/ Language: Русский / Genre:child_tale,

Гулять по воде

Наталья Иртенина


Наталья Иртенина

Гулять по воде

В заповедных и дремучих

страшных муромских лесах

Всяка нечисть бродит тучей

и в проезжих сеет страх:

Воет воем, что твои упокойники,

Если есть там соловьи — то разбойники.

…………………………………

В заколдованных болотах

там кикиморы живут, -

Защекочут до икоты

и на дно уволокут,

Будь ты пеший, будь ты конный —

заграбастают,

А уж лешие — так по лесу и шастают.

………………………………

Из заморского из лесу,

где и вовсе сущий ад,

Где такие злые бесы —

чуть друг друга не едят, -

Чтоб творить им совместное зло потом,

Поделиться приехали опытом.

В. Высоцкий. "Песня-притча о нечисти"

I

И вот надо было такой неприятности случиться. Только кудеярский мэр встал к окну совещательного кабинета и раскинул всевидящее око на свои владения, а тут на тебе казус. В этот самый миг из длинной трубы крематория выбралась человечья душа, вся в дыму и копоти. Прочихавшись да стряхнувшись, отлетела душа прочь, куда ей положено. А набрякший взор кудеярского мэра еще долго и недовольно буравил трубу. Мало того, что торчала над городом неприлично, будто сами знаете что такое, так еще посмела испортить с утра настроение самому важному лицу города. Да и просто — лицу города. А с этого, можно сказать, вся история кудеярского бунта приключилась.

Может, оно, конечно, не так плохо в конце вышло, а только народу нашему кудеярскому бунтовать никак нельзя, это у нас даже малые ребята знают. А тут такой катаклизм получился — страшно, аж жуть. Но ничего, мы народ привычный. В таком месте живем, в городе Кудеяре, и к лицу города, мэра Кондрат Кузьмича нашего, по фамилии Кащея, совершенно обвычные. Уж и не упомним, когда он у нас объявился, будто всегда тут сидел. Старожилы и те ум за разум заплетают, вспоминаючи, когда у Кудеяра другое лицо было. Да говорят, было все ж, при царях-батюшках еще. Но в те давние времена Кудеяр вовсе не городом звался, а селом Кудеяровкой. Только, верно, нам, кудеяровичам, и тогда бунтовать никак нельзя было, затем что лихой мы народ. Чуть не каждый в прародителях Соловья-разбойника числит. А живем мы в вотчине его, Соловушки, в тех самых лесах, а вокруг те самые болота, а на болотах избушки потайные стоят, и в них самые лихие-то и прячутся от света дневного да глаза людского. Верней, от ока отеческого, мэра кудеярского, Кащея нашего. Да напрасно прячутся, у Кондрат Кузьмича око всевидящее, недремлющее, и порядок у него во всем наведен.

Только с душами человеческими, вылезающими из трубы крематория, непорядок выходил. А Кондрат Кузьмич порядок любил и больше всего уважал. Больше же всего не любил и совсем не уважал чужие порядки, учиняемые в его владениях. Настроение тогда сразу в нем обрывалось, в грудях свербеть да чесаться начинало, и зубы, сверху золотые, снизу костяные, беспризорно клацать принимались. Вот до чего порядок любил. А то какой это порядок, когда в крематории заживо кого-то палят, а мэру о том — кого и за какие грехи — совсем ничего не ведомо. Прямое беспардонство.

— Вот, — говорит Кондрат Кузьмич, утрамбовавши внутрях прогорклый осадок от неприличной трубы, — квелый народец стал, а все равно безобразит. И реформы впрок не идут. А ведь для него, народа, стараюсь, ночей не сплю, все выдумываю что-либо этакое, полезное для бодрости. Просвещаю их, сил не жалею, а они… — Тут Кондрат Кузьмич окончательно осерчал и ушел от окна, втиснул худое свое, длинное тело за кофейный стол да сгоряча наплескал на него коричневую лужу из чашки-бадейки. — Самую малую явку на выборах до десятой части снизил — вот их благодарность! Не ходят! Хоть штаны на себе рви и голым пляши. Им только б друг дружку резать в темных углах да уворованное от меня прятать. Никакого порядку.

— Кто же во всем этом виноват? — лукаво спрашивает его советник и тонко улыбается всем лицом с неким коровьим очертанием. А кроме коровьего, у него была огромная, будто чайник, пеговолосая голова, выпирающее брюхо, да голос имел полубабий, петушиный. А головой покачивал, усиливая тонкую улыбку.

Кондрат Кузьмич смахнул кофейную лужу на ценный азиатский ковер и говорит, душу себе растравивши:

— Да кто же еще, Яшка Упырь виноват. Все никак не сдохнет, гриб червивый, шляется по городу, красненькое сосет. Любит красненькое, комар малярийный. Во время культа личности не насосался, и потом тридцать лет кровушку тянул. А все не успокоится.

— Это нам хорошо известно, — кивает пеговолосый. — В наших подземных лабораториях изобретали искусный кровезаменитель для освобождения вашего народа от власти кровопийц. В конце концов нам это удалось, не так ли?

Кондрат Кузьмич в дружеской улыбке расплылся и заморгал разнопосаженными глазами — один повыше, второй пониже, и оба желтые.

— Так, мистер Дварфинк, истинная правда, — говорит. — Как у нас перестройка объявилась, он на кровьзаменители перешел, что из-за границы ему слали, да на время хватку ослабил. Народец и ожил чуток, свободу почуял. А только быстро Яшке заменители приелись, опять на старое потянуло, на свежатину. Но теперь ему, клопу давленому, уже немного надо. А все равно людишки от того квелые. Свободу дарованную никак не ценят. Сидят по норам, будто сычи, меня ругают, отца родного. А то бунт замышляют. Не понимают, разбойники, что порядок во всем должон быть. Оного же порядка гарант — я, лицо города, а вовсе не трехрылые ископаемые, на мое место норовящие!

Кондрат Кузьмич, как печатью, припечатал слова кулаком по столу — чашки на блюдцах тоже гневно подпрыгнули. А как тут не гневаться, если на выборах в мэры против тебя одного прет целый трехголовый конкурент, кудеяровский олигарх Траянов?! К тому же владелец злостного крематория с неприличной и вовсе оголтелой трубой. Чтоб построить это чудище, Захар Горыныч спалил целую деревню на краю города, может, и с людьми, никто толком не дознался, были ль там еще селяне. С тех пор кудеяровичи покойников своих туда свозили, а кладбища Горыныч скупил за грош и позакрывал напрочь. Крематорий в народе прозвали коптильней. После водружения трубы над городом помирать у нас стали чаще и больше, с неким, можно сказать, увлечением. Среди серьезных людей даже разговоры пошли про кризис демократии… ох ты господи, демографии. Может, конечно, проблема в этих самых вылезающих из трубы человечьих душах. Только если с другой стороны на дело посмотреть — люди мерли от одного виду дымящей дуры, от тоски и беспросветности, которую она нагоняла.

Горыныч такие настроения хорошо уловил, потому в предвыборный список благодеяний вставил повышение рождаемости у кудеярских девок и баб. Его, конечно, сразу неправильно поняли, стали сплетничать, будто рождаемость ему нужна для умножения грядущих клиентов коптильни. Но это уж точно непраслинное вранье и злопыханье. Та голова, которая у Горыныча заведовала крематорием, в такие умственные кульбиты и тонкие расчеты войти никак не могла. А кроме Захар Горыныча, в нем еще уживались Зиновий Горыныч и Зигфрид Горыныч, но они совсем другими делами занимались. Только в одном все трое были общего направления. Если б кто в глаза назвал Горыныча трехголовым, или там про редкий случай растроения личности заикнулся, тот наутро непременно б вылетел из трубы крематория. А потому что вежливость к себе любили все трое, и к своей особе относились с уважительностью, «тремя ипостасями» самовеличались. Ну и на руку тяжелы были, это непременно.

Вот так крепко расстроил Горыныч в то утро Кондрат Кузьмича. Внутрях у мэра свербело все сильней и нудней, да зубы теперь не клацали, а прямо скрежетали от великой досады. И петушиный голос советника не мог его в чувство привести, хоть обычно действовал успокоительно, примирял с неблагодарной долей градоначальника, реформатора и лица города. До того Кондрат Кузьмич разволновался, что даже строгий распорядок нарушил. По утрам до такого-то часу он привычно трудился в совещательном кабинете и внимал плодам просвещения. Вместе с консультантом по реформам распивали кофе, выкуривали трубку дружбы и согласия, замышляли новые преобразования народной жизни да заверяли друг дружку в вечной, нерушимой преданности, совершенном почтении и глубоком уважении. А тут Кондрат Кузьмич не сдержался, с прощеньями выдвинулся из-за стола и отправился один в подвалы, наводить порядок в расходившихся ходуном чувствах.

А с того расстройства все и началось.

II

Кудеяр — город знаменитый. Правда, до того как у нас реформы пошли всякие, его знать никто не знал, кроме здешних, конечно. В страшном секрете был, но не из-за лесов глухих, болот лихих, это дело десятое, и совсем не из-за нашего чудн о го озера, обросшего легендами, будто камышами. От чужих глаз Кудеяр семью печатями запечатали оттого, что тут в тайных лабораториях ковали Щит Родины. А в других секретных лабораториях обгоняли весь мир — там светлые головы изобретали разное полезное для науки и техники, и для счастья народного: ковры-самолеты, сапоги-скороходы, скатерти-самобранки, шапки-невидимки, палочки-выручалочки и много чего другого для процветания Родины. А леса да болота помогали все это скрывать от вражеских лазутчиков, которых хлебом не корми, дай только что-нибудь секретное стырить и чем-нибудь тайно напакостить.

А как та перестройка началась, Щит Родины ковать не сразу, конечно, но помалу перестали. Светлые головы кто куда подевались, и от секрета за семью заборами ничего не осталось. Щит Родины по конвертации переделали в веревочную фабрику, а из ковров-самобранок оборудовали мыльный завод — оно доходней по тем временам было. Вот после этого стал Кудеяр знаменит. Первые годы наезжали сюда всяческие делегации, экскурсии, иноземные да отечественные. Все смотрели-глядели, вокруг и внутри прежних лабораторий ходили, дивились, злое империалистическое прошлое ругали. Щит Родины, хоть и на части разобратый, да по углам попрятанный, или сваленный где в кучу, все равно страху на иноземцев нагонял. А у кого и припадки бывали нехорошие, с бранью, со слюней капающей, с глазами вылезающими. А чего ругались, и сами не знали. От зависти, видно, что у нас такие светлые головы были, хоть и в темном прошлом. Да где теперь те светлые головы?

Года два все ездили и ездили, на память запечатлевались, с мэром нашим за ручку прохаживались, везде тыкались, интерес утоляли. А потом молва знаменитая пошла про наши леса и большие дороги. Дорог больших у нас, правда, всего единственная, с одного боку в город входит, с другого выходит. Зато лесами мы впрямь богаты. Вот как нам свободу объявили, вожжи ослабили, так народ и потянулся к старой памяти, к ремеслу прародителей, а среди них Соловей-разбойник был и есть самый первый. Сейчас, конечно, у нас таких соловьев нету, повыродились, а века два тому, говорят, жили еще, свистели, деревья к земле гнули, кареты с колес на ходу сбрасывали, промышляли успешно. Вот и теперь которые в лесах засели и прямо на дорогах делегации обирали до исподнего, а которые прямо в городе сети раскинули, тут свистать начали, добро из карманов пересвистывать к себе. И живьем людей резали, и с мертвых три шкуры драли, всякое случалось, да. Сейчас уже, конечно, не так, стараньями Кондрат Кузьмича. Порядок он навел, крепкой рукой поприжал к ногтю бедовые головы. А все равно безобразничают. Но это уже, конечно, с ведома. Только Захар Горыныч и остальные его ипостаси все никак не смирялись с крепкой рукой.

Так это теперь, а тогда делегации с экскурсиями как водой быстро смыло. Показали им наши кудеярские соловушки удаль молодецкую. Но и сами остались без богатой добычи, приноровились на мимоезжих помельче ремесло оттачивать. А славы Кудеяру после того прибавилось. Только туристов не заманишь больше интерес утолять.

Но, конечно, не одними лихоимцами наши края знамениты. Есть еще одно чудо дивное, от которого сами кудеяровичи первое время ходили глаза разинувши. В диковину оно было. Даже светлые головы, которые остались, не сбежали сразу, говорят, попервоначалу смотрели на него с подозрительностью, руками щупали и на анализы тайком брали. Лабораторий у них уже, считай, не было, по домам сами себе химичили, на свою совесть опыты делали — вот и тайком. А чего они там нахимичили, чего дознались, то никому неведомо. Ведомо только, что в Кудеяре появилась большая дыра, через которую можно ходить на сторону — мир поглядеть, себя показать. Но, конечно, не всякого еще пустят, тут документ нужен специальный, заграничный.

И вот каким манером это явление, феном е н по-научному, у нас образовалось. Как открылись настежь ворота в Железной Занавеси, за которой от нас, по слухам, все прятали, аж цельная калитка распахнулась в Кудеяре. В самом что ни на есть святая святых, в пивной на Большой Краснозвездной, бывшей улице Трудового Перевоспитания — Кудеяр, когда еще не городом был, а селом, при нем тюремная коммуна для разных элементов временно устроилась. Оную калитку прозвали Дырой в мир, либо Мировой дыркой. Поговаривали даже, что это та самая дырка, через которую проходит земная ось, а на нее собраны все земные пространства, обычные и кривые. В том смысле, что искривленные зачем-то, а уж кто их там искривил и каким инструментом, про то не говорят.

Сперва, конечно, лезть в неведомую дырку никто не хотел, дураков не нашлось, сразу все умные стали. Даже те, кто уже шестую или девятую кружку пива с добавлением уговорил и в нужный консенсус вошел. Потом наконец сыскался один, самый шустрый, слазил туда-сюда, разведал, что там и как. Оказалось, ничего, жить можно, даже интересности всякие с той стороны открываются. Но это уже позднее разузнали в точности, что с того края Мировой дырки обретается иноземный город. Он к нам боком через эту дыру приклеен, состыкован будто, как космическая посудина, а зовется Гренуем, по-нашему Гренуйск. И этот самый Гренуй, будто пуп, стоит ровно в середине Олдерляндии, там, где живут олдерменцы и затесавшиеся среди них остальные иноземцы, шемаханцы опять же и халдейцы, которых у нас, в Кудеяре, тоже хватает.

С той поры у нас начались отношения с этим олдерлянским Гренуем. Кондрат Кузьмич, который тогда еще не был никаким мэром, а звался главным секретарем, подружился с их олдерлянским начальником, зазвал по случаю к себе, дал перепробовать все, что у него в буфете было, или там баре, по-нынешнему, да и предложил городами побрататься. А у нашего Кащея слово крепкое, даже если в баре сказано. Через неделю и побратались всенародно, с гуляньями, песнями и плясками. Колоколов только еще не было тогда, не успели понаделать после борьбы с религиозными предрассудками. А так хорошо повеселились и с размахом. Своротили два уличных фонаря, утопили в дивном озере самосвал, спалили салютом телеграф, ну и по мелочи витрин да окон набили. Иным словом, показали гостям-олдерменцам, как мы радоваться умеем. Думали, они к такому непривычные и сильно удивятся, языками щелкать станут от восхищения. Мы же не знали тогда, что у них в Гренуе День непослушания есть.

Оттуда, из Гренуя, и пошло к нам всяческое преобразование народной жизни, о котором Кондрат Кузьмич самолично по сей день заботится, ночей не спит. Сразу после того знатного гулянья объявился у нас в Кудеяре господин Дварфинк, иноземный советник по реформам. По его слову все и делалось, а Кондрат Кузьмич учинил с этим господином крепкую дружбу. Каждое утро выкуривал с ним трубку мира и согласия и запивал кофейной чашкой нерушимой преданности. Правда, господин консультант не из олдерлянцев был, а из янкидудлей, а по виду так вовсе из гномьего племени. Мы-то, простой кудеярский народ, его не сразу в очи узрели, а как посмотрели, так и плюнули. Неказист весьма. Ростом со сморчок, голова котлом, волосья пегими клочками торчат, хоть иноземными головомойными средствами, верно, обихожены. Физиономия так просто на вымя похожа. А носит рыжий замшевый пиджак да гномьи башмаки с острозагнутыми мысами и каблуками, что молодым девкам впору. Но это все ничего, был бы человек хороший, для компании пригодный. А это уж только Кондрат Кузьмичу доподлинно знать, не нам, просторылым кудеяровичам. Да был бы толк, мы-то что, мы ко всему привычные.

А все равно ковров-самобранок жалко. И Щит Родины у нас тоже добрым словом поминали. Господин Дварфинк перво-наперво их совсем позакрывал и скорую реформу произвел. Стали после этого сапоги-самолеты мылом-шампунями, а вместо Щита веревки-канаты плести начали. Светлые головы тогда совсем в подполье ушли. Которые еще живые и не разбежамшись. Через Дыру-то их много повылазило на ту сторону.

Чего же тут удивляться, если кудеяровичи все больше квелыми делались и от одного вида крематория на тот свет переселялись. Мы хоть ко всему привычные, а только и нам ласковость в обращении желательна. Кондрат Кузьмич, оно конечно, ночей не спит, все преобразования народной жизни замышляет. Да вот то-то и оно. Нам бы как-нибудь без них, без преобразований этих, по-тихому все как-нибудь само бы и устроилось. А то ведь всякое может быть, а нас, кудеяровичей, до бунта доводить никак нельзя, такой мы народ. Все вынесем, а потом и снесем, бессмысленно и беспощадно.

Так оно и вышло, как по-писаному.

III

В пивной на Краснозвездной теперь, конечно, пиво не наливали и добавлениями не разбавляли. Как обнаружилась там Дыра в мир и слазил туда-сюда первый смельчак, так сразу всю улицу милиционерией огородили, пост при дверях поставили, а внутри, при самой Дыре, посадили двух пограничников с собакой и таможенных чинов на случай провоза через Дыру багажа. Собака вынюхивала дурные зелья да адские машинки, таможенные чины обирали пошлину, а пограничники смотрели в документ и запугивали страшными взираниями. Нам, кудеяровичам, эти взирания, конечно, не в новинку, если подучиться, и сами так можем, а дурного зелья и адских машин у нас отродясь не водилось. Вот у шемаханцев с халдейцами, у тех да, водятся. Но шемаханцы не через Дыру приходят, они у нас другим путем, обыкновенным, объявляются и скапливаются. Мы же, простые кудеяровичи, подавно в мир через Дыру не рвемся, чего мы там не видели. А ходят через нее только деловые и авторитетные для своих деловых надобностей, а когда и в отпуск, со своими деловыми, авторитетными женами, сопливыми ребятами и блудными девками. Это если не считать разное кудеярское начальство, от малых шишек до самого Кондрат Кузьмича. Потому как эта Дыра — самый короткий путь в Олдерляндию, к тамошним доисторическим примечательностям и культурному праху. Вот и ходят, любуются. А может, оно и занимательно, учености прибавляет.

А тут повадились у нас трое недорослей за этой ученостью лазать, на культуру поглядеть да свой кудеярский обычай показать, не обидеть. Сами еще умом не вышли, авторитету совсем не набрали, в деловые пробиться не успели — а туда же, родителей не спросясь. И куда только школа смотрит. Иным словом, проморгали балбесов. Еле-еле по шестнадцать всем троим стукнуло, да, видно, хорошо пристукнуло. А оттуда, от олдерменцев, и набрались всякого. Ну и, конечно, свое родное, кудеярское, взыграло. Но это все не сразу началось и не вдруг выяснилось. Ходили-то они не через официальную Дыру, которая в бывшей пивной.

Оказалось, в Кудеяре пробило не одну, а целых две Дыры, только одна потайная была, скрывалась в канализациях от всевидящего ока Кондрат Кузьмича и иного начальства. А как те трое ее нашли, это уж только они знают. Никому, конечно, не сказали, еще чего. Сами пользовались. А попробовал бы кто в этих баламутных летах не попользоваться таким секретом. Про вторую Дырку вовсе могли б никогда в Кудеяре не дознаться, если б они осторожность проявляли. Так нет, не проявили, вот и прорвало канализации. Полгорода дерьмом залило. Но это потом было. А сначала все обыкновенно шло, без разных ситуаций и происшествий.

Просто им нечего было делать. Ну совсем нечего. Кудеяр — город хоть знаменитый, но суровый, под стать Кондрат Кузьмичу и его крепкой руке. Милостей от Кудеяра не дождешься, хоть век сиди и жди. Тут надо самому головой работать, дело себе выдумывать. У нас ведь как — кто в лихие шайки подался, авторитет разрабатывать, кто клады ищет, а кто на мыльно-веревкином заводе мух жует. А больше у нас заняться нечем, если в кармане пусто, чтоб в деловые или там в начальство выбиться и в Олдерляндию жен да блудных девок вывозить на показ.

Вот Аншлаг, Студень и Башка нашли себе знатное дело — побратимам-гренуйцам бабушку Кондрат Кузьмича показывать, матушку, значит, его батюшки. А было так.

Через уличный люк спускались в канализации и шли с фонарем, чавкали башмаками по тухлой воде. Впереди Башка, он главный, потому как самый умный и так умеет влепить затрещину, а потом еще посмотреть со значением, что сразу все делается ясным. За ним Студень, озирается по сторонам, будто в первый раз, черпает кедами мутную жижу, вздрагивает на дальние невнятные звуки, ловит эхо гулящее. Этого напугать нетрудно, но не трус, а просто очень нервный, оттого в иных жизненных обстояниях принимается дрожать и трястись, как самый что ни на есть мясной студень. Последним с довольной рожей топает Аншлаг, глубокие лужи в целые фонтаны превращает. Ему всегда весело и радостно, будто щенку с вислыми ушами и толстыми лапами. Если б имел хвост, вилял бы, а так всего-навсего губу отквасит и ухмыляется во всю ивановскую. А звать всех троих Сашка Головань, Егор Студенкин и Витька Волохов.

Вот дошли они до одной им известной развилки и сворачивают. Свет фонарный по стенам с трубами заскорузлыми прыгает, рыщет, вытаскивает из темноты накарябанную срамоту. Башка тут же в карман полез за принадлежностью.

— Чего этот барабашка домовой такое место себе выбрал? — говорит. — Лучше, что ль, не нашел?

— Ага, — подхватывает Студень, — мокро и воняет. То-то он злой такой, в нужнике, считай, живет.

— На то он и дерьмовник, чтоб тут жить, — отвечает им Аншлаг, весело хрюкая.

А не успел он это досказать, как Студень, взвизгнув, к стене отскочил, да там и встал намертво. Башка сей же миг ощутил сильный хват за ногу, а Аншлага крепко, но совсем беззвучно поддало под мягкое место, чуть-чуть не опрокинуло в тухлую воду.

Студень криком исходит, прячет голову в плечах:

— Пиши скорей!

— Ах ты, такой-разэтакий, да твою так и еще разэтак! — ругается Аншлаг, да и тут из него искры задора сыпятся.

Башка без подсказок уже чертит въедливой краской на стене срамное слово. Только домовому тутошнему на этот раз мало трех букв, больше требует и зловредно цапает всех за разные телесные части, будто не две руки имеет, а все шесть, и предлинные. А может, и так, на глаза-то он не показывался никогда. Башка нацарапал еще всякого, по-русски да по-заморски, и так утолил хозяина здешних вонючих мест. Руки, в неизвестном количестве, убрались, дорога вперед освободилась, и недоросли устремились дальше, переводя дух. Вскоре показалась Мировая дырка, в самом мокром и вонючем пространстве. Дыра висла в стоячем воздухе и дружеским видом приглашала сквозь нее пройти. А дани никакой не требовала, не то что сосед ее, отхожий дух, вредный и охочий до хулиганства.

Первым в Дырку нырнул Башка, за ним остальные, толкнув друг дружку. Но на той стороне еще не Гренуй был олдерлянский, а тамошняя подземная опять же коммуникация, хоть и не такая заскорузлая, как наша, и без разных безобразничающих дерьмовников. Может, олдерменцы их у себя повывели, химией какой или наговором. А скорей всего, места получше им выделили, не такие оскорбительные и в культурном смысле интересные.

Долго ль, коротко ль, вынырнули наконец из коммуникаций и идут, руки в карманы. На гренуйцев прохожих, по-иноземному разговаривающих, косятся, на доисторические примечательности не глядят, а нужное выискивают. Все трое большой любви к олдерлянскому побратиму не имели, да чего там и любить. Олдерлянцы народ скушный, а потому что старый очень, старее своих доисторических примечательностей. А старому что надо? Сытому быть да прибрану, да чтоб с тоски не околеть, да чтоб кости не рассыпать, если кто заденет. А другого им ничего не надо, олдерлянцам. Оно конечно, и нам ненамного больше нужно, а все ж больше. Их тоска нашей кудеярской нутряной печали не чета вовсе. Наша кудеярская-то как нападет, да как скрутит, да погонит куда ни попадя, а там, может, и костей не соберешь, не до сытости тут уже. Вот, говорят, это духовность у нас такая, тяга разная к вечному-поперечному. Может, и так. А откуда она вот взялась? Отчего у нас, кудеяровичей, внутрях это вечное-поперечное? Тоже вопрос интересный. Иной раз так вскочит в голову — а зачем это живу на свете, небо копчу? — света не взвидишь от огорчения. А олдерменцам такая сила мысли, конечно, не по плечу, вот и скушные. Может, и не все у них такие, а только это дела не изменяет.

На улицах гренуйских на каждом шагу полиция их стоит, рылом зверообразная, на троллей похожая. А может, вправду песчаных троллей наряжают в форму и каски, дубины в лапы дают, чтоб назидательней было для разных замышляющих элементов. Да говорят, мэр тамошний тролль и есть, только не песчаный, а что ни на есть горный, из камня сделанный. У нас в Кудеяре он появлялся прежде, да перед народом не больно казался, все с Кондрат Кузьмичом за дверьми дружбу учинял и побратимство обговаривал. А без полиции, расставленной на каждом шагу, у олдерлянцев совсем не обойтись. Потому как День непослушания у них два раза в год, а между этими двумя разами население в чувство приводится видом зверообразных рыл в касках, никак иначе. Да и то не все приходят в чувство и понятие, некоторых силой укорачивать надо.

А тут к этим некоторым, которые сами в чувство не приводятся — это все больше молодые да сопливые, — повадились наши трое в гости ходить, свой кудеярский обычай утверждать. Идут по улицам, глаза от рыл в касках прячут, чтоб не привязались почем зря, рыщут, будто гончие, след берут.

Студень от тролля усердно отворачивается и бормочет под нос себе:

— Ну чего уставился, рожа этакая?

— В Гренуйске-присоске живут одни присоски, — зло-весело говорит Аншлаг, — ко всему цепляются.

Завернувши раз пять, уходят в закоулки, не обжалованные вниманием зверообразных. Тут сытому олдерлянцу страшно неуютно, со всех сторон халдейцы да песиголовцы, да еще какие затесавшиеся иноземцы глядят, и много чего взорами обещают. А тем, которые в чувство не приводятся, тут самое раздолье и приволье, у них тут сразу плацпарад и окопы. Они сюда со всего остального города стекаются и отсюда же обратно растекаются. И наши трое тут наконец на след выходят и по следу идут, железками в карманах поигрывают.

И вот увидели: три гренуйца, молодые да сопливые, возят по асфальту четвертого, башмаками на ребрах у него гуляют. Башка шаг остановил на миг, брови насупил, по сторонам оглядел.

— Вот они, — говорит.

IV

Кондрат Кузьмичу, наоборот, самого себя в чувство приводить необходимо было для хорошего настроения и народного спокойствия. А не то в расходившихся чувствах он много мог натворить, отчего потом у самого внутрях дрожало и народ кудеярский долго еще трясло да потрясывало. Или не весь народ, а кого-нибудь одного либо нескольких, но уж так трясло, что от нервических вибраций окна вылетали и штукатурка обсыпалась. А такой он, наш Кащей. Правда, и отходчивый, и о жизни народной заботливый, а что строг, так это с кем не бывает. С нами, кудеяровичами, по-другому и нельзя.

Вот Кондрат Кузьмич в подвалы отправился, наводить у себя внутренний порядок. А наводил он его обыкновенно тремя путями. Один путь подвалов не требовал, самый простой был. Кондрат Кузьмич любил для мирного одухотворения слушать «Боже, царя храни» — черпал в этом силы для ночных бдений и иных попечений о народной жизни. А два других способа только в особых подземельях применять можно было, потому как они секретные, для постороннего глазу невместные и недозволительные. В те подвалы требовалось ехать на лифте, потом по тайной лестнице глубоко спускаться и проходить через три кованые двери, с особыми замками, запечатанными шифром. Этот долгий путь Кондрат Кузьмич три раза в неделю проделывал, а когда и чаще, по настроению. Сначала по обычаю за последней железной дверью налево свернет, а после, если взыграет желание, направо. И были там, слева и справа, те самые два способа душевного устроения.

Своротивши налево, Кондрат Кузьмич отворил маленьким ключиком еще одну дверь, толстую да скрипучую, потому как не подпускал к ней никого смазывать. А на пороге замер, трепетно одушевляясь. Оглядел свои владения, самые подземные, тайные, не пропало ль чего. Пересчитал глазами и пальцем для верности клепаные сундуки, стоявшие по стенам, да к первому по счету тут же и припал. Неспешно, с любовью снял замок, откинул с пузатого сундука крышку и утопил руки в золоте, позабыв обо всем другом. А были тут и червонцы, и рубли золотые, царские, и иноземные монеты, все больше древние шемаханские да халдейские, и обрезанные, стертые, совсем старые, не пойми какого названия бляшки драгоценные, и олдерлянский желтый металл старинный кой-где между пальцами проскакивал, а на дне лежали-полеживали слитки, форменные либо корявые, опаленные. Во втором сундуке на руки цепи золотые наматывались, кольца с каменьями разноцветными на пальцы сами надевались, серьги, и ожерелья, и кресты с рубинами-изумрудами, и браслеты сверкающие, кубки благородные, ложки-вилки знатные, фабержетки украсистые и иные безделки драгоценные радовали глаз, душу тешили, ум за разум заворачивали. А в третьем сундуке отдельно алмазы-брильянты помещались, да всякие изощренные самоцветы, да жемчуга морские, на нити вдетые и россыпью, в чудном свете все играло, красками переливалось, брякало умильно. А в четвертом серебро во всяком виде хранилось, и в остальных сундуках чего только не было: и церковное разное, и оклады, и кандалабры, и холстины живописные, и штукатулки филиграненные, а в одной штукатулке вовсе златой череп на бархате покоился, только зубов верхних у него не было. На этот череп Кондрат Кузьмич особо долго глядел, и глаза у него, один повыше, другой пониже, желтым светом все сильней разгорались. А зубы опять клацать начали, верхние золотые о нижние костяные. Но это уже не сердитое клацанье было, а совсем другое, довольное, можно сказать, и смеющееся.

Закрыв сундуки, Кондрат Кузьмич ощутил в сердце покой и умиротворение, и уверенность в завтрашнем дне. Потому как сокровища он собирал много лет, а были они гарантом его долгого здравствования на кудеярском руководящем посту. Да кроме того — стабильным фондом на старость, которая вдруг нечаянно нагрянет, и на загашение разных черезвычайных обстояний, вредных для кудеярского спокойствия, оттого как мы, кудеяровичи, народ бессмысленный и беспощадный. А самое главное, неблагодарный, и Кондрат Кузьмичу это глубоко известно. И вот как мысль эта, о нашей просторылой неблагодарности, в голову ему взошла, так вновь Кондрат Кузьмич лицом осерчал и вздрогнул нутром. Горыныча, видать, вспомнил или другое чего. Из кармана цепь золотую достал, которую всегда и всюду с собой носил, да намотал на кулак. После надежно запер скрипучую дверь и отправился в другую половину подземелий — испытывать третий способ душевного устроения. А второй, выходит, не до конца сработал.

В правой стороне скрипучих дверей было несколько, и одна стояла открытой. В нее Кондрат Кузьмич и вошел да золотой цепью по ноге легонько постукивал. А там, в полутемной конуре, на простых, не золотых, цепях висел кто-то, прикованный к стене. Посредине стоял стол, за столом допросчик сидел, в бумагах разбирался, закорючки читал.

— А, пес мой верный Сидорыч, — говорит Кондрат Кузьмич. — Что, отпирается, разбойник?

— Отпирается, Кондрат Кузьмич, — тот отвечает, вскакивая. — Но это до поры до времени. Он у меня еще не все нюхал, такой-сякой. Вот понюхает моих дознавательных способов, тогда и заговорит.

Иван Сидорыч служил в Кудеяре главным разбойным дознавателем и охранителем порядка, а по фамилии был Лешак, и мэру нашему предан как пес родной. О его дознавательных способах в городе ходили знатные истории, от которых в коленках дрожать начинало и в горле попискивать. Но эти истории еще от темного прошлого остались, а сейчас у нас времена другие настали, официально задобревшие. Так что, может, оно и не так страшно с Иван Сидорычем теперь было, а все равно жуть. Видом Лешак будто здоровый пень и квадратный, совсем угрюмый, брови кустистые, на голове воронье гнездо, только вороны его тоже боялись и гадить слету не смели. Кроме прочего, у Иван Сидорыча была примечательность, но не доисторическая, а из того темного прошлого, когда Кондрат Кузьмич приводил его к покорности, тогда еще строптивого. На лицевом фасаде у Лешака след остался — шрамина длинная, полосатая, цепью вот этой золотой посаженная. А из-за нее Иван Сидорыч сам на вид представлялся лихим разбойником и страху нагонял премного, разные пугательные мысли вызывал. А внутри себя он, может, и добрейшей души был, нам то не ведомо, скрывал тщательно. О пользе же государственной радел, это точно, иначе б Кондрат Кузьмич его давно в шею выгнал, а скорее тоже на цепь посадил бы, чтобы он казенные секреты не мог разгласить.

— Так чего ж не применил до сих пор способы свои знатные? — Кондрат Кузьмич говорит, цепочкой поигрывая и бровьми недовольство выказывая. — Сиропы разводишь с разбойниками?

— Никак нет, Кондрат Кузьмич, — хмурится Иван Сидорыч и шраминой багровеет, — не развожу. Тут подход нужен. Я этот народ твердоголовый знаю. Начнешь их прижимать, они себе язык откусят и проглотят назло. Совсем распустились, как вы им, Кондрат Кузьмич, преобразование жизни сделали.

— Ну-ну, — Кащей отвечает и на подвешенного кивает. — Давно трудишься?

— С вечера. Особый случай тут. Единственный из шайки Тугарина остался, как вы знаете. Теперь вот молчит за всех.

— Хвалю рвение, пес мой Сидорыч, хвалю, — говорит Кондрат Кузьмич. — А шраминой не багровей почем зря. Язык ему развяжешь, медаль дам, отблагодарю. Чуют мои кости, много Тугарин золота позарыл в лесах.

— Это дело государственное, — отвечает Лешак, квадратно осанясь. — Развяжем непременно.

Но Кондрат Кузьмич для укрепления чувств, с утра неустойчивых, сам хотел принять участие в развязывании языка у душегубца. Ближе подошел и велел разбойнику смотреть себе в лицо, а когда тот не послушался, за волосья его сильно взял и голову ему поднял, сам заглянул в мутные, красные глаза.

— Отвечай, дурень, где золото грабленое Тугарин прятал? Покажешь места, отпущу, нет — заживо сгниешь, из цепей сразу в могилу уйдешь.

У душегуба в глазах немного прояснилось, вытолкнул наружу язык, распухший от неудачных откушиваний, и заворочал им туго, а будто и насмешливо:

— А сам повиси рядом, — говорит, — тогда покажу.

Кондрат Кузьмич на такую дерзость зубами клацнул и очами сильно набряк, разгневамшись. Но кричать-топать не стал, а тихим притворился и отвечает задушевно, будто бы и укорительно:

— А я висел. Думаешь, не висел? Врешь, дурень. А повиси-ка теперь с мое. Мне-то терять было нечего, кроме своих цепей. — Тут Кондрат Кузьмич воздел руку с цепочкой и помахал ею. — А тебе вот есть что терять, шельма тугаринская. Жизнь у тебя одна всего.

И сказавши это, ударил цепочкой по красным глазам, по языку распухшему. Душегубец взвыл и обвис совсем, а Кондрат Кузьмич пошел к выходу и своротил на пути дознавательный стол. Остальные двери не стал проверять и навещать тех, кто за ними сидел, а может, тоже висел. Потому как знал уже, что и третий способ поправления самочувствия не сработал, а значит, весь день под хвост, и жизни народа от этого полезней совсем не станет.

Уж лучше б вовсе не ходил в подвалы эти, ну их.

V

Через час у Кондрат Кузьмича совещание с малыми городскими шишками. А как мэр в плохом настроении пребывал, то на совещании лицевые фасады у шишек сделались зелеными и досадными. Кондрат Кузьмич всем недоволен был и об стол рукой стучал, себя не жалея, для доходчивости. Потому как оказия на Кудеяр надвигалась — День города, и все требовалось по лучшему слову сделать, чтоб не хуже других отпраздновать и в грязь не ударить перед побратимами. А они тоже непременно придут и смотреть въедливо будут, все ли у нас как надо, все ли договоры нерушимой дружбы соблюдены.

Перво-наперво Кондрат Кузьмич разнос выписал астрологу Звиздецкому, штатному звездосчету, которого он на балансе в мэрии содержал для лучшего взаимодействия с народом.

— Почему, — кричит, — кладодобываемость упала?

— Астрологические расчеты показывают, что население испытывает разочарованность, — умно таращится в ответ Звиздецкий.

— Твое дело не рассчитывать, — пуще сердится Кондрат Кузьмич, — шарлатанская клизма, а гороскопы бодрые сочинять и людей воодушевлять. Опиум для народа нам тут не нужен, ты мне положительные установки давай. Чтоб водолеям счастье приваливало, а рыбам удача и преодоление трудностей, и чтоб рожи у всех на улицах довольные были. Если в День города увижу хоть единое квелое рыло, ты у меня знаешь, что я с тобой сделаю. — И пальцем весьма энергетично грозит. — Без штанов на хлеб с водой посажу. Мне чтоб пели все и плясали, радость выказывали и благодарение во всем. Морды начистить и сиять. А после праздника в лес гони, пусть клады ищут, неча по домам сидеть, зады чесать. Да к выборам народ готовь, слышь? Чтоб явка была — девяносто восемь. И перемены к худшему пощедрей сули, если пожелают изменить прежнему порядку, мне то есть. Понял меня, гадалка кофейная?

Звиздецкий умудренно кивает и под стол немножко уползает, чтобы под гневным взглядом мэра не опалиться. А Кондрат Кузьмич галстук оправил, зачес на плеши пригладил, воды хлебнул и гнев поумирил.

— Щекотуна упредили? — спрашивает.

— Упредили, Кондрат Кузьмич, — отвечают, — на тройную ставку согласился. Всех своих выведет на праздник, обещался. Все семейство будет народ до ночи щекотать и взбадривать.

— Тройную ставку? — задумался Кондрат Кузьмич. — А не много ему будет, псу приблудному? Откуда взялся, не говорит, а тройные ставки требует?

— Иначе никак не соглашался. Говорит, выходной у меня, и точка.

— Да и пес с ним, — задобрел Кондрат Кузьмич, — пущай народ только шибче взбадривает. Да следите за ним, чтоб не перестарался, чтоб не помер никто на месте и икоток, припадков разных не было. Мне конфузов перед побратимами не нужно. С Упыревичем дело сладили? — Кондрат Кузьмич оборотился к главному своему начальнику безопасности.

— Упирается, — тот отвечает. — Мы уж и так, и эдак. И готовый продукт обещали на дом ему прислать, и живьем добровольцев предлагали. Отвергает начисто. Говорит, хочу на ваш праздник антинародной жизни поглядеть, как вы народ гнобите и перед иноземными людоедами этим похваляетесь.

— Людоеды ему, значит, иноземные не нравятся, — Кондрат Кузьмич хмурится, — а сам себе, кровосос малярийный, нравится. — И подумавши, говорит: — А пусть глядит, пиявка болотная. Только окружение к нему приставить, глаз не сводить, на центральную улицу не пускать, а то у гренуйских важных персон, которые на празднике будут, от него может несварение сделаться или, пуще того, родимец хватит. Нам сего не надобно. Мы дружбу с ними учинили и должны соответствовать, в огорчение дорогих гостей не вводить. А захочет к кому из местных простых рыл присосаться — не препятствовать. Пущай тешится. Только опять же, чтоб важных персон иноземных окрест не было. А будут — Упыря оттеснить и загородить.

— Да-а, его оттеснишь, — отвечает главный начальник безопасности, думами отягчившись, — на центральную не пустишь. Мои молодцы от него на три шага держатся, ближе не рискуют, всех застращал.

— Это каким таким оружием он моих молодцов-удальцов застращать сумел? — Кондрат Кузьмич бровьми недовольно двигает, будто не знает. А все-то он знает, только обидно ему, что Упырь-кровосос еще силу показывает и на освобожденный народ влияние имеет.

— А оружие у него, Кондрат Кузьмич, простое — взгляд удавий да тросточка пенсионерская. Вот этой тросточкой с выдвижным лезвием он головы срезать может, если осерчает. Глазами руки-ноги будто свяжет и голову с шеи долой. А все потому, что сердить его никак нельзя, Яков Львовича. Он хоть мшистый, но на расправу быстрый.

— А с другой стороны, — вслух размышляет на это Кондрат Кузьмич, — может, пристрелить его, аки пса бешеного?

Очень не нравятся ему этакие слова начальника безопасности. Потому что какая же это выходит безопасность, ежели по городу беспрепятственно разгуливает такое мрачное явление из темного прошлого, да еще в любой момент может на важных приезжих персон воздействие оказать, телесное и душевное? А если, страшно молвить, на самого Кондрат Кузьмича покуситься задумает?

Но тут уж ему на вопрос ответить никто не мог, потому как это дело государственное и только самому Кондрат Кузьмичу его решать. Даже Иван Сидорыч тут не в силе и не в правде.

— Да нет, пес с ним тоже, — отвечает сам себе Кондрат Кузьмич. — Авось пригодится еще, старый хрыч.

А среди малых городских шишек кто покивал на это, доброте и отходчивости Кондрат Кузьмича обрадовамшись, а кто и сдосадовал, мысли про себя затаил. Небось подумали, эге, старого подельника пожалел, сколько с ним делов понастряпали во времена культа личности, а то и раньше, да и позже рыл друг от дружки вроде не воротили до той преобразовательной перестройки. А как та катастройка началась, так и разбежались по разным углам, разругались насмерть. Кондрат Кузьмич нам свободу объявил, а Яков Львович, ни дна ему, ни крышки, наоборот, в темное прошлое всех засадить обратно хочет. Только ничего у него не выйдет. Кондрат Кузьмич не даст ему такое насилие обратное над народом сотворить. А что пожалел, так это ничего. Мы, кудеяровичи, тоже народ жалостный. Можем прибить, а можем и пожалеть, нам это поровну.

Вот Кондрат Кузьмич все указания раздал, с кого надо спросил, о народе и важных гренуйских гостях заботу проявил да малых городских шишек с совещания погнал. А господина иноземного советника Дварфинка там не было, затем что его это не очень касаемо и ему тут без надобностей. Кондрат же Кузьмич велел себе пилюлю от головы принесть и со своей секретарской девицей после разговор затеял для скорейшего головного выздоровления. А о чем он с ней разговаривал, то нам неведомо, потому как Кондрат Кузьмич большой уважитель противоположного полу и знаток всех их женских тонкостей. И никоторая на него никогда не жаловалась и обойдена им не была, а особо — юные румяные девицы. Сам же Кондрат Кузьмич безбрачный и одинокий, но в непременном поиске и всегда об этом любил говорить.

Только и секретарская девица Кондрат Кузьмичу скорейшего излечения не сделала. Совсем расхворавшись и мозгами будто в голове бултыхаясь, вызвал он себе кортежную машину и поехал в оздоровительный салон госпожи Лолы. А госпожу эту Лолу многие кудеяровичи не терпели, оттого что она замужем за тремя Горынычами и сама тоже немалая экстраведьма.

VI

Из Гренуя недоросли опять в канализации отправились, а оттуда в Кудеяр обратно вылезли. Студень разбитый нос придерживал, Аншлаг зубы пересчитывал, досчитаться не мог, у Башки одно ухо замалиновело и покрупнело, и рукав на ниточке висел. Но веселые шли, гордые. Одолели трех гренуйских бездельников, и еще двух, которые тем на помощь выскочили. А которого на асфальте валтузили, тот сам в сторону уполз и в битве не участвовал, кости собирал.

Из канализаций выбрамшись, пошли сразу к озеру отмываться, чтоб переливами на лицевых фасадах не сиять. А озеро у нас дивно-дивное, Кладенец зовется. В размер не так чтоб большое, а глубины немереной, там и водолазам утопнуть — раз плюнуть, а если и полезут на дно, все равно ничего не увидят. Вода в озере темным-темна, а уж холодна вглуби так, что зубы отскакивают, только наверху теплая бывает. А когда город был не город, а так, село Кудеяровка, прозывалось наше озеро Святым, и вокруг него Божьи люди на коленках обползали, кто по разу, а кто и по три раза. Которые от болезней таким манером избавлялись, а которые грехи с себя сымали. От тех пор осталась у нас тропка, коленками обтертая, сейчас только заросла кой-где, а под самым боком у города в Мертвяцкий овраг ныряет. Там ее и не видно вовсе с-под кустов бурьянных, густых и колючих, да деревьев ветвястых. А Мертвяцкий овраг потому, что покойников там завсегда находят, очень удобное место для них. Кого зарезанного, кого удавленного, разные там бывают покойники, со всего, можно сказать, городу, будто вот магнитом каким их туда затягивает. Бабы Мертвяцким оврагом малых ребят пугают, чтоб не шалили, а которая постарше шпана там гулянки назначает, храбрость проверять и перед девками крутить.

Башка со своей командой тоже в овраге бывали, сиживали, пивом угощались, плевки в сторону пускали. А только скушно им там было, мертвяки не веселили. А как нашли себе секрет в канализациях да в Гренуй лыжи навострили, так вовсе от компании старой отделились и место на озере себе другое устроили, напротив руин монастыря. Там у них и тайник с едой выкопан был, и все остальное натаскали, что пригодное. Иной раз ночевали там, когда дома родитель запойный разбушуется или родительница полюбовника нового заведет, или еще какое стихийное представление. А тут тишь да гладь, и комарья совсем не слышно. К воде ветла упала, стволом скривившись, на ней Студень животом улегся и разбитый нос в озере прохлаждает. Аншлаг наконец зубы досчитал, двух не нашел и ругаться стал. А Башка рукав горестно озирал и искал чем обратно приделать. Тут Студень нос из воды вынул и слушает, на замершую ящерицу похожий.

— Опять, — говорит, — звонит. Слышьте?

Аншлаг через дырку в зубах плюнул и отвечает:

— В церкве звонят. Или в ушах у тебя.

Башка тоже слушает, у него в ухе малиновом не звонит, только тюкает маленечко.

— В церкви еще рано звонить, — говорит, — два часа только. А правда звон идет.

— Из озера идет, — заверяет Студень, — там на дне церкви звонят. Город под водой там. Говорят, видно его иногда. Если в солнечный день выплыть на средину озера, то увидишь. А лучше с вертолета.

— Лучше из космоса, — гогочет Аншлаг. — А может, ты еще по воде ходить научишься, чтоб его увидеть? Хочешь по воде ходить?

— Хочу, — отвечает.

— Хотеть не вредно.

— Не вредно, — соглашается Студень. — Дураком быть вредно.

— Точно, — совсем заливается Аншлаг.

— А ты чего хочешь, Волохов? — интересуется как бы невзначай Башка.

— В жизни?

— В жизни.

— Зарезать кого-нибудь хочу.

— А зачем?

— А интересно. Не то что дремучие легенды про утопленный город.

— Он не утопленный, — говорит Студень, — он под воду скрылся, когда его враги хотели разграбить и спалить.

— Веришь в сказки? — ухмыляется Аншлаг.

— Если не проверить, почему не верить? До дна полкилометра, никаких водолазов не хватит.

— Если ни во что не верить — ты готовый псих, — вставляет Башка. — Кто верит — у того защита в голове.

— А я ни во что не верю, — хвастает Аншлаг.

— Врешь. Ты веришь, что зарезать кого — интересно.

— Это как раз проверить можно. Давай? Сам-то во что веришь? И чего в жизни хочешь?

Башка задумался, а потом рукав — хрясь. И второй — хрясь. Оторвал совсем оба.

— На войну хочу попасть. Там тебе сразу ясно станет, во что верить. А если ни во что, то ты конченый псих и садист. Мне брат сказывал, как в отпуск приезжал.

— Ты садист, Аншлаг, понял? — говорит Студень и хихикает.

Но тут звон закончился, и мечтательные разговоры закрылись. Стали обсуждать, чем ввечеру заняться и на какие средства. Потом купаться полезли, до середины озера на спор плавали, да никакого города на дне не высмотрели. А город тот, по слухам, точно кому-то неявно показывался. Куполами золотыми на солнце сверкал, маковками резными и шатрами цветными, разной красотой неописанной в воде проступал. Но, может, и сгоряча чудилось, тоже всякое бывает, мираж называется.

А кто город под водой увидит, с того сорок грехов снимется и все болезни, какие есть, за версту отступят, так старухи на лавках передавали. Да нам то без надобности было, мы, кудеяровичи, грехов не считали, а от хворей у нас одно крепкое средство, им вдоволь пользуемся, отчего бывают, конечно, и перегибы в виде лежачих на улице, в разных неудобных местах, но мы к этому привыкши и телом закалимшись. Оттого в нас и дух несгибаемый. А что труба крематория на нас вредно действует и мрем, как мухи, от квелости, так это ничего, это от временной слабости. Вот как закончатся преобразования народной жизни, так и заживем, а Кондрат Кузьмич с Яков Львовичем и Захар Горынычем с двумя остальными его ипостасями тогда помирятся и мудрить над нами перестанут. А может, и в Мертвяцком овраге покойников меньше станет. Но, конечно, ненамного меньше, потому как хоть село Кудеяровка, хоть город Кудеяр спокон веку лихими были и, верно, будут. Разве только краса-город со дна Кладенца-озера подымется и со всех разом грехи наши тяжкие поснимает. А тогда и задумаемся, может, — взгружать на себя их заново или погодить. Может, кому еще взбредет по воде ногами пойти, как Студню. А с мешком тяжких грехов на закорках не очень-то по ней походишь. Это уж ведомо. Иначе б каждый мог — взял и пошел. И смысла б тогда в легенде не было, и всякому бы встречному город из-под воды являлся и наружу выходил. А так не всякому, а только тому, кто по воде пойдет, аки посуху.

Вот какое у нас в Кудеяре озеро дивное и пречудное, хоть и не так чтобы большое. Краса-город, сказывали, на берегу стоял да под воду ушел, не то при татарах, не то от поляков, которых Сусанин водил, да не довел. А не то, сказывали еще, от злых большевиков, но это уж точно врут, потому как Яков Львович тогда должен о нем знать, а он ничего такого вроде не знает. Только озеро ему точно не по нутру, избегает Яков Львович возле воды гулять, а потому там от него, Яков Львовича, безопасно.

А как тот город называется, этого мы не знаем.

С озера-то все и началось у нас. Это если не считать нарушенного самочувствия Кондрат Кузьмича.

Но Башка, Студень и Аншлаг тогда еще ничего не знали. Выплыли наперегонки на берег, в траву упали да и решили ночью в лес за кладом идти.

— У меня сегодня день удачный, — говорит Аншлаг, — по гороскопу. Обязательно клад найдем.

— Чего-чего у тебя по гороскопу? — Башка спрашивает и смеется.

— Испытания, которые при смелости и выдержке закончатся удачей, — по памяти тот отвечает.

— А зубы недосчитанные тоже за удачу сходят? — интересуется Студень.

— Присоски гренуйские больше потеряли, — сказал на это Аншлаг, скорчив рожу. — Идете или нет? Моей смелости и выдержки на всех хватит, еще останется.

— А ты знаешь, как его искать, клад?

— А чего тут не знать. Сегодня ночь подходящая будет, Купальская. Папоротник цветущий найдем и клад выроем.

— Да где ты папоротник искать будешь?

Аншлаг говорит убежденно:

— На Заколдованное болото идти надо.

Переглянулись тогда все трое и порешили точно идти ночью на Заколдованное болото. Потому как там самое подходящее для кладов место.

Но, правду сказать, клады вокруг Кудеяра везде есть. Такие у нас места, кладоносные. Озеро их, что ли, рождает, либо климат удобный. А только промысел кладовой в Кудеяре после разбойного ремесла — самый главный. Но это сейчас, раньше-то, до преобразований народной жизни, по-другому было, а при царях и вовсе никто не знает, как было. Может, это теперь только время такое настало, для кладов плодоносное. Вот их у нас и находят в день по штуке али по два, а бывало, и по пять враз. Кто с папоротником либо плакун-травой, а кто и без, наудачу по лесу рыщут, на глазок копают. А только говорят, клады счастья не приносят. И точно. Нету у нас счастья в Кудеяре от кладов этих. И вовсе бы на них плюнули, да Кондрат Кузьмич не велит. Все старается, чтоб мы, просторылые, при деле были, пользу обществу и родине приносили. Патриотизм опять же тут, в соображениях, гордость народная — рылом мы совсем не хуже олдерлянцев разных, янкидудлей длинноносых и прочих. Свое ископаемое имеем и стратегическую позицию на нем крепко держим. А только мы народ простой, в стратегическом мало смыслим, зато много в житейском. И ежели кто у нас теперь клад найдет, тут же его обратно закопает и место приметит, а иной и заговор наложит, чтоб надежней. А все оттого, что у Кондрат Кузьмича рука цепкая и глаз вострый, и во всем порядок с понятием наведен. Просторылому кудеяровичу, коли замешкается и не зароет обратно, от всего клада малая денежка останется, да и ту пропьет, вот и несчастье. Один клад у нас, бывает, таким манером несколько раз находят. А еще такие индивиды есть, для которых это вроде охоты — для азарту по лесу бегают, приметы отыскивают, наговоры чужие портят, а сами клад в другое место перепрячут и довольные, по новой бегают, рыщут. Или вот еще в Школе кладознатства штаны протирают.

Только Башке и остальным это все нипочем было.

VII

К госпоже Лоле Кондрат Кузьмич наведывался, когда ощущал потребность в оздоровлении. А бывало это не так чтобы часто, но и не так чтоб редко.

Госпожа Лола для просторылого кудеярца знаменита с трех сторон: тем, что экстраведьма с апартаментом в центре города, что замужем за всеми головами Горыныча, и тем, что каждую неделю ездит на новой машине, а старую отдают в ремонт или прямо на свалку, но госпоже Лоле от этого ничего не бывает, даже царапинки. А бывает только тем, которые в машине с ней сидели или под колеса случайно попались, — тех сразу в покойницкую увозят или сначала на лечение, потом в покойницкую. А чтобы после лечения домой — это редко. Потому как госпожа Лола очень энергетичная дама. Она и в своем оздоровительном салоне клиентам энергетизм в теле поправляет, даже диплом на эту тему ей выдан. А помимо салона, госпожа Лола — модная светская кобылица и с Кондрат Кузьмичом любезное обхождение имеет. А также с малыми городскими, прочими деловыми и авторитетными шишками. И все к ней в салон ходят, которые здоровье укрепляют, а которые, говорят, ей самой энергетизм поправляют ко всеобщему удовлетворению.

Кондрат Кузьмич, приехавши, к госпоже Лоле сразу в личный апартамент отправился и на кушетку массажную для важных персон прилег.

— Вот, — жалуется, — подорвал здоровье, для народа стараючись. Поправить бы надо, Леля.

А Лёлей только двое всего могли госпожу Лолу называть — муж со своими тремя ипостасями и Кондрат Кузьмич, мэр кудеярский. Другим бы не сошло.

— Это мы вмиг поправим, Кондрат Кузьмич, — воркует госпожа Лола, энергетизм в пальцах разминая и по воздуху массажируя, как экстраведьмы всегда делают. По комнате уже курения расползлись, благовонь источают. А сама госпожа Лола вырезами на длинном тугом платье сверкает — спереди до пупа и сзади до нижнего предела. — Уж совсем вы себя не жалеете, не бережете, а случись что, кто же нам вас заменит, кто заботу о жизни народной на себя взвалит?

— А будто не знаешь кто, — отвечает Кондрат Кузьмич, расслабление чувствуя во всем теле от курений и непонятное — от пальцев. — Муженек твой на место мое метит, небось и рад был бы, случись что. И сама небось на меня косо думаешь. А может, ты мне энергетизм сейчас не поправляешь, а совсем наоборот?

Госпожа Лола пальцами забыла водить от такого наговора:

— Да что ты, Кондрат Кузьмич! — всплеснулась. — Да ты мне, может, милее мужа, ну его вовсе.

— Ну то-то. А Горыныч твой пусть и думать забудет о моем кресле. Нечего ему там делать вовсе, бездарю. Народ меня любит, а от его коптильни с трубой неприличной мрет, как мухи. Мне только забот больше, как баб заставить рожать. — Кондрат Кузьмич задумался и спрашивает: — А что, опостылел тебе твой муженек трехрылый?

— Да как сказать, Кондраша, — говорит госпожа Лола, — вот если б ты за себя позвал, я б и не раздумывала.

— Знаю я ваши бабьи раздумья, — отвечает Кондрат Кузьмич и, прилив энергетизма чувствуя, с госпожой Лолой начинает свойский разговор. — Нечего тут и раздумывать.

— Ах, — только и сказала на это госпожа Лола.

Окончательно выздоровемши после этого, Кондрат Кузьмич на кушетке еще недолго полежал, курения полной грудью вдыхал. А госпожа Лола, оправимшись и сама того не ведая, вновь подкоп стала рыть под его самочувствие, с утра ее же супругом истрепанное и подорванное.

— Желаю, — говорит, — озером кудеярским, чудным и дивным, владеть, полновластной хозяйкой ему чтоб быть.

А Кондрат Кузьмич возьми и страшно удивись:

— Да зачем это?

— Желаю, — дальше говорит, — быть графиней Святоезерской-Кладенецкой. А звание столбовой дворянки у меня уже есть. — И кивает на рамочку, к стене подвешенную, а в рамочке заверение круглым почерком с завитушками разными, что, мол, да, госпожа Лола — столбовая дворянка, истинная и нерушимая. А за сколько куплена сия бумага, того в заверении не сказано. — Только владений у меня еще нет, — говорит, — а желаю, чтоб были.

И голову с остроносым профилем гордо возносит, черные в просинь волосы по плечам раскидывает.

— И польза обществу от моего владения будет.

— Какая такая польза? — Кондрат Кузьмич в волнение пришел и беспокойный интерес все больше выказывал. — Какая польза мне и обществу от этого дремучего озера?

— Польза преогромная, — госпожа Лола отвечает. — Организую целительный курорт на водах. Оздоровлю энергетизм дивного озера, а не то оно мрачную тоску наводит, звуки унылые издает. А помимо того, нужно улучшение его легендарного обрамления. Что это за утопленническая загадка про город? Прямое безобразие. Одно расстройство, а не целительство. Надо исправить образность, больше яркого и положительного. Тогда турист толпой пойдет, Кудеяру польза, тебе, Кондрат Кузьмич, слава. А иначе озеро чудное пропадет, бесхозяйственное, запаршивеет совсем, тиной зарастет.

Тут госпожа Лола меду засахаренного в голос прибавила да подносит Кондрат Кузьмичу чашу с водой, особого энергетического приготовления.

— Испей, — говорит, — водицы целебной.

А Кондрат Кузьмич чашу оттолкнул и, осерчамши, спрашивает:

— Из озера?

— Оттуда, — кивает. — Через семь пирамидок пропущенная, энергетизмом заряженная. В озере самом она сонная и мертвая, а у меня пробужденная, не сомневайся.

Но Кондрат Кузьмич, совсем равновесие в чувствах нарушив, вдруг разгневался и в крик пустился:

— Вот, — ругается, — где у меня это дивное озеро со своей водой, — и по горлу себя хлопает. — Изжога у меня внутрях от него и беспокойство одно. Глаза бельмом застит. Вот изведу проклятое озеро. Ночей спать не буду, а придумаю, как изничтожить, чтоб духу не осталось!

А госпожа Лола своего не уступает:

— Зачем изводить? Лучше мне во владение отдай, а я его пробужу и энергетизмом целительным заряжу. Тогда не будет вовсе никакой изжоги, и дух у озера совсем другой станет.

Кондрат Кузьмич тут замолчал и одумался, а потом кукиш знатный сложил и госпоже Лоле протягивает. А потому как целое озеро все-таки дороже стоит свойских разговоров с энергетичной светской кобылицей.

— Накося-выкуси, — говорит.

А та бровьми вопрос удивленный и недовольный делает:

— Как это понимать?

— А так и понимать. Казна кудеярская пустая, на преобразование народной жизни все ушло. Не могу, — говорит, — имуществом зря разбрасываться. А если оно тебе так надо, озеро это дивное, ты его у государства выкупи и делай с ним что хошь.

— Это официальное слово? — госпожа Лола спрашивает, видя, что дело ее выгореть может, хоть и не так, как ей желалось.

Но Кондрат Кузьмич не совсем еще хотел точку в этом деле ставить и с озером разделаться таким манером пока не решил окончательно.

— Это слово с обратной силой, — отвечает, разумея: захотел — дал, захочу — и обратно возьму.

С тем расстались. Кондрат Кузьмич сделал себе заметку посоветоваться по такому делу со своим иноземным консультантом, а госпожа Лола стала думать, как удобнее склонить мужа к выкупке дивного озера.

VIII

Иван Сидорыч Лешак, главный кудеярский дознаватель, расследовал важное дело. В своем кабинете сидючи, ноги в вечных сапогах на приступочку взгромоздив, глаза свинцовые, выпуклые в книжицу на столе уставив, Иван Сидорыч думал о том, почему это в лесах кудеярских стало так много народу вдруг помирать и без следа пропадать. И думал он об этом уже давно, дни и ночи напролет, если не считать исполнения государственного дела в подвалах Кондрат Кузьмича и в других местах.

Дело выходило значительное, да только наказать и в темницу посадить по нему было некого, а это сильно удручало Иван Сидорыча. И не то чтобы это лихие люди в лесах безобразничали, вовсе нет. Все лихие головы, даже шемаханские, у Иван Сидорыча теперь на счету были и в особом списке, и все докладывались ему в непременном порядке — так он их поставил и под крепкую руку Кондрат Кузьмича привел. Правда, были еще лихие головы под крепкой тоже рукой Захар Горыныча, но тот им безобразничать так не позволил бы, у него другие интересы.

А мертвецы в лесах в этот год каждую неделю образовывались. И о прошлом лете по двое-трое в месяц непременно насчитывалось. Да все как один кладокопатели, это родственники подтверждали и по снаряжению видно было. Вот такая выходила загадочная оказия. Но Иван Сидорыч не слабого аршина был во лбу и кое-какие все же мысли имел. Раз, думает, они клады выкапывали, значит, в кладах все дело. А как Иван Сидорыч кладовым промыслом раньше не увлекался, то и раздобыл теперь книжицу по кладовым наукам, сиречь кладознатству, и нос, на еловую шишку похожий, в нее уткнул.

А в книжице говорилось, как клад в землю положить, с какими приговорами, да в какое время, да как охранного духа к нему приставить, да где чужой клад искать и как к нему подступиться, ежели он с наговором, да как беду от себя отвести в таком важном деле. Вот читает Иван Сидорыч, что клады бывают чистые, без приговора, которые любой может взять без всякого подступа и вреда для себя, а бывают клады заклятые, под охраной нечистых духов. Эти из земли вынуть трудно, надо уговор знать, под который клад заложен, а если не знать и простым рылом к нему сунуться, то дух нечистый станет играться, пакости разные устраивать. А если рассердится, так и прихлопнуть человека может, как муху, либо болезнь нашлет, а то в землю совсем утащит. Вот страсти какие.

Иван Сидорыч дунул, плюнул да и захлопнул книжицу, осердясь. «Тьфу, бабья наука!» — говорит. А и то правда, магия эта кладовая у нас в Кудеяре пошла от Бабы Яги и ее Школы кладознатства, и книжица у Иван Сидорыча была оттуда, самой Степанидой Васильной отписанная и картинками украшенная. Степанида Васильна, конечно, не любила, когда ее Бабой Ягой за глаза кликали, а сама величалась матушкой Степанидой, по фамилии Ягина, и была к тому ж всенародной кудеярской депутаткой, за городом в оба глаза присматривала и порядок по-своему наводила. Кондрат Кузьмич оные ее порядки, может, и не так чтобы уважал, но терпел ради старого знакомства. Степанида Васильна очень радела за кудеярскую молодежь и культурное воспитание, даже музей собрала для патриотического образования. И кладовой промысел тоже своими заботами продвигала, сильно болела за возрождение старинного обычая. А не всем это возрождение нравилось, и через такое отношение Степанида Васильна прослыла в Кудеяре квасной патриоткой. Да притом энергетизма в матушке Степаниде помещалось не меньше, чем в госпоже Лоле, и обе друг дружку выносить не могли. Потому как одна была просто ведьма, а другая экстра, и при нечаянной встрече из них искры сыпались, это все видели.

А для Иван Сидорыча обе были суетой сует и бабьей наукой, и к тому же головной болью. Оттого как и от госпожи Лолы каждую неделю покойники образовывались, колесами на дороге давленные, и от матушки Степаниды, выходит, тоже в лесах мертвецы плодились, старинного колдовского промысла испробовавшие. А наказать все равно некого. За госпожу Лолу три головы Горыныча горой стоят, да сам Кондрат Кузьмич ей покровительство делает. А матушка Степанида и вовсе неприкосновенность имеет как всенародная депутатка, а если бы не имела, все равно отопрется. Скользкие они очень, ведьмы эти.

Но Иван Сидорыч тоже не малого представительства был. А со Степанидой Васильной давно общение и знакомство свел, еще до преобразований жизни народной. Тогда она никак не всенародной депутаткой звалась, а деревенской бабой-знахаркой и тунеядкой, и Иван Сидорыч ее по-всякому за это гонял, даже посадить хотел, но не вышло. Вот теперь задумал Лешак разговор по душам с Бабой Ягой учредить, а из того разговору и ясно станет, как дальше быть. Жаль только, что нельзя Степаниду Васильну по званию ее депутатскому в дознавательные подвалы вызвать и лампой в ясные очи засветить. А придется в ее депутатские апартаменты самому припожаловать. Но и это ничего, Иван Сидорыч во всяких условиях репутацию крепко держал.

Поглядел тут Лешак в окошко, а там уже вечерело и в небе зазвездело. Пора было в обход владений пускаться. А владений у Иван Сидорыча много, все за раз не проверишь. Одни только леса вокруг Кудеяра сколько занимают, а там и болота дебряные, и чащобы глухие, и избушки лихие да иные места потаенные, соловушками обжитые. И все обойти надо, крепкую руку Кондрат Кузьмича явить. А кроме лесов, потаенные места в самом Кудеяре имеются, тут тоже порядок назначить надо и держать в силе. А как нрав у Иван Сидорыча нелюдимый был и с помощниками у него не вязалось, доверием их не облагал, то и во владениях сам все делал и сам в оба глядел. Но за то его уважали лихие головы, хоть и лют бывал.

Вот собрался Иван Сидорыч, вечные сапоги снял, понюхал там внутри и обратно натянул. Кого другого обдало бы и своротило, но главный кудеярский дознаватель крепок телом был и крепкий дух тоже за должное считал. А после в серую плащ-палатку, для глаза необозримую, закутался с головой и пошел пешком вон из города.

А путь его перво-наперво лежал на Заколдованное болото.

Заколдованное болото у нас в Кудеяре знаменито и прославлено. Лихие головы его давно облюбили, прежде того даже как Кондрат Кузьмич нам свободу объявил. Тогда, конечно, ремесло разбойное не в почете было, но уже к тому приноравливались. Только болото в те времена еще не стало заколдованным, и несколько соловьиных шаек оттуда, одну за одной, выгребли, хоть и с затруднением. Но вот пришло преобразование жизни, и болото внезапно заколдовалось. А колдовство такое было: стала вдруг теряться дорога к нему. То она есть, а то ее нет, и подходов никаких не сыщут. Идут очерёдную атаманскую свистовую шайку с болота вынимать, а пути и нет, обратно ни с чем уходят. Иван Сидорычу с Кондрат Кузьмичом докладываются, так, мол, и так, задание выполнено, душегубцы по приказу не найдены. А это уже потом наши кудеяровичи дознались, кто болото заколдовывал и обратно расколдовывал. Не впритык, конечно, дознались, а так, приблизительно и со всем уважением. Потому как, лихоимцы когда совсем распоясывались и укорота требовали, а у начальства от них мигрень разыгрывалась, болото тотчас и расколдовывалось. Душегубцев оттуда сейчас же в подвалы перевозили и дознавались, где они высвистанное золото попрятали и почему стабильный фонд Кондрат Кузьмича не пополняли по установленному порядку. А только они скоро опять на болоте заводились.

Но Иван Сидорычу, конечно, дорогу вовсе и не нужно было искать. Он же, сказывали, в лесу от еловой шишки родился и каждую древесную корягу там наперечет знал.

IX

Башка, Студень и Аншлаг туда же направлялись, но не в логово потаенное, а клад искать. Там ведь от шаек прежних много закладок оставалось, видимо-невидимо, а копатели туда забредать опасались, такая у Заколдованного болота немилосердная слава ходила. Но этим троим и сам черт был не брат — непромокательную одежу нацепили, лопату складную прихватили, фонарь засветили и идут, глядят в оба. Тропинку болотную высматривают, гнус кровососный давят. То молчат, а то разговоры ведут для отважности. Как земля под ногами проминаться стала и жижей зачавкала, Студень, весь в мурашках бегающих, страшный сон рассказывать принялся, самое время нашел.

— Снится, — говорит, — мне не пойми что за пугало, вроде и человек, а сам вроде привидения или фантомаса какого. Морда бледная, плоская, будто стесанная, глаза горят, и руки вот так, — показывает, — как водоросли в воде болтаются да ко мне тянутся.

Аншлаг гогочет и тоже руки так делает, Студня хватает. Но тот отбрыкнулся досадно и продолжает:

— А потом слышу — говорит вроде, только не ртом, а не пойми чем. Говорит, исполню любое желание, если, говорит, отдашь мне свое лицо. Ты, говорит, думай, а я еще приду.

— Ну и — отдашь? — спрашивает Аншлаг и ладонью как будто скальп с лица снимает для потехи.

— Ты, Волохов, дурной, — Студень отвечает, — а это всего только сон. — И подумавши, говорит: — А все равно не отдал бы.

Но тут Башка им знак сделал и замер на одной ноге.

— Цыц вы, — говорит, — слушайте.

А издали будто плач раздавался, словно дите титьку просит или обмочившись.

— Кошка, — сказал Аншлаг и стал камень под ногами искать или палку подходящую, чем бросить. — Сейчас я ее.

— Откуда на болоте кошки? — Студень спрашивает. — Надо посмотреть. А вдруг правда дите? Это бывает. Дура какая родит тайно и бросит в глухом месте.

— Зачем бы эта дура на болото потащилась? — говорит Башка, но на звук нездешний пошел и фонарем промеж стволов ветвястых светить стал.

Через несколько времени увидели — лежит впереди на ровном мху спеленутое дите и от крика давится. Ошалели тут, конечно, в затылках потерли и стали решать, как быть, забрать дите или так оставить, авось недолго ему осталось горло драть.

— Дура какая оставила, а нам обратно тащить? — кривит пасть Аншлаг. — Нашли дурней.

— Жалко дитятю, — говорит Студень, — вон как орет, жить хочет.

— Вроде на твердом лежит, — заметил Башка, чавкнув жижей под ногами.

А болото заколдованное страсть как гостей пришлых не любило, только на тропинке их и терпело, а чуть шаг неверный сделают, так и бултых, засосет без жалости и костей не выплюнет.

Студень решился и уже к дитю было направился, да Башка вдруг берет корягу малую и бросает ее в самый мох, на котором ребятенок надрывается. А мох возьми и провались вместе с корягой, а на месте круги расходятся, и младенца орущего как не бывало, сгинул совсем. Только слышно: бульк да бульк.

— Вот так, — Башка говорит, руки отряхая. — Самая топь.

Студень рот раскрыл и наглядеться на страшное место не может — так сразу развезло душевно. Аншлаг его локтем за шею взял и вперед толкает, дальше идти.

А всякое на поганых болотах бывает. И мерещится, и зазывает, и огнями манит. Духу нечистому тут раздолье, человеку погибель.

Бредут уже заполночь, луна молоко сверху льет, фонарь руки ветвястые и ноги-корни из тьмы выхватывает. Над головами совы ухают, и иные ночницы крыльями жуть наводят, стращают. Вдруг показалось впереди тусклое сияние, с-под кустов видное.

— Папоротник! — орет Аншлаг и пальцем в сияние тычет, да на месте подпрыгивать начинает от невтерпежу.

Зарево малое чуть вдали от тропки болотной играет, подойди и бери. А только вовсе не папоротник это был, а цельный сундук, и с-под крышки у него свечение вырывалось, зазывало.

— Клад! — снова кричит Аншлаг и сильнее приплясывает, руки потирает, дорогу глазами к сундуку нащупывает.

А место вроде не коварное, кочки виднеются, стволы повальные, топью не отдает. Да втроем к сокровищу ломиться все равно неудобно. Вот и стали думать, кому идти сундук выручать. Студень головой мотает, душевный разброд от младенца нечистого еще не залечил. Аншлаг землю ногой трогает и дубину длинную от сухого ствола отхватывает. А Башка говорит:

— Я пойду. — И дубину отнимает.

Аншлаг, глазами пыхнув, палку не дает, сам идти желает, чтоб к сокровищу первым припасть.

— А чего это ты? — спрашивает. — А может, у тебя на уме что? Может, ты нас бросить задумал, а сам с кладом убежишь? — И смотрит совсем неразумно, будто головой тронувшись.

— Дурень, куда я убегу посреди болота? — отвечает Башка и дубину снова на себя рвет.

Аншлаг бы вовсе взбеленился, но тут Студень вмешался:

— Да идите вы оба, — говорит, — а не то подеретесь сейчас, самое место для этого, ага.

Те друг на дружку мрачно поглядели, дубину с двух сторон обхватили и двинулись. Палку вперед выбрасывают, щупают, ноги, опасаясь, переставляют. До сундука шагов десять было, ан глядь — десять шагов прошли, а до клада столько же осталось. Опять мрачно посмотрелись, палку крепче сжали и снова идут. Под ноги глядят да не видят, как сундук проклятый от них уползает. А внизу уже чавкает звонко, и сапоги вглубь уходят. После новых десяти шагов встали, в третий раз переморгнулись, и наконец в разум вошли. Да и вовремя.

— Он нас заманивает, — Башка говорит, — к топи уводит. Морок это, точно.

— Нет, не морок, — Аншлаг отвечает, — это заклятый клад, со сторожем нечистым. Он только показывается, а в руки не дается, если наговора не знать. Сторожа только наговором отогнать можно.

— А как его узнать? — Башка спрашивает.

— Его только хозяин клада знает. А снимающее заклятье можно у Яги спросить, но она за просто так не даст.

— Так к ней идти еще надо, а клад потом не сыщешь. Спрячется, раз он заклятый.

— Не сыщешь, — соглашается Аншлаг и в голове трет, мыслит.

— Пошли обратно, — говорит Башка. — Чего тут стоять, рты разинувши.

Вернулись, а по дороге назад оборачивались — сундук исправно за десять шагов следом полз.

— Ну и катавасия, — Аншлаг головой вертит, изумляется.

Студень их встретил, радуется, что не булькнулись, и на клад тоже ругается.

— А может, ну его? — говорит. — Другой найдем, сговорчивей.

— Нет, — отвечает Аншлаг, — хочу этот укоротить. Это мне испытание, а надо теперь выдержку и смелость проявить, тогда удача будет.

И стали думать, как клад укоротить и в чем тут выдержка должна быть. А потом Студень достал из кармана крестик на нитке и говорит:

— Вот, бабка сказывала: в нем меня крестили. Взял на случай, вдруг да поможет.

Аншлаг заинтересовался и крестик взял, обсмотрел, «спаси-сохрани» прочитал.

— Бабка говорила, он беду отгоняет и духов нечистых жжет, — дополняет Студень.

— Ну-ка мы сейчас, — развеселился Аншлаг, — всех нечистых тут поразгоним, пятки им подпалим.

Поднял перед собой крест на нитке и без дубины к кладу пошел.

— Во имя… этого… Отца и этого… Сына… — дурошлепствует. — Как там дальше? — кричит.

— Святого духа, — ему подсказывают.

А клад на месте стоит, не шелохнется, только малым заревом моргает.

— Ага, сволочь, — радостно орет ему Аншлаг, — контузило прямым попаданием!

Все десять шагов миновал, перед сундуком на коленки свалился и руки протягивает — да вдруг воплем исходит. Глядь, а вместо клада перед ним куча не то грязи болотной с тиной пополам, то ли дерьма чьего-то, с прозеленью, и воняет преобильно, и в самую ту кучу рука опущена. Вскочил Аншлаг, рукой размахивает, дерьмо стряхивает и об мох да траву обтирает, а сам криком ругается и грозится страшно. На тропинке Башка со Студнем от смеха покатывались и пальцами тыкали.

— Проявил выдержку, — хохочут, — вот тебе и удача — награда за смелость.

Вернулся к ним бедовый кладокопатель, дубиной хотел огреть обоих, да только плюнул и вперед по дороге отправился. Где увидит на земле воду выступившую, там руку полощет, а вонь смыть все равно не получается, глубоко въелась.

Студень у него крест свой отобрал и на шею повесил: раз кладового сторожа им контузило, значит, и другое какое непотребство отвести сможет.

X

Ночь уже светлеть начинала, коротка Купальская ночь, не успеешь папоротник найти, а уже искать нечего. По всему, должны были уже в самой заповедной болотной середине оказаться, на островах, топями окруженных. И впрямь, снова вдруг сияние призрачное их поманило. Но тут уж Аншлаг радость придержал, орать не стал, потому как видно: то не папоротник и не клад обманный, а совсем другое, и тут надо тише воды, ниже травы себя держать. Ближе подобравшись, смотрят — огонь из избушки светит, а избушка сама хоть мшистая, но крепкая, в окнах стекла поставлены, никаких куриных ног под ней, и вокруг забор из бревен, а ворота открыты. А на жердях, к забору прибитых, черепа нацеплены, иные совсем голые, дырами глазными глядят, иные с мясом да волосьями, гниль источают. Студень, это все увидемши, вздрогнул и повалился, рот руками закрывает, мычит. Башка на него насел, в землю вжимает, чтоб тех, кто в избушке, не потревожить. А Аншлаг, черту не брат, глазами ему на ворота показывает, мол, смелость и выдержка на сегодня не до конца еще вычерпаны.

Студень на земле уже не трепещет, спокойный стал. Оставили его под кустом дальше в чувство приходить, сами в три погибели согнулись и к дому отчаянно повлеклись. Вокруг тихо было, одни сверчки шебуршились, и ветер сквозил. А охранных душегубцев никаких у избушки нет, все внутри. Да и то, какая охрана на болоте, да к тому же если в гости сам главный кудеярский охранный распорядитель пожаловал. Башка его в окне узнал и сообщнику знак дал: погляди, какое диво. А Аншлаг на Иван Сидорыча не смотрит, это ему не в диковину, а в диковину ему другое. За столом в доме посреди лихих голов сидит д е вица-красавица с зеленущими раскидными волосами, руку душегубцу на шею положила и хохочет во весь алый рот, а сама белая, голая, хозяйство грудастое на обозрение выставила.

— Русалка! — шепчет Аншлаг, во все глаза растопыримшись и заворожившись.

— Русалка к употреблению не годится, — спорит с ним Башка. — Девка крашеная.

Тут заметили окно приоткрытое и к нему подбоченились, уши навострили. А в избушке на столе с яствами Лешак деньжищи разбрасывает, будто карты крапленые мечет: тому, другому, третьему, всем по очереди душегубцам.

— Все ли довольны? — после интересуется.

— Довольны, папаша, — отвечают. — Благодарствуем. А только обидно нам.

— В чем обида? — спрашивает, брови сдвинув.

— Обидно нам, — говорят, — лихим головам, такое поношение терпеть, что своих кудеярских кладокопателей обираем, стабильный фонд Кондрат Кузьмича пополняем и долю с того имеем, а иноземных групповых гостей не смей тронуть. А они-то, может, поболее кладов наших кудеярских вывозят к себе через ту Мировую дырку, потому как приспособления применяют по последнему слову науки. Нам это вовсе оскорбительно и недостойно.

Иван Сидорыч потемнел квадратным лицом, шраминой побурел, глаза еще сильнее выкатил и совсем моргать перестал, а в ушах и в носу щетина зашевелилась от недовольства.

— Так-то вы, — говорит, — такие-сякие, благодарность Кондрат Кузьмичу, отцу родному, проявляете. Да я вас сейчас вмиг за шкирку и по подвалам дознавательным рассажу, а там уж разъясню подробно, отчего такое вам поношение и как к иноземным гостям уважение относить.

— Да мы что, да мы ничего, — сникли враз лихие головы, — ты лучше нам сразу разъяснение сделай, папаша, а то мы люди темные, политики не понимаем, можем и набезобразить по незнанию.

— Незнание не освобождает от наказания, — пригрозил Иван Сидорыч и объясняет: — Мы иноземных гостей обирать себе не можем позволить, потому как репутацию государства должны держать и не ронять, понятно вам, лихим головам? Просторылым кудеярцам ваше грубое обращение нипочем, а олдерлянцы народ тонкий, им обхождение нужно. Опять же, не обеднеем от их вывоза, пущай знают, что кудеярская земля богата и щедра на дары. А Кондрат Кузьмичу от того польза государственная и дружба с иноземцами нерушимая.

— Вот теперь понятно разъяснил, папаша, — лихие головы говорят, — благодарствуем за науку. Впредь знать будем, что почем. А сейчас угощайся, папаша, ешь-пей вволю.

Тут один из душегубцев встает и выходит из избушки на крыльцо за малой надобностью. А там стоит, шатается от винца, по ветру струю правит. Аншлаг тотчас Башку под бок толк и сам первым к крыльцу подкатывается. Как душегубец штаны оправил, его по макушке железкой приложили и на землю валят. Он и захрапел сразу. Аншлаг карманы ему обыскал и деньжищи Иван Сидорыча вынул, а после того оба кувырнулись к воротам и в ночи растаяли.

А из дома две лихие головы на шорох выглянули, товарища возле крыльца увидали, распростертого да поверженного, и давай принюхиваться. Потому как Аншлаг на душегубце ту знатную вонь, от клада которая, оставил, по карманам шаря.

— Опростался, — говорят, — как свинья.

И ушли обратно в избу, доедать-допивать, девку крашеную, а может, и русалку, зацеловывать. А Иван Сидорыч в окно просунулся до плеч и тоже воздухом задышал.

— Дух, — говорит, — какой знакомый.

А ему объясняют, что, мол, товарищ опростоволосился, с кем не бывает. Но Иван Сидорыч им не поверил.

— Нет, — говорит, — тут что-то другое. Тухлые яйца здесь, вот что. А это что-нибудь да значит. — И, задумчивый, обратно из окна убрался.

А Башка с Аншлагом подобрали ослабевшего Студня да прочь припустили.

— Вот она, выдержка! — Аншлаг деньжищами в воздухе машет и от удачи распирается. — На троих по целой куче каждому.

Но Студень на бумажки душегубские глядеть не может, а Башка говорит, от вони морщась:

— Твой клад, себе и бери. Возвращаться надо.

На тропинку болотную с островов скоро снова вышли, по жиже захлюпали. По сторонам не глядя, на обманки зазывные не тратясь, быстро зашагали. А Студень, от ходьбы оклемавшись, говорит:

— Там на жерди голова висела, с лицом будто стесанным. Это его.

— Кого его? — спрашивают.

— Который во сне ко мне приходил и еще прийти обещал, лицо мое выпрашивал взамен желаний.

— Тьфу ты, — Аншлаг плюется, — замороченный-обмороченный.

И Башка тоже говорит:

— Показалось.

Болото кончилось, по лесу пошли, а там уже свирестель утренняя начинается, птахи рассвет зовут. Вдруг слышат: свист разбойный издали. Ну, решили, погоня за ними от избушки душегубской, прознали там, верно, кто товарища спать уложил и опростоволосил. А от свиста тут ветер поднялся, сперва по верхушкам прошелся, потом ниже спустился, да крепчать начал. Скоро по лесу целая буря гуляла, деревья гнула и ломила, валуны замшелые из земли вытаскивала. От завыванья в ушах томленье началось, все трое по траве распластались да за стволы уцепились, чтоб не улететь и костей не растерять. Да если б продлилась буря еще малую толику времени, точно улетели бы. Но тут затишье настало, деревья попадали еще недолго с ужасным стоном и в умирение опять пришли. А птахи, которых почему-либо не сдуло напрочь, такую свирестель недовольную подняли, что хоть опять наземь ложись и уши затыкай. Башка из-под веток сшибленных выбрался и говорит:

— Это небывальщина, такого свиста уже триста лет не было. Будто старый хрыч Соловей-разбойник из могилы вылез и тешится.

— Или инкарнация у него объявилась, — сопит Аншлаг, старой корягой по затылку пришибленный.

— Скорее надо уходить отсюда, может, он еще не все высвистал, — отвечает Студень, вылезая из муравейника да стряхивая букашек из пазухи.

Согласились с ним, взяли руки в ноги и вмиг из леса выкатились, а там налетели на поповского сына, Никитушку Пересветова, учился с ними вместе. Стоит, на природу смотрит, рассвет, должно, встречает или, может, епитимью исполняет, как у них, благочинных, принято.

— Вы чего на людей бросаетесь? — спрашивает недовольно.

А Башка, Студень и Аншлаг не то что не дружили с поповичем, а так, терпели. И тоже встрече не рады.

— Тебе чего надо? — в ответ спрашивают. — Мы тебя не трогаем.

— Ясно, не трогаете, а только чуть с ног не сбили, — отвечает Никитушка.

— Был бы ты сейчас в лесу, сам бы рылом в землю лег, — говорят. — Не слыхал, Соловей-разбойник у нас новый объявился? Свистит, душегуб, деревья ломает.

— Ну? — Никитушка спрашивает недоверчиво. — Прямо так сам Соловей-разбойник? Врете, верно.

— Вот тебе и ну. Пойди проверь, стволов навалено — жуть. Сами чуть живые остались.

— А чего в лесу ночью делали? — интересуется он с прищуром.

— Клад искали, — Аншлаг рожу кривит.

— Нашли?

— Нашли, — говорит.

— А чего видели?

— Да много видели.

— И русалок?

Башка с Аншлагом переглянулись и отвечают:

— Русалок не видели. А ты чего допытываешься? — сердятся.

— Так Русальная неделя сейчас, русалки отовсюду вылезают, с людьми балуют.

— Врешь, — говорят. — Попы такие сказни любят, а поповичи за ними повторяют.

— Ну смотрите, — отвечает. — Я предупредил. А чего это от вас такой дух вонючий?

— А это не твоего ума дело, — говорят, окрысимшись.

— Не хотите, не говорите. А только тухлыми яйцами честному человеку вонять никак не можно.

Сказал так и пошел прочь, мимо озера. А Башка и остальные в другую сторону озеро обходить направились. Аншлаг грозится с поповичем разобраться в темном закоулке, а Студень на воду глядел, русалок высматривал, не сидят ли где. После болотной нечисти и черепов на жердях русалки вовсе мелочью были. Но и они тоже, как вдруг на глаза показались, чувства ему расстроили. Студень их видом обворожился и снова мычит, речь потерямши.

Русалки на корягах у воды сидели, а сами — старухи гнилые, с волосьями бело-зелеными. Носы крючком, зубы торчком, руки ловкие, цепкие, тину плетут. Аншлаг, как увидел их, гоготать стал от недомогания, орет: «Ой, не могу, русалки! Ой, побалуйте со мной, красивые!». Так и прогнал старух. Они тину побросали, зло поглядели и в камышах попрятались.

А может, это дух вонючий им не понравился, потому как у них свое источение, гнилой тиной пахучее.

С Аншлага та вонь семь дней не сходила, пока деньжищи нечистые все не спустил.

XI

Кондрат Кузьмич с утра взбодрил себя хоровым пением «Боже, царя храни» и сразу переместился в совещательный кабинет для консультаций с господином Дварфинком. Да в благодарность ему заведомо припас золотую безделку из личного стабильного фонда. Потому как господин иноземный советник желтый металл сильно уважал и от его преподнесения в дар сначала млел, а потом еще рьяней выдумывал преобразовательные реформы. А Кондрат Кузьмичу оставалось только до народа оные реформы довести и в толщу жизни крепкой рукой вбить. А если не вбивать, то оно могло и обратно вылететь, прямиком в лицевое вымя господина советника, оттого как мы, кудеяровичи, народ неблагодарный и пользы своей не знаем. И было бы это порушением договора учиненной Кондрат Кузьмичом дружбы с иноземными важными персонами, а оттого и бедствием государственным. Потому господину советнику наша кудеярская квелость была как бы и по нраву. А Кондрат Кузьмичу он наутро внушение сделал на этот счет, помня вчерашнее его расстройство.

— Реформы, — говорит, — дело сурьезное, претыканий не любит, зато в народе производит смущение и недовольство. Вам, Кондратий, на квелость вашего населения не ругаться надо, а молиться. — И пегой головой кивает, брюхо от премудрости своей выпячивает.

— Да я им такое недовольство покажу! — кипятится Кондрат Кузьмич и кулаки складывает. — Да они у меня все рылом в асфальте лежать будут! Да как они посмеют, сякие-разэдакие, шельмы дубиноголовые!

— Но не стоит и перегибать, — пожурил его за такие слова иноземный советник, отпивая дымный кофий. — Народ должен иметь свободу, а известное дело: свобода — мать порядка.

Кондрат Кузьмич с этим согласился и тоже прихлебнул.

— Порядок во всем должон быть, — говорит.

— Гайки на болты вы закручивали в темном прошлом, теперь другое время, извольте ему соответствовать, — поучает советник. — Население должно иметь правомерность на бунт.

— Как так?! — изумляется Кондрат Кузьмич, зубами клацнув. — Как так на бунт?

— Это, — говорит господин Дварфинк, — основа основ. Мировая культурность возникла из бунта против природы, так называющегося Бога и тиранов-царей, которые заправляли всем от его имени. Это установила наша наука. И не вам, Кондратий, идти против науки, если хотите нашей дружбы и взаимопомощи.

— Что вы предлагаете? — спрашивает Кондрат Кузьмич, чуть не вываливаясь из сознания от расстройства.

— Не теряйте выдержку, — перво-наперво отвечает господин советник, — это не смертоносно. Среди неприятных для народа реформ сделайте одну приятную. К тому же это имеет соответствие с вашим кудеярским характером, бессмысленным и беспощадным. Установите в году День непослушания по примеру Олдерляндии. Это прекрасный обычай, тут власти на день как бы выключают свет и закрывают глаза. Все будут довольны. У населения возникнет отдушина, чтобы спускать беспокойный пар. У полиции станет меньше работы во все остальные дни, если разбойные нужды кудеярцев до конца выплеснутся в День непослушания.

— А если не до конца? — спрашивает тревожно Кондрат Кузьмич.

— Тогда установите День непослушания два раза в году, как и было сделано в Олдерляндии, — отвечает хитрый иноземец.

— Так-то оно так, — чешет в плеши Кондрат Кузьмич и опять зубами клацает, — да как бы не так. Людишки больно дики у нас, не в пример олдерлянцам. Им дашь волю, а после не укоротишь. Олдерлянцы что? Их собрать в стадо да в стойло поставить — это при умении раз плюнуть. Да и там не всех, верно. А наших кудеярцев — накося-выкуси. Бессмысленный и беспощадный народ, сами знаете, господин Дварфинк. Нет, на это я пойти никак не могу, со всем уважением.

И в дар для компенсиру подносит иноземному советнику золотую безделку из личного стабильного фонда. Господин Дварфинк гримаску на отказ скривил, лицевое вымя вперед вытянул, но от безделки пришел в умиротворение, хоть и не сразу.

А после Кондрат Кузьмич сменил курс, раскурил трубку согласия и рассказал консультанту, какое он светской кобылице госпоже Лоле, супруге Горыныча, предложение сделал и какое у нее желание преобразовать здешнее дивное озеро. Господин Дварфинк, на это уши развесимши и золотую безделку в руках повертемши для лучшего мыслительства, говорит:

— Имею предложить другой вариант. Озером пополнять казну не надо, а вот что надо: мы это озеро высушим до дна и там, верно, найдем обильное число утопленных кладов. Ведь найдем? — спрашивает и глядит пронзительно.

— Найдем, — отвечает Кондрат Кузьмич и челюсть с костяными зубами роняет. — Кладов у нас видимо-невидимо, а если есть закопанные, значит, должны и утопленные.

— Рад, что мы снова вошли в консенсус насчет преобразований народной жизни, — тонко подмечает господин Дварфинк.

— А это будет преобразование народной жизни? — спрашивает Кондрат Кузьмич.

— Непременно. Все эти озерные легенды и предрассудки, — господин советник помахал в воздухе пальцами, — создают неправильную атмосферу. Вы сами, Кондратий, верите, что там на дне лежит целый город?

— Я? — страшно удивился Кондрат Кузьмич. — Ни в одном глазу!

— Вот и я тоже, — говорит советник. — А народ ваш верит. Но когда мы обнаружим доподлинно, что там ничего такого нет, то и развеем эти странные средневековые истории. Суровая, простая истина нам, вестимо, драгоценнее живописных фантазмов.

— Истинная правда, — кивает Кондрат Кузьмич. — Озеро надо высушить и покончить с безрассудком. Я это всегда говорил, как сейчас помню. И светской кобылице Лоле я это тоже выразил.

— Очень кстати о ее оригинальном супруге. Он, конечно, возьмет на прицел преобразование озера в целительный курорт и сделает на нем свою предвыборную репутацию. Вам надо следовать той же линии, но в обратном направлении. Нужно внедрить в население мысль, что высушка водоема даст народной жизни полезное прибавление.

— Они не поверят, — говорит Кондрат Кузьмич. — Уж я их знаю, подлецов.

— Сыграйте на безрассудке, — отвечает иноземный советник. — Объявите, что хотите из патриотической политики поднять со дна утопленный город. А для страхования замысла сделаем вот что. Разрешим немного непослушания.

— Э… — возражает Кондрат Кузьмич.

— Для виду, — объясняет ему господин Дварфинк, — и для управления ситуацией. Вашей крепкой руке послабления от этого не будет, а наоборот. Организуем группу патриотических бритых голов, они будут орать лозунги против вас, в защиту дивного озера и устраивать погромы иноплеменцев. Их бесчинства вызовут недовольство среди разумных кудеярцев и дадут козыри вашей крепкой руке, а вкупе и нашему замыслу.

— Умно, — согласился Кондрат Кузьмич и расцвел, полез обниматься с господином советником. — Ах, как это умно, дорогой Лео. Я всегда знал, что наша нерушимая дружба будет щедра плодами просвещения. Ах, как вы меня сейчас объяли надеждой!

— К вашим услугам, — вежливо отвечает ему господин Дварфинк. — Но надо продумать план. Высушивание озера я, так и быть, беру на себя, а ваше дело — бритые головы. Наберите и подучите. Да найдите для них хорошего вожака, чтобы ел у вас из рук и команду «к ноге» знал твердо. У вас есть на глазу такой человек?

Тут в совещательный кабинет вносится подруга дней суровых Кондрат Кузьмича, грудастая Мора Кик и, белыми волосами размахнув, говорит:

— У меня есть на глазу такой человек.

Господин Дварфинк дымом из трубки поперхнулся от произведенной резкости, а Кондрат Кузьмич укоризно головой качает.

— Подслушивала? — недовольно спрашивает. — Здесь сурьезный государственный разговор, а ты, милочка, вносишься, резкость наводишь.

— А имею право, — отвечает она гордо, вскинувшись. — Или я тебе никто? Или я тебя не ублажаю на своей широкой груди? Или песню на ночь не пою сладким голосом?

А голос у Моры Кик не то чтоб сладкий был, но громкий. Кондрат Кузьмич ее из ресторанных певичек вынул и звездоносность ей сделал, к себе жить взял да в подруги дней произвел, чтоб утешение всегда в своей мужской одинокости и в вечном поиске при себе иметь. А до звездоносности Мора была Кикиной и, говорят, пела в чем мать родила. Но теперь, конечно, Кондрат Кузьмич ее одевал и все звездоносные желания исполнял. Даже в туры по Олдерляндии отправлял, но там ее широкую грудь и громкий голос не так оценили, как у нас в Кудеяре. А нам, кудеяровичам, для нашей квелости и такая была хороша. Бодрости, правда, от нее меньше в организме приключалось, чем от Щекотуна и его семейства, а как Кондрат Кузьмичу, то нам неведомо.

Только одна недостаточность у Моры была — гневлива чрезвычайно, чуть что — предметами бросалась, себя отстаивала. А могла и вовсе прибить. Но и это ничего, если подход иметь.

Вот Кондрат Кузьмич видит, что сейчас гнев прольется, и говорит:

— Ты мне больше, чем никто, и ублажаешь, и сладким голосом поешь, и моим квелым кудеярцам бодрость делаешь, а за то я тебе звание заслуженное дал и народную любовь к тебе привлек. И какого такого человека на глазу имеешь, скажи нам теперь скорее.

Мора Кик в сторону гнев отложила, белыми волосами опять махнула и отвечает, снизошедши:

— Генку Водяного в дело возьмите, он давно рвется к чему такому, патриотизмом свербит.

— Это который Водяной? — чешет во лбу Кондрат Кузьмич.

— Тот, что в музее Яги штаны просиживает, — говорит, — культурным образованием заведует. Самое ему занятие — лозунги орать за святое озеро, он его на дух не терпит.

— Да ведь он будто твой родственник? — спрашивает Кондрат Кузьмич.

— Так, седьмая вода на болотной тине, — отвечает.

— Но он человек Яги, это нам помеха.

— Ни в коем разе, — говорит господин Дварфинк, поигрывая золотой безделкой. — Эта кандидатура нам весьма подходит. Госпожа Яга слывет квасной патриоткой. Все будет выглядеть как нельзя достаточней.

А Кондрат Кузьмич, подумавши, совет принял, ущипнул Мору за тугой зад и на ухо обещал ей тоже что-нибудь поднести из своего стабильного фонда за мыслительные труды.

— Нет, — отвечает на это Мора Кик, — не нужно мне безделок, а хочу принять участие в вашем замысле.

— Это как так? — Кондрат Кузьмич удивляется.

— А так. Соорудите мне звездную площадку на озере. Буду там петь про утопленный город и распалять в народе желание его со дна достать.

— Ваша подруга дней, Кондратий, весьма разумна, — подмечает тут советник Дварфинк.

— Это удивительно, — сказал Кондрат Кузьмич и звездную площадку на озере взял в прицел.

XII

А светская кобылица госпожа Лола всю ночь переживала за свой замысел преобразования дивного озера. Уже видела себя столбовой графиней Святоезерской-Кладенецкой, восседающей на резном кресле в обозрении собственных водных владений, а пробужденное озеро под ее оком влекло к себе толпы туристов, желающих целительства и прибавления энергетизма. Но одной госпоже Лоле эту умственную картину оживотворить было не под силу, тут требовался совершенно особый в своем роде энергетизм ее супруга, Горыныча, а он как назло опять поменявши ипостась. С утра поехал по делам Зиновием, к вечеру сделался Зигфридом, а это самая неприятная была для госпожи Лолы мужнина ипостась и к тому же для полноты ее замысла пригодная только частично. Потому как каждая ипостась ведала своими делами, в которых больше смыслила, и в другие с понятием не влезала.

По городу у нас висели агитаторские листки Горыныча, звавшие народ за него стоять на выборах в мэры. Крепкая рука Кондрат Кузьмича там по-всякому очернялась: сам-де свободу объявил, да сам ее теперь укорачивает, шурупы привинчивает, порядки разные наводит. И населению от этого одна тягота, а государству убыток репутации между культурными народами.

С листков все три ипостаси глядели — Захар Горыныч, Зиновий Горыныч и Зигфрид Горыныч, на рыло одинаковые, челюсть в полголовы бородой прикрыта, а сверху все голо, только брови в палец толщиной. А выражение лицевого фасада у всех разное. У Захар Горыныча фасад зверообразный и взор лихой, совсем наш, кудеярский, бессмысленный и беспощадный. Зиновий Горыныч хитрее будет, мудренее, этот не захочет — облапошит и все шито-крыто сделает. У Зигфрид Горыныча фасад холеный, благообразный, так и кажется, что душистый, и смотрит с чувством, а все равно — зубастая крокодила, откусит что ни попадя.

К ипостасям в листках подпись была про редкий духовный дар, от которого Горыныч преобразовался из одного сразу в трех, и про то, как вся эта компания на одном кресле мэра будет за троих радеть о пользе народной. А преобразование и правда знатное с ним случилось, когда он еще не олигархом был и ездил с госпожой Лолой на одном дряхлом тарантасе. Госпожа Лола по своему энергетизму машину, конечно, быстро к дорожному столбу приговорила, а вместе с ней туда Горыныч попал. С того случая у него и открылся духовный дар, а от дара все остальное к рукам приплыло, в олигархи исправно вывело. Госпоже Лоле от того, может, счастье, а может, еще что, это мы не знаем. А только мэром Горыныча никто не хотел, кроме разве совсем нездоровых на голову, хоть он и культурными народами нас пристыжал. Мы-то просторылые, да в сменных ипостасях теперь тоже разбираемся, научились как-нибудь.

Вот госпожа Лола, ночь промаявшись, придумала: часть замысла Зигфриду рассказать, с остальной частью пока самой справиться, а после, когда Зиновий обратно восстановится, ему все выложить и одобрение спросить.

Зигфридова ипостась супружницу совсем не жаловала: ругалась грубо и по-всякому избегала, а ночи проводила в особых кабаках для содомцев и гоморцев. А был, говорят, в незабвенное время такой народ, заживо испепеленный за бунт против природы. Только Горыныч сам мог любого заживо испепелить, это точно, а до природы ему вовсе не было дела, и на дивное озеро он никогда не глядел. Но госпожа Лола решила это окончательно изменить и мужнин взор туда направить.

Зигфрид Горыныч из блудного кабака явился помятый, зато в чувствительном настроении. Привел с собой мал о го уличного беспризорника, велел его домашнему персоналу отмыть, накормить, а после к себе в кабинет привести на предмет усыновления сироты.

Госпожа Лола это не одобряла и сопливых оборванцев в доме не терпела.

— Сколько, — говорит, — уже перетаскал сюда этих сирот да перепортил, и не сосчитать.

— Молчи, дура, — тот отвечает, — это не твое касательство. Знай свое кобылиное дело, а в мое не суйся. Я к сиротам имею склонность, потому как сам сирота.

Тут Зигфрид Горыныч испытал душещипательность и пошел к себе в кабинет, чувствительно распевая: «За что вы бросили меня, за-а что, где мой оча-аг, где мой ночле-ег».

Госпожа Лола отправилась за ним и сразу приступила к замыслу. Расписала в живописных цветах целительный курорт на озере и как туристы будут приезжать толпой и поселяться в гостинице на берегу, которую построят на месте старого монастыря. А под конец подвела черту: нужно выкупить озеро у Кащея, пока тот не передумал и слова своего обратно не взял.

— Тьфу на тебя, дура, — сказал ей на это Зигфрид Горыныч. — Раскатала губищу. Никто не продаст тебе эту лужу. Небось Кондрашке все выложила про курорт?

— Рассказала, — надменничает госпожа Лола.

— Опять дура. Идею прихватит, тебя ототрет.

— Это ему без нужды, — отвечает госпожа Лола. — У него от дивного озера изжога внутрях, извести грозился совсем.

— А это может, — соглашается Горыныч и мыслить начинает. — Но я ему не дам. Он в Кудеяре сила, да и я не слаб. Потягаемся.

Госпожа Лола, выдох издав, отвечает:

— Наконец слышу не мальчика, но мужа. А Зиновию скажу, чтоб делал на этой теме предвыборный ангажемент против Кащея.

Зигфрид Горыныч чарку винища высушил, рукавом утерся и говорит:

— Молчи опять, дура. Озером мы займемся, на троих дела хватит. А ты вот что. Саму лужу покупать не буду, без надобности. А ты перед Кондрашкой кобылиный хвост распусти да уговори его земли под монастырем и вокруг по дёшеву отдать. Ежели попы шуметь станут, добавлю откупиться. Поняла?

— Поняла, — кивает госпожа Лола.

— А если поняла, то и пошла прочь, — говорит и опять чувствительную песню со слезой тянет: «Я начал жизнь в трущобах городских, и добрых слов я не слыхал… Я есть просил, я замерзал».

А госпожа Лола, пойдя прочь, уже другую мысль в голове держала, уготовленную для Зиновия. В этой мысли заглавную роль она присудила Генке Водяному. «Для сообщника этой деревенской шарлатанки Яги в самый раз будет», — сказала себе госпожа Лола и отправилась в музей, одемшись не так чтоб очень в глаза бросаться.

XIII

Назавтра в Кудеяре День города справляли. С утра на улицах толкучка, базары везде развернулись, шары надувные гроздьями пузырятся, всюду рыла начищенные сияют, как Кондрат Кузьмич велел. Щекотун не обманул — все семейство вывел, и жену, и тещу, и сватьев-братьев, и теток с племянниками. Каждый щекотунец со своим балаганом на улицах встал, представление развернул, народ бодрит и щекочет, как может. А откуда этот Щекотун с семейством у нас в Кудеяре взялся, пес его знает. На представлениях рот до ушей растянет, разные пассы руками водить начнет, будто ворожит, палец показывает, а то вовсе задергается и ну вопить: «Шо у мене там такое!» — будто его клопы кусают. А семейство за ним все повторяет. Некоторых из публики так защекочут своей ворожбой, что припадки бывают, да. Свалится кто на землю и давай в истеричности биться, головой об асфальт, а сам хохочет, остановиться не может. Тогда карету вызывают и в госпиталь, в чувство приводить. А иных и не довозили, те по дороге вместе с хохотунчиком дух выпускали. Такой он, Щекотун. И когда он от нас съедет, тоже пес его знает.

Кондрат Кузьмич с утра иноземную делегацию важных шишек встретил, побратимов-гренуйцев обнял душевно, облобызал и повел город показывать, благодарность народа обнаруживать перед дорогими гостями. На главной площади им хлеб-соль поднесли и чаркой нашей кудеярской водки угостили. Побратимы от этого свою чинность сразу оставили, похорошели, а главный их, мэр гренуйский, впрямь на пещерного тролля похожий, он так и вовсе к нашим девкам, разодетым в сарафаны, целоваться полез. Потом по очереди речи прочитали, кто по бумажке, а кто так, а Кондрат Кузьмич от души целый час говорил, все поминал дружбу нерушимую и побратимство вековечное.

После этого пошли на ярмарку, а это такое выставление народное, где каждый чем может хвалиться и тем прибыток себе имеет. Кто редиску пузатую и невиданную с огорода припрет, кто камушки, особо выделанные, кто вовсе валенки, узорами шитые, торгует. Сюда ж приволоклись с мыльного завода, где Горыныч как раз полным хозяином значился, и с веревкиной фабрики, там господин иноземный советник Дварфинк за главного распоряжался, потому как на это документ имел — контрольный пакет прозывается. Товар свой разложили, чтоб хвастать перед иноземцами, и ждут. Кондрат Кузьмич важных олдерлянских шишек особо к этим лавкам подвел, а там уж говоруны-умельцы хохол распетушили и ну заливать. Такого мыла, говорят, гости дорогие, нету даже в вашей знатной Олдерляндии, а таких красивых, прочных да надежных веревок вы нигде в мире не найдете, они у нас как первый сорт идут и на конкурсах медали берут. И самим попробовать дают. А важные шишки почему-то на это обидемшись и спрашивают, куриные гузки на лицевых фасадах соорудив:

— Это стоит понимать как намек?

Кондрат Кузьмич их тут же энергетично из казуса вывел, в преданности убедил и дальше повлек, а за спиной говорунам-умельцам кулак показал, выразивши со всей своей крепкостью: «Чтоб вам самим удавиться». А некоторые из них так и поняли и пошли прямо указание выполнять на своей продукции.

Но тут у Кондрат Кузьмича новое огорчение и для дорогих гостей недоразумение. Посреди народного выставления затесалась одна светлая голова, которая раньше не то Щит Родины ковала, не то шапки-самобранки изобретала для общего, а может, и тайного государственного пользования. Мужичок так себе, ни росту, ни виду, зато герой и смотрит орлом, а хвалится сапогами кирзачовыми, на вид совсем неотесанными. Как важным шишкам мимо него проходить, он возьми и гаркни:

— А вот кому сапоги-невидимки!

Кондрат Кузьмич аж позеленел от такого недосмотра.

— Какие, — кричит, — сапоги-невидимки! А ну, охрана, взять этого самозванца да с глаз долой убрать, чтоб мне тут гостей дорогих смущать не смел!

Охрана вмиг к светлой голове подбежала и за руки похватала, рылом об стол брякнула. Только тут важные шишки на них замахали и говорят:

— Оставьте его, он нам показать должен непременно свое изобретательство.

Охрана мужичка выпустила, он и упал под стол от временной слабости, ими причиненной. А Кондрат Кузьмич все плюется и дорогим гостям глаза отводит:

— Да какое там изобретательство, мухлюйство одно, у нас в Кудеяре этот калибр давно повывелся.

А точно повывелся, только не совсем. Как у нас дружба с олдерлянцами учинилась и Щит Родины на части распилили, так светлые головы поразбежались, а которые из патриотизма остались, тех Кондрат Кузьмич в черном теле держал и самовольно изобретать запретил. За каждым надзор особый установил и все бумажное хозяйство с чертежиками у них из дому исправно изымал. А все равно промашки случались. Кондрат Кузьмич малым городским шишкам в своем совещательном кабинете жаловался от досады: «Изобретают, — говорит, — подлецы. А чего изобретают, не видно. Бумагу у них изымаю, а там ничего нет, все теперь в их светлых головах содержится. А хоть и светлые, все равно темные. Того осознать не могут, — говорит и по лбу себя рукой стучит, — что своими изобретениями портят мне государственные сношения с иноземными державами. Обижаются иноземцы, все выпытывают: чего это они, мол, у вас все измышляют? Может против нас, иноземцев, способы измысливают? А мы к вам со всей нашей дружбой. И к нам в иноземные державы не едут по приглашениям на хорошую жизнь, вот как говорят. А что я им отвечать должен, вас спрашиваю?! — И по столу — бах, бах. — Как подлецов унять?!» А посадить непокорные светлые головы нельзя было, потому как у нас теперь свобода и человеколюбие, самим же Кондрат Кузьмичом объявленные.

Но их, правда, мало в Кудеяре осталось. Другие кто помер, кто через Мировую дырку перепрыгнул насовсем. А еще поговаривали, что Дырку эту изобрели как раз светлые головы из Щита Родины, которым в Родине жить надоело. Они построили Антищит и пробили им дыру в броне Родины, а через нее потекли один за другим в иноземные державы, где хорошо кормили. Но это, может, и врут. А дома остались только самые стойкие светлые головы и ремешки на брюхе время от времени перетягивали потуже. Зато были герои и смотрели соколом.

Вот гренуйские важные шишки спрашивают мужичка, с-под стола вылезшего:

— Как сей продукт технологии работает?

— Нешто непонятно, — отвечает он им, после бряканья об стол не так приветливо. — Одевай, да и все дела.

— Как, и после этого невидимость образуется? — допытываются.

— А как же, образуется всенепременно. Только друг об дружку их потереть вот тут.

А Кондрат Кузьмич, гостей переманить уже не думая, говорит:

— Ты тут не умничай, голова. Как есть выкладывай.

— Да чего тут выкладывать-то? — отвечает мужичок, тут же скидывает башмаки да в сапоги свои влезает и трет друг об дружку, где указано.

Здесь уже важные шишки в нервность впали и совсем ошеломились, а с ними сам Кондрат Кузьмич и вся охрана вокруг. Потому как от мужичка осталась ровно половина, а нижняя часть, та, что в сапогах, и до перетянутого ремня на брюхе, пропала из виду. От этого жуткое представление сделалось, будто его трактором переехало, а он живой, да еще в воздухе повис.

— Вот, — говорит мужичок, на истеричность вокруг поглядев, — сволочной продукт технологии. То работает, а то нет. Мощностей не хватает для полной и постоянной невидимости. Но это ничего, будем думать. — И из сапог обратно вылезает.

А важные шишки, чуть оклемавшись, за удивительную обувь тут же схватились и выражают удивление, а на мужичка смотрят косо и подозрительно.

— Это беспремерно, — стонут промеж себя и щупают сапоги со всем вниманием. — У нас такого продукта технологий нет. Эти кудеярские светлые головы опять нас обогнали.

Но тут уж Кондрат Кузьмич им долго надрываться не дал. Сделал знак охране, и те важных шишек начали вежливо в сторону оттеснять, а Кондрат Кузьмич стал примечательности города им расписывать и иные туманности навлекать. Двое же из охраны отстали и светлую голову куда-то уволокли. А удивительные сапоги важным шишкам в дар остались, и те, крепко вцепившись, в Олдерляндию их увезли на изучение.

Кондрат Кузьмич после всего, ввечеру, распрощавшись с гостями, разбор среди своих специальных людей устроил. Все пытал их, как могли светлую голову проворонить и его, кудеярского мэра, перед иноземными гостями так подвести. А они повинно отвечали, что в сапогах ничего крамольного не углядели, вот и вышел беспорядок, думали, изобретатель просто подкормиться хочет с голодной жизни в черном теле. Кондрат Кузьмич на них плевался и ругался жестоко: «Дурачье необтесанное, какие бескрамольные сапоги посреди народных промыслов? Мозгами надо варить, а не в носу ковырять!» И всех разжаловал на одно звание, а с кого сразу два снял.

А иного крамольного в тот День города не случилось. Яков Львович, слава богу, на глаза важным гренуйским шишкам не лез и на поползновения не покушался, только красненького вволю упился и домой спать пошел, старенький он уже у нас. Щекотун с семейством исправно народ бодрил, и к вечеру у кудеярцев разыгралось, а потому наутро кое-чего из имущества и кое-кого из соседей не досчитались. Но это нам привычно, и Кондрат Кузьмич совсем на такое дело не обмолвился, виноватых искать не стали. Потому как праздник все же. А главному дознавателю Иван Сидорычу забот меньше.

Тут же и радость объявили по всему городу: Кондрат Кузьмич вознамерился нам, кудеяровичам, подарок соорудить — город утопленный да легендарный из озера вытащить и доисторическую примечательность из него на потеху и на просвещение сделать. В честь такого объявления ночью фейерверки стреляли и темноту разукрашивали, а народ веселился и пел.

XIV

Забот у Иван Сидорыча и так без счету было. А главная теперь — как всенародную депутатку и по совмещению Ягу на чистую воду вывести, неприкосновенности ее не затронувши.

Вот Иван Сидорыч на другой день с утра рано заявился в депутатский апартамент Степаниды Васильны и дверь изнутри ключиком запер. Похмурился на вывеску: «Есть такая профессия — Родину любить», потом сел на стул и выпуклыми глазами моргать перестал, на Ягу глядючи, чтобы у нее внутри все в нужное соответствие пришло и значительностью дела прониклось. А она бровью важно повела, раскудрявый пышный парик взбила, сборки хламиды на боках оправила и спрашивает:

— Это как рассматривать?

— Дело государственной важности, — Иван Сидорыч отвечает. — Приняв во внимание рассмотрение депутатской неприкасаемости…

А как дальше, забыл и руками для лучшего понимания развел.

— Ну коли так, — говорит матушка Степанида, — гостем будешь, Сидорыч. А угостить не могу, неча было дверь запирать.

— Лишнее, — отвечает Лешак и выкладывает на стол с десяток запечатленных мертвецов из леса, да еще в кармане сколько-то осталось. — Аппетит тебе испорчу малость, — говорит.

— Чего там, — извиняет матушка-депутатка, — всякого в жизни нагляделась. А только для чего ты их тут разложил? Твое дело, тебе и дознаваться.

А Иван Сидорыч говорит:

— А я уже дознался, что ты, мать, к этому руку свою нелегкую приложила.

— Ты на мои руки, кум, не ругайся, — молвит Степанида Васильна и перстнями на пальцах сверкает, — а лучше дело говори: чего тебе надо? На испуг меня не возьмешь, чай, не дура молодая.

— Знаю, что не дура и не молодая, — кивает Иван Сидорыч. — А все равно эти упокойники запечатленные через твои руки прошли, и верные доказательства к тому у меня имеются. Что ты на это покажешь, кума?

А у Степаниды Васильны было что показать — полезла внутрь депутатского стола и пачку бумажных листков оттуда вынула. Бросила перед Иван Сидорычем да говорит:

— У меня тоже кое-что верное имеется.

Иван Сидорыч бумажки посмотрел и прочел на каждой, что такой-то имярек с техникой кладобезопасности ознакомлен и преткновений к Школе кладознатства не имеет, так и лично к матушке Степаниде, которая ответа ни за что не несет, число, подпись, печать.

— Сколько тебя знаю, кума, — тяжко вздыхает Иван Сидорыч, — всегда ты умела стряпать отговорки, зубы заговаривать.

— Работа у меня такая, кум, зубы заговаривать, — говорит матушка Степанида, — аль забыл?

— Да как тут забудешь, с такими делами. Но это ваша бабья наука, а ты мне вот что скажи: отчего эти все упокойники концы поотдавали? Что за лихо?

— Ох, лихо-лишечко, — тяжко вздыхает теперь сама Степанида Васильна. — А все иноземцы, с которыми наш Кондратушка сдружился. Все они, поганые.

— Но-но, — построжел Иван Сидорыч, — ты, кума, политики не трогай, в иноземцев, не спросясь, не тычь.

— Ишь ты чего! Надо, и буду тыкать. Политика не политика, а леса кудеярские они нам портят, тутошнюю магическую атмосферу сбивают.

— Ты мне, кума, без вот этих ваших бабьих штучек давай! — осерчал Лешак.

— Да погоди, не перебивай, расскажу. Они ведь толпами по лесам ходят, клады рыщут?

— Рыщут.

— А клады у нас загов о ренные, на нашей отеческой ворожбе положенные. Олдерлянцы же наших способов не знают, советов не спрашивают, у них свои заморские технологии для изъятия кладов.

Иван Сидорыч бровями разводит:

— Не пойму тебя, кума, юлишь вроде как?

— Ох ты, непонятливый. Чего проще: их колдовство с нашим не больно дружит, не как Кондратушка с побратимцами. Тут свои относительности. Вот атмосфера в лесах и скисла совсем, выверты фордыбачит. Понял теперь, кум?

— А упокойники? — настаивает Иван Сидорыч.

— Тьфу на тебя. Говорю ж, ихние завозные бесы с нашими исконными не любятся промеж себя, а наобратно дерутся. Упокойникам твоим и перепало заодно. Ежели ты, кум, желаешь, чтоб их больше не было, упокойников, надоумь Кондрашку иноземцев в леса не пущать. А коли пущать, так только через мою Школу кладознатства, а я их там нашим средствам обучать буду и расписку с них брать.

— Вона ты куда ведешь, кума, — говорит Иван Сидорыч. — Чтоб тебе прибыль с иноземцев была. А так тебе прибытку с них нет, вот и злобишься. Этак не пойдет, мать.

— Ты погоди, то ли еще будет. Вот Кондрашка за озеро примется, как грозится, так посмотрим, сколько вокруг Кладенца упокойников образуется. А прибыток у меня с иноземцев и так имеется.

Сказала, да язык тут и прикусила. Ан поздно, не воротишь уже. Лешак матушку дальше за язык потянул.

— Ну говори, рассказывай, кума, — требует.

— А чего рассказывать? — заоправдывалась Яга. — Гном Кондрашкин советный пожертвования вносит на Школу кладознатства. На развитие, говорит, народного промысла. А я что, я же ничего, может, глянулась ему, вот и ходит, носит. А сам такой плюгавый, что тьфу, смотреть не на что. Я после него траву жгу, чтоб дух его выгнать, и заговоры наново кладу.

— Это для чего? — спрашивает Иван Сидорыч.

— А чтоб под влияние какое не попасть, тьфу, тьфу, тьфу, — отвечает матушка Яга.

— А деньги все ж берешь?

— Так куды ж деваться? Пожертвование не отринешь, чай.

— Много дает? — пытает Лешак.

— Ой много, кум. А только ты не моги думать, — осуровилась Степанида Васильна, — будто Гном заморский меня на корню скупить может. Я свой депутатский долг справно исполняю и отечеству во вред делать не замышляю.

— Допускаю, — сказал Иван Сидорыч, обдумавши. — Ну а покойники, говоришь, отчего вокруг озера образоваться непременно должны?

— А с того, что, думаешь, тут без Гнома обошлось да без его советов? Нет, сам Кондратушка не додумался б. А коли тут Гном, так и заморская магия будет, непременно колдунов своих иноземных вызовет и против озера выставит.

Иван Сидорыч хмурится:

— Это для чего?

— А чтоб дух озерный одолели, потому как без этого озеро не высушить. Сторожит его сильный дух, не малый какой кладенец, а могучий. Отчего, думаешь, оно Кладенцом зовется?

— Ну совсем меня запутала, мать, — сердится Иван Сидорыч, — с вашей бабьей наукой. Кладенец — это что за такое?

— Дух, что клад стережет, — говорит Яга.

— Угу, — отвечает Иван Сидорыч, помолчав натужно. — Так говоришь, на дне там знатный клад лежит? Надо его оттуда вынуть, тогда Кондрат Кузьмичу большое прибавление стабильного фонда выйдет. Нужно ему про это сказать, — вдумчиво добавляет.

Степанида Васильна говорит на это возмутительно:

— Да уже выложили все, Гном же и сказал, верно. А только нельзя, кум, озерный клад тревожить. Лучше о нем вовсе забыть, похоронить, пусть лежит там, тиной зарастает. Озеро пускай болотом русалочьим станет. Оно так всем спокойней и надежней будет, потому как этим кладом, городом утопленным, сундуки не наполнишь, а забот полон рот наживем.

— Так это ты, кума, русалок к озеру подсылаешь? — догадался Иван Сидорыч.

— А то кто ж, — Яга говорит, — пущай тину плетут, людей от озера отваживают, чтоб клад не тревожили. А только с Кондрашкиной затеей, — вздыхает, — уж не знаю, как и быть. Разве народ смущать, чтоб против орали. А тут еще, слыхал, чего Горыныч учудил? Буду, говорит, строить на озере целительный курорт. Тьфу на него. Небось дура Лелька муженька подговорила. Только вред один от нее. Никакой тебе духовности, ни тебе патриотизму, одно пустое подражание от олдерлянцев поганых, для молодежи совратительство, тьфу, тьфу, тьфу, — совсем разругалась Степанида Васильна. — А еще удивляются, чего это молодые Родину не любят. А где им ее любить, если воспитание такое? Правду я говорю, Сидорыч?

А тот отвечает:

— Правду, кума. Никакого воспитания не стало в народе. Как им Кондрат Кузьмич свободу окаянную объявил, так совсем от рук отбились, перечат во всем, своевольствуют. Это еще Кондрат Кузьмич крепкую руку теперь явил, а до того вовсе страшно разбойничали. А Горыныч из них главный окаянец, своих соловьев лихих держит, под крепкую руку становиться не желает. Да все укоротить его не могу, ловок трехголовый, выскальзывает.

Матушка Яга свое гнет:

— Вот-вот. А всё иноземцы, да первый из них Гном советный. Вот как бы нам его обкоротить, чтоб не мешался? Помудровать надо, а, кум?

— Ох, надо, кума, — соглашается Иван Сидорыч. — Он и у меня поперек шеи лежит. Все вынюхивает, хозяина непременно вокруг пальцев обводит, оторвать везде норовит, одних подарков из стабильного фонда сколько к нему перетекает. Сплошь убыток от Говяжьего Вымени.

А это он так советника Дварфинка секретно прозывал — Говяжье Вымя.

— То-то и оно, — говорит Степанида Васильна. — А не все это еще, кум. Главного ты вовсе не знаешь.

Иван Сидорыч спрашивает недовольно:

— Это какого главного? Чтоб я, главный кудеярский дознаватель, чего не знал? Быть того не может!

— А я говорю, может. Вот слушай. Есть у Кащея зуб.

— У него их полный рот, — говорит Иван Сидорыч, — вверху золотые, внизу костяные.

— Да ты дослушай сперва, квадратная твоя голова. Отчего, думаешь, у него вверху золотые?

— Вовсе не думаю. Еще про это думать! У тебя, мать, тоже, чай, не родные гнилые.

— Тьфу, не про меня речь, — плюется Баба Яга. — А у Кондрашки вместо этих золотых один костяной в старые времена был, да не простой, а ядовитый. От этого зуба большие приключения могли быть, потому как в нем сила Кащеева. Все вокруг им извести мог, и людей, и зверье, и природную растительность.

— А где ж он теперь? — спрашивает Лешак, шраминой памятной побелев.

— А выдернули из пасти в давние времена да спрятали, а самого Кондрашку на цепи подвесили. В ларце теперь его зуб лежит-почивает, а ларец стерегут пуще ока. Сперва он в вечном дубе лежал, а как замутился в народе мятежный дух, так его к рукам Упырь прибрал, да Кащея он же с цепей снял и на волю выпустил. Помни, кум, кто зубом владеет, тот над Кащеем стоит и им вертит.

— Так Упырь теперь не в силе, — говорит Иван Сидорыч.

— Ослабел чуток, — кивает Яга, — да зуба у него уже нет вовсе. Стырили от него ларец, кум, к иноземцам попал, а те скорей свободу у нас объявили да Гнома своего к Кащею подослали, чтоб вертел им. А ларец, может, у Гнома, а может, за морем остался, того не ведаю, кум. Вот теперь мудруй, как нам быть.

Иван Сидорыч, квадратную голову потеревши, говорит:

— Мудрую так. Дознаюсь, при Гноме ли ларец, а тогда выкраду и самого проходимца через Дырку обратно выставлю.

— С зубом-то чего сотворишь? — спрашивает Яга, а сама смотрит коварно и насквозь.

— А там погляжу, — отвечает Лешак и шраминой обратно багровеет. — Порядок в Кудеяре наводить надо, — добавляет. — А то совсем от рук отбились.

— Погляди, погляди, — говорит Степанида Васильна, как бы даже с ласковостью.

А Иван Сидорыч со стула поднялся, дверь ключиком отпер и погрозился напоследок:

— Смотри, мать, прознаюсь, что по-пустому наболтала, не посмотрю на твою депутатскую неприкасаемость. Враз обучу уму-разуму, у меня рука тоже не слабая.

И пошел дознаваться. А Яга только плюнула опять, да дверь амулетом обнесла и пучок болотной травы спалила, чтоб крепкий лешачий дух вон вычистить. Потом у зеркала парик кудрявый взбила, складки на хламиде сдернула и обратно за стол депутатский поместилась, о народном просвещении дальше радеть стала.

XV

Госпоже Лоле большое облегчение вышло — Зиновий скоро на место восстановился и к делу употреблен мог быть. А выполнить задание Зигфрида и кобылиный хвост перед Кондрат Кузьмичом распустить у нее пока не сподобилось, все другая мысль голову свербила.

Вот госпожа Лола с музейным осмотрителем Водяным с глазу на глаз обговорила, да дело и выгорело. Теперь оставалось спросить у Зиновия совета и согласия. А сам Зиновий Горыныч, не в пример Зигфридовой ипостаси, жену свою любил и холил, и разумность ее в большой чести держал.

— Вот, — говорит госпожа Лола, голую мужнину макушку начищая платком до сверкания, — такое у нас дело и такое претыкание. Кащей своего кресла отдавать не хочет, а выборы подтасует непременно и крепкой рукой еще больше порядков наведет. Надо нам народ замутить, чтобы под шум свой интерес провести и Кондрашку ослабить.

— Так, так, так, ну, ну, ну, — говорит Зиновий Горыныч, макушкой подпрыгнув.

— Кондрашка на беспорядки еще больше руку свою крепкую утяжелит и совсем от этого народного доверия лишится, коли сам свободу объявил, а теперь будто обратно ее забирает. А для беспорядков мы сделаем отряд патриотических бритых голов, которые будут стоять за святое озеро и против его высушки, да громить на показ иноплеменцев.

— Вот какая у меня жена умная-газумная, — радуется Зиновий Горыныч, букву «р» не так хорошо выговаривая. — Вот какое мне пгибавление и усиление с такой женой!

А госпожа Лола макушку ему послюнила и снова платком растерла, а потом продолжает:

— Это нам обратно на руку, чтобы они орали про дивное озеро и усиливали к нему народный интерес, потому как мы хотим там строить целительный курорт, а это прямая польза населению. От Кондрашкиной же затеи прямой убыток, оттого как никакого города там, конечно, нет, одни лягушки да водоросли. Может, один-два сундука с золотом отыщет, а больше ничего, и те в свой стабильный фонд запрет. Вот на этом тебе и возводить надо свою предвыборную ажитацию.

— Дай же я тебя гасцелую за такие за слова, — говорит Зиновий Горыныч и госпожу Лолу чмокает в щеку.

А она ему бороду на полфасада потрепала и дальше рассказывает:

— Вожака для бритых голов я нашла и дело перед ним прояснила, в цене сошлись.

— Кто таков? — спрашивает Зиновий Горыныч. — Являет ли нужную скудость ума и послушность когмящей гуке?

— Являет, — говорит госпожа Лола, — а только тут интерес такой, что кормящих рук у него теперь две, оттого как служит музейной крысой у квасной патриотки Ягиной, а фамилия его Водяной.

— Знатный интегес, — кивает Зиновий Горыныч. — Надо таки считать, этот Водяной от озега подальше дегжится, а?

— На дух не терпит, — подтверждает госпожа Лола. — А имя ему дала позывное — Подберезовик.

Зиновий Горыныч смеется:

— Подбегезовик? Ха-ха, шалунья. Почему Подбегезовик?

— А подходяще потому, — говорит госпожа Лола, — живет при музее, а музей на кладб и ще под березами.

— Это ты все хогошо пгидумала, Леля, вот тебе мое на это одобгение и согласие.

И опять чмок ее в щеку.

— А не выгорит дело как надо, — она отвечает, — наперчим под хвостом у квасной патриотки и деревенской шарлатанки, намокнет у нее представительность.

— Квасной патгиотки, ха-ха-ха, — опять смеется Зиновий Горыныч и ногами болтает, — да ты, моя газумница, не знаешь, что эта квасная патгиотка сама не выносит гусского духа, за сто вегст его чует.

— Ну и пусть чует, — говорит госпожа Лола, — а все равно наперчим старой дуре.

— Напегчим, напегчим, всем напегчим, уж я об этом таки постагаюсь, — сказал Зиновий Горыныч и заново в удовольствии целоваться полез.

А Водяной в это время как раз голову забрил, рыло недовольное соорудил и отправился набирать отряд для орания лозунгов и разного прикладного устрашения иноплеменцев. Сразу же ему удача выпала — набрел на Башку, Студня и Аншлага. А те на базаре клубнику с черешней у баб крали, со смеху давились. Бабы на них визжат, передниками лотки закрывают, будто наседки, милицию кличут, а милиция оглохла и в стороне отдыхает либо тоже товар опробует для вкуса. Одна баба палкой Башку по спине огрела, а они ей в ответ всю выставку товарную разворотили, ягоды на дороге подавили да стрекача весело пустили. На другую улицу перебрались, идут, ищут, чем себя еще порадовать. Вдруг слышат:

— А настоящего дела хотите?

Обернулись, видят — голый череп и некультурное рыло почитай зеленого цвета. А смотрит интересно, будто бы намекает на великое и страшное.

— Какого настоящего? — спрашивают.

А бритая голова говорит:

— Самого настоящего, такого, что всех по башке жахнет, мозги торчком поставит. Не все же по базарам баб пугать.

Переглянулись недоросли, почесались и отвечают:

— Это нам подходит. А то скушно совсем что-то.

— Вечером, как стемнеет, подползайте к музею на кладбище. Уговор?

— Уговор, — говорят, — подползем. Только отчего это у тебя такое рыло зеленое и сам весь такой? — спрашивают.

— А это, — отвечает, — мне от солнца вред, а так ничего, не болезнь, вы не думайте.

— Да мы и не думаем, — говорят. — Нам это все равно.

Водяной, в радости, что часть отряда набралась, пошел дальше, а Башка с компанией к озеру решили идти и там лениво поваляться на солнце, потому как им оно не во вред, а, говорят, к пользе.

Вот идут промеж деревьев, муравейники ворошат, на мухоморы торчащие смеются. А тут и видят невдалеке от озера: лежит тело спиной кверху, да не на солнце, а в затененности и в полном одеянии. Руки раскинуло, ноги тоже врозь, и не шевелится, звуков не издает. А чего тут еще думать, ежели в Кудеяре живешь?

— Мертвяк, — говорит Башка, а сам мыслит: если они первые на покойника наткнулись, на нем можно прибыток иметь.

Аншлаг к мертвецу подошел и ногой для верности ткнул. Но тут тело задвигалось, голову подняло и глаза уставило.

— Чего, — спрашивает, — деретесь, недоросли?

Аншлаг оборачивается к остальным:

— Нет, это не мертвяк. Это просто долбан какой-то тут разлегся. Эй, дядя, — говорит, — ты чего раскинулся, как дуб придорожный?

— Я не раскинулся, — отвечает тот и встает, стряхивается, — а к корням припадал.

А сам лицевым фасадом побитый: в подглазьях фиолетово, на скулах зелено, одёжа продырявлена. Да не так вроде и сильно головой помятый, чтоб с корнями общение заводить, а поди ж ты.

Аншлаг себя по лбу стучит и глаза закатывает. А Студень вдруг обрадовался и говорит:

— А это тот самый, которого в Гренуе-присоске об асфальт валтузили и на ребрах у него прыгали! А он, выходит, наш, кудеярский!

— Наш, кудеярский, — улыбается тот и говорит: — Колей зовут, Николаем. Фамилия Бродилов. На Родину после долгих лет невозвращения прибыл и к корням припал. А хорошо дома! — И дышит глубоко. — А это вы меня спасли от гренуйских малолетних бандитов?

Аншлаг снова зубы пересчитывает и плюет через недостающие:

— Мы, выходит. А ты нас, дядя, не боишься?

— А чего мне вас бояться? — не понимает.

— Дак мы сами тоже малолетние бандиты.

— Нет, — говорит, — какие вы бандиты. Вы, думаю, недоросли добрые и чувствительные.

Аншлаг ему отвечает:

— А вот мы тебе сейчас покажем, какие мы добрые и чувствительные. — И рукава уже закатывает.

Но тут Башка зевнул и сказал:

— Пошли, Волохов. Вот пристал к человеку. А тебе, дядя, лучше так не говорить, нам добрыми быть никак нельзя. В другой раз так просто не отделаешься.

А Коля им вслед поглядел и спрашивает:

— Про Черного монаха не слыхали?

— Не слыхали, — говорят, оборотившись.

— Зря, — отвечает им Коля. — Черный монах в старом монастыре у озера клад сторожит.

— А нам-то что с того? — говорят и плечами жмут. — Пусть себе сторожит.

— Ну, это уж ваше дело. А только думаю, у вас клады тоже на уме сидят?

— Да тебе-то что с того? — спрашивают.

— Вот прилипли, — досадует Коля, — да ничего мне с того. Отблагодарствовать хотел.

— А, ну тогда ладно, — говорят. — Только нам кладов со сторожами больше не надо, испробовали уже.

На том разошлись в разные стороны. А Коля к попу направился.

XVI

Коля Бродилов в Кудеяре фигурой знаменитой был когда-то, да теперь мало кто его упомнить мог. Как у нас в пивной на Большой Краснозвездной Мировая дырка образовалась и попервоначалу в нее лезть никто не вызывался, Коля тут и объявился как самый шустрый. На ту сторону перебрался, обглядел там все и обратно вернулся, обстоятельно все выложил, что там и как. А ночью, прежде как милиционерией улицу с пивной огородили и пост с собакой соорудили, он рюкзак собрал и в Дыру опять сплавился. Думали, вернется быстро, голову только проветрит, а не вернулся. Тут как раз поветрие пошло — через Дыру прыгать туда навечно. Стали думать: и он навечно, а он вот — вернулся и к корням припал.

Еще Коля в оные времена был знаменит на весь Кудеяр тем, что его сам Кондрат Кузьмич произвел в летописцы народной жизни и оных ее преобразований. А Коля по молодости ученым историческим хотел стать, вот и пришел к Кондрат Кузьмичу да сообщает: желаю, говорит, к добру и злу склоняться равнодушно и для потомцев летопись освобожденной народной жизни составлять. Кондрат Кузьмич, на это подумавши, отослал Колю в столицу науку постигать. А тот через год вернулся и говорит: не могу без народной жизни прозябать в столицах. Вот Кондрат Кузьмич, чтоб отделаться от него, дал Коле малую должность летописного писаря. А Коля и тут через год прозяб да в Мировую дыру сбежал со всеми своими летописными тетрадками. В Олдерляндии, рассудили тогда у нас, тоже, должно, народная жизнь какая-никакая имеется, и с нее тоже летописное очертание снимать можно, не пропадет, значит, наш Коля.

Вот пришел он после припадения к корням в церковь и спрашивает попа. Ему говорят: батюшка домой ушел почивать, будет к вечерней службе, а сейчас можно записку подать на помин души или свечки угодникам поставить да выпросить у них чего надобно. А Коля говорит: не хочу записку, и свечку сами поставьте, потому как я крещения не имею и через это угодников просьбами пытать не могу, а священник нужен позарез. Ему отвечают: дом у батюшки рядом, ступай, раз уж так остро, и пытай его во спасение души. Коля адрес взял и пошел домой к попу. А звали того отец Андрей.

Отыскал на соседней улице строение в два этажа с осыпанными стенками, поднялся да постучал в дверь. Матушка в мокром переднике его в дом пустила и к батюшке в комнатку проводила, а сама извиняется:

— Стирку затеяла, а машина прохудилась. Я вам теперь чаю с кренделями принесу.

И дверку за собой прикрыла, мало ль, с каким разговором человек пришел, да такой еще побитый и с фиолетовыми подглазьями.

Поп его к окну усадил и слушать стал.

— Вот, — говорит Коля, — как я крещения не имею, то хочу сие принять и в общение с угодниками войти, как у нас отцы делали.

А поп его спрашивает:

— Чем такое желание острое вызвано, что невтерпеж и в церкви дожидаться не стал?

— Мне это Черный монах велел, — говорит Коля.

Тут попадья в дверь поскреблась и чай с пахучими кренделями на столе расставила, а сама ушла биться со стирающей машиной.

— Какой монах? — спрашивает поп, разливая стаканы.

— Такой, что может и в теле являться, и в невещественности как будто, — объясняет Коля и тут выкладывает свою историю похождений через Мировую дырку и по заграничным мирам. А в конце говорит, крендель дожевав: — Стал мне Черный монах везде являться и велел к корням возвращаться. Так и гнал до самого конца да обещался сам тут скоро быть.

— Вон оно как, — сказал задумчиво поп и спрашивает: — А чего же ты, Николай, по заграничным мирам искал так долго?

— Так волю ходил искал, — тот отвечает.

— Нашел?

А Коля показал пальцем в свои фиолетовые подглазья и говорит:

— А вот она, их воля. Век бы не видать.

— Что есть, то есть, — кивает поп. — Ну а женой обзавелся в заграницах?

— Это как посмотреть, — отвечает. — Одна сама выгнала, от другой сам сбежал: отравой ворожейной кормила, чтоб к себе присушить, а я это дело пресек и присушиваться больше не стал.

— А может, и детей прижил? — поп допытывается.

— Это дело известное, — Коля отвечает, — по одному от каждой. А только возврату мне к ним нет, и говорить тут незачем.

А поп не отстает и про крещение все никак не заговорит, а интересуется:

— Ну а про корни свои отеческие что знаешь?

Но Коля его не так понял и говорит:

— Много знаю, а если коротко, то отец давно спившись и померевши, а мать без остатку пропала, как деревню спалили и крематорий на том месте поставили. Померла, верно, тоже.

Поп перекрестился да вздохнул:

— Грехи наши тяжкие. А все не про то тебя спрашивал. Про веру отеческую, которую принять желаешь, что тебе известно?

Коля тут замолчал и смущенный сделался.

— Христос воскресе, — говорит наконец, разрумянясь.

Поп бороду огладил и молвит:

— И то хлеб. Главное знаешь.

А потом протягивает Коле книжищу толстую.

— Почитай вот. А через неделю придешь, тогда обговорим.

Коля на книжищу посмотрел и грустный стал.

— А жить мне, святой отец, негде. Деревню спалили, документ вот, — достает, — стародавний, недейственный.

Поп ему отвечает:

— Святые отцы у нас, знаешь, где? В Царствии небесном обретаются. А про жилище — это ничего, дело поправимое. Сейчас на службу пойдем, я тебя в сараюшку при храме водворю, там покамест поживешь с документом своим. И как это ты с ним через пост охранный границу перешел?

— Так тут в Кудеяре не одна Мировая дырка, — Коля весело говорит, — а еще есть, неприметная, в канализациях. Через нее перешел. А там, — говорит, — такой интересный энцендент. Привидение или барабашка какая безобразная живет, хотел пройти — не пускает, за ноги хватает, волосья рвет.

Поп опять перекрестимшись.

— А потом не стерпел я, — продолжает Коля, — да обложил барабашку, как отцы делали, по-всякому и от души. Так сразу отпустило. Параномальность какая, ишь.

— Не параномальность, — строго внушает поп, — а черти бесятся.

— Пускай черти, — соглашается Коля.

— Скажи-ка лучше вот что, — говорит поп, — не толковал ли чего другого тебе тот монах?

— А вроде ничего, — отвечает Коля.

Поп вздыхает:

— Монастырь бы отстроить, в руинах стоит. Да люди у нас больно дики. Разбойны и необузданны. Не с кем отстраивать, не на что. Озеро святое загаживают, мусор скидывают. Уж я таблички по берегу ставил, что зона экологическая и святоотеческая, и в газету отписывал, и на проповеди взывал. Всяко не действует. А тут еще напасть. Озеро высушить теперь хотят. И где это видано, чтоб вековое святое озеро изничтожать!

— Да, — говорит Коля и еще крендель с блюда тянет, — разбойный народ. А тоже от отцов досталось.

— Отцы разбойничали, — наставляет поп, — а посля грехи замаливали, для того монастырь стоял. Святоезерский Преображенский. Преображенский! — и палец так внушительно кверху делает.

Коля кивает, хоть трудно ему наука отцов достается. А тут на тебе вдруг — стол и стены в дрожь пустились, стаканы расплескались и вскачь пошли, и уши свистом лихим заложило. Стекло где-то битое полетело. Коля со стула сверзился, стакан поймал и на попа ужасно смотрит: чего это, мол, за страсти?

А тот говорит, головой досадно качая:

— Никитушка, сынок мой, голубей завел да гоняет.

— Голуби-то не дохнут с того? — Коля интересуется, на стул опять взгромоздясь.

— А может, и дохнут, — поп отвечает. — Соседи вот ругаются, чистый, говорят, Соловей-разбойник растет. Одних стекол сколько уже повставляли.

— Так вы бы его это, — молвит Коля, — а то денег не будет.

— Чего нет, того и не будет, — поп руками разводит. — Да что с ним сделаешь, недорослем.

— Про Соловей-разбойника — это в яблочко, — говорит Коля. — Чуть ухи не лопнули. Талант, видно.

— Ничего, — отвечает поп, — через два года отправлю в семинарию, там из него сей разбойный талант вынут и остепенят.

Тут он на часы глянул и стал на службу собираться, рясу натягивать. Коля стеснительно отвернулся и в окошко смотрит, а там голуби финты в небе расписывают, угоревши от лихого свиста.

Поп крест на грудь приладил, попадье наказ дал и повел Колю обратно в церковь. Там посреди пространства и старушек богомольных поставил его и говорит:

— Приглядись, Николай, к вере отеческой.

Всю службу Коля стоял ни жив ни мертв, сдвинуться боялся, на лики взирал, а из слов малость только разобрал, мудреное все больно, хоть и отеческое. Да так его вера отцов оглоушила с непривычки, что еще долго, столбом застымши, воздвигался посредь пространства, пока поп его не дернул и в сараюшку не отвел.

В сараюшке Коле вдруг понравилось. Окошки маленькие, стенки сплоченные, даже стул есть и стол, а дверь на замке. Живи не хочу.

— Ну вот, — поп говорит, — матрас с одеялом выделю, кормиться будешь в трапезной, дело тебе найдем, а большего человеку для спокойствия жизни не надо.

— Уж и не знаю, как вам благодарствовать, — Коля опять засмущался.

— Живи, бродяжная душа, — отвечает поп. — Тут тебе мир и спокой на родной стороне, в вере отеческой, на корнях дедовых. А небось от разных заморских царств-государств голова кругом шла?

— Шла, — соглашается Коля, — совсем от тоски заходилась.

— А я вот, грешный, — поп говорит, — не сподобился мир поглядеть. Чего там есть хорошего в дальних странах, обсказал бы, — просит и на стул присаживается.

Коля стол напротив приспособил для сиденья и отвечает:

— Чего там хорошего, не знаю, не видал, а видал всякого. Жил и посередь шемаханцев с халдейцами в их родных краях, и с шамбалайцами, да у рахманов побывал, к песиглавцам занесло, и антиподов навещал, и у янкидудлей гостил, а про олдерменцев уж и не говорю. Да и в гномьем государстве довелось, вот как.

— Великое странствие тебе приключилось, — поп говорит и дальше слушает, бороду навострив.

— Это точно, — отвечает Коля, — беспокойства странного во мне много.

И рассказывает, кто в каких иноземных государствах обитает да какие у них порядки наведены, и чем до сих пор живы. Вот шемаханцы, говорит, у них по шесть пальцев на ногах, и очень они эти пальцы любят, омывают их в воде много раз в день. А поп ему на это замечает, что оное про шемаханцев всем в Кудеяре известно, оттого как их тут полным-полно сделалось, и все время ноги в святом озере моют, с тех пор как объявили у нас свободу и отменили борьбу с религиозными предрассудками. А Коля говорит, что это он пропустил из-за своих странствий, но теперь будет знать. А еще, рассказывает, шемаханцы любят рассуждать о божественном, да на людей смотрят как на мусорную ветошку. Вот такие странные. А халдейцы на них похожи.

Шамбалайцы желтолицые — те загадочные, продолжает Коля. Они сами про себя так и говорят: мы загадочные — и смотрят на тебя загадочно. И рыла загадочные делают. И все у них загадочное, в жизни не разгадаешь. А это у них религия такая. Рахманы для них родственные, но те не загадочные, а поклоняются цветку, который цветет на воде раз в году. Верят, что этот цветок дает блаженство. Если сильно верить и истово поклоняться, он, говорят, вырастет прямо на голове, и тогда впадешь в блаженство. А называется мандал-цветок, оттого рахманов еще кличут мандалайцами.

Песиглавцы, говорит, жутко страшные. У них везде колдуны, они мертвых из могил вызывают, а живых туда загоняют. Про них и рассказывать страшно.

А поп на это перекрестимшись.

С янкидудлями вот скушно. У них все длинное — руки, ноги, шеи, носы, и всюду эти носы суют. Но хоть и суют, а все равно скушно с ними. Все разговоры сворачивают на одну сторону: почему, говорят, у тебя не такие длинные ноги и руки и все остальное, как у нас? И глядят подозрительно, будто нелюдь какая перед ними. А у них и дома длинные в высоту, и идол, которого они почитают, в их главном городе стоит, раскорячимшись, с воздетой дубиной в руке. Длинный, как верста коломенская.

А антиподы, говорит, все наоборот делают, не как у людей. Когда у нас лето, они мерзнут, потому что у них зима. Там и детей рожают мужики, а бабы пьют пиво и деньги считают.

— Как так? — всплеснул поп руками.

— Да вот так, — Коля отвечает, — если с их мужиков штаны снять, у них естество-то бабье будет, а только в одежде не различишь. А к ихним бабам, которые деньги считают, я не лазил, может, там тоже гермафродитство какое. Когда у антиподов кого убьют, говорят — сам виноват, и вину его ищут, за что прибили. А который убил, тому они говорят, что это он из добрых намерений. Или под влиянием. А сам не виноват. Эти все порядки у них от олдерменцев завелись, — заключил Коля.

— Охо-хо, — поп вздыхает, — грехи наши тяжкие.

— А олдерменцам самим скушно, — продолжает Коля, — эти не как янкидудли. Они просто старые люди, так и прозываются. И все время потеху ищут для развлечения. А самая главная у них потеха теперь — День непослушания. Там они друг дружке витрины бьют и всячески другое имущество калечат. Убить тоже могут, и ничего им за это не будет, потому как день такой специальный — непослушания. А ничего бессмысленней и беспощадней олдерлянского непослушания нет, я его хорошо разглядел.

— Ох, — говорит поп и опять крест на себе кладет.

— А в гномьем государстве не понравилось мне. Они чужеземцев не любят, особливо из наших краев. Все присматривались да подглядывали, не хочу ли у них чего спереть. А сами жадные и плюются в спину. А это оттого, что они подземные сокровища прячут. Со всего мира их собирают и под землю заталкивают, а там стерегут в тайне. А это у них тоже религия такая — золотой телец. Сказывают даже, они в тех подземельях мировое владычество себе куют. А все может быть, — закончил Коля. — Только наши кудеярские клады гномье племя еще не все перетянуло к себе, оттого и злобятся на нас.

А поп со стула встал, рясу с крестом оправил и в книжищу на столе, которую Коле дал, пальцем тычет.

— Читай, — говорит, — благое вестие. Просвещен будешь в делах земной юдоли.

И ушел.

А Коля после в трапезную наведался, по позднему времени пустого хлеба получил, сжевал и за книжищу, зевнув, засел.

XVII

Кондрат Кузьмич после Дня города чуть подобремши был, как свалилась с плеч эта гора важных олдерлянских шишек. Хоть они и побратимские, а все равно за ними глаз нужен, чтобы чего не надо в Кудеяре не углядели да в расстройство от этого не пришли. А тут еще праздник, почитай, души для Кондрат Кузьмича — дивное озеро, всеми его чувствами извергаемое, высушивать станут да к тому же пользу народную с того иметь.

А господин иноземный советник Дварфинк уже к тому план во всех регулярностях и подробностях сопоставил, каких надо мастеров-умельцев из-за границы вызвал да Кондрат Кузьмичу особое приглашение в совещательный кабинет сделал. Как Кондрат Кузьмич пожаловал в поднятом настроении, так новую золотую фабержетку на брильянтах господину советнику поднес и в благодарностях за беспорочную службу при своей персоне расплылся. А господин Дварфинк с торжеством на лицевом вымени его к иноземным мастерам-умельцам подводит и знакомство совершает. А они втроем стоят, в перчаточных рукавицах да суконных мастерских фартуках, и золотую фабержетку на брильянтах глазомером оценивают.

— Это вот, — говорит господин советник и первого умельца Кондрат Кузьмичу показывает, — жрец-колдун из страны песиглавцев, мастер-класс высшей степени по тонким наукам. — И на ухо Кондрат Кузьмичу добавляет: — Рекомендую опасаться, страшной силы личность.

Кондрат Кузьмич песиглавцу пальцы в рукавицах вяло пожал да в лицевой фасад смотреть не очень стал, рыло больно скверное, темное, заросшее отовсюду. А голова на странность человеческая, только сплюснутая сверху и вся в пуделиных будто кудерьках.

Ко второму подошли, господин советник объявляет:

— Чернокнижный маг из Янкидудляндии, соотечественный мне, магистр-медиум высшего просвещения, адептус ордена Утренней звезды, специальный мастер из братства «Черепа и кости».

Кондрат Кузьмич и этому рукавицу пожал и спрашивает с некоторым интересом:

— Состоите в археологическом братстве? В нашем озере непочатый край для археологии.

— Да-да, — отвечает за умельца господин советник, — в своем роде он археолог, ясновидящий сквозь землю, тоже большой уникум. — А на ухо шепчет: — Рекомендую не сводить тесное знакомство — очень нестабильная личность, может наслать чего ни то.

А сам чернокнижный маг не только соотечественный господину советнику оказался, а соплеменный тоже, из гномов — ростом с невеличку, зато смотрит генералом.

— А это, — говорит господин Дварфинк про третьего иноземного мастера, — хранитель тайной мудрости из Олдерляндии, Достигший Света, специальный знаток широкого профиля в астральных и прочих науках. — И на ухо рекомендует: — Не заговаривайте с ним — посчитает невеждой. А сам молчун страшный, оттого как там, где Свет, слова мертвы.

Кондрат Кузьмич третью рукавицу пожал и скорее в сторону отошел, чтоб не подумали про него плохого и дураком не выставили. А господин Дварфинк в ладоши хлопнул и говорит:

— Вот такие наши заморские чудо-богатыри.

Кондрат же Кузьмич его в уголок отвел смутительно и там по секрету спрашивает:

— А отчего у богатырей такая специфичность тонкая? Знает ли кто из них водную технологию и инженерию?

— Будьте покойны, — отвечает ему советник, — специфичность какая надо и все потребное у них на уме и в ассортименте есть.

Но Кондрат Кузьмич все равно волнения не оставил, потому как ему это все необыкновенно было и беспокоил опиум для народа. А оттого он в уголке остался и в разговоре с заморскими богатырями дальше не состоял.

Господин Дварфинк план всего замысла умельцам обговорил и респекты во всех регулярностях с подробностями выдал. Как они в тех респектах разобрались, советник начал им тоже рекомендации делать, в какой манере с дивным озером обходиться и каким способом его вредных воздействий на себе не испробовать. А они ему на это говорят:

— Положитесь на мастер-класс, у нас ассортимент полный и действительный. Замысел исполним во всем вашем соответствии.

Только господин Дварфинк сильно переживал за свой замысел и все никак на богатырей положиться не спешил.

— Вы в этих краях впервые, — говорит, — а у меня опытность и сознание обо всем тутошнем. Здесь надо крепко усилием приложиться, чтобы своротить местные безрассудки да самим безопасность иметь. А не то повредиться можно, такая тут ментальная эфирность.

Богатырям интересно стало, и спрашивают:

— В чем эта вредоносная ментальная эфирность содержится?

— А в самом дивном озере и содержится, — отвечает советник. — В нем тайные и страшные заклятия русских монахов и вся вековая дремучая сила здешней отеческой веры.

А песиглавец ему говорит, будто лает:

— Да и мы не пальцем деланы, страшных заклятий у нас в ассортименте тоже хватает, положитесь на высшее просвещение.

— В высшем просвещении я не сомневаюсь, — отвечает господин Дварфинк, — и на вас во всем наконец полагаюсь, чудо-богатыри.

И вот мастера-умельцы приступили к замыслу, стали строить у самого дивного озера некую небывальщину. Перво-наперво за едину ночь обнесли забором пустой луг, а кудеяровичи туда ходить начали на экскурсии и семечками плевать да рассуждать, чего там за забором такое будет. Которые побашковитее говорили, что подкоп под озеро роют для генераторной турбины, а она будет воду нагревать и в пар выпускать. А которые подурнее стращали, что там ядреную бомбу делают и весь Кудеяр с дивным озером на мелкие пылинки этой бомбой раскрошат, а сами загодя через Дырку утекут со всем своим имуществом. Хотели было повыспрашивать у тех, которые там строили, да никого не поймали, а строили все равно не наши, иноземные какие, через Дырку пришлые и по-нашему, верно, не говорящие. Стали тогда кудеяровичи возле ограды друг на дружку забираться, чтоб оглядеть, как там и чего, — а внутри еще возведение стоит, на завод будто похожее, и крышу к нему уже прилаживают.

А потом с этого будто завода трубу к озеру протянули и в самую глубь ее засунули. И с другого бока возведения тоже трубу вытянули да к самому пограничному посту на Большой Краснозвездной подвели и в Дыру вдели. А кудеяровичи терли затылки в сомнениях, что бы это все обозначало, пока не надоумились. Как вода в трубе заплескала, так у нас сразу умные головы догадались: заморские чудо-богатыри перекачку соорудили да воду из дивного озера в Гренуйск отсылают. А что там с ней делали, нам неведомо было, до того как в нашем супермагазине не объявились бутылки с этикетками, а на этикетках проставлено: вода «Кудеяр», ледниковая, пречистая и целительная. И цена заломлена тоже ледниковая, обжигательная. Опять у нас почесали в головах да и плюнули, все понять не могли, откуда в Кудеяре ледник взялся. Вроде даже горок особых отродясь не видели, а из озера лед зимой только достать можно. Но это дело начальское, решили, пущай балуют. Только обидно, что пользы для народной жизни, Кондрат Кузьмичом обещанной, пока никакой не выходило. Одно недоумие.

А перекачку заморские богатыри пятиконечными звездами для чего-то размалевали. Одному Яков Львовичу это утешительно было, он туда как на праздник ходил, со всеми орденами на груди, любовался. А кудеяровичи в тревожность от этого впали и про злое темное прошлое опять заговорили.

XVIII

Но это все потом применилось. А до того Башка, Студень и Аншлаг ввечеру к музею собирались, куда бритоголовый с зеленым рылом их звал. Нацепили на себя всяких железных заклепок, башмаки подкованные для увесистости, футбольные кепки на глаза надвинули и пошли к кладбищу.

А на кладбище в Кудеяре музей стоял, всенародной депутаткой Ягой образованный для просвещения и патриотического воспитания молодежи. Назывался музеем народного ведовского промысла, а по простому если, то избушка Бабы Яги. Сама Степанида Васильна сдала туда для выставления и обозрения свои предметы ремесла, в котором прежде трудилась, до того как в депутатство ушла. А народ попервоначалу туда ходил, потому как в диковину было смотреть на летательную метлу, разные пестики, котлы и ступки для зелий, всяческие заговоренные камушки, идолища резные, кувшины из-под живой и мертвой воды. Даже целую избушку на курьих ножках изнутри можно было обглядеть да представить себе: вот, жила тут типическая Баба Яга и зелья свои варила. Только теперь в музей уже мало наведывались, одних ребят сопливых, может, водили на экскурсии, чтоб воспитывать в них чувство к родной старине. А так Генка Водяной день-деньской скучал там да штаны просиживал, и очень обидно ему было, что патриотизм в Кудеяре не развивается. Но теперь у него наконец дело объявилось, и оттого патриотизм еще больше в нем засвербел.

Как Башка с остальными к музею подошли, там уже сколько-то народу собралось, иные знакомые, иные не так чтобы. Рыл с десяток накопилось, и все друг дружки не старше, один Генка бритоголовый в совершенном возрасте. Вот он их всех в ряд поставил, руку вперед высоко выкинул и орет:

— Слава Кудеяру!

Ему вразноголосицу так же отвечают. После того он разъяснение сделал: надо-де защищать святое озеро от разных кровососов народной жизни и иноплеменцев, которые нашему озеру оскорбительность наносят и хотят совсем высушить. А себя велел Вождем называть.

— Святое озеро наше, — говорит, — а гномы и упыри пусть убираются откуда пришли. — И снова в неистовость впадает да рукой машет: — За святое озеро! Бей иноплеменцев! Слава Кудеяру!

Башка, Студень и Аншлаг со всеми тоже надрываются и руки выкидывают. Весело им, интересно, за святое дивное озеро обида вдруг взяла, а иноплеменцы возмутительные вовсе давно глаз мозолили. Про гномов и говорить нечего — они себе мировое владычество в подземельях куют и на кудеярских кладах жиреют. А Вождь еще описание прибавил, что гномы, когда хотят пустить ветер, поворачиваются задом к озеру. Про шемаханцев же всем известно, что они шестипалые и по шесть раз в день моют ноги в святом озере, а это уже совсем обида смертная. А сами шемаханцы лютые головорезы, живут кучно как раз у Мертвяцкого оврага и наших кудеярцев там непременно режут. Да еще пить воду из озера им религия запрещает, а мыть в нем ноги наоборот разрешает.

Вот они палок толстых набрали, тряпками обмотали и в канистру макнули, а там подожгли и с факелами обратно к городу пошли. И опять орали разное патриотическое. Всех встречных-поперечных распугали, которые ночью по улицам шастают невесть зачем. Поймали одного халдейца в халате, дали ему тоже факел и велели орать вместе со всеми. Халдеец был из себя невидный и на все согласился, и убивать его никому первому начинать не хотелось. Так, подпалили немножко халат да пинком отпустили. А больше в ту ночь ничего патриотического не совершили и мирно разошлись. Вождь напоследок сказал всем головы обрить и кресты загнутые на стенах везде малевать, а вечером на том же месте собраться.

Назавтра Башка с компанией по улицам, как обычно, искали приключений и про вчерашнее делились.

— Зарежу кого, — говорит Аншлаг, — вот непременно зарежу.

А Студень за озеро сильно переживает:

— Нельзя, — говорит, — его высушивать. Город на дне вместе с водой уйдет. Людям его силой не открыть, а только сам откроется, когда ему срок будет, так по легенде сказывается.

— Голову брить не буду, — отвечает Башка, — хоть он Вождь, а я сам себе тоже не дурак. Волохов, — говорит, — что ты в жизни ценишь?

Аншлаг губы распустил и гогочет:

— Хороший человек — мертвый человек. Его ценю.

Башка кивает:

— Вот точно. Нету настоящей цены ни у кого и ничего. Бери и выплевывай. А я, может, не хочу выплевывать, а хочу вкус узнать. А никакого вкуса все равно нет. Как окурок пожевать. Одни рыла везде. Зачем это?

— А чтоб спрашивали, — объясняет Аншлаг и Студня под ребро пихает: гляди, мол, на атамана родимчик сошел, мозги ему, будто картошку, печет.

— Рыла оттого, — говорит Студень, — что к ним тоже приходил этот, с обтесанной мордой, и просил у них лицо. А они отдали.

— Так с кого спрашивать-то? — все пытает Башка, совсем мыслями замученный. — Не с кого.

— А не спрашивай, — отвечает Аншлаг и ножиком играется, — лучше зарежь кого. Шемаханцев бить пойдем, и зарежь. Малахолия сразу пройдет.

Башка ему ничего не сказал. А тут Студень встал, застымши да рот раскрывши, и говорит:

— Чего это?

А там на стене поперек дома целая живопись мудреная, которую на улицах малюют. Только в Кудеяре этого отродясь не бывало. Они все трое видом на стене запечатлились и ближе подошли. Аншлаг говорит:

— Это графит.

— Какой тебе графит, — отвечает Студень, — краской рисовано.

— Когда на стенах малюют, это графит, — объясняет ему Башка. — Все равно чем.

А что намалевано, не пойми разберешь. Вроде буквы здоровенные, друг на дружку налепленные, а какие буквы, тоже невнятно. То ли наши, а то ли не наши, выкаблученные и расфуфыренные. Прочитать никак нельзя. Зато красотища.

Уж они и так и эдак корячились, с того конца и с обратного, а все не выходит.

— Тьфу, — говорят, — какая-то шифровальня, голову сломишь.

Аншлаг достал чернильный карандаш и хотел срамоту поверх накарябать али крест загнутый, как Вождь велел, а не успел. Тут возле дома машина встала, и выходит сама всенародная депутатка Степанида Васильна, на живопись тоже глазами нацеленная. Они, конечно, ее в лицевой фасад признали, потому как матушка Степанида не скупилась на свои отображения и повсюду вывешивала приглашения в Школу кладознатства, на музее тоже отдельный анфас висел. Аншлаг свистнул и говорит:

— Ой! Баба Яга.

А Степанида Васильна на него зыркнула, парик кудлатый взбила и опять на графит недовольно глядит.

— Чую, — говорит. — Ох, чую.

И носом-крючком дергает. А что чует, не сказала. Головой повертемши, три раза плюнула, села да уехала.

— Чего это она расчуялась тут? — спрашивает Студень. — Вроде не тянет ничем особым.

А Башка подумал и говорит:

— Надо найти, кто малевал. Неспроста это тут.

— Неспроста, — отвечает Студень. — Баба Яга спроста чуять не станет.

И автографы снизу живописи оставили: Башка мертвую голову пририсовал, Студень руку обвел, а Аншлаг написал «Аншлаг». А крестов загнутых чертить не стали.

На следующем доме то же самое было — поперек стены живопись и буквы расфуфыренные, а видно, что другое написано, только опять не пойми разберешь. Они и тут автографы накарябали. И еще сколько-то домов с шифровальней нашли, все по одной линии, будто длинную надпись писал кто-то вокруг города.

А малевальщика так не сыскали, не попался.

XIX

Через неделю к Коле в сараюшку поп пожаловал, как обещался. Не то чтоб они совсем до этого не виделись, а просто веру отеческую сурьезно не обговаривали. Поп его постелью снабдил, а к делу пока никакому не приставил, и Коля хлеб свой задарма жевал. Но в церкви присматривался и слова мудреные запоминал, а книжищу исправно по вечерам талдычил, страницы мусолил. Оно хоть не роман фельетонный, а иными местами увлекательно, совсем жизненно.

Вот поп пожаловал, на стуле уместился, бороду пальцами причесал и спрашивает:

— Как просвещение движется?

Коля тут заробел и про главное пока не стал говорить, а сказал, в книжищу тыча:

— Читаю вот про суету сует и томление духа. Интерес у меня тут.

— А, Экклезиаст, — отвечает поп, — каков же интерес?

— Очень натурально пишут, — говорит Коля, — жизненно так. Все правда, могу подтвердить, с гарантом. Всё трудимся трудами под солнцем, а толку от этого… — и звук произнес не так чтобы совсем приличный. — И все куда-то тянет, манит, беспокойство свербит, а ничего нового под солнцем нет. Одна суета и томление духа.

— Странствие земное нам для трудов и дано, — отвечает поп, — а томление духа от суеты лишней происходит и оттого, что с пути сбиваемся, а то вовсе его не знаем. Ну а к благому вестию приступал?

— Приступал. От Марка прочел.

— Отчего от Марка?

— А самое короткое, — Коля отвечает. — Но это мне не сильно интересно. Тут все про чудеса пишут. Исцеления, да воду в вино, да по воде, аки посуху.

— Тебе чудеса, выходит, не интересны? — спрашивает поп.

— Так навидался их по миру. В каждой стороне какое ни то свое чудо. То летают без всего, а то в живое тулово рукой без ножа залезают и болезнь вынимают, а то еще чего странное. Мертвецов опять же из могил оживляют.

А поп перекрестимшись и говорит:

— Чудодеев в мире много, и все друг дружку затмевают. Главного-то в книге не нашел?

Коля отвечает:

— Это чтоб возлюбить всех? Так оно никак не получится, — твердо говорит. — Потому как у одного рыло перекособоченное, а у другого свороченное, и гавкаются, а то стибрят чего или под зад пнут и гогочут. Нет, никак не получится.

— Да и то не главное, если не получится, — отвечает поп.

А Коля смотрит на него и не поймет, что за сложности в вере отеческой? Неужто отцы семи пядей были, что все им сразу просто и ясно выходило?

Поп тогда и говорит:

— А то главное, что воскрес Он в три дни. Так и всякая душа Им от страсти греха воскрешается и из чада дымного на свет выводится.

А Коля молчит пристыженно, что сам не догадался. Теперь, думает, его поп крещением к вере отцов приобщать не будет, отсрочку новую даст для вразумления. А приобщиться Коле хотелось сразу и чтоб вся отеческая наука тут же в голове утрамбовалась и осела, и томление духа пропало бы вовсе, окаянное. А там, глядишь, Черный монах снова явится и благодарность объявит за усердие.

Поп тоже молчал, бороду чесал, а потом говорит:

— Ну а чем заняться думаешь? Не все ж бока отлеживать да хлеб задаром жевать. Дело какое знаешь?

— Летописание знаю, — Коля отвечает.

— Это что ж такое? — поп удивляется.

— Летописцем работать могу, — поясняет Коля. — К добру и злу склоняться равнодушно, объективность народную запечатлевать. Вот, думаю, грядут в Кудеяре события. Буду их отражать для потомков.

— Это тебе в Академию наук надо или в газету какую, — сомнительно качает поп головой. — А так не сгодится.

— В Академию без образования не возьмут, — говорит Коля, — а в газетах летописность вовсе не ведут и к тому ж склоняются пристрастно.

— Чем же ты в заграницах столько лет кормился? — расспрашивает поп.

— Так, когда чем, — замялся тут Коля, — мне же много и не надо. А первая супруга у меня вовсе женщина со средствами была, тоже много не требовала.

— На чужой шее, выходит, сидел? — укоряет поп.

— Выходит, — сконфузился Коля.

А поп, задумавшись, бороду трет. Потом молвил:

— События для потомков отражать — дело полезное, конечно, и благоразумное. А только чем будешь хлеб насущный себе добывать? Здесь-то не к кому на шею пристроиться, а кое-чем у нас не проживешь, время такое, кусается сильно.

— Так это просто, — говорит Коля, — клад найду. Сейчас ведь можно, а не как раньше.

— А это не советую, — быстро сказал поп. — Клады и раньше копали, при Кровососе, только чистые и не заклятые, а колдовство каралось, да по справедливости. Теперь же чистых будто вовсе не осталось, одни колдовством заклятые. Бесовство сие и порча для души. А желаешь в том участие иметь, о крещении даже не думай. Не стану крестить и все тут.

— Да это я так, — смущенно говорит Коля, — по дурости сказал.

— То-то что по дурости, — отвечает сердито поп. — Голова-головушка, ветреная вдовушка. А только ветер в голове попутным не бывает, — говорит.

Коля совсем застыдился и достает из кармана мятый газетный лист.

— Вот тут у меня еще… спросить хотел.

И попу протягивает почитать. А тот заглавие увидал и вдруг смеется, бородой трясет.

— Знакомый стиль, — говорит, — я, грешный, этих фельетонов уже начитался. Матушка Ягиня все никак не угомонится. Меня невеждой да ретроградом честит.

— Ага, честит, — кивает Коля.

Листок он на улице поднял, разгладил и высушил. Да не сам фельетон в глаза бросился, а фамилия под заглавием. А в фельетоне про кладовые традиции писано было, про важный культурный пласт народной жизни. Степанида Васильна всяческим способом хворала за возрождение Кудеяра после кровососного режима, который запрещал кладовой промысел. А теперь, говорит, у нас свобода и всяческая справедливая беспрепятственность, и кладознатство поднимается, и слава Кудеяра воспаряет, и народная жизнь от этого удобряется. А кое-кому, говорит, это вовсе не по нраву, эти кое-кто хотят нового кровососного и запретительного режима, только на свой поповский лад. А всё это невежды, экстремисты и разжигатели розни. И тому подобная ругательская ругань.

— Ну а я в ответ на проповедях прихожан остерегаю, — говорит поп, — да эту школу кладовую, рассадник бесовства и моровую язву, обличаю. А матушка Ягиня не так из-за обличения ругается, как из конкуренции.

— Как так? — спрашивает Коля, удивимшись.

— Так ведь не надеюсь одним обличением паству пронять, — говорит поп, — оттого как народ у нас дик и двоеверен. Все одно в лес по клады ходят. А чтоб не навредились там, я им церковную технику кладобезопасности даю. Велю святой водой, именем Божьим да молитвой нечисть с кладов отгонять. Однако дело сие доброму человеку, в вере отцов живущему, все равно не подлежит, так и знай, — закончил поп.

Коля кивнул и говорит:

— Да я не про то хотел. — И в фамилию матушки Яги пальцем тычет. — Тетка у меня была, дальняя-предальняя, а имя такое же носила. Может, она это?

Поп рясу расправил, в листок снова поразительно глянул и говорит, головой качает:

— Дивны дела. Впрямь ли она?

А Коля плечами жмет:

— Стара уж очень, должно, если она. Еще при прежней власти скрюченной ходила. Думал, померла давно тетка.

— Эта как будто не скрюченная, — отвечает поп, — да не так чтоб древняя, молодится еще.

— Да кто ж ее знает, — вздыхает Коля. — Тетка знахарством пробавлялась, ворожбой тоже. Может, и на себе применила.

— А сходи, проведай родную кровь, — говорит тут поп. — Все ж близкая душа. Авось с документом посодействует, как никак всенародная депутатка.

— Схожу, — сказал Коля и спрашивает настойно: — К вере отеческой когда приобщать будете?

— А хоть завтра, — отвечает поп.

Оттого Коля возрадовался сердцем и стал готовиться.

XX

Патриотические бритые головы шуму в Кудеяре навели порядком. Теперь их два десятка уже сделалось. Каждую, почитай, ночь квелое население факелами стращали и про святое озеро орали да иноплеменцам грозились. А не только грозились. То витрину в шемаханской лавке раскокают, то халдейцев на базаре с утра рано помнут и товар им попортят, а то рахмана-мандалайца встречного из блаженства выведут и мандал-цветок на голове ему обломают. А вот была еще история с гномом. Как прознали, что среди заморских мастеров-умельцев, на высушку озера прибывших, гном затесался, так совсем сильно раздухарились и на кладбище все гномьи могильники да усыпальники разворотили. А заодно на шемаханских и остальных попрыгали. И ничего им за то не было. А в газете пропечатали, что это колохост и будут погромы. После этого двое бритых голов поймали одного гнома, самого обычного и рядового, да порезали его, не так чтобы до смерти. А гномья споровая община, которая в Кудеяре жила, от этого в великое раздражение пришла и Кондрат Кузьмичу условие выставила, чтобы каждому гному выдали оружную охрану, а не то они подадут на кудеярского мэра в иноземное судилище. Кондрат Кузьмич тут великодушие явил и охрану каждому гному выдать повелел, а еще приставил оружных к домам гномьих благочестивых собраний. А какое у гномов благочестие, это всем известно, они там своего золотого тельца упитывают и поклоны ему кладут. Кто больше всех упитает, тот больше поклонов отобьет, тому и почет выше.

А шемаханцам и халдейцам, и иным всяким Кондрат Кузьмич такой дружбы не оказал, потому как у них почет пожиже и пониже, а у которых и вовсе почета нет. Оттого к их благочестивым домам охрану не выставили, и сие упущение бритые головы на свой интерес обратили. В одну ночь опять факелами снарядились, железки отточенные по карманам рассовали и пошли на погром. В ближнем молитвенном доме шемаханцев двери вынесли и давай топтать все кругом с воплями за святое озеро, супротив власти и иноплеменцев. А их там тоже не голыми руками встретили, оказали малый отпор, да на много сил не хватило. Бритые головы шемаханцев побили, на ребрах у них потоптались, а иных совсем порезали, окна пораскололи и поджог в конце устроили. А сами разбежались. Шемаханский дом чуть повыгорел, а так его загасить успели. Только и после этого шемаханцам охраны не дали, потому как они возлияния на Кондрат Кузьмича и малых городских шишек не имели, а это много значит. Но все равно в газете шумели и шемаханцев письменным видом всячески ублажали. А один важный шемаханец, не то халдеец громогласно предложил виноватое во всем святое озеро обнести стеной и замуровать навечно, чтобы даже им самим негде было ноги мыть. И совсем незачем, говорит, доставать оттуда выдуманный город, это, говорит, лишние расходы для государства. А как перекачка воды из озера была уже в самом разгаре, ему даже отвечать не стали, только подивились шемаханскому скудомыслию в государственных делах. А что озеро виноватое, в этом многие согласие нашли.

После этого бритые головы на несколько времени остыли и деятельность свернули, пока милиционерия и специальные люди главного разбойного дознавателя Иван Сидорыча порядок изображали. А когда порядок изобразили, бритые головы снова бесчинство совершили, в другом халдейском молитвенном доме. Только там никого не было, и резать никого не получилось, а вместо этого они нашли у халдейцев в шкафу богатое собрание оружия, разных пистолей с патронами и бомб. Все это бритые головы себе забрали, а благочестивый дом опять спалили и загнутые кресты вокруг намалевали. После этого шемаханцы и халдейцы впали в истеричность и тоже кого-то принародно зарезали. Но им быстро усмирение сделали, потому как рука у Кондрат Кузьмича крепкая, а у Иван Сидорыча длинная.

А Башке, Студню и Аншлагу шемаханцев бить надоело, и они стали чего ни то новое изобретать в сражении за святое озеро. А приглядели для себя пришлых наемных работников, девятерых из ларца, одинаковых с лица, которые за городом строили олигарху Горынычу нарядную домину. После того явились перед Вождем и говорят:

— Пойдем громить девятерых из ларца, одинаковых с лица, пусть убираются отсюда.

А Вождь отвечает:

— Этих я знаю, они Горынычу дом строят, а он кровососам народной жизни противник, сам в мэры выбирается и за святое озеро стоит, чтобы на нем полезный курорт сделать.

Они ему говорят:

— Не нужен нам никакой курорт, а сам он первый кровосос, крематорий его над городом неприлично торчит, и у всех уже от этой коптильни свербит.

Остальные бритые головы им поддакивают и тоже на одинаковых с лица зуб точат.

— Нет, — отвечает Вождь, — громить Горыныча нельзя. Мало ли что он вам не нравится.

— А тебе, выходит, нравится, — говорят. — А может, ты у него на побегушках бегаешь?

Этого Вождь стерпеть уже не мог и отвечает:

— Вам, такие-сякие, я покажу побегушки. А чтобы вы не роняли мое представительство перед всеми, я теперь не буду вас останавливать. Сам с вами пойду, но участвовать не буду, потому как это против моего слова.

А по правде говоря, струхнул Вождь и побоялся изобличения, оттого согласился идти громить девятерых из ларца, одинаковых с лица. Все ж не на самого Горыныча покушаться.

Так и сделали. Пошли и побили Горынычевых строителей, а в нарядной домине стекла порушили и лужайку вытоптали, загадили да крестом загнутым все увенчали. А как у Горыныча свои лихие, разбойные люди на содержании состояли, то бритые головы опять на время попрятались у себя в домах и на улицу сколько-то дней носа не совали. Сам же Горыныч, по слухам, осерчал за свою нарядную домину, но не так сильно.

Вождь с того случая к Башке стал подозрительный и все хотел над ним власть показать, да Башка ему не давался и перечил во всем. Студень и Аншлаг тоже за Башкой подтягивались, командиром только его признавали. И Вождю с того урон репутации делали среди остальных бритых голов.

А кудеяровичи смотрели на их бесчинства да плевались семечками. У кого у самих руки чесались, только несолидно было уже голову забривать. А кто поперек им говорил, что надо в городе осадное положение устроить и все патриотическое мелким гребнем да крепкой рукой вычесать. А до мордобоя тоже доходило.

XXI

Коля наконец к вере отцов прибился и пребывал теперь в осветлении души. Из крещального тазика вышел еще больше обрадованный и возгоревшийся, а поп на него глядел и в бороду улыбался. Из своей сараюшки Коля каждое утро на службу приходил и свечки аккуратно расставлял, ликам кланялся да в общение с угодниками мысленно входил. А как просить у них ему пока нечего было особо, то просто здоровался с ними и спрашивал, не знают ли они Черного монаха. Они молча на него глядели в ответ, и Коле ясно делалось, что они знают, только пока не скажут. А, верно, так надо было для его испытания.

На третий день Коля пошел тетку навещать, если это она была, и делиться с ней осветленностью. Адрес Школы кладознатства прочитал в листке с приглашением, который в городе нашел, и отправился, нарвавши на газоне мелких цветков. А тетку эту Коля с детства боялся и не любил, оттого как она была скрюченная, усатая и пугала его своими нашептываньями да странными запахами. Кто ее знает, откуда она взялась, а только Колин отец ее родней не признавал и все время из дому гнал, когда приходила. А родительница наобратно ее жалела за скрюченность и советы у тетки спрашивала на разные свои женские и лечебные темы, да от ее ворожбы сердцем заходилась и в бледность впадала. Но это все ничего, кабы родитель от тоски не запил. Да так крепко в конце запил, что матушка к тетке в ноги кинулась и умолять стала. Та за лечение сразу принялась, наговоры над бесчувственным шептала, травой вонючей окуривала, идолище поганое притащила и под кровать запрятала. А не помогло. Родитель от такого усилия к себе совсем в безжизненность впал, ходил, будто полнолунник, да так и в могилу сходу зашел. Тетка после этого в доме объявляться перестала, а потом Коля сам в Дырке пропал.

Но теперь он на тетку зла совсем не держал, потому как отеческая вера не велела, а годов много минуло, да еще, может, и не она это.

Вот Коля в Школу кладознатства пришел и стал осматривать. А в дверях сказал, что по личному касательству к самой матушке Степаниде, его и пропустили. Погулял Коля по этажу, зашел на верхний, а везде вывески указующие висят и с Колей будто разговаривают. Одна говорит: «Как правильно устраивать клад», а другая ее перебивает: «Как правильно снимать заклятие с клада», а третья вообще сплеча рубит: «Техника кладобезопасности». А это они обозначают, каким предметом занимаются за каждой дверью, догадался Коля. Но тут его остановили и спрашивают, кто таков и по какому делу. Он опять сказал по какому, а в ответ ему говорят, что матушка Степанида теперь в своих депутатских апартаментах обретается. Тогда Коля спросил адрес и пошел опять искать воображаемую тетку.

А в депутатских апартаментах у него первым делом стребовали документ, да по старому и недейственному пропускать наотрез отказались. Коля в огорчении сел на стул и стал ждать, когда тетка сама на выход придет. А как вид у него был не очень и документ недейственный, то позвали милицию, чтобы дозналась и порядок навела. Тут его совсем бы в оборот взяли, только Степанида Васильна сама собой вдруг объявилась, и Коля к ней кинулся для спасения. Да по пути надежду растерял: всенародная депутатка на скрюченную тетку-знахарку никак не походила, а была вся из себя разлелеянная и кудлатая. Но он все равно заорал ей «тетушка!», а Степанида Васильна тут возьми да и признай его, невзирая на Колины дальние странствия. Сразу милиционерию от него погнала, под руку уцепила и обратно в свой апартамент повела.

Коля по дороге в себя приходит и на тетку смотрит, и кажется ему, что точно она, а он не признамши ее из-за кудлатости, да к тому же общая распрямленность Степаниды Васильны глаза ему поначалу отвела. Вот он цветки ей в дар отдал и спрашивает:

— Отчего это вы, тетушка, раньше будто скрюченная были, а теперь вроде разогнувшись?

— Так время такое было, племянничек, — отвечает она, — кого не скрючивало? А теперь у нас эпохальность совсем другая, распрямленная.

И велит тут секретарской девице принести разного аппетитного угощения для дорогого племянника, а цветки в воду воткнуть. У самой же по лицевому фасаду видно, что рада близкой душе. А Коля ее про матушку свою повыспросил да узнал, что деревню их Захар Горыныч спалил, когда крематорий сооружал, а был ли там кто живой в ту пору, то совсем неизвестно. Может, и был. А как родительница Колина пропала после этого без следа, значит, сожглась вместе с домом, такая вот грусть. Коля тут опечалился да поведал коротко о своих заморских хождениях и о том, что вернулся припасть к отеческим корням. А тетка его за это похвалила.

— К корням припасть, — говорит, — первое дело. Это ты, племянник, правильно сделал. Теперь мы с тобой горы наворотим. Одна голова хорошо, а две близкие души лучше.

И Колю по щеке треплет. А он ей выкладывает про свои затруднения: с документом вот неполадки и с жительством не очень, в гостях, почитай, задаром обитает, и дела никакого нет ради хлеба насущного.

Тетка ему отвечает:

— Это все мы наладим, как-никак я всенародная депутатка и руку где следует имею. Док у мент выправим, жилье выдадим. А с делом вот как. Возьму тебя на первое время сторожем при музее. А то там Генка Водяной сразу один за всех, за директора и уборщика, и за культурного работника. Только ему сейчас все равно не до того, — говорит. — В бритоголовость ударился, чумной, матушку Степаниду не спросясь. А мне с того одна неспокойность в сердце. Чую, заварится еще крутое тесто, да что выпечется, неведомо. А все на меня вывалят, злодеи. Я у них, вишь, квасная патриотка, тьфу, тьфу, тьфу.

Коля тетку слушает и аппетитностями угощается. Степанида Васильна, отплевамшись, продолжает:

— А музей у меня к корням отеческим самое нужное касательство простирает. Самый древний народный промысел в нем выставляется — ведовская наука. Слыхал, небось?

— Слыхал, — говорит Коля. — А только, тетушка, извиняйте, я ваш музей сторожить не хочу.

Степанида Васильна на это отвечает с пониманием:

— А и то верно. Не по статусу родному моему племяннику в сторожах обретаться. Не хочешь сторожем, иди ко мне в Школу кладознатства. Тоже на корнях отеческих произрастает, из самой глуби веков соки берет. Выучишь курс, устрою консультантом, а там преподавать поставлю.

А Коля молчит, угощение дожевывает.

— Чего молчишь? — спрашивает Степанида Васильна. — Опять не по нутру? Экий ты разбористый, не угодишь тебе.

Коля тогда встал и говорит:

— Благодарствую, тетушка, за заботу и угощение, только не могу я к вашим языческим корням припадать. Мне поп Андрей это дело запретил, а я у него в послушании, потому как истинную веру отеческую от него приял.

— Тьфу, — осердилась тут Степанида Васильна, — нашел кого слушать, попа ретроградного. Ты меня лучше слушай, тетку родную, я плохого не скажу.

Но Коля на своем держится и к дверям мало-помалу продвигается:

— Благодарствуйте, тетушка.

А Степанида Васильна последнее средство из кармана достает:

— Прокляну! — говорит грозно. — Без док у мента оставлю!

Коля на нее грустно посмотрел и отвечает:

— Эх вы, тетушка, я ведь к вам по-родственному, а вы…

— А я к тебе как, племянничек?! — подбоченилась Степанида Васильна. — И я по-родственному. По самому родственному!

Но Коля все равно ушел и дверь за собой тихо притворил. А из апартамента еще раз гневное «тьфу» вылетело, да в Колю уже не попало, потому как он далеко ушел и в осветленность души снова погрузился.

XXII

Вот идет Коля по улицам куда глаза глядят, на самую окраину уже забрел, где крематория не видно, там на лавочку сел и сидит. И тут ему Черный монах вдруг заново явился. А Коля дух затаил и смотрит на него в радостной изумленнности. Только монах что-то не подходит, стоит вдалеке, будто даже и спиной, лицом чуть оборотившись. И будто за собой зовет.

Коля встал и бестрепетно пошел за монахом, а тут некая странность образовалась. Монах будто в стене виден, вроде движется, а вроде на месте стоит, не шевелится. Подошел тогда Коля ближе, и прояснилась задача. Монах на стене дома рисунком отобразился, а рисунок странный: будто по воде ступает Черный монах и не тонет ни капли, а за ним красный след вдаль волочится. Пригляделся тут Коля и озеро святое узнал, а там, куда монах шел, старый монастырь кудеярский, целый еще, не разваленный в руины. Коля от такого видения ахнул и перекрестился, как поп научил.

А уже все прознали, что в Кудеяре некий уличный малевальщик объявился и стены по краю города удивительной шифровальней расписывает. Малым городским шишкам это не по нраву пришлось, да по их указам, а может, самого Кондрат Кузьмича, намалеванное обратно краской замазывали и так порядок наводили. Только шифровальня опять на том же месте и в том же виде образовывалась. А малевальщика все поймать не могли, ужасно скрытный оказался, по ночам стены записывал.

Коле эта чудн а я история прежде в голову не заходила, а тут прямо гвоздем воткнулась в темечко. Стоит он непонятно и глаза трудит, уразуметь не может, откуда сие да как так вышло. А вдруг чих услышал со стороны и глядит, ищет, потому как улица вроде пустая совсем. Вконец глаза утрудил, да вдруг приметил сбоку от дома куст, а под кустом пятки голые и грязные. Бродяжка какая спать завалилась да расчихалась. Коля к кусту приблизился и говорит:

— Здравия желаю, а если простудимшись, так под кустом спать никак нельзя.

А ему оттуда отвечают:

— Ничего, мы привыкши.

Коля спрашивает:

— А сколько вас там?

В ответ к нему высовывается голова в девичьих коротких косах и сопит чумазым носом:

— Нас здесь я одна.

Коля подумал и опять спрашивает:

— А с соседом вашим знакомство имеете? — и на Черного монаха показывает.

— Если вы про то, кто его расписал, то я, — отвечает бродяжка, вылезает совсем из-под куста и косы, со сна растрепавшие, перевязывает. А сама в клеточной обтертой рубахе и штанах, до колен оторванных. И годов совсем не так чтоб много, а чуть больше пятнадцати, и лицевое очертание умильное, только опять же чумазое.

— Очень приятно, — говорит Коля. — Я тоже с оным монахом малое знакомство обрел. А только загадочно мне, отчего он у вас по воде святого озера идет и что за красный след за ним волочится.

Бродяжка на это плечами жмет:

— Идет себе да идет. А вы разве по воде не ходите, раз у самого святого озера живете?

— Нет, не умею, — сознается тут Коля и для оправдания добавляет: — Да никто здесь не умеет, а только, может, в заморских странах по воде, аки посуху, чудодеи ходят. Но и того я не видал, а разных других чудес насмотрелся.

— Чудодеев я не знаю, — говорит ему бродяжка и край хлеба из кармана достает, — а что у самого святого озера такие неумехи живут, это жалко.

И Коле половину краюшки отламывает. Но он брать не стал, потому как и без того хлеб задаром ест, и говорит:

— Странные ваши слова, я таких никогда не слышал, хоть вообще слыхал много разного. А откуда вам все же сей монах знаком?

— Ниоткуда, — отвечает бродяжка с полным ртом. — Может, я его себе придумала? — И голову набок задумчиво уронила.

— И остальная шифровальня на стенах ваша?

— Моя, — кивает.

— А сами из каких краев будете? — расспрашивает Коля.

— Из всяких, — отвечает, — из отеческих.

— К нам надолго?

— К вам, может, и надолго, — говорит. — Погляжу, что будет. Больно вы тут дикие. Вот одна какая-то, в париках кудлатых и хламидах сборчатых, все ходит, на мои рисунки ругается. Все говорит «Чую, чую». Странная какая.

А Коля в этом тетушку признал и вздыхает:

— Это правда, дикие мы тут. Он вот, — на монаха опять показывает, — тоже обещался скоро к нам быть.

— Раз обещался, будет, — отвечает бродяжка.

— А все же загадочно, — говорит Коля.

— Что загадочно?

— Откуда вам знать, как здешний монастырь смотрелся, до того как руиной стал. А давно это было.

— А может, он мне приснился? — говорит бродяжка и опять голову набок.

Коля тут помолчал, а потом снова спрашивает:

— А монах, говорите, местный был?

Бродяжка удивляется:

— Ничего я такого не говорила.

— Ну как же, — отвечает Коля, — а красный след отчего волочится? Выходит, это еще в земной жизни и в теле, а из тела кровь. Отчего кровь? — спрашивает.

— Так убивали их, — говорит бродяжка.

— Ага, — сказал тут Коля проницательно, — понимаю. Благодарствую вам. А только под кустом спать не надо, больно тонкое вы создание, хоть и бродяжное.

— Ничего, мы привыкши, — опять она отвечает. — И вам благодарствую.

— Ну прощайте, — говорит Коля.

— Еще, может, встретимся, — сказала бродяжка.

А Коля опять разок глянул на монаха, шагающего по воде, и пошел восвояси, весь в думах загадочных. Рассуждал про себя о том, как бы ему теперь уловчиться и в старину кудеярскую проникнуть да про монаха доподлинно вызнать. А вся старина только в складах библиотекарных, и туда с недейственным паспортом не водворишься. Вот какие мысли Колю одолевали, пока в сараюшку свою возвращался.

XXIII

Кондрат Кузьмич совсем себе настроение улучшил делами государственными. Все как нельзя удобно складывалось. Дивное озеро мастера-умельцы замеривали — на ладонь в неделю мельче стало, а то ли еще будет, когда в разгон возьмут. Бритые головы тоже себя показывали со всех сторон, народец на свой лад бодрили не хуже Щекотуна со всем его семейством. А в газете опрос с населения сделали да на счетах посчитали, что уже много кудеярцев за укрепление руки Кондрат Кузьмича стоят и замыслы его касательно озера полностью выдерживают, потому как сей водоем есть предмет претыкания и бритоголовых бесчинств, а иноплеменцам урон.

Были, правда, недовольные. Церковь опять же мнение произносила против высушки, и чего еще придумали: старух соберут, встанут на улице с иконами да псалмы распевают. Но это ничего, они никому не мешали, а только публику помалу развлекали. Кондрат Кузьмич и сам, бывало, на праздник церковь посетит, со свечкой постоит, благодарность от народа примет. А потом еще в благочестивый шемаханский дом зайдет, посидит с тамошними, а оттуда на дивное озеро вместе отправятся и ноги в нем вымоют, и опять от этого расположение народное. Оттого благочинным Кондрат Кузьмич препоны не строил, пусть их распеваются.

А другое вот недовольство как-то нехорошо отрыгивалось в организме у Кондрат Кузьмича. Как бы совсем бунта не вышло. А все потому, что кудеярцы народ беспощадный и бессмысленный, думал про себя Кондрат Кузьмич, культурности не понимают и рождены для мордобоя. О сем недовольстве главный дознаватель Иван Сидорыч ему исправно доносил и предлагал крепкие меры. Бритые головы, говорит, разбудили в некотором населении патриотическую нервность. Теперь чуть что — сразу шум поднимают и за святое озеро рубахи на себе рвут, а политику ругают. Но пока мирно, говорит, только с мордобоем.

— А как бы совсем бунта не вышло, — отвечает ему на это Кондрат Кузьмич и крепкие меры с Иван Сидорычем обговаривает.

Но это тоже ничего, потому как Кондрат Кузьмич на нашем кудеярском недовольстве пуд соли съел и руку набил, не впервой ему такое на себе испытывать. А оттого душа не омрачалась. Наоборот, тоже вот распевалась. На дивном озере начали стелить по воде песенную площадку для звездоносной Моры Кик и продавать билеты. А места зрительные расставляли на берегу, и ряды от воды вверх на холм забирались, как в натуральном театре. Публика от того в восторг привелась и на билеты толпой шла, а которые кудеярцы билеты баловством считали, те просто ходили на звездную площадку смотреть и семечками плеваться. В городе везде плакаты развесили: Мора Кик посреди утопленного города, а там одни купола, маковки и шатры резные. А это чтоб народ разбередить красой неописанной да пользой, какая может от этого богатства всем приключиться.

Вот площадку на воде доделали, декоративностью разной украсили, фонарями прожекторными уставили и концерт объявили. А народу набилась тьма. Все ряды заняли, да еще промеж них сели, а которые без билетов, те вокруг в траве толпой расселись, и не сгонишь их. А и не гнали. Кондрат Кузьмич велел распоряжальщикам народ привечать, пусть хоть на головах друг у дружки стоят и на звездоносную Мору Кик задарма глазеют — все польза замыслу выйдет и населению просвещение насчет высушки озера.

А перед самым концертом Кондрат Кузьмич народу свою персону явил и слово напутственное сказал. Вот, говорит, присутствуем при историческом моменте, и за это потомки нам благодарность объявят, что озеро высушили и город неописанный со дна достали. А в том городе, говорит, наша культурная и отеческая ценность, мы ее должны сберегать для музейного любования навечно. А то, говорит, совсем неправильно выходит, что под водой его не видно и культурная ценность глаза воочию не радует. А теперь, говорит, звездоносная Мора Кик вам споет о том же самом, что я сказал, только красивше и для искусства.

Тут на площадку всходит сама Мора Кик в одежде русалки и с волосами, тиной убранными, а может, такой тряпицей под тину. Под зелеными прожекторными фонарями совсем камышовой водяницей стала и поет про то, как вода в озере холодна и темна, а русалке с ее полюбовником дельфином в нем неприютно и страшно, и хочется скорее на солнце, загорать и любиться. А откуда в дивном озере дельфин взялся, про это не спела, но на то оно и дивное, решили у нас, чтобы там всякая дивность водилась и полюбовно размножалась. Потом еще спела про то, как на самом дне лежат богатые клады в виде утопших кораблей с золотом, а эти клады собирает подводный царь и уже накопил их целую золотую гору, а все ему мало и все ждет новых утопленников с сокровищами. А дочка его, не такая жадная, мечтает любиться с которым-нибудь из людей и все папашины клады отдала бы ему, хоть за одну полюбовную ночь, такая у нее тоска подводная. А кудеярцы опять разгадались, откуда в дивном озере утопшие корабли с золотом, но так и не пришли к мнению. Да еще много чего пела звездоносная Мора Кик, пока прямо на площадке не громыхнуло с огнем и дымом.

А это бритые головы опять себя показывать начали и знатный погром учинили. Перед этим же было так. Башка с компанией к Вождю заявились и говорят:

— Звездоносная Мора Кик вред для святого озера делает, за высушку его петь хочет. Нам этого терпеть никак нельзя, на то мы бритые головы, хоть и с волосами. Пойдем сейчас громить звездную площадку на озере и всех разгоним, чтоб не слушали чего не надо.

А Вождь за это вконец Башку возненавидел, взбесился и кричит, ногами топает:

— А ну не сметь, сопляки такие-эдакие, кто у вас Вождь, я или ты? — и в Башку грозно тычет.

На это Башка отвечает:

— Я сам себе вождь. А кто меня слушает, тот со мной.

Студень и Аншлаг кивают:

— Мы с ним. Он наш атаман.

— Вот и убирайтесь со своим атаманом, — гневно велит Вождь, — с глаз долой, пока ребра целы.

— Мы-то уберемся, — отвечают, — только с собой всех заберем и на озеро пойдем звездную площадку громить. А будешь против орать, тебя вовсе из вождей скинем, так, ребята? — остальных бритых голов спрашивают.

— Так, — говорят, — мы дела хотим, а не отсиживаться по кустам, когда святое озеро поганят. Нам такие хилые вожди не нужны, а Море Кик мы звездоносность попортим.

— Дурачье, — кричит им Вождь и чуть слюнями не капает, — да вы хоть знаете, кто она? Полюбовница Кащеева, а он за нее вам оторвет все, что есть. Мало ли что она против озера поет, тут политику надо знать, а вам это не по уму, соплячьё! — восклицает.

А Башка на него по-умному, со смыслом смотрит и спрашивает:

— А ты знаешь? Может, они-то тебя в свою политику и посвятили?

Тут Вождя совсем перекорчило, даже зелень с лица сошла.

— Молчать всем! — хрипит. — Я вам покажу политику, такие-то дети. Вы у меня еще голыми в крапиве валяться будете, молокососы. Чего удумали — меня в чем подозревать! А ну пошли все вон, хоть что там себе громите. А попадетесь, сами выкручивайтесь — я вас не знаю.

Тут Башка его совсем добил:

— А если б с нами попался, сам выкрутился бы, — спрашивает, — со своей политикой?

Вождь ему через зубы отвечает:

— Выкрутился бы, а тебе бы, наоборот, шею выкрутил.

Башка повернулся и пошел к озеру. За ним все остальные, а на Вождя не смотрели.

Но сначала не прямо к озеру направились, а запаслись снарядами, которые в шемаханском благочестивом доме забрали. Наделали дымовых факелов, чтоб только тлели и густой дым пускали, а не горели, и сговорились раскидать их между зрителями. А чтоб площадку разгромить мимо охраны, выделили промеж себя трех человек, которые в озеро на корягах заплыли, а в руках бомбы держали. И никто их не видел, потому как сумеречно было.

Вот на площадке грохнуло, запылало, задымило. А тут сразу визг и вопли, и в толпе тоже дым валит. Там друг дружку топчут, в разные стороны кидаются, а куда бежать, не знают — отовсюду дым стелется, везде взрывы мерещатся, от площадки куски отваливаются, прожекторные фонари в воде тонут. И над всем поверху стоит вой — звездоносная Мора Кик с усилителем звуков, на ухо наверченным, по площадке мечется.

А в стороне от концерта сидели себе два пожилых шемаханца, по своему обычаю ноги мыли в озере. Вот до них дымовая палка долетела, упала в песок и там умерла. Посмотрели на нее шемаханцы, потом на битву, покачали седыми головами и дальше делом занялись, а промеж себя разговор завели.

— Скажите, уважаемый, — спрашивает один, — чего достойны те, кто оскверняет воды своей отеческой своей веры?

А другой ему отвечает:

— Тот, кто оскверняет воды своей отеческой веры, по велению Божественного достоин иссохнуть от жажды и принять питье от других вместе с ошейником на шею.

— А скажите, уважаемый, — опять тот говорит, — когда они высушат свое озеро, где мы будем мыть ноги по велению Божественного?

— Когда они высушат свое озеро, уважаемый, — отвечает второй, — они по велению Божественного будут мыть нам ноги в драгоценных сосудах, которые мы возьмем из их музейных хранилищ.

А площадка сгорела совсем, один скелет остался, и гарь над водой разносилась.

Те, что на корягах плыли, как бомбы побросали, так в сторону повернули, а были это Башка, Студень и Аншлаг. Они потому спаслись, как их никто не видел. А тех, что на берегу дымили, всех похватали и в кутузку с побоями отволокли.

В той битве на дивном озере кого потоптали насмерть, кого невзначай утопили, а кто сам в дыму угорел и, спятимши, в озере захлебнулся. Двоих вовсе бомбами порвало. А звездоносной Море Кик ничего не сталось, охрипла только и петь на время в расстройстве разучилась.

Кондрат же Кузьмич в ярый гнев пришел, и три дня после того кудеярцы взаперти по домам просидемши, потому как опасались наикрепчайших мер. А у нас в Кудеяре это бывает: одному по лбу треснут, у остальных в ушах звон стоит. Такая взаимообразность удивительная. А искони отеческая, говорят.

XXIV

Коля, про битву на озере прослышавши, в печаль вовлекся и тоже из своей сараюшки носу не казал. Все угодника с бумажной иконки пытал, как ему, Коле, Черного монаха разыскать, чтобы поскорее обещанное исполнил и в Кудеяре сам объявился. А другой раз Коле чудилось, что монах уже в городе, и даже попу про это сказал, заговорившись. Да как из дому вышел после затвора, так сразу к монастырю отправился, руины обозревать и монаха поджидать. Может, правда он там клад некий сторожит, как Коле на ум взбрело, когда с недорослями разговаривал. А только не дождался и обратно в город пошел.

Тут у него другая забота — в архив библиотекарный проникнуть. Ткнулся Коля в одно хранилище книжное и в другое, и в обоих на документ его поглядели задумчиво, очки протерли да сказали:

— Этого быть не может, чтоб с таким документом в государственное заведение допускаться. А вдруг вы международный террорист?

И не пустили.

Тогда Коля, совсем огрустневший, вернулся в сараюшку, пожевал задаром хлеба и отправился к попу, затруднение излагать. Так, мол, и так, говорит, летописность моя прозябает, и потомкам это во вред, а вот теперь хочу старину доподлинно установить и в праотцах Черного монаха сыскать, только с документом опять претыкание выходит. А поп ему отвечает, что эта беда не беда, и печаль эта вовсе не печаль, а делу помочь можно. И ведет Колю в подвал церкви, подклет по-тамошнему, церковному, да там дверцу отпирает и показывает архивное складилище. А там горы старинных газет, в пачки сшитых, желтых и хрустких, а где и во мху плесневом.

— Вот, — говорит, — осталось от библиотекарного заведения, а оное заведение в храме Божием завелось, когда открыли борьбу с религиозными предрассудками. Соорудили себе избу-читальню, называлось — домпросвет. А насчет чего тут просвещали, в сих исторических листках прочтешь, — говорит и рукой желтые горы обводит. — Необыкновенная усмешка судьбы.

Сказав так, поп ушел, а Коля перетащил одну гору к себе в сараюшку и стал читать. А там — вся кудеярская история от водворения кровососной власти, еще когда город был не город, а село Кудеяровка с монастырем и деревнями окрест. И как та кровососная власть вконец утвердилась, то монахов поразогнала, а в монастыре трудовую перевоспитательность для лихих голов устроила. Только они недолго перевоспитывались, тоже их разогнали, а в монастыре сделали коммуну для юных кровососцев. Но и эти недолго были, не понравилось чего-то. Монастырь в безлюдство впал, потому как тайные и секретные лаборатории в нем решили уже не обосновывать, а ковать Щит Родины в другом месте. Потом к монастырю кудеярцы присмотрелись да стали от него кирпичи отколупывать. Из тех кирпичей знатных, без износу, у нас много чего соорудили, и на личную нужду, и на общественную. А на общественную — водокачка уже сколько лет стоит, не падает, и котельная еще крепкая, и другое что, чему название забылось и внутри давно ничего нет, а стены все никак не обвалятся.

В каждой газете непременно было описание борьбы с религиозными предрассудками. Коля от того диву давался и душой обмирал. Потом принес из подвала другую гору и опять дивился да обмирал. А за неделю перетаскал в сараюшку и обратно весь подвал, и чувствами впал в неустойчивость от беспрестанного обмирания. Да все-таки вызнал, что в монастыре прежде святые мощи почивали, а как кровососная власть пришла, так мощи из подземных пещер выгребли, часть в музей сдали, а часть в озеро скинули. А монахов вывели и из ружей постреляли, и обратно в святое озеро бросили для осквернения отеческой веры.

В последней горе Коля главное нашел. Сыскал ругательную статеицу, а там прописано о слухах в населении про монаха на воде, ходил-де по озеру и не утоп, а наобратно, ушел тем путем от расстрельщиков. Но это все от невежества и темной народной забитости, говорилось в статеице, а был то всеобщий обман зрения и редкое явление природы. А в доказательство того, дальше говорилось, записан достоверный факт, что монаха не стали преследовать как обманное явление природы, а если б то было не явление, монаха непременно бы израсходовали.

Коля, сие прочтя, возгорелся духом, схватил статеицу и заторопился к попу.

— Вот, — говорит, — доподлинное житие Черного монаха, угодника Божия. По воде гулял, аки посуху, и тем от расстрельщиков спасся.

А поп статеицу изучил, перекрестился в торжественности и отвечает:

— Имени святого угодника кудеярского не имеем для прославления в каноне и обращения к нему воздыханий. А это весьма скорбно. Но с тем радость великая — обресть память о новом чудотворце во имя Божье.

А Коля говорит:

— Если обещался сам скоро у нас быть, имя свое непременно откроет.

— Молись, — сказал ему поп. — Если так, будет то событие чудное и преславное.

Коля тут замялся и спрашивает:

— Неужто теперь никто по воде не ходит, у святого озера живя? Можно ли сему научиться?

А поп на него за это осерчал:

— И думать не моги о таком, — говорит. — Велено у отцов в писаниях сбрасывать обратно на землю таковых, которые на небо слишком торопятся. А ты без году неделя к вере отеческой приобщен, рвение же полезно в меру. Молись, — опять говорит.

Коля голову потупил и спрашивает:

— А вот еще нашел там про святые мощи, которые из пещер под монастырем выгребли. Что за пещеры? Отродясь не слыхал.

— Пещеры, гм, — поп отвечает, — были пещеры рукотворные, монахами за века ископанные. Да засыпались, как новые порядки настали. А в тех пещерах монахи хоронились от разбойников-соловьев окрестных, те, известное дело, навещали обитель, творили лихое дело. От татар тоже под землю сходили, потом в смутное время от поляков да воровских отрядов в пещерах святыни берегли.

— А может, и осталось там чего, — говорит Коля одухотворенно, — раскопать если? А ну как впрямь клад найти?

— Все тебе клады покою не дают, — вздыхает поп. — Пост блюди, меньше беспокоя в организме будет. А на все воля Божья, на чудеса и на клады святые. Вот как кровососная власть устанавливалась, много стало чудес являться. Иконы слезоточили, и самые древние в пламени поновлялись, купола старые новым светом сияли. А теперь тоже много всего является, могут и по воде пойти, аки посуху, ежели сыщется такая чистота помыслов.

— А озеро святое высушат? — Коля спрашивает.

— Кишка тонка, — отвечает тут поп и дулю показывает, а сам бородой трясет и радуется, что у заморских мастеров-умельцев заведомо кишка тонка супротив святого озера.

Коля вернулся к себе в сараюшку, оттащил последнюю гору в подвал и лег на матрас. Руки закинул за голову да стал думать, отчего это в нем опять беспокойство собирается и томление снова надвигается, а осветленность души помалу рассасывается. Крещением будто омыт и к вере отцов приобщен, и дух где надо возгорается, и путь верный открыт, а все как бы уже другое, неустойчивость некая и не такая яркость вокруг. А это все оттого, что задаром хлеб ест, решил Коля, и трудовое свое человеческое назначение не исполняет. Вот грех и мутит душу. А как это назначение сыскать, так все и устроится. Только сие назначение Коле виделось в летописности для памяти потомков, оная же летописность в нем прозябала и не имела выхода наружу. Оттого суета сует приключалась и всяческое томление духа.

XXV

После битвы на озере Кудеяр помалу приходил в себя. Кудеярцы на улицы повыползли, опять стали семечками плеваться и на дивное озеро ходить. А там свои подвиги в недавнем знатном побоище расписывали, куски звездной площадки на память растаскивали, а кто на хозяйственные потребности. Еще перекачкой любовались и сами озеро замеривали, скоро ли обмельчает и город на дне станет видно. А выходило, что не скоро, оттого как мельчало плохо, и польза народная вместе с благодарностью потомков совсем не приближалась.

Зато объявилась редкая новость. Вокруг Кудеяра в лесах поселился дикий человек, весь в шерстях, сам страшный, а от людей шарахается. А может, и не один был, а целое семейство с женами и сопливыми ребятами, тоже целиком в шерстях. Попадались, правда, иногда в полной комплектации — со штанами, тужурками и в башмаках. Кудеяровичи головы ломали, откуда такой цирк приехал. Что ни день, то видели их, как темнеть начинало, а некоторые приручить их хотели, бананами приманивали и ласковые слова говорили. Только ничего у них не выходило.

А была еще новость престранная. Воду «Кудеяр», ледниковую и пречистую, из супермагазина распробовали и плеваться начали. Совсем гадость оказалась, никакого дивного вкуса, как в озере. Одно расстройство и обида нам за нашу доисторическую примечательность, таким манером испохабленную да на весь мир ославленную горькой дрянью. Даже к Кондрат Кузьмичу жалобу отписать хотели, так, мол, и так, пущай заморские мастера-умельцы не позорят нам озеро на весь мир и воду нашу не портят. А только Кондрат Кузьмич сам до всего дознался и крепкие меры скорым образом принял: запретил совсем эту перекачанную воду в Кудеяре продавать, чтобы народу волнения и обиды не делать.

А конфуз был знатный. Господин иноземный советник Дварфинк, говорят, за свои пегие волосья схватился, оттого как считал с этой воды прибыток себе иметь и на перекачку потратился. Да еще перед всем сливочным кудеярским обществом так сморозился и осрамился. А поначалу все будто гладко было. Разослали городским шишкам да персонам, да светским кобылицам разглашения, пожалуйте, мол, на светский ажур в честь кудеярской дивной воды, в торговлю выставленной, а на себя одеть смоки и боа, нацепить брильянты да золото, чтоб сиять вовсю и так обрамлять весь ажур.

В обозначенный вечер явились со всего Кудеяра важные, знаменитые и звездоносные, а с ними их прихлебательные, и все сверкают, со светскими кобылицами милуются, с Кондрат Кузьмичом поздравляются. А тут входят в белых фартуках и несут подносы с бакалеей, а в тех бакалеях вода плещется и искрится. Господин иноземный советник, румяный от торжественности, всем предложил товар опробовать и огласить вкус. И сам первый бакалею за тонкую ножку берет да пригубляет. А за ним все берут и отхлебывают. И глядят друг на дружку выпученно. А потом кто в угол плюет, кто обратно в бакалею, а кто из уважительности проглотил и стоит ошалевши, думает, не отраву ли какую смертельную съел.

Кондрат Кузьмич, тоже опробовамши, за дверьми скрылся и больше не объявлялся на ажуре, вроде он тут ни при чем. А господин советник Дварфинк лицевое вымя выправил, от внезапности окривевшее, допил до дна и больше никаких чувств не выказал. И тоже вскорости убыл, а шишки, персоны и светские кобылицы остались гадать, что это такое было. А иные вовсе над иноземным советником посмеялись да остальную бакалею с водой оплевали.

Господин Дварфинк после конфуза в своих апартаментах посрамленно заперся и призвал к себе заморских богатырей на секретное совещание. А там волю выпустил, ругательскую ругань узорами по воздуху развесил и объяснение сраму потребовал. Мастера-умельцы его почтенно выслушали, руки на переду скрестя, и говорят:

— За порчу воды мы в безответности, потому как только качаем ее в трубу, очищаем в фильтрациях и насыщаем ледниковым эффектом. А ментальную эфирную вредоносность убираем по нашим ассортиментным технологиям и черным книгам, вот и весь сказ.

Господин Дварфинк это глубоко обдумал и отвечает:

— Мне все ясно, это ментальная вредоносность забирает с собой вкус, а оставляет дрянь. Чего еще от нее ждать, кроме вредоносности. А сделаем вот что. После ментального обезврежения надо насыщать воду добавками для вкуса и ароматом.

Заморские богатыри на это закивали, а песиглавец согласно затряс пуделиными кудерьками.

— Это мы сами хотели предложить, — говорят. — А только тут еще одно вредное замешательство. В объемах перекачиваем много, а через Дыру переливается меньше, об этом точные замеры имеются с этой и с той стороны. Куда вода из трубы девается, мы сказать не можем, потому как это против всех обыкновенных и тонких наук и ассортиментных технологий.

Господин Дварфинк, сильно раздумавши, отвечает:

— Этого мне тоже понять теперь нельзя, а надо еще глубже в здешнюю эфирность проникнуть и зловредную тайну озера постичь.

— И это еще не все, — говорят затем богатыри.

Господин советник им брови вверх делает:

— Что такое?

А они ему:

— Перекачку мы в разгон взяли, действует во всю мощность, а озеро мелеет не так чтобы сильно, а вовсе слабо. На две ладони всего убыло. Имеем подозрение, что озеро усиливает глубинный источник, и надо его искать, а иначе не справимся, со всем нашим бывалым ассортиментом.

— Так найдите, чтоб я на вас мог положиться, — отвечает советник и недовольство лицевым выменем отображает. — Сейчас ступайте и делайте свое дело.

Таким манером воду из супермагазина быстро изъяли, а Кондрат Кузьмич самолично перекачку вниманием обжаловал и посетил. Поизумлялся ассортиментным технологиям, в озеро заглянул, ничего там не увидел и уехал к подруге дней Море Кик. А та после душевной травмы оправлялась и капризы закатывала, да требовала, чтоб всех пойманных бритых голов сейчас же казнили, а потом сослали до конца жизни в вечную мерзлоту. Кондрат Кузьмич ее утешал и все обещал исполнить, сам же думал, как теперь с их замыслом быть. Прикрыть ли вовсе патриотическое непослушание бритых голов или оно еще пригодится для усиления крепкой руки?

А выходило, что пригодится. Только подруге дней Кондрат Кузьмич про то не сказал. Да еще решил другого вожака для бритых голов найти, а Водяного примерно наказать, когда его отыщут.

Потому как сам Вождь в это время в законном испуге пребывал и от всех прятался в дальнем усыпальнике на кладбище.

XXVI

Башка, Студень и Аншлаг из озера после битвы выплыли к другому берегу, на разгром обернулись, переглянулись и молча зашагали к городу. А там в канализацию прыгнули, ночь перетерпели и с утра в Дыру ушли. Знали, что несдобровать им, ежели их сыщут, вот и скрылись в Гренуе-присоске.

А как вылезли с той стороны, головами повертели, глазами похлопали и в затылках почесали. Оттого как Гренуйск на себя был не похож и гудел, будто злой осиновый рой. А доброты в нем и раньше много не было, только тут совсем разбесился.

Перво-наперво увидали битые окна да развороченные витрины, да двери на ниточках али вовсе на полу, будто слон поплясал. А там хулиганы с дубинами выбежали и понеслись угоремши, вопили чего-то, не пойми чего, на своем олдерлянском языке. На машину набежали и давай ее дубинами охаживать, а она и без того инвалидная стояла, так теперь совсем скукожилась и на бок завалилась.

— Чего это они? — спросил Студень, нервность ощутив, а только ему никто не ответил.

Башка повел всех дальше, может, там ясней станет. Вот идут и наглядеться не могут. Посередь улицы лежит девка раскинутая, не то чтоб живая, а может, прибитая для удобства, а на ней двое очумелых ползают, кряхтенье издают. Другие в лавку, еще не тронутую, с прутами железными ломятся, стекла сыплются. Наверху из окна черный дым валит, да с музыкой орущей и с воплями пополам. А вдруг стрелять начали, где не видно, только слышно.

— Революция у них, — говорит Аншлаг и губами шлепает, кривляется, а видно, что сам обалдевши и одуревши. Орет, ладони рупором поставив: — Все на баррикады! — И как дикий человек Тарзан, горлом звучные кренделя выделывает.

А полиции на улицах никакой, все зверообразные попрятались неведомо куда. Тут стрелять уже ближе начали, совсем над головами, и с олдерлянской руганью в придачу. Башка пригнулся и под козырек отскочил, Студень в другую сторону, а Аншлаг вверх поглядел и давай коленца выписывать. На месте вертится, на руках срамоту показывает, языком дразнится, ногами дрыгает. Башка к нему подбежал и сдернул с улицы под крышу, пока совсем мозги по асфальту не растеклись. А в кого-то из ружья сверху попали, один повалился, другой охромел и на одной ноге ускакал.

Как палить прекратили, они Студня искать начали, запропастился совсем. Все битые витрины облазили, а в одной видят — стоит в лавке Студень, руки вверх задрал, а в грудь ему дуло смотрит, подплясывает. Ружье автоматное молодой и патлатый держит, с растатуированным голым туловом, потому как солнце здесь тоже сбесилось со всеми вместе и обжаривает невтерпеж, что хоть совсем без штанов бегай.

— Эй, обезьян обезьяныч, — говорит ему Башка, — убирай давай пушку. Мы тебе плохого не сделаем, мы вообще не тутошние, ваших порядков не знаем.

А тот ни бельмеса не вразумляет и пушку не убирает, только дышит громко и потом истекает.

— Не так надо, — говорит Аншлаг, — он же дикий. — И к патлатому обращается: — Мы с тобой одной крови, ты и я. — В себя тычет, потом в него.

Тот опять не понимает и еще громче пыхтит.

— Он глухой, — качает головой Башка.

— Нет, — отвечает Студень, — просто он по-нашему не знает.

— Опусти руки, — говорит Аншлаг.

— Он меня прострелит.

— Не прострелит, — отвечает Башка. — У него патронов, наверно, нет. А так давно бы прострелил.

Тут волосатый залопотал на своем языке, ружьем стал махать на витрину, показывает, мол, революция у них, без ружья никак.

— Дыр-дыр-дыр, быр-быр-быр, — передразнивает его Аншлаг. — Варвар какой-то.

— Точно, варвар, — говорит Студень и руки опускает. — Шкуры только нет.

— Для чего шкура в такой бане?

А волосатый к битой витрине боком передвинулся, посмотрел на улицу и опять что-то сказал, длинное и неудобоваримое, всех троих оглядывая.

— Чего он говорит? — спрашивает Аншлаг.

— Ясно, чего, — отвечает Башка, — хочет знать, откуда мы такие взялись, непонятные.

— Спроси у него, что за революцию они устроили, — говорит Аншлаг.

Башка, как умел, изобразил вопрос и показал на улицу. Тут волосатый вовсе разразился словословием, а потом стал вытряхивать на пол зажигалки с прилавка у кассирного аппарата. Несколько штук разломал и горючее туда же вылил.

— Чего это он? — удивился Студень.

А волосатый вдруг к витрине обратно скакнул и высунулся. На улице грохочущий гул разрастался, будто море бушевало и корабли о берег ломало. Волосатый крикнул, отбежал вглубь и спрятался в вешалках с одеждой. Потом выглянул и показывает, мол, тоже прячьтесь, сейчас будет опасно. Башка на улицу посмотрел, а там целая толпа надвигается и все по пути громит, как будто до них уже не разгромлено. Пригляделся Башка и говорит:

— Это халдейцы или шемаханцы, у них тоже революция, и сейчас тут ничего живого не останется.

Без дальних разговоров все трое соорудили себе маскировку из тряпья на вешалках и так погром переждали. А как халдейцы мимо хлынули, в витрину два не то три рыла сунулись, глазами поводили, а внутрь залезать не стали, поленились. Только камнями прилавок забросали и кассирный аппарат насмерть прибили.

После, как стихло, они из одежды вытряхнулись и на побоище из окна поглядели. А ничего хорошего там не было. Мамай прошел, да и все. На дороге сколько-то подавленных халдейцев осталось.

Волосатый опять зажигалками занялся. Собрал на полу в кучу, протянул к ней от окна веревочный шнур и поджег. А сам ружьем помахал на прощанье, крикнул, гикнул и убежал.

— Во псих, — сказал Башка и шнур затоптал.

— Хоть бы объяснил, чего это с ними такое, — говорит Студень, — может, от солнца перегрелись? Вон как шпарит.

— Чего с ними разговаривать, — отвечает Аншлаг, в тряпье лавочном ковыряясь, — с варварами. Дикие они совсем, неприрученные.

— Они бунтуют, — говорит тут Башка.

— Против чего? — удивляется Студень. — У них же все есть. Какого им еще рожна?

— А просто так. Со скуки. Все есть, а надо еще больше. Или чтоб обратно ничего не было.

— Точно кого прирежу, — обещает Аншлаг.

— А зачем чтоб ничего не было? — пытает Студень.

— А тогда можно отправить весь мир к черту, — отвечает Башка, — и не морочить себе и никому голову разными сложностями. Чтобы весь этот мир стал ненастоящим и ни копейки не стоящим.

Студень подумал и говорит:

— У нас такого нет.

— Своего хватает, — сердито отвечает Башка, — а чужих понятиев нам не надо.

Студень посмотрел на груду зажигалок и говорит:

— Все равно они на голову больные. Я тут не останусь, лучше дома в тюрьму пойду.

— Волохов, ты тоже домой в тюрьму хочешь? — спрашивает Башка.

— Я? — высовывается из вешалок Аншлаг. — Сначала зарежу кого-нибудь. Чтобы было воспоминание.

— Мне тут тоже не нравится, — говорит Башка.

— Это неправильное место, — отвечает Студень. — И мед у них неправильный.

— И одёжа у них дикая, — добавляет Аншлаг, прикладывая к себе. — Это чего за рысфуфырки на шнурках?

Башка к нему подошел, отобрал тряпку, рассмотрел и говорит:

— Это в старину носили. Тут, наверно, маскарадная лавка.

А Студень в прилавке порылся и вдруг шлем вытащил. Постучал пальцем — железный, а наверху малый пучок перьев бултыхается, снизу бумажка висит.

— Рома, — говорит, — написано. Какой еще Рома?

Башка у него шлем взял и нахлобучил себе на голову. Подвязки нащечных пластинок у подбородка завязал и совсем на старинного мордобойца стал похож.

— Не Рома, — отвечает, — а Рим. Понимать надо. Римский боевой шлем это.

— А вооружение к нему есть? — жадно спросил Аншлаг и начал перетряхивать все вокруг. — Нет вооружения, — отвечает сам себе. — Жалко.

— Пошли, — говорит Башка, а шлем не снимает. — Есть у нас еще тут дела.

Выбрались втроем на улицу, поглядели снова на варварское побоище и отправились чужие понятия прояснять.

XXVII

Коля на лежанке день-другой полежал, думы тяжкие обдумал, да совсем затосковал, и чувства в устойчивость все никак не приходили после жестоких обмираний над кудеярской историей. А осветленность души вовсе будто сошла, как и не было. От этого Коля еще больше скис и с угодниками общение прекратил, потому что не хотел напрасно их отвлекать от святых дел. Томление духа вконец сталось такое, что вдруг он с лежанки подскочил и пошел невесть куда. В ногах и внутрях беспокойство переплескивает, в голове мечтания култыхаются, а от всего вместе в организме кисло. И все тянет куда-то, в туман да в непонятность.

А весь его род был такой, беспокойный. Еще родитель Коле рассказывал, а родительница подтверждала. Прапрадедушка вот со своим беспокойством по-тогдашнему злобовредно справлялся — ходил в народ, темноту забитую просвещать, а за то его самого в темноту и глубину сибирских руд выправили, да там и успокоился навсегда. Прадедушка далеко его переплюнул — революционным матросом был и мировой пожар разжигал, кровососную власть устанавливал, а после та власть его силой угомонила. А уж дедушка такие дела ворочал, что ни в сказке сказать — реки вспять обворачивал, сухие пустыни в зеленый луг обращал и целые моря высушивал, не то что озеро какое. Да в море подсохшем и утоп от суеты сует. А родителю покойному больше их всех не подвезло. Всю, почитай, жизнь на одном месте просидел, как прислали его в Кудеяр светлой головой трудиться к народному благу. Сперва Щит Родины ковал, а там за сапоги-самобранки пересел. Тогда из дремучих кудеярских лесов совсем никого не выпускали, секреты берегли, а светлых голов подавно в строгости держали. Вот родитель тоже затосковал, закручинился, к зелью приложился, а за это его из тайных лабораторий погнали и из города в деревню отселили. Там он все читал анархического князя Кропоткина и помалу спивался, пока не помер. А беспокойство к Коле перешло и в Дыру его спихнуло.

Да как стал к нему Черный монах приходить, так Коля к вере отеческой склонился и думал: беспокойство его тут, на корнях, решится. А оно вот — заново засвербело и в мечтания повлекло.

Вот идет Коля по околице, суету сует вокруг наблюдает, думает, может, бродяжка повстречается, а с ней разговор завяжется. А только нету нигде бродяжки. Вместо нее Коля узрел кресло на колесах, а в кресле сидит добрый молодец, сажень в плечах, и кирпичи рукой напополам лихо рубит. Как разрубит, другой отколупнет от старой руины и опять его уполовинит. И так без счету, уже гора кирпичных половин возросла рядом. А кирпич все хороший, старинный, от монастыря, видать, растасканный. И молодец сам не прост, а видно, в звании, да значок на пятнистой одежде какой-то особый.

Смотрел на это Коля, засматривался, а потом что-то в голову ему вступило, и говорит:

— Досадно это, что такая могучая сила задаром пропадает.

Добрый молодец к нему голову обернул и неласково отвечает:

— Ничего тут нет могучего, то не сила, а четверть силы. Ступай себе дальше, досадный прохожий, не мешай мне думу думать.

А Коля на это не сдается и спрашивает изумительно:

— Что за дума такая, об которую кирпичи ломаются?

— Вижу, не уйдешь ты подобру-поздорову, досадный прохожий, — отвечает молодец.

— Не уйду, — убеждает Коля, — кирпичей жалко, а из них еще на века строить можно.

Добрый молодец ему говорит недовольно:

— Встать на ноги невмочь мне, пуля вражья хребтину в бою перебила, вот какая у меня дума. А теперь иди себе, сторонний человек, коли интерес утолил.

Коля ему отвечает:

— Человек я тебе не сторонний, а самый что ни есть ближний, так вера отеческая научает. А оттого не могу уйти без утешения тебе.

— Какое ты мне утешение можешь дать, странный человек? — спрашивает добрый молодец.

— А такое, — говорит Коля, — что придет к тебе скоро старичок, видом так себе, а сам в черной монашьей одёже, вот он и выправит твою думу.

Сказал так и дальше пошел. А добрый молодец кирпичи оставил и стал новую думу мысленно рассматривать, про странного прохожего и неведомого старичка.

По пути у Коли из головы обратно нечто выступило, идет и сам не знает, что это такое было и зачем он так сказал. А вдруг видит, что он уже не на околице, а пришел в самое страшное во всем Кудеяре место. Не в овраг Мертвяцкий — то не страх, а полстраха, и не к перекачке заморских мастеров, у тех вовсе кишка тонка; а забрел к самому крематорию, из которого души человеческие живьем вылетали. Коле коптильня была страхолюдна и ужасно невыразима, до самого внутреннего трепыхания, да не как обвычному кудеяровичу. Обвычный кудеярович на трубу крематория ежели взглянет, то и плюнет сейчас. А Коле это мука была, потому как родительница на сем месте вечный покой приняла от изверга. И не знал, где кости родимые лежат-полеживают, и не ведал, была ли родительница к вере отеческой приобщена и можно ль за нее теперь воздыхания приносить. А свечки все равно ставил. И за родителя беспокойного ставил.

Вот шагает он вокруг крематория, все родной дом вспоминает и глаза матушкины, и руки ее теплые. Вдруг память тоже затеплилась и ожила, и преподносит видение, как матушкины руки вешают Коле на шею шнурок, а на шнурке камушек с дыркой. Не то чтоб большой, с яйцо перепелкино, а сам тяжелый и шею к земле согнул. А родительница говорит:

— Носи, сынок, не снимай, это камешек не простой, а святой водой закаленный, молитвой заговоренный. Беспокой с тебя снимет да на месте укоренит, где осесть придется, чтоб не тянуло в неведомый туман, как прародителей твоих. Может, и обойдется, не сгинешь, как они.

Камушек, говорит, ей от бабки Колиной достался, отцовой родительницы, а той от отцовой бабки, которая с революционным матросом всю жизнь промучилась, хоть и по любви с ним под венец шла. Как он пожар мировой распалять стал, так она в богомолье снарядилась, а камушек ей там святые старцы дали, мужний беспокойный пыл остепенять. Только революционный матрос на этот сюрприз ругался и курицыным богом обзывал. А дедушка, который реки обворачивал, в возраст вошедши, тоже на амулет косо смотрел и не носил. И родитель Колин на них во всем равнялся. А Коля сам тайком камень с шеи снял, в руке-то он совсем невесомый оказался, закинул куда-то и в Дыру из родной стороны ушел, а что делал там, мы не знаем.

Теперь как вспомнил, так сердце захолонуло и душа обмерла. Вот, думает, не найти ему теперь покоя во веки вечные и места в мире не обрести. А сыскать камешек закаленный нельзя, потому как на нем крематорий стоит всей своей прокопченной тушей.

От этого беспокойство в Коле еще сильнее поднялось и в некое помешательство будто ввергло. Опознал себя уже под землей, в канализациях, по дороге к второй Дыре, которая неподзаконная. А это, думает, супружница бывшая его к себе обратно притягивает, та, что зельями кормила и присушивала. И других резонов никаких нет, чтоб в Дыру ему опять лезть, потому как волю вольную он там не нашел и искать больше не хотел. Плюнул тогда, повернулся и наверх вылез. А там мыслями хорошо раскинулся и придумал к тетке наведаться. Авось скажет про имущество родовое.

XXVIII

В Гренуйске везде грабеж стоял и сокрушительство. Одних стекол набили прорву, и машин покалечили несчитано, пожары тут и сям горели, да никто их не тушил, а только смотрели весело и со свистом, но, конечно, не таким, как в Кудеяре. Гренуйцы и свистеть не умеют порядочно, куда им. Мертвые на улицах тоже лежали, будто загорать устроились, а иные не до смерти оказались, так те орали и ругались вовсю, иногда совсем жалостно. А только к ним никто внимания не поворачивал и жалости не слышал. В одном месте Башка с компанией натолкнулись на людоедское злодейство. Студня сразу вытошнило, а Башка сбил чавкающего пожирателя башмаком на землю и прошиб ему подковкой череп.

Опять стрелять стали, и они пошли на пальбу. Возле богатого особнячного дома в три этажа налетчики рассортировались и по окнам из пукалок били, а оттуда их отхаживали таким же манером.

— Малую городскую шишку штурмуют, — объяснил Аншлаг.

— Интересно мне, — говорит Башка, — куда у них вся полиция позапряталась. Будто такая трусливая и дезертирная?

А только к налетчикам они высказываний никаких не имели и пошли дальше.

Возле доисторической олдерлянской церкви на лужайке кострище полыхало, а вокруг стояли какие-то, в чудачной одежде, будто тоже на маскараде. Один руки кверху простирал и лопотал чего-то торжественное, а рядом у него три девки с младенцами, и еще народ. Вот он простираться перестал и взял одного ребятенка, а вдруг как швырнет его в костер. Другие младенцы верещать стали, а он и их туда же. И девка одна на землю хлоп, кататься начала с вывертами да с рычаньем. А ее никто не держит, только смотрят, будто даже одобрительно.

Студень к стенке прислонился и дышит болезно. Аншлагу тоже не понравилось и камнем в них запустил, да не попал ни в кого.

— Это у них тут религия такая, — сказал Башка и плюнул себе под ноги.

А дальше не стали смотреть и ушли, злые.

В некоторых улицах к ним самим приступали, и надо было отбиваться, не то бы целыми и здоровыми не остались. Студень хотел уже домой, Аншлаг только щурился мрачно на все и губу выпячивал, да ножик в руке вертел. А Башка чего-то себе на уме рассчитывал и тоже глазами темнел, и сам был натянутый, как проволка.

А вдруг эту проволку чуть не порвали. Из-за угла взревела драндулетка и прямо на Башку нацелилась, а он впереди шел. Отскочить успел, на землю повалился, только в боку дыра на рубахе сделалась. Студень и Аншлаг тоже в стороны разбрызгались ошалевши и грозиться вслед стали, срамоту орать, со вкусом и узористо, по-кудеяровски. Башка с асфальта встал и тоже запечатал такое, что ни пером описать. А тут лихая машина застопорилась и сдала в задний ход, и из окна толстое водительское рыло высовывается.

— Кудеяровские? — спрашивает интересно и совсем по-нашему.

Все трое ему и подтвердили тем же узористым манером, что да, кудеяровские, и машину со зла чуть на бок не поставили, а водительскому рылу стекло выбили.

— Да погодите вы, — он говорит, — я же не знал, что вы кудеяровские, на рожах у вас не прописано.

А они орут, что сейчас покажут, где у них это прописано и другие стекла ему бьют.

— А ну стой, — кричит им в ответ, — осади назад, я сам кудеяровский, а сейчас не посмотрю, что вы нашенские, подавлю к такой-то бабушке!

И машину вперед дергает. Тут они чуть остыли и спрашивают:

— Ты что, дядя, совсем не того, людей давишь?

— Не людей, а олдерлянцев, — отвечает, — а это такой сорт, что и давить не жалко. Каждый день бы давил в охотку, если б можно было.

А они на это остолбенели и спрашивают:

— А что, нельзя каждый день? Кто тут теперь запретит?

Он им и отвечает:

— Вижу, вам, мальцы, это все невдомек, здешние такие порядки. А ну садитесь в машину, покатаю отечественников. Хоть вы и соплячье неученое, а по родному слову я скучаю.

Вот все трое расселись в машине, Башка впереди, остальные назади, и поехали по улицам. А гренуйский отечественник спрашивает атамана:

— Что это за кастрюля у тебя на голове? В рыцарей никак играете?

— Понимал бы чего, — отгрызнулся Башка, — шлем римского воина это.

— А ты, значит, сам римлянин? — всхохотнул ложный гренуец.

— А ты кто? — зло интересуется Башка.

— Я-то кудеярский, а только живу здесь и олдерлянскую сволочь объедаю, а когда подходяще, и облапошиваю, — тоже зло отвечает. — Они тут совсем мозгами не крутят, примитивные вовсе. Давить их надо, как тараканов.

И тут вправду раздавил кого-то, под колеса попавшего. А потом на другого особо наехал и тоже смял.

— А еще раз так сделаешь, — говорит тут Студень могильным голосом, — я тебе череп просверлю.

— Ладно, больше не буду, — тот отвечает и ухмыляется в зеркало, — если у вас такие желудочки нежные. А только олдерлянскую тупую сволочь жалеть вам не нужно. Они тут денатураты все.

— Дегенераты, — сказал Башка, весь из себя злой и мрачный.

— Вот, сами знаете, — говорит отечественный гренуец.

— Чего у них тут за революция? — спрашивает Аншлаг, самый теперь стойкий в чувствах.

— Это День непослушания, — отвечает лже-гренуец, — сегодня можно все, полиция не работает, а тоже непослушается. Так два раза в году. Тутошние психиатрические доктора признали это полезным для здоровья. А не то, говорят, застой в мозгах образуется, и загнанные содержания не выходят наружу. А так выходят. Свобода на один день, и делай что хочешь. Хоть самого президента живьем загрызи, если доберешься.

— Вещь! — крутит головой Аншлаг.

— А как им всем мозги обратно вправляют назавтра? — спрашивает Студень.

— Никак, — отвечает лже-гренуец, — зачем вправлять, если они с самого начала у этой сволочи вывихнутые.

Тут он машину остановил и говорит:

— Сейчас вернусь.

Ключи заводные забрал, вылез и идет к разбитой съестной лавке. Побыл там несколько времени и выносит ящик с бутылками.

— Ну-ка, — говорит, — помогите, откройте багажник.

Аншлаг сделал, как велено, а отечественный гренуец опять в лавке скрылся. Так три ящика перетаскал, еще с десяток колбасных палок и другой еды. Закрыл багажник, и снова поехали.

А Башка спрашивает:

— Шакалишь, дядя?

— А грех не шакалить, — отвечает тот, премного довольный, — раз такие широкие возможности. Эту олдерлянскую сволочь и в другое время обставлять одно удовлетворение. Они в культурном смысле туземцы, за красивую стекляшку удавятся. Шкур только не хватает. До наших кудеярских понятий им не дорасти. Отсталый народ, вот что я вам скажу. Ну, покатались? — спрашивает. — Где вас, мальцы, высадить?

А Башка, не ответив, говорит:

— Зачем же ты, дядя, живешь посреди отсталых туземцев, если они тебе так не нравятся?

— А я их к нашей культурности приобщаю, — опять взхохотал лже-гренуец. — Так говорите, где высадить, а не то здесь вылезайте.

— А мы не будем вылезать, — говорит ему Башка и с остальными переглядывается. — Ты чего-то не понимаешь, дядя.

— Чего это я не понимаю? — разозлился тут лже-гренуец. — А ну живо брысь отседова, паршивцы, а не то я вас за ухи вытащу.

И машину стормозил, ключи вынул, вылезать хочет. Но тут Аншлаг ему на шею удавку ловко набросил и затянул, а Студень помогает. Башка палец на толстого захрипевшего лже-гренуйца наставил и продолжает:

— Ты нам не нравишься, дядя, мы тебя сейчас тоже раздавим, как олдерлянского таракана. А не больно ты от них отличаешься. И до наших кудеярских понятий все равно не дорастешь, рыло гренуйское денатуратное.

Тут удавку совсем натянули и подождали. А как он шевелиться перестал, из машины вышли и вперед направились. До ближайшей буйной развеселой толпы добрались и в нее нырнули. А у Аншлага ножик сразу в руке припасен был.

XXIX

Коля к тетке Яге заведомо дозвонился, чтоб его в депутатский апартамент пропустили, не глядя в документ и без призвания милиции. Потому к Степаниде Васильне его специальный провожатый проводил и дверку перед ним распахнул. А тут сама Степанида Васильна племянника усадила, угощения с секретарской девицы стребовала, руки на груди сложила и говорит:

— Одумался? Вот и умник. А правильно, куда ты без родной тетки денешься. А я тебя приголублю и напитаю, и жизни научу. Небось, не знаешь ее, жизни-то.

— Не знаю, тетушка, — соглашается Коля. — А пришел к вам за подмогой в родственном деле.

— Ну говори, слушаю, — усаживается Степанида Васильна и парик длинноволосый рукой встопорщивает для приглядности.

А Коля ей про талисман родовой объясняет, так, мол, и так, был особый камушек на шнурке, а куда девался, неведомо.

— Не сдавала ли, — спрашивает в конце, — родительница вам его на хранение?

— Нет, — отвечает тетка, — не сдавала. Пропал, видно, твой камушек насовсем. А ты не горюй, племянник. Этого добра у меня полно.

И тут шкафчик на стене отворяет, а там каких только амулетов нет. И каменные, и деревянные, резные да простые, и янтарные, и ладанки тряпичные, и из глины загогулины, и из корешков, и в оправах всяческих, и другой дребедени множество.

— Вот, — говорит тетка Яга, — выбирай любой. На счастье, на удачу, на любовь, на богатство, на зависть людскую, на силу магическую, на третий глаз, на мужскую силу тоже есть. Какой тебе надобен?

Коля это все хозяйство досадно обглядел и отвечает:

— Нет здесь такого, тетушка, какой мне надобен.

— Что за оказия, — говорит Степанида Васильна, — не явился еще такой амулет, чтоб я его не знала и не имела в ассортименте.

— Мне, — объясняет Коля, — нужен такой, чтоб святой водой был закален и молитвой специальной заговорен.

— Ну так бери любой, — уговаривает тетка, — они тут все таковые, и водой закаленные, и словами заговоренные.

А Коля глаза отвел и на стул обратно сел.

— Нет, не нужно, тетушка. Мне языческие ваши амулеты на себя вешать нельзя, потому как я к вере истинной и отеческой приобщен и за то ответ несу.

— Тьфу, — говорит на это тетка Яга и заветный шкафчик закрывает, — благочиние поповское, тьфу. Ну ничего, я из тебя эту блажь вытряхну, дай срок. — И спрашивает строго: — К делу какому прибился али тунеядствуешь все?

А Коля угощение прихлебывает и отвечает:

— Тунеядствую, тетушка, грешен.

— То-то что грешен, — говорит Степанида Васильна. — А поп твой небось этот грех избыть не может?

— Снять с души может, — вздыхает Коля, — а избыть не может, потому как я к тому пока не способный.

— Тьфу, — опять плюется тетка, — словеса невразумительные, что за напасть. Я говорю, дело прибыточное он тебе дать не может, слабосилен твой поп в жизненных сферах. А туда же, народ поучать, истину открывать. Вот скажи мне, племянник, как на духу, умеет твой поп по воде ходить?

Коля на тетку выпучился, угощением поперхнулся и говорит:

— А для чего это вам, тетушка, чтобы он по воде ходил?

— Мне того не надобно вовсе, а интересуюсь для познавательности. Что ж, не умеет?

— Не видал, — Коля сумрачно отвечает и глаза опять отводит. — Чудодеяньем поп Андрей не знаменит.

— То-то не знаменит, — говорит тетка, довольная ответом. — Где ж тут истина, ежели он по воде ходить не может, как в главной поповской книге написано?

— В благом вестии хождение по воде истиной не названо, — отвечает Коля, а сам все в сторону смотрит. Смутительность переживает за попа — вправду ведь по воде не ходит, чистотой помыслов не окрыляется, чтоб идти да не тонуть.

А тетка на это отмахивается:

— То-то не названо, оттого что попы по воде ходить не умели и не умеют, и доказать себя не могут, а истиной вовсе не владеют. А другие могут и владеют, — припечатала.

— Вы, тетушка? — вздрогнул тут Коля, испугавшись чего-то. А может, того, что тетка вот сейчас встанет и пойдет по воде, аки посуху. А не то по воздуху.

— Не обо мне разговор, — отвечает Степанида Васильна. — Тут, племянник, вот какое дело. Ты говорил, среди шамбалайцев жил? А речь их понимаешь?

— Могу помалу, — кивает Коля.

— А тогда я тебя в переводчики и сопроводители возьму к шамбалайцу приглашенному. Для культурного обмена его вызвали, а чего он говорит такое, никто понять не может. Так ты уж поспособствуй, племянник.

— А в каком направлении он будет у нас культурно обмениваться? — интересуется Коля.

— В самом наипервейшем, — заверяет его Степанида Васильна. — А то у нас народ не весьма культурен и развит, корни свои плохо знает, в традициях не просвещен. Кругозор ему, народу, расширять надо. А вот и расширяем, как можем. В сравнении оно все и познается. И чужое, а за ним и свое.

А это точно, за кругозор просторылых кудеяровичей Степанида Васильна горой стояла. Приглашала к нам разных-всяких из других государств, чтоб уму-разуму население учили и в культуре просвещали. И из янкидудлей просветители были, все конец света высчитывали и народ к нему готовили. На одно число назначат, а конец света не придет, они заново переназначат. А потом обещали, что через сто лет конец точно придет, и они перед тем аккурат прибудут и население заново подготовят. А еще приезжал рахман-мандалаец, только он в таком сильном блаженстве пребывал, что его в деревянной коробке привезли, а потом обратно таким же манером увезли. Народ ходил на него смотреть и силе блаженства дивовался. Потом был песиголовец, тоже фокусы показывал, а еще обещал мертвого из могилы поднять, но сначала кому-нибудь надо было туда лечь, в натуральном, конечно, покойницком виде. А никто не согласился, он и уехал ни с чем. Только с тех пор на кладбище разные голоса по ночам стали выть, и стуки замогильные слышались. А это, говорили, мертвецы из-под земли выкопаться не могут и колдуна-песиголовца все зовут.

— Ну а чем, к примеру, этот шамбалаец будет расширять кругозор? — допытывается Коля.

— Так по воде же ходить будет, — говорит Степанида Васильна, — истину доказывать.

Но тут уж Коля твердо воспротивился, смутительность поборол и угощение от себя совсем отодвинул.

— Чудодеев, — говорит, — я, тетушка, сопровождать не буду и истину их переводить тоже не хочу, потому как для чистоты помыслов это сомнительно. А без душевной чистоты по воде ходить никак нельзя, это уж беспременно.

— Тьфу, — сказала на это тетка и сильно задумалась, чем еще твердолобого племянника с его упрямого насеста сбить. — И денег не хочешь? — спрашивает.

— За это не хочу, — отвечает Коля и прощаться начинает.

— Да ты погоди, — говорит тетка, — сядь и сиди, пока не отпущу. Я тебе теперь заместо матери, меня слушаться должен.

— Я уже взрослый, тетушка, и два раза женатый был.

— А ума не нажил, — сердится Степанида Васильна. — Ты вот чего. Оставайся у меня. Дело другое есть, прибыльное. Заключим с тобой договор.

— На какой предмет? — спрашивает Коля, не так чтобы доверчиво.

— На такой, что будешь у меня новую технологию опытом проверять. Сама не могу, тут экспериментная чистота нужна. А ты обогатишься, верно говорю.

— Какая такая технология? — совсем подозрительно интересуется Коля.

— Мною лично изобретенная, — говорит тетка Яга, — зарытие клада под процент. Самая высокая и тонкая технология из всех. Зарываешь, к примеру, червонец, наговор особый кладешь, а через срок вынимаешь два червонца али пять, это уж от силы наговора зависит. А мне это все проверить надо, как будет работать. Согласен?

— Ох, тетушка, — отвечает Коля, — и не жалко вам меня?

— Чего это вдруг? — удивляется Степанида Васильна. — Мне тебя сейчас жальче, в поповских силках трепыхаешься, будто птенец.

— А вдруг меня тоже найдут в лесу неизвестно от чего помершим?

— Тьфу, напасть, — говорит тетка. — Да нешто я тебя, родного племянника, не уберегу?

А Коля ей отвечает:

— Я, тетушка, лучше пойду, а то у меня от ваших предложений голова совсем замутилась.

И к двери идет.

— Это у меня голова замутилась от твоих фордыбасов, — кричит ему вслед тетка. — Вот теперь точно прокляну, племянничек. По-родственному. Так прокляну, что ни сесть, ни встать не сможешь.

Коля к ней оборотился и говорит:

— А я, тетушка, не боюсь ваших проклятий.

— Это почему еще? — опешила тетка.

— А не слыхали, — отвечает Коля, — в городе Черный монах объявился? Потому и не боюсь.

И совсем ушел, да больше к тетке не приходил.

XXX

А в это время в Кудеяре кутузка сгорела, где пойманные бритые головы сидели. Никто в толк взять не мог, откуда огонь пришел. Налетел, будто ветер, и сразу все тюремное хозяйство обуял. Молодчики Иван Сидорыча сами повыскакивали из окон, а которые под замком куковали — всех пожгло, одни косточки остались. В городе сразу заговорили, что неслучайно это, а кому-то надо было, вот и подпалили. И бритых голов жалеть стали, а родня их, которая была, убивалась с горя.

И такое сильное оглашение от этого произошло, что сам Кондрат Кузьмич взял себе на карандаш это дело, главному же дознавателю Иван Сидорычу велел носом землю перерыть, а виновного достать и со всей строгостью по нему пройтись. А только в народе скорей догадались, кто поджог соорудил. Таким налётным манером у нас один Захар Горыныч умел промышлять. Да говорить об этом громко опасались, потому как у Горыныча к трем головам еще много ушей было в виде лихих людей, по городу будто бы мирно шастающих. А еще совсем невнятно было, зачем ему кутузку жечь. Разве бритым головам поучение сделать за порушенные стекла в его нарядной домине и побитых девятерых из ларца, одинаковых с лица.

Но это все бы ничего, а только Башке, Студню и Аншлагу сгоревшая кутузка поперек шеи легла и суровое преткновение сделала. А оттого всем плохо стало.

Гренуйская буйная толпа сперва их в себя вобрала без остатку, со всеми потрошками, а потом выплюнула. Вывалились из нее разодранные, в оплеушинах и с битыми подглазьями. Зато у Аншлага ножик был весь красный и скользкий, и у Башки подковки на башмаках в человечьих ошметках, а Студень кулаки разбил до крови и захмелел от ярости.

И вот они вернулись. По домам не пошли, а схоронились в своем месте у озера, там и жили. О сгоревших товарищах прознали, и окаянство в душе у них поднялось, обида глаза жгла. А вдруг как сбесились. Стали непотребство орать и всякое другое горланить, метались по берегу, дерево поломали, одежду на себе рвали.

— Мы урки отмороженные! — вопит Аншлаг и руками машет, будто мельница.

— На нас клейма ставить негде! — вторит ему Башка и по земле отчаянно катается.

А Студень отломил прут и начал им по воде хлестать со всех сил.

— Я никогда не смогу ходить по тебе, — надрывается, — потому что на мне кровь!

Тут Башка вскочил, забежал в воду и рвет горло:

— Озеро, если ты нас слышишь! Мы прокаженные, озеро! Вылечи нас! — А потом: — Да ты ничего не слышишь, проклятое озеро, ты глухое, как тетерев!

На берег выбрался и в траву свалился, голову запрокинул.

А Студень прут в сторону кинул и вдруг сам в воду плашмя упал, лицом книзу, совсем затих. Лежит и не движется, будто утопленник, пузыри не пускает. Аншлаг с Башкой его не сразу увидели. А как опомнились, схватили за руки-ноги и на берег выволокли, перевернули.

Студень не дышит и глаз не открывает.

— Надо ему дыхание сделать, — говорит Аншлаг.

— Воды наглотался, — отвечает Башка.

Опять его перевернули и давай выкачивать. Студень закашлял, фонтан воды извергнул и говорит тихо:

— Я умер.

— Нет, — отвечает ему Башка, — это они все мертвые, — на город показывает, — там мертвяки. Мясо для коптильни.

Аншлаг губы распялил:

— Их только резать.

И гогочет по обычаю. А Студень сел и говорит:

— Надо клятву дать. Клянусь, — говорит и руку протягивает, — хранить нашу верность друг другу.

— Клянусь, — сказал Аншлаг и дал руку.

— Клянусь, — повторил Башка и прихлопнул ладонью сверху. — Теперь мы только сами за себя, ни за кого другого и против всех. Мы объявляем им всем войну.

— Объявляем, — сказали Студень и Аншлаг. — Беспощадную.

Все трое встали и повернулись к городу. Долго смотрели, мрачно и совсем беззлобно, пока луна не ушла и не стала тьма.

Они решили, раз все так плохо, пусть будет еще хуже, и самим, и Кудеяру, всему свету. Только Кудеяру до них дела не было. Лихих голов в Кудеяре не сосчитать сколько, еще три штуки заботы не составят. Да и то сказать — Кудеяр их родил для лихого дела и ни для чего больше.

А если они хотели бунтарями быть и не идти по утоптанной дороге душегубства, то где же в Кудеяре взять неутоптанный путь для бунта? Нету у нас такого, отродясь не знали.

Когда сделалась кромешная темнота, они отправились в город и запаслись в тайнике оружием, от бритых голов остававшимся. Да на первой же улице окружили встречного и потребовали карманы выворачивать. Тот убежать хотел, заголосил: «Помогите!». А ему пистолей в висок стукнули для смирения, он и повалился, будто скошенный. Аншлаг на шее у него пошарил.

— Готов, — говорит.

Карманы ему вытряхнули, имущество забрали да пошли дальше бессмысленные и беспощадные порядки наводить.

XXXI

Коля попробовал, как покойный родитель, к зелью приложиться, да не вышла затея, слаб оказался, а еще средства из малого запаса сразу кончились. А беспокойство все сильнее точит, душу зазря мутит. Вот прошел слух, что в городе новая лихая шайка орудует. Коля тотчас к тому мыслью обратился и разбойную вольницу в мечтания впустил. Все представлял, как он волею дышит, по большим дорогам, по лесам хозяином ходит, соловьиным посвистом заливается, добро с прохожих обирает. А не то, думает, революцию в Кудеяре, может, затеять, квелость населения расшевелить да из дикости и разбойности его силой вывести? Было б тогда где душе разгуляться. Да вдруг запнулся, с лежанки вспрыгнул, целый жбан воды выхлебал для охлаждения злых мечтаний. Отдышался и снова на матрас, бока отлеживать.

А лень одолела страшная. Ни во двор выйти, ни книжку взять. В трапезную одну только наведывался, хлеб тунеядный жевал. Все думал, какое себе дело найти, чтоб прибыточное было и простор душе давало, громадностью замысла хвалилось. Оттого опять в мечтания ударился и совсем в них завяз. А как выкарабкался, плюнул на все и захрапел. Оно так спокойней.

А тут поп наконец пожаловал, давно вниманием обделял. Колю за бок растолкал, на стуле пристроился и говорит укоризно:

— Пошто в храм ходить перестал?

Коля, глаза продрамши, отвечает:

— Совсем невмоготу мне, беспокойство внутрях замучило. Все тянет куда-то, в туман да в непонятность. А лечения от этого нет, потому как талисман заветный утерялся, и теперь мне места не найти, а все пятый угол искать надо.

Поп на это задумался и говорит:

— А ну рассказывай, что за талисман.

Коля ему все и разложил на элементы. И про родовую беспокойную хворь, и про богомолье прабабкино для усмирения революционного матроса, и про камушек, в святой воде закаленный, молитвой заговоренный, в дар от старцев обретенный. И про то, как камушек к земле гнет, а сам в руке легкий, совсем безвесомый и, верно, на месте точно укоренить может, беспокойство отнять. Да про то еще, как он сам его с шеи снял и в Дыру нырнул, а теперь этот камушек не найти вовсе. А причиной всему — кислая сбродившая кровь.

Тут Коля ножик хлебный со стола взял и ковырнул им в руке, да протягивает попу кровяницу.

— Вот, — говорит, — сами опробуйте. Кислая, с брожением.

Только поп его руку отодвинул, пробовать не стал и отвечает:

— Беспокойство твое все от бесов лукавых, а не от крови. Сие лечится постом и молитвой, а не исканием пятых углов.

Коля кивает согласно:

— А впрямь от них. Вот намедни наслали мечтания лихие, еле отбоярился. А верно, был у нас в роду кто из разбойников-бунтарей Стеньки Разина, а не то Емельки Пугачева.

Да про остальных прародителей рассказывает, как они в народ ходили и мировой пожар разжигали, моря высушивали, анархического князя Кропоткина почитывали. И как сам от них не отстает, вольной волею грезит.

А поп на это вздыхает:

— Себя переустроить не умеем, а мир перелицовывать — нате, пожалуйста. Нет, не кровь это, — говорит. — Дух бунтарный покоя не дает, разбойный дух, безбожный. Безбожие само бунт есть. А кровь твоя может в уксус совсем забродить, либо добрым вином станет, это как поведешь. Про талисман же ничего сказать не могу, а если утерян, то и ладно, без него жить будешь. — А потом спрашивает строго: — И зачем это все на лежанке разлеживаешь?

— Так ведь заботы тяготят, — тоже вздыхает Коля.

— Это какие такие заботы? — удивляется поп.

— А у русского человека, — отвечает Коля, — всегда забот на уме много. Планы разные агромадные, замыслы просторные. Да всего в жизни не переделаешь, оттого жалко и на душе тяжко.

— Ишь ты, — говорит поп, — замыслы у него агромадные. А ну-ка, вставай. Дело у меня для тебя есть. Как раз просторное.

Коля нехотя за попом из сараюшки вышел, а тот повел его сперва в подвал, там велел взять деревянную лестницу. Потом оставил Колю у церкви, а сам сходил, принес ведро с водой и тряпку вручил.

— Вот, — говорит, — будешь храм Божий мыть. До этой высоты, — на лестницу показывает, — чтоб все чисто было. Приду, проверю.

Коля глаза таращит, понять не может, что за бестолковое дело, стены наружные мыть.

— Так ведь чистые, — смотрит, — дождь их моет. Неосмысленно это.

— А ничего, — отвечает поп, — тебе в самый раз будет. От агромадных забот сразу вылечит да от тунеядства избавит.

И ушел, оставил Колю одного в руках тряпку посрамленно мять.

А слухи про новую душегубскую шайку все сильнее расползались. Давно в Кудеяре такого не было, почитай, с того времени как Кондрат Кузьмич начал порядок наводить и руку свою крепкую применять. В городе оттого судачили, что это заезжие лихачи к нам приблудились, которые порядков тутошних не знают и на свою голову крамольничают, да скоро их Кондрат Кузьмич к ногтю прижмет, потому как он даже своим такого нахального удальства не позволял.

Посреди бела дня несусветное творилось. То драгоценную лавку с охраной подчистую обнесут, а охрану подстрелят. То инкассацию с мешком деньжищ застопорят и пальбу откроют, а сами в черных фантомасках на голове и узнать никак нельзя. А то еще в супермагазин заявятся, ничего не возьмут, только народ попугают и пристукнут кого-нибудь, кто особо не понравится, да объявление сделают, что весь Кудеяр у них заложный и будут убивать всякое бессмысленное рыло, которое зазря небо коптит. А как выбирать эти рыла станут да по каким признакам, не сказали и ушли.

Главный дознаватель и охранитель Иван Сидорыч с ног сбился, специальных людей по городу расставляя для ловушек. А все бестолку. Лихачи в черных фантомасках будто заговоренные были и из ловушек бестрепетно утекали, а еще специальных людей калечили и из строя выбивали. Каждый раз их на новой машине видели, да каждый раз троих описывали. Уже любое бесчинство стали им предписывать, потому как они сразу в народное предание вошли. Обчистят кого в подворотне на пять рублей — черные лихачи налетели, говорят. Недостачу в лавке найдут — обратно лихачей работа, побывали неприметным образом. А мордобой если затеют, да милиция понаедет — так это точно черных крамольников приплетут, без них, мол, никак не обошлось.

Иван Сидорыч Кондрат Кузьмичу каждый день докладываться ходил и руками разводил. «Работаем, — говорит, — выявляем». А Кондрат Кузьмич зубами на это в гневности клацает.

— Да это бунт! — кричит и ногами топчет. — Сейчас же мне этих мошенников из-под земли достать и на блюде поднести, а не то я вас всех самих разделаю. Я заведенный порядок рушить не дозволю!

И цепью золотой грозно машет перед самым носом Иван Сидорыча. А тот к дверям пятится и клянется все как надо сделать. Только Кондрат Кузьмич его в двери не выпустил, а за грудки взял и говорит пронзительно:

— Ты такой-сякой, пес мой клейменый, знаю, чем занимаешься вместо того, чтоб порядок блюсти. Вынюхивать стал, шельма еловая, все ищешь-рыщешь, на хвосте у заморского моего советника сидишь. А ну отвечай, квадратная голова, какие дела тайные против меня и гостей моих замышляешь? Говори, не то на цепь посажу. — И очами желтыми вращает, зубами клацает, того гляди нос Лешаку откусит.

Иван Сидорыч шраминой побелел, а сам багровый стал.

— Ничего, — говорит, — против вас, Кондрат Кузьмич, тайного не замышляю, а наобратно интересы ваши стерегу, как пес верный. Мне же ваши наречения обидны вовсе, потому как я все для вас исполняю. А на хвосте господина Дварфинка сижу единственно ради его сохранности от бунтарных черных налетчиков, которые обещались всякое бессмысленное рыло в Кудеяре истреблять.

Кондрат Кузьмич сперва на это опешимши, а потом опять в крик и топот:

— Да как ты, шельма этакая, называешь моего заморского советника бессмысленным рылом?! Господин Дварфинк вам всем наравне со мной начальник и отец родной, да главный преобразователь вашей дикарской жизни!

Иван Сидорыч тут промашку осознал и говорит, глаза потупив:

— Это у меня не подумавши вылетело, а ничего крамольного в мыслях не держал. Только господину Дварфинку надо особое охранение приставить как государственной персоне, а за это мне спокойней будет.

Кондрат Кузьмич цепочку в карман спрятал, воды из кувшина хлебнул и говорит:

— Гм. Пожалуй, и приставь для сохранения. А только чтоб не видно было. Господин Дварфинк личность за свою сохранность тревожная и мне на тебя протестную жалобу заявлял, а на хвосте у себя сидеть не разрешает. Тут деликатность надо со всей тщательностью держать, а не топать сапожищами и в нос сопеть. Внятно ли излагаю?

— Внятно, Кондрат Кузьмич, — отвечает Лешак. — Дозвольте исполнять.

— Исполняй уже, — махнул на него Кондрат Кузьмич и пошел в подвалы. А потому как сам опасался за сохранность своего стабильного фонда от бунтарных лихачей, лично все проверял утром и вечером, да охраны натыкал столько, что сам на нее плевался на каждом шагу.

XXXII

Башка и его лихая компания совсем в раж вошли и беспредельничали вкрутую, да ни одна душа им поперек ни сказать, ни сделать не могла. Вконец ополоумели. Машины на большой кудеярской дороге стали промышлять. Перегородят своей драндулеткой путь, заморскую марку побогаче стормозят и велят выходить, руки за голову, да карманы выкладывать. А так много насобирали. Ну а ежели сказать, деловая шишка случайно попадется или там с недогляду авторитетная, под большой охраной, так с этими они не связывались, а сразу деру давали в обратную сторону. Вот ежели охрана малая, тогда еще могли поотгрызаться, пострелять. Один раз вовсе деловому в бензинный бак из пистоли попали, фейерверк был могучий, аж дух захватило у всех троих.

А в другой раз сами без драндулетки остались — в столб вкатились да разбежались в разные стороны от специальных людей Иван Сидорыча, которые на них засаду поставили. Никого опять Лешак не поймал. А они недалеко убегли. На другой улице собрались вместе, фантомаски с себя посрывали и идут как ничего не бывало, шпана сопливая, руки в карманы. Никто на них и не подумает. А все в городе только мордоворотов себе в фантазии рисуют и сами этим стращаются.

Вот до кабака разгульного дошли, а оттуда хорошо отдохнувший выбрался и к машине ногами перебирает, в стороны расшатывается. Они маскировку опять напялили, ключи у него отобрали, да чтоб не шумел, по земле повалтузили, бока по-быстрому намяли ему и уехали.

А тут им запас оружный пополнять приспело, и пошли в сумерках к тайнику, да там на сюрприз натолкнулись. Сидит посреди тайника зеленорылый Вождь, целый и невредимый, пистолю на них наставил и лицом смотрит восклицательно. А сам весь, наоборот, пожухший, потощавший, зеленее обычного, одёжа на нем в земле будто вывалянная.

— Ну что, — говорит, — встретились? А теперь я вас не выпущу.

— Не так чтобы приятно встретились, — отвечают ему, — и чего тебе от нас надо?

— А я, — говорит, — догадался, кто такие черные лихие налетчики в городе промышляют. И давно вас здесь ожидаю для серьезного разговору.

— Нам с тобой разговоры вести не о чем, — отвечают, — разве что скажешь, кто наших товарищей в кутузке пожег. А тогда мы тебя трогать не станем и сами тебя отпустим, потому как ты хоть и бессмысленное рыло, да жалкое и ничтожное.

А Вождь пистолей в руке дрогнул, зеленым рылом посуровел и говорит:

— Это я вам теперь условия ставить буду, затем что мне терять нечего. Я, — говорит, — вас разбойному делу вовсе не учил, а наобратно, патриотизм у вас развивал и за святое озеро водил. А вы это дело предали и на душегубстве карманы себе набиваете. Но я вам теперь другой шанс дам, если вы опять со мной пойдете за святое озеро и славу Кудеяра. Наберем новых бритых голов и начнем заново патриотизм восстанавливать.

— А если не пойдем? — спрашивают.

— Тогда я вас убью, — отвечает Вождь и опять пистолей дрыгает, — без всякой жалости.

А они переглянулись между собой и сделали вид, что соглашаются.

— Ладно, — говорят, — твоя взяла. Только скажи сначала, кто кутузку пожег.

— Этого я не знаю. А может, сам Кащей пожег в отместку. Рука-то у него крепкая, да законы наши мягкие, а вот и обошел их и полюбовницу свою утешил, которой вы звездоносность попортили.

— Может, и Кащей, — кивают задумчиво. — А только нам до него не добраться.

— Вовсе незачем вам до него добираться, — подговаривает их Вождь, — а свою месть можно по-другому совершить.

— Это по какому другому? — спрашивают.

— По-нашему, бритоголовому. Мы святое озеро отстоим, всех оскорбительных иноплеменцев изгоним, Кудеяр против кромешной власти восставим, вот и будет Кащею шишка на голове. Кресла своего лишится, и наша власть тогда настанет.

А сам уже поверил, что они согласны и снова за святое озеро пойдут, и пистолю опустил, да рылом опять восклицательный стал. Тут они его и повалили на пол. Пистолю вырвали, ремнями по рукам-ногам скрутили, тряпку в глотку воткнули.

— Мы тебя долго слушали, — сказал Башка, — а больше не станем, потому как надоел. И подозревать больше ни в какой грязной политике не станем, а просто снесем тебя куда надо.

Так и сделали. Положили его, ровно бревно, на плечи и потащили к машине. Довезли тихо до главной площади, а там к темному фонарю подвесили кверх ногами. Вспотеть, конечно, пришлось, да от света хорониться и милиции шастающей, но исполнили быстро и без лишних слов. А фонарь тот стоял аккурат напротив совещательного кабинета Кондрат Кузьмича, и утром из окна мэру привелось бы узреть подарок, ежели б раньше не сняли.

Но его как раз постовая милиция убрала с виду, когда солнце вставать начало. Да тут же за Иван Сидорычем послали как главным охранителем порядка, затем что такие показательные подарки перед окнами самого Кондрат Кузьмича не шутка и подлежат государственному расследованию. А только Иван Сидорыча нигде сыскать не могли, ни в постели, ни в подвалах дознавательных. Решили пока снятого на воздухе подержать и в новую каталажку, взамен сгоревшей, не сажать, а не то, думают, он совсем дух из себя выпустит, а им отвечать. Уж больно зеленущий был и глаза все обморочно закатывал, а говорить не говорил.

Но тут им скоро другой подарок обнародовался. На соседней улице покойника с ножом в спине обрели, а это как раз Иван Сидорыч оказался собственной персоной. Сразу, конечно, оба подарка в один узел завязали да Кондрат Кузьмичу поднесли: так, мол, и так, разбойные налетчики вконец разбуянились и на власть покусились, главного дознавателя зарезали, а под окна мэру подсунули наглую выходку. Кондрат Кузьмич потребовал не медля явить ему пред очи бедовое рыло, снятое с фонаря. Да тут незадача образовалась. Кинулись искать обморочного, а его след простыл. Они-то думали, зеленущий этот долго еще будет в чувства возвращаться, вот и оставили без присмотра. А он с места в разгон взял.

Но Кондрат Кузьмич его по описанию признал и в лютую мрачность погрузился. На буйных налетчиков даже ругаться не стал, а все про бунт себе твердил. Потом заперся в совещательном кабинете со своим заморским консультантом и, зубами досадно клацнув, сказал ему так:

— Теперь уже ясно видно, что я был правее. Нельзя нашему населению доверять непослушание, ни малой толики. Бессмысленный и беспощадный народ, сами видите, господин Дварфинк. Я им непослушание строго отмерил, а они его в истинный бунт превратили. Подкинули мне под окна своего вожака, которого мы им назначили, да еще зарезали моего верного охранного пса. От этого может расшататься моя крепкая репутация. Воля ваша, господин Дварфинк, а только никаких непослушаний я больше дозволять не стану себе во вред. Отпишу указ супротив патриотических бесчинств, а озеро надо скорее высушить, чтобы духу его вовсе не было.

Господин Дварфинк спорить с ним ни в чем не стал, наоборот, был всем доволен, особенно же тем, что настырного Лешака зарезали.

А в газете на другой день известие пропечатали, что дивное озеро имеет вредную направленность и бритым головам делает идейность, а как его высушат, так у нас станет согласие между населением.

XXXIII

А все больше в Кудеяре странного и небывалого случалось. То дикий человек всех забаламутит, то шифровальня на стенах глаза мозолит. Теперь вот самого Лешака порешили, а такого об Иван Сидорыче раньше и представить нельзя было. Его самые лихие душегубцы за глаза опасались и уважали, такой он крепкий дух в себе имел. Как Иван Сидорыча в мертвецкую привезли и сапоги с него сняли, от того крепкого духу все покойники, говорят, как один поднялись и разбежались, а живые, наоборот, вместо них улеглись без чувств.

И еще диковина приключилась. Сама всенародная депутатка Степанида Васильна перед целительным салоном госпожи Лолы из машины высадилась и прямиком туда внутрь устремилась. А этого за ней никогда не встречалось, оттого как обе друг дружку видеть не могли и при встречах искрами очень натурально сыпали. Госпожа Лола, соперницу из окна увидамши, в сильное удивление и недовольство выпала да послала узнать, чего надобно старой перечнице. А сама тоже по лестнице прокралась и глядит тайком, что такое депутатка Яга говорить станет и делать.

Степанида Васильна на девок дежурных не поглядела, а велит сразу доложить хозяйке, чтобы оказала ей важный прием. А сама в мятом парике и с лица будто спавшая, энергетизму совсем лишенная, за спину держится и охает. Госпожа Лола тут обратно в свой апартамент отбежала, напустила на себя надмевающий вид, а как пришли докладывать, головой кивнула и еще больше осушилась лицевым выражением.

Тут Степанида Васильна в кабинет вошла, сразу на стул, будто без сил, обрушилась и еще больше разохалась.

— Вот ведь какая напасть, — говорит, — ох, а хоть мы с тобой врагини, мириться к тебе пришла. Не побрезгуй и ты, потому как нам с тобой, ежели так пойдет, делить будет нечего.

А госпожа Лола скептически рот поджала, хмык произнесла и отвечает язвенно:

— Уж и впрямь делить нам нечего, я в деревенском дремучем знахарстве не сильна и в квасном патриотизме интереса не имею.

— Да ты не язви, — говорит ей Степанида Васильна и опять охает, — коли я к тебе сама пришла и уничижительность этим к себе явила. Видишь, до чего довели, чуть обратно не скрючивает. Ох. Вот к тебе за лечением обращаюсь, расстройство что-то сильно одолело. А все от переживаний. Племянник родной объявился из заморских стран, да тетку вовсе не уважает. Водяной совсем от рук отбился, а теперь и пропал без следа. Да слышь, музей-то у меня спалили, все экспонаты сгинули, а сколько лет служили верой и правдой.

— Кто же это сотворил? — интересуется госпожа Лола, а сама злорадуется внутри, хоть видом по-прежнему суха.

— Да кто как не Водяного бритое соплячье, — ругается Степанида Васильна. — Фантомаски теперь на себя нахлобучили, черными налетчиками прозвались, а как были пакостные мелкососы, так и остались. Жалко, не всех в каталажке твой муженек пожег.

— Это никак не доказано, — вставляет тут оскорбительно госпожа Лола, — и есть поклеп, я этого терпеть ни от кого не намереваюсь.

— Ну и не терпи, а это я так, к слову, — замиряюще говорит Яга. — Ох. А Лешака тоже зарезали. Жалко его квадратную голову, хоть он сам прямой душегубец был. А только он один с Гномом мог управиться, да Гном его и зарезал, чуют мои кости, не без того.

А госпожа Лола развела глаза пошире, потому как удивительны ей такие факты, и спрашивает:

— Для чего Лешаку надо было с Гномом управляться?

— А чтоб озеро оставил и не трогал во веки вечные, тьфу, тьфу, тьфу, — отвечает Степанида Васильна.

— Интересности какие вы говорите, — замечает госпожа Лола. — А может, у вас тоже свои виды на дивное озеро имеются? Только я на него первая глаз положила и буду себя отстаивать, а вам лучше в это не замешиваться. — И улыбку делает, ровно горгулья какая.

— У меня, детонька, к дивному озеру один интерес, — сварливо говорит Степанида Васильна, — чтоб оно тиной заросло и болотной топью стало.

— Вот натуральная деревенская дикость, — возмутилась на это госпожа Лола. — Не умеете обращаться с дивным озером, так не лезьте. Его нужно пробудить и целительным энергетизмом зарядить. Тогда оно станет пользу приносить. А от вашей болотной топи одна гадость будет и нездоровость.

— Тьфу, — говорит Степанида Васильна, — вот нонешнее невежество. Прямо поветрие какое. Тебе, детонька, это озеро ни за что не пробудить, а оно само скоро пробудится, так и знай, если нужных мер не сделать. А как пробудится, тебя и меня, и остальных всех так скрючит, что уже не выпрямишься. В дремучих лесах прятаться тогда будем, горе несчастное мыкать.

— Мне эти ваши странные угрозы нипочем, — отвечает госпожа Лола и начинает себе ногти пилить для демонстрации.

— Ну и дура, — говорит ей Степанида Васильна. — Озеро надо опоганить, костьми чую.

— Да что вы там чуете вашими костьми, кроме радикулизма? — недовольно спрашивает госпожа Лола и ногти все сильнее пилит.

— А вот и чую, — отвечает Яга, — чую, русским духом запахло.

— Ах, оставьте эти нелепости, какой там русский дух в наши просвещенные и технологические времена? Не верю я в эти ваши сказки.

А Степанида Васильна уже сердится.

— Опять дура, — говорит.

— Будете ругаться, я вас выставлю и не посмотрю, что вы будто скрюченная, — обижается госпожа Лола.

Степанида Васильна руками всплеснула:

— Да разве я сюда ругаться пришла? Я душой и телом расстроенная, а ты меня не слушаешь.

— Ну говорите уже, чего хотите, — отвечает госпожа Лола и пилу для ногтей отставляет.

— Так и говорю же — озеро опоганить. Чтоб народ к нему не шлялся, дивными влияниями не дышал. А то надышатся и опять святое озер в честь возведут.

— Никак это вы бритых голов русским духом называете? — спрашивает тут госпожа Лола и нос морщит от досады. — Так им будто самим надоело за святое озеро орать.

— Тьфу, какие там бритые головы, — плюется Степанида Васильна. — Про озеро я говорю. Бритые-то головы ему хорошим пугалом сослужили, виноватым во всем его выставили. А теперь другое пугало надо взамен их, потому как высушивать его будут еще незнамо сколько, а то и вовсе не высушат, это уж ведомо.

А госпожа Лола брови вздымает:

— Ну а мне тут каким боком?

— А таким, — говорит Яга, — надоумь своего мужа, пусть расстарается. Сам же озеро хочет у Кащея оттяпать, а тут ему и польза. Пускай чудище соорудит и в озеро запустит, народ стращать.

Госпожа Лола головой качает:

— Темны мне ваши слова совсем. Это как так — чудище соорудить?

— А про Несси слыхала? — спрашивает Степанида Васильна. — Вот Нессю и пусть соорудит. Не настоящую, а так, на железках, внутри кого посадить и пусть плавает тайно, а когда надо высовывается и стращает. А может, и помять кого надо будет для показа и остережения.

Тут госпожа Лола позадумалась и говорит:

— Это всесторонняя мысль, и мужа я надоумлю, а только если это спровокация с вашей стороны… — да не договорила и смотрит обозначительно.

Степанида Васильна на нее обильно руками замахала и сильнее разохалась:

— Да куды мне теперь, ох, спровокации затевать, когда совсем расстройство скрючивает. Ты бы меня, детонька, подлечила, — говорит жалостно, — для примирения.

А госпожа Лола кивает ей на кушетку для важных персон:

— Ну так ложись, бабушка, заряжу энергетизмом твой радикулит скрюченный.

Так и помирились две врагини, одна просто ведьма, а другая экстра, и не сыпали больше искрами друг в дружку.

XXXIV

Как в Кудеяре главного охранителя порядка и разбойного дознавателя Лешака прирезали, так совсем крамольных налетчиков притеснять стало некому. Полную волю получили, потому как другого такого важного человека у Кондрат Кузьмича в крепкой руке не было, а все одна мелкота и мелюзга неспособная да к верности неприрученная.

А Башке, Студню и Аншлагу до того дела нет, и что погибель Лешака на них перекладывают, тоже им не забота. Хлопота другая у них теперь завелась: место охранное себе подобрать, как положено лихим головам. Из домов отеческих они совсем ушли, а в тайной избушке в лесах и на болотах прятаться не захотели. Желали поближе к Кудеяру пристанище иметь, да так чтоб неприметное. А тут вспомнили, как битый в Гренуе Коля, к корням припадавший, про монастырь чего-то плел.

Вспомнили да обратили взор к руинам на холме возле озера. Башка сразу сказал:

— Вот самое тайное место в Кудеяре. Не в городе, а поблизости, видное, а неприметное, никто туда совсем не смотрит. Нам совершенно подходит.

— А может, там Черный монах по ночам ходит, — говорит Студень, — стережет.

— Мы ему мешать не будем, — отвечает Башка, — у нас свои дела.

— Если клад найду, непременно ему помешаю, — дурачится Аншлаг.

Вот решили в монастыре поселиться и пошли место разведывать. А руины не до конца на кирпичи растасканные стояли. Была церковь мшистая без крыши и другая развалина двухэтажная. Клочья стены от земли подымались, да в стене полбашни торчало, и ворота полукружием еще держались. Вот и весь монастырь, а обживали его вороны.

— Вот раскаркались, — говорит Студень. — Они нас выдадут.

— А перестрелять их, — гогочет Аншлаг и пистолю нацеливает.

Но Башка ему руку отвел.

— Привыкнут, — говорит.

И стали тут жить. Отсюда на лихое дело отправлялись, сюда же возвращались, а добро схоранивали в подвалах монастырских, которые не обсыпались. Подвалов тут много было, под церковью и под остальными развалинами, а в тех подвалах еще двери в полу, накрепко заваренные, так те совсем в глубину вели.

— Тут раньше пещеры были, — сказал Студень, — там монахи драгоценности свои держали и святых покойников хоронили, а они там не тлели, только засушивались. А если их проткнуть, кровь настоящая потечет, бабка говорила.

Аншлаг смеется и дурошлепствует:

— Мумии сушеные охраняли монашьи сокровища. А вдруг и теперь охраняют?

— Поди проверь, — отвечает ему Башка.

— Если заварили двери, ничего там нет, и никаких мумий, — отговорился Аншлаг.

— А что тогда Черный монах сторожит? — спрашивает Студень.

— Да где он, тот монах? Нету никакого Черного монаха. Понапридумывали тут.

— Нет, есть, — говорит Студень, — а то с кого бы его на стене малевали?

— А кто малевал, с того и спроси, — кривится Аншлаг. — Может, он сам шифровальней стены расписывает?

— Может, и сам, — отвечает Студень.

А Башка в их распрю влезать не стал, сел хмуро и сидит, на озеро угрюмится. Не нравились ему эти разговоры про Черного монаха. Какой-то из них тайный смысл выходил, а что за смысл, невнятно.

— Ну тогда пусть покажется, — говорит Аншлаг, — чего он все прячется?

— Зачем это он будет тебе показываться? — спрашивает Студень. — Ты его обсмеешь и все. А я его видел.

— Во сне? — гогочет Аншлаг.

Студень порозовел и глядит подозрительно:

— Тебе откуда знать?

— У тебя сны обмороченные, вот и знаю.

— Нет, ничего ты не знаешь, — отвечает Студень. — Ко мне опять тот, со стесанной мордой, приходил, лицо мое себе требовал. Не отдашь, говорит, умрешь скоро. А отдашь, все тебе сделаю, что захочешь. А сам все ближе подбирается, сейчас сцапает. Тут монах и появился. Взял меня за руку да увел.

Башка к нему повернулся и глядит странно.

— Ты чего? — Студень спрашивает.

— Ничего, — тот говорит. — А что он тебе сказал?

Студень в затылке чешет:

— Не помню.

— А ты вспомни, — отвечает Башка. — Только лучше совсем забудь про него.

А в другой раз заговорили о Черном монахе, когда нашли свежую кладку из кирпичей. Будто кто стену монастырскую возле ворот заново ставить начал. А только вокруг никакого инструмента строительного, ни корыта с цементом, одно готовое действие.

Теперь уже все трое в затылках потерли, обговорили дело да решили караулить незваного строителя. Ночью первым бдеть остался Студень, а как наутро глянули — опять стена выросла, вширь и ввысь. Студень глаза трет, клянется, что не спал ни мгновения, да только ему не поверили.

Днем опять на лихое дело пошли, вернулись одуревшие, всех ворон распугали, те полночи каркали. Теперь Башка на караульный пост залег, да утром сам себе не поверил. Стена уже хорошо протянулась по старому следу, и такая ровная кладка, будто по линейке. А Студень на ворон показывает:

— Чего это они?

Присмотрелись, а вороны в траве хлеб клюют, будто стадо малое пасется.

— Это ты им разбросал? — спрашивают Аншлага.

— Что же я, дурной какой? — удивился тот и на ворон побежал, руками машет: — Кыш, а ну кыш отседова, вертихвостки с дармоедками.

— Это Черный монах, — говорит тут Студень. — Он ворон усмирил и стену ставит.

— Зачем? — сердито спрашивает Башка. — Так он нас быстрее ворон выдаст.

А Студень только плечами ему ответил и с лица бледный сделался, будто не того съевши.

Теперь Башка решил действовать хитро. В город пошли вдвоем, Аншлага оставили в монастыре, чтобы днем про запас выспался, а ночью ни в одном глазу не держал и тайного кирпичного мастера высмотрел. Только от этой хитрости странное действие вытекло.

Вдвоем Башка со Студнем лихое дело не справили, ни с чем вернулись. Студень совсем будто вареный стал и фантомаску на голову нахлобучить даже не мог, а глядел на нее с ужасной нелепостью. Башка на него обидно ругался, да ничего поделать не мог. Вот они в монастырь обратно пришли, а тут Аншлаг сидит в траве и на еще возросшую стену меланхольно любуется.

Башка его пнул ногой, из любования выбил и спрашивает объяснение. Аншлаг по-быстрому рассказал, как дело было. Вздремнул, говорит, на часок про запас, как велено, а разбудило стуканье да шлепанье. Выглянул и видит — старичок, видом так себе, в черной хламидке, черная стоячая шапочка на голове. Кирпичи на стене выкладывает, инструментом тихо стукает, об раствор шлепает.

У Аншлага намерения спервоначалу самые решительные взыграли, а как к старичку ближе встал, так вся решительность с него и сошла.

— А чего это ты, дедушка, колупаешь тут? — спрашивает.

— Так стену кладу, милый, — отвечает старичок.

— А зачем тут стена? — удивляется Аншлаг.

— Дак монастырь тут прежде стоял, вот и стена была. А надо обратно все поставить.

— Зачем? — пытает Аншлаг.

— А чтоб вам, милые, — говорит, — было где грехи замаливать. Дел-то лихих понаделали? — спрашивает и острым глазом все поглядывает.

— Понаделали, — смирно кивает Аншлаг, на себя не похожий. — А ты, дедушка, кто такой будешь?

— Я-то? Сторож я тутошний.

— А что сторожишь?

— Так место охраняю, — отвечает, — чтоб вам осталось.

Аншлага это в думы нелегкие повергло, а после спрашивает:

— А клад тут есть?

— А то как же, — говорит старичок и улыбается, — непременно есть. Только поискать надо. Глубоко-глубоко поискать.

— Где поискать? — совсем заворожился Аншлаг и на чудн о го старичка во все глаза засматривается.

— Да не там, где всегда ищут, — загадал старичок загадку и тут пропал. За стену зашел, а обратно не вышел.

Аншлаг его везде обыскался и с холма на берег бегал, может, думает, он за водой пошел, и развалины досмотрел, а все попусту. После в траву сел и стал про клад думать, загадку разгадывать. Вот, мыслит, клад всегда под землей ищут, а если не там, то где? Да еще чтоб глубоко-глубоко?

Тут ему Студень подсказывает:

— В воде это значит.

И все трое как один к озеру поворотились.

— А лучше сразу на небе, — зло говорит потом Башка. — Чего ухи распустил на россказни? Чего не погнал вредного старикашку?

— Да какая в нем вредность, — отмахнулся Аншлаг, — одна занятность. Фокусы показывает, загадки загадывает.

— Ага, фокусы, — говорит Башка. — Кирпичи и раствор он откуда брал?

Аншлаг заморгал и отвечает:

— Не заметил.

— Так ведь это же Черный монах был, — объявил тут Студень. — Нельзя его гнать.

— А ты вообще молчи, — свирепо прикрикнул на него Башка. — Все дело провалил.

Студень голову повесил и пошел прочь. А Аншлаг глаза таращит:

— Как это Черный монах? Почему?

Башка и на него накинулся за тугоумие, обозвал по-всякому и в подвал спать отправился, да полночи на Черного монаха злость копил. А никому из них до утра заснуть нельзя было. Студень внезапной душевной слабостью мучился, а Аншлаг с боку на бок ворочался и Черного монаха все разгадывал, да без успешности.

XXXV

Захар Горыныч как в свою ипостась вошел, так надолго в ней обустроился и две остальные на время далеко оттеснил. А госпоже Лоле эта ипостась была с половинки на серединку, потому как Захар Горыныч не сильно грубил, а по-своему так и любил супружницу. Только разговаривал не так чтобы по-светски, солоно заворачивал, а от этого у иных с непривычки могли уши отваливаться.

Вот госпожа Лола надоумила его всесторонней мыслью, и совет всенародной депутатки Захар Горынычу совершенно по нраву пришелся. Бритые головы себя издержали, думает, озеро все равно высушивают, а эдак, ежели чучело пугательное соорудить, можно и достигнуть чего ни то. Крикунов за охрану природы на свою сторону завлечь и для туристов интерес составить. Будут разные экспедиции вокруг озера бродить, Нессю мечтательно искать. А проживание им в монастырских развалинах отстроить на все количество гостинных звездочек, и пусть себе тешатся.

Это все в голове не так быстро, а помедленней провернувши, Захар Горыныч послал сподручных доставить ему какую-нибудь светлую голову, на голодном пайке живущую. А как доставили да накормили, Захар Горыныч светлой голове предложение сделал, от которого отказаться никак было невозможно. После разговору Горыныч заказы куда надо отписал на нужный материал, а к светлой голове приставил телоохранителей для лучшей гарантийности. Да еще разослал во все стороны людей, чтобы в срок из-под земли достали ему зеленорылого вожака бритых голов.

А только землю им рыть не пришлось, потому как Вождь сам собой перед Горынычем заявился, повинную голову принес и стал горячо убежища просить от крепкой руки Кондрат Кузьмича. Захар Горыныч его со всех сторон рассмотрел, остался доволен и говорит:

— Наказывать тебя, за превышение указаний, не буду, и без того жалостно, на тебя глядеть. А побитые окна, в моем новом доме ты мне, возместишь, специальным образом.

А сам после чуть не каждого слова еще одно вставляет, либо сразу два, будто запятую, не так чтобы приличную. Вождь перед ним стоит ни жив ни мертв, участи своей опасается, оттого как Захар Горыныч известный изобретатель всякого безобразного бесподобия.

— Не губите, — говорит и на коленки падает.

— Нет, — благостно отвечает ему Захар Горыныч, — губить тебя, мне теперь без выгоды. Ты мне еще сослужишь, и убежище тебе, дам самое лучшее. Вот только одно мне, в тебе не нравится, Подберезовик.

— Я исправлюсь, — обещает Вождь и головой сильно кивает.

— А не нравится мне то, — продолжает Захар Горыныч, — что ты Кондрашку, боишься больше меня. Отчего это, такая напраслина?

— Боюсь, — соглашается Вождь, — кутузку он сжег, а меня подавно зажарит. А вам я верен, — в грудь себя бьет, — и до конца ваши указания исполнял. Хотел опять бритых голов на святое дело вести, а они меня чуть не убили за то, едва жив остался да ноги унес. Теперь мне только у вас защита и ограда, а не то пропаду совсем.

— Снова, напраслина, — отвечает Захар Горыныч, — кутузку вовсе, не Кондрашка пожег, а я.

Тут Вождь, совсем с лица съехавши, зелень свою растерял и не знает, куда деваться.

— Экий ты пужливый, — говорит Горыныч, собой довольный, — этих я пожег, чтоб остальные, злее стали.

Вождь на это рот раскрыл и кивает:

— Они стали. Совсем бешеные, будто покусанные.

— Так я ж, и говорю, — отвечает Захар Горыныч. — Ты теперь у меня тоже, злым станешь. Про Нессю, заморскую слыхал?

Вождь головой мотнул невнятно.

— А говорят, она в нашем озере завелась, — говорит Горыныч. — Да еще говорят, что ты в наших краях, лучше всех будто плаваешь?

— Врут, — сказал Вождь, а сам назад шарахнулся, точно лошадь вспугнутая.

— Это мы проверим, — отвечает Горыныч. — А Нессю ты не бойся, она тебя не съест. Ты у нее и так, внутри сидеть будешь, — говорит и тут же смеется, челюсть выдающуюся уронивши.

А пока заказы с материалами не пришли, Вождя тоже с гарантийными телоохранителями поселили и кормили хорошо, чтобы силу себе нарастил, потому как Несси должна быть большая и могучая.

Вот наконец заказные посылки прибыли, светлая голова их разобрал и в три дня смастерил такую страшилу, что сам Горыныч потное потрясение пережил, а Вождь заскулил и в угол забился. Еле его оттуда вынули и внутрь чудища для пробы засунули. А как изнутри Несси не такая страшная оказалась, то Вождь в ней быстро освоился. Пасть ей зубатую разевать стал да на Горыныча понарошку покушаться. Разные механизмы, которые светлая голова изобрел, с чудищем легко управлялись и поворачивали его куда надо. А росту в Несси было с двухэтажный дом, да на тулово безногое совсем мало пришлось, одна шея доверху растянулась, а на ней страшная голова с зубьями, и дым из ноздрей пускать можно. В воде же дышать через трубку либо в особом приборе.

А только как все это тайно к озеру перевезли и в лесу на берегу сгрузили, Вождь накрепко уперся. Наотрез не хотел спускать Несси в воду и от озера все отодвигался, а глазами по сторонам шныряет, как бы удрать.

— Нет у вас, — говорит, — такого права, чтоб человека в дивном озере губить.

— О правах, будешь, с Кондрашкой, разговаривать, — грозит ему Захар Горыныч и запятыми неприличными чаще всегдашнего сыплет.

— А хоть и с ним, да не в проклятом озере, — храбрится Вождь и к лесу помалу пятится.

Тут Захар Горыныч велел его взять и держать, а сам подошел ближе и говорит:

— Не полезешь, подобру, посажу тебя, в бочку, залью водой, из озера, и будешь, сидеть, пока не поумнеешь.

Вождь от такого обращения замотал головой и сильно сник.

— Не надо в бочку.

Сам залез в брюхо чудища, да не успел отверстие за собой закрыть — тут из лесу высовывается праздное рыло и любопытствует на чучело.

— Вот это стервь! — головой мужичок качает. — Испытания проводите? — спрашивает потом.

А Захар Горыныч своим людям палец в знак показал и говорит радостно:

— Проводим, а то как же. Вот и кролик к нам пришел.

Тут мужичка под руки взяли да к берегу подтаскивают. А он им:

— Эй-эй-эй, — кричит, — какой такой кролик?

— Так для опытов, — отвечает ему Захар Горыныч.

И самолично опыт проделывает: мужичка по голове тяжелым тюкает. А тот обмяк и в нечувствительность впал, тогда его на земле сложили и достали специальный инструмент в виде запасной челюсти для Несси. Этой челюстью мужичка покромсали без всякой жалости, а что осталось в видном месте на другом берегу потом расположили для доказательства.

После еще снимков нащелкали в разных видах: голова чудища на воде, спереди и сбоку, голова на длинной шее, голова с разинутой пастью. А резкости на кадрах специально не сделали, чтоб интересней было и просторней для фантазий.

Напоследок Захар Горыныч остерег Вождя, который из отверстия в боку чудища просунулся:

— Сбежишь, — говорит, — хоть с того света, достану и в бочку, засажу.

— Мне теперь от вас деваться некуда, — снуло отвечает ему Вождь, — вы мой патриотизм на свою корысть использовали, а сейчас вовсе его изничтожили и меня в проклятое озеро ввергли. Я вам этого вовек не забуду.

Захар Горыныч от этого лицевой фасад наморщил и говорит:

— Вот, не люблю, громогласных слов, меня от них, пучит.

Потом велел место почистить и выровнять, да с тем уехал. А Несси еще побарахталась на берегу для упражнения и поплыла в свое первое плавание по дивному озеру.

XXXVI

Не зряшное обещание Коля сделал доброму молодцу, который кирпичи лихо рубил и думу невеселую думал. Пришел к нему наконец старичок, видом так себе, в черной монашьей одежде и шапочке. Постоял да посмотрел, как добрый молодец, косая сажень, стену в заброшенном доме рукой пробивает и дыры в ней оставляет. А потом говорит:

— Эту бы силищу да на ум возвести, а не попусту дыры проламывать, так сколько добра можно сделать.

А добрый молодец ему неласково отвечает:

— Кабы попусту языком не молоть, сколько можно ума сберечь и дураком не выйти.

— Ох и колюч ты, как погляжу, — говорит старичок, а сам улыбается в седую бороду. — А кроме как дыры в стене делать, что умеешь?

— Еще могу дыру в голове пальцем сделать, — отвечает молодец, — мог и всю голову на бегу снять, когда ноги ходили. Могу пять литров самогону выдушить, а после в игольное ухо с десяти шагов попасть. Да еще много чего мог, до того как в этом кресле угнездился. Тебе какого, старик, умения надо?

— Много всего умеешь, — качает головой старичок, — да мне столько не надо, милый. Мне бы водицы кружку испить, не поднесешь ли?

— Да ты что же, дедушка, — говорит добрый молодец, а сам глазами сверкает, — смеешься никак? Безногого за водой посылаешь.

— Ну, не хочешь, так сам к озеру схожу, — покладисто отвечает старичок и вынимает кружку, будто из рукава.

Спустился к воде, зачерпнул, да пить не стал, а обратно несет и доброму молодцу протягивает:

— Испей, — говорит, — Еремей Коснятин, за свое здоровье.

Тот на старичка поглядел недовольно и спрашивает:

— Откуда имя мое знаешь?

— Так тесен мир, вот и знаю.

Еремей кружку взял и в один глоток всю выпил, губы утер и вдруг на старичка по-новому смотрит, вглядывается.

— А не про тебя ли это досадный прохожий мне говорил, что думу мою невеселую выправишь?

— Может, и про меня, — отвечает старичок, — а теперь уж ты, добрый молодец, воды мне принеси, в горле что-то пересохло.

А Еремей смотрит на него непонятно и с места не двигается.

— Не могу, дедушка, — говорит, — кресло проклятое мешает.

— А ты брось его совсем, зачем оно тебе, неповоротливое такое.

Тут Еремей за ручки кресла ухватился да как поднимет себя. Выпрямился, встал и стоит, себе не верит. А в ногах, чувствует, сила появилась, хоть сейчас в пляс пускайся или в поход выступай. Старичок на него прищуренно глядит, улыбается хитровато.

— А теперь можешь? — спрашивает.

— Теперь могу! — говорит Еремей и смеется, кресло в сторону выбросил да побежал к озеру.

Там кружку наполнил и к старичку вернулся, отдал воду. А тот снова пить не стал, молвит:

— Испей сам, за силу молодеческую.

Еремей и тут кружку вмиг осушил, силу прежнюю удалую в теле почуял и говорит:

— Чем тебя отблагодарить могу, дедушка? Верно, немалого за такое спросишь?

— Так немалое из малостей складывается, — отвечает старичок. — Кирпичами можешь отблагодарить, которые не поломал еще.

— Как кирпичами? — удивляется Еремей.

— А ты их отколупывай отсюда, — говорит старичок, — ночами вон туда сноси да на берегу оставляй. — И показывает в сторону, где руины монастырские виднеются. — А как здесь кончатся, ты ступай к старой водяной башне и ее разбирай, она уж никому не нужна.

— Все исполню, дедушка, — обещает Еремей, хоть и дивится на странные пожелания.

— Вот и договорились. А третью кружку, за веру отеческую, ты уж без меня выпьешь, да к чему силу молодеческую приложить, сам решишь.

Сказал так и пропал, как не было его.

Еремей головой покрутил, нигде старичка не увидел, да удивляться больше не стал, и без того это все изумительно было. А просто кружку в карман сунул, рукава закатал и стал кирпичи разбирать, целые в одну сторону, бестолку поломанные в другую.

А в Кудеяре в это время слухи один вообразительней другого растекались и совсем кудеяровичей перепутали. То в озере доисторическая монстра вдруг проснулась, со дна вылезла и устрашительность на прохожих напускать принялась, а одного так просто сжевала. То заезжий шамбалаец тоже на озере чудеса показывал и всех обещался истинному хождению по воде научить, ежели будут его слушаться и сдавать на пожертвования. А у нас таких много собралось, человек полтыщи сразу, и все шамбалайцу в рот смотрели, будто из него птица-невелица сейчас вылетит. Это потому что у шамбалайцев религия такая загадочная, и всем вдруг ужасно интересно стало. Как они ему на пожертвования сдали, так он тут же выступление на ночь глядя провернул да по воде туда-сюда походил. А зрительские кресла опять поставили на том месте, где концерт звездоносной Моры Кик слушали и где битва за озеро была. Прожекторные фонари шамбалайца в перекресток взяли, и будто он на них плавал над водой, а у самого рыло презагадочное, сразу видно — к тайнам жизни отношение самое прямое имеет.

После выступления желающих сдавать на пожертвования еще больше стало, и всем ни с того ни с сего захотелось по воде пойти, аки посуху. А только шамбалаец-водоход по-нашему не понимал и толмача переводного при себе не имел, да все больше знаками разговаривал. Пролопочет чего-нибудь и на рот себе пальцем показывает. Сначала думали, это он есть просит, а потом правильно догадались и стали ему в рот смотреть, кабы чего важное не пропустить. И про пожертвования таким же манером дознались.

А самое-то главное, про истинное хождение на воде, не знали, как понять, и от этого загадочность еще сильнее вокруг шамбалайца образовалась.

XXXVII

Тем, кто на пожертвования не сдавал, выступление смотреть не давали и от озера гнали в шею, чтобы глаза задаром не лупили. А только шила в мешке не спрячешь, все равно охотники на дармовщину по деревьям расседали и с шамбалайского хождения на воде пробу снимали.

Студню на дерево лезть не надо было, он с монастырского холма все видел и от этого в нервное потрясение пришел. Хотел даже пожертвования шамбалайцу отнести и тоже в рот ему смотреть, да Башка его просто отговорил: по шее стукнул и всю лишнюю нервность на время выбил. Только упадок душевных сил у Студня ничем поправить не могли, и помощи от него теперь никакой не было. На матрасе в подземье валялся все время, а как идти на лихое дело, так его ничем не поднимешь.

— Не могу я, — стонет, — без меня идите.

И одеялом обворачивается, носом в матрас.

Аншлаг его ногой пнул, потом Башка пнул, ругаются оба, а все бестолку.

— Мне, — говорит, — Черный монах все время снится. От стесанной морды уводит и к озеру ведет, по воде гулять.

— Нагулялся? — ухмыляется Аншлаг.

— Нет, — отвечает, — просыпаюсь, не доходя до озера. Не хочу я с вами идти, не могу больше!

Аншлаг с Башкой плюнут да уйдут, а вдвоем совсем не то уже, дело плохо клеится, и настроения для душегубства никакого. Только случайных встречных с таким настроением застращивать и карманы им освобождать.

— Совсем свихнулся, — злится Башка. — Что за вредное привидение, этот монах.

— А как же он стену клал? — спрашивает Аншлаг. — Я сам видел. Привидение так не умеет.

— Это тебе тоже приснилось, — говорит Башка и на стену по-волчьи смотрит.

А она с того дня, как Аншлаг со старичком разговаривал, не выросла больше ни на один даже кирпич. Пропал куда-то Черный монах. Может, правда приснился, думает Аншлаг, мозги обморочил совсем.

На следующее выступление шамбалайца Студень биноклем запасся, особо для этого с матраса встал и в город ходил. К вечеру на половине холма место устроил и сел ждать. А на том берегу опять стулья расставили, фонари прожекторные приладили, жертвующую публику рассадили, да прочих милицией разогнали. И тоже ждут, когда темнота совсем упадет и водоход-шамбалаец на воду загадочно взойдет.

Вот вечер стемнел, фонари озеро в беспорядке располосовали, а шамбалайца все нет. Жертвующая публика семечки в карман убрала, помолчала недовольно, а потом роптать начала со свистом и волнением. От беспокойства вывернули прожекторный фонарь и стали им по берегу рыскать, вдруг отыщется запропавший шамбалаец. Может, говорят, доисторическая монстра опять вылезла и его обжевала, а мы тут ничего не знаем.

А точно сыскался, живой, правда. Сидел на пеньке и вроде как в себя загадочно углублялся по своей религии. Публика тут немного шумность снизила и шамбалайцу почтение оказала, да не настолько сильное — фонарь-то ему прямо в загадочное рыло светил и быстро из углубления обратно вывел. Шамбалаец с пенька встал, к публике повернулся, пролопотал чего-то по-своему, а потом ладоши вверх развел и говорит:

— Сагатка!

По-ихнему — загадка, мол. То ли про монстру как-то узнал, то ли с водой сегодня что не так, а не то где в космосе неполадки, и выступления не будет, так все поняли. А только не понравилась никому эта загадка, и расходились с озера недовольные. Потом в городе малый мордобой с досады затеяли, отвели душу. А особо расстарались те, которые на деревьях места занимали и водоходного шамбалайца задарма смотреть хотели.

Студень больше всех расстроился, бинокль опустил и сидит, не уходит, в звезды глядит. Вдруг уши насторожил — плеск у берега раздается, бултыханье неурочное. Он бинокль опять к глазам приставил, темноту усилием воли проницает — доисторическую монстру страсть как хочется Студню рассмотреть, какая она есть.

А это совсем не монстра оказалась. Тень на воде небольшая колтыхается, чем-то там странным занятая, и все время с ног валится, оттого и плеск. Студень ближе к берегу подобрался и в кустах засел. А тень на воде еще бормочет чего-то, вроде недовольное. Тут Студень себя не удержал, выскочил, в воду ринулся и тень в охапку сцапал, назад тащит. А она брыкается и верещит, обратно в озеро рвется. Но не кусается, и то хорошо.

Выбрался Студень на траву и вместе с тенью брыкастой повалился, не устоял. А тут фонарь нашарил и зажег.

Так стояли против друг дружки на четвереньках и глазами моргали, пока в себя не пришли.

— Ты что тут делала? — сурово спрашивает Студень.

— Гуляла, — отвечает она и выжимает воду из косиц.

— А на ногах это что за ерунда у тебя?

А впрямь ерунда — вроде вытянутых надувных подушек на ремешках, а нога в лунке посредине пристегнута.

— Это? — она смеется. — Башмаки для хождения по воде. Я их у того хитрого шамбалайца стащила.

Студень опешился и от этого медленней думать стал.

— Зачем? — спрашивает.

— А чтоб не обманывал и по воде в них не ходил.

Студень башмаки водоступные вдумчиво разглядывает и не знает, что сказать. Одна невразумительность у него в голове с этими хитрыми башмаками.

— Так это вот что! — говорит наконец. — Ну и шамбалаец, такой-сякой! Вот, значит, какая у него загадочность. Так это ты ему выступление испортила? — догадался.

— Я, — кивает. — А не очень-то в этих башмаках удобно ходить, сильно неустойчивые, все время в воду сбрасывают.

— А, — говорит Студень, — вот ты чем занималась там.

А сам от водоступов не отрывается, глядит жадно.

— Это я так, — отвечает она, смущаясь будто, — попробовать просто.

И снимает башмаки.

— Дай я попробую просто, — говорит Студень и хватает водоступы, пристегивает к ногам. — А, верно, если упражняться, можно в них по воде ходить, как шамбалаец.

— Можно, — она отвечает. — Для чего только?

— Для того, — сказал тут Студень и умолк, потому как объяснить не может. Вместо этого спрашивает: — Ты про Черного монаха знаешь?

— Слыхала, — улыбается.

— Ну вот, — говорит Студень. — Для того.

Встал и к воде идет, на надувных подушках ноги высоко задирает, как цапля. Вдруг повернулся назад.

— А если сейчас монстра вылезет, не боишься? — спрашивает.

Она опять улыбается:

— Не вылезет, — говорит. — Она теперь спит.

А Студень еще медлит в воду залезать.

— Откуда ты хоть взялась такая?

— Пришла, — отвечает она. — А какая — такая?

— Не знаю. Странная.

Она смеется.

— Странствую, вот и странная.

— Ты бродяжка? — удивился Студень. — Хочешь у нас жить?

— Хочу, — говорит, — а где у вас?

— В монастыре. Только там не очень мягко.

— Ничего, мы привыкши.

Студень кивнул и вступил на воду. Одну ногу поставил, вторую передвинул, так два шага прошел и вдруг бултыхнулся — ноги разъехались. А дно неглубокое, по костям ударило, и встать обратно на подушки не очень получается. Так копушился в воде, будто лягушка в сметане, а бродяжка на берегу звонко смехом заливалась. Раздосадовал тут Студень, на коленках выполз, башмаки с ног сорвал и говорит через зубы:

— Все равно научусь. Меня Черный монах во сне к озеру ведет по воде гулять. А как же я буду по ней гулять, если не умею?

— Научишься, — отвечает бродяжка. — Только эти башмаки не надувные, а надувательские. В них по воде ходить — дивного города в озере не увидеть.

Студень помолчал, голову свесив, и говорит:

— Да и сам знаю. А просто очень хочется, хоть и в башмаках.

Тут бродяжка взяла его за руку и повела наверх к монастырю. Студень только водоступы подцепил, а она торбочку из кустов вытащила.

— Как тебя звать-величать? — спрашивает Студень.

— Аленка я, — она отвечает, — а зови Алькой.

— Меня Студень, — и тут сконфузился, — Егор то есть.

— Знаю, — говорит бродяжка. — И друзей твоих знаю.

— Откуда? — удивился Студень.

— А это же вы на моей рисовальне подписи оставляли.

Студень встал, будто в землю врытый, рот раскрымши, а потом говорит вполкрика:

— Так это твоя шифровальня расфуфыренная на стенах?! Вот так дела. Что ты там такое нашифровала, отчего даже Баба Яга чуять стала не пойми что? Неспроста же это!

— А не скажу, — улыбается бродяжка. — Что зашифровала, то и пусть стоит.

Тут они к монастырю подошли и Башкой были встречены.

XXXVIII

Стоит Башка, ровно памятник Кушкину, голову на грудь надвинул и дорогу им с фонарем заступает.

— Это что за неясное явление и мимолетное видение? — спрашивает. — Нам гостей не надобно.

— Это не видение, — говорит ему Студень и руками машет от волнения. — Это она шифровальню на стенах малевала. — Тут он себя по лбу стукнул и спрашивает бродяжку: — И Черного монаха ты, выходит, нарисовала?

Она плечами весело жмет:

— Выходит.

— И эта туда же, — скрипит Башка зубами. — Опять этот Черный монах. — И Студню говорит: — Ты иди на свой матрас. А ты, — бродяжке, — уходи отсюда. Тут женщинам нет места.

— Раньше, может, и не было, — отвечает она задиристо и косицами взмахивает, — когда монастырь монахами обживался. А теперь я тут останусь.

— Она бродяжная, — объясняет Студень, — живет нигде. Пусти ее, — просит.

А бродяжка сама за себя постоять могла. Огляделась по-хозяйски и заявляет:

— Тут как раз нужна женская рука, а в разбойных шайках тоже женщины бывают, некоторые даже в атаманшах.

Башка на Студня мрачно поглядел и глазами много чего наобещал.

— Ничего такого я ей не говорил, — клянется Студень. — Она сама. Ты откуда знаешь? — спрашивает ее.

— Ничего я про вас не знаю, — отвечает бродяжка, — а только если вы тут живете и от всех прячетесь, значит, вы шайка.

— А может, мы монахи? — говорит Студень.

Она смеется.

— Не похожи.

— Мы не монахи, а душегубы, — сказал тут Башка, — потому беги отсюда скорее, пока не испугалась. Да не думай в милицию идти, а не то сама знаешь чего.

— Вот еще глупость, — она отвечает, — никуда я отсюда не пойду.

И, Башку миновав, направилась в мшистую церковь без крыши. Там в уголке пристроилась, камешки с пола в сторону смела и прикорнула, а торбочку под голову положила.

Башка рукой махнул и в подвалы ушел. А Студень одеяло со своего матраса схватил, булку из пакета стащил и отнес все бродяжке. Она булку съела, водой запила, одеялом закрылась и заснула, а во сне улыбалась.

После Студень предъявил Башке и Аншлагу надувательские башмаки-водоступы, и стали все трое над этим думать. Башка говорит:

— Чего тут долго рассоливать, шамбалайца такого-сякого надо на чистую воду вывести, а как он есть бессмысленное рыло, то и сделать по соответствию. Только следующего выступления дождаться, небось еще себе такие башмаки сделает.

На том и решили да спать разошлись.

Ночью Студню опять тот сон приснился, да такой страшный, что наутро он с матраса подскочил и, никому не сказавши, в город убежал. Башка, пока Студня не было, опять к бродяжке приступил, чтоб уходила прочь и не мешалась им. Только она его не слушала, а все по хозяйству женской рукой переделала что надо. Перестирала, перемыла, два мешка мусора на костре сожгла, потом Аншлагу велела сесть и длинные волосья ему обкорнала. А Башка от нее вывернулся и не стал стричься.

К вечеру Студень обратно прибежал, запыхался и сразу в крик истерический пустился, чуть по земле не катается. Еле дознались от него, в чем причина. А он, говорит, во сне видел того, со стесанной будто мордой, и будто бы тот Студня почти сцапал и лицо с него сам пытался снять, а Черного монаха-то и не было на помощь. Вот Студень и перепугался да как ошпаренный побежал куда глаза глядят. Полдня незнамо где бегал, а вдруг в лавку какую ни то зашел, чем торгуют, не разглядел, только продавца хорошо рассмотрел.

— Это он! — кричит. — Тот, со стесанной мордой, я его сразу узнал. И он меня тоже. Теперь мне конец будет!

Бродяжка его успокаивает, по голове гладит, шепчет чего-то, а он в траву повалился и лежит, будто помирать совсем собрался.

— Ну хватит, — говорит ему Башка, — пузыри пускать. Завтра пойдем в ту лавку, а там посмотрим, что это за морда такая страшная. А если не страшная, то я тебя прикладным средством живо вылечу от припадков.

Бродяжка всю ночь со Студнем, как с малым дитем, просидела, сон его стерегла, и наутро он в себя полностью пришел, даже в страшную лавку не упирался идти.

Отправились вдвоем — он и Башка. По улицам в приблизительном месте поплутали и наконец отыскали что нужно. Название над дверью висело — «Лавка ужасов». Башка, прочитав, ухмыльнулся, а Студень белый стал, как чистая простынь. В витрине лавки разные страсти выставлены: резиновые маски страшилищ, тыква с мордой вырезанной, череп оскалистый, еще древняя пыточная машинка.

Башка Студня в спину толкнул и сам дверь открыл. Вошли в лавку, там никого нет, а по полкам товар разложен. Повертели головами, пощупали всяческие страсти и ужасти, Башка резиновую морду взял и разглядывает. А только хотел на себе померить, явился продавец. Лицом, правда, невыразительный, как резиновый, а сам обыкновенный и смотрит скушно. Башка Студня в бок усиленно пихнул и шепчет:

— Как это ты его узнал, если у него рыло самое обычное и никакое не стесанное?

А Студень в ответ шепчет:

— Это он чужое рыло напялил, а так у него нет никакого.

Тут продавец к ним повернулся и спрашивает несмазанным голосом:

— Что интересует вас?

А сам на Студня глядит и из скушного вдруг цепким стал. Студень за спину Башке спрятался и молчит.

— Нам просто посмотреть, — говорит Башка и Студня локтем опять толкает.

— Смотрите, — сказал продавец и отвернулся.

— Видел, как он в меня глазами вцепился? — шепчет Студень.

— Слабонервных интересней пугать, — тихо смеется Башка. — А это у него работа такая, ужасами пугать.

Но Студень ему не поверил.

Башка монстру резиновую в корзину бросил и стал дальше там копаться, среди пугал разных. Вытаскивает по одной, полюбуется и обратно кидает. А вдруг достал не пойми что — резина не резина, на страшилище не похоже, а будто скальп с лица, чуть затвердевший. Заглянули внутрь, а там будто кровь подсохла. И тут у них на глазах в маске волдырь на щеке вырос да сразу коричневый стал. Студень рот зажал и вмиг на улице оказался, а Башка к продавцу ошалевши обернулся, руку подальше от себя вытянул и спрашивает:

— Что это?

Продавец, вроде смутившись, отобрал у него непонятную штуку и под кассу спрятал.

— Это, — говорит, — случайно с готовым товаром попало. Сырье полуфабрикатное, из него монстры в процессе получаются.

— Сами собой получаются? — недоверчиво спрашивает Башка.

— Новая технология, — разводит руками продавец, — у нас все самое современное.

И смотрит опять скушно.

Башка подумал, что еще спросить, да не придумал и ушел из лавки. На улице Студня отыскал, тот в обнимку с деревом стоял от слабости, и говорит:

— Эх ты, современной технологии испугался.

А Студень от дерева отлип и отвечает дрожащим голосом:

— Это чье-то лицо было.

— Ага, рыло монстра, — смеется Башка, — полуфабрикатное. Это же лавка ужасов, здесь на таких специальных пугательных эффектах зарабатывают и репутацию себе делают. А тебе нервы лечить надо, не то совсем заболеешь.

И пошли обратно в монастырь — Башка впереди идет, свищет, Студень, вконец из толку выбитый, позади плетется.

XXXIX

В монастыре Башка рассказал всем про лавку ужасов, Студня на смех поднял да обговорил, что завтра на дело идут и чтоб без никаких больше пузырей. Аншлаг тоже кривляться стал, изображал резиновых пугал. А бродяжка Студня жалела и отстаивала.

— Вы, — говорит, — толстошкурые, а у него чувствительность тонкая и самое незаметное видит.

И опять ночью ему сон сторожила.

А только наутро у Башки никакой жалости к тонкой чувствительности не было. Студень на дело снова идти не хотел да за это по шее сразу получил и нос об пол раскровянил, упавши. Башка ему говорит, кулак размяв:

— Сам не пойдешь, я ее вместо тебя возьму, — на бродяжку кивает, — и к душегубству приставлю.

Бродяжка в угол зажалась от таких слов и головой мотает, глазами распахнулась во всю ширь. Тут Студень кровь утер, встал и отвечает:

— Не надо ее, я сам пойду.

Так и ушли втроем и дело разбойное в городе спроворили: магазин взяли, охрану опять подстрелили, да сами еле отбились и по дороге задавили кого-то. Машину потом бросили и пешком в монастырь вернулись, ошалевшие, раздухаристые, а Студень темный, как туча, и тоже злой. Добычу в подвал сбросили, попировали, а вдруг заметили, что бродяжки нет и торбочки ее не видно нигде.

— Убралась и ладно, — сказал на это Башка.

— А в милицию если пойдет? — говорит Аншлаг.

— Не пойдет, — отвечает Башка. — Малахольная потому.

Только Студень ничего не сказал и молча спать пошел, да ночью сон опять видел страшный. Будто идут по улице рядами люди со стесанными лицами — вместо головы у каждого кочерыжка, а командуют ими резиновые пугала и кнутом подстегивают. От такого сна Студень снова подскочил и бежать собрался, а только передумал, взял водоходные башмаки и пошел на озеро. Там целый день бултыхался кверху ногами, а все же к вечеру прочно на подушках встал и заскользил по воде, не падая. И про монстру доисторическую забыл, так гулянье по воде захватило. А доисторическая монстра сама на него из-под воды в оптический прицел глядела и про себя возмущалась, да показаться не смела, потому как опасалась, что бывшие бритые головы на нее охоту откроют. А как монстра больше никого на обед не пробовала, то и рассчитывала на снисхождение кудеярцев, которые ее, может, убивать не станут, а будут охранять как редкое явление природы. От бритых же голов и крамольных налетчиков такой милости точно не жди.

Студень, по воде в башмаках нагулявшись, пришел в монастырь утихомиренный и чувствами разными переполненный. Да тут еще сильнее обрадовался — бродяжка вернулась и снова хозяйничать женской рукой принялась, а душегубство их ни словом не помянула. И Башка не так чтобы сильно ее прочь гнал, свыкся уже. А Аншлаг Студню завидовать стал, что у него такой ночной сторож появился, и от того дурошлепствовал сильнее обычного, срамотой всякой разражался и чуть по уху за это не схлопотал.

Рано утром бродяжка к себе в мшистую церковь перебралась, а там Аншлаг ее, как тать в ночи, подкараулил — зажал и повалить хотел. Она лягаться стала, кричать.

— Да не ори же ты, — пыхтит Аншлаг и рот ей закрывает, а сам ополоумевши.

Тут в церковь влетел с воплем Студень и с размаху бьет его по уху, от бродяжки отдирает. А за ним вбегает Башка и лупит Аншлага кулаком по другому уху. Бродяжка в стороне слезами молча залилась.

— Сдурел? — кричит Студень и наскакивает.

— Это вы сдуремши, — бубнит Аншлаг и за ухи держится, — я теперь оглохнуть могу от таких подарков.

— Это не подарки, — говорит Башка, — а твое заработанное. Чтоб запомнил: мы своих не трогаем.

Аншлаг на бродяжку невесело поглядел, спрашивает:

— Ну чего ревешь?

А она хлипнула носом и говорит:

— Ушей твоих жалко.

И правда, уши у него разбухли, как две котлеты стали.

Первым Башка засмеялся, за ним бродяжка улыбнулась. Студень подхватил, а последним Аншлаг заухмылялся и развеселился. Тем и помирились, и каждый своим делом занялся.

А вдруг слышат — Башка всех к берегу созывает. Прибежали, видят — стоит на спуске холма гора кирпичей, ровно сложенная, а кирпичи старинные, огромные, от времени темные, хоть были когда-то белые.

— Это кому? — спрашивает Аншлаг.

— Строить чего-то будут? — гадает Студень.

— Нет, — говорит Башка, самый умный, — из такого кирпича теперь не строят. Это что-то другое.

А потом на монастырь позади поглядел, на стену недопостроенную и добавил:

— Это как раз монастырский кирпич, его раньше отсюда выламывали на постройки.

— А теперь обратно принесли, — живо сказал Студень. — Если это не Черный монах, то не знаю, кто еще.

— Стену опять строить будет, — говорит Аншлаг. — Как появится, я у него точнее про клад здешний вызнаю.

— Он не появится, — озлился тут Башка. — Он же кирпичи из воздуха брал, а это, — пинает гору, — не для него, а для нас.

— Он хочет, чтобы мы тут все строили? — задохнулся Студень в изумленности.

— Он-то хочет, — говорит мрачный Башка, — а я вот не хочу.

И пошел наверх, в монастырь. Аншлаг со Студнем друг на дружку погляделись, гору глазом померили и вздохнули. Потом Аншлаг говорит, ухо отбитое почесывая:

— А мне надо клад разыскивать. Да вообще не умею кирпичи класть.

И тоже ушел следом за Башкой. Тогда Студень к бродяжке обернулся и глазами спрашивает. А она ему совсем про другое отвечает:

— Тот, со стесанной будто мордой, еще к тебе будет приходить. Он совсем близко к тебе стоит теперь.

Студень побелел и говорит:

— Зачем ему мое лицо?

— Ему не лицо отдают, — объясняет бродяжка, — ему душу отдают. А ты не отдавай, ты борись с ним.

— А Черный монах?

— Он тоже близко, — говорит, — а помочь может только тому, кто сам борется.

Будто и невпопад, а получилось, ответила Студню бродяжка. Он обошел гору кругом, поплевал на ладони и взял с самого верха первый тяжелый кирпич.

И стал Студень строить монастырскую стену.

Бродяжка ему помогала, подтаскивала кирпичи, раствор мешала, а цемент и все остальное купили в городе, да еще книжку подсобную для строительства. Оттуда все вычитывали и по написанному делали. На берегу что ни день, то новая гора кирпичей вскакивала, и радовались ей, как малые дети. А Башка все ходил вокруг и чего-то себе на уме замышлял да высчитывал. Только Студня на лихое дело больше не приглашал, а сам за двоих одержимо войну вел.

Но один раз все-таки снова вместе собрались и против хитрого шамбалайца втроем выступили. А шамбалаец, видать, новые надувательские башмаки себе справил и в другой раз жертвующую публику к озеру позвал для показа истинного на воде хождения. Опять темноты дождался и в прожекторных фонарях вышел на середину озера. На том берегу ахи, вздохи и разные удивления, а на этом, монастырском, бродяжка в последний раз крепко троим наказала шамбалайца жизни не лишать, только башмаки с него снять.

Вот они в воду зашли и поплыли скрытным манером, а там шамбалайца, совсем распетушившегося и кренделя выделывающего, настигли. Он звука издать не успел, под колени его подсекли и по лбу ударили, чтоб не бултыхался с испугу. Да неудачно так получилось, шамбалаец от удара совсем дышать перестал.

— Чем ты его? — спросил Башка у Аншлага.

А тот руку показывает — на пальцах железячка малая сидит.

— А чего он такой дохлый, — удивляется, — я этой железячкой комаров на себе бью.

Да делать нечего, вокруг фонари уже вовсю рыщут, потерянного шамбалайца отыскивают, и народ на зрительских местах заволновался. Бросили его, башмаки стаскивать не стали и поплыли назад.

А шамбалайца наутро спасательный катер разыскал — он кверх ногами плавал, одни надувательские подушки над водой торчали. Среди жертвующей публики после этого скандальность великая разразилась, всё требовали свои пожертвования обратно. Да уже не с кого взять было.

XL

Еремей Коснятин все старые брошенные постройки из монастырского кирпича в Кудеяре разобрал, где велено было, кирпич сложил, руки отряхнул и стал думать, куда силу молодеческую дальше приспособить. Войны никакой в государстве теперь вроде не было, а иноземный супротивник пока мирно зуб точил и мелкими пакостями досаждал, но это богатырского вмешательства не требовало. А вот в родном Кудеяре дела странные да беспокойные творились, и чем дальше, тем разительнее. Лихие головы без удержу безобразничали, в дивном озере откуда ни возьмись доисторическая скотина завелась, а по самому озеру заморские проповедники коварно расхаживали и народ темнили. Да еще иноземные богатыри в перекачке засели, звездами пятиконечными обгородились и на дивное озеро покушаются, а воду из него портят.

Тут бы богатырская сила и сгодилась. А только одному со всем разнообразием не справиться, компания нужна. Вот Ерема вспомнил из былин, что богатырей должно быть трое, никак не меньше, вырезал дубинку из дерева, к ремню подвесил и пошел искать себе товарищей под стать.

Долго ли ходил, не знаем, а всюду, где был, спрашивал, не живет ли поблизости богатырь удалой, силой молодеческой прославленный, а не то ловкостью или сметкостью. И везде ему отвечали, что не видели таких и не знают. А в иных местах разговаривать не хотели, двери-окна закрывали перед носом и оттуда бурчали, что удалыми лихачами Кудеяр полнится, только выйди на улицу — ловко обдерут до нитки да сметко прирежут средь бела дня.

Совсем Ерема руки было опустил, голову печально повесил, оттого что оскудела земля русская богатырями, и на лавочку сел. А тут видит — лежит на траве возле клумбы могучий человечище в посконных штанах и рубахе навылет, раскинулся на все четыре стороны и удалым молодеческим храпом кусты колышет. Почесал Ерема в бороде обритой, усмехнулся да запустил в спящего мелким камушком, по лбу попал. А тот не шел о хнется, храпит громче прежнего. Взял Ерема камень побольше, с яйцо куриное, им бросил, в могучую грудь угодил. А человечище только рукой отмахнул и на бок перевернулся. Удивился тут Ерема, выдернул из клумбы булыжник покрупней, с кирпич размером, и на молодца спящего уронил.

С третьего раза подействовало. Человечище пробудился, сел, глаза протер и спрашивает зычным голосом:

— Что за мухи надоедливые мне тут спать не дают?

А Ерема перед ним встал, булыжником в руке играет и говорит:

— Коли этот камушек тебе мухой показался, чем тебе вот этот представится? — и кивает на глыбу обтесанную, на которой памятник соратникам Яков Львовича стоит, солнце ясное застит.

— Этот? — зевает человечище. — Был бы я в силе, поднял бы его одной рукой и в другую перебросил.

— А теперь разве не в силе? — изумляется Ерема, головой качает. — Отчего бы это такое?

— Оттого это такое, — объясняет человечище и снова зевает, — что сила моя от земли берется, а только ослабела чтой-то нынче земля, не дает совсем силу. Выспаться вот даже никак не могу.

Нахмурил тут Ерема брови и говорит:

— Ой ли ослабела? Не поверю я тебе, человечище. Бока отлеживать посредь дня ты горазд, как погляжу. На-ко, камешек, — бросил ему на колени булыжник, — подбрось повыше, а я посмотрю.

Поднялся могучий молодец, и ростом на голову выше Еремея оказался, а в плечах двойная сажень. Штаны посконные подтянул, зевнул во всю ширь да лениво запулил камень в небо. А тот немного полетал средь облаков, ворону спугнул и обратно вернулся, прямиком на соратников Яков Львовича упал, повредил кого-то.

— И впрямь слабовато будет, — сказал в укор Ерема, подобрал камень и сам к птицам его отправил.

Долго они стояли с задранными головами, а камня след в небе совсем простыл, не видать ни точки малой.

— Эка ты его в космос послал, — говорит человечище и посрамленно в затылке чешет. — Да и дед мой еще так мог, самолеты вражьи в войну сбивал, а уже папаша слабее был, всего только уток перелетных с неба снимал на ужин.

А тут камень, Еремой запущенный, возвернулся и обрушил совсем кого-то от соратников Яков Львовича. Сразу вокруг толпа малая собралась, стали гадать про метеорит и среди обломков его искать.

— Вот так, — сказал Ерема. — А ты, значит, и того не умеешь, и от праотцов своих одну похвальбу имеешь.

— Не одну похвальбу, — заспорил человечище, обидемшись, — а завещание имею от родителя. В том завещании мне папаша наказывал от земли не отрываться, чтобы силу от нее брать. Этот наказ у нас в роду испокон веку передавался, а только родитель мой сам от земли оторвался и меня неправильно научил. Не дает земля силу, уж сколько на ней лежу, не отрываюсь. А умные люди говорили — от прогресса это. Только не пойму, что за хворь такая, этот прогресс, и где она помещается? В организме али, может, в земле?

— Вот оно как, — говорит решительно Ерема, — понятно мне теперь, что это за хворь и как ее лечить.

— Надоумь, — взмолился тут человечище, — опротивело мне в слабости валяться, хочется силушкой вволю натешиться.

— Уж надоумлю, — отвечает Ерема, — а только ты мне дай обет, что пойдешь со мной после в богатырский поход против супостатского дела, за славу отеческую.

— Это уж беспременно, — пообещал человечище, — мне бы только силы набраться, а там всех супостатов покрошу в мелочь. А только где их взять, супостатов?

— Найдем, — кивает Ерема, — и силу праотцов тебе вернем. Как звать тебя, человечище?

— Афоней кличут, по фамильному прозванию Селянин.

— Ну вот что, Афанасий Селянин, — говорит Ерема, — пахать на тебе надо, прогресс-то и вылетит быстро из организма.

Почесал снова Афоня в голове, мысли провернул и спрашивает:

— А это не страшно?

— А всю жизнь на клумбе проваляться не страшно? — спросил в ответ Ерема.

Афоня посмотрел на клумбу, на клок земли, от которой силы бестолку добивался, и отвечает:

— А ну ее вовсе, клумбу эту, опостылела. Веди меня пахать.

И самое время, потому как к обваленному соратнику Яков Львовича милиция набежала, про метеорит не поверила и стала виновных доискиваться. Хоть у нас Яков Львович теперь не в почете был, а Кондрат Кузьмич все равно не велел культурное наследство выкорчевывать и строго за это взыскивал.

Ерема с Афоней промеж бестолковой колготни протиснулись и исчезли с виду, повернули туда, сюда, прошли улицей и оказались на краю Кудеяра. Тут выбрались к большой столбовой дороге и пошли искать ближнюю деревню. А как та деревня получилась не такая ближняя, то и прибыли туда не так скоро, да по пути ремни потуже затянули, чтоб пустоты в животе меньше бултыхалось.

XLI

Вот увидели они наконец деревню — дома будто грибы, из-под земли только выползшие, с листвяной прелью на шляпках, в заборах прорехи дырявые, как во рту после мордобоя, а души ни единой вокруг, только пес брешет. Да не стали никого искать и в дома стучать, сразу за дело принялись.

— А видно, колхоз был тут прежде, — догадался Ерема, — так, может, еще осталось чего ни то.

И точно, прошлись по деревне, набрели на кладбище старых машин, те развороченные стояли, ржавью покрытые, иные бесколесые и совсем раздетые. Местами и снаряжение для пахоты лежало — плуги или другое что, для незнакомого глаза необъяснимое. Насилу трактор среди всего разыскали — он в овражек закатился да зарос весь лопухами. Ерема лопухи сбил, в кабину залез и хотел машину оживить, а она не оживляется, горючего нет. И в деревне бензина точно не найти, с таким-то вымершим народонаселением.

Расстроился Афоня и говорит:

— А может, как-нибудь так, без бензину?

— Как-нибудь так можно его из оврага только вынуть, — отвечает Ерема, — а дальше тяга нужна, чтоб пахать. Вон какая целина заросшая, лет десять не пахано.

А впрямь, за околицей от деревни поле луговое расстелилось, одного края не видно, с другого — дремучий кудеярский лес едва глазу заметен. И трава по пояс колосится, ароматы издает, мошек разных кормит, человека в песенное настроение приглашает. А промеж травы елочки маленькие да пушистые красуются и березки тонкие тянутся — лес наново растет по бесхозяйственности.

Афоня поле это бескрайнее оглядел, потом на руки поплевал и трактор спереди обхватил. А Ерема из кабины спрыгнул и сзади плечом толкает. Так и вытащили — Афоня запыхамшись, Ерема — размявшись да почесавшись.

— Пойду-ка, — говорит он, — у народонаселения справку наведу про топливо. А ты здесь меня жди.

Так и разминулись. Афоня с трактором остался, Ерема по домам пошел, да долго ходил. Где вовсе не открывали, попрятались от случайного лиха, где ветер гулял, а где от всего отнекивались и за бензином далече отсылали. В одной только сараюшке адрес точнее сказали — в другой деревне надо горючку искать, а это в трех часах ходу на пеших ногах, ближе ничего нет. Ерема, не долго думая, отправился туда, а проходил попусту — не добился и там ни доброй встречи, ни приветного слова, ни капли горючего для трактора. Только в другое место, далекое, снова послали и собак обещали спустить, чтоб ходче ему туда отправиться. Может, конечно, такая неласковость по ночному уже времени в народе затесалась, а может, и кудеярская жила сказывалась. В Кудеяре у нас отродясь гостям приблудным не рады, мало ль что у них на уме. А которые гостям рады, так у них у самих много чего на уме. И так и эдак лихо выходит.

Только Ерема не стал разбирать, от каких причин его не жалуют, плюнул и обратно пошагал, а дубинку к поясу лучше приладил, чтоб в случае чего сама в руку вскакивала без замедления. К утру вернулся в первую деревню, только не нашел ни Афони, ни трактора, а вместо этого от самого овражка земля перепаханная далеко простиралась. «Вот оно как, — сказал себе Ерема, — без меня управился и горючий материал сыскал». И пошел по напаханному прямиком к другому краю поля. А увидел Афоню, только как солнце повыше встало. Идет могучий человечище, в трактор веревкой толстой впрягся и волочит его за собой, а за трактором плуг прицепной землю грызет и переворачивает.

Семьдесят семь потов с Афони за ночь сошло, и сила в нем как будто не убавлялась, а только больше становилась. По-бычьи тянет трактор, да чем дальше, тем веселей ему, а под конец вовсе песню молодеческую орать стал. Поглядел Ерема на эту забаву удалую, тоже развеселился и говорит:

— Это ты весьма интересную тягу придумал, вижу, сила в тебе прибывает. А только, может, мешает трактор?

Афоня остановился на миг, лоб посконной рубахой утер, поглядел назад да спрашивает удивленно:

— Как же мешает, если он плуг за собой везет? Несуразность говоришь. Ты ступай себе, а я пока закончу с этим полем.

Усмехнулся Ерема.

— Ну, коли так, — говорит, — пойду вздремну.

Ушел в лес с краю поля да там заснул крепко под кустом, ветками накрывшись.

Афоня же трактор до конца дотянул, последнюю полосу распахал, выпрягся и оглядел довольно землю, на дыбы поднятую. Деревню за ней и не видно было, далеко где-то осталась, а на солнце в бороздах разные червячки копошились, и пар стоял духовитый, земляной. Афоня руки расставил и ловит ими пар, между пальцами пропускает.

— Вот она, — говорит сам себе, — силушка моя, в земле спрятанная. Но теперь больше не спрячешься, знаю, как тебя найти.

И с новой песней обратно трактор поволок. А у деревни его встретило местное народонаселение, из домов изумленно повыбегшее да на невидаль глаза устремившее.

— Доброго здоровья, бабуси, — крикнул им Афоня и трактор к месту пристроил, — весело ль живете?

А бабуси, в количестве двух, веселья в себе совсем не ощущали и на Афоню тут же ругательски накинулись:

— Что это ты, фулиган такой, расхозяйничался здесь, твое, что ли, это поле, чтоб на нем песни орать да сено нам портить? А чем мы теперь корову нашу и коз питать станем?

— Так это, — задумался человечище, опешивши, — засеять можно. Овсом.

— Ишь ты какой умный, — шумят бабуси, — овсом ему засеять. Навредил нам, траву заливную сгубил, а теперь еще советы раздает, разбойник.

— Да не галдите вы так, — говорит Афоня, — будто здесь другой брошеной земли нет?

— Другая есть, — наседают бабуси, — а только нам самоуправцы не надобны и фулиганов не допустим.

Тут Афоня не утерпел и в наступление пошел.

— А чего же это, — спрашивает, — у вас деревня как вымершая стоит и земля непаханая даром пропадает?

— А кому ж, — отвечают, — пахать ее, если один мужчина на селе, и тот неженатый, да три волосины на голове остались, и с самого утра на ногах не держится? А молодые вовсе давно поразбежались, одни мы тут. Вот, может, ты бы и остался, мы бы тебя фулиганить отучили да к делу бы приставили, вон ты какой здоровый лоб.

— Эх, бабуси милые, — говорит Афоня, — не могу я остаться, мне в богатырский поход идти надо. Вот вернусь, тогда деревню вашу из мертвецов подыму, сила теперь у меня есть. А теперь я вас, бабуси, лучше развеселю, чтоб не ругались и не плакались.

Бабуси пошли и на лавочку сели, платочки подвязали, рты поджали. Афоня же в лес направился, поднатужился и свалил сколько-то штук деревьев. Подтащил их ближе к жилью, спросил у бабусей топор да стал от всего сердца мастерить забаву.

А Ерема, хоть тоже имел сон богатырский, долго под кустом разлеживать не стал, к послеобеду пробудился и в деревню пошел, Афоню кликать. А чем ближе подходил, тем сильней глаза на лоб вылезали. Да было отчего: в начале поля вдруг выросла из земли дылда — колесо громадное на подставке, торчком стояло и вертелось, а к колесу корзинки подвешены и в них старушки сидят, от страху голосят да головами вертят, на округу взирают. А внизу стоит Афоня, колесо раскручивает и старушек радостно бодрит:

— Веселей, бабуси, веселей!

— Это чего же такое? — спрашивает Ерема, чуть в себя придя и вылезшие глаза обратно поставив.

Афоня смеется во весь рот:

— Вот веселю народонаселение, а то совсем оно здесь горемычное и будто вымершее.

— Откуда же ты эту шарманку добыл? — интересуется Ерема.

— А из подсобного материала соорудил, — отвечает Афоня, — только это не шарманка, а каруселя, чертовое колесо прозывается.

— Вот оно как, — сказал Ерема, — а ты, выходит, мастер на все руки.

— Я и на руки, и на ноги, — говорит радостно Афоня, — и на глотку. Я еще петь и плясать могу, и на дудке свистеть. И жареного кабана в присест проглочу, да бочкой хмельного сидра запью.

— Про кабана и бочку хорошо сказал, — говорит Ерема и по животу себя стучит, — а где бы нам теперь это все достать?

Тут Афоня колесо стормозил и кричит старушкам:

— А что, бабуси, нет ли у вас в печи жареного кабана или чего другого для усмирения богатырского аппетита?

— Ты нас сыми сперва со своего чертова колеса, Афонюшка, — лепечут из корзинок бабуси, — а то душа совсем в пятки упала. Авось, и найдем чего другое для вашего усмирения.

— И то верно, — сказал Афоня и стал ссаживать из корзинок старушек, пока их не набралось на земле пять штук.

Бабуси разохались, платочки на головах подтянули да побежали по домам, ковыляючи. А Ерема с Афоней следом пошли.

Только кабана у бабусей не оказалось, и бочки сидра тоже не нашли, хоть и скребли усердно по всем сусекам. Выставили на стол что было, и не так чтобы обильно получилось, а все ж весело. Общий на все село мужчина заявился к пиру с гармошкой и наяривал, себя не жалеючи, а к вечеру с ног падал от угощения. Да чуть было не оженился тут же при всеобщем согласии на самой веселой бабусе. Афоня выплясывал от души — земля тряслась и избушки дрожали, а уж как петь стал разудало — с деревьев зеленые яблоки попадали и покраснели от смущения. Бабуси тоже не отставали, в платочки цветные нарядились, частушки вспомнили, а потом вовсе года сбросили и под гармошку пошли фигуры выделывать. Ерема все посмеивался да Афоню время от времени усмирял, чтоб совсем деревню на бревна не развалил. А как тени стали синеть, поднялся и говорит:

— Ну, потехе срок, а делу время.

Веселье тут и оборвалось. Бабуси сразу в голос завыли и на Афоне обвисли, отпускать не хотели.

— Ничего, бабуси, — сказал он им, поснимав с себя и на землю поставив, — мы еще вас всех замуж выдадим.

— А сам бы ты жену привел, Афонюшка, — отвечают и слезы роняют, — да у нас прижился бы, а мы бы ваших деток как внуков своих нянчили.

— После, бабуси, после, — говорит Афоня и железку наточенную, от пахотного снаряжения отломанную, к поясу пристраивает, — вот богатырский поход сладим, супостата разгоним и заживем мирно.

А долго еще Ерема с Афоней по дороге бабусий плач слышали, родимых матушек вспоминали и сердца крепили.

XLII

Бродяжка нарисовала на стене мшистой церкви Черного монаха в полный анфас. Башка, как увидел его, позеленел с лица, точь-в-точь зеленорылый Вождь, и сказал, что она это сдуру сделала. А бродяжка только улыбнулась и ничего не ответила. Тогда Башка ушел один в город злодействовать, а вернулся сам не свой и ни с кем не говорил.

Студень строил стену и уже далеко вытянул ее, а в промежутках оставлял место для башен, как прежде было.

Хорошо Студню работается. Вот кладет он кирпич и говорит бродяжке удивленно:

— Отчего это кирпичи класть — такое утоление? Прямо одушевление, что хоть летай.

А бродяжка смеется:

— Видел, как лошадь чистят? Скребком. Вот и тебя сейчас так — скребком, только внутри. Если год не мыться, небось в бане одушевление будет.

Студень диву всегда давался на бродяжкины слова и тут не знает, что сказать в ответ. А только само вырвалось:

— А я видел, как ты…

Да успел язык себе откусить, чтобы тайну не выдать. Студень берег эту тайну от всех, и Башке не рассказывал, а особенно от Аншлага прятал. Сам в уме ее трепетно рассматривал и тоже одушевлялся. В этой тайне бродяжка нагишом в озере на рассвете купалась и думала, что никого вокруг нет. А Студень ночью на холме в кустах прятался, в секрете от всех караулил кирпичных гор мастера и бродяжкино купанье ненароком подсмотрел. Все глаза проглядел на ее светлую голизну да от ударного впечатления стихи придумал. А кирпичный мастер в ту ночь первый раз не пришел и больше не появлялся, видно, кирпичи у него перевелись. Да и то — тех, что на берегу горами лежали, Студню до зимы хватало.

— Что видел? — спрашивает бродяжка и смотрит ясно.

— Да так, — бурчит Студень, — ничего. Ты же мне как сестра? — спрашивает.

— А ты мне как брат, — улыбается бродяжка.

— Вот и буду звать тебя сестрой, — вздыхает Студень и сам себе говорит: — И нечего тут.

Башка на следующий день Аншлага с собой позвал, а тот ни с того ни с сего вдруг заупрямился.

— Надоело, — говорит, — бессмысленные рыла истреблять. Не хочу больше. Я лучше клад искать буду. Уже половину подвалов обстучал, теперь другую половину надо.

А Студень ему поддакивает и кивает: надоело, мол, куда дальше-то? И бродяжка в уголке глазами сияет.

Озлился тут Башка пуще прежнего, обозвал их зомбями Черного монаха и опять один ушел. Только не в город, а в лес и забрел на болото. Там сел на корягу, голову кулаком подпер да стал куковать в одиночестве, думы свои колючие разбирать.

А по правде сказать, самому Башке разбои с душегубством уже поперек горла встали, и тошно от них было. Только не хотел отступать, а хотел силами с Черным монахом помериться. Черный монах вовсе неспроста вокруг да около ходил, это Башка давно рассудил. А как Аншлаг про встречу со старичком рассказал, так и выявилось сразу, какое это неспроста. «Он хочет нас остановить, — сказал себе Башка и решил: — Но я ему этого не дам так просто, а пусть сначала расстарается, если ему так надо».

А может, потому монах и не показывался одному только Башке, что тот раскусил его замыслы. С остальными-то монаху, конечно, проще было. Запутал им головы, Аншлага кладом заморочил, Студня до припадков довел и к стене приставил кирпичи класть, а до того всех троих через Колю битого заманил в монастырь, чтоб сподручнее было вертеть ими. А Башка злился, что монах к нему одному не приходит и силами в открытую мериться не желает, да на остальных действует тайным и хитрым манером. С этим Башка смириться никак не мог. Злодейства еще одержимей творил, чтоб сильней досадить Черному монаху да вызвать его на откровенный разговор. А только монах отчего-то разговаривать с ним не хотел ни в какую. Наверно, мстил так Башке за его умную голову.

Не стерпел Башка, мозги так и распирало от возмущения, — подскочил с коряги и пошел обратно скорым шагом. В монастырь ворвался, Студня от стены отнял, затащил в дальний подвал и там ему все про Черного монаха выложил. Аж запыхался. Студень это все в голове упаковал не так скоро, обдумал со всех сторон и говорит:

— Нет, Черный монах никем не вертит. Ты же не станешь его слушать, вот и не приходит он к тебе. А вертеть всеми хочет тот, со стесанной мордой, который чужие лица себе забирает и носит. И не захочешь, а он к тебе все равно придет и потребует.

— Нет, я хочу монаха сам увидеть и услышать, что скажет, — кипятится Башка, — отчего это мне такое исключение? Я что же, рылом для него не вышел?

Студень плечами жмет.

— А может, он не хочет, чтоб ты им вертел, — говорит.

Башка только рот раскрыл.

— Как так? — спрашивает.

— По первому свисту он к тебе не придет, — отвечает Студень, — а ты теперь сам расстарайся, если тебе так надо его увидеть.

Тут он встал и пошел из подвала. А Башка ему вслед возмущенно кричит:

— Да как расстараться-то?

— Не знаю, — обернулся Студень, — я за него тебе сказать не могу.

Стукнул Башка кулаком об стенку и заорал:

— Я его заставлю!

А Студень уже не слышал его, он к своей любимой стене шел.

Башка из подземья к церкви мшистой направился, перед монахом нарисованным встал, в глаза ему заглянул и говорит:

— Я тебя заставлю.

А после рассовал по карманам пистоли и отправился кровь проливать, чтоб монаха злить. Да как в городе очутился, так его ноги сами неведомо куда понесли. Он им не запрещал и в другую сторону специально не сворачивал, самому интересно стало, куда это его вынесет. А вынесло совсем неожиданно — к лавке, где ужасы продавались. Напротив витрины с резиновыми мордами ноги встали и дальше ни в какую, будто приросли.

Башка на витрину смотрит, а резиновая монстра, самая страшная, на него глазными дырьями в ответ глядит. Морда у нее вспученная, зверообразная и выражение лютое, а только странно Башке сделалось. Показалось будто, и под вспученностью лицо чье-то глянуло, от лютого мучения перекошенное.

— Душегуб, — процедил сквозь зубы Башка незнамо про кого.

И хотел пойти в лавку, расстрелять из пистоли продавца, да ноги опять не послушались, повернули не туда. Завели его в соседнюю лавку, а там сотворил кровопролитие, бессмысленное и беспощадное. Без ума выбежал и пошел по улицам.

Плохо Башке было, совсем невмоготу, будто дышать нечем и в голове кувалда бабахает. Вот запнулся он об люк на дороге, посмотрел невразумительно и вдруг давай крышку сдирать. Прыгнул вниз да отправился по канализациям. Скоро на знакомый путь встал, духу-дерьмовнику пошлинную срамоту на стене отписал и махнул через Мировую дырку до города-побратима Гренуйска.

А в Гренуйске после Дня непослушания порядок вроде восстановился, и на улицах опять через каждый шаг полицейский форменный тролль стоит, надзирает. И гренуйцы смурные по делам своим ходят, друг на дружку не глядят, а если глядят, то непременно с подозрительной миной во взоре. А у иных на рылах явственные печати непослушания еще стоят, на солнце сияют. И солнце по-прежнему из гренуйцев жаркое делает, у солнца тут целые недели одержимого непослушания выдались.

Здесь Башке на ум опять взошел римский шлем, а тот в траве у дивного озера лежать остался. Хорошо ему тогда в шлеме голову напекло — себя не признавал в бунте гренуйском. А тут вскочило на память и поплыло перед глазами, все багрово-темное, и мир под ногами будто зашатался. Башка от внезапности за стенку схватился, чтоб не упасть. Вспомнил, как гренуйский бунт их троих проглотил, а потом выплюнул, пожеванных. Не нравился ему этот гренуйский бунт, с души воротило. А может, они в душегубы оттого и подались, что с души воротило, и от гренуйских понятий, и от кудеярских.

Совсем Башка запутался в своем бунте. Шел, сам не знал, чего искал. В опасных кварталах очутился, а тут известную картину узрел: пятеро люто бьют одного. На землю его свалили и ну топтать без удержу, а у кого-то ножик в руке блеснул. У Башки тут же вскипело, достал из кармана пистолю и расстрелял всю патронницу, да все мимо — рука дрожала. Только им хватило, засверкали пятками в разные стороны. Башка подошел к битому, а тот корчится и кровью плюется.

— Я тебя спас, — говорит Башка, — они бы тебя зарезали.

А тот его не понимает и сказать силится.

— Твое спасибо мне не нужно, — бросил ему Башка, сам злой и нервный, — ты вообще ни при чем и этого никогда не поймешь. Вы тут все ничего не понимаете.

Уронил на землю пустую пистолю и ушел. Обратно к Дыре вернулся, а там в канализациях его прорвало. К горлу подступило и наружу резко попросилось. Извергнулся Башка, у стены скрючился, кислятину отплевывает, комок глотает, и сам понять не может, что такое.

А все же облегчение некоторое вышло. Так и заснул там и проспал в канализациях всю ночь.

XLIII

Как пришли Ерема с Афоней в Кудеяр, сели думать, где третьего богатыря им взять для полного счету и в необходимом соответствии. Долго головы себе кручинили, а вдруг Афоня по лбу стукнул — гулко так отозвалось — и говорит:

— Идем к попу, у него есть что нам надо!

Ерема оторвался от своих богатырских дум и спрашивает удивленно:

— Да откуда же у попа богатыри возьмутся?

Тут Афоня хитро подмигнул и говорит:

— А забыл ты разве, что третий богатырь должен быть попович?

Вот и Ерема себя по лбу тоже хватил — звонко отдалось — и отвечает:

— А ведь правда твоя, Афоня. Варит у тебя котелок! Идем теперь же к попу за поповским сыном.

У богатырей слово с делом не расходится, что сказано, то и слажено. Подцепили они свое богатырское обмундирование, какое имели, чубами решительно тряхнули и пришли в церковь, попа спрашивать. А там по неурочному времени нет никого, заперто все, насилу сторожа какого из будки вынули. Он их и послал по срочности к попу Андрею на дом и адрес дал.

А на улице ночь сгустилась, и туман клочьями плавает, крючковатый месяц застит. Разбойная ночь стоит, для лихих голов как раз самая удобная — однако спокойно в Кудеяре как никогда, ни один тать воздух не колышет, ни один душегуб не крадется тайно. Только два богатыря по срочному делу пробираются, да Яков Львович от бессонницы гуляет и безобидно мечтает о красненьком, а доисторическая монстра на берегу дивного озера угрюмо вздыхает. Кондрат же Кузьмич в подземелье сундуки пересчитывает, всевидящее око упражняет.

Вот разбудили богатыри всех в доме и к попу Андрею в комнатку вошли, всю ее сразу собой заполнили. Ерема перекрестился, Афоня поклон отбил. После на стульчики сели и больше шелохнуться не смеют, чтоб не поломать чего да не осрамиться перед духовным лицом. А поп Андрей, в угол ими прижатый, на свое исподнее рясу натянул, бороду пригладил и спрашивает:

— Ну, кто из вас помирает?

Богатыри переглянулись между собой и отвечают:

— Живы-здоровы мы, слава Богу, а помирать так скоро будто не собираемся.

— А тогда к чему такая скороспешка и блуждание посредь ночи? — укоризно интересуется поп.

— Так дело у нас до вас, — говорит Ерема, — благословите, батюшка.

— А на что благословения просите, молодцы? — строго спрашивает поп.

— Попович нам нужен, — объясняет Ерема, — для полного богатырского состава. В поход идем против супостатского дела, за веру отеческую.

— В мелочь супостатов покрошим, — кивает Афоня.

— А без поповича у нас недостача выходит, — добавляет Ерема, — позарез нужен.

Поп Андрей бороду почесал, водой со стола запил и спрашивает:

— А каких, к примеру, супостатов вы крошить намерены и в какую мелочь?

— Об этом не сомневайтесь, отец, — отвечает Ерема, — мы люди мирные и подзаконные, кровь лить попрасну не станем, с супостатами по-свойски разберемся. А их тут полным-полно, и все вокруг дивного озера, как мошкара, мельтешат, веру отеческую посрамить хотят. Нам этого терпеть никак нельзя, и другую щеку подставлять им не желаем, потому как это для нас бедственно и от Бога наказуемо.

Ерема выдохнул от долгой речи, Афоня крякнул согласно, а поп Андрей опять водой запил. Потом говорит:

— Ну, подставляйте лбы, благословлю вас.

Благословил и добавил:

— Но чтоб без душегубства напрасного, а не то грех из-за вас на мне повиснет.

Богатыри пообещали ему сладить дело без душегубства.

— И не безобразничайте там сильно, — говорит поп, — а то знаю я вас, удалых молодцов, вам что ни дело, то забава.

— Да мы осторожно, со всей аккуратностью, — отвечает Афоня, — комар носа не подточит. Нам бы только третьего для компании.

— А тут уж, — поп руками разводит, — помочь не могу. Сынок у меня мал еще, шестнадцать годов только, недоросль, одни голуби на уме, да и телом слаб. Не гож Никитушка в богатыри.

Призадумались тут Ерема с Афоней, пригорюнились было, а потом говорят:

— Ну, видно, не судьба нам с поповичем в поход идти. Авось как-нибудь вдвоем справимся.

Со стульчиков встали, Афоня перекрестился, а Ерема поклон отбил, и ушли. Поп Андрей дальше почивать лег, и свет во всем доме погасили.

А только недалеко они отошли, вдруг слышат — бежит кто-то сзади, догоняет и зовет:

— Эй, меня подождите.

Остановились молодцы, а тут на них в темноте наскочил кто-то, видом неразличимый.

— Возьмите, — говорит, — меня в богатыри. Я вам хорошую службу сослужу.

Пригляделись к нему Ерема с Афоней и хмыкнули — больно хлипок организмом, и голос не до конца возмужал, совсем малый юнец в богатыри просится.

— А ты кто ж таков будешь? — спрашивают его.

— Я поповский сын, — отвечает он, — Никитушка Пересветов, тот самый, который вам нужен.

— А, тот самый, про которого мы разговор имели с батюшкой? — догадался Ерема.

— Тот самый, — заверил их Никитушка.

— И тот самый, который отцовы разговоры подслушивает? — усмехнулся Афоня.

Никитушка головой поник.

— Тот самый, — отвечает.

— И это у тебя одни голуби на уме? — продолжает Ерема.

— Вот уж нет, — вскинулся Никитушка, — никто не знает, что у меня на уме, кроме Бога одного.

— Ну и что же у тебя на уме? — интересуются.

— А вот возьмите меня в богатыри, тогда узнаете.

— А что ж ты делать умеешь? — спрашивает Ерема в сомнениях и сам уже не рад, что за поповичем ходили и такого неказистого, да цепкого из дому не ведая увели. — Силой молодеческой вроде не отмечен. Ловкостью разве? Или сметкостью?

— Силу в себе чувствую, — противоречит ему Никитушка, — можете меня проверить.

— Да в чем твоя сила? — удивляются.

— Я свистеть умею, — отвечает попович.

— Вот это нам как раз подходит, — смеется Афоня, — как раз свистуна нам не доставало для полного набора.

А Ерема ему руку на плечо положил и говорит, интерес увидев:

— Погоди-ка ты смеяться, забыл, как сам храпом кусты колыхал на клумбе?

Афоня тут и приувял.

— Да и сам я, — продолжает Ерема, — сиднем сидел три года, кирпичи бестолку ломал. Всех нас, — говорит, — богатырей, до ума доводить надо сперва.

— Меня доводить не надо, — отвечает Никитушка, — я уже доведенный до крайности. Если вы меня сейчас в богатыри не возьмете и не испытаете в деле, я могу весь Кудеяр обрушить, оттого как невмочь мне больше силу в себе держать. Голуби теперь уже не помогают.

— Прям-таки весь Кудеяр? — сомневается Ерема.

— Неужто так сильно свербит? — вторит ему Афоня.

— Прям-таки неужто, — заверяет Никитушка.

— Ну-ко, посвисти, — говорит Ерема. — А мы послушаем.

— Только не здесь, — отвечает попович. — Пойдем в лес, там послушаете, если уши вам не оторвет.

И отправились втроем в лес, подальше от города, — Никитушка в нетерпении, а Ерема с Афоней в недоверии и удивленном воображении.

А в это же время, разбойной темной ночью, иноземный советник Дварфинк снова призвал к себе в апартамент трех заморских богатырей на тайный разговор. Как предстали они перед ним, господин Дварфинк пытать их начал про воду из дивного озера.

— Отчего, — говорит, — такое, понять не могу, что вода эта проклятая никак должный вкус не обретет? Отчего не покоряется вашим ассортиментным технологиям и ароматным добавкам для вкуса, а в трубе к тому же будто усыхает и все меньше в объемах делается? От этого у меня одни убытки разорительные.

— Понимаем ваше несчастье, — отвечают ему заморские богатыри, руки на мастеровых фартуках сложив, — а ничего не можем сделать против этой непокорной воды. Интересуемся только, глубоко ли вам удалось проникнуть в здешнюю ментальную эфирность и постичь зловредную тайну озера, как обещались?

А господин советник им сообщает:

— Рассуждаю так, что нет у здешнего озера никакой тайны, а есть одна сильная зловредность, не то бы я давно сию тайну постиг и нам на службу поставил.

Заморские богатыри кивают согласно:

— Это же и нам представляется. Сильно вредные заклятия у русских монахов и вековая дремучесть непросвещенная. А все непокорство от непросвещенности в высших материях.

— Но мы ведь этого так не оставим? — настаивает господин Дварфинк.

— Положитесь на мастер-класс, — отвечают они, — достоверные результаты уже имеются.

— Каковы же? — любопытствует господин советник и лицевым выменем вытягивается от интереса.

— На заклятия русских монахов, — говорят, — у нас свои заклятия выставлены, и от этого явление произошло — доисторическая живность в водоеме объявилась и вредную эфирную ментальность дивного озера уменьшает, потому как местное население в страхе.

Господин советник головой покивал:

— Про доисторическую животину я слышал и в газете читал, сие есть превосходный первый результат, и буду ждать от вас следующих. Найден ли глубинный источник, питающий озеро?

— Имеем точный расчет, — отвечают богатыри, — что глубинный источник лежит под руинами на холме, где русские монахи выдерживали свои вековые тайные заклятия. Нам потребна официальная бумага от здешней власти на проведение там мастер-класса по ассортиментным технологиям.

— Будет вам бумага, сегодня же, — пообещал господин советник.

— Так скоро нам не надо. Тут требуется тонкая подготовка, потому как это место страшно вредное, и стерегущие заклятия там ощущаются простым чувством.

— Понимаю, — говорит господин Дварфинк, — здесь вам надо приложиться всеми усилиями. И сам не постою за убытками, чтобы дивное озеро с его безрассудной зловредностью и дремучестью искоренить.

— За это не беспокойтесь, — заверяют его богатыри, — все будет в чистом виде. А на крайний случай у нас имеется секретное оружие, и за ним мы тоже не постоим.

На этом тайное совещание завершилось, и заморские богатыри ушли в свою перекачку, прилагаться усилиями. А господин советник, потерев довольно руки, сел писать отчетность своему иноземному начальству и жаловаться на убытки.

XLIV

Поп Андрей к разным мелким подсобным делам Колю пристраивал, чтобы хлеб не задаром жевал, а все не то выходило. Простора для души не было, и беспокойство не утолялось, а чуть только прибивалось, как пыль дождем к земле. Как подсохнет, да ветер подымется, вся пыль опять в воздухе и глаза колет, в носу свербит. Уж Коля угодников стал мысленно пытать, как ему это бедствие одолеть и искушения миновать, а они все молчат и смотрят строго, будто велят самому до всего додумываться. А поп говорит: молись и постись, род бесовский и прогонишь от себя. Да куда уж сильнее поститься, и без того на одном тунеядном хлебе жил — в трапезной разносолами не баловали.

А один раз Коле брюхо совсем подвело, и до ужина далеко было. Вот и решил опять к монастырю пойти, а там, в святом месте, молитвенное состояние на себя навлечь. Глядишь, Черный монах объявится ради его усилий и в общение с Колей войдет. А только ничего из этого не случилось.

Пришел Коля к монастырю, на холм взлез и глядит, остолбеневши. Тут строительство полным ходом движется, монастырь стеной обносится, за ней уже не видно, кто там да чего. Коля тогда стену кругом обошел, а тут недоросль знакомый на лесенке стоит, кирпич поверху кладет, сам весь раствором обмазанный, в газетной шапке на голове. И мурлычет себе под нос, будто блаженство получает.

— Вот не видел, — дивуется Коля, — чтобы недоросли так в охоту трудились. С чего бы это и откуда?

Чумазый недоросль к нему повернулся, как напугавшись, а Колю увидал и прояснел, узнавши:

— А, это ты, дядя, — отвечает, — тоже за кладом пришел? — и ухмыляется.

— Да нет, — отговаривается Коля, — я просто. А вы что же, нашли клад?

— Кто нашел, а кто ищет, — отвечает недоросль и новый кирпич пристраивает.

— А Черного монаха видели? — спрашивает Коля в замирании.

— Так вон же он, — недоросль на церковь мшистую рукой махнул, — чего его видеть. Это он нас видит.

Коля к церкви сбегал, удостоверился, монаху поклон положил и обратно к стене вернулся. А тут бродяжка появилась, тоже вся в растворе и с бумажным тючком цемента. Косицами взмахнула, Коле обрадовалась. А Коля от встречи тоже в расположение пришел.

— Наше вам здравствуйте, — говорит.

— И вам наше, — отвечает бродяжка улыбчиво. — Говорила же, еще встретимся.

— А вы теперь, значит, тут живете, монастырь строите? — спрашивает Коля.

— Ага, — говорит недоросль, — живем, строим. А только думаю, ненадолго это.

— Отчего ненадолго?

— В городе узнают, придут и сгонят, — отвечает Студень, — и стену обратно поломают.

— Не поломают, — качает головой бродяжка, — а прийти так придут, как же им не прийти.

— Да, — кашлянул тут Коля, — вот и я пришел.

— А мы тебя не звали, дядя, — говорит чей-то голос у него за спиной.

Обернулся Коля и двух других недорослей увидал, один малахольный и дурошлепный, а другой суровый и непрекословный.

— Меня он звал, — ответил Коля и к монаху запечатленному рукой отмахнул.

Непрекословный недоросль после этого вдруг лицом одеревенел, развернулся и прочь пошагал.

— Чего это он? — интересуется Коля.

— А у него с Черным монахом соревнование, — объясняет Студень, — кто кого перетерпит и от своего не отступит.

— Как же его угораздило? — подивился Коля, жалея сурового недоросля.

— Да так уж угораздило, — говорит Студень. — А ты, дядя, если хочешь, оставайся тут, места хватит.

Так Коля переселился в монастырь, к недорослям. Тем же днем явился к попу с благодарствием за кров и участие и сказал:

— Черный монах мне весть подал через недорослей. Там буду труд прилагать и хлеб не задаром есть.

А поп ему голову перекрестил и отвечает в раздумье:

— Слышно, над святым местом последнее разорение собирается от властей кудеярских и гостей заморских. Снести хотят совсем с лица земли и солью посыпать.

— Ничего, — говорит Коля, — Бог не выдаст, свинья не съест.

А сам вечером передал новость недорослям и совет с ними устроил на траве у костра.

— Мы отсюда никуда не уйдем, — непрекословно сказал Башка, — будем обороняться, хоть против всего Кудеяра.

— Они про клад здешний вызнали, — утвердил кулаком по бревну Аншлаг, — хотят его себе приспособить. А мы не дадимся.

— Под святое озеро подбираются, кочерыжки стесанные, — волнуется Студень.

А Коля смотрит на них и удивляется.

— Вы недоросли решительные и твердые, — говорит, — это я давно знаю. А только, может, не подвергать вам себя насилию от властей? Неужто не захотите в другое место уйти?

Башка ему отвечает сурово:

— Нет для нас нигде другого места. Тут останемся.

— Тогда надо к осаде готовиться, — мыслит Коля.

— Уж мы подготовимся, — мрачно пообещал Башка.

И наутро уже не один Студень с бродяжкой стену ставили — все впятером кирпичи ворочали и в ряд клали. Башка по старому следу вокруг монастыря обошел, потом горы кирпичные на берегу пересчитал и говорит:

— На весь забор этого не хватит.

— А мы бойницы оставим, — отвечает Аншлаг и показывает, какой ширины — во весь размах. — Вот по столько.

Атаман головой качает:

— Нет, десять раз по столько. Кирпичей мало.

— Тогда будем брать маневрами, — предлагает Аншлаг, — а как на пятки насядут, в подвалах укроемся. Там для маневров еще просторнее, переходов и выходов много.

Коля их тщательно выслушал, руки тряпицей вытер, а потом спрашивает в неясной тревожности:

— Это какие такие бойницы и для чего маневры, будто на войне?

— А ты что же, дядя, — язвенно говорит Башка, — собрался их, когда придут, Черным монахом отсюда отваживать? У нас тут война, а у тебя не знаем что.

— На войне оружие потребно, — отвечает Коля, а сам уже догадывается, что есть у них оружие, и оттого назад пятится.

Башка на него с прищуром уставился и говорит злорадно:

— Что, дядя, страшно? А может, монаху твоему тоже страшно? — на церковь глазами показал и ближе к Коле подходит. — А когда я бессмысленное рыло убиваю, знаешь, о чем я тогда думаю? Что этот ваш Черный монах где-то там у себя обмирает от ужаса, вот о чем.

Коля все дальше отступает, и сам в ужасе, а волосы дыбом.

— С Богом борешься, недоросль, — говорит, осипши, — берегись.

— Нечего мне уже беречь, — отвечает Башка и на Колю все наступает, — а пусть меня этот монах сам за руку возьмет и остановит, если я ему такой страшный. Пусть сам мне об этом скажет!

Коля запнулся за кирпич и упал ногами кверху, а Башка на него и смотреть не стал — повернулся да ушел бойницы размечать. К Коле бродяжка подвернулась, молча глянула. А он ей тоже молча глазами: как же так? И она ему глазами: так-то оно так, да нечего на траве разлеживать, дело надо делать.

Послушался Коля бродяжку и не сбежал сломя голову от лихих недорослей, остался монастырь строить. Подумал: надо же им будет где-то грехи замаливать. Нельзя всю жизнь бунтом жить, утомление душевное настанет.

XLV

Никитушка вдоволь показал богатырям свою силу, чуть правда им уши не сорвало от разбойного посвиста. Да еще хорошо, позади себя он их оставил, а то бы лесоповалом придавило, в самой глухой чаще ведь испытание проводили. Как все улеглось, Ерема от земли восстал, уши пальцами растряс, чтоб не гудело, и спрашивает:

— А от кого родословную ведешь, попович, не от Соловья ли разбойника?

Никитушка отвечает ему недовольно:

— Весь Кудеяр от него родом хвалится, может, и нам перепало наследство. Да только мне это не указ, и на болотах поганых с лихими шайками жить не хочу.

Афоня вывороченное дерево обратно в землю приладил, притоптал и говорит с чувством:

— Экая у тебя трудность, такой силище доброе применение сыскать обременительно.

— Клеймо это на мне, — вздыхает Никитушка, — а как избыть его, не знаю. Батюшке с матушкой стыдно в глаза смотреть, что я у них такой уродился. Лучше на край света сбежать.

— А нам на край света не надо, — отвечает Ерема, — у нас поход не дальний.

— Знаю, а только все равно возьмите меня с собой.

— Да куда же мы денемся без такого поповича, — говорит Афоня и другое дерево обратно сажает. — Теперь у нас полный состав и соответствие.

Блеснул Никитушка глазами, свистнул от радости в малую силу, отчего листья вокруг тревожно зашелестели, и заявляет:

— Тогда надо разработать план кампании и целевую программу.

Афоня отвлекся от дела и наморщил могучий лоб.

— Чего-чего разработать? — спрашивает. — Зачем тебе план компании, если нас тут всего трое? Как-нибудь так разберешься.

— Нас-то трое, а вражеских диверсантов сколько? Нужно наметить цели, — объясняет Никитушка, — и средства их выбивания. А также поочередность.

— Прав попович, — говорит Ерема и в небритой бороде скребет, — надобно такое дело. Супостатов много, а выбивать нужно с главного, с самого наипервейшего.

— А ты весь-то список огласи, — отвечает Афоня, — там и порешим, кого наипервейшего в мелочь крошить.

Ерема все в бороде скребет и на лесоповал, который от Никитушкиного свиста, обдумчиво смотрит. А уже светать начинает, и заря вовсю расходится, птицы шумят.

— Список, — говорит, — хм. Ну идем в город. Будет и список.

Тронулись богатыри в обратный путь, и каждый про себя загадывает, кто в Кудеяре и окрестностях есть самый главный супостат.

— Все супостатство на белом свете от вражьих бесов, — говорит Никитушка.

— Ну, до этих нам не добраться, — отвечает в сомнениях Ерема.

— Все кудеярское супостатство от разбойников, — мнит Афоня.

— Разбойник разбойнику не пара, — спорит попович, — а самый главный из них коптильню на человечьих костях поставил.

— Это трехголовый-то? — говорит Ерема. — Голов у него, конечно, многовато, поотшибать бы лишнее. И труба его над городом как енто самое торчит. А только мелок для супостата, падалью кормится. В тюрьму поселить, там и скуксится.

— Да кто ж тогда не мелок? — воскликнул Никитушка.

— А тот не мелок, — отвечает Ерема, — по чьему наущению Щит Родины на веревки да на мыло пустили и светлых голов в черном теле гнобят. Мыслю так: Щит Родины должен на свое место вернуться, а которые теперь мылом-веревками заведуют — на свое приходное.

— А ежели не уступят, тогда в расходное, — одушевленно вставил тут Афоня.

— Мы не душегубцы, — поглядел на него Ерема.

Афоня затушевался и развел конфузно ручищами.

— Да я что, я ничего, в мелочь только покрошу и отпущу на четыре стороны.

А Никитушка вдруг остановил шаг, глаза распахнул и говорит восклицательно:

— Вот настоящее богатырское дело! Доисторическую скотину извести, чтоб не поганила святое озеро!

— Вот это дело так дело, — обрадовался Афоня и тут же рукава закатал, — подавайте мне доисторическую скотину, сверну ей шею и чучелу сделаю!

И Ерема сразу согласился, что скотина в озере — вредное явление, а потом достал из кармана смятую газетку. Расправил и пальцем тыкнул, а там изображения смутные: башка доисторической скотины в фас и в профиль и она же пасть разинувши.

— Вот, — говорит Ерема, — Несся Кудеярская, знатная пигалица, пугало озерное.

— Почемуй-то пигалица? — удивился Никитушка.

Ерема объясняет:

— А гляди, как близко к суше башка торчит, там-то неглубоко еще, метров три-четыре. А это у нее, видать, такое тулово курьезное, против башки недоразвитое, вот и пигалица.

Афоня тоже нос в газету сунул и говорит:

— Курям на смех, от такой лилипутной скотины и славы богатырской никакой не будет. Разве супостат это?

— Кому слава, а кому за святое озеро возмутительно, — отвечает сердито попович. — Супостаты разные бывают. У иных ни рыла, ни вида, а гадят обильно и веру отеческую злостно подрывают.

— Это уж ведомо, — согласился с ним Ерема. — И поход у нас не за славу, а за совесть.

Тут они вышли из леса к самому дивному озеру и сели на берегу, авось доисторическая скотина сама на них выйдет по скотскому своему неразумию и погибель от богатырей сразу примет. Но не долго ждали, час али меньше. Никитушка вдруг глаз навострил, башмаки скинул и в воду до колен зашел, гладь озерную, на солнце светозарную, с-под ладони оглядел. Смотрел-смотрел да и хлопнул себя по бокам.

— Вот так едрена Матрена, — говорит возбудительно, совсем для поповича неприлично, и зовет: — Эй, богатыри, а озеро-то мелеет!

Повскакали с травы Ерема с Афоней и возле воды столпились, бережную линию изучают.

— А верно, — досадует Ерема, — мельчает. На целый шаг понизилось. Вон видно, недавно до той еще коряжки вода доходила.

— Вот где собака-то рылась, — сказал Афоня с глубокой мыслью. — Вот где супостатство верное.

— Никак не думал, — говорит попович в волнении, — что можно святое озеро в трубу выкачать. Оно же богомольной тропой обнесено, коленями отцов отшлифованной. А без святого озера нам совсем пропадать под заморским каблуком. Вот где разбой главный.

А Ерема разглядывает на противном берегу забор, за которым перекачка стоит и воду из озера беспробудно хлещет. Отсюда оно все мелким кажется, невзрачным, и не скажешь, что цельное озеро у кудеярцев там крадут.

— Ну, — говорит тут Ерема и верный крест отеческий на себе кладет, — вот вам Бог, а вот порог, господа заморские, а нам первейший план кампании. Афоня, — спрашивает, — как там у нас со средствами выбивания?

Афоня свою наточенную железку на поясе поправил, мышцу на руке вздул для показа, плечами, с бычье бедро каждое, покрутил.

— Мало не будет, — отвечает.

И Никитушка не отстает: вложил пальцы в рот да как свистнет в четверть силы. На озере волна поднялась, и птахи с деревьев замертво попадали от изумления, а Ерема на пути у свиста чуть на ногах устоял.

— Ага, — говорит, уши от звона растерев. — Ну и мы кое-что можем.

А показывать не стал, только дубинку на ремне крепче затянул. После того они коротко посовещались и решили на закате в путь выправиться, чтоб секретность богатырского похода до поры соблюсти.

XLVI

В монастыре к осаде широко приготовлялись. Укрепления из кирпичей вокруг поставили, по старому стенному следу, подземелья заново разведали и карту ходов прочертили. А из тайника в Кудеяре все остатное оружие снесли — бомбы, пистоли и автоматные ружья, да к ним припасы. Еду тоже запасли и воду в бутылях, хоть озеро рядом.

— А говорят, — вспомнил Коля, как ему поп рассказывал, — прежде как Яков Львович в наших краях обосновался, в монастыре источник свой был, да потом пропал, под землю ушел.

— А где был-то? — спрашивает Башка, а у самого вид воинственный и средоточенный, будто впрямь военачальствует, крепость к обороне усиливает.

— Так в церкви, должно, — отвечает Коля, — там место есть, особо обстроенное.

Пошел Башка в мшистую церковь, оглядел место, где источник раньше был, — вроде каменной ванны в полу, простукал там стенки и сказал:

— Пустой разговор. Нету ни воды, ни хода отсюда подземного.

А Коля только руками развел.

Вот настал день, в котором последний кирпич закончился от дружной работы. Студень свою шапку бумажную снял, руки вытер и говорит:

— А жалко, если все зря пропадет.

Бродяжка ему отвечает:

— Сделанное любовно не пропадает ни малой крошкой, хоть бы и разрушилось совсем.

— Да как же? — дивится Студень.

Бродяжка смеется:

— А ты пойди загляни в озеро — там теперь твое сделанное.

Студень к берегу побежал, на ветлу склоненную залез и в воду посмотрел. А там впрямь стена на холме монастырском в отражении стоит, на солнце в искрах блещет, будто город там на дне частью показался. Студень с ветлы скатился и с радостным воплем обратно примчался.

— Дивное озеро мою стену запечатлело! — горланит.

А Башка к нему подошел и сказал сурово:

— Нечего тут орать полоумно. Иди с Аншлагом ловушки на растяжках делать.

— А ты куда? — насупился Студень.

— В город мне надо, — ответил Башка, отодвинул его рукой в сторону и пошел к воротам.

Студень ринулся было за ним, чтобы противоречить, а бродяжка в него вцепилась и не пустила.

— Ему надо, — говорит, — не мешай.

— Да он Черному монаху назло все делает, — выдернулся от нее Студень, но послушался и на месте остался, — и в крови пачкается назло!

— Не монаху он назло делает, а себе, — говорит бродяжка, — и сам теперь это знает. Ты его не остановишь, пусть он до конца идет.

— Он свихнется, — отвечает Студень.

— Нет, — спорит бродяжка, — он себя пополам разорвет и дурную половину выбросит.

Студень глазами на нее моргает.

— Ты откуда знаешь? — спрашивает.

— Я не знаю, — улыбается она, — а просто так желаю. Вы же мне братья.

Студень вздохнул, взял бродяжку за руку и отвел к кухне — костру с очагом, чтобы обед на всех сготовила, пока они ловушки из бомб мастрячить будут.

А в это время насчет монастыря в совсем другой стороне совет держали. Светская кобылица госпожа Лола с Захар Горынычем планы целительного курорта не бросили и как раз решительные ходы задумали, в обгон Кондрат Кузьмича чтобы. Госпожа Лола, про официальную бумагу прознавши, супругу доложилась:

— Заморские богатыри у Кондрашки через советного Гнома бумагу выпросили на погром монашьих руин. Под землей там воду искать хотят и доступ ей к озеру перекрыть. Надо это тебе, Захарушка, пресечь и на руинах вконец обосноваться. Место там самое живописное для курортной гостиницы.

А сама молчит про то, что ей Зигфридова ипостась в свое время велела. Потому как кобылиный хвост перед Кондрат Кузьмичом госпожа Лола бестолку распускала. Не прогибался Кондрат Кузьмич под ее ласковость и монастырь отдавать ни в какую не желал, ни за дорого, ни за так. Самому, говорит, сгодится на что-нибудь. А желтые глаза, один повыше, другой пониже, добавляют ясно: не перепадет ни крошки трехголовому Горынычу, уж я на него хомут найду и в кресло свое не пропущу. Оттого госпоже Лоле обидно и уничижительно, и о мести мечтается за свою напрасную и поруганную ласковость. А к тому же Захар Горыныч сильно ревнив был и за одно подозрение прибить мог — потому еще молчала.

— А что, Леля, — отвечает ей Захар Горыныч, по обычаю запятыми речь пересыпаючи, — тряхнем, стариной? Созову своих, лихих орлов, да они мне эти, руины на тарелочке, поднесут и никаких туда, заморских рыл, не пустят. А с Кондрашкой, договоримся, без своего, квадратного Сидорыча, он против меня, не пойдет, застращается. Кресло у него, и так шатается, крепкая рука, видать, отсохла. Соплячье наглое, укоротить не может, а население по домам, со страху дрищет. Куда ему теперь, со мной тягаться.

— Ну, ежели миром тут нельзя, — говорит госпожа Лола, а сама коварства лицевым фасадом не скрывает, — надо Кондрашку силой обыграть. Собирай своих орлов, Захарушка, а я их по бесплатному курсу энергетизмом заряжу на пользу дела.

Захар Горыныч ей тут кулак мохнатый протягивает:

— Вот только, без кобылиных, заворотов мне чтоб, поняла? Узнаю чего, прибью!

— Поняла, Захарушка, — энергетично соглашается госпожа Лола, — как не понять. Да я ничего такого и не мыслила.

— А вам, бабам, мыслить, не положено, — говорит Захар Горыныч и госпожу Лолу грубой силой к себе привлекает, — вам ласковость, изъявлять положено.

— Ах, — сказала госпожа Лола и стала изъявлять ласковость.

А Башка по городу походил без дела да без настроения, с пистолей в кармане, и опять к Дыре в канализациях навострился. Как в присосный Гренуйск прибыл, так сразу в опасные кварталы шаги направил. Идет и голову себе мыслями буравит, о бунте рассуждаючи. Неправильный у гренуйцев бунт, думает, вовсе бессмысленный, а только из него их кудеярский душегубский бунт начался. Но этот совсем другой. А все равно тоже неправильный, потому как и от него теперь с души воротило. Что тут делать, ежели дальше длить бунт невмоготу и остановить не под силу — это значит перед Черным монахом голову клонить и себя на посрамление ему отдавать. А Башка знает что делать. Оттого как Черный монах в Кудеяре остался, а в Гренуйске он над душой не стоит, и твори что хочешь, тут Башке свободно.

Вот опять он на не укороченных тутошней полицией нарвался, а они как назло никого по земле не валтузят, ножиком не режут, только зубом цыкают и глядят волчьи. Обмерил их Башка взглядом и пистолю в кармане жмет, обороняться готов, а первым нападать не хочет. И они тоже не захотели, верно, признали в нем волчье свое право. Разошлись без касания.

Башка дальше идет, а найти нужное все не может. Некого сегодня в Гренуйске спасать от бессмысленной смерти, попрятался бунт с улиц, будто учуял, что Башка против него идет, как звериный укротитель. Хоть и нет на голове римского шлема, а все равно он его чувствует: от пластин на щеках жарко, и волосы, как тогда, от пота насквозь промокшие, и завязки в подбородок врезаются. Ступает Башка по улицам Гренуйска, будто посланец римский в варварские края, и не пистолю в руке держит, а меч, с двух сторон острый.

А вдруг на пути тролль-полицейский. Дорогу загородил, руки в боки поставил и глядит неумно, прямо на Башку нацелился. Тот как вкопанный стал, и римский меч вмиг обратно в бунтарную пистолю обратился, руку жжет. Полицейский перед собой палец выставил и манит Башку, а сам с места не сдвинется, думает, не удерет мышка. Но Башка ему дулю в ответ сунул и наутек пустился. Бежит, встречных раскидывает, а сзади его шумный топот догоняет и брань олдерлянская.

Три улицы наперегонки миновали, а тут по дороге река течет из трубы. Глянул Башка — труба из охранного поста выходит, где Мировую дыру стерегут, чтобы кто попало туда-сюда не шлялся. Рукав с трубы сорвало и болтает, вода хлещет, а вокруг бегают, кричат и колготятся, будто удава прыгучего ловят. Башка реку перескочил, а полицейского рукавом пришибло и повалило, чуть не утонул.

Погоня кончилась, а тут Башка и догадался, откуда эта вода. На тролля полицейского злится, что не дал дело сделать, и за дивное озеро снова душу прищемило. В канализации Башка забрался гневный, сам себе волк, а не брат. Тут его снова комок душить начал, к горлу подступает и будто удавкой стискивает. У Башки из глаз слезы в стороны брызнули, опять он к стене привалился и два пальца в рот сунул для облегчения. После отдышался, проморгался и дальше пошел.

Как его дух-дерьмовник за ногу по вредной привычке ухватил, Башка отписываться не стал, а взял пистолю и назад не глядя пальнул. Куда попал, неведомо, а только здесь такое началось, что и в страшной сказке не передать. Загрохотало, заскрежетало и забумкало, а потом забулькало и заплескало шумно. Башка спешно от потопа убежал и из люка на улицу выпростался, а под землей вовсю гудело, пучилось и уже наверх вырывалось.

Сам Башка к монастырю впопыхах примчался и не видел бедствия, через него вредным дерьмовником учиненного. А вправду жуть была. Одна улица просела и фонтан из себя выпустила, на другой вонючее море разлилось, и пошли девятые валы по Кудеяру гулять, дерьмо разносить. Кудеярцы в тревоге по домам заперлись и форточки позакрывали, а иные прочь из города эвакуировались, думали с перепугу — разверзлись тартарары.

Насилу к другому дню замирили отхожую стихию, да еще неделю вычищали дерьмо с улиц. А ненароком вторую Дырку в канализациях обнаружили и тут же охрану к ней приставили со строгим расследованием дела.

Только Башка ждать не стал, пока спокойствие наладится, ночью по темноте снова в город заявился. А тут от вчерашней гневности к первому встречному применил разбой с душегубством. Потому как в Кудеяре ему от досады на Черного монаха деваться было некуда, сам же с ним поединок на упорство затеял.

XLVII

Богатырям до вонючих девятых валов в городе интереса не было. Они пропитание себе с краю Кудеяра взяли и день до вечера в лесу на поляне скоротали. А Никитушка домой отзвонил, сказал, что в богатыри подался и пусть не ждут его ни к обеду, ни к ужину.

Как сумерки на природу легли, богатыри собрались, обмундирование подтянули, на дорожку присели и к перекачке выступили. Вот они к забору подошли, смотрят — поверху огни идут, а под ними звезды о пяти концах растопырились по всей ограде.

— А будто не знают, что звезды у нас теперь не в почете? — загадался Ерема. — Нешто такие отсталые в историческом смысле?

Афоня одну звезду пальцем ковырнул и говорит:

— Ровно детишки размалевались.

— Это пентаграммы, — объясняет Никитушка.

— Ась? — не вразумил Афоня.

— Пентаграммы, говорю. Тайные демонские знаки. От святого озера ими, видно, отгородились, страхуются.

— Ну, мы теперь им страховку поломаем, — говорит Ерема, — а то ведь так не пустят. Не рады нам небось.

— А чего им радоваться, — отвечает Афоня и забор плечом поддевает.

Одна плита обрушилась, а за ней фонари послетали сверху и потухли. И пошел Афоня вдоль ограды — забор валит, как кости домино, разве с шумом погромче. Круг сделал и с другой стороны появился, руки отряхает, с плеча пыль сбрасывает.

— Слабая у супостата страховка, — говорит. — Может, дальше посильнее? А не то скучно мне что-то, рука не раззуделась как следует.

— Ты погоди, — отвечает Ерема, — мы еще не начали даже.

Переступили они втроем через поломанный забор, а вокруг полутемь, фонари попадавшие все электричество во дворе обрубили, только окна в перекачке светятся и озаряют. А из этого озарения на богатырей супротивник выдвигается.

— Глядите-ка, — обрадовался Афоня, — мишки шерстолапые в портках, прямо цирк!

А правда, человечьего облика на них не видно, морды и лапы в шерстях, да остальное под одежей укрыто, не разобрать сразу. Голов около сотни. Слова не говорят, ворчат чего-то недружное и нераздельное, а в лапах у иных ружья автоматные — в богатырей нацеленные.

— Да не мишки это, — пригляделся Никитушка, — большие обезьяны. Верно, дрессированные, охраняют тут. А стрелять-то они умеют?

— Этого нам проверять вовсе не надо, — отвечает Ерема, — а не то ненароком в решето обратят.

— Так это снежные человеки! — вдруг прояснился попович. — Которые в лесу вокруг шарахались, от людей бегали. Вот они, выходит, откуда, из заморского государства прибыли.

— Да нам ведь это напополам, — говорит Ерема, совсем не удивимшись, — что снежные, что заморские. А посвисти-ка ты им колыбельную, Никитушка. Только нас не задень.

Попович вперед вышел и объявил шерстолапым ворчунам:

— Сейчас я вам спою, мишки-обезьянки, про усталые игрушки. А вы отойдите подальше, — богатырей просит, — не то оглохнете.

Афоня с Еремой отодвинулись в тень, уши руками заслонили, и Никитушка засвистел в свое удовольствие. Всех диких людей разом смело, и пальнуть не успели. Которого об стену перекачки сплющило, которого на крышу забросило, а остальных в стороны раскидало. Еще окна полопались да просыпались, и двери выбило. А попович свист оборвал и к богатырям повернулся:

— Путь, — говорит, — открыт.

Они из тени вышли, а Ерема спрашивает:

— Вроде и не сильно свистнул?

— В треть силы, — отвечает Никитушка.

Афоня вздохнул:

— Жалко мишек, хоть они и обезьяны. Забавные такие, в штанишках.

— Сейчас тебе другая забава будет, — отвечает Ерема и в сшибленную дверь первым идет.

Внутри перекачки они по всему здешнему обустройству прошлись, главную трубу пощупали, а трогать пока не стали. Везде пусто было, молчаливо, только вода в трубе гудит и плещет. А как на другой этаж поднялись, тут отыскалось главное помещение, в котором начальство здравствовало. Дверь Афоня опять плечом снял, всем составом вошли, интересуются сильно содержанием. А содержание в виде трех заморских богатырей на них недовольно взорами устремилось. Один за столом сидит, бритый налысо и с брезгливым рылом, два других, по бокам у него встамши, руки поперед себя на груди сложили. Который справа — со сплющенной головой и весь заросший, в кудерьках будто пуделиных, слева — из гномьего племени, ростом с горшок, а в лицевом фасаде вся генеральская спесь. Да все трое в перчаточных рукавицах и суконных мастерских фартуках, глядят основательно.

— Как понимать сие наглое вторжение? — говорит гном.

— А чего тут понимать, — отвечает ему Ерема, — собирайте свое имущество и дуйте отсюда скорее, потому как наглое вторжение — это вы. Не отдадим мы вам, господа заморские, наше святое озеро.

— Это сущая глупость, — заявляет гном, — и предрассудочная здешняя ментальность.

— Какая-никакая, а вся наша, — отвечает Ерема, — в богомольном озере вера наших отцов сохраняется в чистоте и глубине.

— Вы туземцы и не понимаете, что говорите. А за расправу с рабочими ответите тюрьмой.

— Обезьянки тут рабочие? — сразился Афоня. — Вот так презентация.

— Отчего это обезьянки? — говорит гном, недопонявши. — У нас люди культурные и просвещение знают, из дикости тонкой наукой изъяты. У вас же просвещения никакого и слабость сознания. Вы против нас мошкара дремучая.

— Желаете помериться силой? — спрашивает Ерема и тоже руки на груди складывает.

— Вон пошли, — пролаял тут сплющенный в кудерьках.

— Песиглавец, — таращится на него Никитушка, — настоящий будто. Знатный, верно, колдун.

А песиглавец польстился, что его репутацию в кудеярской глухомани дети невозмужалые знают, и за кудерьки себя в удовольствии подергал.

— Мастер-класс высшей степени, — самолично представился, пролаявши, — со мной силы мерить не поощряю.

А сами все трое на могучего Афоню косятся, как он головой потолок чуть не скребет, опасаются силы молодеческой. Оно и понятно — для колдовства время нужно, чтоб его провести по всем обычаям чернокнижности, а силушка удальская вот она, в трех шагах стоит, плечами пространство застит. Ясно заморским богатырям, что живо их тут на баранью лопатку положат без всякого колдовства.

Тут свой голос вставил средний, который на стуле, самый, видно, молчун:

— Держу руку на кнопке, — говорит и рыло такое значительное сделал, будто эта кнопка от самой ядреной бомбы.

А двое других на него посмотрели, покивали и тоже молвят богатырям:

— Достигший Света держит руку на кнопке.

— А нам что с того? — отвечает им Ерема. — Афоня, ну-ко проверь, чего у них там за кнопка. Не начудачили бы господа заморские себе на голову.

Афоня шаг сделать не успел, гномий спесивец на него прикрикнул:

— А ну стой, гора, сюда не подходи!

— Чего это? — удивился Афоня.

— А не то мы на кнопку нажмем, — говорит гном, — а вам с этой кнопки страшно должно быть, потому как это наше заморское секретное оружие.

— А какого, к примеру, вида ваше оружие? — интересуется Ерема.

— Такого вида, — отвечает гном, — что вам смотреть на него не захочется и воняет обильно.

— Это он про что? — глубоко задумался Афоня.

А Никитушка пальцами в озарении прищелкнул.

— Так у нас намедни канализацию пронесло, — говорит, — все дерьмом затопило и вонь обильная стоит. Вашего, что ли, оружия дело? — спрашивает, нахмурясь.

— То не наше, — отвечает гном, — а наше в подземном стоке своего часа дожидается. — И вниз рукой тычет. — Вся полная сотня рабочих над ним усердно трудились. А теперь мы через кнопку ворота там откроем, и оно все в ваше вредное озеро удобно переместится и опоганит его, если вы сейчас не уберетесь.

— Ну вот, — сказал Ерема Афоне, — ты еще жалел мишек, а они вон как тут нагадили усердно.

Афоня конфузно руками развел.

— Да кто ж знал, — говорит, — с виду они такие потешные.

А Ерема заморским богатырям отвечает:

— Ваше секретное оружие нам понятно, и на кнопку вам жать не надо. Видно, делать нечего, придется нам отступить.

Афоня с Никитушкой заволновались и зашумели, но Ерема сам отступил и их за собой увлек к дверям. А там вдруг повернулся так хитро и совсем с глаз пропал, как в воздухе растворился. Попович рот разинул, Афоня вздернулся от нежданности и об потолок ушибся, а заморские богатыри и того сделать не успели. Среднего, который руку на кнопке держал, со стула крепким ударом снесло, остальных лбами друг об дружку стукнуло, аж заискрились и тоже попадали. Тут Ерема из воздуха возник, как волчок раскрученный, остановился и говорит над сверженными телами:

— А это вам наше секретное оружие.

Афоня с