сознавшие себя детьми Христа и православной церкви немедленно же начинают истреблять евреев за то, что не хотят они признать за истину учение Христово о милосердии и о любви ко всем. Это ясно для каждого, кто не социалист. Идею христианства годами долгими в народе развивали чиновники, шпионы и попы, и вот — идея эта даёт свои плоды… При чём тут Мы? Ещё писаки дерзкие Нам ставят в вину кровавый день… девятого января»…

Царь замолчал и, прочитав про себя несколько строк, недовольно заметил:

— Он снова не выдержал ритма… какая небрежность! Это надо заметить. У вас нет карандаша? — обратился он ко мне, но тотчас же вскричал: — Не надо! Не надо! Руки… не двигайте руками!

Он отметил неправильность ритма речи ногтем на бумажке и продолжал: «Но обвинять Царя за это»… гм!.. болван! «за это дело — разумный человек не должен. Мы — Царь. И если Мы велели стрелять в народ, то, значит, у Нас причины были стрелять. А если бы Мы пожелали беседовать с народом, то Мы бы стали беседовать. Надеемся, что это ясно! Народ не должен забывать, что в руки Царские господь вложил не только скипетр и державу, но также меч, то есть штыки и пушки».

Царь остановился и сказал:

— Здесь он забыл о пулемётах… вот бестия рассеянная! Штыки, и пушки, и пулеметы… да… «Употреблять сии орудия войны и мира Царь может, как Он хочет, а потому девятым января колоть глаза Нам незачем. Мы правы всегда. Мы, может быть, и сами не понимаем, зачем перестреляли в этот день так много верноподданных… но то, чего не понимает Царь, — понятно богу. Царь лишь орудие в его святых руках, как человек — орудие в руках земного бога, то есть Царя. И всё, что недоступно порою разуму Царя, должно быть признано внушеньем бога, а то, чего не понимают люди, понятно только разуму Царя»…

Николай II поднял голову, увенчанную тяжёлым шлемом, тщательно осмотрел руку, вытер ею пот со лба и сказал, щёлкнув пальцем по бумаге:

— Вы подумайте над этим! Гора мудрости! Мы даже сами не можем уловить здесь смысла… но чувствуем, что это превосходно! Каналья, написавшая такую речь, будет министром внутренних дел, вы увидите. Он ещё молод теперь, но уже состоит на содержании у двух старых графинь и одной балерины, близкой к Нашему двору… Но — вы не вздумайте сообщать газетам и эти интимные подробности!.. Это Наше частное дело… слышите?

— Ваше величество, — сказал я, — у меня опускаются руки!

— А вы можете двигать ими?

— Не могу…

— Опустите их… Однако, если хоть одна рука у вас пошевелится, — заранее прошу Нас извинить! — но Мы лишим вас живота! Жизнь Наша нужна русскому народу, он так дорого платит за неё!.. Кончим речь… Где Мы остановились? Да, вот…

«Вот краткий список Наших скромных дел, которые газетчики раздули до размеров преступлений Ивана Грозного и прочих государей, несчастие которых было в том, что подданные их не признавали всей необъятной власти, ниспосланной от господа царям. Всё остальное, что Мы совершили, ничтожно, и не стоит вспоминать о тех деяниях, без коих власть Царская не может быть крепка, народы счастливы и мирны… Так, например, от время и до время необходимо расстрелять рабочих, дабы убить их подлые мечты о главенстве рабочего народа над обеспеченным и праздным людом, опорой государства. Крестьяне требуют, чтоб их порою секли или стреляли в них из ружей. Это должно их убедить, что Государь не забывает и о них, что пред Его лицом — все равны! Купцы, дворяне, духовенство, рабочие и мужики в Моей демократической стране — все равные права имеют пред законом на штык и петлю. А Мы имеем право гордиться этим. Мы Нашу речь закончим напоминанием о том, что только бог, помазавший Царя на царство, имеет власть судить Его дела»… Вот и всё! Кратко, сильно, всем понятно… Вы запомнили?

— Да, — ответил я.

Николай II поднял палец кверху и продолжал:

— Но, после всего сказанного, Мы всё-таки конституционалист…

Он вздохнул.

— Потому что абсолютному монарху теперь никто не даёт денег… Вот Мы завели у себя парламент… Н-да! С этим можно помириться… если члены парламента будут, как Мы им приказали, ревностно служить отечеству и немедленно же увеличат налоги… Но они, кажется, Не понимают своих ролей…

Он вытащил откуда-то ещё бумажку и сообщил по ней: «В чём смысл истинной конституции? В том, что между Царём и народом встают несколько десятков людей и вся тяжесть ответственности за управление народом, которая падала на голову монарха, отныне падает на головы этих господ». Это должны быть твёрдые головы… и эластичные спины. Ибо, когда бьют по голове, — нужно быстро наклониться… Мы это знаем…

— Вы о японской шишке вспомнили, ваше величество? — спросил я.

— Япония? — сказал он гордо. — Будь у Нас деньги, хорошая армия и талантливый полководец — Мы отплатили бы Японии за эту опухоль на Нашей голове… Да, так вот… Дума… Если она намеревается вести себя и впредь так дерзко, как начала… от неё не будет пользы отечеству!.. Мы разгоним её штыками Нашей доброй гвардии…

— Но, ваше величество, народ… — начал я.

Он перебил меня, подняв палец кверху, и вытащил ещё бумажку из-под шлема. Он был набит бумажками, как поросёнок кашей.

«Народ есть воск в руках Царя — и только! Против народа, который дерзнёт встать на защиту Думы, — у нас верноподданные, которые покажут Нам преданность свою Царю… Татары уже испорчены влиянием враждебных Нам веяний… но у Нас есть калмыки, башкиры и киргизы… Стоит им позволить, и они начнут и жечь, и грабить, и убивать не хуже казаков. Всё это примет вид внезапно вспыхнувшей вражды племён и даст Нам право сказать Европе: «Когда Мы были неограниченным монархом — Мы своею сильною рукой умели сдерживать инстинкты дикие, а конституция ослабила узду — и вот, смотрите, к чему ведёт свобода, которой жаждут всегда и всюду одни бунтовщики! Отсюда — простой и ясный вывод: Россия слишком некультурна и дика для европейских форм правленья, она может благоденствовать только под скипетром Царя, в руках которого — сосредоточена вся власть… Покуда существует вера в бога — абсолютизм Царя всегда докажешь, покуда существуют дикари — Царь власть свою сумеет и поддержать и доказать»…

Он замолчал, кротко улыбнулся мне и сказал:

— Мамаша и Победоносцев — они Нас прекрасно обучили думать по-царски!.. К тому же Нам помогут… великие князья, придворные… а сколько губернаторов, чиновников, воров, убийц, шпионов при конституции останутся без дела! Они ведь понимают, что для них законность и порядок — петля. И разве можно ожидать, что эти люди пойдут с народом против Царя? Нет, Мы ещё поцарствуем немножко.

Он даже развеселился, но это не сделало его лица красивее и не прогнало тревогу из беспокойных глаз.

— Но, ваше величество, а где же вы возьмёте денег?

— Деньги? Деньги достанет Дума. Под это учреждение дают в Европе по восемьдесят восемь за сто, хотя оно не стоит и десяти, Нам кажется…

— А если Думу вы разгоните?

— Тогда продам Василью Фёдоровичу Польшу… Быть может — Францию ему Мы продадим, когда она не станет давать Нам денег… Зачем она тогда, не правда ли? Кавказ продать полезно… Он очень много Нам стоит, но ничего не даёт, всё только беспокойства, восстания, бунты… Сибирь — американцы купят, — ссылать людей в Архангельск можно, там очень много места для этого. Прохладно и пустынно… Россию можно округлить, подобно яблоку, и так зажать её в кулак, что она, наконец, успокоится…

Он замолчал, задумался. Его бледные губы вздрагивали, пальцы рук шевелились, как ножки паука, а глаза всё бегали по стенам, и уши двигались, как уши кролика.

— Быть может, Мы уступим для начала… Да, может быть! Нам многие советуют, чтобы Мы дали им немного из того, что они просят… И, когда они начнут делить подачку, — тогда Мы нападём на них врасплох… и руки Наших верноподданных сумеют вырвать языки из глоток этих дерзких болтунов, которые считают, что воля безграмотного и голодного народа превыше воли Самодержца, Помазанника божия… и прочее, и прочее…

Он немножко взволновался, его бескровное лицо вновь вспотело… Успокоясь и отерев его дрожащими руками, он закончил:

— Ну, достаточно однако! Мы всё поведали для мира, всё, что Нам написали на бумажке… и даже несколько лишнего… Но лишнего из уст Царя никто не слышит! Вы слышали лишь только то, что Нами прочитано было с бумажки… Ступайте благовестить миру о мудрости и доброте сердца того, кто наградил вас счастьем беседы с Ним наедине. Идите!

Он бросил в сторону сонетку и, прежде чем я мог послать ему счастливого пути, провалился под пол вместе троном.

Но передо мною в полутьме этой комнаты всё ещё блестели его тщательно вымытые руки и беспокойно бегали глаза. Сквозь них был виден мрак его души, сморщенной тревогами жизни, как печёное яблоко. Какой-то серый тёпленький кисель наполнял эту душу. В нём медленно копошились маленькие червячки честолюбия и, как испуганная ящерица, метался страх за жизнь.

Душа ничтожная, душа презренная, опившаяся кровью голодного народа, больная страхом, маленькая, жадная душа — коптела предо мной подобно огарку свечи, наполняя страну мою смрадом духовного разврата и преступлений…

Один из королей республики

…Стальные, керосиновые и все другие короли Соединенных Штатов всегда смущали моё воображение. Людей, у которых так много денег, я не мог себе представить обыкновенными людьми.

Мне казалось, что у каждого из них по крайней мере три желудка и полтораста штук зубов во рту. Я был уверен, что миллионер каждый день с шести часов утра и до двенадцати ночи всё время, без отдыха — ест. Он истребляет самую дорогую пищу: гусей, индеек, поросят, редиску с маслом, пуддинги, кэки и прочие вкусные вещи. К вечеру он так устаёт работать челюстями, что приказывает жевать пищу неграм, а сам уж только проглатывает её. Наконец, он совершенно теряет энергию, и, облитого потом, задыхающегося, негры уносят его спать. А наутро, с шести часов, он снова начинает свою мучительную жизнь.

Однако и такое напряжение сил не позволяет ему проесть даже половину процентов с капитала.

Разумеется, такая жизнь тяжела. Но — что же делать? Какой смысл быть миллионером, если ты не можешь съесть больше, чем обыкновенный человек?

Мне казалось, он должен носить бельё из парчи, каблуки его сапог подбиты золотыми гвоздями, а на голове, вместо шляпы, что-нибудь из бриллиантов. Его сюртук сшит из самого дорогого бархата, имеет не менее пятидесяти футов длины и украшен золотыми пуговицами в количестве не меньше трехсот штук. По праздникам он надевает сразу восемь сюртуков и шесть пар брюк. Конечно это и неудобно, и стесняет… Но, будучи таким богатым, нельзя же одеваться, как все…

Карман миллионера я понимал как яму, куда свободно можно спрятать церковь, здание сената и всё, что нужно… Однако, представляя ёмкость живота такого джентльмена подобной трюму хорошего морского парохода, — я не мог вообразить длину ноги и брюк этого существа. Но я думал, что одеяло, под которым он спит, должно быть не меньше квадратной мили. И если он жуёт табак, то, разумеется, самый лучший и фунта по два сразу. А если нюхает, так не меньше фунта на один приём. Деньги требуют, чтобы их тратили…

Пальцы его рук обладают удивительным чутьём и волшебной силой удлиняться по желанию: если он, сидя в Нью-Йорке, почувствует, что где-то в Сибири вырос доллар, — он протягивает руку через Берингов пролив и срывает любимое растение, не сходя с места.

Странно, что при всём этом я не мог представить — какой вид имеет голова чудовища. Более того, голова казалась мне совершенно лишней при этой массе мускулов и кости, одушевлённой влечением выжимать из всего золото. Вообще моё представление о миллионере не имело законченной формы. В кратких словах, это были прежде всего длинные эластичные руки. Они охватили весь земной шар, приблизили его к большой, тёмной пасти, и эта пасть сосёт, грызёт и жуёт нашу планету, обливая её жадной слюной, как горячую печёную картофелину…

Можете вообразить моё изумление, когда я, встретив миллионера, увидал, что это самый обыкновенный человек.

Передо мной сидел в глубоком кресле длинный, сухой старик, спокойно сложив на животе нормального размера коричневые сморщенные руки обычной человеческой величины. Дряблая кожа его лица была тщательно выбрита, устало опущенная нижняя губа открывала хорошо сделанные челюсти, они были усажены золотыми зубами. Верхняя губа — бритая, бескровная и тонкая — плотно прилипла к его жевательной машинке, и когда старик говорил, она почти не двигалась. Его бесцветные глаза не имели бровей, матовый череп был лишён волос. Казалось, что этому лицу немного не хватало кожи и всё оно — красноватое, неподвижное и гладкое — напоминало о лице новорождённого ребёнка. Трудно было определить — начинает это существо свою жизнь или уже подошло к её концу… Одет он был тоже как простой смертный. Перстень, часы и зубы — это всё золото, какое было на нём. Взятое вместе, оно весило, вероятно, менее полуфунта. В общем этот человек напоминал собой старого слугу из аристократического дома Европы…

Обстановка комнаты, в которой он принял меня, не поражала роскошью, не восхищала красотой. Мебель была солидная, вот всё, что можно сказать о ней.

«Вероятно, в этот дом иногда заходят слоны…» — вот какую мысль вызывала мебель.

— Это вы… миллионер? — спросил я, не веря своим глазам.

— О, да! — ответил он, убеждённо кивая головой.

Я сделал вид, что верю ему, и решил сразу вывести его на чистую воду.

— Сколько вы можете съесть мяса за завтраком? — поставил я ему вопрос.

— Я не ем мяса! — объявил он. — Ломтик апельсина, яйцо, маленькая чашка чая — вот всё…

Его невинные глаза младенца тускло блестели передо мной, как две большие капли мутной воды, и я не видел в них ни одной искры лжи.

— Хорошо! — сказал я в недоумении. — Но будьте искренны, скажите мне откровенно — сколько раз в день едите вы?

— Два! — спокойно ответил он. — Завтрак и обед — это вполне достаточно для меня. На обед тарелка супу, белое мясо и что-нибудь сладкое. Фрукты. Чашка кофе. Сигара…

Моё изумление росло с быстротой тыквы. Он смотрел на меня глазами святого. Я перевёл дух и сказал:

— Но если это правда, — что же вы делаете с вашими деньгами?

Тогда он немного приподнял плечи, его глаза пошевелились в орбитах, и он ответил:

— Я делаю ими ещё деньги.

— Зачем?

— Чтобы сделать ещё деньги…

— Зачем? — повторил я.

Он наклонился ко мне, упираясь локтями в ручки кресла, и с оттенком некоторого любопытства спросил:

— Вы — сумасшедший?

— А вы? — ответил я вопросом.

Старик наклонил голову и сквозь золото зубов протянул:

— Забавный малый… Я, может быть, первый раз вижу такого…

После этого он поднял голову и, растянув рот далеко к ушам, стал молча рассматривать меня. Судя по спокойствию его лица, он, видимо, считал себя вполне нормальным человеком. В его галстухе я заметил булавку с небольшим бриллиантом. Имей этот камень величину каблука, я ещё понял бы что-нибудь.

— Чем же вы занимаетесь? — спросил я.

— Делаю деньги! — кратко сказал он, подняв плечи.

— Фальшивый монетчик? — с радостью воскликнул я; мне показалось, что я приближаюсь к открытию тайны. Но тут он начал негромко икать. Всё его тело вздрагивало, как будто невидимая рука щекотала его подмышками. Его глаза часто мигали.

— Это весело! — сказал он, успокоясь и обливая моё лицо влагой довольного взгляда. — Спросите ещё что-нибудь! — предложил он и зачем-то надул щёки.

Я подумал и твёрдо поставил ему вопрос:

— Как вы делаете деньги?

— А! Понимаю! — сказал он, кивая головой. — Это очень просто. У меня железные дороги. Фермеры производят товар. Я его доставляю на рынки. Рассчитываешь, сколько нужно оставить фермеру денег, чтобы он не умер с голоду и мог работать дальше, а всё остальное берёшь себе как тариф за провоз. Очень просто.

— Фермеры довольны этим?

— Не все, я думаю! — сказал он с детской простотой. — Но, говорят, все люди ничем и никогда не могут быть довольны. Всегда есть чудаки, которые ворчат…

— Правительство не мешает вам? — скромно спросил я.

— Правительство? — повторил он и задумался, потирая пальцами лоб. Потом, как бы вспомнив что-то, кивнул головой. — Ага… Это те… в Вашингтоне. Нет, они не мешают. Это очень добрые ребята… Среди них есть кое-кто из моего клуба. Но их редко видишь… Поэтому иногда забываешь о них. Нет, они не мешают, — повторил он и тотчас же с любопытством спросил: — А разве есть правительства, которые мешают людям делать деньги?

Я почувствовал себя смущённым моей наивностью и его мудростью.

— Нет, — тихо сказал я, — я не о том… Я, видите ли, думал, что иногда правительство должно бы запрещать явный грабёж…

— Н-но! — возразил он. — Это идеализм. Здесь это не принято. Правительство не имеет права вмешиваться в частные дела…

Моя скромность увеличивалась перед этой спокойной мудростью ребёнка.

— Но разве разорение одним человеком многих — частное дело? — вежливо осведомился я.

— Разорение? — повторил он, широко открыв глаза. — Разорение — это когда дороги рабочие руки. И когда стачка. Но у нас есть эмигранты. Они всегда понижают плату рабочим и охотно замещают стачечников. Когда их наберётся в страну достаточно для того, чтобы они дёшево работали и много покупали, — всё будет хорошо.

Он несколько оживился и стал менее похож на старика и младенца, смешанных в одном лице. Его тонкие, тёмные пальцы зашевелились, и сухой голос быстрее затрещал в моих ушах.

— Правительство? Это, пожалуй, интересный вопрос, да. Хорошее правительство необходимо. Оно разрешает такие задачи: в стране должно быть столько народа, сколько мне нужно для того, чтобы он купил у меня всё, что я хочу продать. Рабочих должно быть столько, чтобы я в них не нуждался. Но — ни одного лишнего! Тогда — не будет социалистов. И стачек. Правительство не должно брать высоких налогов. Всё, что может дать народ, — я сам возьму. Вот что я называю — хорошее правительство.

«Он обнаруживает глупость — это несомненный признак сознания своего величия, — подумал я. — Пожалуй, он действительно король…»

— Мне нужно, — продолжал он уверенным и твёрдым тоном, — чтобы в стране был порядок. Правительство нанимает за небольшую плату разных философов, которые не менее восьми часов каждое воскресенье учат народ уважать законы. Если для этого недостаточно философов — пускайте в дело солдат. Здесь важны не приёмы, а только результаты. Потребитель и рабочий обязаны уважать законы. Вот и всё! — закончил он, играя пальцами.

«Нет, он не глуп, едва ли он король!» — подумал я и спросил: — Вы довольны современным правительством?

Он ответил не сразу.

— Оно делает меньше, чем может. Я говорю: эмигрантов нужно пока пускать в страну. Но у нас есть политическая свобода, которой они пользуются, — за это нужно заплатить. Пусть же каждый из них привозит с собой хотя бы пятьсот долларов. Человек, у которого есть пятьсот долларов, в десять раз лучше того, который имеет только пятьдесят… Дурные люди — бродяги, нищие, больные и прочие лентяи — нигде не нужны…

— Но ведь это сократит приток эмигрантов… — сказал я.

Старик утвердительно кивнул головой.

— Со временем я предложу совершенно закрыть для них двери в страну. А пока пусть каждый привезёт немного золота… Это полезно для страны. Потом, необходимо увеличить срок для получения гражданских прав. Впоследствии его придётся вовсе уничтожить. Пусть те, которые желают работать для американцев, — работают, но совсем не следует давать им права американских граждан. Американцев уже довольно сделано. Каждый из них сам способен позаботиться о том, чтобы население страны увеличивалось. Всё это — дело правительства. Его необходимо поставить иначе. Члены правительства все должны быть акционерами в промышленных предприятиях — тогда они скорее и легче поймут интересы страны. Теперь мне нужно покупать сенаторов, чтобы убедить их в необходимости для меня… разных мелочей. Тогда это будет лишнее…

Он вздохнул, дрыгнул ногой и добавил:

— Жизнь видишь правильно только с высоты горы золота.

Теперь, когда его политические взгляды были достаточно ясны, я спросил его:

— А как вы думаете о религии?

— О! — воскликнул он, ударив себя по колену и энергично двигая бровями. — Очень хорошо думаю! Религия — это необходимо народу. Я искренно верю в это. И даже сам по воскресеньям говорю проповеди в церкви… да, как же!

— А что вы говорите? — спросил я.

— Всё, что может сказать в церкви истинный христианин, всё! — убеждённо сказал он. — Я проповедую, конечно, в бедном приходе — бедняки всегда нуждаются в добром слове и отеческом поучении… Я говорю им…

Лицо его на минуту приняло младенческое выражение, но, вслед за тем, он плотно сжал губы и поднял глаза к потолку, где амуры стыдливо закрывали обнажённое тело толстой женщины с розовой кожей йоркширской свиньи. Бесцветные глаза его отразили в своей глубине пестроту красок на потолке и заблестели разноцветными искрами. Он тихо начал:

— Братья и сёстры во Христе! Не поддавайтесь внушениям хитрого Дьявола зависти, гоните прочь от себя всё земное. Жизнь на земле кратковременна: человек только до сорока лет хороший работник, после сорока его уже не принимают на фабрики. Жизнь — непрочна. Вы работаете, — неверное движение руки — и машина дробит вам кости, — солнечный удар — и готово! Вас везде стерегут болезни, всюду несчастия! Бедный человек подобен слепому на крыше высокого дома, — куда бы он ни пошёл, он упадёт и разобьётся, как говорит апостол Иаков, брат апостола Иуды. Братья! Вы не должны ценить земную жизнь, она — создание Дьявола, похитителя душ. Царство ваше, о милые дети Христа, не от мира сего, как и царство Отца вашего, — оно на небесах. И если вы терпеливо, без жалоб, без ропота, тихо окончите ваш земной путь, он примет вас в селениях рая и наградит вас за труды на земле — вечным блаженством. Эта жизнь — только чистилище для ваших душ, и чем больше вы страдаете здесь, тем большее блаженство ждёт вас там, — как сказал сам апостол Иуда.

Он указал рукою в потолок, подумал и продолжал, холодно и твёрдо:

— Да, дорогие братья и сёстры! Вся эта жизнь пуста и ничтожна, если мы не приносим её в жертву любви к ближнему, кто бы он ни был. Не отдавайте сердца во власть бесам зависти! Чему вы можете завидовать? Земные блага — это призраки, это игрушки Дьявола. Мы все умрём — богатые и бедные, цари и углекопы, банкиры и чистильщики улиц. В прохладных садах рая, быть может, углекопы станут царями, а царь будет сметать метлой с дорожек сада опавшие листья и бумажки от конфет, которыми вы будете питаться каждый день. Братья! Чего желать на земле, в этом тёмном лесу греха, где душа плутает, как ребёнок? Идите в рай путём любви и кротости, терпите молча всё, что выпадет вам на долю. Любите всех и даже унижающих вас…

Он вновь закрыл глаза и, покачиваясь в кресле, продолжал:

— Не слушайте людей, которые возбуждают в сердцах ваших греховное чувство зависти, указывая вам на бедность одних и богатство других. Эти люди — посланники Дьявола, господь запрещает завидовать ближнему. И богатые бедны, они бедны любовью к ним. «Возлюбите богатого, ибо он есть избранник божий!» — воскликнул Иуда, брат господень, первосвященник храма. Не внимайте проповеди равенства и других измышлений Дьявола. Что значит равенство здесь, на земле? Стремитесь только сравняться друг с другом в чистоте души пред лицом бога вашего. Несите терпеливо крест ваш, и покорность облегчит вам эту ношу. С вами бог, дети мои, и больше вам ничего не нужно!

Старик замолчал, расширив рот, и, блестя золотом зубов, с торжеством посмотрел на меня.

— Вы хорошо пользуетесь религией! — заметил я.

— О, да! Я знаю цену ей, — сказал он. — Повторяю вам — религия необходима для бедных. Мне она нравится. На земле всё принадлежит Дьяволу, говорит она. О человек, если хочешь спасти душу, не желай и ничего не трогай здесь, на земле! Ты насладишься жизнью после смерти — на небе всё для тебя! Когда люди верят в это — с ними легко иметь дело. Да. Религия — масло. Чем обильнее мы будем смазывать ею машину жизни, тем меньше будет трения частей, тем легче задача машиниста…

«Да, он король!» — решил я и почтительно спросил у этого недавнего потомка свинопаса:

— А вы себя считаете христианином?

— О, да, конечно! — воскликнул он с полным убеждением. — Но, — он поднял руку кверху и внушительно сказал: — я в то же время американец, и, как таковой, я строгий моралист…

Его лицо приняло выражение драматическое: он оттопырил губы и подвинул уши к носу.

— Что вы хотите сказать?.. — понизив голос, осведомился я.

— Пусть это будет между нами! — тихо предупредил он. — Для американца невозможно признать Христа!

— Невозможно? — шёпотом спросил я после паузы.

— Конечно, нет! — подтвердил он тоже шёпотом.

— А почему? — спросил я, помолчав.

— Он — незаконнорожденный! — Старик подмигнул мне глазом и оглянулся вокруг. — Вы понимаете? Незаконнорожденный в Америке не может быть не только богом, но даже чиновником. Его нигде не принимают в приличном обществе. За него не выйдет замуж ни одна девушка. О, мы очень строги! А если бы мы признали Христа — нам пришлось бы признавать всех незаконнорожденных порядочными людьми… даже если это дети негра и белой. Подумайте, как это ужасно! А?

Должно быть, это было действительно ужасно — глаза старика позеленели и стали круглыми, как у совы. Он с усилием подтянул нижнюю губу кверху и плотно приклеил её к зубам. Вероятно, он полагал, что эта гримаса сделает его лицо внушительным и строгим.

— А негра вы никак не можете признать за человека? — осведомился я, подавленный моралью демократической страны.

— Вот наивный малый! — воскликнул он с сожалением. — Да ведь они же чёрные! И от них пахнет. Мы линчуем негра, лишь только узнаем, что он жил с белой, как с женой. Сейчас его за шею верёвкой и на дерево… без проволочек! Мы очень строги, если дело касается морали…

Он внушал мне теперь то почтение, с которым невольно относишься к несвежему трупу. Но я взялся за дело и должен исполнить его до конца. Я продолжал ставить вопросы, желая ускорить процесс истязания правды, свободы, разума и всего светлого, во что я верю.

— Как вы относитесь к социалистам?

— Они-то и есть слуги Дьявола! — быстро отозвался он, ударив себя ладонью по колену. — Социалисты — песок в машине жизни, песок, который, проникая всюду, расстраивает правильную работу механизма. У хорошего правительства не должно быть социалистов. В Америке они родятся. Значит — люди в Вашингтоне не вполне ясно понимают свои задачи. Они должны лишать социалистов гражданских прав. Это уже кое-что. Я говорю — правительство должно стоять ближе к жизни. Для этого все его члены должны быть набираемы в среде миллионеров. Так!

— Вы очень цельный человек! — сказал я.

— О, да! — согласился он, утвердительно кивая головой. Теперь с его лица совершенно исчезло всё детское и на щеках явились глубокие морщины.

Мне захотелось спросить его об искусстве.

— Как вы относитесь… — начал я, но он поднял палец и заговорил сам:

— В голове социалиста — атеизм, в животе у него — анархизм. Его душа окрылена Дьяволом крыльями безумии и злобы… Для борьбы с социалистом необходимо иметь больше религии и солдат. Религия — против атеизма, солдаты — для анархии. Сначала — насыпьте в голову социалиста свинца церковных проповедей. Если это не вылечит его — пусть солдаты набросают ему свинца в живот!..

Он убеждённо кивнул головой и твёрдо сказал:

— Велика сила Дьявола!

— О, да! — охотно согласился я.

Впервые наблюдал я силу влияния Жёлтого Дьявола — Золота — в такой яркой форме. Сухие, просверленные подагрой и ревматизмом кости старика, его слабое, истощённое тело в мешке старой кожи, вся эта небольшая куча ветхого хлама была теперь воодушевлена холодной и жёсткой волей Жёлтого Отца лжи и духовного разврата. Глаза старика сверкали, как две новые монеты, и весь он стал крепче и суше. Теперь он ещё больше походил на слугу, но я уже знал, кто его господин.

— Что вы думаете об искусстве? — спросил я.

Он взглянул на меня, провёл рукой по своему лицу и стёр с него выражение жёсткой злобы. Снова что-то младенческое явилось на этом лице.

— Как вы сказали? — спросил он.

— Что вы думаете об искусстве?

— О! — спокойно отозвался он. — Я не думаю о нём, я просто покупаю его…

— Мне это известно. Но, может быть, у вас есть свои взгляды и требования к нему?

— А! Конечно, я имею требования… Оно должно быть забавно, это искусство, — вот чего я требую. Нужно, чтобы я смеялся. В моём деле мало смешного. Необходимо вспрыснуть мозг иногда чем-нибудь успокаивающим… а иногда возбуждающим энергию тела. Когда искусство делают на потолке или на стенах, оно должно возбуждать аппетит… Рекламы следует писать самыми лучшими, яркими красками. Нужно, чтобы реклама схватила вас за нос издали, ещё за милю от неё, и сразу привела, куда она зовёт. Тогда она оправдает деньги. Статуи или вазы — всегда лучше из бронзы, чем из мрамора или фарфора: прислуга не так часто сломает бронзу, как фарфор. Очень хорошо — бои петухов и травля крыс. Это я видел в Лондоне… очень хорошо! Бокс — тоже хорошо, но не следует допускать убийства… Музыка должна быть патриотична. Марш — это всегда хорошо, но лучший марш — американский. Америка — лучшая страна мира, — вот почему американская музыка лучше всех на земле. Хорошая музыка всегда там, где хорошие люди. Американцы — лучшие люди земли. У них больше всего денег. Никто не имеет столько денег, как мы. Поэтому к нам скоро приедет весь мир…

Я слушал, как самодовольно болтал этот больной ребёнок, и с благодарностью думал о дикарях Тасмании. Говорят, и они тоже людоеды, но у них всё-таки развито эстетическое чувство.

— Вы бываете в театре? — спросил я старого раба Жёлтого Дьявола, чтобы остановить его хвастовство страной, которую он осквернил своей жизнью.

— Театр? О, да! Я знаю, это тоже искусство! — уверенно сказал он.

— А что вам нравится в театре?

— Хорошо, когда много молодых дам декольте, а вы сидите выше их! — ответил он, подумав.

— Что вы любите больше всего в театре? — спросил я, приходя в отчаяние.

— О! — воскликнул он, раздвинув рот во всю ширину щёк. — Конечно, артисток, как все люди… Если артистки красивы и молоды — они всегда искусны. Но трудно угадать сразу, которая действительно молода. Они все так хорошо притворяются. Я понимаю, это их ремесло. Но иногда думаешь — ага, вот это девушка! Потом оказывается, что ей пятьдесят лет и она имела не менее двухсот любовников. Это уже неприятно… Артистки цирка лучше артисток театра. Они почти всегда моложе и более гибки…

Он, видимо, был хорошим знатоком в этой области. Даже я, закоренелый грешник, всю жизнь утопавший в пороках, многое узнал от него только впервые.

— А как вам нравятся стихи? — спросил я его.

— Стихи? — переспросил он, опуская глаза к сапогам и наморщив лоб. Подумал и, вскинув голову, показал мне все зубы сразу. — Стихи? О, да! Мне очень нравятся стихи. Жизнь будет очень весела, когда все начнут печатать рекламы в стихах.

— Кто ваш любимый поэт? — поспешил я поставить другой вопрос.

Старик взглянул на меня в недоумении и медленно спросил:

— Как вы сказали?

Я повторил вопрос.

— Гм… вы очень забавный малый! — сказал он, с сомнением качая головой. — За что же буду я любить поэта? И зачем нужно любить его?

— Извините меня! — произнёс я, отирая пот со лба. — Я хотел спросить вас, какая ваша любимая книга? Я исключаю книжку чеков…

— О! Это другое дело! — согласился он. — Я люблю две книги — библию и Главную Бухгалтерскую. Они обе одинаково вдохновляют ум. Уже когда берёшь их в руки, — чувствуешь, что в них сила, которая даёт тебе всё, что нужно.

«Он издевается надо мной!» — подумал я и внимательно взглянул в его лицо. Нет. Его глаза убивали всякое сомнение в искренности этого младенца. Он сидел и кресле, как высохшее ядро ореха в своей скорлупе, и было видно, что он уверен в истине своих слов.

— Да! — продолжал он, рассматривая ногти. — Это вполне хорошие книги! Одну написали пророки, другую создал я сам. В моей книге мало слов. В ней цифры. Они рассказывают о том, что может сделать человек, если захочет работать честно и усердно. После моей смерти правительство должно бы опубликовать мою книгу. Пусть люди видят, как нужно идти, чтобы подняться на эту высоту.

И торжественным жестом победителя он обвёл вокруг себя.

Я чувствовал, что пора прекратить беседу. Не всякая голова способна относиться безразлично, когда по ней топают ногами.

— Может быть, вы скажете что-нибудь о науке? — тихо спросил я.

— Наука? — он поднял палец, глаза и посмотрел в потолок. Затем вынул часы, взглянул, который час, закрыл крышку и, намотав цепочку на палец, покачал часами в воздухе. После всего этого он вздохнул и заговорил:

— Наука… да, я знаю! Это — книги. Если в них хорошо пишут об Америке — книги полезны. Но в книгах редко пишут правду. Эти… поэты, которые делают книги, — мало зарабатывают, я думаю. В стране, где каждый занят делом, некому читать книги… Да, поэты злы, потому что у них не покупают книг. Правительство должно хорошо платить писателям книг. Сытый человек всегда добр и весел. Если вообще нужны книги об Америке, следует нанять хороших поэтов, и тогда будут сделаны все книги, какие нужны для Америки… Вот и всё.

— Вы несколько узко определяете науку! — заметил я.

Он опустил веки и задумался. Потом вновь открыл глаза и уверенно продолжал:

— Ну да, учителя, философы… это тоже наука. Профессора, акушерки, дантисты, я знаю. Адвокаты, доктора, инженеры. All right. Это необходимо. Хорошие науки… не должны учить дурному… Но — учитель дочери моей сказал мне однажды, что существуют социальные науки… Этого я не понимаю. Я думаю, это вредно. Хорошая наука не может быть сделана социалистом. Социалисты вовсе не должны делать науку. Науку, которая полезна или забавна, делает Эдисон, да. Фонограф, синематограф — это полезно. Л когда много книг с науками — это лишнее. Людям не следует читать книг, которые могут возбудить в уме… разные сомнения. Всё на земле идёт как нужно… и вовсе незачем путать книги в дела…

Я встал.

— О! вы уходите? — спросил он.

— Да! — сказал я. — Быть может, теперь, когда я ухожу, вы, наконец, всё-таки объясните мне — какой смысл быть миллионером?

Он начал икать и дрыгать ногами вместо ответа. Может быть, такова была его манера смеяться?

— Это привычка! — воскликнул он, переводя дух.

— Что привычка? — спросил я.

— Быть миллионером… это привычка!

Я подумал и поставил ему мой последний вопрос:

— Вы думаете, что бродяги, курильщики опиума и миллионеры — явления одного порядка?

Это, должно быть, обидело его. Он сделал круглые глаза, окрасил их желчью в зелёный цвет и сухо ответил:

— Я думаю, что вы плохо воспитаны.

— До свиданья! — сказал я.

Он любезно проводил меня до крыльца и остался стоять на верхней ступеньке лестницы, внимательно рассматривая носки своих сапог. Перед его домом лежала площадка, поросшая густою, ровно подстриженной травой. Я шагал по ней и наслаждался мыслью о том, что больше уже не увижу этого человека.

— Галло! — услышал я сзади себя.

Обернулся. Он стоял там, на крыльце, и смотрел на меня.

— А что, у вас в Европе есть лишние короли? — медленно спросил он.

— Мне кажется, они все лишние! — ответил я.

Он сплюнул направо и сказал:

— Я думаю нанять для себя пару хороших королей, а?

— Зачем это вам?

— Забавно, знаете. Я приказал бы им боксировать вот здесь…

Он указал на площадку перед домом и добавил тоном вопроса:

— От часа до половины второго каждый день, а? После завтрака приятно отдать полчаса искусству… хорошо.

Он говорил серьёзно, и было видно, что он приложит все усилия, чтобы осуществить своё желание.

— Зачем вам нужны короли для этой цели? — осведомился я.

— Этого здесь ещё ни у кого нет! — кратко объяснил он.

— Но ведь короли дерутся только чужими руками! — сказал я и пошёл.

— Галло! — позвал он в другой раз.

Я снова остановился. Он всё ещё стоял на старом месте, сунув руки в карманы. На лице его выражалось что-то мечтательное.

— Вы что? — спросил я.

Он пожевал губами и медленно сказал:

— А как вы думаете, сколько это будет стоить — два короля для бокса, каждый день полчаса, в течение трёх месяцев, э?

Жрец морали

…Он пришёл ко мне поздно вечером и, подозрительно оглянув мою комнату, негромко спросил:

— Могу я поговорить с вами полчаса наедине?

В тоне его голоса и во всей сутуловатой, худой фигуре было что-то таинственное и тревожное. Он сел на стул так осторожно, точно боялся, что мебель не сдержит его длинных и острых костей.

— Вы можете опустить штору на окне? — тихо спросил он.

— Пожалуйста! — сказал я и тотчас исполнил его желание.

Благодарно кивнув мне головой, он подмигнул в сторону окна и ещё тише заметил:

— Всегда следят!

— Кто?

— Репортёры, разумеется!

Я внимательно посмотрел на него. Одетый очень прилично, даже щеголевато, он всё-таки производил впечатление бедняка. Его лысый, угловатый череп блестел скромно и корректно. Чисто выбритое, очень худое лицо, серые, виновато улыбающиеся глаза, полуприкрытые светлыми ресницами. Когда он поднимал ресницы и смотрел прямо в лицо мне, я чувствовал себя перед какой-то туманной, неглубокой пустотой. Сидел он, подогнув ноги под стул, положив ладонь правой руки на колено, а левую, с котелком в ней, опустил к полу. Длинные пальцы рук немного дрожали, углы плотно сжатых губ были устало опущены — признак, что этот человек дорого заплатил за свой костюм.

— Позвольте вам представиться, — вздохнув и покосившись на окно, начал он, — я, так сказать, профессиональный грешник…

Я сделал вид, что не расслышал его слов, и наружно спокойно спросил:

— Как?

— Я — профессиональный грешник, — повторил он буква в букву и добавил: — Моя специальность — преступления против общественной морали…

В тоне этой фразы звучала только скромность, я не уловил даже тени раскаяния в словах и на лице.

— Вы… не хотите ли стакан воды? — предложил я ему.

— Нет, благодарю вас! — отказался он, и виноватые глаза его с улыбкой остановились на моей фигуре.

— Вы, кажется, не вполне ясно понимаете меня?

— Нет, почему же! — возразил я, скрывая, по примеру европейских журналистов, невежество под маской развязности. Но он мне, очевидно, не поверил. Покачивая котелком в воздухе и скромно улыбаясь, он заговорил:

— Я приведу вам несколько фактов из моей деятельности, чтобы вам было понятно, кто я…

Здесь он вздохнул и опустил голову. И снова я был удивлён тем, что в этом вздохе было только утомление.

— Помните, — начал он, тихо покачивая шляпой, — в газетах писали о человеке… то есть о пьянице? Скандал в театре?

— Это господин из первого ряда, который во время патетической сцены встал, надел шляпу и начал кричать извозчика? — спросил я.

— Да! — подтвердил он и любезно добавил: — Это — я. Заметка под заголовком «Зверь, истязатель детей» — тоже мною вызвана, как и другая — «Муж, продающий свою жену»… Человек, преследовавший на улице даму нескромными предложениями, — это тоже я… Вообще, обо мне пишут не менее одного раза в неделю и всякий раз, когда требуется доказать испорченность нравов…

Всё это он сказал негромко, очень внятно, но без хвастовства. Я ничего не понимал, но мне не хотелось показать ему это. Как все писатели, я тоже делаю всегда вид, будто знаю жизнь и людей, точно свои пять пальцев.

— Гм! — сказал я тоном философа. — Что же, вам доставляет удовольствие этот род занятий?

— Когда я был молод — это забавляло меня, не скрою, — ответил он. — Но теперь мне уже сорок пять лет, я женат, имею двух дочерей… В таком положении очень неудобно, когда вас раза два-три в неделю изображают в газетах как источник порока и разврата. Постоянно следят за вами репортеры, чтобы вы точно и вовремя выполняли свои обязанности…

Я закашлялся, чтобы скрыть недоумение. Потом тоном сострадания спросил:

— Это у вас болезнь?

Он отрицательно качнул головой, помахал себе в лицо шляпой, как веером, и ответил:

— Нет, профессия. Я уже сказал вам, что моя специальность — мелкие скандалы на улицах и в публичных местах… Другие товарищи в нашем бюро занимаются более ответственными и крупными делами, например; оскорбление религиозного чувства, совращение женщин и девиц, кражи на сумму не выше тысячи долларов… — Он вздохнул, оглянулся вокруг и пояснил: — И прочие поступки против нравственности… а я делаю только мелкие скандалы…

Он говорил, как ремесленник о своём ремесле. Это меня начинало раздражать, и я саркастически спросил:

— Вас не удовлетворяет это?

— Нет! — просто ответил он.

Его простота обезоруживала и возбуждала острое любопытство. Помолчав, я поставил ему вопрос:

— Сидели в тюрьме?

— Три раза. А вообще я действую в размерах штрафа. Но штрафы платит, конечно, бюро… — объяснил он.

— Бюро? — невольно повторил я.

— О, да! Согласитесь, что мне самому невозможно платить штрафы! — с улыбкою сказал он. — Пятьдесят долларов в неделю — это очень немного для семьи в четыре человека…

— Дайте мне подумать об этом, — сказал я, встав со стула.

— Пожалуйста! — согласился он.

Я начал ходить по комнате взад и вперёд мимо него, напряжённо вспоминая все формы психических заболеваний. Мне хотелось определить характер его болезни, но я не мог. Было ясно одно — это не мания величия. Он следил за мной с любезной улыбкой на худом, истощённом лице и терпеливо ждал.

— Итак, бюро? — спросил я, останавливаясь против него.

— Да, — сказал он.

— Много служащих?

— В этом городе — сто двадцать пять мужчин и семьдесят пять женщин…

— В этом городе? Значит… и в других городах — тоже бюро?

— Во всей стране, конечно! — сказал он, покровительственно улыбаясь.

Мне стало жалко себя.

— Но… что же они… — нерешительно спросил я, — чем же они занимаются, эти бюро?

— Нарушают законы нравственности, — скромно ответил он, встал со стула, сел в кресло, потянулся и с откровенным любопытством стал рассматривать моё лицо. Очевидно, я казался ему дикарём, и он переставал стесняться.

«Чёрт побери! — подумалось мне. — Не надо показывать, что я ничего не понимаю…» — И, потирая руки, я оживлённо сказал: — Это интересно! Очень интересно!.. Только… зачем это?

— Что? — улыбаясь, спросил он.

— Да эти бюро для нарушения законов морали?

Он засмеялся добродушным смехом взрослого над глупостью ребёнка. Я посмотрел на него и подумал, что, действительно, источником всех неприятностей в жизни является невежество.

— Как вы полагаете, надо жить, а? — спросил он.

— Конечно!

— И надо жить приятно?

— О, разумеется!

Этот человек встал, подошёл ко мне и хлопнул меня но плечу.

— А разве можно наслаждаться жизнью, не нарушая законов морали, а?

Он отступил от меня, подмигнул мне, снова развалился в кресле, как варёная рыба на блюде, вынул сигару и закурил её, не спросив моего разрешения. Потом продолжал:

— Кому приятно кушать землянику с карболовой кислотой?

И он бросил горящую спичку на пол.

Уж это всегда так, — сознав своё преимущество над ближним, человек сразу становится свиньёй по отношению к нему.

— Мне трудно понять вас! — сознался я, глядя в его лицо.

Он улыбнулся и сказал:

— Я был лучшего мнения о ваших способностях…

Становясь всё свободнее в своих манерах, он сбросил пепел сигары прямо на пол, полузакрыл глаза и, следя сквозь ресницы за струями дыма своей сигары, заговорил тоном знатока дела:

— Вы мало знакомы с моралью — вот что я вижу…

— Нет, я иногда сталкивался с ней, — скромно возразил я.

Он вынул сигару изо рта, посмотрел на конец её и философски заметил:

— Удариться лбом об стену — это ещё не значит изучить стену.

— Да, я согласен с этим. Но почему-то я всегда отскакиваю от морали, как мяч от стены…

— Здесь виден недостаток воспитания! — сказал он резонёрски.

— Очень может быть, — согласился я. — Самым отчаянным моралистом, которого я знал, был мой дед. Он ведал все пути в рай и постоянно толкал на них каждого, кто попадался ему под руку. Истина была известна только ему одному, и он усердно вколачивал её чем попало в головы членов своего семейства. Он прекрасно знал всё, чего хочет бог от человека, и даже собак и кошек учил, как надо вести себя, чтобы достигнуть вечного блаженства. При всём этом он был жаден, зол, постоянно лгал, занимался ростовщичеством и, обладая жестокостью труса, — особенность души всех моралистов и каждого, — в свободное и удобное время бил своих домашних чем мог и как хотел… Я пробовал влиять на деда, желая сделать его мягче, — однажды выбросил старика из окна, другой раз ударил его зеркалом. Окно и зеркало разбились, но дед не стал от этого лучше. Он так и умер моралистом. А мне с той поры мораль кажется несколько противной… Может быть, вы скажете что-нибудь такое, что может помирить меня с нею? — предложил я ему.

Он вынул часы, посмотрел на них и сказал:

— У меня нет времени читать вам лекцию! Но, если я пришёл к вам, всё равно. Начатое — нужно кончать. Может быть, вы сумеете что-нибудь сделать для меня… Я буду краток…

Он снова полузакрыл глаза и начал говорить внушительным тоном:

— Мораль необходима для вас — это нужно помнить! Почему она необходима? Потому что она ограждает ваш личный покой, ваши права и ваше имущество — иначе сказать, она защищает интересы «ближнего». «Ближний» — это всегда вы и более никто, понимаете? Если у вас есть красивая жена, вы говорите всем окружающим вас: «Не пожелай жены ближнего твоего». Если у человека есть деньги, волы, рабы, ослы и сам он не идиот — он моралист. Мораль выгодна для вас, когда вы имеете всё, что вам нужно, и желаете сохранить это для себя одного; она невыгодна, если у вас нет ничего лишнего, кроме волос на голове.

Он погладил рукой свой голый череп и продолжал:

— Мораль — это страж ваших интересов, вы стараетесь поставить его в души людей, окружающих вас. На улицах вы ставите полицейских и сыщиков, внутрь человека вы всовываете целый ряд принципов, которые должны врасти в его мозг и связать в нём, задушить, уничтожить все враждебные вам мысли, все угрожающие вашим правам желания. Мораль всего строже там, где экономические противоречия нагляднее. Чем больше у меня денег, тем более я строгий моралист. Вот почему в Америке, где так много богатых, — ими исповедуется мораль во сто лошадиных сил. Понятно?

— Да, — сказал я, — но зачем же бюро?

— Подождите! — возразил он, внушительно подняв руку. — Итак, мораль имеет целью внушить всем людям, чтобы они оставили вас в покое. Но если у вас много денег — у вас множество желаний и полная возможность осуществить их, — так? Однако большинство желаний ваших нельзя осуществить, не нарушая принципов морали… Как же быть? Нельзя проповедовать людям то, что отрицаешь сам: это и неловко, да и люди могут не поверить. Ведь они не все глупы… Например: вы сидите в ресторане, пьёте шампанское и целуете очень красивую женщину, хотя она не жена вам… С той точки зрения, которую вы считаете обязательной для всех, — подобные занятия являются безнравственными. Но лично для вас — такая трата времени необходима: это ваша милая привычка, она даёт вам массу наслаждений. И пред вами встаёт вопрос: как примирить проповедь воздержания от сладких пороков с вашей любовью к ним? Другой пример: вы говорите всем — не укради! Ибо вам крайне будет неприятно, если вас начнут обкрадывать, — не так ли? Но в то же время, хотя у вас и есть деньги, — вам нестерпимо хочется украсть ещё немного. Третий: вы строго исповедуете принцип — не убий! Потому что жизнь вам дорога, она приятна, полна наслаждений. Вдруг в ваших угольных копях рабочие требуют увеличения платы. Вы невольно вызываете солдат, и — трах! — несколько десятков рабочих убито. Или: вам некуда сбывать товар. Вы указываете на этот факт вашему правительству и убеждаете его открыть для вас новый рынок. Правительство любезно посылает небольшую армию куда-нибудь в Азию, Африку и исполняет ваше желание, перебив несколько сотен или тысяч туземцев… Всё это плохо гармонирует с вашей проповедью человеколюбия, воздержания и целомудрия. Но, избивая рабочих или туземцев, вы можете оправдать себя указанием на интересы государства, которое не может существовать, если люди не станут подчиняться вашим интересам. Государство — это вы, если вы богатый человек, разумеется. Вам гораздо труднее в мелочах, — в разврате, воровстве и прочем. Вообще, позиция богатого человека — трагическая позиция. Ему положительно необходимо, чтобы все любили его, все воздерживались от покушений на целость его имущества, чтобы никто не нарушал его привычек и все относились целомудренно к его жене, сестре, дочерям. В то же время для него не только нет необходимости любить людей, воздерживаться от воровства, целомудренно относиться к женщинам и так далее — напротив! Всё это только стесняет его личную деятельность и безусловно вредно для успеха его работ. Обычно — вся его жизнь сплошное воровство, он грабит тысячи людей, целую страну, это необходимо для роста капитала, то есть для прогресса страны, — вы понимаете? Он развращает женщин десятками, — это очень приятное развлечение для праздного человека. И кого ему любить? Все люди делятся для него на две группы — одну он обворовывает, другая конкурирует с ним в этом занятии.

Довольный своим знанием вопроса оратор улыбнулся и, бросив окурок сигары в угол комнаты, продолжал:

— Итак: мораль полезна богатому и вредна всем людям, но, в то же время, она не нужна ему и необходима для всех. Вот почему моралисты стараются вколотить принципы морали внутрь людей, а сами всегда носят их снаружи, как галстухи и перчатки. Далее: как убедить людей в необходимости для них подчинения законам морали? Никому не выгодно быть честным среди жуликов. Но если невозможно убедить — гипнотизируйте! Это всегда удается…

Он утвердительно кивнул головой и, подмигнув мне, повторил:

— Невозможно убедить — гипнотизируйте!

Затем он положил свою руку на колено мне, заглянул в лицо моё и, понизив голос, продолжал:

— Дальнейшее — между нами, хорошо?

Я кивнул головой.

— Бюро, в котором я служу, занимается гипнозом общественного мнения. Это одно из оригинальнейших учреждений Америки — прошу заметить! — с гордостью сказал он.

Я ещё раз наклонил голову.

— Вы знаете, что наша страна, — говорил он, — живёт только одним стремлением — делать деньги. Здесь все хотят быть богатыми, и человек для человека только материал, из которого всегда можно выжать несколько крупинок золота. И вся жизнь есть процесс выжимания золота из мяса и крови человека. Народ в этой стране — как и везде, я слышал — руда, из которой добывают жёлтый металл, прогресс — это концентрация физической энергии масс, то есть кристаллизация мяса, костей и нервов человека в золото. Жизнь построена очень просто…

— Это ваш личный взгляд? — спросил я.

— Это? Конечно, нет! — сказал он с гордостью. — Это просто чья-то фантазия… Я не помню, как она попала в мою голову… Я пользуюсь ею, только когда говорю с людьми ненормальными… Продолжаю. Народу здесь некогда заниматься пороками — для этого не остаётся свободного времени. Часы напряжённой работы так истощают человека, что он уже не имеет ни сил, ни желания согрешить в час отдыха. Людям некогда думать, у них нет силы желать, они живут только работой, для работы, и это делает их жизнь очень нравственной. Разве иногда, в праздник, несколько ребят повесят пару негров, но это — не против морали, потому что негр — не белый, к тому же их здесь много, этих негров. Все ведут себя более или менее прилично, и на общем сером фоне этой неподвижной жизни, забитой в тесные рамки старой пуританской морали, всякое нарушение её принципов выступает резко, как пятно сажи. Это — хорошо, но это — дурно. Высшие классы общества могут гордиться поведением низших, но в то же время такое поведение стесняет свободу действий богатых. Они имеют деньги — значит, они имеют право жить как хотят, не считаясь с моралью. Богатые — жадны, сытые — чувственны, праздные — порочны. Бурьян растёт на жирной почве, разврат — на почве пресыщения. Что же делать? Отрицать мораль? Это — невозможно, ибо это — глупо. Если тебе выгодно, чтобы люди были нравственны, — умей скрывать свои пороки… Вот и всё! В этом не много нового…

Он оглянулся и ещё понизил голос.

— И вот представители высшего общества в Нью-Йорке напали на одну удивительно счастливую мысль. Они решили учредить в стране тайное общество для явного нарушения законов морали. Был собран, путём вкладов, солидный капитал, и в разных городах страны открыты — негласно, разумеется — бюро для гипноза общественного мнения. Наняли разных людей, вроде вашего покорного слуги, и возложили на них обязанность совершать преступления против нравственности. Во главе каждого бюро стоит надежный и опытный человек, руководящий действиями служащих и распределяющий занятия… обыкновенно он редактор какой-нибудь газеты.

— Я не понимаю целей бюро! — тоскливо сказал я.

— Очень просто! — отозвался он. И вдруг его лицо приняло выражение тревоги и нервозного ожидания чего-то. Он встал и, заложив руки за спину, начал медленно ходить по комнате.

— Очень просто! — повторил он. — Я уже сказал вам, что низшие классы, по недостатку времени, мало грешат. А ведь необходимо, чтобы нравственность нарушалась — нельзя же оставлять её бесплодной старой девой. Нужно, чтобы всегда кричали о нравственности, это оглушает общество, не позволяя ему слышать правду. Если в реку набросать массу мелких щеп, среди них может незаметно для вашего глаза проплыть большое бревно. Или если вы неосторожно вытащили бумажник из кармана вашего соседа, но своевременно обратите внимание публики на мальчишку, который украл горсть орехов, — это может спасти вас от скандала. Только кричите громче — вор! Наше бюро занимается тем, чтобы создавать массу мелких скандалов для прикрытия крупных преступлений.

Он вздохнул, остановился среди комнаты и помолчал.

— Например, в городе разносится слух о том, что одно уважаемое и почтенное лицо бьёт свою жену. Бюро немедленно поручает мне и нескольким товарищам побить наших жён. Мы — бьём. Жёны, конечно, посвящены в дело и кричат очень громко. Об этом пишут все газеты, и шум, поднятый ими, заставляет забыть о слухах по поводу отношений почтенного лица к его жене. Какое значение имеют слухи, когда налицо факты? Или: начинают говорить о подкупе сенаторов. Бюро немедленно организует ряд подкупов полицейских чинов и разоблачает их продажность перед публикой. Снова слухи исчезают перед фактами. Некто из высшего общества оскорбил женщину, тотчас же в ресторанах, на улицах создаётся ряд оскорблений женщин. Поступок представителя высшего света совершенно исчезает в ряду однородных поступков. И так всегда, во всём. Крупная кража засыпается кучей мелких краж, и вообще все крупные преступления подавляются грудами мелочей. Вот — деятельность бюро.

Он подошёл к окну, осторожно взглянул на улицу и снова сел на стул, продолжая тихим голосом:

— Бюро ограждает высший класс американского общества от суда народа и, в то же время, постоянными криками о нарушении законов морали забивает народу голову мелкими скандалами, организованными для прикрытия порочности богатых. Народ находится всегда в состоянии гипноза, ему нет времени думать самостоятельно, и он только слушает газеты. Газеты принадлежат миллионерам, бюро организовано ими же… Вы понимаете? Это очень оригинально…

Он замолчал, задумался, низко наклонив голову.

— Благодарю вас! — сказал я ему. — Вы сообщили мне очень много интересного.

Он поднял голову и уныло взглянул на меня.

— Д-да, это интересно, конечно! — медленно и задумчиво произнёс он. — Но — меня это уже утомляет. Я семейный человек, три года тому назад я построил себе дом… мне хочется немного отдохнуть. Это трудное дело — моя служба. Поддерживать в обществе уважение к законам морали — о! это, право, нелегко! Вы подумайте, мне вреден алкоголь, но я должен напиваться, я люблю жену и тихую жизнь в семье — и должен ходить по ресторанам, скандалить… и постоянно видеть себя в газетах… хотя под чужим именем, конечно, но всё-таки… однажды откроется моё собственное имя, и тогда… придётся уехать из города… Я нуждаюсь в совете… Я пришёл к вам узнать ваше мнение по моему делу… очень запутанное дело!

— Говорите! — предложил я.

— Видите ли что, — начал он, — за последнее время среди представителей высших классов общества в южных штатах заводят любовниц — негритянских девушек… По две и по три сразу. Об этом начали говорить. Жёны недовольны поведением мужей. В некоторых газетах получены письма женщин с разоблачением деятельности их мужей. Возможен громкий скандал. Бюро немедленно же принялось за организацию ряда «контр-фактов», как это у нас называется. Тринадцать агентов — и в их числе я — немедленно должны завести любовниц-негритянок. По две и даже по три сразу…

Он нервно вскочил со стула и, приложив руку к карману сюртука, заявил:

— Я не могу сделать это! Я люблю жену… и она мне не позволит, вот что главное! Наконец — если бы одна!

— Откажитесь! — посоветовал я.

Он посмотрел на меня с сожалением.

— А кто же мне уплатит пятьдесят долларов за неделю? И награду в случае успеха? Нет, этот совет вы оставьте для себя… Американец не отказывается от денег даже на другой день после своей смерти. Посоветуйте что-нибудь другое.

— Мне трудно! — сказал я.

— Гм! Почему трудно? Вы, европейцы, очень легкомысленны в вопросах нравственности… ваша развращённость нам известна!

Он сказал это с твёрдой уверенностью в правде своих слов.

— Вот что, — продолжал он, наклонясь ко мне, — вероятно, у вас есть знакомые европейцы? Я уверен, что есть!

— Зачем вам? — спросил я.

— Зачем? — Он отступил от меня на шаг и встал в драматическую позу. — Я положительно не могу взять на себя дело с негритянками. Судите сами: жена мне не позволит, и я её люблю. Нет, я не могу…

Он энергично потряс головой, провёл рукой по своей лысине и вкрадчиво продолжал:

— Может быть, вы могли бы мне рекомендовать на это дело европейца? Они отрицают нравственность, им всё равно! Кого-нибудь из бедных эмигрантов, а? Я плачу десять долларов в неделю, хорошо? Я буду сам ходить по улицам с негритянками… вообще я всё сделаю сам, он должен позаботиться только о том, чтобы родились дети… Вопрос нужно решить сегодня же вечером… Вы подумайте, какой скандал может разгореться, если это дело в южных штатах не завалить своевременно разным хламом! В интересах торжества нравственности — необходимо торопиться…

…Когда он убежал из комнаты, я подошёл к окну и приложил ушибленную о его череп руку к стеклу, чтобы охладить её.

Он стоял под окном и делал мне какие-то знаки.

— Что вам угодно? — спросил я, открывая раму.

— Я забыл взять шляпу! — сказал он скромно. Подняв с полу котелок, я выбросил его на улицу.

И, закрывая окно, услыхал деловой вопрос:

— А если я дам пятнадцать долларов в неделю? Это хорошая плата!

Хозяева жизни

— Пойдём со мной к источникам истины! — смеясь, сказал мне Дьявол и привёл меня на кладбище.

И когда мы медленно кружились с ним по узким дорожкам среди старых камней и чугунных плит над могилами, он говорил утомлённым голосом старого профессора, которому надоела бесплодная проповедь его мудрости.

— Под ногами твоими, — говорил он мне, — лежат творцы законов, которые руководят тобой, ты попираешь подошвой сапога прах плотников и кузнецов, которые построили клетку для зверя внутри тебя.

Он смеялся при этом острым смехом презрения к людям, обливая траву могил и плесень памятников зеленоватым блеском холодного взгляда тоскливых глаз. Жирная земля мёртвых приставала к ногам моим тяжёлыми комьями, и было трудно идти по тропинкам, среди памятников над могилами житейской мудрости.

— Что же ты, человек, не поклонишься благодарно праху тех, которые создали душу твою? — спрашивал Дьявол голосом, подобным сырому дуновенью ветра осени, и голос его вызывал дрожь в теле моём и в сердце моём, полном тоскливого возбуждения. Тихо качались печальные ветви деревьев над старыми могилами людей, прикасаясь, холодные и влажные, к моему лицу.

— Воздай должное фальшивомонетчикам! Это они наплодили тучи маленьких, серых мыслей — мелкую монету твоего ума, они создали привычки твои, предрассудки и всё, чем ты живёшь. Благодари их — у тебя огромное наследство после мертвецов!

Жёлтые листья медленно падали на голову мою и опускались под ноги. Земля кладбища жадно чмокала, поглощая свежую пищу — мёртвые листья осенних дней.

— Вот здесь лежит портной, одевавший души людей в тяжёлые, серые ризы предубеждений, — хочешь посмотреть на него?

Я молча наклонил голову. Дьявол ударил ногой в старую, изъеденную ржавчиной плиту над одной из могил, ударил и сказал:

— Эй, книжник! Вставай…

Плита поднялась, и, вздыхая густым вздохом потревоженной грязи, открылась неглубокая могила, точно сгнившее портмоне. В сыром мраке её раздался брюзгливый голос:

— Кто же будит мертвецов после двенадцати?

— Видишь? — усмехаясь, спросил Дьявол. — Творцы законов жизни верны себе, даже когда они сгнили…

— А, это вы, Хозяин! — сказал скелет, садясь на край могилы, и он независимо кивнул Дьяволу пустым черепом.

— Да, это я! — ответил Дьявол. — Вот я привёл к тебе одного из друзей моих… Он поглупел среди людей, которых ты научил мудрости, и теперь пришёл к первоисточнику её, чтобы вылечиться от заразы…

Я смотрел на мудреца с должным почтением. На костях его черепа уже не было мяса, но выражение самодовольства ещё не успело сгнить на его лице. Каждая кость тускло светилась сознанием своей принадлежности к системе костей исключительно совершенной, единственной в своём роде…

— Что ты сделал на земле, расскажи нам! — предложил Дьявол.

Мертвец внушительно и гордо оправил костями рук тёмные лохмотья савана и мяса, нищенски висевшие на его рёбрах. Потом он гордо поднял кости правой руки на уровень плеча и, указывая голым суставом пальца во тьму кладбища, заговорил бесстрастно и ровно:

— Я написал десять больших книг, которые внушили людям великую идею преимущества белой расы над цветной…

— В переводе на язык правды, — сказал Дьявол, — это звучит так: я, бесплодная старая дева, всю жизнь низала тупой иглой моего ума из ветхих шерстинок поношенных идей дурацкие колпаки для тех, кто любит держать свой череп в покое и тепле…

— Вы не боитесь обидеть его? — тихонько спросил я Дьявола.

— О! — воскликнул он. — Мудрецы и при жизни плохо слышат правду!

— Только белая раса, — продолжал мудрец, — могла создать такую сложную цивилизацию и выработать столь строгие принципы нравственности, этим она обязана цвету своей кожи, химическому составу крови, что я и доказал…

— Он это доказал! — повторил Дьявол, утвердительно кивая головой. — Нет варвара, более убеждённого в своём праве быть жестоким, чем европеец…

— Христианство и гуманизм созданы белыми, — продолжал мертвец.

— Расой ангелов, которой должна принадлежать вся земля, — перебил его Дьявол. — Вот почему они так усердно окрашивают её в свой любимый цвет — красный цвет крови…

— Они создали богатейшую литературу, изумительную технику, — считал мертвец, двигая костями пальцев…

— Три десятка хороших книг и бесчисленное количество орудий для истребления людей… — пояснил Дьявол, смеясь. — Где жизнь раздроблена более, чем среди этой расы, и где человек низведён так низко, как среди белых?

— Быть может, Дьявол не всегда прав? — спросил я.

— Искусство европейцев достигло неизмеримой высоты, — бормотал скелет сухо и скучно.

— Быть может, Дьявол хотел бы ошибиться! — воскликнул мой спутник. — Ведь это скучно — всегда быть правым. Но люди живут только для того, чтобы питать презрение моё… Посевы зёрен пошлости и лжи дают самый богатый урожай на земле. Вот он, сеятель, перед вами. Как все они — он не родил что-либо новое, он только воскрешал трупы старых предрассудков, одевая их в одежды новых слов… Что сделано на земле? Выстроены дворцы для немногих, церкви и фабрики для множества. В церквах убивают души, на фабриках — тела, это для того, чтобы дворцы стояли незыблемо… Посылают людей глубоко в землю за углём и золотом — и оплачивают позорный труд куском хлеба с приправой свинца и железа.

— Вы — социалист? — спросил я Дьявола.

— Я хочу гармонии! — ответил он. — Мне противно, когда человека, существо по природе своей цельное, дробят на ничтожные куски, делают из него орудие для жадной руки другого. Я не хочу раба, рабство противно духу моему… И за это меня сбросили с неба. Где есть авторитеты, там неизбежно духовное рабство, там всегда будет пышно цвести плесень лжи… Пусть земля — вся живёт! Пусть она вся горит весь день, хотя бы к ночи только пепел остался от неё. Необходимо, чтобы однажды все люди влюбились… Любовь, как чудесный сон, снится только один раз, но в этом однажды — весь смысл бытия…

Скелет стоял, прислонясь к чёрному камню, и ветер тихо ныл в пустой клетке его рёбер.

— Ему, должно быть, холодно и неудобно! — сказал я Дьяволу.

— Мне приятно посмотреть на учёного, который освободился от всего лишнего. Его скелет — скелет его идеи… Я вижу, как она была оригинальна… Рядом с ним лежат остатки другого сеятеля истины. Разбудим и его. При жизни все они любят покой и трудятся ради создания норм для мыслей, для чувства, для жизни — искажают новорождённые идеи и делают уютные гробики для них. Но — умирая, они хотят, чтобы о них не забывали… Компрачикос — вставайте! Вот я привёл вам человека, которому нужен гроб для его мысли.

И снова предо мной явился из земли пустой и голый череп, беззубый, жёлтый, но всё-таки лоснящийся самодовольством. Должно быть, он уже давно лежал в земле — его кости были свободны от мяса. Он встал у камня над своей могилой, и рёбра его рисовались на чёрном камне, как нашивки на мундире камергера.

— Где он хранит свои идеи? — спросил я.

— В костях, мой друг, в костях! У них идеи — вроде ревматизма и подагры — глубоко проникают в рёбра.

— Как идёт моя книга, Хозяин? — глухо спросил скелет.

— Она ещё лежит, профессор! — ответил Дьявол.

— Что ж, разве люди разучились читать? — сказал профессор, подумав.

— Нет, глупости они читают по-прежнему — вполне охотно… но глупость скучная — иногда долго ждёт их внимания… Профессор, — обратился Дьявол ко мне, — всю жизнь измерял черепа женщин, чтобы доказать, что женщина не человек. Он измерял сотни черепов, считал зубы, измерял уши, взвешивал мёртвые мозги. Работа с мёртвым мозгом была любимейшей работой профессора, об этом свидетельствуют все его книги. Вы их читали?

— Я не хожу в храмы через кабаки, — ответил я. — И я не умею изучать человека по книгам — люди в них всегда дроби, а я плохо знаю арифметику. Но я думаю, что человек без бороды и в юбке — не лучше и не хуже человека с бородою, в брюках и с усами…

— Да, — сказал Дьявол, — пошлость и глупость вторгаются в мозги независимо от костюма и количества волос на голове. Но всё же вопрос о женщине интересно поставлен.

И Дьявол по обыкновению засмеялся. Он всегда смеётся — вот почему с ним приятно беседовать. Кто умеет и может смеяться на кладбище, тот — поверьте! — любит и жизнь и людей…

— Одни, которым женщина необходима лишь как жена и рабыня, утверждают, что она — не человек! — продолжал он. — Другие, не отказываясь пользоваться ею как женщиной, хотели бы широко эксплоатировать её рабочую энергию и утверждают, что она вполне пригодна для того, чтобы работать всюду наравне с мужчиной, то есть для него. Конечно, и те и другие, изнасиловав девушку, не пускают её в своё общество, — они убеждены, что после их прикосновения к ней она становится навсегда грязной… Нет, женский вопрос очень забавен! Я люблю, когда люди наивно лгут, — они тогда похожи на детей, и есть надежда, что со временем они вырастут…

По лицу Дьявола было видно, что он не хочет сказать нечто лестное о людях в будущем. Но я сам могу сказать о них много нелестного в настоящем, и, не желая, чтобы Чёрт конкурировал со мной в этом приятном и лёгком занятии, — я прервал его речь:

— Говорят — куда чёрт сам не поспеет, туда женщину пошлёт, — это правда?

Он пожал плечами и ответил:

— Случается… если под рукой нет достаточно умного и подлого мужчины…

— Мне почему-то кажется, что вы разлюбили зло? — спросил я.

— Зла больше нет! — ответил он, вздыхая. — Есть только пошлость! Когда-то зло было красивой силой. А теперь… даже если убивают людей — это делают пошло, — им сначала связывают руки. Злодеев нет — остались палачи. Палач — всегда раб. Это рука и топор, приводимые в движение силой страха, толчками опасений… Ведь убивают тех, кого боятся…

Два скелета стояли рядом над своими могилами, и на кости их тихо падали осенние листья. Ветер уныло играл на струнах их рёбер и гудел в пустоте черепов. Тьма, сырая и пахучая, смотрела из глубоких впадин глаз. Оба они вздрагивали. Мне было жалко их.

— Пусть они уйдут на своё место! — сказал я Дьяволу.

— А ты гуманист даже на кладбище! — воскликнул он. — Так. Гуманизм более уместен среди трупов — здесь он никого не обижает. На фабриках, на площадях и улицах городов, в тюрьмах и шахтах, среди живых людей — гуманизм смешон и даже может возбудить злобу. Здесь некому над ним смеяться — мертвецы всегда серьёзны. И я уверен, что им приятно слышать о гуманизме — ведь это их мертворождённое дитя… А всё-таки не идиоты были те, которые хотели поставить на сцену жизни эту красивую кулису, чтобы скрыть за нею мрачный ужас истязания людей, холодную жестокость кучки сильных… силою глупости всех…

И Дьявол хохотал резким смехом зловещей правды.

В тёмном небе вздрагивали звёзды, неподвижно стояли чёрные камни над могилами прошлого. Но его гнилой запах просачивался сквозь землю, и ветер уносил дыхание мертвецов в сонные улицы города, объятого тишиною ночи.

— Здесь немало лежит гуманистов, — продолжал Дьявол, широким жестом указав на могилы вокруг себя. — Некоторые из них были даже искренны… в жизни множество забавных недоразумений, и, может быть, не это самое смешное… А рядом с ними, дружески и мирно, лежат учителя жизни другого типа — те, которые пытались подвести солидный фундамент под старое здание лжи, так кропотливо, с таким трудом воздвигнутое тысячами тысяч мертвецов…

Откуда-то издалека донеслись звуки песни… Два-три весёлых крика, вздрагивая, проплыли над кладбищем. Должно быть, какой-то гуляка беззаботно шёл во тьме к своей могиле.

— Вот под этим тяжёлым камнем гордо гниёт прах мудреца, который учил, что общество есть организм, подобный… обезьяне или свинье, не помню. Это хорошо для людей, которые хотят считать себя мозгами организма! Почти все политики и предводители воровских шаек — сторонники этой теории. Если я мозг, я двигаю руками, как хочу, я всегда сумею подавить инстинктивное сопротивление мускулов моей царственной власти — да! А здесь лежит прах человека, который звал людей назад, ко времени, когда они ходили на четвереньках и пожирали червей. «Это были самые счастливые дни жизни», — усердно доказывал он. Ходить на двух ногах, в хорошем сюртуке, и советовать людям: обрастайте снова шерстью, — это ли не оригинально? Читать стихи, слушать музыку, бывать в музеях, переноситься в день за сотни вёрст и проповедовать для всех простую жизнь в лесах, на четырёх лапах — право, недурно! А этот успокаивал людей и оправдывал их жизнь тем, что доказывал — преступники не люди, они — больная воля, особый, антисоциальный тип. Они — враги законов и морали по природе, значит, с ними не стоит церемониться. От преступлений лечит только смерть. Это — умно! Возложить на одного преступления всех, заранее признав его естественным вместилищем порока и органическим носителем злой воли, — разве это глупо? Всегда есть в жизни некто, оправдывающий уродливое строение жизни, искажающее душу. Мудрые и сморкаются не без смысла. Да, кладбища богаты идеями для лучшего устройства жизни городов…

Дьявол оглянулся вокруг. Белая церковь, как палец скелета-колосса, молча поднималась из тучной нивы мёртвых к тёмному небу, безмолвной ниве звёзд. Густая толпа камней над источниками мудрости, одетая в ризы плесени, окружала эту трубу, разносившую по пустыням вселенной едкий дым человеческих жалоб и молитв. Ветер, напоённый жирным запахом тления, тихо качал ветвями деревьев, срывая умершие листья. И они бесшумно падали на жилища творцов жизни…

— Мы устроим теперь небольшой парад мертвецов, репетицию Страшного Суда! — говорил Дьявол, шагая впереди меня по змеиной тропе, среди холмов и камней. — Ты знаешь, Страшный Суд будет! Он будет на земле, и день его — лучший день её! Он наступит, этот день, когда люди сознают все преступления, совершённые против них учителями и законодателями жизни, теми, которые разорвали человека на ничтожные куски бессмысленного мяса и костей. Всё, что живёт теперь под именем людей, — это части, цельный человек ещё не создан. Он возникнет из пепла опыта, пережитого миром, и, поглотив опыт мира, как море лучи солнца, он загорится над землёй, как ещё солнце. Я это увижу! Ибо я создаю человека, я создам его!

Старик немного хвастался и впадал в несвойственный для чёрта лиризм. Я извинил ему это. Что поделаешь? Жизнь искажает даже дьявола, окисляя своими ядами крепко скованную душу его. К тому же, у всех голова кругла, а мысли угловаты, и каждый, глядя в зеркало, видит красавца.

Остановясь среди могил, Дьявол крикнул голосом владыки:

— Кто здесь мудрый и честный человек?..

Был момент молчания, потом — вдруг — земля всколыхнулась под ногами моими, и точно сугробы грязного снега покрыли холмы кладбища. Как будто тысячи молний рыли её изнутри, или в недрах её судорожно повернулось некое чудовище-гигант. Всё вокруг зацвело желтовато-грязным цветом, всюду, точно стебли сухих трав под гром, закачались скелеты, наполняя тишину трением гостей и сухими толчками суставов друг о друга и плиты могил. Толкая друг друга, скелеты вылезали на камни, всюду мелькали черепа, похожие на одуванчики, плотная сеть рёбер тесной клеткой окружала меня, напряжённо вздрагивали голени под тяжестью уродливо развёрстых костей таза, и всё вокруг кипело в безмолвной суете…

Холодный смех Дьявола покрыл безличные звуки.

— Смотри — они все вылезли, все до одного! — сказал он. — И даже городские дурачки — среди них! Стошнило землю, и вот она изрыгнула из недр своих мёртвую мудрость людей…

Влажный шум быстро рос — казалось, чья-то невидимая рука жадно роется в сыром мусоре, сметённом дворником в углу двора.

— Вот как много было в жизни честных и мудрых людей! — воскликнул Дьявол, широко простирая свои крылья над тысячами обломков, теснивших его со всех сторон.

— Кто из вас больше всех сделал людям добра? — громко спросил он.

Всё вокруг зашипело, подобно грибам, когда их жарят в сметане на большой сковороде.

— Позвольте мне пройти вперёд! — тоскливо закричал кто-то.

— Это я, Хозяин, я здесь! Это я доказал, что единица — ноль в сумме общества!

— Я пошёл дальше его! — возражали откуда-то издали. — Я учил, что всё общество — сумма нолей и потому массы должны подчиняться воле групп.

— А во главе групп стоит единица — и это я! — торжественно крикнул некто.

— Почему — вы? — раздалось несколько тревожных голосов.

— Мой дядя был король!

— Ах, это дядюшке вашего высочества преждевременно отрубили голову?

— Короли теряют головы всегда вовремя! — гордо ответили кости потомка костей, когда-то сидевших на троне.

— Ого-о! — раздался довольный шёпот. — Среди нас есть король! Это встретишь не на всяком кладбище…

Влажные шёпоты и трение костей сливались в один клубок, становясь всё гуще, тяжелее.

— Посмотрите — правда ли, что кости королей голубого цвета? — торопливо спросил маленький скелет с кривым позвоночником.

— Позвольте вам сказать… — внушительно начал какой-то скелет, сидевший верхом на памятнике.

— Лучший пластырь для мозолей — мой! — крикнул кто-то сзади него.

— Я тот самый архитектор…

Но широкий и низенький скелет, расталкивая всех короткими костями рук, кричал, заглушая шелест мёртвых голосов:

— Братие во Христе! Не я ли это врач ваш духовный, не я ли лечил пластырем кроткого утешения мозоли ваших душ, натёртые печалями вашей жизни?

— Страданий нет! — заявил кто-то раздражённо. — Всё существует только в представлении.

— Тот архитектор, который изобрёл низкие двери…

— А я — бумагу для истребления мух!..

— …для того, чтобы люди, входя в дом, невольно склоняли голову перед хозяином его… — раздавался назойливый голос.

— Не мне ли принадлежит первенство, братие? Это я поил души ваши, алкавшие забвения печалей, млеком и мёдом размышлений моих о тщете всего земного!

— Всё, что есть, — установлено раз навсегда! — прожужжал чей-то глухой голос.

Скелет с одной ногой, сидевший на сером камне, поднял голень, вытянул её и почему-то крикнул:

— Разумеется, так!

Кладбище превратилось в рынок, где каждый выхвалял свой товар. В тёмную пустыню ночной тишины вливалась мутная река подавленных криков, поток грязного хвастовства, душного самолюбия. Как будто туча комаров кружилась над гнилым болотом и пела, ныла и жужжала, наполняя воздух всеми отравами, всеми ядами могил. Все толпились вокруг Дьявола, остановив на лице его тёмные впадины глаз и стиснутые зубы свои, — точно он был покупателем старья. Воскресали одна за другой мёртвые мысли и кружились в воздухе, как жалкие осенние листья.

Дьявол смотрел на это кипение зелёными глазами, и его взгляд изливал на груды костей фосфорически мерцающий холодный свет.

Скелет, сидевший на земле у ног его, говорил, подняв кости руки выше черепа и плавно качая ими в воздухе:

— Каждая женщина должна принадлежать одному мужчине…

Но в его шёпот вплетался другой звук, слова его речи странно обнимались с другими словами.

— Только мёртвому ведома истина!..

И кружились медленно ещё слова:

— Отец, говорил я, подобен пауку…

— Жизнь наша на земле — хаос заблуждений и тьма кромешная!

— Я трижды был женат, и все три раза — законно…

— Всю жизнь он неустанно ткёт паутину благополучия семьи…

— И каждый раз на одной женщине…

И вдруг откуда-то явился скелет, пронзительно скрипевший своими жёлтыми и ноздреватыми костями. Он поднял к глазам Дьявола своё полуразрушенное лицо и заявил:

— Я умер от сифилиса, да! Но я всё-таки уважал мораль! Когда жена моя изменила мне — я сам предал гнусный поступок её на суд закона и общества…

Но его оттолкнули, затёрли костями, и снова, как тихий вой ветра в трубе, раздались смешанные голоса:

— Я изобрёл электрический стул! Он убивает людей без страданий.

— За гробом, утешал я людей, вас ждёт блаженство вечное…

— Отец даёт детям жизнь и пищу… человек становится таковым после того, как он стал отцом, а до этого времени — он только член семьи…

Череп, формой похожий на яйцо, с кусками мяса на лице, говорил через головы других:

— Я доказал, что искусство должно подчиняться комплексу мнений и взглядов, привычек и потребностей общества…

Другой скелет, сидя верхом на памятнике, изображавшем сломанное дерево, возражал:

— Свобода может существовать только как анархия!

— Искусство — это приятное лекарство для души, усталой от жизни и труда…

— Это я утверждал, что жизнь есть труд! — доносилось издали.

— Пусть книга будет красива, как те коробочки с пилюлями, которые дают в аптеках…

— Все люди должны работать, некоторые обязаны наблюдать за работой… её плодами пользуется всякий, предназначенный для этого достоинствами своими и заслугами…

— Красиво и человеколюбиво должно быть искусство… Когда я устаю, оно поёт мне песни отдыха…

— А я люблю, — заговорил Дьявол, — свободное искусство, которое не служит иному богу, кроме богини красоты. Особенно люблю его, когда оно, как целомудренный юноша, мечтая о бессмертной красоте, весь полный жажды насладиться ею, срывает пёстрые одежды с тела жизни… и она является пред ним, как старая распутница, вся в морщинах и язвах на истрёпанной коже. Безумный гнев, тоску о красоте и ненависть к стоячему болоту жизни — это я люблю в искусстве… Друзья хорошего поэта — женщина и чёрт…

С колокольни сорвался стонущий крик меди и поплыл над городом мёртвых, невидимо и плавно качаясь во тьме, точно большая птица с прозрачными крыльями… Должно быть, сонный сторож неверной и вялою рукой лениво дернул веревку колокола. Медный звук плавился в воздухе и умирал. Но раньше чем погас его последний трепет, раздался новый резкий звук разбуженного колокола ночи. Тихо колебался душный воздух, и сквозь печальный гул дрожащей меди просачивался шорох костей, шелест сухих голосов.

И снова я слышал скучные речи назойливой глупости, клейкие слова мёртвой пошлости, нахальный говор торжествующей лжи, раздражённый ропот самомнения. Ожили все мысли, которыми живут люди в городах, но не было ни одной из тех, которыми они могут гордиться. Звенели все ржавые цепи, которыми окована душа жизни, но не вспыхнула ни одна из молний, гордо освещающих мрак души человека.

— Где же герои? — спросил я Дьявола.

— Они — скромны, и могилы их забыты. При жизни душили их, и на кладбище они задавлены мёртвыми костями! — ответил он, качая крыльями, чтобы разогнать жирный запах гниения, окружавший нас тёмной тучей, в которой рылись, как черви, однотонные, серые голоса мертвецов.

Сапожник говорил, что он первый из всех людей своего цеха имеет право на благодарность потомства — это он изобрёл сапоги с узкими носками. Учёный, описавший в своей книге тысячу разных пауков, утверждал, что он величайший ученый. Изобретатель искусственного молока раздраженно ныл, отталкивая от себя изобретателя скорострельной пушки, который упорно толковал всем вокруг пользу своей работы для мира. Тысячи тонких и влажных бечёвок стягивали мозг, впиваясь в него, как змеи. И все мёртвые, о чём бы они ни говорили, говорили, как строгие моралисты, как тюремщики жизни, влюблённые в своё дело.

— Довольно! — сказал Дьявол. — Мне надоело это… Мне надоело всё и на кладбищах мёртвых и в городах, кладбищах для живых… Вы, стражи истины! В могилы!..

Он крикнул железным голосом владыки, которому противна его власть.

Тогда пепельно-серая и жёлтая масса праха вдруг зашипела, закружилась и вскипела, как пыль под ударом вихря. Земля раскрыла тысячи тёмных пастей и, чмокая, лениво, как сытая свинья, снова проглотила извергнутую пищу свою, чтобы переваривать её далее… Всё вдруг исчезло, камни пошатнулись и твёрдо встали вновь на свои места. Остался только душный запах, хватавший за горло тяжёлой и влажной рукой.

Дьявол сел на одну из могил и, поставив локти на свои колена, обнял голову длинными пальцами чёрных рук. Его глаза неподвижно остановились в тёмной дали, в толпе камней и могил… Над головой его горели звёзды, в посветлевшем небе тихо плавали медные звуки колокола и будили ночь.

— Ты видел? — сказал он мне. — На зыбкой, на ядовитой, на цепкой почве всей этой глупой плесени, нехитрой лжи и липкой пошлости — построено тесное и тёмное здание законов жизни, клетка, в которую вы все загнаны покойниками, как овцы… Лень и трусость думать скрепляет гибкими обручами вашу тюрьму. Истинные хозяева жизни вашей — всегда мертвецы, и хотя тобой правят живые люди, но вдохновляют их покойники. Источниками мудрости житейской являются могилы. Я говорю: ваш здравый смысл — цветок, вспоённый соками трупов. Быстро сгнивая в земле, покойник хочет вечно жить в душе живого человека. Тонкий и сухой прах мёртвых мыслей свободно проникает в мозг живых, и вот почему наши проповедники мудрости — всегда проповедники смерти духа!

Дьявол поднял голову свою, и зелёные глаза его остановились на моём лице двумя холодными звёздами.

— Что проповедуют на земле громче всего, что хотят утвердить на ней незыблемо? Раздробление жизни. Законность разнообразия положений для людей и необходимость единства душ для них. Квадратное однообразие всех душ, чтобы можно было удобно укладывать людей, как кирпичи, во все геометрические фигуры, удобные для нескольких владельцев жизни. Эта лицемерная проповедь примирения горького чувства порабощённых с жестокой и лживой волей ума поработителей — вызвана гнусным желанием умертвить творческий дух протеста, эта проповедь — только подлое стремление построить из камней лжи склеп для свободы духа…

Светало. И на небе, побледневшем в ожидании солнца, тихо меркли звёзды. Но всё ярче разгорались глаза Дьявола.

— Что нужно проповедовать людям для жизни красивой и целостной? Однообразие положений для всех людей и различие всех душ. Тогда жизнь будет кустом цветов, объединённых на корне уважения всех к свободе каждого, тогда она будет костром, горящим на почве общего всем чувства дружбы и общего стремления подняться выше… Тогда будут бороться мысли, но люди останутся товарищами. Это невозможно? Эго должно быть, потому что этого ещё не было!

— Вот наступает день! — продолжал Дьявол, посмотрев на восток. — Но кому солнце принесёт радость, если мочь спит в самом сердце человека? Людям нет времени восприять солнце, большинство хочет только хлеба, одни заняты тем, чтобы дать его возможно меньше, другие одиноко ходят в суете жизни и всё ищут свободы, и не могут найти её среди неустанной борьбы за хлеб. И в отчаянии, несчастные, озлобленные одиночеством, они начинают примирять непримиримое. И так тонут лучшие люди в тине грубой лжи, сначала искренно не замечая своей измены самим себе, затем сознательно изменяя своей вере, своим исканиям…

Он встал и мощно расправил крылья.

— Пойду и я по дороге моих ожиданий навстречу прекрасных возможностей…

И, сопровождаемый унылым пением колокола, — умирающими звуками меди, — он полетел на запад…

Когда я рассказал этот сон одному американцу, более других похожему на человека, он сначала задумался, а потом воскликнул, улыбаясь:

— А, понимаю! Дьявол был агентом фирмы кремационных печей! Конечно, так! Всё, что он говорил, — доказывает необходимость сжигать трупы… Но, знаете, какой прекрасный агент! Чтобы служить своей фирме — он даже во сне является людям…

Послание в пространство

…Не унижай сердца твоего ненавистью к тем, которые, когда сила твоя была нужна для них, звали тебя:

— Герой!

А теперь, когда ты оставил их, чтобы идти дальше к свободе твоей, зовут тебя:

— Варвар!

Береги ненависть твою для врага сильного, гнев твой против достойного, брось нищему духом только презрение твоё — если хочешь быть великодушен даже к ничтожному!

Что они? Ночь была временем славы их, среди сонного молчания рабов говорили они, рабы поклонились им, и рабы признали их вождями — что тебе до них, если сам ты не раб?

Осторожно звучала их речь о благе свободы, и негромко было слово их против насилия, не от их речей так красна заря возрождения, твоего сердца кровью окрашены великие дни!

Охраняя душный мрак исступлённого насилия, чёрные птицы не пугались голоса их. Разве эти люди были во тьме ночи путеводными звёздами? Они мелькали, как огни над болотами, и кто пошёл за ними — заблудился в цепкой тине противоречий, и уже погибли все они в грязи жалких вожделений своих.

Они всегда умеют вовремя присосаться к силе, чтобы питать дряблое тело своё живым соком её — только это и могут они!

Ты — сила, созидающая всё на земле! И когда ты не знал этого, но был нужен им, чтобы освободить их из цепей неволи и насилия, они лицемерно восклицали пред лицом твоим:

— Ты — сила, созидающая всё!

И толкали тебя вперёд на борьбу, веруя, что ты победишь, ты уничтожишь старых, истощённых насильников и тогда дашь им, новым, свободу насиловать тебя и на плечах твоих строить жалкое благополучие свое.

Но, победив однажды, ты захотел бороться до полного освобождения твоего из плена паразитов, и теперь, когда, открыв глаза, ты видишь созданное тобой и требуешь права своего быть хозяином жизни, они злобно кричат тебе:

— Варвар, идущий не созидать, а разрушать!

Им хочется, чтобы ты всегда созидал и созидал только для них, — усмехнись, если хочешь, слепоте паразитов твоих, но сохрани гнев твой для достойного врага.

Они взяли твоей сильной рукой несколько нищенских крох свободы для себя, они взяли её у тебя, точно воры и нищие, но и того не могут удержать слабые руки их, ибо старые насильники ещё имеют звериную силу бороться за первенство подлости своей, первенство насилия над тобой, Человек!

— Иди! Ты — неистощимая сила, созидающая всё, неиссякаемый источник творчества, тобою рождаются и боги и герои, что тебе, если черви дерзко ползают по голеням твоим? Стряхни их вовремя с тела твоего, дабы не проникли они, жадные и хитрые, на грудь твою…

И даже для того, чтобы плюнуть им презрительно в жадные, трусливые души, не оглядывайся на них.

Ибо и плевок презрения твоего будет честью и пищей паразитам твоим.

— Иди!

Все храмы на земле созданы твоими руками — иди дальше, чтобы создать храм истины, свободы, справедливости!

Иди, товарищ!

Солдаты

Патруль

Над городом угрюмо висит холодная, немая тьма и тишина. Звезд нёт, и не видно неба, бездонный мрак насторожился и как будто чутко ждёт чего-то… Лёгкие, сухие снежинки медленно кружатся в воздухе, точно боясь упасть на тёмные камни пустынных улиц.

Ночь полна затаённого страха; в тишине и мраке, пропитанном холодом, напряглось, беззвучно дрожит нечто угрюмое и щекочет сердце ледяными иглами…

Придавленные тьмой дома осели в землю, стали ниже; в их тусклых окнах не видно света. Кажется, что там, внутри, за каменными стенами, неподвижно притаились люди, объятые холодом и тёмным страхом. Они смотрят перед собой, не мигая, широко открытыми глазами и, с трудом сдерживая трепет ужаса в сердце, безнадёжно прислушиваются, молча ждут света, звука…

А с тёмных улиц слепым оком смотрит в окна жадный чёрный зверь…

Целый день в городе гудели пушки, сухо и зло трещали ружья, на улицах валялись трупы, смерть жадно упивалась стонами раненых.

Посредине маленькой площади, где скрещиваются две улицы, горит костёр… Четыре солдата неподвижно, точно серые камни, стоят вокруг него; отблески пламени трепетно ползают по их шинелям, играют на лицах, кажется, что все четыре фигуры судорожно дрожат и странными гримасами что-то сказывают друг другу. Сверкая на штыках, пламя течёт по металлу, точно кровь; острые полоски стали извиваются, стремятся кверху белыми и розовыми струйками…

На огонь и солдат отовсюду давит тьма…

Один из них, низенький, рябой, с широким носом и маленькими глазами без бровей, поправил штыком головни в костре; рой красных искр пугливо взлетел во тьму и исчез. Рябой солдат стал вытирать штык полой шинели. Высокий, тонкий человек, без усов на круглом лице, сунул ружьё подмышку и, вложив руки в рукава шинели, медленно пошёл прочь от костра. Солдат с большими рыжими усами, коренастый, краснощёкий, отмахнул руками дым от лица и хрипящим голосом заметил:

— А вот ежели накалить штык, да в брюхо, какому-нибудь…

— И холодный — хорошо! — негромко отозвался рябой. Голова его покачнулась.

Пожирая дерево, огонь ласково свистит, его разноцветные языки летят кверху и, сплетаясь друг с другом, гибко наклоняются к земле. Белые снежинки падают в костёр. Рыжий солдат сильно дышит через нос, сдувая снег с усов. Четвёртый, худой и скуластый, не отрываясь, смотрит в огонь круглыми, тёмными глазами.

— Ну, и много положили сегодня народу! — вдруг тихо восклицает рябой, раздвигая губы в широкую улыбку. И, ещё тише, он медленно тянет: — А-а-яй…

Уныло шипит сырая головня. Где-то очень далеко родился странный, стонущий звук. Рыжий и рябой насторожились, глядя во тьму, огонь играл на их лицах, и уши опасливо вздрагивали, ожидая ещё звука. Скуластый солдат не двигался, упорно глядя в огонь.

— Да-а… — сказал рыжий густо и громко.

Рябой вздрогнул, быстро оглянулся. И скуластый вдруг вскинул голову, вопросительно глядя в лицо рыжего. Потом вполголоса спросил у него:

— Ты — что?

Рыжий помедлил и ответил:

— Так…

Тогда скуластый солдат мигнул сразу обоими глазами и заговорил негромко и быстро:

— Вчера пензенский солдатик нашей роты земляка видел… Земляк говорит ему: «У нас, говорит, теперь бунтуют. Мужики, говорит, жгут помещиков… Будто говорят: ладно, будет вам, попили нашей крови, теперь — уходите… Да. Земля не ваша, она богова, земля-то. Она, значит, для тех, кто может сам на ней работать, для мужиков она… Уходите, говорят, а то всех пожгём». Вот…

— Этого нельзя! — хрипло сказал рыжий, шевеля усами. — Этого начальство не позволит…

— Конечно-о! — протянул рябой и, позёвывая, открыл глубокий, тёмный рот с мелкими плотными зубами.

— Что делается? — снова опустив голову, спросил скуластый и, глядя в огонь, сам себе ответил: — Ломается жизнь…

Во тьме мелькает фигура четвёртого солдата. Он ходит вокруг костра бесшумно, широкими кругами, точно ястреб. Приклад его ружья зажат подмышкой, штык опустился к земле; покачиваясь, он холодно блестит, будто ищет, нюхает между камнями мостовой. Солдат крепко упёрся подбородком в грудь и тоже смотрит в землю, как бы следя за колебаниями тонкой полоски стали.

Рыжий зорко оглянулся, кашлянул, угрюмо наморщил лоб и, сильно понизив свой хриплый голос, заговорил:

— Мужик, — разве он собака или кто? Он с голоду издыхает, и это ему — обидно…

— Известно! — сказал рябой солдат.

Рыжий сурово взглянул на него и наставительно продолжал:

— Можно было терпеть — он жил смирно. Но ежели помощи нет? И человек освирепел… Мужика я понимаю…

— Ну, конечно! — вполголоса воскликнул рябой, лицо его радостно расплылось. — Все говорят: один работник есть на земле — мужик… И которые бунтуют — тоже так говорят…

Рябой широко обвёл вокруг себя рукой и, таинственно наклонясь к рыжему, тихо вскричал:

— Нету никуда ходу мужику.

— В солдаты гонят! — пробормотал скуластый солдат. Рыжий стукнул прикладом ружья по земле и строго спросил:

— А зачем городские бунтуют?

— Избаловались, конечно! — сказал рябой. — Сколько нашему брату муки из-за них. Голоду, холоду…

— Греха тоже… — тихо перебил скуластый солдат речь рыжего. А он, постукивая прикладом в такт своим словам, настойчиво и жёстко говорил:

— Этих всех уничтожить, — батальонный правильно говорил. Которых перебить, которых в Сибирь. На, живи, сукин сын, вот тебе — снег! Больше ничего…

Взбросил ружьё на плечо и твёрдыми шагами пошёл вокруг костра.

Скуластый солдат снова поднял голову и, задумчиво улыбаясь, сказал:

— Ежели бы господ всех… как-нибудь эдак… Всех…

Сказал, вздрогнул, зябко пожал плечами, оглянулся вокруг и тоскливо продолжал, странно пониженным голосом:

— Снаружи жгёт, а внутри холодно мне… Сердце дрожит даже…

— Ходи! — сказал рыжий, топая ногами. — Вон, Яковлев — ходит.

Движением головы он указал на фигуру солдата, мелькавшую во тьме.

Скуластый солдат посмотрел на Яковлева и, вздохнув, тихо заметил:

— Тошно ему…

— Из-за лавочника? — спросил рябой.

— Ну, да, — тихо ответил скуластый. — Земляки они, одной волости. Письма Яковлеву из села на лавочника шли. И племянница у него… Яковлев говорил: «Кончу службу — посватаюсь…»

— Ничего не поделаешь! — сурово сказал рыжий.

А рябой зевнул, повёл плечами и подтвердил громко, высоким голосом:

— Солдат обязан убивать врагов, присягу положил на себя в этом.

Яковлев неустанно кружился во мраке, то приближаясь к огню костра, то снова исчезая. Когда раздались резкие и острые слова рябого, звуки шагов вдруг исчезли.

— Слаб ты сердцем, Семён! — заметил рябой солдат.

— Ежели бы лавочник бунтовал… — возразил Семён и хотел, должно быть, ещё что-то сказать — взмахнул рукой, — но рыжий подошёл к нему вплоть и раздражённо, хрипло заговорил:

— А как понять — кто бунтует? Все бунтуют!.. У меня дядя в дворниках живёт, денег имеет сот пять, был степенный мужик…

Вдруг где-то близко раздался сухой и краткий звук, подобный выстрелу, солдаты вскинули ружья, крепко сжимая пальцами холодные стволы. Вытянув шеи, они смотрели во тьму, как насторожившиеся собаки, усы рыжего выжидающе шевелились, рябой поднял плечи. Во тьме мерно застучали шаги Яковлева, он не торопясь подошёл к огню, окинул всех быстрым взглядом и пробормотал:

— Дверь хлопнула… а то — вывеска…

Губы у него плотно сжаты. На остром лице сухо сверкают овальные серые глаза и вздрагивают тонкие ноздри. Поправив ногой догоравшие головни, он сел на корточки перед огнём.

— Малов! — сказал рыжий тоном приказания, — ступай за дровами… Там вон, — он ткнул рукой во тьму, — ящики сложены у лавочки…

Рябой солдат вскинул ружьё на плечо и пошёл.

— Оставь ружьё-то… мешать будет, — заметил рыжий.

— Без ружья боязно! — отозвался солдат, исчезая во тьме.

Над костром всё кружатся, летают снежинки, их уже много упало на землю, тёмные камни мостовой стали серыми. Сумрачно смотрят во тьму слепые окна домов, тонут в мраке высокие стены. Костёр догорает, печально шипят головни. Трое солдат долго и безмолвно смотрят на уголья.

— Теперь, должно быть, часа три, — угрюмо говорит рыжий. — Долго ещё нам торчать…

И снова молчание.

— О, господи! — громко шепчет Семён и, вздохнув, спрашивает тихо и участливо: — Что, Яковлев, тошно?

Яковлев молчит, не двигаясь.

Семён зябко повёл плечами и с жалкой улыбкой в глазах, глядя в лицо рыжего солдата, монотонно заговорил, точно рассказывая сказку:

— Гляжу я — лежит она у фонаря, рукой за фонарь схватилась, обняла его, щёки белые-белые, а глаза — открыты…

— Ну, завёл волынку! — угрюмо бормочет рыжий. Семён смотрит на уголья, прищурив глаза, и продолжает:

— И лет ей будет… с двадцать, видно…

— Говорил ты про это! — укоризненно воскликнул рыжий. — Ну, чего язву ковырять?

Семён смотрит в лицо ему и виновато усмехается.

— Жалко мне бабочку, видишь ты… Молодая такая, весёлая, видно, была, по глазам-то… Думаю себе — эх, ты, милёна! Была бы ты жива, познакомились бы мы с тобой, и ходил бы я к тебе по праздникам на квартиру, и целовал бы я твои…

— Будет! — сказал Яковлев, искоса и снизу вверх глядя на рассказчика острым, колющим взглядом.

Семён виновато согнул спину и, помолчав, снова начал:

— Жалко, братцы… Лежит она, как спит, ни крови, ничего! Может, она просто — шла…

— А — не ходи! — сурово крикнул рыжий и матерно выругался.

— Может, её господа послали? — как бы упрашивая его, сказал Семён.

— Нас тоже господа посылают! Мы виноваты? — раздражённо захрипел рыжий. — Иди, как ты принял присягу… — Он снова скверно выругался. — Все посылают народ друг на дружку…

И ещё одно ругательство прозвучало в воздухе. Яковлев поднял глаза, усмехаясь взглянул в лицо рыжего и вдруг отчётливо, раздельно спросил:

— Что есть солдат?

Во тьме раздался громкий треск, скрипящий стон. Семён вздрогнул.

— Малов старается, сволочь! — сказал рыжий, шевеля усами. — Хороший солдат. Прикажет ему ротный живого младенца сожрать — он сожрёт…

— А ты? — спросил Яковлев.

— Его послали ящик взять, — продолжал рыжий, — а он там крушит чего-то. Видно, ларь ломает, животная.

— А ты — сожрёшь? — повторил Яковлев.

Рыжий взглянул на него и, переступив с ноги на ногу, угрюмо ответил:

— Я, брат, в августе срок кончаю…

— Это всё равно! — сказал Яковлев, оскалив зубы. — Ротный заставит — и ты сожрёшь младенца, да ещё собственного… Что есть солдат?

Он сухо засмеялся. Рыжий взглянул на него, стукнул о камни прикладом ружья и, круто повернув шею, крикнул во тьму:

— Малов! Скорей…

— Озорник он, Малов! — вполголоса заговорил Семён. — Давеча, когда стреляли в бунтующих, он всё в брюхо норовил… Я говорю — Малов, зачем же безобразить? Ты бей в ноги. А он говорит — я в студентов всё катаю…

Семён вздохнул и так же монотонно, бесцветно продолжал:

— А я так думаю — студенты хороший народ. У нас в деревне двое на даче жили, так они куда угодно с мужиками. И выпить согласны, и объяснят всё… книжки давали читать… Весёлые люди, ей-богу. Потом приехал к ним какой-то штатский, а за ним, в ту ночь, жандармы из города… Увезли их всех трёх… Мужики даже очень жалели…

Яковлев вдруг поднялся на ноги и, глядя в лицо рыжего солдата неподвижным взглядом — побелевшими глазами, — тяжело заговорил:

— Солдат есть зверь…

Рыжий опустил усы и брови, глядя на Яковлева.

— Солдат есть уничтожитель, — продолжал Яковлев сквозь зубы и тоже выругался крепким, матерным словом.

— Это зачем же ты так? — строго спросил рыжий.

— Мы, Михаил Евсеич, не слыхали никаких этих слов! — просительно сказал Семён. — Это ты, Яковлев, с тоски… так уж…

Яковлев выпрямился и твёрдо стоял против товарищей, снова плотно сжав губы. Только ноздри у него дрожали.

— Ежели Малов узнает про твои речи, он донесёт ротному, пропадёшь ты, Яковлев, да! — внушительно сказал рыжий.

— А ты не донесёшь? — спросил Яковлев, снова оскалив зубы.

Рыжий переступил с ноги на ногу, взглянул вверх и повторил:

— За такие слова не помилуют… брат!

— Ты — донесёшь! — твёрдо заявил Яковлев, упрямый и злой.

— Мне дела нет ни до чего, — угрюмо сказал рыжий. — Я, значит, обязанность исполнил, а летом в запас…

— Мы все пропали! — вполголоса, но сильно крикнул Яковлев. — Тебе что дядя твой сказал?

— Отстань, Яковлев! — попросил Семён.

— Не твоё дело… Хотя бы и дядя…

— Убийца ты, сказал он…

— А ты? — спросил рыжий и ещё раз обругался. Спор принял острый, прыгающий характер. Они точно плевали в лицо друг другу кипящими злобой плевками кратких слов. Семён беспомощно вертел головой и с сожалением чмокал губами.

— И я! — сказал Яковлев.

— Так ты — тоже сволочь…

— Губитель человеческий…

— А ты?

— Братцы, будет! — просил Семён.

— И я! Ну?

— Ага! Так как же ты можешь…

— Не надо, братцы!

Сопровождая каждое слово матерной руганью, солдаты наступали друг на друга, один — болезненно бледный — весь дрожал, другой грозно ощетинил усы и, надувая толстые красные щёки, гневно пыхтел.

— Малов бежит! — сказал Семён с испугом. — Перестаньте, ради Христа…

И в то же время из тьмы раздался пугливый крик Малова:

— Михаил Евсеич! Они форточки открывают…

— Стой! — сказал рыжий. — Смирно!

И он заорал во всю грудь:

— Закрыть форточки, эй! Стрелять будем…

Из мрака выбежал, согнувшись и держа ружьё наперевес, Малов и, задыхаясь, быстро заговорил:

— Я там, — это, — делаю, а они… открывают окно, слышу. Это — чтобы стрелять меня…

— Имеют право! — глухо сказал Яковлев.

— Ах вы, мать…

Малов быстро вскинул ружьё к плечу, раздался сухой треск, — раз, два. Лицо солдата было бледно, ружьё в его руках дрожало, и штык рыл воздух. Рыжий солдат тоже приложился и, прислушиваясь, замер.

— Э, сволочь! — тихо сказал Яковлев, подбивая ствол ударом руки кверху. Раздался ещё выстрел. Рыжий быстро опустил ружьё и тряхнул Малова, схватив его за плечо.

— Перестань, ты…

Малов закачался на ногах и, видя, что все товарищи спокойны, смущённо заговорил:

— Ну и наро-од! Православного человека, солдата престолу-отечеству, — из окошка стрелять, а?

— Трус! Почудилось тебе, — раздражённо сказал рыжий.

Малов завертелся, махая рукой.

— Ничего не почудилось! И не трус. Кому же охота помирать? — забормотал он, ковыряя пальцем замок ружья.

— Сами себя боитесь, — усмехаясь, молвил Яковлев.

Замолчали. И все четверо неподвижно смотрели на груду красных углей у своих ног.

— Ну? — сказал рыжий. — Не самому же мне идти за дровами. Яковлев, ступай…

Яковлев молча сунул ружьё Семёну и, не торопясь, пошёл. Малов взглянул вслед ему, погладил ствол ружья левой рукой, потом поправил фуражку и сказал:

— Один он не снесёт всего, сколько я наломал, конечно!

И тоже шагнул прочь от костра, держа ружьё на плече. Но сейчас же обернулся и радостно объявил:

— Я там целую лавочку расковырял, ей-богу!

У костра остались две свинцовые фигуры и следили, как уголья одевались серым пеплом. Семён погладил рукавом шинели ствол ружья, тихонько кашлянул и спросил:

— Михаил Евсеич! Видит всё это бог?

Рыжий солдат долго шевелил усами, прежде чем глухо и уверенно ответил:

— Бог — должен всё видеть, такая есть его обязанность…

Потом он потёр подбородок и, тряхнув головой, продолжал с упрёком:

— А Яковлев — напрасно это! Обижать меня не за что! Али я хуже других, а?

Они снова замолчали. Там, во тьме, скрипели и хлопали о землю доски. Семён поднял голову, посмотрел в небо, чёрное, холодное, всё во власти тьмы…

Солдат вздохнул и грустно, тихо сказал:

— А может, и нет бога…

Рыжий солдат, тяжело подняв на него глаза, грубо крикнул:

— Не ври!

И начал сгребать уголья в кучу сапогом. Но скоро оставил это, не окончив, оглянулся вокруг и, шевеля усами, хрипло проговорил:

— Надо понять — человек я или нет? Это надо понять, а потом уж…

Он замолчал, закусил усы и снова крепко потер подбородок.

Семён взглянул на него, опустил глаза и осторожно, тихонько, но упрямо заявил:

— Однако другие говорят — нет его…

Рыжий не ответил.

Становилось всё холоднее. Снег перестал падать, и, должно быть, от этого тьма стала неподвижнее и гуще.

Вдали дрожал какой-то странный звук, неуловимый, точно тень…

Из повести

…Вера вышла на опушку леса — узкая тропа потерялась, незаметно сползая по крутому обрыву в круглую котловину.

Омут, в золотых лучах заката, был подобен чаше, полной тёмно-красного вина. Молодые сосны — точно медные струны исполинской арфы; их крепкий запах сытно напоил воздух и ощущался в нём ясно, как звук. В стройной неподвижности стволов, в живом блеске янтарных капель смолы на красноватой коре чувствовалось тугое напряжение роста; сочно-зелёные лапы ветвей тихо качались, их отражения гладили зеркало омута; был слышен дремотный шорох хвои, стучал дятел, в кустах у плотины пели малиновки, и где-то звенел ручей.

Над чёрным хаосом обугленных развалин мельницы курился прозрачный, синий дым, разбросанно торчали брёвна, доски, на грудах кирпича и угля сверкали куски стёкол, и что-то удивлённое мелькало в их разноцветном блеске. Щедро облитая горячим солнцем, ласково окутанная сизыми дымами, мельница жила тихо угасавшею жизнью, печальной и странно красивой. И всё вокруг мягко краснело, одетое в парчовые тени, в огненные пятна тусклого золота, всё было насыщено задумчивой, спокойной песнью весны и жизни, — вечер был красив, как влюблённый юноша.

На плотине, свесив ноги, сдвинув фуражку на затылок, сидел солдат в белой рубахе, с удилищем в руках; он наклонился над водой, точно готовясь прыгнуть в неё. Длинный, гибкий прут ежеминутно рассекал воздух, взлетая кверху, солдат смешно размахивал руками, пятки его глухо стучали по сырым брёвнам плотины, — резко белый и суетливый, он был лишним в тихой гармонии красок вечера.

Неприязненно сдвинув брови, Вера напомнила себе: «Бил мужиков».

Но это не вызвало в ней того чувства, которое она должна была бы испытывать к солдату.

«Если подойти к нему, он, наверное, скажет дерзость», — лениво подумала девушка и, сорвав бархатный лист буковицы, погладила им щёку. В следующую минуту она спускалась вниз, черпая ботинками мелкий песок.

— Вот так караси, барышня! — крикнул солдат навстречу ей. — Глядите-ка!

Поднял левой рукой ведро и протянул Вере.

В мутной воде бились толстые, золотые рыбы с глупыми мордами, мелькали удивлённые круглые глаза. Вера, улыбаясь, наклонилась над ведром, рыба метнулась и обрызгала ей лицо и грудь водою, а солдат засмеялся.

— Здоровенные звери!

Снова закинул удочку, наклонился над омутом, поднял левую руку вверх и замер, полуоткрыв рот. Лицо у него было пухлое, круглое, карие глаза светились добродушно, весело, верхняя губа — вздёрнута, и светлые усы на ней росли неровными пучками. Над головой его толклись комары, они садились на шею, на щёки, на нос — солдат мотал головою, как лошадь, кривил губы, старался согнать комаров сильной струёй свистящего дыхания, а левую руку всё время неподвижно держал в воздухе.

— Эх! — крикнул он, дёрнув удилище; тело его подалось вперёд.

Вера вздрогнула и быстро сказала:

— Вы упадёте в воду…

— Сорвался, окаянный! — с досадой и сожалением сказал солдат. Потом, надевая червяка на крюк, заговорил, качая головой:

— Упаду, сказали? Никак! А и упаду — разве беда? Я — с Волги, казанский, на воде родился, плаваю вроде щуки, мне бы во флот надо, а не в пехоту…

Говорил он быстро, охотно, звонким теноровым голосом и неотрывно смотрел в воду подстерегающим взглядом охотника.

Вера почувствовала, что ей грустно и обидно думать, что он сёк мужиков розгами.

— Вы из экономии? — спросила она негромко.

— Из неё! — отозвался солдат. — Двадцать три человека пригнали нас, пехоты… Чай, скоро назад погонят, в лагери — чего тут делать? Всё уже кончилось, смирно стало. А жить здесь — не больно весело — мужики глядят волками и бабы тоже… Ничего не дают и продавать не хотят. Обиделись!

Он громко вздохнул.

— Послушайте, — печально спросила Вера, — неужели и вы тоже били их?

Солдат взглянул на неё, покачал головой и невесело ответил:

— Я? Нет… Я — не бил. Я — за ноги держал. Одного — старого, старик древний! Начальство говорит — он самый главный заводчик всему этому делу…

Он отвернулся к воде и задумчиво, но рассудительно добавил, как бы говоря сам себе:

— Чай, поди-ка, это ошибка — что же он может, этакий старичок?

— Вам его жалко? — резко спросила Вера. Добродушие солдата возмущало её, в ней росло острое желание придавить этого человека сознанием его вины перед людьми.

— А как же? — пробормотал солдат. — И собаку жалко, не токмо человека. Одного когда пороли, плакал он — не виноват, говорит, простите, не буду — плакал! А другой — только зубом скрипит, молчит, не охнул, — ну, его и забили! Встать с земли не мог, подняли на ноги, а изо рта у него кровь — губу, что ли, прикусил он, или так, с натуги это? Даже не понять — отчего кровь изо рта? По зубам его не били…

Теперь солдат говорил тихо, раздумчиво и дёргал головой снизу вверх. В его словах Вера не слышала сожаления. Она молча, острым взглядом неприязненно прищуренных глаз, рассматривала солдата, тихонько покусывая губы, искала какое-то сильное слово, чтобы ударить в сердце ему и надолго поселить в нём жгучую боль.

— А рыба-то перестала клевать! — озабоченно и негромко воскликнул он. — Она не любит разговоров, рыба! А может — уж поздно!

Он поднял голову, взглянул на небо и улыбнулся, продолжая:

— Хорош вечерок! Ну-ка ещё?

Забросил крючок в омут, посмотрел на Веру и сообщил ей:

— Привычек здешней рыбы не знаю — первый раз ловлю. А у неё разные привычки — тут она так, там — иначе живёт. А вот солдату везде одинаково трудно, особливо же пехоте!

— А крестьянам разве не трудно? — сухо спросила Вера.

— Кто говорит — не трудно! — воскликнул солдат, пожав плечами, и со смешной напыщенностью поучительно добавил: — Ну, начали они дерзко поступать, например — усадьбу поджигали, сено спалили, мельницу — это зачем? Авдеев говорит — дикость это, потому как всё есть человеческая работа и надо её жалеть. Работу, говорит, надо ценить без обиды, а не истреблять зря…

Он пристально взглянул в лицо Веры и строго спросил:

— А вы кто здесь будете?

— Я? Подруга учительницы.

— М-м…

— А что?

— Так. Во время пожара здесь были?

— Нет.

Солдат отвернулся и стал следить за поплавком. Вера почувствовала себя задетой его вопросами, в них явно звучало подозрение. Она решительно опустилась на бревно сзади солдата и выше его и негромко, мягко, но строго заговорила:

— Вы понимаете то, что вас заставляют делать?

Девушка несколько недель агитировала среди рабочих в городе, считала себя опытной, но ей впервые приходилось говорить солдату, её щекотал острый холодок опасности, это возбуждало.

В начале её речи солдат молча и удивлённо посмотрел на неё и невнятно буркнул что-то, потом он отвернулся к спокойному лицу омута и согнул шею, а спустя минуту громко засопел, обиженно заметив:

— Разве я один?

И взмахнул удилищем слишком резко.

Вера убеждённо и горячо говорила о преступной, циничной силе, которая, хитро и расчётливо защищая свою власть, ставит людей друг против друга врагами, будит в них звериные чувства и пользуется ими, точно камнями, для избиения простой и ясной правды жизни, так жадно нужной людям, — правды, о которой тоскует вся тяжкая, больная от усталости и злобы человеческая жизнь.

Солдат бесшумно, не торопясь положил удилище на чёрную, засыпанную углями землю плотины и долго сидел неподвижно, глядя вдаль по течению реки, уходившей в лес.

— Авдеев тоже так говорит! — вдруг заметил он и встал на ноги; лицо у него было озабоченное, а глаза суетливо и радостно бегали по сторонам.

— То же самое, как есть! — торопливо повторил он. — Вы подождите! Он сюда придёт — за рыбой, вы при нём скажите, а?

Беспокойно оглядываясь, он прижал обе руки к груди, болезненно сморщил лицо и громко чмокнул губами, качая головой.

— Али не чувствуешь? Ах ты, господи! Как же нет? А что делать? Приказывают! Идут на усмирение солдаты, и каждый понимает, куда и для чего. И все злятся, нарочно даже разжигают злость, чтобы забыть себя. Ругают дорогой мужиков — дескать, из-за них, сволочей, шагаем по жаре, от них нам беспокойство. Надо быть злым — приказано!

«Какой ничтожный он!» — невольно подумала девушка, разглядывая солдата недобрыми глазами, и лёгкость победы была неприятна ей.

— И, конечно, бывает, верно вы сказали, ты идёшь усмирять бунт, а дома у тебя — свои бунтуют! У нас в третьей роте саратовский солдатик чуть не помешался в уме — он человека заколол во время бунта, а дома у него старшего брата в каторгу заслали, а младшего засекли, умер, тоже за бунт, — вот вам! Ты бьёшь здесь, а твоих — дома, и везде — солдаты! Казаки тоже, ну, казак — он чужой, не русский, дома у него бунта нет, он — другой жизни. А нашему брату каково? Сечёшь человека, и думаешь — может, отца твоего теперь тоже секут? Чай, и мы люди, барышня, а вы вините нас, дескать — звери, — Ну, господи же! Уж какой закон, если русский русского бьёт насмерть! За это в тюрьму садят. Конечно, народ озлился, помещиков жгёт, и это непорядок, а — однако земли-то мужику надобно!?

Слова сыпались из его рта торопливо, он мигал глазами, точно ослеплённый, оглядывался по сторонам, махая правой рукой, и топтался на месте, похожий на пойманную рыбу.

— Вот приду я домой, — говорил он, — а к чему приду? Земли у нас с братом три с половиной — как обернёшься с ней? У брата двое ребят. Да, скажем, я женюсь, тоже и дети — чего будет?

Всё, что он говорил, казалось Вере эгоизмом мужика и глупостью солдата, она слушала холодно, искала в его словах звуки искренней скорби человека, не находила их, и в ней росло чувство недовольства собой.

«Ну — разбудила я в нём крестьянина, какой же в этом смысл?» — с досадой спросила она себя.

А солдат всё говорил, быстро перескакивая с одного на другое, и было трудно следить за его бессвязною речью.

В лесу родился протяжный, печальный звук.

— Кто-то идёт, — сказала Вера, вставая. Солдат замолчал, поднял голову и, глядя в небо, стал слушать.

Лес был наполнен тенями ночи, они смотрели на плотину и воду омута сквозь ветви сосен уже чёрные, но ещё боялись выйти на открытое пространство.

— Это Авдеев поёт, — сказал солдат тихонько. Мягкий голос выбивался из леса и задумчиво плыл в тишине.

— Хорошая песня, — молвил солдат, — Авдеев у нас в роте первый по голосу, только он невесёлый. Вот вы ему скажите — он понимает…

Вере хотелось уйти, но она почувствовала, что это будет неловко, и села снова на бревно, усталая и недовольная собой.

Э-эх, да по но-очам она…

Солдат снова вскинул голову, закрыл глаза, неожиданно, вполголоса подхватил замиравшие звуки песни:

Ма-атушка моя родная-а…

И, улыбаясь, заметил:

— И я тоже люблю песни петь…

А из лесу ему ответили грустно и безнадёжно:

В поле выходила, ждала-ожидала…

Покачивая головой, солдат одним дыханием протяжно вывел:

Эх, да ожидала сына беглого домой…

На гладкой воде омута появился чуть заметный белый серп луны и гордо засверкала большая звезда.

С конца плотины крикнули:

— Эй, Шамов!

— Эй! — отозвался солдат.

Засунув руки в карманы, медленно шёл высокий, серый человек. Вера, не видя его лица, чувствовала чужой взгляд, догадывалась о первой мысли идущего при виде её, и эта мысль была обидна ей.

— Много наловил?

— Много…

— А кто это с тобой?

— Учительша. Вот, браток…

— Здравствуйте! — сказал Авдеев, прикладывая руку к фуражке.

Вера кивнула головой, — мягкий голос прозвучал небрежно и неласково.

Плотная стена сосен медленно подвигалась на плотину, уступая напору теней, а сзади, с другого берега, веяло холодом. Вместе с тьмою сгущалась и тишина, тёплый воздух становился влажным, затруднял дыхание, сердце билось тяжело, жуткая неловкость обнимала тело. Быстро, негромко и точно жалуясь товарищу, Шамов говорил, указывая рукой на Веру:

— Вот, видишь ты, подошла она ко мне и попрекает: вы, говорит, зачем людей бьёте…

— Угу, — неопределённо буркнул Авдеев, присел на корточки и, засучив рукав рубахи, сунул руку в ведро с рыбой.

— Али, говорит, не видите, обманывают вас, солдат-пехоту? — обиженно рассказывал Шамов. Голос его жужжал всё тише и опутывал девушку предчувствием опасности.

— Речи — известные, — хмуро сказал Авдеев, выпрямился, осмотрел Веру с ног до головы, вытирая мокрые руки о свои шаровары так, точно готовился драться.

Она почувствовала, что в голове у неё всё спуталось и она не может понять, как нужно говорить с этим человеком. В его тёмном лице без усов, с большим носом и резко очерченными скулами, было что-то птичье и хищное. Высокий, с маленькой головой на тонкой шее и большим лбом, из-под которого холодно смотрели синие, недобрые глаза, — этот солдат казался стариком.

— Речи известные, — повторил он, и Вера видела усмешку на его лице. Он закашлялся, вздохнул.

— Вот так, брат Шамов, нас, дураков, и обрабатывают…

— Что вы хотите сказать? — спросила Вера. Она ждала, что вопрос её прозвучит вызывающе и строго, но. это не вышло у неё. Почему-то задрожали ноги, девушка едва сдержала желание уйти прочь от солдат.

Авдеев опустил голову, харкнул и плюнул под ноги себе.

— Это я не вам говорю, а вот ему, товарищу, — ответил он, не взглянув на Веру, и продолжал: — Наговорят солдату обидного, заденут за сердце, намутят голову, и человек погибнет, сделавшись как пьяный. Крови дать чужим речам он не может, дружбы им не находит, грызут они ему сердце, бередят немую душу, — коли он только запьёт, забуянит с этого, то — ладно! Кончается дело карцером или переводом в штрафные. А бывает, что с таких речей начнёт человек сам говорить с товарищами что-то, — тут уж его засадят на суд, а то и без суда — в дисциплинарный. Значит, погибнет человек за чужое слово. И даже — ты знаешь — расстреливали нашего брата за бунты, а кто к бунту подбивал — где они? Они — бегают, прячутся…

Солдат говорил негромко, на его лице всё время дрожала хмурая улыбка, она была противна Вере. В её памяти ярко вспыхнули образы людей, которых она уважала всей силой юного сердца, полного пламенной веры в их скромное мужество, в их готовность на все муки ради торжества разума и правды. Солдат оскорблял этих людей и её вместе с ними — в груди её закипело возмущение.

«Они меня схватят и отведут к начальству», — мелькнула острая мысль.

На секунду тоска и страх сжали сердце, но раздражающее лицо Авдеева, насмешливый упрёк его речи вызвали острое желание проучить человека, который смел издеваться над тем, чего не знал.

— Вы лжёте! — с грубостью, не свойственной ей, и неожиданной для себя силой сказала она, мельком взглянув на Шамова, который смущённо почёсывал искусанную комарами шею и переминался с ноги на ногу. — Никто не бегает и не прячется, если это нужно для успеха дела. Тех, которые погибли, говоря вам о правде, больше, чем вас… чем людей, которые слышат правду и не верят, не могут понять её, рабы!

Торопясь сказать возможно больше и сильнее, она почти не видела солдат, в глазах её поплыл красноватый туман, сердцу не хватало крови, а в груди тихо рос, путая мысли, тёмный страх.

«Они будут меня бить…»

И за этой мыслью, без слов, голо стояла другая, ещё более страшная и обессиливающая. Напрягаясь, чтобы наглушить предчувствия, разрушавшие её возбуждение, она говорила всё громче, почти кричала и ждала, что в следующую минуту голос её порвётся, слов не хватит и она не устоит на ногах против солдат, немых и неясных, как два серые облака.

— Я сказал, что было, — вдруг прервал Авдеев её речь, — приходили люди, смущали человека и скрывались— это почему? Я могу думать — значит, когда им тесно жить, — идут они к нам, тёмным людям, и говорят — вам тоже тесно, давайте вместе дружно разработаем дорогу, чтобы свободно было всем идти. Говорят — всем, а думают — нам! И покуда человек работает с ними — брат, а добились они своего — он им враг… Не человеческое это у вас.

В темноту вечера ворвался тревожный металлический крик, солдат замолчал, и несколько секунд молчания показались Вере невыносимо долгими.

— Идём, — тихо сказал Шамов, — горнист играет…

Авдеев не ответил, он стоял, опустив голову и глубоко сунув в карманы руки. Вера невольно следила за ними, ожидая враждебного движения.

— Это неправда! — сказала она.

— Я так думаю! — возразил солдат, дёрнув плечами. — Я могу думать так, есть причина…

И, снова усмехаясь, он взглянул на Веру холодным взглядом синих глаз.

— Если вы приносите правду — говорите её всем, а не одному, не двум, — вот придите да всем нам и скажите сразу — нуте-ка?!

Этот вызов, насмешливый и лишённый веры в честь людей, снова оскорбил Веру. Она выпрямилась.

— Хорошо, я приду!

Шамов громко засопел и быстро сказал:

— Никак нельзя…

Его товарищ вынул одну руку из кармана, поправил фуражку.

— Идём, Шамов. Прощайте, барышня…

Вера шагнула к нему и звенящим голосом крикнула:

— Вы не смеете теперь отказываться! Вы оскорбили людей…

Солдаты двинулись друг к другу, Шамов успокоительно молвил:

— Он пошутил, — господи, что вы?

Но Вера настойчиво и дерзко крикнула:

— Нет, вы должны собраться все вместе, и я приду — слышите?

— Все не такие, как мы, — усмехаясь, заметил Авдеев.

— Мне всё равно! — сказала девушка.

— Идём! — прошептал Шамов.

— Завтра в это время я буду здесь, — продолжала Вера настойчиво и строго.

Она повернулась спиной к солдатам и пошла в лес, оттуда смотрела ночь глубокими и грустными глазами. Девушку снова обнял страх; остановясь, она сказала более ласково и мягко:

— Вы должны придти, ведь вам хочется верить в хороших людей?

Солдаты шептались о чём-то. Во тьме раздался голос Авдеева:

— Это опасно для вас.

Ей показалось, что он всё ещё усмехается своей неверующей усмешкой. И, не найдя, что ответить ему, она негромко повторила:

— Мне всё равно.

Не ответив, солдаты зашагали по плотине, был слышен тревожный шёпот Шамова, потом раздался голос Авдеева:

— Форсит!

Ей захотелось крикнуть: «Негодяй!»

— Не придёт…

Поняв, что он нарочно дразнит её, издевается над нею, она крикнула, почти угрожая:

— Я — приду!

Белое пятно скрылось, проглоченное лесом. Стало тихо и жутко.

Вера поднималась по обрыву, песок под ногами осыпался и сердито шуршал, мешая идти — она хваталась руками за ветви и стволы деревьев, сползала вниз и снова торопливо лезла, не оглядываясь назад, до боли возмущённая и полная жуткого трепета. На верху обрыва она села на песок и, поправляя растрепавшиеся волосы, подумала печально и обиженно:

«Какая я неловкая, глупая. И — боюсь».

По её щекам потекли слёзы, она замерла в тяжёлой думе о себе, маленькой и бессильной, о великой правде, которая жила в её душе, о солдате, издевавшемся над нею.

«Я не могла его зажечь. Не умела, жалкая. А он — понимает что-то… Они не схватили меня — почему?»

Она долго смотрела на чёрную воду омута, на звёзды, ярко отражённые в ней, и сквозь слёзы ей казалось, что вокруг неё трепещут странные, бледные искры большого и яркого, повсюду рассеянного огня.

От развалин мельницы пахло дымом. В лесу гулко крикнула сова. По небу тихо плыли облака, белые, пышные, подобные крылатым коням. Ночь склеила сосны в плотную массу, лес стал похож на гору, и всё вокруг казалось полным напряжённою думою о дне и солнце.

II

Вечер был такой же цветистый и ласковый, как вчера, так же краснела тихая вода омута и курили сосны тёплым благовонием смол, — только больше дымились развалины мельницы, да в глубине леса кто-то стучал топором, и воздух, принимая удары, гулко ухал. Над водою мелькали голубые стрекозы, плескалась рыба, однозвучно разливался серебряный звон ручья.

Сидя на бугре в душной тени сосен, Вера сумрачно и неспокойно ожидала солдат; песок, нагретый солнцем, излучал теплоту, девушке было жарко, но сойти вниз на плотину не хотелось и не хотелось смотреть туда.

Она плохо спала ночь, целый день думала о солдатах и теперь ощущала нехорошую усталость мозга, тревожную неуверенность в своей силе. Напрягая непослушную мысль, она старалась сложить в уме простую речь солдатам, подбирала сильные, образные слова, но их строй всё время разрывали, вторгаясь в него, посторонние задаче думы и, раздражая, еще более обессиливали.

«Я покажусь им глупой и ничтожной», — хмуря брови, думала она. Невольно всё её тело вздрогнуло при мысли о возможности грубого насилия над нею.

«Может быть, они не придут?» — спросила она себя и тотчас же упрекнула за малодушие. Но это не помогло ей — она чувствовала, что тёмная мысль готова превратиться в уверенность и раздавить её душу.

— Скорее бы! — тоскливо воскликнула она, боясь, что уйдёт, не дождавшись солдат.

Вызывая на помощь остатки самолюбия, ещё не совсем убитого страхом, она хотела убедить себя:

«Если я боюсь — значит, не верю…»

И неожиданно для себя закончила свою мысль:

«Тогда, конечно, лучше уйти…»

И встала, уступая силе инстинкта, с которым разум уже не мог бороться.

На плотине появилось двое солдат. Вера поняла, что это вчерашние, они шли быстро, а увидав светлое пятно её платья на жёлтом фоне песка, пошли ещё быстрее.

Вере показалось, что лицо Авдеева победно усмехается, это укололо её.

«Не посмели пригласить других… А если придут ещё — я скажу им, — вот я одна перед вами, меня защищает только правда, которую вы должны знать…»

— Здравствуйте, барышня! — невесело поздоровался Шамов, его товарищ молча приложил руку к фуражке и не взглянул на Веру.

— А ещё — придут? — спросила она громче, чем было нужно.

— Придут! — повторил Шамов, вздыхая.

Все трое помолчали, не глядя друг на друга, потом Шамов неровно и беспокойно сказал:

— Пятеро придут, только, видите ли, барышня…

— Оставь, Григорий, — сухо посоветовал Авдеев.

— Нет, я желаю сказать честно! Видите ли, барышня, народ — дикий, то есть солдаты, например… Некоторые даже совсем злой народ! И к тому же голодные мужчины, значит…

— Она это без тебя понимает, — заметил Авдеев и отвернулся в сторону, кашляя.

Вера понимала, но сегодня костлявый солдат раздражал её ещё более, чем вчера, он будил острое желание спорить с ним и победить его, сознание опасности исчезло, сгорая во враждебном чувстве к этому человеку.

— К тому же начальство внушает нам, чтобы хватать, — тихо говорил Шамов.

Вере хотелось сказать: «Я — не боюсь!»

Но она удержала неверные слова, и это внушило ей доверие к себе, на миг приятно взволновало.

— Когда я скажу вам всё, что надо, вы можете отвести меня к начальству, — сказала она тихо, но внятно.

— Ах, господи! — воскликнул Шамов. — Я не про то…

Вере показалось, что Авдеев искоса взглянул на неё и в его холодных глазах сверкнуло что-то новое.

А Шамов, суетясь, тревожно говорил:

— Только бы, значит, всё обошлось тихо. Я сяду позади вас, барышня, за спину к вам, значит, на всякий случай…

— Какой случай? — строго спросила Вера.

— Ерунду говоришь, Григорий, — заметил ему товарищ. — Зачем зря пугать человека?

И усмехнулся.

— Я ничего не боюсь! — сказала Вера, и теперь это было правдой. Авдеев кивнул головой.

— Эх, — воскликнул Шамов, — идут уж…

Из леса вышло трое солдат, а за ними ещё один — в такт шагу он громко хлестал прутом по голенищу сапога. Все шли не торопясь, казалось, что они крадутся, как большие белые собаки, окружая гнездо зверя. Разговаривали о чём-то, и голоса их звучали негромко, секретно; смеялись, и этот смех подозрительно, тихими прыжками приближался к Вере. Она чувствовала, что бледнеет, ноги в коленях охватила судорога, и на минуту замерло сердце. Но Авдеев смотрел на неё подстерегающим взглядом.

— Это всё? — спросила она, чтобы услышать свой голос.

— Должен быть ещё один, — ответил Шамов. Солдаты подошли, остановились, — на всех лицах Вера видела одинаково неприятно-слащавую улыбку. Толсторожий солдат с короткими чёрными усами басом сказал:

— Здравия желаем, мамзель!

Вера молча наклонила голову, а он оскалил большие белые зубы.

— Где же мы расположимся? — торопливо спросил Шамов.

Толсторожий жирно засмеялся, его товарищи переглянулись улыбаясь, один из них, рыжеватый, хитро подмигнул Шамову.

Девушка чувствовала себя среди врагов, её внимание обострялось, она замечала все жесты, взгляды, понимала мысли этих людей и напряжённо ждала чего-то от Авдеева, незаметно следя за ним. Он по очереди осмотрел каждого и деловито сказал:

— Идёмте под обрыв, — в кустах нас не видно будет.

— Ах, чудак! — крикнул солдат с чёрными усами. Он, как и Авдеев, тоже всё время держал руки в карманах, — это возбуждало у Веры острое отвращение к нему. Глаза у него были круглые, тёмные и матовые, он смотрел прямо в лицо неподвижным, мёртвым взглядом и всё улыбался какой-то странно снисходительной, поганой улыбкой. Незаметно появился ещё солдат, угрюмый, неуклюжий, в серой от грязи рубахе, он остановился в стороне и смотрел оттуда на Веру исподлобья, заложив, руки за спину.

У неё кружилась голова, страстное желание скорее начать и кончить затеянное быстро толкало её вперёд, в густую тень ивняка, на песчаную отмель речки. Рядом с нею шёл Шамов, низко наклоня голову.

Пришли, тяжело опустились на землю. Авдеев молча сел рядом с Верой, Шамов сзади и немного сбоку. Его горячее, тревожное дыхание шевелило волосы за ухом девушки, и близость этого человека была приятна ей.

— Ну-с, какими ж делами займёмся? — осведомился черноусый, негромко и лениво.

— Погоди, Исаев! — попросил его Шамов. — Сейчас это… как следует!

Вера вздохнула. Перед нею плотным полукругом сидели крепкие фигуры мужчин, от них шёл запах луку, пота, она видела себя беззащитной, как заяц. По её телу медленно, как два большие жука, ползали тяжёлые глаза Исаева, рыжий солдат что-то шептал в ухо ему, а тот, который пришёл последним, чесал себе плечо, громко чмокал и тоже смотрел на неё тусклыми глазами, точно ждал милостыни, но не надеялся, что её дадут. Другие солдаты зачем-то оглядывались по сторонам, подозрительно прислушиваясь к тишине.

Понимая чувство, которое владело их голодными телами, оскорблённая и униженная этим чувством, Вера с отчаянием в душе, но громко и горячо начала, не отдавая себе отчёта в словах и не веря, что она заставит их слушать себя:

— Солдаты, вы та сила, на которой держится всё зло жизни…

— То есть, как это? — строго спросил Исаев.

Поняв цель его вопроса, она не ответила ему.

— Вы люди, обманутые страшнее других, — обманут весь народ, но вас обманывают хуже…

— Кто это? — спросил рыжий солдат, подмигивая Исаеву.

Тот сказал грубо и громко:

— Объясните, требуем!

А солдат в грязной рубахе встал на колени и, полуоткрыв рот, уставился в лицо девушки взглядом, в котором теперь загорелось что-то жадное.

— Не перебивайте, братцы! — взмахнув руками, попросил Шамов.

— Я объясню вам всё, что знаю, — дрогнувшим голосом сказала Вера.

— А много знаете? — спросил рыжий.

Кто-то противно хихикнул.

Авдеев, нахмурив брови и медленно двигая тонкой шеей, снова по очереди осмотрел солдат.

Несколько секунд все молчали — тёмная стена взаимного непонимания росла всё выше, готовая каждый миг обрушиться на людей и погасить в них слабые проблески человеческого. Исаев, не торопясь, взял пальцами рукав Вериной кофточки и потянул его к себе, спрашивая:

— Почём ситчик брали, мамзель?

Вздрогнув, она рванула рукой, её глаза скользнули по тупому и жадному лицу, и страх железным обручем сжал мускулы её ног. Ей захотелось сделаться маленькой, как мышь, и выскользнуть из кольца враждебных людей; от усилия сдавить себя в крепкий ком необоримо твёрдых мускулов она почувствовала в теле ноющую боль.

— Не смейте меня трогать! — сказала она неожиданно для себя спокойно и твёрдо, сознавая, что это спокойствие рождено отчаянием. — Когда я скажу вам то, что вы должны знать…

Она не могла договорить — кто-то странно замычал, засопел, все беспокойно задвигались, она видела, как откровенно обнимают её голодные глаза. Поняв инстинктом, что её беспомощность ещё более раздражает сладострастие животных, вдруг встала, выпрямилась и громко, нервно заговорила.

Они покачнулись все сразу, подняли головы — ей показалось, что солдаты удивлены смелостью её, и, внутренне поднимаясь всё выше над ними, чувствуя возможность спасения, Вера осыпала их резкими словами порицания, желая внушить им внимание к ней.

Она говорила каким-то пророческим голосом, неестественно и не похоже на себя, понимала, что так она не овладеет ими, безуспешно напрягала свою волю, но не могла забыть о себе и со страхом слышала, что слова её звучат холодно и пусто.

Кто-то забормотал:

— Исаев, вот это и значит — против присяги…

— Братцы, разве не верно? — крикнул Шамов, робко спрашивая.

Чёрный солдат хрипло отозвался:

— Как же верно, если это — к бунту? Ребята, это склонение нас!

— Не допустим! — твёрдо сказал рыжий, поднимаясь на ноги.

Грязный солдат тоже встал, угрюмо крикнув:

— Подождите, черти!

Вера замолчала, покачнулась, но Шамов поддержал её, и она услышала его свистящий шёпот:

— Говорил я вам — эх, господи! Авдеев — пропали мы с тобой, ей-богу! Ах, барышня…

Спокойно и вразумительно заговорил Авдеев:

— Не бесись, ребята…

Он встал впереди Веры, закрыл её своим длинным телом и продолжал:

— Вы поглядите на это дело просто, по человеческому…

— Ты зубы не заговаривай! — крикнул рыжий.

Исаев угрюмо поддержал его:

— Ты, Авдеев, всегда хочешь ролю играть, а сам вроде как сумасшедший…

— Штунда! — насмешливо добавил рыжий.

— Девица, почти ребёнок, — ровно и уверенно продолжал Авдеев, — позвала нас и предлагает слушать правду. Нас — шестеро, и каждый в десять раз сильнее её, а она не боится и даже обещала, когда, говорит, я вам всё, что надо, скажу — заарестуйте и отведите меня к начальству, мне это всё равно!

— Когда она это сказала? — недоверчиво спросил грязный солдат.

— Вчера, мне и Шамову. Поэтому — потому, что не боится она, — надо думать, что и вправду известно ей важное для нас, которое ей дороже, чем её воля, жизнь. Ведь за такие слова она в тюрьму должна идти, а то и в каторгу, это ей известно, но всё-таки и этого не боится. Вот — нападает на нас, вы, говорит, звери — это, конечно, она напрасно, но ведь в глаза говорит, и мы можем доказать ей, что она врёт… Но, наверно, не затем она позвала нас, чтобы упрекать, и потому надо прослушать её до конца концов — пускай говорит, что хочет, мы всё прослушаем и тогда увидим, как надо с ней поступить… Когда нам поп или офицер проповеди свои внушают, поносят нас всяко — мы молчим, хотя их словам цена нам хорошо известна, а она, может, имеет что-нибудь человеческое для нас, и, справедливости ради, давайте слушать, что нам однажды скажет чужой человек, а не начальство…

Его речь, негромкая, холодная и ровная, вызвала у девушки спутанное чувство благодарности и недоверия к солдату, почему-то сконфузила её и как будто возвратила ей часть утраченной надежды на победу. Его неожиданная помощь немного задела самолюбие и приподняла подавленную страхом веру в людей и в себя.

Из-за плеча Авдеева она видела недовольные, хмурые лица солдат. Исаев широко расставил ноги, его густые брови сошлись над переносицей, губы были плотно сжаты, и пальцы правой руки, сунутой за пояс, нерешительно шевелились.

— Что она может знать? — спросил он угрюмо.

Авдеев сказал:

— А вот — послушаем.

Отодвинулся в сторону и сухо предложил Вере:

— Говорите…

Она оглянула солдат и заговорила мягче, стараясь сказать свои мысли просто, поняв, что нужно поставить себя на одну плоскость с этими людьми и тогда, может быть, они отдадутся доверчиво и полно ее воле. Говорила, постепенно сама поддаваясь влиянию печали и горечи, которыми пропитана жизнь людей, влиянию обид и унижений, которыми, с такой жестокой щедростью, люди награждают друг друга. Теперь, когда она сама была испугана и обижена, люди стали как будто понятнее, менее страшны, и она внутренне подходила к ним, принося с собою уже не гнев и отвращение, а сознание общности несчастия, равенства горя для всех — и для неё среди них, — горя одинаково позорного и тяжёлого.

«Надо всё сказать, что знаю! — грустно посоветовала она себе. — Наверное — последний раз говорю…»

Но скоро посторонние мысли оставили её, она вся погрузилась в созерцание картин печальной жизни, ей казалось, что она быстро стареет под тяжестью их, — сама впервые, с такой полнотой, почувствовала унизительное положение людей и ясную необходимость для всех вырваться из плена разрушающих душу и тело тугих петель огромной сети жадности, животной злобы и лжи.

— Насчёт деревни — верно! — пробормотал кто-то. Вера узнала угрюмый голос грязного солдата.

Были минуты, когда она забывала о слушателях, говоря как бы для себя самой, спрашивая себя и отвечая, проверяла то, что видела, тем, что читала в книгах, и порою останавливалась, поражённая оскорбительными противоречиями жизни с простейшими требованиями справедливости, и снова говорила, страстно протестуя, опровергая, доказывая, вся охваченная чувством гнева, обиды и тоски.

В одну из таких минут невольного молчания она взглянула на солдат — все они смотрели в разные стороны и показались ей теперь более людьми, чем раньше. Видимо, каждый из них грустно думал о чём-то своём, только Шамов упорно следил за нею широко открытыми глазами. Как сквозь мелкий дождь осени или густой туман, она видела перед собою тела людей, брошенные на землю, — они все стали меньше, казалось Вере. Исаев, слушая, качал головой, точно вол в ярме; он смотрел на свою руку, шевеля пальцами, и порою густо и неразумно мычал:

— Конечно… Это так!

А рыжий солдат лёг на бок, положил руку под голову, срывая губами листья с ветки ивы, жевал их, морщился и вдруг быстро изменял позу, точно обожжённый или испуганный, вскидываясь всем телом.

— Не возись ты, Михайло! — заметил ему Шамов.

— Ступай к чертям! — тихонько пробормотал рыжий. Кто-то глубоко и тяжело охнул, а в глазах Авдеева разгорался тёмный огонь, и лицо его ещё более похудело.

Вера чувствовала общее внимание к ней, но теперь это не обрадовало её. И она снова надолго потеряла солдат, перестала их видеть каждого отдельно — перед нею стояло чьё-то одно тёмное, задумчивое, недоумевающее лицо, оно молча слушало и не спорило с волей, подчинявшей его. Она пьянела от возбуждения, ей было теперь одинаково чуждо всё, кроме жаркого желания исчерпать до конца впечатления жизни, возмущение ими, сказать всю правду, известную ей, посеять её глубоко, навсегда, для вечного роста. Никогда ещё мысли её не были для неё так велики, ценны и красивы, как в этот момент, теперь она любила их с необычайной страстью, и это чувство с одинаковой силой насыщало её душу и тело горячими волнами гордого сознания своей человеческой ценности — сознания силы противостоять растлевающему влиянию мёртвых и уже гниющих форм жизни и способности строить новое, живое, радостное.

Народ встал перед нею, как бесконечная энергия, как первоначальный хаос, и ей казалось, что она, одухотворяя его, создает новый мир разума и красоты.

— В народе — все начала, в его силе все возможности, его трудом кормится вся жизнь, и ему принадлежит право распределять труд свой по справедливости! И мы до той поры будем несчастны, пока народ не почувствует своё право быть владыкою труда своего…

— Верно! — глухо сказал Авдеев, вдруг вскакивая на ноги. — Разве не верно это, братцы? Умертвляют нас, губят и душу и тело… Учат — убивай людей храбро! За что? За несогласие с порядками жизни. Вредной силе служим мы — верно! Не за ту силу должны мы храбро стоять, которая одолела всех и питается живым мясом человеческим, — за свободную жизнь на свободной земле надо нам бороться! Пришло время, которое требует — вставай, человек, чтобы оказались на земле все, как один, — добрые люди, а не звери друг против друга!

Его лицо потемнело, он так странно качался на ногах, точно его толкало изнутри, голос у него охрип, и солдат вдруг глухо закашлял, широко раскрыв горящие глаза.

Тревожное, но приятное чувство, близкое к радости, постепенно овладевало Верой, от усталости у нее кружилась голова.

— Погоди, Авдеев, — попросил грязный солдат, — пускай она ещё поговорит…

Вера улыбнулась ему.

— Я всё сказала!

— Всё! — повторил солдат и вздохнул. — Насчёт деревни — хорошо. И всё — хорошо! Так я и думал, всё — верно…

— Вроде сказки! — пробормотал рыжий. — Эх, дьяволы, дьяволы…

— Что с людьми сделано, братцы, а? — спросил Шамов звонко и тоскливо.

Густо легли на землю, выйдя из леса, тени ночи, в чёрной массе мельницы сверкали огни.

— Смотрите, опять разгорается! — неожиданно для себя и радостно крикнула Вера.

Солдаты посмотрели, кто-то угрюмо сказал:

— Пускай горит, пес с ней! Она третий день курится.

У ног девушки, согнувшись и обняв колена, сидел Исаев, улыбался большой, неумной, доброй улыбкой и бормотал:

— Чисто разделано!

Авдеев молча растирал себе грудь длинными руками, и все остальные тоже молчали. Вере становилось неловко, говорить она уже не могла и не хотела.

— Надо бы ещё раз собраться? — вопросительно и невнятно пробормотал Шамов.

— Надо…

Запел рожок горниста — резкий, медный звук беспокойно метался в лесу, точно искал солдат.

— Айда, ребята?! — грустно предложил чей-то голос.

Трое солдат встали с земли, один спросил:

— Когда же?

— Завтра! — ответил Авдеев.

Вера взглянула на него, одобрительно кивнув головой. Солдаты быстро пошли, разговаривая.

— Это надо слушать скорее…

— Али забыть боишься?

И голоса утонули в темноте.

— До свидания, барышня! — сказал рыжий солдат, уходя.

— Желаю вам всего доброго! — ответила Вера, — ей хотелось сказать много ласковых слов каждому из них.

Солдат быстро обернулся.

— Покорнейше благодарю!

И весёлым голосом спросил:

— Исаев, ты что же?

— Сейчас…

Тяжело двигая своё большое тело, он поднялся на ноги и иедоумённо сказал:

— А смелая вы, барышня, ей-богу, право!

Шамов тихо засмеялся.

— Чего смеешься? Али — не смелая!

— Как же нет?

— А — смеёшься!

— Так я — с радости…

— Вас как зовут?

— Вера.

— А по батюшке?

— Дмитриевна.

— До свидания, значит, Вера Дмитриевна, до завтра вечером! Смелая вы, ей-богу! И — такая молодая, а уж всё объясняете.

Он протянул ей руку и засмеялся.

— А я думал, что, мол, так это она, с жиру, — для баловства с мужчинами…

— Ну, ладно, ты иди! — тихо сказал Авдеев. — Мы с Шамовым проводим её до дороги.

— До свидания! — повторил Исаев, повернулся к лесу и крикнул: — Эй! Подождите меня!

Шамов, улыбаясь, заметил:

— Он лешего боится, Исаев-то!

— И боюсь! — сказал тот, широко шагая. — А ты — нет? Эй, ребята!

— Идите и вы! — предложил Авдеев Вере.

Ей показалось, что на щеках у него выступили красные пятна.

«Болен?» — утомлённо подумала девушка. Шамов шёл сзади неё и радостно говорил:

— А и боялся я — господи! Главное тут — мужчины они — дикие…

Горячая волна крови хлынула в лицо Веры, она строго спросила:

— Вы защитили бы меня?

— Конечно! — быстро согласился Шамов. — Это конечно…

Но он так сказал это, что девушка не поверила ему. Авдеев же, идя рядом с нею, молчал.

— Вы защитили бы меня? — требовательно повторила Вера, заглядывая ему в лицо.

Он ответил не сразу и спокойно:

— Не знаю этого.

Девушка оглянулась — уже ночь пришла, и маленькие огни в развалинах мельницы горели всё веселее.

— Почему не знаете?

— Почему? — повторил Авдеев. Остановился у обрыва и заявил:

— Дальше мы не пойдём.

— До свидания! — тихонько сказала Вера.

— Завтра! — улыбаясь, отозвался Шамов.

— Дело это я всё понимаю, до самой глубины его! — вдруг и громко заговорил Авдеев. — Оно должно расти прямо, без страха. А если кто подался в сторону — кончено! Цены ему нет, и надобности в нём — никакой!

Шамов высунулся вперёд и, смеясь, сказал:

— Он — сурьёзный у нас…

— Это так! — согласилась Вера, улыбаясь Авдееву.

— Я, может, обидно скажу, — продолжал он, — только я думаю, что слабого человека лучше замучить, чем чтобы он жил. Жизнь его — на соблазн другим, а смерть — на поучение. Людей убивают, чуть они что начнут. Людям нужны примеры, чтобы им не бояться горькой гибели прежде время, не сдавать в силе, чтобы они делали своё дело упрямо. Верующий нужен, неверующий — нет, так уж пускай после него рассказ останется, погиб, дескать, за веру свою; он от слабости своей погиб, а вид такой будет, что за веру.

Вере было жутко видеть зелёный, холодный блеск его глаз, её пугал фанатизм солдата, и она не находила в себе желания спорить с ним. Авдеев искоса взглянул на неё и сказал мягче, тише:

— Я говорю не только про вас, а так вообще, потому, что так я думаю. Вашу речь не первую слышу — ну, а человеческого не слыхал. Все — внушают, все заставляют — верь не верь, а поступай по-нашему. Каждый внутри себя — начальство для другого, что бы он ни говорил! А тут не внушать надо, надо объяснить так, чтоб уж я сам видел, что для меня нет другого пути, как против всего в жизни, — совершенно против всего, как всё против меня в ней поставлено! Вы тоже начали упрекать нас, — дескать, звери. Это легко сказать о всяком человеке… Но если мы и звери — почему? И хуже ли других? И можно ли нам, без разума, быть лучше? Всё это надо рассказать людям просто, — для того и слово дано вам, чтобы говорить просто, по-человеческому. У всякого своё сердце, и во всяком сердце человеческое найдётся, но только когда все кругом виноваты — каждый хочет оправдаться и потому — врёт! Сам свою правду скрывает, сам себя душит — так я думаю…

Он договорил свою речь медленно, задумчиво и протянул Вере руку — сухую и горячую.

— До завтра, значит!

— Прощайте! — сказала она, вздрагивая.

Шамов с улыбкой кивнул ей головой.

— Идём скорее!

И оба быстро пошли по плотине, гулко топая ногами.

Стоя у крутого подъёма в гору, Вера провожала глазами две белые фигуры до поры, пока они не скрылись в черноте леса.

На развалинах мельницы торопливо трещал огонь и что-то шипело, как бы уговаривая его — тише, тише… Хитрые языки пламени осторожно ползали по грудам сырого дерева, являясь то там, то тут, и на тёмной воде омута бегали маленькие красные пятна. Над вершинами сосен поднялась луна, серп её косо смотрел в омут, и его тусклое отражение тихонько скользило по воде туда, где играл огонь…

Товарищ!

Сказка

В этом городе все было странно, все непонятно. Множество церквей поднимало в небо пестрые, яркие главы свои, но стены и трубы фабрик были выше колоколен, и храмы, задавленные тяжелыми фасадами торговых зданий, терялись в мертвых сетях каменных стен, как причудливые цветы в пыли и мусоре развалин. И когда колокола церквей призывали к молитве — их медные крики, вползая на железо крыш, бессильно опускались к земле, бессильно исчезали в тесных щелях между домов.

Дома были огромны и часто красивы, люди уродливы и всегда ничтожны, с утра до ночи они суетливо, как серые мыши, бегали по узким, кривым улицам города и жадными глазами искали одни — хлеба, другие — развлечений, третьи. — стоя на перекрестках, враждебно и зорко следили, чтобы слабые безропотно подчинялись сильным. Сильными называли богатых, все верили, что только деньги дают человеку власть и свободу. Все хотели власти, ибо все были рабами, роскошь богатых рождала зависть и ненависть бедных, никто не знал музыки лучшей, чем звон золота, и поэтому каждый был врагом другого, а владыкой всех — жестокость.

Над городом порой сияло солнце, но жизнь всегда была темна, и люди — как тени. Ночью они зажигали много веселых огней, но тогда на улицы выходили голодные женщины продавать за деньги ласки свои, отовсюду бил в ноздри жирный запах разной пищи, и везде, молча и жадно, сверкали злые глаза голодных, а над городом тихо плавал подавленный стон несчастия, и оно не имело силы громко крикнуть о себе.

Всем жилось скучно и тревожно, все были враги и виновные, только редкие чувствовали себя правыми, но они были грубы, как животные, — это были наиболее жестокие…

Все хотели жить, и никто не умел, никто не мог свободно идти по путям желаний своих, и каждый шаг в будущее невольно заставлял обернуться к настоящему, а оно властными и крепкими руками жадного чудовища останавливало человека на пути его и всасывало в липкие объятия свои.

Человек в тоске и недоумении бессильно останавливался перед уродливо искаженным лицом жизни. Тысячами беспомощно грустных глаз она смотрела в сердце ему и просила о чем-то — и тогда умирали в душе светлые образы будущего и стон бессилия человека тонул в нестройном хоре стонов и воплей замученных жизнью, несчастных, жалких людей.

Всегда было скучно, всегда тревожно, порою страшно, а вокруг людей, как тюрьма, неподвижно стоял, отражая живые лучи солнца, этот угрюмый, темный город, противно правильные груды камня, поглотившие храмы.

И музыка жизни была подавленным воплем боли а злобы, тихим шёпотом скрытой ненависти, грозным лаем жестокости, сладострастным визгом насилия…

II

Среди мрачной суеты горя и несчастия, в судорожной схватке жадности и нужды, в тине жалкого себялюбия, по подвалам домов, где жила беднота, создававшая богатство города, невидимо ходили одинокие мечтатели, полные веры в человека, всем чужие и далекие, проповедники возмущения, мятежные искры далекого огня правды. Они тайно приносили с собой в подвалы всегда плодотворные маленькие семена простого и великого учения и то сурово, с холодным блеском в глазах, то мягко и любовно сеяли эту ясную, жгучую правду в темных сердцах людей-рабов — людей, обращенных силою жадных, волею жестоких в слепые и немые орудия наживы.

И эти темные, загнанные люди недоверчиво прислушивались к музыке новых слов — музыке, которую давно и смутно ждало их больное сердце, понемногу поднимали свои головы, разрывая петли хитрой лжи, которой опутали их властные и жадные насильники.

В их жизнь, полную глухой, подавленной злобы, в сердца, отравленные многими обидами, в сознание, засоренное пестрой ложью мудрости сильных, — в эту трудную, печальную жизнь, пропитанную горечью унижений, — было брошено простое, светлое слово:

— Товарищ!

Оно не было новым для них, они слышали и сами произносили его, оно звучало до этой поры таким же пустым и тупым звуком, как все знакомые, стертые слова, которые можно забыть и — ничего не потеряешь.

Но теперь оно, ясное и крепкое, звучало иным звуком, в нем пела другая душа, н что-то твердое, сверкающее и многогранное, как алмаз, было в нем. Они приняли его и стали произносить осторожно, бережливо, мягко колыхая его в сердце своем, как мать новорожденного колышет в люльке, любуясь им.

И чем глубже смотрели в светлую душу слова, тем светлее, значительнее и ярче казалось им оно.

— Товарищ! — говорили они.

И чувствовали, что это слово пришло объединить весь мир, поднять всех людей его на высоту свободы и связать их новыми узами, крепкими узами уважения друг к другу, уважения к свободе человека, ради свободы его.

Когда это слово вросло в сердца рабов — они перестали быть рабами и однажды заявили городу и всем силам его великое человеческое слово:

— Не хочу!

Тогда остановилась жизнь, ибо они были силой, дающей ей движение, они и никто больше. Остановилось течение воды, угас огонь, город погрузился в мрак, и сильные стали как дети.

Страх обнял души насильников, и, задыхаясь в запахе извержений своих, они подавили злобу на мятежников, в недоумении и ужасе перед силой их.

Призрак голода встал перед ними, и дети их жалобно плакали во тьме.

Дома и храмы, объятые мраком, слились в бездушный хаос камня и железа, зловещее молчание залило улицы мертвой влагой своей, остановилась жизнь, ибо сила. рождающая се, сознала себя, и раб-человек нашел магическое, необоримое слово выражения воли своей — освободился от гнета и увидал воочию власть свою — власть творца.

Дни были днями тоски сильных, тех, которые считали себя владыками жизни, ночи — каждая была как бы тысячью ночей, так густ был мрак, так нищенски скупо и робко сияли огни в мертвом городе, и тогда он, созданный столетиями, чудовище, питавшееся кровью людей, встал перед ними в уродстве ничтожества своего жалкой грудой камня и дерева. Холодно и мрачно смотрели на улицы слепые окна домов, а по улицам бодро ходили истинные хозяева жизни. Они тоже были голодны, и более других, но это было знакомо им. и страдания тела их не достигали остроты страданий хозяев жизни, не угашали огня их душ. Они горели сознанием силы своей, предчувствие победы сверкало в их глазах.

Они ходили по улицам города, мрачной и тесной тюрьмы своей, где их обливали презрением, где наполняли души их обидами, и видели великое значение труда своего, и это возводило их на высоту сознания священного права быть хозяевами жизни, законодателями и творцами ее. И тогда с новой силой, с ослепительной ясностью встало перед ними животворящее, объединяющее слово:

— Товарищ!

Оно звучало среди лживых слов настоящего как радостная весть о будущем, о новой жизни, которая открыта равно для всех впереди — далеко или близко? Они чувствовали, что это в их воле. они приближаются к свободе и они сами отдаляют пришествие ее.

III

Проститутка, еще вчера полуголодное животное, тоскливо ожидавшее на грязной улице, когда кто-либо придет к ней и грубо купит подневольные ласки за мелкую монету, — и проститутка слышала слово это, но, смущенно улыбаясь, не решалась сама повторить его. К ней подходил человек, каких она не встречала до этого дня, он клал руку на плечо ее и говорил ей языком близкого:

— Товарищ!

И она смеялась тихо и застенчиво, чтобы не заплакать от радости, впервые испытанной заплеванным сердцем. На глазах ее, вчера нагло и голодно смотревших на мир тупым взглядом животного, блестели слезы первом чистой радости. Эта радость приобщения отверженных к великой семье трудящихся всего мира сверкала всюду на улицах города, и тусклые очи его домов наблюдала за нею всё более зловеще и холодно.

Нищий, которому вчера, чтобы отвязаться от него, бросали жалкую копейку, цену сострадания сытых, — он тоже слышал это слово, и оно было для него первой милостыней, вызвавшей благодарный трепет изъеденного нищетой, жалкого сердца.

Извозчик, смешной парень, которого седоки толкали в шею, чтобы он передал этот удар своей голодной усталой лошади, — этот много раз битый человек, отупевший от грохота колес по камню мостовой, он тоже, широко улыбаясь, сказал прохожему:

— Довезти, что ли? Товарищ!

Сказал и испугался. Подобрал вожжи, готовый быстро уехать, и смотрел на прохожего, не умея стереть с широкого красного лица своего радостной улыбки.

Прохожий взглянул добрыми глазами и ответил, кивнув головой:

— Спасибо, товарищ! Я дойду, недалеко.

— Эх ты, мать честная! — воодушевленно воскликнул извозчик, завертелся на козлах, широко и радостно мигая глазами, и куда-то поехал с треском и криком.

Люди ходили тесными группами по тротуарам, и, как искра, между ними всё чаще вспыхивало великое слово, призванное объединить мир:

— Товарищ!

Полицейский, усатый, важный и угрюмый, подошел к толпе, тесно окружившей на углу улицы старика-оратора, и, послушав его речь, не торопясь, проговорил:

— Собираться не дозволено… расходитесь, господа…

И, помолчав секунду, опустил глаза в землю и тише добавил:

— Товарищи…

На лицах тех, которые выносили это слово в сердцах своих, вложили в него плоть и кровь и медный, гулкий звук призыва к единению, — на их лицах сверкало гордое чувство юных творцов, и было ясно, что та сила, которую они так щедро влагают в это живое слово, — неистребима, непобедима, неиссякаема.

Уже где-то против них собирались серые, слепые толпы вооруженных людей и безмолвно строились в ровные линии, — это злоба насильников готовилась отразить волну справедливости.

А в тесных, узких улицах огромного города, среди его безмолвных холодных стен, созданных руками неведомых творцов, всё росла и зрела великая вера людей в братство всех со всеми.

— Товарищ!

То там, то тут вспыхивал огонек, призванный разгореться в пламя, которое объемлет землю ярким чувством родства всех людей ее. Объемлет всю землю и сожжет и испепелит злобу, ненависть и жестокость, искажающие нас, объемлет все сердца и сольет их в единое сердце мира, — сердце правдивых, благородных людей, в неразрывно-дружную семью свободных работников.

На улице мертвого города, созданного рабами, — на улицах города, в котором царила жестокость, росла и крепла вера в человека, в победу его над собой и злом мира.

И в смутном хаосе тревожной, безрадостной жизни яркой, веселой звездой, путеводным огнем в будущее, сверкало простое, емкое, как сердце, слово:

— Товарищ!

середина января 1906 г., Финляндия

9-е января

…Толпа напоминала тёмный вал океана, едва разбуженный первым порывом бури, она текла вперёд медленно; серые лица людей были подобны мутно-пенному гребню волны.

Глаза блестели возбуждённо, но люди смотрели друг на друга, точно не веря своему решению, удивляясь сами себе. Слова кружились над толпой, как маленькие, серые птицы.

Говорили негромко, серьёзно, как бы оправдываясь друг перед другом.

— Нет больше возможности терпеть, вот почему пошли…

— Без причины народ не тронется…

— Разве «он» это не поймёт?..

Больше всего говорили о «нём», убеждали друг друга, что «он» — добрый, сердечный и — всё поймёт… Но в словах, которыми рисовали его образ, не было красок. Чувствовалось, что о «нём» давно — а может быть, и никогда — не думали серьёзно, не представляли его себе живым, реальным лицом, не знали, что это такое, и даже плохо понимали — зачем «он» и что может сделать. Но сегодня «он» был нужен, все торопились понять «его» и, не зная того, который существовал в действительности, невольно создавали в воображении своём нечто огромное. Велики были надежды, они требовали великого для опоры своей.

Порою в толпе раздавался дерзкий человеческий голос:

— Товарищи! Не обманывайте сами себя…

Но самообман был необходим, и голос человека заглушался пугливыми и раздражёнными всплесками криков.

— Мы желаем открыто…

— Ты, брат, молчи!..

— К тому же, — отец Гапон…

— Он знает!..

Толпа нерешительно плескалась в канале улицы, разбиваясь на отдельные группы; гудела, споря и рассуждая, толкалась о стены домов и снова заливала середину улицы тёмной, жидкой массой — в ней чувствовалось смутное брожение сомнений, было ясно напряжённое ожидание чего-то, что осветило бы путь к цели верою в успех и этой верой связало, сплавило все куски в одно крепкое стройное тело. Неверие старались скрыть и не могли, замечалось смутное беспокойство и какая-то особенно острая чуткость ко звукам. Шли, осторожно прислушиваясь, заглядывали вперёд, чего-то упрямо искали глазами. Голоса тех, кто веровал в свою внутреннюю силу, а не в силу вне себя, — эти голоса вызывали у толпы испуг и раздражение, слишком резкие для существа, убеждённого в своем праве состязаться в открытом споре с тою силою, которую оно хотело видеть.

Но, переливаясь из улицы в улицу, масса людей быстро росла, и этот рост внешний постепенно вызывал ощущение внутреннего роста, будил сознание права народа-раба просить у власти внимания к своей нужде.

— Мы тоже люди, как-никак…

— «Он», чай, поймёт, — мы просим…

— Должен понять!.. Не бунтуем…

— Опять же, — отец Гапон…

— Товарищи! Свободу не просят…

— Ах, господи!..

— Да погоди ты, брат!..

— Гоните его прочь, дьявола!..

— Отец Гапон лучше знает как…

— Когда людям необходима вера, — она приходит…

Высокий человек в чёрном пальто, с рыжей заплатой на плече, встал на тумбу и, сняв шапку с лысой головы, начал говорить громко, торжественно, с огнём в глазах и дрожью в голосе. Говорил о «нём», о царе.

Но в слове и тоне сначала чувствовалось что-то искусственно приподнятое, не слышно было того чувства, которое способно, заражая других, создавать почти чудеса. Казалось, человек насилует себя, пытаясь разбудить и вызвать в памяти образ давно безличный, безжизненный, стёртый временем. Он был всегда, всю жизнь, далёк от человека, но сейчас он стал необходим ему — в него человек хотел вложить свои надежды.

И они постепенно оживляли мертвеца. Толпа слушала внимательно — человек отражал её желания, она это чувствовала. И хотя сказочное представление силы явно не сливалось с «его» образом, но все знали, что такая сила есть, должна быть. Оратор воплотил её в существо всем известное по картинкам календарей, связал с образом, который знали по сказкам, — а в сказках этот образ был человечен. Слова оратора — громкие, понятные — понятно рисовали существо властное, доброе, справедливое, отечески внимательное к нужде народа.

Вера приходила, обнимала людей, возбуждала их, заглушая тихий шопот сомнений… Люди торопились поддаться давно жданному настроению, стискивали друг друга в огромный ком единодушных тел, и плотность, близость плеч и боков, согревала сердца теплотой уверенности, надежды на успех.

— Не надо нам красных флагов! — кричал лысый человек. Размахивая шапкой, он шёл во главе толпы, и его голый череп тускло блестел, качался в глазах людей, притягивая к себе их внимание.

— Мы к отцу идём!..

— Не даст в обиду!

— Красный цвет — цвет нашей крови, товарищи! — упрямо звучал над толпой одинокий, звонкий голос.

— Нет силы, которая освободит народ, кроме силы самого народа.

— Не надо!..

— Смутьяны, черти!..

— Отец Гапон — с крестом, а он — с флагом.

— Молодой ещё, но тоже, чтобы командовать…

Наименее уверовавшие шли в глубине толпы и оттуда раздражённо и тревожно кричали:

— Гони его, который с флагом!..

Теперь двигались быстро, без колебаний и с каждым шагом всё более глубоко заражали друг друга единством настроения, хмелем самообмана. Только что созданный, «он» настойчиво будил в памяти старые тени добрых героев — отзвуки сказок, слышанных в детстве, и, насыщаясь живою силою желания людей веровать, безудержно рос в их воображении…

Кто-то кричал:

— «Он» нас любит!..

И несомненно, что масса людей искренно верила в эту любовь существа, ею же только что созданного.

Кода толпа вылилась из улицы на берег реки и увидела перед собой длинную, ломаную линию солдат, преграждавшую ей путь на мост, людей не остановила эта тонкая, серая изгородь. В фигурах солдат, чётко обрисованных на голубовато-светлом фоне широкой реки, не было ничего угрожающего, они подпрыгивали, согревая озябшие ноги, махали руками, толкали друг друга. Впереди, за рекой, люди видели тёмный дом — там ждал их «он», царь, хозяин этого дома. Великий и сильный, добрый и любящий, он не мог, конечно, приказать своим солдатам, чтобы они не допускали к нему народ, который его любит и желает говорить с ним о своей нужде.

Но всё-таки на многих лицах явилась тень недоумения, и люди впереди толпы немного замедлили свой шаг. Иные оглянулись назад, другие отошли в сторону, и все старались показать друг другу, что о солдатах — они знают, это не удивляет их. Некоторые спокойно поглядывали на золотого ангела, блестевшего высоко в небе над унылой крепостью, другие улыбались. Чей-то голос, соболезнуя, произнёс:

— Холодно солдатам!..

— Н-да-а…

— Солдаты — для порядка.

— Спокойно, ребята!.. Смирно!

— Ура, солдаты! — крикнул кто-то.

Офицер в жёлтом башлыке на плечах выдернул из ножен саблю и тоже что-то кричал встречу толпе, помахивая в воздухе изогнутой полоской стали. Солдаты встали неподвижно плечо к плечу друг с другом.

— Чего это они? — спросила полная женщина.

Ей не ответили. И всем, как-то вдруг, стало трудно идти.

— Назад! — донёсся крик офицера.

Несколько человек оглянулось — позади их стояла плотная масса тел, из улицы в неё лилась бесконечным потоком тёмная река людей; толпа, уступая её напору, раздавалась, заполняя площадь перед мостом. Несколько человек вышло вперёд и, взмахивая белыми платками, пошли навстречу офицеру. Шли и кричали:

— Мы — к государю нашему…

— Вполне спокойно!..

— Назад! Я прикажу стрелять!..

Когда голос офицера долетел до толпы, она ответила гулким эхом удивления. О том, что не допустят до «него», — некоторые из толпы говорили и раньше, но чтобы стали стрелять в народ, который идёт к «нему» спокойно, с верою в его силу и доброту, — это нарушало цельность созданного образа. «Он» — сила выше всякой силы, и ему некого бояться, ему незачем отталкивать от себя свой народ штыками и пулями…

Худой, высокий человек с голодным лицом и чёрными глазами вдруг закричал:

— Стрелять? Не смеешь!..

И, обращаясь к толпе, громко, злобно продолжал:

— Что? Говорил я — не пустят они…

— Кто? Солдаты?

— Не солдаты, а — там…

Он махнул рукой куда-то вдаль.

— Выше которые… вот! Ага? Я же говорил!

— Это ещё неизвестно…

— Узнают, зачем идём, — пустят!..

Шум рос. Были слышны гневные крики, раздавались возгласы иронии. Здравый смысл разбился о нелепость преграды и молчал. Движения людей стали нервнее, суетливее; от реки веяло острым холодом. Неподвижно блестели острия штыков.

Перекидываясь восклицаниями и подчиняясь напору сзади, люди двигались вперёд. Те, которые пошли с платками, свернули в сторону, исчезли в толпе. Но впереди все — мужчины, женщины, подростки — тоже махали белыми платками.

— Какая там стрельба? К чему? — солидно говорил пожилой человек с проседью в бороде. — Просто они не пускают на мост, дескать — идите прямо по льду…

И вдруг в воздухе что-то неровно и сухо просыпалось, дрогнуло, ударило в толпу десятками невидимых бичей. На секунду все голоса вдруг как бы замерзли. Масса продолжала тихо подвигаться вперёд.

— Холостыми… — не то сказал, не то спросил бесцветный голос.

Но тут и там раздавались стоны, у ног толпы легло несколько тел. Женщина, громко охая, схватилась рукой за грудь и быстрыми шагами пошла вперёд, на штыки, вытянутые встречу ей. За нею бросились ещё люди и ещё, охватывая её, забегая вперёд её.

И снова треск ружейного залпа, ещё более громкий, более неровный. Стоявшие у забора слышали, как дрогнули доски, — точно чьи-то невидимые зубы злобно кусали их. А одна пуля хлестнулась вдоль по дереву забора и, стряхнув с него мелкие щепки, бросила их в лица людей. Люди падали по двое, по трое, приседали на землю, хватаясь за животы, бежали куда-то прихрамывая, ползли по снегу, и всюду на снегу обильно вспыхнули яркие красные пятна. Они расползались, дымились, притягивая к себе глаза… Толпа подалась назад, на миг остановилась, оцепенела, и вдруг раздался дикий, потрясающий вой сотен голосов. Он родился и потёк по воздуху непрерывной, напряжённо дрожащей пёстрой тучей криков острой боли, ужаса, протеста, тоскливого недоумения и призывов на помощь.

Наклонив головы, люди группами бросились вперёд подбирать мёртвых и раненых. Раненые тоже кричали, грозили кулаками, все лица вдруг стали иными, и во всех глазах сверкало что-то почти безумное. Паники — того состояния общего чёрного ужаса, который вдруг охватывает людей, сметает тела, как ветер сухие листья в кучу, и слепо тащит, гонит всех куда-то в диком вихре стремления спрятаться, — этого не было. Был ужас, жгучий, как промёрзшее железо, он леденил сердце, стискивал тело и заставлял смотреть широко открытыми глазами на кровь, поглощавшую снег, на окровавленные лица, руки, одежды, на трупы, страшно спокойные в тревожной суете живых. Было едкое возмущение, тоскливо бессильная злоба, много растерянности и много странно неподвижных глаз, угрюмо нахмуренных бровей, крепко сжатых кулаков, судорожных жестов и резких слов. Но казалось, что больше всего в груди людей влилось холодного, мертвящего душу изумления. Ведь за несколько ничтожных минут перед этим они шли, ясно видя перед собою цель пути, пред ними величаво стоял сказочный образ, они любовались, влюблялись в него и питали души свои великими надеждами. Два залпа, кровь, трупы, стоны, и — все встали перед серой пустотой, бессильные, с разорванными сердцами.

Топтались на одном месте, точно опутанные чем-то, чего не могли разорвать; одни молча и озабоченно носили раненых, подбирали трупы, другие точно во сне смотрели на их работу, ошеломлённо, в странном бездействии. Многие кричали солдатам слова упрёков, ругательства и жалобы, размахивали руками, снимали шапки, зачем-то кланялись, грозили чьим-то страшным гневом…

Солдаты стояли неподвижно, опустив ружья к ноге, лица у них были тоже неподвижные, кожа на щеках туго натянулась, скулы остро высунулись. Казалось, что у всех солдат белые глаза и смёрзлись губы…

В толпе кто-то кричал истерически громко:

— Ошибка! Ошибка вышла, братцы!.. Не за тех приняли! Не верьте!.. Иди, братцы, — надо объяснить!..

— Гапон — изменник! — вопил подросток-мальчик, влезая на фонарь.

— Что, товарищи, видите, как встречает вас?..

— Постой, — это ошибка! Не может этого быть, ты пойми!

— Дай дорогу раненому!.. Двое рабочих и женщина вели высокого худого человека; он был весь в снегу, из рукава его пальто стекала кровь. Лицо у него посинело, заострилось ещё более, и тёмные губы, слабо двигаясь, прошептали:

— Я говорил — не пустят!.. Они его скрывают, — что им — народ!

— Конница!

— Беги!..

Стена солдат вздрогнула и растворилась, как две половины деревянных ворот, танцуя и фыркая, между ними проехали лошади, раздался крик офицера, над головами конницы взвились, разрезав воздух, сабли, серебряными лентами сверкнули, замахнулись все в одну сторону. Толпа стояла и качалась, волнуясь, ожидая, не веря.

Стало тише.

— Ма-арш! — раздался неистовый крик.

Как будто вихрь ударил в лицо людей, и земля точно обернулась кругом под их ногами, все бросились бежать, толкая и опрокидывая друг друга, кидая раненых, прыгая через трупы. Тяжёлый топот лошадей настигал, солдаты выли, их лошади скакали через раненых, упавших, мёртвых, сверкали сабли, сверкали крики ужаса и боли, порою был слышен свист стали и удар её о кость. Крик избиваемых сливался в гулкий и протяжный стон…

Солдаты взмахивали саблями и опускали их на головы людей, и вслед за ударом тела их наклонялись набок. Лица у них были красные, безглазые. Ржали лошади, страшно оскаливая зубы, взмаживая головами…

Народ загнали в улицы… И тотчас же, как только топот лошадей исчез вдали, люди остановились задыхаясь, взглянули друг на друга выкатившимися глазами. На многих лицах явились виноватые улыбки, и кто-то засмеялся, крикнув:

— Ну, и бежал же я!..

— Тут — побежишь!.. — ответили ему.

И вдруг со всех сторон посыпались восклицания изумления, испуга, злобы…

— Что же это, братцы, а?

— Убийство идёт, православные!

— За что?

— Вот так правительство!

— Рубят, а? Конями топчут…

Недоуменно мялись на месте, делясь друг с другом своим возмущением. Не понимали, что нужно делать, никто не уходил, каждый прижимался к другому, стараясь найти какой-то выход из пёстрой путаницы чувств, смотрели с тревожным любопытством друг на друга и — всё-таки, более изумлённые, чем испуганные, — чего-то ждали, прислушиваясь, оглядываясь. Все были слишком подавлены и разбиты изумлением, оно лежало сверху всех чувств, мешало слиться настроению более естественному в эти неожиданные, страшные, бессмысленно ненужные минуты, пропитанные кровью невинных…

Молодой голос энергично позвал:

— Эй! Идите подбирать раненых!

Все встрепенулись, быстро пошли к выходу на реку. А навстречу им в улицу вползали по снегу и входили, шатаясь на ногах, изувеченные люди, в крови и снегу. Их брали на руки, несли, останавливали извозчиков, сгоняя седоков, куда-то увозили. Все стали озабочены, угрюмы, молчаливы. Рассматривали раненых взвешивающими глазами, что-то молча измеряли, сравнивали, углублённо искали ответов на страшный вопрос, встававший перед ними неясной, бесформенной, чёрной тенью. Он уничтожал образ недавно выдуманного героя, царя, источника милости и блага. Но лишь немногие решались вслух сознаться, что этот образ уже разрушен. Сознаться в этом было трудно, — ведь это значило лишить себя единственной надежды…

Шёл лысый человек в пальто с рыжей заплатой, его тусклый череп теперь был окрашен кровью, он опустил плечо и голову, ноги у него подламывались. Его вели широкоплечий парень без шапки, с курчавой головой и женщина в разорванной шубке с безжизненным, тупым лицом.

— Погоди, Михаило, — как же это? — бормотал раненый, — Стрелять в народ — не разрешается!.. Не должно это быть, Михаило.

— А — было! — крикнул парень.

— И стреляли… И рубили… — уныло заметила женщина.

— Значит, приказание дано на это, Михаило…

— И было! — злобно крикнул парень. — А ты думал — с тобой разговаривать станут? Вина стакан поднесут?

— Погоди, Михаило…

Раненый остановился, опираясь спиной о стену, и закричал:

— Православные!.. За что нас убивают? По какому закону?.. По чьему приказу?

Люди шли мимо него, опуская головы.

В другом месте на углу у забора собрались несколько десятков, и в середине их чей-то быстрый, задыхающийся голос говорил тревожно и злобно:

— Гапон вчера был у министра, он знал всё, что будет, значит — он изменник нам, — он повёл нас на смерть!

— Какая ему польза?

— А я — знаю?

Всюду разгоралось волнение, перед всеми вставали вопросы ещё неясные, но уже каждый чувствовал их важность, глубину, суровое, настойчивое требование ответа. В огне волнения быстро истлевала вера в помощь извне, надежда на чудесного избавителя от нужды.

Посреди улицы шла женщина, полная, плохо одетая, с добрым лицом матери, с большими, грустными глазами. Она плакала и, поддерживая правой рукой окровавленную левую, говорила:

— Как буду работать? Чем кормить детей?.. Кому жаловаться?.. Православные, где же у народа защитники, если и царь против него?

Её вопросы, громкие и ясные, разбудили людей, всколыхнули и встревожили их. К ней быстро подходили, бежали со всех сторон и, останавливаясь, слушали её слова угрюмо и внимательно.

— Значит, народу — нет закона?

У некоторых вырывались вздохи. Другие негромко ругались.

Откуда-то пронёсся резкий, злой крик.

— Получил помощь — сыну ногу разбили…

— Петруху — насмерть!..

Криков было мною, они хлестали по ушам и, всё чаще вызывая мстительное эхо, резкие отзвуки, будили чувство озлобления, сознание необходимости защищаться от убийц. На бледных лицах выступало некое решение.

— Товарищи! Мы всё-таки идём в город… может, чего-нибудь добьёмся… Идёмте, понемногу!

— Перебьют…

— Давайте говорить солдатам, — может, они поймут, что нет закона убивать народ!

— А может, есть, — почему мы знаем?

Толпа медленно, но неуклонно изменялась, перерождаясь в народ. Молодёжь расходилась небольшими группами, все они шли в одну сторону, снова к реке. И всё несли раненых, убитых, пахло тёплой кровью, раздавались стоны, возгласы.

— Якову Зимину — прямо в лоб…

— Спасибо батюшке-царю!

— Да-а, — встретил!

Раздалось несколько крепких слов. Даже за одно из них четверть часа тому назад толпа разорвала бы в клочья.

Маленькая девочка бежала и кричала всем:

— Не видали маму?

Люди молча оглядывались на неё и уступали ей дорогу.

Потом раздался голос женщины с раздробленной рукой:

— Здесь, здесь я…

Улица пустела. Молодёжь уходила всё быстрее. Пожилые люди угрюмо, не спеша, тоже шли куда-то по двое и по трое, исподлобья глядя вслед молодым. Говорили мало… Лишь порой кто-нибудь, не сдержав горечи, восклицал негромко:

— Значит, народ отбросили теперь?..

— Убийцы проклятые!..

Сожалели об убитых людях и, догадываясь, что убит также один тяжёлый, рабский предрассудок, осторожно молчали о нём, не произнося более царапающего ухо имени его, чтобы не тревожить в сердце тоски и гнева…

А может быть, молчали о нём, боясь создать другой на место мёртвого…

…Вокруг жилища царя стояли плотной, неразрывной цепью серые солдаты, под окнами дворца на площади расположилась конница, торчали пушки, небольшие и похожие на пиявок. Запах сена, навоза, лошадиного пота окружал дворец, лязг железа, звон шпор, крики команды, топот лошадей колебался под слепыми окнами дворца.

Против солдат — тысячи безоружных, озлобленных людей топчется на морозе, над толпою — сероватый пар дыхания, точно пыль. Рота солдат опиралась одним флангом о стену здания на углу Невского проспекта, другим — о железную решётку сада, преграждая дорогу на площадь ко дворцу. Почти вплоть к солдатам штатские, разнообразно одетые люди, большинство рабочих, много женщин и подростков.

— Расходись, господа! — вполголоса говорил фельдфебель. Он ходил вдоль фронта, отодвигая людей от солдат руками и плечом, стараясь не видеть человеческих лиц.

— Почему вы не пускаете? — спрашивали его.

— Куда?

— К царю!

Фельдфебель на секунду остановился и с чувством, похожим на уныние, воскликнул:

— Да я же говорю — нет его!

— Царя нет?

— Ну да! Сказано вам нет, и — ступайте!

— Совсем нет царя? — настойчиво допрашивал иронический голос.

Фельдфебель снова остановился, поднял руку.

— За такие слова — берегись!

И другим тоном объяснил:

— В городе — нет его!

Из толпы ответили:

— Нигде нет!

— Кончился!

— Расстреляли вы его, дьяволы!

— Вы думали — народ убиваете?

— Народ — не убьешь! Его на всё хватит…

— Отойди, господа! Не разговаривай!

— Ты кто? Солдат? Что такое — солдат?

В другом месте старичок с бородкой клином воодушевлённо говорил солдатам:

— Вы — люди, мы — тоже! Сейчас вы в шинелях, завтра — в кафтанах. Работать захотите, есть понадобится. Работы нет, есть нечего. Придётся и вам, ребята, так же вот, как мы. Стрелять, значит, в вас надо будет? Убивать за то, что голодные будете, а?

Солдатам холодно. Они переминались с ноги на ногу, били подошвами о камни мостовой, тёрли уши, перебрасывая ружья из руки в руку. Слушая речи, вздыхали, двигали глазами вверх и вниз, чмокали озябшими губами, сморкались. Лица, посиневшие от холода, однообразно унылы, туповаты, солдатишки — мелкие, в рост своих винтовок с примкнутыми штыками, — одиннадцатая рота 144-го Псковского полка. Некоторые из них, прищуриваясь, как бы целились во что-то, крепко стиснув зубы, должно быть, с трудом сдерживая злобу против массы людей, ради которой приходится мёрзнуть. От их серой, скучной линии веяло усталостью, тоской.

Люди, поддаваясь толчкам сзади, порою толкали солдат.

— Тиша! — негромко откликался на толчки человечек в серой шинели. Толпа всё более горячо кричала им что-то. Солдаты слушали мигая, лица кривились неопределёнными гримасами, и нечто жалкое, робкое являлось на них.

— Не трог ружо! — крикнул один из них молодому парню в мохнатой шапке. А тот тыкал солдата пальцем в грудь и говорил:

— Ты солдат, а не палач. Тебя позвали защищать Россию от врагов, а заставляют расстреливать народ… Пойми! Народ — это и есть Россия!

— Мы — не стрелям! — ответил солдат.

— Гляди — стоит Россия, русский народ! Он желает видеть своего царя…

Кто-то перебил речь, крикнув:

— Не желает!

— Что в том худого, что народ захотел поговорить с царём о своих делах? Ну, скажи, а?

— Не знаю я! — сказал солдат, сплёвывая.

Сосед его добавил:

— Не велено нам разговаривать…

Уныло вздохнул и опустил глаза.

Один солдатик вдруг ласково спросил стоявшего перед ним:

— Земляк, — не рязанский будете?

— Псковский. А что?

— Так. Я — рязанский…

И, широко улыбнувшись, зябко передёрнул плечами.

Люди колыхались перед ровной серой стеной, бились об неё, как волны реки о камни берега. Отхлынув, снова возвращались. Едва ли многие понимали, зачем они здесь, чего хотят и ждут? Ясно сознанной цели, определённого намерения не чувствовалось. Было горькое чувство обиды, возмущения, у многих — желание мести, это всех связывало, удерживало на улице, но не на кого было излить эти чувства, некому — мстить… Солдаты не возбуждали злобы, не раздражали — они были просто тупы, несчастны, иззябли, многие не могли сдержать дрожи в теле, тряслись, стучали зубами.

— С шести часов утра стоим! — говорили они. — Просто беда!

— Ложись и — помирай…

— Уйти бы вам, а? И мы бы в казармы, в тепло пошли…

— Чего вы беспокоитесь? Чего ждёте? — говорил фельдфебель.

Его слова, солидное лицо и серьёзный, уверенный тон охлаждали людей. Во всём, что он говорил, был как бы особый смысл, более глубокий, чем его простые слова.

— Нечего ждать… Только войско из-за вас страдает…

— Стрелять будете в нас? — спросил его молодой человек в башлыке.

Фельдфебель помолчал и спокойно ответил:

— Прикажут — будем!

Это вызвало взрыв укоризненных замечаний, ругательств, насмешек.

— За что? За что? — спрашивал громче всех высокий рыжий человек.

— Не слушаете приказаний начальства! — объяснил фельдфебель, потирая ухо.

Солдаты слушали говор толпы и уныло мигали. Один тихо воскликнул:

— Горячего бы чего-нибудь теперь!..

— Крови моей — хочешь? — спросил его чей-то злой, тоскливый голос.

— Я — не зверь! — угрюмо и обиженно отозвался солдат.

Много глаз смотрели в широкое, приплюснутое лицо длинной линии солдат с холодным, молчаливым любопытством, с презрением, гадливостью. Но большинство пыталось разогреть их огнём своего возбуждения, пошевелить что-то в крепко сжатых казармою сердцах, в головах, засоренных хламом казённой выучки. Большинство людей хотело что-нибудь делать, как-нибудь воплотить свои чувства и мысли в жизнь и упрямо билось об эти серые, холодные камни, желавшие одного — согреть свои тела.

Всё горячее звучали речи, всё более ярки становились слова.

— Солдаты! — говорил плотный мужчина, с большой бородой и голубыми глазами. — Вы дети русского народа. Обеднял народ, забыт он, оставлен без защиты, без работы и хлеба. Вот он пошёл сегодня просить царя о помощи, а царь велит вам стрелять в него, убивать. У Троицкого моста — стреляли, убили не меньше сотни. Солдаты! Народ — отцы и братья ваши — хлопочет не только за себя, — а и за вас. Вас ставят против народа, толкают на отцеубийство, братоубийство. Подумайте! Разве вы не понимаете, что против себя идёте?

Этот голос, спокойный и ровный, хорошее лицо и седые волосы бороды, весь облик человека и его простые, верные слова, видимо, волновали солдат. Опуская глаза перед его взглядом, они слушали внимательно, иной, покачивая головою, вздыхал, другие хмурили брови, оглядывались, кто-то негромко посоветовал:

— Отойди, — офицер услышит!

Офицер, высокий, белобрысый, с большими усами, медленно шёл вдоль фронта и, натягивая на правую руку перчатку, сквозь зубы говорил:

— Ра-азайдись! Па-ашёл прочь! Что? Пагавари, — я тебе пагаварю!..

Лицо у него было толстое, красное, глаза круглые, светлые, но без блеска. Он шёл не торопясь, твёрдо ударяя ногами в землю, но с его приходом время полетело быстрее, точно каждая секунда торопилась исчезнуть, боясь наполниться чем-то оскорбляющим, гнусным. За ним точно вытягивалась невидимая линейка, равняя фронт солдат, они подбирали животы, выпячивали груди, посматривали на носки сапог. Некоторые из них указывали людям глазами на офицера и делали сердитые гримасы. Остановясь на фланге, офицер крикнул:

— Смирно-о!

Солдаты всколыхнулись и замерли.

— Приказываю разойтись! — сказал офицер и не торопясь вынул из ножен шашку.

Разойтись было физически невозможно, — толпа густо залила всю маленькую площадь, а из улицы, в тыл ей, всё шёл и шёл народ.

На офицера смотрели с ненавистью, он слышал насмешки, ругательства, но стоял под их ударами твёрдо, неподвижно. Его взгляд мёртво осматривал роту. рыжие брови чуть-чуть вздрагивали. Толпа сильнее зашумела, её, видимо, раздражало это спокойствие.

— Этот — скомандует!

— Он без команды готов рубить…

— Ишь, вытащил селёдку-то…

— Эй, барин! Убивать — готов?

Разрастался буйный задор, являлось чувство беззаботной удали, крики звучали громче, насмешки — резче.

Фельдфебель взглянул на офицера, вздрогнул, побледнел и тоже быстро вынул саблю.

Вдруг раздалось зловещее пение рожка. Публика смотрела на горниста — он так странно надул щёки и выкатил глаза, что казалось — лицо его сейчас лопнет, рожок дрожал в его руке и пел слишком долго. Люди заглушили гнусавый, медный крик громким свистом, воем, визгом, возгласами проклятий, словами укоров, стонами тоскливого бессилия, криками отчаяния и удальства, вызванного ощущением возможности умереть в следующий миг и невозможностью избежать смерти. Уйти от неё было некуда. Несколько тёмных фигур бросились на землю и прижались к ней, иные закрывали руками лица, а седобородый человек, распахнув на груди пальто, выдвинулся вперёд всех, глядя на солдат голубыми глазами и говоря им что-то утопавшее в хаосе криков.

Солдаты взмахнули ружьями, взяв на прицел, и все оледенели в однообразной, сторожкой позе, вытянув к толпе штыки.

Было видно, что линия штыков висела в воздухе неспокойно, неровно, — одни слишком поднялись вверх, другие наклонились вниз, лишь немногие смотрели прямо в груди людей, и все они казались мягкими, дрожали и точно таяли, сгибались.

Чей-то голос громко, с ужасом и отвращением крикнул:

— Что вы делаете? Убийцы!

Штыки сильно и неровно дрогнули, испуганно сорвался залп, люди покачнулись назад, отброшенные звуком, ударами пуль, падениями мёртвых и раненых. Некоторые стали молча прыгать через решётку сада. Брызнул ещё залп. И ещё.

Мальчик, застигнутый пулею на решётке сада, вдруг перегнулся и повис на ней вниз головой. Высокая, стройная женщина с пышными волосами тихо ахнула и мягко упала около него.

— Ах вы, проклятые! — крикнул кто-то.

Стало просторней и тише. Задние убегали в улицы, во дворы, толпа тяжело отступала, повинуясь невидимым толчкам. Между ею и солдатами образовалось несколько сажен земли, сплошь покрытой телами. Одни из них, вставая, быстро отбегали к людям, другие поднимались с тяжёлыми усилиями, оставляя за собой пятна крови, они, шатаясь, тоже куда-то шли, и кровь текла вслед за ними. Много людей лежало неподвижно, вверх лицом и вниз и на боку, но все вытянувшись, в странном напряжении тела, схваченного смертью и точно вырывавшегося из рук её…

Пахло кровью. Запах этот её напоминал тёплое, солоноватое дыхание моря вечером, после жаркого дня, он был нездоров, пьянил и возбуждал скверную жажду обонять его долго и много. Он гадко развращает воображение, как это знают мясники, солдаты и другие убийцы по ремеслу.

Толпа, отступая, ахала, проклятия, ругательства и крики боли сливались в пёстрый вихрь со свистом, уханьем и стонами, солдаты стояли твёрдо и были так же неподвижны, как мёртвые. Лица у них посерели и губы плотно сжались, точно все эти люди тоже хотели кричать и свистеть, но не решались, сдерживались. Они смотрели прямо перед собой широко открытыми глазами и уже не мигали. В этом взгляде не было заметно что-либо человеческое, казалось, что они не видят ничего, эти опустошённые, мутные точки на серых, вытянутых лицах. Не хотят видеть, может быть, тайно боятся, что, увидав тёплую кровь, пролитую ими, ещё захотят пролить её. Ружья дрожали в их руках, штыки колебались, сверлили воздух. Но эта дрожь тела не могла разбудить тупого бесстрастия в грудях людей, сердца которых были погашены гнётом насилия над волей, мозги туго оклеены противной, гнилой ложью. С земли поднялся бородатый голубоглазый человек и снова начал говорить рыдающим голосом, весь вздрагивая:

— Меня — не убили. Это потому, что я говорил вам святую правду…

Толпа снова угрюмо и медленно подвигалась вперёд, убирая мёртвых и раненых. Несколько человек встало рядом с тем, который говорил солдатам, и тоже, перебивая его речь, кричали, уговаривали, упрекали, беззлобно, с тоской и состраданием. В голосах всё ещё звучала наивная вера в победу правдивого слова, желание доказать бессмыслие и безумие жестокости, внушить сознание тягостной ошибки. Старались и хотели заставить солдат понять позор и гадость их невольной роли…

Офицер вынул из чехла револьвер, внимательно осмотрел его и пошёл к этой группе людей. Она сторонилась от него не спеша, как сторонятся от камня, который не быстро катится с горы. Голубоглазый бородатый человек не двигался, встречая офицера словами горячей укоризны, широким жестом указывая на кровь вокруг.

— Чем это оправдать, подумайте? Нет оправдания!

Офицер встал перед ним, озабоченно насупил брови, вытянул руку. Выстрела не было слышно, был виден дым, он окружил руку убийцы раз, два и три. После третьего раза человек согнул ноги, запрокинулся назад, взмахивая правой рукой, и упал. К убийце бросились со всех сторон, — он отступал, махая шашкой, совал ко всем свой револьвер… Какой-то подросток упал под ноги ему, он его ткнул шашкой в живот. Кричал ревущим голосом, прыгал во все стороны, как упрямая лошадь. Кто-то бросил ему шапкой в лицо, бросали комьями окровавленного снега. К нему подбежал фельдфебель и несколько солдат, выставив вперёд штыки, — тогда нападавшие разбежались. Победитель грозил саблей вслед им, а потом вдруг опустил её и ещё раз воткнул в тело подростка, ползавшего у его ног, теряя кровь.

И снова гнусаво запел рожок. Люди быстро очищали площадь пред этим звуком, а он тонко извивался в воздухе и точно дочерчивал пустые глаза солдат, храбрость офицера, его красную на конце шашку, растрепавшиеся усы…

Живой, красный цвет крови раздражал глаза и притягивал их к себе, возбуждая хмельное и злобное желание видеть его больше, видеть всюду. Солдаты как-то насторожились, двигали шеями и, кажется, искали глазами ещё живых целей для своих пуль…

Офицер стоял на фланге и, взмахивая шашкой, что-то кричал, отрывисто, гневно, дико.

С разных концов в ответ ему неслись крики:

— Палач!

— Мерзавец!

Он начал приводить в порядок свои усы.

Раздался ещё залп, другой…

Улицы были набиты народом, как мешки зерном. Здесь было меньше рабочих, преобладали мелкие торговцы, служащие. Уже некоторые из них видели кровь и трупы, иных била полиция. Их вывела из домов на улицу тревога, и они всюду сеяли её, преувеличивая внешний ужас дня. Мужчины, женщины, подростки — все тревожно оглядывались, прислушиваясь ожидали. Рассказывали друг другу об убийствах, охали, ругались, расспрашивали легко раненых рабочих, порою понижали голоса до шопота и долго говорили друг другу что-то тайное. Никто не понимал, что надо делать, и никто не уходил домой. Чувствовали и догадывались, что за этими убийствами есть ещё что-то важное, более глубокое и трагическое для них, чем сотни убитых и раненых людей, чужих им.

До этого дня они жили почти безотчётно, какими-то неясными, неизвестно когда, незаметно как сложившимися представлениями о власти, законе, начальстве, о своих правах. Бесформенность этих представлений не мешала им опутать мозг густой, плотной сетью, покрыть его толстой, скользкой коркой; люди привыкли думать, что в жизни есть некая сила, призванная и способная защищать их, есть — закон. Эта привычка давала уверенность в безопасности и ограждала от беспокойных мыслей. С нею жилось недурно, и, несмотря на то, что жизнь десятками мелких уколов, царапин и толчков, а иногда серьёзными ударами, тревожила эти туманные представления, они были крепки, вязки и сохраняли свою мёртвую цельность, быстро заращивая все трещины и царапины.

А сегодня сразу мозг обнажился, вздрогнул и грудь наполнилась тревогой, холодом. Всё устоявшееся, привычное опрокинулось, разбилось, исчезло. Все, более или менее ясно, чувствовали себя тоскливо и страшно одинокими, беззащитными пред силой цинической и жестокой, не знающей ни права, ни закона. В её руках были все жизни, и она могла безотчётно сеять смерть в массе людей, могла уничтожать живых, как ей хотелось и сколько ей было угодно. Никто не мог её сдержать. Ни с кем она не хотела говорить. Была всевластна и спокойно показывала безмерность своей власти, бессмысленно заваливая улицы города трупами, заливая их кровью. Её кровавый, безумный каприз был ясно виден. Он внушал единодушную тревогу, едкий страх, опустошавший душу. И настойчиво будил разум, понуждая его создавать планы новой защиты личности, новых построений для охраны жизни.

Низко опустив голову, качая окровавленными руками, шёл какой-то плотный, коренастый человек. Его пальто спереди было обильно залито кровью.

— Вы ранены? — спросили его.

— Нет.

— А кровь?

— Не моя это! — не останавливаясь, ответил он. И вдруг остановился, оглянулся и заговорил странно громко:

— Это не моя кровь, господа, — это кровь тех, которые верили!..

Не кончив, он двинулся дальше, снова опустив голову.

В толпу, помахивая нагайками, въехал отряд конных. От них отскакивали во все стороны, давя друг друга и налезая на стены. Солдаты были пьяны, они бессмысленно улыбались, качаясь в сёдлах, иногда, как бы нехотя, били нагайками по головам и плечам. Один ушибленный упал, но тотчас, вскочив на ноги, спросил:

— За что? Э-эх ты, зверь!

Солдат быстро схватил из-за плеча винтовку и выстрелил в него с руки, не останавливая лошадь. Человек снова упал. Солдат засмеялся.

— Что делают? — в страхе кричал почтенный, прилично одетый господин, обращая во все стороны искажённое лицо. — Господа! Вы видите?

Непрерывным потоком струился глухой, возбуждённый шум голосов, в муках страха, в тревоге отчаяния — рождалось что-то медленно и незаметно объединявшее воскресшую из мёртвых, не привыкшую работать, неумелую мысль.

Но находились люди мира.

— Позвольте, зачем он обругал солдата?

— Солдат — ударил!

— Он должен был посторониться!

В углублении ворот две женщины и студент перевязывали простреленную руку рабочего. Он морщился, хмуро поглядывая вокруг, и говорил окружавшим:

— Никаких тайных намерений не было у нас, об этом говорят только подлецы да сыщики. Мы шли открыто. Министры знали, зачем идём, у них есть копии нашей петиции. Сказали бы, подлецы, что, мол, нельзя, не идите. Имели время сказать нам это, — мы не сегодня собрались. Все знали — и полиция и министры, — что мы пойдём. Разбойники…

— О чём вы просили? — серьёзно, вдумчиво осведомился седой и сухонький старик.

— Просили, чтобы царь выборных позвал от народа и с ними правил делами, а не с чиновниками. Разорили Россию, сволочи, ограбили всех.

— Действительно… контроль необходим! — заметил старичок.

Рабочему перевязали рану, осторожно спустили рукав платья.

— Спасибо, господа! Я говорил товарищам — зря мы идём! Не будет толку… Теперь — доказано это.

Он осторожно засунул руку между пуговицами пальто и не спеша пошёл прочь.

— Вы слышите, как они рассуждают? Это, батенька мой…

— Н-да-а! Хотя всё-таки такую бойню устраивать…

— Сегодня — его, завтра — меня могут…

— Н-да-а…

В другом месте горячо спорили:

— Он мог не знать!

— Тогда — зачем он?

Но люди, которые пробовали воскресить мертвеца, были уже редки, незаметны. Они возбуждали озлобление своими попытками воскресить умерший призрак. На них набрасывались, как на врагов, и они испуганно исчезали.

В улицу въехала, стискивая людей, батарея артиллерии. Солдаты сидели на лошадях и передках, задумчиво глядя вперёд, через головы людей. Толпа мялась, уступая дорогу, окутывалась угрюмым молчанием. Звенела упряжь, грохотали ящики, пушки, кивая хоботами, внимательно смотрели в землю, как бы нюхая её. Этот поезд напоминал о похоронах.

Где-то раздался треск выстрелов. Люди замерли, прислушались. Кто-то тихо сказал:

— Ещё!..

И вдруг по улице пробежал внезапный трепет оживления.

— Где, где?

— На острове… На Васильевском…

— Вы слышите?

— Да неужели?

— Честное слово! Оружейный магазин захватили…

— Ого?

— Спилили телеграфные столбы, построили баррикаду…

— Н-да-а… вот как?

— Много их?

— Много!

— Эх, — хоть отплатили бы за кровь невинную!..

— Идём туда!

— Иван Иванович, идёмте, а?

— Н-да-а… это, знаете…

Над толпой выросла фигура человека, и в сумраке звучно загудел призыв:

— Кто хочет драться за свободу? За народ, за право человека на жизнь, на труд? Кто хочет умереть в бою за будущее — иди на помощь!

Одни шли к нему, и среди улицы образовалось плотное ядро густо сомкнутых тел, другие спешно отходили куда-то прочь.

— Вы видите, как раздражён народ.

— Вполне законно, вполне!

— Безумства будут… ай-ай-ай!

Люди таяли в сумраке вечера, расходились по домам и несли с собой незнакомую им тревогу, пугающее ощущение одиночества, полупроснувшееся сознание драмы своей жизни, бесправной, бессмысленной жизни рабов… И готовность немедленно приспособиться ко всему, что будет выгодно, удобно…

Становилось страшно. Тьма разрывала связь между людьми, — слабую связь внешнего интереса. И каждый, кто не имел огня в груди, спешил скорее в свой привычный угол.

Темнело. Но огни не загорались…

— Драгуны! — крикнул хриплый голос.

Из-за угла вдруг вывернулся небольшой конный отряд, несколько секунд лошади нерешительно топтались на месте и вдруг помчались на людей. Солдаты странно завыли, заревели, и было в этом звуке что-то нечеловеческое, тёмное, слепое, непонятно близкое тоскливому отчаянию. Во тьме и люди и лошади стали мельче и черней. Шашки блестели тускло, криков было меньше, и больше слышалось ударов.

— Бей их чем попало, товарищи! Кровь за кровь, — бей!

— Беги!..

— Не смей, солдат! Я тебе не мужик!

— Товарищи, камнями!

Опрокидывая маленькие тёмные фигуры, лошади прыгали, ржали, храпели, звенела сталь, раздавалась команда.

— От-деление…

Пела труба, торопливо и нервно. Бежали люди, толкая друг друга, падая. Улица пустела, а посреди неё на земле явились тёмные бугры, и где-то в глубине, за поворотом, раздавался тяжёлый, быстрый топот лошадей…

— Вы ранены, товарищ?

— Отсекли ухо… кажется…

— Что сделаешь с голыми руками!..

В пустой улице гулко отдалось эхо выстрелов.

— Не устали ещё, — дьяволы!

Молчание. Торопливые шаги. Так странно, что мало звуков и нет движения в этой улице. Отовсюду несётся глухой, влажный гул, — точно море влилось в город.

Где-то близко тихий стон колеблется во тьме… Кто-то бежит и дышит тяжко, прерывисто.

Тревожный вопрос:

— Что, ранен?.. Яков?

— Постой, ничего! — отвечает хриплый голос.

Из-за угла, где скрылись драгуны, снова является толпа и густо, чёрно течёт во всю ширину улицы. Некто, идущий впереди и неотделимый от толпы во тьме, говорит:

— Сегодня с нас взяли кровью обязательство — отныне мы должны быть гражданами.

Нервно всхлипнув, его перебил другой голос:

— Да, — показали себя отцы наши!

И кто-то, угрожая, произнёс:

— Мы не забудем этот день!

Шли быстро, плотной кучей, говорили многие сразу, голоса хаотично сливались в угрюмый, тёмный гул. Порою кто-нибудь, возвысив голос до крика, заглушал на минуту всех.

— Сколько перебито людей!

— За что?

— Нет! Нам невозможно забыть этот день!..

Со стороны раздался надорванный и хриплый возглас, зловещий, как пророчество.

— Забудете, рабы! Что вам — чужая кровь?

— Молчи, Яков…

Стало темнее и тише. Люди шли, оглядываясь в сторону голоса, ворчали.

Из окна дома на улицу осторожно падал жёлтый свет. В пятне его у фонаря были видны двое чёрных людей. Один, сидя на земле, опирался спиной о фонарь, другой, наклонясь над ним, должно быть, хотел поднять его. И снова кто-то из них сказал, глухо и грустно:

— Рабы…

Мать

Часть первая

I

Каждый день над рабочей слободкой, в дымном, масляном воздухе, дрожал и ревел фабричный гудок, и, послушные зову, из маленьких серых домов выбегали на улицу, точно испуганные тараканы, угрюмые люди, не успевшие освежить сном свои мускулы. В холодном сумраке они шли по немощеной улице к высоким каменным клеткам фабрики; она с равнодушной уверенностью ждала их, освещая грязную дорогу десятками жирных квадратных глаз. Грязь чмокала под ногами. Раздавались хриплые восклицания сонных голосов, грубая ругань зло рвала воздух, а встречу людям плыли иные звуки — тяжелая возня машин, ворчание пара. Угрюмо и строго маячили высокие черные трубы, поднимаясь над слободкой, как толстые палки.

Вечером, когда садилось солнце, и на стеклах домов устало блестели его красные лучи, — фабрика выкидывала людей из своих каменных недр, словно отработанный шлак, и они снова шли по улицам, закопченные, с черными лицами, распространяя в воздухе липкий запах машинного масла, блестя голодными зубами. Теперь в их голосах звучало оживление, и даже радость, — на сегодня кончилась каторга труда, дома ждал ужин и отдых.

День проглочен фабрикой, машины высосали из мускулов людей столько силы, сколько им было нужно. День бесследно вычеркнут из жизни, человек сделал еще шаг к своей могиле, но он видел близко перед собой наслаждение отдыха, радости дымного кабака и — был доволен.

По праздникам спали часов до десяти, потом люди солидные и женатые одевались в свое лучшее платье и шли слушать обедню, попутно ругая молодежь за ее равнодушие к церкви. Из церкви возвращались домой, ели пироги и снова ложились спать — до вечера.

Усталость, накопленная годами, лишала людей аппетита, и для того, чтобы есть, много пили, раздражая желудок острыми ожогами водки. Вечером лениво гуляли по улицам, и тот, кто имел галоши, надевал их, если даже было сухо, а имея дождевой зонтик, носил его с собой, хотя бы светило солнце.

Встречаясь друг с другом, говорили о фабрике, о машинах, ругали мастеров, — говорили и думали только о том, что связано с работой. Одинокие искры неумелой, бессильной мысли едва мерцали в скучном однообразии дней. Возвращаясь домой, ссорились с женами и часто били их, не щадя кулаков. Молодежь сидела в трактирах или устраивала вечеринки друг у друга, играла на гармониках, пела похабные, некрасивые песни, танцевала, сквернословила и пила. Истомленные трудом люди пьянели быстро, во всех грудях пробуждалось непонятное, болезненное раздражение. Оно требовало выхода. И, цепко хватаясь за каждую возможность разрядить это тревожное чувство, люди из-за пустяков бросались друг на друга с озлоблением зверей. Возникали кровавые драки. Порою они кончались тяжкими увечьями, изредка — убийством.

В отношениях людей всего больше было чувства подстерегающей злобы, оно было такое же застарелое, как и неизлечимая усталость мускулов. Люди рождались с этою болезнью души, наследуя ее от отцов, и она черною тенью сопровождала их до могилы, побуждая в течение жизни к ряду поступков, отвратительных своей бесцельной жестокостью.

По праздникам молодежь являлась домой поздно ночью в разорванной одежде, в грязи и пыли, с разбитыми лицами, злорадно хвастаясь нанесенными товарищам ударами, или оскорбленная, в гневе или слезах обиды, пьяная и жалкая, несчастная и противная. Иногда парней приводили домой матери, отцы. Они отыскивали их где-нибудь под забором на улице или в кабаках бесчувственно пьяными, скверно ругали, били кулаками мягкие, разжиженные водкой тела детей, потом более или менее заботливо укладывали их спать, чтобы рано утром, когда в воздухе темным ручьем потечет сердитый рев гудка, разбудить их для работы.

Ругали и били детей тяжело, но пьянство и драки молодежи казались старикам вполне законным явлением, — когда отцы были молоды, они тоже пили и дрались, их тоже били матери и отцы. Жизнь всегда была такова, — она ровно и медленно текла куда-то мутным потоком годы и годы и вся была связана крепкими, давними привычками думать и делать одно и то же, изо дня в день. И никто не имел желания попытаться изменить ее.

Изредка в слободку приходили откуда-то посторонние люди. Сначала они обращали на себя внимание просто тем, что были чужие, затем возбуждали к себе легкий, внешний интерес рассказами о местах, где они работали, потом новизна стиралась с них, к ним привыкали, и они становились незаметными. Из их рассказов было ясно: жизнь рабочего везде одинакова. А если это так — о чем же разговаривать?

Но иногда некоторые из них говорили что-то неслыханное в слободке. С ними не спорили, но слушали их странные речи недоверчиво. Эти речи у одних возбуждали слепое раздражение, у других смутную тревогу, третьих беспокоила легкая тень надежды на что-то неясное, и они начинали больше пить, чтобы изгнать ненужную, мешающую тревогу.

Заметив в чужом необычное, слобожане долго не могли забыть ему это и относились к человеку, не похожему на них, с безотчетным опасением. Они точно боялись, что человек бросит в жизнь что-нибудь такое, что нарушит ее уныло правильный ход, хотя тяжелый, но спокойный. Люди привыкли, чтобы жизнь давила их всегда с одинаковой силой, и, не ожидая никаких изменений к лучшему, считали все изменения способными только увеличить гнет.

От людей, которые говорили новое, слобожане молча сторонились. Тогда эти люди исчезали, снова уходя куда-то, а оставаясь на фабрике, они жили в стороне, если не умели слиться в одно целое с однообразной массой слобожан…

Пожив такой жизнью лет пятьдесят, — человек умирал.

II

Так жил и Михаил Власов, слесарь, волосатый, угрюмый, с маленькими глазами; они смотрели из-под густых бровей подозрительно, с нехорошей усмешкой. Лучший слесарь на фабрике и первый силач в слободке, он держался с начальством грубо и поэтому зарабатывал мало, каждый праздник кого-нибудь избивал, и все его не любили, боялись. Его тоже пробовали бить, но безуспешно. Когда Власов видел, что на него идут люди, он хватал в руки камень, доску, кусок железа и, широко расставив ноги, молча ожидал врагов. Лицо его, заросшее от глаз до шеи черной бородой, и волосатые руки внушали всем страх. Особенно боялись его глаз, — маленькие, острые, они сверлили людей, точно стальные буравчики, и каждый, кто встречался с их взглядом, чувствовал перед собой дикую силу, недоступную страху, готовую бить беспощадно.

— Ну, расходись, сволочь! — глухо говорил он. Сквозь густые волосы на его лице сверкали крупные желтые зубы. Люди расходились, ругая его трусливо воющей руганью.

— Сволочь! — кратко говорил он вслед им, и глаза его блестели острой, как шило, усмешкой. Потом, держа голову вызывающе прямо, он шел следом за ними и вызывал:

— Ну, — кто смерти хочет?

Никто не хотел.

Говорил он мало, и «сволочь» — было его любимое слово. Им он называл начальство фабрики и полицию, с ним он обращался к жене:

— Ты, сволочь, не видишь — штаны разорвались!

Когда Павлу, сыну его, было четырнадцать лет, Власову захотелось оттаскать его за волосы. Но Павел взял в руки тяжелый молоток и кратко сказал:

— Не тронь…

— Чего? — спросил отец, надвигаясь на высокую, тонкую фигуру сына, как тень на березу.

— Будет! — сказал Павел. — Больше я не дамся… — И взмахнул молотком.

Отец посмотрел на него, спрятал за спину мохнатые руки и, усмехаясь, проговорил:

— Ладно.

Потом, тяжело вздохнув, добавил:

— Эх ты, сволочь…

Вскоре после этого он сказал жене:

— Денег у меня больше не спрашивай, тебя Пашка прокормит…

— А ты всё пропивать будешь? — осмелилась она спросить.

— Не твое дело, сволочь! Я любовницу заведу…

Любовницы он не завел, но с того времени, почти два года, вплоть до смерти своей, не замечал сына и не говорил с ним.

Была у него собака, такая же большая и мохнатая, как сам он. Она каждый день провожала его на фабрику и каждый вечер ждала у ворот. По праздникам Власов отправлялся ходить по кабакам. Ходил он молча и, точно желая найти кого-то, царапал своими глазами лица людей. И собака весь день ходила за ним, опустив большой, пышный хвост. Возвращаясь домой пьяный, он садился ужинать и кормил собаку из своей чашки. Он ее не бил, не ругал, но и не ласкал никогда. После ужина он сбрасывал посуду со стола на пол, если жена не успевала вовремя убрать ее, ставил перед собой бутылку водки и, опираясь спиной о стену, глухим голосом, наводившим тоску, выл песню, широко открывая рот и закрыв глаза. Заунывные, некрасивые звуки путались в его усах, сбивая с них хлебные крошки, слесарь расправлял волосы бороды и усов толстыми пальцами и — пел. Слова песни были какие-то непонятные, растянутые, мелодия напоминала о зимнем вое волков. Пел он до поры, пока в бутылке была водка, а потом валился боком на лавку или опускал голову на стол и так спал до гудка. Собака лежала рядом с ним.

Умер он от грыжи. Дней пять, весь почерневший, он ворочался на постели, плотно закрыв глаза, и скрипел зубами. Иногда говорил жене:

— Дай мышьяку, отрави…

Доктор велел поставить Михаилу припарки, но сказал, что необходима операция, и больного нужно сегодня же везти в больницу.

— Пошел к черту, — я сам умру!.. Сволочь! — прохрипел Михаил.

А когда доктор ушел и жена со слезами стала уговаривать его согласиться на операцию, он сжал кулак и, погрозив ей, заявил:

— Выздоровлю — тебе хуже будет!

Он умер утром, в те минуты, когда гудок звал на работу. В гробу лежал с открытым ртом, но брови у него были сердито нахмурены. Хоронили его жена, сын, собака, старый пьяница и вор Данила Весовщиков, прогнанный с фабрики, и несколько слободских нищих. Жена плакала тихо и немного, Павел — не плакал. Слобожане, встречая на улице гроб, останавливались и, крестясь, говорили друг другу:

— Чай, Пелагея-то рада-радешенька, что помер он…

Некоторые поправляли:

— Не помер, а — издох…

Когда гроб зарыли — люди ушли, а собака осталась и, сидя на свежей земле, долго молча нюхала могилу. Через несколько дней кто-то убил ее…

III

Спустя недели две после смерти отца, в воскресенье, Павел Власов пришел домой сильно пьяный. Качаясь, он пролез в передний угол и, ударив кулаком по столу, как это делал отец, крикнул матери:

— Ужинать!

Мать подошла к нему, села рядом и обняла сына, притягивая голову его к себе на грудь. Он, упираясь рукой в плечо ей, сопротивлялся и кричал:

— Мамаша, — живо!..

— Дурачок ты! — печально и ласково сказала мать, одолевая его сопротивление.

— И — курить буду! Дай мне отцову трубку… — тяжело двигая непослушным языком, бормотал Павел.

Он напился впервые. Водка ослабила его тело, но не погасила сознания, и в голове стучал вопрос: «Пьян? Пьян?»

Его смущали ласки матери и трогала печаль в ее глазах. Хотелось плакать, и, чтобы подавить это желание, он старался притвориться более пьяным, чем был.

А мать гладила рукой его потные, спутанные волосы и тихо говорила:

— Не надо бы этого тебе…

Его начало тошнить. После бурного припадка рвоты мать уложила его в постель, накрыв бледный лоб мокрым полотенцем. Он немного отрезвел, но все под ним и вокруг него волнообразно качалось, у него отяжелели веки и, ощущая во рту скверный, горький вкус, он смотрел сквозь ресницы на большое лицо матери и бессвязно думал: «Видно, рано еще мне. Другие пьют и — ничего, а меня тошнит…»

Откуда-то издали доносился мягкий голос матери:

— Каким кормильцем ты будешь мне, если пить начнешь…

Плотно закрыв глаза, он сказал:

— Все пьют…

Мать тяжело вздохнула. Он был прав. Она сама знала, что, кроме кабака, людям негде почерпнуть радости. Но все-таки сказала:

— А ты — не пей! За тебя, сколько надо, отец выпил. И меня он намучил довольно… так уж ты бы пожалел мать-то, а?

Слушая печальные, мягкие слова, Павел вспоминал, что при жизни отца мать была незаметна в доме, молчалива и всегда жила в тревожном ожидании побоев. Избегая встреч с отцом, он мало бывал дома последнее время, отвык от матери и теперь, постепенно трезвея, пристально смотрел на нее.

Была она высокая, немного сутулая, ее тело, разбитое долгой работой и побоями мужа, двигалось бесшумно и как-то боком, точно она всегда боялась задеть что-то. Широкое, овальное лицо, изрезанное морщинами и одутловатое, освещалось темными глазами, тревожно-грустными, как у большинства женщин в слободке. Над правой бровью был глубокий шрам, он немного поднимал бровь кверху, казалось, что и правое ухо у нее выше левого; это придавало ее лицу такое выражение, как будто она всегда пугливо прислушивалась. В густых темных волосах блестели седые пряди. Вся она была мягкая, печальная, покорная…

И по щекам ее медленно текли слезы.

— Не плачь! — тихо попросил сын. — Дай мне пить.

— Я тебе воды со льдом принесу…

Но когда она воротилась, он уже заснул. Она постояла над ним минуту, ковш в ее руке дрожал, и лед тихо бился о жесть. Поставив ковш на стол, она молча опустилась на колени перед образами. В стекла окон бились звуки пьяной жизни. Во тьме и сырости осеннего вечера визжала гармоника, кто-то громко пел, кто-то ругался гнилыми словами, тревожно звучали раздраженные, усталые голоса женщин…

Жизнь в маленьком доме Власовых потекла более тихо и спокойно, чем прежде, и несколько иначе, чем везде в слободе. Д