/ Language: Русский / Genre:prose_rus_classic,

Гимназисты Семейная Хроника 2

Николай ГаринМихайловский


Гарин-Михайловский Николай Георгиевич

Гимназисты (Семейная хроника - 2)

Николай Георгиевич Гарин-Михайловский

Гимназисты

Из семейной хроники

Переиздание двух первых книг из цикла автобиографических повестей прогрессивного русского писателя конца XIX в. Н.Г.Гарина-Михайловского.

Для старшего школьного возраста.

Содержание

I. Отъезд старых друзей в морской корпус

II. Новые друзья и враги

III. Мать и товарищи

IV. Гимназия

V. Журнал

VI. Вервицкий и Берендя

VII. Пропойцы

VIII. Экзамены

IX. Семья Корнева

X. Пикник

XI. Дорога

XII.

XIII.

XIV.

XV.

XVI.

XVII.

XVIII.

XIX.

XX.

XXI.

XXII.

XXIII.

XXIV.

I

ОТЪЕЗД СТАРЫХ ДРУЗЕЙ В МОРСКОЙ КОРПУС

Однажды осенью, когда на дворе уже пахло морозом, а в классах весело играло солнце и было тепло и уютно, ученики шестого класса, пользуясь отсутствием непришедшего учителя словесности, по обыкновению разбились на группы и, тесно прижимаясь друг к другу, вели всякие разговоры.

Оживленнее других была и наиболее к себе привлекала учеников та группа, в центре которой сидели Корнев, некрасивый, с заплывшими глазками, белобрысый гимназист, и Рыльский, небольшой, чистенький, с самоуверенным лицом, с насмешливыми серыми глазами, в pince-nez на широкой тесемке, которую он то и дело небрежно закладывал за ухо.

Семенов, с простым, невыразительным лицом, весь в веснушках, в аккуратно застегнутом на все пуговицы и опрятном мундире, смотрел в упор своими упрямыми глазами на эти движения Рыльского и испытывал неприятное ощущение человека, перед которым творится что-нибудь такое, что хотя и не по нутру ему, но на что волей-неволей приходится смотреть и терпеть.

Это бессознательное выражение сказывалось во всей собранной фигуре Семенова, в его упрямом наклонении головы, в манере говорить голосом авторитетным и уверенным.

Речь шла о предстоящей войне. Корнев и Рыльский несколько раз ловко прошлись насчет Семенова и еще более раздражили его. Разговор оборвался. Корнев замолчал и, грызя, по обыкновению, ногти, бросал направо и налево рассеянные взгляды на окружавших его товарищей. Он уж несколько раз скользнул взглядом по фигуре Семенова и наконец проговорил, обращаясь к нему:

- Если б и не знал я, что отец твой военный, то можно угадать это по твоей осанке.

Семенов удовлетворенно, но в то же время выжидательно оправился, и лицо его приняло еще более официальное и важное выражение.

- Полковник? - спросил Корнев.

Семенов кивнул головой.

- Я видел его... Денщиков бьет?

- Если виноват, спуску не даст.

- Вот этак, - сказал Корнев и, скорчив свирепую физиономию, идиотски скосив глаза, сунул кулаком в воздух.

Все рассмеялись.

- Ты, конечно, тоже будешь военный? - спросил Рыльский.

- Об этом еще рано теперь говорить, - ответил, еще более надувшись, Семенов.

- Дело тятькино, - рассмеялся Рыльский.

Семенов злобно покосился на него и сдержанно ответил:

- Что ж делать? настолько еще не развит, что признаю власть отца.

- Понятно, - с комичной серьезностью поддержал его Рыльский и опять рассмеялся.

- Настолько глуп, что в бога верю... Терпеть не могу поляков за их чванливое нахальство.

- Это к прежнему счету, - продолжал тем же тоном Рыльский, - немцев не терплю за их возмутительное высокомерие, французов - за их пустое легкомыслие...

- Собственно, это очень характерно, - вмешался Корнев, - ты, значит, все нации, кроме русской, не любишь?

- Вовсе нет.

- Ну, кого же ты любишь?

Семенов подумал.

- Испанцев, - ответил он.

- Ты видел хоть одного испанца? - спросил Корнев так, что все рассмеялись.

- Я и Америки не видел... По-твоему, значит, чего не видел, о том и говорить нельзя?

- Ну хорошо, за что ты, собственно, испанцев любишь?

- За бой быков, - заговорил Рыльский, - за учреждение ордена иезуитов...

- Иезуиты уж это ваше польское дело... По-моему, каждый поляк иезуит.

- По-моему? - вспыхнул Рыльский. - А по-моему, ты самодовольная свинья, которая, вместо того чтоб думать, гордишься тем, что думать не хочешь.

- А ты... - начал было Семенов, но в это время дверь отворилась, и в класс вошел инспектор.

Все встали и быстро оправились.

Бритое широкое лицо инспектора на этот раз не было таким деревянным, как обыкновенно. Даже и в голосе его, сухом и трескучем, теперь отдавались какие-то незнакомые, располагавшие к себе нотки. Да и дело, по которому пришел инспектор, выходило из ряда вон. В его руках был печатный лист с приглашением желающих поступить в морской корпус.

Сообщив условия поступления, инспектор ушел, а класс превратился в улей, набитый всполошившимися пчелами.

Все говорили, все волновались, всех охватило приятное чувство сознания, что они уж не дети и могут располагать собою, как хотят. Конечно, это был, в сущности, только обман чувств, - у каждого были родители, но об этом как-то не хотелось думать, особенно Карташеву, и он так же решительно, как и его друзья Касицкий и Данилов, заявил о своем твердом и непреклонном намерении тоже ехать в корпус.

Волнение улеглось, больше желающих не оказалось, и товарищи смотрели на нераздельную тройку, как на что-то уже отрезанное от них.

Одни относились к отъезжавшим с симпатией и даже с завистью, и это льстило тройке, другие, вроде Корнева, не сочувствовали.

Корнев, грызя свои ногти, заявил, что не находит в карьере моряка ничего привлекательного.

- Еще бы тебе находить в ней какую-нибудь прелесть, когда тебя и в лодке укачивает, - сказал пренебрежительно Касицкий.

Корнев покраснел и ответил:

- Я-то уж, конечно, какой моряк, но если б меня и не укачивало, я все-таки не избрал бы карьеры моряка.

- Почему?

- Потому что не вижу никакой разницы между любым армейским офицером и моряком: та же бессмысленная жизнь.

- Почему бессмысленная? - огрызнулся Семенов.

- Да потому, что все, в конце концов, сводится: на-а плечо! на краул!.. Да ей-богу! Ну что, собственно, какую цель вы преследуете? Ну, будете ездить на пароходе, будете лупить линьками матросов и в то же время любоваться морем. Трогательная идиллия, чушь с маслом, такая же бессмысленная жизнь, как жизнь любого юнкера.

Данилов схватился с Корневым.

Доводы Данилова сводились к прелестям морской жизни, прелестям борьбы с морем.

- Собственно, - возражал Корнев, - какой в этой прелести, в сущности, смысл: победа? - ну, победил сегодня с тем, что завтра оно уже побеждено? Нет, завтра опять побеждай, и послезавтра, и до тысячи раз. В конце концов вся жизнь сведется к счету рейсов - одним больше, одним меньше...

Доводы Корнева сильно охладили отношения учеников к собиравшейся к отъезду тройке.

Карташеву тоже как-то в ином освещении представился корпус.

Тем не менее друзья попрощались, выходя из гимназии, с твердым намерением ехать в корпус.

Карташев пришел домой и к концу обеда приступил к переговорам с матерью.

Мать со страхом прислушивалась к словам сына, но делала спокойное лицо и ласково смотрела, пока он, глотая красный сочный арбуз, рассказывал ей о вызове желающих поступить в корпус и о решении его, Данилова и Касицкого.

- Поезжай... - проговорила мать серьезным, грустным голосом, когда он кончил.

Она вздохнула.

- Я мечтала о другой карьере, думала, что мой сын принесет мне университетский диплом... Жаль, что не исполнила папиного желания, когда тебе было десять лет, и сразу не отдала в корпус.

- В корпус, чтоб выйти офицером, я сам бы не пошел. Моряк и сухопутный офицер - громадная разница.

- Нет, уж хоть не обманывай себя: никакой разницы нет.

Наступило молчание. Карташева невольно поразило сходство взглядов матери и Корнева. Насколько Корнев при этом возвысился в его глазах, настолько же себя он почувствовал как-то униженным перед Корневым.

- Делай как хочешь, - продолжала, помолчав, мать. - Я думала, что ты поможешь мне по хозяйству без папы. Делай как хочешь.

Аглаида Васильевна встала расстроенная и вышла из столовой.

Карташев не ожидал такого конца.

- По-моему, Тёма, это глупость, - сказала его рассудительная сестра Зина. - У мамы здоровье слабое, ты, старший в доме, бросишь семью, уедешь в корпус... а кто ж здесь будет ходить в наемный двор, как мы останемся без мужчины?

- Я что ж, по-твоему, так и буду всю жизнь около вас торчать? - спросил с досадой Карташев.

- Да мне-то ты ни капельки не нужен, - поезжай хоть сейчас и куда тебе угодно.

И Зина ушла.

Карташев чувствовал себя окончательно сбитым с позиции: морской корпус, еще так недавно казавшийся делом решенным, отодвинулся куда-то далеко-далеко.

Наташа, вторая сестра, с любовью и грустью смотрела на брата.

- Ты когда, Тёма, поедешь? - спросила она, стараясь скрыть волновавшие ее чувства под маской простого любопытства.

Тёма заглянул в глаза сестры.

- Никуда я не поеду, - ответил он, вздохнув, и, встав, направился в кабинет.

Там он шагал в сознании принесенной им жертвы. Может быть, для жертвы его вид был слишком спокоен, но тем не менее это не мешало ему считать себя жертвой, и ему казалось, что он сразу точно вырос на несколько лет. Он лег на диван, заложил за голову руки и задумался о том, что жизнь не такая простая и легкая вещь, какой она кажется по наружному виду.

Так и уснул он, думая все о том же.

II

НОВЫЕ ДРУЗЬЯ И ВРАГИ

Тем и кончился вопрос о корпусе. Данилов и Касицкий уехали, и Карташев расстался с друзьями, с которыми три года прожил душа в душу.

Новое время, новые птицы, - новые птицы, новые песни. Новые отношения, странные и запутанные, на какой-то новой почве завязывались между Карташевым, Корневым и другими.

Это уже не была дружба, похожая на дружбу с Ивановым, основанная на обоюдной любви. Не было это похоже и на сближение с Касицким и Даниловым, где связью была общая их любовь к морю.

Сближение с Корневым было удовлетворением какой-то другой потребности. Лично Корнева Карташев не то что не любил, но чувствовал к нему какое-то враждебное, раздраженное, доходящее до зависти чувство, и все-таки его тянуло к Корневу. Не было больше для него удовольствия, как схватиться с ним на словах и как-нибудь порезче оборвать его. Но как ни казалось легким с первого взгляда это дело, тем не менее выходило всегда как-то так, что не он обрывал Корнева, а наоборот, он от Корнева получал очень неприятный отпор.

В своей компании с Даниловым и Касицким относительно Корнева у них давно был решен вопрос, что Корнев хотя и баба, хотя и боится моря, но не глупый и, в сущности, добрый малый.

Когда друзья уехали, Карташев на первых порах по отношению к Корневу старался удержаться на этой позиции. Иногда в споре, чувствуя, что почва уходит из-под ног, Карташев говорил:

- Послушай, Корнев, ты добрый, в сущности, малый, но эта твоя бабья черта...

- Я очень тебе благодарен за снисхождение, - сухо перебивал его Корнев, - но оставь его для тех, кто в нем нуждается.

Тогда Карташев, уязвленный саркастическим тоном Корнева, распалялся и начинал ругаться. Но и это плохо помогало и удовлетворения Карташеву не приносило. И не только не приносило, но мучило и искало выхода. Выходило как-то так, что все, что ни скажет он, все не то, всегда Корнев ловко, искусно сейчас же собьет его с позиции.

Карташев начал впадать даже в уныние: "Что ж, я глуп, значит? Глупее его?" - думал он, и его гордость не мирилась с таким выводом.

Они спорили решительно обо всем. Началось с религии. Сперва Карташев был горячим защитником ее, но постепенно он стал делать уступки.

- Не понимаю, - говорил раз Корнев, грызя свои ногти. - Или ты признаешь, или не признаешь: середины нет. Говори прямо, верующий ты?

- В известном смысле да, - ответил уклончиво Карташев.

- Что это за ответ? Верующий, значит... С этого бы и начал. А в таком случае о чем тогда с тобой разговаривать?!

- Ты переврешь всякое мое слово и воображаешь, что это очень остроумно.

- А это не умно и не остроумно, - вставил саркастически Рыльский.

Рыльский держал себя как-то пренебрежительно по отношению к Карташеву, как, впрочем, и к громадному большинству класса.

Вставка Рыльского так взбесила Карташева, что он покраснел как рак и выругался:

- Болван!

Рыльский поднял высоко брови и спокойно, насмешливо сказал:

- Вот теперь окончательно убедил: молодец!

Карташев открыл было рот, но вдруг, круто обернувшись, пошел и сел на свое место.

- Что, кончил уже? - окликнул его тем же тоном Рыльский.

- С такой свиньей, как ты, говорить не стоит, - ответил Карташев.

- Ну, конечно...

- Постой... - перебил Рыльского Корнев и, обращаясь к Карташеву, проговорил: - Ну, хорошо: ты говоришь, что я перевираю твои слова, так сделай милость, объясни, как же понимать тебя.

- Я не могу спорить, когда один перевирает, а другой горохового шута из себя корчит.

Рыльский открыл было рот для ответа.

- Молчи... - потребовал Корнев.

Рыльский замолчал и только рассмеялся.

- Ну, вот он молчит. Я тоже вовсе не желаю заниматься перевиранием твоих слов: ты сказал, что ты верующий в известном смысле. Я понял это так, что ты все-таки верующий. Выходит, я переврал: так объясни.

Если бы в классе были только Корнев и Рыльский, Карташев, вероятно, так и отказался бы от дальнейшего диспута, но тут было много других, и все ждали с интересом, что скажет теперь Карташев. В числе этих других многие любили Карташева, верили в его способность отбиться от Корнева, и Карташев скрепя сердце начал:

- Я признаю религию как вещь... как вещь, которая связывает меня с моим детством, как вещь, которая дорога моим родным...

Рыльский, повернувшийся было вполоборота, когда Карташев начал говорить, весело покосился на Корнева, отвернулся спиной к Карташеву, махнул рукой и уткнулся в книгу.

- Значит, ты сознательно обманываешь себя и родных? Выходит, что тебя связывает с ними ложь. Такая связь не стоит того, чтобы за нее держаться.

- А тебе разве не доставляет удовольствия на пасху не спать ночь?

- Никакого...

- Врет, - заметил Семенов, упрямо наклоняя голову.

- Да, наконец, это уже другая почва... удовольствие... И в снежки играть удовольствие, да не пойдешь же!

- А отчего мне не идти, если мне этого хочется?

- Ну, иди, - ответил Корнев. - Снег скоро выпадет. Вон товарищи уже ждут.

Корнев показал в окно на толпу уличных ребятишек.

Карташев тоже посмотрел и рассмеялся.

- Рыло, - сказал добродушно Корнев.

Впрочем, таким мирным образом споры редко кончались.

- Ты ему напрасно спускаешь, - брюзжал Семенов Карташеву, когда они по окончании уроков шли домой.

- Я вовсе не спускаю.

- Ну-у, спускаешь... В прошлом году, помнишь, как оттрепал его, а теперь уж сам говоришь: "В известном смысле..."

- Послушай, нельзя же действительно со всем соглашаться...

Карташев рассеянно скользнул взглядом по проходившей даме, по прилавку, заваленному грушами, персиками, виноградом, молодыми орехами в зеленой скорлупе, втянул в себя аромат этих плодов и договорил:

- Я верю... но не могу же я, например, представить себе небо иначе, как оно есть, то есть не простым воздухом.

И Семенов и Карташев, как бы для большей наглядности, подняли глаза в прозрачную синеву осеннего неба. С неба их взгляд упал на залитую солнцем улицу, скользнул туда, где ярко синело бесконечное море, теперь прохладное, спокойное, уснувшее в своем неподвижном величии.

Друзья остановились на перекрестке, откуда Карташеву надо было сворачивать домой.

- Я провожу тебя, - предложил Карташев.

И приятели отправились дальше. Они шли, и то сходились так, что плечи их касались друг друга, то расходились, рассеянно, мимоходом глазея на выставленные в окнах магазинов вещи.

- Конечно, есть в природе, - продолжал Карташев, - что-то непонятное, недоступное нашему уму... Я был бы слишком глуп, если бы не признавал того, что признавали люди, может быть, в тысячу раз умнее какого-нибудь Корнева или Рыльского.

- Терпеть не могу этого Рыльского, - перебил Семенов, упрямо наклонив голову.

- И моя душа к нему не лежит, - согласился Карташев. - У Корнева есть все-таки...

- Да я тебе скажу, что Корнев просто под влиянием Рыльского.

- Ты думаешь?

- Уверен... Просто сам разобраться не может, а Рыльского боится: все, что тот ему наговорит, то и повторяет.

- Нет, положим, Корнев и сам по себе не глупый малый.

Семенов сжал как-то губы и произнес сухо:

- По-моему, просто фразер.

- Да фразеры-то они оба.

- Ты посмотри, они обо всем берутся рассуждать. Ну что ж, в самом деле можем мы действительно обо всем иметь правильное понятие?.. Что, в сущности, их рассуждение? Мальчишество.

- Конечно, мальчишество.

- И я тебе скажу, опасное мальчишество, которое может привести ни больше ни меньше как к исключению... Это ведь все не ихнее... из книжек разных... Рыльский из воды сухим выйдет, а Корнев, как дурак, попадется. Вот отчего я и не могу считать Корнева умным человеком... Самое лучшее подальше от них, - закончил Семенов.

Он оправился, как-то особенно выставил грудь, надулся и раскланялся с проезжавшим на извозчике военным.

- Плац-адъютант, - объяснил он Карташеву.

И оба оглянулись и смотрели, как ехал на извозчике плац-адъютант в полной форме, с наброшенным поверх мундира форменным пальто.

- Глупая у них форма, - сказал Семенов, - так, что-то среднее - не то кавалерия, не то пехота: не разберешь.

Друзья прошли еще одну улицу.

- Ну, мне уж пора, - остановился Карташев.

- Еще через мост.

И они пошли через мост.

- Я бы тебя проводил, - сказал Семенов, смотря на часы, - да опоздаю к обеду... Отец насчет этого формалист... Да и действительно... ну, прощай.

Друзья попрощались у последнего поворота, откуда виднелся желтый с мезонином дом-особняк, где жила семья Семенова. Семенов и направился к нему спешной деловой походкой, а Карташев лениво побрел назад, щурясь от солнца и представляя себе, как Семенов торопливо взбежит по узкой лестнице в мезонин, положит там ранец, умоется, расчешет перед зеркалом волосы, а денщик почистит его щеткой. Затем он быстро спустится вниз; пройдет большой пустой зал и войдет в столовую, где уже собралось все семейство и глава его, худой, с суровым лицом полковник, в расстегнутом кителе, в синих штанах, молча шагает своими сухими ногами по комнате. Семенов подойдет, с выправкой шаркнет ножкой, наклонится и поцелует жилистую руку отца, произнося безличным тоном:

- Здравствуйте, папаша.

Затем подойдет к худой, с некоторой претензией одетой даме, небрежно подхватит ее руку, поднесет к губам, покровительственно нагнется, поцелует ее в губы, заглянет в ее добрые усталые глаза и скажет:

- Здравствуй, мамаша, как себя чувствуешь?

На младших братьев, Борю и Петю, Семенов вскользь только взглянет и пойдет к своему месту, потому что отец, посмотрев на часы, уже берется за свой стул.

За обедом всегда кто-нибудь из полковых, разговор по чину, а после обеда обязательная часовая пильня на скрипке. Семенов сам уже знает, торопливо благодарит и спешит наверх. Оттопырив губы, он аккуратно вынимает из ящика скрипку, достает смычок, долго настраивает, прислушиваясь, весь сосредоточенный, с поднятыми бровями, и, кончив скучную, но приятную по своим результатам работу, становится в позицию, вытягивает руку со смычком, прицеливается глазами в ноты, склоняет голову, и по дому несется твердый однообразный звук низких и высоких нот громкой скрипки. А там, в кабинете, сидит сухой полковник, курит, смотрит в окно, одним ухом слушает полкового, а другим - твердые отчетливые звуки нравящегося ему своей определенностью инструмента.

Эта хорошо знакомая Карташеву картина ярко рисуется ему, пока он в блеске веселого, безоблачного дня идет домой, и ему завидной делается эта налаженная, систематическая жизнь... Жизнь его родных и он сам представляются ему чем-то разбросавшимся, несобранным. Книги его, почти не связанные, то и дело скользят в руках, в голове бродит мысль и перескакивает от Семенова к Беренде, тоже скрипачу, игравшему, в контраст с Семеновым, так мягко и мелодично. Он вспоминает Корнева, Рыльского, вспоминает опасения Семенова, его охватывает какой-то страх за их судьбу, но последний совет Семенова "подальше от них" производит на него как раз обратное действие, и его тянет к ним, и он даже как-то мирится с неприятною внешностью Корнева и Рыльского; мирит его главным образом то, что это они говорят не свое, что не пред ними. Корневым и Рыльским приходится преклоняться, а пред тем, чему и они поклоняются сами. А пред тем, чему даже Корнев и Рыльский поклоняются, пред тем и никому не обидно... "Все-таки они умные и умнее Семенова", закончил Карташев свои размышления.

И даже нетерпимая внешность их, резкие выходки и те осветились иначе: "Просто мальчишки, - узнали, да и не говорят откуда, а вот если б я первый узнал, они бы не знали, что говорить. Все-таки я умный: они по книжкам, а я без книжек, и то совсем почти им не поддаюсь".

Весь класс разбился на две неравные партии: Корнева, немногочисленную, и - партию Карташева.

Группа Корнева сблизилась между собой и вне гимназии, - ходили друг к другу в гости, но так, впрочем, что с семействами не имели никакого соприкосновения. Обыкновенно компания собиралась в комнате товарища, - там курили, читали, туда приносили им чай. Если собрание было более обыкновенного, им уступались иногда и парадные комнаты, показывались на мгновение родные и уходили, сопровождаемые благодарственными взглядами молодежи. Что могло быть приятнее, как чувствовать себя совершенно свободными от необходимости чинно сидеть, чинно говорить. Какое удовольствие испытывала компания, когда дверь затворялась за непрошеным взрослым членом семьи! Корнев даст сейчас, бывало, козла. Рыльский поправит свой шнурок от pince-nez и снисходительно пустит: "Ха-ха!" Дарсье, потомок изящных французов, оглянется с комичной миной, подберет фалды и бултыхнется на диван.

- Послушай, француз, - скажет Корнев, сегодня тебе спать не дадут.

- Откуда ты взял, что я буду спать? - фыркал Дарсье, поплотнее умащиваясь.

Корнев некоторое время добродушно рассматривал Дарсье и произносил с каким-то пренебрежительным снисхождением:

- Рыло.

- Сам ты... - так же добродушно огрызался француз.

- Что с ним церемониться? - говорил Рыльский, обращаясь к Дарсье. - Вот тебе постановление коммуны: если ты не повторишь последней фразы, когда остановятся, то каждый раз с тебя том Писарева.

- Ну... - размахивая руками, подскакивал Долба, - давай, брат, деньги, по крайней мере, без всякой помехи спать будешь.

- Дурачье, - смеялся вместе со всеми Дарсье, - не дам.

- Тем хуже для тебя...

- Хорошо, хорошо... - кивал головой Дарсье, - посмотрим еще.

Начиналось чтение: и в то время как все слушали с напряженным вниманием, Дарсье напрасно изнемогал в непосильной борьбе: что-то лезло на глаза, закрывало их, и Дарсье кончал тем, что сладко засыпал коротким чутким сном. Очень чутким. Чуть остановятся, уж Дарсье знал, в чем дело, и, еще не проснувшись, лениво повторял последнюю фразу.

А Рыльский делал жест и продолжал читать.

- А кто слишком склонен к Яни, того больно бьют по пяткам... Дарсье, повтори.

Дарсье вскакивал и быстро повторял, и от сумасшедшего хохота дрожали стекла, потому что Яни - и бог земли, и в то же время фамилия красавицы гимназистки, к которой неравнодушно французское сердце Дарсье: вся фраза выдумана Рыльским без всякой связи с предыдущим и последующим чтением, специально для Дарсье.

- Ну, так хоть это запомни хорошенько... - наставительно говорил Рыльский.

И снова шло чтение, а затем споры, рассуждения. Подымались разные вопросы, решались. Это решающее значение обыкновенно принадлежало Корневу и Рыльскому. Иногда выдвигался Долба - здоровый ученик из крестьян, в прыщах, с красным лицом, с прямыми черными волосами и широким большим лбом.

- Лбина-то у тебя здоровенная... - говорил Корнев, внимательно всматриваясь в Долбу.

- Бык, - отвечал Долба, и, расставя ноги, смеялся мелким деланным смехом.

Только глазам было не до смеха, и они внимательно, пытливо всматривались в собеседника.

Корнев грызнет, бывало, ноготь, подумает и проговорит:

- На Бокля похож.

Долба вспыхнет, смеряет четвертью свой лоб, скажет "ну" и опять рассмеется.

- Способная бестия... - заметит опять Корнев не то раздумчиво, не то с какою-то завистью.

- Дурак я, - ответит Долба, потом заглянет в глаза Корневу и, пригнувшись, рассмеется своим мелким смехом.

- Да что ты все смеешься?

- Дурак, - ответит уклончиво Долба.

- Глаза хитрые...

- Мужицкие глаза.

- Положительно загадочная натура, - высказывал свое мнение Корнев в отсутствие Долбы и задумывался.

- Рисуется немного... но талантливый, подлец, - соглашался Рыльский.

Многочисленная партия Карташева была полной противоположностью партии Корнева. Всё это были люди, которые ничего не читали, ничем не интересовались, ни о чем не помышляли, кроме ближайших интересов дня. Они ходили в гимназию, лениво учили уроки и в свободное от занятий время скучали и томились.

Корнев с компанией язвили их, вышучивали, донимали и осмеивали все то, что в их глазах казалось неприкосновенным.

Карташев был представителем своей партии. Случилось это как-то само собой: Карташев усердно отстаивал тех, кто попадал на острые зубы противной партии; он обладал даром слова, находчивостью в спорах: он, наконец, был добр и не мог выносить бессердечия партии Корнева ко всем тем, кто или стоял ниже их в умственном отношении, или не разделял их взглядов.

Начнет, бывало, Корнев без церемонии ругать кого-нибудь, а Карташев чувствует такое унижение, как будто его самого ругают. Выругается Корнев и примется за чтенье.

- Я не понимаю этого удовольствия, - заговорит Карташев скрепя сердце, - говорить человеку в глаза "идиот".

- А я не понимаю удовольствия с идиотами компанию водить, - ответит небрежно Корнев и примется за свои ногти, продолжая читать.

- Если б даже и идиот он был, что ж, он поумнеет оттого, что его назовут идиотом?

Корнев молчит, погрузившись в чтение.

- Если не поумнеет, то отстанет, - бросит за него Рыльский.

- Или в морду даст? - пустит со своего места Семенов.

- Испугал!

- А вот назови меня...

Рыльский весело смеялся.

- Ну, а если два человека назовут тебя идиотом. Тоже в морду дашь?

- Дам, конечно.

- Ну, а три?..

- Хоть десять.

Корнев отрывается от чтения и говорит мягким, ласковым голосом:

- Если бы ты встретил неприятеля, мой друг, ты что бы сделал? - Он делает свирепое лицо. - Приколол бы, ваше превосходительство. - А если ты десять неприятелей встретил? - Приколол бы! - Мой друг, разве ты можешь десять человек приколоть? Подумай хорошенько. - Так точно, не могу.

Корнев меняет тон и говорит наставительно:

- Солдат и тот понял.

- Так ведь то солдат, - поясняет Рыльский, - а он сын полковника... Вот, погоди, подрастет он, один всю Европу приколет.

- Ах, как остроумно! - говорит Семенов.

В числе карташевской партии, между прочим, были Вервицкий и Берендя. Они сидели на одной скамейке и дружили, хотя по виду дружба их была очень оригинальна: друзья постоянно ссорились.

Вервицкий был широкоплечий блондин, с голубыми глазами, с круглым лицом, с грубым, сиплым голосом, сутуловатый, с широкими плечами.

Берендя, или Диоген, как называл его язвительно Вервицкий, худой, высокий, ходил, подгибая коленки, имел длинную, всегда вперед вытянутую шею, какое-то не то удивленное, не то довольное лицо, носил длинные волосы, которые то и дело оправлял рукой, имел желто-карие лучистые глаза и говорил так, что трудно было что-нибудь разобрать.

Главным недостатком Беренди Вервицкий считал его глупость. Он этим и донимал своего друга.

Надо отдать справедливость, Вервицкий умел подчеркнуть глупость друга. Когда он, бывало, вытянув шею, подгибая коленки, шел, стараясь изобразить Берендю, класс умирал от смеха. В мастерской передаче Вервицкого так ясно было, что Берендя действительно глуп. А еще яснее это было, когда Берендя вступал в спор.

Рот только откроет Берендя, а уж Вервицкий упрется на локоть, уставится в друга и с наслаждением слушает. Берендя с какой-то особой манерой откинется, вытянет длинные ноги и, устремив в пространство свои лучистые глаза, начнет, поматывая головой, длинную речь. Слушает Вервицкий, слушает и начнет сам поматывать головой, потом скосит немного глаза, на манер Беренди, что-то зашепчет себе под нос и кончит тем, что и сам расхохочется, и в публике вызовет смех.

Сбитый с позиции, Берендя обрывался и бормотал:

- Мне кажется странно, право, такое отношение...

Остальное исчезало в какой-то совершенно непонятной воркотне и в поматывании головой.

- Дурак ты, дурак, - говорил в ответ Вервицкий, с искренним сокрушением, качая головой. - И всегда будешь дурак, хоть сто лет живи... Вот так и будешь все мотать головой, на кладбище повезут, и то мотать будешь, а о чем - так и не разберет никто.

- Ну, что ж, это очень грустно, - говорил Берендя.

- А ты думаешь, весело? - перебивал своим сиплым голосом Вервицкий.

- Очень грустно... очень грустно... - твердил Берендя.

- Тьфу! Противно слушать... не только слушать, смотреть.

- Очень грустно... очень грустно...

- И думает, что очень умную вещь говорит.

Такие стычки не мешали, однако, друзьям вместе готовить трудные уроки, ходить друг к другу в гости, поверять свои тайны и понимать друг в друге то сокровенное, что ускользало от наблюдения толпы, но что было в них и искало сочувствия.

Бывало, излившись друг перед другом, друзья ложились вместе на одну кровать, в загородной квартире Беренди, в доме мещанки, у которой Берендя снимал комнату со столом и самоваром за двенадцать рублей в месяц. Берендя то начинал острить на свой счет, и тогда друзья хохотали до слез. А то вставал, вынимал скрипку и, смотря своими лучистыми глазами в зеленые обои своей комнаты, начинал играть. Чувствительный Вервицкий присаживался к окну, подпирал подбородок рукой и задумчиво смотрел в окно.

Время летело, скучный урок лежал нетронутым, наступали сумерки, темная ночь охватывала небо и землю, охватывала душу сладкой истомой, и было так хорошо, так сладко и так жаль чего-то.

А на другой день рассердится, бывало, Вервицкий и бесцеремонно начнет пред всем классом черпать доводы о глупости Беренди из тех же сокровенных сообщений, которые делал ему приятель накануне. Вспыхнет, бывало, покраснеет Берендя и забормочет, заикаясь, что-то себе под нос.

А Вервицкого еще больше подмывает:

- Ба-ба-ба! Ба-ба-ба! Пошел пилить! Ты говори прямо: я наврал? ты не говорил?

И как ни отделывался Берендя, а в конце концов, поматывая головой и пощипывая свою пробивающуюся бородку, едва внятно лепетал:

- Ну, говорил...

- А зачем же ты сразу забормотал так, как будто я сам все выдумал? Вот это и подлость у тебя, что ты все: туда-сюда... туда-сюда... как змея головой, когда уж ей некуда деваться...

И Вервицкий впивался в друга, а друг, под неотразимыми доводами, только молчал, продолжая поматывать головой.

- Что?! Замолчал!!

Кличку Диогена Берендя получил при следующих обстоятельствах.

- Мы изучаем Диогена, - однажды философствовал он, - и говорим, что он мудрец. Но если я полезу в бочку, буду со свечой искать человека... меня, по крайней мере, посадят в сумасшедший дом.

- И посадят когда-нибудь, - уверенно ответил Вервицкий. - Ты, знаешь, напоминаешь мне метафизика из басни. Ты хочешь непременно своим умом до всего дойти, а ума-то не хватает: и выходит - веревка вервие простое...

- По-позволь...

- Не позволю: надоел и убирайся к черту.

- Как угодно... я только хотел сказать, что ту-ту-тут неладно... кто-нибудь из нас дурак - или Диоген, или мы...

- Ты дурак.

- Я утешаю себя, что, явись вот перед тобой сейчас Диоген, - тебе ничего не осталось бы, как и его назвать дураком.

- Ну, хорошо. Теперь, когда я захочу тебя выругать дураком, я буду тебе говорить: "Диоген". Хорошо?

- Мне очень приятно будет...

- Ну, и мне приятно будет.

Так и осталась за Берендей кличка Диоген.

Выдавались иногда дни, когда между партиями Корнева и Карташева водворялся род перемирия. Тогда Корнев и Карташев точно сбрасывали свои боевые доспехи и чувствовали какое-то особенное влечение друг к другу.

Один из таких дней подходил к концу. Последний урок был математика. Оставалось четверть часа до звонка. Учитель математики, маленький, с белым лицом и движениями, напоминавшими заведенную куклу, кончил объяснение и сел за стол. Он наклонил голову к журналу, понюхал фамилии всех учеников и произнес голосом, от которого заранее становилось страшно:

- Корнев.

Корнев побледнел и, перекосив, по обыкновению, лицо, пошел к доске.

Математика не давалась ему. В этом отношении перевес был на стороне Карташева, который хотя и не делал ничего, но все-таки держался на спасительной тройке. Корнев пытался доказывать теорему голосом человека, который твердо убежден, что он ничего не докажет, да и не дадут ему доказать.

- Возьмем треугольник ABC и наложим на треугольник DEF так, чтобы точка А упала в точку D.

Учитель слушал и в то же время внимательно, с любопытством бегал глазами по лицам учеников.

Яковлев, первый ученик, молча поднял брови. Рыльский досадливо опустил глаза. Долба с сожалением смотрел в сторону, а один ученик, Славский, не утерпел и даже искренно чмокнул губами.

- Как же вы это сделаете, чтоб точка А попала в точку D? - спросил учитель, смотря в то же время в лица учеников.

- Наложу так...

Наступила пауза. Учитель вытянул шею и внушительно сухо сказал:

- У вас, Корнев, выражения совершенно не математические.

- Я не способен к математике, - ответил Корнев, и раздраженное огорчение зазвучало в его голосе.

Учитель не ожидал такого ответа и, недоумевая, обратился к нему:

- Ну, так оставьте гимназию...

- Я себе избрал специальность, в которой математика ни при чем...

- Меня ни капли не интересует, какую вы специальность себе избрали, но вас должно интересовать, я думаю, то, что я вам скажу: если вы не будете знать математики, то вам придется отказаться от всякой специальности.

- А если я не способен?..

- Нечего и лезть...

По коридору уже несся звонок.

Учитель собрал тетради, пытливо заглянул в глаза Корневу и, сухо поклонившись классу, вышел своей походкой заведенной куклы.

- Охота тебе с ним вступать в пререкания? - обратился к нему с упреком Рыльский.

- Да ведь пристает...

- Ну и черт с ним. Человек мстительный, требовательный, только создашь такие отношения...

- Черт его знает, обидно стало: я, главное, знаю, чего ему хочется. Чтоб я сказал, что вот будем вращать до тех пор, пока вершина А совпадет с вершиной D...

Рыльский, Долба и Дарсье удивленно смотрели на Корнева.

- Если знал, зачем же ты не сказал?

- Да когда же я в этом смысла не вижу.

- Ну, уж это... - махнул рукой Рыльский и засмеялся.

Рассмеялся и Долба.

- Нет, ты уж того...

- Ну, какой смысл, объясни?! - вспыхнул Корнев.

- Да никакого, - сухо смерил его глазами Рыльский, - а экзамена не выдержишь...

- Ну и черт с ним...

- Разве, - проговорил пренебрежительно Рыльский.

- Я, собственно, совершенно согласен с Корневым, - вмешался Карташев, не все ли равно сказать: будем вращать или наложим.

- Ну, и говорите на здоровье. Станьте вот перед этой стенкой и пробивайте ее головой.

- Эка мудрец какой, подумаешь, - возразил Корнев, раздумчиво грызя ногти.

- Вот тебе и мудрец... Вечером у тебя?

- Приходите...

Дальше всех по одной и той же дороге было Семенову, Карташеву и Корневу.

Когда они дошли до перекрестка, с которого расходились дороги, Корнев обратился к Карташеву:

- Тебе ведь все равно: пойдем со мной.

Карташев обыкновенно ходил с Семеновым, но сегодня его тянуло к Корневу, и он, не смотря на Семенова, сказал:

- Хорошо.

- Идешь? - спросил отрывисто Семенов, протягивая руку, и сухо добавил: - Ну, прощай.

Карташев постарался сжать ему как можно сильнее руку, но Семенов, не взглянув на него, попрощался с Корневым и быстро пошел по улице, маршируя в своем долгополом пальто, выпячивая грудь и выпрямляясь, точно проглотил аршин.

- Вылитый отец, - заметил Корнев, наблюдая его вслед. - Даже приседает так, хотя воображает, вероятно, что марширует на славу.

Карташев ничего не ответил, и оба шли молча.

- Послушай, - начал Корнев, - я тебя, откровенно сказать, не понимаю. Ведь не можешь же ты не понимать, что вся та компания, которой ты окружил себя, ниже тебя? Я не понимаю, какое удовольствие можно находить в общении с людьми, ниже тебя стоящими? Ведь от такого общества поглупеть только можно... Ведь не можешь же ты не понимать, что они глупее тебя?

Корнев остановился и ждал ответа. Карташев молчал.

- Я положительно не могу понять этого, - повторил Корнев.

Карташев сам не знал, что ответить Корневу. Согласиться, что его друзья глупее его, ему не позволяла совесть, а вместе с тем слова Корнева приятно льстили его самолюбию.

- А я тебя не понимаю, - мягко заговорил Карташев, - твоей, да и всех вас резкости со всеми теми, кого вы считаете ниже себя...

- Например?

- Да вот хотя с Вервицким, Берендей, Мурским...

- Послушай, да ведь это же окончательные дураки.

- Но чем же они виноваты? А между тем они так же страдают, как и другие. Ты бросишь ему дурака и думать забыл, а он мучится.

- Ну, уж и мучится.

- И как еще!.. Да я тебе откровенно скажу про себя: другой раз вы мне наговорите такого, что положительно в тупик станешь: может, действительно дурак... Тоска такая нападает, что, кажется, лег бы и умер.

- Да и никогда тебя дураком и не называл никто; говорили, что ты... ну, не читаешь ничего... Ведь это ж верно?

- Собственно, видишь ли, я читаю и много читал, но только все это как-то несистематично.

Корнев усиленно грыз ногти.

- Писарева читал? - спросил он тихо, точно нехотя.

- И Писемского читал.

- Не Писемского, а Писарева. Писемский беллетрист, а Писарев критик и публицист.

"Беллетрист", "публицист" - всё слова, в первый раз касавшиеся уха Карташева. Его бросило в жар, ему сделалось стыдно, и уж он открыл было рот, чтобы сказать, что и Писарева читал, как вдруг передумал и грустно признался:

- Нет, не читал.

Искренний тон Карташева тронул Корнева.

- Если хочешь, зайдем - я дам тебе.

- С удовольствием, - согласился Карташев, догадываясь, что Писарев и был тот источник, который вдохновлял Корнева и его друзей.

- Странная вещь, - говорил между тем Корнев. - Говорят, твоя мать такая умная и развитая женщина - и не познакомила тебя с писателями, без знания которых труднее обойтись образованному человеку, чем без классического сухаря...

- Моя мать тоже против классического образования. Я теперь вспоминаю, она мне Писарева даже предлагала, но я сам, откровенно говоря, все как-то откладывал.

- Не могла ж она не читать... Вы какие журналы получаете?

- Мы, собственно, никаких не получаем.

- Ведь вы богатые люди?

Карташев решительно не знал, богатая женщина его мать или нет, и скорее даже был склонен думать, что никакого богатства у них нет, потому что и дом и именье были заложены, но ответил:

- Кажется, у матери есть средства.

- У нас ничего нет. Только вот что батька заработает. Мой отец в таможне. Но хотя там можно, он ничего не берет, - это я знаю, потому что у нас, кроме двух выигрышных билетов, ничего нет. Родитель молчит, но мать у меня из мещанок, жалуется и не раз показывала.

Голос Корнева звучал какой-то иронией, и Карташеву неприятно было, что он так отзывается о своей матери.

Они подошли к высокому белому дому, в котором помещалась женская гимназия, как раз в то время, когда оттуда выходили гимназистки.

В самой густой толпе учениц, куда, как-то ничего не замечая, затесались Карташев и Корнев, Корнева окрикнула стройная гимназистка лет пятнадцати.

- Вася! - проговорила она, сверкнула своими небольшими острыми глазками и весело рассмеялась.

- А-а! - ответил небрежно Корнев. - Наше вам.

- Ну, довольно, довольно...

- Сестрица, - отрекомендовал пренебрежительно Корнев, обращаясь к Карташеву.

- Вот я маме скажу, какой ты невежа, - ответила гимназистка, вспыхнув и покраснев до волос. - Разве так знакомят?

Карташев залюбовался румянцем девушки и, встретившись с ней глазами, сконфуженно снял шапку.

- Ах, скажите пожалуйста! - прежним тоном сказал Корнев. - Ну познакомьтесь... Сестра... Карташев...

- У вас есть сестра?

И едва Карташев успел ответить, она засыпала его вопросами: так же ли он груб с своими сестрами? так же ли от него мало толку? так же ли он никуда с ними ходить не хочет и такие же ли у него друзья, которые всё читают какие-то дурацкие книжки и никого знать не хотят?

- Поехали, - сказал Корнев и стал грызть ногти.

Карташев, идя с сестрой Корнева, сделал новое открытие, а именно, что он образцовый брат, хотя Зина и не скупилась ему на упреки. Приняв это к сведению, он стал выгораживать, как мог, своего товарища и уверять, что все это ей только кажется.

- Пожалуйста, не трудись, - перебил его Корнев. - Все, что она говорит, одна чистая правда, но дело в том, что я не желаю быть другим...

- Видите, какой он...

И, посмотрев на брата, топнув ногой, прибавила:

- У-у, противный!

Она отвернулась. Карташев смотрел на ее каштановые, небрежной волной выбившиеся волосы, так мягко оттенявшие нежную кожу ее белой шеи. Огонь пробегал по нем, и он страстно думал, что, если б у него была такая сестра, он молился бы на нее богу.

Она встретила его взгляд, и он испугался, как бы она не прочла его мыслей. Но она не только не прочла, но смотрела на него ласково и шла совсем близко около него. От мысли ли, что она ничего не заметила, от чего ли другого, но Карташев чувствовал себя как-то особенно хорошо и легко. Маня, еще три года назад овладевшая его фантазией, сразу стушевалась перед этой ослепительной, мягкой, женственной девушкой.

Что Маня? Что он, собственно, любил в ней? - думал он и радовался, что Маня тает там где-то, в его сердце и уступает свое место чему-то более жгучему и определенному, чем какая-то заоблачная идиллия. Маня, которую он, вероятно, и не увидит больше, а эта шла рядом с ним, и он чувствовал ее так, словно ступала она не по мостовой, а прямо по его сердцу.

Они вошли в калитку небольшого чистого, обсаженного акациями двора, прошли двор и в углу его между скамьями пробрались к подъезду.

Из маленькой передней виднелась гостиная, большая, но невысокая комната, вправо из передней дверь вела в комнату Корнева, а влево была дверь в домашние комнаты. Корнев, раздевшись, указывая рукой, проговорил:

- Милости просим...

Карташев, неловко оправлявший свой испачканный мундир и растрепанные волосы, только что было собирался шагнуть в комнату Корнева, как из левой двери вышла маленькая сморщенная женщина, в которой Карташев сейчас же узнал мать Корнева.

- А-а, - произнес Корнев, - ну вот... маменька, еще мой товарищ, Карташев.

- Очень приятно, очень приятно... Я вашего батюшку видала, бывало, в соборе в царские дни... в орденах... Ваш-то батюшка меня-то уж, конечно, может, и не видел... Куда уж нам! мы люди маленькие...

- Ах, маменька, уж вы начинаете, - вспыхнула сестра Корнева.

Мать Корнева как-то испуганно поджала губы, морщинки сбежались на ее лице, и она огорченно ответила:

- Что ж, нельзя и род свой вспомянуть?

- Все это неважно, - перебил Корнев. - Род ваш отличный, и никто от него и не думает отказываться, а ежели бы вот к тому же кофейку, так и ручку даже можно поцеловать.

- Ох ты, мой голубчик! - проговорила мать и, обратившись к Карташеву, весело спросила: - Ну, видали вы кого лучше? - и, сделав добродушно-лукавое лицо истой хохлушки, она подняла руку по направлению к сыну.

Карташев, как очарованный, смотрел на эту обворожившую его простоту и готов был, если б не стыдно только было, поцеловать эту сморщенную маленькую добрую женщину.

- Да ей-богу же, поцелую, - сказала мать Корнева и, обняв Карташева, поцеловала его в лоб.

Карташев так покраснел, что покраснели и мать и сестра, которая даже захлопала в ладоши.

- Это мой! - говорила мать, положив руку на плечо Карташеву. - Тих усих соби бери, а ций такий же дурень, як ты. Хоть ему голову всунь, не откусит.

Подали кофе, и, несмотря на неоднократные попытки Корнева, Карташев так и не уединился с ним, а все время оставался с его семьей. Только перед самым уходом он зашел к нему в комнату и взял два тома Писарева.

- Довольно покамест, прочтешь, еще дам.

- Ну, отлично.

- Смотрите ж, приходите, - сверкнула ему своими жгучими глазами сестра. - И не к Васе, а к нам.

- К нам, к нам, - кричала вдогонку мать.

Карташев блаженно улыбался, поворачивался и, энергично срывая с головы шапку, все кланялся и кланялся.

- Вот, Вася, первый твой товарищ, который действительно симпатичный, решительно сказала сестра.

- Да, он ничего себе, - согласился Корнев.

- У него сердце, как на ладонце, ото друг, а твой Долба только и глядит, як тый вивк, по сторонам... Рыльский важный: кто его знае, що там в середке у него.

- И красивые глаза у него...

- Влюбись, тебе недолго.

- Да уж скорее, чем в твоего Рыльского.

И сестра сделала капризную, пренебрежительную гримасу.

- Ну, ну, деточки... раночки, раночки.

А Карташев шел, точно волна его несла: он думал о сестре Корнева, целовал ее волосы, шею, называл уменьшительными именами и сильнее прижимал к своему боку два аккуратных томика Писарева. Все было хорошо - и новое знакомство, и сестра Корнева, и Писарев. Сегодня же он постигнет премудрость, уже у него этот ключ знания того, что дает такую силу словам Корнева. И опять его мысли возвращались к сестре Корнева, и опять она смотрела на него, и он весь замирал под охватывающим его волнением.

Ах, если б волшебной силой можно было разорвать все путы, броситься к ней и сказать: "Я люблю тебя, я твой до конца жизни! Видеть тебя, смотреть в твои глаза, целовать твои волосы - вот все счастье, вся радость моей жизни".

Карташев вспомнил, как она переходила дорогу, вспомнил маленький след, отпечатлевшийся на земле от ее новенькой резиновой калоши, и его и к следу ее потянуло так, что он сам не знал, что сильнее отпечатлелось в его сердце - этот ли след или - вся она, отныне царица и мучительница его сердца.

III

МАТЬ И ТОВАРИЩИ

Дома Карташев умолчал и о Писареве, и о семействе Корнева. Пообедав, он заперся у себя в комнате и, завалившись на кровать, принялся за Писарева.

Раньше как-то он несколько раз принимался было за Белинского, но тот никакого интереса в нем не вызывал. Во-первых, непонятно было, во-вторых все критика таких сочинений, о которых он не слыхал, а когда спрашивал мать, то она говорила, что книги эти вышли уже из употребления. Так ничего и не вышло из этого чтения. С Писаревым дело пошло совсем иначе: на каждом шагу попадались знакомые уже в речах корневской компании мысли, да и Писарев усвоялся гораздо легче, чем Белинский.

Когда Карташев вышел к чаю, он уже чувствовал себя точно другим человеком, точно вот одно платье сняли, а другое надели.

Принимаясь за Писарева, он уже решил сделаться его последователем. Но когда начал читать, то, к своему удовольствию, убедился, что и в тайниках души он разделяет его мнения. Все было так ясно, так просто, что оставалось только запомнить получше - и конец. Карташев вообще не отличался усидчивостью, но Писарев захватил его. Места, поражавшие его особенно, он перечитывал даже по два раза и повторял их себе, отрываясь от книги. Ему доставляла особенно наслаждение эта вдруг появившаяся в нем усидчивость.

Иногда он наталкивался на что-нибудь, с чем не соглашался, и решал обратить на это внимание Корнева. "Что ж, что не согласен? Сам Писарев говорит, что не желает слепых последователей".

Карташев чувствовал даже удовольствие от мысли, что он не согласен с Писаревым.

"Наверно, Корневу это будет неприятно", - думал он.

На другой день под предлогом нездоровья он не пошел в гимназию, следующий день был воскресенье, а когда в понедельник он наконец отправился в класс, то уж оба томика Писарева были исправно прочитаны.

От матери не скрылось усиленное чтение сына, и она, войдя к нему в кабинет, некоторое время смущенно рассматривала книгу.

Карташев внимательно наблюдал ее.

- Ты читала? - спросил он.

- Откуда ты взял? - спросила, в свою очередь, мать.

- У товарища одного: Корнева.

- Читала, - сказала мать и задумалась. - Я хотела, чтоб ты позже познакомился с этой книгой.

- Я и так почти единственный в классе, который не читал Писарева. Я думаю, и тебе неприятно, чтоб твой сын, как дурак, мигал и хлопал глазами, когда другие говорят умные вещи...

- Мне, конечно, это неприятно, но мне еще неприятнее было бы, если б мой сын, как дурак, повторял чужие слова и мысли, не будучи в силах сам критически к ним отнестись.

Карташев, ничего не говоря, подошел к своему столу и взял исписанный лист бумаги.

- Прочти... это тебе покажет, умею ли я критически относиться к тому, что читаю.

- Это что?

- Это выписаны места, с которыми я не согласен.

Заметки были вроде следующего:

"Я не могу согласиться насчет музыки, - он любил сигары, а я музыку".

Мать подавила улыбку и проговорила:

- Читай.

- Знаешь, Корнев сказал: "Как это у тебя такая умная и развитая мать и до сих пор не дала тебе Писарева".

Карташев любовался исподтишка смущением матери и ждал ее ответа.

- Корневу мать дала?

- Нет... У Корнева мать простая совсем.

- Ты видел ее?

- Я вот заходил, когда книги брал у него.

- Кто ж у него еще?

- Сестра есть.

- Большая?

- Лет пятнадцати, верно.

- Учится?

- Да, в гимназии. Мы ее и встретили возле гимназии, когда шли... Вот Зина жалуется на меня, а посмотрела бы на Корнева...

- Что ж, он обижает сестру?

- Не обижает, а воли ей над собой не дает.

- А над тобой кто ж волю дает?

- Ну-у...

- Что ж, Корнев и к тебе станет ходить, или ты только к нему?

Карташев сдвинул брови.

- Я его не звал.

- В обществе, по крайней мере, принято, что раз ты бываешь, то и у тебя должны бывать.

- Какое ж мы общество?

- Да уж раз вам дело до Писарева, значит, вы взрослые.

- Писареву все равно, будут ли люди соблюдать разные такие житейские церемонии или нет, - усмехнулся Карташев.

- Вот ты как! Ну, а все-таки я бы тебя попросила - пока ты у меня в доме, бывать только у тех, кто и тобой не пренебрегает.

- Да за что же ему мной пренебрегать?

- А в таком случае зачем же он к тебе не идет? Ты уж не маленький и должен понимать, что самолюбие выше всего: раз позволишь себе наступить на ногу - и конец, - на тебя всегда будут сверху вниз смотреть.

- Да я уверен, что он и придет ко мне.

- Посмотрим.

После первых двух томов Писарева Карташев прочел еще несколько других, заглянул в Добролюбова, просмаковал введение Бокля, читал Щапова и запомнил, что первичное племя, населявшее Россию, было курганное и череп имело субликоцефалический.

Отношения Корнева и Карташева изменились: хотя споры не прекращались и носили на себе все тот же страстный, жгучий характер, но в отношения вкралось равенство. Карташева стала приглашать партия Корнева на свои вечера: Карташев потянул за собой и свою компанию. Даже Семенов примирился, бывал на чтениях и убедился, что там не происходит ничего, за что могло бы последовать исключение кого бы то ни было из гимназии.

Берендя тоже с жаром и страстностью набросился на чтение и постепенно приобрел некоторое уважение в кружке как человек начитанный, с громадною памятью, как ходячая энциклопедия всевозможных знаний.

Иногда, если у компании хватало терпения, его дослушивали до конца, и тогда из тумана высокопарных слов выплывала какая-нибудь оригинальная, обобщенная и обоснованная мысль.

Корнев тогда задумывался, грыз ногти и пытливо заглядывал ему в глаза, пока высокий Берендя, в позе танцора, подымаясь еще выше на носки и осторожно прижимая руки к груди, спешно выкладывал перед всеми свои соображения.

Только в глазах Вервицкого Берендя сохранил свой прежний вид дурня и растеряхи в практической жизни. Впрочем, таким он и был в общежитейских отношениях: был на счету у начальства неспособным, имел плохие отметки, по математике из двойки не вылезал и только по истории имел круглую пятерку. Историю, и особенно русскую, он любил до болезни. Обладая громадною памятью, он помнил все года и перечитал массу исторических русских книг.

Барометр товарищеских отношений - Долба снисходительно трепал Берендю по плечу и добродушно говорил:

- Бокль не Бокль, а дай же, боже, щоб наше теля да вивка съило.

Аглаида Васильевна добилась наконец своего. Однажды Карташев после долгих колебаний (он все боялся, что не захотят к нему прийти) пригласил к себе Корнева, Рыльского, Долбу и прежних своих приятелей - Семенова, Вервицкого и Берендю.

Прежние приятели уже собрались и пили вечерний чай за большим семейным столом, когда раздался звонок и в переднюю ввалились вновь прибывшие. Они раздевались, переглядывались между собою и громко перебрасывались словами.

Рыльский, прежде чем войти, вынул чистенький гребешочек, причесал им и без того свои гладкие, мягкие, золотистые волосы, оправил pince-nez, весело покосился на замечание Корнева "хорош", проговорив "рыло", и первый вошел в гостиную. Увидев общество в другой комнате, он уверенно направился туда.

За ним вошел Корнев, невозможно перекосив лицо и с каким-то особенно глубокомысленным, сосредоточенным видом.

Сзади всех, покачиваясь, с оттенком какого-то пренебрежения и в то же время конфузливости, шел Долба, потирая руки и ежась, точно ему было холодно.

Карташев вышел в гостиную навстречу гостям и сконфуженно пожал им руки. Несколько мгновений он стоял перед своими гостями, а гости стояли перед ним, не зная, что с собою делать.

- Тёма, веди своих гостей в столовую! - выручила мать.

Раскланиваясь перед Аглаидой Васильевной, Рыльский шаркнул, наклонив голову, и, вежливо еще раз поклонившись, пожал протянутую ему руку. Корнев слил все в одном поклоне, сжал крепко руку, низко наклонил голову и еще больше перекосил лицо. Долба размашисто наклонился и после пожатия, поднимая голову, энергично тряхнул волосами, и они, разлетевшись веером, опять улеглись на свои места.

- Очень приятно, очень рада, господа, познакомиться, - говорила Аглаида Васильевна, приветливо и внимательно окидывая взглядом гостей.

Карташев в это время весь превратился в зрение и, по своей впечатлительности, не замечал, как он и сам кланялся, когда представлялись его товарищи.

- Ты, чем кланяться, представь-ка лучше сестре, - посоветовал добродушно Рыльский, смотревший в это время на сестру Карташева в нерешительном ожидании, когда его представят.

Зинаида Николаевна весело рассмеялась, Рыльский тоже - и все сразу получило какой-то непринужденный, свободный характер.

Рыльский сел возле Зинаиды Николаевны, смеялся, острил, ему помогал Семенов. Корнев завел серьезный разговор с Аглаидой Васильевной. Долба разговаривал с Карташевым, Вервицкий и Берендя молча слушали.

Зинаида Николаевна, уже семнадцатилетняя барышня, в последнем классе гимназии, ожидавшая гостей брата с некоторым пренебрежением, раскраснелась, разговорилась, и мать с удовольствием подметила в своей дочери способность и занимать гостей, и уметь нравиться без всяких шокирующих манер. Все в ней было просто до скромности, но как-то естественно изящно: поворот головы, смущенье, манера опускать глаза - все удовлетворяло требовательную Аглаиду Васильевну. Зато Тёма оставлял желать многого: он конфузился, разбрасывался, не зная, что делать с своими руками, и невыносимо горбился.

Корнев еще хуже горбился. Зато Рыльский держал себя безукоризненно. Его поклоны и манеры обворожили всех. Долба производил какое-то болезненное впечатление желанием чем-нибудь, как-нибудь выдвинуться. У Семенова была видна домашняя дрессировка. Вервицкий и Берендя были для Аглаиды Васильевны старые знакомые медвежата.

Общество перешло в гостиную. Аглаида Васильевна, пропустив всех, мысленно определяла место своего сына в обществе его товарищей.

Зинаида Николаевна села за рояль, Семенов принялся открывать свою скрипку. Рыльский стал возле рояля, Корнев и Долба с кислой физиономией ходили вдоль окон и посматривали по сторонам. Корнев жалел, что пришел и теряет вечер в неинтересной для него обстановке.

Аглаида Васильевна ушла и возвратилась, держа за руку Наташу.

Стройная пятнадцатилетняя Наташа, вся разгоревшись, смотрела своими глубокими большими глазами так, как смотрят в пятнадцать лет на такое крупное событие, как первое знакомство с таким большим обществом. Она как-то и доверчиво, и неуверенно, и робко протягивала свою изящную ручку гостям. Ее густые волосы были заплетены в одну толстую косу сзади.

Появление ее было встречено общим удовольствием: она сразу произвела впечатление. Корнев впился в нее глазами и энергично принялся за свои ногти. Лучистые глаза Беренди стали еще лучистее.

Зина мельком окинула сестру, гостей, и удовольствие пробежало по ее лицу. Ей был приятен и эффектный выход сестры, и, может быть, и то, что Семенов и Рыльский остались при ней. Это она почувствовала сразу по свойству женской натуры. Почувствовала это и мать и, оставив дочь возле Корнева, принялась за Долбу.

Долба горячо и уверенно говорил с ней о притеснениях урядников в деревне. Аглаида Васильевна никогда не предполагала, чтобы урядники были таким злом. У нее у самой именье... Он сам откуда? Недалеко от ее имения? Вот как! Очень приятно. Летом, она надеется...

- Очень приятно, - говорил Долба, смеялся и шаркал ногами.

Только он ведь медведь, простой деревенский медведь, он боится быть скучным, неинтересным гостем.

Аглаида Васильевна на мгновение опустила глаза, легкая усмешка пробежала по ее лицу, она посмотрела на сына и заговорила о том, как быстро идет время и как странно ей видеть таким большим своего сына. Он совсем почти большой, шутка сказать, через каких-нибудь два года уже в университете. Долба слушал, смотрел на Аглаиду Васильевну и весело думал: "Ловкая баба".

Семенов устроился, наладился, вытянул руку, и по зале понеслись твердые звуки скрипки вперемежку с мягкой мелодичной игрой Зинаиды Николаевны.

- Хорошо Зинаида Николаевна играет, - похвалил Рыльский.

Зинаида Николаевна вспыхнула, а Семенов сосредоточенно кивнул головой, продолжая выводить ровные твердые звуки.

- А вы играете? - спросил Корнев, заглядывая в глаза Наташи.

- Плохо, - робко, обжигая взглядом, ответила Наташа так, как будто просила извинения у Корнева. Корнев опять принялся за ногти и чувствовал себя особенно хорошо.

Вечер прошел незаметно и оживленно. Аглаида Васильевна с большим тактом сумела позаботиться о том, чтобы никому не было скучно: было и свободно, но в то же время чувствовалась какая-то незаметная, хотя и приятная рука.

С приездом последнего гостя, Дарсье, сразу очаровавшего всех непринужденностью своих изящных манер, совершенно неожиданно вечер закончился танцами: танцевали Дарсье, Рыльский и Семенов. Даже танцевали мазурку, причем Рыльский прошелся так, что вызвал общий восторг.

Наташа сперва не хотела танцевать.

- Отчего же? - иронически убеждал ее Корнев. - Вам это необходимо... Вот года через три начнете выезжать, там... ну, как все это водится.

- Я не люблю танцев, - отвечала Наташа, - и никогда выезжать не буду.

- Вот как... отчего ж это?

- Так... не люблю...

Но в конце концов и Наташа пошла танцевать.

Ее тоненькая, стройная фигурка двигалась неуверенно по зале, торопливо забегая вперед, а Корнев смотрел на нее и сосредоточеннее обыкновенного грыз свои ногти.

- Н-да... - протянул он рассеянно, когда Наташа опять села возле него.

- Что да? - спросила она.

- Ничего, - нехотя ответил Корнев. Помолчав, он сказал: - Я все вот хотел понять, в чем тут удовольствие в танцах... Я, собственно, не против движений еще более диких, но... это удобно на воздухе где-нибудь, летом... знаете, находит вот этакое настроение шестимесячного теленка... видали, может, как, поднявши хвост... Кажется, я употребляю выражения, не принятые в порядочном обществе...

- Что тут непринятого?

- Тем лучше в таком случае... Так вот и я иногда бываю в таком настроении...

- Бывает, бывает, - вмешался Долба, - и тогда мы его привязываем на веревку и бьем.

Долба показал, как они бьют, и залился своим мелким смехом. Но, заметив, что Корневу что-то не понравилось, он смутился и деловым и в то же время фамильярным голосом спросил:

- Послушай, брат, а не пора ли нам и убираться?

- Рано еще, - вскинула глазами Наташа на Корнева.

- Да что тебе, - ответил Корнев, - сидишь и сиди.

- Ну что ж: кутить так кутить...

Корнев не жалел больше о потерянном вечере.

Уже когда собирались расходиться, Берендя вдруг выразил желание сыграть на скрипке, и сыграл так, что Корнев шепнул Долбе:

- Ну, если б теперь луна да лето: тут бы все и пропали...

На обратном пути все были под обаянием проведенного вечера.

- Да ведь маменька-то, черт побери, - кричал Долба, - старшая сестра: глаза-то, глаза. Ах, черт... глаза у них у всех...

- Ах, умная баба, - говорил Корнев. - Ну, баба...

- Да-да... - соглашался Рыльский. - Наш-то род каблучком.

- Та-а-кая тюря!

И Долба, приседая, залился своим мелким смехом. Ему вторил веселый молодой хохот остальной компании и далеко разносился по сонным улицам города.

У Карташевых долго еще сидели в этот вечер. В гостиной продолжали гореть лампы под абажурами, мягко оттеняя обстановку. Зина, Наташа и Тёма сидели, полные ощущения вечера и гостей, которые еще чувствовались в комнатах.

Зина хвалила Рыльского, его манеру, его находчивость, остроумие; Наташе нравился Корнев и даже его манера грызть ногти. Тёме нравилось все, и он жадно ловил всякий отзыв о своих товарищах.

- У Дарсье и Рыльского больше других видно влияние порядочной семьи, говорила Аглаида Васильевна.

Карташев слушал, и в первый раз с этой стороны освещались пред ним его товарищи: до сих пор мерило было другое, и между ними всеми всегда выдвигался и царил Корнев.

- У Семенова натянутость некоторая, - продолжала Аглаида Васильевна.

- Мама, ты заметила, как Семенов ходит? - быстро спросила Наташа, и, немного расставив руки, вывернув носки внутрь, она пошла, вся поглощенная старанием добросовестно представить себе в этот момент Семенова.

- А твой Корнев вот так грызет ногти! - И Зина карикатурно сгорбилась в три погибели, изображая Корнева.

Наташа внимательно, с какой-то тревогой следила за Зиной и вдруг, весело рассмеявшись, откидывая свою косу, сказала:

- Нет, не похож...

Она решительно остановилась.

- Вот...

Она немного согнулась, уставила глаза в одну точку и раздумчиво поднесла свой маленький ноготок к губам: Корнев, как живой, появился между разговаривавшими.

Зина вскрикнула: "Ах! как похож!" Наташа весело рассмеялась и сразу сбросила с себя маску.

- Надо, Тёма, стараться держать себя лучше, - сказала Аглаида Васильевна, - ты страшно горбишься... Мог бы быть эффектнее всех своих товарищей.

- Ведь Тёма, если б хорошо держался, был бы очень представительный... подтвердила Зина. - Что ж, правду сказать, он очень красив: глаза, нос, волосы...

Тёма конфузливо горбился, слушал с удовольствием и в то же время неприятно морщился.

- Ну, что ты, Тёма, точно маленький, право... - заметила Зина. - Но все это у тебя, как начнешь горбиться, точно пропадает куда-то... Глаза делаются просительными, точно вот-вот копеечку попросишь...

Зина рассмеялась. Тёма встал и заходил по комнате. Он мельком взглянул на себя в зеркало, отвернулся, пошел в другую сторону, незаметно выпрямился и, направившись снова к зеркалу, мельком заглянул в него.

- А как ловко танцевать с Рыльским! - воскликнула Зина. - Не чувствуешь совсем...

- А с Семеновым я все сбивалась, - сказала Наташа.

- Семенову непременно надо от двери начинать. Он ничего себе танцует... с ним удобно... только ему надо начать... Дарсье отлично танцует.

- У тебя очень милая манера, - бросила мать Зине.

- Наташа тоже хорошо танцует, - похвалила Зина, - только немножко забегает...

- Я совсем не умею, - ответила Наташа, покраснев.

- Нет, ты очень мило, только торопиться не надо... Ты как-то всегда прежде кавалера начинаешь... Вот, Тёма, не хотел учиться танцевать, закончила Зина, обращаясь к брату, - а теперь бы тоже танцевал, как Рыльский.

- А ты бы мог хорошо танцевать, - сказала Аглаида Васильевна.

У Тёмы в воображении представился он сам, танцующий, как Рыльский: он даже почувствовал его pince-nez на своем носу, оправился и усмехнулся.

- Вот ты в эту минуту на Рыльского был похож, - вскрикнула Зина и предложила: - Давай, Тёма, я тебя сейчас выучу польку. Мама, играй.

И неожиданно, под музыку Аглаиды Васильевны, началась дрессировка молодого медвежонка.

- Раз, два, три, раз, два, три! - отсчитывала Зина, приподняв кончик платья и проделывая перед Тёмой па польки.

Тёма конфузливо и добросовестно подпрыгивал. Наташа, сидя на диване, смотрела на брата, и в ее глазах отражались и его конфузливость, и жалость к нему, и какое-то раздумье, а Зина только изредка улыбалась, решительно поворачивая брата за плечи, и приговаривала:

- Ну, ты, медвежонок!

- Ой, ой, ой! Четверть первого: спать! спать! - заявила Аглаида Васильевна, поднявшись со стула, и, осторожно опустив крышку рояля, потушила свечи.

Жизнь шла своим чередом. Компания ходила в класс, кое-как готовила свои уроки, собиралась друг у друга и усиленно читала, то вместе, то каждый порознь.

Карташев не отставал от других. Если для Корнева чтение было врожденною потребностью в силу желания осмыслить себе окружающую жизнь, то для Карташева чтение являлось единственным путем выйти из того тяжелого положения "неуча", в каком он себя чувствовал.

Какой-нибудь Яковлев, первый ученик, ничего тоже не читал, был "неуч", но Яковлев, во-первых, обладал способностью скрывать свое невежество, а во-вторых, его пассивная натура и не толкала его никуда. Он стоял у того окошечка, которое прорубали ему другие, и никуда его больше и не тянуло. Страстная натура Карташева, напротив, толкала его так, что нередко действия его получали совершенно непроизвольный характер. С такой натурой, с потребностью действовать, создавать или разрушать - плохо живется полуобразованным людям: demi-instruit - double sot*, - говорят французы, и Карташев достаточно получил ударов на свою долю от корневской компании, чтоб не стремиться страстно, в свою очередь, выйти из потемок, окружавших его. Конечно, и читая, по множеству вопросов он был еще, может быть, в большем тумане, чем раньше, но он уже знал, что он в тумане, знал путь, как выбираться ему понемногу из этого тумана. Кое-что уж было и освещено. Он с удовольствием жал руку простого человека, и сознание равенства не гнело его, как когда-то, а доставляло наслаждение и гордость. Он не хотел носить больше цветных галстуков, брать с туалета матери одеколон, чтоб надушиться, мечтать о лакированных ботинках. Ему даже доставляло теперь особенное удовольствие неряшество в костюме. Он с восторгом прислушивался, когда Корнев, считая его своим уже, дружески хлопал по плечу и говорил за него на упрек его матери:

______________

* Полуобразованный - вдвойне дурак (франц.).

- Куда нам с суконным рылом!

Карташев в эту минуту был бы очень рад иметь самое настоящее суконное рыло, чтоб только не походить на какого-нибудь франтоватого Неручева, их соседа по имению.

Компания после описанного вечера, как ни весело провела время, избегала под разными предлогами собираться в доме Аглаиды Васильевны. Аглаиду Васильевну это огорчало, огорчало и Карташева, но он шел туда, куда шли все.

- Нет, я не сочувствую вашим вечерам, - говорила Аглаида Васильевна, учишься ты плохо, для семьи стал чужим человеком.

- Чем же я чужой? - спрашивал Карташев.

- Всем... Прежде ты был любящим, простым мальчиком, теперь ты чужой... ищешь недостатки у сестер.

- Где же я их ищу?

- Ты нападаешь на сестер, смеешься над их радостями.

- Я вовсе не смеюсь, но если Зина видит свою радость в каком-нибудь платье, то мне, конечно, смешно.

- А в чем же ей видеть радость? Она учит уроки, идет первой и полное право имеет радоваться новому платью.

Карташев слушал, и в душе ему было жаль Зины. В самом деле: пусть радуется своему платью, если оно радует ее. Но за платьем шло что-нибудь другое, за этим опять свое, и вся сеть условных приличий снова охватывала и оплетала Карташева до тех пор, пока он не восставал.

- У тебя все принято, не принято, - горячо говорил он сестре, - точно мир от этого развалится, а все это ерунда, ерунда, ерунда... яйца выеденного не стоит. Корнева ни о чем этом не думает, а дай бог, чтоб все такие были.

- О-о-о! Мама! Что он говорит?! - всплескивала руками Зина.

- Чем же Корнева так хороша? - спрашивала Аглаида Васильевна. - Учится хорошо?

- Что ж учится? Я и не знаю, как она учится.

- Да плохо учится, - с сердцем пояснила Зина.

- Тем лучше, - пренебрежительно пожимал плечами Карташев.

- Где же предел этого лучше? - спрашивала Аглаида Васильевна, - быть за неспособность выгнанной из гимназии?

- Это крайность: надо учиться середка наполовинку.

- Значит, твоя Корнева середка наполовинке, - вставляла Зина, - ни рыба ни мясо, ни теплое ни холодное - фи, гадость!

- Да это никакого отношения не имеет ни к холодному, ни к теплому.

- Очень много имеет, мой милый, - говорила Аглаида Васильевна. - Я себе представляю такую картину: учитель вызывает "Корнева!" Корнева выходит. "Отвечайте!" - "Я не знаю урока". Корнева идет на место. Лицо у нее при этом сияет. Во всяком случае, вероятно, довольное, пошлое. Нет достоинства!

Аглаида Васильевна говорит выразительно, и Карташеву неприятно и тяжело: мать сумела в его глазах унизить Корневу.

- Она много читает? - продолжает мать.

- Ничего она не читает.

- И не читает даже...

Аглаида Васильевна вздохнула.

- По-моему, - грустно говорит она, - твоя Корнева пустенькая девчонка, к которой только потому нельзя относиться строго, что некому указать ей на ее пустоту.

Карташев понимает, на что намекает мать, и скрепя сердце принимает вызов:

- У нее мать есть.

- Перестань, Тёма, говорить глупости, - авторитетно останавливает мать. - Ее мать такая же неграмотная, как наша Таня. Я сегодня тебе одену Таню, и она будет такая же, как и мать Корнева. Она, может быть, очень хорошая женщина, но и эта самая Таня при всех своих достоинствах все-таки имеет недостатки своей среды, и влияние ее на свою дочь не может быть бесследным. Надо уметь различать порядочную, воспитанную семью от другой. Не для того дается образование, чтоб в конце концов смешать в кашу все то, что в тебя вложено поколениями.

- Какими поколениями? Все от Адама.

- Нет, ты умышленно сам себя обманываешь; твои понятия о чести тоньше, чем у Еремея. Для него не доступно, то что понятно тебе.

- Потому что я образованнее.

- Потому что ты воспитаннее... Образование одно, а воспитание другое.

Пока Карташев задумывался перед этими новыми барьерами, Аглаида Васильевна продолжала:

- Тёма, ты на скользком пути, и если твои мозги сами не будут работать, то никто тебе не поможет. Можно выйти пустоцветом, можно дать людям обильную жатву... Только ты сам и можешь помочь себе, и тебе больше, чем кому-нибудь, грех: у тебя семья такая, какой другой ты не найдешь. Если в ней ты не почерпнешь сил для разумной жизни, то нигде и никто их не даст тебе.

- Есть что-то выше семьи: общественная жизнь.

- Общественная жизнь, мой милый, это зал, а семья - это те камни, из которых сложен этот зал.

Карташев прислушивался к таким разговорам матери, как удаляющийся путник слушает звон родного колокола. Он звенит и будит душу, но путник идет своей дорогой.

Карташеву и самому теперь приятно было, что не у него собирается компания. Он любил мать, сестер, признавал все их достоинства, но душа его рвалась туда, где весело и беззаботно авторитетная для самих себя компания жила жизнью, какой хотела жить. Утром гимназия, после обеда уроки, а вечером собрания. Не для пьянства, не для кутежа, а для чтения. Аглаида Васильевна скрепя сердце отпускала сына.

Карташев уже раз навсегда завоевал себе это право.

- Я не могу жить, чувствуя себя ниже других, - сказал он матери с силой и выразительностью, - а если меня заставят жить иной жизнью, то я сделаюсь негодяем: я разобью свою жизнь...

- Пожалуйста, не запугивай, потому что я не из пугливых.

Но тем не менее с тех пор Карташев, уходя из дому, только заявлял:

- Мама, я иду к Корневу.

И Аглаида Васильевна обыкновенно с неприятным ощущением только кивала головой.

IV

ГИМНАЗИЯ

В гимназии было веселее, чем дома, хотя гнет и требования гимназии были тяжелее, чем требования семьи. Но там жизнь шла на людях. В семье каждого интерес был только его, а там гимназия связывала интересы всех. Дома борьба шла глаз на глаз, и интереса в ней было мало: все новаторы, каждый порознь в своей семье, чувствовали свое бессилие, в гимназии чувствовалось такое же бессилие, но тут работа шла сообща, был полный простор критики, и никому не дороги были те, кого разбирали. Тут можно было без оглядки, чтоб не задеть больного чувства того или другого из компании, примеривать тот теоретический масштаб, который вырабатывала постепенно себе компания.

С точки зрения этого масштаба и относилась компания ко всем явлениям гимназической жизни и ко всем тем, кто представлял из себя начальство гимназии.

С этой точки зрения одни заслуживали внимания, другие - уважения, третьи - ненависти и четвертые, наконец, не заслуживали ничего, кроме пренебрежения. К последним относились все те, у которых в голове, кроме механических своих обязанностей, ничего другого не было. Их называли "амфибиями". Добрая амфибия - надзиратель Иван Иванович, мстительная амфибия - учитель математики; не добрые и не злые: инспектор, учителя иностранных языков, задумчивые и мечтательные, в цветных галстуках, гладко причесанные. Они, казалось, сами сознавали свое убожество, и только на экзаменах их фигуры обрисовывались на мгновение рельефнее, чтоб затем снова исчезнуть с горизонта до следующего экзамена. Все того же директора любили и уважали, хотя и считали его горячкой, способным сгоряча наделать много бестактностей. Но как-то не обижались на него в такие минуты и охотно забывали его резкости. Центром внимания компании были четверо: учитель латинского языка в младших классах Хлопов, учитель латинского языка в их классе Дмитрий Петрович Воздвиженский, учитель словесности Митрофан Семенович Козарский и учитель истории Леонид Николаевич Шатров.

Молодого учителя латинского языка Хлопова, преподававшего в низших классах, не любили все в гимназии. Не было большего удовольствия у старшеклассников, как толкнуть нечаянно этого учителя и бросить ему презрительно "виноват" или подарить его соответственным взглядом. А когда он пробегал торопливо по коридору, красный, в синих очках, с устремленным вперед взглядом, то все, стоя у дверей своего класса, старались смотреть на него как можно нахальнее, и даже самый тихий, первый ученик Яковлев, раздувая ноздри, говорил, не стесняясь, услышат его или нет:

- Это он красный оттого, что насосался кровью своих жертв.

А маленькие жертвы, плача и обгоняя друг друга, после каждого урока высыпали за ним в коридор и напрасно молили о пощаде.

Насытившийся единицами и двойками учитель только водил своими опьяненными глазами и спешил, не говоря ни одного слова, скрыться в учительскую.

Нельзя сказать, чтоб это был злой человек, но вниманием его пользовались исключительно оторопелые, и по мере того как эти жертвы под его опекой пугались все больше и больше, Хлопов делался все нежнее к ним. И те, в свою очередь, благоговели перед ним и в порыве экстаза целовали ему руки. Хлопов и между учителями не пользовался симпатией, и кто из учеников заглядывал во время рекреации в щелку учительской, всегда видел его одиноко бегающим из угла в угол, с красным возбужденным лицом, с видом обиженного человека.

Он говорил быстро и слегка заикаясь. Несмотря на молодость, у него уже было порядочно отвислое брюшко.

Маленькие жертвы, умевшие плакать перед ним и целовать его руки, за глаза, пораженные, вероятно, несоответственностью его брюшка, называли его "беременной сукой".

В общем, это был тиран - убежденный и самолюбивый, про которого рассказывали, что на юбилее Каткова, когда того качали, он так подвернулся, что Катков очутился сидящим на его спине. Так и звали его поэтому в старших классах: катковский осел.

Учитель словесности, Митрофан Семенович Козарский, был маленький мрачный человек со всеми признаками злой чахотки. На голове у него была целая куча нечесаных, спутанных курчавых волос, в которые он то и дело желчно запускал свою маленькую, с пальцами врозь, руку. Он всегда носил темные, дымчатые очки, и только изредка, когда снимал их, чтобы протереть, ученики видели маленькие серые, злые, как у цепной собаки, глаза. Он и рычал как-то по-собачьи. Трудно было заставить его улыбнуться, но когда он улыбался, еще труднее было признать это за улыбку, точно кто насильно растягивал ему рот, а он всеми силами этому противился. Ученики хотя и боялись его, и зубрили исправно разные древние славянские красоты, но и пытались заигрывать с ним.

Такое заигрыванье редко сходило даром.

Однажды, как только кончилась перекличка, Карташев, считавший своею обязанностью во всем сомневаться, что, впрочем, выходило у него немного насильственно, встал и решительным, взволнованным голосом обратился к учителю:

- Митрофан Семенович! Для меня непонятно одно обстоятельство в жизни Антония и Феодосия.

- Какое-с? - сухо насторожился учитель.

- Я боюсь спросить вас, так оно несообразно.

- Говорите-с!

Козарский нервно подпер рукою подбородок и впился в Карташева.

Карташев побледнел и, не сводя с него глаз, высказал, хотя и путано, но в один залп, свои подозрения в том, что в назначении боярина Федора было пристрастие.

По мере того как он говорил, брови учителя подымались все выше и выше. Карташеву казалось, что на него смотрят не очки, а темные впадины чьих-то глаз, страшных и таинственных. Ему вдруг сделалось жутко от своих собственных слов. Он уж рад был бы и не говорить их, но все было сказано, и Карташев, замолчав, подавленный, растерянный, глупым, испуганным взглядом продолжал смотреть в страшные очки. А учитель все молчал, все смотрел, и только ядовитая гримаса сильнее кривила его губы.

Густой румянец залил щеки Карташева, и мучительный стыд охватил его. Наконец Митрофан Семенович заговорил тихо, размеренно, и слова его закапали, как кипяток, на голову Карташева:

- До такой гадости... до такой пошлости может довести человека желанье вечно оригинальничать...

Класс завертелся в глазах Карташева. Половина слов пролетела мимо, но довольно было и тех, которые попали в его уши. Ноги его подкосились, и он сел, наполовину не сознавая себя. Учитель нервно, желчно закашлялся и схватился своей маленькой, растопыренной рукой за впалую грудь. Когда припадок прошел, он долго молча ходил по классу.

- В свое время в университете с вами подробно коснутся того печального явления в нашей литературе, которое вызвало и вызывает такое шутовское отношение к жизни.

Намек был слишком ясен и слишком обидным показался для Корнева.

- История нам говорит, - не утерпел он, бледнея и подымаясь с перекосившимся лицом, - что многое из того, что современникам казалось шутовским и не стоящим внимания, в действительности оказывалось совсем другим.

- Ну-с, а это не окажется, - круто повернул к нему свои темные очки учитель. - И не окажется по тому по самому, что это - история, а не передержка. Ну-с, во всяком случае, это не современная тема. Что задано?

Учитель погрузился в книгу, но сейчас же оторвался и снова заговорил:

- Мальчишеству нет места в истории. Пятьдесят лет тому назад живший поэт для понимания требует знания эпохи, а не выдергиванья его из нее и привлечения в качестве подсудимого на скамью современности.

- Но стихи этого поэта "Подите прочь" мы, современники, учим на память...

Митрофан Семенович высоко поднял брови, оскалил зубы и молча смотрел, как скелет в синих очках, на Корнева.

- Да-с, учите... должны учить... и если не будете знать, получите единицу... И не вашей-с компетенции это дело.

- Может быть, - вмешался Долба, - мы не компетентны, но хотим быть компетентными.

- Ну-с, Дарсье! - вызвал учитель.

Долба встретился глазами с Рыльским и пренебрежительно потупился.

Когда урок кончился, Карташев сконфуженно поднялся и вытянулся.

- Что, брат, отбрил тебя? - добродушно хлопнул его по плечу Долба.

- Отбрил, - неловко усмехнулся Карташев, - черт с ним.

- Да не стоит с ним и спорить, - согласился Корнев. - Что ж это за приемы? неграмотные, мальчишки... А если бы только его грамотой ограничивались, так были бы грамотные?

- Положим... - начал было своим обычным авторитетным тоном Семенов.

- Пожалуйста, не клади, - весело перебил его Рыльский, - потому что положишь и не подымешь.

Учитель истории Леонид Николаевич Шатров давно завоевал себе популярность между учениками.

Он поступил учителем в гимназию как раз в тот год, когда описываемая компания перешла в третий класс.

И своей молодостью, и мягкими приемами, и тем одухотворенным, что так тянет к себе молодые, нетронутые сердца, Леонид Николаевич постепенно привлек к себе всех, так что в старших классах ученики относились к нему и с уважением и с любовью. Одно огорчало их, что Леонид Николаевич славянофил, хотя и не "квасной", как пояснял Корнев, а с конфедерацией славянских племен, с Константинополем во главе. Это смягчало несколько тяжесть его вины, но все-таки компания становилась в тупик: не мог же он не читать Писарева, а если читал, то неужели же он так ограничен, что не понял его? Как бы то ни было, но ему извиняли даже славянофильство, и урок его всегда ожидался с особым удовольствием.

Появление его неказистой фигуры, с большим широким лбом, длинными прямыми волосами, которые он то и дело закладывал за ухо, с умными, мягкими, карими глазами, всегда как-то особенно возбуждало учеников.

И его "пытали". То книжку Писарева нечаянно забудут на столе, то кто-нибудь пустит вскользь на тему из области общих вопросов, а то выскажет и связное соображение. Учитель выслушает, усмехнется, пожмет плечами и скажет:

- Сократитесь, почтеннейший!

А то заметит:

- Экие еще ребята!

И так скажет загадочно, что ученики не знают, радоваться им или печалиться, что они еще ребята.

Леонид Николаевич очень любил свой предмет. Любя, он заставлял и соприкасавшихся с ним любить то, что любил сам.

В тот урок, когда он, сделав перекличку, скромно подымался и, закладывая прядь волос за ухо, говорил, спускаясь с своего возвышения: "Я сегодня буду рассказывать", - класс превращался в слух и готов был слушать его все пять уроков подряд. И не только слушали, но и аккуратно записывали все его выводы и обобщения.

Манера говорить у Леонида Николаевича была какая-то особенная, захватывавшая. То, расхаживая по классу, увлеченный, он группировал факты, для большей наглядности точно хватая рукой их в кулак своей другой руки, то переходил к выводам и точно вынимал их из зажатого кулака взамен тех фактов, которые положил туда. И всегда получался ясный и логичный вывод, строго обоснованный.

В рамках научной постановки вопроса, более широкой, чем программа гимназического курса, ученики чувствовали себя и удовлетворенными и польщенными. Леонид Николаевич пользовался этим и организовал добровольную работу. Он предлагал темы, и желающие брались, руководствуясь указанными им источниками и своими, если боялись одностороннего освещения вопроса.

Так, в шестом классе одну тему - "Конфедерация славянских племен в удельный период" - долго никто не хотел брать. Решился наконец Берендя, выговорив себе право, что если, после знакомства с указанным учителем главным источником, Костомаровым, постановка вопроса ему не понравится, то он волен прийти и к другому выводу.

- Обоснованному? - спросил Леонид Николаевич.

- Ко-конечно, - прижал Берендя свои пальцы к груди и поднялся, по обыкновению, на носки.

Однажды Леонид Николаевич пришел в класс против обыкновения расстроенный и огорченный.

Новый попечитель, осмотрев гимназию, остался недоволен некоторой распущенностью учеников и недостаточностью фактических знаний.

Между другими был вызван к попечителю и Леонид Николаевич, и прямо с объяснения, очевидно неблагоприятного для него, он пришел в класс.

Ученики не сразу заметили скверное расположение духа учителя.

Сделав перекличку, Леонид Николаевич вызвал Семенова.

Ученики надеялись, что сегодняшний урок пройдет в рассказе.

Разочарование было неприятное, и все со скучными лицами слушали ответ Семенова.

Семенов тянул и старался выехать на общих местах.

Леонид Николаевич, наклонив голову, слушал, скучный, с болезненным лицом.

- Год? - спросил он, заметив, что Семенов уклонился от указания года.

Семенов сказал первый, подвернувшийся ему на язык, и соврал, конечно.

- Храбро, но Георгиевского креста не получите, - заметил полураздраженно, полушутя Леонид Николаевич.

- Он его получит при взятии Константинополя, - вставил Рыльский.

Леонид Николаевич нахмурился и опустил глаза.

- Никогда не получит, - задорно отозвался Карташев с своего места, потому что федерация славянских племен с Константинополем во главе неосуществимая ерунда.

- Вы, почтеннейший, сократитесь, - сказал Леонид Николаевич, поднимая на Карташева загоревшиеся глаза.

Карташев сконфузился и замолчал, но Корнев вступился за Карташева. Он проговорил язвительно и едко:

- Хороший способ полемизировать!

Леонид Николаевич побагровел, и жилы налились на его висках. Некоторое время длилось молчание.

- Корнев, станьте без места.

С третьего класса Леонид Николаевич никого не подвергал такому унизительному наказанию.

Корнев побледнел, и лицо его перекосилось.

Гробовое молчание воцарилось в классе.

- Я не стану, - ответил замогильным голосом Корнев, приподымаясь с места.

Опять все смолкло. Что-то страшное надвинулось и вот-вот должно было воплотиться в какой-то непоправимый факт. Все напряженно ждали. Леонид Николаевич молчал.

- В таком случае прошу вас выйти из класса, - проговорил он, не поднимая глаз.

Точно камень свалился с плеч у каждого.

- Я не считаю себя виноватым, - заговорил Корнев. - Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что я не сказал ничего такого, чего бы вы не разрешили мне сказать в другое время. Но если вы признаете меня виноватым, то я пойду...

Корнев начал пробираться к выходу.

- Начертите карту древней Греции, - вдруг сказал ему Леонид Николаевич, указывая на доску, когда Корнев проходил мимо него.

Вместо наказания Корнев принялся вырисовывать на доске заданное.

- Карташев! Причины и повод крестовых походов.

Это была благодарная тема.

Карташев по Гизо изложил обстоятельно причины и повод крестовых походов.

Леонид Николаевич слушал, и, по мере того как говорил Карташев, с лица его сбегало напряженное, неудовлетворенное чувство.

Карташев хорошо владел речью и нарисовал яркую картину безвыходного экономического положения Европы как результат произвола, насилия и нежелания своевольных вассалов считаться с назревшими нуждами народа... Приведя несколько примеров обострившихся до крайности отношений между высшим и низшим сословиями, он перешел к практической стороне дела: к поводу и дальнейшему изложению событий.

Леонид Николаевич слушал оживленную речь Карташева, смотрел в его возбужденно горевшие глаза от гордого сознания осмысленности и толковости своего ответа, - слушал, и им овладевало чувство, может быть, схожее с тем, какое испытывает хороший наездник, обучая горячую молодую лошадь и чуя в ней ход, который в будущем прославит и лошадь и его.

- Ну-с, прекрасно, - с чувством заметил Леонид Николаевич, - довольно.

- Рыльский, экономическое состояние Франции при Людовике Четырнадцатом.

В речи Рыльского не было тех ярких красок и переливов, какими красиво сверкала речь Карташева. Он говорил сухо, сжато, часто обрывал свои периоды звуком "э", вообще говорил с некоторым усилием. Но в группировке фактов, в наслоении их чувствовалась какая-то серьезная деловитость, и впечатление картины получалось не такое, может быть, художественное, как у Карташева, но более сильное, бьющее фактами и цифрами.

Леонид Николаевич слушал, и чувство удовлетворения и в то же время какой-то тоски светилось в его глазах.

- Кончил, - заявил Корнев.

Леонид Николаевич повернулся, быстро осмотрел исписанную им доску и сказал:

- Благодарю вас... садитесь.

Совершенно особого рода отношения существовали между учениками и учителем латинского языка Дмитрием Петровичем Воздвиженским.

Это был уж немолодой, с сильной проседью, красноносый человек, сутуловатый и сгорбленный, с голубыми глазами цвета нежного весеннего неба, составлявшими резкий контраст с угреватым лицом и щетинистыми, коротко подстриженными на щеках и бороде волосами. Эти волосы торчали грязной седоватой щетиной, а большие усы шевелились, как у таракана. Вообще "Митя" был неказист с виду, часто приходил в класс выпивши и обладал способностью действовать на своих учеников так, что те сразу превращались в первоклассников-мальчишек. И Писарев, и Шелгунов, и Щапов, и Бокль, и Дарвин сразу забывались на те часы, когда бывали уроки латинского языка.

Никому не было дела до политических убеждений Мити, но много дела было до его красного большого носа, маленьких серых глаз, которые по временам вдруг делались очень большими, до его сутуловатой фигуры.

Еще издали заметивший его идущим по коридору влетал в класс с радостным криком:

- Идут!!

В ответ раздавался дружный рев сорока голосов. Подымалось вавилонское столпотворение: всякий по-своему, как хотел, спешил выразить свою радость. Ревели по-медвежьи, лаяли по-собачьи, кричали петухами, бил барабан. От избытка чувств вскакивали на скамьи, становились на голову, лупили друг друга по спинам, жали масло.

В дверях показывалась фигура учителя, и все мгновенно стихало, а затем, в такт его походки, все тихо, дружно приговаривали:

- Идут, идут, идут...

Когда он всходил на кафедру и останавливался вдруг у стола, все враз отрывочно вскрикивали:

- Пришли!

А когда он опускался на стул, все дружно кричали:

- И сели!

Водворялось выжидательное молчание. Нужно было выяснить вопрос: пьян Митя или нет?

Учитель принимал суровую физиономию и начинал щуриться. Это был хороший признак, и класс радостно, но нерешительно шептал:

- Щурится.

Вдруг он широко раскрывал глаза. Сомнения не было.

- Выкатил!! - раздавался залп всего класса.

Начиналась потеха.

Но учитель не всегда бывал пьян, и тогда при входе он сразу обрывал учеников, говоря скучным и разочарованным голосом:

- Довольно.

- Довольно, - отвечал ему класс и так же, как он, махал ручкой.

Затем следовало относительное успокоение, так как учитель хотя и был близорук, но так знал голоса, что, как бы ученики их ни меняли, всегда безошибочно угадывал виновника.

- Семенов, запишу, - отвечал он обыкновенно на какой-нибудь крик совы.

Если Семенов не унимался, то учитель и записывал его на лоскутке бумажки, причем говорил:

- Дайте мне клочок бумажки, - я вас запишу.

А класс на все лады повторял:

- Дайте мне клочок бумажки, - я вас запишу.

И все наперерыв спешили подать ему требуемое с тою разницею, что если он был трезв, то подавали бумагу, а если пьян, то несли, что могли: книги, шапки, перья - одним словом, все, только не бумагу.

Услыхали ученики, что учитель получил чин статского советника. В ближайший урок никто его иначе не называл, как "ваше превосходительство"... Причем каждый раз, как он собирался что-нибудь сказать, дежурный обращался к классу и испуганным шепотом говорил:

- Тс!.. Его превосходительство хотят говорить.

Известие, что Митя - жених, вызвало в учениках еще больший восторг. Это известие пришло как раз перед его уроком. Даже невозмутимый Яковлев, первый ученик, и тот поддался.

Рыльский согнул немного коленки, сгорбился, надул лицо и, приставив палец к губам, тихо, медленно, как надувшийся индюк, стал ходить, изображая Митю и приговаривая низким басом:

- Жених.

- Господа, надо почтить Митю, - предложил Долба.

- Надо, надо!

- Почтить Митю!

- Почтить! - подхватили со всех сторон и с жаром приступили к обсуждению программы празднества.

Решено было избрать депутацию, которая бы передала учителю поздравления класса. Выбрали Яковлева, Долбу, Рыльского и Берендю. Карташева забраковали по той причине, что он не выдержит и все дело испортит. Все было готово, когда в конце коридора появилась знакомая сутуловатая фигура учителя.

Долгополый форменный сюртук ниже колен, конусом вниз какие-то казацкие штаны, сверток под мышкой, густые волосы, щетина на щеках, колючая борода, торчащие усы и вся нахохлившаяся фигура учителя производила впечатление помятого после драки петуха. Когда он вошел, все чинно встали, и в классе воцарилась мертвая тишина.

Всех так и подмывало рявкнуть, потому что Митя был интереснее обыкновенного. Он шел, нацелившись, прямо к столу, неровно, быстро, стараясь соблюсти и достоинство и стремительность в достижении цели, шел так, точно боролся с невидимыми препятствиями, боролся, одолевал и победоносно подвигался вперед.

Было очевидно, что на завтраке успели усердно поздравить жениха.

Лицо его было краснее обыкновенного: угри, налитый красный нос так и блестели.

- Просто хоть воду жми, - весело, громко заметил Долба, пожимая плечами.

Учитель усиленно заморгал, на мгновение задумался, уставившись в окно, и проговорил:

- Садитесь.

- Не можем, - ответил ему класс почтительным шепотом.

Митя опять задумался, выкатил глаза, замигал и повторил:

- Пустое, садитесь.

Тихий стон умирающих от нестерпимых судорог смеха сорока человек пронесся по классу.

С задних скамеек поднялись четыре выборных для поздравления депутата. Все они шли, каждый отдельно, по четырем проходам к учительскому месту, чинно и торжественно.

Учитель щурился, они шли, а класс, замирая, наблюдал.

Лучше других был Яковлев. Он священнодействовал. На его лице было написано такое величественное, несокрушимое достоинство, такое серьезное проникновение своей ролью и в то же время так коварно раздувались его ноздри, что без смеха на него нельзя было смотреть.

У Долбы получалось нечто неестественное, натянутое, желание разодолжить. Рыльский хотел быть и актером и зрителем, к своей роли относился недостаточно серьезно. Долговязый Берендя шагал слишком невдохновенно своей обычной походкой человека, которого то и дело толкают в шею.

Когда депутаты вышли вперед скамеек, они остановились, выровнялись в одну линию и все враз, круто повернувшись лицом к классу, низко поклонились товарищам. Класс чинно и торжественно ответил своим уполномоченным таким же поклоном.

Митя по-прежнему только щурился на все эти загадочные действия и внимательно наблюдал то кланявшихся депутатов, то отвечавших им товарищей.

Откланявшись классу, депутаты, по два в ряд друг против друга, поклонились один другому сперва прямо, а затем накрест.

Новым маневром депутаты, четыре в ряд, стояли уже перед учителем и низко, почтительно кланялись ему в пояс. Приходилось волей-неволей выйти из роли наблюдателя.

Учитель сделал какое-то движение, среднее между поклоном и кивком головы, как бы говорившим: "Ну, положим... что ж дальше?"

Яковлев, слегка прокашлявшись, раздувая ноздри, начал:

- Дмитрий Петрович! товарищи поручили нам благодарить вас за честь, которую вы оказали одному из наших товарищей, вступая с ним в родство. Класс счастлив, узнав о вашем браке, и преподносит вам свои искренние поздравления.

- О да, искренние и самые сердечные поздравления, - пробасил кто-то.

- Кви-кви! - пронеслось по классу.

- Дмитрий Петрович! - говорил Яковлев, почтительно наклоняясь к учителю и раздувая ноздри.

Учитель, успевший и выкатить и прищуриться, задумался и, махнув, по обыкновению, ручкой, произнес своим обычным голосом:

- Пустое.

- Что, собственно, пустое? - почтительно спросил Яковлев.

- Все пустое.

- То есть как? Дело идет о браке... о счастье двух нежно любящих друг друга...

- Его нос любящий, - сорвался чей-то голос.

Класс завыл.

- Господа, я не могу... - сказал Яковлев, уже захлебываясь от смеха. Вы мне мешаете...

Он зажал рот и не то заплакал, не то засмеялся.

Началось что-то совсем выходящее из ряда обыкновенного. Точно бешеный вихрь, пропитанный пьяными парами, ворвался в класс. Вскакивали, взвизгивали, били друг друга. Толпа ошалевала. Карташев, точно обезумевший, сорвался с места и подлетел к учителю.

Учитель прищурился на него.

- Что вам угодно?

Меньше всего мог ответить Карташев, чего ему было угодно. Что-то подпирало ему бока; горло судорожно сжималось, хотелось выкинуть что-нибудь такое, чтоб и он и другие сразу лопнули от смеха.

- Мне угодно...

Какая-то молния пронизала Карташева.

- Жениться... - взвизгнул он, не помня себя, и присел к полу.

Ответ Карташева окончательно выбил учеников из колеи. Уже не стесняясь, забыв о присутствии учителя, весь класс охватился безумием Карташева.

- О-ой! Па-а-длец! - стонал Корнев, вскакивая и снова падая на скамью.

Учитель совсем ошалел.

- Вы кто? - всматриваясь, спросил он Карташева.

На секунду Карташев, приподнявшись, попытался было вдуматься в серьезность и ответственность своего положения. Но слишком уж расходилась пьяная поверхность неудержимого веселья. Новая ее волна захлестнула благоразумный порыв, и, охваченный этой волной, с новым подмывающим чувством ответственности Карташев с каким-то бесшабашным отчаянием взвизгнул:

- Я частный пристав.

Дикий вопль, рев пронесся в ответ по классу.

Учитель встал и заговорил вдруг голосом, сразу отрезвившим всех:

- Стыдитесь!

И, быстро захватив свой сверток, он вышел из класса.

Сразу оборвалось веселье, и все смотрели друг на друга, точно после крушения бешено разлетевшегося поезда.

Первое движение было чувство страха, что Митя пошел жаловаться.

Но пришел Иван Иванович и на невинный вопрос Долбы о Дмитрии Петровиче ответил!

- Заболел... домой ушел.

Значит, не пожаловался. Всех охватило вдруг раскаяние. Набросились на Карташева, стали упрекать его, что он вечно пересолит, что он испортил дело. Карташев принялся было оправдываться, передавать свои ощущения, как это все нечаянно вышло. Обвиняемый начал самым серьезным тоном, но, охваченный вдруг наплывом воспоминаний, кончил тем, что и сам, и все его судьи попадали на скамьи и зафыркали.

- Тише, господа, тише, - остановил Иван Иванович, выходя из своей задумчивости.

Урока два после этого в классе царило образцовое молчание, да и учитель приходил трезвым. Но потом Митя пришел опять выпивши и, по обыкновению, выкатив глаза, лукаво спросил, улыбаясь:

- Что ж так тихо, господа?

На это ему сначала рявкнули, а затем запели серенаду на мотив, специально для него сочиненный:

Воспеть тебя, о нос чухонский,

В полночный час дерзаю я:

И синь ты, нос, как свод небесный,

И ал, как алая заря!

"И синь" "и ал" с каким-то меланхоличным воплем подхватывал на разные голоса весь класс.

Митя внимательно выслушал и снисходительно произнес:

- Не так громко.

Конечно, никто его не послушал, и все пошло по-старому.

Чего только не предпринимало гимназическое начальство, чтоб водворить надлежащий порядок на уроках Дмитрия Петровича: оставляло без обеда и в розницу, и всем классом, ставило единицы за поведение и даже временно исключило одного, но ничто не помогало.

Было только одно средство прекратить беспорядок на уроках Дмитрия Петровича: это удалить его. Но Дмитрию Петровичу оставалось до пенсии всего два года, и были причины, почему все хотели помочь этому человеку как-нибудь дотянуть до конца свою службу. Когда случалось кому-нибудь из товарищей Дмитрия Петровича слушать восторженные рассказы учеников о проделках на его уроках, вместо веселого смеха учитель говорил с горечью:

- Эх, господа, если б вы знали этого человека... Это была звезда между нами.

Жизнь Дмитрия Петровича начиналась при счастливых условиях. Он был уже магистром, собирался жениться, как вдруг за что-то попал в крепость. Через три года он вышел оттуда. Невеста его уж была замужем за другим; он долго не мог получить никакого занятия. Прежние его покровители от него отвернулись. Он начал пить и принял единственное место, какое соглашались ему дать: место учителя латинского языка.

- Слабый человек, - говорили о нем все в один голос, - но прекрасной души и прекрасных правил.

В кругу тех, кто приходился ему по душе, Дмитрий Петрович был другим человеком, с громадным запасом знаний, остроумным, незлобивым, с ясным взглядом на жизнь европейски образованного человека. Но для учеников он был только Митя, старый, пьяный Митя, который терпеливо и весело позволял издеваться над собой, сколько кому было угодно.

V

ЖУРНАЛ

Когда классы после вакаций только что начинались, рождество казалось таким далеким маяком среди однообразного, серого моря гимназической жизни.

Но вот и рождество: завтра сочельник и елка. Ветер гонит холодный снег по пустынным улицам и распахивает холодное форменное пальто Карташева, который один, не в обычной компании, спешит домой с последнего урока. Как быстро пролетело время. Где Данилов и Касицкий теперь? Море замерзло, вероятно. Давно, с тех пор как уехали друзья, не видал его Карташев.

Как переменилось все с тех пор. Совсем другая жизнь, другая обстановка. А Корнева? Неужели он влюблен? Да, влюблен безумно, и чего бы он не дал, чтоб быть всегда с ней, чтоб иметь право смотреть смело ей в глаза и говорить ей о своей любви. Нет, никогда не оскорбит он ее своим признанием, но он знает, что любит, любит и любит ее. А может быть, и она его любит?! Иногда она так заглядывает в глаза, что так и хочется схватить, обнять... Жарко Карташеву среди снежной метели: полурасстегнуто пальто, и, как во сне, шагает он по знакомым улицам. Давно уж он ходит по ним. И лето и зиму шагает. Какая-нибудь радостная мысль в голове свяжется с домом, на который упадает его взгляд, и этот дом и потом будит память. И мысль эта забудется, а дом все чем-то притягивает к себе. Вот на этом углу он как-то встретил ее, и она кивнула ему и улыбнулась так, как будто вдруг обрадовалась. Зачем он тогда не подошел к ней? Она оглянулась еще раз издали, и сердце его замерло и заныло, и рванулось к ней, на он испугался, что она вдруг догадается, зачем он стоит, и он быстро пошел с озабоченным лицом. Ну, а если б она и догадалась, что он любит ее? О, это была бы, конечно, такая дерзость, которую ни она, никто не простил бы ему. Узнали бы все, отказали бы от дома, а Корнев какими глазами посмотрел бы на него? Нет, не надо! И так хорошо: любить в своем сердце Карташев оглянулся. Да, вот и рождество, две недели никаких уроков, на душе и пустота, и удовольствие праздника. Он всегда любил рождество, и память связывала в одно и елку, и подарки, и аромат апельсинов, и кутью, и тихий вечер, и груду лакомств. А там, на кухне, колядуют. Они приходят оттуда с своими незатейливыми лакомствами: орехи, рожки, винные ягоды, им дарят платья, вещи.

Так шло всегда, сколько он помнит себя. В ярких огнях елки и камина, сейчас же после ужина, опять вдруг вспомнится любимая кутья, и он весело бежит и возвращается с полной тарелкой, садится против камина и ест. Наташа, его поклонница, крикнет: "И я". За ней Сережа, Маня, Ася, и все опять тут с тарелками кутьи. Не выдержит и Зина. Всем весело и смешно, и мать, нарядная, довольная, ласково смотрит на них. Что ему в этом году подарят? - подумал Карташев, звоня у подъезда.

На другой день вечером ему подарили фунт табаку и табачницу. И хотя он давно уже потихоньку курил, но теперь, получивши подарок, он долго еще не решался закурить при матери. И когда закурил, то с серьезным, озабоченным лицом сейчас же сел за подаренные Сереже сказки и начал внимательно читать их. Мать улыбалась, смотрела на него и, встав, молча подошла к нему и поцеловала его в голову. Он смущенно поцеловал ей руку и опять поспешно уткнулся в книгу. Кругом было обычное возбуждение и радость всех, а он думал: "Что-то теперь делает компания?"

Как раз в это время раздался звонок, и скоро в передней послышались топанье ног и веселый, уверенный голос Корнева:

- Эй, кто в бога верует, можно колядовать.

Раздался смех остальных: Рыльского и Долбы.

Карташев обрадовался товарищам, точно вечность не видался с ними. Он бросился в переднюю. Гости вошли, Аглаида Васильевна ласково встретила их:

- Вот это мило с вашей стороны.

- Ну, и отлично, - сказал Корнев. - А мы так думали, думали, да и решили к вам.

- Пожалуйста, - подсунул Карташев свой табак гостям.

- Это что?! Разрешение? Поздравляю!

- Ведь мы, надо вам звать, с третьего класса курим.

Корнев добродушно подмигнул Аглаиде Васильевне, принимаясь за папироску.

- Очень жаль.

- Да, конечно, очень, очень жаль... А-а, наше вам...

Вошли Зина и Наташа. Хотели было играть на рояле, но Аглаида Васильевна по случаю поста не позволила.

- Что ж мы делать будем? - спросил Корнев.

- Так сидите, вот чаю напьетесь...

- Мы всегда в этот вечер Гоголя или Диккенса читаем, - сказала Наташа.

И, подумав, она прибавила:

- Давайте Гоголя читать.

- Ну что ж, Гоголя так Гоголя, - согласился Корнев.

- Вы его заставьте, - сказал Долба, - он так читает, что вы лопнете от смеха.

- Ну, какое там чтение! - сконфузился Корнев.

Но его заставили, и он читал так, что и Аглаида Васильевна вытирала слезы от смеха.

Сидели, слушали и в то же время щелкали орехи, фисташки, миндаль. Потом подали чай. Карташев разошелся на скользком вопросе о религии, и дело дошло до маленького скандала.

- Для чего, собственно, совершенство? - рассуждал, как равноправный и взрослый, Карташев. - Всякое совершенство тем совершеннее увидит зло и придет в отчаянье, отчаянье - порок. А если оно равнодушно, то это вдвое порок... Бесчувственное.

- Тёма! Как ни неприятно, а я должна тебя попросить замолчать.

Карташев сконфуженно уткнулся в свой стакан.

- Это что ж, цензура? - спросил Корнев.

- Да, цензура, - ответила твердо Аглаида Васильевна.

Рыльский пригнулся к сластям и рылся в них.

- Цензура достигает цели? - спросил он, ни к кому не обращаясь.

- Да, вполне, - сухо ответила Аглаида Васильевна.

- Гм... - Рыльский поднял голову, скользнул взглядом по лицам товарищей и, сделав серьезное лицо, опустил глаза.

Карташев обиделся на мать, посидел немного и, встав, ушел к себе в комнату.

Разговор и оживление оборвались.

Когда окончили чай, гости один за другим тоже направились в комнату Карташева.

- Ты что лежишь? - спросил его Корнев.

- Так, - нехотя ответил Карташев.

- Эх-хе-хе, покурить, что ли? Эх, табак там оставили!

Карташев позвал Таню и приказал принести табак. Посидели еще, и Рыльский предложил:

- А не пойти ли нам к Дарсье?

- Так что? - встрепенулся Долба.

- Ну, останемся, - сказал Карташев.

- Идем, - уговаривал Корнев.

Карташеву и самому хотелось.

- Неловко перед матерью.

- Ну пойди, выдумай ей что-нибудь, - сказал Рыльский, - не тебя учить.

- Вот что, - предложил Долба, - мы скажем ей, что мы по очереди решили сегодня всех обойти... были у вас, а теперь к Дарсье... Ты вот что... ты брось дуться... Мы теперь опять пойдем как ни в чем не бывало в гостиную, и ты иди, а немного погодя мы и поведем линию.

Через полчаса компания, проделав, что задумала, и, захватив Карташева, уже шагала к Дарсье. Аглаиду Васильевну уговорили даже отпустить его ночевать к Дарсье, так как все решили там остаться.

- Надо вот что, - говорил Рыльский, отворачиваясь от ветра, - надо, чтоб Дарсье послал за Берендей и Вервицким.

- У! Непременно! Черт побери, устроим ночное бдение! - воскликнул Корнев.

- А может, он спит, подлец? - спросил Долба.

- Кто, Дарсье? Нашел дурака. Он спит только во время чтенья.

У Дарсье любили собираться. Он хотя жил за городом, но в его распоряжении был целый дом, прекрасно меблированный. В другом доме, рядом, жила его семья, которая в изобилии снабжала его гостей всякой едой, не исключая и водки. Компания любила пройтись по маленькой, а Берендя постоянно обнаруживал склонность повторить. При появлении водки он оживлялся, желтые глаза его весело лучились, он возбужденно поматывал головой, говорил, острил и на эти короткие мгновения делался душой компании. Вервицкий не упускал случая упрекнуть друга, предсказывая ему будущность пьяницы, но тот, весело прицеливаясь глазами в него, загадочно говорил, поднося к губам вторую рюмку:

- Дурак ты.

- Ну, уноси, уноси! - командовал Вервицкий, - и веселая, франтоватая прислуга уносила на больших серебряных подносах граненые графинчики с водкой.

Такие закуски и чай со всевозможными сортами острых сыров и вкусных печений подавались обыкновенно, когда компания, начитавшись, утомлялась и начинала чувствовать какую-то пустоту внутри.

Этот момент всегда ловко угадывал Дарсье.

- А не закусить ли, черт возьми! - вскакивал обыкновенно он первый, выходя сразу из того летаргического состояния, в какое впадал при чтении.

Это воззвание к еде всегда было так весело, такой искрой пробегало по остальным, что чтение бросалось и все спешили только полнее отдаться приятному удовлетворению своего голодного желудка.

Дарсье в описываемый вечер был на половине своих родных, где на импровизированном балу усердно танцевал с своими кузинами.

Компания не любила общества Дарсье. Это все были красивые, затянутые барышни и безукоризненные франты-кавалеры. Их встречала компания на главной улице в часы гулянья в цилиндрах и цветных перчатках и при встрече с ними пренебрежительно фыркала.

Дарсье выскочил к товарищам и радостно, пожимая им руки, говорил:

- Черт, откуда вы? Идем к матери.

Но все наотрез отказались, как он ни уговаривал.

- Если ты занят, мы уйдем? - сказал наконец Корнев.

- Кой черт, занят! Ну, хорошо... подождите... я только пойду... скажу гостям, что... что им сказать? Постой! Я скажу, что умирает... Корнев, товарищ... приехали за мной.

- Ну, валяй, - махнул рукой Корнев.

Через несколько минут Дарсье вернулся.

- Ну что?

- Плачут.

- Послушай, надо за Берендей и Вервицким послать.

- Непременно.

- Эй ты, француз, - крикнул ему вдогонку Рыльский, - ты не забудь, что мы того... голодные.

Через час на столе стояла обычная закуска и выпивка, и холодные еще с мороза Вервицкий и Берендя уже закусывали.

Долба, расставив ноги, энергично жевал кусок сочного балыка и говорил вперемежку с едой:

- Господа... Давайте на праздниках свой журнал затеем?

Это была неожиданная, но эффектная мысль. Долба пригнулся к новому куску балыка. Корнев торопливо проглотил кусок и усиленно принялся за свои ногти. Рыльский молча внимательно ел. Задумался и Карташев, больше о том, что вот-де какая простая мысль, а ни разу не пришла ему в голову. Он точно искал глазами, не найдется ли и на его долю что-нибудь, и простое, и новенькое, и эффектное.

Берендя был весь поглощен заботой выпить третью рюмку и к предложению Долбы отнесся как-то равнодушно.

Вервицкий отозвался первый.

- Что ж, - одобрил он, - это хорошо.

- Рыло, - сказал Корнев, - с такой рожей говорит, точно у него миллион доводов сейчас посыплется. Ну, почему хорошо?

Все рассмеялись.

Но у Вервицкого было больше оснований сочувствовать, чем можно было предполагать. К общему удивлению, оказалось, что он давно уже пописывает. Для начала Вервицкий даже предложил свой рассказ под заглавием "Дворник".

- Ти-ти-ти, писатель...

Берендя в исключительные минуты лишался дара слова.

- Ти-ти-ти... - передразнил его Вервицкий. - Терпеть не могу... чего тут удивляться? Что ты дурак, так, думаешь, и все дураки?

- Вот так штука! - продолжал Берендя, незаметно протягивая руку за третьей рюмкой, - кто бы мог думать?

- Вот, ей-богу, дурак, - волновался Вервицкий.

- Смотри, смотри, - показал Долба на Берендю.

Но Берендя уж быстрым движением успел опрокинуть в рот рюмку.

- Ах ты, подлец!

И, в то время как Вервицкий тузил Берендю, Берендя, весело пригнувшись, выбирал на столе, чем бы заесть.

- Так ты писатель? - продолжал он и опять потянулся к графину.

- Убирай водку! - решительно скомандовал Вервицкий. - Горькая пьяница, пропойца! Дрянь, тряпка!

- Господа, давайте его качать! - предложил вдруг Берендя и залился подмывающим смехом.

- Да ну вас к черту, - запротестовал Долба, - давайте как следует обсуждать дело.

Мысль о журнале была одобрена. Не откладывая в долгий ящик, тут же был избран редактором Долба. Во-первых, потому, что ему первому пришла эта мысль; во-вторых, и главным образом потому, что на нем мирились все. Если бы, например, выбрать Корнева - Карташеву будет обидно. Выбрать Карташева было тоже неудобно. Карташев по-прежнему нет-нет и выпалит что-нибудь такое, что совсем не согласовалось с общим тоном; так, он стоял за независимость убеждений, и эта независимость в конце концов сводилась, по мнению партии Корнева, к тому, чтобы иметь право поменьше читать и побольше рубить сплеча, побольше говорить того, что только взбредет в голову. Рыльский не годился в редакторы опять по другим причинам. Он имел одну слабость, которую не разделял даже Корнев: был слишком поляк. Это вызывало постоянные столкновения с Семеновым, Вервицким и даже с Карташевым.

Был выяснен и материальный вопрос. Необходимые средства получались равномерным распределением расходов между участниками. Главный расход заключался в бумаге и переписке статей. Ввиду ограниченности средств решено было издавать журнал в двух экземплярах, из которых один переходил бы из рук в руки по мере прочтения, причем право держать у себя журнал ограничивалось сутками. Были намечены и отделы: беллетристический, политико-экономический, исторический, научный, критика и фельетон с картинками из общественной жизни.

Вервицкий взял на себя поставку беллетристических произведений, Долба взялся за фельетон, по историческому отделу вызвались двое: Рыльский и Берендя. Рыльский взял тему: социальные причины, вызвавшие отпадение Малороссии от Польши. Берендя остановился сперва на теме из русской истории: доказать исторически, что русская раса идет общечеловеческим путем в деле прогресса. Статья имела целью нанести окончательный и решительный удар по славянофилам вообще и учителю истории, Леониду Николаевичу Шатрову - в частности.

На праздниках несколько раз собирались по поводу журнала. Генеральное совещание было назначено у Долбы.

Карташев по дороге зашел за Корневым, и если бы не Корнев, то он так бы и остался там.

- Послушайте, Карташев, - выскочила на крыльцо сестра Корнева, приходите после Долбы к нам чай пить.

Карташев покраснел от счастья до корней волос и голосом, ясно говорившим, что разве смерть помешает прийти, ответил:

- Приду.

- Пораньше.

- Как только кончится. Кончится скоро... уходите, а то простудитесь.

И, заглянув еще раз в глубь смотревших на него издали глазок, он скрепя сердце пошел чинно рядом с Корневым.

Долбу приятели застали сидящим за своим столом и погруженным в какие-то глубокомысленные соображения. Он рассеянно пожал им руки, толкнул небрежно лежавшую перед ним рукопись Вервицкого и проговорил озабоченно:

- Черт его знает... Для первого номера и такую неудачную штуку...

- Плохо? - спросил Корнев.

- Почему дворник, - размышлял Долба, - а не точильщик или водовоз...

Он пожал плечами.

- Фартук разве... Ничего типичного; ни быта, ни идеи... так, какие-то детские картинки... Ну вот...

Долба взял рукопись и прочел наудачу:

- "Семен любил после обеда со своим другом посидеть на завалинке, где-нибудь на улице, так, чтоб был виден заход солнца. Если при этом друзья бывали выпивши, а это случалось нередко, они тихо мурлыкали себе под нос какую-нибудь однообразную песнь и меланхолично провожали глазами опускавшееся на покой солнце..." И дальше описание заходящего солнца... третье по счету.

- Да, не завлекательно, - сказал раздумчиво Корнев.

- И вдобавок неграмотно, как только может быть...

Долба засмеялся своим мелким смехом.

- Покажи.

Корнев взял рукопись и стал просматривать ее.

- Неважное блюдо, - сказал он, возвращая назад рукопись.

Долба взял опять рукопись, уставился в нее, пожал плечами и проговорил:

- Ну, черт с ним!

Он схватил карандаш и написал под заглавием "Патологический очерк".

- Валяй. По крайней мере, редакцию ни к чему не обязывает.

- Собственно, почему же патологический?

- Да потому, что поручиться за то, что не может быть такой Семен дворником, особенно когда все мы его знаем и видим каждый раз, когда приходим к автору, - Долба фыркнул, - нельзя, а с другой стороны, и не тип это... Очевидно, патологический очерк!

- Да, конечно, - согласился Корнев.

- По крайней мере, рамка литературная.

Долба отложил рукопись Вервицкого в сторону и, придвинув слегка исписанный листок, скромно проговорил, всматриваясь в глаза Корневу и Карташеву:

- Я свой фельетон начал уже...

- А... начал... интересно послушать.

- Очень интересно, - насторожился Карташев.

- Да неважно... так, черновик.

- Ну, да уж там видно будет. Читай.

Долба смущенно рассмеялся, растрепал свои волосы, мгновение помолчал и начал:

- Фельетон... Картинки общественной жизни... "Все идет по-старому от начала времени по предопределенному пути..."

- Ты что ж, не признаешь, что путь этот изменялся и способен и впредь изменяться?

- Да, пожалуй, это не совсем удачный оборот... Да это, впрочем, для начала... надо ж с чего-нибудь... Как-то это начало все равно, что вот в купанье: раздевался... попробуешь лезть в воду... одной ногой, другой... так, этак... все неловко - пока, наконец, соберешься с силами; бултых сразу...

- Конечно...

- Ну-с... "Все так же мчится на своем рысаке счастливый собственник и меньше всего думает о том, что есть миллионы людей, которые позавидовали бы не то что его жизни - жизни кучера его, жизни рысака, это начало все равно, что вот в купанье: разделся... поставят в крытый сарай, а миллионы и такого сарая не имеют. Что ж? Экипаж может испортиться, а непромокаемый плащ человеческая кожа - не боится, как известно, ни дождя, ни ветра".

Долба оторвался и, рассмеявшись, уставился в слушателей.

- Ничего... - сказал Корнев.

Карташев был занят вопросом: мог ли бы он так написать? И, подавленный мастерством пера Долбы, он похвалил:

- Очень, очень хорошо.

- Разве? - спросил Долба и весело рассмеялся.

- Ну, валяй, валяй... Любит, чтоб хвалили... - заметил недовольно Корнев.

- Ну вот... Ну ладно...

- "А между тем вторая тысяча лет истекает с того великого момента, когда на земле раздались вечные слова братства, равенства и свободы..."

Корнев усиленно загрыз ногти и перебил автора:

- Здесь, некоторым образом, игра ума...

- Ну, так ведь я уж, конечно, так, чтоб посильнее...

Дверь отворилась, и вошли Вервицкий и Берендя.

Долба положил свою рукопись и, здороваясь с пришедшими, заявил Вервицкому:

- Твоя завтра в набор... смотри.

Вервицкий посмотрел, увидел надпись, внимательно прочел и повторил с некоторым вопросом в голосе:

- Патологический?

- Значит, если буквально, - пояснил Долба, - болезненный.

- Чем же болезненный? - немного огорчился Вервицкий.

Все рассмеялись.

Берендя принялся объяснять ему.

Но Вервицкому не понравилось его объяснение, и он нетерпеливо перебил его:

- Ти-ти-ти... терпеть не могу, когда ты лезешь не в свое дело, берешься за то, чего сам не понимаешь.

- Но... позволь, почему я не понимаю?

- Да, не понимаешь - и конец. Объясни, - обратился он к Корневу.

Корнев объяснил, стараясь облечь все в такую форму, чтоб не задеть самолюбия Вервицкого.

Вервицкий стоял, засунув руки в карманы, расставил ноги и слушал, смотря внимательно в пол.

В передаче Корнева ничего обидного для его авторского самолюбия не оказалось, и он проговорил удовлетворенно:

- Теперь понимаю... А то ти-ти-ти, ти-ти-ти, и ни черта.

- Я... я... тебе то же самое говорил, с тою разницею, что не принял твоего самолюбия, что ли...

- Ерунда... - перебил его Вервицкий, - опять ерунда...

- Да... да... какая же ерунда?

И Берендя нежно приложил пальцы к своей груди.

- А вот такая, - ответил упрямо Вервицкий.

- Ты... ты... сердишься, Гораций, значит, ты не прав, - сказал Берендя.

Вервицкий передразнил его и заключил:

- Выдернет ни к селу ни к городу и рад.

Затем, не удостаивая больше внимания своего друга, он обратился к Долбе:

- Ты что ж, уже читал мое сочинение?

- Прочел.

- Ну что, как?

Несмотря на грубоватую решительность, в голосе Вервицкого слышались тайная тревога и страх.

- Да ведь что ж? Небольшая вещица... Да ничего.

- Я ведь ее так, между прочим, и написал, - объяснил Вервицкий. - Ну ничего так ничего: и то добре и то в шмак... Э, и ты написал. Ну, покажи, покажи...

В это время пришли Семенов и Рыльский.

Вервицкий, схватив рукопись Долбы, уселся к окну и принялся читать ее с таким решительным и вдумчивым видом, с каким только когда-либо автор читал новую вещь своего собрата.

Началось обсуждение тем.

- Ты на чем же остановился? - обратился Долба к Карташеву, когда до него дошла очередь.

- Я, собственно, еще ни на чем не остановился.

- Что-нибудь историческое? - посмотрел Долба на Корнева.

- Отчего, собственно, историческое? - насторожился Карташев.

- Ну, что хочешь...

- Научное разве что-нибудь, - нерешительно произнес Карташев.

- Что ж из научного? - спросил Корнев. - Я думаю, этот отдел нам не по плечу... Какую научную статью мы можем написать?

- Отчего ж? - сказал Долба. - Популяризацию, например, Фохта, Молешота, Бюхнера.

- Их в русском переводе нет: по Писареву разве.

- Ну, это уж будет популяризация популяризации, - ответил огорченно Карташев.

- Я беру на себя, - заявил Корнев, - отдел критики... собственно, конечно, не критики, а сжатое изложение и некоторые соображения по части текущей литературы.

- Ну, что ж, отлично... Это красивый отдел, и у тебя выйдет. Ну, останавливайся и ты на чем-нибудь...

- Нет, я ничего не буду писать, - сказал Карташев, отчего-то вдруг обидевшись.

- Да ты чего? Ну, пиши научное...

- Нет, да я... нет.

- Послушай: да ты, может быть, критический отдел хотел... так бери, пожалуйста.

- Нет, нет...

- Да пиши... Ведь в критическом отделе могут и двое работать. Собственно даже, я думаю, для большего интереса можно и полемику устроить: один написал, а кто-нибудь, может быть, возражать станет.

- Это хорошо, - повеселел Карташев. - Ну, так вот, ты и пиши, а я тебе возражать в следующем номере буду...

- Да, может, и не придется?

- Наверно, придется.

Все рассмеялись.

- А теперь я вот что возьму, - продолжал Карташев. - Я напишу о вреде классического образования.

- С какой стороны?

- Со всех... Во-первых, теоретически докажу.

- То-то теоретически, - вставил Рыльский, - а то практически...

Все рассмеялись.

- Ты напиши, - дал совет Корнев, - что практически неудобно классическое образование в том отношении, что есть иногда опасность умереть от смеха. И знаешь: маленькую иллюстрацию к этому... Картинки...

Карташеву было обидно, что его тему вышучивают.

- Шутить так шутить, а серьезно говорить - так и давайте. Одно дело наш Дмитрий Петрович... ничего общего здесь нет с общей постановкой классического образования.

- Да нет... тема благодарная, - согласился Корнев.

Но как он ни старался проговорить это серьезно, в голосе его чувствовалась подозрительная нотка, и Рыльский подхватил ее:

- И я тебе советую, когда уж все там изложишь, что хочешь, - привести как последний аргумент такой: из всех времен только у самих классиков не было классиков, а между тем они-то и являются идеалом.

- Сиречь, - перебил Долба, - надо, двигаясь вперед, стать передом не к заду...

- Я ничего не буду писать, - обиделся окончательно Карташев.

Бросили шутки, и все начали урезонивать его.

- Да ничего не хочу, - упрямо твердил он. - Не буду. Вышутили, вышутили, и пиши. Не буду.

- Послушай, ну, что ты в самом деле... Ну что ж, нельзя, значит, пошутить? Далай-лама ты, что ли?

- Не далай-лай...

Карташев как ни был обижен, но не мог не рассмеяться тому, что не мог выговорить: далай-лама.

- Рыло ты, - сказал Корнев, добродушно путая густые волосы Карташева, который после своего невольного смеха сидел с глупой физиономией, напрасно стараясь придать ей обиженный вид.

- Ну, кто серьезно вышучивал? Глупо же... Прекрасная тема, вполне современная, назревшая.

- Может ведь так, братец мой, выйти, - заметил серьезно Семенов, - так напишешь, что и классическое-то образование все к черту отменят.

Как ни удерживалась компания от смеха, чтоб еще больше не огорчить Карташева, но сил не хватило, и все опять расхохотались.

- Дурачье, - проговорил, фыркая, Карташев.

- Ну, послушай... - сказал Рыльский. - Брось к черту, да и бери, что ли... Мне пора... Я должен идти сегодня с родными.

Карташев вспомнил про свое обещание сестре Корнева, ее приглашение и, окончательно развеселившись, согласился:

- Ну, хорошо, черт с вами.

- А Дарсье так и не приехал.

- Врешь, приехал, - ответил вошедший Дарсье, по обыкновению одетый с иголочки.

- Ну, а ты что берешь?

- Ему отдел мод завести, - предложил Рыльский.

И, пока все смеялись, Дарсье добродушно повторял:

- Свиньи... Право, свиньи...

- Нет, в самом деле, ты что берешь?

- В сущности, я ведь совсем не владею пером.

- Не будь скромен, - вставил Рыльский, - ни пером, ни языком.

Дарсье сконфуженно провел рукой по своему лицу:

- Не злоупотребляю, может быть.

- О-го! - ответил Рыльский и запустил руку в кудрявую шевелюру Дарсье.

- Ну, уж это пожалуйста, - Дарсье отшатнулся, - языком мели, что хочешь, а рукам воли не давай. Знаешь пословицу: jeu des mains, jeu des vilains*.

______________

* Руки распускают только мужланы (франц.).

- По-русски это выходит, - перевел Долба, смеясь своим смехом, - у всякого человека свой гонор есть.

Однажды Карташев, взволнованный, пришел из класса домой, наскоро пообедал и заперся в кабинете.

Лежа на диване, он держал только что вышедший гимназический журнал и читал с наслаждением свою статью, переписанную четким, крупным почерком. Карташеву казалось, что это не он писал: так плавно и гладко читалось теперь написанное.

Он прочел залпом. Ему не захотелось больше ничьих статей читать, и с журналом в руках, торжествующий и смущенный, он пришел в столовую, где сидела Аглаида Васильевна с детьми: Зина пытливо вскинула глаза на брата, остановилась на мгновение на его тетради и проговорила тем разочарованным голосом, когда вперед уже знаешь, в чем дело:

- А-а, журнал...

- Покажи, - протянула руку Аглаида Васильевна.

Карташев дал ей журнал и с довольной гримасой небрежно сел на стул у стола.

Аглаида Васильевна перелистывала довольно толстую тетрадь и, остановившись на статье сына, начала ее читать.

- Мама, читай громко, - потребовала Зина.

Карташев напряженно следил за ней глазами все время, пока она читала. Иногда она улыбалась, и тогда он вскакивал и смотрел в журнал: чему именно улыбается мать.

Когда она кончила, он впился в нее глазами. Мать некоторое время молчала и наконец сказала с усмешкой:

- Глупенький ты.

Карташев не ожидал такого отношения. Он покраснел и смутился. Он спросил, стараясь быть равнодушным:

- Тебе не нравится?

Мать недоумевающе пожала плечами:

- Не-ет... ничего...

Какая-то непривычная сухость тона еще тяжелее задела Карташева.

Мать начала читать следующую статью Корнева: "Нечто о художественном".

- У него очень логически развивается мысль, - заметила она мимоходом и опять сосредоточенно погрузилась в чтение.

Кончив, она вскользь окинула взглядом сына и, задумавшись, смотрела в окно. Карташеву казалось, что она думала в это время о том, что Корнев написал прекрасную статью, а он, ее сын, написал бездарную плохую, и ей стыдно теперь за него. Сердце Карташева тоскливо сжалось. Он сидел смущенный, растерянный и весь был охвачен мыслью, как бы хоть не заметили и не угадали его душевного состояния. Никто ничего не заметил: мать встала и вышла из комнаты. Зина, тоже вдруг потеряв интерес к его журналу, продолжала заниматься. Карташев посидел еще и, незаметно захватив журнал, ушел с ним к себе.

Там он бросил журнал на стол, а сам, улегшись на диване, долго лежал с открытыми неподвижными глазами, заложив руки за голову.

- Ну, что ж, - подавленно произнес он вслух, - не буду больше никогда писать - и конец.

И в гимназии говорили о статьях Корнева, Долбы, Беренди, но о Карташеве все молчали. Он видел это, и больное чувство мучило его каждый раз, когда речь заходила о журнале. Он старался делать равнодушное лицо и давал себе всевозможные клятвы никогда не брать пера в руки. Но часто по вечерам, когда уже все расходились спать, он садился за письменный стол и подолгу сидел над белым листом бумаги. Иногда он пробовал писать, не думая, что подвернется, и страница-другая увлекали его, но, перечитав написанное, он, испуганно оглядываясь, уничтожал рукопись.

VI

ВЕРВИЦКИЙ И БЕРЕНДЯ

Однажды Вервицкий и Берендя возвращались вместе из гостей.

Друзья шли молча.

- А не любит меня Корнев за то, что я ему правду-матку режу, проговорил Вервицкий.

- Да ты когда резал?

- Да всегда.

Друзья опять замолчали.

- Зайдешь, что ли? - пригласил Вервицкий, подходя к воротам своего дома.

- А можно?

- Только долго не сиди и вперед уговор: больше двух папирос не дам.

- А к чаю хлеб будет?

- Этого сколько хочешь: тятькин.

Друзья, низко пригнувшись, вошли в калитку, прошли под освещенными окнами верхнего этажа, причем Берендя для чего-то даже пошел на цыпочках; затем свернули в маленький, темный проход и стали осторожно спускаться по крутой лестнице.

- Ой! - споткнулся Берендя и ухватился за плечо Вервицкого.

- Да ну!.. пусти, - ответил своим грубоватым, сиплым голосом Вервицкий и отворил дверь в низкую комнату, освещенную висячей лампой. Он быстрым пытливым взглядом обвел комнату и сейчас же что-то заметил.

- Ну, теперь поймал подлецов.

Он встал на табурет, достал с полки ящик с табаком и внимательно, долго смотрел на него. На лице его было и удовлетворение от искусно выполненного плана, и огорчение о погибшей безвозвратно горсти табаку. Его охватила злоба, он начал браниться и, наконец крикнув: "Отцу скажу!" - выскочил из комнаты.

Берендя как-то весь съежился во время этой сцены, и только когда Вервицкий ушел, он облегченно вздохнул. Рассеянно скрутив папиросу, он осторожно уселся на стул и, смотря в окно, стал пускать густые клубы дыма.

Сверху донесся сперва голос Вервицкого, затем резкий громкий - отца, затем визг братьев.

"За уши дерет", - мелькнуло в голове Беренди, и он испуганно раскрыл глаза и насторожился.

Дверь быстро отворилась, и вошел Вервицкий. Он остановился, неприятно огорченный клубами дыма.

- Начадил уж, - обратился он ворчливо к другу.

Но, заметив при этом и неимоверно толстую папиросу, он окончательно взбесился:

- Ты бы уж из всего табаку сделал!

- Если тебе обидно, я назад положу.

- Обидно, что табак переводишь. Хотя бы затягивался. - Вервицкий отворил фортку. - Сядь хоть около фортки, чтоб дым выходил.

- Изволь, - согласился Берендя.

Наступило молчание.

- Ну что, им уши надрал отец?

- Конечно, надрал, - ворчливо ответил Вервицкий. - Подлецы, каждый раз. А я откуда возьму? отец вот дает рубль в месяц - и изворачивайся на него.

- Да тебе на что при всем готовом?

- На что? Да вот табак.

- Глупости.

- Глупости, когда чужой, а купи его.

- Куренье вредно.

- Зачем же куришь?

- Я ведь, только если угостят.

- А я вот не могу... Не на что купить - лучше курить не буду, а чужого не попрошу.

- Послушай, я вот получу деньги, подарю тебе полфунта.

- Слышали.

- Право, подарю... А давно не высылали: хозяйка, того и гляди, выгонит... Чай вышел...

- Приходи ко мне чай пить. Идешь в гимназию - зашел, вечером зашел: напился и пошел.

- Я ведь, собственно, не любитель чаю. У меня в библиотеке полтора рубля есть... мог бы.

- Ну, уж я этого не понимаю.

Принесли чай, и друзья жадно набросились на еду.

Наевшись, напившись, Берендя улегся на кровать, причем Вервицкий, подобрев, добродушно проговорил: "Постой", - и подостлал под ноги Беренди, чтоб не запачкать одеяло, пальто гостя, а сам, усевшись к окну, взял гитару и, куря и смакуя, начал тихо наигрывать малороссийские мотивы. По низкой комнате в облаках дыма понеслись жалобные прерывающиеся звуки. Под них Вервицкий мечтал о своей будущей литературной славе, о Зиночке Карташевой, а Берендя лежал и не хотел ни о чем думать. На первом плане у него стоял вопрос о деньгах и о причине их невысылки, хорошо известной ему: вероятно, отец опять запил, и с этим вместе рисовалась ему вся тяжелая домашняя обстановка чиновника с грошовым жалованьем, громадной семьей да к тому же пьющего запоем.

Наигравшись, Вервицкий тоже пожелал поваляться на кровати и, слегка толкнув друга, сказал "пусти", улегся рядом с Берендей.

Он продолжал плавать в волнах своей будущей славы, той славы, которую всю без остатка он сложит к ногам Зиночки.

Беренде хотелось говорить. Все то, что в данный момент парализовало его мыслительные способности, просилось на язык.

- Ты знаешь, мой отец запоем пьет, - проговорил он.

- Гм! - ответил неопределенно Вервицкий.

- Собственно, если рассказать все - черт знает, ведь это какой трагизм, в сущности... Он ведь, когда напьется... ночью...

Берендя понизил голос и широко открыл свои желтые глаза.

- Отец пьяный, в одной рубахе, качается и бежит за нами по комнатам, а мы с матерью все от него... кричим...

- Послушай, - перебил его Вервицкий, - ты не обижайся: я тебе совет дам - никогда не рассказывай этого, потому что делу ты этим не поможешь, а сам выходишь в каком-то таком несимпатичном свете...

- Да я никогда никому и не говорю, - испуганно успокоил друга Берендя.

- И не надо говорить.

Друзья опять замолчали.

Мысли Вервицкого получили другое направление. Он думал о своем друге, о том, что он не то что дурак, а так, черт его знает что, без всякого такого уменья все это так делать, чтобы выходило по-людски. Ему жалко стало своего обездоленного друга, ему даже захотелось как-нибудь смягчить свое резкое замечание, которое он сказал от доброго сердца для его же пользы. Он стал уже придумывать что-нибудь, но в это время его вдруг точно что кольнуло в сердце, он быстро схватился за отвислый карман своей старой, из отцовской переделанной, жилетки, и, пощупав тяжелые серебряные часы, удачно купленные на толкучке за четыре рубля, вынул их, приподнялся на локоть к свету, сперва скользнул взглядом с удовольствием по крышке, затем, нажав пружину, посмотрел, который час, и, свистнув, проговорил:

- Э-ге-ге-ге! Десятого двадцать минут... Иди, иди, - добродушно обратился он к Беренде, - я еще ничего не готовил.

- О! - встревожился Берендя, - и мне тоже ведь надо.

Он оделся, скрутил на дорогу еще одну папироску, третью по счету, предварительно спросив:

- Можно?

- Ну, да крути, да не разбрасывай хотя, - ответил Вервицкий.

И пока Берендя крутил, поглядывая в то же время добродушно-лукаво на Вервицкого, что вот, дескать, не в счет, последний с добродушно-разочарованной миной следил за неумелым крученьем Берендей папироски и за исчезавшим в папироске табаком. Ему жаль было не табаку, а все того же Берендю, который и этой мелочью, и неуменьем крутить, и посягательством на эту третью папироску так характерно обрисовывался в глазах молодого писателя.

- Да, мелочи рисуют людей, - вздохнул Вервицкий, когда Берендя уже скрылся за дверью. И он продолжал стоять в той же позе и все так же смотреть с высоты своего умственного пьедестала на ушедшего Берендю. И таким маленьким и жалким казался ему его друг и все делался меньше, пока не превратился наконец в какую-то точку и не слился с длинным лучом свечки, на которую так долго, не мигая, засмотрелся Вервицкий, - так долго, что у него наконец заболели глаза. Он усиленно сжал веки, а когда открыл, то уж перед ним не было ни Беренди, ни литературной славы, ни Зиночки: перед ним стоял его белый некрашеный стол, а на нем лежал ранец с учебными тетрадями. "Наука горька, но плод ее сладок", - и Вервицкий решительно, ни о чем больше не думая, потянулся за ранцем.

А Берендя шел, волоча свои длинные ноги, по пустым, спящим улицам; желтоватые глаза его бесцельно смотрели вперед, и он машинально, но все дымил своей папироской, пока она не искурилась до того, что начала не на шутку жечь ему пальцы.

- А, черт с тобой, - проворчал он, на мгновение отвлекшись от своего созерцательного настроения и бросая окурок.

Затем он опять погрузился в свое состояние и вышел из него только тогда, когда где-то вблизи раздался сиплый, пьяный голос человека, который, очевидно, разговаривал сам с собой.

Действие уже происходило за городом, в том месте, где большой темный бульвар отделял собственно город от предместья.

Берендя сделал несколько шагов и наткнулся на сидевшего на скамье какого-то громадного верзилу.

- Ты... ты что кричишь? - спросил Берендя, немного смущенно пятясь от верзилы.

- А ты что? - проговорил сиплый голос, и, вдруг поднявшись, верзила быстро схватил Берендю за горло. - Давай денег.

"Задушит", - судорожно, мучительно мелькнуло в голове Беренди и, метнувшись, он прохрипел странным, не то просящим, не то раздраженным голосом:

- Да пусти же.

- Давай деньги.

- Нет же! - с горечью ответил Берендя. - Я гимназист... Какие у меня деньги?

- Зачем же ты шляешься по ночам? - смущенно пробормотал верзила, опуская руки.

- Я занимался у товарища и домой иду... Нарочно ходил к товарищу, чтоб хоть двадцать копеек достать... чаю, сахару нет.

- Дурак же ты...

- Ну что ж... - поматывая, по обыкновению, головой, ответил Берендя.

Он остановился и подумал: в сущности, добрый человек.

- Ну, спасибо, что отпустил, - нерешительно проговорил он и протянул руку верзиле. - Я Берендя.

- Петр Семенович, - угрюмо отрекомендовался верзила.

- Милости просим ко мне. Я живу на Почтовой, в доме Терениной.

"Черт его знает, зачем я его в гости зову", - подумал Берендя.

- Приду, - лаконически ответил верзила и вдруг, засунув руку в карман, вынул оттуда два двугривенных и, протягивая Беренде, сказал:

- Ты ходил за деньгами - на.

Берендя мгновение колебался.

- Отдашь.

- Спасибо, Петр Семенович, как бы только вас это не стеснило...

- Не беспокойтесь.

- Слушайте, Петр Семенович, в таком случае и вы дайте мне свой адрес: я скоро получу деньги.

- В любом кабаке спросите.

Верзила указал наискосок бульвара.

- Утром, в то время как в гимназию ходите, я почти всегда там.

Берендя еще раз поблагодарил, пожал руку и добродушно заметил, уходя:

- А вы мне, Петр Семенович, таки помяли шею.

- Да уж... извините... - угрюмо ответил верзила, с опущенной головой исчезая в кустах бульвара.

"Что за черт, - думал Берендя, шагая дальше с сорока копейками в кармане, помятой шеей и с неясным впечатлением от всей этой неожиданной встречи, - надо посмотреть, не в крови ли деньги?"

Войдя в улицу, он подошел к фонарю и внимательно осмотрел оба двугривенных. Деньги оказались чистыми. Берендя усмехнулся, спрятал их в карман и пошел дальше.

Вернувшись домой, он долго ходил по своей комнатке, все обдумывая свою неожиданную встречу. В общем, она оставила в нем какое-то приятное впечатление от поставленного по существу вопроса.

"Он человек, я человек", - и Берендя останавливался, смотрел своими лучистыми глазами вперед, пожимал плечами, усмехался и говорил: "Вот, черт побери!"

С общепринятой точки зрения тем не менее дело выходило из ряда вон, и Берендя не знал, на чем остановиться: считать ли себя правым, что пригласил этого бродягу к себе и не только пригласил, но и взял у него деньги, или смотреть на себя чуть ли не как на участника этого бродяги. Им овладевало по временам брезгливое чувство, и он повторял свое "черт возьми" уже с раздражением и решал, что обо всем этом не следует никому, а уж тем более Вервицкому, и заикаться. Но опять, продолжая рыться в своих ощущениях, он наталкивался на что-то другое, перед чем все условное отодвигалось на задний план, а впереди стоял только человек...

"Во времена классиков, - иронизировал сам с собою Берендя, какой-нибудь Диоген..."

Берендя вспомнил сегодняшнюю тему Карташева и раздраженно усмехнулся.

"Только и учишь весь этот классический мир для того, чтобы не сметь и думать о той классической простоте и ясности существа вещей, какая была. С каким-нибудь пропойцей, может быть, разбойником, я, мальчишка, договариваюсь в два слова до человеческого, а в взрослом обществе этот человек доходит до пропойства, до потери человеческого".

Берендя плюнул и подумал:

"Я очень рад, что и пригласил его и деньги принял".

Берендя с удовольствием ощупал пальцами деньги и подумал!

"А недурно бы что-нибудь съесть да рюмочку водки..."

Он осторожно подошел к двери, приотворил ее и долго стоял, всматриваясь в темноту и прислушиваясь. Но все было тихо, все давно спали, и Берендя, затворив опять дверь, возвратился к себе. Он нерешительно остановился перед учебниками, отошел от них, приблизился было к скрипке, но, вспомнив, что все спят уже, он и скрипку оставил и, взяв книгу, повалился с ней на кровать.

Он читал до тех пор, пока весь керосин не сгорел в лампе, пока слабый рассвет не заглянул в окна, и только тогда, наскоро раздевшись, он лег на кровать. Но долго еще ворочался, чутко прислушиваясь к шороху, к каждому скрипу, переживая неприятное ощущение не то страха, не то какого-то нервного переутомления. Даже засыпая, он постоянно вздрагивал всем телом, и ему казалось, что он все падает с размаху, все срывается стремительно в какую-то пропасть. Наконец он заснул нервным, тревожным сном, мечась по кровати и отчаянно скрипя зубами.

Этот скрип на друга его Вервицкого всегда наводил панический ужас и был еще лишней причиной относиться пренебрежительно к Беренде, считая его каким-то недоделком.

VII

ПРОПОЙЦЫ

- Ну-с! Так как же? - обхватив за руки Берендю, как-то в классе во время рекреации остановил последнего Долба.

Берендя, притиснутый Долбой к стене, смотрел на него и вдруг решил поделиться с ним своим секретом.

- П... послушай, - начал он таинственно, - вот, че... черт возьми, у меня есть два знакомых...

- Каких знакомых?

- Пропойцы!

Берендя фыркнул.

- Какие пропойцы?

- Один техник, другой учитель... - Берендя рассказал Долбе о своей фантастической встрече и знакомстве с Петром Семеновичем и его товарищем, Васильем Ивановичем, которого вскоре привел к Беренде Петр Семенович.

- И... интересный тип... умные, - кричал Берендя.

- Ну?!

- Вот... вот... тебе крест... Черт знает что такое.

- И сошелся с ними?

- Да... да, сошелся...

Берендя, как-то пригнувшись и показывая свои гнилые зубы, всматривался нерешительно в Долбу. Долба смотрел на него некоторое время и наконец залился своим мелким смехом.

- Ах, черт! - тряс он головой, и трудно было сказать, что означал его смех: сочувствие Беренде, удивление или презрение к нему.

Смех Долбы так долго продолжался, что Корнев, сидевший в это время за какой-то книгой и усердно обгрызавший свои ногти, оторвался и лениво окрикнул его, не поворачиваясь:

- Ну, чего там?

Долба в ответ еще энергичнее рассыпался своим мелким смехом, покраснел и усиленно тряс головой. Корнев бросил книгу и, подойдя к нему и Беренде, проговорил:

- Ну?

Между смехом Долба передал о знакомстве Беренди с пропойцами.

- Ну? - переспросил Корнев, когда кончил Долба.

- Ну, и ничего, - ответил немного уже смущенный Долба.

- Чему же ты смеешься?

- Отчего мне не смеяться?

- Рыло!

- За... замечательно интересный народ, - приложил Берендя свои пальцы к груди.

- Гм! - протянул раздумчиво Корнев.

- Посмотреть бы их надо? - не то советуясь, не то советуя, предложил Долба.

- Их, что же, за деньги показывают? - спросил Корнев.

- За... зачем? - не понял Берендя остроты, - так прямо п... приходите.

Посмотреть новых знакомых Беренди собрались: Корнев, Рыльский, Долба, Карташев. Корнев привел к Беренде и своего двоюродного брата Моисеенко, студента университета. К Моисеенко и Корнев, и вся компания относились с уважением.

Моисеенко был простой с виду, вдумчивый и серьезный, весь поглощенный своими мыслями человек. Казалось, не было книги, которой бы он не прочел. На все, что для компании представлялось неясным, у Моисеенко всегда были определенные и точные разъяснения. Он охотно давал их, ставил ни во что свою эрудицию и поэтому пользовался в кружке Корнева авторитетом. Можно было спорить с Корневым, с Рыльским и Долбою, но с Моисеенко не спорил никто, и когда молчавший до того Моисеенко начинал говорить, то все споры сами собой кончались. Для компании это был тот же Писарев, Бокль, Дарвин, с тою разницею, что те были далеки, бывали не всегда понятны, а этот был близок и понятен.

С виду, впрочем, никакого поклонения или почитания не было - относились даже как будто пренебрежительно.

Отношения Беренди к пропойцам были очень своеобразные. Они брали у него деньги, изредка заглядывали в его квартиру, а то встречались с ним в той части бульвара, где он жил.

Берендя уже знал их историю, выслушивал терпеливо проклятия Петра Семеновича по адресу своих врагов и блаженный лепет товарища его Василия Ивановича:

- Вы умный, хороший, вы честный, вы очень умный...

- Че-ем я умный? - растерянно говорил Берендя.

- Вы скромный и умный... Вы поняли жизнь лучше нас... вам жить.

- Расслюнявился, - обрывал его Петр Семенович. - Уж тоже нашел... Вам сколько лет? - обращался он пренебрежительно к Беренде.

- Семнадцать.

- Семнадцать, - у вас на губах молоко не обсохло еще, а в ваши годы я уж в морду залепил профессору... Подлец, хоть бы пожаловался... ей-богу! "Я, говорит, семейный человек, не губите меня".

- Ах, Петр Семенович, я как подумаю... какой талант в вас погиб...

Берендя тоже был склонен видеть в Петре Семеновиче что-то выдающееся. На смотринах Корнев усиленно грыз ногти и пытливо всматривался в странных знакомых Беренди. Василий Иванович, по обыкновению, во все глаза смотрел в каком-то ошалелом восторге на всех. Петр Семенович угрюмо ежился и старался подавить всех своим презрением.

Моисеенко молча, внимательно наблюдал их, изредка задавая вопросы и опять продолжая слушать.

Когда приятели ушли, Корнев раздумчиво заметил:

- У этого... Василия Ивановича, что ли? что-то жалкое. А тот, другой, очевидно, совсем потерял всякий образ человеческий... Во всяком случае... я не знаю... интересного мало... а впрочем...

Корнев сосредоточенно принялся за свои ногти.

Es ist eine alte Geschichte

Doch bleibt sie immer neu;

Und wem sie just passieret,

Dem bricht das Herz entzwei*,

______________

* Эта старая история

Вечно новой остается,

А заденет за живое

Сердце надвое порвется (нем.).

продекламировал Долба и лениво улегся на кровать.

Корнев встал, подошел и, сказав: "Пусти", - лег рядом с ним.

Долба приподнялся на локоть и, рассматривая широкое бледное лицо Корнева, машинально оправлял свободной рукой его густые волосы.

- В сущности, если так вдуматься, - говорил Корнев, - собственно, ведь страшная вещь жизнь... Все как будто идет себе шаг за шагом, а чем кончается... Может быть, и между нами...

- Ничего не может быть подобного, - решительно проговорил Моисеенко, вставая и подходя к окну.

Он стоял спиной, смотрел в далекую перспективу улицы и говорил тем охватывающим живым голосом, каким говорят нервные, убежденные люди.

- Почва, на которой они поломали себе ноги, - я знаю их историю, безыдейность. При таком условии, чем лучше человек, чем больше в нем сил, тем скорее он разобьется. Ну, пароход с сильной машиной без компаса и карт на полном ходу... Отчасти, конечно, они жертвы безвременья... Жизнь нашего поколения начинается при иных условиях: цели ясно намечены, и пути обозначились... период брожения, процесс оклассования, конечно, неизбежен.

- Как ты сказал? - спросил Корнев.

- Оклассования... тот процесс, что на Западе уже заканчивается. Период чистой идеи... ну, хоть эпохи конца прошлого столетия во Франции... сменяется периодом приспособления этой идеи к жизни... классы общества вступают в свои права, и в силу того или другого влияния класса идея видоизменяется, идет процесс борьбы, она или обуржуазивается, или в более чистом виде проникает в жизнь. Являются люди теории... практические деятели, рядом уступок проводящие по частям свою идею. Запутаться в этом хотя и сложном, но ясном процессе теперь можно только при неразвитости; нет, конечно, выполнения того, что выработала человеческая мысль лучшего, но разборка идет, и той каши понятий, того сумбура искусственных потемок, которые губят, уже нет. А следовательно, и места отчаянию нет и быть не может. То есть, конечно, жизнь всегда может разбиться при преследовании личных эгоистических целей: хотел быть сановитым - не выгорело, хотел устроить свое состояние - лопнуло все. Таких и жалеть нечего, - вольно же выбирать то временное счастье, которое всякая роковая случайность жизни шутя и легко может вырвать и разбить вдребезги! Есть другое счастье на земле... истинное и единственное... счастье, заключающееся в самосознании, кто ты и что ты, в идее, в той жизни для других, в той сфере, которая недоступна ни грязным рукам проходимца, ни роковым случайностям. Способность жертвовать собою для блага других присуща натуре человека: не глуши ее, и она явится таким источником счастья, с которым разве сравнится то эфемерное, которое под своей красивой скорлупой таит только постоянную необходимость заглушать в себе гордость сознания своего человеческого чувства. Всю жизнь здесь дрожи непрерывно перед риском потерять все, всю жизнь, вынужденный роковою последовательностью, будь злом. В альтруистической жизни совершенно обратное; ты не нуждаешься во лжи и фальши, потому что для тебя нужен минимум: десятирублевый сюртук так же хорош, как и сторублевый, одна комната для тебя то же, что для другого несколько этажей. В этом страшная сила и преимущество: тебе нечего терять. Другое преимущество в том, что в то время как одни только и заняты тем, что для тебя совершенно не нужно, ты все свое время употребляешь на положительную работу - уничтожение зла, приведением его шаг за шагом к самосознанию. Как бы ни была скромна твоя роль, тебе тем удобнее это. Ученый - ты разъясняешь людям незыблемые законы человеческого благополучия; ты вместо пальца, приставленного ко лбу, силой вещей заставляешь, указывая промахи, считаться с знанием. Практический деятель ты, ну хоть сторож железнодорожной будки, но раз твой умственный микроскоп умеет работать, ты наблюдаешь и изучаешь великий мир, одинаковый в своих проявлениях и в капле воды, и в океане. Причины, почему в одной деревне плохо живется, необходимы для понимания общих причин упадка, как слагаемые нужны для общей суммы. Одним словом, жизнь людей альтруистических - будущая жизнь всего человечества: внешность им не нужна, единение их основано не на количестве платьев, не на цвете подкладки, не на всем том, во что могут нарядить человека, как куклу, чужие деньги и чужие руки; не на наивной гордости не сознающих своей роли, а на счастье иметь возможность сознавать свое человеческое достоинство, на сознании, что это достоинство возмутится одною мыслью, что ты наденешь, может быть, и золотые, но унизительные цепи преступного раба. Чудная басня Лафонтена: голодный, но свободный гражданин. Здесь, в этом обществе, одно тебе необходимо: знание и самосознание, то есть надлежащее развитие. Стоит потрудиться, потому что, во-первых, и труд благородный, и результат труда - счастье жизни. Духовное счастье: жизнь отнять его не может. Великое преимущество! У людей времени Петра Семеновича было то неудобство, что не было общества таких людей, то есть оно было, конечно, но не многочисленное, не распространенное... Теперь таких людей везде встретишь и найдешь, а в веселой компании и кусок честно заработанного черного хлеба съешь с большим наслаждением, чем какие-нибудь трюфели богатого ресторана в обществе людей, узнающих друг друга только по меткам портных, а перепутай портной метки - и все пропало... Какое ж это счастье? Счастье улицы... достояние любого проходимца... грош ему цена!

- Ну и бритва язык, - сказал Долба и, тряхнув головой, весело рассмеялся.

Моисеенко, в разговоре рассеянно переходивший от окна к столу, перебравший и перетрогавший, кажется, все вещи по пути, остановился, посмотрел на всех, точно соображая, где он и как попал сюда, озабоченно сдвинул брови и, суетливо застегивая свой пиджак, взялся за шапку.

- Куда? Постой, - удерживал Корнев.

- Ку-куда вы? - спросил, в свою очередь, Берендя, поднимаясь.

- Нужно на урок.

Моисеенко торопливо попрощался со всеми и вышел.

За Моисеенко разошлись и другие.

На перекрестке Рыльский и Долба ушли в одну сторону, а Корнев, Карташев и Берендя стояли в раздумье: что предпринять и куда идти.

- Идем на бульвар, - предложил Берендя. - Там увидим, наверно, и моих гостей.

Все трое пошли.

Петр Семенович и Василий Иванович действительно сидели на скамье боковой аллеи бульвара.

Было тихо и уютно.

Вдали с щемящею грустью сумерек неподвижно застыла далекая готическая церковь; засыпавший в мартовском вечере бульвар; розовые полосы мягкого влажного весеннего заката, когда белые сочные облака так свободно купаются в нежной и бледной вечерней лазури небес. Кругом никого не было.

- Мо-можно присесть? - спросил Берендя.

- Садитесь, садитесь, - заволновался Василий Иванович, с каким-то восторгом и счастьем осматривая подошедших.

Василий Иванович чувствовал себя уютно и заглядывал вопросительно-счастливо им в глаза.

В Карташеве неприятное, брезгливое чувство к расплывшемуся заискивающему Василию Ивановичу подавлялось сознанием необходимости отвечать ему чем-нибудь ласковым. Но он не мог отделаться в душе от тяжелого брезгливого ощущения: что-то точно насильно забиралось в него в образе этих заискивающих, жалобно смотрящих голубых глаз пропившегося человека в грязном костюме, в оборванных рукавах, из-под которых выглядывало темное от грязи белье. Он чувствовал, что не может и оттолкнуть этого ласкового взгляда, и места ему нет в его душе. Даже радость Василия Ивановича была ему неприятна и отталкивала от себя чем-то грязным и нечистоплотным. Ему вспомнилась Жучка в тот момент, когда, вытащенная из колодца, она с размаху бросилась и лизнула его, грязная, прямо в губы. И это воспоминание, невольная параллель Жучки с этим оборванцем смутила его укором совести и прогнала все неприятное. Он, как мог, ласково кивнул Василию Ивановичу головой.

Василий Иванович напряженно, точно ожидавший этого, вспыхнул, и его лицо осветилось таким мягким светом счастья, от которого весело и легко стало Карташеву.

- Мы вот с Василием Ивановичем о вас толковали, - проговорил Петр Семенович. - Он видит, по своему обыкновению, в вас что-то особенное... ерунда все это... вы не больше тростника... трах - и ничего нет... так голыми руками вас всех переломаешь, как хочешь, а жизнь... Надо жизнь знать, что за зловредная это штука... Как в песне где-то: "На смех людям породыла вас маты".

- Ах, Петр Семенович, - страшно заволновался Василий Иванович, - зачем же... разбивать надежды... Не верьте ему... Жизнь трудна, но есть выход... и может быть так прелестна, так хороша...

Василий Иванович судорожно забрал воздух в себя и замер. Слезы одна за другой закапали по его лицу.

- Ну, что вы, ей-богу, Василий Иванович... Люди подумают, водка в вас плачет...

Карташев передал матери о своем новом знакомстве.

Аглаида Васильевна насторожилась.

- Если людям нет выхода, - говорил сын, - что ж им остается делать? не изменять же своим убеждениям? Во времена язычества какой-нибудь анахорет уносил свою идею в пустыню, к зверям, и оттуда мир она завоевала.

- Уносил с водкой? - спрашивала Аглаида Васильевна.

- Ну да... ну, так они и не знаменитости какие-нибудь... Просто честные люди.

- Перестань, Тёма, глупости говорить... Честные люди - не нашедшие себе другого занятия, как хватать ночью за горло, просить милостыню и пропивать чужие деньги в кабаках!

- А у него очень оригинальная теория: он говорит, что стоил бы людям гораздо дороже, если б он делал то, что другие...

- Он пьян, может говорить, что угодно, но ты, кажется, не пьешь?

- Не пью.

- Стыдно, Тёма, быть таким наивным. К чему же и образование тогда, если ты не можешь разобраться, где истина, а где бред опустившегося пьяницы.

- Ведь я не защищаю его. Я говорю, что есть некоторая правда...

- Должно быть снисхождение, но правды нет. Слишком святая вещь правда, чтоб она не нашла себе другого места, как кабак.

- Теперь нашла, а прежде могла и не найти... Крепостной сидел в кабаке, а с ним и правда сидела. Правда бежала в Сечу, а Сеча была, в сущности, что ж, как не разбойничий кабак? Собственно, я бы так даже поставил вопрос: в кабаке всегда сидит та правда, до которой люди еще не додумались...

Карташев, сказав это, сам удивился и прибавил:

- А знаешь, мама, это очень тонкая мысль.

Аглаида Васильевна улыбнулась.

- Некоторая доля правды есть, конечно.

- А если есть, то и знакомство с такими людьми полезно, - поймал сын.

- Но эту правду, не исковерканную, ты можешь и в жизни наблюдать.

- Ну-у, в жизни!.. все равно что в книге искать неизвестную страницу... а тут уже знаешь, где искать.

- По-твоему, значит, наука в кабак должна перейти?

- Не в кабак...

- Ты же сам говорил о закрытии кабаков?

- Ну - да конечно...

- Что конечно?

- Ну, значит, что, может быть, и слишком прямолинейно думать, что закрыл кабак и конец злу... Более сложно выходит...

Вот в этой сложности и сила. Было бы очень просто иначе: пошел в кабак и все узнал. Чтоб понять эту сложность, и учатся люди.

- А, собственно, жизнь, как подумаешь, очень сложная история... глу-у-бокая... дна не достанешь...

- Сколько знания приобретешь, столько и достанешь.

- Какого знания?

- Да хоть какого-нибудь.

- Латинской грамматикой не достанешь.

Карташев вздохнул.

- Шесть часов в неделю: четвертая часть времени куда пропадает. А еще греческий прибавят. Я вот в своей статье все это высчитываю... А то, что в это время мог бы узнать полезного, а то, что потупеешь от непроизводительной работы!.. Дай я тебе в пищу стружки буду подкладывать, разве не испорчу тебе желудок? Ужасно обидно...

- Не так уж ужасно...

- Тебе не так, а вот когда сидишь за этой грамматикой проклятой, так обидно, так унизительно себя чувствуешь, как будто... если б в каком-нибудь обществе вдруг тебя на колени поставили.

- Скажите пожалуйста!.. Величайшие умы учили латинский язык, и это не помешало им сделаться великими и не унизило их, а вас унижает.

- Величайшие умы!.. Они наряжались в туфли, наряжались в парики, пудрились... Ну, а я все это проделаю?.. У них сознания не было, а у нас есть сознание бесполезности, у всех есть, а делаем... точно назло... на вот тебе...

- Ну уж это совсем глупости начинаешь говорить.

- Вовсе не глупости, - возразил Карташев, все более увлекаясь своим молодым задором. - В эпоху Возрождения латынь понадобилась потому, что своего ничего не было. Теперь своего столько, что вся наука древнего мира в моем каблуке поместится, а, собственно, та бестолковая грамматика, которую мы зубрим, совсем бессмысленная ерунда, которую одинаково не знаем ни мы, ни сами древние, ни учителя... Шутовской предмет, которого уважать нельзя, нельзя уважать и того, кто берется выдавать его за что-то серьезное... Выходит обман, фальшь, унижение... обидное, унижение... Так иногда взял бы да пустил этой грамматикой в чей-нибудь деревянный лоб.

- Ах, как мило! ты его в лоб, он тебя в нос: доказали. Нет уж, милый! вспыхнула Аглаида Васильевна, - когда дело до рук доходит, тогда конец всему: и прав будешь - один останешься, и друзья отвернутся, если у тебя других доводов нет.

- Сколько угодно есть...

- А если есть, то при чем тут руки?

- Досада...

- Досада? это уж личное чувство, а с личным никто и считаться не станет. Все личное только унизит и погубит: вот как этот спившийся техник.

- А его товарищ - совершенно обратное.

- Середину нужно... такт... понимание жизни; а раз понимаешь - твое я и потонет, и воли рукам незачем давать... Так же унизительно, как и то непроизводительное зубрение грамматики, о котором ты говоришь.

- Так, значит, зло так пусть и будет, а ты смотри да радуйся?

- Мелодраматических злодеев нет, мой милый... Сознательно одно зло все не могут делать... Если ты чувствуешь в себе призвание видеть зло там, где другие видят добро, так и имей терпение выяснить это, представить тому неопровержимые данные.

- А если их знать не хотят?

- Что ж, знать не хотят? Сила не в тех, кто знать не хочет, а сила в твоей истине. Ты сам анахоретов приводил... Я тебе Христа приведу... Не унизил же он свою истину участием рук; наоборот, унизились те, кто его распяли... И люди оценили, поклонились распятому... две тысячи лет тому назад величайший деятель человечества показал единственный путь проведения в жизнь своих идеалов: сам прими страдания за них, если убежден, но волоса не тронь неубежденного; не смей унижать свою истину потому только, что ты малодушен.

Значит, все-таки сложи руки и сиди: тебе будут плевать в глаза, а ты будешь говорить - божья роса?

- И в Христа плевали.

- Так то ж Христос.

- Вот-вот, и идея его - достояние мира.

- Нет, это все в теории хорошо, а на практике не годится.

- Именно... Поверь, эта мысль была еще яснее такому же практику, как ты, который стоял на Голгофе в момент распятия Христа.

- По-вашему, французская революция не должна была быть?

- По-моему, французская революция не убедила современников, сколько ни резали, - через десять лет уже сидел Наполеон.

- Но теперь все-таки ясно людям всё...

- Но не ясно вот что: может быть, истины эти, при распространении знания, сами собой прошли бы в жизнь...

- А теперь наверно прошли.

- И ученье Христа прошло.

Карташев напряженно уставился в мать:

- Учению Христа помогло небо, а здесь ум человеческий...

- Провел истины Христа, - докончила мать.

- Я что-то не помню там патера с распятием...

- Ну, об этом довольно...

VIII

ЭКЗАМЕНЫ

Прошла пасха. Начались переходные экзамены из шестого в седьмой. На экзамене истории с Карташевым случился скандал. Было задано на письменную тему - причины крестовых походов. Успех был обеспечен, но Карташеву захотелось отличиться, и он, разложив на коленях конспект, начал списывать с него. Директор, увидев это, встал и подошел к Карташеву.

- Это что-с?

- Я хотел по Гизо.

Директор пересматривал общую тетрадь Карташева, где были и полезные заметки, и фигуры голых женщин, а Карташев, смущенный и сконфуженный, стоял перед ним.

- Стыдитесь! - вспыхнул вдруг, как порох, директор.

Тетрадь полетела в угол залы, а за ней и все мысли Карташева. Мало того, что директор швырнул тетрадь, он приказал Карташеву поднять ее.

Карташев чувствовал, что директор не имел права так поступать, и в душе шевелилась мысль сказать ему это, но другая мысль, о том, что его за это исключат, заставила Карташева с помертвелым лицом покорно пойти и поднять свою тетрадь. Это был тяжелый удар самолюбию, и, если бы Карташеву сказали вперед, что он так поступит - он, наверно, обиделся бы. А теперь обижаться ему не на кого было, он исполнил, по его мнению, лакейскую обязанность и испытывал своеобразное удовлетворение: хоть и унизился, а остался целым и невредимым.

Он, конечно, чувствовал себя оскорбленным и, отвечая, не смотрел на директора, но это был такой ничтожный протест, который и самого Карташева не удовлетворил.

Он получил по пяти и за устный и за письменный ответ. На письменный ему задали новую тему, и так как он ее не знал, то опять смошенничал, приняв на этот раз большие предосторожности. Последнее обстоятельство давало злое удовлетворение, но в общем, возвращаясь с экзамена, он хотел, чтобы весь экзамен этот был только сном, о котором можно было бы, проснувшись, забыть.

Конечно, было благоразумно с его стороны, что он не сделал скандала: выгнали бы - и только, а теперь все обошлось благополучно и получил даже две пятерки. Корнев получил четыре, Рыльский три, но Долба тоже получил две пятерки. С Долбой директор был очень любезен и даже смеялся по поводу чего-то, а Долба держал себя уверенно, развязно и, кончив, так равнодушно тряхнул волосами, как бы говорил: "Иначе и быть не могло".

"Хорошо ему, - думал Карташев, - а случись это с ним, и он бы, наверно, поднял тетрадь, и Корнев, и Рыльский, и все".

Карташев чувствовал себя скверно: точно уменьшился вдруг ростом. "Все равно, день, два, а там и забудется, - думал он, - а пятерки останутся... Черт с ним, и с директором, и со всей этой историей. Я, что ли, виноват? На его душе грех... Эх, перелететь бы куда-нибудь к счастливым людям, где радость в том, что сознают свое достоинство, где молодость ярка и сильна, где люди ищут удовлетворения не в унижении других, а в уважении в этих других такого же человека, как они... Да, да, где эта счастливая страна?" И Карташев напряженно и нехотя зевал и гнал от себя бесполезные скучные мысли. Что-то продолжало сосать сердце, и вечером в ароматном садике, на дворе у Корневых, где все уже знали, конечно, про скандал, он сидел, стараясь быть естественным, и Маня Корнева спрашивала его:

- Что с вами?

Он слышал насмешку в ее голосе, чудилось ему пренебрежение и сожаление со стороны Рыльского, Долбы и даже Корнева. Он уж не любил в эту минуту Маню, он ничего не хотел, его тянуло домой, и, когда он шел по темным улицам и вспоминал, как любезна была Корнева с Рыльским, он уныло шептал: "А черт с тобой!.. Ну и кокетничай с своим Рыльским... С кем хочешь... Черт с вами со всеми!"

С этого вечера после экзамена по истории, когда Корнева кокетничала с Рыльским, все переменилось в их отношениях. Прежняя близость сразу исчезла, и Карташев чувствовал, что он вдруг стал чужим для нее. Только мать Корнева по-прежнему ласково гладила его по голове и даже нежнее обыкновенного говорила ему:

- Голубчик ты мой.

Но дочь ее, смотревшая прежде с удовольствием, когда мать ласкала Карташева, теперь равнодушно говорила:

- Ну, мама, уж пошла...

И она смеялась своим естественным, веселым и беззаботным смехом, от которого, казалось, все смеялось, и прибавляла уже серьезно, с ноткой пренебрежительного раздражения:

- Да, ей-богу же, смешно.

Карташев ежился и робко смотрел на Корневу: куда девалась та прежняя Маня, с которой так легко и весело ему было? Только с Рыльским она была прежняя. Теперь Карташев еще сильней любил ее и с непередаваемой болью видел, как пылкая, увлекающаяся Маня все больше заинтересовывалась Рыльским и смотрела на него так ласково, как никогда не смотрела на Карташева. А Рыльский, равнодушный и веселый, так смотрел на Маню, как никогда бы себе не позволил Карташев. Это было утешением для Карташева, и иногда он спрашивал Семенова:

- Как ты думаешь, Рыльский может сделать подлость?

- Какую? - переспрашивал Семенов и делался сразу серьезным и строгим.

- Вообще подлость?

Семенов несколько мгновений думал и без снисхождения утверждал, наклоняя, по обыкновению, голову:

- Может.

- Я тоже думаю.

- Может, - повторял убежденно Семенов.

IX

СЕМЬЯ КОРНЕВА

Экзамены кончились. У Карташева и Корнева была осенью передержка по-латыни. Это их мало печалило, а Карташева даже радовало, что он в компании с Корневым срезался. Эта передержка сблизила их. Вообще с тех пор, как его сестра охладела к Карташеву, Корнев стал к последнему более расположенным, а от Рыльского, напротив, как будто отдалился. Что до Карташева, то он искренне полюбил Корнева и горячо звал его ехать к матери в деревню. Звала его и Аглаида Васильевна, но Корнев тянул и не решался. Отчасти мать Корнева, Анна Степановна, была против разлуки с сыном, когда и без того через год предстояла разлука, так как сын собирался в Петербург в медико-хирургическую академию. Отчасти не решался Корнев ехать и просто потому, что как-то странно было так сразу бросить налаженную обстановку и ехать в совершенно чужую семью: как примут его, как отнесутся при более близком знакомстве. Он знал, что пользовался в семье Карташева некоторым престижем, был уверен даже, что престиж этот был больше того, на какой он имел право рассчитывать, и тем более боялся за этот престиж. С другой стороны, его завлекала незнакомая ему совершенно деревенская жизнь. Он тянул с решением и пока отдавался приятному ничегонеделанию наступивших вакаций; ходил в гости, принимал у себя, валялся по диванам с книжкой в руках. В открытые окна врывался веселый, звонкий шум летней улицы; мягкий ветерок играл волосами, шелестел листами книги и радостно шептал, что впереди целый ряд беззаботных, свободных от занятий дней.

Корнев, сколько помнил себя, всегда помнил все ту же обстановку. Та же квартира, веселая, чистая, с невысокими комнатами, мебель в белых чехлах, солнце, канарейки, тиканье всевозможных часов в разных комнатах. Тот же порядок, заведенный и установленный раз навсегда. Отсутствие роскоши, во всем солидная прочность, начиная с мебели и кончая бельем, всегда безукоризненно чистым, без модных фасонов, но с основательными внутренними достоинствами. Роскошь допускалась только в двух вещах: в вине и сигарах. То и другое получалось непосредственно, минуя пошлины, и вследствие этого стоило сравнительно дешево. Отец Корнева, Павел Васильевич, любил побаловать себя и своих друзей, или, как он называл их, собутыльников, и хорошим вином, и сигарами.

В доме Корневых гости редко показывались. Появляясь же, сразу принимались за еду и питье. Жена Павла Васильевича, Анна Степановна, не то дичилась, не то боялась друзей мужа, скрывая, впрочем, то и другое под маской любезной, гостеприимной хозяйки, кормила их разными вкусными блюдами простой кухни, - гости ели, пили и хвалили хозяйку, когда она заглядывала к ним в столовую.

- Анна Степановна!.. милейшая!.. по божеской и человеческой совести, такого пирога, как ваш, нет нигде во всем городе, хоть повесьте меня, гремел обыкновенно главный запевала компании, Александр Иванович Злобецкий, громадная туша на высоких расставленных ногах.

- Так когда-нибудь и уйдем увси от вас без языка; бо проглотымо, истинно говорю, проглотымо... Да поддержите... чи вже проглотылы? обращался Александр Иванович к остальной молчавшей компании.

- И сам назвонишь, - отвечал равнодушно чиновник таможни, Иван Николаевич Пономаренко, с оплывшим бледным лицом, маленькими черными, непокорными глазами. - Добре подвесили, славу богу, язык... как только влезли на такую колокольню!

- Возможно ли терпеть сие оскорбление? - спрашиваю я вас, любезная наша хозяйка, Анна Степановна... Пожалуйте ручку...

- Эх! Юбочник.

- Что-о? - завидно...

- Кушайте, кушайте на здоровье, - говорила Анна Степановна, робко пятясь к двери, и, еще раз окинув взором стол с едой, тарелками и винами, спешила из накуренной комнаты в кухню пополнить исчезнувшее со стола.

- Вот кому счастье господь бог послал, - говорил ей вслед Александр Иванович и кивал на хозяина. - Давай меняться на мою фурумуру... двух сестер в придачу дам.

- Терпи, терпи, - пренебрежительно утешал его Пономаренко, - в рай попадешь.

- Да брешешь же, не попаду: в раю мученики, а дурней и оттуда гонят.

- Бачили прокляты очи, що покупалы: ижты ж, хоть повылазты.

- О, отозвався казак! Та не ешьте ж бо, а пииты. - И Александр Иванович запевал излюбленную песню.

В кухню к Анне Степановне доносилось нестройное громкое пение:

А кто пье, тому наливайте,

Кто не пье, тому не давайте,

А мы будем пить

И горилку лить

И за нас,

И за вас,

И за неньку

Стареньку,

Што научила пи-и-ть,

Го-о-рилочку лы-ы-ть.

Пьяные голоса один за другим замирали над последним протяжным аккордом.

Анна Степановна слушала, уставившись в блюдо, на которое накладывалось новое кушанье, и была довольна, что ряд комнат отделял ее от пировавших. Еще более радовалась этому, когда дом вздрагивал от взрывов сильного смеха или когда несся по комнатам громкий, горячий говор, шум, а то и крики. Анна Степановна только тревожно оглядывалась на двери, боясь, что вот-вот и сюда кто-нибудь заберется.

На рассвете, заплетаясь, компания удалялась наконец восвояси, и громадный "сам", как она называла мужа, бритый, молчаливый, стараясь сохранить свою обычную величественную осанку, поджав губы, мрачный, не смотря на нее, направлялся, лавируя, в свою спальню. Анна Степановна легко вздыхала и, разбитая, измученная, но успокоенная, плелась по комнатам, тушила лампы и наконец ложилась, долго еще растирая свои отекшие от непрерывного стояния больные ноги.

По мере того как подрастали дети, характер кутежей и самый состав компании немного изменялся. Устраивался род вечеров, и до ужина все шло чинно.

Под аккомпанемент дочери то solo, то хором распевались разные песни, и главным образом малороссийские: "Гей ты, казаче Софроне", "Заплакала Украина". Их запевал смуглый, с длинными черными усами, уверенный в себе регент соборной церкви, под магическим взглядом черных глаз которого Маня Корнева чувствовала себя как-то особенно хорошо.

А то вдруг без музыки затягивал Александр Иванович:

Еи кажут: встань раненько,

Причешися чопурненько;

Она встаты не хоче,

Як та видьма, все цокоче.

И, кончив, он обнимал молодого Корнева и весело говорил:

- Так-то-сь, мой почтеннейший... Все бабы ведьмы, и нет ни единой, у которой хотя бы такой малесенький хвистик не торчал. По опыту докладываю вам...

- Вот как, - отвечал Корнев, ежась и понижая свой голос до баса.

- Поверьте опытному человеку... и сладкое забвение от сей горькой истины сокрыто на дне сих сосудов... во исполнение реченного: и из горького выйдет сладкое... а потому предлагаю...

- Не пью.

- Напрасно... Чему же учат вас в таком случае?

- Ерунде больше.

- О, отозвався казак... Будьте ж здоровеньки...

В обыкновенное время жизнь в доме Корневых протекала однообразно и монотонно. "Сам" ходил на службу, а возвратившись, обедал, надевал халат, и его громадная фигура в халате казалась еще больше в невысоких комнатах.

Иногда он заглядывал в общие комнаты, загадочно смотрел, поджимал губы и испускал не то мычанье, не то вздох, не то несколько нот какого-то ему одному известного мотива и опять уходил к себе.

Проводив с утра детей в гимназии, мужа на службу, Анна Степановна принималась за хозяйство. Горничная прибирала комнаты, - она помогала ей. Вытирала с добродушной, энергичной гримасой пыль, вытирала зеркала, тряпочкой, смоченной в водке, разговаривала с горничной, расспрашивая ее о ее житье, о родных, вникала во все подробности ее прежней жизни, докапывалась до противоречий и, смотря по впечатлению, или привязывалась к ней, или начинала ее мягко, но неуклонно так выводить на свежую воду, что горничная отказывалась от места. Насколько часто менялись горничные (может быть, здесь действовала и ревность: Павел Васильевич старых горничных не терпел), настолько кухарки жили долго. Возраст здесь не играл роли, и кухарки всегда у Анны Степановны были пожилые. Несколько лет уже жила старая, но веселая кухарка Марина, большая сплетница, в честность которой Анна Степановна верила, как в свою. С Мариной Анна Степановна отдыхала душой и всегда с удовольствием ждала ее возвращения с базара. Марина проворно раскладывала на большой чистый стол принесенную провизию: свежую красную говядину, белый хлеб, морковь, кочаны капусты, бублики; Анна Степановна с удовольствием подсаживалась поближе, вдыхала в себя свежий аромат от провизии, помогала кухарке и внимательно слушала, переспрашивая разные городские новости. И Анна Степановна знала всегда все: и какой обед у Карташевых, и какая родня у Рыльского, и кто из ее знакомых к кому чаще ходит, - все передавала кухарка, что успевала узнавать на базаре от своих подруг. И все складывала в себя и тщательно берегла Анна Степановна. Запас этих сведений помогал ей разбираться в сложных отношениях незнакомого ей общества. Разговаривая с нею, ее добрые знакомые и не подозревали, что она каждый день приподнимает ту таинственную завесу их домашней жизни, которую обыкновенно стараются так тщательно закрывать от непосвященных глаз. Из-за этой запрещенной завесы Анна Степановна видела большею частью совсем других людей, чем те, какими желали изобразить себя эти люди. Добрый радетель о чужих бедах выходил прижимистым, сухим, несправедливым эгоистом; красноречивая дама с бегающими глазками, так ищущими общего сочувствия, пользовалась общею ненавистью прислуги за свой несносный черствый характер. И это постоянное двойное освещение, под которым Анна Степановна видела людей, в связи с природной чуткостью, делало то, что она никогда не ошибалась в своих симпатиях и всегда говорила и действовала наверняка.

Сознательно или бессознательно, но признавал это и всегда сосредоточенно-величественный и загадочно-молчаливый муж ее, и молодой, считавший себя далеким от ее влияния, сын. В этом отношении она имела несомненное влияние в семье, и тем более сильное, чем меньше оно сознавалось и ею и семьей. В остальном, в глазах сына, она была маменькой, которую он любил и старался забыть и ее неразвитость, и ее мещанское звание, которое невольно, но часто подчеркивалось в обществе. Но дочери оно доставляло много мучительного. Оно вносило раздражение, может быть, и зависть в сношения ее с подругами и влияло на выбор подруг. Мещанство матери было самым больным местом дочери, и неосторожный намек в этом смысле заливал ее щеки, шею и уши ярким румянцем. К чести Марьи Павловны надо сказать, что она не то что стыдилась за мать, а просто раздражалась и обижалась. Что думал "сам", этого никто не знал, не знала и Анна Степановна. Понимая всех своих знакомых, она с совершенным недоумением останавливалась перед своим мужем. Известный инстинкт подсказывал ей, конечно, манеру обращения, но, сильный и верный с другими, инстинкт действовал здесь робко, наугад и часто невпопад. Существовало что-то, в чем так и не могла разобраться Анна Степановна. И это бессознательно мучило ее и заставляло напряженно рыться в прошлом, в бесполезном усилии найти затерянное начало; все с самого начала таким было, сразу как-то потерялась руководящая нить, с самой первой встречи.

Покончив со всякими делами по хозяйству, надев большие черепаховые очки, Анна Степановна садилась где-нибудь в залитой солнцем комнатке, где особенно звонко заливались канарейки, за починку и штопанье старого белья и часто отдавалась воспоминаниям об этой первой встрече.

Да, двадцать лет прошло, точно вот вчера все это было. Все, как живое, стояло перед глазами.

Пошла она в собор и надела, как сейчас помнит, синенькое с белыми звездочками платье. На самой груди была маленькая вырезка и в ней крестик, маленький, серебряный, позолоченный, на бархатной ленточке. Стоит она в церкви, молится; уж к кресту пошли, уж идут мимо нее назад; только и она было собралась двинуться, как вдруг... Анна Степановна опускала работу при воспоминании, как это случилось. Стоит перед ней молодой человек, высокий, в синем воротнике, в золотых пуговицах; волосы этак короткие, причесанные назад, светлые-светлые, глаза голубые так насквозь и смотрят... И вдруг... крестится, наклоняется да прямо в крестик, что в прорезе у нее на груди, губами... Завертелось все в глазах: и страшно, и стыдно, и вот точно волю всю ее отнял, - а слезы так и льются по щекам. Взял он ее под руку и повел из церкви. Очнулась уж в какой-то улице. Спрашивает ее.

- Вы где живете?

Глянула она на него, вспомнила и говорит:

- За что же это вы меня на всю жизнь опорочили?

- Простите... ради бога, простите...

А сам идет все да говорит, говорит что-то...

Разливаются канарейки, льются их трели, лежит на коленях работа, а Анна Степановна все смотрит и смотрит куда-то вдаль.

Двадцать лет пронеслось... Все такой же он: веселый - называет ее "Анна Степановна"; сердитый - скажет: "сударыня", подожмет губы - туча тучей. Так и упадет ее сердце, и жизнь не в жизнь, ходит, шепчет себе: "Закатилось мое солнышко", - да вздыхает. А боже сохрани при нем вздохнуть. Как услышит его шаги, сама себя испугает - идет, идет! И примет спокойный вид. Пройдет он смотрит ему вслед, смотрит потухшим, непонимающим взглядом.

Павел Васильевич и с детьми был чужой. Больше других разрешалось дочери; разрешалось, или она сама себе разрешала: не боялась она как-то его угрюмого вида даже и тогда, когда деньги приходилось просить.

Сын относился к отцу с какой-то смесью страха, непонимания и того характерного недружелюбия, которое всегда является результатом далеких отношений отца к детям. Недружелюбие это было не по существу, - в каком-то отвлечении его не существовало, но от этого текущие отношения не были ближе. В этом отвлечении сын, в общем, уважал отца. От матери он узнал историю их брака, знал некоторые подробности из его жизни, дававшие ясное представление о том, что его отец был, по крайней мере, прежде (теперь он молчал), человеком чутким к высшим потребностям жизни. Об этом же говорила громадная библиотека отца, которую сын оценил, начав серьезное чтение. Уважал он отца и за отсутствие всякой рисовки. Некоторое сочувствие отца к его развитию сын угадывал, но в редкие минуты беседы на эту тему отец высказывался так определенно и категорично, что чувствовалось, что всякий спор с ним был совершенно бесполезен. Вообще Корнев считал, что отец - существующий факт, который надо принимать так, как он есть, ничего здесь не переменишь, и лучшее, чтобы не раздражать и не раздражаться, - это избегать с ним всяких лишних разговоров, не идущих к делу. А деловые разговоры всегда были коротки и лаконичны: "выдержал", "срезался" и в очень редких случаях: "папенька, позвольте денег".

X

ПИКНИК

Наташа Карташева, державшая экзамен в казенную гимназию в тот же класс, где была и Корнева, познакомилась таким образом с Маней, и, по настоянию братьев, они обе познакомились и домами между собой. Зина Карташева держала себя в стороне от подруг Наташи. Месяц тому назад она кончила курс в частной гимназии и теперь была уже на правах взрослой барышни. С товарищами брата у нее тоже было мало общего.

Зинаида Николаевна кончила ученье, выходила, так сказать, уже на дорогу жизни, а компании предстояло еще столько же, если не больше, учиться: ходили к тому же слухи о восьмом классе, о греческом языке, о каком-то циркуляре попечителя. Все это занимало и волновало компанию, но все это уж не интересовало Зинаиды Николаевны: напротив, товарищи брата в ее глазах еще больше превращались в мальчиков. Компания чувствовала это отношение к себе Зинаиды Николаевны и понемногу, затаив недовольство, стала отдаляться от нее. Зинаида Николаевна и довольна была отделаться от мальчишек, и в то же время чувствовала пустоту: ученье кончилось, новая жизнь не сложилась. Не было даже подходящего кружка знакомых, где общность интересов связывала бы ее с этим кружком. Она бывала у нескольких подруг, эти подруги бывали у нее, но все это было как-то не "по-большому", не налажено и, главное, не интересно: не было даже настоящих кавалеров, взрослых, окончивших курс, интересных, если не считать одного судебного следователя да брата одной подруги, молодого учителя гимназии - Логинова, которого Зинаида Николаевна маленькой девочкой встречала, бывало, в церкви в гимназическом мундире. Оба эти кавалера у Аглаиды Васильевны в доме не бывали, и встречалась с ними Зинаида Николаевна или у подруги, или на бульваре, куда на прогулку ее и подруг провожали эти кавалеры.

Компания, шляясь и наталкиваясь на Зинаиду Николаевну и ее общество, размашисто, не без иронии раскланивалась с ней и пускала по ее адресу, в отсутствие Карташева, остроты, смысл которых был тот, что "Зинаида Николаевна теперь стали большие, им нужно женихов, и они, мальчишки, для них больше не интересны".

- Ну, и скатертью дорога, - говорил Корнев, - на здоровье! Хотя, не в обиду будь сказано, господин следователь имеет вид голодного галчонка, а господин учитель был известен своей глупостью еще в тот период, когда впервые узнал, откуда у него ноги растут.

Зинаида Николаевна точно чувствовала, что означали эти боковые довольные взгляды, которыми компания, проходя мимо, дарила ее и ее общество, краснела и испытывала неприятное, немного враждебное чувство к друзьям брата.

- Гм, гм! - говорил Долба, оглядываясь на приличной дистанции на проходившее общество Зинаиды Николаевны. - На трех барышень двух кавалеров маловато.

- Дежурство устроят, - отвечал Рыльский, поправляя свой шнурок.

Что до Наташи, то она училась и не думала еще о том времени, когда ее сверстники превратятся вдруг в мальчишек. Теперь эти мальчишки и ее и Корневу очень интересовали; как-то незаметно, само собой происходило обоюдное сближение, и Наташа и компания в обществе друг друга чувствовали себя легко и свободно. Иногда даже компания при Наташе прохаживалась насчет ее старшей сестры, иногда серьезный подымался разговор на тему, что значит, собственно, "кончила курс".

Окончание экзаменов решено было отпраздновать пикником. Так как следующее после экзаменов воскресенье совпало к тому же с днем рождения Корнева, то и постановили: обедать у Корневых и сейчас же после обеда ехать на лодках на дачу к подруге Корневой - Горенко. Наташа, сошедшаяся быстро с Горенко, тоже участвовала со всеми и в обеде и в пикнике.

В воскресенье, с утра, по обыкновению, вся семья Корневых (за исключением Анны Степановны, болевшей ногами) отправилась в собор.

Как-то давно уже Павел Васильевич коснулся раз навсегда этого вопроса по поводу высказанного сыном взгляда на религию.

- М-м-м... - протянул Павел Васильевич, сжав губы, и уставился, точно задумался, в пол. Так он стоял долго и наконец, решительно подняв голову, произнес:

- Да-с...

И опять задумался.

- Вот что...

Павел Васильевич сделал еще одну паузу, собрал губы и заговорил, свободно модулируя свой голос:

- Там как угодно... Все человечество... величайшие умы... Ну-с, все равно... это меня не касается... Но у вас есть сестра...

Павел Васильевич в торжественных случаях говорил своим домочадцам "вы". Он еще раз сжал губы и кончил:

- Я желал бы, чтоб формальности были соблюдаемы.

Ту же мысль Аглаида Васильевна своему сыну высказала так:

- Там, веришь ли ты или не веришь, мне решительно все равно. Я верю, что, когда надо будет, господь пожалеет меня и сделает тебя верующим; но вот чего я не могу позволить - это касаться сестер. "Горе соблазнившему единого от малых сил"... помнишь? Ни люди, ни бог не простят. И в церковь извольте ходить.

Таким образом, и Корнев и Карташев ходили в церковь. Ходила, впрочем, и остальная компания и даже католик Рыльский, потому что в церкви можно было встретить всех: Аглаиду Васильевну с дочерьми, сестру Корнева, подруг и ее, и Зининых, и Наташиных.

День был настоящий летний, так и тянуло куда-нибудь подальше от душного города. Город со своими нарядными, звонкими улицами, панелями в тени акаций, с белыми маркизами, с красивым тенистым бульваром, с сверкавшим там, внизу, синим морем, залитый ярким солнцем, - точно спал в неподвижном воздухе.

В соборе шла обедня. Было прохладно и просторно. Редкие шаги по каменному полу собора звонким эхом отдавались в ушах. Над головами в высоком куполе, точно живые, двигались волны ладана и таяли там, вверху, в неподвижных золотых лучах солнца. По церкви, вибрируя, неслись и мягкие дрожащие звуки протодиаконского баса, и стройное пение архиерейских певчих. В раскрытые окна заглядывал веселый, праздничный день, тихий, неподвижный, точно заглянул и притих, проникнутый торжественной службой. По временам лишь вдруг врывался звонкий треск мостовой или мягко шумела в окнах молодая, вся в белом цвету, листва акаций.

У алтаря, с левой стороны, ближе к решетке, стояла Аглаида Васильевна, спокойная, сосредоточенная, внимательная к службе; Зинаида Николаевна, сдержанная, строгая; Наташа, усталая, рассеянная; Анна Петровна Горенко, с живыми синими глазами, которые быстро пытливо, в контраст с безмятежными большими глазами Наташи, всматривались во все окружающее. Подальше стоял громадный "сам" - Павел Васильевич Корнев, с плотно сжатыми губами, со сложенными на животе руками, иногда вдруг всем туловищем поворачивавшийся назад и смотревший куда-то вдаль над головами молящихся. Позади него стояла Маня Корнева с дочерью хозяина того дома, где жили Корневы, нарядной, красивой бесцветной девушкой. Еще дальше в легких парусиновых костюмах, облокотившись о колонны, стояли Корнев и Карташев.

Карташева мучила все та же мысль о Мане Корневой. Сердце его тоскливо ныло. Он то смотрел, задумавшись, вперед, то, убегая от своих неприятных мыслей, исчезал взглядом в окне, следя, как нежный воздух в нем млел, рябил и уносился мелкими струйками вверх, в прозрачное небо. Там, в голубой дали, точно купался высоко-высоко орел! Счастливый орел! Ему нет преград: он прилетел из степей, видит теперь синее море и опять улетит назад в степи... куда захочет: может быть, в Крым, на Кавказ... увидит горы... снег на них... полетит в другие степи, ровные, гладкие, с болотистой рекой, высокими камышами, низким небом... Завывает камыш, качается над рекой. Мутная река бежит мимо: камыш машет ей вслед, точно хочет догнать ее и не может... Маня Корнева чужая ему и любит Рыльского... Близко стоит она, как и прежде, а чужая... Ее желтенькое барежевое платье... тоже чужое... В окно свежая волна воздуха несет аромат моря, жасмина, акаций и мучительно проникает в сердце. Нет, не чужая! - шепчет, точно просит, чей-то голос... Чужая! чужая! чужая! - упрямо твердит другой... А в голове точно поет кто-то тоскливо и сладко:

Любил я вас сердцем

И любил душою,

Вы же, как младенцем,

Забавлялись мною,

Вы не понимали

Ни моих страданий...

Не понимала!.. Слезы сверкали в глазах Карташева. Эх, забыть бы все и улететь туда в окно, где белая акация тонет в нежном голубом небе, где орел черной точкой только виднеется уже там, вдали. Глупая его любовь, глупый он сам... слава богу, никто не знает о его любви, и никогда не узнает... и она, что любил он ее... Наташа повернулась и смотрит на него, точно задумалась, жаль ей его. Неужели угадала? Нет, слава богу, не угадала; перевела спокойно глаза на Корнева и смотрит так, как будто и его о чем-то спрашивает. Счастливая Наташа! не мучится. И Анна Петровна оглянулась и смотрит на него ласково внимательно... синие-синие глаза, зубки белые, думает что-то и кусает губы... губы маленькие, красивые. Покраснела и отвернулась. Может быть, он неловко посмотрел?.. Отчего ему всегда кажется, что он вдруг сделает когда-нибудь что-то такое, чего уж и поправить нельзя будет?.. Рассеянным не надо быть, надо постоянно думать.

Карташев стряхнул с себя мысли и повернулся к алтарю: затворялись царские врата, певчие теснее обступили смуглого регента с черными усами, в расстегнутом сюртуке; подумал про него, что ему жарко; замер на мгновение над поднявшимся вверх камертоном и окончательно пришел в себя, когда воздух дрогнул, и полились, и зазвенели, и загудели трескучие залпы торжественного: "Тебе бога хвалим".

"Скоро конец", - подумал Карташев и устало посмотрел назад. Он весело встрепенулся: пробирались Семенов, Долба и Рыльский. Корнев, какой-то праздничный, настоящий именинник, причесанный с боковым пробором светлых густых волос, тоже повернулся, и из монгольских припухших прорезов смотрели его серо-зеленые пытливые глаза.

Семенов шел впереди, выпятив грудь, с сияющим выражением своего красного в веснушках лица. Он был доволен собой: успел отстоять обедню с родными и попал вовремя в собор. Из-за Семенова выглядывали большие карие глаза Долбы, а из-за Долбы смотрело беззаботно-веселое, насмешливое лицо Рыльского. Он с каким-то затаенным любопытством и некоторым страхом косился по сторонам, точно вот-вот узнают, что он католик, догадаются, зачем он пришел, и вдруг выведут его из церкви. Он усиленно обмахивал свою грудь каким-то полукатолическим, полуправославным крестом и еще веселее поглядывал вперед, где стояла знакомая публика.

Приблизившись, Семенов в упор нажал на Карташева и, сохраняя свой надутый вид, толкнул его слегка в бок кулаком. Корнева повернулась, весело скользнула глазами по прибывшим, на мгновение остановилась на Рыльском и, отвернувшись, уставилась в золотое сияние над алтарем.

Компания оживленно зашушукала, послышался сдержанный тихий смех. Корнева, опять повернувшись и сдвинув брови, старалась строго смотреть на шумевших. В ответ Рыльский быстро закрестился, закланялся, не спуская с нее глаз. Она тоже смотрела на него своими влажными карими глазками и уже не строго, но с какою-то вызывающею пренебрежительною гримасою; смотрела ему в глаза, на крестившуюся руку и опять в глаза. Что-то точно кольнуло ее в сердце, в глазах ее сверкнул огонек, и, не выдержав, она отвернулась к алтарю. Только видны были ее красные ушки да аккуратно высоко вверх подобранные волосы. Карташев видел все. Не было сомнения. Растерянный, сконфуженный, он старался забыть и о Корневой и о Рыльском, старался думать о постороннем и был рад, когда служба кончилась и все начали здороваться между собою. Он тоже потянулся, поздоровался с Маней, торопливо избегая ее взгляда, подошел к Наташе и Горенко.

- Приезжайте же сегодня с сестрой к нам на дачу, - сказала Анна Петровна ласково.

Карташев рассеянно поклонился.

- У нас хорошо: море близко, купанье отличное, вечером такая прелесть... так бы и не ложился спать.

- Ах, как жалко, что мы едем в деревню! - с огорчением сказала Наташа, - я так люблю море.

- В деревне тоже хорошо, - упавшим голосом ответил Карташев, грустно следя, как Корнева пошла к выходу.

- Послушай, - дернул его Семенов, - Марья Павловна поручила тебе сказать, чтобы ты пришел на бульвар, когда проводишь сестер.

Карташев вспыхнул, а Семенов, попрощавшись, быстро зашагал вдогонку за скрывавшимися Корневой, Рыльским и Долбой.

- Вы к нам в деревню приезжайте, - повеселел вдруг Карташев, обращаясь к Анне Петровне.

- Я не могу: у меня брат больной.

Она встревоженно отвела глаза, без интереса скользнула ими по проходящим и начала прощаться. Наташа крепко поцеловалась с нею.

- Ах, как я ее люблю! - говорила Наташа брату, идя с ним из церкви. Она ужасно гордая... не гордая, а самолюбивая... и добрая: все готова отдать... Как она любит брата! Брат тоже симпатичный... Жаль его! - он, наверно, умрет: у него чахотка.

- Она очень симпатичная, - согласился Карташев.

- Сегодня как раз восемнадцать лет, - говорила Аглаида Васильевна, сходя с паперти и ровняясь с сыном, - как мы переехали из Петербурга сюда. Я еще маленькой мечтала всегда о юге, и мне кажется, если б мне пришлось возвратиться в Петербург, я умерла бы там... Без солнца, без воздуха, без моря нельзя жить...

Она вошла в аллею.

- А я люблю север, зиму, - ответил сын.

- Ни того, ни другого ты не видел. А если придется тебе жить на севере, ты никогда его не будешь любить: север - бледная тень юга, слабая копия плохими красками... А особенно ты... Когда я ждала тебя на свет, я по целым часам просиживала на берегу моря, читала Вальтера Скотта, "Консуэло" Жорж Занд, Диккенса, постоянно смотрела на портрет Пушкина... Целую галерею портретов устроила.

- Ну, ни на Пушкина, ни на Диккенса, ни на Вальтера Скотта я, кажется, не похож.

- Мальчик ты еще...

- Не совсем и мальчик, - ответил сын, косясь на свои пробивающиеся усы.

- Для меня всегда мальчик.

- Удобная позиция, - усмехнулся он, - по крайней мере, надежды никогда не потеряете, что из меня выйдет что-нибудь.

Мать улыбалась и удовлетворенно провожала глазами обгонявших их пешеходов.

Подходя к дому, Карташев нетерпеливо прибавлял ходу.

- Тёма совсем уже перестал дома сидеть, - сказала Зина.

Карташев покосился на мать.

- Налюбуемся еще друг на друга за лето в деревне, - ответил он угрюмо.

- А пока Маней... Спеши... - пренебрежительно кончила Зина.

Тёма почувствовал какой-то намек на Рыльского, сверкнул глазами, но, овладев собой, принял равнодушно спокойный вид.

- Я не мешаюсь в твои дела, - прошу и в мои не мешаться.

- Во-первых, у меня никаких дел нет, - обиделась Зина.

- Очень жаль.

- Ну, уж это не твое дело.

- Тёма, Зина, что это такое? - вмешалась Аглаида Васильевна. - Право, чем больше вы растете, тем у вас хуже манеры.

- Я никогда с Тёмой больше не буду разговаривать. Он каждое мое слово перевирает.

- Да и не разговаривай, пожалуйста. Воображает, что кончила курс...

- Стыдно, Тёма, - оборвала Аглаида Васильевна. И, понизив голос, хотя Зина и ушла, Аглаида Васильевна добавила: - Сестра курс кончила: вместо того чтоб сделать ей что-нибудь приятное, ты точно такой же чужой ей, как какой-нибудь Долба, который только и рад, когда подметит что-нибудь... Стыдно. В этом отношении с Корнева бери пример, никогда против сестры...

- Ну, уж и никогда.

- Никогда... так пошутит, но он любит и, смотри, как горой встанет, чуть что... Кстати, что ж он, едет?

- Он хочет... мать, кажется... поедет!

- Мы во вторник вещи отправляем.

- Я сегодня спрошу его... Наташа, не опоздай к Корневым.

Мать вошла в дом, а Карташев пошел назад, расстроенный и огорченный. Дойдя до перекрестка, он остановился, подумал и вместо бульвара повернул к квартире Корневых.

Зина, уйдя от брата, вошла первой в гостиную, остановилась посреди комнаты спиной к входившей Наташе и проговорила:

- Тёма дурак: не видит, что его Корнева по уши влюблена в Рыльского... Никакого самолюбия нет. Рыльский так ухаживает явно...

- Рыльский же в тебя влюблен, - пустила булавку сестра.

- Что ж из этого? Можно ухаживать за кем угодно. Да мне решительно, впрочем, все равно, в кого влюблен Рыльский. Мальчишка...

- А ты что за маменька?

- Я сегодня выйду замуж, у меня через год дети, а он мальчишка...

- Тоже может жениться... Сын Акима таких же лет, а собирается же жениться.

Сестра та возмутилась, что даже не сразу ответила.

- Какие ты глупости говоришь.

- Почему глупости?

- Да потому, что глупости. Там животная жизнь, а им надо учиться и учиться.

- В таком случае выходит, что ты старше их только тем, что перестала учиться.

Зина вместо ответа села на стул и, как была в шляпке, расплакалась.

Наташа смущенно смотрела на сестру.

- Я вовсе тебя не хотела обидеть, - растерянно проговорила она.

- Да я вовсе не оттого и плачу, - ответила Зина, вытирая слезы и отворачиваясь к окну. - Лезут, лезут... пристают... Точно преступление какое сделала, что курс кончила... Я в монастырь уйду...

- Зачем же в монастырь? - растерялась совсем Наташа.

Зина не ответила и, вытерев слезы, смотрела своими черными строгими глазами на улицу, по которой один за другим мчались нарядные экипажи, уносившие сидевших в них на дачи.

Вошла Аглаида Васильевна, оглядела дочерей, поцеловала выскочивших к ней Маню и Асю, спросила, где Сережа, скользнула взглядом по Зине, подошла к ней и, обняв ее голову двумя руками, наклонилась и, ласково поцеловав ее, проговорила:

- Умница моя.

Зина молча поцеловала руку матери.

- Все придет в свое время...

Аглаида Васильевна точно подслушала разговор сестер.

- И я в твои годы, когда кончила курс, так же не знала, что с собой делать. Все идут одной и той же дорогой: только кажется, что с нами вот именно и происходит что-то особенное... Вот приедем из деревни, я знакомства возобновлю...

- Да я и не хочу их, - огорченно перебила дочь.

- Ну, не хочешь, ложу в театр возьмем... К тете в Петербург поедешь... Только не плачь: это портит цвет лица, будешь бледная, со вздутыми глазами. Ты что ж, поедешь сегодня на дачу к Елищевым?

- Кажется, поеду.

- Если бы Тёма был свободен, - сказала мать, - ему бы тоже поехать надо было.

- Страшно занят, - не утерпела Зина, - для всех время есть, кроме сестер.

- Рожденье Корнева, - заступилась Наташа.

- С сестрой за брата отпразднует...

- Ну, ну, - заметила Аглаида Васильевна, - уж ты сегодня расходилась.

- Вы, мама, всегда за Тёму заступаетесь...

- Ах, скажите пожалуйста, - рассмеялась Аглаида Васильевна, гладя волосы дочери, - вы, кажется, и до мамы добираетесь.

Зина встала и горячо поцеловала мать.

- Надо, детки, мягче относиться друг к другу, - говорила мать, целуя, в свою очередь, дочь.

Павел Васильевич Корнев шел от обедни, выступая по улице как-то боком, размахивая правой рукой так же свободно, как будто он шагал не по улице, а по своему кабинету. Он сдвинул легкую соломенную шляпу на затылок, отдувался, пускал свое "фу" и по временам обмахивался большим полотняным платком, который за два конца держал в правой руке.

Обгоняя его, прошли его сын и племянник, студент местного университета. Оба шли возбужденно и быстро.

Корнев сосредоточенно слушал и, по обыкновению, обгрызал свои и без того обглоданные ногти.

- Я прочитал твою статью, - говорил студент. - Видишь ли... Да брось, нетерпеливо ударил он по руке Корнева. - Скверная привычка какая... главное, хочешь быть медиком: трупное заражение готово.

- Скверная привычка, - ответил вскользь Корнев и принялся опять за ногти.

- Да... так вот я говорю... - поймал свою мысль студент, всматриваясь большими близорукими глазами в проходившего господина. - Если смотреть на жизнь, как на удовольствие, тогда, конечно, отчего и не прикрасить ее для большего еще, что ли, удовольствия... Но если жизнь...

Студент поискал глазами, оглянулся для чего-то назад и, точно поймав нужное слово, продолжал:

- ...но если жизнь серьезный труд, решение весьма важной задачи, на которую полагается весьма ограниченное время, именно наша жизнь - время, из которого мы не имеем права терять ни одной секунды.

Студент на мгновение нервно открыл глаза, еще раз оглянулся.

- Тогда все то, что понимается под словом "художественно"...

- Понятно, - озабоченно произнес Корнев, прибавляя шагу.

Они почти бежали по улице. Опередив немного Корнева, ухватив его за пуговицу парусинового пиджака, студент продолжал:

- Не только потеря времени, но и вред!

Последнее слово крикнул он на всю улицу.

- И вот почему! Человек с самой серьезной физиономией говорит:

Пока не требует поэта

К священной жертве Аполлон,

В заботах суетного света

Он малодушно погружен.

Мне представляется такая картина: сидит чучело с длинными волосами, сидит и ждет, пока его потребуют и поволочат в широкошумные дубравы. А так как сидеть скучно, то он и погружается малодушно и делается между сынами земли самым ничтожным... Вот к чему это приводит: патент на бездельничанье. Напрягся и потек, потек и изнемог. Та же мысль, только красивее передана. А в погоне за этой красотой гибнет знание. Человек, вместо того чтобы учиться и с этим знанием, как анатом со скальпелем, идти в жизнь, развертывать ее не в фотографическом изображении, в каком мы ее и без того все видим, но осмыслить не можем, а в систематичном изложении постоянно накопляющегося, неотразимого вывода, - человек сидит болваном и ждет, пока его идиот Аполлон потащит в широкошумные дубравы... пакость! Уж если этакому болвану охота время свое тратить, так и пусть его, ну, а читать его ерунду прямо уж преступление... В этом и зло этого принципа искусства для искусства.

- Да, конечно...

- А вот ты в своей статье и не подчеркнул этого... Есть и еще очень скверная сторона здесь. Художественная форма очень капризная вещь: удается не то, что хочешь, а то, что выходит; ведет, следовательно, форма, а не суть. И еще: художественно ты можешь воспроизвести то, что видел; положим, но то, что ты слышал, например, тебе не удается облечь в художественные формы, - ты бросаешь, а между тем, может быть, слышанное по содержанию гораздо важнее наблюденного. Опять содержание гибнет из-за формы. А между тем жизнь не форма, и за каждое предпочтение формы перед сутью приходится дорого платить. Вся задача людей, все их развитие сосредоточено на том, чтобы по возможности расширять формы жизни, - это мерило цивилизации: у китайца под формой все протухло, тина, болото... У американца жизнь бьет ключом. Больше можно сказать: форма - мерило силы народной, и преобладание ее над сутью - бессилие народа. Литература и должна разбивать эти мешающие жить формы. И что ж? Она же сама, этот, так сказать, таран рутины сам превратился в такую рутину, что современному русскому живому, умному человеку, не обладающему этой формой, приходится, не раскрывши, что называется, рта, являться и сходить с подмостков жизни... А между тем это живое слово необходимо. В прежнее время без пара, электричества, без этих страшных рычагов цивилизации там, может быть, и можно было дожидаться сочетания и содержания и формы, а теперь... когда выпячивает и с боков и снизу... когда чуть не караул впору кричать, сидеть и ждать златокудрого Аполлона может только какая-нибудь Коробочка или идиот, довольный тем, что он освободил себя от обязанности давать отчет за свои благоглупости. Наше время машин и механики, время прозы, ремесленное время, время усиленной грязной работы с засученными рукавами, время ума, а не время тонкостей маркизов и помпадурш, и литература должна быть на высоте. Не форма ее задача, а простым человеческим языком объяснение смысла этой работы, направление к цели, ободрение работников, подготовка и воспитание этих работников, которые бы полюбили свою работу, умели бы умирать за нее, а не придумывать разные отговорки в пользу сытого брюха... "семья, семья...". Так не женись, черт тебя побери, если нельзя найти другой семьи!

- Видишь ты, я указал...

- Бледно!! Это должно выпятиться так, чтобы слова из бумаги лезли.

- Да, пожалуй...

Последнюю фразу Корнев проговорил уже во дворе, в том углу его, где стоял стол, застланный чистой скатертью. Он снял фуражку и, положив ее на стол, сам сел в кресло.

- Сам идет? - спросила озабоченно Анна Степановна, показавшаяся в дверях.

- Идет, - рассеянно ответил сын. - Зайдет, вероятно, к приятелю своему Жану. - Корнев раздраженно кончил: - Да что вы, маменька, пугаете сами себя; точно в самом деле зверь какой идет. Человек никогда вам резкого слова не сказал, а вы его боитесь, точно вот он схватит сейчас палку и пойдет бить посуду.

- Ох, боюсь, - ответила Анна Степановна и, комично сморщившись, посмотрела на сына и племянника и весело рассмеялась. - До смерти боюсь... Так затрепыхается, заколотится в середке, ноги подкосятся... Ей-богу.

Калитка скрипнула, и вошел Карташев.

- О-о! Мой! - просияла Анна Степановна, и, когда Карташев подошел, она обняла его и, подмигивая, проговорила: - Ось як.

Карташев присел к столу и был рад, когда на него перестали обращать внимание. Облокотившись на локоть, он под разговор Корнева с братом задумался, и его сердце тревожно билось, что Корнева теперь с Рыльским и, вероятно, не скоро заглянет сюда: лучше было бы пойти прямо на бульвар. Может быть, она обрадовалась бы его приходу. Карташев вздохнул.

- Ох, тяжко жить! - ласково заметила Анна Степановна, кладя руку на мягкие волнистые волосы Карташева.

Корнев уже несколько раз поглядывал на приятеля. За последнее время он начинал чувствовать какую-то особенную симпатию к Карташеву.

- Ты что это в самом деле? - спросил он.

- Устал, - ответил смущенно Карташев и, отгоняя от себя свои мысли, спросил: - Ну что? решил ехать с нами?

- Куда это? - поинтересовался двоюродный брат Корнева.

- К ним... в деревню, - ответил Корнев.

- Ты что ж, едешь?

Корнев озабоченно посмотрел на мать. Анна Степановна только вздохнула.

- Не решил еще.

- Отчего ж тебе не ехать? - спросил его брат. - Деревня...

Но Карташев перебил его:

- В деревне так интересно.

Студент ждал, что он еще скажет.

- Наши хохлы такие симпатичные, оригинальные... Когда узнаешь их - их нельзя не полюбить. А степи наши... Сначала они никакого впечатления не производят, но постепенно так привязываешься к ним, как к человеку. Знаешь, этот простор, одиночество степи... и ты один...

"Один!" - охватило Карташева с щемящей болью и сильнее потянуло в степь.

Он вздохнул всей грудью.

- А осенью в степи!.. Небо синее, синее... воздух прозрачный, неподвижный... видно на десятки верст: только скирды да где-нибудь стадо овец, да орел на скирде... спокойно... тихо... так и кажется, что степь спит... дышит...

- Не храпит? - добродушно улыбнулся Корнев и посмотрел на брата. Карташев сконфуженно провел рукой по лицу и тоже улыбнулся.

- Смейся, а если бы поехал...

- В деревне есть что посмотреть, - сосредоточенно, избегая Карташева, заговорил студент. - Как разворачивают "Отечественные записки" эту деревню... Успенский, Златовратский - какая прелесть!

- Немножко скучно только, - вставил Корнев. - У Успенского и Златовратского хоть талантливо, а у других уж так серо...

- Ну можно ли так говорить? - вспыхнул студент. - Тебе серо читать, а им жить в этом сером надо. Что ж, оно само посветлеет, если мы от него отворачиваться станем? Разве удовольствия искать в таком чтении? Материал здесь важен, и всякий хорош, лишь бы верный был. В этом отношении "Отечественные записки" и ставят вопрос в том смысле, в каком я выше говорил, - никакой формы не надо, суть давай, - потому что речь здесь идет о решении самой насущной в жизни государства задачи. Здесь нечего разводить эстетику: нужно знание... Для человека с хорошими мозгами в деревне первая пища.

- Да нет... что ж? я, собственно, поехал бы, - согласился Корнев и покосился на вошедшую мать.

Анна Степановна покачала головой.

- Да уж поезжай, - вздохнула она и, обратившись к Карташеву, спросила: - Где-то моя коза? Вы не бачили часом?

Сердце Карташева екнуло, и он ответил, стараясь придать своему голосу свободный тон:

- Она на бульвар ушла.

- Вертит тому Рыльскому голову, - покачала головой Анна Степановна. - И в кого она уродилась.

- Не в вас? - спросил племянник.

- Не знаю, я и молодой не була...

Анна Степановна скользнула взглядом по сыну и закончила:

- Так сразу на своего наскочила.

- А за ним уж и весь свет пропал?

Анна Степановна только подняла подбородок и добродушно махнула рукой.

Корнева с Рыльским возвращались с бульвара, пропустив далеко вперед Семенова с хозяйской дочкой. Долба еще на бульваре отстал, встретив какого-то знакомого.

- Слушайте, Рыльский, как вам нравится Аглаида Васильевна? - спрашивала своего спутника Корнева.

- Умная баба, ловко за нос водит своего сына.

- Знаете, я не понимаю Карташева: в нем какая-то смесь взрослого и мальчика.

- Я думаю, в этом и выражается ее влияние: она давит его и умом, и сильным характером.

Корнева весело рассмеялась и проговорила:

- Посмотрите на Семенова, как он тает.

Смеялась ли Корнева, сердилась - все у нее выходило неожиданно, всегда искренне и непринужденно.

Рыльский взглянул на Семенова и усмехнулся.

- Семенов! - позвала Корнева.

Семенов оглянулся, сразу собрался и деловито зашагал к отставшим.

- Вам нравится ваша дама? - тихо спросила Корнева, когда он подошел к ней.

- Вот дурища! - весело, по секрету сообщил Семенов. Все трое фыркнули. - Я".

- Идите, идите...

Семенов зашагал назад к своей даме.

Корнева и Рыльский опять пошли вдвоем.

- Слушайте, отчего мне так весело? А вам весело?

Рыльский ответил сначала глазами и потом прибавил:

- Весело.

Корнева пытливо заглянула в его глаза и произнесла с набежавшим вдруг огорчением:

- Мне все кажется, что вы шутите, а на самом деле думаете совсем другое.

- Я говорю, что думаю.

Корнева наблюдала Рыльского. Рыльский делал вид, что не замечает, и серьезно провожал глазами встречавшихся гуляющих.

- Отчего, когда я хочу на вас сердиться, - я не могу. Пожалуйста, не думайте: я ужасно чувствую вашу самонадеянность и презренье ко всем. Иногда так рассержусь, вот взяла бы вас и побила.

Она рассмеялась.

- А посмотрю на вас... и все пропадет. Ведь это не хорошо... правда?

- Что не хорошо? - спросил Рыльский.

Они вошли под тень акаций.

На них пахнуло сильным ароматом цветов.

- Ах, как хорошо пахнет, - сказала Корнева.

Рыльский подпрыгнул и сорвал белую кисть цветка.

- Дайте...

Она оглянулась и, пропустив свидетелей, прикрепила цветок у себя на груди. Она прикрепляла и смотрела на цветок, а Рыльский смотрел на нее, пока их взгляды не встретились, и в ее душе загорелось вдруг что-то. Она закрыла и открыла глаза. Ее сердце сжалось так, будто он, этот красавец с золотистыми волосами и серыми глазами, сжал ее в своих объятиях.

Она пошла дальше, потеряв ощущение всего; что-то веселое, легкое точно уносило ее на своих крыльях.

- Ах, я хотела бы... - вздохнула она всей грудью и замерла.

Нет, нельзя передать ему, что хотела бы она унестись с ним вместе далеко, далеко... в волшебную сторону вечной молодости... Хотела бы вечно смотреть в его глаза, вечно гладить и целовать золотистые волосы.

- Нет, ничего я не хочу... Я хотела бы только, чтобы вечно продолжалась эта прогулка...

Но они уже стояли у зеленой калитки их дома. Сквозь ажурную решетку увидала она брата, спину уныло облокотившегося о стол Карташева и, оглянувшись назад, произнесла упавшим голосом:

- Уже?

Эхо повторило ее вздох в веселом дне, в залитой солнцем улице и понесло назад в ароматную тень белых акаций, в безмятежное синее море, в искристый воздух яркого летнего дня.

После обеда компания отправилась кататься на лодках. Поехал и Моисеенко, соблазненный заездом на дачу Горенко, с которой он был знаком и которой интересовался. По поводу приглашения дочери хозяина Корнев было запротестовал, но Семенов энергично обратился к нему:

- Ты молчи... понимаешь?

Так как Семенова поддержала и Корнева, то Корнев только рукой махнул.

Вервицкий тоже ехал и, сбегав домой, захватил на всякий случай с собой гитару и удочки. А Берендя принес скрипку.

В гавани Вервицкий, вынув из кармана карандаш и книжку, как признанный уже писатель, приготовился записывать свои путевые впечатления.

Это очень занимало и веселило компанию, пока приготовляли лодки.

- Ты что же будешь записывать? - спросил Долба.

- Так, что придется.

- А уж написал что-нибудь?

- Чистая...

Наняли две лодки, так как одной, достаточно поместительной, не оказалось. Вопрос - кто где сядет - решился как-то сам собой. Карташев, избегая Корневой, как только она вступила в лодку, прыгнул в другую, за ним прыгнула Наташа, за ней Корнев, а за Корневым Моисеенко.

- Ну-с, держитесь, только и видели нас! - крикнул весело Долба с своей лодки.

Карташев сделал презрительную гримасу. Как опытный моряк, он сразу увидел, что их лодка ходче и парус больше. Но, чтоб найти себе в чем-нибудь утешение, он взял рифы, вследствие чего лодка Долбы обогнала его, Карташев сам сидел на руле.

- Не подвезти ли? - раскланялись из первой лодки.

Карташев молча злорадно посмотрел волнуясь от нетерпения. Пропустив первую лодку, выехав уже в море, он с отданными рифами, с подтянутыми кливер и фокашкотами направил лодку в сторону от ехавших впереди. Лодка понеслась стрелой, сильно накренившись на левый бок, только не черпая воду, ныряя и описывая громадный полукруг.

- Куда это они? - спросила Корнева, сидевшая рядом с Рыльским.

Лодка Карташева на мгновение качнулась, круто стала против ветра, болтнулись паруса, и уже правым галсом понеслась наперерез второй лодке.

- А красиво, - заметил Вервицкий.

- Записывай скорей, - крикнул Рыльский.

Лодка неслась и была совсем близко. Шум воды, точно кипевшей у ее носа, угрожающе усиливался.

- Что ж это они, прямо на нас? - взволновался Вервицкий.

Он схватился за борт и принялся делать отчаянные взмахи рукой, долженствовавшие указать Карташеву истинный путь.

- Да, ей-богу, он опроки...

Лодка Карташева пронеслась у самого носа их лодки: то, что называется у моряков, нос обрезала.

- Ну, разошелся Карташев, - сердился Рыльский, - он теперь не успокоится, пока или нас, или их не перетопит.

- Ей-богу, шалый какой-то, - сказал Долба, - не может, как люди.

- Ну его к черту, поедем, господа, назад, - предложил Семенов.

Карташев уже успел повернуть свою лодку и опять резал воду, направляясь на противников.

- Послушай, мы не потопим друг друга? - спросил Корнев.

- Ну!.. я ведь собаку съел...

- Ну, съел так съел, - согласился Корнев и, оставив всякую заботу, продолжал разговор с Наташей и братом.

Разговор вертелся на Горенко. Говорила больше Наташа, а кавалеры слушали: Моисеенко - потому, что речь шла о Горенко, Корнев - потому, что говорила Наташа.

Карташев, почти налетев опять на лодку, круто повернул было, чтобы плыть рядом, но не рассчитал расстояния, и кончилось тем, что чужим парусом чуть было не выбросило Семенова в воду.

Семенов, взбешенный, еще бледный от избегнутой опасности, властно закричал Карташеву:

- Сумасшедший ты... Отнимите от него руль!

И Семенов, красный, решительный, своими маленькими горящими, как угли, глазами впился в Карташева. На мгновение все поддались его команде. Только Наташа, сконфуженная, улыбалась и ласково смотрела на брата.

- Ну, ты, отец командир, сокращайся, - пренебрежительно крикнул Корнев Семенову, - не утопили... Чего петушишься?

- Садись, садись, - дернул Семенова Долба.

- Да это черт знает что такое, - волновался Семенов, усаживаясь, сумасшедшее нахальство какое-то... Надоело жить - топи себя...

Намек Семенова вызвал улыбку у всех. Семенов успокоился.

Только Берендя ничего не понял и, довольный, что все благополучно кончилось, пробормотал:

- Че-черт побери... если б опрокинули, я... я утонул бы.

Он так глубокомысленно и серьезно вник в миновавшую опасность, лучистые глаза его так раскрылись и уставились, что все покатились со смеху.

- Ти... ти... ти... отчего ж бы утонул? - спросил Вервицкий.

- Ду... дурак, - обиделся Берендя, - я плавать не умею.

И лодка опять задрожала от смеха.

Неудача Карташева кончилась тем, что он должен был уступить руль лодочнику-греку, который, воспользовавшись удобным моментом и чувствуя за собой большинство, решительно отнял у него руль.

Окончательно развенчанный, Карташев с горя полез на нос и, устроившись там за кливером так, чтобы его никто не видел, придумывал план мести всем: коварной изменнице и отныне своему заклятому врагу, Рыльскому, и Семенову, и даже лодочнику. Относительно Мани у него уж не было теперь никаких сомнений, теперь они сидели рядом, и это убеждало его, что он в отставке.

Было из-за чего залезть за парус, страдать, сознавая глупость страдания, и поздно жалеть, что поехал.

На лодке, где сидела Корнева, послышалось пение. Пел Долба. Его приятный, сильный и характерный голос хохла мелодично несся по воде.

Все притихли и отдались очарованию пения и тихого, безмятежного вечера. Было часов восемь. Ветер совсем стихал. Солнце садилось и золотило своими лучами синюю даль моря. Море точно вздыхало от избытка безмятежного покоя. И воздух, и море, и небо там, на далеком западе, точно засыпали, утомленные, сладким сном. Запад как загорелся, так и горел, залитый огненной массой. Только ближе к горизонту, точно зажатый, сквозил клочок прозрачного золотисто-зеленого неба; точно вход туда, за пределы земли.

Корнев засмотрелся в эту точку. Неожиданной волной вдруг хлынуло на него далекое прошлое. Точно какие-то таинственные двери этого далекого, милого детства вдруг отворились в этом клочке золотисто-зеленого неба и мягко звали в свою вечную даль. Прильнув к стеклу окна своей детской, он, опять мальчик, смотрит на это заходящее солнце, смотрит на сад, на целый лес других садов. Далеко за ними ярко горят в заходящих лучах окна какой-то башни. Что это за башня? Кто в ней живет? Давно зашло солнце, потухли окна волшебной башни, едва догорает розовая полоска на далеком западе, а он все не может оторваться от чарующего вида. Уже сонного укладывает его няня в кровать, но и в кровати долго еще мучит он свою старую няню трудными для нее вопросами, куда делась башня, и куда солнце ушло, и что за полоска там далеко, далеко так тоскливо светится в надвигающейся темной, пока еще прозрачной в вечернем сумраке, ночи.

И старушка няня, как умеет, отвечает на трудные для нее вопросы: солнце спать ушло, полоска оттого, что солнышко дверь забыло затворить, принцессу заколдовал злой волшебник и посадил в башню. Он вырастет, убьет волшебника и уедет с принцессой в ту сторону, куда ушло солнышко, где так хорошо, что и сказать нельзя. Теперь и не помнит он, и что это за башня, и где это все было, и няни уже нет. А стоит, как живая, будто стоит там за дверьми его вечной детской, тихо возится и ждет, когда он приведет к ней заколдованную принцессу.

Корнев вдруг очнулся, недовольно сдвинул брови и покосился на своего двоюродного брата.

Ветер совсем стих. Паруса сердито хлопнули и опустились. Лодочники перебросились между собою несколькими греческими фразами и стали убирать паруса. Карташеву хотелось принять участие в уборке, но он был сердит на лодочника. Он равнодушным недружелюбным взглядом наблюдал, как тот возился, и не двинул пальцем. Когда лодочник, забравшись на нос, задевал его, он брезгливо, так, что лодочник замечал, сторонился от его загорелых, засученных рук, от его черной бороды, обветренных глаз и красной фески.

Долба продолжал петь.

Когда он кончил, Берендя заметил:

- За... замечательно мелодичны малороссийские песни.

- Типично... именно с оттенками хохла, - поддержал Рыльский.

- Что? - спросил его с подъехавшей в это время лодки Корнев.

Лодки поехали рядом.

- Я говорю, типично поет он.

- Да, - согласился Корнев.

- И голос у вас выразительный какой, - сказала Наташа. - Спойте еще.

- Еще? Что ж еще? Я принимаю похвалу только оттенку. Наши песни только тот споет так... чтоб передать душу хохляцкую... а наша душа в степи, в тоске по степи, когда ее нет... в удали казацкой... в любви, - есть дивчина, любит ее, сколько пустит, - нет - потопит свое горе и душу без думки, с размаху, так - только чтоб дух захватило в славном деле... Спеть так может только тот, кто рос в степи, кто кормился в ней подпаском, плакал, когда били его, радовался, когда дивчина-сердце по той степи шла да светилась на весь божий мир. О! такой запоет про степь; запоет, як про мамку свою рыдну, затоскует и заплачет, как про дивчину, от которой оторвали люди, а сердце не забыло...

Ой, мамо, мамо,

Сердце не божае,

Кого раз полюбит

С тем и помирае.

Он оборвался и раздраженно проговорил?

- Это не та хохлушка поет, что полурусский костюм надела, да и думает, что она хохлуша. Это не в три яруса перевязанная кацапка поет, которой хоть в очи наплюй... кисель какой-то... тесто: облепит своего мужа так, что и застрял и скис... Это поет дивчина, без которой и Сечи и воли не было бы у казака... та, которая не боится искать, а уж "знайдет", так сумеет взять то, что ей бог, а не люди дали, спрашивать не станет... даст свое счастье, кому захочет.

- Ну, однако, жена Тараса Бульбы не похожа на ту, которая тебе снится, - заметил Корнев.

- Мне или Гоголю снится? Была бы Сечь, если б бабы не гоняли их туда? Вся история наша не с бою? А кацапы всё киселем: закиселили татар, закиселили французов... Та-а-рас! Посмотрел бы я на твоего Тараса, если б ему русская трехъярусная попалась.

- Слушайте, Долба, я хохлуша? - спросила Корнева.

Долба поднял голову и, облокотившись локтями о колени, ловя губой свои подстриженные усы, смотрел ей в глаза и загадочно щурился.

Корнева не выдержала. В глазах ее мелькнуло что-то.

- Ведьма! - быстро наклонился к ней Долба и залился веселым смехом.

- Благодарю, - обиделась Корнева.

- Нет, так сразу нельзя ответить... Вы знаете, у нас, у хохлов, как паробки дивчат узнают: кохаются.

- Что значит кохаются?

- Кахаются?.. Воля полная... у нас девушка до свадьбы совершенно вольная, и критики на нее нет: хочет - с одним жартуется, с другим, - пока не подберутся друг к другу.

- Что ж, это разврат... - заметил Семенов.

- Нет, разврата нет: воля. Разврат, где воли нет, а здесь воля полная... И дело до разврата не доходит.

- Ну... - кивнул головой Семенов.

- Под устав не подходит, - в тон ему сказал Рыльский.

- Под устав нравственности не подходит, - ответил с ударением Семенов и уставился в глаза Рыльскому.

Рыльский понял, на что хотел намекнуть Семенов, и спросил, слегка прищуриваясь:

- Чувствуешь себя хорошо?

- Очень хорошо.

- Ну, и проповедуй своей невесте...

- Я надеюсь, что моя невеста сама это будет знать, - ответил многозначительно Семенов.

Наступило общее неловкое молчание.

- Описать тебе твою невесту? - предложил Долба Семенову.

- Опиши, - вызывающе протянул Семенов.

- Красивая, - начал Долба, отсчитывая по пальцам, - конечно, с хорошими манерами, - словом, то, что называется воспитанная.

- Надеюсь.

- Будете играть; ты на скрипке, она на рояле.

- Обязательно.

- Ну, что ж еще? По утрам станете играть, под вечер гулять ходить будете... Ты будешь затягиваться с двойным наслаждением против теперешнего и будешь ей всё объяснять: "Вот это, моя милая, хороший человек, а это дурной, а по сторонам, когда я говорю, не смотри, а то я обижусь. А если я обижусь, я не скрипку, а тебя пилить стану. А если ты не образумишься, я тебя попру своим презреньем и понятием о чувстве собственного достоинства вообще и о том, что такое порядочная, воспитанная женщина в особенности..."

- Ну, потрудитесь теперь свою невесту описать.

- Моя? моя будет или из деревни, или одного со мной ума и развития, которую бы учить не пришлось, потому что все равно не научишь, а сам засосешься в ее киселе. Ну, вольная будет, умная...

- Все умных возьмут, а дуры куда же денутся? - спросил Вервицкий.

Долба весело посмотрел на него.

- Выбирать-то мы с тобой будем...

- Ну что же? кому ж нибудь все-таки достанется глупая, - сказал Вервицкий.

Долба оглянул всех и ответил, почесывая затылок:

- Не сообразил. Ты что не пишешь?

- Не пишется, - пожал плечами Вервицкий.

Все рассмеялись, и даже Карташев не удержался, фыркнул за парусом.

На горе из-за сада показалась дача Горенки. Лодки пристали к мягкому песчанистому берегу.

Пока соображали, как подтянуться к сухому месту, Долба, проговорив: "Эх вы!" - прыгнул и по колени в воде потащил за канат лодку.

- Постой, и я, - предложил было Берендя. Но, пока он собирался, носы лодок уже лежали на сухом берегу.

Один за другим попрыгали все, за исключением Карташева.

- Обиделся, - тихо махнул рукой Рыльский.

Еще подождали, и, наконец, Долба спросил Карташева.

- Ты что ж?

- Я не пойду, - ответил Карташев.

- Пойдем, Тёма, - попросила было сестра.

- Не пойду, - отрезал Карташев и отвернулся.

Переглянулись все и стали медленно подниматься в гору.

- Что с ним сегодня? - спросила Корнева.

Рыльский молча пожал плечами.

- Ну, что ж? не хочет, и бог с ним, - сказал Семенов.

Карташев лежал в лодке так плотно, точно прирос, злорадно провожая глазами исчезавшую между деревьями компанию.

Горенко сидела на ступеньках террасы и, увидев многочисленное общество, пошла к ним навстречу.

- Наташа! - радостно бросилась она.

Она быстро поцеловала Наташу, посмотрела на дорожку, откуда пришли все, и спросила:

- А брат твой?

- Капризничает... в лодке лежит, - ответила Корнева.

- Просто не в духе, - сказала Наташа, - с утра он еще... там дома у него вышла одна история неприятная.

По лицу Горенки пробежала тень.

- Что ж, он боится, что при виде меня ему еще неприятнее станет?

Анна Петровна обиженно улыбнулась, пожала плечами и повернулась к остальным:

- Милости просим на террасу.

Моисеенко как поздоровался, так и стоял, продолжая смотреть на нее.

- Вы как попали? - спросила его Горенко.

- Только под одним условием и поехал, чтобы к вам на дачу, - выдала его Корнева.

Горенко покраснела и, по привычке кусая губы, пошла за другими рядом с Моисеенко.

- Как брат?

- Ничего... сегодня лучше.

Манера говорить Анны Петровны была оригинальная и своеобразная: она отвечала не сразу, как будто ее отделяла от говорившего какая-то изолирующая среда, звук чрез которую проходил не сразу, а нужно было время. Иногда казалось, что она не слышала, но проходило время, и она отвечала так, как будто отвечала себе, но могли слушать и другие. Эта манера на Моисеенко действовала в смысле усиления того особенного и впечатления, и уважения, и обояния, какое он чувствовал к ней.

Брат Горенко, Сергей Петрович, стройный, худой, с темным лицом, тусклыми черными небольшими глазами, с черной, окаймлявшей лицо бородкой, смотрел подавленно, вопросительно протягивал свою худую руку и старался приветливо улыбаться.

- Любуетесь? - спросил его Долба и показал на море.

Часть берега скрывалась за садом, но дальше был открытый вид, и ничто не мешало взгляду сразу охватить и потонуть в безбрежной, точно позолоченной, морской глади. Только в левом углу террасы сквозь деревья просвечивал обрывистый берег с торчавшими из воды острыми камнями, поросшими длинной морской травой. Каждый раз, как волна плескала о камни, трава эта как веером расплывалась по ней. В то время, когда везде царила мертвая тишина, были неподвижны и воздух, и море, и сад, в том уголке все продолжало бурлить, все несло какой-то шум и постоянно привлекало к себе тревожные взгляды больного. Но опять он обращался к далекому горизонту, где все в ярком огне лучей точно застыло в неподвижном покое, и опять стихал и удовлетворенно, без мысли, смотрел в пространство.

- Мы не стесняем? - спросил Анну Петровну тихо студент.

- Нет, нет... Сейчас чай будем пить.

Наташа была не в духе.

Корнев грыз ногти и старался дать себе отчет, что он чувствует к Наташе: ему нравились ее глаза, ее волосы, фигура, но не было цельного впечатления: захватывающего интереса. И он еще пытливее заглядывал в ее черные глаза и еще озабоченнее грыз ногти.

"А может быть, просто я ей не интересен? Это само собой разумеется, спешил он себе ответить, - но и с остальными она такая же".

Только при брате она оживлялась, и тогда Корнев чувствовал ее сильнее. Зато в отсутствие его она вся была пред ним налицо, и это доставляло ему и тайное удовольствие, и огорчение. Сидит, бывало, за уроком и вспомнит вдруг ее: на мгновение потонет в воспоминаниях, спохватится и гонит их от себя, и после этого еще противнее ему "таянье", как он называл ухаживанье Семенова. В такие минуты нежных воспоминаний ему казалось, что и он не лучше Семенова - такой же, уныние наводящий своим ухаживающим видом, донжуан.

- Вы как будто не в духе? - спросил Моисеенко Анну Петровну.

Она окинула взглядом гостей, покусала губы и ответила сама себе:

- Семь человек, бабушка восьмая... - И, повернувшись к Моисеенке, сказав: - Да, мне немножко не по себе, - ушла с террасы.

Начали накрывать на стол, пришла бабушка, старая, сгорбленная, маленькая и почти глухая. Это была единственная родственница Горенки.

В ожидании чая компания сидела, вяло перебрасываясь фразами.

- Слушайте, странная это Горенко какая-то, вы не находите? наклонилась Корнева к уху Долбы.

Долба кивнул головой.

- Зачем мы приехали?

Долба ответил молчаливым пожатием плеч.

- Наташа, что ж твой брат? Так и будет там сидеть? Я пошлю за ним Машу... - вошла Горенко.

- Не придет, - вздохнула Наташа.

- Я пошлю все-таки.

Молодая горничная нашла Карташева все там же в лодке. Он с изысканной вежливостью, но бесповоротно заявил ей, что чувствует себя не совсем хорошо и потому прийти не может.

- Барышня будет очень жалеть, если вы не придете.

- Мне самому очень жаль...

Карташев не лгал: вечер так тихо догорал, так золотилось море, с таким сожалением выглядывало в последний раз, исчезая, солнце, что сердце Карташева невольно тоскливо сжималось от мысли, что он обречен в такой вечер на такую неприятную роль.

И горничной его было жаль. Она все стояла и наконец проговорила, ласково смотря на него:

- Может, пойдете?

- Нет, благодарю вас, право же, не могу...

Горничная ушла, но почему-то ее брало все раздумье, так ли уж он болен, что и до террасы не дойдет.

На повороте она еще раз оглянулась, постояла и, приподняв одной рукой платье, тихо стала подниматься в гору.

Карташева приятно тронуло внимание горничной. Он с удовольствием переживал ощущение взгляда ее ласковых глаз.

Прибежала Наташа, узнав, что он болен.

- Тёма, ты болен? Что с тобой?

Надо было хорошо врать.

- Просто меня укачало и теперь тошнит.

- Тебя никогда не укачивало!

- Я и сам не знаю... я думаю, оттого, что я лежал...

Карташев с наслаждением видел, что Наташа начинает верить, и думал с удовольствием в то же время, что его хоть вверх ногами поставь, и то не укачает.

- Может, домой поедем?

- Напротив, я и болен оттого, что закачало; я рад так полежать...

Наташа поверила и ушла, успокоенная.

Солнце село, быстро надвигались сумерки, поднималась свежесть с моря и с сада, распустилось масличное дерево и разлило свой чудный и сильный аромат. На горизонте медленно выплыла луна: большая, нежная, точно какой-то прозрачный шар. Первые лучи ее скользнули в полумраке, и, как в зеркале, отразились и потемневшее море, и загоревшиеся в небе звезды, и смолкнувший берег. В деревьях мелькнул огонек, и заблестели окна дачи. Блеск от них проникал до берега и слабо отражался в воде.

Все жалели Карташева и удивлялись, как это укачало его. Подали чай. Понемногу все освоились с обстановкой и уж не чувствовали себя так неуютно. Долба смешил всех своими мокрыми ногами и наконец ушел на кухню сушить их. Вервицкий, напившись чаю, что-то записал в книжку и пошел, как ни удерживали его, ловить рыбу.

- Это мое правило: что назначил - выполнить, не надо было назначать...

И он так пожал плечами, так убежденно посмотрел на всех, что ясно было, что он, во всяком случае, пойдет ловить рыбу.

Корнева хотела было хитростью удержать его.

- Вы играть хотели на гитаре?

Он только с сожалением развел перед ней руками: та, которой принадлежит его гитара, не здесь, и гитара не изменит ее памяти. Это была, и это знали все - Зина Карташева.

- Ну, и идите, нам Берендя сыграет.

- По крайней мере, сыграет! - подзадорил Рыльский ему вслед.

- На здоровье, - равнодушно ответил из сада голос Вервицкого.

Полились звуки мягкой, нежной игры Беренди.

На сердце у Карташева становится спокойнее, тише: аромат берега, огни в саду, глухой шум моря, блеск луны, музыка - вытесняли оттуда всю будничную прозу действительности, внеся взамен жгучее очарование волшебного вечера.

Если б не было стыдно, он даже пошел бы наверх; но он не пошел и слышал, как после скрипки зашумели стулья и по ступенькам раздались шаги... Он пожалел, что так скоро кончилось все и поедут назад. Но назад не поехали, вышли на берег и пошли налево. Две фигуры повернули к нему, еще две пошли было и отстали.

- Здравствуйте, Артемий Николаевич, - сказала ему Горенко грустным, ласковым голосом.

- Здравствуйте, - ответил с удовольствием Карташев из своей засады.

- И поздороваться не хотите?

- Тёма, Нина ни к кому другому не пришла бы первая.

- Что ты говоришь, Наташа?

Наташа сконфузилась, и все, что нашлась сделать, - это крепко поцеловала подругу.

Горенко рассмеялась и проговорила:

- Ну, хорошо, я пришла... хотя я очень, очень обиделась, что вы не захотели даже...

Но Карташев уже карабкался из своей засады и за шумом и треском своих прыжков не слышал конца.

- Тёма, может быть, тебе лучше немножко... пойдем с нами, - попросила Наташа.

- Если вам будет нехорошо, мы вас под руки поведем.

- Я попробую, - произнес смущенно Карташев, придавая голосу искренний тон.

- Ведут! - закричал Долба, когда подходил Карташев, и все весело бросились к нему.

Карташев шел и улыбался.

- Слушайте, Карташев, скажите правду: на кого вы сердитесь? - спросила Корнева.

- Я ни на кого не сержусь...

- На меня?

- А уж на вас, во всяком случае, нет.

- Врешь, сердишься, - настаивал Долба, - на кого-нибудь сердишься. Говори: мы сейчас того бить будем.

- Я и сам могу.

- Ну так бей, - сказал Семенов, подставляя спину.

- Чего мне бить тебя?

- Мир, значит? - ну, давай руку... послушай, мы идем гулять.

- Я с Карташевым пойду, - заявила Корнева. - Не мешайте нам... у меня с ним дело...

Корнева увлекала Карташева вперед.

- Слушайте, Карташев, ничего по мне не заметно?

Карташев на законном основании поднял на нее глаза, увидя опять ту, которая так мучила его, и произнес, подавляя волнение:

- Ничего.

- Ничего? - спросила она, и на него посыпались знакомые искры. Ничего?! Сказать вам?!

Карташев опять поднял глаза, опять увидел ее совсем, совсем близко, почувствовал одуряющий аромат масличного дерева, и в сердце его начало тревожно закрадываться предположение, сладкое, страшное, мучительное.

- Сказать?! - тревожно, замирая, повторяла Корнева, не спуская с него глаз.

- Говорите... - прошептал он.

- Я невеста Рыльского...

Так отчетливо отпечатлелись дорожка и кусты вдоль нее, а ниже деревья, и луч луны, и сухой аромат сада, и ее белая рука... Ему вдруг показалось, что это мертвая рука, и стало жутко.

- Что ж вы молчите?

- Я поздравляю вас... Я очень рад и за Рыльского.

- Слушайте, как, по-вашему, Рыльский хороший человек?

- Очень хороший... Я очень люблю и уважаю Рыльского.

- Слушайте... он мне позволил сказать вам...

- Я ему очень благодарен...

- Только - это се-е-крет.

Карташев вздохнул всей грудью.

- Я никогда его никому не скажу...

Корнева улыбнулась.

- По крайней мере, до свадьбы... Слушайте... Я вас очень люблю... Больше всех товарищей ваших... Скажите мне: я не опрометчиво поступила?

- Немножко рано, но и то... нет, ничего; Рыльский очень серьезный человек.

Сзади подошел Рыльский и сконфуженно спросил:

- Я вам не помешаю?.. о чем?

- Я говорю, что рад за Марию Павловну и тебя... со всяким другим это было бы рано, но ты, если уж говорить откровенно, и серьезнее и умнее нас всех.

Карташев горячо сжал руку взволнованного Рыльского и быстро пошел назад.

- Карташев, - ласково, мягко позвал Рыльский, - никому, пожалуйста.

- Будь спокоен.

Они еще раз пожали друг другу руки, и Карташев возвратился к отставшим. Но вдруг он бросился в сторону и стал в кусты.

Мимо прошел Семенов с своей дамой, Наташа и Рыльский с Берендей, Горенко со студентом и Долбой.

Когда все ушли, он облегченно вздохнул и тихо вернулся назад. У него не было уже ни гнева, ни раздражения: ему просто хотелось быть одному.

Высоко взошла луна на небе, когда наконец стали собираться домой.

Из тени вынырнула встревоженная фигура долговязого Беренди и снова исчезла в кустах.

- Что за черт - сбился я? О!

Перед ним стоял Карташев.

- С... слушай, где я? - спросил Берендя. - Я потерял их.

- Идем к лодке...

Они вышли на дорожку.

Корнев и Наташа отстали, сбились и напрасно искали остальных по залитому луной саду. Какая-то особая тревога охватила их в этом неподвижном, светлом, точно мертвом или очарованном саду.

- Тьфу! черт! - обрадовался Корнев, наткнувшись на Карташева и Берендю. - Где ж остальные?

- Мы сами их ищем.

- Кричать надо. - И Корнев, приложив руки ко рту, закричал.

Все притихли и ждали. Прошло несколько секунд, пока пришел назад далекий ответ.

- Вон куда их занесло, - заметил Корнев.

- Е-хать по-ра-а!

- Иде-ем!

- Это Долба орет.

Один за другим сбегали к берегу со своими проворными тенями маленькие фигурки и останавливались в немом очаровании. Серебром заливались море и берег. Светлая полоса резала воду, сливалась на горизонте, дрожала и мигала в ярком блеске луны. Млел воздух, пропитанный наркотическим запахом жасмина и масличного дерева. Охваченное негой и страстью, море напрасно сдерживало свое тяжелое дыхание. Волна за волною ночного прибоя подкатывалась к отлогому мокрому берегу и с бессильным вздохом падала в объятия жгучей волшебной ночи.

Корнев первый пришел в себя.

- Ну, едем... Я чувствую, что или я поглупел, или все остальные поумнели.

- Все поглупели... че-черт возьми! - весело воскликнул Берендя.

И, обратившись к подходившему Вервицкому, он еще веселее закричал:

- Те... теперь пиши нас: мы все поглупели.

XI

ДОРОГА

Через неделю после дня рождения Корнева Карташевы отправились в деревню. С ними ехал и Корнев.

Поезд отходил в шесть часов вечера.

Аккуратная Аглаида Васильевна забралась на вокзал за час до отхода. Корнев, Наташа и Карташев пошли гулять на площадь, а Аглаида Васильевна с остальной семьей сидела на платформе в тени искусственной ограды, из цветов.

В пустую залу первого класса вошел господин лет тридцати пяти, самоуверенный, с неприятной, заносчивой манерой и, заглянув в противоположное зеркало, устало, раздраженно опустился в кресло. Отразились вызывающие, с морщинками уже, черные глаза, маленькая из серого шелка шапочка, черная, слегка полысевшая на самом подбородке, на две стороны расчесанная борода, подержанная фигура, в легком, хорошего покроя платье, в светлых с застежками ботинках. Несмотря на изящный костюм, претензию и фатоватость даже, солнце и ветер степей положили на лицо господина свою властную печать. Особенно пострадал нос: покраснел и лупился. Это подчеркивало мелкие следы того уже надвигавшегося возраста, который у некоторых можно сравнить с неприятным пробуждением после веселого вечера, где всего было довольно: и вина, и женщин, и проигранных денег.

Увидав вошедшую Аглаиду Васильевну, господин с установленной любезностью тех светских отношений, когда нельзя избегнуть встречи и отсутствие общих интересов делает эту встречу скучной и неинтересной, подошел к Аглаиде Васильевне.

Аглаида Васильевна сдержанно, почти сухо поздоровалась с ним и огорченно подумала, что придется ехать вместо третьего класса во втором.

Возвратившиеся Корнев, Наташа и Карташев нашли Аглаиду Васильевну и Зину в обществе этого господина.

- Это кто? - спросил Корнев, отходя с Карташевым.

- Неручев, - ответил Карташев, - наш сосед: страшный богач, но запутался так, что, вероятно, все с молотка пойдет.

- На здоровье, - проговорил равнодушно Корнев.

Узнав, что решено ехать во втором классе, Корнев сморщился и сказал Карташеву:

- А твоя мать пропитана все-таки всей этой ерундой в значительной степени.

Карташев не любил критиковать мать и, промолчав, пошел хлопотать насчет багажа.

Раздался третий звонок, и поезд тронулся. Он медленно извивался в предместьях и дачах города, и, только завидев открытую степь, он, точно увлекшись развернувшеюся далью, весело помчался вперед, разбрасывая по воздуху клочья пара. Оторванные белые клочья медленно таяли в свежевшем небе. Садившееся солнце, скрывшееся было за садами, опять выглянуло и заиграло на стенках вагона.

Через окно от того, в которое смотрели Корнев и Карташев, выглядывала Наташа, жадно подставившая свое лицо встречному ветру.

Соскучившись смотреть, Корнев отвернулся от степи и покосился, нет ли места возле Наташи.

Наташа, точно угадав, вышла из отделения, где сидели Аглаида Васильевна и Зина, и прошла к свободному окну.

Корнев нерешительно потянулся за ней и сел возле на скамью.

- Вы тоже любите степь? - спросил он.

- Люблю, - весело ответила Наташа.

- А вы во многом похожи на брата.

- Я очень рада, - ответила Наташа, стоя боком к окну и смотря вперед.

Ветер играл ее небрежно расчесанными волосами, выбивал их и наконец так рассыпал, что Наташа распустила свои волосы совсем, чтоб собрать поплотнее.

В этой ажурной рамке волос, в косых лучах солнца еще рельефнее светились ее черные большие глаза и манили к себе Корнева своей, как ему казалось, бездонной глубиной.

Она с трудом справлялась с волосами и смотрела на Корнева так, как смотрят, когда без зеркала заматывают там, где-то сзади, косу: непринужденно и внимательно к своей работе. В рассеянности она даже наклонилась немного к Корневу и, казалось, озабоченно всматривалась в него. Корнев чувствовал ее близость, ее безмятежное спокойствие, и его охватывала беззаботная удовлетворенность молодого туриста в приятном обществе расположенных к нему людей.

Корнев в первый раз выезжал из города; в первый раз он был в обстановке, в которой не чувствовалась та проза гимназии, то неудовлетворенное чувство не то тревоги, не то ответственности за что-то, которое так хорошо знакомо всякому гимназисту. Не было риска встретить начальство врасплох, не было в голове завтрашних уроков и полученной единицы. В первый раз все это выпустило на волю свою жертву и осталось в исчезнувшем большом городе. Даже и удовольствие свободного чтения в деревне уступило теперь место потребности полного, беспредельного отдыха.

Кончив с волосами, Наташа опять повернулась к окну, став так, чтобы не мешать Корневу.

На Корнева из-за Наташи в ярких переливах заходящего солнца смотрела беспредельная догорающая степь. Легкий ароматный воздух полей становился еще легче и сильнее охватывал нежным душистым запахом свежего сена. В неподвижном воздухе, в стихающем дне только шум поезда нарушал общий покой, задумчиво сливаясь в однообразный, далеко кругом разносившийся гул. Солнце точно втягивало в себя свои длинные, скользившие по степи лучи и собирало их вокруг себя в ярком без боли сиянии. Только ядро раскаленно сверкало, и рельефнее отсвечивал какой-то там, за горизонтом, океан света и безмятежной дали. Потянулись в ту даль и перламутровые с золотым отливом тучки, и степь, и сам поезд, казалось, мчался туда, чтобы вместе с размаху потонуть и исчезнуть в неведомой дали.

Наташа стояла, облокотившись, смотрела и отдавалась той приятной щемящей задумчивости, какая охватывает под вечер у открытого окна в быстро несущемся поезде, когда глаз так легко скользит по полям, когда так жаль чего-то и так тянет туда, где прихотливо вьется в золотистом море желтеющих хлебов дорожка, где высоко над ней черной точкой в огне заходящего солнца замер и бьется в истоме отшельник степей - дикий кобчик.

Карташев засмотрелся, и мысли улетали в открытое окно и неслись то к поспевавшему хлебу, то к скирдам, то к свежей пашне с седыми быками, лениво ползущими по борозде. И вдруг вспомнилась ему прошлогодняя история с Одаркой в деревне, и сердце его тоскливо-приятно екнуло. Как-то в полдень в саду, на берегу пруда, в самой чаще густо сплетенного вишняка, в ажурной тени его тонких ветвей, в неподвижном, млеющем ароматом темных вишен воздухе, лежал он с книгой в руках и читал. И все так ярко отпечатлелось в памяти: он вдруг поднял голову и увидел шедшую вброд по пруду стройную красавицу, гибкую, как змейка, казавшуюся ему всегда каким-то видением неба, - молодую Одарку. Так и замерли в нем навеки: сверкавший пруд, Одарка, ее небольшое лицо, миндальные глаза, куча каштановых волос, небрежной волной обмотанных вокруг головы, безмятежный взгляд по сторонам, круги по воде и белое тело Одарки, так ярко сверкавшее над прозрачной водой. А он, прильнувший, затаивший дыхание, святотатственно смотрит... И вдруг треск... Одарка видит его, держит в руках свое платье, не знает, на что решиться, и с стыдливой мольбой смотрит на него своими мягкими затуманившимися глазами. Покорный, он идет прочь, но его тянет назад, к ней; он раздумывает, борет порыв, а сильная волна страсти снова охватывает его. Но Одарка уже мелькает между деревьями, и он остается, неудовлетворенный, один с своими жгучими ощущениями. Растерянный, ищущий, он идет назад, туда, где за минуту так ярко искрился пруд, где шла Одарка, где нежно и сильно кто-то пел чудную песнь, где таким жгучим огнем разливался по телу пьянящий аромат темных вишен... Но уж там пусто, только пруд равнодушно мигает да комар поет над ухом свою назойливую, скучную песнь.

Что-то связало с тех пор его с Одаркой, и при встрече с ней загорался и далеко в ее затуманенные глаза проникал его ищущий взгляд. И теперь, при воспоминании, охватило его ощущение взгляда красавицы Одарки, и сердце сильнее забилось предчувствием скорого свидания. Он тяжело вздохнул и высунулся из окна.

Потянуло какою-то свежею сыростью: словно дождем запахло. Последние лучи, короткие и красные, сиротливо скользили, прощаясь со степью. Степь задумывалась и заволакивалась, точно волнами дыма, обманчивым просветом сумерек. Сильней пахнуло ароматом полей, и в небе уже сверкнула и, точно испуганная своим ранним появлением, опять скрылась первая звезда. Вторая, третья - и задрожали в темной синеве яркие трепещущие звезды.

Карташев подсел к Корневу.

- Туда, дальше... когда ночи темнее будут, мы станем ездить на ночевки в степь... прямо в поле... костер, на нем котел с галушками, палочки такие заостренные... Покамест варится, ляжешь у костра и лежишь... закроешь глаза - и вдруг пахнет в лицо свежим ветерком; откроешь - темно... пламя от костра высоко-высоко уйдет вверх и качается там, а ночь так и хватает его со всех сторон: точно живая, точно тени какие ищут чего-то... Вдруг крикнет чайка, и встрепенется все: зашуршит, затрещат кузнечики, и потянет свежим сеном...

- И теперь пахнет сеном, - сказала Наташа, жадно вдохнув в себя ночной аромат свежей степи.

Карташев за Наташей выглянул в окно. В темном небе широкой рекой разлился блестящий Млечный Путь, и от ярких звезд его еще темнее кажется в степи. Точно вспугнутый, быстрее убегает поезд вперед, рассыпая свой огненный след в мягкой ночи. Как будто смотрит что-то оттуда из темной степи. Точно тени былых хозяев глядят в яркие окна вагонов на неведомых, в странном сочетании громадного общества несущихся мимо путников.

На горизонте показалось зарево, и заспорила Зина с братом - где горит. Долго спорили; третью деревню, уступая, назвал Карташев, когда вдруг весело вскрикнул:

- Луна!

Красно-дымчатое зарево мало-помалу собиралось в знакомые очертания. Уже блестящий, неправильный шар поднялся и осветил вокруг себя мягкую прозрачную синеву неба. Выше поднялся он, и первые лучи встревоженно убежали в темную степь - туда, где вдруг выглянула бледная травка, сверкнул бугорок и показались из мрака неподвижные темные скирды.

Неручев сидел в своем купе первого класса и задумчиво смотрел в окно. Вспоминалась вчерашняя ночь в мягком будуаре с открытыми окнами на бульвар, с ароматом этой ночи в блеске моря и в шуме цветущих акаций. Вспоминалась вся неделя сутолоки в городе и необходимость скоро опять ехать в город за деньгами.

Природа, как самый тонкий враг, заманивала туманными надеждами, втягивала в громадные посевы и безбожно обманывала.

Думал он лет десять тому назад, оставляя службу в богатом полку, похозяйничать и возвратиться в столицу богатым, независимым помещиком. Думал повести какую-то деловую жизнь в деревне. Думал избавиться на время от приятного, но разорительного общества дорогих товарищей. И ничего не вышло: нашел товарищей и сам же создал разоряющую его и их обстановку... Неприятное что-то надвигалось и было близко.

Неручев раздраженно тряхнул головой и внимательнее засмотрелся в окно.

Утомилась степь и спит неподвижно в сиянии лунных лучей, спят и лучи в сонной траве. Неподвижный, вдали так отчетливо обрисовался чьей-то заботливой рукой сдвинутый в кучу лесок. Прогудел поезд, сверкнула речка и отразила в себе далекую луну.

- Высь! - радостно встрепенулся Карташев.

"Высь" магической силой охватила молодых, задремавших было путешественников.

Высоко в небо забралась маленькая луна и льет свой волшебный свет на высокую колокольню, неподвижные белые хаты, на постоялый двор, в котором запрягают экипажи приехавших с поездом господ.

Неручев предложил свой экипаж, и Зина с Аглаидой Васильевной едут с ним.

Наташа в теплом пальто, охваченная дремотой и свежестью ночи, жмется и ждет знакомой коляски с Николаем на козлах.

Из-под темных длинных навесов уже несется сонный голос Николая:

- Вперед!

Топчутся лошади, и с гулом выезжают на площадь два экипажа.

Фыркают кони, бегут в ровной степи, и кажется Наташе, что кружится степь и бегут лошади как-то назад, а высокая луна надела белый саван и тоже бежит у нее за плечами и вот-вот хочет обхватить ее... Вскрикнула Наташа и открыла глаза. Встрепенулся и Корнев и смотрит испуганно на нее, стараясь спросонков разобраться, где он и что с ним.

Только на рассвете, точно в панораме, вдруг показалась сверху вся Высь.

Было время, бушевала здесь вольная запорожская жизнь. Но давно уж это было. Точно после осевшей от дождя пыли, спит на заре ясная, спокойная, умытая своей казацкой стариной далекая Высь с своими белыми хатами, вишневыми садочками, с колокольнями на далеком горизонте. Из густого сада уже сквозит красная крыша господского дома, выглядывает мезонин с крыльцом в ту сторону, где за прудом лентой сверкает в густых камышах Высь. Пока еще неподвижно смотрит в воду камыш, пока еще спит село и точно задумались его белые хаты, пока господский дом пустыми окнами глядит в зеркальную поверхность розового от зари пруда, - осторожно выплывают из камыша на гладкую речку то дикая утка с выводками, то нырки, а то и пара серых гусей. Ох! Раньше их забрался и стоит истуканом с ружьем Конон. Стоит терпеливо с засученными штанами по колено в воде и только поводит своими ястребиными черными глазами. Холодно. Дрожь так и хватает, но станет тепло, когда прогремит по реке выстрел и закружится подстреленный гусь на прозрачной воде. Нет, не поспеет новый заряд вдогонку за другим, улетевшим. Уж тонет он в розовой дали и несется все дальше в далекую степь - туда, где ждет его тихий прудок, где дикие дрохвы пасутся да одинокие скирды стоят, где зорким сторожем станет отовсюду стеречь его вольная степь.

Уже встал старый-старый отец Даниил, вышел на крыльцо и смотрит на речку. Дивчата с ведрами потянулись. Одарка назад идет и низко кланяется. Конон с убитым гусем плетется по пригорку. Пыль поднялась за рекой: погнали пастухи коров. Весело играет рожок, и уж потянулись волы с возами в поле.

Тихо в господском доме. Чуть-чуть качаются шторы открытых окон. Чрез решетчатый забор уже видны в аллее подъезжающие экипажи. Свернувшись клубочком, сладко спит у ворот старый сторож Грицко и не слышит, как над ним жуют удила усталые кони и ломятся в запертые ворота.

- Куда вас черти несут! - рассердился вдруг Николай, подбирая выпавшие как-то вожжи. - Тпру, скаженные! Отворяй!

XII

На другой день после приезда в деревню Корнев проснулся, когда еще Карташев, раскинувшись, сладко спал с раскрытым ртом.

Он оглянулся: угловая, невысокая, но большая комната была оклеена цветными обоями с рисунком серых кораблей и красных китайских матросов. Мягкая старая мебель - большой диван, круглый стол, несколько стульев. Корнев напряженно искал глазами чего-нибудь, что помогло бы ему скорее получить впечатление деревни. Все было старое, самое обыкновенное, но в то же время чувствовалось во всем и что-то особенное. Как-то спокойнее здесь стояла мебель возле этих кораблей - этот диван стоял так, может быть, уже десятки лет; эта картина, изображавшая каких-то разряженных охотников в париках, тоже говорила о чем-то бесконечно далеком; висел масляный портрет какого-то мужчины со строгим профилем, длинным носом, черными глазами и косичкой, в однобортном мундире с красным воротником и негустыми черными волосами, которым художник, видимо, хотел придать пышность. Под портретом разные сабли: и длинные и короткие, а в середине - громадная медная. Портрет какого-нибудь прадеда, который здесь жил когда-то, ходил по этому дому, был в этой комнате. Дом был старый, со множеством низких комнат.

Помещение молодых людей находилось в левой стороне, на самом краю, и отделялось от остального дома коротким крытым коридором. Проходя вчера, Корнев видел множество дверей. Карташев показал рукой на одну из них и пояснил:

- Бывшая капелла моего прадеда.

- Он разве католик был? - спросил Корнев.

- Нет, православный, но так как-то - неопределенно... Вероятно, увлекался католицизмом. Знаю, что был франкмасон.

Теперь Корнев посмотрел внимательно на портрет. "Не этот, - подумал он, - у этого в лице никакой мысли: вероятно, рубил себе направо и налево в полной уверенности, что это и есть самая суть жизни". Корнев пренебрежительно отвернулся и стал смотреть в окна. Они выходили в глухую часть сада. В голубом, безоблачном небе неподвижно вырисовывались деревья, точно уснувшие в ясном утре. У самого окна прижался куст сирени, заглядывая и словно прося впустить его. Корневу хотелось отворить окно, но хотелось и лежать, - и он был в раздумье, когда дверь тихо скрипнула и в ней появилась высохшая фигура Степана, старика, который еще при старом барине состоял в господской дворне - по его словам, был первым у него "лакеем".

Как бы то ни было, в глазах деревни Степан пользовался бесспорным авторитетом, который он еще больше поддерживал всяким враньем про себя. В сущности, это было безобидное существо, и зимой, когда господа жили в городе, он отлично мирился с простой деревенской жизнью: был хорошим семьянином, любил общество своих сверстников, усердно молился богу и помогал сыну по хозяйству. Но с приездом на лето господ на него находила, как говорили крестьяне, "фанаберия", нападал "гец", - он делался заносчив, суетлив и бестолков. Особенно он любил показать себя перед появлявшимися в усадьбе мужиками. В такие моменты, стоя на черном крыльце, он кричал о чем-нибудь в кухню так громко, что и на деревне слышно было. Никто, впрочем, не смущался этими криками. Кучер Николай так же равнодушно сплевывал, продолжая обдумывать важный вопрос - не направиться ли ему теперь через пробитую дорожку "по пид яблонями" в шинок на деревню; повар Тихон прекрасный повар и горький пьяница, - тихий и невозмутимый, правда, робко съеживался при крике Степана, но сейчас же успокаивался и, поглядывая осторожно в окно, тоже мечтал о том времени, когда, исполнив свои обязанности, он уйдет в шинок, где променяет всю принесенную им провизию на дорогую его сердцу водку.

Степан продолжал стоять у дверей и радостно смотрел на Корнева. Корнев не сразу сообразил - кто это, так как вчера Степан проспал приезд господ.

- Прикажете умываться? - почтительно спросил Степан.

Корневу, в сущности, не хотелось еще вставать, но, чувствуя неловкость перед Степаном, он сказал: "Хорошо", - и поднялся с кровати.

Степан усердно бросился помогать ему, насильно напяливал носки, надевал ему сапоги и даже подхватил Корнева, чтобы помочь ему встать. Корнев стесненно терпел все, но, когда Степан усомнился даже, способен ли он сам встать "на ножки", Корнев возмутился и решительно проговорил:

- Как вас зовут?

- Что-с? - Степан от старости стал глохнуть.

- Как вас зовут?

- А-а... Степан, сударь.

- Так вот, Степан, у меня такие же руки, такие же ноги, как и у вас, да к тому же и помоложе ваших... Я могу и сапоги надеть, и встать, и привык сам все это делать. Вы мне только умыться дайте.

- Слушаю-с, сударь... пожалуйте! - И Степан осторожно прислонил свою руку к двери, в которую проходил Корнев, чтобы в случае возможности ушиба удар смягчился об его старую, морщинистую руку. "Чучело какое-то", - подумал Корнев, сразу недружелюбно расположившийся к старому Степану.

Обряд умыванья у отворенного окна совершался с такой предупредительностью со стороны Степана, что Корнев, кое-как умывшись, хотя с дороги и запылился, поспешил убраться поскорее в свою комнату. Но от Степана не так легко было отделаться. Счастливый, что дорвался наконец до исполнения своих обязанностей, он не выпускал свою жертву ни на мгновение. Увидев, что Карташев уже открыл глаза и молча наблюдает всю сцену, Корнев проговорил вполголоса:

- Что это за чучело? Я не понимаю, что за охота держать таких идолов.

Степан, с выражением в своих старых глазах веселого щенка, ожидающего чего-то, повел глазами в ту сторону, куда теперь смотрел Корнев, и, увидев, что Карташев глядит, суетливо-радостно кинулся к своему барину.

- Убирайся! - рассмеялся Карташев, пряча руки, - так поцелуй!

Степан, всхлипывая от восторга, повторял: "Барин мой милый", - и трижды поцеловался с Карташевым.

Корнев раздраженно следил глазами за Степаном.

- Все живеньки ли - здоровы? Еремей Андреевич как?

- Едет.

- И Татьяна Ивановна здоровы?

- И она здорова.

- Слава тебе господи! сподобил еще господь послужить своим господам... Эх! И Орлик же, - с новым приливом восторга произнес Степан, - просто удила грызет.

Карташев весело рассмеялся.

- Орлик - моя лошадь, - пояснил он.

- Беда, сударь: играет, вот так и играет... Вся деревня высыпет... Николай его проезживает.

- Он льстец, к тому ж лукавый царедворец, - заметил Корнев, раздумчиво принимаясь за ногти.

- Просто шут гороховый.

- Так точно, - ответил с наслаждением Степан, не расслышав слов.

Карташев, а за ним и Корнев фыркнули, а счастливый Степан с восторгом и умилением смотрел то на того, то на другого.

- Это мой друг, - сказал ему Карташев.

- Так, так!.. дружки, значит, будете, - кивнул Степан и вздохнул.

- Чай сюда прикажете? или на балкон?

- На балкон.

- Слушаю-с.

Друзья через коридор прошли в дом. Карташев повел Корнева окружным путем - через целый ряд комнат. Все стояло на своих местах, висели картины, портреты, и все еще больше усиливало впечатление чего-то старого, давно налаженного. Во всех этих комнатах, и голубых, и синих, и красных, особенно в тех, где сохранилась масляная окраска стен, на всей этой мебели - и старинной и более новой, - важно застывшей на своих местах, некогда сидели другие люди, разговаривали, волновались, курили из своих длинных чубуков. След их здесь, тень их - глазами неподвижных портретов - провожает уже новых хозяев. Эти портреты как бы говорят: "Мы терпеливо ждали других, - дождемся и вас, и ваши дела и жизнь, как и наши, станут достоянием других".

- Собственно, у вас очень богатая обстановка, - заметил Корнев.

Карташеву было это приятно, и он, отворив дверь на балкон, сказал:

- А вот и сад.

Перед террасой был разбит разнообразный цветник. Дальше шел сад, и между ближайшими стволами деревьев заманчиво мелькала большая аллея с желтым песком.

"Здесь ходила Наташа, Аглаида Васильевна, Зина", - думал Корнев и жадно искал неуловимых следов, связывавших и этот сад и этот балкон с обитателями, с милым образом Наташи, которая его тянула к себе так мягко и сильно, без всяких порывов, тянула, как тянет к чему-то близкому, что в отвлеченном, окристаллизованном виде, потеряв все недостатки, сосредоточивает в себе всю прелесть родного чувства. Он бессознательно наслаждался безмятежным утром, потонувшим в глубоком небе, неподвижностью сада, избытком воздуха, его ароматом и свежестью. В густой тени террасы было еще свежее. На столе сверкали скатерть, стаканы и пока пустой поднос от самовара. Раскорякой, держа далеко от себя самовар, старыми ногами по боковой аллейке уже шел Степан и, поставив самовар, опять ушел - за печеньем. В дверях показалась только что вставшая, только что умытая, с немного заспанными глазами Наташа и весело щурилась на ясное утро, на стоявших Корнева и брата, бессознательно умываясь еще раз свежим воздухом.

Корнев оглянулся, и в этой простой обстановке яркого утра деревни Наташа показалась ему еще свежее, еще чище во всей своей несознаваемой чистоте, чем когда бы то ни было.

- Здравствуйте, - произнес он, и в голосе его зазвучало чувство удовольствия и радости, то чувство, которое он обыкновенно старался скрывать, а теперь хотел делиться им с Наташей и со всеми окружающими. Он смотрел, лаская Наташу глазами. Наташа, почувствовав это, лениво ответила, маскируя смущение: "Здравствуйте", - и села на первый стул.

- Хорошо у вас, - сказал Корнев. - Я представлял себе деревню, но у вас совсем особенная, оригинальная обстановка: на каждом шагу каждая мелочь будит воспоминания, и кажется, что я сам здесь уже был, когда-то видел все это...

Наташа ласково кивнула головой, смотря, прищурившись, то на него, то в сад сквозь деревья.

- Теперь понимаешь, отчего мы так любим деревню? - спросил Карташев.

- Что ж тут понимать? Мой друг, здесь вопрос денег - и, если они есть, можно любить все.

- Ну, пустяки: я бы и в хате с удовольствием жил и наслаждался деревней.

- И я, - решительно согласилась Наташа.

Корнев молча посмотрел на Наташу, на Карташева и о чем-то задумался. Самовар продолжал кипеть, пустой чайник стоял, но никто не думал о заварке. Возвратившийся с печеньем Степан поставил его на стол и бросился целовать руки Наташе.

- Здравствуйте, здравствуйте! - быстро и весело говорила она, пряча свои руки.

Степан огорчился, что не пришлось поцеловать ручку барышни. Чувствуя себя лишним, он, постояв несколько мгновений, медленно, с опущенной головой, пошел за угол.

- Тихона работа, - сказал Карташев, задумчиво смотря на лепешки. Папины любимые.

- Вещи переживают людей, - заметил Корнев и, помолчав, прибавил: - Но он настоящий кондитер, ваш повар.

- Ах, какой он симпатичный! - воскликнула Наташа. - Пойдем к нему... пока тут чай заварят... Жаль только, что пьет. Впрочем, говорят, он бросил.

Все трое спустились в аллею. Корнев вдыхал в себя мягкий аромат цветов, сада, деревни, чего-то нового, сильного и свежего, и ему казалось, что никогда он так легко и свободно не шел, как сегодня, в этом безмятежном нарядном уголке природы, по этой аллее с кустами жасмина вдоль белой стены дома, возле этой бочки для стока воды. Все находило место в открытом для впечатлений сердце Корнева. Между деревьев показались постройки: длинный белый флигель, другой под углом, каретник, сарай, большой чистый двор. С крыльца бокового флигеля выжидательно, с чувством собственного достоинства, спускалась фигура мужчины лет тридцати, загорелая, отчего еще рельефнее сверкали его синие глаза и белые белки. Из-под стертой шапки его выбивались русые волосы, от тяжелых высоких сапог сильно пахло ворванью, отчего точно делалось жарче среди этого ясного утра. Карташев, заметив его, быстро пошел навстречу. Тогда и он прибавил шагу. Это был управляющий именьем, Конон Львович Могильный. Привязанная верховая лошадь с опущенной головой и усталым видом говорила, что ее хозяин уже много сегодня ездил.

- Уже успели в поле быть? - спросила Наташа.

Конон Львович только небрежно махнул рукой.

- Вы, вероятно, и не ложились после нашего приезда?

- Я вставал уже...

- Мы к Тихону идем.

- А-а... А я в поле.

Они еще постояли, посмотрели, как он сел, стреноженным галопом пустил лошадь, и пошли в кухню.

Тихон, с длинной бородой и большой лысиной, спокойно возился у своего стола.

- Здравствуйте, Тихон! - приветствовала его Наташа.

Тихон сдержанно повернулся и, рукой придерживая свою лысину, почтительно поклонился.

- Все ли живеньки, здоровы? - спросил он с бледной улыбкой больного человека.

- Спасибо, - ты как поживаешь?

- Живем, - односложно, с легким вздохом, ответил он.

И еще резче этот вздох обнаружил перемену в Тихоне. Когда-то это красивое лицо невольно останавливало на себе внимание выражением особого благородства и осмысленности. Только пьяным оно менялось: опускалось, и глаза смотрели воспаленно и дико. Из-за пьянства его и в городе не держали. Когда в такие минуты его тащили к исполнению его обязанностей, он упирался и грозно кричал: "Пусти! убью!" Но Конон шептал ему что-то веселое на ухо, и мрачное сопротивление сменялось веселым порывом. Он стремительно бросался вперед, обгоняя даже своих временных тюремщиков, и кричал: "Вперед, наша!" Но в воротах усадьбы коварный Конон бросал два презрительных слова: "дурный сказався", - и Тихон сразу стихал и уж покорно шел в кухню. Долго пьянство не имело никакого влияния на здоровый организм Тихона, но теперь желтое лицо его осунулось, начало проваливаться, нос потерял свою форму. Только глаза Тихона смотрели по-прежнему. Было в них что-то угрюмое, и напряженное, и что-то детски чистое, грустное и беспомощное, что тоскливо хватало за сердце. Незадолго до приезда господ Тихон бросил пить, но это еще резче обнажило разрушение. На деревне только головами качали.

- Не жилец, - с пророческим видом шептала высокая костлявая Домаха.

Кучер Николай в ожидании выхода господ стоял у конюшни в красной новой рубахе, подпоясанной тонким пояском, в широких плисовых шароварах. Он курил трубку, старался как можно равнодушнее сплевывать и делался удовлетвореннее каждый раз, когда взгляд его падал на щегольские сапоги бутылкой.

- Николай, выведи Орлика! - крикнул Карташев, появляясь из кухни.

Николай молча кивнул головой. Он даже дверь притворил за собой, как бы желая дать понять, что господам не след шататься по конюшням. Но нетерпеливый Карташев, а за ним Наташа и Корнев вошли следом за Николаем в темную, грязную конюшню.

"Ты тут с прошлого года так и не чистил? - хотел было спросить Карташев, но удержался, треснул по дороге Белого и сердито крикнул:

- Ну, ты!

Белый энергично переступил на другую сторону и, снова повернувши морду, тряхнул ею так, как бы говорил: "Это мы видели... а дальше что?"

- У-у! - потрепал его Карташев.

Белый внимательно насторожился и настойчиво, уверенно продолжал смотреть Карташеву прямо в глаза. Карташев не вытерпел и полез к нему в стойло. Белый, вздрагивая, слабо заржал и еще энергичнее, вплоть уже, обнюхивал Карташева. Карташев подставил ему ладонь: Белый быстро заерзал губами по ладони и сердито фыркнул.

- Даром что скотина, тоже понимает, - философски заметил Николай.

- Принеси хлеба.

Николай повернулся, прошел ровно столько, чтобы показать свою фигуру во дворе, и закричал:

- Несите сюда, кто там, шматок черного хлеба с солью.

Эта русская фигура, напускная важность и простота хохлацкой речи не вязались между собою и производили смешное впечатление неудавшегося, преждевременно разоблаченного маскарада. Корнев с пренебрежительным любопытством следил за Николаем. Тот это чувствовал и конфузился. Хлеб принесла Одарка. Принимая его, Карташев встретился с ее ласковыми, спокойными глазами. Что-то сжало его сердце, сверкнуло радостно и отдалось в глазах вспыхнувшей вдруг Одарки. Она быстро опустила голову и поспешно вышла из конюшни.

- Ах, какая красавица! - вырвалось у Корнева.

- Правда, красавица? - спросила Наташа и, весело выглянув во двор, вернула Одарку.

Наташа стояла с лукавой усмешкой, пока сконфуженная девушка, с опущенными глазами, точно зная, зачем ее зовут, медленно приближалась к ней.

- Что же вы, Одарка, не здороваетесь? - спросила Наташа.

Красавица вскинула своими темными глазами, и румянец залил ее щеки. Она сконфуженно рассмеялась, сверкнула своими белыми мелкими зубами и, проговорив: "Здравствуйте, барышня", - нагнулась к руке.

- Так поцелуемся. - И Наташа крепко, энергично обняла Одарку.

Случайно так вышло, что в момент поцелуя темные глаза Одарки вдруг смело и глубоко на мгновение потонули в глазах Карташева, - и все: и конюшня, и Белый, и Корнев с Наташей скрылись куда-то, была одна Одарка, ее головка, взгляд, подаривший его порывом восторга. Он чувствовал, что опять любит Одарку, и мелькнувшая вдруг мысль, что если б крестьянка Одарка сделалась его женой, обожгла его сильно и сладко. Так и будет: ей он посвятит себя, ей, прекрасной дочери своего народа!.. Белый напрасно беспокойно поворачивался во все стороны, приспособляясь как-нибудь выхватить заманчивый кусок, который замер в протянутой руке Карташева. Кусок и совсем исчез, потому что Карташев с ним вместе вылез из стойла и стремительно бросился к Одарке.

- А со мной?

- Та вже здравствуйте, - рассмеялась Одарка и закрылась рукой.

- Нет, поцелуемся.

Карташев порывисто обнял рукой талию Одарки и поцеловал ее прямо в ее мягкий, открывшийся слегка ротик. Из-под полуопущенных век сверкнул на него замерший, испуганный взгляд Одарки, и, вырвавшись, она уже хотела было скрыться, как Корнев энергично заявил и свои права:

- Что ж, и со мной надо; я - друг его. - Корнев показал на Карташева.

Одарка посмотрела на Наташу и, мягко рассмеявшись, с жестом стыдливости проговорила:

- Ой, лышеньки ж мои!

Наташа только развела руками, и Одарка поцеловалась с Корневым.

Посреди двора стоял Конон и внимательно наблюдал всю сцену.

- Добре нацилувалась? - пренебрежительно бросил он Одарке, когда та проходила мимо него.

- Одчепись, - ответила она и смущенно, отвернувши свое раскрасневшееся лицо, прошла в людскую. Конон молча, с плохо скрытым чувством злобы смотрел ей сперва в лицо, затем вслед и наконец тихо, раздраженно покачал головой, когда Одарка скрылась. Он долго еще смотрел и на захлопнувшуюся за ней дверь и отвел глаза только тогда, когда из конюшни вышли панычи с барышней, а за ними Николай, ведя в поводу Орлика. Тогда он угрюмо подошел ближе и, заложив руки в широкий пояс холщовых толстых штанов, стал вызывающе пытливо наблюдать за действующими лицами.

Орлик - вороная, среднего роста лошадка, с сухой красивой головкой, с синеватым отливом больших глаз, на тонких стройных ножках - стоял неподвижной картинкой, изогнув немного шею и насторожив свои веселые ушки.

- Пусти его! - крикнул Карташев.

Николай выпустил одной рукой повод и трусливо отскочил, схватившись обеими руками за другой конец повода. Орлик начал выделывать всевозможные прыжки.

- Ты на нем ездишь? - недоверчиво спросил Корнев.

- Езжу, - соврал с гордостью Карташев, хотя только всего раз и пробовал проехаться в прошлом году, да и то шагом по двору.

Соврав, Карташев задумался и проговорил:

- Собственно, настоящая езда только в этом году будет, а в прошлом только так.

- Соврал, значит?

- Нет, я уж садился на него... Николай, садился я?

- Сколько раз!

- Ну, положим, один раз, - добродушно поправил Карташев, - да и то шагом, - прибавил он, помолчав, и облегченно рассмеялся.

- Рыло! - усмехнулся Корнев.

Заметив вдруг, что Орлик хромает, Карташев огорченно спросил:

- Он хромает?

- Заступил... тесно... лошадь молодая...

- Мокрец, - пренебрежительно оборвал Конон, - от сырости.

- Действительно, что сырость...

- Здравствуй, Конон! - поздоровался Карташев, заметив его.

- Здоровеньки булы, - неопределенно ответил тот, небрежно кивнув головой.

Корнев на последнее замечание Николая пробурчал себе: "Шут", - и внимательно впился в Конона. Конон произвел на него благоприятное впечатление.

- Это наш охотник, - пояснил Карташев.

- Теперь вже плугатарь, - презрительно махнул рукой Конон, - буде охотничуваты... Сегодня назначили в поле...

- А кто же охотник?

Конон равнодушно пожал плечами.

- Та нема ни якого.

- Отчего?

- Доволи вже, - неопределенно насмешливо произнес он, с каким-то небрежным раздражением смотря мимо Карташева.

- Карташеву были одинаково непонятны - и раздражение Конона, и его ответы. Бессознательно как-то он сказал:

- Я с тобой и не поцеловался.

Конон, покачиваясь, молча подошел, снял большую соломенную шляпу, вытер своим толстым рукавом губы и приготовился к поцелую. Его черные волосы плотно прилегали ко лбу, черные ястребиные глаза смотрели твердо; тонкий красивый нос, сжатый характерный рот и маленькая черная пушистая бородка делали его лицо очень красивым, но вызывающим и дерзким. Карташев три раза поцеловался, и на мгновение по лицу Конона пробежала тень удовлетворенного примирения, но она сейчас же исчезла, когда в дверях кухни показалась Одарка и, облокотившись о косяк, стала смотреть на группу у конюшни. Конон, встретившись с ней, сердито отвернулся, а Карташев, напротив - во все глаза стал глядеть на Одарку. Та только плотнее прижималась к двери и робко изредка вскидывала глаза на Карташева. Карташеву хотелось, чтоб она так же смело и открыто смотрела на него, как он на нее, - так хотелось, что он готов был сейчас же объявить, тут же, что любит Одарку. Но он не объявил: Наташа напомнила о чае, и все трое ушли.

Во дворе остался Николай, о чем-то разговаривая с Кононом, в окно выглядывал безжизненный Тихон, и, облокотившись о косяк, продолжала стоять Одарка.

Николай повел Орлика в конюшню, а Конон, не смотря на Одарку, пошел по знакомой дорожке через сад на деревню. Скрылся и Тихон, только Одарка все продолжала стоять и смотреть раздумчиво вслед ушедшему Конону. Чуяло или нет ее сердце, что в душу паныча она забросила новую искру любви?.. Ее дорога была уже определена - с Кононом она уже "жартовалась", и осенью назначена была их свадьба. Дело стояло только за деньгами, за урожаем. И урожай обещал быть обильным. А там, после свадьбы, хата "с краю села", вишневый садочек, пара волов и... прощай, вольная жизнь!..

Одарка повела своими робкими глазами, подавила вздох и пошла назад в людскую кухню исполнять свои обязанности судомойки.

Карташев некоторое время обдумывал, что сказала бы мать, если б он действительно подвел к ней Одарку как свою невесту. Это было так ни с чем не сообразно, что он даже и представить себе не мог - как бы это он сделал? Да и нельзя сделать: это ясно. Тем не менее он сейчас же после чая уединился, в надежде встретить опять на дорожке Одарку...

Наташа увела Корнева в сад - показать ему свое любимое место.

С большой аллеи они повернули на дорожку роз, которые цвели и наполняли воздух своим ароматом, затем свернули на едва приметную тропинку в кустах крыжовника и смородины. Под этими кустами земля была влажная, и Наташа, останавливаясь осмотреть ягоды на кустах, оставляла на ней маленький след своей ножки. Добравшись до конца сада, они начали осторожно пробираться в густой поросли орешника.

- Далеко же ваше место, - заметил Корнев.

- Сейчас... вот...

Наташа остановилась и смотрела вперед. На ее лице застыла не то улыбка, не то гримаса, она слегка открыла рот: это выражение не шло к ней, но вызывало в Корневе какое-то особое чувство сожаления.

Из заброшенного уголка сада в близком расстоянии открывался вид на старую церковь села. Дальше за ней выглядывал уголок далекой степи. Легкий ветерок точно манил в нее - тихую, спокойную, беспредельную. В густой зелени ограды рельефнее выделялась серая деревянная колокольня, ее подгнившие ступени, темный крест. Колокольня шла уступами, расширяющимися книзу, и их поддерживал целый ряд старых, мохом обросших деревянных колонн. В уступах были вырезаны ряды маленьких окошечек - пустых, без стекол, рам. От церкви веяло стариной, пустотой времени, окошечки смотрели своими темными покосившимися отверстиями неподвижно-задумчиво. В общем, в тишине летнего дня здесь было уютно, царил безмятежный покой, и весь вид точно рассказывал какую-то забытую простую, приятную и грустную историю.

- У вас здесь есть лучше этого виды, - сказал Корнев, - здесь колокольня мешает.

- Этот вид мне больше всех нравится.

- Отчего?

- Я не знаю... Иногда мне кажется, что я пойду в монастырь... Может быть, от этого...

- Вас тянет?

- Я люблю монастырь: так мне кажется... Мама говорит: если она умрет и мы не выйдем замуж, чтобы шли под старость в монастырь.

- Зачем же в монастырь?

- Да, конечно, это только так... Кто теперь идет в монастырь.

- И слава богу... Мало ли живого дела.

- Ну-у... На всякое дело нужны люди... Богу тоже нужны...

- Нет, оставьте, - испуганно перебил Корнев. - На земле мы нужны земле.

- Разве не то же самое?

- Как то же самое? Есть живая работа: общество погрязло в разврате прошлого, в эгоизме, масса зла кругом... предрассудки... неправда... Что здесь поможет монастырь, формы которого веками налажены, установлены и с миром ничего общего не имеют? Может быть, и было время монастырей, но каждому времени свое: стоит ли появляться на свет, чтобы повторять дела других. Нет, это и думать бросьте, Наталья Николаевна, это так обидно...

- Да я так только, - уклончиво усмехнулась Наташа, - конечно, не пойду в монастырь.

- И говорите это с грустью...

- Потому что люблю...

- Оставьте.

- Ну, да не пойду, сказала вам... А все-таки люблю.

Наташа упрямо, по-детски рассмеялась и заглянула в глаза Корневу. Корнев сосредоточенно принялся за ногти.

- Ну, не пойду, не пойду!..

- И отлично.

- Ну и бросьте ногти.

- Вы, может быть, думаете, что я рассердился? - спросил Корнев.

- Вы когда принимаетесь за ногти, то или думаете, или сердитесь.

- Нет... я думал... Вы мне так ясно вдруг представились, вон у тех ступенек, на коленях в монашеском костюме... с белым подвязанным платком... Я, в сущности, впечатлительный ужасно... Ну, вот и задумался: какая может быть ваша судьба в жизни...

- Ну?

- Не знаю, не могу ничего сказать...

Корнев помолчал и огорченно прибавил:

- Вероятно, выйдете замуж... Аглаида Васильевна подыщет вам жениха... важного...

- Никогда, - рассмеялась Наташа, - мама никогда нас не будет стеснять в выборе, - не она, а я буду искать. Все это, впрочем, глупости... Наши, верно, уж встали; пойдемте к ним. А после чаю, если хотите, будем читать вслух.

- Пожалуй.

- Вальтера Скотта?

- Ну что ж, Вальтера Скотта... А что?

- "Айвенго".

- Вы разве не читали?

- Нет еще. Я мало читала.

- Я тоже не читал...

Оба весело рассмеялись.

Когда Наташа и Корнев пришли, Аглаида Васильевна уже сидела за чайным столом.

Прищурившись на подходивших, она тихо, добродушно сказала Зине:

- У моей Наташи отвратительный вкус.

Зина оторвалась от книги, вскользь посмотрела на праздничное лицо Корнева, и ей вдруг стало жаль его. Она ответила:

- Здесь вкус не играет никакой роли.

- Пожалуйте, - предупредительно встретил Корнева Степан, подавая ему стул.

- Очень вам благодарен, - расшаркался перед ним Корнев. И когда все рассмеялись, он прибавил полушутя, полураздраженно: - Он на меня производит, знаете, такое же впечатление, как и ваши картины... Мне все кажется, что он выскочил из какой-то рамки и бегает, пока его не усадят назад. Я решил отучивать его от любезностей двойной любезностью.

Наташа не могла видеть без смеха, как Корнев приводил в исполнение свой план. Это смешило всех. Корнев раздраженными глазами стерег Степана и чуть что - сам спешил ему на помощь. "Степан, блюдечко дай..." - и Корнев стремительно бросался к блюдечку, расшаркивался перед озадаченным Степаном и подавал кому следовало блюдечко. Наташа уже прямо плакала от смеха. По временам она поднимала голову, и Корнев спешил выкинуть какую-нибудь новую штуку. Он расшалился до того, что, когда Степан все-таки успел ему что-то подать, вскочил и протянул ему руку. Степан сперва опешил, затем бросился целовать руку.

- Не надо, - с комическим достоинством ответил Корнев, ограничившись пожатием.

- Он вам протянет когда-нибудь руку при гостях, - заметила Аглаида Васильевна.

- Что ж? Поверьте, с удовольствием пожму.

- Ну, я хотела бы посмотреть.

- Да могу вас уверить... да накажи меня бог... да лопни мои глаза.

Сама Аглаида Васильевна не могла удержаться от смеха.

- Мне нечего и спрашивать, как вам понравилась деревня, - обратилась она к Корневу.

- Совершенно справедливо, - ответил он, - я никогда еще себя таким теленком не чувствовал.

Он сделал несколько туров по террасе и запел:

Невольно к этим грустным берегам

Меня влечет неведомая сила.

Он пел верно и в высшей степени выразительно.

- У вас прекрасный голос, - похвалила Зина.

- Откуда это? - спросила Наташа.

- Есть такая опера: "Русалка"... слова Пушкина.

- Пропойте все.

- С удовольствием, если нравится.

Оказалось, Корнев знал много романсов и арий.

Вместо чтения все время до обеда прошло в пении, причем то Зина, то Наташа аккомпанировали Корневу. Он и сам играл с удовольствием, хотя медленно разбирал ноты. В антрактах он не оставлял своих комичных выходок, и Степан представлял для него в этом отношении неиссякаемый источник.

- У вас большой юмористический талант, - заметила Аглаида Васильевна.

- Мне говорили, что я мог бы сделать карьеру на этом поприще.

- Отчего же вы не делаете? - спросила Наташа.

- Отчего вы в монастырь не идете? - повернулся к ней Корнев и, увидя вспыхнувшее лицо Наташи, быстро проговорил уже серьезно: - В монастырь... в оперу... всех нас, наверное, куда-нибудь тянет, но все идут одной дорогой: наше время ремесленное, да и дело наше маленькое, и мы маленькие - нечего и соваться с суконным рылом в калашный ряд.

- При чем тут это, - возмутилась Зина, - если у вас есть талант.

- Талант положительно есть, - поддержала ее Аглаида Васильевна, - но, конечно, сперва надо сделать свое прямое дело...

- Э-э! - перебила Зина, - так и пойдет шаг за шагом...

- Я согласна с Зиной, - сказала Наташа.

- И я согласна, - присоединилась Маня.

Тринадцатилетняя Маня произнесла это серьезно, как взрослая. Зине резнуло ухо, и она заметила:

- Ты еще, Маня, слишком мала, чтобы высказывать свое мнение о таких вещах.

- Отчего мне не высказывать? - Маня сделала спокойно-пренебрежительное движение плечами. Она смотрела, наклонив голову, своими круглыми какой-то красивой птицы глазами, и на ее тоненьком и бледном лице играло что-то вызывающее и дразнящее.

- Оттого, что тебе тринадцать лет.

- Мне будет и больше, - ответила Маня и, властно тряхнув головой, рассмеялась.

Ее смех выходил каким-то звуком "кар", легким, гортанным, мягким и веселым.

- Вы заметили, - обратился Корнев к Аглаиде Васильевне, - как смеется Марья Николаевна? и приятно, и вместе с тем неприятно: этот несимпатичный гортанный звук напоминает какую-то птицу... Какую птицу?

- Ворону, - ответила Аглаида Васильевна.

- Совершенно верно...

- Ха-ха-ха! Маня, благодари!

- "Кар!"

- Но так же, как вот иногда урод напоминает красавицу... Я вот так похож на свою мать.

- Ну, нечего скромничать.

- Да я вовсе не скромничаю. Но если бы я не сознавал, кто я и что я, то заслуживал бы презрения... - с комичным достоинством произнес Корнев и затем сильно и выразительно запел:

Гей, выводите, та и выводите

Та на ту высоку могылу,

А с тыи могылы

Видна вся Вкраина...

- Нет, положительно я никогда себя так не чувствовал, как у вас.

- Это высшая любезность хозяйкам, - улыбнулась Аглаида Васильевна.

- Это не любезность, это правда, - резко перебил Корнев.

- Тем приятнее... Но где пропадает Тёма?

- Я его видела в саду, а потом не знаю, куда он ушел, - ответила Маня.

- Он ушел к батюшке, - сказал, входя и конфузливо садясь, Сережа.

- Ах, кстати, покажите мне капеллу вашего прапрадедушки.

- Только пра, - сказала Зина.

Все пошли в капеллу.

В низкой длинной комнате возвышался у противоположной стены помост, стоял тяжелый четырехугольный стол, вместо образов - распятия, - и русские и католические, и в центре других большое, темное, с очень большим выпуклым изображением черепа. В разноцветные окна пробивался свет, бледно играя на всех предметах. На подставке лежала бархатная малиновая шапочка.

- Ничего особенного, - резюмировал свои впечатления Корнев, останавливаясь перед изображением мадонны. Это было изображение прекрасной женщины с золотистыми волосами и глазами почти круглыми, необыкновенно выразительными: что-то было доброе, ласковое, своеобразное в этих глазах, во всем лице и позе.

- Вот Марья Николаевна! - воскликнул Корнев.

- Правда, похожа? - спросила Зина.

- Поразительно.

- Это портрет прабабушки... Она умерла молодой... Прадедушка где-то в Италии заказал этот портрет.

- Замечательная работа!

- Говорят, замечательная.

- А вот и мы все, - обратила внимание Корнева Наташа на другую картину, где был изображен Христос, благословляющий детей. В числе детей были все дети Аглаиды Васильевны. Наташа, маленькая, стояла лицом к зрителю, вбок к Христу, и смотрела в упор своими большими черными глазами.

Корнев чрезвычайно долго всматривался.

- У вас всегда были большие черные глаза, - произнес он.

- Вы очень наблюдательны, - прошлась на его счет Зина.

Над картиной было кругом написано: "Если не будете как дети - не войдете в царство небесное".

- В каком смысле? - спросил Корнев Аглаиду Васильевну.

- В самом прямом.

- Отличительная черта детей, - проговорил Корнев, принимаясь за ногти и касясь на Аглаиду Васильевну, - их прямолинейная логика.

- Чистая, - вставила Аглаида Васильевна.

- Конечно.

- К обеду пришел Карташев.

- Ну, что отец Даниил?

- Ничего.

- Вот от него всегда такие сведения, - заметила Зина.

- Ну, пойди сама, - огрызнулся Карташев.

- Конечно, пойду.

- Он сам придет после обеда, - сказал Карташев.

- Постарел? - спросила Аглаида Васильевна.

- Нет, все такой же.

- А я все-таки на вашем месте сделалась бы актером, - заговорила Маня, садясь против Корнева.

- Ну, вот ты так и сделай, - усмехнулась Зина, - кстати, у тебя голос, кажется, будет, - поступай в оперу.

- Если будет, то и поступлю.

- Только если первоклассный, - прибавила Аглаида Васильевна.

- Первоклассным у всех быть не может, - вмешался Корнев.

- В таком случае незачем и поступать.

- А я все-таки поступлю.

- Даже если мама против?

- А если мне хочется?

- Очень грустно в таком случае.

Корнев скорчил Мане гримасу. Маня заглянула ему в лицо, как бы ища ответа.

- Я бы подождала, пока все умрут.

- Ну, тогда делайте, что хотите, только на могилу ко мне не ходить...

- А я приду, - сказала Маня, лукаво и в то же время просительно глядя на мать, так что Аглаида Васильевна ласково усмехнулась.

- Дурочка ты...

- Гм! Гм! - заерзал Корнев.

Маня весело смотрела на него.

- Вот никогда не думала, чтобы вы были такой веселый, - сказала Зина.

- Мне теперь кажется, что я всегда такой.

- Вы всегда вот какой...

Зина исподлобья посмотрела, грызя ногти.

- Нет, это уж Наташа пусть представит, - сказала Аглаида Васильевна, она замечательно вас копирует.

- Вот как... много чести!.. не знал... Пожалуйста...

- Я не умею.

- Ну... пожалуйста... умоляю... на коленях прошу.

Корнев закончил отчаянной рожей.

- Кар! - передразнил он Маню.

- У вас хороший "подражательный талант", - кивнула ему Наташа.

- Вы похожи, говорите, на вашу маму? - спросила Маня и, подняв головку, лукаво ждала ответа.

- И это в тринадцать лет! - воскликнул Корнев. - О, благодарю тебя, создатель, что к ее времени я уж буду стариком.

- К ее времени вы начнете только жить, - улыбнулась Аглаида Васильевна.

- А теперь, позвольте узнать, что мы делаем?

- А теперь вы только скользите по поверхности жизни.

- Как водяные пауки, - вставила Зина.

- Понимаю, - ответил Корнев и, повернувшись к Мане, сказал: - Во всяком случае, вы замечательно оригинальная... И что-то мне напоминаете... я никак не могу выразить... Вы видали картины Рубенса, Рембрандта... Я одинаково не видал ни одной картины ни того, ни другого, но это все равно... А вот это "кар" я уж окончательно не знаю, чему приписать.

- Вороне же, - напомнила Зина.

- Да ведь оказалось, что ворона так же похожа на Марью Николаевну, как я на мать... Так, если не ошибаюсь? Я скорее бы сравнил вот... есть такой инструмент... я его тоже никогда не видал... Я, кажется, начинаю совсем уж чушь нести...

Степан поднес Корневу блюдо с пирожным.

- Благодарю покорно... Дай бог вам и вашим деткам много лет здравствовать.

Корнев вскочил и раскланялся перед Степаном.

- И вам, сударь, дай бог... милостивую хозяйку, так чтоб, как наши барышни, красавица была, да деток кучу.

- Мой друг, это... это... благодарю... Позвольте мне с вами облобызаться?!

Корнев вытер салфеткою рот и торжественно расцеловался со Степаном.

Степан принял это за чистую монету и, довольный, удовлетворенный, понес блюдо дальше. Лицо Степана было так серьезно и торжественно, что было неловко и смеяться. Все наклонили головы, чтоб спрятать свои улыбки.

- А ведь наступят когда-нибудь такие отношения, - заговорил Карташев.

- В раю такой Степан, может быть, выше нас с тобой, мой друг, займет место, - убежденно произнесла Аглаида Васильевна.

- На этом основании нельзя ли ему предложить маленький уголок за этим столом? - сказал Корнев.

- Здесь нельзя, - твердо ответила Аглаида Васильевна.

- Маленькая как будто непрямолинейность... Я вспомнил надпись в капелле.

- Вы, конечно, знаете, откуда эта надпись? Ну, там же: "Рабы, повинуйтеся господам своим".

- Рабов уже нет, теперешний раб имеет в кармане деньги и завтра сам будет иметь рабов.

- И будет...

- Чему же в таком случае повиноваться? - огрызнулся Карташев. Капиталу?

- И рад... Выберите лучше другую тему...

- Отчего же? и эта интересна, - настаивал сын.

Из-за стола встали.

- Интересная, но не для меня.

Карташев продолжал упорствовать.

- Тёма, а если я не хочу? - уже сухо спросила Аглаида Васильевна.

Карташев насмешливо поклонился.

- Позвольте, я его выведу, - предложил Корнев, заминая надвигающуюся размолвку. - Зинаида Николаевна, сыграйте нам марш.

И под звуки марша Корнев увел упиравшегося Карташева.

- Ну, иди... - ласково не то понуждал, не то уговаривал он приятеля.

Пройдя несколько комнат, Корнев воскликнул: "О господи! я лопну, так наелся", - и с размаху упал в кресло.

Вошел Сережа и, стоя у двери, смотрел на брата и Корнева.

- Что вы, молодой человек, конфузитесь все? - спросил Корнев, подходя и встряхивая Сережу за его худенькие руки.

- Я не конфужусь.

- Вы вот берите пример с этого нахала... Право.

Корнев показал на Карташева. Карташев, снова повеселевший, проговорил: "Бери пример!" - подпрыгнул и упал на диван.

- Вот так? - спросил Корнев, падая на другой диван.

Он поднялся, посмотрел на Карташева и, весело рассмеявшись, опять откинулся на спину и заболтал ногами.

- Очень мило! - произнесла Маня, заглядывая и скрываясь.

- Mille pardons...*

______________

* Тысяча извинений... (франц.)

- Я буду спать... - сказал Карташев.

- Неужели будешь? - живо спросил Корнев.

Карташев не ответил.

- А я чем хуже?

Корнев повернулся на бок и закрыл глаза. Через несколько минут оба уже спали.

- Спят, - осторожно заглянула Маня. За ней заглянули Наташа и Сережа...

- Спят, - прошептала Наташа, входя на цыпочках на террасу.

- Надо ставни закрыть, - сказала Аглаида Васильевна. - Сережа, позови Степана... Очень симпатичный Корнев и деликатный, несмотря на кажущуюся резкость.

- Он деликатный, - согласилась Зина, - это в городе, в компании Рыльского, Долбы...

- Он всегда был деликатный, - горячо вступилась Наташа. - Он замечательно отзывчивый, остроумный...

Зина улыбнулась и закрылась книгой.

- Пожалуйста, не думай... я вовсе в него не влюблена.

- Я вовсе ничего не думала...

- Дети, - остановила Аглаида Васильевна, - пожалуйста, без этих ужасных мещанских слов: "влюблена". Кто в ваши годы бывает влюблен?

- Конечно, - согласилась Наташа, - симпатичный человек, и я очень рада, что он гостит... Степан, осторожно закрой у папиной комнаты ставни - они в голубой... Не стучи.

Степан для меньшего шума пошел на цыпочках. Маня, перегнувшись, весело его наблюдала.

- Некрасивый Корнев, - проговорила она, - вот Рыльский красивый.

Корнев проснулся первый и не сразу сообразил, где он. В щели пробивались уже низкие лучи солнца и густой золотистой пылью играли полосами по дивану и стенам; виднелся кусочек голубого неба и весело манил к себе. Корнев с удовольствием потянулся, оглядывая в полумраке уже знакомую обстановку голубой диванной.

- Ты... черт... спишь?

Карташев открыл глаза.

- Не сплю, дьявол.

- Мне кажется, что я здесь уж сто лет безвыездно живу. Тебе не кажется? Квасу бы.

- Крикни.

Корнев помолчал и вдруг заорал:

- Дьяволы, квасу!

- Слушаю-с, - ответил за дверью Степан.

- О! - рассмеялся Корнев и даже поднялся. Потом опять лег.

Когда Степан принес квас, Корнев сел на диван, взял стакан, выпил залпом и крякнул. Он облокотился руками о колени и так остался.

- Еще прикажете?

- Нет, спасибо.

Но так как Степан все еще стоял в ожидании, то Корнев громко, немного раздраженно повторил:

- Спасибо... не хочу.

Степан ушел, а Корнев продолжал сидеть в той же позе, наблюдая с интересом самого себя: действительно ли он ни о чем не думает?

- Окончательное бревно... ни одной мысли... И черт с ними! - Он величественно поднялся, наскоро оправил костюм и, с засунутыми в карманы руками, с откинутой головой, напевая что-то себе под нос, пошел по комнатам. В миниатюре это был теперь вылитый портрет своего отца. Он нашел Зинаиду Николаевну в одной из комнат в углу, в удобном кожаном кресле.

- Читать изволите? - осведомился как-то небрежно Корнев.

- Да, - ответила Зина.

- Что-с?

- Жорж Занд: "Орас".

- Так-с... Не читал.

- Выспались?

Как бык... Pardon за выраженье... Сегодня в голову всё особенные какие-то лезут...

- Вы никогда не стеснялись, кажется, в выражениях.

- Вы думаете? Тем лучше... Нет, я окончательно в каком-то ошалелом состоянии. Мне кажется, что все это мое, что я здесь вечно жил и в моем распоряжении и жизнь и смерть или, по крайней мере, тысяча душ. Это много или мало?

- Не знаю.

- У вашей маменьки сколько было?

- Не знаю.

Корнев подумал.

- Вы не находите, что я как будто поглупел?

Зина рассмеялась.

- Не знаю.

- Вы, кажется, тоже находитесь в каком-то особенном состоянии незнания. Нет, я теперь положительно убеждаюсь, что я поглупел. Тем лучше: глупцам принадлежат радости жизни... Это я сказал или великий философ? С точки зрения высшей философии, еще вопрос открытый: кто менее гениален глубочайший философ с вопросами, которых не решит, или величайший глупец, который не думает о них... Это шекспировская глубина, или я олух царя небесного.

- Это со сна, - рассмеялась Зина.

- Сосна? Не олух, а сосна... Гм!

- Вы в каком-то особенном ударе...

- Да, я кончу тем, если буду продолжать так, что выйду из гимназии и поступлю в полк.

- Прекрасная карьера!

- Я так и думал. Не смею больше утруждать вашего превосходительства... Pardon, я думал, что я уже в полку вашего супруга... Знаете, анфилада комнат... Аглаида Васильевна что изволит делать?

На балконе с батюшкой.

- Говоря простым жаргоном - "с попом"... Наталья Николаевна?

- В саду.

- Честь имею...

Корнев с заложенными руками пошел дальше.

- Я положительно чувствую себя как дома, - оглянулся он в дверях.

- И отлично, - ответила Зина.

- Очень рад...

- У нас есть, - вернулся Корнев, - один родственник, старичок. Он сошел с ума, то есть не с ума, а забыл всех. Придет к нему дочь: "Здравствуйте, папаша". - "Позвольте узнать: с кем имею честь говорить?" - "Я ваша дочь". "Очень рад... а ваша мамаша кто?"

Зина положила книгу на колени, откинулась в кресло и тихо, беззвучно смеялась.

- Я пойду знакомиться с батюшкой: "Очень рад, а ваша мамаша кто?"

Зина пошла за ним. Выйдя на балкон, Корнев несколько мгновений стоял и смотрел на батюшку и Аглаиду Васильевну.

- Товарищ моего сына.

- Очень рад, - проговорил Корнев и покосился на Зину.

Та едва удержалась от смеха и поспешила скрыться в комнаты.

Отец Даниил, маленький, с косичкой, с большим вздернутым носом и грубым крестьянским лицом, осторожно придерживая кресло, почтительно поздоровался с Корневым.

- Выспались? - спросила Аглаида Васильевна.

- Благодарю вас, - ответил величественно Корнев и, засунув руки, стал спускаться по ступенькам в сад.

Он шел, мурлыкая какую-то песню, и бессознательно отдавался прелести чудного вечера. Сквозь деревья вырывались брызги последних лучей и, казалось, осыпали сад облаками золотой пыли. Где-то хлопал бич, несся чей-то голос, мычал возвращавшийся скот, а еще дальше, где-то в степи, замирала тихая, нежная, полная грусти и мелодии малороссийская песня. Корнев подошел к пруду и долго смотрел вдаль на греблю, на поникшие ветлы, на золотую поверхность пруда и отраженное с белыми облаками небо, вдыхал в себя с новой силой поднимавшийся аромат сада, тот особенный аромат смолистого, старого, густо поросшего сада, который смешивался теперь с сухим ароматом далекой степи. Корнев опустил голову на грудь и задумался; какие-то неясные, сладкие думы неслись легко, ласкали душу и рисовали жизнь в какой-то сказочной, волшебной перспективе. Идеалы жизни вставали в чудных, красивых образах и манили к себе. Корнев поднял голову и, точно проснувшись, оглянулся. Он не отдавал себе отчета: он положительно забылся в каком-то очаровании... Он ли это? Мог ли он думать, что с ним может произойти что-либо подобное? Может быть, он способен теперь читать и стихи Фета? Что это: недостаточная способность смертного или высший порыв человеческого организма?

"Какая ерунда", - подумал Корнев, проведя рукой по лицу.

Между деревьями на скамеечке сидела Наташа, и Корнев только теперь заметил ее. При виде Наташи новая волна радости охватила его.

- Я не заметил вас, - сказал он.

- А я видела и знаю, о чем вы думали.

- Я не думал... я стоял...

- И наслаждались природой.

Наташа сидела, облокотившись о дерево, и в рамке зеркального пруда, в огне заходящего солнца казалась каким-то воздушным видением.

- Да, откровенно говоря, я совсем охвачен, очарован, подавлен... и просто нет меня. Хочу чувствовать и не могу. Думаю, и как будто не я это думаю... так кто-то, где-то... Нет, положительно такого чувства я еще не переживал. Знаете, в воспоминании и поездка наша кажется мне каким-то сплошным очарованием: мне кажется, я бог знает куда уже уехал из города. Нет, надо Тёму сюда. Он там спит и пропускает прелесть...

- Засыпающего дня?

- Да... засыпающего под какую-то тихую, особенную, непрерывную музыку какого-то полного без конца оркестра. Вы замечаете? Еще немножко, и я начну стихами говорить.

- Ведите Тёму.

Карташев, проснувшись, лежал и думал об Одарке. Она ему приснилась, и взгляд ее глаз он еще ощущал в душе. Из гостиной доносилась музыка Мани, игравшей "La donna e mobile". Он вспомнил, как, бывало, в детстве, сидя на окне, под вечер, любил слушать шарманку, игравшую эту арию; кусок сыра был так вкусен, и так нежно-тоскливо замирала последняя нота в гаснувшем дне... Он встал, вышел в другую комнату и, наткнувшись на открытую книгу о Данте, увидел стихи, присел и начал читать. Ему понравились две строчки, и он, сидя же, их выучил. Еще одни были длинные стихи, они тоже пришлись ему по вкусу, и он принялся и за них.

- Ты не спишь? Я думал, ты спишь, - сказал, входя, Корнев. - Идем на пруд. Ты, как поэт, совсем ошалеешь.

- Какой я поэт? - обиделся Карташев.

- Ну, брось... Я совсем в каком-то особенном состоянии. Ничего подобного я не видал... Действительно, природа имеет свою неизъяснимую прелесть.

- Природа... а любовь?

- Рыло!

Когда они пришли на пруд, солнце уже село, и весь запад горел прозрачным, красным огнем. В этом огне, в красном просвете, деревья точно замерли. С пруда слетела позолота, но пурпур запада еще фантастичнее отражался в зеркальной поверхности. Легкая дымка подымавшегося тумана смешалась с отражением, сливалась с окружавшими предметами и придавала им ту таинственную прелесть, когда действительность уже сливается с прихотливыми и нежными узорами фантазии. Карташев потянул в себя всей грудью воздух и какими-то пьяными глазами смотрел вокруг. Одарка чувствовалась в каждом штрихе.

Он начал декламировать только что выученные итальянские стихи.

- Так и есть: сразу на разных языках начал, - сказал Корнев. - Ну переведи.

- "Я так устроен, что пишу, когда меня вдохновляет любовь; смотря по тому, что она диктует внутри меня самого, я то и повторяю".

- Откуда это?

- Из Данте.

- Ты разве знаешь итальянский язык?

- Я не знаю его, но я знаю, что это мой девиз в жизни.

- Но у Данте, - сказала с грустью Наташа, - была только одна Беатриче.

- У него будет их двести! - махнул рукой Корнев.

- Двести?! - спросил Карташев. - Ах, черт возьми! Мефистофель, ты должен быть здесь. Ты в этом огне. Ты зажигаешь кровь очарованьем. И жги! Давай мне все, что может дать жизнь, и, черт с тобой, плачу тебе вечностью!

- Безумный Тёма, - произнесла, подымаясь в каком-то ужасе, Наташа, точно Мефистофель уже стоял перед ее братом.

- О да! да! - весело закричал Карташев. - Одно мгновение без удержу, чтоб все охватить, всю жизнь, все постигнуть, и к черту ее, как негодную больше дрянь!

Корнев не мог не отнестись критически:

- Так для чего тебе это мгновенье? для личных целей?

В кустах, по дороге в деревню, вдруг мелькнула Одарка. Сердце Карташева замерло в истоме.

- Но любить все-таки нужно? - загадочный, счастливый, сверкнул он глазами, - если любовь в сердце - мир побежден!!

- Любовь, любовь! - недовольно заметила, появляясь, Аглаида Васильевна, - вы, господа, совсем опьянели.

- Какие глупости тут Тёма говорил, если б ты знала, - сказала Наташа, совсем с ума сошел!

Взгляд Карташева ушел в небо и остановился на горевшем облаке.

- Мама, смотри в небо: вон лев держит в зубах какую-то девушку... вон тает, расходится... корона... гроб... Это моя судьба! Женщины! В них царство и смерть, ужасная смерть... смерть искупленья. Согласен! Смерть, какую только может выдумать человеческая фантазия...

- Тёма, глупости! - прикрикнула Аглаида Васильевна.

- Да, да! Я должен погибнуть, иначе из меня ничего не выйдет.

- Он совсем с ума сходит, - любуясь братом, заметила Наташа.

- Дай пульс, - серьезно сказал Корнев и, сделав озабоченный вид, стал щупать пульс.

- Поздно! - вырвался Карташев и, скрываясь за деревьями в прозрачной темноте красного зарева, закричал: - Сатана уж со мной, и я подписываю договор.

- Тёма! - раздался грозный оклик Аглаиды Васильевны.

- Ха-ха-ха! - ответил Тёма смехом Мефистофеля.

- Ха-ха-ха! - уже дальше и глуше пронеслось.

- Ха-ха-ха! - возбужденно и глухо замерло в саду.

Карташев остановился и оглянулся. Что-то особенное было в воздухе: деревья теснее сводили свои вершины; едва горело где-то там, в темной бездне, и казалось отверстием в преисподнюю. Сумерки сменялись быстро разливавшейся темнотой. Что-то уходило или подходило, что-то беззвучно, таинственно пряталось в темноте неподвижных кустов, в непроницаемой тени деревьев. Звонко трещали кузнечики, ярко мигали светляки, что-то трогало лицо... Подкравшаяся ароматная ночь сразу охватила своими жгучими объятиями, влила тревогу и истому, и возбужденный Карташев прошептал:

- Ну что ж, если я люблю?

Он побежал дальше. Тревога разливалась по его телу. Он чувствовал робость от встречи и твердил, замирая:

- Надо, надо, потом будет хорошо, - и бежал дальше.

В темноте обрисовалась фигура Одарки. Собрав остатки мужества, он догнал и обнял ее. Одарка испуганно рванулась. Он смутился, вторично поймал ее и взволнованно произнес:

- Одарка, хочешь быть моей женой?

- Пустыть, панычику! - вырываясь, резко ответила Одарка.

- Хочешь? - уже испуганно спросил Карташев.

- Панычику, пустыть! - настойчиво повторяла Одарка.

Карташеву начинало казаться, что это не он стоит и обнимает Одарку, и не Одарку, а что-то грубое, чужое, с скверно пахнувшим к тому же платьем.

Он тоскливо-стесненно заговорил.

- Одарка, я люблю тебя... Одарка, ты... ты, Одарка... ты хохлуша, и я хохол... я буду тебя так любить... Хочешь?!

- Ой, панычику, пустыть... Конон зобачит...

- Конон? зачем Конон? он твой жених?

- Та вже ж...

- Я не знал, - растерялся Карташев, - а ты?.. ты любишь его? - Одарка опустила глаза.

- А вже ж люблю, - ответила она тихо, в недоумении поднимая плечо.

Карташев почувствовал себя в роли Дон-Кихота. Он быстро проговорил:

- Ну, любишь, так что ж тут. Ты скажи, Конону, что я не знал.

- Та я ему ничего казати не буду. Пустыть, панычику.

Карташев обиделся.

- Нет, скажи, - я не знал. Что ж, если любишь. А я тебя все-таки буду всю жизнь любить.

- Пустыть, панычику.

Карташеву было жаль выпускать Одарку.

- Можно тебя еще раз поцеловать?

- Ой боюсь, панычику.

Карташев выпустил Одарку.

- Ну иди...

Одарка ушла и даже не оглянулась, а он остался.

- Как это все глупо вышло, - громко вздохнул он.

Он подождал, пока затихли шаги Одарки, и медленно пошел по дорожке...

- Ну, начинайте.

Корнев перестал петь и покорно заговорил:

- Горю, горю пень.

- Зачем горишь?

- Тебя хочу.

- Не "тебя", а "поймать хочу".

- Поймать хочу.

- Кого?

- Тебя самого.

- Вы никогда так не поймаете!

- Да, - раздумчиво согласился Корнев, возвращаясь один.

- Ну, становитесь опять.

Корнев снова запел.

- Да вы хотите играть?

- Обязательно.

- Тёма, будем в горелки? - закричала Наташа, увидев фигуру брата на террасе.

- Не хочется, - ответил Карташев, садясь в тени террасы.

- У Тёмы всегда контрасты, - раздался недовольный голос Зины.

К Карташеву подошла Аглаида Васильевна.

- Тёма, как можно такие глупости говорить, - с мягким упреком сказала она.

- Я шутил же, - устало, без возбуждения ответил Карташев.

- И шутить такими вещами не надо. У меня просто сердце сжалось. Такой глупый мальчик. Я так и вижу тебя в жизни... так сам беду на себя и накличешь.

Мать ласково гладила голову сына. Карташев, пригнув шею, молча смотрел в сад. Аглаида Васильевна постояла еще и ушла в гостиную. Мягкие звуки рояля понеслись в открытые окна в сад и слились там в одно с живой возбужденной ночью, с волнами света из окон. Карташев подсел к окну и, увидев на нем стихотворения Алексея Толстого, машинально раскрыл на переводе из Гейне:

Расписаны были кулисы пестро,

Я так декламировал страстно,

И мантии блеск, и на шляпе перо,

И чувства - все было прекрасно.

Но вот, хоть уж сбросил я это тряпье,

Хоть нет театрального хламу,

Доселе болит еще сердце мое,

Как будто играю я драму!

Карташев оставил книгу и упорно, задумчиво смотрел в сад.

"Отчего я вообразил, что Одарка меня любит?! Схватил... грубо... набросился. Как все это глупо и пошло!"

Он встал. Его потянуло к письменному столу.

Он ушел к себе в комнату. На зеленом с пятнами столе мирно горела лампа под абажуром, что-то точно махало из темного окна, было чисто, тихо и светло. Он сел в кресло перед столом и, полный нахлынувших ощущений, с карандашом в руках и белой бумагой перед собой, задумался, с чего начать. Он нерешительно грыз карандаш. Осторожно, точно делая преступление, написал он первую строчку. Немного погодя он уже ожесточенно то писал, то смотрел вперед, отыскивая рифмы. Потом, зачеркнув все, он задумался и сразу написал:

Сердце рвется на простор,

Сердце ищет дела,

А живешь, как жалкий вор,

Глупо и несмело.

Он прочел и оборвал сам себя:

- Глупо! И стихи плохие, и собственно, какой простор и какое дело? За Одаркой ухаживать?

Он сам себе в эту минуту напомнил свою мать и еще строже заглянул в свою душу: фальшь! - повторил он и, зачеркнув, написал:

Фальшивый, жалкий человек...

Опять зачеркнул и вновь написал

Промчится жалкий век бессилья,

но, заслышав шаги Корнева, он поспешно скомкал все написанное и выбросил в окно.

- Ты что тут?

- Да так... хотел было...

- О-о-й!

Карташев тоже рассмеялся.

- Ужинать-с пожалуйте, - заглянул Степан.

- Эх, здорово засну, - сладко зевнул Корнев, идя за Карташевым в столовую.

Дни шли за днями в приятном ничегонеделанье, в еде, прогулках по саду, пении и изредка, когда все надоедало, чтении вслух. Иногда ездили в поле, устраивались кавалькады. Корнев сперва энергично отказывался, но потом сдался и даже увлекся верховой ездой. Он выбрал себе совершенно простую лошадь Буланку и был счастлив, когда Буланка, после энергичных и комических понуканий, пускалась в галоп. Тогда он, подпрыгивая и направо и налево, и взад и вперед, работая локтями, победоносно смотрел вокруг и предоставлял смеяться над собой желающим, сколько им было угодно. Если ветер срывал его шляпу, он подвязывал ее носовым платком, отчего горбившаяся его фигура делалась похожей на фигуру бабы. И это его нимало не смущало.

- Смешно? - спрашивал он небрежно и обращался к своей лошади не то с приказанием, не то с сомнением: "Но-о!" - а когда убеждался, что Буланка и на этот раз была так же глупа, он ожесточенно ударял ее плетью и уже властно кричал: "Но, животное!"

Они ездили на сенокос и пашню. Иногда Карташев принимался экзаменовать Корнева и спрашивал его, какой тот или другой хлеб. Корнев путался и постоянно становился в тупик. Когда ему надоедало, стоя перед полем, напрасно ломать голову, он кончал:

- Ну, и убирайся к черту! Так и напиши в своем сочинении, что я, восемнадцатилетний болван, не только не знаю где, и что, и какой это хлеб, но если б ты стал божиться, что жареные булки растут прямо на дереве, то и то поверю.

- Не жареные, а печеные, - поправляли его.

- Ну, хоть вареные!.. Что в самом деле пристали?

Однажды, проснувшись после обеда, Корнев, грызя ногти, сказал Карташеву:

- Послушай... Сколько времени мы уже в деревне, а, я собственно, почти еще никакого представления о деревенской жизни не имею. У нас как-то удивительно изолированно устроена жизнь от всей остальной деревенской обстановки.

- Общая помещичья. Ты напрасно не хочешь к батюшке ходить, - он ближе к деревне, - ответил Карташев.

- Так что ж? я, собственно, по принципу, а то отчего же? Пойдем хоть сегодня.

Но в этот день посещение отца Даниила не состоялось: приехал Неручев и провел весь вечер. Сперва его чистый, даже щеголеватый вид, немного заносчивая манера оттолкнули было Корнева, но жажда впечатлений заставила его насторожиться.

- Пожалуйста, господа, - успела предупредить Аглаида Васильевна, - не травите моего Неручева: помните, что он гость.

Неручев держал себя с достоинством, но вежливо и охотно вступал в разговор. Корнев старался подбирать нейтральные темы - расспрашивал об урожаях, о хозяйстве, о крестьянах. Неручев говорил с видимым знанием дела, жаловался на отсутствие инициативы, указал на многочисленные опыты в своей деревне. Коснувшись крестьян, он отметил, как главное зло - отсутствие образования.

- Это совсем культурный человек, - изумился Корнев, когда уехал Неручев.

- Его отец был замечательный человек, - заметила Аглаида Васильевна, вскользь бросив взгляд на Зину.

- С виду это хлыщ, - сказал Корнев. И, раздумчиво принимаясь за ногти, он докончил, пожав плечами: - Как можно иногда ошибиться.

Неручев, уезжая, настоятельно звал осмотреть его усадьбу, в которой много было старинных редкостей.

В условленный день Аглаида Васильевна, Зина, Корнев и Карташев поехали к нему в коляске четверкой.

Это была очень большая нарядная усадьба в чугунной высокой ограде. Двухэтажный дворец раскинулся посреди двора, и, огибая зеленый круг, дорога заканчивалась у такого подъезда с зеркальными окнами, каким мог бы щегольнуть любой барский дом-особняк в Петербурге. Навстречу высыпал целый штат прислуги: тут были и лакеи в штиблетах, синих фраках с большими металлическими пуговицами с графскими гербами, и лакеи просто в черных фраках, горничные в чепчиках и просто босые девки. Неручев в своей богатой обстановке произвел еще более сильное впечатление дельного барина, умеющего соединить любовь к роскоши с деловитостью, не уступающей даже крестьянской: он говорил, что сам умеет и плуг починить, и плотника поймать на всякой плутне, а что касается хозяйства, то он в курсе всех мелочей и ведет все сам. Корнев даже с удовольствием пожал ему на прощанье руку, совершенно подкупленный главным образом тем, что Неручев постоянно отзывался о крестьянах с симпатией. Вскользь даже как-то выяснилось, что Неручев им уступает все за полцены.

- У вас тоже так? - спросил Корнев, когда они возвращались домой.

- Я не знаю, - ответил Карташев.

- Но отчего же он разоряется?

- Неурожаи... Но в этом году он совершенно поправил свои дела, ответила Аглаида Васильевна.

- Он ничего... красивый, - сказал Корнев и покосился на Зину. Аглаида Васильевна сделала суровое лицо и молча, строго смотрела в поле. Корнев сконфуженно замолчал. Зина едва приметно улыбнулась и загадочно довольно смотрела куда-то вдаль.

Корнев грыз ногти, посматривая мельком на Зину, старался уяснить, нравится ли ей Неручев, и представлял ее в роли madame Неручевой. Он с любопытством искал в ее лице, глазах чего-нибудь такого, что помогло бы ему разобраться. Зина знала, о чем думает Корнев, ее разбирал смех, и она, в свою очередь, также его наблюдала, но не подавала и виду.

XIII

Отцу Даниилу восемьдесят четыре года. Дни за днями идут, проносятся годы в вихрях зимних метелей, аромате бузины, полевых цветов, темных вишен тенистого садика, а в маленьких, с запахом васильков и других пахучих трав, комнатах отца Даниила все то же. Все такой же и отец Даниил: выдуло его ветром, выжгло солнцем, загар так и не сходит с лица, как и запах васильков не оставляет его. Старая рука потемнела и высохла.

Привыкли к нему крестьяне: без него и праздник не в праздник, и жнитво не в жнитво. Возьмет в руки колос, разотрет, сдует с зерна шелуху, оставит ладонь и смотрит - и дивчата и паробки притихли, следят с открытыми глазами и ртом, как смотрит старый поп, а с ним и все его восемьдесят четыре года, видавшие всякие хлеба на своем веку, еще при отцах их и дедах, а то и прадедах. Вся вечность для них в этом высохшем попе, и чрез него одного их связь со всем, что отделяет их степи, их Высь, их деревню от всего остального, что есть и на земле и на небе. И не только того, что есть, но что и было. Никто так, как отец Даниил, не сумеет вспомнить и рассказать, что и как было.

Помнил он время, когда воз с солью и волами стоил два рубля, помнил, когда солдаты еще пудрили мукой свои косы, помнил времена гайдамачины и сам угощал знаменитых когда-то в околотке разбойников: Калиша, Явтуха и Перистрила. Даром что безбородые еще были, а вся округа дрожала от одного их имени, и не чета им теперешняя мелкота, хоть бы и тот самый Конон. Помнил все отец Даниил и умел рассказывать о старине, о том, что было, что в землю ушло, - как говорил он, - из чего, как из корней, цветет и зеленеет веселая жизнь.

Не одни крестьяне любили слушать старого летописца: собирались издалека послушать его. Бывало, метель злится, и крутит, и стучит в маленькие окна его дома, а в домике тепло и уютно. Накормит отец Даниил своих гостей чем бог послал - варениками со сметаной, молочной лапшой, а то и борщом с уткой, с кусками прозрачного вареного сала, и поведет их спать в отведенную для них комнату.

Тут уж чиниться не перед кем, да чинись не чинись - всем одна честь: всем сена довольно, все на полу в ряд, а батюшка у порога. Перед ним каганец, а в каганце сало, в сале фитиль. Сидит батюшка, оправляет горящий фитиль, - сальные свечки еще роскошью тогда были, - тискает сало и говорит о том, что было. Облокотившись на локти, гости нюхают то ароматное сено, то копоть каганца и слушают. Какой-нибудь молодой городской франт забудет и про красный галстук свой, и про барышень, которые в церкви так охорашивались да бросали на него ласковые взгляды. Качается неровное пламя, падает на старое лицо батьки, на его косичку, падает на слушателей, заглядывает в темные уголки, точно ищет испуганных следов того, о чем рассказывает неказистый старый поп. И в сенях слушатели: паробки и дивчата, хоть и лузгают семечки. Изредка батюшка прикрикнет в их сторону: "Цыц, вы!" - и продолжает свой рассказ.

Начнет, бывало, еще с Запорожской Сечи, когда ключом била жизнь и волнами доходила и до Выси. О том ему еще дед передавал. Сам же он пришел на Высь как раз тогда, когда прадед Аглаиды Васильевны, из Черногории, в начале нынешнего столетия получил это поместие в дар и выстроил всю эту усадьбу, которая и сейчас стоит.

- Ото детками Аглаиды Васильевны и кончится проклятие. Только первого из их роду и не видел я, того полковника, что беду накликал на весь свой род. А было так дело. В турецкую кампанию тысяча семьсот семьдесят второго года штурмовали в Болгарии один греческий монастырь. Уж господь его знает, как, из-за чего, только монастырь не сдавался, да и полковник тоже крутоват был... Отлички, может, хотел, а то просто огненный воин был: разгорелся, и дело до штурма дошло. Ну, что же? монастырь не крепость, и монахи не воины в развалину весь монастырь обратил. А все-таки еще не взял, бо ночь пришла. Ну, до свету отложили дело. Готовится войско. Не спят. Ночь темная, хоть глаз выколи. Пялят часовые глаза. Ну, что же? смотри не смотри - развалины, развалины и стоят; только что сумно: оно, конечно, сказать - святыня... Только вот в полночь вдруг звон - тихий, жалостливый, как по покойнику... И звон с часовни идет, а часовни уже нет - развалили... Пение погребальное... Ближе да ближе... Не про смертное сердце то пение бывает. Не доведи его никому господь услышать. Еще ближе - огонь показался, факелы, а тут и процессия - в саванах... идут да поют. Услышал и полковник, выскочил, хотел было скомандовать, да нет... посильней хозяин сыскался... так и остался, будто пришибли его. Прошла процессия на стены. И слышат воины чей-то голос проклятие читает войску всему и полковнику, а ему и с потомством до шестого поколения. Кончил голос, и все пропало. Нет ни монахов, ни процессии... опять темно. Развалины одни. Повскакали воины, поглядели друг на дружку: не то было, не то виденье какое... Утром на приступ - никого... точно провалились куда монахи. Обыскали весь монастырь, в пещеру спустились... глядят: лежат в саване в ряд монахи - и все покойники. Вот оно: и славы нет, и душу загубили. Так с похода никто и не вернулся, а того полковника турки захватили и на кол посадили. То первый был...

Второй-от той, что дом тый состроил, крутой же, скупой был. Так шел слух, что только-только не повесили его в милиции. Деньги, бывало, в лесу держал. Каждый год уж в страстную пятницу едет новую кучу зарывать... Раз этак копал он, а тут откуда взялся ворон, да прямо над ним и закаркай. Поднял он голову, ворон на ветке сидит, смотрит в него человечьими глазами, машет ему крыльями. Так он и обмер, домой приехал уже без языка - и свалился, а через три дня и богу душу отдал. Только уж перед самой смертью опамятовался, языка нет... Потыкал, потыкал пальцем меж тремя пальцами в другую руку: дескать, меж трех деревьев деньги в лесу, да где же их сыщешь? Везде во всем лесу все три дерева.

- А как узнали, что ворон над ним каркал, когда он без языка приехал?

Старый батюшка не любил перерывов...

- Я говорю, что знаю... как да как... не следствие с меня снимаешь...

У этого, что вот помер, сын в гвардии был, женатый, тоже полковник. Приезжал на похороны. Молодец, высокий, ус черный, длинный, глаз черный, одна природа у всех. Так через год, не больше, слышим, трах! застрелился... неизвестно с чего. От него четверо осталось детей: сын да дочь, да сын еще, да вот мать Аглаиды Васильевны. Эти вот сын да дочь с матерью в этом доме жили. Мать-то, господь ее знает, не то больная... слабость ли в ней к детям была... Видная из себя, глаза голубые... вот как вижу. Придворная дама. Войдешь: не знаешь, куда и косичку свою сунуть от робости - так с виду царица, а обходительная... И детки-то, а-ах! и сын и дочка красоты удивительной: она в мать, он в отца. Жили они в детстве особняком друг от друга: обоих где-то там у французов образовали. Съехались тут же, в деревне эти-то двое... не наглядятся друг на друга... за руку ходят, говорят, говорят, по-французски всё... по саду ходят. В степь верхами... она по-дамски боком, а он на этаком корытце сидит... просто так, вот, как ладонь, и маленькое... хорошо ездили, твердо в седле сидели, даром что вот как и удержаться не за что. И лошадка у него была - аргамак породой, ушки стриженые, картинка лошадь, а нравом - дьявол... никто, кроме него, и не подумай сесть. А он вскочит, и не знаешь, на кого и смотреть: у коня глаза загорятся, и пойдет под ним выделывать штуки, а он качается в седле, словно прирос... вот будто игрушки им обоим... сердце радуют друг другу, а уж чего? на моих глазах берейтора этот аргамак сбил, так просто, с одного маху... берейтора! А этому и горя мало. А на сестре лица нет: смотрит, не оторвется...

Ну, и досмотрелись! Что уж там было, не знаю. Одним словом, гадость этакая вышла, и кончилось тем, что она в пруде утопилась, а он на нижней аллее в саду, у самого колодца, на дереве удавился. И мать тут же в этот день за ними скончалась. Кто, сердце, говорил, разорвалось у нее с горя, а кто прямо, что у нее яд в флакончике был приготовлен. Темное дело... все-таки ее похоронили по обряду, а тех двух так в одном гробе у дороги и зарыли... потом уж часовню поставили... Рассказывают в народе... уж, конечно, выдумают несогласное с религией... ну, да уж и говорить не приходится об этом, да и знать доподлинно, как и что, никто не может: думаем мы человеческим умом и так и этак, а помрем, все по-иному, конечно, выходит...

И мать Аглаиды Васильевны - эта другая дочка - тоже так пропала; с мужем развелась... дочка тут, эта самая Аглаида Васильевна, родилась. Мать-то ее еще из первых в губернии была... Государя в этом самом доме принимала. Когда умерла, так за комодом, уж не скоро, бриллиант вот с орех сыскали. А брат ее, дядя Аглаиды Васильевны, помер уж вот в Балайхуре, верст пятьдесят отсюда жил; это прежде всё их же земли были... грани там городами означались. Страшное богатство было! Этот вот Антон, что в Балайхуре, несметно же был богат и хозяин хороший. Бывало, все толковал, что корень зла всякого - ученье... человек, дескать, выучится и сам не знает, чего и хочет... Вроде того, что ум за разум зашел у него... так он детям своим никакого образования и не дал, только что грамоте... Господи, с этаким богатством... только-только свою фамилию подписать могли. При этом говорит: богатому и без ученья можно прожить. А ведь наука не простой головой удумана - можно сказать, все нации, все народы друг перед дружкой вытягиваются... Ему одному облегчение пришло... Ну что ж? Твоя воля на все... А детей у него всех восемнадцать человек было да незаконных всяких еще... Всех поровну поделили. От этих опять пошли... Сейчас в одной деревне их человек пятьдесят. Богатство, что было, растрясли, осталась земля только, и ту в залог пустили. Тут воля подошла, и вовсе осели... И народ! Ни господа, ни мужики: разврат пошел, содом и гоморра... мерзость запустения... Простой мужик перед ним, как земля от неба, отличается. А все уж как наладились, так и пошли: обман, сутяжничество, зависть да разврат... Тьфу, прости господи... Так иной раз думаешь: как-то теперь Антон Иванович с того света на дело своих рук глядит... А може, и не думает: наделал дел, а уж тут как знаешь, так и расхлебывай... И расхлебать-то, главное, нельзя.

- Ну, а у Аглаиды Васильевны, слава тебе господи, кажется, покамест?..

- Срок-то еще не вышел... Сама ведь она, положим, ой-ой, баба... умная. А ведь и то сказать: прежнего нет уж. Только вот Благодатная. А Божий Дарик, Арсеньевка всё ведь у чужих людей. А земли какие были! Помню, бывало...

И пойдет батюшка рассказывать, что он помнит. Слушают гости, слушают и сами не заметят, как заснут и захрапят так, что и себя перестанет батюшка слышать.

Посмотрит он потухшими глазами, вздохнет и сам пойдет на боковую. Вспомнит, что недолго уж и ему скрипеть на белом свете, что скоро останется он вот так же один в своей пустой могиле, и заворчит:

- Эх-хе-хе... так-то вот и живем и все думаем, что по нашей воле все так и этак сходится - все умно... А как станут люди разбирать после тебя, что к чему, - тут-то и помянут тебя, умного, вот не лучше, как Антона Ивановича... Прости господи!

Корнев и Карташев стали часто заходить к отцу Даниилу и, сидя за маленьким чайным столом с веселым самоварчиком в густо поросшем саду, любили слушать интересные рассказы старика. Рассказчик вскользь касался прошлого семьи Карташевых и останавливался только на светлых воспоминаниях, но о соседях говорил все, что знал.

Рассказывал об отце Неручева, которого крепостным был повар Тихон, рассказывал, отчего у Тихона лысина образовалась.

- Там у них в усадьбе есть такая приступочка: со двора, как раз под окнами столовой. Вот как обед начнут подавать, бывало, Тихон уж и стоит на своем эшафоте: борщ там или суп испортил - прямо на голову. А то и на конюшню сведут...

Корнев грыз ногти, внимательно слушал и осторожно подбирался с вопросами к батюшке, желая выяснить то, что его интересовало.

- Что ж, - говорил он небрежно-равнодушным голосом, - конечно, если виноват, так нельзя и без наказания... Но это все-таки был уважаемый человек?

- Уважаемый, пока жил. Можно сказать, первое лицо был на всю губернию: уж что он скажет - так уж закон. Там это насчет порядку, как с народом, насчет строгостей... Или в проповеди... ну, как-нибудь не тем словом обмолвишься - и слушать больше не станет: уйдет из церкви. И жди от архиерея... Фальшивый был человек. И вот какое дело: и мужики у него такие же вышли - на словах одно, а в деле всё фальшь. Хуже теперь его мужиков нет - пьяницы, воры, ну, просто постыдный народ...

Однажды Корнев пришел один.

- Ну, а теперешний Неручев? - спросил он.

- Да и теперешний хоть... Тоже фальшивый человек... Только та и разница, что тот жмот, скупой был, а этот пыль в нос пускает, покамест все не распылит.

- Он хвалится.

- Да ведь за похвальбу денег не платят. Кто себе враг? не по словам, как говорится, а по делам.

- Он говорил, что за полцены все отдает крестьянам?

Отец Даниил пренебрежительно махнул рукой:

- Пустое!.. школу бы хоть устроил. Тут вот только Деланкур, что о крестьянах позаботился: школу им устроил, больницу, для младенцев покой устроил, когда в летнее время бабы в поле... А остальные так потерялись... по нынешнему времени прижаться надо: кто тратил рубль - двадцать пять копеек тратить надо, а они - все как шло у них, так и идет. Ну, уж тут какой конец?

- И много разорилось?

- А кто остался? Конца-краю нет разоренью...

- Кому же земля переходит?

- Да так - с торгов купцам... больше того немцы скупают. Ну, этим уж что в руки попало, то пропало...

Раз Карташев спросил отца Даниила:

- А нами мужики довольны?

Но отец Даниил уклонился от прямого ответа:

- Да ведь как сказать, - на всех и солнышко не угодит.

У Карташева зарождалось какое-то смутное беспокойство насчет того, что не все так хорошо, как это кажется с виду в отношениях крестьян к ним. Но попытки уяснить себе не приводили ни к чему; все было так, как было, и как могло бы быть иначе - ни ему, ни Корневу не представлялось. Что "идеала" нет - ясно, конечно, с первого взгляда: не было не только больницы, но и школы, хотя в деревне считалось двести пятьдесят дворов. Аглаида Васильевна уклонялась от прямых ответов на такие вопросы, но как-то, рассердившись и улучив минуту, когда была одна с сыном, заметила раздраженно:

- Тёма, ты точно в гости приехал: наивничаешь перед Корневым о школе и словно не знаешь моих дел. Для школы нужно в год не меньше пятисот рублей. Я могу их дать, отказав кому-нибудь из вас в образовании, - так выбери, пожалуйста, кому же именно? Или мне прикажешь отказаться от того, что я себе позволяю?

Карташев знал, что мать всегда и во всем себе отказывала: он знал, что она почти ничего себе не делала из туалета, разнообразя и подновляя богатый запас молодости. Ее шуба с очень дорогим мехом черно-бурых лисиц давно уже требовала перемены бархата, и дети часто к ней приставали насчет этого, но Аглаида Васильевна и слышать не хотела. Она перестала даже держать лошадей в городе и таким образом отказывала себе в последнем удовольствии. Карташеву было неприятно, что он неосторожно затронул больное место. Он поспешно проговорил, искренно и горячо:

- Тебе, конечно, где же... Но отчего же земство?.. О чем оно думает?

- И земство не всесильно... расход земства кому-нибудь тоже надо нести на себе... Все это не так просто. Вот подыметесь повыше, бог даст, - тогда и увидите все то, что теперь без перспективы и связи мозолит ваши глаза.

Попробовали Корнев и Карташев за Конона Львовича браться по интересовавшим их вопросам, но тоже немногого добились. По мнению Конона Львовича, мужики - это такой народ, которому хоть все отдай и все мало будет, - народ неблагодарный, завистливый, враждебный. Все это понятно, надо им делать все, что можно, но неблагодарность - это факт. И он приводил примеры. Конон Львович говорил тоном человека незаинтересованного, которому ни потерять, ни выиграть нечего. Отец Даниил, по его мнению, человек "себе на уме", хитрый и умеет выводить свою линию, и это тоже, конечно, понятно: его судьба зависит от крестьян, оттого он им и мирволит, но, в сущности, только ловко эксплуатирует их невежество. Тон Могильного был авторитетный и независимый. Так же независимо он держал себя и с Аглаидой Васильевной. Честность его, деловитость были на виду. Все это действовало, вызывало сомнения, а факты ставили окончательно в тупик. Узнав, как отец Даниил говорил об отце Неручева, Аглаида Васильевна доказывала, что отец Даниил просто-напросто наклеветал на Неручева.

- Это был человек идеи, замечательных способностей, и, вне всякого сомнения, если бы посвятил себя государственной деятельности, он выдвинулся бы не только между современниками, но и в истории занял бы одно из самых первых мест. А что он был человек своего времени, то и вы оба не последнее слово принесли с собой на землю.

- Но ведь он был и против освобождения крестьян даже? - возразил Корнев.

- Великим людям свойственны и заблуждения великие.

- Собственные заблуждения - я согласен. Но если эти заблуждения хлам веков, из которого сильный ум не может выбраться даже тогда, когда малые переползли через них, то это не великий ум. Какой же это государственный человек? Фальшивый человек, который из своих личных расчетов поддерживал несправедливое положение вещей, подтверждая его не наукой человеческой жизни, не лучшими стремлениями человеческой натуры, не религией наконец, а просто пальцем, приставленным ко лбу, гнусным насилием. Такой человек может иметь только значение Аракчеева, - пока живет. Это не государственный человек.

- Нет, нет, господа, вы противоречите сами себе: вы говорите о пальце, приставленном ко лбу, а сами ничего, кроме этого пальца, пока не имеете. Государство вам представляется очень простой машиной.

- Напротив очень сложной - никто и не думает браться за нее, но судить об искусстве управления может всякий.

- Но не гимназист. Не было с сотворения мира еще государства, где бы решителями и судьями являлись юноши. И, прежде чем такой юноша станет судьей, он должен научиться уважать то, что собирается принять в свои руки: этим он обеспечивает, в свою очередь, уважение и к себе своих преемников.

- Обеспечивает рутину, - ответил Корнев. - Впрочем, конечно, все это сложно...

Корнев принялся за свои ногти.

- Но, возвращаясь к частному случаю, к Неручеву, мне кажется, что правильнее всего остановиться на том, что это был эгоист, фальшивый и непрозорливый человек.

- Вот, почти ничего не зная о человеке, вы подписали ему приговор. Так и с вами поступят в жизни: "Аще какою мерою мерите, такой и вам отмерится..." Я, по крайней мере, говорю вам, что имя старика Неручева одно из самых уважаемых имен нашей губернии, и если оно не стало общерусским, то причиной этого только его увлечения в молодости, - он был декабрист и в свое время был, может быть, стремительнее и прямолинейнее вас.

- Остается пожалеть, - вздохнул Корнев, - что таким и не остался.

- Вот вы и останьтесь.

- Несомненно... выбора быть не может из двух положений: Аракчеева и...

- Ну и отлично... Но по поводу ваших будущих исканий источников, из которых вы станете черпать свои сведения, я вам дам совет: дело в том, что источников в чистом виде, то есть дистиллированной воды, не бывает в природе. Во всякой есть своя подмесь, и ее, по крайней мере, знать надо. В источнике отца Даниила два недостатка и даже три: это человек, которого горизонт - эта деревня, неразвитой, он в силу вещей немного сплетник, потому что у него нет никаких интересов и он живет чужими, а так как только свои дела знаешь точно, в чужих же всегда будет неясность, то все сводится к случайной, сплошь и рядом, сплетне, безнаказанно гуляющей по свету...

- А зачем же устраивать такие п