/ / Language: Русский / Genre:nonf_criticism,

Меж зыбью и звездою Две беспредельности Ф.И. Тютчева

Наталья Иртенина


Наталья Иртенина

«Меж зыбью и звездою» («Две беспредельности» Ф. И. Тютчева)

«Жизнь Тютчева можно рассматривать как художественное произведение: имя ему драма», — такой виделась судьба поэта писателю русского зарубежья Борису Зайцеву.[1] Сам Федор Иванович давал более сильную оценку тому, что было его жизнью: «…в недрах моей души трагедия…».[2] На первый взгляд оба эти утверждения кажутся парадоксальными. Внешне жизнь Тютчева складывалась относительно благополучно:[3] он любим и любит, окружен заботливыми дочерьми, его ценят в высшем обществе, правда, с дипломатической карьерой ничего не вышло — это поприще пришлось оставить, но ведь за почестями и материальными благами поэт никогда и не гнался. В чем же дело, в чем трагедия?

Александр Блок, называя Тютчева «самой ночной душой», имел в виду прежде всего его поэзию. Но могут ли стихи быть оторваны от жизни, от судьбы поэта? Тем более такой жизни, как у Тютчева: почти все его биографы[4] говорят о том, что поэзия для него была естественным продолжением его жизни, его стихи — это события самой этой жизни, органически выливавшейся в стихотворные формы. «Ночная душа» — определение всего мирочувствования поэта, его взаимоотношений с жизнью. Трагедия души ищет выражения в ночных мотивах поэзии. Отчаяние и тревога находят минутное успокоение в гармонии с изнанкой дня и света — во мраке ночи и тусклом звездном мерцании.

Но отчего такое обостренное восприятие жизни? Детство Тютчева было почти идиллическим: стародворянская усадьба в орловской губернии с ее патриархальным бытом, любящие родители, больше других детей отличавшие баловня Феденьку, беззаботные годы учебы в Московском университете.[5] В зрелые годы внешние обстоятельства отнюдь не мешали Тютчеву жить уверенной жизнью крупного столичного чиновника,[6] как не мешали ему блистать в светских гостиных, быть близким к придворным кругам («всеобщий любимец и баловень, enfant terrible русского двора», — писал о нем позже его сын Ф.Ф.Тютчев[7]), завоевывать внимание и благосклонность салонных красавиц. Не материальные же затруднения, с молодых лет сопровождавшие Федора Ивановича, были виной его трагического мироощущения!

Может быть, все дело в печати гения, дара не от мира сего, которым Тютчев был отмечен с детства? Ведь «должность» гения, на которую человек определяется задолго до своего рождения, отнюдь не синекура. И не всем удается донести эту ношу до конца. Многих она сгибает, ломает и плющит своей тяжестью. И главное — она не позволяет свернуть с дороги, намеченной кем-то свыше. Тютчев, очевидно, был одним из лишенных права распоряжаться собой носителей Дара. Или, пользуясь словом самого поэта, отмеченных роком. Этим словом Федор Иванович обозначает многое — оно встречается часто, слишком часто в его стихах и письмах: судьбу, страдание, первостихию, предопределение, смерть. Но чаще всего — это первое и последнее: судьба и смерть, начало и конец, две крайние точки пути.

Либо человек выбирает себе судьбу, либо судьба выбирает человека — подчиняет его себе. Тютчев не мог, не умел, не хотел выбирать — но не мог и подчиняться. Выбор он предоставлял случайности, т. е. той же необходимости, року, судьбе, подчинение же этой необходимости претило его могучему аналитическому уму, входило в противоречие с силой его потаенного «Я» (потаенного — потому что внешне это «Я» всячески укрывалось от посторонних глаз, нравственное, этическое смирение не давало ему выхода наружу). Его жена, Эрнестина Федоровна так описывала это: «На словах он готов согласиться с необходимостью подчиниться всем благоразумным решениям, но едва вы пытаетесь осуществить что-нибудь из того, что было признано необходимым, как он пускает в ход все средства, чтобы все расстроить, и в результате получается, что выгоднее предоставлять делам идти своим чередом, чем пытаться привести их в порядок».[8] В этом, наверное, и коренится ответ на вопрос, который ставился некоторыми биографами поэта: почему, обладая столь мощным талантом, гениальностью поэта и мыслителя, Тютчев не оставил после себя и десятой доли того, что мог написать, сделать, создать? Первый биограф Тютчева И.С.Аксаков видел причину этого несоответствия в прирожденной и приобретенной лени, слабости воли поэта, не имевшего привычку к упорному, размеренному труду. Карл Пфеффель — брат второй жены Тютчева, известный баварский публицист — писал об отсутствии внешних условий для реального воплощения таланта: «…ему всегда недоставало случая, сцены, публики, словом, — обстоятельств, его достойных».[9] Сын поэта, Ф.Ф.Тютчев утверждал, что во всем виновато страстное увлечение женским полом, не утихнувшее даже в преклонные года. Тютчеву, по его словам, было присуще «какое-то особенное, даже редко встречающееся в такой степени обожание женщин и преклонение перед ними», он «в сердце своем воздвиг великолепный, поэтический храм, устроил жертвенник и на нем возжег фимиам своему божеству — женщине», «поверг к стопам своего божества лучшие свойства своей души, все свое свободное время, весь блеск своего таланта».[10] Словом, Тютчев, по всеобщему мнению знавших его лично людей, был нереализованным гением. Как писал Аксаков, «ум его был серьезный, трезвый — жизнь пустая».[11] Он не умел воспользоваться своим даром, и потому промотал его в гостиных: «человек, рожденный для размышлений, для кабинетного труда, чья жизнь по странному капризу судьбы в течение почти 50 лет протекала в гостиных».[12]

О том же пишет и наиболее близкий Тютчеву человек — его вторая жена Эрнестина Федоровна: «если даже ему и присущ дар политика и литератора, то нет на свете человека, который был бы менее, чем он пригоден к тому, чтобы воспользоваться этим даром».[13] Но ей же удалось и ближе всех подойти к разгадке этой тайны судьбы гения (подойти — но не увидеть ее!): «эта неспособность подчинить себя каким бы то ни было правилам ни с чем не сравнима».[14] Вот он — ключик от ларца: Тютчеву были тесны, малы масштабы человеческой действительности, он просто не вмещался в них. Отсюда же и полнейшее отсутствие тщеславия, отмечаемое всеми — и современниками, и биографами: любая человеческая деятельность была для него примерно тем же, чем для взрослого является игрушка младенца — он смотрит на нее с умилением и улыбкой, иногда даже играет ею с малышом с самыми серьезными намерениями, но затем неизбежно возвращается к своим — взрослым — делам. Какое уж тут тщеславие перед младенцем!

Вот детали внешности Тютчева в восприятии ребенка (таким его запомнил сын поэта Ф.Ф.Тютчев, которому в год смерти отца было 13 лет): «На плотно сжатых губах постоянно блуждала грустная и в то же время ироническая улыбка, а глаза, задумчивые и печальные, смотрели сквозь стекла очков загадочно, как бы что-то прозревая впереди. И в этой улыбке и в этом грустно-ироническом взгляде сквозила как бы жалость ко всему окружающему, а равно и к самому себе. Если человеческая душа, покинувшая бренную оболочку, имела бы свою физиономию, она бы должна была смотреть именно такими глазами и с такой улыбкой на брошенный ею мир».[15] Но Тютчев не преувеличивал разницу между ребенком и взрослым, между миром детских игрушек и взрослых игр, наоборот, он уменьшал эту разность, это расстояние: «Федор Иванович, когда обращался к детям… держался с ними совершенно особенного тона, совсем как бы со взрослыми… он говорил с ними вовсе уж не детским языком».[16] Для него это был один «брошеный мир» человеков, брошенный не им (хотя он то и дело покидал его, погружаясь в одному ему ведомый «мир пророческий духов»[17] — в свою вторую, а может, и даже скорее всего, первую реальность), но покинутый кем-то, кто бы мог помочь человеку противостоять року, бороться с ним, отражать его удары, победить его.

«Ночная» сторона поэзии Тютчева дает отчетливое понятие о призрачности, непрочности, безопорности и безнадежности, безысходности этого «брошеного мира», который Федор Иванович умел видеть не как человек — снизу, с земли, а так, как видит его небожитель, — сверху и беспристрастно. Но это беспристрастие — лишь кажущееся, вернее, это только форма для содержания, полного страсти, тревоги и настоящего отчаяния. «Ночная душа» скорбит о человеке и его покинутости, его голом, ничем не прикрытом существовании: «непрочность человеческой жизни — единственная вещь на земле, которую никакие разглагольствования и никакое ораторское красноречие никогда не в силах будут преувеличить».[18] Тревога — та самая экзистенциальная тревога человека, сознающего себя и свою беспредельную свободу в пределах рока, — она не дает покоя поэту. Тревога — постоянная и неизменная — за судьбы мира и человека, за исход борьбы вселенских стихий добра и зла стала неизменным спутником Тютчева, полноправным жителем его души, привычной тяжестью, которая не дает равновесия — но без нее уже невозможно ни идти, ни стоять — только падать и лежать. Жизнь превратилась в тревогу и отчаяние, иной жизни — вне этого — не было.

Наделенный способностью умом объять необъятное, свойством «охватывать борьбу во всем ее исполинском объеме и развитии»,[19] Тютчев не мог самоустраняться из этой борьбы: необъятное входило в него, как часть его самого, оно требовало личной ответственности за все происходящее, за все свершающееся. Оно требовало соотнесения личного и космического, вселенского, оно повелевало мерить свою жизнь — жизнь человека — мерками всего мироздания, всего живого бытия. Оно ставило перед выбором, перед бесчисленными «или-или», наполнявшими это необъятное. От того, какой путь, какое решение будет выбрано — зависят судьбы мира. Такое понимание сущности жизни, такая степень сознания своей личной ответственности, такой масштаб отождествления себя (своей частности, конкретности) со всем миром (с общечеловеческим, и больше — космическим) — весь этот недостижимый идеал будущей экзистенциальной философии странным образом был воплощен в камергере Его Императорского величества, главе Комитета иностранной цензуры, завсегдатае светских салонов, популярном в высшем обществе острослове — Федоре Ивановиче Тютчеве. Об этом лучше всего говорят, нет, даже кричат, вопиют его стихи — боль и стон мятущейся души, изнемогающей под непосильным бременем знания и ответственности — за себя и за весь человеческий род, «свершающий свой подвиг бесполезный». Но не меньше об этом свидетельствует и сама его жизнь.

Человек живет не в вечности, а в конкретном, настоящем времени. Уходя в прошлое, это время становится историей. Но историю определяет современность, имя которой политика. И обе они — история и политика — ответственны за будущее. Каким оно будет, какие проблемы оно обрушит на следующие поколения, как будет относиться к прошлому, каким будет он, человек будущего — эти константы последующих времен задаются в настоящем, и к этому процессу причастен каждый — даже самый незаметный, убогий, «последний» человек. И если историю изменить уже нельзя, то настоящее — можно. В этом и состояла программа-максимум Тютчева-политика и мыслителя и, в меньшей степени, поэта. Биографами Федора Ивановича (И.С.Аксаковым и особенно В.В.Кожиновым) не раз подчеркивалась его глубокая погруженность в историю и ее иную ипостась — политику. Для него эта вовлеченность была условием самой жизни: «восстановить цепь времен… составляет самую настоятельную потребность моего существа».[20] В этом Тютчев видел призвание человека: «Нет ничего более человечного в человеке, чем потребность связывать прошлое с настоящим».[21] В истории ему открывалось «величие несравненной поэзии», политика предоставляла широкое поле для деятельности. Но и та, и другая были для него лишь составляющими частями бытия всеобщности, не жизни как таковой, а бытия — мира не материального, но — сущего, идеального, т. е. мыслимого поэтом.

Мысля этот мир, невозможно не принять на себя всей полноты ответственности за него и за его будущее. «Связать цепь», соединить прошлое с будущим через испытания настоящего — вот единственная цель, к которой стоит стремиться, вот единственный идеальный (потому что идеал — всегда один, его не бывает много) выбор человека. Но было ли для Тютчева это выбором жизни? С полным правом на это можно утверждать, что нет, это не был выбор — это естественная, органическая потребность его натуры. Ощущая невыносимую тяжесть бытия, Тютчев добровольно брал на себя полную ответственность за этот груз. Чтобы жить, он должен постоянно преодолевать эту силу тяжести, «должен приподнять на себе целый мир».[22] Легкие пути для него были отрезаны: слишком ясно его ум высвечивал их бесперспективность и бесцельность, слишком четко он представлял себе весь мир дорогой в никуда — к смерти, разрушению, уничтожению. Тем более весомой для него становилась проблема «бесполезного подвига»: «борьба безнадежна», победа в схватке с вечностью немыслима, но у человека не может быть иной задачи, кроме этой непосильной борьбы с роком. Здесь пример одного бунтаря значит больше, чем тысячи спокойных жизней «обреченных заключенью» в «оскорбляющей и сокрушающей» действительности.

Конечно, все это может быть сочтено читателем, знакомым с поэзией Тютчева, лишь пересказом мотивов этой поэзии — наиболее значимых, весомых, «ночных» мотивов, которые, как может показаться, лишь в некоторой, очень малой степени отражают его истинные ощущения жизни и размышления. Но выше уже говорилось, что стихи не были для Тютчева вторичной реальностью. По словам Вадима Кожинова — лучшего биографа поэта, творчество Тютчева «предстает не как осуществление заранее намеченного замысла, но как прямое продолжение жизни в поэтическом слове. И такие стихи, не переставая быть созданиями искусства, в то же время являют собой, в сущности, вполне реальные события жизни поэта (а не позднейшее воспроизведение этих событий)».[23] В стихах Тютчева почти невозможно отыскать лирического героя, которому бы поэт препоручал выражать его собственные, тютчевские, чувства, усиливая их, дополняя различными оттенками или, наоборот, ослабляя, видоизменяя. Его лирический герой — это он сам, и его поэтическую мысль невозможно отделить от непоэтической (если не брать в расчет форму их выражения — в стихотворении или в письме, политической статье). Именно это и дает основания выводить жизненную философию Тютчева из поэтической. Одно с другим накрепко связано в нерасплетаемый Гордиев узел.

Но Тютчев не был бунтарем — он не боролся с роком, с судьбой. Он — мыслитель и поэт, лишь созерцающий борьбу других в дольнем мире и столкновение стихий — в горнем. И все же его удел не менее тяжел, чем жребий борца: груз знания и ответственности, налагаемой на философа этим знанием, — слишком огромная ноша.

Тютчев никогда не выбирал внешних атрибутов своей жизни: его дипломатическая карьера была предрешена на семейном совете, 22 года, проведенные им за границей имели отправной точкой рекомендацию графа А.И.Остермана-Толстого — родственника поэта, лично отвезшего 18-летнего юношу в Мюнхен, к русской дипломатической миссии. Позже сам Тютчев так оценил это событие в письме к родителям: «Странная вещь — судьба человеческая. Надобно же было моей судьбе вооружиться уцелевшею Остермановою рукою, чтобы закинуть меня так далеко от вас…».[24] Окончательное возвращение в Россию в 1844 г. стало возможным для Федора Ивановича лишь благодаря настояниям Эрнестины Федоровны. Хотя сам он много думал об этом, Россия манила его к себе, но, не решаясь на столь резкий разрыв с Европой, он ничего не предпринимал для отъезда. Впоследствии Федор Иванович писал жене: «Ты привела меня в эту страну»[25] (т. е. в Россию). Карьера не была для Тютчева самоцелью, он дорожил «своей придворной службой и ключом камергера лишь постольку, поскольку они открывали ему доступ в высшие, а потому наиболее интересные сферы».[26] Главным для него было его личное участие в свершающейся истории, политика его волновала потому, что он чувствовал и возлагал на себя личную ответственность за все происходящее. Федор Иванович дорожил любой возможностью самому влиять на ход политических событий, использовал для этого все имеющиеся в его распоряжении средства, все связи, которыми располагал, вплоть до родственных. И ему это действительно удавалось. В этом он видел свою цель, хотя писал с присущей ему скромностью: «Если то, что мы делаем, ненароком окажется историей, то уж, конечно, помимо нашей воли».[27] Если Тютчеву и приходилось когда-либо делать жизненноважный выбор, это был выбор внутренний, духовный, но не житейский, не материальный. Он не выбирал и не определял свою судьбу, но он жил этой судьбой, которая направлялась его постоянной внутренней тревогой, его душевной болью.

Одна из центральных тютчевских философем — невыносимое для человеческого сознания, устрашающее противоречие между призрачностью человеческой жизни и вечностью космического, природного порядка. В одном из писем Федор Иванович так говорит об этом: «А поток жизни все течет и течет, унося с собой без разбора все, что нас заботит, тревожит или успокаивает, все наши надежды и наши страхи, сегодняшние печали и завтрашние праздники, событие недели и судьбы многих дней. От этого могло бы помутиться в голове, если бы и мы не неслись в том же потоке».[28] Но поток — стихия весьма капризная: он несется, не разбирая дороги, устремляется в водовороты, бурлит и разбивается о камни, может и обмелеть неожиданно. И этим-то капризам человеку приходится подчиняться, он — в их власти. Тютчеву это было ведомо, это знание и тяготило его душу. Поэтому капризам времени он стремился противопоставить крепостные стены истории — единственной вещи в человеческом мире, уже вышедшей из-под влияния времени. Потому что разрушениям времени подвластно только настоящее, прошлое — вне его, оно принадлежит вечности.

Мучительным должно быть состояние человека, сознающего себя причастным космической вечности и одновременно вполне ощущающим свою бренность, подчиненность потоку все уносящего времени. Время, наряду с пространством были для Тютчева самыми страшными, самыми влиятельными его врагами. «Самый мой страшный враг — пространство, ненавистное пространство, которое… топит и погружает в небытие и тело наше и душу»,[29] «никто, я думаю, не чувствовал себя ничтожнее меня перед лицом этих двух угнетателей и тиранов человечества: времени и пространства»,[30] — сколько таких признаний встречается в его письмах! Эти два измерения, без которых, по сути, невозможна сама жизнь, сравниваются им с небытием: воспоминание о прошедшем или ненавистная разлука — это «сознающее само себя небытие», «страшное представление о дали» подавляет человеческую мысль. Поистине, жизнь человека с таким обостренным, болезненным восприятием действительности должна быть трагедией, когда самому себе он представляется ничтожной пылью, «мыслящим тростником» и «грезой природы»: «Ах, каким жалким созданием становишься, когда сознаешь себя во власти того, что не является твоим собственным, личным я…»[31] Какие уж тут могут быть заботы о постоянстве, спокойствии, обустройстве своей жизни: «День пережит — и слава богу!» Тютчев предоставлял жизни течь так, как ей заблагорассудиться, изменять что-то в ней, даже если внешние обстоятельства угнетали и доставляли множество забот и хлопот, — для него не было такой необходимости. Сопротивляться или подчиняться этому внешнему давлению жизни он не считал нужным, вернее, не считал нужным обращать на него внимание. В воспоминаниях В.П.Мещерского[32] эта черта Тютчева объясняется поэтичностью его натуры, для которой не существовало ничего материального: «Он был олицетворением и осуществлением поэта в жизни: реальная проза жизни для него не существовала. Он жизнь свою делил между поэтическими и между политическими впечатлениями и, отдаваясь им, он мог забывать время, место и подавно такие прозаические вещи, как еду, сон, или такие стесняющие свободу вещи, как аккуратность, дисциплина, придворный этикет».[33] Поэзия действительно пронизывала всю его жизнь, даже его политические, историософские концепции опоэтизированы, они составляют часть его поэтического мифотворчества. Но основой всего этого — творчества, политической активности, вообще всей его жизни — была оригинальная (для тютчевского времени) философия человеческого существования (позже она будет названа экзистенциализмом). И философия эта — не надуманная схема, не кабинетная разработка, она воспринята не извне — но выстрадана душой и сердцем, она черпалась из глубоких тайников духа и разума. Философия эта была способом жизни, способом постижения жизни и способом же борьбы с жизнью, противостояния ей — все это одновременно. Можно сказать, что тютчевская стратегия жизни целиком и полностью находилась в пределах умозрения, не выходя из ее границ. Жизнь Федора Ивановича была для него ее постижением, одним мыслительным действием, усилием мысли. Мысль для него — это все: и работа, и творчество, и отдых, и поэзия, и политика — сама жизнь.

И понятными тогда становятся его невозможная (для окружающих) лень (ведь работа мысли, сколь бы ни была она титанической, не видна на поверхности) и его равнодушие к собственной судьбе, к «празднику» жизни, который казался Тютчеву попеременно то сном, то пошлой действительностью, и полнейшее отсутствие интереса к «службе», к карьере, и его постоянная нерешительность в выборе чего-либо, даже в самом ничтожном, житейском выборе. Этот конфликт с жизнью и порождал, по словам его жены, то «постоянное состояние подавленности, из-за которого ему так трудно делать то, что другие делают, подчиняясь требованиям жизни и совершенно незаметно для себя».[34] Не умел выбирать, не умел и подчиняться выбору, который делался за него — судьбой или кем-то еще — не важно. Не это ли подлинная трагедия — эта жизнь вне жизни, это полнейшее отсутствие определенности, это перепутье, когда не знаешь, какую дорогу выбрать, да особо и не стремишься никуда идти — а ведь надо?

Выбор — не как результат, а как действие, процесс — вообще не существовал для Тютчева. Это не его категория. Для него существовало перепутье, неизбежная данность, перед которой он застывал в созерцательном бездействии. Перепутье было ловушкой, лабиринтом из бесчисленных ходов, выходов и тупиков в пространстве неизвестности — ничем иным, как заговором «тиранов человечества» — времени и пространства. А значит любой выбор для него равнялся выбору небытия, смерти, уничтожения. Поэтому он так страшит Тютчева, парализует его волю. Поэтому Федор Иванович сознательно избегает принимать окончательные решения, чего бы они ни касались — житейских дел, любви, службы, самого себя. «Всякое решение его затрудняет, и не потому, чтобы оно было хорошо или плохо, а просто потому, что это — решение»,[35] — так писала о Тютчеве его дочь Анна. И еще: «Папа — такой милый, но не способный ни на малейшее усилие воли».[36] Он бежит от окончательных решений, которые устрашают его этой своей окончательностью. Прячется от них, как прячется ребенок: закрывая ладошкой глаза и не видя, он думает, что и его самого не видно. В этом Федор Иванович сам становился ребенком — но ребенком, который сознает свое ребячество и мучается им, тщетно пытаясь походить на взрослых.

Мысль Тютчева всеобъемлюща. Она не знает границ, не ведает пределов — она не делает выбора. Ей не нужно «либо-либо» — ей нужно все. Она «желает всего вообще и ничего в частности».[37] Это «все» стало довлеющим принципом тютчевского жизнепостижения, ergo, его жизненной стратегии. Взять от жизни все значило для Федора Ивановича познать ее всю до конца, до последней черты, вобрать в себя всю ее полноту. Мощный аналитический ум, мифологический (архетипический) метод постижения мира, неутолимая жажда жизни, жажда впечатлений — это и были те звенья, которые позволяли «связать цепь», те константы, которыми определялась вся его жизнь. Тютчев жил так, как в одном из писем советовал относиться к жизни своей дочери Дарье: «Вбирай же в себя полнее жизнь, тебя окружающую, впитывай ее в себя как можно больше…»[38]

Политика, литература, любовь — вот то, что в избытке доставляло ему свежие впечатления, то, что он впитывал в себя с жадностью пересохшей от летнего зноя земли. Из этих «кирпичиков» впечатлений любого рода слагался фундамент его жизни. Само же здание выстраивалось иным способом: отдельные, частные вещи абстрагировались Тютчевым от своей частности и конкретности, мощным излучением его ума высвечивалась их истинная, внутренняя суть, постигался идеальный смысл всего этого разрозненного существования и увязывался со смыслом бытия всеобщности.[39] Каждая вещь, каждое явление теперь существовало не по отдельности, но в слиянности с другими. Это и была истинная полнота жизни — та, без которой Федор Иванович не мог прожить и дня, без которой он впадал в крайнее уныние и подавленность. «Самым глубоким, самым заветным его наслаждением было наблюдать зрелище, которое представляет мир, с неутомимым любопытством следить за его изменениями и делиться впечатлениями со своими соседями»,[40] — писал о нем его мюнхенский друг князь И.С.Гагарин. Если он чувствовал себя обделенным этими впечатлениями,[41] им овладевали тоска и скука, ужаснейшая апатия лишала его сил и воли. В письме к брату Эрнестина Федоровна пишет об одном из таких приступов: «в данный момент бедняга угнетен мертвым штилем, и я бы хотела ради него, чтобы в мире политики произошло какое-нибудь новое событие, которое могло бы хоть немного занять и оживить его. Вы не можете представить себе, какая вялость, какое уныние владеют им».[42]

Тютчев мог жить только в «избытке ощущений» — иначе жизнь теряла для него всякий интерес, лишалась последних остатков смысла и привлекательности и превращалась в «томительную повесть». Его неудержимо влекли к себе картины мира — всеобщего и частного, он был зрителем в этой грандиозной картинной галерее — зрителем, неустанно наслаждающимся зрелищами живого бытия. Этим и жил. Зритель, захваченный впечатляющими видами и волнующими событиями, не может отвести от них глаз и забывает о себе — о том, где он и что он: он превращается в субъект чистого восприятия и познания. В этом — весь Тютчев: ему нужен целый мир, а по какой тропе идти, какую дорогу и средство передвижения выбрать — не так уж и важно. Главное, чтобы с этой тропы открывалось всемирное зрелище. Чем выше забирается путник, тем больше открывается его жадному взору. Для Тютчева такой высотой были придворные петербургские круги, политический Олимп, чуть ниже — салонная аристократия, литературные и философские вечера, собрания, светские приемы, рауты… Все это было наводнено свежими политическими новостями, прогнозами, слухами, вдосталь обеспечивало разговорами, спорами, литературными новинками, женским вниманием и массой впечатлений. Впечатления стали для Федора Ивановича необходимым условием погружения в реальность жизни, погружение в нее — условием ее познания, постижения. Последнее и составляло способ жизни для него. Жить — значило мыслить; мыслить можно было только получая от жизни все, что она способна дать. Жизнь не была для него целью, она была превращена Тютчевым в средство — средство познания самой себя. Очень похоже на скорпиона, который кусает себя за хвост: жизнь Тютчева пыталась поймать себя в свои же сети для того, чтобы узнать самоё себя. Воспринимающий сосуд — сам Федор Иванович, и для него важно содержимое, а какие формы примет этот сосуд в руках судьбы или случайности — его не заботило совершенно.

«В его обществе вы чувствовали сейчас же, что имеете дело не с обычным смертным, а с человеком, отмеченным особым даром Божиим, с гением»,[43] — подобные фразы не раз можно встретить в воспоминаниях, дневниках, письмах современников — тех, кто знал Тютчева много лет, и тех, кто встречался с ним мимоходом. Его гений признавался другими еще при жизни Федора Ивановича — что с гениями случается не так уж часто. И единственный, кто не поддерживал этой распространенной точки зрения, был сам Федор Иванович. Он будто бежал от своего гения, от предназначенного судьбой и делал это, может быть отчасти, может быть полностью неосознанно, потому что не видел в своих возможностях и талантах ничего, что отличало бы его от простых смертных. Стихи свои, записываемые им на клочках бумаги, которые потом подбирали за ним его родные,[44] стихотворчество он считал чем-то вроде бумагомарательства, не придавая этому большого значения и не прилагая никаких усилий для публикаций своих поэтических творений.[45] Его талант мыслителя, политика запечатлен лишь в трех небольших политических статьях[46] и набросках к обширному трактату «Россия и Запад».[47] Остальное растрачено им в разговорах и спорах на светских приемах, балах, раутах, конфиденциальных встречах.[48] И как это ни парадоксально, Тютчев именно этим «растратам» отдавал предпочтение перед писанием — стихов, статей, писем. Писание для него было «страшным злом», «оно как бы второе грехопадение бедного разума, как бы удвоение материи».[49] Разговор же — это не материя, это дух. В отношении тютчевских речей — это дух вдвойне: когда он говорил, для него не существовало ничего внешнего, разговаривая, он погружался в таинственное бытие мысли. Каждая его фраза — мысль, поданная в остроумной, глубокой, отточенной, яркой формулировке. Очень верно написал о Федоре Ивановиче М.П.Погодин, знавший его с юных лет: «Настоящею службой его была беседа в обществе!»[50] Тютчев, не умевший служить, делать карьеру, добиваться почестей смыслом своей жизни сделал… разговор. Его разговоры стали его служением единственной приемлемой для него цели — России. Но это служение было его естественной жизнью — не судьбой, и не тем более предназначением, а органической формой его существования.

Когда после 22-летнего пребывания в Европе Тютчев навсегда вернулся в Россию, в нем ожидали видеть законченного западника, европейца по уму, вкусам и взглядам. Каково же было всеобщее удивление, когда под безупречной европейской внешностью, западным блеском обнаружилась натура русская, русская до кончиков пальцев и волос, преданная России до самозабвения. Разумеется, эта преданность не была ни в коем случае внешней — для Тютчева это вообще немыслимо. Она жила внутри него: в его мыслях и настроениях, в его готовности сделать все для возвеличения России и ее самосознания. По словам Ивана Аксакова, Тютчев был (несмотря на всю свою европейскость) одним «из малого числа носителей, даже двигателей нашего Русского, народного самосознания».[51] Тот же Погодин был весьма удивлен, обнаружив в славянофильских воззрениях своего давнего знакомого много схожего с своими собственными размышлениями по славянскому вопросу. Суть парадокса заключалась в том, что Европа не была для Тютчева фетишем (в чем он позже укорял либералов и западников). Он, с юных лет вторгнутый в самый центр европейской образованности, много общавшийся с лучшими умами Запада (в частности, с Шеллингом, Генрихом Гейне), постиг дух Европы как дух просвещения, Европа была для него синонимом цивилизации.[52] Но цивилизация — понятие космополитическое, она не может заменить человеку национальности, приверженности к своей стране, своему народу. В противном случае эта замена становится скудоумным подражанием (в данном случае — всему европейскому), вызванным полнейшим отсутствием чувства Родины. Тютчев никогда не терял этого чувства. Поэтому, несмотря на такие удивительные пертурбации в его жизни, Россия не была для Федора Ивановича сознательным выбором. Разве можно выбрать то, что у человека в крови, что заложено в нем с рождения, впитано с молоком матери, усвоено с раннего возраста, привито учителями детства и юности? Россия была для него естественностью. Сознательный выбор не дался бы ему так легко, не был бы таким органичным. Сознательный выбор — это почти всегда надлом, душевные муки и борьба. У Тютчева ничего этого не было. Но опять-таки, это не означало для него подчинения необходимости, естественной данности. Изначально бессознательное движение в сторону России, путь к ней глубоко осмыслены поэтом, окончательный итог был подведен уже после 1844 г. — после его возвращения. Сердце (душа) всегда говорили Тютчеву «да» России, его ум лишь подтвердил это «да», основываясь на глубокой осознанности этого решения…

«Всепоглощающий огонь вечности в некоторых людях настолько силен, что сжигает и сердца тех, кто рядом», — эта почти случайная фраза Альбера Камю из его «Мифа о Сизифе» как нельзя более подходит и к Тютчеву. Поэт был заражен этим «огнем вечности», сжигавшим его душу и терзавшим его своей неугасимостью. Вечность стала для него врагом-другом, который делает невыносимой жизнь Тютчева-человека, но вызывает странный, неизъяснимый интерес у Тютчева-поэта и философа. Вечность — антипод времени, а значит и всего человеческого, кроме одного — необъятной, неизмеримой человеческой мысли. Тютчев, мысливший космическими масштабами, не выносил времени и пространства потому, что их космичность, необъятность угнетали его, уничтожали его индивидуальность, его личность, подавляли его своей безмерностью. Но ему было по силам охватить мыслью необъятность вечности, развернуться на ее просторах и далях, потому что в отличие от текучего времени вечность устойчива и постоянна. И все же и она, как и время, обезличивала, лишала индивидуальности, сводя все к единому началу-концу. Для Федора Ивановича, в котором индивидуальность, обостренность самосознания были необходимыми условиями существования, такое обезличение перед лицом вечности невыносимо.

Но не в меньшей степени ему присуще и отвращение к эгоистическому индивидуализму, к «самовластию», к «абсолютизму человеческой воли», к «апофеозу человеческого я». И однако же, нравственное смирение уживалось в нем с безграничным эгоцентризмом — и это безмерно мучило его. В письмах его родных, в некоторых воспоминаниях о нем можно встретить упоминания о свойственном Тютчеву эгоизме. А.И.Георгиевский[53] писал о нем: «Федор Иванович далеко не был то, что называется добряк; он и сам был очень ворчлив, очень нетерпелив, порядочный брюзга и эгоист до мозга костей, которому дороже всего было его спокойствие, его удобства и привычки».[54] Но разве обреченный на муку может быть добряком, альтруистом? И наоборот, может ли добряк чувствовать себя самым несчастным, ничтожным человеком, поглощенным тоской и ужасом («Чувство тоски и ужаса уже много лет, как стало обычным моим душевным состоянием»,[55] — писал Тютчев в 1856 г.)? Эта тоска и этот ужас мешали ему быть самодовольным эгоистом, но и отказаться от своего «Я», от своей личности, жертвовать собой Федор Иванович не мог. Личность была для него условием самой человечности: «…ничто не заменит личного присутствия, и какой же тусклой, убогой и бесцветной оказывается человеческая мысль, отвлеченная от личности…»,[56] — писал он одной из дочерей за несколько лет до смерти.

Так в душе поэта и философа возникает жестокий конфликт (один из многих, уже поселившихся в ней!) между необходимостью и свободной волей человека. Необходимость в глазах Тютчева права и законна, это космическая правда добра и ей подчиняющаяся человеческая правда добра и любви, и с этой точки зрения свобода человеческой воли — преступна и невозможна, потому что она — порождение слепых стихий, хаоса. Безграничная свобода воли — зло в человеке, это тот же апофеоз человеческого «Я», ненавистный Тютчеву. Но отказаться от этой свободы воли, дающей слабому человеку к тому же массу удобств и возможность комфортной (в любом плане) жизни, Федор Иванович не в силах. Это эгоцентрист, мечтающий об излечении от своего «недуга». Но «недуг» — это вся его жизнь. И если жизнь — болезнь, то выздороветь для Тютчева означает попросту умереть, перестать существовать.

Но жить — значит множить зло, которого и без того много в природе. Несмиренное зло для Тютчева воплощено в хаосе — его излюбленной космической стихии, да и в самой природе: «Во всем разлитое, таинственное Зло — В цветах, в источнике прозрачном, как стекло, И в радужных лучах, и в самом небе Рима…» («Mal’aria»). Человек обречен помимо своей воли творить зло, стремясь к добру, к счастью, к любви. Этот злосчастный рок преследует Тютчева, но противиться ему тот не может. Во-первых, потому что рок неизбежен: вся жизнь — это «поединок роковой». Во-вторых, рок преследует на пути к счастью — а добровольно свернуть с этого пути не в силах ни один смертный, даже если он обрекает своих близких и любимых на страдания. Для них он становиться воплощенной эманацией бед и несчастий: «огонь вечности… сжигает сердца тех, кто рядом». Тютчев отчетливо представлял себе это, но понимал и то, что человек в себе не властен, сколь ни старайся. Сколь бы ни чисты были помыслы, человек остается всего лишь человеком — отнюдь не совершенством. «Читая в душах и в умах окружающих его, как в раскрытой книге, видя недостатки и пороки ближних, будучи сам преисполнен всевозможных человеческих слабостей, которые он ясно сознавал в себе, но от которых не в силах был и даже не хотел избавиться, Федор Иванович никогда никого не осуждал, принимая человечество таким, каково оно есть, с каким-то особенным, невозмутимым, благодушным равнодушием».[57] Это равнодушие и «языческое снисхождение» (как он сам это называл) было прямым следствием его философии хаоса и вечности. Человек — тоже создание хаоса, одна из его ипостасей и несет его в себе. Какую же тоску и ужас должен испытывать человек, сознающий себя бездной, которая поглощает души любимых, делает их несчастными, но и отдающий себе ясный отчет в том, что иначе нельзя, невозможно, иначе — это смерть! И смерть в любом случае, какой бы выбор ни был сделан, какое бы предпочтение ни было отдано — себе или другим. Отказаться от своей любви ради счастья любимой, вырвать ее из сердца Тютчев не может — это смерть для него, оставить все как есть — близить смерть другого.

В жизни Федора Ивановича такая ситуация повторялась дважды. Обе — в отношениях с женщиной, и обе оставили глубокие шрамы в его сердце (а сколько было на его веку таких же, но менее масштабных ситуаций, царапавших хоть и неглубоко, но чувствительно, — Бог ведает). Тютчев умел любить, но не мог разлюбить, для него это почти норма — разрываться между двумя женщинами, которых он любил одновременно, между двумя привязанностями, двумя страстями. Его любовь к Эрнестине Дернберг (урожденной баронессе Пфеффель, ставшей его второй женой в 1839 г.) фактически свела в могилу его первую жену Элеонору Петерсон (урожденную графиню Ботмер). Последняя, самая бурная, яркая, волнительная, ослепляющая и мучительная любовь Тютчева — к Елене Александровне Денисьевой, бывшей его моложе на 22 года, — окончилась трагически. Вся их 14-летняя (1850–1864 гг.) любовная связь,[58] которую они не смогли утаить от общества, была окрашена в роковые, трагические тона, она несла на себе отпечаток обреченности, безнадежности, фатальной гибели. Тютчев буквально разрывался между Денисьевой и Эрнестиной Федоровной. Он не может бросить жену, опровергает в письмах[59] все ее сомнения: «Что же произошло в глубине твоего сердца, что ты стала сомневаться во мне, что перестала понимать, перестала чувствовать, что ты для меня — все, и что сравнительно с тобою все остальное — ничто?…»[60] Письма Тютчева к Денисьевой не сохранились, но о силе его любви к ней красноречиво свидетельствуют его стихи «Денисьевского цикла».

В этой мучительной для всех троих коллизии Тютчев ощущал себя недостойным их обеих, потому что не мог отдать каждой из них всего себя, без остатка, как отдавались ему обе любящие женщины. Но о том, чтобы выбрать одну из них для него не могло быть и речи. Выбор его страшит, безмерно пугает и отталкивает — тем, что надо лишиться чего-то важного, части самого себя, своей жизни. В 1851 г. он пишет жене письмо, в котором прямо об этом говорит: «А знаешь, что еще больше разбередило этот цепкий инстинкт — столь же сильный, столь же себялюбивый, как инстинкт жизни… Скажу тебе напрямик. Это предположение, простое предположение, что речь шла о необходимости сделать выбор, — одной лишь тени подобной мысли было достаточно, чтобы я почувствовал бездну, лежащую между тобой и всем, что не ты…»[61] Точно такая же бездонная пропасть существовала между Еленой Денисьевой, приковавшей к себе Тютчева «своею вполне самоотверженною, бескорыстною, безграничною, бесконечною, безраздельною и готовою на все любовью…»,[62] и всем, что не было ею.

Любовь поэта к Елене Александровне была в буквальном смысле этого слова роковой — для нее. Тютчевский дар предвидения уже в самом начале этой связи подсказал ему трагическую развязку незаконной любви:

И чем одно из них нежнее
В борьбе неравной двух сердец,
Тем неизбежней и вернее,
Любя, страдая, грустно млея,
Оно изноет наконец…

Он знал, что несет своей любовью гибель, смерть любимой («О, как убийственно мы любим…»), знал, но не отрекался от нее — потому что сделать это, значило отречься и от себя, обречь себя на медленную пытку. Самопожертвование не входило в тютчевскую жизненную программу. Он выпил любовную чашу до дна, но ему же пришлось и расплачиваться за эту ненасытную, неутоляемую жажду жизни и жажду любви. Смерть Денисьевой через 14 лет страстной, изнывающей любви от скоротечной чахотки легла на плечи Тютчева страшным грузом, тяжкой виной перед ней — той, которую он все эти годы ставил в фальшивое положение, сделал почти что парией в обществе, лишил надежд на будущее. Ценой всего этого стало «чувство беспредельной, бесконечной, удушающей пустоты»[63] внутри него, «ежеминутная пытка» в течение многих месяцев после ее смерти, постоянные самообвинения в собственном жестокосердии, в том, что он один был причиной гибели возлюбленной. «Сознание его вины несомненно удесятеряло его горе»,[64] — свидетельствует А.И.Георгиевский. «Не живется — не живется — не живется…»,[65] — повторяет Тютчев в письмах крик отчаяния. Но ведь он это знал, знал с самого начала, что придется расплачиваться такой страшной ценой, муками осиротевшей любви и нечистой совести. Знал как поэт, философ, но как человек — всего лишь слабый человек! — гнал от себя эти мысли: «Я, вероятно, полагал, что так как ее любовь была беспредельна, так и жизненные силы ее неистощимы…»[66] Но отогнать от себя этой сознательной слепотой «неотразимый Рок» было не в его силах. Сделанный вовремя выбор быть может помог бы избежать страшных мук. Но ведь тогда не было бы и этих 14 лет любовного плена — сладостного, волнительного и тоже мучительного — но по-иному. Этот плен утолял тютчевскую жажду жизни. «Все или ничего» — это не для него, ему нужно только «все», «ничего» для него не существовало, оно было небытием.

Жажда «всего» лишала Тютчева воли, не давала делать выбор, принимать решения, отдавать предпочтения чему-то одному. Этот своеобразный эгоизм и слабоволие безмерно тяготили его, внушая чувство отвращения к самому себе, к своему существованию, лишенному определенности, к своему раздвоенному сознанию: «Судьба, судьба!.. И что в особенности раздражает меня, что в особенности возмущает меня в этой ненавистной разлуке (разлуке с женой. — Н.И.), так это мысль, что только с одним существом на свете, при всем моем желании, я ни разу не расставался, и это существо — я сам. Ах, до чего же наскучил мне и утомил меня этот унылый спутник»,[67] — так писал он жене в 1852 г. Год спустя это чувство отвращения к себе подвергнуто им самим беспощадному анализу: «Да, в недрах моей души — трагедия, ибо часто я чувствую глубокое отвращение к самому себе и в то же время ощущаю, насколько бесплодно это чувство отвращения, так как эта беспристрастная оценка самого себя исходит исключительно от ума — сердце тут ни при чем, ибо тут не примешивается ничего, что походило бы на порыв христианского раскаяния. Тем не менее, состояние внутренней тревоги, сделавшееся для меня почти привычным, мне достаточно тягостно…»[68]

Ища выход из этого невыносимого положения, из тоскливого состояния постоянной тревоги и душевного отчаяния, «судороги бешенства», Тютчев много раз наталкивается в своих раздумьях на необходимость для человека веры. К этому выводу, как ни странно, приводила его по сути антирелигиозная концепция противостояния, противоборства «безмолвных небес» и человека, совершающего «свой подвиг бесполезный» (т. е. подвиг жизни). Чтобы бросить вызов и принять бой, когда заранее известен его исход (он один — смерть, другого быть не может), чтобы прямо глядеть в лицо судьбе нужно или нечеловеческое, титаническое мужество или… иллюзия. В одном из писем Тютчев говорит об этом (по другому поводу, но здесь важна сама возможность, сам факт признания необходимости иллюзии): «…когда стоишь лицом к лицу с действительностью, оскорбляющей и сокрушающей все твое нравственное существо, разве достанет силы, чтобы не отвратить порою взора и не одурманить голову иллюзией…»[69] Но иллюзии слишком непостоянны, текучи, неустойчивы и прозрачны. Поэтому множество различных иллюзий должна заменить одна, но крепкая вера. Она — необходимое условие устойчивости жизни, ее спокойного принятия человеком. Потому что «человек, лишенный известных верований, преданный на растерзание реальностям жизни, не может испытывать иного состояния, кроме непрекращающейся судороги бешенства».[70] Для Федора Ивановича сила этой «судороги» удваивалась тем, что прийти к вере он не мог и отлично знал это.

Тютчев не христианин, он язычник, творящий свою собственную мифологию, создающий собственный мистический образ мира. Он — поэт-вольнодумец, одухотворяющий рационалист, скептик-идеалист. В его космогонии, антихристианской в своей основе, нет места религии спасения и надежды, вере Христа. В ней глухие небеса равнодушны к человеку, путь ему освещает лишь безнадежность, придающая ему силы для борьбы и для пути. Но религиозное вольнодумство не мешало Тютчеву быть страстным апологетом христианства и православия. Иван Аксаков называет его человеком «не христианских верований», но «христианских убеждений». Живя вне Церкви, Федор Иванович признавал ее необходимость — для частного человека, для народа и для истории. Но чтобы верить, нужно смирение — смирение пред Богом, нужно признать себя в Его власти, стать Его рабом. Нужно «склонить колена пред Безумием креста или все отрицать»[71] — так Тютчевым была поставлена суть проблемы веры в одном из философских споров с Шеллингом в Мюнхене. Но сам Федор Иванович не мог сделать ни того, ни другого — ни склонить колени, ни отрицать. Выбор и здесь оказался для него невозможен. Слишком силен в нем индивидуалист, слишком велико сопротивление его личности всякому внешнему бремени. Да и не только внешнему — ведь он не мог смирить себя изнутри. Смирение для него — та же обезличенность, только уже не перед лицом удушающей вечности, но пред ликом Божиим. А обезличенность для него равнялась небытию. Причиной его несмиренности не были ни гордыня, ни духовная лень — ни того, ни другого Тютчев не знал. Он всей душой желал веры — но дать себе ее не мог.

Неверие не означало для Тютчева «отрицания всего». В том же разговоре с Шеллингом он продолжил свою мысль: «Сверхъестественное лежит в глубине всего наиболее естественного в человеке. У него свои корни в человеческом сознании, которые гораздо сильнее того, что называют разумом, этим жалким разумом, признающим лишь то, что ему понятно, то есть ничего».[72] В итоге его христианские убеждения сталкиваются с языческим мировосприятием, порождая бурю в душе. Желание веры и обращенные к религии спасения и надежды взоры уживаются в Тютчеве с сознанием тщеты всего и необходимости бунта, борьбы, с возведением безнадежности в ранг принципа человеческой жизни:

Мужайтесь, о други, боритесь прилежно,
Хоть бой и неравен, борьба безнадежна —
Над вами светила — молчат в вышине,
Под вами могилы — молчат и оне.

Христианские убеждения Тютчева были порождением его глубокого чувства истории во всем ее тысячелетнем размахе. Они сами были для него лишь историческим и эстетическим чувством, не более. Об этом он откровенно говорит в письме к жене, рассказывая о проводах его из Москвы родителями: «В день моего отъезда, который пришелся на воскресенье, была обедня, а после обедни неизбежный молебен, затем посещение одной из самых чтимых в Москве часовен, где находится чудотворная икона Иверской Божией Матери. Одним словом, все произошло по обрядам самого взыскательного православия… И что же? Для человека, который приобщается к ним только мимоходом и в меру своего удобства, есть в этих формах, так глубоко исторических, в этом мире византийско-русском, где жизнь и верослужение составляют одно, — в этом мире столь древнем, что даже Рим в сравнении с ним пахнет новизной, есть во всем этом для человека, снабженного чутьем для подобных явлений, величие несравненной поэзии».[73] Тютчев всегда был честен сам с собой — только предельная откровенность помогала ему как-то преодолевать отвращение к самому себе. Поэтому он и не мог отдать предпочтения вере перед безверием, Всеблагому Богу перед «блаженно-равнодушным небом». «Жалкий разум», скептический пессимизм и чувство безнадежной, грызущей тоски брали все же верх. Надежда и спасение оставлялись Тютчевым для других. Сам же он предпочитал быть один на один с равнодушной вечностью, без посредников — чтобы вера не затмевала разум, желающий постичь эту вечность своими силами. Когда же разум отказывался воспринимать действительность, ему на помощь приходило сверхъестественное. Эту веру Тютчев не гнал от себя, наоборот: мистицизмом пронизаны многие его стихи, тема Рока стала сквозной для его творчества и самой жизни, одно время он даже увлекался спиритизмом — столоверчением. Христианские верования он заменял языческими, оккультными. Если человеку нельзя без веры, то уж верить надо так, чтобы это менее всего походило на сделку с собственной совестью. Для Тютчева такой религией была вера, согласная с его философией, с его космогонией: рок, немые, глухие небеса и взыскующий человек. Христианство, православие оставались недостижимой мечтой. Философская вера оказывалась сильнее веры в Откровение.

Если упрощенно описать жизнь Тютчева в двух словах, выделить в ней главное, что составляло ее содержание, то этим главным окажутся разговор и раздумье . Вроде бы ничего особенного — каждый в жизни разговаривает, общается с другими, ведет беседы, спорит, рассказывает, убеждает или не соглашается. И уж конечно любой может думать, размышлять, предаваться мечтам, философствовать либо творить в уме (или на бумаге) свою вселенную. Но Тютчевым эти простые человеческие действия были возведены в исключительно высокую степень — на уровень чуть ли не смысла жизни, вернее, способа реализации этого смысла. «Не способный ни на малейшее усилие воли», Федор Иванович поселил себя в том мире, где этих усилий воли требуется минимум, — в мире слова и мысли. Это тот мир, в котором с наименьшим сопротивлением можно избегнуть «подчинения требованиям жизни», уйти от ее обыденности и житейской бытийственности. Мир этот не был единым — он был разделен на две части — абсолютно противоположных по сути: одна часть находилась внутри Тютчева, другая — в светских гостиных. И обе же части — «две беспредельности» — абсолютно равноценны для него, обе составляют его жизнь, обе нужны ему как воздух для человека и как вода для рыбы. Они давали ему всю полноту жизни: мир внешний дарил впечатления, мир внутренний, принимая в себя эти впечатления и ощущения от реальной действительности, строил на их основе действительность идеальную, мыслимую, мистическую. Мистицизм и реальность, сплетаясь и уравновешивая друг друга, позволяли Тютчеву проникать в самую потаенную глубину вещей и явлений, видеть их истинный смысл, который он сопоставлял со смыслом истории и самого Бытия.

Полнота жизни поэта в обоих мирах — внешнем и внутреннем — столь исключительна, что нельзя не поражаться этой раздвоенности, этим контрастам, составлявшим его природу. Мыслитель, поэт, философ, погруженный в себя до невероятной, чудовищной внешней рассеянности,[74] доставлявший родным массу хлопот этой своей неотмирностью и непрактичностью, «ночная душа» и в то же время — завсегдатай салонов и балов, всеобщий любимец, талантливый политик, страстный обожатель женщин, «светский лентяй» (так назвал Тютчева Аполлон Григорьев[75]) — что может быть общего между этими двумя ипостасями одного и того же человека?

Но Тютчев — парадокс во плоти. Его натура нуждалась в контрастах, в противоречиях, которые бы тянули ее в разные стороны, не давали бы тоске и унынию окончательно овладеть ею. Федор Иванович ненавидел покой — он сам был воплощенным движением: его каждодневные пешие прогулки длились не один час,[76] доктора не могли запереть его в доме больше, чем на несколько дней — он просто не выдерживал отсутствия впечатлений, новостей, встреч с людьми. В состоянии покоя, когда не было пищи для его вечно голодного, жаждущего ума, Тютчев погружался в беспросветную тоску и отчаяние, бесцельная жизнь наваливалась на него всей своей бессмысленной тяжестью. В такие минуты он острее ощущал тяжесть бытия, непосильный груз жизни — груз этот был для него троекратно усилен сознанием быстротечности и мимолетности жизни, ее конечности в сравнении с неизменной вечностью природы и космического порядка. В эти моменты Тютчев сильнее, чем обычно испытывал на себе, выражаясь языком современной психологии, давление экзистенциального вакуума. Острее вставали вопросы смысла жизни: зачем, для чего и как? Вопрос о цели всего того, что он делает, был для Тютчева жизнеопределяющим, потому что отсутствие конкретного ответа на него и становилось причиной того, что окружающие называли его ленью, слабостью воли и духа. Но эта пригвожденность к месту — к дивану, креслу, — когда не было сил даже написать коротенькую записку или письмо (на это он не раз сетовал в своих посланиях, когда, наконец-то собирался с духом и начинал писать — жене, детям, знакомым), когда все казалось лишенным смысла и цели, все вокруг становилось лишь пустым награмождением материальных форм хаоса, — эта пригвожденность была лишь следствием, следствием чего-то большего, нежели простая лень или меланхолия поэтичной натуры. Тютчев и сам не мог определить, что является этим «большим», что питает его тоскливое безделье, ссылаясь на невыразимость своего состояния.

Но ему ли было не знать, не понимать — ему, мыслившему космическими категориями, — что его тоска — порождение ужаса перед тщетой всего человеческого, отчаяния от мысли, что любой итог человеческих усилий, даже самых плодотворных, ненадолго переживет самого творца и исчезнет так же бесследно. Тут есть от чего впадать в состояние тоскливой лени: сознание, что все в мире — тлен и прах, не прибавляет уверенности в завтрашнем дне, в необходимости что-то делать и куда-то идти. В такие минуты Тютчев, вероятно, начинал сомневаться в своих способностях «связать цепь» прошлого-настоящего-будущего, вообще в возможности осуществления этой связи: одно поколение сменяется другим и от него ничего не остается, кроме призрачных воспоминаний. Старшая дочь Тютчева Анна оставила в своих записях пересказ беседы с отцом, который происходил, очевидно, во время одного из таких приступов «неверия» (впрочем, были ли это приступы? Быть может, это была непрекращающаяся пытка, ставшая привычной?): «Одно поколение следует за другим, не зная друг друга: ты не знала своего деда, как и я не знал моего. Ты и меня не знаешь, так как не знала меня молодым. Теперь два мира разделяют нас. Тот, в котором живешь ты, не принадлежит мне, нас разделяет такая же резкая разница, какая существует между зимой и летом».[77] К чему что-то творить, к чему создавать «вечные ценности», с надеждой глядеть в будущее, если следующие поколения — это уже совершенно другие люди, которых заботит иное, у которых свои ценности и свои проблемы? «Самое человечное в человеке» — «потребность связывать прошлое с настоящим» оказывается неосуществимой, неудовлетворяемой и переходит в разряд иллюзий — прекрасных, но бесплодных. Вся жизнь людей состоит из таких иллюзий, похожих на сны. «Ах, человеческое существование, какой это странный сон!..»[78] — восклицает Тютчев в одном из писем, да и в других его посланиях подобные фразы встречаются не раз. Он приходит к выводу, что только такие иллюзии делают существование человека сносным, а для кого-то даже вполне комфортабельным. В его размышлениях на эту тему все понятия меняются местами. Сон — это жизнь, а жизнь — это сон: «Что за таинственная вещь сон, в сравнении с неизбежной пошлостью действительности, какова бы она ни была!.. И вот почему мне кажется, что нигде не живут такой полной настоящей жизнью, как во сне».[79]

Но если так, если жизнь — это сон, то «рано ль, поздно ль — будет пробужденье, И должен, наконец, проснуться человек», должен стряхнуть с себя сонное отупение, должен взглянуть на себя и понять — что жизнь уходит, миг за мигом, час за часом, сон за сном. Что изо дня в день «подвиг бесполезный» подменяется «полезными» грезами и предательством самих себя. Сон самого Тютчева беспокоен, это даже не сон — полудрема, минутное забвение перед кошмарным пробуждением. С возрастом сон портится, приходят долгие бессонницы, часы «ночного» бдения — когда всеми органами чувств улавливаются нездешние звуки: вздохи мировой тоски и утробные завывания вечности. Тютчев оставался один на один с бесконечностью времени и пространства. О чем думал он в такие минуты? О прошлом или о будущем? Проходила пред его взором вся его изнывающая жизнь или воображение рисовало картины конца, на которых он — одинокий и усталый путник — стучится в последнюю дверь? Что представлялось ему отрадным — жизнь или смерть, время или вечность? Зная натуру Тютчева, можно полагать, что он думал обо всем — не делая выбора, не отдавая предпочтений. Он жаждал жизни и смотрел в глаза смерти. В пределах вечности (если у вечности есть пределы) они сливались в одно, становились сестрами-близнецами, неотличимыми и одинаково желанными, как в одном из тютчевских стихотворений:

И кто в избытке ощущений,
Когда кипит и стынет кровь,
Не ведал ваших искушений —
Самоубийство и Любовь!

Любовь — главное самовыражение жизни, самоубийство — аристократ среди смертей. И так похожи… И какая же борьба идет между ними в мире людей и в душе Тютчева! Жажда жизни принадлежала одному из его миров: миру внешнему, миру любви, политики, литературы. Жажда смерти, хаоса — другому: мистическому, внутреннему. Между ними шел непрерывный «роковой поединок». Оба мира необходимы ему, но ни один из них не мог дать твердой почвы под ногами. Мир мистико-онтологический слишком равнодушен к человеку, который в нем — лишь былинка, мир материальный слишком непрочен, подвержен тлену. Тютчев не ощущал себя полновластным хозяином обеих территорий, он был лишь контрабандистом, незаконно проникавшим туда. И постоянный надлом, надрыв, разорванность его душевного состояния, тревога и «судорога бешенства» были платой за эту неполноправность, незаконность. Соединить обе части души, разрываемой двумя мирами, могла только вера. Она стала бы посредником между ними — между вечностью и небытием. Тютчев не мог не знать этого. Но… Знание и рассудок не приводят к вере. Вера как способ жизни была отринута им. Однако, не став и безбожником, Федор Иванович навсегда поселил у себя в душе тоску по благим небесам и «животворному гласу» Господню.

Ему не нужно было просыпаться от глухого и слепого человеческого сна: сон не шел к нему, заснуть не давала беспредельность, покинутость, заброшенность метафизического одиночества. Тоска и ужас были плодом немилосердной бессонницы в передрассветной туманной мгле. Не может человек жить без сна, даже такого — погружающего в наркотическое одурение иллюзиями и галлюцинациями. Чтобы избавиться от нечеловеческой тоски, Тютчев, наоборот, жаждал сна, «одурения» «праздником» жизни, поглощения сиюминутностью. Он оглушал себя впечатлениями, гнал от себя ужас и отчаяние блеском светскости, заботами политики, муками любви — всем разноцветьем жизни. Он лечился от «ночной» тоски и бессонницы «дневной» суетой и зрелищем людского мира. Но лекарство помогало не всегда — и не в полной мере. Тоска настигала Федора Ивановича в самые «неподходящие» моменты, и тогда он без зазрения совести покидал придворные церемонии, на которых по долгу службы должен был присутствовать, и часами бродил по городу, удивляя прохожих своим раззолоченым одеянием. Минуту назад он «пленял и утешал все внемлющее ему общество. Но вот внезапно, неожиданно скрывшись, он — на обратном пути домой, или вот он, с накинутым на спину пледом, бродит долгие часы по улицам Петербурга, не замечая и удивляя прохожих… Тот ли он самый?»[80] — восклицает Иван Аксаков.

«Эта тоска — невыразимая, нездешняя тоска»,[81] поселившись в человеке уже не выпустит его из своего томительного плена до самого конца. Когда же она поселилась в Тютчеве? К.Пфеффель в своей «Заметке о Тютчеве», отмечая его «воодушевление, остроумие и меткость выражений… стремление к истине и красоте», беспристрастие и глубокое понимание истории, далее пишет: «Таким он и оставался приблизительно до 1841 г. С этого времени его заметно стала одолевать скука — эта ржавчина, присущая маленьким королевствам, где идеи столь же редко обновляются, как и лица».[82] Федору Ивановичу в это время было 37 лет. Порог сорокалетия, середина жизни — тот рубеж, которых многих меняет, заставляет по-иному взглянуть на то, что было до, и на то, что будет после. Благополучно и без всяких потерь (или приобретений?) миновать эту отметку удается не всякому. Ломка жизни и взглядов на нее и на себя происходит кардинальная. Midlife crisis — время, когда вдруг выясняется, что уже никогда не станешь тем, кем хочешь — богатым, знаменитым, любимым… Пресловутый «синдром 37 лет», сгубивший не одну творческую личность (творческий кризис, самоубийство!), серьезно задел и Тютчева, отравив его душу «нездешней тоской». Впрочем, не следует думать, что до этого времени он был жизнерадостным оптимистом и весельчаком. Вся жизнерадостность ушла вместе с юностью, оставив вместо себя ненасытную жажду жизни, ничего с радостью общего не имеющую. Из писем первой жены Тютчева (она умерла в 1838 г.) видно, что уже тогда (т. е. в 30-е гг.) Федор Иванович — Теодор, как она его называла, — был подвержен длительным приступам тоскливой меланхолии. С начала же 40-х гг. это состояние стало хроническим. Внешних причин для этого было достаточно: в политике — мертвый сезон и в Европе и в России, бурная страсть ко второй жене — Эрнестине Федоровне — прошла, сменившись прочной и спокойной привязанностью, «безработный» дипломат[83] колебался между Европой и Россией, не решаясь ни на один вариант, а жить приходилось на средства жены и родителей — и это при огромной, разраставшейся семье (дети Федора Ивановича от первого и второго брака), когда денег постоянно не хватало. Зная Тютчева, можно себе представить, какую пытку бессилия, бешенства и скуки он должен был испытывать в это время!

И все же, «нездешняя тоска» не могла быть вызвана этими сугубо земными, внешними, даже обыденными мотивами. Причина должна была быть в самом Тютчеве, внутри него. Л.Н.Толстой, встречавшийся с Федором Ивановичем около десятка раз, считал его «одним из тех несчастных людей, которые неизмеримо выше толпы, среди которой живут, и потому всегда одиноки…».[84] Сам Тютчев подтверждает эту оценку: «Мне не с кем поговорить — мне, говорящему со всеми».[85] Но это чувство трагедийного, экзистенциального одиночества в корне своем имело отнюдь не социальный характер, «виновата» в нем не толпа, не общество, которых поэт «перерос». Вероятно, с середины 1830-х гг. он начал острее ощущать контраст между жизнью одного человека и жизнью вообще. Для этой «жизни вообще» отдельный человек со своими мыслями, чувствами, страданиями, со своей болью и со своей будущей смертью — ничто, винтик, мелкая, легкозаменяемая деталь. Ей нет никакого дела до человека и его «экзистенции». Человеческие страдания и страсти для нее не значат ровным счетом ничего. «И, однако, вопреки и наперекор тому, что происходит и мятется в тайниках наших душ, банальная жизнь, жизнь внешняя идет своим чередом»,[86] — пишет Тютчев в письме к жене.

Облегчить невыносимое положение страдающего человека не может никто и ничто — это Федор Иванович понял, проведя ночь у гроба умершей мучительной смертью его первой жены. За несколько часов он поседел совершенно, но так и не нашел ответа на вопрос, есть ли мера «долготерпенью» и для чего человеку посылаются (Роком? Судьбой? Или ничтожным случаем?) страдания. В душе его поднимается бунт — против столь жестоко устроенного мироздания и «неотразимого Рока». Но бунт его принимает своеобразные формы, причем направлений этого бунта несколько (как минимум два). Во-первых, это с новой силой вспыхнувшая любовь к Эрнестине Дернберг, с которой Тютчев, щадя чувства жены, расстался незадолго до смерти Элеоноры. Сила любовной страсти для него единственное, что может примирить его с необходимостью человеческих страданий. Любовь — это вызов, любовь — это «поединок роковой» не только между двумя любящими сердцами, но и между человеком и его судьбой, между ним и безразличием небес. Свою страсть Тютчев противопоставляет бесстрастию миропорядка.

Во-вторых, бунт его вылился в уход в себя, в свою тоску, в окончательное отделение себя и своего «Я» от всемирной жизни. Если миру нет никакого дела до неповторимости личности, то и человек в ответ должен возвести баррикады между собой и миром, отрезать все соединяющие их пути. Тютчев отрицает существование любых точек соприкосновения своего «Я» и внешнего мира: «Боже мой, боже мой, да что общего между стихами, прозой, литературой, целым внешним миром, и тем… странным, невыразимо невыносимым, что у меня в эту самую минуту в душе происходит».[87] Строки эти хоть и написаны более 20-ти лет спустя, но — показательны для Тютчева. Он все чаще погружается на дно самого себя, оставаясь там в полном тоски и безнадежности одиночестве, даже создает философию молчания и одиночества: «Молчи, скрывайся и таи И чувства и мечты свои» и «Другому как понять тебя? Поймет ли он, чем ты живешь? Мысль изреченная есть ложь» («Silentium»).

Быть может, именно эта философия заставила в начале 40-х гг. надолго замолкнуть музу Тютчева: с 1840 по 1848 гг. она являлась ему всего 8 раз (перелом наступит лишь в 1849 г., когда поэт написал 12 стихотворений, в следующем году — 19; для него это очень существенное количество). Но этот ни на что не похожий бунт был поднят Тютчевым-человеком, Тютчев-философ изначально знал, что он бесполезен и бесцелен; он ни на что не направлен и ни к чему не приведет. Он смиряется, но кризис оставил в нем уверенность в том, что его жизнь окончена, что он отжил свой век и в будущем его уже ничего не ждет. Еще в начале 30-х гг. Федор Иванович создал стихотворение, где есть такие строки:

Как грустно полусонной тенью
С изнеможением в кости
Навстречу солнцу и движенью
За новым племенем брести!..

И это написал человек, едва вступивший в пору зрелости! Что ж говорить о том времени, когда Тютчеву было за сорок… В 1847 г. он признавался: «Я отжил свой век и… у меня ничего нет в настоящем».[88]

И будто бы в ответ на это смирение судьба посылает ему второе дыхание. Он вновь возрождается к жизни, к творчеству, к любви — исключение в этом ряду составляла лишь политика. Интерес к ней не покидал Федора Ивановича никогда — он занимался ею все эти кризисные годы и продолжал активно вмешиваться в эту сферу до самой смерти. Именно политике он и обязан своим «вторым рождением». 1848 г., когда Европу всколыхнула волна революций, потряс Тютчева. По словам князя П.А.Вяземского — близкого его друга — «февральские, мартовские и апрельские дни возбудили и подвигли все его нравственное существо». Князь сильно переживал за Тютчева, боясь, что тот «изнеможет под тяжестью впечатлений».[89] В революции поэту виделся «апофеоз человеческого я, достигшего своего полнейшего расцвета»,[90] 1848 г. был воспринят им апокалиптически — как начало всеобщего разрушения, мирового катаклизма. Это «начало конца», как ни странно, и возродило интерес к жизни. Впечатлений действительно оказалось предостаточно, но они, вопреки страхам Вяземского, не придавили Тютчева, а, наоборот, окрылили его. Он вновь стал писать — и не только стихи: две из трех его политических статей («Папство и Римский вопрос с русской точки зрения» и «Россия и Революция») созданы им именно в 1848-49 гг. К этому же времени относятся обширный замысел и наброски трактата «Россия и Запад».

А через год, в 1850 г. начался долгий, 14-летний период его последней любви — к Елене Денисьевой. Роман бурный, страстный, безоглядный, мучительный — дар судьбы на склоне лет (Тютчеву было 46 в начале их связи), когда уставший от жизни поэт не чаял ничего подобного. Уже после смерти своей возлюбленной (в 1864 г.) Тютчев напишет: «Эта тоска — невыразимая, нездешняя тоска… уже 15 лет тому назад я бы подпал ей, если бы не Она (т. е. Денисьева. — Н.И.). Только она одна, вдохнув, вложив в мою вялую, отжившую душу свою душу, бесконечно живую, бесконечно любящую, только этим могла она отсрочить роковой исход».[91] Здесь он не вполне точен и не вполне верен себе: тоска и скука жизни завладели им намного — на целое 10-летие — раньше. И даже эта, столь сильная любовь не могла ее полностью вытравить: уже цитировалось письмо Тютчева 1856 г., где он признается, что «чувство тоски и ужаса уже много лет, как стало обычным моим душевным состоянием».

Это чувство стало фоном его жизни — безнадежно мрачным, мглистым, тревожным. Но фон не может составлять всего содержания, не может исчерпывать всей сути. «Банальная жизнь, жизнь внешняя» действительно «идет своим чередом», и человек должен идти вместе с ней. Другой вопрос — как это сделать, как вплести себя в ее причудливые кружева, каким способом замирить конфликт между своим «Я» и «целым внешним миром». У каждого свой ответ на этот вопрос. Тютчевым такой сферой примирения и применения своих сил была выбрана политика, конкретнее — внешняя политика. Захваченный ею, Федор Иванович — эта созерцательная, бездейственная, даже ленивая натура — становился воплощенной целеустремленностью, упорно добивался своей цели, неугомонная энергия так и била из него фонтаном идей, проектов, замыслов. Он забывал о своей тоске, которая съеживалась до едва различимой точки на горизонте жизни.

Но что же заставляло его отдаваться всем своим существом во власть этого «внешнего» мира, который для Федора Ивановича, по его собственным неоднократным признаниям, был «тошнотворной» реальностью? Ответ один: политика неотделима для него от служения России. Если христианская вера оказалась неприемлема для него — ее заменила вера политическая, вера в Россию, в ее Предназначение и великое будущее. В некрологе на смерть Тютчева так охарактеризована эта вера: «Чувство, в котором сосредоточивалась вся его душа, вся его природа, умственная и нравственная, — это его патриотизм, его вера безграничная в будущее России, в ее судьбы, в ее миссию историческую и провиденциальную».[92] Россия стала смыслом жизни, и чем ближе к концу, чем быстрее шли годы, — тем большим содержанием наполнялся этот смысл. В последнее десятилетие жизни Тютчева Россия и политика затмили все другие интересы и чувства, даже его поэзия приобретала все более политизированную окраску. Он все больше создавал стихи на случай или откровенно политические стихи-лозунги, стихи-воззвания. Россия была своеобразной религией поэта-мыслителя, ей одной он поклонялся, ей одной готов был пожертвовать всего себя.

Еще в 1843 г., до окончательного возвращения в Россию, Тютчев писал родителям: «Хоть я и не привык жить в России, но думаю, что невозможно быть более привязанным к своей стране, нежели я, более постоянно озабоченным тем, что до нее относится».[93] Позже его жена сообщала в письме к брату: «Мой муж не может больше жить вне России; величайший интерес его ума и величайшая страсть его души — это следить день за днем, как развертывается духовная работа на его родине, и эта работа действительно такова, что может поглотить всецело».[94] Личная жизнь и жизнь страны были слиты Тютчевым в одно неразделимое, неразрывное целое. Читая его письма, поражаешься той легкости, с какой он переходит от тем семьи, здоровья, быта, светских новостей к темам внешней политики, международных конфликтов, внутрироссийских политических дрязг и интриг. Это его сфера — в ней он чувствовал себя как рыба в воде.

Политика и ее глубинный смысл как настоящего истории помогали выжить и пережить самые страшные, «роковые» периоды жизни. После смерти Елены Денисьевой, придавившей Федора Ивановича, его горе и скорбь не знали пределов (боль усиливалась и тем, что он не мог излить ее самым близким людям — жене и дочерям, хотя те все знали и глубоко сочувствовали). В таких словах он описывает свое состояние А.И. Георгиевскому: «Не живется, мой друг, не живется… Гноится рана, не заживает. Будь то малодушие, будь то бессилие, мне все равно…», «жизнь утрачивает способность возродиться, возобновиться».[95] И тут же он переходит на изложение злободневных политических вопросов, заботивших его в то время, высказывает свои мнения, надежды, прогнозы. Но затем, словно вспомнив о своей боли, которая никуда не уходила — только на миг заслонилась гигантом — Россией, он продолжает: «Но довольно. Нет мочи притворяться, скрепя сердце, говоря с участием о том, что утратило для меня всякое значение».[96] Личная драма сплетается с драмой истории в клубке страданий, любви, надежд и упований. Вера в Россию побуждала Тютчева к деятельности, деятельность спасала от отчаяния.

Если бы не эта безграничная вера и любовь — кто знает, что сталось бы с Федором Ивановичем после смерти возлюбленной. Анна Тютчева писала в то время об отце, что ему «самому недолго осталось жить» — так велико оказалось его горе, «которое недоступно утешениям религией».[97] Быть может тоска по ушедшей в скором времени загасила бы тлевший в груди поэта огонь, увела бы и его в могилу вслед за Еленой Александровной. Но… Россия звала, настоятельно требовала внимания к себе. Потребность слышать, как «осязательно бьется пульс исторической жизни России»,[98] дала возможность жить и служить на благо родины еще целых 9 лет — лет, наполненных напряженной, содержательной, богатой плодами деятельности жизнью.

По словам Вадима Кожинова, «политическая деятельность Тютчева в конце 50-х — первой половине 60-х годов» была столь «широкой и напряженной», что «для того, чтобы показать ее во всем объеме, потребовался бы обширный трактат историко-дипломатического характера». И «есть все основания утверждать, что подлинным идейным и волевым истоком многих внешнеполитических акций России с начала 60-х и до начала 70-х годов был не кто иной, как Тютчев. При этом он не только не стремился к тому, чтобы обрести признание и славу, но напротив, предпринимал все усилия для того, чтобы скрыть свою основополагающую роль, думая только об успехе дела, в которое верил».[99] Вера оказывалась сильнее «пошлой действительности», сильнее тоски и ужаса, коль ежедневно, ежечасно побуждала отождествлять самого себя с предметом этой веры, свои интересы с интересами дела, а следовательно, с интересами России.

Как личную катастрофу Тютчев воспринял поражение России в Крымской войне 1853-56 гг. и унизительный для державы Парижский мир. Еще до падения Севастополя он писал в июне 1854 г.: «Мы накануне какого-то ужасного позора, одного из тех непоправимых и небывало постыдных актов, которые открывают для народов эру их окончательного упадка».[100] Позже, уже после севастопольской катастрофы крик души достигает наивысшей степени отчаяния: «Никогда еще, быть может, не происходило ничего подобного в истории мира: держава, великая, как мир, имеющая так мало средств защиты и лишенная всякой надежды…».[101] Можно приводить бесчисленные свидетельства того отчаянно-тревожного состояния Тютчева, в котором он находился эти несколько лет, — и это человек, не занимавший никаких официальных политических должностей! Все эти свидетельства твердят об одном: Тютчев переживал позор России как свой собственный, личная тревога за будущее страны достигла в этот период своего пика. В январе 1856 г., когда велись унизительные для России переговоры о мире, Эрнестина Федоровна засвидетельствовала в письме к брату: «Мой муж обезумел от ярости…»[102] Стоит ли говорить, что последующие 15 лет, вплоть до опубликования в октябре 1870 г. циркуляра о расторжении Парижского трактата, устранявшего последствия Крымской войны, все усилия Тютчева были направлены именно к этой цели — к возвращению России на верный путь?[103]

Тютчев — человек крайностей. Можно сказать, что вся его жизнь прошла в напряженном метании, в перепадах от абсолютного нуля к абсолютному максимуму — от полнейшего бездействия к неустанной вдохновенной деятельности. Середины он не знал и не любил: «Тютчев… не любил полумер ни в искании идеала, ни в искании красоты, ни в увлечении, ни в отвращении ко злу»,[104] — свидетельствует его современник. И если перед ним вставала задача — та, которая действительно достойна приложения сил, он ни перед чем не останавливался (разумеется, в границах дозволенного, Тютчев никогда не переходил пределов этики). И в постановке задач, проблем, их выборе для себя Федор Иванович также не знал полумер — только то, что находится на грани почти невозможного, труднодостижимого, необъятного для обычного человеческого ума. Все или ничего — но лучше все. «Всем» для него было высшее призвание России. В формулировке Ивана Аксакова эта задача такова: «поставить все народы и страны в правильные, нормальные условия бытия, освободить и объединить мир Славянский, мир Восточный, вообще явить на земле силу земную, государственную, просветленную или определенную началом веры, служащую только делу самозащиты, освобождения и добровольного объединения».[105] Россия, по мнению Тютчева, должна стать центром особого греко-славянского мира, Христианской, Православной Империи. В этом назначение России, и Федор Иванович считал себя лично ответственным за приближение этого времени, за осуществление этой сверхзадачи.

Очевидно, концепция эта в окончательном виде сложилась у Тютчева к 1849 г., когда он начал делать наброски к трактату, где предполагал исчерпывающим образом изложить свои историософские взгляды. Это время, как уже говорилось, оказалось переломным для Тютчева во всех его ипостасях — человека, поэта, мыслителя. В нем вновь возродился интерес к жизни, уснувшая было «способность полного и искреннего приобщения к чисто литературному наслаждению»[106] вновь открывает ему дорогу к творчеству. Толчком этому, несомненно, послужили события «рокового» 1848 г.: волна революций, захлестнувшая Европу, разбилась на мелкие брызги у границ «утеса-великана» — России. Для Тютчева это было еще одним подтверждением его концепции России — законодательницы права и порядка на основах доброй воли, любви и свободы. Для Тютчева-политика, «верноподданного России» это не так уж мало, но достаточно ли этого было для Тютчева-человека и поэта, чтобы повернуть его лицом к жизни? Ведь одна державно-государственная мощь страны, любовь к Великой России не могут перевернуть душу человека, потому что они не в силах добраться до самых ее основ, до ее дна. Что-то должно было произойти внутри поэта, а не вне его, в мире чувства — но не в мире мысли.

Сам Федор Иванович ничего об этом не говорит. Но его поэзия — нового творческого периода — может о многом порассказать. О том, что в Тютчеве совершился духовный переворот, произошло его открытие России — не политической, не великодержавной, но той России, которая у каждого своя, не похожая на другие. Россия «бедных селений», «безлюдного, безымянного» края, «незамеченной земли» и «скудной природы». «Край родной долготерпенья» и «смиренная нагота» отныне вошли в душу поэта, став другой, не менее важной ипостасью Великой России — хранительницы мира и свободы. Это открытие случилось летом 1849 г. в родовом имении Тютчевых Овстуге Орловской губернии — в срединной русской земле. До этого Федор Иванович был в Овстуге после возвращения из Германии лишь один раз — в 1846 г. Но тогда его душа была еще мертва для жизни, она не смогла впитать в себя обаяния «смиренной наготы», не смогла найти наслаждения в неброской и неяркой, скрытой от поверхностного взгляда значительности жизни тех краев. В письме жене он тогда написал: «…в первые мгновения по приезде мне очень ярко вспомнился и как бы открылся зачарованный мир детства, так давно распавшийся и сгинувший… Но… обаяние не замедлило исчезнуть, и волнение быстро потонуло в чувстве полнейшей и окончательной скуки».[107] Открытия родины не произошло. Через год Тютчев напишет эти полные смертной тоски и томления жизнью слова: «Я отжил свой век…»

И вот теперь, три года спустя после тогдашнего почти что бегства из Овстуга 1846 г., Федор Иванович снова здесь — на этот раз с женой. Она-то и проливает немного света на ту поездку в письме к брату: «Мы находимся здесь с 7/19 июня и в полной мере наслаждаемся жизнью среди полей и лесов… Ничто не мешает нам чувствовать себя обитателями некой печальной планеты, которая вам, прочим обитателям Земли, неизвестна. И самое невероятное, что вот уже пять недель мой несчастный муж прозябает на этой мирной и тусклой планете, — это он-то, столь страстный любитель газет, новостей и треволнений! Что вы думаете об этой аномалии?».[108] Это действительно странно для Тютчева, который даже самое короткое время не мог оставаться «в глуши», не будучи в центре политического мира. Позже он хотя и старался как можно чаще наведываться в Овстуг, но жил там каждый раз не более двух недель: его гнала оттуда прочь тревога за состояние дел в мире политики, жажда движений, перемен и впечатлений, желание личного участия в свершающейся истории.

Но если в Петербурге и Москве он наблюдал движение Истории, причем имел самую счастливую возможность лицезреть это движение изнутри, «с изнанки» («…это — история, только делается она тем же способом, каким на фабрике ткутся гобелены, и рабочий видит лишь изнанку ткани, над которой он трудится»,[109] — писал он Анне), то в Овстуге ему в то лето открылось нечто большее, чем История. Он увидел жизнь самого Бытия своей земли, своей страны. Бытие это не было похоже на светлую, «праздничную», торжественную жизнь столиц, оно явилось Тютчеву «печальным», «мирным и тусклым». Но однако оно было настоящим, живым, подлинным, громадным и исполненным глубокого, высшего смысла. Его мерная, тихая, печальная и неизменная жизнь заставила Федора Ивановича по-иному взглянуть на человека и его безнадежно смертную жизнь под властью Рока. Человеческая тщета стала теперь подвигом, жизнь наполнилась смыслом, состоящим в том, чтобы «страдать, молиться, верить и любить». В этих четырех глаголах — вся жизнь человеческая и это то, что человек может, что он в силах выставить против «мира бездушного и бесстрастного», против одолевающей судьбы. От безнадежного отчаяния, которое сквозит в стихах первого творческого периода (до 1849 г.) Тютчев приходит — и путь этот лежал через овстугское лето 49 г. — к вере в человека, способного прямо глядеть в глаза безнадежности. Отчаянный пессимизм превращается в столь же отчаянный оптимизм (если по отношению к Тютчеву вообще правомерно говорить об оптимизме), неверие сменяется верой — не в Бога, но в человека.

Но духовный переворот не означал перемен в судьбе. Между обоими мирами, «двумя беспредельностями» Тютчева почти не существовало внешней связи — не было ни постоянных, ни перекидных, ни даже веревочных мостиков. Между ними лежала пропасть, и ни один человек не мог проникнуть на священную территорию тютчевской души, узнать, что «мятется» в ее «тайниках». И наоборот, содержимое этих тайников лишь очень скупо, по капле просачивается на страницы его писем. О многом приходится только догадываться, опираясь на его поэзию. Поэзия была единственным посредником, проводником, связывавшим оба мира. По словам Аксакова, поэзия Тютчева — это «цельная средина» его жизни, балансир, которым поэт удерживал равновесие, идя по тонкому канату. По одну сторону каната — «ум… серьезный и трезвый», по другую — «пустая жизнь». Последнее приходится оставить на совести Ивана Сергеевича (кстати, ставшего в 1866 г. зятем поэта — он женился на его дочери Анне): судьба Тютчева лишний раз убеждает, что «пустая» жизнь может быть во много раз более содержательной и насыщенной, нежели биография, буквально кишащая событиями бурной жизни и изрядно «наследившая» в истории.

Подобный разрыв между тем, что снаружи, и тем, что внутри, в «тайниках» сам Федор Иванович попытался объяснить в одном из писем к жене: «Как все, что представляется нашему уму несоразмерно значительным, будь то ожидания или позже воспоминания, занимает мало места в действительности!..»[110] Отгадка в этом — в иллюзии несоразмерности. Действительно, если смотреть извне, со стороны бесстрастной реальности на все человеческие переживания — они покажутся столь несущественными, малозначащими даже в масштабе всей человеческой жизни, что ж говорить о целом мире! Но стоит только взглянуть на этот целый мир глазами одного чувствующего и страдающего (или быть может упивающегося своим счастьем?) человека — чем ему покажется вся эта огромность и необъятность? Вероятно, чем-то несоразмерно незначительным, занимающим так мало места в личных переживаниях. Этот целый мир либо посылается в тартарары, либо — море становится по колено, горы — по плечу, все остальное — воздушным шариком. Где истина? Для Тютчева истина состояла в том, что «целый внешний мир» — своим чередом, «тайники» души — своим. Что происходило в этих тайниках — там и оставалось. Лето 1849 г. дало знать о себе лишь в стихах — не более.

Внешне все оставалось по-прежнему. Политика, салоны, Россия, любовь и… тоска. Да, да, она уцелела, невзирая на новую жизнь и новую любовь, она как и раньше мучила и отравляла смертным томлением душу Тютчева. Поэт был обречен на тоску, как бывают обречены на медленную смерть, и в то же время не подлежит никакому сомнению его могучая жизненность, неистребимый жизненный инстинкт. И чем больше гложет его тоска, тем сильнее в нем становится этот инстинкт, с тем большей страстностью он впитывает в себя жизнь, без оглядки бросается в кипучий котел истории, политики, волнений и впечатлений, тем громче в нем слышен голос самой жизни. Его жажда жизни лишь сильнее закалялась в этом тираноборстве, она воздвигала все больше баррикад перед этим тоскливым чудовищем.

В 60 лет Тютчев вновь начинает посещать университетские лекции, за два года до смерти, будучи уже почти 70-летним стариком увлеченно следит за ходом «нечаевского процесса», буквально целые сутки проводя в зале суда. Последние два с половиной десятилетия его жизни характеризует самым непосредственным образом фраза одной из его дочерей: «Папа блуждает из одного салона в другой».[111] Эти «блуждания», непоседливость, увлеченность, самый «рассеянный» образ жизни и есть столь необходимые Тютчеву баррикады, устроенные им против наступавших на него «тоски и ужаса». «Единственной целью» их по его признанию было «избежать во что бы то ни стало в течение 18 часов из 24 всякой серьезной встречи с самим собой».[112] Подобное рассуждение могло бы показаться ребячеством, неглубоким, поверхностным отношением к жизни, наконец, просто слабодушием, принадлежи оно кому другому — не Тютчеву. Бегство от самого себя, действительно, не лучший способ одоления жизни, не самый привлекательный вариант жизненной позиции. Но Тютчев! Признание это принадлежит тому, кто сам говорил о себе, что он «человек, постоянно преследуемый мыслью о смерти», сознающий «ежеминутно с такою болезненной живостью и настойчивостью… хрупкость и непрочность всего в жизни»,[113] человек, каждый день которого превращен «в последний день приговоренного к смерти».[114]

О нет, Тютчев не боялся смерти. Ведь думать о ней, иметь ее постоянно пред глазами, смотреть ей в лицо означает — ждать ее, спокойно и мужественно, и… соизмерять с ней свою жизнь. Это не бегство от себя, не ребячливое беспамятство — Тютчев никогда не прятался от жизни и от Рока — это memento mori, помни о смерти. И делай так, чтобы она не застала тебя врасплох — умей смело взглянуть ей в глаза. Тютчев это умел. Еще в 1856 г. — за 17 лет до смерти — он сказал о себе: «Я… могу отдать себе печальную и горькую справедливость… несчастье (т. е. смерть. — Н.И.) не застигнет меня врасплох».[115]

В январе 1873 г. после первого удара, парализовавшего половину тела Федора Ивановича, Лев Толстой написал о нем, спрашивая себя самого: «…как он (т. е. Тютчев. — Н.И.) примет смерть, которая во всяком случае близка ему?».[116] Тютчев принял смерть и полугодовые мучительные физические страдания с удивительной стойкостью и мужеством. Почти до самого конца (несмотря на три постигших его удара — инсульта) его не переставала волновать политика. Он диктовал политические письма, по обыкновению острополемические, поражающие глубиной и яркостью мысли, продолжал писать стихи. «Каковы последние политические новости» — этот вопрос сделался основным для него в последние месяцы жизни. И это при том, что он не льстил себя надеждами на выздоровление, знал, что конец близок: «У меня нет ни малейшей веры в мое возрождение… Теперь главное в том, чтобы уметь мужественно этому покориться».[117] Тютчев сполна заплатил за возможность достойной встречи своего конца. Он не противился ему, не закрывал перед ним глаз, не бунтовал — он смирился, он покорился своему року. Еще за год с небольшим до того Федор Иванович писал об этом: «в моем существе сокрушено чувство бунта против смерти, которое человек испытывает лишь один раз в жизни. Во всех последующих утратах, как бы тяжелы они ни были, нет уже ничего непредвиденного, ничего неведомого».[118] Смерть была «ведома» ему. Это знакомство — слишком страшное, слишком тяжелое — произошло, когда Тютчеву было 35 лет. Смерть первой жены Федора Ивановича стала для него потрясением основ, началом его духовного бунта, протеста против «бессмысленного кошмара». Но еще страшнее смерти для него оказалась поразившая его тогда особенно сильно способность человека «все пережить и все-таки жить».[119] Представить себе это — дико, немыслимо, невозможно, и все же — это так. Сколько горя терпит человек — и сколько же жажды жизни вложено в него! Сам Тютчев говорил о том, что при постоянной мысли о смерти «существование, помимо цели духовного роста, является лишь бессмысленным кошмаром».[120] Но значит есть что-то, что можно выставить в заградотряд против бессмысленной смерти! В самом Тютчеве этим «чем-то» была гигантская духовная мощь общественного и политического самосознания России. Эта-то мощь, которую он нес на своих плечах, этот «духовный рост», тревога за судьбы страны и мира и их будущее, чувство личной ответственности (а может даже и вины) — это и возрождало Тютчева к жизни каждый раз, когда смерть и «бессмысленный кошмар» слишком настойчиво напоминали о себе.

И все-таки смерть была «близка ему». Он ищет ее разгадки — и не может найти: «Перед лицом подобного зрелища (т. е. смерти. — Н.И.) спрашиваешь себя: что все это значит и каков смысл этой ужасающей загадки, — если, впрочем, есть какой-либо смысл?»[121] — вот что мучает его при каждой очередной смерти кого-то из близких или знакомых. Рассудок молчит — здесь можно лишь чувствовать, постигать интуитивно и только в особых случаях — когда смерть уносит слишком дорогого, слишком близкого человека. После смерти первой жены, Элеоноры, Тютчев писал об этом В.А.Жуковскому: «Есть слова, которые мы всю нашу жизнь употребляем, не понимая… и вдруг поймем… и в одном слове, как в провале, как в пропасти, все обрушится».[122]

Смерть представала перед ним в том же языческом одеянии, что и жизнь. Для Тютчева не существовало перехода в мир иной, было только «окончательное уничтожение», природный катаклизм в масштабах одного человеческого существа:

Природа…
Поочередно всех своих детей,
Свершающих свой подвиг бесполезный,
… равно приветствует своей
Всепоглощающей и миротворной бездной.

Так писал он за два года до кончины. На пороге смерти Тютчев остается верен своему космизму, мифотворческому взгляду на мир, на жизнь и на самого себя. Через день после первого удара зашедший к нему Аксаков говорит о нем: Тютчев «бегло сказав о себе „Это начало конца…“, сейчас же пустился говорить о политике, о Хиве, о Наполеоне III…»[123] Столь странное для умирающего поведение удивляло, поражало и оставляло в недоумении набожного Аксакова. В письме к дочери Тютчева Екатерине он заметно порицает Федора Ивановича за эту суетность: «Человеку дано грозное предостережение… тень смерти прошла над ним… Дается время приготовиться, покаяться, освятиться… Мне кажется, впрочем, что Федор Иванович… не ощутил и близости смерти, ее таинственного веяния около себя… едва ли ваш отец познал „день посещения своего“».[124] Но где же автору письма было знать, что «тень смерти» витала над Тютчевым уже не одно десятилетие, не покидая его ни на день, и что ее близость он ощущал на каждых новых похоронах: «И каждая новая смерть — как последнее предостережение, предшествующее окончательному уничтожению»,[125] — писал он в 1871 г. Ее «таинственное веяние» побелило его голову еще 35 лет назад — в самом расцвете сил, в жаркий полдень жизни. И если каждая новая смерть была для Тютчева предостережением — чего не каждый может сказать о себе самом! — то не был ли он готов к ней всегда, не чувствовал ли себя давно уже приобщенным ее «таинственному веянию»? Человек редко по-настоящему «помнит о смерти» — лишь когда она сама даст знать о себе. Тютчеву напоминать о ней не требовалось, он жил ею: обратной стороной его жажды жизни была опоэтизированная им жажда смерти, хаоса, бесследного исчезновения.

Но и религия начинала понемногу отвоевывать себе место в душе «отравленного разумом». 6 января, через несколько дней после первого удара, Аксаков сообщал: «Вчера он приобщился… не знали, как приступить, но… дело обошлось гораздо проще. При первом же намеке, сделанном Эрнестиной Федоровной вчера утром, он охотно согласился».[126] А в феврале Эрнестина Федоровна писала Анне: «…болезнь будет иметь ту положительную сторону, что вернула его на религиозную стезю, оставленную им со времен молодости… Он с жадностью слушает те несколько евангельских глав, которые я ему ежедневно прочитываю, а сиделка… говорит, что у них по ночам бывают очень серьезные религиозные разговоры».[127]

И все же дела земные продолжали волновать Федора Ивановича больше, чем вечность и бессмертие. Политика — вот что сейчас для него было вечным и неизменным, вот что он не хотел выпускать из своих слабеющих рук и тускнеющего сознания. После третьего удара, рассказывал Аксаков, «приехал из Петербурга (в Царское Село, где тогда находились Тютчевы. — Н.И.) вызванный по телеграфу его духовник… и когда он подошел к Тютчеву, чтобы… напутствовать его к смерти, то Тютчев предварил его вопросом: Какие подробности о взятии Хивы?»[128] Бессмертия для него по-прежнему не существовало. За несколько дней до смерти он воскликнул в полубреду: «Я исчезаю, исчезаю!» Это было то самое «окончательное уничтожение», то самое тютчевское язычество, до конца боровшееся в нем с христианским умиротворением.

Но тревога борьбы уже покинула его. «Он лежал безмолвен, недвижим, с глазами, открыто глядевшими, вперенными напряженно куда-то за края всего окружающего с выражением ужаса, и в то же время необычайной торжественности на челе».[129]

«Никогда чело его не было прекраснее, озареннее и торжественнее…»[130] — в словах его жены кроется непостижимая истина смерти. Зыбкая граница существования открывает человеку нечто большее, чем он сам. Быть может, это нечто и озаряет нездешним светом то, к чему уже нет возврата — земную жизнь человеческую? «Вся жизнь духа, казалось, сосредоточилась в одном этом мгновении, вспыхнула разом и озарила его последнею верховною мыслью».[131]

1999 г