/ Language: Русский / Genre:sf, / Series: Библиотека приключений и научной фантастики

Судьба открытия

Николай Лукин

Роман «Судьба открытия» в его первоначальном варианте был издан Детгизом в 1951 году. С тех пор автор коренным образом переработал книгу. Настоящее издание является новым вариантом этого романа. Элемент вымышленного в книге тесно сплетен с реальными достижениями советской и мировой науки. Синтез углеводов из минерального сырья, химическое преобразование клетчатки в сахарозу и крахмал — открытия, на самом деле пока никем не достигнутые, однако все это прямо вытекает из принципов науки, находится на грани вероятного. А открытие Браконно — Кирхгофа и гидролизное производство — факт существующий. В СССР действует много гидролизных заводов, получающих из клетчатки глюкозу и другие моносахариды. Автор «Судьбы открытия», писатель Николай Лукин, родился в 1907 году. Он инженер, в прошлом — научный работник. Художественной литературой вплотную занялся после возвращения с фронта в 1945 году.

Николай ЛУКИН

СУДЬБА ОТКРЫТИЯ

Научно-фантастический роман

Издание переработанное

Рисунки П. Алякринского

Москва

1958

Государственное издательство детской литературы

Министерства просвещения РСФСР

Посев научный взойдет для жатвы народной.

Д. Менделеев

ЧАСТЬ I

Глава I. Трубочки

1

Небо над Петербургом было серое, моросил дождь, с крыш на тротуары падали тяжелые капли.

Отпустив извозчика, Лисицын подошел к ветхому одноэтажному дому и долго стоял на крыльце, дергая ручку звонка. По мостовой зацокали копыта: извозчик уехал. Наконец за дверью послышался стук отпираемых задвижек. В приоткрывшуюся щель поглядела горничная Варвара — мелькнули ее седые волосы и обрадованные глаза.

— Владимир Михайлович! Гостенек дорогой! — Варвара щелкнула цепочкой, распахнула дверь. — Пожаловали к нам, слава тебе господи…

Широко улыбаясь, гость вошел в переднюю, поставил в угол палку с костяным набалдашником, снял с богатырских плеч пальто. Потом вытер платком мокрую от дождя рыжую бороду.

Из комнат донесся голос:

— Неужели там Вовочка?

— Они, барыня! — крикнула Варвара. — Да, это они!

За портьерами зашаркали туфли, заскрипели половицы. На пороге появилась сама Капитолина Андреевна, маленькая опрятная старуха в черном с кружевами кашемировом платье.

— Хорош, голубчик, нечего сказать! — заговорила она ворчливо и ласково. — Почаще заходить бы мог… Не стыдно, а? Ты что, у меня с зимы, пожалуй, не был? Кутишь, поди, где-нибудь, беспутный?

Улыбнувшись еще шире, Лисицын наклонился, поцеловал морщинистую руку:

— С праздником, тетя Капочка!

— Дай хоть посмотрю на тебя, сорванец… — Старуха прикоснулась губами к его лбу, нежно похлопала ладонью по заросшей щеке. Голос ее сразу стал растроганным. — Бородищу-то отпустил! Похудел чего-то, милый мой. А глаза прежние, точно бесенята… Невесту себе не нашел?

Лисицын затряс головой и рассмеялся:

— Да нет же, тетя Капочка, что вы!

— Какой неугомонный! А пора, голубчик, уже. Лет тридцать тебе есть? Не век быть холостым. — Капитолина Андреевна откинула портьеру. — Ну, проходи в гостиную… Варя, самовар поставь, собери закусить.

В гостиной под ногами знакомым звуком скрипнули доски пола. Тут все без перемен: картина «Полтавская битва» в позолоченной раме, у окон в синих кадочках большие фикусы, разная мебель в чехлах, ломберный столик на гнутых ножках. Даже запах тот же, как давным-давно: пахнет мятой и чуть-чуть ванилью.

Усевшись на диван, Лисицын вспомнил: вот здесь, на этом самом месте, он сидел еще четырехлетним мальчиком. Тогда был вечер, закатывалось солнце. От багровых полос солнечного света, протянувшихся по стене, вся комната казалась красной. Взрослые разговаривали между собой, а ему захотелось потрогать нарисованных японцев — около дивана на бамбуковой подставке стояла большая японская ваза. И почему так вышло? Едва к ней прикоснулся, ваза сдвинулась, упала на пол, рассыпалась грудой черепков. Он громко закричал от испуга и заплакал. Тетя Капочка его утешала, вытирая ему слезы, гладила по голове, дала шоколадного петушка. Она была стройная, красивая, с высокой прической… Как она сгорбилась и постарела теперь!

И Капитолина Андреевна подумала, наверно, о том же.

— Время-то, время идет, — печально сказала она. — Смотрю на тебя, и не верится: таким вырос молодцом.

Ее маленькие, сухонькие пальцы поправили прядь белоснежных волос.

Она доживала жизнь скромно и одиноко, окружив себя вещами, служившими ей еще в молодости, пышно разросшимися фикусами да милыми сердцу портретами. С людьми почти не встречалась. Из своей квартиры, кроме как по воскресеньям в церковь, никуда не выходила. Горничная Варвара была ее единственной постоянной собеседницей.

Каждый день, когда Варвара хлопотала по хозяйству, Капитолина Андреевна глядела на ветви деревьев за окном. Если ветви покрывал снег или раскачивал ветер, ей становилось грустно. Тогда, задернув окно занавеской, старуха принималась перелистывать альбом с поблекшими фотографическими карточками или перекладывать в шкатулке старые пуговицы, пряжки, офицерские кокарды, темляки. Эти мелочи, что лежали в шкатулке, уводили ее мысли в далекий, навсегда ушедший мир. Она прикасалась к ним бережно, рассматривала их затуманившись, а иногда даже разговаривала с ними шепотом о чем-то.

Двадцатилетней девушкой Капитолина Андреевна совершила, как сказали о ней, «опрометчивый поступок»: родители хотели выдать ее замуж за старого богатого помещика, а она убежала из родительского дома к человеку, которого любила давно, — к молодому подпоручику Татарцеву.

Сыграть свадьбу им не удалось. Командир бригады почему-то не позволил подпоручику жениться; Татарцев решил оставить военную службу, но не успел — бригаду послали в Польшу на подавление вспыхнувшего там восстания против царской власти. Евгений Иванович Татарцев, человек свободомыслящий и честный, перешел на сторону восставших. Через месяц он был схвачен, разжалован и казнен. Восстание было разгромлено. Тридцать тысяч восставших погибли в боях, полторы тысячи — на эшафоте.

Прежние знакомые перестали кланяться Капитолине Андреевне. На нее показывали пальцем, про нее говорили: «Невенчанная вдова». Случалось ей слышать о себе и более грубое слово. А имя казненного Евгения Ивановича — ее святыню — даже кое-кто из родственников называл с отвратительной усмешкой. Так и сыпалось вокруг: «изменник», «предатель», «туда ему и дорога».

На Васильевском острове она поселилась ровно сорок лет назад. Она тогда сняла вот эту самую квартиру. Горе было еще свежо, ей не хотелось никого видеть, и только брат Миша навещал ее в те дни. У Миши было доброе сердце: он не упрекал ее, как другие. Он приходил, позвякивал шпорами, шумно смеялся и искал, чем бы утешить овдовевшую сестру.

Вскоре с Мишей пришлось расстаться: его назначили в провинцию командиром армейского полка. Там, в каком-то губернском городе, он женился — как написал в письме — «на первой в губернии красавице»; спустя год после свадьбы жена его вдруг получила очень большое наследство. Потом Капитолина Андреевна узнала, что у брата родился сын. Через несколько лет Миша приехал в отпуск в Петербург с женой и четырехлетним Вовкой. Давно ли это было? Странно, время как летит!

«Странно… — думала старуха. На диване перед ней теперь племянник — крупный, в просторном сюртуке. — Вот он какой стал! А глаза острые, веселые, как у Миши когда-то».

— Вовочка, почему ты по отцу не пошел?

Об этом ей следовало бы спросить по крайней мере лет двенадцать тому назад.

— Полком бы мог командовать уже, наверно… А то вы-ыдумал! В роду у нас невоенных не было мужчин. И чем тебе этот Горный институт понравился? Были бы живы отец с матерью, нет, ни за что бы не позволили!

Капитолина Андреевна говорила и укоризненно качала головой. Побранить племянника при каждой встрече она считала долгом. Все-таки она — Лисицына и постарше его. Пусть чувствует, что есть еще за ним глаз. И надо, ох, как надо за ним доглядеть!..

Племянник, поглаживая бороду, прятал под ладонью улыбку. Наконец кротко сказал:

— Кому по душе мундир, кому, видите, наука. Разные бывают вкусы.

– «Вкусы»! — возмутилась Капитолина Андреевна. — Господи! Ну, кончил ты свое ученье — занятие бы выбрал. К чему-нибудь достойному своей фамилии приложил бы руки… — Она вздохнула. — Что мне с тобой делать, как за тебя ответ держать?…

А Лисицын взъерошил волосы, искоса посмотрел на тетку:

— Да, тетя Капочка, если бы вы знали, каких я натворю чудес! Теперь в моей лаборатории приборы…

Щеки Капитолины Андреевны испуганно вытянулись:

— Из трубочек строишь опять? Все не закинул их?

— Да вы послушайте…

— И слушать не хочу! Что же это такое! — начала она плачущим голосом. — Был сорванцом, так и остался! Борода только выросла. Что же это?… Вот горе мое!

2

Трубочками дразнили Лисицына в детстве. Дразнили взрослые: он был единственным ребенком в семье и в первые годы своей жизни со сверстниками почти не встречался.

Вовке тогда шел пятый год. Купец Вавилов украсил свой магазин необычной витриной: за зеркальным стеклом стоял большой бурый медведь с бутылкой в одной лапе, со стаканом в другой. Размеренно взмахивая лапами, медведь наливал вино из бутылки в стакан, подносил к пасти, выпивал, двигал стакан вниз, снова наливал, опять выпивал, и так — без передышки — с утра до вечера. Зрелище очаровало Вовку. Мать звала, тянула за руку, а мальчик упирался, точно прирос к тротуару, и глядел на сказочного зверя жадными глазами. Только час спустя, пообещав купить оловянных солдатиков, мать уговорила его сесть в извозчичий экипаж.

Но оловянные солдатики скоро были брошены под стол. Каждый день он с плачем просил, чтобы его повели смотреть медведя. Несколько раз ему уступали; тогда, обгоняя прохожих, он подбегал к витрине, поднимался на цыпочки и замирал от восхищения.

Однажды, налюбовавшись работой ловких медвежьих лап, он захотел узнать, как выглядит медведь сзади. Мать позволила войти внутрь магазина. Здесь наступило неожиданное и жестокое разочарование: вместо мохнатой меховой спины оказался хитрый механизм из рычагов, колесиков и трубок. Вовка был настолько этим потрясен, что сразу потерял к медведю интерес. Уж чего-чего, а что медведь поддельный, этого-то он никак не ожидал.

Никто не понял, почему в ребенке произошли какие-то перемены. Иногда мальчик становился молчаливым, дичился и смотрел на всех исподлобья. «Пустяки»,- думали взрослые. А Вовка с тех пор почувствовал, что мир вокруг него не совсем и не везде, наверно, настоящий, и взрослые, может статься, просто-напросто его дурачат.

Он поглядел на портниху — она сидела в комнате матери, шила. Рука ее двигалась в строгом ритме, поднимаясь и опускаясь. Вовке пришло в голову: а если портниха только притворяется живым человеком? Наверно, она, вроде медведя в витрине, лишь повернута сюда «показной» стороной; сзади, где не видно, у нее могут быть машинки из меди и стекла.

Мальчик испугался своей мысли. Кинулся в детскую, посмотрел в окно. За окном, через раскрытые ворота, он увидел: солдаты-новобранцы стоят на улице в строю, учат ружейные приемы — «на караул», «к ноге»; снова повторяют «на караул», «к ноге».

А вдруг эти новобранцы, показалось Вовке, тоже только притворяются? Вдруг и они — как медведь?

Как же узнать, кто настоящий? Обманывают его взрослые или ничего такого нет? Неужели он один во всем мире без подделки, живой?

Как-то вечером, согревшись на руках у матери, он рассказал ей напрямик про свои страхи. Мать расхохоталась; объяснила ему, что колесиков и трубок у людей не бывает. Затем они пошли к отцу, к гостям, и все смеялись до упаду. Вовка смеялся громче всех.

Однако смутное ощущение, что вокруг него не все благополучно, осталось в его душе надолго. Какая-то ложь все-таки скрыта, а он один без лжи. Нет-нет, да снова промелькнет это тревожное чувство.

Мать жила заботами о званых вечерах и новых модных платьях. То она в толпе гостей, то спит до обеда — ночью танцевала на балу, то уедет к подруге, то в театр. Вовка любил ее голос, прикосновение пальцев, даже звук шагов. Но ему редко удавалось провести с нею целый день. Чаше она заходила в детскую наспех, спрашивала няню, здоров ли ребенок, заглядывала сыну в глаза, забавным и милым жестом притрагивалась к Вовкиному носу; не успевал мальчик наговориться с ней, как мать перебивала его, просила не шалить и торопливо шла продолжать свои непонятные дела.

А иногда бывали у нее бурные порывы. Она чуть ли не бегом врывалась в комнату. Стремительно, словно у нее кто-то отнимает сына, прижимала ребенка к себе, осыпала его золотисто-рыжую головку поцелуями.

— Ты мой хороший, — нашептывала она ему в такие минуты, — ты единственный мой. Люди противные… Лучше тебя нет на свете никого!

И приказывала, повернувшись к няне:

— Гулять пойдете — чтобы в сторонке от других детей. Смотрите, вы отвечаете!

— Да я, барыня, завсегда… — говорила нянька.

Отец, если слышал об этом, каждый раз сердился:

— Вконец испортите мальчишку? Ведь под стеклянным колпаком! Как это назвать? К чему?…

Мать начинала с отцом спорить, отец махал рукой, и все оставалось по-прежнему. Михаил Андреевич скрепя сердце соглашался, что воспитание ребенка — дело женское. «Пусть пока, — думал он. — А вырастет — пойдет в кадетский корпус. И все тогда окажется на месте».

Наблюдать за Вовкой повседневно Михаил Андреевич не мог. Он был очень занятым человеком — из тех немногих офицеров-тружеников, которые без устали, по-настоящему работали и службу ставили выше личных интересов.

С сыном он встречался главным образом в столовой за обедом. Высокий, с усами, в мундире с эполетами, Михаил Андреевич по-приятельски подмигивал ему и спрашивал всегда одно и то же: «Ну как, молодец?»

По праздникам, в часы послеобеденного отдыха, отец звал сына к себе в кабинет. Оба они не умели беседовать друг с другом. Один смотрел с высоты своего роста, трогал усы и говорил: «Рассказывай!» Второй, переминаясь с ноги на ногу, молчал. Тогда отец отодвигал кресло, садился спиной к окну и разворачивал на коленях книгу. Отсюда начиналось самое интересное для Вовки. «Папа, можно?» — спрашивал он. Михаил Андреевич кивал: «Можно». Вовка кидался к ящикам письменного стола. Перед ним раскрывались недоступные в будние дни сокровища: гипсовый бюст Суворова с отбитой наполовину подставкой, связанные узлом аксельбанты, огрызки карандашей всех цветов, картонная коробка с брелоками, револьверные патроны, сломанное пресс-папье.

Вовкину няню звали Пелагеей Анисимовной. Она ни на минуту не оставляла «господского» сына без присмотра. Ее маленькое, подвязанное у подбородка черным платком лицо мелькало перед ним повсюду, ее козловые полусапожки поскрипывали от зари до зари. Если Вовочка не нашалил, не ушибся, не простудился, вовремя покушал, вовремя лег спать, — вечером, закутывая ребенка одеялом, старуха усаживалась на край постели и, позевывая, говорила: «Вот и слава те, пречистая, день прошел. Всегда бы так, соколик, ноженькам моим спокой…»

Семья Лисицыных занимала каменный особняк со двором и садом неподалеку от военных казарм. Во дворе и в кухне хозяйничали солдаты-денщики. Солдаты никогда не заговаривали с полковничьим сыном: им это было настрого запрещено женой полковника. А Пелагея Анисимовна оберегала ребенка, чтобы мальчик, избави боже, не принялся играть с детьми на улице. «Ни в коем случае! — твердила ей об этом барыня. — Да мало ли каким гадостям его могут научить!»

И Вовка рос, как на необитаемом острове.

Постепенно он начал считать, что их дом — самое важное место на свете, что самые важные люди — это нянька, мать, отец. И дом, и вещи, и люди — все должно служить ему, главнейшему, лучшему из всех человеку, чтобы он жил интересно и весело, чтобы желания его исполнялись, чтобы никто ему не противоречил, чтобы он чаще получал подарки, новые игрушки, лакомился конфетами и пирожными.

Однажды Пелагея Анисимовна собралась поехать к замужней дочери в деревню. Барыня отпустила ее на три дня. Тогда Вовка заметил, что няня прячет в свою корзину предметы, им еще невиданные: деревянное игрушечное корытце и ярко раскрашенную куклу. Он подбежал, обрадовался, засмеялся:

— Все равно вижу! Дай!

Вдруг старуха захлопнула перед ним крышку корзины:

— Это, соколик, не тебе. Я внучке своей купила.

Вовка сначала не понял, а затем наморщил нос и расплакался. Такую обиду встретить он не ожидал. Как смеет она кому-то… не ему… Это казалось чудовищным, несправедливым. И он долго, почти целый час, отворачивался от няньки и размазывал по щекам кулаками слезы.

Пелагея Анисимовна была вообще виновницей многих его неприятностей. Вот, например, она заставляла надевать шерстяные гамаши — да зачем они нужны, если на дворе еще морозы не настали? Назло она так делает? Нарочно?

Похныкав, он все-таки брался за гамаши. Нехотя трогал их и оглядывался на старуху. Пелагея Анисимовна начинала хитро приговаривать: «Ай, умница ты мой, другие дети капризные, а ты ведь сам все понимаешь…»

Было ясно, зачем она его хвалит. Однако устоять против похвалы Вовка не мог. Если няня так говорила, он скрепя сердце мирился и с гамашами и с суконными ботиками и позволял намотать себе на шею толстый пуховый шарф.

Ему хотелось, чтобы его хвалили всегда, чтобы взрослые любовались, восторгались им постоянно.

С некоторых пор он стал выдумывать невероятные истории, — понять было нельзя, откуда это приходит в голову ребенку: будто взлезть на крышу по водосточной трубе ему ничего не стоит, он делал это не раз; будто, гуляя, он встретил большого тигра и не испугался; будто против их дома опрокинулась нагруженная повозка — он выбежал, поднял ее одной рукой, поставил на колеса.

«Не надо врать, Вовочка, — останавливала няня. — Грех!»

Вовка тогда обиженно замолкал, а через минуту принимался снова рассказывать, как он выстрелил на улице из настоящего ружья — нет, не из ружья, а из пушки, — или как он разбежался и перепрыгнул через самый высокий забор.

Незаметно он научился читать. Мать дарила много книжек с картинками; картинки быстро надоедали, и мальчик разглядывал надписи. Нянька — она была грамотная — показала ему буквы. В день своих именин, когда ему исполнилось пять лет, Вовка неожиданно для себя сразу прочел страницу из сказки о Красной Шапочке. Он ходил в тот день ошеломленный, не расставаясь с книжкой. А отец, мать, гости — все смотрели на него и говорили: «Ах, до чего способный ребенок!»

Спустя два года к нему стала приходить учительница Екатерина Александровна, застенчивая пожилая женщина в черном платье. С ней мальчик начал заниматься по русскому языку, по французскому и по арифметике.

Летом уроки бывали только изредка, чтобы не забылось пройденное зимой.

В один из свободных летних дней он поехал с отцом за город, в полковые лагеря. Ехали по железной дороге. Путь занял мало времени: двадцать минут туда и столько же, вечером, обратно.

Эта поездка оставила у Вовки в памяти след на всю жизнь. Он увидел лес, желтые от пшеницы поля — волны катились по ним от ветра, — крытые соломой деревенские домики и в лагере — белые палатки солдат. А главное, он впервые рассмотрел вблизи паровоз. Интересно и страшно: шипит, пускает пар по бокам…

— Папа, почему он без лошади едет?

Отец засмеялся:

— Дрова горят в топке… Смотри — искры из трубы!

Целый месяц Вовка говорил о виденном. А потом притих и задумался о постройке собственного паровоза.

Пусть, думал он, небольшой паровоз, ростом хотя бы со стул. Но надо, чтобы в нем по-настоящему горел огонь и чтобы он от огня ехал. Можно вставить туда керосиновую лампу: над самым огнем будет колесо; оно завертится, закрутит четыре приделанных снизу колеса; те тоже завертятся, и паровоз побежит вперед.

Он решил строить свою машину втайне. Все ахнут, увидев его едущим на паровозе из детской в столовую. Самое главное, чтобы пока о лампе никто не догадался. Ее надо поставить, когда остальное будет уже готово.

Пелагея Анисимовна обрадовалась: мальчик занят тихой игрой, вырезает кружки из толстого картона, связывает шпагатом какие-то палки, оклеивает их бумагой. Карету делает, что ли?

Через несколько дней вечером, когда старуха ушла на кухню ужинать, в детской раздался крик. Паровоз испытания не выдержал: горела бумага, горел шпагат, разлился и горел на полу керосин.

Все, даже отец, прибежали в детскую. Пожар потушили одеялом, Вовку увели на расправу в кабинет отца.

Вину свою он мужественно признал: да, он забыл приклеить картонную трубку, чтобы улетали искры. Поэтому, наверно, бумага загорелась. Если бы огонь пошел по трубке…

— Вовочка! — всплеснула руками мать. — Боже мой, какую еще трубку… Господи! Что это он говорит!..

Няня стояла у двери, испуганная, бледная. А отец покраснел и застучал пальцем по столу.

— Если ты, — сказал он, — посмеешь притронуться хоть раз к лампе… или вообще играть с огнем… выдумывать всякие трубки…

Схватившись ладонями за щеки, мать прошептала:

— И тогда он — трубочки… после медведя… Помнишь?

— …выдумывать, — продолжал отец еще более грозно, — всякие паровозы и трубочки, так я тебя… — он повысил голос, — за такие проделки…

Вовка всхлипнул и заплакал навзрыд. На этом, собственно, наказание закончилось. С тех пор мать иногда посматривала на сына с тревогой во взгляде, а отец раскатисто смеялся и стал дразнить его трубочками. Вместо обычного: «Ну как, молодец?», Михаил Андреевич теперь говорил: «Как твои трубочки поживают?»

И только учительница Екатерина Александровна отнеслась к происшествию иначе. Узнав о сгоревшем бумажном паровозе, она отложила в сторону хрестоматию Марго и простыми словами рассказала, как устроены настоящий паровоз и пароход. На следующий день она принесла книгу, где были нарисованы машины, пароходы и парусные корабли. Вовка рассматривал эту книгу с жадностью. Рассматривал и приговаривал: «Да!.. Ох, как это! Да!»

К деревянным лошадкам, к плюшевым медведям он уже не прикасался. Он стал мечтать о стучащих железом цилиндрах и поршнях, о стальных гигантах, мчащихся со скоростью ветра через степи, о кораблях, пересекающих бурные моря.

Дело началось опять с витрины магазина. Мальчику шел десятый год. Гуляя с няней по городу — в то время он уже неохотно ходил с нянькой, — он увидел модель парусного судна. Среди мозаичных чернильниц и бронзовых статуэток стоял настоящий двухмачтовый бриг со всеми парусами, такелажем, окошечками-иллюминаторами, с килем, рулем, со всеми блоками и приспособлениями, только размером не больше аршина от носа до кормы.

Вовка тотчас захотел, чтобы ему эту модель купили. Он прибежал сначала к матери. Вместе они пошли к отцу. Вовка рассказывал, просил.

— Ты знаешь, каких денег игрушка стоит? — сказал отец. — Вот писарь у меня, семейный человек, в год получает столько.

Вовка рассердился: при чем здесь писарь? И разве такой корабль — игрушка?

Мать смотрела на отца умоляющими глазами.

— Па-па, — тянул Вовка, — купи!

— Нет, — ответил Михаил Андреевич, — не куплю. Обойдешься.

Мать дернула плечом, повернулась к отцу спиной и вышла из комнаты.

Жизнь Вовке сделалась не мила. Это был первый случай, когда ему так резко отказали.

Сдаваться было нельзя. С упорством одержимого он искал выхода из трудного положения, искал до тех пор, пока путь не открылся перед ним во всей ясности и простоте.

Теперь он знал, что делать. Каждый день вечером, прошептав скороговоркой перед иконой «Отче наш», он добавлял специально сочиненную молитву: «Боженька, вели им, — подразумевались отец и мать, — вели им купить мне модель».

Время шло, терпение истощалось. Модель прочно стояла в витрине. Христос глядел с иконы с безразличным видом.

«Разве возможно, чтобы он не сделал? — думал Вовка. — Ему не стоит ничего, только велеть… Или он не слышит?»

К вечерней молитве прибавилась утренняя, и еще днем по нескольку раз. Наконец Вовкой овладело беспокойство: намерен бог исполнить его просьбу или не намерен?

В приступе отчаяния он залез на стул, снял с гвоздя икону. Сказал почти с угрозой: «Пусть сейчас же здесь появится модель! Слышишь? Пусть появится!»

В детской ничто не изменилось. От иконы пахло воском.

Неожиданно для себя он показал Христу кулак: «Вот тебе!»

Все в нем затряслось от страха. Что теперь будет? Он ждал грома, удара, чьего-то страшного прикосновения.

— Ты что делаешь, негодяй? — крикнул случайно заглянувший в дверь отец.

Икона выскользнула из рук на пол.

— Тебя спрашиваю: что делаешь?

Вовка стоял на стуле и молчал.

«Это уже выходит за рамки всяких детских шалостей, — подумал Михаил Андреевич. — Это бог знает что, названия нет: кулак показывать и бросать на пол икону!»

Провинившегося заперли в пустом чулане. К обеду отец объявил решение: во-первых, он прикажет денщику Федьке его высечь; во-вторых, немедленно отдаст в кадетский корпус. Там умеют учить уму-разуму, там не набалуешься. И хватит баклуши бить. До безобразия дошел.

Тут Вовке даже слезы матери не помогли.

При таких трудных обстоятельствах мальчик закончил жизнь в родительском доме. От угрожавшей порки спасло вмешательство тети Капочки: она очень кстати приехала погостить из Петербурга…

Вот тогда-то Капитолина Андреевна и решила, что племянник — несносный шалун и озорник. Это убеждение осталось у нее надолго.

3

Спустя двадцать с лишним лет подряхлевшая тетка кивнула на старые дела:

— Из трубочек все строишь? Был сорванцом, так и остался!

«Господи, — думалось ей, — в кого только пошел? И ведь единственный потомок. И ни дед, ни отец не блажили. Где взять силу — вразумить его?»

До сих пор она вспоминает: позапрошлой весной на пасху ей захотелось навестить своего Вовочку. И что же? Она там увидела — стыдно сказать — целые две комнаты, где тесно от невесть чего, от всяческих бутылок и стеклянных трубок.

Теперь он, посмеиваясь, сидит перед ней на диване.

Капитолина Андреевна с жалостью смотрит на бородатого племянника. В выцветших ее глазах блеснули слезы.

Нет, добро бы жил с понятием о подвиге и чести!.. Ведь ни отец, ни дед… Ах ты, боже мой!

— Наследство, — спросила она, — поди, все размотал?

Лисицын, опустив руку в карманы сюртука, ответил:

— Водки я не пью, в карты не играю…

— Смотри! Размотаешь деньги — по миру пойдешь. На меня, голубчик, не рассчитывай!

У него от улыбки даже веки сжались в щелочки. Он достал из кармана два круглых прозрачных флакона с какими-то белыми не то порошками, не то зернышками, поставил их перед теткой и сказал:

— Вот!

Та откинулась на спинку кресла:

— Что это?

— Товар, тетя Капочка. Образцы. Здесь — сахар, здесь — крахмал. Торговать думаю.

Капитолина Андреевна не заметила шутки, всплеснула руками и закричала:

— Да ты совсем, что ли, рехнулся? Никогда Лисицыны лавочниками не бывали. Срам какой!

«Ну, — подумала, — это чересчур…»

Лисицын, глядя в потолок, солидно гладил бороду:

— Зачем же лавочниками? Я, может, крупное дело открою.

— Тебя обманут ведь! — стонала тетка. — Миленький, не позорься. Хоть память отца пожалей!

А племянник озорным басом тянул:

— Будут меня величать: «Ваше степенство… пер-рвой гильдии…»

— Ах, несчастье… Гильдии… Что выдумал…

В ее руке появился смятый батистовый платок. Она беспомощно, по-детски искривила губы. Тогда Лисицын подвинулся к тетке и сказал, заглядывая ей в лицо:

— Я шучу, шучу! Помилуйте, какой я купец. Не стану я торговать. Это я сам сделал.

Капитолина Андреевна опустила на колени руку с платком, насторожилась. О науке она имела очень смутное представление. А торговля казалась ей отвратительным занятием, недостойным того, кто мог бы носить офицерский мундир.

— Что сделал?

— Да вот сахар и крахмал.

Она улыбнулась сквозь слезы:

— Ну тебя, баловник. Кухмистер какой!

— Сделал, — Лисицын снова оживился, — ей богу, сделал! Каждый день только и занят этим.

— Купить, что ли, не можешь?

— Я не для себя.

— Так неужели… — рука с платком приподнялась и вздрогнула, — значит, на продажу?

Лисицын резко замотал головой.

Скрипнула дверь, вошла Варвара. Она была в белоснежном, не надеванном еще переднике, с кружевной наколкой на седых волосах — принарядилась по случаю гостя.

— Барыня, кушать подано, — сказала она нараспев. Шагнула вперед, добавила скороговоркой: — Владимир-то Михайлович… не узнать прямо. Тьфу, чтобы не сглазить… Такие незаметно выросли!

Тетка, косясь на племянника, опасливым жестом показала на флаконы:

— Но на что они тебе понадобились?

А Лисицын сидел и молчал, словно вдруг перестал слышать. Глаза его уже озабочены и стали строгими; он взял один из флаконов, посмотрел сквозь него на свет. Пошевеливая бровями, разглядывал крупинки в нем. Флакон медленно поворачивался в его руке, и кристаллики-крупинки перекатывались, отсвечивая тусклой, матовой белизной.

Глава II. Снеговые вершины

1

Полковник Лисицын просил о зачислении своего сына Владимира в кадетский корпус. Стояла осень, учебные занятия шли уже вторую неделю. Генерал-лейтенант Суховейко написал красными чернилами: «Принять без экзамена на казенный кошт».

После солнца, после ярко освещенных желтых листьев, шуршавших под ногами, в старинном здании казалось совсем темно. Дежурный офицер-воспитатель посмотрел на опоздавшего, потрогал его длинные рыжие волосы, вызвал солдата-дядьку и велел, чтобы мальчика тотчас остригли и одели по форме.

Коридоры были гулкие, мрачные. Солдат угрюмо шагал впереди. От парикмахера пахло махоркой, ножницы острым концом поцарапали голову. Вовка надел черные брюки навыпуск, рубаху сурового полотна с белыми суконными погонами, ремень. Теперь он стал настоящим военным человеком!

— Кадет Лисицын! — окликнул воспитатель.

«Кого зовут?» — подумал Вовка. И тут же вздрогнул: ведь это он теперь кадет Лисицын.

— Иди, Лисицын, на плац… Эй, кто там, покажи ему дорогу!

Был час послеобеденной прогулки. Новичка-кадета привели во двор, где бегали, кричали, гонялись друг за другом сотни три-четыре мальчиков в одинаковых светлых рубашках с погонами.

Никогда в жизни он не видел такого сборища; теперь испуганно остановился.

«Сколько их! Какие большие!»

Новичка заметили, и толпа хлынула к нему. Вовкино сердце екнуло. Точно в вихре, замелькали вдруг разные лица, глаза, руки. Вот он уже в тесном кольце: смеются, смотрят на него со всех сторон.

— Рыжий! — удивился кто-то.

— Нос, смотри, на двоих рос… Уши! Посмотрите, уши!

Вовка пятился и жалко хлопал ресницами. Подумал: «Неправда! И про нос, про уши все неправда!» А на него показывали пальцами и хохотали — кто визгливым голосом, кто басом.

Приятная мысль, что он — человек военный, растаяла без следа. Захотелось спрятаться хоть в какую-нибудь щелку. Стало страшно: «Неужели с ними придется жить?»

— Сырчика, рыжий, хочешь?

Высокий белобрысый кадет с квадратным подбородком подскочил и больно провел ногтем по затылку снизу вверх.

От неожиданности Вовка закричал, слезы потекли из глаз. А когда он вытер их, кадеты стояли уже поодаль и чинно разговаривали друг с другом. По двору неторопливой походкой шел командир роты.

Седая борода незнакомого офицера внушала доверие. К тому же, Вовка не был искушен в обычаях. Он не видел причин скрывать свою обиду; даже наоборот, считал нужным восстановить нарушенную справедливость. Судорожно всхлипывая, он рассказал обо всем случившемся и ткнул пальцем в сторону белобрысого: «Вот этот!»

— Микульский! — позвал командир роты.

Белобрысый выбежал вперед, по-уставному вытянулся. Ощупав его тяжелым взглядом, офицер определил:

— На час станешь под лампу, за озорство.

«Стать под лампу» — Лисицын узнал это позже — было обычным наказанием для провинившихся кадет младших классов. Стояли «вольно», без напряжения; место посреди зала под большой керосиновой лампой находилось против комнаты дежурного воспитателя, и дежурный нет-нет, да посматривал на наказанного. Стой, одним словом, и молчи.

С этого дня за Вовкой потянулся шепот:

— Доносчик… Ябеда… Ябеда-беда, тараканья еда…

Микульскому было четырнадцать лет. Раньше он учился в подготовительном пансионе, а в первом классе корпуса остался на второй год. Кулаки у него были крепкие, нрав злой. Не многие из кадет осмеливались ему противоречить.

Вечером в темном коридоре, схватив новичка за руку, Микульский потребовал:

— Проси прощения, Лисица!

Новичок возмутился:

— И не подумаю! Сам проси!

— Са-ам? — с угрозой прошипел Микульский и сдавил Вовкины пальцы. — Ты заруби на носу: за длинный язык — шинель на голову… Излупят чем попало, тогда реви сколько угодно, жалуйся! Пшел вон!

От толчка в спину Вовка ударился лбом о косяк двери. Кубарем пролетел через порог.

На койках сидели, раздеваясь, кадеты.

— Господа! — крикнул на всю спальню Микульский. — Кто с фискалом водится, сам фискал!

Каким он казался себе беззащитным! Горько было чувствовать, что уже не вернешься в детскую, где Пелагея Анисимовна заботливо взбивала перину на кровати. Холодом веяло в огромной, неуютной спальне. Он посмотрел и посчитал: девятью восемь… плюс трижды шесть… девяносто коек стоят. Рядом — другая такая же спальня. Обе называются — третья рота. А в корпусе есть еще вторая рота и первая; там только старшие классы. Вовка видел весь корпус в столовой. И на молитве тоже всех видел. Противное все, враждебное, чужое!

Утром в шесть часов пронзительно трубил горнист. Потом раздавались команды: на молитву, на завтрак, в классы. Вовка становился в строй и шел, погруженный в тоскливые мысли, ежась от окликов дежурных офицеров.

Первые месяцы жизни в корпусе были для него, конечно, самыми трудными. Тогда даже золотушный Сотников, сосед по парте, выпячивал грудь и цедил сквозь зубы:

— Ты-ы, Лисица! Отодвинься!

Сначала попытки подойти к кадетам — поговорить, участвовать в игре — кончались для Вовки плохо. Одни отмалчивались и отворачивались, а другие неожиданно щелкали его по носу или хлопали ладонью по затылку и хохотали. Иногда у него в чистой тетради неизвестно откуда обнаруживался комок грязи, иногда в кармане — живая мышь, иногда ночью сдергивали с него, спящего, одеяло. Чем сильнее пугался Лисицын, чем больнее ему было, тем больше радовался в своем углу Микульский.

Стекла окон заросли инеем. По вечерам при зажженных лампах иней блестел разноцветными точечными огоньками. Вовка уже не плакал, если спотыкался о протянутую между партами веревку, не улыбался виноватой улыбкой, если на него брызгали чернилами. Он сдвигал брови и молча отходил в сторону. Гордость появилась как-то сразу. За несколько недель он повзрослел. Чтобы не проронить ни слова, он прикусывал язык и заставлял себя думать о постороннем: об отце, матери, няне или просто о заданных уроках.

Оглядываясь вокруг, Вовка обязательно вспоминал о Микульском. Лицо Микульского он мог видеть даже через стену, из другой комнаты, даже закрыв глаза. Это лицо преследовало всюду — ухмыляющееся, с опущенными углами губ, с ненавистным широким подбородком. Другие кадеты были лучше, но каждый из них казался верным слугой белобрысого. Чувствуя их рядом, Вовка изнемогал от отвращения. Однако желание подраться или исподтишка прижать кому-нибудь дверью палец очень редко приходило ему в голову. И он подавлял такое желание. Это было бы унизительно — делать так, как они делают.

«Трус»,- решили о нем кадеты.

Вовка молчал и думал, что все похожи друг на друга, а он один ни на кого не похож. Возникало забытое ощущение, как в раннем детстве после поддельного медведя, что люди вокруг него не настоящие, а он один во всем мире без коварства, тупости и фальши, подлинный человек. И ему надо без конца терпеть, потому что понять его окружающие все равно неспособны.

Уже став инженером — пятнадцать, двадцать лет спустя, — если в памяти всплывал кадетский корпус, Лисицын морщился; только о каникулах воспоминание было приятно.

Когда он перешел во второй класс — и позже, когда перешел из второго в третий, — за ним в корпус приезжал отец. В пути домой они бывали вместе; до дома — целые сутки езды по железной дороге.

В ясные летние дни отец приказывал подать верховых лошадей, учил сына держаться в седле. Он не ожидал, что мальчик окажется таким ловким и смелым. А Вовка упивался новой радостью — мчаться на взмыленном коне навстречу ветру, чувствовать упругую подвижность своих мускулов, шум воздуха в ушах, чуть шевелить поводом и видеть, как конь меняет направление бега и как позади летят комья земли из-под копыт.

Во время каникул Лисицыну все казалось прекрасным. С отцом он часто бывал в лагерях, а с матерью прогуливался по городу, поддерживая ее под руку по-взрослому. Встречая знакомых, мать говорила:

— Вовочка в своем классе — первый ученик.

Он пытался делать вид, что это ему безразлично, но все-таки краснел от удовольствия. Мать говорила правду. В корпусе, по давнему обычаю, вывешивали списки кадет, где фамилии лучших были вверху, а фамилии худших — внизу; список его класса всегда начинался строкой: «Лисицын Владимир». Отметок ниже десяти баллов по двенадцатибалльной системе он не получал.

Вот тут — он втайне усмехался — и сказывалась разница: у Микульского больше шести баллов ни по одному предмету не было.

В книге басен Крылова Вовка подчеркнул карандашом: «Своей дорогою ступай; полают да отстанут».

Зимой, когда он учился в третьем классе, Микульского исключили из корпуса. Выгнали с позором: за мелкую кражу. Узнав об этом, Лисицын только чуть пожал плечами, будто до случившегося ему дела нет.

Той же зимой следом за Микульским из их класса исключили Иванова, кадета великовозрастного, из неуспевающих, к которому Лисицын относился тоже без особенной приязни. Однако происшествие с Ивановым взволновало Вовку — показалось несправедливым и нелепым.

Преподаватель немецкого языка Отто Карлович Травен изобрел особый метод преподавания. Он изложил грамматику в стихах и требовал, чтобы ее отвечали наизусть. Кадеты зубрили:

Ан, ауф, хинтер, небен, ин,
Юбер, унтер, фор унд цвйшен
Штеен мит дем аккузатиф,
Вен ман фраген кан «вохин»;
Мит дем датиф штейн зи эо,
Вен ман нур кан фраген «во».

Иванов не мог одолеть зубрежки. А Отто Карлович частенько издевался над ним на уроках. «Вы есть лодырь, — говорил. — Вы дубина стоеросовая».

Как-то вечером Иванов сболтнул перед товарищами, что он «проклятому немцу» задаст. Наверно, это услышал кто-нибудь из любимчиков Отто Карловича. На следующий день учитель вызвал Иванова к доске. Кадет, еле приподнявшись, ответил басом:

— Не знаю.

— Нет, пожалуйте, пожалуйте, — ехидно посмеивался немец и манил к себе пальцем. — Напишите-ка из прошлого урока…

Иванов долго стоял у доски и молчал. Злыми глазами смотрел на учителя. Потом взял кусок мела, большой, неудобный. Оглядел его со всех сторон — положил обратно. Достал из кармана перочинный ножик, раскрыл. Опять взглянул на немца.

— А нож… зачем? — испугался Отто Карлович.

Пронзительно чихнув — как раз в это время ему чихнуть захотелось, — Иванов ответил:

— Мел чинить!

А Отто Карлович, не разобрав в чем дело, опрокинул от страха чернильницу и выбежал из класса. Через несколько минут он вернулся. Вместе с ним вошли инспектор классов, полковник Лунько, офицер-воспитатель и двое солдат. Иванов понуро стоял возле кафедры.

— Дайте нож! — приказал воспитатель.

— Какой нож? Чего?

— Веревку! Вязать его! В карцер!

Солдаты навалились на стоявшего у кафедры, скрутили назад руки и вытолкнули в коридор. По пути обшарили его карманы — вытащили перочинный ножик:

— Есть, ваше высокоблагородие! При нем…

Спустя два дня, когда уже стало известно, что Иванова исключают, Лисицын тайком от всех направился к офицеру-воспитателю. Постучал в дверь:

— Господин подполковник, можно?

— Ну, войди, — сказал офицер. — Что тебе?

— Позвольте… — начал Лисицын, озираясь, — он почему-то не хотел, чтобы разговор услышали другие кадеты. — Разрешите, господин подполковник… Конечно, Иванов… я не оправдываю его вообще. А все-таки сейчас несправедливо. Сейчас он не был виноват.

— Что-о?

— Не был виноват, говорю.

— В чем это не был?…

— Он не хотел Отто Карловича зарезать.

— Ты ясно понимаешь, о чем говоришь? Ты что, мнение свое высказывать решил? Марш отсюда!.. — крикнул подполковник. — Нет, стой, погоди! Ты крепко-накрепко запомни: твое дело — слушать и повиноваться. Слушать, повиноваться, и только! Под лампу станешь — на первый раз. Подумаешь… — он саркастически засмеялся, — подумаешь… совета его не спросили! Да если ты еще когда-нибудь осмелишься на что-нибудь подобное!.. Марш отсюда, сказано тебе! Кру-гом!

2

Наступили морозы. Плац засыпало снегом. На переменах, когда открывались форточки, в класс текли струи белого холодного пара. Приближалось рождество.

Однажды кто-то громко позвал:

— Кадет Лисицын! К инспектору!

Такие приглашения в корпусе бывали редки. Они не сулили ничего приятного. Все начальники, даже классный воспитатель подполковник Терехов, с кадетами попусту не разговаривали. Разговоры обычно были короткими: кадет провинился — надо его наказать.

Теперь в комнате инспектора сидел сам генерал-лейтенант Суховейко — гроза корпуса, которого Вовка раньше видел только издали и только в торжественной обстановке. На его щеках пышно лежали усы с подусниками, как носил император Александр Второй.

— Ты — Лисицын Владимир?

— Так точно! — прищелкнув каблуками, отчеканил Вовка.

— Знал я твоего батюшку, знал.

Генерал вынул из серебряного футляра пенсне.

— Я, видишь, Лисицын, письмо неприятное получил. Твой отец заболел очень опасно…

Вовка стоял не дыша. Генерал взглянул ему в лицо и принялся протирать пенсне носовым платком.

— И матушка твоя заболела. Тиф, понимаешь ли…

Надев пенсне, генерал вздохнул:

— И оба они скончались, царствие им небесное. Я надеюсь, ты перенесешь тяжелую утрату мужественно…

Вовка повернулся и выбежал из комнаты.

Товарищам в классе он ничего не сказал. Но через час они шепотом передавали друг другу, что Котов, кадет первой роты, подслушал: в комнате дежурного воспитателя речь шла о смерти родителей Лисицына.

— Вот человек! Каменный! — изумился Сотников.

За Вовкой наблюдало множество глаз.

Вечером он сел на подоконник и, сгорбившись, смотрел на огонек лампы. Кадеты обступили его:

— Лисицын, это верно говорят?

Он дернул плечом, спрыгнул на пол и, молча отстранив кого-то, пошел вдоль стены. Уходя, заметил встревоженный, участливый взгляд Сотникова.

Тот же взгляд он почувствовал на себе и в спальне, когда лег в постель. Сотников затопал босыми ногами в проходе между койками, нагнулся, стал шептать:

— Ты вот что… на меня, стало быть, не сердись…

— Отстань! — крикнул Лисицын и закрылся с головой одеялом.

Целый ряд дней не сохранился в памяти. Все сплылось в мутную, как зимнее утро, полосу. Приезжала из Петербурга тетя Капочка. С ней был господин в черном блестящем цилиндре и шубе с бобровым воротником — присяжный поверенный, чтобы хлопотать о наследстве. Вовка изумленно спросил: «О наследстве?» — и, точно впервые узнав о случившемся, заплакал, прислонясь к колонне вестибюля.

Жизнь в корпусе шла своим чередом. Недели проходили за неделями.

От шести до восьми часов вечера кадеты готовили уроки. В классной комнате зажигались большие лампы. Для порядка присутствовал офицер-воспитатель; он приносил с собой какой-нибудь роман, усаживался на преподавательское место и погружался в чтение. А класс гудел: кто зубрит вслух, кто просто разговаривает с соседом.

В один из таких вечеров Сотников переписывал только что решенную задачу. Вдруг Лисицын — этого никогда раньше не бывало — положил руку ему на погон:

— Ошибка у тебя. Вот, смотри. Купец продал семь аршин ситца первого сорта…

Карандаш черкнул по бумаге. Выручка купца оказалась вдвое больше, чем думал Сотников.

Сзади раздался голос Тихомирова, неуверенно:

— А мне ты не поможешь?

— Тебе? Ну, иди сюда! Все равно, давай!

С тех пор уже Лисицын сам искал, кому надо объяснить задачу, теорему или растолковать трудный урок. В вечерние часы он занимал середину парты, Сотников жался к правому краю, а слева всегда сидел очередной нуждающийся в объяснениях.

— Чего не понимаешь? — удивлялся Вовка. И снова повторял урок, как бы играя перед собой карандашом. — Вот что и требовалось доказать. Теперь понял? — Замолчав, он глядел со сдержанным достоинством.

Математику он любил. Учебники по алгебре и геометрии казались ему книгами легкими, интересными, которые приятно прочесть «от корки до корки» и время от времени пересматривать на досуге. Он выискивал для себя задачи потруднее, упорно их обдумывал; часто и в постели, засыпая, он строил мысленно кубы, призмы, извлекал в уме корни из громоздких дробей…

Корпус славился духовым оркестром. Слушая музыку, Вовка закрывал глаза. Звуки тогда представлялись ему потоком плывущих в темноте фигур — зубчатых линий, спиралей, неожиданных углов, расходящихся и рассеченных на части кругов.

— Изрядным будете по артиллерии, — хвалил его Семен Никитич, преподаватель математики.

Однако этакая похвала не достигала цели — учитель позевывал, лениво почесывая свою переносицу. И Вовка видел равнодушие к науке и отворачивался пренебрежительно. Другие кадеты, впрочем, Семена Никитича тоже не любили. Немолодой учитель был обрюзгшим от пьянства. Даже сюртук носил неопрятный — в каких-то пятнах и табаке. У него было прозвище: «От сих до сих». Он никому не позволял заглядывать за пределы заданного. «Много будете знать, — говорил, — скоро состаритесь».

Сотников и Тихомиров каждый день готовили уроки с помощью Лисицына. А когда их фамилии поднялись по классному списку на несколько номеров вверх, Вовка почувствовал гордость. Ох, оказывается, до чего приятно, если ты полезен людям!

Той весной, открыв наугад томик Пушкина, он прочел:

…живи один. Дорогою свободной
Иди, куда влечет тебя свободный ум,
Усовершенствуй плоды любимых дум,
Не требуя наград за подвиг благородный.

«Да, — подумал, — это словно про меня…» И судорожно, сладко вздохнув, представил себе будущее: великие дела овеют его славой, поднимут высоко над человечеством, над тысячами, тысячами, удел которых — жить лишь обыденными интересами толпы.

В памяти же все перекатывались строчки:

Усовершенствуй плоды любимых дум,
Не требуя наград за подвиг благородный.

Захлопнув книгу, он прижал ее к груди. Издалека посматривал на Сотникова, склонившегося над партой. Потом быстро взглянул на стену, где висит список фамилий, и словно весь посветлел — заблестели глаза, улыбнулся.

3

На лето тетя Капочка пригласила его гостить к себе в Петербург. Дорогой он с утра до вечера стоял у раскрытого окна вагона. Колеса выстукивали под ногами веселую песню. Перистые облака плыли высоко в голу- бом небе, точно мчались, не отставая от поезда, над серыми деревнями, лесочками, полями. Ветер порывами бил в лицо.

Сощурившись, Вовка шептал:

Лети, корабль, неси меня к пределам дальным
По грозной прихоти обманчивых морей…

Чья-то рука легла ему на плечо:

— В Петербург едешь?

Рядом стоял кадет, почти уже взрослый, синеглазый, смуглый; в корпусе, в столовой, Лисицын видел его за одним из столов первой роты.

— Как твоя фамилия? — спросил он, не снимая руки.

— Моя? Лисицын. А вас… — Вовка колебался, на «вы» или на «ты» сказать, — а тебя как зовут?

— Я — Глебов, — ответил нараспев кадет. — Подвинься немного, около окошка стану.

Оба они высунулись в окно. Лисицын искоса поглядывал: «Что ему нужно?» Стихи теперь не шли на ум.

Перед ними проносились телеграфные столбы, деревья, будки железнодорожных сторожей. Зрачки Глебова прыгали, провожая убегающие предметы. А через полчаса ои зевнул, потянулся так, что хрустнули кости, и сказал:

— Эх, брат! Скорей бы… окончить, что ли, корпус. Уж вот надоело!

Мысль о корпусе Вовке показалась правильной.

— Знаешь, пойдем чай пить, — позвал Глебов.

Вовка подумал и решил:

— Пойдем.

Колеса поезда постукивали, вагон раскачивался.

У большого кадета в корзине с продуктами сверху лежала связка книг с нерусскими надписями на переплетах. Притронувшись к ним, Вовка полюбопытствовал:

— Что это?

— Грамматика, видишь. Греческий, латинский.

— Да разве в корпусе их учат?

Глебов, покосившись на затылок спящего на верхней полке пассажира (в купе сейчас они были втроем), негромко засмеялся. Скуластое его лицо от смеха сразу похорошело; углы губ забавно вздрагивали.

— Чудак ты! Ну конечно же, не учат.

Он постелил на столик чистое полотенце, поставил стаканы и почему-то шепотом сказал:

— А думаешь, охота юнкером маршировать да — в подпоручики? Не-ет, брат, это не по мне. Ты понял?… Чего ты глядишь на меня, как волчонок?

Вовка еще никогда не слышал таких разговоров. Откинув голову на спинку дивана, он недоверчиво смотрел на нового знакомого. Кадет поднял над столиком чайник, чтобы налить в стаканы остывший кипяток, и говорил о вещах уже совершенно странных:

— Я в университет, знаешь, поступлю. Вызубрю древние языки — ничего, сумею, — выдержу экзамен…

Вовка переменил позу, оперся локтями о колени; весь подался вперед. В мыслях не укладывалось:

— Это можно разве?

Спящий пассажир захрапел. Глебов заметил настороженный до предела взгляд мальчика.

— Волчонок… — покачал он головой. — Ах ты, честное слово, волчонок! А почему же нельзя?

— Да мало ли… Вдруг не позволят?

— Ну, брат, дудки! Так просто мне не запретишь! Э-э, брат, если человек захочет…

— А зачем?

— Как это — зачем?

Оба они — в одинаковых полотняных рубашках с погонами — посмотрели друг другу в глаза. Через минуту Глебов взялся за свою корзину.

– «Зачем» — это серьезный вопрос, — тихо произнес он и принялся доставать из корзины пакеты, завернутые в газетную бумагу. — Ты, например, пойдешь из корпуса, куда все идут… А у меня в жизни своя дорога. — Он стал разворачивать пакет с пирожками. — Вот эти, думаю, с вареньем. Попробуй, вкусные…

Лисицыну понравился новый знакомый, только все же обидно: почему считает, будто ему, Вовке, нужно куда всем идти? «Вдруг и у меня своя дорога? Ведь не знает, что я за человек. Не знает, а говорит!»

Засовывая в рот сладкий пирожок, он искал, каким бы образом показать сейчас свою необыкновенность. Вспомнилась трудная математическая задача.

— Можешь по геометрии решить? — спросил он после второго пирожка.

Глебов кивнул. Лисицын достал из кармана карандаш и начал торопливо чертить на обрывке газеты.

— Этот угол, — приговаривал он, — меньше прямого по построению… перпендикуляры, значит, пересекутся. А следовательно, прямой угол у нас равен острому. — Он улыбнулся с лукавством. — Ну, в чем ошибка?

Глебов сразу нашел, что точки А, В и С лежат на одной прямой; ошибка состоит вот в том-то. И притронулся к плечу Лисицына:

— Запутать меня хотел? Нет, брат, не запутаешь!

Вовка незаметно закусил губу от досады.

Они разговаривали до вечера; напившись чаю, стояли в проходе вагона у открытого окна. А на следующее утро — это было уже на Николаевском вокзале в Петербурге — Глебов сказал на прощанье:

— Из тебя, знаешь, толк может получиться. Занятный ты, одним словом…

Усевшись в извозчичью пролетку, он крикнул:

— В корпусе встретимся, еще поговорим!

Извозчики увезли их в разные стороны: Глебов торопился на другой вокзал, чтобы ехать дальше, — здесь у него была пересадка.

Сначала Петербург ошеломил Лисицына. Тут все выглядело не так, как смутно помнилось со времени раннего детства, когда, приехав сюда с отцом и матерью, он разбил у тети Капочки японскую вазу. Дом, где она жила, оказался маленьким, одноэтажным. Но зато сам город теперь раскрылся перед Вовкой во всем блеске.

Целую неделю он бродил по широким проспектам, разглядывал колонны дворцов, смотрел на нарядных прохожих, на многоводную Неву, на мосты, каналы, на гранитные набережные. Долго любовался знаменитым всадником на бронзовом коне. Потом прочел на пьедестале: «Petro Primo Catharina Secunda». В голову пришло: «Латынь». Подумал о Глебове и отправился искать книжную лавку.

В лавке купил сразу ворох книг: учебники греческого, латинского, сборник речей Цицерона против Катилины, комедии Аристофана, несколько толстых словарей. Книги принес в гостиную тети Капочки и разложил на ломберном столе.

Тетка всполошилась:

— Вовочка, не заболел ли ты?

Племянник отчего-то перестал гулять, потерял аппетит и каждый день сидел за книгами, будто за зиму не успел выучить свои уроки.

И все оказалось зря. Каникулы шли к концу, а Цицерон с Аристофаном остались непонятными почти по-прежнему. Тогда Вовка решил: его способности, наверно, не в языках, а в математике. И, махнув рукой, принялся читать «Айвенго» Вальтера Скотта.

Осенью, вернувшись в корпус, он никому не сказал, что летом занимался по греческому и по латыни.

Всегда нелюдимый, теперь он начал часто прохаживаться по коридорам вдвоем с семиклассником Глебовым. Это удивило окружающих: «Что за пара такая? — думали кадеты. — Чудеса!»

Новые друзья любили рассуждать о больших проблемах.

— Значит, ты уж настолько ценишь роль выдающихся людей? — спросил однажды Глебов.

— Ну, Петр Великий, Александр Македонский… А Архимед, Эвклид? А Христофор Колумб? — перечислял Лисицын. — Вот так я чувствую… — Он заикался, с трудом подбирая слова. — Будто — ночь. Тысячелетия. Беспредельная… в темноте… равнина, что ли. Если осветить ее — мусор, щепки. Ты понимаешь? И каждый гений… над мраком, как снеговая вершина. Те, что строили судьбы человечества, творили историю… науку, ну и все… своей волей делали, свободно, как им хотелось, своим разумом…

— Ишь ты! А я вот не согласен! — воскликнул Глебов. И бросил осуждающе: — Каждый человек — не щепка, не мусор. Человек — это уважения достойно. Например, ты сам — разве щепка?

Лисицын перебирал пальцами пуговицы своего мундира.

— Я не в обиду тебе, — сказал Глебов, заглядывая ему в лицо. — Только подумай хорошенько. Воля гения как раз и не свободна. Способный к действию становится героем лишь при таком непременном условии: когда он выражает интересы народа, когда он самозабвенно служит им. В крупном смысле интересы, с перспективой на долгие годы вперед. Вот так же и в науке… Сложная вещь, правда?

Соображая, Лисицын повторил:

— Сложная, правда…

Они дошли до конца коридора и остановились. Теперь молчали оба.

Глебов вспомнил прошедшее лето, маленькую железнодорожную станцию, где он гостил у Ксени, своей замужней сестры. Бледное северное небо, в палисадниках — кусты желтой акации, на берегу реки — деревянный домик.

Еще с давних-давних времен, с детства, у Глебова была мечта — большая, тайная, скрытая от всех. Он часто слышал разговоры взрослых о его отце. Отец погиб, наказанный царем Александром Вторым. И маленькому Глебову хотелось увидеть новых декабристов, идти с ними на Сенатскую площадь. То он представлял себя атаманом в вольнице Степана Разина, то расспрашивал сестру про Робеспьера и Марата. Есть где-то смелые люди, он слышал; ведь убили же ненавистного ему Александра Второго!

Он рос, но и мечта с годами крепла: где смелые люди-борцы, как их найти? Примут ли они его к себе?

И вот наступило прошлое лето. Никогда оно теперь не забудется.

Сестра, оказывается, в делах конспиративных знала гораздо больше, чем Глебов мог предполагать. К ее мужу, Петру Ильичу, изредка приходили знакомые, запирались в дальней комнате, много курили, говорили вполголоса и тихо расходились поодиночке. Пока они беседовали, Ксеня, бывало, сидит на крыльце, вяжет или шьет что-нибудь. Сидит и посматривает по сторонам.

Очень скоро Глебов понял: здесь не просто гости. Уловил какие-то обрывки фраз. Рядом, вот тут, за стеной, — судьба, которую он ищет.

Он прямо пошел к Петру Ильичу. Тот только усмехался да отшучивался; казалось, из него уже и слова путного не вытянешь. Друг Петра Ильича, Азарий Данилович Фомин, учитель из фабричного поселка, сначала нехорошо поглядывал сквозь пенсне на белые кадетские погоны. Тут на помощь пришла Ксеня. Она шепотом сказала что-то Фомину. Вслух добавила: корпус для брата — единственный способ учиться, иначе на ученье у него денег нет. Тогда Азарий Данилович задумчиво кивнул; с тех пор его взгляд стал теплее и на погонах больше не задерживался.

По ночам Глебов спал на свежем воздухе, на сеновале.

Над сеновалом — небо с непотухающей зарей и еле видные звезды. Близко шумела река. За рекой — болото, темная лесная опушка. Сено шуршащее, пахучее, мягкое.

На тот же сеновал, случалось раз пять-шесть, приходил ночевать и Азарий Данилович.

Бывало так: укрывшись полушубком, поблескивая из-под овчины стеклами пенсне, он начинал говорить — негромко, осторожно, точно нехотя. Потом, увлекаясь, сбрасывал с себя полушубок, садился; речь его звучала уже страстно. Он рассказывал — Глебов слышал это впервые — о причинах бедности и богатства, о прибылях и труде, о великой философии справедливости. Он называл незнакомые Глебову имена Маркса, Энгельса, Плеханова. Наконец его голос становился торжественным. Азарий Данилович переходил к своей любимой теме — о русских рабочих союзах, о первых боях за человеческое счастье, о неизбежной революции.

Перед Глебовым по-новому раскрывался мир. Мысленно он видел Юзовку, Орехово-Зуево, всю огромную Россию, стачки, забастовки, рабочих вождей, которых тюрьмы не могут сломить. Видел Чернышевского, Перовскую, Желябова… Лежал и слушал, затаив дыхание. Понял на всю жизнь: вот оно где, настоящее!

Какая-то птица тогда кричала, точно звала, за рекой. К утру все шире и шире заря…

А теперь — он поглядел вокруг — корпус, коридор, заросшее инеем окно. И этот рыжий мальчик, молодой дружок, стоит, пытливо смотрит.

«Сказать ему, как Азарий Данилович — мне? Нет, наверно, не поймет. Но что ему скажу?»

Глебов выпрямился.

— Дело гения, — с расстановкой проговорил он, — дело истинного героя должно быть всегда полезным человечеству. Всем людям, а особенно простым, рабочим, бедным. Ясно тебе? Вот и делай отсюда, если хочешь, свои выводы.

Вовка подумал: «Всем людям… Верно, пожалуй». И поднял спрашивающий взгляд: а как же стать для всех полезным?

Тут запела труба — горнист затрубил «отбой». Из дверей лавиной ринулись кадеты, появился дежурный офицер.

Глебов, наспех пожелав спокойной ночи, побежал по лестнице на свой этаж.

Позже Лисицын часто вспоминал этот вечер. Мысли с годами становились сложнее, но образ бесконечной темной равнины, над которой редко-редко где вздымаются конусы лучезарных гор, остался в его памяти надолго:

…живи один. Дорогою свободной
Иди, куда влечет тебя свободный ум…

Люди, говорил он себе, не щепки, конечно. Однако у всех ли есть призвание к большим делам, глубокая вера в собственные силы, такая, как вела молодого Ломоносова в Москву и Коперника — к звездам? «Глебов абсолютно прав: дело гения, дело истинного героя должно всегда принадлежать человечеству. И чем больше даст обыкновенным людям человек избранный (при этой мысли Лисицын мог глубоко вздохнуть), тем выше его оценят люди, тем ярче засияет его имя…»

В старших классах он стал гораздо веселее и общительнее. Он был уже крупным, высоким юношей с ежиком медно-рыжих волос, с темными, снисходительно посмеивающимися глазами.

Если кадеты спорили о вещах серьезных, кто-нибудь из них обязательно говорил:

— Пойдем у Лисицына спросим.

А о судьбе Глебова в корпусе знали только по слухам. Рассказывали, будто он учится теперь в Петербурге, в Горном институте, потому что «срезался», поступая в университет, по древним языкам.

Один раз Сотников увидел, как сосед по парте запечатывает конверт и пишет на нем адрес: «Глебову Павлу Кирилловичу, С.-Петербург».

— Ты получаешь от него письма? — удивился он.

— Нет, наугад пишу, — ответил Лисицын. И быстро спрятал надписанный конверт в тетрадь.

В мае 1895 года, когда кое-кто уже готовился ехать в Николаевское кавалерийское, а Сотников — в Тамбовское пехотное училище, Лисицын неожиданно для всех подал «по команде» рапорт:

«Его превосходительству

генерал-лейтенанту Суховейко.

Полагая, что для отечества смогу более принести пользы на службе штатской, покорнейше прошу разрешить мне держать конкурсный экзамен в Санкт-Петербургский горный институт».

Глава III. Хлеб и сахар

1

— Болван! — шепотом ругался метрдотель за дверью. — Сказано: одиннадцать кувертов. Видишь, одиннадцать их дожидаются? Суп черепаховый, паштет из дичи… Шампанское… да не то, а это бери! Олух! Марку подешевле! На кухню — заморозить! Живо!

В зале бесшумно появились лакеи с подносами посуды и закусок, — сдвинули столики — сделали из них один общий большой стол, накрыли чистой скатертью. Как треугольные шляпы, были сложены накрахмаленные салфетки. Бутылки высовывались из серебряных ведерок со льдом.

Те, для кого готовился обед, сидели на диванах у стены и разговаривали.

— Я утверждаю… — гудел оттуда чей-то бас. — Помните, как написал Эразм Роттердамский?… Глупость — это не так-то уж плохо! Она осыпает нас величайшими дарами. Действительно, приправа глупости нужна повсюду. Не вздумайте бороться с ней! Что стоит без нее вся наша жизнь… и наше с вами будущее, господа?

— В России вообще печальна участь талантов, — некстати вмешался жиденький тенор. — Мне рассказывал Рыбкин…

— Какой Рыбкин?

— А знаете самую последнюю новость? — вдруг заторопился тенор. — Представьте, фантасмагория! По воздуху, как по телеграфным проводам, передали электрический сигнал из Петербурга на Гогланд. Оторвалась, значит, льдина, унесла в открытое море…

— Это когда пятьдесят человек спасли?

— Вот-вот! Попов, видите, передал на ледокол «Ермак»…

— Так вашей новости уже четыре месяца!

Наконец торжественно вошел метрдотель. С достоинством произнес:

— Милостивые государи, прошу!

Остановился чуть в сторонке, наблюдая. Застучали стулья. «Нет, — решил он, — не приезжие. И вроде не купцы. Из образованных».

Лисицын, усаживаясь, легким движением ощупал на себе непривычный после студенческой тужурки сюртук.

В другом конце стола коренастый, загорелый человек со светлыми бровями и лысеющим лбом несколько раз подряд звякнул вилкой по тарелке, встал, поднял бокал шампанского.

— Внимание, внимание! — начал он; голос был знакомый: бас говорившего недавно об Эразме Роттердамском. — В нынешнем знаменательном году… в году… на стыке девятнадцатого века и двадцатого… мы разъезжаемся по русским просторам… для плодотворной инженерной деятельности. Я предлагаю поднять тост за Горный институт, который мы покидаем… тост за каждого профессора, чьи лекции мы слушали, — за Романовского, Карпинского, за Тиме, за Мушкетова, за Лутугина Леонида Ивановича…

— Ура-а! — нестройно закричали за столом.

Рядом с Лисицыным сидел Терентьев. Он жевал, размахивал ножом и приговаривал:

— Паштетик-то… Батенька, такой разве праведникам в царстве небесном дают! Ну, ваше здоровье!

Один за другим провозглашались тосты. А через час, перебивая друг друга, расплескивая вино из бокалов, молодые инженеры выкрикивали:

— Столбовая дорога человечества! Кто не верит в прогресс? При чем тут социальные проблемы?…

— А кто, господа, бывал на Государево-Байракских копях?

— Интеллигенция — еще отец мой говорил — в долгу перед бесправным народом! В долгу! Мы призваны…

— Нам надо доходность предприятий повышать. И я считаю делом чести…

— Не сравните же с бакинской нефтью! Там рубль на рубль буровая скважина дает!

— Успех промышленности — твой успех! Залог цивилизации! И пусть процветает Россия!..

«Так они и будут, — подумал Лисицын. — Доходность… Процветает… Рубль на рубль…» Он снова посмотрел вокруг: вот этот — сын хозяина медных рудников; тот — сам владеет приисками на Урале; один Терентьев здесь из неимущих. «Другое дело, собрался бы весь курс, все выпускники. А то как на подбор!» И ему стало неприятно: не надо было участвовать в этом обеде.

— Хорошо! — зажмурившись, сказал Терентьев и вытер губы салфеткой.

К Лисицыну подошел коренастый, тот, который утверждал, что без глупости на свете не прожить. Он был в черном фраке, с сигарой в зубах. Улыбнулся:

— Вы почему молчите? Куда работать собираетесь?

Лисицын, отгоняя дым его сигары, взмахнул перед собой ладонью:

— Пока не тороплюсь. Чего мне! Надо мной не каплет…

В зале ресторана стало совсем шумно. Терентьев звонким голосом запел:

Крам-бам-бим-бам-були,
Крам-бам-були…

Кто-то подтягивал ему. А другие за столом кричали — то о всемирной выставке во Франции, то о задачах горного надзора на казенной службе.

Никому ничего не сказав, Лисицын встал и вышел за дверь.

После выпитого вина голова слегка кружилась.

Далеко за крышами домов закатывалось солнце. Закат пожаром отражался в окнах верхних этажей; ослепительно сверкал купол Исаакия. По Невскому прогуливались люди в летних костюмах, нарядные дамы, чиновники. Лисицын неумело поправил на голове высокий цилиндр, пошел вдоль проспекта.

— Лисицын! — окликнул его кто-то. — Лисицын, черт возьми!

К нему бежал, звеня шпорами и громыхая шашкой, худощавый офицер с закрученными кверху русыми усиками. Не дав Лисицыну опомниться, офицер с размаху поцеловал его в губы:

— Ах, черт возьми! Вот встретились…

«Сотников»,- увидел Лисицын и тоже обрадовался встрече.

— Вот какой ты стал!

— А ты какой стал!

Сотников был в Петербурге по делу — лишь на один сегодняшний день. Он простодушно и чуть завистливо расспрашивал:

— Ну, живешь как? В министры попасть, наверно, целишься? Не служишь еще? Да-а, ты ведь богатый!

— Какой там богатый…

— Не скромничай, знаю! А этот… что раньше тебя в Горном… как его… помнишь, ты с ним все разговаривал?

— Глебов?

— Да-да, Глебов! Где он?

— Глебова нет, — строго ответил Лисицын.

— Неужели умер?

— Нет. Арестован. В Сибирь его сослали.

Глаза Сотникова округлились:

— Да что ты! За политику? Ай-яй-яй! — Он схватил бывшего соседа по парте за рукав.

Лисицын подумал: может быть, не надо было говорить о Глебове? А Сотников допытывался:

— На каторжные работы? Или так?

— Откуда я знаю! — сказал Лисицын сердито. — Понятия не имею. И давно это было!..

Они свернули на Адмиралтейскую набережную. В Неве поблескивало сиреневое небо. Здание биржи темнело на другом берегу.

— Давно это было… — повторил Лисицын, когда молчать стало неудобно. — Послушай, — вдруг переменил он тему, — значит, твой полк участвует в маневрах? А кто командует полком?

Сотников ахнул, достал из кармана часы. Двенадцать! Полковник — не кто-нибудь, сам полковник ждет теперь на вокзале! Как можно этак опоздать?… Ужасно! Нет, боже мой, пропало все… И он, даже забыв пожать руку, кинулся по направлению к Невскому. Из сумрака донесся его голос:

— Извозчик! Извозчик!

Стояла светлая петербургская ночь.

Лисицын покрутил звонок. Дверь открыла фрау Шеффер, дородная немка, у которой он снимает комнату «на всем готовом». Увидев квартиранта, фрау быстро оглядела его с ног до головы и сложила на груди ладони:

— О-о, прощай, студенческий тужурка? Вы, как граф, одет! Я поздравляю!..

Он сказал спасибо, улыбнулся. Не задерживаясь, с цилиндром в руке, прошел по коридору к своей комнате. Оттуда крикнул: «Гуте нахт».

Наутро ему надо бы зайти к приезжему шахтовладельцу Харитонову. Ну ладно, он зайдет, сдержит слово, если обещал. Только сейчас об этом думать не хотелось. Кто знает почему, но на душе не то тревожно, не то радостно. Смутные мечты какие-то… Приятно, что на нем безукоризненный сюртук. Куда-то сердце тянется в далекое, неясное…

«А, чтоб их!..» — Лисицын вспомнил о сегодняшнем обеде. И тотчас снял сюртук. Повесил.

А спать не хочется нисколько.

Он остановился перед книжным шкафом.

Надписи на корешках в сумеречном свете не видны. Но каждый томик тут он мог бы отыскать вслепую. Он любит свои книги. Много усилий приложил, чтобы собрать ценнейшее, все то, что здесь на полках. Ведь сказочный же мир! Стоит открыть любую книгу — и стелется пар над теплыми древними морями, идут чудовищные ящеры, стегоцефалы, динозавры, летают археоптериксы, растут леса гигантских папоротников. Почти осязаешь, как пласт за пластом образовывались горные породы; до зримого становится понятно, как с миллионами лет изменялся облик Земли.

Тихо было и в комнате и за окном. Где-то далеко процокали копыта лошади.

Он стоял возле шкафа; его мысли уже как бы вышли на простор геологических эпох. Пермский океан постепенно превращается в другой — в океан каменноугольного периода. Меняется древняя фауна…

Лисицын чиркнул спичкой, зажег лампу. Задернул штору у окна.

На письменном столе уютно засветился зеленый абажур. Все словно сузилось до рамок комнаты, а в то же время мыслям так свободно, так беспредельно широко!

Он расстегнул галстук, сбросил тугой высокий воротник, манжеты. Взял книгу с книжной полки. Это монография Карпинского.

И с явным удовольствием он принялся читать о раковинах ископаемых моллюсков — аммоней. Читал до самого восхода солнца.

2

Шахтовладелец Харитонов встретил его улыбкой:

— Господин Лисицын? А я-то уже поджидаю! Чем потчевать вас? Стакан вина?… Нет? Ну, как угодно, как угодно…

Они сидели в креслах в номере гостиницы. Лисицын держал в руках перчатки и внимательно слушал. Харитонов, суетливый человек, жестикулируя рассказывал:

— Мерзавцы все! Вот горный смотритель приехал, принял я его честь-честью. А он спустился в шахту, говорит: «В шахте — газ. Нужно лампы, дескать, завести особенные, иначе работать запрещу». С ума сойти! Разор, чистый разор. Откуда бы газу, думаю, взяться? Спасибо Николай-угодник просветил, понял я их темные дела. Один десятник, бестия, изволите видеть, мне нагрубиянил. Я его прогнал, конечно. А он по злобности своей, так полагаю, с соседнего рудника газ в чем-нибудь принес да в нашу шахту выпустил…

Лисицын засмеялся:

— Чепуха! Быть такого не может.

— Быть не может? — Харитонов посмотрел недоверчиво. — Но откуда газ? Чем мы прогневили бога?

«Дикарь»,- подумал Лисицын и спросил:

— Шахтой давно владеете?

— Именно, что недавно! Скотопромышленники мы — отец, и братья, и я с малых лет. Шахтенка небольшая, а по совести вам, сударь, скажу: трудно мне без управляющего. Тут еще смотритель требует, чтобы управляющий был инженер. Что прикажете делать? Шахтеры, чистый грех, — мужики балованные, привередливые…

Харитонов потер ладонью лысину — она была желтая и блестящая, как бильярдный шар. Похвалил себя:

— Я без стеснений. Откровенный, стало быть. Вас его превосходительство профессор господин Алякринский рекомендовал нанять. Вы меня облагодетельствуете, — я перед вами в долгу не останусь… Не хуже других!

Лисицын, поднявшись, натянул на левую руку перчатку.

— Сожалею, — сказал он, — но мне это не подходит.

Уходя, он мысленно отплевывался: «Всяких Харитоновых благодетельствовать? В услужение к ним? Да будь они прокляты!»

Он продолжал жить по-студенчески скромно, из месяца в месяц снимал комнату у фрау Шеффер, по-прежнему обедал и ужинал за ее столом. Только книг у него становилось больше. В начале зимы он купил для них второй поместительный шкаф.

Петербург не раз окутывался туманом, туман рассеивался, снова сгущался, моросил дождь, потом ударили морозы, закружились в воздухе снежинки. А Лисицын сидел у себя дома и читал. Мальчик из книжной лавки приносил по его заказам связки книг, журналов, брошюр. Заказы выполнялись не всегда — бывало, нужных ему сочинений не находили по всему Петербургу.

Наконец он пришел к выводу: разве так может продолжаться? Множество работ талантливых геологов разбросано в редчайших изданиях — в «Записках» университетов, в «Трудах» Общества естествоиспытателей; а Иван Васильевич Мушкетов, например, помещал статьи в газете «Туркестанские ведомости». Одно забудется, другое без следа исчезнет. Десятки крупных имен: Черский, Иностранцев, Ковалевский, Амалицкий, Федоров… да мало ли! И почему нет монументальной книги, где критическим обзором были бы собраны, приведены в общую систему труды хотя бы русских ученых этого века?

Лисицын решил: такую книгу напишет он. Ему думалось, получится очень хорошая книга. Казалось: объединяя сотни исследований, он еще глубже раскроет историю планеты, покажет климат прежних эпох, условия жизни фауны и флоры. Он заглянет в современную науку о растениях. Точно рассчитает распределение тепла на Земле. Вообще все догадки, где возможно, проверит математикой. Он объяснит — художники нарисуют ландшафты древних периодов; по трудам Карпинского сам начертит карты доисторических материков. Профессор Лутугин схватится, наверно, за бороду, скажет «ого!», когда узнает о такой работе.

«Может, сейчас с ним посоветоваться? — колебался Лисицын. — Лутугин все-таки большой геолог. Или принести сразу готовую рукопись?»

Случилось по пословице «На ловца и зверь бежит». Два дня спустя Лисицын встретил бывшего своего профессора на углу Каменноостровского проспекта. Увидев знакомое длинноносое бородатое лицо, он догнал Лутугина и здесь же рассказал, какую собирается писать книгу.

— Как отнесетесь к этому, Леонид Иванович?

— Ну что ж, — ответил профессор, посмотрел веселыми глазами и взял под мышку трость. — Великое дело. Пишите. От всей души желаю успеха!

Попрощавшись, они пошли в разные стороны. Отойдя несколько шагов, Лутугин крикнул:

— Вернитесь! — И предложил: — Хотите на службу ко мне, в Геологический комитет? Готовлю съемку всего Донецкого бассейна.

— В комитет? На службу? — удивленно переспросил Лисицын. Помолчав, наотрез отказался: — Благодарю вас, нет. Я уж писать принялся, я уж книгу… Благодарю вас…

С тех пор мысль о древовидных папоротниках каменноугольного периода стала занимать его еще больше. Лисицын как бы воочию видел высоту и толщину стволов гигантских сигиллярий, лепидодендронов. Он думал о теплом болоте, питавшем корни древних растений, о ливнях, более страшных, чем нынешние тропические дожди.

Главу об ископаемой флоре он, по традиции, начал критикой взглядов Аристотеля. Аристотель считал, будто деревья и травы растут, получая пищу только из почвы. Аристотелю не было известно — это узнали две тысячи с лишним лет спустя после его смерти, — что главные вещества растений образуются из воздуха. Зеленые листья поглощают из атмосферы углекислый газ. В листьях происходит химический процесс: под действием солнечного света углекислый газ разлагается на углерод и кислород. Кислород возвращается в атмосферу, а углерод вступает в соединение с водой.

«Отсюда в растениях, — обмакнув перо в чернильницу, написал Лисицын, — получаются углеводы: клетчатка, декстрин, крахмал, сахар. Процесс этот, открытый Климентом Аркадьевичем Тимирязевым, называют ассимиляцией углекислоты. От него зависит вся жизнь на Земле».

Рука снова протянулась к чернильнице. В дверь постучала фрау Шеффер.

— Владимир Михайлович, — позвала она, — битте кафе тринкен. — И шепотом, по-приятельски переступив через порог, добавила: — Моя сестра приехала, барышня… Я познакомлю вас.

Лисицын покосился с досадой:

— Некогда, не могу. — И показал: — Работа у меня. Видите? Спасибо, но никак!..

Фрау обиделась. Ушла.

На его столе лежали груды книг. Тут же был томик Тимирязева в коричневом кожаном переплете — знаменитое исследование «Об усвоении света растениями».

Случалось, он подолгу, думая, шагал по комнате. Его тревожил вопрос: в чем главная причина бурного развития папоротников каменноугольного периода? Почему они достигали своих исполинских размеров?

Кстати подвернулось описание интересных опытов. Оказывается, если поместить растение в стеклянный ящик и впускать туда понемногу углекислый газ, оно станет развиваться очень быстро — конечно, на хорошей почве и в солнечном свету. Когда ученые повысили содержание углекислого газа в ящике до одного процента, углеводы в зеленых листьях образовывались иногда даже в двадцать-тридцать раз быстрее, чем в листьях таких же растений на обыкновенном воздухе.

«Вот в чем дело! — сообразил он. — Углекислота!»

Еще в институте студентам говорили: земная атмосфера древних эпох содержала много углекислого газа. Но лишь теперь Лисицын свел для себя концы с концами. Ему стало ясно, что именно воздух, богатый углекислотой, способствовал стремительному росту палеозойских папоротниковых лесов. «Каких-нибудь пятьсот миллионов лет назад»,- прикинул он, улыбнувшись.

Несколько дней он писал, не разгибая спины. А потом почувствовал беспокойство: «Что же дальше будет?»

Захотелось пройтись по морозцу — зимой в квартире фрау Шеффер было душно. Он надел шубу, шапку и вышел на улицу.

Медленно падали легкие снежинки.

«Приближается конец жизни на Земле, — размышлял он и шел, глядя себе под ноги. — В нашем воздухе только остатки прежних запасов углекислого газа, жалкие три сотых доли процента. С каждым годом его становится меньше. Растения хиреют из века в век. Когда углекислоты станет совсем мало, чахлые кустарники и травы, мхи и водоросли уже не смогут прокормить животных. Катастрофа близится… Как предотвратить ее?»

— Ваше сиятельство, прокачу! — крикнул извозчик-лихач, подъехав к тротуару и откинув медвежью полость на легких лакированных санках. Рослая гнедая лошадь выгибала шею, подтанцовывала.

Лисицын остановился.

— Прокатишь? — спросил с недоумением. Но тотчас понял: — Ага, прокатишь! — И кивнул: — Ну ладно, прокати!

Лошадь рванула с места, резво побежала сначала по засыпанным снегом улицам, потом по гладкому льду Невы. Снег скрипел под полозьями. Подбородок у извозчика был бритый, а усы с седой ниткой выглядели по-гренадерски.

— Отставной солдат? — спросил Лисицын.

— Так точно! — гаркнул извозчик и повернулся к седоку. — Гвардии конно-гренадерского полка рядовой Егор Егорыч Ферапонтов.

Он смотрел честными, по-детски ясными глазами. Лисицыну его лицо понравилось.

— Скажи, Егор Егорыч, долго на Земле будут жить люди?

Извозчик усмехнулся: «Чудит барин!»

— Попа надо спросить, ваше благородие.

— Ну, а ты как полагаешь?

— Думаю, осмелюсь доложить, конца света не предвидится.

«Святая наивность»,- подумал Лисицын.

Через неделю, перелистывая труды шведского физика Аррениуса, он встретил интересное место — мысль, окончательно его взволновавшую. Углекислота, говорит Аррениус, обладает редким свойством поглощать невидимые лучи, например те лучи, которые отбрасывает в пространство нагретая солнцем Земля. Углекислота в воздухе над Землей — как стеклянная крыша над оранжереей. Она окутывает Землю, как прозрачная одежда. Если ее станет больше, климат Земли потеплеет. Аррениус вычислил: даже ничтожная прибыль углекислого газа в атмосфере, скажем до одной десятой доли процента, могла бы вызвать потепление по всей поверхности земного шара на восемь-десять градусов Цельсия. А для дыхания это было бы и незаметно и безвредно.

Лисицын перестал писать свою книгу.

По обледеневшей мостовой прыгали голодные воробьи. Один из них взлетел к окну, уселся на каменном выступе, постучал клювом в стекло, зачирикал, потом нахохлился и смотрел черными бисеринками-глазками.

— Не понимаешь ты ничего, — сказал Лисицын воробью, остановившись возле подоконника. Воробей за двойными рамами не чувствовал опасной близости человека. — Ничего не понимаешь! — за стеклом говорил ему Лисицын. — Углекислота — это крыша, под которой тепло. Плохо ли? Потом, она — пища для растений. Стоит добавить в воздух одну десятую процента — сообрази: одну десятую! — и тогда ты, воробьишка…

Он ткнул пальцем в стекло — воробей вспорхнул и исчез.

— Одну десятую! — крикнул ему вдогонку Лисицын.

«Пальмы вырастут в широтах Петербурга… Урожаи пшеницы по три раза в год…»

Дух захватывало от таких мыслей.

Когда фрау Шеффер забарабанила ногтями в дверь, Лисицын отказался от ужина.

«А что, если эту самую, — побледнев, подумал он, — одну десятую, мы человечеству дадим?»

3

Стояла глубокая ночь. На письменном столе горела лампа под зеленым абажуром, размеренно постукивал маятник стенных часов. В комнатных туфлях и халате, с логарифмической линейкой в руке, Лисицын сидел над развернутой черновой тетрадью.

Как хозяин, проверяющий запасы в собственных амбарах, он подсчитывал богатства Земли.

Сто двадцать триллионов пудов углекислого газа, записал он, содержится в земной атмосфере теперь. Это составляет три сотых доли процента нашего воздуха. Растения поглощают отсюда один триллион пудов ежегодно.

Он поднял голову. Страшен ли такой расход? Нет, не страшен. После гибели растений, когда они гниют, сгорают или когда дышат животные и люди, съевшие растительную пищу или мясо травоядных, этот газ возвращается в воздух. Тут простой круговорот.

Лисицын опять посмотрел на абажур.

— Ничего, — шепотом ответил он себе, — сейчас найдем, где природа спрятала свою углекислоту. Мы ее отыщем… Ничего!

Часы на стене гулко пробили: раз, два, три, четыре.

Он потер висок и уже вслух сказал:

— Ага! Так куда она из атмосферы убывает?

Логарифмическая линейка и карандаш мелькали в пальцах.

— Палеозойские леса, — шевелил он губами, записывая. — Так! Вот они остались здесь, в земной коре. Нынешний каменный уголь — залежи его составляют во всем мире… Или в пересчете на углекислоту… Так, десять нулей, одиннадцать нулей… Теперь… мхи иногда тоже остаются в виде торфа. Сколько же его? Так! Горные породы поглотили при выветривании… А возвращается все это в атмосферу? Нет, убывает, а не возвращается! Но тут все чепуха и пустяки. — Лисицын стукнул по столу линейкой. — Моря — вот куда уходит углекислый газ!..

Страница тетради перед ним пестрела колонками цифр.

Часы ударили раз. Половина пятого? Нет, оказывается, половина шестого.

Темные глаза Лисицына устремились вдаль и застыли. Лампа отразилась в них маленькими зелеными абажурчиками.

Он задумался о морях. Сейчас он представлял их себе не похожими на Финский залив — не серыми с гребешками пены, не туманными. Скорее, они казались ему такими, как на глобусе: яркий синий цвет, меридианы, параллели и жирная линия экватора.

И каждую минуту в них идет процесс: углекислый газ из воздуха растворяется в морской воде. Уходит из воздуха безвозвратно.

Сейчас он мысленно видел, как в океанах образуются углекислые соли, как из этих солей растут раковины морских животных, как из раковин складываются коралловые рифы, атоллы, меловые горы.

«Вот она где, кладовка-то!»

Снова склонившись над тетрадью, он подсчитал: за сотни миллионов лет моря построили огромные толщи осадочных пород; известняки, мел, мрамор, доломиты почти наполовину состоят из углекислого газа, в давние времена поглощенного морской водой. На образование осадочных пород земной коры пошло углекислоты приблизительно в тридцать тысяч раз больше, чем имеется в современной атмосфере.

Карандаш вывел внизу страницы цифру «30000» и выпал из пальцев. Веки Лисицына закрылись. Перед ним уже плывут лазурные острова, зеленеют широкие листья бананов, вздымаются фиолетовые известковые скалы. Скалы тают на глазах — растекаются струями газа.

«Усовершенствуй плоды любимых дум, не требуя наград… это… чудачка, зачем она в дверь стучит… и людям всегда щедрое солнце…»

— А? — встрепенувшись, спросил Лисицын.

— Завтракать хозяйка велела идти, — сказала, приоткрыв дверь, кухарка.

Фрау явно сердилась: не сама пришла звать его к столу.

За окнами было уже совсем светло.

Теперь все выглядело по-новому, стало радостным, праздничным, значительным. Вот столовая с громоздким дубовым буфетом, с разрисованными тарелками, симметрично развешанными на стене. И тут казалось хорошо, — неважно, что из кухни чад. И везде казалось хорошо… «И просто не верится, — думал Лисицын, намазывая маслом мягкий ломтик булки. — Непонятно, как об этом раньше никто не догадался? Какая мысль! А способ найду; честное слово, найду. Взять немного из природных запасов… тысячекратные же запасы! Ох, дорогой мой, вот здорово!»

Добавить в атмосферу несколько сот триллионов пудов углекислоты, он ясно понимал, — дело не совсем легкое. Надо разрушить целый горный хребет известковых пород, например, квадрильон пудов камня, почти шесть тысяч кубических верст. Однако, если найти способ, чтобы силы природы сами действовали на известняк, разлагая его, чтобы нужно было только управлять процессом… Да неужели не по силам это человеку? Пустяки! Ну год, ну два года труда. И можно не сомневаться. Задача узкая, определенная.

Откуда только начать? Первый грубый пример: известняк обжигают в печах — остается известь, углекислый газ уходит в воздух. Но горы, конечно, или целые острова обжечь в печах невозможно. Не помогут ли тут какие-нибудь бактерии? Надо скорее приступить к опытам. Опыты покажут.

К вечеру, когда Лисицын принес колбы, пробирки, бутылки с химическими реактивами, хозяйка посмотрела на него косо. А на следующий день, когда зашипела паяльная лампа и в коридоре запахло кислотами, фрау пришла к квартиранту и сказала, что безобразий в своем доме не потерпит. Откуда она знает, вдруг он… как это объяснить по-русски… вдруг он бомбу делает? И вообще, не есть порядок. Если хочет жить, как раньше, прилично, пусть, пожалуйста, живет. Битте шен. Только без этих штук!

На подоконнике блестели пугавшие ее стеклянные шары, с шумом взлетало бесцветное пламя. На полу лежали картонные коробки, которые ей хотелось с негодованием толкнуть ногой.

«А ну тебя к черту!» — усмехнулся про себя Лисицын.

Для благоустроенной лаборатории, решил он, хорошо иметь комнаты две. Оборудовать их, конечно, как следует. В третьей — кабинет и спальня. Всего, значит, понадобится квартира в три-четыре комнаты. Такую нужно и снять. И подумаешь — немка! Не сошелся свет клином.

…Дворники подметали тротуары. Была оттепель, с крыш капало. На Ропшинской, недалеко от Большого проспекта, встретился человек с гренадерскими усами. Лисицын узнал в нем извозчика, даже имя-отчество вспомнил: Егор Егорыч.

— Здравствуй, Егор Егорыч, — сказал он.

Отставной солдат остановился:

— Здравия желаю! — и тут же озадаченно наморщил лоб. — Виноват, ваше благородие, память стариковская…

— Не узнаешь? А про конец света мы с тобой беседовали. Ты меня еще возил кататься. Помнишь?

— Да многих господ… Ага, так точно — возил. И про конец света… Недели тому две. Так точно!

Извозчик замолчал. Стоял — руки по швам. Лисицын скользнул рассеянным взглядом по его синей суконной поддевке и хотел идти дальше. В это время Егор Егорыч вздохнул тяжело:

— Отвозился, ваше благородие…

— Как это — отвозился?

— Пристрелили гнедого. Заболел сапом.

Губы у Егора Егорыча вздрагивали, глаза словно искали сочувствия.

«Наверно, это для него большое горе»,- подумал Лисицын и спросил, не зная, что в таком случае сказать:

— Один был конь?

— Один, точно так. Дорогая лошадь. Полукровка.

— Наверно, семья у тебя есть? Дети?

— Никак нет. Чистый бобыль.

— Да-а, значит… Ну, а дальше что делать собираешься?

— Спервоначала сани продам, фаэтон, упряжь кое-какую. А там либо кучером, либо сторожем куда — искать буду должности. Вот оказия, судьба окаянная! — Видно было, этот разговор уже тяготит отставного солдата. Он переступил с ноги на ногу и начал прощаться: — Честь имею…

— Постой! — вдруг оживился Лисицын. — Водки пьешь много? Только говори по совести!

Егор Егорыч сердито взглянул: «Чего ему надо-то? Чего пристал? Любопытствует…»

— Не привержен — не до водки мне. Да ладно, ваше благородие, дозвольте — спешу я… Недосуг!

— А хочешь ко мне служить? Я ищу человека.

Когда Лисицын объяснил, какая служба ему требуется, Егор Егорыч посмотрел на тумбу около тротуара, посмотрел на другую. Поколебался немного, обдумывая. Наконец, степенно ответил:

— В денщики вроде? Это, стало быть, можно.

Потом с горечью махнул рукой:

— Все едино теперь! И в денщиках сойдет.

На новую квартиру они переехали вдвоем. Купили мебель, самовар, судки, чтобы носить обед из ресторана. Позвали краснодеревца. Мастер сделал отличные лабораторные столы и шкафы. Привезли из магазина целый воз непонятных Егору Егоровичу вещей: приборы всякие, стаканчики, пузатые бутылки; некоторые из них были очень хитро устроены.

Глядя, как упорно работает барин — каждый день читает, пишет, толчет что-то в ступке, пересыпает, взвешивает, греет баночки на спиртовых горелках, — Егор Егорыч даже не пытался вникнуть, в чем здесь суть: «Дело их — не нашего ума…» Однако почувствовал к барину уважение.

А опыты Лисицыну между тем не удавались.

До боли сжав щеки, иногда он яростным шепотом себя спрашивал:

— Да неужели ты не сможешь? Неужели?…

Он знал с самого начала: чтобы вытеснить углекислый газ, на каждый пуд известняка надо затратить много теплоты — около семи тысяч больших калорий. Поиски химических реакций между горными породами, реакций, что дали бы столько тепла, — он это ясно понял теперь, — лишены всякого смысла. Нужен, значит, приток энергии извне. Не дадут ли ее солнечные лучи? Как использовать солнечный нагрев для разложения известковых пород?…

4

Однажды, в теплый майский день, Егор Егорыч вошел в лабораторию и заявил:

— Чистая война, ваше благородие.

Лисицын поднял заросшую рыжими волосами голову:

— Где война? С кем война?

— Мастеровые на Обуховском заводе бунт учинили. Вишь, добрались до города. Как с турками, изволите слышать, перестрелка.

— Кто стреляет? — насторожился Лисицын.

В открытое окно действительно донесся звук отдаленного выстрела.

— Войска, говорят, полиция — в мастеровых. Мастеровые, стало быть, — в полицию. В городе — страсть… Дворник сказывал: облава в соседнем квартале. Вон, докатились до сих мест. Ищут каких-то… Гляньте, ваше благородие, гляньте!

Оба высунулись в окно. По пустынной улице бежал человек в разорванной ситцевой косоворотке, спасаясь, видимо, от преследования.

Все произошло в одну секунду. Лисицын вдруг узнал бегущего. Крикнул:

— Глебов, в подъезд!

Человек в косоворотке быстро взглянул вверх, вскочил в парадную дверь. Только дверь захлопнулась, из-за угла появилось трое полицейских. Тяжело топая сапогами, они пробежали мимо.

— Егор Егорыч! — многозначительно произнес Лисицын и прижал палец к губам.

— Да не извольте, ваше благородие, сомневаться!

— Давай зови его сюда.

Нежданный гость и хозяин встретились в передней, обнялись. Глебов поддерживал на груди разорванную рубашку. Щека и ухо у него были в грязи.

— Уф! — сказал он и засмеялся, словно речь шла о застигшем его дожде. — Хорошо укрылся, вовремя… Ну, здравствуй, Владимир. Спасибо! Вот не чаял… А где у тебя помыться можно?

Его повели сначала на кухню к водопроводной раковине. Потом Лисицын решил — гостя надо переодеть. Вместе пересматривали костюмы. Глебов выбрал поношенную студенческую тужурку. Тужурка ему велика, но он все-таки взял именно ее. Будто в ней ему удобнее.

Просто не верилось: трудно было представить, что этот спокойный человек с лукавым скуластым лицом долго был в далекой ссылке, каким-то таинственным образом появился в Питере и только сейчас ушел от погони. И даже не постарел за это время. Все такой же.

— Ну, расскажи, в конце концов, — не выдержал Лисицын. — Откуда ты теперь? Что, как?

— А! — проговорил Глебов. — Ладно! — Улыбнувшись уголками губ — и прежде он так улыбался, — вынул из кармана раздавленную коробку папирос. — Послушай, я курить буду, ничего? — Чиркнул спичкой, струйка дыма поплыла к потолку. — Ты, Владимир, будь добр… Объяснять не могу — не сердись…

Хозяин взглянул на гостя и расспрашивать дальше, из деликатности, не стал. Конечно, интересно было бы узнать, что произошло со старым другом. Но он, Лисицын, — человек науки. По существу, какое ему дело до всех этих, связанных с политикой вещей?

Егор Егорыч накрыл на стол, подал самовар. Уже вечерело. За чаем Лисицын рассказывал о профессоре Лутугине и Горном институте, о своей жизни, о поисках способа повлиять на круговорот углекислоты. Тут же встал и потянул Глебова за собой:

— Пойдем, покажу!

Они прошли в другую комнату — здесь была лаборатория.

— Видишь, разложение карбонатов, — говорил Лисицын, пододвигая к гостю одинаковые по виду тигли. — И чтобы экзотермический процесс… ты понимаешь?… Я уверен, что накопление энергии таким способом…

Глебов, наклонив голову, слушал. Непонятно было, одобряет он или потихоньку посмеивается. Наконец поднял глаза, внимательные, чуть прищуренные, и спросил:

— А ты советовался с кем-нибудь?

— Вот! — Лисицын показал на книжные шкафы. — Мне других советчиков не надо, незачем.

— Да, гляжу… По-прежнему мнение-то о себе. Брось, Владимир! — Глебов весело погрозил ему пальцем.

— Что — брось?

— Не знаю, так ли… Но, по-твоему — важная, говоришь, для человечества у тебя идея?

— Суди сам.

— Так какое же имеешь право запирать ее в этих, — Глебов посмотрел вокруг, — четырех твоих стенах? Ты не переоценивай себя! Один все лавры пожать хочешь.

«Лавры! — думал, облокотившись о стол, Лисицын. — Тут речь о крупнейшей научной проблеме, а вот как отразилось в кривом зеркальце… Отвык от науки в сибирской глуши. При чем здесь лавры? Нет, просто не понял ничего. Сам сказал: не знает, важно ли все это…»

Он обиженно вздохнул, отодвинул тигли. Поглядел на дымящуюся в руке Глебова папиросу. Рука была — он сейчас только заметил — с толстыми пальцами, в мозолях. «Не понял сути, все свел к честолюбию!»

— А куда, по-твоему, я идти должен?

— К Менделееву хотя бы. Кстати, по соседству живет. И очень странно, что до сих пор…

«Не понял… Да разве я из честолюбия?»

— Труды Дмитрия Ивановича, — сдерживая себя, сказал Лисицын, — вон в шкафу — вся третья полка. Знаю их наперечет. К каждому слову отношусь с благоговением. Но ты, Павел, наверно, забыл: найдешь ли у него хоть строчку о подобном разложении известняка? Это уж моя область, мои мысли. Кто в них разберется лучше, чем я сам? И заметь, пожалуйста: когда Дмитрий Иванович работал над периодическим законом, разве он обращался к кому-нибудь за помощью?

— Зря упрямишься. Зря! Пожалеешь.

— Ай, какой ты! Пойдем, кстати, а то остынет чай… В корпусе — помнишь? — Семен Никитич. «От сих до сих»…

Они разговаривали допоздна. Потом Лисицын оставил Глебова у себя ночевать. Пусть хоть отоспится, отдохнет после скитаний.

— Да не стеснишь ты, — убеждал он, — вздор!.. И спи, пожалуйста, спокойно. Никакая полиция ко мне сунуться не посмеет. Я, брат, человек благонадежный.

Егор Егорыч приготовил гостю постель на диване в кабинете. Лисицын спал в столовой, где за ширмой была его кровать.

Оставшись один, Глебов прошелся из угла в угол. Он посмотрел в темноту за окно, прикинул расположение комнат в квартире: в случае если обыск, скажем, — налево от двери кухня, черный ход, лестница во двор и на чердак. Скользнул взглядом по мебели. Достал из кармана револьвер, сунул под подушку.

Его все время тревожила мысль о помощнике мастера с Обуховского завода: «Не провокатор ли? Уж очень благостный. Пожалуй, надо и товарищей предостеречь».

А простыни, когда он лег, оказались свежими, хрустящими, подушка — мягкой, голова так и утопала в ней. Щека немного болела, припухла. Как они с городовым… Сейчас — держись только — начнется! «Приятно, — думал Глебов, потягиваясь в постели, — хорошо вот так лежать… Надо письмо написать матери. Сколько лет ее не видел? Девять? Нет, десять. Съездить к ней нужно бы… Мать, да… Отец…»

Отца Глебов совершенно не помнил. Но мать говорила, что он, будучи человеком упрямым, однажды вступил в пререкания с самим царем. Вспылил, на замечание царя ответил дерзко. А царь приехал в полк, где служил отец, производил смотр. Проступок обошелся отцу дорого: его лишили майорского чина, разжаловали в солдаты. Как солдат он участвовал в осаде Плевны, за храбрость был произведен в подпоручики и там же, через неделю, погиб при штурме крепости.

С первых лет сознательной жизни маленькому Глебову образ отца представлялся возвышенным и светлым.

И очень рано Павлик научился находить в вещах особый, скрытый смысл.

Так, однажды вечером сестра читала вслух из Пушкина:

Самовластительный злодей!
Тебя, твой трон я ненавижу,
Твою погибель, смерть детей
С жестокой радостию вижу.

До чего тогда у Павлика забилось сердце! Он почувствовал — здесь не про одного Наполеона; он захотел выучить стихи и переписал их в свою тетрадь, часто повторял и знает до сих пор.

Потом он расспрашивал сестру про декабристов.

Теперь, в кабинете Лисицына, Глебов плотнее завернулся в одеяло. Глаза его закрыты. В памяти же яркими картинами проходят далекие дни.

Вот перед ним — натертый до сияния паркет. На полу отражается солнце. Как сейчас, он видит этот желтый блеск и посреди комнаты кучу баулов и узлов. Окна распахнуты. За ними — сад, цветущая сирень. А во дворе уже ждет лошадь с телегой — он, Павлик, с сестрой и матерью переезжают в дом дьячка Пафнутия Сысоевича.

У дьячка сняли две каморки, прожили в них, наверно, год. Затем опять переехали. Поселились в подвале у лавочника Бубкина. По стенам каплями текла вода, ползали мокрицы: «Мама, тут мокрицы». — «Молчи, Павлик, молчи: мы нищие».

Сестра подросла — вышла замуж за техника, паровозного машиниста. Мать наконец выхлопотала небольшую пенсию. Унижаясь и плача — Павлик стоял рядом, красный от стыда за нее, — она упросила генерала, чтобы сына приняли на казенный счет в кадетский корпус…

Маятник часов постукивал: тик-так, тик-так… В кабинете слышалось ровное, спокойное дыхание спящего.

Лисицын, проснувшись утром, был неприятно удивлен: оказалось, гость уже ушел.

— Как, не попрощался даже? — спросил он. — Ничего не передал?

— Велели благодарить и, стало быть, кланяться, — ответил Егор Егорыч.

Погладив усы, он поглядел на барина и почти виноватым тоном объяснил:

— Их дело, ваше благородие, такое… Им иначе нельзя!

5

Над городом низко нависли облака. Они двигались, тяжелые, медленные, цепляясь за крыши, расползаясь клочьями, вновь сходясь.

На душе у Лисицына было тревожно.

Он сидел в лаборатории и думал, что весь его труд, наверно, бесполезен: простое разложение известняков нужных результатов не даст.

Что толку в углекислом газе, полученном из осадочных пород, если те превратятся в исполинские груды извести? Да, ничего хорошего не будет. Углекислый газ не удержится в атмосфере. Известь опять поглотит его из воздуха. Это — как катить круглый камень в гору. Бессмысленная работа.

Где же выход из положения? Где?

Надо, чтобы не известь осталась после разложения, а хотя бы соединение ее с песком — силикат кальция, например. Такой силикат не станет поглощать углекислоту. Но чтобы сплавить известь с песком, надо затратить колоссальное количество тепла. Можно ли сделать это за счет энергии солнечных лучей? Пожалуй, вряд ли… Нет, скорей всего!..

Начался моросящий дождь.

Накинув на себя черную шерстяную пелерину с цепочкой-застежкой и бронзовыми львиными мордами на концах ее, Лисицын пошел на Забалканский проспект, в Главную палату мер и весов.

В Палате ему сказали: Дмитрий Иванович уехал в свое имение Боблово, в Клинский уезд; кажется, он болен теперь. Лучше не беспокоить профессора до осени.

Узнав, что Менделеева в Петербурге нет, Лисицын почувствовал такое нетерпение, будто потеря нескольких часов может принести ему непоправимый ущерб. В тот же день он сел писать Дмитрию Ивановичу подробное письмо. Он написал о цели своих опытов, о неудачах, о поисках; он просил, если Дмитрий Иванович найдет возможным, дать совет по почте.

Через месяц почтальон принес открытку. Она была подписана: «Д.Менделеев», с зигзагом обращенного вниз росчерка. Лисицын, волнуясь, еле разобрал неровные, нагроможденные одно на другое, с недописанными окончаниями слова.

«Милостивый государь! — говорилось в открытке. — Отрадно встретить дерзновенные попытки, направленные к достижению всеобщего блага. Однако мне, малому, но ревностному почитателю науки, суждено вас опечалить:

1. Превращение известняков в кремнекислые соли пока осуществляется лишь в цементообжигательных печах и при варке стекла. Идея претворить сей процесс в масштабе шести тысяч кубических верст при современных человеческих знаниях кажется мне несбыточной.

2. И недостаток углекислого газа живому миру отнюдь не угрожает. Вулканы, минеральные источники всегда выбрасывают газ в атмосферу. Растущая промышленность расходует из года в год все больше каменного угля, нефти и иного топлива. Уповаю, что много тысячелетий назад в составе земной атмосферы настало полное, совершенное равновесие и что, сожигая топливо, человечество ныне обогащает воздух углекислотой».

Первое, что почувствовал Лисицын, прочитав открытку, был стыд. Читал — и кровь приливала к лицу. Долгими неделями он думал, работал, а все это — вот написано! — будто гроша ломаного не стоит…

Логарифмическая линейка хрустнула в его пальцах и сломалась надвое.

«И поделом! Несбыточная идея… Так тебе и надо! Так тебе, дураку, и надо!»

Он ударил кулаком по острому углу стола, чтобы стало больно, и начал яростно выбрасывать в ведро образцы минералов, склянки, приготовленные к опытам реторты…

Только через сутки он смог рассуждать поспокойнее. Нет ли у самого Дмитрия Ивановича ошибки? Все знают, что люди жгут в печах каменный уголь, нефть, торф. Но неужели это может повлиять на круговорот в природе?

Он выписал, сколько минерального топлива добывается в год по всей Земле. Пересчитал по формулам. Получилось: от сжигания добытого топлива каждый год в атмосферу уходит двести с лишком биллионов пудов углекислого газа. Никакой ошибки нет! У Дмитрия Ивановича все правильно.

Однако почему же раньше он, Лисицын, не придал этому значения, пренебрег как мелочью?

Досадно, вот досадно — ну прямо хоть плачь!

Ежегодно более двухсот биллионов пудов. И с годами эта цифра быстро увеличивается. Но сам Менделеев в «Основах химии» говорит, что вековые изменения состава воздуха медленны и ничтожны. А отчего они медленны?

«Равновесие, — решил Лисицын наконец. — Все время наступает равновесие между водой океанов и атмосферой. Океаны регулируют: поглощают углекислоту из воздуха. Образуют новые известняки».

Егор Егорыч нет-нет, да заглядывал в дверь, смотрел на барина не без тревоги: «Стряслось что-то с их благородием. Не ест, не пьет. Да что же с ним?»

А Лисицын сейчас окончательно понял свое поражение. Повысить процент углекислого газа в земной атмосфере «при современных человеческих знаниях» ему не удастся. Если даже суметь сплавить известняк с песком, если суметь переработать так известковые горы или острова, прибавить полученный газ в атмосферу, — пока это делаешь, океаны успеют поглотить излишек газа. Поглотят, и только. Очень медленно сдвигается равновесие в природе; а сразу сдвинуть его, насколько нужно, — по силам, наверно, только людям будущих эпох. Тут понадобятся неизвестные сегодня, мощные, бурно действующие средства. «Чтобы вещество, например, изнутри взрывалось. В самом веществе найти запас энергии. Одним словом, фантастика, Жюль Верн!»

Спустя неделю после получения открытки Менделеева Лисицын вышел из дому.

Скрестив руки на груди, он стоял на набережной канала. Пошел, собственно, навестить тетку, но по дороге задумался. Перед ним были темные, мрачные дома, и у берега — барки, нагруженные дровами. Тщедушные бородатые мужики, покрикивая, бегали по гнущимся доскам, возили дрова в тачках. Другие мужики складывали поленья на телеги, понукали лошадей.

Он разглядывал дрова и представлял себе, что вот эта древесина через несколько дней станет углекислым газом.

Как у него часто бывало в уме, вещи тянули за собой цепочку математических выкладок.

«Интересно, как это выходит»,- прикидывал он, провожая взглядом телегу за телегой.

Оказывается, вон что: кроме торфа, нефти, минерального угля, люди жгут еще и дерево. Много древесины. А если посчитать все топливо, которое добывают в год по всей Земле, включая и дрова, — все топливо, не только минеральное… Что получается? Значит, люди каждый год выбрасывают из печных труб пятьсот с лишним биллионов пудов углекислого газа. Больше пятисот биллионов пудов: астрономическая величина! Листья же растений дышат воздухом, где углекислоты совсем пустяк — каких-нибудь три сотых доли процента.

Но очень странно все-таки. В топках, почти в руках у людей, бывает огромное количество газа. Разве нельзя направить газ отсюда прямо на посевы, на плантации, чтобы в растениях с неслыханной скоростью образовывались углеводы — сахар, крахмал?

Лисицын взглянул на тощих мужиков, разгружающих барки: «Да вряд ли они досыта едят!»

Дальше мысли шли извилистыми путями. Вернувшись домой, он снова перелистывал книги. Тимирязев — мудрый, простой, понятный. Идет процесс в растениях: углекислота, реагируя с водой под действием солнечного света, превращается в ценнейшие продукты — в углеводы. Однако объяснить процесс строгим химическим расчетом Тимирязев не может. У Менделеева в «Основах химии» тоже говорится: «В чем именно, из каких промежуточных реакций состоит этот процесс — поныне неясно».

— Неясно… Неясно… — повторял Лисицын, поглядывая на висевший в лаборатории портрет Менделеева (в памяти опять: «Суждено вас опечалить…»).

Вдруг ему страстно захотелось — все душевные силы сосредоточились в одном желании — непременно показать Дмитрию Ивановичу, что написавший письмо инженер способен на что-то дельное, большое, важное для людей — не только на «несбыточные идеи».

Вот он возьмет да разгадает, например, химические реакции, происходящие в зеленых листьях.

«Что скажете тогда, Дмитрий Иванович?»

Надо, решил Лисицын, попробовать такой опыт: из живого растения перенести разрушенную ткань зеленых листьев в стеклянный прибор. Посмотреть, как она будет работать там. А затем изменять условия опыта, добавлять неорганические примеси, наблюдать.

— Ничего, Егор Егорыч! — улыбаясь, сказал он, заглядывая в кухню. — Мы еще покажем! Жизнь — впереди!

— Живем, ваше благородие, — быстро поднявшись с койки, ответил Егор Егорыч, — так точно. Бога нечего гневить, живем. Это верно.

Полмесяца ушло на подготовку к опыту. Лисицын ездил в магазины, покупал ящиками бюретки, колбы, трубки, банки с реактивами. Обдумывал, каким должен быть главный прибор. Начертил на листе ватманской бумаги пластинчатый фильтр особой, сложной формы. Повез чертеж в стеклодувную мастерскую, заказал такой фильтр, попросил сделать его поскорее.

И вот настал день, когда приготовления были закончены.

С утра по высокому бледно-голубому небу плыли редкие, словно курчавые барашки облака, потом они рассеялись. Еще до завтрака Егор Егорыч принес мешок свежей огородной ботвы. Лисицын растер листья в ступке, наполнил зеленой кашицей пластины фильтра. Присоединил к фильтру резиновую трубку, по которой во время опыта будет медленно течь насыщенная углекислым газом вода. Теперь осталось открыть краны. Превратится ли углекислый газ в какой-нибудь из многих известных человеку углеводов — в простейший сахар хотя бы, в глюкозу?

Небольшая тучка закрыла солнце. Пальцы Лисицына, вздрагивая, ощупывали трубки прибора. Тучка растаяла. Пальцы осторожно легли на стеклянную втулочку крана и повернули ее, затем другую такую же втулочку, третью…

На подоконнике, в ярком солнечном свете, фильтр казался огромным граненым изумрудом. По всей комнате от него падали зеленые блики. В сияющую, как тончайший хрусталь, колбу собирались драгоценные капли прошедшей через фильтр воды.

Лицо у Лисицына было осунувшееся, глаза беспокойные. Он переливал профильтрованную воду в пробирки, кипятил над пламенем спиртовых лампочек, испытывал заранее приготовленными реактивами. Реактивы в перенумерованных склянках стояли на столе ровным строем.

Когда в одной из пробирок, в голубой фелинговой жидкости, на дне появилось пятнышко красного осадка, Лисицын оглянулся на портрет Менделеева и шепотом проговорил:

— Глюкоза, Дмитрий Иванович.

Первая неделя этой работы была неделей удач. Бесформенная зеленая масса, помещенная в прибор, действовала, как живые листья в растениях. Если вода с углекислым газом проходила через фильтр в темноте, в ней не получалось углеводов. Но едва фильтр освещался солнцем, в жидкости сразу возникали следы глюкозы — виноградного сахара.

Тут, строго говоря, не было нового научного открытия — ткань листьев, та ее часть, которая содержит хлорофилл, только выполняла обычные свои функции; удалось лишь перенести процесс из живого организма в стеклянный прибор. Однако наблюдать за процессом, изменять его ход теперь стало удобно.

Каждое утро Егор Егорыч приносил по мешку ботвы. Как-то раз, глядя на барина, разминающего листья в большой фарфоровой ступке, он шутя заметил:

— Легче, ваше благородие, коня прокормить, чем вашу стекляшку. На зиму сена заготовить не прикажете?

— Ну уж ты… сено! — сказал Лисицын. — Скоро ее отучим листьями питаться. Вот приготовлена пища. — И протянул темный от зеленого сока фарфоровый пестик в сторону полки с банками и разными порошками.

— Да-а… — Егор Егорыч почтительно покосился на порошки и покрутил головой. — Мудреная вещь!

«Стекляшка», впрочем, заупрямилась — «питаться» порошками не хотела.

Пользуясь рецептами, прочитанными в книгах, Лисицын сумел выделить из растений чистый хлорофилл.

Пока его фильтр наполнялся кашицей из живых листьев, глюкоза при опытах возникала; стоило же ему заменить кашицу чистым хлорофиллом, ничего не получалось вообще. Отсюда он сделал вывод: чтобы процесс шел, кроме хлорофилла, в пластинах фильтра должны быть и другие вещества. Лишь тогда удастся здесь что-то осмыслить.

Но какие вещества? В этом-то все дело…

Он перепробовал десятки вариантов. Чего только не примешивал к хлорофиллу! А результаты оставались прежними, то есть, по существу, никакими.

Однажды, наводя порядок в лабораторном шкафу, он смел щеточкой остатки случайно и, наверно, давно рассыпанных сухих реактивов. Бумажку с этими остатками положил на стол. Распахнулась дверь, через комнату потянул сквозняк. Бывшая на бумажке смесь попала в ступку, стоявшую на стуле. А там — свежая, только-только приготовленная кашица из листьев.

Из-за туч выглянуло солнце. Как поступить теперь: выкинуть содержимое ступки или использовать все-таки? Лисицын махнул от досады рукой, взял засоренную кашицу, ввел в пластины фильтра. И опыт вышел неожиданно хорошим.

Собственно, такие опыты ему и прежде всегда удавались: в приборе был не хлорофилл, а измельченные живые зеленые листья. Но до сих пор выходящая из фильтра вода могла содержать лишь ничтожные следы глюкозы. А сейчас глюкозы оказалось много, и жидкость была даже мутноватая от присутствия крахмала. Лисицын схватился за голову. Примесь каких реактивов попала в кашицу?

Решил испытывать разные реактивы по большому списку. Постепенно добавляя их к растертым листьям, принялся ставить опыт за опытом. Вскоре же увидел некие закономерности: добавка солей калия в зеленую кашицу, скажем, заметно улучшает эффект реакций. Стало ясно, что есть возможность управлять процессом. Значит, опыты смысла не лишены. Следовательно, надо работать.

Осень в том году тянулась долго. Погода была солнечная, тихая. Но вот пришел день, когда Егор Егорыч, поглядывая, не рассердится ли барин, доложил:

— Нету больше зелени. Морозом, стало быть, прибило.

— Морозом? — резко переспросил Лисицын. — Смотри ты… — И вдруг в его голосе зазвучала просьба: — Егор Егорыч, а в парники, в оранжереи! Не поленись, Егор Егорыч, надо. Понимаешь — надо. По любой цене. Ты постарайся!

Однако опыты прекратились сами собой: для них не хватало солнечного света.

Зимними вечерами Лисицын часто гулял по улицам. Выбирал пустынные закоулки — не любил встречаться с прохожими.

В один из вечеров он шел, не замечая ветра, не чувствуя мокрого снега, облепляющего лицо, смотрел на огни фонарей и думал то о процессах в своем фильтре, то опять о прежнем — о той углекислоте, что люди выбрасывают из дымовых труб в атмосферу.

А выбрасывают ее в год пятьсот биллионов пудов.

Сейчас он пытался определить в уме ценность этого газа. Чем измерить ценность? Да вот хотя бы: допустим, углекислый газ может превратиться в углеводы. Послужить сырьем для превращений в сахар, хлеб, крахмал… Пятьсот биллионов пудов, если превратить газ в углеводы… Сколько вышло бы отсюда сахара или крахмала, например?

«Пятьсот — на двадцать семь, делить на сорок четыре…»

Вышло бы триста биллионов пудов. Полноценных пищевых продуктов. По сто семьдесят пудов в год на каждого жителя Земли. Да зачем же это в воздух зря выбрасывать из топок!

А есть ли средство так использовать углекислоту?

Он вспомнил свой пластинчатый фильтр. Вещь явно примитивная. Но фильтр — прибор, который позволяет именно превращать углекислоту и воду, на первый случай, в виноградный сахар и крахмал. Позволяет делать синтез углеводов. Важен принцип. А фильтр — усовершенствовать!

Внезапно он вообразил: приборы, похожие на его фильтр, большие, как пятиэтажные дома, во множестве расставлены по всем материкам Земли. От фабрик, от жилищ к ним тянутся гигантские газопроводы…

Что будет? Хлеб, сахар — чуть ли не бесплатно сто семьдесят пудов на каждого человека в год!.. Ведь вот ему в руки какая возможность дается…

Лисицыну сразу стало жарко. Он снял шапку. «Столько пищи людям подарить — из ничего, из дыма!..»

На набережной ветер был особенно яростным. С мокрым от снега лицом Лисицын стоял перед памятником Петру. Размахивая шапкой, он долго, возбужденно что-то говорил, словно обращаясь к высокой бронзовой фигуре.

Потом он снова принялся ходить по улицам. Фонари освещали падающий снег — вокруг каждого из них, казалось, вьется белый шар снежинок. Бушевала метель. А Лисицын все шел через безлюдные площади и перекрестки, рассекая грудью снежную муть, временами продолжая шепотом разговаривать с собой.

«Загулял их благородие»,- усмехнулся Егор Егорыч, когда открыл под утро хозяину дверь.

Известная магистерская диссертация Тимирязева была посвящена спектральному анализу хлорофилла. Теперь эта диссертация, изданная книжкой, лежала на столе у Лисицына. И он купил себе очень хороший спектроскоп. Зимой, пока мало солнечного света, начал исследовать, как меняется спектр зеленых листьев от прибавления разных реактивов.

После той вьюжной ночи, что он провел на улицах, работа осмыслилась в его собственных глазах. Опыты получили ясную цель. Да еще какую цель!

Он ищет способ делать сахар и крахмал химическим путем. Он даст человечеству огромнейший источник пищи, безукоризненной, великолепной… Ему уже виден общий контур способа: он построит прямой синтез углеводов из углекислого газа и воды. Из дыма, что сейчас выбрасывают в воздух. Самое простое, самое дешевое.

Здесь он не впадает в ошибку, здесь не разложение известняков — тут нет неодолимых преград. Если синтез может протекать в растениях стихийно, то почему такому же процессу не пойти в приборах по воле человека? Процесс пойдет! Открытие удастся!

«А дальше что?» — спрашивал себя Лисицын. Он мог долго думать, глядя в одну точку. Наконец, как бы встрепенувшись, отвечал себе: «А дальше все изменится — судьбы множества людей, истории целых народов».

Его не покидало радостно-приподнятое и в то же время томительное чувство. Он ощущал, словно им движет сила, от него не зависящая, и отступить назад ему уже нельзя.

Он записал в своей тетради: «Научиться делать то, что делают растения. Преобразовать, улучшить процесс. Управлять им. Повести его в приборах с высокой скоростью».

Тысячи часов он просидел за книгами. Перелистывал труды русских химиков. Переходил к книгам иностранных ученых. Читал внимательно и с напряжением, заглядывая часто в словари. Переворачивал груды выписанных из-за границы научных журналов. Затем опять обращался к русским авторам, потом — снова к иностранцам.

Книги обогатили его познания в химии. Но чего-либо существенно полезного для своего замысла он в литературе не нашел. Вот разве лишь в работах Бутлерова были важные для него намеки, да и те только кое-где и как в тумане проглядывали между строк.

К слову, именно Александр Михайлович Бутлеров — первый в мире химик, сумевший получить искусственный продукт, по свойствам сходный с сахаром. Однако бутлеровский сахар — не больше, чем ключ к разгадке теоретических задач; он создан сложнейшими комбинациями и для практики не может иметь никакого значения.

Совсем другая вещь — производить крахмал и сахар непосредственно из углекислоты с водой. Лисицын ясно видел колоссальную практическую будущность своей идеи. А решить проблему синтеза можно, лишь проникнув в тонкости строения органических веществ. А общую теорию строения органических веществ разработал тот же Бутлеров…

Для начала Лисицын наметил себе: надо взять чистый хлорофилл и так его химически перестроить, чтобы вышло новое, неизвестное до сих пор вещество, способное действовать в приборе подобно листьям живых растений.

В первые весенние дни на залитом солнцем подоконнике опять засверкал зеленый фильтр. Иногда Лисицыну казалось, что труд потребует десятков лет, порой он верил, будто через месяц придет к большим результатам. Успехи нарастали медленно, но упорство его крепло. Он похудел, перестал бриться, отпустил бороду. Борода торчала во все стороны медно-рыжим веером.

Кроме собственных лабораторных дел и книг, статей, где может быть сказано о химии углеводов, его уже ничто не интересовало. Движение времени он перестал чувствовать. Лето между тем кончилось; незаметно промелькнула новая зима, и в такой же работе, в таких же надеждах прошло другое лето.

6

Жизнь в Петербурге кипела ключом. За стены лаборатории проникали лишь скудные ее отголоски.

Как-то раз осенью, в сумерки, у парадной двери продребезжал звонок. Лисицын, склонившись над микроскопом, рассматривал недавно приготовленные искусственные зерна. Они по виду схожи с теми, что в листьях живого растения содержат хлорофилл. Лисицын думал: вот если бы активность этих искусственных зерен…

— Гость пришли, просят, — вполголоса за его спиной доложил Егор Егорыч.

Гость оказался Завьяловым — вместе учились в Горном институте. Приехал в Петербург с южных рудников. Узнал случайно адрес, решил навестить.

— А я в праздности живу, — сказал ему Лисицын, пока Завьялов раздевался в передней. И повел гостя от лаборатории подальше, в комнату, где спальня и столовая.

— Не служите? Наверно, сами уже предприятием владеете?

— Нет, как рантье, неким образом… Просто — в свое удовольствие!

Завьялов сложил губы пирожком и сочувственно закивал:

— Ох, как я вас понимаю! И сам бы отказался от службы, да деньги — презренный металл! Не вы один в такую пору… Душно! Поверьте, особенно на рудниках, в провинции.

Лицо у него было красное, с носатым профилем, с толстыми подвижными губами. На щеках, будто приклеенные, курчавились темные бакенбарды. Из-за уха свешивался черный шнурок от пенсне, а пружина пенсне полукругом поднималась до середины лба.

— Куда идет Россия? В какую пропасть катится? — восклицал он, потрясая рукой. — Рабочие, я прямо вам скажу, неспокойны! Авторитет правительства падает с каждым днем! Полиция беспомощна!

Лисицын — в наспех повязанном галстуке, всклокоченный — молча сидел перед гостем. Пристально глядел на рисунок скатерти («Вот если бы химическая активность новых зерен…»).

— Поведайте мне про Лутугина, — попросил Завьялов. — Подробностей жажду. К нам в провинцию новости из столицы, вы понимаете, скудно весьма…

— Что про Лутугина?

— Ну как — что! Последняя сенсация…

— Я его видел год… — Лисицын поднял брови, — нет, больше двух тому назад. Два с лишним года.

— И ничего не слышали теперь? Да быть не может!

— Не знаю ничего.

— Господи! Не слышали? Анекдот, честное слово! Столичный житель, ха-ха!

Завьялов всплеснул руками. И тут же, покровительственно посматривая на Лисицына, рассказал, что профессор Лутугин уволен из Геологического комитета по «третьему» пункту, без объяснения причин, в связи, как говорят, с его революционной деятельностью. А в Горном институте Лутугин сам подал в отставку. Предвидел, говорят, что его тоже должны уволить, что студенты ответят на его увольнение забастовкой — не захотел навлечь неприятности на них.

— Какая поза! Жест, претендующий на благородство!..

— Не доходило до меня как-то, — искренне удивлялся Лисицын, — не знал совершенно… Да что вы, первый раз слышу!

Проводив гостя, он вернулся к микроскопу. Но, сев, задумался. Будто неладно теперь на душе. Где-то идет борьба за идеалы, люди совершают подвиги — вот, например, профессор Лутугин… А он, Лисицын, отгородился от всей жизни. От всех общественных интересов и тревог. Живет затворником в лаборатории. Хорошо ли, честно ли это?

Впрочем, его искания в науке — разве не служение народу?

Сощурившись, он начал глядеть в микроскоп. Оказывается, есть две разновидности зерен — темно-зеленая и чуть посветлее. Надо сравнить их, проверить, испытать в отдельности. Нет, он со своей дороги не свернет!

Самым важным событием 1903 года Лисицын считал очередной труд Тимирязева — лекцию об усвоении углекислоты растениями. Лекция была прочитана по приглашению Британского королевского общества в Лондоне; Тимирязев издал ее брошюрой под названием «Космическая роль растения».

Внимательно прочитав брошюру, Лисицын прошелся по комнате. Не написать ли о своей работе Тимирязеву в Москву? Потом он вспомнил: «…малому, но ревностному почитателю науки суждено вас опечалить…» Решил: никаких писем не нужно. И с гордостью подумал, что уже и без советчиков справится — на это у него хватит сил и способностей.

Вскоре после Нового года все заговорили о происшествиях в Порт-Артуре. Лисицыну это казалось до нереального нелепым. Однажды, бегло просмотрев свежую газету, он пожал плечами: зачем люди воюют?

— Что японцам надо? — спросил он у Егора Егорыча.

— Да ваше благородие, — ответил старик, — японский царь на Россию умыслил. Нетто можно стерпеть? Силен, видать: корабли потопил в Портартурске. Мы на злодея…

— А! — сказал Лисицын. — Мудрят чего-то люди! Ерунда! — И, оставив газету, принялся смешивать порошки в прозрачных стаканчиках — бюксах.

К началу японской войны его лаборатория выглядела уже не так, как прежде. Все здесь теперь сложно и солидно было сделано. Главное, он не зависел уже от погоды: солнце удалось заменить электричеством. На длинном лабораторном столе посреди комнаты стояло в ряд с полдюжины зеленых стеклянных приборов. Их окружали усовершенствованные свечи Яблочкова. Латунные экраны скользили на роликах, загораживая от глаз ослепительный свет. Во всей квартире чувствовался жар дуговых ламп. Подходя к приборам, Лисицын надевал темные очки.

По вечерам, выключив в лаборатории ток, он обычно глядел на меркнущие, остывающие угольные стержни; все погружалось во мрак, а он не торопился уходить. Любил подумать несколько минут, облокотившись в темноте о стол.

Хотелось верить, что позади уже добрая половина труда. Вон там, в банках с притертыми пробками, лежат сухие зеленоватые комочки. Они — это листья растений после сложнейшей и тщательной обработки. Комочки содержат уже не хлорофилл, а новое стойкое вещество, в присутствии которого удается синтез углеводов. Комочки служат в фильтрах долго и не портятся ничуть. Они — это настоящая победа над природой.

Только медленен еще процесс. Углеводы возникают, пока вода течет сквозь фильтр лишь по каплям. И наряду с глюкозой и крахмалом еще образуется примесь бесполезных сахаров.

Что-то еще не разгадано — быть может, какая-нибудь мелочь. Лисицын убеждал себя: скоро он поймет неясное, преодолеет, и тогда решит задачу синтеза уже в больших масштабах.

Время между тем шло. На полях далекой Маньчжурии сражались и умирали солдаты. В России вспыхивали стачки, восстания; была глухая, тяжкая и беспокойная пора.

Жители Петербурга, кто утром, кто вечером, срывали листки календарей. А мир Лисицына был ограничен его приборами и реактивами — единственным, что ему сейчас казалось важным в жизни. И он имел свое, особое летосчисление: сроки для него измерялись не календарем, а журналом записи опытов.

Когда в журнале появилась запись номер девять тысяч сто семнадцать, наступил наконец день великого праздника. Один прибор давал чистую глюкозу, другой — сахар, третий — послушно вырабатывал крахмал. Сахара и крахмала получено сразу много. Того и другого почти по целому грамму.

За окнами давно лежал снег.

Улыбаясь, с торчащей во все стороны бородой, в расстегнутой шубе и сдвинутой на затылок шапке, Лисицын вышел на улицу. Словно тысячи людей радовались его успеху. Они двигались толпами, несли хоругви, царские портреты. Воздух гудел от человеческих голосов.

«Спа-си-и, господи, люди твоя…» — торжественно пели пешеходы.

«Крестный ход»,- подумал Лисицын.

А если бы они все знали, какие блага скоро даст им синтез! В год сто семьдесят пудов на каждого!..

Он повернулся и, продолжая улыбаться, подхваченный людским потоком, пошел вместе со всеми.

Шли долго. По мостовой зацокали подковы лошадей… Люди расступились: крупной рысью проехал взвод конной полиции.

— Ничего, царь рассудит, — сказал рядом с Лисицыным старик в рваном полушубке, в валеных сапогах.

На широком проспекте стало тесно. И вдруг произошло непонятное: в толпе закричали и побежали назад. Со стороны Зимнего дворца раздался сухой треск выстрелов.

Лисицын тоже кинулся бежать. Споткнувшись, потерял шапку. Тут же увидел красное пятно на снегу и рядом — неподвижную фигуру; человек будто уткнулся в землю, а по лбу сочится струйка крови.

Через минуту толпа сдавила Лисицына и втолкнула в какой-то двор.

— Что случилось? — испуганно спросил он гимназиста, прижавшегося к стене.

Гимназист смотрел обезумевшим, застывшим взглядом и не отвечал.

Двор — как дно мрачного колодца. Всюду — плечом к плечу — мужчины, женщины, дети. Кто-то в поношенном демисезонном пальто поднялся на несколько ступенек железной пожарной лестницы и громко, со страстью говорил, обращаясь то направо, то налево:

— Свободу не добывают просьбами к царю! Ужас сегодняшнего злодеяния показывает народу истинных врагов. Товарищи, братья! Самодержавие…

— Что случилось? — растерянно спрашивал Лисицын. — Господа, объясните, что случилось?

Потом он увидел лицо оратора, говорившего с лестницы.

«Боже мой, — узнал он, — это Глебов!».

Расталкивая плотные ряды, он начал пробираться к старому другу. «В Петербурге Павел… Кажется, мог бы доверять, заходить ко мне… Вот он объяснит сейчас…»

Лисицын сделал два-три шага и вздрогнул от новой неожиданности: из толпы на него в упор смотрят неприятные, наглые, почему-то очень знакомые глаза. Такие знакомые, такие ненавистные… «Кто это может быть?…»

— Полиция! — пронзительно закричали у ворот.

Точно вихрь пронесся по двору: все пришли в движение. И Глебов сразу исчез в сутолоке, и тот, с наглыми глазами.

Когда появились полицейские, двор был совсем пуст. Лисицын стоял один — без шапки, встревоженный и недоумевающий.

Глава IV. Дом на набережной

1

Полвека назад на Французской набережной стоял четырехэтажный каменный дом. Фасад его покрывали лепные украшения. Посмотрев вверх, можно было увидеть четыре яруса очень красивых и больших зеркальных окон; над ними нависал вычурный карниз и выступала узкая полоска крыши с водосточным желобом.

А со двора дом выглядел иначе. Здесь не было ни украшений, ни лепного карниза. Скат крыши высокой крутизной вздымался сразу над четвертым этажом. Скат этот прорезали ниши. В них, среди железных кровельных листов, поблескивал пятый ряд — не окон, а низеньких оконцев, освещавших чердачные квартиры.

Ход на чердак, в мансарду, был только со стороны двора, по черной лестнице. Зимой там бывало тепло, но летом слишком жарко. Низкие потолки, косо срезанные у стропил, углом опускались к наружной стене.

Понятно, что никто из «людей со средствами» не стал бы жить в мансарде. И когда пришли студенты, владелец дома оказался сговорчивым. Он не запросил с них много и сдал им часть чердачных помещений — три комнаты, выходившие дверями в темноватый, но полностью обособленный коридор.

Студенты принесли по связке книг и чемодану каждый, поставили кровати и зажили в новом месте шумной, веселой артелью.

Уже около года, как они тут поселились.

С ними и черная лестница словно ожила. Нет-нет, да пробегут двое-трое из них. Хозяин дома, если изредка встретит молодых квартирантов, не пропустит случая благожелательно кивнуть:

— Живете? Ну-ну! Господа вы хорошие. Только этой… как ее… политики не надо!

Студенты были земляки, волжане. Их было семь человек. Все они — кто чуть раньше, кто чуть позже — окончили одну и ту же нижегородскую гимназию.

Вечерами в мансарде любили хором запеть «Из страны, страны далекой, с Волги-матушки широкой…» Пели — вспоминали мечты гимназических лет, огни бакенов на темной воде, на крутом берегу уютные деревянные домики, а в домиках — отцы, матери, сестры. В такие минуты каждый из семи считал остальных братьями и близкими друзьями навсегда.

Но вечера в мансарде редко протекали мирно. Гораздо чаще весь чердак гудел от возбужденных речей. Здесь обо всем рассуждали с запальчивостью, все принимали близко к сердцу, отыскивали в любой мелочи сокровенный смысл. Стоило одному что-нибудь сказать, другой стремился возразить; если двое не сошлись во мнениях, остальные тотчас же вступали в спор. Говорили часто вразброд, не слушая друг друга, по нескольку человек сразу. Первоначальная причина разногласий быстро забывалась, а спор мог продолжаться еще много часов, перекатываясь от проблем морали до постулатов геометрии Эвклида.

Ни одно заметное событие, ни одна петербургская новость не проходила мимо мансарды. Восстали ли в Свеаборге матросы, произошел ли скандал в Государственной думе, подал ли в отставку дряхлый профессор, приехал ли в Мариинку новый актер — все обсуждалось нижегородцами, было интересно им. И что угодно у земляков могло стать поводом очередной «междоусобной брани».

По счастью, словесные распри обычно не ссорили их. После бурных разговоров они молчали некоторое время; потом принимались беззлобно подтрунивать друг над другом и всей гурьбой отправлялись в дешевую кухмистерскую. А как вернутся, то, бывало, сядут на кроватях в ряд по трое-четверо и складно запоют либо волжское, свое, родное с детства, либо «Быстры, как волны».

Стояла весна 1907 года. День шел к концу, и в сумерках, когда кое-где уже горели уличные фонари, по лестнице в мансарду вбежал самый молодой из ее жителей — естественник второго курса Гриша Зберовский. Он несся вверх по ступенькам такими прыжками, будто спасался от погони. Щеки его раскраснелись, пряди русых волос выбились из-под фуражки.

— Господа, кто не верит в науку? — закричал он, ворвавшись в коридор, сбрасывая на ходу с ботинок рваные калоши. — Наука одолеет практику! Химия опрокидывает социологию! Химия кладет на обе лопатки сельское хозяйство. Химия…

Недаром товарищи часто посмеивались над Гришей. Но сейчас некому было посмеяться всласть — дома оказался только филолог Матвеев, неторопливый, со сдержанным юмором, самый неразговорчивый из земляков. В расстегнутой косоворотке и студенческой тужурке, накинутой на плечи, он выглянул из комнаты:

— Ты что орешь? Воры? Пожар?

— Оставь, пожалуйста, Матвей… Господа! — закричал Гриша еще громче. — Величайшее открытие сделано! Господа!

— Господ-то, — Матвеев развел руками, — и дома нет… Вот как!

Зберовский затих. Он пытался повесить на гвоздь свою шинель; шинель почему-то срывалась и падала. Слышно было, как он дышит, запыхавшись.

А Матвеев несколько помедлил, стоя у порога комнаты и наблюдая за ним. Лишь спустя минуту спросил басом изрядной густоты:

— Из какой оперы? Говори-ка. А то мне некогда!

Гриша, видно, изнывал от желания что-то рассказать. Он оживился снова:

— Вот попробуй вникнуть. Хоть ты и филолог…

— Ну, ну! Предположим, филолог.

— Пойми, переворот в естествознании! В промышленности! Всюду! — он шагнул к середине коридора, посмотрел с торжеством. — Ты знаешь такую вещь — фотосинтез?…

Тут раздались шаги, голоса. Распахнулась наружная дверь. С лестницы вошло сразу четыре человека. Среди них свои и двое незнакомых для Гриши; свои — это были Осадчий и Крестовников.

Войдя, они еще перекидывались фразами. Продолжали то, о чем беседовали по дороге.

— Что — Дума? Фальшивая монета! — бросил один из чужих.

— Так и написано в статье, — сказал Осадчий, — грубая подделка! Народное якобы представительство!

Зберовский косился на вошедших. Тем временем Осадчий говорил про какую-то газету: ему дали ее только на часок. Жестом пригласил в комнату, где он живет:

— Прошу, пожалуйста! Пойдемте! — И оглянулся: — Ага, Зберовский… Ну и ты иди, если хочешь. Кто дома еще?… А, Матвей! Вот очень кстати!..

Матвеев, надо вскользь заметить, был в действительности Иван. Однако все его называли Матвеем.

Щелкнул выключатель — в комнате зажегся свет. И гости и хозяева уселись на кроватях. Кроме двух кроватей, здесь был еще стул, но им уже завладел Крестовников: сел верхом, как всадник, грудью к его спинке.

Осадчий вынул из кармана маленький бумажный сверток. Начал разворачивать:

— Итак, «Пролетарий». Цензурой не одобрено, вы понимаете…

— Свежий номер? — заинтересованно спросил Матвеев.

— Нет, прошлогодний. Тут острого ума статья про Государственную думу. Бойкот ее, анализ обстановки…

На коленях у Осадчего уже развернут смятый и потрепанный газетный лист. Видимо, он приготовился читать вслух.

Вдруг Гриша, покраснев, поднялся с кровати. Ему уж слишком не терпелось; нет, он не может ждать, пока они…

— Господа, послушайте! — крикнул он и даже руку протянул перед собой. — Есть нечто поважнее! Совершенно великое… представить невозможно… феноменальное… открытие в науке!.. Химия потрясает мир!..

Все с любопытством смотрели на него. Матвеев же молча взял с колен Осадчего газету, погрузился в чтение.

Осадчий пробовал остановить Зберовского:

— Погоди, Гришка, стой!.. Э-э, поехал рыцарь химических наук!

Наконец он встал не без досады, подошел к двери. Повернувшись лицом к комнате, прислонился к дверному косяку. Усмехался чуть прищуренными, веселыми и темными, как черная смородина, глазами.

А у Гриши глаза большие, синие. На лбу выступили капельки пота. С густым румянцем во всю щеку, торопясь, в порыве все нарастающего возбуждения, он выкладывал чрезвычайную новость. Фамилия — Лисицын, кажется, или в таком роде. Об этом с достоверностью сегодня говорили у них, на физико-математическом факультете. Бесспорный факт, сомневаться нельзя, нет, — из воды и дыма… Важность исключительная!..

Матвеев передал газету сидевшему рядом чужому студенту. Тот, прикрыв ладонями уши, принялся читать ее.

— Непоборимое могущество науки! — скороговоркой сыпал Зберовский. — Синтез! Химия! Открытие — и малый шаг нас отделяет от золотого века! Синтез упразднит причины войн. Не надо будет революций! Вот вам пути человеческого разума! Вот!

Если бы жив был отец Гриши, если бы он слышал теперь сына, он очень одобрил бы его. Старый учитель гимназии всегда смотрел на мир сквозь призму своих формул. Корень всех человеческих несчастий он находил в том, что математика пока еще несовершенна. Часами сидя за стаканом крепкого чая, дымя папиросой, Иван Илларионович любил мечтать о будущих прекрасных временах, когда и стихийные силы и всяческие неурядицы, болезни — все станет подвластным точному расчету. Тогда не будет нищеты и роковых ошибок. Правда, страшно далекими ему казались эти времена.

Старик, к слову говоря, в наследство сыну оставил лишь бескорыстную любовь к науке да сотни две объеденных мышами книг. Он умер три года назад, забытый родственниками и сослуживцами по гимназии. И только один Гриша поплакал и потосковал о нем.

Сейчас Зберовский-сын стоит посреди комнаты с видом победителя. Все на него смотрят иронически. Один из гостей, смешливо сомневаясь, крутит в воздухе рукой:

— Что-то такое… на правду не похоже.

— Как — не похоже? — взвился Гриша.

Но Осадчий ему не дал разразиться новой речью.

— Да ну тебя, довольно!.. — прикрикнул он. И тут же сказал, обращаясь ко всем: — Без четверти восемь. Пора идти, а то опоздаем!

И сразу все поднялись Гриша понял, что слушать его уже не хотят; почувствовал себя до крайности обиженным. Отвернулся и пожал плечами: «Тупицы они, что ли? Откуда этакое равнодушие?»

Все вышли — он остался один. Осадчий, одеваясь в коридоре, громко предложил:

— Желаешь с нами — так иди, Зберовский!..

В комнату на полминуты заглянул Крестовников. Зашептал, что Осадчий берется провести их на нелегальное собрание, в кружок, где будет Глебов, видный социал-демократ…

— Айда, Григорий, интересно все-таки!

Подумав немного, Зберовский кинулся к своей шинели и калошам.

Сперва шли по тротуару чинно.

— Говоришь, крахмал? — спросил Матвеев, вразвалку подходя к Зберовскому.

— Крахмал, — с готовностью ответил Гриша. — И сахар. Синтетический.

— Говоришь, золотой век?

— Ну что же, и золотой век.

— Го-го! — развеселившись, пробасил Матвеев. — Глаголется убо в писании: не единым крахмалом человек жив. И сыр человеку на потребу, и мясо, и рыба во благовремении… — Он взял под руку Крестовникова: — А ты как, Сенька, глубокомудренно о сем?

— Брось, Матвей! Отстань! — неожиданно злым голосом, по-волжски окая, сказал Крестовников; он тотчас вырвал свой локоть. — Ты лучше оставь, я советую тебе!

— И рече ему, — явно дразня, тянул Матвеев нараспев: — остави, яко же и мы оставляем должникам нашим…

— Тебе говорю, оставь! Прекрати балаган!..

Юристу Семену Крестовникову в любом церковнославянском выражении мог почудиться оскорбительный намек. Сын дьякона нижегородского кафедрального собора, он почему-то считал для себя унизительным, постыдным быть выходцем из духовного сословия. Среди однокурсников-юристов он сеял слух, будто отец его не то помещик, не то чиновник. Нижегородцы знали эту Сенькину слабость: Крестовникова можно рассердить сущим пустяком — достаточно сказать, что он похож на своего отца.

Земляки, впрочем, видели, какие подробные он пишет домой письма, какие объемистые посылки со всякой снедью получает из дому, как аккуратно, раз в месяц, ходит на почту за денежными переводами.

С гневом дернувшись, Крестовников зашагал быстрее, чтобы обогнать Матвеева. Вытащил за шнурок из кармана пенсне, вскинул на переносицу. Он не был близорук, но пенсне — так Сенька думал — придавало ему вид утонченного интеллигента.

Матвеев ухмыльнулся и замолчал.

Осадчий и двое незнакомых шли впереди. Порой они выбирали путь темными проходными дворами, пересекали освещенные улицы, снова входили в кромешную темноту дворов. Зберовский споткнулся сначала о какие-то камни, потом о какие-то доски — доски загрохотали падая.

— Ай, черт, куда он нас завел!

— Здесь, — сказал наконец Осадчий. — Осторожно: тут ступеньки!

Перед ними как бы выступили контуры человеческих фигур. Кто-то шепотом окликнул:

— Ты, Николай? А еще кто?

— Я, — ответил Осадчий вполголоса. — Свои и двое новых. Земляки мои. Товарищу Сорокину известно, я ручаюсь…

— Проходите! — И фигуры точно растворились во мраке.

В большом подвальном помещении оказалось людно. Пахло сосновыми стружками, у стен стояли верстаки. На верстаках, на сложенных кучей деревянных брусьях, на двух длинных скамейках разместилось с полсотни человек. Видны были куртки мастеровых, студенческие шинели. Многие курили — дым отовсюду поднимался к неярким лампочкам, к мокрой ржавчине водопроводных труб, протянутых под потолком.

Все ждали: должен прийти Глебов.

Зберовский снова очутился около Матвеева.

— Послушай, — начал он свое, усевшись. — Ты, знаешь, неправ. Ты ошибаешься.

— В чем это неправ?

— Да разве можно сомневаться? Не единым крахмалом, говоришь, люди живы. Будет сахар, будет крахмал с излишком — да сколько коров разведется, свиней! Ты возьми в толк, представь себе…

— Утопия! — буркнул Матвеев. И принялся медленно расстегивать шинель: стало жарко.

Воздух был едким от табачного дыма. Со всех сторон доносился гул разговоров.

К ним подошел Осадчий — сел на опрокинутый ящик.

— Почему — утопия? — воскликнул Гриша, снял фуражку, с размаху положил на колени. — Почему? Дай себе отчет! Не утопия, а научная закономерность. Победа мысли! Побежденная стихия! — Он посмотрел на Осадчего, на Матвеева и принялся загибать перед собой пальцы, один за другим: — Лабораторные опыты, заметьте, готовы. Вот считайте: вода — бесплатно. Уголь… ну, вернее, дым, углекислый газ то есть… Велика его цена? Вот ты сообрази…

Теперь он говорил вразумляющим и вкрадчивым голосом, каким каждый день «вдалбливал уроки» сыновьям купца Обросимова: он состоял у Обросимовых репетитором. Гимназисты были сущие балбесы, и Гриша бился с ними до седьмого пота, честно зарабатывая свои рублевые бумажки. А денег ему надо было много: хозяину дома — за место в мансарде, кухмистеру — за обеды, сапожнику — за подметки.

Осадчий же сейчас повел себя не лучше обросимовских балбесов. Он фыркнул в рукав:

— «Велика цена»! Чудак!..

Зберовский вспылил:

— Смехом хочешь отделаться? Смехом, когда разумных доводов нет?

Перестав смеяться, Осадчий загадочно произнес:

— Парадокс с синтезом твоим. Чем дешевле все получится, тем печальнее…

И он уже не смотрит на Зберовского. Переглядывается с кем-то. Кому-то кивает. Поднялся и сразу ушел.

Гриша вдруг увидел Анатолия — своего сожителя по комнате. Увидел Кожемякина — тоже из мансарды. Удивился: «Странно! Вместе, кажется, не шли, а все тут собрались…»

Поодаль от нижегородцев-земляков Осадчий разговаривал с каким-то немолодым студентом. У студента вьющаяся светлая бородка и погоны на плечах. Вероятно, из Лесного института. Он как бы с отчаянием махнул рукой. Осадчий показал ему жестом: иди! Тогда этот студент сделал шаг к стене, стал на табуретку. Оттуда крикнул:

— Потише, я прошу… Внимание!

Как только все затихли, он, подавшись вперед, объявил, будто отчеканил фразу:

— Товарищ Глебов прислал сообщить, что быть на нашем кружке сегодня, к сожалению, не может.

— Ну-у! — разочарованно протянули в глубине подвала.

Зберовский заметил необычное сочетание слов: надо было «господин Глебов», а сказано — «товарищ Глебов».

Многие двинулись к двери, и стало шумно. Все время кто-то повторял одно и то же: чтобы расходились по двое, по трое, не больше; всем, толпой, нельзя.

— Пойдем, Григорий! Придется нам несолоно хлебавши… — пошутил Матвеев.

Возле выхода к ним присоседился Сенька Крестовников. Поправил на переносице пенсне. Как ни в чем не бывало, в совершенно дружелюбном тоне заговорил с Матвеевым:

— Жаль… Эх, послушать бы социал-демократов! Ты как думаешь, а?

Но Матвеев не был расположен поддерживать беседу.

Домой возвращались втроем. Гриша взялся опять за свое, с подходом издалека:

— Знаешь, Сенька, я про одного философа… Гегель, кажется… Он написал: «Звезды суть абстрактные светящиеся точки». Астрономы его опровергали фактами. А знаешь что Гегель ответил? «Тем, — говорит, — хуже для фактов!» Вот и синтез углеводов — факт, любому очевидно. А некоторые господа из здесь присутствующих заладили: «Утопия»… Хоть тресни!..

— Матвей, так ты считаешь — утопия? — лениво поинтересовался Сенька.

— Я? — переспросил Матвеев. — Я ничего не считаю. Вообще вздор.

Зберовский вздохнул и посмотрел вверх. Полнеба закрывали темные стены домов. Над домами дугой — три одинаковые звезды, хвост Большой Медведицы. Около средней из них — крохотная звездочка И Грише вспомнилось: звездочка эта называется Алькор. Еще отец ему говорил: у древних римлян было принято отыскивать ее, чтобы проверить зрение. Кто ее видит — значит, хорошие глаза…

Крестовников, будто размышляя вслух и словно озабоченно, сказал:

— Матвей! По-моему, Осадчий там в организаторах, скорее всего, состоит. Похоже. А он с тобой не откровенничал?

— Н-не думаю. Нет, знакомые у него там. А что?

— Да ничего, я так. Просто любопытно.

— А! — сказал Матвеев и дальше всю дорогу не проронил ни звука.

Через четверть часа по тем же дворам, по тем же улицам домой возвращался Осадчий. Зябко засунув пальцы в рукава, он тоже глядел на Большую Медведицу. На сердце у него было неуютно. Вчера получил письмо от жены старшего брата: Никита стал без удержу пьянствовать с тех пор, как получил расчет из пароходства. Выбросили человека за борт… Нужда у них, дети голодные, босые. Надо что-то предпринять. Конечно, он им пошлет весь свой запас. Но что он может, кроме двадцати рублей?…

В мансарде, когда Осадчий пришел, все оказались в сборе. Октавой рокотал голос Матвеева. Анатолий звенящим тенором выводил:

Как на то-ом на стру-жке…

Зберовский закинул руки на затылок. Глаза его мечтательно полузакрылись.

На-а сна-ря-а-жен-ном…

Осадчий быстро снял шинель. С легкой улыбкой остановился у открытой двери комнаты.

И Кожемякин, и Захаров, и Крестовников — все пели. К шести голосам добавился седьмой — Осадчего:

У-да-лы-ых греб-цо-о-ов…

«Садись, Николай!» — кивком пригласил Кожемякин; он подвинулся, освободил рядом с собой место на кровати.

Песня текла широкая, медленная, как Волга у Нижнего Новгорода.

Со-рок два-а си-дят…

Приятно становилось на душе, немного грустно.

Анатолий, покраснев, брал высочайшие ноты:

Со-о-рок два-а си-и-дя-ат…

Мысли Осадчего словно разворачивались по спирали. Сейчас он думал уже о пароходах общества «Кавказ и Меркурий», на которых брат раньше служил машинистом. Ему представилось, как хорошо на пароходе, когда солнце всходит. На палубах пусто: пассажиры спят. Вода дымится вокруг от расходящегося тумана. Свежесть в воздухе. Плицы стукают по воде: туф, туф, туф, туф…

Два сезона, тайком от гимназического начальства, и он работал с братом. Был смазчиком у машины. Поступал работать на летние каникулы — Никита как-то устраивал. Нужны были деньги, брату самому не хватало: семья. А кончилось это очень плохо. Чуть-чуть не исключили из шестого класса.

И вспомнилась еще одна стычка с инспектором гимназии, тогда же, в октябре девятьсот второго. Бурные были дни. Весь Нижний Новгород гудел от возмущения: полицейские власти решили выслать из города Максима Горького. Вместе с другими гимназистами Осадчему тоже довелось таскать за пазухой, клеить по заборам листовки в защиту любимого писателя, потом участвовать в демонстрации. Все сошло с рук. А когда перед началом урока написал мелом на доске: «Максим Горький», в дверь всунулось лицо инспектора: «Что это за штуки? Зачем вы пишете?» — «Имя знаменитое». — «А-а, знаменитое!..»

Инспектор вторично настаивал на исключении. И как-то опять обошлось. Занесли в кондуит, но в гимназии оставили.

«В баре тянешься? Господином стать желаешь?» — кричал, бывало, брат, если перехватывал в трактире лишнего. Однако сам же отдавал всю получку, когда Николаю надо было платить за право учения, и однажды, чтобы сшить ему шинель и гимназический костюм, продал только год назад с трудом приобретенную корову.

До-о-брый мо-о-ло-дец
При-за-ду-у-мал-ся-а-а…

Песня крепла, разливаясь вширь, как Волга в нижних плесах.

Кожемякин положил ладонь Осадчему на плечо.

При-го-рю-у-нил-ся…

И все пели, и каждый призадумался, пригорюнился о чем-то, о далеком, о своем.

2

На следующее утро земляки разбрелись: днем и лекции в университете и другие дела. А потом снова наступил вечер, и опять пошли разговоры.

Гриша Зберовский вбежал в коридор, запыхавшись еще больше, чем накануне. В фуражке, в калошах ворвался в комнату к Матвееву и Крестовникову. В первую минуту даже сказать ничего не мог.

— Лисицын… — заговорил он наконец. — Я… познакомился с ним. Господа, я был у него! Собственная лаборатория… И, представьте, коллегой назвал…

— Ты его, что ли?

— Да нет, он меня! И видел я там все, видел абсолютно… Адрес узнал, да сам к нему — с визитом! Да еще же интересно как!..

Вчерашнее приняло сразу реальную форму. Значит, верно, есть такой ученый. И перед Зберовским собрались все, кто был сейчас в мансарде: Матвей и Сенька, Анатолий и Осадчий.

То он начинал рассказывать в подробностях, от торопливости не очень связно, то разражался потоком восклицаний. Казалось, его теперь никоим образом не остановишь. Глаза сверкали. Щеки в алых пятнах. Слова сыпались стремительно, сопровождаемые жестами. Синтез, да, вот именно! Тут — лампы, здесь — приборы! Кто говорил — утопия? Стыдно будет! А в колбе получился чистейший же крахмал! А там — чистейший сахар! Потрясающе!..

— Гришка, факультетские твои авторитеты знают? — вмешался Анатолий, выждав паузу.

— Да я бегом оттуда — к Сапогову… после лекции как раз. Да я…

— И что сказал профессор Сапогов?

— «Ах, — говорит, — прямо завидую вам!..» И так жалеет, что ему к Лисицыну самому неудобно… Так жалеет об этом!..

— Наверно, незнакомы?

— Ну, что ты… Нет, конечно!

— А почему же неудобно? Ведь науки ради…

— Э, как ты рассуждаешь… Тут деликатность же, тут тонкость щепетильная! Открытие такое — миллионы в скрытом виде. Не маленькое дело! Сапогов прямо говорит: прилично ли ему вникать в секрет до времени? Да вдруг Лисицын заподозрит в чем-нибудь! Представь себе! Ну, посуди, пожалуйста: прилично ли профессору?…

— Ага, ага, так, ясно! Дело денежное! — вдруг очень шумно обрадовался Осадчий. Он хлопнул ладонями, потер их и плутовски прищурился.

— Ч-чепуха! — рванувшись с места, закричал Зберовский. — Вечно сводишь к барышам! Лисицын так не думает — он сам мне объяснял!

— А, что бы он ни объяснял, есть законы логики…

— Для счастья человечества! Уверяю, будет новая эра в истории!..

— Это синтез-то? Григорий, не смеши!

И пошло словесное побоище. Спор вначале принял яростный характер. Но один из спорящих выдохся уже, наговорившись, а другой наседал со свежими силами. К тому же доводы Осадчего казались не такими легковесными, чтобы их просто было опровергнуть. Скажем, вот хотя бы хлеб и сахар — да разве они могут удовлетворить все сложные человеческие потребности?

Осадчий посмотрел на Зберовского, потом на Матвеева.

— Нет, братцы! — бросил он, энергично тряхнув головой. — Нам нужны и жилье, и железные дороги, и одежда, и домашняя утварь, и медикаменты, и оружие, и, наконец, — послушайте! — пища… множество продуктов, которые нельзя сделать в химической кухне. В чьих руках, — он повысил голос, — в чьих руках эти блага останутся? В тех же жадных руках! Если будут по-прежнему угнетенные и угнетатели, новой эры не получится!

— Николай! — между тем окликнули его из коридора.

Там стоял Кожемякин, подзывал к себе пальцем. Дальше в полутьме виднелись двое: Захаров и какой-то юноша, по-рабочему одетый, не бывавший в мансарде никогда. Осадчий сказал Зберовскому «Сейчас» и вышел в коридор, прикрыв за собой дверь. Все в комнате замолчали.

Было слышно — за дверью разговаривают шепотом. Негромко покашливал Захаров. Потом донесся звук шагов и шорох, будто волокли по полу что-то тяжелое. Приглушенный возглас: «В угол ставь!»

— Что они делают? — спросил Крестовников. — Тайны мадридского двора, черт их, доморощенные… Пойти взглянуть, а?

Гриша стоял в глубоком раздумье. Для него сейчас вовсе было неважно, кто, зачем пришел к ним в мансарду, происходит ли что-нибудь в коридоре. Он упорно искал, как бы вдребезги разбить точку зрения Осадчего.

Крестовников, поднявшись с места, на цыпочках двинулся к двери. Но едва он приблизился к Зберовскому, чтобы пройти мимо, Гриша схватил его за пуговицу тужурки. Как раз именно в этот момент Гришу осенило:

— Погоди, я понял, в чем он заблуждается! Вдруг ли строилась Москва? Ну, если не полное решение вопроса, так сперва частичное. Ведь легче будет людям? Ведь много легче? Лучшее начинается, новое…

— Пусти! — шипел Крестовников и с ожесточением пытался высвободить свою пуговицу.

Анатолий, показав на него, подмигнул Матвееву; оба они враз рассмеялись.

— Значит, все-таки новая эра? — убеждал Крестовникова Гриша.

Слышно — кто-то вышел на лестницу. А Осадчий появился на пороге комнаты. Как ни в чем не бывало, сказал — словно был все время здесь и точно разговор не прерывался:

— Никакая не новая. Не лучше, да и не легче.

Зберовский крикнул, что это абсурд, что Осадчий вообще любитель парадоксов. Если хлеба окажется сколько угодно, угнетенные уже наполовину не станут угнетенными:

— Вот и нет твоих доводов! В пыль!..

— Ну, знаешь! — усмехнулся Осадчий. — Зачем капиталистам отказываться от прибылей?

Матвеев кивнул:

— Так, добре, сынку.

Осадчий начал говорить, что буржуа с удовольствием примут плоды такого открытия. Вырастут новые фабрики, акционерные общества. Огромнейшая выгода, прямая Калифорния! А крестьяне и рабочие взамен душистого ржаного хлебца получат худший, подешевле сорт из синтетических продуктов; все же остальное для них нисколько не изменится.

В мыслях Гриши вихрем неслись возражения. Он даже весь подался вперед. Но тут ему некстати помешал Крестовников. Сенька втиснулся между ним и Осадчим и с блуждающей по лицу улыбкой, глядя на Осадчего, каким-то скверным тоном произнес:

— Ты бы вот, Николай, о другом. Я понимаю, здесь полностью твоих рук дело…

Осадчий прищурился:

— Что — моих рук дело?

— Я предупреждаю: я не против в принципе. Но все-таки надо считаться с товарищами. Ты бы напрямик… Какие вещи к тебе принесли?

— Ну, принесли на сохранение. А что тебе до них?…

— Ведь принципиально… сказал я… протеста у меня нет. — Сенькины губы кривились, пенсне соскользнуло с переносицы, повисло на шнурке; говорил Сенька сейчас окая — он окал всегда, если волновался. — Ты, Осадчий, уже не первый раз прячешь нелегальщину. Почему согласия не спрашиваешь? — закричал он вдруг. — Моего согласия, вот его, — Крестовников показал на Зберовского, — и его согласия? — Крестовников ткнул пальцем в сторону Анатолия.

— Меня прошу не впутывать, — поднявшись, отрезал Анатолий и покраснел. — От своего имени давай!

— Нет, — продолжал Крестовников, — я принципиально! Считаться надо, вместе живем. Я же не против. Мы с тобой не против. Но, может, кто в душе и не хотел бы… Почему не спросить каждого? Выложить начистоту: такие-то предметы, на такой-то срок. Как, господа, думаете, а? Я — порядка ради, принципиально…

Все стояли, сбившись в кучу. Только один Матвеев по-прежнему сидел на кровати. Осуждающим взглядом рассматривал Крестовникова.

— Ишь ты, человек… — протянул он низкой, трубной нотой.

Осадчий хмуро поглядел на Сеньку и вышел из комнаты.

— Николай, — Зберовский кинулся за ним, — не обращай внимания, плюнь: что с него взять…

Не говоря ни слова, Осадчий оделся, ушел из дому, хлопнув дверью. Зберовский постоял немного в коридоре, а когда вернулся в комнату, почувствовал особенную, тягостную тишину.

У Сеньки на лице выражение недоброго упрямства; щеки его чуть шевелятся, точно он с закрытым ртом жует.

3

По Петербургу пронесся слух, будто какой-то безызвестный ученый нашел способ делать сахар не то из дыма, не то из угля. В дом с лепными украшениями, что на Французской набережной, этот слух проник двумя путями. Услышав об открытии Лисицына, студент Зберовский взбежал по черной лестнице в мансарду. А усатый господин в цилиндре опередил Зберовского: он гораздо раньше принес ту же новость через парадный подъезд. Озабоченный, он поднялся в квартиру второго этажа. На двери, которую ему открыли, была медная дощечка с надписью «Сергей Сергеевич Чикин».

…Прошло несколько недель. В гостиной Чикиных пили кофе после обеда. Обои из бархата, поверх паркета толстый ковер, картины, мебель, много позолоты. У дивана овальный столик под пестрой плюшевой скатертью, на нем серебряная ваза с фруктами, ликеры в бутылках, кофейный сервиз.

— Сумасшедший ученый! — улыбаясь, сказала хозяйка, едва разговор коснулся злободневной темы. — Если сахар станет, как сажа, кто его знает… Представьте: черные торты в кондитерских! Нет, надо же додуматься!..

Из-под атласного абажура мягко светила электрическая лампа. Супруги Чикины сидели рядом на диване; в креслах, придвинутых к столику, расположились гости. Гостей было двое; оба — дальние, но уважаемые родственники. Анна Никодимовна гордилась этакой родней — и не без основания. Каждый из них был по-своему знаменит: Федор Евграфович Титов слыл одним из самых богатых дельцов Петербурга, а отец Викентий, прозорливый и мудрый священник, пользовался заслуженным почетом даже в Павловске, во дворце великого князя Константина Константиновича.

Федор Евграфович неспроста завел речь об искусственном сахаре. Но от его кровных интересов это далеко. И вообще, уместно ли спешить с расспросами? И он откликнулся на шутку Анны Никодимовны:

— Нюрочка, вот именно. Кондитер в саже. Предметец, я вам доложу!

Толстые губы сжались с лукавством. Потом Титов неторопливо повернулся. В кресле под ним скрипнули пружины — Федор Евграфович был человек немолодой, изрядной тяжести. Постукав ногтем по бутылке на столе, он веселым голосом и как бы озоруя спросил у Чикина, у своего племянника:

— Ну как, Сережка, пить теперь прикажешь: за здравие твое или за упокой?

Вопрос мог показаться грубым. Весь капитал племянника вложен в сахарные заводы на юге России — известно всюду: «Чикин и K°». Однако же Титов не верил, что нынешний слух действительно имеет почву под ногами. Скорее всего, утка. Играет кто-нибудь на понижение. Каких только слухов не подпустят! Чего не случается на бирже!

Сергей Сергеевич поднял взгляд и сразу опустил, звука не произнес в ответ. Только лицо его стало еще более тусклым, чем всегда. На щеках, словно некстати, топорщились пушистые усы.

К Федору Евграфовичу у Чикина было двойственное отношение: с одной стороны, он видел в нем с детства почитаемого двоюродного брата своей матери, удачливого в любом начинании, человека великого ума, властного и сильного, у которого невольно ищешь покровительства; с другой стороны, Сергей Сергеевич чувствовал, что при каждой встрече его самолюбие страдает — дядя смотрит на него, и скользит где-то неуловимая усмешечка. Чикину часто хотелось каким-нибудь скрытым манером отплатить Федору Евграфовичу за обидную эту усмешечку, насолить в чем-либо исподтишка, сбить с толку, поставить впросак, испортить настроение.

Не сводя с племянника проницательных глаз, Титов удивился:

— Что, Сергей, стало быть, не врут?

— Нет, вообразите, Федор Евграфович. Не врут… Сигару не угодно ли? Видался я с изобретателем, беседовал…

— Скажи на милость! А что он к тебе приходил: надо думать, отступного просит?

Откинувшись на валик дивана, Чикин выпустил изо рта несколько ровных, поплывших вверх колец дыма.

— Я сам к нему ездил на квартиру. Не мешает, видите, быть в курсе.

«Простак, простак Сережка, а смотри ты!» — с одобрением отметил Федор Евграфович.

Тут вмешалась Анна Никодимовна. Для нее было вовсе неожиданно, что муж куда-то ездил и знает в этом деле больше, чем она. У нее даже лицо переменилось — одутловатое теперь, сердитое:

— Ты почему не рассказал мне раньше?…

Один отец Викентий не принимал участия в общем разговоре. Как приличествует человеку от мирских дел далекому, он только слушал, посматривал да временами благодушно отхлебывал ликер, стараясь не притронуться липким краем рюмки к холеной, расчесанной надвое бороде. Лиловая шелковая ряса шуршала, когда он шевелился.

А разговор, между тем, казалось, катится приятным и спокойным ходом. Федор Евграфович спрашивает у племянника:

— Значит, сам ездил?

— Сам, Федор Евграфович.

— Ну и как?

— Вышел ко мне, представьте, мужчина лет тридцати, этакий крупный. Отчасти рыжий. «Я, — говорит, — к вашим услугам: инженер Лисицын. И что вы про сахар, — говорит, — это сущая правда». Потом принес из другой комнаты своего сахара щепоть в стеклянной трубочке…

— Черного? — ахнула Анна Никодимовна, уронив на скатерть ложку.

— Нет, милочка, к прискорбию, белого, обыкновенного.

Титов забормотал шутя, что вот не ведал-де, где сласть. Спросил:

— Сережа, а сколько в угле найдено сахара… процентов?

— Процентов? — осклабился Сергей Сергеевич. — Нисколько не найдено!

— А откуда тогда?…

— А он, представьте, сложил вместе три вещи: уголь, воду и воздух. И получил, стало быть, из ничего — сахар. Как захочет, так и повернет. Желает — сахар получается, желает — вообразите, крахмал из того же сырья…

Пружины кресла звякнули: Федор Евграфович взмахнул руками и хлопнул себя по бедрам.

— Ах ты, пречистая богородица! Поди, выходит, дешево?

Чикин посмотрел исподлобья, взял нож, молча отрезал ломтик ананаса. Нельзя сказать, чтобы теперь, по зрелом размышлении, его особенно тревожило открытие Лисицына. Сергей Сергеевич знает: сам Лисицын пока ест сахар с чикинских заводов. Своего-то за шесть лет не наработал и с полфунта. Вообще темное дело — искусственный сахар. Да авось оно заглохнет постепенно: бог милостив!

Но зачем же успокаивать Федора Евграфовича? И Чикин, прожевав кусок, мрачно сказал:

— Грозится он: воздух и вода, говорит, ничего не стоят. Уголь — пустяк! За малым остановка… А там обернется в тысячи пудов, глядишь!..

Титов почему-то не придал значения мрачному тону племянника. «Благодать какая»,- думал он и мысленно прикидывал, что в случае чего не грех будет к племяннику в компанию войти. Коли не врет Сережка, здесь можно сразу: шах королю и еще фигуру двинуть — мат!

Федор Евграфович воинственно потер ладони, будто и верно перед ним шахматная доска, — он был большой охотник «побаловаться» в шахматы. Да и в делах и в жизни он был любителем эффектных, смелых комбинаций. Его не столько привлекала выгода (конечно, выгода — сама собой), как азарт борьбы, удовольствие победы, и чтобы противник остался в дураках. Ради этого он мог пойти на крупный риск.

У Чикина совсем другая хватка. Трусливо-осторожный, в глазах Титова он нередко, в частности теперь, выглядел ничтожеством.

«Сережке — зайцу — этакая благодать! Неужто проморгает?»

Словно любопытствуя, Титов всматривался в унылое лицо Сергея. Нос пуговкой. Что-то в нем желчное и серое; точно присел, насторожился и уши прижал.

— Что вы усмехаетесь? Чему смеяться здесь? — вспылил вдруг Чикин. — Говорю вам: обернется в тысячи пудов! Сатана их задави!

Глядя из-под седых бровей, Титов с достоинством осадил его:

— Дружок, надо властвовать собой. Сатану оставь себе. Так будет лучше.

— Сере-ожа! — пропела Анна Никодимовна.

Ей не было понятно, отчего взволновался муж. Ну, пусть ученый делает сахар из угля. Но мало ли своего сахара, хорошего, из свеклы? И все-таки же вот — отец Викентий…

— Фу, как ведешь себя, — сказала Анна Никодимовна. — Еще при гостях!

Сергей Сергеевич почувствовал себя опять уязвленным. Почему Титов смотрит на него, будто на какого-то приказчика? Развалился в кресле, бритый, пахнущий духами, брови нависают, как два мохнатых козырька. В просторной, сшитой в Париже визитке. Тучный, осуждающе надменный. Сшибить бы эту спесь! Затоптать в болото!

Родня-родней, однако если кто осмелится открыто выступить против Федора Евграфовича… И, заробев в душе и в те же время ненавидя, Чикин извинился. Принялся преувеличенно расписывать:

— Войдите в положение… Через год ли, два ли для моих заводов разразится бедствие. Все горя нахлебаемся! Главное, противно естеству. Свеклочка — овощь благодатная… по христианским заветам. Представьте, а это что же — уголь? Церковь не должна позволить. Вообразите, не в обиду вам, но как тут говорить без зубовного скрежета?…

Отец Викентий отставил в сторону рюмку и слушал теперь очень внимательно. Анна Никодимовна присмирела: она почуяла недоброе.

Титов, казалось, видел Чикина насквозь. Ухмыльнулся, выпятив нижнюю губу. Наконец оборвал:

— Что ты мне Лазаря поешь! Ты прямо говори, из-за чего вы разошлись с изобретателем. Не сумел с ним по-коммерчески? В чем не сумел? На что он претендует?

— Не в гнев вам, Федор Евграфович, но как вы рассуждать изволите! — воскликнул Чикин. — Как это я не сумел? Не дурнее других, слава богу. — Он понизил голос до жаркого шепота: — В том-то и суть, что ни на что не претендует. Вот какая вещь!.. — И Сергей Сергеевич даже вытянул лицо в гримасе, чтобы усилить впечатление.

— Отсюда тебе и начать бы! М-да, чуть сложнее вышло… Сам хочет вести дело. Состоятельный, стало быть, человек.

— Не хочет он дело вести! Ни сам, ни на паях. Ведь он же огласке все предает!

— То есть что означает — огласке?

— А вот и означает! Нафабрикуют сахара, крахмала… Кинут на рынок сотни, тысячи пудов, по копеечке пуд, и все прахом полетит! Ни себе, ни людям!

— Резона здесь не вижу, — строго проговорил Титов. — Ну, на худой конец, их фирма пустит против цен твоих заводов дешевле на пятак.

— Не на пятак дешевле, а даром бросят! Примутся за дело все, кому не лень. И вам тогда не спастись, уважаемый Федор Евграфович! Но вы, может, еще крохи состояния вашего удержите… — До сих пор невыразительный по-рыбьи, взгляд Чикина на миг блеснул не то злорадством, не то ужасом. — А мне и вовсе надо гроб заказывать! Памятник!

— Ерунду несешь, Сергей. У патента есть хозяин. Как все могут, кому не лень?…

— А мне — в трубу!..

Пугая дядю, Чикин испугался сам. У него по-настоящему защемило сердце. С чего он взял, будто эта история по божьей милости заглохнет? А вот она возьмет и не заглохнет! Ей нет причин заглохнуть. Уж чьи-чьи, а его-то денежки здесь лопнут легче мыльного пузыря. Над кем смеешься-то? Чью судьбу искушаешь? И Сергей Сергеевич почувствовал себя вконец обреченным, и жалко стало самого себя, настолько жалко, что впору заплакать.

В гостиной было тихо. Лишь шелестела ряса отца Викентия.

Титов навалился боком на подлокотник кресла. Не то озадаченно, не то свысока — точно не решил, как надо отнестись к не слишком чистоплотной выходке, — косился на племянника. Допустим, Сергею это угрожает. Ну, попросил бы совета. Однако зачем же он приплел сюда его, Титова? По глупости ли он сгущает краски или с намерением? Без расчета для себя не действует никто.

Еще больше, чем прежде, выпятив нижнюю губу, Федор Евграфович проворчал:

— По-твоему, он своей выгоды не сознает… я сказать хочу, изобретатель твой?

Жидкий тенорок Сергея Сергеевича теперь звучит слезливо:

— Кто соблюдает выгоду, а кто не соблюдает. Кому и наплевать. Со мной невежливо закончил, слушать о деньгах, об обоюдном соглашении не стал. Заладил: он для человечества работает. Все отдаст на все четыре стороны. Нуждающимся будто бы…

— Ну-уждающимся? — Титов внезапно оживился. — Постой, постой! Так и сказал, что в пользу бедных?

— Нуждающимся, да.

— Лучше бедным, чем тебе, Сережка? Лучше — на четыре стороны?… — Титова душил смех. Побагровев и фыркая, он переспрашивал: — Так, говоришь, лучше на ветер пустить? Раздать на паперти?

Запутанное для него прояснилось. Изобретатель, вероятно, поглядел на лопоухого Сергея — да как же на такого положиться! Но можно думать и иначе: вокруг искусственного сахара уже и на серьезных козырях пошла игра. А тут Сережка сунулся. Изобретатель не будь плох — пустил турусы на колесах. У кого нет своего расчета? Наволок тумана. Развесил клюкву, а Сережка принял все за чистую монету…

Федор Евграфович хохотал, сотрясаясь грузным телом. Задыхался:

— Ух, Сережка!.. Говоришь — человечеству?…

У Чикина даже кулаки сжались от ярости. Он делится своей тревогой, а дядя — старый черт — развеселился. Рад чужой беде. Точно враг какой-то.

Чикин понимал, что ему нельзя, боже упаси, пойти на ссору с Федором Евграфовичем. Но теперь, видя все и внутренне страшась, он потерял самообладание.

— Да-с! — как бы укусив исподтишка, выпалил он. — Вам — забава, ежели я в горести? Вы и маменьку мою, царствие небесное, до себя не возвеличивали — помню я, ничего не позабыл! Посмеетесь, когда грянет… Полетите вверх тормашками!.. — Тенорок его взлетал с каждой фразой на ступеньку выше. — Всем — сума, а вам — смешки? Посмеетесь: то-то будет весело! Разор всеобщий! Посмеетесь! Гибель!..

Анна Никодимовна давно сидела ни жива и ни мертва. Щеки ее покрылись пятнами. Изобретатель представлялся ей безжалостным разбойником, который выгонит их из дому, отнимет ее кольца, бриллианты, оденет в лапти и дерюгу, заставит торговать вразнос на рынке всякой дрянью. Господи, что делать? Полиция что смотрит? Бог, только бог защита…

— Отец Викентий, батюшка! — Анна Никодимовна умоляющим жестом вскинула руки.

— В тартарары! — кричал ее муж. — Угля им хватит! Вся Россия развеется в пепел! Посмеетесь!..

А священник уже поднялся на ноги. Стоит, дородный и прямой. Держится пальцами за массивный нагрудный серебряный крест — так держится, что цепочка натянулась и врезалась в шею возле затылка.

Наконец он сказал, без улыбки глядя на Титова:

— Теперешнего смеха вашего я не могу одобрить.

— И вы туда же, батя, лезете! Да ну его, Сережку, — отмахнулся Федор Евграфович.

Но отец Викентий своими принципами не поступится. Он начал:

— Господь наш Иисус Христос повелел нам жить в смирении. Дав людям землю, бог повелел возделывать ее и кормиться от злаков земных. Поговоримте о существенном. Что мы должны по-христиански осудить? К вам обращаюсь я, Федор Евграфович! Не обличаю вас, далек от этого… Однако разберемся: что от бога, что от дьявола — злаки, зреющие под голубыми небесами, или уголь преисподний? Кощунственная мысль! Не смеха, а негодования достойно!.. Вот где гордыня мерзкая: восстать против дарованного нам силами небесными…

Слушая его, Федор Евграфович подумал: изобретатель, вероятно, со смыслом человек. А две неглупых головы всегда сумеют столковаться, было бы лишь толковать о чем.

Глава V. Посетители

1

Со дня на день казалось, что стоит поработать месяц — и углеводы потекут из приборов пудами. Месяц проходил быстро. Лисицын опять записывал в журнал очередные результаты наблюдений и с нечеловеческим упрямством начинал новую серию опытов.

А на душе было плохо, неспокойно. Бурные события эпохи — хотел он этого или не хотел — теперь каким-то краем вторгались в его жизнь и занимали мысли.

Давно промелькнула зима девятьсот пятого года. Но в памяти Лисицына она оставила глубокий след. После воскресного утра в январе, когда от царского дворца раздались залпы, он уже не мог не замечать того, что совершается за стенами лаборатории.

Тогда же, в воскресенье вечером, Егор Егорыч где-то раздобыл рукописную листовку. Из нее Лисицын узнал текст петиции — слова, с которыми тысячи людей отправились к царю.

«Мы, рабочие г. Петербурга, — было сказано в петиции, — наши жены, дети и беспомощные старцы-родители, пришли к тебе, государь, искать правды и защиты. Мы обнищали, нас угнетают, обременяют непосильным трудом… Мы и терпели, но нас толкают все дальше и дальше в омут нищеты, бесправия и невежества… Настал предел нашему терпению. Для нас пришел тот страшный момент, когда лучше смерть, чем продолжение невыносимых мук…»

И как же царь ответил? Царь велел стрелять.

И всколыхнулась вся огромная Россия. Толпы шли на улицы, на баррикады; кого вера в светлый будущий день, кого гнев, кого горе двигало вперед. Останавливали фабрики. Жгли в порыве ненависти и отчаяния помещичьи усадьбы.

Осенью царь издал манифест, потом выбрали Думу. Следующим летом по царскому же указу она была распущена. Выбрали новую Думу.

Лисицын теперь выписывал несколько больших политических газет. Пробегал их, впрочем, не слишком внимательно: его раздражали многословные рассуждения, поучающие, скользкие, из которых явствовало, что народ бунтует зря и что монархию в России надо укреплять реформами.

Лисицыну вспоминался Павел Глебов, речь его перед толпой со ступенек лестницы. Где-то он сейчас? Хоть зашел бы когда-нибудь…

А в газетах все чаще и чаще: там — войска расправились с восставшими, здесь — власти разгромили забастовку или стачку. Егор Егорыч не перестает рассказывать о случаях возмутительных действий полиции.

В конце концов царь победил. После двух лет борьбы над Россией нависло глухое затишье.

Лисицын с еще большей яростью ушел в свои лабораторные дела. Он думал: ни к чему не привели самые чистые, благородные стремления людей, подобных Глебову. Не хватило у них сил. Стрелявший по старикам и детям царь продолжает царствовать. Удел народа — по-прежнему в труде ради нищенских кусков.

Не раз, стоя перед рядами колб, он пытался мысленно себе нарисовать картину, как живут мастеровые, углекопы или бедняки-крестьяне. Страдания в лачугах и трущобах ему виделись в тем более страшном свете, что сам он никогда их не испытывал.

Действительно, предел невыносимых мук… А есть ли выход из нынешнего тупика?

«Хлеб нужен людям! Чтобы в главном не было нужды! Хлеб!»

Революция подавлена, и вряд ли кто-нибудь теперь укажет другой выход. Теперь нет выхода, кроме одного, единственного: надо сделать, чтобы в каждой хижине дым от очага превращался в ничего почти не стоящий крахмал и сахар. Чтобы синтез пищи стал доступным для любой семьи. Из крахмала будет приготовлен хлеб — быть может, не совсем обычный, однако лучше, чем из ржи или пшеницы, и так много, сколько нужно. Все станут если не богаты, то хотя бы сыты. Груды сахара и хлеба защитят народ от тысяч зол и унижений.

Задача беспримерно трудная. Но иным путем из тупика не выйдешь.

Чем больше он вдумывался в это, тем острее чувствовал, как тяжка ответственность, упавшая ему на плечи. От одного него зависит счастье миллиардов жителей Земли. И он работал страстно, исступленно, не щадя себя.

Его поддерживало ощущение, будто он уже перед последним, решающим броском. Не сегодня-завтра он перевалит через вершину, преодолеет неведомый рубеж, за которым открытие его пойдет уже от триумфа к триумфу.

По ночам его будили тревожные сны. Просыпаясь затемно, Лисицын снова брался за журналы опытов либо за старые, исписанные цифрами тетради. Проверял и пересчитывал.

Синтез углеводов требует затрат энергии. В приборах-фильтрах расход ее уже гораздо меньше, чем в живом растении, однако все-таки потери велики. Они так и останутся большими, их не избежать.

Лисицын вычислил, что очень дешевые сахар и крахмал он сможет получить, если, кроме электрического тока, использует бесплатную энергию — энергию солнечных лучей. Скомбинирует солнечный свет с электричеством. К этому он приведет свой синтез в конечном результате. И здесь все правильно, он не ошибается: в дальнейшем, чтобы сделать пуд отличных пищевых продуктов, понадобится лишь пуда полтора угля!

С тех пор как в России схлынула волна восстаний, он почти вовсе перестал читать газеты. Неразвернутые, они складывались в стопку на полу. Было не до них; а изредка, когда голова ломилась от усталости, Лисицын брал наугад какой-нибудь том Пушкина или «Войну и мир».

Однажды, покупая в аптеке реактивы, он услышал разговор двух незнакомых. Долговязый, в оленьей шубе человек спросил другого, вошедшего с ним вместе:

— Сколько ему от роду лет?

— Покойнику-то? Говорят, семьдесят два, — ответил другой, стряхивая снег с шапки. И продолжал: — Знаете, двигались на Волково кладбище потоком. Шествие. По улицам траурный креп на каждом столбе. Мороз! А студенты прямо на могилу «Периодическую систему» возложили…

Лисицын вздрогнул.

— Кто умер? — вмешался он, едва не закричав.

Долговязый посмотрел с досадой и небрежно бросил:

— А вот, о котором в газетах… Дмитрий Иванович Менделеев.

…Вечером к Лисицыну зашел, чтобы получить квартирную плату, приказчик хозяина дома. Приказчик остался в передней, а Егор Егорыч заглянул в кабинет. Лисицын стоял перед портретом заросшего длинными волосами старика. Портрет раньше был в лаборатории; теперь оказался в кабинете — над письменным столом, на почетном месте.

Егор Егорыч доложил:

— Приказчик, ваше благородие…

Лисицын не расслышал или не заметил сказанного. Помолчав, кивнул на портрет:

— Умер Менделеев. Умер… А мне так хотелось показать ему свою работу!

Егор Егорыч попятился за дверь, замахал рукой приказчику — позже, мол, придешь, сейчас не время. Тот надел пальто и пошел в кухню, где ход на черную лестницу. Егор Егорыч с обеспокоенным видом вернулся к Лисицыну.

Случилось, что приказчик по дороге обронил перчатку. Не в передней ли? А когда, чтобы разыскать ее, он сделал несколько шагов назад, из-за закрытой двери до него донеслись голоса.

Эта квартира вообще вызывала к себе любопытство. Все тут странно. В окнах — видно с тротуара — даже днем блещут яркие огни. И неудивительно, что, услышав беседу о здешних секретах, приказчик задержался тихонько в передней, уши навострил.

Совсем поблизости прозвучал голос Егора Егорыча:

— Про сахар-то вы говорить изволили. А из чего — никак нет, не представляю!

— Ну, как же ты! — сказал Лисицын. — Не первый год со мной… А сахар — частное решение проблемы. Вот иди сюда, я объясню тебе попроще. Только не болтай об этом где-нибудь на стороне.

Наверно, они перешли в соседнюю комнату: голоса стали доноситься издалека. Однако же приказчик вник, о чем ведется речь. Будто непонятный квартирант, Лисицын, из простой воды и воздуха вырабатывает сахар, кажется, чай, хлеб и еще какие-то товары (плохо удалось расслышать — не рисовый крахмал ли часом?). Будто скоро он научит всех, и всякий сможет даром вырабатывать, чего и сколько кому надо.

Назавтра к Лисицыну явился сам владелец дома, отставной статский советник Бердников. Голова его, продолговатая и как бы проструганная посередине лысиной, покоилась на туловище со вздутым животом. Когда он входил в кабинет, тонкие ножки суетливо семенили. Взлохматив справа и слева остатки кудрей, он весь засиял елейной улыбкой:

— Ходят слухи, кудесник вы и маг, Владимир Михайлович! Я знал, вы жизнь проводите в науке, но достигнуть таких успехов… Вот люди говорят…

— Какие люди?

— Не скромничайте: сахар там и остальное… Я сам образованию не чужд, лицей окончил. Решился лично от души поздравить вас!

Изумляясь, Лисицын сказал: «Хм!» Сперва отмалчивался; домовладелец наседал с расспросами. Потом Лисицыну подумалось, что научная основа опытов должна остаться втайне, на нее никто не посягает, это главное; а самый факт, что он работает над синтезом, Бердникову уже так или иначе известен. И он нехотя подтвердил: да, кое-что в таком роде ему удается — пустяки пока, сегодня еще рано говорить о заводском процессе. «И все это, конечно, — между нами».

— Я понимаю, понимаю… Друг мой! — воскликнул Бердников. — Вы уж не забудьте, под чьим гостеприимным кровом довелось вам!..

2

К Лисицыну стали приходить совершенно незнакомые ему дельцы и коммерсанты. Он не поставил это в связь с визитом Бердникова: со времени визита миновало месяца два. Сначала пришел сахарозаводчик, с пышными усами и мелкими чертами лица, — не то Чукин, не то Чекин по фамилии.

Пока сахарозаводчик спрашивал, что такое синтез, Лисицын разговаривал с ним и даже показал образец синтетического сахара. А затем, когда Чикин вдруг стал предлагать денежные сделки, пришлось объяснить ему, что он не туда пришел, наконец оборвать его и выставить вон.

И началось: недели не пройдет — опять новый посетитель. Они были назойливы, мешали работать. Зондировали почву, нельзя ли поживиться возле необычного открытия. Лисицын слушал их скучая, втолковывал им, что их надежды бесполезны, и выпроваживал.

Единственное только удивительно: откуда они знают про его успехи в синтезе?…

…Весна в том году выдалась хорошая и ранняя. Солнышко грело почти по-летнему. Прилетели грачи. По вечерам лужи покрывались тонкой пленкой льда, она весело хрустела под ногами. А ночи были такие ясные, такие звездные, что каждому, кто в поздний час шел по улицам, хотелось хоть несколько минут поглядеть на небо.

Сидя за письменным столом, Лисицын чувствовал, как солнце пригревает спину. Он чинил карандаш. Отвлекся, поднял взгляд. В кабинет несмело постучался белокурый юноша в студенческой тужурке. Студент перешагнул через порог и, густо покраснев, назвал себя: естественник второго курса Григорий Зберовский.

— Я нарушил… то есть осмелился нарушить ваш покой, — сказал он, примостившись на краешек предложенного ему стула, от смущения ковыряя ногтем заплату на брюках. — Я… Идеи торжества человеческого разума… Вы, говорят, воспроизвели ассимиляцию…

Лисицын дружелюбно усмехнулся. Гладил бороду и как бы изучал студента. Помедлив, поднялся из-за стола.

— Идем, коллега, — пригласил он неожиданно, — лабораторию посмотрим.

Еще с утра все аппараты были приготовлены для опыта. Теперь, подумав, что мальчик не дельцам чета, он вдруг решил: включил ток, наскоро проделал опыт. Так, чтобы нагляднее вышел результат.

Зберовский, щурясь от ослепительного света, с восхищением рассматривал блестящий ряд зеленых фильтров. Тщетно пытаясь собрать свои мысли, прислушивался к пояснениям Лисицына. Но все-таки действительно увидел: из углекислого газа и воды получены крахмал, глюкоза, сахароза.

Уже на прощанье, проводив молодого гостя до двери, Лисицын пожал ему руку и задал вопрос:

— Понравилось вам? Вы поняли, что это даст обществу? — И сам же ответил: — Неограниченные возможности. И нищеты и голода не будет.

А несколько дней спустя Егор Егорыч доложил барину:

— Ваше благородие, опять к вам пришли.

«Тридцать четыре и один, — отсчитывал Лисицын, вращая винт поляриметра. — Тридцать четыре и семь… Кто там еще?»

— Пусть в кабинете подождет!

Записав цифры в тетрадь, он снял халат, надел сюртук и распахнул дверь. Посреди кабинета стоял крупный, грузный человек с бриллиантом на булавке в галстуке и в щегольском костюме. Бритые щеки его, расширяясь книзу, переходили почти прямо в плечи; карие глаза, живые, умные, упрямые, поблескивали под седовато-ржавыми бровями.

— Титов, — представился этот человек со сдержанным поклоном. Чуть улыбнулся, повторил: — Федор Евграфович Титов.

Лисицын жестом показал, что просит сесть.

Титов уселся не сразу. Сперва оглядел книжные шкафы, портрет Менделеева, логарифмическую линейку на столе. Затем, вернувшись взглядом к хозяину квартиры, сказал с полуулыбкой и как-то просто, словно по-домашнему:

— Вот мы и встретились с вами, Владимир Михайлович. Про меня вам, может статься, приходилось слышать…

— Не имел чести.

— Не имели? — Титов, будто любопытствуя, снова посмотрел на Лисицына. — Ах, вот как, не слышали, значит. А в деловых кругах меня, пожалуй, знают!

— Все ясно! Я к вашим услугам.

Федор Евграфович оценил уже и суховатый тон Лисицына, и общий склад его характера. Он прикидывал, какое кружево сейчас начнет плести. Нет, тут надо действовать очень осторожными маневрами.

И он заговорил о том, что многие бесцеремонные люди — ему известно — приходят сюда, отвлекают от ученых занятий, навязываются в компаньоны либо вообще, совесть потеряв, пытаются купить изобретение, которое дороже всяких денег. Они презрения достойны, такие люди! Что же касается его, Титова, то он пришел сюда не докучать. Да, он пришел лишь высказать, как он восторгается смелостью идеи, каким великим делом считает синтез пищевых продуктов. И если Лисицыну нужна верная рука — не покровителя, нет, избави боже, скорее доброго советчика, — то вот его, Титова, рука. А в мире предпринимателей и финансистов, говоря без похвальбы, он имеет некий вес…

Прошлой ночью Лисицын работал, теперь ему хотелось спать. Прикрыв рот ладонью, он зевнул. В голову пришла давно забытая встреча с шахтовладельцем Харитоновым: «Вы меня облагодетельствуете, я перед вами в долгу не останусь».

Однако, в отличие от других дельцов, этот сегодняшний посетитель чем-то Лисицыну нравился. Что-то в нем располагало к себе. Незаурядный, надо думать, человек. И разве не естественно, что идея синтеза привлечет к себе сторонников, друзей?

А Титов чутьем заметил еле уловимый, но для него благоприятный сдвиг в настроении Лисицына. «А ну, — решил он, — делай ход!», и начал:

— В доброжелательности моей сомневаться у вас нет причин, а на мою опытность в делах и вообще житейскую вы можете положиться твердо. Союз со мной вам, кроме выгод, ничего не принесет. А говорю я о немногом. Не знаю, может статься, и о многом — это как вы посчитаете: говорю лишь только о взаимном между нами доверии.

Лисицын слушал чуть насторожившись — молча.

— Так что, ударим по рукам? — спросил Титов.

— О каком доверии говорите вы?

— Доверий разных не бывает. Настоящее — оно одно.

Федор Евграфович был по-своему красив. Его массивная фигура словно подчеркивала своеобразную горделивую осанку. Глядел он то пытливо, напряженно-вежливо, то посмеиваясь временами где-то в глубине — как будто с мудрой высоты своих седин.

— А скоро способ ваш созреет, если позволительно выразиться так, для большой программы? В десятках тысяч пудов?

— Скоро, — ответил Лисицын.

— А дорого ли будет стоить пуд… ну, скажем, сахара?

— По цене он может соответствовать пуду либо полутора пудам угля. Допускаю даже — меньше.

— Древесного?

— Нет, каменного.

— Ого! — Титов резко повернулся. — И что вы думаете: все дело собираетесь поднять на собственные средства? Или мобилизуете акционерный капитал? Какой из банков будет вас поддерживать?

Лисицын посматривал без тех следов приязни, что промелькнули несколько минут назад. Даже забарабанил пальцами по колену.

Отметив это, Федор Евграфович захотел тотчас исправить положение. Будто он отнюдь не претендует на акционерные паи — он пришел лишь бескорыстно разузнать и посоветовать, предложить свою помощь в качестве опытного консультанта по несомненно сложной финансовой основе замысла, и якобы им движет только чувство искренней симпатии. Он верит в будущность синтеза, в баснословную прибыльность дела…

Но договорить он не успел. Лисицын перебил его:

— Вы ошибаетесь в главном, уважаемый. Синтез не будет служить источником прибылей. Вот какая вещь! Ни для кого другого, ни для самого меня!

Наступила долгая пауза. Наконец Титов сказал, выпятив нижнюю губу:

— Я понимаю, у каждого есть свой расчет. Однако не пойму, зачем вам утверждать такое… ну, согласитесь, странное? Какая цепь соображений за этим кроется?

— Ничего не кроется.

— Владимир Михайлович, я ведь не какой-нибудь Сережка Чикин!..

— А это — как вам угодно.

— А я-то был о вас лучшего мнения! Нет, стойте: неужели вы всерьез?… Сами верите всему, что говорите?

Лисицын поднялся. Рассерженный уже, он принялся бросать в лицо Титову:

— Ни оптом, ни в розницу не продаю! Дошло до вас? Синтез мой — всем, на равных правах. Никому никаких привилегий!.. И — извините, господин… Титов, кажется, — мне некогда: работа ждет.

Тоже встав теперь, Титов побагровел. Уж чего-чего, а чтобы ему указали на порог… Стоя, он держался за спинку стула. Так в нее впился, что пальцы побелели.

— Да милостивый государь! — произнес он оскорбленно. — Если вам удастся довести нелепое свое намерение до конца… вы представляете, к каким последствиям приведет оно?

— Желаю вам счастливого пути, — сказал Лисицын.

— К анархии приведет! К хаосу! А ведомо ли вам, что, если хороший коммерсант не возьмет такое дело да цен не назначит правильных, от изобретения вашего… землепашцы по миру пойдут? — Голос Титова повышался. Федор Евграфович выпрямился, вскинул руку, грозя. — Рынки рухнут в бездну. Промышленность, фирмы, ныне процветающие, — все мхом зарастет! Голод настанет, мор. Ужас посеете, слезы, банкротства. Предостеречь вас надо, мечтатель неразумный! Или кто вас знает — может, с умыслом…

Вот-вот они ринутся один на другого. Лисицын был бледен от гнева.

— Я не намерен слушать ни поучений, ни, тем более, оскорблений, — еле сдерживаясь, оборвал он. — Нечего предостерегать меня! Понятно вам? — И крикнул, повернув голову к двери: — Егор Егорыч! Подай пальто господину!

Потом Лисицын целый час ходил по комнатам. Сделает круг в лаборатории, оттуда быстрыми шагами идет через кабинет в спальню. Затем — обратно, и опять описывает круг у главного лабораторного стола. «Нет, каков нахал!..»

Мысли, сперва сердитые и вздыбленные, постепенно успокаивались. Конечно, впредь он уж не вступит в разговор ни с кем из торгашей. Как бы они ни были на вид благообразны. Пусть Егор Егорыч им даже дверь не открывает.

Он продолжал еще ходить такими же кругами, но начал думать — незаметно для себя — о далеком от сегодняшнего происшествия.

Почему-то ему до ощутимого отчетливо представилось: придет тихое утро, прохладное, чистое. Будто солнышко едва взошло. В косых лучах гигантской цитаделью виднеются стены завода. На стенах красноватый свет и полосы теней. Завод огромен. Распахнуты широкие ворота. Из них по рельсам выкатываются поезда. Только вышел один, следом — другой, дальше — опять новый паровоз, и снова лязгают буфера вагонов. Вагонам счета нет. Все это — сахар, сахар, сахар, крахмал, крахмал, крахмал…

Лисицын точно проникает взором в глубину земли. К заводу тянутся подземные каналы, звездой, со всех сторон. По ним сюда текут бесчисленные струи дыма, сходясь от всех окрестных фабрик и жилищ.

Дым — то простейшее, что под руками. Но в земной коре лежат и необъятные пласты известняка. Если со временем найти экономичный способ разложения, каждая тонна его может дать почти полтонны углекислого газа или больше четверти тонны крахмала. Тогда и дым окажется ненужным.

Пока — к заводу устремляются потоки дыма.

Чувствуя свежесть весеннего утра, Лисицын словно птицей кружит над просторами. Днепр. Волга. Уральские горы. Каспийское море. Куда ни взглянешь, возле каждого города свой завод-цитадель. Кирпичные стены и крыши, отливающие радугой, как бы сплетенные из сложных зеркал, призм и линз. И везде, у каждого дома, где бы он ни был — пусть в Петербурге, многоэтажного, в Сызрани, Иркутске, или у бедного сельского домика, крытого соломой, — в большом сарае либо под скромным дощатым навесом не переводятся запасы. В мешках великолепная крахмальная мука и сахар. Их везут сюда в обмен на дым, уходящий в подземную сеть.

Так ли будет? Да, несомненно будет так. Но местами будет и иначе. Вот, например, зима. На дворе свирепеет мороз. В кухне холодно, хозяйка затопила печь. По пути включила электрический рубильник. Пока печь топится, тут же в кухне, в углу, сам собой работает незаметный, как закрытый шкаф, прибор. Печь протопилась — хозяйка подошла к прибору, распахнула дверцу. Какой-нибудь цилиндр стеклянный был пустым, а теперь наполнился белым порошком. Пятнадцать-двадцать фунтов крахмала или сахара, смотря что нужно хозяйке.

Лисицын обнаружил вдруг, что он уже не ходит по квартире, а стоит, глядит в окно. Вся улица перед окнами залита ярким солнечным светом. На освещенном сухом и, наверно, теплом тротуаре дети начертили мелом «классы», бросают цветные камешки, по очереди прыгают на одной ноге.

На душе — ощущение грандиозного, великого. Если бы только захотеть, он мог бы стать таким богатым, каким в мире не бывал никто. Шпалерами расступились бы, очищая для него дорогу, всякие Титовы, Чикины и Харитоновы…

Но нет, он синтез не продаст ни в розницу, ни оптом. Его снеговые вершины сияют непорочной белизной!

«Прыгают, — думал он, глядя из окна. Внимательно и не без скрытой ласки следил за игрой детей. — Синтез — это им, чтобы никогда нужды не знали».

И снова почудилась темная тень. Опять вспомнился Титов: «Ужас посеете, слезы, банкротства». Действительно, землепашцы, скажем, — не пострадают ли они?

Глупости! Врет хитрый искатель наживы! Если хлеба станет во много раз больше повсюду, дешевого хлеба, доступного хлеба, кому же из бедных это может обернуться во вред?

Тень будто развеяло ветром.

С облегчением вздохнув, Лисицын пошел в лабораторию. Взял плоский широкий сосуд, где стеклянная вата. Поднял крышку. Принялся готовить опыт.

Стеклянная вата, пересыпанная драгоценными темно-зелеными крупинками, укладывалась в фильтр. Пинцет в умелой руке подхватывал ее, ловко разворачивал на хрусталь оптических пластин.

3

В другом конце города, в нарядной, застланной персидскими коврами комнате, за письменным столом из палисандрового дерева, сидел невысокий старик. На нем был жандармский мундир и эполеты с золотым зигзагом. Он смотрел на собеседника и, картавя, мямлил:

— Не знаю, догогой… О чем же вы пгосите?

Перед ним, по другую сторону стола, сидел Федор Евграфович Титов. Он только что сюда пришел.

Федор Евграфович рассудил так: если нельзя партию выиграть, следует ее не проиграть. Как тут получится — ничью? Ну, усмехался он по дороге к генералу, не совсем, стало быть, вничью. И Сережка не таким уж оказался простаком. Во всяком случае, баловаться с бомбой позволять не надо: всем может головы снести. А тем же ходом он сумеет и проучить изобретателя за дерзость.

Грустно и преданно глядя, Титов продолжал свою речь.

— Не одно мое, но много верноподданных сердец тревожатся… Смутьяны притаились, злобствуя. Иначе этакого замысла не объяснить.

— Не знаю… — мямлил генерал.

— Почище бунта! Не мытьем, так катаньем. Расчет коварный. Все, кто по праву и справедливости имеют богатство и власть, все, что в поте лица трудятся над своей землей, — все с сумой за подаянием пойдут. Хозяйства запустеют. — Титов перешел на трагический шепот. — Заколеблются основы всей империи! Пошатнется — страшно вымолвить — престол!

Генерал, как бы размышляя, щурился. Титов круто переменил тон:

— Да взять бы и вас, ваше превосходительство. На чем стоит доходность ваших земель и поместий? Мужики, так думаю, продают хлеб, вносят за землю арендную плату. Управляющие имениями тоже продают хлеб… Кстати, — спросил он еще более любезно и словно вовсе на другую тему, — почем нынче продали?

— По-газному. По девяносто копеек, по гублю.

— Ну вот! — Титов с удовлетворением кивнул. — А вообразите — Лисицын этот… с товарищами… торговать станет мукой по копейке пуд? Да многие тысячи пудов на рынок вывезет. Или хотя бы по пять копеек. Кто тогда купит хлеб у ваших мужиков? Кому продадут управляющие урожай имений ваших? Не допусти же бог несчастья, — Федор Евграфович истово перекрестился, — но вы тогда, ваше превосходительство, нищим станете!

«И — прочь с доски! — подумал он. — А не воюй! Против кого осмелился? Ишь ты!..»

Когда Титов ушел, генерал протянул руку к кнопке звонка. Тотчас явился офицер, звякнул шпорами, остановился в трех шагах от стола.

— Вот, Агсений Каглович, — заговорил, точно закаркал, его превосходительство. — Я пгямо вами недоволен. От постогонних людей узнаю. Антигосудагственная деятельность…

Спустя два дня с Егором Егорычем случилось небывалое: с самого утра ему встретились давно забытые приятели, обрадовались встрече и настояли, чтобы вместе зайти в трактир. Там потчевали неумеренно. Обычно строгий и трезвый, Егор Егорыч напился до потери благопристойности, до буйства и скандала. Как на грех, пришли городовые и увели его, пьяного и упирающегося, для протрезвления в участок. В участке продержали до следующего утра.

4

Вечером, уже при закате солнца, Лисицын почувствовал голод. Не мог вспомнить: обедал он сегодня или не обедал? Кажется, нет.

— Егор Егорыч! — крикнул он.

В квартире было тихо. Он посидел, послушал, потом обошел все комнаты, заглянул на кухню. На кухонном столе — судки, в которых Егор Егорыч приносит еду из ресторана. Судки чистые, пустые. Лисицын посмотрел: картуз Егора Егорыча на гвозде не висит. Значит, старого солдата нет дома. Куда он запропастился?

Через час Лисицын решил идти ужинать в одну из кухмистерских, что по соседству.

Сегодня ему во всем не везло. Едва он вышел на тротуар, к нему привязался какой-то полоумный оборванец: облапил нечистыми ладонями, начал бормотать бессмысленные слова. Лисицын, конечно, его оттолкнул, а оборванец сел на землю, заорал истошным криком:

— Караул! Бьют!

По улице как раз шли двое полицейских. Полоумный вдруг заговорил связно, потребовал, чтобы городовые составили протокол: вот этот — он показал на Лисицына — напал на него, мирного прохожего, ударил невесть из-за чего.

Полицейские не пожелали даже вникнуть в дело и повели обоих, оборванца и Лисицына, в участок.

Там почему-то понадобилось долго ждать. Когда наконец пришел помощник пристава, быстро разобрался в обстоятельствах, извинился перед Лисицыным, оказалось около полуночи. Ближние кухмистерские уже закрыты в это время. Разозленный и пуще прежнего голодный, Лисицын прямо с крыльца участка позвал извозчика, поехал в ресторан, заказал ужин.

А пока его не было дома, в его квартире скользили узкие полоски света из затемненных ручных фонарей и двигались чуть видные человеческие фигуры.

— Фролка! — прошипела одна фигура. — Чтобы никаких следов… Понятно?

— Нешто, Василь Иваныч, без следов управишься?

— Дур-рак! Под матрац смотрел?

— Ничего там нет. Обыкновенно, кровать.

Раздавались и другие голоса. Голос внушительный, барский:

— Никифоров, вы книги перетряхивайте. Бумагами я сам займусь.

— Слушаюсь, господин ротмистр! — отчеканил дребезжащий тенорок.

Переодетый в штатский костюм ротмистр, нагнувшись у стола, просматривал бумаги и тетради. Переодетый вахмистр Никифоров тут же в кабинете брал с полок книгу за книгой, читал названия, одним нажимом пальца с ветерком прокидывал страницы. А косоглазый Фролка, наведя в спальне достаточный на свой взгляд порядок, перешел в лабораторию.

— Василь Иваныч, вы здеся? Глянь, как в посудной лавке! Ей-богу, аптека!

— Я те пошатаюсь без дела! В шкафу ищи: письма, может, спрятаны. Или прокламации какие. Что увидишь — скажешь.

Скрипнули дверцы большого шкафа.

— Мать честная! Василь Иваныч, банки с чем-то. Нехорошо пахнут.

— Банки не тронь. Смотри за банками, под банками.

— Стекляшки, черт их поймет, в вате разложены. Кишка резиновая. Чашечки махонькие… целый ящик. Железки всякие. Ах, чтоб тебя!

Пустая колба выскользнула из рук Фролки, звонко разбилась на паркете.

— Легче, слон окаянный! — процедил Василь Иваныч сквозь зубы. — Горе с тобой наживешь! Сказано — не тронь: не твоего ума занятие. Отойди от шкафа!

С фонарем в руке вошел ротмистр. Строго спросил:

— Что разбили?

— Бутылку пустую, ваше благородие.

— Я вам говорил? Предупреждал? А ну, поди сюда, кто виноват. Иди, говорю!

Фролка с видимой неохотой сделал в сторону ротмистра два шага. И тут зацепился сапогом о протянутый по полу электрический провод, резко покачнулся, и из-за его пазухи выпали настольные часы в серебряной оправе.

Ротмистр наотмашь ударил его по лицу:

— М-мерзавец! Положить сейчас же на место!

— Всегда он, ваше благородие, — угодливо сказал Василь Иваныч. — Беда с ним работать. Либо нашкодит, либо сворует. А замки отмыкать — первый в Питере мастер!

…Вернувшись домой, Лисицын сразу заметил: в квартире что-то не так. Дверь из кабинета в лабораторию открыта, — уходя, он ее закрывает непременно. На полу битое стекло. Вдруг он вздрогнул от тревоги: что случилось?

— Егор Егорыч! Егор Егорыч!

Тишина.

Он пробежал по всем комнатам, на ходу поворачивая выключатели. Везде зажглись лампы.

«Кто-то был. Конечно, кто-то был. Воры?»

В лаборатории — фильтры на месте. Приготовленные накануне по новому способу вещества, жидкости в мензурках, навески порошков в бюксах стоят, как и утром и днем стояли. Воры к ним не прикасались. Но на полу — осколки разбитой колбы и рассыпанная, растоптанная ногами толченая пемза. На подоконнике часы из спальни. Они испорчены, погнуты, словно сильным ударом. Не успели их, значит, унести или забыли в спешке.

Только у письменного стола в кабинете Лисицын глубоко вздохнул, вытер пот со лба и сел. Самое главное: журналы, тетради, где записаны опыты за шесть лет работы, — все цело, все лежит в ящиках, как должно лежать. «Ничего, — подумал он. — Не больше, чем простые воры».

Потом принялся внимательно просматривать каждый из выдвижных ящиков стола. Хоть они и были заперты на ключ, чужая рука в них явственно хозяйничала. Бумаги кто-то перекладывал и мял. Шарили, наверно, всюду: понятно, деньги искали. Догадались, где найти их. Добрались…

Лисицын поднял глянцевую папку, под которой были деньги, и даже замер, неприятно пораженный. Удивительно: деньги и сейчас тут. По-прежнему две с половиной тысячи. И обе чековые книжки. Значит, воры не украли денег! Перевернули только: раньше чековые книжки были внизу — Лисицын это хорошо запомнил, — а теперь лежат сверху, прикрывая собой пачку ассигнаций.

«Что же украдено в конце концов?…»

Он до утра бродил по комнатам, заглядывал во все углы, распахивал тумбочки и шкафы. Все кто-то переставил, и все казалось грязным, но из дома не исчезло ничего.

Насколько было бы спокойнее убедиться, что здесь — обыкновенный случай воровства! Да нет — какое тут спокойствие!.. Понять бы: что произошло? Вдобавок, куда делся Егор Егорыч?

Глава VI. Великий князь

1

Пристав в полицейском участке спросил:

— Итак, у вас украли что-нибудь?

Лисицын с раздражением ответил:

— Ни единого предмета!

— Что же вы хотите? — удивился пристав.

— Выяснить хочу, кому понадобилось побывать в моей квартире.

— Смешно рассуждаете, господин хороший. Вам показалось, будто вещи кто-то трогал. А мне бы, например, не показалось. Слуга ваш был пьяный. Сами вы, извините… вы сказали мне, тоже после ужина приехали.

— Но вина я, прошу понять, не пью. Ферапонтов мой в то время у вас в участке сидел. Я законно встревожен.

— Охотно верю. Только при чем здесь полиция?

Лисицын наклонил голову, сердито покосился и потребовал:

— Расследуйте.

— Да расследовать-то нечего! — Посмеиваясь, пристав развел перед собой руками: стоит ли, ей-богу, говорить о пустяках?

Лисицын вышел, хлопнув дверью.

На своей улице, почти рядом со своим подъездом, он заметил бродячего торговца. Человек с ненатурально черной бородой, вроде как у разбойников в театре, стоял, прислонясь к тумбе для афиш, и придерживал лоток с товаром: с пуговицами, с нитками. Лисицын не обратил бы на него внимания, однако по случайности их взгляды встретились. Это продолжалось миг. На Лисицына остро посмотрели наглые светлые глаза, почему-то очень знакомые. Они тотчас потухли, прикрылись веками. Торговец отвернулся, подобрал лоток повыше. Не спеша пошел по тротуару, закричал фальцетом:

— Нитки, иголки кому! Булавки модные английские, простые! — И голос прозвучал неестественно.

Лисицын долго глядел вслед удалявшемуся торговцу. Наконец вспомнил: более двух лет назад, в позорное для царя воскресенье, во дворе, куда втиснулось множество людей, где Глебов держал речь, почти повиснув над толпой на пожарной лестнице, вот эти именно глаза смотрели из толпы.

Жестокие, с холодной наглостью. Ненавистные глаза. Нет, уж слишком, чересчур знакомы. Где он их видел еще?…

«Где же — разве только во сне? Да, такие, пожалуй, приснятся…»

2

Егора Егорыча мучил стыд. Лисицына обуревали мысли обо всем пугающем и странном, что произошло недавно. Егор Егорыч принимал хмурое его раздумье главным образом себе в укор. Он любил Лисицына и поэтому страдал теперь от угрызений совести. Нет-нет, да опять придет из кухни; остановится, руки — по швам, но сгорбившийся по-стариковски, будто пришибленный сознанием собственной вины. Начнет — уже в который раз:

— Ваше благородие, осмелюсь доложить — безобразия больше не допущу.

— Ладно, извинился — и хватит.

— Да ваше благородие…

— Я на тебя не сержусь. Иди, занимайся своим.

С сомнением вздыхая, Егор Егорыч пятился из комнаты.

С каждым часом Лисицын все тверже убеждался, что тайное вторжение к нему в квартиру было вызвано не иначе, как его работой. И полоумный оборванец — не такой уж вовсе полоумный. А полиция до отвратительного равнодушна. Только где не надо проявляет не по разуму усердие. Пристав же — на редкость небрежный человек. Дельный полицейский офицер хоть из приличия вмешался бы, назначил бы розыск — по свежим следам.

Лисицын думал: загадочные воры, ничего не взявшие, подосланы, скорей всего, кем-нибудь вроде Титова. Конечно, их вело стремление украсть секрет открытия, переписать либо просто унести готовые рецепты. Но архив опытов обширен, в нем не разберешься сразу. И, вполне возможно, здесь была лишь первая разведка.

— Егор Егорыч! — раздалось из кабинета.

Егор Егорыч прибежал стремглав.

— Садись, старина… — пригласил Лисицын. — Давай вместе раскинем мозгами. Знаешь, непременно снова к нам залезут…

Старик положил на колени худые, жилистые кулаки. Смотрел, озабоченно соображая.

Лисицын объявил, что впредь им надо установить такой порядок: один из них будет всегда дома.

— Ты не спросясь никуда не уходи. Понял?

— Слушаюсь, понял… Пса надо завесть, ваше благородие.

— Собаку? Правильно! Ты подыщи сегодня, где купить. Потом, с оружием умеешь обращаться?

— Так точно, умею.

— Я пистолет приобрести хочу. Пусть у нас с тобой на двоих… Скажем, в ящике стола, вот тут, положим. На всякий случай.

У старика промелькнула слабая улыбка:

— Да нешто грабители в атаку пойдут?

— Ну, в атаку не в атаку… Нет, я все-таки приобрету!

На следующий день вечером — Лисицын с Егором Егорычем, разумеется, не могли этого знать — в соседнем трактире, в темном углу, чья-то волосатая рука, сжимая обгрызанный карандаш, выводила на куске бумаги (другая такая же рука прикрывала бумагу горсточкой сверху):

«Донесение.

Ферапонтов привел в квартиру взрослого щенка. Порода — овчарка. Кличка — Нонна. И Лисицын купил у оружейника Абакумова револьвер системы «Кольт», шестизарядный, к нему патронов пятьдесят штук».

Донесение соответствовало истине. Нонна поселилась в передней, присмотрелась, принюхалась и уже виляла хвостом, лизала пальцы Егору Егорычу; если с лестницы слышались чужие голоса или звук шагов, она звонко лаяла.

В лаборатории теперь почти круглые сутки не потухал свет дуговых ламп. От ламп веяло жаром. С утра до поздней ночи, пока Лисицын был в состоянии держаться на ногах, он не прекращал работы. То сдвинет черные очки на влажный, потный лоб, то снова, поворачиваясь к ослепительному свету, их опустит на глаза.

Чувство гнева и тревоги нарастало. Постепенно он пришел к уверенности, будто бы таинственные злоумышленники успели отыскать все главное в его тетрадях. Например, они могли сфотографировать страницы. Копии могли отдать своему агенту либо вдохновителю — умелому и знающему химику. И Лисицыну казалось, что сейчас он не один уже работает над синтезом, а параллельно с ним — и неизвестный его враг. Быть может, достаточно талантливый, ловкий.

Думать об этом было ужасно. Словно где-то близко или далеко, в большой лаборатории, у таких же самых вот приборов-фильтров, стоит неведомый соперник. Торопится, перелистывает фотографии, сразу разгадал основу синтеза и быстро продвигает опыты вперед. Ему плевать на всякие гуманные идеи. Что ему — благо человечества? За его спиной, быть может, — фирма, английская, немецкая, американская…

Теплая прозрачная жидкость текла из прибора в колбу. Струйка, как стеклянная ниточка, временами разрывалась, становилась цепью часто-часто падающих капель. На стенку колбы изнутри оседали, будто пыль, тончайшие брызги.

Глядя на помутневшую от брызг поверхность колбы, Лисицын яростно искал в уме, есть ли путь обезвредить врага. И некстати вспомнил: еще в Горном институте он узнал несчастную историю математика Тартальи. Мысль о Тарталье сейчас, следом за мыслью о себе, в нем вызвала болезненную вспышку: еще не хватало чего — себя поставить в ряд с Тартальей!

Дело в том, что Тарталья, итальянец, живший в средние века, много лет трудился над решением уравнений третьей степени. А он был косноязычный, робкий, нелюдимый. Когда он наконец нашел формулу решения, в друзья к нему навязался Джироламо Кардано, способный медик и механик, но задира и буян и человек настолько необузданного нрава, что однажды, рассердившись, например, отрубил собственному сыну уши. Прикидываясь другом, Кардано выманил у Тартальи секрет его формулы. Выманив, присвоил. Тотчас написал и напечатал книгу о кубичных уравнениях. И вот прошли столетия. Кто помнит о Тарталье? А формулу Кардано знает каждый математик, каждый инженер.

Однако так ли уж для человечества существенно, кто автор формулы Кардано? А синтез углеводов, — если не позволить никому разменять его на барыши, — навсегда для всех, для миллиардов, исключит возможность нищеты и голода. В проблеме углеводов — общая судьба. Великий груз, который он, Лисицын, взял на плечи.

Да что же это? Разве не он выносил, создал свой синтез? Но вот получится: он захочет передать всем людям право широко использовать открытие, а какая-то фирма ему загородит дорогу. Опередит его. Предъявит патент. Скажет: «Это не твой способ, а наш. Поди прочь, не мешай нам заниматься нашими доходами…»

Колба давно наполнилась раствором. Раствор тек через край, расплывался по столу извилистой лужицей. Лисицын глядел на лужицу, и видя и не видя ее. В ползущем на столе рисунке точно выступал кто-то, сходный с Джироламо Кардано. Будто приближается, протягивает пальцы…

Надо действовать сейчас же! Нет времени для размышлений!..

Из лаборатории на кухню донесся громкий возглас:

— Ч-черт!

Егор Егорыч подошел к двери и заглянул, не нужно ли чего. Лисицын в этот момент выключил ток. Рубильник щелкнул. Как бы погасло солнце у приборов; в комнате сразу — синеватый сумрак пасмурного дня.

— Что, ваше благородие, изволите?

— Ухожу я! Дома сиди!

Сняв с себя халат, Лисицын бросил его на пол. Схватил сюртук. Потом — пальто. И вот уже сбегает по лестнице на улицу, сворачивает за угол направо, туда, где он когда-то видел табличку: «Адвокат».

Здесь поднялся на третий этаж. Оказалось — зря пришел. Адвокат сказал ему, что уголовные дела, гражданский иск — пожалуйста; а если речь идет о патентах и авторских правах, то следует поехать на Французскую набережную, к присяжному поверенному Воздвиженскому.

Извозчик привез Лисицына на Французскую набережную.

По тротуару двигалась процессия: двое городовых вели арестованного студента. Следом за арестованным тесной кучкой — не то из протеста, не то в качестве провожающих — шли еще студенты, человек пять. Городовой, оглядываясь, увещевал их:

— Разойдись, господа! По добру! По добру говорю: разойдись! Не позволено!

Арестованный тоже изредка оглядывался. Пытался даже улыбнуться; это ему плохо удавалось. Кое-где у домов начали останавливаться любопытные. И извозчик, хоть Лисицын его и торопил, теперь придержал свою лошадь — захотел посмотреть.

— Р-разойдись! — крикнул наконец зычным голосом второй полицейский.

А студенты шли по-прежнему упрямо и не расходились. Кто-то из них сыпал скороговоркой:

— Осадчий, ты не волнуйся. Вернешься — все будет хорошо. Место твое в мансарде сохраним. Все будет хорошо, недоразумение выяснится. Главное, не волнуйся!

Лисицын вдруг узнал: говорит тот голубоглазый, застенчивый, что приходил к нему недавно. Сейчас он в фуражке, сдвинутой на затылок, в распахнутой шинели. Идет за городовыми и, на ходу просовывая между ними руку, старается дотянуться до спины арестованного. В руке — пачка желтых бумажных рублей:

— Может, деньги тебе, Осадчий, надо? Вот возьми. Пожалуйста, прошу тебя. Получил сегодня, у меня много. У Обросимова как раз. Возьми, Осадчий!

Городовые, оба одновременно, оттолкнули его.

— Ну! — грубо рявкнул один.

— Господин студент, — сказал с укоризной другой. — Нельзя же так. Образование имеете, понимать должны. Я с вами по добру!

Подумав, что в России немало честных людей страдает за политические взгляды, что это возмутительно, Лисицын тронул извозчичий кафтан:

— Давай, поехали!

Извозчик подобрал вожжи. Пробормотал — неизвестно кому в осуждение:

— Публика! — И тут же, размахнувшись, хлестнул лошадь кнутом.

3

Наступали сумерки. Присяжный поверенный встретил клиента в пышно обставленной приемной. Клиент уселся в кресло и, вытирая платком бороду, начал говорить, что он деятель науки, работает над проблемой мирового значения. Злоумышленники пытаются похитить его ценные рецепты. Скорей всего, уже частично их похитили. Надо юридическим путем закрепить свои права. Оградить от возможных посягательств.

У Аполлона Захаровича Воздвиженского была изжога. Слушая, он прикидывал в уме, сейчас ли ему выпить содовой воды или чуть погодя.

Клиент продолжал — пространно, пока в общих чертах. Открытие-де, мол, его — большое. А из крупных предпосылок вытекают значительные следствия…

Аполлон Захарович подумал о себе: нет, ему не стоило есть маринованных грибов. «А выглядели, шельмы этакие, аппетитно!.. Что он так долго рассуждает? К делу, к делу!» И спросил:

— В России, значит, желаете оформить привилегию? Или и в других государствах?

— Во всех абсолютно государствах. Чтобы по закону — только я распоряжаться мог судьбой собственной работы. Чтобы никто не присвоил ее.

— Та-ак. А позвольте узнать («Нет, — решил Аполлон Захарович, — один глоток содовой сейчас»), — и, подняв руку, нажал кнопку звонка, — открытие ваше промышленный характер, вероятно, имеет?

— Совершенно верно, промышленный.

— К какому роду промышленности относится?

Клиент почему-то замялся.

— Химия… — объявил наконец, — химический синтез.

Воздвиженский выпил содовой — горничная принесла ему стакан на подносе, — потом мельком взглянул на часы.

— Паша! — крикнул он вдогонку уходящей горничной. — Передай барыне, через пять минут освобожусь.

Лисицын сидел теперь молча. Смотрел на присяжного поверенного. Округлые жесты этого человека, умное лицо с еле уловимыми следами заботы и усталости, непроницаемое и в то же время выражающее, будто он куда сильнее собеседника, но готов прийти на помощь, — все утверждало надежду на самый лучший исход. Действительно, стоит оформить патент, и нечего бояться нового Кардано. Слава богу, не средние века.

И Воздвиженский посмотрел на клиента. Кисло подумал: «Все они одним лыком шиты. Америку открыл! А вся его Америка — секрет варки какого-нибудь мыла».

— С юристом, как с врачом, — сказал он, — надо откровенно говорить. Вы точнее: какой синтез, чего?

Лисицын слегка придвинулся к нему:

— Мой синтез позволяет делать сколь угодно много пищи. Без особенных затрат.

— Как это? — опешил Воздвиженский.

— Хочу патент на синтез углеводов. У меня — дешевый способ получать крахмал и сахар, например, из воды и дыма.

— Из дыма? Что? Такой химический синтез?

— Из дыма и воды. Именно такой.

Аполлон Захарович прищурился. Вмиг оценил, до чего же колоссально выглядит изобретение. За тридцать лет практики ему не встречались дела подобного калибра!

Тут одно из двух: при неудаче замысла он как юрист ничего не потеряет, гонорар останется с ним; а если изобретение осуществится, то он возле золотого дна — первый юрисконсульт. Вот что ему в руки плывет. Быть может, он сейчас у колыбели неслыханно богатых предприятий…

В его лице уже нет чего-либо непроницаемого. Оживленный, розовый, весь — воплощенная доброжелательность, он заговорил, играя самыми обаятельными нотами своего голоса. Он очень, очень рад служить. У него такие прочные деловые связи с поверенными во всех странах мира. Не пройдет трех месяцев, как будут все патенты!..

Глядя на Лисицына, Аполлон Захарович теперь проникался почтением. Отметил про себя, будто тот похож на кого-то из древних философов. Голова мыслителя! А лично ему многого не надо: ну, конечно, заплатить свои долги, это прежде всего. Потом он купит в Петербурге два-три дома подоходнее… Неплохо и виллу построить в Крыму.

На пороге комнаты появилась горничная:

— Барыня оделись для театра. Ждут!

— Я — видишь — занят! — строго сказал Воздвиженский. — Через полчаса приду, минут через сорок, не раньше. Так барыне и передай… — И тотчас с любезной улыбкой — Лисицыну: — Как вам удобно, или я пришлю к вам своего чертежника, или вы сами привезете. Вот давайте обсудим…

— А что я должен привезти?

— Три вещи. Во-первых, описание промышленного способа. Словами, текстом. Чтобы понятно и коротко. Во-вторых… Позвольте я для памяти вам запишу все это. — Потянувшись к столику, Аполлон Захарович взял лист чистой бумаги, карандаш. — Во-вторых, чертежи, значит, заводских установок. Достаточно — в эскизах. Мой чертежник их перечертит, как надо для каждого государства в отдельности…

Лисицын сказал:

— Могу привезти теоретический расчет. И еще описание лабораторных опытов, подтверждающих правильность расчета.

— О-пы-тов? — переспросил Воздвиженский. Он положил карандаш на столик, посмотрел с нескрываемым разочарованием. — Зачем же опытов?

— Ну как — зачем? Опыты обосновывают принципы… так сказать, идею. Все то, что у меня есть. А заводской процесс еще неясен.

Глаза Аполлона Захаровича стали тусклыми. В них уже сразу — надменный холодок. Будто бы клиент перед ним выкинул неприличное коленце.

«Какой там греческий философ — на дворника Никифора похож! Подумаешь, что расставил: опыты, идею!» Молча поднявшись с кресла, Аполлон Захарович вышел в соседнюю комнату. Вернулся с раскрытой книгой в руке. Дал ее Лисицыну, ткнул пальцем в страницу:

— Прочитайте! В этом пункте сходится законодательство всех стран. «Патенты… — глядите тут, — выдаются на изобретения, допускающие промышленное использование». Так! А вот в другом месте: «Идея сама по себе или научные опыты, — Воздвиженский застучал ногтем по странице, — не-па-тен-то-спо-собны!» Вы поняли? Так что же вы имеете реально? Чем располагаете? Научным парадоксом?

Лисицын отодвинул книгу от себя и встал:

— Я реально получаю синтетические углеводы!

— А много, позвольте спросить? Крахмала, например?

— Пока — граммов двадцать в день. В лаборатории пока, при опытах.

— Только-то? — Воздвиженский обидно рассмеялся. — Вы простите меня, — он кивнул на часы, — я в театр сегодня…

— Но скоро, — Лисицын повысил голос, — буду получать сотни тысяч пудов.

— Сотни тысяч?

— Да.

Мысли Воздвиженского заметались. Из своей многолетней практики он знает: дело ненадежное. Мало ли встречается заманчивых фантазий! Однако здесь — он чувствует — есть все же шанс на выигрыш. И по векселям опять подходит срок. Долги растут. А где-то там и Крым, кипарисы у собственной виллы… Нет, надо быть весьма и весьма дальновидным.

— Итак, по совести: сумеете ли вы построить промышленный процесс?

— Я говорю, будут сотни тысяч пудов! Схему первой установки опыты подскажут мне через полгода, в крайнем случае через год.

— А выгодность, рентабельность процесса?

— Сахар выйдет вначале… ну раза в два дешевле нынешних цен.

«Ах, как надо быть дальновидным!..»

— Дорогой мой! Что вы встали? Вы присядьте! — Аполлон Захарович ласковым движением подталкивал Лисицына обратно к креслу. Усадив его, сам тоже сел. Помедлив несколько, вздохнул: — Я был бы счастлив, если мог бы завтра послужить вам. Но вот я даже и законы развернул перед вами. Вы прочитали, убедились. Опыты, к сожалению, это еще слишком мало. — Он скорбно закачал головой. — Нет, понимаете, как бы я ни старался, юридических оснований…

— Значит, нельзя тотчас получить патент?

Воздвиженский ответил жестом: что делать, невозможно!

У Лисицына сдвинулись брови, и на лбу легла суровая складка. Напрасный и ненужный разговор?

— Извините тогда за беспокойство.

А Воздвиженский на прощанье заговорил еще любезнее: через полгода или там когда случится, едва лишь идея дозреет до промышленной конкретности, — добро пожаловать к нему! Пусть хоть с самой приблизительной схемой заводского производства. Он будет ждать. При первом проблеске реального решения патенты быстро будут обеспечены. Он все, все предусмотрит. Оформит все безукоризненно!..

— Спасибо! Но это уже вряд ли потребуется.

Они стояли в передней. Горничная сняла с вешалки пальто, чтобы подать Лисицыну.

— Почему не потребуется? — спросил Воздвиженский.

Одеваясь, Лисицын сказал: он напишет о своих опытах брошюру. Напечатает ее недели через две. Таким путем тоже можно заявить, что он — автор своего открытия.

— Не смейте, боже сохрани! — испуганно воскликнул Аполлон Захарович. — Верный способ потерять права! Подхватят ваше же открытие, обгонят вас. Перелицуют что-нибудь в идее. Оставят вам разбитое корыто, патент возьмут себе. Мало ли мошенников на большой дороге… Я в ваших интересах говорю: ни в коем разе не пишите этаких брошюр!

4

Лошадь трусила мелкой рысцой, извозчик дремал на козлах. Мимо плыли то совсем темные, то с редкими освещенными окнами дома. Лисицын понуро сидел в экипаже. Думал о своем: заколдованный круг, лабиринт. Что теперь предпринять?

Когда он вошел в свой подъезд и стал подниматься по лестнице, ему встретились двое: домовладелец Бердников и некто незнакомый в шляпе-котелке, в не по погоде легком клетчатом костюме. С ног до головы — мелкая клеточка, черное с белым.

Увидев Лисицына, Бердников отчего-то заспешил.

— Доброго здоровья! — крикнул он и ринулся вниз по ступенькам.

Чуть отстав от Бердникова, сверху побежал и человек в клетчатом костюме. Лисицын посторонился. Заметил светлые усы этого человека, массивный неприятный подбородок, недобрые глаза.

Вдруг — как бы завеса разорвалась в памяти. Это длилось долю секунды. Весь внутренне съежившись, Лисицын словно почувствовал себя в огромном и холодном коридоре с гулким каменным полом. Будто он — маленький еще, ужасно одинокий — проходит возле спальни третьей роты. Мелькнула неизвестно откуда взявшаяся веревка. Ее сразу дернули. Он упал, больно ударился о пол, расшиб локоть до крови. Из спальни же смотрит Микульский, и его отвратительный, вот этот именно жирный подбородок трясется от смеха.

Сейчас Лисицын отступил к стене, сам не ощущая, что кулаки его подняты к груди, что он точно приготовился физически не дать себя в обиду.

А господин в клетчатом (так и осталось до конца неясно, был ли то Микульский или просто похожий на Микульского) несся вниз по лестнице между Лисицыным и перилами.

На мгновение он вскинул взгляд. Опять — наглая ухмылка серых ненавистных глаз. И вот его уже нет: только где-то внизу по ступенькам дробно постукивают каблуки.

Лисицын стоял, потрясенный. Внезапно понял: перед ним сейчас прошел тот самый, который пуговицы продавал с лотка, иголки, нитки…

«Да не может быть!»

Тот — черный, как цыган, с буйно заросшими щеками, у этого — светлые усики. И все-таки, вопреки всему…

«Нет, честное слово, Микульский!..»

Всю ночь ему не спалось. В квартире чудились тревожные шорохи, в кухне храпел Егор Егорыч, ворочалась и вздыхала в своем углу Нонна. Мысли шли вереницей, одна за другой, странные и страшные по-новому. Кажется, он совсем не спал, а вот приснилось: будто у Микульского — сын, пятилетний мальчик, и будто Микульский, рассвирепев, отсек ребенку уши длинным отточенным ножом. С ножом в руке трясся от мерзкого смеха. И был в кадетской рубашке с погонами, а поверх — мантия средневекового доктора наук. Только сам Микульский — как в тумане: не то — черноволосый и кругом заросший, не то — с закрученными залихватски соломенными усиками.

«Чертовщина какая!..» — думал Лисицын, глядел в темноту, перекладывал подушку — как ни переложишь, все было неудобно.

«А брошюру, это правильно, писать нельзя».

Наконец он встал с постели, включил свет. Прошелся по привычной линии — от кровати до дивана в кабинете. Походил туда-обратно и сел на диван.

На полу лежала связка книг, присланных вчера из магазина. До сих пор заняться ею было недосуг. Книги завернуты в печатную бумагу, в листы разорванных журналов или прошлогодних календарей. Один из листов — с чьей-то крупной фотографией. Точнее говоря, на обрывке бумаги уцелела только нижняя половина лица, небольшая аккуратная бородка и воротник, расшитый золотом.

Нагнувшись, он посмотрел на запакованные книги. Прочел под рисунком: «Его Императорское Высочество великий князь Константин Константинович. Родился 10 августа 1858 года. Второй сын Е.И.В. в.к. Константина Николаевича. С 1889 года бессменно президент Академии наук. Главный начальник военно-учебных заведений…»

Да, бородка именно такая, слегка разделенная надвое. Лисицыну случалось видеть Константина Константиновича. Великий князь однажды приезжал к ним в корпус.

Там это было целое событие. Офицеры задолго готовились к «высочайшему» приезду. В день приезда отменили уроки, кадет переодели в парадные мундиры, выстроили в зале. А было это, вероятно, еще в пору очень тесной дружбы с Глебовым…

Лисицын откинулся на спинку дивана. В мыслях — Глебов, курсовые сходки, Горный институт; проскользнул и какой-то женский образ из знакомств студенческих времен.

Между тем за закрытой дверью тихо звякнуло стекло.

Кто в лаборатории?! Сразу побледнев, он сорвался с места. Бросился за дверь. В темноте еле нащупал выключатель. Зажег одну, вторую, третью лампу. Задыхаясь от ударов собственного сердца, пробежал по всем углам. Распахнул шкафы.

В лаборатории нет никого!

Оказывается — фу ты, напугала как! — сама собой лопнула стеклянная трубка, на шнурах подвешенная к потолку, которая питает аппараты углекислым газом.

Он подобрал осколок. Трубка — пустяки. Сменить ее на новую — дело двадцати минут. Но сердце билось, и острая тревога, охватившая его теперь, не проходила.

Он облокотился о подставку аналитических весов и неподвижно простоял час-полтора. Глядел вглубь лаборатории. Чувствовал, что за стеной — передняя, а за передней — лестница. На лестнице — Микульский.

Лишь к утру он смог стряхнуть с себя ночной кошмар. И тут ему опять почему-то вспомнился Константин Константинович.

Из-за плотной черной шторы прорвался первый луч солнца. По дверце шкафа вытянулась золотистая полоска. Лисицын потушил все лампы, поднял шторы. Увидел за окном розовые облака.

Быть может, солнце принесло такую перемену: у него легко-легко стало на душе.

О великом князе говорят: среди царских родственников он самый просвещенный. Будто не сравнишь его с царем. Сочиняет и печатает стихи, подписывая их скромно буквами «К.Р.»; Лисицын, впрочем, не читал его стихов. Может статься, и хорошие стихи. И, как-никак, президент Академии наук. Деятель огромного влияния. Если показать ему все горизонты, весь размах идеи синтеза, он сумеет оценить ее не по-торгашески. Все же речь идет о благе русского народа. Великий князь обязательно возьмет идею под защиту!

Егор Егорыч давно не видел своего хозяина веселым. А сегодня с раннего утра барин вдруг чего-то разыгрался с Нонной. Собака взвизгивает, лает, прыгает, стучит хвостом; барин бегает с ней из комнаты в другую, бросает кусочки колбасы. Смеется. Заглянул мимоходом на кухню:

— Доброе утро, Егор Егорыч! Прости — разбудили мы тебя?

После завтрака он велел почистить фрак и позвать парикмахера.

День стоял на редкость пригожий. Солнечно и ни единой тучки; небо — голубая сияющая бездна. Совсем по-летнему тепло.

В Павловский дворец Лисицын отправился по железной дороге. Он был торжественно одет: в великолепной (правда, не очень модного покроя) фрачной паре, в манишке снежной белизны, с белым бантом на стоячем туго накрахмаленном воротнике. Бант прикрывала только что подстриженная строгой формы борода, отливающая яркой бронзой.

В Павловске с ним вместе из вагона вышли двое. Они были похожи на отставных военных. Следом за ним они прошли через здание вокзала. Видимо, оба приехали тоже во дворец: спешили по той же самой аллее, по которой устремился Лисицын.

Когда он уже начал подниматься на дворцовое крыльцо, его остановил как из-под земли взявшийся жандарм:

— Вы по какому поводу здесь?

— Я к великому князю. Имею важное дело.

— Нельзя к великому князю.

Лисицын принялся с наивностью настаивать:

— Да говорю, у меня срочное дело. Государственной важности.

— В письменном виде подайте. Лично нельзя. Проходите, освободите крыльцо. Прошу — во избежание недоразумений!

Пришлось вернуться на вокзал. И попутчики вернулись — значит, у дворца их постигла та же участь.

На вокзале, пока ждал поезда, он заметил небольшой книжный киоск. Рассеянным взглядом пробежал по прилавку. Вдруг купил одну из книг: «Стихотворения К.Р.» Ее ему завернули, завязали.

А два часа спустя он был уже в Петербурге, в своем кабинете. Едва приехав домой, взялся за бумагу и перо.

«Открытие мое касается химического получения пищи, — выписывал он каллиграфическим почерком. — Твердо надеюсь через небольшой срок получать как угодно много крахмала и сахара. Нужное мне сырье: дым, до сих пор бесполезно выбрасываемый из печей, и обыкновенная вода; стоимость готовых продуктов будет ничтожной. Покорнейше прошу ваше императорское высочество удостоить меня аудиенции. От августейшего вашего покровительства зависит исход предпринятого мною важного для России дела».

Он сам отнес свое прошение на почту. Почтовый чиновник, увидев адрес на конверте, принялся особенно усердно ставить сургучные печати. Стоявший за спиной Лисицына старик в подряснике, по всей вероятности — дьякон, вытянул шею, с жадным любопытством взглянул на конверт. Серые глаза дьякона вспыхнули и потухли; он опустил голову и отвернулся. Когда Лисицын получил квитанцию, позади него виднелись лишь по-немощному согнутые плечи, да ветхая скуфейка прикрывала желтоватые седины.

Возвращаясь с почты, он не торопился. Шел и чувствовал, как ароматен влажный ветер, веющий на город с моря, как прекрасен весь огромный мир под вечерним небом. Он смотрел на оранжевый закат, на первую яркую звезду в лучах заката, улыбался ей. Даже тихонько про себя насвистывал — пытался вспомнить какую-то давно забытую мелодию из музыки Бетховена.

Вскользь промелькнула мысль о тетке: нельзя так — не был у нее, наверно, с прошлой осени.

Но скоро все уладится. На днях великий князь его вызовет к себе. Потом со спокойным сердцем можно и к тетке… Одинокая она, привязана к нему, и надо быть к ней повнимательней.

…После ужина на столе шипел самовар. Егор Егорыч расположился возле самовара, перетирал тарелки полотенцем. А Лисицын, прихлебывая чай, развернул купленную сегодня на вокзале в Павловске книгу. Открыв ее, прочел:

Мы к небесам возводим очи,
Творя молитву дни и ночи,
Чтобы помиловал господь…

Брови его приподнялись и неодобрительно зашевелились. «М-да-а…» Он перелистнул страницу так, что она едва осталась целой, — мелкого полета ханжеские вирши, — еще раз перелистнул и отложил книгу в сторону. Снова взявшись за стакан, стал думать не об авторе стихов, а о другом Константине Константиновиче, об академике, образованном великом князе, который не царю чета, который и сумеет и, несомненно, пожелает взглянуть на синтез углеводов с общечеловеческих высот. Ну, а стихи — пусть стихи!.. Кому не простительны слабости?

На почте тем временем сидел жандармский офицер. Почтовый чиновник при нем распечатал пакет, адресованный в Павловский дворец. Офицер наспех списал копию с прошения Лисицына. Затем они оба — офицер и чиновник — вложили прошение обратно в конверт, заклеили и придали пакету прежний вид: на место сломанных поставили новые сургучные печати.

И пришли в движение скрытые от непосвященных жернова.

Одетый франтом молодой человек взбежал по лестнице, словно мчался на любовное свидание, нажал кнопку звонка у квартиры Бердникова, раскланялся, передал записку. Бердников сразу вышел из дому и вернулся только поздно вечером. А еще позже где-то по проспектам скакали взмыленные рысаки. Титову удалось сегодня же отыскать отца Викентия. Наутро почитаемый в великокняжеском дворце священник отправился к ректору Санкт-Петербургской духовной академии. Так потянулась цепь: люди в сюртуках и рясах, мундирах, придворных ливреях о чем-то шептались, предостерегая от каких-то неприятностей, что-то сулили друг другу, в каждом случае разное, чего-то друг от друга требовали.

Лисицын и подозревать не мог, конечно, обо всем этом. Ему работалось спокойно. Недавняя тревога будто схлынула сама собой.

Он понял одно очень простое на первый взгляд обстоятельство: растения живут в постоянной смене ночи и дня. Но если и в лаборатории освещать приборы-фильтры короткими вспышками, чтобы свет чередовался с темнотой, не пойдет ли весь синтез успешнее?

«А почему не зовут к великому князю?»

Смешно быть чересчур нетерпеливым! Не нынче, так на будущей неделе непременно позовут. А на свечи Яблочкова надо бы поставить вращающиеся абажуры с окнами. С мотором, для равномерной смены фаз темноты и света…

— Егор Егорыч, будь другом, сходи пригласи слесаря хорошего. Или даже двух слесарей.

Слесари пришли, завалили кухню инструментами, грохотали медными листами, принесли электрический моторчик. Лисицын не отходил от них, вымерял, показывал, чертил, сам брался за молоток, зубило и сверло. В лабораторию же слесари не были допущены. Там все готовое устройство он смонтировал без посторонней помощи.

Результаты превзошли ожидания. Уже первый опыт с мигающим светом дал в пять раз больше сахара, чем раньше получалось в обыкновенном ярком свете. Процесс в приборах-фильтрах резко изменился. До сих пор на поверхности активных зерен образовывалась корка твердых углеводов, которая задерживала ход реакций. Теперь эта корка перестала быть помехой. Теперь — в короткие моменты темноты — она успевает или отделиться от зерен, чешуйками уплыть в потоке жидкости, или полностью перейти в форму растворимых веществ.

За плывущими в воде крупицами, вот-вот, близко совсем, проглядывают очертания завтрашнего изобилия…

Как здесь не чувствовать радости победы?

Неведомо, что было: утро или вечер. Но, проходя по кабинету, Лисицын остановился перед портретом Менделеева. Долго на него смотрел. Да, путь — в чередовании темноты и света. Так, Дмитрий Иванович, оказалось!

У Лисицына глаза запавшие и покрасневшие. Он такой усталый сейчас: он работает часов по восемнадцать в сутки.

5

Павловский дворец по праву считался произведением искусства, творением русской классики. Строили его для императора Павла лучшие русские мастера. После Павла дворец принадлежал Александру Первому, Николаю Первому и затем — боковой ветви царской семьи: великим князьям.

Начался двадцатый век. Все дворцы, все богатые дома — и в Петербурге и пригородные — были залиты электрическим светом. А в Павловске по-прежнему обходились без электрических ламп. Константин Константинович любил, как он выражался, «умную старину». В его дворце чадили канделябры с множеством свечей.

Сегодня днем великий князь принимал в одной из дворцовых гостиных. Перед ним, еле-еле приткнувшись на кресло, сидел некто, похожий на лысого елочного деда. Дел был с красным носом и в мундире действительного тайного советника; из-под белоснежной мохнатой бороды поблескивали ордена и ученые знаки: магистерские, докторские, богословских и светских наук.

Великий князь слушал.

— Вы, ваше высочество, сами тонкий знаток, — говорил ему дед, подобострастно наклоняясь и в то же время сверкая сердитыми глазками. — Да мне ли учить вас? Вы вспомните: что, удалось алхимикам в своих ретортах создать гомункула, искусственного человека? Разве можно отделить науку от религии… э-э… дух от материи? Вы не прогневайтесь… Но разве можно отделить? Нет, ваше высочество! Не так ли? Только дух, — старик поднял руку со скрюченными пальцами, затряс ею над своей лысиной, — только вечный дух властен творить из мертвой материи живую! Ни флоры, ни фауны смертные создать не могут. Тлетворные воззрения материалистов, по счастью, ныне опровергнуты наукой. И лишь жалкие неучи и шарлатаны… — глазки старика округлились, он заморгал воспаленными веками, тыкал пальцем, уже в сторону великого князя, — неучи и шарлатаны, не понимающие божественной природы бытия…

Константин Константинович слегка усмехнулся:

— Перебью вас, извините, профессор. Какого вы мнения о замыслах сего Лисичкина… Лисицына, то есть? На прямой вопрос ответьте.

Голос великого князя был глухого тембра; в произношении чувствовался английский акцент.

— Лжец! — воскликнул дед, едва ли не подпрыгнув в кресле. — Лжец и вымогатель! Дерзнул вам написать бессовестную ложь! Наукой строго установлено: не в состоянии… — он багровел от ярости при каждом слове, — люди… содеять в бутылке то таинственное, что волей божьей творится в живом растении!..

Константин Константинович поощрительно кивнул. Подумал, что человеку не переступить через пределы, положенные богом. Здесь — аксиома. Ну, ясно, и чего же больше нужно? А его секретарь становится невыносимым: он себе позволил вызвать, кроме этого профессора, еще другого, по собственному выбору, не академика, а просто так — с университетской кафедры. Зачем еще второй профессор? Все — из-за вздорного прошения. Стоит ли оно того!

Вот — близость шапки Мономаха. Вместо музыки, вместо стихотворных ритмов приходится вникать в заботы низких душ: какой-то сахар там, крахмал… из дыма, черт их знает, чепуха какая!..

Вздохнув, великий князь поднял взгляд к висевшей на стене картине. На ней был изображен Христос в Гефсиманском саду.

А дед, придвинувшись, продолжал зловещим шепотом:

— Лисицын же — сведения имею достоверные — э-э… поведения предосудительного и церковь не посещает. Невежественный и корыстный, он не постыдился прельщать вас миражами неосуществимой выдумки своей. Но долг наш — оградить покой великого поэта…

За полуоткрытой дверью, скрываясь за портьерой, стоял отец Викентий. Он слушал и тоже поощрительно кивал.

Кто-то чуть притронулся к рукаву его рясы; подойдя к нему сбоку на цыпочках, дежурный адъютант, гвардейский офицер, проговорил почти беззвучно:

— Сапогов приехал.

Лицо священника сразу приобрело сходство с мордой разъяренного льва.

— О господи! — шепотом вознегодовал он. — Приехал все-таки!.. Гнать тотчас сатанинского служителя! Скажи ему: по ошибке к великому князю зван. Либо скажи: надобность отпала. И на предбудущее да не осмелится!

Известного химика Сапогова, получившего вызов к Константину Константиновичу, во дворец не пустили. Напрасно он развернул печатное приглашение, где указаны его фамилия, день и час явки.

— Просят извинить, — объявил с почтительным поклоном важный, как генерал, лакей. — Великий князь приказал передать: он сожалеет, но отпала надобность в беседе. — Лакей положил руку на грудь, еще раз медленно поклонился: — Глубоко перед вами извиняются.

Сапогов пожал плечами, уехал из Павловска обратно в Петербург. По дороге поглядывал на часы. Сегодня ему предстоит еще большая деловая встреча с владельцами содовых заводов. С ними он намерен говорить о своей идее русского концерна «Сода — анилин».

…Дворцовый посыльный принес Лисицыну пакет с великокняжеской печатью. Разорвав его, на хрустящей глянцевой бумаге, под тисненным золотом двуглавым орлом, Лисицын прочел:

«Его Императорское Высочество великий князь Константин Константинович, рассмотрев ваше прошение, повелеть соизволил: оставить просьбу без последствий».

Понадобилось прочесть эти строчки раз десять, пока их смысл не был полностью осознан.

Он долго стоял посреди своего кабинета, потом скомкал бумагу, бросил ее в угол и тяжелыми шагами ушел в лабораторию.

Глава VII. Катастрофа

1

Вечером перестал действовать один вращающийся абажур. Прерывать опыт не хотелось; не выключая дуговых ламп, Лисицын начал исправлять повреждение. Темные очки мешали, он сдвинул их на лоб.

Скрипнула дверь. Кто-то знакомым голосом сказал:

— Здравствуй, Владимир. Ай-яй-яй, что у тебя здесь происходит!

Лисицын повернулся. Но он ничего не видел: после яркого света перед глазами плыли зеленые и красные круги.

— Разве не узнаешь?

— Глебов! — догадался наконец Лисицын. — Павел! Дорогой мой!

Только сейчас он разглядел старого друга. Подбежав, обнял его:

— Сколько лет!.. Сколько лет ты у меня не был!

— Я к тебе переночевать пришел. Ничего? Вчера приехал из-за границы. Из Швейцарии. Нелегально, предупреждаю.

— Милости прошу! Неделю, месяц, год живи!

Сперва могло сложиться впечатление, словно они оба мало изменились. Лисицын поглаживал бороду и, явно радуясь, смотрел на Глебова. А тут же на большом столе мигали ослепительные голубые вспышки ламп. Весь ряд приборов-фильтров то постепенно меркнет, то озаряется опять, точно изнутри, сиянием пронзительнейшей зелени. Волны цветных отблесков и теней непрерывно катятся по комнате.

— Что за феерия? Уму непостижимо! Все до сих пор разлагаешь известняк?

— Какой там известняк! Ты подожди, голубчик, Павел…

В двери между тем появился Егор Егорыч. Пришел с корзиной, с которой он всегда ходит за покупками. Многозначительно покашлял и сказал:

— Ваше благородие, дело у меня есть. Я недалече.

— Иди куда надо, само собой разумеется.

Егор Егорыч исчез.

Глебов с интересом глядел по сторонам. А Лисицын быстро обошел лабораторию, закрыл по пути какие-то краны, завинтил зажим на резиновой трубке, потом повернул на мраморном щите один из выключателей. Потухли все огни рабочего стола. В комнате резко потемнело. Лисицын пригласил:

— Пойдем в кабинет, там удобнее.

Когда они сели рядом на диване, он снова улыбался по-мальчишески счастливо. Увидев в руках Глебова коробку папирос, тотчас же достал откуда-то, поставил на валик дивана небольшую пепельницу.

— А ты по-прежнему в одиночестве живешь? — спросил Глебов.

— Вот — с Егор Егорычем, знаешь. По-прежнему.

Немного оба помолчали. Однако их беседа как бы шла уже — без слов. Во взгляде Глебова — ответная улыбка и что-то похожее на ласку, на снисходительную жалость, и грусть, и вместе с тем живое любопытство.

— Ну, что у тебя главное за это время? Выкладывай все по порядку, — проговорил он минуту спустя. Показал на дверь, ведущую в лабораторию: — Чем занят теперь, отчего такие эффекты?

Лисицын взял зачем-то папиросу из коробки (он не курил), повертел ее в пальцах, положил в коробку обратно. Начал, тщательно обдумывая фразы:

— Я так рад тебе, милый. Именно с тобой мне давно хотелось поделиться мыслями. Речь идет о вещах почти невероятных; между тем они уже достигнуты. С тех пор, как мы с тобой виделись последний раз, моя работа перешла в другую область…

— Ага… Значит, известняк — орешек крепкий?

— Ты брось иронию! Ты слушай!

Он стал рассказывать о фотосинтезе. Смотрел на Глебова сосредоточенно. Теперь он как бы прикоснулся к тайнам, доступным лишь ему. Будто бы перечислял их вслух. Называл, что в них самое важное. Изобразил, как дело будет обстоять, когда он кончит работу.

Промышленный синтез углеводов — это миллиарды пудов крахмала и сахара. Такие миллиарды в человеческих руках дадут реальный способ повернуть историю на путь всеобщего благополучия.

— Павел, разве нынешние бедствия людей не от нужды?

И Лисицын вышел, скоро возвратился, принес две стеклянные банки. Отсыпал себе в горсть немного порошка, сдавил его — крахмальная мука, как снег в мороз, заскрипела на ладони. А вторая банка была наполнена чистым кристаллическим сахарным песком.

— Ты на вкус попробуй, Павел! Вот, пожалуйста, отсюда.

Глебов взял щепотку белых кристалликов, положил на язык. Действительно, сахар как сахар!

— Знаешь, очень интересно, — сказал он. — Здорово! Ну, прямо поздравляю!

Возбужденный, с банками, прижатыми к груди, Лисицын опять направился в лабораторию. Глебов, встав, пошел за ним следом.

— Только ты представь, каких усилий это стоило, — продолжал Лисицын. — И вокруг меня какая-то неуловимая интрига завязалась. Даже тревожно временами.

— Что за интрига?

— Цепочка тянется и тянется. Тут — надо объяснить тебе — целая «Тысяча и одна ночь»…

Говоря о том, с каких пор он стал впервые ощущать тревогу, Лисицын принялся описывать визиты к нему разных дельцов, странным образом пронюхавших про его успехи в синтезе. Потом он рассказал, как к нему проникли воры и не украли ничего, как он ходил к полицейскому приставу, затем — о свидании с адвокатом Воздвиженским, о советах Воздвиженского, наконец — о своей попытке получить поддержку у Константина Константиновича.

Он открыл ящик одного из столов, вынул, развернул смятую бумагу с позолоченным двуглавым орлом:

— Гляди, что ответил великий князь.

Глебов прочел: «Оставить без последствий». Воскликнул:

— Чего же было ждать от этого Романова! К кому ты сунулся?…

Лисицын перебил его:

— Постой! Уж если начистоту все выложить, есть еще одна подробность. Как будто незначительное обстоятельство, а действует на нервы. Но, думается мне, оно связано со всей цепочкой…

И он заговорил о Микульском либо о ком-то, до отвращения похожем на Микульского. То встретится со светлой бородой, то — черный, как смола, то выглядит мелким коммерсантом, то — этакий прыткий чиновник в вицмундире… А пытаешься его настигнуть — ускользает.

Они сидели в лаборатории на высоких круглых табуретах. Из-за двери доносился стук тарелок, позвякиванье ножей. Егор Егорыч уже вернулся с покупками из магазина и накрывал стол для ужина.

Показав дымящейся папиросой в сторону двери, Глебов вполголоса спросил:

— Ему ты веришь? Не продаст?

— Нет, нет! — отверг это Лисицын. — Абсолютно верю.

— А говорить с ним можно обо всем?

— Я обо всем говорю. Люблю старика.

— Егор Егорыч! — громко позвал тогда Глебов.

Старик прибежал с полотенцем, перекинутым у локтя.

Глебов придвинул от стены легкую скамеечку:

— Присядьте с нами. — И сказал ему: — Вы немолодой человек, бывалый. И вы и я — мы оба Владимиру Михайловичу не враги. Его работу надобно беречь как зеницу ока. А обстановка будто неприятная сложилась. Мне хочется услышать ваше мнение. Как считаете: есть ли какая-то слежка за вашей квартирой? Кто именно следит? Вы замечали что-нибудь подобное?

Егор Егорыч, страдальчески наморщившись, пробормотал:

— Да кто их разберет… Случается по-всякому… — Потом подумал и немного погодя словно встрепенулся: — Вот доложить осмелюсь. Теперь, сию минуту, я иду с корзиной. А, стало быть, у самого подъезда — двое. Прогуливаются туда-сюда.

— Вы когда-либо их видели?

— Так точно, одного приметил. Такой, с усишками, сказать бы — белобрысый. Костюм на нем, как рябая курица. Весь чисто в клетку.

Вскипев: «Опять проклятый бандит!», Лисицын — словно его вихрем сдунуло — выбежал из комнаты.

Залаяла Нонна — она была заперта в кухне. Егор Егорыч кинулся за своим барином вдогонку. А Лисицын с тяжелой тростью в руке уже несся по лестнице вниз.

На тротуаре, в мутном ночном сумраке, действительно стояли люди — не двое, а трое. Они тотчас расступились. Двое из них перешли на другую сторону улицы. Размахивая тростью, Лисицын подошел к третьему. Человек оказался обыкновенным городовым: оранжевый шнурок на шее и шаровары, пузырями свисающие на сапоги.

— Кто они? — спросил Лисицын, шумно дыша, показывая тростью в сторону, где только что скрылись две тени.

На улице было тихо и пусто. Тускло светили далекие фонари на столбах.

— Они? — неохотно отозвался городовой. — А я почем знаю! Прохожие.

Глебов пока сидел в лаборатории один. Он поискал глазами пепельницу — не нашел — и сунул окурок в фарфоровую ступку.

У главных приборов ток был выключен; горела маленькая электрическая лампочка на столике возле микроскопа.

Что за Лисицыным следят, для Глебова совершенно очевидно. Однако мысль о сыщиках охранки в данном случае ему казалась мало вероятной. Судя по всему, здесь действуют частные агенты. Скорей всего, Лисицын прав: кто-то вознамерился завладеть открытием, любой ценой не выпустить этот синтез из рук.

Глебов пристально смотрел на чуть поблескивающие в полутьме приборы — на сложное нагромождение металла и стекла. Перед ним вырисовывался новый облик Лисицына. Прежний, пусть незаурядный фантазер, стремившийся прославиться, неожиданно вырос в большего ученого. И как в нем сочетается теперь наивность в общественных воззрениях с по-настоящему глубоким, прогрессивным, что он делает в естественной науке!

Зря он помчался на улицу сейчас! Такие вылазки ни к чему не приведут.

А вокруг его лаборатории явно назревает преступление.

И Глебову стало страшно за него.

— Ничего, чепуха, — сказал Лисицын, появившись в дверях; он так и вернулся с тростью — забыл оставить ее в передней. Не торопясь, полушутливым тоном объявил: — Разбежались бандиты. Боятся все-таки полиции! Уже спокойно все. Там вместо них полицейский стоит.

— Где полицейский?

— Да внизу, у входа.

— Что же ты молчишь?! — Глебов сразу поднялся.

Лисицын понял, что получилось не совсем-то ловко, и даже покраснел:

— Ох, верно… Полицейский для тебя некстати… Но, честное слово, пустяки. Не обращай внимания. Сюда никто не сунется!

Между тем Глебов безоговорочно решил, что тут ему нельзя остаться ночевать. Не только ночевать, а вообще задерживаться здесь.

— Главное, я в случае чего и тебя скомпрометирую…

— В каком там случае! Да бог с тобой!.. Ну, хоть поужинаем вместе!

— Никоим образом! Я тотчас ухожу.

Чиркнув спичкой, Глебов опять зажег папиросу. Обдумывал что-то, глядя на Лисицына. Проговорил наконец:

— Сообразить надо насчет твоего дела… как бы тебе лучше выйти из создавшегося положения. Может, посоветуюсь с кем. Давай побеседуем завтра. Ладно?

Стоявший до сих пор с расстроенным видом Лисицын оживился:

— Завтра? Вот и хорошо! Я тебя буду ждать к обеду.

У Глебова вздрогнули уголки губ. Теперь он запротестовал такими же словами, как много лет назад:

— Прийти снова к тебе? Ну нет, Владимир! Это, брат, дудки!

И Глебов стал втолковывать Лисицыну, где и как может состояться их завтрашняя встреча:

— Запомни. Сперва поколеси по городу на извозчиках. Произвольными, но разными маршрутами. — Он описал перед собой пальцем восьмерку. — Каждый раз извозчика меняй. Отпустил одного, прошел пешком квартал — бери другого, гони в новое место. В результате всех поездок к трем часам будь на Васильевском острове. На Десятой линии есть трактир Мавриканова. Там подойдешь к буфетчику, спросишь: «Кирюха к вам не приходил?»

— Кто это — Кирюха?

— Тебе не нужно знать. Условились?… Потом вот: согласишься ли ты прочесть — я приготовлю для тебя несколько книг? Я имею в виду Маркса и наших крупных его последователей.

— Маркс, о котором пишут? Кажется, экономист? А даст ли что-нибудь моей работе это чтение?

— Маркс — гораздо больше, чем экономист. Тебе будет очень полезно прочесть. Ты увидишь мир в истинном свете. Поймешь то кисло-сладкое, в чем состоят твои ошибки.

Лисицын вдруг обиделся:

— Совсем не ждал, что станешь укорять меня в ошибках!

Он начал нечто в таком роде: якобы путь революции и путь научного прогресса устремлены в конечном счете к той же цели, но путь науки прям, а путь политики извилист…

Глебов его оборвал:

— Прости, я спешу. Давай завтра продолжим разговор. — И, словно подтрунивая, бросил: — Уж таково твое открытие. Как ни крутись, оно тебя ведет прямехонько к политике!

Со двора вернулся Егор Егорыч. Он ходил по черной лестнице разведать обстановку. На улице, сказал он, перед подъездом, стоят двое полицейских, а во дворе нет никого. Двором пока пробраться можно.

Теперь и Лисицыну подумалось, что городовые выследили Глебова.

— Значит, помни, как условились на завтра, — будто бы спокойно уходя, прощался Глебов. И задержал руку Лисицына в своей; посмотрев в упор, спросил: — А что, если ты кинешь все да срочно эмигрируешь куда-то за границу? Простое дело: взять, уйти из накаленной атмосферы. Чтобы твой Микульский или кто там за его спиной даже ахнуть не успели. Хочешь — в Швейцарию, например? Я мог бы тебе это мигом устроить.

В глазах Лисицына промелькнуло не то недоумение, не то тревога. Затем они стали хмурыми. Он упрямо закачал бородатой головой:

— Нет, Павел! Нет! Пойми, ну как же я лабораторию оставлю…

Его память надолго сохранила последние слова, сказанные Глебовым. Уже у двери в кухне Глебов говорил, что на защиту со стороны властей надежда скверная, что хищники в погоне за прибыльным открытием могут не остановиться ни перед чем.

— Боюсь, наложат лапу на твой синтез, на самого тебя. Ты поразмысли. Завтра в три часа продолжим. — Дверь тихо прикрылась, из-за нее донеслось: — Егор Егорыч, вы самого Владимира пуще всего берегите!

Егор Егорыч вывел гостя по черной лестнице и шепотом объяснил:

— Тут, стало быть, забор невысокий — перелезть его извольте, а там, по соседскому двору, напрямик в ворота, на другую улицу.

Старик подставил плечо. Глебов, оттолкнувшись от него, вспрыгнул на каменный забор и точно сгинул в темноте.

2

Вскоре начался дождь. Лисицын прислушался в шуму, заглянул за оконную штору. По наружной поверхности стекол сплошной сетью струй текла вода.

А Глебов шел, приближаясь к окраине города. Воротник его пиджака был поднят, рукава промокли. В лицо хлестал дождь — косой, холодный, с ветром. Глебов шел то быстрыми шагами, то замедлял их. Нет, за ним, кажется, никто по пятам не идет. Сейчас ему можно бы на извозчике поехать. Однако, как на грех, — ни одного. А конкой — не совсем и по пути, да и рискованно…

Он шел и нес в душе ощущение чего-то необычного, ощущение радостной находки. Вообще каждая научная победа — хорошо, а здесь человеческая мысль сделала изумительный бросок вперед. Вот тебе и Лисицын Владимир!

Еще в бытность свою студентом в Горном институте Глебов все теснее связывался с миром заводских рабочих. Участвовал в их стачечной борьбе, вел марксистские кружки. Именно тогда, в пору бурных споров и объединения кружков, к Глебову явился только-только поступивший в институт Лисицын.

Беда была с ним. В окружавшей Глебова среде он выглядел совершенно чужеродным. Самолюбивый, замкнутый, с какими-то нелепыми прожектами, туманными идеями, он как бы молчаливо искал дружбы и в то же время без особого сочувствия смотрел на глебовские конспиративные дела. Естественно, что Глебов тогда отстранился от него. Той же зимой они совсем расстались: Глебова исключили из института, выслали в Сибирь.

Так было в прошлом. Ну, а теперь…

Вот дождь какой противный!..

И надо же Лисицыну теперь к великолепному открытию, к блестящей схеме промышленного фотосинтеза пристроить утопические выводы!. Будто, превращая дым в крахмал и сахар, люди могут повернуть историю… как он говорит?… «на путь всеобщего благополучия».

Дождь не унимался. Шквальный ветер становился все сильнее. Одежда Глебова, мокрая насквозь, отяжелела, липла к телу ледяным компрессом. Он шел и думал, что напрасно он все последние годы не уделял внимания Лисицыну, что в беспомощности, заблуждениях и одиночестве Лисицына он отчасти тоже повинен.

На сердце у Глебова было неспокойно.

Он пересек пустырь. Показались еле видные контуры покосившихся лачуг, высокий силуэт столетней вербы. Ближе остальных — приземистая хижина. В окнах света нет.

Глебов подошел к двери, поднял руку, чтобы постучать, и медлил. Спят, наверно: и сам Герасим, и жена его, и ребята — шестеро, мал мала меньше. Расстелили шубенки на полу, подушки — по одной на двоих — в ситцевых наволочках. Улеглись все дружной кучкой. Проснутся сейчас, захлопочут. Как ни протестуй, поставят самовар. А Герасиму — к пяти часам на работу. Прямо совестно…

Спустя минуту Глебов все же постучал.

На крыльце было немного легче — здесь только сбоку обдавало брызгами. Непогода выла. Поскрипывали ветви вербы.

Пришлось еще раз постучать. Лишь тогда из-за двери откликнулся сердитый мужской голос:

— Кого надо?

— Откройте, Герасим Васильевич, это я, Павел.

— Кто?

— Глебов, говорю.

— Павел Кириллыч? Да неужто вы? — Голос сразу стал приветлив, дверь распахнулась. За ней в теплом сумраке, отступила в сторону чуть светлевшая в одном белье фигура. — Заходите, Павел Кириллыч, родной! Да гляди — промокли до нитки!

…Время было — далеко за полночь.

Над Петербургом плыли штормовые тучи, дул резкий ветер с Финского залива, и потоки дождя падали, казалось, не сверху, а неслись горизонтально, хлестали с тяжким шумом по стенам домов, по куполам церквей, по дворцовым колоннам.

Даже последний извозчик распряг свою лошадь.

По одной из улиц, всегда многолюдной, но точно вымершей теперь, крупными шагами шли двое. Оба кутались в непромокаемые плащи-макинтоши.

— Погодка! — сказал один из них.

— Погодка — да! — ответил второй.

Они опять прошли с полквартала молча. Потом первый спросил:

— Вы полностью уверены?

— Это в чем?

— Ну, в том, кого он принял у себя в квартире.

— В том-то и дело — только подозрение, — заговорил второй, помедлив. — Дежурный наблюдатель сомневается. Плохо знает в лицо. А упустить удобный случай жалко. Да и пора, в конце концов. И генерал сердится. Ногами давеча затопал.

— Смотрите: ошибетесь. Зря спугнете.

— А мы сделаем, что не ошибемся. Удастся вместе с ценным зверем — очень хорошо. Двух зайцев сразу — ну, чего бы лучше? А на худой конец…

— Испытанное, что ли, средство применить хотите?

— Да, на худой конец — по-дружески вам говорю — испытанное средство. Пора, нельзя тянуть.

Ветер стал порывистым. В паузах, когда он затихал, было слышно, как на тротуарах льется, булькает и хлюпает вода.

Двое в непромокаемых плащах свернули за угол и скрылись в подъезде.

3

Лисицын этой ночью тоже долго не ложился спать. Проводив Глебова, он бродил без цели по своей лаборатории, трогал приборы на столах, разглядывал жидкости в колбах.

Ему вспоминалось, сколько раздумий, сколько забот, сколько тонких соображений вложено здесь в каждую мелочь — в каждый изгиб стеклянной трубки, в каждый забитый в стену гвоздь. А что же говорить о главных приборах — о фильтрах! Не меньше сотни раз он возил их в мастерскую — то исправить одно, то изменить другое. Устройство фильтров улучшалось из года в год. Вот они, сияющие зеленью. Они как родные, словно близкие друзья. И все в лаборатории… Там — вакуум-насос, здесь — газометр с системой дозировки газа, тут — установка для экспресс-анализа. Неразрывные части сложнейшего целого. Бесчисленные месяцы труда. Да разве можно все покинуть? Будь она неладна, эта заграница!

На крайнем справа подоконнике шесть лет назад удался первый опыт. Примитивный опыт, просто на солнечном свету. Как тогда солнце светило! Чего только не было с тех пор: горести, радости, муки исканий — все пережито… Неужели надо бросить все и как-то восстанавливать потом — где-то на чужбине?

А вон за тем окном он иногда видит играющих детей. Он любит наблюдать за ними. Пригреет солнышко — они опять начертят мелом «классы», будут прыгать на одной ноге. И во все стороны раскинулся огромный Петербург. Нева, каналы, мосты. Барки вдоль берегов… Не ценишь этого обычно, а куда ни пойдешь, всюду русская речь…

Теперь подумалось: почему же Глебов предлагает скрыться за границей? Где здесь логика?

Самому Глебову гораздо проще. За пределами России он недосягаем для царской полиции. А те, кому служит Микульский, быть может, в одинаковой мере сильны и тут, и в Женеве, и в Лондоне. Пусть это, скажем, Титов. Воротила какой-нибудь фирмы. Ну, что Титову стоит связаться с компаньонами за рубежом либо просто, наконец, послать своих агентов по следам заманчивого для него открытия куда угодно?

И — странно — мысль о безвыходности положения сразу успокоила Лисицына. Не надо покидать лабораторию. Нет смысла! Там будь что — будет, а он остается в Петербурге.

За окнами брезжил рассвет. Дождь уже не шел. Лисицын лег в постель, и как только лег, внезапно всем сознанием переключился на далекое-далекое, приятное…

Вот он, еще студент старшего курса, в концертном зале слушает Бетховена. Началось адажио Лунной сонаты…

Тогда он часто бывал на концертах, не то что в последние годы. Тогда и праздная толпа его почти не раздражала.

Плывет певучее адажио. А он смотрит, обо всем забыв, на потрясшее его лицо незнакомой девушки. Она сидела с матерью в креслах близко от него. Будто весь его мир выражен в ней. Это было как бы нечто единое: ее лицо и Лунная соната.

И вот она ему запала в душу. День за днем он вспоминал о ней, задыхаясь от тоски. Поехал со своим профессором на донецкие рудники, но вернулся оттуда быстрее, чем нужно; кидался на разные концерты и в театры, где казалось возможным снова увидеть ее. Однако многолюдный Петербург безжалостен. Среди сотен тысяч незнакомых лиц не было того, желанного.

Потом случилось чудо. Они встретились просто на улице. И если чудо, то — из самых редких чудес: Катенька шла под руку со своим отцом, библиотекарем Горного института.

Он поклонился и остолбенел, не зная, что предпринять. А библиотекарь, давно приметивший Лисицына как очень способного студента и рьяного любителя книг, поздоровался в ответ, перехватил его взгляд и посмеиваясь по-стариковски благожелательно, представил молодого человека дочери.

Недели через две Лисицын был приглашен на чашку чая; до крайности взволнованный, пришел к ним в гости; в семье у них его радушно приняли.

И рухнул образ девушки, в который он поверил. Какая там Лунная соната! Катенька была обыкновенной барышней, скорее неумной, с кокетливым жеманством, и будничными интересами.

Жестоко страдая, он приходил туда и вслушивался в Катенькины разговоры, смотрел на Катеньку, прощался, с сомнениями приходил опять. Так продолжалось до весны. Затем он как отрезал — перестал бывать у них.

Сейчас, много лет спустя, сама она и вся семья библиотекаря ему представились в каком-то новом свете. Простая русская хлебосольная семья. Под Новый год они — полувсерьез — затеяли гаданье. Катенька сидела за роялем, играла модную пьесу, путаясь почти на каждом такте. Ее лицо, казавшееся в тот момент одухотворенно тонким, вдруг сверкнуло улыбкой. Она повернулась к Лисицыну: «А знаете, я сегодня пирожные… только в вашу честь… вместе с кухаркой пекла! Бисквит и шоколад, растертый на желтках. Посмотрите, как я умею!..»

Тогда он внутренне весь съежился. А сейчас ему приятно, что она когда-то в его честь пекла пирожные. И даже грустно стало от того, что все это давным-давно миновало.

«Замужем теперь за кем-нибудь, наверно…»

Ударом кулака он взбил подушку, круто повернулся на другой бок. Натянул простыню на голову.

Глаза закрыты, а перед ними сменяют друг друга зыбкие, невесть откуда берущиеся картины…

Уже совсем засыпая, Лисицын подумал: при массовом производстве углеводов можно пользоваться градирнями. Выпаривать воду из раствора без затрат.

А на последней грани перед сном мелькнуло: надо спешно строить модель первой промышленной установки для синтеза, пусть еще несовершенную… пусть еще несовершенную… несовершенную…

Его разбудил звонок, собачий лай и испуганный голос Егора Егорыча:

— Ваше благородие, стучат!

— Кто стучит?

— И с черного и с парадного хода. Слыхать — господин Бердников вроде…

Нонна лаяла, захлебываясь от ярости. Опять раздался резкий, настойчивый стук. Позвякивая, дребезжал звонок в передней.

— Стучат, — прошептал Егор Егорыч. — Отпирать прикажете?

В комнате — серые сумерки, на улице — по-осеннему густой туман. Лисицын взглянул на часы: без четверти пять.

— Открой! — сказал он, не попадая в рукава халата.

Он не успел войти в кабинет, как за стеной затопали десятки сапог и кто-то закричал:

— Собаку, собаку держи!

Кабинет был в центре квартиры. Одна дверь из него вела в столовую, откуда сейчас пришел Лисицын, другая — в переднюю, третья — в лабораторию.

Из передней, наклонясь вперед, в дверь шагнул долговязый жандармский вахмистр с лицом, изрытым оспой. Он почтительно посторонился; следом — на пороге офицер, тоже в жандармской шинели.

Лисицын стоял у письменного стола, придерживая халат на груди. За пазухой его лежал кольт.

— Простите нам… э-э… как сказать… невольное вторжение, — проговорил офицер.

Шинель на нем была застегнута на все пуговицы. Фуражку он снял и оглядывал комнату: книжные шкафы, диван, оклеенные обоями стены, портрет Менделеева. В углах — один угол, второй… — офицер повернулся, — третий, четвертый… — икон, образов нет. Он снова надел фуражку.

— Вы, — спросил он, — если не ошибаюсь, хозяин квартиры? Владимир Михайлович? Да-а, очень приятно… Жаль, приходится при таких обстоятельствах…

В кабинете — когда они успели? — стояло уже семь или восемь жандармов. Звякая шпорами, офицер подошел к письменному столу, остановился с противоположной стороны — не там, где был Лисицын, — и поднял на него взгляд. Смотрел разумно, печально, как-то по-отечески. По иссиня-красным немолодым щекам вились солидные седые усы.

«Нет, — пронеслась у Лисицына мысль, — вполне приличный, кажется, вполне порядочный».

— И приходится образованному человеку, — офицер улыбнулся, — как сказать это… нарушать покой другого образованного человека. Да-а, Владимир Михайлович… — Теперь он подвинул кресло; не спросясь, уселся за стол. — Давайте будем вместе искать выход из положения. Кстати, кто у вас сегодня ночует посторонний?

— У меня? — Лисицын плотнее запахнул халат. — Никто у меня не ночует.

— Ну-ну-ну… Да не стоит, Владимир Михайлович, не советую. Мы знаем же…

Пальцы офицера чуть шевельнулись — до сих пор стоявшие жандармы вереницей двинулись вдоль книжных шкафов. Побледнев, Лисицын понял: идут в лабораторию.

— Куда? — крикнул он сорвавшимся голосом и дернулся, хотел побежать наперерез.

Вахмистр с изрытым оспой лицом загородил ему дорогу.

— Ах, горячий какой человек! — сказал офицер. — Вы не волнуйтесь. Поверьте: я искренне к вам расположен. Вам, как говорится это… повезло. Пришел к вам друг и дворянин. Душа за вас болит. — Он достал очки, дохнул на них, вытер носовым платком, надел. — О вас, Владимир Михайлович, — продолжал он и смотрел поверх очков немигающим взглядом, — нам все известно. Но хочется, поверьте седине моей, чтоб меньше… э-э… как можно меньше постигло бы вас… ну, скажем, неприятностей. Будете вот откровенны, тогда с божьей помощью… — он взглянул в угол, вспомнил: икон нет, потупился, — тогда вам же лучше. Вы ведь себе не враг?

Офицер помолчал, потом произнес, не то утверждая, не то спрашивая:

— Замкнуто живете.

— Да, — ответил Лисицын, — замкнуто.

— И говорите, будто заняты только наукой?

В передней рычала и визжала Нонна. Из лаборатории доносились звуки шагов, скрип отпираемых дверец. Тут — рябой вахмистр. А офицер между тем выдвигает ящик письменного стола и деловито, по-хозяйски достает журналы опытов.

— Какое имеете право? — закричал Лисицын, ринувшись, чтобы не дать притронуться к журналам, чтобы вырвать их.

Вахмистр навалился на него, обхватил могучими ручищами; вдруг нащупал под халатом револьвер. И вот уже двое жандармов держат Лисицына за локти, а вахмистр, осклабясь, разглядывает отнятый кольт.

У офицера щеки постепенно багровеют.

— Ай-яй-яй… — Он качает головой. — Я с вами душевно, вы на меня — с оружием. Не стыдно? А? Не стыдно это вам, милостивый государь? — Он поднялся с кресла. Угрожающе приблизился к Лисицыну: — Кто ночевал у вас? Куда исчез? Молчать решили?… Ничего, еще заговорите!..

Лисицын лишь поблескивал глазами да напружинился всем телом. По знаку офицера, обращенному на боковую дверь, его увели из кабинета.

Здесь суетились жандармы. Они толклись по лаборатории, раскрывали тумбы под рабочими столами, перекладывали картонные коробки, переставляли с места на место банки. Сложный дефлегматор из стекла такого тонкого, как папиросная бумага, хрустнул в чьих-то неосторожных руках. Из разбитой бюретки прямо на паркет капал раствор гипосульфита.

Лисицына усадили в самом дальнем углу, возле вытяжного шкафа. От него не отходили двое.

Гнев раздирал ему душу, ослепляющий и настолько острый, что казалось — если это еще продолжится хоть несколько мгновений, никакие человеческие силы больше вынести не смогут.

Как сквозь просветы в облаках, он видит: один жандарм зачем-то откатывает от стены баллон с углекислым газом, другой — выбрасывает из ящика связки резиновых трубок.

Звякают шпоры. Офицер без шинели уже, без фуражки. Незаметно очутился тоже тут, в большой лабораторной комнате. Стоит у ящика, где были резиновые трубки. Зовет кого-то:

— Господа понятые! Пожалуйте сюда! Очень любопытная находка!

Какие-то люди в штатском, среди них — Бердников. Домовладелец искоса взглянул на квартиранта, надменно выпятил челюсть и не поздоровался.

— Э-э, как сказать это… — тянет офицер, приподнимая над ящиком пачку смятых печатных листков, похожую на россыпь книжных страниц. — Серьезная улика, понимаете ли. Явно прокламации…

Вскочив, Лисицын хотел крикнуть, что это бессовестная ложь: никаких прокламаций не было, жандармы их сами наглым образом подсунули, он отлично знает, что именно было в ящике и чего здесь не было…

Но он не крикнул: захватило дыхание. Он увидел у дверей костюм в черно-белую клеточку, широкий подбородок, неповторимого нахальства злорадную ухмылку. Будто делая частые глотки, Лисицын отшатнулся назад. Рука его ловила воздух. Неловким, медленным движением он опустился обратно на стул.

А офицер идет к нему. Подходит, вроде как бы наплывает в бреду или кошмаре. Не без сарказма говорит:

— Чего же было ждать другого, милостивый государь! Ну вот, отправимся скоро. В халате на улице вам вряд ли будет удобно. Переодеться надо пока, если желаете.

Смысл слов до Лисицына не сразу дошел. Он смотрел на усатое лоснящееся лицо, на сизый нос, увенчанный очками, и глядя, только чувствовал, что ненавидит.

— Приготовиться надо, — строго повторил офицер.

— К… чему… приготовиться? — спросил Лисицын, изнемогая от ненависти и ощущения чего-то темного и грозного, застилающего мир.

— Э! — седые усы зашевелились. — Прикидывается, как это, что ли… ну — простачком.

— Да вы… да неужели вы арестовать меня хотите?

— Ишь, испугался! — сказал тогда офицер рябому вахмистру, стоявшему рядом. — А на меня уставить дуло пистолета… — он затряс пальцем перед Лисицыным, — небось не пугался! Возмутительные прокламации… Сообщника укрыть — тоже не пугался!..

Впоследствии Лисицын не мог вспомнить, крикнул ли он: «Врешь, негодяй!», либо это промелькнуло в мыслях, не осуществившись. В памяти — провалы и обрывы…

Вся кровь куда-то отлила. Думает. Лоб в резких морщинах, буграми. Наконец — вот оно, самое-самое главное!

— А лаборатория? — услышал он собственный вопль. — Как вы смеете! А моя лаборатория?…

Перед ним — ехидное, лоснящееся, сизое:

— Это вы не беспокойтесь. Без вас распорядимся тут… без вас, как это называется. — И хриплый басок офицера мямлит уже вдалеке: — Вам, господа понятые… э-э… понадобится здесь сегодня поприсутствовать до вечера. Эксперты наши придут, будут работать. Да-с… Аптека-то вон до чего как сомнительна…

Лисицын озирается, снова озирается. Почти беззвучно выговаривает побелевшими губами:

— Наложат лапу… на твой синтез… на самого тебя.

— Сказано — идите одеваться! Ну! — Вахмистр грубо подтолкнул его.

Нетвердо ступая, Лисицын делает пять-шесть шагов.

На особой полочке, в подставке, длинной батарейкой протянулся ряд запечатанных пробирок — образцы веществ, вся история опытов по синтезу. Стремительным и неожиданным рывком Лисицын сбросил подставку и, торопясь, принялся давить ногой пробирки на полу. Вахмистр схватил его за плечи, отшвырнул вдоль стены на целую сажень — к мраморному щиту с выключателями.

— Что он уничтожил, что там? — Офицер бежит к пробиркам, наклоняется, глядя на растоптанное вдребезги. И тотчас — вахмистру: — Несдобровать тебе, если он к чему-нибудь еще здесь прикоснется!

Лисицын — будто с изумлением:

— Как? Это я, что ли?… Я не могу прикасаться?!

А из-за спины офицера выглянул Микульский…

Зрачки Лисицына стали широкими, неподвижными. Его рука поднялась, ощупала мрамор, нашла выключатель. На большом лабораторном столе вспыхнули ярчайшие лампы, окруженные конусами плавно закрутившихся абажуров. Изумрудными лучами засверкали фильтры — один, другой, третий — быстро, по очереди.

Все, кто был в лаборатории, сразу сморщившись, в первый миг смотрели лишь на поразительную игру света.

Когда офицер перевел взгляд на Лисицына, тот был страшен. В его глазах отражалось зеленое сияние, рот был открыт, борода топорщилась; над его головой в вытянутых вверх руках вздрагивала ведерная бутыль с какой-то жидкостью.

— Держи его! — закричал офицер и сам прыгнул в сторону Лисицына.

Бутыль описала в воздухе дугу, с грохотом ударилась о приборы посередине стола. Взметнулся сноп голубого пламени, пахнуло нестерпимым жаром.

На людях горели волосы, одежда. Нечем стало дышать. Кто-то вытащил Лисицына из комнаты. А пылающая жидкость растекалась по всей квартире, вздымая тут и там вихри огня.

Обожженные, в прогоревших шинелях жандармы, тесным кольцом обступив арестованного, спустя несколько минут уже шли по улице. Позади, сопровождаемый только одним вахмистром, ковылял Егор Егорыч.

Из окон квартиры на третьем этаже со звоном высыпались стекла, вырывались пляшущие огненные языки. Над крышей клубился черный дым.

ЧАСТЬ II

Глава I. Харитоновский рудник

1

Купец Обросимов решил поразить студента-репетитора сенсацией:

— Лисицын-то… который сахар делал… представьте, оказался шарлатаном! Обыкновенный уголовный преступник. Ловко под видом ученого прятался! Поджигатель: дом подожжет, во время пожара грабит.

Гриша Зберовский возмутился, услышав это. Всего лишь с полгода назад он своими глазами видел, как идет синтез в приборах, как из углекислого газа с водой образуются крахмал и сахароза.

— Верно, верно! — убеждал купец. — Бердникова, статского советника, дом спалил. Убыткам нет числа. Сам скрылся, поймать не могут.

Гриша пошел посмотреть, точно ли сгорел дом, где находилась лаборатория Лисицына.

Еще издали заметил рухнувшую кровлю, закопченные стены, пустые оконные проемы. «Чепуха какая!» — опешил он в первый миг. С забившимся сердцем зашагал к развалинам.

Но тут же он подумал: глупости, пожар ничего не доказывает. Воспламенилось что-нибудь, мало ли, в лаборатории все могло случиться. И Зберовскому стало очень обидно за оклеветанного ученого. Да еще какого ученого! Проникшего в одну из самых сокровенных тайн природы. Ведущего гигантский труд, который упразднит для всех людей угрозу голода.

Тотчас же — контрастом — на ум пришло семейство Обросимовых.

«Невежды, — мысленно выругался он, — как вы смеете болтать! Ничтожества! Пусть ему нечем оплатить убытки, допускаю. А вы еще поклонитесь Лисицыну. Памятник его открытию воздвигнете, толстомордые!..»

Гриша торжественно снял фуражку, постоял перед остовом здания, потом побрел по улице обратно. Падал снег пополам с дождем, пальцы без перчаток зябли, посинели. Он втягивал их поглубже в рукава.

Из соседних ворот выглянул дворник — рослый и лохматый, в мокрой шапке бараньего меха.

— Эй, любезный! — окликнул Гриша.

— Чего?

— Ты не знаешь, вот где дом сгорел, проживал господин Лисицын, ученый. Где он сейчас?

Дворник сплюнул и с явным нежеланием ответил:

— Не знаю, слышь ты. Об этом не позволено… Съехали жильцы.

…В мансарде на Французской набережной после ареста Осадчего все пошло не так, как было прежде. Земляки точно постарели сразу, точно надоели друг другу. Споры между ними стали злыми, короткими и уже никогда не кончались примиряющим смехом. Различие характеров начало сказываться даже в мелочах. Вечерами нижегородцы еще пели иногда хором протяжные волжские песни; однако и песни теперь не ладились, замолкали на полуслове без видимых причин.

Об Осадчем в мансарде говорили мало. Крестовников вспоминал его, пожалуй, чаще остальных. Он потирал руки, взбрасывал на переносицу пенсне и принимался вздыхать:

— Доморощенный-то наш… социал-демократ. Сидит, голубчик, а? Э, подлое время! Вспомнишь — хочется завыть белугой.

Беседу никто не поддерживал. Приняв независимый вид, Крестовников уходил в свою комнату.

Он ясно чувствовал, что земляки с некоторых пор стали к нему относиться отчужденно, едва ли не брезгливо. В глубине души Сеньку это ужасно тревожило. Он в сотый раз обдумывал: есть ли у них для подозрения хоть одна зацепка, тень факта, косвенного доказательства?

Сенька успокаивал себя: нет, они не могут знать здесь ничего, разговор в охранном отделении — дело совершенно тайное. Все шито-крыто. Кроме того, перед своей совестью он чист. Такие, как Осадчий, действительно заслуживают особо удаленных мест.

Матвеев, скучая, поддразнивал Зберовского:

— Где Лисицын твой? Новая эра когда начнется? Золотой век, говоришь?

Гриша махал рукой и отворачивался.

Нева покрылась льдом, лед покрылся снегом. По снегу протянулись тропинки и санные дороги. Нижегородцы ходили этими тропинками в университет.

Профессор Сапогов считал Зберовского студентом не лишенным способностей. На третьем курсе Гриша увлекся проблемами сложных органических веществ. Вообще, быть может, иногда он был восторжен не в меру. Но для каждой теоретической мысли он искал практического приложения, — профессору это нравилось.

— Вы — молодая поросль русских химиков, — сказал однажды с кафедры Сапогов. — Вы обязаны на всю жизнь запомнить, что завещано вам Менделеевым.

Сапогов раскрыл последнее издание «Основ химии» и высоким, проникающим во все углы аудитории голосом начал:

– «Расширяя понемногу пяди научной почвы, которые успели уже завоевать русские химики, выступающее поколение поможет успехам родины больше и вернее, чем многими иными способами, уже перепробованными в классической древности, а от предстоящих завоеваний — выигрывают свое и общечеловеческое, проигрывают же только мрак и суеверие. Посев научный взойдет для жатвы народной».

Взволнованность профессора передалась студентам. В огромной аудитории стало тихо, был слышен лишь шелест страницы в профессорских пальцах. И Сапогов читал дальше:

– «Стараясь познать бесконечное, наука сама конца не имеет и, будучи всемирной, в действительности неизбежно приобретает народный характер… Потребность же подготовки и призыва к разработке истинной науки для блага России — очевидна, настоятельна и громадна».

После лекции студенты окружили профессора. Он любил разговаривать с ними запросто.

Сегодня Сапогов, остановившись в коридоре, продолжал делиться с молодежью своими взглядами. От этих взглядов изрядно веяло крамолой. По его мнению, страна наша велика и обильна, но порядок в ней еще не весьма хорош. Науке и промышленности трудно развернуться на всю силу. Владелец предприятий у нас еще порой бывает в положении, зависимом бог знает от кого. Эх, развязать бы полностью промышленнику руки — как расцвела бы Россия!

— Георгий Евгеньевич, — перебил его Гриша, — а про Лисицына ничего не слышно?

Профессор пожал плечами:

— Ничего. Я пытался узнавать. Все как в воду кануло!..

2

Зима кончилась так же незаметно, как началась. Прошел лед на Неве, зазеленели деревья на набережной.

Приняв у Зберовского последний зачет, Сапогов дружелюбно на него взглянул, поздравил с переходом на четвертый курс. И вдруг предложил:

— Знаете что? Совет съезда горнопромышленников просит прислать в лабораторию на донецкие рудники одного студента. В Южно-Русское акционерное общество. До осени. Не угодно ли поехать?

Гриша вспомнил недавнюю ссору в мансарде. Земляки друг с другом уже совсем не разговаривают. Обросимовским гимназистам на лето репетитор не нужен, будут отдыхать. А кроме Нижнего Новгорода и Петербурга, ему еще бывать нигде не приходилось.

— Спасибо, Георгий Евгеньевич, с каким удовольствием поеду! Вот спасибо! Поеду, конечно.

…Войдя в вагон третьего класса, грязный, пахнущий карболкой, он почувствовал себя так, будто поднялся на борт корабля, отплывающего в неведомые страны. Стоит ли думать о душном сумраке вагона, если впереди зовет и манит солнечный, прекрасный мир?

Что представляется ему — где он будет послезавтра? «Как упоителен, как роскошен летний день в Малороссии…»

В фонарях над дверями мигали огарки свечей. Зберовский залез на верхнюю полку, постелил шинель и лег, сунув тощий парусиновый чемодан под голову.

Внизу расположились угрюмый парень с гармошкой, женщина с плачущим ребенком. Немного позже другую верхнюю полку, напротив, заняла девушка, по-видимому курсистка.

Увидев ее, Зберовский растерялся. У девушки были тонкие черные брови, длинные ресницы, прикрывавшие глаза. Грише показалось, что краше ее он не встречал еще никого.

Через минуту, осмелев, он двинулся к краю полки и спросил:

— Вы, коллега, не химичка случайно?

Девушка посмотрела ясными глазами, улыбнулась, опустила ресницы.

— Нет, я на Высших медицинских курсах.

На. ходу поезда вагон позвякивал, скрипел, раскачивался; огарки в фонарях то вспыхивали желтоватым светом, то потухали.

— Билеты ваши приготовьте! — объявил появившийся внезапно кондуктор. — Куда едете, барышня?

Гриша не поверил собственным ушам: девушка назвала станцию, до которой надо ехать и ему. Его будто жаром обдало: «Судьба!»

Через полчаса он знал уже, что спутницу зовут Зоей Терентьевой; ее старший брат — инженер на руднике; там она будет жить целое лето.

А весь следующий день они простояли бок о бок у окна. Ветер трепал их волосы. Они говорили, пели, хохотали, кричали друг другу о чем-то. Пассажиры посмеивались, глядя на них.

Разве теперь ей и даже всем без слов не очевидно, что для него она — единственный, неповторимый и самый нужный, самый близкий человек?…

К концу третьих суток пути они приехали.

Поезд остановился на маленькой станции. Водонапорная башня, запертый на замок сарай, несколько каменных домиков, окруженных кустами. Со всех сторон — степь. За степью только-только закатилось солнце, на западе над горизонтом безмятежно светит яркая золотая полоса.

Гриша шел следом за Зоей. Нес лакированную круглую картонку, чемодан, свою шинель и женское пальто, чайник и тяжелую корзину, перевязанную ремнем.

— Ваня! — воскликнула Зоя и побежала, прыгая через рельсы.

Навстречу им спешил, конечно, ее брат. Он был смуглый от загара, бритый, в чесучовом пиджаке. Фуражка же на нем форменная, с молоточками, но без кокарды, откуда видно, что он — горный инженер на частной, а не на казенной службе.

Зоя, подбежав, целовалась с братом, — а чтобы целоваться, чуть привстала на цыпочки. Наконец она обернулась назад:

— Знакомьтесь, господа. Вот — Гриша, мой хороший приятель.

Зберовскому, пока они были в вагоне, все казалось проще. Сейчас он неожиданно заробел. Вдруг почувствовал себя желторотым юнцом. К тому же обе руки у него заняты вещами. Сперва он вообще не нашелся, что сказать. Лишь растерянно переступал с ноги на ногу.

Иван Степанович рассмеялся:

— Батенька мой! Да эк она вас нагрузила! — И почти силой отнял у Зберовского корзину и пальто.

Из-за станционных домиков к ним подкатил высокий, несуразный экипаж, запряженный парой лошадей. Экипаж напоминал ладью на колесах.

Иван Степанович бросил кучеру:

— Вещи прими! — И пригласил Зберовского: — Садитесь в коляску. Вы к нам, надеюсь? Прошу!

— К нам, к нам, — вмешалась Зоя. — Пусть у нас хоть до завтра побудет.

Еще больше застеснявшись, Гриша начал объяснять, что здесь он, собственно, по вызову Южно-Русского общества каменноугольной промышленности; ему надо срочно посетить лабораторию; профессор Сапогов велел…

— Ну, если очень уж торопитесь, завтра вас туда и отвезем, — сказал Иван Степанович. — Пожалуйста, батенька, без церемоний!..

После захода солнца небо быстро темнело. Зажглись звезды. Лошади бежали крупной рысью, — коляску встряхивало на ухабах. Степь вокруг благоухала горьковатым, пряным запахом полыни.

Гриша уже не помнил о своем недавнем смущении. Его будто снова подхватила прежняя волна удач и радостей. Он вглядывался в темноту, в которой чудилось притаившееся счастье, какие-то загадки, оживающие смутные мечты.

Вдали красными огнями полыхает зарево.

— Вон, где огни, — коксовые печи, — говорит Иван Степанович, обращаясь к Грише. — Там ваша лаборатория по соседству. А наш рудник — слева. Называется — Харитоновский рудник. Рудничишко скверный, к слову доложу… Смотрите, шахтеры ночной смены идут!

Во тьме, возле еле видного бугра, медленно движется цепочка негаснущих, слегка колеблющихся искр.

— Шахтеры — каждый с лампой?

— Да, каждый с лампой.

Ехали долго, но Грише хотелось, чтобы это никогда не прекращалось: теплый-теплый вечер, дробно выстукивают копыта лошадей, сказочные огоньки, и на душе — ощущение близости Зои. И вон она сама. Временами ее голос, смех. Светится ее белое платье.

А в воздухе теперь нет аромата полыни. Пахнет каменноугольным дымом.

Из мрака точно вырываются и снова исчезают очертания бедных построек, вдруг — силуэт большого здания, опять — избушечки вроде землянок. Где-то тяжко охает паровая машина…

И лошади и колеса экипажа разом остановились.

— Вот мы и дома, — сказала Зоя.

Вероятно, их ждали. С крыльца, с фонарем в руке, сбежала остроносая старуха, дальняя родственница Терентьевых; звали ее тетей Шурой. За ней следом — толстая, огромная кухарка. Обе, вскрикивая, кинулись к Зое. Шумят, обнимают. Кухарке кажется, будто Зоя похудела за зиму:

— Он, барышня! Чи не кормилы вас в Петербурзи, чи як?

Все вошли в дом, а восклицания и здесь еще продолжались.

В просторной столовой на стенах висели копии с трех известных картин. Посередине — стол, поодаль — дряхлое пианино.

Кучер внес вещи, и Иван Степанович отдавал ему какие-то распоряжения. Зберовский краем глаза оглядывал всех. О нем пока словно позабыли.

Лишь сейчас он заметил, как сестра и брат походят друг на друга Та же линия тонких, чуть приподнятых бровей, прямой нос, резко очерченные губы. Однако было в них обоих и нечто ощутимо разное. В глазах Зои — ясная улыбка, теплота и вера в свою счастливую звезду, временами вспышки озорства. А на лицо Ивана Степановича нет-нет, да ляжет угрюмая тень. За его, видимо, привычным, ровным добродушием проглядывает не то усталость, затаенная забота, не то более глубокий внутренний разлад.

Кухарка доставала из буфета посуду, ставила на стол маринады и соленья. И все почти тотчас уселись за ужин.

Поначалу речь пошла о Петербурге. Зоя и Зберовский отвечали на вопросы. Потом, повеселев после рюмочки вина, Иван Степанович принялся рассказывать и про свои студенческие годы:

— Жили-то как, батенька мой! От этаких высот до этаких низов. Всякие были среди нас. У одних — поместья, виллы за границей, у других — в кармане только табачные крошки. Я, признаться, к богачам тянулся, хоть даже крошек-то порой в кармане не случалось. Ну, и влип один раз в пренеприятную историю. Меж двух огней, как говорят. Скандал! Тут — арестовали за политику студента… мы были на младших курсах, арестованный — со старшего. На сходке, понятно, захотели протест объявить. А курс наш — помню, как сейчас, — раскололся на две половины. Не сошлись во мнениях. Что прикажете делать? Крик подняли — хоть святых выноси. От богатых лишь один требовал протеста, бирюк был по характеру, очень странный студент. Тогда, на сходке, он и втравил меня в эту историю. Колоритная по-своему фигура. — Терентьев посмотрел на сестру: — Жалко, ты его не знаешь…

Вдруг наступило напряженное молчание.

Не постучавшись в дверь, в комнату заглядывает некто бородатый, с очень низким лбом, с усмехающимися хитрыми глазками. Гриша позже узнал, что это приказчик и правая рука хозяина рудника. Приказчик мотает головой, скорей не в знак приветствия, а повелительно, показывая жестом на выход:

— Иван Степанович, Харитонов кличет вас. Щоб зараз!

— Сейчас, — ответил Терентьев и, весь сникнув, поднялся из-за стола.

Зоя, должно быть, захотела сгладить неловкость момента. Она как бы подхватила прерванный разговор:

— Постой, Ваня! Ты о ком рассказывал — кого же я не знаю? Не Завьялов?

— При чем Завьялов! Нет, Лисицын по фамилии со мной учился, я имел в виду…

И Терентьев, не окончив, заспешил вдогонку за приказчиком. А Зберовский подумал, что ослышался. Едва ли не испуганно воскликнул:

— Лисицын?!

— Лисицын, — подтвердил Иван Степанович уже с порога. — Вы извините, дело у меня.

Вспомнив, что Лисицын — тоже горный инженер, Гриша начал быстро комбинировать в уме: во-первых, здесь, бесспорно, не другой, а именно тот самый Лисицын; во-вторых, Терентьев, значит, даже может быть осведомлен в подробностях промышленного фотосинтеза; в-третьих, Терентьеву, надо думать, известно, где Лисицын теперь.

Дверь за Иваном Степановичем давно захлопнулась. Гриша с уважением поглядел на покинутый им стул.

Зоя разговаривала с теткой:

— Харитонов все по-прежнему?

— Еще хуже стал.

— Ну, а Ваня как?

Старуха вздыхала и вздыхала:

— Ох, милая, чем это кончится!..

Прислушиваясь к непонятным репликам и вздохам, Зберовский ждал Терентьева. Молча складывал из хлебных крошек замысловатый вензель.

Иван Степанович вернулся бледный. Взялся было за стул, но не сел, а оттолкнул его. Не сказав ни слова, принялся шагать по комнате.

Зоя сразу встала:

— Ваня, что с тобой, голубчик? Харитонов что-нибудь?…

— А! — неожиданно вскрикнул он и затряс перед собой кулаками. — Доведет меня, проклятый! Или со мной что-либо случится, или с рудником. Вот увидишь! Каждый день толкает на преступление! Каждый день!..

Все затихли. Зберовский поднял изумленные голубые глаза.

Через минуту Иван Степанович занял свое место за столом и, криво улыбнувшись, посмотрел на гостя:

— Вы извините, бога ради. Тут у слона не выдержат нервы.

Еще немного спустя он с мрачным видом посоветовал:

— Никогда не поступайте на службу к мелким владельцам.

— У крупных, — вежливо спросил Зберовский, — вы находите, приятнее служить?

Вместо ответа Терентьев скомкал салфетку, швырнул ее себе на колени. Было ясно, что он сейчас не в состоянии поддерживать какую бы то ни было беседу.

После ужина он вышел из столовой. Слышалось, как он ходит по соседним комнатам. А Зоя придвинулась к Грише.

— Харитонов — это хозяин рудника, — шепотом объяснила она. — Ужасный старик! Плюгавый, лысый, изо рта желтые клыки торчат. Он Ваню замучил. Скаредный да вздорный. Ваня подписал контракт и дождаться не может, когда истечет срок. Харитонов ему даже снится, представьте себе. А неустойка по контракту громадная, заплатить ее — таких средств у нас нет…

И зачем-то Зоя добавила, что все их деньги — лишь небольшое наследство чиновника-дяди. Их очень мало; они — едва-едва ей на студенческую жизнь.

Позевывая, тетя Шура принесла лото. Разложили карты, но игра шла невесело. Наконец к ним заглянул Иван Степанович, пригласил Зберовского идти укладываться спать:

— Постелено для нас обоих в моей спальне, если вы не возражаете…

Они отправились вдвоем. Прежняя мысль не оставляла Зберовского. Он пристально посматривал на Ивана Степановича, выжидая удобной минуты, чтобы заговорить про Лисицына. Терентьев же разделся по-солдатски быстро, рывком закрылся одеялом, сказал: «Покойной ночи» и отвернулся к стене.

3

Утром, сквозь сон, до Гриши донеслось — где-то близко пела Зоя:

Лишь одна я под окном стою,

И тебе, мой друг, я песнь пою…

— Вставайте, вставайте завтракать! — крикнула она и постучала в дверь.

За окном сияло небо. На пол, освещая пеструю ковровую дорожку, падал четырехгранный солнечный луч.

Постель Ивана Степановича была пуста. Гриша заторопился:

— Встаю, Зоечка! Доброе утро! Поздно сейчас?

— Встанете — узнаете… Ну, так и быть скажу: четверть десятого.

Когда он пришел в столовую, обе хозяйки, Зоя и тетя Шура, чинно сидели за самоваром. Зоя — гладко причесанная, в синем платье — вдруг принялась смеяться и дразнить:

— Ой же вы спали! Ой храпели!..

Он густо покраснел, взял с тарелки горячий пирожок, откусил и не показал виду, что обжегся.

— Ваня в шахту уехал. Вам просил передать, чтобы простили его за вчерашнее, — говорила Зоя. — Вы на нас не сердитесь?

— Да что вы! Как можно!

— Не сердитесь? Правда? — Взгляд Зои теперь лукавый, в искорках. — Господи, а я боялась — вы закричите: «Ноги моей в этом доме не будет!» Кстати, обещайте не забыть нас. Извольте появиться не позже субботы. Обязательно… А то дружба врозь.

А лошади для него, оказывается, уже поданы. Все именно так, как он еще вчера, на станции, сам попросил у Терентьева: экипаж ждет во дворе с девяти часов.

И вот — настало время.

Позавтракали. Он взял свои вещички. Зоя вышла его проводить. Кучер сел на козлы.

Но они еще долго простояли рядом на крыльце — Гриша все не мог решиться выпустить Зоину руку из своей.

В степи веял жаркий ветер. Лошади бежали резво.

— Вот туточки, — сказал кучер, остановившись перед неприглядным зданием. Гриша — с чемоданом и шинелью — соскочил с подножки экипажа.

«Неужели это называется лабораторией?» — подумал он, открывая покосившуюся дверь.

Темный, низкий барак. Угольная пыль осела даже на потолке. На столах — колбы, множество фарфоровых тиглей. Крепкий запах кислот. Вытяжной шкаф. Аналитические весы на кронштейнах, и тут же кофейные мельницы, в которых размалывают уголь. Два молодых человека в запачканных сажей халатах. Нет, все-таки это лаборатория! Но грязно, боже мой, как грязно!

«Ведь здесь, — Гриша содрогнулся от негодования, — производятся химические анализы!..»

— Где ваш заведующий?

Молодые люди растирали что-то в ступках. Ни один из них не поднял головы.

— Кхе, кхе… — кашлянул в углу старичок. Гриша его сначала не заметил. — Заведующий — я. Чем могу служить?

На нем был долгополый сюртук. Фасон его бородки и усов придавал ему сходство с Дон-Кихотом. Он ласково посмотрел на вошедшего. Но едва Зберовский успел назвать себя и цель своего приезда, ласковый взгляд потух. Старичок неожиданно разгневался.

— Я им говорил, — закричал он, вытаращив глаза, — я умолял их прямо: не пишите! Ну и что вышло? Кто оказался прав? А?

Наступая грудью на Зберовского, он опять закашлялся:

— Кхе, кхе… Кто оказался прав, я вас спрашиваю? Всегда так, обратите внимание. Всегда так!

Потом он вынул из кармана клетчатый носовой платок и, высморкавшись, успокоился.

Зберовский подал документы. Заведующий разглядывал их, откинув голову назад.

— Видите? — обрадовался он и щелкнул желтым ногтем по бумаге. — «Расходы за счет Общества». Да-с, это влетит им в копеечку!.. Вы мне бумагу оставьте, я записку дам. Согласно сему, — он снова постучал по бумаге, — деньги на обратный проезд получите хоть сегодня в конторе. Хоть сейчас!

— Как — на обратный проезд? То есть, позвольте… — не мог понять Зберовский.

— Что позволить-то? Сказано ясно: работать будет племянник самого Монастыркина. Пожалует через неделю. А вам тут делать нечего.

Гриша стоял, хлопая глазами. Старичок желчно рассмеялся:

— Ничего, кто писал, тот понесет расходы. Вы не беспокойтесь, Общество не пострадает! Надо было меня слушаться! Вы не беспокойтесь.

— Черт знает! Чепуха какая! — взвился теперь Гриша, негодуя и с обидой в голосе. — А как же я составлю описание коксового производства? Не кто-нибудь — профессор Сапогов это поручил!

— Профессор… Ну, это ваше частное дело. Угодно — сочиняйте хоть роман. Договаривайтесь в коксовом цехе, там возражать не будут. Меня же это не касается. Ясно вам? И денег за это не заплатим… Вот записка: на билет до Петербурга. Честь имею кланяться!

Кучер Ивана Степановича уже уехал.

Небо было покрыто дымкой; оранжевый диск солнца навис почти в зените и, казалось, сейчас приблизился сверху к земле, окутав ее душистым туманом. Над коксовыми печами полыхало пламя. Пахло горящим каменным углем.

Человек в выцветшей рубахе нес ведро с водой. Шел он, наверно, издалека: в ведре, чтобы вода не расплескалась, плавала круглая дощечка. Вероятно, он — рабочий с коксовых печей. Весь он мускулистый, грузный; светлые усы свисают вниз.

«Разве у него спросить?» — подумал Гриша.

— Не знаете, где можно снять комнату? Мне дня хотя бы на три. Посоветуйте, пожалуйста…

Несший воду несколько замедлил шаг, не без любопытства посмотрел на чемодан, на форменную тужурку, фуражку. Зберовский догадался и объяснил:

— Я студент. Коксовыми печами интересуюсь.

— А-а, на инженера учитесь!

Толстые губы рабочего чуть шевельнулись в улыбке. Он небрежно бросил:

— Вам надо у своих спытать! Вольготней будет, побогаче.

Тут же он перехватил ведро в другую руку и, видимо, считая, что вопрос исчерпан, пошел своей дорогой дальше.

Зберовский от него не отставал:

— Может, знаете, где снять? Хоть угол какой-нибудь, вещи положить на время. Многого не нужно… Может, вспомните?…

Так они шли вдвоем. Обоим было жарко, Зберовскому особенно; оба вытирали пот. Через сотню-полторы шагов рабочий наконец сказал тоном грубоватой, но дружественной шутки:

— Что мне с тобой делать! Ну, зайди ко мне в хату, коли нужда. Коли не брезгуете — потеснимся с вами.

…Дряхлая бабка, перебирая в решете горсточку сухой фасоли, сидела на скамье. Рядом с ней, поджав под себя лапы, лежал серый кот и почти осмысленно наблюдал за происходящим. Хозяин пропустил вперед Зберовского, следом сам перешагнул через порог. Еще с ведром в руке кивнул на единственную здесь кровать, вокруг которой с потолка свисала вылинявшая от многолетних стирок занавеска:

— Кровать вам назначена. А мы — кто на печке, кто в чулане: дело летнее… А жена, стало быть, в деревню уехала.

Он поставил ведро и крикнул глухой бабке, показав на Гришу:

— Они, маманя, к нам постоялец!

4

Четыре дня Зберовский провел у коксовых печей, делал записи, набрасывал эскизы. По вечерам, проголодавшись, возвращался в тот же крохотный, слепленный из глины, но чисто побеленный домик. Бабка наливала ему миску борща. Усатый хозяин появлялся из чулана — днем он спал после ночной смены, — подсаживался к столу, сворачивал махорочную цигарку. Сочувственно смотрел на Гришу. Спрашивал:

— Притомился?

На четвертый вечер Гриша вздумал поделиться с ним своими мыслями:

— У вас, Василий Тимофеевич, не коксовое производство, а коксовый грабеж, если можно так сказать. Наиболее ценные продукты, что есть в каменном угле — лекарства, великолепные краски, духи, взрывчатые вещества, — все сгорает над печами. Кокс получаете — другие сокровища гибнут без пользы. Капиталы пропадают, состояния… Смотреть обидно!

Хозяин домика слушал, дымил махоркой и вдруг зло рассмеялся:

— Обидно, говоришь?

— Конечно, да. Такое расточительство!

А Василий Тимофеевич глядел, уже не выражая прежнего сочувствия.

— Ты вот что, парень, — сказал он, тяжело навалившись на стол. — Тебе оно, видишь, обидно. А нашему брату капиталы жалеть не приходится. Горят? Слыхал! Ну и пущай горят! Мне без интереса это самое.

— Да как же неинтересно? Вы на печах работаете?

— Работаю! Ага, работаю! И грабеж у нас не кокусный, по всей форме грабеж! Штраф в получку — девять рублей, не знаю за что. В угле остался динамит, патрон… каталю Полещенко глаз выбило, его же за это уволили. Да возьми другое: у соседа сын помер, животом болел. Ты чуешь? Себя жалеть надо, людей жалеть! Э-э, — протянул он и махнул безнадежно рукой, — вам все равно без понятия!

Зберовский чуть было не кинулся в спор: какая же тут логика? Всякие несправедливости, личные несчастья отнюдь не связаны с варварским сжиганием угля. Однако взгляд хозяина теперь ему казался едва ли не враждебным. И Гриша молча доел борщ.

«Смотрит, будто я, что ли, в чем-то виноват!..»

Когда стемнело, он долго стоял во дворе. Повернувшись спиной к зареву печей, любовался звездным небом. Летом в Петербурге звезды не такие яркие. Вон — Кассиопея; здесь она сияет, как горсть самых крупных планет. Мерцает альфа Лебедя, переливается цветами радуги. А в той стороне Зоя живет. Спит она сейчас? Нет, еще не спит. Быть может, тоже думает о нем…

Весь этот вечер для Зберовского был пронизан одним, главным ощущением: завтра он поедет к Зое. Последний вечер здесь. Дела окончены. С неделю он побудет у Терентьевых, а дальше… ну, и дальше — в Петербурге осенью они снова встретятся. Как все изумительно сложилось! И до чего же хорошо жить рядом с Зоей на земле!

Так — с ощущением радости на сердце — он проснулся следующим утром.

Его разбудили голоса: Василий Тимофеевич пришел с работы; с ним пришел другой — такой же крупный, плотно сложенный. Надо думать, родственник.

Зберовский выглянул из-за занавески. Хозяин мылся у жестяного рукомойника. Гость, объясняя бабке свой ранний визит, кричал ей в ухо:

— По холодку! По холодку способней идти… Утречком!

Бабка улыбалась сморщенным лицом — очевидно, это посещение было очень ей приятно. Она то посмотрит, снова улыбнется, то засуетится. Достала праздничную скатерть, принялась стелить на стол.

Гость между тем повернулся к Василию Тимофеевичу. Заговорил уже негромко, но явно чем-то возбужденный. Он продолжал, по-видимому, начатое раньше:

— Ну, а Харитонов как? Прибег, зубами скрежетит. Знай свое: «Не хочешь в шахту — расчет тебе немедля!» А в шахте газу — и-и, кто знает сколько! Лампы два дня не горят.

Василий Тимофеевич спросил:

— Что с вентилятором-то вашим?

— Поршня лопнули на машине… Нечипуренко, забойщик, подошел до инженера, до Ивана Степаныча, да его спытал: «Трое, — говорит, — детей у меня. Скажи, — говорит, — як вам велит совесть: чи идти мне в шахту, чи нет?» Терентьев аж с лица стал серый.

— И что сказал?

— Говорит: «Иди. А не то — расчет».

— Вот паскуда! — выругался Василий Тимофеевич.

Зберовский, одеваясь, прислушивался к голосам, потому что речь шла о Харитоновском руднике. Однако вся эта история ему казалась преувеличенной. Досадно было за Терентьева, которому приписывают черт знает что. Если там действительно опасно, Терентьев так не скажет! Чушь! Не может быть!

Наконец он вышел из-за занавески, поздоровался. Гость остолбенел, почти с испугом глядя на него.

— Постоялец наш, — равнодушно объяснил Василий Тимофеевич, вытирая шею полотенцем.

Сразу стало тихо и неловко. Зберовский застегивал блестящие пуговицы тужурки. Все следили за его движениями.

Спустя минуты три, поняв, что иначе поступить нельзя, он взял фуражку, поклонился и отправился на улицу.

5

С утра не было заведующего коксовым цехом; в конторе не оказалось счетовода, чтобы выдать деньги на проезд. Гриша то понуро сидел, то принимался нервно ходить между печами и конторой. Затем понадобилось ждать, пока пришлют обещанную лошадь. Ее подали лишь около полудня. Она была запряжена в тесную, как сундучок с оглоблями, двуколку.

Чемодан еле уместился под ногами. Зберовский притиснулся боком к кучеру. И началась дорога. Сперва кучер часто взмахивал кнутом:

— Но-о, проклятая!

Кляча вздрагивала от кнута, однако рысью бежать не хотела.

Над степью струились токи воздуха, накаленного солнцем, — было видно, как они колеблются. Остро пахла нагретая полынь. Двуколка ехала так медленно, что почти не поднимала пыли. Но уже позади остался дым коксовых печей, и в стороне отдельными островками раскинулись поселки рудника «Альберт» и шахты «Евдокия».

Степь, степь и степь. У горизонта, в легком знойном мареве, полз товарный поезд, похожий на красную гусеницу.

— Где же Харитоновка?

Кучер поднял кнутовище:

— Сюда… правей чуток!

Где-то в туманной дали Зберовский скорее угадал, чем разглядел знакомые надшахтные постройки.

Прошел еще час. Лошадь по-прежнему плелась едва-едва. Кучер, разморенный жарой, дремал, намотав на руку вожжи. До бревенчатого копра Харитоновской шахты было еще около трех верст — отсюда он казался сделанным как бы из спичек. А за невзрачными серыми домами уже поблескивала оцинкованная крыша кирпичного особняка. Зберовский заметил ее и повеселел. Она для него будто сразу оживила панораму рудника: там, под этой крышей — Зоя!

Вдруг над рудником бесшумно взметнулось темное облако, приняло форму гигантского ветвистого дерева и быстро рассеялось. Следом взлетело опять такое же облако, поменьше, светлее, и тоже рассеялось.

Мираж, быть может?

У Гриши промелькнуло в мыслях, что ему надо спросить у Терентьева, в чем суть такого странного явления природы. И о Лисицыне сегодня он непременно разузнает…

Над зданием около копра вырос тонкий, сверху кудрявый султанчик белого пара. Потом — точно тяжкие раскаты грома сотрясли весь воздух, степь и небо. И когда они затихли, донесся хриплый вой парового гудка.

Гриша почувствовал неясное беспокойство.

— На смену, что ли, зовут? — спросил он, притронувшись к кучеру.

Султанчик пара то появлялся, то таял над рудником. Гудок взвывал каким-то болезненным стоном. На секунду становилось тихо, и опять раздавался рев; миг тишины, и снова — сиплый, хватающий за сердце рев.

— Не, то не смена, — ответил кучер. — Беда!

И, с ожесточением задергав вожжами, принялся колотить кнутовищем по костлявому крупу лошади. Лошадь взмахнула хвостом и в конце концов побежала вскачь.

Двери домов оказались раскрыты, улицы поселка — пусты. В паузах между монотонно-оглушительными воплями гудка со стороны шахты слышался гул сотен человеческих голосов.

Двуколка повернула за угол.

Кричащая, будто обезумевшая, страшная толпа окружала надшахтное здание. Мелькали пестрые бабьи платки, растрепанные волосы, искаженные от ужаса и гнева лица. Весь хаос звуков прорезался причитаниями. Двое городовых, отбиваясь ножнами шашек от яростно протянутых к ним рук, спасались от толпы, лезли вверх по бревнам эстакады.

Сперва Зберовскому в голову пришло, что народ восстал, что это революция.

Он возбужденно приподнялся и оглядывался.

В нескольких шагах от его остановившейся двуколки на земле сидела молодая мать с ребенком. Она раскачивалась и пронзительным, сумасшедшим голосом тянула одну остро-тоскливую ноту:

— И-и-и-и-и…

А глаза ее были пустыми, исступленными, не видящими ничего.

Нет, на восстание это не похоже!

Человек в расстегнутом жилете — лавочник или мелкий служащий — стоял поодаль и размашисто крестился. Подбежав к нему, Зберовский принялся трясти его за плечи:

— Что произошло? Скажите: что?

Человек сначала говорил о чем-то, но нельзя было разобрать, о чем он говорит. Затем он прокричал Зберовскому, растягивая слова:

— Две-ести ду-уш под землей оста-алось, ца-арствие им небе-есное… Га-аз взорвался! Да-а, вся-а сме-ена! Две-ести ду-уш!

Гудок уже только шипел: наверно, израсходовался пар в котлах.

Гриша шел, возвращаясь к своему экипажику. Шел, сгорбившись и нетвердо ступая. Пугливо озирался на мрачный, покрытый сажей копер.

А люди бушевали пуще прежнего. Плач, негодующие крики. Из всего этого горестного, раздирающего душу гомона вырывались отдельные возгласы:

— Убить гадов… убить… А-а-а! Харитошку!.. Харр-ритошку!..

— Боже ж мой!.. Боже мой!..

— О-о-о!..

— На кого ты, кормилец, поки-инул…

— Хар-ритошку!..

И до Зберовского теперь донеслось:

— Терентьева! Терентьева!..

А рядом с ним на земле все так же сидела мать с ребенком, раскачивалась и глядела в пустоту остекляневшими глазами.

Внезапно Грише вспомнилось: «Трое детей у меня. Скажи, як вам велит совесть: чи идти мне в шахту, чи нет?» — «Иди. А не то — расчет».

Гриша вскочил на подножку двуколки, толкнул кучера:

— К инженерскому дому! Гони!

«Что вы скажете, господин Терентьев? — зло повторял он про себя, подпрыгивая вместе с двуколкой на выбоинах дороги. — Что вы мне ответите на это?»

В особняке под оцинкованной крышей ни Зоиного брата, ни ее самой не оказалось. Тетя Шура всхлипывала, вытирала слезы. Зберовский вышел во двор, сел на крыльцо, встал, подошел к воротам, вернулся, опять сел. Ударил кулаком по своему колену.

— Глянь, — окликнул его кучер, — видать, инженер.

По улице приближалась процессия: двое несли на носилках человеческое тело, сбоку бежала Зоя, за ними двигались старик в белом докторском халате и пять-шесть шахтеров в грязных куртках, с лицами, как маски, — цвета угольной пыли.

Гриша хотел кинуться навстречу, но попятился куда-то вбок. Не заметив его, через двор промчалась Зоя.

Кучер снял картуз. Во двор внесли носилки. На них лежал кто-то совершенно черный, и в этом черном было очень трудно узнать Ивана Степановича. Только губы были — такие же губы, как у Зои. Они казались неестественно розовыми. Он то раскрывал рот, то закрывал; его рука свесилась и волочилась по земле.

Носилки подняли на крыльцо, внесли в дом. Оставшийся во дворе шахтер взглянул на кучера:

— Дай, браток, закурить.

Однако пальцы шахтера не повиновались ему. Тогда кучер взял обратно свой кисет и с торопливой услужливостью сам свернул для шахтера папиросу.

Из отрывочных фраз, сказанных шахтером кучеру, Зберовский понял: Иван Степанович отравился газами уже после взрыва в руднике. В момент взрыва он был на поверхности, но тотчас безрассудно бросился под землю спасать людей. Спасти Терентьев никого не спас. Под землей упал, потеряв сознание. Так бы и погиб зря в рудничных газах, если бы десятник Ларионов не сумел его вытащить веревкой.

Шахтеры, внесшие носилки в дом, теперь постепенно, один за другим, возвращались на крыльцо. Собравшись кучкой, они негромко разговаривали. Кто-то со вздохом произнес — и Зберовскому казалось, что тут звучало осуждение:

— Жив будет, ништо…

Шахтеры постояли недолго и ушли, оставив на пыльном дворе отпечатки веревочных лаптей.

Час промелькнул с тех пор, а может быть, гораздо меньше. В окно выглянула кухарка.

— Как Иван Степанович? — спросил ее Зберовский, схватившись за подоконник.

— Сплять, — зашептала она. — Коло них фершал рудничный.

— Фельдшер что говорил: он выздоровеет?

Кухарка заморгала красными, без ресниц веками и ничего не ответила.

— Зою Степановну позовите, — попросил Зберовский.

— Зараз.

Цепляясь носками ботинок за выступ стены, Зберовский почти всунулся со двора в окошко. Перед ним был стол, на столе — сито, горка просеянной муки. А в памяти — толпа у надшахтного здания, мать с ребенком на земле, и все, все случившееся, и Терентьев.

«Что кинулся спасать — так это даже смешно. Чепуха, запоздалый жест».

Наконец в кухню вошла Зоя. Она несла скрученное жгутом мокрое полотенце. Увидев Гришу, она походя заметила:

— Ах, это вы приехали! Не вовремя вы, простите.

Глаза ее были чужими, суховатыми. Видно, что ей сейчас до Гриши дела нет.

— Я понимаю… Я уезжаю, я на секунду, — сказал он скороговоркой. — Только, ради бога, два слова. Кстати, с Иваном Степановичем серьезно?

— Конечно, серьезно.

— А фельдшер думает — выздоровеет?

— Надо надеяться. — Она встряхнула выжатое полотенце. — Вы извините — мне некогда.

Гриша, перекосив губы и побледнев, заговорил захлебывающимся шепотом:

— Все знали, что опасно в шахте. Вы ему передайте от меня. Он мог предупредить… ужасная такая обстановка… всякий честный человек на его месте… А он сделал наоборот. Мне трудно, ваш брат все-таки…

— Прощайте! — резко крикнула Зоя.

…С востока ползла темная клубящаяся туча.

Кучер потеснился, Зберовский сел в двуколку; лошадь, подстегнутая кнутом, рысью выбежала со двора.

Минуя рудничный поселок, выехали прямо в степь. Бурые отвалы породы скоро заслонили собой оцинкованную крышу. Среди видневшихся сзади убогих строений по-прежнему страшной усеченной пирамидой вздымался бревенчатый копер.

Никогда еще у Зберовского не было так тяжко на. душе. То ему хотелось вернуться, узнать, что происходит на площади у шахты, то он говорил себе, что помочь ничем не может и праздное любопытство оскорбительно для человеческого горя. Он оглядывался, с выражением крайнего страдания смотрел на удаляющийся рудник, тер ладонью лоб.

Солнце скрылось за тучей. Железнодорожная станция была уже близко. На рукав голубой студенческой тужурки упали первые капли дождя.

Глава II. Глухие тропы

1

Мало ли бежавших с каторги бродяг скиталось тогда в сибирской тайге! И этот человек был тоже бродягой.

Днем он прятался в непроходимой чаще, спал, пригревшись на солнце. В непогоду строил тесный шалаш. Встречаться с людьми не хотел. Даже костер разводил с опаской, чтобы дымом не привлекать к себе внимания. Пустынно было вокруг, а ему в каждом лесном шорохе чудился звук чьих-то крадущихся шагов. И только по ночам — ночи летом светлые — он шел до утра, взбираясь на крутые склоны, пересекая долины, упорно двигаясь с востока на запад.

Он считал так: до наступления морозов надо пройти три тысячи верст — по семь часов напряженной ходьбы в сутки. Зима должна его застигнуть уже за Уралом. На это хватит сил, он дойдет. Если, конечно, не выследят стражники, не скосит где-нибудь шальная пуля.

Пищу добывал в тайге: то разорит птичье гнездо, наберет горсть пестрых, как круглые речные камешки, яиц, то отыщет прошлогодние кедровые шишки.

Однажды, осмелев от голода, он подошел к маленькой заимке. Притаившись в кустах, увидел: старуха насыпала в корыто, выдолбленное из бревна, отрубей, смешанных с мякиной, — хотела, наверно, корову или свинью кормить, — а сама вернулась в избу. Тогда он выскочил из-за кустов, прыгнул через плетень. Опрокинул корыто — вытряхнул отруби в какую-то грязную тряпку и, схватив их, задыхаясь, умчался за деревья.

Отрубей оказалось фунтов двадцать. С тех пор он каждый день варил из них себе нечто вроде каши.

На нем была дерюжная шапка и рваный, не сходящийся на груди полушубок. Его борода сбилась в рыжий ком, слиплась от древесной смолы. За плечами свешивались котомка с остатком отрубей, закопченный котелок; из-за пояса высовывался острый блестящий топор.

Особенно много страданий ему причиняли лапти из березовой коры, громоздкие, негнущиеся, скорей напоминающие формой утюги, чем человеческую обувь. Такие он придумал сам: босому в тайге нельзя. Но идти в них было трудно, и они быстро ломались — каждый день надо делать новую пару.

Глядя на лапти, он часто размышляя: хорошо вы сшить себе унты из медвежьей шкуры. Они удобные, наверно, бывают и прочные. Прошлой зимой, когда ему с другими каторжниками пришлось расчищать от снега тракт, он видел на ногах проезжего крестьянина медвежьи унты. Не березовым коробкам чета. А встречи с медведем все равно не миновать. Зверь нападет — нужно только вовремя ударить, против топора зверь не устоит. Лишь бы исподтишка не кинулся. А чтобы шить из шкуры, можно вместо дратвы или ниток сделать тонкие кожаные ленточки, отрезать их от самой же шкуры.

Медведи, как назло, трусливо прятались в зарослях.

…Солнце закатилось. Бродяга вздохнул, закинул котомку за спину и, раздвигая колючую хвою, пошел по бурелому.

Заря не потухала всю ночь. Северная половина неба сияла золотистым, розовым, сиреневым светом. Холодный ветер сквозил в долинах между горами; лужи у мшистых кочек еще с вечера покрылись хрупкой ледяной пленкой. На гребнях гор, как вырезанные из черного картона, темнели силуэты вековых кедров и пихт.

Он шел, не сбиваясь с воображаемой прямой, протянутой с востока на запад. Перевалил сначала через одну вершину, потом через другую, спустился по неровному склону. У подножия скал услышал шум падающей воды. Цепляясь за камни, сполз в ущелье. В полупрозрачном сумраке перед ним, покрытая пеной, грохотала горная речка.

Да сколько же рек в этих дебрях! Будь они прокляты! Сейчас он даже шапку сдвинул на затылок. Сердито посмотрел по сторонам. Вода мчалась в скалистом русле бурным потоком. Стволы деревьев вздымались темными колоннами. Над хвоей мерцали бледные огонечки звезд.

Способ переправиться единственный: срубить и перекинуть через реку дерево. Вон — подходящая сосна.

Подняв топор, он размахнулся, отступил на полшага и с резким выдохом ударил по сосне. Изредка оглядываясь, застучал размеренными, сильными ударами. Посыпались щепки. Стало жарко — распахнул полушубок. Наконец огромное дерево крякнуло, описало в воздухе дугу и тяжело легло ветвями на скалы противоположного берега.

Вновь подвязав котомку, он вытер пот. Тут же заметил посветлевшее небо. Подумал: надо скорее уйти от переправы.

Не в первый раз ему приходится идти по срубленному дереву, под которым в глубине с ревом пенится река. Но сегодня это кончилось бедой. Трудно объяснить, что именно случилось. Он вдруг потерял равновесие, как-то беспомощно взмахнул руками и…

И даже ушиб не сразу почувствовал. Вода обожгла ледяным холодом, перехватило дыхание. Течение волокло его, ударяло о камни. Перед глазами — пена, дно, муть, всплески, утреннее небо. Только уже за пределами ущелья, захлебывающийся и обессилевший, он выбрался на берег.

Все тело пробирала крупная дрожь. Лицо в крови, щека как чужая. Левый глаз заплыл под отекшим веком, почти ничего не видит. Одежда мокрая, тяжелая. Ни топора, ни котелка, ни котомки с отрубями!

Но главное — это боль в ноге. Такая острая, что он застонал при первом шаге.

«Дьявол! Врешь, пойду! — исступленно бормотал он, ковыляя вверх по косогору. — Врешь… Ну, ах ты, дьявол!..»

Однако далеко уйти ему не удалось.

С отчаянием он подогнул ушибленную ногу и осторожно опустился на колени. Тело пуще прежнего трясется. Скинул с себя вымокший полушубок. Нащупал в кармане кусок кремня и стальную пластинку. Увидел сухой мох, вытер об него свое огниво. Потом искры плохо высекались — от дрожи все не мог попасть пластинкой по кремню. Но вот во мху, дымя, затлела точечка. Он принялся вздувать ее. И через несколько минут его уже обдало благодетельным теплом костра.

Еще не согревшись как следует, он будто провалился в черную пустоту. Проснулся снова от холода: догорающие угли подернулись золой. Точно во сне блуждал вокруг, хромая собирал для костра валежник. Опять ложился у огня и словно наяву чувствовал перед собой жаркое сияние дуговых ламп. Ему казалось, что надо исправить один из вращающихся абажуров, а он не может сделать этого. Надо, и нельзя. На руках у него кандалы, которыми он непременно разобьет приборы-фильтры, если поднимет руки к абажуру. А Егор Егорыч — куда же он делся? Ведь сказано старику не уходить!

— Егор Егорыч, дров подбрось в костер! Дров! Егор Егорыч!

Светило солнце, и как-то сразу вместо солнца — звезды. Нужно вон к той ели присмотреться. Ель, а отчего-то лапы с когтями протянула. Над всем миром. Нет, это колдун из «Страшной мести». Реет над тайгой. Взлетел с рисунка книги — есть такая книга в корпусе, в библиотеке…

Почему костер не горит?…

И озноб. Ледяная, продолжало чудиться, вода.

2

Стены бревенчатые, окошечко маленькое, с переплетом крест-накрест, четыре стекла в окне. Лисицын разглядывал дальше: русская печь, низкий закопченный потолок…

«Что ей надо, — думал он, — что она хочет, кто она?»

Повязанная ситцевым платком женщина наклонилась над ним, прикоснулась чем-то твердым к его губе. Тихо приговаривала:

— Варнак, а душа, поди, человечья… Испей, паря, чо ж ты… Ну, испей…

Лицо у нее было с чуть косым, по-монгольски, разрезом глаз, немолодое и в суровых морщинах. А голос — певучий, грудной.

— Смо-отрит… — заметила она, словно удивилась.

Руки у нее большие, и в них глиняная кружка. В кружке немного тепловатого чая.

— Нешто полегчало малость? Как тебя звать-то? — спросила она.

Лисицын через силу произнес:

— Владимир.

— Кешка, — закричала женщина кому-то в сторону, — беги покличь политика! Очухался беглый, Владимиром зовут… Кешка, ты где-ка?… Иди!

Не только определить в мыслях свое положение, но даже просто шевельнуться Лисицыну мешала слабость. Он прикрыл веки и с равнодушием обреченного подумал: пусть с ним что угодно делают. Ему все равно.

Потом он увидел, что возле него стоит некто черноглазый, в поношенной, потерявшей первоначальный цвет студенческой тужурке.

— Здравствуйте, — сказал этот, в тужурке, и поклонился.

Лисицын слегка кивнул.

— Говорить вам не трудно?

— Трудно, — ответил Лисицын и только сейчас понял, что ему в самом деле трудно говорить.

— Ага, — заторопился черноглазый, — тогда послушайте… Вы мне можете верить. Фамилия моя — Осадчий. Я бывший студент Петербургского университета. Здесь в ссылке…

— Из Петербурга? — шепотом переспросил Лисицын.

А Осадчий ему наспех объяснял: тут — одинокая таежная заимка. Хозяйка заимки — вдова, по имени Дарья. С ней живут два сына и больше никого.

— Сыновья ее и подобрали вас. У них вы в полной пока безопасности. Вы много говорили в бреду — бессвязно, но я слышал, упоминаете Павла Глебова и про поездку вместе с ним в Швейцарию. Глебов мне известен. Я заключил отсюда, что наши с вами политические взгляды одинаковы.

Вся речь Осадчего прошла мимо сознания Лисицына. Однако же ему теперь стало очень тревожно. Он попытался приподняться на локтях. Зачем он здесь лежит? Нельзя лежать. Схватят, наденут кандалы… И люди какие-то вокруг… Выскользнуть надо, спрятаться куда-нибудь. Еще огромное пространство впереди: дойти, пока нет морозов, перевалить через Уральский хребет.

«Спрошу»,- подумал он, глядя на Осадчего. И прошептал:

— А сколько верст?

— Бредит! — сказал Осадчий, взглянув на Дарью. Затем — опять Лисицыну: — Не буду утомлять вас. Поправляйтесь. Если потребуется что, за мной посылайте. Я почти по соседству…

В избе все происходило будто бы не постепенно, а скачками. Вот — Осадчего уже нет, а перед Лисицыным стоят трое: Дарья и два рослых парня в холщовых рубахах. Один из них приглаживает на голове вихор. В избе вкусно пахнет жареным мясом. Дарья рассказывает нараспев:

— Признал его за своего, однако. Ну так чо, я говорю, не пропадать же!..

Через минуту она снова поднесла Лисицыну глиняную кружку:

— Хлебни — отварчик для тебя хорош!

Лисицын не ответил: он заснул.

Дарья усадила сыновей обедать.

Их семья промышляла охотой. Сама Дарья уже редко ходит по тайге с ружьем, но если ей случается, то белку или птицу бьет не хуже сыновей. Характер ее крут, и сыновья повинуются ей беспрекословно.

Младший из них, Кешка, который, кстати говоря, один на один играючи валит крупного зверя, кажется ей пока несмысленышем. А старшего, Ваньшу, она решила вскорости женить. Присмотрела ему невесту в ближней деревне. Деревня эта от заимки только часах в двух ходьбы.

Именно оттуда, из деревни, на их заимку по временам заходит Осадчий. Дарья относится к нему с уважением. Он научил грамоте Кешку и Ваньшу. И братья иногда берут его с собой на охоту.

…Теперь Осадчий шел по тропинке в деревню.

В тени высоких елей казалось как-то особенно глухо. Только в вершинах шумел ветер. Пахло сыростью, прелым болотом, грибами. Назойливо звенели комары. Он шел и, сам того не замечая, похлопывал себя ладонью то по щеке, то по затылку.

Осадчий думал о незнакомом больном человеке — несомненно, товарище по партии, предпринявшем побег из каторжной тюрьмы. В бреду это причудливо сплелось с какими-то опытами по естественным наукам…

Надо бы найти хоть фельдшера, которых может держать язык за зубами. В селе Кринкино, говорят, недавно появился ссыльный медик.

Тропинка поднялась на бугор. Сразу засверкало небо, повеяло солнцем и ароматом смолистых деревьев.

Химические термины в бреду…

Остановившись на бугре, Осадчий вспомнил: в последнем письме Кожемякин пишет, что в мансарде на Французской набережной уже никого из прежних не осталось. Позже всех земляков ее покинул Гриша Зберовский. Окончив университет с непонятным промедлением на год или на два, Гриша наконец поехал в уездный город Яропольск — учителем в тамошнюю гимназию.

Осадчий представил себе Зберовского, и на душе стало хорошо и грустно. Проскользнула мягкая улыбка: этакий наивный рыцарь-петушок, но весь какой-то чистый!

…Через три дня Лисицын уже сидел на лавке, свесив босые ноги.

Дарья критически его разглядывала.

— Каторжна головушка, — не без строгости и не без укора в голосе говорила она, — бороду, на, причеши! — И положила перед ним деревянный, с большими зубьями гребень. — Срамота! Ты вот чо: баню истоплю — дойдешь?

3

— Да вы совсем молодцом! — воскликнул Осадчий, когда снова пришел на заимку. — Вы узнаете меня?… А наши к вам готовятся везти доктора надежного, из ссыльных… В здешней волости нас раскидана целая группа. Мы так рады, что вы — социал-демократ, большевик — попали к своим!..

Что-то давнее зашевелилось в памяти Лисицына. Будто он некогда видел этого студента. Не только теперь, на заимке, сквозь призму болезни, а где-то там, в далекой прежней жизни.

Видел ли? Пожалуй, нет. Вряд ли. И Лисицын насторожился.

— С чего вы взяли? Да никакой я вам не большевик, — ответил он.

— Вот как! — покраснев, сказал Осадчий.

Они ощупывали взглядом друг друга, каждый по-своему. Наконец Осадчий спросил, еще больше краснея от досады:

— Позвольте, кто же вы тогда? Вообще не социал-демократ?

— А вам зачем? Никакой не демократ. Отнюдь…

Борода у Лисицына была еще мокрая после мытья, на лбу блестели капельки пота. Он слегка наклонился вперед, оперся локтями о колени.

— М-м-м, — тянул, стоя перед ним, Осадчий. — Вы понимаете… Если люди встречаются… Если встречаются в такой обстановке… Вы вот Глебова упоминали в бреду!

— Глебова? — повторил Лисицын и вдруг усмехнулся. — Глебова я отлично знаю. Старинный мой приятель.

— Откуда знаете его?

— Учился с ним… А для чего вы так расспрашиваете все досконально? Зачем вам это нужно? Ну, я уйду сегодня. И все. И до свиданья.

Лисицын встал, но пошатнулся от слабости.

— К политике, — сказал, кашляя, — человек я… А, черт, простуда какая! Ладно… спасибо за внимание… Непричастный к политике, что ли.

Придерживаясь одной рукой о выступающие на стене бревна, он вышел. Спустился с крыльца, продолжая кашлять. Увидел Дарью — та подоила корову, несла через двор в ведре молоко. Остановил ее. Принялся благодарить за все заботы и хлопоты, за доброе сердце.

— Напоследок просьба у меня к вам…

— Кака просьба? — строго спросила Дарья.

— Единственная. Трудно, знаете, в тайге без топора. Нет ли у вас запасного, лишнего? Мне уже время идти!

— Ты чо, — возмутилась Дарья, — спятил? Куды тебя леший?…

Осадчий был еще в избе, когда дверь распахнулась и Дарья, распаленная гневом, втолкнула туда из сеней упирающегося Лисицына.

— Каторжна душа! — негодовала она шумно. — В тайгу! Хворый! Да кто тебя, варначья голова твоя, отпустит! На, ешь! — и плеснула, налила в кружку парного молока, с грохотом поставила перед Лисицыным. — Ешь, говорю! — закричала она угрожающим тоном, бросая к кружке на стол толстый ломоть хлеба. И тут же остановилась, подбоченясь. Крупная и властная, а глаза уже смеются. — Ишь ты! — проговорила она по-обыкновенному певуче. — Ошалел, ну, прямо, чисто ошалел…

Присмирев, Лисицын придвинул к себе молоко и хлеб.

— Видите, она какая! — сказал, улыбнувшись, Осадчий.

Лисицын только покосился в ответ.

Молчание казалось слишком долгим. Осадчий поднялся. С неудовлетворенным видом попрощался. Пошел к выходу.

В последний миг, когда ему осталось лишь перешагнуть через порог, Лисицын вскинул на него быстрый взгляд.

В этот миг он с живо вспыхнувшим волнением почувствовал, что уходящий отсюда человек в студенческой тужурке — посланец Петербурга, даже больше: друг Глебова, единомышленник Глебова. От Глебова! Разве не сбывается мечта? Мыслью не охватишь, до чего значительна такая встреча — первая после лет, о которых не хочется думать…

— Позвольте! Послушайте! — крикнул он Осадчему вдогонку. — Вы неужели уходите? Когда же вы зайдете снова? Не откладывайте, заходите завтра! Побеседуем о Петербурге… Завтра! Я вас буду очень ждать!

Осадчий задержался на пороге и странно, будто недоумевая, посмотрел.

— Ладно, — ответил, — завтра приду.

А Лисицын во внезапном порыве сделал то, что несколько минут назад ему казалось невозможным. Он назвал себя: свою фамилию и имя-отчество.

— Раньше я науке был не чужд. Работал в области химического синтеза!..

Потом Дарья кивнула на дверь, закрывшуюся за Осадчим:

— Мужик он — золото чисто червонно. — И приветливо взглянула на Лисицына: — Рад, голубок? Дружка признал? Быва-ат!

…Солнце клонилось к западу — наполовину уже скрылось за черным ельником вдали.

Кешка и Ваньша целый день провели между деревьями и скалами в глухой таежной пади. Мать послала их туда ладить охотничью землянку. Теперь, на закате солнца, они собрали топоры, лопаты — пора, однако! — и пошли, отмахиваясь от комаров, домой. За ними следом бежал умный лохматый пес.

Тем временем Лисицын сидел на крыльце их избы. Он пристально глядел на небо, расцвеченное красками заката.

Тянулась мучительная дума, которая каждый час с ним неотвязно. Где-то в сияющем тумане — заграница, новая лаборатория и опыты, и первые заводы, прокладывающие путь открытию. Но рядом стояла и боязнь поверить в это. Украдкой — проблески надежды, и тут же — готовность грудью встретить все, что притаилось впереди. Порой еще тюремная, смертная тоска. И всюду — прошлое, настолько яркое, словно вот оно, перед глазами.

Закат. И вот — другой закат, такой же, как сегодня. Широкая набережная. Сиреневые силуэты города. Вся гладь Невы будто светится. Здание биржи темнеет на том берегу…

А в Лене тоже, как некогда в Неве, отражался оранжево-сиреневый закат. По пути на каторгу шла партия истерзанных усталостью людей. Звенели кандалы, и руки ныли, ноги ныли — хотелось лечь пластом на землю. Верхом на лошади в колонну врезался конвойный офицер. Наотмашь бил кого-то плетью. Кричал кому-то, что ты-де, мол, не человек, а арестант…

Дарья из соседнего окошка наблюдала за Лисицыным. Участливо спросила:

— Жена тебя, поди, где дожидатся? Дети? Или нет жены?…

Верстах в двенадцати от Дарьиной заимки на деревенской улице стоял Осадчий. И перед ним блистали огненные краски неба. По-вечернему золотился край небольшого облачка.

Прислонясь к забору у калитки, Осадчий пел, мурлыкал про себя чуть слышно:

До-о-брый мо-о-ло-дец

При-за-ду-у-мал-ся-а-а…

Он перебирал в уме все факты, что ему известны о Лисицыне. С каторги бежал. Интеллигентен. Скорей всего, действительно не политический. Из Петербурга. С Глебовым учился. Работал по химическому синтезу. Неужели это тот Лисицын, который начал делать синтез пищевых продуктов, — Лисицын, которым был так увлечен Зберовский? Что привело его на каторгу?

При-го-рю-у-нил-ся-а…

Сейчас Осадчий снова вспомнил о Зберовском. Учитель в Яропольске…

Мысли мчались дальше: а захолустный Яропольск — на дороге к крупным казенным заводам. Совсем недавно товарищи в селе Кринкино получили оттуда тревожное письмо. На этих заводах была мощная организация большевиков. И вдруг там взяли верх объединившиеся вместе ликвидаторы и отзовисты. Рабочих явно ввели в заблуждение; пошло шатание, разброд; вся многочисленная организация вот-вот расколется, рассыплется на фракции, растает.

Похолодало. Осадчий рывком запахнул на себе тужурку.

4

Оказалось, что Лисицын даже не встречался с политическими каторжанами. Его осудили как уголовного преступника за поджог дома и за покушение на убийство сразу двух десятков человек — при отягчающих вину обстоятельствах.

Утром он рассказывал Осадчему:

— Лабораторию я имел, знаете, прекрасную…

Они сидели во дворе заимки на бревнах, сложенных у сарая. Земля еще не согрелась после холодной ночи. На плечи Лисицына был накинут старый его полушубок, на ногах — новые, смазанные дегтем кожаные чирики. Дала их, конечно, Дарья.

— Я слышал о вашей работе, — заметил Осадчий.

— Да что вы? Слышали? Господи, как это приятно!

— Вы ее студенту демонстрировали одному, Зберовскому.

— Зберовскому? Не помню.

— А в студенческом кругу о ваших опытах было много споров… Мне, признаться… — И, перебив себя, Осадчий спросил: — Скажите, а Глебов как относится к вашей идее?

Лисицын наклонился. Сосредоточенно передвигал на сухой глине у своих ног мелкие камешки. Строил узорчатую полоску: светлый камешек, темный, светлый, темный. Укладывая их один за другим, принялся отрывистыми и скупыми фразами говорить о событиях, что предшествовали крушению его лаборатории.

— Я должен был… Павел Кириллович настаивал… В трактир, кажется, Мавриканова… Кирюху звать какого-то…

— Стойте, вы знаете кличку: Кирюха?

— Настаивал: в Швейцарию ехать немедленно. Предупреждал: может плохо обернуться… Насколько он был прав! Всего через каких-нибудь пять-шесть часов после его ухода… непонятно почему и вследствие чего — жандармы…

Доведя свой рассказ до конца, Лисицын замолчал. Затем, спустя немного, доверчиво взглянул в лицо Осадчему:

— Вы — первый, с которым я разоткровенничался так. За долгие, долгие годы! Будто вас судьба от Глебова прислала… А он, кстати, где: в Петербурге сейчас?

Осадчий, чуть поколебавшись, сказал:

— В Петербурге.

Полушубок сполз с одного плеча. Лисицын поправил его, закашлялся. Пошевелив ногой, смел затейливую полоску на земле. Полоска сдвинулась, стала просто кучкой разноцветных камешков.

— И до сих пор для меня остается загадкой… — проговорил он, втаптывая теперь камешки в глину. — Не вижу логики в поведении жандармов, прокурора и суда. Скверный фарс, разыгранный кому-то в угоду. Опомниться не дали, как приговор готов… Единственное можно думать: они были подкуплены. Все это — и возмутительнейший обыск — все это подстроено кем-то, бывшим за кулисами. А каждая моя попытка вслух заявить о своей работе, о значении открытого мной синтеза, грубо пресекалась. Лишали слова. Запрещали писать. Будто весь мой многолетний труд к делу не относится… Точно открытие мое выеденного яйца не стоит…

В прищуренном взгляде Осадчего — смесь сострадания и уважения.

Он сейчас ясно ощутил: когда в мансарде спорили об этом, его позиция была до нигилистического узкой. Разве вопрос о покорении природы не имеет двух разных сторон? Проблемы экономики, вытекающие из открытия Лисицына, могут толковаться так или иначе, хотя бы и ошибочно. Но само открытие — абсолютная научная ценность.

Лисицын с мукой в голосе воскликнул:

— А я все-таки намерен свою работу завершить!

Потом они оба сидели задумавшись. Осадчий мысленно искал, какие могут быть пути и способы помочь Лисицыну в его нелегком положении.

Двор заимки был обнесен забором из плотно подогнанных друг к другу жердей. Ворота не двустворчатые, а в одно широкое полотнище.

Где-то совсем близко громыхнули колеса, фыркнула лошадь. Осадчий, весь уже напряженно внимательный, повернулся на звук.

Створка ворот начала открываться.

— Берегитесь, Владимир Михайлович: староста! — успел прошептать он.

Во двор вошел щуплый одноногий мужик на деревяшке, в каком-то кургузом сюртучке. Поверх его сюртучка на впалой груди болталась медаль за русско-японскую войну.

Староста милостиво помахал рукой Осадчему:

— А-а, наше вам!.. — и тотчас остановился. Словно опешил, увидев Лисицына.

Бородка у старосты — в десяток волос, сбившихся набок. Глаза холодные, недобрые, по-начальственному подозрительные. Так и уставились.

— А кто же ты таков здесь будешь? — спросил он наконец.

Лисицын встал и, ничего не отвечая, с мрачным видом принялся надевать свой полушубок в рукава.

— Ты мне в молчанку не играй! Откель? Кто таков? — продолжал допытываться староста, въедливо повысив тон.

Он двинулся вперед, и Лисицын сделал шаг ему навстречу.

Лоб Лисицына теперь в крутых морщинах, брови угрожающе нависли. Кулаки сжимаются.

Внезапно между ним и старостой очутилась Дарья.

— Ну, чо ты, Пров Фомич, воюешь тут! Ну, зря ты… — заговорила она, оттесняя старосту. — Айда в избу! — Она наседала, а староста против воли пятился. — Глянь на себя: чисто козел — разбодался. Ну, айда отсюдова!

— Погоди «айда»,- сопротивлялся он. — Кто этот?

— Чо «погоди!» — толкая к крыльцу, не давала ему передышки Дарья. — Годить-то нечего… Иди, коли зову. В избе обскажем все тебе… чо надо, чо не надо. Так говорю: заходь!

Староста еще раз хмуро выглянул из-за Дарьиной кофты. Затем, выкидывая вбок деревянную, похожую на опрокинутую бутылку ногу, запрыгал вверх по ступенькам. Дарья вошла в сени следом за ним. Хлопнула вторая дверь, в глубине сеней. Их разговор стал уже не слышен во дворе.

Осадчий был, видимо, очень встревожен.

— Шкура, унтер отставной… — сказал он. — Первый здешний мироед!

За забором, рукой подать от заимки, начиналась тайга. Вблизи шел мелкий ельник, пихты. Подальше — Лисицын посмотрел в привычном направлении, на запад — пологий склон горы, сплошь покрытый темной зеленью хвои. Над хвоей — бездонная небесная лазурь.

И вот у Лисицына уже топор. Он его вынес из сарая; на ходу засовывает топорищем вниз — за пояс.

И вот Лисицын говорит Осадчему:

— Извинитесь за топор, пожалуйста. Надеюсь, Дарья не осудит. Передайте ей… и вам хочу сказать… я буду помнить об этой нашей встрече. Все это промелькнуло…

— Не смейте! — запротестовал Осадчий. — Нельзя так опрометчиво!..

Вдруг — неожиданная перемена. Сразу отвернувшись, Осалчий кинулся к крыльцу. А там, выглядывая в дверь, Дарья яростно манит к себе пальцем. Шепчет что-то, показывает жестами.

Через секунду Осадчий подтолкнул Лисицына без слов, и они оба побежали за сарай. На задах заимки был обдерганный со всех сторон стожок прошлогоднего сена. Лисицын лег у стога, а Осадчий засыпал его сеном: обрушил на него пять-шесть тяжелых охапок.

В пахучей духоте темно. От пыли першит в горле.

Хотелось кашлянуть, но сквозь толщу сена донесся голос старосты:

— Куда пропал? Ты, Дарья, как ни то…

И было ясно слышно — Осадчий невинным тоном объясняет:

— Охотник заблудился. Из дальней деревни. Не знаю, не спросил его, именно из какой.

— Шпана бегла! — распаляясь, кричал староста. — Твой двор на щепы разметаю! Ответишь за укрывку! Смотри, Дарья, в случае чего!..

— Ну, зря ты, Пров Фомич, — журчал Дарьин голос. — С тайги мужик пришел, в тайгу ушел… — И она добавила философски: — Быва-ат!

— Я те покажу «быва-ат»! Я тайгу напересек! На конях!

А Лисицын, впившись в кисть руки зубами, изнемогал от усилия подавить приступ кашля. Он корчился, задыхался. Собрал все мысли в одном фокусе. Это продолжалось невероятно долго. Лишь спустя вечность Осадчий окликнул:

— Владимир Михайлович!

— Да! — И Лисицын глухо закашлял, зашелестев сеном.

— Не выходите пока: он близко, за воротами. Мне с ним тоже придется поехать. Делайте все, как вам скажет Дарья. Ждите меня обязательно. Будьте здоровы!

Стало тихо — Осадчий ушел.

Немного позже Лисицын осторожным движением разгреб перед собой в сене узенький просвет. В щелочке перед лицом проглянула ярчайшая голубизна.

Случилось самое ужасное: его выследили. А на душе теперь до странного спокойно. Впервые после мучительных скитаний он не одинок. Да и вообще ему не так-то уж обычно, что рядом с ним — друзья. Друзья, которым можно слепо верить. Друзья, которые думают о нем, заботятся, которые помогут отвратить беду. Как хорошо иметь такую стену за своей спиной!

Вскоре Дарья позвала его поесть. Тотчас же после обеда Кешка — младший из братьев — повел Лисицына в тайгу. Вот зачем сгодилась заранее построенная ими землянка. Поэтому она и расположена не слишком далеко, но в месте, трудно доступном. Не напрасно Дарья посылала сыновей спешно ладить ее.

Когда Лисицын похвалил сооружение, Кешка сказал:

— Подходяще! — и положил на нары сумку с хлебом и вареной дичью, поставил кувшин молока.

Нары были неширокие, на одного человека. Они, будто мягкой периной, покрыты пихтовыми ветками. Напротив них очаг — плоский камень для огня — и отверстие над камнем в потолке. И дрова запасены — с умелым выбором, такие, чтобы почти вовсе не дымили.

А снаружи землянку заметить нельзя. Идешь над ней — таежный бурелом, высокие деревья, и больше ничего. А вокруг землянки — скалы, через которые, не зная пути сюда, и не пробраться.

Ежедневно около полудня появлялся Кешка. Каждый раз он выкладывал много еды, ставил новый кувшин молока. Говорил: «Подходяще!»

Неопределенность и бездействие очень томили Лисицына.

Но на пятый день Кешка пришел не один.

Услышав его условное посвистывание, Лисицын поднялся из землянки. Из-за толстых стволов к нему бросился Осадчий. Заулыбался:

— Владимир Михайлович, здравствуйте! Соскучились в пещерной жизни? А я к вам, знаете, с подарками! От нашей ссыльной братии. От всех — от целой волости! — Он взял у Кешки какой-то узел и сразу принялся развязывать.

Здесь оказались белье, брюки, рубаха, жилет, сапоги, поношенная поддевка, черный картуз — одежда, какую мог бы надеть небогатый мещанин.

— А бороду вашу мы сейчас — долой! — Осадчий, торжествуя, вынул из кармана бритву. — Прощайтесь с ней!

Однако видно было, что это еще не все. Лицо Осадчего плутовски щурилось, губы возбужденно вздрагивали.

— А главное… — сказал он, снова опустив руку в карман и быстро выхватив ее оттуда, — смотрите: паспорт!.. И вот вам деньги на дорогу до Петербурга. А тут — свидетельство, что вы приказчик купца Синюхина, что в Сибирь из Питера по делам… Фамилия ваша теперь — Поярков. Запомните? Устроит вас?…

На земле под деревом, обняв колени, сидел Кешка. Он не сводил сияющих глаз то с Лисицына, то с Осадчего. Можно было думать, будто это именно ему, Кешке, сейчас привалила неожиданная удача.

У Лисицына тоже заблестели глаза. Вдруг он почувствовал: все перед ним раздвоилось от слез. И фигура Осадчего, и развернутый узел с одеждой, и ветви деревьев — все исказилось, потеряло свои очертания, поплыло.

— Чем… — сказал он наконец, остановив взгляд на далеком облаке, — как смогу только… отблагодарить вас?

— Ну, вот еще!.. — строго оборвал Осадчий. — А когда приедете — Глебова сразу ищите. Он поможет перебраться дальше. А паспорт этот для легальной поездки за границу непригоден. И в Питере его показывать нельзя: лишь в Сибири сойдет, на здешней дороге, да разве в захолустье где-нибудь. Какой уж сумели состряпать для вас, не обессудьте…

Поезд подошел к Петербургу, остановился у Николаевского вокзала. Суетились носильщики в белых фартуках. Пассажиры с чемоданами, с баулами, торопясь и толкая друг друга, шли толпой по перрону.

Из вагона третьего класса вышел Лисицын.

Даже походка его сперва была не вполне твердой. Он верил и не верил сбывшемуся. Смотрел по сторонам. Петербург! Господи, да неужели — Петербург?…

Подхваченный потоком пассажиров, он очутился на площади перед вокзалом.

Моросил дождь, и тротуары были мокрые. Посередине площади, отсвечивающей лужами, — вновь построенный памятник Александру Третьему: на глыбе красного гранита понурый конь; на коне сидит угрюмый, грузный император. Ни дать, ни взять — городовой. И шапка на царе, как нарочно, полицейского фасона, укороченным ведерком, круглая и низкая.

Извозчики наперебой кричали, зазывая седоков.

Лисицын нес большую дорожную корзину. Это позаботился Осадчий, чтобы не казалось подозрительным — ехать без вещей. В корзине всякий хлам. Куда сейчас девать ее? Как с ней развязаться?

— Милый, — попросил Лисицын торговца папиросами, — побереги, пожалуйста, вещи — вот через минутку вернусь.

И кинулся через площадь налегке. Налево — Лиговка. А впереди — прежняя, величественная перспектива Невского проспекта.

Сперва все мелькало в каком-то чаду. Много часов он пробродил по городу без цели. Шел — сворачивал куда глаза глядят. Со сладкой болью, нежностью и радостью рассматривал улицу за улицей.

Только уже в сумерках он отправился по адресу, заученному наизусть, где ему, как говорил Осадчий, помогут найти Глебова.

Пятиэтажный дом. Лисицын поднялся по лестнице. Разыскал нужную квартиру. Нажал кнопку звонка.

Дверь открыла приветливого вида молодая женщина:

— Вам кого?

Он ответил условными словами:

— Поклон Кирюхе привез… от дяди Федора.

Лицо женщины точно окаменело. Ее взгляд обращен куда-то вдаль. А губы странно шевелятся. Будто она беззвучно выговаривает:

«Провалилась квартира давно, уходите… Провалилась квартира…»

Потом она сказала вслух, что не знает никакого Кирюхи.

Лисицын — умоляющим шепотом:

— Мне бы связаться с человеком одним. Глебов — может, слышали?…

Женщина молча захлопнула дверь. Гулко щелкнула задвижка.

Он снова принялся звонить. На этот раз вышел лысый, с венчиком седых волос мужчина, сердито прикрикнул:

— Вы что — пьяный? Ну, марш отсюда! А то полицию позову.

Опять Лисицын брел по улицам. С каждым пройденным кварталом все острее сознавал глубину того, что с ним случилось. Как найти Глебова теперь? И вдруг — когда положение ему представлялось уже вовсе беспросветным — он вспомнил о трактире Мавриканова.

На Десятой линии, на Васильевском острове, действительно оказался такой трактир. Из тесной прихожей Лисицын увидел два зала: один — прямо, другой — направо. Он решил пойти прямо.

— Сюда, уважаемый! — подтолкнул его швейцар. Показал, игриво перебирая пальцами, направо.

— Почему сюда?

— Нельзя тебе туда. Там публика почище.

— А где буфет?

— И там есть, и тут есть… Давай, уважаемый, не валандайся!

У Лисицына было дрогнули брови, но тотчас же он с усмешкой подчинился. После питерских улиц как-то по-новому ощутил и поддевку на себе, и всю свою нынешнюю ситуацию. В уме его даже мельком пронеслась строка из басни: «Орлам случается и ниже кур спускаться…»

Трактирный зал третьеразрядного пошиба. В углу у окон двое слепых играют на скрипке и на гармошке вальс «Дунайские волны». За буфетной стойкой стоит разбитной долговязый парень. Не без щегольства в движениях орудует рюмками, тарелками, графинами. Рот у парня — большой; волосы — кудрявые.

Лисицын постоял у стойки. Волнуясь внутренне, смотрел. Наконец задал свой вопрос:

— Послушай, молодец… Кирюха у вас не бывает?

— Кто? — переспросил буфетчик и медленно поставил стопку тарелок.

— Кирюха, говорю.

— А ну-ка, — буфетчик поманил рукой, — зайдем сюда, в коридор.

Лисицын зашел за стойку. Тут же, за портьерой, начались полутемные закоулки — дорога, вероятно, к кухне.

Буфетчик неожиданно цепко схватил его за локти и что есть силы закричал:

— Митрий Пантелеич, еще один попался! Митрий Пантелеич! Помогай!

Тяжелым ударом Лисицын сшиб буфетчика с ног, тремя прыжками промчался через зал, отбросил ставшего на пути швейцара. Выбежал на мостовую. Бежал до тех пор, пока почувствовал — нечем дышать. Лишь тогда оглянулся.

Позади — пустая, тускло освещенная улица. К счастью, ни единого прохожего.

Он прислонился к столбу. Сердце бухало в груди, кровь стучала в висках.

Чуть придя в себя, он понял, где сейчас находится: надо, свернув за угол, обогнуть церковную ограду, пройти квартал вперед — и там живет тетя Капочка.

6

Старухи уже спали, когда в передней раздался звонок.

Лисицын долго ждал, потом услышал голос Варвары. Однако Варвара не сразу открыла ему: от испуга все никак не могла управиться с дверными запорами.

Но вот наконец он вошел, а Варвара попятилась куда-то.

Такой знакомый с детства запах — мяты и ванили. Прежним звуком при его шагах заскрипели половицы. В гостиной те же фикусы. Диван. «Полтавская битва» в позолоченной раме…

— Вовочка! — простонала тетка, выглядывая из соседней комнаты.

Она была в ночном чепце и фланелевом капоте. Казалась маленькой совсем и дряхлой. Протягивала перед собой трясущиеся руки.

Варвара за ее спиной бормотала несуразное:

— Ах-те… Слава тебе… Барыня… Владимир Михайлович…

— Ну, вот я и приехал, — сказал Лисицын, стараясь держаться как можно бодрее.

Тетка обняла его, заплакав. Целовала, гладила. Вся вздрагивала от рыданий.

— За что?… Уж думала я, думала… О боже мой милостивый!.. Вовочка… Ну, как же ты? У Миши сын — преступник! Каторжник простой! Голубчик, Вовочка!.. О господи!..

Тоже вытирая слезы, Варвара подала барыне стакан воды. Жалостно посматривая на Лисицына, вдруг сказала ему:

— А мы вас ожидать уже устали. Ждем почитай два месяца…

Лисицын вскинул на нее пронзительный взгляд. А Капитолина Андреевна сразу же перебила Варвару:

— Да, милый, приходил этот… страх какой, представь: из жандармского. Говорил, что ты, скорей всего, поедешь за границу, только зря поедешь — на границе-то тебя приготовились поймать. А если ты заедешь в Петербург, то, наверно, к нам зайдешь…

Рука Лисицына непроизвольно поднялась, чтобы потрогать бороду. Повисла в воздухе: бороды нет.

— Да ты сядь, голубчик, сядь… Ты что, не ужинал?… — продолжала Капитолина Андреевна. — Говорил, — воскликнула она, — дурак он этакий! — чтобы мы на тебя донесли! На случай, если ты заглянешь в Петербург, чтобы мы — по секрету от тебя живехонько в полицию… На все лады запугивал. К дворянской чести обращался! Что он понимает в чести?! Ах, уж вот — по правде негодяй!..

Лисицын озабоченно смотрел на тетку. А она спустя минуту опять всхлипнула. Лишь теперь заметила его убогую грязноватую поддевку. Ее пальцы ощупывали заношенную ткань.

— Другого у тебя и нет, поди?… Дружочек милый ты, бедняжка мой!..

Затем обе старухи ушли, оставив Лисицына в гостиной.

Вон как все сложилось: жандармы разгадали, куда он устремится. И Глебова потерян след. И паспорт ненадежен. И задерживаться в Петербурге даже лишний час нельзя — его именно здесь подстерегают и ищут.

Откуда-то запахло табаком и нафталином. В гостиную всунулся ворох одежды, за ворохом появилась несшая его Варвара. Потом — тетя Капочка, со вторым ворохом, полегче. Обе принялись раскладывать то, что принесли, по креслам и на ломберном столике.

Эти вещи полвека тому назад принадлежали Евгению Ивановичу Татарцеву. Они составляют одну из драгоценных реликвий тети Капочки. Лисицын помнит, как она их свято бережет.

— Он ростом был с тебя, — сказала она сейчас, чихнув от нафталина. — Выбирай что тебе подходит. Примерь!

Лисицына это растрогало. Брать любой лишний груз ему было не нужно и вовсе некстати. А гардероб покойного Евгения ему казался уж совершенно неподходящим. Но он почувствовал: нельзя пренебречь ее жертвой — тетка будет насмерть обижена.

Среди мундиров и халатов с брандебурами он увидел скромный старомодный пиджачок, отложил его. Кроме того, взял немного пожелтевшего от времени белья да теплую куртку, подбитую мехом.

Когда он сел обратно на диван, Капитолину Андреевну осенило:

— Вовочка, живи у нас! Никуда не будешь выходить. Мы никому не скажем…

— Что вы! Нет, теперь мне в Петербурге — никак.

Уныло потускнев, она понимающе кивнула.

Спохватились, что он, наверно, голоден. Повели его в столовую.

Он неохотно ел, а тетка и Варвара глядели на него вздыхая.

Ударили часы — знакомым голосом, знакомые до каждого пятнышка на циферблате круглые стенные часы. На них уже половина второго.

— Ну, я поел, и надо в путь, — с налетом грусти проговорил Лисицын.

Старухи, обе сразу, заплакали навзрыд. Приговаривали, одна перебивая другую, что он мог бы у них побыть хоть три-четыре дня. Нельзя же так быстро: приехал, и сразу уезжать. Не к чужим пришел. Куда он ночью-то? На что глядя? В кои веки довелось повидаться…

Лисицын отрицательно качал головой.

— Ты что: так прямо — за границу? — спросила тетка.

— Да нет, — ответил он, — я в такое место заберусь, где меня с собаками не сыщешь. Только не тревожьтесь за меня. Все отлично будет!

Еще с мокрыми глазами Капитолина Андреевна принесла из своей спальни шкатулку.

— Возьми, дружок, — сказала она, — это твое. Кроме этого, у меня в банке счет. Останется тебе по завещанию.

В шкатулке были деньги — пачечка сторублевых ассигнаций.

Поблагодарив, он сказал, что здесь слишком много для него. Куда ему столько! И после ее настойчивых просьб согласился взять лишь половину:

— Мне вполне достаточно. Большое, тетя Капочка, спасибо!

Потом он заторопился. Наспех собрав ему чемодан, старухи проводили его до крыльца.

Светлая ночь перед утром стала розовой. Лисицын шел с чемоданом и почему-то ясно ощущал: больше им увидеться не суждено. Печально было на душе, тоскливо, неспокойно. По-настоящему, одна в мире у него родная — тетка. Он корил себя за то, что раньше был к ней невнимателен.

Забывал о ней — особенно в годы, которые он провел в своей лаборатории…

В своей лаборатории!.. Вчера, бродя по городу, он не решился даже и приблизиться к тому кварталу, где когда-то жил и работал. Его многие могли бы, встретив, узнать. А сейчас ему неудержимо захотелось все-таки пойти туда. Взглянуть на прежнее, что там теперь — хоть мельком.

Не взять ли извозчика? Нет, пешком лучше.

Мост с решетчатыми перилами. Как раз мост не разведен. Лисицын перешел через Неву и свернул за угол по знакомой дороге.

Городовой у перекрестка ощупал взглядом раннего прохожего, зевнул от скуки и принялся не спеша закуривать.

Шаги Лисицына все убыстрялись: его подстегивало нетерпение. Вот булочная; за булочной, наискосок, — облезлая вывеска кухмистерской. Все как будто и без перемен. А вот…

За поворотом перед ним открылся наконец тот самый, навсегда ему памятный дом.

Лисицын подбежал, опустил чемодан на тротуар.

В первую минуту ему стало неприятно: дом выглядит, словно здесь и не было пожара, — целехонький и новенький, а на фасаде появились каменные морды львов с кольцами в зубах. У ворот по-прежнему табличка: «Бердников». Бердникову и страховая премия, вероятно, послужила к выгоде.

Лаборатория была вон там, на третьем этаже… седьмое, восьмое и девятое окно от левого угла.

Чего здесь не пережито только! Бесчисленные опыты, бесчисленные месяцы напряжения всех душевных сил. Искания, заботы и тревоги. Муки неудач и радости находок. Мечты, надежды, вера в то, что он идет правильным путем. Горькое крушение надежд…

У Лисицына щемило сердце. Мысли громоздились, рвались на клочья, неслись. Незаметно для себя он начал шепотом разговаривать с собой. Возбужденный, он точно спорил с кем-то; помогал своему монологу жестами. Показывал куда-то вбок обеими руками.

Грохоча колесами, проехала телега: везли овощи в зеленную лавку. А Петербург пока не пробудился.

Всходило солнце. Красным светом озарились стены верхних этажей.

Человек в картузе и поддевке, одиноко стоявший посреди мостовой, опять посмотрел вверх, на окна высокого дома. И вдруг воскликнул:

— Ну нет, как мог ты думать — без разбора всем!.. Этого не будет!

Глава III. Учитель гимназии

1

До рассвета казалось еще далеко. Тихо было, пусто. Ни души на улицах. Ставни на окнах закрыты, на ставнях железные скобы с болтами. Лишь изредка где-нибудь тявкнет проснувшийся пес, лай подхватят сотни других дворовых собак, он прокатится по всему Яропольску. Потом собаки затихнут, и снова уездный городок погрузится в сон.

Осенняя ночь. Дождь начал барабанить в ставни — перестал; слышно в тишине, как за версту от города прогудел паровоз: там станция, — это через Яропольск опять идет товарный поезд. Их здесь проходит много. Как правило — без остановки, словно тут не город и не станция, а какой-то маловажный разъезд.

Все в Яропольске спят: и недавно назначенный сюда инспектор гимназии, и в другом конце городка — молодой учитель Григорий Иванович Зберовский.

Инспектор уже три недели как приглядывается к здешним гимназическим порядкам. Он уже в дружбе с местным городским протопопом, который успел ему подробнейше аттестовать каждого из учителей гимназии.

А первая настоящая встреча между ним и Зберовским состоялась только вчера. Инспектор неожиданно нагрянул на урок Григория Ивановича.

Это было сделано без предупреждения. Открылась дверь — в класс вошел инспектор; за ним служитель Вахрамеич внес кожаное кресло. Гимназисты встали, откидывая с шумом крышки парт. Встал и Зберовский. Покраснел и почему-то смутился.

Кивнув: «Ну-с, можете продолжать урок!», инспектор показал, куда ему поставить кресло, сел в него. Взглянул оттуда, высохший, иссеченный жесткими морщинами, высокомерный.

Минута проходила за минутой. Зберовский молча стоял за учительским столом. Смущение его нарастало.

На лице инспектора дрогнула брезгливая усмешка.

— Ну, что же вы, молодой человек? Ведите ваши занятия!

До его прихода Зберовский просто беседовал с гимназистами, не ограничивая себя рамками учебника. Как некогда товарищам в мансарде, рассказывал об увлекательных научных горизонтах и возможностях.

А сейчас он должен резко изменить стиль и тему разговора. Класс почувствует крутой поворот: будто бы учитель, испугавшись, вильнул перед начальством, метнулся в сторону, перевел речь на узаконенное гимназической программой.

Как продолжать урок?

Гимназисты наблюдают с любопытством. Взгляд инспектора холоден, уничтожающе ядовит.

Встретив его взгляд, Зберовский понял, что действительно боится этого надменного чиновника, о котором ходят какие-то темные слухи. И тотчас же он рассердился на себя до крайности. Поднялось отвращение к самому себе.

В опостылевшем ему мещанском Яропольске он живет всего лишь года полтора. Но неужели он уж настолько пропитан мелкотравчатым духом, настолько уж погряз в обывательском болоте, что способен трепетать перед инспектором гимназии?