«Там длинные пламени реют, как два золотые крыла…» Читателям этой книги представляется фантастическая возможность – преодолеть пространство и время, постоять на бастионах Кронштадта, просидеть до рассвета в кабаре «Бродячая собака», стать свидетелем африканской охоты и увидеть собственными глазами атаку кавалеристов, услышать любовные признания и ощутить почти неуловимый запах духов, которыми пользовались женщины девятьсот десятых годов. И везде рядом с ними будет Николай Гумилев, знаменитый поэт, бесстрашный воин, человек чести. Стихи его в этой биографической композиции звучат иначе, нежели в толстых однотомниках и собраниях сочинений, они звучат так, как звучали в прижизненных сборниках поэта, еще не утратив связей с событиями, их породившими.
Гумилев Н.С. Где небом кончилась земля: Биография. Стихи. Воспоминания Эксмо Москва 2010 978-5-699-32342-5

Николай Степанович Гумилев

Где небом кончилась земля: Биография. Стихи. Воспоминания

«К таким нежданным и певучим бредням...»

Для русских литераторов псевдонимом зачастую становилась их собственная фамилия. Достаточно было передвинуть в ту или иную сторону ударение (иногда, в случаях более редких, чуть-чуть изменялась и форма самой фамилии). Иванов с ударением на последнем слоге превращался в Иванова с ударением на слоге первом, Заболотский – тут, напротив, ударение изначально осеняло первый слог – делался Заболоцким. После такого преображения надлежало сделать самое трудное – удержать псевдоним, для чего следовало, как минимум, самому удержаться в пределах литературы. Особо счастливым или же оборотистым удавалось удержаться надолго.

Фамилия Гумилева в первоначальном своем, родовом звучании имела ударение на слоге первом, поскольку относилась к фамилиям семинарским, по крайне мере, такие фамилии были распространены у представителей духовного сословия. Так оно и есть. Прадед Гумилева по отцовской линии был священником, дед – дьячком и сыном дьякона. Но сам Гумилев, то ли стесняясь такого происхождения, то ли отчасти презирая его, фамилию свою иначе как с ударением на слоге последнем, отчего исконное «е» превратилось в «ё», не принимал. По воспоминаниям С. Маковского, человека вполне компетентного, хотя и не очевидца некоторых описываемых им событий, еще в гимназии Гумилев на фамилию свою с ударением на первом слоге не откликался, с места не вставал. Добавлю, что для гимназиста это было явным нарушением дисциплины.

Странно, что и в семье о некоторых подробностях, связанных с происхождением, старались забыть. И потому в воспоминаниях А. Гумилевой, жены старшего брата поэта, приведены сведения частью неверные. Впрочем, это касается лишь фигуры деда, остальное достоверно вполне: «Дедушка поэта, Яков Степанович Гумилев, был уроженец Рязанской губернии, владелец небольшого имения, в котором он и хозяйничал. Скончался он, оставив жену с шестью малолетними детьми. Степан Яковлевич, отец поэта, был старшим сыном в этой многочисленной семье. Он окончил с отличием гимназию в Рязани и поступил в Московский университет на медицинский факультет. Обладая большими способностями и к тому же сильным характером и упорством, он скоро добился стипендии. Чтобы обеспечить существование семьи, он давал уроки, пересылая заработанные деньги матери. По окончании университета С. Я. поступил в морское ведомство и как морской доктор совершал не раз кругосветные плавания. О своих переживаниях в путешествиях и сопряженных с ними приключениях он часто рассказывал, и думаю, что это оказало большое влияние на пылкую фантазию будущего поэта. Будучи совсем молодым, С. Я. женился на болезненной девушке, которая вскоре скончалась, оставив ему трехлетнюю девочку Александру. Вторым браком С. Я. женился на сестре адмирала Л. И. Львова, Анне Ивановне Львовой. Хотя разница лет была и большая – С. Я. было 45 лет, а А.И. 22 года, – но брак был счастливый. После свадьбы молодые поселились в Кронштадте».

С. Я. Гумилев

А. И. Гумилева

О матери Гумилева та же мемуаристка рассказывает: «Анна Ивановна, мать поэта, была родом из старинной дворянской семьи. Родители ее были богатые помещики. Свое детство, юность и молодость А. И. провела в родовом гнезде Слепневе Тверской губ[ернии]. А. И. была хороша собой – высокого роста, худощавая, с красивым овалом лица, правильными чертами и большими, добрыми глазами; очень хорошо воспитанная и очень начитанная. Характера приятного; всегда всем довольная, уравновешенная, спокойная. Спокойствие и выдержанность перешли и к сыновьям, в особенности к Коле. Вскоре после выхода замуж А. И. почувствовала себя матерью, и ожидание ребенка преисполнило ее чувством радости. Ее мечтой было иметь первым ребенком сына, а потом девочку. Желание ее наполовину исполнилось, родился сын Димитрий. Через полтора года Бог дал ей и второго ребенка. Мечтая о девочке, А. И. приготовила все приданое для малютки в розовых тонах, но на этот раз ее ожидание было обмануто – родился второй сын Николай, будущий поэт».

Николай Гумилев родился 3 апреля 1886 года. Согласно семейным преданиям, ночь, когда он родился, была бурной, и потому старая нянька предсказала новорожденному бурную жизнь. Как говорит А. Гумилева, разумеется, тоже знающая этот период лишь по семейным преданиям, был ребенок «вялый, тихий, задумчивый, но физически здоровый» (сведения эти тоже можно подвергнуть сомнению, П. Лукницкий, посвятивший жизнь изучению всего, что связано с Гумилевым, собиравший как письменные, так и устные свидетельства о нем, утверждал, что до десяти лет был ребенок хилым, слабым и страдал от головных болей). Любил он слушать сказки. Детей Гумилевы воспитывали в строгих принципах православия. Мать часто заходила в церковь, чтобы помолиться и поставить свечку, ребенку это нравилось, он ходил в церковь вместе с матерью. Все это похоже на правду, по крайней мере, подвергать сомнению слова мемуаристки нет необходимости, но вот утверждение, что Гумилев был человеком глубоко верующим, религиозным до конца своих дней, следует, по крайней мере, уточнить.

Кронштадт. Открытка, 1900-е гг.

Царское Село. Открытка, 1900-е гг.

В. Ходасевич в статье, посвященной Гумилеву и Блоку, сравнивая двух этих столь разных людей, живших рядом, смотревших на жизнь и литературу абсолютно несхоже и окончивших свои дни почти одновременно, отмечает: «Блок был мистик, поклонник Прекрасной Дамы, – и писал кощунственные стихи не только о ней. Гумилев не забывал креститься на все церкви, но я редко видал людей, до такой степени не подозревающих о том, что такое религия». Ирония вполне уместна, тогда как в уточнении необходимости нет, читавший стихи Гумилева согласится, что какая бы то ни было религиозность в них отсутствует, несмотря на упоминания небесного воинства, райских кущ и тому подобных атрибутов.

Впрочем, детство Гумилева, поскольку речь тут идет о детских годах, проходило уже не в Кронштадте. Вскоре после рождения сына Степан Яковлевич Гумилев (кстати, правильная форма его имени отнюдь не Степан, а Стефан) был по болезни отставлен от службы. И 15 мая Гумилевы переехали в Царское Село.

Что такое Царское Село в те времена, рассказывает один из царскоселов, Д. Кленовский: «В «Городе Муз» – Царском Селе – долго, до самой революции, существовали бок о бок два совершенно несхожих мира. Один из них – торжественный мир пышных дворцов и огромных парков с прудами, лебедями, статуями, павильонами, мир, в котором, вопреки всякому здравому художественному смыслу, так гармонично уживались рядом классические колоннады, турецкие минареты и китайские пагоды. И второй мир (тут же, за углом!) – мир пыльного летом и заснеженного зимой полупровинциального гарнизонного городка с одноэтажными деревянными домиками за резными палисадниками, с марширующими в баню с вениками под мышкой гусарами в пешем строю, с белым собором на пустынной площади и со столь же пустынным гостиным двором, где единственная в городе книжная лавка Митрофанова торговала в сущности только раз в году – в августе, в день открытия местных учебных заведений. Эти два мира очень ладно уживались рядом, причем второй, старея, понемногу «врастал» в первый. И когда высокая белая гусарская лошадь, по старости лет «переведенная» из гвардии в извозчичьи оглобли, с неожиданной резвостью тряхнув стариной, лихо подкатывала к чугунным воротам парка – прыжок на столетье назад был как-то совершенно незаметен, как незаметно было потом возвращение в обыденность провинциальной (несмотря на близость столицы) современности».

Место это походило на хрестоматию по русской истории, приметы одной эпохи сосуществовали с приметами других эпох, по-своему интересных и славных. Поэт И.Ф. Анненский, о котором еще будет речь, недаром посвятил Царскому Селу едва ли не лучшие свои стихи.

…Там нимфа с таицкой водой,
Водой, которой не разлиться,
Там стала лебедем Фелица
И бронзой Пушкин молодой.

Там воды зыблются светло
И гордо царствуют березы,
Там были розы, были розы,
Пускай в поток их унесло.
Там всё, что навсегда ушло,
Чтоб навевать сиреням грезы.
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
Скажите: «Царское Село» —
И улыбнемся мы сквозь слезы.

С этим местом связаны у Гумилева одни из первых воспоминаний. Здесь он начал складывать стихи. Некоторые строки сохранились в памяти близких.

Живала Ниагара
Близ озера Дели,
Любовью к Ниагаре
Вожди все летели…

Так писал шестилетний Гумилев. Мать собирала стихи и хранила их в особой шкатулке.

В 1893 году поступил он в подготовительный класс Царскосельской гимназии, но очень скоро заболел. Бронхит для слабого мальчика оказался болезнью вполне серьезной. Родителям пришлось забрать сына из гимназии. Теперь он занимался дома, учил его студент физико-математического отделения Б. Газалов, а когда на следующий год семья Гумилевых переехала в Петербург, он же готовил своего ученика к вступительным экзаменам в гимназию Гуревича.

Хотя гимназия была очень известной и учили там, по-видимому, хорошо, Гумилева школьный курс не особо интересовал. Учился он скверно, из всех наук интерес вызывали только зоология и география. Дома появились домашние животные: мыши, морские свинки, птицы.

Небольшая усадьба в Поповке, купленная в 1890 году, стала любимым местом отдыха. Здесь дети проводили поначалу только лето, а затем и зимние каникулы. О детских годах вспоминал Гумилев и будучи взрослым: «Во сне – не странно ли? – я постоянно вижу себя ребенком. И утром, в те короткие таинственные минуты между своим пробуждением, когда сознание плавает в каком-то сиянии, я чувствую, что сейчас, сейчас в моих ушах зазвучат строки новых стихов…

Хорошо тоже вспоминать свое детство вслух.

Меня очень баловали в детстве – больше, чем моего старшего брата. Он был здоровый, красивый, обыкновенный мальчик, а я – слабый и хворый. Ну, конечно, моя мать жила в вечном страхе за меня и любила меня фанатически. И я любил ее больше всего на свете. Я всячески старался ей угодить. Я хотел, чтобы она гордилась мной».

Детские игры были во многом навеяны книгами, которые читают мальчики – романами Майн Рида, Фенимора Купера, Густава Эмара, Жюля Верна. Было создано «тайное общество», собрания его проходили при свечах. Игры эти устраивались не только с гимназическими товарищами, но и летом, в Поповке. Играли в индейцев, в пиратов. Изображая кровожадного героя одного из романов Луи Буссенара, Гумилеву пришлось однажды эту кровожадность проявить. То ли проиграв в какую-то игру, то ли по иной причине, пришлось ему в присутствии товарищей откусить голову живому карасю.

Что бы ни делали, скакали на лошадях, играли, Гумилев всегда старался первенствовать: «Я мучился и злился, когда брат перегонял меня в беге или лучше меня лазил по деревьям. Я хотел все делать лучше других, всегда быть первым. Во всем. Мне это, при моей слабости, было нелегко. И все-таки я ухитрялся забираться на самую верхушку ели, на что ни брат, ни дворовые мальчики не решались. Я был очень смелый. Смелость заменяла мне силу и ловкость. Но учился я скверно. Почему-то не помещал своего самолюбия в ученье. Я даже удивляюсь, как мне удалось кончить гимназию. Я ничего не смыслю в математике, да и писать грамотно не научился. И горжусь этим. Своими недостатками следует гордиться. Это их превращает в достоинства».

Петербург

А. Гумилева, жена старшего брата, впоследствии писала: «Старший брат был более покладистого характера и не протестовал, но предсказывал, что не все будут ему так подчиняться, на что Коля отвечал: «А я упорный, я заставлю».

Чуть повзрослев, Гумилев стал читать уже иные книги, он читал и перечитывал Пушкина, стихи которого очень любил, были в его личной библиотеке и В. Жуковский, и «Песнь о Гайавате» Г. Лонгфелло, а также Д. Мильтон, С.Т. Колридж, Л. Ариосто. Кроме стихов, пишет он и рассказы, где сказалось влияние прочитанных приключенческих романов. Один такой рассказ был помещен в рукописном литературном журнале, выпускавшемся в гимназии. Название стихотворения, написанного тогда же, в отрочестве, по-своему характерно: «О превращениях Будды».

Как бы ни любили родители Николая, дочь и другой сын были им не менее дороги. И когда стало известно, что у Дмитрия туберкулез, решено было переехать в места с более подходящим климатом. Усадьба была продана, квартира оставлена. Гумилевы отправились в 1900 году на Кавказ.

Семья обосновалась в Тифлисе. Николай поступил во Вторую Тифлисскую гимназию, однако главе семейства учебное это заведение чем-то не понравилось, и через полгода Николая перевели в Первую Тифлисскую мужскую гимназию, лучшую, как считалось, из городских гимназий. Впрочем, не столько очередное учебное заведение, сколько сам город и его окрестности оказывали на Гумилева особое влияние.

Тифлис. Татарская мечеть и мост на Майдане.  Открытка, 1900-е гг.

Первая Тифлисская гимназия. Фотография, конец XIX в.

Говорят, Тифлис со временем все сильнее напоминал Петербург. По крайней мере, И. Чавчавадзе утверждал это на полном серьезе. Но это, конечно, вздорное преувеличение. Грузины вообще всегда сами себе кого-то напоминают. То находят общее с французами, кажется, и не отличишь тот же Тбилиси от Парижа, разве что Эйфелева башня не высится над перескакивающей с камня на камень гремящей Курой, то оказываются одного корня с басками, и всячески поддерживают этот миф, то решат, что являются на Кавказе эталоном европейской культуры, и начинают нести ее, культуру, в непросвещенные массы – усевшись на танки и бронетранспортеры, едут с просветительской миссией в Южную Осетию и Абхазию, и очень обижаются, когда темные народы, не желая цивилизоваться, встречают их с оружием в руках. Нет, культуртрегерство положительно не дает грузинам покоя.

Дом в Тифлисе, где жила семья Гумилевых.  Фотография П. Лукницкого, 1960-е гг.

Но одна забавная подробность и впрямь могла напомнить о Петербурге – на торговой площади ровно в полдень, как в полдень и в Северной Пальмире, раздавался выстрел из пушки. Грузины, в отличие от петербуржцев, единственным выстрелом не обходились. Что поделать, такая уж воинственная нация: «Спозаранку пушечный выстрел сзывал горожан на торговую площадь – Майдан.

Вела к нему улица среди приземистых одноэтажных лавок. В лавках торговали не одними только фруктами и съестными припасами. Были здесь мастерские золотых и серебряных дел мастеров, духаны, кофейни, чайные и цирюльни; винные погреба с огромными бурдюками из буйволиной кожи, кузнечные мастерские и мастерские скорняков. Шум-гам стоял невообразимый. Люди сновали взад-вперед; порой проходил караван верблюдов или вереницей тянулись ослы, навьюченные зеленью, виноградом, фруктами. Зачастую посреди всей этой базарной толчеи мальчишки затевали между собой борьбу, кулачный бой, игры. Да и взрослые вели себя отнюдь не степенно. Но об этом потом, потом.

Вот на середину тротуара кто-то выставил жаровню с шашлыком на горящих угольях. А вот и вся улица загромождена ящиками и тюками.

…А на Майдане, посередине рынка, на полосатом столбе развевается знамя. Рядом, у капани – огромных весов, толпится народ. Взвешивают на капани мешки с солью, тюки хлопка и шерсти. Народу видимо-невидимо. Площадь тесная, в пятачок, сжата со всех сторон кривыми и косыми карточными домиками и фантастическими постройками, висящими в небе».

Зрелище, пестрое, разнообразное, занятное, радует глаз. Можно представить, что ты находишься в каком-нибудь восточном городе, да что представить, так оно и есть. Придумывай кто ты – Синдбад-мореход или Гарун аль Рашид, переодевшийся в простую одежду, либо Аладдин, выторговывающий на базаре старую медную лампу: «Между грудами овощей, фруктов, среди лавок с роскошными персидскими коврами бродят горцы, увешанные оружием; букинист с кипою книг, туго перетянутых ремнем, вглядывается в толпу… Турки и арабы молча сидят за прилавками, дымят кальяном, перебирают янтарные четки. Над раскаленными торнэ – пекарнями вьется сизый дымок. Пахнет горячим хлебом, пряностями и еще чем-то квашеным.

На Майдане представлен весь Тифлис: персиянин с глазами «как яичница», в рыжеватой бараньей шапке, с красною бородой и крашеными ногтями, в широком атласном кафтане. Армянин в чохе и московском картузе, угрюмый лезгин и грузин в шапке, лихо заломленной набекрень.

То и дело останавливаясь, площадь переходит вброд знаменитый «корабль пустыни». Поводырь – татарин или турок – тянет его за веревку с кольцом, продетым через ноздри; протащится мерин тулухчи-водовоза. Наполненные водой меха судорожно вздрагивают на боках мерина и обдают брызгами прохожих».

После пушечного выстрела, который раздается в двенадцать часов, покупать товары имели право лавочники, разносчики и перекупщики.

В жизни Тифлиса не последнюю роль играют кинто и карачохели. Это не просто два городских типа. И даже не обычные символы тифлисской жизни. Вот что пишет о них все тот же И. Гришашвили: «Кинто и карачохели – разные люди. Кинто – ожиревший бездельник, мошенник беспардонный, мелкий воришка. Карачохели – рыцарь без страха и упрека.

Характер человека кладет печать и на одежду его и на внешность. Карачохели, что означает «одетый в черную чоху», – рослый, плечистый, сильный мужчина. Его шерстяная чоха обшита по краям позументовой тесьмой; под чохой – архалук – рубашка из черного атласа в мелкую складку. Черные шерстяные шаровары, широкие книзу, заложены в сапоги со вздернутым носком, голенища перевязаны шелковой тесьмой. Подпоясан карачохели серебряным наборным ремнем. В зубах дымится трубка, инкрустированная серебром. Расшитый золотом кисет и шелковый пестрый платок заложены за пояс. На голове заломленная островерхая шапка.

Кинто – «носящий тяжести на вые» – в старину слово «квинти» означало еще и домового – одет в ситцевую в белый горошек рубаху с высоким, никогда почти не застегнутым, воротником. Просторные сатиновые шаровары заправлены в носки. Он обут в сапоги «гармошкой», носит картуз, длинная цепочка от часов свисает из его нагрудного кармана. Подпоясан кинто узким наборным ремешком. Чоху он вовсе не носит».

Таким образом, кинто и карачохели – это два абсолютно разных отношения к миру, а поскольку и кинто, и карачохели еще и поэты, они воплощают совершенно противоположные поэтические системы. Кинто – веселый, насмешливый стихотворец-пройдоха, любящий не столько стихи, сколько самого себя, карачохели – именно поэт, он творит во имя поэзии. Кинто обессмертил на своих клеенках и досках Н. Пиросмани, карачохели можно увидеть на картинах Л. Гудиашвили, картинах раннего, еще допарижского периода.

Впрочем, к поэтической грузинской натуре следует относиться с некоторым скептицизмом. Все грузины – поэты. Южная кровь пылает, зовя к свершениям, а южная же лень мешает заняться чем-либо всерьез. Грузины известные сибариты.

Газета «Тифлисский листок» от 8 сентября 1902 г.  со стихами Гумилева

Все это видел, не мог не видеть Гумилев, бродивший по городу и его окрестностям в одиночестве и зачастую опаздывавший домой даже к обеду, на что отец сердился – домашний порядок соблюдался членами семьи очень строго. А. Гумилева рассказывает о редком исключении: «Однажды, когда Коля поздно пришел к обеду, отец, увидя его торжествующее лицо, не сделав обычного замечания, спросил, что с ним? Коля весело подал отцу «Тифлисский листок», где было напечатано его стихотворение – «Я в лес бежал из городов». Коля был горд, что попал в печать. Тогда ему было шестнадцать лет». Дело происходило в сентябре 1902 года.

Юноша чувствовал все большую самостоятельность. Он один после летних каникул добирался до Тифлиса из имения Березки в Рязанской губернии. На следующий год, когда семья уехала, остался в Тифлисе у гимназического товарища, занимался с репетитором математикой и сдал потом экзамены за шестой класс.

Недолгое и не вполне серьезное увлечение политикой (Гумилев читал агитационную литературу, штудировал даже «Капитал») в годы, предшествовавшие первой русской революции, окончилось полуанекдотически, хотя и не без налета некоторого драматизма. Гумилев так убедительно и, по-видимому, увлеченно агитировал работников на мельнице в Березках, что из-за недовольства властей ему пришлось покинуть имение.

В период Русско-японской войны был он охвачен патриотическим порывом и всерьез намеревался ехать на фронт добровольцем. Его еле отговорили от этой безрассудной затеи.

Семья Гумилевых между тем собиралась возвращаться в Царское Село. Для того, чтобы сына приняли в Николаевскую Царскосельскую гимназию, С.Я. Гумилев подает соответствующее прошение на имя директора этого учебного заведения:

«Желая продолжить образование сына моего Николая Гумилева, ученика VII класса 1-й Тифлисской Гимназии во вверенном Вам учебном заведении, имею честь просить распоряжения Вашего о том, чтобы он был помещен в VII класс, в который он по своим познаниям переведен, причем имею честь сообщить, что он до сего времени обучался в 1-й Тифлисской Гимназии.

Желаю, чтобы Николай Гумилев в случае принятия его в заведение, обучался в назначенных для него классах обоим новым иностранным языкам, буде окажет достаточные успехи в обязательных для всех предметах, в противном же случае в одном французском. При этом прилагаются дневник об его успехах, поведении и о переводе его в VII класс, свидетельства же о возрасте, звании и привитии оспы прошу истребовать от 1-й Тифлисской гимназии.

Статский Советник Степан Гумилев.

1903 года Июля 11 дня.

Жительство имею Рязанской губ.

Станция Вышгород

Московско-Рязанской ж. д.

Усадьба Березки.

Зимою же в гор. Царском Селе».

Кроме того, родителям будущего ученика требовалось письменно подтвердить, что они будут выполнять все необходимые требования, связанные с обучением сына. С. Я. Гумилев пишет:

«К поданному мною от 11 сего Июля 1903 прошению о переводе моего сына ученика VII класса Тифлисской Гим[назии] Николая Гумилева в Императорскую Николаевскую Царскосельскую Гимназию имею честь присовокупить нижеследующее обязательство:

1) Означенного Николая Гумилева я обязуюсь одевать по установленной форме, снабжать всеми учебными пособиями и вносить установленную плату за право учения; 2) о том, чтобы все распоряжения начальства, касающиеся учеников гимназии вообще и Императорской Николаевской Царскосельской в частности, были им в точности выполняемы, буду прилагать всевозможное старание. Под опасением, что в противном случае он будет уволен из заведения; 3) жительство он будет иметь в пансионе Гимназии, которому я поручаю надзор за поведением его вне гимназии, о всякой же перемене квартиры гимназическое начальство будет немедленно извещаемо».

Другое написанное С.Я. Гумилевым обязательство, более пространное, включает целых тринадцать пунктов. Кроме своевременной платы за обучение там упомянуто, что родители будут следить за поведением сына во время каникул и воскресных дней, за тем, чтобы публичные места, как-то цирки, театр, концерты, он посещал только вместе с родителями либо опекунами, уведомлять гимназическое начальство о перемене семьей квартиры, а при отбытии из Царского Села родителя не только ставить в известность о том директорат гимназии, но и назначать вместо себя другого опекуна, и многое другое. Все это немаловажно, ибо гимназия, куда просил принять сына С.Я. Гумилев, не могла принять ученика экстерном. Гумилева приняли интерном, однако разрешили при этом жить не в гимназическом пансионе, а дома. Особым пунктом в обязательстве было указано, что С. Я. Гумилев обязуется внушать сыну, «чтобы при встрече с Государем Императором и членами Императорской фамилии останавливался и снимал фуражку, а при встрече с г. г. министром народного просвещения и товарищем его, попечителем учебного округа и помощником его, начальниками, почетным попечителем, преподавателями и воспитателями Гимназии, отдавал им должное почтение». Нужно помнить – что за место Царское Село, чтобы понять важность этого пункта обязательств. И члены царствующей фамилии, и сам император могли появиться рядом в самый неожиданный момент.

Царскосельская гимназия. Открытка, 1900-е гг.

Получив прошение, директор гимназии И.Ф. Анненский, в свою очередь, направил запрос директору Первой Тифлисской гимназии, прося прислать требуемые документы ученика Гумилева – свидетельство об успеваемости, свидетельства метрическое и медицинское. В запрашиваемом свидетельстве тройки по русскому, латинскому и греческому языкам и математике соседствовали с четверками по остальным предметам – Закону Божьему, физике, истории, географии и языкам французскому и немецкому. Иные оценки отсутствовали.

О том, каково было учебное заведение, для поступления в которое требовалось заполнить немало бумаг и принять на себя множество обязательств, рассказывает Д. Кленовский: «Я был в младших классах Царскосельской гимназии, когда Иннокентий Анненский заканчивал там свое директорское поприще, окончательно разваливая вверенное его попечению учебное заведение. В грязных классах, за изрезанными партами галдели и безобразничали усатые лодыри, ухитрявшиеся просидеть в каждом классе по два года, а то и больше. Учителя были под стать своим питомцам. Пьяненьким приходил в класс и уютно подхрапывал на кафедре отец дьякон. Хохлатой больной птицей хмурился из-под нависших седых бровей полусумасшедший учитель математики, Марьян Генрихович. Сам Анненский появлялся в коридорах раза два, три в неделю, не чаще, возвращаясь в свою директорскую квартиру с урока в выпускном классе, последнем доучивавшем отмененный уже о ту пору в классических гимназиях греческий язык.

И. Ф. Анненский.  Фотография, 1900-е гг.

Он выступал медленно и торжественно, с портфелем и греческими фолиантами под мышкой, никого не замечая, вдохновенно откинув голову, заложив правую руку за борт форменного сюртука. Мне он напоминал тогда Козьму Пруткова с того известного «портрета», каким обычно открывался томик его произведений. Анненский был окружен плотной, двигавшейся вместе с ним толпой гимназистов, любивших его за то, что с ним можно было совершенно не считаться. Стоял несусветный галдеж. Анненский не шел, а шествовал, медленно, с олимпийским спокойствием, с отсутствующим взглядом».

О какой-либо доверительной близости И.Ф. Анненского и Гумилева тогда не могло быть и речи. Даже и после появления сборника «Тихие песни», выпущенного в 1904 году, ровным счетом никому еще не было известно, что автор, укрывшийся под псевдонимом Ник. Т-о, и директор гимназии, знаменитый эллинист, – одно и то же лицо. Мысли этой придерживается С. Маковский, хорошо знавший обоих. А если так, то не мог И.Ф. Анненский и ассоциироваться с Царским Селом. Понимание того, кто есть на самом деле этот тихий пожилой господин, пришло много позднее, как позднее возникла и связь между поэтами, связь, о которой рассказывает Гумилев в стихотворении, посвященном памяти И.Ф. Анненского (вошло в сборник «Колчан»).

* * *

К таким нежданным и певучим бредням
                      Зовя с собой умы людей,
Был Иннокентий Анненский последним
                      Из царскосельских лебедей.

Я помню дни: я, робкий, торопливый,
                      Входил в высокий кабинет,
Где ждал меня спокойный и учтивый,
                      Слегка седеющий поэт.

Десяток фраз, пленительных и странных,
                      Как бы случайно уроня,
Он вбрасывал в пространство безымянных
                      Мечтаний – слабого меня.

О, в сумрак отступающие вещи
                      И еле слышные духи,
И этот голос, нежный и зловещий,
                      Уже читающий стихи!

В них плакала какая-то обида,
                      Звенела медь и шла гроза,
А там, над шкафом, профиль Эврипида
                      Слепил горящие глаза.

…Скамью я знаю в парке; мне сказали,
                      Что он любил сидеть на ней,
Задумчиво смотря, как сини дали
                      В червонном золоте аллей.

Там вечером и страшно и красиво,
                      В тумане светит мрамор плит
И женщина, как серна боязлива,
                      Во тьме к прохожему спешит.

Она глядит, она поет и плачет,
                      И снова плачет и поет,
Не понимая, что всё это значит,
                      Но только чувствуя – не тот.

Журчит вода, протачивая шлюзы,
                      Сырой травою пахнет мгла,
И жалок голос одинокой музы,
                      Последней – Царского Села.

И.Ф. Анненский был тогда еще жив, Гумилев юн и менее всего походил на поэта. Вернее, на поэта в привычном смысле слова. Юность, желание выделиться сказывались и во внешнем виде, и в поступках. «Я стал присматриваться к Гумилеву в гимназии. Но с опаской – ведь он был старше меня на 6 или 7 классов! – вспоминает Д. Кленовский. – Поэтому и не разглядел его как следует… А если что и запомнил, так чисто внешнее. Помню, что был он всегда особенно чисто, даже франтовато, одет. В гимназическом журнальчике была на него карикатура: стоял он, прихорашиваясь, перед зеркалом, затянутый в мундирчик, в брюках со штрипками, в лакированных ботинках. Любил он быть на гимназических балах, энергично ухаживал за гимназистками».

Схожее впечатление осталось и у другого младшего современника, Э. Голлербаха, тот пишет, что Гумилев обличье имел «взрослое», франтил, носил усики.

Сам Гумилев рассказывал об этом времени так: «Я всегда был снобом и эстетом. В четырнадцать лет я прочел «Портрет Дориана Грея» и вообразил себя лордом Генри. Я стал придавать огромное внимание внешности и считал себя некрасивым. Я мучился этим. Я действительно, наверное, был тогда некрасив – слишком худ и неуклюж. Черты моего лица еще не одухотворились – ведь они с годами приобретают выразительность и гармонию. К тому же, как часто у мальчишек, красный цвет лица и прыщи. И губы очень бледные. Я по вечерам запирал дверь и, стоя перед зеркалом, гипнотизировал себя, чтобы стать красавцем. Я твердо верил, что силой воли могу переделать свою внешность. Мне казалось, что с каждым днем я становлюсь немного красивее».

Значительно позднее, в беседе, А. Ахматова сказала, что царскосельский период жизни был для Гумилева временем «темным», а сами царскоселы – люди «звероподобные». Возможно, и так, но причину подобной оценки, названную в разговоре, понимать можно не только как некую метафору. Гумилев, сказала А. Ахматова собеседнику, был «гадкий утенок в глазах царскоселов». Если вглядеться в гумилевские фотографии, особенно в ту, что была сделана для следственного дела, сразу после ареста, видно, что нос у Гумилева утиный, а голова большая, но странной формы, не вполне пропорциональная, плюс совсем коротко стриженные волосы, похожие на пух. В юности, хотя волосы тогда Гумилев носил длинные, сходство это, думается, было еще сильнее.

Трудно представить, какое впечатление производил он на девушек, например на ту же А. Ахматову (тогда еще, разумеется, Горенко), с которой познакомили его в декабре 1903 года общие друзья. Воспоминания ахматовской подруги В. Срезневской позволяют отчасти восстановить картины прошлого: «Мы вышли из дому, Аня и я с моим младшим братом Сережей, прикупить какие-то украшения для елки, которая у нас всегда бывала в первый день Рождества.

Гумилев. Фотография, 1910-е гг.

Был чудесный солнечный день. Около Гостиного двора мы встретились с «мальчиками Гумилевыми»: Митей (старшим) – он учился в Морском кадетском корпусе, – и с братом его Колей – гимназистом Императорской Николаевской гимназии. Я с ними была раньше знакома через общую учительницу музыки…

Встретив их на улице, мы дальше пошли уже вместе – я с Митей, Аня с Колей, за покупками, и они проводили нас до дому. Аня ничуть не была заинтересована этой встречей, я тем менее, потому что с Митей мне всегда было скучно; я считала (а было мне тогда уже пятнадцать!), что у него нет никаких достоинств, чтобы быть мною отмеченным.

Но, очевидно, не так отнесся Коля к этой встрече. Часто, возвращаясь из гимназии, я видела, как он шагает вдали в ожидании появления Ани. Он специально познакомился с Аниным старшим братом Андреем, чтобы проникнуть в их довольно замкнутый дом. Ане он не нравился – вероятно, в этом возрасте девушкам нравятся разочарованные молодые люди, старше двадцати пяти лет, познавшие уже много запретных плодов и пресытившиеся их пряным вкусом. Но уже тогда Коля не любил отступать перед неудачами. Он не был красив – в этот ранний период он был несколько деревянным, высокомерным с виду и очень неуверенным в себе внутри. Он много читал, любил французских символистов, хотя не очень свободно владел французским языком… Роста высокого, худощав, с очень красивыми руками, несколько удлиненным бледным лицом, я бы сказала, не очень заметной внешности, но не лишенной элегантности…»

К прочим, отнюдь не украшающим молодого человека, вещам добавлялось и то, что Гумилев картавил, особым образом произносил «р» и «л». Впоследствии это воспринималось иначе, но юность есть юность.

Анна Горенко. Фотография, 1900-е гг.

Ухаживания особого успеха не имели, добавляет мемуаристка: «Мы много гуляли, и в этих прогулках иногда нас часто «ловил» поджидавший где-то за углом Коля!

Сознаюсь… мы обе не радовались этому, мы его часто принимались изводить: зная, что Коля терпеть не может немецкого языка, мы начинали вдвоем вслух читать длиннейшие немецкие стихи… А бедный Коля терпеливо, стоически слушал всю дорогу – и все-таки доходил с нами до дому».

С Пасхи 1904 года, когда у Гумилевых состоялся бал и была приглашена, кроме прочих гимназистка Горенко, встречи их стали регулярными. Были совместные прогулки, катание на коньках, посещение концертов. Они встречались на «Башне» – так назывались искусственные руины, одна из достопримечательностей Царского Села.

Весной того же 1904 года на скамье, стоявшей под огромным деревом, Гумилев впервые объяснился в любви.

Гумилев посвящал возлюбленной стихи, которые впоследствии были включены в сборник «Путь конквистадоров», например, посвятил «Осеннюю песню».

Немалую роль в жизни Гумилева стали играть «воскресенья», что устраивались с осени этого года в доме Коковцевых – Д. Коковцев учился с Гумилевым в одном классе и тоже пробовал себя в поэзии, фамилию стоит запомнить, ибо через несколько лет человек этот покажет, каков он есть в действительности.

Из людей интересных и заметных посещали «воскресенья» И.Ф. Анненский, М.О. Меньшиков, публицист, М.И. Туган-Барановский, историк-экономист. Бывал, совсем незадолго до смерти, поэт К.К. Случевский, скончавшийся той же осенью.

Гумилев, посещавший собрания и даже читавший несколько раз стихи, был жестоко осмеян, ведь он считался ни более ни менее, как декадентом, хотя, если вспомнить, скажем, чудовищные кладбищенские картины, воспетые в стихах К.К. Случевского, нетрудно согласиться, что этого самого «декадентства» в них куда больше.

Впрочем, Гумилев не отрицал своего острого интереса к современной литературе. Он много читает, из журнала «Весы» узнает о новейших течениях в западной культуре, о том, что делают его старшие современники, русские литераторы. Статья, а вернее, развернутая рецензия, посвященная книге Папюса и опубликованная во втором номере журнала «Весы» за 1905 год, знакомит его с основными терминами и проблематикой оккультизма.

А. Ахматова на скамейке под деревом. Здесь Гумилев признался ей в любви. Фотография П. Лукницкого, 1925 г.

Позднее, когда представилась на то возможность, Гумилев, вне всякого сомнения, изучал книги Папюса, скучноватые, эклектичные, но полезные для неофита. Советами и указаниями, почерпнутыми из этих и других книг по магии и оккультизму, он пользовался в собственных мистических опытах. Так, в «Практической магии» Папюса есть отдельная короткая главка, посвященная наркотикам, где сказано: «Многие находят, что гашиш принадлежит к одним из опаснейших лекарств со стороны действия его на психическую сторону человека, что он производит чудесные видения и приводит экспериментатора в экстаз, но все это ошибочно. Это вещество, подобно опию, но с большей интенсивностью действует на резервы нервных сил. Моментально уничтожает весь их запас, передавая его всецело умственной сфере. Поэтому воображение преувеличивает идеи, рисует чудные картины, которые должны, однако, иметь основу в существующем ранее представлении. Таким образом, горящая лампа под влиянием гашиша представляется чудным дворцом, с тысячью огней, сверкающих разноцветными камнями.

В противоположность этому, при вульгарной мысли, таковы же будут и представления.

Гашиш дополняет, но не создает. За этим состоянием опьянения следует ужасная реакция; полное истощение запасов производит страшные кошмары и сильнейшие страдания как следствие восхитительных снов и астральных ощущений. Опий и морфий, от него происходящие, действуют одинаково, но не так сильно. Несчастный раб этой привычки, желая избавиться от мучений реакции, постепенно увеличивает прием яда, что доводит его до полного истощения и смерти.

С точки зрения Магии, опасность от этих веществ очень значительна, потому что они увеличивают власть импульсивного существа над волей, и надо много энергии, чтобы подпасть господству этих веществ, являющихся воплощением мировой души в материю».

Об опытах Гумилева с эфиром известно от мемуаристов, описаны эти опыты и в его прозе, о том, что Гумилев курил опиум, вспоминал Э. Голлербах, у которого Гумилев попросил ненадолго трубку, пока не приобрел другую. Но о том в свое время, пока речь о журнале «Весы» и материалах, в нем опубликованных.

К тому потрясению, которое некогда испытал Гумилев, читая роман «Портрет Дориана Грея», прибавилось потрясение от тюремных записок О. Уайльда.

А. Ахматова рассказывала впоследствии П. Лукницкому, первому и лучшему биографу Гумилева, начавшему собирать свидетельства о нем вскоре после смерти поэта: «В 1904—1905 годы собирались по четвергам у Инны Андреевны и Сергея Владимировича, называлось это «журфиксы». На самом деле это были очень скромные студенческие вечеринки. Читали стихи, пили чай с пряниками, болтали. А в январе 1905 года Кривич женился на Наташе Штейн и они жили в гимназии на Малой, там же, где жил Иннокентий Федорович, только у них была отдельная квартира. У них собирались по понедельникам. Приблизительно то же самое было, только параднее, потому что там лакей в белых перчатках подавал».

Упоминаются в этом рассказе рано умершая сестра Ахматовой – Ирина, ее муж С.В. Штейн, сестра мужа Наталья, на которой женился В. Кривич, сын И.Ф. Анненского, упомянутого также. Как видим, круг был достаточно тесный, и связывали его не только дружеские, но и семейные отношения. Однако абсолютная порядочность этих людей и скромность нравов ничего не меняли. А. Ахматова добавляла: «Папа меня не пускал ни туда, ни сюда, так что мама меня по секрету отпускала до 12 часов к Инне и к Анненским, когда папы не было дома. А на каток вечером папа запрещал ходить, так что я бывала там очень редко: каток бывал раз в неделю, вечером, по пятницам кажется. Тогда, например, нельзя было думать о том, чтобы принимать у себя гостей. Приходил Николай Степанович к брату Андрею, приходил Коковцев к нему же (очень редко); Тучковский – приятель Николая Степановича – был. А я была в таком возрасте, что не могла иметь собственных знакомых – считалось так.

Коля был приятелем Андрея, потому бывал. Пока сестра не была замужем, бывали Дешевов (брат композитора), Селиверстов (директор радиостанции) и Кемниц (который потом под поезд бросился). Это были приятели моей старшей сестры.

Валя Срезневская тут бывала всюду, неотступно. Валя – живой свидетель этого».

В августе А. Горенко уехала в Евпаторию. Отец ее вышел в отставку, теперь он получал только пенсию и потому, чтобы избежать разорения, решил отправить семью в провинцию. А в октябре увидел свет первый сборник стихов Гумилева «Путь конквистадоров».

Обложка сборника «Путь конквистадоров»

Из сборника «Путь конквистадоров»

* * *

Я конквистадор в панцире железном,
Я весело преследую звезду,
Я прохожу по пропастям и безднам
И отдыхаю в радостном саду.

Как смутно в небе диком и беззвездном!
Растет туман… но я молчу и жду,
И верю, я любовь свою найду…
Я конквистадор в панцире железном.

И если нет полдневных слов звездам,
Тогда я сам мечту свою создам
И песней битв любовно зачарую.

Я пропастям и бурям вечный брат,
Но я вплету в воинственный наряд
Звезду долин, лилею голубую.

* * *

С тобой я буду до зари,
Наутро я уйду
Искать, где спрятались цари,
Лобзавшие звезду.

У тех царей лазурный сон
Заткал лучистый взор;
Они – заснувший небосклон
Над мраморностью гор.

Сверкают в золоте лучей
Их мантий багрецы,
И на сединах их кудрей
Алмазные венцы.

И их мечи вокруг лежат
В каменьях дорогих,
Их чутко гномы сторожат
И не уйдут от них.

Но я приду с мечом своим;
Владеет им не гном!
Я буду вихрем грозовым,
И громом, и огнем!

Я тайны выпытаю их,
Все тайны дивных снов,
И заключу в короткий стих,
В оправу звонких слов.

Промчится день, зажжет закат,
Природа будет храм,
И я приду, приду назад
К отворенным дверям.

С тобою встретим мы зарю,
Наутро я уйду
И на прощанье подарю
Добытую звезду.

Песнь Заратустры

Юные, светлые братья
Силы, восторга, мечты,
Вам раскрываю объятья,
Сын голубой высоты.

Тени, кресты и могилы
Скрылись в загадочной мгле,
Свет воскресающей силы
Властно царит на земле.

Кольца роскошные мчатся,
Ярок восторг высоты;
Будем мы вечно встречаться
В вечном блаженстве мечты.

Жаркое сердце поэта
Блещет, как звонкая сталь.
Горе не знающим света!
Горе обнявшим печаль!

CREDO

Откуда я пришел, не знаю…
Не знаю я, куда уйду,
Когда победно отблистаю
В моем сверкающем саду.

Когда исполнюсь красотою,
Когда наскучу лаской роз,
Когда запросится к покою
Душа, усталая от грез.

Но я живу, как пляска теней
В предсмертный час больного дня,
Я полон тайною мгновений
И красной чарою огня.

Мне все открыто в этом мире —
И ночи тень, и солнца свет,
И в торжествующем эфире
Мерцанье ласковых планет.

Я не ищу больного знанья
Зачем, откуда я иду;
Я знаю, было там сверканье
Звезды, лобзающей звезду.

Я знаю, там звенело пенье
Перед престолом красоты,
Когда сплетались, как виденья,
Святые белые цветы.

И жарким сердцем веря чуду,
Поняв воздушный небосклон,
В каких пределах я ни буду,
На все наброшу я свой сон.

Всегда живой, всегда могучий,
Влюбленный в чары красоты.
И вспыхнет радуга созвучий
Над царством вечной пустоты.

Греза ночная и темная

На небе сходились тяжелые, грозные тучи,
Меж них багровела луна, как смертельная рана,
Зеленого Эрина воин, Кухулин могучий,
Упал под мечом короля океана Сварана.

И волны шептали сибиллы седой заклинанья,
Шатались деревья от песен могучего вала,
И встретил Сваран исступленный, в грозе ликованья,
Героя героев, владыку пустыни Фингала.

Друг друга сжимая в объятьях, сверкая доспехом,
Они начинают безумную, дикую пляску,
И ветер приветствует битву рыдающим смехом,
И море грохочет свою вековечную сказку.

Когда я устану от ласковых, нежных объятий,
Когда я устану от мыслей и слов повседневных —
Я слышу, как воздух трепещет от гнева проклятий,
Я вижу на холме героев, могучих и гневных.

Песня о певце и короле

Мой замок стоит на утесе крутом
В далеких, туманных горах,
Его я воздвигнул во мраке ночном,
С проклятьем на бледных устах.

В том замке высоком никто не живет,
Лишь я его гордый король,
Да ночью спускается с диких высот
Жестокий, насмешливый тролль.

На дальнем утесе, труслив и смешон,
Он держит коварную речь,
Но чует, что меч для него припасен,
Не знающий жалости меч.

Однажды сидел я в порфире златой,
Горел мой алмазный венец —
И в дверь постучался певец молодой,
Бездомный, бродячий певец.

Для всех, кто отвагой и силой богат,
Отворены двери дворца;
В пурпуровой зале я слушать был рад
Безумные речи певца.

С красивою арфой он стал недвижим,
Он звякнул дрожащей струной,
И дико промчалась по залам моим
Гармония песни больной.

«Я шел один в ночи беззвездной
В горах с уступа на уступ
И увидал над мрачной бездной,
Как мрамор белый, женский труп.

Влачились змеи по уступам,
Угрюмый рос чертополох,
И над красивым женским трупом
Бродил безумный скоморох.

И, смерти дивный сон тревожа,
Он бубен потрясал в руке,
Над миром девственного ложа
Плясал в дурацком колпаке.

Едва звенели колокольца,
Не отдаваяся в горах,
Дешевые сверкали кольца
На узких, сморщенных руках.

Он хохотал, смешной, беззубый,
Скача по сумрачным холмам,
И прижимал больные губы
К холодным девичьим губам.

И я ушел, унес вопросы,
Смущая ими божество,
Но выше этого утеса
Не видел в мире ничего».

Я долее слушать безумца не мог,
Я поднял сверкающий меч,
Певцу подарил я кровавый цветок
В награду за дерзкую речь.

Цветок зазиял на высокой груди,
Красиво горящий багрец…
«Безумный певец, ты мне страшен, уйди».
Но мертвенно бледен певец.

Порвалися струны, протяжно звеня,
Как арфу его я разбил,
За то, что он плакать заставил меня,
Властителя гордых могил.

Как прежде, в туманах не видно луча,
Как прежде, скитается тролль,
Он, бедный, не знает, бояся меча,
Что властный рыдает король.

По-прежнему тих одинокий дворец,
В нем трое, в нем трое всего:
Печальный король, и убитый певец,
И дикая песня его.

Рассказ девушки

В вечерний час горят огни…
Мы этот час из всех приметим,
Господь, сойди к молящим детям
И злые чары отгони!

Я отдыхала у ворот
Под тенью милой, старой ели,
А надо мною пламенели
Снега неведомых высот.

И в этот миг с далеких гор
Ко мне спустился странник дивный,
В меня вперил он взор призывный,
Могучей негой полный взор.

И пел красивый чародей:
«Пойдем со мною на высоты,
Где кроют мраморные гроты
Огнем увенчанных людей.

Их очи дивно глубоки,
Они прекрасны и воздушны,
И духи неба так послушны
Прикосновеньям их руки.

Мы в их обители войдем
При звуках светлого напева,
И там ты будешь королевой,
Как я – могучим королем.

О, пусть ужасен голос бурь
И страшны лики темных впадин,
Но горный воздух так прохладен
И так пленительна лазурь».

И эта песня жгла мечты,
Дарила волею мгновенья
И наряжала сновиденья
В такие яркие цветы.

Но тих был взгляд моих очей,
И сердце, ждущее спокойно,
Могло ль прельститься цепью стройной
Светло чарующих речей.

И дивный странник отошел,
Померкнул в солнечном сиянье,
Но внятно-тяжкое рыданье
Мне повторял смущенный дол.

В вечерний час горят огни…
Мы этот час из всех приметим,
Господь, сойди к молящим детям
И злые чары отгони.

Дева солнца

Марианне Дмитриевне Поляковой

I

Могучий царь суров и гневен,
Его лицо мрачно, как ночь,
Толпа испуганных царевен
Бежит в немом смятеньи прочь.

Вокруг него сверкает злато,
Алмазы, пурпур и багрец,
И краски алого заката
Румянят мраморный дворец.

Он держит речь в высокой зале
Толпе разряженных льстецов,
В его глазах сверканье стали,
А в речи гул морских валов.

Он говорит: «Еще ребенком
В глуши окрестных деревень
Я пеньем радостным и звонким
Встречал веселый, юный день.

Я пел и солнцу и лазури,
Я плакал в ужасе глухом,
Когда безжалостные бури
Царили в небе голубом.

Явилась юность – праздник мира,
В моей груди кипела кровь,
И в блеске солнечного пира
Я увидал мою любовь.

Она во сне ко мне слетала,
И наклонялася ко мне,
И речи дивные шептала
О золотом, лазурном дне.

Она вперед меня манила,
Роняла белые цветы,
Она мне двери отворила
К восторгам сладостной мечты.

И чтобы стать ее достойным,
Вкусить божественной любви,
Я поднял меч к великим войнам,
Я плавал в злате и крови.

Я стал властителем вселенной,
Я Божий бич, я Божий глас,
Я царь жестокий и надменный,
Но лишь для вас, о, лишь для вас.

А для нее я тот же страстный
Любовник вечно молодой,
Я тихий гимн луны, согласной
С бесстрастно блещущей звездой.

Рабы, найдите Деву Солнца
И приведите мне, царю,
И все дворцы, и все червонцы,
И земли все я вам дарю».

Он замолчал, и все мятутся,
И отплывают корабли,
И слуги верные несутся,
Спешат во все концы земли.

II

И солнц и Лун прошло так много,
Печальный царь, томяся, ждет,
Он жадно смотрит на дорогу,
Склонясь у каменных ворот.

Однажды солнце догорало
И тихо теплились лучи,
Как песни вышнего хорала,
Как рати ангельской мечи.

Гонец примчался запыленный,
За ним сейчас еще другой,
И царь, горящий и влюбленный,
С надеждой смотрит пред собой.

Как звуки райского напева,
Он ловит быстрые слова:
«Она живет, святая дева…
О ней уже гремит молва…

Она пришла к твоим владеньям,
Она теперь у этих стен,
Ее народ встречает пеньем
И преклонением колен».

И царь навстречу деве мчится,
Охвачен страстною мечтой,
Но вьется траурная птица
Над венценосной головой.

Он видит деву, блеск огнистый
В его очах пред ней потух,
Пред ней, такой невинной, чистой,
Стыдливо-трепетной, как дух.

Лазурных глаз не потупляя,
Она идет, сомкнув уста,
Как дева пламенного рая,
Как солнца юная мечта.

Одежды легкие, простые
Покрыли матовость плечей,
И нежит кудри золотые
Венок из солнечных лучей.

Она идет стопой воздушной,
Глаза безмерно глубоки,
Она вплетает простодушно
В венок степные васильки.

Она не внемлет гласу бури,
Она покинула дворцы,
Пред ней рассыпались в лазури
Степных закатов багрецы.

Ее душа мечтой согрета,
Лазурность манит впереди,
И волны ласкового света
В ее колышутся груди.

Она идет перед народом,
Она скрывается вдали,
Так солнце клонит лик свой к водам,
Забыв о горестях земли.

И гордый царь опять остался
Безмолвно-бледен и один,
И кто-то весело смеялся
Бездонной радостью глубин.

Но глянул царь орлиным оком
И издал он могучий глас,
И кровь пролилася потоком,
И смерть, как буря, пронеслась.

Он как гроза, он гордо губит
В палящем зареве мечты,
За то, что он безмерно любит
Безумно-белые цветы.

Но дремлет мир в молчаньи строгом,
Он знает правду, знает сны,
И Смерть, и Кровь даны нам Богом
Для оттененья Белизны.

Осенняя песня

Осенней неги поцелуй
Горел в лесах звездою алой,
И песнь прозрачно-звонких струй
Казалась тихой и усталой.

С деревьев падал лист сухой,
То бледно-желтый, то багряный,
Печально плача над землей
Среди росистого тумана.

И солнце пышное вдали
Мечтало снами изобилья
И целовало лик земли
В истоме сладкого бессилья.

А вечерами в небесах
Горели алые одежды
И, обагренные, в слезах,
Рыдали Голуби Надежды.

Летя в безмирной красоте,
Сердца к далекому манили
И созидали в высоте
Венки воздушно-белых лилий.

И осень та была полна
Словами жгучего напева,
Как плодоносная жена,
Как прародительница Ева.

* * *

В лесу, где часто по кустам
Резвились юные дриады,
Стоял безмолвно-строгий храм,
Маня покоем колоннады.

И белый мрамор говорил
О царстве Вечного Молчанья
И о полете гордых крыл
Неверно-тяжких, как рыданье.

А над высоким алтарем
В часы полуночных видений
Сходились, тихие, вдвоем
Две золотые девы-тени.

В объятьях ночи голубой,
Как розы радости мгновенны,
Они шептались меж собой
О тайнах Бога и вселенной.

Но миг, и шепот замолкал,
Как звуки тихого аккорда,
И белый мрамор вновь сверкал
Один, задумчиво и гордо.

И иногда, когда с небес
Слетит вечерняя прохлада,
Покинув луг, цветы и лес,
Шалила юная дриада.

Входила тихо, вся дрожа,
Залита сумраком багряным,
Свой белый пальчик приложа
К устам душистым и румяным.

На пол, горячий от луча,
Бросала пурпурную розу
И убегала, хохоча,
Любя свою земную грезу.

Ее влечет ее стезя
Лесного, радостного пенья,
А в этом храме быть нельзя
Детям греха и наслажденья.

И долго роза на полу
Горела пурпурным сияньем
И наполняла полумглу
Сребристо-горестным рыданьем.

Когда же мир, восстав от сна,
Сверкал улыбкою кристалла,
Она, печальна и одна,
В безмолвном храме умирала.

* * *

Когда ж вечерняя заря
На темном небе угасает
И на ступени алтаря
Последний алый луч бросает,

Пред ним склоняется одна,
Одна, желавшая напева
Или печальная жена,
Или обманутая дева.

Кто знает мрак души людской,
Ее восторги и печали?
Они эмалью голубой
От нас закрытые скрижали.

Кто объяснит нам, почему
У той жены всегда печальной
Глаза являют полутьму,
Хотя и кроют отблеск дальний?

Зачем высокое чело
Дрожит морщинами сомненья
И меж бровями залегло
Веков тяжелое томленье?

И улыбаются уста
Зачем загадочно и зыбко?
И страстно требует мечта,
Чтоб этой не было улыбки?

Зачем в ней столько тихих чар?
Зачем в очах огонь пожара?
Она для нас больной кошмар
Иль правда, горестней кошмара.

Зачем в отчаянья мечты,
Она склонилась на ступени?
Что надо ей от высоты
И от воздушно-белой тени?

Не знаем! Мрак ночной глубок,
Мечта – пожар, мгновенья – стоны;
Когда ж забрезжится восток
Лучами жизни обновленной?

* * *

Едва трепещет тишина,
Смеясь эфирным синим волнам,
Глядит печальная жена
В молчанье строгом и безмолвном.

Небес далеких синева
Твердит неясные упреки,
В ее душе зажглись слова
И манят огненные строки.

Они звенят, они поют
Так заклинательно и строго:
«Душе измученной приют
В чертогах Радостного Бога;

Но Дня Великого покров
Не для твоих бессильных крылий,
Ты вся пока во власти снов,
Во власти тягостных усилий.

Ночная, темная пора
Тебе дарит свою усладу,
И в ней живет твоя сестра —
Беспечно-юная дриада.

И ты еще так любишь смех
Земного, алого покрова,
И ты вплетаешь яркий грех
В гирлянды неба голубого.

Но если ты желаешь Дня
И любишь лучшую отраду,
Отдай объятиям огня
Твою сестру, твою дриаду.

И пусть она сгорит в тебе
Могучим, радостным гореньем,
Молясь всевидящей судьбе,
Ее покорствуя веленьям.

И будет твой услышан зов,
Мольба не явится бесплодной,
Уйдя от радости лесов,
Ты будешь божески свободной».

И душу те слова зажгли,
Горели огненные стрелы,
И алый свет, и свет земли
Предстал, как свет воздушно-белый.

* * *

Песня дриады

Я люблю тебя, принц огня,
Так восторженно, так маняще,
Ты зовешь, ты зовешь меня
Из лесной, полуночной чащи.

Хоть в ней сны золотых цветов
И рассказы подруг приветных,
Но ты знаешь так много слов,
Слов любовных и беззаветных.

Как горит твой алый камзол,
Как сверкают милые очи,
Я покину родимый дол,
Я уйду от лобзаний ночи.

Так давно я ищу тебя,
И ко мне ты стремишься тоже,
Золотая звезда, любя,
Из лучей нам постелет ложе.

Ты возьмешь в объятья меня,
И тебя, тебя обниму я,
Я люблю тебя, принц огня,
Я хочу и жду поцелуя.

*

Цветы поют свой гимн лесной,
Детям и ласточкам знакомый,
И под развесистой сосной
Танцуют маленькие гномы.

Горит янтарная смола,
Лесной дворец светло пылает,
И голубая полумгла
Вокруг, как бабочка, порхает.

Жених, как радостный костер,
Горит, могучий и прекрасный,
Его сверкает гордый взор,
Его камзол пылает красный.

Цветы пурпурные звенят:
«Давайте места, больше места,
Она идет, краса дриад,
Стыдливо-белая невеста».

Она, прекрасна и тиха,
Не внемля радостному пенью,
Идет в объятья жениха
В любовно-трепетном томленьи.

От взора ласковых цветов
Их скрыла алая завеса,
Довольно песен, грез и снов
Среди лазоревого леса.

Он совершен, великий брак,
Безумный крик всемирных оргий!
Пускай леса оденет мрак,
В них было счастье и восторги.

*

Да, много, много было снов
И струн восторженно звенящих
Среди таинственных лесов,
В их голубых, веселых чащах.

Теперь открылися миры
Жене божественно-надменной,
Взамен угаснувшей сестры
Она узнала сон вселенной.

И, в солнца ткань облечена,
Она великая святыня,
Она не бледная жена,
Но венценосная богиня.

В эфире радостном блестя,
Катятся волны мировые,
А в храме Белое Дитя
Творит святую литургию.

И Белый Всадник кинул клик,
Скача порывисто-безумно,
Что миг настал, великий миг,
Восторг предмирный и бездумный.

Уж звон копыт затих вдали,
Но вечно радостно мгновенье!
…И нет дриады, сна земли,
Пред ярким часом пробужденья.

Сказка о королях

«Мы прекрасны и могучи,
Молодые короли,
Мы парим, как в небе тучи,
Над миражами земли.

В вечных песнях, в вечном танце
Мы воздвигнем новый храм.
Пусть пьянящие багрянцы
Точно окна будут нам.

Окна в Вечность, в лучезарность,
К берегам Святой Реки,
А за нами пусть Кошмарность
Создает свои венки.

Пусть терзают иглы терний
Лишь усталое чело,
Только солнце в час вечерний
Наши кудри греть могло.

Ночью пасмурной и мглистой
Сердца чуткого не мучь;
Грозовой иль золотистой
Будь же тучей между туч».

*

Так сказал один влюбленный
В песни солнца, в счастье мира,
Лучезарный, как колонны
Просветленного эфира;

Словом вещим, многодумным
Пытку сердца успокоив,
Но смеялись над безумным
Стены старые покоев.

Сумрак комнат издевался,
Бледно-серый и угрюмый,
Но другой король поднялся
С новым словом, с новой думой.

Его голос был так страстен,
Столько снов жило во взоре,
Он был трепетен и властен,
Как стихающее море.

Он сказал: «Индийских тканей
Не достигнуты узоры,
В них несдержанность желаний,
Нам неведомые взоры.

Бледный лотус под луною
На болоте, мглой одетом,
Дышит тайною одною
С нашим цветом, с белым цветом.

И в безумствах теокалли
Что-то слышится иное.
Жизнь без счастья, без печали
И без бледного покоя.

Кто узнает, что томится
За пределом наших знаний
И, как бледная царица,
Ждет мучений и лобзаний».

*

Мрачный всадник примчался на черном коне,
Он закутан был в бархатный плащ,
Его взор был ужасен, как город в огне,
И, как молния ночью, блестящ.

Его кудри, как змеи, вились по плечам,
Его голос был песней огня и земли,
Он балладу пропел молодым королям,
И балладе внимали, смутясь, короли.

*

«Пять могучих коней мне дарил Люцифер
И одно золотое с рубином кольцо,
Я увидел бездонность подземных пещер
И роскошных долин молодое лицо.

Принесли мне вина – струевого огня
Фея гор и властительно-пурпурный Гном,
Я увидел, что солнце зажглось для меня,
Просияв, как рубин на кольце золотом.

И я понял восторг созидаемых дней,
Расцветающий гимн мирового жреца,
Я смеялся порывам могучих коней
И игре моего золотого кольца.

Там, на высях сознанья, – безумье и снег…
Но восторг мой прожег голубой небосклон,
Я на выси сознанья направил свой бег
И увидел там деву, больную, как сон.

Ее голос был тихим дрожаньем струны,
В ее взорах сплетались ответ и вопрос,
И я отдал кольцо этой деве Луны
За неверный оттенок разбросанных кос.

И, смеясь надо мной, презирая меня,
Мои взоры одел Люцифер в полутьму,
Люцифер подарил мне шестого коня
И Отчаянье было названье ему».

*

Голос тягостной печали,
Песней горя и земли,
Прозвучал в высоком зале,
Где стояли короли.

И холодные колонны
Неподвижностью своей
Оттеняли взор смущенный,
Вид угрюмых королей.

Но они вскричали вместе,
Облегчив больную груды:
«Путь к Неведомой Невесте —
Наш единый верный путь.

Полны влагой наши чаши,
Так осушим их до дна,
Дева Мира будет нашей,
Нашей быть она должна!

Сдернем с радостной скрижали
Серый, мертвенный покров,
И раскрывшиеся дали
Нам расскажут правду снов.

Это верная дорога,
Мир иль наш, или ничей,
Правду мы возьмем у Бога
Силой огненных мечей».

*

По дороге их владений
Раздается звук трубы,
Голос царских наслаждений,
Голос славы и борьбы.

Их мечи из лучшей стали,
Их щиты как серебро,
И у каждого в забрале
Лебединое перо.

Все, надеждою крылаты,
Покидают отчий дом,
Провожает их горбатый
Старый, верный мажордом.

Верны сладостной приманке,
Они едут на закат,
И, смущаясь, поселянки
Долго им вослед глядят.

Видя только панцирь белый,
Звонкий, словно лепет струй,
И рукою загорелой
Посылают поцелуй.

*

По обрывам пройдет только смелый…
Они встретили Деву Земли,
Но она их любить не хотела,
Хоть и были они короли.

Хоть безумно они умоляли,
Но она их любить не могла,
Голубеющим счастьем печали
Молодых королей прокляла.
И больные, плакучие ивы
Их окутали тенью своей,
В той стране, безнадежно-счастливой,
Без восторгов, и снов, и лучей.

И венки им сплетали русалки
Из фиалок и лилий морских,
И, смеясь, надевали фиалки
На склоненные головы их.

Ни один не вернулся из битвы…
Развалился прадедовский дом,
Где так часто святые молитвы
Повторял их горбун мажордом.

* * *

Краски алого заката
Гасли в сумрачном лесу,
Где измученный горбатый
За слезой ронял слезу.

Над покинутым колодцем
Он шептал свои слова,
И бесстыдно над уродцем
Насмехалася сова:

«Горе! Умерли русалки,
Удалились короли,
Я, беспомощный и жалкий,
Стал властителем земли.

Прежде я беспечно прыгал,
Царский я любил чертог,
А теперь сосновых игол
На меня надет венок.

А теперь в моем чертоге
Так пустынно ввечеру;
Страшно в мире… страшно, боги.
Помогите… я умру…»

Над покинутым колодцем
Он шептал свои слова,
И бесстыдно над уродцем
Насмехалася сова.

* * *

Когда из темной бездны жизни
Мой гордый дух летел, прозрев,
Звучал на похоронной тризне
Печально-сладостный напев.

И в звуках этого напева,
На мраморный склоняясь гроб,
Лобзали горестные девы
Мои уста и бледный лоб.

И я из светлого эфира,
Припомнив радости свои,
Опять вернулся в грани мира
На зов тоскующей любви.

И я раскинулся цветами,
Прозрачным блеском звонких струй,
Чтоб ароматными устами
Земным вернуть их поцелуй.

Людям настоящего

Для чего мы не означим
Наших дум горячей дрожью,
Наполняем воздух плачем,
Снами, смешанными с ложью.

Для того ль, чтоб бесполезно,
Без блаженства, без печали
Между Временем и Бездной
Начертить свои спирали.

Для того ли, чтоб во мраке,
Полном снов и изобилья,
Бросить тягостные знаки
Утомленья и бессилья.

И когда сойдутся в храме
Сонмы радостных видений,
Быть тяжелыми камнями
Для грядущих поколений.

Людям будущего

Издавна люди уважали
Одно старинное звено,
На их написано скрижали:
Любовь и Жизнь – одно.
Но вы не люди, вы живете,
Стрелой мечты вонзаясь в твердь,
Вы слейте в радостном полете
Любовь и Смерть.

Издавна люди говорили,
Что все они рабы земли
И что они, созданья пыли,
Родились и умрут в пыли.
Но ваша светлая беспечность
Зажглась безумным пеньем лир.
Невестой вашей будет Вечность,
А храмом – мир.

Все люди верили глубоко,
Что надо жить, любить шутя
И что жена – дитя порока,
Стократ нечистое дитя.
Но вам бегущие годины
Несли иной, нездешний звук,
И вы возьмете на Вершины
Своих подруг.

Пророки

И ныне есть еще пророки,
Хотя упали алтари,
Их очи ясны и глубоки
Грядущим пламенем зари.

Но им так чужд призыв победный,
Их давит власть бездонных слов,
Они запуганы и бледны
В громадах каменных домов.

И иногда в печали бурной
Пророк, не признанный у нас,
Подъемлет к небу взор лазурный
Своих лучистых, ясных глаз.

Он говорит, что он безумный,
Но что душа его свята,
Что он, в печали многодумной,
Увидел светлый лик Христа.

Мечты Господни многооки,
Рука Дающего щедра,
И есть еще, как он, пророки —
Святые рыцари добра.

Он говорит, что мир не страшен,
Что он Зари Грядущей князь…
Но только духи темных башен
Те речи слушают, смеясь.

Русалка

На русалке горит ожерелье
И рубины греховно-красны,
Это странно-печальные сны
Мирового, больного похмелья.
На русалке горит ожерелье
И рубины греховно-красны.

У русалки мерцающий взгляд,
Умирающий взгляд полуночи,
Он блестит, то длинней, то короче,
Когда ветры морские кричат.
У русалки чарующий взгляд,
У русалки печальные очи.

Я люблю ее, деву-ундину,
Озаренную тайной ночной,
Я люблю ее взгляд заревой
И горящие негой рубины…
Потому что я сам из пучины,
Из бездонной пучины морской.

На мотивы Грига

Кричит победно морская птица
Над вольной зыбью волны фиорда,
К каким пределам она стремится?
О чем ликует она так гордо?

Холодный ветер, седая сага
Так властно смотрят из звонкой песни,
И в лунной грезе морская влага
Еще прозрачней, еще чудесней.

Родятся замки из грезы лунной,
В высоких замках тоскуют девы,
Златые арфы так многострунны,
И так маняще звучат напевы.

Но дальше песня меня уносит,
Я всей вселенной увижу звенья,
Мое стремленье иного просит,
Иных жемчужин, иных каменьев.

Я вижу праздник веселый, шумный,
В густых дубравах ликует эхо,
И ты приходишь мечтой бездумной,
Звеня восторгом, пылая смехом.

А на высотах, столь совершенных,
Где чистых лилий сверкают слезы,
Я вижу страстных среди блаженных,
На горном снеге алеют розы.

И где-то светит мне образ бледный,
Всегда печальный, всегда безмолвный…
…Но только чайка кричит победно
И гордо плещут седые волны.

Осень

По узкой тропинке
Я шел, упоенный мечтою своей,
И в каждой былинке
Горело сияние чьих-то очей.
Сплеталися травы,
И медленно пели и млели цветы,
Дыханьем отравы
Зеленой, осенней светло залиты.
И в счастье обмана
Последних холодных и властных лучей
Звенел хохот Пана
И слышался говор нездешних речей.
И девы-дриады,
С кристаллами слез о лазурной весне,
Вкусили отраду,
Забывшись в осеннем, божественном сне.
Я знаю измену,
Сегодня я Пана ликующий брат,
А завтра одену
Из снежных цветов прихотливый наряд.

И грусть ледяная
Расскажет утихшим волненьем в крови
О счастье без рая,
Глазах без улыбки и снах без любви.

* * *

Иногда я бываю печален,
Я, забытый, покинутый бог,
Созидающий в груде развалин
Старых храмов – грядущий чертог.

Трудно храмы воздвигнуть из пепла,
И бескровные шепчут уста:
Не навек ли сгорела, ослепла
Вековая, Святая Мечта.

И тогда надо мною неясно,
Где-то там, в высоте голубой,
Чей-то голос порывисто-страстный
Говорит о борьбе мировой.

«Брат усталый и бледный, трудися!
Принеси себя в жертву земле,
Если хочешь, чтоб горные выси
Загорелись в полуночной мгле.

Если хочешь ты яркие дали
Развернуть пред больными людьми,
Дни безмолвной и жгучей печали
В свое мощное сердце возьми.

Жертвой будь голубой, предрассветной…
В темных безднах беззвучно сгори…
…И ты будешь Звездою Обетной,
Возвещающей близость зари».

* * *

По стенам опустевшего дома
Пробегают холодные тени,
И рыдают бессильные гномы
В тишине своих новых владений.

По стенам, по столам, по буфетам
Все могли бы их видеть воочью,
Их, оставленных ласковым светом,
Окруженных безрадостной ночью.

Их больные и слабые тельца
Трепетали в тоске и истоме
С той поры, как не стало владельца
В этом прежде смеявшемся доме.

Сумрак комнат покинутых душен,
Тишина с каждым мигом печальней,
Их владелец был ими ж задушен
В темноте готической спальни.

Унесли погребальные свечи,
Отшумели прощальные тризны,
И остались лишь смутные речи
Да рыданья, полны укоризны.

По стенам опустевшего дома
Пробегают холодные тени,
И рыдают бессильные гномы
В тишине своих новых владений.

Стихи, вошедшие в сборник, по большинству даже не ученические, потому что гладкие эти строки – явление версификации, а не поэзии. Строки эти мертвы. Однако знаменитый В.Я. Брюсов в рецензии, посвященной сборнику, нашел, за что можно похвалить начинающего автора, да и то, что рецензент мог посчитать слабостью – повторение задов декадентства – для Гумилева прозвучало едва ли не поощрением: «По выбору тем, по приемам творчества автор явно примыкает к «новой школе» в поэзии. Но пока его стихи только перепевы и подражания, далеко не всегда удачные. В книге опять повторены все обычные заповеди декадентства, поражавшие своей смелостью и новизной на Западе лет двадцать, у нас лет десять тому назад».

Подражание и даже заимствования указывают на то, с кого новичок берет пример. Это все те же представители «новой поэзии», во многом утратившие свою новизну: «Отдельные строфы до мучительности напоминают свои образцы, то Бальмонта, то Андр. Белого, то А. Блока… Есть совпадения целых стихов: так, стих «С проклятием на бледных устах» (с. 15) уже сказан раньше К. Бальмонтом («Мертвые корабли»). Формой стиха г. Гумилев владеет далеко не в совершенстве: он рифмует «стоны» и «обновленный», «звенья» и «каменьев», «эхо» и «смехом», «танце» и «багрянцы», начинает анапест с ямбических двухсложных слов, как «они», «его», а ямбы со слова «или» и т. д.»

Впрочем, сделанный рецензентом вывод явно обнадеживает: «…в книге есть и несколько прекрасных стихов, действительно удачных образов. Предположим, что она только «путь» нового конквистадора и что его победы и завоевания – впереди».

Рецензией на сборник откликнулся и С. Штейн, критик, упоминавшийся выше, муж сестры А. Горенко. Похвалы его еще снисходительнее, а замечания высказаны чуть мягче, нежели маститым В.Я. Брюсовым. Зная Гумилева, он, по-видимому, не хотел сильно задеть самолюбие молодого поэта, но и не собирался закрывать глаза на досадные огрехи: «Г-н Гумилев, как поэт, еще очень молод: в нем не перебродило и многого он не успел творчески переработать. Несомненно, однако, что у него есть задатки серьезного поэтического дарования, над развитием которого стоит прилежно поработать. Сборник стихотворений выпущен этим автором слишком рано: он пестрит детскими страницами, в которых сказывается отсутствие твердой и возмужалой мысли. (см. его «Поэмы»). Как и многие начинающие поэты, г. Гумилев, свободно пишущий стихи, поддается обаянию своей версификаторской способности и подчас не столько сам владеет стихом, сколько его стих – им. Почему-то у молодого поэта есть тяготение к архаизмам («златой», «влачились», «мятутся», «стезя» и т. п.), которые сильно режут ухо и странно противоречат несомненному стремлению автора следовать лучшим образцам новейшей русской поэзии.

В стихотворениях г. Гумилева есть грациозные и легкие образы, но они нередко искажаются избитостью некоторых, излюбленных автором, эпитетов. Весьма удаются г. Гумилеву стихотворения со сказочным, мистическим оттенком: среди них мы укажем: «Русалку», «Грезу ночную и темную», «На мотив Грига» и особенно «По стенам опустевшего дома», в котором замечается наиболее гармоничное сочетание содержания и формы.

Советуем г. Гумилеву на будущее время стремиться к большей простоте и непосредственности, исправляя допущенные дефекты в технике стиха: напрасно он злоупотребляет неправильными ударениями и рифмует не всегда удачно и гладко».

Сборник, снабженный дарственной надписью, был преподнесен И.Ф. Анненскому, который впоследствии «отдарил» Гумилева сборником статей «Книги отражений», сделав слегка ироническую, однако, лестную для адресата надпись.

Меж нами сумрак жизни длинной,
Но этот сумрак не корю,
И мой закат холодно-дынный
С отрадой смотрит на зарю.

Отношения И.Ф. Анненского и Гумилева стали чуть ближе, Гумилев начал бывать у старшего собрата по словесности дома.

Книжечку получили не только те, кто имел отношение к литературе. Д. Кленовский вспоминает, что горничная Зина, служившая одно время у Гумилевых, а потом перешедшая к ним, показала как-то, как необычайную драгоценность, сборник, подаренный ей Гумилевым. Мемуарист вспоминает, что, судя по всему, была она влюблена в своего юного барина, и стихов уж точно не читала.

Сборник был отправлен и в Евпаторию, где жил теперь Андрей Горенко. Отношения с его сестрой тогда были прерваны, ей Гумилев книгу не подарил.

На время это пришлись и другие события, о которых вспоминают очевидцы: «Стояла революционная зима 1905 года. Залетела революция и в стены Царскосельской гимназии, залетела наивно и простодушно. Заперли в классе, забаррикадировав снаружи дверь циклопическими казенными шкафами, хорошенькую белокурую учительницу французского языка. То там, то тут на уроках лопались с треском электрические лампочки, специально приносимые из дому для этой цели. Девятым валом гимназического мятежа была «химическая обструкция» (так это тогда называлось): в коридорах стоял сизый туман и нестерпимо пахло серой. Появился Анненский, заложивший себе почему-то за высокий крахмальный воротничок белоснежный носовой платок. Впервые он выглядел озадаченным. Как и обычно, был окружен воющей, но очень мирно и дружелюбно к нему настроенной, гимназической толпой.

В этот день учеников распустили по домам. Гимназию на неопределенное время закрыли».

Открытая вновь гимназия оказалась отремонтированной, заново оснащенной всяческими учебными пособиями и наглядными материалами, но И.Ф. Анненского сменил на посту директора Я.Г. Мор, прежний директор был отправлен в отставку. Сменились и многие учителя. Закончилась одна эпоха и наступила другая.

В.Я. Брюсов прислал письмо, где предлагал Гумилеву сотрудничать в журнале «Весы». Это было признание. Гумилев послал ответное письмо: «3-го апреля мне исполнилось двадцать лет, и через две недели я получаю аттестат зрелости. Отец мой – отставной моряк и в материальном отношении вполне обеспечен. Пишу я с двенадцати лет, но имею очень мало литературных знакомств, так что многие вещи остаются нечитанными за недостатком слушателей.

Летом я собираюсь ехать за границу и пробыть там пять лет. Но так как мне очень хочется повидаться с Вами, то я думаю недели через три поехать в Москву, где, может быть, Вы не откажете уделить мне несколько часов».

В мае 1906 года Гумилев сдал экзамены на аттестат зрелости. О том, как это было, вспоминал преподаватель Мухин: «На выпускных экзаменах на вопрос, чем замечательна поэзия Пушкина, Гумилев невозмутимо ответил: «Кристальностью». Чтобы понять силу этого ответа, надо вспомнить, что мы, учителя, были совершенно чужды новой литературе, декадентству… Этот ответ ударил нас как обухом по голове. Мы громко расхохотались! Теперь-то нам понятны такие термины, как верно определяет это слово поэзию Пушкина, но тогда…»

С.Я. Гумилев настоял на том, чтобы младший сын поступил в университет (старший – Дмитрий – тоже окончивший царскосельскую гимназию, поступил по настоянию отца в Морской корпус). Гумилев решил, что поедет учиться в Париж.

Россию Гумилев покинул в июле. Содержание, высылаемое ему, было более чем скромное, если учесть, что ежемесячные 100 рублей в чужом городе – это не то, что те же 100 рублей на родине, но Гумилев даже сам иногда посылал деньги домой, по-видимому, всячески урезая собственные расходы.

Он много ходит по городу, много читает и часто пишет письма знакомым и близким, активно переписывается с В.Я. Брюсовым, с которым у него сложились вполне доверительные отношения, хотя оба корреспондента осознавали, что это отношения учители и ученика. Так, Гумилев пишет: «…я должен горячо поблагодарить Вас за Ваши советы относительно формы стиха. Против них долго восставала моя лень, шептала мне, что неточность рифмы дает новые утонченные намеки и сочетания мыслей. Но потом наступил перелом. Последующие мои стихи, написанные с безукоризненными рифмами, доставили мне больше наслаждения, чем вся моя предшествующая поэзия. Мало того, я начал упиваться новыми, но безукоризненными рифмами и понял, что источник их неистощим.

Вы были так добры, что сами предложили свести меня с Вашими парижскими знакомыми. Это будет для меня необыкновенным счастьем, так как я оказался несчастлив в моих здешних знакомствах».

Вдалеке от семьи, несмотря на новые впечатления и очень интенсивную культурную жизнь, Гумилев испытывает сильную тоску. Черта эта, кажется, наследственная. А. Гумилева рассказывает, что сходным образом тосковал и ее будущий муж Д. Гумилев: «Старший после окончания классической царскосельской гимназии по желанию отца поступил в Морской корпус, в гардемаринские классы, был одно лето в плавании, но так тосковал, что раньше времени вернулся домой. А поэт по настоянию отца должен был поступить в университет. Коля захотел поехать в Париж, и там поступил в Сорбонну. Но и он тоже сильно тосковал по дому и хотел даже вернуться, но отец не разрешил».

Сорбонна. Открытка, 1900-е гг.

Думаю, что интерес к оккультизму, не в последнюю очередь, связан с этой неизбывной тоской. Чтение особого рода книг, мысли о том, что лежит за гранью человеческого понимания – все это отразилось в стихах, пусть не сразу, а с некоторым запозданием. Стихотворение из сборника «Жемчуга», посвященное М. Кузмину, так и называется «В библиотеке».

О, пожелтевшие листы
В стенах вечерних библиотек,
Когда раздумья так чисты,
А пыль пьянее, чем наркотик!

Мне нынче труден мой урок.
Куда от странной грезы деться?
Я отыскал сейчас цветок
В процессе древнем Жиль де Реца.

Изрезан сетью бледных жил,
Сухой, но тайно благовонный…
Его, наверно, положил
Сюда какой-нибудь влюбленный.

Еще от алых женских губ
Его пылали жарко щеки,
Но взор очей уже был туп
И мысли холодно-жестоки.

И, верно, дьявольская страсть
В душе вставала, словно пенье,
Что дар любви, цветок, увясть
Был брошен в книге преступленья.

И после, там, в тени аркад,
В великолепьи ночи дивной
Кого заметил тусклый взгляд,
Чей крик послышался призывный?

Так много тайн хранит любовь,
Так мучат старые гробницы!
Мне ясно кажется, что кровь
Пятнает многие страницы.

И терн сопутствует венцу,
И бремя жизни – злое бремя…
Но что до этого чтецу,
Неутомимому, как время!

Мои мечты… они чисты,
А ты, убийца дальний, кто ты?!
О, пожелтевшие листы,
Шагреневые переплеты!

Жиль де Рец, или Жиль де Ре, согласно нынешней транскрипции, прославленный маршал Франции, соратник Жанны д'Арк, был обвинен в колдовстве, ритуальных убийствах и отправлении черной мессы.

Какие только мысли не приходят за чтением в библиотечной тишине, особенно если принять во внимание, что в главной парижской библиотеке есть такие хранилища, как «Преисподняя», либо «Ад», куда помещают книги, чье содержание глубоко предосудительно.

М. Кузмин. Фотография, 1910-е гг.

В стихах Гумилева, как ни странно, книги почти всегда ассоциируются с чем-то выморочным, но таинственным, колдовством, заклятием. Вот еще одно стихотворение из сборника «Жемчуга», связь эта очевидна.

У меня не живут цветы,
Красотой их на миг я обманут,
Постоят день-другой и завянут,
У меня не живут цветы.

Да и птицы здесь не живут,
Только хохлятся скорбно и глухо,
А наутро – комочек из пуха…
Даже птицы здесь не живут.

Только книги в восемь рядов,
Молчаливые, грузные томы,
Сторожат вековые истомы,
Словно зубы в восемь рядов.

Мне продавший их букинист,
Помню, был горбатым, и нищим…
…Торговал за проклятым кладбищем
Мне продавший их букинист.

Короткая частица «за» означает очень много, означает она, что никакой иной дороги к дому, где торговал таинственный букинист, попросту нет. В противном случае было бы сказано «возле» или же «около». Но идти к букинисту нужно именно через кладбище, на которое наложено проклятие. Казалось бы, ограничение продиктовано реальными обстоятельствами, топографией. Такое возможно, скажем, в Петербурге, вернее, в пригородах, ведь кладбище находится не в пределах города. Там, где есть река, но отсутствуют мосты, и потому идти в обход невозможно, чтобы достичь цели, надо шагать через кладбище. Это и есть испытание, часть обряда инициации. Однако и происхождение самого Петербурга, по преданиям, связано с тектоническими, геофизическими процессами, город возносится «из топи блат». Что же до стихов Гумилева, то понимать их следует так: кладбище есть земля, а потому слова «за проклятым кладбищем» можно истолковать как «за проклятыми, заколдованными землями». И посещение букиниста теперь предстает в виде долгого путешествия, описанного в старинных географиях или воспетого в эпических поэмах. Так, преодолевая препятствия, борясь с неблагоприятными обстоятельствами, едут или плывут герои за каким-то ценным предметом. Если это золотое руно, то оно не пошло впрок владельцу – букинист был нищ и уродлив, а книги, напоминающие зубы, разве это не зубы дракона.

Да и слово «помню» сказано о букинисте неспроста. Это путешествие, эта купля-продажа, акт повторяющийся, неоднократный, иначе бы и не остался в памяти, а целые библиотеки букинисты не продают. Речь о конкретных книгах, заказанных покупателем и подбиравшихся букинистом. Ведь это особые книги. Последствия такого предосудительного интереса страшны: живые создания не выдерживают соседства с книгами, прячущими секреты тайных наук. За такое соседство расплата – быстрая смерть.

Итак, в занятиях магией и оккультизмом Гумилев хотел отыскать выход из охватившей его тоски. Разумеется, он не первый и не последний, кто возмечтал обратить тревогу в радость, преобразить слабость в силу, обрести рай на земле, даже если для этого следовало обратиться к силам ада. Наглядный пример подал его учитель в поэзии В.Я. Брюсов, также интересовавшийся оккультными науками.

Серьезное влияние оказал и роман О. Уайльда «Портрет Дориана Грея», который, при желании, можно рассматривать не как манифест эстетизма, свод сомнительных парадоксов, а как мистический роман, магическая вещь в котором заступает место человека (симпатическая магия легко угадывается в этом сюжете, посвященном, кажется, проблемам искусства). Справедливости ради, надо отметить, Гумилев был очарован именно парадоксами, представлявшимися ему философскими откровениями.

Но, так или иначе, он и сам пишет повесть «в стиле» этого английского романа, о чем сообщает в 1908 году из Парижа В.Я. Брюсову, спрашивая заодно, нельзя ли в каталоге издательства «Скорпион» поместить заметку о готовящемся им сборнике стихов «Золотая магия».

Будучи в Париже, Гумилев ставит и несколько магических опытов. Современница вспоминает: «Помню, как он однажды очень серьезно рассказывал о своей попытке вместе с несколькими сорбоннскими студентами увидеть дьявола. Для этого нужно было пройти через ряд испытаний – читать каббалистические книги, ничего не есть в продолжение нескольких дней, а затем в назначенный вечер выпить какой-то напиток. После этого должен был появиться дьявол, с которым можно было вступить в беседу. Все товарищи очень быстро бросили эту затею. Лишь один Н. С. проделал все до конца и действительно видел в полутемной комнате какую-то смутную фигуру».

Каким образом надо готовиться к подобным мистическим опытам сказано, например, у Папюса. Автор планомерно описывает свойства той или иной пищи, действие того или иного питья, будь то чай, кофе, либо средства наркотические. Да разве книги одного Папюса можно без особого труда отыскать в парижских библиотеках? А в гумилевских стихах имеются не только открытые упоминания о томиках в шагреневых переплетах.

И сами образы стихов выдают знакомство с работами по оккультизму, описаниями алхимического делания, обрядами инициации. Длинные коридоры, похороненный старый маг – оттуда. И звери у Гумилева – это звери средневековых бестиариев, не столько реальные существа, сколько воплощенные качества: жестокость, кровожадность, изысканность. Лев, гиена, жираф, крокодил. Исключение составляют, должно быть, лишь арабский конь и собака (вероятно, сеттер, если судить по масти) из стихотворения «Осень».

Косматая, рыжая, рядом
Несется моя собака,
Которая мне милее
Даже родного брата,
Которую буду помнить,
Если она издохнет.

Это признание, да еще усилие, отразившееся в интонации:

Трудно преследовать лошадь
Чистой арабской крови.
Придется присесть, пожалуй,
Задохнувшись, на камень
Широкий и плоский, —

отразили и реальные чувства, и физическое напряжение.

А в стихотворении «Индюк» опять та же бестиальность, когда действительность уступает место образу, развернутому сравнению, каковыми и держатся бестиарии – как в детстве боялся индюка, так сейчас испытывает боязнь (не страх, страх Гумилев преодолевал силой воли) перед любимой.

К чтению добавлялись психоделические опыты – курение опиума, вдыхание эфира. Иначе говоря, опыты по преображению реальности продолжались, делались все разнообразнее. И вдруг странное признание, сохраненное в памяти собеседником: «Основной чертой творчества Гумилева была правдивость. В 1914 году я с ним познакомился в Петербурге, он, объясняя мне мотивы акмеизма, между прочим, сказал: «Я боюсь всякой мистики, боюсь устремлений к иным мирам, потому что не хочу выдавать читателю векселя, по которым расплачиваться буду не я, а какая-то неведомая сила».

Значат ли эти слова, что Гумилев изверился, оставил поиски рецепта для преображения себя и окружающей действительности? Уже в стихотворении «Читатель книг», входящем все в тот же сборник «Жемчуга», заметны усталость, сомнение.

Читатель книг, и я хотел найти
Мой тихий рай в покорности сознанья,
Я их любил, те странные пути,
Где нет надежд и нет воспоминанья.

Неутомимо плыть ручьями строк,
В проливы глав вступать нетерпеливо,
И наблюдать, как пенится поток,
И слушать гул идущего прилива!

Но вечером… О, как она страшна,
Ночная тень за шкафом, за киотом,
И маятник, недвижный, как луна,
Что светит над мерцающим болотом!

Четкого ответа нет. Есть череда превращений, схожих с алхимическим процессом, который, кажется, лежит в основе немалого числа гумилевских стихов. Взять, хотя бы, стихотворение «Путешествие в Китай» 1910 года, где не просто слышатся ритмы «Заблудившегося трамвая», который только еще будет написан через десятилетие, после революций и войн. И это не случайное совпадение и не преемственность, а принципиальное единство.

Начнем с названия. Почему Китай, а не какая-либо другая страна, другой континент, наконец, другая планета? И отсылка к Рабле, имеющаяся в тексте, равно и указанный маршрут путешествия могут ввести в заблуждение лишь невежду.

Абсолютно не важно, куда направляться. Это путешествие не в земные дебри, а в глубины собственной души. Страны только носят разные названия, а по сути едины.

«Я открыл, что Китай и Испания совершенно одна и та же земля, и только по невежеству считают их за разные государства. Я советую всем нарочно написать на бумаге Испания, то и выйдет Китай», – утверждает герой «Записок сумасшедшего» Н.В. Гоголя.

Да что там страны: «…я узнал, что у всякого петуха есть Испания, что она у него находится под перьями».

С уст сумасшедшего Поприщина, который – неизвестно еще, сошел с ума или только испытывает гениальное прозрение перед тем как впасть в бесповоротное безумство – слетает разгадка.

Ведь действие разворачивается в пределах «петербургского текста», где образы и времена двоятся, троятся, расплываются и накладываются друг на друга.

Напомню пассаж из гоголевского «Невского проспекта»: «Перед ним сидел Шиллер, – не тот Шиллер, который написал «Вильгельма Телля» и «Историю Тридцатилетней войны», но известный Шиллер. Жестяных дел мастер, в Мещанской улице. Возле Шиллера стоял Гофман, не писатель Гофман, но довольно хороший сапожник с Офицерской улицы, большой приятель Шиллера».

Разве это не прозаический конспект стихотворения Гумилева «Современность» с удивительным, на первый взгляд, утверждением:

Я так часто бросал испытующий взор
И так много встречал отвечающих взоров,
Одиссеев во мгле пароходных контор,
Агамемнонов между трактирных маркеров.

Ошибкой было бы возводить эти стихи к иному первоисточнику, например, к известному пушкинскому рассуждению из «Путешествия в Арзрум», дескать, имеются на свете Александры, никогда не водившие в атаку войска, или Наполеоны, не видевшие солнца Аустерлица. Тут слышится обреченность.

Что же касается стихотворения «Современность», да и подавляющего большинства стихотворений Гумилева, они являются руководством для начинающего или отчаявшегося алхимика. Эти стихи убеждают: стоит понять, кто ты на самом деле, вернее, кто же есть настоящий «ты», и ты преобразишься. Алхимия занята не только поисками «философского камня» и получением «эликсира бессмертия». Великое делание преображает адепта, он сам меняется, смешивая и выпаривая, получая вещества и тинктуры.

Просто нужно видеть явленным скрытое. И путешествие к оракулу божественной бутылки, описанное Рабле в романе «Гаргантюа и Пантагрюэль» – есть алхимический вояж. Он столь же реален, сколь и условен. Ведь алхимия путь не в пространствах, а в пределах собственной души, осознание себя и переделывание.

В другой известной книге рассказано о том, что заветная дверца, которую открывает золотой ключик, расположена за куском старого холста с нарисованным кипящим на огне котелком, а находится этот холст в каморке папы Карло, откуда отправился в свое путешествие Буратино и куда возвратился, поскольку дверца-то здесь.

И в свете сказанного вполне возможно, что Испания находится под перьями петуха, как заявляет Поприщин. И бред его, страшащий окружающих, можно воспринять как алхимический рецепт, здравомыслящему человеку представляющийся сущим вздором. Как сущим вздором может показаться здравомыслящему читателю утверждение, что стихи Гумилева «Путешествие в Китай» тоже описывают алхимический вояж.

Куда, в таком случае, девать приятный «орнаментализм» этих стихов, их звонкие и легкие краски, куда девать мужественно драматическую концовку:

Только в Китае мы якорь бросим,
Хоть на пути и встретим смерть!

А вопросы решаются без труда. Китай, по мысли автора, и есть та чаемая земля, утерянный рай, что необходимо вновь обрести. Символическая – а порой и реальная – смерть есть обязательная часть процесса инициации, разновидностью которого является и алхимическое делание.

Мне представляется, что, исчерпав предлагаемые оккультными науками способы достижения чаемого, Гумилев пришел к неожиданному решению. Он решил изменить порядок действия. Почему путь к себе должен быть так долог? Почему, чтобы преобразиться, надо терять годы на промежуточные занятия, а не начать с самого себя?

В Париже, в 1906 году, процесс осознания только начинался, и о том можно судить, кроме прочего, по письмам Гумилева, адресованным В.Я. Брюсову: «Прежде всего спешу ответить на Ваш вопрос о влиянии Парижа на мой внутренний мир. Я только после Вашего письма задумался об этом и пришел вот к каким серьезным выводам: он дал мне осознание глубины и серьезности самых мелких вещей, самых коротких настроений. Когда я уезжал из России, я думал заняться оккультизмом. Теперь я вижу, что оригинально задуманный галстук или удачно написанное стихотворение может дать душе тот же рецепт, как и вызывание мертвецов, о котором так некрасноречиво трактует Элифас Леви».

Признание характерно, однако слова не следует понимать так, будто ради вещей светских Гумилев отказался от изучения тех же тайных наук. Адепты должны скрывать род своих интересов, в противном случае тайные науки перестают быть таковыми. Но внутреннему совершенствованию, выстраиванию собственной души посещение выставок и концертов не мешает, а напротив, является важнейшим подспорьем.

Кроме театров и библиотек, посещает Гумилев и музеи. Новые впечатления отразятся в стихах чуть позднее. Так, в сборнике «Жемчуга» появится стихотворение «Портрет мужчины», где описывается картина неизвестного мастера, увиденная в Лувре.

Его глаза – подземные озера,
Покинутые царские чертоги.
Отмечен знаком высшего позора,
Он никогда не говорит о Боге.

Его уста – пурпуровая рана
От лезвия, пропитанного ядом;
Печальные, сомкнувшиеся рано,
Они зовут к непознанным усладам.

И руки – бледный мрамор полнолуний,
В них ужасы неснятого проклятья.
Они ласкали девушек-колдуний
И ведали кровавые распятья.

Ему в веках достался странный жребий —
Служить мечтой убийцы и поэта.
Быть может, как родился он, – на небе
Кровавая растаяла комета.

В его душе столетние обиды,
В его душе печали без названья.
На все сады Мадонны и Киприды
Не променяет он воспоминанья.

Он злобен, но не злобой святотатца,
И нежен цвет его атласной кожи.
Он может улыбаться и смеяться,
Но плакать… плакать больше он не может.

Посещает Гумилев и художественные выставки. На одной из выставок он знакомится с русскими художниками М. Фармаковским, А. Божеряновым, И. Щукиным. Отношения с ними перешли в доброе товарищество, сказалась общность взглядов на искусство, отчасти и общность образов, разрабатываемых ими, пусть и в разных материалах – Гумилевым в слове, живописцами на холсте и бумаге.

«Всякий, кто впервые войдет в ателье Фармаковского и хотя бы даже рассеянно взглянет на его рисунки, испытает странное чувство, – пишет Гумилев в художественном обзоре, из числа тех, что он посылал в Россию. – Ему покажется, что не на холсте или бумаге, а в его собственном мозгу возникли эти невиданные пейзажи, с деревьями и цветами, похожими на грезы больного индуса. Эти образы, странные, почти нелепые, но нарисованные с той страшной реальностью, которая пугает больше всякой фантастичности. Кажется, что рухнули стены нашего сознания, над которыми трудилось столько поколений, и что человеческая воля из мировой царицы снова превратилась в маленькую загнанную ощетинившую[ся] кошку, с безумной смелостью отгоняющую от нее бешеных псов».

Описывая серию рисунков «Жизнь», Гумилев старается передать столпотворение образов, характерных для этого цикла, их чудовищность, изломанность: «А вот «враг», который каждую минуту может попасться навстречу любящим, бродит на границах мира; он рыцарь невысокий, коренастый, в массивных латах; настоящий хозяин чудовищного средневековья.

Смуглое темное лицо, кривой глаз и большой белый клык, торчащий из презрительно скривленного рта.

У него на своре три пятнистых гиены, наверное, не раз лакомившихся человеческим мясом. Не робкое сердце надо иметь, чтобы объявить себя врагом такого бойца.

Гумилев. Художник М. Фармаковский, 1908 г.

Остальные рисунки Фармаковского в таком же роде. Безумно хохочущий старик на неуклюжем чудовище полулошади, полулягушки, Афродита, в виде толстой хищной сводни, ведущая за собой невинную девушку, с широко раскрытыми задумчивыми глазами, садизм и проч. заставляют тоскливо сжиматься сердце зрителя».

Зато другая часть творчества художника – светлая – полна чарующими красками юга. Черные пантеры, пальмы, ирисы, золотые змеи, ягуары, марабу. «Изящный будуар природы», – такое определение подыскивает Гумилев, и в его устах это похвала.

Итак, появились соратники, и Гумилев решил, что можно попробовать издавать литературный журнал. В письме к В.Я. Брюсову, правда, ситуация представлена чуть иначе: «Теперь приступаю к самому главному. Несколько русских художников, живущих в Париже, затеяли издавать журнал художественный и литературный. Так как среди них пишу я один, то они уговорили меня взять заведывание литературной частью с титулом редактора-издателя. Его направление будет новое, и политика тщательно изгоняема. Он будет выходить еженедельно размером в один или два печатных листа. Его небольшой размер почти дает мне возможность надеяться избежать ошибок и неловкостей, которые могут произойти от моей неопытности. Теперь, Валерий Яковлевич, если бы Вы могли дать нам что-нибудь свое – стихотворение, рассказ или статью, – Вы еще раз доказали бы свою бесконечную доброту ко мне. К несчастью, дело настолько молодое, что мы ничего не можем сказать о гонораре. Мы, его устроители, работаем совершенно бесплатно». Письмо написано тогда, когда первый номер журнала был уже собран.

Издательские хлопоты, начавшиеся в конце 1906 года, увенчались успехом в грядущем январе. Первый номер журнала «Сириус» вышел. Номер открывался обращением «От редакции», где говорилось: «Издавая первый русский художественный журнала в Париже, этой второй Александрии утонченности и просвещения, мы считаем долгом познакомить читателей с нашими планами и взглядами на искусство.

Мы дадим в журнале новые ценности для изысканного миропонимания и старые ценности в новом аспекте.

Мы полюбим все, что даст эстетический трепет нашей душе, будет ли это развратная, но роскошная Помпея, или Новый Египет, где времена сплелись в безумьи и пляске, или золотое средневековье, или наше время, строгое и задумчивое.

Мы не будем поклоняться кумирам, искусство не будет рабыней для домашних услуг. Ибо искусство так разнообразно, что свести его к какой-либо цели, хоть и для спасения человечества, есть мерзость перед Господом».

Обложка журнала «Сириус», 1907 г.

Обращение написано, скорее всего, Гумилевым, ему принадлежала также повесть, начало которой было помещено в журнале, и стихотворение «Франции». Повесть публиковалась под его собственной фамилией, стихи были подписаны псевдонимом. Кроме того, в журнале публиковалась художественная критика, «этюд», написанный М. Фармаковским, и репродукции с картин художников С. Данишевского, Я. Николадзе, А. Божерянова. Две недели спустя вышел второй номер журнала, где, кроме прочего, были напечатаны стихи Анны Горенко. Это было первое ахматовское выступление в печати. Сама она, впрочем, отнеслась к этому издательскому начинанию не без иронии. В письме, адресованном С. Штейну, есть такие строки: «Зачем Гумилев взялся за «Сириус»? Это меня удивляет и приводит в необычайно веселое настроение. Сколько несчастиев наш Микола перенес, и все понапрасну. Вы заметили, что сотрудники почти все так же известны и почтенны, как я? Я думаю, что нашло на Гумилева затмение от Господа».

Зато Гумилев, кажется, вторым номером гордился, он посылал (почему использован такой глагол станет ясно из цитаты) журнал В.Я. Брюсову, а затем интересовался: «Теперь, я надеюсь, Вы уже получили «Сириус». Если же нет, то напишите об этом одно слово, я высылаю его  в   т р е т и й   р а з  и начинаю ссору с почтой. Если будет время и желание, напишите несколько слов, как Вы нашли мою прозу. Вам я открою инкогнито: Анатолий Грант – это я. Что же мне было делать, если у нас совсем нет подходящих сотрудников. Приходится хитрить, и истина об Анат. Гранте – тайна даже для моих компаньонов. Я очень огорчен нашей художественной критикой, но увы, я не свободен. Меня с моими компаньонами связывают прежде всего денежные счеты».

Третий номер вышел в феврале, после чего журнал «Сириус» прекратил свое существование. В том вина, конечно, не Гумилева. Виною тому обстоятельства: художественный журнал, пусть совсем небольшой, с репродукциями на отдельных листах, как сулило рекламное объявление, издавать накладно, а у Гумилева и его знакомых лишних денег не имелось. Уже и три вышедших номера свидетельствовали о некоторой эйфории, царившей среди русских обитателей Парижа.

Мемуарист вспоминает, а лет прошло достатком, и кое-что он мог позабыть, а кое-что и преувеличить (приврал же насчет африканского путешествия), руководствуясь столь распространенной среди выходцев из Одессы привычкой из каждого, самого небольшого случая создавать, по меньшей мере, анекдот, что времена были еще вполне боевые. И если в России наступило некое послереволюционное «похмелье», то русские в Париже пылали запоздалым жаром свободы. На вечерах читались стихи, пусть и не слишком поэтичные, зато не в меру революционные, однако не на всех: «…были и другие вечера, более консервативные. На одном из них одна высокопоставленная дама читала «стихи поэта Гумилева», где, помню, рифмовались «кольца» и «колокольца». Гумилев только недавно начал писать. Я читал там свои «Парижские сонеты», и Гумилеву особенно понравились последние строчки одного из них:

Лютеция молчала, как и ныне,
И факелы чудовищные жгла.

Он пригласил меня участвовать в журнальчике, который он издавал.

Он успел уже побывать в Африке, и спросил меня, люблю ли я путешествовать. Я ответил, что люблю, но для Африки у меня нет достаточно денег, на что Гумилев ответил: у меня тоже нет денег, а я вот путешествую.

Очень скоро я с Гумилевым рассорился из-за того, что он не прислал мне номера журнала, где были помещены мои стихи».

Встретиться поэт А. Биск, автор этих воспоминаний, и Гумилев могли на приемах, устраиваемых по четвергам художницей Е.С. Кругликовой. На приемах этих бывали жившие в Париже, либо приезжавшие туда русские литераторы, и среди них М. Волошин, Н. Минский, К. Бальмонт, А. Амфитеатров.

Продолжается и переписка Гумилева с В.Я. Брюсовым. Мэтру на ознакомление был отослан номер журнала, писем его Гумилев ждет, с благодарностью принимает советы, прислушивается к пожеланиям. Отношения, когда один вступает в роли строгого учителя, а другой в роли благодарного ученика, постепенно, пусть и не слишком заметно, превращаются во взаимоотношения двух поэтов – маститого и молодого, но знающего себе цену. Впрочем, Гумилев этого еще не осознает: «Многоуважаемый Валерий Яковлевич! Только вчера я получил Ваше большое и милое письмо, где Вы разбираете мои стихотворения. Тысячу раз благодарю Вас за него: благодаря ему мои горизонты начинают проясняться и я начинаю понимать, что мне надо делать, чтобы стать поэтом. Вы, наверное, не можете представить, сколько пользы принесло оно мне. Я в последнее время сильно отвлекся от поэзии заботами о выработке прозаического стиля, занятиями по оккультизму и размышлениями о нем. Но Ваше письмо пробудило меня. Я поверил, что если я мыслю образами, то эти образы имеют некоторую ценность, и теперь все мои логические построения начинают облекаться в одежду форм, а доказательства превращаются в размеры и рифмы. Одно меня мучает, и сильно, – это мое несовершенство в технике стиха. Меня мало утешает, что мне только 21 год, и очень обескураживает, что я не могу прочитать себе ни одно из моих стихотворений с таким же удовольствием, как напр. Ваши «Ахилл у алтаря», «Маргерит» и др. или «Песню Офелии» Ал. Блока. Не радует меня также, что и у больших поэтов есть промахи, свойственные мне. Я не сравниваю моих вещей с чужими (может быть, во вред мне), я просто мечтаю и хочу уметь писать стихи, каждая строчка которых заставляет бледнеть щеки и гореть глаза…»

Гумилев покинул Париж в конце апреля 1907 года. Ему надлежало возвращаться в Россию, поскольку следовало решить вопрос о воинской повинности. Но сначала Гумилев отправляется в Киев, чтобы увидеть Анну Горенко.

Подруга Ахматовой с давних лет В. Срезневская рассказывает в мемуарах, что в киевский период они могли поддерживать связь только посредством переписки, однако доверительность в отношениях подруг не исчезла: «Аня никогда не писала о любви к Гумилеву, но часто упоминала о его настойчивой привязанности, о неоднократных предложениях брака и своих легкомысленных отказах и равнодушии к этим проектам. В Киеве у нее были родственные связи, кузина, вышедшая замуж за Аниного старшего брата Андрея. Она, кажется, не скучала. Николай Степанович приезжал в Киев».

Из Киева Гумилев едет в Царское Село, однако заезжает по дороге в Москву, чтобы увидеться с В.Я. Брюсовым. До этого они никогда не видели друг друга, теперь знакомятся лично. Свидетельство о том, какое впечатление произвел Гумилев на мэтра, сохранилось: «Приезжал в Москву Н. Гумилев. Одет довольно изящно, но неприятное впечатление производят гнилые зубы. Часто упоминает «о свете». Сидел у меня в «Скорпионе», потом я был у него в какой-то скверной гостинице, близ вокзалов. Говорили о поэзии и оккультизме. Сведений у него мало. Видимо, он находится в своем декадентском периоде. Напомнил мне меня 1895 года».

Разговор был долгим. Встреча дальнейших отношений не разладила. Напротив, в письме Гумилева звучат восторженные ноты: «Если бы мы писали до Р.X., я бы сказал Вам: Учитель, поделись со мной мудростью, дарованной тебе богами, которую ты не имеешь права скрывать от учеников. В средние века я сказал бы: Maitre, научи меня дивному искусству песнопенья, которым ты владеешь в таком совершенстве. Теперь я могу сказать только: Валерий Яковлевич, не прекращайте переписки со мной, мне тяжело думать, что Вы на меня сердитесь…»

Перед тем как отправиться обратно в Париж, Гумилев едет в Севастополь. Там проводит лето Анна Горенко.

П. Лукницкий, собиравший материалы про Гумилева, записывает после встречи с А. Ахматовой (разговор касался севастопольского периода): «АА рассказывала, что на даче у Шмидта у нее была свинка и лицо ее было до глаз закрыто – чтоб не видно было страшной опухоли… Николай Степанович просил ее открыть лицо, говоря: «Тогда я вас разлюблю!» Анна Андреевна открывала лицо, показывала. «Но он не переставал любить меня! Говорил только, что «вы похожи на Екатерину II».

На даче Шмидта были разговоры, из которых Гумилеву стало ясно, что АА не невинна. Эта новость, боль от этого известия, довела Николая Степановича до попыток самоубийства».

Написанные тогда же в Севастополе и утраченные впоследствии стихи, кроме прочего, включали и стихотворение «Доктор Эфир». Можно предположить, что более поздний рассказ «Путешествие в страну эфира» являлся вариацией на ту же самую тему.

В рассказе этом действуют герои, среди которых доктор, призывающий нюхать эфир, а также Мезенцов, девушка Инна и Грант. Рассказ банальный, ровным счетом ничем не отличающийся от убогих фантазий, помещенных в дореволюционном журнале «Мир приключений», впрочем, послереволюционный его тезка, альманах с тем же названием был полон таких сочинений, лишенных действия, с выдуманным – не сюжетом, а завязкой, исходной сценой, и картонными, так что, кажется, скрипят, персонажами с короткими, никогда не встречающимися в жизни фамилиями (даже если это фамилии Смит, Иванов, Миллер).

Но дело сейчас не в том. Нас интересует сюжет, который сводится к следующему. Доктор, явившийся, чтобы вывести из истерики героиню, дает ей понюхать эфир, а потом едва ли не воспевает его необычайные свойства, дающие возможность преодолеть пространства и время. Герои наконец решаются проверить, правду ли говорил доктор, тогда как Инне не терпится опять почувствовать действие наркотика.

В.Я. Брюсов. Фотография, 1900-е гг.

Анна Ахматова. 1910-е гг.

Грант (мы помним, что этим псевдонимом подписывался Гумилев, публикуя во втором номере журнала «Сириус» свою прозу) чувствует воздействие эфира на себе: «Закрыв глаза, испытывая невыразимое томленье, я пролетел уже миллионы миль, но странно пролетел их внутрь себя. Та бесконечность, которая прежде окружала меня, отошла, потемнела, а взамен ее открылась другая, сияющая во мне. Нарушено постылое равновесие центробежной и центростремительной силы духа, и как жаворонок, сложив крылья, падает на землю, так золотая точка сознания падает вглубь и вглубь, и нет падению конца, и конец невозможен. Открываются неведомые страны. Словно китайские тени, проплывают силуэты, на земле их назвали бы единорогами, храмами и травами. Порою, когда от сладкого удушья спирается дух, мягкий толчок опрокидывает меня на спину, и я мерно качаюсь на зеленых и красных волокнистых облаках. Дивные такие облака! Надо мной они, подо мной, и густые, и пространства видишь сквозь них, белые, белые пространства. Снова нарастает удушье, снова толчок, но теперь уже паришь безмерно ниже, ближе к сияющему центру. Облака меняют очертания, взвиваются, как одежда танцующих, это безумие красных и зеленых облаков.

Море вокруг, рыжее, плещущее яро. На гребнях волн синяя пена; не в ней ли доктор запачкал свои руки и пиджак?

Я поплыл на запад. Кругом плескались дельфины, чайки резали крыльями волну, а меня захлестывала горькая вода, и я был готов потерять сознание. Наконец, захлебнувшись, я почувствовал, что у меня идет носом кровь, и это меня освежило. Но кровь была синяя, как пена в этом море, и я опять вспомнил доктора.

Огромный вал выплеснул меня на серебряный песок, и я догадался, что это острова Совершенного Счастья. Их было пять. Как отдыхающие верблюды, лежали они посреди моря, и я угадывал длинные шеи, маленькие головки и характерный изгиб задних ног. Я пробегал под пышно-веерными пальмами, подбрасывал раковины, смеялся. Казалось, что так было всегда и всегда будет. Но я понял, что будет совсем другое, миновав один поворот».

В этом чудесном мире Грант встречает Инну и овладевает ею, а когда чары эфира рассеиваются, то по едва заметным деталям удивленные Грант и Мезенцов догадываются, что Инна, несомненно, стала женщиной. Иными словами, чудо произошло.

И картины эфирного опьянения, и способ приема эфира описаны человеком, который имеет опыт в этой области. «Приложите одну ноздрю к горлышку и вдыхайте ею, а другую зажмите. Кроме того, не дышите ртом, надо, чтобы в легкие попадал один эфир», – поясняет Грант.

Из всего это следует, что предположение литературоведов, будто рассказ связан с поездкой Гумилева в июле 1914 года к Татиане Адамович, с которой у него был роман, вряд ли состоятельно. Или, точнее, рассказ как-то и может быть связан с этой поездкой и с тем, что Адамович употребляла эфир, но связь эта лишь внешняя.

Общение с любимой, страшное разочарование в ней, отказ на предложение стать его женой, первое в жизни морское плавание (Гумилев плывет из Севастополя на пароходе в Марсель) – все это переполняет эмоциями.

Отчаяние, связанное с тем, что он услышал в Севастополе, было необычайно. Гумилев оказался не в силах справиться с ним и решил кончить жизнь самоубийством. Приехав в Нормандию, он направляется к морю, чтобы утопиться. Но, к счастью, полицейские обратили внимание на молодого человека, который был явно не в себе. Покончить счеты с жизнью ему не дали. Гумилев вернулся в Париж.

Были в это время и встречи с товарищами, и новые знакомства. Так познакомился он с начинающей поэтессой Е. Дмитриевой, которая впоследствии, через несколько лет, станет одним из действующих лиц в мистификации, связанной с именем Черубины де Габриак. Поэтесса вспоминала: «В первый раз я увидела Н. С. в июле 1907 года в Париже в мастерской художника Себастьяна Гуревича, который писал мой портрет. Он был еще совсем мальчик, бледное, мрачное лицо, шепелявый говор, в руках он держал небольшую змейку из голубого бисера. Она меня больше всего поразила. Мы говорили о Царском Селе, Н. С. читал стихи (из «Романтических цветов»). Стихи мне очень понравились. Через несколько дней мы опять все втроем были в ночном кафе, я первый раз в моей жизни. Маленькая цветочница продавала большие букеты пушистых гвоздик, Н. С. купил для меня такой букет, а уже поздно ночью мы все втроем ходили вокруг Люксембургского сада, и Н. С. говорил о Пресвятой Деве. Вот и все. Больше я его не видела. Но запомнила, запомнил и он».

Гумилев, несомненно, делал большие успехи. Стихи его, звучные и чеканные, прекрасно звучали, когда их читали вслух.

Сады моей души всегда узорны,
В них ветры так свежи и тиховейны,
В них золотой песок и мрамор черный,
Глубокие, прозрачные бассейны.

Растенья в них, как сны, необычайны,
Как воды утром, розовеют птицы,
И (кто поймет намек старинной тайны?)
В них девушка в венке великой жрицы.

Глаза, как отблеск чистой серой стали,
Изящный лоб, белей восточных лилий,
Уста, что никого не целовали
И никогда ни с кем не говорили.

И щеки, розоватый жемчуг юга,
Сокровище немыслимых фантазий,
И руки, что ласкали лишь друг друга,
Сплетаяся в молитвенном экстазе.

У ног ее две черные пантеры
С отливами змеиными на шкуре,
Взлетев от роз таинственной пещеры,
Ее фламинго плавает в лазури.

Я не смотрю на мир бегущих линий,
Мои мечты лишь вечному покорны,
Пускай сирокко бесится в пустыне,
Сады моей души всегда узорны.

По совету В.Я. Брюсова, Гумилев наконец решает познакомиться с французским поэтом Рене Гилем. И знакомство оказалось приятным, о чем сообщается в письме к В.Я. Брюсову: «Сегодня был у Гиля, и он мне понравился без всяких оговорок. Это энергичный, насмешливый, очень тактичный и действительно очень умный человек… Со мной он был крайне приветлив и с каким-то особенным оттенком дружеской фамильярности, что сразу сделало нашу беседу непринужденной. Вообще, я был совершенно не прав, когда боялся к нему идти, и теперь знаю, что французские знаменитости много общительнее русских (Вы знаете, о ком я говорю)».

Обида на Д. Мережковского и З. Гиппиус, которые оскорбительно вели себя, когда Гумилев нанес им визит, не забылась. Роль А. Белого в этой истории не совсем ясна. Впоследствии в мемуарах он утверждал, что присутствовал при этой встрече, но решительно был не при чем. З. Гиппиус утверждала обратное, дескать, именно А. Белый издевался над молодым поэтом, решившим познакомиться со своими старшими собратьями.

Зато русские в Париже оказались куда общительнее и добросердечнее, нежели на родине. Кроме М. Фармаковского и В. Курбатова, историка искусств, был Гумилев дружен с поэтом Н. Деникером. Когда же приехал из России Андрей Горенко и поселился у Гумилева, он и вовсе не чувствовал одиночества.

И тем не менее он скучал вдалеке от родных и близких. По рассказам А. Ахматовой, которая знала это со слов Гумилева, он даже ездил через весь город, чтобы только прочитать слова «Севастопольский бульвар», написанные по-французски на указателе.

Постоянное общение с Андреем Горенко, разговоры, воспоминания, сделали, в конце концов, свое дело. Окрыленный какой-то странной надеждой – вдруг Анна после стольких отказов ответит на его предложение согласием – Гумилев берет деньги в долг у ростовщика (своих, разумеется, не имелось) и едет в Россию. А потом, охваченный еще большим отчаянием, возвращается. Анна опять ему отказала. О поездке его родители так тогда и не узнали, Гумилев не заехал ни в Царское Село, ни в Петербург.

Многие стихи, вошедшие в сборник «Романтические цветы», несмотря на всю их цветистую историческую бутафорию, можно прочитать и как трагические признания, только облаченные в красочные одежды. Это не сцены из древней истории, слишком стихи эти автобиографичны.

Царица – иль, может быть, только печальный ребенок, —
Она наклонялась над сонно вздыхающим морем,
И стан ее, стройный и гибкий, казался так тонок,
Он тайно стремился навстречу серебряным зорям.

Сбегающий сумрак. Какая-то крикнула птица,
И вот перед ней замелькали на влаге дельфины.
Чтоб плыть к бирюзовым владеньям влюбленного принца,
Они предлагали свои глянцевитые спины.

Но голос хрустальный казался особенно звонок,
Когда он упрямо сказал роковое «не надо»…
Царица – иль, может быть, только капризный ребенок,
Усталый ребенок с бессильною мукою взгляда.

Нетрудно догадаться, что за царица, похожая на капризного ребенка, вспомнилась поэту, и на берегу какого моря происходили события.

Все чаще посещает Гумилева мысль о смерти, все чаще делается она героиней его стихов.

Нежной, бледной, в пепельной одежде
Ты явилась с ласкою очей,
Не такой тебя встречал я прежде
В трубном вое, в бешенстве мечей.

Ты казалась золотисто-пьяной,
Обнажив сверкающую грудь,
Ты среди кровавого тумана
К небесам прорезывала путь.

Как у вечно жаждущей Астреи,
Твои очи были глубоки,
И неслась по жилам кровь быстрее,
И крепчали мускулы руки.

Но тебя, хоть ты теперь иная,
Я мечтою прежней узнаю,
Ты меня манила песней рая
И с тобой мы встретимся в раю.

Андрей Горенко. Фотография, 1900-е гг.

А.Н. Толстой вспоминает рассказ Гумилева, слышанный, по его словам, за столиком в одном из парижских кафе: «…они шли мимо меня, все в белом, с покрытыми головами. Они медленно двигались по лазоревому полю. Я глядел на них – мне было покойно, я думал: «Так вот она, смерть». Потом я стал думать: «А может быть, это лишь последняя секунда моей жизни? Белые пройдут, лазоревое поле померкнет»… Я стал ждать этого угасания, но оно не наступало, – белые все так же плыли мимо глаз. Мне стало тревожно. Я сделал усилие, чтобы пошевелиться, и услышал стон. Белые поднимались и плыли теперь страшно высоко. Я начал понимать, что лежу навзничь и гляжу на облака. Сознание медленно возвращалось ко мне, была слабость и тошнота. С трудом наконец я приподнялся и оглянулся. Я увидел, что сижу в траве на верху крепостного рва в Булонском лесу. Рядом валялся воротник и галстук. Все вокруг – деревья, мансардные крыши, асфальтовые дороги, небо, облака – казались мне жесткими, пыльными, тошнотворными. Опираясь о землю, чтобы подняться совсем, я ощупал маленький, с широким горлышком пузырек, – он был раскрыт и пуст. В нем, вот уже год, я носил большой кусок цианистого калия, величиной с половину сахарного куска. Я начал вспоминать, как пришел сюда, как снял воротник и высыпал из пузырька на ладонь яд. Я знал, что, как только брошу его с ладони в рот, – мгновенно настанет неизвестное. Я бросил его в рот и прижал ладонь изо всей силы ко рту. Я помню шершавый вкус яда.

Вы спрашиваете, – зачем я хотел умереть? Я жил один, в гостинице, – привязалась мысль о смерти. Страх смерти мне был неприятен… Кроме того, здесь была одна девушка…»

Гостиницу, одиночество, страх смерти мемуарист, думается, присочинил, памятуя о поздних повестях своего прославленного однофамильца. Остальное отчасти похоже на правду. Выразителен и нарисованный всего в нескольких строках портрет Гумилева: «Он, как всегда, сидел прямо – длинный, деревянный, с большим носом, с надвинутым на глаза котелком. Длинные пальцы его рук лежали на набалдашнике трости. В нем было что-то павлинье: напыщенность, важность, неповоротливость. Только рот у него был совсем мальчишеский, с нежной и ласковой улыбкой».

А.Н. Толстому, в принципе, можно верить. От простого знакомства – в письме к В.Я. Брюсову обрисован этот новый знакомый крайне иронически: пишет стихи год, а то и без году неделя, но считает себя мэтром, стихи, между тем, ниже всяких оценок – отношения постепенно переходят к дружбе или хорошему товариществу, а потому в письме к тому же адресату Гумилев сообщает: «Скоро наверное в Москву приедет поэт гр. Толстой, о котором я Вам писал. За последнее время мы с ним сошлись, несмотря на разницу наших взглядов, и его последние стихи мне очень нравятся».

Вот только подробности нарисованной сцены смущают. Едва ли можно выжить после приема цианистого калия. Скорее, прав Э. Голлербах, который пишет, что при второй попытке самоубийства Гумилев вскрыл себе вены.

Анна Ахматова. 1910-е гг.

Или, как действительное, Гумилев пересказывал знакомому сюжет упоминавшегося уже рассказа об эфирных видениях? Белые фигуры, пустой пузырек в руке героя этой истории, кто бы им ни был, Гумилев или Грант, наводят на мысль о наркотических галлюцинациях.

И все-таки очевидно – вновь Гумилев пытался покончить с собой, вновь остался жив.

Ему было рано умирать. Переводчик В. Шилейко вспоминал много позднее: «Николай Степанович почему-то думал, что он умрет непременно 53 лет. Я возражал, что поэты рано умирают, или уж глубокими стариками (Тютчев, Вяземский). И тогда Николай Степанович любил общую мысль нашу развивать, что смерть нужно заработать и что природа скорее из человека выжмет все соки, и выжав – выбросит. И Николай Степанович этих соков чувствовал в себе на 53 года. Он особенно любил об этом говорить во время войны. «Меня не убьют, я еще нужен». Очень часто к этому возвращался. Очень характерна его фраза: «На земле я никакого страха не боюсь, от всякого ужаса можно уйти в смерть, а вот по смерти очень испугаться страшно».

Но какие бы кризисы ни переживал Гумилев, он не переставал писать стихи. Интересуется он и смежными искусствами – все, кроме, разве, музыки Гумилев любил. Да и равнодушие к музыке, по догадке С. Маковского, было напускное, в подражание Теофилю Готье, которым он безмерно восхищался.

О своих занятиях Гумилев сообщает в письмах, адресованных В.Я. Брюсову: «За последнее время я много занимался теорией живописи, а отчасти и театра, читал, посещал выставки и говорил с артистами. Результаты Вы можете видеть в моем письме о «Русской Выставке». Если оно Вас удовлетворяет, может быть, вы сможете мне указать какой-нибудь орган, хотя бы «Раннее Утро», где я мог бы писать постоянные корреспонденции о парижских выставках и театрах. Этим Вы оказали бы мне еще раз большую услугу…»

Мэтр не только в очередной раз помог Гумилеву, он сделал ему царский подарок – статья о выставке с подзаголовком «Письмо из Парижа» увидела свет в № 11 журнала «Весы» за 1907 год.

На взгляд человека искушенного, вкус начинающего рецензента совсем небезупречен, А.Г. Габричевский с плохо скрытым пренебрежением называл манеру Н. Рериха «финским модернизмом», но интересно то, что в сюжетах выставленных картин, в творческих поисках художников Гумилев видит нечто родственное своим собственным взглядам, сходные сюжеты обнаружатся через несколько лет в его стихах: «Из больших картин Рериха наиболее интересна изображающая «Народ курганов», где на фоне северного закатного неба и чернеющих елей застыло сидят некрасивые коренастые люди в звериных шкурах; широкие носы, торчащие скулы – очевидно, финны, Белоглазая Чудь. Эта картина параллельна другой, бывшей в Salon d'Automne. Там тоже северный пейзаж, но уже восход солнца, и вместо финнов – славяне. Великая сказка истории, смена двух рас, рассказана Рерихом так же просто и задумчиво, как она совершилась, давно-давно, среди жалобно шелестящих болотных трав.

В. Шилейко.  Фотография, 1920-е гг.

«Песня о викинге» – вещь изысканная по благородству красок, серых, синей и бледно-оранжевой: от сбегающего вечера еще суровее старые стены дедовского дома; белокурая грустная девушка поет о ком-то далеком, а пред нею, среди сверкающего облака, в яростной схватке сшиблись две призрачные ладьи.

«Сокровище Ангелов» – камень с изображением дракона на одной стороне и распятого человека на другой. Это – вековое сопоставление добра и зла, и его ревниво охраняют толпы ангелов, прелестных ангелов XIII века монастырской России.

Интересна была мысль выставить рядом Рериха и Билибина, одного – как представителя скандинавских и отчасти византийских течений в русском искусстве, другого – как поборника течений восточных. Билибину удалось создать ряд вещей чарующих и нежных, les petites merveilles, как сказал один известный француз, говоря о его картинах. Наверно, такие же грезы смущали сон Афанасия Никитина, Божьего человека, когда, опираясь на посох, он шел по бесконечным степям к далекому и чудесному царству Индейскому. Былина о Вольге, это самое величественное произведение русского духа, нашла в Билибине чуткого ценителя и иллюстратора, передавшего всю ее своеобразную красоту. Кроме «Вольги» на выставке есть его иллюстрации к «Золотому петушку», «Царю Салтану» и вещи, рисованные для «Золотого Руна».

Статья «Два салона», посвященная на сей раз, по преимуществу, мастерам иностранным, а также влиянию на современных художников творческой манеры Сезанна и Гогена, увидела свет в журнале «Весы» годом позже, снабженная примечанием: «Редакция помещает это письмо как любопытное свидетельство о взглядах, разделяемых некоторыми кружками молодежи, но не присоединяется к суждениям автора статьи». Примечание говорит само за себя.

С отъездом в Россию Андрея Горенко, кажется, Гумилев отчасти освободился от своих нравственных страданий. Теперь рядом не было человека, который, пусть и невольно, напоминал ему о пережитом поражении. Он общается с М. Фармаковским, посещает выступление японки Сада Якко, которая гастролировала в Европе и Америке вместе с труппой своего мужа, известного актера Отодзиро Каваками. Выступала артистка и в России, но впечатления Гумилева, столь сильные, что он посвятил выступлению Сада Якко сразу два стихотворения, связаны именно с парижскими гастролями.

Мы не ведаем распрей народов, повелительных ссор государей,
Я родился слагателем сказок, Вы – плясуньей, певицей, актрисой.
И в блистательном громе оркестра, в электрическом светлом пожаре
Я любил Ваш задумчивый остров, как он явлен был темной кулисой.

И пока Вы плясали и пели, поднимали кокетливо веер,
С каждым мигом во мне укреплялась золотая веселая вера,
Что созвучна мечта моя с Вашей, что Вам также пленителен север,
Что Вам нравятся яркие взоры в напряженных глубинах партера.

Показательно и восприятие экзотического, чуждого европейскому зрителю искусства в целом (интерес к ориентальному, в том числе, к японскому, был частью моды на все восточное, возникшей после русско-японской войны), и понимание условностей, на которых построено японское драматическое искусство (таково упоминание об острове, «явленном темной кулисой», ведь реалистическая манера игры для японского театра того периода абсолютно нехарактерна).

Второе стихотворение – это попытка описать увиденное, по возможности, подробнее.

В полутемном строгом зале
Пели скрипки, Вы плясали.
Группы бабочек и лилий
На шелку зеленоватом,
Как живые, говорили
С электрическим закатом,
И ложилась тень акаций
На полотна декораций.

Вы казались бонбоньеркой
На изящной этажерке,
И, как беленькие кошки,
Как играющие дети,
Ваши маленькие ножки
Трепетали на паркете,
И жуками золотыми
Нам сияло Ваше имя.

И когда Вы говорили,
Мы далекое любили,
Вы бросали в нас цветами
Незнакомого искусства,
Непонятными словами
Опьяняя наши чувства.
И мы верили, что солнце —
Только вымысел японца.

Сада Якко с мужем. Фотография, 1900-е гг.

Выступление Сада Якко. Фотография, 1900-е гг.

В немалой степени на Гумилева повлияло, кроме представления, и непосредственное общение с актрисой. Вместе с М. Фармаковским они побывали у нее с визитом.

Однако М. Фармаковский вскоре тоже покинул Францию. Теперь, оставшись едва ли не в одиночестве, Гумилев, тем не менее, не отчаивается, а напряженно работает. Он посещает естественнонаучные музеи и зверинцы, в том числе, передвижные. Его интересуют жизнь и нравы животных, Гумилев наблюдает за ними, иногда и по ночам, читает специальную литературу, например, книги А. Брэма. Гумилев начинает мечтать об Африке.

«В этом кафе под каштанами мы познакомились и часто сходились и разговаривали – о стихах, о будущей нашей славе, о путешествиях в тропические страны, об обезьянках, о розысках остатков Атлантиды на островах близ южного полюса, о том, как было бы хорошо достать парусный корабль и плавать на нем под черным флагом…» – знакомство с А.Н. Толстым, автором этих строк, приходится на год 1908. Но пока Гумилев интересуется больше не соотечественниками, а представителями стран далеких – неграми, малайцами, сиамцами, среди которых у него появились знакомые.

Характерно и то, что Гумилев, по воспоминаниям, сидя в кафе, не пил ни вина, ни пива, все, что он позволял себе – это гренадин, то есть ликер, сделанный на основе гранатового сока, и черный кофе. О свойствах этих напитков писал еще Папюс: «Алкоголь как возбудительное – одно из самых драгоценных и опасных средств. Действие его в виде водки быстрое, но не продолжительное. Под его влиянием освобождается большое количество нервной силы, а ум как бы освещается богатством и массой возрождающихся идей, сменяющих одна другую. В такую минуту нельзя думать о составлении какого-либо исследования и надо удовольствоваться отметкой отдельных мыслей!

Рюмка водки, выпитая за ½ часа до начала умственных занятий, увеличивает производительность ума, но на самое короткое время».

И далее о ликере: «Рядом с алкоголем надо упомянуть о сахаре, который примешивается к нему в ликерах. Их действие хотя слабее на нервные запасы, но зато они сильно действуют на волю, тогда как алкоголь влияет на чувственность. Ввиду этого следует предпочитать ликер водке, когда предстоит действовать, а не размышлять». Отсюда понятно, почему Гумилев отдает предпочтение гренадину, а не прочим спиртным напиткам.

Кофе в «Практической магии» посвящен особый раздел, и свойства этого напитка, по мнению почтенного автора, в высшей степени полезны: «Кофе – самое сильное возбудительное в отношении продолжения действия. Он имеет два свойства: первое – через час после принятия он действует на нервное сплетение желудка и при содействии теплоты облегчает пищеварение, что представляет в распоряжение ума большее количество нервной силы; второй период действия начинается через два или три часа после приема кофе, когда он оказывает влияние на сферу интеллектуальную, и продолжительность этого действия зависит от количества выпитого кофе, влияние одной чашки кофе длится от одного до двух часов. Так что у выпившего кофе в час дня психическое действие обнаружится к 3-м часам и длится до 5 часов. Начиная с этого времени пустота желудка действует, в свою очередь, возбуждающе, умственная работа становится все легче, при условии не очень утомительных занятий: составление заметок, эскизов, планов, но писать сочинения и исполнять трудную умственную работу следует утром натощак или после легкого, несытного обеда. Есть еще и третье действие, производимое кофе на людей нервных: вслед за окончанием возбуждающего действия является тоска, это явление заслуживает описания.

Парижское кафе. Силуэт Е. Кругликовой, 1910-е гг.

Кофе как возбудительное, предоставляет уму часть запаса нервной силы, помещающегося в ганглиозном сплетении. Сила и напряжение, получаемые организмом от кофе, предоставляют временный подъем духа в ущерб органического запаса; поэтому употребление кофе полезно лишь сильным, а не слабым или анемичным. У человека, находящегося в нормальном состоянии, когда кофе произведя свое интеллектуальное действие и оно было еще увеличено трудом, ощущение пустоты в нервных центрах проявляется в форме грусти и пессимизма, в течение 10—60 минут, которое уничтожается принятием какой-нибудь пищи.

Психическое действие кофе в общем сводится к усилению восприимчивости; поэтому кофе служит изучающему Магию средством для развития артистической восприимчивости. И действительно, дознано, что степень артистической впечатлительности зависит от нервного состояния, а мы знаем, что кофе его возбуждает».

Из всего вышеперечисленного можно заключить – каковы бы ни были вкусы Гумилева, предпочтения его определенно соотносятся с его интересами, в частности, с оккультными занятиями. И то верно, почему русский литератор не пьет крепких напитков или, на худой случай, пива, почему преклоняющийся перед французскими поэтами Гумилев, сидя в парижском кафе, заказывает не абсент, воспетый Бодлером и Верленом, а кофе, пить который впору какому-нибудь Бальзаку? Все это достойно интереса.

Но вернемся к хронике событий. В самом начале 1908 года выходит сборник «Романтические цветы», сборник, которому предпослано посвящение Анне Андреевне Горенко.

Дарственная надпись И.Ф. Анненскому  на книге «Романтические цветы»

Из сборника «Романтические цветы»

* * *

Юный маг в пурпуровом хитоне
Говорил нездешние слова,
Перед ней, царицей беззаконий,
Расточил рубины волшебства.

Аромат сжигаемых растений
Открывал пространства без границ,
Где носились сумрачные тени,
То на рыб похожи, то на птиц.

Плакали невидимые струны,
Огненные плавали столбы,
Гордые военные трибуны
Опускали взоры, как рабы.

А царица, тайное тревожа,
Мировой играла крутизной,
И ее атласистая кожа
Опьяняла снежной белизной.

Отданный во власть ее причуде,
Юный маг забыл про все вокруг,
Он смотрел на маленькие груди,
На браслеты вытянутых рук.

Юный маг в пурпуровом хитоне
Говорил, как мертвый, не дыша,
Отдал все царице беззаконий,
Чем была жива его душа.

А когда на изумрудах Нила
Месяц закачался и поблек,
Бледная царица уронила
Для него алеющий цветок.

* * *

Над тростником медлительного Нила,
Где носятся лишь бабочки да птицы,
Скрывается забытая могила
Преступной, но пленительной царицы.

Ночная мгла несет свои обманы,
Встает луна, как грешная сирена,
Бегут белесоватые туманы,
И из пещеры крадется гиена.

Ее стенанья яростны и грубы,
Ее глаза зловещи и унылы,
И страшны угрожающие зубы
На розоватом мраморе могилы.

«Смотри, луна, влюбленная в безумных,
Смотрите, звезды, стройные виденья,
И темный Нил, владыка вод бесшумных,
И бабочки, и птицы, и растенья.

Смотрите все, как шерсть моя дыбится,
Как блещут взоры злыми огоньками.
Не правда ль, я такая же царица,
Как та, что спит под этими камнями?

В ней билось сердце, полное изменой,
Носили смерть изогнутые брови,
Она была такою же гиеной,
Она, как я, любила запах крови».

По деревням собаки воют в страхе,
В домах рыдают маленькие дети,
И хмурые хватаются феллахи
За длинные, безжалостные плети.

* * *

Что ты видишь во взоре моем,
В этом бледно-мерцающем взоре?
– «Я в нем вижу глубокое море
С потонувшим большим кораблем.

Тот корабль… величавей, смелее
Не видали над бездной морской.
Колыхались высокие реи,
Трепетала вода за кормой.

И летучие странные рыбы
Покидали подводный предел
И бросали на воздух изгибы
Изумрудно блистающих тел.

Ты стояла на дальнем утесе,
Ты смотрела, звала и ждала,
Ты в последнем веселом матросе
Огневое стремленье зажгла.

И никто никогда не узнает
О безумной, предсмертной борьбе
И о том, где теперь отдыхает
Тот корабль, что стремился к тебе.

И зачем эти тонкие руки
Жемчугами прорезали тьму,
Точно ласточки с песней разлуки,
Точно сны, улетая к нему.

Только тот, кто с тобою, царица,
Только тот вспоминает о нем,
И его голубая гробница
В затуманенном взоре твоем».

* * *

Там, где похоронен старый маг,
Где зияет в мраморе пещера,
Мы услышим робкий, тайный шаг,
Мы с тобой увидим Люцифера.

Подожди, погаснет скучный день,
В мире будет тихо, как во храме,
Люцифер прокрадется, как тень,
С тихими вечерними тенями.

Скрытые, незримые для всех,
Сохраним мы нежное молчанье,
Будем слушать серебристый смех
И бессильно-горькое рыданье.

Синий блеск нам взор заворожит,
Фея Маб свои расскажет сказки,
И спугнет, блуждая, Вечный Жид
Бабочек оранжевой окраски.

Но когда воздушный лунный знак
Побледнеет, шествуя к паденью,
Снова станет трупом старый маг,
Люцифер – блуждающею тенью.

Фея Маб на лунном лепестке
Улетит к далекому чертогу,
И, угрюмо посох сжав в руке,
Вечный Жид отправится в дорогу.

И, взойдя на плиты алтаря,
Мы заглянем в узкое оконце,
Чтобы встретить песнею царя —
Золотисто-огненное солнце.

* * *

Мой старый друг, мой верный Дьявол
Пропел мне песенку одну:
– Всю ночь моряк в пучине плавал,
А на заре пошел ко дну.

Кругом вставали волны-стены,
Спадали, вспенивались вновь,
Пред ним неслась белее пены
Его великая любовь.

Он слышал зов, когда он плавал:
«О, верь мне, я не обману…»
Но помни, – молвил умный дьявол, —
Он на заре пошел ко дну.

* * *

За покинутым бедным жилищем,
Где чернеют остатки забора,
Старый ворон с оборванным нищим
О восторгах вели разговоры.

Старый ворон в тревоге всегдашней
Говорил, трепеща от волненья,
Что ему на развалинах башни
Небывалые снились виденья.

Что в полете воздушном и смелом
Он не помнил тоски их жилища
И был лебедем нежным и белым,
Принцем был отвратительный нищий.

Нищий плакал бессильно и глухо,
Ночь тяжелая с неба спустилась,
Проходившая мимо старуха
Учащенно и робко крестилась.

Император Каракалла

I

Призрак какой-то неведомой силы,
Ты ль, указавший законы судьбе,
Ты ль, император, во мраке могилы
Хочешь, чтоб я говорил о тебе?

Горе мне! Я не трибун, не сенатор,
Я только бедный бродячий певец,
И для чего, для чего, император,
Ты на меня возлагаешь венец?

Заперты мне все богатые двери,
И мои бедные сказки-стихи
Слушают только бездомные звери
Да на высоких горах пастухи.

Старый хитон мой изодран и черен,
Очи не зорки, и голос мой слаб,
Но ты сказал, и я буду покорен,
О император, я верный твой раб!

II

Император с профилем орлиным,
С черною, курчавой бородой,
О, каким бы был ты властелином,
Если б не был ты самим собой!

Любопытно-вдумчивая нежность
Словно тень на царственных устах,
Но какая дикая мятежность
Затаилась в сдвинутых бровях!

Образы властительные Рима,
Цезарь, Юлий Август и Помпей —
Это тень, бледна и еле зрима,
Перед тихой тайною твоей.

Кончен ряд железных сновидений,
Тихи гробы сумрачных отцов,
И ласкает быстрый Тибр ступени
Гордо розовеющих дворцов.

Жадность снов в тебе неутолима:
Ты бы мог раскинуть ратный стан,
Бросить пламя в храм Иерусалима,
Укротить бунтующих парфян.

Но к чему тебе победы в час вечерний,
Если тени упадают ниц,
Если, точно золото на черни,
Видны ноги стройных танцовщиц?

Страстная, как юная тигрица,
Нежная, как лебедь сонных вод,
В темной спальне ждет императрица,
Ждет, дрожа, того, кто не придет.

Там, в твоих садах, безгрешность неба,
Звезды разбросались, как в бреду,
Там, быть может, ты увидел Феба,
Трепетно бродящего в саду.

Как и ты, стрелою снов пронзенный,
С любопытным взором он застыл
Там, где дремлет с Нила привезенный
Темно-изумрудный крокодил.

Словно прихотливые камеи,
Тихие, пустынные сады,
С темных пальм в траву свисают змеи,
Зреют небывалые плоды.

Беспокоен смутный сон растений,
Плавают туманы, точно сны,
В них ночные бабочки, как тени,
С крыльями жемчужной белизны.

И, великой мукою вселенной
На минуту грудь свою омыв,
Ты стоишь божественно-надменный,
Император, ты тогда счастлив.

А потом в твоем зеленом храме,
Медленно, как следует царю,
Ты красиво-мерными стихами
Вызываешь новую зарю.

III

Мореплаватель Павзаний
С берегов далеких Нила
В Рим привез и шкуры ланей,
И египетские ткани,
И большого крокодила.

Это было в дни безумных
Извращений Каракаллы.
Бог веселых и бездумных
Изукрасил цепью шумных
Толп причудливые скалы.

В золотом, невинном горе
Солнце в море уходило,
И в пурпуровом уборе
Император вышел в море,
Чтобы встретить крокодила.

Суетились у галеры
Бородатые скитальцы,
И изящные гетеры
Поднимали в честь Венеры
Точно мраморные пальцы.

И какой-то сказкой чудной,
Нарушителем гармоний,
Крокодил сверкал у судна
Чешуею изумрудной
На серебряном понтоне.

Ахилл и Одиссей

О д и с с е й

Брат мой, я вижу глаза твои тусклые,
Вместо доспехов меха леопарда
С негой обвили могучие мускулы,
Чувствую запах не крови, а нарда.

Сладкими винами кубок твой полнится,
Тщетно вождя ожидают в отряде,
И завивает, как деве, невольница
Черных кудрей твоих длинные пряди.

Ты отдыхаешь под светлыми кущами,
Сердце безгневно и взор твой лилеен,
В час, когда дебри покрыты бегущими,
Поле – телами убитых ахеян.

Каждое утро страдания новые…
Вот, я раскрыл пред тобою одежды.
Видишь, как кровь убегает багровая, —
Это не кровь, это наши надежды.

А х и л л

Брось, Одиссей, это стоны притворные,
Красная кровь вас с землей не разлучит,
А у меня она страшная, черная,
В сердце скопилась, и давит, и мучит.

Любовникам

Печаль их душ родилась возле моря,
В священных рощах девственных наяд,
Чьи песни вечно радостно звучат,
С напевом струн, с игрою ветра споря.

Великий жрец… страннее и суровей
Едва ль была людская красота,
Спокойный взгляд, сомкнутые уста
И на кудрях повязка цвета крови.

Когда вставал туман над водной степью,
Великий жрец творил святой обряд,
И танцы гибких, трепетных наяд
По берегу вились жемчужной цепью.

Из всех одной, пленительней, чем сказка,
Великий жрец оказывал почет,
Он позабыл, что красота влечет,
Что опьяняет красная повязка.

И звезды предрассветные мерцали,
Когда забыл великий жрец обет,
Ее уста не говорили «нет»,
Ее глаза ему не отказали.

И, преданы клеймящему злословью,
Они ушли из тьмы священных рощ
Туда, где их сердец исчезла мощь,
Где их сердца живут одной любовью.

Помпей у пиратов

От кормы, изукрашенной красным,
Дорогие плывут ароматы
В трюм, где скрылись в волненьи опасном
С угрожающим видом пираты.

С затаенною злобой боязни
Говорят, то храбрясь, то бледнея,
И вполголоса требуют казни,
Головы молодого Помпея.

Сколько дней они служат рабами,
То покорно, то с гневом напрасным,
И не смеют бродить под шатрами,
На корме, изукрашенной красным.

Слышен зов. Это голос Помпея,
Окруженного стаей голубок.
Он кричит: «Эй, собаки, живее!
Где вино? Высыхает мой кубок».

И над морем седым и пустынным,
Приподнявшись лениво на локте,
Посыпает толченым рубином
Розоватые длинные ногти.

И, оставив мечтанья о мести,
Умолкают смущенно пираты
И несут, раболепные, вместе
И вино, и цветы, и гранаты.

* * *

Улыбнулась и вздохнула,
Догадавшись о покое,
И последний раз взглянула
На ковры и на обои.

Красный шарик уронила
На вино в узорный кубок
И капризно помочила
В нем кораллы нежных губок.

И живая тень румянца
Заменилась тенью белой,
И, как в странной позе танца,
Искривясь, поникло тело.

И чужие миру звуки
Издалека набегают,
И незримый бисер руки,
Задрожав, перебирают.

На ковре она трепещет,
Точно белая голубка,
А отравленная блещет
Золотая влага кубка.

Влюбленная в дьявола

Что за бледный и красивый рыцарь
Проскакал на вороном коне,
И какая сказочная птица
Кружилась над ним в вышине?

И какой печальный взгляд он бросил
На мое цветное окно,
И зачем мне сделался несносен
Мир родной и знакомый давно?

И зачем мой старший брат в испуге
При дрожащем мерцаньи свечи
Вынимал из погребов кольчуги
И натачивал копья и мечи?

И зачем сегодня в капелле
Все сходились, читали псалмы,
И монахи угрюмые пели
Заклинанья против мрака и тьмы?

И спускался сумрачный астролог
С заклинательной башни в дом,
И зачем был так странно долог
Его спор с моим старым отцом?

Я не знаю, ничего не знаю,
Я еще так молода,
Но я всё же плачу, и рыдаю,
И мечтаю всегда.

Измена

Страшный сон увидел я сегодня:
Снилось мне, что я сверкал на небе,
Но что жизнь, чудовищная сводня,
Выкинула мне недобрый жребий.

Превращен внезапно в ягуара,
Я сгорал от бешеных желаний,
В сердце – пламя жгучего пожара,
В мускулах – безумье содроганий.

И к людскому крался я жилищу
По пустому сумрачному полю
Добывать полуночную пищу,
Богом мне назначенную долю.

И нежданно в темном перелеске
Я увидел стройный образ девы
И запомнил яркие подвески,
Поступь лани, взоры королевы.

«Призрак Счастья, Белая Невеста…» —
Думал я, дрожащий и смущенный,
А она промолвила: «Ни с места!» —
И смотрела тихо и влюбленно.

Я молчал, ее покорный кличу,
Я лежал, ее окован знаком,
И достался, как шакал, в добычу
Набежавшим яростным собакам.

А она прошла за перелеском
Тихими и легкими шагами,
Лунный луч кружился по подвескам,
Звезды говорили с жемчугами.

* * *

Под землей есть тайная пещера,
Там стоят высокие гробницы,
Огненные грезы Люцифера, —
Там блуждают стройные блудницы.

Ты умрешь бесславно иль со славой,
Но придет и властно взглянет в очи
Смерть, старик угрюмый и костлявый,
Нудный и медлительный рабочий.

Понесет тебя по коридорам,
Понесет от башни и до башни,
Со стеклянным выпученным взором
Ты поймешь, что это сон всегдашний.

И когда, упав в твою гробницу,
Ты загрезишь о небесном храме,
Ты увидишь над собой блудницу
С острыми, жемчужными зубами.

Сладко будет ей к тебе приникнуть,
Целовать со злобой бесконечной,
Ты не можешь двинуться и крикнуть…
Это все. И это будет вечно.

* * *

Я долго шел по коридорам,
Кругом, как враг, таилась тишь.
На пришлеца враждебным взором
Смотрели статуи из ниш.

В угрюмом сне застыли вещи,
Был странен серый полумрак,
И, точно маятник зловещий,
Звучал мой одинокий шаг.

И там, где глубже сумрак хмурый,
Мой взор горящий был смущен
Едва заметною фигурой
В тени столпившихся колонн.

Я подошел, и вот мгновенный,
Как зверь, в меня вцепился страх:
Я встретил голову гиены
На стройных девичьих плечах.

На острой морде кровь налипла,
Глаза зияли пустотой,
И мерзко крался шепот хриплый:
«Ты сам пришел сюда, ты мой!»

Мгновенья страшные бежали,
И наплывала полумгла,
И бледный ужас повторяли
Бесчисленные зеркала.

* * *

В темных покрывалах летней ночи
Заблудилась юная принцесса.
Плачущей нашел ее рабочий,
Что работал в самой чаще леса.

Он отвел ее в свою избушку,
Угостил лепешкой с горьким салом,
Подложил под голову подушку
И закутал ноги одеялом.

Сам заснул в углу далеком сладко,
Стало тихо тишиной виденья.
Пламенем мелькающим лампадка
Освещала только часть строенья.

Неужели это только тряпки,
Жалкие, ненужные отбросы,
Кроличьи засушенные лапки,
Брошенные на пол папиросы?

Почему же ей ее томленье
Кажется мучительно знакомо
И ей шепчут грязные поленья,
Что она теперь лишь вправду дома?

…Ранним утром заспанный рабочий
Проводил принцессу до опушки,
Но не раз потом в глухие ночи
Проливались слезы об избушке.

* * *

Приближается к Каиру судно
С длинными знаменами Пророка,
По матросам угадать не трудно,
Что они с востока.

Капитан кричит и суетится,
Слышен голос гортанный и резкий,
На снастях видны смуглые лица
И мелькают красные фески.

На пристани толпятся дети,
Забавны их тонкие тельца,
Они сошлись еще на рассвете
Посмотреть, где станут пришельцы.

Аисты сидят на крыше
И вытягивают шеи,
Они всех выше,
И им виднее.

Аисты – воздушные маги,
Им многое ясно и понятно,
Почему у одного бродяги
На щеках багровые пятна.

Аисты кричат над домами,
Но никто не слышит их рассказа,
Что вместе с духами и шелками
Пробирается в город зараза.

Озеро Чад

I

Сегодня, я вижу, особенно грустен твой взгляд
И руки особенно тонки, колени обняв.
Послушай: далеко, далеко, на озере Чад
Изысканный бродит жираф.

Ему грациозная стройность и нега дана
И шкуру его украшает волшебный узор,
С которым равняться осмелится только луна,
Дробясь и качаясь на влаге широких озер.

Вдали он подобен цветным парусам корабля,
И бег его плавен, как радостный птичий полет,
Я знаю, что много чудесного видит земля,
Когда на закате он прячется в мраморный грот.

Я знаю веселые сказки таинственных стран
Про черную деву, про страсть молодого вождя,
Но ты слишком долго вдыхала тяжелый туман,
Ты верить не хочешь во что-нибудь, кроме дождя.

И как я тебе расскажу про тропический сад,
Про стройные пальмы, про запах немыслимых трав?..
Ты плачешь? Послушай… далеко, на озере Чад
Изысканный бродит жираф.

II

Барабанный бой племени Бурну

Видишь, мчатся обезьяны
С диким криком на лианы,
Что свисают низко, низко?
Слышишь шорох многих ног?
Это значит – близко, близко
От твоей лесной поляны
Разъяренный носорог.

Видишь общее смятенье,
Слышишь топот? Нет сомненья,
Если даже буйвол сонный
Отступает глубже в грязь,
Но, в нездешнее влюбленный,
Не ищи себе спасенья,
Убегая и таясь.

Встреть спокойно носорога,
Как чудовищного бога,
Посреди лесного храма
Не склони к земле лица,
Если страсть твоя упряма,
Не закрадется тревога
В душу смелого жреца.

Подними высоко руки
С песней счастья и разлуки,
Взоры в розовых туманах
Мысль далеко уведут…
…И из стран обетованных
Нам незримые фелуки
За тобою приплывут.

III

*

На таинственном озере Чад
Повисают, как змеи, лианы,
Разъяренные звери рычат
И блуждают седые туманы.

По лесистым его берегам
И в горах, у зеленых подножий,
Поклоняются странным богам
Девы-жрицы с эбеновой кожей.

*

Я была жена могучего вождя,
Дочь любимая властительного Чада,
Я одна во время зимнего дождя
Совершала тайны древнего обряда.

Взор мой был бесстрашен, как стрела,
Груди трепетные звали к наслажденью,
Я была нежна и не могла
Не отдаться заревому искушенью.

*

Белый воин был так строен,
Губы красны, взор спокоен,
Он был истинным вождем;
И открылась в сердце дверца,
А когда нам шепчет сердце,
Мы не боремся, не ждем.

Он сказал, что я красива,
И красу мою стыдливо
Я дала его губам,
И безумной, знойной ночью
Мы увидели воочью
Счастье, данное богам.

*

Муж мой гнался с верным луком,
Пробегал лесные чащи,
Перепрыгивал овраги,
Плыл по сумрачным озерам

И достался смертным мукам…
Видел только день палящий
Труп свирепого бродяги,
Труп покрытого позором.

*

А на быстром и сильном верблюде,
Утопая в ласкающей груде
Шкур звериных и тканей восточных,
Я, как птица, неслася на север,
Я, играя, ломала мой веер,
Ожидая восторгов полночных.

Я раздвинула гибкие складки
У моей разноцветной палатки
И, смеясь, наклонялась в оконце…
Я смотрела, как прыгает солнце
В голубых глазах европейца.

*

А теперь, как мертвая смоковница,
У которой листья облетели,
Я, ненужно-скучная любовница,
Точно вещь, я брошена в Марселе.

Чтоб питаться жалкими отбросами,
Чтобы жить, вечернею порою
Я пляшу пред пьяными матросами,
И они, смеясь, владеют мною.

Робкий ум мой обессилен бедами,
Взор мой с каждым часом угасает…
Умереть? Но там, в полях неведомых,
Там мой муж, он ждет и не прощает.

* * *

Следом за Синдбадом-Мореходом
В чуждых странах я сбирал червонцы
И блуждал по незнакомым водам,
Где, дробясь, пылали блики солнца.

Сколько раз я думал о Синдбаде
И в душе лелеял песни те же,
Было сладко грезить о Багдаде,
Проходя у чуждых побережий.

Но орел, чьи перья – красный пламень,
Что носил богатого Синдбада,
Поднял и швырнул меня на камень,
Где морская веяла прохлада.

Пусть халат мой залит свежей кровью,
В сердце гибель загорелась снами,
Я как мальчик, схваченный любовью
К девушке, окутанной шелками.

Тишина над дальним кругозором,
В мыслях праздник светлого бессилья,
И орел, моим смущенный взором,
Отлетая, распускает крылья.

* * *

Над пучиной в полуденный час
Пляшут искры и солнце лучится,
И рыдает молчанием глаз
Далеко залетевшая птица.

Заманила зеленая сеть
И окутала взоры туманом,
Ей осталось лететь и лететь
До конца над немым океаном.

Прихотливые вихри влекут,
Бесполезны мольбы и усилья,
И на землю ее не вернут
Утомленные белые крылья.

И когда заглянул я в твой взор,
Где печальные скрылись зарницы,
Я увидел в нем тот же позор,
Тот же ужас измученной птицы.

* * *

Мне снилось: мы умерли оба,
Лежим с успокоенным взглядом,
Два белые, белые гроба
Поставлены рядом.

Когда мы сказали: «Довольно»?
Давно ли, и что это значит?
Но странно, что сердцу не больно,
Что сердце не плачет.

Бессильные чувства так странны,
Застывшие мысли так ясны,
И губы твои не желанны,
Хоть вечно прекрасны.

Свершилось: мы умерли оба,
Лежим с успокоенным взглядом.
Два белые, белые гроба
Поставлены рядом.

* * *

На руке моей перчатка,
И ее я не сниму,
Под перчаткою загадка,
О которой вспомнить сладко
И которая уводит мысль во тьму.

На руке прикосновенье
Тонких пальцев милых рук,
И как слух мой помнит пенье,
Так хранит их впечатленье
Эластичная перчатка, верный друг.

Есть у каждого загадка,
Уводящая во тьму,
У меня – моя перчатка,
И о ней мне вспомнить сладко,
И ее до новой встречи не сниму.

* * *

Нас было пять… Мы были капитаны,
Водители безумных кораблей,
И мы переплывали океаны,
Позор для Бога, ужас для людей.

Далекие загадочные страны
Нас не пленяли чарою своей,
Нам нравились зияющие раны,
И зарева, и жалкий треск снастей.

Наш взор пленял туманное ненастье,
Что можно видеть, но понять нельзя,
И после смерти наши привиденья
Поднялись, как подводные каменья,
Как прежде, черной гибелью грозя
Искателям неведомого счастья.

* * *

Одиноко-незрячее солнце смотрело на страны,
Где безумье и ужас от века застыли на всем,
Где гора в отдаленье казалась взъерошенным псом,
Где клокочущей черною медью дышали вулканы.

Были сумерки мира.

Но на небе внезапно качнулась широкая тень,
И кометы, что мчались, как волки свирепы и грубы,
И сшибались друг с другом, оскалив железные зубы,
Закружились, встревоженным воем приветствуя день.

Был испуг ожиданья.

И в терновом венке, под которым сочилася кровь,
Вышла тонкая девушка, нежная в синем сиянье,
И серебряным плугом упорную взрезала новь,
Сочетанья планет ей назначили имя: Страданье.

Это было спасенье.

Автор был сборником по-настоящему или притворно (как разобрать) недоволен, о чем писал в очередном письме В.Я. Брюсову. Нездоровье помешало проследить за печатаньем. Издание, хотя ненамного меньше предыдущего, вышло не в виде книги, а в виде брошюры. Впрочем, авторам почти всегда не нравятся плоды их творчества, всегда представляется, что можно было все сделать лучше, эффектней.

Однако В.Я. Брюсов, которому книга была послана, отозвался о ней положительно, и Гумилев воспрянул духом: «При таком Вашем внимании ко мне я начинаю верить, что из меня может выйти поэт, которого Вы не постыдитесь назвать своим учеником. Тем более, что, насмотревшись картин Gustave'a Moreau и начитавшись парнасцев и оккультистов (увы, очень слабых), я составил себе забавную теорию поэзии, нечто вроде Mallarme, только не идеалистическую, а романтическую, и надеюсь, что она не позволит мне остановиться в развитии. Вы и Ваше творчество играют большую роль в этой теории».

Печатный отклик мэтра – В.Я. Брюсов посвятил гумилевскому сборнику часть статьи «Дебютанты», где анализировались книги шести разных поэтов (среди них П. Потемкин, с которым будет дружен потом Гумилев) – был отнюдь не хвалебным. Впрочем, голосом спокойным и размеренным рецензент говорил вещи обнадеживающие: «Сравнивая «Романтические цветы» с «Путем конквистадоров», видишь, что автор много и упорно работал над своим стихом. Не осталось и следов прежней небрежности размеров, неряшливости рифм, неточности образов. Стихи Н. Гумилева теперь красивы, изящны и, большею частью, интересны по форме; теперь он резко и определенно вычерчивает свои образы и с большой обдуманностью и изысканностью выбирает эпитеты. Часто рука ему еще изменяет, но он – серьезный работник, который понимает, чего хочет, и умеет достигать, чего добивается».

Сдержанные похвалы сменяются сдержанной же и критикой, доброжелательной и не уязвляющей самолюбие автора: «Лучше удается Н. Гумилеву лирика «объективная», где сам поэт исчезает за нарисованными им образами, где больше дано глазу, чем слуху. В стихах же, где надо передать внутренние переживания музыкой стиха и очарованием слов, Н. Гумилеву часто недостает силы непосредственного внушения. Он немного парнасец в своей поэзии, поэт типа Леконта де Лиля. Стыдливый в своих личных чувствованиях, он избегает говорить от первого лица, почти не выступает с интимными признаниями и предпочитает прикрываться маской того или иного героя. Сближает его с парнасцами и любовь к экзотическим образам: он любит выбирать для своих баллад и маленьких поэм, как декорацию, юг с его пышной пестротой, или причудливость тропических стран, или прошлые века, еще не знавшие монотонности современных дней. Но Н. Гумилев менее сдержан, чем было большинство парнасцев, и его фантазия чертит перед нами несколько угловатые, но смелые линии.

Конечно, несмотря на отдельные удачные пьесы, и «Романтические цветы» – только ученическая книга. Но хочется верить, что Н. Гумилев принадлежит к числу писателей, развивающихся медленно и по тому самому встающих высоко. Может быть, продолжая работать с той упорностью, как теперь, он сумеет пойти много дальше, чем мы то наметили, откроет в себе возможности, нами не подозреваемые».

Глядя из нынешнего времени, удивляешься терпимости Гумилева, его удивительной для начинающего поэта – именно для начинающего – покладистости, незлобивости. Сейчас бы отзыв, подобный брюсовскому, при всей сдержанности критика, вежливых экивоках, был бы воспринят как отрицательный. Сочинители ждут похвал и не собираются чему бы то ни было учиться. Что ж, изменились и времена, и нравы.

Среди прочих критиков, а про сборник писали такие авторы как П. Пильский, А. Левинсон, В. Гофман, откликнулся на выход «Романтических цветов» И.Ф. Анненский. Он умудрился, сам того не ведая, попасть в точку наиболее болезненную, похвалы его пропитаны едкой иронией – характерное свойство Анненского-критика: «Темно-зеленая, чуть тронутая позолотой книжка, скорей даже тетрадка Н. Гумилева прочитывается быстро. Вы выпиваете ее, как глоток зеленого шартреза.

Зеленая книжка оставила во мне сразу же впечатление чего-то пряного, сладкого, пожалуй, даже экзотического, но вместе с тем и такого, что жаль было бы долго и пристально смаковать и разглядывать на свет: дал скользнуть по желобку языка – и как-то невольно тянешься повторить этот сладкий зеленый глоток.

Лучшим комментарием к книжке служит слово «Париж» на ее этикетке. Русская книжка, написанная в Париже, навеянная Парижем…»

И, предвосхищая Игоря-Северянина с его убийственной формулировкой «стилистический шарм» (или это северянинская отсылка к давней рецензии?), И.Ф. Анненский замечает: «Почему «мореплаватель Павзаний» и «император Каракалла» должны быть непременно историческими картинами? Для меня довольно, если в красивых ритмах, в нарядных словах, в культурно-прихотливой чуткости восприятий они будут лишь парижски, пусть даже только бульварно-декоративны».

Выход книги – какова бы та ни была – и благожелательные рецензии на нее означали конец одного периода и начало другого. Гумилев работает еще с большим напряжением, экспериментирует в разных жанрах. «Сейчас я пишу философско-поэтический диалог под названием «Дочери Каина», смесь Платона с Флобером, и он угрожает затянуться…», – сообщает поэт в очередном письме В.Я. Брюсову.

Забавно, что Гумилев спрашивает совета у старшего наставника даже в таких случаях, когда, казалось бы, человек должен решать сам. Но, с другой стороны, вопрос, вставший перед Гумилевым, отнюдь не бытовой, дело касается главного – поэтического поприща: «Я хочу попросить у Вас совета как у maitre'a, в руках которого находится развитие моего таланта. Обстоятельства хотят моего окончательного переезда в Россию (в Петербург), но не повредит ли мне это как поэту. Тогда их можно устранить. Сообщите мне Ваше мнение, и оно будет играть роль в моем решении. Конечно, я напомню Вам Джеромовского юношу, который вечно жил советами, но Ваше влияние на меня было до сих пор так благотворно, что я действую по опыту…»

Письмо было датировано шестым апреля, а двадцатого апреля Гумилев выехал в Россию, едва ли не опережая письмо с ответом В.Я. Брюсова.

Гумилев ехал в Севастополь, но не пароходом, а поездом. Он хотел первым делом увидеться с Анной Горенко.

Встреча состоялась. И в ответ на очередное предложение Гумилев получил очередной отказ. Намечался полный разрыв отношений. Молодые люди вернули подарки, которые дарили друг другу. Гумилеву не нужно было ничего, он хотел получить только подаренную им чадру, потому что ее носила Анна. Вещь помнила ее прикосновения. Но именно чадру, в отличие от браслетов и других подарков, Анна отдавать не хотела. Ссылалась на то, что чадра сильно изношена. Так, собственно, и было, однако в ответе слышалась особая дерзость. Чадру Гумилев так и не получил.

В Севастополе после отказа оставаться не было никакого смысла. Гумилев отправляется в Царское Село. Заехав по дороге в Москву, он нанес визит В.Я. Брюсову, во время которого сделал дарственную надпись на сборнике «Романтические цветы».

Этим летом он в последний раз был в имении Березки, поскольку у семьи появилось другое имение, Слепнево, куда он попал впервые. Со Слепнево будут связаны многие воспоминания, поскольку в жизни Гумилева это место сыграет немалую роль.

Мать Гумилева рассказывала: «Слепнево последнее время было 125 десятин (когда оно нам перешло от брата Льва Ивановича). Жена брата – Любовь Владимировна (урожденная Сахацкая) получила его в пожизненное владение, и после ее кончины оно перешло к нам троим, на три доли пришлось: Варваре Ивановне, Агате Ивановне и Анне Ивановне, но Агаты Ивановны не было в живых и значит – ее сыну – Борису Владимировичу. Я вместе с Констанцией Фридольфовной пополам купили часть, принадлежавшую Борису Владимировичу Покровскому, а Варвара Ивановна передала свою часть Констанции Фридольфовне, так, что в последнее время все имение принадлежало нам – мне и Констанции Фридольфовне пополам».

После возвращения из Франции вообще произошло немало важных событий. Гумилев поступил на юридический факультет Петербургского университета (впоследствии он поймет, что юриспруденция не его призвание и перейдет на факультет историко-филологический).

К этому же времени – лето 1908 года – относится и общение с И.Ф. Анненским. Теперь такое общение было и уместно, и даже логично. То, что старый поэт обратил внимание на Гумилева, когда был еще директором гимназии, где тот учился, конечно же, неуклюжие домыслы. Задним числом доброжелатели хотят возвеличить Гумилева, который в этом совсем не нуждается. Да, кроме того, домыслы подобного рода отрицают чрезвычайно важную вещь: Гумилев-поэт вызревал долго, преодолевая в себе и банальность, и пустословие. Достигнутое тяжким трудом пытаются представить чудесным образом дарованным с самого начала. Но ведь ранние стихи Гумилева особой ценности не имеют. Отчего же И.Ф. Анненский должен был отличать юношу в толпе таких же, ничем особенно не выделяющихся молодых людей? Мысль эту по-своему высказывает и С. Маковский: «Никогда не слышал я ни от Гумилева, ни от Анненского о давнишней их близости. Неправдоподобным кажется мне, чтобы Анненский, ревниво оберегавший свою музу от слуха «непосвященного» и особенно удрученный тогда службой, своим «постылым» и «тягостным делом», как он жаловался в письме кому-то из друзей, находил время для ничем еще своего таланта не выразившего гимназиста и, сразу отгадав его дарование, «с вниманием следил за его первыми литературными трудами» и убеждался постепенно, «что он имеет дело с подлинным поэтом». Не миф ли это? Если Иннокентию Федоровичу за эти годы и довелось читать стихи Гумилева, то вряд ли обратил он на них особое внимание. В первый сборник «Путь конквистадоров» Николай Степанович поместил лучшие из своих гимназических строк, но в них никак не чувствуется учебы у Анненского, хоть и сквозят они переводами Бодлера, Анри де Ренье, Верлена и др. Впоследствии Гумилев не включал эти «пробы пера» в свои сборники».

Анна Ахматова

После выхода сборника «Романтические цветы» («…это имя мне нравится, хотя я и не знаю, что, собственно, оно значит», – писал в рецензии И.Ф. Анненский), Гумилев имел возможность с большим основанием называть себя поэтом. Иронически-благожелательный отзыв автора «Тихих песен» тому подтверждение.

К 1908 году относится и тесное общение с семьей Аренсов, матерью и тремя дочерьми, знакомыми по Царскому Селу. Все три сестры так или иначе были связаны с Гумилевым связями более чем дружескими. Зоя была влюблена в Гумилева, однако влюблена без взаимности, доходило до смешного (впрочем, и драматического, как посмотреть): когда Зоя с матерью посетила дом Гумилевых, предмет ее мечтаний вышел в соседнюю комнату, где и задремал. Другая сестра, Вера, удостоилась внимания. С ней у Гумилева было, кажется, нечто среднее между флиртом и дружбой. Гумилев беседовал с девушкой, в том числе и в письмах: «Мне очень интересно, какое стихотворение Вы предположили написанным для Вас. Это – «Сады моей души». Вы были правы, думая, что я не соглашусь с Вашим взглядом на Уайльда. Что есть прекрасная жизнь, как не реализация вымыслов, созданных искусством? Разве не хорошо сотворить свою жизнь, как художник творит картину, как поэт создает поэму? Правда, материал очень неподатлив, но разве не из твердого мрамора высекаются самые дивные статуи?»

С третьей сестрой, Лидой, у Гумилева был роман. Причем последствия были тяжелыми. Девушка ушла из семьи, жила отдельно – по тем временам поступок абсолютно предосудительный. А. Ахматовой, которой после женитьбы на ней Гумилев рассказывал о своих прошлых и настоящих романах, об отношениях с Лидой Аренс он не сказал ни слова, что само по себе очень красноречиво.

А. Ахматова предполагала, что Лиде Аренс посвящены два стихотворения, которые впоследствии были включены в сборник «Жемчуга». Первое стихотворение – «Свиданье».

Сегодня ты придешь ко мне,
Сегодня я пойму,
Зачем так странно при Луне
Остаться одному.

Ты остановишься, бледна,
И тихо сбросишь плащ.
Не так ли полная Луна
Встает из темных чащ?

И, околдованный Луной,
Окованный тобой,
Я буду счастлив тишиной,
И мраком, и судьбой.

Так зверь безрадостных лесов,
Почуявший весну,
Внимает шороху часов
И смотрит на Луну,

И тихо крадется в овраг
Будить ночные сны,
И согласует легкий шаг
С движением Луны.

Как он, и я хочу молчать,
Тоскуя и любя,
С тревогой древнею встречать
Мою Луну, тебя.

Проходит миг, ты не со мной,
И снова день и мрак,
Но, обожженная Луной,
Душа хранит твой знак.

Соединяющий тела
Их разлучает вновь,
Но, как Луна, всегда светла
Полночная любовь.

В сборнике «Жемчуга» это стихотворение поставлено за стихотворением «Уходящей», но здесь эти стихи даны, как того требует художественная логика.

Не медной музыкой фанфар,
Не грохотом рогов
Я мой приветствовал пожар
И сон твоих шагов. —

Сковала бледные уста
Святая Тишина,
И в небе знаменем Христа
Сияла нам луна.

И рокотали соловьи
О Розе Горних стран,
Когда глаза мои, твои
Заворожил туман.

И вот теперь, когда с тобой
Я здесь последний раз,
Слезы ни флейта, ни гобой
Не вызовут из глаз.

Теперь душа твоя мертва,
Мечта твоя темна,
А мне все те ж твердит слова
Святая Тишина.

Соединяющий тела
Их разлучает вновь,
Но будет жизнь моя светла,
Пока жива любовь.

Вера, Зоя и Анна Аренс. Фотография, ок. 1910 г.

Когда А. Ахматова (конечно же, Горенко, но постоянная отсылка к девичьей фамилии немало мешает и даже сбивает с толку) приезжала летом ненадолго из Киева, Гумилев опять говорил ей о своих чувствах. Между тем, роман с Лидией Аренс был, должно быть, в самом разгаре.

Впрочем, Гумилев любил находиться в приятном обществе и других сестер. Так, в сопровождении Веры и Зои оказался он на Царскосельском вокзале, когда А. Ахматова, проведав подругу В. Срезневскую, собиралась уже уезжать. Она послала Гумилеву записку, ждала его на вокзале, тот все не появлялся. И оказался на вокзале совершенно случайно, записки он не получил.

Зная обо всем этом – романе, вполне взрослом, с нешуточными страстями, фатовстве, отчасти легкомыслии – странно читать письма Гумилева, адресованные В.Я. Брюсову, настолько содержание их не вяжется с обликом повзрослевшего Гумилева: «Вы были моим покровителем, а я ищу в Вас «учителя» и жду формул деятельности, которым я поверю не из каких-нибудь соображений (хотя бы и высшего порядка), а вполне инстинктивно… И мне кажется, чем решительнее, чем определеннее будут Ваши советы, тем больше пользы мне они принесут. Впрочем, делайте, что найдете нужным и удобным: уже давно я Вам сказал, что отдаю в Ваши руки развитие моего таланта, и Вы вовремя не отказались… Жду «Романтических Цветов» с Вашими пометками. На всякий случай посылаю еще экземпляр».

Это едва ли не анекдот – засыпать рассудочнейшего, обязательнейшего В.Я. Брюсова экземплярами своего сборника. Эдак у него скопится весь тираж.

Постепенно Гумилев приходит к мысли, что путь к самосовершенствованию возможен не только через размышления, но и через поступки. Наступала пора действовать. В июне он сообщает В.Я. Брюсову: «Я помню Ваши предостереженья об опасности успехов и осенью думаю уехать на полгода в Абиссинию, чтобы в новой обстановке найти новые слова, которых мне так недостает. А успехи действительно есть: до сих пор ни один из моих рассказов не был отвергнут для напечатания. «Русская мысль» взяла два мои рассказа и по моей просьбе (о ней ниже) напечатает их в августе, «Речь» взяла три и просит еще. Но я чувствую, что теоретически я уже перерос мою прозу, и чтобы отделаться от этого цикла моих мыслей, я хочу до отъезда (приблизительно в сентябре) издать книгу рассказов и затем до возвращенья не печатать ничего».

В сентябре, заехав в Киев, чтобы попрощаться перед дальним путешествием (в Киеве провел он два дня), Гумилев едет в Одессу и оттуда 10 числа на пароходе отплывает в Александрию. Как тут не возомнить себя Одиссеем? Стихи, написанные чуть позже и вошедшие в сборник «Жемчуга», проникнуты чувствами, которые автор испытал именно тогда.

Царское Село, вокзал. Открытка,1900-е гг

Возвращение Одиссея

I. У берега

Сердце – улей, полный сотами,
Золотыми, несравненными!
Я борюсь с водоворотами
И клокочущими пенами.

Я трирему с грудью острою
В буре бешеной измучаю,
Но домчусь к родному острову
С грозовою сизой тучею.

Я войду в дома просторные,
Сердце встречами обрадую
И забуду годы черные,
Проведенные с Палладою.

Так! Но кто, подобный коршуну,
Над моей душою носится,
Словно манит к року горшему,
С новой кручи в бездну броситься?

В корабле раскрылись трещины,
Море взрыто ураганами,
Берега, что мне обещаны,
Исчезают за туманами.

И шепчу я, робко слушая
Вой над водною пустынею:
«Нет, союза не нарушу я
С необорною богинею».

II. Избиенье женихов

Только над городом месяц двурогий
Остро прорезал вечернюю мглу,
Встал Одиссей на высоком пороге,
В грудь Антиноя он бросил стрелу.

Чаша упала из рук Антиноя,
Очи окутал кровавый туман,
Легкая дрожь… и не стало героя,
Лучшего юноши греческих стран.

Схвачены ужасом, встали другие,
Робко хватаясь за щит и за меч,
Тщетно! Уверенны стрелы стальные,
Злобно-насмешлива царская речь:

«Что же, князья знаменитой Итаки,
Что не спешите вы встретить царя,
Жертвенной кровью священные знаки
Запечатлеть у его алтаря?

Вы истребляли под грохот тимпанов
Все, что мне было богами дано, —
Тучных быков, круторогих баранов,
С кипрских холмов золотое вино.

Льстивые речи шептать Пенелопе,
Ночью ласкать похотливых рабынь
Слаще, чем биться под музыку копий,
Плавать над ужасом водных пустынь!

Что? Вы хотите платить за обиды,
Ваши дворцы предлагаете мне?
Я бы не принял и всей Атлантиды,
Всех городов, погребенных на дне!

Звонко поют окрыленные стрелы,
Мерно блестит угрожающий меч,
Все вы, князья, и трусливый и смелый,
Белою грудой готовитесь лечь.

Вот Евримах, низкорослый и тучный,
Бледен… бледнее он мраморных стен,
В ужасе бьется, как овод докучный,
Юною девой захваченный в плен.

Вот Антином… разъяренные взгляды…
Сам он громаден и грузен, как слон,
Был бы он первым героем Эллады,
Если бы с нами отплыл в Илион.

Падают, падают тигры и лани
И никогда не поднимутся вновь.
Что это? Брошены красные ткани
Или, дымясь, растекается кровь?

Ну, собирайся со мною в дорогу,
Юноша светлый, мой сын Телемах,
Надо служить беспощадному богу,
Богу Тревоги на черных путях.

Снова полюбим влекущую даль мы
И золотой от луны горизонт,
Снова увидим священные пальмы
И опененный клокочущий Понт.

Пусть незапятнанно ложе царицы,
Грешные к ней прикасались мечты,
Чайки белей и невинней зарницы
Темной и страшной ее красоты».

III. Одиссей у Лаэрта

Еще один старинный долг,
Мой рок, еще один священный!
Я не убийца, я не волк —
Я чести сторож неизменный.

Лица морщинистого черт
В уме не стерли вихри жизни,
Тебя приветствую, Лаэрт,
В твоей задумчивой отчизне.

Смотрю: украсили сады
Холмов утесистые скаты,
Какие спелые плоды,
Как сладок запах свежей мяты!

Я слезы кротости пролью,
Я сердце к счастью приневолю,
Я земно кланяюсь ручью,
И бедной хижине, и полю.

И сладко мне, и больно мне
Сидеть с тобой на козьей шкуре,
Я верю – боги в тишине,
А не в смятенье и не в буре.

Но что мне розовых харит
Неисчислимые услады?!
Над морем встал алмазный щит
Богини воинов Паллады.

Старик, спеша отсюда прочь,
Последний раз тебя целую
И снова ринусь грудью в ночь
Увидеть бездну грозовую.

Но в час, как Зевсовой рукой
Мой черный жребий будет вынут,
Когда предсмертною тоской
Я буду навзничь опрокинут, —

Припомню я не день войны,
Не праздник в пламени и дыме,
Не ласки знойные жены,
Увы, делимые с другими, —

Тебя, твой миртовый венец,
Глаза, безоблачнее неба,
И с нежным именем «отец»
Сойду в обители Эреба.

Надежда на то, что все образуется после его возвращения, враги – какие враги? – повержены, а Пенелопа дождется странника, переполняла душу.

1 октября Гумилев был уже в Египте. Вот он, предел мечтаний.

* * *

Рощи пальм и заросли алоэ,
Серебристо-матовый ручей,
Небо, бесконечно голубое,
Небо, золотое от лучей.

И чего еще ты хочешь, сердце?
Разве счастье – сказка или ложь?
Для чего ж соблазнам иноверца
Ты себя покорно отдаешь?

Разве снова хочешь ты отравы,
Хочешь биться в огненном бреду,
Разве ты не властно жить, как травы
В этом упоительном саду?

Увы, обстоятельства иногда сильнее мечтаний. Денег было в обрез, и все же Гумилев за те несколько недель, что длилось его путешествие, побывал и в Александрии, и в Каире, он видел Эзбекие, он купался в Ниле.

Деньги на обратную дорогу пришлось брать у ростовщика. Возвращался Гумилев тем же самым путем, каким уезжал, не пропустив ничего. Даже заехал в Киев.

Странная обстоятельность для поэта, особенно если он молод. Не делая каких бы то ни было далеко идущих выводов («пустые выдумки», скажет кто-то), напомню строки из «Фауста»:

О Мефистофеле,
который всегда возвращается
тем же самым путем

(перевод Холодковского).

Впоследствии А. Ахматова говорила, что больше Гумилеву ни разу не приходила мысль о самоубийстве. Так благотворно сказалась на нем это первое, короткое путешествие. Удивительное утверждение, не так ли?

Особенно удивительным кажется оно, если вспомнить, что вскоре после возвращения он в письме к В.Я. Брюсову говорит: «У меня намечено несколько статей, которые я хотел бы напечатать в «Весах» в течение этого года. Не взяли бы Вы также повесть листа в 4,5 печатных. Она из современной жизни, но с фантастическим элементом. Написана скорее всего в стиле «Дориана Грея», фантастический элемент в стиле Уэллса. Называется «Белый Единорог».

Кстати, нельзя ли поместить в каталоге «Скорпиона» заметку, что готовится к печати моя книга стихов под названием «Золотая магия». Это вместо «Жемчугов»…»

Мечеть Гасана в Каире. Фотография, XX в.

Выше упоминалось, но повторю, роман «Портрет Дориана Грея» можно рассматривать не столько как манифест эстетизма, сколько как книгу об алхимических трансмутациях. А если прибавить к этому, что название «Жемчуга» автор хочет заменить названием «Золотая магия» (ведь речь не идет о замене самих стихов, других попросту нет, речь о том, что название должно раскрывать содержание книги, соответствовать авторскому замыслу), то и вовсе есть над чем задуматься. Первоначальное (и оставленное, в конце концов) название тоже связано с магическими манипуляциями – растворенный жемчуг используется в различных составах при оккультных занятиях – однако Гумилеву показалось, что этого недостаточно. Золото не только входило в алхимическую тинктуру, оно являлось заключительной стадией алхимического процесса, именно в него превращаются различные вещества после прикосновения философского камня.

И о том же алхимическом преображении говорится в стихотворении, посвященном художнику С. Судейкину, стихотворении «Путешествие в Китай» (оно вошло в сборник «Жемчуга»).

Воздух над нами чист и звонок,
В житницу вол отвез зерно,
Отданный повару, пал ягненок,
В медных ковшах играет вино.

Что же тоска нам сердце гложет,
Что мы пытаем бытие?
Лучшая девушка дать не может
Больше того, что есть у нее.

Все мы знавали злое горе,
Бросили все заветный рай,
Все мы, товарищи, верим в море,
Можем отплыть в далекий Китай.

Только не думать! Будет счастье
В самом крикливом какаду,
Душу исполнит нам жгучей страстью
Смуглый ребенок в чайном саду.

В розовой пене встретим даль мы,
Нас испугает медный лев.
Что нам пригрезится в ночь у пальмы,
Как опьянят нас соки дерев?

Праздником будут те недели,
Что проведем мы на корабле…
Ты ли не опытен в пьяном деле,
Вечно румяный, мэтр Рабле?

Грузный, как бочки вин токайских,
Мудрость свою прикрой плащом,
Ты будешь пугалом дев китайских,
Бедра обвив зеленым плющом.

Будь капитаном! Просим! Просим!
Вместо весла вручаем жердь…
Только в Китае мы якорь бросим,
Хоть на пути и встретим смерть!

Фантастическая повесть из современной жизни, так и не написанная Гумилевым, какой бы она была? Судя по тому, что он долго не оставлял этот замысел, он дорожил этим произведением. Судя по тому, что повесть так, не создана, автор решил, что идея пережила сама себя. Вернее, идею эту полностью воплотил сборник стихов «Жемчуга».

Интересно: занимающийся столько неординарными вопросами Гумилев живет если и не как обыватель, до явно не как адепт. Семья Гумилевых переехала в другой дом, под одной крышей обитают и родители, и сам Гумилев, и его сестра с детьми, брат Дмитрий, который после женитьбы, хотя и поселился в Ораниенбауме, почти неотлучно находится здесь же.

Сам Гумилев делается вхож к Вяч. Иванову, посещает ивановские «среды». И, словно подчеркивая собственную благонамеренность, проводит будто чиновник, время за картами, принимает гостей, потчуя их пирогами, о чем вспоминает новый его добрый знакомый С. Ауслендер: «С этих пор начался период нашей настоящей дружбы с Гумилевым, и я понял, что все его странности и самый вид денди – чисто внешние. Я стал бывать у него в Царском Селе. Там было очень хорошо. Старый уютный особняк. Тетушки. Обеды с пирогами. По вечерам мы с ним читали стихи, мечтали о поездках в Париж, в Африку.

Заходили царскоселы, и мы садились играть в винт. Гумилев превращался в завзятого винтера, немного важного. Кругом помещичий быт, никакой Африки, никакой романтики.

Весной 1909 года мы с ним часто встречались днем на выставках и не расставались весь день. Гуляли, заходили в кафе. Здесь он был очень хорош как товарищ. Его не любили многие за напыщенность, но если он принимал кого-нибудь, то делался очень дружественным и верным, что встречается, может быть, только у гимназистов. В нем появлялась огромная нежность и трогательность».

К осени 1908 года относится и работа над портретом Гумилева. Его автор, художница О. Делла-Вос-Кардовская, чья семья теперь соседствовала с семьей Гумилевых, познакомилась с ним еще 9 мая, в день именин поэта. Отношения продолжались вплоть до отъезда новых знакомых за границу и возобновились после приезда. Художница рассказывала, по просьбе П. Лукницкого, биографа Гумилева: «В ту осень в Петербурге была сильная холера, и мы задержались за границей до октября месяца. Вернувшись, мы узнали, что Гумилевы переехали на другую квартиру, на Бульварной улице. В это время умер отец Николая Степановича. Поскольку верхний этаж пустовал, я устроила в нем свою мастерскую и студию, где преподавали мы с мужем. В этой мастерской впоследствии и был мной написан портрет Николая Степановича…

С осени возобновилось наше знакомство с семьей Гумилевых. Николай Степанович сделал нам официальный визит, а затем мы довольно часто стали бывать друг у друга. Он любил визиты, придавал им большое значение и очень с ними считался…

«Башня» Вяч. Иванова

…Приблизительно в этот период Николай Степанович написал в мой альбом посвященное мне стихотворение, а также акростих в альбом нашей дочери Кати.

…Мысль написать портрет Николая Степановича пришла мне в голову еще весной 1908 года. Но только в ноябре я предложила ему позировать. Он охотно согласился. Его внешность была незаурядная – какая-то своеобразная острота в характере лица, оригинально построенный, немного вытянутый вверх череп, большие серые слегка косившие глаза, красиво очерченный рот. В тот период, когда я задумала написать его портрет, он носил небольшие, очень украшавшие его усы. Бритое лицо, по-моему, ему не шло…

Во время сеансов Николай Степанович много говорил со мной об искусстве и читал на память стихи Бальмонта, Брюсова, Волошина. Читал он и свои гимназические стихи, в которых воспевался какой-то демонический образ. Однажды я спросила его:

– А кто же героиня этих стихов?

Он ответил:

– Одна гимназистка, с которой я до сих пор дружен. Она тоже пишет стихи…»

Или художница что-то спутала (она поначалу и совсем отговаривалась тем, что не помнит ни подробностей, ни дат), или героиней стихов, не всех, но многих, была отнюдь не Анна Горенко, которая давно кончила гимназию и поступила на юридические курсы.

Однако то, что касается профессиональных вопросов, О. Делла-Вос-Кардовская обрисовала превосходно, характеристика ее точная и лапидарная: «Николай Степанович позировал мне стоя, терпеливо выдерживая позу и мало отдыхая. Портрет его я сделала поколенным. В одной руке он держит шляпу и пальто, другой поправляет цветок, воткнутый в петлицу. Кисти рук у него были длинные, сухие. Пальцы очень выхоленные, как у женщины».

Продолжает Гумилев посещать и «башню» Вяч. Иванова, читает перед гостями и хозяином стихи, имеет успех.

Про «башенный» быт в свойственной ему манере вспоминает А. Белый: «Быт выступа пятиэтажного дома, иль «башни», – единственный, неповторимый; жильцы притекали; ломалися стены; квартира, глотая соседние, стала тремя, представляя сплетение причудливейших коридорчиков, комнат, бездверных передних; квадратные комнаты, ромбы и секторы; коврики шаг заглушали, пропер книжных полок меж серо-бурявых коврищ, статуэток, качающихся этажерочек; эта – музеик; та – точно сараище; войдешь, – забудешь в какой ты стране, в каком времени; все закосится; и день будет ночью, ночь – днем; даже «среды» Иванова были уже четвергами; они начинались позднее 12 ночи. Я описываю этот быт таким, каким уже позднее застал его (в 1909—1910 годах).

О. Делла-Вос-Кардовская. Фотография, 1900-е гг.

Хозяин «становища» (так Мережковские звали квартиру) являлся к обеду: до – кутался пледом; с обвернутою головой утопал в корректурах на низком, постельном диване, работая, не одеваясь, отхлебывая черный чай, подаваемый прямо в постель: часа в три; до – не мог он проснуться, ложась часов в восемь утра, заставляя гостей с ним проделывать то же; к семи с половиною вечера утренний, розовый, свежий, как роза, умытый, одетый, являлся: обедать: проведший со мною на «башне» два дня Э.К. Метнер на третий сбежал; я такую выдержал жизнь недель пять; возвращался в Москву похудевший, зеленый, осунувшийся, вдохновленный беседой ночною, вернее, что – утренней».

А. Белый был одним из постоянных посетителей этого самого «становища», радушного, если дело касалось людей, которые импонировали хозяевам. Кроме него здесь находили пристанище многие: «…мы же, жильцы, проживали в причудливых переплетениях «логова»: сам Вячеслав, М. Замятина, падчерица, Шварцалон, сын, кадетик, С.К. Шварцалон, взрослый пасынок; в дальнем вломлении стен, в двух неведомых мне комнатушках, писатель Кузмин проживал: у него ночевали «свои»: Гумилев, живший в Царском; и здесь приночевывали: А.Н. Чеботаревская, Минцлова, я, Степун, Метнер, Нилендер, в наездах на Питер являлись: здесь жить; меры не было в гостеприимстве, в радушии, в ласке, оказываемых гостям «Вячеславом Великолепным»: Шестов так назвал его.

Гумилев. Художница О. Делла-Вос-Кардовская

Чай подавался не ранее полночи; до – разговоры отдельные в «логовах» разъединенных; в оранжевой комнате у Вячеслава, бывало, с о в е т Петербургского религиозно-философского общества; или отдельно заходят: Агеев, Юрий Верховский, Д.В. Философов, С.П. Каблуков, полагавший (рассеян он был), что петух – не двулапый, а четырехлапый, иль Столпнер, вертлявенький, маленький, лысенький, в страшных очках, но с глазами ребенка, настолько питавшийся словом, что не представлялось, что может желудок его варить пищу действительную; иль сидит с Вячеславом приехавший в Питер Шестов, или Юрий Верховский, входящий с написанным им сонетом с такой же железной необходимостью, как восходящее солнце: изо дня в день».

Пожалуй, если А. Белый что и присочинил, то самую малость, а рассеянность профессора Каблукова, одного из прототипов хрестоматийных детских стихов С. Маршака, вошла в анекдоты.

Но занимались посетители «башни» вещами, скорее, скучноватыми. Только лица заинтересованные и достаточно эрудированные могли выдержать лекции по стихосложению, которые читал Вяч. Иванов (первоначально хотели, чтобы лекции читали и другие мастера, но потом от мысли такой отказались). Это был период так называемой «Про-Академии», преобразившейся затем в «Общество ревнителей художественного слова», его называли еще «Академией». Собрания проходили раз в две недели у Вяч. Иванова на «башне».

В. Пяст вспоминает об этом периоде в своих мемуарах: «В квартире на «башне» бывало по вечерам в ту весну тихо и печально, – но царствовала кипучая работа. Появилась большая аспидная доска; мел в руках лектора; заслышались звуки «божественной эллинской речи»: раскрылись тайны анапестов, пеонов и эпитритов, «народов» и «экзодов». Все это ожило и в музыке русских, как классических, так и современных стихов. Своим эллинистическим подходом к сути русской просодии Вячеслав Иванов, правда, полил несколько воды на мельницу довольно скучных воскрешателей античных ритмов в русских звуках, – вроде М.Л. Гофмана, издававшего тогда книгу «Гимны и оды», ничем не замечательную, кроме того, что вся она была написана алкеевыми, сапфическими или архилоховыми строфами, – без достаточной тонкости в передачи их музыки. Но в общем, лекции «Про-Академии», записанные целиком Б.С. Мосоловым, составили бы превосходное введение в энциклопедию русского стиха…»

Тишина и печаль, упоминаемые мемуаристом, имели причину вескую – совсем недавно скончалась жена Вяч. Иванова. Работа, между тем, продолжалась. Выступал с докладом эллинист Ф.Ф. Зелинский, участвовал в дискуссии И.Ф. Анненский.

Гумилев сближается с такими людьми как А. Ремизов, тот же В. Пяст, Г. Чулков, В. Мейерхольд, а несколько позднее М. Кузмин. Эти новые его знакомства не вызвали отрицательной реакции В.Я. Брюсова, тогда как поддерживавшиеся Гумилевым отношения с Вяч. Ивановым стали причиной брюсовского отдаления. Пришлось объясняться: «Дорогой Валерий Яковлевич, я не писал Вам целую вечность и две вечности не получаю от Вас писем. Что послужило причиной последнего, не знаю, и никакой вины за собой не чувствую.

Я три раза виделся с «царицей Савской» (так Вы назвали однажды Вячеслава Ивановича), но в дионисианскую ересь не совратился. Ни на каких редакционных или иных собраниях, относительно которых Вы меня предостерегали, не бывал…

…Еще раз прошу Вас: не признавайте меня совершеннолетним и не отказывайтесь помогать мне советами. Всякое Ваше письмо с указаниями относительно моего творчества для меня целое событие. Вячеслав Иванович вчера сказал мне много нового и интересного, но учитель мой Вы, и мне не надо другого…»

Однако сам Гумилев чувствовал собственное «совершеннолетие». Он считал, что парижский опыт с изданием журнала почти удался и его следует продолжить в иных условиях. Редакторский пыл не угас, а кажется, напротив, стал еще сильнее. Товарищи по литературе, на помощь которых можно было положиться, поскольку, столь же ярые и молодые, как сам Гумилев, они мечтали о славе, успехе, признании, имели все необходимое – способности, решимость, силы, не имели они лишь одного, денег, как не имел их и Гумилев. Это, во многом, и предрешило судьбу нового журнала.

Вяч. Иванов. Фотография, 1910-е гг.

В издании его не последнюю роль играл А.Н. Толстой: «В следующем году мы снова встретились с Гумилевым в Петербурге и задумали издавать стихотворный журнал. Разумеется, он был назван «Остров». Один инженер, любитель стихов, дал нам 200 рублей на издание. Бакст нарисовал обложку. Первый номер разошелся в количестве тридцати экземпляров. Второй – не хватило денег выкупить из типографии. Гумилев держался мужественно. Какими-то, до сих пор непостигаемыми для меня путями он уговорил директора Малого театра Глаголина отдать ему редакторство театральной афишки. Немедленно афишка была превращена в еженедельный стихотворный журнал и печаталась на верже. После выхода третьего номера Глаголину намылили голову, Гумилев получил отказ, но и на этот раз не упал духом. Он все так же – в узкой шубе со скунсовым воротником, в надвинутом на брови цилиндре – появлялся у меня на квартирке, и мы обсуждали дальнейшие планы завоевания русской литературы».

Первый номер «ежемесячного журнала стихов», о чем уведомлял подзаголовок, вышел в июне 1909 года и был воспринят без особого восторга. Похвалы С. Соловьева, чья рецензия была помещена в № 7 журнала «Весы» за 1909 год, сейчас выглядят вовсе не похвалами, а неявной насмешкой. Кроме прочего, рецензент пишет, что Гумилев, у которого встречаются и яркие образы, и литые строфы, злоупотребляет изысканными рифмами: «Так, в трех строфах у него встречаются: бронзы – бонзы, злобе – Роби, Агры – онагры. А через несколько строф далее идут: согнут – дрогнут, былое – алоэ…» Рифмы, извлеченные из единого целого стихотворения, звучат очень забавно.

Но куда занятнее другое. Второй номер журнала, планировавшийся к выходу в августе и, как принято считать, не сохранившийся (выкупил ли его Гумилев из типографии, или журнал пошел под нож, либо распродан на оберточную бумагу за неуплату?), так бы и следовало считать навсегда утраченным, ибо основная часть тиража исчезла, словно растворилась, однако – не странность, и все же, – на этот второй, почти мифический номер в журнале «Аполлон» откликнулся рецензией М. Кузмин: «Г-же Любови Столице было угодно надеть доспехи древней «поляницы». Отчего же скучающей Людмиле не надеть и этого наряда? «Во всех ты, душенька, нарядах хороша».

На каждой странице «лукоморье», ширяет «растильчивый» «шелом» и т.д., всего не перечесть. Себя величает «исполинской девой», «богатыркой», «каменной бабой», но всегда мы видим барышню, вышедшую в поле и говорящую, какая она была «вся розовая», какие у нее были руки, глаза, волосы, – т.е. прием не только не совсем скромный, но далеко и не художественный.

Так и данный опыт маскарада может только рассматриваться как милый, несколько претенциозный женский каприз.

Гр. А. Толстой ни слова не говорит о том, какой он был солнечный, но подлинный восторг древнего или будущего солнца заражает при чтении его «Солнечных песен». Насколько нам известно, это первая вещь гр. Толстого в таком роде, за которой последовал ряд других, может быть, более совершенных, но в этом запеве так много подлинной пьяности, искренности, глубокого и наивного чувствования мифа, что он пленит любое сердце, воображение и ухо, не закрытые к солнечным русским чарам. Если мы вспомним А. Ремизова и С. Городецкого, то сейчас же отбросим эти имена по существенной разнице между ними и гр. Толстым.

Грань А. Ремизову, более выразившемуся поэту, – это несомненно книжное происхождение его вдохновений, а Городецкий действует совершенно различным приемом быстрого ритма, не дающего нам возможности разобрать, что мы слышим, и скрывающего смысл или часто отсутствие его. Здесь же каждое слово, образ полны самого настоящего значения, и не приходит в голову искать их происхожденья, что дает этой поэме необычайную убедительность.

Н. Гумилев дал изящный сонет, начинающийся с довольно рискованного утверждения: «Я попугай с Антильских островов…» Мил сонет и г-жи Дмитриевой. А. Блок и А. Белый дали кое-какие стихи, особенно первый. Есть стихи гг. Эльснера и Лившица. Но, безусловно, главным украшением книжки «Острова» нужно считать вещи С. Соловьева, высокого вкуса и безукоризненного мастерства. Особенно хорош «Отрок со свирелью».

Признаться, мне бы не хотелось встретить свою фамилию в критическом опусе такого рода. Впрочем, хорошо и то, что со слов рецензента можно узнать и состав журнала, и даже припомнить одну из гумилевских строк, да и звучит этот отклик едва ли не дифирамбом рядом с отзывом того же рецензента на книгу стихов Н. Животова с душераздирающим названием «Клочья нервов» (обе рецензии объединены в общем обзоре).

Деятельность Гумилева-редактора стала предметом и для злой пародии. Некогда учившийся с Гумилевым в одном классе Царскосельской гимназии Д. Коковцев вместе с соавтором (с кем – доподлинно неизвестно, поскольку вещь была подписана только инициалами) создали пьесу «Остов, или Академия на Глазовской улице», высмеяв таким образом и название журнала, и его редакцию, находившуюся именно на Глазовской улице, в квартире А.Н. Толстого, и даже саму «Академию», осененную именем Вяч. Иванова. В пьесе действовали поэт Гумми-Кот (несколько нарочито, но забавно), поэтесса Пуффи, Макс Калошин. Сергей Ерундецкий, Михаил Жасмин и другие. Узнать Гумилева, Тэффи, Волошина, Городецкого и Кузмина особого труда не представляло.

Поэт и по совместительству редактор журнала Гумми-Кот писал экзотические стихи, также легко узнаваемые.

Сегодня особенно как-то умаслен твой кок
И когти особенно длинны, вонзаясь в меня…
В тени баобаба, призывною лаской звеня,
Изысканный ждет носорог…
Вдали он подобен бесформенной груде тряпья,
И чресла ему украшают такие цветы,
Которых в порыве экстаза не выдумал я,
Увидев которые пала бы в обморок ты…
Я знаю веселые сказки про страсть обезьян,
Про двух англичанок, зажаренных хмурым вождем.
Но в платье твоем я сегодня увидел изъян,
Ты вымокла вся под холодным осенним дождем.
И как я тебе расскажу про дымящихся мисс,
Про то, как безумные негры плясали кэк-уок…
Ты плачешь… Послушай! Где цепко лианы сплелись,
Изысканный ждет носорог.

Сама пародия и вовсе не смешна, да и не обидна, поскольку бьет мимо цели. Как реагировал на пародию Гумилев, попалась ли ему на глаза газета «Царскосельское дело», где была напечатана пьеса, кто знает.

Если уж говорить об интеллектуальных играх, лучше обратить внимание на совсем иное. Достойно интереса, укрывшееся от взгляда исследователей, оборотничество: анаграммой названия журнала «Остров» является слово «востро», и это нельзя не учитывать, поскольку журнал делали стихотворцы, у которых слух настроен особым образом, такого рода созвучия они должны улавливать мгновенно. Но, представляется, заметил такого рода буквенную игру только Л. Бакст, автор эскиза обложки. То, как скомпоновано заглавие, – по-видимому, художник хотел передать такие понятия как «компактность», «слитность», «цельность», возникающие сразу же после упоминания слова «остров», – облегчает и движение глаза, благодаря компактности, слитности букв на листе, ведь и для анаграммы эти качества первостепенны. Само же слово «остров» в строке подвластно лишь глазу тренированному.

Что же, по-видимому, больше свободных денег – он дал на выкуп первого номера 200 рублей – у Н. Кругликова, брата известной художницы, не нашлось. А за отсутствием меценатов погиб не только второй номер журнала, но и сама идея его издания.

Молодых литераторов не всегда ожидают удачи. И тут бы следовало вернуться к воспоминаниям А.Н. Толстого и рассказать о судьбе другого гумилевского детища, поэтического журнала, преобразившегося в таковой из театральной афишки, вдруг судьба его сложилась иначе. Увы, это невозможно. Какими-то развернутыми сведениями о журнале, упомянутом мемуаристом, литературоведы покуда не обладают.

Но хотя опыт редакторствования не удался, Гумилев вскоре и не без успеха участвует в новом издательском начинании. Журнал «Аполлон», основанный художественным критиком С. Маковским, объединил вокруг себя людей в высшей степени одаренных. И сам выход первого номера журнала ознаменовал новый период в русском искусстве.

Началось же все с выставки, устроенной в начале 1909 года С. Маковским. Около сорока художников, среди которых были Н. Рерих, Л. Бакст и начинавшие тогда свой путь в живописи К. Петров-Водкин, В. Кандинский, М. Чюрлёнис, дали для экспозиции свои произведения.

Там-то, на вернисаже, и познакомился с Гумилевым С. Маковский, позднее вспоминавший: «Кто-то из писателей отрекомендовал его как автора «Романтических цветов». Юноша был тонок, строен, в элегантном университетском сюртуке с очень высоким, темно-синим воротником (тогдашняя мода), и причесан на пробор тщательно. Но лицо его благообразием не отличалось: бесформенно-мягкий нос, толстоватые бледные губы и немного косящий взгляд (белые точеные руки я заметил не сразу). Портил его и недостаток речи: Николай Степанович плохо произносил некоторые буквы, как-то особенно заметно шепелявил, вместо «вчера» выходило у него – «вцера».

В следующий раз он принес мне свой сборник (а я дал ему в обмен только что вышедший второй томик моих «Страниц художественной критики»). Стихотворения показались мне довольно слабыми даже для ранней книжки. Однако за исключением одного – «Баллады»: оно поразило меня трагическим тоном, вовсе не вязавшимся с тем впечатлением, какое оставил автор сборника, этот белобрысый самоуверенно-подтянутый юноша (ему было 22 года)».

Первый номер журнала вышел 25 октября. К этому событию была приурочена и выставка художника Г. Лукомского.

Отмечали оба этих события широко. И. Гюнтер, немец, надолго застрявший на российских просторах и, со всей немецкой обстоятельностью, участвовавший в здешней художественной жизни, вспоминает: «Между прочим, открытие «Аполлона» было отпраздновано в знаменитом петербургском ресторане Кюба. Первую речь об «Аполлоне» и его верховном жреце Маковском произнес Анненский, за ним выступили два известных профессора, четвертым говорил наш милый Гумилев от имени молодых поэтов. Но так как перед этим мы опрокинули больше рюмок, чем следовало, его речь получилась немного бессвязной. После него я должен был приветствовать «Аполлон» от европейских поэтов. Из-за многих рюмок водки, перцовки, коньяка и прочего, я решил последовать примеру Эдуарда Шестого и составил одну замысловатую фразу, содержащую все, что надо было сказать. Я без устали повторял ее про себя и таким образом вышел из положения почти без позора. Я еще помнил, как подошел к Маковскому с бокалом шампанского, чтобы чокнуться с ним – затем занавес опускается.

Очнулся я на минуту в маленькой комнате, где пили кофе; моя голова доверчиво лежала на плече Алексея Толстого, который, слегка окостенев, собирался умываться из бутылки с бенедиктином. Занавес.

Потом, в шикарном ресторане Донон, мы сидели в баре и с Вячеславом Ивановым глубоко погрузились в теологический спор. Конец этому нелегкому дню пришел в моей «Риге», где утром Гумилев и я пили черный кофе и сельтерскую, принимая аспирин, чтобы хоть как-нибудь продрать глаза. Конечно, такие сцены были редки. Это был особый случай, когда вся молодая редакция была коллективно пьяна».

О том, какую роль играл в этой так называемой «молодая редакции» Гумилев, можно понять со слов С. Маковского: «Гумилев горячо взялся за отбор материалов для первых выпусков «Аполлона», с полным бескорыстием и с примерной сговорчивостью. Мне он сразу понравился той серьезностью, с какой относился к стихам, вообще – к литературе, хотя и казался подчас чересчур мелочливо-принципиальным судьей. Зато никогда не изменял он своей принципиальности из личных соображений или «по дружбе», был ценителем на редкость честным и независимым.

Стихи были всей его жизнью. Никогда не встречал я поэта до такой степени «стихомана». «Впечатления бытия» он ощущал постольку, поскольку они воплощались в метрические строки. Над этими строками (заботясь о новизне рифмы и неожиданной яркости эпитета) он привык работать упорно с отроческих лет. В связи отчасти с этим стихотворным фанатизмом, была известная ограниченность его мышления, прямолинейная подчас наивность суждений. Чеканные, красочно-звучные слова были для него духовным мерилом. При этом – неистовое самолюбие! Он никогда не пояснял своих мыслей, а «изрекал» их и спорил как будто для того лишь, чтобы озадачить собеседника. Вообще было много детски-заносчивого, много какого-то мальчишеского озорства в его словесных «дерзаниях» (в критической прозе, в статьях это проявлялось куда меньше, несмотря на капризную остроту его литературных заметок)».

Обложка журнала «Остров»

Все перечисленное рождало у кое-кого ироническую усмешку, а в ком-то и отторжение. Вяч. Иванов утверждал, что Гумилев попросту глуп, необразован, мало начитан (не о таком ли отношении предупреждал В.Я. Брюсов, стараясь убедить Гумилева, что с Вяч. Ивановым не следует поддерживать близких отношений). Впоследствии Вяч. Иванов от большинства своих утверждений отказался, даже написал в каком-то предисловии, что Гумилев «наша погибшая великая надежда».

А тогда Гумилев был еще очень молод, и молодость эта сказывалась в том числе, и в поведении его, вполне юношеском. «…он не стриг волос по-солдатски под гребенку, а тщательно приглаживал густые светло-каштановые пряди. Бровей и тогда почти не было, но чуть прищуренные и косившие серые глаза с длинными светлыми ресницами, видимо, обвораживали женщин, успех у начинающих поэтесс, его учениц, он имел несомненно. Принимал их раза два в неделю в «Аполлоне», в секретарской, рядом с моим редакционным кабинетом, когда отсутствовал М.Л. Лозинский (секретарь редакции); подчас я оказывался невольной преградой для его дон-жуанской предприимчивости…» – утверждал С. Маковский, и не без основания.

Рекламный плакат журнала «Аполлон»

Гумилев не был обделен приятелями, но все больше привлекала его личность И.Ф. Анненского. Общением с ним Гумилев дорожил, сохранилось, например, письмо с приглашением – Гумилев пишет, что у него дома соберутся литераторы, и все они хотят познакомиться с И.Ф. Анненским, так не согласится ли поэт посетить это собрание.

К весне 1909 года относится знакомство Гумилева с О. Мандельштамом, которое со временем перешло в крепкую дружбу. И недаром в письме, адресованном А. Ахматовой через несколько лет после смерти Гумилева, Мандельштам признается: «Знаете, что я обладаю способностью вести воображаемую беседу только с двумя людьми – с Николаем Степановичем и с Вами. Беседа с Колей не прерывалась и никогда не прервется…»

К весне же 1909 года относится и новая встреча Гумилева с Е. Дмитриевой. Поэтесса начинает бывать на «башне» у Вяч. Иванова. Сближению содействовала и общие занятия. Гумилев, который был не силен не только в старофранцузском языке, но и в обычном французском, попросил помочь в переводе старых французских песен. Е. Дмитриева тогда училась в университете, на романо-германском отделении.

Знакомство произошло на лекции в Академии художеств, Гумилева представили. «Он поехал меня провожать, – вспоминала Е. Дмитриева, – и тут же сразу мы оба с беспощадной ясностью поняли, что это «встреча», и не нам ей противиться. Это была молодая, звонкая страсть. «Не смущаясь и не кроясь, я смотрю в глаза людей, я нашел себе подругу из породы лебедей», – писал Н. С. в альбоме, подаренном мне.

Мы стали часто встречаться, все дни мы были вместе и друг для друга. Писали стихи, ездили на «Башню» и возвращались на рассвете по просыпающемуся серо-розовому городу. Много раз просил меня Н. С. выйти за него замуж, никогда не соглашалась я на это; в это время я была невестой другого, была связана жалостью к большой, непонятной мне любви. В «будни своей жизни» не хотела я вводить Н. С.

Те минуты, которые я была с ним, я ни о чем не помнила, а потом плакала у себя дома, металась, не знала. Всей моей жизни не покрывал Н. С., и еще: в нем была железная воля, желание даже в ласке подчинить, а во мне было упрямство – желание мучить. Воистину он больше любил меня, чем я его. Он знал, что я не его невеста, видел даже моего жениха. Ревновал. Ломал мне пальцы, а потом плакал и целовал край платья. В мае мы вместе поехали в Коктебель».

О. Мандельштам. Фотография, 1910-е гг.

Е. Дмитриева. Фотография, 1910-е гг.

А в Коктебеле все изменилось, потому что там был М. Волошин, который, как вспоминала Е. Дмитриева, «казался тогда для меня недосягаемым идеалом во всем». И говорила еще, что М. Волошин, это «самая большая моя в жизни любовь, самая недосягаемая».

Предстояло сделать выбор. Сам М. Волошин, предложив выбирать, предупредил – если Е. Дмитриева предпочтет Гумилева, то он, Волошин, будет ее презирать. И выбор был сделан.

Е. Дмитриева попросила Гумилева уехать, тот счел это капризом, но уехал. Е. Дмитриева и М. Волошин остались. Она потом говорила, что это были лучшие дни ее жизни. Еще она говорила, что «Капитаны», которые писал в Коктебеле Гумилев, были посвящены ей, что они обсуждали каждую строку.

С. Маковский назвал «Капитанов» стихами талантливыми, но «несколько трескучими», тем не менее, вспоминая Гумилева-поэта, в первую очередь вспоминают об этих стихах.

Капитаны

1

На полярных морях и на южных,
По изгибам зеленых зыбей,
Меж базальтовых скал и жемчужных
Шелестят паруса кораблей.

Быстрокрылых ведут капитаны —
Открыватели новых земель,
Для кого не страшны ураганы,
Кто изведал мальстремы и мель,

Чья не пылью затерянных хартий, —
Солью моря пропитана грудь,
Кто иглой на разорванной карте
Отмечает свой дерзостный путь

И, взойдя на трепещущий мостик,
Вспоминает покинутый порт,
Отряхая ударами трости
Клочья пены с высоких ботфорт,

Или, бунт на борту обнаружив,
Из-за пояса рвет пистолет,
Так что сыплется золото с кружев,
С розоватых брабантских манжет.

Пусть безумствует море и хлещет,
Гребни волн поднялись в небеса, —
Ни один пред грозой не трепещет,
Ни один не свернет паруса.

Разве трусам даны эти руки,
Этот острый, уверенный взгляд,
Что умеет на вражьи фелуки
Неожиданно бросить фрегат,

Меткой пулей, острогой железной
Настигать исполинских китов
И приметить в ночи многозвездной
Охранительный свет маяков?

2

Вы все, паладины Зеленого Храма,
Над пасмурным морем следившие румб,
Гонзальво и Кук, Лаперуз и де Гама,
Мечтатель и царь, генуэзец Колумб!

Ганнон Карфагенянин, князь Сенегамбий,
Синдбад-Мореход и могучий Улисс,
О ваших победах гремят в дифирамбе
Седые валы, набегая на мыс!

А вы, королевские псы, флибустьеры,
Хранившие золото в темном порту,
Скитальцы арабы, искатели веры
И первые люди на первом плоту!

И все, кто дерзает, кто хочет, кто ищет,
Кому опостылели страны отцов,
Кто дерзко хохочет, насмешливо свищет,
Внимая заветам седых мудрецов!

Как странно, как сладко входить в ваши грезы,
Заветные ваши шептать имена
И вдруг догадаться, какие наркозы
Когда-то рождала для вас глубина!

И кажется, в мире, как прежде, есть страны,
Куда не ступала людская нога,
Где в солнечных рощах живут великаны
И светят в прозрачной воде жемчуга.

С деревьев стекают душистые смолы,
Узорные листья лепечут: «Скорей,
Здесь реют червонного золота пчелы,
Здесь розы краснее, чем пурпур царей!»

И карлики с птицами спорят за гнезда,
И нежен у девушек профиль лица…
Как будто не все пересчитаны звезды,
Как будто наш мир не открыт до конца!

3

Только глянет сквозь утесы
Королевский старый форт,
Как веселые матросы
Поспешат в знакомый порт.

Там, хватив в таверне сидру,
Речь ведет болтливый дед,
Что сразить морскую гидру
Может черный арбалет.

Темнокожие мулатки
И гадают и поют,
И несется запах сладкий
От готовящихся блюд.

А в заплеванных тавернах
От заката до утра
Мечут ряд колод неверных
Завитые шулера.

Хорошо по докам порта
И слоняться, и лежать,
И с солдатами из форта
Ночью драки затевать.

Иль у знатных иностранок
Дерзко выклянчить два су,
Продавать им обезьянок
С медным обручем в носу.

А потом бледнеть от злости,
Амулет зажать в полу,
Все проигрывая в кости
На затоптанном полу.

Но смолкает зов дурмана,
Пьяных слов бессвязный лет,
Только рупор капитана
Их к отплытью призовет.

4

Но в мире есть иные области,
Луной мучительной томимы,
Для высшей силы, высшей доблести
Они навек недостижимы.

Там волны с блесками и всплесками
Непрекращаемого танца,
И там летит скачками резкими
Корабль Летучего Голландца.

Ни риф, ни мель ему не встретятся,
Но, знак печали и несчастий,
Огни святого Эльма светятся,
Усеяв борт его и снасти.

Сам капитан, скользя над бездною,
За шляпу держится рукою,
Окровавленной, но железною
В штурвал вцепляется – другою.

Как смерть, бледны его товарищи,
У всех одна и та же дума, —
Так смотрят трупы на пожарище
Невыразимо и угрюмо.

И если в час прозрачный, утренний
Пловцы в морях его встречали,
Их вечно мучил голос внутренний
Слепым предвестием печали.

Ватаге буйной и воинственной
Так много сложено историй,
Но всех страшней и всех таинственней
Для смелых ценителей моря, —

О том, что где-то есть окраина —
Туда, за тропик Козерога! —
Где капитана с ликом Каина
Легла ужасная дорога.

Гумилев поехал не домой, а в Одессу, где, под Люстдорфом, отдыхала А. Горенко. Гумилев прожил там несколько дней, пытался уговорить девушку поехать вместе с ним в Африку. Потом он отправился в Царское Село.

Новые свои стихи он прочитал в доме И.Ф. Анненского, где был уже «своим человеком». Хозяину стихи, согласно воспоминаниям С. Маковского, который присутствовал при чтении, понравились. Гостеприимный дом этот, описанный С. Маковским, и не только им, был памятен многим литераторам: «Со времени отставки от директорства Иннокентий Анненский продолжал жить в Царском с семьей в им нанятом двухэтажном, выкрашенном в фисташковый цвет доме с небольшим садом. Первая комната прямо из сеней, просторная проходная гостиная (невысокий потолок, книжные этажерки, угловой диван, высоченные стенные часы с маятником и сипло гремящим каждые пятнадцать минут боем) выдавала свое «казенное» происхождение. В ней посетители задерживались редко, разве какое-нибудь литературное собрание. Направо была узкая темноватая столовая и очень светлый рабочий кабинет Анненского: полка во всю длину комнаты для томиков излюбленных авторов, фотографические учебные группы около бюста Эврипида. Напротив, перед письменным столом, в широкие окна глядели из палисадника тощие березки, кусты сирени и черемухи. Выше, по винтовой лесенке, обширная библиотека Анненского продолжалась в шкафных комнатах, среди которых была одна, «заветная», куда поэт мог уйти от гомона молодых гостей. По крайней мере, так я думал, замечая иногда «исчезновение» Иннокентия Федоровича и его возвращение, такое же внезапное, с лицом задумчиво-отсутствующим».

Никто и представить не мог, что И.Ф. Анненскому оставалось жить так мало, и что смерть его будет напрямую связана с мистификацией, которая потрясла весь художественный Петербург.

Невольный участник этого сложного, почти театрального действа, втянутый в его силовое поле, как, впрочем, поздней и другие, С. Маковский рассказывал: «В одно августовское утро пришло письмо, подписанное буквой «Ч», от неизвестной поэтессы, предлагавшей «Аполлону» стихи – приложено их было несколько на выбор. Стихи меня заинтересовали не столько рифмой, мало отличавшей их от того романтико-символического рифмотворчества, которое было в моде тогда, сколько автобиографическими полупризнаниями:

И я умру в степях чужбины,
Не разомкну проклятый круг,
К чему так нежны кисти рук,
Так тонко имя Черубины?

Поэтесса как бы невольно проговаривалась о себе, о своей пленительной внешности и о своей участи, загадочной и печальной. Впечатление заострялось и почерком, на редкость изящным, и запахом пряных духов, и засушенными травами «богородицыных слезок», которыми были переложены траурные листки. Адреса для ответа не было, но вскоре сама поэтесса позвонила по телефону. Голос у нее оказался удивительным: никогда, кажется, не слышал я более обвораживающего голоса. Не менее привлекательна была и вся немного картавая, затушеванная речь: так разговаривают женщины очень кокетливые, привыкшие нравиться, уверенные в своей неотразимости.

Я обещал прочесть стихи и дать ответ после того, как посоветуюсь с членами редакции – к ним принадлежали в первую очередь И. Анненский, В. Иванов, М. Волошин, Н. Гумилев, М. Кузмин.

Промелькнуло несколько дней – опять письмо: та же траурная почтовая бумага и новые стихи, переложенные на этот раз другой травкой, не то диким овсом, не то метелкой. Вторая пачка стихов показалась мне еще любопытнее, и на них я обратил внимание моих друзей по журналу. Хвалили все хором, сразу решено было: печатать».

Все были очарованы таинственной поэтессой, через какое-то время все без изъятия были в нее влюблены. Но общение продолжалось только заочное. Черубина де Габриак, как она себя назвала, звонила ежедневно в редакцию и разговаривала по телефону с С. Маковским.

Почему эти искушенные в искусстве люди не заподозрили розыгрыша? Должно быть, слишком сильно они хотели поверить. Неужели в имени Черубина никто не расслышал отсылки к классическому пушкинскому эпиграфу: «Это возраст Керубино…», неужели никто не почувствовал, что стихи написаны вовсе не женской рукой. Точнее, стихи были и не написаны как бы, а сконструированы, точно выстроены.

В более поздние времена мистификации такого рода станут едва ли не нормой. Создаст поэтессу Анжелику Сафьянову стихотворец Л. Никулин, придумают свою поэтессу, напишут за нее стихи, с которыми она поступит в Литературный институт и даже окончит его, Б. Слуцкий и М. Кульчицкий. Других имен называть не буду, потому что это не столько имена, сколько фамилии, за ними не мифы, а реальные люди, выкупившие себе кусочек известности, за деньги ли, за какие иные блага.

Тогда все это было еще в новинку. И помыслить было невозможно, что прельстительная поэтесса Черубина де Габриак создана талантом М. Волошина при участии Е. Дмитриевой, к тому времени вернувшейся в Петербург из Коктебеля.

Гумилеву, может быть, и не было времени гадать – кто же эта загадочная поэтесса. Отношения его с Е. Дмитриевой становились все болезненней, он чувствовал обиду и горечь. Вот что вспоминала сама Е. Дмитриева: «Я вернулась совсем закрытая для Н. С., мучила его, смеялась над ним, а он терпел и все просил меня выйти за него замуж. А я собиралась выходить замуж за М. А. Почему я так мучила Н. С.? Почему не отпускала его от себя? Это не жадность была, это была тоже любовь. Во мне есть две души, и одна из них верно любила одного, другая другого.

О, зачем они пришли и ушли в одно время! Наконец Н. С. не выдержал, любовь ко мне уже стала переходить в ненависть. В «Аполлоне» он остановил меня и сказал: «Я прошу Вас последний раз – выходите за меня замуж». Я сказала: «Нет!» Он побледнел. «Ну, тогда Вы узнаете меня». Это была суббота. В понедельник ко мне пришел Гюнтер и сказал, что Н. С. на «Башне» говорил бог знает что обо мне. Я позвала Н. С. к Лидии Павловне Брюлловой, там же был и Гюнтер. Я спросила Н. С., говорил ли он это. Он повторил мне в лицо. Я вышла из комнаты. Он уже ненавидел меня».

Не совсем ясна роль в этой истории И. Гюнтера. Считается, что он умудрился предельно запутать ситуацию, пустить сплетню, которую Гумилев не посчитал нужным опровергать. Ему проще было с презрением подтвердить сказанное, вернее, не оправдываться, отводя от себя подозрения. Это вполне вероятно, и ситуация тогда отчасти похожа на ту, в какую попал Гумилев перед смертью. Он не счел возможным и нужным оправдываться, он с презрением подтвердил то, о чем его спрашивали.

В первый раз такое поведение привело его к дуэли, во второй раз – подвело под расстрел.

История вызова на дуэль, с различными подробностями, иногда вполне фантастическими, изложена разными авторами, убедительнее всего – из-за своих чисто художественных достоинств, простоты, изящества изложения – представляется версия С. Маковского: «Ближайшие сотрудники «Аполлона» часто навещали в те дни А.Я. Головина в его декоративной мастерской на самой вышке Мариинского театра. Головин собирался писать большой групповой портрет аполлоновцев: человек десять – двенадцать писателей и художников. Между ними, конечно, должны были фигурировать и Гумилев с Волошиным. Головин еще только присматривался к нам и мысленно рассаживал группой за столом.

Хозяин куда-то вышел. В ожидании его возвращения мы разбрелись попарно в его круглой поместительной «чердачной» мастерской, где ковром лежали на полу очередные декорации, помнится – к «Орфею» Глюка. Я прогуливался с Волошиным, Гумилев шел впереди с кем-то из писателей. Волошин казался взволнованным, не разжимал рта и только посапывал. Вдруг, поравнявшись с Гумилевым, не произнеся ни слова, он размахнулся и изо всей силы ударил его по лицу могучей своей дланью. Сразу побагровела правая щека Гумилева и глаз припух. Он бросился было на обидчика с кулаками. Но его оттащили – не допускать же рукопашной между хилым Николаем Степановичем и таким силачом, как Волошин! Да это и не могло быть ответом на тяжкое оскорбление.

Вызов на поединок произошел тут же. Секретарь редакции Евгений Александрович Зноско-Боровский (известный шахматист) согласился быть секундантом Гумилева.

– Вы недовольны мною? – спросил Волошин, заметив, что меня покоробила грубая расправа его с человеком, который до того считался ему приятелем.

– Вы слишком великолепны физически, Максимилиан Александрович, чтобы наносить удары с такой силой. В этих случаях достаточно ведь символического жеста…

Силач смутился, пробормотал сконфуженно:

– Да, я не соразмерил…»

О самих обстоятельствах дуэли мемуаристы рассказывают не без противоречий, по крайней мере, в деталях согласия у них нет. Но общая картина ясна. Пощечина Гумилеву была дана 19 ноября. Следующий день ушел на раздумье, а 21 ноября Е. Зноско-Боровский и М. Кузмин, секунданты со стороны Гумилева, ездили к М. Волошину, чтобы официально уведомить его о дуэли. Секундантами с его стороны стали А.Н. Толстой и А. Шервашидзе. Вообще из тех, кто прямо или косвенно имел отношение к этой дуэли, можно было бы сформировать в нынешних условиях целую художественную академию.

А.Н. Толстой, источник не слишком надежный, ибо в мемуарах его присутствуют иногда идеи истинно завиральные – видимо, граф уже тогда решил распрощаться с поприщем поэтическим и уйти в беллетристику, что ни говори, стихи не кормят, а пора было подумать о насущном хлебе с маслом – так вот, А.Н. Толстой рассказывает о дуэли следующее (пусть читатель не посетует на кое-какие несообразности, но не все же цитировать С. Маковского): «Наконец, на рассвете третьего дня, наш автомобиль выехал за город по направлению к Новой Деревне. Дул мокрый морской ветер, и вдоль дороги свистели и мотались голые вербы. За городом мы нагнали автомобиль противников, застрявший в снегу. Мы позвали дворников с лопатами и все, общими усилиями, выставили машину из сугроба. Гумилев, спокойный и серьезный, заложив руки в карманы, следил за нашей работой, стоя в стороне.

Выехав за город, мы оставили на дороге автомобили и пошли на голое поле, где были свалки, занесенные снегом. Противники стояли поодаль, мы совещались, меня выбрали распорядителем дуэли. Когда я стал отсчитывать шаги, Гумилев, внимательно следивший за мной, просил мне передать, что я шагаю слишком широко. Я снова отмерил пятнадцать шагов, просил противников встать на места и начал заряжать пистолеты. Пыжей не оказалось, я разорвал платок и забил его вместо пыжей, Гумилеву я понес пистолет первому. Он стоял на кочке, длинным, черным силуэтом различимый в мгле рассвета. На нем был цилиндр и сюртук, шубу он сбросил на снег. Подбегая к нему, я провалился по пояс в яму с талой водой. Он спокойно выжидал, когда я выберусь, – взял пистолет, и тогда только я заметил, что он, не отрываясь, с ледяной ненавистью глядит на Волошина, стоявшего, расставив ноги, без шапки».

На очередное предложение примириться Гумилев ответил, что он приехал не мириться, а драться. Согласно условиям, дуэлянты должны были стрелять одновременно. Гумилев выстрелил, но не попал. У М. Волошина была осечка. Гумилев потребовал, чтобы противник снова стрелял, но и во второй раз была осечка. Когда проверили пистолет, из которого стрелял М. Волошин, предположение об осечке полностью подтвердилось. Так распорядились обстоятельства. Гумилев второй раз в безоружного противника стрелять не стал. Дуэль была закончена. Но не закончилась сама история. Сведения о дуэли проникли в газеты, подробности газетчики указали не вполне верно, а некоторые мелкие частности, которые были понятны людям посвященным, указывали, что и сама ссора, и распространение сведений о последствиях лежат на совести противной стороны – Е. Дмитриевой и М. Волошина.

Дуэль резко переломила судьбу М. Волошина, ему пришлось оставить Петербург, больше его не принимали ни у Вяч. Иванова, ни у И.Ф. Анненского.

Примирение бывших противников, если это можно назвать примирением, произошло только в 1921 году. М. Волошин с женой жили тогда в Феодосии, и вот однажды им передали, что в порт пришел корабль, на борту которого находится какой-то петербургский поэт, и поэт этот спрашивал про М. Волошина. Супруги поспешили в порт. М. Волошин сразу узнал Гумилева и, решив, что давняя история давным-давно заслонена происходившими затем событиями, протянул Гумилеву руку, тот не отказался ее пожать. Корабль, сходни с которого были уже убраны, ушел. Это было последнее свидание М. Волошина и Гумилева.

По-своему расплатилась за всю эту историю и Е. Дмитриева. С Гумилевым ее отношения были разорваны, но были разорваны и с М. Волошиным: «Я не могла оставаться с М. А. В начале 1910 г. мы расстались, и я не видела его до 1917 г. (или до 1916-го?).

Я не могла остаться с ним, и моя любовь и ему принесла муку.

А мне?! До самой смерти Н. С. я не могла читать его стихов, а если брала книгу – плакала весь день. После смерти стала читать, но и до сих пор больно.

Я была виновата перед ним, но он забыл, отбросил и стал поэтом. Он не был виноват передо мной, очень даже оскорбив меня, он еще любил, но моя жизнь была смята им, – он увел от меня и стихи и любовь…

И вот с тех пор я жила неживой, – шла дальше, падала, причиняла боль, и каждое мое прикосновение было ядом.

Эти две встречи всегда стояли передо мной и заслоняли все: и я не смогла оставаться ни с кем.

Две вещи в мире для меня всегда были самыми святыми: Стихи и Любовь.

И это была плата за боль, причиненную Н. С.: у меня навсегда были отняты и любовь и стихи.

Остались лишь призраки их».

Все, причастные к этой истории, так или иначе пострадали. Но И.Ф. Анненский, он-то за что расплачивался? А расплата была страшной.

По воспоминаниям А. Ахматовой, стихи И.Ф. Анненского отверг В.Я. Брюсов, не пожелал напечатать их в журнале «Весы», и С. Маковский решил в пику символистам опубликовать стихи И.Ф. Анненского в журнале «Аполлон». Поэт несказанно обрадовался, но С. Маковский неожиданно вместо него напечатал в этом номере журнала стихи Черубины де Габриак, которой тогда увлекался, как, впрочем, и все сотрудники редакции. Стихи И.Ф. Анненского не были отвергнуты, они были только отложены. А. Ахматова заключила свой рассказ: «…Анненский был ошеломлен и несчастен. Я видела потом его письмо к Маковскому; там есть такая строка: «Лучше об этом не думать». И одно его страшное стихотворение о тоске помечено тем же месяцем… И через несколько дней он упал и умер на Царскосельском вокзале…».

И.Ф. Анненский скончался 13 декабря 1909 года от сердечного приступа.

В журнале «Аполлон» был опубликован некролог, где говорилось о том, что творчество этого человека еще не оценено. Гумилев посвятил памяти И.Ф. Анненского стихотворение «Сады Семирамиды». Стихотворение было напечатано вслед за некрологом, без посвящения, которое появилось позднее (чуть изменено также было и название).

Для первых властителей завиден мой жребий,
                      И боги не так горды.
Столпами из мрамора в пылающем небе
                      Укрепились мои сады.

Там рощи с цистернами для розовой влаги,
                      Голубые, нежные мхи,
Рабы и танцовщицы, и мудрые маги,
                      Короли четырех стихий.

Всё дурманит и радует, всё ясно и близко,
                      Всё таит восторг тишины,
Но каждою полночью так страшно и низко
                      Наклоняется лик луны.

И в сумрачном ужасе от лунного взгляда,
                      От цепких лунных сетей,
Мне хочется броситься из этого сада
                      С высоты семисот локтей.

И все же, несмотря на дуэль и предшествующую ей историю, год заканчивался для Гумилева как нельзя лучше. В компании М. Кузмина, П. Потемкина и А.Н. Толстого приехал он в Киев, где должен был состояться литературный вечер «Остров искусств». Анна Горенко присутствовала в зале. После вечера Гумилев пригласил ее в гостиницу «Европейскую» выпить кофе. Она согласилась. Во время ее визита он вновь сделал ей предложение. Она согласилась и сейчас, будто не было долгих лет мучительных отношений и нескольких отказов.

В Киеве Гумилев провел три дня. Жили они с М. Кузминым у художницы А. Экстер. Киевские знакомства – а познакомился в эти дни Гумилев с О. Форш и Б. Лившицем – оказались не случайными, отношения с этими интересными и талантливыми людьми продолжались до самой смерти поэта, а в романе «Сумасшедший корабль» О. Форш среди прочих обитателей ДИСКа (то есть Дома искусств, о котором речь еще впереди) упоминала и Гумилева.

В последний день ноября товарищи проводили Гумилева в Одессу, оттуда 3 декабря он пароходом отправился в Африку. Впереди были Варна, Константинополь, Александрия, Каир, Порт-Саид, Джедда, Джибути, Харрар. Гумилев видел эти города, охотился, вел переписку. «Многоуважаемый и дорогой Вячеслав Иванович, – писал он Вяч. Иванову, – до последней минуты я надеялся получить Вашу телеграмму или хоть письмо, но, увы, нет ни того, ни другого. Я прекрасно доехал до Джибути и завтра еду дальше. Постараюсь попасть в Аддис-Абебу, устраивая по дороге эскапады. Здесь уже настоящая Африка. Жара, голые негры, ручные обезьяны. Я совсем утешен и чувствую себя прекрасно. Приветствую отсюда Академию Стиха. Сейчас пойду купаться, благо акулы здесь редки».

В начале января он отправился обратно в Россию. Вернувшись, на два дня заехал в Киев, чтобы повидать невесту. Привез два подаренных ему бокала из рога носорога, как вспоминала А. Ахматова. Привез он и новые впечатления, которые отразились потом в стихах.

Мне кажется, что впечатления от Африки были еще достаточно поверхностны, Гумилев видел ее, но не вполне почувствовал, недаром настоящие стихи об Африке будут им написаны позднее.

С впечатлениями, полученными в этот раз, куда созвучней стихи из сборника «Шатер», выпущенного в 1921 году. Гумилев хотел написать своеобразную «географию в стихах», а потому придавал значение внешнему, формальному, и вполне уместно поместить стихи из этого сборника не согласно хронологии, а здесь.

Обложка сборника «Шатер» (ревельское издание)

Из сборника «Шатер»

Вступленье

Оглушенная ревом и топотом,
Облеченная в пламень и дымы,
О тебе, моя Африка, шепотом
В небесах говорят серафимы.

И, твое открывая Евангелье,
Повесть жизни ужасной и чудной,
О неопытном думают ангеле,
Что приставлен к тебе, безрассудной.

Про деянья свои и фантазии,
Про звериную душу послушай,
Ты, на дереве древнем Евразии
Исполинской висящая грушей.

Обреченный тебе, я поведаю
О вождях в леопардовых шкурах,
Что во мраке лесов за победою
Водят воинов стройных и хмурых.

О деревнях с кумирами древними,
Что смеются усмешкой недоброй,
И о львах, что стоят над деревнями
И хвостом ударяют о ребра.

Дай за это дорогу мне торную
Там, где нету пути человеку,
Дай назвать моим именем черную,
До сих пор не открытую реку;

И последнюю милость, с которою
Отойду я в селенья святые:
Дай скончаться под той сикоморою.
Где с Христом отдыхала Мария.

Красное море

Здравствуй, Красное Море, акулья уха,
Негритянская ванна, песчаный котел,
На твоих берегах вместо влажного мха
Известняк, как чудовищный кактус, расцвел.

На твоих островах в раскаленном песке,
Позабытых приливом, растущим в ночи,
Умирают страшилища моря в тоске:
Осьминоги, тритоны и рыбы-мечи.

С африканского берега сотни пирог
Отплывают и жемчуга ищут вокруг,
И стараются их отогнать на восток
С аравийского берега сотни фелуг.

Как учитель среди шалунов, иногда
Океанский проходит средь них пароход.
Под винтом снеговая клокочет вода,
А на палубе – красные розы и лед.

Ты бессильно над ним, пусть ревет ураган,
Напухает волна за волной, как гора,
Лишь и будет, что скажет, вздохнув, капитан:
«Слава Богу, свежо, надоела жара!»

Блещет воздух стеклянный, налитый огнем,
И лучи его сыпятся, словно цветы,
Море, Красное Море, ты царственно днем,
Но ночами еще ослепительней ты.

Только в небо скользнут водяные пары,
Тени черных русалок мелькнут на волнах,
Нам чужие созвездья, кресты, топоры
Над тобой загорятся в небесных садах.

Из лесистых ущелий приходят слоны,
Чутко слушая волн набегающих гул,
Обожать отраженье ущербной луны
Подступают к воде и боятся акул.

И когда выступает луна на зенит.
Вихрь проносится, запахи моря тая,
От Суэца до Бабель-Мандеба звенит,
Как Эолова арфа, поверхность твоя.

И ты помнишь, как, только одно из морей,
Ты когда-то исполнило Божий закон,
Ты раздвинуло цепкие руки зыбей,
Чтоб прошел Моисей и погиб Фараон.

Египет

Как картинка из книжки старинной,
Услаждавшей мои вечера,
Изумрудные эти равнины
И раскидистых пальм веера.

И каналы, каналы, каналы,
Что несутся вдоль глиняных стен,
Орошая Дамьетские скалы
Розоватыми брызгами пен.

И такие смешные верблюды
С телом рыб и с головками змей,
Словно дивные, древние чуда
Из глубин пышноцветных морей.

Вот каким ты увидишь Египет
В час божественный трижды, когда
Солнцем день человеческий выпит
И, колдуя, струится вода.

Это лик благосклонной Изиды
Или пламя встающей луны?
Неужели хотят пирамиды
Посягнуть на покой вышины?

Сфинкс улегся на страже святыни
И с улыбкой глядит с высоты.
Ожидая гостей из пустыни,
О которых не ведаешь ты.

Но довольно! Ужели ты хочешь
Вечно жить средь минувших услад.
И не рад ты сегодняшней ночи
И сегодняшним звездам не рад?

Не обломок старинного крипта,
Под твоей зазвеневший ногой,
Есть другая душа у Египта
И торжественный праздник другой.

Словно пестрая Фата-Моргана,
Виден город, над городом свет;
Над мечетью султана Гассана
Протыкает луну минарет.

На широких и тихих террасах
Чешут женщины золото кос,
Угощая подруг темноглазых
Имбирем и вареньем из роз.

Шейхи молятся, строги и хмуры,
И лежит перед каждым Коран,
Где персидские миниатюры,
Словно бабочки сказочных стран.

А поэты скандируют строфы,
Развалившись на мягкой софе
Пред кальяном и огненным кофе
Вечерами в прохладных кафе.

Здесь недаром страна сотворила
Поговорку, прошедшую мир:
– Кто испробовал воду из Нила,
Будет вечно стремиться в Каир.

Пусть хозяева здесь англичане,
Пьют вино и играют в футбол,
И калифа в высоком Диване
Уж не властен святой произвол.

Пусть, но истинный царь над страною
Не араб и не белый, а тот,
Кто с сохою или с бороною
Черных буйволов в поле ведет.

Пусть ютится он в доме из ила,
Умирает, как звери, в лесах,
Он – любимец священного Нила,
И его современник – феллах.

Для него ежегодно разливы
Этих рыжих всклокоченных вод
Затопляют богатые нивы,
Где тройную он жатву берет.

И его охраняют пороги
Полосой острогрудых камней
От внезапной, полночной тревоги.
От коротких нубийских мечей.

А ведь знает и коршун бессонный:
Вся страна – это только река,
Окруженная рамкой зеленой
И второй: золотой, из песка.

Если аист какой-нибудь близко
Поселится на поле твоем,
Напиши по-английски записку
И ему привяжи под крылом.

И весной, на листе эвкалипта,
Если аист вернется назад,
Ты получишь привет из Египта
От веселых феллашских ребят.

Сахара

Все пустыни от века друг другу родны,
                      Но Аравия, Сирия, Гоби —
Это лишь затиханье Сахарской волны,
                      В сатанинской воспрянувшей злобе.

Плещет Красное Море, Персидский Залив,
                      И глубоки снега на Памире,
Но ее океана песчаный разлив
                      До зеленой доходит Сибири.

Ни в прохладе лесов, ни в просторе морей,
                      Ты в одной лишь пустыне на свете
Не захочешь людей и не встретишь людей,
                      А полюбишь лишь солнце да ветер.

Солнце клонит лицо с голубой высоты,
                      И лицо это девственно юно,
И как струи пролитого солнца чисты
                      Золотые песчаные дюны.

Блещут скалы, темнеют под ними внизу
                      Древних рек каменистые ложа.
На покрытое волнами море в грозу,
                      Ты промолвишь, Сахара похожа.

Но вглядись, эта вечная слава песка
                      Только горнего отсвет пожара.
С небесами, где легкие спят облака,
                      Бродят радуги, схожа Сахара.

Буйный ветер в пустыне второй властелин,
                      Вот он мчится порывами, точно
Средь высоких холмов и широких долин
                      Дорогой иноходец восточный.

И чудовищных пальм вековые стволы.
                      Стены праха поднялись и пухнут,
Выгибаясь, качаясь, проходят средь мглы,
                      Тайно веришь, вовеки не рухнут.

Но мгновенье… отстанет и дрогнет одна
                      И осядет песчаная груда,
Это значит, в пути натолкнулась она
                      На ревущего в страхе верблюда.

И стоит караван, а его проводник
                      Всюду посохом шарит в тревоге.
Где-то около плещет знакомый родник,
                      Но к нему он не знает дороги.

А в оазисе слышится ржанье коня
                      И разносится веянье нарда,
Хоть редки острова в океане огня,
                      Словно пятна на шкуре гепарда.

Здесь так часто шумит оглушительный бой,
                      Блещут копья и веют бурнусы:
Туарегов, что западной правят страной,
                      На востоке не любят тиббусы.

И пока они бьются за пальмовый лес,
                      За коня иль улыбку рабыни,
Их родную Тибести, Мурзук, Гадамес
                      Заметают пески из пустыни.

Потому что пустынные ветры горды
                      И не знают преград своеволью,
Рушат стены, ломают деревья, пруды
                      Засыпают белеющей солью.

И, быть может, немного осталось веков,
                      Как на мир наш зеленый и старый
Жадно ринутся хищные стаи песков
                      Из пылающей, юной Сахары.

Средиземное Море засыпят они,
                      И Париж, и Москву, и Афины,
И мы будем в небесные верить огни,
                      На верблюдах своих, бедуины.

И когда наконец корабли марсиан
                      У земного окажутся шара,
То увидят сплошной золотой океан
                      И дадут ему имя: Сахара.

Суэцкий канал

Стаи дней и ночей
Надо мной колдовали,
Но не знаю светлей,
Чем в Суэцком канале,

Где идут корабли
Не по морю, по лужам,
Посредине земли
Караваном верблюжьим.

Сколько птиц, сколько птиц
Здесь на каменных скатах,
Голубых небылиц,
Голенастых, зобатых!

Виден ящериц рой
Золотисто-зеленых,
Словно влаги морской
Стынут брызги на склонах.

Мы кидаем плоды
На ходу арапчатам,
Что сидят у воды,
Подражая пиратам.

Арапчата орут
Так задорно и звонко,
И шипит марабут
Нам проклятья вдогонку.

А когда на пески
Ночь, как коршун, посядет,
Задрожат огоньки
Впереди нас и сзади;

Те красней, чем коралл,
Эти зелены, сини…
Водяной карнавал
В африканской пустыне.

С отдаленных холмов,
Легким ветром гонимы,
Бедуинских костров
К нам доносятся дымы.

С обвалившихся стен
У изгибов канала
Слышен хохот гиен,
Завыванья шакала.

И в ответ пароход,
Звезды ночи печаля,
Спящей Африке шлет
Переливы рояля.

Судан

Ах, наверно, сегодняшним утром
Слишком громко звучат барабаны,
Крокодильей обтянуты кожей,
Слишком громко взывают колдуньи
На утесах Нубийского Нила,
Потому что сжимается сердце,
Лоб горяч и глаза потемнели,
И в мечтах оживленная пристань.
Голоса загорелых матросов,
В белой пене зеленое море,
А за ним сикоморы Дарфура,
Галереи – леса Кордофана
И спокойные воды Борну.

Города, озаренные солнцем,
Словно клады в зеленых трущобах,
А над ними, как черные руки,
Минареты возносятся к небу;
И на тронах из кости слоновой,
Восседают, как дикие бреды,
Короли и владыки Судана.
Рядом с каждым прикованный цепью
Лев прищурился, голову поднял,
И с усов лижет кровь человечью.
Рядом с каждым возносит секиру
Черный, словно душа властелина,
В ярко-красной одежде палач.

Перед ними торговцы рабами
Свой товар горделиво проводят,
Стонут женщины в тяжких колодках,
И зрачки их сверкают на солнце.
Проезжают вожди из пустыни
В драгоценных зеленых тюрбанах,

Перья длинные страуса вьются
Над затылком коней золотистых.
И спокойно проходят французы,
Гладко выбриты, в белой одежде,
В их карманах бумаги с печатью,
И пред ними владыки Судана
Поднимаются с тронов своих.

Абиссиния

I

Между берегом буйного Красного Моря
И Суданским таинственным лесом видна,
Разметавшись среди четырех плоскогорий,
С отдыхающей львицею схожа страна.

Север – это болото без дна и без края,
Змеи черные подступы к ним стерегут.
Их сестер, лихорадок, зловещая стая
Желтолицая здесь обрела свой приют.

А над ними нахмурились дикие горы,
Вековая обитель разбоя, Тигрэ,
Где оскалены бездны, взъерошены боры
И вершины стоят в снеговом серебре.

В плодоносной Амхаре и сеют и косят,
Зебры любят мешаться в домашний табун
И под вечер прохладные ветры разносят
Звуки песен гортанных и рокоты струн.

Абиссинец поет, и рыдает багана,
Воскрешая минувшее, полное чар:
Было время, когда перед озером Тана
Королевской столицей взносился Гондар.

Под платанами спорил о Боге ученый,
Вдруг пленяя толпу благозвучным стихом.
Живописцы писали царя Соломона
Меж царицею Савской и ласковым львом.

Но, поверив шоанской искательной лести,
Из старинной отчизны поэтов и роз
Мудрый слон Абиссинии, Негус Негести,
В каменистую Шоа свой трон перенес.

В Шоа воины сильны, свирепы и грубы,
Курят трубки и пьют опьяняющий тедж,
Любят слышать одни барабаны и трубы,
Мазать маслом ружье да оттачивать меч.

Харраритов, галла, сомали, данакилей,
Людоедов и карликов в чаще лесов
Своему Менелику они покорили,
Устелили дворец его шкурами львов.

И, смотря на утесы у горных подножий,
На дубы и огромных небес торжество,
Европеец дивится, как странно похожи
Друг на друга народ и отчизна его.

II

Колдовская страна! – Ты на дне котловины,
Задыхается, солнце палит с высоты,
Над тобою разносится крик ястребиный,
Но в сияньи заметишь ли ястреба ты?

Пальмы, кактусы, в рост человеческий травы,
Слишком много здесь этой паленой травы,
Осторожнее! в ней притаились удавы,
Притаились пантеры и рыжие львы.

По обрывам и кручам дорогой тяжелой
Поднимись, и нежданно увидишь вокруг
Сикоморы и розы, веселые села
И широкий, народом пестреющий луг.

Здесь колдун совершает привычное чудо.
Там, покорна напеву, танцует змея.
Кто сто таллеров взял за больного верблюда,
Сев на камне в тени, разбирает судья.

Поднимись еще выше: какая прохлада!
Словно позднею осенью пусты поля,
На рассвете ручьи замерзают, и стадо
Собирается в кучи под кровлей жилья.

Павианы рычат средь кустов молочая,
Перепачкавшись в белом и липком соку,
Мчатся всадники, длинные копья бросая,
Из винтовок стреляя на полном скаку.

И повсюду вверху и внизу караваны
Дышат солнцем и пьют неоглядный простор,
Уходя в до сих пор не открытые страны
За слоновою костью и золотом гор.

Как любил я бродить по таким же дорогам,
Видеть вечером звезды, как крупный горох,
Выбегать на холмы за козлом длиннорогим,
По ночам зарываться в седеющий мох.

Есть музей этнографии в городе этом
Над широкой, как Нил, многоводной Невой,
В час, когда я устану быть только поэтом,
Ничего не найду я желанней его.

Я хожу туда трогать дикарские вещи,
Что когда-то я сам издалёка привез,
Слышать запах их странный, родной и зловещий.
Запах ладана, шерсти звериной и роз.

И я вижу, как южное солнце пылает,
Леопард, изогнувшись, ползет на врага,
И как в хижине дымной меня поджидает
Для веселой охоты мой старый слуга.

Галла

Восемь дней из Харрара я вел караван
Сквозь Черчерские дикие горы
И седых на деревьях стрелял обезьян,
Засыпал средь корней сикоморы.

На девятую ночь я увидел с горы —
Эту ночь никогда не забуду! —
Там, далёко, в чуть видной равнине костры,
Точно красные звезды, повсюду.

И помчались одни за другими они,
Словно тучи в сияющей сини,
Ночи трижды святые и яркие дни
На широкой галласской равнине.

Всё, к чему приближался навстречу я тут,
Было больше, чем видел я раньше,
Я смотрел, как огромных верблюдов пасут
У широких прудов великанши;

Как саженного роста галласы, скача
В леопардовых шкурах и львиных,
Убегающих страусов рубят сплеча
На горячих конях-исполинах;

И как поят парным молоком старики
Умирающих змей престарелых,
И, мыча, от меня убегали быки,
Никогда не видавшие белых.

Вечерами я слышал у входа пещер
Звуки песен и бой барабанов,
И тогда мне казалось, что я Гулливер,
Позабытый в стране великанов.

И таинственный город, тропический Рим,
Шейх-Гуссейн я увидел высокий,
Поклонился мечети и пальмам святым,
Был допущен пред очи пророка.

Жирный негр восседал на персидских коврах,
В полутемной, неубранной зале,
Точно идол в браслетах, серьгах и перстнях,
Лишь глаза его дивно сверкали.

Я склонился, он мне улыбнулся в ответ,
По плечу меня с лаской ударя,
Я бельгийский ему подарил пистолет
И портрет моего государя.

Всё расспрашивал он, много ль знают о нем
В отдаленной и дикой России,
Вплоть до моря он славен своим колдовством,
И дела его точно благие:

Если мула в лесу ты не можешь найти
Или раб убежал, беспокойный,
Всё отыщешь ты, давши обет принести
Шейх-Гуссейну подарок пристойный.

Сомалийский полуостров

Помню ночь и песчаную помню страну
И на небе так низко луну,

И я помню, что глаз я не мог отвести
От ее золотого пути.

Там светло и, наверное, птицы поют
И цветы над прудами цветут,

Там не слышно, как бродят свирепые львы,
Наполняя рыканием рвы,

Не хватают мимозы колючей рукой
Проходящего в бездне ночной.

В этот вечер, лишь тени кустов поползли,
Подходили ко мне сомали.

Вождь их с рыжею шапкой косматых волос
Смертный мне приговор произнес,

И насмешливый взор из-под спущенных век
Видел, сколько со мной человек.

Завтра бой, беспощадный томительный бой,
С завывающей черной толпой,

Под ногами верблюдов сплетение тел,
Дождь отравленных копий и стрел…

И до боли я думал, что там, на луне,
Враг не мог бы подкрасться ко мне.

Ровно в полночь я мой разбудил караван,
За холмом грохотал океан.

Люди гибли в пучине, и мы на земле
Тоже гибели ждали во мгле.

Мы пустились в дорогу. Дышала трава,
Точно шкура вспотевшего льва,

И белели средь черных священных камней
Вороха черепов и костей.

В целой Африке нету грозней сомали,
Безотраднее нет их земли,

Сколько белых пронзило во мраке копье
У песчаных колодцев ее,

Но приходят они и сражаются тут,
Умирают и снова идут.

И когда, перед утром, склонилась луна,
Уж не та, а страшна и красна,

Понял я, что она, словно рыцарский щит,
Вечной славой героям горит,

И верблюдов велел положить, и ружью
Вверил вольную душу мою.

Либерия

Берег Верхней Гвинеи богат
Медом, золотом, костью слоновой,
За оградою каменных гряд
Всё пришельцу нежданно и ново.

По болотам блуждают огни,
Черепаха грузнее утеса,
Клювоносы таятся в тени
Своего исполинского носа.

В восемнадцатом веке сюда
Лишь за деревом черным, рабами
Из Америки плыли суда
Под распущенными парусами.

И сюда же на каменный скат
Пароходов толпа быстроходных
В девятнадцатом веке назад
Привезла не рабов, а свободных.

Видно, поняли нрав их земли
Вашингтонские старые девы,
Что такие плоды принесли
Благонравных брошюрок посевы.

Адвокаты, доценты наук,
Пролетарии, нищие, воры,
Все, что нужно в республике, вдруг
С гиком ринулись в тихие горы.

Расселились. Тропический лес,
Утонувший в таинственном мраке,
В сонм своих бесконечных чудес
Принял дамские шляпы и фраки.

– «Господин президент, ваш слуга!» —
– Вы с поклоном промолвите быстро,
Но взгляните, черней сапога
Господин президент и министры.

– «Вы сегодня бледней, чем всегда»,
Позабывшись, вы скажете даме,
И что дама ответит тогда,
Догадайтесь, пожалуйста, сами.

То повиснув на тонкой лозе,
То скрываясь средь листьев узорных,
В темной чаще живут шимпанзе
По соседству от города черных.

По утрам, услыхав с высоты
Протестантское пенье во храме,
Как в большой барабан, в животы
Ударяют они кулаками.

А когда загорятся огни,
Внемля фразам вечерних приветствий,
Тоже парами бродят они,
Вместо тросточек выломав ветви.

Европеец один уверял,
Президентом за что-то обижен,
Что большой шимпанзе потерял
Путь назад средь окраинных хижин.

Он не струсил, и, пестрым платком
Подвязав свой живот волосатый,
В президентский отправился дом,
Президент отлучился куда-то.

Там размахивал палкой своей,
Бил посуду, шатался, как пьяный,
И, не узнана, целых пять дней
Управляла страной обезьяна.

Мадагаскар

Сердце билось, смертно тоскуя.
Целый день я бродил в тоске,
И мне снилось ночью: плыву я
По какой-то большой реке.

С каждым мигом всё шире, шире
И светлей, и светлей река,
Я в совсем неведомом мире,
И ладья моя так легка.

Красный идол на белом камне
Мне поведал разгадку чар,
Красный идол на белом камне
Громко крикнул: «Мадагаскар!»

В раззолоченных паланкинах,
В дивно вырезанных ладьях,
На широких воловьих спинах
И на звонко ржущих конях,

Там, где пели и трепетали
Легких тысячи лебедей,
Друг за другом вслед выступали
Смуглолицых толпы людей.

И о том, как руки принцессы
Домогался старый жених,
Сочиняли смешные пьесы
И сейчас же играли их.

А в роскошной форме гусарской
Благосклонно на них взирал
Королевы мадагаскарской
Самый преданный генерал.

Между них быки Томатавы,
Схожи с грудою темных камней,
Пожирали жирные травы
Благовоньем полных полей.

И вздыхал я, зачем плыву я,
Не останусь я здесь зачем:
Неужель и здесь не спою я
Самых лучших моих поэм?

Только голос мой был неслышен,
И никто мне не мог помочь,
А на крыльях летучей мыши
Опускалась теплая ночь.

Небеса и лес потемнели,
Смолкли лебеди в забытье…
…Я лежал на моей постели
И грустил о моей ладье.

Замбези

Точно медь в самородном железе,
Иглы пламени врезаны в ночь,
Напухают валы на Замбези
И уносятся с гиканьем прочь.

Сквозь неистовство молнии белой
Что-то видно над влажной скалой,
Там могучее черное тело
Налегло на топор боевой.

Раздается гортанное пенье.
Шар земной облетающих муз
Непреложны повсюду веленья!..
Он поет, этот воин-зулус:

«Я дремал в заповедном краале
И услышал рычание льва.
Сердце сжалось от сладкой печали,
Закружилась моя голова.

Меч метнулся мне в руку, сверкая,
Распахнулась таинственно дверь,
И лежал предо мной издыхая
Золотой и рыкающий зверь.

И запели мне духи тумана:
«Твой навек да прославится гнев!
Ты достойный потомок Дингана,
Разрушитель, убийца и лев!»

С той поры я всегда наготове,
По ночам мне не хочется спать,
Много, много мне надобно крови,
Чтобы жажду мою утолять.

За большими как тучи горами,
По болотам близ устья реки
Я арабам, торговцам рабами,
Выпускал ассагаем кишки.

И спускался я к бурам в равнины
Принести на просторы лесов
Восемь ран, украшений мужчины,
И одиннадцать вражьих голов.

Тридцать лет я по лесу блуждаю,
Не боюсь ни людей, ни огня,
Ни богов… но что знаю, то знаю:
Есть один, кто сильнее меня.

Это слон в неизведанных чащах,
Он, как я, одинок и велик
И вонзает во всех проходящих
Пожелтевший изломанный клык.

Я мечтаю о нем беспрестанно,
Я всегда его вижу во сне,
Потому что мне духи тумана
Рассказали об этом слоне.

С ним борьба для меня бесполезна.
Сердце знает, что буду убит,
Распахнется небесная бездна
И Динган, мой отец, закричит:

«Да, ты не был трусливой собакой,
Львом ты был между яростных львов,
Так садись между мною и Чакой
На скамье из людских черепов!»

Дамара. Готтентотская космогония

Человеку грешно гордиться,
Человека ничтожна сила,
Над землею когда-то птица
Человека сильней царила.

По утрам выходила рано
К берегам крутым океана
И глотала целые скалы,
Острова целиком глотала.

А священными вечерами,
Над багряными облаками
Поднимая голову, пела,
Пела Богу про Божье дело.

А ногами чертила знаки,
Те, что знают в подземном мраке,
Всё, что будет, и всё, что было,
На песке ногами чертила.

И была она так прекрасна,
Так чертила, пела согласно,
Что решила с Богом сравниться
Неразумная эта птица.

Бог, который весь мир расчислил,
Угадал ее злые мысли
И обрек ее на несчастье,
Разорвал ее на две части.

И из верхней части, что пела,
Пела Богу про Божье дело,
Родились на свет готтентоты
И поют, поют без заботы.

А из нижней, чертившей знаки,
Те, что знают в подземном мраке,
Появились на свет бушмены,
Украшают знаками стены.

А те перья, что улетели
Далеко в океан, доселе
К нам плывут, как белые люди,
И когда их довольно будет,

Вновь срастутся былые части
И опять изведают счастье,
В белых перьях большая птица
На своей земле воцарится.

Экваториальный лес

Я поставил палатку на каменном склоне
Абиссинских, сбегающих к западу гор
И недели смотрел, как пылают закаты
Над зеленою крышей далеких лесов.

Прилетали оттуда какие-то птицы
С изумрудными перьями в длинных хвостах,
По ночам выбегали веселые зебры,
Мне был слышен их храп и удар копыт.

И однажды Закат был особенно красен,
И особенный запах летел от лесов
И к палатке моей подошел европеец,
Исхудалый, небритый, и есть попросил.

Вплоть до ночи он ел, неумело и жадно,
Клал сардинки на мяса сухого ломоть,
Как пилюли проглатывал кубики магги
И в абсент добавлять отказался воды.

Я спросил, почему он так мертвенно бледен,
Почему его руки сухие дрожат,
Как листы? – «Лихорадки великого леса», —
Он ответил и с ужасом глянул назад.

Я спросил про большую открытую рану,
Что сквозь тряпки чернела на впалой груди,
Что с ним было? – «Горилла великого леса»,
Он сказал и не смел оглянуться назад.

Был с ним карлик, мне по пояс, голый и черный.
Мне казалось, что он не умел говорить,
Точно пес, он сидел за своим господином.
Положив на колени бульдожье лицо.

Но когда мой слуга подтолкнул его в шутку,
Он оскалил ужасные зубы свои
И потом целый час волновался и фыркал
И раскрашенным дротиком бил по земле.

Я постель предоставил усталому гостю,
Лег на шкурах пантер, но не мог задремать,
Жадно слушая длинную, дикую повесть,
Лихорадочный бред пришлеца из лесов.

Он вздыхал: «Как темно! Этот лес бесконечен,
Не увидеть нам солнца уже никогда!
Пьер, дневник у тебя, на груди под рубашкой?
Лучше жизнь потерять нам, чем этот дневник.

Почему нас оставили черные люди?
Горе! Компасы наши они унесли!
Что нам делать? Не видно ни зверя, ни птицы.
Только шорох и посвист вверху и внизу.

Пьер, ты видишь костры? Там, наверное, люди!
Неужели же мы наконец спасены?
Это карлики… сколько их, сколько собралось…
Пьер, стреляй! На костре человечья нога!

В рукопашную! Помни, отравлены стрелы!
Бей того, кто на пне, он кричит, он их вождь!
Горе мне, на куски разлетелась винтовка…
Ничего не могу… повалили меня.

Нет, я жив, только связан! Злодеи, злодеи,
Отпустите меня, я не в силах смотреть!
Жарят Пьера, а мы с ним играли в Марселе,
У веселого моря играли детьми.

Что ты хочешь, собака? Ты встал на колени?
Я плюю на тебя, омерзительный зверь!
Но ты лижешь мне руки, ты рвешь мои путы?
Да, я понял, ты Богом считаешь меня.

Ну бежим! Не бери человечьего мяса,
Всемогущие боги его не едят.
Лес! О лес бесконечный! Я голоден, Акка,
Излови, если можешь, большую змею». —

Он стонал, он хрипел, он хватался за сердце,
А наутро, почудилось мне, задремал,
Но когда я его разбудить попытался,
Я увидел, что мухи ползли по глазам.

Я его закопал у подножия пальмы,
Крест поставил над грудой огромных камней.
И простые слова написал на дощечке:
«Христианин зарыт здесь, молитесь о нем».

Карлик, чистя свой дротик, смотрел равнодушно.
Но когда я закончил печальный обряд,
Он вскочил и, не крикнув, помчался по склону,
Как олень, убегая в родные леса.

Через год я прочел во французских газетах,
Я прочел и печально поник головой:
Из большой экспедиции к Верхнему Конго
До сих пор ни один не вернулся назад.

Дагомея

Царь сказал своему полководцу: «Могучий,
Ты велик, точно слон, повелитель лесов.
Но ты все-таки ниже наваленной кучи
Отсеченных тобой человечьих голов.

Ожерелий, колец с дорогими камнями
Я недавно отправил тебе караван.
Но ты больше побед одержал над врагами,
На груди твоей больше заслуженных ран.

И как доблесть твоя, о единственный воин,
Так и милость моя не имеет конца,
Видишь, солнце над морем, иди, ты достоин
Быть слугой моего золотого отца».

Барабаны забили, защелкали бубны,
Исступленные люди завыли вокруг,
Амазонки запели протяжно, и трубный
Прокатился по морю от берега звук.

Полководец царю поклонился в молчаньи
И с утеса в бурливое море скакнул,
И тонул он в воде, а казалось, в сияньи
Золотого закатного солнца тонул.

Оглушали его барабаны и крики,
Ослепляли соленые брызги волны,
Он исчез, и светилось лицо у владыки,
Словно черное солнце подземной страны.

Нигер

Я на карте моей под ненужною сеткой
Сочиненных для скуки долгот и широт
Замечаю, как что-то чернеющей веткой,
Виноградной оброненной веткой ползет.

А вокруг города, точно горсть виноградин.
Это – Бусса, и Гомба, и царь Тимбукту,
Самый звук этих слов мне, как солнце, отраден,
Точно бой барабанов, он будит мечту.

Но не верю, не верю я, справлюсь по книге,
Ведь должна же граница и тупости быть!
Да, написано Нигер… О царственный Нигер,
Вот как люди посмели тебя оскорбить!

Ты торжественным морем течешь по Судану,
Ты сражаешься с хищною стаей песков,
И, когда приближаешься ты к океану,
С середины твоей не видать берегов.

Бегемотов твоих розоватые рыла
Точно сваи незримого чудо-моста,
И винты пароходов твои крокодилы
Разбивают могучим ударом хвоста.

Я тебе, о мой Нигер, готовлю другую,
Небывалую карту, отраду для глаз,
Я широкою лентой парчу золотую
Положу на зеленый и нежный атлас.

Снизу слева кровавые лягут рубины —
Это край металлических странных богов.
Кто зарыл их в угрюмых ущельях Бенины
Меж слоновьих клыков и людских черепов?

Дальше справа, где рощи густые Сокото,
На атлас положу я большой изумруд, —
Здесь богаты деревни, привольна охота,
Здесь свободные люди, как птицы, поют.

Дальше бледный опал, прихотливо мерцая
Затаенным в нем красным и синим огнем,
Мне так сладко напомнит равнины Сонгаи
И султана сонгайского глиняный дом.

И жемчужиной дивной, конечно, означен
Будет город сияющих крыш, Тимбукту,
Над которым и коршун кричит, озадачен,
Видя в сердце пустыни мимозы в цвету,

Видя девушек смуглых и гибких, как лозы,
Чье дыханье пьяней бальзамических смол,
И фонтаны в садах, и кровавые розы,
Что венчают вождей поэтических школ.

Сердце Африки пенья полно и пыланья,
И я знаю, что, если мы видим порой
Сны, которым найти не умеем названья,
Это ветер приносит их, Африка, твой!

Поскольку строки из стихотворения «Галла»:

Я бельгийский ему подарил пистолет
И портрет моего государя, —

до сей поры вызывают споры, уместно будет поразмышлять – а был ли Гумилев монархистом, как привыкли о том говорить? Вернее, был ли он монархистом в том смысле, в котором это принято понимать? Мог ли он, человек, презиравший трусость, уважать человека, который во время коронационной процессии, то есть еще в самом начале своего царствования, проявил трусость – Николай II был необычайно бледен и боялся выезжать из окружения свиты, он боялся покушения. Таким его и запомнили простые обыватели, присутствовавшие на торжествах.

Что же до прочего, стоит прислушаться к словам Э. Голлербаха, свидетеля почти объективного: «Политические убеждения Н. С. не были мне известны, да я ими и не интересовался. Только после смерти его я узнал, что он склонялся к монархическому строю, но говорил шутя, что непременно хотел бы иметь императрицу, а не императора». Кажется, предельно ясно.

Но вернемся в начало 1910 года. Гумилев только приехал из Киева в Царское Село. 6 февраля скоропостижно умирает Степан Яковлевич Гумилев, отец. Похоронили его там же, в Царском Селе, на Кузминском кладбище. В конце февраля из Киева приезжает Анна Горенко. Со слов А. Ахматовой, этот эпизод записан П. Лукницким: «Случайно оказалась в одном вагоне с Мейерхольдом, Кузминым, Зноско и др. (ехали к Гумилеву), с которыми еще не была знакома. Гумилев встретил их на вокзале, предложил всем ехать прямо к нему, а сам направился на кладбище, на могилу И. Анненского. По возвращении домой познакомил АА со всеми присутствующими (не сказав, однако, что АА – его невеста. Он не был уверен, что свадьба не расстроится).

16 апреля выходит в свет сборник «Жемчуга», которому было предпослано посвящение В.Я. Брюсову.

Обложка сборника «Жемчуга»

Из сборника «Жемчуга»

Волшебная скрипка

Валерию Брюсову

Милый мальчик, ты так весел, так светла твоя улыбка,
Не проси об этом счастье, отравляющем миры,
Ты не знаешь, ты не знаешь, что такое эта скрипка,
Что такое темный ужас начинателя игры!

Тот, кто взял ее однажды в повелительные руки,
У того исчез навеки безмятежный свет очей,
Духи ада любят слушать эти царственные звуки,
Бродят бешеные волки по дороге скрипачей.

Надо вечно петь и плакать этим струнам, звонким струнам,
Вечно должен биться, виться обезумевший смычок,
И под солнцем, и под вьюгой, под белеющим буруном,
И когда пылает запад, и когда горит восток.

Ты устанешь и замедлишь, и на миг прервется пенье,
И уж ты не сможешь крикнуть, шевельнуться и вздохнуть —
Тотчас бешеные волки в кровожадном исступленьи
В горло вцепятся зубами, встанут лапами на грудь.

Ты поймешь тогда, как злобно насмеялось всё, что пело,
В очи глянет запоздалый, но властительный испуг,
И тоскливый смертный холод обовьет, как тканью, тело,
И невеста зарыдает, и задумается друг.

Мальчик, дальше! Здесь не встретишь ни веселья, ни сокровищ!
Но я вижу – ты смеешься, эти взоры – два луча.
На, владей волшебной скрипкой, посмотри в глаза чудовищ
И погибни славной смертью, страшной смертью скрипача!

Одиночество

Я спал, и смыла пена белая
Меня с родного корабля,
И в черных водах, помертвелая,
Открылась мне моя земля.

Она полна конями быстрыми
И красным золотом пещер,
Но ночью вспыхивают искрами
Глаза блуждающих пантер.

Там травы славятся узорами
И реки словно зеркала,
Но рощи полны мандрагорами —
Цветами ужаса и зла.

На синевато-белом мраморе
Я высоко воздвиг маяк,
Чтоб пробегающие на море
Далеко видели мой стяг.

Я предлагал им перья страуса,
Плоды, коралловую нить,
Но ни один стремленья паруса
Не захотел остановить.

Все чтили древнего оракула
И приговор его суда
О том, чтоб вечно сердце плакало
У всех заброшенных сюда.

И надо мною одиночество
Возносит огненную плеть
За то, что древнее пророчество
Мне суждено преодолеть.

Камень

А.И. Гумилевой

Взгляни, как злобно смотрит камень,
В нем щели странно глубоки,
Под мхом мерцает скрытый пламень;
Не думай, то не светляки!

Давно угрюмые друиды,
Сибиллы хмурых королей,
Отмстить какие-то обиды
Его призвали из морей.

Он вышел черный, вышел страшный,
И вот лежит на берегу,
А по ночам ломает башни
И мстит случайному врагу.

Летит пустынными полями,
За куст приляжет, подождет,
Сверкнет огнистыми щелями
И снова бросится вперед.

И редко кто бы мог увидеть
Его ночной и тайный путь,
Но берегись его обидеть,
Случайно как-нибудь толкнуть.

Он скроет жгучую обиду,
Глухое бешенство угроз.
Он промолчит и будет с виду
Недвижен, как простой утес.

Но где бы ты ни скрылся, спящий,
Тебе его не обмануть,
Тебя отыщет он, летящий,
И дико ринется на грудь.

И ты застонешь в изумленьи,
Завидя блеск его огней,
Заслыша шум его паденья
И жалкий треск твоих костей.

Горячей кровью пьяный, сытый,
Лишь утром он оставит дом,
И будет страшен труп забытый,
Как пес, раздавленный быком.

И, миновав поля и нивы,
Вернется к берегу он вновь,
Чтоб смыли верные приливы
С него запекшуюся кровь.

Одержимый

Луна плывет, как круглый щит
Давно убитого героя,
А сердце ноет и стучит,
Уныло чуя роковое.

Чрез дымный луг, и хмурый лес,
И угрожающее море
Бредет с копьем наперевес
Мое чудовищное горе.

Напрасно я спешу к коню,
Хватаю с трепетом поводья
И, обезумевший, гоню
Его в ночные половодья.

В болоте темном дикий бой
Для всех останется неведом,
И верх одержит надо мной
Привыкший к сумрачным победам:

Мне сразу в очи хлынет мгла…
На полном, бешеном галопе
Я буду выбит из седла
И покачусь в ночные топи.

Как будет страшен этот час!
Я буду сжат доспехом тесным,
И, как всегда, о coup de grace [1]
Я возоплю пред неизвестным.

Я угадаю шаг глухой
В неверной мгле ночного дыма,
Но, как всегда, передо мной
Пройдет неведомое мимо…

И утром встану я один,
А девы, рады играм вешним,
Шепнут: «Вот странный паладин
С душой, измученной нездешним».

Поединок

В твоем гербе невинность лилий,
В моем – багряные цветы.
И близок бой, рога завыли,
Сверкнули золотом щиты.

Идем, и каждый взгляд упорен,
И ухо ловит каждый звук,
И серебром жемчужных зерен
Блистают перевязи рук.

Я вызван был на поединок
Под звоны бубнов и литавр
Среди смеющихся тропинок,
Как тигр в саду – угрюмый мавр.

Ты – дева-воин песен давних,
Тобой гордятся короли,
Твое копье не знает равных
В пределах моря и земли.

Страшна борьба меж днем и ночью,
Но Богом нам она дана,
Чтоб люди видели воочью,
Кому победа суждена.

Клинки столкнулись, – отскочили,
И войско в трепете глядит,
Как мы схватились и застыли:
Ты – гибкость стали, я – гранит.

Меня слепит твой взгляд упорный,
Твои сомкнутые уста,
Я задыхаюсь в муке черной,
И побеждает красота.

Я пал… и, молнии победней,
Сверкнул и в тело впился нож…
Тебе восторг – мой стон последний,
Моя прерывистая дрожь.

И ты уходишь в славе ратной,
Толпа поет тебе хвалы,
Но ты воротишься обратно,
Одна, в плаще весенней мглы.

И под равниной дымно-белой
Мерцая шлемом золотым,
Найдешь мой труп окоченелый
И снова склонишься над ним:

«Люблю! О, помни это слово,
Я сохраню его всегда,
Тебя убила я живого,
Но не забуду никогда».

Лучи, сокройтеся назад вы…
Но заалела пена рек,
Уходишь ты, с тобою клятвы,
Ненарушимые вовек.

Еще не умер звук рыданий,
Еще шуршит твой белый шелк,
А уж ко мне ползет в тумане
Нетерпеливо-жадный волк.

В пустыне

Давно вода в мехах иссякла,
Но, как собака, не умру:
Я в память дивного Геракла
Сперва отдам себя костру.

И пусть, пылая, жалят сучья,
Грозит чернеющий Эреб,
Какое странное созвучье
У двух враждующих судеб!

Он был героем, я – бродягой,
Он – полубог, я – полузверь,
Но с одинаковой отвагой
Стучим мы в замкнутую дверь.

Пред смертью все, Терсит и Гектор,
Равно ничтожны и славны,
Я также выпью сладкий нектар
В полях лазоревой страны.

Основатели

Ромул и Рем взошли на гору,
Холм перед ними был глух и нем;
Ромул сказал: «Здесь будет город».
«Город, как солнце», – ответил Рем.

Ромул сказал: «Волей созвездий
Мы обрели наш древний почет».
Рем отвечал: «Что было прежде,
Надо забыть, глянем вперед».

«Здесь будет цирк, – промолвил Ромул, —
Здесь будет дом наш, открытый всем».
«Но надо поставить ближе к дому
Могильные склепы», – ответил Рем.

Выбор

Созидающий башню сорвется,
Будет страшен стремительный лёт,
И на дне мирового колодца
Он безумье свое проклянет.

Разрушающий будет раздавлен,
Опрокинут обломками плит,
И, Всевидящим Богом оставлен,
Он о муке своей возопит.

А ушедший в ночные пещеры
Или к заводям тихой реки
Повстречает свирепой пантеры
Наводящие ужас зрачки.

Не спасешься от доли кровавой,
Что земным предназначила твердь.
Но молчи: несравненное право —
Самому выбирать свою смерть.

Лесной пожар

Ветер гонит тучу дыма,
Словно грузного коня,
Вслед за ним неумолимо
Встало зарево огня.

Только в редкие просветы
Темно-бурых тополей
Видно розовые светы
Обезумевших полей.

Ярко вспыхивает маис
С острым запахом смолы,
И, шипя и разгораясь,
В пламя падают стволы.

Резкий грохот, тяжкий топот,
Вой, мычанье, визг и рев,
И зловеще-тихий ропот
Закипающих ручьев.

Вон несется слон-пустынник,
Лев стремительно бежит,
Обезьяна держит финик
И пронзительно визжит.

С вепрем стиснутый бок о бок,
Легкий волк, душа ловитв,
Зубы белы, взор не робок —
Только время не для битв.

А за ними в дымных пущах
Льется новая волна
Опаленных и ревущих…
Как назвать их имена?

Словно там, под сводом ада,
Дьявол щелкает бичом,
Чтобы грешников громада
Вышла бешеным смерчом.

Все страшней в ночи бессонной,
Все быстрее дикий бег,
И, огнями ослепленный,
Черной кровью обагренный,
Первым гибнет человек.

Царица

Твой лоб в кудрях отлива бронзы,
Как сталь глаза твои остры,
Тебе задумчивые бонзы
В Тибете ставили костры.

Когда Тимур в унылой злобе
Народы бросил к их мете,
Тебя несли в пустынях Гоби
На боевом его щите.

И ты вступила в крепость Агры,
Светла, как древняя Лилит,
Твои веселые онагры
Звенели золотом копыт.

Был вечер тих. Земля молчала,
Едва вздыхали цветники,
Да от зеленого канала,
Взлетая, реяли жуки.

И я следил в тени колонны
Черты алмазного лица
И ждал, коленопреклонённый,
В одежде розовой жреца.

Узорный лук в дугу был согнут,
И, вольность древнюю любя,
Я знал, что мускулы не дрогнут
И остриё найдет тебя.

Тогда бы вспыхнуло былое:
Князей торжественный приход,
И пляски в зарослях алоэ,
И дни веселые охот.

Но рот твой, вырезанный строго,
Таил такую смену мук,
Что я в тебе увидел Бога
И робко выронил свой лук.

Толпа рабов ко мне метнулась,
Теснясь, волнуясь и крича,
И ты лениво улыбнулась
Стальной секире палача.

Товарищ

В. Ю. Эльснеру

Что-то подходит близко, верно,
Холод томящий в грудь проник,
Каждою ночью в тьме безмерной
Я вижу милый, странный лик.

Старый товарищ, древний ловчий,
Снова встаешь ты с ночного дна,
Тигра смелее, барса ловче,
Сильнее грузного слона.

Помню, все помню; как забуду
Рыжие кудри, крепость рук,
Меч твой, вносивший гибель всюду,
Из рога турьего твой лук?

Помню и волка; с нами в мире
Вместе бродил он, вместе спал,
Вечером я играл на лире,
А он тихонько подвывал.

Что же случилось? Чьею властью
Вытоптан был наш дикий сад?
Раненый коршун, темной страстью
Товарищ дивный был объят.

Спутанно помню – кровь повсюду,
Душу гнетущий мертвый страх,
Ночь, и героев павших груду,
И труп товарища в волнах.

Что же теперь, сквозь ряд столетий,
Выступил ты из смертных чащ,
В смуглых ладонях лук и сети
И на плечах багряный плащ?

Сладостной верю я надежде,
Лгать не умеют сердцу сны,
Скоро пройду с тобой, как прежде,
В полях неведомой страны.

В пути

Кончено время игры,
Дважды цветам не цвести.
Тень от гигантской горы
Пала на нашем пути.

Область унынья и слез —
Скалы с обеих сторон
И оголенный утес,
Где распростерся дракон.

Острый хребет его крут,
Вздох его – огненный смерч.
Люди его назовут
Сумрачным именем: Смерть.

Что ж, обратиться нам вспять,
Вспять повернуть корабли,
Чтобы опять испытать
Древнюю скудость земли?

Нет, ни за что, ни за что!
Значит, настала пора.
Лучше слепое Ничто,
Чем золотое Вчера!

Вынем же меч-кладенец,
Дар благосклонных наяд,
Чтоб обрести, наконец,
Неотцветающий сад.

Адам

Адам, униженный Адам,
Твой бледен лик и взор твой бешен,
Скорбишь ли ты по тем плодам,
Что ты срывал, еще безгрешен?

Скорбишь ли ты о той поре,
Когда, еще ребенок-дева,
В душистый полдень на горе
Перед тобой плясала Ева?

Теперь ты знаешь тяжкий труд
И дуновенье смерти грозной,
Ты знаешь бешенство минут,
Припоминая слово «поздно».

И боль жестокую, и стыд
Неутолимый и бесстрастный,
Который медленно томит,
Который мучит сладострастно.

Ты был в раю, но ты был царь,
И честь была тебе порукой,
За счастье, вспыхнувшее встарь,
Надменный втрое платит мукой.

За то, что не был ты как труп,
Горел, искал и был обманут,
В высоком небе хоры труб
Тебе греметь не перестанут.

В суровой доле будь упрям,
Будь хмурым, бледным и согбенным,
Но не скорби по тем плодам,
Неискупленным и презренным.

Воин Агамемнона

Смутную душу мою тяготит
Странный и страшный вопрос:
Можно ли жить, если умер Атрид,
Умер на ложе из роз?

Все, что нам снилось всегда и везде,
Наше желанье и страх,
Все отражалось, как в чистой воде,
В этих спокойных очах.

В мышцах жила несказанная мощь,
Сказка – в изгибе колен,
Был он прекрасен, как облако, – вождь
Золотоносных Микен.

Что я? Обломок старинных обид,
Дротик, упавший в траву.
Умер водитель народов, Атрид, —
Я же, ничтожный, живу.

Манит прозрачность глубоких озер,
Смотрит с укором заря,
Тягостен, тягостен этот позор, —
Жить, потерявши царя!

Варвары

Когда зарыдала страна под немилостью Божьей
И варвары в город вошли молчаливой толпою,
На площади людной царица поставила ложе,
Суровых врагов ожидала царица нагою.

Трубили герольды. По ветру стремились знамёна,
Как листья осенние, прелые, бурые листья.
Роскошные груды восточных шелков и виссона
С краев украшали литые из золота кисти.

Царица была – как пантера суровых безлюдий,
С глазами – провалами темного, дикого счастья.
Под сеткой жемчужной вздымались дрожащие груди,
На смуглых руках и ногах трепетали запястья.

И зов ее мчался, как звоны серебряной лютни:
«Спешите, герои, несущие луки и пращи!
Нигде, никогда не найти вам жены бесприютней,
Чьи жалкие стоны вам будут желанней и слаще.

Спешите, герои, окованы медью и сталью,
Пусть в бедное тело вопьются свирепые гвозди,
И бешенством ваши нальются сердца и печалью
И будут красней виноградных пурпуровых гроздий.

Давно я ждала вас, могучие, грубые люди,
Мечтала, любуясь на зарево ваших становищ.
Идите ж, терзайте для муки расцветшие груди,
Герольд протрубит – не щадите заветных сокровищ».

Серебряный рог, изукрашенный костью слоновьей,
На бронзовом блюде рабы протянули герольду,
Но варвары севера хмурили гордые брови,
Они вспоминали скитанья по снегу и по льду.

Они вспоминали холодное небо и дюны,
В зеленых трущобах веселые щебеты птичьи,
И царственно-синие женские взоры… и струны,
Которыми скальды гремели о женском величьи.

Кипела, сверкала народом широкая площадь,
И южное небо раскрыло свой огненный веер,
Но хмурый начальник сдержал опенённую лошадь,
С надменной усмешкой войска повернул он на север.

* * *

В мой мозг, в мой гордый мозг собрались думы,
Как воры ночью в тихий мрак предместий,
Как коршуны, зловещи и угрюмы,
Они, столпившись, требовали мести.

Я был один. Мечты мои бежали,
Мои глаза раскрылись от волненья,
И я читал на призрачной скрижали
Мои слова, дела и преступленья.

За то, что я холодными глазами
Смотрел на игры смелых и победных,
За то, что я кровавыми устами
Касался уст, трепещущих и бледных,

За то, что эти руки, эти пальцы
Не знали плуга, были слишком стройны,
За то, что песни, вечные скитальцы,
Обманывали, были беспокойны, —

За все теперь настало время мести,
Мой лживый, нежный храм слепцы разрушат,
И думы, воры в тишине предместий,
Как нищего во мгле, меня задушат.

Театр

Все мы, святые и воры,
Из алтаря и острога,
Все мы – смешные актеры
В театре Господа Бога.

Бог восседает на троне,
Смотрит, смеясь, на подмостки,
Звезды на пышном хитоне —
Позолоченные блестки.

Так хорошо и привольно
В ложе предвечного света.
Дева Мария довольна,
Смотрит, склоняясь, в либретто:

«Гамлет? Он должен быть бледным.
Каин? Тот должен быть грубым…»
Зрители внемлют победным
Солнечным, ангельским трубам.

Бог, наклонясь, наблюдает.
К пьесе он полон участья.
Жаль, если Каин рыдает,
Гамлет изведает счастье!

Так не должно быть по плану!
Чтобы блюсти упущенья,
Боли, глухому титану,
Вверил он ход представленья.

Боль вознеслася горою,
Хитрой раскинулась сетью,
Всех, утомленных игрою,
Хлещет кровавою плетью.

Множатся пытки и казни…
И возрастает тревога:
Что, коль не кончится праздник
В театре Господа Бога?!

Потомки Каина

Он не солгал нам, дух печально-строгий,
Принявший имя утренней звезды,
Когда сказал: «Не бойтесь вышней мзды,
Вкусите плод и будете, как боги».

Для юношей открылись все дороги,
Для старцев – все запретные труды,
Для девушек – янтарные плоды
И белые, как снег, единороги.

Но почему мы клонимся без сил,
Нам кажется, что Кто-то нас забыл,
Нам ясен ужас древнего соблазна,

Когда случайно чья-нибудь рука
Две жердочки, две травки, два древка
Соединит на миг крестообразно?

Дон Жуан

Моя мечта надменна и проста:
Схватить весло, поставить ногу в стремя
И обмануть медлительное время,
Всегда лобзая новые уста;

А в старости принять завет Христа,
Потупить взор, посыпать пеплом темя
И взять на грудь спасающее бремя
Тяжелого железного креста!

И лишь когда средь оргии победной
Я вдруг опомнюсь, как лунатик бледный,
Испуганный в тиши своих путей,

Я вспоминаю, что, ненужный атом,
Я не имел от женщины детей
И никогда не звал мужчину братом.

Попугай

Сонет

Я – попугай с Антильских островов,
Но я живу в квадратной келье мага,
Вокруг реторты, глобусы, бумага,
И кашель старика, и бой часов.

Пусть в час заклятий, в вихре голосов
И в блеске глаз мерцающих, как шпага,
Ерошат крылья ужас и отвага
И я сражаюсь с призраками сов…

Пусть! Но едва под этот свод унылый
Войдет гадать о картах иль о милой
Распутник в раззолоченном плаще, —

Мне грезится корабль в тиши залива,
Я вспоминаю солнце… и вотще
Стремлюсь забыть, что тайна некрасива.

Сон Адама

От плясок и песен усталый Адам
Заснул, неразумный, у Древа Познанья,
Над ним ослепительных звезд трепетанья,
Лиловые тени скользят по лугам,
И дух его сонный летит над лугами,
Внезапно настигнут зловещими снами.

Он видит пылающий ангельский меч,
Что жалит нещадно его и подругу
И гонит из рая в суровую вьюгу,
Где нечем прикрыть им ни бедер, ни плеч…
Как звери, должны они строить жилище,
Пращой и дубиной искать себе пищи.

Обитель труда и болезней… но здесь
Впервые постиг он с подругой единство,
Подруге – блаженство и боль материнства,
И заступ ему, чтобы вскапывать весь,
Служеньем Иному прекрасны и грубы,
Нахмурены брови и стиснуты губы.

Вот новые люди… очерчен их рот,
Их взоры не блещут, и смех их случаен,
За вепрями сильный охотится Каин,
И Авель сбирает маслины и мед,
Но воле не служат они патриаршей,
Пал младший, и в ужасе кроется старший.

И многое видит смущенный Адам:
Он тонет душою в распутстве и неге,
Он ищет спасенья в надежном ковчеге
И строится снова, суров и упрям,
Медлительный пахарь, и воин, и всадник…
Но Бог охраняет его виноградник.

На бурный поток наложил он узду,
Бессонною мыслью постиг равновесье,
Как ястреб, врезается он в поднебесье,
У косной земли отнимает руду,
Покорны и тихи, хранят ему книги
Напевы поэтов и тайны религий.

И в ночь волхований на пышные мхи
К нему для объятий нисходят сильфиды,
К услугам его отомщать за обиды
И звездные духи, и духи стихий,
И к солнечным скалам из грозной пучины
Влекут его челн голубые дельфины.

Он любит забавы опасной игры —
Искать в океанах безвестные страны,
Ступать безрассудно на волчьи поляны
И видеть равнину с высокой горы,
Где с узких тропинок срываются козы
И душные, красные клонятся розы.

Он любит и скрежет стального резца,
Дробящего глыбистый мрамор для статуй,
И девственный холод зари розоватой,
И нежный овал молодого лица, —
Когда на холсте под ударами кисти
Ложатся они и светлей и лучистей.

Устанет и к небу возводит свой взор,
Слепой и кощунственный взор человека,
Там, Богом раскинут от века до века,
Мерцает над ним многозвездный шатер,
Святыми ночами, спокойный и строгий,
Он клонит колена и грезит о Боге.

Он новые мысли, как светлых гостей,
Всегда ожидает из розовой дали,
А с ними, как новые звезды, – печали
Еще неизведанных дум и страстей,
Провалы в мечтаньях и ужас в искусстве,
Чтоб сердце болело от тяжких предчувствий.

И кроткая Ева, игрушка богов,
Когда-то ребенок, когда-то зарница,
Теперь для него молодая тигрица,
В зловещем мерцанье ее жемчугов,
Предвестница бури, и крови, и страсти,
И радостей злобных, и хмурых несчастий.

Так золото манит и радует взгляд,
Но в золоте темные силы таятся,
Они управляют рукой святотатца
И в братские кубки вливают свой яд,
Не в силах насытить, смеются и мучат
И стонам и крикам неистовым учат.

Он борется с нею. Коварный, как змей,
Ее он опутал сетями соблазна,
Вот Ева блудница, лепечет бессвязно,
Вот Ева святая с печалью очей,
То лунная дева, то дева земная,
Но вечно и всюду чужая, чужая.

И он, наконец, беспредельно устал,
Устал и смеяться и плакать без цели,
Как лебеди, стаи веков пролетели,
Играли и пели, он их не слыхал,
Спокойный и строгий на мраморных скалах,
Он молится Смерти, богине усталых:

«Узнай, Благодатная, волю мою,
На степи земные, на море земное,
На скорбное сердце мое заревое
Пролей смертоносную влагу свою,
Довольно бороться с безумьем и страхом,
Рожденный из праха, да буду я прахом!»

И, медленно рея багровым хвостом,
Помчалась к земле голубая комета,
И страшно Адаму, и больно от света,
И рвет ему мозг нескончаемый гром,
Вот огненный смерч перед ним закрутился,
Он дрогнул и крикнул… и вдруг пробудился.

Направо сверкает и пенится Тигр,
Налево – зеленые воды Ефрата,
Долина серебряным блеском объята,
Тенистые отмели манят для игр,
И Ева кричит из весеннего сада —
«Ты спал и проснулся… я рада, я рада».

Завещанье

Очарован соблазнами жизни,
Не хочу я растаять во мгле,
Не хочу я вернуться к отчизне,
К усыпляющей мертвой земле.

Пусть высоко на розовой влаге
Вечереющих горных озер
Молодые и строгие маги
Кипарисовый сложат костер.

И покорно, склоняясь, положат
На него мой закутанный труп,
Чтоб смотрел я с последнего ложа
С затаенной усмешкою губ.

И когда заревое чуть тронет
Темным золотом мраморный мол,
Пусть задумчивый факел уронит
Благовонье пылающих смол.

И свирель тишину опечалит,
И серебряный гонг заревет,
В час, когда задрожит и отчалит
Огневеющий траурный плот.

Словно демон в лесу волхований,
Снова вспыхнет мое бытие,
От мучительных красных лобзаний
Зашевелится тело мое.

И пока к пустоте или раю
Необорный не бросит меня,
Я еще один раз отпылаю
Упоительной жизнью огня.

Озера

Я счастье разбил с торжеством святотатца:
И нет ни тоски, ни укора,
Но каждою ночью так ясно мне снятся
Большие ночные озера.

На траурно-черных волнах ненюфары,
Как думы мои, молчаливы
И будят забытые, грустные чары
Серебряно-белые ивы.

Луна освещает изгибы дороги
И видит пустынное поле,
Как я задыхаюсь в тяжелой тревоге
И пальцы ломаю до боли.

Я вспомню, и что-то должно появиться,
Как в сумрачной драме развязка, —
Печальная девушка, белая птица,
Иль странная нежная сказка.

И новое солнце заблещет в тумане,
И будут стрекозами тени,
И гордые лебеди древних сказаний
На белые выйдут ступени.

Но мне не припомнить. Я, слабый, бескрылый,
Смотрю на ночные озера
И слышу, как волны лепечут без силы
Слова рокового укора.

Проснусь, и, как прежде, уверенны губы,
Далеко и чуждо ночное,
И так по-земному прекрасны и грубы
Минуты труда и покоя.

Старый конквистадор

Углубясь в неведомые горы,
Заблудился старый конквистадор.
В дымном небе плавали кондоры,
Нависали снежные громады.

Восемь дней скитался он без пищи,
Конь издох, но под большим уступом
Он нашел уютное жилище,
Чтоб не разлучаться с милым трупом.

Там он жил в тени сухих смоковниц,
Песни пел о солнечной Кастилье,
Вспоминал сраженья и любовниц,
Видел то пищали, то мантильи.

Как всегда, был дерзок и спокоен
И не знал ни ужаса, ни злости.
Смерть пришла, и предложил ей воин
Поиграть в изломанные кости.

Правый путь

В муках и пытках рождается слово,
Робкое, тихо проходит по жизни,
Странник оно, из ковша золотого
Пьющий остатки на варварской тризне.

Выйдешь к природе! Природа враждебна,
Все в ней пугает, всего в ней помногу,
Вечно звучит в ней фанфара молебна
Не твоему и ненужному Богу.

Смерть? Но сперва эту сказку поэта
Взвесь осторожно и мудро исчисли, —
Жалко, не будет ни жизни, ни света,
Но пожалеешь о царственной мысли.

Что ж, это путь величавый и строгий:
Плакать с осенним пронзительным ветром,
С нищими нищим таиться в берлоге,
Хмурые думы оковывать метром.

Орел

Орел летел всё выше и вперед
К Престолу Сил сквозь звездные преддверья,
И был прекрасен царственный полет,
И лоснились коричневые перья.

Где жил он прежде? Может быть, в плену,
В оковах королевского зверинца,
Кричал, встречая девушку-весну,
Влюбленную в задумчивого принца.

Иль, может быть, в берлоге колдуна,
Когда глядел он в узкое оконце,
Его зачаровала вышина
И властно превратила сердце в солнце.

Не всё ль равно?! Играя и маня,
Лазурное вскрывалось совершенство,
И он летел три ночи и три дня
И умер, задохнувшись от блаженства.

Он умер, да! но он не мог упасть,
Войдя в круги планетного движенья.
Бездонная внизу зияла пасть,
Но были слабы силы притяженья.

Лучами был пронизан небосвод,
Божественно-холодными лучами
Не зная тленья, он летел вперед,
Смотрел на звезды мертвыми очами.

Не раз в бездонность рушились миры,
Не раз труба архангела трубила,
Но не была добычей для игры
Его великолепная могила.

Ворота рая

Не семью печатями алмазными
В Божий рай замкнулся вечный вход,
Он не манит блеском и соблазнами
И его не ведает народ.

Это дверь в стене давно заброшенной,
Камни, мох, и больше ничего,
Возле нищий, словно гость непрошеный,
И ключи у пояса его.

Мимо едут рыцари и латники,
Трубный бой, бряцанье серебра,
И никто не взглянет на привратника,
Светлого апостола Петра.

Все мечтают: «Там, у Гроба Божия,
Двери рая вскроются для нас,
На горе Фаворе, у подножия
Прозвенит обетованный час».

Так проходит медленное чудище,
Завывая, трубит звонкий рог,
И апостол Петр в дырявом рубище,
Словно нищий, бледен и убог.

Колдунья

Она колдует тихой ночью
У потемневшего окна
И страстно хочет, чтоб воочью
Ей тайна сделалась видна.

Как бред, мольба ее бессвязна,
Но мысль, упорна и горда, —
Она не ведает соблазна
И не отступит никогда.

Внизу… там дремлет город пестрый
И кто-то слушает и ждет,
Но меч, уверенный и острый, —
Он тоже знает свой черед.

На мертвой площади, где серо
И сонно падает роса,
Живет неслыханная вера
В ее ночные чудеса.

Но тщетен зов ее кручины,
Земля все та же, что была,
Вот солнце выйдет из пучины
И позолотит купола.

Ночные тени станут реже,
Прольется гул, как ропот вод,
И в сонный город ветер свежий
Прохладу моря донесет.

И меч сверкнет, и кто-то вскрикнет,
Кого-то примет тишина,
Когда усталая поникнет
У заалевшего окна.

Вечер

Еще один ненужный день,
Великолепный и ненужный!
Приди, ласкающая тень,
И душу смутную одень
Своею ризою жемчужной.

И ты пришла… ты гонишь прочь
Зловещих птиц – мои печали.
О, повелительница ночь,
Никто не в силах превозмочь
Победный шаг твоих сандалий!

От звезд слетает тишина,
Блестит луна – твое запястье,
И мне во сне опять дана
Обетованная страна —
Давно оплаканное счастье.

Это было не раз

Это было не раз, это будет не раз
В нашей битве глухой и упорной:
Как всегда, от меня ты теперь отреклась,
Завтра, знаю, вернешься покорной.

Но зато не дивись, мой враждующий друг,
Враг мой, схваченный темной любовью,
Если стоны любви будут стонами мук,
Поцелуи – окрашены кровью.

Старина

Вот парк с пустынными опушками,
Где сонных трав печальна зыбь,
Где поздно вечером с лягушками
Перекликаться любит выпь.

Вот дом, старинный и некрашеный,
В нем словно плавает туман,
В нем залы гулкие украшены
Изображением пейзан.

Тревожный сон… Но сон о небе ли?
Нет! На высоком чердаке,
Как ряд скелетов, груды мебели
В пыли почиют и тоске.

Мне суждено одну тоску нести,
Где дед раскладывал пасьянс
И где влюблялись тетки в юности
И танцевали контреданс.

И сердце мучится бездомное,
Что им владеет лишь одна,
Такая скучная и темная,
Незолотая старина.

…Теперь бы кручи необорные,
Снега серебряных вершин
Да тучи сизые и черные
Над гулким грохотом лавин!

* * *

Он поклялся в строгом храме
Перед статуей Мадонны,
Что он будет верен даме,
Той, чьи взоры непреклонны.

И забыл о тайном браке,
Всюду ласки расточая,
Ночью был зарезан в драке
И пришел к преддверьям рая.

«Ты ль в Моем не клялся храме, —
Прозвучала речь Мадонны, —
Что ты будешь верен даме,
Той, чьи взоры непреклонны?

Отойди, не эти жатвы
Собирает Царь Небесный.
Кто нарушил слово клятвы,
Гибнет, Богу неизвестный».

Но, печальный и упрямый,
Он припал к ногам Мадонны:
«Я нигде не встретил дамы,
Той, чьи взоры непреклонны».

Беатриче

1

Музы, рыдать перестаньте,
Грусть вашу в песне излейте,
Спойте мне песню о Данте
Или сыграйте на флейте.

Дальше, докучные фавны,
Музыки нет в вашем кличе!
Знаете ль вы, что недавно
Бросила рай Беатриче,

Странная белая роза
В тихой вечерней прохладе…
Что это? Снова угроза
Или мольба о пощаде?

Жил беспокойный художник.
В мире лукавых обличий —
Грешник, развратник, безбожник,
Но он любил Беатриче.

Тайные думы поэта
В сердце его прихотливом
Стали потоками света,
Стали шумящим приливом.

Музы, в сонете-брильянте
Странную тайну отметьте,
Спойте мне песню о Данте
И Габриеле Россетти.

2

В моих садах цветы, в твоих – печаль,
Приди ко мне, красивою печалью
Заворожи, как дымчатой вуалью,
Моих садов мучительную даль.

Ты – лепесток иранских белых роз,
Войди сюда, в сады моих томлений,

Чтоб не было порывистых движений,
Чтоб музыка была пластичных поз.

Чтоб пронеслось с уступа на уступ
Задумчивое имя Беатриче
И чтоб не хор менад, а хор девичий
Пел красоту твоих печальных губ.

3

Пощади, не довольно ли жалящей боли,
Темной пытки отчаянья, пытки стыда!
Я оставил соблазн роковых своеволий,
Усмиренный, покорный, я твой навсегда.

Слишком долго мы были затеряны в безднах,
Волны-звери, подняв свой мерцающий горб,
Нас крутили и били в объятьях железных
И бросали на скалы, где пряталась скорбь.

Но теперь, словно белые кони от битвы,
Улетают клочки грозовых облаков,
Если хочешь, мы выйдем для общей молитвы
На хрустящий песок золотых островов.

4

Я не буду тебя проклинать,
Я печален печалью разлуки,
Но хочу и теперь целовать
Я твои уводящие руки.

Все свершилось, о чем я мечтал
Еще мальчиком странно-влюбленным,
Я увидел блестящий кинжал
В этих милых руках обнаженным.

Ты подаришь мне смертную дрожь,
А не бледную дрожь сладострастья,
И меня навсегда уведешь
К островам совершенного счастья.

Молитва

Солнце свирепое, солнце грозящее,
Бога, в пространствах идущего,
Лицо сумасшедшее,

Солнце, сожги настоящее
Во имя грядущего,
Но помилуй прошедшее!

Рыцарь с цепью

Слышу гул и завыванье призывающих рогов,
И я снова конквистадор, покоритель городов.

Словно раб, я был закован, жил, униженный, в плену
И забыл, неблагодарный, про могучую весну.

А она пришла, ступая над рубинами цветов,
И, ревнивая, разбила сталь мучительных оков.

Я опять иду по скалам, пью студеные струи,
Под дыханьем океана раны зажили мои.

Но, вступая, обновленный, в неизвестную страну,
Ничего я не забуду, ничего не прокляну.

И чтоб помнить каждый подвиг, и возвышенность, и степь,
Я к серебряному шлему прикую стальную цепь.

Заводи

И.В. Анненской

Солнце скрылось на западе
За полями обетованными,
И стали тихие заводи
Синими и благоуханными.

Сонно дрогнул камыш,
Пролетела летучая мышь.
Рыба плеснулась в омут…
…И направились к дому те,
У кого есть дом
С голубыми ставнями,

С креслами давними
И круглым чайным столом.

Я один остался на воздухе
Смотреть на сонную заводь,
Где днем так отрадно плавать,
А вечером плакать,
Потому что я люблю тебя, Господи.

Андрогин

Тебе никогда не устанем молиться,
Немыслимо-дивное Бог-Существо,
Мы знаем, Ты здесь, Ты готов проявиться,
Мы верим, мы верим в Твое торжество.

Подруга, я вижу, ты жертвуешь много,
Ты в жертву приносишь себя самое,
Ты тело даешь для Великого Бога,
Изысканно-нежное тело свое.

Спеши же, подруга! Как духи нагими,
Должны мы исполнить старинный обет,
Шепнуть, задыхаясь, забытое Имя
И, вздрогнув, услышать желанный ответ.

Я вижу, ты медлишь, смущаешься…
Что же?! Пусть двое погибнут, чтоб ожил один,
Чтоб странный и светлый с безумного ложа,
Как феникс из пламени, встал Андрогин.

И воздух как роза, и мы как виденья,
То близок к отчизне своей пилигрим…
И верь! Не коснется до нас наслажденье
Бичом оскорбительно-жгучим своим.

Кенгуру

Утро девушки

Сон меня сегодня не разнежил,
Я проснулась рано поутру
И пошла, вдыхая воздух свежий,
Посмотреть ручного кенгуру.

Он срывал пучки смолистых игол,
Глупый, для чего-то их жевал
И смешно, смешно ко мне запрыгал
И еще смешнее закричал.

У него так неуклюжи ласки,
Но и я люблю ласкать его,
Чтоб его коричневые глазки
Мигом осветило торжество.

А потом, охвачена истомой,
Я мечтать уселась на скамью.
Что ж нейдет он, дальний, незнакомый,
Тот один, которого люблю!
Мысли так отчетливо ложатся,
Словно тени листьев поутру.
Я хочу к кому-нибудь ласкаться,
Как ко мне ласкался кенгуру.

* * *

Ты помнишь дворец великанов,
В бассейне серебряных рыб,
Аллеи высоких платанов
И башни из каменных глыб?

Как конь золотистый у башен,
Играя, вставал на дыбы
И белый чепрак был украшен
Узорами тонкой резьбы?

Ты помнишь, у облачных впадин
С тобою нашли мы карниз,
Где звезды, как горсть виноградин,
Стремительно падали вниз?

Теперь, о скажи, не бледнея,
Теперь мы с тобою не те,
Быть может, сильней и смелее,
Но только чужие мечте.

У нас, как точёные, руки,
Красивы у нас имена,
Но мертвой, томительной скуке
Душа навсегда отдана.

И мы до сих пор не забыли,
Хоть нам и дано забывать,
То время, когда мы любили,
Когда мы умели летать.

Маэстро

Н.Л. Сверчкову

В красном фраке с галунами,
Надушенный, встал маэстро,
Он рассыпал перед нами
Звуки легкие оркестра.

Звуки мчались и кричали,
Как виденья, как гиганты,
И метались в гулкой зале,
И роняли бриллианты.

К золотым сбегали рыбкам,
Что плескались там, в бассейне,
И по девичьим улыбкам
Плыли тише и лилейней.

Созидали башни храмам
Голубеющего рая
И ласкали плечи дамам,
Улыбаясь и играя.

А потом с веселой дрожью,
Закрутившись вкруг оркестра,
Тихо падали к подножью
Надушенного маэстро.

Христос

Он идет путем жемчужным
По садам береговым.
Люди заняты ненужным,
Люди заняты земным.

«Здравствуй, пастырь! Рыбарь, здравствуй!
Вас зову я навсегда,

Чтоб блюсти иную паству
И иные невода.

Лучше ль рыбы или овцы
Человеческой души?
Вы, небесные торговцы,
Не считайте барыши.

Ведь не домик в Галилее
Вам награда за труды, —
Светлый рай, что розовее
Самой розовой звезды.

Солнце близится к притину,
Слышно веянье конца,
Но отрадно будет Сыну
В Доме Нежного Отца».

Не томит, не мучит выбор,
Что пленительней чудес?!
И идут пастух и рыбарь
За искателем небес.

Сказочное

Ярче золота вспыхнули дни,
И бежала медведица-ночь,
Догони ее, князь, догони,
Зааркань и к седлу приторочь.

Через лес, через ров, через гать
Устремилась она к колдуну,
Чтоб с недобрым гадать, волховать
И губить молодую весну.

Догони ее, князь, догони,
Не жалей дорогого коня,
Посмотри, усмехаются пни,
В темных дуплах мерцанье огня.

Зааркань и к седлу приторочь,
А потом в голубом терему
Укажи на медведицу-ночь
Богатырскому псу своему.

Мертвой хваткой вцепляется пес,
Он отважен, силен и хитер,
Он звериную злобу донес
К колдунам с незапамятных пор.

<И> великая Радость, смеясь,
На узорное ступит крыльцо,
Тихо молвит: «Люблю тебя, князь,
Для тебя я открыла лицо».

Охота

Князь вынул бич и кинул клич,
                      Грозу охотничьих добыч,

И белый конь, душа погонь,
                      Ворвался в стынущую сонь.

Удар копыт в снегу шуршит,
                      И зверь встает, и зверь бежит,

Но не спастись ни в глубь, ни в высь,
                      Как змеи, стрелы понеслись.

Их легкий взмах наводит страх
                      На неуклюжих россомах,

Грызет их медь седой медведь
                      Но все же должен умереть,

И легче птиц, склоняясь ниц,
                      Князь ищет четкий след лисиц.

Но вечер ал, и князь устал,
                      Прилег на мох и задремал,

Не дремлет конь, его не тронь,
                      Огонь в глазах его, огонь.

И, волк равнин, подходит финн
                      Туда, где дремлет властелин,

А ночь светла, земля бела,
                      Господь, спаси его от зла!

Покорность

Только усталый достоин молиться богам,
Только влюбленный – ступать по весенним лугам!

На небе звезды, и тихая грусть на земле,
Тихое «пусть» прозвучало и тает во мгле.

Это покорность! Приди и склонись надо мной,
Бледная дева под траурно-черной фатой!

Край мой печален, затерян в болотной глуши,
Нету прекраснее края для скорбной души.

Вон порыжевшие почки и мокрый овраг,
Я для него отрекаюсь от призрачных благ.

Что я: влюблен или просто смертельно устал,
Так хорошо, что мой взор наконец отблистал!

Тихо смотрю, как степная колышется зыбь,
Тихо внимаю, как плачет болотная выпь.

Маркиз де Карабас

С. Ауслендеру

Весенний лес певуч и светел,
Черны и радостны поля,
Сегодня я впервые встретил
За старой ригой журавля.

Смотрю на тающую глыбу,
На отблеск розовых зарниц,
А умный кот мой ловит рыбу
И в сеть заманивает птиц.

Он знает след хорька и зайца,
Лазейки сквозь камыш к реке,
И так вкусны сорочьи яйца,
Им испеченные в песке.

Когда же роща тьму прикличет,
Туман уронит капли рос
И задремлю я, он мурлычет,
Уткнув мне в руку влажный нос.

«Мне сладко вам служить; за вас
Я смело миру брошу вызов,
Ведь вы маркиз де Карабас,
Потомок самых древних рас,
Средь всех отличенный маркизов.

И дичь в лесу, и сосны гор,
Богатых золотом и медью,
И нив желтеющих простор,
И рыба в глубине озер
Принадлежат вам по наследью.

Зачем же спите вы в норе,
Всегда причудливый ребенок,
Зачем не жить вам при дворе,
Не есть и пить на серебре
Средь попугаев и болонок?!»

Мой добрый кот, мой кот ученый
Печальный подавляет вздох
И лапкой белой и точеной,
Сердясь, вычесывает блох.

Наутро снова я под ивой
(В ее корнях такой уют)
Рукой рассеянно-ленивой
Бросаю камни в дымный пруд.

Как тяжелы они, как метки,
Как по воде они скользят!
…И в каждой травке, в каждой ветке
Я мой встречаю маркизат.

Северный раджа

Валентину Кривичу

1

Она простерлась, неживая,
Когда замышлен был набег,
Ее сковали грусть без края,
И синий лед, и белый снег.

Но и задумчивые ели
В цветах серебряной луны,
Всегда тревожные, хотели
Святой по-новому весны.

И над страной лесов и гатей
Сверкнула золотом заря,
То шли бесчисленные рати
Непобедимого царя.

Он жил на сказочных озерах,
Дитя брильянтовых раджей,
И радость светлая во взорах,
И губы лотуса свежей.

Но, сына царского, на север
Его таинственно влечет,
Он хочет в поле видеть клевер,
В сосновых рощах – желтый мед.

Гудит земля, оружье блещет,
Трубят военные слоны,
И сын полуночи трепещет
Пред сыном солнечной страны.

Се – царь! Придите и поймите
Его спасающую сеть,
В кипучий вихрь его событий
Спешите кануть и сгореть.

Легко сгореть и встать иными,
Ступить на новую межу,
Чтоб встретить в пламени и дыме
Владыку севера, Раджу.

2

Он встал на крайнем берегу,
И было хмуро побережье,
Едва чернели на снегу
Следы глубокие, медвежьи.

Да в отдаленной полынье
Плескались рыжие тюлени,
Да небо в розовом огне
Бросало ровный свет без тени.

Он обернулся… там, во мгле,
Дрожали зябнущие парсы
И, обессилев, на земле
Валялись царственные барсы,

А дальше падали слоны,
Дрожа, стонали, как гиганты,
И лился мягкий свет луны
На их уборы, их брильянты.

Но людям, павшим перед ним,
Царь кинул гордое решенье:
«Мы в царстве снега создадим
Иную Индию… Виденье.

На этот звонкий синий лед
Утесы мрамора не лягут,
И лотус здесь не зацветет
Под вековою сенью пагод.

Но будет белая заря
Пылать слепительнее вдвое,
Чем у бирманского царя
Костры из мирры и алоэ.

Не бойтесь этой наготы
И песен холода и вьюги, —
Вы обретете здесь цветы,
Каких не знали бы на юге».

3

И древле мертвая страна
С ее нетронутою новью,
Как дева юная, пьяна
Своей великою любовью.

Из дивной Галии вотще
К ней приходили кавалеры,
Красуясь в бархатном плаще,
Манили к тайнам чуждой веры.

И Византии строгой речь,
Ее задумчивые книги,
Не заковали этих плеч
В свои тяжелые вериги.

Здесь каждый миг была весна
И в каждом взоре жило солнце,
Когда смотрела тишина
Сквозь закоптелое оконце.

И каждый мыслил: «Я в бреду,
Я сплю, но радости все те же,
Вот встану в розовом саду
Над белым мрамором прибрежий.

И та, которую люблю,
Придет застенчиво и томно,
Она близка… теперь я сплю
И хорошо, у грезы темной».

Живет закон священной лжи
В картине, статуе, поэме —
Мечта великого Раджи,
Благословляемая всеми.

На выход сборника откликнулись рецензиями В.Я. Брюсов, Вяч. Иванов, С. Ауслендер и другие авторы. Это было уже признание. Об этом, но не только об этом, идет речь в письме к В.Я. Брюсову: «…пишу Вам, как Вы можете видеть по штемпелю, из Киева, куда я приехал, чтобы жениться. Женюсь я на А.А. Горенко, которой посвящены «Романтические цветы». Свадьба будет, наверное, в воскресенье, и мы тотчас же уезжаем в Париж. К июлю вернемся и будем жить в Царском по моему старому адресу.

«Жемчуга» вышли. Вячеслав Иванов в своей рецензии о них в «Аполлоне», называя меня Вашим оруженосцем, говорит, что этой книгой я заслужил от Вас ритуальный удар меча по плечу, посвящающий меня в рыцари. И дальше пишет, что моя новая деятельность ознаменуется разделением во мне воды и суши, причем эпическая сторона моего творчества станет чистым эпосом, а лиризм – чистой лирикой.

Не знаю, сочтете ли Вы меня достойным посвящения в рыцари, но мне было бы очень важно услышать от Вас несколько напутственных слов, так как «Жемчугами» заканчивается большой цикл моих переживаний и теперь я весь устремлен к иному, новому. Какое будет это новое, мне пока не ясно, но мне кажется, что это не тот путь, по которому меня посылает Вячеслав Иванович. Мне верится, что можно еще многое сделать, не бросая лиро-эпического метода, но только перейдя от тем личных к темам общечеловеческим, пусть стихийным, но под условием всегда чувствовать под своими ногами твердую почву. Но я повторяю, что мне это пока не ясно и жду от Вас какого-нибудь указания, намека, которого я, может быть, сразу не пойму, но который встанет в моем сознании когда нужно. Так бывало не раз, и я знаю, что всем, чего я достиг, я обязан Вам».

Тональность и этого письма кажется странной, потому что писал его двадцатичетырехлетний человек, собирающийся завести семью, то есть начать взрослую и вполне независимую жизнь. При этом он все еще чувствует себя учеником, спрашивает совета.

Можно подумать, что подобное поведение анормально, но следует учесть: Гумилев смотрит на свои взаимоотношения с В.Я. Брюсовым уже не как на взаимоотношения учителя и ученика, вернее, взаимоотношения их постепенно изменяются, все больше они напоминают отношения мастера и подмастерья, осваивающего основы мастерства, даже делающего успехи на этом поприще, однако знания и опыт которого никак не могут соперничать со знаниями и опытом мастера. Впоследствии, когда возникнет «Цех поэтов», для которого Гумилев возьмет за образец средневековую гильдию ремесленников, а особенно – возрожденный «Цех поэтов», где Гумилев, теперь непререкаемый авторитет, станет наставлять молодых стихотворцев, воплотится именно эта система отношений. Но все это относится к более поздним временам.

Гумилев и Анна Горенко венчались 25 апреля в селе Никольская Слободка Остерского уезда Черниговской губернии, в Николаевской церкви. Шафером на свадьбе был И. Аксенов, тогда еще только начинающий литератор, а впоследствии – один из лучших эссеистов и переводчиков. Гумилев рассказывал: «Я не знал его, и, когда предложили, только спросил – приличная ли у него фамилия, не Голопупенко какой-нибудь?» Что же, на украинской земле впору было ожидать, что люди носят фамилии прямо по Гоголю.

Бракосочетание это для многих стало неожиданностью. Так, В. Срезневская, ближайшая подруга невесты, признавалась: «И вдруг, в одно прекрасное утро, я получила извещение об их свадьбе. Меня это удивило. Вскоре приехала Аня и сразу пришла ко мне. Как-то мельком сказала о своем браке, и мне показалось, что ничто в ней не изменилось; у нее не было совсем желания, как это часто встречается у новобрачных, поговорить о своей судьбе. Как будто это событие не может иметь значения ни для нее, ни для меня.

Мы много и долго говорили на разные темы. Она читала стихи, гораздо более женские и глубокие, чем раньше. В них я не нашла образа Коли. Как и в последующей лирике, где скупо и мимолетно можно найти намеки о ее муже, в отличие от его лирики, где властно и неотступно, до самых последних дней его жизни, сквозь все его увлечения и разнообразные темы, маячит образ жены. То русалка, то колдунья, то просто женщина, таящая «злое торжество…».

Как бы то ни было, Гумилев добился столь долго чаемого. Вскоре супруги уехали в Париж, в свадебное путешествие.

Гумилев показывал жене тот Париж, который был дорог ему самому. Они бывали в музеях, в зоологическом саду, в кафе и кабаре. Гумилев покупал много книг, которые искал и у букинистов, и в книжных магазинах. Книги покупал он, по рассказам А. Ахматовой, и тогда, когда они жили в Царском Селе. Впрочем, С. Маковский как-то заметил: «Гумилев любил книгу, и мысли его большею частью были книжные, но точными знаниями он не обладал ни в какой области…» От себя добавлю – точные знания для поэта вовсе не обязательны, ему куда потребней хороший вкус и здравый смысл, плюс, разумеется, работоспособность.

Молодая жена была удивлена, что Гумилев, казавшийся ей до замужества чопорным, сверх меры, что ли, торжественным, был совсем не таким (а ведь о чопорности его говорили и другие). А. Ахматова потом вспоминала, что тогда, в Париже, увидела однажды толпу, которая за кем-то гналась, и в ней Гумилева. Когда она спросила, зачем он бежал, Гумилев ответил – было ему по дороге, а бежать намного скорее.

На обратном пути их попутчиком в международном вагоне оказался С. Маковский: «Я встретил молодых тогда в Париже. Затем мы вместе возвращались в Петербург.

В железнодорожном вагоне, под укачивающий стук колес, легче всего разговориться «по душе». Анна Андреевна, хорошо помню, меня сразу заинтересовала, и не только в качестве законной жены Гумилева, повесы из повес, у которого на моих глазах столько завязывалось и развязывалось романов «без последствий», – но весь облик тогдашней Ахматовой, высокой, худенькой, тихой, очень бледной, с печальной складкой рта, вызывал не то растроганное любопытство, не то жалость. По тому, как разговаривал с ней Гумилев, чувствовалось, что он ее полюбил серьезно и гордится ею. Не раз и до того он рассказывал мне о своем жениховстве. Говорил и впоследствии об этой своей единственной настоящей любви…»

Если так показалось человеку стороннему, возможно, так и было. Но держал себя Гумилев с женой чуть иначе, когда они бывали наедине. Например, на том же самом обратном пути А. Ахматовой пришлось по каким-то причинам пересесть в другое купе, где ехали три немца. Немец, лежавший на нижней полке напротив, разговорился с ней, начал делать комплименты. И восемь часов подряд, пока они ехали, немец не спал, а все смотрел. А. Ахматова рассказала об этом мужу, и тот вразумительно ответил: «На Венеру Милосскую нельзя восемь часов подряд смотреть, а ведь ты же не Венера Милосская».

Все лето Гумилев напряженно работает, встречается со знакомыми, посещает «башню» Вяч. Иванова, бывает на концертах в Павловске. 13 сентября он устраивает прощальный вечер перед своим очередным отъездом в Африку. Незадолго до того в письме к В.Я. Брюсову он сообщает: «Думаю через Абиссинию проехать на озеро Родольфо, оттуда на озеро Виктория и через Момбад в Европу. Всего пробуду там месяцев пять».

Опять Одесса, опять пароход. И снова – Константинополь, Каир, Бейрут, Порт-Саид, Джедда, Джибути.

В ту поездку дважды преодолел он пустыню Черчер, первый раз – добираясь до Аддис-Абебы, второй раз – возвращаясь оттуда. На обратном пути вместе со здешним поэтом ато-Иосифом Гумилев собирал песни абиссинцев и предметы их быта.

Монпарнас. Открытка, 1900-е гг.

Гумилев.  Шарж Н. Альтмана,  1910-е гг.

Домой, в Царское Село, Гумилев вернулся лишь в конце марта следующего – 1911 – года, подхватив африканскую лихорадку. О путешествии Гумилев сделал вскоре после приезда доклад в редакции журнала «Аполлон» во время заседания «Академии». Тогда же Гумилев прочел поэму «Блудный сын», резко раскритикованную Вяч. Ивановым.

Блудный сын

1

Нет дома подобного этому дому!
В нем книги и ладан, цветы и молитвы!
Но видишь, отец, я томлюсь по иному,
Пусть в мире есть слезы, но в мире есть битвы.

На то ли, отец, я родился и вырос,
Красивый, могучий и полный здоровья,
Чтоб счастье побед заменил мне твой клирос
И гул изумленной толпы – славословья.

Я больше не мальчик, не верю обманам,
Надменность и кротость – два взмаха кадила,
И Петр не унизится пред Иоанном,
И лев перед агнцем, как в сне Даниила.

Позволь, да твое преумножу богатство,
Ты плачешь над грешным, а я негодую,
Мечом укреплю я свободу и братство,
Свирепых огнем научу поцелую.

Весь мир для меня открывается внове,
И я буду князем во имя Господне…
О, счастье! О, пенье бунтующей крови!
Отец, отпусти меня… завтра… сегодня!..

2

Как розов за портиком край небосклона!
Как веселы в пламенном Тибре галеры!
Пускай приведут мне танцовщиц Сидона,
И Тира, и Смирны… во имя Венеры,

Цветов и вина, дорогих благовоний…
Я праздную день мой в веселой столице!
Но где же друзья мои, Цинна, Петроний?..
А вот они, вот они, salve, amici [2].

Идите скорей, ваше ложе готово,
И розы прекрасны, как женские щеки;
Вы помните верно отцовское слово,
Я послан сюда был исправить пороки…

Но в мире, которым владеет превратность,
Постигнув философов римских науку,
Я вижу один лишь порок – неопрятность,
Одну добродетель – изящную скуку.

Петроний, ты морщишься? Будь я повешен,
Коль ты недоволен моим сиракузским!
Ты, Цинна, смеешься? Не правда ль, потешен
Тот раб косоглазый и с черепом узким?

3

Я падаль сволок к тростникам отдаленным
И пойло для мулов поставил в их стойла;
Хозяин, я голоден, будь благосклонным,
Позволь, мне так хочется этого пойла.

За ригой есть куча лежалого сена,
Быки не едят его, лошади тоже:
Хозяин, твои я целую колена,
Позволь из него приготовить мне ложе.

Усталость – работнику помощь плохая,
И слепнут глаза от соленого пота,
О, день, только день провести, отдыхая…
Хозяин, не бей! Укажи, где работа.

Ах, в рощах отца моего апельсины,
Как красное золото, полднем бездонным,
Их рвут, их бросают в большие корзины
Красивые девушки с пеньем влюбленным.

И с думой о сыне там бодрствует ночи
Старик величавый с седой бородою,
Он грустен… пойду и скажу ему: «Отче,
Я грешен пред Господом и пред тобою».

4

И в горечи сердце находит усладу:
Вот сад, но к нему подойти я не смею,
Я помню… мне было три года… по саду
Я взапуски бегал с лисицей моею.

Я вырос! Мой опыт мне дорого стоит,
Томили предчувствия, грызла потеря…
Но целое море печали не смоет
Из памяти этого первого зверя.

За садом возносятся гордые своды,
Вот дом – это дедов моих пепелище,
Он, кажется, вырос за долгие годы,
Пока я блуждал, то распутник, то нищий.

Там празднество: звонко грохочет посуда,
Дымятся тельцы и румянится тесто,
Сестра моя вышла, с ней девушка-чудо,
Вся в белом и с розами, словно невеста.

За ними отец… Что скажу, что отвечу,
Иль снова блуждать мне без мысли и цели?
Узнал… догадался… идет мне навстречу…
И праздник, и эта невеста… не мне ли?!

Дело не в художественных достоинствах либо недостатках поэмы. Раскол намечался потому, что Гумилев считал – символизм исчерпал себя.

А. Белый, естественно, утрируя и даже отчасти окарикатуривая ситуацию, писал про вечера на «башне», когда обозначалось уже расхождение Вяч. Иванова и Гумилева: «Мы распивали вино.

Вячеслав раз, подмигивая, предложил сочинить Гумилеву платформу: «Вы вот нападаете на символистов, а собственной твердой позиции нет! Ну, Борис, Николаю Степановичу сочини-ка позицию…» С шутки начав, предложил Гумилеву я создать «адамизм»; и пародийно стал развивать сочиняемую мной позицию; а Вячеслав, подхвативши, расписывал; выскочило откуда-то мимолетное слово «акмэ», острие: «Вы, Адамы, должны быть заостренными». Гумилев, не теряя бесстрастия, сказал, положив нога на ногу:

– Вот и прекрасно: вы мне сочинили позицию – против себя: покажу уже вам «акмеизм»!

Так он стал акмеистом, и так начинался с игры разговор о конце символизма».

Что же до личных отношений Гумилева и Вяч. Иванова, хозяин «башни» старался нанести Гумилеву удар как можно больнее, всячески выделял А. Ахматову, стихи которой вряд ли ему так уж нравились. Делалось это для уничтожения Гумилева.

Между тем он сам – хотя бы поначалу – относился к поэзии А. Ахматовой, вернее, к самому факту, что она пишет стихи, с некоторым напряжением, говорил ей после свадьбы: «Муж и жена пишут стихи – в этом есть что-то комическое. У тебя столько талантов. Ты не могла бы заняться каким-нибудь другим видом искусства? Например, балетом…» Известно это со слов самой А. Ахматовой.

Необычным было и его отношение к болезням. А. Ахматова однажды была свидетелем, как он получал для себя лекарство по рецепту, выписанному на чужую фамилию. Отвечая на ее вопрос, сказал: «Болеть – это такое безобразие, что даже фамилия не должна в нем участвовать…» Гумилев не хотел порочить свое литературное имя.

Тем не менее он чувствовал себя настолько плохо от непрекращающейся лихорадки, что вынужден был подать прошение в университет. Гумилева из университета отчислили.

А. Ахматова в середине мая 1911 года уехала в Париж, Гумилев отправился в Слепнево. А. Гумилева, жена старшего брата Дмитрия, вспоминала: «Под влиянием рассказов А[нны] И[вановны] о родовом имении Слепневе и о той большой старинной библиотеке, которая в целости там сохранилась, Коля захотел поехать туда, чтобы ознакомиться с книгами. В то время в Слепневе жила тетушка Варя – Варвара Ивановна Львова, по мужу Лампе, старшая сестра Анны Ивановны. К ней зимой время от времени приезжала ее дочь Констанция Фридольфовна Кузьмина-Караваева со своими двумя дочерьми. Приехав в имение Слепнево, поэт был приятно поражен, когда, кроме старенькой тетушки Вари, навстречу ему вышли две очаровательные молоденькие барышни – Маша и Оля. Маша с первого взгляда произвела на поэта неизгладимое впечатление. Это была высокая тоненькая блондинка с большими грустными голубыми глазами, очень женственная. Коля должен был остаться несколько дней в Слепневе, но оттягивал свой отъезд под всякими предлогами. Нянечка Кузьминых-Караваевых говорила: «Машенька совсем ослепила Николая Степановича». Увлеченный Машей, Коля умышленно дольше, чем надо, рылся в библиотеке и в назначенный день отъезда говорил, что библиотечная «…пыль пьянее, чем наркотик», что у него сильно разболелась голова, театрально хватался при тетушке Варе за голову, и лошадей откладывали. Барышни были очень довольны: им было веселее с молодым дядей. С Машей и Олей поэт долго засиживался по вечерам в библиотеке, что сильно возмущало нянечку Караваевых, и она часто бурно налетала на своих питомиц, но поэт нежно обнимал и унимал старушку, которая после говорила, что «долго сердиться на Николая Степановича нельзя, он своей нежностью всех обезоруживает».

У сестер были альбомы, Гумилев записывал свои стихи и Оле, и Маше. Стихи были разными, а потому и альбомы ни в чем не походили друг на друга. Имелись там безделушки, вроде акростиха или стихотворения «на случай», имелись и стихи иного качества.

Усадебный дом Гумилевых в Слепневе

А. Ахматова, М. Кузьмина-Караваева и другие

Стихи из альбома Маши составляют своеобразный цикл, который стоит прочитать (попавшие затем в сборники, стихи эти воспринимаются там иначе).

Из альбома М.А. Кузьминой-Караваевой

Акростих

Можно увидеть на этой картинке
Ангела, солнце и озеро Чад,
Шумного негра в одной пелеринке
И шарабанчик, где сестры сидят,
Нежные, стройные, словно былинки.

А надо всем поднимается сердце,
Лютой любовью вдвойне пронзено,
Боли и песен открытая дверца:
О, для чего даже здесь не дано
Мне позабыть о мечте иноверца.

В саду

Целый вечер в саду рокотал соловей,
И скамейка в далекой аллее ждала,
И томила весна… Но она не пришла,
Не хотела иль просто пугалась ветвей.

Оттого ли, что было томиться невмочь,
Оттого ли, что издали плакал рояль,
Было жаль соловья, и аллею, и ночь,
И кого-то еще было тягостно жаль.

– Не себя! Я умею быть светлым, грустя;
Не ее! Если хочет, пусть будет такой;
…Но зачем этот день, как больное дитя,
Умирал, не отмеченный Божьей Рукой?

Неизвестность

Замирает дыханье, и ярче становятся взоры
Перед сладко волнующим ликом твоим, Неизвестность,
Как у путника, дерзко вступившего в дикие горы
И смущенного видеть еще неоткрытую местность.

В каждой травке намек на возможность несбыточной
встречи,
Этот грот – обиталище феи всегда легкокрылой,
Миг… и выйдет, атласные руки положит на плечи
И совсем замирающим голосом вымолвит: «Милый!»

У нее есть хранитель, волшебник ревнивый и страшный,
Он отмстит, он, как сетью, опутает душу печалью.
…И поверить нельзя, что и здесь, как повсюду, всегдашний,
Бродит школьный учитель, томя прописною моралью.

Встреча

Молюсь звезде моих побед,
Алмазу древнего востока,
Широкой степи, где мой бред —
Езда всегда навстречу рока.

Как неожидан блеск ручья
У зеленеющих платанов!
Звенит душа, звенит струя —
Мир снова царство великанов.

И всё же темная тоска
Нежданно в поле мне явилась,
От встречи той прошли века,
И ничего не изменилось.

Кривой клюкой взметая пыль,
Ах, верно направляясь к раю,
Ребенок мне шепнул: «Не ты ль?»
А я ему в ответ: «Не знаю.

Верь!» – и его коснулся губ
Атласных… Боже! Здесь, на небе ль?
Едва ли был я слишком груб,
Ведь он был прям, как нежный стебель.

Он руку оттолкнул мою
И отвечал: «Не узнаю!»

Лиловый цветок

Вечерние тихи заклятья,
Печаль голубой темноты,
Я вижу не лица, а платья,
А может быть, только цветы.

Так радует серо-зеленый,
Живой и стремительный весь,
И, может быть, к счастью, влюбленный
В кого-то чужого… не здесь.

Но душно мне… Я зачарован;
Ковер надо мной, словно сеть;
Хочу быть спокойным – взволнован,
Смотрю – а хочу не смотреть.

Смолкает веселое слово,
И ярче пылание щек:
То мучит, то нежит лиловый,
Томящий и странный цветок.

Сон

Утренняя болтовня

Вы сегодня так красивы,
Что вы видели во сне?
                           – Берег, ивы
                           При луне. —

А еще? К ночному склону
Не приходят, не любя.
                           – Дездемону
                           И себя. —

Вы глядите так несмело:
Кто там был за купой ив?
                           – Был Отелло,
                           Он красив. —

Был ли он вас двух достоин?
Был ли он как лунный свет?
                           – Да, он воин
                           И поэт. —

О какой же пел он ныне
Неоткрытой красоте?
                           – О пустыне
                           И мечте. —

И вы слушали влюбленно,
Нежной грусти не тая?
                           – Дездемона,
                           Но не я. —

В вашей спальне

Вы сегодня не вышли из спальни,
И до вечера был я один,
Сердце билось печальней, и дальний
Падал дождь на узоры куртин.

Ни стрельбы из японского лука,
Ни гаданья по книгам стихов,
Ни блокнотов! Тяжелая скука
Захватила и смяла без слов.

Только вечером двери открылись;
Там сошлись развлекавшие Вас:
Вышивали, читали, сердились,
Говорили и пели зараз.

Я хотел тишины и печали,
Я мечтал Вас согреть тишиной,
Но в душе моей чаши азалий
Вдруг закрылись, и сами собой

Вы взглянули… и, стула бесстрастней,
Встретил я Ваш приветливый взгляд,
Помня мудрое правило басни,
Что, чужой, не созрел виноград.

Девушке

Мне не нравится томность
Ваших скрещенных рук,
И спокойная скромность,
И стыдливый испуг.

Героиня романов Тургенева,
Вы надменны, нежны и чисты,
В вас так много безбурно-осеннего
От аллеи, где кружат листы.

Никогда ничему не поверите,
Прежде чем не сочтете, не смерите,
Никогда никуда не пойдете,
Коль на карте путей не найдете.

И вам чужд тот безумный охотник,
Что, взойдя на нагую скалу,
В пьяном счастье, в тоске безотчетной
Прямо в солнце пускает стрелу.

Сомнение

Вот я один в вечерний тихий час,
Я буду думать лишь о вас, о вас.

Возьмусь за книгу, но прочту: «она»,
И вновь душа пьяна и смятена.

Я брошусь на скрипучую кровать,
Подушка жжет… нет, мне не спать, а ждать.

И крадучись я подойду к окну,
На дымный луг взгляну и на луну,

Вон там, у клумб, вы мне сказали «да»,
О, это «да» со мною навсегда.

И вдруг сознанье бросит мне в ответ,
Что вас, покорной, не было и нет,

Что ваше «да», ваш трепет, у сосны
Ваш поцелуй – лишь бред весны и сны.

Память

Как я скажу, что тебя буду помнить всегда,
Ах, я и в память боюсь, как во многое, верить!
Буйной толпой набегут и умчатся года,
Столько печали я встречу, что радость ли мерить?

Я позабуду. Но, вечно и вечно гадая,
Буду склоняться над омутом прежнего я,
Чтобы припомнить, о чем позабыл… и седая,
Первая прядка волос, помни, будет твоя.

Борьба

Борьба одна: и там, где по холмам
Под рев звериный плещут водопады,
И здесь, где взор девичий – но, как там,
Обезоруженному нет пощады.

Что из того, что волею тоски
Ты поборол нагих степей удушье;
Все ломит стрелы, тупит все клинки
Как солнце золотое равнодушье.

Оно – морской утес: кто сердцем тих
Прильнет и выйдет, радостный, на сушу,
Но тот, кто знает сладость бурь своих,
Погиб… и Бог его забудет душу.

* * *

Вечерний медленный паук
В траве сплетает паутину, —
Надежды знак. Но, милый друг,
Я взора на него не кину.

Всю обольстительность надежд,
Не жизнь, а только сон о жизни,
Я оставляю для невежд,
Для сонных евнухов и слизней.

Мое «сегодня» на мечту
Не променяю я и знаю,
Что муки ада предпочту
Лишь обещаемому раю, —

Чтоб в час, когда могильный мрак
Вольется в сомкнутые вежды,
Не засмеялся мне червяк,
Паучьи высосав надежды.

Райский сад

Я не светел, я болен любовью,
Я сжимаю руками виски
И внимаю, как шепчутся с кровью
Шелестящие крылья Тоски.

Но тебе оскорбительны муки;
Ты одною улыбкой, без слов,
Отвести приказала мне руки
От моих воспаленных висков.

Те же кресла и комната та же…
Что же было? Ведь я уж не тот:
В золотисто-лиловом мираже
Дивный сад предо мною встает.

Ах, такой раскрывался едва ли
И на ранней заре бытия,
И о нем никогда не мечтали
Даже Индии солнца – князья.

Бьет поток; на лужайках прибрежных
Бродят нимфы забытых времен;
В выем раковин длинных и нежных
Звонко трубит мальчишка-тритон.

Я простерт на песке без дыханья,
И меня не боятся цветы,
Но в душе – ослепительность знанья,
Что ко мне наклоняешься ты…

И с такою же точно улыбкой
Как сейчас улыбнулась ты мне.
…Странно! Сад этот знойный и зыбкий
Только в детстве я видел во сне.

Ангел-хранитель

Он мне шепчет: «Своевольный,
Что ты так уныл?
Иль о жизни прежней, вольной,
Тайно загрустил?

Полно! Разве всплески, речи
Сумрачных морей
Стоят самой краткой встречи
С госпожой твоей?

Так ли с сердца бремя снимет
Голубой простор,
Как она, когда поднимет
На тебя свой взор?

Ты волен предаться гневу,
Коль она молчит,
Но покинуть королеву
Для вассала – стыд».

Так и ночью молчаливой,
Днем и поутру
Он стоит, красноречивый,
За свою сестру.

Ключ в лесу

Есть темный лес в стране моей;
В него входил я не однажды,
Измучен яростью лучей,
Искать спасения от жажды.

Там ключ бежит из недр скалы
С глубокой льдистою водою,
Но Горный Дух из влажной мглы
Глядит, как ворон пред бедою.

Он говорит: «Ты позабыл
Закон: отсюда не уходят!» —
И каждый раз я уходил
Блуждать в лугах, как звери бродят.

И все же помнил путь назад
Из вольной степи в лес дремучий…
…О, если бы я был крылат,
Как тот орел, что пьет из тучи!

Ева или Лилит

Ты не знаешь сказанья о деве Лилит,
С кем был счастлив в раю первозданном Адам,
Но ты всё ж из немногих, чье сердце болит
По душе окрыленной и вольным садам.

Ты об Еве слыхала, конечно, не раз,
О праматери Еве, хранящей очаг,
Но с какой-то тревогой… и этот рассказ
Для тебя был смешное безумье и мрак.

У Лилит – недоступных созвездий венец,
В ее странах алмазные солнца цветут,
А у Евы – и дети, и стадо овец,
В огороде картофель, и в доме уют.

Ты еще не узнала себя самоё,
Ева – ты, иль Лилит? О, когда он придет,
Тот, кто робкое, жадное сердце твое
Без дорог унесет в зачарованный грот.

Он умеет блуждать под уступами гор
И умеет спускаться на дно пропастей,
Не цветок – его сердце, оно – метеор,
И в душе его звездно от дум и страстей.

Если надо, он царство тебе покорит,
Если надо, пойдет с воровскою сумой,
Но всегда и повсюду – от Евы Лилит, —
Он тебя сохранит от тебя же самой.

Две розы

Перед воротами Эдема
Две розы пышно расцвели,
Но роза – страстности эмблема,
А страстность – детище земли.

Одна так нежно розовеет,
Как дева, милым смущена,
Другая, пурпурная, рдеет,
Огнем любви обожжена.

А обе на Пороге Знанья…
Ужель Всевышний так судил
И тайну страстного сгоранья
К небесным тайнам приобщил?!

* * *

Пальмы, три слона и два жирафа,
Страус, носорог и леопард:
Дальняя, загадочная Каффа,
Я опять, опять твой гость и бард!

Пусть же та, что в голубой одежде,
Строгая, уходит на закат!
Пусть не оборотится назад!
Светлый рай, ты будешь ждать, как прежде.

* * *

Огромный мир открыт и манит,
Бьет конь копытом, я готов,
Я знаю, сердце не устанет
Следить за бегом облаков.
Но вслед бежит воспоминанье
И странно выстраданный стих,
И недопетое признанье
Последних радостей моих.
Рвись, конь, но помни, что печали
От века гнать не уставали
Свободных… гонят и досель.
Тогда поможет нам едва ли
И звонкая моя свирель.

* * *

Хиромант, большой бездельник,
Поздно вечером, в Сочельник
Мне предсказывал: «Заметь:
Будут долгие недели
Виться белые метели,
Льды прозрачные синеть.

Но ты снегу улыбнешься,
Ты на льду не поскользнешься,
Принесут тебе письмо
С надушенною подкладкой,
И на нем сияет сладкий,
Милый штемпель – Сан-Ремо!»

Последнее стихотворение тоже написано в связи с конкретным случаем. Маша была больна туберкулезом, проводы ее в Италию, где должно было идти лечение, состоялись 24 декабря 1911 года.

Маша умерла 29 декабря, и стихотворение «Родос», посвященное ее памяти, Гумилев вписал уже в альбом ее сестры – Ольги.

Родос

На полях опаленных Родоса
Камни стен и в цвету тополя
Видит зоркое сердце матроса
В тихий вечер с кормы корабля.

Там был рыцарский орден: соборы,
Цитадель, бастионы, мосты,
И на людях простые уборы,
Но на них золотые кресты.

Не стремиться ни к славе, ни к счастью,
Все равны перед взором Отца,
И не дать покорить самовластью
Посвященные небу сердца!

Но в долинах старинных поместий,
Посреди кипарисов и роз,
Говорить о Небесной Невесте,
Охраняющей нежный Родос!

Наше бремя – тяжелое бремя:
Труд зловещий дала нам судьба,
Чтоб прославить на краткое время,
Нет, не нас, только наши гроба.

Нам брести в смертоносных равнинах,
Чтоб узнать, где родилась река,
На тяжелых и гулких машинах
Грозовые пронзать облака;

В каждом взгляде тоска без просвета,
В каждом вздохе томительный крик, —
Высыхать в глубине кабинета
Перед пыльными грудами книг.

Мы идем сквозь туманные годы,
Смутно чувствуя веянье роз,
У веков, у пространств, у природы
Отвоевывать древний Родос.

Но, быть может, подумают внуки,
Как орлята, тоскуя в гнезде:
«Где теперь эти крепкие руки,
Эти души горящие – где?»

По словам А. Гумилевой, любовь к Маше была самой возвышенной и глубокой любовью Гумилева.

С. Маковский пишет (неизвестно, насколько он точен): «Только 15 июля 1911 года, в день именин Владимира Дмитриевича Кузьмина-Караваева (женатого на Екатерине Дмитриевне Бушен), в его усадьбе Борисково (по соседству со Слепневым), Гумилев представил свою молодую жену родным и друзьям. У Кузьминых-Караваевых была дочь Екатерина и три сына – Дмитрий (принявший после революции католическое священство), Борис и Михаил. Жена Дмитрия – Елизавета Юрьевна, рожденная Пиленко, художница и поэтесса, автор «Скифских черепков» – высокая, румяная, в полном обаянии своей живой поэтической натуры – была несколькими годами раньше одним из первых увлечений Гумилева, а позже, – одной из первых его “цехисток”».

Время в такой веселой и милой компании проходило незаметно. То играли, распределив между собой роли – «Дон-Кихот», «Любопытный», «Сплетник», причем каждый должен был действовать сообразно своему амплуа, то придумывали что-то вроде настоящего театра, и Гумилев даже сочинил нечто похожее на пьеску, то поехали кататься на лошадях, заехали в соседний уезд и там почему-то выдали себя за бродячих циркачей. Гумилев вел программу, А. Ахматова была «женщиной-змеей». Зрители были необычайно довольны, принимали все за чистую монету и даже стали собирать какие-то медяки, чтобы заплатить циркачам, когда те вдруг засмущались и уехали.

Этим летом мать Гумилева купила новый дом, куда переехала семья. С домом этим навсегда связаны были воспоминания. А. Ахматова рассказывала: «У Коли желтая комната. Столик. За этим столиком очень много стихов написано. Кушетка, тоже желтая, обитая. Часто спал в библиотеке на тахте, а я на кушетке у себя. Стол мой, 4 кожаных кресла были у меня в комнате. Все из Слепнева привезла, красного дерева. Кресло – карельской березы.

Кабинет – большая комната, совсем заброшенная и нелюбимая. Это называлось «Абиссинская комната». Вся завешана абиссинскими картинами была. Шкуры везде были развешаны».

Позднее, весной 1916 года, комнаты Гумилева и А. Ахматовой были сданы родственнице, пришлось переезжать – А. Ахматовой в кабинет, столь ею нелюбимый, Гумилеву в маленькую комнату наверху.

Рассказывая о библиотеке, упомянула А. Ахматова и забавную подробность: «Когда я на Колю сердилась, я вынимала его книги с этой полки и ставила на другую, а на других были сотни книг – из тех, которые присылали в «Аполлон» для отзыва, и т.п. – всякой дребедени». А на «этой» полке стояли сборники В.Я. Брюсова, Ф. Сологуба, других модернистов, и вместе с ними книги А. Ахматовой и Гумилева.

Этой осенью задумывается «“Цех поэтов”, в создании которого активное участие принимал и С. Городецкий.

Наблюдатель менее заинтересованный, нежели А. Белый, и мемуарист куда более сдержанный, В. Пяст вспоминал о первом собрании «Цеха поэтов», куда он был приглашен повесткой, написанной рукой Гумилева: «Осень 1911 года – историческая дата для «акмеистов». На этом собрании была изложена вскоре напечатанная в «Аполлоне» декларация «Акмеизма, адамизма то ж», – этой диады, первой части которой преимущественным исполнителем был Гумилев, – второй же – Городецкий. Исторически это может быть, было действительно так, что вот двум молодым поэтам не захотелось быть в числе «эпигонов», – и в лице возглавляемого ими «Цеха» хотелось создать «фермент брожения», перекидывавшийся на «слишком академическую» Академию. Действительно, оба они, в особенности Гумилев, всем своим творчеством, «корнями», так сказать, «вросли» в «символизм». Тех, кого они тянули к себе, в частности, Ахматову и Мандельштама, только тогда начинавших, но начинавших прекрасно, – нисколько не волновали честолюбивые стремления всегда стоять на «вершинах» («акмэ») и всему сущему давать новые имена (как «Адам»)».

Тот же мемуарист рассказывает и про «Цех поэтов», причем рассказывает, как про нечто диковинное, даже чуждое, но достойное заметки: «Цех поэтов был довольно любопытным литературным объединением, в котором не ставился знак равенства между принадлежностью к нему и к акмеистической школе. В него был введен несколько чуждый литературным обществам и традициям порядок «управления». Не то, чтобы было «правление», ведающее хозяйственными и организационными вопросами; но и не то, чтобы были «учителя-академики» и безгласная масса вокруг. В Цехе были «синдики», – в задачу которых входило направление членов Цеха в области их творчества; к членам же предъявлялись требования известной «активности»; кроме того, к поэзии был с самого начала взят подход, как к ремеслу. […]

Их было три. Каждому из них была вменена почетная обязанность по очереди председательствовать на собраниях; но это председательствование они понимали как право и обязанность «вести» собрание. И при том чрезвычайно торжественно. Где везде было принято скороговоркою произносить: «Так никто не желает больше высказаться? В таком случае собрание объявляется закрытым…» – там у них председатель торжественнейшим голосом громогласно объявлял: «Объявляю собрание закрытым».

Члены «Цеха поэтов» собирались и у Гумилева, и у Городецкого, и у Кузьминых-Караваевых. Все тянулись друг к другу, все были друг другу нужны.

Оказалось, что чтение стихов, серьезное их обсуждение («говорить без придаточных», не приводя аргументов, а лишь выражая свое отношение к прочитанному – было запрещено) очень полезны.

Синдики – Гумилев, С. Городецкий и Д.В. Кузьмин-Караваев, к литературе имевший отношение лишь касательное, а также слушатели высказывали свое мнение, и дорабатывать стихи следовало сообразуясь с этими советами.

С. Городецкий. Фотография, 1912?? г

Тут, кроме прочего, надо учесть, что техника стиха находилась тогда на весьма низком уровне, многие профессионалы (разумеется, не лучшие из них – В.Я. Брюсов, Ф. Сологуб, Вяч. Иванов, М. Волошин и т.д.) не отличались в этом от дилетантов. И кто-то из мемуаристов, впрочем, не важно кто, отметил – стараниями Гумилева, который организовал «Цех поэтов», а затем много занимался с молодыми авторами, технический уровень повысился. Плохо писать в этом смысле уже стало невозможно, это считалось недопустимым.

Вскоре произошло еще одно важное для петербургской культурной жизни событие. Открылось кабаре «Бродячая собака». Его организовал актер Б. Пронин, он же стал душой этого предприятия.

Находилось кабаре на Михайловской площади, занимая там подвал, куда приходилось добираться не без труда и даже не без некоторой гадливости, о чем не преминул написать в мемуарной книге «Полутораглазый стрелец» Б. Лившиц, впрочем, не только о том: ««Бродячая собака» открывалась часам к двенадцати ночи, и в нее, как в инкубатор, спешно переносили недовысиженные восторги театрального зала, чтобы в подогретой винными парами атмосфере они разразились безудержными рукоплесканиями, сигнал к которым подавался возгласом: «Hommage! Hommage!»

Сюда же, как в термосе горячее блюдо, изготовленное в другом конце города, везли на извозчике, на такси, на трамвае свежеиспеченный триумф, который хотелось продлить, просмаковать еще и еще раз, пока он не приобрел прогорклого привкуса вчерашнего успеха.

Минуя облако вони, бившей прямо в нос из расположенной по соседству помойной ямы, ломали о низкую притолоку свои цилиндры все, кто не успел снять их за порогом.

Затянутая в черный шелк, с крупным овалом камеи у пояса, вплывала Ахматова, задерживаясь у входа, чтобы, по настоянию кидавшегося ей навстречу Пронина, вписать в «свиную» книгу свои последние стихи, по которым простодушные «фармацевты» строили догадки, щекотавшие только их любопытство.

В длинном сюртуке и черном регате, не оставлявший без внимания ни одной красивой женщины, отступал, пятясь между столиков, Гумилев, не то соблюдая таким образом придворный этикет, не то опасаясь «кинжального» взора в спину».

И Гумилев, и А. Ахматова любили бывать в «Бродячей собаке», где посетители не только пили вино и мило общались. Почему-то об этом забывают.

На защиту кабаре, давно закрывшегося к тому времени, когда он писал свою книгу воспоминаний, встал неожиданно В. Пяст: «Сейчас много возводится поклепов на бедную «издохшую “Собаку”»… – А вот не угодно ли: в час ночи в самой «Собаке» только начинается филологически-лингвистическая (т.е. на самый что ни на есть скучнейший с точки зрения обывателей сюжет!) лекция юного Виктора Шкловского «Воскрешение вещей»!..

Во втором отделении, а иногда и с первого, после удара в огромный барабан молоточком Коко Кузнецова или кого другого, низкие своды «Собачьего подвала» покрывает раскатистый бас Владимира Маяковского… Иногда Маяковский, иногда Хлебников или еще Бенедикт Лившиц… Или застенчиво нежный, несмотря на свой внушительный рост, Николай Бурлюк…

Эмблема кабаре «Бродячая собака»

Собственно, настоящих собак в «Собаке» не водилось, по крайней мере, почти. Была какая-то слепенькая мохнатенькая Бижка, кажется, но бродила она по подвалу только днем – когда если туда кто и попадал иной раз, то всегда испытывал ощущение какой-то сирости, ненужности; было холодновато, и все фрески, занавесы, мебельная обивка, все шандалы, барабан и прочий скудный скарб помещения, – все это пахло бело-винным перегаром».

Но 1912 год ознаменовался не только открытием «Бродячей собаки». В этом году произошел окончательный разрыв с Вяч. Ивановым, было официально объявлено о возникновении «акмеизма», вышел в свет сборник Гумилева «Чужое небо».

Из сборника «Чужое небо»

На море

Закат. Как змеи, волны гнутся,
Уже без гневных гребешков,
Но не бегут они коснуться
Непобедимых берегов.

И только издали добредший
Бурун, поверивший во мглу,
Внесется, буйный сумасшедший,
На глянцевитую скалу

И лопнет с гиканьем и ревом,
Подбросив к небу пенный клок…
Но весел в море бирюзовом
С латинским парусом челнок;

И загорелый кормчий ловок,
Дыша волной растущей мглы
И, от натянутых веревок,
Бодрящим запахом смолы.

Отрывок

Христос сказал: убогие блаженны,
Завиден рок слепцов, калек и нищих,
Я их возьму в надзвездные селенья,
Я сделаю их рыцарями неба
И назову славнейшими из славных…
Пусть! Я приму! Но как же те, другие,
Чьей мыслью мы теперь живем и дышим,
Чьи имена звучат нам, как призывы?
Искупят чем они свое величье,
Как им заплатит воля равновесья?
Иль Беатриче стала проституткой,
Глухонемым – великий Вольфганг Гёте
И Байрон – площадным шутом… О ужас!

Тот другой

Я жду, исполненный укоров:
Но не веселую жену
Для задушевных разговоров
О том, что было в старину.

И не любовницу: мне скучен
Прерывный шепот, томный взгляд,
И к упоеньям я приучен,
И к мукам, горше во сто крат.

Я жду товарища, от Бога
В веках дарованного мне,
За то, что я томился много
По вышине и тишине.

И как преступен он, суровый,
Коль вечность променял на час,
Принявши дерзко за оковы
Мечты, связующие нас.

Вечное

Я в коридоре дней сомкнутых,
Где даже небо – тяжкий гнет,
Смотрю в века, живу в минутах,
Но жду Субботы из Суббот;

Конца тревогам и удачам,
Слепым блужданиям души…
О день, когда я буду зрячим
И странно знающим, спеши!

Я душу обрету иную,
Все, что дразнило, уловя.
Благословлю я золотую
Дорогу к солнцу от червя.

И тот, кто шел со мною рядом
В громах и кроткой тишине,
Кто был жесток к моим усладам
И ясно милостив к вине;

Учил молчать, учил бороться,
Всей древней мудрости земли, —
Положит посох, обернется
И скажет просто: «Мы пришли».

Константинополь

Еще близ порта орали хором
Матросы, требуя вина,
А над Стамбулом и над Босфором
Сверкнула полная луна.

Сегодня ночью на дно залива
Швырнут неверную жену,
Жену, что слишком была красива
И походила на луну.

Она любила свои мечтанья,
Беседку в чаще камыша,
Старух гадальщиц, и их гаданья,
И все, что не любил паша.

Отец печален, но понимает
И шепчет мужу: «Что ж, пора?»
Но глаз упрямых не поднимает,
Мечтает младшая сестра:

– Так много, много в глухих заливах
Лежит любовников других,
Сплетенных, томных и молчаливых…
Какое счастье быть средь них!

Современность

Я закрыл «Илиаду» и сел у окна,
На губах трепетало последнее слово,
Что-то ярко светило – фонарь иль луна,
И медлительно двигалась тень часового.

Я так часто бросал испытующий взор
И так много встречал отвечающих взоров,

Одиссеев во мгле пароходных контор,
Агамемнонов между трактирных маркеров.

Так в далекой Сибири, где плачет пурга,
Застывают в серебряных льдах мастодонты,
Их глухая тоска там колышет снега,
Красной кровью – ведь их – зажжены горизонты.

Я печален от книги, томлюсь от луны,
Может быть, мне совсем и не надо героя,
Вот идут по аллее, так странно нежны,
Гимназист с гимназисткой, как Дафнис и Хлоя.

Сонет

Я, верно, болен: на сердце туман,
Мне скучно все, и люди и рассказы,
Мне снятся королевские алмазы
И весь в крови широкий ятаган.

Мне чудится (и это не обман):
Мой предок был татарин косоглазый,
Свирепый гунн… я веяньем заразы,
Через века дошедшей, обуян.

Молчу, томлюсь, и отступают стены —
Вот океан весь в клочьях белой пены,
Закатным солнцем залитый гранит,

И город с голубыми куполами,
С цветущими, жасминными садами,
Мы дрались там… Ах да! я был убит.

Однажды вечером

В узких вазах томленье умирающих лилий.
Запад был медно-красный. Вечер был голубой.
О Леконте де Лиле мы с тобой говорили,
О холодном поэте мы грустили с тобой.

Мы не раз открывали шелковистые томы
И читали спокойно и шептали: не тот!

Но тогда нам сверкнули все слова, все истомы,
Как кочевницы звезды, что восходят раз в год.

Так певучи и странны, в наших душах воскресли
Рифмы древнего солнца, мир нежданно-большой,
И сквозь сумрак вечерний запрокинутый в кресле
Резкий профиль креола с лебединой душой.

Она

Я знаю женщину: молчанье,
Усталость горькая от слов,
Живет в таинственном мерцанье
Ее расширенных зрачков.

Ее душа открыта жадно
Лишь медной музыке стиха,
Пред жизнью дольней и отрадной
Высокомерна и глуха.

Неслышный и неторопливый,
Так странно плавен шаг ее,
Назвать нельзя ее красивой,
Но в ней всё счастие мое.

Когда я жажду своеволий
И смел и горд – я к ней иду
Учиться мудрой сладкой боли
В ее истоме и бреду.

Она светла в часы томлений
И держит молнии в руке,
И четки сны ее, как тени
На райском огненном песке.

Жизнь

С тусклым взором, с мертвым сердцем в море броситься
со скалы,
В час, когда, как знамя, в небе дымно-розовая заря,
Иль в темнице стать свободным, как свободны одни орлы,
Иль найти покой нежданный в дымной хижине дикаря!

Да, я понял. Символ жизни – не поэт, что творит слова,
И не воин с твердым сердцем, не работник, ведущий плуг, —
С иронической усмешкой царь-ребенок на шкуре льва,
Забывающий игрушки между белых усталых рук.

Из логова змиева

                      Из логова змиева,
                      Из города Киева,
Я взял не жену, а колдунью.
                      А думал забавницу,
                      Гадал – своенравницу,
                      Веселую птицу-певунью.

                      Покликаешь – морщится,
                      Обнимешь – топорщится,
А выйдет луна – затомится,
                      И смотрит, и стонет,
                      Как будто хоронит
                      Кого-то, – и хочет топиться.

                      Твержу ей: крещеному,
                      С тобой по-мудреному
Возиться теперь мне не в пору;
                      Снеси-ка истому ты
                      В Днепровские омуты,
                      На грешную Лысую гору.

                      Молчит – только ежится,
                      И всё ей неможется,
Мне жалко ее, виноватую,
                      Как птицу подбитую,
                      Березу подрытую
Над очастью, Богом заклятою.

Я верил, я думал…

Сергею Маковскому

Я верил, я думал, и свет мне блеснул наконец;
Создав, навсегда уступил меня року Создатель;
Я продан! Я больше не Божий! Ушел продавец,
И с явной насмешкой глядит на меня покупатель.

Летящей горою за мною несется Вчера,
А Завтра меня впереди ожидает, как бездна,
Иду… но когда-нибудь в Бездну сорвется Гора,
Я знаю, я знаю, дорога моя бесполезна.

И если я волей себе покоряю людей,
И если слетает ко мне по ночам вдохновенье,
И если я ведаю тайны – поэт, чародей,
Властитель вселенной – тем будет страшнее паденье.

И вот мне приснилось, что сердце мое не болит,
Оно – колокольчик фарфоровый в желтом Китае
На пагоде пестрой… висит и приветно звенит,
В эмалевом небе дразня журавлиные стаи.

А тихая девушка в платье из красных шелков,
Где золотом вышиты осы, цветы и драконы,
С поджатыми ножками смотрит без мыслей и снов,
Внимательно слушая легкие, легкие звоны.

Ослепительное

Я тело в кресло уроню,
Я свет руками заслоню
И буду плакать долго, долго,
Припоминая вечера,
Когда не мучило «вчера»
И не томили цепи долга;

И в море врезавшийся мыс,
И одинокий кипарис,
И благосклонного Гуссейна,
И медленный его рассказ,
В часы, когда не видит глаз
Ни кипариса, ни бассейна.

И снова властвует Багдад,
И снова странствует Синдбад,
Вступает с демонами в ссору,
И от египетской земли
Опять уходят корабли
В великолепную Бассору.

Купцам и прибыль, и почет.
Но нет, не прибыль их влечет
В нагих степях, над бездной водной;
О тайна тайн, о птица Рок,
Не твой ли дальний островок
Им был звездою путеводной?

Ты уводила моряков
В пещеры джиннов и волков,
Хранящих древнюю обиду,
И на висячие мосты
Сквозь темно-красные кусты
На пир к Гаруну аль-Рашиду.

И я когда-то был твоим,
Я плыл, покорный пилигрим,
За жизнью благостной и мирной,
Чтоб повстречал меня Гуссейн
В садах, где розы и бассейн,
На берегу за старой Смирной.

Когда-то… Боже, как чисты
И как мучительны мечты!
Ну что же, раньте сердце, раньте, —
Я тело в кресло уроню,
Я свет руками заслоню,
И буду плакать о Леванте.

Паломник

Ахмет-Оглы берет свою клюку
И покидает город многолюдный.
Вот он идет по рыхлому песку,
Его движенья медленны и трудны.
– Ахмет, Ахмет, тебе ли, старику,
Пускаться в путь неведомый и чудный?
Твое добро враги возьмут сполна,
Тебе изменит глупая жена. —

«Я этой ночью слышал зов Аллаха,
Аллах сказал мне: – Встань, Ахмет-Оглы,
Забудь про все, иди, не зная страха,
Иди, провозглашая мне хвалы;
Где рыжий вихрь вздымает горы праха,
Где носятся хохлатые орлы,
Где лошадь ржет над трупом бедуина,
Туда иди: там Мекка, там Медина».

– Ахмет-Оглы, ты лжешь! Один пророк
Внимал Аллаху, бледный, вдохновенный,
Послом от мира горя и тревог
Он улетал к обители нетленной,
Но он был юн, прекрасен и высок,
И конь его был конь благословенный,
А ты… мы не слыхали о после
Плешивом, на задерганном осле. —

Не слушает, упрям старик суровый,
Идет, кряхтит, и злость в его смешке,
На нем халат изодранный, а новый,
Лиловый, шитый золотом, в мешке;
Под мышкой посох кованый, дубовый,
Удобный даже старческой руке,
Чалма лежит, как требуют шииты,
И десять лир в сандалии зашиты.

Вчера шакалы выли под горой
И чья-то тень текла неуловимо,
Сегодня усмехались меж собой
Три оборванца, проходивших мимо.
Но ни шайтан, ни вор, ни зверь лесной
Смиренного не тронут пилигрима,
И в ночь его, должно быть от луны,
Слетают удивительные сны.

И каждый вечер кажется, что вскоре
Окончится терновник и волчцы,
Как в золотом Багдаде, как в Бассоре,
Поднимутся узорные дворцы,
И Красное пылающее море
Пред ним свои расстелет багрецы,
Волшебство синих и зеленых мелей…
И так идет неделя за неделей.

Он очень стар, Ахмет, а путь суров,
Пронзительны полночные туманы,
Он скоро упадет без сил и слов,
Закутавшись, дрожа, в халат свой рваный,
В одном из тех восточных городов,
Где вечерами шепчутся платаны,
Пока чернобородый муэдзин
Поет стихи про гурию долин.

Он упадет, но дух его бессонный
Аллах недаром дивно окрылил,
Его, как мальчик страстный и влюбленный,
В свои объятья примет Азраил
И поведет тропою, разрешенной
Для демонов, пророков и светил.
Все, что свершить возможно человеку,
Он совершил – и он увидит Мекку.

Жестокой

«Пленительная, злая, неужели
Для Вас смешно святое слово: друг?
Вам хочется на Вашем лунном теле
Следить касанья только женских рук,

Прикосновенья губ стыдливо-страстных
И взгляды глаз нетребующих, да?
Ужели до сих пор в мечтах неясных
Вас детский смех не мучил никогда?

Любовь мужчины – пламень Прометея
И требует и, требуя, дарит.
Пред ней душа, волнуясь и слабея,
Как красный куст горит и говорит:

Я Вас люблю, забудьте сны!» – В молчанье
Она, чуть дрогнув, веки подняла,
И я услышал звонких лир бряцанье
И громовые клёкоты орла.

Орел Сафо у белого утеса
Торжественно парил, и красота
Бестенных виноградников Лесбоса
Замкнула богохульные уста.

Любовь

Надменный, как юноша, лирик
Вошел, не стучася, в мой дом
И просто заметил, что в мире
Я должен грустить лишь о нем.

С капризной ужимкой захлопнул
Открытую книгу мою,
Туфлей лакированной топнул,
Едва проронив: «Не люблю».

Как смел он так пахнуть духами!
Так дерзко перстнями играть!
Как смел он засыпать цветами
Мой письменный стол и кровать!

Я из дому вышел со злостью,
Но он увязался за мной.
Стучит изумительной тростью
По звонким камням мостовой.

И стал я с тех пор сумасшедшим,
Не смею вернуться в свой дом
И всё говорю о пришедшем
Бесстыдным его языком.

Баллада

Влюбленные, чья грусть как облака,
И нежные задумчивые леди,
Какой дорогой вас ведет тоска,
К какой еще неслыханной победе
Над чарой вам назначенных наследий?
Где вашей вечной грусти и слезам
Целительный предложится бальзам?
Где сердце запылает, не сгорая?
В какой пустыне явится глазам,
Блеснет сиянье розового рая?
Вот я нашел, и песнь моя легка,
Как память о давно прошедшем бреде,
Могучая взяла меня рука,
Уже слетел к дрожащей Андромеде
Персей в кольчуге из горящей меди.
Пускай вдали пылает лживый храм,
Где я теням молился и словам,
Привет тебе, о родина святая!
Влюбленные, пытайте рок, и вам
Блеснет сиянье розового рая.

В моей стране спокойная река,
В полях и рощах много сладкой снеди,
Там аист ловит змей у тростника,
И в полдень, пьяны запахом камеди,
Кувыркаются рыжие медведи.
И в юном мире юноша Адам,
Я улыбаюсь птицам и плодам,
И знаю я, что вечером, играя,
Пройдет Христос-младенец по водам,
Блеснет сиянье розового рая.

Посылка

Тебе, подруга, эту песнь отдам,
Я веровал всегда твоим стопам,
Когда вела ты, нежа и карая,
Ты знала все, ты знала, что и нам
Блеснет сиянье розового рая.

Укротитель зверей

…Как мой китайский зонтик красен,

Натерты мелом башмачки.

Анна Ахматова

Снова заученно-смелой походкой
Я приближаюсь к заветным дверям,
Звери меня дожидаются там,
Пестрые звери за крепкой решеткой.

Будут рычать и пугаться бича,
Будут сегодня еще вероломней
Или покорней… не все ли равно мне,
Если я молод и кровь горяча?

Только… я вижу все чаще и чаще
(Вижу и знаю, что это лишь бред)
Странного зверя, которого нет,
Он – золотой, шестикрылый, молчащий.

Долго и зорко следит он за мной
И за движеньями всеми моими,
Он никогда не играет с другими
И никогда не придет за едой.

Если мне смерть суждена на арене,
Смерть укротителя, знаю теперь,
Этот, незримый для публики, зверь
Первым мои перекусит колени.

Фанни, завял вами данный цветок,
Вы ж, как всегда, веселы на канате,
Зверь мой, он дремлет у вашей кровати,
Смотрит в глаза вам, как преданный дог.

Отравленный

«Ты совсем, ты совсем снеговая,
Как ты странно и страшно бледна!
Почему ты дрожишь, подавая
Мне стакан золотого вина?»

Отвернулась печальной и гибкой…
Что я знаю, то знаю давно,
Но я выпью и выпью с улыбкой,
Всё налитое ею вино.

А потом, когда свечи потушат,
И кошмары придут на постель,
Те кошмары, что медленно душат,
Я смертельный почувствую хмель…

И приду к ней, скажу: «Дорогая,
Видел я удивительный сон,
Ах, мне снилась равнина без края,
И совсем золотой небосклон.

Знай, я больше не буду жестоким,
Будь счастливой, с кем хочешь, хоть с ним,
Я уеду, далеким, далеким,
Я не буду печальным и злым.

Мне из рая, прохладного рая,
Видны белые отсветы дня…
И мне сладко – не плачь, дорогая, —
Знать, что ты отравила меня».

У камина

Наплывала тень… Догорал камин.
Руки на груди, он стоял один.

Неподвижный взор устремляя вдаль,
Горько говоря про свою печаль:

«Я пробрался в глубь неизвестных стран,
Восемьдесят дней шел мой караван;

Цепи грозных гор, лес, а иногда
Странные вдали чьи-то города.

Не раз из них в тишине ночной
В лагерь долетал непонятный вой.

Мы рубили лес, мы копали рвы,
Вечерами к нам подходили львы.

Но трусливых душ не было меж нас,
Мы стреляли в них, целясь между глаз.

Древний я отрыл храм из-под песка,
Именем моим названа река,

И в стране озер пять больших племен
Слушались меня, чтили мой закон.

Но теперь я слаб, как во власти сна,
И больна душа, тягостно больна;

Я узнал, узнал, что такое страх,
Погребенный здесь в четырех стенах;

Даже блеск ружья, даже плеск волны
Эту цепь порвать ныне не вольны…»

И, тая в глазах злое торжество,
Женщина в углу слушала его.

Маргарита

Валентин говорит о сестре в кабаке,
Выхваляет ее ум и лицо,
А у Маргариты на левой руке
Появилось дорогое кольцо.

А у Маргариты спрятан ларец
Под окном в зеленом плюще,
Ей приносит так много серёг и колец
Злой насмешник в красном плаще.

Хоть высоко окно в Маргаритин приют,
У насмешника лестница есть;
Пусть так звонко на улицах студенты поют,
Прославляя Маргаритину честь,

Слишком ярки рубины и томен апрель,
Чтоб забыть обо всем, не знать ничего…
Марта гладит любовно полный кошель,
Только… серой несет от него.

Валентин, Валентин, позабудь свой позор,
Ах, чего не бывает в летнюю ночь!
Уж на что Риголетто был горбат и хитер,
И над тем насмеялась родная дочь.

Грозно Фауста в бой ты зовешь, но вотще!
Его нет… Его выдумал девичий стыд;
Лишь насмешника в красном и дырявом плаще
Ты найдешь… и ты будешь убит.

Оборванец

Я пойду по гулким шпалам
Думать и следить
В небе желтом, в небе алом
Рельс бегущих нить.

В залы пасмурные станций
Забреду, дрожа,
Коль не сгонят оборванца
С криком сторожа.

А потом мечтой упрямой
Вспомню в сотый раз
Быстрый взгляд красивой дамы,
Севшей в первый класс.

Что ей, гордой и далекой,
Вся моя любовь?
Но такой голубоокой
Мне не видеть вновь!

Расскажу я тайну другу,
Подтруню над ним
В теплый час, когда по лугу
Вечер стелет дым.

И с улыбкой безобразной
Он ответит: «Ишь!
Начитался дряни разной,
Вот и говоришь».

Туркестанские генералы

Под смутный говор, стройный гам,
Сквозь мерное сверканье балов,
Так странно видеть по стенам
Высоких старых генералов.

Приветный голос, ясный взгляд,
Бровей седеющих изгибы
Нам ничего не говорят
О том, о чем сказать могли бы.

И кажется, что в вихре дней,
Среди сановников и денди,
Они забыли о своей
Благоухающей легенде.

Они забыли дни тоски,
Ночные возгласы: «к оружью»,
Унылые солончаки
И поступь мерную верблюжью;

Поля неведомой земли,
И гибель роты несчастливой,
И Уч-Кудук, и Киндерли,
И русский флаг над белой Хивой.

Забыли? – Нет! Ведь каждый час
Каким-то случаем прилежным
Туманит блеск спокойных глаз,
Напоминает им о прежнем.

«Что с вами?» – «Так, нога болит».
– «Подагра?» – «Нет, сквозная рана».
И сразу сердце защемит
Тоска по солнцу Туркестана.

И мне сказали, что никто
Из этих старых ветеранов,
Средь копий Греза и Ватто,
Средь мягких кресел и диванов,

Не скроет ветхую кровать,
Ему служившую в походах,
Чтоб вечно сердце волновать
Воспоминаньем о невзгодах.

Абиссинские песни

1. Военная

Носороги топчут наше дурро,
Обезьяны обрывают смоквы,
Хуже обезьян и носорогов
Белые бродяги итальянцы.

Первый флаг забился над Харраром,
Это город раса Маконена,
Вслед за ним проснулся древний Аксум
И в Тигрэ заухали гиены.

По лесам, горам и плоскогорьям
Бегают свирепые убийцы,
Вы, перерывающие горло,
Свежей крови вы напьетесь нынче.

От куста к кусту переползайте,
Как ползут к своей добыче змеи,
Прыгайте стремительно с утесов —
Вас прыжкам учили леопарды.

Кто добудет в битве больше ружей,
Кто зарежет больше итальянцев,
Люди назовут того ашкером
Самой белой лошади негуса.

2. Пять быков

Я служил пять лет у богача,
Я стерег в полях его коней,
И за то мне подарил богач
Пять быков, приученных к ярму.

Одного из них зарезал лев,
Я нашел в траве его следы,
Надо лучше охранять крааль,
Надо на ночь зажигать костер.

А второй взбесился и бежал,
Звонкою ужаленный осой,
Я блуждал по зарослям пять дней,
Но нигде не мог его найти.

Двум другим подсыпал мой сосед
В пойло ядовитой белены,
И они валялись на земле
С высунутым синим языком.

Заколол последнего я сам,
Чтобы было чем попировать
В час, когда пылал соседский дом
И вопил в нем связанный сосед.

3. Невольничья

По утрам просыпаются птицы,
Выбегают в поле газели
И выходит из шатра европеец,
Размахивая длинным бичом.

Он садится под тенью пальмы,
Обвернув лицо зеленой вуалью,
Ставит рядом с собой бутылку виски
И хлещет ленящихся рабов.

Мы должны чистить его вещи,
Мы должны стеречь его мулов,
А вечером есть солонину,
Которая испортилась днем.

Слава нашему хозяину европейцу,
У него такие дальнобойные ружья,
У него такая острая сабля
И так больно хлещущий бич!

Слава нашему хозяину европейцу,
Он храбр, но он недогадлив,
У него такое нежное тело,
Его сладко будет пронзить ножом!

4. Занзибарские девушки

Раз услышал бедный абиссинец,
Что далёко, на севере, в Каире,
Занзибарские девушки пляшут
И любовь продают за деньги.

А ему давно надоели
Жирные женщины Габеша,
Хитрые и злые сомалийки
И грязные подёнщицы Каффы.

И отправился бедный абиссинец
На своем единственном муле
Через горы, леса и степи
Далеко-далеко на север.

На него нападали воры,
Он убил четверых и скрылся,
А в густых лесах Сенаара
Слон-отшельник растоптал его мула.

Двадцать раз обновлялся месяц,
Пока он дошел до Каира
И вспомнил, что у него нет денег,
И пошел назад той же дорогой.

Из Теофиля Готье

На берегу моря

Уронила луна из ручек —
Так рассеянна до сих пор —
Веер самых розовых тучек
На морской голубой ковер.

Наклонилась… достать мечтает
Серебристой тонкой рукой,
Но напрасно! Он уплывает,
Уносимый быстрой волной.

Я б достать его взялся… Смело,
Луна, я б прыгнул в поток,
Если б ты спуститься хотела
Иль подняться к тебе я мог.

Искусство

Созданье тем прекрасней,
Чем взятый материал
                      Бесстрастней —
Стих, мрамор иль металл.

О светлая подруга,
Стеснения гони,
                      Но туго
Котурны затяни.

Прочь легкие приемы,
Башмак по всем ногам,
                      Знакомый
И нищим, и богам.

Скульптор, не мни покорной
И вялой глины ком,
                      Упорно
Мечтая о другом.

С паросским иль каррарским
Борись обломком ты,
                      Как с царским
Жилищем красоты.

Прекрасная темница!
Сквозь бронзу Сиракуз
                      Глядится
Надменный облик муз.

Рукою нежной брата
Очерченный уклон
                      Агата —
И выйдет Аполлон.

Художник! Акварели
Тебе не будет жаль!
                      В купели
Расплавь свою эмаль.

Твори сирен зеленых
С усмешкой на губах,
                      Склоненных
Чудовищ на гербах.

В трехъярусном сиянье
Мадонну и Христа,
                      Пыланье
Латинского креста.

Всё прах. Одно, ликуя,
Искусство не умрет.
                      Статуя
Переживет народ.

И на простой медали,
Открытой средь камней,
                      Видали
Неведомых царей.

И сами боги тленны,
Но стих не кончит петь,
                      Надменный,
Властительней, чем медь.

Чеканить, гнуть, бороться
И зыбкий сон мечты
                      Вольется
В бессмертные черты.

Анакреонтическая песенка

Ты хочешь, чтоб была я смелой?
Так не пугай, поэт, тогда
Моей любви, голубки белой
На небе розовом стыда.

Идет голубка по аллее,
И в каждом чудится ей враг.
Моя любовь еще нежнее,
Бежит, коль к ней направить шаг.

Немой, как статуя Гермеса,
Остановись, и вздрогнет бук, —
Смотри, к тебе из чащи леса
Уже летит крылатый друг.

И ты почувствуешь дыханье
Какой-то ласковой волны
И легких, легких крыл дрожанье
В сверканье сладком белизны.

И на плечо твое голубка
Слетит, уже приручена,
Чтобы из розового кубка
Вкусил ты сладкого вина.

Рондолла

Ребенок с видом герцогини,
Голубка, сокола страшней, —
Меня не любишь ты, но ныне
Я буду у твоих дверей.

И там стоять я буду, струны
Щипля и в дерево стуча,
Пока внезапно лоб твой юный
Не озарит в окне свеча.

Я запрещу другим гитарам
Поблизости меня звенеть.
Твой переулок – мне: недаром
Я говорю другим: «Не сметь».

И я отрежу оба уха
Нахалу, если только он
Куплет свой звонко или глухо
Придет запеть под твой балкон.

Мой нож шевелится как пьяный.
Ну что ж? Кто любит красный цвет?
Кто хочет краски на кафтаны,
Гранатов алых для манжет?

Ах, крови в жилах слишком скучно,
Не вечно ж ей томиться там,
А ночь темна, а ночь беззвучна:
Спешите, трусы, по домам.

Вперед, задиры! Вы без страха,
И нет для вас запретных мест,
На ваших лбах моя наваха
Запечатлеет рваный крест.

Пускай идут, один иль десять,
Рыча, как бешеные псы, —
Я в честь твою хочу повесить
Себе на пояс их носы.

И чрез канаву, что обычно
Марает шелк чулок твоих,
Я мост устрою – и отличный,
Из тел красавцев молодых.

Ах, если саван мне обещан
Из двух простынь твоих – войну
Я подниму средь адских трещин,
Я нападу на Сатану.

Глухая дверь, окно слепое,
Ты можешь слышать голос мой:
Так бык пронзенный, землю роя,
Ревет, а вкруг собачий вой.

О, хоть бы гвоздь был в этой дверце,
Чтоб муки прекратить мои…
К чему мне жить, скрывая в сердце
Томленье злобы и любви?

Гиппопотам

Гиппопотам с огромным брюхом
Живет в яванских тростниках,
Где в каждой яме стонут глухо
Чудовища, как в страшных снах.

Свистит боа, скользя над кручей,
Тигр угрожающе рычит,
И буйвол фыркает могучий,
А он пасется или спит.

Ни стрел, ни острых ассагаев —
Он не боится ничего,
И пули меткие сипаев
Скользят по панцирю его.

И я в родне гиппопотама:
Одет в броню моих святынь,
Иду торжественно и прямо
Без страха посреди пустынь.

Открытие Америки

Песнь первая

Свежим ветром снова сердце пьяно,
Тайный голос шепчет: «Все покинь!»
Перед дверью над кустом бурьяна
Небосклон безоблачен и синь,
В каждой луже запах океана,
В каждом камне веянье пустынь.

Мы с тобою, Муза, быстроноги,
Любим ивы вдоль степной дороги,
Мерный скрип колес и вдалеке
Белый парус на большой реке.
Этот мир, такой святой и строгий,
Что нет места в нем пустой тоске.

Ах, в одном божественном движенье
Косным нам дано преображенье,
В нем и мы – не только отраженье,
В нем живым становится, кто жил…
О, пути земные, сетью жил,
Розой вен вас Бог расположил!

И струится, и поет по венам
Радостно бушующая кровь;
Нет конца обетам и изменам,
Нет конца веселым переменам,
И отсталых подгоняют вновь
Плетью боли Голод и Любовь.

Дикий зверь бежит из пущей в пущи,
Краб ползет на берег при луне,
И блуждает ястреб в вышине, —
Голодом и Страстью всемогущей
Все больны, – летящий и бегущий,
Плавающий в черной глубине.

Веселы, нежданны и кровавы
Радости, печали и забавы
Дикой и пленительной земли;
Но всего прекрасней жажда славы,
Для нее родятся короли,
В океанах ходят корабли.

Что же, Муза, нам с тобою мало,
Хоть нежны мы, быть всегда вдвоем!
Скорбь о высшем в голосе твоем:
Хочешь, мы с тобою уплывем
В страны нарда, золота, коралла
В первой каравелле Адмирала?

Видишь? город… веянье знамен…
Светит солнце, яркое, как в детстве,
С колоколен раздается звон,
Провозвестник радости, не бедствий,
И над портом, словно тяжкий стон,
Слышен гул восторга и приветствий.

Где ж Колумб? Прохожий, укажи! —
«В келье разбирает чертежи
С нашим старым приором Хуаном;
В этих прежних картах столько лжи,
А шутить не должно с океаном
Даже самым смелым капитанам».

Сыплется в узорное окно
Золото и пурпур повечерий,
Словно в зачарованной пещере,
Сон и явь сливаются в одно,
Время тихо, как веретено
Феи-сказки дедовских поверий.

В дорогой кольчуге Христофор,
Старый приор в праздничном убранстве,
А за ними поднимает взор
Та, чей дух – крылатый метеор,
Та, чей мир в святом непостоянстве,
Чье названье – Муза Дальних Странствий.
Странны и горды обрывки фраз:
«Путь на юг? Там был уже Диас!»…
– Да, но кто слыхал его рассказ?.. —
«…У страны Великого Могола
Острова»… – Но где же? Море голо.
Путь на юг… – «Сеньор! А Марко Поло?»

Вот взвился над старой башней флаг,
Постучали в дверь – условный знак, —
Но друзья не слышат. В жарком споре —
Что для них отлив, растущий в море!..
Столько не разобрано бумаг,
Столько не досказано историй!

Лишь когда в сады спустилась мгла,
Стало тихо и прохладно стало,
Муза тайный долг свой угадала,
Подошла и властно адмирала,
Как ребенка, к славе увела
От его рабочего стола.

Песнь вторая

Двадцать дней, как плыли каравеллы,
Встречных волн проламывая грудь;
Двадцать дней, как компасные стрелы
Вместо карт указывали путь
И как самый бодрый, самый смелый
Без тревожных снов не мог заснуть.

И никто на корабле, бегущем
К дивным странам, заповедным кущам,
Не дерзал подумать о грядущем;
В мыслях было пусто и темно;
Хмуро измеряли лотом дно,
Парусов чинили полотно.

Астрологи в вечер их отплытья
Высчитали звездные событья,
Их слова гласили: «Все обман».
Ветер слева вспенил океан,
И пугали ужасом наитья
Темные пророчества гитан.

И напрасно с кафедры прелаты
Столько обещали им наград,
Обещали рыцарские латы,
Царства обещали вместо платы,
И про золотой индийский сад
Столько станц гремело и баллад…

Все прошло, как сон! А в настоящем —
Смутное предчувствие беды,
Вместо славы тяжкие труды
И под вечер – призраком горящим,
Злобно ждущим и жестоко мстящим —
Солнце в бездне огненной воды.

Хозе помешался и сначала
С топором пошел на адмирала,
А потом забился в дальний трюм
И рыдал… Команда не внимала,
И несчастный помутневший ум
Был один во власти страшных дум.

По ночам садились на канаты
И шептались – а хотелось выть:
«Если долго вслед за солнцем плыть,
То беды кровавой не избыть:
Солнце в бездне моется проклятой,
Солнцу ненавистен соглядатай!»

Но Колумб забыл бунтовщиков,
Он молчит о лени их и пьянстве;
Целый день на мостике готов,
Как влюбленный, грезить о пространстве;
В шуме волн он слышит сладкий зов,
Уверенья Музы Дальних Странствий.

И пред ним смирялись моряки:
Так над кручей злобные быки
Топчутся, их гонит пастырь горный,
В их сердцах отчаянье тоски,
В их мозгу гнездится ужас черный,
Взор свиреп… и все ж они покорны!

Но не в город и не под копье
Смуглым и жестоким пикадорам
Адмирал холодным гонит взором
Стадо оробелое свое,
А туда, в иное бытие,
К новым, лучшим травам и озерам.
Если светел мудрый астролог,
Увидал безвестную комету;
Если, новый отыскав цветок,
Мальчик под собой не чует ног;
Если выше счастья нет поэту,
Чем придать нежданный блеск сонету;

Если как подарок нам дана
Мыслей неоткрытых глубина,
Своего не знающая дна,
Старше солнц и вечно молодая…
Если смертный видит отсвет рая,
Только неустанно открывая, —

То Колумб светлее, чем жених
На пороге радостей ночных,
Чудо он духовным видит оком,
Целый мир, неведомый пророкам,
Что залег в пучинах голубых,
Там, где запад сходится с востоком.

Эти воды Богом прокляты!
Этим страшным рифам нет названья!
Но навстречу жадного мечтанья
Уж плывут, плывут, как обещанья,
В море ветви, травы и цветы,
В небе птицы странной красоты.

Песнь третья

– Берег, берег!.. – И чинивший знамя
Замер, прикусив зубами нить,
А державший голову руками
Сразу не посмел их отпустить.
Вольный ветер веял парусами,
Каравеллы продолжали плыть.

Кто он был, тот первый, светлоокий,
Что, завидев с палубы высокой
В диком море остров одинокий,
Закричал, как коршуны кричат?
Старый кормщик, рыцарь иль пират,
Ныне он Колумбу – младший брат!

Что один исчислил по таблицам,
Чертежам и выцветшим страницам,
Ночью угадал по вещим снам, —
То увидел в яркий полдень сам
Тот, другой, подобный зорким птицам,
Только птицам, Муза, им и нам.

Словно дети, прыгают матросы,
Я так счастлив… нет, я не могу…
Вон журавль смешной и длинноносый
Полетел на белые утесы,
В синем небе описав дугу,
Вот и берег… мы на берегу.

Престарелый, в полном облаченье,
Патер совершил богослуженье,
Он молил: «О Боже, не покинь
Грешных нас…» – кругом звучало пенье,
Медленная, медная латынь
Породнилась с шумами пустынь.

И казалось, эти же поляны
Нам не раз мерещились в бреду…
Так же на змеистые лианы
С криками взбегали обезьяны;
Цвел волчец; как грешники в аду,
Звонко верещали какаду…

Так же сладко лился в наши груди
Аромат невиданных цветов,
Каждый шаг был так же странно нов,
Те же выходили из кустов,
Улыбаясь и крича о чуде,
Красные, как медь, нагие люди.

Ах! не грезил с нами лишь один,
Лишь один хранил в душе тревогу,
Хоть сперва, склонясь, как паладин
Набожный, и он молился Богу,
Хоть теперь целует прах долин,
Стебли трав и пыльную дорогу.

Как у всех матросов, грудь нага,
В левом ухе медная серьга
И на смуглой шее нить коралла,
Но уста (их тайна так строга),
Взор, где мысль гореть не перестала,
Выдали нам, Муза, адмирала.

Он печален, этот человек,
По морю прошедший как по суше,
Словно шашки, двигающий души
От родных селений, мирных нег
К диким устьям безымянных рек…
Что он шепчет!.. Муза, слушай, слушай!

«Мой высокий подвиг я свершил,
Но томится дух, как в темном склепе.
О Великий Боже, Боже Сил,
Если я награду заслужил,
Вместо славы и великолепий,
Дай позор мне, Вышний, дай мне цепи!

Крепкий мех так горд своим вином,
Но когда вина не стало в нем,
Пусть хозяин бросит жалкий ком!
Раковина я, но без жемчужин,
Я поток, который был запружен, —
Спущенный, теперь уже не нужен».

Да! Пробудит в черни площадной
Только смех бессмысленно-тупой,
Злость в монахах, ненависть в дворянстве
Гений, обвиненный в шарлатанстве!
Как любовник для игры иной,
Он покинут Музой Дальних Странствий…

Я молчал, закрыв глаза плащом.
Как струна, натянутая туго,
Сердце билось быстро и упруго,
Как сквозь сон я слышал, что подруга
Мне шепнула: «Не скорби о том,
Кто Колумбом назван… Отойдем!»

Очень точно сказал С. Маковский: «Эти стихи (вошедшие в сборник «Чужое небо») написаны вскоре после возвращения Гумилева из африканского путешествия. Помню, он был одержим впечатлениями от Сахары и подтропического леса и с мальчишеской гордостью показывал свои «трофеи» – вывезенные из «колдовской» страны Абиссинии слоновые клыки, пятнистые шкуры гепардов и картины-иконы на кустарных тканях, напоминающие большеголовые романские примитивы. Только и говорил об опасных охотах, о чернокожих колдунах и о созвездиях южного неба – там, в Африке, доисторической родине человечества, что висит «исполинской грушей» «на дереве древнем Евразии…»

Но рецензии на новый сборник были куда более сдержанными, нежели на «Жемчуга». Похвала В.Я. Брюсова, который отдал в обзоре, посвященном ни много, ни мало, пятидесяти новым сборникам стихов, страничку «Чужому небу», вряд ли и похвала, скорее это замаскированный выпад. Рецензент заметил, что третья книга стихов (так обозначено автором) в действительности – четвертая, напоминая Гумилеву о сборнике, им старательно забываемом. Далее следует констатация: «По-прежнему холодные, но всегда продуманные стихи Н. Гумилева оставляют впечатление работ художника одаренного, любящего свое искусство, знакомого со всеми тайнами его техники. Н. Гумилев не учитель, не проповедник; значение его стихов гораздо больше в том, как он говорит, нежели в том, что он говорит». Вывод уничижительный: «Гумилев пишет и будет писать прекрасные стихи: не будем спрашивать с него больше, чем он может нам дать…»

Это была месть за то, что Гумилев не только заявил о смерти символизма, но и создал новую литературную школу, которую сам возглавил. Потому В.Я. Брюсов и отмечает, что Гумилев не учитель и не проповедник, следовательно – кого и чему он может научить, что в силах проповедовать? В.Я. Брюсов был настолько недоволен этим восстанием молодых литераторов, что посвятил акмеизму отдельную статью, доказывая – способным поэтам А. Ахматовой, С. Городецкому, Н. Гумилеву надо бросить вредные фантазии и заниматься писанием стихов, это у них хорошо получается.

Уже без каких-либо обиняков как неудачу расценил «Чужое небо» Б. Садовской. Сравнение, использованное им для наглядности, выразительно – бриллианты Тэта неотличимы от настоящих, но все же это стекляшки, и не более того. То же и со стихами Гумилева: «И недаром книга г. Гумилева называется «Чужое небо» в ней все чужое, все заимствованное, мертворожденное, высосанное из пальца. Чего только не придумывает г. Гумилев, чтобы походить на поэта! Спазмами сочинительства он думает искупить роковое отсутствие вдохновения и таланта». Примеры, взятые рецензентом из стихов Гумилева, приводить не стоит, надо лишь заметить, что слабых строк, а то и вовсе несуразностей в сборнике хватает. Однако оценка зависит от того, что хочет отыскать ценитель, на чем сосредоточивает свое внимание. Б. Садовской открыто необъективен. Зато отзыв М. Кузмина – почти лестный.

Лев в пустыне. Неизвестный абиссинский художник. нач. XX в.

Полемика вокруг стихов Гумилева, полярность оценок означали, что Гумилев стал в литературном мире вполне реальной величиной, с которой надо либо считаться, либо бороться, правильнее – и то, и другое.

Когда сборник «Чужое небо» увидел свет, Гумилев и А. Ахматова были в Италии. Однако так вышло – ехали они заграницу вместе, а оказались в разных городах. Гумилев жил без жены во Флоренции.

Флоренция

О сердце, ты неблагодарно!
Тебе – и розовый миндаль,
И горы, вставшие над Арно,
И запах трав, и в блеске даль.

Но, тайновидец дней минувших,
Твой взор мучительно следит
Ряды в бездонном потонувших,
Тебе завещанных обид.

Тебе нужны слова иные,
Иная, страшная пора.
…Вот грозно встала Синьория,
И перед нею два костра.

Один, как шкура леопарда,
Разнообразен, вечно нов.
Там гибнет «Леда» Леонардо
Средь благовоний и шелков.

Другой, зловещий и тяжелый,
Как подобравшийся дракон,
Шипит: «Вотще Савонаролой
Мой дом державный потрясен».

Они ликуют, эти звери,
А между них, потупя взгляд,
Изгнанник бледный, Алигьери
Стопой неспешной сходит в Ад.

А. Ахматова жила без мужа в Риме.

Рим

Волчица с пастью кровавой
На белом, белом столбе,
Тебе, увенчанной славой,
По праву привет тебе.

С тобой младенцы, два брата,
К сосцам стремятся припасть.
Они не люди, волчата,
У них звериная масть.

Не правда ль, ты их любила,
Как маленьких, встарь, когда,
Рыча от бранного пыла,
Сжигали они города.

Когда же в царство покоя
Они умчались, как вздох,
Ты, долго и страшно воя,
Могилу рыла для трех.

Волчица, твой город тот же
У той же быстрой реки.
Что мрамор высоких лоджий,
Колонн его завитки,

И лик Мадонн вдохновенный,
И храм святого Петра,
Покуда здесь неизменно
Зияет твоя нора,

Покуда жесткие травы
Растут из дряхлых камней
И смотрит месяц кровавый
Железных римских ночей?!

И город цезарей дивных,
Святых и великих пап,
Он крепок следом призывных,
Косматых звериных лап.

Жизненные пути их все более расходились, хотя до окончательного расставания было пока далеко. Признаем, что поведение Гумилева зачастую предосудительно, так к близкому человеку не относятся. «Отстаивая свою «свободу», он на целый день уезжал из Царского, где-то пропадал до поздней ночи и даже не утаивал своих «побед»… Ахматова страдала глубоко. В ее стихах, тогда написанных, но появившихся в печати несколько позже (вошли в сборники «Вечер» и «Четки»), звучит и боль от ее заброшенности, и ревнивое томление по мужу…» – свидетельство мемуариста, увы, достойно доверия.

Вернувшись из заграницы, Гумилев отправился в Слепнево, ему необходимо было работать. После возвращения из Слепнева в августе пришлось поселиться в меблированных комнатах «Белград» в Петербурге. Дом в Царском Селе летом сдавался дачникам.

А. Ахматовой до родов оставались считанные дни. С ее слов потом записывает то, как развивались события, П. Лукницкий: «АА и Николай Степанович находились тогда в Ц[арском] С[еле]. АА проснулась очень рано, почувствовала толчки. Подождала немного. Еще толчки. Тогда АА заплела косы и разбудила Николая Степановича: «Кажется, надо ехать в Петербург». С вокзала в родильный дом шли пешком, потому что Николай Степанович так растерялся, что забыл, что можно взять извозчика или сесть в трамвай. В 10 ч. утра были уже в родильном доме на Васильевском острове.

А вечером Николай Степанович пропал. Пропал на всю ночь. На следующий день все приходят к АА с поздравлениями. АА узнает, что Николай Степанович дома не ночевал. Потом наконец приходит и Николай Степанович, с «лжесвидетелем». Поздравляет. Очень смущен».

Между тем С. Маковский приводит подробности уж совсем отвратительные: «Тяжелые роды прошли ночью в одной из петербургских клиник. Был ли доволен Гумилев этим «прибавлением семейства»? От его троюродного брата Д.В. Кузьмина-Караваева (в священстве отца Дмитрия) я слышал довольно жуткий рассказ об этой ночи. Будто бы Гумилев, настаивая на своем презрении к «брачным узам», кутил до утра с троюродным братом, шатаясь по разным веселым учреждениям, ни разу не справился о жене по телефону, пил в обществе каких-то девиц. По словам отца Дмитрия, все это имело вид неумно-самолюбивой позы, было желанием не быть «как все»…»

Мальчика, родившегося 18 сентября 1912 года в родильном приюте императрицы Александры Федоровны, расположенном на 18-й линии Васильевского острова, назвать решили Львом. Это свидетельствует, в частности, и о том, что родовую фамилию поэт все же, несмотря на некоторую неприязнь к этому факту, воспринимал с ударением на первом слоге, а «Гумилев» с ударением на слоге последнем так и оставалось псевдонимом (в противном случае, имя, выбранное для сына, могло бы представляться в высшей степени странным, почти насмешкой, рифмованной дразнилкой, тогда как при ударении на первом слоге появлялось благородное «эхо», но не рифма).

Наверное, уместно здесь вспомнить разговор, который состоялся между Гумилевым и В. Срезневской, подругой А. Ахматовой: «Я помню, раз мы шли по набережной Невы с Колей и мирно беседовали о чувствах мужчин и женщин, и он сказал: «Я знаю только одно, что настоящий мужчина, – полигамист, а настоящая женщина моногамична». – «А вы такую женщину знаете?» – спросила я. «Пожалуй, нет. Но думаю, что она есть», – смеясь ответил он. Я вспомнила Ахматову, но, зная, что это больно, промолчала.

У Ахматовой большая и сложная жизнь сердца… Но Николай Степанович, отец ее единственного ребенка, занимает в жизни ее сердца скромное место. Странно, непонятно, может быть, и необычно, но это так».

В. Срезневская оправдывает и Гумилева, и, конечно, А. Ахматову. И если поведение этой супружеской пары можно назвать странным, а можно – вполне обычным, то оправдание это, без всякого сомнения, анекдотично.

В том же 1912 году Гумилев начал вновь посещать университет. Юриспруденция была оставлена, теперь Гумилев ходит на семинары В.Ф. Шишмарева и Д.К. Петрова, преподававших на историко-филологическом факультете.

«Кружок романо-германистов», которым руководил профессор Д.К. Петров, был создан по почину Гумилева и занимались там изучением старофранцузской поэзии. «Кружком изучения поэтов», возникшим, опять-таки, гумилевскими стараниями, руководил профессор И.И. Толстой. На одном из занятий кружка Гумилев сделал доклад о творчестве Т. Готье, высоко им ценимого. Гумилев изучает латинский и английский языки. И супружеская чета даже сняла другую комнату, чтобы до университета было ближе.

С октября месяца начинает выходить журнал «Гиперборей», издателем которого стал поэт М. Лозинский, а вдохновителем и фактическим руководителем – Гумилев. Журнал представлял «Цех поэтов».

Но и «Цех поэтов», и сам Гумилев, и акмеизм воспринимались вовсе не однозначно. Например, А. Ахматова, ссылаясь на мнение критика и поэта Н. Недоброво, мнение крайне отрицательное, во многом была с ним солидарна: «Недоброво: акмеизм – это личные черты творчества Николая Степановича. Чем отличаются стихи акмеистов от стихов, скажем, начала XIX века? Какой же это акмеизм? Реакция на символизм просто потому, что символизм под руку попадался. Николай Степанович – если вчитаться – символист. Мандельштам: его поэзия – темная, непонятная для публики, византийская, при чем же здесь акмеизм? Ахматова: те же черты, которые дают ей Эйхенбаум и другие, – эмоциональность, экономия слов, насыщенность, интонация – разве все это было теорией Николая Степановича? Это есть у каждого поэта XIX века, и при чем же здесь акмеизм? С. Городецкий: во-первых, очень плохой поэт, во-вторых, он был сначала мистическим анархистом, потом – теории Вяч. Иванова, потом – акмеист, потом «Лукоморье» и «патриотические» стихи, а теперь – коммунист. У него своей индивидуальности нет. В 1913 – 1914 годах уже нам было странно, что Городецкий – синдик «Цеха», как-то странно… В «Цехе» все были равноправны, спорили. Не было такого «начальства». Гумилева или кого-нибудь. Мало вышло? Уже Гумилева, Мандельштама – достаточно. В «Цехе» 25 человек – значит, 1 на 10 вышел, а у Случевского было человек 40 – и никого. А из «Звучащей раковины» или 3-го «Цеха» разве вышел кто-нибудь?»

Но Гумилева интересуют не только литература и литераторы. Среди тех, с кем он много и охотно общается в этот период, ученые В. Шилейко (впоследствии второй муж А. Ахматовой) и В. Срезневский. А беседа с врачом русского отряда Красного креста А. Кохановским, прибывшим из Африки (он посетил Гумилева), вновь напомнила о том, о чем, собственно, он и не забывал – об этом далеком и манящем континенте.

Гумилев начал готовиться к новой поездке, об этом имеется короткая запись в его «африканском дневнике»: «Приготовления к путешествию заняли месяц упорного труда. Надо было достать палатку, ружья, седла, вьюки, удостоверения, рекомендательные письма и пр. и пр.

Я так измучился, что накануне отъезда весь день лежал в жару».

Заседание «Цеха поэтов»: Н. Клюев, М. Лозинский, А. Ахматова, М. Зенкевич. Рисунок С. Городецкого, 1913 г.

На сей раз Гумилев ехал в Африку, имея командировку от Музея антропологии и этнографии. Впрочем, денег было ассигновано совсем немного, и Гумилеву пришлось добавлять из скудных своих средств. Первоначальный маршрут, все из-за той же нехватки денег, был заменен на другой. Вместе с Н. Сверчковым, или Колей-младшим, племянником, Гумилев отправляется в Одессу, откуда 10 апреля путешественники вышли на пароходе. Путь их лежал в Джибути. Это был уже не просто порыв, это было осмысленное и долго чаемое действие.

В начале очерка «Африканская охота» дано описание Африки, как представлялась она путешественникам и как запечатлена художниками: «На старинных виньетках часто изображали Африку в виде молодой девушки, прекрасной, несмотря на грубую простоту ее форм, и всегда, всегда окруженной дикими зверями. Над ее головой раскачиваются обезьяны, за ее спиной слоны помахивают хоботами, лев лижет ее ноги, рядом на согретом солнцем утесе нежится пантера».

По мнению Гумилева, образ этот абсолютно схож с тем, что видит побывавший в Африке, и решительно отличается от того, что может себе представить европеец, мирно устроившийся у себя дома (знания его, следует добавить, почерпнуты исключительно из колониальных романов, жанра как занимательного, так и слишком искусственного, где чаемое выдается за действительное, а и верно действительное остается вне поля зрения).

«Борьба человека с природой», по выражению Гумилева (насколько созвучна эта посылка с утверждениями всякого рода покорителей природы советской эпохи и насколько не схожи выводы, сделанные в том и другом случае), итак, борьба отнюдь не кончилась, и африканские просторы, на которых властвуют звери, а вовсе не люди, самое веское тому подтверждение. «И в то же время, – добавляет он, – нельзя сказать, что Африка не гостеприимна, – ее леса равно открыты для белых, как и для черных, к ее водопоям по молчаливому соглашению человек подходит раньше зверя. Но она ждет именно гостей и никогда не признает их хозяевами».

Впрочем, трудно назвать хозяйским то отношение, с которым относились к живому тогдашние (о нынешних и не говорю) охотники. Достаточно прочитать описание ловли акулы из того же «африканского дневника». Дело происходило в Джедде: «Пока агент компании приготовлял разные бумаги, старший помощник капитана решил заняться ловлей акулы. Громадный крюк с десятью фунтами гнилого мяса, привязанный к крепкому канату, служил удочкой, поплавок изображало бревно. Три с лишком часа длилось напряженное ожидание.

То акул совсем не было видно, то они проплыли так далеко, что их лоцманы не могли заметить приманки.

Акула очень близорука, и ее всегда сопровождают две хорошенькие небольшие рыбки, которые и наводят ее на добычу. Наконец в воде появилась темная тень сажени в полторы длиною, и поплавок, завертевшись несколько раз, нырнул в воду. Мы дернули за веревку, но вытащили лишь крючок. Акула только кусала приманку, но не проглотила ее. Теперь, видимо огорченная исчезновеньем аппетитно пахнущего мяса, она плавала кругами почти на поверхности и всплескивала хвостом по воде. Сконфуженные лоцманы носились туда и сюда. Мы поспешили забросить крючок обратно. Акула бросилась к нему, уже не стесняясь. Канат сразу натянулся, угрожая лопнуть, потом ослаб, и над водой показалась круглая лоснящаяся голова с маленькими злыми глазами. Десять матросов с усильями тащили канат. Акула бешено вертелась, и слышно было, как она ударяла хвостом о борт корабля. Помощник капитана, перегнувшись через борт, разом выпустил в нее пять пуль из револьвера. Она вздрогнула и немного стихла. Пять черных дыр показались на ее голове и беловатых губах. Еще усилье, и ее подтянули к самому борту. Кто-то тронул ее за голову, и она щелкнула зубами. Видно было, что она еще совсем свежа и собирается с силами для решительной битвы. Тогда, привязав нож к длинной палке, помощник капитана сильным и ловким ударом вонзил его ей в грудь и, натужившись, довел разрез до хвоста. Полилась вода, смешанная с кровью, розовая селезенка аршина в два величиною, губчатая печень и кишки вывалились и закачались в воде, как странной формы медузы. Акула сразу сделалась легче, и ее без труда вытащили на палубу. Корабельный кок, вооружившись топором, стал рубить ей голову. Кто-то вытащил сердце и бросил его на пол. Оно пульсировало, двигалось то туда, то сюда лягушечьими прыжками. В воздухе стоял запах крови».

Н. Сверчков. Фотография, 1914—1915 гг.

Все для того, чтобы отрубить у акулы челюсти, из которых потом вываривают зубы, а тушу сбросить обратно за борт. А бедная рыбка лоцман все выпрыгивала и выпрыгивала из воды, не находя акулу, с которой она плавала неразлучно.

В сцене этой запрятаны, зашифрованы и Первая мировая война, с неосознанными, тупыми массами солдат, истребляющими друг друга на фронте, и даже Вторая мировая, с Майданеком и Освенцимом. Потребовалось целых две войны, чтобы люди если и не стали умнее, то задумались о том, что есть человечность. Однако – все это потом. Пока на дворе 1913 год.

Описывать путешествие нет возможности, поскольку сейчас «африканский дневник», долгое время считавшийся пропавшим, опубликован, лучше самому заглянуть в него и узнать, как переправлялись через реку Уаби, битком набитую крокодилами, как пытались искать золото, как изнемогали от лихорадки.

Кроме материалов по культуре и фольклору, кроме различных экспонатов, сданных потом в Музей этнографии, Гумилев привез стихи. Они могут заменить пространные описания и научные отчеты.

Африканская ночь

Полночь сошла, непроглядная темень,
Только река от луны блестит,
А за рекой неизвестное племя,
Зажигая костры, шумит.

Завтра мы встретимся и узнаем,
Кому быть властителем этих мест;
Им помогает черный камень,
Нам – золотой нательный крест.

Вновь обхожу я бугры и ямы,
Здесь будут вещи, мулы – тут.
В этой унылой стране Сидамо
Даже деревья не растут.

Весело думать: если мы одолеем —
Многих уже одолели мы, —
Снова дорога желтым змеем
Будет вести с холмов на холмы.

Если же завтра волны Уэби
В рев свой возьмут мой предсмертный вздох,
Мертвый, увижу, как в бледном небе
С огненным черный борется бог.

Вернувшись, Гумилев опять занялся литературными трудами, но не только. Он посещает концерты, ходит в театры, встречается с приятелями. В этом году Россию посетил знаменитый бельгийский поэт Э. Верхарн, и Гумилев чествовал его вместе с другими литераторами.

1913 год закончился на невеселой ноте – вышел последний номер журнала «Гиперборей». Выпуск его прекратился. Проблема прежняя – нехватка денег.

Наступивший год многое переменил в жизни Гумилева. 6 января он познакомился с Татианой Адамович, сестрой начинающего поэта Георгия Адамовича. Знакомство это перешло в отношения, которые длились несколько лет и про которые знали многие.

Адамович не была красавицей, но, по словам А. Ахматовой, «была интересной». Была ли она умна – неведомо, а вот деловитой, ловкой в жизненных вопросах, по-видимому, была, и Гумилев, кажется, это недооценивал, упоминая свысока в разговоре: «Очаровательная… Книги она не читает, но бежит, бежит убрать их в свой шкаф. Инстинкт зверька».

Такой знаток поэзии и попросту умник, как Георгий Адамович, мог научить сестру и разбираться в стихах, и умно о них рассуждать на людях.

Татиана Адамович оказывала на Гумилева влияние столь сильное, что он решил даже на ней жениться и предложил А. Ахматовой развод. Та немедленно согласилась, но когда мать Гумилева узнала и об их разговоре, и о том, что А. Ахматова поставила условием – сын должен оставаться с ней, то заявила – этого не будет, внук останется с бабушкой, так и сказала в присутствии и невестки, и сына: «Я тебе правду скажу. Леву я больше Ани и больше тебя люблю…» Так тема была закрыта. Речь о разводе больше не заводили.

Кроме прочего, Адамович, отношения с которой продолжались, нюхала эфир. С ней Гумилев возобновил оставленные было психоделические опыты. Считается, что и рассказ «Путешествие в страну эфира» во многом навеян поездкой Гумилева летом 1914 года в Вильно, где отдыхала Татиана.

В начале марта вышел сборник Т. Готье «Эмали и камеи», который перевел Гумилев («Готианская комиссия», чья работа была посвящена творчеству того же автора, организованная Гумилевым, появилась чуть раньше).

Отклики на книгу оказались едва ли не единодушно положительными, А. Левинсон даже назвал перевод «бесценным» и «лучшим памятником этой поры в жизни Гумилева».

Справедливости ради следует напомнить, что С. Маковский приводил в мемуарах и некоторые забавные подробности, связанные с гумилевскими переводами. Гумилев, вспоминает он: «По-французски кое-как понимал, но в своих переводах французов (напр. Теофиля Готье) поражал иногда невероятными ляпсусами. Помню, принес он как-то один из своих переводов. Предпоследнюю строку в стихотворении Готье «La mansarde» (где сказано о старухе у окна – «devant Minet, qu'elle chapitre»), он перевел: «Читала из Четьи-Минеи»… Так и было опубликовано, за что переводчика жестоко высмеял Андрей Левинсон в «Речи».

Тем не менее Гумилев стихи Т. Готье ставил очень высоко, искренне ими восхищаясь, а свои переводы из этого мастера ценил, даже поместил их в сборнике «Чужое небо» рядом с собственными оригинальными стихами.

Гумилев умел ценить прекрасное. Недаром посвятил он стихи балерине Т. Карсавиной, воспевая ее непревзойденное искусство.

Долго молили о танце мы вас, но молили напрасно,
Вы улыбнулись рассеянно и отказали бесстрастно.

Любит высокое небо и древние звезды поэт.
Часто он пишет баллады, но редко ходит в балет.

Грустно пошел я домой, чтоб смотреть в глаза тишине,
Ритмы движений небывших звенели и пели во мне.

Только так сладко знакомая вдруг расцвела тишина,
Словно приблизилась тайно иль стала солнцем луна;

Ангельской арфы струна порвалась, и мне слышится звук;
Вижу два белые стебля высоко закинутых рук,

Губы ночные, подобные бархатным красным цветам…
Значит, танцуете все-таки вы, отказавшая там!

В синей тунике из неба ночного затянутый стан
Вдруг разрывает стремительно залитый светом туман,

Быстро змеистые молнии легкая чертит нога.
– Видит, наверно, такие виденья блаженный Дега,

Если за горькое счастье и сладкую муку свою
Принят он в сине-хрустальном высоком Господнем раю.

…Утром проснулся, и утро вставало в тот день лучезарно,
Был ли я счастлив? Но сердце томилось тоской благодарной.

Балерина, отказавшаяся танцевать в кабаре «Бродячая собака», все же согласилась на то, чтобы здесь, в кабаре, прошел ее юбилейный вечер. Торжества состоялись 26 марта 1914 года, специально к ним приуроченный, выпущен сборник, где было воспроизведено и факсимиле стихов Гумилева, посвященных балерине. О вечере этом, на котором присутствовал Гумилев, рассказывал впоследствии С. Судейкин: «Восемнадцатый век – музыка Куперена. «Элементы природы» в постановке Бориса Романова, наше трио на старинных инструментах. Сцена среди зала с настоящими деревянными амурами 18-го столетия, стоявшими на дивном голубом ковре той же эпохи, при канделябрах. Невиданная интимная прелесть. 50 балетоманов (по 50 рублей место) смотрели затаив дыхание, как Карсавина выпускала живого ребенка-амура из клетки, сделанной из настоящих роз».

Но весна 1914 года памятна не только приятными событиями. Весной этой произошел полный разрыв с С. Городецким. Обмен письмами ни к чему не привел, стало окончательно ясно, что прежний союз невозможен. С уходом С. Городецкого, одного из «синдиков», распался и «Цех поэтов».

Т. Карсавина. Художник В. Серов, 1909 г.

Впрочем, в скором времени произошли события куда более важные. Началась Первая мировая война. Гумилев, в отличие от многих и многих других литераторов, не пытался увильнуть от призыва, спастись от фронта. Он знал, как ему следует поступить.

Упоминавшийся выше А. Левинсон, хороший знакомый Гумилева, мемуарист, достойный доверия, вспоминал: «Наступила война, а с нею для Гумилева военная страда. Войну он принял с простотою совершенной, с прямолинейной горячностью. Он был, пожалуй, одним из тех немногих людей в России, чью душу война застала в наибольшей боевой готовности. Патриотизм его был столь же безоговорочен, как безоблачно было его религиозное исповедание. Я не видел человека, природе которого было бы более чуждо сомнение, как совершенно, редкостно чужд был ему и юмор. Ум его, догматический и упрямый, не ведал никакой двойственности».

Сложность заключалась в том, что еще в 1907 году Гумилев был освобожден от службы из-за проблем со зрением. Ему необходимо было выхлопотать разрешение стрелять с левого плеча. И он разрешение это, пусть не сразу, но получил. Гумилев пошел на войну добровольцем, что означало – род войск он может выбрать сам. Гумилев выбрал кавалерию.

Незадолго до всех этих перипетий он ездил в Слепнево, где простился с семьей, оттуда в сопровождении А. Ахматовой приехал в Петербург.

Впереди – Новгород, где Гумилев проходил учебный курс. В конце сентября, зачисленный в эскадрон лейб-гвардии уланского Ее Величества полка, Гумилев отправляется на передовую.

Войну Гумилев принял не только как гражданин, патриот, но и как поэт. Военные стихи его, вошедшие затем в сборник «Колчан», в высшей степени примечательны. Взять, хотя бы, стихотворение «Война», посвященное М.М. Чичагову, командиру взвода, в котором служил Гумилев.

Как собака на цепи тяжелой,
Тявкает за лесом пулемет,
И жужжат шрапнели, словно пчелы,
Собирая ярко-красный мед.

А «ура» вдали – как будто пенье
Трудный день окончивших жнецов.
Скажешь: это – мирное селенье
В самый благостный из вечеров.

И воистину светло и свято
Дело величавое войны,
Серафимы, ясны и крылаты,
За плечами воинов видны.

Тружеников, медленно идущих
На полях, омоченных в крови,
Подвиг сеющих и славу жнущих,
Ныне, Господи, благослови.

Как у тех, что гнутся над сохою,
Как у тех, что молят и скорбят,
Их сердца горят перед Тобою,
Восковыми свечками горят.

Но тому, о Господи, и силы
И победы царский час даруй,
Кто поверженному скажет: «Милый,
Вот, прими мой братский поцелуй!»

Не надо напоминать, что восковые свечи – вещь дорогая. Они, в отличие от распространенных в народе сальных, давали более чистое пламя. Вследствие того что стоили они недешево, восковые свечи являлись символом достатка или праздника, когда грешно было скупиться.

Вопрос в другом. Почему за плечами воинов видны серафимы? Что это, символ грядущей победы, ее залог?

Не знаю, случайное ли это совпадение, но схожий образ возник у совершенно иного автора, но такого же визионера, каким был и Гумилев. 29 сентября 1914 года в газете «Ивнинг ньюс» появился рассказ А. Макена «Лучники». В рассказе этом (написанном в очерковой манере, а потому воспринятом всеми как репортаж с места событий) говорилось о сражении, разыгравшемся 23-24 августа 1914 года под городом Монс или по-фламандски Берген (дело происходило в Бельгии). Британские экспедиционные силы были атакованы 1-й германской армией, втрое превосходящей англичан по численности – против 70 тысяч человек воевало около 200 тысяч. И все же англичане смогли избежать окружения и разгрома. А. Макен описал некоторые подробности сражения, которого не видел (он сам обо всем узнал из газет) и упомянул, что неожиданно в самый трудный момент англичане заметили: на их стороне против немцев сражаются небесные лучники, благодаря им англичане и смогли выстоять в этом бою. Образ, придуманный А. Макеном, не просто приобрел популярность, потом и сами участники сражения утверждали, что видели небесное воинство, поражающее стрелами врагов. Легенда об ангелах Монса стала одной из самых известных легенд XX века.

Николай Гумилев. 1914 г.

И если уж речь зашла о совпадениях и перекличках, то скажу, что попытки представить, будто поэзия Гумилева не оказала влияния на стихи советских поэтов – попытки напрасные. Хрестоматийные строки М. Кульчицкого содержат не просто прямую отсылку к первоисточнику, они развивают образ, заимствованный у Гумилева. Образ вырастает и становится символом, основой мировоззрения.

Война ж совсем не фейерверк,
А просто трудная работа,
Когда, черна от пота, вверх
Скользит по пахоте пехота.

Борозды, которые оставляют в размокшей земле оскальзывающиеся ноги, ждут посевов, политые солдатской кровью и солдатским потом. Тяжесть военных будней такова, что к ним подходит слово «страда», слово, определяющее самую тяжкую пору для земледельца.

Другие стихи Гумилева, также вошедшие в сборник «Колчан», не менее конкретны, хотя конкретность эта совсем иная: не ощущения, а точной детали, причем до того точной, что стихотворение впервые увидело свет с изъятиями, цензура не пропустила строк, где сказано о голоде.

Град обреченный. Литография  Н. Гончаровой, 1914 г.

Наступление

Та страна, что могла быть раем.
Стала логовищем огня,
Мы четвертый день наступаем,
Мы не ели четыре дня.

Но не надо яства земного
В этот страшный и светлый час,
Оттого что Господне слово
Лучше хлеба питает нас.

И залитые кровью недели
Ослепительны и легки,
Надо мною рвутся шрапнели,
Птиц быстрей взлетают клинки.

Я кричу, и мой голос дикий.
Это медь ударяет в медь,
Я, носитель мысли великой,
Не могу, не могу умереть.

Словно молоты громовые
Или воды гневных морей,
Золотое сердце России
Мерно бьется в груди моей.

И так сладко рядить Победу,
Словно девушку, в жемчуга,
Проходя по дымному следу
Отступающего врага.

Наступление русских войск и бои под Владиславовом, происходившие в октябре 1914 года, описаны Гумилевым не только в стихах. Письмо от 1 ноября, адресованное М.Л. Лозинскому, рассказывает о том же, и я не думаю, что рассказ отличается от стихов большим прозаизмом, тональность письма приподнятая: «Пишу тебе уже ветераном, много раз побывавшим в разведках, много раз обстрелянным и теперь отдыхающим в зловонной ковенской чайной. Все, что ты читал о боях под Владиславовом и о последующем наступлении, я видел своими глазами и во всем принимал посильное участие. Дежурил в обстреливаемом Владиславове, ходил в атаку (увы, отбитую орудийным огнем), мерз в сторожевом охранении, ночью срывался с места, заслыша ворчание подкрадывающегося пулемета, и опивался сливками, объедался курятиной, гусятиной, свининой, будучи дозорным при следовании отряда по Германии. В общем, я могу сказать, что это лучшее время моей жизни. Оно несколько напоминает мне мои абиссинские эскапады, но менее лирично и волнует гораздо больше. Почти каждый день быть под выстрелами, слышать визг шрапнели, щелканье винтовок, направленных на тебя, – я думаю, такое наслаждение испытывает закоренелый пьяница перед бутылкой очень старого, крепкого коньяка. Однако бывает и реакция, и минута затишья – в то же время минута усталости и скуки. Я теперь знаю, что успех зависит совсем не от солдат, солдаты везде одинаковы, а только от стратегических расчетов – а то бы я предложил общее и энергичное наступление, которое одно поднимает дух армии. При наступленьи все герои, при отступленьи все трусы – это относится и к нам, и к германцам».

Гумилев. Силуэт Е. Кругликовой, 1910-е гг.

Следует подчеркнуть, две последних фразы, чего вовсе не подразумевал автор письма, заключают как бы аксиомы, поскольку абсолютно иные люди, независимо от Гумилева (а он независимо от них), высказывали нечто подобное. К. Клаузевиц, теоретик военного дела, служивший в армиях разных государств, иронично заметил: нет на свете ни одной армии, где бы не говорили, что их солдаты – самые лучшие в мире, а М. Зощенко, отвечая на вопрос – каковы же люди по своей сути, хорошие или плохие, не без меланхолии заявил, что в хорошие времена – люди хорошие, в плохие времена – плохие, а в ужасные времена – они ужасные.

Пишет Гумилев письма и жене, хотя к тому моменту они с А. Ахматовой, кажется, были связаны только узами брака и чувствами дружескими, физически они близки уже не были. Дневник, который ведет Гумилев, превратится впоследствии в «Записки кавалериста» (фрагменты в качестве отдельных корреспонденций публиковались в газете «Биржевые ведомости»).

Отзыв о Гумилеве его сослуживца ротмистра Ю. Янишевского, необычайно лестный: «Гумилев был на редкость спокойного характера, почти флегматик, спокойно храбрый и в боях заработал два креста. Был он очень хороший рассказчик и слушать его, много повидавшего в своих путешествиях, было очень интересно. И особенно мне – у нас обоих была любовь к природе и скитаниям. И это нас быстро сдружило. Когда я ему рассказал о бродяжничествах на лодке, пешком и на велосипеде, он сказал: «Такой человек мне нужен, когда кончится война, едем на два года на Мадагаскар…» Увы! Все это оказалось лишь мечтами».

Георгиевским крестом 4-й степени был награжден Гумилев в январе 1915 года, в том же январе получил звание унтер-офицера.

Командированный по делам в Петроград, Гумилев становится центром внимания. Его чествуют в кабаре «Бродячая собака». В афише, датированной 27 января 1915 года, объявлено, что, кроме Гумилева, который выступит со стихами, в вечере будут участвовать А. Ахматова, С. Городецкий, М. Кузмин, Г. Иванов, О. Мандельштам, П. Потемкин, Тэффи.

Это было последнее посещение А. Ахматовой кабаре «Бродячая собака», она вскоре ушла и больше там не бывала.

А. Ахматова и Н. Гумилев с сыном Львом. 1915 г.

После возвращения на фронт вновь начались военные будни. Гумилев участвовал в боях, регулярно ходил в разведку. Были сильные морозы, во время одного из разъездов Гумилев сильно застудился, несколько дней он еще оставался в строю, но затем, после обращения к полковому врачу, его отправили на лечение. В десятых числах марта он прибывает в Петроград. Поместили его в лазарет деятелей искусств, расположенный на Введенской улице. Следующие два месяца он находится либо в лазарете, либо дома в Царском Селе. С периодом этим связаны два стихотворения, посвященные А. Бенуа, дочери известного архитектора, которая работала в лазарете.

Сестре милосердия

Нет, не думайте, дорогая,
О сплетеньи мышц и костей,
О святой работе, о долге…
Это сказки для детей.

Под попреки санитаров
И томительный бой часов
Сам собой поправится воин,
Если дух его здоров.

И вы верьте в здоровье духа,
В молньеносный его полет,
Он от Вильны до самой Вены
Неуклонно нас доведет.

О подругах в серьгах и кольцах,
Обольстительных вдвойне
От духов и притираний,
Вспоминаем мы на войне.

И мечтаем мы о подругах,
Что проходят сквозь нашу тьму
С пляской, музыкой и пеньем
Золотой дорогой муз.

Говорили об англичанке,
Песней славшей мужчин на бой
И поцеловавшей воина
Пред восторженной толпой.

Эта девушка с открытой сцены,
Нарумянена, одета в шелк,
Лучше всех сестер милосердия
Поняла свой юный долг.

И мечтаю я, чтоб сказали
О России, стране равнин:
– Вот страна прекраснейших женщин
И отважнейших мужчин.

Ответ сестры милосердия

«…омочу бебрян рукав в Каяле реце, утру князю кровавые его раны на жестоцем теле».

Плач Ярославны

Я не верю, не верю, милый,
В то, что вы обещали мне.
Это значит – вы не видали
До сих пор меня во сне.

И не знаете, что от боли
Потемнели мои глаза.
Не понять вам на бранном поле,
Как бывает горька слеза.

Нас рождали для муки крестной,
Как для светлого счастья вас,
Каждый день, что для вас воскресный,
То день страдания для нас.

Солнечное утро битвы,
Зов трубы военной – вам,
Но покинутые могилы
Навещать годами нам.

Так позвольте теми руками,
Что любили вы целовать,
Перевязывать ваши раны,
Воспаленный лоб освежать.

То же делает и ветер,
То же делает и вода,
И не скажет им: «Не надо» —
Одинокий раненый тогда.

А когда с победой славной
Вы вернетесь из чуждых сторон,
То бебрян рукав Ярославны
Будет реять среди знамен.

Хотя Гумилев был признан негодным к службе, он добился переосвидетельствования, после чего отправился вновь на фронт.

За участие в одном из июньских боев Гумилев был представлен к Георгиевскому кресту 3-й степени (награда получена 25 декабря 1915 года).

В сентябре, ожидая перевода в 5-й Александрийский гусарский полк, Гумилев приезжает с фронта. Он встречается с молодежью, бывают на этих собраниях и зрелые литераторы – М. Лозинский, В. Шилейко, О. Мандельштам.

Посещает он и заседания «Кружка Случевского», где знакомится с поэтессой Марией Лёвберг. Ее сборнику стихов «Лукавый странник» посвящено начало одного из «Писем о русской поэзии», серии статей, создаваемых Гумилевым на протяжении нескольких лет: «Стихи Марии Лёвберг слишком часто обличают поэтическую неопытность их автора. В них есть почти все модернистические клише, начиная от изображения себя, как рыцаря под забралом, и кончая парижскими кафе, ресторанами и даже цветами в шампанском. Приблизительность рифм в сонетах, шестистопные строчки, вдруг возникающие среди пятистопных, – словом, это еще не книга, а только голос поэта, заявляющего о своем существовании.

Однако во многих стихотворениях чувствуется подлинно поэтическое переживание, только не нашедшее своего настоящего выражения. Материал для стихов есть: это – энергия в соединении с мечтательностью, способность видеть и слышать и какая-то строгая и спокойная грусть, отнюдь не похожая на печаль».

Но ободряющая рецензия – отнюдь не все. С Марией Евгеньевной Купфер, а по мужу Ратьковой, как звали в действительности новую знакомую, у Гумилева возник короткий роман, чему не мешали семейные отношения ни Гумилева, лишь формально женатого на А. Ахматовой, ни М. Лёвберг – муж ее к тому времени погиб на фронте. Памятью об этом романе стало стихотворение «Змей» из сборника «Костер».

Ах, иначе в былые года
Колдовала земля с небесами,
Дива дивные зрелись тогда,
Чуда чудные деялись сами…

Позабыв Золотую Орду,
Пестрый грохот равнины китайской,
Змей крылатый в пустынном саду
Часто прятался полночью майской.

Только девушки видеть луну
Выходили походкою статной, —
Он подхватывал быстро одну,
И взмывал, и стремился обратно.

Как сверкал, как слепил и горел
Медный панцирь под хищной луною,
Как серебряным звоном летел
Мерный клекот над Русью лесною:

«Я красавиц таких, лебедей
С белизною такою молочной,
Не встречал никогда и нигде,
Ни в заморской стране, ни в восточной.

Но еще ни одна не была
Во дворце моем пышном, в Лагоре:
Умирают в пути, и тела
Я бросаю в Каспийское море.

Спать на дне, средь чудовищ морских,
Почему им, безумным, дороже,
Чем в могучих объятьях моих
На торжественном княжеском ложе?

И порой мне завидна судьба
Парня с белой пастушеской дудкой
На лугу, где девичья гурьба
Так довольна его прибауткой».

Эти крики заслышав, Вольга
Выходил и поглядывал хмуро,
Надевал тетиву на рога
Беловежского старого тура.

Роман по просьбе дамы вскоре прекратился. Недолгим был и роман с поэтессой Маргаритой Тумповской. С Татианой Адамович, которой посвящен был сборник «Колчан», увидевший свет в декабре 1915 года, роман тоже завершился.

Мария Лёвберг. Фотография М. Наппельбаума, 1918 г.

Обложка сборника «Колчан»

Из сборника «Колчан»

Венеция

Поздно. Гиганты на башне
Гулко ударили три.
Сердце ночами бесстрашней.
Путник, молчи и смотри.

Город, как голос наяды,
В призрачно-светлом былом,
Кружев узорней аркады,
Воды застыли стеклом.

Верно, скрывают колдуний
Завесы черных гондол
Там, где огни на лагуне —
Тысячи огненных пчел.

Лев на колонне, и ярко
Львиные очи горят,
Держит Евангелье Марка,
Как серафимы, крылат.

А на высотах собора,
Где от мозаики блеск,
Чу, голубиного хора
Вздох, воркованье и плеск.

Может быть, это лишь шутка,
Скал и воды колдовство,
Марево? Путнику жутко,
Вдруг… никого, ничего?

Крикнул. Его не слыхали,
Он, оборвавшись, упал
В зыбкие, бледные дали
Венецианских зеркал.

Старые усадьбы

Дома косые, двухэтажные,
И тут же рига, скотный двор,
Где у корыта гуси важные
Ведут немолчный разговор.

В садах настурции и розаны,
В прудах зацветших караси.
Усадьбы старые разбросаны
По всей таинственной Руси.

Порою в полдень льется по лесу
Неясный гул, невнятный крик,
И угадать нельзя по голосу,
То человек иль лесовик.

Порою крестный ход и пение,
Звонят во все колокола,
Бегут, – то, значит, по течению
В село икона приплыла.

Русь бредит Богом, красным пламенем,
Где видно ангелов сквозь дым…
Они ж покорно верят знаменьям,
Любя свое, живя своим.

Вот, гордый новою поддевкою,
Идет в гостиную сосед.
Поникнув русою головкою,
С ним дочка – восемнадцать лет.

«Моя Наташа бесприданница,
Но не отдам за бедняка».
И ясный взор ее туманится,
Дрожа, сжимается рука.

«Отец не хочет… нам со свадьбою
Опять придется погодить».
Да что! В пруду перед усадьбою
Русалкам бледным плохо ль жить?

В часы весеннего томления
И пляски белых облаков
Бывают головокружения
У девушек и стариков.

Но старикам – золотоглавые,
Святые, белые скиты,
А девушкам – одни лукавые
Увещеванья пустоты.

О Русь, волшебница суровая,
Повсюду ты свое возьмешь.
Бежать? Но разве любишь новое
Иль без тебя да проживешь?

И не расстаться с амулетами,
Фортуна катит колесо,
На полке, рядом с пистолетами,
Барон Брамбеус и Руссо.

Фра Беато Анджелико

В стране, где гиппогриф веселый льва
Крылатого зовет играть в лазури,
Где выпускает ночь из рукава
Хрустальных нимф и венценосных фурий;

В стране, где тихи гробы мертвецов,
Но где жива их воля, власть и сила,
Средь многих знаменитых мастеров,
Ах, одного лишь сердце полюбило.

Пускай велик небесный Рафаэль,
Любимец бога скал, Буонарроти,
Да Винчи, колдовской вкусивший хмель,
Челлини, давший бронзе тайну плоти.

Но Рафаэль не греет, а слепит,
В Буонарроти страшно совершенство,
И хмель да Винчи душу замутит,
Ту душу, что поверила в блаженство

На Фьезоле, средь тонких тополей,
Когда горят в траве зеленой маки,
И в глубине готических церквей,
Где мученики спят в прохладной раке.

На всем, что сделал мастер мой, печать
Любви земной и простоты смиренной.
О да, не всё умел он рисовать,
Но то, что рисовал он, – совершенно.

Вот скалы, рощи, рыцарь на коне, —
Куда он едет, в церковь иль к невесте?
Горит заря на городской стене,
Идут стада по улицам предместий;

Мария держит Сына своего,
Кудрявого, с румянцем благородным,
Такие дети в ночь под Рождество
Наверно снятся женщинам бесплодным;

И так нестрашен связанным святым
Палач, в рубашку синюю одетый,
Им хорошо под нимбом золотым,
И здесь есть свет, и там – иные светы.

А краски, краски – ярки и чисты,
Они родились с ним и с ним погасли.
Преданье есть: он растворял цветы
В епископами освященном масле.

И есть еще преданье: серафим
Слетал к нему, смеющийся и ясный,
И кисти брал, и состязался с ним
В его искусстве дивном… но напрасно.

Есть Бог, есть мир, они живут вовек,
А жизнь людей мгновенна и убога,
Но всё в себе вмещает человек,
Который любит мир и верит в Бога.

Разговор

Георгию Иванову

Когда зеленый луч, последний на закате,
Блеснет и скроется, мы не узнаем где,
Тогда встает душа и бродит, как лунатик,
В садах заброшенных, в безлюдье площадей.

Весь мир теперь ее, ни ангелам, ни птицам
Не позавидует она в тиши аллей.
А тело тащится вослед и тайно злится,
Угрюмо жалуясь на боль свою земле.

«Как хорошо теперь сидеть в кафе счастливом,
Где над людской толпой потрескивает газ,
И слушать, светлое потягивая пиво,
Как женщина поет “La p'tite Tonkinoise”» [3].

«Уж карты весело порхают над столами,
Целят скучающих, миря их с бытием.
Ты знаешь, я люблю горячими руками
Касаться золота, когда оно мое».

«Подумай, каково мне с этой бесноватой,
Воображаемым внимая голосам,
Смотреть на мелочь звезд; ведь очень небогато
И просто разубрал всевышний небеса».

Земля по временам сочувственно вздыхает,
И пахнет смолами, и пылью, и травой,
И нудно думает, но все-таки не знает,
Как усмирить души мятежной торжество.

«Вернись в меня, дитя, стань снова грязным илом,
Там, в глубине болот, холодным, скользким дном.
Ты можешь выбирать между Невой и Нилом
Отдохновению благоприятный дом».

«Пускай ушей и глаз навек сомкнутся двери,
И пусть истлеет мозг, предавшийся врагу,
А после станешь ты растеньем или зверем…
Знай, иначе помочь тебе я не могу».

И всё идет душа, горда своим уделом,
К несуществующим, но золотым полям,
И всё спешит за ней, изнемогая, тело,
И пахнет тлением заманчиво земля.

Пятистопные ямбы

М.Л. Лозинскому

Я помню ночь, как черную наяду,
В морях под знаком Южного Креста.
Я плыл на юг; могучих волн громаду
Взрывали мощно лопасти винта,
И встречные суда, очей отраду,
Брала почти мгновенно темнота.

О, как я их жалел, как было странно
Мне думать, что они идут назад
И не остались в бухте необманной,
Что дон Жуан не встретил донны Анны,
Что гор алмазных не нашел Синдбад
И Вечный Жид несчастней во сто крат.

Но проходили месяцы, обратно
Я плыл и увозил клыки слонов.
Картины абиссинских мастеров.
Меха пантер – мне нравились их пятна —
И то, что прежде было непонятно, —
Презренье к миру и усталость снов.

Я молод был, был жаден и уверен,
Но дух земли молчал, высокомерен,
И умерли слепящие мечты,
Как умирают птицы и цветы.
Теперь мой голос медлен и размерен,
Я знаю, жизнь не удалась… и ты,

Ты, для кого искал я на Леванте
Нетленный пурпур королевских мантий,
Я проиграл тебя, как Дамаянти
Когда-то проиграл безумный Наль.
Взлетели кости, звонкие, как сталь,
Упали кости – и была печаль.

Сказала ты, задумчивая, строго:
«Я верила, любила слишком много,
А ухожу, не веря, не любя,
И пред лицом Всевидящего Бога,
Быть может, самое себя губя,
Навек я отрекаюсь от тебя».

Твоих волос не смел поцеловать я.
Ни даже сжать холодных, тонких рук,
Я сам себе был гадок, как паук,
Меня пугал и мучил каждый звук,
И ты ушла, в простом и темном платье,
Похожая на древнее Распятье.

То лето было грозами полно,
Жарой и духотою небывалой,
Такой, что сразу делалось темно
И сердце биться вдруг переставало,
В полях колосья сыпали зерно,
И солнце даже в полдень было ало.

И в реве человеческой толпы,
В гуденье проезжающих орудий,
В немолчном зове боевой трубы
Я вдруг услышал песнь моей судьбы
И побежал, куда бежали люди,
Покорно повторяя: «Буди, буди».

Солдаты громко пели, и слова
Невнятны были, сердце их ловило:
«Скорей вперед! Могила так могила!
Нам ложем будет свежая трава,
А пологом – зеленая листва,
Союзником – архангельская сила».

Так сладко эта песнь лилась, маня,
Что я пошел, и приняли меня,
И дали мне винтовку и коня,
И поле, полное врагов могучих,
Гудящих грозно бомб и пуль певучих,
И небо в молнийных и рдяных тучах.

И счастием душа обожжена
С тех самых пор; веселием полна,
И ясностью, и мудростью, о Боге
Со звездами беседует она,
Глас Бога слышит в воинской тревоге
И Божьими зовет свои дороги.

Честнейшую честнейших херувим,
Славнейшую славнейших серафим,
Земных надежд небесное Свершенье
Она величит каждое мгновенье
И чувствует к простым словам своим
Вниманье, милость и благоволенье.

Есть на море пустынном монастырь
Из камня белого, золотоглавый,
Он озарен немеркнущею славой.
Туда б уйти, покинув мир лукавый,
Смотреть на ширь воды и неба ширь…
В тот золотой и белый монастырь!

Пиза

Солнце жжет высокие стены,
Крыши, площади и базары.
О, янтарный мрамор Сиены
И молочно-белый – Каррары!

Всё спокойно под небом ясным;
Вот, окончив псалом последний,
Возвращаются дети в красном
По домам от поздней обедни.

Где ж они, суровые громы
Золотой тосканской равнины,
Ненасытная страсть Содомы
И голодный вопль Уголино?

Ах, и мукам счет и усладам
Не веками ведут – годами!
Гибеллины и гвельфы рядом
Задремали в гробах с гербами.

Все проходит, как тень, но время
Остается, как прежде, мстящим,
И былое, темное бремя
Продолжает жить в настоящем.

Сатана в нестерпимом блеске,
Оторвавшись от старой фрески,
Наклонился с тоской всегдашней
Над кривою пизанской башней.

Юдифь

Какой мудрейшею из мудрых пифий
Поведан будет нам нелицемерный
Рассказ об иудеянке Юдифи,
О вавилонянине Олоферне?

Ведь много дней томилась Иудея,
Опалена горячими ветрами,
Ни спорить, ни покорствовать не смея,
Пред красными, как зарево, шатрами.

Сатрап был мощен и прекрасен телом,
Был голос у него, как гул сраженья,
И всё же девушкой не овладело
Томительное головокруженье.

Но, верно, в час блаженный и проклятый,
Когда, как омут, приняло их ложе,
Поднялся ассирийский бык крылатый,
Так странно с ангелом любви несхожий.

Иль, может быть, в дыму кадильниц рея
И вскрикивая в грохоте тимпана,
Из мрака будущего Саломея
Кичилась головой Иоканаана.

Стансы

Над этим островом какие выси.
                    Какой туман!
И Апокалипсис здесь был написан
                    И умер Пан!
А есть другие: с пальмами, с лугами,
                    Где весел жнец
И где позванивают бубенцами
                    Стада овец.
И скрипку, дивно выгнутую, в руки,
                    Едва дыша,
Я взял и слушал, как бежала в звуки
                    Ее душа.
Ах это только чары, что судьбою
                    Я побежден,
Что ночью звездный дождь над головою
                    И звон и стон.
Я вольный, снова верящий удачам,
                    Я тот, я в том,
Целую девушку с лицом горячим
                    И с жадным ртом.
Прерывных слов, объятий перемены
                    Томят и жгут,
А милые нас обступили стены
                    И стерегут.
Как содрогается она – в улыбке
                    Какой вопрос!
Увы, иль это только стоны скрипки
                    Под взором звезд.

Возвращение

Анне Ахматовой

Я из дому вышел, когда все спали,
Мой спутник скрывался у рва в кустах.
Наверно, наутро меня искали,
Но было поздно, мы шли в полях.

Мой спутник был желтый, худой, раскосый.
О, как я безумно его любил!
Под пестрой хламидой он прятал косу,
Глазами гадюки смотрел и ныл.

О старом, о странном, о безбольном,
О вечном слагалось его нытье,
Звучало мне звоном колокольным,
Ввергало в истому, в забытье.

Мы видели горы, лес и воды,
Мы спали в кибитках чужих равнин,
Порою казалось – идем мы годы,
Казалось порою – лишь день один.

Когда ж мы достигли стены Китая,
Мой спутник сказал мне: «Теперь прощай,
Нам разны дороги: твоя – святая,
А мне, мне сеять мой рис и чай».

На белом пригорке, над полем чайным,
У пагоды ветхой сидел Будда.
Пред ним я склонился в восторге тайном,
И было сладко, как никогда.

Так тихо, так тихо над миром дольным,
С глазами гадюки, он пел и пел
О старом, о странном, о безбольном,
О вечном, и воздух вокруг светлел.

Леонард

Три года чума и голод
Разоряли большую страну,
И народ сказал Леонарду:
«Спаси нас, ты добр и мудр».

Старинных, заветных свитков
Все тайны знал Леонард.
В одно короткое лето
Страна была спасена.

Случились распри и войны,
Когда скончался король.
Народ сказал Леонарду:
«Отныне король наш ты».

Была Леонарду знакома
Война – искусство царей.
Поэты победные оды
Не успевали писать.

Когда же страна усмирилась
И пахарь взялся за плуг,
Народ сказал Леонарду:
«Ты молод, возьми жену».

Спокойный, ясный и грустный,
В ответ молчал Леонард,
А ночью скрылся из замка,
Куда – не узнал никто.

Лишь мальчик-пастух, дремавший
В ту ночь в угрюмых горах,
Говорил, что явственно слышал
Согласный гул голосов.

Как будто орел парящий,
Овен, человек и лев
Вопияли, пели, взывали,
Говорили зараз во тьме.

Птица

Я не смею больше молиться,
Я забыл слова литаний,
Надо мной грозящая птица,
И глаза у нее – огни.

Вот я слышу сдержанный клекот,
Словно звон истлевших цимбал,
Словно моря дальнего рокот,
Моря, бьющего в груди скал.

Вот я вижу – когти стальные
Наклоняются надо мной,
Словно струи дрожат речные,
Озаряемые луной.

Я пугаюсь, чего ей надо,
Я не юноша Ганимед,
Надо мною небо Эллады
Не струило свой нежный свет.

Если ж это голубь Господень
Прилетел сказать – Ты готов! —
То зачем же он так несходен
С голубями наших садов?

Канцоны

1

Словно ветер страны счастливой,
Носятся жалобы влюблённых,
Как колосья созревшей нивы,
Клонятся головы непреклонных.

Запевает араб в пустыне —
«Душу мне вырвали из тела».
Стонет грек над пучиной синей —
«Чайкою в сердце ты мне влетела».

Красота ли им не покорна!
Теплит гречанка в ночь лампадки,
А подруга араба зерна
Благовонные жжет в палатке.

Зов один от края до края,
Шире, всё шире и чудесней,
Угадали ль вы, дорогая,
В этой бессвязной и бедной песне?

Дорогая с улыбкой летней,
С узкими, слабыми руками
И, как мед двухтысячелетний.
Душными, черными волосами.

2

Об Адонисе с лунной красотой,
О Гиацинте тонком, о Нарциссе
И о Данае, туче золотой,
Еще грустят аттические выси.

Грустят валы ямбических морей,
И журавлей кочующие стаи,
И пальма, о которой Одиссей
Рассказывал смущенной Навзикае.

Печальный мир не очаруют вновь
Ни кудри душные, ни взор призывный,
Ни лепестки горячих губ, ни кровь,
Стучавшая торжественно и дивно.

Правдива смерть, а жизнь бормочет ложь.
И ты, о нежная, чье имя – пенье,
Чье тело – музыка, и ты идешь
На беспощадное исчезновенье.

Но мне, увы, неведомы слова —
Землетрясенья, громы, водопады,
Чтоб и по смерти ты была жива,
Как юноши и девушки Эллады.

Персей

Скульптура Кановы

Его издавна любят музы,
Он юный, светлый, он герой,
Он поднял голову Медузы
Стальной, стремительной рукой.

И не увидит он, конечно,
Он, в чьей душе всегда гроза,
Как хороши, как человечны
Когда-то страшные глаза,

Черты измученного болью,
Теперь прекрасного лица…

– Мальчишескому своеволью
Нет ни преграды, ни конца.

Вон ждет нагая Андромеда,
Пред ней свивается дракон,
Туда, туда, за ним победа
Летит, крылатая, как он.

Солнце духа

Как могли мы прежде жить в покое
И не ждать ни радостей, ни бед,
Не мечтать об огнезарном бое,
О рокочущей трубе побед.

Как могли мы… но еще не поздно,
Солнце духа наклонилось к нам.
Солнце духа благостно и грозно
Разлилось по нашим небесам.

Расцветает дух, как роза мая,
Как огонь, он разрывает тьму,
Тело, ничего не понимая,
Слепо повинуется ему.

В дикой прелести степных раздолий,
В тихом таинстве лесной глуши
Ничего нет трудного для воли
И мучительного для души.

Чувствую, что скоро осень будет,
Солнечные кончатся труды
И от древа духа снимут люди
Золотые, зрелые плоды.

Средневековье

Прошел патруль, стуча мечами,
Дурной монах прокрался к милой,
Над островерхими домами
Неведомое опочило.

Но мы спокойны, мы поспорим
Со стражами Господня гнева,
И пахнет звездами и морем
Твой плащ широкий, Женевьева.

Ты помнишь ли, как перед нами
Встал храм, чернеющий во мраке?
Над сумрачными алтарями
Горели огненные знаки.

Торжественный, гранитокрылый,
Он охранял наш город сонный,
В нем пели молоты и пилы,
В ночи работали масоны.

Слова их скупы и случайны,
Но взоры ясны и упрямы,
Им древние открыты тайны,
Как строить каменные храмы.

Поцеловав порог узорный,
Свершив коленопреклоненье,
Мы попросили так покорно
Тебе и мне благословенья.

Великий Мастер с нивелиром
Стоял средь грохота и гула
И прошептал: «Идите с миром,
Мы побеждаем Вельзевула».

Пока они живут на свете,
Творят закон святого сева,
Мы смело можем быть как дети,
Любить друг друга, Женевьева.

Падуанский собор

Да, этот храм и дивен, и печален,
Он – искушенье, радость и гроза.
Горят в окошечках исповедален
Желаньем истомленные глаза.

Растет и падает напев органа
И вновь растет, полнее и страшней,
Как будто кровь, бунтующая пьяно
В гранитных венах сумрачных церквей.

От пурпура, от мучеников томных,
От белизны их обнаженных тел
Бежать бы из-под этих сводов темных,
Пока соблазн душой не овладел.

В глухой таверне старого квартала
Сесть на террасе и спросить вина,
Там от воды приморского канала
Совсем зеленой кажется стена.

Скорей! Одно последнее усилье!
Но вдруг слабеешь, выходя на двор:
Готические башни, словно крылья,
Католицизм в лазури распростер.

Отъезжающему

Нет, я не в том тебе завидую
С такой мучительной обидою,
                       Что уезжаешь ты и вскоре
                       На Средиземном будешь море.

И Рим увидишь, и Сицилию,
Места, любезные Виргилию,
                       В благоухающей, лимонной
                       Трущобе сложишь стих влюбленный.

Я это сам не раз испытывал,
Я солью моря грудь пропитывал,
                       Над Арно, Данте чтя обычай,
                       Слагал сонеты Беатриче.

Что до природы мне, до древности,
Когда я полон жгучей ревности,
                       Ведь ты во всем ее убранстве
                       Увидел Музу Дальних Странствий.

Ведь для тебя в руках изменницы
В хрустальном кубке нектар пенится,
                       И огнедышащей беседы
                       Ты знаешь молнии и бреды.

А я, как некими гигантами,
Торжественными фолиантами
                       От вольной жизни заперт в нишу,
                       Ее не вижу и не слышу.

Снова море

Я сегодня опять услышал,
Как тяжелый якорь ползет,
И я видел, как в море вышел
Пятипалубный пароход.
Оттого-то и солнце дышит,
А земля говорит, поет.

Неужель хоть одна есть крыса
В грязной кухне иль червь в норе,
Хоть один беззубый и лысый
И помешанный на добре,
Что не слышат песен Улисса,
Призывающего к игре?

Ах, к игре с трезубцем Нептуна,
С косами диких нереид
В час, когда буруны, как струны,
Звонко лопаются и дрожит
Пена в них или груди юной,
Самой нежной из Афродит.

Вот и я выхожу из дома
Повстречаться с иной судьбой,
Целый мир, чужой и знакомый,
Породниться готов со мной:
Берегов изгибы, изломы,
И вода, и ветер морской.

Солнце духа, ах, беззакатно.
Не земле его побороть.

Никогда не вернусь обратно,
Усмирю усталую плоть,
Если лето благоприятно,
Если любит меня Господь.

Смерть

Есть так много жизней достойных,
Но одна лишь достойна смерть,
Лишь под пулями в рвах спокойных
Веришь в знамя Господне, твердь.

И за это знаешь так ясно,
Что в единственный, строгий час,
В час, когда, словно облак красный,
Милый день уплывет из глаз,

Свод небесный будет раздвинут
Пред душою, и душу ту
Белоснежные кони ринут
В ослепительную высоту.

Там Начальник в ярком доспехе,
В грозном шлеме звездных лучей,
И к старинной, бранной потехе
Огнекрылых зов трубачей.

Но и здесь, на земле, не хуже
Та же смерть – ясна и проста:
Здесь товарищ над павшим тужит
И целует его в уста.

Здесь священник в рясе дырявой
Умиленно поет псалом,
Здесь играют марш величавый
Над едва заметным холмом.

Видение

Лежал истомленный на ложе болезни
(Что горше, что тягостней ложа болезни?),
И вдруг загорелись усталые очи:
Он видит, он слышит в священном восторге —
Выходят из мрака, выходят из ночи
Святой Пантелеймон и воин Георгий.

Вот речь начинает святой Пантелеймон
(Так сладко, когда говорит Пантелеймон):
«Бессонны твои покрасневшие вежды,
Пылает и душит твое изголовье,
Но я прикоснусь к тебе краем одежды
И в жилы пролью золотое здоровье».

И другу вослед выступает Георгий
(Как трубы победы, вещает Георгий):
«От битв отрекаясь, ты жаждал спасенья,
Но сильного слезы пред Богом неправы,
И Бог не слыхал твоего отреченья,
Ты встанешь заутра, и встанешь для славы».

И скрылись, как два исчезающих света
(Средь мрака ночного два яркие света),
Растущего дня надвигается шорох,
Вот солнце сверкнуло, и встал истомленный
С надменной улыбкой, с весельем во взорах
И с сердцем, открытым для жизни бездонной.

* * *

Я вежлив с жизнью современною,
                       Но между нами есть преграда
Всё, что смешит ее, надменную,
                       Моя единая отрада.

Победа, слава, подвиг – бледные
                       Слова, затерянные ныне,
Гремят в душе, как громы медные,
                       Как голос Господа в пустыне.

Всегда ненужно и непрошено
                       В мой дом спокойствие входило;
Я клялся быть стрелою, брошенной
                       Рукой Немврода иль Ахилла.

Но нет, я не герой трагический,
                       Я ироничнее и суше,
Я злюсь, как идол металлический
                       Среди фарфоровых игрушек.

Он помнит головы курчавые,
                       Склоненные к его подножью,
Жрецов молитвы величавые,
                       Грозу в лесах, объятых дрожью.

И видит, горестно смеющийся,
                       Всегда недвижные качели,
Где даме с грудью выдающейся
                       Пастух играет на свирели.

* * *

Какая странная нега
В ранних сумерках утра,
В таянье вешнего снега,
Во всем, что гибнет и мудро.

Золотоглазой ночью
Мы вместе читали Данта,
Сереброкудрой зимою
Нам снились розы Леванта.

Утром вставай, тоскуя,
Грусти и радуйся скупо,
Весной проси поцелуя
У женщины милой и глупой.

Цветы, что я рвал ребенком
В зеленом драконьем болоте,
Живые на стебле тонком,
О, где вы теперь цветете!

Ведь есть же мир лучезарней,
Что недоступен обидам
Краснощеких афинских парней,
Хохотавших над Эврипидом.

* * *

Я не прожил, я протомился
Половину жизни земной,
И, Господь, вот Ты мне явился
Невозможной такой мечтой.

Вижу свет на горе Фаворе
И безумно тоскую я,
Что взлюбил и сушу и море,
Весь дремучий сон бытия;

Что моя молодая сила
Не смирилась перед Твоей,
Что так больно сердце томила
Красота Твоих дочерей.

Но любовь разве цветик алый,
Чтобы ей лишь мгновенье жить,
Но любовь разве пламень малый,
Что ее легко погасить?

С этой тихой и грустной думой
Как-нибудь я жизнь дотяну,
А о будущей Ты подумай,
Я и так погубил одну.

Счастие

1

Больные верят в розы майские,
И нежны сказки нищеты.
Заснув в тюрьме, виденья райские
Наверняка увидишь ты.
Но нет тревожней и заброшенней
Печали посреди шелков,
И я принцессе на горошине
Всю кровь мою отдать готов.

2

«Хочешь, горбун, поменяться
Своею судьбой с моей,
Хочешь шутить и смеяться,
Быть вольной птицей морей?»
Он подозрительным взглядом
Смерил меня всего:
«Уходи, не стой со мной рядом,
Не хочу от тебя ничего!»

3

У муки столько струн на лютне,
У счастья нету ни одной,
Взлетевший в небо бесприютней,
Чем опустившийся на дно.
И Заклинающий проказу,
Сказавший деве: «Талифа!..» —
…Ему дороже нищий Лазарь
Великолепного волхва.

4

Ведь я не грешник, о Боже,
Не святотатец, не вор,
И я верю, верю, за что же
Тебя не видит мой взор?
Ах, я не живу в пустыне,
Я молод, весел, пою,
И ты, я знаю, отринешь
Бедную душу мою!

5

В мой самый лучший, светлый день,
В тот день Христова Воскресенья,
Мне вдруг примнилось искупленье,
Какого я искал везде.
Мне вдруг почудилось, что, нем,
Изранен, наг, лежу я в чаще,
И стал я плакать надо всем
Слезами радости кипящей.

Восьмистишие

Ни шороха полночных далей,
Ни песен, что певала мать, —
Мы никогда не понимали
Того, что стоило понять.

И, символ горнего величья,
Как некий благостный завет,
Высокое косноязычье
Тебе даруется, поэт.

Дождь

Сквозь дождем забрызганные стекла
                       Мир мне кажется рябым;
Я гляжу: ничто в нем не поблекло
                       И не сделалось чужим.

Только зелень стала чуть зловещей,
                       Словно пролит купорос,
Но зато рисуется в ней резче
                       Круглый куст кровавых роз.

Капли в лужах плещутся размерней
                       И бормочут свой псалом,
Как монашенки в часы вечерни
                       Торопливым голоском.

Слава, слава небу в тучах черных!
                       То – река весною, где
Вместо рыб стволы деревьев горных
                       В мутной мечутся воде.

В гиблых омутах волшебных мельниц
                       Ржанье бешеных коней,
И душе, несчастнейшей из пленниц,
                       Так и легче и вольней.

Вечер

Как этот ветер грузен, не крылат!
С надтреснутою дыней схож закат,

И хочется подталкивать слегка
Катящиеся вяло облака.

В такие медленные вечера
Коней карьером гонят кучера,

Сильней веслом рвут воду рыбаки.
Ожесточенней рубят лесники

Огромные кудрявые дубы…
А те, кому доверены судьбы

Вселенского движения и в ком
Всех ритмов бывших и небывших дом,

Слагают окрыленные стихи,
Расковывая косный сон стихий.

Генуя

В Генуе, в палаццо дожей,
Есть старинные картины,
На которых странно схожи
С лебедями бригантины.

Возле них, сойдясь гурьбою,
Моряки и арматоры
Все ведут между собою
Вековые разговоры,

С блеском глаз, с усмешкой важной,
Как живые, неживые…
От залива ветер влажный
Спутал бороды седые.

Миг один, и будет чудо;
Вот один из них, смелея,
Спросит: «Вы, синьор, откуда,
Из Ливорно иль Пирея?

Если будете в Брабанте,
Там мой брат торгует летом,
Отвезите бочку кьянти
От меня ему с приветом».

Китайская девушка

Голубая беседка
Посредине реки,
Как плетеная клетка,
Где живут мотыльки.

И из этой беседки
Я смотрю на зарю,
Как качаются ветки,
Иногда я смотрю;

Как качаются ветки,
Как скользят челноки,
Огибая беседки
Посредине реки.

У меня же в темнице
Куст фарфоровых роз,
Металлической птицы
Блещет золотом хвост.

И, не веря в приманки,
Я пишу на шелку
Безмятежные танки
Про любовь и тоску.

Мой жених всё влюбленней;
Пусть он лыс и устал,
Он недавно в Кантоне
Все экзамены сдал.

Рай

Апостол Петр, бери свои ключи,
Достойный рая в дверь его стучит.

Коллоквиум с отцами церкви там
Покажет, что я в догматах был прям.

Георгий пусть поведает о том,
Как в дни войны сражался я с врагом.

Святой Антоний может подтвердить,
Что плоти я никак не мог смирить.

Но и святой Цецилии уста
Прошепчут, что душа моя чиста.

Мне часто снились райские сады,
Среди ветвей румяные плоды,

Лучи и ангельские голоса,
Внемировой природы чудеса.

И знаешь ты, что утренние сны
Как предзнаменованья нам даны.

Апостол Петр, ведь если я уйду
Отвергнутым, что делать мне в аду?

Моя любовь растопит адский лед,
И адский огнь слеза моя зальет.

Перед тобою темный серафим
Появится ходатаем моим.

Не медли более, бери ключи,
Достойный рая в дверь его стучит.

Ислам

О.Н. Высотской

В ночном кафе мы молча пили кьянти,
Когда вошел, спросивши шерри-бренди,
Высокий и седеющий эффенди,
Враг злейший христиан на всем Леванте.

И я ему заметил: «Перестаньте,
Мой друг, презрительного корчить денди,
В тот час, когда, быть может, по легенде,
В зеленый сумрак входит Дамаянти».

Но он, ногою топнув, крикнул: «Бабы!
Вы знаете ль, что черный камень Кабы
Поддельным признан был на той неделе?»

Потом вздохнул, задумавшись глубоко,
И прошептал с печалью: «Мыши съели
Три волоска из бороды Пророка».

Болонья

Нет воды вкуснее, чем в Романье,
Нет прекрасней женщин, чем в Болонье,
В лунной мгле разносятся признанья,
От цветов струится благовонье.

Лишь фонарь идущего вельможи
На мгновенье выхватит из мрака
Между кружев розоватость кожи,
Длинный ус, что крутит забияка.

И его скорей проносят мимо,
А любовь глядит и торжествует.
О, как пахнут волосы любимой,
Как дрожит она, когда целует.

Но вино чем слаще, тем хмельнее,
Дама чем красивей, тем лукавей.
Вот уже уходят ротозеи
В тишине мечтать о высшей славе.

И они придут, придут до света
С мудрой думой о Юстиниане
К темной двери университета,
Векового логовища знаний.

Старый доктор сгорблен в красной тоге,
Он законов ищет в беззаконьи,
Но и он порой волочит ноги
По веселым улицам Болоньи.

Сказка

Тэффи

На скале, у самого края,
Где река Елизавет, протекая,
Скалит камни, как зубы, был замок.

На его зубцы и бойницы
Прилетали тощие птицы,
Глухо каркали, предвещая.

А внизу, у самого склона,
Залегала берлога дракона,
Шестиногого, с рыжей шерстью.

Сам хозяин был черен, как в дегте,
У него были длинные когти,
Гибкий хвост под плащом он прятал.

Жил он скромно, хотя не медведем,
И известно было соседям,
Что он просто-напросто дьявол.

Но соседи его были тоже
Подозрительной масти и кожи:
Ворон, оборотень и гиена.

Собирались они и до света
Выли у реки Елизавета,
А потом в домино играли.

И так быстро летело время,
Что простое крапивное семя
Успевало взойти крапивой.

Это было еще до Адама,
В небесах жил не бог, а Брама,
И на всё он смотрел сквозь пальцы.

Жить да жить бы им без печали!
Но однажды в ночь переспали
Вместе оборотень и гиена.

И родился у них ребенок,
Не то птица, не то котенок,
Он радушно был взят в компанью.

Вот собрались они, как обычно,
И, повыв над рекой отлично,
Как всегда, за игру засели.

И играли, играли, играли,
Как играть приходилось едва ли
Им, до одури, до одышки.

Только выиграл всё ребенок:
И бездонный пивной бочонок,
И поля, и угодья, и замок.

Закричал, раздувшись как груда:
«Уходите вы все отсюда,
Я ни с кем не стану делиться!

Только добрую старую маму
Посажу я в ту самую яму,
Где была берлога дракона».

Вечером по берегу Елизавета
Ехала черная карета,
А в карете сидел старый дьявол.

Позади тащились другие,
Озабоченные, больные,
Глухо кашляя, подвывая.

Кто храбрился, кто ныл, кто сердился.
А тогда уж Адам родился.
Бог, спаси Адама и Еву!

Неаполь

Как эмаль, сверкает море,
И багряные закаты
На готическом соборе,
Словно гарпии, крылаты.
Но какой античной грязью
Полон город, и не вдруг
К золотому безобразью
Нас приучит буйный юг.

Пахнет рыбой и лимоном,
И духами парижанки,
Что под зонтиком зеленым
И несет креветок в банке;
А за кучею навоза
Два косматых старика
Режут хлеб… Сальватор Роза
Их провидел сквозь века.

Здесь не жарко, с моря веют
Белобрысые туманы,
Все хотят и все не смеют
Выйти в полночь на поляны,
Где седые, грозовые
Скалы высятся венцом,
Где засела малярия
С желтым бешеным лицом.

И, как птица с трубкой в клюве,
Поднимает острый гребень,
Сладко нежится Везувий,
Расплескавшись в сонном небе.
Бьются облачные кони,
Поднимаясь на зенит,
Но, как истый лаццарони,
Всё дымит он и храпит.

Старая дева

Жизнь печальна, жизнь пустынна,
И не сжалится никто;
Те же вазочки в гостиной,
Те же рамки и плато.

Томик пыльный, томик серый
Я беру, тоску кляня,
Но и в книгах кавалеры
Влюблены, да не в меня.

А меня совсем иною
Отражают зеркала:
Я наяда под луною
В зыби водного стекла.

В глубине средневековья
Я принцесса, что, дрожа,
Принимает славословья
От красивого пажа.

Иль на празднике Версаля
В час, когда заснет земля,
Взоры юношей печаля,
Я пленяю короля.

Иль влюблен в мои романсы
Весь парижский полусвет
Так, что мне слагает стансы
С львиной гривою поэт.

Выйду замуж, буду дамой,
Злой и верною женой,
Но мечте моей упрямой
Никогда не стать иной.

И зато за мной, усталой,
Смерть прискачет на коне,
Словно рыцарь, с розой алой
На чешуйчатой броне.

Почтовый чиновник

Ушла… Завяли ветки
Сирени голубой,
И даже чижик в клетке
Заплакал надо мной.

Что пользы, глупый чижик,
Что пользы нам грустить,
Она теперь в Париже,
В Берлине, может быть.

Страшнее страшных пугал
Красивым честный путь,
И нам в наш тихий угол
Беглянки не вернуть.

От Знаменья псаломщик,
В цилиндре на боку,
Большой, костлявый, тощий,
Зайдет попить чайку.

На днях его подруга
Ушла в веселый дом,
И мы теперь друг друга,
Наверное, поймем.

Мы ничего не знаем,
Ни как, ни почему.
Весь мир необитаем,
Неясен он уму.

А песню вырвет мука,
Так старая она:
«Разлука ты, разлука,
Чужая сторона!»

Больной

В моем бреду одна меня томит
Каких-то острых линий бесконечность,
И непрерывно колокол звонит,
Как бой часов отзванивал бы вечность.

Мне кажется, что после смерти так
С мучительной надеждой воскресенья
Глаза вперяются в окрестный мрак,
Ища давно знакомые виденья.

Но в океане первозданной мглы
Нет голосов и нет травы зеленой,
А только кубы, ромбы, да углы,
Да злые нескончаемые звоны.

О, хоть бы сон настиг меня скорей!
Уйти бы, как на праздник примиренья,
На желтые пески седых морей
Считать большие бурые каменья.

Ода Д'Аннунцио к его выступлению в Генуе

Опять волчица на столбе
Рычит в огне багряных светов…
Судьба Италии – в судьбе
Ее торжественных поэтов.

Был Августов высокий век,
И золотые строки были;
Спокойней величавых рек
С ней разговаривал Вергилий.

Был век печали; и тогда,
Как враг в ее стучался двери,
Бежал от мирного труда
Изгнанник бледный, Алигьери.

Униженная до конца,
Страна, веселием объята,
Короновала мертвеца
В короновании Торквата.

И в дни прекраснейшей войны,
Которой кланяюсь я земно,
К которой завистью полны
И Александр и Агамемнон,

Когда всё лучшее, что в нас
Таилось скупо и сурово,
Вся сила духа, доблесть рас,
Свои разрушило оковы —

Слова: «Встает великий Рим,
Берите ружья, дети горя»… —
Грозней громов, внимая им,
Толпа взволнованнее моря.

А море синей пеленой
Легло вокруг, как мощь и слава
Италии, как щит святой
Ее стариннейшего права.

А горы стынут в небесах,
Загадочны и незнакомы,
Там зреют молнии в лесах,
Там чутко притаились громы.

И, конь, встающий на дыбы,
Народ поверил в правду света,
Вручая страшные судьбы
Рукам изнеженным поэта.

И все поют, поют стихи
О том, что вольные народы
Живут, как образы стихий,
Ветра, и пламени, и воды.

Два отрывка из Абиссинской поэмы

1

…Они бежали до утра,
А на день спрятались в кустах,
И хороша была нора
В благоухающих цветах.
Они боялись: их найдут!
Кругом сновал веселый люд,
Рабы, монахи, иногда
На белых мулах господа,
Купцы из дальней стороны
И в пестрых тряпках колдуны;
Поклонник дьявола порой
С опущенною головой
Спешил в нагорный Анкобер,
Где в самой мрачной из пещер
Живет священная змея,
Земного матерь бытия.
А ночь настала – снова в путь!
Успели за день отдохнуть,
Идти им вдвое веселей
Средь темных и пустых полей
И наблюдать с хребта горы
Кой-где горящие костры;
Гиена взвоет на пути,
Но не посмеет подойти;
В прохладной тине у реки
Вздохнут усталые быки,
И вновь такая тишина,
Что слышно, как плывет луна.
Потом пошли они в глуши,
Где не встречалось ни души,
Где только щелканье стрекоз
Звенело в зарослях мимоз
И чудился меж диких скал
Зверей неведомых оскал.
Луны уж не было; и высь
Как низкий потолок была,
Но звезды крупные зажглись,
И стала вдруг она светла,
Переливалась… а внизу
Стеклянный воздух ждал грозу.
И слышат путники вдали
Удары бубна, гул земли,
И видят путники, растет
Во мгле сомнительный восход.
Пред ними странный караван,
Как будто огненный туман,
Пятьсот огромных негров в ряд
Горящие стволы влачат,
Другие пляшут и поют,
Трубят в рога и в бубны бьют,
А на носилках из парчи
Царевна смотрит и молчит.
То дочка Мохамет-Али,
Купца из Йеменской земли,
Которого нельзя не знать,
Как важен он, богат и стар,
Наряды едет покупать
Из Дире-Дауа в Харрар.
В арабских сказках принца нет,
Калифа, чтобы ей сказать:
«Моя жемчужина, мой свет,
Позвольте мне вам жизнь отдать».
В арабских сказках гурий нет,
Чтоб с этой девушкой сравнять.

2

…И лишь тогда бывал он рад,
Когда глядел на водопад,
Клоками пены ледяной
Дробящийся под крутизной.
К нему тропа, где вечно мгла,
В колючих зарослях вела,
А ниже, около воды,
Виднелись странные следы,
И каждый знал, что неспроста
Там тишина и темнота,
И даже птицы не поют,
Чтоб оживить глухой приют.
Там раз в столетие трава,
Шурша, вскрывается, как дверь.
С рогами серны, с мордой льва
Приходит пить какой-то зверь.
Кто знает, где он был сто лет
И почему так стонет он
И заметает лапой след,
Хоть только ночь со всех сторон?
О, только ночь, черна, как смоль,
И страх, и буйная вода,
И в стонах раненого боль,
Не гаснущая никогда!

На выход сборника, кроме прочих рецензентов, откликнулась и М. Тумповская. Рецензия ее, аналитическая, точная, порой больше походит не на рецензию, а на выяснение отношений или реплику в любовной перепалке: «Перебирая «Колчан», мы встретили бы только совсем мало таких стихов, в которых части давали бы стройные сочетания. Несравненно больше таких, в которых части друг на друга давят, мешают зрению и отвлекают его от созерцания целого. Поэт не согласовал их между собой и предоставил каждую своей участи. И вот они стремятся наперерыв – и все по-разному – обольстить читателя. Это не трудно; творчество Гумилева очень щедро в способах обольщения. Но ему нередко случается направлять их против себя, принося в жертву эффектам (и подчас ложным) гармонию общей формы.

Эта злая воля его поэзии не щадит и лучших стихотворений».

Между тем назначения в полк все не было, Гумилев продолжал ждать. Во время этого вынужденного ожидания по просьбе С. Маковского сочиняет он пьесу для кукольного театра «Дитя Аллаха».

С. Маковский рассказывал о новом этом увлечении «аполлоновцев»: «Вместе с Сазоновым, режиссером и артистом Александринского театра, и его женой, Ю.Л. Сазоновой-Слонимской, я затеял кукольный театрик для тесного круга друзей. Большой двусветный зал в своем особняке на Английской набережной отдал нам на некоторое время друживший со мной Ф. Гауш, художник-пейзажист. Решено было для начала поставить пьесу собственного изделия, поручив дело приятелю моему Фоме Гартману, небезызвестному композитору балета «Аленький цветочек». Обращаться с куклами «на нитках» никто из нас не умел, привлечен был специалист-кукольник, крестьянин, в семье которого сохранилась традиция этого театрального фольклора.

Спектакль прошел с успехом. На премьере собрался художественный «весь Петербург». Подготовлялась постановка новой пьесы. Мы мечтали о гетовском «Фаусте», которым прославился кукольный театр в Дрездене, а пока что сочинить пьесу для второго спектакля я попросил Гумилева, давно грезившего о своем «театре»».

Сопровождение к марионеточной драме создал композитор А. Лурье. Пьеса поставлена так и не была, но увидела свет в журнале «Аполлон».

К весне 1916 года относится целый ряд событий, которые, будучи сами по себе немаловажными, ровным счетом ничего не изменили в судьбе Гумилева. Он получил чин прапорщика, состоялся наконец перевод в 5-й Александрийский Ее Величества государыни императрицы Александры Федоровны гусарский полк. По словам С. Маковского, «новая форма ему нравилась, напоминала о царскосельском Пушкине». Форма, возможно, и нравилась, не нравилась атмосфера нового места службы. Нынешнее начальство даже запретило публиковать «Записки кавалериста».

Самочувствие тоже было не из лучших. Затяжной бронхит стал причиной процесса в легких. Гумилева отправили в лазарет Большого дворца. Само Царское Село – здесь и находился лазарет – оказало целительное действие наряду с лекарствами. Процесс в легких удалось приостановить. Гумилев едет на юг, в Массандру, где продолжает лечение.

Там, возле моря, пытался он завязать роман, но неудачно. Двоюродные сестры – обе поэтессы, чьи стихи остались в истории русской литературы – Варвара Монина и Ольга Мочалова отдыхали тут же, поблизости от санатория, где лечился Гумилев. Как-то Варвара вернулась с прогулки и рассказала – она читала книгу, сидя на скамейке. Подошел неизвестный в санаторном халате, поинтересовался, что она читает. Тэффи, – сказала девушка. Юмористика, – сказал незнакомец. Нет, стихи, – возразила она. Оказывается, незнакомец знал не только то, что Тэффи писала стихи, но и название единственного ее поэтического сборника. Это был, разумеется, Гумилев.

На следующую встречу Варвара взяла с собой сестру. «Гумилев пришел к воротам Массандровского парка в офицерской форме, галифе, – вспоминала О. Мочалова. – Характерна была его поступь – мерная, твердая – шаги командора. Казалось, ему чужда не только суетливость, поспешность, но и быстрые движенья. Он говорил, что ему приходилось драться в юности, но этого невозможно было себе представить».

Внимание Гумилева переключилось теперь на юную Ольгу Мочалову. Они много беседовали, гуляли. «На закате, на краю дороги, ведущей в Ялту, были поцелуи. Требовательные, бурные. Я оставалась беспомощной и безответной. Мимо прошла наша компания, возвращаясь с прогулки, которую я на этот раз не разделила. Н. С. снял фуражку и вежливо поклонился. – О. Мочалова даже, кажется, не была влюблена, потому что ухаживания эти представлялись слишком нарочитыми, она преклонялась перед автором замечательных стихов, это совсем иное. – Мы бродили во мраке южной ночи, насыщенной ароматами июльских цветений, под яркими, играющими лучами, звездами».

Гумилев говорил: «Когда я люблю, глаза у меня становятся голубыми». Гумилев тогда говорил очень много. Слова его, его оценки жизненных явлений, стихов сохранились в памяти, бережно были переданы бумаге.

А потом Гумилев уехал, передав вложенную в конверт фотографию с дарственной надписью. Он заехал в Севастополь, однако А. Ахматовой там не застал, и тогда поехал в Иваново-Вознесенск, к А.Н. Энгельгардт, с которой познакомился, когда находился в лазарете, в Царском Селе. Впоследствии она станет его женой. Но главным его увлечением тогда стала другая женщина. Лариса Рейснер.

Гумилев  и С. Городецкий. Фотография, 1916 (?) г.

Война к тому времени стала явлением рутинным. Второй «Цех поэтов», организованный Г. Ивановым и Г. Адамовичем, был несравненно хуже первого. Гумилев, по-видимому, скучал. Он захаживал в «Привал комедиантов», кабаре, организованное Б. Прониным взамен прекратившей своей существование «Бродячей собаки». Здесь Гумилев и познакомился с Ларисой Рейснер.

Это была не просто очередная девушка на жизненном пути. Во-первых, Лариса Рейснер была необычайно красива. Красоту эту не смогли передать фотографии, однако современники на сей счет единодушны. Посещавший университет Вс. Рождественский, впоследствии достаточно известный советский поэт, почти классик, вспоминал, как появилась она впервые в университетской аудитории: «Это была девушка лет восемнадцати, стройная, высокая, в скромном сером костюме английского покроя, в светлой блузке с галстуком, повязанным по-мужски. Плотные темноволосые косы тугим венчиком лежали вокруг ее головы. В правильных, словно точеных чертах ее лица было что-то нерусское и надменно-холодноватое, а в глазах острое и чуть насмешливое. «Какая красавица!» – невольно подумалось всем в эту минуту».

Красавица эта обладала натурой цельной и необычайно сильной, а ее дальнейшая жизнь показала, что одной из главных черт этой натуры был высокий авантюризм. В этом смысле, разумеется, Гумилев не мог с ней даже равняться. После недолгого периода работы в горьковских изданиях – журнале «Летопись» и газете «Новая жизнь» (это были годы 1916-1917) – была она комиссаром Морского генерального штаба, участвовала у Гражданской войне (образ женщины-комиссара в пьесе Вс. Вишневского «Оптимистическая трагедия» не портрет Рейснер, но именно она стала прототипом героини). Затем работа в Афганистане в составе дипломатической миссии вскоре после заключения дипломатических отношений с этой страной, потом жизнь в Германии в годы Веймарской республики, и неожиданная, ранняя смерть в 31 год от брюшного тифа.

А тогда была она еще студенткой Психоневрологического института, писала стихи, совместно с отцом, известным юристом, выпускала собственный журнал «Рудин». Странное, согласимся, название. Тот же Вс. Рождественский рассказывает: «Не только редактором, но и идейным вдохновителем этого небольшого журнала была Лариса Рейснер, и сама под разными псевдонимами писала едкие и остроумные фельетоны, обычно сопровождавшиеся портретными карикатурами. Немалая роль отведена была и поэзии, стоявшей в оппозиции недавно еще главенствовавшему в литературе отвлеченному и мистическому символизму».

Б. Пронин.  Рисунок Н. Кульбина, 1914 г.

Л. Рейснер. Художник  В. Шухаев, 1915 г.

Знакомство произошло после чтения стихов – стихи Рейснер были, увы, нехороши. Но атмосфера, в которой все происходило, обстановка, остались в памяти навсегда. В двадцатых годах Лариса Рейснер работала над повестью, где хотела рассказать о многом из своей жизни. Повесть так и осталась неоконченной. Вот фрагмент оттуда: «Толпа, изрыгаемая на белый декабрьский снег двумя театрами и большим варьете, свою пену вливала в узкие, серые ворота. Просачиваясь в фантастически расписанный подвал, эта пена струилась вдоль крутых лесенок плотными перьями вперемежку с крыльями черных летучих мышей, на груди носящих крахмальное белье и цветки.

У камина, способного обогреть своей огромной, доброй пастью декадентов всего мира, несколько двадцатилетних эпикурейцев, сидя спиной к огню, наслаждаются теплом и мучительно ждут приглашения прочесть свои произведения, бесконечно похожие друг на друга и на своих авторов…

Огонь в камине трещит, и суровые, покрытые инеем куски сосны, лежа на костре, преодолевают смерть, наливаются огнем, светятся как окна во время праздника. Огонь, старый язычник с короной из голубоватых камней на пламенеющей голове, иногда выглядывает из-за узких черных спин, к нему повернутых, и слушает людей, говорящих певучим языком со сцены».

Портрет Гумилева очень по-своему выразителен: «Узкий и длинный череп (его можно видеть у Веласкеса, на портретах Карлов и Филиппов испанских), безжалостный лоб, неправильные пасмурные брови, глаза – несимметричные, с обворожительным пристальным взглядом… Готические башни, острова, забытые роком среди морей, золотые источники завоеванных стран, крики побежденных и лязгающая поступь победителей, неизменная от древних латников и мореходов до наших обагренных дней, все сложилось в гору праздной, разбойничьей красоты. Каждая новая книга Гафиза – пещера пирата…»

«Гафиз» подписывал Гумилев свои письма к Ларисе Рейснер, называя ее Лерой. Письма зачастую были в стихах.

Запись в «Чукоккале»:

Кто-то сказал, что Гумилев чувством юмора не обладал. Речь, разумеется, не о чувстве юмора как таковом – Гумилев умел оценить чужую шутку, писал веселую чепуху в «Чукоккале», но в стихи его шутке, улыбке, смеху путь был закрыт, а ирония, которой пронизаны некоторые его стихотворения, вспомним, хотя бы, признание рыцаря, поклявшегося перед статуей мадонны:

Я нигде не встретил дамы,
Той, чьи взоры непреклонны, —

ирония эта жутковата. Все случайные и не вполне автором прочувствованные обороты, где сквозит нелепица и каковые можно было бы принять за образчики «черного юмора», таковыми, конечно же, не являются, это огрехи, не более, свидетельствующие именно об излишне серьезном подходе Гумилева к стихам: он был не в силах увидеть второй смысл строки или образа, противоречащий первому. Между тем, отрывок монолога из стихотворения «Экваториальный лес» достоин того, чтобы войти в хрестоматию, где представлены образцы разного рода «садистских стишков», «вызываний», «страшилок» и тому подобного.

Нет, я жив, только связан! Злодеи, злодеи.
Отпустите меня, я не в силах смотреть!
Жарят Пьера, а мы с ним играли в Марселе,
У веселого моря играли детьми.

Гумилев строго следовал той традиции, согласно которой поэзия – вещь слишком серьезная, и нарушить эту серьезность можно только тогда, когда какая-нибудь чересчур легкомысленная поэтическая фантазия снабжается строгой пометкой «шутка», обозначением жанра, что придает стихам оттенок совсем уж глубокомысленного идиотизма.

А ведь шуточные вещицы Гумилеву вполне удавались, но он оставлял их в стороне, относил по разделу «стихов на случай». Таковы и многие стихи, адресованные Ларисе Рейснер.

Что я прочел? Вам скучно, Лери,
И под столом лежит Сократ,
Томитесь Вы по древней вере?
– Какой отличный маскарад!
Вот я в моей каморке тесной
Над Вашим радуюсь письмом,
Как шапка Фауста прелестна
Над милым девичьим лицом.
Я был у Вас, совсем влюбленный,
Ушел, сжимаясь от тоски,
Ужасней шашки занесенной
Жест отстраняющей руки.
Но сохранил воспоминанье
О дивных и тревожных днях,
Мое пугливое мечтанье
О Ваших сладостных глазах.
Ужель опять я их увижу,
Замру от боли и любви
И к ним, сияющим, приближу
Татарские глаза мои?!
И вновь начнутся наши встречи,
Блужданья ночью наугад,
И наши озорные речи,
И Острова, и Летний Сад?!
Но ах, могу ль я быть не хмурым,
Могу ль сомненья подавить?
Ведь меланхолия амуром
Хорошим вряд ли может быть.
И, верно, день застал, серея,
Сократа снова на столе,
Зато «Эмали и камеи»
С «Колчаном» в самой пыльной мгле.
Так Вы, похожая на кошку,
Ночному молвили: «Прощай!»
И мчит Вас в Психоневроложку,
Гудя и прыгая, трамвай.

23 сент. 1916

Зато обычные гумилевские письма, то есть написанные прозой, напротив – лиричны: «Больше двух недель как я уехал, а от Вас ни одного письма. Не ленитесь и не забывайте меня так скоро, я этого не заслужил. Я часто скачу по полям, крича навстречу ветру Ваше имя. Снитесь Вы мне почти каждую ночь. И скоро я начинаю писать новую пьесу, причем, если Вы не узнаете в героине себя, я навек брошу литературную деятельность.

О своей жизни я писал Вам в предыдущем письме. Перемен никаких и, кажется, так пройдет зима. Что же? У меня хорошая комната, денщик – профессиональный повар. Как это у Бунина?

Вот камин затоплю, буду пить,
Хорошо бы собаку купить.

Кроме шуток, пишите мне. У меня «Столп и утверждение истины», долгие часы одиночества, предчувствие надвигающейся творческой грозы. Все это пьянит как вино и склоняет к надменности соллепсизма. А это так не акмеистично. Мне непременно нужно ощущать другое существованье – яркое и прекрасное. А что Вы прекрасны, в этом нет сомненья. Моя любовь только освободила меня от, увы, столь частой при нашем образе жизни слепоты.

Здесь тихо и хорошо. По-осеннему пустые поля и кое-где уже покрасневшие от мороза прутья. Знаете ли Вы эти красные зимние прутья? Для меня они олицетворенье всего самого сокровенного в природе. Трава, листья, снег – это только одежды, за которыми природа скрывает себя от нас. И только в такие дни поздней осени, когда ветер и дождь и грязь, когда она верит, что никто не заменит ее, она чуть приоткрывает концы своих пальцев, вот эти красные прутья. И я, новый Актеон, смотрю на них с ненасытным томлением. Лера, правда же этот путь естественной истории бесконечно более правилен, чем путь естественной психоневрологии. У Вас красивые, ясные, честные глаза, но Вы слепая; прекрасные, юные, резвые ноги и нет крыльев; сильный и изящный ум, но с каким-то странным прорывом посередине. Вы – Дафна, превращенная в лавр, принцесса, превращенная в статую. Но ничего! Я знаю, что на Мадагаскаре все изменится. И я уже чувствую, как в какой-нибудь теплый вечер, вечер гудящих жуков и загорающихся звезд, где-нибудь у источника в чаще красных и палисандровых деревьев, Вы мне расскажете такие чудесные вещи, о которых я только смутно догадывался в мои лучшие минуты».

Письма ответные – трезвы, прозаичны, но это их только красит. Характер того, кто писал письмо, отразился тут в полной мере: «Если по Каменному дойти до самого моста, до барок и большого городового, который там зевает, то слева будет удивительная игрушечная часовня. И даже не часовня, а две каменных ладони, сложенных вместе, со стеклянными, чудесными просветами. И там не один св. Николай, а целых три. Один складной, и два сами по себе. И монах сам не знает, который влиятельнее. Поэтому свечки ставятся всем, уж заодно.

Милый Гафиз, если у Вас повар, то это уже очень хорошо, но мне трудно Вас забывать. Закопаешь все, по порядку, так что станет ровное место, и вдруг какой-нибудь пустяк, ну, мои старые духи, или что-нибудь Ваше – и начинается все сначала, и в историческом порядке.

Завтра вечер поэтов в университете, будут все Юркуны, которые меня не любят, много глупых студентов и профессора, вышедшие из линии обстрела. Вас не будет.

Милый Гафиз. Сейчас часов семь, через полчаса я могу быть на Литейном, в такой сырой, трудный, долгий день. Ну вот и довольно».

Несмотря на то, что переписка длилась, отношения Гумилева и Ларисы Рейснер постепенно менялись. Чувствовалось медленное, однако сильное охлаждение. Мне кажется, причины тому более чем серьезные. Гумилев вел себя по отношению к даме непозволительно. Разве можно назначать порядочной девушке встречу в доме свиданий, как делал это он? И ведь Лариса Рейснер приходила, потому что любила его. Любовь ее, сильная до самозабвения, перешла затем в такую же ненависть. С гумилевскими чувствами проще – он не любил.

Рейснер впоследствии, когда была у нее возможность, немало сделала для близких Гумилева. В голодном 1920 году принесла продукты А. Ахматовой, устроила в больницу тогдашнего ее мужа В. Шилейко. Предложила даже забрать к себе Леву, сына Гумилева и А. Ахматовой, и получила, само собой разумеется, отказ.

Я думаю, отношения между людьми не бывают равными, можно было и не любить, как делал это Гумилев, но вряд ли стоило лгать, как делал это он. И о своих чувствах, и о том, что пьеса «Гондла» написана по «заказу» Ларисы Рейснер, что героиня пьесы напоминает ее. Готовую пьесу читал он знакомым, еще до знакомства со своей Лери.

Но так уж бывает с поэтами, за стихи им прощают любые провинности.

Лучшая музыка в мире – нема!
Дерево, жилы ли бычьи
Выразить молнийный трепет ума,
Сердца причуды девичьи?

Краски и бледны и тусклы! Устал
Я от затей их бессчетных,
Ярче мой дух, чем трава иль металл,
Тело подводных животных.

Только любовь мне осталась, струной
Ангельской арфы взывая,
Душу пронзая, как тонкой иглой,
Синими светами рая.

Ты мне осталась одна. Наяву
Видевши солнце ночное,
Лишь для тебя на земле я живу,
Делаю дело земное.

Да! Ты в моей беспокойной судьбе —
Иерусалим пилигримов.
Надо бы мне говорить о тебе
На языке серафимов.

Стихотворение это датировано 23 февраля 1917 года.

Итак, памятью о романе остались стихи Гумилева и осталась пьеса Вс. Вишневского «Оптимистическая трагедия», написанная в 1933 году, когда не было в живых ни Гумилева, ни Ларисы Рейснер. В пьесе этой звучат гумилевские стихи и названо имя автора стихов.

А пока была зима 1917 года. Характерно, Гумилев февральской революции будто и не заметил.

Занят был своими делами. Весной опять начался процесс в легких, пришлось ложиться в лазарет. Потом хлопоты по переводу на новое место службы. Еще в начале года писал он Ларисе Рейснер о своем желании попасть на персидский фронт: «Переведусь в кавказскую армию, закажу себе малиновую черкеску, стану резидентом при дворе какого-нибудь беспокойного хана, и к концу войны кроме славы у меня еще будет дивная коллекция персидских миниатюр. А вы ведь знаете, что моя главная слабость – экзотическая живопись».

С. Маковский в одном из очерков описывает этот период жизни Гумилева: «Весной того же года, в мае, получил он по своему желанию командировку от Временного правительства в русский экспедиционный корпус на Салоникский фронт. Путь лежал через Финляндию, Норвегию, Лондон, Париж, Марсель и т.д. Но с 17 февраля 1917 года изменилось многое не только в России. Союзники отказались от наступления в Эгейском море, и Гумилев, приехав из Лондона в Париж, был оставлен в распоряжении генерала Занкевича. Гумилеву было предложено принять другое назначение. Он избрал «месопотамский» или «персидский» фронт. Чтобы получить транзитные визы, надо было вернуться в Лондон за инструкциями военного начальства. Но в Париже он завяз… опять из-за несчастной любви? О ней рассказано им очень пламенно в стихах «К синей звезде» (впоследствии эти стихи вошли частью в «Шатер», частью в «Огненный Столп»)».

Елена Дюбуше, наполовину русская, наполовину француженка, оказалась особой сдержанной и в высшей степени прагматичной. Страстно влюбившемуся в нее Гумилеву предпочла она американца, за которого вышла замуж и с которым уехала за океан. В 1923 году вышел сборник «К синей звезде», составленный из стихов, записанных Гумилевым в альбом той, кого называл он «синей звездой».

Из сборника «К синей звезде»

* * *

Из букета целого сирени
Мне досталась лишь одна сирень,
И всю ночь я думал об Елене,
А потом томился целый день.

Все казалось мне, что в белой пене
Исчезает милая земля,
Расцветают влажные сирени,
За кормой большого корабля.

И за огненными небесами
Обо мне задумалась она,
Девушка с газельими глазами
Моего любимейшего сна.

Сердце прыгало, как детский мячик,
Я, как брату, верил кораблю,
Оттого что мне нельзя иначе,
Оттого что я ее люблю.

* * *

Много есть людей, что, полюбив,
Мудрые, дома себе возводят,
Возле их благословенных нив
Дети резвые за стадом бродят.

А другим – жестокая любовь,
Горькие ответы и вопросы,
С желчью смешана, кричит их кровь,
Слух их жалят злобным звоном осы.

А иные любят, как поют,
Как поют, и дивно торжествуют,
В сказочный скрываются приют;
А иные любят, как танцуют.

Как ты любишь, девушка, ответь,
По каким тоскуешь ты истомам?
Неужель ты можешь не гореть
Тайным пламенем, тебе знакомым?

Если ты могла явиться мне
Молнией слепительной Господней
И отныне я горю в огне,
Вставшем до небес из преисподней.

* * *

Вероятно, в жизни предыдущей
Я зарезал и отца и мать,
Если в этой – Боже присносущий! —
Так позорно осужден страдать.

Каждый день мой, как мертвец, спокойный,
Все дела чужие, не мои,
Лишь томленье вовсе недостойной,
Вовсе платонической любви.

Ах, бежать бы, скрыться бы, как вору,
В Африку, как прежде, как тогда,
Лечь под царственную сикомору
И не подыматься никогда.

Бархатом меня покроет вечер,
А луна оденет в серебро,
И быть может не припомнит ветер,
Что когда-то я служил в бюро.

* * *

Мой альбом, где страсть сквозит без меры
В каждой мной отточенной строфе,
Дивным покровительством Венеры
Спасся он от ауто-да-фэ.

И потом – да славится наука! —
Будет в библиотеке стоять
Вашего расчетливого внука
В год две тысячи и двадцать пять.

Но американец длинноносый
Променяет Фриско на Тамбов,
Сердцем вспомнив русские березы,
Звон малиновый колоколов.

Гостем явит он себя достойным
И, узнав, что был такой поэт,
Мой (и Ваш) альбом с письмом пристойным
Он отправит в университет.

Мой биограф будет очень счастлив,
Будет удивляться два часа,
Как осел, перед которым в ясли
Свежего насыпали овса.

Вот и монография готова,
Фолиант почтенной толщины:
«О любви несчастной Гумилева
В год четвертый мировой войны».

И когда тогдашние Лигейи,
С взорами, где ангелы живут,
Со щеками лепестка свежее,
Прочитают сей почтенный труд,

Каждая подумает уныло,
Легкого презренья не тая:
«Я б американца не любила,
А любила бы поэта я».

* * *

Лишь черный бархат, на котором
Забыт сияющий алмаз,
Сумею я сравнить со взором
Ее почти поющих глаз.

Ее фарфоровое тело
Томит неясной белизной,
Как лепесток сирени белой
Под умирающей луной.

Пусть руки нежно-восковые,
Но кровь в них так же горяча,
Как перед образом Марии
Неугасимая свеча.

И вся она легка, как птица
Осенней ясною порой,
Уже готовая проститься
С печальной северной страной.

* * *

Пролетала золотая ночь
И на миг замедлила в пути,
Мне, как другу, захотев помочь,
Ваши письма думала найти —

Те, что Вы не написали мне…
А потом присела на кровать
И сказала: «Знаешь, в тишине
Хорошо бывает помечтать!

Та, другая, вероятно, зла,
Ей с тобой встречаться даже лень,
Полюби меня, ведь я светла,
Так светла, что не светлей и день.

Много расцветает черных роз
В потайных колодцах у меня,
Словно крылья пламенных стрекоз,
Пляшут искры синего огня.

Тот же пламень и в глазах твоих
В миг, когда ты думаешь о ней,
Для тебя сдержу я вороных
Неподатливых моих коней».

Ночь, молю, не мучь меня! Мой рок
Слишком и без этого тяжел,
Неужели, если бы я мог,
От нее давно б я не ушел?

Смертной скорбью я теперь скорблю,
Но какой я дам тебе ответ,
Прежде чем ей не скажу «люблю»
И она мне не ответит «нет».

* * *

Об озерах, о павлинах белых,
О закатно-лунных вечерах
Вы мне говорили, о несмелых
И пророческих своих мечтах.

Словно нежная Шахерезада
Завела магический рассказ,
И казалось, ничего не надо,
Кроме этих озаренных глаз.

А потом в смятенье <…> туманных
Мне, кто был на миг Ваш господин,
Дали два цветка благоуханных,
Из которых я унес один.

* * *

Однообразные мелькают
Все с той же болью дни мои,
Как будто розы опадают
И умирают соловьи.

Но и она печальна тоже,
Мне приказавшая любовь,
И под ее атласной кожей
Бежит отравленная кровь.

И если я живу на свете,
То лишь из-за одной мечты:
Мы оба, как слепые дети,
Пойдем на горные хребты,

Туда, где бродят только козы,
В мир самых белых облаков,
Искать увянувшие розы
И слушать мертвых соловьев.

* * *

Отвечай мне, картонажный мастер,
Что ты думал, делая альбом
Для стихов о самой нежной страсти
Толщиною в настоящий том!

Картонажный мастер, глупый, глупый,
Видишь, кончилась моя страда,
Губы милой были слишком скупы,
Сердце не дрожало никогда.

Страсть пропела песней лебединой,
Никогда ей не запеть опять,
Так же как и женщине с мужчиной
Никогда друг друга не понять.

Но поет мне голос настоящий,
Голос жизни, близкой для меня,
Звонкий, словно водопад гремящий,
Словно гул растущего огня:

«В этом мире есть большие звезды,
В этом мире есть моря и горы,
Здесь любила Беатриче Данта,
Здесь ахейцы разорили Трою!
Если ты теперь же не забудешь
Девушку с огромными глазами,
Девушку с искусными речами,
Девушку, которой ты не нужен,
То и жить ты, значит, недостоин».

* * *

Дремала душа, как слепая,
Так пыльные спят зеркала,
Но солнечным облаком рая
Ты в темное сердце вошла.

Не знал я, что в сердце так много
Созвездий слепящих таких,
Чтоб вымолить счастье у Бога
Для глаз говорящих твоих.

Не знал я, что в сердце так много
Созвучий звенящих таких,
Чтоб вымолить счастье у Бога
Для губ полудетских твоих.

И рад я, что сердце богато,
Ведь тело твое из огня,
Душа твоя дивно крылата,
Певучая ты для меня.

* * *

Я вырван был из жизни тесной,
Из жизни скудной и простой
Твоей мучительной, чудесной,
Неотвратимой красотой.

И умер я… и видел пламя,
Не виданное никогда:
Пред ослепленными глазами
Светилась синяя звезда.

Преображая дух и тело,
Напев вставал и падал вновь.
То говорила и звенела
Твоя поющей лютней кровь.

И запах огненней и слаще
Всего, что в жизни я найду,
И даже лилии, стоящей
В высоком ангельском саду.

И вдруг из глуби осиянной
Возник обратно мир земной.
Ты птицей раненой нежданно
Затрепетала предо мной.

Ты повторяла: «Я страдаю», —
Но что же делать мне, когда
Я наконец так сладко знаю,
Что ты – лишь синяя звезда.

* * *

В этот мой благословенный вечер
Собрались ко мне мои друзья,
Все, которых я очеловечил,
Выведя их из небытия.

Гондла разговаривал с Гафизом
О любви Гафиза и своей,
И над ним склонялись по карнизам
Головы волков и лебедей.

Муза Дальних Странствий обнимала
Зою, как сестру свою, теперь,
И лизал им ноги небывалый,
Золотой и шестикрылый зверь.

Мик с Луи подсели к капитанам,
Чтоб послушать о морских делах,
И перед любезным Дон Жуаном
Фанни сладкий чувствовала страх.

И по стенам начинались танцы,
Двигались фигуры на холстах,
Обезумели камбоджианцы
На конях и боевых слонах.

Заливались вышитые птицы,
А дракон плясал уже без сил,
Даже Будда начал шевелиться
И понюхать розу попросил.

И светились звезды золотые,
Приглашенные на торжество,
Словно апельсины восковые,
Те, что подают на Рождество.

«Тише, крики, смолкните, напевы! —
Я вскричал. – И будем все грустны,
Потому что с нами нету девы,
Для которой все мы рождены».

И пошли мы, пара вслед за парой,
Словно фантастический эстамп,
Через переулки и бульвары
К тупику близ улицы Декамп.

Неужели мы Вам не приснились,
Милая с таким печальным ртом,
Мы, которые всю ночь толпились
Перед занавешенным окном.

* * *

Еще не раз Вы вспомните меня
И весь мой мир, волнующий и странный,
Нелепый мир из песен и огня,
Но меж других единый необманный.

Он мог стать Вашим тоже и не стал,
Его Вам было мало или много,
Должно быть, плохо я стихи писал
И Вас неправедно просил у Бога.

Но каждый раз Вы склонитесь без сил
И скажете: «Я вспоминать не смею,
Ведь мир иной меня обворожил
Простой и грубой прелестью своею».

* * *

Так долго сердце боролось,
Слипались усталые веки,
Я думал, пропал мой голос.
Мой звонкий голос навеки.

Но вы мне его возвратили,
Он вновь мое достоянье,
Вновь в памяти белых лилий
И синих миров сверканье.

Мне ведомы все дороги
На этой земле привольной…
Но ваши милые ноги
В крови, и вам бегать больно.

Какой-то маятник злобный
Владеет нашей судьбою,
Он ходит, мечу подобный,
Меж радостью и тоскою.

Тот миг, что я песнью своею
Доволен, – для Вас мученье.
Вам весело – я жалею
О дне моего рожденья.

* * *

Я говорил – ты хочешь, хочешь?
Могу я быть тобой любим?
Ты счастье странное пророчишь
Гортанным голосом твоим.

А я плачу за счастье много,
Мой дом – из звезд и песен дом,
И будет сладкая тревога
Расти при имени твоем.

«И скажут – что он? Только скрипка,
Покорно плачущая, он,
Ее единая улыбка
Рождает этот дивный звон.

И скажут – то луна и море,
Двояко отраженный свет —
И после – о, какое горе,
Что женщины такой же нет!»

Но, не ответив мне ни слова,
Она задумчиво прошла,
Она не сделала мне злого,
И жизнь по-прежнему светла.

Ко мне нисходят серафимы,
Пою я полночи и дню,
Но вместо женщины любимой
Цветок засушенный храню.

* * *

Ты не могла иль не хотела
Мою почувствовать истому,
Твое дурманящее тело
И сердце бережешь другому.

Зато, когда перед бедою
Я обессилю, стиснув зубы,
Ты не придешь смочить водою
Мои запекшиеся губы.

В часы последнего усилья,
Когда и ангелы заблещут,
Твои сияющие крылья
Передо мной не затрепещут.

И ввстречу радостной победе
Мое ликующее знамя
Ты не поднимешь в реве меди
Своими нежными руками.

И ты меня забудешь скоро,
И я не стану думать, вольный,
О милой девочке, с которой
Мне было нестерпимо больно.

* * *

Нежно-небывалая отрада
Прикоснулась к моему плечу,
И теперь мне ничего не надо,
Ни тебя, ни счастья не хочу.

Лишь одно бы принял я не споря —
Тихий, тихий золотой покой
Да двенадцать тысяч футов моря
Над моей пробитой головой.

Что же думать, как бы сладко нежил
Тот покой и вечный гул томил,
Если б только никогда я не жил,
Никогда не пел и не любил.

* * *

С протянутыми руками,
С душой, где звезды зажглись,
Идут святыми путями
Избранники духов ввысь.

И после стольких столетий,
Которым названье – срам,
Народы станут, как дети,
Склоняться к их ногам.

Тогда я воскликну: «Где ты,
Ты, созданная из огня,
Ты помнишь мои обеты
И веру твою в меня?

Делюсь я с тобою властью,
Слуга твоей красоты,
За то, что полное счастье,
Последнее счастье ты!»

* * *

Ты пожалела, ты простила
И даже руку подала мне,
Когда в душе, где смерть бродила,
И камня не было на камне.

Так победитель благородный
Предоставляет без сомненья
Тому, что был сейчас свободный,
И жизнь и даже часть именья.

Всё, что бессонными ночами
Из тьмы души я вызвал к свету,
Всё, что даровано богами
Мне, воину, и мне, поэту,

Всё, пред твоей склоняясь властью,
Всё дам и ничего не скрою
За ослепительное счастье
Хоть иногда побыть с тобою.

Лишь песен не проси ты милых,
Таких, как я слагал когда-то,
Ты знаешь, я и петь не в силах
Скрипучим голосом кастрата.

Не накажи меня за эти
Слова, не ввергни снова в бездну,
Когда-нибудь при лунном свете,
Раб истомленный, я исчезну.

Я побегу в пустынном поле
Через канавы и заборы.
Забыв себя и ужас боли,
И все условья, договоры.

И не узнаешь никогда ты,
Чтоб в сердце не вошла тревога,
В какой болотине проклятой
Моя окончилась дорога.

* * *

Неизгладимы, нет, в моей судьбе
Твой детский рот и смелый взор девический,
Вот почему, мечтая о тебе,
Я говорю и думаю ритмически.

Я чувствую огромные моря,
Колеблемые лунным притяженьем,
И сонмы звезд, что движутся горя,
От века предназначенным движеньем.

О, если б ты всегда была со мной,
Улыбчиво-благая, настоящая,
На звезды я бы мог ступить ногой
И солнце б целовал в уста горящие.

* * *

На путях зеленых и земных
Горько счастлив темной я судьбою.
А стихи? Ведь ты мне шепчешь их,
Тайно наклоняясь надо мною.

Ты была безумием моим
Или дивной мудростью моею,
Так когда-то грозный серафим
Говорил тоскующему змею:

«Тьмы тысячелетий протекут,
И ты будешь биться в клетке тесной,
Прежде чем настанет Страшный Суд,
Сын придет и Дух придет Небесный.

Это выше нас, и лишь когда
Протекут назначенные сроки,
Утренняя грешная звезда,
Ты придешь к нам, брат печальноокий.

Нежный брат мой, вновь крылатый брат,
Бывший то властителем, то нищим,
За стенами рая новый сад,
Лучший сад с тобою мы отыщем.

Там, где плещет сладкая вода,
Вновь соединим мы наши руки,
Утренняя, милая звезда,
Мы не вспомним о былой разлуке».

Отрывок из пьесы

Так вот платаны, пальмы, темный грот,
Которые я так любил когда-то,
Да и теперь люблю… Но место дам
Рукам, вперед протянутым, как ветви,
И розовым девическим стопам,
Губам, рожденным для святых приветствий.
Я нужен был, чтоб ведала она,
Какое в ней благословенье миру,
И подвиг мой я совершил сполна
И тяжкую слагаю с плеч порфиру.
Я вольной смертью ныне искуплю
Мое слепительное дерзновенье,
С которым я посмел сказать «люблю»
Прекраснейшему из всего творенья.

Наиболее точная оценка этого сборника принадлежит С. Маковскому. Он писал: «С художественной точки зрения стихи «К синей звезде» не всегда безупречны; неудавшихся строк много. Но в каждом есть такие, что останутся в русской лирике, – их находишь, как драгоценные жемчужины в морских раковинах…»

Безответная эта любовь, переживаемая в Париже, так сказать, «в старых декорациях», не могла не вызвать воспоминаний. Гумилев уже оказывался точно в такой же ситуации, здесь же, в Париже, после того, как признания его отвергла юная Анна Горенко.

И кроме ощущения полной бессмысленности положения вновь почувствовал он тоску по родине и близким.

Из-за того, что в самом начале 1918 года было расформировано управление русского военного комиссариата в Париже, в Персию Гумилев попасть уже не мог. Салоникский фронт больше не существовал. Чтобы получить назначение на фронт Месопотамский (чего стоило само название! – быть туда командированным, все равно, что быть командированным в древнюю историю), Гумилев просится в Англию. Но, вновь попав туда – прежде он побывал в Англии в 1917 году, общался с тамошними интеллектуалами, в том числе с Г.К. Честертоном и У.Б. Йейтсом, – Гумилев понял, что все напрасно. В апреле он на пароходе отправляется в Мурманск.

Вскоре после возвращения в Россию состоялось объяснение с А. Ахматовой. Когда она попросила развод, Гумилев не уговаривал ее остаться, не расспрашивал ни о чем, однако не поверил, когда она сказала, что выходит замуж за В. Шилейко.

Объяснение не помешало им вместе поехать в Бежецк, впрочем, какие-либо иные отношения, кроме дружеских, их давно уже не связывали.

Гумилев жил теперь в бывшей квартире С. Маковского, где однажды посетил его В. Ходасевич, кроме прочего, рассказавший в воспоминаниях и об этом визите: «Мы познакомились осенью 1918 года, в Петербурге, на заседании коллегии «Всемирной литературы». Важность, с которою Гумилев «заседал», тотчас мне напомнила Брюсова.

Он меня пригласил к себе и встретил так, словно это было свидание двух монархов. В его торжественной учтивости было нечто столь неестественное, что сперва я подумал – не шутит ли он? Пришлось, однако, и мне взять примерно такой же тон: всякий другой был бы фамильярностью. В опустелом, голодном, пропахшем воблою Петербурге, оба голодные, исхудалые, в истрепанных пиджаках и дырявых штиблетах, среди нетопленого и неубранного кабинета сидели мы и беседовали с непомерною важностью. Памятуя, что я москвич, Гумилев счел нужным преложить мне чаю, но сделал это таким неуверенным голосом (сахару, вероятно, не было), что я отказался и тем, кажется, вывел его из затруднения».

В. Ходасевич так, кажется, и не понял, для чего его приглашали, слишком неестественно торжественной была обстановка при всей скудости – вполне очевидной – повседневного быта: «Посидев, сколько следовало для столь натянутого визита, я встал. Когда Гумилев меня провожал в передней, из боковой двери выскочил тощенький, бледный мальчик, такой же длиннолицый, как Гумилев, в запачканной косоворотке и в валенках. На голове у него была уланская каска, он размахивал игрушечной сабелькой и что-то кричал. Гумилев тотчас отослал его – тоном короля, отсылающего дофина к его гувернерам. Чувствовалось, однако, что в сырой и промозглой квартире нет никого, кроме Гумилева и его сына».

Париж, Булонский лес. Открытка, 1900-е гг.

Упомянутая мемуаристом «Всемирная литература» – это издательство, созданное по инициативе А.М. Горького, как для того, чтобы в выморочное это время культура окончательно не погибла, чтобы печатались книги, столь необходимые читателям, так и для того, чтобы работая над переводами, предисловиями и комментариями, не погибли от голода и одиночества оставшиеся в Петрограде интеллектуалы.

Гумилев участвовал в заседаниях, занимался переводами – был им сделан вторично перевод «Гильгамеша» (первый, довоенный, оказался плох, Гумилев и сам это к тому времени понял). Все перечисленное относилось к лету и осени 1918 года.

Гумилев. Шарж Н. Радлова, 1920-е гг.

Чествование А.М. Горького в изд-ве «Всемирная литература» Фотография, 1919 г.

Летом же, в июле, увидел свет новый сборник стихов «Костер».

Обложка сборника «Костер»

Из сборника «Костер»

Деревья

Я знаю, что деревьям, а не нам,
Дано величье совершенной жизни,
На ласковой земле, сестре звездам,
Мы – на чужбине, а они – в отчизне.

Глубокой осенью в полях пустых
Закаты медно-красные, восходы
Янтарные окраске учат их, —
Свободные, зеленые народы.

Есть Моисеи посреди дубов,
Марии между пальм… Их души, верно,
Друг другу посылают тихий зов
С водой, струящейся во тьме безмерной.

И в глубине земли, точа алмаз,
Дробя гранит, ключи лепечут скоро,
Ключи поют, кричат – где сломан вяз,
Где листьями оделась сикомора.

О, если бы и мне найти страну,
В которой мог не плакать и не петь я,
Безмолвно поднимаясь в вышину
Неисчислимые тысячелетья!

Андрей Рублев

Я твердо, я так сладко знаю,
С искусством иноков знаком,
Что лик жены подобен раю,
Обетованному Творцом.

Нос – это древа ствол высокий;
Две тонкие дуги бровей
Над ним раскинулись, широки,
Изгибом пальмовых ветвей.

Два вещих сирина, два глаза,
Под ними сладостно поют,
Велеречивостью рассказа
Все тайны духа выдают.

Открытый лоб – как свод небесный,
И кудри – облака над ним;
Их, верно, с робостью прелестной
Касался нежный серафим.

И тут же, у подножья древа,
Уста – как некий райский цвет,
Из-за какого матерь Ева
Благой нарушила завет.

Всё это кистью достохвальной
Андрей Рублев мне начертал,
И этой жизни труд печальный
Благословеньем Божьим стал.

Осень

Оранжево-красное небо…
Порывистый ветер качает
Кровавую гроздь рябины.
Догоняю бежавшую лошадь
Мимо стекол оранжереи,
Решетки старого парка
И лебединого пруда.
Косматая, рыжая, рядом
Несется моя собака,
Которая мне милее
Даже родного брата,
Которую буду помнить,
Если она издохнет.
Стук копыт участился,
Пыль всё выше.
Трудно преследовать лошадь
Чистой арабской крови.
Придется присесть, пожалуй,
Задохнувшись, на камень
Широкий и плоский,
И удивляться тупо
Оранжево-красному небу,
И тупо слушать
Кричащий пронзительно ветер.

Детство

Я ребенком любил большие,
Медом пахнущие луга,
Перелески, травы сухие
И меж трав бычачьи рога.

Каждый пыльный куст придорожный
Мне кричал: «Я шучу с тобой,
Обойди меня осторожно
И узнаешь, кто я такой!»

Только дикий ветер осенний,
Прошумев, прекращал игру, —
Сердце билось еще блаженней,
И я верил, что я умру

Не один, – с моими друзьями,
С мать-и-мачехой, с лопухом,
И за дальними небесами
Догадаюсь вдруг обо всем.

Я за то и люблю затеи
Грозовых военных забав,
Что людская кровь не святее
Изумрудного сока трав.

Городок

Над широкою рекой,
Пояском-мостом перетянутой,
Городок стоит небольшой,
Летописцем не раз помянутый.

Знаю, в этом городке —
Человечья жизнь настоящая,
Словно лодочка на реке,
К цели ведомой уходящая.

Полосатые столбы
У гауптвахты, где солдатики
Под пронзительный вой трубы
Маршируют, совсем лунатики.

На базаре всякий люд,
Мужики, цыгане, прохожие —
Покупают и продают,
Проповедуют Слово Божие.

В крепко слаженных домах
Ждут хозяйки белые, скромные,
В самаркандских цветных платках,
А глаза все такие темные.

Губернаторский дворец
Пышет светом в часы вечерние,
Предводителев жеребец —
Удивление всей губернии.

А весной идут, таясь,
На кладбище девушки с милыми,
Шепчут, ластясь: «Мой яхонт-князь!»
И целуются над могилами.

Крест над церковью взнесен.
Символ власти ясной, Отеческой,
И гудит малиновый звон
Речью мудрою, человеческой.

Ледоход

Уж одевались острова
Весенней зеленью прозрачной,
Но нет, изменчива Нева,
Ей так легко стать снова мрачной.

Взойди на мост, склони свой взгляд:
Там льдины прыгают по льдинам,
Зеленые, как медный яд,
С ужасным шелестом змеиным.

Географу, в час трудных снов,
Такие тяготят сознанье —
Неведомых материков
Мучительные очертанья.

Так пахнут сыростью гриба,
И неуверенно, и слабо,
Те потайные погреба,
Где труп зарыт и бродят жабы.

Река больна, река в бреду.
Одни, уверены в победе,
В зоологическом саду
Довольны белые медведи.

И знают, что один обман —
Их тягостное заточенье:
Сам Ледовитый Океан
Идет на их освобожденье.

Природа

Так вот и вся она, природа,
Которой дух не признает,
Вот луг, где сладкий запах меда
Смешался с запахом болот;

Да ветра дикая заплачка,
Как отдаленный вой волков;
Да над сосной курчавой скачка
Каких-то пегих облаков.

Я вижу тени и обличья,
Я вижу, гневом обуян,
Лишь скудное многоразличье
Творцом просыпанных семян.

Земля, к чему шутить со мною:
Одежды нищенские сбрось
И стань, как ты и есть, звездою,
Огнем пронизанной насквозь!

Я и вы

Да, я знаю, я вам не пара,
Я пришел из иной страны,
И мне нравится не гитара,
А дикарский напев зурны.

Не по залам и по салонам
Темным платьям и пиджакам —
Я читаю стихи драконам,
Водопадам и облакам.

Я люблю – как араб в пустыне
Припадает к воде и пьет,
А не рыцарем на картине,
Что на звезды смотрит и ждет.

И умру я не на постели,
При нотариусе и враче,
А в какой-нибудь дикой щели,
Утонувшей в густом плюще,

Чтоб войти не во всем открытый,
Протестантский, прибранный рай,
А туда, где разбойник, мытарь
И блудница крикнут: вставай!

Мужик

В чащах, в болотах огромных,
У оловянной реки,
В срубах мохнатых и темных
Странные есть мужики.

Выйдет такой в бездорожье,
Где разбежался ковыль,
Слушает крики Стрибожьи,
Чуя старинную быль.

С остановившимся взглядом
Здесь проходил печенег…

Сыростью пахнет и гадом
Возле мелеющих рек.

Вот уже он и с котомкой,
Путь оглашая лесной
Песней протяжной, негромкой,
Но озорной, озорной.

Путь этот – светы и мраки,
Посвист разбойный в полях,
Ссоры, кровавые драки
В страшных, как сны, кабаках.

В гордую нашу столицу
Входит он – Боже, спаси! —
Обворожает царицу
Необозримой Руси

Взглядом, улыбкою детской,
Речью такой озорной, —
И на груди молодецкой
Крест просиял золотой.

Как не погнулись – о, горе! —
Как не покинули мест
Крест на Казанском соборе
И на Исакии крест?

Над потрясенной столицей
Выстрелы, крики, набат;
Город ощерился львицей.
Обороняющей львят.

«Что ж, православные, жгите
Труп мой на темном мосту,
Пепел по ветру пустите…
Кто защитит сироту?

В диком краю и убогом
Много таких мужиков.
Слышен по вашим дорогам
Радостный гул их шагов».

Рабочий

Он стоит пред раскаленным горном,
Невысокий старый человек.
Взгляд спокойный кажется покорным
От миганья красноватых век.

Все товарищи его заснули,
Только он один еще не спит:
Всё он занят отливаньем пули,
Что меня с землею разлучит.

Кончил, и глаза повеселели.
Возвращается. Блестит луна.
Дома ждет его в большой постели
Сонная и теплая жена.

Пуля, им отлитая, просвищет
Над седою, вспененной Двиной,
Пуля, им отлитая, отыщет
Грудь мою, она пришла за мной.

Упаду, смертельно затоскую,
Прошлое увижу наяву,
Кровь ключом захлещет на сухую,
Пыльную и мятую траву.

И Господь воздаст мне полной мерой
За недолгий мой и горький век.
Это сделал в блузе светло-серой
Невысокий старый человек.

Швеция

Страна живительной прохлады
Лесов и гор гудящих, где
Всклокоченные водопады
Ревут, как будто быть беде;

Для нас священная навеки
Страна, ты помнишь ли, скажи,
Тот день, как из Варягов в Греки
Пошли суровые мужи?

Ответь, ужели так и надо,
Чтоб был, свидетель злых обид,
У золотых ворот Царьграда
Забыт Олегов медный щит?

Чтобы в томительные бреды
Опять поникла, как вчера,
Для славы, силы и победы
Тобой подъятая сестра?

И неужель твой ветер свежий
Вотще нам в уши сладко выл,
К Руси славянской, печенежьей
Вотще твой Рюрик приходил?

Норвежские горы

Я ничего не понимаю, горы:
Ваш гимн поет кощунство иль псалом,
И вы, смотрясь в холодные озера,
Молитвой заняты иль колдовством?

Здесь с криками чудовищных глумлений,
Как сатана на огненном коне,
Пер Гюнт летал на бешеном олене
По самой неприступной крутизне.

И, царств земных непризнанный наследник,
Единый побежденный до конца,
Не здесь ли Бранд, суровый проповедник,
Сдвигал лавины именем Творца?

А вечный снег и синяя, как чаша
Сапфирная, сокровищница льда!
Страшна земля, такая же, как наша,
Но не рождающая никогда.

И дивны эти неземные лица,
Чьи кудри – снег, чьи очи – дыры в ад,
С чьих щек, изрытых бурями, струится.
Как борода седая, водопад.

На Северном море

О, да, мы из расы
Завоевателей древних,
Взносивших над Северным Морем
Широкий крашеный парус
И прыгавших с длинных стругов
На плоский берег нормандский —
В пределы старинных княжеств
Пожары вносить и смерть.

Уже не одно столетье
Вот так мы бродим по миру,
Мы бродим и трубим в трубы,
Мы бродим и бьем в барабаны:
«Не нужны ли крепкие руки.
Не нужно ли твердое сердце,
И красная кровь не нужна ли
Республике иль королю?»

Эй, мальчик, неси нам
Вина скорее,
Малаги, портвейну,
А главное – виски!
Ну, что там такое:
Подводная лодка,
Плавучая мина?
На это есть моряки!

О, да, мы из расы
Завоевателей древних,
Которым вечно скитаться.
Срываться с высоких башен,
Тонуть в седых океанах
И буйной кровью своею
Поить ненасытных пьяниц —
Железо, сталь и свинец.

Но все-таки песни слагают
Поэты на разных наречьях,
И западных, и восточных.
Но все-таки молят монахи
В Мадриде и на Афоне,
Как свечи горя перед Богом,
Но все-таки женщины грезят —
О нас, и только о нас.

Стокгольм

Зачем он мне снился, смятенный, нестройный,
Рожденный из глуби не наших времен,
Тот сон о Стокгольме, такой беспокойный,
Такой уж почти и не радостный сон…

Быть может, был праздник, не знаю наверно,
Но только всё колокол, колокол звал;
Как мощный орган, потрясенный безмерно,
Весь город молился, гудел, грохотал.

Стоял на горе я, как будто народу
О чем-то хотел проповедовать я,
И видел прозрачную тихую воду,
Окрестные рощи, леса и поля.

«О Боже, – вскричал я в тревоге, – что, если
Страна эта истинно родина мне?
Не здесь ли любил я и умер не здесь ли,
В зеленой и солнечной этой стране?»

И понял, что я заблудился навеки
В слепых переходах пространств и времен,
А где-то струятся родимые реки,
К которым мне путь навсегда запрещен.

Творчество

Моим рожденные словом,
Гиганты пили вино
Всю ночь, и было багровым,
И было страшным оно.

О, если б кровь мою пили,
Я меньше бы изнемог,
И пальцы зари бродили
По мне, когда я прилег.

Проснулся, когда был вечер.
Вставал туман от болот,
Тревожный и теплый ветер
Дышал из южных ворот.

И стало мне вдруг так больно,
Так жалко мне стало дня,
Своею дорогой вольной
Прошедшего без меня…

Умчаться б вдогонку свету!
Но я не в силах порвать
Мою зловещую эту
Ночных видений тетрадь.

Утешение

Кто лежит в могиле —
Слышит дивный звон,
Самых белых лилии
Чует запах он.

Кто лежит в могиле,
Видит вечный свет,
Серафимских крылий
Переливный снег.

Да, ты умираешь,
Руки холодны,
И сама не знаешь
Неземной весны.

Но идешь ты к раю
По моей мольбе.
Это так, я знаю,
Я клянусь тебе.

Прапамять

И вот вся жизнь! Круженье, пенье,
Моря, пустыни, города.
Мелькающее отраженье
Потерянного навсегда.

Бушует пламя, трубят трубы,
И кони рыжие летят,
Потом волнующие губы
О счастье, кажется, твердят.

И вот опять восторг и горе,
Опять, как прежде, как всегда.
Седою гривой машет море,
Встают пустыни, города.

Когда же, наконец, восставши
От сна, я буду снова я, —
Простой индиец, задремавший
В священный вечер у ручья?

Канцона вторая

Храм Твой, Господи, в небесах,
Но земля тоже Твой приют.
Расцветают липы в лесах,
И на липах птицы поют.

Точно благовест Твой, весна
По веселым идет полям,
А весною на крыльях сна
Прилетают ангелы к нам.

Если, Господи, это так,
Если праведно я пою,
Дай мне, Господи, дай мне знак.
Что я волю понял Твою.

Перед той, что сейчас грустна,
Появись, как Незримый Свет,
И на все, что спросит она,
Ослепительный дай ответ.

Ведь отрадней пения птиц,
Благодатней ангельских труб
Нам дрожанье милых ресниц
И улыбка любимых губ.

Канцона третья

Как тихо стало в природе,
Вся – зренье она, вся – слух,
К последней страшной свободе
Склонился уже наш дух.

Земля забудет обиды
Всех воинов, всех купцов,
И будут, как встарь друиды
Учить с зеленых холмов.

И будут, как встарь, поэты
Вести сердца к высоте,
Как ангел водит кометы
К неведомой им мете.

Тогда я воскликну:
«Где же Ты, созданная из огня?
Ты видишь, взоры всё те же,
Всё та же песнь у меня.

Делюсь я с тобою властью,
Слуга твоей красоты,
За то, что полное счастье,
Последнее счастье – ты!»

Самофракийская победа

В час моего ночного бреда
Ты возникаешь пред глазами —
Самофракийская Победа
С простертыми вперед руками.

Спугнув безмолвие ночное,
Рождает головокруженье
Твое крылатое, слепое,
Неудержимое стремленье.

В твоем безумно-светлом взгляде
Смеется что-то, пламенея,
И наши тени мчатся сзади,
Поспеть за нами не умея.

Роза

Цветов и песен благодатный хмель
Нам запрещен, как ветхие мечтанья.
Лишь девственные наименованья
Поэтам разрешаются отсель.

Но роза, принесенная в отель,
Забытая нарочно в час прощанья
На томике старинного изданья
Канцон, которые слагал Рюдель, —

Ее ведь смею я почтить сонетом:
Мне книга скажет, что любовь одна
В тринадцатом столетии, как в этом,

Печальней смерти и пьяней вина,
И, бархатные лепестки целуя,
Быть может, преступленья не свершу я?

Телефон

Неожиданный и смелый
Женский голос в телефоне, —
Сколько сладостных гармоний
В этом голосе без тела!

Счастье, шаг твой благосклонный
Не всегда проходит мимо:
Звонче лютни серафима
Ты и в трубке телефонной!

Юг

За то, что я теперь спокойный
И умерла моя свобода,
О самой светлой, о самой стройной
Со мной беседует природа.

В дали, от зноя помертвелой.
Себе и солнцу буйно рада,
О самой стройной, о самой белой
Звенит немолчная цикада.

Увижу ль пены побережной
Серебряное колыханье, —
О самой белой, о самой нежной
Поет мое воспоминанье.

Вот ставит ночь свои ветрила
И тихо по небу струится,
О самой нежной, о самой милой
Мне пестрокрылый сон приснится.

Рассыпающая звезды

Не всегда чужда ты и горда
И меня не хочешь не всегда, —

Тихо, тихо, нежно, как во сне,
Иногда приходишь ты ко мне.

Надо лбом твоим густая прядь,
Мне нельзя ее поцеловать,

И глаза большие зажжены
Светами магической луны.

Нежный друг мой, беспощадный враг,
Так благословен твой каждый шаг,

Словно по сердцу ступаешь ты,
Рассыпая звезды и цветы.

Я не знаю, где ты их взяла,
Только отчего ты так светла

И тому, кто мог с тобой побыть,
На земле уж нечего любить?

О тебе

О тебе, о тебе, о тебе,
Ничего, ничего обо мне!
В человеческой темной судьбе
Ты – крылатый призыв к вышине.

Благородное сердце твое —
Словно герб отошедших времен.
Освящается им бытие
Всех земных, всех бескрылых племен.

Если звезды, ясны и горды,
Отвернутся от нашей земли,
У нее есть две лучших звезды:
Это – смелые очи твои.

И когда золотой серафим
Протрубит, что исполнился срок,
Мы поднимем тогда перед ним,
Как защиту, твой белый платок.

Звук замрет в задрожавшей трубе,
Серафим пропадет в вышине…
…О тебе, о тебе, о тебе,
Ничего, ничего обо мне!

Сон

Застонал я от сна дурного
И проснулся, тяжко скорбя:
Снилось мне – ты любишь другого
И что он обидел тебя.

Я бежал от моей постели,
Как убийца от плахи своей,
И смотрел, как тускло блестели
Фонари глазами зверей.

Ах, наверно таким бездомным
Не блуждал ни один человек
В эту ночь по улицам темным,
Как по руслам высохших рек.

Вот, стою перед дверью твоею.
Не дано мне иного пути,
Хоть и знаю, что не посмею
Никогда в эту дверь войти.

Он обидел тебя, я знаю,
Хоть и было это лишь сном,
Но я все-таки умираю
Пред твоим закрытым окном.

Эзбекие

Как странно – ровно десять лет прошло
С тех пор, как я увидел Эзбекие,
Большой каирский сад, луною полной
Торжественно в тот вечер освещенный.

Я женщиною был тогда измучен,
И ни соленый, свежий ветер моря.
Ни грохот экзотических базаров.
Ничто меня утешить не могло.
О смерти я тогда молился Богу
И сам ее приблизить был готов.

Но этот сад, он был во всем подобен
Священным рощам молодого мира:
Там пальмы тонкие взносили ветви,
Как девушки, к которым Бог нисходит;
На холмах, словно вещие друиды.
Толпились величавые платаны,

И водопад белел во мраке, точно
Встающий на дыбы единорог;
Ночные бабочки перелетали
Среди цветов, поднявшихся высоко,
Иль между звезд, – так низко были звезды,
Похожие на спелый барбарис.

И, помню, я воскликнул: «Выше горя
И глубже смерти – жизнь! Прими, Господь,
Обет мой вольный: что бы ни случилось,
Какие бы печали, униженья
Ни выпали на долю мне, не раньше
Задумаюсь о легкой смерти я,
Чем вновь войду такой же лунной ночью
Под пальмы и платаны Эзбекие».

Как странно – ровно десять лет прошло,
И не могу не думать я о пальмах,
И о платанах, и о водопаде,
Во мгле белевшем, как единорог.
И вдруг оглядываюсь я, заслыша
В гуденьи ветра, в шуме дальней речи
И в ужасающем молчаньи ночи
Таинственное слово – Эзбекие.

Да, только десять лет, но, хмурый странник,
Я снова должен ехать, должен видеть
Моря, и тучи, и чужие лица,
Всё, что меня уже не обольщает,
Войти в тот сад и повторить обет
Или сказать, что я его исполнил
И что теперь свободен…

Вскоре после развода с А. Ахматовой, состоявшегося в августе, Гумилев женился на Анне Энгельгардт. Брак этот нельзя назвать удачным. По словам А. Ахматовой, Гумилев обманулся, «вообразил, будто Анна Николаевна воск, а она оказалась – танк…» Дальнейшая жизнь показала, что жена она, уж точно, неподходящая, вряд ли что изменило и рождение впоследствии дочери Елены. Брак был для Гумилева скорее попыткой продемонстрировать – он хозяин положения, а не потерпевший после развода с А. Ахматовой.

Гумилев продолжает работать во «Всемирной литературе», а когда при издательстве открылась литературная студия, ведет там вместе с М. Лозинским занятия по отделению поэзии. После открытия в ноябре 1919 года Дома искусств, или ДИСКа, студия была перенесена туда и реорганизована. В ДИСКе Гумилев преподавал основы драматургии и вел занятия по поэтике, учил писать стихи. В Доме искусств он и поселился.

Посещавшая курсы Л.Я. Гинзбург (впоследствии литературовед) вспоминала: «У Гумилева по отношению к лирическим стихам была особая количественная теория строфики. Каждая количественная комбинация (в пределах «малого» стихотворения) обладала, по его убеждению, своей инерцией в развертывании лирического сюжета.

К сожалению, я не запомнила весь ход его рассуждений. Припоминаю, что пятистрофное стихотворение он как-то сопоставлял с драмой и пытался наметить тематические аналогии между строфами и актами. Зато в четырехстрофных стихах он отказывался признавать конструктивную закономерность и считал, что писать их вообще не следует. «Стихотворение в четыре строфы – это плохое стихотворение», – говорил он.

Если бы Гумилев осуществил задуманную им «Поэтику», то получилась бы книга, по всей вероятности, весьма ненаучная, весьма нормативная и нетерпимая, а потому в высокой степени ценная – как проекция творческой личности и как свод несравненного опыта ремесла.

Гумилев говорил: «Я понимаю, что в порыве первого вдохновения можно записывать стихи на чем попало, даже на собственных манжетах. Но для того чтобы работать над стихотворением, надо сначала взять лист белой бумаги, хорошие перо и чернила и аккуратно переписать написанное».

Но откуда можно было достать тогда белую бумагу, хорошие перо и чернила? Чудовищные это были времена. По тяжести быта кажутся они неподъемными. И фантасмагорические картины, запечатленные в стихотворении «Заблудившийся трамвай» – ни что иное, как зарисовки с натуры, а вовсе не полет поэтической фантазии.

Лишь на всякий случай уточню: речь идет о 1919 годе, дважды на Петроград наступали войска Юденича и бои шли в близких пригородах. Было очень холодно. Действовал сухой закон. Практически весь городской транспорт не работал. Кроме трамваев.

«Трамваев в Питере мало. Но все же ходят. Ходят, главным образом, на окраины. Вагоны переполнены. Сзади прицепляются, особенно у вокзалов, дети с санками, дети на коньках, иногда целыми поездами, – так писал об этой зиме В.Б. Шкловский, писал следующей весной. – В трамваях возят почту. Сейчас по воскресеньям платформы, прицепляемые к трамваям, возят грязь и мусор из временных свалок, устроенных на улицах. Одна из них на углу Невского и Литейного».

А. Энгельгардт. Фотография, 1920-е гг.

Не мудрено, что появление трамвая казалось чудом и еще большим чудом казалось, что попал в этот переполненный трамвай, куда лезут без билета (во времена военного коммунизма проезд был бесплатным).

Отнюдь не странно, что трамвай этот заблудился в бездне времен. Город представлялся то Вифлеемом, то Вавилоном. В нем все меньше оставалось от жизни, все больше от истории, искусства.

«Это был праздник всесожжения, – вспоминал тот же В.Б. Шкловский. – Разбирали и жгли деревянные дома. Большие дома пожирали маленькие. В рядах улиц появились глубокие бреши. Как выбитые зубы, торчали отдельные здания. Ломали слабо и неумело, забывали валить трубы, били стекла, разбирали одну стенку вместо того, чтобы раскручивать дом, звено за звеном, как катушку. Появились искусственные развалины. Город медленно превращался в гравюру Пиранези».

Особняк купцов Елисеевых, где впоследствии разместился  Дом искусств. Фотография, нач. XX в.

Двор Дома искусств. Рисунок  М. Добужинского, 1921 г.

Вполне возможно, что Нева представится Сеной или Нилом, что за окном промелькнет бейрутский старик, умерший год назад. Времена и страны смешались, накладываясь друг на друга, как и положено в «петербургском тексте».

Вывеска… кровью налитые буквы
Гласят: «Зеленная», – знаю, тут
Вместо капусты и вместо брюквы
Мертвые головы продают.

Строки эти продиктованы хроническим голодом, потому что в ту зиму чудовищно голодали: «Мы ели странные вещи: мороженую картошку, и гнилой турнепс, и сельдей, у которых нужно было отрезать хвост и голову, чтобы не так пахли. Мы жарили на олифе, вареном масле для красок, сваренном со свинцовой солью. Ели овес с шелухой и конину, уже мягкую от разложения. Хлеба было мало. Сперва он был ужасен, с соломой и напоминал какие-то брикеты из стеблей, потом хлеб улучшился и стал мягким. Мы ели его сознательно».

Совсем уж невыносимое из этого видения вытеснено. В стихах сказано о зеленной, а магазины-то и лавки назывались «Мясная, зеленная, курятная». Как эмблема мясной торговли рисовался огромный золотой бык, как эмблема торговли овощами – кочан капусты, морковь, репа. Войдешь – по прилавкам рябчики, тетерки и зелень.

Все это в прошлом, грезится. Как грезится и дощатый забор в переулке, давно растащенный на дрова.

Ради чего эти лишения, этот мучительный алхимический процесс?

Понял теперь я: наша свобода
Только оттуда бьющий свет,
Люди и тени стоят у входа
В зоологический сад планет.

В одном из вариантов вместо «тени» сказано «звери». Так логичнее, ведь люди и звери – это ступени в общей эволюции, где занимают свое место и планеты. Недаром дело происходит у входа в зоологический сад. Прежде зоосады были организованы по единому принципу – от низших к высшим, это и есть «лестница Ламарка», даже сами зоологические сады располагались террасами, чтобы переход от одних к другим был предельно нагляден.

Тут конец алхимического делания, его результат. Человек осознает себя неотъемлемой частью мироздания, его звеном.

Гумилев на лекции в Институте истории искусств. Рисунок Н. Шведе-Радловой, 1920—1923 гг.

Стоит ли жить, когда процесс преображения закончен? Каждый решает сам.

Лютой зимой 1919 года во время приезда в Москву (несколько петроградских поэтов должны были выступить со стихами) случился у Гумилева мгновенный роман с Ольгой Мочаловой, с которой познакомился он еще в Массандре, в году 1916. Но опять поведение Гумилева спровоцировало резкий разрыв. Он относился к покоренной девушке, будто к своей собственности, не понимая, что вновь на его пути встретилась натура еще более твердая, нежели его собственная.

Мочалова вспоминала впоследствии, что ей были посвящены, либо с их мгновенным романом связаны такие вещи Гумилева, как стихи «Ольга», «Канцона вторая», «Мои читатели», а также «Поэма начала» и стихотворение «Я сам над собой насмеялся…».

Может быть, насчет первого из перечисленных стихотворений она ошибается. Исследователи утверждают, что стихи эти обращены к О. Арбениной-Гильдебрандт. Зато в стихах «Мои читатели» отразился один из реальных эпизодов этой поездки. В Союзе поэтов за Гумилевым не отставая ходил какой-то бородатый, мощного сложения человек и читал одно за другим его стихи, причем читал не для того, чтобы услышали, а сам по себе, бормоча, как в молитвенном экстазе. Когда Гумилев поинтересовался – кто же этот странный незнакомец, тот представился: Блюмкин.

Гумилев был восхищен. Убить посла – невелика заслуга, сказал он, но то, что сделано это среди белого дня, в толпе людей, замечательно.

Рядом с этим, вполне фантастическим, эпизодом вряд ли может показаться фантастикой, что в столь неподходящее – голодное и безумно холодное – время был восстановлен «Цех поэтов», хотя восстановлен на особый лад.

Николай Чуковский рассказывал: «Восстановленный «Цех поэтов» был как бы штабом Гумилева. В него входили только самые близкие, самые проверенные. «Цех» был восстановлен в восемнадцатом году и вначале – на самой узкой основе. Из дореволюционных акмеистов в него не входили ни Ахматова, ни Зенкевич, ни Городецкий, ни Мандельштам. (Из этих четверых одна только Ахматова в то время находилась в Петрограде.) Первоначально членами «Нового цеха» были только Гумилев, Георгий Иванов, Георгий Адамович, Николай Оцуп и Всеволод Рождественский. Потом была принята Ирина Одоевцева – взамен изгнанного Всеволода Рождественского. К началу 21-го года членами «Цеха» стали С. Нельдихен и Конст. Вагинов. Но настоящим штабом был не весь «Цех», а только четверо: Гумилев, Иванов, Адамович и Одоевцева. Только они были соединены настоящей дружбой. Остальные были не друзья, а «нужность»».

О. Мочалова. Фотография, 1930 гг.

Возникшая в 1921 году литературная студия «Звучащая раковина» стала равным образом и продолжением «Цеха поэтов», «молодежной» его частью, и преемницей студии при Доме искусств, поскольку основные участники этого объединения прежде посещали семинар, который вел в студии Гумилев.

Наиболее деятельными участникам новой студии были сестры Наппельбаум, дочери знаменитого фотографа. В принципе, «Звучащая раковина» больше напоминала литературный салон, а не творческое объединение, но там давали чай и даже тонюсенькие бутерброды, и хотя бы по одной этой причине следует вспоминать ее с благодарностью. Ида Наппельбаум, едва ли не молившаяся на Гумилева, рассказывала много позднее: «В конце зимы 1921 года мы почувствовали необходимость в создании Объединения. Имя ему придумал сам мэтр. «Звучащая Раковина», – сказал он после некоторого размышления. Не каждому из нас оно пришлось по вкусу: некоторым казалось, что мы уже течение, литературное явление, и вдруг… всего лишь раковина.

Но он был совершенно прав. Пусть каждый поёт на свой лад еще не окрепшим голосом. Это еще не оркестр. И все же «Звучащая Раковина» уже несет в себе отзвуки великого океана Поэзии».

Думаю, это было не самое худшее время в жизни Гумилева. Его не просто любили – боготворили, он пользовался абсолютной благосклонностью своих студисток, что дало возможность А. Ахматовой говорить потом о «гареме», где Гумилев почитался наподобие турецкого шаха. По приглашению командующего военно-морскими силами республики контр-адмирала А.В. Немитца, в адмиральском вагоне путешествует он на юг, окруженный роскошью, попивая вино.

Я. Блюмкин. Фотография, 1920-е гг.

Афиша, 1920 г.

А в Севастополе встречает он восторженного почитателя – военного моряка С. Колбасьева, который в короткий срок, путями решительно неведомыми, издает сборник «Шатер». Автор получил несколько экземпляров, а тираж привез в Петроград позднее сам Колбасьев.

На обратном пути Гумилев посещает в Ростове «Театральную мастерскую», где поставили спектакль по пьесе «Гондла». Заведение это в высшей степени интересное – со студией работали художник М. Сарьян, композитор М. Гнесин, играли тут Е. Шварц (в будущем писатель) и такие своеобразные актеры, как А. Костомолоцкий и Г. Тусузов. Актриса З. Шубина, выступавшая под фамилией Болдырева, рассказывала: «Однажды вечером мы собрались в театре, и вдруг входит мужчина и представляется: «Я – автор «Гондлы», Гумилев». Можете представить наше состояние. Онемели. Гумилев просил нас показать спектакль, но сезон окончен – ни декораций, ни осветителей, ни бутафоров. Спектакль показать нельзя. Мы предложили читать отрывки. Антон Шварц играл и читал Гондлу, здесь же присутствовала и Г.Н. Халайджиева… играющая Леру. Началось чтение, обсуждения, разговоры на литературную тему. Гумилев пришел в восторг. «Я вас здесь не оставлю, перевезу в Петроград». Ему надо было ехать на вокзал. Мы пошли его провожать… Халайджиева сказала Гумилеву: «Поклянитесь, что вы нас не забудете». Гумилев торжественно поднял руку и сказал: «Клянусь».

«Театральная мастерская» действительно переехала в Петроград, но, увы, только после гибели Гумилева.

«Звучащая раковина»

С. Колбасьев. Фотография, 1918 г.

Арест его был для всех полной неожиданностью, ибо никаких причин для ареста не имелось. В. Ходасевич вспоминал об этих днях: «В конце лета я стал собираться в деревню на отдых. В среду, 3 августа, мне предстояло уехать. Вечером накануне отъезда я пошел проститься кое с кем из соседей по Дому искусств. Уже часов в десять постучался к Гумилеву. Он был дома… Прощаясь, я попросил разрешения принести ему на следующий день кое-какие вещи на сохранение. Когда наутро, в условленный час, я с вещами подошел к дверям Гумилева, мне на стук никто не ответил. В столовой служитель Ефим сообщил мне, что ночью Гумилева арестовали и увели. Итак, я был последним, кто видел его на воле…»

Рассуждать о том, участвовал ли Гумилев в так называемом «Заговоре Таганцева» и какие цели ставили перед собой заговорщики, нет смысла, поскольку не было и никакого заговора. Тем не менее известно, что на допросах и в тюрьме Гумилев вел себя смело и с достоинством. Оправдываться и просить о снисхождении даже в таком опасном положении считал недопустимым.

Такой смелостью могли похвастаться отнюдь не все. Это нетрудно понять со слов той же Иды Наппельбаум: «Через некоторое время после ареста Гумилева ко мне пришла его вторая жена Анна Николаевна Энгельгардт (Аничка, как мы ее называли) и попросила меня относить Николаю Степановичу в тюрьму передачи.

«Мне это опасно, – сказала она, – а Вам – это ничего, можно». Хотя я и понимала, что все наоборот, но сделала то, о чем она попросила.

Однажды в окошке, куда я сдавала передачи, мне сказали, что больше приносить не нужно. Удивленная и испуганная я пошла вечером на Литейный в «Дом Мурузи», где тогда собирались литераторы разных направлений, отозвала в сторону Н. Оцупа и поделилась с ним своими волнениями. Он страшно побледнел и сказал мне дрогнувшим голосом, что ходят слухи о расстреле людей, арестованных по делу Таганцева.

Гумилев. Фотография из следственного дела, 1921 г.

И через несколько дней мы с моей подругой, будущей писательницей Ниной Берберовой, стояли, в ужасе прижавшись друг к другу, и читали на стене дома на Литейном проспекте лист со списком расстрелянных. В нем было имя поэта. Спустя некоторое время ко мне пришла Анна Николаевна и подарила этот портсигар, сказав: «Вы единственная, кто его заслужил». Он был мне хорошо знаком, этот портсигар. Я всегда видела его в руках мэтра на занятиях в Доме искусств, с ним у меня связано было много воспоминаний. И я горда и счастлива, что через годы бедствий мне удалось сберечь эту вещь, хранящую тепло рук поэта».

Гумилев был расстрелян 27 августа 1921 года. Пока он находился в тюрьме, вышел сборник «Огненный столп» с посвящением Анне Николаевне Гумилевой, жене.

Из сборника «Огненный столп»

Память

Только змеи сбрасывают кожи,
Чтоб душа старела и росла.
Мы, увы, со змеями не схожи,
Мы меняем души, не тела.

Память, ты рукою великанши
Жизнь ведешь, как под уздцы коня,
Ты расскажешь мне о тех, что раньше
В этом теле жили до меня.

Самый первый: некрасив и тонок,
Полюбивший только сумрак рощ,
Лист опавший, колдовской ребенок,
Словом останавливавший дождь.

Дерево да рыжая собака —
Вот кого он взял себе в друзья,
Память, память, ты не сыщешь знака,
Не уверишь мир, что то был я.

И второй… Любил он ветер с юга,
В каждом шуме слышал звоны лир,
Говорил, что жизнь – его подруга,
Коврик под его ногами – мир.

Он совсем не нравится мне, это
Он хотел стать богом и царем,
Он повесил вывеску поэта
Над дверьми в мой молчаливый дом.

Я люблю избранника свободы,
Мореплавателя и стрелка.
Ах, ему так звонко пели воды
И завидовали облака.

Высока была его палатка,
Мулы были резвы и сильны,
Как вино, впивал он воздух сладкий
Белому неведомой страны.

Память, ты слабее год от году,
Тот ли это или кто другой
Променял веселую свободу
На священный долгожданный бой.

Знал он муки голода и жажды.
Сон тревожный, бесконечный путь.
Но святой Георгий тронул дважды
Пулею не тронутую грудь.

Я – угрюмый и упрямый зодчий
Храма, восстающего во мгле.
Я возревновал о славе Отчей,
Как на небесах, и на земле.

Сердце будет пламенем палимо
Вплоть до дня, когда взойдут, ясны,
Стены Нового Иерусалима
На полях моей родной страны.

И тогда повеет ветер странный
И прольется с неба страшный свет:
Это Млечный Путь расцвел нежданно
Садом ослепительных планет.

Предо мной предстанет, мне неведом,
Путник, скрыв лицо; но всё пойму,
Видя льва, стремящегося следом,
И орла, летящего к нему.

Крикну я… но разве кто поможет.
Чтоб моя душа не умерла?
Только змеи сбрасывают кожи,
Мы меняем души, не тела.

Лес

В том лесу белесоватые стволы
Выступали неожиданно из мглы,

Из земли за корнем корень выходил,
Точно руки обитателей могил.

Под покровом ярко-огненной листвы
Великаны жили, карлики и львы,

И следы в песке видали рыбаки
Шестипалой человеческой руки.

Никогда сюда тропа не завела
Пэра Франции иль Круглого Стола,

И разбойник не гнездился здесь в кустах,
И пещерки не выкапывал монах.

Только раз отсюда в вечер грозовой
Вышла женщина с кошачьей головой,

Но в короне из литого серебра,
И вздыхала и стонала до утра,

И скончалась тихой смертью на заре.
Перед тем как дал причастье ей кюре.

Это было, это было в те года.
От которых не осталось и следа.

Это было, это было в той стране,
О которой не загрезишь и во сне.

Я придумал это, глядя на твои
Косы – кольца огневеющей змеи.

На твои зеленоватые глаза,
Как персидская больная бирюза.

Может быть, тот лес – душа твоя.
Может быть, тот лес – любовь моя,

Или, может быть, когда умрем,
Мы в тот лес направимся вдвоем.

Слово

В оный день, когда над миром новым
Бог склонял лицо свое, тогда
Солнце останавливали словом,
Словом разрушали города.

И орел не взмахивал крылами,
Звезды жались в ужасе к луне,
Если, точно розовое пламя,
Слово проплывало в вышине.

А для низкой жизни были числа.
Как домашний, подъяремный скот,
Потому что все оттенки смысла
Умное число передает.

Патриарх седой, себе под руку
Покоривший и добро и зло,
Не решаясь обратиться к звуку,
Тростью на песке чертил число.

Но забыли мы, что осиянно
Только слово средь земных тревог,
И в Евангелии от Иоанна
Сказано, что слово – это Бог.

Мы ему поставили пределом
Скудные пределы естества,
И, как пчелы в улье опустелом,
Дурно пахнут мертвые слова.

Душа и тело

I

Над городом плывет ночная тишь,
И каждый шорох делается глуше,
А ты, душа, ты все-таки молчишь.
Помилуй, Боже, мраморные души.

И отвечала мне душа моя,
Как будто арфы дальние пропели:
«Зачем открыла я для бытия
Глаза в презренном человечьем теле?

Безумная, я бросила мой дом,
К иному устремясь великолепью,
И шар земной мне сделался ядром,
К какому каторжник прикован цепью.

Ах, я возненавидела любовь.
Болезнь, которой все у вас подвластны,
Которая туманит вновь и вновь
Мир мне чужой, но стройный и прекрасный.

И если что еще меня роднит
С былым, мерцающим в планетном хоре,
То это горе, мой надежный щит,
Холодное презрительное горе».

II

Закат из золотого стал как медь.
Покрылись облака зеленой ржою,
И телу я сказал тогда: «Ответь
На всё провозглашенное душою».

И тело мне ответило мое,
Простое тело, но с горячей кровью:
«Не знаю я, что значит бытие,
Хотя и знаю, что зовут любовью.

Люблю в соленой плескаться волне.
Прислушиваться к крикам ястребиным,
Люблю на необъезженном коне
Нестись по лугу, пахнущему тмином.

И женщину люблю… Когда глаза
Ее потупленные я целую,
Я пьяно, будто близится гроза,
Иль будто пью я воду ключевую.

Но я за всё, что взяло и хочу,
За все печали, радости и бредни,
Как подобает мужу, заплачу
Непоправимой гибелью последней».

III

Когда же слово Бога с высоты
Большой Медведицею заблестело,
С вопросом: «Кто же, вопрошатель, ты?»
Душа предстала предо мной и тело.

На них я взоры медленно вознес
И милостиво дерзостным ответил:
«Скажите мне, ужель разумен пес,
Который воет, если месяц светел?

Ужели вам допрашивать меня.
Меня, кому единое мгновенье —
Весь срок от первого земного дня
До огненного светопреставленья?

Меня, кто, словно древо Игдразиль,
Пророс главою семью семь вселенных
И для очей которого, как пыль,
Поля земные и поля блаженных?

Я тот, кто спит, и кроет глубина
Его невыразимое прозванье,
А вы, вы только слабый отсвет сна,
Бегущего на дне его сознанья!»

Канцона первая

Закричал громогласно
В сине-черную гонь
На дворе моем красный
И пернатый огонь.

Ветер милый и вольный,
Прилетевший с луны,
Хлещет дерзко и больно
По щекам тишины.

И, вступая на кручи,
Молодая заря
Кормит жадные тучи
Ячменем янтаря.

В этот час я родился,
В этот час и умру,
И зато мне не снился
Путь, ведущий к добру.

И уста мои рады
Целовать лишь одну,
Ту, с которой не надо
Улетать в вышину.

Канцона вторая

И совсем не в мире мы, а где-то
На задворках мира средь теней.
Сонно перелистывает лето
Синие страницы ясных дней.

Маятник, старательный и грубый,
Времени непризнанный жених,
Заговорщицам секундам рубит
Головы хорошенькие их.

Так пыльна здесь каждая дорога,
Каждый куст так хочет быть сухим,
Что не приведет единорога
Под уздцы к нам белый серафим.

И в твоей лишь сокровенной грусти,
Милая, есть огненный дурман,
Что в проклятом этом эахолустьи
Точно ветер из далеких стран.

Там, где всё сверканье, всё движенье.
Пенье всё, – мы там с тобой живем.
Здесь же только наше отраженье
Полонил гниющий водоем.

Подражанье персидскому

Из-за слов твоих, как соловьи,
Из-за слов твоих, как жемчуга,
Звери дикие – слова мои,
Шерсть на них, клыки у них, рога.

Я ведь безумным стал, красавица.

Ради щек твоих, ширазских роз.
Краску щек моих утратил я,
Ради золотых твоих волос
Золото мое рассыпал я.

Нагим и голым стал, красавица.

Для того чтоб посмотреть хоть раз,
Бирюза – твой взор или берилл,
Семь ночей не закрывал я глаз,
От дверей твоих не отходил.

С глазами, полными крови, стал, красавица.

Оттого что дома ты всегда,
Я не выхожу из кабака,
Оттого что честью ты горда,
Тянется к ножу моя рука.

Площадным негодяем стал, красавица.

Если солнце есть и вечен Бог,
То перешагнешь ты мой порог.

Персидская миниатюра

Когда я кончу наконец
Игру в cache-cache со смертью хмурой,
То сделает меня Творец
Персидскою миниатюрой.

И небо точно бирюза,
И принц, поднявший еле-еле
Миндалевидные глаза
На взлет девических качелей.

С копьем окровавленным шах,
Стремящийся тропой неверной
На киноварных высотах
За улетающею серной.

И ни во сне, ни наяву
Не виданные туберозы,
И сладким вечером в траву
Уже наклоненные лозы.

А на обратной стороне,
Как облака Тибета чистой.
Носить отрадно будет мне
Значок великого артиста.

Благоухающий старик,
Негоциант или придворный,
Взглянув, меня полюбит вмиг
Любовью острой и упорной.

Его однообразных дней
Звездой я буду путеводной.
Вино, любовниц и друзей
Я заменю поочередно.

И вот когда я утолю
Без упоенья, без страданья
Старинную мечту мою —
Будить повсюду обожанье.

Шестое чувство

Прекрасно в нас влюбленное вино
И добрый хлеб, что в печь для нас садится,
И женщина, которою дано,
Сперва измучившись, нам насладиться.

Но что нам делать с розовой зарей
Над холодеющими небесами,
Где тишина и неземной покой.
Что делать нам с бессмертными стихами?

Ни съесть, ни выпить, ни поцеловать.
Мгновение бежит неудержимо,
И мы ломаем руки, но опять
Осуждены идти всё мимо, мимо.

Как мальчик, игры позабыв свои,
Следит порой за девичьим купаньем
И, ничего не зная о любви,
Всё ж мучится таинственным желаньем;

Как некогда в разросшихся хвощах
Ревела от сознания бессилья
Тварь скользкая, почуя на плечах
Еще не появившиеся крылья, —

Так век за веком – скоро ли, Господь? —
Под скальпелем природы и искусства
Кричит наш дух, изнемогает плоть,
Рождая орган для шестого чувства.

Слоненок

Моя любовь к тебе сейчас – слоненок,
Родившийся в Берлине иль Париже
И топающий ватными ступнями
По комнатам хозяина зверинца.

Не предлагай ему французских булок,
Не предлагай ему кочней капустных,
Он может съесть лишь дольку мандарина,
Кусочек сахара или конфету.

Не плачь, о нежная, что в тесной клетке
Он сделается посмеяньем черни,
Чтоб в нос ему пускали дым сигары
Приказчики под хохот мидинеток.

Не думай, милая, что день настанет,
Когда, взбесившись, разорвет он цепи
И побежит по улицам, и будет,
Как автобус, давить людей вопящих.

Нет, пусть тебе приснится он под утро
В парче и меди, в страусовых перьях,
Как тот, Великолепный, что когда-то
Нес к трепетному Риму Ганнибала.

Заблудившийся трамвай

Шел я по улице незнакомой
И вдруг услышал вороний грай,
И звоны лютни, и дальние громы, —
Передо мною летел трамвай.

Как я вскочил на его подножку,
Было загадкою для меня,
В воздухе огненную дорожку
Он оставлял и при свете дня.

Мчался он бурей темной, крылатой,
Он заблудился в бездне времен…
Остановите, вагоновожатый,
Остановите сейчас вагон.

Поздно. Уж мы обогнули стену,
Мы проскочили сквозь рощу пальм,
Через Неву, через Нил и Сену
Мы прогремели по трем мостам.

И, промелькнув у оконной рамы,
Бросил нам вслед пытливый взгляд
Нищий старик, – конечно, тот самый,
Что умер в Бейруте год назад.

Где я? Так томно и так тревожно
Сердце мое стучит в ответ:
«Видишь вокзал, на котором можно
В Индию Духа купить билет?»

Вывеска… кровью налитые буквы
Гласят: «Зеленная», – знаю, тут
Вместо капусты и вместо брюквы
Мертвые головы продают.

В красной рубашке, с лицом, как вымя.
Голову срезал палач и мне,
Она лежала вместе с другими
Здесь, в ящике скользком, на самом дне.

А в переулке забор дощатый,
Дом в три окна и серый газон…
Остановите, вагоновожатый,
Остановите сейчас вагон.

Машенька, ты здесь жила и пела,
Мне, жениху, ковер ткала,
Где же теперь твой голос и тело,
Может ли быть, что ты умерла?

Как ты стонала в своей светлице,
Я же с напудренною косой
Шел представляться Императрице
И не увиделся вновь с тобой.

Понял теперь я: наша свобода
Только оттуда бьющий свет,
Люди и тени стоят у входа
В зоологический сад планет.

И сразу ветер знакомый и сладкий,
И за мостом летит на меня
Всадника длань в железной перчатке
И два копыта его коня.

Верной твердынею православья
Врезан Исакий в вышине,
Там отслужу молебен о здравье
Машеньки и панихиду по мне.

И всё ж навеки сердце угрюмо,
И трудно дышать, и больно жить…
Машенька, я никогда не думал,
Что можно так любить и грустить.

Ольга

«Эльга, Эльга!» – звучало над полями,
Где ломали друг другу крестцы
С голубыми, свирепыми глазами
И жилистыми руками молодцы.

«Ольга, Ольга!» – вопили древляне
С волосами желтыми, как мед,
Выцарапывая в раскаленной бане
Окровавленными ногтями ход.

И за дальними морями чужими
Не уставала звенеть,
То же звонкое вызванивая имя,
Варяжская сталь в византийскую медь.

Все забыл я, что помнил ране,
Христианские имена,
И твое лишь имя, Ольга, для моей гортани
Слаще самого старого вина.

Год за годом всё неизбежней
Запевают в крови века,
Опьянен я тяжестью прежней
Скандинавского костяка.

Древних ратей воин отсталый,
К этой жизни затая вражду,
Сумасшедших сводов Валгаллы,
Славных битв и пиров я жду.

Вижу череп с брагой хмельною,
Бычьи розовые хребты,
И валькирией надо мною,
Ольга, Ольга, кружишь ты.

У цыган

Толстый, качался он как в дурмане,
Зубы блестели из-под хищных усов,
На ярко-красном его доломане
Сплетались узлы золотых шнуров.

Струна… и гортанный вопль… и сразу
Сладостно так заныла кровь моя,
Так убедительно поверил я рассказу
Про иные, родные мне края.

Вещие струны – это жилы бычьи,
Но горькой травой питались быки,
Гортанный голос – жалобы девичьи
Из-под зажимающей рот руки.

Пламя костра, пламя костра, колонны
Красных стволов и оглушительный гик,
Ржавые листья топчет гость влюбленный —
Кружащийся в толпе бенгальский тигр.

Капли крови текут с усов колючих,
Томно ему, он сыт, он опьянел,
Ах, здесь слишком много бубнов гремучих,
Слишком много сладких, пахучих тел.

Мне ли видеть его в дыму сигарном,
Где пробки хлопают, люди кричат,
На мокром столе чубуком янтарным
Злого сердца отстукивающим такт?

Мне, кто помнит его в струге алмазном,
На убегающей к Творцу реке,
Грозою ангелов и сладким соблазном,
С кровавой лилией в тонкой руке?

Девушка, что же ты? Ведь гость богатый,
Встань перед ним, как комета в ночи.
Сердце крылатое в груди косматой
Вырви, вырви сердце и растопчи.

Шире, всё шире, кругами, кругами
Ходи, ходи и рукой мани,
Так пар вечерний плавает лугами,
Когда за лесом огни и огни.

Вот струны-быки и слева и справа,
Рога их – смерть и мычанье – беда,
У них на пастбище горькие травы,
Колючий волчец, полынь, лебеда.

Хочет встать, не может… кремень зубчатый,
Зубчатый кремень, как гортанный крик,
Под бархатной лапой, грозно подъятой,
В его крылатое сердце проник.

Рухнул грудью, путая аксельбанты,
Уже ни пить, ни смотреть нельзя,
Засуетились официанты,
Пьяного гостя унося.

Что ж, господа, половина шестого?
Счет, Асмодей, нам приготовь!
Девушка, смеясь, с полосы кремневой
Узким язычком слизывает кровь.

Пьяный дервиш

Соловьи на кипарисах и над озером луна,
Камень черный, камень белый, много выпил я вина,
Мне сейчас бутылка пела громче сердца моего:
«Мир лишь луч от лика друга, всё иное – тень его!»

Виночерпия взлюбил я не сегодня, не вчера.
Не вчера и не сегодня пьяный с самого утра,
И хожу и похваляюсь, что узнал я торжество:
Мир лишь луч от лика друга, всё иное – тень его!

Я бродяга и трущобник, непутевый человек,
Всё, чему я научился, всё забыл теперь навек.
Ради розовой усмешки и напева одного:
«Мир лишь луч от лика друга, всё иное – тень его!»

Вот иду я по могилам, где лежат мои друзья,
О любви спросить у мертвых неужели мне нельзя?
И кричит из ямы череп тайну гроба своего:
«Мир лишь луч от лика друга, всё иное – тень его!»

Под луною всколыхнулись в дымном озере струи,
На высоких кипарисах замолчали соловьи,
Лишь один запел так громко, тот, не певший ничего:
«Мир лишь луч от лика друга, всё иное – тень его!»

Леопард

Если убитому леопарду не опалить немедленно усов, дух его будет преследовать охотника.

Абиссинское поверье

Колдовством и ворожбою
В тишине глухих ночей
Леопард, убитый мною,
Занят в комнате моей.

Люди входят и уходят,
Позже всех уходит та,
Для которой в жилах бродит
Золотая темнота.

Поздно. Мыши засвистели,
Глухо крякнул домовой,
И мурлычет у постели
Леопард, убитый мной.

«По ущельям Добробрана
Сизый плавает туман,
Солнце, красное, как рана,
Озарило Добробран.

Запах меда и вервены
Ветер гонит на восток,
И ревут, ревут гиены,
Зарывая нос в песок.

Брат мой, враг мой, ревы слышишь.
Запах чуешь, видишь дым?
Для чего ж тогда ты дышишь
Этим воздухом сырым?

Нет, ты должен, мой убийца,
Умереть в стране моей,
Чтоб я снова мог родиться
В леопардовой семье».

Неужели до рассвета
Мне ловить лукавый зов?
Ах, не слушал я совета,
Не спалил ему усов.

Только поздно! Вражья сила
Одолела и близка:
Вот затылок мне сдавила,
Точно медная, рука…

Пальмы… С неба страшный пламень
Жжет песчаный водоем…
Данакиль припал за камень
С пламенеющим копьем.

Он не знает и не спросит,
Чем душа моя горда,
Только душу эту бросит,
Сам не ведая куда.

И не в силах я бороться,
Я спокоен, я встаю,
У жирафьего колодца
Я окончу жизнь мою.

Молитва мастеров

Я помню древнюю молитву мастеров:
Храни нас, Господи, от тех учеников,

Которые хотят, чтоб наш убогий гений
Кощунственно искал всё новых откровений.

Нам может нравиться прямой и честный враг,
Но эти каждый наш выслеживают шаг.

Их радует, что мы в борении, покуда
Петр отрекается и предает Иуда.

Лишь небу ведомы пределы наших сил,
Потомством взвесится, кто сколько утаил,

Что создадим мы впредь, на это власть Господня,
Но что мы создали, то с нами посегодня.

Всем оскорбителям мы говорим привет,
Превозносителям мы отвечаем – нет!

Упреки льстивые и гул молвы хвалебный
Равно для творческой святыни не потребны,

Вам стыдно мастера дурманить беленой,
Как карфагенского слона перед войной.

Перстень

Уронила девушка перстень
В колодец, в колодец ночной,
Простирает легкие персты
К холодной воде ключевой:

«Возврати мой перстень, колодец,
В нем красный цейлонский рубин.
Что с ним будет делать народец
Тритонов и мокрых ундин?»

В глубине вода потемнела,
Послышался ропот и гам:
«Теплотою живого тела
Твой перстень понравился нам». —

«Мой жених изнемог от муки,
И будет он в водную гладь
Погружать горячие руки,
Горячие слезы ронять».

Над водой показались рожи
Тритонов и мокрых ундин:
«С человеческой кровью схожий,
Понравился нам твой рубин». —

«Мой жених, он живет с молитвой,
С молитвой одной о любви.
Попрошу, и стальною бритвой
Откроет он вены свои». —

«Перстень твой, наверно, целебный,
Что ты молишь его с тоской,
Выкупаешь такой волшебной
Ценой – любовью мужской». —

«Просто золото краше тела
И рубины красней, чем кровь,
И доныне я не умела
Понять, что такое любовь».

Дева-птица

Пастух веселый
Поутру рано
Выгнал коров в тенистые долы
Броселианы.

Паслись коровы,
И песню своих веселий
На тростниковой
Играл он свирели.

И вдруг за ветвями
Послышался голос, как будто не птичий,
Он видит птицу, как пламя,
С головкой милой, девичьей.

Прерывно пенье,
Так плачет во сне младенец,
В черных глазах томленье,
Как у восточных пленниц.

Пастух дивится
И смотрит зорко:
«Такая красивая птица,
А стонет так горько».

Ее ответу
Он внемлет, смущенный:
«Мне подобных нету
На земле зеленой.

Хоть мальчик-птица,
Исполненный дивных желаний,
И должен родиться
В Броселиане,

Но злая
Судьба нам не даст наслажденья;
Подумай, пастух, должна я
Умереть до его рожденья.

И вот мне не любы
Ни солнце, ни месяц высокий,
Никому не нужны мои губы
И бледные щеки.

Но всего мне жальче,
Хоть и всего дороже.
Что птица-мальчик
Будет печальным тоже.

Он станет порхать по лугу.
Садиться на вязы эти
И звать подругу,
Которой уж нет на свете.

Пастух, ты, наверно, грубый,
Ну что ж, я терпеть умею,
Подойди, поцелуй мои губы
И хрупкую шею.

Ты юн, захочешь жениться,
У тебя будут дети,
И память о деве-птице
Долетит до иных столетий».

Пастух вдыхает запах
Кожи, солнцем нагретой,
Слышит, на птичьих лапах
Звенят золотые браслеты.

Вот уже он в исступленья,
Что делает, сам не знает,
Загорелые его колени
Красные перья попирают.

Только раз застонала птица.
Раз один застонала,
И в груди ее сердце биться
Вдруг перестало.

Она не воскреснет,
Глаза помутнели,
И грустные песни
Над нею играет пастух на свирели.

С вечерней прохладой
Встают седые туманы,
И гонит он к дому стадо
Из Броселианы.

Мои читатели

Старый бродяга в Аддис-Абебе,
Покоривший многие племена.
Прислал ко мне черного копьеносца
С приветом, составленным из моих стихов.
Лейтенант, водивший канонерки
Под огнем неприятельских батарей,
Целую ночь над южным морем
Читал мне на память мои стихи.
Человек, среди толпы народа
Застреливший императорского посла,
Подошел пожать мне руку,
Поблагодарить за мои стихи.

Много их, сильных, злых и веселых,
Убивавших слонов и людей,
Умиравших от жажды в пустыне,
Замерзавших на кромке вечного льда,
Верных нашей планете,
Сильной, веселой и злой,
Возят мои книги в седельной сумке,
Читают их в пальмовой роще,
Забывают на тонущем корабле.

Я не оскорбляю их неврастенией,
Не унижаю душевной теплотой,
Не надоедаю многозначительными намеками
На содержимое выеденного яйца.
Но когда вокруг свищут пули.
Когда волны ломают борта,
Я учу их, как не бояться,
Не бояться и делать, что надо.
И когда женщина с прекрасным лицом,
Единственно дорогим во вселенной,
Скажет: «Я не люблю вас», —
Я учу их, как улыбнуться,
И уйти, и не возвращаться больше.
А когда придет их последний час,
Ровный, красный туман застелет взоры,
Я научу их сразу припомнить
Всю жестокую, милую жизнь,
Всю родную, странную землю
И, представ перед ликом Бога
С простыми и мудрыми словами,
Ждать спокойно его суда.

Звездный ужас

Это было золотою ночью,
Золотою ночью, но безлунной,
Он бежал, бежал через равнину,
На колени падал, поднимался,
Как подстреленный метался заяц,
И горячие струились слезы
По щекам, морщинами изрытым,
По козлиной старческой бородке.
А за ним его бежали дети,
А за ним его бежали внуки,
И в шатре из небеленой ткани
Брошенная правнучка визжала.

«Возвратись, – ему кричали дети,
И ладони складывали внуки, —
Ничего худого не случилось:
Овцы не наелись молочая,
Дождь огня священного не залил,
Ни косматый лев, ни зенд жестокий
К нашему шатру не подходили».

Черная пред ним чернела круча,
Старый кручи в темноте не видел,
Рухнул так, что затрещали кости,
Так, что чуть души себе не вышиб.
И тогда еще ползти пытался,
Но его уже схватили дети,
За полы придерживали внуки,
И такое он им молвил слово:
«Горе! Горе! Страх, петля и яма
Для того, кто на земле родился,
Потому что столькими очами
На него взирает с неба черный
И его высматривает тайны.
Этой ночью я заснул, как должно,
Обернувшись шкурой, носом в землю,
Снилась мне хорошая корова
С выменем отвислым и раздутым,
Под нее подполз я, поживиться
Молоком парным, как уж, я думал,
Только вдруг она меня лягнула,
Я перевернулся и проснулся:
Был без шкуры я и носом к небу.
Хорошо еще, что мне вонючка
Правый глаз поганым соком выжгла,
А не то, гляди я в оба глаза,
Мертвым бы остался я на месте.
Горе! Горе! Страх, петля и яма
Для того, кто на земле родился».

Дети взоры опустили в землю,
Внуки лица спрятали локтями.
Молчаливо ждали все, что скажет
Старший сын с седою бородою,
И такое тот промолвил слово:

«С той поры, что я живу, со мною
Ничего худого не бывало,
И мое выстукивает сердце,
Что и впредь худого мне не будет,
Я хочу обоими глазами
Посмотреть, кто это бродит в небе».
Вымолвил и сразу лег на землю,
Не ничком на землю лег, спиною,
Все стояли затаив дыханье.
Слушали и ждали очень долго.
Вот старик спросил, дрожа от страха:
«Что ты видишь?» – но ответа не дал
Сын его с седою бородою.
И когда над ним склонились братья,
То увидели, что он не дышит,
Что лицо его, темнее меди,
Исковеркано руками смерти.

Ух, как женщины заголосили,
Как заплакали, завыли дети,
Старый бороденку дергал, хрипло
Страшные проклятья выкликая,
На ноги вскочили восемь братьев,
Крепких мужей, ухватили луки.

«Выстрелим, – они сказали, – в небо
И того, кто бродит там, подстрелим…
Что нам это за напасть такая?»
Но вдова умершего вскричала:
«Мне отмщенье, а не вам отмщенье!
Я хочу лицо его увидеть,
Горло перервать ему зубами
И когтями выцарапать очи».

Крикнула и брякнулась на землю,
Но глаза зажмуривши, и долго
Про себя шептала заклинанья,
Грудь рвала себе, кусала пальцы.
Наконец взглянула, усмехнулась
И закуковала, как кукушка:
«Лин, зачем ты к озеру? Линойя,
Хороша печенка антилопы?
Дети, у кувшина нос отбился,
Вот я вас! Отец, вставай скорее,
Видишь, зенды с ветками омелы
Тростниковые корзины тащат,
Торговать они идут, не биться.
Сколько здесь огней, народа сколько!
Собралось всё племя…
Славный праздник!»

Старый успокаиваться начал,
Трогать шишки на своих коленях.
Дети луки опустили, внуки
Осмелели, даже улыбнулись.
Но когда лежащая вскочила
На ноги, то все позеленели,
Все вспотели даже от испуга:
Черная, но с белыми глазами.
Яростно она металась, воя:
«Горе! Горе! Страх, петля и яма!
Где я? Что со мною? Красный лебедь
Гонится за мной… Дракон трехглавый
Крадется… Уйдите, звери, звери!
Рак, не тронь! Скорей от козерога!»

И когда она всё с тем же воем,
С воем обезумевшей собаки,
По хребту горы помчалась к бездне,
Ей никто не побежал вдогонку.

Смутные к шатрам вернулись люди,
Сели вкруг на скалы и боялись.
Время шло к полуночи. Гиена
Ухнула и сразу замолчала.
И сказали люди: «Тот, кто в небе,
Бог иль зверь, он, верно, хочет жертвы.
Надо принести ему телицу
Непорочную, отроковицу,
На которую досель мужчина
Не смотрел ни разу с вожделеньем.
Умер Гар, сошла с ума Гарайя,
Дочери их только восемь весен,
Может быть, она и пригодится».

Побежали женщины и быстро
Притащили маленькую Гарру,
Старый поднял свой топор кремневый,
Думал – лучше продолбить ей темя,
Прежде чем она на небо взглянет,
Внучка ведь она ему, и жалко.
Но другие не дали, сказали:
«Что за жертва с теменем долбленым?»

Положили девочку на камень,
Плоский черный камень, на котором
До сих пор пылал огонь священный, —
Он погас во время суматохи.
Положили и склонили лица,
Ждали, вот она умрет и можно
Будет всем пойти заснуть до солнца.
Только девочка не умирала,
Посмотрела вверх, потом направо,
Где стояли братья, после снова
Вверх и захотела спрыгнуть с камня.
Старый не пустил, спросил: «Что видишь?»
И она ответила с досадой:
«Ничего не вижу. Только небо
Вогнутое, черное, пустое
И на небе огоньки повсюду,
Как цветы весною на болоте».
Старый призадумался и молвил:
«Посмотри еще!» И снова Гарра
Долго, долго на небо смотрела.
«Нет, – сказала, – это не цветочки.
Это просто золотые пальцы
Нам показывают на равнину,
И на море, и на горы зендов,
И показывают, что случилось,
Что случается и что случится».

Люди слушали и удивлялись:
Так не то что дети, так мужчины
Говорить доныне не умели,
А у Гарры пламенели щеки,
Искрились глаза, алели губы.
Руки поднимались к небу, точно
Улететь она хотела в небо,
И она запела вдруг так звонко,
Словно ветер в тростниковой чаще,
Ветер с гор Ирана на Евфрате.

Мелле было восемнадцать весен,
Но она не ведала мужчины.
Вот она упала рядом с Гаррой,
Посмотрела и запела тоже.
А за Меллой Аха, и за Ахой
Урр, ее жених, и вот всё племя
Полегло и пело, пело, пело,
Словно жаворонки жарким полднем
Или смутным вечером лягушки.

Только старый отошел в сторонку,
Зажимая уши кулаками,
И слеза катилась за слезою
Из его единственного глаза.
Он свое оплакивал паденье
С кручи, шишки на своих коленях,
Гара и вдову его, и время
Прежнее, когда смотрели люди
На равнину, где паслось их стадо,
На воду, где пробегал их парус,
На траву, где их играли дети,
А не в небо черное, где блещут
Недоступные чужие звезды.

Обложка альманаха «Звучащая раковина», посвященного памяти Гумилева

На имя Гумилева никто не накладывал запрет. И если старались со временем вспоминать его пореже, то это из личной осторожности. Книги Гумилева выходили некоторое время и после его смерти. Последним сборником стихов на родине стала книга 1922 года.

Из книги «Стихотворения. Посмертный сборник»

Индюк

На утре памяти неверной
Я вспоминаю пестрый луг,
Где царствовал высокомерный,
Мной обожаемый индюк.

Была в нем злоба и свобода,
Был клюв его, как пламя, ал,
И за мои четыре года
Меня он остро презирал.

Ни шоколад, ни карамели,
Ни ананасная вода
Меня утешить не умели
В сознаньи моего стыда.

И вновь пришла беда большая,
И стыд, и горе детских лет:
Ты, обожаемая, злая.
Мне гордо отвечаешь: «Нет!»

Но всё проходит в жизни зыбкой
Пройдет любовь, пройдет тоска,
И вспомню я тебя с улыбкой,
Как вспоминаю индюка.

* * *

Нет, ничего не изменилось
В природе бедной и простой,
Всё только дивно озарилось
Невыразимой красотой.

Такой и явится, наверно,
Людская немощная плоть,
Когда ее из тьмы безмерной
В час судный воззовет Господь.

Знай, друг мой гордый, друг мой нежный,
С тобою, лишь с тобой одной,
Рыжеволосой, белоснежной,
Я стал на миг самим собой.

Ты улыбнулась, дорогая,
И ты не поняла сама,
Как ты сияешь и какая
Вокруг тебя сгустилась мгла.

* * *

Поэт ленив, хоть лебединый
В его душе не меркнет день,
Алмазы, яхонты, рубины
Стихов ему рассыпать лень.

Его закон – неутомимо,
Как скряга, в памяти сбирать
Улыбки женщины любимой,
Зеленый взор и неба гладь.

Дремать Танкредом у Армиды,
Ахиллом возле кораблей,
Лелея детские обиды
На неосмысленных людей.

Так будьте же благословенны,
Слова жестокие любви,
Рождающие огнь мгновенный
В текущей нектаром крови!

Он встал. Пегас вознесся быстрый,
По ветру грива, и летит,
И сыплются стихи, как искры
Из-под сверкающих копыт.

Сентиментальное путешествие

I

Серебром холодной зари
Озаряется небосвод.
Меж Стамбулом и Скутари
Пробирается пароход.
Как дельфины, пляшут ладьи,
И так радостно солоны
Молодые губы твои
От соленой свежей волны.
Вот, как рыжая грива льва.
Поднялись три большие скалы —
Это Принцевы острова
Выступают из синей мглы.
В море просветы янтаря
И кровавых кораллов лес,
Иль то розовая заря
Утонула, сойдя с небес?
Нет, то просто красных медуз
Проплывает огромный рой,
Как сказал нам один француз, —
Он ухаживал за тобой.
Посмотри, он идет опять
И целует руку твою…
Но могу ли я ревновать —
Я, который слишком люблю?..
Ведь всю ночь, пока ты спала,
Ни на миг не мог я заснуть,
Всё смотрел, как дивно бела
С царским кубком схожая грудь.
И плывем мы древним путем
Перелетных веселых птиц,
Наяву, не во сне мы плывем
К золотой стране небылиц.

II

Сеткой путаной мачт и рей
И домов, сбежавших с вершин,
Поднялся пред нами Пирей,
Корабельщик старый Афин.
Паровоз упрямый, пыхти!
Дребезжи и скрипи, вагон!
Нам дано наконец прийти.
Под давно родной небосклон.
Покрывает июльский дождь
Жемчугами твою вуаль,
Тонкий абрис масличных рощ
Нам бросает навстречу даль.
Мы в Афинах. Бежим скорей
По тропинкам и по скалам:
За оградою тополей
Встал высокий мраморный храм,
Храм Палладе. До этих пор
Ты была не совсем моя.
Брось в расселину луидор —
И могучей станешь, как я.
Ты поймешь, что страшного нет
И печального тоже нет,
И в душе твой вспыхнет свет
Самых вольных Божьих комет.
Но мы станем одно вдвоем
В этот тихий вечерний час,
И богиня с длинным копьем
Повенчает для славы нас.

III

Чайки манят нас в Порт-Санд,
Ветер зной из пустыни донес.
Остается направо Крит,
А налево милый Родос.
Вот широкий Лессепсов мол.
Ослепительные дома.
Гул, как будто от роя пчел,
И на пристани кутерьма.
Дело важное здесь нам есть —
Без него был бы день наш пуст —
На террасе отеля сесть
И спросить печеных лангуст.
Ничего нет в мире вкусней
Розоватого их хвоста,
Если соком рейнских полей
Пряность легкая полита.
Теплый вечер. Смолкает гам,
И дома в прозрачной тени.
По утихнувшим площадям
Мы с тобой проходим одни.
Я рассказываю тебе,
Овладев рукою твоей,
О чудесной, как сон, судьбе,
О твоей судьбе и моей.
Вспоминаю, что в прошлом был
Месяц черный, как черный ад,
Мы расстались, и я манил
Лишь стихами тебя назад.
Только вспомнишь – и нет вокруг
Тонких пальм, и фонтан не бьет,
Чтобы ехать дальше на юг.
Нас не ждет большой пароход.
Петербургская злая ночь;
Я один, и перо в руке,
И никто не может помочь
Безысходной моей тоске.
Со стихами грустят листы,
Может быть, ты их не прочтешь…
Ах, зачем поверила ты
В человечью скучную ложь?
Я люблю, бессмертно люблю
Все, что пело в твоих словах,
И скорблю, смертельно скорблю
О твоих губах-лепестках.
Яд любви и позор мечты!
Обессилен, не знаю я —
Что же сон? Жестокая ты
Или нежная и моя?

Приглашение в путешествие

Уедем, бросим край докучный
И каменные города,
Где Вам и холодно, и скучно,
И даже страшно иногда.
Нежней цветы и звёзды ярче
В стране, где светит Южный Крест,
В стране, богатой, словно ларчик
Для очарованных невест.
Мы дом построим выше ели,
Мы камнем выложим углы
И красным деревом – панели,
А палисандровым – полы.
И средь разбросанных тропинок
В огромном розовом саду
Мерцанье будет пестрых спинок
Жуков, похожих на звезду.
Уедем! Разве Вам не надо
В тот час, как Солнце поднялось,
Услышать страшные баллады,
Рассказы абиссинских роз:
О древних сказочных царицах,
О львах в короне из цветов,
О черных ангелах, о птицах,
Что гнезда вьют средь облаков.
Найдем мы старого араба,
Читающего нараспев
Стих про Рустэма и Зораба
Или про занзибарских дев.
Когда же нам наскучат сказки,
Двенадцать стройных негритят
Закружатся пред нами в пляске
И отдохнуть не захотят.
И будут приезжать к нам гости,
Когда весной пойдут дожди,
В уборах из слоновой кости
Великолепные вожди.
В горах, где весело, где ветры
Кричат, рубить я стану лес —
Смолою пахнущие кедры,
Платан, встающий до небес.
Я буду изменять движенье
Рек, льющихся по крутизне,
Указывая им служенье,
Угодное отныне мне.
А Вы – Вы будете с цветами,
И я Вам подарю газель
С такими нежными глазами,
Что кажется – поет свирель;
Иль птицу райскую, что краше
И огненных зарниц, и роз,
Порхать над темно-русой Вашей
Чудесной шапочкой волос.
Когда же смерть, грустя немного,
Скользя по роковой меже,
Войдет и станет у порога, —
Мы скажем смерти: «Как, уже?»
И, не тоскуя, не мечтая,
Пойдем в высокий Божий Рай,
С улыбкой ясной узнавая
Повсюду нам знакомый край.

* * *

Я сам над собой насмеялся
И сам я себя обманул,
Когда мог подумать, что в мире
Есть что-нибудь кроме тебя.

Лишь белая, в белой одежде,
Как в пеплуме древних богинь,
Ты держишь хрустальную сферу
В прозрачных и тонких перстах.

А все океаны, все горы,
Архангелы, люди, цветы —
Они в хрустале отразились
Прозрачных девических глаз.

Как странно подумать, что в мире
Есть что-нибудь кроме тебя,
Что сам я не только ночная,
Бессонная песнь о тебе,

Но свет у тебя за плечами,
Такой ослепительный свет,
Там длинные пламени реют,
Как два золотые крыла.

К***

Если встретишь меня, не узнаешь.
Назовут – едва ли припомнишь.
Только раз говорил я с тобою,
Только раз целовал твои руки.

Но, клянусь, – ты будешь моею,
Даже если ты любишь другого,
Даже если долгие годы
Не удастся тебя мне встретить.

Я клянусь тебе белым храмом,
Что мы вместе видели на рассвете,
В этом храме венчал нас незримо
Серафим с пылающим взором.

Я клянусь тебе теми снами,
Что я вижу теперь каждой ночью,
И моей великой тоскою
О тебе в великой пустыне, —

В той пустыне, где горы вставали,
Как твои молодые груди,
И закаты в небе пылали,
Как твои кровавые губы.

* * *

С тобой мы связаны одною цепью,
Но я доволен и пою.
Я небывалому великолепью
Живую душу отдаю.
А ты поглядываешь исподлобья
На солнце, на меня, на всех.
Для девичьего твоего незлобья
Вселенная – пустой орех.
И всё-то споришь ты, и взоры строги,
И неудачней с каждым днем
Замысловатые твои предлоги,
Чтобы не быть со мной вдвоем.

* * *

Ветла чернела. На вершине
Грачи топорщились слегка,
В долине неба синей-синей
Паслись, как овцы, облака.
И ты с покорностью во взоре
Сказала: «Влюблена я в Вас».
Кругом трава была, как море,
Послеполуденный был час.
Я целовал пыланья лета —
Тень трав на розовых щеках,
Благоуханный праздник света
На бронзовых твоих кудрях.
И ты казалась мне желанной,
Как небывалая страна,
Какой-то край обетованный
Восторгов, песен и вина.

* * *

Нет тебя тревожней и капризней,
Но тебе я предался давно,
Оттого, что много, много жизней
Ты умеешь волей слить в одно.

И сегодня небо было серо,
День прошел в томительном бреду,
За окном, на мокром дерне сквера,
Дети не играли в чехарду.

Ты смотрела старые гравюры,
Подпирая голову рукой,
И смешно-нелепые фигуры
Проходили скучной чередой.

Посмотри, мой милый, видишь – птица,
Вот и всадник, конь его так быстр,
Но как странно хмурится и злится
Этот сановитый бургомистр.

А потом читала мне про принца:
Был он нежен, набожен и чист,
И рукав мой кончиком мизинца
Трогала, повертывая лист.

Но когда дневные смолкли звуки
И взошла над городом Луна,
Ты внезапно заломила руки,
Стала так мучительно бледна.

Пред тобой смущенно и несмело
Я молчал, мечтая об одном:
Чтобы скрипка ласковая спела
И тебе о Рае золотом.

* * *

Пролетела стрела
Голубого Эрота,
И любовь умерла,
И настала дремота.

В сердце легкая дрожь
Золотого похмелья,
Золотого, как рожь,
Как ее ожерелье.

Снова лес и поля
Мне открылись, как в детстве,
И запутался я
В этом милом наследстве.

Легкий шорох шагов,
И на белой тропинке
Грузных майских жуков
Изумрудные спинки.

Но в душе у меня
Затаилась тревога,
Вот прольется, звеня,
Зов весеннего рога.

Зорко смотрит Эрот,
Он не бросил колчана.
И пылающий рот
Багровеет, как рана.

* * *

Перед ночью северной, короткой —
И за нею зори, словно кровь, —
Подошла неслышною походкой,
Посмотрела на меня любовь.

Отравила взглядом и дыханьем,
Слаще роз дыханьем – и ушла
В белый май с его очарованьем,
В невские слепые зеркала.

У кого я попрошу совета,
Как до легкой осени дожить,
Чтобы это огненное лето
Не могло меня испепелить?

Тихий снег засыплет грусть и горе,
И не будет жалко ничего,
Будет ветер, будут в Черном море
Бури кликать друга своего.

Я скажу ей: «Хочешь, мы уедем
К небесам, не к белым – к голубым,
Ничего не скажем мы соседям, —
Ни твоим, царевна, ни моим?»

Не откажешься тогда, я знаю…
Только б лето поскорей прошло,
Только бы скорей дорогу к Раю
Милым, хрупким снегом замело.

Два Адама

Мне странно сочетанье слов – «я сам».
Есть внешний, есть и внутренний Адам.

Стихи слагая о любви нездешней,
За женщиной ухаживает внешний.

А внутренний, как враг, следит за ним,
Унылой злобою всегда томим.

И если внешний хитрыми речами,
Улыбкой нежной, нежными очами

Сумеет женщину приворожить,
То внутренний кричит: «Тому не быть!

Не знаешь разве ты, как небо сине,
Как веселы широкие пустыни

И что другая, дивно полюбя,
На ангельских тропинках ждет тебя?»

Но если внешнего напрасны речи
И женщина с ним избегает встречи,

Не хочет ни стихов его, ни глаз —
В безумье внутренний: «Ведь в первый раз

Мы повстречали ту, что нас обоих
В небесных приютила бы покоях.

Ах ты ворона!» Так среди равнин
Бредут, бранясь, Пьеро и Арлекин.

* * *

Когда я был влюблен (а я влюблен
Всегда – в идею, женщину иль запах),
Мне захотелось воплотить мой сон,
Причудливей, чем Рим при грешных папах.
Я нанял комнату с одним окном,
Приют швеи, иссохшей над машинкой,
Где, верно, жил облезлый старый гном,
Питавшийся оброненной сардинкой.
Я стол к стене подвинул; на комод
Рядком поставил альманахи «Знанье»,
Открытки – так, чтоб даже готтентот
В священное б пришел негодованье.
Она вошла спокойно и светло,
Потом остановилась изумленно.
От ломовых в окне тряслось стекло,
Будильник тикал злобно-однотонно.
И я сказал: «Царица, вы одни
Сумели воплотить всю роскошь мира,
Как розовые птицы – ваши дни,
Влюбленность ваша – музыка клавира.
Ах! Бог Любви, заоблачный поэт,
Вас наградил совсем особой меткой,
И нет таких, как вы…» Она в ответ
Задумчиво кивала мне эгреткой.
Я продолжал (и резко за стеной
Звучал мотив надтреснутой шарманки):
«Мне хочется увидеть вас иной,
С лицом забытой Богом гувернантки;
И чтоб вы мне шептали: «Я твоя»,
Или еще: «Приди в мои объятья».
О, сладкий холод грубого белья,
И слезы, и поношенное платье.
А уходя возьмите денег: мать
У вас больна иль вам нужны наряды…
…Мне скучно всё, мне хочется играть
И вами, и собою – без пощады…»
Она, прищурясь, поднялась в ответ,
В глазах светились злоба и страданье:
«Да, это очень тонко, вы – поэт,
Но я к вам на минуту… до свиданья!»

Прелестницы, теперь я научен,
Попробуйте прийти, и вы найдете
Духи, цветы, старинный медальон,
Обри Бердслея в строгом переплете.

* * *

Временами, не справясь с тоскою
И не в силах смотреть и дышать,
Я, глаза закрывая рукою,
О тебе начинаю мечтать.

Не о девушке тонкой и томной,
Как тебя увидали бы все,
А о девочке тихой и скромной,
Наклоненной над книжкой Мюссе.

День, когда ты узнала впервые,
Что есть Индия, чудо чудес,
Что есть тигры и пальмы святые —
Для меня этот день не исчез.

Иногда ты смотрела на море,
И над морем сбиралась гроза.
И совсем настоящее горе
Наполняло слезами глаза.

Почему по прибрежьям безмолвным
Не взноситься дворцам золотым?
Почему по светящимся волнам
Не приходит к тебе серафим?

И я знаю, что в детской постели
Не спалось вечерами тебе,
Сердце билось, и взоры блестели,
О большой ты мечтала судьбе.

Утонув с головой в одеяле,
Ты хотела быть солнца светлей,
Чтобы люди тебя называли
Счастьем, лучшей надеждой своей.

Этот мир не слукавил с тобою,
Ты внезапно прорезала тьму,
Ты явилась слепящей звездою,
Но не всем, только мне одному.

И теперь ты не та, ты забыла
Все, чем прежде ты вздумала стать…
Где надежда? Весь мир – как могила.
Счастье где? Я не в силах дышать.

И, таинственный твой собеседник,
Вот, я душу мою отдаю
За твой маленький смятый передник,
За разбитую куклу твою.

* * *

oem
section id="n_2"
section id="n_3"
«Крошка из Тонкина»