/ Language: Русский / Genre:prose_military,poetry,

Живите вечно.Повести рассказы очерки стихи писателей Кубани к 50летию Победы в Великой Отечественной войне

Николай Краснов


Живите вечно

Повести, рассказы, очерки, стихи писателей Кубани к 50-летию Победы в Великой Отечественной войне

Для нашей Родины всегда будет святым день 9 Мая, и всегда люди мысленно будут возвращаться к маю 1945 года.

И наш человеческий долг, поздравляя друг друга с праздником, всегда помнить о тех, кого нет с нами, кто пал на войне.

Г. К. ЖУКОВ

С расстояния времени еще лучше понимаешь, какой ценой была добыта Победа.

Авторы этой книги — фронтовики и те, кто в далеком тылу без сна и отдыха работали на Победу, дети солдат того времени, в меру литературных способностей запечатлели на своих страницах ту правду, которую они запомнили…

А полиграфисты издательского дома «Краснодарские известия», отдавая дань героизму защитников Отечества, живых и навеки оставшихся на полях сражений, в свою очередь, приступая к выпуску этой книги, не пожалели ни сил, ни времени и практически на свои средства — сделали все возможное, чтобы сборник произведений «Живите вечно» увидел свет.

Николай КРАСНОВ

9 МАЯ 1945 ГОДА

Где их застала тишина Победы,
Там и уснули: в танках, на броне,
В грузовиках, на пушечных лафетах,
В садах, в открытом поле и в кюветах —
Уснули сладко, позабыв все беды,
Как не спалось ни разу на войне.

И как пришла — никто из них не слышал —
К ним женщина, печальная, одна,
Ступая легче тени, ветра тише,
Как чья‑то мать, невеста иль жена.

Пришла им благодарно поклониться
За все, за все, чем их судьба свята.
И пристально разглядывала лица,
И целовала каждого в уста.

То, может быть, она, сама Россия,
В победный час пришла наведать их.
И после безутешно голосила,
Не всех сынов найдя среди живых.

Юрий АБДАШЕВ

ДАЛЕКО ОТ ВОЙНЫ

1. Боевая тревога

Странное дело, в последнее время меня стали посещать сновидения. Может быть, это оттого, что все мы заметно окрепли и втянулись в жесткий режим. Но как бы то ни было, я уже который вижу раз во сне медсестру Таню. Она является ко мне под утро, гладит мою стриженую голову, и я чувствую губами мягкую кожу ее рук выше запястья и на сгибе у локтя. И от этого прикосновения начинаю таять, как сосулька в тепле.

А сегодня сон был вообще фантастический. К нам в казарму пришел хромой старичок с палкой. Дневальный поднял шум, а старичок все рвался вперед и показывал на меня пальцем.

«Сюда нельзя! — кричал дневальный. — Кто вы такой?»

«Я Антабка, — отвечал старичок, постукивая себя палкой по больной ноге, — мне отрезало полстопы колесом товарного вагона. Вот так — щелк, как кузнечными клещами. А помощь оказывала сестричка Таня из санчасти. Она жена курсанта Абросимова!»

«Женька Абросимов женат? — удивляются собравшиеся вокруг. — Не может быть!»

«Вы не знаете Женьки, — смеется старичок, скромно прикрывая рот ладошкой. И вдруг я вижу, что это не старичок вовсе, а самая настоящая собака, наш ротный пес Антабка. Он помахивает хвостом и добавляет: — Это, я вам доложу, фрукт, каких свет не видывал. Он только притворяется тихоней…»

Я просыпаюсь и размышляю, к чему бы такое. Витька говорит, что собака во сне — к другу. Это и без него ясно. В училище, за малым исключением, меня окружают одни друзья. Все эти приметы — чепуха. Просто вечером мы говорили о нашей собаке, и Левка Белоусов высказал предположение, что Антабка мог запросто угодить под поезд. Ведь по прямой до товарной станции совсем близко, и там всегда отираются бездомные собаки. Я пытаюсь опять заснуть, но в это мгновение вспыхивает яркий свет, проникающий даже сквозь плотно закрытые веки, и слышится возбужденный голос дежурного:

— Тревога! Первая рота, подъем!

И где‑то дальше:

— Вторая рота, подъем!

В эту перекличку врывается голос старшины Пронженко:

— Вныманя! Боева тревога! А Голубь доси слыть! — В последних словах не вопрос, а привычное утверждение.

Я повисаю на руках и спрыгиваю со второго яруса на холодный пол. Тревога как тревога. Только слово «боевая», впервые прозвучавшее в устах старшины, несло в себе нечто новое. И это новое настораживало.

Тревоги! Сколько снов мы недосмотрели в те незабываемые годы, сколько часов недоспали, сколько тепла не сберегли! Тревоги стали привычными в своей неизбежной закономерности. Я, как сейчас, слышу волнующий медный голос трубы.

— Боевая тревога! — подхватывают возглас нашего старшины дежурные по ротам. — Боевая тревога!

Тяжело грохочут ботинки по деревянному полу казармы, выхватываются из гнезд холодные карабины. Пилотка по форме — два пальца над левой бровью. Хлопают двери. Морозный дух и пар от дыхания.

— По порядку номеров рассчитайсь!

А ночное небо над головой, словно черный полог, прошитый автоматными очередями, все усыпано звездами. В свете фонарей мельтешат серебряные иголочки облетающего с проводов инея. Судя по многим признакам, построение серьезное. Где‑то у проходной слышится строевая песня, довольно непривычная в такое время. Это идет царица полей — пехота. Все делается быстро и четко, все давно отработано.

На столбе вспыхивает прожектор, и на площадку ложится ярко освещенный овал. Вперед выходит начальник училища:

— Товарищи курсанты! Великая Отечественная война, которую уже полтора года ведет наш народ, достигла критической точки. Близится момент великого перелома, когда наша доблестная Красная Армия погонит ненавистного врага на запад, чтобы добить зверя в его собственной берлоге. — Подполковник говорит громко и торжественно, как на параде. От его губ срывается и отлетает парок. — Сегодня необходимо сосредоточить все усилия, не останавливаясь ни перед чем. В этот исторический час Родина-мать призывает вас под свои боевые знамена. В составе курсантского полка вы отправитесь в самое жаркое место, под славный город Сталинград, и с оружием в руках будете отстаивать свободу, честь и независимость нашей любимой Советской страны…

До нас еще не доходит истинный смысл всего, что он говорит. Мы просто заворожены его голосом, торжественностью обстановки и только подсознательно ощущаем, что стоим на пороге больших перемен.

— Вы хорошо обучены, — разносится голос подполковника, — и, мы уверены, не посрамите звания курсантов нашего военного училища. Полагаю, что в боях, когда вы обретете практический опыт, вам присвоят и командирские звания. Но я твердо знаю, что в бой вы пойдете не ради званий и наград, а по зову сердца, ради высоких и прекрасных идеалов, начертанных на знаменах Октябрьской революции.

Он замолчал и в абсолютной тишине прошелся взад и вперед по плацу. Слышно было, как под его сапогами поскрипывает снег. Потом поднял голову:

— В училище останутся всего три роты. По одной от каждого вида оружия. Точнее говоря, каждая первая рота…

До нас и тут не сразу дошло, что первая рота — это и есть мы. А когда дошло, по шеренгам поползли громкий шепот и голоса возмущения.

— Хреновина какая‑то! — негодовал Юрка Васильев. — Сейчас же пойду и потребую. Чем, я виноват, что меня когда‑то зачислили в первую, а не во вторую роту?

— Я с тобой, — поддержал его Левка Белоусов. — Пойдем вместе.

Сашка Блинков только посмеивался:

— Дураки, кто вас слушать станет? Сколько в армии, а все не привыкнете. Тут вам не колхозное собрание. Никто не отменит решения.

Командиры рот зацыкали на своих курсантов, и порядок был восстановлен.

— Сейчас вы вернетесь в свои казармы, сдадите старшинам оружие и противогазы, а потом будете получать новое зимнее обмундирование и теплое белье. На все это вам дается два с: половиной часа, — объявил подполковник. — Эшелон уже на станции. Отправление в восемь ноль — ноль. Желаю вам крепко бить фашистов, оставаясь живыми и здоровыми. Война еще не кончена, кто знает, быть можузт, мы еще свидимся. — Он огляделся и скомандовал уже другим, привычным для всех голосом: — Командирам батальонов развести подразделения по казармам!

Конечно же, ходоки наши вернулись ни с чем. Больше того, замполит Чурсин пригрозил им тремя сутками гауптвахты, если они не уймутся. Единственное, что мы выгадали, так это теплые ушанки, которые нам пообещали выдать вместе с отъезжающими…

Во второй и третьей ротах стоял дым коромыслом. Все бегали, натыкаясь друг на друга, перебирали тумбочки и перетряхивали содержимое вещмешков — свое курсантское богатство.

— Не волнуйтесь, — утешал ребят Сорокин. — Кухня едет с вами, я узнавал. Кормить будут горячим…

— Сказали, что где‑то в пути нам выдадут валенки…

— Ну что, братва, едем доколачивать фрицев?..

Это была истинная правда. Но разве в тот момент кто‑нибудь мог предположить, что к концу января из каждых пятерых отъезжающих в живых останется только один?

Хотя нас подняли почти в три часа ночи, ни о каком сне, конечно же, не могло быть и речи. Ровно через два часа тридцать минут курсанты второй и третьей рот в новеньких шинелях и кирзовых сапогах снова построились перед казармой. Рядом с ними мы в своих выгоревших трикотажных обмотках и мятых прожженных шинелишках на рыбьем меху выглядели особенно жалко, как всеми забытые пасынки. Мы толкались за их строем, жали на прощанье руки и чувствовали себя несчастными.

Но вот прозвучали команды, и колонна тронулась, шелестя полами новых шинелей. Течет мимо нас серая река. Никто не знает, увидимся ли мы вновь. Мне так и не удалось попрощаться с Кимом Ладейкиным. Он ушел со своим батальоном с общего построения, и больше я его не Е. идел.

Проходят роты, скрипя по снегу новыми сапогами. Вместе с ними уходит на фронт и кое‑кто из командиров: адъютант старший батальона, командир третьей роты, несколько командиров взводов. Абубакиров стоит нахохлившись, глядя им вслед. Нам уже известно, что все три р. апорта с просьбой отправить его в действующую армию оставлены без внимания.

Мы провожаем ребят до проходной, пока за ними не закрываются тяжелые, окованные железом ворота. А в сердце пустота и холодок недоброго предчувствия.

Все отлично понимали, что друзья наши идут не на тактические учения, что им предстоит сражаться и

умирать. А умирать не хотел никто. И все‑таки почему мы так рвались уйти вместе с ними в тот день? Почему?

Я убежден, что нет на свете ничего крепче и непогрешимее фронтового братства. Когда приходится бывать на военных кладбищах, мною овладевает смутное беспокойство, словно сквозь толщу лет до меня вновь донесся знакомый сигнал медной трубы: соль — соль — соль, соль — ми — до, и я вдруг начинаю понимать, что истинное мое место здесь, что в шеренгах этих могил осталась незанятой и моя стрелковая ячейка. В этом непреходящая боль утраты и тоска по боевым друзьям, чуждым е своей юношеской чистоте себялюбия и корысти.

Все эти годы мне казалось, будто я неизбежно отдаляюсь от них. Так оно и было в первой половине жизни. Но потом выяснилось, что путь мой пролегает не по прямой, а по кругу, который рано или поздно должен замкнуться. В неизбежности — успокоение. Каждый шаг теперь приближает меня к друзьям далекой юности. И дорого бы я отдал за то, чтобы в урочный час, хотя и с опозданием в несколько десятилетий, занять свое место рядом с ними…

— Ты чего? — толкает меня в плечо Сашка. Он улыбается, но в глазах его стоят слезы. — Будешь? — Он протягивает мне кусок коричневой макухи. — Успокаивает нервную систему.

Когда мы возвращались с завтрака, старшина Пронженко — педант и хранитель, уставных истин — бросает взгляд на свои знаменитые часы и вдруг останавливает строй совсем неуставной командой «Приставить ногу!». Подняв вверх указательный палец, он требует от нас тишины и внимания. Мы все прислушиваемся, и тут до нас доносится отдаленный паровозный гудок, протяжный и глубокий. Так в моем представлении должен трубить раненый слон.

В течение ночи на I1декабря в районе Сталинграда и на Центральном фронте наши войска продолжали наступление на прежних направлениях.

Из сводки Совинформбюро

2. Самоволка

Над городом кружились розовые лепестки отцветающего урюка. В стеклянно — прозрачном воздухе распространялась терпкая горечь проснувшихся тополей. А клены на улице Великого акына были сплошь усыпаны карминными шариками лопающихся почек. Весна, пробуждающая все живое, вызвала бурное сокодвижение и в наших сосудах. Мы подолгу не могли уснуть, ворочаясь с боку на бок.

Неудивительно, что днем многих клонило ко сну. Теперь нас не очень контролировали, и кое — кому удавалось пофилонить даже в часы занятий. Прибывших новичков распределили по стрелковым батальонам. У нас пополнения до сих пор не было.

Та часть казармы, где прежде располагалась вторая рота, была чуть ли не до половины завалена стянутыми с коек матрасами. Иногда в них зарывался Сеня Голубь и, спеша воспользоваться последней возможностью, изо всех сил накапливал энергию. Как-то за этим занятием застал его старший сержант Басалаев, тот самый, что таскал на себе плиту полкового миномета. Сначала он хотел разбудить Сеньку и устроить ему хорошую накачку, но вид у того был настолько безмятежный, что Басалаев не выдержал, невольно зевнул, потянулся до хруста в суставах, а потом, зайдя с другой стороны, залез в самую кучу матрасов и уснул богатырским сном.

Но тут, как назло, со всей своей свитой заявился подполковник Лисский. Дежурный доложил по форме, что рота находится на занятиях. Начальник училища с обычной придирчивостью стал осматривать казарму, как вдруг увидел неимоверной величины ботинки, торчащие из‑под матрасоЕ. где‑то под самым потолком.

— Что это? — спросил подполковник. — А ну‑ка, давайте сюда эти скороходы.

Дежурный полез наверх и потянул Басалаева за ногу, но тот только лягнул его, всем своим поведением показывая, чтобы его не беспокоили. И тут подполковник так рявкнул, что старший сержант скатился вниз, словно на салазках. Он стоял перед начальником училища в натянутой на уши пилотке, в опавших обмотках, в наброшенной на плечи шинели с отстегнутым хлястиком и очумело таращил глаза.

— Разгильдяй! — бушевал подполковник. — Филон, чертов лацюга! — Жаль, что мы так и не узнали истинного смысла этого слова. — На фронт дармоеда! Марш с моих глаз!

Мы как раз выходили из класса на перекур и видели, как здоровенный Басалаев, пригнув голову, точно собираясь кого‑то забодать, кинулся прочь, и только топот раздавался в мертвой тишине казармы…

Именно в эти дни по училищу распространился слух, будто наконец пришел прика; —. о присвоении нам воинских званий. Откуда могли просочиться подобные сведения, сказать трудно, но к их достоверности никто не сомневался.

Все понимали, что у командования есть серьезные причины скрывать от нас до поры этот знаменательный факт. Если приказ был, но не было разнарядки для отправки нас в действующую армию, это грозило нежелательными последствиями. Попробуй удержать на казарменном положении сотню молодых, изнывающих от безделья лейтенантов. Ведь программа практически была исчерпана, и занятия

проводились уже чисто формально по принципу: повторение — мать учения. Все в этих слухах было правдоподобно и убедительно.

За восемь месяцев нас буквально нашпиговали знаниями. Хоть буди среди ночи. Многое мы не только знали, но и умели применять на практике. От будущих командиров требовали военной грамотности и профессионализма. Конечно же, это не могло не утвердить в нас чувства самоуважения, тем более что достигнуто все было нелегким трудом…

Впоследствии я нередко задавал себе вопрос: что дало мне время, проведенное в училище? Как оно отразилось на моей фронтовой судьбе, на моем характере? Казалось бы, каким только влияниям не подвергался я позже, но то, что было заложено в течение тех восьми месяцев, сохранилось на всю жизнь. И все‑таки из качеств, унаследованных мною от бывших моих командиров, я выше всего ставлю умение подчиняться слову «надо» и в нужный момент выкладываться до предела.

На фронте мне повезло — я попал в артиллерию, о которой в шутку говорили: ствол длинный — жизнь короткая. Гвардейский истребительный противотанковый полк, где мне поначалу довелось командовать взводом, считался отдельной армейской частью. Командование попеременно придавало его то одному, то другому соединению. Чаще же всего полк «разбирали» подивизионно.

Те, кому пришлось воевать на Кубани весной сорок третьего, наверняка помнят, какие дожди лили в течение апреля, когда развернулось наше наступление по всему фронту. Поймы рек Абин, Адагум й их притоков превратились в непроходимые болота. Колеса орудий и повозок со снарядами вязли в липкой, раскисшей глине. О машинах и говорить нечего.

Батареи наши были вооружены в основном 76–миллиметровыми дивизионными пушками ЗИС — З, которые для артиллеристов были столь же дороги, как для сердца танкиста прославленна:! «тридцатьчетверка».

Незадолго до этого полк перешел на механическую тягу, и многие не без сожаления вспоминали верных лошадок, которые не единожды выручали людей в самых сложных ситуациях Теперь же, когда тягачи увязали в раскисшем грунте, расчетам приходилось впрягаться в лямки и буквально на себе тянуть по грязи орудия весом в тысячу двести килограммов. Иногда нам помогала пехота, но чаще обходились своими силами…

В тот день, как и накануне, погода продолжала оставаться нелетной, немецкая авиация нас не тревожила. Однако мы были настолько измотаны, что совершенно не думали о ней. А командир дивизиона все торопил: давай — давай! Надо было догнать ушедшую вперед пехоту. В ход шли ветки кустарника и доски, кое — где уцелевшие на крышах токов и амбаров. Все это бросалось под колеса, чтобы протащить пушку вперед еще на десять — пятнадцать метров. Шинели набухли от влаги и стали тяжелыми, как средневековые доспехи.

Положение наше было нелегким. Общевойсковые части требовали поддержки огнем, а гаубичная артиллерия безнадежно отстала из‑за бездорожья. Мы были единственными, кто оказался под рукой и на кого в трудный момент могли рассчитывать.

Второй дивизион гвардии капитана Русинова наступал в полосе вероятного появления вражеских танков. Наш боекомплект состоял главным образом из бронебойных и подкалиберных снарядов, и поддержать наступление стрелковых частей артиллеристы практически были не в силах.

Во второй половине дня мы выбрались наконец из низины. Колеса уже не вязли так сильно, но люди дошли до такого состояния, что, казалось, не смогут сделать больше ни одного шага. Мною начало овладевать тихое отчаяние. Колени дрожали от напряжения, спину разламывало, а кожу на ладонях саднило от жестких лямок. И вдруг в эту минуту мне представился мой бывший командир, идущий впереди колонны курсантов. Я вскочил с мокрой кочки, даже не догадываясь, откуда взялись силы, и схватился за ремни:

— А ну, навались дружно, с горки она сама пойдет…

Командиры орудий с сомнением качали головами, но, видя мое рвение, молча первыми впрягались в орудия.

К вечеру мы получили приказ окапываться. Стало известно, что соседей справа контратаковало около двадцати танков. Там грохотал бой. Трескотня автоматов, взрывы гранат и снарядов сливались с громом орудийной стрельбы. Судя по всему, на соседнем участке вовсю работал первый дивизион нашего полка.

Мы заняли оборону на танкоопасном направлении, и поэтому от нас требовалась хорошая маскировка. Сквозь кисею дождя невдалеке виднелись какие‑то постройки, похожие на колхозную ферму. Там запоздало, но буйно цвела раскидистая груша. Казалось, опустилось и стало на прикол легкое белое облачко.

Мы намечали ориентиры и расчищали секторы обстрелов, а потом вгрызались в землю весь остаток дня до глубокой ночи. К этому времени опустился настолько густой туман, что в двух шагах ничего не было видно. Когда в первом часу ночи капитан Русинов вызвал к себе командиров батарей и взводов, мы добирались на командный пункт чуть ли не ощупью.

В наскоро оборудованном блиндаже чадила коптилка из сплющенной гильзы 57–миллиметрового снаряда. По необшитым стенкам с шорохом осыпалась земля. Капитан был кадровым командиром довоенной школы. Невысокий и сухощавый, он в любой обстановке умудрялся сохранять хладнокровие и умение лаконично излагать свои мысли.

— Товарищи командиры, к утру нас обеспечат осколочно — фугасной гранатой. Будем поддерживать матушку — пехоту.

— А как же маскировка? — спросил кто‑то.

— Раньше десяти утра туман не поднимется.

— Но ведь наводчик не увидит даже дульного тормоза, а фонарей у нас нет, — заметил мой командир батареи. — Да и расчеты наши плохо подготовлены для стрельбы из закрытых позиций.

— Это не разговор, стреляем по карте с сокращенной подготовкой. Укатала вас, братцы, прямая наводка, как я погляжу. Вам не из пушек, а из рогаток впору стрелять. До утра есть время. — Он обвел нас усталым взглядом из‑под нахмуренных бровей и остановился на мне. — Тут у нас недавние выпускники. Лейтенант Абросимов, например. У него все свежо в памяти. Пусть соберет наводчиков и командиров орудий да позанимается с буссолью и панорамой часика три — четыре…. А сейчас, комбат — один, слушайте боевую задачу. Как только поднесут снаряды, сразу же выдвигайтесь впеоед для корректировки огня. Возьмете с собой слепую карту из новых…

Под «слепой» Русинов подразумевал полукилометровку, на которой не были нанесены наши боевые порядки и огневые позиции дивизиона.

Из‑за переутомления голова была тяжелой. Где он, тот передний край, где свои, где немцы? Поди разберись в такой туман.

— Прошу развернуть карты, — продолжал Русинов. — Наиболее вероятно скопление противника в квадратах десять и одиннадцать. Для пристрелки необходимо выбрать надежные ориентиры. — Он снял наручные часы и положил на снарядный ящик. — А теперь, если нет вопросов, прошу сверить время.

Мне безумно хотелось спать. Все тело ныло от усталости. Но было слово «надо», великое слово, обретавшее на фронте силу закона. Скромный опыт, полученный в училище, подсказывал мне, что израсходован лишь основной запас сил, а внутренние резервы, которыми располагает любой человек, еще не тронуты. Надо пересилить, надо заставить себя…

Занятия пришлось проводить в полумраке блиндажа, куда набилась уйма народу. Мне хотелось говорить недлинно и толково. И вдруг я понял, что, помимо воли, пользуюсь теми же приемами для объяснения и даже оборотами речи, какие слышал в свое время от лейтенанта Абубакирова.

— Сейчас все зависит от точности, — убеждал я ребят. — Точно расставить вехи, точно установить угломер и прицел, устранить влияние «мертвого хода» прицельных приспособлений и деления подводить к указателю всегда с одной и той же стороны. А командирам орудий проверить надежность крепления сошников, чтобы пушки не прыгали и не сдавали назад после каждого выстрела…

В пятом часу утра я вышел из блиндажа на воздух. Светало, туман заметно поредел. От духоты и напряжения меня слегка покачивало — кружилась голова, а глаза, казалось, были засыпаны песком.

Невдалеке спышались приглушенные туманом голоса и позвякивание металла. Я пошел на шум. Навстречу мне по мокрой тропинке двигались странные бесплотные тени с тяжелой поклажей. У одних мешки были заброшены за спину, другие несли их перед собой. Сейчас люди казались серыми, все на одно лицо.

Когда шедшие впереди поравнялись со мной, я с ужасом обнаружил, что это просо усталые женщины — старые и молодые, обутые в разбитые, облепленные грязью сапоги, закутанные в платки и ветхие полушалки. В мешках каждая из них тащила по два снаряда. Наверное, это были работницы расположенного поблизости табаксовхоза, на днях освобожденного нашими войсками. До совхоза еще можно было добраться машинами, а дальше дорог просто не существовало. Вот и вызвались женщины подносить снаряды на огневую. Надо!

В начале восьмого мой командир батареи и старший сержант из связи, еще не успевший сменить треугольнички в петлицах на погоны, прихватив автоматы и одну из недавно полученных пбртативных радиостанций РБС, пошли на запад и тут же растворились в тумане. Через сорок минут они сообщили, что поднимаются на к^кую‑то возвышенность. Нашей передовой не заметили. Либо не дошли, либо уже проскочили. При такой видимости — ничего хитрого.

Потом связь с ними надолго прервалась. Напряжение росло, хотя и тревожиться всерьез мы не имели оснований. Это были знающие, испытанные люди. Кроме того, их трофейные маскировочные костюмы с капюшонами, камуфлированные зелеными и бурыми разводами, удачно подходили под общий тон местности. Заметив наблюдателей на расстоянии, немцы свободно могли принять их за своих.

К тому времени туман начал окончательно рассеиваться, моросью оседая на землю. Наконец в трубке радиотелефона послышался голос комбата:

— Мы в десятом квадрате на высоте двести тридцать пять. Сидим в какой‑то яме. Старая воронка, что ли. Воды по колено. Здесь, на возвышенности, тумана нет. Видимость полкилометра. В северо — западном

углу квадрата посадки. Оттуда слышен шум прогреваемых моторов. Основного ориентира, который нам указали, в натуре не существует. Сохранились остатки ветряка, отмеченного на карте. Триста метров восточнее — скопление пехоты. Похоже, выдают завтрак. Тут поблизости стрелковые ячейки. И ход сообщения…

— Слушайте приказ, — ответил Русинов. — Будете корректировать огонь своей батареи. Сначала дадим сосредоточенный по посадке, потом перенесем его к центру квадрата по пехоте. В паузе постарайтесь уйти. — И передав трубку связисту, капитан поглядел на меня: — Ну, Абросимов, не подведи! Ты старший на батарее…

В девять двадцать после недолгой пристрелки пушки открыли огонь по лесопосадке. Корректировщики работали четко. Я держал постоянную связь с комбатом и по всему чувствовал, что наши снаряды нащупывают цель. Наблюдателям было видно, как в воздух вместе с землей летели доски и обломки блиндажного наката, как что‑то горело там и рвалось, как, ломая молоденькие деревья, из зоны артналета удирали бронетранспортеры.

Неожиданно комбат резко изменил прицел. Я посмотрел на карту и все понял: они вызывали огонь на высоту 235.

— Повторите данные! — закричал я в трубку.

— Все правильно, — ответил командир батареи. — Эти сволочи заметили нас. Прут — головы не подымешь. Да ты не сомневайся, свои снаряды нас не возьмут. Не зря наши бабы их на руках таскали.

Вероятно, нет командира, который бы внутренне не сопротивлялся такому решению, но в силу вступало железное слово «надо», и отвертеться от него не было никакой возможности. Теперь все зависело от наводчиков и старшего на батарее.

Не давая противнику прийти в себя, орудия перенесли беглый огонь к подножию высоты.

— Не нравится! — хрипел в трубке голос комбата. — Полезли по норам. Как крысы…

Я испытывал такое чувство, будто стреляю по самому себе. Это продолжалось до тех пор, пока огонь не был перенесен в центр квадрата.

Теперь в дело вступил весь дивизион. Заговорил бог войны! Дрожала земля, в ушах звенело, сладковатый пороховой дым щекотал ноздри, и от мокрых стволов пушек шел пар…

… Но все это случилось потом. Тогда же, в училище, в последние дни марта мы были озабочены исключительно вопросами личной свободы. Хотя бы на один — единственный денек.

— Никто не имеет права держать нас под замком, — кипятился Юрка Васильев. — Пусть немедленно дают увольнительные!

Но увольнительные не давали. И тогда первым по — настоящему взорвался тот, от кого мы этого меньше всего ожидали — наш помкомвзвода.

— Да гори оно все синим огнем! — стукнул кулаком по стене Сашка Блинков. — Я что, не человек? Мне что, в город не надо? Или, может, я набивался в помкомвзводы? В самоволку надо идти всем.

— Тогда вперед! — подхватил Витька ЗаклепеТико.

— Посадить на губу могут одного — двух, — развивал свою мысль Сашка. — Троих от силы. Весь взвод, однако, не посадят. Места не хватит.

— Точно! — поддержал его Юрка Васильев. — Да и какая же это самоволка, если приказом наркома нам присвоены командирские звания…

Невдалеке от казармы глинобитная стена под колючей проволокой имела удобную седловинку. Ею, надо думать, пользовалось не одно поколение курсантов, потому что глина в этом месте была отполирована до блеска. Однако сейчас этот путь был для нас неприемлемым, через него могли уйти незамеченными один, от силы двое. Кто‑то предложил отодрать фанеру на окне, которое выходило на боковую улицу. Попробовали — получилось. И даже не бросалось в глаза, если потом поставить фанеру на место. Эту операцию поручили дежурному по роте Боре Соломонику. Обратно уже по одному можно было возвращаться и старым, испытанным способом.

В самоволку пошли даже те, у кого в городе не было ни дел, ни знакомых. Я очень хотел встретиться с Таней, но совсем не был уверен, что она обрадуется мне. Вот уже две недели, как я не заглядывал в санчасть.

Все получилось глупо до смешного. Когда вечером меня вызвала Валя Румянцева, и мы стояли, беседуя, под деревом, возле проходной появилась Таня. Она шла на дежурство и, проходя мимо, сделана вид, что не заметила меня. Но я‑то знал, что заметила. Возможно, не так все было бы обидно, если бы между мною и Валей и в самом деле существовал тайный сговор. Я уже с первых слов догадался: меня она вызвала только потому, что вот так, прямо и откровенно пригласить Сашку ей было неудобно. Ох, уж эта логика влюбленных! Ставить меня в дурацкое положение удобно, а позвать того, кто ей действительно нужен, — извините, нет. Но чего не сделаешь ради близкого человека!

— Все беру на себя, милая Валя, — пообещал я. — Вы завтра же встретитесь с моим другом Сашей Блинковым.

— Получается как‑то нехорошо, — с сомнением покачала она головой, и ее теплые глаза все с той же

растерянностью поглядели на меня. — Неудобно, что он обо мне подумает?

— Неудобно курсанту становиться в строй с зонтиком, — ответил я. — А все, что естественно, то удобно. Ведь только что, вызывая меня, вы совсем не думали об этом. А тут…

К моему неожиданному посредничеству Сашка отнесся снисходительно. Он засмеялся, по обыкновению вытянув трубочкой губы:

— Я это, однако, знал еще тогда…

— Когда тогда?

— А когда ты мчался к проходной, как спущенный со сворки гончак. Только что голос не подавал…

Таня вообще не захотела объясняться на эту тему.

— Что ты, Женечка, переживаешь? — сказала она, глядя куда‑то в пространство. — Рано или поздно это должно было случиться. Просто я не думала, что все кончится так быстро.

— Таня, Таня, о чем ты говоришь! Все это не имеет к нам никакого отношения, — взывал я к ее благоразумию. — Это все из‑за Сашки Блинкова.

— Да, я не думала, что все пройдет так скоро, — твердила она, не в силах избавиться от своей навязчивой мысли. — Я не виню тебя. Ты совсем мальчик. Просто ты еще не дорос до настоящей любви. Об одном прошу, не приходи больше. Никогда…

И все‑таки я не мог не пойти к ней в тот вечер. Если слухи верны, может случиться, что мы больше никогда не встретимся.

После поверки, когда старшина Пронженко удалился в свою каптерку, мы развернули скатки и уложили шинели под одеяла, по возможности, придав им очертания человеческой фигуры. Потом, переодевшись в чистое обмундирование, по одному попрыгали через открытое окно на улицу, а Соломник быстренько замел следы — закрыл створки и поставил крашеную фанеру в оконный проем.

Опасаясь встречи с патрулями, я пробирался темными переулками. Из открытых дворов накатывал оглушающий аромат цветущих гиацинтов, и первые ночные бабочки роились возле редких уличных фонарей.

На мой стук Таня открыла не сразу. Наконец, я услышал, как звякнула цепочка.

— Кто там?

— Телеграмма, — тоненьким женским голосом пропел я.

Она быстро отворила дверь и замерла на пороге все в том же своем халатике и шлепанцах на босу ногу. И все та же лампа, затененная абажуром, горела на столе. Какую‑то секунду она колебалась, но потом лицо ее просветлело, она обняла меня и прижалась прямо на порожках всем своим сильным горячим телом.

— Ты сделал подкоп? — тихо спросила она и засмеялась.

— Нет, я пошел по другому пути — выломал окно.

— Дурачок, я сразу узнала твой голос.

Мы входим в комнату, и Таня усаживает меня рядом с собой. Ее чуть вздрагивающие пальцы касаются моего лба, моих бровей.

— Темно, — вздыхает она. — А я ведь так и не знаю, какого цвета у тебя глаза. Иногда мне кажется, что они карие, иногда — зеленые.

— Зеленые глаза у русалок.

— Вот пишут: глаза — зеркало души. А если меняется их цвет, то, значит, и душа меняется?

— Ничего это не значит, — виновато улыбаюсь я. — Меняться может только настроение.

— Хорошо, если бы так…

В этот вечер все повторилось как в первый раз, и в то же время все было по — другому. Я никак не мог простить себе, что за все эти недели не сумел ни разу вырваться к ней. Все хорошее, что дремало во мне, вновь проснулось с невероятной силой. И лишь горечь при мысли о предстоящ, ей разлуке слегка приглушала радость встречи.

Уже после полуночи мы пили настоящий чай, который Таня на что‑то выменяла Hci базаре. Здесь он был большой редкостью. А настольная лампа накладывала деликатную ретушь на Танино помолодевшее лицо. Маленькая Наташка так и не проснулась опять, и я вдруг подумал, что мне уже, возможно, никогда не придется ее увидеть. Оба раза я заставал ее спящей…

Обратно в училище я пробирался через тот знаменитый лаз. Зацепился за колючую проволоку и слегка порвал на спине гимнастерку. При моем приближении Антабка зашевелился у себя в конуре, и я испугался, что он залает. Но пес узнал меня, и по глухому стуку я догадался, что он виляет хвостом.

Стараясь не скрипнуть дверью, я прошмыгнул в казарму. Было тихо, у столика дежурного привычно горела неяркая контрольная лампа. Но Боря Соломоник встретил меня несколько неожиданно:

— Женя, быстренько переодевайся во что похуже и беги на губу. Это распоряжение капитана Грачева. Караульный начальник сидит при часах и отмечает время явки всех, кто был в самоволке. Утром будет докладывать. Там‑таки уже полвзвода насобиралось. — Боря горько вздохнул. — Мне приказано спуститься с мостика последним, хотя я совсем не капитан.

Я окончательно опешил:

— Скажи хоть, что тут произошло!

— А ничего не произошло, — уже потише стал объяснять Соломоник. — Пришел капитан в половине двенадцатого. Я доложил ему, сам понимаешь, шепотом, что рота отдыхает. Все благородно, курсанты спят, укрывшись с головой, и видят сны. И вдруг черт несет этого помкомвзвода Красникова. Идет на двор, таки в одних кальсонах. Только шинель набросил. Ну, посторонился, чтобы пропустить капитана, а сам за одеяло рукой — цап! Качается, вроде сонный. И потянул… Тут уж вся бутафория, как на витрине. Роту подняли по тревоге, устроили перекличку, и вот…

Я быстро сменил брюки и гимнастерку на рабочие и помчался в караульное помещение. Там моему приходу не удивились и ни о чем не спрашивали. Начальник караула по — деловому отметил в списке против моей фамилии время явки, а разводящий, сняв с меня ремень, повел через коридор в камеру с зарешеченным окном, которое до сих пор я не имел удовольствия наблюдать изнутри.

Все это было ужасно глупо, разбирала досада, но обитатели гауптвахты приветствовали меня таким жизнерадостным ржанием, что от души сразу отлегло. Тут явно никто не собирался вешать голову.

Ребята как ни в чем не бывало делились своими впечатлениями о проведенном вечере. Все были возбуждены, и спать никому не хотелось. Угомонились только под утро. В довольно просторной комнате набилось столько народу, что караульные вынуждены были притащить из казармы несколько матрасов и расстелить их прямо на полу, потому что на нарах места всем не хватило.

Рано утром нас по очереди стали выдергивать на допрос к командиру батальона, который, точно в гоголевском «Ревизоре», тщетно пытался установить, кто же первый сказал «Э!».

Потом нас поочередно посетили командир роты и лейтенант Абубакиров. Чижик выглядел очень расстроенным. Он все время сокрушенно качал головой:

— И как вас угораздило? Эх, дела — делишки…

Я давно заметил, что это любимое присловье в зависимости от обстоятельств могло иметь у Чижика множество всевозможных оттенков…

Абубакиров был, как всегда, непроницаем. Он выслушал наш рассказ, но искать инициаторов самоволки не пытался. Он только посмотрел на Сашку, который, потупившись, стоял у двери, и вздохнул:

— Ну и помощничка я себе выбрал…

— Так это же не его затея, — шмыгнув носом, вступился Витька.

— Виновных не ищу. Если бы мне удалось найти зачинщика, я бы считал, что вся моя наука пропала даром. За все отвечает взвод!

— Товарищ лейтенант, — обратился Соломоник, — а что же с нами дальше будет?

— Ах, это вы, — повернулся к нему Абубакиров, — в чужом пиру похмелье? Не знаю, не знаю… Будущее ваше туманно, господа…

В течение 1 апреля на фронтах существенных изменений не произошло.

Из сводки Совинформбюро

Иван ВАРАВВА

ПОЕТ ПОЛКОВАЯ ТРУБА

Товарищ, товарищ! Опять ввечеру
Я вспомнил бои и походы.
Горят под Кущевкой хлеба на ветру,
Горят наши лучшие годы.

Идем мы по хмурым, пустым городам,
По селам, войной разорённым, —
Юнцы, возмужавшие не по годам
Под воинским стягом червонным.

Идем мы в лучах пятикрылых зарниц —
Бойцы двадцать пятого года,
Ребята из дальних и ближних станиц, —
Особой чеканки порода.

Ряды наши вражьи осколки секли,
Свинцовые пули косили
На всех горизонтах планеты Земли,
На всех перекрестках России.

И я среди поля, средь русских берез,
Как делают это солдаты,
Врагу — чужеземцу возмездие нес
В спрессованном громе гранаты,

И я, как ровесники, падал, вставал,
Не раз на снегу умирая.
И пулю в патронник пустой досылал,
И ненависть отчего края!

Мы вышли из битвы тяжелой и злой,
В живых оставалось нас мало,
Когда наша юность над Эльбой — рекой
Зарю на штыках колыхала.

Товарищ, поет полковая труба,
Напомнив бои и походы.
Я вижу: горят под Кущевкой хлеба,
Горят наши лучшие годы.

ДBE ЖЕНЫ

Ох и славные ж девчата,
Настоящие друзья —
Наша Ната из санбата
И радистка Шаргия.

Кинут на руки шинели:
— Ой ты, матушка моя,
Нам шинели надоели.
Шел бы, парень, к нам в мужья!

Был я хлопец деревенский —
Очень молод и несмел.
От причуды этой женской
Заикался и краснел.

Извиненья слал культурно
Под прицелом старшины.
И куда такому дурню
Две красавицы жены?!

— Вы, девчонки, как хотите,
Наше дело — сторона.
Шутки в шубках не шутите —
Над землей гремит война.

Кто с ружьем, кто с пушкой дружен.
А подружки за свое.
Нарекли солдата мужем,
Перештопали белье.

Напевали, хорошея,
Про вишневый цвет зари.
И таскал на тонкой шее
На троих я сухари.

О хозяйстве небогатом
С этих пор не забывал:
Три семейных автомата
Драил, диски набивал.

Даже щеткой из овчины
Чистил обувь для подруг,
Как порядочный мужчина
И внимательный супруг.

…На пол в хате, сном сраженный,
Взвод валился наповал.
С двух сторон ютились жены,
Посередке — я вздыхал.

Шелестел под плащ — палаткой —
Был ни мертвый, ни живой.
Ветерком дышала Натка,
Шаргия — ковыль — травой.

Спали женушки — голубки
Под глухой метельный звон,
И до утренней побудки
Сторожил я этот сон.

А потом под Белостоком
В разомкнувшемся строю
Натку ранило жестоко
И порушило семью.

Я шептал:
— Не плачь, голуба! —
Докторов на помощь звал.
В холодеющие губы
В первый раз поцеловал.

Не сберег…
А Шарги вскоре,
Под салют победных гроз,
Вышла замуж за майора,
Не шутейно, а всерьез!

И вернулся я до хаты
Над серебряным Донцом
Вроде парнем неженатым,
А по честности — вдовцом.

Ох и славные ж девчата,
Совесть, молодость моя, —
Были Ната из санбата
И радистка Шаргия.

КАВКАЗСКИЙ ПЕРЕВАЛ

На Кавказском лесном перевале
Бой кровавый в скалах не стихал:
Егеря обгорелые брали
Наш кремневый крутой перевал.
Били густо из ружей и пушек
С той и этой слепой стороны,
В рукопашной калечили души —
Егеря и Отчизны сыны.
И штыки у стрелков поломались,
И патроны в обоймах сожглись…
Кто остался в живых —
Сосчитались,
По своим сторонам разошлись!
От пальбы — и косуль, и оленей
В той поре отворачивал страх,
Беспризорные хищные тени
Раздвигали кусты на горах…
Одинаково — белые кости
И германцев, и наших славян
Обнажились в корнях жимолости,
Уложились в сыпучий курган.
А над ним колыхаются ели
И в иголках стоят три сосны, —
В память горной свинцовой метели
Беспощадно глухой старины!
И каштаны, и спелые груши
Опадают в траву среди скал…
И свои, и германские души
Стерегут голубой перевал.
А на гребне казбекских кордонов —
Снег и лед, и реликтовый лес
Заметают надежды тевтонов…
И восходит цветок эдельвейс.

СИНИЦА

Мы возвращались в дальний тыл,
Солдаты армии Чуйкова,
По следу грома боевого,
По свежей памяти могил.
Кругом зеленая трава
Покрыла щели и бойницы,
Где светлогрудая синица
В стволе орудия жила.
Был полдень солнцем осиян,
Во все концы — земля большая
Дышала силой урожая
В нее заброшенных семян.
По флангу нашего полка
Земля атакою примята.
Из жерла пушки синичата
Все просят, просят червячка.
Синице этой повезло:
Где ни кустарника, ни дуба,
Дыра в тяжелой пушке
Круппа — Как настоящее дупло!
Металл добыт в коре земной…
Природа мудро порешила:
Коль смерть несет он и могилы, —
Пусть будет прежнею землей.
Звенела птица: «Тень да тень»,
Взлетев на ржавый пушки хобот,
Солдат на родину торопит
Веселый, белобровый день.

СТАРАЯ РАНА

Снова старая рана открылась,
До рассвета я глаз не смыкал.
А как в небе заря засветилась,
На больничную койку попал.
— Стойте, доктор, меня не вяжите,
Я не стану, не буду кричать.
Как в минулом бою, прикажите:
Будет больно — сумею молчать.
Я считался бойцом терпеливым, —
На войне не всегда нам везло,
И железо с лиловым отливом
Утомленное тело секло!
Оттого и палата двоится,
А по коже — холодная дрожь,
Как увижу больничные шприцы,
В серебре хирургический нож…
Билось небо, жгутами свивалось
Средь тягучей, больной тишины.
Мне германская пуля досталась
От последней Великой войны.

ВОЕННЫЙ ХЛЕБ

На пепелище, на кострище,
Где клен от пороха ослеп,
Вживая в землю корневища, —

В награду людям вырос хлеб!
У колосков зернисты донца
И в стеблях соки горячи.
Как у полуденного солнца,
В колосьях колкие лучи.

И солнцем меченые руки —
Грубы, шершавы и черны
От нивы, взятой на поруки,
От лемеха и бороны…

Когда же в радости сердечной,
Переходя из века в век,
Расправит согнутые плечи
Нуждой побитый человек?..

И мир войдет в его жилище,
И освятит родная степь
Свой хлеб с кострища — пепелища,
Военный, древний житный хлеб?!

Григорий ВАСИЛЕНКО

ПРИВИДЕНИЕ

Безвестной Екатерине и ее дочери из войны

Вскоре после возвращения весенней порой со встречи с однополчанами в глухой заброшенной деревушке Петрыкино, памятной тем, кто воевал там в грозном сорок первом, разнылась старая фронтовая рана, и я оказался в госпитале на операционном столе.

Укрытый коричневой простыней, я ждал хирургов, прислушиваясь, как операционная сестра раскладывала хирургический инструмент, отдававший холодным металлическим звоном, по особому воспринимаемым в операционных. После того, как сестра с профессиональным искусством сделала мне укол, мои предоперационные волнения как‑то незаметно сменились полным безразличием к тому, что меня ожидало. Я рассматривал огромный купол с блестящим экраном, повисшим надо мною, закрывая весь потолок.

В операционную вошла еще одна сестра, и они, не обращая внимания на меня, вели вполголоса тот непринужденный разговор, который можно услышать на домашней кухне между двумя хозяйками, которым надоело каждый день стоять у плиты.

Наконец пришел хирург с ассистентом. Сестры помогали им облачиться в операционные одежды. Я весь превратился в слух, пытаясь что‑нибудь услышать утешительное для себя, но из их коротких реплик ничего не понял. Хирург основательно протер, наверное, спиртом спину, потом нащупал пальцами какой‑то позвонок на пояснице и произнес единственное слово:

— Укол…

Острая игла почти безболезненно вонзилась где‑то между позвонками. Хирургов я не видел, а только слышал, как они тихо переговаривались между собою. Через некоторое время и вовсе стали утихать голоса. Терпеть мучительную боль не пришлось. Ничего не чувствуя, я куда‑то проваливался все глубже и глубже, но, кажется, сопротивлялся цепкой дремоте, потому как еще слышал не отдельные слова, а мурлыканье хирургов, склонившихся надо мною. %

…Очнулся я, когда меня перекладывали с операционного стола на каталку, и хирург с опущенной марлевой повязкой, назвав меня по имени и отчеству, спросил о самочувствии.

Я не мог разобраться, где я нахожусь, и уже не помню, что ответил доктору.

Мне казалось, что везли меня, как в мягком спальном вагоне, — долго — долго по бесконечному коридору и кто‑то, взяв мою руку, шел рядом, отчего было необыкновенно легко. Не чувствуя никакой боли, я силился рассмотреть лицо этого человека, но оно расплывалось, как в тумане.

Снова я пришел в себя, когда меня с каталки перекладывали на койку в палате. Я удивился, что видевшаяся мне как во сне, женщина в легком голубом платье с крылышками вместо коротких рукавов, со знакомым мне лицом, державшая руку, не зашла в палату. Две сестры в белых халатах уложили меня на койку, укрыли одеялом, и я остался один под проплывающим надо мною, как облако, потолком. Дремота снова завладела, и опять передо мною мелькнула незнакомка в голубом платье.

Проснулся я на рассвете от нестерпимой боли, заставлявшей стонать.

Утром пришел хирург, справился о моем состоянии. Я пожаловался на невыносимую боль. Мне тут же сделали укол. Приходила расслабленность, надвигалось забытье, но я успел спросить доктора о женщине в голубом платье. Строгое лицо коренастого хирурга, мужчины средних лет, внушавшего своим видом доверие и спокойствие, было бесстрастным, не читаемым. На нем нельзя было уловить не только отношение доктора к вопросу, но и сочувствие моему положению. Обычно человека выдают глаза, а у него они где‑то терялись на красноватом бугристом лице, и мне не удавалось в них заглянуть.

С ответом он явно медлил. Может быть, ждал, пока подействует морфий и я снова провалюсь в бездонное пространство, в котором ничто не болит.

— Не помню, — сказал доктор. Он мог бы сказать, что никто не шел рядом с каталкой, но, видимо, не стал меня разочаровывать.

— Не мог же голубой ангел свалиться с поднебесья, — попытался я узнать, кто держал мою руку.

Ему не понравилось упоминание ангела, и я ждал его недобрую усмешку.

— Обойдемся без ангелов, — сказал он грубовато. — Лежите…

После этого мне оставалось спросить его, как долго длилась операция.

— Полтора часа…

За это время в фильмах умудряются вместить целую жизнь, а не только какой‑то эпизод или эпизоды и промелькнувшие у меня в голове видения. Я не помню, о чем мы еще говорили с доктором и как он ушел из палаты.

Потянулись нудные дни лежания на продавленной госпитальной койке, как в гамаке. Ничто не могло меня отвлечь от постоянно ноющей боли раны.

Я упорно читал принесенные мне книги, но боль пересиливала впечатления и книгу приходилось откладывать на тумбочку, пока не начал читать Грина, волшебника из Гель — Гью. Меня увлекли поиски глухонемой, впоследствии ставшей в его воображении бегущей по волнам. Я тоже начал копаться в себе, устремившись на поиски той призрачной незнакомки, не оставлявшей меня. Где‑то я ее видел?

— Где? — спрашиваю я себя вслух. — И почему именно в голубом?

Начал перебирать, копаться в памяти с войны…

XXX

…Под вечер в дымившейся снежной мгле гаубичная батарея заняла огневые позиции ближе к переднему краю, у небольшой деревушки, занесенной сугробами снега. К ночи крепчал мороз, посвистывал колючий ветерок, обжигавший лица батарейцев, хотя они и прикрывались серыми шерстяными подшлемниками с прорезью для глаз. Подшлемники, как и стволы гаубиц, покрылись белым инеем.

Пока орудийные расчеты разгребали лопатами глубокий снег, возились с установкой тяжелых гаубиц, как‑то не особенно замечали холод, но как только орудия были готовы к открытию огня, после перекура все почувствовали пронизывающую вьюгу, слепившую глаза. Если бы не грохотала война, вряд ли бы кто‑то из батарейцев решился в ночи выйти за порог своего жилища, не говоря уже, в чистое поле. Для успокоения батарейцев, я как старший на огневой напомнил им о нашем преимуществе по сравнению с пехотой, лежащей на снегу под носом у немцев, где нет возможности даже встать и потоптаться на месте.

Мороз пронизывал насквозь задубелые шинели и окаменевшие валенки, добирался до белья, уже не согревавшего, а холодившего тело. Надо было приниматься за сооружение землянки — долбить ломами и лопатами мерзлую, как монолит, землю или же развести костер, который мог демаскировать батарею. Батарейцам, да и мне, не хотелось браться за землянку. Еще до утра могла последовать команда снова сменить огневую позицию. Расчеты поглядывали на деревушку в каких‑нибудь трехстах метрах от огневой, но в любую минуту комбат, сидевший на НП вместе с пехотой, мог начать пристрелку. Тем не менее я послал старшину и сержанта на разведку в деревню о возможности обогрева в близлежащих домах и за дровами для костра. Вернулся сержант и доложил, что ничего подходящего не нашли, кроме недостроенной каморки, которую можно по бревну перенести на батарею, сложить вместо землянки или использовать для костра. Сам старшина не решался ни на то, ни на другое, поэтому просил меня подойти.

— Чей он? — спросил я старшину, поджидавшего меня у сруба.

Он не намерен был кого‑то спрашивать, поскольку шла война и мерзли солдаты. Перенесем по бревну — и все! Какой разговор…

— Хозяева могут не согласиться, — заметил я.

— Согласятся… Война…

— Зайдем в хату, спросим, заодно погреемся.

Он постучал в темное приземистое окно, покрытое пушистым инеем.

— Кто там? — донесся молодой женский голос, как будто нас ждали.

— Свои. Откройте погреться.

Мы прошли через холодные сени в комнату, остановились в темноте у двери. На нас пахнуло благодатное тепло.

— Сейчас я зажгу коптилку, — сказала тихо женщина.

Замигал тусклый желтый огонек на столе, у которого стояли табуретки. Мы прошли к ним, застучав, как колодками, по полу смерзшимися валенками. На плечах молодой женщины было накинуто длинное мужское пальто, из‑под которого выглядывала ночная рубашка. Толстая коса свисала поверх потертого каракулевого воротника.

— Катя, — послышался старческий голос с печки, занимавшей добрую часть единственной комнаты, — налей служивым по кружке чая, пущай погреются с мороза.

Мы отказались решительно от чаевничания, нас тянуло в сон, но Катя уже открывала печную заслон — ку.

— Поди остыло, — сказала она.

— Подогрей соломкой.

Молодуха хлопотала у печи. Вспыхнуло пламя и осветило русское скуластое лицо женщины лет двадцати, добродушное, приветливое.

Она налила нам по кружке теплой воды и положила на блюдце по кружочку вяленой липкой сахарной свеклы.

— Отведайте нашего мармелада. Сахара нет…

В это время вдруг ударила наша батарея. Содрогнулась земля, задрожал ветхий дом, зазвенела посуда в шкафчике на простенке. За перегородкой захныкал ребенок. Катя поспешила к нему. Ребенок расходился все больше. Ему, видимо, было всего несколько месяцев. Мать вышла с ним, завернутым в одеяльце, ходила по комнате, качала на руках. Гаубицы тут же умолкли, но комбат, видно, не спал. Мы допили чай. Катя отнесла утихшего ребенка за перегородку.

— Как зовут? — спросил старшина.

— Варей назвали, — с нежностью сказала мать.

— Бедное дите, — послышался голос бабки с печки. — И оно уже чувствует войну. И какой только ирод ее придумал.

— Сатана, бабушка, сатана… — отозвался старшина.

— Слышите, сова кричит под стрехой? — наверное прислушивалась бабка. — Не к добру.

— Маманя, — сказала Катя, — то вьюга в трубе завывает.

Мы, пожалуй, засиделись. Пора было уходить. Старшина шепнул мне насчет сруба. Я ему сказал, чтобы он и рта не раскрывал.

— Что делать? Что делать? — спрашивала бабка с отчаянием.

До передовой от деревни рукой подать, кругом стояли батальоны, деревня обстреливалась немцами, но ее жители не покидали родного насиженного места. Было о чем переживать.

— Уезжайте, — сказал старшина, — опасно тут оставаться.

— Кудыть?.. Тут у нас погреб с картошкой, а там что будем есть? Никуды не поедем. Что Бог пошлет — Снова залпом со всех стволов грохнула батарея. Хату затрясло, как в лихорадке, с потолка и стен посыпалась на пол труха. Кричала Варька, мы уходили.

На улице все так же бесновалась вьюга. Мы сняли со старшиной одно бревно со сруба и понесли его на плечах по топкому снегу на батарею.

В ушах у меня стоял плач беспомощного младенца, родившегося вопреки всему в такую страшную лору, зимою, в канун сорок второго, словно назло войне. Как это было несовместимо — плач новорожденного и грохотавшая война, смыслом которой было разрушать, сжигать, убивать даже беззащитных детей.

На батарее раскололи бревно, заполыхал небольшой костер, который плотным кольцом обступили батарейцы с протянутыми к пламени руками.

Я позвонил комбату на НП, моему сверстнику, сказав, что был в деревне на обогреве.

— Сам не спишь и детям спать не даешь, — упрекнул я его.

— Каким детям? Ты, наверное, перегрелся.

— В Петрыкино. Батарея стоит же почти у самых домов.

— Что предлагаешь? Прекратить войну? Мы поблизости засекли батарею немцев, она по нас лупит, а мы по ней. Если не согласен, позвони в генштаб, — рассмеялся комбат. — А мы тут пока присмотрим.

Не знаю, подействовал ли этот разговор на комбата, но батарея почти всю ночь молчала.

Утром позвонил связист с НП тихим, надломленным голосом.

— Комбат почернел, — сказал он, что на кодовом фронтовом языке означало — убит.

Я сразу же отправился на НП, приняв командование батареей на себя, там узнал, что погиб он при первом же утреннем артналете на наши позиции. Я бичевал себя за тот шутливый намек на тишину. Даже приходило на ум, что, может быть, ничего бы и не случилось, не будь того ночного разговора.

Во второй половине дня на крестьянских розвальнях привезли комбата на деревенское кладбище в Петрыкино и похоронили под громовой залп батареи. Ему не исполнилось и двадцати. Среди пришедших на кладбище женщин я увидел в темном платке, опущенном до самых бровей, Катю. Она была вся в слезах.

XXX

…В августе на передовой поползли слухи о том, что наш полк перебрасывается на другой фронт. В это время огневые полка находились километрах в ста от Петрыкино. Командование разрешило делегации от батареи навестить могилу нашего комбата, привести ее в порядок. Умельцы батареи сколотили высокую пирамиду из досок, увенчали ее звездой на высоком штыре, положили мы ее в кузов полуторки и поехали по разбитым прифронтовым дорогам на кладбище. Поправили осевшую могилу, подсыпали

земли, установили пирамиду.

У примыкавшей свежей могилы горевала на коленях старушка в черном платке. Низко опуская голову, она что‑то причитала.

Улучив момент, я спросил ее:

— Кто?

— Моя родненькая доченька Катюша.

— Катя? — вырвалось у меня изумление. — Мать той малышки?..

Старушка распрямилась на коленях, вытирая слезы концом платка, подняла на меня покрасневшие глаза. Я пришел ей на помощь:

— Помните, мы зимою у вас грелись, Катя нас чаем угощала?

— Много люда прошло через нашу хату, всех и не упомнить.

— В ту ночь сова под стрехой кричала, — напомнил я.

Помог ей встать на ноги. Она обхватила меня руками и положила голову на грудь. Я гладил ее по спине, чтобы успокоилась, понимая ее неутешное горе, а она дала волю слезам.

— Что с ней случилось? — спросил старшина.

— А ктой его знает… Бомбили деревню. Она, как всегда, хватала на руки Варю и бежала в поле, подальше от хаты. По ранней весне, только снег сошел, долго лежала она с дитем на сырой земле. Вернулась — зуб на зуб не попадет. Простудилась, слегла… Болела недолго. Перед смертью сказала спокойно: «Маманя, я умираю…'' И померла. Остались мы с Варей. Ей и годка еще нет.

— А ей сколько было? Кате?..

— Чуть больше двадцати годков.

Старушка заголосила, упала локтями на могилу, обхватила голову.

— Как и нашему комбату, — кто‑то сказал из батарейцев.

Судьба уготовила им, двум молодым, никогда в жизни не встречавшимся, остаться навсегда рядом на тихом деревенском кладбище.

Возвращаясь в полк, старшина, сидевший за рулем, по дороге размышлял:

— Вот как оно в жизни бывает… Молодым жить бы да жить, ан нет… Молодая, здоровая мать оставляет дите… А где же Бог, капитан? Что же он не видит?

Я молчал, не мог рассуждать, как старшина. Мне хотелось ему сказать, чтобы он помолчал, хотя с ним где‑то соглашался.

— Батарея знает нашего комбата, а мы с тобою и Катю, — сказал я старшине. — Как бы нам их не забыть, пока мы живем.

— Никогда, — заверил старшина.

Но впереди еще были казавшиеся бесконечными дороги войны и загадывать было ничего нельзя. Против этого восставала и фронтовая примета. Еще отступали армии, попадали в трагические окружения, из которых выходили далеко не все, еще предстояли невиданные сражения в Сталинграде, на Курской дуге, штурм Кенигсберга и кровопролитные бои на Висле и в Берлине.

И во всех этих сражениях отводилось место гаубичной батарее, несшей потери, на бесчисленных огневых позициях, то близких к стрелковым окопам, то дальним, но командира батареи место всегда находилось впереди, на наблюдательном пункте, откуда можно было видеть противника, его огневые точки, траншеи и появление танков. От фронтовиков часто можно слышать: как это удалось уцелеть, когда рядом стоявшие у орудий или лежавшие под обстрелом валились или уже больше не поднимались.

XXX

…По вечерам во время дежурства ко мне заходил молодой врач, садился рядом с койкой и расспрашивал о войне. Я все больше убеждался, что не ради праздного любопытства интересовался он самым страшным, что мне пришлось пережить, на передовой. Многое было странным. Я как‑то над этим не задумывался, да и как отделить страшное от самого страшного? Не задумывался я и над тем, что меня убьют, не терпел этих разговоров, но как это будет, мелькало в голове. На войне ведь это так просто.

— А все же? — спросил врач, сложив руки на груди, склонился надо мной. — Мой дед, курсант военного училища, не вернулся с войны, и мы ничего о нем не знаем.

— Я тоже учился в артиллерийском училище. В тревожном до предела октябре сорок первого прозвучал сигнал тревоги. Мы к ним привыкли. О войне мы слышали каждый день на политинформациях от политрука: «…Наши войска после упорных боев оставили город…» Но кончались политинформации на оптимистической ноте. «Врага уничтожим!», что в то время было чрезвычайно важно.

Но на этот раз тревога была настоящей. Училище построили в темноте, выдали каждому патроны и по две гранаты. И пошли мы на самую передовую. Она была не так далеко. На нас полезли танки… А мы с винтовками и гранатами… Но мы на три дня задержали продвижение немцев к Москве. По тем временам — это был подвиг курсантов. Мы не знали тогда, что командование Западного фронта решило заткнуть образовавшуюся между двумя отступающими армиями дыру курсантами. Там сдали экзамены, и нам, немногим уцелевшим, присвоили звание лейтенантов. Не дождался этого мой друг. Я нашел его вечером на снегу после нашей атаки и горько, как никогда раньше, плакал над ним, стоя на коленях.

Тогда для меня это было больше, чем страшно. Я воочию увидел и почувствовал, не так как на политинформации, войну. Курсантами было усеяно поле… Но больше всего я, пожалуй, боялся плена.

Врач откинулся на спинку стула, опустил руки на колени и о чем‑то задумался, хотя ничего особенного я ему не рассказал. То был обычный будничный эпизод из войны. Сколько их было — не счесть. Никто на войне не знает, какие потрясения его поджидают впереди.

…Зимою сорок второго на прифронтовой дороге по реке Ловати, скованной льдом, вблизи Старой Русы колонна машин и батарея попали под бомбежку. Шофер был убит. Струйка крови скатывалась по его полушубку. Я уцепился за руль, но машина завиляла и остановилась, загородив дорогу ехавшим позади. Между тем «юнкерсы» с черными крестами на крыльях заходили на второй круг. Все бежали от машин, и я побежал к берегу, упал в пушистый снег на ветки лозняка. Уже от разрывов содрогалась земля, трещал толстый лед, что‑то черное валилось сверху. И вдруг… — резкий удар по голове. Из глаз пучками посыпались искры. Я куда‑то проваливался, все поплыло, растворялось в дымке…

Очнулся я от того, что ноги лежали в ледяной воде. В ушах стоял звон, головы не повернуть. Я все отчетливее понимал свое положение, цеплялся за кусты, тянулся, но мерзлые ветки ломались. Больше всего меня пугала река. Я, кажется, звал на помощь проходивших по берегу людей, но свой голос не слышал. Двое ухватили меня за руки и поволокли по снегу. Оказался я в медсанбате — в хате, на громадной русской печке и оттуда, приходя в себя, поглядывал на другой мир. В углу висела небольшая иконка какого‑то святого, очень похожего на моего деда, на простенке качался маятник ходиков, по которым я стал замечать время своего беспамятства.

— Ужас, — сказал молодой врач. — Недолго было вмерзнуть в лед.

— Отогрелся на теплой печке медсанбата и вернулся в полк. «Пиши акт на списание машины и пушки»,

— сказали мне.

— А если бы я вместе с машиной провалился, то и акта не потребовалось бы, — пришлось возразить.

— Да… — протянул врач. — В ординаторской я слышал, что вы на Курской дуге воевали. Там поймали осколок? Я видел, шершавый…

— На Курской дуге Бог миловал, как говорят. Все обошлось, хотя и досталось в первые дни, когда поползли на нас «тигры». Но пули и осколки отлетали от меня, как горох от стенки. Одним словом — повезло. В первые дни немцы напирали так, что пришлось кое — где отступить. Но ведь был приказ — ни шагу назад! Стояли насмерть. Однако танки прорвались, и, казалось, в траншеях никого не осталось. Положение стало критическим. И в этот момент вдруг я увидел капитана, заместителя командира батальона, который поддерживала батарея. Полз он медленно к моему окопу.

— Отходи, — сказал он слабым голосом. Капитан тяжело дышал, весь бок гимнастерки был в крови. Я снял пояс с убитого ординарца, приложил свою пилотку к тому месту, где сочилась кровь, и туго затянул ремнем капитана. Это все, что я мог сделать. Капитан лежал на дне окопа и тихо стонал.

«Отходить или не отходить?» — не мог я сразу решить.

— Отходи, — повторил капитан.

— А ты? — Он ничего не ответил.

Бой грохотал где‑то справа в тылу наших траншей.

Я взвалил капитана на себя и, шатаясь под тяжестью обмякшего тела, пошел по извилистой обвалившейся траншее на огневые позиции батареи. Справа и слева видел одиноких перебегавших солдат.

Каждый вздох капитана мне казался последним. Он просил меня написать письмо домой.

— Сам напишешь.

— Не ус — пе — ю…

У огневых, которые трудно было узнать, сошлись в поединке наш «Т-34» и «тигр». Оба навсегда замерли. Башня «тигра» сползла и уткнулась стволом в землю. «Т-34» курился жиденьким дымком.

Вдруг словно из‑под земли передо мною предстал подполковник, заместитель командира полка.

— Стой! Назад! Пристрелю! — кричал он, стреляя из пистолета вверх. Хлопнувшие выстрелы в грохотавшей канонаде показались мне настолько пискляеыми, что не произвели на меня никакого устрашающего впечатления.

Их услышал лежавший у моих ног капитан.

— Я приказал отойти… Там никого не осталось. Давай меня… — с трудом проронил капитан. Он пытался еще что‑то сказать, но сил у него больше не осталось. Закрыл глаза, потянулся и затих на дне воронки.

Подполковник опустил пистолет, снял фуражку. У меня на голове ничего не было.

Врач превратился весь в слух и ни разу ни о чем не спросил.

Какое‑то время мы оба молчали. За разговором ныла рана, но я крепился. Разговор с врачом отвлекал меня, чувствовал я себя лучше в его присутствии и ни словом не обмолвился своими поисками привидения, не выходившего у меня из головы.

— …Потом бои на Березине, в Белоруссии, в Польше, Восточной Пруссии, на Зееловских высотах. О них особый разговор.

Я не стал рассказывать врачу, как маршал Жуков бросил войска в лобовую атаку на подступах к Берлину. Дорого нам обошлись эти высоты, но сломив там оборону немцев, открылся прямой путь на Берлин. И добили мы в нем хваленых, вымуштрованных прусских офицеров и генералов нордической расы, после чего облегченно вздохнула вся Европа.

— Немцы на Зееловских высотах хотя и были ошарашены мощными лучами прожекторов в предрассветной мгле, все же упорно сопротивлялись и оставили заметную метину на моем теле. Осколок от мины глубоко проник и остался в опасном месте. Хирурги не решались туда залезать. Так он и сидел во мне.

— Знаю, — сказал врач. — Я видел. Теперь все позади.

— О войне сказано и написано много, — размышлял я вслух.

Врач ловил каждое мое слово, как будто стремился запомнить все, о чем я говорю. — Но эта тема, по — моему, неисчерпаема, поскольку у каждого воевавшего в окопах была своя война, своя судьба на войне. В сороковых годах хлынула легковесная волна литературы о войне с песенкой под гармошку… Потом этот бум постепенно стал утихать, потому как появились раздумья о человеке на войне, каким его видели Ремарк и Хемингуэй, а у нас Стаднюк, Симонов, Бондарев, Казакевич, поэт Сергей Орлов. Помните его слова:

А мы прошли по этой жизни просто,
В подкованных пудовых сапогах.
Махоркой и соленым потом воздух.
Где мы прошли, на все века пропах.

ХХХ

… Прошло больше сорока семи лет, как закончилась война. Однополчане — батарейцы, поседевшие, постаревшие, всего пятеро приехали в Петрыкино, откуда они отсчитывали свои фронтовые дороги.

Пришли на запущенное деревенское кладбище, спугнули стаю ворон на деревьях, выразивших громким карканьем недовольство тем, что мы их потревожили над вечным покоем.

Нашли могилу комбата, привели ее в порядок. Обнажили головы, положили цветы. Помолчали. Разлили из трофейной фляги водку во фронтовые кружки, одну из которых поставили на могилу, выпили на помин души. Потом вспомнили ту холодную зиму…

Рядом у изгороди едва заметно угадывался плоский могильный холмик Кати, заросший травой. Старшины среди нас не было, и никто, кроме меня, не знал, чья это могила. Я попросил плеснуть мне в кружку еще фронтовую норму. Отпил глоток, а оставшееся поставил в кружке на могилу Кати. Все допытывались, что за таинство храню я, и мне пришлось пообещать рассказать по дороге, когда будем возвращаться.

С кладбища шли по единственной улице доживающей свой век деревушки. Впереди я заметил сидевшую на бревне у своей хаты бабку, опиравшуюся на палку. Я приотстал, а мои друзья — однополчане пошли к дому бригадира, где поджидала автомашина райвоенкомата, доставившая нас в деревню из райцентра Долгопрудово.

Я присел около бабки. Разговорились…

— Чей же ты будешь? — спросила она меня, заглядывая в лицо. — И никак енерал?.. — рассматривая лампасы.

Я отвечал, что приезжий, воевал в этих местах, приехали побывать на могиле нашего командира, погибшего зимою сорок первого.

— А — а… — протянула бабка, — и моя туды дорога.

Я попытался рассеять ее мрачные мысли, расспрашивал о Кате, ее Дочери Варе и матери — сверстнице бабки, их доме.

— Вона их дом, — показала она палкой… — Пустой. Совы в нем кричат. Окна забиты, бригадир в нево свой уголь свалил. Катькина мать, царство ей небесное, умерла. Она нянчила Варьку, ходила ей за молоком с кружкой в соседнюю деревню. Потом Варьку забрала тетка к себе, в поселок Шахты. Там она и выросла. Не узнать…

— Что же могила Екатерины так запущена?

— Никого из родни в деревне не осталось, кто же будет ходить… А ты сродственник, али так? — посмотрела на меня сощуренными глазами бабка.

Пришлось объяснить, что однажды зимою, в войну, в лютую стужу грелся в ее доме.

— А что же ее дочь, Варя, бывает в деревне?

— Намедни слух прошел, что приехала со своим… К тетке.

— На кладбище, видимо, ей некогда заглянуть?

— Може, и так. Городские они все такие.

Я, кажется, обо всем расспросил, поднялся, рассматривая хату Кати, покосившуюся, ушедшую в землю. Ее ни за что было не узнать.

— Аккурат она, Варька, — приложив ладонь поверх глаз от солнца, — легкая на помине, со своим, — сказала бабка.

— Не ошибаетесь? — хотелось мне удостовериться, так как я увидел женщину средних лет, в легком голубом платье с крылышками, шевелившимися на плечах от легкого трепетного ветерка.

Она шла легко по мягкому курчавому спорышу, которым заросла деревенская улица, как по лестнице, перебирая ступеньки. Я присмотрелся. На ней были светлые туфли на высоком каблуке, что меня

несколько удивило.

Он, почему‑то напомнивший мне черного монаха, проходя мимо, не повернул голову в нашу сторону, а она, приостановившись, поздоровалась приветливо и, глядя на меня, неожиданно встретив военного, наверное, так же, как и бабка, гадала, чей же я есть. Хотя шли они медленно, молча, но я не успел как следует рассмотреть ее лицо, Бросилась в глаза только замысловатая прическа. Волосы с затылка были зачесаны наперед так, что открывали шею, а над лбом, почти до самых бровей, свисала густая темная прядь.

Ощутив на себе мой укоризненный взгляд, наши глаза встретились. Ее лицо ответило мне застенчивым добродушием, чего я никак не ожидал.

Отойдя несколько шагов, Варя обернулась, задержав свой взгляд на мне, отстав от мужа на два — три шага. На моем лице еще не рассеялось осуждение за то, что она забыла свою мать. Она ее, конечно, не знала, но это не освобождало ее от ухода за могилой. Простить этого я ей не мог и был доволен тем, что безмолвно высказал ей свой упрек.

Я все еще смотрел ей вслед, и никак не верилось, что из того младенца выросла женщина, в облике которой угадывалось что‑то загадочное и притягательное. У меня даже появилось желание увидеть ее поближе и спросить о сложившейся судьбе. Как поверить, что ей, просыпавшейся при выстрелах гаубиц, как при раскатах грома, было уже за сорок? На какое‑то время меня захватило раздумье о быстротечности жизни. Словно очнувшись, я распрощался с бабкой и пошел к дому бригадира, где меня уже поджидали однополчане.

Даже дельфийские сивиллы, хотелось мне им сказать, не могли бы предсказать эту встречу с дочерью Екатерины, дитем войны, после стольких лет.

Занятый этой мыслью, я медленно шел по пустынной улице, стараясь плавно ступать по траве, так как неожиданным прострелом вдруг заявил о себе сидевший во мне осколок. Залезая осторожно в кабину машины, я сказал батарейцам:

— Как бы мне по возвращении домой не пришлось снова испытывать судьбу у хирургов…

Петрыкино воскресило многое и взволновало увиденным и услышанным. Некоторые события военной

поры остались в памяти на всю жизнь, и часто не оттого, что они когда‑то потрясли своей исключительностью. Нет. Механизм отбора их таится где‑то в подсознании и далеко не всегда понятен. Отложившиеся, как пласт в земной коре, события нельзя забыть, нельзя от них уйти, нельзя по своей воле избавиться, вырвать с корнем и выбросить из головы, даже если бы к тому было желание.

Так человек и живет с ними, давно прошедшими, но запомнившимися навсегда. Временами они вдруг всплывают в памяти. Об одних хочется поведать кому‑то, о других никому не дано знать.

И Петрыкино не могло пройти бесследно… Отложилось.

XXX

Оно пришло в госпитальную палату: зимняя стужа, батарея, защищавшая Москву в самые критические для столицы дни, деревушка, кладбище, дочь Кати — ребенок в люльке, как в знаменитом лермонтовском двустишии — время шло и ей, ставшей взрослой, в голубом небесного цвета одеянии «тесен показался мир» с тем «черным человеком».

Я видел это по ней. По крайней мере, мне так показалось.

…И вдруг оттуда неожиданно явилась та незнакомка, как бегущая по волнам, должно быть, с очень добрым сердцем, явилась из тайников памяти, которую я так долго искал.

И от своего открытия я не мог сдержаться в палате:

— Нашел! Вспомнил! Она!..

Ко мне заглянула молоденькая сестра.

— Кто? — не поняла сестра. — Вам плохо? Я сейчас уколю. Одну минуту.

— Не надо, мне хорошо! Она шла рядом с каталкой. Она!..

Сестра пожала плечами. Я не стал ей рассказывать о дочери Кати из Петрыкино, хотя у меня от волнения и прорвалось: «Валя! — Потом — Варя…»

Впервые в тот день я отказался от обезболивающего укола и просил моего строгого доктора выписать меня, утаив от него, как занят был воспоминаниями и долгими поисками голубого привидения все эти дни — оно отвлекало меня от мучительных болей.

«К чему мне приписать виденье это? — спрашивал поэт. — Сердцу и судьбе!»

— Да, — соглашаюсь я с поэтом.

И мой жребий спустя пятьдесят лет после войны — не исключение.

1993 Госпиталь.

Николай ВЕЛЕНГУРИН

В БОЯХ ЗА КУБАНЬ

1. В горах Кавказа

Привольная степная станица Староминская, раскинувшаяся вдоль широкой реки Сосыка. Это о ней писатель Борис Крамаренко написал роман. И хотя он и назвал его «Плавни», но плавень в нашу предвоенную пору уже не было. Вывели их колхозы. За речкой раньше красовалась зеленая роща. Это о ней, по словам нашей учительницы Марии Антоновны Косенко, получившей в 1939 году в Кремле орден Трудового Красного Знамени, Михаил Иванович Калинин вспомнил, как одном из самых примечательных и красивых мест станицы. И с грустью узнал, что староминчане не сохранили ее.

В то памятное военное время я и другие ученики средней школы Староминской, размещавшейся в самом красивом и большом двухэтажном здании станицы, бывшем атаманском дворце, часто ходили по земле, где когда‑то росла роща, и собирали немецкие листовки, поднимались на вышку школы, неся вахту. И если замечали приближение немецких самолетов, трезвонили в колокол. И школьники гурьбой выбегали из здания, прячась в рядом вырытых траншеях.

Постепенно редел наш мальчишеский десятый класс. Взяли в разведку Колю Тесейко и Бориса Чиркова, и они так и не вернулись из одного рейда в тыл немцев за Ростовом и Таганрогом.

После десятого класса райком комсомола и комендант войск НКВД создали в станице комсомольский отряд по охране железной дороги и моста. Мне пришлось быть политруком этого отряда и охранять вместе с другими мост и железную дорогу, вылавливая иногда диверсантов. А немцы подходили все ближе.

Помню, перед уходом из станицы я купил маленькую клеенчатую записную книжку. И вот с этим клеенчатым блокнотом и заплечной сумкой 30 июля 1942 года на рассвете мы покинули станицу. Паспорта у нас отобрали в военкомате несколько месяцев назад. Видимо, из боязни, что уйдем преждевременно куда‑нибудь подальше от войны. Взамен выдали справки, что паспорт взят на хранение. В военкомате пообещали нам, что нас, выпускников десятого класса, рождения 1924 и 1925 годов, направят в военные училища. А где они, эти училища, если гитлеровцы прорвались в конце июля 1942 года через Ростов и Кущевскую и устремились на юг, к Краснодару, Армавиру и Новороссийску.

Мы шли по пыльной дороге на юг. А над нами летали немецкие самолеты и сбрасывали бомбы, обстреливаличиоссе, пролегавшее через Новоминскую, Стародеревянковскую, Каневскую, Брюховецкую, Переяславскую, Тимашевскую и Новотитаровскую. Все эти станицы помечены в моем блокноте во время нашего крестного пути на юг. Но вот что удивительно: покинутые всеми, мы двигались на юг, твердо веря в то, что победа будет все же за нами. Наши светлые и незамутненные души и сердца свято верили в то, что говорили дорогие нам учителя школы. И когда в тенистом парке станицы Каневской случайно встретились с бог весть как оказавшимся там политруком и он заверил нас в том, чему сами верили и не верили, мы воспрянули духом.

А потом наш ровесник, эвакуированный из Ленинграда десятиклассник, худой, вытянувшийся, как тополек, Володя Зотов, всю дорогу некрепким баритоном пел арии из любимых им оперетт. Запомнились лишь строки из «Ваверлея».

Было знойно, пыль поднималась столбом над шоссе. Мы страдали от жажды. И однажды, добравшись до придорожного колодца, вытащили ведро воды. Но его у нас вырвала из рук подскакавшая группа конников из корпуса Кириченко и с жадностью стала пить из ведра. У некоторых на голове были окровавленные белые повязки: только что вырвались из боя. Они сразу же ускакали по дороге. Так в первый раз мы увидели наших воинов, побывавших в боях. Где‑то за Тимашевской нас накрыли немецкие самолеты. Мы бросились в придорожные лесополосы. Рядом со мной лежит светловолосый парнишка, прижавшись щекой к земле и закрыв глаза. Его лицо побелело, и при каждом тупом разрыве бомбы он весь вздрагивает. Над нами со свистом проносились осколки, сбивая листву. Но и в эти мгновения я смотрел на дорогу. Там метались не успевшие спрятаться люди. Они падали, подсеченные осколками бомб. Обезумевшие лошади опрокинули повозки с вещмешками и бессильно бились, пытаясь вырваться из упряжек. Крики, стоны, визг рвавшихся бомб и дробный стук пулеметных очередей с самолетов стояли над дорогой.

Когда самолеты улетели, я и другие ребята бросились на шоссе. Поднимаем раненых, повозки и укладываем на них пострадавших. Это было первое боевое крещение семнадцатилетних безоружных юнцов — староминчан.

Не помню точно когда, но уже вскоре мы были в Новотитаровской. Большая станица казалась вымершей. Ее жителей почти не было видно. Очевидно, попрятались, пережидая надвигающуюся опасность. Не зная, что делать дальше, мы пошли в военкомат. Там один из оставшихся работников сказал: об училище сейчас нечего и думать. Но кто хочет попасть в воинскую часть, может идти на окраину станицы. Там разместились подразделения отходившей 339–й стрелковой дивизии. Я с группой ребят-староминчан пошел туда, другие направились дальше, через Кубань, на юг. На окраине станицы нас встретили артиллеристы. Узнав о том, что мы решили вступить в армию, доложили командиру.

К нам пришел командир 900–го артполка майор Калинин. Почему‑то первым спросил меня:

— Кем хочешь стать?

— Наводчиком!

Майор улыбнулся. Ответ ему понравился, и он тут же приказал зачислить меня наводчиком. А вскоре в той же станице назначил командиром орудия и огневого взвода. Впрочем, в третьем дивизионе, куда я попал, орудий не было.

Ребята в моем взводе были все молодые, ровесники, выполняли мои команды с легкостью и даже с озорством молодости. В том же дивизионе командиром огневого взвода был человек намного старше нас, солдат старой выучки, работавший до этого директором средней школы в станице Крымской. Фамилию его я хорошо запомнил: Запорожец. С юными новобранцами своего взвода он обращался чрезвычайно грубо и за малейшую провинность наказывал, а иногда и бил. Глубокой осенью, когда мы держали оборону в горах, я услышал, что этот Запорожец дезертировал, был схвачен заградотрядом и приговорен к расстрелу. Нас водили смотреть на казнь этого человека. Когда он упал мертвым на землю, я вспомнил, как в Новотитаровской он обращался с юнцами, и тогда же подумал: закономерный финал жестокого человека.

В моей записной книжке помечено, что мы вышли из Новотитаровской рано утром 6 августа 1942 года. Шли мимо хутора и садов Калинина. Уже хорошо был слышен приближающийся к Краснодару бой. Мне дали лошадь с седлом, назначили дежурным по колонне, и я гарцевал, двигаясь вдоль шеренги отходивших, следил, чтобы кто‑либо не отстал. Вечером — в Елизаветинской. А утром следующего дня направились вдоль реки Кубань к переправе. Вскоре благополучно переправились через Кубань и оказались в ауле Афипском.

За Кубанью уже шли ожесточенные бои. Особенно сильными они были под Краснодаром. Мы видели, как немецкие самолеты весь день бомбили Краснодар. Видели поднимавшиеся над городом клубы черного дыма.

Нескольких ребят из нашего дивизиона отправили в станицу Елизаветинскую, куда прорвались немецкие танки и высадился десант. Из боя вернулось лишь несколько человек, остальные полегли на том

берегу.

Здесь, в Афипской, нас навестил новый комиссар дивизиона младший политрук Тевосян. От него мы услышали последние новости: сюда прибыл член ГКО, командующим фронтом назначен Семен Михайлович Буденный.

Опять переформировка: я попал в 7–ю батарею, временно назначен командиром орудия и 2–го огневого взвода. Запомнился стройный молодой комиссар батареи младший политрук Бабешко, хотя на петлицах у него треугольники старшего сержанта. Мы с ним общались недолго: его вскоре отправили во второй дивизион, который вел бои с перебравшимися на левый берег Кубани немцами. Через несколько месяцев наши пути пересеклись, когда я попал снова в третий дивизион: там увидел Бабешко с теми же трехугольниками старшего сержанта.

Не имея орудий, мы отходили все дальше на юг через Каширскую, Северскую. За Смоленской над нашей батареей нависли немецкие самолеты. Сверху густо сыпались бомбы. Рвались вокруг меня. Видимо, немцы хотели непременно взорвать мост. А я как раз оказался возле него.

Из Ставропольской потянулись в горы. Едва вышли, как над нами стали кружиться немецкие самолеты — то три, то девять, сбрасывая на нас бомбы.

До сих пор удивляюсь тому, что непрерывно попадая в боях в горах в жестокие переплеты, я благополучно выходил из них. И даже потом, когда сошли с гор и начались не менее жестокие бои на равнине, во мне жило неистребимое чувство и сознание, что меня не убьют. Не могут убить. Ранить — возможно, но убить — нет. И это чувство, возможно, и поддерживало меня в то трудное время.

Навсегда запомнился переход через горы. До Тхамахи было идти легко, даже весело. Но потом тропинка сузилась, пошел дождь, началась грязь. Я в чувяках (из обмундирования нам выдали только

пилотки и поясные ремни) скользил по дороге, рискуя сорваться в пропасть. Шли ночью, в кромешной темноте. Лишь в четыре часа ночи добрались до горного села Шабановское. Это был перевал.

Около Сторожевой принял присягу. У меня до сих пор сохранилась желтая книжечка текста присяги, которую я держал в руках в долине, окаймленной густым орешником и буковыми лесами, и громко произносил ее.

Вскоре третий дивизион расформировали: не было орудий. Меня назначили в первый дивизион, во взвод боепитания старшим лаборантом. А многих староминчан кого куда. Николая Луговского взяли писарем в штаб 900–го артполка. Андрей Мищенко был назначен вместе со мной в первый дивизион. Анатолий Таганов, родственник Олега Агафонова, прибывший из Красного Луча (Донбасс), Яков Тремиля и остальные ребята из Староминской остались в 3–м дивизионе. Говорили, что их переведут в пехоту.

Начался наш путь от моря снова на север, в горы, чтобы на их склонах занять боевые рубежи. Мы идем с третьей батареей. Дорога трудная. Через каждый 50 — 100 метров горные речки. А мы тянем орудия на себе. Прошло немало времени, прежде чем мы добрались до огневых позиций у высот против станицы Холмской. Остановились, в долине — лепрозорий, из которого давно эвакуировали больных. Едва мы обосновались, как поступил приказ: ехать за снарядами. За ночь выпустили 62 снаряда. Немцы и румыны от нас в двух километрах, и бои идут непрерывно день и ночь.

Весь сентябрь 1942 года шли бои за эти высоты. Немцы безостановочно бомбят лепрозорий и высоты. «Мессера-1 10» на бреющем полете обстреливают нас. Пули свистят над головой, как пчелиный рой.

Немцы подтянули свою артиллерию и стали методически, квадрат за квадратом, забрасывать нас снарядами.

Высоты прикрывали дорогу к Джубге в Архипо — Осиповке, а там рукой подать и до Туапсе. Вот почему немцы так рвались в эту лощину, стремясь захватить преграждавшие им высоты. С одной стороны высот находились немцы и румыны, с другой — батальоны 1133–го стрелкового полка нашей дивизии. На вершине высот росли виноградники. И часто наши бойцы, рискуя жизнью, отправлялись за виноградом. Немцы тоже. И час го там завязывались ночные бои.

Бои за высоты с середины сентября стали особенно ожесточенными, немцы пустили танки, но наша третья батарея не только отбила натиск, а и уничтожила многие. Досталось и румынам. Огнем наших артиллеристов был уничтожен батальон наступавших на высоты румын.

На пути немцев было несколько высот. Но особенно упорными были бои за высоты 170.7, 234.7. Несколько раз высоты переходили из рук в руки. Над ними словно зависли немецкие самолеты, сбрасывая бомбы и обстреливая штурмующих из пулеметов. В этих боях с 20 по 27 сентября 1942 года, как я потом узнал из журнала боевых донесений дивизии, было уничтожено более двух тысяч гитлеровцев. В этих боях погиб комбат первого батальона майор В. Баранов и совершила подвиг медсестра из станицы Староминской Р. Иваницкая, с которой я учился в одной школе. Перевязывая бойцов, она не заметила, как несколько румын окружили ее. Р. Иваницкая не растерялась, схватила автомат, и расстреляла в упор врагов. Судьба ее трагична. Она дошла с боями до Тамани, высадилась в районе Керчи и там в 1944 году погибла.

А немцы и румыны все яростнее атаковали высоты и в конце концов захватили их. Наши батальоны удерживали позиции только у подножия высот. Немцы могли прорвать наши позиции и устремиться к морю.

Командир 1–го артдивизиона В. Снеженков перевел меня в штаб дивизиона писарем. Именно в это время я стал свидетелем того, как назначенный в октябре командующим Черноморской группой войск генерал — майор Иван Ефимович Петров побывал в нашей дивизии. Это была одна из первых его поездок на передовую. Он был обеспокоен захватом немцами высот и хотел сам разобраться в обстановке. Был солнечный и безоблачный день, какие часто выпадают в октябре на юге. Иван Ефимович Петров заехал и в расположение штаба 1–го артдивизиона. Его сопровождали командир дивизии подполковник Теодор Сергеевич Кулаков и командир 1133–го стрелкового полка Иван Григорьевич Заяц.

Иван Ефимович расспрашивал подполковника Зайца о том, где размещаются батальоны его полка и о его планах. Затем задал вопрос Кулакову:

— Что надо сделать, чтобы освободить высоты?

Тот высказал свои соображения. Затем Петров спросил командира дивизиона Снеженкова: достаточно ли завезли снарядов?

— За последние два дня мы доставили семьсот снарядов и продолжаем завозить их из Пшады, — ответил он.

— Немцы привыкли к артобстрелам, — заметил генерал Петров. — Поэтому нужен элемент неожиданности. К нам прибыли реактивные минометы. Используем для атаки их. Я проверил дорогу сюда. Она проходима для автомашин с реактивными минометами. Я пришлю их вам. Думаю, что обстрел из них внесет смятение у немцев и вам удастся овладеть высотами.

— Это будет хорошей подмогой, — сказал Кулаков. — А после обстрела «Катюшами» мы начнем наступление.

— Завтра же реактивные минометы будут здесь. А для атаки используйте полночь, — посоветовал Иван Ефимович.

Разговор этот мне запомнился. Я был рядом с капитаном Снеженковым. Уже следующей ночью в лепрозорий прибыли гвардейские минометы. Той же темной ночью батальоны 1133–го стрелкового полка приготовились к броску на высоты. В полночь «Катюши» ударили по высотам. Над долиной низко понеслись одна за другой огненные кометы. Мы слышали треск рвущихся снарядов, видели огненные вспышки.

А вслед за выстрелами реактивных минометов; начался артиллерийский обстрел высот. Потом послышалось громкое «ура». Это пошли в наступление батальоны полка. Через час напуганные и растерявшиеся немцы были сброшены с высот. Они перешли в наши руки, и мы удерживали их вплоть до начала общего наступления Красной Армии на Кавказе.

Приезд генерала И. Е. Петрова и его вмешательство помогло восстановить положение в обороне важного участка фронта, прикрывавшего подступы к побережью Черного моря.

Роль писаря при штабе дивизиона мне не очень нравилась. И однажды я попросил Федора Викторовича Снеженкова послать меня на боевой участок. Хотя ему и не хотелось расставаться со мной, он согласился и направил в батарею. старшего лейтенанта Бутко артиллерийским разведчиком. Так я оказался на гребне только что освобожденных от немцев высот. Батарея рядом, на поляне, у речки. А НП мы начали сооружать на самом гребне горы. Внизу лощина, а впереди — высоты против Холмской, на которых обосновались немцы. Я в бинокль «часами наблюдал с горы за высотами, выискивая огневые точки. Обнаруживал штабную землянку, дзоты, минометные точки. Сообщал об этом комбату. И не раз он предлагал мне перепроверить увиденное. А это значит — надо пробираться к немецким укреплениям. Комбат договорился с командиром батальона, прикрывавшим подступы к нашей высоте, чтобы меня пропускали через позиции. И я ночью тайком пробирался к вражеским высотам, затаившись наблюдал за немцами. И когда убеждался, что не ошибся в ранее выявленных целях, возвращался назад. По моим данным командир батареи отдавал приказ открыть огонь. Какая это радость видеть днем, как взлетали в воздух обломки обнаруженных тобой дзотов, остатки минометных точек.

Я обнаружил около двадцати таких целей, пораженных нашей батареей. А тогда был обнародован приказ, что артиллерийский разведчик, обнаруживший десять огневых точек, пораженных затем нашей артиллерией, должен представляться к награждению медалью «За отвагу». Командир батареи старший лейтенант Бутко представил меня к награждению медалью «За отвагу». Однако вскоре к нам на батарею зачастили работники «Смерша». И вскоре через несколько дней они увезли с собой комбата. За что — никто так и не узнал. И потом, многие годы спустя, как я ни пытался узнать у Ф. В. Снеженкова, И. С. Демченко и многих других ветеранов 900–го артполка о судьбе старшего лейтенанта Бутко, никто ничего не мог сказать определенного о нем. А мое наградное дело застряло. То ли потому, что оно было составлено человеком, которого взял «Смерш», то ли просто затерялось. Но несколько месяцев спустя, когда мы сошли с гор, нам на равнине прочитали приказ по 900–му артполку, в котором говори — лось, что писарь штаба 900–го артполка мой одноклассник Николай Луговской награждается медалью «За отвагу». И я только удивился превратностям судьбы. За писарскую работу наградили медалью, а полная смертельной опасности работа артразведчика оказалась незамеченной.

Хотя я и был разведчиком, но приходилось в ту пору заниматься и другими делами. Все поочередно заготавливали в горах сено и зеленые ветки для лошадей. Однажды, когда я шел с охапкой травы, неожиданно увидел на гребне горы немца с автоматом. Что он делал — не знаю. Может быть, это был один из разведчиков, а может быть, просто случайно забрел сюда, потеряв ориентиры. Такое в горах часто случалось и с нашими бойцами. Я бросил траву, направил на него винтовку и крикнул: «Хенде хох!». От неожиданности немец растерялся. Я схватил его автомат и привел на НП, откуда его Доставили в штаб дивизиона, где он дал ценные сведения.

Стоял ноябрь, четвертый месяц жестоких боев. Как ни тяжело нам приходилось, наши мысли были прикованы к Сталинграду, туда, где было особенно трудно. Мы жили предчувствием скорого перелома в войне, с нетерпением ждали его. И хотя не было ни радио, ни газет, вести о том, что делается на других фронтах, незримыми путями доходили и до нас.

В двадцатых числах ноября 1942 года я с товарищем с НП шел по тропе на огневую. Навстречу нам бежал радостно улыбающийся ставрополец Василий Савченко.

— Из штаба полка передали: наши начали наступление под Сталинградом! — быстро сообщил он и побежал по тропе.

Весть о стремительном наступлении под Сталинградом заставила радостно забиться наши сердца. Наконец‑то! Когда же мы пришли на огневую, то нам сказали:

— Василий Савченко подорвался на мине! Наверное, немцы заложили ее там перед отступлением.

Десятки раз я и товарищи ходили по этой тропе с НП на огневую — и ничего! А тут — надо же: не донес

артиллерист добрую весть комбату.

Там, в горах, недалеко от огневой остался маленький холмик со звездой — скромный памятник погибшему солдату.

А через несколько дней вновь был восстановлен 3–й дивизион. И я в числе других был направлен в него. Попал в 7–ю батарею, размещавшуюся в районе Дербенки и Убинской. Был и замковым, и наводчиком. Командиром орудия был старый и опытный артиллерист Пехтерев. Бои требовали снарядов, и

мы поочередно, группами отправлялись в Пшаду за снарядами. В каждом вещмешке по одному — два снаряда. Шли по узкой горной тропке, переправляясь через горные речки. Ночевали часто в лесу. Были суровые морозы. И мы, нарубив деревьев, разжигали огромный костер. Вокруг него собирались многие

— не только мы, артиллеристы, но и пехотинцы. Все сходились на этой тропе. Ложились на снег вокруг костра и засыпали. А когда спина замерзала, поворачивались к костру.

Но вот и началось наступление. Однажды комбат рано утром спросил:

— Кто у нас из Староминской?

Все знали — это я. И комбат пожал мне руку:

— Поздравляю. Передали по радио, что твоя станица освобождена.

Но нам предстоял еще нелегкий путь — выбраться из гор. Лошади отощали за зиму. Иногда приходилось орудия тащить на себе.

И случалось при этом всякое. Однажды, вытянув орудие на перевале, бойцы ушли на ночь отдыхать в село, расположенное внизу, в полукилометре от перевала. Я остался около орудия с немецкой трофейной винтовкой. Рядом по перевалу пролегала тропа. Решил проверить затвор. Оттянул его, а задвинуть не могу, заело. Бился — бился, но ничего не мог поделать. Вдруг на тропе появился человек в гражданской одежде — стеганке и сапогах. Средних лет. В правой руке пистолет. Я сразу догадался — полицейский, который бежал к немцам. Окликнул его. Он отозвался:

— Свои.

Потом стал спрашивать, куда эта дорога ведет и какая впереди станица. Я ответил: «Не знаю!». И не стал вступать в объяснения с ним.

Выбравшись из гор, начали бои за освобождение кубанских станиц. Помню, как радовались мы, когда узнали, что подбили несколько немецких орудий. Но и наше орудие засекли немцы. Мы стояли в лесополосе и начали рыть окопы — ровики, чтобы прятаться при обстреле. Я успел вырыть окоп в полметра глубиной. На рядом расположенный бугорок вырытой земли положил шинель. Немцы начали обстрел нашей позиции. Я упал в окоп. Что же стало с моей шинелью! Она вся была иссечена осколками. Рядом

— огромная воронка. В ней лежала убитая прикрепленная к нашей батарее девушка — санинструктор. Были ранены несколько человек из орудийного расчета. Но беда не приходит одна — наше орудие было разбито.

Вскоре комдив Кулаков решил пополнить потрепанный в боях 1135–й стрелковый полк за счет артиллеристов, оставшихся без орудий и тылов. Так как у нас уже не было орудия, то меня и других зачислили в этот полк командиром отделения. Но это уже другой рассказ.

2. На подступах к Абинской

Сейчас на месте старинной станицы Абинской вырос красивый город. Он сохранил старое название — теперь он Абинск. В книге «Абинск», написанной В. Неподобой и С. Волковым, сообщается о нем многое. И то, что в нем шесть микрорайонов, что одна из самых красивых в нем улиц — Комсомольский проспект с многоэтажными домами, что в нем есть летний концертный зал и много других примечательных мест. В прошлом же в Абинском укреплении побывали многие выдающиеся люди — писатели А. Бестужев — Марлинский, П. Катенин, С. Кривцов, многие декабристы и военачальники во главе с генералом Вельяминовым.

Тогда же, в памятном 1943 году, приближаясь к станице Абинской, мы ничего об этом не знали. Знали только одно. В февральских боях за Холмскую, Ахтырскую и высоту 179.2 на подходе к Абинской полки 339–й дивизии понесли большие потери. Во время штурма высоты 179.2, которую пытались взять несколько раз, обескровлен был 1135–й стрелковый полк. К 15 февраля 1943 года в этом полку, как свидетельствует журнал боевых донесений, осталось лишь 3 стрелковых роты. Рота, насчитывающая всего 23 человека, 2 расчета пулеметов, 2 расчета ПТР и 2 миномета. Это в переюм батальоне. Во втором батальоне осталась 1 стрелковая рота (35 человек) и рота ПТР с расчетом. Еще меньше осталось людей в третьем батальоне — 17 человек в стрелковой роте, один расчет ПТР и один расчет миномета.

Полк вынужден был перейти к обороне. В журнале боевых действий полка за 16 февраля 1943 года есть строки: «Вследствие больших потерь и малочисленности личного состава, отсутствия артподготовки, сильного сопротивления противника, ухода с обороны 8–й стрелковой роты в 1133–й с. п., полк оставался на прежних рубежах, в обороне, ожидая указаний командира дивизии».

Командир дивизии Теодор Сергеевич Кулаков, получив задачу овладеть Абинской и не имея достаточных подкреплений, чтобы пополнить 1135–й полк, вынужден был пойти на крайнюю меру — взять часть личного состава из артполка и других подразделений и тылов дивизии и направить в 1135–й стрелковый полк.

Так в феврале 1943 года вместе с другими я оказался в 1135–м стрелковом полку нашей дивизии. Меня назначили командиром отделения пятой стрелковой роты. В то время мне едва исполнилось восемнадцать лет. И хотя в отделении, кроме молодежи, было несколько пожилых солдат, назначение меня командиром отделения все приняли как должное. Кроме нескольких кубанцев, в отделении были сибиряки и кавказцы. В большинстве же — молодежь.

Наш полк разместился между Холмской и Абинской в небольшой роще. Сюда почти каждый день прибывало пополнение, оружие. Нашему отделению выдали автоматы и винтовки, гранаты, саперные лопаты. Хорошо помню февральские оттепельные дни. И хотя они и тянули к отдыху и безмятежности, но поддаваться этому было некогда. Мы готовились к штурму. Днем осваивали оружие, учились маскироваться, окапываться. Ведь некоторые прибыли в полк, еще не побывав на фронте и в боях. А когда наступал вечер, собирались у костра (ночи были холодные, морозные) и рассказывали о себе, друзьях, о родных местах. И как‑то даже не верилось, что, возможно, через считанные дни всем придется идти в атаку, под огонь врага.

В эти февральские дни подразделения нашего 1 135–го и 1133–го, 1137–го полков дивизии уже начали бои на восточной окраине Абинской. Но это скорее была проба сил, нежели серьезная операция. Мы знали, что Абинская врагом хорошо укреплена. Это был, в сущности, первый боевой форпост знаменитой Голубой линии немцев. Но мы даже не предполагали, насколько Абинская в укреплениях немцев — крепкий орешек.

И хотя после принятых мер полки нашей дивизии были пополнены, но мы видели у ощущали на себе нехватку нашей авиации. Над нами то и дело безнаказанно летали немецкие самолеты. И хотя части полка находились в роще, мы нередко вынуждены были бросаться в открытые щели, спасаясь от падавших с высоты немецких бомб.

Гитлер придавал большое значение удержанию Абинской и Крымской. В допопнение к авиации, базировавшейся на аэропортах Крыма и Донбаса, на Кубань, как сообщает об этом А. А. Гречко, были переброшены соединение пикирующих бомбардировщиков «Юнкерс-87» из Туниса и несколько групп истребителей из Голландии, и весной 1943 года Гитлер добился численного превосходства своей авиации на Кубани. Западнее станицы Абинской гитлеровцы соорудили взлетно — посадочную площадку и принимали на ней самолеты. Это мы вскоре ощутили на себе, когда штурмовали укрепления под Абинской.

По приказу командующего 56–й армией генерал — лейтенанта А. А. Гречко для наступления на Абинскую были направлены шесть дивизий и 7–я гвардейская стрелковая бригада. Ударная группировка состояла из двух эшелонов. 1135–й стрелковый полк 339–й дивизии, в котором я находился, выдвигался в первый эшелон, на острие планировавшегося наступления на Абинскую.

Наступление на Абинскую несколько раз назначалось и по разным причинам откладывалось. В эти дни в батальонах побывал командир 1135–го стрелкового полка майор Иван Иосифович Сцепуро. Высокий, стройный, подтянутый, он шутил, смеялся, вселяя в бойцов веру в себя и свои силы. Не обошел он и наше отделение. Спросил меня: давно ли на фронте. Узнав, что раньше я служил в артиллерийской разведке, он сказал: «Это хорошо. Опыт пригодится…» Обрадовался, когда узнал, что большинство солдат отделения — комсомольцы.

И вот пришел день, когда мы узнали, что намечено наступление на Абинскую. Скорее, это был не день, а вечер. Уже стемнело, когда передали, что завтра, 10 марта, полк начнет наступление. Нам выдали скромное энзэ — по шапке сухарей. Мы припрятали сухари в вещмешки. Я проверил свой автомат. Он действовал безотказно.

Все отделение собралось у небольшого костра. Подбрасываем в костер сучья, тихо переговариваемся. Каждый в эту минуту думает о своем. Я начал говорить о том, что нас ждет завтра. О предстоящей операции, о том, как должен действовать каждый из нас. Главное — держаться друг друга, не отставать я не забывать о товарищах. После этого все как‑то успокоились. Впрочем, я мог бы об этом и не говорить — все подразумевалось само собой. Но молчать в эти часы было тягостно. И живой голос ободрял и как‑то делал всех роднее.

Забылись коротким сном на согретой костром земле. Задолго до рассвета полк подняли и вывели на железнодорожное полотно. Было темно, морозно, ярко блестели звезды над головой. Не прошли мы и двух — трех километров, как впереди нас раздались сухой треск взрывов и крики раненых. Те, кто шел впереди, нарвались на заложенные немцами в железнодорожном полотне мины. Мимо нас побежали к месту взрыва санитары. Полк свернул в сторону и направился вдоль обочины железнодорожного полотна.

Прошли еще с километр. Поступает приказ: свернуть вправо. Полк растягивался, чтобы начать наступление на Абинскую с северо — восточной стороны. Идем по схваченной морозом, чуть грузнувшей пахотной земле. Каждому батальону, роте и взводу — свой участок. И мое отделение' тоже заняло свое место. Сзади нас отрывают окопчики командиры взвода и роты. Выбираем и мы удобные места и окапываемся в темноте. Перед станицей — укрепления гитлеровцев: окопы, дзоты. Лежим тихо. Делаем все скрытно.

На рассвете — артиллерийская подготовка, налеты нашей авиации на укрепления гитлеровцев. Потом дымовая завеса.

Холодная земля бросает в дрожь. Кое‑кто закуривает. Шепчу: «В рукав, чтобы не видно было».

Гулко, одна за другой ударили подтянутые к станице наши батареи. Впереди всполохи огня, взметнувшаяся веером земля. И сразу застучали немецкие пулеметы. Ждем самолетов. Но их все нет. Наконец, несколько наших самолетов пролетели над немецкими окопами и скрылись.

Все больше светает. Впереди взметнулись клубы дыма. Это наши саперы ставят дымовую завесу. Взлетела в небо ракета — сигнал к наступлению.

— Вперед, товарищи! — кричу бойцам и сам бегу вперед. Смотрю на товарищей — они рядом, не отстают. Уже совсем светло. Отчетливо виден каждый бугорок, схваченные морозом лужи, каждая впадина. Впереди дымовая завеса, но и она постепенно рассеивается. Бежим рывками — метров десять и к земле. Иначе нельзя — пули как град. Только слышен посвист пролетающих мимо нас пуль. Снова вперед. Никто из отделения не отстает. Кто‑то из «старичков» отделения в горячке и запале бежит прямо по замерзшей луже. Ледок проламывается, и «старичок» хлюпает ботинками по воде. Успеваю крикнуть: «Обходите лужи! Иначе ноги будут мерзнуть!» В эти секунды подумалось и об этом.

Рядом со мной Василий Петренко, почти земляк, кубанец, отличный стрелок. Он уже примеряется и дает короткую очередь. Но вижу — рановато. Слева курган. Под его прикрытие уже бросилось несколько бойцов. А вдоль него веером хлещут пули немцев. «Сюда!» — кричу бойцам.

Пока все живы и никто не отстал. Всматриваемся: впереди чистое поле. В метрах пятидесяти бугорки. Еще один рывок, и мы снова найдем прикрытие. Показываю бойцам на бугорок. Они понимают без слов. Совсем близко окопы немцев. Наши батареи продолжают обстрел окопов и узлов сопротивления немцев. Особенно помогла нам истребительно — противотанковая 45–миллиметровая пушка, расположенная восточнее нас, которой командовал, как я позже узнал, лейтенант Алексей Василина. Меткими орудийными выстрелами он подавил пулеметный расчет немцев, который мешал нам двигаться вперед.

В те минуты я бежал буквально через визг рвавшихся снарядов») бомб, веерную россыпь впивавшихся рядом с тобой немецких пуль. От них только мелкие всплески на земле. Смотреть некогда, ты несешься вперед, не чувствуя ног под собой, но зорко и мгновенно все замечаешь и фиксируешь в сознании. Все это в какие‑то доли секунды. Тело в мгновенной реакции пригибается, виляет, падает, вскакивает, мчится вперед. И ты как наблюдатель, как невероятной мощности электронно — вычислительная машина каким‑то подсознанием все это фиксируешь на ходу, на лету, уже бог весть каким подсознанием и сознанием мгновенно подчиняется мозгу твое тело. Ты знаешь цель — как можно быстрее, словно там твое спасение, ворваться во вражеские окопы. И еще знаешь и помнишь: за тобой отделение солдат. И ты не один на один с войной.

Еще рывок, и мы у немецких окопов. Но подняться трудно: над нами висят немецкие пикирующие бомбардировщики, заходят на поле боя один за другим. Летит земля, секут все вокруг осколки рвущихся немецких бомб. Несколько человек из отделения легко ранены, но никто не покидает строй. Да и уйти некуда. Понимаем: наше спасение — бросаться вперед. Вот и просвет: самолеты улетели. Берем в руки гранаты, на бегу швыряем в окопы. Направляю автомат, на бегу даю длинную очередь. Подбегаем к окопам. Справа — дзот. Подбираюсь к нему и бросаю противотанковую гранату. Взрыв и крики немецких солдат. Даю очередь из автомата вдоль окопов. Замечаю: падают солдаты в зеленых шинелях. Разгоряченные схваткой бойцы отделения прыгают в траншею. Одним из первых — Андрей Мешков, сибиряк. Он стреляет в замешкавшихся немецких солдат. И в эту минуту меня горячо и больно ударило в руку и ногу. «Не ко времени это!» — мелькнуло в голове. Бедро как‑то одеревенело. Но автомат не бросаю, стреляю. Немцы выбиты из окопа. Лишь где‑то вдалеке, за изгибом, раздаются их выстрелы. Рядом со мной лежат раненые бойцы. Подумалось: «Значит, не я один…» Перевязку не делаю. Лишь спустя ее сделали мне в медсанбате. И уже там я узнал, что в меня стреляли немцы, видимо, из приземистых окраинных хат автоматными очередями, вперемешку с разрывными пулями. Потому что вторая, ударившая в бедро, была разрывной. Потом в бедре нашли множество осколков. А одна пуля, попав в мой карман с патронами, вонзила один из них в ногу.

Не очень удобно, но стреляю, окапываюсь у разрушенного дзота. Прошу ребят держать под прицелом фланги.

Солнце — в зените. Над головой, в метрах двадцати, проносятся самолеты. Отчетливо видны огромные нарисованные на крыльях черные гитлеровские кресты. Летчики в шлемах наклоняются, высматривая цель, бросают бомбы, бьют из пулеметов. Обидно, что наших ястребков почему‑то нет. А мы их так ждали. Оглядываюсь назад. Все поле усеяно распластанными фигурами в серых шинелях. Кто‑то ранен, кто‑то убит. Кто‑то притаился, выжидая удачное мгновение, чтобы подняться и броситься вперед. В воздухе гарь, висят клочья дыма. Подняться с земли почти невозможно. Только к вечеру стихает перестрелка. Ночью оставаться в траншее опасно. Прошу бойцов залечь у брустверов, здесь лучше обзор и можно быстрее заметить врага. Почти все бойцы отделения ранены. Но держатся хорошо. Сзади слышатся стоны тяжелораненых наших солдат. Санитаров не видно. Да и не просто добраться сюда, почти до переднего края. Немцы следят, то и дело взлетают ракеты. Проносятся длинные очереди трассирующих пуль. Иногда простучит, словно с испуга, захлебнувшийся пулемет.

В перестрелке проходит и следующий день. Я пробую встать. Опираясь на автомат, подхожу к бойцам отделения. Выясняю, кто ранен. Некоторые сами сделали перевязки. Прошу тех, кто не может вести бой, когда наступит темнота, перебираться через ничейную полосу, чтобы им помогли наши санитары. Ложусь в неглубокую ямку. Рядом убитые. Они прикрывают спереди от пуль.

Наша артиллерия продолжает обстрел немецких позиций. Потом снова атака. Мне видны бегущие вперед бойцы. Хотя наступление ведется уже не такой плотной цепью, как прежде, оно радует нас.

Оставшиеся в строю бойцы отделения продолжают бой. Бьем по хатам. Там тоже засели немецкие солдаты. И как накануне, снова в воздухе безнаказанно летают немецкие самолеты, выискивая цель на бреющем полете. Но бойцы второго эшелона все ближе и ближе подбираются к немецким окопам, и все реже, реже стреляют из траншей немцы. Гитлеровцы открывают минометный огонь по наступающим. Меня больно бьет в плечо. На мгновение в глазах потемнело. Рука, опиравшаяся локтем о землю, подворачивается. Оказывается, осколок мины или бомбы, ударив в плечо, раздробил плечевой сустав. Рука как плеть, двигать ею и стрелять уже невозможно. Томительно долго тянутся часы. Обстрел с двух сторон продолжается с той же силой. Не по — мартовски ослепительно яркое солнце иногда совсем исчезает в клубах черного дыма и в тучах взметненной снарядами пыли. Вижу рядом ползущих к своим раненых бойцов своего батальона. Иногда они судорожно вздрагивают и затихают. Значит, в них попал осколок или пуля врага. Сколько замертво легло в те дни на абинской земле молодых солдат. И какое мужество и отвагу проявили они здесь.

Бой продолжается до позднего вечера. Наконец, затихает. Лишь изредка постреливают с двух сторон. Боль в плече невыносимая, но притерпелся и к ней. В сторожкой тишине различаю шаги. Кто‑то движется в мою сторону. Беру левой рукой автомат, окликаю. «Свой!» — раздается голос. Пригибаясь, ко мне подходит молодой солдат, почти ровесник. Спрашиваю, кто он. Отвечает: из пулеметного взвода, который занял позицию левее нас. Солдат послан в разведку, а заодно и посмотреть, есть ли раненые. Он спросил меня: могу ли я двигаться? Отвечаю. «Как стемнеет, пришлем санитаров. Жди!» — заверил он.

Действительно, через несколько часов подошли четыре человека с плащ — палаткой и мой знакомый пулеметчик. Как они разыскали меня в кромешной темноте, до сих пор для меня остается загадкой. Но, видимо, пулеметчик все приметил и дал верные ориентиры. Меня уложили на плащ — палатку и понесли. Несли осторожно, но все же было мучительно больно. Почти в полночь доставили в знакомый лес, где размещалось хозяйство нашего полка.

Я не ел несколько дней. И не хотелось. Но когда комбат приказал налить мне кружку разбавленного спирта, я с жадностью выпил. И озябшее тело сразу наполнилось теплом. Прежде чем направить меня в палатку санбата, он коротко расспросил о том, как проходил бой. Записал фамилии тех, кто ворвался вместе со мной в окопы врага.

О том, как врачи в течение семи месяцев боролись за мою жизнь, сколько я перенес операций в Холмской, Краснодаре, Кисловодске и Тбилиси и как вернулся в родную станицу Староминскую и еще с незакрытыми ранами пошел работать в райком комсомола, нужен уже другой рассказ.

Здесь же скажу, что о том бое командир 1135–го стрелкового полка полковник Иван Иосифович Сцепуро, подводя итоги боя за Абинскую, позже писал в газете: «Особенно упорно и отважно сражалось отделение комсомольца Николая Веленгурина. Солдаты этого отделения первыми ворвались в немецкую траншею и в рукопашной схватке уничтожили до двадцати фашистов. В этом бою Веленгурин был тяжело ранен, но остался в строю. Двое суток отделение удерживало отбитую у врага траншею. Веленгурина ранило вторично. Только на третью ночь его в тяжелом состоянии унесли в тыл».

Вскоре станица Абинская была освобождена от фашистских захватчиков. За этот бой я был награжден орденом Отечественной войны. Получили награды и другие бойцы моего отделения.

Когда я шел в атаку под Абинской, у меня на груди, в кармане, лежала характеристика на члена ВЛКСМ Староминской средней школы Веленгурина Николая Федоровича, члена ВЛКСМ с ноября 1939 года, билет № 10906464. В ней сообщалось, что я «за время пребывания в рядах ВЛКСМ Староминской средней школы показал себя дисциплинированным, выдержанным и инициативным комсомольцем и был членом учкома и комитета комсомола, добился улучшения оборонной работы в школе». Заверил характеристику тогдашний секретарь Староминского райкома комсомола Ф. Цыгикало. И дата — 27.04.42 г. Характеристику потребовал военкомат как документ, необходимый для поступления в военное училище. В училище я не поступил, было не до него. А вот характеристику пронес через всю войну и вместе с ней шел в свою последнюю атаку на гитлеровцев. На ней остались следы моей крови, которая после ранения в плечо залила грудь. И она для меня сейчас как свидетельство испытания верности.

И еще есть один документ — бесхитростная запись. В моей записной книжке сохранился небольшой листок, переданный мне Анатолием Тагановым в самом начале нашей кавказской эпопеи:

Здравствуй, Коля!

Нахожусь в пехоте и очень каюсь, что не попросился тогда к вам в артиллерию. Гоняют нас целый день, как Сидоровых коз. Будят рано, не то что в артиллерии. Передай привет бывшему нашему лейтенанту (командиру огневого взвода). Желаю вам всего наилучшего. Кормят нас не очень хорошо, два раза в день чайку, т. е. супику и 500 г. хлеба. Через четыре дня выезжаем на передовую. Хороший у нас был комбат, все спрашивал, как дела. А тут…

Анатолий Таганов.

Он был нашим ровесником, семнадцатилетним пареньком, занесенным из Донбасса в Староминскую. Как и многие другие, он вскоре пал в бою на кубанской земле.

Иван ДРОЗДОВ

ПОСЛЕРНИЙ ПОБЕГ

«Лета юности! Кто вспоминает о вас без удовольствия? И чем старее мы становимся, тем приятнее вы нам кажетесь», — как‑то воскликнул Николай Михайлович Карамзин.

Иван же никогда не забудет жестоких и неблагодарных людей…

Но то было время войны. Вроде бы как то время их ожесточало. А в мирное?..

К его несчастью, встретились Ивану такие люди и много позже, после войны. Топчут один одного. Своему горю плачут, чужой радости не радуются.

Ну да в семье не без урода.

Сумрак, ясность, ненастье сменяются теперь в его душе, как в непостоянном кубанском апреле.

…Идет Иван Берестов мимо гостиницы «Кавказ», смотрит на ее веселые стекла, на радостные улыбки девушек, столпившихся у дверей ресторана, и ему не верится, что на этом месте был лагерь военнопленных и что здесь звучало немецкое «хальт!»

В боях под Сталинградом Берестов был тяжело ранен и попал к немцам в плен. Его привезли в цимлянские лагеря военнопленных.

Когда его внесли на носилках в сарай, где прямо на сыром полу лежали тяжелораненые, ему показалось, что они укрыты сплошным зеленым бархатом.

Это были зеленые мухи — жирные, прилипчивые. Иван вначале от них отмахивался, но потом смирился. Пальцем не в силах был шевельнуть. Шевельнешь — сразу ощущаешь голод.

Цимлянские лагеря… У Ивана даже сейчас при воспоминании о них сердце стынет. Чего только фашисты не придумывали, чтобы унизить человеческое достоинство. Горше всех доставалось евреям. Их каждое утро заставляли «форсировать» выгребную яму лагерного отхожего места. В этой яме утонуть можно. И кто был маленького роста, того евреи повыше поддерживали на плаву, чтобы не захлебнулся…

Беглецов же, независимо от национальности, развешивали «зелеными фонариками» вокруг лагеря, для острастки. Неделями качались они на виселицах. Дизентерия сотнями косила пленных.

Ивана спасла от смерти девушка Валя, командир конной разведки, тоже плененная под Сталинградом. Она его и выходила. Она и помогла ему бежать из лагеря.

На костылях через линию фронта не перейти, и Берестов решил пробраться на Кавказ, к отцу, в партизаны. По пути зашел в родную станицу Старокорсунскую узнать у мамы: где, в каких горах он партизанит?

Мать, Мавра Дмитриевна, несказанно обрадовалась, что ее первенец Ваня жив. Перед уходом в партизаны отец получил на Ивана похоронку.

— А как папа? — поинтересовался Иван.

Мавра Дмитриевна потемнела лицом, с трудом промолвила:

— Немцы повесили. Люди видели, как он висел на вербе за Кубанью.

И разрыдалась. На ее руках пятеро детей. Четверо за юбку держатся, пятая — у груди.

Маленькая, сухонькая, она смотрит на сына своими серыми глазами как на единственную опору. Куда ей в одиночку с такой оравой?

— Мама, я должен пробраться к партизанам, — виновато бормочет Иван.

— Иди, сыночек! Иди, а как же!..

Тогда все от мала до велика понимали, в какой опасности находится наша Родина. Это сейчас будто разум помутился у россиян. Родину в клочья рвут, разворовывают, а мы…

В ожидании позднего часа — днем через Кубань не переправиться, полицаи, как мухи, облепили берега — Иван прилег на кровать в расчете на то, что ночью уж как‑нибудь перехитрит их. Если между немцами проскользнул, то между ними… Как‑никак, вроде бы свои по роду — племени.

Выглянул в окно. Над зеленью садов пласталось синее, без единой помарки, сентябрьское небо. «Хотя бы луны ночью не было», — обеспокоенно подумал Иван.

В эту минуту без стука, без всякого на то разрешения и ввалился в комнату полицай.

— Ты Берестов? — строго, с подчеркнутой важностью происходящего обратился он к Ивану.

— Ты шо, Алексей?.. Или не узнаешь? — удивилась Мавра Дмитриевна такому неожиданному превращению соседа.

— Собирайсь! — повелительно, не терпящим никаких возражений голосом скомандовал он и взял винтовку наперевес.

Мавра Дмитриевна непонимающе смотрела на полицая.

— Русские — русских? — наконец спросила она озадаченно.

Придя в себя, попыталась усовестить Алексея:

— Или забыл, как ты провалился под лед и как Ваня тебя спас?

— Молчать! — прикрикнул на нее полицай и добавил: — Ты радуйся, что мы щадим твою семью.

— Радуйся?.. Иуды вы, иуды! — огорченно проговорила Мавра Дмитриевна. — Это только иуды, «ударяя в ланиту Иисуса Христа, божественного сына», восклицали: «Радуйся, царь иудейский!..»

В управе Иван попытался смягчить сердце станичного атамана Луняки.

— Дядя Мытро, — обратился он к нему. — Меня‑то за что арестовали?

В колхозе Луняка был учетчиком в полеводческой бригаде. В школьные каникулы Иван помогал ему обмерять делянки. Бывало, в жаркое время он после сытного обеда спит под навесом в холодке, а Иван ходит с сажнем по полям, замеряет: кто сколько прополол. Потому он так запросто и обратился к нему: «Дядя…» За что сразу получил тычок в зубы от начальника полиции.

— Какой он тебе «дядя»? Он — господин атаман!

Иван выплюнул выбитый зуб и не с укоризной, а с сожалением посмотрел на начальника полиции. В колхозе он был ездовым у Иванового отца.

В тот день вместе с Иваном согнали в каталажку шесть человек. Иван помнит только две фамилии — Логинова и Петю Смирнова. Живы ли они?..

Тогда он еще не знал, что, передавая немцам, полицаи оформили их партизанами. А с партизанами у немцев разговор короткий — к стенке!

Ивану Берестову, видевшему столько зла, и в голову не пришло, чтобы свои люди в благодарность за все доброе приговорили его к смерти.

Спасла их случайность.

В каптерку краснодарского лагеря военнопленных, куда их завезли для передачи лагерным властям, неожиданно припожаловало какое‑то высокое начальство с серебряными погонами. И фельдфебель, который принимал Ивана «со товарищи», стараясь поскорее убрать прочь с глаз высоких чинов этих «грязных русских свиней», в спешке втолкнул не в дверь подвала каменного дома, куда собирали партизан с тем, чтобы ночью погрузить их в душегубку, а в ворота лагеря военнопленных.

Потом‑то немцы хватились.

— Берестов, Смирнов, Логинов… — выкрикивали они по лагерю.

Ни Иван, ни Петя, ни Логинов не отзывались. Знали: за хорошим не позовут. На лбу у них не написано, кто они. Документов — никаких.

— А если пригласят старокорсунских полицаев для опознания?..

Вот только когда когти страха впились в их груди.

Перед входом в лагерь Иван, имея уже опыт побегов, был более оптимистичен. И пока стража возилась с многочисленными запорами, изучал подступы… Так сказать, производил рекогносцировку места.

Напротив, по ту сторону улицы Красной, громоздится недостроенное здание пищевого института. Есть где укрыться в первые минуты побега…

Но это там, за воротами лагеря.

А здесь…

Лагерь огорожен двумя высокими, не менее трех метров, заборами из колючей проволоки. Это еще куда бы ни шло. Но вот — полицаи! По трое ходят между рядами колючей проволоки. И все вооружены палками. Немцы не доверяли им оружия. Если они предали своих, то с такой же легкостью предадут и их, немцев. Иуды всегда остаются иудами.

*—о—*

Снаружи лагерь охраняют автоматчики со свирепыми овчарками. По углам — вышки с ручными пулеметами, направленными во внутрь лагеря.

Угрюмым, исподлобным взглядом озирался Иван вокруг.

Там, в цимлянских лагерях, было проще. Немцы тогда еще верили в свою победу и уже считали Россию своей колонией. Так что, беги — не беги — все равно останешься в их руках.

А здесь, в Краснодаре…

Шел октябрь 1942 года. Под Сталинградом немцы увязли окончательно. Было от чего им рассвирепеть. С военнопленными обращались как со скотом. Чуть замешкался — били чем попадя: дрыном, доской, прикладом… а то и на месте пристреливали, если уж кто совсем обессилел.

Одного такого обессилевшего немец пырнул штыком. Но, видимо, не насмерть. Тут‑то и накинулись на несчастного полицаи. Тот втянул голову в плечи, загородился руками. Был виден только его распяленный в крике рот. Полицаи били его палками с таким усердием, словно выколачивали до последнего зернышка сноп пшеницы. Потом подцепили крючком и поволокли, словно дохлую собаку к подвалу. Хотя у того сквозь прорези мученически оскаленных зубов высовывался еще живой, в трепещущей дрожи язык. И все еще шевелились сдвинутые болью брови.

— Проклятые! Вы же и собственной смертью не покроете свою вину! — рванулся было Иван к полицаям.

Спасибо Логинову, удержал. И вовремя. Как зверь чует над собой черную дырочку дула, так и Берестов почувствовал на себе удар недоброго взгляда, как плетью по спине. Оглянулся.

Перед ним — начальник лагерных полицаев. Грудь колесом, одну ногу вперед выставил, стоит, как буква «я». Ссучил пальцы в узловатый кулак и — в ухо.

Небо показалось Ивану зеленым в красных рубцах. И откуда‑то колокольный звон, тихий, печальный. Мир тихонько, блаженно закружился, качнулся. Вот это и есть последнее, через край — больше нет сил. Только слышно, как тюкает сердце.

— Скажи спасибо, что я сегодня добрый.

После Петя рассказывал:

— Не успел я тебя подхватить — полицаи тут как тут. Слетелись, как воронье на падаль. Не дай Бог, коснулся бы земли — все, хана.

…Ночь. Тьма над городом густа. А здесь, посреди барака, чадит прикрепленный к гвоздю, изолированный электрошнур. Колеблющееся пламя выхватывает из темноты черепа, обтянутые кожей. Вместо глаз — безжизненные стекляшки. Они безразлично смотрят из‑под побитых лишаем, как молью, бровей на коптилку. Некоторые военнопленные выгребают из‑за пазухи вшей.

Петя испуганно жмется к Ивану.

— Ты думаешь спрятаться от вшей под козырьком Берестова? — зло шутит Логинов.

Иван невольно окидывает барак, нары в два яруса — на них вповалку люди… Не люди, а скелеты, прикрытые кто чем: кто серой шинелью, кто каким‑то трудно опознаваемым тряпьем.

В углу, у пламени другого коптящего электрошнура, чубатая голова, слепые впадины глаз, слушающая голова — набок, по — птичьи. Из‑под шинели выглядывает нательная рубашка, когда‑то белая.

— Он на голову выше начальника полицаев. Так тот и приказал, по примеру Наполеона, лишить его этого преимущества… Но не тут‑то было. Сержант оказался здоровым, как бык. Полицаи только сумели выколоть ему глаза. А потом и забыли о нем, — рассказывает сосед по нарам.

Вытянув шею, сержант щупает пустоту, спотыкается, как на грех, хватается за руку проходящего мимо полицая.

— Прочь, урод! — выдергивает тот свою лапищу и со всего маху бьет палкой по шее. Тонкая шея сержантика вянет, он, не крикнув, оседает, клонится вниз, лицом в колени.

Иван смотрит на него — широко, кругло. Был бы полицай один. Но они в одиночку не ходят. Всегда — стаей.

Мучительно тугим кольцом сгибается тело сержанта.

Петя что‑то говорит, но Иван его не слышит. Он стоит на коленях, слушает свое сердце — раз, два, три

— как звон часов ночью, в бессонницу. Если б не быть человеком — если бы не знать жалости! Сострадания!

С ума сойти…

Сержантика волокут крючком. И уже никто никогда не узнает, как было его имя.

К полуночи прореженная затухающими чахлыми огоньками электрошнуров дымилась тьма. Под утро друзья забываются в тревожном сне.

Ивану казалось, что он вроде бы даже не успел и век смежить, как в барак ворвались полицаи и

хором гаркнули:

— Подъем!.. Подъем!

На головы, на спины пленных сыплются палки. Полицай сначала огреет спящего, только потом кричит: «Подъем!»

— Подъем!

В небе ни одного звездного прокола. Черным — черно. Еще не скоро на востоке прочистится сквозь толщу туч рассвет.

Потом гонят пленных на кухню.

У ворот уже ждут «покупатели»: разбирают на черные работы.

И так каждый день.

К вечеру, когда команды возвращаются с работы, в лагере открывается «толкучка». Шум, как на настоящем базаре.

— Меняю кочан кукурузы на бутылку воды.

Вода в лагере на вес золота. Ее приносят, кому повезет, возвращающиеся с работы. На воду можно было выменять и кусок хлеба, и шинель, и сапоги.

Выменяешь эту флягу и держишь в руках до побеления в ногтях — не дай Бог, выронить! Пьешь — не пролить ни одной капли, каждая капля — минута твоей жизни.

— Меняю рубаху на что‑нибудь из жратвы… — с унизительной слезой в голосе просит парень.

А у самого из‑под шинели видна желтая, со шмелиным волосом грудь. Гимнастерку раньше променял на еду. Теперь трясет нательной сорочкой, попутно смахивая с нее наиболее обнаглевших вшей.

— Меняю сапоги…

Истощенные лица, голодные глаза. У кого бы выменять за шапку, за ботинки, за что угодно картофелину, хотя бы гнилую?

Перед Иваном какой‑то парень, высохший до костей, разворачивает рушник. Вдруг колыхнувшаяся толпа сбивает Ивана с ног… Он видит перед собой мелькающие солдатские сапоги. Один угодил ему в подбородок. На четвереньках отполз в сторону, поднялся. Рукавом обтер кровь. Кто‑то тянет его к мусорным ящикам. Петька!

Стон, ругань. Свистят плетки.

— Это русский комендант лагеря… — пленный ощупывает пальцами окровавленный нос.

— Русский комендант?! Есть здесь и такой?

— Это он сон себе нагуливает…

Русский комендант — ровесник Ивану. На кисти левой руки наколка «1924».

— Мать вашу! Я вас научу свободу любить! Большевистские хари, прихвостни жидовские…

Он всласть размахивает плеткой. А за его спиной стена полицаев.

Бежать! Только бежать!

— Куда же ты, сыночек, убежишь, если у нас каждую ночь обыски, тебя ищут, — сообщила Ивану разыскавшая его мать.

Мать… Что значит мать!.. Мама…

Сколько горя свалилось на ее узенькие плечи. Мужа повесили. Сына, как цыпленка из‑под наседки, выхватили и — в каталажку.

— Куда хоть его отвезли? — стучалась в станичную управу Мавра Дмитриевна.

Начальник полиции Сухенко, похабничая светлыми глазами, цедил сквозь зубы:

— Куда отправили, там его уже нет. Хитришь, Дмитриевна, для виду разыскиваешь, а сама под полом его прячешь, — добавил.

— Побойся Бога, Володька!

«Может быть, и в самом деле Вани нет? — настигла ее страшная мысль. — Немцы на расправу скоры». Жиганула в сердце острая боль.

Ваня… Голодная семья… Господи, за что такое наказание?!.

Их, эвакуированных, немцы перехватили в Петропавловской и все — до последнего зернышка — выгребли из брички. Так что вернулась Мавра Дмитриевна в родную станицу с голыми быльцами и кучей детей.

Не показывая вида своей горькой озабоченности, вошла в хату, взяла на руки хнычущую малютку, засветилась голубой детской улыбкой.

Сама же Мавра Дмитриевна дышала через рот, как при удушье.

Дети постарше разочарованно рылись в ее пустой кошелке.

— Сейчас схожу, займу у кого‑нибудь миску муки, галушек сварим, — успокаивающе заверила их

Мавра Дмитриевна и, осторожно уложив на топчан уснувшую у груди малютку, вышла.

Вскорости вернулась с добычей.

— Свет не без добрых людей, — прошептала как бы сама про себя.

— И сало! — обрадованно воскликнула Нюра, старшенькая дочь после Вани, и сглотнула голодную слюну.

Мавра Дмитриевна не могла выдержать жадных взглядов оголодавших детей, отвернулась, незаметно смахнула со щеки горькую слезу, виновато проговорила:

— Сало Ване отнесу.

— Сало — Ване! — урезонила нетерпение детей старшенькая.

Те покорно отступились. Ваня для них — святыня.

Мавра Дмитриевна сердцем верила: Ваня живой. Не вслушивалась в трезвый шепот разума: сын партизана, да и самого вроде бы оформили как партизаном. А немцы с такими не церемонятся. Всю ночь исходила в жгучей тоске, кручинилась, растоптанная незаслуженной карой.

Поднялась задолго до рассвета.

Над станицей стояла зловещая тишина.

Торопливо вышла за околицу.

В ноябрьском небе тянулись в неведомые дали вольные птицы, журавли. Степь же была пустынна и тиха.

Мавра Дмитриевна шла по кочковатой дороге, но шагов своих не слышала и от этого еще больше ежилась от страха.

К утру была уже в Краснодаре. Тридцать километров как за себя кинула. На окраине города встретила конный патруль. Немец сидел на лошади. «И такие дошли до Кубани?!» — взыграла в ней кровь казачки. К лагерю военно — пленных подошла, когда ворота были еще закрыты. «Успела!» — облегченно вздохнула и стала ждать выхода колонн.

«Их водят на работы, может, среди них и твой сын объявится», — говорили ей горожане.

Но вот появилась первая колонна, вторая, третья…

«До чего же они все измученные!» — ужаснулась Мавра Дмитриевна жалкому виду узников. До слез в глазах всматривалась в каждого. Вот уже пятая колонна прошла… Потом Мавра Дмитриевна и счет потеряла.

«Но где же Ваня?..» Поежилась от моросящего, промозглого дождя. «Неужто его и в самом деле нет?»

Вот еще одна колонна показалась из ворот. И… — о, радость! Ваня — вот он, в первом ряду. Сначала даже не поверила. Сухим языком коснулась холодных губ — и во весь голос:

— Ваня!!!

Иван видел, как в это время сбила ее с ног громадная немецкая овчарка. Мать выронила из рук кошелку. Кувшин с молоком разбился, белой лужицей залил булыжники мостовой.

— Мама! — было рванулся к ней Иван.

— Смерти захотел?! — прошипел Петя, удерживая Ивана от этого опрометчивого поступка.

К офицеру, который спустил собаку на мать, подошла интеллигентного вида женщина, проговорила, водя пальцем перед его носом:

— Пан, так нельзя! Так нельзя!

Высокий, в щеголевато подогнанной шинели офицер брезгливо взглянул на представительницу «недочеловеков», что‑то недовольно пробормотал, но собаку все же отозвал.

Мать поднялась, не сводя глаз с офицера, размазала рукой слезы на лице и стала собирать все, что вывалилось из кошелки. Но голодные городские бродячие дворняжки ее опередили.

Мавра Дмитриевна обежала вокруг квартала. Но близко к колонне узников подойти не решилась.

Иван попросился у конвоира самому выйти из строя.

— Майне муттер принесла мне эссен, — пояснил он.

Конвоир разрешил. Были и среди немцев люди.

Мавра Дмитриевна передала сыну все, что успела выхватить из‑под носа шавок. И все старалась погладить Ивана по плечу, успокоить, а глазами — материнскими глазами — всего его запомнить: его обострившиеся скулы, синюю жилку, что билась у виска… Рассказывала Ивану о том, как она его разыскивала. Иван слушал, качая головой, под конец упрямо заявил:

— Мама, я убегу.

…Декабрь 1942 года. Лютая зима. Мороз — ноздри слипаются.

Иван вместе с другими пленными носит снаряды от железнодорожной ветки в печь обжига кирпича,

где немцы устроили склад боеприпасов. Ноги подламываются, когда несешь крупнокалиберный снаряд. Ни остановиться, ни перевести дыхание. По всему пути — автоматчики.

— Шнель! Шнель!

Прежде чем взвалить снаряд на спину, Иван успевает задеть локтем помогавшего ему матроса, спросить глазами: «Бежим?»

Петьки рядом сегодня нет.

— Ты что, рехнулся? Днем… Как проскочишь через частокол автоматчиков?

— На это и рассчитываю, — сказал Иван. — Немцы уверены: сейчас только дурак на побег решится.

— Как дурака и пришьют тебя автоматной очередью, — заверил его матрос.

Но Иван уже не слушал его. Он был озабочен только одной мыслью.

А того не подумал, что через какую‑нибудь минуту — две его жизнь повиснет даже не на волоске, а на легчайшей паутинке. Об этом он хватится много позже.

А пока… Свалив снаряд, он подошел к часовому, показал на горку сумок и вещмешков: можно, мол, перекусить? Часовой не сразу понимает, чего хочет этот пленный, у которого из‑под шапки видны только лихорадочно блестящие глаза.

— Брот у меня там, — говорит Иван часовому. — Хлеб.

— Шнель! — разрешает немец.

Иван вытряхивает из мешочка последние крохи хлеба, высыпает в рот, сует за голенище складную вилку с ложкой и идет за очередным снарядом. Свалив его под закопченную стенку, затаивается у кирпичной колонны, наблюдает за часовым. Сейчас, сию секунду, что‑то свершится: или пан, или пропал.

Слева от входа в цех, метрах в пятнадцати — деревянный сарай для сушки кирпича. Вроде бы и недалеко до него. А ну как за это время часовой успеет зыркнуть в его сторону?..

Ивану кажется, что взгляды его и немецкого автоматчика сталкиваются. Он ясно видит белки глаз, тонкие фиолетовые губы. Противный озноб ползет по груди, обручем стягивает сердце: неужто приметил? Нет, он Ивана не видит. Лицо немца кривится в брезгливой гримасе: из‑под свода выходит, шатаясь, изнуренный пленный.

Откуда‑то, из вязкой черни печи, голос:

— Под пули хочешь?!.

От его гула у Ивана колики пошли по телу. Всего несколько секунд немец отвлекается на отощавшего вконец пленного. Но за это время Иван собрал в одно усилие оставшиеся силы, рванул из‑за колонны. Бежал без мысли, без чувства, в неизъяснимом страхе, когтившем его душу: сарай‑то насквозь просматривается. Сердце леденит холод. Быстрей, еще быстрей! От сарая до забора метров двадцать. Он падает ничком, ползет. Забор из тонкой шелевки. Вышибить доску — мгновение.

Иван высовывает голову в пролом забора. Женщина в фуфайке опасливо смотрит на него, не уходит.

— Немцы сюда не смотрят? — спрашивает он.

— Нет, — тихо отвечает она.

Иван поднимается:

— Не бойтесь! Я сейчас уйду.

Пока добрался до Пашковской, стемнело. Как быть? Идти в ночь? Немцы сочтут за партизана, пристрелят. Попроситься к кому‑нибудь на ночлег? В родной станице арестовали, а» здесь…

Иван решил идти.

Мороз к ночи усилился — губы не сведешь. Ветер пронизывал до костей. Закрывая лицо рукавицей, Иван обходит стороной курган и натыкается на полуторку ГАЗ — АА. Возле нее копошатся два немца. Деваться некуда. Степь. Не спрячешься. Немцы тоже его заметили. Один из них потянулся в кабину за винтовкой.

Иван идет прямо на них.

— Гутен абенд! — приветствует он.

— Гутен апп — п-ппент! — отвечают немцы, дрожа от холода.

На головах у них поверх пилоток намотаны женские шерстяные платки.

— Что тут у вас? — стараясь казаться спокойным, интересуется Иван. — Мотор заглох? Что ж, попробуем…

Ничего не понимая в двигателях — его, как офицера, научили только баранку крутить, — Иван лезет под капот, трогает один проводок, другой…

— А ну, крутни!

Немцы охотно крутят.

— А ну еще.

Солдаты разогрелись, повеселели. А мотор, проклятый, все не заводится. Наконец он фыркает раз, другой, гулко стреляет. Иван так и не понял, отчего он завелся.

Шофер хлопает Ивана по плечу, молодец, выручил!

— Подвезите, — машет рукой в сторону станицы.

— Я, я! — согласно кивают немцы.

Едут, не включая фар. «Боятся, гады, нашей авиации!»

Туманной полоской выныривает из‑за горизонте! Старокорсунская. Гулко бьется сердце.

Тиха станица и глуха. Иван не идет — крадется по улицам. Под разбитыми сапогами снег скрипит, хоть уши затыкай. Сделает шаг — прислушивается. Еще шаг — снова замрет.

К дому подходит со стороны сада, прячется за деревьями.

Будет ли этот побег из плена последним? Иван вздрагивает. То ли от пронизывающего холода, то ли от нервного напряжения. Замирает, прислушивается.

Белая хата, дверь в сенцы открыта. Вон как чернеет провалом.

Иван скатывает комочек снега, бросает в дверь: нет ли засады? Никто не выглядывает. Иван осторожно подходит к окну, касается пальцами стекла.

— Ваня!

Мать сердцем угадала его.

— Господи! Услышал, уберег тебя! Обыск у нас был только что… Уберег!..

Уже в зрелые годы Иван Берестов не раз вспоминал об этом уж оче|нь рискованном побеге. И каждый раз приходил в ужас. Как он уцелел?! Ведь немец стоял же совсем рядом. Он мог заметить.

Ему тогда было восемнадцать лет. Хоть и был он к этому времени произведен в офицеры, но умом-то оставался юношей.

И потом этот случай с автомобилем ГАЗ — АА?.. А если бы мотор не завелся? Наверняка немцы его не отпустили бы, чтобы он не сообщил партизанам оЕ>их несчастье в пути. Оставили бы Ивана при себе до утра. Могли бы и пристрелить для большей надежности.

А он — жив!

Но даже в фантастических рассказах и то требуется описание в удаче побегов. Он же, Иван, без всяких надежд на удачу ринулся. И убежал‑таки.

…Берестов бредет, не разбирая дороги, по Первомайской роще. Здесь, будучи в немецком плену, он мостил булыжником дорогу. Конвоировали их сюда гитлеровцы.

Молодые, сытые, они, молодецки рисуясь, гарцевали на лошадях. От лагеря до рощи гнали пленных рысью, без роздыху. И сразу — к работе. Спины не разгибать! Поднимешь голову — огреют плеткой по лицу так, что кровь брызнет.

А сейчас в роще тепло, затишно, а в сердце просыпается мрачный холод тех лет.

Ветерок прилетел из глубины леса и грустно шепчет Ивану на ухо непонятно что. Нигде уже нет зелени, трава, прибитая морозом, поблекла, деревья без листьев. Мертвая в душе Ивана надежда: страны, которую он защищал, — нет! Насовсем ли?.. Чует, пробил его горький час. И все же верится ему и не верится, может быть, все‑таки все лишнее отшелушится. Берестов почему‑то и здесь надеется на русское авось.

А вдруг…

Где‑то, на окраешке неба, послышался журавлиный, горько волнующий зов.

Сутуля старческие плечи, Берестов выходит к братской могиле. Сюда свозили немцы трупы душегубок. Сколько здесь похоронено неузнанных, потерянных имен?

Камни мемориала отвечают ему почтительным молчанием.

В груди у Ивана что‑то двинулось, до крика толкнуло: лежать бы здесь и его костям, если бы не тот спасительный случай в каптерке лагеря…

И тут послышалось ему, что и роща, и камни мемориала вздохнули или повторили его вздох.

Осенний вечер угасает. Вот уже и луна осветила могилу тех, кто некогда, еще до войны, ликовал при ее свете.

Но где над ними Вечный огонь?

Взгляд, упавший в темноту, разбился о пустое место…

Анатолий ЗНАМЕНСКИЙ

ПРОМЕТЕЙ № 319

В этой зоне нас, пронумерованных, было триста восемнадцать бедолаг.

Триста девятнадцатый появился после, когда никто не ждал пополнения.

Поздней ночью отрывисто хлопнула дверь барака. У порога заклубился мороз и, распластавшись, болотным туманом потянул к нарам. На мокром, осклизлом полу я увидел ноги в рыжих покоробленных сапогах с завернутыми голенищами. Рассмотреть остальное мешали сушившиеся над железной печкой портянки. Смердящие, пожухлые, они висели в несколько рядов, поделив барак на две половины.

Сапоги?

Все мы, триста восемнадцать штрафников — военнопленных, здесь, в Норвегии, давно таскали деревянные колодки и эрзац — лапти. А тут у порога притопывала пара сбитых и все же фасонистых сапог с вызывающе загнутыми носками. С заворотов небрежно свисали порванные ушки.

Я думал, что наблюдаю за вошедшим в одиночку. Вокруг храпел, стонал и мучился после тяжелого дня пленный люд. Ярко пылала пузатая лампа в пятьсот ватт. В разящем свете и лиловых тенях бредово сместились очертания двухъярусных нар, фигур спящих. Слепли от мороза стекла оконных переплетов. Но спали не все.

— Кто там? Проходи! — окликнули новичка.

Подо мной скрипнули нижние нары. Севастьяныч, наш выборный старшой, закряхтел, высунул стриженую угловатую голову навстречу вошедшему.

— Свои… — глухо, равнодушно сказал человек у двери и шагнул на голос. Резкая, на летучую мышь похожая тень сломалась в углу и вдруг, метнувшись книзу, исчезла под сапогами.

Под лампой, в трех шагах от меня, стоял скуластый парень в длинном ватнике без хлястика и немецком зимнем картузе набекрень, с котомкой за плечом. На сером, заморенном лице, как на негативе, белели вылинявшие коротенькие брови. Расстегнутый ворот старой гимнастерки обнажал жилистую шею и крепкие шишаки сходившихся в разрезе ключиц. На них холодно трепетал свет. Новичок был еще силен — плен, видно, не успел еще истощить его тела.

Расспрашивать людей и вообще много говорить в лагере не принято. Но когда всякий новый человек появлялся в нашем бараке, именуемом на немецкий лад «блоком», вместе с ним входила его слава: сюда не попадали случайно. Севернее же. ашего лагеря, по общему мнению, был конец света.

Севастьяныч пытал новичка взглядом и как бы приценивался: было в парне что‑то наособицу отпетое, равнодушная готовность ко всему, что уготовит ему не сегодня — завтра судьба.

— Бежал? — вполголоса спросил Севастьяныч, по привычке оглядываясь на нары.

— Да нет… — усталым голосом и с каким‑то небрежным жестом возразил новичок. — Так, пустяки. Попал в непонятную, вроде власовского джаза: семеро дуют, один стучит. Ну… накрыл там одного пыльным мешком…

Давно уж все привыкли к этому старинному жаргону, нет — нет да и проскальзывали такие слова у нас, даже когда говорил бывший учитель или агроном. Но в этот раз нельзя было не почувствовать некое блатное щегольство и плотную пригонку слов одного к одному — тут был знаток «фени», определенно. Не мог он унизиться до ясных слов: попал, мол, в такую бражку, где каждый спешит донести друг на друга, а именно так вот — «семеро дуют, один стучит»…

Парень выразительно шевельнул тощую котомку («пыльный мешок»), лениво добавил:

— Пока дело разбирается — к вам. Следственный, стало быть… Место найдется?

Парные нары стояли так тесно, что в промежутках едва мог пройти человек. По соседству со мной вчера освободилось место — схоронили Зайцева.

Старшой молча кивнул, парень боком втиснулся в проход, бросил на голые доски свою котомку и, легко опираясь руками, вскочил наверх.

— Зовут‑то как? — шепотом спросил Севастьяныч.

— Володька.

Неловко скорчившись под низким жердевым потолком, парень стянул с себя ватник, расстелил,

сунул в голову котомку и лег спинои ко мне.

Кажется, я громко вздохнул, вспомнив другого Володьку, что занимал место по соседству, да Зайцева. Новичок понял, что я не сплю, и повернулся на другой бок.

— Ишачить куда гоняют? — спросил он хрипло.

— В лес. Дрова пилим…

Нужно было бы еще сказать, что дровами у нашего полустанка грузились составы для южных цементных заводов. Немцам с осени прошлого года понадобилось очень много цемента для дотов: они отступали по всему фронту.

Но я не сказал этого. Я думал о языке новичка, о слове «ишачить», жестоком и обидном, которое могло явиться в обиходе лишь в самую жестокую пору, когда сама человеческая жизнь, не говоря уж о работе, теряла какую‑либо цену и смысл.

Меня привлекло вдруг лицо соседа, изуродованное багровым шрамом. Рваная рана оставила багровую подковку от виска до подбородка — несмываемое клеймо.

— Немцы? — вопросительно кивнул я.

— Не… По пьяному делу… — с издевкой глянул он на меня и прижмурил свои короткие, белые ресницы. Бережно, будто по незажившей ране, провел ладонью по щеке и вдруг засопел. Поздний час, тяжелый дух барака морили в сон.

«Что за человек?» — озадаченно подумал я, засыпая.

Ночь в лагере — короткое спасение от изнуряющего дня, она ощущается нами как мгновение. Не успел уснуть, тело еще болит и просит отдыха, а на вахте уже бьют по рельсу, стеняще и тревожно звучит проклятое железо, за проволочной зоной поднимается оголтелый собачий лай и вой. Немцы-надзиратели бегут вдоль бараков, стаскивая с нар всякого, кто рискнул нарушить режим. Около кухни во тьме выстраивается черная молчаливая очередь, звякают котелки, плескается вонючая, жидкая баланда

— рабочий паек. Запах нечищенной картошки, брюквы и рыбной сырости сводит челюсти.

Выход на работу «без последнего».

Последнего бьют резиновыми палками и железными воротками в острастку остальным. Не задерживайся!

Я спешил к вахте, пытаясь увлечь нового соседа, но безуспешно. Володька собирался слишком уж неторопливо, старательно и умело наворачивая портянки перед дальней дорогой, как старшина — инструктор, обучающий новобранцев. Он вышел из блока одним из последних и все же дошел до ворот непобитым.

Я видел его издали. Володька шел снежной тропой, сильно сутулясь, угнув круто посаженную голову, зверовато оглядываясь по сторонам.

Было в нем что‑то волчье. Точно так при облаве неторопкой, тяжелой рысцой уходит в лесистую логовину, наверное, матерый волк. Гончие псы могут и догнать его, но ни один не рискнет первым схватить. Не снижая однажды принятого машистого бега, волк лишь чуть повернет голову, рванет клыками — надвое перехватит горячую, неопытную собаку. И дальше…

За воротами лагерный люд разбивался на пятерки. На каждую — сани с нехитрой конской упряжью, только без привычной дуги. Человек — коренник набрасывает на шею себе чересседельник, схватывающий концы оглобель, берет их под мышки, а двое закидывают на плечи каждый свою постромку. Остальные двое упирают ьуестами в заднюю подушку саней.

— Ржать хотя, гады, дозволяют? — спросил Володька, вооружаясь шестом.

Никто не ответил. Человек этот не хотел становиться в оглобли ни при каких условиях, и в этом его нежелании было что‑то обидное для остальных.

Процессия растягивается вдоль дороги. На делянку, за пять километров, мы везем пустые сани, а вечером придется доставить к лагерю на каждых по два кубометра дров. Потом перегрузить в вагоны.

Узкая дорога словно канава в глубоком снегу. Охраняют нас четверо ветхих немцев из тотальников. Двое идут впереди с карабинами наперевес, двое замыкают строй. Зимой охрана ослаблена, собак нет. Отсюда не так далеко до шведской границы, но куда побежишь, если вокруг снег по пояс, а единственная тропа ведет к станции и контрольному пункту?

Голубое норвежское утро с порхающими снежинками постепенно бледнеет, проясняются очертания деревьев. Поднимается ветерок, взвихривает порошу, дорога пятнится отпечатками деревянных колодок и лаптей. Шаг в шаг, дыхание в дыхание вслед убегающему полозу идет каждый из нас…

На делянке чернеют остатки вчерашних костров. Старший конвоир Генке — чисто выбритый, кривоногий старик — кладет зажигалку на пень и отходит в сторону. Он доверяет зажигалку нам — нужно развести костры для конвойных по углам деляны и один для себя. Костры разгораются. Севастьяныч остается истопником для конвойных, а нам пора лезть в снег, валить лес.

Я поднял с саней двурукую русскую пилу, предложил Володьке второй конец. Он скептически глянул на пилу, потом на мои острые плечи и длинные руки, отвернулся.

— Таскать тебя на ней? — бормотнул он и, подхватив станковую лучковку, шагнул к ближнему дереву в одиночку.

— Волчуга! — сказал старик Федосов в спину Володьке и перехватил конец моей пилы.

Мы оттоптали снег лункой вокруг первой шершавой ели, а Володька мешкал. Он долго стоял у соседнего дерева, задрав голову и завороженно глядя на вершину. Обглоданный морозами хвойный шпиль весь был покрыт ледяной чеканкой и, кажется, позванивал на ветру.

Володька беззлобно посмотрел в нашу сторону, вздохнул:

— Ох, высоко от нас нынешняя горбушка с баландой! На са — а-мой верхотуре!

И добавил:

— Пыхнет, сволочь, в снег — ищи ее потом до вечера! — и со злостью рванул по стволу блестящим полотном лучка с хорошо разведенным канадским зубом.

…К вечеру мы выбивались из сил.

Мы пилили по три и четыре кубометра на брата при норме пять. За это нас выдерживали в лесу до глубокой темноты. Тогда запрещалось подходить для обогрева к огню, конвоиры стреляли по нашему костру.

Но страх никогда не удваивал человеческие силы.

Худой, нескладный итальянец Джованни и его напарник — рыхлый, с выбитыми зубами француз из Лотарингии Жан уселись в глубине делянки на хвою, под прикрытием поваленной сосны. Им все равно. Даже выстрелы не смогли бы теперь поднять их и заставить пилить.

Володька подсел к ним, закурил тоненькую самокрутку, с любопытством рассматривал незнакомых людей. Парни были раздавлены работой, голодны, сидели плечом к плечу, и каждый безучастно следил пустыми глазами за полетом белых снежных облаков над верхушками леса. Куда плыли облака? Может, в южную сторону, к ломбардским долинам и виноградникам Лотарингии?

Люди были беспомощны и жалки. А Володька, как видно, не терпел человеческой слабости. Путая немецкие и французские слова со своими, русскими, он то пытался расспрашивать их о чем‑то, то грубо материл обоих. А они пугливо оглядывались на него и беспричинно улыбались, поглядывая на окурок, закушенный в его синих злых губах.

Окурок трещал, обжигал губы и пальцы. Но Володька упрямо продолжал сосать его, поджимая рот, морщась и сдвигая к переносью коротенькие брови. Потом злобно отшвырнул в сугроб. В белой целине снега осталась черная метка — будто пулевой след. Соседи разочарованно вздохнули, проследив жадными глазами полет крошечной теплой искры.

— Тебя, стало быть, Жаном зовут? А тебя — Жованни? — привстав на колени, спросил Володька. — Оба, значит, вы Иваны в дословном переводе, а — слабаки. Как же так?

Я присел около, круто потянул его за рукав:

— Отстань от людей! Оба с прошлой недели на тот свет лыжи направляют, не видишь, что ли?..

— Откуда они взялись тут? — недоумевает Володька.

— То‑то и оно!

Откуда взялся в норвежском лагере француз, и в самом деле никто не знает. Зато история Джованни известна кое — кому из нас. Ее нужно хранить в тайне, но я почему‑то доверяюсь Володьке.

В прошлом году итальянец перебежал к нашим партизанам. Его там не успели еще как следует проверить, как немцы взяли отряд в клещи, мало кто спасся.

Фатальная судьба! Если немцы установят личность Джованни, ему несдобровать.

Воподька чувствует себя так, словно за ворот ему насыпали мякины. Лапает себя за карманы, вздыхает, готов, видно, свернуть новую цигарку. Но в карманах у него пусто…

Совсем стемнело. Конвой приказал строиться.

В лагере существует час всеобщей благоговейной тишины. Это час вечернего принятия пищи.

За время войны многие узнали, что такое голод Но что такое психический голод, то есть постоянное, многолетнее голодание, заполняющее все существо человека, как неутолимая, жестокая страсть, когда существуешь за счет собственного тела, костей и даже костного мозга, знают, по — видимому, только люди, пережившие блокады и плен.

Котелок удивительно мал, наливается в него жижа, едва прикрывающая ржавое донце. И кусочек эрзац — хлеба — настоящего лакомства. Хлебную пайку называют горбушкой, крылаткой, пташкой — на разные лады. Хлеб исчезает в наших пустых желудках мгновенно.»

Люди сидят на нарах, обняв котелки, судорожно двигая челюстями, молитвенно созерцая убывающую порцию еды. И в ней — жизнь…

После того как опорожнили котелки, еще сильнее хочется есть.

Только невероятная усталость и слабость могут заставить уснуть голодного. А во сне он видит еду… Это наваждение.

Снятся ему горы пельменей и желтая разваренная пшенная каша, заправленная топленым маслом, и вареники в сметане, а то — разливанное море молока и кирпичная кладка из добрых формовых буханок.

Перед сном кто‑то не выдерживает, пытается рассказать, какие яства приходилось ему отведывать дома, в колхозе, на свадьбе и у соседа на именинах, каким глупцом он был, не доев однажды сковородку жареной картошки в доме у механика МТС… Его обрывают грубо, зло, с откровенной ненавистью к

человеческой слабости. На разговоры о пище по общему молчаливому согласию давно наложен запрет. Надо сохранить силы, не травить себя воспоминаниями.

Володька после еды сидел не разуваясь, скрестив по — азиатски ноги, молча и тупо уставясь глазами куда‑то мимо меня, в пустоту, и в лице его застыла глухая сосредоточенность.

— Как думаешь, раздачу теперь кончили? — вдруг спросил он.

— Пора бы… — сказал я.

Он свесил одну ногу с нар и неуловимым движением извлек из‑за голенища нож.

Нет, не какую‑нибудь отточенную железку, которую легко спрятать даже и в лагере, а настоящий «косарь», за который и в мирное время не сносить головы. Он сунул его поближе — в нагрудный карман ватника, спрыгнул и, прихватив котелок, исчез из барака. Никто не обратил на него внимания.

Я не спал, когда он вернулся.

Володька поставил на нары котелок, полный жидкой каши — того, что, по моему представлению, оставалось на дне котла раздачи супа, и стоя начап есть.

Подбородок его приходился на уровень со вторыми нарами, и котелок стоял у самого лица. Локти, прочно устроенные по обе стороны, почти не двигались, но зато уши ходили вверх и вниз с завидной методичностью, чавкал рот.

Лучше бы уснуть, не травить себя! Но я не мог спать.

Хотелось огреть его табуреткой, вырвать котелок, хотя бы глянуть в глаза. Заглянуть, какая мысль жила там в неподходящую минуту, под этими коротенькими, вылинявшими бровями! Но я лежал, полуприкрыв веки, добросовестно старался уснуть. Я ведь не верил, что он так просто достал эту кашу, не верил даже в силу ножа, потому что у повора на кухне хватало и ножей, и тяжелых мешалок, чтобы отвадить любого храбреца раз и навсегда. Мог этот новичок оказаться обыкновенным стукачом, а кашу такие получают из рук шефа… Только те, правда, не носили бы её в общий барак…

Он, конечно, знал, что я не сплю.

Звякнув ложкой о днище, Володька лениво повернулся и вдруг поставил котелок с торчащим черенком мне на грудь.

— На. Заскреби там, — спокойно и даже как‑то деловито сказал он. — Заскреби и помой.

Как возненавидел я его в эту минуту! Но руки мои жадно и благодарно схватили котелок, обильно испачканный изнутри кашей — размазухой.

Нет, он дал мне вовсе не пустой котелок! Там еще можно было набрать три — четыре ложки еды… Три — четыре ложки в иное время способны продлить человеческую жизнь на целые сутки! Сутки жизни…

Я съел его дар, но с этого дня стал смотреть на него как на выродка.

А Севастьяныч исподволь проникался к Володьке доверием.

В следующий вечер наш выборный старшой долго сидел на его нарах, расспрашивал о жизни, рассказывал и свою историю, и я был по их молчаливому согласию свидетелем разговора.

Слава Богу, люди никогда, даже в самых опасных обстоятельствах, даже в бараках с длинными ушами, не опасались при мне открывать свои души. И, может, поэтому мысли мои всегда странным образом совпадали с раздумьями товарищей. Любил и ненавидел я не в одиночку, а вместе с людьми.

Севастьяныч склонился к Володьке и будто дремлет. Он застит мне электролампочку, и я вижу его сутулые черные плечи на зыбком фоне света. Храп и бормотание спящих надежно гасят его тихий, глуховатый голос.

Старик в оккупации под Ровно работал конюхом в немецкой комендатуре, куда будто бы нанимался добровольно. Он открыто рассказывал об этом и раньше, чтобы не возбуждать излишней подозрительности немецкой агентуры здесь, в лагере. Но я всегда чувствовал, что этот человек «шел в услужение» не без важной причины. Я просто очень хорошо знал его — это не ходячее брюхо, а наш русский человек, до времени обросший старческой бороденкой.

Володька же не понимает. этого, а может, и не хочет понимать. Он вдруг вскакивает на нарах, толкаясь головой о жерди потолка, стискивает пятерней плечо старика и глухо матерится:

— К гадам пошел?!

Вместо лица Володьки я вижу один гневный багровый шрам.

Севастьяныч спокойно сбрасывает его руку с плеча:

— Лежи, не сепети. Слушай дальше…

В голосе его я слышу сожаление.

— Дальше все было бы хорошо, брат ты мой, да один случай подвел, прости господи. Потерял я ту важнецкую должность и боюсь, не простят мне этого люди…

Я подвигаюсь на самый край, напрягаю слух.

— Приехал один раз какой‑то важный чин… — продолжает Севастьяныч. — Не знаю точно, как называется. То ли обер — штурмфурер, то ли выше…

Он так и говорил: ф у р е р.

— Приехал, стало быть, и нужно вести его в соседнюю деревню в тарантасе. Лесом… Сел рядом с ним сам начальник полиции, сволочь земляная, а меня в кучера…

Старик вздыхает, склоняется ниже к Володьке.

— Посмотрел я на обер — фурера, когда садился на козлы. Ничего себе немец, пожилой, представительный, и глаза умные. Вот ведь и среди них попадаются человечьи физиономии… На этом я и погиб. Стал он расспрашивать, заметь, на чистом русском языке, кто я, да откуда, да сколь земли до колхозов имел. А я, правду сказать, никогда в бедняках не ходил и презираю это занятие… И чую — по нраву моя биография ему пришлась. «Бауэр!» — говорит. Дельный мужик, значит… Потом спрашивает, дьявол, так, запросто, по — свойски у меня: что, мол, дед, думаешь насчет войны? Победим мы Россию или, может, нет? Словно колом меня по голове огрел, паразит. Что ему в моем положении ответить? Сказать: победите, мол, — человек же умный собой, плюнет он в спину мне, за червя сочтет. Знает ведь он, гад, что на самом деле‑то я думаю. Интересуется на откровенность! Но скажи: нет, кишка у вас тонка, мол,

— запросто пулю в затылок посадит. Ему что? А жить‑то ведь хочется, брат ты мой! Жить! Да и не сам я по себе жил до этих пор, людям много задолжал… Как ответить?

Н — ну… Подумал я маленько, коней потревожил кнутом для доброго бега и говорю, не оборачиваясь: «А как, господин офицер, знаете ли вы приблизительно численность вашей армии?» — «Знаю, конечно»,

— отвечает. «Что ж, — говорю, — хватит ли по одному вашему солдату хотя бы на каждую нашу деревню, на каждую заимку?» Слышу, вроде бы усмехнулся он моему вопросу и серьезно отвечает мне: «Да, конечно, не больше как один наш солдат придется на каждую русскую деревню. Только он гораздо лучше ваших воевать умеет…»

«Эва! — сказал я тогда. — Да уж как бы ни умел, а занятие вовсе бесполезное! Потому — одного‑то вашего солдата у нас бабы у колодца… коромыслом, запросто. Тут и кончится все его умение…»

Я поднялся на нарах, пораженно уставился на рассказчика. Что же дальше‑то? Шрам на Володькином лице поблек, стал разглаживаться и пропадать в сумраке.

— Слышу, трогает обер — фурер за плечо и подает пачку сигарет. «Не сробел, — говорит, — бауэр, бери от меня лично и кури на здоровье. Уважаю, — говорит, — достойного врага!» А сам задумался, потом и до конца поездки рта не разжимал. Видать, озадачил я его этой своей арифметикой, будь она неладна! Потому что назавтра списали меня с конюшни — и в лагерь, как не внушающего им доверия. Вот, брат, как я опростоволосился… Ведь нужно ж было поработать там, в комендатуре‑то…

Старик замолчал, о чем‑то сокрушаясь. А Володька матерно выругался и заметил с ехидством:

— Рожи у них и впрямь благородные иной раз… А в рот палец не клади!

Они долго молчали. Потом Володька рассказал свою историю. В лагере, где он содержался, выследили доносчика и долго не могли убрать так, чтобы избежать репрессий. Володька не выдержал, положил в котомку кирпич, подстерег провокатора в уборной.

— Сидишь? — с привычной ленью в голосе спросил он рылатого парня. — Ну, сиди…

И сплеча ударил его мешком по голове.

Подозреваемых в убийстве отправили в зондер — блоки. Володька прибыл в наш «Северный тупик»…

В конце дня старший конвоир Генке застрелил у костра Жана.

Француз, сутуло горбившийся над угасавшими поленьями, после выстрела сидел несколько мгновений неподвижно и вдруг, словно подушка, мягко повалился ниц, лицом в пепельную груду углей.

Ничего выходящего из лагерных правил как будто не произошло, но погрузка бревен в этот вечер затянулась у нас дольше обычного, поднялась стрельба, и конвой поспешил снять нас с делянки пораньше, до темноты.

Жана положили на воз. Он лежал, уставив в безучастное небо черное, обезображенное лицо. На морозе горько дымилась припаленная одежда.

Джованни совсем ослабел.

— Ты нынче станешь в коренники, — сказал мне Севастьяныч. — Еще здоров, слава Богу! Итальянца возьми в пристяжку, пускай за оглоблю придерживается!..

Мои сани пошли вторыми. Прямо передо мной вразвалку двигался Володька, он справлялся в передней упряжке.

Самое трудное — вывернуть груженые сани по рыхлому снегу к наезженной дороге. Полозья глубоко, на всю высоту копыльев тонут в растоптанной крупчатой каше, а на возу — без малого тонна и обгорелый, похожий на огромную головню, дымящийся человек.

Я падаю всем телом вперед, рву влево, потом с левой же ноги бросаюсь в другую сторону. Трудно скрипят оглобли. Впереди сноровисто орудует Володька, и мне кажется, что и мои замыкающие стараются не хуже — воз кое‑как выползает на дорогу.

Сразу становится легче. Но здесь, на торной дороге, я пугаюсь. Я чувствую, как тяжело держать левую оглоблю. Джованни весь положился на меня, виснет, едва передвигая ноги. Но этак и я не выдержу до конца пути. А предстоит еще и погрузка вагонов.

— Ну ты, Древний Рим! — хриплю я в ярости, не поворачивая головы. Шею нестерпимо режет узкий лошадиный чересседельник. — Полегче, друже! Крепись как‑нибудь, пропадем! Не трактор же я…

Он пытается идти самостоятельно, плотнее влегает в постромочную петлю и, натягивая, будто повисает в ней. Очень кстати я вспоминаю вдруг, что в ряду прочей упряжки на лошадь надевают седелку, чтобы не потереть спину животного. А в лагере до этого еще не додумались…

Бежит впереди полоз, поскрипывают Володькины сапоги на снегу. В висках болезненно пульсирует кровь. «Пять верст, пять верст, пять верст!» — напряженно стучит пульс. Удастся ли ему достучать до освобождения? Даже до конца нынешней смены?

Мы одолели не более километра, и Джованни вновь повисает на мне. Падать на дороге ему нельзя — пристрелят на месте как саботажника.

Чересседельник душит меня, я задыхаюсь.

Проклятый Севастьяныч! Это он впряг меня в эти смертельные оглобли! Наверное, я не выдержу. Ноги слабеют, уже нет сил говорить какие‑то ненужные слова итальянцу, выправлять сани.

Передохнуть бы! Остановиться… Но за нами движется еще полусотня упряжек, кто посмеет их задержать?

Как быть? Куда запропастился окаянный Севастьяныч? Ведь он не везет саней, мог бы пособить…

Все сильнее режет холку узкий ремень. Джованни напрягается изо всех сил и все же виснет на мне, я никну вместе с ним в перекошенных оглоблях. Так через какую‑нибудь минуту мы свалимся оба…

Ударить его, выбросить из постромки на обочину? Я спасу свою жизнь, его пришьют на месте — конец один. Выбирать нечего, здесь каждый стоит только за себя…

— Джованни, скотина! — хриплю я. Пот выедает мне глаза. Я только еще думаю, как избавиться от повисшего на моей шее Джованни, но я еще не могу сделать этого, мне нужно еще взвинтить нервы, озвереть…

Так, видимо, чувствует неумелый пловец при попытке спасти утопающего, когда попадет в его бессознательные, смертельные объятия…

Поздно! Вода уже льется в рот, в уши, нет сил вырваться, вынырнуть из темной бездны… Еще, последний глоток воздуха…

Нужно вытолкнуть проклятого итальянца под выстрел, тогда я останусь жить. Но я не могу вытолкнуть его, пока работает с удивительной отчетливостью мозг…

Ох, тяжела ты, лошадиная доля!

— Джо — ван — ни — и!

Падаем, что ли? Уже — все?

Но старик! Каков наш старик! Он появился все же, дьявол тертый! Он всегда появляется там, где нужно. Подхватил уже угасающего итальянца под левый локоть, бормочет что‑то гневное и утешающее на ухо. Уже выровнялись оглобли, ослаб нашейный ремень, можно вздохнуть наконец. Можно вздохнуть с облегчением, проклинать себя за постыдную мысль, что промелькнула минуту назад, как клочок неба над утопающим…

Фу — фу! Я выравниваю шаги, но тут происходит непоправимое. Поддержка сразу вытряхнула из Джованни остатки воли.

— Куоэр! Сердце! — застонал он хрипло и упал на колени.

Севастьяныч, оробев, еще тянул его вперед, волочил по дороге, принуждая подняться, выжить.

Шаг, еще шаг вперед… нужно остановиться, отдохнуть, человек ведь еще сможет перевести дух, человек еще должен жить!

Оглянулся Володька.

А что он сможет сделать? Что мог бы сделать я? Я держу оглоблю, стараясь помочь Севастьянычу, но этого уже мало…

Шрам вспыхивает багровой кровоточащей раной.

Топчутся на снежной, прикатанной дороге покоробленные солдатские сапоги с завернутыми голенищами. Над трепыхающейся, рваной ушкой правого сапога я мимолетно замечаю медную рукоятку ножа.

Володька швыряет шест вперед, на воз, и вдруг в два прыжка обгоняет передние сани. В десяти шагах перед ним — конвой. Что он вздумал, шальная голова?

Ничего особенного. Он садится на дорогу по — азиатски, скрещивая ноги, и очень лениво сует руку в карман штанов.

Володька смотрит на нас, и в его слишком спокойных глазах застыли решимость и дерзость.

— Перекурим это дело? А, братцы?

Передняя упряжка сбилась с ноги, колонна замерла. Сзади донесся выстрел — стреляли вверх для выяснения причины. Передние конвоиры с карабинами наперевес шарахнулись к Володьке.

— Ауф!

Человек невозмутимо сворачивает чинарик, мирно, старательно выгребает из карманов остатки махорки, крошки и разный мусор. Он так занят своими карманами, что вовсе не замечает ни карабинов, ни конвойных. Табака, по — видимому, у него нет, но он все же сворачивает самокрутку.

— Ауф штейн!

Немцы почему‑то не стреляют в него.

Володька достает кресало — «катюшу» и начинает высекать огонь. Лениво появляется дымок, воняет трутом. Володька раскуривает папиросу, причмокивая губами, сплевывая. Минута, другая — невероятие растягивается время…

Немцы почему‑то не стреляют в него. Генке надвигается, угрожает карабином. Но недвижно сидящий человек неприступен даже для вымуштрованной немецкой овчарки — это собачье чувство испытывает, видимо, и конвоир.

— Ауф штейн, канальен!

Володька смотрит исподлобья, в упор — в самые глаза Генке:

— Я т — твою маму… гад!

Немцы не стреляют.

Севастьяныч торопливо выпростал Джованни из постромочной петли, поставил рядом с санями, повелительно подкинул бессильные руки: держись за бревно, Ванька! Держись, я покуда тебя сменю в лямке‑то!

Джованни тяжело дышит, хватаясь одной рукой за грудь, другую не торопится убирать со спасительного бревна. По тощему лицу катятся грязные крупные слезы. Он не вытирает их, содрогаясь от глухих рыданий.

Володька затягивается едким бумажным дымом, все так же ест глазами тотального конвоира. И, когда тот замахивается прикладом, торопливо вскакивает на ноги.

— Эх ты, крематорий, сучья морда! — хрипло бормочет он. Отряхнув с вислого зада штанов снег, вразвалку идет на свое место. — Поговорили, поехали… — кивает нам, вооружаясь шестом.

Володька смертельно устал за эти минуты. Я вижу это по его заплетающимся шагам, низко и безвольно склоненной голове.

В барак после погрузки мы возвращаемся измочаленными. Силы оставляют людей, но еще надо выстоять час у кухни, проглотить еду…

Вытянувшись на нарах, я собираю все силы, поворачиваюсь к соседу.

— Как же ты… осилил это, брат? Неужели в заговорное слово веришь? Или две шкуры у тебя?

— А ведь не убили, гады! — со злобой прошептал Володька. — Вот чего мы все ни черта не поняли до сих пор, это — немецкую душу. Они же твердо знают, что через неделю должны расстрелять меня. Согласно порядку, понял? И поэтому… — Он вдруг подмигнул мне: — Неделя еще в запасе у меня!

Пришел шеф с обыском и отобрал у Володьки «катюшу»…

После обыска Володька исчез.

Вернулся он не скоро. На этот раз принес под полой полбуханки хлеба, но есть не стал. Сидел на нарах, резал мелкими ломтями и прятал в подкладку, за пазуху, в карманы штанов.

Думаю, что видел его странные приготовления я один. И на этот раз я победил свой голод — мне не за что было обижаться на соседа.

У него есть еще силы для побега. До шведской границы их, возможно, хватит. И хлеб нужен по справедливости не мне, а ему…

Погода переменилась неожиданно.

Мороз упал сразу, в одну ночь затопив все белым молозивом испарений. Трещали старые сосны, и лопался лед открытых болот.

Промерзшие двери блоков блестели изнутри грязно — перламутровыми разводами наледи.

На сотню верст кругом замерла жизнь.

А нас гонят на работу. Мир ополчился на человека.

Мы навьючиваем на себя все, что можно собрать с нар: одеяла, полотенца, закручиваем ноги тряпьем. Мы похожи на чудищ.

Когда ныряешь из дверей в белый туман, кажется, что в обувь, в рукава, за пазуху наливается ледяная вода. Мгновенно коченеет лицо, руки в бумажных рукавицах лубенеют, сходятся с пару и наконец становятся каменными.

Истощенные синие люди рысцой, из последних сил бегут к вахте, чтобы не примерзнуть к земле. От дыхания вокруг каждой головы струится сквозь туман розоватый нимб — души зримо расстаются с телом. Такие нимбы я видел когда‑то на владимирских иконах над ликами великомучеников и святых.

Неправдоподобно резки звуки. Кто‑то уронил приподнятую оглоблю — треснуло, словно обухом по льду.

Пять километров зыбучей рыси с короткими отдышками вымотали из нас последние силы. Дышать нужно только через нос, иначе не минует воспаление легких и, значит, яма. Нос леденеет, как сосуля. Небритые лица топорщатся покойничьей сединой.

Охраняют нас два конвоира, нет Генке. Стало быть, их сменят в полдень. А кто освободит нас от этого ада?

Делянка встречала мертвой тишиной. Затем с барабанной дробью попадали оглобли, люди спешили оттирать обмороженные лица и руки, освободиться от упряжи.

Но как лезть в такой морозище в снег? Как взять в окаменевшие руки топорище и сизую пилу?

Обогреться!

— Фойер! Фойер! — вопит Фриц, временный начальник конвоя.

Немцам легче. Они, конечно, хватили перед нарядом шнапса, закусили салом. И все же Фриц нервничает, торопит с костром…

Севастьяныч по привычке направился к высокому пню, где всегда оставлял Генке свою зажигалку. Но пень, припорошенный легчайшей пыльцой изморози, чист — на нем ничего нет.

— Фойер! Фойер! — в свою очередь кричит Севастьяныч конвоиру и машет руками.

Володька тем временем возится в старом, протаявшем до земли кострище, не теряя минуты, укладывает старые головешки и угли в порядок, чтобы от единой искры поскорее раздуть пламя.

— Что тянут, черти? — поднимает он обмотанную полотенцем голову. — Давайте же огня!

Немец виновато хлопал себя по карману: нет у него зажигался, некурящий он, здоровье бережет.

Севастьяныч побежал на второй конец деляны. Но и другой конвоир бессилен помочь, хотя зябко пританцовывает и втянул голову в плечи. Карабин придерживается локтем, немеют руки. Война подходит к концу, все начинают оберегать здоровье.

— С — собаки!.. — жестко матерится Володька у холодного костра. — Братцы, давайте «катюшу», в момент раздуем!

Происходит нечто страшное, злая насмешка судьбы. Ночью, оказывается, у всех курцов изъяли кресала и огнива…

Не все понимают, что случилось. Но Джованни уже безвольно опустился на корточки, обхватив голову руками, притих. Он «доходит» на глазах у всех. И никто не может ему помочь. Нужно тепло, которого у людей нет.

Нет, не мороз, а настоящий столбняк сковывает меня. Я вижу, как паника охватывает людей, лица заостряются, движения и взгляды вянут. И над всеми виснет страшная брань Володьки:

— Гады, сволочи, рогатики! Поотдавали добром последнее — прикурить нечем! Колейте в лесу ни за грош — кто пожалеет! У — у, дурья башка!

И колотит себя по голове.

Снять нас отсюда до времени Фриц не имеет права. Все… Кранты!

Если кто и уцелеет до вечера, то весь будет обморожен и насквозь простужен. Крематорий или яма… Здесь, в Норвегии.

Стадное чувство охватывает людей. Они жмутся друг к другу, бесцельно толкутся на месте, ждут неведомого. Над черной толпой стоит пар. Мне кажется что пар непрерывно тает, становится с каждой минутой прозрачнее. Его хватит на час, на два, не больше.

Некоторые, как Джованни, опускаются на корточки, безвольно прячут головы в коленях.

«Этого не может быть!» — кричит душа, но я не знаю, что нужно делать сейчас. Я тоже пытаюсь втиснуться в середину толпы. Наивно верю, что там теплее. Идет молчаливая борьба за середину, люди работают локтями, толкутся, оттесняя друг друга.

Через головы я вижу конвоиров. Словно оловянные, они прыгают вокруг негреющих кострищ, втянув головы в плечи. Они все понимают не хуже нашего, у них тоже мало радости, но снять заключенных с этой проклятой деляны тотальники не собираются, за это — полевой суд…

Крепкая рука просовывается мне под локоть, вытаскивает меня из. толпы. Это Володька. Не глядя на меня, он пристально изучает взглядом конвоиров.

— Рванем? — тревожно шепчут мерзлые губы Володьки.

У меня холодеет душа.

— Через час и тех дубарь заберет, — едва уловимыми движениями кивает он в сторону Фрица. — Рванем, а? Один черт — околевать!

Я опускаю обледеневшие веки, гляжу на свои колодки — ноги в них уже не чувствуют холода. Я бы пошел за ним даже без всякой надежды, но… нет сил! Я смотрю на Володьку не с завистью — со страхом.

Совсем близко сгорбился на корточках Джованни. Он недвижим, застыл, кажется. Несколько мгновений мы оба глядим на итальянца, и мне кажется, что Володька сравнивает нас: оба мы уже одной ногой переступили страшную черту на тот свет.,

«Он сильнее всех, — копошится в моей голове равнодушное, безвольное сожаление. — Он еще может уйти. А я уже никуда не гожусь…»

Локоть мой Володька уже отпустил, меня снова тянет в толпу, охватывает апатия.

Зачем раньше я так старался сохранить свою жизнь?

Зачем тяжело раненный под Белой Глиной, превозмогая страшную боль, рвал зубами гимнастерку и пытался остановить кровь, если приходится в конце концов так глупо погибать? Почему не выстрелил последним патроном в собственную грудь, когда вместо санитаров ко мне подошли фашисты?

Почему?

Но ведь я и сейчас могу броситься на конвоира, и он пристрелит меня, не моргнув глазом. Почему же я не бросаюсь на него, а жмусь в самую середину толпы?

Ног я уже не чувствую вовсе, только мелко, по — собачьи дрожат сухие икры. У меня, кажется, начинается галлюцинации слуха…

Совсем рядом кто‑то колет дрова. От сильного удара звонко раскололся еловый чурбак… Да, с таким звоном раскалывается только ель. Музыкальная ель…

Но галлюцинаций не было, был настоящий звон топора, толпа оборачивается разом в одну сторону. У черного кострища над расколотым с маху чурбаком стоит с топором Володька.

Значит, он все же не ушел? Остался?

Злобно глянув на нас, он молча рвет с головы грязное полотенце и, схватив шапку, отчаянно — оземь:

— Была не была, в Бога креста!..

В три мелких сноровистых удара он вырубает в утоптанном, заледенелом снегу продолговатое ложе, пинком загоняет в него половину чурбака плоской стороной кверху.

Никто ничего не понимает. Непонятно даже, как он может каменными пальцами держать ледяное топорище.

Володька распахивает ватник. Носком топора вдруг жестко располосовывает подкладку и, сбросив рукавицы — это невозможно! — выхватывает голыми пальцами огромный клок серой ваты.

Мы не знаем, на что он решился. Мы все бывалые солдаты, но мы не видали ничего подобного в жизни.

Клок ваты превращается в его скрюченных пальцах в толстый жгут.

Мороз давит еще сильнее. Володька торопливо, не глядя на нас, надевает рукавицы, падает на колено и хватает в руки вторую плаху! Так! Ватный жгут зажат между плоскостями сухих поленьев…

Сильным движением он толкает плаху вперед и сразу же рвет на себя. Плечи у него округлые, сильные. Движения учащаются, он катает вату с остервенением, скатывает ее в тонкую веревку, гоняет без конца меж поленьев. Коротко остриженные волосы Володьки, кажется мне, встали дыбом, он яростно шепчет ругательства, катает, катает вату!

Нет, пожалуй, ничего в нем нет волчьего. Сейчас, распластавшись над плахами, он скорее напоминает ястреба, упавшего к нам с неба, жестоко рвущего добычу.

Но никакой добычи нет. Есть два полена в снегу, ватный жгутик, человек и поток ругательств.

Ох, не те слова шептал, наверное, первобытный человек, добывая огонь и вымаливая милости у богов…

Да и можно ли таким образом добыть искру огня на сорокаградусном морозе?

Трясется ершистая голова, гудят поленья, мелькают руки Володьки. Я слышу запах паленой ваты — пронзительный, горький запах!

Кто‑то верит в его работу.

Как вопль о спасении, тишину разрывает крик:

— Хватит!.. Рви!

И, будто подчиняясь окрику, Володька отбрасывает верхнюю плаху, торопливо разрывает на середине почерневший жгутик. Еще сильнее беспокоит запах горелого, но огня нет. Концы разъятого жгутика лишь слегка почернели.

Володька вскидывает багровое лицо, в глазах его — бешенство. Он может сейчас убить.

— Кто орал? — задохнувшись, яростно выдавливает он из самой груди.

Все молчали. Он обвел всех, каждое лицо бешеными глазами и, молча усевшись на корточки, начал заново разбумаживать жгутики, свертывать шнур). Он снова орудовал без рукавиц, но это уже не удивляло нас.

Вокруг Володьки образовался черный заслон, передние склонились на ним, жадно следили за его работой. Немцы тревожно поглядывали издали.

Володька закатал в вату угольную пыль и схватил полено голыми руками…

Он, наверное, разогрелся, забыл о рукавицах. Он гоняет плаху, гоняет ее бесконечно, и я вижу, как синеют его ногти и концы пальцев. На лбу выступила испарина, на кончике носа дрожит капля — капля терпения и ярости…

Откуда ты, человек? Какая заволжская жарынь таилась до поры в твоем приморенном теле? Сколько же российского солнца вобрал ты в душу, чтобы пересилить холод? И где ты, парень, узнал, что можно так вот, запросто, добыть спасительный огонь?

Снова возникает вонь горелой ваты. Все затаили дыхание, всякое слово в такую минуту запрещено, молчание рождает веру.

Володька гоняет полено, вертится хилый жгутик. Смердяще коптит вата.

Хрипло, загнанно дышит уставший парень, но сменить его нельзя, уйдет драгоценное время. И он отдает последние силы.

В изнеможении Володька падает на локоть, лежа разрывает дымящийся фитиль. Концы, обугленные по краям, подмигивают нам двумя тлеющими, красными угольками. Не вставая, ленивым движением Володька протягивает один фитиль мне…

Я хватаю его дрожащими руками и с фанатичным стоном начинаю раздувать. Уголек разгорается, пламенеет, в нос и глаза мне лезет удушливый едкий дым, я захлебываюсь слезами и слюной, но дую, дую в это искрящееся, жаркое чудо.

Севастьяныч уже раздул от второго конца старые головешки, осторожно просовывает в раскаленную

сердцевину углей кудрявые берестовые стружки и, сморкаясь и всхлипывая, суется лицом и бородой в головни.

Дикий вопль в сто глоток потрясает лес — береста вспыхнула! Вспыхнул, закачался посреди снегов красный огонь!

Володька лежит у сотворенного им огня, болезненно морщится, растирая снегом примороженные пальцы.

Я молча смотрю на него, потрясенный. И огонь уже пригревает меня с одной стороны. Блаженно, смежив дрожащие веки, совсем не дыша, сидит Джованни. Он еще будет жить, потому что тепло все же существует на этой разнесчастной земле…

Со всех сторон подкладывают дрова. Мерзлые поленья разгораются с торжествующим треском. Огромные, прозрачно — белые угли осыпаются в клокочущее, щипящее и стреляющее недро. Огненный вихрь охватывает всю поленницу сразу, вырываясь в небо огромным и жарким крылом. Мы раздвигаемся, все больше и больше становится места у костра. Севастьяныч с трескучей головней идет в конец деляны обогревать конвоиров.

Бушует тепло…

…После смены караула Генке снова отогнал нас от огня. Сани были нагружены полностью, но этот конвоир верен своим принципам до конца.

Мы прятались в богатой хвое, у поваленных елей, пережидали время и не заметили, когда на делянке появился еще один немец с собакой.

Пес жался к ногам проводника, поднимал поочередно передние лапы, будто обжигался на ледяном насте, и заглядывал в лицо хозяину — привычный к сторожевой службе пес не выдерживал адского холода.

Немец посовещался с конвоиром, подошел к костру.

— Кто есть Иванофф? — спросил он.

Мы переглядывались, словно заново узнавая друг друга. Среди нас не было Иванова.

— Кто есть Ивано — фф?!

Из‑за черного куста вышел Володька:

— Я — Иванов.

Конвоир въелся глазами в нагрудный знак «319».

— Ком! Вперед!

Собака натянула поводок.

Володька обвел деляну пристальным, запоминающим взглядом, прощально кивнул Севастьянычу и мне.

Никакой обиды в его глазах я не заметил. Он не обижался в эту минуту, что я не пошел тогда с ним,

— да и какое значение имели теперь наши счеты? Он просто кивнул нам и сутуло двинулся к наезженной дороге.

Мы, сбившись в толпу, молча смотрели ему вслед.

Мы знали, куда уводили Володьку.

Когда за пнями и кучами валежа последний раз мелькнул его немецкий, сдвинутый набекрень картуз, Джованни дрожащей рукой поправил тряпку на шее, у самого горла, и произнес по — итальянски:

— Прометео…

Старик Федосов тронул меня за рукав, указал на итальянца:

— Чего он? По — своему как‑то назвал… Не знаешь?

Я молчал.

Джованни пристально, вытянув шею, смотрел в конец делянки, туда, где нас подстерегал с карабином Генке, потом перевел взгляд на сиротливо пылавший костер Володьки.

— Прометео… — повторил он шепотом и, как‑то весь собравшись, зашагал через вырубки к неукротимо зовущему костру…

Виктор ИВАНЕНКО

СУДЬБА САМОЛЕТА

Он с прошлой осени стоит в конце летного поля. Раньше там ему подобных — острых, с грозно приподнятыми носами — размещалась целая семья. И возле каждого дежурили люди.

Осень выдалась на редкость промозглой. Зима тоже не лучше. Зато едва по — настоящему пригрело весеннее солнце, по всему полю дружно закустилась люцерна. А самолет, белесо — голубой прежде, цвета утренней дымки, сделался пепельно — серым. Всеми забытый, даже Рубцовым, самолет будто испугался одиночества и поседел.

По паспорту, формуляру, он — ЯК — третий, самолет — истребитель рождения 1943 года. Участник Великой Отечественной войны, имеет ранения. Благодаря Рубцову не очень тяжелые. Рубцов умел так закрутить ЯК в схватке с противником, умел это сделать так ловко и вовремя, что огненные трассы недругов почти всегда проходили мимо. Случалось, конечно, задевали. Но не смертельно.

Рубцов берег самолет. В непогоду сам его укутывал непромокаемым чехлом. И делал это еще недавно, в начале прошлой осени. Ну, а затем…

Затем… на противоположной границе летного поля появились другие самолеты. Очарованный ими, Рубцов перестал навещать своего боевого соратника. За службу ЯК помотался с Рубцовым по свету — от Балкан до Курильских островов. Встречал много всяких машин. Но такие, похожие на трубы, с низкими, сильно оттянутыми назад острыми крыльями, с высокими петушиными хвостами, без винтов, — такие встречал впервые. И умей он смеяться, наверно, посмеялся бы над новыми поселенцами: «Уроды какие-то, а не самолеты». Посмеялся бы ЯК, пожалуй, и над самим Рубцовым: «Тоже мне, ас. Нашел чем прельститься…»

Однажды к ЯКу явился чужой человек, чужой летчик. Оглядел с равнодушием перекупщика, приобретавшего вышедшую из моды вещь, и хотел угнать неизвестно куда и зачем. Очевидно, туда угнать собирался, куда он уже спровадил других братьев ЯКа… Еще на стояночных колодках, во время опробования мотора чужим летчиком, старенький ЯК судорожно затрясся, закашлялся, внезапно умолк, будто оборвалось его сердце от обиды на Рубцова: ведь Рубцов не пришел проститься.

А вскоре с ЯКа сняли и увезли пушки, которые делали его неподступным для врагов, сняли рацию, которая связывала его с друзьями, и бортовые часы, отсчитывающие время его жизни. Заодно увезли полинялый, но еще достаточно прочный чехол. Похоже, что именно с того осеннего дня самолет и начал как бы седеть, покрываться серым, шелушившимся налетом. И теперь, тускло маяча на тихой, старой стоянке далеко в стороне от командного пункта, напоминал людям степного орла, парящего над самой землей. Но чаще все‑таки самого себя, каким видели люди ЯК раньше — знойным летом в степи под Курском в капонире, готовым взлететь по сигналу тревоги. Казалось, взвейся над КП сигнал, зовущий к бою, и ЯК снова замолотит винтом, жадно потянет к себе воздух полей, стряхнет с крыльев ржавчатую пыльцу и опять рванется в воздух к облакам наперехват недругов.

Увы, уже не рванется… В другое время ЯК не кончил бы так для себя обидно. Ну, как в другое? До появления на аэродроме серебристых новоселов. Тогда бы его, неподвижного, люди в момент разобрали на части. И он бы еще послужил им… А теперь и весь целиком, и по частям годен лишь на заправку доменным печам.

Это произошло ранним утром, когда еще не высохла роса и каждый листик, цветок люцерны искрился, когда еще поле счастливо обзванивали жаворонки, а в лесу напротив бродил рассветный туман. В эту пору к ЯКу, лязгая гусеницами, подступился тяжелый трактор. Из высокой башни высунулся солдат-тракторист с заостренным подбородком и реденькими усами.

— Эй, кунак, готовься! — весело крикнул солдат. — Готовься, товарищ ЯК, понял? Командир приказал.

Если бы самолет умел слышать, то он непременно бы догадался: командир — это Рубцов. Рубцов

приказал. И тогда бы обязательно подумал: возражать бесполезно. Значит, так нужно…

Весной сорок четвертого года в воздушном бою над морем их с Рубцовым ожгло осколком снаряда. Летчик истекал кровью. Самолет парил, дымил и падал в поре. Вместе с ним молча падал и Рубцов. И вдруг он, трудно откинувшись на бронеспинку, заговорил:

— ЯКов, тяни! Слышишь, дружище, тяни домой! — странными, какими‑то невидящими глазами посмотрел вниз, за борт, и еще раз слабеющим голосом повторил: — Тяни, дружище. Бывает хуже…

Хуже того, что с ним творилось, могла быть разве смерть. И она уже стучала в моторе, удушала едким и горячим дымом. А море уже кончалось, и на берегу, впереди по курсу, солнечно светилась ровная поляна.

— ЯКов, тяни. Не все солнечное под нами сегодня наше…

Послушно подняв нос и болезненно переваливаясь с крыла на крыло, самолет выбивался из последних сил, но все же дотянул до своего аэродрома, как приказал Рубцов.

…Взрыхляя гусеницами волглую землю, трактор с лязгом приближался к ЯКу. Но ему внезапно преградил дорогу Рубцов на мотоцикле.

— Назад, Мамедов! — махнул он рукой солдату — трактористу. Соскочил с мотоцикла, похлопал самолет по килю и с разбегу прыгнул на крыло, мертво качнувшееся под ним.

— Ну, ЯКов, все? — заметив мохнатого паука на толстом лобовом стекле кабины, Рубцов сшиб его щелчком и продолжал уже спокойно: — Не — ет, ЯКов, бывает хуже. Все — это когда и следа не останется.

Трактор мягко выталкивал из трубы темные вежцы дыма. Шум выхлопов заглушал голос Рубцова. Солдат его не слышал, зато хорошо видел командира. Он стоял на крыле самолета и, сомкнув губы, протирал подшлемником лобовое бронестекло. Видел, как потом летчик, спрыгнув на землю, нервно срывал с самолета паучьи сети, а обойдя его кругом, снова грубовато, по — мужски, похлопал по килю. Быть может, уже забыв, зачем он послан на старую стоянку, солдат отрешенно следил за каждым шагом командира. И не услышал, когда Рубцов, возвращаясь к мотоциклу, печально бросил:

— Мамедов, выполняйте! Вы что, уснули? — Рубцов постучал кулаком по кабине. — Выполняйте!

Сердито фыркнув, трактор вновь ринулся к самолету. Однако здесь Рубцов вспомнил еще о чем — то

важном:

— Остановись, Мамедов! — Сырой землей, взрыхленной гусеницами, Рубцов старательно затер вылинявшие звезды на самолете и рубанул воздух ладонью. — Теперь вперед, Мамедов. — Оседлал мотоцикл и, не оборачиваясь, на полной скорости погнал его через летное поле.

Вскоре на бетонную полосу с гулом, похожим на шум большого водопада, выкатились попарно серебристые МИГи.

Они стремительно взвились над лесом, выстроились клином и растворились в стратосфере, где‑то много выше той высоты, на какую поднимались винтовые самолеты ЯКи, где‑то за границей. старого, исхоженного неба. Возвращались минут через сорок. В зоне аэродрома МИГи выстроились фронтом, снизились до бреющего полета и прошлись со свистом над старой стоянкой. Рубцов вел группу. И он первый увидел ЯКа на прежнем месте. И на нем яркие звезды. Ярче прежних, затертых им, Рубцовым.

— Мамедова ко мне! — приказал Рубцов после посадки. — Немедленно ко мне рядового Мамедова!

Солдат — тракторист ждал этого вызова. Он подошел к командиру с печальным лицом, виновато козырнул.

— В чем дело, Мамедов? — строго спросил Рубцов.

Солдат опустил глаза, задумчиво сдвинул брови:

— Не смог я, товарищ командир. Не смог старика…

— Послушайте, Мамедов, — понизил голос Рубцов. — Он уже… Как вам объяснить… Ну он уже…

— Знаю, товарищ командир, — смело вставил солдат. — Но пускай сам упадет, когда придет время.

— Сам он не упадет, — радостно подхватил Рубцов. — Сам не упадет, товарищ Мамедов. Я его, ЯКова, знаю!..

Николай КРАСНОВ

СОЛДАТСКАЯ МАТЬ

1

Тоска одной в беде бессонной,
Сидеть без дела не смогла:
На оборонный, на патронный
В войну работать мать пришла.
И голова болит от шума
Безостановочных машин,
И даже некогда подумать:
«А как там он, любимый сын?
В каком краю идет с боями,
В каком аду, в каком огне?’'
Задумалась, вдруг треск и пламя,
И кровь, и стон, как на войне.
Но нет, к медсестрам не бежала:
В работе дорог каждый миг!
И порох к ранкам присыпала
Мать, как бывалый фронтовик.
Хотя б во сне ей, утомленной,
Увидеть сына своего…
Патроны снились, лишь патроны,
А кроме — кроме ничего.

2

Шли мы в бой, понятья не имея
О великой истине, что нам,
Как бы трудно ни было — труднее,
Тяжелее будет матерям.
Мы, юнцы, тогда еще не знали:
Пули, что сражают сыновей,
Вмиг преодолев любые дали,
Достают до наших матерей.

3

Лишь на мать погляжу я, и снова
Вспомню, как уходил на войну…
Маму я у столба верстового
В чистом поле оставил одну.
Падал снег полосами косыми
На поблекшие листья берез,
На зеленое пламя озимых
И на прядь материнских волос.
И сердца леденели… А снова
Край родной я увидел весной:
По лугам льется запах медовый,
Рожь играет широкой волной,
Зеленеют березы в долине,
Сердце снова теплом налилось!..
Вся в снегу остается доныне
Только прядь материнских волос.

ТВОЙ НАЗВАНЫЙ БРАТ

В бою под Ленинградом
Убили
не меня,
В воронке от снаряда
Зарыли
не меня.
Сказал как будто ротный
(Тут его вина):
— Наш, из пулеметной.
Жалко пацана!..
И над могилой грянул
В честь меня салют.
И матери в Ульяновск
Похоронку шлют.
Пришел я из санбата,
Меня и в списках нет.
— Ну, — говорят ребята, —
Жить тебе сто лет!..

А тот, кого убили,
зарытый, кто ж он был?..

Об этой давней были
С годами я забыл.
Но вот мне из станицы
Пришло письмо домой:
«Я не твоя ль сестрица?
Не братец ли ты мой?»
Крик, как из тьмы кромешной,
Из нежилой глуши,
В войну осиротевшей,
Тоскующей души.
Фамилию читаю —
Фамилия моя.
Звать брата Николаем,
Николай и я.
Сходится и отчество,
И год рожденья мой.
И тоже пулеметчик.
И тоже рядовой.
Такие же награды,
В одном лишь разнобой:
«В бою под Ленинградом Убит…»
А я — живой.

Ждет от меня, томится,
Письма, как от него,
Сестра однофамильца
И тезки моего.
Когда бы похоронка
Тогда не солгала,
Сейчас моя б сестренка
Сиротой была,
В кубанскую станицу
Писала бы с тоской:
«Я не твоя ль сестрица?
Не братец ли ты мой?»
И в письме обратном
Писал бы он, как я:
— Тебе я буду братом.
Ты — сестра моя.
С тобой мы не чужие,
Да, я — родня тебе.
Я брат твой — по России,
Я брат твой — по судьбе.
В нужде ли, в час твой горький,
Когда б ни позвала,
Все сделаю, чтоб только
Счастливой ты была.
Но всех чудес не хватит,
Чтоб, отнятый войной,
Опять живым твой братец
Предстал перед тобой.
Все сделал бы, как было,
Я, твой названый брат!..
Что не меня убило,
Я не виноват.

XXX

Увидишь — душа содрогнется:
У перекрестка дорог —
Ромашка, подобие солнца,
Трепещущий чудо — цветок,
Красивый и милый… А рядом,
Среди полевой тишины,
Разорванный остов снаряда —
Стальная ромашка войны.

Виктор ЛИХОНОСОВ

OTEЦ НЕ ВЕРНУЛСЯ

И то надо сказать: родного отца он не помнил.

В какой‑то пасмурный летний день принесли повестку, кто‑то (кого он потом вспомнил, как отца) брал Женю на руки, мать плакала, и мальчик запомнил, как неловко и стыдно было ему оттого, что вокруг него плачут, а он не может, он не понимает, зачем плачут, зачем эти сборы и проводы и зачем прощаются.

— Повестку прислали, а он был на работе, — часто рассказывала мать. — Думаю, придет, поужинает, тогда скажу. Он промаялся за день, кашу с мопоком с такой охотой намолачивает, а я что‑то не вытерпела, заплакала и говорю: «Чо тебе снилось?» Он и ложку отложил сразу. Понял. Ушел в военкомат, нет и нет. Корова наша паслась на площади, где ты теперь футбол пинаешь. Мы с тобой пошли за ней, он от шоссейки к нам показался. Как сейчас вижу, — задыхалась мать и вытирала слезы. — «Сыночек, сыночек, иди скорей! — закричал тебе, подхватил на руки. — Ну, сыночек, наверное, последний раз с тобой. Война».

«Ивану повестку принесли», — понеслось по улице, и соседи повалили в их дом с таким чувством, словно Ивану назначено было оставить свое жилье навсегда. С немыми лицами стояли они у порога, жалели покорно собиравшую мужа хозяйку и шептали: «Господи, да откуда она и взялась, эта война?»

— Хоть оглянись, — сказала мать отцу, когда уходили на станцию. Она потонула в его пиджаке, который он оставлял на память или на крайний случай, если иссякнут запасы. — Оглянись, а то, может, и не…

Женю отец нес на руках. Если бы от человека оставалась на дороге хотя бы тень! Прошел — и как ветром сдуло, хочешь и не можешь представить его живого. Он нес сына под горку, где мальчик потом богал без него с бичом за коровой, где он спускался на болото к тете Паше, постоянно, нечаянно напоминавшей ему, каким был Иван, его отец.

Отправили отца в военный лагерь.

«Как бы ты, Физа, приехала, — писал он, — привезла бы курева, бумаги».

Мать и поехала. Не так‑то просто было попасть на поезд. До Юрги было километров триста. Физа Антоновна ухитрилась договориться с проводниками, пустившими ее в вагон без билета. Как ребенок, залезла она под скамейку, и в духоте, в пыли, чувствуя запах ног, положив свою голову на сверток с папиросами и сухарями, терпела она около девяти часов ради свидания с мужем, быть может, последнего свидания, думала она, замирая.

Вместо того чтобы плакать и утешать друг друга, отец угрюмо и толково наставлял жену, как ей жить без него. Он далеко — далеко провожал ее, гладил рукой ее кудрявые русые волосы и не раз за дорогу сказал:

— Держи корову — не голодные будете. Женю корми как ни можно лучше, чтобы смалу был крепким, он растет, ему надо. Не балуй его, но жалей.

— Держи корову! — крикнул он и напоследок.

Несчастен Женя, что он не видел этого. Он бы еще и не так дорожил гор — ким чувством тех дней. «Не мог же я быть чуть постарше», — сокрушался он в юности, когда убедился всем существом своим, что он только росток, только веточка, а корни давно сгнили где‑то в глубокой земле у Зеленого Гая.

— Когда поехала последний раз, — рассказывала мать уже взрослому сыну, — и уезжала, так он наказывал, чтоб я все приготовила: курева, бумаги и сухарей в дорогу. Как только, мол, сообщу, то ты на воинску площадку выезжай с Женей, я на него посмотрю хоть немного. Я насобирала, стояло наготове, уже все предсказывало, что скоро должен проехать. И как‑то незадолго приснилось: куда‑то мы ехали с тетей Пашей и на какой‑то станции понадобилось мне купить луку. Поезд затормозил, а тогда же раньше торговали за столиками, порядком бежать от линии. Я поскорей. Только прибегаю, лук крупный,

спросила: «Почем такой лук?», и поезд мой: «Ту — ту — у». Я назад. Подбегаю — он только хвостиком мелькнул. Я кричать: «Обождите, обождите, не оставляйте меня одну!» Ну что ж, ушел мой поезд. Я тогда схватилась за голову, давай голосить: «Ох, ничто мне так не жалко, как чемодан! Там единственный мой дорогой костюм, я его вовек не наживу! Он на верхней полке, а Паша не знает». Когда я первый раз сон рассказала, Демьяновна и говорит: «Ты смотри, это твой Иван Федорович проедет. Знаешь, в какой он части?» Знала. В 35–й.

— В этот же день поехали мы с Женей на картЬшку, — вспоминала Физа Антоновна вечером после салют? Победы. — Картошку сажали в Буграх, далеко. Взяли тележку, мешки, посадила Женю, скорей, скорей выкопать три сотки и на станцию — узнать, не проходил какой состав. Притащились мы с тележкой, а картошки нашей уже нет: выкопали чужие люди. Заплакала я, насобирала с кастрюльку да домой. Демьяновна встречает: «Физа, я слыхала, составы шли, не пррворонь своего». Я Женю закрыла, побежала в чем была, тапочки с меня слетают.

Когда это было, в какой день, по какой погоде? Что происходило с Женей, вокруг, кто разбудит то время? Не помнит, не знает Женя. Как будто не существовало его на свете.

— На станции стоял пригородный, «передача» по — нашему, и в эту минуту с разгону за ее вагонами военный состав пролетел. «Передача» тронулась, а у воинского только хвостик мелькнул, солдаты машут. Вот тебе и сон, уехал мой костюм, мне теперь его вовек не нажить. В этом составе мой Иван Федорович проехал.

Здесь Физа Антоновна замолкала, и так случалось всегда. Слезы, как из‑под тонкого снега, наплывали на ее глаза, сбегали по молодому еще лицу с большой шишечкой над правой бровью.

— А вечером приходит к Демьяновне женщина, родня ее, и говорит: «У вас тут живет Физа Бывальцева? Я ее мужа встретила в городе на вокзале». Она брата своего караулила. Подогнали какой‑то состав, и вот видит: мужчина выскочил и ну забегал, ну забегал. И туда, и сюда, подбегает и спрашивает у нее: «Вы не с Кривощекова, вы не с Кривощекова? Не по трамвайной линии идти будете?» Напал на эту женщину: «Зайдите на Широкую, там моя жена все припасла, она, наверное, не знает, что нас везут: тёлеграмму нельзя было дать, сказали, что состав не остановится. А главное, на сына не погляжу». Она, несмотря что брата ждала, насыпала отцу табаку, газет дала, сухариков немножко. «Если б Я знала, Физонька, — говорила вечером, — что брата тоже не встречу, я б все отдала. Три ночи сидела, брата не встретила, а твоего мужика встретила. Если б я знала, что это твой мужик, милая!» Она залезла к нему в вагон, в Кривощекове состав прошел, она проехала до Толмачева. Когда проезжали Кривощеково, он так метался по вагону, крышу свою в окошко высматривал, жалко было сына не повидать, и сердце, потом писал, так забилось, что не смог заплакать! И сон мой сбылся. Такого костюма, кричала, я вовек не наживу!

Отцовский, неладного покроя костюм дотаскал Женя в девятом классе, надевая его и в школу, и на выступления в концертах, и на свидания.

— Остались мы с тобой вдвоем, — печально вздыхала мать, в какой раз обращаясь при плохом настроении к войне. — Жили, горевали и молились Богу, чтоб наш папка вернулся целый и здоровый. Я тебя учила Богу молиться, ляжешь в постель и говоришь: «Ох, мам, я Богу не молился», сразу соскочишь и молишься вслух и на конец молитвы говоришь: «Пожалей меня. Господи, отпусти моего папку домой»,

— поклонишься до земли. Ходили всякие ворожейки, цыганки, румынки, сербиянки, но я им не верила, а тетя Паша твоя, та все рубахи и кальсоны проворожила, и все карты говорили ей, что придет. Потом смеялись: ни одних кальсон не осталось. Убедилась, не стала верить. А я сны загадывала. Меня одна тетенька научила: под Новый год поклониться триста раз и ложиться в постель. Я набралась такого мужества, в двенадцать часов ночи ударила триста поклонов и легла. Когда ложилась, загадала сон: если Иван Федорович придет жив — здоров, то приснись: найду, куплю или что прибудет, а если не придет — потеряю что‑нибудь, обворуют. И мне приснилось: война кончилась, я пошла на станцию встречать военных, помню, что шла в новых ботиночках, а на станции глянула — ноги босиком. Так я плакала да приговаривала, так уж неохота было оставаться молодой в одиночестве. Разве мне легко было? И не пожили толком вдвоем, как эта война.

Женя лежал у той же печки, на той же кровати, и вечер был, кажется, такой же, что и десять — пятнадцать лет назад, и мать ему казалась молодой, потому что была она для него всегда как бы в одном возрасте, с тем же лицом и голосом, как в войну и после войны, когда она, вернувшись из женского общежития с пустыми кастрюльками из‑под варенца, топила печку и разговаривала о жизни.

— Когда отец жив был, часто писал письма, спрашивал за тебя: как там сынок, наверное, уже скоро в школу. Бой пройдет — пишет письмо. «Все спят, а я пишу». Контузило в сталинградских степях, засыпало землей и вдобавок попал под машину. Догонял своих, идет — и каждый день пишет, думал, если убьют, хоть письмо попадет. Не убило. Наверное, говорил, сын у меня счастливый или жена Богу молится. А тут вдруг писем не стало, два месяца не было ни звука. Стали мне сны мелкие сниться: то корову увижу, а корова когда приснится, то обязательно мне так не пройдет, поплачу, поплачу. То печеный хлеб. А тут перед несчастьем приснилось, будто иду на болото, где Паша жила, и вдруг повалился столб телеграф

ный. Я подбегаю и стала его выдергивать. Выдернула, положила на землю, и с той ямки образовался колодезь, и в том колодезе закипела вода ключом и полилась к нам во двор, в подпол, а с подпола на улицу. И тут пришло письмо: Иван Федорович не вернулся с боя. Вот я и выдернула столб, разве не закипело сердце, разве не полились слезы.

Однажды под Крещение собрались бабы ко мне: давайте сегодня заворожим на блюдце. Давайте. Нашли чистый листок бумаги, расписали буквы по кругу и на блюдце крестик, назвали блюдце, как звать, только на имя какого‑нибудь покойного. Собралось нас много, баб, человек шесть, я помню Мотю, Фрузу, вот что у трамвайной остановки жила, матерщинница была, ее блюдце незалюбило, не стало ей ворожить, иди, говорить, к чертям, ты нехорошая женщина. Потом ворожила тетя Нюра Мещерякова, тетя Мотя Черненькая. Поставили блюдце на лист, положили на блюдце два пальца, по двое ворожили. Когда блюдце разогреется, тогда пойдет по бумаге, подбирает буквы. Тете Нюре сказало: муж не придет, тете Моте тоже, а мне сказало: жди письма печального.

— Это ты, Женя, за печкой лежал, — напоминала мать в институтские годы, — письмо лейтенант прислал, служил с твоим отцом и полюбил его. Вот он и написал моей племяннице, что дядя Ваня не вернулся с боя. Племянница взяла письмо и пошла к тете Паше, с тетей Пашей они пришли в двенадцать ночи ко мне. Постучали, я сидела, рукавички вязала, а ты спал за печкой. Открыла дверь, смотрю — стоят. Тетя Паша, как только переступила порог, сразу села на кровать и заплакала. Племянница тоже стоит плачет. Тетя Паша тогда говорит: «Ох, Антоновна, какую мы тебе весть принесли нехорошую». Я два раза спросила: «А что случилось?» Племянница молчала, а потом: «Дядя Ваня с боя не вернулся». Я не выдержала, упала на стол, я так и знала, что это будет, поэтому и писем не стало. Плакала да приговаривала: «Ох, милой ты мой Ванечка, да ты ж писал в письмах и говорил, что война кончится и я вас с сыночком увезу на запад, да и сам там голову положил, да какая для нас с сыночком утрата, никогда я не думала и не чаяла, что мы с тобой, Ваня, разлучимся, да неужели это правда, да нигде мы с тобой и не увидимся, и не повстречаемся, никогда нам с сыночком так ясно солнце не посветит, никогда нас так уж солнушко не обогреет, ниоткудова мы про тебя, Ваня, ничего не услышим, никакой весточки ты нам уже не пришле — е-ешь..

Тут мне не давали больше плакать, ночью, старые люди говорили, за покойником плакать нельзя, грех. Потом долго ничего не было, никаких писем. Пошла я в военкомат, там заполнили анкету по адресу, где он последний раз шел в бой, и через девять месяцев мне принесли извещение явиться в военкомат. Помню, в субботу, под Троицу, убрала я в комнате, везде травой потрусила и пошла. Разрешили мне войти, я села, меня стали спрашивать, где проживаете, какая семья, есть ли близко родственники. Потом выписал майор похоронную и зачитал, где отец погиб: Запорожская область, Васильевский район, село Зеленый Гай. Погиб за Родину. Я оттудова не знаю, как и вышла, подломились у меня ноги, затрясло меня как лихорадкой, а заплакать я не могла. Дорогой шла и не удержалась, слезы одолели, стала доходить до своей улицы, а ты меня встретил возле Банниковых, увидел, что я заплакана, и говоришь: «Мама, а почему ты заплакана?» Я схватила тебя на руки и в голос закричала: «Миленький ты мой сыночек, теперь уж у нас папки никогда не будет, и не будешь ты знать отцовской ласки, и никому ты не нужен будешь». Упала дома на кровать, как сейчас помню, обняла его подушку, на которой он всегда спал, ох плакала, ох как было тошнехонько, никого в комнате не было, только ты меня за юбку дергал: «Мама, не плачь, мама, не плачь…» Потом не помню кто‑то услышал, пришли, давай меня успокаивать: «Да что у тебя куча детей, что ли…» Не в детях дело, а жалко человека.

— Плачь не плачь, — рассказывала она уже без Жени квартиранткам, — а к зиме надо топливо запасать, иначе зима сибирская спросит, чего летом делала. Пошла в завком, чтоб выписали дров, а там говорят: надо идти поработать на лесоперевалку три дня, потом вам выпишут. Вот я и ходила, трое суток работала за дрова. Встану рано, печку вытоплю, Жене сварю и закрою его одного на целый день. Так и добывала. Дали лошадь, возчика, перевезли. Уголь где мешок купишь, где ведрами брали. Выписала горбыля, стала строить сараюшку, горбыль толстый, я рублю, рублю, топор тупой, руки устают, зайду в избу, сяду на кровать, плачу, плачу, а Женя маленький был, подойдет ко мне, дергает: «Мам, не плачь, я подрасту, помогу тебе…»

Того горя Женя не помнил. Еще не было в его детском сердце места для горя, еще туманом расстилалась перед ним жизнь. Он плакал, потому что плакал кто‑то возле.

Письма от отца не сохранились. Мать склеила для них большой желтый конверт и берегла Жене на будущее. Однажды она белила и вместе с вещами вынесла письма в кладовку. За две ночи мыши источили их на кусочки. Она не могла простить себе оплошности и в те годы, когда Женя спрашивал ее, чувствовала себя перед ним виноватой. Письма пропали, пропали с ними слова, строчки, выведенные живой рукой. Как жалел Женя об этом потом!

Несчастье подружило мать с соседками — вдовами. В День Победы они сошлись вместе, как сестры по одинаковой доле. Весна, теплый солнечный ветерок, звуки радио на базарной площади, трамваи с транспарантами «Наше дело правое — мы победили!», бойкая торговля водкою в магазинах, а во дворах, куда никто никогда не вернется, поминальная боль. Отец не вернется. Всю войну не растворяли они с улицы ставни, и наконец грохнул, упал на завалинку болт, комнату озарило солнышко, и мать вошла,

громко крикнула с порога в каком‑то радостном отчаянии:

— Женя, вставай! Вставай, сынок, война кончилась! По радио передали.

По всей земле, кажется, стояла тогда теплая, ясная погода. В палисаднике зацветала акация, и завалинка была совсем сухая. Одна только осина еще чего‑то ждала, одиноко выделяясь оскудевшей верхушкой. Осина гибла год от году. Женя ее окапывал, поливал, подрезал — ничего не помогало.

Да, текла великая радость по родной земле, а кому не досталось ее в полной мере, те, припадая на коленки, сжимая детей своих или обращая взор свой на запад, надеялись, что за все страдания, мужество успокоит их заботой, сердечным вниманием твердая, верная рука и даст последнее счастье.

Две большие кастрюли варенца и бутыль молока отдали они с матерью на базаре за бесценок.

— Может, и моего Ваню там угощают, — все еще верила она в чудо.

На вырученные деньги они купили хлеба, гидрожира, мяса и водки. Десять рублей Женя получил на конфеты. По дворам пошли калеки и заброшенные в Сибирь войной одиночки.

С запада шли составы. Теперь Женя бегал на станцию со сверстниками. Всякий раз мать провожала его словами: «Ступай, сынок, а вдруг да и встретишь папку». В раскрытых «телячьих» вагонах стояли солдаты, кричали, пели, махали руками и веточками и, когда поезд замедлял ход, бросали ребятишкам на ветер немецкие бумажки и монеты. «Если бы мой папка остался в живых, — думал Женя, протягивая руки к летевшим, как листья, бумажкам, — у, сколько бы он привез!»

То в праздники, то по случаю дня рождения или покупки костюмчика слышал Женя от матери: «Кабы был отец… Кабы встал да взглянул…» С этими мыслями проводила она его в первый раз в школу, с новым портфельчиком и тетрадками.

О сыне же думала она, когда зачастили свататься мужики. Один приходит, другой, третий.

— Нет, лучше буду вдовою. Не найти такого. Духу нет.

Каждое воскресенье на базаре, где Физа Антоновна торговала варенцом, околачивался горластый, похожий на цыгана мужик, скупал старые патефоны и пластинки, подновлял, клеил, заменял головки и диски и выносил на толкучку снова, привлекая внимание пением Руслановой и Ляли Черной. Женя привязался к нему, бегал от молочного прилавка слушать «Валенки» и «Синенький скромный платочек», желая взять этого дяденьку в папки не за то, что он смугло — красивый и пробивной, а за патефон и пластинки, которые чудно и трогательно заполнят их комнату мелодией и русскими голосами.

— Пойдем за меня, — настаивал мужик.

— Погоди, еще подумаю.

— Вот тебе легла она спать, — рассказывали потом соседки, — и видит сон: входит почему‑то к ней сам царь. «Здравствуйте», — поклонился. Она поднялась: «Здравствуйте, царь — батюшка». И опала духом. «Знаешь что, женщина, — он ей, — слыхал я, что ты одна, мужика убило, хочу я с тобой сойтиться жить, со мной не пропадешь». Она: «Господи, батюшка! А у меня ж ничего нету, и, как видишь, положить тебя не на что». — «Я не брезгую тобой. Наживем. И у сына будет счастливое детство со мной». Он вобран в военном, и шпоры бряцают на нем, погоны огнем полыхают, а лица не разобрать. Она, рассказывала, как сцепила руки: «Царь наш, я боюсь! Тебе надо миром управлять, до моей семьи у тебя руки не дойдут. Спасибо, что хоть вспомнил». И проснулась. Они и толкуют: «Раньше царя как увидят во сне, то обязательно беда будет. Не гонись замуж. Она и думает: о Боже, если я пойду за того, что патефонами торгует, у него никакого родства никогда не было, ему не понять родного, весь мир ему как базар. Ладно. Промантужу с Женей, не умру. Перебьюсь одна, а там жизнь подскажет».

Вдовы же постепенно выходили замуж. Любовь для них прошла, погасли девичьи ночные чувства, песни пролетели, как птицы, и когда, подобно птицам, возвращались откуда‑то из‑за моря, находили женщин без прежних желаний и прикрас. Душа искала просто опоры. В том возрасте женщины уже представлялись мальчику пожилыми, и было непонятно, зачем им мужья. Тридцать, тридцать два года — какое время. А ему казалось: зачем приводить в свой двор чужого мужчину, вызывать пересуды соседей, зачем же матери заставляют какого‑то дядьку называть «папкой» и зачем дети, поплакав и постыдившись, называют их так? Женя помнит своих одногодков по улице. Как страдали они и ревновали матерей к «папкам», когда вечерами они ложились с ними спать на одной койке, как боялись признаться товарищам, что в семье их прибавился братик, сестричка!

Виктор ЛОГИНОВ

ВОЙНА ПОСТУЧАЛАСЬ…

Рассказ

Пашка Никаноров любил поговорить. Когда он сходился с новым человеком, то спрашивал обычно, есть ли у него какая‑нибудь отдушина. Не все понимали с первого раза. Он терпеливо разъяснял смысл простого слова. И почти не было случая в его практике, чтобы живой человек обходился без этой самой отдушины.

У самого Пашки отдушина была совсем безобидная. Он имел привычку в субботу выскальзывать из семейных пут — забывал суетную жизнь и напрямик через проходные дворы и газоны шпарил к пивному ларьку. Нес в кармане сушеную рыбку без названия (впрочем, любая такая рыбка называлась у него, по привычке, таранькой) и рядом с ней четвертинку — для «заправочки». Четвертинку он не всегда использовал, но без нее не появлялся.

Пашке было далеко за пятьдесят. По возрасту ему давным — давно полагалось отчество. Но так уж получилось, что отчество к Павлу Никанорову не привилось. И жена своего мужика называла Пашкой (гораздо реже Пашей) и все друзья и знакомые звали Пашкой. И на это имелась по крайней мере одна веская причина: он не отрастил пуза, был худощав и быстр, подвижен. В общем, выглядел гораздо моложе своих солидных лет. Возраст выдавали только глубокие морщины на щеках да заматерелая седина.

Каждую свободную субботу Пашка бегал к пивному ларьку, как в молодости на гулянье. Пил он умеренно, из расчета двух — трех рублей, не увлекался, зато наговориться успевал на целую неделю. Футбол, политика, женщины, последние городские новости и сплетни — любая тема ничуть не смущала Пашку. По каждому вопросу он имел свою точку зрения, но в споре был уважительным, прислушивался и к чужому мнению. И завсегдатаи пивной площадки — так называлось пространство вокруг ларька — это ценили. Пашка слыл человеком рассудительным и мудрым. Куда бы он ни глянул, везде ему находилось у столика место.

Пивная площадка, то есть заасфальтированный пятачок вокруг ларька, почти идеально круглый, с высокими металлическими столиками на одной ножке, располагалась на самом краю большого города, дальше домов не было, если не считать деревни, пока еще не вошедшей в городскую черту. Между этой деревней и пивной площадкой зеленела рощица, с одной стороны отделенная от мира каким‑то высоким забором. Пашка, конечно, знал, что высоченный забор скрывал от постороннего глаза здание засекреченного института.

В ту субботу Пашка удачно втерся в очередь, взял две кружки пива, заплатил еще за две повторных

— так было заведено на пивной площадке, свято оберегающей давние традиции, и вылез из толчеи на простор, чтобы примоститься к какому‑нибудь столику. С кружками в руках он медленно продвигался и оценивал обстановку, когда на глаза ему показался странный человек, стоявший за пределами площадки, на дороге. Он был странным по двум причинам. Во — первых, явно не принадлежал к тем простым, свойским мужикам, которые обычно посещали пивную площадку. Во — вторых, личность его показалась Пашке удивительно знакомой.

«Да ведь это, кажись, мой сержант! — вдруг осенило Пашку. — Неужели он?»

Все забыл Пашка — фамилию, имя сержанта из своего взвода, место, где тот родился. На всю жизнь запомни — лось одно лицо с висловатым носом да большим высоким лбом мудреца. Врезалось оно в память, как клеймо в металл. Тогда, в последний раз, оно было красным — горячим и потным. Склонилось над Пашкой, закрыло небо. До сих пор Пашка помнит, как сержант подмигнул, слышит его последние слова: «Все, мы у своих. Живые! Еще увидим небо в алмазах, лейтенант!»

Пашка развернулся — кружки вперед — к бездумно пошел, как на свет, на странно знакомого человека. На краю пятачка, когда осталось метра три, Пашка остановился. Сержант или не сержант? То же лицо — тогда молодое, мягкое, хотя и в язвах грязи, теперь холеное и по — каменному затвердевшее к старости, но все равно — тот же нос, те же высокий лоб и выпуклый подбородок!..

— Сержант, ты ли?.. — тихо вымолвил Пашка.

Человек, не спускавший с Пашки взгляда, подался вперед, словно его подхлестнули, в свою очередь прикидывающе спросил:

— Лейтенант, ты?..

Пашку заклинило. Он глотнул ртом воздух. Раз, еще раз. Кружки дрожали, на траву падала белыми хлопьями пена.

— Ты, лейтенант? — громче, увереннее переспросил человек и сам шагнул к Пашке. — Да поставь ты кружки, уронишь!

Он властно повел рукой, показывая на ближайший столик, и этим движением в одну секунду словно вымел всех, кто стоял поблизости.

Пашка машинально поставил кружки. И тут его отпустило.

— Сержа — а-ант! — воюще закричал он. И затрясся в припадке нервной радости.

Весь пятачок изумленно приумолк. Не переглядываясь, все смотрели, как обнимаются у свободного столика два так не похожих друг на друга человека — один чужой, случайный на пивной площадке, другой свой в доску, Пашка — разумник, который, оказывается, способен знаться вон с каким тузом.

Пашка не замечал этого и пока не думал, что сержант с забытым именем, его сержант, ему теперь не пара. Он снова видел прежнее лицо этого человека, горячее, потное, с кляксами и подтеками грязи на щеках. Он знал, что сержант бесконечно долго гащил его на себе, беспомощного, раненного в грудь и бедро в первые минуты прорыва. Сколько дней тащил его сержант? Тащил и вытащил к своим. «Все, лейтенант. Живые! Еще увидим небо в алмазах!»

Пашка нетвердыми руками сжимал плечи своего сержанта, шероховатые ладони срывались, скользили по мягкой ткани плаща, щекой он чувствовал эту мягкую и теплую ткань.

— Братцы! — сквозь всхлипы вылаял Пашка. — Братцы!.. Это ж… сержант! Он меня… спас! Из окружения… вынес!

Все по — прежнему молчали. Пашка уже давно перестал рассказывать о своей фронтовой жизни, об атаках и прорывах, почти никто и не знал, что он воевал, поэтому слова его и не находили мгновенного отклика.

— Ну, ну, лейтенант, не раскисай. Ты о пиве забыл.

В густом и сочном, с барственной ленцой голосе не улавливалось прежних интонаций, не сержантов это был голос. Пашкз, наконец, это осознал, выпустил чужого человека из объятий и отпрянул, как будто нечаянно обжегся.

— Извини, сержант. Извините… Я это… по — старому. Я н. е хотел…

Бывший сержант неодобрительно покачал головой.

— Раскис, лейтенант! — Он поглядел строго, осек взглядом. — Не ожидал. Ты что, матюкаться разучился? Не узнаю. Ты ли? Ты, лейтенант Никаноров?

— Я, — выдохнул Пашка, смущенно озираясь. — Я, товарищ сержант.

— Эх ты, браток! — Сержант обнял и порывисто поцеловал Пашку. — Я и сам растерялся… Рад! Рад встрече! Уцелел на войне! Что же ты?.. Какого черта! Давай кружку!

Пивная площадка все еще безмолвствовала. У всех на глазах Пашкин туз завладел кружкой, привычно сдул осевшую пену и, задирая голову в серой шляпе, выпил без передыху чуть ли не до дна. Не спеша отер холеной ладонью рот и твердо поставил кружку на стол. Истово, с жадностью пил. С аппетитом. Пашка видел: даже глаза от удовольствия зажмурил. И догадался: «Любит!»

— А теперь, лейтенант, — косо глянув на подступающих зевак, сказал бывший сержант, — пей скорее да пойдем, шумно тут, людно… Сколько лет прошло! Пошли, поговорить надо.

— Еще кружечку? — попытался вмешаться Пашка. — У меня еще за две уплачено. И четвертушка есть!

— он призывно хлопнул по карману. — С таранькой. А, сержант?

— Нет. Не могу. Мне и одной нельзя было. Врачи категорически запретили.

— Понятно.

Пашка махнул рукой — черт с ними, с повторными! Как и сержант, он залпом опорожнил свою кружку, утерся рукавом и кинулся за фронтовым дружком, который широко шагал от пятачка к роще.

— Я тут одно место знаю. Возле речки. Часто отдыхаю, — сказал тот, когда Пашка догнал его. — Вот встреча так встреча! Как живешь, лейтенант? Жив! Я рад.

— Живу — не горюю, я‑то что. Вы‑то как?..

— Отставить, лейтенант. К чему эти церемонии? Мы расстались — ты офицером был. И на «вы» мы не общались. Или я запамятовал?

— Нет, ты не запамятовал, сержант. Мы по — простому общались. — Пашка хотел назвать сержанта по имени и запнулся. — Хорошо общались! — поспешно прибавил он. — А жив я… разве ж забыл, как ты меня три дня на спине пер!

— Сколько, сколько? — смешливо удивился сержант. — Может, неделю? И когда это было?

— Вот тебе и на! Ты что, прорыв под Коростенем забыл, когда мы в котел попали? Еще майор

Петренко нас выводил. Меня фрицевский автоматчик насквозь продырявил! После Киева, помнишь, мы на запад рванули, а не — мец…

Коротким движением руки бывший сержант обрубил Пашкину речь на полуслове — как будто глотку перерезал. «Ого!» — успел подумать Пашка. Он и раньше догадывался, что сержант высоко взлетел, теперь же окончательно убедился. И смутился, сник.

— Коростень не забыл, — тихо проговорил сержант. — Мне тот день нельзя забыть. Но ты неправ, лейтенант: я тебя всего часов пять тащил.

— Неужто? А мне казалось… Да нет. я хорошо помню! То ночь, то день…

— В бреду, лейтенант. Ты без сознания был.

— А небо в алмазах?

— Что?

— Увидим небо в алмазах — не ты говорил? — с хитрецой спросил Пашка.

— Это помню, говорил. Ты открыл глаза, я сказал… Я тебя положил возле трех березок. Под средней. Поляна… Там было много раненых. А он все жал, прорвались танки. Через полчаса я снова был в бою. Ну вот, и вспомнил все, — с удовлетворением заключил сержант, — мы еще двое суток прорывались. Но раненых выносили другие. А я больше тебя не видел. Удовлетворен?

Пашка несогласно дернул головой.

— Нет, никого не помню, одного тебя. И в госпитале, и потом… Ты, ты мне жизнь спас, такого не забывают!

— Ты полумертвым был, лейтенант. Я даже не надеялся… Чудак, разве в том дело, кто кого нес. Главное, выжил! А я тебя похоронил… Как давно это было, — поморщился сержант. Он потер ладонью лоб.

— Точно, давно, — согласился Пашка. — А будто как вчера. Выходит, прорвались мы, сержант!

— Прорвались. Мы‑то с тобой прорвались. — Сержант снова поморщился. — Ты воевал после?

— Куда там. Навалялся, будь здоров! Из госпиталя весной сорок пятого прямо домой. А ты?

— Я под Берлином завершил.

— И ни царапинки?

— Ни одной, лейтенант.

— Да помню! — восторженно произнес Пашка. — На Днепре, когда Киев брали, снарядом восемь человек уложило, а ты встал, невредим!..

Они шли и говорили — Пашка быстро, сбивчиво и громко, а его фронтовой дружок — медленно, не повышая голоса. И уже близко была роща. Слева тянулся высокий серый забор. Дорога спускалась вниз, к речке.

— Это мы куда, сержант?

— Сядем где‑нибудь.

Сесть можно было и раньше, но сержант все шел, опустив голову. Шагал крупно, размашисто, словно спешил.

Семеня рядом с ним, Пашка почему‑то оглянулся и увидел черную «Волгу», ползущую метрах в пятидесяти сзади.

— Сержант, слушай… эта машина что, твоя?

— Моя. А почему ты спрашиваешь? Может, поехать куда?..

— Да нет, я так. Кто же ты теперь? Директор какой‑нибудь?

— Ну, положим, — усмехнулся бывший сержант. — В общем, угадал. А ты, если не секрет?

— Секрет, большой секрет! — хмыкнул и Пашка. — До тебя мне, видно, далеко. Своего директора я в году раз вижу. За руку с ним не здороваюсь. Но не жалуюсь, сержант. — Пашка засмеялся. — Что мне директор, я и сам, на своем токарном, три сотни в месяц заколачиваю. Узнавал: у директора оклад — триста пятьдесят. Но я рабочий, токарь, с директором не поменяюсь, сам с усам!

— И правильно сделаешь. У директора жизнь не мед, могу засвидетельствовать.

Триста рублей Пашка зарабатывал не чаще двух — трех раз в году. Если честно, выходило в среднем рублей двести сорок. Не мало, конечно. Не ртыдно было и правду сказать. Но сейчас, когда положение изменилось, Пашка не приврать не мог. Теперь окончательно стало ясно, что бывший сержант ему не ровня. Директор, ишь ты! Наверху сидит, на «Волге» катается. Ко всем, кто на «Волге» ездит и наверху сидит, Пашка усвоил особое пренебрежительное отношение. Опасаться таких было нужно, но можно было и не очень церемониться, иногда не мешало и покуражиться. Что терять нам, работягам, живем по принципу: токарный станочек на любом заводе найдется.

Пашка еще раз оглядел своего вальяжного собеседника и проговорил с ехидцей:

— Не знаю, директором не был. Кабы попробовать… Лучше вверх, чем вниз.

— Не всегда лучше, лейтенант, — покосившись на Пашку и словно разгадав его настроение, возразил директор. — И скажу тебе так: плохих директоров у нас много, хороших токарей маловато.

— Ну ты даешь, — ухмыльнулся Пашка. — Позвони нашему, скажи все это.

— Звонил. Но эта тема не для нас, лейтенант. Давай‑ка назад, в прошлое, оглянемся.

— Нет, ты погоди все ж. — Пашка еще не сообразил, какая роль ему теперь удобнее — токаря или лейтенанта. — Прошлое что, там все ясно.

— Ты считаешь? Ну мы вон там присядем, — показал директор.

Они уже миновали редкую рощицу и вышли на зеленый бережок реки. Директор показывал на бугорок, куда змеилась черствая тропа. Недовольно пыхтя, Пашка полез на бугор. Теперь ему казалось, что роль токаря устраивает его больше. Он уже почти жалел, что ушел с пятачка. На площадке свои люди, там и разговаривать было бы легче.

Директор остановился на бугре. Расставив ноги, он заинтересованно глядел вниз, на луга и на лес за деревней. Посмотрел туда и Пашка, но ничего интересного не увидел. Осенний день выдался жарким. Пашка стащил кепку и вытер подкладкой лицо.

— А ты плешивый стал, — покосился на него директор. — Был чуб и не стало.

— Я еще не знаю, что у тебя под шляпой, — проворчал недовольный Пашка. — Может, такая же плешь. Лично она мне не мешает.

Директор понял и небрежно бросил под ноги свою шляпу. Пашка увидел густой ежик волос. Он был совершенно седым.

— Знаешь, о чем и думаю, лейтенант? — грустно проговорил директор. — Неужели старое нас больше не связывает, и мы не найдем общего языка? Обидно было бы.

Тут Пашка при свете белого дня увидел бугор, похожий на этот, такой же, может быть, только на нем росли березы. Он опять вспомнил тот день под городом Коростенем, вспомнил лицо в грязных подтеках…

— Как не связывает? — с раскаянием прошептал он. — Ты что, сержант!.. Я до смерти не забуду. Но уж больно это… как‑то… Я не ожидал. Был сержант, стал, видишь, директором. Хотя чего ж, я и на фронте думал: вот человек, ученым станет. Лобастый ты был. А как считал! Не разучился считать?

— Проверь, лейтенант.

— Проверю, — оживился Пашка. — Задам задачку. Вот: семьсот пятьдесят на семнадцать. Считай!

— Пример для пятиклассников. Ты миллионы возьми.

— Ишь ты! И сосчитаешь? Но смотри, как тогда, без бумажки. Запоминай: пять миллионов семьсот пятьдесят три тысячи сорок семь на четыре миллиона девятьсот сорок тысяч восемьдесят один.

Бывший сержант поднял голову и секунд через пять сказал:

— Сумма из четырнадцати цифр. По порядку: 2, 8, 4, 2, 0, 5, 1, 8, 4, 7, 6, 8, 0, 7.

Пашка недоверчиво мотнул головой.

— Так и я смогу. Сумма цифр. А как проверить? Я уже и забыл, сколько на сколько ты множил.

— Согласен. Перемножь на бумаге.

Директор вынул розовый блокнот и золотой карандашик и протянул все это Пашке. Пашка пощупал блокнот в мягкой шелковистой обложке, полюбовался золотым карандашиком, уважительно сказал:

— Ладно, только я цифры помельче возьму. Чтобы не водиться долго.

Он присел на корточки и умножал минуты две. Директор ни разу не обернулся. Он по — прежнему глядел на луга и на багряный лес.

— Готово. Считай: пятьсот восемьдесят пять тысяч семьсот семнадцать на… сорок шесть тысяч триста пятьдесят восемь.

Директор снова поднял голову и, словно прочитав на небе ответ, тотчас же сказал: 27 миллиардов 152 миллиона 668 тысяч 686.

— Точно! — вскричал восхищенный Пашка. — Цифра в цифру. Силен ты, сержант! Недаром тебя майор Петренко в штаб считать вызывал. Помню: где сержант? А сержант у майора. Где он сейчас, майор Петренко, знать бы.

— Полковник Петренко, лейтенант. Он в Берлине погиб.

— Да ну! — опечалился Пашка. — Не дожил, значит? Жаль, справедливый мужик был Ты с ним до

Берлина дошел? И вот, видно, ученым стал… А демобилизовался когда?

— Я еще служу, лейтенант.

— Как? Ты военный?..

— Так точно. Еще военный.

— Дела — а, — настороженно протянул Пашка. — В гражданском ходишь… И шофер твой, я заметил, в гражданском. Не подумал бы… А звание? — спохватился он: — Я тебя все сержантом… А ты, я думаю, давно меня переплюнул?

— Немножко переплюнул, — спокойно сказал бывший сержант. — Но это значения не имеет.

— Не — ет, — запротестовал Пашка, — ты все‑таки скажи, кем стал. Кто по званию? Я это должен знать.

— Генерал я, Паша.

— Ты?.. Вы генерал? Без бреши?..

На короткий миг Пашку снова заклинило.

Генерал! Человек, который вынес его из боя… спас… он, сержант Савельев!..

«Славка он. Славка Савельев!» — подсказала память.

Петренко нас выводил. Меня фрицевский автоматчик насквозь продырявил! После Киева, помнишь, мы на запад рванули, а не — мец…

Коротким движением руки бывший сержант обрубил Пашкину речь на полуслове — как будто глотку перерезал. «Ого!» — успел подумать Пашка. Он и раньше догадывался, что сержант высоко взлетел, теперь же окончательно убедился. И смутился, сник.

— Коростень не забыл, — тихо проговорил сержант. — Мне тот день нельзя забыть. Но ты неправ, лейтенант: я тебя всего часов пять тащил.

— Неужто? А мне казалось… Да нет. я хорошо помню! То ночь, то день…

— В бреду, лейтенант. Ты без сознания был.

— А небо в алмазах?

— Что?

— Увидим небо в алмазах — не ты говорил? — с хитрецой спросил Пашка.

— Это помню, говорил. Ты открыл глаза, я сказал… Я тебя положил возле трех березок. Под средней. Поляна… Там было много раненых. А он все жал, прорвались танки. Через полчаса я снова был в бою. Ну вот, и вспомнил все, — с удовлетворением заключил сержант, — мы еще двое суток прорывались. Но раненых выносили другие. А я больше тебя не видел. Удовлетворен?

Пашка несогласно дернул головой.

— Нет, никого не помню, одного тебя. И в госпитале, и потом… Ты, ты мне жизнь спас, такого не забывают!

— Ты полумертвым был, лейтенант. Я даже не надеялся… Чудак, разве в том дело, кто кого нес. Главное, выжил! А я тебя похоронил… Как давно это было, — поморщился сержант. Он потер ладонью лоб.

— Точно, давно, — согласился Пашка. — А будто как вчера. Выходит, прорвались мы, сержант!

— Прорвались. Мы‑то с тобой прорвались. — Сержант снова поморщился. — Ты воевал после?

— Куда там. Навалялся, будь здоров! Из госпиталя весной сорок пятого прямо домой. А ты?

— Я под Берлином завершил.

— И ни царапинки?

— Ни одной, лейтенант.

— Да помню! — восторженно произнес Пашка. — На Днепре, когда Киев брали, снарядом восемь человек уложило, а ты встал, невредим!..

Они шли и говорили — Пашка быстро, сбивчиво и громко, а его фронтовой дружок — медленно, не повышая голоса. И уже близко была роща. Слева тянулся высокий серый забор. Дорога спускалась вниз, к речке.

— Это мы куда, сержант?

— Сядем где‑нибудь.

Сесть можно было и раньше, но сержант все шел, опустив голову. Шагал крупно, размашисто, словно спешил.

Семеня рядом с ним, Пашка почему‑то оглянулся и увидел черную «Волгу», ползущую метрах в пятидесяти сзади.

— Сержант, слушай… эта машина что, твоя?

— Моя. А почему ты спрашиваешь? Может, поехать куда?..

— Да нет, я так. Кто же ты теперь? Директор какой‑нибудь?

— Ну, положим, — усмехнулся бывший сержант. — В общем, угадал. А ты, если не секрет?

— Секрет, большой секрет! — хмыкнул и Пашка. — До тебя мне, видно, далеко. Своего директора я в году раз вижу. За руку с ним не здороваюсь. Но не жалуюсь, сержант. — Пашка засмеялся. — Что мне директор, я и сам, на своем токарном, три сотни в месяц заколачиваю. Узнавал: у директора оклад — триста пятьдесят. Но я рабочий, токарь, с директором не поменяюсь, сам с усам!

— И правильно сделаешь. У директора жизнь не мед, могу засвидетельствовать.

Триста рублей Пашка зарабатывал не чаще двух — трех раз в году. Если честно, выходило в среднем рублей двести сорок. Не мало, конечно. Не ртыдно было и правду сказать. Но сейчас, когда положение изменилось, Пашка не приврать не мог. Теперь окончательно стало ясно, что бывший сержант ему не ровня. Директор, ишь ты! Наверху сидит, на «Волге» катается. Ко всем, кто на «Волге» ездит и наверху сидит, Пашка усвоил особое пренебрежительное отношение. Опасаться таких было нужно, но можно было и не очень церемониться, иногда не мешало и покуражиться. Что терять нам, работягам, живем по принципу: токарный станочек на любом заводе найдется.

Пашка еще раз оглядел своего вальяжного собеседника и проговорил с ехидцей:

— Не знаю, директором не был. Кабы попробовать… Лучше вверх, чем вниз.

— Не всегда лучше, лейтенант, — покосившись на Пашку и словно разгадав его настроение, возразил директор. — И скажу тебе так: плохих директоров у нас много, хороших токарей маловато.

— Ну ты даешь, — ухмыльнулся Пашка. — Позвони нашему, скажи все это.

— Звонил. Но эта тема не для нас, лейтенант. Давай‑ка назад, в прошлое, оглянемся.

— Нет, ты погоди все ж. — Пашка еще не сообразил, какая роль ему теперь удобнее — токаря или лейтенанта. — Прошлое что, там все ясно.

— Ты считаешь? Ну мы вон там присядем, — показал директор.

Они уже миновали редкую рощицу и вышли на зеленый бережок реки. Директор показывал на бугорок, куда змеилась черствая тропа. Недовольно пыхтя, Пашка полез на бугор. Теперь ему казалось, что роль токаря устраивает его больше. Он уже почти жалел, что ушел с пятачка. На площадке свои люди, там и разговаривать было бы легче.

Директор остановился на бугре. Расставив ноги, он заинтересованно глядел вниз, на луга и на лес за деревней. Посмотрел туда и Пашка, но ничего интересного не увидел. Осенний день выдался жарким. Пашка стащил кепку и вытер подкладкой лицо.

— А ты плешивый стал, — покосился на него директор. — Был чуб и не стало.

— Я еще не знаю, что у тебя под шляпой, — проворчал недовольный Пашка. — Может, такая же плешь. Лично она мне не мешает.

Директор понял и небрежно бросил под ноги свою шляпу. Пашка увидел густой ежик волос. Он был совершенно седым.

— Знаешь, о чем я думаю, лейтенант? — грустно проговорил директор. — Неужели старое нас больше не связывает, и мы не найдем общего языка? Обидно было бы.

Тут Пашка при свете белого дня увидел бугор, похожий на этот, такой же, может быть, только на нем росли березы. Он опять вспомнил тот день под городом Коростенем, вспомнил лицо в грязных подтеках…

— Как не связывает? — с раскаянием прошептал он. — Ты что, сержант!.. Я до смерти не забуду. Но уж больно это… как‑то… Я Не ожидал. Был сержант, стал, видишь, директором. Хотя чего ж, я и на фронте думал: вот человек, ученым станет. Лобастый ты был. А как считал! Не разучился считать?

— Проверь, лейтенант.

— Проверю, — оживился Пашка. — Задам задачку. Вот: семьсот пятьдесят на семнадцать. Считай!

— Пример для пятиклассников. Ты миллионы возьми.

— Ишь ты! И сосчитаешь? Но смотри, как тогда, без бумажки. Запоминай: пять миллионов семьсот пятьдесят три тысячи сорок семь на четыре миллиона девятьсот сорок тысяч восемьдесят один.

Бывший сержант поднял голову и секунд через пять сказал:

— Сумма из четырнадцати цифр. По порядку: 2, 8, 4, 2, 0, 5, 1, 8, 4, 7, 6, 8, 0, 7.

Пашка недоверчиво мотнул головой.

— Так и я смогу. Сумма цифр. А как проверить? Я уже и забыл, сколько на сколько ты множил.

— Согласен. Перемножь на бумаге.

Директор вынул розовый блокнот и золотой карандашик и протянул все это Пашке. Пашка пощупал блокнот в мягкой шелковистой обложке, полюбовался золотым карандашиком, уважительно сказал:

— Ладно, только я цифры помельче возьму. Чтобы не водиться долго.

Он присел на корточки и умножал минуты две. Директор ни разу не обернулся. Он по — прежнему глядел на луга и на багряный лес.

— Готово. Считай: пятьсот восемьдесят пять тысяч семьсот семнадцать на… сорок шесть тысяч триста пятьдесят восемь.

Директор снова поднял голову и, словно прочитав на небе ответ, тотчас же сказал: 27 миллиардов 152 миллиона 668 тысяч 686.

— Точно! — вскричал восхищенный Пашка. — Цифра в цифру. Силен ты, сержант! Недаром тебя майор Петренко в штаб считать вызывал. Помню: где сержант? А сержант у майора. Где он сейчас, майор Петренко, знать бы.

— Полковник Петренко, лейтенант. Он в Берлине погиб.

— Да ну! — опечалился Пашка. — Не дожил, значит? Жаль, справедливый мужик был Ты с ним до

Берлина дошел? И вот, видно, ученым стал… А демобилизовался когда?

— Я еще служу, лейтенант.

— Как? Ты военный?..

— Так точно. Еще военный.

— Дела — а, — настороженно протянул Пашка. — В гражданском ходишь… И шофер твой, я заметил, в гражданском. Не подумал бы… А звание? — спохватился он: — Я тебя все сержантом… А ты, я думаю, давно меня переплюнул?

— Немножко переплюнул, — спокойно сказал бывший сержант. — Но это значения не имеет.

— Не — ет, — запротестовал Пашка, — ты все‑таки скажи, кем стал. Кто по званию? Я это должен знать.

— Генерал я, Паша.

— Ты?.. Вы генерал? Без бреши?..

На короткий миг Пашку снова заклинило.

Генерал! Человек, который вынес его из боя… спас… он, сержант Савельев!..

«Славка он, Славка Савельев!» — подсказала память.

Пашка вышел из оцепенения. На лбу у него выбило пот. Он вскочил, вытянулся, и каблуки его стоптанных ботинок щелкнули привычно, как тридцать пять лет назад.

— Я извиняюсь… не мог знать, товарищ генерал!

— От — ставить, — вполголоса скомандовал генерал. — Вольно, лейтенант Никаноров, садись. — Расстегнув пуговицы на плаще, он прилег на бок и уже не словами, а жестом усадил рядом Пашку. — Для тебя я не генерал, Павел.

— Ясно, Сла… Славик.

— Ну вот и договорились, Паша, — улыбнулся генерал. И прибавил, очень довольный: — Не стерлась, значит, военная косточка, лейтенант?

Пашка с недоверчивым изумлением покрутил головой.

— Сам не помню… как это меня взмыло! Я, сержант, с генералом близко и разу не стоял.

— Взлетел красиво! Взвился, как боевой конь при звуке трубы.

— Да, все равно, что перед атакой. — Пашка засмеялся.

— Красиво, красиво, Паша. А как ты в атаку ходил! А — а! — застонал генерал. — Я иногда кино смотрю и не верю: не так мы в атаку ходили.

— Так у нас не понарошке было. Не играли. На смерть шли.

— И все‑таки я тебя не узнаю, Павел. У тебя же каждое третье слово было нецензурное. Я так говорю? Помню, полковник Петренко ругался, что ты военную тайну выдаешь. Как над позицией мат повис, так, считай, полк в атаку пойдет.

— Майор Петренко, — поправил генерала Пашка. — Я полковником майора не видел.

— Да, майор, — нахмурился генерал. — Он у меня на руках умер, полковник Петренко. За три дня до победы. — Генерал влажно посмотрел на Пашку и вдруг попросил: — Матюкнись, Паша. Заверни по-старому.

— Ну это… — смутился Пашка. — Зачем?

— Я прошу. Матюкнись. Прошу, Павел.

— Ладно. Но если что… — Пашка растерянно огляделся. — Людей близко нет? — Он встал, откашлялся и еще раз огляделся. — Сейчас.

— Давай, Паша.

— С духом соберусь. Так. — Пашка набрал в легкие побольше воздуха и сразу выдохнул. — У меня супруга не любит этого. Я, говорит, с тобой жить не стану. Отучила.

— Один раз, Паша. Представь, что сейчас в атаку. За рекой — немец. Валяй!

Пашка раскрыл рот, но не выдавил ни звука.

— Нет, не смогу. Накалу нет. — Он опустился на землю. — Тут злость нужна, товарищ генерал. Ненависть.

— От — ставить, — прошептал генерал. — Не можешь — не надо.

Он полулежал, опираясь на локоть. Пашка осторожно придвинул к нему блокнот и карандашик. Но генерал не заметил. Глядел на луга, молчал. Что он там видел, на лугах?

Молчать Пашка не умел.

— Да — а-а, — протянул он. — Есть что вспомнить. Рукопашную на плацдарме не забыл?

— Какую, Павел? Мы с тобой на Днепре раз пять в штыковую ходили. Орел ты был! Вот уж на что я хотя бы еще раз поглядел!

— Лучше бы не надо. Да и разучился я воевать. Мне атаки уже не снятся.

— А я до сих пор воюю. Мне снятся, Паша.

— Ты где сейчас? В какой области? То есть чем командуешь? — спросил Пашка. — Не там? — Он показал пальцем в небо.

— Космос, что ли? — неохотно откликнулся генерал. — Только о космосе и думаете, как будто на нем клином свет сошелся. Мало ли еще, кроме космоса, есть… Но это не наша тема, — снова подчеркнул он.

— Понимаю. Больше вопросов не задаю.

— А я задам, — сказал генерал. — Ты счастлив, Павел?

— Я? — Пашка задумался. — Ну как сказать… почему бы и нет? Живу нормально. Детей вырастил. Жена в норме, пилит не особенно. Что еще надо? Отдушина есть.

— Что такое?

— Я говорю, своя отдушина имеется. На пятачок по субботам хожу. Ну где мы встретились… Там у меня друзья, приятели. Ты, может, не поймешь?

— Почему же, понимаю. Своего рода хобби.

— Отдушина.

— Я понял. Очень точное слово, Паша, — задумчиво проговорил генерал. — А я сюда хожу.

— Именно сюда? — удивился Пашка.

Он подумал, что генерал, наверное, работает в институте за высокой стеной. Пашка видел: один раз туда какой‑то маршал ехал.

— Сюда, мне тут близко, — подтвердил генерал. — Люблю вот так полеживать. Или стою. Наедине с собой.

— Кому что нравится…

— Молодость вспоминаю. Вот такая, брат, отдушина. Много воды утекло. Ты уже и воевать разучился. А зря, лейтенант!

— Ну, кабы по — старому…

— Все равно. Павшие нам не простят. Тот же майор Петренко…

— Вот и я говорю, генерал: если бы по — старому. Я еще сто раз в атаку пойду, и пусть меня сто раз убьют, только бы не было этой проклятой войны! — Повысив голос, Пашка тотчас же спохватился: не слишком ли круто взял?

Но генерал не сказал ни слова, он как будто даже кивнул согласно.

— А майор Петренко золотой мужик был, век не забуду, — успокоившись, продолжал Пашка. — Помню, как он мне по морде врезал — искры посыпались!

— Обижаешься?

— Ну что ты, никакой обиды. Мало бил! Когда он тот раз нагрянул, я с перепою галифе задом наперед напялил. А рота уже должна была с привала сняться. Ты же помнишь, я думаю. Это еще на левом берегу Днепра случилось. Мне тогда и штрафбата мало было!

— Петренко знал, кому орден, а кого в штрафбат. За Днепр ты должен был Героя получить.

— Ну, Героя… — смутился Пашка. — Да и не я первый Днепр преодолел. — Пашка засмеялся. — Плыву, а сам синяк под глазом щупаю. Сказал после, что в штыковой схлопотал. А это мне мой майор засветил! Но к ордену за Днепр все‑таки представил. Я его уже после войны получил.

— Герой Советского Союза полковник Петренко был уже мертв. Ему сам Жуков Звезду повесил. Утром повесил, а вечером…

— И не поносил, значит?

— В Трептов — парке лежит. Я всегда хожу, когда в Берлине бываю.

— Не знал. Тут недавно у нас путевки в ГДР были… В следующий раз, когда будут, обязательно съезжу.

— Съезди, съезди, лейтенант, поклонись. Под Коростенем ты тоже с тех пор не бывал?

— Да я и места не найду. Как в тумане… Грязь была. Снег шел. Вот лицо твое хорошо запомнил. Помоложе было… «Небо, — сказал, — в алмазах».

— Отметем несущественное. Ты санинструктора Зою помнишь, лейтенант? — тихо спросил генерал.

— Зойку‑то? Нашу Зойку? Как не помнить, помню хорошо! — воскликнул Пашка, опять оживившись. — Хорошая была девка! Она меня матюгальником звала. Не знаю, жива или нет… В нее весь полк втрескался. Сам Петренко ухаживал.

— Знаю, лейтенант. Это было.

— Да и я, — осклабился Пашка, — попытку делал. Получил от ворот поворот.

— Знаю, лейтенант.

— Знаешь? Так она что… с тобой делилась или как? Я же в уединенном месте…

— Хочешь знать? Все проще простого. Я ее любил.

— Да — а?..

— На Днепре, в тот день, когда майор тебе фонарь повесил, мы стали близкими. Никто этого не знал. Зоя этого не хотела.

— Вот так история! — удивился Пашка. — А у меня и в мыслях не было. Как же ты всех обскакал?

— Мы с ней в одной школе учились, до войны знакомы были. Потом встретились на фронте. В общем, простая история.

— Понятно. Молодец Зойка! Отдала предпочтение сержанту. Это редко бывало. Повидать бы ее сейчас.

— Нельзя, лейтенант.

— Почему?

— Она в том же бою погибла.

— Не может быть! Зойка погибла?

И Пашка умолк, пораженный.

— Когда я тебя тащил, уже знал, что ее нет в живых. Сам и похоронил под пулями.

— В том же бою?

— В том же. Когда уже наметилось окружение, я просил ее вырываться с ранеными — немец петлю еще не затянул. Она осталась. Из‑за меня осталась, лейтенант. Я уцелел, а она погибла. В том же бою,

— повторил генерал. — Под Коростенем.

Он говорил тихо. У него еле — еле двигались губы.

— Да, жаль женщину. Зойка! Не знал, — вздохнул Пашка. — А сказали, что небо в алмазах, товарищ генерал? Выходит, не было его, в алмазах…

У генерала дернулась и запрыгала нижняя губа.

— Не было, лейтенант. С тех пор и не стало. Первая и единственная моя любовь…

— Выходит, вы так и не женились?

— Почему. Женат. Жена есть, дети. И внуки, как у тебя. Но любовь там осталась, под Коростенем. Не могу забыть Зою, лейтенант! Вот и сейчас она передо мною как живая стоит. Тебя встретил… и как вчера все это было. Самые счастливые дни, они там, на Днепре, остались.

Генерал отвернулся. У него часто прыгала губа.

— У — у… фашисты — гады! — с натугой выдавил Пашка. Кулаки у него сжались. Он медленно поднялся. — Гады, гады! Товарищ генерал, я… это самое… сейчас попробую.

— Что? — вяло отозвался генерал.

— Ну… что вы просили. Может, смогу по — старому. Я сейчас… одну минуту…

Пашка стоял, пружиня на раскоряченных ногах, словно готовился к прыжку. Оттопыренные руки со сжатыми кулаками подрагивали. Перекошенное яростью Пашкино лицо наливалось злой темной кровью.

Обернувшись к Пашке, генерал чуть привстал.

— А — а-а — а-а! — взревел лейтенант. — Ммать вашу… в бо — ога — аа… в ка — амешки — и!..

Бешеный мат яростно покатился на равнину с бугра. Непроизносимые слова летели над рекой, над лугом — к деревне и еще дальше, к лесу, и казалось невероятным, что они изрыгаются всего лишь одной человеческой глоткой. Какой‑то штатский возник у бугра и кинулся наверх, но генерал движением руки обратил его вспять. Он вскочил и, вздымая кулаки над головой, закричал:

— Давай, Паша, кр — руши — ы, дави их, гадов!

— Все, — истратив силы, хрипло выдохнул Пашка. — Может, голос сорвал… Но выдал! Как в атаке побывал, — смущенно улыбнулся он. — Люди не сбегутся?

— Какие люди! Ты их всех замертво уложил! Ну воин! Ну орел! И голос не сорвал! — Генерал облапил Пашку, расцеловал и потряс за плечи. — Пашка, лейтенант, дружок мой фронтовой! Где ты был? Где был?..

— Тут я, тут, Славка.

— Вот мы и встретились! Встретились, Паша!

— Точно, встретились.

Они по — братски тузили друг друга, отталкивали, а потом снова обнимались. А когда опустились на землю, глаза у них были мокрые, а лица красные и радостные.

— Ты молодец, лейтенант! — сказал генерал. Он посмотрел на часы. — Жаль, время поджимает…

— Что, и в субботу работаете? — участливо осведомился Пашка.

— Понедельник, суббота — разницы нет. Ты, Павел, конечно, помнишь, что война началась на рассвете в воскресенье. Так что служба выходных не знает. Скажи‑ка мне твой адрес.

— Зачем?

— Как зачем? Ты что, встретиться не хочешь?

— Еще как хочу! — воскликнул Пашка. — А можно? Я и ты…

— Я и ты… Я‑то ничего, а ты странно ведешь себя, Паша. Стыдись.

— Заклинило, товарищ генерал. В себя не приду.

— Стареешь.

— А ты поставь себя на мое место.

— Давай, Паша, адрес. Телефон есть?

— Имеется. Я тоже не последний человек в своем коллективе. Записывай. — И Пашка назвал номер телефона.

— Запомню. Мне, Паша, подчиненные кличку повесили: живой компьютер.

— Точно! — хмыкнул Пашка.

— Ну вот и пора. — Генерал стал подыматься. — Я тебе позвоню на днях, заедешь вечерком. — Он подмигнул Пашке. — Хотя бы на орден посмотришь, который я за тебя получил, товарищ лейтенант.

— Хороший хоть орден?

— Приличный. За спасение командира хорошими орденами награждают.

Они поднялись и стояли друг против друга. И Пашка уже по — другому глядел на высокий лоб генерала, на его усталые глаза и подстриженные бобриком седые волосы.

— Эх, товарищ генерал! — вырвалось у Пашки. — Вот вы сказали, что самые счастливые дни у вас в прошлом остались. А я не могу так сказать. Самый счастливый день у меня сегодня!

— Это как же так?

— Не знаю. Это вот тут… — Пашка прижал ладонь к груди.

— Прошлое постучалось, Паша.

— Может быть. Так, наверное. Как я теперь жить буду? Как жене скажу? Какие слова для этого надо?

— Вот так и скажи, Паша: встретил того сержанта, который меня из боя вытащил. Постарел, поседел, бедолага, но есть еще порох в пороховнице. А об остальном жене знать не обязательно. — Генерал хлопнул Пашку по плечу и весело спросил: — Понял, товарищ лейтенант?

— Так точно. Понял, товарищ генерал! — Пашка щелкнул каблуками и вытянулся во фронт. — Мать их…

в камешки!

Генерал еще раз обнял растроганного Пашку.

— Ну, мы договорились, Паша. А то я уже опаздываю, уже подвезти тебя не смогу. Будь здоров!

Он быстро спустился с бугра и подошел к «Волге». Сопровождавший его человек открыл перед ним

дверцу. Генерал оглянулся, помахал Пашке рукой и сел в машину. «Волга» подняла жидкое облачко пыли и через минуту — другую исчезла из глаз, свернув в сторону длинного серого забора.

«Вот так‑то, братцы, — опомнившись, подумал Пашка. — Мой сержант…»

Об этом кричать бы ему с восторгом, но восторга он почему‑то уже не чувствовал. На душу накатывалось другое — не то скорбь, не то тревога, а может быть, тревога и скорбь вместе.

Пашка посмотрел на долину реки, на поле и на лес за деревней. Ничего особенного он с бугра не увидел. И лес как лес и поле как поле. Ничего не напоминала Пашке эта картина. Но генерал Савельев сказал, что частенько сидит тут в одиночестве. Он‑то что отсюда видит?..

Пашка еще раз провел взглядом по изгибу реки и вдруг вспомнил, что постеснялся сказать генералу, какую оплеуху однажды закатила Зойка лейтенанту Никанорову. Врезала с размаху! И поделом. Эх, Зоя, Зоя, фронтовая сестричка, где ты?.. И могла ли ты думать, что и спустя тридцать с лишним лет про тебя не забудут?

Пашка сбежал с бугра, а потом выругался громко, с горечью и к пивной площадке подошел медленно. Он шел и думал о лобастом сержанте Савельеве и совсем молоденькой девчонке — санинструкторе…

Площадка уже галдела во всю. Пьющие смеялись, звенели кружками, двое пытались драться, третий их лениво разнимал. Пашка подошел совсем мрачный и остановился на краю. Приятели тотчас же его заметили.

— Пашка пришел! Эй, Пашка, ты что там стоишь? Чего загрустил? — раздались голоса. — Тебя этот туз обидел? Кто он? Подваливай, Паша, доберем!

Кто‑то протянул Пашке кружку. Он принял, отхлебнул из нее, и, посмотрев в первое попавшееся молодое и веселое от хмелька лицо, сказал:

— Ты бы глаза вылупил, если бы узнал, кто он. Но дело не в этом, братцы. Тут такое дело… — Пашка зажмурился, как от внезапной боли. — Война постучалась… такое вот дело.

— Что? Да брось ты, Пашка! — крикнул молодой парень. — И ты про войну?

— Про войну! — с вызовом, зло сказал Пашка. — Разве ж ты знаешь, какая она была война! Не дай тебе бог…

Пашка поставил кружку на стол и отодвинул ее.

— Ты меня послушай, как было… — Он помолчал, словно трудно вспоминал. — Живым из рукопашной выйдешь, себя в горячке ощупаешь, смотришь, а руки, пузо и морда — все в крови. Чья это кровь, своя или чужая, — никто не скажет. Спросить‑то не у кого! А вы… разве ж вы слышали, как бомбы над головой свистят! И не дай вам бог! — повторил Пашка. Он обвел всех взглядом. — Вот так‑то, братцы…

— Пашка, стой! Ты куда?

— Расскажи, что ли, Паша?

Пашка не обернулся на выкрики. Он лишь махнул рукой.

— Потом.

Он уходил все дальше и дальше, и вся пивная площадка недоуменно смотрела ему вслед. Даже те, кто не слышал разговора, тоже почувствовали что‑то и оторвались от своих кружек…

А Пашка шел и все думал о сержанте Савельеве и Зое — санинструкторе. Он смотрел на свои корявые жилистые руки. Они были чистые, только по краям ногтей было черно от въевшейся металлической пыли. Но ему казалось, что он чувствует запах крови, слышит вой бомб и свист пуль. Пашка закрывал глаза и видел как наяву, что идет по дымящимся развалинам города Коростеня…

«Как война‑то постучалась!» — думал Пашка.

Александр МИЩИК

БЕЛОРЕЧЕНСКИЙ ПЕРЕВАЛ

Рассказы о фронтовиках

Черная туча пыли клубилась над жаркой августовской степью. Катились по всем дорогам военные обозы. И молча шли солдаты мимо хуторов и станиц.

Опять заколыхалась над степью черная туча пыли, гнали скот. Слышалось стонущее мычание коров, крик людей. Двигались повозки и автомашины. Все это уходило через мосты за Кубань, в леса, а там по горным дорогам и тропинкам гурты скота гнали к Белореченскому перевалу и дальше к берегу Черного моря.

Впереди большого гурта идет заведующий фермой Трофим Иванович. Второй день как из дому, а кажется, что прошли бесконечные годы. Всю дорогу старый Трофим оглядывался по сторонам. Был у него на ферме помощником Петька, колхозный воспитанник, вырос он без отца и матери. Он и учет вел на ферме, и старшим скотником был. В армию Петьку не взяли, левая рука негожая. Но он несколько раз ходил в военкомат, надоедая занятым людям. И каждый раз, на радость старому Трофиму, Петька возвращался на ферму. А на днях он исчез.

Опять Трофим Иванович глядит по сторонам: не покажется ли где быстрый, мелкорослый Петька? Он носил защитного цвета брюки и такую же гимнастерку. И еще мечтал Петька где‑нибудь достать военную шинель.

Очень трудно сейчас старому Трофиму без него. Нет ни одного мужика с ним, только женщины и дети. Нельзя ему никуда отлучиться от своего гурта, того и гляди, коровы разбегутся. «Ох, Петька, будет тебе, если найду!» — грозится Трофим Иванович.

Позади остался Майкоп, дорога пошла возле реки Белой. Догоняя уходящих, все сильнее слышалась где‑то позади стрельба. А дорога круто уходила в лесные заросли. Еще через день вокруг поднялись темные горы. Повозки пришлась бросить. Продукты и фураж навьючили на лошадей и пошли дальше.

Все труднее становился путь. А позади не утихает сильная перестрелка — фашисты идут по следу. Но кто их там останавливает? Кто же обороняет эти уходящие к перевалу гурты?

Сегодня рано утром, только поднялось солнце и осветило все вокруг, Трофим Иванович увидел впереди очень высокие горы, по которым медленно ползли белые и кучевые, как снежные, облака. Там Белореченский перевал. От него начинает свой путь и река Белая. Вон она течет внизу в каменном ущелье и несет светлую воду.

Смотрел Трофим Иванович на темнеющий впереди перевал и думал: «Когда же наша армия и где остановит врага?.. Бились с фашистами на границе, с боями отходили через многие города и села, через широкие реки, долго обороняли город Ростов, оставили родную Кубань, и фашисты уже здесь, по всем горным дорогам. Впереди только один Белореченский перевал, а там и Черное море. Прорвутся здесь гитлеровцы — и отрежут всю нашу армию, что обороняется от Новороссийска до самого Туапсе».

Стрельба позади уже совсем близко. Гурты прошли через подвесной мост и оттуда, позади, послышались какие‑то голоса. Трофим Иванович оглянулся. По мосту шли несколько человек с винтовками, а двое катили пулемет. Старик пригляделся — наши. Они что‑то укладывали на мосту. И быстро побежали. Раздался сильный взрыв — подвесной мост рухнул в глубокое ущелье.

Смотрел Трофим на подходивших красноармейцев, и самый маленький из них — быстрый, с чуть наклоненным левым плечом — показался очень знакомым. Трофим Иванович пошел к ним навстречу.

Командир в черной морской форме что‑то говорил этому маленькому красноармейцу.

— Петька! — вскрикнул старик.

А Петька, это был он, вздрогнул, чуть пригнулся, стал еще меньше ростом, с опаской смотрел на заведующего и с надеждой — на командира во флотском.

— Убег! Оставил все поголовье! — жаловался старый Трофим Иванович командиру. — И отчет по ферме не сделал!

— Как же не сделал? — обиделся Петька. — На первое августа все полностью передал в бухгалтерию — и по надою молока, и трудодни начислил.

Он одет в те же свои брюки и гимнастерку, на голове военная пилотка со звездочкой, а шинели все еще у него нет.

— Ну, вернэшься домой! — раскаляется все больше заведующий фермой. — Мы тебе дадим на правлении!

Но тут же, вспомнив обо всем случившемся, старый Трофим Иванович вздохнул и замолчал.

— Что же с ним делать? — спросил он у командира и посмотрел на Петьку, на его левую руку с маленькими, как у ребенка, иссохшимися пальцами.

— Могу доложить вам, папаша, — ответил флотский, — что ваш земляк воюет очень храбро. Командование части решило ему присвоить звание младшего сержанта.

Трофим Иванович даже крякнул от удовольствия. Вон оно как!.. Мол, недаром Петька столько лет был под его началом.

В воздухе, где‑то поверху, просвистели пули.

— Идите, папаша, бой будет. Занимай, ребята, высоту! Наверное, фашисты в обход пойдут.

— А почему вы в морской форме? — спросил на прощание Трофим Иванович.

— Хоть это и военная тайна, но я, папаша, как вы сами догадываетесь, из береговой обороны.

— А разве близко берег?

— Подниметесь на ту гору и море увидите.

Трофим Иванович побледнел. Вон уже куда фашисты дошли… Что же дальше будет?

— А дальше они не пройдут, — сказал моряк. — Здесь последний рубеж.

И опять тронулись гурты по узкой горной дороге. Идет Трофим Иванович, а все мысли у него только о Петьке. Вот же настырный! Уже до младшего сержанта дошел. «А там, глядишь, и старшиной станет,

— размечтался Трофим Иванович. — Ну чисто весь в меня пошел. Я когда служил в армии, был командиром отделения, потом даже помкомвзвода назначили».

Он оглядывается. На крутую гору карабкаются красноармейцы, а Петька впереди всех. Они что‑то тащат с собой. Наверно, пулемет. И старик уже поверил, что отсюда эти люди никуда не уйдет. Дальше отступать некуда — последний рубеж.

Прошло еще два дня. Рано утром гурты спустились в зеленую долину. Дорога широкая, ровная, хоть боком катись. По сторонам растут пальмы и магнолии. А впереди, куда ни глянь, бескрайнее голубое море. Видны корабли возле берега, по которому длинной полосой протянулся поселок.

Позади послышался стук колес. Везут на подводе раненого. Трофим Иванович подходит ближе. И вдруг видит под шинелью руку с маленькими ссохшимися пальцами.

— Петька!

— В дороге он скончался, — угрюмо проговорил пожилой солдат, который правил лошадью.

— Петя…

— Знакомый? — спросил ездовой.

— С нашей фермы. Как родной сынок был… — Трофим Иванович схватился руками за повозку.

— Трудно там, — проговорил ездовой и глянул назад. — Ох, и трудно!

Еще повозка не вошла в поселок, как вдруг в один голос загудели все пароходы, залпами ударили зенитные орудия. А навстречу бежали люди с винтовками — военные и в гражданской одежде. Все они спешили туда, к Белореченскому перевалу.

Кричали гудки пароходов, тревожно метались над водой чайки. Где‑то глухо гудели гитлеровские самолеты, может, выискивали место, где выбросить десант, но под огнем наших зениток уходили назад. А люди с винтовками по дороге все спешили к перевалу, на помощь тем, кто его оборонял.

Старик не помнил, что сказал женщинам, которые дальше погнали стадо коров, а сам Трофим Иванович повернул и, подхваченный людским потоком, зашагал к темным вершинам гор, откуда все слышнее доносилась беспрерывная стрельба из орудий и пулеметов.

Александр МАРТЫНОВСКИЙ

ГОЛУБИ МОИ…

Рассказ

Уходил Прохор Андреев на войну не безусым юнцом, а бывалым семьянином, отцом двоих детей.

У неказистой полуторки беспокойно и гомонливо толпился хуторской люд. Жалобно и надрывно, словно на похоронах, с причитаниями взвывали жены, считай уже солдатки. На них сострадательно глядели старухи, вздыхали, то и дело крестились, нашептывая молитвенное слово. На руках и у ног матерей вскрикивали раздраженным рыданием детишки, словно чувствовали свое скорое сиротство. Стенания и плач возносились над головами. И только приглушенный рокот мужских голосов разливался умиротворяющей волной над общим волнобоем печального разноголосья.

Уезжающие подбадривали тех, кто оставался.

Степенство и достоинство являли собой старики, сбившиеся небольшой группкой. Дед Антип для такого высоко — значимого часа вырядился в Георгиевские кресты, которые как‑то не шли к его малорослой и засушенной фигурке. Порой он норовисто тщился выпятить грудь, щерился ветхой серебряной бороденкой, но тут же вновь сникал над суковатой клюкой из‑за немощи квелых ног.

Сосед Прохора Андреева, до бессознанья зашибленный крутохмельным вином и пекучей горечью разлуки, терзал вытертую на планках и мехах неразлучницу — двухрядку. Уже из кузова что есть мочи, кричал хуторянам и хатам свою любимую: «Так будьте ж здоровы, живите богато…»

Прохор, напротив, был молчалив и трезв. Наперекор всему отказался глаза заливать и разум туманить, чем желал проявить свое уважение к семье и всем, кто пришел на проводы. Да и последние минуты запомнить хотелось до самой что ни на есть маленькой крупиночки.

— Голуби вы мои, — с нежностью пригортал Прохор сильными руками к широкой груди жену Марфушу, пятнадцатилетнего сына Артема, вытянувшегося почти вровень с отцом, и любимицу свою — дочурку Марийку, которую держал все время на руке, словно и снимать не помышлял. — Живите тут согласно, берегите друг друга, — наказывал он им. — Ждите меня. — И целовал каждого.

Сын противился такой ласке, косился по сторонам и густо румянился.

К жесткому подбородку мокрыми горячими щеками тянулась жёна, Марфуша. Вглядывалась страдающими раскрасневшимися глазами в обветренное лицо мужа, которое было побледневшим и серым от скрываемой, но явной скорби.

— Ты себя береги, — шептала она, всхлипывая и припадая на грудь. — Для нас берегись. — И, не сдержавшись, жалко и тоненько заскулила.

— Голуби мои… — обнимал Прохор могучими руками семью свою, словно огораживал от лихой беды. И в этих объятиях каждый чувствовал себя теплей и уютней.

— За нас не беспокойся… Себя храни, — шептала притихшая Марфушка на груди Прохора.

«Кто же сейчас о себе думает? Да и как можно! — сокрушался в душе Прохор, и горячими степными вихрями взвивались, обжигая разум и сердце, беспокойные мысли. — Себя беречь, значит вас погубить. И не только вас, а всех. Если всех не защищать, значит, и вас погибель не минет…»

Прохор видел в гудящей толпе убивающихся женщин, на глазах сиротеющих детей, и гневно кричала его душа, наполняясь силой отваги и ненависти к коварному ворогу. «Люди, люди! — думал он, оглядывая хуторян, женщин, старых да малых, показавшимися ему в эту минуту такими беззащитными и от того еще более близкими и дорогими. — Голуби вы мои! За нашу общую жизнь, за ваши страдания и слезы горючие тут вот я, перед вами, клянусь! Клянусь! Себя не щадя, буду бить супостата…»

Глянув строго на шофера, он дал знак…

Тот расторопно поспешил в кабину, и хриплый, частый сигнал заторопил людей. Крутой, обжигающей волной всплеснулись прощальные отчаянные голоса…

Все дальше и дальше катила машина от хутора. Курилось серое облачко на пустынной степной дороге, и у первого взгорка растаяли, растворились в великом пространстве горькие и печальные крики.

Палило солнце, от безветрия и зноя звенела степь, а может, тот звон сам собой возникал в ушах. Не разобрать в такую минуту. Прохор щурился в сторону хутора, уплывающего зеленым кораблем в неоглядную степь и покачивающего в мерцающем воздухе мачтами тополей.

Сквозь это марево сорванных с родной земли частичек едва различался зыбистый след морщинистой от нелегкой доли старой степной дороги, которая вилась, неровно скользила меж балок и холмов сереющей лентой, тянулась к хутору ниточкой, грозя вот — вот оборваться. И от этого в душе тоже что‑то больно натягивалось, утончалось, словно сама святая надежда, и звенело щемящей нотой.

«Голуби вы мои… — мысленно повторял Прохор). — Голуби мои…»

И невольно перед задумчивым взором являлся в солнечных лучах далекий и желанный день венчания его со светлоокой красавицей Марфушей, когда мать, уже седая, но такая вдруг помолодевшая в этот час, в нарядном васильковом платье, светящаяся радостным волнением за будущее счастье детей, ласково — певучим голосом благословляла их узы любви на весь путь земной и одаривала молодых щедрыми пожеланиями в напутственных словах.

— Амбары вам хлеба, — желала она молодоженам, — во всю землю ясного неба, — и развела при этом широко руками, — вся одухотворенная и несказанно счастливая, — моря — океаны чистой воды да ни единой беды!

Многое сбывалось из материнских пожеланий… И хлеба нарождались год от года все тучнее, и народ все больше обзаводился достатком и благополучием, заметно полнилась общая радость людская, и в семье Прохора Андреева прочно прижились лад да согласие. Не дожила только мать до этих дней… Зато черную годину вражьего разбоя и насилия не увидит…

А година эта уже многим тысячам жизнь рушила и ломала ее наперекосяк. Темнело небо и тускнело солнце от дымов пожарищ и горя людского. Растекались беды и страдания по земле родной, полоня самые далекие и что ни есть глухие уголочки ее.

Пришлось сыну Артему распрощаться со школой и немедля оседлать отцовский «Фордзон — Путиповец». Два минувших лета, которые он добросовестно потрудился в прицепщиках у отца, как никогда кстати, сгодились теперь. Прохор часто доверял руль сметливому, как ему казалось, и серьезному в работе парню.

Теперь Артем работал сам. Дело исполнял аккуратно и настырно. Старался сделать побольше, так и писал отцу на фронт, что работает за двоих: за себя и за него.

И дед Антип, который к тому времени уже третий год отсиживался дома из‑за крайней немощи телесной (хотя заслуженный, добросовестно заработанный отдых бь[п с почестями отмечен более десятка лет назад), теперь снова замаячил с неразлучной клюкой на бригадном стане. По здоровью и работа подобралась. В латаном тулупчике, при непогоде в дождевике поверх всего накинутом, на бричке в одну лошадь развозил по полям в бочках «горючку». И колесил по степям средь трудившихся машин и людей круглыми сутками. Понятливая лошадка приходила к нужному месту, даже если хозяин ее и вздремывал от утомления.

Молчалив был в ту ночь старик.

— Дедусь! — встречал озабоченно его Артем, отстраняя от чумазого заострившегося лица коптящий факел огня и освещая им подводу. — Наливай скорее, а то вот — вот заглохнет.

Дед Антип звякнул ведром, лейкой из черной жести, скупо закряхтел, стараясь проворней приподняться с мятого клочка сена, припасенного впрок для своей труженицы. Но старые затекшие ноги, угробленные еще в стылых окопах империалистической, не слушались, онемевшие, словно из ваты, вяло подгибались.

Не мешкая, Артем воткнул в рыхлый пласт чернозема прут с горящей паклей и, подхватив ведро, стал наполнять горючим бак.

— Дед Антип, когда ты спишь? — меж делом окликнул Артем старика, прогоняя свою предутреннюю сонливость.

— А кто сейчас спит? — глухо, как‑то нехотя, отозвался старик.

От сполохов пламени беспокойно метались черные тени. Алые блики отсвечивались на серебристых шпорах колес и на блестящем ободе, тревожно вспыхивали они в белесых, слабых глазах старика.

— Кто сейчас спит? — помолчав, так же глухо и грустно повторил он. — Никто не уснет… Как там твой отец?

— Дает перцу фашистам!

Артем возвратил ведро и занялся плугом, зазвякал ключами.

— Прохор трудолюбивый, — согласился дед Антип, нащупывая у колена вожжи. — Он и там будет первым. Всем бы так, тогда управимся.

Людское несчастье — нежданную войну, по разумению деда Антипа, можно одолеть только общим добросовестным трудом, чтобы каждый не страшился ни тяжести его, ни опасности.

Он сам с германской вернулся с ревматизмом ног, раненным в грудь, с покалеченной правой рукой и при двух Георгиевских крестах. Из‑за скудного здоровья не пришлось участвовать в гражданской, но так или иначе к ней отношение имел самое прямое — был в хуторских активистах. Да и мстительному

кулачью, саботажникам покою не давал.

Но награды царские носил напоказ, за что председатель сельского Совета не раз корил его:

— Ты представитель новой власти, а не какое‑то самодержавное отрепье.

— Правильно, — соглашался Антип, еще круче выпячивая воробьиную грудь. — Окромя царя есть Расея, за ее кормилицу — мать стоял.

Председатель сельсовета недовольно звякал шпорами и уходил…

— Да, сейчас бы мне те силы, — возвращался из раздумий старик. — Я бы вам, — грозился замасленной рукавицей в темноту, — доказал! Мне бы токо б туда, до передовой, а там, когда вцепился бы, они б, лютые, узнали меня! — и грозно глядел в черные поля.

А враг и вправду лютовал. Уже черный день навестил соседку. Где‑то под Ровно за бруствером траншеи оста — лась изодранная осколками двухрядка. И, отчужденный навеки от людских забот, навсегда сомкнул уста ее хозяин.

Грозой отдавало и от писем Прохора…

— Прочитай вслух, — однажды поздним часом попросила Марфа вошедшего в хату сына.

Артем устало бросил в угол грязную фуфайку, верхом уселся на лавку у дощатого стола. Ближе пододвинул каганец.

— Ну, читай же, — мать напряженно глядела на сына, хмурившего брови над развернутым треугольником.

— Читай, братик, — тоненько просила Марийка, ерзая на табуретке от нетерпеливого ожидания. Письмо уняло и ее сон.

«Голуби вы мои, здравствуйте, — начал, наконец, Артем чтение. — Марфуша, Артемка и Марийка, дорогие мои, примите мой горячий фронтовой привет. Извините за промедление с ответом. Так получилось. На фронте как на фронте. Много трудных дней было, но и фашистам нелегко пришлось. Я отделался небольшим ранением. Из строя не выбыл. Продолжаю бить фашистскую гадину, бьем мы их, насколько сил хватает. Они — зверье, бешеные собаки. Недавно мы отбили лесную деревеньку. Ничего там не нашли, кроме пепла. Пожалуй, такого зверства еще мир не видел… Все хаты снесены с лица земли, а люди до единого человека уничтожены. Кого повесили, кого сожгли на кострах. И старых, и детей — всех подряд! Эти звери хотят полностью уничтожить наш народ. Но этому не быть! Даже когда приходится отступать нам, фашистам каждый шаг достается немалой кровью и многими жизнями. Думаю, скоро дело изменится, и мы подчистую выметим эту заразу с родной земли…»

— И тогда папа вернется? Приедет? — радостно воскликнула Марийка.

— Тихо, доця! — предупредила Марфушка, по ее бледным щекам обильными струйками стекали слезы и расплывались влажными пятнами на кофте. — Читай, сынок.

«Артемка, я рад, что ты в труде не подводишь отца, — читал дальше Артем, и голос его все больше крепчал гордостью и за отца, и за себя. — Твое письмо я читал всем однополчанам. Ты знаешь, как оно нас порадовало, даже воодушевило! Артем, береги, сынок, машину. Вспомни, как я за ней ухаживал, как к ней относился. В положенный срок перетяжки делай. Надольше хватит мотора. В кладовке в моем ящике (где всякие железки) есть кусок баббита. На крайний случай имей ввиду.

Марийка! Ты так быстро растешь, любимая доченька. Ты мне в каждом письме обводи ладошку…»

Это письмо пришло из Белоруссии. Потом пошли из других мест. Уже больше года Прохор Андреев изо всех сил дрался с фашистами. Черной чередой проходили тревожные дни и месяцы.

Однажды под вечер как‑то неловко, с тенью беспокойства сунула почтальонша Марфе долгожданный треугольник. Чужой, незнакомый почерк был на письме с темными штемпелями. Глянула Марфа на него и обомлела. Зарябило, затуманилось в глазах и зашлось сердце.

До позднего часа, до прихода сына с работы прорыдала на жестком топчане Марфа, так и не решившись открыть то письмо.

— Что такое? — с порога крикнул Артем дрогнувшим голосом.

Марфа молча показала вялой рукой на край стола, где белел треугольный листок. Артем метнулся к нему, вмиг развернул и оторопел от странных, незнакомых каракулей. Волнение охватило его и тревога. Он впивался глазами в те каракули, стараясь понять поскорее их смысл, и, едва одолев первые закорюки: «Голуби вы мои…», вдруг восторженно закричал от хлынувшей неуемным потоком радости:

— Жив! Жив, папка!

И запрыгал, заскакал по тесной комнатенке, мельтеша бумажным лоскутом, кинулся к матери, горемычной страдалице, обнял и стал целовать ее впалые заплаканные щек1^. Потом подхватил на руки Марийку и стал кружить ее. Кружил, кричал «Ура, папка жив!» и радостно смеялся, как не радовался и не смеялся ни в один праздник.

Когда все пришли в себя, поутихли и успокоились душой, Артем, преодолевая разухабистый почерк, начал чтение письма.

«Голуби вы мои, здравствуйте! — писал семье Прохор Андреев. — Во — первых, я жив и здоров. Но правая рука подранена. Угодил, вражина. Отпускали домой на побывку, но я отказался, хоть соскучился за каждым из вас, и знаю, Марфушка, как ты расстроишься, что я отказался от возможности побыть

дома и увидеться с вами. Но не отдых сейчас. Так озверели, гады, что еле управляемся… Остался при деле. Чиню танки. А это для фронта польза. Каждый подлеченный мною танк продолжает и за меня уничтожать гадов, а следовательно, защищает мой дом и семью мою, чтоб мы наверняка потом были вместе…»

— Ну, как отец? — при встрече в поле спросил Артема дед Антип.

Артем молчал, заправляя топливный бак горючим. Старик долго ждал ответа и, не дождавшись, тягостно обмолвился:

— Да, значит, плохо… И так ясно, отступаем… Плохо справляются. Плохо…

— Заладил свое «плохо, плохо»! — осерчал Артем. — Рука у отца перебита. Совсем! Но он все равно там.

Старик слушал и задумчиво покачивал головой. Затем заметил с явной укоризной:

— Дряхлые да калеки фронту не нужны. Туда нужны молодые и сильные. — Он придирчиво оглядел возмужавшую фигуру парня. — Эх, мне бы молодость, сей минут там бы был!

Занятый трактором, Артем не видел взгляда старика, но слова его больно резанули душу и, словно жгучей плетью, хлестнули по спине. Расстались они молча.

…После настойчивой недельной осады военкомата Артем добровольно ушел на войну. С первых шагов нелегкая доля выпала ему, враз опалилась и посуровела юная душа молодого бойца.

«Голуби вы мои родные, — писал он домой, по — отцовски начиная письмо, — дорогая мамочка и сестричка Марийка! Тут так жарко, что даже снег и земля плавятся, горит железо. Но мы выдерживаем. Колошматим гитлеровцев вовсю. Бью я их беспощадно, за себя, за отца, за вас и всех, на кого они напали предательски, вероломно. Родная мамочка, за меня не переживай. Тут таких, как я, добровольцев, много. И сражаемся мы отважно. Понятно, на войне все бывает. Но если со мной вдруг чего, очень прошу тебя до полной победы отцу об этом не сообщай. Это самая, самая большая просьба к тебе, мамочка. Выполни обязательно эту просьбу, сохрани мою тайну. Крепко целую вас, голубей моих. Мы победим! И отпразднуем победу!..»

Тот страшный час, которого Марфа всегда боялась и старалась не думать о нем, настиг ее. Долго надрывалась в горьком плаче и в безысходном горе Марфуша. Протестовала, никак не хотела смириться с гибелью единственного, дорогого, совсем еще молодого, даже жизни не успевшего увидеть, ласкового и милого сыночка, так несправедливо, жестоко отобранного бездушной войной. От невыразимого горя, от неизмеримой утраты запеклось в крови сердце матери…

Но тайну сына Марфа хранила всеми силами, какие только оставались в ней. В письмах мужу отвечала скороговоркой, ссылаясь то на задержку почты, то еще на что‑либо. Со временем и Прохор не стал докучать жене расспросами об Артемке. Возможно, и сам уже что‑то узнал о нем.

А война подкатывалась все ближе и ближе к хутору. Глухими ночами уже ясно слышалась оружейная канонада, тревожно гудело черное небо и четко содрогалась земля. Заметно поубавилось хуторян. Остались стар да мал. Сошли на нет все бригадные дела. Замер хутор, насторожился в ожидании чего- то недоброго.

Бои проходили вроде бы стороной, но однажды после полудня на забеленный снегом взгорок, за который два года назад увезла полуторка Прохора Андреева и других хуторян, а минувшей осенью и Артема Андреева, именно на этот взгорок выбрались невесть откуда четыре темных страшилища — танка с большими крестами на боках. Они на какое‑то время замерли, осматривая небольшое селение, а потом дружно, как к себе домой, легонько, под уклон и под лязгание гусениц покатились к крайним хатам, до самой земли полосуя траками хрусткий и чистый наст. Часом спустя тем же следом в хутор с протяжным и грозным ревом потянулась колонна мощных грузовиков — вездеходов, крытых брезентом и битком набитых фашистскими солдатами.

Громко, гортанно — чуждо перекликались непрошеные гости, выбравшись наружу у крайних дворов. Тут же по — хозяйски и бесцеремонно начали размещаться к ночлегу. Насильно прибрали к рукам несколько хатенок, тем самым вытеснили под открытое небо на холод беззащитных хозяев, заняли и школу. К вечеру по всем дворам устроили облаву на кур, индюшек, собрали по сараям яйца, прихватили из погребов соленья, масло и молоко. Беспокойная ночь была осквернена пьяными и дикими криками, разгульной праздной стрельбой.

Плакали перепуганные дети, и отчаявшиеся хуторяне не смогли сомкнуть глаз. Не до сна было в эту ночь и деду Антипу. Крадучись, в белой простыне, он на больных ногах дважды с ведерком добирался к дальней лесополосе, где припрятал «горючевозку».

А под утро случилась оказия престрашная: под стеной школы загорелись автомашины, пламя перекинулось на камышовую крышу. Как ни метались, как ни суетились очумелые от перепоя и происшествия фашисты, троих грузовиков не досчитались.

Обозленные, они согнали к покоробленным железным скелетам машин всех немногочисленных хуторян от мала до велика.

— Шнель! Шнель! — лаяли они на безответных и угрюмых людей, приказывая выстраиваться в рядок по одному.

Дед Антип воспротивился и отошел от того ряда.

— Хальт! — остановил его громадный фриц, ударив прикладом автомата в спину.

Дед Антип споткнулся, но помогла клюка, не упал. Обозленно ощетинился, скакнул по — петушиному

на месте и сипло воскликнул:

— Не сметь! Не сметь! — белоснежная жиденькая бороденка его, словно наэлектризованная, напряглась, устремляясь на фрица.

Фашист даже отступил на шаг, изумленно тараща безумные от перепоя и бесцветные от природы

мглистые глаза.

— Гады! Изверги! — колотило деда Антипа. Трясущейся рукой он рванул, распахивая, полу фуфайки и выставил как можно круче тощенькую грудь со старыми наградами. — Видел? Бил я вас, псов! И не боюсь! А невинных сейчас же ослобони!

Дед Антип вскинул клюку, не то вознамерился замахнуться на противника, не то указать на обреченных, которых требовал ослобонить от кары. Но сулой треск выстрелов подкосил его, и он, безмолвно и легонько, словно палый лист с дерева, коснулся снега и не двинулся.

— Хенде хох! Хенде хох! — загалдели гитлеровцы на хуторян, вскидывая стволами автоматов. Всех заставили поднять руки вверх.

— Хенде хох! — заорал громадный долговязый детина Марийке, тупившейся к ноге матери.

Марфа, трясясь от страха за жизнь малютки, дрожащим голосом шептала:

— Подыми ручки, доченька, — и горькие слезы катились по ее впалым холодным щекам.

Другой немец, с красивым молодым лицом и светло — голубыми глазами, на ломаном русском языке объяснил хуторянам, что стоять с поднятыми руками придется весь день, пока не скажут, кто совершил поджог. И предупредил: если кто осмелится опустить руки, будет немедленно тут же расстрелян.

Уже минут через десять нашлось в кого стрелять: древние старик со старухой первыми устали так стоять. Слабея, они сговорились разом опустить руки и тихо простились друг с другом.

— Все, — отрешенно вздохнула и соседка Андреевых. — Сил нет. Прощайте…

Перепуганная происходящим. Марийка расплакалась навзрыд.

— Ой, боюсь! Ой, болят ручки — и… — жаловалась она, голося. — Мамочка — а, ро — о-дненькая… не

могу — у…

— Терпи, доця! Терпи, миленькая! — умоляла Марфа, сама еле удерживая будто свинцом наливающиеся руки. Она с отчаянием смотрела на синеющие от холода оголенные рученки Марийки, дрожащие, готовые вот — вот сникнуть, и ужас затмевал материнский рассудок.

— Помогите! — теряя надежду, не своим голосом отчаянно взмолилась Марфа, устремляя залитые глаза на стройного гордого немца.

— Спасите дите!..

Фашист слегка оскалил рот и вроде бы понятливо закивал головой. А Марийка поспешила опустить вконец ослабевшие ручонки. Дважды хрупко треснуло из автомата красавца, и упал на чистый снег голубенок. Встрепенулись едва крылышки и замерли.

Обезумев, Марфа кинулась было к тому фашисту. Кинулась, разъяренная, на расправу и будто споткнулась… По холодному снегу дотянулась руками до Марийки — своего голубенка — и успокоилась.

Начав зябнуть, фашисты нарушили свое условие и пристрелили последних пятерых, беззащитных и окоченевших, чудом еще державших перед собой бесчувственные руки и, видимо, надеявшихся на еще большее чудо.

Когда с людьми было покончено, занялись их жилищами. Три десятка костров запылало в морозный вечер, рассеивая далеко вокруг пепел. Еще не догорели костры, а немцы спешно заводили грузовики. Торопливо рассаживались по грузовикам. Грозно заревели танки.

Вскоре скрылись за взгорком бедоносные пришельцы.

Догорели и угасли костры.

Траурным покрывалом застлал пепел место, где жил в тот день еще хутор, и лежащие рядом угрюмые сиротливые поля.

Скорбела земля.

Не осталось здесь ни людей, ни хат. А письма с фронта шли… И среди них были те, которые неизменно начинались словами: «Голуби вы мои…»

Эти письма были особенно радостными: уже врага били нещадно и без роздыха гнали прочь поганую нечисть с родной земли! Но не получал ответа с родной стороны боец Прохор Андреев и потому тревожился и страшился, и не хотел верить худым предчувствиям.

Зеленым кораблем по неоглядной степи плыл к нему хутор в куцых солдатских снах, и звала его домой семья — его голуби…

Вадим НЕПОДОБА

СЕВАСТОПОЛЬ,

4 июля 1942 года

Уже чадят и затухают
Руины в липком зное дня,
И лица мертвых отдыхают
От грома, треска и огня.
На теле мраморной колонны
Осколков рваные следы,
И бредит воздух раскаленный,
Как раненый, глотком воды.
Ни облачка в небесной выси,
И так же пуст морской простор.
Дороги траурно повисли
На склонах одичалых гор.
Заката рана штыковая
Кровавит воду у песка,
Где все сигналит, как живая,
Братве
Матросская рука…

ОТЦУ

Теченье жизни поворотом
Тебя относит вдаль,
а мне
Труднее стало с каждым годом
Стоять на этой стороне.
Гляжу со среза глины рыжей
В кипящий стрежень бытия…
Чем дальше образ твой, тем ближе,
И не понять, где ты, где я…

Кронид ОБОЙЩИКОВ

ДОЖДЬ

Дожди не редкость в этой местности.
Здесь солнца яркого не жди.
На сотни верст
В глухой окрестности
Без передышки льют дожди.
И льют не так, как надо в мае —
С лихим приплясом по земле,
А не спеша идут, хромая,
Как инвалид на костыле.
Стоит нелетная погода,
И
Ставка,
Нервничая,
Ждет.
И в землю врытая
Пехота
Без нас в атаку не идет.

ЛОШАДИ

Кричала маневровая «кукушка».
Гудел вокзал. Скрипели тормоза.
Коней вводили в красные теплушки.
А у коней печальные глаза.
Катилось в степи ржание от станции,
Где в штатах новых воинских частей
Грузились в эшелоны «Новобранцы»
Гнедых и вороных мастей.
Их повезут к передовой, на запад,
Где пулями покошены луга.
Блеснут над ними молниями сабли,
И казаки помчатся на врага.
И вдруг ударят дробно пулеметы,
И упадет под плетью огневой
Подсеченный, подкошенный —
С разлету,
Горячий —
С белой звездочкой —
Гнедой.
О, сколько их, орловских и донских,
Поляжет на снегах
И рыжих травах,
Утонет на кипящих переправах,
Споткнется на дорогах фронтовых.
Уже готово было все к отправке.
А рядом, где кончается перрон,
Стояла тихо лошадь за оградой,
Смотрела и смотрела на вагон.
Она сюда, сорвавшись, прибежала,
Подхлестнутая общею бедой.
Но не услышал жалобного ржанья,
Красивый —
С белой звездочкой —
Гнедой.
И колокол ударил в тишину.
Качнулись привокзальные березы.
А лошадь все глядела через слезы
На эшелон,
Идущий на войну.

РУССКИЙ COЛДАТ

На бал в Кремле его не приглашают
Там те, кто не носили сапоги.
А он в них шел в Берлин
Через Варшаву
И возвратился с фронта
Без ноги.
Когда порой встречается с братами,
В пивную кружку водочки дольет.
И вновь в глазах усталых
Бьется пламя
И взятых,
И оставленных высот.
Пусть в стороне
От почестей и славы
Прошла его
Солдатская тропа.
Одну медаль принес он
С переправы,
А у других —
Награды до пупа.
Да он, наверно, их и не носил бы.
Он только раз
Расстроган был до слез,
Когда народу русскому «Спасибо»
Верховный вставил
В праздничный свой тост.

ПОМНИМ МЫ…

Юрию БОНДАРЕВУ

Помним мы, как у дальнего тына,
На закате сгоревшего дня,
Умирая от жажды и дыма,
Батальоны просили огня.
Как, царапая низкое небо,
Колыхались косые штыки —
По горячему волжскому снегу
Шли в бессмертье седые полки.
Знаю, сердце для Родины милой
Отдадите Вы, песней звеня,
Если выйдя из братской могилы,
Батальоны запросят огня.

Леонид ПАСЕНЮК

КОТЛУБАНЬ, 42–Й

Поздно вечером меня вызвал Верховный.

— Как дела под Сталинградом?

Я доложил, что в течение всего дня шло очень тяжелое сражение. К северу от Сталинграда противник ввел в бой новые войска, переброшенные из района Гумрака.

— Это уже хорошо. Это большая помощь Сталинграду.

Г. К. ЖУКОВ. «Воспоминания и размышления»
1.

Выведенный в эпиграф разговор состоялся 5 сентября 1942 года. Жуков, как представитель Ставки Верховного Главнокомандования, находился тогда в 17–20 километрах северо — западнее Сталинграда в Котлубани, в район которой к вечеру того же дня подтягивалась с марша и наша дивизия.

Рассказать в строгой последовательности, что и как здесь тогда происходило, мне просто не под силу. Мои впечатления — впечатления пятнадцатилетнего подростка, волею случая лишь слегка прикоснувшегося к жестокой той битве и хорошо еще, что сразу же не уничтоженного ею. Случайности угодно было и жизнь мою сохранить. И за перо я взялся лишь потому, что сейчас, спустя более чем полвека, так мало нас осталось, свидетелей тех дней. Кто хотел и имел что сказать, те уже сказали. И сказали так, либо этак. А я скажу, быть может, не столько по — иному, сколько о своем, лично испытанном.

Но не обойтись все же без введения, рисующего достаточно известную теперь картину. Немцы превосходили нас в силах. Были надежно прикрыты танками и особенно авиацией. Стремительно — победный, иногда с тяжелыми боями, марш — бросок через донские степи был уже позади. Противник, казалось, был деморализован и повержен. Впереди лежала великая русская река, знаменовавшая для них, быть может, конец всего восточного похода, быть может, и дальнейший поход на Индию. Их, наглых, серомышастых, затянутых в ремни и бляхи, увешанных рожками к шмайссерам и баклажками у кого с водой, у кого и со шнапсом, опоенных успехом, следовало остановить. Но как? И еще раз — но как?! К сожалению, тактику и стратегию в ту пору мы знали одну: гнать и гнать на оголтело прущего немца как бы уже безликую «живую силу»… телами заваливать ему дорогу… изо всех сил отмахиваться трехлинейкой образца девяносто первого дробь тридцатого года, которую мы не уставали восхвалять как лучшее в мире стрелковое оружие. Когда в ней один только затвор о шести или семи частях — головоломка, которую не каждому одолеть! Что‑то у нас было уже и лучшее, скажем, гвардейские минометы, та самая «катюша». Но не в избытке. А прославленных танков — тридцатьчетрверок я и вовсе не видел тогда ни одного…

Незадолго до дней, о которых речь, немцы вышли к Волге севернее Сталинграда и рассекли нашу оборону, образовав во всех отношениях неудобный для нас коридор. Начались бои непосредственно за тракторный завод. (После демобилизации в пятидесятом я работал на нем токарем). Казалось, конец — город вот — вот падет.

Однако, поубавив спеси, немцы вынуждены были смотреть по сторонам, отбиваться от наших неожиданно упорных, можно сказать, исступленных контратак им во фланг. Город, таким образом, все же получил передышку, сгруппировался, наладил цепкую оборону, бои шли за каждый дом. И то, что немцы могли воспринять как нашу агонию, истерию фанатиков, скорее уже было началом их собственного конца.

2.

Выгрузившись из эшелонов, далеко не доезжая Сталинграда, мы почти без передышек, зачастую и ночью, шли к фронту в пешем порядке, стараясь не выдавать себя, а потом уже совершенно открыто. Спешили как могли — кто‑то, конечно, настойчиво торопил, и не от хорошей жизни. Мой 351–й стрелковый полк попал под бомбежку среди бела дня на ровной проселочной дороге, не отбитой даже кюветами, хотя бы щелочка или рытвина какая… Бомбы падали близко — густо, но обошлось чудом без потерь, кому‑то шею оцарапало. Пока еще судьба щадила, да и что там — один самолет, горсть бомб!

Потом была дневка в каком‑то лесу близ Михайловки, горячая еда из концентратов, торопливая стирка, врачевание кровавых ссадин на ногах — и снова бросок, кажется, последний. Отставали, падали от изнеможения… Командиры понукали и матерились, грозили расстрелом за дезертирство. Легко грозить, когда у самого нет полной боевой выкладки…

Однажды к вечеру разыгрался над нами скоротечный воздушный бой. Никто на него не обращал уже внимания, думали каждый о своем невеселом, тупо смотрели под ноги: не бомбят — и ладно! Покуда дело там, в вышине, не свелось под конец к тягостному поединку плоскорылого И-16 («ишака») с «мессершмиттом», превосходящим нашего истребителя и в скорости, и в маневре… Это была игра в кошки — мышки, к тому же на «ишачке» вышел боезапас, и он как‑то враз лишился бодрострекочущего голоса. Закладывая над ним вольготные виражи, даже не стреляя, «мессершмитт» все более прижимал беднягу к земле, пока тот не врезался в холм, сразу окутавшись клубами черного дыма…

Летчика извлекли из кабины в ожогах, уже мертвого. Не мальчишка, но и не мужик: 1923 года рождения, девятнадцатый год. Неопытный, необстрелянный, кое‑как наученный летать, для важности отмеченный угольничками старшего сержанта, на самолете, многим уступавшем «мессершмитту» — что он мог?!

Догорающий, чадящий «ишачок» остался далеко позади, но обезображенное ожогами, некогда деревенски простецкое лицо бередило душу. Это была первая смерть, увиденная мною на войне, оборвавшая чью‑то жизнь на самом ее взлете. Записать бы фамилию летчика, запомнить его… Да ведь не разрешали записывать, вести дневники, фотографировать. Хотя чего уж фотографировать при нашей вопиющей бедности и фронтовом неуюте… Эти постоянные унизительные запреты якобы во имя всеохватной и повсеместной военной тайны выхолащивали нас духовно, лишали личной исторической памяти, из которой, факт к факту и опыт к опыту, складывается в конце концов и большая история народа. У немцев, например, едва ли не у каждого была «лейка», и если они проиграли войну, то вовсе не по той причине, что чрезмерно увлеклись фотографированием, раскрылись перед врагом. За мной же и в семидесятом в Крыму гонялись сверхбдительно на мотоцикле, увидев фотокамеру с телевичком…

…Числа седьмого или восьмого сентября меня, мелкого, щуплого, в гимнастерке не по росту, в ботинках с обмотками, впёрвые увидел начальник штаба полка капитан Гузенко. Он посмотрел на эти ботиночки, купленные еще до войны в Киеве в «Детском мире», и понял, что красноармейская обувка, конечно, не подошла мне размером. Вообще в моей фигуре и личности было явное несоответствие установившемуся здесь ходу событий, ненормальной их природе.

Тогда мало у кого были награды. Раз армия бежит, отступает — за что же и награждать? И медаль «За отвагу», полученная Гузенко еще за бои на Халхин — Голе, выделяла его среди других командиров, а в моих глазах и возвышала до героя.

— Ты откуда здесь взялся? — спросил он совершенно ошарашенно.

Пришлось рассказать все по порядку: и как я «путешествовал», сбежав от мачехи, на буферах проходящих товарников в поисках лучшей доли, очертанид которой представлял весьма смутно; и как однажды выяснилось, что очередной такой эшелон — воинский; и как меня, голодного и бездомного, приютили и накормили красноармейцы. Спросили то ли шутя, то ли всерьез: а как, мол, с нами на войну, поедешь? Ну, еще бы не поехать на войну! Спал и во сне видел, наяву грезил… Вот и хорошо, сказали мне, тем более, если ты сам себе голова. Сделаем тебя пулеметчиком, вторым номером на «максиме»!

Сейчас, впрочем, поражает легкость, с какой командир, моложавый, но уже меченный жизненным опытом, в недавнем прошлом тульский шахтер, сам, поди, имевший семью и детей, приставил меня к пулемету. Таким образом, в чем‑то трагически предопределяя дальнейшую мою судьбу, судьбу еще подростка, мальчишки… Ведь мало было надежды остаться живым и невредимым в том пекле, заслоном от которого мог пока еще быть мой возраст. Но вот волею случайности, скорее даже каприза, и этот заслон был снят. С другой стороны, поскольку я жив и здоров (весьма относительно), не могу не гордиться теперь, 4to имею самое прямое отношение к Сталинградской битве, на мой взгляд, величайшей из битв ХХ — го века.

— Вторым номером? — переспросил начальник штаба, видевший во мне именно мальчишку, которому здесь не место. — С ума они там посходили, что ли… Ты же станок не поднимешь, какой же из тебя второй номер!

Возиться со станком мне было действительно не с руки. И это еще мягко говоря…

— Так ты у Бабадея? Ладно, я ему скажу. А пока оставайся, будешь при мне связным.

Связной начальника штаба полка! Мне понравилось само уже это словосочетание. Бегать, значит. Для связи… На ногу я как раз был скор (а впоследствии, где бы я ни служил после войны, не было мне равных в беге на средние дистанции).

Между тем с рассветом 10 сентября наша 308–я дивизия, занявшая ночью исходные рубежи, с ней вместе и приютивший меня полк влились в наступление, продолжавшееся шестой день и призванное, как уже было сказано, отвлекать на себя немцев, их самолеты Рихтгофена, их танки Готта, помешать им всей своей страшной массой с ходу обрушиться на Сталинград.

И все же наступление выдыхалось. Если уместно мне будет снова сослаться на Г. К.Жукова, в мемуарах он пишет: «10 сентября, еще раз объехав части и соединения армий, я пришел к выводу, что… дальнейшие атаки теми же силами и в той же группировке будут бесцельны, и войска неизбежно понесут большие потери». О чем он и доложил в тот же день Верховному. Сталин велел ему возвращаться в Москву для новых спешных прикидок и размышлений.

Моим же уделом оставалось увидеть эти потери своими глазами. Не просто большие, если по Г. К.Жукову, а ужасающие.

Атаки следовали одна за другой, с утра допоздна, и десятого, и одиннадцатого сентября. Немцев удалось потеснить где на километр, где на два, четыре, может быть, пять… но не больше! Хитростей, особого военного ума, повторяю, не было: вперед, круто в лоб, напролом. Ряды полка, укомплектованного почти сплошь восемнадцатилетними ребятами — сибиряками, гибельно редели. Убивало, калечило знакомых мне командиров и бойцов. Пронесли на носилках мимо КП неподвижного желтого лейтенанта Бардина, вряд ли жильца на этом свете — ему оторвало руку, большая потеря крови… Еще вчера я видел его, оправдывавшегося в чем‑то перед командиром пульроты Бабадеем и комиссаром полка, наседавшими на него с двух сторон; я так и не узнал, за что же они его так, в чем его вина. Хотя и догадывался, что у командира роты с его заместителем по строевой давние контры, еще в эшелоне были у них стычки, чего‑то никак не могли поделить. Теперь это уже не имело никакого значения. Тем более, что вскоре и самому Бабадею, некогда взявшему меня в роту и посулившему пулемет, осколком раздробило тазовую кость, слепое ранение в таз — и кончен спор, быть может, кончена была и сама жизнь.

Утром 12–го комиссар полка (помню две его шпалы в петлицах, рябое, в оспинах, лицо — и ничего больше) принес на КП залитый кровью комсомольский билет Володи Максименко — вот как раз к нему, пулеметчику, я был приставлен Бабадеем вторым номером. Он был с Украины, я тоже — по землячеству, среди сплошных сибиряков, мы с ним успели по — доброму сблизиться. Да тут еще и пулемет — общая забота…

Час или два назад жизнь Володи Максименко оборвалась.

Вытерев пилоткой потный лоб, комиссар сказал устало:

— Толковый был паренек, ему б в училище… Исполнительный… — Помолчал, не зная, что бы еще сказать, а что скажешь; чувствовалось, что потеря этого бойца ему тягостна особенно. — Поди, и с девчонками еще не целовался…

3.

Тогда же утром прервалась связь с подбитым танком, в котором оборудовал свой наблюдательный пункт командир полка майор Савин, низенький бритоголовый крепыш с медалью «XX лет РККА» на до бела выгоревшей, лишь в подмышках желтой гимнастерке. Старый, еще с гражданской, кадровый военный. В гражданскую, видно, кавалерист — ходил на кривоватых ногах вразвалочку, похлестывая неизменной плеткой. Была, видно, у него и лошадка, но не припомню, чаще на бричке я его видел.

Я его недолюбливал. Однажды на марше был свидетелем, как он раза три огрел по спине плетью неосторожно закурившего молоденького красноармейца. Не нарушай светомаскировку!

Увиденное ошеломило меня. У меня успели сложиться несколько иные представления о нашей жизни и ее установках. О том, что в ней допустимо, исходя из наших идеологических норм, самых справедливых, научно выверенных и гуманных, а что нет.

Чуть ли не с опаской подошел к красноармейцу, поспешно растирающему окурок.

— Да он же тебя плетью… как раба!

Паренек взглянул на меня как‑то вскользь, не различая. И, словно стараясь убедить в том самого себя, нехотя пробормотал:

— Он за дело. Зазря не ударит.

Что‑то в его тоне я не мог ни принять, ни извинить — да, не так был воспитан, да, не то мне внушали. Правда, внушали, закрывая при этом глаза на явную ложь и тайную кровь нашей жизни.

Впоследствии, улучив минуту, рассказал об этом эпизоде, да были уже и другие, капитану Гузенко.

— Партизан, — тускло сказал он о Савине и отвернулся, думая о чем‑то своем. — Гражданская война в нем как отрыжка. Да и что же, ты разве не видишь, где мы находимся?

Подтекст был щадящий командира полка: а как тут иначе? О чем толковать, когда человек отстал на марше, приболел, что ли, кое‑как все же приплелся сутки спустя — а его расстреливают перед строем!

* Жуков Г. К. Воспоминания и размышления. М., 1969. С. 400 — 401

А то, подумаешь, плеткой огрел!

Выводы предоставлялось делать мне самому. Что ж, плетку я не смог бы извинить, если бы ею размахивал сам маршал Жуков, вообще‑то не чуждый и такого метода убеждения. Но не видел я его, тогда еще генерала, хотя и рядом была та Котлубань. Может, и к лучшему, что не видел…

Между тем Гузенко куда попадя меня не гонял, чувствуется, берег, пока в его власти, да и не было необходимости. Но тут что‑то случилось, как я сказал уже, со связью, порыв, конечно, и не один, связисты не управлялись, тоже ведь калечило их, гибли — вот и послан я был к Савину с какой‑то дежурной срочной информацией.

Помню тот подбитый наш танк, он выгодно, удобно для обзора торчал на некоторой, можно сказать, возвышенности, сначала на самой передовой, а теперь в относительном уже тылу. Изредка от танка рикошетили какие‑то осколки, визжало рваное железо, посвистывали здесь и шальные пули. Короче, снаружи было достаточно неуютно, столбом не помаячишь, оголенный танк этот защищал лишь постольку поскольку. Но был вырыт под ним и окопчик.

Временно потеряв связь с КП полка, Савин все же имел ее с батальонами, не скажу, со всеми ли тремя. Без устали дергая взвизгивающую ручку полевого телефона, он смотрел на меня и не узнавал. Вообще‑то, я и раньше старался не лезть ему на глаза. Он тоже любопытства к моей персоне ни разу не выказал, хотя и спросил, однажды, откуда вдруг… Его проинформировали, он тотчас потерял ко мне интерес, да и до того ли ему было?

Сейчас, натужно богровея затылком в стариковских уже складках, он хрипел в трубку телефона:

— Вперед, вперед, чего вы там, мать вашу так и разэдак! Что?! Стреляют?! А вы как думали — к теще на блины явились? Здесь тоже стреляют! Здесь тоже головы не высунешь! Что, что?.. — Не с кем атаковать? Как это — не с кем? Писаря, повара, ездовые — разве не бойцы? Всех, всех вперед, довольно отсиживаться, к такой матери, в атаку до последнего — и других приказов не ждите, не будет других приказов!

Надо полагать, Савин вполне уяснял, что атака эта захлебнется, как и большинство ей предшествовавших, но других решений у него не было, да и не могло уже быть. Конечно, будь на то его воля, в самый бы раз зарыться в землю. Ведь полка, в сущности, уже не было. Как, поди, и всей дивизии. Гибельно теряла людей вся группа армии, но не легче ведь было и в Сталинграде, который приказано, не считаясь ни с какими потерями, отстоять. И майор Савин, один из многих ему подобных, на своем посту приказ этот, как мог, выполнял.

День — деньской над ближними тылами висели осточертевшие «штукасы», заходили волнами примерно десятка по три и вспахивали бомбами очередной помеченный на карте у каждого пилота квадрат. Один вспашут — с немецкой пунктуальностью принимаются за другой. Наших же самолетов не было совсем, хотя, точности ради, раз утром и раз вечером пролетали все же два — три звена штурмовиков, утюжили немецкие окопы и тылы. Возвращались всегда с уроном, волоча за собою хвосты дыма и огня, то ли дотянут иные за Волгу, то ли нет. Смотреть не хотелось.

«Юнкерсы» же особенно яростно гонялись за «катюшами», которые, правда, никогда не застаивались на одном и том же месте: сдернут брезент, дадут залп — и ходу куда‑нибудь в другой овраг! Местность вся была сильно овражистая… Каждый залп «эрэсов» вызывал взрыв ликования у красноармейцев, поток злых шуток и угроз в адрес немцев: ага, поди, и вас сейчас допекло г да подождите, то ли еще будет! (Стреляли тогда термитными, и на той стороне враз вставала стена грохочущего черного огня).

Как ни тяжело нашему брату приходилось, как ни ошеломляющи были потери, духом в массе не падали, и объяснялось это прежде всего, видимо, самым фактом наступления. Обвальное бегство позади, кажется, остановились, гляди ты — уже и напираем на немца! Гибнем, но прем! Вот уже и у него чувствительный урон, во всяком случае, не успевают там убирать и закапывать трупы. Осень стояла сухая, днем пекло — и с той стороны несло смрадом трупного разложения.

4.

Возвращаясь на КП, я проскочил голые, во всех направлениях простреливающиеся возвышенности, сбежал в буерак, где мне в общем уже ничего не грозило, кроме случайного снаряда и шрапнельных хлопков вверху: шпак!., шпак!., шпак!.. Всерьез я их почему‑то не воспринимал, красиво смотрелись, ватные такие подушечки… Короче, я был уже почти «дома».

Но тут наплыла, гнусавяще подвывая, очередная волна бомбардировщиков, замельтешила черно-белыми крестами на крыльях — и началось! Целили в основном в две установки «катюш», только что давших свой железно — шипящий, восхитительно громыхающий залп.

Скатился в ближнюю щель и всем телом припал к спасительной земле. Она крупно дрожала, терзаемая градом бомб, и меня трясло вместе с нею. Казалось, этому кошмару не будет конца. Черт побери, меня угораздило попасть в самый эпицентр бомбежки! Но вот «юнкерсы» отбомбились и улетели. Только я собрался выскочить из своего убежища, как заметил вдруг, что тронутый рукой подсохший песок бруствера начинает тихо оплывать, а вместе с ним плывет и небольшая невзорвавшаяся бомба. Не соображая, что делаю, сорвал с головы пилотку и попытался вжать бомбу в песок (голой рукой однако

не посмел).

Бомба, похоже, остановилась, и я враз выпрыгнул из щели. Убегая, ощутил спинои, как уже изрядно позади всколыхнулась земля: что‑то там все же рвануло, скорее всего та самая бомба, скатившаяся в щель. То ли была замедленного действия, то ли ей как раз не хватало этого дополнительного толчка…

На КП прибежал, ощущая тягостну(о дрожь в коленях, она никак не могла уняться.

— На тебе лица нет, — участливо сказала красивая чернявая медсестра Лида Черновол, недавняя студентка, кажется, Харьковского медицинского института (если только был в Харькове такой институт до войны). Она протянула кусок колбасы, а то когда еще горячее будет, да и подвезут ли его вообще. Вчера кухня так и не появилась, ели кем‑то как‑то сваренную конину, довольно жесткую, в покалеченных, убитых лошадях недостатка не было. Однако ели ее плохо, скорее всего с непривычки. Да и не хотелось есть, до того ли. Но колбасу все‑таки взял — приятно было, что поделилась именно Лида, признанная красавица…

Сообщил угрюмо:

— Попал в бомбежку около «катюш».

Вдаваться в подробности не стал, да и зачем было толковать о том, что через пяток минут повторилось, правда, по несколько отличному от недавнего сценарию.

Сначала «юнкерсы» бомбили батареи тяжелых минометов неподалеку — и нас как будто это не касалось. Бомбы перелетали через КП — знай только следи с облегчением, что, кажется, и теперь мимо…

Ф — фу, улетели и эти, но один почему‑то остался. Сделав круг, он чуть не долетая, вполне неожиданно для нас завалился вдруг на крыло, и я еще успел увидеть в нараставшем, почти физически уплотнявшемся, как бы даже зримом вое сирен (прикрепленных к крыльям для дополнительного устрашения) оторвавшуюся от самолетного брюха чернильную капельку бомбы.

Что‑то внутри как бы стронулось: уж эта — твоя! Эта — по точному адресу! Рухнул на дно щели, сверху свалились, ужав меня, еще трое или четверо. В тот же миг что‑то коротко и тупо качнулось (взрыва не слышал), землю словно бы мгновенно провернуло вместе с нами в чертовом;:олесе — и странная, болезненная, с нудным где‑то писком пала тишина. Вероятно, отключилось сознание, был какой‑то обрыв, а когда очнулся — в горле удушливо першило от пыли и песка. И полное ощущение раздавленности, лицо в мокром, в слякоти, но я еще не хотел думать, что это кровь…

Когда дивизионные саперы, оказавшиеся поблизости, разгребли землю над нами, разбросали комья, и я, размазывая по лицу слезы и кровь, огляделся, мне стала ясна картина происшедшего.

Летчик был безусловно ас. Видно, имел право на свободный поиск и выбор цели. Но, скорее всего, на сей раз имел задание как раз относительно нашего КП. Не зря же накануне тут «рама» настырно летала, разведчик «фокке — вульф», а мы тем временем натягивали у нее на виду на свежевырытые щели белую зимнюю маскировочную сеть, других не было. Набросали сверху перекатиполя, ковыля, сухой травы всякой, однако никого не обманули. Бомба немецкого удальца попала точнехонько между двумя щелями, в перемычку между ними, в самое «яблочко». Образовалась одна сплошная воронка. Взрывная волна с осколками ударила с рассеянием вверх, а мы оказались внизу как бы в мертвом пространстве. Что нас и спасло — всех, за исключением, кажется, красноармейца — телефониста, его, верхнего, и в щели достало…

Могло быть куда хуже, если бы немец не продемонстрировал предельной точности: бомба угодило бы либо в нашу щель, либо в параллельную ей соседнюю. А это уж — кровавая каша либо у нас, либо у соседей. Он же попал точно в перемычку!

Но вот ведь судьба: пережить что ни на есть прямое попадание крупной бомбы — и остаться живым, при своих руках — ногах! Сколько раз она щадила меня и берегла, вот и недавно у тех «катюш». Однако выбор ее вполне слеп, — почему‑то не пощадила, например, телефониста, я‑то чем лучше его… Лотерея, рулетка, слепая удача: мне — жить, ему — погибнуть.

Все же я был контужен, у меня совершенно было расквашено лицо. Тошнило… Меня отвели в ненадежное укрытие, в тень эскарпа, а оттуда второпях отправили на повозке в медсанбат. А позади уже сваливалась в пике новая волна «юнкерсов»…

5.

Я был в сознании, запомнил и эту поездку. С ездовым нас было всего трое. Рядом лежал смертельно контуженный артиллерист, на одной ноте и частоте умолявший ехать медленнее («Ой, тише, братики, тише! Ой, тише!»). Лошади и без того плелись еле — еле по взбитой до состояния пыльной пудры дороге, ни одной кочки на ней или комка, разве что местами воронки. Но артиллериста, не пролившего ни капельки крови, терзала неутихающая внутренняя боль, и не в наших силах было чем‑то ему помочь.

Ездовой сунул трофейную пятнистую плащ — палатку.

— Прикрой… Вишь, солнце глаза ему жгеть…

И это была последняя ласка человечества, прощальный привет вселенной, из которой, навсегда уходил человек еще молодой, поди, лет за тридцать всего. Неизвестно, зачем он пришел в этот мир (уж, конечно, не по своему желанию), неизвестно, зачем до срока, в муках его покинул — по злой воле все тело все того же мятущегося, не находящего себе места и покоя человечества. Он давно уже затих. Я отвернул плащ — палатку, еще на что‑то надеясь. Но он был уже мертв, восковой нос у него странно и как‑то сразу заострился.

И опять — ни имени его, ни фамилии. А где‑то, быть может, живут его дети, внуки, не подозревая, что есть еще на этом свете свидетель агонии их отца, их деда, каких‑то слов, его последнего страдания. Печальное свидетельство, но все же… Всем нам важны и скорбные приметы такой вот памяти — если мы люди…

Я столько навидался за эти два — три дня смертей, самых ужасных и кровавых, вплоть до оторванных рук, ног и даже голов, что эта, по — домашнему тихая, покорная и безответная, никак меня уже не задела. Снова прикрыв артиллеристу лицо, прислушиваясь к тягостно екающим болям в помятой собственной груди, я не упускал из виду и двух «мессеров», по — хозяйски беспечно — широко рыскавших в небе. Да, наших там не было. Небо было немецкое. Вполне. Никто в этих «мессеров» не стрелял, зенитки если где‑то и были, стояли большей частью на прямой наводке, имея другую задачу (все дни тяготило ожидание прорыва немецких танков). Очереди две — три пилоты истратили шутя и на нашу телегу, пули взбили впереди пыль — и только. Видно, и впрямь не было заинтересованности в результате. А я так и не успел испугаться, не поняв сразу, что снова оказался мишенью.

Кое — чего уже повидавший на веку ездовой опасливо косил глазами на них, но лошадок не торопил. Кто бежит, за тем и гонятся. Житейская мудрость подсказывала: война войной — а ты не суетись, в этой телеге хватит и одного покойника. Все там будем, но не всем же сразу…

«Мессершмитты» разбросали попутно листовки — четвертушки бумаги, как бы специально нарезанные из газет под кульки для табака или семечек, для другой какой нужды… Но из каких газет — из наших! «Комсомольская правда», «Известия», «Красная звезда»…

Однако то была лишь уловка: поневоле нагнешься, а пока поймешь, что газетки не те, что‑то и западет в голову. К листовкам немецким нам и подходить‑то запрещали, не то что читать. Но, хоть и украдкой, читали их все: любопытно все‑таки, о чем они там врут. Ложь их была оголтелой — сдающимся в плен обещали отдых и лечение на лучших европейских курортах, чуть ли не на Лазурном берегу. Но и правда иногда проскальзывала, тяжкая и смущающая.

Читал я тогда листовку с сообщением о разгроме «второго фронта» под Дъеппом. Фотографии: горы покореженной техники наших союзников, трупы, трупы… Конечно, не о «втором фронте» шла речь, до него еще было два года, речь могла идти о прощупывающем, рекогносцировочном десанте союзников, потерпевшем полную неудачу. Немцы, естественно, ударили в литавры, подняли шум, чем не повод, а там поди разберись.

Помню листовку пострашнее, где в черный шрифт был впечатан как бы оттиск кроваво — красной пятерни — символ репрессий 1937 года. Я тогда уже понимал (не доискиваясь первопричин, не моего ума дело), что здесь и о судьбе моих дядьев по матери Андрея, Никифора и Григория Кузьменко, замученных и расстрелянных непонятно за какие вины в тех же 1935–37 годах. Колхозник, сельский учитель, лесотехник. Какую они могли представлять угрозу советскому строю, какой грех неотмоленным унесли в могилу?.. Скорее всего никакого не числилось за ним греха, — но думать об этом не хотелось не только мне, а и тем, кто был постарше и помудрее. В том‑то и общая наша вина, — мы, мол, ни при чем. Без нас решали. И даже когда плеть над нами свистела, рабски извиняли эту плеть: бьют — значит, так нам и надо, значит, заслужили.

Может, действительно заслужили? Хотя бы и тем, что терпели эту клику, с именем главаря которой, бывало, ходили и в атаку (если слишком рьяный попадался политрук).

…На повозку тихо спланировал еще один листочек, такие я уже встречал. С одной стороны фотография: Яков Джугашвили и Виктор Скрябин, Берлин, 25 ноября 1941 года. Два каких‑то типа в шинелях и пилотках — без знаков различия, без ремней… Смысл листовки: сдавайтесь в плен, что и сделали уже сыновья ваших главарей, давно осознавшие тщету и бессмысленность сопротивления. Вы‑то, небось, их не умней, чего же мешкаете, поторопи — тесь. Германская армия непобедима! Штыки в землю! Сталин капут! В таком вот роде…

Ну и врут, ну и врут, — брезгливо думалось мне, — да чтобы сын самого Сталина — и вдруг в плену у фашистов, и наши об этом ни слова?! Да кто же поверит?»

Возможно, были и такие, что верили. Но большинство — нет. Обычная, мол, лживая пропаганда врага. Чем ложь нелепей — больней и глубже достанет. На то у них, у немцев, и расчет.

Не знаю, кто такой Виктор Скрябин, был ли у Молотова сын, скорее всего не было, но Яков‑то Джугашвили действительно погиб в немецком концлагере. О чем я узнал лет двадцать спустя.

Мне стало плохо, и я стряхнул с рук листовку, уже ни о чем не задумываясь, ни о чем не страдая, кроме как о самом себе. Впереди госпиталь. А дальше‑то что? Куда мне дальше, потому что, похоже, «домой возврата нет»?

Да на ту же войну, которой длиться еще долгих три года.

ХХХ

Посетив в дни празднования 50–летия Сталинградской битвы Волгоград, зашел я и в музей — панораму, где запечатлена была история этой битвы в тысячах и тысячах экспонатов, документов, фотоснимков, во множестве и немецких. Среди них попался все же один любительский, на котором некий младший лейтенант, ротный замполит 339–го стрелкового полка, посмертно удостоенный звания Героя Советского Союза. Дело в том, что 308–я дивизия позднее была передислоцирована непосредственно в город, сражалась среди его руин. Мой полк в ее составе получил здесь звание гвардейского, соответственно и. другой порядковый номер — 339–й… Но это уже как бы иной полк, иная его история, иные герои. От 351–го же времен Котлубани не осталось между тем и такого фотоснимка! Да что от полка — от всей дивизии. Даже от всей 42–й армии, куда дивизия входила. Нет его в экспозиции музея. Как, надо, считать, к нынешнему дню не осталось никого и в живых из состава того полка. Почти поголовно полегли все те сибирские ребята в степи под Котлубанью в два с половиной страшных сентябрьских дня. Ведь перед тем, как накрыло меня той бомбой, в одном из батальонов оставалось всего семь человек, в двух других мало чем больше. Тогда‑то и погнал майор Савин в очередную атаку писарей, поворов, ездовых.

…За рюмкой водки, наскоро организованной для таких, как я, незаслуженных, приехавших в Волгоград без специального приглашения, вполне на спой страх и риск, разговорился с соседом. И вдруг выяснилось, что 12 сентября 1942–го он был ранен именно под Котлубанью и отправлен в Камышин в эвакогоспиталь. Надо же, чтобы так совпало! В тот же день, что и меня. И в тот же Камышин… Будто брата родного встретил, о котором и не чаял, что жив.

С Урала он, трактористом, механизатором всю жизнь работал, теперь вот на пенсии. Соловьев Николай Иванович…

— В каком полку, какой дивизии?

А вдруг рядом был, если уж и вовсе не из 351–го стрелкового?

— Ничего не знаю, ничего не помню. Ни полка, ни дивизии. Я там день или два всего… с пополнением прибыл. Сразу в бой — тут же и ранило. Помню, что под Котлубанью. Именно 12 сентября…

Значит, есть еще свидетели тех дней, есть! Кто‑то еще жив — и далеко не все еще сказано о котлубанской той эпопее. Да почти ничего и не сказано. Невысказанное и недосказанное осталось как бы в тени славы города героя. Но ведь это и котлубанцев слава, без них бы на Волге не устоять.

Семён РОГОВ

АВГУСТ 1944–ГО

Свой ратный труд свершили пушкари,
В четвертый раз в боях сгорает лето…
На рыжих космах утренней зари
Зияет танк обугленным скелетом.

На нем война оставила следы,
Огонь и кровь хранят борта крутые.
К нему клонясь, под ветром молодым
Трепещут хлеба волны золотые.

Над рожью дремлет неба высота,
Ржавеют в танке черные снаряды.
Живая рожь и мертвый вражий танк,
Как жизнь и смерть, остановились рядом.

ВЕСЕННЯЯ РЕКА

Весений ветер дунул и растаял,
В далекой дымке берега излом.
Гляжу в глаза любимой, как листаю
Живую книгу…
Шевелю веслом.

И перед нами затихают волны,
Свои холсты раскинула луна.
И звездочки над ними так безмолвны,
И так звенит над миром тишина.

Нам ветерок дорогу в волнах вымел
И приутих на дальнем берегу.
А звезды в небе стынут часовыми,
Любовь и радость нашу берегут.

Борты лодчонки глажу я руками,
Дрожа, читает нарези ладонь.
Вот эту лодку в орудийном гаме
Я сам с бойцами вел через огонь.

Переправлялись с ходу батальоны,
Вскипали взрывы, пламенела сталь…
А ныне нас, счастливых и влюбленных,
Уносит лодка в радостную даль.

Валентина СААКОВА

ПОКЛОНИМСЯ СОЛДАТСКИМ МАТЕРЯМ

Поклонимся солдатским матерям, —
Прислушайтесь, как долгими ночами
Они как бы с живыми говорят
С погибшими своими сыновьями.
Поклонимся солдатским матерям —
Их скорби, их душе, рукам усталым,
Поклонимся солдатским матерям, —
Их на земле уже осталось мало…
Поклонимся солдатским матерям:
Какой нечеловеческою мукой
Оплачена их долгая разлука,
Оплакана тоска по сыновьям.
Но подняла б война свой тяжкий меч
И гарь пожарищ опалила дали —
Они бы снова сыновей послали
На правый бой:
Отечество сберечь.
Поклонимся
Солдатским
Матерям!

ПАМЯТНИК МАТЕРИ В СТАНИЦЕ ДИНСКОЙ

Гремит в полях комбайновая рать,
Страда,
страда,
страда —
Хлеба поспели.
А за околицей
Динская Мать
Качает каменные колыбели.
Там, где земля тяжелая просела,
Придавленная вечной тишиной,
Сыны,
сыны, —
зерно ее посева
Лежат, под корень скошены войной.
И каменна в глазах ее печаль,
Качается над ней пустое небо,
Ей не судьба
Сынов с полей встречать
Душистым, теплым караваем хлеба.
Летят над ней
Ветра родных сторон,
И голову склоня.
Проходят годы.
Динскую Мать
Проведать люди ходят
И памяти ее
Отдать поклон.
И кто — то
Ей во славу песню сложит
И, преклонив колени на песок,
К ее ногам
Взволнованно положит
Вплетенный в маки хлебный колосок.
Ласкает ветер спелые колосья,
Полынный дух доносит со степей,
И Мать людей
О мире молча просит
Для всех земли родимой сыновей.

СТАРАЯ ПЕСНЯ

Молода жена плачет до росы утренней, а мать — до веку.

Пословица

Прислали с фронта похоронку —
И в тихий дом пришла беда:
Заплакала невестка горько
И стала в голос мать рыдать.
И, как ведется, по старинке —
Чтоб легче боль перетерпеть,
Пришли соседки на поминки
И стали тихо песню петь:
«…Жена найдет себе другого,
А мать сыночка — никогда…»
В счастливый день рожденья сына,
Чтоб рос парнишка молодцом,
В садочке алая рябина
Была посажена отцом.
А в год, когда сынка женили,
Чтоб молодые прижились,
Рядком калину посадили,
И ветви их переплелись.
А в год, когда сынка убила
Та распроклятая война,
Засохла старая рябина,
Калина — выспела, красна.
И все, как в песне старой, вышло,
Загаданное злой войной:
Давно невестка замуж вышла.
А мать —
Все сына ждет домой!

ПАМЯТИ МАТЕРИ

Как половодье, схлынут годы,
Но русла жизни глубоки,
По осени светлеют воды
Моей родной большой реки.
Сойду на берег утром ранним,
И, сердце памятью пронзя,
Далеких лет воспоминанья.
По глади солнечной скользят:
И там, где ветер травы выстлал,
Выходит мать зарю встречать,
Качает ведра коромысло
На молодых ее плечах.
О, как ее спокойны руки,
У лба не видно седины, —
Как будто не было разлуки,
Как будто не было Войны…
И по воде, как отраженья,
Немой тревожа тишиной,
Проходят давние виденья,
Как довоенное кино.
Склонившись над водою синей
Над лесом всходит новый день,
А мать со вздохом вспомнит сына
В лихой пилотке набекрень,
А за плечом щебечет роща,
И звонок птичий пересвист,
И у воды кленок подросший
В струю роняет желтый лист.

Александр СТРЫГИН

ГЛОТОК ВОРЫ

У каждого человека хранится в памяти множество событий и людей. В тайниках мозга хранится даже то, что кажется забытым. Но вот в разговоре возникла какая‑то дата, какая‑то фамилия или яркая деталь

— и совершается чудо: вспоминается давнее — давнее событие во всей объемности, словно волшебный фонарик вдруг высветил его. И становится радостно от встречи с прошлым.

Позванивая орденами и медалями, Савченко ходил по комнатам, еще заваленным экспонатами, слушал объяснения Макара Максимовича, прикидывал, где бы он хотел видеть материалы своего полка, освобождавшего станицу. Ему не понравилось, что Колодин задумал начать экспозицию сразу с действий полка — освободителя. Надо с обзора освобождения всей Кубани!

Закончив осмотр комнат, Савченко сел перекурить и высказал Колодину свое несогласие с его планом.

— А какая разница? — небрежно и весело ответил Макар Максимович.

— На фоне всех событий войны наш полк будет выглядеть скромно и, значит, честно. Зачем выпячиваться?

— Ну! Ты как мой сосед Ельшин! Тот скромнягой всю жизнь прожить хочет!

— Как ты сказал? Ельшин? — насторожился Савченко. — Кто он такой?

— Да живет рядом со мной инвалид войны, бывший учитель. А что?

— А где он воевал? — уже заинтересованный, пересел Савченко поближе к Колодину.

— Кажется, на Смоленщине… Там и в плену был.

— Лицо длинное и крупный двойной подбородок? — уже с загоревшимися радостью глазами допрашивал Савченко. — Брови бесцветные?

Макар Максимович обрисовал, как мог, облик соседа и очень удивился необычному волнению собеседника.

— Вы его знали?

— Еще не знаю, он ли. Того я считаю погибшим. А вдруг он?

Прошло столько лет! Савченко все реже вспоминал эту фамилию, хотя совсем забыть не мог. У него дома хранится даже статейка из фронтовой газеты, где он рассказал о своём спасителе.

В сорок первом, под Смоленском, авиабомба разнесла его ротный блиндаж. Савченко с распоротым боком лежал на жухлой траве. Его выбросило взрывной волной. Мимо пробегал незнакомый младший лейтенант. Видимо, из другой части.

— Браток, дай глоток воды, — попросил Савченко, — и попрощаемся. Видишь, как меня распахало?

Младший лейтенант подал флягу. Потом вынул из его кобуры пистолет. Достал кусок полотнища,

приложил к кровоточащему боку, быстро забинтовал. Сколько Ельшин тащил его, Савченко не знал. Он пришел в себя от резкого запаха нашатыря. Открыл глаза и увидел над собой лицо спасителя.

— Спасибо, браток, — едва слышно проговорил пересохшими губами. — Как твоя фамилия?

Назвав себя, младший лейтенант пожелал скорее выздоравливать и ушел, а Савченко унесли на носилках в санитарную машину.

После операции, придя в себя, он услышал разговор хирурга с медсестрой, упомянувших фамилию Ельшин.

— Что с ним? — подал едва слышный голос Савченко.

— С кем? — спросил хирург, обернувшись к раненому капитану.

— С Ельшиным.

— Это мы должны вас спросить, кто такой Ельшин. Вы эту фамилию раз десять упомянули, пока выдыхался наркоз.

— Это мой спаситель. На руках меня нес с передовой.

— Богатырь ваш Ельшин. Чтите его!

Именно богатырем и остался в памяти Савченко младший лейтенант Ельшин. Неужели чудом остался жив? Какой стал теперь? Узнает ли его? В тыловом госпитале, уже перед выпиской, Савченко разговорился со старшим лейтенантом из. соседнего полка. Когда Савченко рассказал ему, что остался жив

благодаря Ельшину, Веткин вдруг нахмурился и печально произнес: «Погиб твой спаситель…» Савченко был потрясен этим известием, хотя и знал, что ни один фронтовик не застрахован от смерти.

Вот что он узнал от Веткина. Взвод, если только можно было назвать взводом оставшиеся два пулеметных расчета, прикрывал отход батальона к небольшой высотке. В бою Ельшин сам сменил первого номера у пулемета. Веткин видел в бинокль, когда поднялся на высотку, что сразу несколько разрывов накрыли обе пулеметные точки. В живых там никого не осталось. У повалившегося пулемета Ельшина виднелась горка земли, из которой торчала нога…

Подошли немцы, попинали ногами и, смеясь и жестикулируя, скрылись в лощине…

Несколько дней после этого рассказа Савченко не подходил к Веткину, словно тот был повинен в гибели Ельшина.

Савченко поведал эту историю Макару Максимовичу.

— Да — а, — раздумчиво сказал тот. — Скромняга Епьшин никогда не рассказывал о себе.

— Он дома сейчас? — нетерпеливо спросил Савченко. — Увидеть мне его надо, непременно, Макар Максимович.

Макар Максимович понимал состояние фронтовика, рвущегося увидеть своего спасителя, только ведь Ельшина надо подготовить к такой встрече. Потерял человек всякую надежду на восстановление своего доброго имени. Недаром же говорил тогда, на пенечках, что еще не вернулся с войны.

— Ну вот что… тогда пойдем ко мне, полковник. Ты у меня посидишь, я его подготовлю к встрече… вместе пообедаем, фронтовое братство вспомянем. Да и заночуешь. У меня целый дом пустует.

— Горю нетерпением, — Савченко быстро поднялся со стула и зашагал первый к выходной двери.

Познакомив Корнеевну с необычным гостем, Макар Максимович пошел к Ельшину.

Алексей Михайлович ремонтировал старенький чемодан. Неожиданным появлением соседа, обычно занятого в это время в музее, был удивлен.

— Ты куда это собираешься, Михалыч?

— Да вот для Гали готовлю. В Москву и в Тамбов собирается. С бабкиным домом решать надо.

— Конечно, надо, — согласился Макар Максимович. — А я тебе весточку добрую принес… живую, можно сказать.

— Что значит живую? Загадку загадываете, Макар Максимович?

— Наоборот, отгадываю. Помнишь, ты мне заливал насчет правды, которой верить трудно?..

— Ну и что?

— Так вот… оказывается, рано или поздно всплывает правда‑то. Ты фамилию такую — Савченко — помнишь?

Ельшин положил на стол отвертку, которой завинчивал шурупчик, настороженно посмотрел на соседа.

— Что‑то не припоминаю. А кто он такой?

— Да ты получше память напряги… Савченко Сергей Сергеевич.

— Не помню никакого Савченко, да и не называли на фронте по имени — отчеству, вы сами знаете… Звание и фамилия… Не помню такого.

— Ты кого‑нибудь спасал на фронте, под Смоленском?

— Там все друг друга спасали, и я, конечно, спасал.

— А вот тебя человек запомнил, которого ты спас.

— Спасибо ему, что доброе дело помнит.

— А ты сам ему это сказать не хочешь?

Ельшин замер. Лицо его напряглось, под глазом забилась жилочка. Он неловко переступил протезной ногой, чтобы ближе подойти к Колодину.

— Как? Где сказать?

— Мы одного полковника пригласили помочь экспозицию музея составить, разговорились. Он со своим полком нашу станицу в сорок третьем освобождал, а в сорок первом на Смоленщине капитаном был. Вот тогда, вроде бы, и спас ты его.

— А где он сейчас? — уже возбужденно спросил Ельшин.

— Он у меня. С Корнеевной сейчас беседует. Я его позову. Ты не волнуйся только…

Ельшин сам открыл дверь и отковылял несколько шагов назад, впуская необычного гостя. Глаза его впились в незнакомое лицо пришельца, и Савченко сразу понял, что Ельшин не узнал его. Конечно, столько лет прошло! Из худенького капитана, которого Ельшин нес на руках, Савченко превратился в «полновесного полковника». Но Савченко сразу узнал Ельшина. Вытянутое лицо с белесыми бровями, крупный подбородок, словно рассеченный на две половины… Он!

Преодолевая спазмы в*горле, Савченко решил произнести слова, которые должны же расшевелить память Ельшина:

— Браток, дай глоток воды… И попрощаемся. Видишь, как меня распахало?..

Как налетный ветер вдруг схватывает рябью поверхность воды, так пробежали конвульсии по лицу Ельшина, но тут же засияло лицо от радости, будто солнцем*осветилась ветровая рябь.

— У разбитого блиндажа? — глотая воздух открытым ртом, спросил Ельшин и подался всем телом к Савченко.

Они хлопали друг друга ладонями по спине, потом уперлись руками в плечи, пристрастно всматривались в каждую черточку лица, и у каждого в глазах стоял грустный вопрос, обращенный к судьбе: как же так, столько лет жили, ничего не зная, и только невероятный случай свел!..

Макар Максимович стоял на пороге, наблюдая за побратимами, и ему завидно было, словно сосед неожиданно получил высокую награду. Да, для Ельшйна это было, наверное, самой высокой наградой.

Галя испуганно выглядывала из своей комнатки, Макар Максимович кивком головы показал ей, что все хорошо, все нормально.

— Галя! Дочка! — крикнул взволнованно Ельшин. — Иди сюда, познакомься с моим фронтовым побратимом. Вот капитан… простите, теперь полковник Савченко.

— Сергей Сергеевич, — представился Савченко. — Очень рад, что у моего друга такая дочь.

— Галя, — каким‑то необычным для него голосом, приказным, что ли, сказал Ельшин. — Готовь на стол, неси все, что у нас есть в холодильнике. Самого дорогого гостя встречаем!

— Ну вы тут поговорите, а мы с Корнеевной к вам в пай вступим, принесем тоже все, что ну. жно для такого случая.

Уже в сенях Макар Максимович расслышал слова Савченко: «А ведь мне тогда Веткин, твой комроты, в госпитале сказал, что видел в бинокль тебя убитым. Потому и не искал я тебя». И ответ Ельшйна: «Я Веткина через архив разыскивал. Погиб он в сорок четвертом».

…Сколько фронтовых воспоминаний было в тот день! Как преобразился Ельшин!

— Вот теперь, Макар Максимович, и я по — настоящему с войны вернулся. Теперь к моей высшей награде, что жив остался, прибавилась еще одна, не менее высокая: человек добро не забыл! — и Ельшин кинул счастливый взгляд на свата.

ЛЮБАША

К партизанам она пришла, разыскивая Сергея. В отряде его не оказалось, но девушка не захотела возвращаться в село.

Ее друзьями стали разведчики. Называли Любашей, хотя она сердилась — требовала, чтобы звали Любой.

Большие серые глаза Любаши заглянули в душу каждого разведчика. Наверно, многие из них тайно надеялись, что она не найдет Сергея…

Как‑то в отряд пришел связист из штаба партизанской бригады. Стройный паренек с большим черным чубом. Неловко было смотреть разведчикам на Любашу: жарко целовала она связиста, забыв обо всем на свете, непрерывно смотрела на его обветренное, смуглое лицо. Шептала:

— «Нашла… нашла».

Сергей увел ее в бригаду…

В тяжелом бою Любашу ранило в затылок и контузило. Санитарный самолет доставил ее на большую землю едва живую.

Только в сорок шестом, осенью, ее выписали из госпиталя… Сергей нетерпеливо метался по приемной, а Любаша в это время в кабинете главврача получала документы и последние наставления.

Чудаковатый профессор, сутулясь и хмуря брови, все заглядывал ей в глаза, задавал какие‑то странные вопросы: очень ли он седой, не темный ли у него кабинет. А потом попросил помочь ему отыскать на полу иглу от шприца. Нечаянно обронил со стула. Любаша не нашла ее. Профессор махнул рукой: «Наверно, под стол закатилась…»

На прощание пожал руку, будто между прочим, сказал:

— Замуж тебе… подождать бы, Люба, — и не договорил, отвел взгляд в сторону.

Чудак профессор! И он влюбился, как те разведчики! Да ведь Сергей у меня. Один он на всю жизнь!

Свадьба была на славу! Разведчики до хрипоты кричали: «Горько!» Били, как полагается, горшки, «давили» поллитровки…

Через несколько дней перед гнедом, Любаша вдруг беспокойно огляделась.

Зашептала:

— Сережа, я слепну, кажется, от счастья. Туман ка^ой‑то