Умным английским джентльменом еще в середине девятнадцатого века было доказано, что все великие открытия совершаются на голодный желудок. Я на сто процентов уверен, что даже изобретение холодильника, и то было сделано не ожиревшим бюргером, а каким‑нибудь субтильным кнехтом с крепкой слюновыделительной системой. Бред, парадокс? Как хотите — так и считайте!

В моем холодильнике, на нижней полке, сиротливо стояла трехлитровая банка с модным рисовым квасом. Полкой выше, прямо под лучами лампочки, радовала взгляд небольшая горбушка ноздреватого российского сыра. Я нюхал ее и вспоминал слова баснописца Крылова: «Сыр, как и женщина, как и груша, должен быть немного подпорчен».

Согласитесь, что не мог я, чревоугодник, сразу, как пришел из магазина, так с порогу и накинуться на этот сыр и, уподобившись удаву, проглотить свою порцию.

Сыр был рыхл, как кустодиевская купчиха. И все же я решился. Одновременно со щелчком холодильника (он открывался не беззвучно), я услышал требовательный звонок у двери. Так в нашей семье никто не звонил. Люба, жена, прикасалась к кнопке звонка испуганно, всех'да боялась электричества. Димка, сын, дребезжал им, тоже слегка касаясь. Так мог звонить только человек с гусарскими замашками моего студенческого друга Володи Васютенко. Но где тот друг? И что тот друг таит в своем холодильнике? Белую, ноздреватую, полуобморочную прелесть такого же сыра со слезой? Или его холодильный аппарат до отказа набит банками печени трески? И, может, в кармашке дверцы сгыддиво прислонилась к микстуре Квате- ра газетой заткнутая бутылка портвейна?..

Хм… На пороге, пытаясь шагнуть в прихожую и тесня меня острым, укутанным в скользкую материю животом, горячилась цыганка, разумеется, пиковой масти, разумеется, неряха, и особенно грязны ее руки.

Это все происходило стремительно: теснение животом, хватание моей ладони и победный марш в прихожую. Пообок от беременной цыганки с животным спокойствием жевали бутерброды с колбасой два цыганенка. Колбаса была толще, чем ломоть. Но еще толще и сочнее были языки цыганят. Они смачно облизывались и очень внимательно изучали меня спелыми, влажными глазами.

На секунду я вспомнил картинку из детства, связистов. У них есть такая палочка — выручалочка с хомутиком. Этот хомутик чувствует зарытую в земле проволоку.

Роль палочки выполняла моя ладонь. Моя рука подвела цыганскую тройку к холодильнику. Вторая рука распахнула его и, о Боже, вложила в цветастый цыганский платок полукилограммовую сырную горбушку.

В холодильнике осталась только панацея от всех болезней — рисовый квас. Я успел заметить в глазах наглой и расторопной цыганки презрение, смешанное с недовольством. Цыганята тоже неодобрительно жевали свои бутерброды. Сыра им было мало? Может быть, хотели осетровой икры?

За цыганами захлопнулась дверь, и я ринулся на лоджию, убедиться, выйдут ли они или еще кого грабанут. Увы! Никого я не узрел. Цыгане исчезли. Никакого шума- гама. Мне показалось, что я во сне. Я кинулся к холодильнику, открыл. Сыра нет. Опять на лоджию. Цыгане исчезли без следа.

И вот тут‑то злость на себя и свой голодный желудок помогли мне сделать открытие. Скуден и скучен Чарльз Дарвин, почему‑то решивший, что люди произошли от обезьян. Я никогда не верил в эти бредни. Я всегда пожимал плечами и немного дурашливо с легким московским выговором тянул: «Где он взял этих обезьян на российских просторах? Если люди произошли от мартышек, то почему поумневшие животные от бананов и ананасов потянулись к нам сюда, на картошку, чокнутую проволочником? Хотя сейчас, да, люди и происходят от обезьян».

На лоджии, а ее достаточно густо оплетает виноградная лоза, на щебечущем балконе (сверху завелись воробьи) я и решил, я и сделал открытие. Люди произошли от птиц. Вот эти вот цыгане — от воробьев. Бывают ведь такие неряшливые, нахальные стайки. Они щебечут так, как будто автодворники елозят по сухому стеклу.

Но есть и другие типы воробьев. Они аккуратно подстриженные, с выбритыми затылками, все у них по команде, взлетают — опускаются, клюют и дерутся. Щебет у них быстрый — быстрый, словно крутится барабан старого нагана.

Есть воробьи — коммерсанты. У них больше, чем у других, выпяченная грудь. Тугая грудь. Некоторые из них, по- видимому, летают в загранку, недалеко — в Турцию. Эти воробьи почти что и не щебечут.

За все, за все на свете у них одна плата.

— Чирик?

— Чирик!

— Чик — чирик!

По рукам — значит.

При появлении кошки Пропорции коммивояжеры собираются в круг, словно футбольные игроки, и совещаются — как изловчиться и прицепить к кошачьему хвосту пластиковое взрывное устройство. Кстати, Пропорция и не кошка вовсе, а кот — ленивый забулдыга.

Почему я так долго говорю о воробьях? А потому, что других птиц у нас почти нет. Зато воробьи самых разных видов. В последнее время появились жальчайшие воробьи, хотя у меня к ним жалости ни на йоту. Они прячутся далеко в густых зарослях лозы и там же склевывают зеленые виноградные ягодки.

Воробьи — плебеи, народ. Погодите, паралич вас разбери, до осени, я наделаю из изабеллы вина! Не годят! За спиной у этих мерзавцев много серого. Почти у каждого прорисован темненький вехцмешок вокзального типа. Что в котомках? Корка проржавевшего, подклеванного под Житомиром сала да горбушка обветренного хлеба? А может, и того нет.

Напротив лоджии растет могучее вишневое дерево. И вот однажды, в середине апреля, я услышал из кустов этого дерева нечто невообразимое. Кто я такой? Нищий телом и духом писака. Не Алябьев, не Моцарт. А он прилетел и ударил но клавишам, и пролился по листочкам каким‑то щекотливым солнечным дождиком. Потом уткнул мой нос в этот самый вишневый запах. Так за ушком у самой первой моей любимой, у Танечки, пахло. Но после этого подарка, после щекочущего пения летучий чаровник закрыл мои глаза и унес меня с каким‑то скользким подвывом в ночь, в ту самую душную, дорогую. И я облизал соленые губы. Соловей — пташка, кругленький комочек на вишневой ветке, сколько у него песен! Но я уже опомнился и стал понимать, что все они лживы.

Что он такое чирикает? Как радостно кругом! Дух весенний! Ха — ха! Разве никто его не отравит?! Вот — вот прилетит механический гриф — самолет и сыпанет в наши легкие гербицида «Ронстар». Им американцы желтую расу из джунглей выкуривали.

Соловей спел о персиковых деревьях, о плодах, похожих на щеки восточных девушек. Ha — коси! Через три дня ударят морозы и все перекрушат, всю персиковую нежность.

После двух — трех гребеночных щелчков птичка вывела что‑то солнечно — морское. Знать не знал, а может, и ведал, но притворялся, что через месяц привезут к нам в станицу гробики из Чечни. И моя знакомая библиотекарша Леночка Завьялова искрамсает кухонным ножом только что связанный для мужа свитер. Тому, кто рваными кусками лежит в цинковом ящике, уже не нужен орнамент из «Бурда — моден».

А соловей все пел, все врал, все рассказывал мне о том мальчике. О сыночке моем. Он семь лет назад, а кажется, что вчера, запрыгивал мне на загривок и крепко сжимал меня гладкими коленками. Катай, лошадка!

О, Моцарт, ты — гений, но ты и лгун!

Сейчас вытянутый, худой, с холодными ладонями, замерший в какой‑то подростковой медитации подросток, разве он похож на того, в котором била через края родная певучая кровь?!

А соловей нащелкивал на музыкальных счетах: «Не тушуйся, все встанет на свои места. Он еще прижмется к твоей щеке. Ты сядешь со взрослым, но уже своим мальчиком и будете горячо спорить о философе Кьеркегоре».

Соловей бесстыдно врал. И мне этого хотелось. Он перескакивал с одной вишневой веточки на другую, чтобы быть убедительнее. Так профессиональные совратители меняют обстановку, одежду, даже тембр голоса. Соловей все это делал виртуозно, изысканно. И фальшь исчезала.

Особенно верилось, когда внушал: «Хе — хе, старик, и ты ведь тоже соловей. Вон ведь сколько начирикал, три толстенные папки. Неужели там, в этих папках — правда и ничего, кроме правды? Поклянись на Библии!»

Соловей — умница. Он перемешивал мифические черты моей прошлой жизни с правдивыми, с настоящими. Он все мои неблаговидные поступки лакировал и облагораживал. Он рассказывал мне о возвышенной любви к той самой, с душистым ушком. Он что‑то выпевал такое о ее карих, внимательных глазах, и как бы походя щебетнул о том, что я, озверев от желания и отчаянья, сорвал с нее платье и хотел дальше содрать с нее все, втиснуть ее в койку с панцирной солдатской сеткой. Не вышло! Соловей щебетнул: «Шалость». Бурление крови.

И то, что я сам хотел сдать деда в дом престарелых. Это знал соловей. Но объяснял молодостью, глупостью, чужой виной. С таким сладкогласым соловьем жить превосходно! Ну, уж по крайней мере лучше, чем с вороной. Хм — мм, эта ворона являлась каждое утро, каждое утро — возле котельной. Но не крематорий ли это? Ворона вышагивала, как землемер, по выщербленному асфальту. Один шаг, второй, третий. Хватит, мол, тебе землицы? Почитай рассказ Льва Толстого «Много ли человеку земли нужно». Вороны в нашем крае злые. Они тоже ошеломлены, ошарашены рисовыми гербицидами. И все время эти вороны думают о черном. Их карканье похоже на звук выдираемого из сухой доски ржавого гвоздя. Но злее и жесточе ворон могут быть только бакланы, которые живут в пазухах рисовых каналов. Эти большие уродливые птицы совсем не имеют души — ни человечьей, ни птичьей, никакой. Они автоматически выклевывают из тины маленьких лягушат. Я все‑таки думаю, что эти бакланы — птичьи терминаторы. Пузатые бакланы с равнодушными стекляшками на гладко выточенной голове. Вот поклюют они всех милых лягушат и примутся за нас, теплокровных. Ведь всегда, все с лягушек начиналось. Вначале опыты на лягушках…

Прислушайтесь, господа, ведь даже в самом слове баклан звучит «заклан», «бак», «клан». Нет, лучше уж роковые вороны, они‑то хоть предупреждают: «Не зевай! Сколько ты там настрочил? Три папки?! В них только три страницы правды. Э — э-э, ми — лаай! Хватайся за свою ручку — самописку — пиши, пиши, пиши! А то вон, гляди: за дверью котельной, что это? Лопата. Самый верный инструмент. Рожок и труба попричитают, конечно, но последнее слово всегда за штыковой и совковой. Это самые точные ударные инструменты. И неотвратимые.»

Но вот в четверг… Он был поистине чистым, этот четверг. В этот чистый четверг вместо известного лжеца, ком- пониста соловья припорхнул на вишневую ветку, кто бы вы думали? Скворец! Я тогда решил, что соловей — миссионер, некий свидетель Иеговы, перестал раскидывать передо мной лакированные рекламные проспекты моего прошлого и будущего. Надоело. Вместо соловья Бог послал птицу попроще, пояснее. И какой, скажу я вам, скворец прилетел! Из детства.

Дедушкин скворушка.

Мне было лет девять. А в это время в голову лезет такая неосуществимая белиберда. Я, начитавшись сказок, шепнул деду на ухо, чтобы бабушка не слышала. Тайна. Это наша тайна. «Хочу попугая! Хочу научить его разговаривать по — нашему!»

Дед крепко растер свое сибирское лицо и хитрехонь- ко взглянул на меня: «Эка ты замахнулся! Попугая! На кой он? Не наша эта птица. Вон иди на Кольку Власова взгляни — чем не попугай заморский? Натуральный попугай! Только без хохолка».

Я специально сходил к Власовым и так и сяк разглядывал шебутного хозяина. Нет, не похож он. Дед загнул.

В утешенье дед поймал мне говорящую, русскую птицу — скворца. Он поймал скворца рыболовной вершей. Как птаха влетела в воронку этого водяного снаряда, одному Богу известно, только дед вскоре научил скворушку жить в нарядной, крытой лаком клетке. Скворцу нравилось. Нравилось клевать твердую, воскового цвета пшеницу, запивать почти каждый глоток водичкой. Но лучшее скворчиное лакомство — куски колотого, иссиня — белого сахара.

— Сахар для ума пользительный! — считал дед. — Вот погляди, скоро заговорит, да как бы не на немецком языке сразу.

Скворец клевал белые крошки и весело поглядывал на нас, как бы посмеивался: «Ждите, мол, старый и малый, заговорю! Заговорю, когда очищу от сахара весь магазин».

— Кхе, Кока (дед называл меня Кокой, как будто я был яйцом или петухом), Кока, он нас дурачит. Он все понимает. Он умеет по — русски.

Деду‑то я верил. Но не так уж. Я ведь уже в третий

п класс ходил. Спросил у учительницы, у Александры Григорьевны: «А скворцы могут научиться разговаривать?»

— В исключительных случаях. Один из тысячи говорящий.

У нас кончился кусковой сахар. В магазине продавали только песок. Дед щедро насыпал сахарный бурт и уговаривал: «Клюй, милый!» Мне казалось, скворец морщился. Не клевал он. Для него сахар — песок — катастрофа, крушение.

Скворец лениво, безразлично поклевал только пшеничные зерна.

День прошел, два, три. Я собрался на двор отбивать лопатой замороженные коровьи лепешки. Кстати, чудесное это занятие, лучше гольфа!

Я накинул на себя старую, выдернутую из хламья на печке фуфайку. Сунул руку в карман. И, надо же, там оказался кусок сахара. Я живехонько — в сенцы и там молотком расколотил сахар на крошки. Всыпал скворцу. Скворец внимательно оглядел крошево, отпятился, как дровосек, от сахарной борозды и всадил клювом. Белая крошка исчезла. Скворец саданул по другому сахарному камушку. Потом повернул клюв ко мне и выкрикнул всем своим нутром:

— Ко‑ка!

Он еще что‑то затрещал. По — русски, да, да, по — русски. Я со всех ног кинулся разыскивать деда. На зады.

— Заговорил! За — го — во — ри — ил! — ору.

И дед всплеснул руками и затопал возле клетки, как будто танцевал. А скворец наяривал. Клевал и балабонил:

— Ко‑ка, ко‑ка, кока — кока!

— Лежебока! — просияла внезапно появившаяся бабушка.

Вот тот самый скворец теперь и прилетел. Именно тот. На нем на спинке белая тигриная полосочка.

— Кока? — крикнул я в виноградные листья.

Он кивнул клювом, узнал. Он молчал, словно боялся, что нашу тайну разрушит, подслушает ватага вертопра- хов — воробьев, загулявших под карнизом. Это те самые, что знают одно слово «чирик». Были бы это вороватые мужички, может, тогда скворец развязал бы язык. Что им, плебсам, был бы портвейн в холодильнике, заткнутый газетой.

Скворец кивнул еще два раза и улетел.

Он, как по графику, четко прилетал теперь по четвергам. В следующий четверг я с каким‑то просительным чувством оторвал от телевизора своего Димку. Он пожалел меня, вышел‑таки на лоджию. Я взглянул в лицо сына. По нему еще бегали световые бляшки. На нем, на лице, отражалась еще не остывшая компьютерная игра.

Димка тряхнул головой, бляшки исчезли.

— Что? — спросил он мужским, набирающим сухость голосом.

— Скворец? — опять просительно, заискивающе улыбнулся я. — Кока!

Димка поглядел на меня умными глазами. В них такой циничный скепсис. Хорошо хоть не заявил, что я умом тронулся.

— Ну и…

— Кока, скворец! — пролепетал я и торопливо, сбиваясь, стал рассказывать сыну о деревенском скворце, которого дед изловил вершей. Я рассказывал в пустое, безвоздушное пространство. Димка переминался с ноги на ногу, где‑то там, в глубинах его комнаты, попискивала электронная игрушка. Наверное, так бакланы свистят. Я никогда не слышал бакланьего голоса.

Чем больше отстранялся, равнодушничал Димка, тем энергичнее я, захлебываясь, рассказывал о скворце.

Я не заметил, как перешел на другое. Глупая, сопливая сентиментальность, зачем ты сейчас? Ты смешна, никчемна, стыдна.

Я рассказывал о том, что сыночек мой родился с крохотным разорванным капиллярчиком в глазу. А еще было несчастье — диатез. Мы обмывали Димку чередой, чебре- цом, спорышом. А еще до смерти памятное, как выносил я закутанного мальчика на зимнее солнышко. Оно грело чуть- чуть. А сверток с сыном был белее сугробов. И среди этой белизны Димочка так нежно для сердца жмурил свои голубые глазенки. Вечером я заглядывал в желтенькую из фанеры кроватку. Расплавленное теплое масло переливалось у меня в груди. Там сопел он, мое маленькое подобие.

Я зачем‑то рассказал Димке библейскую историю. Пьяный Ной нагим уснул в шалаше, а сын его Хам растрезвонил всем и посмеялся над этим. Но двое братьев Хама повели себя по — другому. Они подпятились к отцу, чтобы не видеть его наготы, и прикрыли.

Теперь эта легенда никому не нужна. Пусть пропоет ее лживый соловейчик.

Что‑то сын понял. Кажется, понял. Не мог ведь он быть таким заскорузлым цинковым циником.

Мы ведь так похожи. Есть одна фотокарточка. Я с собачкой. Желтенький, старый снимок. И есть другая фотография. Дима с собачкой. Два идентичных снимка. Ну, как две капли воды, даже чубчики одинаковые. Разительная схожесть!

И у нас с сыном есть один общий недостаток. Мы не умеем плавать. И еще. Мы одинаково самолюбивы.

Пока я все это рассказывал, скворец улетел, не щебетнув ни слова. Димка ушел к своим звонким, жестяным бакланам. Эти «птицы» строчили на экране то из короткоствольного «узи», то из нашего «калашника».

— Да — с-с!

Портрет Чехова со стены взглянул на меня с явным сожалением. Мудрый Чехов, ты ведь сам призывал смотреть на героев отстраненно. Вот и я отстраненно поглядел на заголовок в молодежной газете: «Сверхмощную бомбу вмонтировали в футбольный мяч».

Но не отстраненно ведь глядел на меня наш деревенский онемевший скворчага. К праотцу ужасов Э. По прилетал ворон. «Новермор!» — крикнул я в следующий четверг своему немного постаревшему скворцу.

Он покачал клювом. Не из таких.

— Кока?

— Да, да!

Он обрадованно закивал своим пинцетом. Отнюдь не бинарная, кибернетическая система ответов у скворцов. Он вдумывался во все мои слова.

Четверги, чистые четверги стали для меня воскресениями. Осели навсегда в своих райских кущах соловьи. И уже не измерял делянку возле котельной чернокрылый птах ворон. Далее шкодливые воробьи куда‑то смывались, когда видели в вишневых ветках моего скворца Коку.

Я рассказывал этому Коке все, все. Рассказывал о том, что одна женщина, она по сию пору интересна для меня, советовала завести мне пуделя, действенное средство от одиночества.

— Лучшее средство — цианистый калий или яд — кры- син, — спаясничал я, заглядывая в коричневые зрачки этой женщины. Я надеялся увидеть там сожаление.

Пуделя я завел. Не пуделя, а какую‑то благообразную дворнягу с длинным телом. Кобелек веселил, но одновременно раздражал своей непроходимой глупостью.

«Нет, лучше, чем ты, Кока, лучше, чем ты, птичка, лучше друзей не бывает», — размахивал я руками на лоджии. Хорошо хоть рядом никого не было.

Кока радостно смеялся. И я тоже — рассказывал ему что‑нибудь веселое, из детства, какую‑нибудь ерунду вроде того, как я из новых брезентовых тапочек сделал кораблики и пустил их по речному течению. Пошитые за десять куриных яичек у деревенского немого сапожника тапочки утонули. Что может быть веселого в детском плаче? Сейчас кажется, что было.

И скворушко поддакивал мне. Я все боялся, что скворец каркнет по — вороньи. А вдруг соловьем зальется? Нет уж, лучше пусть молчит. Пусть молчаливо слушает, как пиликает в глубине квартиры прицепленный к игровой приставке Димка.

Сверстники почему‑то кличут его Димон, чуть не Демон. Он, скворушко, видел, как намазалась морковным соком, впитывая в себя целебный каротин, жена, Люба. Я жалею ее. Горько видеть, что буквально все знакомые женщины постарели. Никакой им каротин не поможет, никакие рисовые дрожжи. Но и не это главная печаль. Обидно, что женщины поумнели. Они ведь в юности детьми были, а сейчас — у — у-у — аксакалки! А детки? А дети? Неужели они со временем улетят на рисовые чеки хватать лягушек стальными клювами?.. Вот такой‑то, Кока, дарвинизм наших дней.

Скворец никогда словом не обмолвился, откуда он. Кто прислал?

— Мучается ли там дедушка?

Кивок.

— А бабушка? Ей ведь тоже там не мед?

Есть ли там, откуда он прилетел, развитые рыночные отношения?

— Есть! — опустил клюв скворец. Значит, все прилавки забиты шоколадом, колотым сахаром, пепси, видиками, шведскими презервативами, силиконом, уплотняющим женскую грудь? Все это есть!

— А скворцы?

— Нет. На рынке живых скворцов не бывает! — покачал клювом Кока.

В один из четвергов я Коку не увидел. Но очень уж радовались воробьи под балконной застрехой. Я даже учуял запах шипучего «Абрау». Я взглянул вниз, в траву. И… о, ужас! О, ужас! Скворец, Кока, валялся там.

А оборванный кот Пропорция, кот — горький пьяница, перекатывал скворца с одного бока на другой, как полено. Царапал, но с осторожностью, с трезвой опаской, шевелил за спинку с белой тигриной бороздкой. Неужели, неужели, неужели под белой полоской у него шестеренки, винтики и собачки, какая‑нибудь червячная передача? Неужели еще один терминатор?

— Ну‑ка, пьянь, — рявкнул я на кота, — ну‑ка, скот подзаборный, вцепись в глотку немой птицы, и ты ясно удостоверишься, как горячо, ярко брызнет еще живая певчая кровь!