/ Language: Русский / Genre:prose_contemporary,

Новый Мир № 10 2004

Новый Мир Новый Мир

Ежемесячный литературно-художественный журнал http://magazines.russ.ru/novyi_mi/

Над солью вод

Лиснянская Инна Львовна родилась в Баку. Лауреат Государственной премии России, литературной премии Александра Солженицына (1999) и поэтической премии «Anthologia» (2003). Постоянный автор нашего журнала.

* * * Подымается солнце цвета хурмы. Что я вижу, пришелица из зимы, Долгим снегом замучена? В самом центре города — ну и дела! — Меж альпийских фиалок перепела Чистят перья задумчиво. Что мне мрамор раскопок — лепнина колонн, Купидоны и церберы римских времен, Если с тупостью дауна Предпочту я из всех обозримых чудес Даже здесь, под разлив колокольных небес, Только флору и фауну. И мне кажется, именно перепела Раскачали над городом колокола И сейчас меж фиалками Отдыхают и думают и о пшене, И о людях бездельных, подобных мне, С их мученьями жалкими. В монастырском саду Пастбище роз на тесных аллейках. Камень и зелень витых дорог. Зерна граната в желтых ячейках, В горной ячейке — монастырек. В трапезной — глиняное убранство, Узкая келья — прообраз теснот. Здесь, где до минимума пространства Время, как дерево, вверх растет И задевает в момент заката Алое облако, что купину... Здесь я случайно. Зерно граната Как зуб врастает в мою десну. Дерево в небе, во рту — оскома, В памяти — русский набат дождя: Что же ты жаловалась, из дома Тысячелетие не выходя? * * * Девятого века крепки монастырские стены. Неужто вот так же из каменных пор цикламены Росли, а в февральской земле анемоны алели, Приветствуя серую сень монастырской стены? Какими путями добрался сюда Руставели — Что был при царице Тамаре министром казны? Поэтов пути, как и Божьи, неисповедимы И одновременно общительны и нелюдимы. Что видел Шота между туч в углубленной лазури? Что было, как было? — В историю я не ходок. Но тени от тучек, тигровой подобные шкуре, Ложатся на время и камень и мне на роток. * * * Перед ветром-хамсином выдался полдень погожий. Ноздреватые камни на что только не похожи — На овечек, на ящериц с хамелеоновой кожей, На оленей и львов, на космические перины, На фигуры людей, на магдальских кровей кувшины, На ограды колодцев, на палой звезды руины. Меж камнями цветы всех мастей и ливанские кедры, А под ними библейских эпох беспокойные недра, Я ловлю их дыханье сквозь душные олеандры, — И вся жизнь предо мной проплывает, как некие кадры, Где ты жив. * * * Нервом глазным, как багром, Цепляю дырявые сети Света. Сейчас ни о чем Не плачу на этом свете. Лебедь красуется и Карп серебрит плавниками Бедные мысли мои С протянутыми руками К свету тому, где ты Можешь один заметить: Нижние неба пласты — И впрямь зеркальные сети Над озером… * * * В пальмовой роще солнца сквозняк, Над пальмами веер облачных сфер... Железно-жилистый известняк… Черные арки кумранских пещер… На камне горячем сижу, и стрижи, Которых и вижу-то в первый раз, Делают быстрые виражи На уровне рта моего и глаз. Это меня изумляет так, Что я забываю, что миг назад Толпы людей мне являл известняк — Бредущих в затылок и невпопад Вдоль Мертвого моря, что солью всей, Тяжелой, как жизнь, отражало в себе, Как вел неоседлый народ Моисей К вечно преследуемой судьбе. Ах, стихотворка, язык придержи, Свежего бедствия здесь не накличь! К свиткам пещер взлетели стрижи, Воздух устав предо мною стричь. * * * При явном попустительстве Минервы, Как будто нет и не было здесь войн, Блаженствуют мои глазные нервы: Меж гор волнистых и соленых волн Шатры, как будто лодки на приколе, На солнце сушится гончарный труд, И кружевное перекати-поле Губами ловит опытный верблюд, А палевые пальмовые весла В горчичные пески погружены, Где бедуинов мирные ремесла В пяти шагах до ремесла войны. * * * Поверхность дает мне больше, чем надо. Глубина не дает ничего, Кроме домыслов о черноте подклада Земного, чье вещество Кормит корни плодоносящего сада, И кроме разрытых цивилизаций Вавилонских, римских корней Под фундаментом зданий. Куда деваться, — Созерцание их больней Пережитых мной зрительных галлюцинаций. Потому так отрадна мне мира поверхность — Облаков и деревьев клубь. Поверхность — это сама достоверность И сдерживает дрожание губ И необъяснимую нервность Зренья проникнуть вглубь. * * * Первое марта. Красное море. Эйлат. Выпала карта, как видно, счастливая мне, — Жизни довольно бесцветной — яркий закат: Я нахожусь на раздольно цветущем дне. Розой зеленой подсвечен коралловый риф, Водоросли помельче свои раскрывают рты, — Червь в изумленье, как этот мир красив: Рыб оперенье куда пестрей, чем цветы. Рыбы летают. Прозрачное тело тунца Напоминает серый воздушный шар, Что озирает неспешно, с видом купца То ль потаскушек здешних, то ли товар, — Бабочка-рыба по имени баттерфляй Между полипов розовых желтым крылом Манит тунца, — мол, поймай, а потом гуляй! В ветке пунцовой — синий воды пролом. Там, принимая ветки пунцовый цвет, К ней прилипая, прячется осьминог, Только от чьих же глаз? Неизвестен ответ Мне, подводящей сейчас всех итогов итог. Нету итога. Как водоросли-червяки, Приоткрываю несмело свой онемелый рот Перед красой небывалой, в обе руки Жизнь полосатою рыбкой плывет, плывет… Диптих Елене Макаровой. 1 Буйно желтеет сурепка, белеет ромашка, — Слезная горло мое сжимает петля. Ежели к телу ближе своя рубашка, Значит, к душе ближе своя земля. Значит, прощай фиолетовое цветенье Персика, смоквы оранжевый цвет, Я отлетаю в землю свою в воскресенье, Где в эту пору еще и подснежника нет. Солнце, однако, цветет, и исходит ручьями Мартовский снег, и рвется времени ткань. Так и душа моя будет рваться ночами, Видя во сне, как дочь поливает герань. 2 Жирные листья нежили Глаз на весеннем пиру. Я возвращусь сюда, ежели До осени не помру. Слух мой увядший тешили Птицы, качая листву. Я возвращусь сюда, ежели До осени доживу. Сюда, где ангелы спешились Над синею солью вод, Душа возвратится, ежели Телу не повезет. * * * Когда пребываешь в полной отключке От снега и собственного угла, Рассматриваешь то верблюжьи колючки, То на лотках сувенирные штучки, То в Старом городе купола. Дело туриста — глазей и трогай Мир вообще и вещи вразброс. Надо же! встретилось мне дорогой Дерево, — в кроне его сухорогой Красные чаши раскрытых роз. Все собираешь, что незнакомо, В бедную голову, как в суму. Внове тебе и солнца солома. Дома лишь потому, что дома, Не удивляешься ничему. Март 2004.

Полет «России»

Хафизов Олег Эсгатович родился в 1959 году в Свердловске. Окончил Тульский пединститут. Прозаик. Печатался в журналах “Волга”, “Октябрь”, “Знамя” и др. В “Новом мире” публикуется впервые.

I

В сентябре 1812 года, вскоре после падения Москвы, летучий французский отряд рыскал по окрестностям российской столицы в поисках продовольствия. Почти все съедобное до последней курицы было сметено отступавшими русскими. Зато подмосковные усадьбы boyards были набиты сокровищами, достойными Лувра. Кто бы мог подумать, что через какой-нибудь месяц жалкие крохи русских крестьян покажутся французам целым гастрономом и самый восторженный ценитель прекрасного Великой армии не задумываясь отдаст все эти раритеты оптом за шапку сырой муки.

В одной из усадеб в шести верстах от Москвы уланы обнаружили великолепный дворец с коринфскими колоннами и пандусами, нисходящими от второго этажа к парку. Это чудо было словно заброшено в строгую северную природу пылким итальянским воображением. Другое здание, точно такое же, но перевернутое и более темное, дрожало в зеркале озера. Картины, статуи, мебель и даже постели дворца остались нетронутыми, стол был накрыт на двадцать кувертов, как будто по мановению волшебной палочки обитатели этого зачарованного места стали невидимыми. Запасы продуктов в барских подвалах были аккуратно подчищены, зато почти нетронутым остался великолепный винный погреб. Сколько влезло, солдаты погрузили на подводу, а остальное стали уничтожать в безмолвном присутствии местных жителей, которым этот чудовищный акт бессмысленного вандализма должен был казаться не меньшим кощунством, чем публичное надругательство над иконой.

Польский лейтенант, в недавнем прошлом офицер российской армии, производил эту экзекуцию не только по врожденной своей неприязни к русскому мужичью, для которого, он знал, не бывает зрелища мучительнее, но и для того, чтобы эти скоты не перепились и не разграбили дворец. Война подходит к победному концу, и вскорости русские бояре потянутся в свои родовые гнезда, принеся клятву покорности французскому Императору. Тогда будет нелишним напомнить, кто спас их имущество в дни анархии от разнузданной черни.

Лейтенант стоял на ступенях дворца с обнаженной саблей в руке, солдаты подносили из подвала ящики, вахмистр доставал очередную бутылку, и лейтенант громко зачитывал этикетку, словно объявлял приговор. Затем он сносил саблей горлышко, пробовал содержимое, высказывал мнение о вкусе вина и передавал бутылку по кругу. Другие уланы также выносили свой вердикт, после чего крушили бутылки саблями на лету — пить уже было некуда.

— Хороша винцо, мусью? — заискивающе спросил француза один из мужиков, осмелевший от отчаяния до такой степени, чтобы подойти к этому извергу.

— Накось, — ответил ему “француз” чистым русским языком, протянул приговоренную бутылку и в тот самый момент, когда мужик поднес горлышко к блаженно растянутым губам, рассек его виртуозным ударом сабли точно между пальцами и ртом.

— Браво, лейтенант! Славный удар! — зааплодировали уланы.

Все были в восторге. Война, конечно, гадкая вещь, особенно в России, но подобные редкие моменты, право, искупали ее тяготы настолько, чтобы предпочесть ремесло воина любому другому. Эти рыцари, однако, навеки возненавидели бы войну вообще и в России в частности, если бы обратили внимание на взгляд оскорбленного мужика и правильно поняли его значение.

— Благодарствуйте, — сказал мужик и рассмеялся так дико, что уланы смолкли и уставились на него.

Рожа этого наглеца со слипшимися волосами и бородой была отвратительна, он напоминал вурдалака, только что перегрызшего горло своей жертве и залитого кровью с ног до головы. Солдатам приходилось видеть и не такие страсти, и дерзкому хаму пришлось бы плохо, если бы в ворота усадьбы не ворвался всадник. Это был разведчик, посланный лейтенантом посмотреть, что находится в огороженной datcha на опушке леса.

— Товарищи, эта усадьба принадлежит самому дьяволу, — сказал разведчик. — А на даче у него целая адская кухня.

— После казаков дьявол не страшен, — сказал лейтенант и скомандовал “по коням”. Через мгновение отряд пылил к таинственному дому, срезая путь неубранным полем, а крестьяне принялись собирать целые бутылки и сливать в ведра остатки из осколков, которых набралось не так уж и мало. Самые рачительные умудрялись соскребать со двора верхний слой земли, пропитанный вином, а затем отцеживать ее через тряпку. Они проникли бы и во дворец, если бы лейтенант не оставил у двери часового.

Когда на следующее утро в село приехал французский генерал в коляске, с канцелярией и военной жандармерией, дворец был в идеальном порядке. Зато часового пришлось поискать. По кровавому следу его, кое-как забросанного соломой, нашли под яблоней господского сада. На его затылке и груди зияли глубокие рубленые раны, а в рот, между разжатых зубов, было вставлено бутылочное горлышко.

Наполеон смотрел в окно из своего кабинета в Кремле и думал, сможет ли он сегодня помочиться как следует. Интуиция подсказывала ему, что неприятности русской кампании связаны с его мочеиспусканием и дела пошли бы на лад, если бы рези прекратились. Теперь же боль мешала ему сосредоточиться на мыслях о мировом господстве.

Он наблюдал, как за окном французские солдаты вместе с русскими полицейскими и мещанами пытались потушить пожар в торговых рядах, но едва им удавалось сбить пламя в одной лавке, как оно пробивалось из другой, словно дома были петардами, соединенными тлеющим шнуром. Лиловые шлейфы дыма косо поднимались из разных мест Москвы и ползли между колоколен, озаряемые румяными сполохами. В чадном воздухе стоял сплошной гвалт ворон, которые носились из конца в конец тускнеющего небосвода целыми полчищами, как души погубленных им солдат. Между тучами пепла и сажной чернотой пожарищ особенно ясно сверкали крестики бесчисленных куполов, напоминающих головы богатырей. Сеющий тоскливый дождь как будто понемногу сбивал огонь, как вдруг, напитавшись изнутри какой-то адской силой, пожар взрывался ярым столбом, и с оглушительным треском рушилось целое здание. Запах гари и жар доходили до палаты Наполеона, оконное стекло в его кабинете было теплым на ощупь.

Генерал Лауэр докладывал императору, что его люди обнаружили в селении Vorontsoff тайную химическую лабораторию, назначение которой пока непонятно. Однако его шпионы, еще до начала кампании, докладывали, что в окрестностях Москвы идет сооружение какой-то таинственной адской машины. Не от нее ли и возникают все эти пожары, которые отнюдь не могут вспыхнуть одновременно в таком количестве от естественных причин?

— Шлеппиг, — прервал доклад генерала Наполеон.

— Sire? — недопонял генерал.

— Это инженер Шлеппиг. Я помню его. Найдите и приведите мне этого мерзавца.

Первым делом генерал произвел подробнейший осмотр разгромленной дачи и запротоколировал все вплоть до мельчайших подробностей. Территория этой заимки была огорожена глухим забором из досок в два человеческих роста. За воротами, на обширной площадке, посыпанной песком, располагалось нечто вроде верфи с лесами, подъемными блоками, козлами и иными приспособлениями, непонятными технически безграмотному военному. В сотне шагов от дачи валялась лодка диковинной конструкции. Эта странная длинная ладья, в которой поместилось бы полсотни гребцов, имела борта в человеческий рост, люк снизу и многочисленные порты с боков. Довольно прочная благодаря своему жесткому каркасу, она была сплетена из тростника и рассыпалась бы от самого легкого волнения. Она напоминала огромный садок для рыбы. Во время своего бегства русские, очевидно, пытались поджечь это сооружение, но из-за дождя или по обычному русскому недосмотру лодка едва сгорела на треть, так что рисовальщику удалось снять ее полный чертеж.

Изнутри гондола была набита самыми разнообразными железками, которые невозможно было ни сломать, ни увезти. Это были винты, пружины, какие-то скобы, кованые шестеренки, звезды и крепления. Между прочими “снарядами”, тщательно переписанными клерками, значились большие крылья наподобие лопастей ветряной мельницы или рыбьих плавников. При составлении отчета о расследовании генерал взял на себя смелость предположить, что крылья эти предназначены для разгребания воды, ежели мы имеем дело с наутилусом, или же воздуха, если это аэронавтическая машина.

За оградой фабрики скрывался довольно обширный цех, состоящий из столярных, слесарных и швейных мастерских, с верстаками, станками и отходами производства. Длинный темный барак, разделенный на мужскую и женскую половины, очевидно, служил казармой для работников, а чуть поодаль от этих двух главных строений стоял кубический домик без окон, под железной крышей — что-то вроде арсенала. На полу арсенала видны были следы растоптанного пороха, а под полом, в подвале, хранились бочки с горючей смесью, связанные пучки просмоленных факелов и ракеты наподобие тех, что моряки пускают с палубы во время праздников и туманов.

“Я близок к цели, — подумал генерал, придерживая правой рукой шляпу, левой — шпагу и взбираясь по крутым ступеням погреба. — Неужели у этих варваров хватило духа заранее обречь свою столицу на уничтожение в случае ее падения? Если так, то они чудовища, и они герои”.

— Опечатайте этот подвал и приставьте к нему часового, — распорядился генерал. — Да не забудьте отобрать у него трубку.

— Мой генерал, быстрее, это невероятно! — позвал его адъютант из-за большой земляной кучи, заросшей высоким бурьяном.

На убитой камнями просторной площадке возвышалось то, что более всего напоминало недостроенный памятник Левиафану или макет кашалота в натуральную величину.

Этот эллипс из досок, узкий возле хвоста, расширялся к переду наподобие лба и завершался чем-то вроде рыла. Поверху он был обит деревянными ребрами таким образом, чтобы каркас в точности сохранял все изгибы его формы, если сам корпус убрать. Это был как бы корабль, вывернутый рангоутом наизнанку.

— Великолепно, — сказал генерал. — Теперь я выведу этих русских на чистую воду.

Постоянные войны почти выкосили мужское население села. Если после дополнительных рекрутских наборов здесь и завалялись более-менее боеспособные мужичишки, то их забрали в Московское ополчение. Во всем этом селе, недавно таком многолюдном, жандармам удалось насобирать всего двенадцать человек, включая трех беглых солдат, хоть как-то напоминающих злоумышленников. Между задержанными оказался и главный подозреваемый в убийстве французского часового. Он даже не пытался скрыться или уничтожить свою рубаху, покрытую, как сказано в протоколе, “обширными пятнами засохшей темно-красной жидкости, вероятно — крови”.

Генерал посадил всех задержанных в казарму разгромленной фабрики и повел следствие по всем правилам юриспруденции, без всяких скидок на варварскую обстановку, как вел бы его во Франции и любой другой цивилизованной части света, без лишней жестокости и снисхождения.

Он сразу отпустил двух дезертиров, как только они привели ему верные доказательства того, что были призваны в отряд Московского ополчения, но не принимали участия в боях, замешкались в Москве и были разоружены. Таких горе-солдат, не успевших поднять оружие против Императора, было велено отпускать на свободу, чтобы не обременять себя лишними пленными, хотя и было понятно, что они примутся мародерствовать, догонят свою армию или составят шайки так называемых партизан.

Напротив, по всей строгости военного кодекса он оставил под арестом пятнадцатилетнего мальчика, у которого, как у других задержанных, был обнаружен факел в сарае. При общей склонности русских хватать и тащить домой все, что плохо лежит, вплоть до артиллерийских орудий, в этом не было ничего предосудительного. Однако именно такие факелы могли применяться для поджогов Москвы, и, следовательно, этот дурачок приравнивался к противнику, сражавшемуся против Императора с оружием в руках, но без формы и знамени, то есть военному преступнику.

Несомненно, что к числу подозреваемых в военном преступлении следовало отнести и человека, прозванного французами месье Тулон. Настоящая фамилия или кличка этого оригинала была Туленин. Он был мастер оружейного завода, приданный в помощники немецкому инженеру фабрики за свою исключительную смекалку. Туленин представлял собой нечто среднее между крестьянами и благородными людьми, ходил без бороды, но в народном платье, не знал грамоте, но довольно внятно и самоуверенно болтал по-французски, так как в период российско-французской дружбы побывал на учении за границей.

Было совершенно непонятно, почему этот человек отбился от общего российского стада и остался у неприятеля. Сам он на этот вопрос только пожимал плечами и отвечал, что надо быть везде человеком и тогда тебе нигде не причинят вреда: хоть у русских, хоть у французов, хоть даже у самих американцев. Этот узник пользовался в плену величайшей вольностью, ходил по двору где ему вздумается, перечинил солдатам все кремневые замки, все повозки, мигом соорудил для них на улице каменный очаг и даже сделал вокруг него что-то вроде столовой из бревен. Тулон оказывал французам множество незаменимых услуг в качестве переводчика и посредника с местным населением. И все же генерал не имел права его отпустить, поскольку в его избе был обнаружен целый склад деталей ружей, пистолетов, сабель и черт знает еще каких адских приспособлений.

Через два дня завершилось исследование места преступления, опрос свидетелей и подозреваемых. Картина преступления была в целом ясна.

В амбаре, за столом полевого суда, сидел генерал в раззолоченном мундире с густыми эполетами, еще несколько разноцветных офицеров в мундирах победнее и какой-то штатский с маслеными волосами до плеч, в коричневом сюртуке и круглых очках. Генерал объявил начало суда, все молча постояли и сели, а человек в очках стал по-французски оглашать обвинение.

Он читал долго и выразительно, по очереди откладывая в сторону прочитанные листы, местами трагически повышая голос или делая эффектные паузы, как будто репетировал пьесу. В отдельных местах генерал многозначительно кивал и делал пометки в своем журнале. Поодаль от трибунала, на раскладном стульчике, сидел рисовальщик в синем фраке с отложным воротником, галстуке “жабо” и лакированных сапожках с желтыми отворотами. Он делал ловкие и выразительные зарисовки персонажей des moujiks russes в надежде выгодно продать их какому-нибудь парижскому журналу по возвращении домой.

Время от времени речь обвинителя достигала своего апогея, и всем казалось, что уж теперь-то кончено, но докладчик отпивал из стакана глоток воды и доставал из папки новый шуршащий листок. Обвиняемые с тревогой вслушивались в бессмысленные картавые звуки.

— Об чем он, дядя Туленин? — спросил механика мальчик, которому становилось смешно, несмотря на ужас.

— Журит, — отвечал Туленин.

Он различал в потоке французской речи многие отдельные слова, но они не складывались в цельное понимание. Эти слова не предвещали ничего хорошего: “адская машина”, “огонь Москвы”, “убийство Императора”, “русский бандит”.

Один из офицеров стал называть имена обвиняемых и задавать им вопросы на том языке, который, очевидно, считал русским. Смысл его вопросов можно было скорее угадать, чем понять.

— Имел ли ты огонь до свой дом против Франс? — строго спросил он мальчика.

— Простите ради Христа, — притворно захныкал мальчик.

— Виновата ли ты?

— Больше не буду.

Судьи шепотом посовещались и вынесли вердикт “виновен”. Солдат вытолкнул к столу следующего, и процедура повторилась без проволочек. Чтобы не сердить строгих начальников упрямством, все охотно признавали свою вину и падали на колени. Между собою мужики порешили, что их собираются сечь, и теперь изъявляли раскаяние, чтобы их не изуродовали.

Очередь дошла до страшного мужика, подозреваемого в убийстве часового. На следствии он признался во всем, но вдруг передумал и стал запираться.

— Ты убивал солдат? — спросил переводчик.

— Ни Боже мой. Вот те крест, — упрямился мужик.

— Где твой топор?

— Поломался. Я его выкинул.

— Для чего ты спрятал рубаху?

— У меня другой нет.

— Отчего рубаха в пятнах?

— Запачкал вином.

— Он выкинул орудие убийства, а затем спрятал рубаху, пропитанную кровью несчастного, чтобы скрыть следы. Виновен вне всякого сомнения, — подвел итог генерал.

Судьи единогласно признали мужика виновным и поставили подписи под приговором. Генерал позвал Туленина. Посмотреть на суд угодительного слесаря собрались все солдаты команды и жители села, кто посмелее.

— Месье Тулон — славный малый. Всыпать ему как следует и отпустить, — предложил капрал, которому Туленин запаял серебряную серьгу.

Генерал позвонил в колокольчик.

— Косма Иванов Туленин, вы признаете, что участвовали в заговоре инженера Шлеппига для истребления императора Франции адской машиной? — спросил генерал.

— Не знаю инженера Шлеппига и не делал адской машины, — отвечал Туленин. — Мы с господином доктором Смидом по велению императора Александра сочиняли земледельческую машину, которая могла бы удобно косить хлеба и собирать их без помощи лошадей, перелетая с места на место.

— Признаете ли вы, что держали у себя дома детали ружей, пистолетов, шпаг и иных орудий вопреки приказу императора Наполеона?

— Мне не можно без моих слесарных упражнений.

— Я испытываю к вам уважение и с удовольствием пожму вашу честную руку, господин Туленин, — с сердцем сказал генерал. — Но мы на войне, и закон превыше меня.

Переводчик по-русски объяснил приговоренным, что они будут расстреляны именем Императора и имеют право исповедаться и причаститься святых тайн. Когда священник уединился с Тулениным, тот сунул в рукав его рясы какой-то клочок бумаги, склонился над его рукой как бы для поцелуя и торопливо зашептал:

— Батюшка, два слова. Коли встретишь господина Смида, то скажи ему, что воздух надо не грести, но сверлить. Передай, что Туленин, мол, велел кланяться и воздух сверлить винтом.

Огорченный священник подумал, что несчастный слесарь от страха совсем тронулся умом. Их разговор, однако, не ускользнул от внимательного генерала. Лауэр без церемоний вырвал из руки попа записку и развернул ее. На бумаге был изображен какой-то аппарат наподобие груши с мельничным ветряком на горбе. Внутри аппарата человечек крутил педали, соединенные с ветряком через хитроумный привод. Поскольку рядом с этой грушей была нарисована птица, то она, очевидно, летела по воздуху.

“Боже мой, — подумал генерал. — В этой стране нет ни одного шоссе, а мужики придумывают летающие машины. Не дай Бог любой нации оказаться у них на пути, если их бредни соединить с немецким исполнением”. Он сложил чертеж узкой плотной полоской и стал раскуривать им трубку.

Завязывая руки Туленина позади столба, капрал отпустил узел посвободнее и спросил, удобно ли ему. Туленин поблагодарил своего французского приятеля и заплакал. Ему все казалось, что он достаточно наказан и кто-то вот-вот скажет: “Довольно, этому человеку преподан хороший урок по гроб жизни. Отпустите его”.

Ударил барабан. Туленин услышал, как рядом каким-то нечеловеческим, заячьим голосом заверещал мальчик. Невыносимый ужас окатил его огнем. Его сильно ударили по плечам железной палкой, но смерть не наступала. “Ну вот, они меня палкой”, — подумал Туленин.

Все солдаты взвода целили мимо Туленина и только хуже его изранили. Слесарь повис на веревках, сучил ногами и что-то бормотал.

— Молокососы, так-то вы понимаете снисхождение! — крикнул капрал, отнял у одного из солдат ружье, решительно подошел к телу Туленина и точным хирургическим движением вогнал ему штык под ребра в центре груди. Туленин удивленно охнул.

 

II

Настоящее имя доктора Смида было Шлеппиг. В своем городке он считался известным кунстмейстером, или штукарем, а не серьезным ученым. Он умел мастерить самые невероятные устройства и механизмы к восторгу ротозеев, но при одном условии — если они не имели практического значения. Он показывал на ярмарках живые картины, карликов, добывающих золото в шахтах, дона Гуана, которого черти тащат в ад, виды Венеции с каналами и плавающими гондолами, морские баталии с турками, ухаживания пастушков и галантные сцены куртизан. У него в саду был целый зоопарк рыкающих механических животных — леопардов, жирафов и медведей, которые подходили к гостям по их требованию, виляли хвостами и покорно наклоняли головы. Особенно изумляла голова доктора Фавста на блюде, вращавшая глазами, раскрывавшая рот и предсказывавшая будущее утробным голосом. Соседи подшучивали, что герр Шлеппиг прячет в шкафу механическую жену, такую услужливую и пригожую, что ему не надо живой фрау. Все эти фокусы приносили Шлеппигу неплохой доход и еще больше расходов на приобретение редких материалов и инструментов, но его привлекали глобальные замыслы. Однако стоило ему предложить публике серьезный проект, как его поднимали на смех. Что бы он ни выдумал, все оказывалось неосуществимым из-за астрономических расходов или нелепости.

Шлеппиг приписывал свои неудачи скудоумию сограждан, не видевших дальше собственного носа, и ничтожным масштабам своего крошечного отечества, уютного для филистера, но удушливого для гения с размахом. Его упования привлекали две державы, где размаха и средств было в избытке, — Россию и Францию.

В восточной Империи, как и в западной, безродные люди, ничего не значившие в провинциальном болотце, иногда с фантастической легкостью достигали сказочных высот, огромного богатства, становились фаворитами и вельможами. Русские, насколько ему было известно, особенно благоволили немцам и продвигали их по службе гораздо легче, чем своих соотечественников. Французы ценили в человеке прежде всего практическую пользу, и уж если таковая подтверждалась, деятель совершал головокружительную карьеру, будь он хоть негром.

Шлеппиг не без злорадства наблюдал за военными неудачами своей страны, так легкомысленно презревшей его изобретения. Когда после Тильзитского мира вся Германия подпала под власть Наполеона, Шлеппиг временно сделался бонапартистом и пылким сторонником новых идей, утратив расположение патриотичных соседей.

Он начал лихорадочно работать над новыми видами вооружений, которые позволят западному миру без значительных потерь в короткое время покорить бескрайние просторы Евразии от Ледовитого океана до Индийского. Поначалу его помыслы были заняты усовершенствованием подводного аппарата, который позволял бы незаметно подплывать к вражеским судам и пробивать их днища стальным клювом. Впрочем, такое оружие больше годилось для покорения Англии, беспомощной без своего флота, чем для сражений в степях дикой Скифии, где люди столетиями свободно обходились без кораблей.

Шлеппиг обратился к проекту летающей машины, которая без помощи конской тяги и повозок могла бы пересечь всю Российскую империю от Петербурга до Камчатки, сея разрушение и ужас среди темных туземцев. Что и говорить, идея была не нова. С тех пор как было доказано, что аэростат нетрудно поднять на воздух, но невозможно придать ему нужное направление, воздушные шары порядком поднадоели просвещенной публике и могли еще впечатлять только ротозеев на ярмарке или русских, до которых все новшества доходят через несколько лет.

Но Шлеппиг, кажется, нашел способ быстрого перемещения летательной машины по воздуху независимо от ее размера. Наблюдая за движениями рыб, он пришел к выводу, что водная стихия вокруг них подчинялась бы тем же принципам, что и воздух вокруг летящей птицы, если бы не плотность. Для того чтобы новый аппарат чувствовал себя буквально как рыба в воде, достаточно было сделать соотношение его плотности с плотностью воздуха равным отношению рыбы и воды. Невозможно уплотнить воздух до состояния воды, но вполне возможно облегчить машину до веса менее воздуха. Достаточно создать модель рыбы и надуть ее водородом.

Шлеппиг соорудил в сарае точную копию такового аэростата из непроницаемого гуммиэластика в пропорции 1:30, подвесил к ней гондолу из соломки и наполнил ее оловянными фигурками французских солдат. Летающий кит приводился в движение при помощи двух веерообразных ластов на заводных пружинках и, жужжа, летал по комнате, натыкаясь на стены. Высота полета менялась наклоном ластов, направление — хвостом. Сам изобретатель, выполняя роль кормчего, подвел машину к столу, где была выстроена армия солдатиков в русской форме, и ниточкой открыл люк в брюхе гондолы. На головы русских посыпались ящики с порохом, и строй противника был опрокинут. Оставалось только увеличить модель в тридцать раз, посадить в нее обученную команду из живых людей и погрузить боевой запас в 1200 фунтов. Исходя из примерной численности российской армии, инженер решил, что для ее разгрома достаточно будет пятидесяти аэростатов, непрерывно крейсирующих над полем боя.

Еще около месяца ушло на создание рабочих чертежей, экономические выкладки и составление подробной сопроводительной записки на сорока листах. С этими трудами он и отправился к французскому посланнику в Штутгарте, чтобы через него добиться личной встречи с Императором и изложить ему свой проект. Ожидание аудиенции заняло целую неделю. Когда же Шлеппиг явился во дворец посланника, предвкушая триумф, его направили к одному из второстепенных комиссаров по снабжению.

Комиссар, занимавший почти генеральскую должность, оказался мальчишкой лет двадцати шести. В прежние времена такому не доверили бы и роту. Он был вылитой копией Наполеона на Аркольском мосту и к тому же утрировал это сходство отрывистой, лаконичной манерой речи и быстротой движений.

— Месье Леппер? У вас три минуты, — бросил он.

— Шлеппиг. Инженер Шлеппиг к вашим услугам, — смутился изобретатель.

— Разумеется, месье Шлеппиг. У вас, кажется, какая-то адская машина?

Шлеппиг был уверен, что его примут с распростертыми объятиями и речь зайдет главным образом о сумме контракта. Теперь же выходило, что с его запиской, чтение которой занимало каких-нибудь полчаса, не ознакомились за целую неделю.

— Вы ошибаетесь. Я изобрел летающую машину, которая при самых незначительных расходах может опрокидывать целые эскадроны. Я надеялся изложить свой проект лично императору.

— Императору Франции нет больше дела, как рассматривать воздушные бредни. Впрочем, ваша записка будет передана обычным порядком, — снизошел мальчишка.

Шлеппиг так и вспыхнул от слова “бредни”. Чего-чего, а такой филистерской узости он никак не ожидал от представителя самой передовой нации. Этот юный бюрократ был ничем не лучше любого старого, да еще не умел себя вести.

— Когда так, то я оставляю за собой право показать свои “бредни” любой другой державе. — Шлеппиг обиженно поджал губы. — У русского царя хватит времени и средств для обороны своей державы.

Комиссар бросил на механика быстрый внимательный взгляд, попросил минуту обождать и тут же куда-то вышел. Он вернулся через четверть часа и, не глядя на изобретателя, сказал сквозь зубы:

— Вас ждет господин посланник.

Насколько высокомерен и дерзок был мелкий французский чиновник, настолько радушен и любезен оказался настоящий дипломат. В отличие от своего подчиненного, посланник был в курсе проекта и заинтересованно обсуждал мельчайшие технические детали с видом истинного знатока. Его особенно волновала грузоподъемность воздушного корабля и возможность его применения также в транспортных целях.

— В России, как известно, нет ни одной порядочной дороги. С обозами наше движение за Урал может занять месяцы. — Он заговорщицки подмигнул Шлеппигу. — Впрочем, я вам ничего не говорил.

Они расстались совершенными приятелями. Посланник обещал изобретателю, что через месяц его проект вернется в Штутгарт с личной резолюцией Императора. Он почти не сомневался, что резолюция будет самой благоприятной и уже к весне Шлеппиг получит заказ на первые семьдесят летающих машин.

— Обещайте сделать меня своим первым пассажиром, — пошутил посланник. Пока же ответ Императора не получен, инженеру рекомендовалось не покидать города для общего удобства.

Скоро Шлеппигу предстояло убедиться в том, что французская государственная машина обладает самым отлаженным бюрократическим аппаратом в мире. Ровно через месяц он был приглашен в канцелярию французского посланника и ознакомлен с резолюцией Наполеона на свое открытие. На служебной записке с кратким описанием сути изобретения, составленной от имени посла, твердо и размашисто было начертано единственное слово “Merde”. Затем инженеру было объявлено, что вплоть до особого распоряжения ему запрещается покидать Штутгарт и отныне он обязан ежедневно отмечаться у начальника местной полиции.

Шлеппиг не случайно проболтался, что может продать изобретение царю. Прежде чем отправиться во французское посольство, он передал копию своей записки секретарю русского посла. Тот не проявил ни малейшего любопытства к ее содержанию и даже прервал механика, когда тот попытался ему что-то растолковать. В отличие от француза, русский чиновник был безукоризненно, равнодушно вежлив, так что сразу было видно: толку не будет. Шлеппиг и не очень рассчитывал на понимание отсталых россиян, теперь же он на версту боялся приблизиться к русскому посольству, напуганный французским надзором.

Ему оставалось только ждать окончания этой кары, какова бы она ни была. По утрам он ходил гулять в городской парк, выпивал чашку кофия, просматривал газету и шел отмечаться в полицию. А всю оставшуюся часть дня изнывал от непривычной праздности без своих книг и занятий. К тому же и его деньги подходили к концу. Наконец он решился спросить полицейского чиновника, как долго ему еще томиться под надзором и не поступало ли на его счет новых распоряжений. Чиновник полистал папку и достал из нее какое-то письмо.

— Вы правы, Шлеппиг, вам надлежит отмечаться не один, а два раза в день.

Шлеппиг был неприятно поражен размером папки со своим делом. Она значительно превышала все научные выкладки самого изобретения.

Ученый уже не мечтал о триумфе. Очевидно, его положение ухудшалось с каждым днем и особенно после того, как он что-то предпринимал и напоминал о своем существовании. Так, трясина засасывает человека быстрее, если он барахтается. Бежать? Но в мире, кажется, осталось всего две страны, неподвластные Наполеону, и до каждой из них надо пересечь несколько границ, его же схватят у первой городской заставы. Если бы его летательная машина была готова, он мог бы улететь на ней в Америку. Ах, зачем он не птица!

— Господин Шлеппиг?

Изобретатель вздрогнул, натолкнувшись на усатого типа в тирольской шляпе с пером, клетчатом плаще до бедер, замшевых гетрах и грубых альпийских башмаках на толстой подошве. Незнакомец держал в руке трость в виде суковатой палки под названием “якобинец”. Шлеппигу пришло в голову, что его мысли уже известны полиции.

— Вы обознались, сударь, — малодушно пролепетал он.

— О нет, я уверен, что не обознался. Вы — знаменитый механик Шлеппиг, слухи о котором дошли до моей страны. Позвольте выразить мое восхищение вашими талантами. Я турист из Курляндии Адольф Фейхнер.

— Неужели вам известны мои труды?

После перенесенных унижений и страхов механик готов был расплакаться от умиления и заключить незнакомца в объятия. Тем более что он не походил ни на француза, ни на полицейского.

— О да, мне известно и о коллекции механических животных, и о говорящей голове доктора Фавста, и даже о механической горничной. Я только не могу поверить всем этим чудесам, пока не увижу их воочию.

— Вы увидите нечто более удивительное! — воскликнул Шлеппиг.

Приведя Фейхнера в гостиницу, он открыл шкаф, достал из него модель аэростата и надул ее при помощи специального ножного насоса. Затем он расставил на столе фигурки французских солдат, посадил в гондолу русских и нанес Франции сокрушительное поражение.

Фейхнер аплодировал.

— Я вижу, что имею дело с патриотом, — сказал он. — Осталось повторить экспериенцию на практике.

— Я всего лишь скромный механик, — насторожился ученый.

Манера незнакомца менялась на глазах. Из простодушного туриста, пришедшего поглазеть на достопримечательности, он превращался во вкрадчивого искусителя. Не хватало только попасть из когтей полиции в сети заговорщиков.

Фейхнер словно услышал опасения изобретателя.

— Позвольте представиться еще раз, — сказал он, пронзительно глядя на Шлеппига. — Я не курляндский дворянин Фейхнер, а офицер россий-ской службы прапорщик Ярдан. Мне поручено немедля отвезти вас в Россию, живого или мертвого.

Как бы в доказательство своих слов этот пожилой прапорщик, ровесник иным французским маршалам, сорвал с лица густые усы.

— Mein Gott! — Шлеппиг опустился на табурет, чтобы не лишиться чувств.

— Разумеется, вы свободны в своем выборе, — поправился Ярдан-Фейхнер.

Излишняя театрализация и особенно сильное выражение “живым или мертвым” оказали на механика слишком сильное действие. Чего доброго, его могла хватить кондрашка до выполнения миссии.

— Мне стало известно, что полиция уже получила приказ о вашем аресте и отправке в Париж, где вы будете заключены в замок Иф, — сказал шпион, проворно подавая ученому стакан воды. — Итак, вы совершенно свободны, но ваш выбор невелик: почет и богатство в России или каменный мешок во Франции.

— Россия, — пробормотал механик.

По пути к российской границе Шлеппиг убедился в том, что для разгрома французской армии количество аэростатов надо по крайней мере утроить. То, что двигалось вместе с ними на восток, было даже не армией, а целым народом, нет, множеством народов, пешком, верхом и на повозках снявшихся с естественных мест. Дилижанс то и дело останавливался, пропуская стада лошадей и быков, гурты баранов, подводы с бочками, ядра, орудия, коляски. С холма путешественникам открылся черный поток людей в версту длиной, который скрывался за поворотом и еще не кончался. Над этой ползущей гусеницей стояла туча желтой пыли, иногда ее огибали отдельные всадники или целые массы кентавров в сияющих латах. Ветер доносил бряцание металла, ржание лошадей и веселые, грубые мужские крики. В своей прежней, кабинетной жизни Шлеппиг и представить себе не мог такого скопления людей в одном месте. Где же все они спят, едят и испражняются? И что будет, когда они начнут бегать, стрелять и драться?

По знаменам, цвету мундиров и говору Шлеппиг пытался определить национальность того или иного отряда, и это ему не всегда удавалось. Кажется, среди этих новых гуннов не хватало только лапландцев, и то лишь потому, что русские заблаговременно захватили Финляндию. Проезжая мимо польского хутора, пассажиры увидели трагедию, которой никак не могли вообразить в мирное время, в лояльной стране. Полуголые носастые солдаты какой-то южной армии, скорее всего — португальцы, весело и ловко разбирали на дрова крестьянскую избу и грузили бревна на телеги. Хозяин дома, худой вислоусый старик в войлочной шляпе, поддевке и онучах, наблюдал за их работой без единого слова, как будто это его не касалось. Рядом, так же неподвижно, стояла его жена и все потомство от взрослых парней до бесштанных младенцев. Даже самые крошечные не издавали ни звука, не плакали, не возились и не бегали, словно понимали происходящее.

— Они останутся без крова и погибнут! — воскликнул Шлеппиг, потрясенный до самых основ своей сентиментальной души.

— Многие из тех, кто идет по этой дороге, тоже очень скоро погибнут, — небрежно возразил ему французский офицер в огромной меховой шапке буквально до потолка, догонявший свой полк после лечения. — При благоприятном стечении обстоятельств, если нам удастся рассеять русских в два месяца, до трети этих людей останутся лежать на полях. Не меньше, если не больше умрут от болезней и несчастных случаев. Пусть же они по крайней мере питаются горячей похлебкой, пока сами не превратились в корм для ворон.

— Однако это европейская армия, а не татарская орда, — возражал Шлеппиг, словно и не замечая щипков Ярдана-Фейхнера.

— Именно поэтому каждый из обывателей получит взамен жилища и продовольствия расписку от правительства, которое возместит убытки. На войне как на войне, месье, — возразил француз, неприязненно приглядываясь к собеседнику.

Кроме француза, Ярдана и Шлеппига в экипаже ехал польский священник, без конца перебиравший четки и за все время не вымолвивший ни слова. Француз и не давал своим спутникам вставить хоть словцо. Он был из тех людей, которые знают ответы на все вопросы и дают их раньше, чем прозвучал вопрос. К тому же ему опасались перечить.

— Русские толпы не выдержат нашего напора, — продолжал офицер. — Я видел их в деле под Прейсиш-Эйлау и Фридландом. Спору нет, они хороши при пассивном сопротивлении, когда надо стоять под пулями и терпеть. Я даже готов признать, что они лучше нас переносят голод и непогоду из-за грубых условий своей обычной жизни. Но они вовсе не способны на порыв. Француз идет на бой, как пьяница на пир, русского гонят, как быка на бойню. Вы согласны? — Он с недоброй усмешкой посмотрел прямо в глаза Шлеппигу, скрытые синими очками.

— Доктор Смид не военный, он ученый, — ответил за механика Ярдан, которого все больше беспокоила привязчивость француза. Трудно сказать, была ли это простая въедливая манера общения или подозрение. В любом случае им нельзя было попадаться в руки полиции, имевшей описания беглого изобретателя на всех заставах от Парижа до Немана.

— Вы, стало быть, доктор? — притворно удивился офицер. — Но тогда вы, конечно, не откажетесь посмотреть мою рану, которая открылась от тряски и начинает болеть. Или ваш долг человеколюбия не распространяется на французов?

— Я уверен, что господин доктор сделает все, что от него зависит, — примирительно сказал священник. — Для врача, как и для пастыря, не существует ни французов, ни русских, ни немцев, а только люди.

— Но для полиции существуют русские шпионы, не так ли, господин Смид? Русские не сильны на полях сражений, зато отличаются византий-ской хитростью. — Француз нахально снял с Шлеппига его синие очки и подмигнул.

— Господин Смид — доктор филологии, а не медицины, — пояснил Ярдан, незаметно осматриваясь и взвешивая расстановку сил. — Он едет изучать диалекты славян для своей научной работы.

— Тогда ему повезло. Я изучал языки не в кабинетах, а в походах, но знаю несколько фраз по-польски, — сказал француз. — Не растолкуете ли мне их значение?

Он пробормотал нечто на языке, который, очевидно, считал польским, и впился глазами в Шлеппига. Это была уже не шутка. Дилижанс приближался к последнему пункту путешествия, после которого кончалась дорога, цивилизация и начиналась русская Литва. Быть отброшенным назад перед самыми дверями и погубить задание из-за какого-то фанфарона — это было недопустимо.

— Вы, кажется, нас в чем-то подозреваете? — всплеснул руками Ярдан. — Хотите, я мигом развею ваши подозрения, покажу вам наши паспорты и еще угощу винцом за победу французского оружия? Нам только надо достать багаж.

— Вам придется это сделать, — проворчал француз.

Дилижанс остановился. Француз спрыгнул с подножки первый, Ярдан замешкался и для чего-то попросил у священника четки.

— Вы будет молиться? — удивился тот.

— Теперь самое время, — загадочно ответил Ярдан и потрепал священника по плечу.

Офицер и Ярдан о чем-то переговаривались возле багажного отделения. Голос француза звучал повелительно, басок Ярдана примирительно токовал. “Кончено, теперь обратный путь в кандалах”, — подумал Шлеппиг и с тоской вспомнил свою мастерскую. Казалось, что они препираются вечно, хотя прошло всего две минуты. Затем они пошли к опушке леса, как будто хотели оправиться.

Ярдан вернулся из леса один, без четок, со сбитым набок галстуком. Его руки тряслись.

— Трогай! — велел он кучеру.

— А капитан? — удивился священник.

— Он решил остаться, — ответил Ярдан.

— Но возможно, ему понадобятся его вещи? — предположил священник.

— Не думаю, — внушительно сказал Ярдан.

Священник увидел на обочине выброшенный сундучок французского капитана и сделал вид, что ничего не заметил.

По предварительной прикидке Шлеппиг решил, что для изготовления пробного аппарата ему понадобится семь тысяч, но в крайнем случае он согласится на пять. Ему выдали сразу восемь на подготовительный этап — сооружение шарика на несколько мест. После начала серийного производства сумма расходов обозначалась как “без ограничений, по мере надобности”. Кроме того, ему полагалось полное государственное обеспечение и жалованье десять тысяч по окончании работ, как какому-нибудь маркизу в изгнании. Он сразу ощутил размах происходящего, словно из прогулочной лодки в пруду пересел на стопушечный корабль в океане.

Губернатор вручил ему инструкцию с легендой, в которой говорилось, что отныне его зовут доктор Карл Смид. Он обязуется ни в коем случае не разглашать истинной цели своего визита, а всем любопытствующим объявлять, что прибыл из Голландии для сочинения земледельческой машины, которая могла бы без помощи лошадей косить хлеб, скирдовать его и переносить на гумно, перелетая по воздуху с места на место.

Такая же инструкция была доведена до всех работников тайной фабрики вплоть до последней прачки, притом грамотные ставили подпись, а неграмотные целовали крест. Эта мера показалась Шлеппигу весьма разумной и полезной. Его лишь смущало, что в канун неизбежной войны правительство якобы озаботилось строительством летающих косилок, но здесь по велению правительства брались и за более странные проекты. Никто бы не удивился, если бы царь приказал, например, затопить город Петербург, насыпать в Балтийском море остров и построить на нем еще один точно такой же город. Все только насмехались бы над этим бредом правительства.

Изобретатель мог поклясться на Библии, что ни одному человеку в России не открывал своего настоящего имени и даже во сне не проболтался о своем задании, поскольку спал один. И тем не менее на первом же приеме у московского губернатора одна дама как бы нечаянно назвала его месье Шлеппиг, шлепнула себя веером по губам и душисто упорхнула. А один патриот в бело-голубом ополченском мундире собственного изобретения, представляющем собой что-то среднее между формой французского гвардейца и костюмом украинского казака, с чисто московской прямотой спросил, не проще ли закидать француза сверху каменьями, чем тратить огнестрельный снаряд, entre nous soit dit.

Шлеппиг вошел в моду. Каждый день его приглашали на обеды и увеселения, каких не видывали и римские патриции. На эти лукулловы пиры среди рукотворных райских кущ ежедневно собирались до сотни гостей, словно хозяева изо всех сил старались проесть свое состояние и все не могли добиться цели. Тяжеловесное русское гостеприимство начинало его угнетать и не ослабевало даже с началом войны, которая чувствовалась только в темах разговоров. Салонные москвичи заговорили на ломаном русском языке, ругали французское вино и хвалили квас, а некоторые отчаянные дамы приходили на балы в русских костюмах: les sarafans и les cocochniks.

Работы тем временем шли как бы сами собой. Все снабжение было возложено на того же Ярдана, который, как дьявол, доставал из-под земли любые заграничные материалы или заменял их почти такими же отечественными. А воплощал все замыслы изобретателя некий Туленин, слесарь императорских оружейных заводов, относившийся к современной технике примерно как собака к человеческой речи: не понимая слов, но ловко выполняя команды.

Этому Туленину не было бы цены, если бы он иногда не приукрашивал инструкции Шлеппига некоторыми усовершенствованиями. На носу Левиафана он присобачил деревянное пугало, которое под действием ветра размахивало руками и отпугивало птиц, дабы не проклевали оболочку. Шлеппиг строго-настрого приказал Туленину устранять подобные инженерные излишества, русский самородок неохотно подчинялся, но затем выдумывал что-нибудь еще, например, удочки для подсекания вражеских кавалеристов на скаку.

Наконец плотники собрали легкую, но прочную гондолу из бруса, обшитого деревянными рейками. Команда слесарей под руководством Туленина оснастила ее махолетом, приводящим в движение лопасти при помощи рычагов и системы пружин, а бригада портных и швей по особой выкройке соорудила пузо из тафты, натянутое на каркас и обмазанное гуммиэластиком. После того как смола засохла, каркас осторожно удалили и провисшее чрево малого кита укрепили над крышей лодки. Осталось только наполнить оболочку водородом, но в этом этапе работы Шлеппиг как раз не сомневался — процесс получения газа был довольно опасным, хотя хорошо известным и опробованным. Он требовал одной аккуратности.

Шлеппиг приказал наполнить бочки железными опилками, залить их кислотой и соединить рукавами с летательным аппаратом, который перенесли на поляну, чтобы он не врезался в забор при слишком резком взлете. Затем он сел составлять приглашение генерал-губернатору с нижайшей просьбой удостоить своим присутствием первый в мире полет управляемого летательного аппарата.

— Как вы полагаете, любезный господин Туленин, какое имя следует присвоить этой машине? Она ведь не что иное, как летающий корабль, а кораблю не можно обходиться без имени? — спросил он помощника, с утра надевшего белую полотняную рубаху, черный праздничный кафтан, немного потраченный молью из-за редкой носки, круглую шляпу с тульей наподобие кивера и нестерпимо сияющие сапоги в мельчайшую гармошку, построенные в селе Кимры и полученные в наследство от отца.

— Мое мнение, что название это должно быть возвышенное и грозное, подобно цели вашего изобретения, — важно отвечал Туленин. — Чтобы у наших друзей при его имени душа воспаряла гордостью за свое Отечество, а у супостатов, напротив, оружие валилось из рук от робости. Назовемте его “Ярилой”.

Узнав значение слова Ярило, Шлеппиг забраковал это языческое имя как не совсем пристойное в такой набожной христианской стране, какова Россия. Ему хотелось бы не только удовлетворить тем верным требованиям, которые привел Туленин, но также изъявить чувство горячей благодарности приютившей его стране в лице ее всемилостивого монарха. Ему было известно, что император Александр — скромнейший человек, чуждый грубой лести. Но ему также было известно, что на свете нет такого человека, который был бы совершенно равнодушен к похвалам, если они сделаны в удобной форме. Проект только начинал разворачиваться, его будущее, как всякое начинание в этом абсолютном государстве, находилось под личным контролем царя, и Александр, конечно, не сможет проявить равнодушие к детищу, носящему его собственное имя.

— Как насчет “Александр”? — справился Шлеппиг.

Туленин почесал переносицу.

— “Александр” — это важно, — задумчиво отвечал он. — Однако вообразите, господин Смид, что наш корабль пробьют картечью или подожгут брандскугелем. Скажут: Александр лопнул, Александр погорел. Чувствительную душу государя это может опечалить.

— Тогда “Царь”?

— “Царь” — еще важнее. Но у нас как берутся за что-нибудь под таковым названием, то не выходит прока. Отлили царь-колокол — он треснул, построили царь-пушку — она не годится стрелять. “Царь” — плохая примета.

Остановились на банальном, но беспроигрышном названии, против которого не возразит и самый строгий критик. Корабль решили назвать “Россия”, а пробный шарик соответственно “Малороссия”.

Для того чтобы посмотреть на показательный полет “земледельческой машины”, с самого утра на лугу стало собираться не только местное население, но и многочисленные зрители из Москвы. Можно было подумать, что это событие загодя рекламировали всеми возможными средствами вплоть до повременной печати и продажа билетов хотя бы на самые удобные места принесла бы Шлеппигу значительную выручку. На самом деле ажиотаж вокруг шара раздулся именно потому, что он был засекречен, а публика не без основания считала, что, если уж начальство что-то прячет от народа, значит, назло лишает чего-то стоящего.

Правда, насчет того, что именно произойдет в Воронцове, мнения разделились. Наименьшее количество сторонников было у самой правдоподобной версии. Москвичи насмотрелись на аэростаты еще девять лет назад и не могли поверить, что такая шумиха поднялась из-за столь легковесной выдумки. Кто-то (возможно, по указанию свыше) пустил слух, что доктор Смид изобрел управляемый снаряд, который каким-то образом сам определит среди вражеского войска Злодея, подлетит и взорвется у него над головой, испепелив целую квадратную милю вокруг лавиной огня и железных обрубков. Как именно адская машина найдет Наполеона в толпе французов, было неизвестно, но предполагалось, что ее будут направлять дрессированные голуби, натасканные на чучело в сером сюртуке и треугольной шляпе.

Более трезвый вариант той же версии гласил, что управляемая бомба действительно существует, но она будет пущена наподобие воздушного змея из особой катапульты. После этого, отпуская понемногу канат, доктору Смиду только останется выбрать в поле нужный объект (в данном случае — куклу Наполеона) и произвести над нею взрыв.

В официальную галиматью насчет сельскохозяйственной машины не верил никто, включая ее распространителей.

Таинственное сооружение, огороженное ширмой из парусины, стояло на пригорке, распространяя такое адское зловоние, что шутники тут же решили: Злодея хотят уморить угаром из отхожего места. Немец, мол, насобирал в Москве тысячу бочек нечистот и хочет сбросить на зефирных французов, которые тут же обратятся в бегство, в то время как на русских, по известной пословице, их собственное дерьмо не подействует.

Отдыхающие ставили на лугу столы, раздували самовары, разбивали балаганы. Как из-под земли между зеваками появились торговцы сбитнем, полпивом и пирогами, в некоторых кружках плясали под балалайку и пели, а один мужик успел уже до того набраться, что его перешагивали. Полицейским драгунам надоело оттеснять любопытных, которые норовили залезть под самую ширму, и аппарат обнесли веревочной оградой, за которую пускали только по личному распоряжению Шлеппига.

В сопровождении всадников с пиками прискакал генерал-губернатор, а за ним еще несколько колясок свиты и знакомых, занявших места в специально построенном амфитеатре под полосатым тентом. Казалось, вопреки строжайшей секретности испытаний, начальник даже доволен скоплением народа.

— Такова российская тайна, — словно в оправдание российского народа, сказал изобретатель, разводя руками.

— Это ничего, — возразил вельможа. — Когда против неприятеля нету других средств, то годятся и фантастические. Наш народ легковерен.

Шлеппиг поклонился. Из слов генерал-губернатора следовало, что и здесь его гению не очень доверяют. Хитрые византийцы вкладывали в него средства вовсе не потому, что уповали на прогресс. Они использовали его изобретение, как китайцы используют деревянные макеты гигантских пушек на своих крепостях: не столько на страх врагу, сколько для самоуспокоения.

— Не желает ли ваше сиятельство лично опробовать машину, поднявшись со мною на воздух? — справился Шлеппиг в надежде на отказ.

— Я не Иван-дурак летать на ковре-самолете, — грубо отвечал генерал-губернатор. — Сам не полечу и вам не позволю. Не ровен час, разо-бьетесь, с кого тогда прикажете взыскать?

— Пусть летит этот, — указал он на Туленина. — В Туле много слесарей.

— Как вам будет угодно… — Шлеппиг наклонил напудренную голову, пальцем поманил Туленина в сторону и что-то быстро ему зашептал.

Генерал-губернатор с самого начала преисполнился глубочайшего презрения к этому шутовскому изобретению и его чудаковатому автору, считая его типичным шарлатаном. Однако императору эта затея чем-то понравилась настолько, что он выделил на нее средства, достаточные для победы в целой небольшой войне. Даже на то, что было уже пущено немцем на ветер (вернее — на газ), можно было снарядить целый полк пехоты с полной обмундировкой, ружьями, телегами, сухарями и боеприпасами. Поскольку же задачей исполнительной власти является не достижение каких бы то ни было целей, а освоение предназначенных для этого сумм, то изготовление шара и даже воздушного замка подходило для этого как нельзя лучше. Правительство бросило огромные средства, а губернатор тратил их на воздух, который невозможно посчитать.

Вылет задерживался, и это никого не удивляло, поскольку никакое крупное дело невозможно без проволочек. А между тем изобретателю впору было стреляться. Тот этап работы, который тревожил его менее всего, неожиданно зашел в тупик. Шар не хотел надуваться.

Оболочка из тафты, пропитанной смолой, хорошо держала воду и небольшое количество газа при лабораторных испытаниях, но в сшитом виде вела себя как сито. То есть какое-то количество водорода в ней задерживалось — как в сите, если в него разом вылить целую бочку воды, — но очень недолго. Не могло быть и речи, чтобы туго надуть шар для нескольких часов самостоятельного плаванья. К нему понадобился еще летающий прицеп из целой тонны химических реакторов.

Объяснять все это генерал-губернатору было поздно, да он и не был настолько благожелателен, чтобы внимать объяснениям. Генерал-губернаторы публично не приезжают на посмешище. Раз сановник уже официально прибыл на мероприятие, то оно должно состояться, даже если для этого понадобится привезти снег из Сибири или разогнать облака из пушек. Некоторое время Шлеппиг еще слабо уповал на дождик, накрапывающий с почти ясного неба, но к назначенному часу последние тучки растаяли и солнце засияло на полную мощь, с равнодушным презрением глядя на суету мелких людишек.

Туленин перебросил на лужок все запасные реакторы, предназначенные для большого шара, но и их не хватало, чтобы чертова “Малороссия” набухла до более-менее пристойной толщины. Бочки с химикатами бурлили и клокотали вовсю, а шарик лишь тяжко вздыхал, приподымался и снова позорно скорчивался, подобно старичку, взыскующему плотской любви. Поляна между тем настолько напиталась газом, что могла полыхнуть в любую минуту, как пороховой погреб, от случайной искры и даже без нее. Тогда Шлеппиг невольно преумножил бы список побед Наполеона, для начала испепелив всех высших сановников Москвы.

— Еще час, и реакция пойдет на убыль, — на ухо шепнул изобретателю Туленин, поглядывая в сторону губернатора, который, в свою очередь, поглядывал на часы. — Тогда снимать все чаны и закладывать новый порошок, а “Малороссия” сдуется.

— Это равносильно гибели, — сказал инженер и побледнел под пудрой.

— Это ежели не успеем взлететь на воздух, — утешил его слесарь, имея в виду, очевидно, не полет, а взрыв.

На глазах Шлеппига выступили слезы, он упал бы перед Тулениным на колени, если бы это было прилично на публике.

— Однако я предполагаю, что до двух третей оболочки все же наполнилось, — бодрился Туленин. — И машина поднимет одного сухонького пассажира, каков я.

— Вы серьезны? — Шлеппиг схватил обожженную кислотою руку помощника, как утопающий хватает любой спасительный предмет. — И вы готовы рисковать?

Слово “рисковать” было Туленину неизвестно, но смысл высказывания он прекрасно понял.

— Иной раз и с печки расшибешься, — ответил он.

Рабочие проворно разобрали ширму, и зрителям предстала небольшая тростниковая лодка, над которой, как живая, колыхалась сморщенная тряпичная колбаса. Вид ее был настолько двусмыслен, что между зрителей тут же посыпались скабрезности, а дамы покраснели.

— Что за буй? — вырвалось у генерал-губернатора.

В другой раз он и сам посмеялся бы этой шутке, но при отправлении государственного долга само участие в юмористической ситуации принижало его персону. Как в насмешку, оркестр грянул бравурный марш.

— Дамы и господа, — объявил “доктор Смид” через говорную трубу, взобравшись на помост возле шара, как на эшафот. — Вам предстоит стать самовидцами новой земледельческой машины, которая сама в состоянии убирать урожай, если на нее навесить особый снаряд, или косить траву, ежели приладить к ней косу. На ваших глазах сия аэронавтическая машина совершит полный облет этого поля и приземлится точно в том месте, где я теперь стою. Машиной управляет мой ассистент господин Туленин, но в дальнейшем она сможет поднимать на воздух до сорока солдат, то бишь косарей. Прошу!

Выучка ярмарочного кунстмейстера, не теряющего самообладания даже в тот момент, когда номер не удался и публика требует возврата денег, не подвела Шлеппига, как только он оказался на сцене. Зрители также уловили знакомую интонацию и с удовольствием настроились быть обманутыми.

— Ежели эта сосиска поднимется с места, я плачу сто империалов, — по-французски сказал генерал-губернатор гражданскому губернатору.

— А я плачу еще столько, если она опустится на исходное место, — отвечал тот.

Туленин, в драгунском шлеме и подушках, привязанных на спину и грудь для безопасности, лихо запрыгнул в гондолу и сделал знак отдавать концы. Инженер нетерпеливо оттолкнул рабочего, сам трясущимися руками распутал канат и подтолкнул гондолу вверх, как если бы в его силах было преодолеть земное тяготение. Шар колыхнулся из стороны в сторону и — о чудо! — стронулся с помоста. Толпа завыла от восторга. Теперь, когда обещанное чудо почти состоялось, она забыла и ожидания, и свою иронию, и смехотворный вид аппарата.

Туленин греб изо всех сил, при помощи руля меняя наклон крыльев и направление хвоста. И аппарат действительно стал тихонько отползать от помоста. Но скорость его никак не соответствовала тем яростным усилиям, которые вкладывал авиатор. Туленин сразу понял, что при такой гребле он выдохнется через три-пять минут. И его корабль превратится в послушную игрушку ветра. К тому же и высота полета получалась слишком незначительной. Шлеппиг расписывал, что в его корабль невозможно попасть из ружья, а “Малороссию” можно было легко проткнуть копьем, если встать на табуретку.

Вдруг задул боковой ветер, и корабль, заметно теряющий высоту, понесло прямо на трибуну.

— Que diable, эта акула приняла меня за Бонапарта! — бледнея, пробормотал генерал-губернатор.

Он приподнялся со своего сиденья, но не решился броситься наутек, чтобы не проявить малодушие перед толпой. Зрители с визгом и хохотом брызнули в разные стороны. Шлеппиг погнался за своим творением, пытаясь поймать его за болтающийся канат. К счастью, баллон совсем спустил или авиатору удалось справиться с рулем. Машина клюнула носом, нырнула и с оглушительным треском грохнулась посреди площадки. Из дверцы гондолы выкатился пришибленный Туленин с подушкой на плече и каской, сбитой на спину. В него полетели огрызки яблок и комья земли.

— Хорош бы я был на месте этого господчика, — философски заметил генерал-губернатор.

С этого дня положение механика заметно изменилось. Его перестали звать на обеды и увеселения, да он бы и не смог принять приглашение, потому что отныне ему было запрещено отлучаться с фабрики до полной готовности аппарата. После краха “Малороссии” стало ясно, что и “Россия” не взлетит. Это понял генерал-губернатор, который до сих пор надеялся обмануться в лучшую сторону, это понял император Александр, несмотря на свое бесконечное доброжелательство ко всему чужому, и лучше всех это понял сам Шлеппиг, как бы заключенный в позолоченную клетку, из которой всего один путь — по воздуху.

Самым странным и даже абсурдным последствием неудачного запуска было то, что расходы на шар сначала удвоили, затем утроили, а число людей с четырнадцати довели до ста, не считая охраны. Можно было подумать, что некий злоумышленник только и ждал верных доказательств бесполезности проекта, чтобы выбросить впустую как можно больше денег. В это невозможно было поверить, потому что, как известно, проект находился под личным попечительством царя, и тогда выходило, что император ворует деньги из своей собственной казны руками генерал-губернатора. У этой загадки должно было появиться другое, более естественное объяснение, но пока изобретатель не находил иной причины, кроме парадоксальности русских. Насколько он мог заметить, простейшие задачи здесь решали самым изнурительным, запутанным путем, под шумок обделывая множество частных дел, а глобальные цели достигались элементарным приказом. Таким образом можно было установить что угодно, хоть хорошую погоду.

Как бы то ни было, попавши из просвещенных когтей одного императора в отеческие тиски другого, Шлеппиг вынужден был принять правила игры и вести себя как самый настоящий природный русак Федор Мартынович (так его здесь упростили). Рабство имело и свои преимущества. Инженер не знал отказа ни в чем, если это было обосновано мифической производственной необходимостью. Стоило ему подать записку с заказом своему посреднику с внешним миром, прапорщику Ярдану, как в назначенный срок заказ бывал исполнен с фантастической точностью.

Жутко было даже подумать, каких расходов и человеческих жертв стоили капризы инженера в условиях войны. Так, приступая к строительству гигантской гондолы и махолета, Шлеппиг еще уповал на то, что awoss ему удастся выйти из положения и каким-то образом придумать непроницаемую оболочку. Он написал на имя генерал-губернатора служебную записку с просьбой привлечь к работе трех квалифицированных химиков одного из германских университетов или Австрии, которые в короткое время получат необходимый химический состав.

Шлеппиг был в восторге от своей выдумки. Насколько ему было известно, в России не было своих практикующих химиков в современном смысле слова. Достать же таких специалистов из просвещенных германских стран во время войны и отступления русской армии, конечно, было физически невозможно. Шлеппиг, таким образом, нашел чисто русский, византийский способ решения проблемы: если вы не можете помочь, то даете мне объективную причину неудачи. Он только не учел, что при настоящем желании здесь можно все. Всего через двенадцать дней к воротам секретной фабрики подскакала кибитка фельдъегеря, обшитая рогожей, и из нее буквально вывалились три заросших бородой, истощенных, измученных человека с завязанными глазами. Пленники настолько обессилели в пути, что не могли передвигаться и есть без посторонней помощи. Все три были немецкие химики, не имевшие ни малейшего представления о том, за что их схватили и куда привезли. Один был еврей, аптекарь из Праги, другой хорват, выдающий себя за немца, домашний учитель из Вильно, и третий — природный немец, но сомнительный химик. Он дал в газете объявление, что обладает секретом философского камня, эликсира вечной юности и любых других композиций для всех затруднительных случаев жизни, чем и привлек внимание не слишком образованных российских агентов.

Надо ли говорить, что толку от этих трех химиков было немного. В химии они разбирались хуже Туленина, а для физических работ не годились по своей иностранной беспомощности и благородному статусу. Зато, едва поняв, что их жизни ничего не угрожает, “химики” принялись строчить жалобы государю, требовать особого питания, отдельного помещения, вина и прочих привилегий. Им не отказывали и отвечали, что государь рассмотрит все их требования в ближайшее время.

Появление на фабрике немецких химиков нанесло неожиданный удар по самолюбию Туленина. Шлеппиг никак не предполагал, что в груди этого невольника бьется столь чувствительное сердце. И, однако, слесарь возомнил, что немцев истребовали из-за его, Туленина, никчемности. Этот услужливый, рьяный исполнитель стал ревновать, проявлять нерадивость и ленцу, как охотничья собака, которую не водят в лес. К тому же он запил.

Шлеппигу еще не приходилось наблюдать русского запоя в его классическом виде, и первое время он недоумевал. Они были знакомы с Тулениным два месяца, жили душа в душу, обедали за одним столом, и русский слесарь наотрез отказывался пропустить хотя бы рюмочку даже в праздничные дни, так что немец заподозрил его в принадлежности к тайной секте Starower. И вот этот праведник, слово которого стоило документа на гербовой бумаге, в один день превратился в животное, человека без правил, готового за стакан вина продать себя, своих близких и самое Родину.

Каждое утро он каялся, целовал руку изобретателю и с самым серьезным видом хватался за работу, ближе к полудню становился румяным, лихорадочно болтливым, а после обеда исчезал. Работа всей фабрики без него останавливалась из-за какой-нибудь шестеренки, его принимались искать и находили спящим где-нибудь в лопухах, между забором и сараем. Добудиться его было невозможно.

Несмотря на дружеское расположение, Шлеппиг вынужден был пожаловаться на своего помощника Ярдану. Всесильный прапорщик посадил Туленина под арест, на хлеб и воду, и таким насильственным путем прервал его запой. Туленин вышел из-под ареста трезвый, мрачный и вялый. На него напала тоска, он работал медленно и лениво, хуже пьяного. Общее уныние усиливалось дурными вестями с фронта. Ходили слухи, что французы заняли Смоленск.

Однажды дождливой ночью начальник караула доложил, что в ворота стучится какая-то барыня. Чего ей надо, солдат не понимал, потому что дама лопотала по-французски, а выстрелить не смел. Приказ приказом, но до такой степени люди еще не озверели.

— Скажите, чтобы она шла прочь, — сказал Шлеппиг.

— Она не разумеет, — отвечал солдат.

Изобретатель неохотно отложил ступку с композицией непроницаемого вещества, отвязал кожаный фартук, переобул туфли, надел сюртук, но забыл парик, о чем впоследствии жалел. Вслед за солдатом, обходя лужи, он подошел к воротам и открыл зарешеченное оконце, сквозь которое угадывался только силуэт собеседницы и ее тревожный аромат. “Черт возьми”, — подумал Шлеппиг. Все его приключения с дамами заканчивались неприятностями, а неприятностей у него и так хватало.

— Не могли бы вы впустить меня в ваш замок? — спросила дама по-французски. Если ее внешность была хоть наполовину столь приятна, как ее голосок, то она была ангелом. Шлеппиг почувствовал себя героем рыцарского романа.

— Сожалею, но это запрещено. Это тайный замок, — отвечал изобретатель, удивляясь собственным словам, ибо никогда не был склонен к романтике.

Дама по ту сторону всхлипнула.

— Я одна. Мой экипаж сломался в лесу. Меня преследуют волки, — сказала она.

Как бы в подтверждение ее слов из леса раздался яростный хрип одичавших псов, расплодившихся в невиданном количестве из-за войны и запустения, бегающих огромными стаями и представлявших опасность не только для скота, но и для людей.

— Хорошо, но лишь до тех пор, пока ваш экипаж будет восстановлен, — согласился он.

Солдат принялся отпирать заржавленный чугунный засов.

При свете незнакомка оказалась еще прекраснее, чем представлялось воображению тридцативосьмилетнего мужчины, не прикасавшегося к женщине четыре месяца. Она была блондинка, она была француженка, и она была актриса. К тому же она почти соответствовала тому возрасту, на который претендовала, — двадцать четыре года. Все эти обстоятельства вкупе подействовали на немецкого затворника подобно вину, а он еще крепко выпил за ужином.

История мамзель Жоржетт оказалась не менее романической, чем ее появление. Если бы наш изобретатель был немного внимательнее, он мог бы припомнить, что где-то читал нечто подобное. Мамзель Жоржетт назвалась актрисой одной из парижских трупп. Она якобы пользовалась вниманием самого Иеронима Бонапарте, который преследовал ее своими гнусностями. Как ни противны были притязания этого выскочки, рано или поздно ей пришлось бы уступить, если бы не знакомство с одним русским офицером. Граф Б. обещал вывезти ее из Парижа и устроить в Петербурге такую карьеру, какая и не снилась актерам в избалованной Франции.

Русский был очень мил и не требовал ничего в награду; именно поэтому ему невозможно было отказать. К тому же он был молод, красив, богат и вел себя как настоящий рыцарь. Скрываясь от наполеоновских ищеек, они incognito достигли русской границы и пересекли Неман всего за несколько дней до вторжения Великой армии.

— Не странно ли, что в это самое время со мною происходило нечто подобное! — воскликнул опьяненный Шлеппиг. — Я тоже бежал деспотизма Бонапарте с одним русским месье.

— Вы и русский месье? — удивилась мамзель Жоржетт. Подобный оборот ее не смущал, но опрокидывал ее планы, ибо ставил изобретателя вне ее чар.

— Я лишь хотел сказать, что он тоже был противником Бонапарте, — смутился наивный Шлеппиг.

— Мой бедный друг… — Актриса прижала холодную ладонь мужчины к своей пылающей абрикосовой щеке и томно посмотрела ему в глаза своими жалостными глазками и своим грозным декольте.

Не выпуская руки инженера, француженка продолжила свой рассказ:

— Однако, несмотря на благодарность русской публики, неудачи преследовали меня и в Московии. Мой покровитель был убит в сражении, а его место пожелал занять известный вам вельможа, столь же необузданный в своих пороках, сколь богатый и всемогущий. Узнавши, что я осталась без опоры, он стал осыпать меня подарками, а затем преследовать своими домогательствами с упорством животного.

Никто не смел перечить этому жестокому рабовладельцу, который держал на Москве свой собственный театр и сек нерадивых актрис прямо на сцене. Преданнейшие из моих друзей советовали мне покориться, но я упорствовала. Я француженка и, отказав самому Бонапарте, не собиралась уступать татарскому мурзе.

— Как я вас понимаю! — не сдержался Шлеппиг. Ведь он, по сути дела, был таким же невольником, легкомысленно перебежавшим от одного патрона к другому, жесточайшему.

— Это чудовище — граф Р. — Мамзель Жоржетт назвала имя главного притеснителя Шлеппига, московского генерал-губернатора.

— Знайте же, что вы спасены! — воскликнул Шлеппиг. — Ежели вы имеете ко мне хоть немного доверия и чувства, уже через несколько дней мы можем перелететь с вами в любую страну света, где вам ничто не будет угрожать.

— Разве только во сне, — томно возразила актриса, томно уронив головку на острое плечо изобретателя.

Дождь между тем перестал настукивать и падал с крыши отдельными каплями. Опираясь на руку Шлеппига, мамзель Жоржетт сошла во двор и вскрикнула от изумления. В свете полной луны перед нею возвышалось колоссальное строение, напоминающее остов кита в натуральную величину. Сквозь ребра чудовища просвечивали ясные звезды и чернели обрывки уплывающих туч. Кругом клокотали какие-то жуткие чаны диковинной конструкции, пожарные рукава тянулись подобно извергнутым внутренностям.

— Это мой летательный аппарат, который перенесет вас в любую часть света! — Шлеппиг взмахнул рукой жестом волшебника.

— Qu’est-ce que c’est magnifique, cette chose lа! — Актриса широко распахнула глаза, в которых, по ее мнению, отражались звезды, и порхнула к аппарату, словно к любимой болонке.

— Он предназначен погубить Наполеона, но может также испепелить и графа Р., и любого тирана, на которого вы укажете.

— Возможно ли? Передо мною великий доктор Смид, которого я искала?

— Перед вами бедный Смид, и он влюблен! — Шлеппиг упал перед актрисой на колени и стал теребить край ее платья в поисках панталон. Так по крайней мере уверяли очевидцы.

Затем мамзель Жоржетт увернулась и куда-то упорхнула, поскольку утром Шлеппиг обнаружил себя на койке в одиночестве и в полной одежде. Туленин, участливо дежуривший при нем со стаканом рассола, сообщил, что ось в экипаже барышни была перепилена, но ему удалось ее наладить, и француженка с полчаса как уехала. Зато прибыл господин Ярдан и требует объяснений.

События вчерашнего вечера молнией пронеслись перед глазами невольного изменника и ожгли его стыдом.

— Клянусь, я не разгласил своего имени! — Шлеппиг ломал руки и уже как бы видел перед собой на стене пылающую надпись “Сибирь”, которая у русских означала то же, что “смерть”, но с бесконечной мучительной оттяжкой.

— Что вы разболтали? — Шлеппигу показалось, что проницательный прапорщик сидел во время его излияний где-то за кустом или даже присутствовал в костюме самой Жоржетт.

— Я, кажется, сказал, что наш аппарат может испепелить целую Москву.

Неожиданно Ярдан потер ручищи и простецки улыбнулся.

— Надеюсь, она хотя бы хороша в постели? — подмигнул он и потрепал изобретателя по плечу.

— Чудо как хороша, — солгал немец.

Мнимую артистку не преследовали, и ей удалось скрыться, к тайному облегчению Шлеппига.

Строительство во дворе разрасталось до циклопических масштабов по мере того, как французы приближались к Москве, и становилось все очевиднее, что этот троянский конь не стронется с места. Огромное сооружение, предвосхитившее самые дикие бредни Сальвадора Дали, все явственнее приобретало контуры огромной рыбы с тупым рылом и хвостом, величиной с порядочный трехэтажный дом. Рядом с каркасом рыбы собирали гондолу с крылышками на сорок аэронавтов и 120 тысяч фунтов боевого запаса: пороха, гранат и мешков с песком для балласта и защиты от вражеских пуль. Одновременно здесь же, на улице, шла непрерывная химическая реакция. Во избежание давешнего конфуза Шлеппиг решил запастись водородом впрок, насколько возможно при таких способах хранения. Состав пропитки, хотя и усовершенствованный, задерживал газ по-прежнему плохо, но Шлеппиг уповал на то, что водорода хватит для демонстративного полета над Москвой. Потом французы разгромят русскую армию, сожгут аппарат, и спрашивать будет не с кого.

А пока мифическое оружие использовали в целях пропаганды. Дошли ли слухи о машине до Наполеона, как надеялся Ярдан, было неизвестно, да и сомнительно, чтобы рациональные единоплеменники Вольтера, не верившие ни в Бога, ни в черта, а только в своего Императора, убоялись бы каких-то бабьих сказок. Зато на русскую чернь такие слухи, по мнению генерал-губернатора, должны были оказать ободряющее действие. Генерал-губернатор, считавший себя незаурядным литератором, способным воспламенять массы метким народным словом, сочинил листовку, в которой убеждал москвичей не поддаваться панике при виде крылатого чудовища, изрыгающего огонь. Это-де не Змий Горыныч, а особая аэронавтическая машина, сочиненная для погубления Злодея.

Вначале казалась огромной сумма в восемь тысяч, выделенная на пробный шарик. После того как оболочка “России” была натянута и осталось только наполнить ее газом, изобретатель сделал примерный подсчет затраченных средств и ужаснулся: расход подступал под 150 тысяч. И это в то время, когда патриотичные купцы швыряли состояния на обмундировку свежих полков, а идеалисты из помещиков отдавали имения, вооружая все новые толпы ополченцев.

В любой другой стране в любое другое время его бы повесили за такую растрату, вынули из петли и повесили еще раз. Что сделают с ним русские после того, как шар в очередной раз шлепнется на землю, он мог только предполагать, зная об изуверстве и фатальном безразличии русских к отдельной человеческой жизни. Зато он нисколько не сомневался в своем будущем, если попадет в руки французов. Его ожидало короткое формальное следствие и расстрел. Неизвестно, что хуже, но финал мог наступить буквально на днях. Император назначил главнокомандующим инвалида Кутузова, который проиграл сражение под Аустерлицем, а теперь готовился дать генеральный бой под Москвой.

Шлеппиг надеялся, что мудрому старцу за новыми заботами будет не до игрушек в воздушные шарики, но он заблуждался. Чуть ли не в первый день своего командования Кутузов заинтересовался воздушным шаром и словно проник в тайные помыслы немецкого авантюриста. Он прислал на дачу одного из своих адъютантов, который уточнял сроки запуска корабля и особенно подробно выспрашивал изобретателя насчет возможности намеренного перелета машины к неприятелю. Шлеппиг понял, что его подозревают в измене, и вспыхнул от негодования, хотя обдумывал возможность бегства десятки раз.

— Когда состоится генеральное сражение? — спросил он адъютанта.

— Это военная тайна, запрещенная к разглашению. Через три дни, — ответил адъютант.

— Где расположен будет штаб?

— Этого не знает пока сам военный министр, но вам я скажу, что он будет близ деревни Бородино.

— Итак, я прилечу на своем корабле прямо в Бородино и опущусь перед самым штабом. Распорядитесь, чтобы для меня расчистили ровную поляну.

— Уверяю вас, что там будет довольно ровного места. Но вы обещаете, что шар не унесет к французам?

— Скорее меня унесет в Сибирь.

Адъютант еще раз осмотрел огромное строение, напоминающее балаган под матерчатой крышей, покачал головой и, зажимая нос платком, выбежал со двора. На следующий день началось обучение летчиков.

В приказе главнокомандующего говорилось, что для команды аэростата следует отобрать наиболее расторопных и сообразительных охотников, желательно с опытом морской службы. Однако на деле таковых охотников не сыскалось, и начальники сбрасывали в летный экипаж тот человеческий баласт, который не понадобится в грядущем сражении: самых бестолковых, робких и плюгавых. Во главе этой сволочи поставили армейского подполковника, на днях переведенного в пехоту из Московского ополчения за нехваткой командиров. Это был насмешливый статный румяный красавец лет тридцати с меланхолическим взглядом и ранней сединой в черных бакенбардах. В юности он имел опыт морской службы и даже ходил вокруг света с Крузенштерном, а затем якобы участвовал в первых опытах французского аэронавта Гарнерена — или, напротив, сначала летал, а потом ходил. Эти обстоятельства делали его лучшим специалистом российской армии одновременно по морским и воздушным делам.

Подполковник повел обучение аэронавтов по морской методе примерно так же, как обучают на кораблях абордажную команду. Он разбил служителей на три линии по двенадцать человек, вооружив первую линию большими мушкетонами, вторую — малыми и заднюю, из самых сильных солдат, — пиками и пистолетами. При снижении воздушного шара первая команда должна была делать залп, отходить назад и перезаряжать оружие. Тем временем вторая команда делала другой залп, аэростат приближался к земле, и из него выпрыгивала третья команда, которая стреляла и колола пиками куда попало. Затем из гондолы высаживалась первая партия с перезаряженными ружьями, прикрывала третью огнем и т. д.

Для реализма и отучения людей от боязни высоты подполковник заставил их залезть на плоскую крышу сарая и прыгать оттуда, а для примера первый прыгнул сам. Затем он приступил к приемам борьбы с кавалерией, которых на флоте не было.

Солдат вооружили приспособлениями на длинной ручке с петлей на конце, наподобие сачка, и выстроили на том же сарае. Мимо галопом проезжал всадник, и аэронавт должен был смахнуть его из седла сачком. Это упражнение было достаточно зверским как для всадника, так и для ловца, который иногда сам оказывался сдернутым со своего насеста. Несмотря на толстый слой соломы, постеленный возле сарая, солдаты хромали и кряхтели. Когда же изобретатель выразил сомнение в необходимости столь жесткого тренинга, военный философски возразил, что лучше покалечит пару человек сейчас, но сохранит тридцать завтра.

Его слова получили страшное подтверждение во время упражнения с устройством для прыжков с большой высоты, называемым parachute. Для выполнения этого упражнения необходимо было завернуться в полотняное покрывало, скроенное в виде зонтика и привязанное канатом к талии аэронавта. Если складки покрывала были уложены правильным образом, то при падении они раскрывались от ветра широким куполом, смягчающим падение до безопасной силы.

Сначала аэронавты по нескольку раз завернулись в parachute на земле, а затем подполковник спросил первого охотника прыгнуть на этом снаряде с сельской колокольни. Охотников не нашлось. Подполковник пообещал первому храбрецу один стакан вина перед прыжком и другой — по приземлении. Остальным все равно придется прыгать, но на сухую. Храбрец сразу нашелся. Это был рыжий паренек откуда-то из-под Рязани, всегда чему-то удивленный и обрадованный. Когда он заворачивался в белое покрывало, все одновременно подумали, что оно напоминает саван, но промолчали, так как им тоже предстояло прыгать.

Мальчик выпил вино, скорчил потешную рожу, перекрестился и полез на колокольню в тяжелой тишине, нарушаемой стонами ветра и галдежем ворон на верхотуре.

— Ай можно? — крикнул он, выглядывая уже сверху.

— Можно! — Подполковник махнул перчаткой, но прыжка не последовало.

— Можно! — повторил подполковник, поднял бутылку и взболтал ее над головой.

С высоты верхнего яруса сорвалась черная точка, мальчик жутко за-кричал, промелькнул перед остолбеневшими зрителями тряпичной куклой и отвратительно стукнулся о землю. Все вздрогнули.

Мальчик лежал на утоптанной площадке перед колокольней, перегнувшись в талии так, как живого человека изогнуть нельзя. Из его рта и носа толчками вытекала яркая алая кровь.

— Экзерциция отменяется, — поморщившись, сказал подполковник.

“Все равно после первого выстрела все бросятся беспорядочной кучей”, — подумал он.

На рассвете Шлеппиг проснулся от раскатов грома. Он тут же, в ночной рубахе, выбежал на улицу, чтобы проверить, не заливает ли дождем его реакторы. В высоком, по-летнему ярком, но по-осеннему сквозном небе не было ни облачка. На вянущей мочалистой траве виднелся иней, пахло морозом, но солнце припекало спину. На завалинке, чуть поодаль от химических бочек, вопреки требованиям безопасности, подполковник задумчиво курил трубку. В это время в ясном небе еще раз густо громыхнуло, и следом рассыпался целый мешок веселых трескучих новогодних хлопков.

— Идет дождь? — глупо спросил Шлеппиг, зябко переступая ногами в ночных туфлях.

— Град — вон там, — отвечал подполковник, указывая чубуком на голубые китовые спины дальних холмов, от которых поднимались косые дымы.

“Сражение? Но я не готов!” — подумал изобретатель со смешанным чувством паники и облегчения оттого, что скоро этот кошмар хоть чем-то закончится. И не нашел ничего лучшего, чем сказать:

— Битву обещали на завтра.

— Извините, Наполеон забыл вас предупредить, что передумал, — усмехнулся подполковник, посмотрел на часы, спрятал трубку и кивнул стоявшему в нетерпении барабанщику. Барабанщик ударил зборю.

Команда аэронавтов, с их ранцами и сачками, напоминала школьный класс, отправляющийся за город для ловли бабочек, но по их серым лицам было похоже, что их ведут к зубному врачу. Один за другим они поднимались по трапу и исчезали во чреве летающего Левиафана, украдкой взглянув на землю и пытаясь ухватить на ней образ каждой травинки, каждого песчаного зернышка. Шлеппига вновь охватил забытый кураж первооткрывателя, и он хотел провести первый полет лично, но Ярдан был категорически против. В случае нечаянной гибели он унес бы секрет воздухоплавания с собой в могилу, в случае пленения передал бы врагу. Авторский коллектив на борту “России” опять представлял Туленин. Несмотря на определенные достоинства этого природного механика, его без труда можно было заменить другим. Да и в плену французы не добились бы толку от этого безграмотного мужика, незнакомого с искусством черчения.

Туленин выполнял в экипаже роль штурмана и свистком давал гребцам сигнал одновременно налегать на рычаги махолета. Командир корабля дал приказ отдать швартовы, Туленин проворно вобрал канат и захлопнул калитку гондолы. И вдруг весь этот нелепый сарай, дрогнув, стал отрываться от земли. Рабочие крестились, швеи тихонько плакали, утирая глаза краями косынок. На флагштоке, привязанном к корме гондолы, поднялся военно-морской флаг России. Ярдан с чувством пожал Шлеппигу руку.

Аэростат поднялся чуть выше уровня частокола, и капитан решил сделать первый маневр — развернуть машину в сторону леса и перелететь забор. Он отдал приказ “право руля” через говорную трубу, Туленин повторил команду и издал пронзительную трель свистком. Крылья аэростата величественно всплеснулись, пустив ветер над головами зрителей, и машина стала плавно поворачиваться. Шлеппиг зевнул, прикрывая рот перчаткой, словно его аэростаты каждый день совершают в воздухе фигуры высшего пилотажа. Прозвучал еще один свисток, крылья сделали еще один взмах и издали истошный скрежет.

— По нашему обычаю… — сказал Ярдан, предполагая познакомить немца с русским обычаем “обмывать” новые вещи, и в это время, после третьего свистка, раздался удар мощного стального хлыста, как будто рядом выстрелила катапульта. Зрители пригнули головы, и крылья аэростата безвольно повисли.

— Это что-с? — спросил Ярдан, с лица которого не успела сойти приятная улыбка предвкушения.

— Так и знал, — ответил Шлеппиг.

После того как на махолете лопнули одновременно обе пружины, аэростат лишился управления и висел над двором около трех часов, пока не сдулся. После этого он криво сел между сараем и частоколом, и аэронавтам, выпрыгивающим из гондолы, пригодились навыки вчерашней тренировки. К тому времени звуки стрельбы и канонады со стороны Шевардина окончательно улеглись.

— Ежели без меня проиграли Москву… — Подполковник в безмолвной ярости потряс плетью перед носом Шлеппига, вскочил на коня и поскакал воевать обычным способом.

Своему сброду он предоставил возможность добираться к армии кому как вздумается. Через несколько дней первые российские летчики вернулись в Москву и сдались в плен французам.

На следующий день грохот за холмами возобновился с самого рассвета, как будто полководцы боялись упустить хоть одну минуту светового времени и убить хоть на одного человека меньше. Оказалось, что давешняя битва была и не битвой, а так — репетицией. При своем математическом складе ума Шлеппиг пытался прикинуть, сколько человек падает после каждого выстрела, если ядра попадают хотя бы нечаянно, и выходило, что противники должны перебить друг друга давным-давно, но пушки громыхали снова и снова. Война напоминала фабрику, на которой конечный продукт не имеет никакого значения, но главное — истратить как можно больше человеческого сырья. Вдруг Шлеппига осенило, что истинная цель войны не победить, а положить как можно больше людей — все равно чьих, — и в этом полководцы заодно.

Работники сидели во дворе молча, как на поминках, и строгими взглядами пресекали попытки говорунов обсудить происходящее. Никто даже не пытался привлечь их к работе. Они разошлись по баракам лишь после того, как совсем стемнело, захолодало и пошел секущий осенний дождь, но судороги канонады продолжались в темноте.

К полуночи, когда дождь превратился в очистительный ливень и смолкла последняя пушка, каждому человеку с крупицей воображения стало ясно, что теперь война должна прекратиться, потому что все, способные хоть как-то воевать, поубивали друг друга и других людей взять негде.

Затишье на следующий день словно подтверждало такое предположение. Никто и не вспоминал о секретной фабрике, ее обитателях и адской машине, от которой только вчера, казалось, зависела судьба всей России и всего мира.

К вечеру мимо дачи потянулись одиночками, стаями и целыми толпами какие-то недобитые люди: оборванные, закопченные солдаты на самодельных костылях из сучьев, с перебитыми конечностями, кое-как заделанными самодельными шинами из палок, без пальцев, без рук, без глаз и без частей лица — без стонов и жалоб, словно мертвецы, изгнанные из могил. Некоторым удавалось доплестись до ворот фабрики, они стучались, вопили и умоляли о помощи, но жесткосердый Ярдан, едва ли не единственный в этой распадающейся стране, продолжал блюсти священный государственный интерес и не поддавался жалости.

Следом за калеками потянулись москвичи на телегах, повозках, экипажах, в каретах, забитых пожитками, иконами, коврами, пальмами, с мешками, коробками, тачками, а то и налегке, с пустыми руками. Они готовы были сыпать драгоценности горстями, но Ярдан отказывал и им. Стоило снизойти хотя бы одному из сих несчастных, как секретная дача мигом превратилась бы в лазарет, постоялый двор, караван-сарай — и все казенное имущество испарилось бы.

Бессердечность Ярдана к мольбам раненых и обездоленных, с одной стороны, была отвратительна, но с другой — доходила почти до какого-то античного величия. Даже не зная подробностей вчерашней катастрофы, по одним побочным ручейкам ее исхода, становилось понятно, что уж теперь-то наверняка все кончено и никакого государственного интереса больше нет. Если бы героизм Ярдана был направлен на человечную цель, можно было бы сказать, что он святой.

Зарево занялось в ночь второго дня после битвы. Сначала оно только подрумянивало нижнюю часть горизонта, как бывает, когда на окраине города выливают шлак из доменной печи. Потом над Москвой словно начала заниматься ночная заря, постепенно охватившая полнеба, двор осветился адскими красными сполохами, и постройки стали отбрасывать жуткие угольные тени.

То один, то другой работник собирал убогие пожитки и удирал с фабрики, перемахнув через ограду, несмотря на устрашительные выстрелы. Ярдан приказал запереть всех оставшихся людей в бараке и выставил перед дверью часового, а сам тем временем сел составлять рапортичку о проделанной работе и опись материальных ценностей для начальства, если оно сохранится в какой бы то ни было форме. (В последнем Ярдан был уверен, как в неизменности материального круговорота природы, где ни одно вещество бесследно не исчезает, но лишь меняет формы.)

Его credo блестяще подтвердилось буквально через несколько минут после того, как отчет был закончен и переписан набело. На фабрику прискакал гонец от графа Аракчеева с приказом немедленно начать эвакуацию и уничтожить все, что ей не подлежит.

Как ни старались накануне лучшие военачальники мира, всех русских людей им перебить не удалось. Несмотря на обрушенные тонны чугуна, горы свинца и океаны огня, они лишь отщипнули от народной массы незначительную щепотку, зараставшую на глазах. Государственная машина тоже никуда не делась, а продолжала действовать, подобно курице, бегающей по двору с отрубленной головой. Она продолжала бы работать еще некоторое время и после исчезновения всех вообще людей.

После приказа Аракчеева на фабрику потянулись вереницы подвод со свежими лошадьми и свежими, нетронутыми солдатами, которые отгоняли штыками раненых и обессиленных беглецов. Рабочие под присмотром Туленина начали спешно грузить на телеги все, что можно было увезти: доски, бревна, мебель, инструменты… То, что невозможно унести, отсоединить или выкорчевать, ломали и уродовали, то, что не ломалось, пытались сжечь. Шлеппиг наблюдал за этим вандализмом в каком-то отупении, как человек, у которого отпиливают ногу. Туленин, напротив, лихорадочно суетился под действием какого-то странного возбуждения, напоминающего радость.

Дошла очередь до гигантского китообразного каркаса, стоившего конструкторам наибольшего труда и служившего их главной гордостью. Все ребра этой громады, подобранные и подогнанные с величайшим искусством по мере расширения и утяжеления купола, были изготовлены из гибкой, прочной, легкой древесины разной толщины и кривизны, доставленной по специальному заказу из северных губерний, вымоченной и обработанной особым способом. Этот шаблон должен был служить не только для первого шара, но и для всей эскадрильи, но перевезти его под Петербург было не легче, чем переставить египетскую пирамиду.

— В энту телегу ложь поперечные, а в тую — продольные. Крепеж вали куда попадя! — командовал Туленин на народном языке, которым пользовался по обстоятельствам.

Рабочие с матросской ловкостью и легкомысленным бесстрашием сновали на высоте и разбирали каркас чуть ли не из-под собственных ног.

— Надо было ангелски сталь для пружина, — по-русски размышлял Шлеппиг. У него все не шла из головы его последняя неудача, и он не мог окончательно поверить в произошедшее. Казалось, еще одно небольшое усовершенствование, крошечное уточнение, финальный штрих — и его творение оживет, захлопает крыльями, закукарекает сигнальным рожком и полетит. И вдруг из-за какой-то пружинки все обваливается, подобно Вавилонской башне.

— Чем тебе уральская сталь не бекомилась? — понял его Туленин, выработавший для общения с начальником некое эсперанто из немецких, французских и даже татарских слов, впрочем, весьма доходчивое.

— Не тот упружность на штресс, — скорбно возразил Шлеппиг.

— Эх, штресс! — сокрушался слесарь. — Ты игрушечный шарик делал величиною с дыню, а крылышки как у воробья. Они и дергались от часовой пружинки. А при настоящей пропорции пружина будет с оглоблю.

И вдруг пришел к неожиданному выводу:

— Тут не сталь, а русская земля держит. Землю железной силой не побороть, а надо с вывертом.

— Oh, ja, Mutter Russland! — иронично согласился немец. — На вашей земле, конечно, науки не действуют.

Туленин понял смысл его слов, но нисколько не обиделся и даже рассмеялся.

— Сила везде одинако действует, — согласился он. — Только силой землю не побороть. Ежели сила непоборимая, ее надо принять и вывертом в саму себя вернуть. Уразумел?

— Wywertom? — Шлеппиг пожал плечами, забрал у проходившего мужика топор и с неожиданной яростью стал крушить основание Левиафана, так что работники сверху посыпались, как переспелые яблоки.

Работа во дворе приостановилась, и люди с недоумением уставились на ученого, неловко машущего куда попало топором и слезно бормочущего немецкие проклятия. Прежде не бывало, чтобы Шлеппиг повысил голос, вышел из себя или повредил имущество, годное хоть к какому-то применению.

Его дикий поступок словно заразил окружающих. Все понимали, что, откручивая каждый винтик и подбирая каждую досточку, они и десятой части не успеют увезти до прихода врага. И вот как по приказу каждый стал крушить, ломать и портить вокруг себя все, до чего доходили руки. Пожилой крестьянин, подняв с земли камень, обошел строения фабрики и методично повыбивал в них все стекла. Швея выносила на улицу один за другим рулоны полотна и кромсала их вдоль и поперек сапожным ножом, пока в них не оставалось ни одного целого лоскутка. Кто-то выливал в овраг купорос и тут же крушил о камни порожние бутыли. Кто-то топил в болотце ящики с гвоздями. Туленин, просветлев лицом, сбегал за косой и скосил роскошную клумбу перед правлением, обустроенную личными стараниями Шлеппига, а затем искорежил и косу, вставив ее между воротами и стеной.

Словно очнувшись от этой дикости, слесарь увидел Шлеппига уже в коляске, в дорожном сюртуке, плаще и меховом картузе. Изобретатель держал в руках макет летательного аппарата, привезенный из Германии, дышал на него паром и стирал какое-то невидимое пятнышко носовым платком. На его розовом, моложавом, гладком личике светилась блаженная улыбка, словно он тетешкал младенца.

Для эвакуации фабрики Аракчеев направил сто тридцать подвод. Исход превращался в паническое бегство, последние русские солдаты еще не вышли из Москвы и перемешивались с передовыми французскими. Команде Ярдана приходилось силой отбирать экипажи у беженцев, высаживать раненых, которые могли хоть как-то передвигаться, и выкидывать грузы, которые можно хоть как-то нести. И все же бесполезная фабрика за три месяца обросла таким хозяйством, что транспорта не хватало. Просьба Туленина оставить его дома была принята с едва скрываемым облегчением. Слесарю для порядка предложили подумать, а затем взяли на его место пражского химика, который боялся, что Наполеон его повесит. За оказанные услуги Ярдан подарил слесарю инкрустированную табакерку с портретом императора. Табор скрылся. И вдруг нагрянула тишина.

Что-то подобное случается перед грозой, когда по полю пролетит пыльный вихрь, весь мелкий мусор поднимется на воздух, деревья изогнутся от ветра, затрясутся и зашумят, как море, и вдруг замрут. Все остановится, сожмется, замолчит, даже букашки прекратят свой бег под напряжением небесного электричества. Природа как будто перестает дышать, чтобы собрать всю силу и разразиться яростью.

Туленин словно попал в заколдованное царство, где по мановению волшебной палочки исчезли все обитатели. Село почти обезлюдело, здесь можно было выбрать для жилья вполне приличный крепкий дом. При желании можно было поселиться хоть в барском дворце, который никто не охранял, но еще не разграбили по какому-то недосмотру. Туленин тем не менее облюбовал себе избушку с земляным полом и соломенной крышей на отшибе, отвечавшую его элементарным понятиям о комфорте. Даже имея в своем распоряжении целый дворец, он уютно чувствовал себя в примерно такой же дыре, которой довольствовался в своей оружейной слободе, и проявлял, таким образом, прямо-таки античный аскетизм.

Фабрика была разорена, завалена мусором, но и этого промышленного хлама было достаточно для удивительных поделок при русской изворотливости и тульской выдумке. Туленин, как муравей, копошился на свалке и волок в свою избушку то кусок рангоута, то доску, то скобы и винты, сортируя их во дворе. В голове его постепенно складывался диковинный узор, наполнявший душу упоением. Он даже забывал поесть и лишь под вечер, когда в потемках все равно не работалось, варил похлебку на костерке из щепок.

Весь двор и все стены избушки были изрисованы странными машинами, напоминавшими не рыбу, как у Шлеппига, а скорее стрекозу. Нечто подобное стрекозе с бочкообразным телом, длинным хвостом и четырьмя лапами на салазках постепенно оформлялось за избой, на краю крутого оврага. Время от времени Туленин забирался в бочку и подолгу смотрел невидящим взглядом перед собой, на заброшенные поля, пестреющие леса и огромную серую пустоту неба, под которой вся земная поверхность лежала доской. С высоты обрыва казалось, что он летит. Стряхнув с себя грезу, Туленин выбирался из бочки и жадно хватался за работу. Никогда еще он не был так увлечен и так счастлив.

Туленин собирал во дворе какое-то устройство наподобие горизонтального ветряка на длинной палке из деталей поломанного махолета, когда его окликнул всадник с копьем, в морковном костюме с синей грудью и четырехугольной шапке. Туленин хорошо знал, как звучат два основных иностранных языка — французский и немецкий, — но это не был ни один из них. Этот усатый рыцарь трещал какими-то резкими, быстрыми сорочьими звуками, словно был и не человек, а выходец иных миров. Он не сердился, не улыбался, а чего-то настойчиво требовал, и его спокойная настойчивость пугала еще больше, чем если бы он обругал или прибил Туленина.

— Чего угодно-с? — спросил Туленин, снимая шапку.

Улан не торопясь слез с лошади, набросил повод на забор, вытащил из сумки веревку и связал Туленину руки. Затем он взгромоздил слесаря на лошадь позади себя и шагом повез его на дачу. Здесь, в обезображенном бараке, уже томились несколько захваченных бродяг, среди которых Туленин узнал одного солдата летной команды.

Никто из арестованных и не думал ничего скрывать, наоборот, все как можно лучше пытались угодить французскому начальнику. Но лишь Туленин обладал какими-то начатками членораздельной иностранной речи и в какой-то степени понимал замысел “доктора Смида”. Он также не скрывал ничего, кроме технических подробностей, все равно недоступных французскому генералу, но его допрашивали снова и снова, заставляя по многу раз пересказывать одно и то же на разные лады и записывая все показания самым дотошным образом.

С каждым разом генерал почему-то все сильнее допытывался насчет факелов, и Туленин с лихвой удовлетворял его интерес, считая эту тему наиболее безвредной для Родины и бесполезной для французов. Казалось, что генералу как раз мешал этот летательный аппарат и его больше устроило бы, если бы на даче только фабриковали петарды. Аэростат как будто мешал следствию свести концы с концами.

Наконец на последнем допросе генерал задал Туленину наводящий вопрос:

— Признаете ли вы, что правительство использовало летающую машину только для отвода глаз?

— А ведь и правда! Для отвода! — хлопнул себя по лбу слесарь, когда переводчик пересказал ему вопрос.

— Великолепно, поставьте подпись вот здесь, — сказал повеселевший генерал.

Туленин поставил крест в том месте, куда указывал стек генерала. Он надеялся, что теперь его скоро отпустят. Его только немного тревожило странное поведение новых французских приятелей, сторонившихся и прятавших глаза.

 

III

Летом 1854 года в приюте умалишенных города Штутгарта спокойно (или беспокойно) скончался больной, называвший себя доктором Смидом. Об этом безвредном старике было известно, что в молодости он был талантливым механиком и занимался изобретением летательных аппаратов и подводных кораблей. В 1812 году он даже пытался в России построить боевой аэростат для истребления Наполеона, истратил уйму казенных денег, потерпел неудачу и был с позором изгнан.

После его возвращения в Германию разгромленная Россия, как ни странно, выиграла войну, освободила всю Европу от Наполеона и заняла Париж. Это обстоятельство помутило рассудок несчастного Смида, наблюдавшего пожар Москвы и апокалиптический исход русских. Он внушил себе, что своими сверхъестественными победами император Александр обязан именно ему, и рассказывал всем, кто соглашался его слушать, о своем воображаемом участии в судьбах Европы: ссоре с Наполеоном, знакомстве с Александром, разработке военных планов с Кутузовым, бомбардировке французской армии и проч.

Очевидно, поначалу эти выдумки служили утешением его самолюбию, столько раз уязвленному властителями как с той, так и с другой стороны. Ведь по окончании кампании 1812 года артиллерийская комиссия в Петербурге прямо назвала его опыты нелепостью, если не мошенничеством. Но со временем доктор Смид, кажется, сам уверовал в свои бредни и даже перестал откликаться на свое настоящее имя — Шлеппиг.

Под старость он стал настоящей достопримечательностью города и любимцем всего приюта. Ему разрешали заниматься учеными опытами, если они не были связаны со взрывчатыми веществами, и позволяли гулять где вздумается. Обычно он приходил в кафе на бульваре и пил свой кофе, горделиво поглядывая по сторонам, пока к нему не обращался кто-нибудь из туристов.

Тогда он рассказывал любопытствующим о том, как охотился в Сибири с императором Александром, как страшный граф Аракчеев водил его в свой гарем и как Наполеон умолял увезти его на шаре с острова св. Елены, но получил отказ во имя мира, а не из мести. Казалось, этот доктор Смид не замечал, что собеседник еле сдерживается, чтобы не рассмеяться ему в лицо, и в конце своего рассказа он каждый раз доставал из кармашка часы, которые якобы подарил ему царь, извинялся и говорил, что вынужден откланяться, поскольку ждет срочной депеши из Петербурга.

После начала Восточной войны одряхлевшему Шлеппигу-Смиду пришел в голову новый идефикс. Кажется, он не совсем понимал, чем новый Наполеон отличается от прежнего, и сильно обеспокоился тем, что проклятый корсиканец опять завоюет весь мир, а заодно покарает его за измену.

Смид стал заваливать российское посольство проектами изобретений, которые должны были, как в прошлый раз, спасти Россию от нашествия, а изобретателя от расстрела. Теперь он предлагал императору Николаю вооружить российскую армию зажигательными снарядами новой конструкции, наполненными особым горючим веществом сильного действия.

Ракеты с горючим веществом устанавливались в ряд на наклонной пусковой установке наподобие стиральной доски на колесах и выпускались по противнику залпом. Действие ракет было бы настолько губительным, что они бы выжгли местность на десятки квадратных миль вместе с живой силой противника, запасами, животными и растениями. После первого залпа достаточно было передвинуть установки и сделать еще один залп для истребления следующего квадрата и так далее. При таком ведении войны все военное искусство прошлого автоматически лишалось смысла. Царь мог со спокойной совестью распустить свою многочисленную пехоту и оставить лишь небольшие отряды легкой кавалерии для защиты флангов и рекогносцировок.

Позднее этот вид оружия можно было установить и на кораблях, поскольку взрывчатка Шлеппига горела в воде.

Естественно, что русский посланник запретил пускать к себе сумасшедшего старика. И после того, как Шлеппига в очередной раз выпроводили из приемной, его болезнь обострилась, приняв опасный оборот. У него развилась мозговая горячка.

Однажды Шлеппиг услышал во дворе сумасшедшего дома ржание лошадей и грохот подъезжающих карет. В его палату зашел служитель и объявил, что с ним желает встретиться император России Николай I. Следом зашел и сам царь — точно такой важный, высокий и статный, как его изображали на картинах.

Русский царь сказал Шлеппигу, что слышал о нем лестные отзывы от своего старшего брата, и спросил, что он хотел сообщить российскому правительству. В страшном волнении Шлеппиг изложил Николаю свой проект и умолял как можно быстрее приступить к его исполнению. Россия, насколько ему известно, сильно отступала в вооружении от своих противниц, и ей нипочем не выиграть войны обычными методами. Царь на минуту задумался, теребя свои усы.

— Мои солдаты слишком храбры, чтобы пользоваться в бою подобными ухищрениями, — заметил он. — У противника просто не хватит пуль, чтобы изрешетить всех моих героев, когда они пойдут на него густыми толпами. К тому же ваши огненные снаряды стоят больших денег, а жизнь солдата не стоит ничего. Солдаты рождаются бесплатно. Я верю в своих солдат настолько, что собираюсь лишить их патронов и пускать в бой с одними штыками. Ваше изобретение мешает им проявить героизм.

Император ушел, а наутро Шлеппига нашли в постели мертвым, с макетом аэростата на груди. Весь его научный хлам, включая чертежи каких-то летающих сигар и стреляющих повозок, был сожжен на заднем дворе.

Вскоре из России пришло сообщение, что армия Меньшикова проиграла сражение в Крыму, потому что русские пули застревали в стволах и не долетали до противника. Хватились переделывать, да поздно.

На центр листа

Климов Александр Николаевич родился в городе Южа в 1959 году. Автор трех поэтических сборников. Один из основателей газеты «Театральный курьер». Живет в Москве.

* * * Вечереющие дали, Сжатых греч щетина, Утоли моя печали, Русская равнина. Утоли моя печали, Поздняя прохлада. Промелькнули, пробежали Огоньки посада. Горизонт литейной стали, Корчь по древостою. Утоли моя печали, Дымка над землею. Утоли моя печали, Дай побыть с тобою. * * * Чтоб лень убить в своем составе, И пальцем не пошевелю, В моей Обломовке – Чернаве Я плотно ем и долго сплю. Не пью совсем, читаю мало, И то — знакомых, дружбы за. За чтеньем их без люминала Мои смыкаются глаза. Мне снится сонм родных уродцев, И мне не надо снов других, Чтоб никаких Андреев Штольцев, Андреев Штольцев никаких. Сорвется яблоко, по крыше Ударит, скатится в траву, Очнусь и в моровом затишье Спать продолжаю наяву. Гелиотроп в кустах, в осинах Плешь, седина в висках на треть, Как хорошо лежать в перинах И вместе с осенью стареть. Здесь ничего не происходит, Не надо наставлений мне, Часы стоят, пусть жизнь проходит. Прислушиваюсь к тишине. Мне не совет подайте, кушать, Во мне Обломова любя. Какое счастье вас не слушать, Услышать наконец себя. Сад Я вышел в сад, оставлен голосами, Стопы тихи. В нем тишину предвечной Гефсимани Стригут верхи. Тревожных сбовок бархатные крыльца, Отлив плодов. Качаются шафрановые рыльца Ночных цветов. Где ковш Большой Медведицы кренится Над головой, Перелетая, оставляет птица Свой покрик горловой. Струи незримой легкое движенье, Пунктир угла, И на щеке воздушно мановенье Ее крыла. Звезда в макушке лиственной мерцает, Стволы впрогляд, Прогнувшаяся ветвь загромождает Тропинку в сад. Так все сплелось, что в сторону ни шагу, Пригнись чуть-чуть, Успей обсидиановую влагу Плечом стряхнуть. Пускай она осыплется над бездной, Как звон с куста. И вынырнешь иглой во мгле древесной На центр листа. * * * Ирине Ермаковой. Когда я ухожу в горизонт, А это моя основная поза, Я смотрю на окно, где за тюлем цветет Моя любимая чайная роза. Роза! Роза! При виде твоем Солнце в левом углу багровеет, За окном темно, мы опять вдвоем, — В январе к шестнадцати вечереет. Вечереет, значит, давай чаевать, Ты же чайная роза, а не простая, Что о солнце в правом углу горевать, — Тебе с сахаром, дорогая? * * * Угрюмая суводь, ворбонок следы, Осевшие взвеси. Чувствительной ртутью прозябшей воды Сжимается Цельсий. Снижаются птицы с наддольных высот, Их смутны размеры. Разреженный воздух морозом идет Со дна атмосферы. Цвет скуки мышиный, свинец в облаках, Твердеет дернина. Лишь бакен ныряет у стрежня в волнах, Как красная мина. Бесплотный за выгиб бежит березняк В глухое поречье. Пластаются дымы, в составе — столбняк, Ни лая, ни речи. Ни выстрела в пору двуствольных утех, Но ранюсь подранком, Глазами по крышам срываясь с застрех О нищую дранку. Чернава Есть миг бескомпромисснее черты, Как на затылке дуло пистолета. В нем вспышка есть, преддверье темноты, В нем день, как ночь, в переизбытке света. Цвет пропадает, но еще светло. Черна листва, черны цветы и травы. Чернеет рябь. В Рязани есть село С названием обугленным Чернавы. Там солнце, оседая на закат, Испепеляет в середине лета Траву, и тварь в траве, и лысый тракт, И трактор, надрывающийся где-то. В нем едет пьяный, черный тракторист, Перекрывая рев, орет чернуху... Черны стада, как порох, черен свист Кнута, — мембраны прилипают к уху. Там пчелы черный мед к летку несут И черные собаки в спину лают, Там бабки земноокие живут И девки после сглаза не рожают. А небо голубое, а видать До небоземи, кровь черна под кожей, И начинаешь смутно понимать, Что свет и темнота — одно и то же. * * * В боевом построенье выдвигаются цепи вперед, Дым в усах ветеранов, в молодых — тишины полон рот. Егеря, лейб-гвардейцы, штандарты… за отрядом отряд. На командных высотах полководцы империй стоят. И когда по лощинам ожиданием стелится страх, Просветленны их лица — птица славы летит в их глазах. Чертов мост, Сен-Готарда перевал, от Альпийских хребтов Разрастаются крылья над каре Бородинских полков. Непреклонна их воля, поелику их слух напряжен, Молча сходятся люди двух полярных враждебных сторон. Как фрегаты на рейде, у восхода стоят облака, И послушные рати на восток направляет рука. И послушные рати на восток не колеблясь идут, Высоко в поднебесье облака им навстречу плывут. Словно запад с востоком двусозвучием дивным имен Примирен и уравнен, стало быть, до конца уязвлен. Но смертельней ядра и картечи в плоть восходят слова — Князь Грузинский когтями помечен Корсиканского льва. * * * Они жили по этим берегам И все умерли. И рыба плавала в этой воде И умерла. Те же, кто помнил о них, умерли тоже: Память забрали в гробы, Свидетелей нет. Кто в них поверит, когда В Бога не верим? Сохнут речные протоки, Тинится тальвег. Завтра закрою глаза и не проснусь. Это случится с другим, Это случится не с нами, Это случилось с тобой! Что я наделал, как мог? Смерть? Не хочу, разбудите. Я — это больше не я, Я — это хрупкая ветка, Дождь, под которым она Гнется над суводью вод. Капля на лоне листа: Запечатлелся на влаге Мир, отраженный извне, Где меня более нет. * * * Месту своего упокоения Я обязан ничуть не меньше, Чем месту своего рождения. Никогда не сойдутся в одной точке Начало и конец. Слишком далеко ушел я От родительского дома. Месту своего упокоения Я обязан больше, Нежели месту своего рождения. Птенцы выпархивают из гнезда. У сущего есть выбор. У мертвого выбора нет. Что он, миг жизни Перед бессмертием смерти?! Месту своего упокоения Радуюсь, как младенец. Если задуматься — Гроб и колыбель так похожи. Месту своего упокоения Кланяюсь, проходя мимо. Я узнал его по неосуществимости мечты К воле перемещения. Свеча Вот и пришел я после разлуки, Зренье двоит. Где же под спудом милые руки, Руки твои. Память безмолвна, свечку поставлю И залучу. Буду так молча каплю за каплей Слушать свечу. Ты безответна, ветер осенний Треплет огонь, С тыла, по вектору сбитых растений Ставлю ладонь, Словно бы задним числом защищаю От непогод, Как не умел, как могу, продлеваю Жизнь через год. Пламя то чахнет, то, словно груда Листьев, светло Вспыхнет… Я чувствую даже оттуда — Только тепло. Но стеарин оползает каскадом, Вздох фитиля, И проявляются: ива, ограда, Крест и земля.

Рассказы

Полянская Ирина Николаевна родилась в городе Касли Челябинской области. Закончила театральное училище в Ростове и Литературный институт им. А. М. Горького. Автор опубликованных в «Новом мире» романов «Прохождение тени» (1997, № 1 — 2), «Читающая вода» (1999, № 10 — 11), «Горизонт событий» (2002, № 9 — 10). Лауреат премии журнала, а также премии им. Юрия Казакова за 2003 год.

Когда этот номер готовился к печати, пришло известие о безвременной смерти Ирины Николаевны Полянской. Выражаем глубокое соболезнование родным и близким нашего замечательного автора.

 

ВИСОКОСНОЕ ЧУВСТВО

Видите ли, личная жизнь. Жили-были, дружили необыкновенно, беседовали — какое было откровение, взаимопонимание — думали: нас водой не разольешь, только мы, его ученики, ему и нужны, думали — вот и вся его личная жизнь. А о любви Дербенев, наш молодой преподаватель и друг, говорил иронически, как бы с полной непричастностью этого факта к своей особе, но как-то вдруг случилось с ним это самое, и он отошел от нас — наш Дербенев… Просто академическая осень, длившаяся для него годы, оборвалась, все случилось за считанные дни: листья прошлого облетели с деревьев, птицы прошлого улетели за моря, хозяйки заклеили окна, повалил снег, пролегла лыжня, потом ее размыло, ручьи потекли в реки, раскрылись окна, листья — все, на что необходимы времена года, жизни, — все произошло за считанные дни. Прошлое похоронило своих мертвецов, и появилось дыхание на зеркальце: жизнь, Маргарита...

“Дорогая моя”, — начал свое письмо Дербенев и продолжал писать его всю зиму, весну, лето, осень и еще зиму, потому что он верил в слова. То есть все его чувство к ней держалось на вере в разговор, он жил в предчувствии этого разговора, дрожал над ним, готовил слова, чтобы рассеялся наконец туман и душа ее засияла бы навстречу его душе... Но тут была странность. Хотя он и верил в непостижимый этот разговор и отбирал для него самые драгоценные сердцу слова, все же сам себя нередко спрашивал: а что там, за порогом этого счастья, что? Дальше уже предчувствие молчало, наступала пустота, обрыв, быть ничего не могло — сердце не желало лгать дальше заветного предела.

Но и Маргарита, его избранница и самая старательная его студентка, “фиалочка с филфака”, тоже имела свои слова. У нее были неотразимые слова: купила новое платюшко, халатик такой — движение пальцев — пестренький, шапочку, и вот эти ее уменьшительно-ласкательные представления себя обезоруживали его, сбивали, заставляли усомниться в собственной правоте, потому что в этом была и беззащитность, и доверие, и нежность. Озябшей душой своей в разлуке Дербенев тосковал над всем уменьшительным ее, над всем ласкательным, как она там вдали от него, не обижает ли ее мать, какой там пестренький халатик, — словом, страшное по силе, тоскливое желание пригреться, положить ей голову на колени... Вот и вся ее правота — платюшко; за это можно было простить остальное — глухое, презрительное, враждебное. “Оглохший Бетховен, — писал ей Дербенев, радуясь, что нашел метафору их отношений, — и уж совсем безнадежно глухая маленькая Гвичарди...” — и тут же, на этой странице непоследовательно обвинял Маргариту в глухоте, хотя чего тут винить? Не было и нет таких слов, могущих разъять глухоту насущей твоей женщины и наполнить голос мужчины раскатами грома и пронзительной силой истины, как тут просить, когда тебя не хотят, не любят, не слышат? И не поступает тебе кровь, тепло, воздух, и ты все такой же горбатый и чужой самому себе, такой же испокон века нелюбимый... И как быть с тем полудетским, но страстным порывом — перекинув через седло подругу, поскакать не разбирая дороги на неведомый голос, мимо цветов и дерев, мимо стрекоз и динозавров, туда, без оглядки, где ждет, шелестя весенней листвою, оглушая птичьими голосами, перебирая копытами, совсем не эта, а та, твоя собственная, родная, единственная твоя жизнь, о существовании которой ты можешь только догадываться...

…Мятный тот берег, мечтательный берег мой, нежный,

в птичьих заветах, в смятенных тенях новобрачных,

через корму перегнувшись, бросая цветы побережья

в воду венозную, вот что отвечу вам, братья:

Есть високосное чувство в душе ли, в природе,

кличет тебя кто-то рядом, твой кровный и милый,

смело на голос идешь в эту вещую воду

мимо цветов побережья — и голоса мимо...

— Это про Офелию, — объяснила она, прочитав, и вопросительно

посмотрела на него.

Дербенев отвел глаза.

— Что это вас всех тянет на Офелий и Магдалин, — пробормотал он.

— Кого это — всех?

— Вас — гм... поэтов, — сказал он с нажимом, — все какой-то горний ангелов полет, нежели гад морских подводный ход, а?

— Тебе не нравится.

— Нравится, господи, — вздохнул он, — високосное чувство — это то, что раз в четыре года бывает, так понимать?

— Дербенев, Дербенев, — сказала она, — ничего ты во мне не понимаешь в частности и в поэзии вообще. — И сделала смешную гримаску.

А ему казалось — понимал. Только не так, как она хотела, понимал. То есть не то, что она ему предлагала понять — понимал. И все равно она умиляла его, радовала. Когда он видел ее в институте на переменах, ему казалось, что рядом с ней все какие-то тусклые, грубоватые, она как бы сияет среди своих подруг, миниатюрная, живая. Двигалась она легко, точно, красиво, улыбалась редко, но так счастливо, так любовно — не ему, всем... На лекции у него глаз не отводила. И первое время самоотверженно заботилась о нем: поел, не поел и что поел, ты же знаешь, тебе горячего надо, давай я суп сготовлю, береги желудок, знаешь, как моя мать мучается... А сердце?

— Господи, — задним числом молился Дербенев, — только не это, не так убого и смешно!

Во всей этой ситуации было что-то знакомое, точно недавно приснилось, накликанное. Он так боялся боли, так старался перехитрить судьбу, что прослыл паникером. Кто-кто, а уж Дербенев умел раздуть драму из отвалившейся подошвы новых ботинок. Каждая мелочь становилась как бы символом всей жизни, знаком неблагосклонной судьбы. Вороны неудач так и кружили над ним, создавали плотную тень грядущей беды над всем его существованием. Он начинал заклинать судьбу, уверяя себя и окружающих, что скоро, очень скоро с ним случится что-то страшное, непоправимое — но ничего такого не происходило. Судьба, видимо, насыщалась одним его страхом и отпускала с богом. Так он и существовал: за огромной разросшейся тенью ожидаемого несчастья следовала какая-нибудь крохотная потеря, а с ней можно было мириться и жить дальше. Но уж тут судьба не отступилась, не помиловала...

— Цветы побережья, — бормотал он, шагая прочь от проклятого парка, — разве что и осталось, цветы побережья...

Платок на грудь... Узелок на память, фото в нагрудный карман и прочее... Он впервые тогда очутился в этом парке, когда она прочла ему эти свои цветы . И надо же, всегда насмешничал над женщинами, что читали ему свои стихи, ни на грош им не верил. С одними он спал, с другими не спал, женщины были разные, а вот стихи одни и те же, одна и та же эстафета пошлости, говаривал он. А тут вдруг цветы эти ерундовые, а ведь слушал, мало того — внимал, чтобы понять: кто она? Душа ее какая? Мечтает о чем, болеет?

Позже произошла ссора. И все из-за этих же стихов, которые Маргарита разбросала у него на столе как свидетельство безоглядного доверия. Чего не было.

Дербенев с чувством страшной неловкости пробежал глазами эти симпатичные стишки, говорящие лишь о том, что она прочитала и усвоила того поэта и еще того поэта, но ничего о ней самой.

Он отложил в сторону эти ромашковые лепестки, так и не поняв, любит-не-любит, и встретил ее напряженный взгляд.

Он прокашлялся и сказал:

— Мне понравились твои стихи.

Она ждала.

— Мне они понравились своей... беззащитностью.

Она не сделала ни одного движения, не перевела дыхания и, казалось, совсем перестала дышать.

— Ты их кому-нибудь показывала?

— Да, — ответила Маргарита и назвала одно неприятное Дербеневу имя.

— Что он может сказать? — усмехнулся Дербенев. — Этот надутый дурак, ничтожество.

— Нет, не ничтожество, — заступилась Маргарита, — он просто слабый, несчастный человек.

“Ах вот как? — вскинулся тогда Дербенев, задетый за живое. — Так ты его еще жалеешь? А меня тебе не жалко? Чтоб больше я не слышал от тебя этого имени!..” — “А ты не смей на меня орать, какое твое дело!” — “Ах, какое мое дело?!” — “Да-да, какое!” — “Дурочка ты, дурочка!” — “Сам дурак!” — “Ах так?” — “Да, так!”

И скорей — хватать лепестки, увязывать в папку, хлопать дверью.

Ну как ей это объяснить? Это не игра, игра естественна и бескорыстна. Иногда он звонил ей и наталкивался на это несокрушимое “я пишу”. “Что ты там пишешь! — хотелось крикнуть ему. — К чему это глупое притворство, ведь я и без того тебя люблю, без этих идиотских игр, без этой дурацкой косметики „пишу”! Нет, это не притворство, — пытался он тут же объяснить сам себе, — просто ей надо этим переболеть, это у них как молочные зубы, со временем проходит”.

— У меня кроме этого ничего нет, — заявляла она, и тут оставалось только развести руками на такую явную ложь. Кроме “этого” у нее была прекрасная семья, влюбленные в нее подруги, которых она презирала, и страстное желание нравиться. Вот и с этим Дербенев не мог ничего поделать: просил, заклиная уважать его чувство, не причинять ему ненужной боли, не кокетничать с кем попало.

Самый яростный их спор происходил в парке. Дербенев, как мальчик, стал бессильно обвинять Маргариту в холодности, в пренебрежительном отношении к нему. Маргарита тут же вернула ему эти обвинения, прибавив, что он хочет заездить ее, уничтожить как личность.

— Личность, моя милая, не так-то просто уничтожить!

— А, так ты себя считаешь выдающимся человеком, а я — бесплатное приложение? Да если хочешь знать, ребята говорят, что весь твой ум — на кончике языка!

— Ага, — сказал Дербенев, — и кто же так считает?

— Хотя бы Чудов!

— Ага. — Он был оскорблен, задет.

Маргарита почувствовала, что переборщила, и пошла на попятный:

— Ну ладно, это я так. Чудов просто самолюбивый хам, а ребята на тебя богу молятся. Правда.

— Как относятся ко мне ребята, я и сам знаю, — ответствовал Дербенев, помолчав, — а вот ты? Ты-то тоже моя ученица?

Она только улыбнулась, не считая нужным отвечать. Стояла, чертила что-то на песке носком туфельки, чуть искоса поглядывая в сторону Дербенева. Кажется, он даже чувствовал это усилие, которое она делает над собой, чтобы не рассмеяться. Нет, она не была его ученицей, да и знала ли она когда-нибудь то долговечное и ущербное чувство нежности и неволи, которое идет из самой твоей глубины и начала жизни и которое, в сущности, есть твой стебель, ты сам?

Что называется, накрыл. Застал. Ей и в голову прийти не могло, что с того дня, как они открыли для себя этот парк, он не раз приезжал сюда. Ему здесь приглянулось. Было тихо и чудесно думалось. Здесь он начал набрасывать статью об одном поэте, которым он неожиданно увлекся в последнее время. Кузин, редактор журнала, торопил, статья должна быть готова к летнему номеру, ко дню рождения поэта.

С Маргаритой уже давно не встречались. Она ссылалась то на сессию, то на вдохновение и необходимость работать, а потом и ссылаться перестала, и он начал понимать, что все кончено. Оставалось ждать последнего объяснения. В нем почему-то Дербенев чувствовал необходимость.

Издали он увидел ее и Чудова. В той же самой аллее, та же сцена, но на его роль назначили другого партнера, — все не обращал внимания на свистки из зала, вот и доигрался. Чудов положил на нее глаз почти тогда же, когда и Дербенев, а может — именно благодаря Дербеневу, назло ему. Маргарита и Чудов жили на одной улице, и Дербенев не без боли сердечной наблюдал из окна аудитории, как его недруг подсаживает его возлюбленную в троллейбус. А отношение к Чудову было особенное, определившееся задолго до появления самого Чудова, со студенческих времен... Когда-то еще студентом он жил в общежитии в одной комнате с человеком, фамилия которого так и не запомнилась, то ли Милюгин, то ли Милюгов. Эдакий весельчак, насмешник. Вставал в шесть часов каждое утро, делал зарядку, обтирался, вдумчиво завтракал. И сразу же отказался наотрез иметь общие с Дербеневым продукты, заявив, что первый его закон — никогда ни от кого не зависеть. Все сам. Как-то этот странный человек вознамерился вымыть голову, и тут выяснилось, что мыло у него совсем истаяло, а другого куска у запасливого Милюгова не нашлось. Дербенев предложил свое. “Ну вернешь, если тебе так хочется”. Но его сосед категорически отказался и на глазах у изумленного Дербенева вымыл голову стиральным порошком. Этот его закон — все сам — проистекал не из особенной щепетильности, он просто не желал никому дарить право чем-то одалживаться у него самого. Да, насмешник, все не понимал людей, которые суетятся, переживают. “Надо дело делать”, — говорил он и поигрывал желваками. Но однажды и ему пришлось поволноваться — девушка, с которой он встречался, забеременела от него. Жениться он на ней не собирался, была на примете другая, а эта простенькая, первая в жизни, она-то надеялась. Тогда, после ее ухода, Дербенев впервые увидел своего соседа растерянным. Милюгин (или Милюгов) бросился к нему за советом, он чуть не плакал от страха и все пытался выяснить, могут ли доказать “с математической точностью”, что ребенок его, если она решится родить... Впрочем, он потом не простил ни себе, ни Дербеневу этой своей минуты слабости и возненавидел Дербенева. Тот так и не узнал, чем кончилась история с девушкой. А девушка была славная. Все пекла на кухне в общежитии пирожки и украдкой угощала Дербенева. Да, Милюгов, так, кажется, его звали...

— Наверное, томатный сок пьет по утрам ежедневно, — сказал Дербенев однажды Маргарите, — уж больно здоровый тип, аж завидки берут.

— При чем тут сок? — удивилась она.

— Метафора, — объяснил Дербенев.

— За что ты его так не любишь?

— За то, что он из этих... победителей...

Она не услышала в его голосе иронии.

— Ну и что, завидно?

…Он увидел ее и Чудова, но сначала не узнал их. Шел по аллее и доброжелательно поглядывал на парочку в пустом парке, смутно отметив сходство девушки с Маргаритой. Приблизившись к своей скамейке, он встал как вкопанный. Узнал красный шарфик. Он был особого, необыкновенно яркого цвета, точно у Маргариты под горлышком горела лампочка. Дербенев пошел прямо на этот красный свет, хотя надо было бежать куда глаза глядят. Все вышло как по написанному каким-то кретином сценарию. Так всегда бывает, что человек, который больше всего на свете боится показаться смешным, попадает в жутко смешные ситуации. Чудов узнал его, еще хозяйственней и крепче обнял Маргариту и с улыбкой развернул ее на Дербенева.

Ох как испугалась она!

— Здравствуйте, — сказал Дербенев, глядя только на Маргариту, — дышите свежим воздухом?

— Дышим, дышим, — как бы простодушно, радостно закричал Чудов,— вот, притащила меня в эту глушь... — И покровительственно указал на Маргариту подбородком.

— Да, — сказал Дербенев, — чудное. Замечательное время. Весна.

— Весна, — сияя, согласился Чудов.

— А вы с занятий? — наконец спросила Маргарита. Глаза у нее были испуганные.

Отлично она знала, что четверг у него выходной.

— С занятий, — машинально ответил Дербенев, озираясь окрест, куда можно скрыться поскорей, где деревья погуще.

— Как же? — изумился Чудов. — Ведь сегодня у вас выходной?

Дербенев покраснел. Обычно по четвергам Маргарита прогуливала, убегала к нему, готовила свой знаменитый суп, напевая. Значит, и про эти четверги выболтала.

— Да... собрание, там, на кафедре... — И он куда-то в сторону

города махнул рукой.

— А, — сказал Чудов.

Он наслаждался сценой. Маргарита жалась носом в шарфик.

— Ну счастливо. — Дербенев улыбнулся, отступая. Маргарита стесненно кивнула.

— Всего доброго, — закричал Чудов, — будьте здоровы, смотрите не простудитесь, весна — вещь коварная.

Дербенев поспешил прочь. Он даже не обошел лужу, стараясь скорее скрыться за деревьями, спасти хоть остаток погибающего войска. Вода в башмаках чавкала. Он отступал не в сторону остановки, но возвращаться было невозможно — он боялся еще раз наткнуться на этих двоих. Интересно, пришлись ли по нраву Чудову ее стихи, с горечью думал он. Дербенев шел и шел, унося свою папочку с тезисами к будущей статье, шел, пока не вышел к железнодорожному полотну, шел и шел, пока не добрался к станции электрички. Через час он уже был в городе и остановился у табачного киоска купить сигареты.

Он курил и рвал этот ее кружевной платочек, мусолил в пальцах перстенек, залог любви, все, что осталось от нее, наживка, на которую ловятся кретины, заглотнул, а тут потянули за веревочку и тянут безжалостно печень, легкие, о, жизнь! Подарок любви бесценной, плащ, пропитанный кровью Несса, камень вместо хлеба — эти самые цветы побережья, все, что осталось...

А ночью ему приснился сон. Он долго не мог уснуть, муха, что ли, билась о стекло, он нашарил газету и прихлопнул эту что ли муху. Точно она и была бессонницей, потому что, хлопнув по стеклу, он тут же заснул. Ему привиделся двор его детства, горбатая скамейка в зарослях сирени, песочница. Во сне стояло лето. То есть не только в его сне, но оно само по себе было как во сне, неподвижное, жутковатое. На скамейке возле тополя сидела Маргарита. Она читала. Возле ее щеки — он даже во сне чувствовал, какая она теплая, — по стволу ползли муравьи, как крохотные буквы из книги, которую она читала. Еще он чувствовал запах ее волос, они пахли ромашкой. С какой-то судорожной, непостижимой верой в чудо он тянулся через ее плечо, чтобы определить, что она читает. Это было крайне важно для него. Она сидела так красиво, и вокруг было так красиво, что для завершения этой мирной картины Дербеневу не хватало только узнать: что она читает. Породниться с ней через это самое... Но — нет! Это были не стихи. По первому ужасу прозрения, еще не определив, что это именно, но уже поняв, что не то, по скучному расположению абзацев... Один взгляд в книгу ее — и на цыпочках прочь, и уже почти у самого дома: понятно, она читала учебник, это был просто учебник, простить такое невозможно. И чтобы она не застала его разочарования, он пошел прочь, проснулся и все шел прочь. Все стало на свои места. Не она его бросила, это он — он не поверил в ее цветы побережья, ни за что, ни за что на свете не поверил, отнял у нее игрушку, не пожалел... А ей только и оставалось — бежать. Бедная моя девочка, думал Дербенев. Он жалел ее за всю ее жизнь, которая будет теперь иной, — то есть нет! Не будет, никогда не будет иной, и она скоро поймет это, может, захочет другого, но скажет сама себе: поздно... И тогда она вскрикнет, зарыдает в голос и будет плакать, зарывшись лицом в ладони, плакать до тех пор, пока не позвонят в дверь, и тогда она оторвется от плача, как от потрясающей книги, вытрет лицо, тронет его пудрой и будет жить дальше.

 

ДЕТСКИЕ “СЕКРЕТЫ”

В детстве мои родители прилагали большие усилия, чтобы убедить меня сделать шаг — совершить какой-то самостоятельный поступок, который, по их мнению, мог укрепить и закалить мой характер и в какой-то мере определить мою будущую судьбу. Они приводили мне в пример мальчика-калеку, научившегося прыгать через лужи, и слепого музыканта, которые совершали невероятные усилия и проявляли незаурядную волю, чтобы сделать этот шаг, меняющий их жизнь, после чего слепые прозревали, а безногие обретали способность ходить. Мне было девять лет, и, по их мнению, я еще копошилась в пеленках, как младенец, с детским упрямством откладывая этот шаг на потом, на неопределенное будущее. В то время я больше любила рассматривать в книгах картинки, чем читать их. Родители прятали от меня детские журналы “Веселые картинки” и “Мурзилку”, в которых Цветик-Семицветик был составлен из лепестков маттиолы, резеды, табака, сирени, золотого шара, ириса и маргаритки, где графини Вишни в бальных платьях, похожих на розетки мальвы, учили правилам поведения очкастого мальчика Вишенку, где из Трех Апельсинов являлись на свет три прекрасные девушки, где Дюймовочка спасалась от жаб на листе кувшинки с запряженными речными стрекозами. Детские журналы прятали от меня в чулан, ключ от которого, вероятно, поручили суровой Мальвине с голубыми волосами, но я научилась находить картинки во взрослых книгах. Увы, они были лишены красок, радующих детское зрение, но изящная линия, тонкий абрис лица, набросок пейзажа давали моей фантазии такую богатую пищу, что я не нуждалась в чтении.

Я любила картинки, потому что в то лето дети нашего города были охвачены повальным увлечением — строительством “секретов”. “Секрет” — это детская тайна. Чтобы его построить, в ход шло все, что угодно: куриные перья, скорлупа ореха, пуговицы, старая брошь, камешек горного хрусталя, а главное — цветы, обрамлявшие эти сокровища: розово-пурпурные наперстянки, снежно-белые лилии, оранжевые бархатцы и шишки, сережки ольхи, ключики липы. Мы делали ямку в земле, таясь друг от друга или всей заветной компанией, устилали дно перышками, поверх них клали сирень или жасмин, а вокруг располагали прочие ценности, — все это покрывалось осколком стекла и сверху засыпалось землей. “Секреты” поддерживали во мне нежелание читать, потому что любые книги оказывались беднее имевшихся в них картинок.

Родители хоть и внушали мне идею сделать шаг, настаивали на этом не слишком решительно, потому что в то время я была немного больна. Главный специалист по моему заболеванию, известный врач-профессор, жил в городе Казани на Волге. В Казань однажды и отправили меня обеспокоенные родители — в гости к одной старой даме, с которой состояли в длительной переписке. Когда-то они, совсем юные, познакомились с ней в поезде.

Собирая меня в путь, они всячески расхваливали эту Эльзу Филаретовну, бывшую актрису и весьма начитанную даму. Старушка заранее наводила на меня страх. В нашем замечательном городе людей звали просто — Ольга да Людмила, Владимир да Михаил, и отчества у них были легкие — Петровичи, Николаевичи… А тут — Эльза Филаретовна. Она присылала нам пухлые письма, в которых описывала свои впечатления от очередной прочитанной книги. Она была ненасытной читательницей.

На вокзале в Казани меня встретила маленькая старушка под ветхим зонтом Оле-Лукойе, в длинной юбке и резиновых ботах. Я сразу узнала ее. Эльза Филаретовна должна была иметь экзотический вид, и она не обманула мои ожидания. В руках ее была корзинка, в которой сидел жирный серый кот. Сначала она жарко обняла меня, и слезы радости потекли по ее морщинистому лицу. Волнение Эльзы Филаретовны уравновешивалось невозмутимым спокойствием ее кота. Что-то сразу утвердило меня в мысли, что я здесь — старшая. Вскоре это подтвердилось: схватив ее за руку, я едва успела уберечь ее от колес автобуса. Я то и дело подбирала очки, падающие с ее носа в корзину с котом. Из ее рук я взяла букет гладиолусов, который она забыла вручить мне при встрече. Эльза Филаретовна все говорила, говорила о том, как она рада встрече со мной, как она любит моих родителей, замечательных людей, обожающих, как и она, читать книги. Мы то и дело останавливались, потому что Эльза Филаретовна не могла налюбоваться мной. Пока мы дошли до дома, я все узнала про нее: когда-то она играла на сцене Нину Заречную, а потом Аркадину, Ларису Огудалову, а потом ее маменьку, а теперь она играет чудную роль зрителя, сидящего на галерке, потому что сил не стало репетировать и выходить на сцену. По дороге мы потеряли ее букет и дважды оставляли корзинку с ее флегматичным котом на скамейках, на которые усаживались отдыхать. А когда мы дошли до ее дома, выяснилось, что мы потеряли мою сумку с вещами. Но возвращаться и искать ее не стали: Эльза Филаретовна сказала, что купит мне новые вещи, она специально откладывала на это деньги с пенсии.

Мы вошли в старый деревянный дом. Вдоль стен огромной комнаты, в которой жила Эльза Филаретовна, тянулись высокие полки с книгами. Это были необычные книги: старые, с золотым тиснением на корешках большие фолианты и книги в матерчатых обложках… Сколько же здесь должно быть замечательных картинок, подумала я. Накормив меня обедом, Эльза Филаретовна отправилась к профессору, чтобы он назначил нам время для приема. Я взяла тонкую книгу в шелковой обложке, на которой были нарисованы поникшие красные лилии, раскрыла, надеясь увидеть прекрасные гравюры, которыми полнились старые книги, но со страницы легкий, как бабочка, слетел истончившийся от времени бледно-пурпурный лепесток мака… И сколько я потом ни открывала эту книгу, из нее вылетала то веточка вербены, то хрупкий, еще сохранивший свой аромат молочно-белый цветок жасмина, то вьюнок, то розовый колокольчик. Взяв колокольчик пальцами, я машинально наложила его на буквы, как стекло на детский “секрет”, и прочитала: “Потому что ваш образ был так тесно слит с моим сердцем, что изменялся каждый день, как в действительной жизни. И сегодняшний становился на место вчерашнего”. Прочитав эту фразу, я подумала: если вдруг разразятся страшные катаклизмы, в которых сгинут люди и книги, то наши цветочные детские “секреты” в корнях дуба или клена наверняка уцелеют… Сквозь прозрачный лепесток мака я словно со дна пурпурной реки прочитала слова: “Мы пришли… Царит такая темнота, что вход в пещеру не отличишь от ночного мрака. В этой стороне нет звезд”. Я провела веточкой вербены по словам: “Я полон радости и в то же время чувствую тоску, точно вся тяжесть неба и земли лежит на мне”. Сдвинула в сторону вьюнок: “Ты спишь, моя Ариэль, ты моя внутренняя сила, скрытое могущество, которое дремлет в каждой душе…” Жасмином пахли слова: “Как красивы все семь! О, как они бледны, все семь! Но почему они спят, все семь?” В тени хмеля я прочитала откровение, более всего поразившее меня: “В Венеции, в одно июльское утро. Мой отец, старый ювелир, принес вашей матушке жемчужное ожерелье… Я же бродил по саду. Тогда-то я встретил вас, среди мирт, у мраморного бассейна…”

Лепестки цветов, как солнечные пятна, бродили по книге, озаряя необычные, удивительные слова, так не похожие на те, что я читала в книгах для внеклассного чтения. Те слова завяли на корню, эти — расцветали на моих глазах, как драгоценные “секреты”, потому что были написаны на волшебном детском языке, озаренном жемчужным светом. А между тем действие в пьесах — это были драмы — происходило в мрачных замках, куда не проникал солнечный свет из-за высокой стены сосен, в сырых подземельях, освещенных коптящими факелами, у огромной, обитой железом двери, за которой умирал ребенок, в пещере, по стенам которой струились мириады голубых роз, в осажденной крепости с умирающими от голода людьми, в мраморных залах, убранных лавром и лавандой, в за-глохшем саду… Лежа на ковре рядом с мурлычущим котом, осыпанная пламенными розами, погребальным миртом, голубыми огоньками вербены, я не заметила, как сделала тот самый шаг, которого ждали от меня родители, как ушла в путешествие без возврата…

Когда Эльза Филаретовна вернулась домой, я увидела, что она разгневана. Профессор сказал ей, что будет осматривать меня в присутствии целой аудитории студентов-медиков. Я скривила лицо, собираясь заплакать, но Эльза Филаретовна пламенно обняла меня и сказала, что никому не позволит смеяться над раздетым ребенком и что мы пойдем на консультацию к знакомому старичку, давнему ее поклоннику, который хорошо разбирается в этом заболевании, а родителям скажем, что были у светила. Я быстро на это согласилась и спросила ее о книге. “Деточка моя, эта прекраснейшая из книг написана писателем Метерлинком. О, как я мечтала сыграть сестру Беатрису… Но во времена моей молодости на сцене все больше ставили „Оптимистическую трагедию” и „Аристократов”, разбавленных классикой”. И всю ночь она читала мне вслух чудным голосом старой актрисы пьесы, в которых ей так и не довелось сыграть. Очарованная, под утро я спросила ее о цветах, выпавших из книги. Оказалось, им было столько лет, что в них могли уместиться семь моих жизней, все семь!.. Каждый цветок вез на себе воспоминания о любви, как синие стрекозы — малютку Дюймовочку. Тот, кто принес мак, погиб во время Первой мировой войны в Брусиловском прорыве. Сорвавший вербену большевик-чекист умер от скоротечной чахотки. Хмель подарил водитель трамвая, так сильно влюбленный в актрису, что всю свою комнату оклеил ее афишами. Вьюнок сорвал летчик, погибший на войне в Курской битве. Эльза Филаретовна сохранила им верность, бродя по заглохшим садам, сырым подземельям, мрачным пещерам, освещенным мириадами бликов ее памяти. Почему она положила цветы именно в эту книгу? Потому что герои ее говорят на внятном любому сердцу детском языке, потому что они сохранили верность детским “секретам”, потому что, даже состарившись, они так и остались детьми, потому что знак родства с ними заключен в ее диковинном имени — Эльза, ведь герои этой книги, все до единого, носят ангельские имена: Игрена, Алладина, Урсула, Маделена, Клорибелла, Эглантина, Жуазель…

Она провожала меня на вокзал с котом в корзинке, букетом настурций и цинний, который мы потеряли по пути, и взяла с меня слово, что я буду писать ей письма. И что я не скажу родителям, что толковые врачебные рекомендации даны безвестным старичком, старым ее поклонником. Я села в вагон, и Эльза Филаретовна стала удаляться от меня спиной в свое прошлое со своими любимыми, дарившими ей вечные цветы, один из которых, колокольчик, подаренный сгинувшим в сталинских лагерях священником, был заложен на странице со словами, летевшими впереди меня: “Неужели невозможно проникнуть в будущее, хотя бы необычайными, отчаянными усилиями, вступить в борьбу со временем и вырвать у годов — хотя бы они отомстили нам обоим — тайну, которую они так ревниво охраняют и в которой заключено нечто большее, чем наша собственная жизнь и наше счастье?..” Возможно, возможно, отвечали пламенные голубые розы и лепестки пурпурного мака, хрупкие нерушимые “секреты”, хранившиеся в старой книге, возможно, еще как возможно, — только сделай шаг.

САДЫ В ОБЛАКАХ

Ваня сидел скрестив ноги на бабушкиной кровати в сумеречном коридоре больницы, заставленном койками, на которых страдали больные и умирающие. За окнами гремела гроза; в паузах между молниями, падающими во тьме, как подмытые водами опрокинутые огненные деревья, кровати больных со смутными фигурами близких в изножье напоминали погребальные лодки со служителями на корме, которые доводят ладью до середины Серебряной реки и, предоставив усопших течению, бросаются в воду, чтобы достичь берега вплавь. Двери палат были настежь раскрыты; больничный коридор озарял дикарский свет молнии, на одно пронзительное мгновение возвращая смутным фигурам их усталые лица с прикрытыми веками, спутанные волосы, руки, машинально поправлявшие на своих родных больничные одеяла. И Ваня, вторя жесту миловидной женщины у соседней койки, тоже прикрывал огромный бабушкин живот с выпяченным пупком, при близкой вспышке молнии бабушка пугалась и сбрасывала с себя одеяло. Бог грома с синим лицом Лэй-гун припадал к окнам палат и тут же исчезал в высоких небесных окнах, показывая, что сообщение между небом и землей прервано, и дыхание тяжелобольных замирало, пока Лэй-гун электрическим разрядом снова не оживлял его. И каждый раз, когда Лэй-гун бросал яростный взор на людей, Ваня успевал увидеть то милую белокурую женщину, поправлявшую одеяло на своей больной, то прислоненную к спинке кровати палочку бабушки, похожую на иероглиф “фэн”, которую Ваня выточил из дуба, придав ей форму опрокинутого дерева (что, по поверью, приносит счастье), — пустую, без бабушки, палку, — и глаза его в резвом свете небесного Лэй-гуна наполнялись слезами… Ломин говорил: подобно тому как поза танцовщицы Танцао переходит на ее тяжелое парчовое одеяние, так изящество восьми стихий облекает человеческое тело, пока в нем есть дыхание, но когда отпущенный каждому объем воздуха истощится, душа станет Танцао, сбросившей обшитое жемчугом парчовое платье, и танец ее рук и ног станет исступленным, как молния, в мгновение ока пересекающая небо от востока до запада, — это что касается пространства, а что относится ко времени — плясунья одной рукой коснется восхода солнца, другой — притронется к закату, и в этом нет ничего удивительного: в древнейшие времена на небо как-то выкатилось десять солнц, и засуха длилась до тех пор, пока стрелок И, у которого левая рука была длиннее правой, не поразил их десятью стрелами, после чего пролился дождь, и его капли упали на парчовое платье Танцао, превратившись в тройной жемчуг…

Чтобы усталая бабушка могла легко расстаться со своей тяжелой парчовой одеждой, Ваня сосредоточился, прикрыл глаза и стал читать гатху, на которой один из учеников великого Линьцзы достиг сатори и которую Ломин назвал “скорбью отрешенного”: “Что будете делать, когда на вас хлынет миллион объектов?” — “Зеленое обозначает не желтое; длинная вещь не короткая; каждый объект творит свою судьбу. Зачем мне вмешиваться?” В нагрудном кармане Ваниной рубашки тренькал “Турецкий марш” ожившего мобильника; Ваня назначал клиентам час встречи и называл адрес офиса, не нарушая течения гатхи, как не нарушал ее переходивший от койки к койке врач тихими перкуторными ударами по животам больных, лежащих с запрокинутыми лицами. Внезапно Лэй-гун разразился длинной, просиявшей в каждой букве гатхи фразой, развеяв наполненную воздыханиями тьму, и Ваня, сорванный с плавно вращающегося колеса стихотворения, увидел, как миловидная женщина превратилась в юную девушку с кротким выражением лица и прядями белокурых волос… Может, гатха повернула колесо времени вспять, благодаря чему женщина резко помолодела? Но тогда почему ее больная все так же тяжело дышит, запрокинув лицо?.. Почему бабушкина палочка не превратилась в дубовую ветвь?.. Девушка осторожно скосила на Ваню глаза и наклонила голову, скрыв лицо под льняными волосами, поправила одеяло на своей больной. И Ваня, приняв это за приглашение перейти на язык жестов, тоже осторожно тронул бабушкину подушку. Девушка поглаживала живот своей больной, и Ванины пальцы пустились в путь по рубцам и расширенным венам на животе бабушки. Он ощущал в них медленный ток нагой крови, ищущей отверстия для выхода. Пальцы его видели то, что искала впотьмах бабушкина кровь; узел на мехах с отведенным для нее воздухом развязывался, раскрывался, как невидимый в глубине леса цветок…

И Ваню и девушку обнимала ночь, потому что улетевший с ветром Лэй-гун давно уже не заглядывал в окна палат, но они осязали друг друга через кожу своих близких. Пальцы Вани, пробегая по бабушкиному животу, подбирали невесомую тему, пальцы девушки, вторя ей, приглаживали волосы больной, вознося мелодию к раскрывающемуся в темноте леса цветку, и овал лица просвечивал сквозь завесу прозрачных волос. Пальцы ее продвигали работу маленькими насекомыми шажками, но небесные облака покрывали Серебряную реку целиком. Течение звездного ветра, вращающего колеса созвездий, усыпило Ваню, и он уснул, не меняя позы, как умел засыпать посреди белого дня Ломин.

Когда солнечный луч согрел ему веки, Ваня открыл глаза и увидел соседку; та тихо сидела над своей больной, белокурые волосы закрывали ее лицо, но когда она пошевелилась и перекинула пряди волос за спину, Ваня узнал в ней прежнюю миловидную женщину с увядшим лицом и подумал: либо девушка ему пригрезилась, либо колесница времени унеслась далеко вперед и девушка успела состариться... Но бабушка дышала так же тяжело, колесница не успела увезти ее обшитую тройным жемчугом одежду — тело с большим животом бугрилось под простыней... Тут пришла мама со встревоженным лицом и принялась рассказывать соседям, как они с Ваней мучаются с бабушкой и сколько денег уходит на одни памперсы, не говоря уж о лекарствах…

Вечером он вернулся на свой пост и сменил маму у кровати бабушки. Кровь в бабушкиных венах медленными толчками продвигалась в направлении нагой Танцао; женщина, свесив волосы на лицо, протирала ваткой, смоченной спиртом, руки своей больной. Ваня принес воды, ловко обмыл бабушку, вытер пол у кровати, чувствуя на себе взгляд соседки сквозь завесу волос. В коридоре погасили свет; лицо девушки смутно белело в темноте, как фарфоровые цветки жасмина. Лэй-гун прошлой ночью ушел в небо, засыпав вход облаками и взвалив на спину вязанки погасших молний, и не было вспышки света, озарявшей лица, чтобы Ваня с уверенностью мог сказать: да, это она — та девушка... Но тут соседка отвела волосы — и Ваня узнал ее, хоть и видел ее лицо словно отраженным в бронзовом зеркале...

Среди клиенток Вани было много красивых девушек и молодых женщин. Некоторые искали дружбы с ним, другие откровенно заискивали, преследуя свою выгоду — маленькую или большую, полагаясь на свои чары. Каждый сантиметр своей глянцевой кожи красавицы использовали рачительно, как опытный садовод свои шесть соток, взращивая на нем красоту, прививая к природным чертам утонченную прелесть из склянок и тюбиков. Приумножая краски, женщины скрупулезно наводили искусственную красоту, потому что она казалась им более красивой, чем собственная, а может, они интуитивно чувствовали, что носить свое лицо опасно, и прикрывали его краской, как маской... Или тюбики восстанавливали на лице черты души, необходимые для того, чтобы освоиться в декорациях мира, зная, что дерево — не вполне настоящее, воздух — не совсем воздушный и что зеленое — это не желтое. Как бы там ни было, Ванины клиентки всегда держали наготове на своих подзеркальниках запасные лица, и выражение глаз им диктовало не чувство, а краска. Они удивлялись, почему мастер Ваня, разговаривая с ними, смотрит поверх их голов, а Ваня как раз пытался поймать взглядом подымающуюся, как пар, истинную красоту этих женщин — как пар или как последний вздох умершего, который родственники собирают в полотняный мешочек и кладут ему на темя. В тени красоты из склянок держалось истинное лицо женщины, в которое и смотрел Ваня светлыми отрешенными глазами…

Быть может, и у этой девушки в сумочке лежало тонкое, эластичное лицо воительницы. Кротость, с которой она поглаживала ноги своей бабушки, была неподдельной; она, как изящество Танцао, пронизывала бессонную ночь, которую переплывали смутные погребальные ладьи с призрачными фигурами на корме. Ваня перевел взгляд на лицо больной: на него смотрели глаза чужой бабушки, будто она внимала гатхе, произносимой Ваней про себя. На Ваню нахлынул миллион объектов чужой жизни, и нитка, по которой струились жемчужные слова, вдруг перетерлась на “длинной вещи”. Чтобы восстановить ее, Ваня вообразил “длинную вещь”— вещь длиною в Серебряную реку, как учил Ломин: вытягивая протяжную филигрань тождественности “вещи” с индивидуальным “я”… И дальше, не выпуская из пальцев серебристую нить, отправился по ней в среду слоистых облаков, поминутно меняющих свой цвет, точно внутри их зажигались разноцветные сариры — драгоценные лампы, которые, по преданию, находят в пепле умерших святых... Ваня открыл глаза: его бабушка пошевелила губами, будто что-то хотела ему сказать. Он припал ухом к ее губам и разобрал: “Это придумали люди...” — “Что придумали?” — прошептал Ваня. “Это!” — выдохнула бабушка вместе с жизнью. Он не успел собрать ее дыхание в полотняную материю. Ваня поцеловал бабушкины веки, подвязал ее лицо поясом от байкового халата, взял пустую бабушкину палку и вышел вон.

Несколько дней Ваня не медитировал, хотя Ломин сказал, что усопших следует почтить глубокой медитацией. В течение недели он ездил к клиентам, отчитывался перед фирмой, делал крест на бабушкину могилу — она была православной. Все это время Ваня удерживал в своем сознании девушку, как “длинную вещь”: его уверенность в том, что он найдет ее на прежнем месте, не позволила бы ей уйти навсегда. Когда Ваня почувствовал, что уверенность стала ослабевать, он отправился в больницу.

Ни девушка, ни ее бабушка не удивились его приходу. Девушка сказала: “Нас выписывают, а я не могу дозвониться до мамы”. — “Мальчик нам поможет”, — звучным голосом произнесла ее бабушка. Ване было уже 23 года, но из-за хрупкого телосложения и безмятежного выражения лица его часто называли мальчиком. Ваня отыскал санитара, дал ему денег, и тот помог бабушке спуститься к выходу. Машина с раскрытыми дверцами уже стояла у дверей больницы. Катя с бабушкой сели сзади, Ваня рядом с водителем. Катя назвала адрес. “Как твое имя, мальчик?” — спросила бабушка. Ваня вынул из кармана бейджик фирмы, на котором значилось его имя. “Ваня”, — сказала бабушке Катя. “Иван?” — “Нет, тут написано — Ваня”. — “Правда Ваня похож на Сережика?” — “Сережа — мой двоюродный брат”, — поспешно объяснила Катя. Она не знала, что мысли Вани обычно не выходят за пределы предложенной ему информации и никаких далеко идущих выводов Ваня не строит. Короткая вещь — не длинная. Но на этот раз ход Ваниных мыслей был именно таким, как предположила девушка, решившая его успокоить насчет Сережика. Он ждал ответа, подобного ползущей черепахе, а получил ответ, подобный скачущей лошади.

Дома Катя ловко перестелила бабушкину постель. Ваня уложил бабушку, придвинул к ее изголовью кресло и стал рассказывать о странах. Катя принесла на подносе чай с кексом. Ваня не глядя взял фарфоровую чашку и, держа ее на ладони, продолжил рассказ…

…В Девяти пределах Поднебесной есть такие далекие страны, что добраться до них можно только в мечтах. В стране Фаньшэго проживают люди с языками навыворот — то есть языки у них растут в направлении горла. Пока они не обожествляли речь, языки у них были как у всех людей, но вкус слов так нравился им, что вскоре стал заменять еду и питье. Они перестали есть просо, забросили кувшины и черпаки для вина и все до единого сделались риторами. Они рассказывали о себе удивительные вещи — и по мере их рассказа все это стало происходить с ними на самом деле. Огромный караван образов сходил с кончиков их языков. Например, один человек сообщал о себе, что искуснее его нет стрелка, и в руках его тут же появлялись лук и стрелы. Я ставлю на предплечье кубок с вином, продолжал хвастать он (и кубок возникал на предплечье), и выпускаю стрелы: пока одна находится в полете (она летела) — я успеваю выпустить другую и третью (они летели), ухитряясь при этом удерживать кубок с вином... Другой говорил, что вырастил в своем саду деревья в три с половиной чжана в поперечнике, — и тень от деревьев уже осеняла покрывавшие землю ветреницу и майник... Третий объявлял, что добыл вечно полнившийся вином сосуд из белого нефрита, светящегося в ночи, и сосуд тут же появлялся, и вино светилось... 3емля Фаньшэго преполнилась явлениями и предметами необычайными, солнце то всходило, то заходило, вода превращалась в алмаз, в гранях которого посверкивала мертвая рыба, кармиевый бамбук приносил виноградные гроздья, и смерть стояла за западными воротами страны, не в силах сделать ни шагу… Такое положение дел не понравилось владыке Неба Фуси, и он заставил фаньшэговцев подавиться собственными придумками, после чего они стали изъясняться на горловом наречии, и никто уже не понимал их речь.

…В стране Цинжун жили люди, ходившие на цыпочках и говорившие шепотом. Они охраняли живое существо, прекраснее которого не было на свете, — ребенка по имени Тишина. Даже река струилась безмолвно, обращая волны вовнутрь, и ветер сидел взаперти, птицы молча плавали в воде, прибившись ко дну вместе с рыбами... Дитя тихо подрастало и превратилось в прекрасную девушку, голоса которой никто не слышал. Однажды, когда она купалась в реке, бог грома Лэй-гун спрятал ее одежды, и Тишина вышла за него замуж, чтобы получить их обратно. Получив одежды, она растворилась в воздухе, и с тех пор Лэй-гун разгуливает по небу с вязанкой молний, надеясь обнаружить Тишину, а люди продолжают по привычке ходить на цыпочках, хотя лишились самого прекрасного...

…Страну Юйминь населяют люди с дырявой грудью — вместо сердца у них вмятина. Когда-то один прохожий мудрец сказал им, что, если каждый человек съест по тысяче птиц, у него вырастут крылья и он сможет летать. Жители Юйминь забросили все дела. Только и делали, что ставили силки на ласточек, балабанов, перепелок, голубей, фазанов и ели птичьи сердца. Когда последняя перепелка упала на землю с растерзанной грудью, жители Юйминь сбились со счета — их память всосала в себя воронка, образовавшаяся на месте сердца. Так птицы отомстили за себя.

Катя работала в антикварном салоне.

Там было много удивительных вещей. Свадебные сундуки с позолоченными арабесками из виноградных лоз и мозаикой из черного дерева, кровать с кариатидами, поддерживающими балдахин, шкафы на тонких ножках с рельефами античных богов, стулья с готическими спинками, лари с резными ажурными крышками, столы с металлическими инкрустациями, обитые лионским шелком и репсом канапе, комоды со вставками из севрского фарфора, многоярусные этажерки с клетками для птиц, монументальные подсвечники, которые ставили на саркофагах титулованных вельмож, гобелены на сюжеты басен Лафонтена, ковры с куфическими письменами, украшенные сардониксом, агатами и золотой эмалью зеркала, турнирные доспехи и многое другое. Вещи с замкнутыми физиономиями эпох и стилей, как языческие божества, требовали конкретных человеческих жертвоприношений по всей территории впавшей в язычество страны, к кошелькам, пахнувшим чужой кровью, простирали они свои декоративные щупальца и позолоченные усики, заряженные бешеной энергией энтропии... Венецианские зеркала не отражали реального положения вещей — слепота зеркальной поверхности, непобедимая болезнь наподобие проказы, втянула в себя видимостъ, как река Зыбучих песков, и когда Катя водила к ним неискушенных приобретателей, она не думала об опасности, а размышляла об искусстве модельера Фейльнера, живописца Цехнигера, ткача Нельсона, архитектора и скульптора Флетнера и других. Ваня видел не искусство, о котором вдохновенно говорила Катя, а вереницу объектов, всосанных собственными зыбкими образами… Катя с указкой в руках гибко скользила между объектами, смыкающими острые зубья на ее теле, стояла между ними, как древняя христианка среди львов, и они не трогали ее… Слушая Катю, покупатели заодно прикидывали в уме и ее реальную цену, а прикинув, отдавали предпочтение свадебному сундуку времен Вильгельма Оранского… Это о них говорилось в старой китайской загадке: безымянный человек живет мясом и кровью, входя и выходя из людей через отверстия на их лицах. Отгадка: наша плоть.

У Ломина тоже имелись редкие, почти мифические вещи, о которые Ване было приятно погреть руки: глиняная плошка с тушью и кисточкой для написания вывесок в китайских ресторанах, игрушечная обезьяна с человеческим лицом, ковер со скульптурно подрезанным ворсом, изображавший сине-зеленых всадников, лоток с У-образным деревянным сооружением, имевший зубец на острие для гадания под названием “схождение с карандаша”, расписанная цветами сливового дерева шкатулка и две игры: цзижан, похожая на европейские кегли, и вейцы — облавные шашки на шашечной доске из хунаньского бамбука, отделанной медью по краям, с двумя сандаловыми трубками для передвигания ста восьмидесяти фигур. По углам доски изображены солнце, луна, звезды и знаки зодиака. Ломин с маньчжурской косицей и четками в руках сидел на корточках перед доской со стороны солнца и луны, имея перед собой Ваню со стороны звезд и зодиакальных знаков, и показывал на доске приемы нападения и защиты, истребления и захвата, выручки и поддержки, обороны и отпора. Цель игры состояла в том, чтобы взять в окружение как можно больше шашек противника. Страстная, как война, игра требовала от соперников хладно-кровия полководца, чтобы держать театр военных действий в уме: шашечные отряды совершали обманные вылазки, отвлекали внимание противника эффектными ходами, в то время как основное наступление подготавливалось на ином фронте, в области Стрельца и Козерога, втягивая Ваню в бесперспективные, изматывающие воображение комбинации. Ломин словно дремал за игрой, как медиум, держащийся за ручки “схождения с карандаша”, из-за полуприкрытых век китайца, как топкие озерки в зарослях камыша, поблескивали глаза. Он чутко реагировал на шуршание шашек, передвигаемых сандаловой палочкой в направлении лунного диска. Не открывая глаз, знал о перемещении важных фигур, как хороший стрелок по свисту стрелы угадывает, попадет ли она в цель. Как ни осторожно скользили Ванины воины по глади бамбуковой доски, Ломин оборачивал на шорох свое лицо со смеженными веками — точь-в-точь как изображение бога с лежащими перед ним деньгами из фольги меж У-образных деревянных ручек, медленно передвигаемое медиумом в направлении той стороны света, откуда придет избавление или беда. Пальцы Ломина замирали на четках. Чтобы сделать свой ход, он поднимал веки. Внезапный блеск его глаз был достаточно сильным ходом — как молния бога с синим лицом Лэй-гуна, в мгновение ока разверзавшая тьму невидимых облаков. Ваня не сразу научился выдерживать бесстрастный взгляд Ломина; эпикантус, кожная складочка у внутреннего угла глаз людей этой расы, не только прикрывала слезный бугорок, но тенью частичного затмения скрадывала чувства китайца. Зеркала души Ломина, с угла затянутые кожной пленкой, выражали могучую глубину зазеркалья, точно память его удерживала в себе династии и подведомственную им историю, переплетенную с мифологией.

Ваня чувствовал, что в таком психологическом давлении, не вяжущемся с правилами честной игры, заключается слабость — как в позиции сине-зеленых всадников, массовая устремленность которых к победе не оставляла возможности для индивидуального маневра, спонтанного прорыва, порой играющего в ратном деле решающую роль. Ориентированные на одну сторону света, как намагниченные железные опилки, всадники рисковали попасть в засаду изучившего их тактику противника.

Отбросив сандаловую палочку, Ваня стал двигать фигуры пальцами, он избегал смотреть на сонное лицо Ломина, с которого, как нежданная птица, вдруг вспархивало пронзительное зрение, и, вопреки замыслу китайца, собирал своих воинов и подле солнца, и по соседству со звездами . Одержав две победы кряду, он заметил, что Ломин сидит с открытыми глазами и незаметно старается обернуть в сторону солнца и луны резную фигурку бога со “схождения с карандаша”. Божество, подпитанное верой Ломина, начало помогать ему, но Ване уже не нужна была наивная победа всадников, летящих в одну сторону…

Если Ломин касанием палочки из сандалового дерева пас свою победу в пределах игровой доски между инкрустированными светилами, то Катя прикосновением своей указки к позолоченным гербам, розеткам и аллегорическим фигурам рассредоточивала объекты в реальном географическом пространстве, как конкистадор, сплавляющий золото Нового Света в направлении дальних стран и новейших историй. Тяжелые громоздкие вещи благодаря указке обретали подвижность шашек на игровом поле; Катя водила их на коротком поводке, как усмирившая единорога дева, пока не передавала поводок в руки приглянувшемуся ей покупателю. Она старалась пристроить вещь если не к знатоку, истинному ценителю, то просто в хорошие руки, где будут уважать поселившийся в медальонах и ажурных веночках дух времени, невредимо прошедший через кровавую суматоху войн и революций, — дух, торжествующий над мировой историей, который безуспешно пыталась скопировать в своих поставленных на поток виртуозных подделках известная фирма Беккера, создающая псевдовенецианские зеркала, проникнув в секрет старинного амальгамирования с помощью оловянного листа и шлифованного наждаком стекла. Стеклянные массы настоящих зеркал, появившихся после многовековых экспериментов с камнем и металлом, с обсидианом, пиритом, золотом и серебром, сохраняли дыхание стеклодува, проступавшее сквозь резьбу по дереву, эмальерную технику, фарфор и фаянс, и копировать это дыхание не научилась ни одна фирма. Катя сознавала свою ответственность перед духом времени, как, возможно, Ломин сознавал свою ответственность перед идущими в одном направлении всадниками, но невозмутимый дух времен, как мерное дыхание зодиакальных знаков, был древнее азартного духа войны, освященной инкрустированными знаками солнца, луны и звезд .

Информация извне поступала к Катиной бабушке через маленький транзистор. Она прикладывала его, как холодный компресс, к груди и скрюченными пальцами пыталась нашарить в эфире правду, но правда блуждающим болотным огоньком перебегала с волны на волну и исчезала в радиоволнах. Бабушка преследовала ее по пятам, как Мизгирь Снегурочку: на поиски правды приемник отвечал подмигиванием болотного огонька, давая понять, что батарейки сели. Дочь и внучка Катя не торопились приобрести новые батарейки, и бабушка иногда подолгу оставалась в неведении относительно Севастополя, отошедшего к Украине, событий в Косове и финансовых крахов того или иного банка.

Особенно ночью, бессонной ночью, ей требовалась правда . Бессонница разрасталась в севших батарейках, как дурная бесконечность. И дочь, и внучка знали, что по ночам правду теперь не говорят, по ночам играют поп-музыку, раздражавшую бабушку. Но бабушка все равно добывала горестную правду — как средневековый алхимик, пытающийся извлечь золото из свинца с помощью колдовских примесей: из поп-музыки, из бездумного и безостановочного трепа диск-жокеев, из резких мелодических фигур, побиваемых первобытными пещерными ритмами. Все наводило на мысль о безнадежной порче человека, транслируемой на всех языках… Не успевала бабушка устремиться за одним голосом, будто бы вещающим правду, как другой голос открывал ей глаза, в чьих интересах сладко пел этот голос. Бабушка, как утомленная чайка, присаживалась на новую радиоволну, полагая, что разоблачение прежнего голоса откроет дверь настоящей правде, но голос вслед за маленькой правдой пытался протащить большую неправду, настаивая на необходимости нового “железного занавеса”, с чем она не могла согласиться, или на том, что все ищущие правду должны объединиться, как обманутые вкладчики, в партию обманутых нового типа, и тогда правда будет положена на самые что ни на есть народные счета…

Прежде, когда бабушка сама вещала на одной могучей, как цунами, радиоволне, транслирующей голоса мерно и авторитетно, от радиоведущих требовалось оставлять свои личные пристрастия за порогом аппаратной, предоставляя к услугам государства отчетливую дикцию, культурный посыл звука и очищенный от эмоций голос — бескорыстный, хорошо воспитанный голос, достойный того, чтобы вещать из сердцевины государства, имеющего большую чувствительность с микрофонных входов, раздельную регулировку тембра по высоким и низким частотам и питание от сети переменного тока напряжением 220 вольт, не допускающий никаких сенсорных вибраций, сквозь которые просачивались бы чуждые этому хорошо организованному голосу влияния. Возможно, эта трансплантация здоровых голосовых связок ведущих радиодикторов в организм государства в какой-то мере сохраняла последний от преждевременного дряхления, а четкая дикция сдерживала натиск шаманского бормотания заграницы… Тогда бабушку учили интонированию фразы в русле государственной риторики, на которую настраивались умы. Сейчас же никакого камертона не существовало: его рассеяли на огромный спектр призвуков расшатанные и вечно возбужденные новые голоса, зашкаливающие сообщения о землетрясениях, войнах, девальвации, гибели космического челнока... Во времена своей молодости бабушка с полным правом могла утверждать, что государство — это она, бабушка, тогда как нынешние голоса не утверждали ничего. Теперь, прикованная к постели, бабушка помимо воли превратилась в любимую героиню своей ранней юности — бегущую по волнам, но убежать от тотальной невнятицы, пронизывающей сетку вещания, в которой покачивался мумифицированный земной шар, было невозможно. Все это бабушка хорошо поставленным, хоть и слабым голосом рассказывала Ване, потому что дочери и внучке ее сентенции давно надоели, а Ваня, как всегда невпопад, отвечал, что жители царства Сун тянули рисовые всходы вверх за кончики побегов, полагая, что это помогает их росту... Мир катится под горку, вещала бабушка, а Ваня отвечал, что на Конфуция так сильно действовала музыка, что, услышав прекрасную мелодию, он в течение трех месяцев не ощущал вкуса мяса... Ответ был не по существу, но бабушка научилась находить в Ваниных словах подтверждения своей мысли и обращалась к нему как к оракулу… А что еще было делать ей, потерявшей власть над двумя женщинами, дочерью и внучкой, про которых теперь не знала, в чем они ходят на работу, что это за работа, о чем говорят по телефону, сколько денег зарабатывают, на что тратят и так далее. Прежде ни одна мелочь в их поведении не ускользала от ее внимания — это бабушку утешало, хоть она и знала, что обе женщины таинственны, как невнятные голоса с той или иной волны, нацелены на самих себя, никакая правда их не интересует, куда катится мир — им безразлично, на что Ваня давал ответ, что люди близки по своей природе, но отдаляются друг от друга по своим привычкам.

Умершая Ванина тихая и тактичная, но малограмотная бабушка, цветущая любовью, как сказано в одном чаньском трактате, распространявшая свое доброжелательство даже на Ломина, которого Ванина мама яростно обвиняла в тихой китайской экспансии российской столицы, совсем не походила на властную Катину бабушку. Но как имя некогда любимого умершего существа заставляет нас с интересом относиться к человеку, носящему то же имя, так и болезнь Ваниной бабушки роднила ее с Катиной бабушкой. Когда вызванный на дом врач, обнажив живот Катиной бабушки, похлопывал ее по брюшине, Ваня ощущал, как тупые волны идут по бабушкиному животу; по этому признаку был поставлен диагноз его собственной бабушке. Катина бабушка жаловалась на так называемые голодные боли; его бабушка, возясь на кухне, тоже наскоро заедала свою боль хлебом. Когда у Катиной бабушки начинался приступ, в ее изменившемся лице он узнавал гримасу боли своей бабушки. Он знал путь, состоящий из последовательных физических изменений, по которому было суждено пройти Катиной бабушке, изучил все видимые вехи этого пути: выступившая на животе венозная сеть, красноватые рубцы на бедрах, ограниченное дыхательное движение раздувшейся от жидкости утробы, не приносящая облегчения рвота, острые локализованные боли, снимаемые спазмолитиками, лихорадка, поиски самой невероятной позы, смягчающей страдания, беспамятство и полное забвение себя. Обе бабушки должны были породниться в муках, преображающих состав личности, потому что в их физическом потенциале заключались неисчерпаемые возможности для духа, восприимчивого к глубоким тайнам жизни. Ломин в период болезни Ваниной бабушки требовал отрешенности от ее страданий, как от своих собственных, но Ваня не слушал его, стараясь погрузить свой ум в бабушкины переживания с помощью гатхи. Через свою умершую бабушку он беседовал с Катиной бабушкой, добиваясь своего с ними единства, как три рта в иероглифе “пинь”.

Катины маленькие руки с коротко стриженными ногтями сновали ловко и незаметно, как у кукольника, приводившего в движение миниатюрный театр объектов, одушевленных невидимыми нитями, по которым струилось мирное чувство, трансформирующее каждый объект согласно его своеобразию. Бордовые со спелыми рубцами помидоры, как рассевшиеся бочки, дремотно сочились мякотью. Росистые огурчики демонстрировали утреннюю свежесть. Веточки укропа отпечатками птичьих следов разбегались в разные стороны. Баклажаны отражали полированными боками друг друга. Мелкие кабачки умильно виляли тугими хвостиками. Лук, застегнутый по швам, сходившимся в растрепанной холке, готовился дать едкий отпор грозно поблескивающему ножу, наточенному Ваней. Тушка курицы застыла в позе жертвы, поджав под себя лапы. Туго натянутая, гребнями застывшая или обвисшая кожица объектов еще удерживала в себе клонившуюся к закату плоть… В такие минуты руки Ваниной матери заряжались драматизмом — объекты отказывались ей повиноваться, упирались, как артисты, которых своенравный режиссер гонит из пролога в финал, из финала — в первый акт; нарезав помидоры, мама спохватывалась, что забыла их вымыть, и, злясь, совала дольки под кран; поставив на плиту воду с курицей, вспоминала, что забыла вытащить из нее полиэтиленовый мешочек с потрохами; промах следовал за промахом, освистанные объекты брызгали в ее нахмуренное лицо соком, выскальзывали из рук, не желая участвовать в этом суматошном действе, подчиняться буре чувств, владевших мамой, которая одна в этом доме обязана пахать на всех, и ни от кого не дождешься помощи… У Кати каждый объект осуществлял свой выход вовремя и в том виде, в каком надлежало выйти, — очищенным, пропущенным через мясорубку или взбитым в миксере... У мамы на столе громоздились перепачканные ножи, покрытые пеной шумовки, очистки, яичная скорлупа, луковая шелуха, рассыпанная лимонная цедра, рваная вощеная бумага; мама нервничала, что не успеет убрать все до начала полюбившегося ей мексиканского сериала, и нетерпеливыми руками срывала трубку, когда звонил телефон, но говорила долго и обстоятельно, по забывчивости хватаясь голой рукой за чугунную сковородку, стоящую на огне. Тот, с кем она беседовала, узнавал о ее обожженной ладони только при встрече. Мама не боялась ни обрезаться, ни разбить тарелку, торопясь спрямить свой путь к баритону или тенору, звучащему в трубке, шла к своему женскому счастью напролом через груды разрезанного мяса и горы мусора, и голос на том конце трубки, точно чувствуя завалы на ее кухонном столе, запутывался в объяснениях, давал разноречивую информацию, уклонялся от прямых вопросов и откладывал свидание на неопределенное время... Если телефон звонил у Кати, ее маленький театр замирал в дисциплинированном антракте, как позолоченные гирлянды и перевитые лентами драпри в зеркальных рамах времен регентства. Катя брала трубку и, если разговор обещал быть долгим, продолжая разговаривать, прижимала ее плечом к уху, возобновляя подготовку объектов к обжариванию и варке; в этот момент она становилась отчасти похожей на Ломина, у которого однажды его ученики у-шу во время медитации стянули кроссовки с ног, а он этого не заметил, поскольку события, происходящие вне его существа, не имели для него значения… Впрочем, эти две ситуации, Кати и Ломина, можно было трактовать по-разному. Если Ломин исключал из круга событий кроссовки и ехал потом в автобусе босиком, то не раздвигал ли он этим круг события за пределы собственной личности, обращая на себя внимание пассажиров?.. Тогда как Катя, решая по телефону важные вопросы и держа под контролем свои объекты, находилась внутри созданной ею ситуации, не пренебрегая при этом чужой. Возможно, думал Ваня, ее действия больше соответствовали учению Дао, чем кроссовки Ломина, — хотя бы потому, что Ломину хотелось личным примером подчеркнуть возможности не-деяния, но, насколько понимал чаньские истины Ваня, не-деяние лишь тогда не-деяние, когда оно абсолютно бескорыстно.

Катя утаивала от нуждающихся в ее совете людей, что занята, незаметно для них самих включая их в собственную ситуацию (приготовления обеда), в том числе и Ваню, который в переживаемый момент, сидя рядом с нею, аккуратно чистил картошку. Какие бы бури ни разыгрывались на том конце провода, Катя не повышала тона и не нарушала ритма движений ножа, крошащего капусту, и, кажется, ритм ее действий постепенно зачаровывал восемь стихий, обнимающих разнообразные явления вселенной, как изящная Танцао зачаровывала звуки губного органчика лушэке, флейты, цитры, бубна и циня, которые переставали петь своими голосами и звенели, как колокольчики, пришитые к парчовой одежде плясуньи. Ситуация Кати казалась ясной, в отличие от ситуации Ломина — иноземца, обучающего Ваниных соотечественников приемам китайской борьбы в школе у-шу, средства от которой шли на поддержку китайской миграции в Россию, где скромный звук колокольчиков Танцао получал мощную оркестровую поддержку земляков, в результате чего в чаньской триаде “небо — земля — человек” делался акцент на последнем, что шло вразрез с даосской практикой.

Днем ухаживать за бабушкой приходила рослая, полная уборщица Ира. У них и прежде были кое-какие отношения: когда Ира мыла лестницу или в больших брезентовых рукавицах чистила мусоропровод, бабушка считала своим долгом приостановиться возле Ириной мусорной тележки и обратить ее внимание на погоду или хулиганов, разрисовавших стены подъезда. Бабушка полагала, что чем ниже стоит человек на социальной лестнице, тем больше ему следует уделять внимания, и гордилась своей дружбой с дворниками и вахтерами. Ира, со своей стороны, насколько ей позволяло воспитание, отметала бабушкины демократические претензии, потому что у нее была своя рабочая гордость, и удостаивала бабушку сдержанными и краткими ответами. Бабушка искренне переживала, что Ира, в отличие от знакомых вахтеров, не желает идти на контакт. На самом деле ее волновало собственное орудие труда — дикторский голос, оказывавшийся недостаточно убедительным, чтобы на его модуляции и гармоники откликнулась скромная работница сферы обслуживания. Она верила в безграничные возможности собственного голоса, который входит в дома и учреждения без стука, черное может сделать белым, легко поднять валовой продукт до нужной отметки, распахать целину, осуществить мягкую посадку космического корабля на поверхность Луны, верила в свои голосовые связки, удерживающие выплавку стали в пределах запланированной цифры, в то, что звуковая информация в системе микрофонов, расположенных так, чтобы их рабочие оси были взаимно перпендикулярны, преобразует слово в дело, подобно тому как руда в доменных печах и плавильных агрегатах превращается в металл… Но, обращаясь к Ире, она ощущала какую-то сухость в горле. Ей в голову не приходило, что Ира, имея дело с конкретными отходами человеческой деятельности, не питает иллюзий по поводу жильцов элитного дома, критически настроенной Ире казалось, что она каждый день запускает руки в общий пищеварительный тракт, вокруг которого накручены социальная лестница, космические корабли, философские открытия, поэтические откровения, и из тягучей массы нечистот извлекает то целый батон колбасы, то одежду, то куски хлеба, то дорогие игрушки — все, что не успел переварить желудок богатого дома… В Ириной мусорной тележке втихую жили те демократические принципы, о которых вещала бабушка через перпендикулярные микрофоны; очистки, огрызки, пластик и бумага говорили на одном языке: Ира аккуратно разбирала мусор и складывала продукты в полиэтиленовые пакеты и относила к помойным ящикам для бедных, число которых возрастало вместе с количеством пригодной для еды пищи, спущенной в мусоропровод.

Ира появилась в бабушкином доме одновременно с Ваней. Бабушка полагала, что болезнь — это временное явление, осложнение после тяжелого гриппа. Тихая, ныряющая боль еще не сбила с нее спесь; когда боль становилась настойчивей, бабушка прибавляла звук в радиоприемнике и подносила к самому уху трехстороннюю комиссию, демонтаж и разрушение государственных структур, финансово-экономические аферы, о которых говорили ведущие с языками, растущими внутрь горла, быстро, невнятно, не теряя бодрости духа. Ира понятия не имела о трехсторонней комиссии, зато свежая информация о том, что происходит на родной стороне, поступала к ней от собственных глаз, только слепой мог не заметить, как много беспризорного тоскливого мусора появилось на улицах гордого города. Как много появилось что угодно продающего народа — цветы в горшках, одежду для Барби, персидских котят, сосновые рамки, складные табуреты, полонез Огинского, жалобно оглашающий подземные переходы. Масса здорового трудоспособного люда стояла со своим жалким тряпьем, с барахлом, которое было частью идущих с молотка заводов и фабрик, а бабушка этого в упор не видела, пока работающий как часы здоровый организм позволял ей не замечать эту захлестнувшую все виды человеческой деятельности работу, а теперь ей понадобилась правд а , правдивая информация... Может, эфирные оболочки личности бабушки, называемые тань-шу, которые она привыкла оставлять за пределами аппаратной, незаметно для нее скапливались за дверями и, не поспевая за бабушкой, бодро стучавшей шпильками в направлении трамвайной остановки, мало-помалу превратились в толпу ее личностей — тань-шу-аней, — дожидавшихся своего часа за порогом, а когда однажды бабушка не вышла на работу, эта толпа тань-шу-аней ворвалась в дом и потребовала возврата старых долгов, чтобы все вместе взятые тань-шу-ани коллективным умом дошли до того, что произошло в мире…

Бабушка делилась полученной информацией с Ирой, не дождавшись адекватного отклика от дочери и внучки, уверенных, что все идет своим чередом, что зеленое не желтое и ни во что не надо вмешиваться. Бабушка видела в этом продолжение своей просветительской миссии, осуществляющейся теперь в отрыве от аппаратной, за порогом которой стояла толпа других личностей, отдавших свои голоса морской ведьме, и Ира, ворочая бабушку и подавая ей лекарство, вместе с ней возмущалась отказом правительства от выплат по ГКО, быстрому росту цен и разорению предприятий, бабушка напоминала ей другую старуху, в прошлом преподавательницу зарубежной литературы Средних веков, являвшуюся сначала под покровом ночи и под предлогом еды для собачек к мусорным бакам, а позже уже безо всякого покрова и предлога, выбросив из памяти, как мусор, куртуазный эпос Гартмана фон Ауэ и Вольфрама фон Эшенбаха, стихи Данте времен первого изгнания и трактаты Мирандолы. Парсифаль и Генрих Птицелов оказались от нее так же далеки, как швейцарский сыр и краковская колбаса.

В отличие от Кати и ее мамы, смотревшей на Ваню с откровенным недоумением, Ира не находила в нем ничего странного и понимала все, что он говорил, и даже в некоторых случаях выступала в роли толмача. И когда однажды бабушка спросила: “А как же стрелок И смог поразить все десять солнц — что же тогда светит на небе?” — Ира со знанием дела ответила, что все застреленные солнца были ложными, а настоящее никто — ни И, ни даже все мировое сообщество — пристрелить не в силах... Ире не казалось странным, что круг интересов Вани замкнулся на Китае, потому что Китай близко, — Ира проживала в проезде Михайлова по соседству с общежитием, битком населенном китайцами, и хорошо видела, что между китайской и российской бедностью нет никакой разницы, все жили одним днем, как завещал Господь Христос. По словам Вани, разница велика лишь между смертными и небожителями, а между теми и этими простиралась жизнь, о которой информация поступала специфическим путем выборок, — это не ведомое никому, полумифическое бытие человечества: китайцев, рейнцев, нибелунгов.

Между тем Ваня хоть и проявлял некоторые признаки отрешенности, отказываясь общаться с людьми на их эсперанто, на деле вел незримый бой за каждый клочок земли в этом доме. Катя никогда не приглашала его в свою комнату, как будто он и в самом деле приходил только к бабушке. Ваня взял на себя обязанность поливать фиалковый садик на подоконнике за двумя шелковыми шторами. Он превратил уход за цветами в настоящую китайскую церемонию: завел в доме разнокалиберные лейки и кувшинчики-пульверизаторы, специальные щипчики для обрезки засохших листьев. Вечером, когда приходил молодой врач Илья Васильевич, чтобы посмотреть бабушку, Катя тоже шла в бабушкину комнату, а Ваня направлялся к фиалкам. Лейки служили ему пропуском в комнату, куда его не приглашали... Лиловые, малиновые, кремовые, голубые фиалки расцветали вразнобой; садик все время находился в состоянии непрерывного цветения, а за окном, как завороженный, шел снег. Солидный голос Ильи Васильевича за стеной звучал все громче, потому что бабушка постепенно переставала всех слушать — Ваню, Иру и радио, но Ваня и Ира, преследуя свои интересы, разговаривали с ней так, будто она все слышит и понимает, или беседовали друг с другом. Когда Илью Васильевича звали пить чай, приглашали также и Иру с Ваней, но Ира отказывалась, а Ваня, поставив на место лейки, шел и рассказывал Илье Васильевичу про стрелка И, зубами поймавшего летящую в него стрелу... Женщины смотрели на него вынужденно терпеливо, как бы уткнувшись взглядом в свои, возможно, подвешенные на волоске дела, требующие от них особой выдержки, естественности и интуиции, чтобы не лишиться своего места под одним из десяти солнц. Но, заметив, что Илья Васильевич с неподдельным интересом слушает про ученика И Фэнмэна, который часами разглядывал не мигая подвешенную на волоске от бычьего хвоста вошь, чтобы научиться точной стрельбе из лука, Катя тоже стала вникать в Ванины байки, не забывая подливать чай, пока ее мама не говорила: “Ваня, пойдем к бабушке, а то ей скучно”, после чего Ваня досказывал историю о Фэнмэне лежащей в полузабытьи бабушке, а Ира сердито хлопала дверью. Мама потихоньку ускользала в свою комнату. Ваня продолжал рассказ о мудреце по имени Цзян, который мечтал о том, чтобы кто-нибудь использовал во благо его знания и способности, но жизнь его проходила в бедности и неудачах. В старости он удалился на берег реки Вэйшуй, построил хижину и занялся ловлей рыбы. На камне, с которого он ловил рыбу, образовались два углубления, прежде чем Цзяну удалось поймать карпа, в животе которого он обнаружил воинскую печать. Тогда он понял, что ему предстоит сделаться помощником князя по военным делам: князю действительно был необходим хороший советник. Два человека, столь нужные друг другу, князь и мудрец, никак не могли встретиться, а страну в это время теснили со всех сторон враги, и тут бабушка открыла глаза и поманила Ваню пальцем... Он приблизился к ней вплотную. “Все это придумали люди”, — прошелестела бабушка. Пораженный ее словами, Ваня спросил: “Что — это?” — “Стрелков этих”, — отчетливо сказала бабушка. С этого момента она замолчала, а Ваня продолжал рассказывать, пока однажды Илья Васильевич не сказал ему ласково: что это он все о китайцах да о китайцах, а Катя с улыбкой ответила за Ваню, что в России диаспора русских не так уж велика, и они оба задорно рассмеялись, глядя друг на друга.

Потом произошла череда перемен, краем сознания отмеченных Ваней. Исчез бабушкин транзистор, куда-то подевались Ванины тапочки, всегда стоявшие под вешалкой, лейки оказывались пустыми, дверь в Катину комнату была закрыта на крючок. Однажды после бессонной ночи Илья Васильевич, проводя по животу бабушки кончиками пальцев, попросил Ваню: “Ты бы рассказал что-нибудь”. Катя, поглаживая бабушку по волосам, обернулась к нему: “Китайское?” — “Пусть китайское”, — великодушно разрешил Илья Васильевич. И Ваня, сидя на корточках, как Ломин, потому что место возле бабушки было занято, рассказал последнюю историю…

…У владыки Неба на горе Акаций были висячие сады — самый большой парк на земле. Он был расположен так высоко, точно висел в облаках. Со всех сторон его окружала яшмовая ограда с девятью воротами. Там росли деревья с драгоценными плодами, падавшими с тихим звоном. В саду жили разноцветные птицы, фениксы и ласточки. Охранял его зверь по имени Зрячая Плоть, облепленный глазами, как чешуей. Зрячая Плоть смотрел во все стороны света и видел рыбу в животе у баклана, отражение пролетающего по воздуху дракона в бронзовом зеркале, бусинку четок в пальцах у монаха, прихотливые трещины в панцире черепахи и хвост кометы, скользнувшей в Серебряную реку. И рыба, и бусинка, и черепаха существовали постольку, поскольку их обнимали очи Зрячей Плоти, и никто не знал, как долго еще они будут существовать, — может, день, может, целую вечность.

Нечаянный выигрыш

Бородицкая Марина Яковлевна родилась в Москве. Окончила ГПИ иностранных языков. Поэт, переводчик, автор лирических книг и стихотворных сборников для детей.

* * * Нашу подругу Инну, репрессированную через месяц после рождения как член семьи (а точнее — дочь) изменника Родины, расстрелянного в сорок три года без суда и следствия, — недавно реабилитировали и дали льготу: теперь она ездит в метро бесплатно, еще и не пенсионерка — а вот поди ж ты! Ей все завидуют. * * * Перед отправкой в лагерь остригли косы: Кто там поможет вымыть, кто заплетет? Нет, в пионерский, конечно, что за вопросы, — Где тихий час и речка, лес и компот. Шорты купили и голубую майку, И тюбетейку от солнца — узорчатый край. Спрашивали: «Ты девочка или мальчик?» Вот было счастье — ответить: «А угадай!» Так повернешься и этак, взглянешь лукаво, Дядьку смутишь незнакомого в пух и прах, Есть у десятилеток римское право: Быть пацаненком в юбке, девкой в штанах. Шорты порвутся, ускачет двухцветный мячик, Выживут только мыльные пузыри. Муза моя, ты девочка или мальчик? Ты Керубино: смейся, лукавь, замри! * * * Решила дописывать старые тетрадки: Ведь жалко выбрасывать чистую бумагу. В них столько страниц незаполненных осталось — В иных, поглядишь, даже больше половины. Грех тяжкий — выбрасывать чистую бумагу, Ведь в каждом листке, в разлинованной странице Зародыши слов невидимками теснятся, Как в белой муке — дух несбывшегося хлеба. Решила дописывать старые тетрадки, Раскрыла одну — там непуганые стайки Стихов молодых и дурашливых записок И детских врачей лаконичные советы. И к новым стихам, что в дверях смущенно встали, Вдруг весь молодняк повернулся удивленно, И музыка стихла, и смех сошел на шелест, Как будто вошли старики на дискотеку. Танцуйте, ребята, мы вас не потревожим, Лишь ровненько вырежем чистые странички — И в стопку, в запас, в уголок у телефона: Нам, доктор сказал, сухари полезней хлеба. * * * И опять принесут заказной перевод, И поэт иноземный, как инопланетный, Прожигая скафандр, в атмосферу войдет И подстрочником ляжет на стол кабинетный. Что ж, ладонь на ладонь, жми на впалую грудь, Силясь жизнь уловить в странном облике внешнем, Слабый ритм ухватить, что-то влить и вдохнуть, Чтобы смог он дышать в резком воздухе здешнем. Этот ладится жить, а иной и помрет, И кому объяснишь, коль пойдут пересуды, Как густеет в груди поэтический мед, Как не хочет он литься в чужие сосуды? * * * На семьдесят пятом году Мальчишку себе заведу: Чертенка из крови и плоти — Куда той соплюшке у Гёте! И я о любви запою, Как Тютчев, на всех наплюю И буду его стариканам Своим представлять Эккерманом. И буду его баловать И между бровей целовать, В гостях не давать напиваться, Дразнить, просто так любоваться, Стихи ему в кухне читать И громко, до слез хохотать, Однажды с девчонкой застукав… Ох, прячьте, подруженьки, внуков! * * * Никого не держала. Стыдилась прикинуться слабой. Никому не кричала: «Уйдешь — я умру!» Потому что неправда. Не умерла бы. Ничего не хранила. На волю детей отпустила. Распустила охрану, уволила рать. Даже лиру, которая в сущности — лук, Из немеющих рук Телемаху вручу, что сумеет согнуть и сыграть. Лишь одно утаю: Мой нечаянный выигрыш, радость мою, Голос мой, что, ликуя, звенел на ветру, — Никому не оставлю, с собой заберу. Сидящему напротив Улыбнись, улыбнись, брат! Трудный был у тебя день, даже просто поднять взгляд — вижу, вижу, тебе лень. Тут, в вагоне метро, — как в поликлинике: лязг, плач и за дверью стоит мрак — сумасшедший зубной врач. Я сказала б тебе, брат, если б ты услыхать смог, что вагон наш во тьме — свят и что поезд ведет Бог, и что ведом ему страх и надежда, как всем здесь, что не всё там, в конце, — прах, что никто не умрет весь.

Зимы не будет

Харитонов Михаил Юрьевич родился в 1968 году. Закончил Московский инженерно-физический институт и философский факультет МГУ. В “Новом мире” печатается впервые.

 

Виталий Игнатьевич Шпулин ненавидел большевиков.

Если кто-нибудь, кому он бы доверял абсолютно (а таких людей не осталось, да и не могло остаться в стране, где политический донос был обыкновенным средством решения квартирного вопроса), спросил бы его как на духу, за что же именно он их так ненавидит, то Шпулин, наверное, затруднился бы с ответом: столько всего сразу приходило на ум. Пожалуй, наиболее точным (Шпулин любил точность — единственное свойство ума и характера, которое большевикам не удалось испоганить) было бы сказать так — “за порчу слов”. Большевики уродовали слова. Начиная с имени города на Неве, переназванного в честь бандитской клички одного из ихних вожаков, и кончая фамилией самого Виталия Игнатьевича: в суматохе двадцатых проницательный отец вовремя сбегал в паспортный стол, где и сменил вызывающе-поповское “Гороблагодатский” на просторечное “Шпулин”. Трудно сказать, помогла ли эта наивная хитрость, или отцу просто повезло, но, когда папины друзья, все эти Воскресенские, Рождественские, Диалектовы, начали один за другим исчезать известно куда, папа преспокойнейшим образом заседал в Наркомпросе. Он как-то даже выпустил за своей подписью статью, где позволил себе покритиковать — за эстетические несовершенства — новейшее произведение товарища Максима Горького. В день, когда статья вышла, маме было плохо с сердцем. Для успокоения расстроенных нервов она выпила подряд пять чашек горячего шоколада, тем самым окончательно истощив сберегаемый с довоенной поры запасец эйнемовского какао-порошка. В опустевшую жестянку положили какие-то маленькие блестящие гвоздики, которые папа называл “сапожными”. Потом гвоздики тоже кончились (при большевиках все хорошее когда-нибудь кончалось — обычно навсегда), и в жестянке стали держать замазку. Замазка скоро засохла, но выбросить хорошую банку рука не поднималась. С тех самых пор красивое иностранное слово “социализм” у маленького Виталика настойчиво ассоциировалось с банкой, на которой выписано каллиграфическими завитушками “Фабрика Эйнемъ”, а внутри — присохшая к стенкам дрянь.

При всем том Шпулин был совершенно равнодушен к вопросам организации хозяйственного механизма и не видел большой разницы между частной собственностью на средства производства и общественно-государственным способом владения оными. Вообще, насколько он знал семейную историю, Гороблагодатские не имели никакого отношения к буржуазному классу — ну разве что дядя, Аристарх Елизарович, имел какое-то “дело” в Кишиневе и на том “деле” совершенно разорился.

Так что слово “производство” у Шпулина связывалось в уме с какими-то трубами, копотью и стихами Блока про желтые окна. Впрочем, маленький опыт соприкосновения с “производительными силами” у него все же был: в детстве маленького Виталика водили на завод Лесснер — он уж не помнил, за какой надобностью. Ничего не запомнилось, кроме звуков: визг механического точила, хруст стружки под маленькими детскими калошками, да еще какое-то “тум, тум, тум” — и папино, на ухо: “Это, сынок, паровой молот”.

С тех пор Виталий Игнатьевич не бывал в местах, где из железа делают машины. Даже в тридцатые, когда молодой, тощий, заросший рыжей щетиной шкраб выступал перед рабочими коллективами с лекциями о Шекспире и Кристофере Марло, он умудрился ни разу не зайти в цех. Кстати, чудовищное слово — “шкраб”, сокращение от “школьный работник” — Виталий Игнатьевич воспринимал почти без эмоций, полагая, что подобная мерзость долго не протянет и сдохнет сама. В отличие от живучих уродцев “Ленинграда”, “СССР” или, не к ночи будь помянута, “ЧК”. Эти косорылые словечки были слеплены с большим запасом прочности. Шпулин чуял за ними какую-то отвратительную бесовскую живинку.

Вообще-то выступать перед рабочими ему нравилось. Спервоначала, конечно, странная большевистская блажь — сгонять пролетариат слушать лекции об искусстве — показалась Виталию Игнатьевичу типичнейшим примером метания бисера перед свиньями. Но потом он убедился, что рабочие слушают хорошо, глупых вопросов не задают, а главное — говорить можно о чем угодно. Через некоторое время Шпулин научился вообще отключаться от происходящего: все шло само, как та самая дубинушка зеленая, которой полагалось почему-то “ухнуть”. Жаль, что в юном возрасте Виталий так и не добился от папы удовлетворительных разъяснений насчет дубинушки, а теперь уже и поздно было: папа успел помереть от банальной инфлюэнцы, у большевиков в очередной раз кончились лекарства... Мама на похороны не пошла. К тому времени она вбила себе в голову, что ее муж виноват перед семьей — дескать, в девятнадцатом году он так и не решился эмигрировать вместе с Кулешовыми.

Кулешовых Шпулин помнил очень хорошо: в их загородном доме мама с папой были “гостями жданными, желанными”. Так говорила бабушка Вера — всплескивая руками и порывисто обнимая молодую и красивую маму. Когда это было? Сырой весенний ветер дует в лицо, выворачивая из сложной маминой прически шляпку с ленточкой, небрежно приколотую шпилькой. Шляпка, медленно кувыркаясь, катится по воздуху, держа курс на кусты крыжовника. Маленький Виталик, морща лобик, соображает, что лучше бы шляпке лететь левее, в крапиву, — тогда все вместе сложилось бы в “метафору социальных отношений”. Откуда это? Ах да: про социальные отношения разговор был вечером, на веранде, за чаем. Папа пытался раскурить сигару на ветру, получалось плохо, а в это время маленький господин Марк Иосифович Кулешов, смешно подпрыгивая и размахивая руками, цитирует Прудона про собственность и кражу, а потом говорит о Петербурге: “Этот дивный город заброшен в дикие злые пространства России, как французская какая-нибудь галантерейная вещь — в крапиву”.

Шляпка все же приземлилась за два шага до переплетенных зарослей, шляпка благополучно спасена, и мама потом ходит в ней весь вечер, загадочно улыбаясь.

Ах, когда же это было? Память вытягивает из своего альбома жаркий полдень. Маленькая Муся Кулешова трогает пальчиком западающий зуб фортепьянной клавиатуры, вызывая к жизни низкое тягучее “до” субконтроктавы. “Ду-у-у-у-у-у”. Бессмысленный сладкий звук плывет над садом.

Цветут дикая мальва и желтые ирисы на болоте. Мяч улетел за изгородь. Бабушка Вера принесла в сад ленивую серо-белую кошку.

А вот и конец нежной дружбы: Муся на вокзале. Повзрослевшая, стройная, она встает на цыпочки и целует Виталия в рыжую бровь. “Едем через Финляндию”, — говорит где-то за кадром невидимый глазу господин Кулешов. “Мы приедем, когда в России кончатся большевики”, — шепчет Муся и целует его еще раз — по-настоящему, в губы, крепко... Она приедет, шепчет он, она приедет, когда кончатся большевики. Большевики кончатся, она приедет, они поженятся.

Получилось как раз наоборот: все кончилось, кроме большевиков.

— ...и, таким образом, Шекспир — не только огромный шаг вперед, но и в эстетическом плане не менее огромный шаг назад по сравнению с тем, к чему стремились ранние английские драматурги. У меня все, — заканчивает Шпулин.

Рабочие сидят притихшие, с добродушными неумными лицами. Выскакивает заведующий со своим обычным спичем:

— Есть вопросы? Товарищи, у вас есть еще вопросы к лектору? Нет вопросов? Расходимся организованно! Организованно, товарищи, расходимся!

Рабочие осторожно шевелятся, не поднимаясь с мест. Заведующий (Шпулин никогда не мог запомнить, кто у них там чем заведует) начинает заполнять подозрительного вида бумажки. Большевики откуда-то прознали, что у нормальных людей “все делается по документам”, и завели себе множество липовых “документов” — каких-то карточек, корешков, талончиков, истертых тетрадочек, и от лишнего крестика в грошовой тетрадочке могла зависеть чья-то жизнь. Поэтому Виталий Игнатьевич всегда следил, чтобы заведующий обязательно проставил в колонку кривой крестик, означающий, что Шпулин прочел лекцию на тему “Английская буржуазная литуратура XIX века”. Положим, Марло и Шекспир жили несколько раньше, но Шпулину и в голову не пришло бы что-нибудь поправлять: если большевикам хочется девятнадцатый, пусть будет девятнадцатый.

Потом его обычно кормили в столовой. Однажды, правда, налили водки, а потом стали спрашивать, как он относится к советской власти. Но это было в порядке вещей: большевики были просто не способны все время сдерживать свои насекомьи инстинкты и не пытаться время от времени вонзать жвалы в других насекомых.

Шпулин не обижался на такие вещи — его ненависть ко всему совет-скому была выше этого.

 

* * *

В школу он устроился перед самой войной. То есть — после нэпа, угара нэпа, знакомства со Шкловским, индустриализации, статьи о временах староанглийского глагола (Якобсон напечатал ее в одном из пражских сборников), ссоры со Шкловским и начала несостоявшейся книги о Марло, так и умершей в груде рукописей.

В школе он неожиданно для самого себя заженихался, собираясь связать судьбу с молодой учительницей математики. Но вовремя оставил затею: девица пила ситро огромными глотками, называла Шпулина “шпулькой”, не знала, кто такой Иннокентий Анненский, визгливо хихикала во время интимных таинств и в довершение всего заразила его триппером. Триппер ему вылечил народными средствами сосед, бывший красный командир, личность по-своему колоритная. (“Подобный человеческий тип мог бы заинтересовать Леонида Андреева”, — обычно думал про него Виталий Игнатьевич.) Ощущение гадливости, правда, осталось.

Потом была война, эвакуация, в разваливающиеся “столыпины” на сорок человек или восемь лошадей набивали по восемьдесят голов. Впоследствии Шпулин тщательно перебрал немногие оставшиеся воспоминания о переезде и вынужден был признать, что, судя по всему, он был очень плох, поскольку ничего толком не запомнил. Только то, что все время хотелось пить. Или хотя бы вдохнуть свежего воздуха: нужду справлять приходилось в углу вагона, и внутри стоял густой смрад.

В Ташкенте он чему-то учил толстых узбекских детей. Дети учиться не умели и не хотели. Главное в жизни они знали и так: слово “бурсум” — рубль по-узбекски — и еще то, что русские легко отдают сережки и золотые колечки за рис и хлопковое масло.

Карточки отоваривались нерегулярно. Шпулину, правда, повезло: на грязной ташкентской улочке он встретил человека в форме, который его узнал, — тот когда-то был рабочим и слушал его лекции. Теперь он то ли чем-то командовал, то ли даже чем-то заведовал. Он выписал Виталию Игнатьевичу постоянный пропуск в офицерскую столовую, где без карточек давали бульон, сваренный из местных песчаных черепах. Жесткое черепашье мясо невозможно было оторвать от кости зубами, его состругивали ножом и потом долго, усердно прожевывали.

Иногда, редко, удавалось принести что-нибудь с базара: горсть кишмиша (обычно с мусором, щедро всыпанным рукою декханина) или небольшую дыню. Он так и не научился выбирать дыни, и ему всегда доставалась зелень или гниль.

Но больше всего изводил даже не постоянный голод, а жара. Шпулин совершенно не умел переносить зной — но при этом работать приходилось на самом припеке. Умные узбеки в такое время не трудились — как, впрочем, и в любое другое. Зато эвакуированным приходилось работать за троих: все отлично помнили о тетрадочках с крестиками и что бывает за отсутствие какого-нибудь крестика в чьей-нибудь тетрадочке. Так что в то проклятое время, когда подошвы редких пешеходов прилипали к мягкому асфальту или утопали в горячей пыли, Виталий Игнатьевич, пошатываясь, брел в дирекцию за какими-нибудь бессмысленными учебными планами.

Особенно тяжело приходилось ночами. Он варился в собственном поту, засыпая только перед рассветом — часа на два, на три. Помогал зеленый чай, ну и еще чтение. В местной библиотеке он обнаружил россыпи нетронутых дореволюционных изданий, с ерами и ятями, похожими на крохотные могилки с крестиками наверху. Он читал Гоголя, Достоевского, Лескова. Иногда попадались всякие библиотечные забавности: какой-то усердный читатель закрасил внутренности всех буковок “о” в начале “Идиота”, а сцена “литературного бала” в томе “Бесов” была заложена листком из гершензоновской брошюры “Ключ веры”. Шпулин раз двадцать прочитал эту страничку и потом саму сцену, чувствуя, что сходит с ума.

Он как раз принялся за перечитывание Гоголя, когда кто-то из соседей спохватился и донес, что учитель читает по ночам.

Чекисты были фронтовой выучки: молодые, неопытные, веселые. Четыре зуба Шпулина остались на земляном полу сарайчика, где его допрашивали — на скорую руку, перед отправкой в места более серьезные. Виталий Игнатьевич даже порадовался, что слаб здоровьем и, скорее всего, настоящего допроса не выдержит. Тем не менее конец делу вышел необычайно благоприятный: в сарайчик привезли каких-то бородатых узбеков, и Шпулину сказали просто — “вали отсюда, понадобишься — вызовем”.

Первое, что он сделал, оказавшись у себя дома, — не раздеваясь, пошел к книжной полке и взял томик “Мертвых душ”. Ему не хотелось умирать, не перечитав напоследок “Мертвые души”.

 

* * *

За ним так и не пришли. Он неподвижно просидел на кровати два дня — с синим томиком в руках.

Потом встал. Посмотрел в окно. Вышел на двор, в густую южную ночь. Обильно помочился. Вернулся. Зажег керосинку, поставил греться кастрюльку с водой. Нашел в коробочке из-под гуталина две щепотки заварки. Сделал зеленый чай.

“...хорошенький овал лица ее круглился, — шуршали слова в голове Виталия Игнатьевича, уставившегося в пиалу, где хороводились чаинки — как свеженькое яичко, и, подобно ему, белел какой-то прозрачной белизной, когда, свежее, только что снесенное, оно держится против света в смуглых руках испытующей его ключницы и пропускает сквозь себя лучи сияющего солнца”. “Моему охлажденному взору, — бормотал он себе под нос, — неприютно, мне не смешно, и то, что пробудило бы в прежние годы живое движенье в лице, смех и немолчные речи, то скользит теперь мимо, и безучастное молчание хранят мои недвижные уста. О моя юность! о моя свежесть!” Книга лежала у него в голове, шелестя страницами. “Счастлив писатель, который мимо характеров скучных, противных, поражающих печальной своею действительностью приближается к характерам, являющим высокое достоинство человека... — бежало под веками, а с другой страницы вдруг откликалось эхом: — ...среди недумающих, веселых, беспечных минут сама собою вдруг пронесется иная чудная струя: еще смех не успел совершенно сбежать с лица, а уже стал другим среди тех же людей, и уже другим светом осветилось лицо...” — и Шпулин с замиранием сердца чувствовал, что это все ему, все это для него, что он становится другим, и в этот миг книга раскрылась перед ним вся целиком, разом, как бесконечная сияющая пропасть, начиная с таракана, выглядывающего как чернослив из уголка второй страницы, и до гремящего воздуха в послед-нем абзаце. За каждым словом стояла Неодолимая Сила. Гоголевская Поэма и была той необгонимой тройкой, перед которой постораниваются, не могут не посторониться, другие народы и государства. В том числе, конечно, и то, которое незаконно заняло место настоящей правильной России. Конь занес копыто, и только глумливая пустота после последней точки — там, где путь должен был вымостить Второй Том, — мешала ему опустить свой медный вес на пустую скорлупу совдепии...

Шпулин выдернул из-под стола табуретку, положил на нее синий томик и неуклюже встал на колени.

 

* * *

Вера — точнее говоря, навязчивая идея — Виталия Игнатьевича, обретенная им в ту жаркую ташкентскую ночь, была довольно-таки оригинальной.

Состояла она примерно в следующем. Primo: сочинение Гоголя, известное как “Мертвые души”, есть великая богооткровенная книга, сохраняющая Россию, Европу и весь мир купно действием заключенной в ней силы. Силу эту Шпулин воображал себе как волшебную воду, которая, как известно, бывает живой и мертвой. Первый том состоял из мертвой воды, поэтому и назывался “Мертвые души”. Второй том был соответственно водой живою.

Secundo: первая книга содержала в себе силы, позволяющие выстоять перед лицом внешнего врага. Большевики, однако, хитростью и обманом уничтожили Второй Том (то, что это произошло в тысяча восемьсот пятьдесят втором году, когда никаких большевиков не было и в заводе, Шпулин помнил, — но это почему-то не имело никакого значения), после чего сокрушили Россию изнутри.

Tertio: большевики книгу не смогли уничтожить совершенно — то ли потому, что рукописи не горят, то ли потому, что Бог поругаем не бывает. Шпулину явилось в откровении, что текст Второго Тома тайно сохраняется — возможно, частями или порциями, которые следует разыскать и соединить вместе. Впрочем, наивероятнейшим было то, что всю книгу целиком краснопузые прячут в каком-нибудь специальном застенке для особо опасной литературы.

И, наконец, quarto: смысл его, Шпулина, жизни — восстановить полноту текста поэмы, вырвав из большевистских лап скрываемое ими сокровище.

Что будет дальше, Виталий Игнатьевич представлял себе смутно, знал только, что все немедленно станет чрезвычайно хорошо. Большевики кончатся, Ленинград обратится в Санкт-Петербург, а из Финляндии приедет поезд, с которого сойдет Муся Кулешова, юная и цветущая, с банкой эйнемовского какао в руках.

Патологическая природа этих откровений была вполне очевидна и самому Шпулину, но его это почему-то ничуть не беспокоило. Здравый смысл он, конечно, уважал, зато за своей верой знал Неодолимую Силу, в свете которой здравый смысл меркнет, как свеча в свете солнца. Он был избранником; истинная реальность открылась ему — и следовало не критиковать детали откровения, а наилучшим образом исполнить то, что в откровении заповедано.

Благо Неодолимая Сила снабдила его и подобающими для сего деяния средствами.

Прежде всего это касалось открывшейся у Виталия Игнатьевича способности помнить абсолютно все, когда-либо прочитанное или услышанное, начиная с текста гоголевской поэмы (намертво отпечатавшегося у него в памяти за те два дня) и кончая последней мелочью. Более того, через некоторое время выяснилось, что ему совершенно не нужно понимать смысл запоминаемого: он мог просмотреть за две-три минуты страниц пятьдесят текста, а потом, на досуге, прочесть его прямо из головы.

Старенький доктор Карл Гоц, которому Шпулин на сей счет доверился, объяснил так: “Это, голубчик, у вас фотографическая память прорезалась. Говорите, не врожденное? Может, в детстве было? Ну, значит, от большого нервного потрясения случилось. Бывает так, хотя и редко. На моей памяти — первый раз... Повезло вам редкостно. Вы уж, голубчик, Бога благодарите”.

Шпулин воспринял совет совершенно серьезно, так как хорошо знал, какой именно благодарности требует от него Всевышний. И удвоил старания.

Меж тем путь предстоял нелегкий. Для начала нужно было выбраться из пыльного провинциального Ташкента, причем не в родной Ленинград, а в Москву: все важные дела делались именно там. Далее, следовало приобрести солидное положение, а также официальное право заниматься русской литературой. Лучше всего для этой цели подходила академическая карьера: большевики почему-то уважали научные звания. Оная карьера, впрочем, должна была послужить ступенькой к некой иной работе — в том секретном месте, где выдают спецпропуска в закрытые архивы. Это место еще предстояло найти. И вот уже там, в том секретном месте, можно было наконец начать поиски святыни.

Тут могли помочь только контакты с советскими бонзами — в этом Шпулин был уверен, зная устройство большевистского режима, равнодушного к чьим бы то ни было законным правам, но угодливо склоняющегося перед телефонным звонком, знакомством и прочим, как выражались советские, “блатом”.

Нечего и говорить, что для ветхого, доташкентского Шпулина все это было совершенно невозможным и немыслимым. Однако очень скоро выяснилось, что десница Господня если уж кого касается, то меняется решительно все. Виталий Игнатьевич только поражался, как легко, оказывается, решаются любые проблемы, если за них взяться с нужного конца. Главное — ничего не бояться, ничем не гнушаться и уметь наводить справки.

Страх у Шпулина в ту ташкентскую ночь совершенно атрофировался. С брезгливостью было справиться сложнее, но ее он научился сдерживать. Что касается справок, то абсолютная память оказалась в таких делах абсолютно бесценным даром.

 

* * *

Впоследствии Виталий Игнатьевич вспоминал это время как ряд ярких, детально прорисованных (знаменитая шпулинская память никогда не подводила), но совершенно абсурдных сцен.

Вот, например: Шпулин в офицерской столовой. Пресловутый черепаховый супчик давать перестали, появилась ленд-лизовская тушенка... Так-так, этого зовут Гарик, это — Федор, этот — Витя, сын полковника Кротова, много пьет, с ним осторожнее... Карты, обычное развлечение русского офицерства, отчасти роднящее его с русской интеллигенцией... Задняя комната. Заплеванный пол. Поганое ведро в углу, накрытое деревянной крышкой. По маленькой. Просто трефа. Сдающий. Падаю. Ложись. Пока постоим... В этой игре главное — помнить расклады, несложный расчет — и все будет в порядке. Нам бы только день простоять да ночь продержаться. Водка со сгущенкой. Тысяча триста вистов.

Низкий приятный баритон: “Хорошо вы ободрали этих обормотов. Вы мне нравитесь, вы, кажется, интеллигентный человек... Давайте ко мне. Посидим, распишем пульку?”

Картинка меняется на другую: он пьет местное шампанское с парфюмерным абрикосовым привкусом в обществе коренастого человека в галифе и гимнастерке. На столе — саксонский фарфор, тусклые серебряные подсвечники, почерневший серебряный кофейник, янтарный мундштук с тусклым золотом на ободке. В тазике с водой плавают перележавшие во льду дольки консервированных ананасов. Виталий Игнатьевич вслух читает подходящее к случаю стихотворение Северянина.

Человек в галифе смеется здоровым рабоче-крестьянским смехом. Шпулину хочется ударить его по губам, но он вместо этого выдавливает из себя угодливый прихихик.

“Кажется, у вас есть голова на плечах”, — удовлетворенно замечает человек в галифе. “Вокруг меня идиоты и проходимцы. Будете при мне”. В конце фразы — точка, ответа не требуется. Все же Шпулин кивает головой и удостаивается ответного кивка.

...Следующая картинка. Он на вокзале, в модном светлом костюме прогуливается по закрытой части платформы, просматривая горы багажа, принадлежащего человеку в галифе. Молоденький солдатик тащит черный чемодан с двумя ручками. Виталий Игнатьевич сверяется со списком (список, разумеется, у него в голове). Все правильно, это верблюжьи одеяла, а вот в том сером кофре — трофейное белое платье без плеч, трофейное маленькое черное платье (интересно, из сундука какой фрау его вытряхнул солдат-освободитель?), невесомая перина, а под периной — жестяные коробки с одним сугубо местным продуктом, который тоже зачем-нибудь да пригодится...

Картинка съезжает вбок, чтобы уступить московскому пейзажу. Сгущается вечер. Сначала загораются фары, затем уличные фонари, за ними — окна, а светофоры горят всегда. “Вы точно решили, Шпулин? Нам нужны хорошие военные переводчики. С вашими-то способностями... Ну-ну, вижу по глазам. Нет так нет. Но мы не прощаемся?”

Шпулин деланно улыбается. В такие моменты он особенно остро ненавидит большевиков.

...Маленький, смешной, страшный, как детский гробик, кабинет академика Трошева. Седой старик смотрит на него с прищуром, как и следует смотреть на очередную советскую сявку. “Так вы, говорите, Шекспир? И к чему вам тогда, простите, русская литература? Впрочем, есть же связи... Скажите, вы находите удачным аверкиевский перевод того места из Гамлета — ну, где the time is out of joint?” — “Не нахожу, — дерзит Шпулин, — как это у него там? „Наше время сорвалось с петель, подлое коварство!.. О, лучше бы мне вовсе не родиться” — дешевая риторика, для девяносто пятого года уже поздновато. Даже у Кроненберга лучше: „Ни слова боле: пала связь времен! Зачем же я связать ее рожден?” По крайней мере короче и точнее, а ведь это тысяча восемьсот сорок четвертый... Впрочем, у Ка Эр...” В выцветших глазах профессора обозначается интерес. “Порвалась цепь времен; о, проклят жребий мой! Зачем родился я на подвиг роковой!” — с ехидцей цитирует Виталий Игнатьевич, пролистывая в памяти изящный томик сочинений великого князя. “Очень похоже у Радловой: „Век вывихнут. О злобный жребий мой! Век вправить должен я своей рукой...” Гммм. Неплохо. Приходите завтра”, — Трошин демонстративно склоняется к разложенным на столе бумагам...

Наплывом ассоциация: Шпулин стоит на кафедре, рассуждая перед студентами о символике образного ряда у Шекспира. “...Вывих может быть только у человека. Время традиционно, с античности, представлялось в виде старца, конкретнее — Сатурна, он же Хронос. Таким образом, вывихнута рука у Хроноса. Вообще базовые метафоры у Шекспира гораздо более зрительны, материальны, чем хотелось бы нашим доморощенным эстетам...”

С первого ряда вспыхивают злым зеленым огнем глаза Инги. Она недавно открыла для себя Бурлюка, Хлебникова и беспредметную метафору. Она презирает этого рыжего доцента, который читает им английскую литературу. Она ходит на все его лекции. После этой лекции она наконец скажет ему все, что думает о нем и о его понимании Шекспира...

Они встречаются каждый день. Сначала — прогулка: Инга любит вечернюю Москву. Вот она смеется, показывая ему советский уродец-новодел — дом с огромными террасами а-ля Италия, какой она могла бы присниться гоголевскому Поприщину. Впрочем, Гоголь любил Рим — но Рим настоящий. Здесь же в лучшем случае — Рим третий, то есть третьесортный... Террасы два на четыре метра покрыты льдом. Ничего, голубка Эвридика, такова судьба русской культуры. И живая ласточка упала на горячие снега. Ты помнишь, откуда?.. Инга заговорщицки улыбается. В небе мелькает звезда.

...Из-под верблюжьего одеяла торчат голые коленки. “Ты маленькое теплое дерево, я засуху твою намочу”, — Инга щекочет губами ухо, слова проваливаются куда-то вниз, минуя сознание, не оставаясь в памяти надолго. Не помнить. Стереть. Забыть.

...Стандартный советский кабинет. “Вы мне говорили насчет военного перевода...” Глаза человека за столом прищуриваются. “Разочаровались, значит, в академической науке?” Правильный ответ — отрицательный. “Нет, не разочаровался. Просто просиживать штаны на кафедре я могу и в свободное время. Свободное от настоящей работы”. — “Хорошо. Идите. Мы с вами свяжемся”. Картинка меркнет...

Гоголевский бульвар. Памятник Гоголю работы Андреева, сливающийся с темным фоном. Шпулин проходит мимо не задерживаясь: завтра ученый совет, надо быть готовым ко всему.

Еще несколько картинок вспыхивают и сгорают в голове. Задерживается такая. Зеленая лампа, прозрачная стеклянная пепельница. Виталий Игнатьевич где-то слышал, что все пепельницы такого вида делаются на каком-то гэбэшном заводике. Они стеклянные, потому что Берия боится, что в пепельницу можно встроить маленький звукозаписывающий аппарат. Видимо, такие уже есть. Какая все-таки гадость. Внутри пепельницы — одинокий окурок. Золотой ободок вокруг фильтра. Запомнить марку — в шпулинском знаменитом портсигаре таких нет... “Мы тут посоветовались с товарищами и решили вас взять. На пробу...” Сидящий за столом лыбится, бликуя золотыми зубами. Картинка улетает в никуда.

...Консерватория. Девушка и альт. Немыслимо эротические движения смычком. Альт послушно стонет и вскрикивает, как дорогая кокотка. Да, все-таки в академической музыке что-то есть.

...Ресторан. Невкусный шашлык, облитый ткемалевым соусом. Проклятая кавказская кухня, насаждаемая кремлевским горцем, успешно вытесняет русский стол. Все уже изрядно пьяны. Молодой русист Пыжев пытается по памяти воспроизвести что-то из Льва Николаевича. Шпулин машинально поправляет цитату, потом вдруг задумывается, по какому изданию он это цитирует. За десять секунд он успевает пролистать в голове все известные ему варианты исходного текста. Хм, такого варианта нет. Услужливая память делает еще несколько оборотов, после чего выдает первоисточник: Вересаев. Из этого следовало, что Пыжев самого Толстого не читал. Или, возможно, читал — но уже после Вересаева. Виталий Игнатьевич наливает себе водки, отчетливо понимая, что гуманитарная наука в этой стране заканчивается. Если они все такие... Водка теплая. Шпулин плачет.

...Раннее зимнее утро. Машина у подъезда.

 

* * *

Конечно, на самом-то деле все это было совсем не так просто. На всякие предварительные действия ушло года три и столько же на саму карьеру. И то, если бы не Неодолимая Сила и ее помощь (которую Шпулин никогда не переставал ощущать), он, наверное, бросил бы это занятие — до того оно выглядело бесперспективным.

Задача стояла все та же — найти Второй Том “Мертвых душ”. Логичнее всего было бы предположить, что большевики попросту его уничтожили. Неодолимая Сила, однако, настаивала, что книга не уничтожена, а именно спрятана. Вопрос был лишь в том, как именно его прячут и где. Здесь были два варианта. Либо Второй Том поэмы вместе с прочими опасными для большевиков бумагами замурован в какую-нибудь бетонную стену (с них станется). Этот вариант отпадал сразу, потому что делал текст недоступным, а откровение бессмысленным. Либо он лежит в каком-нибудь архиве и с ним работают. Что могут делать коммуняки с текстом Второго Тома гоголевской поэмы, Виталий Игнатьевич понять не мог. Наверное, что-нибудь мерзкое. Неодолимая Сила на этот счет ничего не говорила. Она хотела, чтобы Шпулин искал — и нашел.

Литературоведческое сообщество представляло из себя то самое, чего он и ожидал, — сборище несчастных, запуганных людей, больше всего на свете опасавшихся ненароком не вписаться в роковые извивы Генеральной Линии (Виталий Игнатьевич ощущал ее почти физически — как холодную, скользкую, ядовитую змею, главную противницу Неодолимой Силы, которой он служил). Военные переводчики и разведаппарат были чуть более перспективны — но чутье подсказывало ему, что копать надо не здесь. Впрочем, беспокоиться было не о чем: течение уже подхватило его и понесло вглубь. Он прошел через две проверки (первая из них восстановила настоящую фамилию и биографию его отца — жалкий улов, — а вот вторая обошлась ему в пару-тройку седых волосков) и несколько задушевных бесед с гэбистскими людознатцами, пытавшимися распотрошить ему душу на предмет каких-нибудь следов нелояльности. Подписал полагающееся количество бессмысленных бумажек: все эти “спецпропуска” и “особые разрешения” выдавались в обмен на “подписки”, “личные заявления” и прочие клятвы на крови. “Хорошо хоть на крест плевать не заставляют”, — думал Виталий Игнатьевич.

Пробравшись почти в самый центр паутины, Шпулин почувствовал что-то вроде разочарования. Тайны, к которым он был допущен, оказались однообразными, как дешевые порнографические открытки для гимназистов. Он сидел над бесконечными простынями секретных документов, а память послушно наматывала на свои серые веретена кудель разбойни-чьей шпионской цифири.

Это была нудная, изматывающая и совершенно бессмысленная деятельность. Но он терпел, потому что чувствовал: он находится где-то близко.

Наконец после еще одного купания в жупеле и сере (на сей раз с ним беседовали профессиональные психологи, так что пришлось жарко — спасибо Неодолимой Силе, выручила, да и память не подвела, так что все обошлось) он был представлен полковнику с нежной фамилией Лизолькин, неофициальному руководителю Комиссии по возвращению, она же — “Отдел 1-95”.

* * *

— Еще одно... — Лизолькин подошел к окну, отодвинул зеленую штору. Редкие московские огни вызывали в памяти стихи Лермонтова и дальше по ассоциации — известную поговорку “Москва — большая деревня” и бессмертное “О Русь! О rus!”

Этот гэбун был ихней элитной породы — вежливое обращение, чистая речь, длинные тонкие пальцы, правильно вырезанные ноздри. Глаза, правда, выдавали.

— Насколько нам известно, вы начали вплотную заниматься русской литературой классического периода четыре года назад. Есть основания полагать, что интерес возник раньше. Возможно, во время войны. При обыске в сорок четвертом у вас нашли сочинения Достоевского и других русских писателей прошлого века...

— Ну почему же прошлого. — Шпулин выудил из портсигара твердую белую палочку. Протянул Лизолькину. Тот не глядя взял, посмотрев на Виталия Игнатьевича с невольным уважением.

— Скажите честно, у вас там сколько сортов?

— С дюжину наберется, — скромно сказал Шпулин (на самом деле сортов было пятнадцать). — Люди же курят разное...

— Ага. А вы ведь отлично помните, кто что курит, у кого когда день рождения и кем приходится двоюродная курица бабушкиного племянника тещиной внучатой козе... — В гэбунском голосе угадывалась зависть. — И оперативную информацию очень хорошо обрабатываете. Знаете, вас даже отпускать не хотели. Если бы не ваше филологическое образование... В общем, так, — он сделал рассчитанную паузу, — вот ваш новый пропуск. — Он протянул Виталию Игнатьевичу через стол простенький картонный квадратик. — Завтра с утра зайдете к себе, заберете вещи. К десяти тридцати — у меня. Дам вводные.

 

* * *

С полковником Шпулин, что называется, сработался. Лизолькин оказался, как и ожидалось, обычным умным подонком без особых закидонов. Впрочем, нет, таковые были, но относительно безобидные. Во-первых, полковник владел странноватым умением наподобие чревовещания: он мог говорить практически не шевеля губами. В такие моменты казалось, что Лизолькин разговаривает носом, а то и затылком. Этим своим искусством полковник пользовался, впрочем, редко — в основном чтобы нагнать страха. На Виталия Игнатьевича такие штуки не действовали.

Второй, куда менее приятной, странностью Лизолькина была его мерзлявость. Ему все время было холодно. Это было бы еще полбеды, но по каким-то своим соображениям он пренебрегал теплой одеждой. Посему во всех помещениях, которые полковник имел удовольствие посещать, топили отчаянно, по-банному. Шпулин, по ташкентскому опыту зная, как опасен перепад температур, всячески берегся — но все-таки разок простудился, хлебнув после тяжелого дня в чертовой парилке уличного ледяного воздуха.

В “1-95” занимались важным государственным делом — анализом и оценкой разного рода интересных для советской власти документов и предметов, находящихся за границей. Дело это было чрезвычайно деликатное, так что комиссия подчинялась лично Лаврентию Палычу, и никому кроме. При этом вся оперативная работа лежала на каких-то неизвестных науке силах; подумав, Шпулин понял, что у Берии есть своя агентурная сеть, которая делала черную работу: выкупала, обменивала или просто крала бумажки и вещички.

При всем том у сверхзасекреченного “1-95” имелось легальное прикрытие. Оно-то, собственно, и называлось Государственной комиссией по розыску и возвращению предметов и документов, нелегально вывезенных за границу. Официальная цель работы комиссии отчасти совпадала с настоящей: отыскание и возвращение законной собственности Совдепии, покинувшей ее пределы в суматохе первых пореволюционных лет, а также в военный и послевоенный период.

Шпулин не очень понимал, о какой такой “законной собственности” может говорить режим, на словах отменивший собственность вообще, а на деле отобравший ее у десятков миллионов людей. Тем не менее западные демократические режимы с комиссией сотрудничали, хотя и без большой охоты, и время от времени даже кидали ей какие-то кости.

Первым заданием Виталия Игнатьевича была разборка архива деникинского полковника Бориса Толлера: французы передали пуд бумаги советским властям вполне официально, хотя и без лишней огласки. Разбираясь в этом пуде, Шпулин убедился, что полковник был дурак и фанфарон, коротающий парижские ночи писанием неудобоваримых врак про свои ратные подвиги. Единственное, что заинтересовало Виталия Игнатьевича, — краткое упоминание неудачной попытки самоубийства некоего Кулешова, русского эмигранта (“Похоже, еврей”, — педантично добавил полковник, никогда не упускавший из виду этой важной темы). Кулешов попытался покончить с собой, проглотив лезвие безопасной бритвы фирмы “Gillette”.

Второй большой работой стали мемуары некоего Ломидзе, партийная кличка “Львов”: старый большевик, оставивший после себя некие записки. Сам по себе Ломидзе никакого интереса не представлял, но в документе неоднократно упоминался Ульянов-Ленин, причем чрезвычайно нелестным образом. Владелец документа, проживающий в Уругвае и испытывающий острую нужду в деньгах, хотел продать оригинал рукописи наследникам дела Ильича. Шпулину надо было решить, стоит ли тратить на это средства пролетарского государства. Виталий Игнатьевич добросовестно прокрутил в голове все известные ему сведения, касающиеся того времени и обстоятельств. И пришел к выводу, что честный историк (если таковые сохранятся после победы пролетарской революции во всем мире) записки благополучно проигнорирует, поскольку у Ломидзе рыльце даже не в пушку, а в густой шерсти, — и составил полную опись передержек, умолчаний и откровенной лажи, содержащихся в предоставленных ему фрагментах.

За эту работу он получил личную благодарность полковника Лизолькина, премию и еще увесистый бумажный кулек — с кружком польской колбасы, банкой американских сардин, крупой и печеньем. Типично большевистская плата за усердие: в насквозь проголодавшейся стране самой желанной наградой оставалась еда.

К кульку прилагалась коробка с бутылкой армянского коньяку и тремя шоколадными медальками.

Той же ночью Виталий Игнатьевич первый и последний раз в жизни напился в одиночестве. Он дул коньяк, как воду, закусывая колбасой и сардинами, и перелистывал в голове “Выбранные места из переписки с друзьями”.

Наутро он проспал и на работу вовремя не явился. Лизолькин устроил ему кошмарный, хамский разнос в худших большевистских традициях. Шпулин слушал, терпел, понимая, что по-хорошему ему следовало бы ударить этого куражащегося мерзавца (полковник откровенно получал удовольствие от процедуры), а потом будь что будет. В какой-то момент он чуть было не сорвался. Руку удержала Неодолимая Сила, кстати, напомнившая ему, что к загадке Второго Тома он так и не подобрался, а потому весь этот крик и мат вполне заслужил.

Неодолимая Сила оказалась права: прооравшись, Лизолькин сник, после чего даже пробурчал нечто вроде извинений. После чего выдал Виталию Игнатьевичу очередные вводные.

Когда Шпулин понял, о чем идет речь, то буквально схватился за сердце.

Сначала он получил на руки фотокопию. Это было письмо, короткое и банальное: один мелкий человек пишет другому мелкому человеку о своих семейных делах, целиком оставшихся в давно и прочно забытом веке.

Цитата из Пушкина была крохотной: одно полное четверостишие и две строчки, обрывающиеся разговором о ценах на сукно.

В принципе, обнаружение неизвестного стихотворения позднего Пушкина было событием экстраординарным. Виталий Игнатьевич, однако, с самого начала почуял, что никакого события не состоится. Начальство интересовалось ровно одним — точно ли это Пушкин. Виталий Игнатьевич склонялся к последнему, что и попытался обосновать — на десяти страницах мелким почерком. На следующий день Лизолькин лично посетил комнатку Шпулина и положил ему на стол стеклянную рамку. Между стеклами находился оригинал письма, изрядно попорченный временем, но вполне удобозримый. Через два часа он забрал письмо назад — к тому моменту шпулинские подозрения переросли в уверенность.

 

* * *

— Вы блестяще себя проявили, Шпулин. — Лизолькин с видимым неудовольствием подписал последнюю бумагу из папки. — И очень вовремя. Вы об этом знать не могли, но как раз сейчас мы решали вопрос о пополнении...

Самым поразительным казалось, что Лизолькин нисколько не волновался. Несмотря на то, что второй человек, находящийся в кабинете, мог в любой момент стереть полковника в порошок. Тем не менее Виталий Игнатьевич чувствовал, что сейчас обычная большевистская иерархия почему-то не работает — как будто Лизолькин и тот, второй, были в каком-то важном смысле равны.

— А я вот был против кандидатуры товарища Шпулина. — Второй человек резко развернулся. Блеснуло знаменитое пенсне. — Вы не знаете, почему это товарищ Берия против? Потому, — Берия гадко растянул губы, сделавшись похожим на злую лягушку, — что товарищ Берия знает людей. И ему не нравится, что советский гражданин Виталий Игнатьевич Шпулин, он же Гороблагодатский... очень слишком, — здесь он запнулся, — любит советскую власть. А ведь гражданину Шпулину совсем-совсем не за что любить советскую власть. Хотя бы как интеллигентному человеку. Вы ведь интеллигентный человек, гражданин, э? — Он в упор уставился на Виталия Игнатьевича.

Шпулину показалось, что ему в глаза заглянула сама Генеральная Линия. Но Неодолимая Сила и на этот раз выручила: веко зачесалось, он сморгнул, и наваждение пропало. В голове прояснилось. Он знал, что ответить.

— Я не интеллигентный человек. Интеллигентный человек любит рассуждать, а я люблю работать, делать дело. — Виталий Игнатьевич почти не кривил душой. — Мое отношение к власти... к любой власти, если угодно, — этот выпад показался ему уместным, — зависит от того, дает ли эта власть работу, интересную мне. В слово “дает” входит, разумеется, и оплата труда...

— Не уводите разговор в сторону, я этого не люблю, — Берия погрозил пальцем, — это все разговорчики спецов, я их наслушался... Это все — чепуха, средства. Нас интересует другое. Советская власть не с неба свалилась, э? У нее есть свои цели. А как гражданин Шпулин относится к целям советской власти?

Виталий Игнатьевич молчал, понимая, что безнадежно проигрывает разговор. Неодолимая Сила, однако, тоже почему-то не давала о себе знать.

— Хорошо, понятно, — наконец сказал Берия. — Нормальный человек. Боится, но умеренно. Потому что уверен: если бы мы хотели расстрелять товарища Шпулина, мы бы его давно расстреляли... — (Шпулин механически отметил, что переименован из “граждан” в “товарищи”.) — Нормальный ход мысли интеллигента — вcе рационализировать. А если нам интересно было расстрелять вас именно сейчас? Что вы на это скажете? Что готовы? Э-э-э, нехорошо, товарищ Шпулин. Есть много вещей, к которым вы совсем-совсем не готовы. Да я не про иголки под ногти, — поморщился он, — хотя и это тоже... С чего бы нам начать? Ну вот хотя бы, пожалуй... Посмотрите на досуге. Вы же русист, вам это интересно.

Он пододвинул к Виталию Игнатьевичу небольшой томик в коричневой обложке. На ней значилось: “Н. В. Гоголь. Мертвые души. Том II”.

Перед глазами Шпулина все поплыло. Как сквозь толстый слой ваты он услышал: “И устрой ему прогулку по Москве. Возьми машину во втором гараже. Поведешь сам”.

 

* * *

— Ну конечно, Гоголя ликвидировали, — полковник сделал неопределенный жест, — опасную книгу ведь написал. Очень опасную. Так что их императорское величество подумало-подумало, да и отдало секретное распоряжение. Насчет великого писателя земли русской, да... Я читал отчет по делу, — добавил он. — Ну и вся сказка насчет сожжения второго тома — тоже. Что скажете, товарищ Шпулин?

— Что там было опасного? — Виталий Игнатьевич воспринимал происходящее, но не вполне адекватно: ему казалось, что он видит нечто вроде затянувшегося сна. Однако Второй Том был реальностью — в этом он почему-то не сомневался.

Казенная “Победа” медленно плыла по московским переулкам. Снежинки тихо падали на лобовое стекло. Полковник оказался отличным водителем.

Шпулин механически отметил, что в машине тепло.

— Непатриотическая книжка получилась очень. Вы, когда читать будете, обратите внимание на монолог Костанжогло в шестой главе, где он спорит с англичанином, как его... забыл. Где доказывается как дважды два, что сельское хозяйство в России всегда будет экономически убыточно по причине климатической... И доходит до всяких нехороших предположений. Кстати, под видом англичанина там выведен сам основоположник. Который из Английского клоба... Вот, кстати, давайте остановимся. Да не хватайтесь вы так за портфель, никуда ваша книжка не убежит...

Машина стояла возле высокого дома с фасадом, выставленным к улице углом. Его украшали огромные нелепые лоджии, засыпанные снегом. Совсем рядом с домом, прижавшись к нему, стоял белый ларек с надписью “Мороженое”.

— Прекрасный символ. Вы не задавались вопросом, почему большевики в Москве строят такие дома? Или, скажем, мороженое. У нас его продают даже зимой, в тридцатиградусный мороз. Смешно? Признаться, с этим мы все-таки поторопились. Тогда казалось, что у нас уже все получилось. Или вот-вот получится. К сожалению, углекислый метод сам по себе ничего бы не дал. Но, — он хлопнул застывшего Виталия Игнатьевича по плечу, — теперь, кажется, все в порядке. Очень скоро зимы в Советском Союзе не будет. Мы уже знаем, как пробить озоновый слой.

 

* * *

Все началось с Чаадаева. Теория, впоследствии ставшая неофициальной идеологией российской власти, была впервые изложена в “Апологии сумасшедшего”. С точки зрения диалектического материализма она была, разумеется, наивной, так как сводила все многообразие жизненных явлений к “фактору географическому”. Кстати, на этой фразе дозволенная к распространению версия “Апологии” обрывалась. Полный же текст был раз в десять длиннее и содержал в себе целое историософское учение.

Мир, каким он представлялся Чаадаеву, был разделен всемогущим Творцом на четыре части, по числу сторон света, каковые суть Юг, Восток, Запад и Север. Каждая из сторон света посвящена одной из стихий: Югу соответствовал Огонь, Востоку — Земля, Западу — Воздух и Северу — Вода. Эта принадлежность оказывала решающее влияние на темперамент жителей этих краев, их мироощущение, что и обусловливало различие политических и экономических режимов.

Во всем этом не было бы ровно ничего оригинального, если бы не следующий изворот мысли московского затворника. А именно: он объявлял главной проблемой каждой из сторон нехватку стихии, противоположной его собственной. Так, главной проблемой Юга всегда была нехватка воды. Это порождало государства, основанные на распределении водных ресурсов: огромные оросительные системы, для построения которых требовались тысячи рабов. На Востоке недоставало воздуха. В этом вопросе Чаадаев единожды отступал от своего провиденциального материализма, полагая, что “нехватку воздуха” здесь надо понимать метафорически, как недостаток “естественной человеческой свободы”. Поэтому восточные царства, будучи огромными, прозябали в косности. Западу же банально не хватало земли, то есть территории. Впрочем, этот вопрос Запад все-таки решил, расширяя свою власть на всю планету: басманный философ по этому поводу пророчески замечал, что вопросы жизненного пространства еще не раз станут причиной кровопролитных войн между цивилизованными народами. Зато господство воздушной стихии подарило счастливым обитателям Abendland’а либерализм и демократическое правление... Зато с Севером (то бишь, в мысли Чаадаева, с Россией) никаких сложностей не возникало: главной бедой замерзающих краев всегда было тепло.

Следствия из этого простого факта оказывались воистину необозримыми — и все больше грустными. Например, можно было доказать с математической точностью, что никакое экономически успешное сельское хозяйство в России невозможно: короткое лето и долгие зимы ставили повышению урожайности абсолютный предел. То же самое можно было сказать и о промышленных перспективах: производство чего бы то ни было в российских пределах требовало дополнительных расходов на обогрев места производства. В исторической перспективе Россию ждал крах. Кое-какие надежды можно было возложить только на военное преимущество: завоевать холодную страну получалось климатически дороже, чем ей — завоевать весь мир. Армия Наполеона Французского, бесславно воевавшая в двенадцатом году с русским Генералом Морозом, была тому убедительным подтверждением. Русским же полкам, привычным к морозам, было куда приятнее прогуляться до Парижа... Однако “ледяная крепость” (как изящно назвал Чаадаев свое Отечество в третьей части “Апологии”, посвященной военно-завоевательному вопросу), была уязвима перед европейской лукавой предприимчивостью: то, что русские солдаты завоюют на Западе, русские генералы отдадут обратно за небольшие подношения со стороны угрожаемых стран. В конечном итоге бедные страны всегда проигрывают войны, так как рано или поздно оказываются вынуждены торговать своими победами за неимением других товаров. Выхода из положения Чаадаев не видел.

Понятно, что российские власти, ознакомившись с чаадаевским трактатом, предприняли все усилия, чтобы предотвратить распространение подобных воззрений. Вначале, впрочем, предпринимались и попытки что-то противопоставить столь пессимистическому воззрению на судьбы Отечества. Второй Том “Мертвых душ” был посвящен, по сути дела, попытке художественной критики чаадаевской теории. К сожалению, критика вы-шла настолько похожей на апологию, что пришлось в срочном порядке ликвидировать и само произведение, и его автора. Схожая проблема возникла и с Пушкиным, чью “Записку о России” (равно как и цикл поздних политических стихотворений) пришлось спрятать от настырных интересантов в секретные архивы, а самого автора подставить под пулю Дантеса.

Власть, однако, искала решение. Постепенно возникали и идеи “исторического ответа”. Вначале царизм уповал на расширение пределов империи на Юг — захват Константинополя и выход к теплым морям. Однако нашлись и те, кто смотрел шире: только окончательное решение климатического вопроса сможет возвысить Россию до статуса мировой сверхдержавы. Из того, что Россия не может ждать милостей от природы, они делали вывод, что их надо взять силой.

Трудно сказать, в чьей голове впервые зародилась идея коррекции климата при помощи искусственного парникового эффекта. Однако даже самые первые прикидки показали, что любые разумные варианты предполагают такие вливания углекислоты в атмосферу, которые потребуют строительства особых гигантских установок по всей территории России. В самом лучшем случае они должны будут работать десятки лет без видимого эффекта. И наконец, все это должно происходить сугубо тайно: прознав о готовящемся климатическом перевороте, европейцы позабыли бы распри и совместными усилиями сокрушили “ледяную крепость” раз и навсегда.

Все это требовало установления в стране крайне своеобразного политического режима. Который мог бы себе позволить полностью закрыть страну и учинить на ее территории различные безумства — причем так, чтобы просвещенные народы не слишком всполошились.

Традиционная русская монархия для этих целей никак не годилась.

 

* * *

— Значит, Николай отрекся... — Виталий Игнатьевич постепенно приходил в себя. Во всяком случае, в голове начало проясняться.

— Да, отрекся от престола по заранее заданному плану. И по согласованию с руководителями Партии. Происходящее надо было представить западным державам как русский бунт, бессмысленный и беспощадный. На императоре лежала историческая ответственность за страну. Он все сделал наилучшим образом. Кстати, в нашем секретном музее хранятся его награды. Специальным решением Совнаркома от двадцать шестого года все члены императорской семьи посмертно награждены орденами Ленина. За мужество и героизм. Их ведь все-таки пришлось расстрелять. Очень жаль. — Он сделал приличествующее случаю грустное лицо. “Как будто это он лично расстрелял княжну Анастасию, не успев ее изнасиловать”, — подумал почему-то Шпулин с внезапно проснувшейся острой неприязнью.

— Когда-нибудь мы вспомним всех наших героев, — на сей раз Лизолькин попытался подпустить в голос нечто вроде торжественной печали, — и поставим им памятники в самых красивых городах России. В пальмовых рощах, — добавил он, — у нас ведь тут будут пальмы расти... По нашим расчетам, климат в Москве будет субтропический. Как в Ялте. Кстати, придется подводить воду, много воды: континентальный климат в сочетании с жарой — очень неприятная штука. Сейчас мы строим каналы. Потом у нас будут огромные водохранилища, пять сталинских морей вокруг столицы...

— Подождите, — Шпулин невежливо перебил Лизолькина, — два вопроса. Один по теме, один личный. По теме: как вы собираетесь это сделать?

— Нет ничего невозможного для партии большевиков... Хотя, конечно, все-таки есть. Вначале мы хотели повысить уровень углекислоты в воздухе. Эффект парника... Индустриализация была прикрытием для строительства углекислотных установок. Однако выяснилось, что мы не вполне представляли себе круговорот углекислоты в природе... короче, ничего не вышло. Но зато теперь у нас есть одна особая штука. Как говорят наши ученые, она может за год сжечь озоновый слой Земли. Европе и Америке это, конечно, не понравится. Зато у нас так не хватает ультрафиолета. А температурка поскачет вверх как миленькая... Что вы делаете?

— Хочу все-таки глянуть во Второй Том Гоголя. Знаете, я всю жизнь об этом мечтал... — Шпулин понимал, что все делает не вовремя и неправильно, но не мог остановиться. — Да, у меня второй вопрос, личный. Зачем вам понадобился я?

— Ваша замечательная память и способности... Короче говоря, нам нужен человек, присматривающий за современной литературой. Мы, например, собираемся развивать фантастический жанр, а это может быть опасно. Вам придется читать текущую литературу на предмет выискивания разоблачающих нас идей. Мы должны действовать в обстановке повышенной секретности. Один прокол — и... Да что такое с вами?

Но Шпулин его уже не слышал: он перелистывал страницы Второго Тома. Голова кружилась. Всем телом, всем сердцем, всем сознанием он ощущал, как по сияющему лучу света к нему идет юная Муся Кулешова с банкой “Эйнема” в руках. И все вокруг исполняется Неодолимой Силой.

Шпулин пережил несколько мгновений немыслимого, неземного счастья.

Потом его не стало.

 

* * *

— Кто ты?

Существо, называвшее себя полковником Лизолькиным, смотрело на существо, пять минут назад бывшее Виталием Игнатьевичем Шпулиным.

Впрочем, слово “смотрело” здесь было бы едва ли уместно. Человеческое лицо Лизолькина, разорванное и скомканное, валялось где-то под сиденьем. Настоящее лицо полковника было гладким, зеленым и безглазым. На хитиновой голове были заметны только короткие усики и рудиментарные жвала.

Положение человека было несколько более предпочтительным: у него в руке был пистолет. Дуло смотрело прямо в центр зеленого лица.

— Я представляю Народ Эйнем, — вежливо ответил человек. — А вы, судя по внешности, принадлежите к доминирующему виду так называемой Галактической Империи. Мы знаем, что вы собираетесь сделать. Согласно галактическим законам...

— Мы нашли эту планету раньше вас. — Голос существа исходил из отверстия на макушке. — Это наша добыча. Что касается законов, то это спорный вопрос. Можете подавать на нас в Межзвездный Суд. Посмотрим, чья возьмет.

— В Суд мы, конечно, подавать не будем. Мы ведь не очень популярны в Галактике. — Человек грустно улыбнулся. — Но в законах мы разбираемся неплохо. Разрушение биосферы чужой планеты — это, конечно, преступление. Полное уничтожение популяции разумных существ — тоже. Но вы собирались проделать всего-навсего коррекцию климата, к тому же руками самих аборигенов. Если бы вас не разоблачили, все выглядело бы как результат глупых экспериментов недоразвитой цивилизации с климатом. В результате которых пять шестых территории Земли превратились бы в горячую каменистую пустыню. Очень удобную для проживания вашего вида.

— Но на большей части территории России сохранится приемлемый для землян климат, — ответило насекомое. — Сюда мы перевезем наиболее ценных представителей вида хомо сапиенс. Все это не противоречит галактическому закону о колонизации.

— Переселите наиболее ценных. Чтобы было кому работать на вашу тараканью Империю... А что же местное население? Вряд ли вы считаете его ценным. Значит, под нож? Впрочем, вряд ли вы будете пачкаться сами. Зато когда сюда полезет весь мир, спасаясь от жары... Насколько я понимаю, ядерное оружие вы контролируете с самого момента его создания. И бомбы просто не взорвутся. Так?

— Допустим. — Насекомое щелкнуло жвалами. — И что?

— То, что вы уже убедились: на нынешнем уровне земных технологий уничтожить озоновый слой невозможно. И вы решились на ввоз технологий со стороны. Вы проговорились, сказав, что можете за год сжечь озоновый слой. На Земле этого не может никто. И не сможет еще лет сто как минимум. Вы ввезли сюда имперские технологии. А вот за это вам оторвут яйцеклады ваши соседи по Галактике. Безо всякого Межзвездного Суда. Есть вещи, которые делать нельзя. Никому.

— Это не было имперским проектом, — зашипело насекомое. — Вы не сможете оклеветать Империю.

— Знаю. — Человек позволил себе улыбнуться. — Это проект одного из ваших гнезд. Ваше начальство делает вид, что ничего не знает. В случае успеха оно присвоило бы лавры, слегка поделившись с вами. Но в случае провала вас никто не прикроет. Так вот, это провал.

— Допустим. Но почему народ Эйнем вмешивается в это дело? — подозрительно спросило насекомое.

— Потому что у нас есть интересы на Земле. Мы очень долго выращивали русскую культуру. Для своих надобностей, — спокойно ответил человек. — Нам нужны создания для имплантации.

Враги помолчали.

— Все-таки, — наконец сказало насекомое, — вашу планету уничтожили за дело. Жаль только, поздно. Вы заразили собой весь космос.

— Ну конечно, — усмехнулся человек. — Все, на что способны низшие существа, — это на ненависть к тем, кто их превосходит.

— Опять эта песня о высшей расе избранных. Вы — самые обычные паразиты. — Зеленое лицо сжалось от ненависти. — Вы вселяетесь в чужие тела... манипулируете чужими сознаниями... и чужими цивилизациями. Не имея своей.

— Ругань — удел слабых. И нас и вас называют разными нехорошими словами. Кстати, своя цивилизация у нас все-таки есть. Просто она совершеннее вашей. Нам не нужно таскать с планеты на планету свои телесные оболочки. А вот вам приходится это делать. И постоянно попадать в неприятные ситуации. Вот хотя бы: как и у всех насекомых, у вас нет легких. Вы дышите поверхностью тела. Скорость поступления кислорода в кровь зависит от температуры окружающей среды. Сейчас, например, на улице минус четыре градуса по Цельсию. Если вы выйдете из теплой машины, то через несколько минут начнете задыхаться. Настоящий мороз убил бы вас мгновенно.

Насекомое не издало ни звука.

— Вы и сейчас задыхаетесь. Иначе я не смог бы отнять у вас оружие и сорвать маску. А вот мне хочется открыть окно. Душновато что-то... Ладно, ладно, не буду. Вы еще можете мне зачем-нибудь понадобиться.

Усики дрогнули.

— Понимаю, о чем вы подумали. Это, кстати, совсем не больно. — Человек достал портсигар, вытащил “Приму”, помял между пальцами, но курить не стал. — Это даже приятно. Освобождение от сознания доставляет мозгу настоящее блаженство. Парадокс, не правда ли? Но я не могу занять ваше тело. Бодрствующее и вменяемое сознание слишком крепко держится за него. Откровенно говоря, вселение в чужой мозг возможно только при очень специфических условиях. Будь это не так, мы бы давно уже управляли Галактикой.

— Вы и так ею управляете, — проскрипело насекомое. — Вы везде. Вы лезете на все планеты, стараетесь забраться в каждое тело...

— Если бы так... Знали бы вы, с каким трудом я занял это. Правда, человек был в состоянии продолжительного аффекта, это оказалось очень удобно для имплантации.

— Один вопрос, — голос насекомого стал чуть тише, — зачем вам был этот Гоголь? Ваш носитель почему-то очень хотел его получить.

— Текст Второго Тома был для меня, — человек позволил себе усмехнуться, — чем-то вроде пароля. Я вошел в сознание носителя много лет назад, но как бы это сказать... в герметизированном виде, если угодно. Сигналом к активизации был Второй Том. Потому что получить его он мог только от вас. Это значило, что он прошел весь путь до гнезда, не завернув случайно по дороге в вашу пыточную контору. В мои планы не входило попадание туда, так сказать, живьем.

Насекомое завозилось, пытаясь принять позу поудобнее.

— Сиди уж. — Человек повел пистолетом. — В принципе, моя работа здесь завершена. Я могу даже не убивать тебя, — задумчиво сказал он, глядя на насекомое. — Тебя все равно прикончат твои соратнички по борьбе за имперские идеалы. Вы, тараканы, не умеете проигрывать тихо. Вы сначала перегрызете друг друга. И в очередной раз опозоритесь на весь обитаемый космос... Ладно. Пожалуй, я все-таки пойду.

— Подождите. — Насекомое наконец кое-как устроилось на водительском месте. — Насчет этой страны... вы и в самом деле собираетесь?..

— Русские хорошо подходят для наших целей. Зависимый тип интеллекта, униженность, забитость, чувство иррациональной вины перед всеми на свете... Конечно, мы всячески усиливали в них эти свойства. Мы планируем сделать здесь нечто вроде небольшой колонии. Не сейчас, конечно. И не очень скоро. Когда вы уйдете отсюда навсегда. А вы уйдете. Не сейчас. Вы еще пошебуршите лапками, еще попытаетесь как-нибудь выкрутиться. Вы же так упрямы. Но за вами будут следить. И вы уже не осмелитесь делать то, что собирались делать. В конце концов вам это надоест, и вы соберете чемоданчики. Думаю, к концу этого века по земному исчислению... Всего наилучшего, товарищ таракан.

— Да подождите же, черт побери! Давайте договоримся. Мы могли бы предложить вашему народу условия совместной эксплуатации планеты...

Человек открыл дверцу. Вылез из машины. Повертел в руках пистолет, швырнул его в сугроб. Сунул руки в карманы и, насвистывая, направился в ближайший переулок.

Имя, город, число

Клюев Евгений Васильевич родился в Твери в 1954 году. Закончил филфак Тверского университета и аспирантуру при МГУ по специальности журналистика. Доктор филологичеcких наук, написал несколько учебников для вузов. Автор стихотворных, переводных и прозаических сборников. Книги для детей иллюстрирует собственными рисунками. Живет и работает в Дании.

* * * Мне отсюда не видно, как там. Мне отсюда не слышно, как там. Я отсюда бегу как могу каждый день, но никак не могу. В кулаке моем воздух и дым. В кулаке моем маленький дом, где могли бы зажить мы вдвоем, да какое там — не заживем. Та страна, та большая страна, где мне грош или меньше цена, от меня далека, как луна. Как луна, где мне та же цена. * * * Наступала судьба — так и помню: малина со сливками, закрома, тайники и секреты с конфетами липкими, двух потерянных пуговок встреча в районе орешника и кристальная совесть совсем малолетнего грешника. Дальше — больше: полеты во сне и походы к заутрене (наступала судьба) — брови сдвинуты, щеки обветрены, тайники со стихами запретными, записи шифрами и пустые вчера вперемешку с великими завтрами. Дальше — снова-здорово: напрасные поиски имени — то есть поиски бремени в некоем замкнутом времени (наступала судьба), тайники с псевдонимами, масками и глухая борьба со страстями и мыслями низкими. Дальше — все как по нотам: молва, златокудрая бестия, приносила с базара любезные сердцу известия — и, плодами запретными балуя, пичкая... пачкая (наступала судьба), приучала смиряться с подачками. Наступала судьба, наступала как вражее полчище, громкогласное молчище, неодолимое вбoлчище, и рубила сплеча, и колола отравленным дротиком, и стояла душа как свеча — оловянным солдатиком.  * * * Ах, поскачи, голубчик... башмачков не стоптав: твой золотой галопчик — он и есть твой устав. Ты, по его законам, из кульбита в кульбит — ласточками подкован, сквознячками подбит! В шляпе своей нелепой с серебристым пером сыпешь пустой синкопой по долам, по горам, сыпешь пустым горохом, не считая минут, молишься праздным птахам, что не сеют, не жнут! Да сохранит в секрете твой галопчик, твой конь, что же ты есть на свете за голубчик такой! Этакий не успевший к торжеству дурачок, этакий всe пропивший — скрипочку и смычок, этакий вечно нищий припозднившийся гость, этакий изменивший — всем, кому довелось: Правде своей и Кривде, птице-говоруну, Сцилле и с ней Харибде, золотому руну... Выскользнул из сказанья — не заметили как: всюду тебе везенье и удача в руках, все обманул ловушки, обогнул все силки, завтракал на опушке, у прозрачной реки, сгинул — и нет печали! Только мир и слыхал, как башмачки стучали, как галопчик порхал... возраст тебе не возраст: пять минут — пять веков: хватит в пространствах звездных музыки и подков! * * * В. В. Филатову. Вот тбак вот: живешь и не знаешь, что там, за ближайшим углом! А там, скажем, озеро Нарочь: махнет тебе серым крылом, поманит тебя из-под спуда всех лет твоих — гладью слепой... Ты, озеро Нарочь, откуда и что теперь делать с тобой? Я чай заварю себе на ночь и стану всю ночь горевать, что не был на озере Нарочь, что в этом-то и виноват, раз жизнь — пусть без умысла злого — на тридцать каком-то году вонзила в меня это слово как страсть, как стрелу, как звезду. * * * Я верю в тебя, я верю в него, я верю в неe — я верю во всe вообще, в любое враньe, в любое жнивьe — как в продолженье семян, в любое старьe — как в начало всех перемен. А что у кого на сердце или в горсти — так этого, стало быть, лучше не знать, прости. Сорока ли, галка ли принесла на хвосте алмазное семечко — дай ему прорасти. Неправды плоды горьки, да не горше слeз — о том, что имело сбыться, да не сбылось, о том, как однажды гнали уже взашей из райского сада, от дерева Не Вкушай. Пойдeмте-ка пo миру — утром, пешком, дождeм! Кто нa слово верит, тот словом и ограждeн, тому и наградой слово — липовый мeд, которым помянут тебя, когда всe пройдeт. И станет потом ходить по земле молва, с земли подбирая пустые твои слова, и снова очнутся слова беспечные те — у галки ли, у сороки ли на хвосте. С хвоста упадeт перо — и взойдeт росток, начнет тянуться куда-нибудь на восток: и будет сперва побег такой небольшой, а после побега — дерево Не Вкушай. * * * Между тем летала тема как умела и хотела — и гулял в ней ветер! Между кухнею и спальней, молотом и наковальней, между тем и этим... И светился промежуток меж ладоней — прежде сжатых, но теперь раскрытых (ибо в них — такая жалость! — ничего не удержалось, никаких секретов). В промежутке пели птицы и пыталось разместиться небо с облаками, и два-три небесных тела порезвиться прилетело, стукаясь боками, и три ангела в лесочке танцевали, сняв носочки, а набив мозоли, сели на большую ветку, пошептались для порядку и потом сказали: «Мы сидим между ладоней, посреди твоих владений, посреди вселенной — ибо, лишь разжав ладони, ты удержишь своей доли вечный шар стеклянный». * * * Тут, видишь ли, задумались глуббоко: за дымом за табачно-голубым, тут без подсказки — разве что от Бога молчащего (за это и любим!) живут и пишут сутки напролет — так... всякое, что в голову придет. Ни перед кем на свете не в ответе, ни мнений, ни оваций не ловцы, от века не причисленные к свите иной, чем летописцы и писцы истории, — сидят и терпят труд, покуда над трудом и не умрут. Тут, значит, что ж... собою не владея, а уж тем паче — кем-нибудь иным, живут, как им хрустальная идея велит — и шестикрылый серафим. А дело принадлежности другим считают и пустым, и неблагим. Тут пуще лжи не любят панибратства — и только выстрел пушечный дает понять, докуда стоит подбираться, чтобы ядро не тронулось в полет и чтобы невзначай не разнесло на части — имя, город и число. Тут, видишь ли, прекрасное далёко — то самое, куда заказан путь, прекрасное далёко — видит око, да зуб неймет... продолжи как-нибудь, но не входи и не вноси огня туда, где нет тебя. И нет меня. Колыбельная Тут старинных строчек залежь бес-тол-ко-ва-я... ты прочти — и ты узнаешь, что такое я: карандаш, чернила, паста — вот и весь состав, а в других делах копаться — ах, оставь, оставь. Для чего, скажи на милость, для чего, дитя, ты хватаешься за малость бытия-житья — это из другого теста, из другого дня! Не ходи за кромку текста, не ищи меня. Там, дитя, ты не увидишь золотого «там» — там забытый хлам, да ветошь, да забытый храм, никакой земли и неба, не горит звезда... коль туда — так не ко мне бы, не ко мне б туда! По задворкам-то плутая, долго ль до греха? Скажем, эта запятая чем тебе плоха — плоше ли, чем день вчерашний — выбитый из рук? Спи, дитя, в высокой башне за зубцами букв.

Который час?

Рейн Евгений Борисович родился в Ленинграде в 1935 году. Окончил там Технологический институт. Поэт, эссеист, мемуарист. Лауреат многочисленных премий. Постоянный автор журнала. Живет в Москве.

 

Однажды в Лондоне, в очень большой спешке я выскочил на улицу, позабыв часы на умывальнике в ванной комнате. И так как я без душевной муки пристаю с разными вопросами к прохожим, то и в этом случае я остановил гордого британца и спросил его: “What is time?” И забавно, что с этим дурацким вопросом я нарвался на остроумного человека и получил такой ответ: “Я не знаю, что такое время, так же, как я не знаю, что такое пространство”. И гордый британец нырнул в подземный переход. А я опаздывал на важную встречу и даже не знал, на сколько минут я опаздываю. Вот тут-то я и понял правоту гордого британца, указавшего мне на разницу между временем и часами. Разница эта существенна — хотя бы потому, что про часы мы знаем много всякого, в том числе и забавного, а вот о времени не знаем абсолютно ничего.

С этого момента я стал припоминать всякие истории про часы и незнакомое мне время, и вот что из этого получилось.

 

УЦЕНЕННЫЙ СВАДЕБНЫЙ ПОДАРОК

Есть человек, приятельство с которым ни шатко ни валко тянется через долгие десятилетия, чуть ли не со школьных времен. Весьма складный внешне, с симпатичным славянским лицом. Для краткости я обозначу его эпитетом “Курносый”.

В молодые свои годы Курносый был помешан на проблеме пола, а потому он охотно подавал встречным девушкам и женщинам сигнал о своем помешательстве. Встречные же девушки и женщины тоже вполне охотно принимали этот сигнал, понимая, что дело не в красоте или богатстве, а именно в том, что для сигнальщика нет ничего в жизни важнее, что за хорошую дамочку он может отдать и маму, и отца, и товарища.

Но это так, к слову.

А вот конкретная история устремляется по параллельному, но все-таки иному направлению.

На календаре был обозначен последний день 1978 года. Я и жена готовились в новогодние гости: принимали ванну, гладили белую сорочку, прыскались заграничным одеколоном. Вдруг — долгий, нервный звонок в дверь. На пороге стоял пожаловавший без телефонного звонка Курносый — такой вот предновогодний подарок, в смысле сюрприз. Курносый был налегке, с портфельчиком, но, как оказалось, прибыл только что с Ленинградского вокзала.

— Ты по делу в Москву или так? — спросил я его.

— Еще по какому! Я женюсь.

Я изумился:

— Женишься?! Сегодня? В новогоднюю ночь? Значит, мистика календаря соединяется с мистикой брака? — (Это так, наше с ним привычное дуракаваляние). — А кто же невеста?

— Ты крепко сидишь?

— Вроде бы. Не томи, говори скорее.

— На Грете Велеховой.

И действительно, кухонная табуретка подо мной зашаталась. В те времена, в семидесятые годы, ныне куда-то запропастившаяся Велехова была едва ли не самой красивой и талантливой актрисой советского кино.

— Будешь моим шафером? — спросил Курносый.

— Конечно, но сегодня же Новый год! Я иду в большую компанию, надо отдохнуть, подготовиться.

— А мы день еще не назначили, но нас запишут сразу, без проволочек, — пояснил Курносый.

— В этом я не сомневаюсь.

— А сейчас, — продолжал он, — ты должен помочь мне купить свадебный подарок.

И я бросил все свои предновогодние приготовления и поехал с Курносым в ГУМ. По дороге я прибавил к его капиталу свою заветную заначку — лиловую двадцатипятирублевую бумажку, многократно сложенную для скрытного местонахождения. Всего у нас оказалось семьдесят пять рублей, и, увы, в ГУМе за эти деньги мы долго не могли найти ничего достойного великолепной Велеховой. Наконец я уговорил Курносого зайти в отдел уцененных товаров. Он все сомневался:

— А если Грета узнает?

— Ну, надеюсь, ценник ты ей не покажешь!

И — о чудо! — именно здесь мы и нашли подарок, и даже сэкономили. Всего за семьдесят два рубля с копейками мы купили позолоченные женские часики в треугольном корпусе, но, слава Богу, с круглым циферблатом и на цепочке. По идее, они надевались на шею, как секундомер у спортивного тренера. На оставшиеся деньги мы выпили в подвале по стакану красного вина. Курносый пожелал мне удачного Нового года, а я ему — счастливой семейной жизни до скончания веков.

Вернувшись домой, я все-таки решил часок поспать. Но посреди благостного, тихого сна был беспощадно разбужен таким же долгим, нервным звонком, как и утром. Я сразу же догадался: это снова Курносый.

В дверном проеме передо мной стоял другой человек, нежели расставшийся со мной два часа тому назад. Этим человеком все было потеряно, его сбили с ног, сбросили в бездну под хохот и улюлюканье. Все это ясно читалось на курносом лице Курносого.

— Что случилось? — Он молчал. Я отвел его в свою комнату. — Выпьешь чего-нибудь?

Он согласно кивнул, снял пальтишко, бросил на стул. Больше я ничего не спрашивал. Ждал. Но вот стакан из-под “Старки” был отодвинут, и медленно, в полном недоумении Курносый произнес:

— Она меня не узнала. Я ей напомнил — она меня выгнала.

— А как вообще ты с ней познакомился?

— В мастерской у Макова.

Я знал этого художника, он иногда работал на “Ленфильме”, у него в мастерской всегда было полно алкоголя, и если вдруг среди ночи кончалась заводская выпивка, то доставались из тайника бутылки самогона, настоянного на перегородках грецкого ореха, так что с выпивкой у Макова проблем не было никогда.

Курносый продолжал:

— Ты понимаешь, я читал стихи, ей понравилось, мы остались ночевать у Макова, и она мне сама отдалась, а теперь меня не узнает и гонит вон.

— Так ты заявился к ней без звонка, по своей провинциальной ленинградской привычке, а может, она в этот момент ждала кого-нибудь?

— Может быть, но могла ведь намекнуть, перенести объяснение. Как ты советуешь, сходить мне к ней снова?

Я понял, что надо обрубить эту неопределенность:

— Не дури, она тебя знать не хочет, смирись, коли не можешь, потерпи. Пойдешь с нами встречать Новый год? — И тут я нелепо пошутил в том смысле, что новогодний подарок у него уже есть — те самые уцененные треугольные часы за семьдесят два рубля с копейками.

В этот момент полноценная жизнь вернулась к незадачливому жениху, щеки порозовели, гримаса ярости исказила его миловидное лицо. Он достал из-за пазухи коробочку с часами, вытащил сами часы за цепочку и стал этим орудием (а это, в принципе, боевое древнерусское оружие кистень) лупцевать по чугунной газовой плите, так как мы уже успели перейти на кухню, поближе к холодильнику с напитками. Часы эти, лучшего отечественного производства, были склепаны на совесть — вроде танка Т-34, и долго не поддавались. Наконец они раскололись и упали к ногам Курносого, и он стал давить эти пружинки, стрелки, колесики, маятнички каблуком лыжного ботинка. Я не препятствовал и даже подзадоривал его, потом собственноручно собрал на совок остатки свадебного подарка, ведь в ту секунду это были не уцененные часы, а сама киноактриса Грета Велехова, развратница и фармазонщица, ее следовало стереть в порошок, плюнуть в ее знаменитое лицо, немедленно забыть о ней навсегда.

Тем временем часовая стрелка других, пока еще целых, настенных часов доползла до одиннадцати.

— Ну что, ты идешь с нами?

— Нет! — решительно заорал Курносый. — Я еду на вокзал и возвращаюсь в Ленинград.

Потом он мне рассказывал, что провел новогоднюю ночь один на один с проводницей в купейном вагоне, и проводница оказалась гораздо лучше Велеховой, а выпить у них было что, потому что я подарил ему в новогоднюю дорогу початую бутылку “Старки”.

 

“РАКЕТА”-УТОПЛЕННИЦА

Было в моей жизни одно блаженное лето, и имело оно порядковый номер 1965. На паях с друзьями я снимал дом в Эстонии, в местечке Лохусава. Это километров сорок от Таллина, на берегу Финского залива.

Двухэтажный деревянный дом с нижней и верхней верандами стоял в сосновом лесу, в четверти километра от шоссе и не более стометровки от береговой полосы. Внизу жили я и мой ленинградский приятель (ввиду небольших размеров этого человека обозначим его шифровкой “Маленький”) с нашими в ту пору женами. А вся верхняя часть дачи принадлежала Василию Павловичу Аксенову, в то время уже очень известному прозаику, кстати, знаменитому не только своими повестями и рассказами и передовыми взглядами, но и широтой натуры как в заказе напитков и закусок, так и в оплате их из одного кошелька на всю компанию.

Были мы еще совсем молоды, полны всяких несусветных надежд и взорами устремлены через прорехи “железного занавеса” на желанный и очень неясный нам Запад.

Поэтому Эстония, и в особенности Таллин, с его башнями, средневековыми улочками, десятками кафе и даже баров, чинными ресторанами, куда не пускали в джинсах и без галстука, казался нам ближайшим форпостом нашей жизни-дороги в сторону Парижа и Сан-Франциско. Впрочем, у некоторых это так и получилось.

В тот день мы осели в знаменитом кафе “Старый Томас”, обширном, слабо освещенном подвале на Ратушной площади. Подвал был изрядно заполнен местной и приезжей молодежью, каким-то телепатическим образом узнавшей в лицо своего кумира Аксенова. И вот в “Старом Томасе” возникло очевидное силовое поле, исходившее от нашего столика. Подверженные его действию молодые люди начали прилипать к Аксенову, точно железные опилки к магниту, и это было небезынтересно.

Аксенов разумно выделял из них собственных читателей, расспрашивал, поощрял рюмкой коньяка. Но, как человек широкий и прирожденный плюралист, он этой же рюмкой вознаграждал и всякий иной литературный вкус. Через час около столика выстроилась нормальная советская очередь, и кто-то даже по привычке занял место, а сам вышел наверх подышать свежим воздухом.

И тут неожиданно в кафе появилась еще одна пара. Стройная невысокая шатенка, с очень правильным, словно с обложки глянцевого журнала, лицом, и ее спутник, подтянутый и элегантный господин. Они прошли мимо нас, явно нарочно не глядя в нашу сторону, и уселись за единственный свободный столик в углу. Я их немного знал (вернее, был наслышан о них), а вдвоем так и вовсе видел эту парочку впервые. Вели они себя в общем пьяном угаре очень скромно и незаметно, и только Маленький гипнотически не мог отвести от них безумного, страдальческого взгляда. Сначала я не понял причины терзаний Маленького, но потом сделал усилие, прорвался через туман алкоголя, все сопоставил и наконец сообразил.

Эта дама была еще совсем недавно женой известного пианиста, с Маленьким ее объединял не короткий и не пустячный роман. Она ушла от пианиста и, видимо, ожидала от Маленького решительного предложения, но по каким-то причинам он его не сделал, хотя его нынешний брак не очень-то его и сдерживал. Но, естественно, такая женщина, красивая, элегантная, знающая себе цену, не могла оставаться вне игры. И вот объявился новый соискатель, человек не последний, драматург с именем, тоже из ленинградской, смежной с нашей, компании.

Видимо, где-то в прокуренном пространстве кафе взгляды Маленького и его бывшей дамы пересеклись, и он прочитал свой окончательный приговор. Это была высшая мера: “Ты сам виноват, я теперь с другим”.

И вот я глянул на Маленького, он на меня; человек сообразительный, он тотчас понял, что от меня ничего скрывать не надо, наоборот, только я и могу посочувствовать ему. Он наклонился ко мне и зашептал:

— Я ее люблю! Что я наделал! Своими руками исковеркал себе жизнь!

— Может, еще не поздно? — посочувствовал я. — Отбей ее обратно.

— Ты ее не знаешь. Она — буржуазка до мозга костей, недаром этот тип возле нее; пьески, деньги, всемирные гастроли — это все по ней. Разве они оценят истинный талант без успеха? Ненавижу!

— Выпей! — И я налил ему полстакана коньяку.

Но Маленький был сердечником с детства и выпить мог только очень мелкий глоточек.

А на другом конце стола Аксенов продолжал свою литературную викторину и даже вовлек в нее наших жен. Так что трагедию Маленького, кроме меня, никто не заметил. И это почему-то было ему особенно обидно, такой уж он был, этот маленький человечек.

Наконец он принял решение:

— Пойдем отсюда, Вася заплатит, я сейчас видеть все это просто не могу. И ее — тоже не могу.

И тут он назвал имя своей порядочнолетней уже жены.

Мы по-английски выбрались из “Старого Томаса”, но в тесном, набитом туристами Таллине нам тоже не хотелось бессмысленно обретаться. Маленький плелся за мной послушно, как обиженный ребенок, и только по временам выпаливал какие-то обрывки проклятий и обещаний. А я знал Таллин очень неплохо и любил ту его часть, что выходит к заливу, то есть парк Кадриорг. Вот туда-то мы и отправились на такси. День для чухонской погоды был редкий, совсем летний, пляжный, как говорится, день. И мы через парк, мимо памятника перевернувшемуся крейсеру “Русалка” вышли на береговую полосу.

— Может быть, искупаемся? — предложил я.

Но Маленькому было не до купанья. Его обиды, и мысли, и неудачи соединились наконец во внятную отповедь. И я со своими параллельными обидами был для него очень удачным слушателем.

— Да, я ее люблю, но их всех вообще ненавижу и презираю, пристроились при советской власти, один якобы пианист, другой вроде бы драматург, а на самом деле это я — поэт.

Речь его становилась все громче и патетичнее. Сильно припекало. Я отвлекся от справедливых жалоб Маленького и задумался о своем. Сколько прошло времени, я не заметил. Он продолжал выступать:

— …но настанет час, и она горько пожалеет…

Тут он, как истинный оратор, поднял к белесым прибалтийским небесам левую ручку с модными по тем временам квадратными часами “Ракета”, конечно, советского производства, но и такие можно было в ту пору достать только по большому блату.

И вдруг его опять заклинило. Потрясая тяжеленной “Ракетой” на запястье, он уже просто вопил:

— Это она мне подарила! Ненавижу! Не нуждаюсь в подачках! Будь они все прокляты с их благодеяниями! — С этими словами он расстегнул браслет и, требовательно глядя мне в глаза, швырнул часы в залив. И в этом оскорбленном взгляде было нечто, призывающее меня к полному пониманию его замысла. А может быть, это был даже не замысел, а нечто более глубокое, генетическое, почти подсознательное.

Короче говоря, “Ракета” пролетела по высокой крутой дуге и упала на гальку, метра за полтора до воды. Я вскочил, искренне завороженный этим безоглядным поступком: вот уж это прорвалось из души и не походило на обычные манеры Маленького. И, чтобы поучаствовать в этом величественном душевном и материальном взлете, я подскочил к “Ракете” и изо всех сил пнул ее носком ботинка в сторону открытого моря. Часы долетели до воды и теперь уже окончательно утонули.

Но в ту же секунду выяснилось, что я не понял замысла Маленького, несмотря на его требовательный взгляд.

— Это память о ней! Дурдом! Идиот! Что ты наделал?! — заорал он.

— Но ты же хотел их выбросить, освободиться от всего этого, — попытался напомнить я.

— Не твое дело! Вот теперь полезай в воду и ищи.

И он, опережая меня, сбросил джинсы и полез в воду, а я за ним. Но часы таинственно исчезли. Может быть, они забились под камушек, может быть, их проглотило местное водяное чудовище вроде Лохнесского, а вернее всего, их взял себе местный морской царек.

— Вот видишь, — сказал я, — это судьба. Рок. Этот знак послан тебе в успокоение, ты тянул с предложением, потом появился драматург, потом — эта утонувшая с концами “Ракета”. Значит, так это и надо, не переживай, будь фаталистом.

И вдруг с неожиданно возникшей несоразмерной поводу неприязнью он ответил мне:

— Ни за что!

И в голосе его послышались прямо-таки угрожающие нотки.

МИККИ-МАУС НА ЗАПЯСТЬЕ

Последний раз в жизни я видел Иосифа Бродского в ноябре 1993 года в аэропорту в Венеции. Две недели нас снимало там московское телевидение, четырнадцать дней мы были круглосуточно вместе и все-таки не успели наговориться. Вот мы и сидели за столиком в баре аэропорта, потягивали “Маргариту” и в некоторой ажиотации обсуждали давнюю историю нашего общего приятеля Швейгольца, отрезавшего когда-то голову своей подруге. У Иосифа на все случаи жизни было свое твердое и окончательное мнение. На этот раз он утверждал, что сделал все это Швейгольц из чистой показухи. Я же сомневался, зная обстоятельства и фигурантов этой трагедии не понаслышке. Версия моя была проста и отчетлива, как и сформулировавшая ее татуировка-наколка: “За измену платят кровью”.

Но неожиданно репродуктор в баре заговорил надрывно и с паническим даже оттенком.

— Пять минут до окончания посадки, — сказал Бродский.

История обезглавленной спутницы Швейгольца оставалась невыясненной. У нас было от силы еще две минуты. И вдруг Иосиф снял с руки часы, недорогие симпатичные часики, где на синем циферблате был изображен Микки-Маус. Он застегнул мне на запястье ремешок, мы ткнулись друг в друга еще не бритыми по раннему часу мордами.

“Кто может знать при слове „расставанье”, какая нам разлука предстоит?”

Я вышел из аэропорта, помахал рукой, на которой были закреплены двое часов, и поспешил на вокзал. Съемки были закончены, и я ближайшим поездом отбывал в Вечный город, или, попросту говоря, в Рим.

На Римском же вокзале мне, как и условлено было, предстояла встреча. И встречала меня очаровательная женщина с чудным именем, под стать ее очарованию — Рафаэлла.

Рафаэлла хорошо говорила по-русски, когда-то она окончила Гарвардский университет по специальности “История России” и в добавление ко всему этому состояла в олимпийской сборной Италии по горным лыжам. Как все это умещалось в одной молодой и очаровательной женщине, было ее фирменным секретом. Еще она вела политическую колонку в крупной итальянской газете, еще была очень не бедна, происходя из семьи миланских домовладельцев. Но и этого мало. Она была свободна, как легкий морской ветер — бриз, то есть не замужем. Вот тут-то и закавыка.

Дело в том, что когда-то она была девушкой Бродского, давно, еще в Америке, в том самом пресловутом Гарварде, где она и обучалась российской истории. После защиты диплома Рафаэлла стажировалась в Москве, в американском корпункте. В это время я с ней и познакомился. А Бродский женился на другой красавице, тоже родом, как это ни удивительно, из Милана.

Прямо с вокзала Рафаэлла повезла меня в свою квартиру, в элегантном районе богатых особняков и посольств Пареоле, где мы и зажили сердечной и вполне товарищеской жизнью. Тем более что нам было о чем поговорить, ведь Рафаэлла была специалистом по русской истории, и, более того, в своем дипломе она трактовала некоторые темные моменты царствования Ивана Грозного (за свою жестокость прозванного, как известно, Васильевичем).

И вот однажды мы сидели за бутылкой кьянти в гостиной Рафаэллы, и она мне объясняла, отчего молодой Иван IV возненавидел окружавшее его боярство и со временем так круто с ним расправился. И тут я подумал, что в “усекновении главы” есть что-то навязчивое — то несчастный Швейгольц, то грозный Иван Васильевич — и что эта тема как-то уж очень назойливо преследует меня.

— Я была любимейшей студенткой нашего гарвардского профессора Эпнаса Побируйчука, — говорила Рафаэлла. — (Я про себя догадался, что это какой-нибудь бывший власовец или просто хохол, устроившийся при исторической науке, и звали его в былые времена то ли Афанасием, то ли Опанасом). — И Эпнас открыл мне, — продолжала Рафаэлла, — подлинную причину ненависти царя Ивана к боярам.

Я насторожился: чем черт не шутит, быть может, и в самом деле Эпнас докопался до истинной причины всей этой жути с сотнями отрубленных боярских голов. И тут я услышал невероятный рассказ из уст моей хозяйки — как было уже упомянуто, олимпийской горнолыжницы.

— В молодости царевич Ваня был одинок, безотцовщина, мать проводила досуг с любовниками, бояре делили между собой власть, и мальчику некуда было приткнуться. Ваня томился — все один да один. А между прочим, под боком были Воробьевы горы. Вот кто-то и подсказал ему выход — горные лыжи, то есть слалом и трамплин. И проблема была решена. Я по себе знаю, — добавила Рафаэлла, — горнолыжнику никто не нужен, он сам по себе, это ведь и вправду царский спорт… И все-таки однажды, — продолжала она, — уже царем он был, упал Иван на спуске и бедро сломал, и ему бедренную кость золотым гвоздем соединили. На ноги он поднялся, а боль в бедре все не отпускала. Вот он и срывал свою злобу на боярах. Как только бедро заноет, он и казнит каких-нибудь Колычевых, — все-таки облегчение.

Я пытался возражать Рафаэлле, ссылался на Карамзина, Татищева, Соловьева, Ключевского, но Эпнас Побируйчук был для нее авторитетнее. Так мы и не договорились, остались каждый при своем. Однажды мы даже чуть не поссорились: она сказала, что я такой же упрямый, как Бродский, и я понял, что Бродский — это ее незаживающая рана, что она до сих пор любит и ревнует его. И я со своей постоянной привычкой утешать тех, кого утешить нельзя и не надо, показал ей часы с Микки-Маусом и сказал: “А вот смотри, это мне Иосиф подарил, прямо в аэропорту в послед-нюю минуту. Все-таки трогательно”.

— Отдай их мне! — вдруг истошно закричала Рафаэлла. — Пусть мне хоть какая-нибудь память останется.

Я понял, что совершил ошибку, но было уже поздно. Я замолчал, обдумывая ситуацию. Минут десять мы оба не произносили ни слова. Видимо, и она что-то про себя решала, а потом сказала очень торжественно:

— Я, конечно, куплю тебе другие часы, я не бедная, хоть “Ролекс”, хоть “Картье”. А сама стану этого Микки-Мауса носить, и Бродский будет всегда со мной, как мышонок на веревочке.

И я понял, что она права, что отказать ей, обиженной и даже оскорбленной, невозможно.

Но все-таки мне часы Иосифа отдавать не хотелось. И я, как всегда, решил просто помедлить, авось сама жизнь подскажет что-нибудь толковое. И как всегда, я оказался прав. Идея пришла через два дня, незадолго до моего отъезда из Рима. Я встал ни свет ни заря и на автобусе № 106 от вокзала Термини поехал на римскую барахолку. Ехал почти час, но оказалось, что совсем не напрасно.

Это был огромный рынок всего, чего угодно, раскинувшийся на берегу Тибра. Я даже по ходу дела сочинил стишки и привожу их здесь вместо обширного и вымученного описания.

 

РЫНОК ПОДЕРЖАННЫХ ВЕЩЕЙ В РИМЕ

Туда идет один автобус сто шестой,

и сорок пять минут ты в тесноте постой.

Зато какой товар, какая красота,

ушанку продают из римского кота,

пижаму с мертвеца, солдатские штаны,

они, что Пифагор, во всех углах равны.

Журнал, где голый зад и тот крутой фасад,

который увлекал меня сто лет назад.

Повсюду дуче сам, не верю я глазам:

“Бенито, наконец! Я здесь, но ты-то там!”

Мадонны, и божки, и будды без башки,

компартии былой линялые флажки.

Караты в чугуне и босхи на сукне —

и в этой стороне, и в этой стороне.

Вот римский сапожок траяновых времен,

а вот и скарабей, а вот и фараон.

Тебя нельзя пройти, ты долог, что Китай,

послушай, погоди, мне что-нибудь продай.

Бауту и судьбу, подшивку “На посту”,

и поднимуся я в такую высоту,

откуда видно мне до Лиговки моей.

Вы просто берега двух слившихся морей!

Я все с себя продам и все себе куплю,

поскольку ничего на свете не люблю,

а только этот хлам, позорище веков.

Ну, что поделать, я воистину таков.

Мне некого винить и нечего жалеть,

чуть-чуть повременить и вовсе ошалеть —

разрушить этот мир, рассыпать в прах Памир.

О, тлен, сегодня ты — единственный кумир.

Ты правишь и зовешь, диктуешь и паришь,

ты — Запад и Восток, ты — Рим, и ты — Париж.

Ты вышел из могил, покинул ты курган,

мы за тобой идем и по твоим кругам.

С тобою ночью спим, а днем тебе кадим,

и ты у наших ног, но ты наш господин.

Прощай, Великий Тлен у Тибра на камнях,

которые давно уже Великий Прах.

Прощай, не поминай, я твой Великий Раб,

и это ничего, что я бываю слаб.

Я вечен, словно ты, мы одного гнезда,

и надо мной всегда стоит твоя звезда.

…Я тут же купил себе старый кашемировый шарф, две фарфоровые пепельницы начала двадцатого века и примерился было к кожаной авиационной куртке фасона “бомбер”. Но насчет “бомбера” в последний момент передумал. Деньги были нужны для воплощения моего замысла. Через полчаса я нашел то, что искал. Часы, очень похожие по всем приметам на те, что подарил мне Бродский, но только без Микки-Мауса, ибо Микки-Маусов делают в Америке, и вообще это копирайт Уолта Диснея. Часы были гораздо лучше, чем у Бродского. Старые швейцарские часы, но уже с подзаводом, то есть им не нужны ни батарейки, ни ежедневное подкручивание, как у традиционных механических часов. Проблема состояла в том, что Рафаэлла уже видела на часах Иосифа этого идиотского мышонка и теперь твердо на него ориентировалась. Но я решил и эту задачу.

Естественно, на этом рынке был и “художественный” отдел, там на ходу рисовали портреты, впаривали какие-то персидские коврики, тут же валяли живопись под старину и даже русские иконы. И был один-единственный художник, который здесь же работал кисточкой, если вам надо было сделать надпись на подарочной вазе или даже целом сервизе. Вот к нему я и обратился. Звали его Луиджи, он оказался весьма толковым и сразу же понял меня, то есть предложил сделать точную копию циферблата моих часов. Тут же достал из ящика с инструментами лупу часовщика, вставил ее в левый глаз, и работа пошла. Она потребовала почти полтора часа, еще полчаса Микки-Маус подсыхал, и вот за это сравнительно небольшое время пресловутая лопоухая мышь смертельно мне надоела, и я решил ее вывести с циферблата настоящих часов Бродского. Луиджи совершенно не удивился, достал из того же ящика флакон с растворителем, и с мышонком было тут же покончено. Плату за всю эту тонкую художественную работу он взял умеренную, на радостях я вернулся к Рафаэлле на такси и вручил ей часы. Сам застегнул браслет на ее тонком аристократическом запястье, а она тем временем прослезилась.

На другой день она сама напомнила мне, что надо пойти в магазин за часами-компенсацией. И мы пошли куда-то на виа Венето, в дорогой магазин, где нас обслуживал продавец чуть ли не во фраке и белом галстуке. И я не стал “раскалывать” Рафаэллу на золотой “Ролекс” или “Картье”, которые она обещала. Все-таки я не такой уж жадный сукин сын.

Я выбрал очень красивые часы фирмы “Ситизен” с элегантным металлическим браслетом, тоже не совсем дешевые. И вот тут этот негодяй во фраке погубил мою великолепную обновку: он посоветовал мне взять новейшую авангардную модель, идущую самостоятельно, благодаря движению руки при естественном ходе жизни. Рука во время жизни дергается, в часах от этого сжимается какая-то пружинка, и они показывают время с точностью до одной десятимиллионной доли секунды. Казалось бы, что может быть лучше! Никаких забот! Превосходно! Но часы на мне вообще никак не шли. Я размахивал обеими руками, прыгал и приседал, пытался сделать сальто, но эти дорогие часишки остановились в день покупки на полночи и больше уже ни с места. А я все надеялся и как идиот не обменял их тогда же, в Риме, на нормальные часы. И через неделю после возвращения в Москву я бросил свои попытки.

Я понял, что Бродский внутренне узнал о моих маневрах, рассердился и телепатически навел порчу на эту дорогую игрушку. В конце концов мне пришлось подарить эти злополучные часы своей жене, тем более что мужские часы на дамах как раз входили в моду. И они тотчас же исправно пошли и тикают на руке моей жены по сей день с точностью до одной десятимиллионной доли секунды. А настоящие часы Бродского хранятся у нее в столе, и только иногда, полагая их проверенным талисманом, она надевает их на правую руку и носит двое часов одновременно.

 

ФИНАЛЬНАЯ ИСТОРИЯ ОБ ИСТИННОМ ВРЕМЕНИ

И вот я рассказал эти истории про часы и нисколько не приблизился к пониманию того, что есть Время. И по этому поводу еще кое-что вспомнил.

В 60 — 70-е годы я дружил с Николаем Александровичем Козыревым и даже несколько раз писал о нем очерки. Сейчас не все помнят, кто это такой. А это был крупнейший физик и астроном двадцатого века. С 1937 по 1946 год он находился в лагере, куда попал после совместной научной работы с индийскими астрономами в Пулковской обсерватории. В 1946 году он вышел на свободу и обнаружил, что сильно отстал от своих ровесников и коллег по науке. За истекшие десять лет они стали докторами наук и академиками. И тогда он решил доказать, что он их не хуже, и даже обогнать при помощи какой-нибудь единственной, но гениальной идеи. И ему пришло в голову попытаться объяснить Время с точки зрения физики. И он его объяснил! Время по-козыревски — это продукт вращения супертяжелых звездных масс, оно — вектор, что все мы чувствуем, но консервативная наука никак доказать пока не может.

И Козырев под эту идею защитил сразу докторскую диссертацию. Другие ученые его совсем не поняли, но зато его поддержала Мариэтта Шагинян в “Литературной газете”. Однако для Ландау, Арцимовича, Тамма мнение Шагинян о времени было не совсем авторитетным, и пришлось Козыреву доказывать свою правоту на опытах. И он построил большие волчки, так называемые “гироскопы” по модели детской юлы, и уверял всех, что они вырабатывают Время. Волчки же кружились посредством напряжения привязанной к ним резинки. И тут Козыреву заметили, что резинка ничего доказать не может, поскольку она свободно растягивается, а посему это некорректный аргумент, что было до некоторой степени справедливо. Козырев загрустил, отстал от своей идеи и вскоре открыл вулканы на Луне, воду на Сатурне, но затем вообще проклял современную физику и переселился из Пулковской обсерватории в Крымскую.

И вот я навестил его в Крыму. Жил он в обсерваторском поселке, среди телескопов, в маленькой, с побеленными стенами комнатушке, в которой ничего не было, кроме деревянной кровати и портрета самого великого физика Максвелла над ней. И еще стояла на подоконнике клетка с канарейкой. Когда мы выпили бутылку массандровского вина, Козырев с изумительной виртуозностью напел мне симфонию Моцарта “Юпитер”, а канарейка стала эту мелодию повторять, причем ни разу не сбилась ни с единого такта.

У меня был с собой импортный переносной радиоприемник “Сони”, по которому я постоянно слушал Би-би-си, “Немецкую волну” и “Голос Америки”, так как в Крыму глушилки все эти “волны” и “голоса” не забивали. Поздно вечером, без одной минуты двенадцать, я включил “Сони”, и вдруг вместо позывных Лондона и Нью-Йорка он передал бой кремлевских курантов. Канарейка тотчас этот торжественный бой воспроизвела и спела гимн Советского Союза. И тут я наконец понял, что такое время, а также почему Козырев удалился в такую дикую даль от современной науки. Время — это приятная беседа под стакан вина, особенно если беседа проходит незаметно под Моцарта и канарейку. Вот и вся загадка. А часы — это внешний инструмент, попросту измеритель вроде сантиметра, и об этом уже догадывались Максвелл, Эйнштейн и Козырев, но окончательно проник в эту тайну я. Но обосновывать ее формулами и волчками не собираюсь, потому что и так в этом совершенно уверен.

За секунду до пробужденья

Кузнецова Инга Анатольевна родилась в поселке Черноморский Краснодарского края в 1974 году. Окончила журфак МГУ. Печаталась во многих столичных журналах и альманахах. Выступает и как литературный критик. Автор книги стихов «Сны-синицы» (М., 2002). Живет в Москве.

* * * Лето, как твой Диоген, исчерпало свои аргументы — вроде тех, что можно прожить и в палатке, под лодкою, в бочке. Что роса — это залежь веселья: промокнешь — и вверх загибаются строчки на нелинованной, вечно свободной бумаге. Почти незаметно — так же, как просверки счастья летают в засвеченной кроне. Я бы тоже держала все это во рту, как прозрачную клятву. Полезным оскорбительно-ярким драже зажимала в руке, на промытой сетчатке витражи рисовала. Но устала за лето — да так, что в комод не полезешь за рубашкой и не побежишь по лесам этажерки за книгой початой. Облетаю, как дерево, с нежностью вечнозеленой. Все, что в силах: жалеть городского бродягу с его фонарем потускневшим сквозь надышанный плен занавески. Вот так оседать и сгибаться под тяже- стью всех атмосфер, что сместились к тебе после птичьего крика, понеже ты, природе поверив — умирая, теряя (живя!), — остаешься все та же: бестолковая девочка над циферблатом без стрелок. Снова Бергман внутри черно-белый. Разреженный быт с истекающей датой: вот часы из починки, что вернее спешат; вот азартная стопка тарелок на краю — табурета, терпенья. Не тебя ли мы в парке кормили загогульными кешью, паучьим арахисом древних, бессовестной карамелью, посеревшее лето-летяга? Лети... (Я не спрашиваю, куда ты.) * * * Книги ли переставляешь на полке иль затыкаешь оконные щелки, холода зимнего убоясь, — ты неотчетлива и безответна, точно пилот, что пытается тщетно с аэропортом выйти на связь. Ощупью в чудище реактивном ты пролетаешь над городом дивным, ныне — безвидным. Там твоя тень вяло почитывает Платона, лампочки вкручивает в плафоны и поливает растенья. Зная наверное: рейс твой отложен, — медленно смахивает с обложек пыль, не рискуя попасть в переплет. А облака между вами, как лица в памяти, множатся, и все длится твой полет. 31 августа Чашечка кофе нечаянно пахнет грибами, сыростью. Лес, растворенный в двухстах миллилитрах, непроходим, будто в детстве. И неуправляема память: тьму окликаешь напрасно. Но вот новостями, как рыжей хвоей, засыплет — и выйдешь к реке Гераклита. Ну же, поближе! Жизнь коротка, но об этом судить не живущим. Что подо мхом голубичным в тебе залежалось? Пленка: вот ты и сестра с рюкзачками в испуганной чаше; папа с лисичками. Пыль меловая, летящая с «ча» или «ща». В ярко-ранцевой праздничной гуще — фартучки с кружевом крупным, как шалость. Мама над скорой машинкой, суровой, как поезд. Книжкой отдельной — «Тамань» и пластинка с концертом пернатых. За новогодним гулянием поиск Полярной. Лары-Пенаты. В общем, лирическая киноповесть. (Так говорили.) Прохладные скрипки в облупленных темных футлярах. * * * Ловля ветра в дырявом кармане, где мелочи нет (так, как нет мелочей для тебя — все мучительно больно), духового оркестра сквозняк — и затакт, и задет чьим-то острым смычком и — летит твой сценарий невольный. Точно шарик-циркач и обманщик детей самокат, как стремительно эта земля подбегает под ноги! И, наверное, так: из затакта начнется закат, но в трамвайное русло не впасть, не вернуться, пологий — нет, по логике несовпадений — не вычертить спуск. А бежать вверх по вдоху, выныривая из отверстий ровно раненных флейт, и вплетаться в пучок перепу- танных струнных волокон не темы, но версий. А потом, по карманам пошарив — ну был же билет! — проследить, как из недр вылетает неясная птица. Книгу жалоб-судеб не проси — даже мелочи нет, и за счастие ты не сумеешь ничем расплатиться. 1992, 2003. * * * Видишь себя в полный рост, но как будто со стороны, со спины. Ты идешь, уменьшаясь. Должно быть, ошибка. Крики с катка заглушаются снежной обшивкой. Все времена, как ворота, отворены. Как хорошо обменяться сквозными местами с горечью кленов безлистных и пригоршней стай воробьиных, пока этот снег не растает, пока нарастает тревога, пока тебе внятна и пустота! Спрячься за деревом, если боишься себя обнаружить там, где охотники ношу свою волокут и за упрямые дула ржавеющих ружей рыжие псы теребят их и просят за труд. Прочь удаляйся, фигурка! Одну несвободу — памяти темной, тугой, ни счастливой, ни злой — в силах терпеть я, ныряя то в воздух, то в воду, то перемешиваясь с землей. * * * Абонент недоступен навечно. Он не говорит. У глаголов его неизвестный грамматике вид. Он давно уже зверь или, может быть, хрупкая птица. А у них и заботы другие, и времени нет, чтоб смотреть сквозь тяжелые веки на утренний свет. Зарастает теплом, замирает, сейчас прекратится эта связь, точно резь под ребром. Города, времена превращаются в мел. Твое дело — песок, сторона: не спасти ничего. И, упорствуя в прямохожденье, заблудившись меж зданий разрушенных (в каждом видна их эпоха), ты все же вернешься из странного сна за секунду до пробужденья. Ты не помнишь, как все начиналось: наверно, с добра или зла, или, может быть, впрямь с запасного ребра для тебя (так берут черенок у смородины), слова — для него. А теперь накрывает, как тьма, немота. Вот и Дарвин доволен: становится все на места. Значит, снова ab ovo. Сколько помнит о запахах-знаках подшерсток и пух, столько бедный двуногий, сбивающий логикой нюх, беспричинный заложник дыханья чужого, касанья, никогда о другом не узнает. Но в каждой любви, точно споры, живут сообщения неулови- мые об окончанье. * * * и вот мне приснилось что сердце мое не болит оно ведь уже и не сердце а утлый кораблик а дом неприметный на вид под гудом двуликого леса а белый налив на руках оробелой посуды а юркий налим дрожащая лента-река а погасший рассудок а чудо и вот мне приснилось что ты это каждое «ты» что нет в языке ни «она» и ни «он» и тем более «я» что другая реальность лишь только завеса что выйдешь из платья как будто из темного тела повсюду в тебя и что ты есть открытое поле и книга и вот мне приснилось что сердце мое только свет слепящий мучительно-белый отчаянно ровный что все прощено и что люди мои одноверцы и братья и сестры по белой светящейся крови что смерть с нами тоже на ты только ужаса нет

Образование и глобализация

Игорь Федорович Шарыгин (1937 — 2004) — известный математик и деятель математического образования России, автор многочисленных научно-популярных статей, учебников, сборников задач и других учебных пособий по школьной математике, прежде всего по элементарной геометрии. Кандидат физико-математических наук, заведующий лабораторией распределенных обучающих систем Института системного анализа РАН.

Настоящая статья была написана в феврале 2004 года.

 

Вступление

Встречаются как-то два психиатра, и один спрашивает другого:

— Скажите, куда исчез ваш больной, который страдал манией преследования?

— Да он уже почти совсем вылечился, но тут его и пристрелили.

Нечто подобное может произойти с нашим образованием. Нынче многие пытаются его спасти от разрушения. Скоро мы его совсем спасем, но, боюсь, к тому моменту российское образование будет окончательно уничтожено.

И еще одна давняя история вспоминается мне. На заре “холодной войны”, последовавшей сразу по окончании войны “горячей”, появился в США военный министр по фамилии Форрестол (возможно, я не те буквы в его фамилии удвоил). Так этот министр сошел с ума и с криком “Русские идут!” выбросился из окна небоскреба.

Он поспешил, конечно. А мы уже опоздали.

“Холодная война” закончилась. Горбачев в компании с Ельциным оформил акт о безоговорочной капитуляции. Советский Союз потерпел поражение и был стерт с политической карты. На просторах Родины чудесной и побежденной первыми появились мародеры и расхватали то, что плохо и хорошо лежит. Победители же занялись обычной, рутинной для победителей работой — переделом, управлением и переустройством захваченных территорий. Кстати, авторство этой мысли принадлежит не мне. Так думают и говорят в Америке: “А вы чего хотели? Победитель, как известно, получает все!”

Сейчас, похоже, американцы всерьез взялись за наше образование. Возможно, это последний рубеж обороны, за которым кончается Россия.

 

1. Сколько денег нужно образованию ?

В декабре 2003 года в России состоялись выборы в Государственную думу. Удивительно, что ни одна из партий в своих программных заявлениях всерьез не говорила об образовании. (Впрочем, у этих партий вообще не было вразумительных программ.) И это действительно странно. Ведь школьное образование — это то, с чем соприкасается любая российская семья, непосредственно или косвенно. Население страны, или в терминах избирательной компании электорат, усвоило (усвоил) основной капиталистический принцип: каждый выживает (и умирает) в одиночку, и многие семьи это выживание связывают с получением хорошего образования для своих детей и внуков. (В скобках и некстати, поскольку забегаю вперед, замечу: нынче населению вбивают в голову мысль, что хорошее образование можно получить лишь за границей.)

Нет, об образовании во время бестолковой избирательной кампании иногда говорили. Но очень узко. Ахали по поводу нищенского уровня жизни учителя, ужасались бедственным состоянием школьных зданий. В стороне остались самые главные и жизненно важные для России вопросы: цели и содержание образования.

И здесь я хочу высказать одну почти кощунственную мысль: сегодня материальное положение работников системы образования вовсе не такое уж бедственное, как об этом продолжают (из укоренившейся привычки ходить с протянутой рукой) говорить. Это относится и к учителям, но особенно, как и положено, к руководящим работникам, и к Москве, и к провинции. Финансовые потоки, протекающие через систему образования России, достаточно велики, чтобы наша страна, учитывая традиции и опыт, имела качественное и одно из лучших (а может, и лучшее) в мире школьное образование. Здесь я не говорю о том, как формируется упомянутый финансовый поток. Интересно также разобраться и в том, как он распределяется. Но оставим эти вопросы так называемым компетентным органам, которые почему-то в таких случаях оказываются удивительно некомпетентными. А я же хочу к одной кощунственной мысли добавить другую, еще более кощунственную. Бедное образование — это беда (нечаянный каламбур). Но когда в образовании появляются большие деньги — это катастрофа. Данное утверждение я отношу прежде всего к России, но не исключено, что этот закон справедлив и для остального мира. Большие деньги привлекают малограмотных жуликов и проходимцев, которые быстро и надежно вытесняют из системы образования истинных профессионалов, подвижников и бессребреников. А без них образование существовать не может.

Но не буду далее развивать эту мысль, тем более что я нечаянно уже проскочил самое начало размышлений.

 

2. Три грани образования

Начнем от печки.

Что это такое — образование, в смысле Система Образования, а не образование чего-нибудь (например, новой партии) или какое-то (хорошее или, не дай бог, злокачественное)?

Я пытаюсь размышлять и, похоже, не получив приличного педагогического образования, ломлюсь в открытую (неужели ж до сих пор закрытую?) дверь. Ну что ж, сами с усами!

В образовании, как известно, есть две основные ступени: среднее образование (школа) и высшее (институт, университет). В среднем, то есть в среднем образовании (сплошные каламбуры), в свою очередь, мы различаем три этапа: начальная школа (начальное образование), основная школа (неполное среднее образование), старшая школа (среднее образование). Процесс получения образования особенно на начальных стадиях — это обучение. В некотором смысле образование — это результат обучения.

Но все же понятия “образованность” и “обученность” отличаются, и причем значительно. Образованность — это прежде всего общая культура, понимание сути проистекающих процессов, глубокие знания, выходящие за узкопрофессиональные рамки. Обученность — это умения, относящиеся к конкретно и узкопрофессиональной деятельности. В идеале человек должен быть и образован, и обучен. Но такое сочетание встречается не часто.

Процесс обучения — это не только приобретение жизненно необходимых или просто полезных навыков. Он содержит также и определенные виды деятельности, развивающие мускулатуру, гибкость, выносливость и прочее, и прочее. Особенно в начале обучения. Для человека особо важную роль играет деятельность, развивающая мозг, интеллект, память, сообразительность, воображение и так далее. Обучить ребенка читать и считать мы не можем ранее, чем его мозг соответственно разовьется. Чем сложнее интеллектуальная деятельность, которой должен быть обучен человек, тем больше должен быть развит его мозг, его интеллект. Понятно, что этот процесс взаимосвязан, взаимообратен, при обучении ребенка сложным видам интеллектуальной деятельности мы развиваем его мозг. Важнейшая задача обучения человека — научить его думать.

Этап обучения в своем развитии проходят многие животные, практически все птицы и млекопитающие. Плохо обученное животное вскоре погибает. Так что в животном мире не принято халтурить и отлынивать.

Не так у людей. И если в начале обучения все дети учатся честно и со старанием и результаты этого обучения заметны буквально каждый день и велики, то на более поздних этапах нередко можно встретить имитацию и даже фальсификацию процесса обучения.

Система Образования — понятие, которое, опять же в некотором смысле, само себя определяет (наподобие понятия “наибольшего общего делителя”). В идеале Система Образования должна помочь любому человеку определить оптимальную траекторию (а иногда и навязать ее несмышленым) развития и получения образования на всем пути от попадания в систему и до выхода из нее.

Говоря о Системе Образования в целом, можно выделить три разновидности, или, если угодно, три стороны, одной медали, которую мы зовем “образованием”.

Это реальное образование, заявленное образование и потенциальное образование. В пояснении нуждается третья сторона, поскольку смысл двух первых достаточно ясен. Здесь я имею в виду тот наивысший уровень образования, который страна может обеспечить, для которого имеются соответствующие специалисты, литература и традиции. Так, если ранее, утверждая, что российское математическое образование лучшее в мире, мы имели в виду его реальный уровень, то сегодня это утверждение относится скорее к уровню потенциальному, к потенциалу в виде специалистов, литературы и традиций, которые пока еще не утеряны.

Если же, к примеру, взять образование экономическое, то сколько бы мы ни заявляли о его высоком уровне, этот уровень никак не может соответствовать имеющемуся в стране потенциалу. Ведущими специалистами-рыночниками являются ныне либо (в лучшем случае?) представители советской школы, обосновывавшие в своих диссертациях превосходство плановой экономики по сравнению с рыночной и колхозного землепользования по сравнению с фермерским, либо (в худшем случае?) специалисты, получившие образование в западных, в первую очередь американских, университетах и не имеющие ни малейшего представления о российской специфике. И пока в России не будет создана своя новая экономическая школа, нельзя будет говорить о наличии у нас в стране достойного экономического образования.

Общий же потенциальный уровень Системы Образования определяется потенциалом главных, или стержневых, или системообразующих, предметов. Для среднего образования таковыми, на мой взгляд, являются два: родной язык и литература (я объединяю их в один предмет, что не совсем верно) и математика.

Важным достижением советской власти, я говорю о периоде расцвета, был высокий уровень реального образования, практически совпадавший с заявленным уровнем. И это утверждение относится не только к математике и естественнонаучным предметам. В Советской России было хорошо поставлено и преподавание русского языка и литературы. Советская литература последнего времени, хорошая литература, выросла из школьного сочинения.

Сегодня реальный уровень образования резко снизился и продолжает снижаться недопустимо быстро. Причин много. Я хочу выделить одну, одну из самых важных. В нынешней России полностью отсутствует положительная зависимость между качеством образования и личным успехом в жизни. Скорее наоборот, эта зависимость отрицательна. Личные связи и неразборчивость в средствах — основные средства для достижения успеха. Что касается образования, то нужны не знания, а справка об образовании, диплом. Причем не важно какой. Дипломированные неучи делают карьеру быстрее и успешнее, чем хорошо обученные профессионалы. Эта деградация началась уже на исходе советской власти, когда можно было встретить инженера-электрика, не знающего закон Ома. И сегодня ситуация доведена до абсурда. Человек, окончивший вечерний факультет МАДИ, становится премьер-министром. Ну а чтобы стать миллиардером, самое лучшее — не иметь и среднего образования. Кстати, а как там у них? Похоже, что самый богатый человек в мире Билл Гейтс не имеет нормального образования.

Внимательный читатель может усмотреть противоречие между последним пассажем и сделанным ранее утверждением о том, что многие семьи в России сегодня связывают свое будущее с хорошим образованием своих детей и внуков. Да, противоречие налицо. И автор не может его хорошо логически разъяснить. Разве что дело в идеализме русского человека, сохранившего еще наивную веру в учение. Ученье — свет! Учись, сынок, — человеком станешь! Это единственная надежда вырваться из нищеты.

 

3. О целях образования

Прошло уже почти полтора десятка лет, как в стране сменился строй. Все это время Система Образования России реформируется, и при этом радикально. Но до сих пор новые правители (знакомые все лица!) не сформулировали четко и конкретно, в чем же основная цель образования. Понятно, с их точки зрения.

…И тут у меня возникает одна странная мысль, я гоню ее прочь. Но она все время всплывает. А может, эта цель такова, что ее просто нельзя открыто объявить?

В чем вообще цель (цели) Системы Образования? Прежде всего школьного. Самая общая цель, безотносительно к тому, о какой стране идет речь (а может, и в масштабе всей Земли)?

Цель образования (как я полагаю) — это воспроизводство и развитие социальной системы, системы, которая в этой стране существует. Безусловно, с точки зрения интересов разных слоев населения, эти цели могут различаться, и даже значительно. Но, в общем, можно утверждать, что в зависимости от качества жизни основной массы населения ведущей целью системы образования является либо первое, либо второе, либо воспроизводство, либо развитие.

Понятно, что в этом месте расходятся главные цели образования для стран с высоким уровнем развития и стран отстающих. Проще говоря, для богатых и бедных стран. Понятно также, что копирование слаборазвитыми странами систем образования стран высокоразвитых приведет к сохранению сложившейся иерархии между странами, а значит, стратегически полезно именно странам с наиболее высоким уровнем развития. И еще раз понятно, что указанные выше цели носят самый общий и неконкретный характер, и реализовываться они должны через конкретные и узкие цели, которые должны быть определены и заданы руководством (в самом широком смысле) страны. И от того, сколь точно эти конкретные цели будут соответствовать общим стратегическим целям и потребностям общества, зависит не только будущее Системы Образования страны, но и само будущее страны.

С другой стороны, между обозначенными целями, а вернее, подцелями существует определенный антагонизм, или, как было принято ранее говорить, диалектическое противоречие. Для того чтобы Система Образования стала средством развития социальной системы, нужно сначала саму эту Систему Образования достаточно развить и вывести ее на высокий уровень. Но в этом случае может возникнуть серьезная угроза сложившемуся в обществе равновесию, его социальной структуре. Хорошее всеобщее, равно доступное для всех социальных слоев и бесплатное образование, дающее человеку научные знания и творческое развитие, опасно для правящих слоев (классов). Социальные волнения и смуты очень часто начинаются в студенческой среде. В благополучной Франции проявление творческой инициативы со стороны учащихся пресекается самым решительным образом. На уроках математики, например, решать задачи ученик должен, следуя заданным образцам, а не демонстрировать свою сообразительность.

Если же страна (руководство страны) под давлением обстоятельств, часто внешних, все-таки ставит задачу развития системы образования, развития личности через эту систему, то здесь очень важно четко задать точное направление этого развития, ограничить его четкими рамками. Так, например, коммунисты-большевики, начав с разрушения российской буржуазной системы образования, достаточно быстро (быстрее, чем нынешние власти) спохватились и начали активно развивать Систему Образования, опираясь именно на лучшие достижения Системы Образования России царской. К этому их принудил враждебный капиталистический мир. За что ему, этому миру, надо сказать спасибо.

Следует добавить, что и капиталистический мир, столкнувшись с непосредственной угрозой своему существованию в лице Советского Союза, был вынужден значительно скорректировать свою социальную политику. При этом, возможно, западная цивилизация благодаря этой угрозе избежала другой, более серьезной и скрытой угрозы или даже катастрофы, которая могла бы разразиться уже в ХХ столетии, если бы мир продолжал существовать, подчиняясь лишь внутренним законам капитализма и рынка. Об этом, кстати, должны подумать те, кто убежден, что если бы не Ленин и большевики, то Россия уже в ХХ столетии была бы процветающей страной, а ее жители все сплошь ходили бы в белых штанах и отдыхали только на Гавайях (именно так, по мнению писателя Виктора Ерофеева, высказанному им в одной телевизионной передаче, выглядит жизнь в процветающей стране; что ж, какая эпоха — такие и писатели).

Я также полагаю, что созданная в Советском Союзе Система Образования не только оказала огромное влияние на весь мир, но и помогла сохранить относительно высокий уровень образования в мире в целом. Особенно в области математических и естественнонаучных дисциплин. Следствием же этого стал, в свою очередь, научно-технический прогресс, точнее, перманентная научно-техническая революция, наблюдаемая со второй половины ХХ столетия. Так что современные лайнеры, доставляющие отдыхающих на Гавайи, и компьютеры, на которых пишут свои неизвестные мне творения ерофеевы, могли и не быть изобретены и сконструированы, если бы не было Советского Союза. (Впрочем, далеко не очевидно, что интеграл от благ, даваемых научно-техническим прогрессом, положителен.)

Важно, что коммунисты смогли точно определить и гениально просто сформулировать основную цель образования (направление развития образования) для Советского Союза (30-е годы прошлого столетия): создание армии инженерных работников, соответствующих самым современным требованиям, на базе хорошего естественнонаучного и математического образования.

Эта конкретная, но узкая цель достаточно быстро была достигнута (ввиду именно своей конкретности), и созданная Система Образования длительное время (лучше скажем — некоторое время) способствовала развитию советской системы. Но подобные узкие и конкретные цели не могут быть долговременными. И когда возникла необходимость сфо