/ Language: Русский / Genre:prose_contemporary,

Новый Мир № 10 2006

Новый Мир Новый Мир

Ежемесячный литературно-художественный журнал http://magazines.russ.ru/novyi_mi/

Московский Бисэй

Новожилов Геннадий Дмитриевич родился в 1936 году в Москве. Художник-аниматор. Участвовал в создании более двадцати мультипликационных фильмов. Один из первых иллюстраторов “Мастера и Маргариты”. В 2001 году опубликовал в “Новом мире” (№ 6) книгу рассказов “Другие жизни”. Живет в Москве.

Антонине, милой сестре.

Положив согнутую руку на стол, Костя лег на нее щекою и принялся смотреть на банку с водой, куда только что капнул черной тушью. Тушь устремилась на дно, расползлась в пути осьминожьими щупальцами.

— Бисэй!1 — громко произнес Костя, и звук его голоса, словно капля туши, устремился к началу двадцатого века, где одетый в черное кимоно Акутагава, выпростав из широкого рукава худую руку с зажатой в пальцах кистью, окунал ее в тушечницу. Держа кисть вертикально, касался ею листа, и ссыпались с кончика иероглифы.

Бисэй стоял внизу под мостом и ждал ее…

— Мне необходима своя, личная, мне одному принадлежащая книга Акутагавы. В конце концов, у меня нынче день рождения! — несколько разгневался Костя.

Он побрился, принял душ, облачился в новенькое элегантное пальтецо и вышел из дома. Доехав до “Площади Революции”, отправился мимо “Метрополя” к Кузнецкому. Постоял у Малого, просмотрел репертуар. “Сходить, что ли?” Как бы прося совета, повернул голову к изнуряемому голубями бронзовому Островскому. С двумя билетами на “Лес” зашагал дальше. Проходя мимо здания ЦУМа, зачем-то сообщил себе: “Мюр и Мерелиз; здесь Чехов заказывал садовый инструмент”.

С Акутагавой Рюноскэ у Кости вот что вышло…

Как-то посетив набитый подписными изданиями дом некой барышни, Костя потянул с полки книгу новелл японца и невзначай уронил. Ахнув для приличия, поднял книгу, раскрывшуюся на рассказике “Как верил Бисэй”. Пробежал глазами коротенький текст, и его ударило: “Фильм о Бисэе станет некоторым оправданием моего пребывания на сем свете!”

Книга была из серии “Библиотека всемирной литературы”. Можно бы и подписку через знакомых зацепить, да на кой ляд эти две сотни томов, где мусора пруд пруди. И так от книг в доме не повернуться.

— Тебе как Акутагава? — приступил к разведке Костя.

— Забавно… — Судя по тону, не читала.

— Продай этот том, — попросил Костя.

— Ты что, серия будет неполной! — испугалась владелица книги.

— Я тебе за книжку самоварец свой с медалями отдам. Он же тебе так нравится, — торговался Костя.

— Костенька, уже полночь. Ближе к делу…

“Дура! — обиделся Костя. И добавил мысленно: — Экспроприация”.

Приняв решение, отправился в спальню, сдергивая с шеи галстук британских клубных цветов.

Вышло иначе: не пришлось обворовывать жадную даму своего киношного сердца.

День рождения выдался туманным, мокрым. Всю ночь падал липкий снег, к утру подтаял, и слякоть сделалась страшенная. Зачерпнув ботинком густой водицы, юбиляр матюгнулся и с отвращением долго тряс ногой; мокрая нога немедленно зажила своей жизнью. Но тут уж, пока носок сам собою не высохнет, ничего не поделаешь, и Костя стал подниматься по Кузнецкому.

Справа, вдоль витрин книжного магазина, расставлены были, как на свадьбах или поминках, столы с книжным угощением. Костя зашарил глазами по обложкам.

— Вас что интересует? — спросил вежливый, тепло одетый букинист.

— Да у вас нет, — пробурчал в ответ Костя.

— Откуда вы знаете, что нет? — не унимался продавец.

— Ну, например, Акутагава мне нужен.

Щеки у букиниста порозовели, он приподнял накрывающий книги целлофан и вытащил том в темно-бордовом переплете.

— Вот ваш Акутагава, — протянул книгу продавец. — Из разрозненной “Всемирки”. Извините, супера нет.

Костя напрягся, пытаясь не показаться слишком-то уж странным. И все же не выдержал, доставая деньги, захрюкал.

— Что вас так рассмешило? — улыбнулся продавец.

— И в небе и в земле сокрыто больше, чем снится мудрости твоей, мой друг Горацио, — переврал Гамлета Костя.

Продавец приподнял свитер и, тыкая рублями мимо висевшего на поясе кошеля, все смотрел в спину удалявшемуся смешливому покупателю. А тот, листая на ходу книгу, с жадностью дистрофика откусывал то от одного текста, то от другого. Одумавшись, он отыскал в содержании нужную страницу и, будто проверяя, все ли на месте, раскрыл на ней том и принялся вычитывать.

Наверху, над ним, за высокими каменными перилами, наполовину обвитыми плющом, по временам мелькали полы белых одежд проходивших по мосту прохожих, освещенные ярким заходящим солнцем и чуть-чуть колыхающиеся на ветру… А она все не шла.

— Ах ты Господи! Это их всегдашнее чуть-чуть! — заходился Костя в непонятных постороннему восторгах. — Как это по мне! Это мое! Мое это!

Его толкали, а он упорно, с раскрытой книгой в руках, шел вверх по улице и жаждал скорее, как можно скорее приступить к работе над фильмом о странном Бисэе. В это утро дня своего рождения только что происшедшее так его окрылило, что он почувствовал, как волшебные махала отрывают его от тверди Кузнецкого и уверенно влекут к неотвратимому успеху. А навстречу летящему двигалось огромное здание Госбезопасности. Оно выставляло из мокрого тумана заиндевевший бок и относительно Японии жаждало своего: переловить, к чертовой матери, всех японских шпионов, а заодно прихлопнуть волынку со спорными островами Курильской гряды.

С некоторыми, большей частью одинокими, в конце концов происходит следующее…

Все неудачи, все дымом обернувшиеся предприятия, унижения мечты вульгарностью жизни и обнаруженная однажды тщета этой самой жизни, если повезло страдальцу дотерпеть до счастливого мгновения, — все эти признаки взбесившейся безнадежности, вдруг соединившись, приобретают противоположные качества.

Предприятие наливается тайной силой и только требует действия. Если замысел был дельным, так он сам собою раскроется вдруг экзотическим цветком, а недавняя уверенность в тщете жизни оборачивается постыдным, но простительным грехом. И только вы примерились коснуться осуществляемой мечты, глядь, она пред вами лучится немыслимой своей красотою и потупляет васильковые очи.

Судьба иногда тешится, оглушая нас счастьем. И хохочет до упаду над слабоумием своих жертв, сросшихся с плохим и совсем не защищенных от хорошего.

Знакомый начальник волею случая делается министром и не только проникается Костиными чаяниями, но протягивает ему не палец помощи, а всю пятерню. Раз-два — и сценарий готов. Принят. Перечислены деньги. Павильон готов. Новенькая аппаратура. Квалифицированных помощников в избытке. Даже сны сделались вещими, указывая пробудившемуся Косте нужное направление.

Бисэй с легким нетерпением подошел к самой воде и стал смотреть на спокойную реку, по которой не двигалась ни одна лодка.

Легкое нетерпение. Ишь ты! Подошел к воде. Довольно быстро подошел. Остановился. Все спокойно: небеса, река, спокоен Бисэй. А ведь тут нетерпение вовсю уже расходилось. Может, пустить по-над водой куличка? Беспокойство должно присутствовать. Кулички эти громко пищат в полете. Не слишком ли? Если бы в это время кто-нибудь тронул за плечо и спросил: “Как вы относитесь к вивисекции?” — или: “Верите ли посулам американцев вот-вот высадиться на Марсе?” — Костя вытаращил бы глаза: “Какая вивисекция? А Марс тут при чем? Вивисекция на Марсе, что ли? Чушь какая-то!”

Костя был в том возрасте, когда люди все чаще стали справляться о его отчестве. Так что довольно жизнерадостный и подвижный Костя нет-нет да уступит сидячее место Константину Николаевичу. Константин Николаевич имел таланты, и поприщем его было служение музе мультипликационного, или иначе анимационного, кино. Сейчас он спал. Вернувшись вчера около часа ночи из ресторана Дома кино, он сковырнул ботинки, выполз, как выползок, из одежды и уткнулся носом в спинку дивана. В комнате запахло коньяком.

Обстановка холостяцкой однокомнатной квартиры состояла в основном из шкафов и полок с книгами, альбомами по искусству, грампластинками. Стены плотно увешаны картинами, рисунками. Неоконченные, натянутые на планшеты работы стояли на полу — повернуться было негде. На столе пылился и своим присутствием мешал жить кальян. Рядом покоилась германская каска малого размера, принадлежавшая, надо полагать, пионеру из гитлерюгенда. Тут же, в маленьком красном чугунке, боролась со смертью редко поливаемая герань. Ручки или карандаши хозяин квартиры долго нашаривал под грудами полуисписанных листков: он не только рисовал, но и что-то там писал и написанное изредка печатал в журналах. Собранные, где — он не помнил, какие-то камни, снарядные гильзы Второй мировой, тех же времен осколки и прочие в том же роде редкости переполняли жилище. Под письменным столом деревянная кадушка — “Боже, как я обожаю старину!” — и в ней всякая всячина, бросаемая туда машинально и с интересом перебираемая очередной пассией.

— Кость, а это чье? — любопытствовала гостья.

— Это? Откуда же мне знать? А, вспомнил! Это соседки. Я уезжал в Болгарию, а она заходила цветы поливать, — не очень задумываясь, импровизировал Костя.

— Да у тебя же только один цветок. Не проще было его, пока не вернешься, поставить к соседке?

— Ну, не знаю, не знаю. Тогда у меня была масса цветов.

В другой раз допытывались:

— Кость, а ты был женат?

Он немного грустнел:

— Скорее нет, чем да. А впрочем, не знаю, не знаю.

Он неплохо зарабатывал. Работал много, притом оставаясь лентяем. Все время ныл о какой-то фантастической пенсии, получив которую сделался бы абсолютно счастливым. Был клептоман на всевозможную ресторанную, ни к чему в доме не пригодную мелочь. Зачем-то крал меню, таблички с надписями “нет мест”, “зарезервировано”, “стол не обслуживается”, салфетки с эмблемой заведения; в школе носил кличку Багдадский Вор.

Вдруг он проснулся и сел. За окном — ночь. По стеклам струились кривые, как на географической карте, дождевые речки. С улицы, держась за нижний выступ рамы, заглядывала цыганка. “Сейчас будет грозить пальцем”, — заключил изучивший повадки призрака Костя. Цыганка сверкала очами, вглядываясь через мутное стекло в окаменевшего Костю. Торчащие из трусов белые Костины ноги почему-то страшно замерзли, как будто высунуты были из жарко натопленного чума под северное сияние. Правая рука цыганки оставила раму и принялась грозить пальцем. Минуту она силилась удержаться левой рукой, но силенок не хватило, цыганка сорвалась и с воплем полетела с двенадцатого Костиного этажа.

— А что я каждый раз тебе толкую, дурында, — прошептал до того не произнесший ни звука Костя. Посидев некоторое время, он вдруг заметил нечто странное: мебель и все барахло было на месте, только комната стала вдвое просторнее. “Ну да, — сообразил Костя, — я ведь мечтал о большой комнате. И вот сбылось!” Он вытянул шею и заглянул в коридор. Коридор оказался таким длинным, что где-то далеко-далеко, как в пресловутом перевернутом бинокле, виднелась входная дверь. “Тьфу ты, черт, это ж сон!” Костя подобрал с пола сползший плед и с облегчением упал головой в подушку. И тут же вскочил, проснувшись взаправду.

Было утро, стало быть, пора на работу. Костя поднялся и начал жить: набулькал в чайник воды, поставил кипятить и отправился бриться. Намылил щеки, провел борозду и тут же порезался. Вспомнил цыганку, чертыхнулся. Засвистел чайник. Прижав к щеке покрасневший кусочек ваты, побежал выключать газ. Вернулся в ванную, добрился, думая о цыганке, заклеил порез пластырем. “Чего это она вылезла? Соскучилась, что ли?”

В Тбилиси то было. Много лет тому назад Костю пригласили на “Грузия-фильм” нарисовать кино о печальной, но отчаянно романтической жизни двух влюбленных мышей, страдавших под игом старого феодала-крысы, всечасно жаждущего любовных утех. Однажды, после кутежа с братьями художниками на старинного литья балкончике, висевшем над отражавшей звезды и фонари Курой, сверкающим утром поднялись они в кабинке фуникулера на вершину Мтацминды. Компании требовалась немедленная помощь: почти до утра слышала благоухающая розами и оглушенная цикадами ночь многоголосье Костиных приятелей. Костя же, познав могущество здешнего вина, понимая два-три грузинских слова, уверенно подтягивал друзьям на странном, чем-то отдаленно напоминающем грузинский языке.

Хотели разместиться на веранде, но обнаружилось присутствие столов среди высоких густых кустов, а под ними прохлада. Все понимающий официант, исполняющий сейчас роль сестры милосердия, проводил больных к месту их грядущего выздоровления. Уселись. Ладо — официанту:

— Дорогой, ты же видишь.

Покорно ждали. Слова не шли, лишь Костя изредка постанывал. Наконец зашуршали кусты, и “скорая помощь” подрулила к столику. Для начала расставлялись: сыр, зелень, лобио, “чижи-пыжи”, схожие по форме с рыбами теплые хлебы — пури, три бутылки кахури, одна для Кости — саперави.

— Ва, Костя, генацвале, кто летом пьет красное? — спросил Гурам.

— Он вурдалак, — вставил Гамлет.

— Ну вас к лешему! — жалобно вскрикнул Костя.

— Погоди, кацо! Мы, как и ты, ранены навылет, — разливая вино по стаканам, успокаивал Костю Гурам. — Слава богу, ни у кого кость не задета.

Подняли стаканы.

— Гаумарджос!

Город внизу накалялся, посверкивая стеклами бегущих авто. Запахло корицей. Где-то истекала тоскою зурна. Бутылки ополовинились, и глаза у компаньонов ожили: в них опять вспыхнул интерес к жизни. Неслышимые полчаса назад, птицы вовсю славили теперь эту самую жизнь.

— Эй, официант! Помоги нам, кацо! Мы скоро останемся ни с чем! — вдруг распоясался московский гость. Он, сидящий спиною к обрыву, не мог ее видеть. Она появилась из-за куста и стала делать знаки Косте.

— Костя, тебя хотят, — сказал Гурам.

Костя оглянулся. Цыганка поманила его пальцем.

— Меня? — спросил он, глупо улыбаясь.

— Тебя, сокол, тебя!

Чувствуя себя дураком, Костя поднялся, зацепил ногой за ножку стула, чуть не растянулся, двинулся к цыганке. Не зная, что говорить, спросил:

— Погадать мне хотите?

— Погадать, погадать, — ответила цыганка деловым голосом.

Они зашли за куст.

— Что-то я вас не понимаю, — начал Костя.

— Позже поймешь. Лет через пятьдесят, — роясь в клеенчатой сумке, ответила цыганка. Она вытянула помятый журнал, в котором Костя узнал популярную польскую “Пшиязнь”. На обложке красовалась какая-то эффектная блондинка с несколько раскосыми глазами.

— На твою жену очень похожа.

— Чью жену? — вдруг разволновался Костя.

— Твою.

— Ха, и где же она живет, эта моя жена?

— Она здесь давно не живет. Там она живет.

И цыганка стала тыкать коричневым пальцем в небо. Костя со страхом таращился на сумасшедшую.

— Вы меня с кем-то спутали. Как меня звать? — совсем протрезвел Костя.

— Константин Николаевич, — улыбнулась цыганка и назвала Костину фамилию. — Еле тебя отыскала. — Она дотронулась вдруг до кончика его носа и добавила: — Непутевый.

У Кости даже рот приоткрылся. Он силился разглядеть в цыганке нечто потустороннее. Смуглое лицо, пестрый платок с узлом на виске, большие серьги, монисто из нанизанных на шнурок монет. Дальше какие-то пятна: зеленое, красное, черное — цыганка как цыганка.

Вдруг она повернулась и пошла сквозь кусты к обрыву. Остановилась, обернулась и погрозила пальцем:

— Поменьше бы тут шалил. Очень она огорчается.

И продолжала свой путь. Костя сорвался с места — и за ней:

— Стойте, тут обрыв!

Ломая ветки, он достиг обрыва, но никакой цыганки не увидел.

Возникшая от неприятного сна тревога немного утихла. Выбрав из пачки украденных меню книжечку с золотым тиснением “Савой”, Костя уселся завтракать. Он почитывал названия блюд и тянул чаек из большой синей кружки с желтым именем “КОСТЯ”. Холодильник был пуст, но это было кстати: вчерашние перегрузки не давали проснуться аппетиту.

— Акантология! — ни к селу ни к городу громко произнес Костя. Он обожал произносить вычитанные из словарей мудреные слова. И так же громко, как иногда разговаривают сами с собой одиноко живущие, себе же разъяснил: — Это, сударь, острословие, едкая насмешка или остроумное выражение. А вы, мон шер, что подумали?

Захлопнув меню, встал, потянулся и пошел к двери. Подхватил кейс и плащ, затворил за собою дверь с висящей на ней картонкой с корявой надписью: “Оташла на 15 мин.”.

Дверные створки трамвая лязгнули перед носом.

— Открой! — помахал Костя водителю.

Тощий водитель поднял подбородок, отвернулся и тронул трамвай.

— Акефал хренов! — разозлился Костя и ударил кулаком по отъезжающему вагону.

— Извините мою назойливость, молодой человек, — прикоснулся к Костиному рукаву интеллигентный старичок в панаме; внешний вид старичка говорил о нем как о несчастном, коему не нашлось местечка на последних отплывающих из Новороссийска к турецким берегам транспортах барона Врангеля, — кем вы окрестили этого малосимпатичного вагоновожатого?

— Безголовым недоноском назвал я этого гнусного водителя конки, ваше степенство! — отрапортовал Костя.

— Благодарю вас, — просиял старичок и, приподняв панаму, поклонился.

Просиявший старичок, пока не подошел следующий трамвай, все покачивал головкой, а Костя, поглядывая на старичка косвенным взглядом, как бы про себя напевал: “Боже, царя храни!”

Привратником в киностудии служил бритый наголо великан преклонного возраста. На войне его сильно контузило, и оттого он имел странности, например, умел спать с открытыми глазами. И вот он сидит за своей конторкой и куда-то смотрит, будто думу думает. Так можно бы предположить, если бы он не всхрапывал. Его звали Мокеем. Он, как апостол Петр пред райскими вратами, ведал ключами от студийных помещений.

Костя вошел и тихонько взял висящий на деревянной груше ключ. Мокей всхрапнул, глаза его ожили.

— А? — встрепенулся он.

— Ты, Мокей, главное дело, дрыхни дальше, — ответил на ходу Костя.

— Кто дрыхнет-то? — не согласился Мокей.

— Кто, кто, — крикнул удалявшийся Костя, — Жан Кокто!

“Кокто, вишь ты”, — подумал Мокей, и глаза его подернулись пленкой равнодушия к окружающему.

Однажды Мокей с ломом на плече без стука вошел в кабинет директора и заявил:

— Я теперь буду директором.

— О, конечно, конечно! — выскакивая из-за стола, зачастил седовласый джентльмен, служивший до кино где-то послом.

Мокей аккуратно, чтобы не повредить находящемуся на столе хозяйству, пристроил свое орудие на краешке.

— Ты не бойся, — успокоил Мокей директора.

— А чего мне, собственно, бояться? — употребил свои недавние дипломатические навыки директор. — Вы, Мокей, не стесняйтесь, садитесь вот сюда, в мое кресло.

Позвонили в главк и прочие учреждения, дабы сообщить о самозванце. Как будто случайно заглядывали в кабинет: новый “директор” сидел смирно, шевелил бумажки на столе. Часам к трем он понял — это самое неинтересное место в киностудии, вылез из кресла, забрал лом и ретировался.

Головное увечье Мокей получил на фронтах Великой отечественной, следовательно, отнимать у него партбилет было не за что. Когда закрытые от непартийных партсобрания бурлили обсуждениями, скажем, бедственного положения с киноаппаратурой и чреваты становились обвинениями партийцев друг друга в симпатиях, скажем, к вредным для коммуниста, антигуманным мультфильмам Уолта Диснея, в дверях, заполняя их все собою, возникал Мокей. Он долго стоял, слушал. Наконец укоризненно качал головой и удалялся.

В те канувшие в Лету времена такое учреждение, как киностудия мультфильмов, могло позволить держать на жалованье юродивых. Исстари известно: подобные существа на Руси приносили удачу. И администрация продолжала потихоньку эту языческую практику.

В те годы прохожие, загляни они за ворота во двор студии, заметили бы странное сооружение. Железная, при помощи автогена сваренная станина опиралась на четыре колеса от вагонеток. К станине приварено было немного усовершенствованное гинекологическое кресло, дабы “пилот”, находясь в горизонтальном положении, не “парусил” при движении. Основная тяга поступала от расположенного в ногах водителя поперечного бревна, свободно крутящегося на металлическом, густо смазанном солидолом стержне. По окружности бревна прибиты были куски войлока, похоже, от старых валенок. К этим кускам войлока толстой бечевой привязаны были камни.

Толкая аппарат, “пилоту” нужно разогнать его до скорости тридцать километров в час и впрыгнуть в кресло. К этому моменту камни набирали сумасшедшую инерцию. Но уж если вдруг — чего в жизни не бывает! — сбой, так на этот случай перед бешено крутящимся бревном адскую его работу страхует пропеллер, вырезанный самим изобретателем из кровельного железа. Изогнутый особым способом, этот пропеллер абсолютно исключал ослабление вращения камней.

Очень редко сам изобретатель “вечного двигателя”, возвышаясь над группой киношников, проводил ознакомительные беседы. По нескольку дней его упрашивали, он отнекивался, робел, смущался, краснел и бледнел. Согласившись, приносил толстую папку с вырезками из “Техники — молодежи”, других журналов, газет, отрывных календарей. Ббольшую часть бумаг составляли собственные чертежи и расчеты. Слушать его было наслаждением. Он вскипал, голос крепчал, становился вдохновенным. От волнения Мокей забывал половину слов и, мыча, тыкал слушателям под нос чертежи.

Некоторые из них опускали глаза, сжимали челюсти, чтобы не выдать себя. Однажды некий мультипликатор не смог сдержаться и, как-то странно зарычав, зашелся в гоготе, более похожем на рыдания. Реакция оскорбленного была неожиданно стремительной: слушатели узрели спасающегося бегством коллегу и преследующего его Мокея с полуметровым гаечным ключом, до того служившим ему указкой. Почуяв гибель, осквернитель ринулся на проезжую часть, влился в поток автомобилей и, виляя меж ними, быстро исчез в перспективе улицы…

Однако попросить разъяснений было возможно, но только предварительно обдумав вопрос. Например:

— А вот если не можешь бегать с требуемой скоростью? А тут еще нужно толкать машину. Скажите, пожалуйста, как тогда?

Мокей замирал, долго прикидывал что-то в уме и, горестно разводя руками, громко вздыхал.

Эта душа была великой альтруисткой, ибо ее носитель старался не для себя. Он намеревался довести машину до совершенства и подарить ее людям. Запущенная по Окружной бетонке, она должна была обеспечивать Москву бесплатным электричеством. Вечно!

Нужны были испытания. Дирекция выслушала Мокеевы требования и, почесав в затылке, выделила нашему Леонардо грузовик и людей в помощь на целое воскресенье. И отвезли Мокея с его чудом аккурат на Окружную, где и спустили аппарат на бетон…

В понедельник Мокей был неузнаваем — жизнь для него потеряла смысл.

Щелкнул дверной замок, и Костя ступил в темный павильон. Легко ориентируясь среди шлангов электропитания, ослепших на ночь софитов, он подошел к накрытой черным покрывалом и оттого очень похожей на неутешную вдову съемочной камере. Во тьме возник лучик света — это Костя щелкнул кнопочкой на панели пульта, и высветилась часть моста с окаменевшей на невидимых нитях, раскинувшей крылья цаплей. У прибрежной кромки замерла фигурка Бисэя. Казалось, сверхъестественная воля дохнула на происходящее, и все оцепенело навеки.

Костя прошел за черную ширму, зажег свет и остановился у сооружения из закрепленных горизонтально стекол, на которые из-под потолка глядел объектив другой кинокамеры. На стеклянных этажах покоились вырезанные из бумаги камыши, под рукою мультипликатора должные задвигаться, как если бы на них дохнул ветерок. В ожидании движения на стеллажах расположились торчащие на спицах, с разными выражениями лиц съемные головки кукол. “Декапитация”, — машинально отметил Костя. В коробочках ждали своей очереди ножки, ручки, нанизанные на булавки глазки и к ним, для моргания, веки. Размалеванные искусно декорации, бесчисленные рисунки по стенам, на столах баночки с красками и клеями, в плошках корявые деревца, усыпанные какими-то нездешними цветами.

Костя вдруг загрустил: ему показалось странным, что вот он, нормальный вроде бы человек, отдал жизнь мультипликации. И правда, Костя и такие, как он, не вполне объяснимы — они живут и умирают, будучи уверены, что их выбор идеален. Внешне они как все, ничем не отличаются от прочих, и чтобы их опознать, нужно бы пометить их фосфором. Возникает подозрение: они вроде ангелов — бесплотны и бесполы, так как, несмотря на полыхающие по земле войны и даже грядущий конец света, им бы только славить своего Бога, а там хоть трава не расти. Вот они, эти условные дяди и тети, из года в год, расставаясь, быть может, с лучшими днями жизни, плетут и плетут по кадрику паутину фильмов из иллюзорной жизни странных своих артистов. Подслушать их иногда — большое удовольствие…

— Позвоните и заберите у Ксении Ивановны уши.

Или:

— Нам без петуха плохо.

Или:

— А когти ему отдали?

— А как же, еще вчера в метро.

Или:

— Слушайте, у кого поросячий нос?

— Как у кого? У Тани.

Или:

— Спрячь куда-нибудь брови, а то они падают ей на грудь.

И так далее…

— Здорбово, Шурей! — войдя в режиссерскую комнатку, воскликнул Костя. — Это ты чего, ночевал, что ли, здесь?

— Привет. Да, ночевал, — отвечал кудрявый толстяк, кинооператор фильма.

— А ключ?

— У меня свой.

— От Капки прячешься?

Оператор вспыхнул:

— Тебе хорошо просыпаться одному, вроде как в хазарской степи!

— Иллегальный ты человек, — улыбнулся Костя.

— Это ты про чего?

— Значит — противозаконный. Капитолина вот явится, кудри-то те разовьет.

— Заткнись!

— Да не сходи с ума, боярин. Явится, так мы на нее Мокея напустим. Нам, главное дело, его разбудить. Катька, стало быть, еще не пожаловала?

— Ты бы с ней поласковее, Кость. Она симпатичная. И сирота. А уж как талантлива-то!

— Нет, вы посмотрите! Сам от своей валькирии в постоянной коме, а уж у сиротки таланты разглядел. Прямо гешефтмахер какой-то.

— Какой еще гешефтмахер?

— Это, брат, такой махер, что хватает все без разбора.

— Кость, ты кончишь в дурдоме со своими дикими словами.

— Дикость не знать подобных слов, ахреян ты мой ненаглядный.

— Ну вот, поехали по-матери.

— Александр, ахреян суть неотесанный, грубый человек, только и всего. А насчет воли хазарской — что ж, у меня семеро по лавкам есть не просят.

— Женить тебя мало, — пробурчал Шура. — Раз семь.

Расположенная недалеко от дома пельменная была издавна его кормилицей и проклятьем. Можно бы потратить четверть часа и приготовить дома приличную еду. Вместо того, проклиная свою лень, Костя сворачивал с гастрономического дерзновенного пути и переступал порог осточертевшего пищеблока. Так случалось всегда, когда он был не в настроении или когда ему начинало казаться: холостяцкая жизнь — верная гибель.

И вот он сидит за шатким столиком, а перед ним тарелка с недоеденными пельменями. Что-то жалкое таится в клейких тушках вареного теста, через разошедшийся бочок стыдливо показывающих крошечные кусочки бледного фарша. Так в выбитом копытцами, пыльном вольере зоопарка какой-нибудь горный козел смотрит с отвращением на даровой каждодневный харч, клоками торчащий сквозь ребра яслей. Козел косит желтым, с черным вертикальным зрачком глазом на ненавистную толпу ротозеев, галдящих по ту сторону сетки ограждения. И хочется козлу одного: сигануть с вершины каменной гряды, хочется захлебнуться разреженным горным воздухом и, даже если не допрыгнешь, все же пристойнее, осыпая каменья соседнего утеса, устремиться в бездну, навстречу воле. И Костя косит желтым, с вертикальным черным зрачком злым глазом на кухонных, в нечистых белых халатах девиц и громогласно вопрошает:

— Чего это у вас, леди, пельмени всегда холодные?

— Зато мы горячие! — с готовностью, как будто только и ждали этого вопроса, хором отвечают “леди”.

— Понятно, — сникает Костя и выходит на улицу.

Катя трудилась у него на картине художником-мультипликатором. По всему было видно — она очень нравилась Шуре, несчастному главе семейства и неудачнику на амурёзном поприще. Удачливый на этом поприще Костя и сам поглядывал на Катерину, и его заинтересованность выдавали неумеренная ирония и строгость. Но странное дело, ему впервые не удавалось представить девушку так, чтобы какой-нибудь фрагмент дамы или вся дама заставляла трещать по швам мужское целомудрие. Ему, закоснелому бобылю, впервые мешало что-то необъяснимое. Ему, обнаружившему в себе робость, невозможно стало представить между ними служебный роман — это инфекционное, самое распространенное под крышами всех без исключения учреждений недомогание. Откуда ему было знать, что вскорости он покинет свою скорлупу, оттолкнется от вершины скалы и, раскинув руки, распластается в полете редко встречающейся в Божьем мире любви.

Обычно смысл происходящего с нами для нас наглухо закрыт. И тогда хочется надеяться на счастливое пробуждение, когда воскликнем: “Ах вот оно что!” Чудится, будто временами мы наблюдаем другую нашу жизнь, независимую от этой, короткой, чаще всего несчастливой. Будто бы эта жизнь служит всего лишь топливом для основной жизни, а та абсолютно равнодушна к страданиям в этой. Какими-то тайными, науке неизвестными, где-то глубоко в нас сокрытыми органами чувствуем мы порой ту нескончаемость, тоска по которой так часто наблюдается в замершем взгляде ребенка, обреченного прожить эту жизнь.

Согласно легенде, четыреста с лишком лет тому в Японии родилась девочка с задатками необычайными. Так что к четырнадцати годам она уже знала цену этому бытию, и жизнь для нее, с какой стороны ни погляди, оборачивалась досадной помехой. К тому же, как случается с теми, кому прикосновение жизни со временем становится невыносимым, она захворала какой-то ужасной болезнью, поразившей кожу на всем теле. От престарелого мудреца, согласившегося ей помочь, она узнала, что ее немедленное выздоровление таится в находящемся в тех краях водопаде. Измученная болезнью, опираясь на палку, она дотащилась до водопада, с трудом взобралась на черный, нависающий над пропастью крутолобый валун и заглянула вниз…

— Ах вот оно что! — воскликнула она, превратившись в изящную, беловолосую, несколько косолапящую красавицу. Она быстро освоилась на новом месте, развила бешеную деятельность, не зная, куда бы еще приложить накопившуюся в страданиях колоссальную энергию. Но скоро она почувствовала одиночество. Ей открыли, что это неспроста и что по всем признакам она — счастливица, но это проявится, как только она коснется своей половины.

Востребовав из Хранилища свиток с рисунком своей судьбы, она развернула его и присвистнула. Многие видели ее склоненную над рисунком головку с перехваченным синей лентой на макушке хвостом белых волос. Она водила носом по наисложнейшему чертежу, что-то выписывала, сердилась. Ведь что выходило: половина ее родится только через четыреста лет, проживет положенное и лишь после того случится их встреча.

— А я вот здесь и вот здесь хочу отъять, — тыкала она в чертеж пальчиком, — вот здесь стяну, и пустот как не бывало. Выходит много скорее.

— Глупости! — возражали ей. — Подобные хотения непозволительны — они опасны.

Большой любитель хризантемовой водки, бывший летчик-камикадзе, господин Мидзуэмон советовал:

— Оставьте-ка лучше ваши попытки изменить рисунок судьбы. При всей вашей одаренности, экспериментируя со Временем, вы однажды взорвете всех нас ко всем чертям. Давайте-ка лучше пригубим хризантемовой водки, и неповоротливое Время, включив форсаж, полетит вдвое резвее. Вот и чарочки у меня на этот случай с собой.

Господину Мидзуэмону вторил принц де Л.:

— Очаровательная, поверьте, необходимое случится тогда, когда ему предначертано случиться. Уверяю вас, мадемуазель, хлопоты ваши окажутся пустыми хлопотами. И потом, что теперь для вас какие-то четыре-пять веков!

И вот они, эти века, пролетели. И родилась долгожданная душа и поселилась в мальчике с именем Константин. То да сё, вырос мальчик и научился создавать мультфильмы. Хотел было обзавестись семьей, да почему-то не получилось. Как-то все рассыпалось прямо на глазах. Однако дамское общество Константину нравилось отчаянно, и эта его алчность вызывала в его суженой сильное негодование. Тогда она решила дело по-своему. Приятели ее, принц и летчик, навестив ее однажды с намерением пригласить на прогулку, застали ее перед зеркалом в облике смуглянки с завязанным над правым ухом платком, в монистах из бренчащих монет, разноцветных юбках.

— Что такое? — удивился принц.

— А я догадался, — хмыкнул господин Мидзуэмон. — Наша приятельница отправляется навстречу суженому.

— Нашли способ? — удивился принц.

— Нашла.

— Тогда позвольте напомнить: вы предстанете пред вашим избранником призраком — так же, как и он для вас. Но ведь в подобных случаях главное — осязать. Не правда ли?

Щеки красавицы порозовели.

— И отчего обличие гитаны? — не унимался принц.

— Боюсь, после нашего свидания он не захочет жить без меня. Этот камуфляж скроет меня настоящую.

— И я его понял бы, — вздохнул принц.

Она нахмурилась. Глядя в пол, тихо сказала:

— Он бабник. Это его портит.

— О ля-ля! — воскликнул принц. — Да при чем здесь это? Я тоже был бабник!

— Вы, шевалье, другое дело, — вмешался летчик. — У вас, французов, это не касается сердца. А этот господин — бабник русский. Он любит свои жертвы, вот в чем беда. У них ведь как: “И за борт ее броса-ает!”

Принц безуспешно пытался скрыть огорчение и наконец махнул рукой:

— Но я все же не вижу смысла в данном предприятии. Все и так скоро произойдет само собой.

— Только атака! Только атака! — вскричал господин Мидзуэмон. — Левый разворот, рули на себя, и вот он, борт авианосца проклятых янки!

— Банзай! — поставила точку красавица.

— На дорожку! — хохотнул господин Мидзуэмон, запустил пятерню за пазуху красного кимоно и вытянул три деревянные чарки. — Русские всегда так делают, а наша несравненная отправляется как раз в их чертову дыру. Чтобы сокрушить противника, надлежит изучить его повадки, и когда вдруг окажешься с ним нос к носу, знаниям этим не будет цены.

То, что произошло с Костей в Тбилиси на горе Мтацминда, нам уже известно. Второй раз цыганка тронула его за рукав в метро:

— Ты что же, яхонтовый, озоруешь так? Это уж прямо-таки настоящая катавасия.

Костя покраснел, догадавшись, что речь идет о его увлечении сразу двумя предметами. Он разозлился:

— А вам-то какое дело?

— Да мне-то никакого. Это ей до тебя дело, а по мне хоть целый курятник их заведи. Будешь вроде эмира бухарского.

— Кто вы такая, черт возьми? Откуда вы взялись на мою голову?

— Оттуда, — подняла смуглое лицо цыганка.

Костя, будто ему кто приказал, тоже поднял глаза. Но там, кроме мозаичной фрески, изображавшей голубое небо с парящими в нем планерами, ничего больше не было. И противная цыганка куда-то делась.

Скоро Костя свыкся с мыслью, что его удел жить в мире ненормальном и что в этом — ничего особенного. Он был прав, так как приспевали времена, когда с телеэкранов до сих пор таившиеся по темным щелям доморощенные ведьмы, обложившись сушеными лягушками, иконками, разнообразными чудотворными костями из неведомых могил, начнут крестить пылающими свечами пораскрывших рты православных. Другие целители с наглыми мордами образованного, с университетскими значками жулья, производя руками пассы, схожие с пионерской салютацией, примутся заряжать некой потусторонней энергией ведра и банки с водой, выставленные перед теми же телеэкранами, так что несколько съехавший с резьбы Костин мирок, по его мнению, был вполне пригоден для жизни. Ну цыганка. Ну и что? Ну появляется иногда наяву. Или в виде не очень страшных ночных кошмаров. Для артиста — норма.

Но все же продолжавшему жуировать Константину в самое неподходящее для этого время стало являться лицо с обложки журнала “Пшиязнь”. И однажды он обомлел, внезапно почувствовав, что влюбляется в сказочную женщину и ему не справиться с наваждением.

Между тем небесная красавица вовсю действовала. Отыскала похожую на себя девушку. Принялась за нею наблюдать. Среди прародителей находки был кто-то с Востока — отсюда раскосые глазки. Немного косолапила. Носила челку и волосы имела каштановые. “Поправимо”, — хозяйничала невидимая гостья. Вдруг обнаружилось не вполне понятное. Гостья пригляделась: вот тебе раз — чахотка! Что ж, понятно: беспросветное существование, нет будущего. Ну нет, нам это не годится! Нам жить нужно!

Отто Людвигович Штефко был полунемец-получех. Как иногда бывает с пришедшими на Русь иноземцами, попав как-то случайно в крошечный городок, он разглядел сокрытую от туземцев привычкою красоту сих местностей.

Столетние ивы над речкой, из глубины которой выныривала пятнистой субмариной щука, и от ее крокодильего носа с шумом мельничной плотины рассыпался обширный веер мелкой рыбешки. Неистовые трели соловьев в густых сиренях обывательских садов. К вечерне зовущий благовест от трех церквей. Самоварные дымы и чаепития под закатным небом… Иностранное сердце Отто Людвиговича, охотно отзывавшегося на привычное здесь Иван Иванович, зашлось от приязни к новым палестинам.

Будучи удачливым миллионщиком, он начал действовать и после себя оставил: текстильную, с английскими машинами, фабрику; при фабрике профтехучилище; общественный сад и небольшую общедоступную библиотеку; пятиглавый собор с престолом Рождества Богородицы; мощеную дорогу и мост через речку; богадельню; больничку, а также музей с картинами доморощенных живописцев и всевозможной житейской утварью. Последнее сильно озадачивало разросшееся население городка, заключившего, что от своих доходов Иван Иванович Штефко несколько “съехал с большака”. А Иван Иванович всерьез думал подтянуть к городку рельсы от проходившей в десяти верстах чугунки, мечтал о городском театре и современной больнице… Слава Создателю, эта деятельная душа отошла в иные пределы, не дожив до катастрофы 1917 года!

Оскальзываясь, в компании таких же, как она, работниц фабрики, Катя взбиралась вдоль полусгнившего забора на взгорок. Девушки хватались за ветки сбросившей листву бузины, за одеревеневшие в утренних морозцах стволы лопуха. Можно бы поберечь ноги, да тогда делай лишних километра три вдоль зловонной реки с берегами, уж теперь навсегда загаженными отходами богоподобного народонаселения. А темнеет рано, и стремящиеся поскорее оказаться дома работницы держались друг друга, преодолевая нехорошее место, где всегда можно повстречаться с пьяной шпаной, алкающей приключений по пути на грохочущую афро-славянскими ритмами и до полуночи пыхающую красно-лилово-желтыми всполохами дискотеку.

После десятилетки Катя закончила здешний текстильный институт и, естественно, влилась в колонну людей, проходящих каждое утро в арку ворот бывшего детища Отто Людвиговича. Родители Кати давно разошлись. Отец куда-то укатил и, как будто переместился на Марс, исчез. Следующим избранником матери оказался узбек, и она переселилась к нему в Бухару. Как-то приезжала с неподъемным ящиком сухофруктов и все твердила о необходимости замужества и безумном количестве витаминов в урюке, черносливе, кишмише и так далее. Катя еле дождалась, когда та вновь исчезла в своих Кызылкумах.

Катя стала покашливать. Однажды, отняв от губ платочек, увидела на нем кровь. К врачу не пошла, зная наперед, что услышит. Пошла в собор, вместе с настоятелем расстрелянный большевиками лет семьдесят назад. Сейчас, когда религия принялась потихоньку вспоминать подзабытые молитвы, собор разделили перегородкой, отдав правый придел под евхаристии. За перегородкой таился прежний хозяин, склад стройматериалов. Собор стал напоминать забытого покойника, вдруг приоткрывшего один глаз.

Опустившись на колени, Катя неумело помолилась, при крестоположении отправляя щепоть то налево, то направо. Она ничего не просила, напротив, крепко зажмурившись, умоляла Бога забрать обратно подаренную ей жизнь. “Только не мучьте меня, пожалуйста”, — про себя повторяла она.

Она шла домой в кромешной темноте с единственным недобитым фонарем и внезапно обнаружила, что впервые ничего не боится. Пришла, сняла плащик с капюшоном, постелила на стол красную скатерку, вытянула из старинного буфета початую бутылку кагора и хрустальную рюмочку, распаковала пачку “Юбилейного” печенья и уселась кутить. “Что мне здесь? — спрашивала себя Катя и отвечала: — Любимые книжки. Еще любовь к рисованию. Воспоминание о доброй бабушке. Вот и все”. Думать о похожем на тюрьму здании фабрики, опутанной уродливыми трубами вентиляции, обогрева, отвода пара, сброса отходов, — это то же самое, что думать об отце Федора с вечным самогоном и послеобеденным воем каких-то казачьих песен. А тут еще будущая свекровь со свекольными, после выпитого, щеками, лихорадочными признаниями в обожании единственного сына и к концу обеда нескрываемой ненавистью к будущей снохе. И всегда молчащий Федор, подавшийся куда-то за Архангельск покупать по дешевке сруб. Ох, этот Федор! Великовозрастная орясина, не смеющая вякнуть в присутствии родителей и только по мановению деревянной длани воющего свекра послушно подвывающая песню о вольной, но кровавой казацкой доле. Махалось и Кате, да она была не в силах следовать за рыкающим регентом и только от стыда краснела и низко опускала голову.

Катя прикончила кагор, немного повеселела и, сказав громко: “Что, я разве кому-нибудь что-нибудь должна?” — накрылась пледом и, не раздеваясь, уснула на тахте. Ей привиделся Отто Людвигович Штефко, сияющий, ласковый, одетый во фрачную пару. Миллионщик прижимал ее головку к белоснежному пластрону и шептал:

— Овечка моя, все будет просто зер гут, ибо я не позволю, вы слышите, не позволю ни единой душе тронуть мою козочку даже мизинцем.

Иван Иванович был намного симпатичнее, чем на дагерротипе в городском музее, и Катя вдруг решила, что герр Штефко — ее настоящий папа. Эта мысль ей так понравилась, что она глубоко и протяжно, как то бывает с нарыдавшимися детьми, счастливо вздохнула.

Как-то особенно тихо сделалось в Катином домике. Раза три проехали машины; бесшумные световые квадраты проплыли по стенам и мебели. Оставшиеся от бабушки ходики со стреляющей туда-сюда глазами кошкой остановились: Катя забыла подтянуть гирьку. Кто-то бесшумно возник рядом со спящей, долго прислушивался к ее дыханию, склонив над Катей светлое пятно волос…

Проснулась Катя совсем другим человеком. Она почему-то была уверена, что через малое время покинет навсегда свой городок. Удивляясь откуда ни возьмись взявшейся энергии, она связалась с проживавшей в Москве двоюродной бабкой, уволилась с фабрики, продала домишко, на прощанье всплакнула — и прости-прощай прежняя жизнь.

В отличие от покойной Катиной бабушки, безответной и застенчивой, столичная ее сестра сделала умопомрачительную карьеру надзирательницы в женских тюрьмах. Со времен кожанок и красных косынок успешная бабка не расставалась с именным наганом, в лучшие времена неутомимым помощником в деле перевоспитания сомневающихся в светлом будущем. Бабка помнила Ленина и Фанни Каплан.

Неторопливое, без каких-либо признаков интереса к теперешней жизни существование персональной пенсионерки в компании кота Троцкого разнообразилось теперь присутствием Кати. Заслуженная бабка нацепила панцирь из многочисленных наград, на многих из которых изображен был Сталин, из неизвестных нынешнему поколению значков и, побрякав всем этим в нужных кабинетах, быстро уладила дело с Катиной пропиской.

Буржуазный свет старинного шелкового абажура, тиканье уставшего от жизни и поэтому всегда отстающего будильника, чай из чашек в коричневой паутине трещинок и с полустершимися незабудками, расположившийся на форточке, глядящий, как в свою судьбу, во тьму ночи неподвижный Троцкий — было уютно. С некоторым ужасом Катя слушала бесконечные истории о знаменитых женщинах, побывавших в лапах революционной бабки. Утомившись, рассказчица поднималась и со словами: “Лев Давыдыч, будет таращиться, на боковую пора!” — отправлялась спать. Катя устраивалась на раскладушке и, прежде чем заснуть, думала о своей так неожиданно изменившейся жизни. Все бы ладно, если бы не Троцкий… Кате делалось жутковато, когда кот смотрел на нее искоса. Тогда он становился похожим на пострадавшего от рук Героя Советского Союза компаньеро Меркадера. Казалось, животное подозревает в девушке сталинского подсыла и пытается разглядеть в ее руках проклятый альпеншток.

Катя было устроилась на “Трехгорную мануфактуру”, да тут, как из чертовой табакерки, выпрыгнуло объявление о наборе на курсы художников-мультипликаторов при киностудии “Союзмультфильм”. Ничего не ведая о такой профессии, как зачарованная, Катя оказалась на Каляевской улице. Перво-наперво она насмешила приемную комиссию, объявив, что с детства занимается мультипликацией. Она имела в виду детскую забаву, когда на страницах книжки рисуется человечек, при быстром перелистывании страниц принимающий различные потешные позы. Громче всех гоготал противный режиссер по имени Константин Николаевич.

Экзамены Катя сдала легко. Ее умение рисовать оценили вполне, и она, не проучившись и полгода, приглашена была работать над фильмом. Она оказалась сообразительным, упорным, не жалеющим сил существом. Дела быстро пошли в гору. Она стала хорошо одеваться. Сумочка наполнилась приличной косметикой. Она позволяла себе контрабандные хорошие сигареты. Курила мало, покашливала и старалась не думать о будущем, которого, вероятней всего, не будет.

За нею ухаживали. Она ухаживанья иногда принимала, но все быстро увядало и осыпалось. Замужество? Дети? Этого еще не хватало! И она шла к парковой скамье, усаживалась, доставала из пачки длинную, тонкую, с золотым мундштучком сигарету, закуривала и, как ящерица, впадала в оцепенение — ни желаний, ни сожалений. Откуда ей было знать, что жизнь сомнамбулы — всего лишь анестезия, необходимая для болезненного удаления катастрофического грядущего.

И вот однажды жизнь сомнамбулы оборвалась — Катя влюбилась. До этого ей казалось, что она идет дорогой, уводящей с каждым днем все дальше от жизни. Ей было уже все равно. Однако она продолжала успешно трудиться, была нарасхват, фамилия ее значилась в титрах нескольких широко известных фильмов. Поэтому делом обыкновенным показалось приглашение неприятного ей Константина Николаевича поработать над фильмом о влюбленном японце. Она по привычке сморщила носик, но сценарий взяла. А когда прочитала, то, увидев перед собой все того же улыбающегося Костю, мгновенно поняла: без этого субъекта ей не жить. Она молча положила сценарий на краешек стола, достала сигарету, закурила и закашлялась.

— Тебе бы бросить курить, — ласково произнес Костя.

Она молча кивнула.

— Ну как, будем работать? — продолжал он.

Она утвердительно тряхнула челкой.

— Слышь, повелитель! — обратился Шура к работавшему над макетом Косте. — А кого он ждет-то?

— Ты о ком? — выпрямился с кисточкой в руке Костя.

— О ком, о ком! Об утопленнике твоем, — отвечал Шура. — Поглядеть, понимаешь, охота, какая она такая, Софи Лорен, чтобы из-за нее собой треску кормить.

— Разумеется, она красавица, — несколько растерялся режиссер.

— А ты откуда знаешь?

— От верблюда, — рассердился Костя.

— Тебе, барин, ваше степенство, верный раб дело толкует, а вы бровки нахмуриваете.

И Шура принялся говорить о том, что катастрофически теряет интерес к этой истории, что персонаж их движется туда, где никого нет, что необходимо хоть раз взглянуть на несуществующую красавицу, тогда само собою появится направление.

— А то ведь что получается, — объяснял Шурка, — ты, Кость, всучил нам нечто одноногое, а взамен требуешь изящное двуногое. И Катерина так думает.

— Спелись, — разбурчался Костя. — Для вас с Катькой отдельную куклу, что ли, заказывать? Директор ночи не спит, мечтает, как бы вбухать деньги в персонаж, которого и на экране-то не будет.

— Да при чем тут директор? Сам и сделай. Ты холостой, делать тебе дома все едино ни хрена.

Глянцевые календари с японскими дивами в умопомрачительных кимоно, одолженные у знакомых очаровательные куколки-нэцке, прекрасный альбом с гравюрами Утамаро, выпрошенные у калмыка, некогда шпионившего в Японии, срамные книжки-макурадзоси с лубочными изображениями веселых похождений продажных девушек-дзёро — все пошло в дело, и Костя превратился в археолога, неустанно добывающего облик прекрасной погубительницы Бисэя.

И вот уже готов подвижной скелетик, на ручках и ножках хитроумные сочленения, все эти шарнирчики, позволяющие легко манипулировать куклой. Сколько возни с “плотью”, превратившей скелетик в изящное тельце. Сколько выпрошенных у знакомых дам лоскутков примерялось к безголовой еще фигурке. Головка вырезалась по старинке, из липового чурбачка; у самого Костиного носа из-под стамесок завивались тоненькие стружки. В результате получилось очень хорошо. Наконец отшлифованная головка покрыта грунтом под раскраску и помещена на спицу подсыхать. Костя понимал — можно бы и попроще, да остановиться не мог и работал неистово, как Бетховен.

— Кость, пойдем выпьем. Что-то кошки на душе скребут.

— Нет, Шурик, ты все же плебей. Все у тебя этим завершается. Ясно вижу, как ты заглатываешь последние сто грамм и вместо закуски отбрасываешь лапти.

— Что ж, пусть плебей. Зато я кинооператор, каких поискать, а заодно редчайшей души человек, чего о некоторых уж никак не скажешь.

— Конечно, правда глаза колет. Ну да ладно, поехали ко мне. Так и быть, позволю квартиру прибрать. За это Бисэеву диву продемонстрирую. Может быть.

— Сволочь ты, мон шер.

— Не дерзи, не то в карты проиграю или поменяю на борзого щенка.

— А после выпить угостишь?

— Натюрлих! — успокоил соратника Костя.

Они ехали в стареньком “Москвиче”, величаемом Шуркою — “Испана Сюиза”. В автомобиле было грязно, сильно пахло бензином.

— Ты благоверную-то предупредил? — спросил Костя.

— От тебя позвоню, — равнодушно ответил Шура.

Остановились у рынка. Пошныряв среди торговых палаток, друзья-приятели отоварились крбугом “Одесской” колбасы, красными и зелеными перцами, репчатым луком, банкой зеленого горошка, банкой лечо, чесноком, зеленью, еще теплой паляницей и, через некоторое время ввалившись в Костино обиталище, быстро все нарезали и вместе с содержимым консервов поместили в кастрюлю. Нагревшееся месиво вкусно запахло, и, пока оно булькало, они стремительно прибрались в квартире. Потом расположились за столом друг против друга; посередине исходящая паром кастрюля, две тарелки, две рюмки, на разделочной доске паляница и рядом нож-пила. Они, как пираньи, отхватывали от трещащего корочкой каравая и макали пахнущие осенью куски в горячую жижу. Отвлекались лишь затем, чтобы, чокнувшись, опрокинуть рюмки…

— Финиш! — воскликнул Шура, схватил не пригодившийся нож-пилу и воткнул в разделочную доску. Они полулегли на тахте, изредка постанывая, — приходили в себя после стремительного чревоугодия.

— Давай показывай, — приказал Шурка.

Он вцепился в тельце куклы и безжалостно прошелся по шарнирным устройствам. Не было только головки — вместо нее торчал медный стерженек.

— Голову давай, — хозяйничал Шура.

— Видишь, какое дело, Шурей. Я было начал с традиционной японки: белое лицо, красные губки, на лбу вместо сбритых нарисованные брови. Гляжу — мертвец мертвецом. Решил на традицию плюнуть и сделал как душа просит. Вот, гляди.

Костя открыл ящик старинного секретера и осторожно вынул еще безволосую головку.

— Осторожней надевай, — подал он головку Шуре. — Уронишь — убью.

Шура насадил головку на стержень и принялся поворачивать ее в свете настольной лампы. И вдруг:

— Это же вылитая Катька.

Костя почувствовал, как его небритые скулы потеплели.

— Чего ты несешь? — пробурчал он.

— Ничего я не несу. Присобачь Катькину челку — и вот тебе Катька.

— Странно. Все это очень странно, — бормотал, отбирая у Шуры куклу, смущенный Костя.

Шурей наблюдал за ним и усмехался.

Вечер, однако, получился уютным. Прежде чем отправиться на боковую, Косте пришлось исполнить свой “гражданский долг” — позвонить Шуркиной жене. Он сообщил ей, что они выпили, что Шуре, само собой, нельзя за руль, что Шура переночует у него.

— Представляю, что там у вас, — процедила Капа и бросила трубку.

— Ты небось хочешь спросить, чего это я продолжаю жить в аду, — говорил Шура, устраиваясь на раскладушке.

— Да ничего я не хочу спросить, — отнекивался Костя. — Многие на этом свете живут в таком, или другом, или третьем аду. И ничего.

— Я бы мог тебе сказать, — завелся Шура, — что самоистязаюсь из-за детей. Кость, не верь. Детям было бы легче, если бы мы разошлись.

— Шур, давай о чем-нибудь приятном. Например, о том, как ты потрясающе снял сумерки. Как это ты догадался подтянуть цвета воды и неба и убрать линию горизонта! Ты представляешь, когда зашелестит тростник и крикнет цапля!

Шура дослушал дифирамб и снова за свое:

— Наблюдая таких же, как я, слабоумных, ясно вижу — этот контингент придурков создан специально. Эта каста страданиями своими вырабатывает некую энергию, а эта энергия вроде корма для каких-то сил. Согласен?

— А может, не корма, а острого соуса, — смирился Костя. — Скажем, вроде аджики.

— Точно! Вот “Чудо Георгия о змие”. Для меня это иллюстрация жития таких, как мы с Капитолиной.

— Ты, Шурей, конечно, Егорий, а Капа, конечно, змей.

— Нет, Кость, не так. Они меняются местами: сегодня на коне, завтра во прахе, с железкой в кишках. И так всю, всю жизнь.

— Ты меня, Шурей, извини, но то, что я наблюдаю, говорит мне о том, что ты валяешься внизу больше времени, чем она. Что, нет?

— Ха, больше времени! Я теперича навсегда внизу, а она сверху. Вот такая у нас эротика.

Несчастный Шурей еще долго живописал свою змеиную жизнь. Эта жизнь представлялась Косте в виде капкана, куда обреченный Александр попал стопой. Уж объедены все листья на ближайших кустах, уж обглоданы все травы вокруг капкана, а спасенья нет как нет. И вот Шурей делает последнюю попытку, чтобы вернуться к людям. С нечеловеческим воем перегрызает он ногу и, оставив ее в капкане, уползает навстречу свободе и пристойной жизни.

— А похожа она у меня потому, — вдруг произносит Костя, — что в роду у Катерины наследил какой-то шустрый азиат. Отсюда косоглазие, общее для всех восточных Катек.

Они долго лежали молча, и уж сон хозяйничал в комнате, когда засыпающий Костя услышал:

— Ты что, в Катьку втрескался?

Костя сделал вид, что спит. Он посопел, пока, перестав притворяться, уснул взаправду. Среди ночи он проснулся, уставился круглыми глазами в темноту, послушал Шуркин храп и внезапно понял — куклу необходимо делать беловолосой.

Вечера следующей недели пошли на устройство кукольной прически из белых шелковых нитей. Эта несколько беспорядочная прическа вместо аккуратных, словно шапочки, японских куафюр превращала куколку в живое существо. Закончив работу, Костя пристроил куклу напротив тахты и, прежде чем погасить лампу, долго любовался беловолосой азиаткой. Все получилось отлично, да все ж чего-то не хватало. Он поднялся, порылся в картонном ящике с лоскутками, нашел голубую ленточку. Еще полчаса он трудился, в результате чего кукла получила перехваченный ленточкой хвостик на макушке. Не уместившиеся в пучке прядки падали на глаза, на шейку, что делало куколку на удивление трогательной.

— Ну вот, — произнес довольный режиссер, держа на вытянутой руке свой шедевр, — теперь и в свете не стыдно появиться.

Катя перестала кашлять. Все же она отправилась в тубдиспансер, где поведала о недавнем своем состоянии. Ее немного помучили исследованиями и сказали:

— Уважаемая, у нас много серьезных больных и нет времени потакать блажи абсолютно здоровых, но вздорных людей. Вам замуж пора!

Выкатившись из диспансера, Катя уселась в скверике на лавочку и, чтобы унять дрожь, крепко сжала колени. Сидела, ссутулившись и глядя в одну точку.

Осень была прекрасна даже в городе. Собранная в кучи листва пахла лесным оврагом. Очень громко, как будто вычурно расписываясь, свистела синица. Высоко в небе рисовал обширную дугу маленький вертолет.

Откуда-то справа наехало страдальческое лицо отвергнутого Федора. Безвольными губищами оно тянулось к ее губам. Она отвернулась: брезгливость свела щеки судорогой. Ведь очень просто могло статься, задержись она в той жизни — и ненавидевшие ее родители Федора сразу по возвращении молодых из загса заполучили бы в миловидном лице невестки безответную жертву на манер сценических жертв драматурга Островского. И выучилась бы Катя подвывать за праздничным столом песни из ненавистного ей казачьего репертуара.

Воображение, видно, в остатний раз выказывало и выказывало потную физиономию несостоявшегося мужа. Даже запахло свежеотесанными бревнами удачно купленного Федором сруба. Катя содрогнулась. Что-то немедленно нужно предпринять! Что-то такое, что было бы невозможно там! Она тряхнула головой, выпрямилась и положила ногу на ногу. Повертев ступней в замшевой туфельке, полюбовалась изящной ножкой и, порывая с прежней Катей, раскрыла сумочку, порылась в ней и вытянула пахнущую духами пачку сигарет, к которым давно не притрагивалась. Закурила, глубоко затянулась, подняв подбородок, с вызовом посмотрела в ледяные глаза недавней беде. Срочно обесцветить волосы, вот главное! Она щелкнула окурком и легко поднялась. Нежданное решение удивило, но она послушно отправилась на поиски салона, где смогла бы осуществить это как будто давно решенное дело…

Выйдя из салона, Катя постояла, чему-то поулыбалась, сощурясь, посмотрела на облака. Вдруг, будто не соглашаясь, помотала головой и, таким образом растрепав уложенную прическу, поглядела в черные стекла дверей. Оттуда смотрело беловолосое существо, мало походившее на знакомую ей Катю. И стало ей так хорошо, как будто она впервые в жизни узнала, что такое жизнь…

— Дамы и господа! — произнес Костя и щелкнул замочком кейса.

— Здесь одни господа, — поправил Шурка.

— А Катерина еще не приходила? — огляделся Костя.

— А она вчера до упора снимала, и камеру я разрядил. В проявке. Она меня предупредила, мол, попозже придет. Ей в какую-то лабораторию, что ли, надо, — объяснил Шурка.

— Ну ладно, пусть так, — вернулся к началу Константин. — Господа, тут кое-кто совершенно справедливо указал мне на мое упущение. Нам уж заканчивать, а я не догадался показать и вам и себе возлюбленную Бисэя. Дело оказалось не простым, и о том в курсе наш великий оператор.

— Это ты хватил, дядя, — ухмыльнулся Шурей. — Я всего лишь гениальный оператор.

— В общем, чего уж тут, глядите сами. — Костя приподнял крышку и достал куклу.

Эффект был прямо-таки сногсшибательный. Позвонили в производственный, и оттуда, яростно цокая каблучками, спустилась директор фильма, полная красивая дама кавказских кровей. Костя звал ее — “директор моего сердца”, а сердце Кости было так устроено, что обмирало при виде женской красоты, и он чувствовал приближение приступа, что-то вроде грудной жабы.

— За такую можно и утопиться! — воскликнула восточная красавица и немедленно телефонировала в сценарный и иные отделы о чуде, сотворенном Константином. В павильоне набралось порядочно киношников, и в воздухе запахло стихийным праздником неизвестно по какому поводу.

— Что разгалделись? — Вошел мрачный директор киностудии. Повертел в руках куклу, пробурчал: — Хороша. Да я в Японии таких не видал. Они там все чернявые, с челками. На кого она похожа, не пойму?

— На кого, на Катьку нашу, — всунулся Шурка.

Директор обернулся на Шуркин голос, постоял, подумал, перевел взгляд на Костю:

— Ну да, замени волосы, и — одно лицо.

— Да это не важно! — заспешил Костя, как будто оправдываясь. — Нам, знаете, необходимо было познакомиться с объектом помешательства Бисэя.

— А ты что, собираешься всунуть этот объект в фильм? — спросил директор. — На твои новые фокусы денег не дам.

— Денег я не прошу и снимать куклу не собираюсь, — успокоил хозяина Костя.

Директорские черты лица потеплели.

В это время “объект помешательства Бисэя” переступал порог киностудии.

— Тебе, девка, чего? — воззрился на нее Мокей.

— Дядя Мокей, это ж я, Катя! Волосы покрасила, — развеселилась Катя, дунув на прядь, все время падающую на глаза.

— Катьк, ты, что ли? — не верил Мокей.

— Да я, я! — смеялась Катя.

— А я думаю, думаю — кто?

— Кто-кто? Это, дядя Мокей, Жан Кокто! — крикнула, удаляясь, девушка.

Когда Катя ступила в павильон, толпа смолкла. Смолкла, чтобы взорваться криками, смехом. Увлеклись настолько, что даже директор возжелал присоединиться к предлагавшим отметить это странное событие. Быстро организовался в режиссерской комнате неурочный стол. Катя завладела куклой, куда-то с нею исчезла на малое время и появилась с перетянутым на макушке синей лентой хвостом. Куклу все подносили к Катиному плечу и, сравнивая, выкрикивали глупости.

“Небесная-то возлюбленная не Дульсинея, а реальность”, — сам себе сказал Костя. Он вдруг испугался чего-то, что вот сейчас завершилось и теперь угрожает привычному существованию. Ему вдруг захотелось сидящей за самоваром большой семьи, общей молитвы перед трапезой, даже кончины среди любящих домочадцев.

“Поздно! Незачем было родиться романтиком”.

Он опустил голову и вместо молитвы принялся твердить про себя заученные строки из истории о Бисэе…

Бисэй с последней искрой надежды снова и снова устремлял взор к небу, на мост.

Над водой, заливавшей его по грудь, давно уже сгустилась вечерняя синева, и сквозь призрачный туман доносился печальный шелест листвы ив и густого тростника. И вдруг, задев Бисэя за нос, сверкнула белым брюшком выскочившая из воды рыбка и промелькнула над его головой. Высоко в небе зажглись пока еще редкие звезды. И даже силуэт обвитых плющом перил растаял в быстро надвигавшейся темноте... А она все не шла.

От этого необычайного вечера Костя очень устал. Он ехал домой, держа на коленях кейс с куклой, бутылкой пива, французской булкой и куском “Любительской” колбасы. Нестерпимо хотелось пить. Он покосился на грузную даму рядом с ним: а что, если достать бутылку и прямо из горлышка? “Неудобно как-то”, — деликатничал Костя.

Трамвай постукивал по рельсам, повизгивал колесами на поворотах. Костя стал клевать носом и наконец прижался виском к своему отражению в окне. И тут же увидел сон…

Он в облике льва с коричневой гривой, безумными глазами и возмутительно тонким хвостом. Невозможно представить, чтобы этой веревкой можно было нервно хлестать себя по бокам. Вокруг пустыня. Оранжевая лепешка солнца на синюшных небесах жарит невообразимо. Такие картины с обворожительными уродами писались на клеенке и продавались на рынках. Теперь подобное искусство — большая редкость.

Увидев себя царем зверей, Костя, привыкший гостить в отягченной всевозможной чушью области Морфея, не удивился. Первейшей заботой его было утоление звериной жажды. Поэтому нарисованный охрой Костя все возил и возил лапой по находящемуся у его ног кейсу.

— В чем дело? — спросил кто-то за спиной.

Костя посмотрел через плечо. Интересовался почтенный господин в галстуке и сюртуке: он был схож с членом Государственной думы от какой-нибудь Бессарабской губернии.

— Пи…ить! — застонал Костя сухой пастью, в углах которой скопилась густая слюна. — Отец, ради бога, помоги открыть. У меня там пивко.

— Отчего бы вам самим не отомкнуть этот кофр? — отчеканил незнакомец.

— Я бы не посмел вам досаждать, — хрипел Константин Николаевич, — да этот поганый “Рембрандт” не удосужился нарисовать мне не только когти, но и пальцы. Вот извольте: это разве львиная лапа? Это какая-то ромовая баба.

Вдруг из кейса донеслось:

— Дядя Ваня, это вы?

Господин так и вскинулся; ломая руки, он бросился к кейсу, пал на колени, закричал в крышку:

— Овечка моя, кто посмел тебя заключить в эту темницу?

Из-под крышки ответили:

— Все в порядке, дядя Ваня! Успокойтесь! Здесь бутылка “Жигулевского” и какая-то снедь. Тесновато, только и всего. А разговариваете вы с Константином Николаевичем, моим режиссером.

Глядя подозрительно на льва, господин поднялся с колен, отряхнулся и, чуть поклонившись, представился:

— Штефко, Отто Людвигович. Можно Иван Иванович.

— А Фрол Фролыч можно? — непонятно откуда спросил Шурка.

Штефко и Костя оглядели пылающее пространство, но Шурея не обнаружили.

— Видно, из нынешних, пропащих, — констатировал Отто Людвигович и продолжал: — Я, сударь, должен вас предуведомить: я не позволю ни единой душе, вы слышите — ни единой душе! — тронуть хотя бы мизинцем мою козочку! Вы должны усвоить…

— Так она у вас, дядя, овечка или козочка? — перебил разошедшегося немца-чеха Шуркин нахальный голос.

— Шурк, отстань, — устало сипел Костя. — Вы, ваше степенство, не слушайте его, он пятимесячным родился. А вот лучше окажите милость, достаньте бутылочку.

Отто Людвигович пригладил седые волосы, присел, протянул руки к кейсу и щелкнул замочком. Увидев пиво, Костя стал терять сознание. Последнее, что он видел, — это красного улыбающегося Штефко, протягивающего бутылку с клубящейся и шипящей над ее горлышком горячей пеной. Из-за его плеча выглядывала Катина беленькая головка и пронзительно выкрикивала:

— Я теперь ваша навеки!

Трамвай затормозил, и Костина голова упала, как отрубленная. Он резко выпрямился и услышал доносящееся из чемоданчика:

— Мне без вас теперь не жить! Вот увидите!

Режиссер стукнул костяшками пальцев по крышке кейса, и голосок оборвался. Полная дама с ужасом смотрела на чемодан. Плохо соображая, Костя бросился к закрывающимся створкам дверей и успел-таки выпрыгнуть в ночь.

В Костиной прихожей, под зеркалом, стоял на раскоряченных ножках брюхатый комодик. Костя утверждал, что этот шедевр мебельного искусства настолько совершенен, что мог бы принадлежать самому Людовику Четырнадцатому.

— Я увидел его выброшенным на груду строительного мусора, напоминавшую баррикаду времен французской революции, — разъяснял Костя. — Успел переправить к себе, прежде чем то же самое наверняка проделал бы Людовик Пятнадцатый. Применив реставрационные приемы, я быстро привел комодик в чувство, и вот — извольте!

Этот комодик первым встречал хозяина дома, и тот принимался разгружаться, словно достигший оазиса верблюд. Висящее над комодом округлое мутноватое зеркало в бронзовой раме отразило быстро вошедшего Костю. Захлопнув задом дверь, он щелкнул замком кейса и первым делом достал куклу. Рассмотрел. Показал зеркалу — кукла как кукла. Прислонив спинкой к зеркалу, посадил. Затем вытащил из карманов деньги, проездной, пропуск в киностудию, снял часы, отстегнул от пояса ключи — все свалил к ножкам куклы. Куда-то бесследно исчезла жажда…

Пока собирался ко сну, все вертел в голове слово, обозначающее крайнее изнеможение. Не вспомнил и потянулся к словарю.

“Забывать стал — старею”, — перелистывая ветхий, еще с буквой “ять” словарь, огорчался Костя. Вот оно наконец: “энервация”. Поболтав немного сам с собою, Костя угомонился. Скрипнула тахта, погас свет.

Луна дотянулась до прихожей, и там, на комодике, ожила кукла. Пошевелилась, оглянулась, посмотревшись в зеркало, поправила белые волосы. Громко тикали ручные часы. Кукла потянулась к Костиному пропуску и задела связку ключей. Ключи громко звякнули, и кукла замерла.

— Стой, кто идет? — слабо, явно не просыпаясь, возгласил Костя и перевернулся на другой бок.

Кукла не без труда раскрыла корочки пропуска. С фотографии, на пол-лица украшенной круглой печатью, на куклу немного вытаращенными глазами смотрел Костя. Судорожно вздохнув, кукла наклонилась и принялась осыпать поцелуями сердитую Костину физиономию…

— Да, да, я внимательно слушаю, — как будто просыпалась Катя.

Костя чувствовал себя глупее глупого, когда паузы растягивались, и он что-то говорил, говорил, чтобы улизнуть от главного, спрятаться от того, чего от него ждала Катя.

С того дня, когда впервые встретились беловолосая Катерина и ее двойник-кукла, прошла неделя. Теперь лукавые улыбки сопровождали Костю, негодяй Шурка, не стесняясь, подмигивал. Катя краснела и опускала глаза, когда ловила на себе взгляд Кости, носившего теперь кличку Бисэй Второй.

Они шли параллельно аллее, по которой глухо постукивали на рельсах навстречу друг другу трамваи. Осыпалась листва: бабье лето заканчивалось.

— Кать, а знаешь, как в Японии называется бабье лето?

— Как?

— Малая весна.

— Как интересно.

Сегодня, когда она докуривала сигарету, перед нею задержался проходивший мимо Костя. Он нахмурился и пошел дальше. Она тут же принялась гасить окурок о край урны.

— Константин Николаевич, давайте сегодня немного погуляем. Погода хорошая, — неожиданно предложила она удалявшейся спине.

Он остановился и повернулся к ней. Ему мгновенно представилось, как, очутившись с Катей наедине, он не сдержится и первый поцелуй, как первому поцелую и полагается, будет длиться вечно. Будь Костя помоложе, он, кроме блаженства, за данным поцелуем ничего бы не узрел. Однако многоопытный Константин Николаевич почувствовал, как по прошествии времени, когда страсти поутихнут и будни заставят сфокусировать взгляд на себе, окажется: преданный мечте “рыцарь” эту мечту утерял, в то время как существовать без этой мечты ему уже невозможно. При этом он обманывает прелестную девушку, которой, если бы не мечта, не задумываясь отдал бы оставшуюся жизнь. Он ощутил на губах не сладость Катиных губ, а хинную горечь пошлости.

— Знаешь, Кать, в трамваях есть что-то печальное. Люди смотрят в окна, как будто на что-то надеются, как будто они не едут, а их куда-то везут…

— Костя, я без вас умру, — перебила Катя. — Вот увидите.

Он врос в землю. Катя шагнула к нему и уткнулась лбом в его галстук. Он было потянулся ее обнять, да так с нею в охапке и капитулировать, но в этот миг на нем заскрежетали подзаржавевшие доспехи, и, почему-то перейдя на “вы”, наш “рыцарь бедный” молвил:

— Я вас обожаю, Катя… Но у меня уже есть возлюбленная.

Он, словно осенний заяц в траве, съежился и замер. Катя отступила на шаг и подняла на него ставшие узкими глаза.

— И кто же она? — спросила Катя.

— Ее здесь нет. Она там живет.

И он воздел палец к небесам. Не говоря ни слова, Катя зачем-то коснулась кончика его носа, развернулась и пошла. Походка у нее была легкой, даже веселой. Она запустила на ходу обе руки в волосы, подняла их, отпустила; белая копна рассыпалась по плечам.

До Кости долетел ее странный низкий смех.

— Ненормальная, — прошептал он и спохватился: — Это я ненормальный. Что я ей тут наплел?

Когда влюбленный в призрак режиссер ткнул пальцем в небо, во влюбленной в ненормального режиссера девушке царь-колоколом ухнуло: “Мой!” И она покинула его, а на душу ее опустился легким туманом сладостный, не встречающийся на земле покой.

Но пришло время расставания с обожаемым мучительным трудом, отнявшим столько сил и наверняка укоротившим жизнь: художники — странное племя самоистязателей.

И вот мы видим Костю в его дурацкой пельменной. Перед ним тарелка с недоеденными окоченевшими пельменями, нетронутый стакан с какой-то сладковатой жидкостью. Костя три дня небрит, уткнулся в истасканную до неузнаваемости книжку Акутагавы.

В полночь, когда лунный свет заливал тростник и ивы вдоль реки, вода и ветерок, тихонько перешептываясь, бережно понесли тело Бисэя из-под моста в море.

У гениального Шурки все получилось: шепот тростника, ив и все такое. Потом камера проводила несчастного Бисэя под мост и, метнувшись к противоположным перилам, встретила его уже мертвым, с белым, как сахар, лицом, с недоуменно приподнятыми бровями. Тихонько перешептываясь, вода и ветерок бережно понесли тельце Бисэя в море. Катя, несколько задрав обутые в соломенные сандалии-варадзи ножки куклы, додумалась, будто в водовороте, вращать ее, и получилось удивительно мило, немного смешно, но очень грустно. Недоставало главного — не было ощущения полного, бескрайнего, неземного одиночества.

Костя откинулся на спинку шаткого стула, уставился в одну точку. Люди входили и выходили, рассаживались, гремели вилками, речь их звучала какой-то неясной музыкой современных композиторов, Косте неприятной и непонятной. Он рылся в себе, листая свою вполне одинокую жизнь, пытаясь отыскать что-либо пригодное, что можно поместить под объективом камеры. И само собою вспомнилось…

В тысяча девятьсот сорок третьем субмарина Королевских ВМС подкралась ночью к итальянским берегам, о ту пору оккупированным вермахтом. Соотнеся время прилива, течение и направление ветра, военспецы спустили на воду солдата в спасательном жилете и с непромокаемым, притороченным к телу портфельчиком. В портфельчике была предназначенная немцам “деза”, а также письмо к солдату отца, некоего сэра Уильяма. Для достоверности, так сказать. Секретные документы утверждали, что войска союзников тогда-то и тогда-то высадятся в Сардинии.

Сделав дело, подлодка отошла мористее и нырнула. И остался “томми” — так называли во время Второй мировой британских солдат — в полном одиночестве исполнять свой долг. Похоже, это единственный в истории случай свершения грандиозного подвига… после смерти. Дело-то в том, что подлодка спустила на воду мертвеца.

Все получилось: немцы выловили страшного вестника и стянули войска на Сардинию встречать десант, тем временем высадившийся… в Сицилии.

Костя долго любовался этой историей, так и эдак обыгрывал ее. Фантазия рисовала молоденького англичанина в твидовом пиджачке, с прядью прямых волос, при каждом встряхивании головы закрывающей обзор для левого глаза. Костя ясно видел ярко-зеленый стриженый газон, плетеные кресла, столик с чайным обзаведением, а также самоуверенную девочку в матроске и спортивных белых туфлях, своею непрерывной воркотней и ладным тельцем не позволяющую будущему герою уверенно бить по мячу.

— Англичанин! — словно оракул и даже с некоторой акустикой возглашал Костя. — Скоро война! Скоро беда! Тебе же приуготовано место в пантеоне легендарных героев, прославивших подвигами имена свои! Но ты об этом не узнаешь, и только душа твоя будет знать будущее!

Костя гадал, что бы сказал на это мальчик, боящийся до обморока вида крови. И вдруг роль спасителя тысяч жизней. Ведь сам маршал Монтгомери не был способен на такое. И чудилась Косте итальянская ночь, прошитая во всех направлениях треском цикад, безвольное, будто спящее тело с белым, печальным лицом, поднятым к близким звездам. Еще виделась Косте душа этого бесподобного “томми”, летящая рядышком и чуть сзади головы, стиснутой резиновым жабо плавательного жилета.

Но вот слышен прибой — далее пути души и тела расходятся. Душа небольшим кругом почета отдает воинские почести устремленному к победе солдату и уж потом, не сдерживая слез, осиротевшая, плавной дугою поднимается к новому месту жительства.

Разыгравшийся Костя принялся бормотать:

— Это же Бисэй! Как там, дай бог памяти…

Но дух Бисэя устремился к сердцу неба, к печальному лунному свету, может быть, потому что он был влюблен. Тайно покинув тело, он плавно поднялся в бледно светлеющее небо, совсем так же, как бесшумно поднимается от реки запах тины, свежесть воды…

— Чехова читаешь?

Костя покосился. За соседним столом восседал рабочий в оранжевой каске, надетой поверх вязаной шапки. Он приканчивал тройную порцию, и ротовое его отверстие было в сметане.

— А почему вы решили, что Чехова? — удивился Костя.

— Да слышу знакомое что-то.

— А вы что, Чехова любите?

— Не-а! Я постановку видел в театре.

— А как название?

— Точно не помню. Вроде “Дядя Вася” какой-то.

— Может, “Дядя Ваня”?

— Нам без разницы.

— И что же вам понравилось в “Дяде… Васе”? — оживился Костя.

Рабочий, крутя тарелку, собрал указательным пальцем с бортика сметану и, сунув палец в рот, вытянул его чистым.

— Понравилось не понравилось, а вещь сильная. Там этот хрен психованный, дядя Вася этот, шмальнул из нагана в академика. Жалко, что не попал. Говно был академик. Я б его сам пристрелил.

Костя втянулся в интереснейшую беседу: они поговорили еще с четверть часа. Этот неожиданный театрал с надписью на лбу — СМУ и еще какой-то номер — очень Косте понравился. На улице они долго прощались и разошлись совершенно довольные друг другом. Удивительно, как раз во время этой захватывающей беседы Костя вдруг увидел весь до последнего кадра финал своего Бисэя. Он удивился тому, как просто, оказывается, показать романтическую мбуку — одиночество каждого человека в волнах, так сказать, быстротекущей жизни. Конечно, Шурей, этот великий лентяй, будет выставлять рога, демонстрировать гноящиеся, нанесенные тещей раны души, будет завывать о тщете всего сущего — все для того, чтобы не городить необходимых новых “огородов” взамен уже отснятого и очень красивого финала.

Вскоре работа над фильмом завершилась. Катю старались переманить другие киностудии, предлагали приличные условия, да она вдруг ни с того ни с сего уволилась, вышла замуж за норвежца и с ним укатила, таким образом пополнив королевство еще одним подданным. Костино кино фестивальными тропами попало на родину Бисэя и там — как все неожиданно в наших судьбах! — предложено было для показа в императорском дворце. Просмотрев эту иностранную попытку внедриться в романтику Ямато, их величества умилились, умилившись же, распорядились пригласить создателя фильма в Японию погостить.

И тут волны подхватили Костю и понесли тихонько в океан Удачи. Получив приглашение через японское посольство в Москве, Костя стал собираться в дальний путь. Злосчастная герань была передана на попечение соседки, квартира оставлена на попечение Шурки, и вот уже аэробус увлекает спящего Костю на восход солнца. Прибыв на место, гость был принят его величеством, все двадцать минут аудиенции промучился, лихорадочно припоминая поведение японцев в исторических фильмах, а при прощании пытался, оперевшись ладонями о колени, кланяться. Выслушав с улыбкой Будды Костины уверения в любви к островной империи, хозяин дома отпустил счастливца с богом. Об этом приеме упомянули газеты.

Некоторое время Костя плескался в неглубоком озерце славы и однажды получил нежданный подарок: ему предложены были отличные условия для длительного пребывания в Японии с тем, чтобы он за это время создал на свое усмотрение что-либо о стране, проза, поэзия и театр которой так близки его сердцу. То был презент от самого микадо.

И вот Костя, словно древний поэт, пустился в скитания по стране, и его юные мечты оборачивались явью прямо на глазах.

— Боже мой, боже мой! — причитал он, сидя над прудом с карпами в цветущем храмовом саду. — Все, что со мной содеялось, — это ж, можно сказать, павший в мои грешные руки бесценный аат!

Однажды, прячась от проливного дождя, он увидел на другой стороне улочки маленькую японку с падающей на глаза челкой. Накрывшись с головой прозрачным плащиком, девочка приставила к невысокой крыше лестницу, чтобы снять промокшую кошку. Притянула ее к себе за лапу, прижала к груди и, спустившись, исчезла за дверью.

Так зародился фильм-хроника под названием “В Японии дождь”. Костя изъездил всю страну, охотясь за сценами, сопровождавшимися дождем. Фильм показали всему миру, и к Константину Николаевичу пришли настоящая известность и нешуточные деньги. Центр тяжести его жизни переместился в Японию, и дома он бывал наездами. Как-то, будучи приглашен на фестиваль анимафильмов в Суздаль, среди фильмов-гостей обнаружил он симпатичную, созданную на фольклорной основе норвежскую короткометражку. Фамилия создателя ничего ему не говорила. Ему сообщили, что это фамилия Катиного мужа, а также о том, что Катя разбилась при посадке на воду, пилотируя собственный гидросамолетик. Гибель Кати выглядела странной, так как в тот день погода была великолепной, ветер во фьорде незначительный, и наземные службы долго ломали голову, что стряслось с этой симпатичной русской. Муж был безутешен…

Времена изменились, и новая жизнь, как будто какой-то шутник бросил в нее свежих дрожжей, бушевала повсеместно. Костя решил уехать. Хлопотать почти не пришлось: он стал известен и культурные сообщества иных государств приглашали его для совместного творчества. Как зачарованный обходил он места своего московского жития. Для немолодого сердца это почти непереносимо. Как-то забрел в пельменную. Посидев над неаппетитной трапезой, сунулся к раздатчицам:

— А чего у вас пельмени холодные?

И, еще не договорив вопроса, услышал:

— Дома надо обедать!

Посетил киностудию. В пыльных, с вывернутыми лампочками переходах витали тоскующие души почивших мастеров, и не только в ночи, но если прислушаться, то и днем можно было услышать обрывки фраз то из “Снежной королевы”, то из “Маугли”, из “Серой Шейки”, “Путешествия Нильса”. То вдруг зазвенит золото из “Золотой антилопы” или захрипят хором деревянные игрушки из “Необыкновенного матча”. Или, словно нанизанные на нитку бусы, загомонят все разом серии “Ну, погоди!”…

Жить стало чрезвычайно опасно: все грозит гибелью либо нищетой. И киностудия обернулась неприступной Троей. Костя полюбовался восседающим за конторкой привратником в офицерских погонах и при пистолете, и вдруг вспомнился Мокей. Ах, Мокей, Мокей! Ты, конечно, пребываешь в раю, и твоя замечательная, теперь наверняка позлащенная машина, гоняя по опоясывающей рай бетонке, обеспечивает вечным и бесплатным электричеством это гнездо праведников.

И Костя навсегда покинул город, где родился. Он торопился в свой ставший любимым дом, в полуяпонском уюте которого, готовясь к предстоящей встрече с небесной возлюбленной, вел вполне монашескую жизнь.

Недавно он посетил некую провинцию, славную своим водопадом, а также связанной с водопадом легендой. На самом краю водопада, свисая над пропастью, покоится большой валун. На черном этом валуне, отдаленно напоминая андерсеновскую Русалочку, сидит печальная бронзовая дева. Косте поведали, как четыреста — пятьсот лет тому назад и т. д. … Теперь Косте не терпелось начать фильм о водопаде, а также о деве, тронувшей до слез его славянское неприкаянное сердце.

Итак, вернувшись из России, он принялся распаковывать чемоданы. Первым делом достал куколку, теперь сопровождавшую его во всех путешествиях. Поправил на ней кимоно, пригладил стоящие торчком волосы и усадил на место. Повиднее разложил стеганых суздальских петухов, предназначенных японским друзьям для чайных церемоний. Повесил в шкаф одежду и в темноте шкафа наткнулся на целлофановый пакет с остатками книги Акутагавы, книги, купленной в другой жизни у букиниста на Кузнецком мосту. Потянул, да, видно, не за тот край, и книжка высыпалась на пол: разъединившиеся тетрадки, отдельные листы, разлохмаченная на углах бордовая обложка. Зачем он вытянул давным-давно похороненную в недрах шкафа книжку, он не понимал, но отчего-то ужасно расстроился.

Не подбирая книги, устало опустился на диван. Тоска сдавила грудь, и он подивился ее внезапности и силе. Машинально потирая грудную клетку, он как будто с удивлением оглядывал свое теперешнее жилище, и ему виделся он сам, еще мальчишка, который, спрятавшись ото всех, рисовал себе неведомые чудесные дали, где он в конце концов должен был очутиться. Все сбылось. Если бы только тот малолетний фантазер хоть одним глазком мог узреть вот это свое жилище с выходящим в небольшой сад окном-стеной! Костя нагнулся, пошевелил книжные останки, поднял листок…

А потом, через много тысяч лет, этому духу, претерпевшему бесчисленные превращения, вновь была доверена человеческая жизнь. Это и есть дух, который живет во мне; вот в таком, какой я есть. Поэтому, пусть я родился в наше время, все же я не способен ни к чему путному и живу в мечтах и только жду, что придет что-то удивительное. Совсем так, как Бисэй в сумерках под мостом ждал возлюбленную, которая никогда не придет.

Так завершалась повесть о Бисэе, похожая на бесценный перстенек с неземным камушком, способным отобрать разум у любого зазевавшегося романтика.

“Я обрел настоящий дом. Вот оно — счастье!” — убеждал себя Костя. Но из темноты прошлой жизни он же выкрикивал: “Боже, что я наделал!” Продолжая поглаживать грудь, он разжал пальцы и отпустил на волю листок из книжки.

Приняв ванну, он облачился в серое кимоно и прилег отдохнуть. И вдруг, произнеся: “Жалко герань”, — умер.

Костя шел безлюдной Токайдоской дорогой. Неяркое солнце малой весны опускалось за горизонт, и небеса над головой сделались такими прозрачными, что на дне их стали видны робкие голубые звездочки. На одной из станций он опорожнил миску ухи-плясуньи из гольцов, разводимых тут же, на рисовых полях, удивленно помычал над чашкой красного, окрашенного соком гардений риса. Он еще посидел, глядя на гору с храмом на вершине, подождал, покуда полоса тумана не разлучит окончательно гору с долиной. Тогда он поднялся, достал кожаный мешочек, отсчитал за угощение несколько моммэ, раскланялся с хозяином и отбыл.

Он ступал по дороге своего счастья и с грустью вспоминал, как представлял что-то подобное, слоняясь по ночному Нескучному, на склонах Воробьевых гор, вцепившись в книжечку под темно-красным переплетом и бубня хокку древнеяпонских поэтов. Возможно, жизнь потекла бы меж другими берегами, если бы не “песни кукушки”, “рыдающие по осени олени”, все эти “плачущие цикады” и “белеющие крики уток”. Тогдашняя жизнь в обнесенной железными прутьями коммунистической клетке так его мучила, что он не раз подумывал с нею расстаться. Но в минуты крайнего отчаяния кто-то говорил ему: “Костя, ты скоро увидишь то, что изобразили на своих гравюрах божественные Хиросигэ и Хокусай. Увидишь своими глазами”.

“Любопытно, где сейчас Катя?” — продолжал грустить счастливый Костя. За спиной послышался конский топот. Костя отступил на обочину; мимо на лохматой маньчжурской лошадке, высоко подбрасывая локти, проскакал сосредоточенный самурай с двумя мечами за поясом. Хакама — широкие штаны самурая — и куртка с гербом сюзерена-хаппи видали виды, и наблюдательный Костя отметил: хозяин-то самурая далеко не богач. Еще встретился аристократ в высоченных крахмальных воротничках. Под аристократом был шикарный двухместный “морис-оксфорд”, пахнущий душистым бензином и нагретой кожей. Дабы предупредить случайную неприятность, водитель понажимал на грушу, помигал глазастыми медными фарами и, приподняв канотье, проследовал мимо поклонившегося в ответ Кости. Улыбнувшись приятной встрече, Костя двинулся дальше.

Впереди показался мост. После крепкой ухи хотелось пить, и, подойдя к мосту, Костя свернул с дороги. Осыпая камешки, спустился по склону к воде. Он встал на колени, погрузил ладони в воду; стайка черноспинных рыбок с алыми плавничками на вспыхивающих серебром боках засуетилась меж пальцев, тыкаясь в них носами. Костя с наслаждением напился, умыл лицо. Он стоял на коленях и упивался отсутствием желаний. Но он понимал: дарованный ему теперешний покой — это, конечно же, передышка: живая материя не терпит неподвижных и растворяет их в крепчайшем бульоне блаженства.

Почуяв над головой движение, он поднял глаза. Распластавшая неподвижные крылья, выставляя вперед ноги, опускалась цапля. Цапля походила на медлительный, выпустивший шасси лайнер, садящийся на прибрежную полосу аэродрома. Силуэт цапли на мгновение запутался в силуэте обвитых плющом перил, исчез, долго не появлялся и, уменьшившись и посветлев, показался в проеме моста на границе камышовых зарослей, в которых и пропал.

“Как в моем кино”, — подумалось Косте. Он поднялся с промокших колен, отряхнул прилипший песок. Предночная свежесть заливала быстро теряющее цвета пространство. Прибывающая вода сильнее запахла только что пойманной рыбой, а оставшийся после вчерашнего прилива ил — йодом.

“Конечно, немного обидно, — без всякой обиды рассуждал Костя, — но, с другой стороны, кому еще так повезло прожить жизнь с надеждой на встречу с небесной возлюбленной. Что-то подобное было с царем Птолемеем Третьим, кажется. Волосы его прекрасной жены засияли в небесах созвездием Береники”.

Костя тихонько пятился от заливающего отмель прилива.

“Видно, не судьба мне во всем этом разобраться. Ну и ладно, это наша судьба имеет, надо полагать, потребность в шалостях. Поживем, а там увидим, что к чему. Однако пора двигаться дальше”.

За спиной кто-то был, и Костя обернулся. По склону, осыпая камешки, бочком спускалась фигурка в темном кимоно, перепоясанная широким тканым оби. На голове яркий платок с узлом на ухе. На груди монисто. Спустившись на отмель, странное существо двинулось, чуть косолапя, к Косте. Подошло вплотную. Костин рот приоткрылся сам собой. Существо подняло руку и сдернуло цыганский платок. Копна белых волос встала дыбом и затем опустилась на плечи. Прядь упала на глаза, и существо, скривив губы, сердито на нее дунуло. Костя смотрел в серые глаза под темными бровями, и деревянная, изображающая улыбку гримаса застыла на его физиономии.

— У вас, Костя, акинезия, — тихонько произнесла Катя.

— Чего? — прошептал в ответ Костя.

— Легкий паралич, говорю, у вас. Но это скоро пройдет, вот увидите, — успокоила она его и дотронулась до кончика его носа.

Ах вот оно что! — чуть слышно воскликнул бывший московский Бисэй.

1 Бисэй — персонаж, пришедший в Японию из Древнего Китая. Символ верности данному слову, обязательности в исполнении обещаний, а также простодушия, граничащего с глупостью.

На четыре стороны света

Лиснянская Инна Львовна родилась в Баку в 1929 году. Поэт, эссеист. Постоянный автор нашего журнала. Живет в Переделкине.

Публикуется с сохранением авторской орфографии.

1

Ой, неужели гром прочищает горло,

Чтобы спросить меня, молниями сверкая:

Ой, почему так много в тебе перемёрло,

Будто ты не человек, а страна какая?

Ой, для чего мне задан вопрос на засыпку?

Я и сама не знаю своих владений.

Ветер Китая сносит мою улыбку,

Ветер персидский хлещет по лбу сиренью.

И до того тяжела облаков мокрая вата,

Что я мечтаю разжиться на зиму шкуркой куньей.

Я оттого, что обкрадена, — воровата,

Я оттого, что оболгана, стала лгуньей.

Ой, перемёрло во мне несколько поколений

Добрых порывов, будто бы молодцев добрых…

Ой, моё небо в громах, в молниях, в пене,

Не задавай мне своих вопросов подробных.

2

Ой, до чего же день от тумана матов!

Очи и ноздри щекочет мне одуванчик.

Вот я и плачу, в травы лицо упрятав,

Чтобы никто моих не засек заплачек.

Ой, красота одуванчиков вдоль канавок,

Засти мне чёрный свет, а белый не засти,

Чтоб моя песня не потеряла навык

Славить как редкого гостя земное счастье.

Ой, моя песня, высмотри, вынюхай, вызнай

Между развалин и театральных складок,

Что ничего не случится с моей отчизной, —

Ибо искусство цветет там, где упадок.

Ой, как цветёт искусство, ища подачек

У пахана в законе и управленца!

В землю уткнулись слёзы моих заплачек, —

Им одуванчик — солнце и полотенце.

3

Ой, и куда это пух полетел с одуванчика,

Да неужели туда, где могилка голенька,

Где стала каменным пухом земля для мальчика, —

Он не успел дорасти до солдата и даже до школьника.

Ой, мой сыночек, до смерти в яслях простуженный,

Помнит ли он в раю мечтанья младенчества

Маменьке стать опорой, рыцарем — суженой

Да и защитой верною для отечества.

Ой, неужели до войн додумаемся компьютерных,

Если до бомбы додумались точности точечной?

Что мне еще ожидать от мозгов запудренных

Сгустками красной травы из земли развороченной?

Ой, мы не знаем уже, в лицо ли, в затылок ли

Дышит война. А пух летит не куда-нибудь —

К морю чужому уже, где глаза мои вымокли

От материнских напутствий в землю и на небо.

4

Ой, неужели я плачу круглыми сутками

По прошлогоднему снегу слепыми текстами

Здесь, где стоят одуванчики с незабудками

Возле кюветов, как женихи с невестами.

Скоро мужи поседеют, а жёны скукожатся.

Всякое прошлое будущего уверенней.

Ой, как натянута времени тонкая кожица:

Лучник пронзит — и весь воздух выйдет из времени.

Но для чего мне сдались троянские лучники?

Нет, не по ним, как дожди, мои слезы заладили!

Ой, ну кому на Руси целовать мне рученьки,

Чтобы в меня не целились, а погладили?

Да и кому на Руси броситься в ноженьки,

Чтоб берегли свои да и наши косточки

И расщепляли атомы осторожненько,

Как на лучины встарь расщепляли досточки.

5

Ой, отчего лягушка грустно заквакала,

Разве ей мало слёз моих, чтобы плавати?

Я еще третьего дня горько заплакала,

Ибо не стало чертей в омуте-заводи.

Лучше бы оставались в тихом во омуте,

Нет, повылазали, ходят вокруг да около —

Окна разбиты в сёлах, витрины — в городе.

Пыль поднялась и гарь, да и грязь зачмокала.

Ходят они меж нами и не стесняются,

Ходят кривыми да и прямыми дорожками,

А иногда и в наши тела вселяются

И притворяются встаньками да матрешками.

Ой, до чего вездесущи черти из омута!

Эти не снились и Федору Достоевскому.

Тихая заводь, точно подушка, вспорота, —

Ой, ни лягушке, ни мне спрашивать не с кого!

В нашем посёлке гуляет голь алкогольная, —

Жизненной школы проваленные заочники.

Мутной слезою плачет и лампа настольная, —

Ой, неужель засорились и света источники?

6

Будет мне плакать, будто занятий прочих

Нет у меня и нету иных умений.

Ой, помоги мне из слёз выбраться, Отче,

Чтобы увидеть Светлое Воскресенье.

В горестях жизни своей и чужой утопла,

Слёзная соль соли морской поедче.

Пусть мои очи высохнут, яко вобла,

Да и пускай отсохнут органы речи!

По морю только Ты идёшь, как по тверди,

А человек и по суше идёт, как по водам…

Ой, помоги мне не думать о жизни и смерти,

Пусть и в России идёт всё своим ходом.

Я для здоровых — тать, для хворых — хожалка.

Ой, украду платок носовой у богатой сватьи.

Ой, до чего ж себя мне сегодня жалко,

Я на помин заплачек пеку оладьи.

7

Ой, далеко до меня иве плакучей!

Слёзы мои, как небесные хляби, разверсты, —

И вертикальней дождей и морей зыбучей,

Ниже болота и выше сдобного теста,

Неисчислимей песков и приморской гальки

Да и покрепче осколков слонового бивня.

Плачу я в рукава, в подолы и в сандальки

И не могу отказаться от этого ливня, —

Да освежит он память о старых ранах,

Что мы наносим сами себе веками,

Да растолкает серу в ушных мембранах

И растолкует, что душу не мерят вершками.

Ой, до чего же жалко сердце державы,

Что от Японии самой и до Суоми

Кровь по сосудам толкало. Ой, от отравы —

От беловежских чернил память — как в коме.

8

Выплачу очи и речи лишусь от плача.

Ой, мне на свете жить почти невозможно, —

Ни от кого и ничего не пряча,

Я открываюсь перед людьми оплошно.

Так что кому не лень, тот меня клюнет

В самое темя, а в лучшем случае — в спину.

Так что кому не лень, тот в меня плюнет,

И от растерянности ширше я рот разину.

Ой, для чего из глаз выношу я слёзы,

Будто бы сор из избы, давно не метённой,

Или из ящика сумеречные прогнозы

Метеоролог с мимикою смущённой.

Ой, я не пальцем делана да и не лыком шита, —

Просто глупа, но это уже — от неба.

Голос мой колосится, как в поле жито,

Жалкие слёзы мои — дрожжи для хлеба.

9

Воплем мой плач сегодня разрежен,

Время растянуто, яко пружина.

Издали вижу: мой муж, мой Игорь, повержен,

Ой, без него возвращается с сечи дружина!

Рядом была бы, рану б его зашила,

Дырку в груди залатала б собственной кожей,

Сердце б свое князю пересадила,

Кровь моя той же группы, да и моложе.

Это вчера или вечность тому стряслося?

Ой, я века или сутки стою на башне?

Время спружинилось в солнечные колеса, —

Спицы идут на дно поминальной брашны.

Ой, я не вижу его могилы с зубчатой кровли,

Ой, может, вся вселенная стала пухом?

Плачут над кровлей звезды княжеской кровью,

По небу месяц плывет. Ой, плывет он, но кверху брюхом.

10

Слёз набралась по отмелям да по мелям, —

Плачу на все четыре стороны света:

Ой, люди добрые, голубь мира подстрелен, —

Как сквозь иголку, стрела сквозь сердце продета!

Ой, не пикассовский голубь, а тот, былинный, —

После потопа, на араратском рейде,

Голубь принес ковчегу вещую ветвь маслины.

В колокола, и в котлы, и в кастрюли бейте,

Жены солдат и воинственных миротворцев,

Женщины киллеров, матери террористов, —

Рухнет на все четыре стороны света солнце,

А от него не только огонь, но и пепел неистов!

Мир не спасётся уже задраенной шлюпкой! —

Так упреждаю стороны света четыре.

Вообразив себя овдовевшей голубкой,

Плачу о первом вестнике и о мире.

11

Ой, как пространство от вырубок поредело!

Время летит от нас, как заяц на роликах.

Ой, запускаю слёзы во все пределы,

Как запускали на царской охоте соколиков.

Не соблазняйтесь ловлей бульварных уток,

Ловчие слёзы мои, лесные сподвижники,

Вам ли не знать, что нам уже не до шуток, —

Жертвой была природа, а вышла в хищники.

Плавится полюс и океан Ледовитый,

Бьют по Европе с орех кокосовый градины.

Свежими фактами мы под завязку сыты, —

Ой, лесными пожарами обокрадены!

12

К плачу привыкла, будто к ружью лесничий.

Но по кому сегодня стрелять слезами?

Полдень июня в своем изумрудном величье,

Ой, с бирюзовыми между ветвей пазами.

Прячет в чехол лесничий свою двустволку,

Я же свой плач в глазные каналы прячу.

Вон и Москва не верит! — в слезах нет толку,

Да и чего в этой жизни переиначу?

Думать так выгодно циникам и ленивцам.

Я ж — трудоголик, подвинутый на заплачках.

Но подсвищу сегодня беспечным птицам

И помашу лимонницам в лёгких пачках.

Ой, отдохнуть от мыслей и мне не зазорно!

Если и плачет лес, то берёзовым соком.

Троица нынче. Выглядит лес соборно.

Радость дается по праздникам даже пророкам.

13

Ой, ты опять уподобилась старой скряге, —

Слезы роняешь, как мелочь какую в копилку,

Но они рифмой звенеть хотят по бумаге, —

И в голове звенят, и лезут в бутылку.

Копишь обиду, что нет неделю звоночка

По телефону из города со Стеною

Плача, где проживает родная дочка,

Прочно связав судьбу с почвой иною.

Ой, и тогда ты копила свою обиду

На отъезжающих: в тесном аэропорте,

Что не согласна, — не подавала виду,

Не голосила при всем при честном народе.

Но человек единственен, как и солнце.

И осветилась слезами ты покаянно:

Пусть человек живет там, где ему живётся, —

Мы на земле прописаны не постоянно.

14

Ой, мои слёзы-ливни, глаза мои тучи,

Как ни рядите, пьяно или тверёзо,

Вам не избегнуть истины неминучей —

Скоро вы станете инеем и морозом.

Ой, потому и по делу плачу, и праздно,

Что я готова к смеху не больше, чем скот к забою.

Плакать легко, а смеяться трудней гораздо, —

Крайняя степень отчаянья — смех над собою.

Ой, как бы жизни солнышко ни кадило,

Я, не одну в уме решая задачу,

Ой, не однажды до хохота доходила.

Так что еще немного пускай поплачу!

7 — 15 июня 2006.

Старость, пятая кнопка

1

Два старика, мы случайно встретились в вагоне полупустой грохочущей электрички.

— Живешь на этой станции? — спросил он.

— Ну да.

— Дачный поселок?

— Что-то вроде. — Я засмеялся.

— А чего в Москву?

И, недослушав, чего это я еду в Москву, он стал звать к себе, он, мол, в Москве живет совсем рядом с вокзалом — сейчас же и зайдем, посидим-поболтаем, столько лет не виделись!

Гоша — мой когдатошний сокурсник и приятель, а ныне, конечно, пенсионер… Гоша Гвоздёв… Мы болтали всю дорогу, оказавшись в вагоне нечаянным образом рядом. Мы болтали и после, когда шли к нему домой. Болтали и дома, когда прикидывали, как нам удобнее в его маленькой однокомнатной квартире рассесться. Да, да! Как нам сесть?.. Стул на выбор?.. Или кресло?.. Я взял стул.

В тесноватом, но вполне опрятном логове одинокого пенсионера мы (уже на кухне) рассаживались не столько относительно друг друга, сколько относительно телевизора. Гоша великодушно предлагал мне к зрелищу поближе!.. Сели… Всё еще болтали. Зато, как только экран высветился, наступило наше великое молчание. Удивительно! Мы с ним промолчали несколько часов кряду. (Лишь иногда о чем-то вскользь и кратко. Два-три слова… Не больше.) Смотрели расслабленно на экран. Смотрели восторженно! Весь наш вечер.

Поначалу мне подумалось, что помалкиваем из-за неудобства, — у Гоши отсутствовал дистанционный пульт, чтобы зрелищем управлять со вкусом. В быту эту пластиковую шоколадку с кнопками зовут Пу-Пу, начальные слоги от пульт-пульт … Так вот Пу-Пу здесь не было. А ведь для старика пощелкать податливыми кнопками, продолжая беседу, — это настоящий пир! Это знак мгновенного обладания целым миром… Вот бы и пощелкали по очереди, — пообладали бы напоследок! Но канал, увы, работал только пятый — “Культура”, — а когда я, как водится, спросил у хозяина о других каналах, как там?.. — Гоша Гвоздёв ответил:

— Там ничего нет.

— Но бывает же и на других каналах кое-что интересное.

— Нет. Не бывает. — Он засмеялся. — Извини.

Я легко смирился. (У меня вообще нет телевизора.) Дело в том, что мы, Гоша и я, смотрели и слушали без малейшей натуги. Я даже увлекся: передача была о молодом Пушкине — и какая яркая передача!.. Затем замелькал Матисс. Загляденье!.. Я давненько не смотрел “ящик”. Я понятия не имел, как они там, то есть на пятой кнопке, сильно прибавили!.. “Ромео и Джульетта” Прокофьева… Эйзенштейн… Культ кино… И на удивление без пошлости. Передачи были одна в одну… Час… Еще час…

Если в гостях долго молчать, чувства не знают, куда им востребованно деться — и переполняют. Сентиментальность… В носу защипало!.. Да ведь и старики оба… Старый Гоша Гвоздёв прослезился уже на пейзажах Тригорского… Меня достала Смерть Меркуцио … Я не стеснялся. Шмыгнул носом. Промокнул глаз, потом другой. Все сделал спокойно. Подушечкой пальца… Хозяин задал тон — я соответствовал. Мы ведь не обсуждали. Оба без хитростей. Молча… И что тут обсуждать или о чем спорить, если мы только и хотели умилиться известной всем красотой. И для чего-то же ее, красоту, нам давали в таком избытке. Умилиться, а если подожмет, всплакнуть, — почему нет?

Но на третьем, что ли, часу нашего молчаливого смотренья я заерзал на стуле и, как-то вдруг спохватившись, подумал, может, Гоша Гвоздёв от одиночества сильно сдал… Некий стариковский сдвиг, а? Может, здесь что-то не так. Может, тихий отшельник. Одинокий пенсионер в большом городе... И я осторожно спросил его насчет приятелей.

Он улыбнулся:

— В порядке.

Насчет приятелей у него было все в порядке… У него замечательные приятели. И немало их! Дружим!.. И в этом смысле (Гоша кивнул в сторону экрана) тоже полное понимание.

— В каком этом смысле? — Я переспросил. — Они тоже смотрят этот канал?

— Да.

— И сейчас смотрят?

— Конечно. Для них тоже ничего нет лучше. Ничего нет правдивее .

Он подчеркнул последнее слово. И еще одарил меня своей незлой (я ее отметил уже сразу, при встрече)… незлой и новой для моего глаза мудрой усмешкой… Мол, схожесть душ. Слыхал о таком?.. Друзья настоящие!.. И для нас, Петр, — под старость — эта вот бесспорная красота прошлого и есть бесспорная правда жизни. Красота — как правда… А пятая кнопка — наш вахтер, охранник… — Гоша засмеялся. — Пятая кнопка тем самым — наша жизнь, а не только наша старость. Мы — живы!.. Не думал о таком?.. А ты, Петр, подумай!

Я почувствовал легкий внутренний протест. Как всякий, у кого нет телевизора. (Разве я совсем уже вне жизни? Я, мол, тоже не мертвец…) Но при этом как же сразу я с Гошей согласился. Я так стремительно с ним согласился! Мое удивление и мой же восторг были многажды сильнее моего слабого протеста. И я притих. Душа попритихла… Экран сиял… И мне было ничуть не в тягость. С необычайной легкостью гость просидел уже полных два часа. Молчком! Не обменявшись с хозяином ни словом об увиденном на экране! Ни жестом. Разве что скорой слезой.

Надо думать, для хозяина, для моего старинного дружка Гоши Гвоздёва, состояние молчаливого наслаждения экраном было приятнейшей нормой. Его любимое блюдо. Ежедневное любимое блюдо. И Гоша щедро делился им с гостем. В конце концов, я гость — он хозяин. Он не угощал (пока что) меня чаем. Не угощал (пока что) стариковскими бутербродами. Ни тем более выпивкой… Зато он угощал своим образом жизни.

Мое удивление перерастало в восхищение. А вдруг он нашел в этом неотрыве от экрана — нечто? Некое здоровое и бодрое стариковское ноу-хау?.. А ведь сколько нас таких?! Да оглянись же! Зажившееся поколение!.. Сколько таких стариковских наших душ, не соглашающихся ни с чем и ни с кем! готовых спорить до хрипа… до драки… рычать на тех и плеваться на этих… Однако же тотчас готовых смириться и пустить слезу, если вдруг коснется пейзажей Тригорского и Михайловского или жизни маленького нищего Чарли. Сидят и смотрят… Молча… Отдыхая несостарившимися чувствами… Вопрос только: а как насчет поделиться полученным восторгом?.. Хотя бы в самом конце дня… Ну, перед сном хотя бы. Когда уже всё пересмотрено, когда пятый канал уснул, как они?.. Быть может, перезваниваются меж собой?

— Нет, — сказал старый Гоша. — Зачем?

А я и тут ему тотчас кивнул. Я тотчас был согласен! Я и этот недележ вдруг понял и принял!.. Зачем перезваниваться о хорошем? Тем паче о прекрасном?.. Перезваниваются о беде… о взрыве в метро… об умершем друге… о заболевшей жене. А зачем перезваниваться об Анне Петровне Керн?.. Зачем дознаваться, было ли что у поэта с красоткой — тогда же или только после? Был ли и впрямь его блистательный, упоительный реванш? Не присочинил ли наш гений? Для будущего. Снисходя к нам… Хотя бы для будущего. Всем нам на зависть! Чтоб облизывались!.. Мы ведь и присочинение простим ему немедленно. В секунду!.. Для нас же и присочинил. Для нашей же радости… Для ликования. Для отдыха наших душ.

Гошин “ящик” — я уже пригляделся — совсем рухлядь! У таких телевизоров и в замысле не было пульта с кнопками. Управлялся “ящик” суперстаромодно — обычным рычажком — по и против часовой стрелки. Ага!.. Поскольку другие каналы Гоша Гвоздёв не смотрит, рычажок управления вовсе не востребован. Я все же проверил: протянул руку и слегка попробовал пошевелить им — куда там! Рычажок сработался, отчего и затвердел намертво. Ни вправо. Ни влево…

— Он уже сам не хочет! — кивнув мне, рассмеялся Гоша. — Какое счастье затвердеть на нужном месте.

Культурные новости (пяти минут с них хватит! невелики!) Гошу не слишком интересовали, и он подубрал звук. Совсем тихо.

— Можно же иногда послушать, — мягко предположил я.

— Можно… Но именно новости культуры. Всякие другие новости попросту отвратительны! Согласен?

И Гоша рассказал, как он пришел к своему открытию — нет-нет, к откровению! Это было круто, именно откровение, именно свыше!.. Стоял удивительный сентябрьский денек… С солнцем… Бабье лето… И вдруг он, старый Гоша, понял, что если… Если человек уже стерся, сработался… Если ты уже отчетливо стар… И если ничего изменить не можешь… И если все уперлось в этот смотровой ящик, то уж лучше смотреть и видеть доброе. А где еще старику доброе поиметь?

И уж если пустить слезу, то по поводу Гамлета или князя Мышкина, а не за счет новостей… Не за счет две недели не кормленного маленького мальчика — мальчишка, ты же слышал, жил под кроватью… Даже воду пил под кроватью из миски… Не за счет сгоревших глухонемых. Два десятка их… Спасти не успели. Говорят, они даже не метались в огне. Только мычали. Сидели и мычали. Глухари…

И тихим-тихим голосом, никого не виня, Гоша добавил:

— Ты знал?.. Ночью! Сгорели эти глухонемые за полтора ночных часа… Их видели… Не получилось помочь… С улицы смотрели, а они там мычали. У них на окнах днем и ночью были неснимаемые решетки. Дабы их, голяков, не обокрали… Не обобрали.

Он зябко пожал плечами:

— Молился ли хоть один из них, когда мычал?

Я не нашел что сказать. Открыть рот открыл, а сказать нечего. Нет продолжения.

И чтобы хоть как-то соответствовать, я глухо прокашлялся… И сообщил о смерти Дробышева — тоже бывший сокурсник:

— Наш Дробышев умер. Слышал?

2

Прошло с полчаса.

— Сегодня на столе фрукты, — сказал старый Гоша. — Нечасто, но бывает.

И легонько усмехнулся, ткнув пальцем в сторону экрана, повествовавшего как раз о Сезанне. Напомнили, мол, его натюрморты. Яблоки… Яблоки на столе… Подсказали!.. В высоком, мол, искусстве всё кстати.

Гоша Гвоздёв поднялся с кресла… И, продолжая косо следить за экраном, сделал три шага к своему холодильнику — извлек оттуда небольшой пакет с мандаринами, яблоки и банановую гроздь. Выложил на стол, на красивое блюдо… Теми же слепыми шагами (не отрываясь от жизни Сезанна) прошел к плите.

Появился и чай. Отлично! Это ж какая радость, если старикан не бедствует. Если угощает. И значит, не только на пенсию живет.

— Да, — подтвердил Гоша. — Подрабатываю.

Но где и чем именно подрабатывает, он не сказал. Смолчал, уже по возрасту выставленный на пенсию. (А то и изгнанный…) Чем-то заведомо непрестижным прирабатывал он себе и гостю на фрукты. Какая-то компьютерная перепечатка. Что-то, чем не шибко похвастаешь перед бывшим сокурсником. Весь ответ — горстка денег.

— Ну и молодец! — восхитился я. (Еще и тем, что не от нищеты подсел он на пятой кнопке… Малые, но деньжата.)

Теперь я спокойнее наслаждался экраном. Баховский концерт для двух скрипок… Жизнь Чаадаева… Теперь и еда наша шла в параллель сама собой. (Ели эти отличные яблоки. Чаевничали…) И опять долго-долго молчали, пожирая глазами экран… Какие мелькали жизни!.. А наши с Гошей жизни при этом куда-то исчезли. Это мы исчезли. Нас не было. Это уходило все наше поколение. Задергивающийся занавес… Нас забывали прямо на наших глазах… А экран сиял.

Старику, если он технарь по образованию, обмануться смертью как парадоксом ничуть не проще и не легче… Ушел в бесконечность. Ушел за бесконечность… Туда?.. Но если туда уходило целое поколение. Наше поколение… И как же нам с Гошей было не вживаться и не лезть в чужие жизни, когда своя кончается! И как же сладостно заглянуть в жизнь не свою … а в чью-то жизнь, так легко и счастливо (на экране) удавшуюся. Постучаться, как в дверь… Постучаться в чужую судьбу, зная наперед, что тебя обязательно туда на время пустят.

А все-таки? Кто они — его приятели?.. Все-таки я спросил. Почему-то понизив голос и скрывая интерес. (Больший, чем любопытство.) Возможно, я уже был на крючке — меня поманило и повело — я думал о найденном Гошей (и его приятелями) конце жизни. О найденном финале… Это ж всякий старик думает о мягкой постели к ночи поближе!.. Уснуть, чтобы мягко! Не только же телу, но и душе. Подстелить напоследок душе кое-что получше. Спать мягко, и чтоб одеяло с подворотом, — это ж всякий старик заслужил. Чтоб и снизу не доставал нас холодок жизни.

— Приятели?.. Ну, разные. Они разные.

Гоша рассказывал… Ну вот Алексей — бывший преп университета. Физик… А вот муж и жена Стежкины — они, правда, юристы. Бывшие… Давным-давно пенсионеры. Правда, бедствуют. Симпатичная пара… Иногда вместе празднуем. Ну, дни рождения… Или просто так… От детей своих все мы уже слишком отдалились.

— Понимаю, понимаю! Жизнь позади. Жизнь уже пшик, — заторопился я. — А на пятом опять и опять (я кивнул на экран) Байрон в Греции… Опять и опять жизнь. Я восхищен!

— Ну да. — Гоша Гвоздёв смущенно улыбался (видя, как меня прихватило). — Байрон в Греции… Толстой в Астапове… Всё красиво. Всё в радость… Вникать в чужие жизни, когда нашей уже нет.

— Вникать! Вникать! — восхищался я.

— Мои приятели, — улыбнулся Гоша, почесывая седую бородку. — Они еще круче, чем я. Зависли на кнопке … Оттягиваются по полной. Ловят радость. Я же тебе сказал: святые часы…

Пили чай.

— Начало для меня было нелегким, — рассказывал Гоша. — Нет-нет и сорвешься. Глядь — и уже смотришь какую-нибудь ахинею… Детектив… В душе ведь отыщется отстойное местечко. С гнильцой. Пошловатое… Эти суки заигрывают… И обязательно найдут в человеке гнусь — пусть самую малую. И вторгаются туда!

— Умеют, — поддакнул я.

— У каждого из нас дрянцо найдется, — продолжал Гоша. — И привыкаешь к дрянцу стремительно… А после — глядь! — и ты уже сам ждешь новостную программу. Дайте, дайте дрянца! Или человеческой жути… Страданий... Дайте горя!.. Еще и торопишься к ящику — получить! Не пропустить бы чего! К семи обязательно… или там к девяти часам.

Прихлебывая чай, я слушал и кивал. А Гоша Гвоздёв только тихо улыбался, видя, как новообращенный ждет, жаждет его слов.

— Очень укрепляло мысль, что они сами тоже зомбированы временем. Телевизионщики… Они… Все они… За вычетом пятой кнопки, разумеется.

Говорил Гоша без зла, спокойно. Даже, пожалуй, кротко… Вот что привлекало!.. Зло, раздражение и известная старческая неприязнь — все было теперь в прошлом у этого счастливого седого человека. Он всего лишь давал посильный совет — старик старику:

— Они ведь и сами несчастны… Их главное занятие — внушать нам, что мы дерьмо… Что мы в дерьме. Что мы из дерьма… И что там (то есть в дерьме) мы всегда были и пребудем.

И только раз он усмехнулся чуть строже:

— Но ко мне в дом им слабо. Сюда им никак… Не дотянуться!

Он с силой (для подтверждения слов) попробовал повернуть рычажок телевизора вправо-влево — переключатель даже не шевельнулся. Не скрипнул даже… Мертво.

И тут я снова исчез — втянуло в телеэкран, и с какой скоростью! И Гоша исчез, сидя рядом. За неполную секунду. Засосало туда. Затащило… С моим восхищением вместе!.. Как в воронку. В голубой период Пикассо. (У нас с ним получилось одномоментно. Не видясь лет двадцать — тридцать, мы с Гошей совпадали, словно бы общались ежедневно.) Пикассо… Затем Цветаева и Пастернак… Первый бал Наташи. (Вальс… Множество свечей. Обнаженные женские плечи…) Женщины Гойи… Махи… Лист о Моцарте… Высокие передачи были в тот вечер! Сосны. Корабельные сосны. Одна в одну.

В паузу я переспросил:

— Ты знал, что наш Дробышев умер?

— Еще бы.

И Гоша добавил:

— Он здесь и умер. У меня.

— Да ты что.

— Правда.

Наш Дробышев был умный, толковый, замечательный мужик, однако же стал или, лучше сказать, сделался неумным, нелепым, тщеславным стариком. Быть пенсионером ему казалось бесконечно малым. Он бросался из экспедиции в экспедицию и даже попал в анналы освоения Арктики. Это бы ладно… Но затем Дробышев полез в общественную жизнь… на радио… на ТВ… и началось! У него появились бредовые планы. Призывал! Орал на всех и вся… Там и тут ему мерещились враги… Был похож на сумасшедшего… Разругался с детьми… И пил.

Он не умел стареть… Я еще не знал финала, и Гоша мне рассказал. Как оказалось, именно приходы к Гоше, эта самая Гошина затвердевшая пятая кнопка смирили уже почти свихнувшегося гордеца… Правда, по рассказу Гоши, старый Дробышев и смирился как-то слишком. Сломался. (Такие, возможно, не знают середины.)

Дробышев приходил сюда, к старому своему приятелю, смотрел на экран и беспрерывно тихо плакал. Так и сидел с платочком в руке. Уже и не извинялся за всхлипы. Плакал и плакал. Не просыхая.

Как знать, о чем он думал, здесь сидя?.. Мы не знали... Возможно, о своих безумных бредовых планах. О неслучившемся. О какой-то героике… Он был наш. Поколение недобравших. Умер…

— Что было? — спросил я, имея в виду нехитрый стариковский выбор меж инфарктом и инсультом.

Ответил Гоша как бы припомнив:

— Что было?.. Патетическая.

То есть он сказал мне, чтбо звучало в тот момент, когда наш Дробышев умер.

Но спросив “а” — спроси “б”.

— Где он сидел?.. На этом моем стуле? — Я на миг увел глаза от экрана.

Гоша не стал скрывать. Незачем. Мы старики.

— Да.

А у меня мелькнуло, мол, прекрасная смерть. Мгновенная. Если уж выбирать… Тем более Дробышеву, с его тщеславием. С его неутоленной героикой. Я представляю, как высоко парил в последнюю минуту его дух. Еще и рядом музыка. Еще и верный демонический Людвиг ван.

 

3

В тиши, под ненавязчивую музыку нам рассказывали, как именно и в каких обстоятельствах Малевич намалевал Жницу… Ту, что в астраханском музее… Ту, что вся этаким бочоночком. С мощью в торсе… Крестьянка, однако в принципе уже готовая к союзу с пролетарием. Зато следом, тактично нам подбросили квартет Хиндемита. Его нервозное скерцо. Пролетарии, геть!.. Чутко с их стороны. Этакий подчеркнутый асоциальный диссонанс.

Даже пейзажи (трехминутные, в паузы) были высокие . Мачтовый лес. Настоящий! Вдохновенно исполненный! И под косым солнцем!.. Солнце искосилось с запада… И тотчас стволы сосен заиграли. Стволы сосен меняли цвет. (Цифровая камера.) Желтый. Медный. Красный. Багряный…

И меня тоже скосило... Как луч… Скосило к прагматизму. К той цепкой мысли, что я тоже успею.

Я, мол, тоже смогу. В конце концов, Гошину вкрадчивую (лучше не скажешь) экранную духовность я и сам себе смогу устроить. И получать подпитку с пятой регулярно… Чем я хуже Гоши и его молчаливых друзей?.. Прикупить телевизор. Сейчас это просто. Если немодный… Какое-нибудь говнецо. За недорого. Буду вечерами в обнимку с чужими жизнями… И даже инфаркт не в инфаркт!.. Готовность номер один.

А если вне дома, то пока что у Гоши. Знать наперед — это прекрасно!.. Знать, как и где. Знать, с какой мелодией в душе и на каком стуле сидя. (И необязательно тот пронзительный фортепианный Моцарта. Не выпендривайся, — шепнул я себе. Музыки много… Когдатошний меломан найдет себе отходняк!)

Если у себя дома, то поставлю стул прямо напротив “ящика”. Приникну к экрану. И проникнусь. Еще как!.. Я ведь и своего ноу-хау могу добавить. Кой-чего… Как разрыхление почвы… Нет-нет… Не пьянство, конечно… Однако “Гжелка”, скажем, отлично меня разрыхляет . Как там у нашего старинного друга Хайяма:

Познал я радость малого питья

На какую-то минуту нас с Гошей какой-то ассоциацией (какой?..) отбросило сильно назад. Случайно ли?.. В сознании (в подсознании) все еще дергались немые гениально нарезанные кадры… монтаж… “Броненосец”… Что-то кольнуло, хотя в нашем поколении уже уснул революционный нерв. И этот крупный, всё нарастающий титр, уже безумный в нынешнем XXI веке… Братья!.. Братья!.. Братья!!! Кольнуло — и мы оба про укол чутко поняли. И застыдились. Откуда этот укол? Зачем он нам?.. Казалось, так прополоскали!.. Мы молчали. И лишь некие две-три золотые крупинки слабо позвенькивали в не до конца промытой памяти.

И как-то вслед Гоша Гвоздёв вдруг спросил:

— А ты помнишь Белый дом?.. В 93-м?.. Когда всё наше старичье туда сбежалось... — Он хмыкнул. — Согласись: это было странно. Нелепо… Сошлись, чтобы просто поглазеть! Подглядеть! В замочную скважину Истории. — Гоша снова хмыкнул. — Этакий странный выплеск (не скажу — всплеск) нашего поколения.

— Да ну!.. Чушь.

— Все же тот выплеск был чем-то особенный.

— Последний.

И, как всегда, слово “последний” легко всё объяснило. И память закрылась.

— А чего ты вдруг вспомнил?

— Просто так.

На миг мы оба как бы что-то потеряли.

— Но я не торчал там долго… Я вообще был там случайно.

— Я тоже.

Мы бегло, в промельк глянули друг на друга, и скорее, скорее — к экрану… Мы хотели музыки или живописи. Все равно… Мы хотели Глинку… Мы сейчас не хотели действительности. Ни настоящей… Ни уже ушедшей… Никакой.

— Старики, — сказал я на всякий случай, примиряя нас с чем-то куда большим, чем он и я.

Глинка был — чудо. В счастливейшем бдении (бдение молча, ни словца, ни прокашливанья) мы заслушались и едва-едва опомнились — пора было гостю домой!.. Время!.. Гоша Гвоздёв срочно перезаваривал чай по новой. Я пулей в туалет… И кричал:

— Какой чай!.. Мне пора, пора!.. Электричка!

С экрана тем временем уверяли, как трудна и одновременно как сладка была жизнь молодого Чаплина. И нас захватило по новой, как только выдали очередную его короткометражку. С ума сойти! Мы стали дергаться, взрываться, взвизгивать от хохота, корчиться. Я подавился чаем. Ожег горло… Больно!

Сменой Чаплину хлынула музыка… Ах да — на пять минут был еще Татлин, с своими прозрениями и со своей башней, закрученной и ввинтившейся в небо, как кипарис Ван Гога…

— Выключай! — вскрикнул я. — Выключай же!

— Погоди еще чуть.

— Пора.

Я еле оторвался. Иначе бы мне не уехать. Я весь пылал… Я решил, что куплю телевизор. Какой-никакой! Важно, чтоб эта кнопка была. Пятая!.. Как только деньги собьются в кучку… Куплю… А пока… А пока, если старинный друг Гоша не против, я буду приезжать к нему домой. Прямо сюда… Прямо на этот стул… По старой памяти. В тягость, надеюсь, не стану!

— Конечно! Хоть завтра! — сказал радостно Гоша.

И добавил шутливо, — я, мол, ему не велика помеха. Умею сидеть молча.

Я едва успел — вернулся к себе за город, но уже самой поздней электричкой. Поселок спал. Я сошел на нашей станции… Ночь… Платформа была пустым-пуста — ни души… Луны не было, но звезды! Звезды уже заиграли. По всему фронту. Это они умеют!.. И вот какое в душе примирение — звезды сейчас ничуть не были в контрасте с теми прекрасными жизнями, что на экране. Ничуть не в контрасте с теми яркими, ярчайшими судьбами… Звезды их знали.

Свернув в темноте к своей калитке, я ступил в траве на спящую собачонку. Потревожил… И маленькая сучка так свирепо меня облаяла… Первый диссонанс за весь день. И за какой долгий счастливый день!

 

4

И уже следующим вечером в нашем поселке вырубили свет. Что-то там стряслось. Где-то капитальный облом… И как же хорошо, как остроумно отправиться к кому-нибудь в гости, когда в твоем доме темень. Какое продуманное (где-то на небесах) совпадение обстоятельств!.. А ведь Гоша так и звал — запросто... запросто приходи — наскоро чай, наскоро закуска, а потом сидим и молча смотрим в экран. Чудо!.. Буду к нему приходящим. Пока не куплю телевизор. Так рассуждал я, шагая на следующий же вечер к платформе, чтобы ехать в большую Москву к старому дружку.

Однако в высокий строй мыслей непременно вмешается, вколется какая-нибудь заноза. Такой занозой, гвоздочком в ботинке стала моя подружка Лидуся. Она появилась из встречной электрички — только-только пришедшей из Москвы… На платформе свет. (Железная дорога в смысле освещения автономна.) И как было не заметить друг дружку. Лицом к лицу.

Я видел их, выходящих из вагона, узнавал, с кем-то здоровался. И чуть ли не первая среди них — Лидуся.

— Одна? — Это я сразу спросил.

— Надо же... Заметил!

И засмеялась с пониманием глубины моего вопроса (и моего внезапного волнения). Молодая!.. Захихикала!.. А я и точно взволновался. Давно заждался вечера, когда она будет одна.

— А где дачник?

— Остался в Москве. По делам… Но, — и опять засмеялась, — скоро вернется!

Что было отчасти приглашением на сегодня. (Или не было?..) Лидуся горделиво прошагала мимо. А я потерялся. Я даже не успел ей сообщить, что в поселке нет света…

Через пять минут сама поймет. Пересечет полоску деревьев, войдет в дачи и с ходу окунется в фантастический мрак. Свет у нас в поселке погас внезапно. Никто не ожидал — никто не предупредил. Даже свечки в доме ни у кого!.. Люди сталкивались. Когда я шел к платформе. Пробирался почти на ощупь… Иной раз фонарик мазнет, пробежит по чьему-то забору — и опять тьма.

Когда подошла моя электричка на Москву, я, думая о хихикающей (и сегодня одинокой) Лидусе, уже сильно колебался, ехать ли мне к Гвоздёву. И пропустил.

Я пропустил и вторую электричку… Топтался на платформе… К Гоше я, конечно, никак не опаздывал — мог ехать и следующей электричкой. И еще, и еще следующей. Вечер долог! Я же знал, что там, на ТВ, лучшие передачи вечером.

Разброд — это когда две хорошие мысли гонят тебя в прямо противоположные стороны… В сторону вернувшейся сегодня Лидуси. Которая будет потеряна. Как только войду в поезд на Москву, как только ступлю в вагон… Не хотелось терять.

Зачем, собственно, мне сегодня одинокий Гоша, рассуждал я, едва только на путях возникал яркий глаз очередной набегающей электрички. Что, собственно, я у него в тот вечер нашел?.. Картинки! Известные еще с юности романтические и весьма раскрашенные картинки! Размалеванные биографии. Расцвеченные жития… Этот упоительный молчаливый просмотр чужих жизней — и какой для нас-то убогий финал. И для Гоши. И для меня. Это ведь когда человеку по жизни уже совсем некуда приткнуться. Ночлежка для бродяги… Что-то вроде.

Я был несправедлив. (Еще и неблагодарен.) А музыка! А квартетное письмо Бартока! А фильмы старенького, хитрящего со смертью Ингмара Бергмана… — рвалась мысль в обратную сторону. А музеи… А города… Ты стар, ты уже никуда, ни в какие страны не потащишься… Да и по окраинам России уже не набегаешься. Ведь никогда глазами… Никогда не увидишь вживую! — выговаривал я себе горькую правду, как только двери электропоезда с шипеньем уже закрывались. (Когда поезд ушел.) И вновь остро тянуло в Москву. Туда… К экрану, что у Гоши… К той пятой. (Когда поезд уже ушел.) К той его навечно зафиксированной, забитой пятой кнопке. Пригвоздённой… Гвоздёв — это совпало очень, очень точно.

Но двуликая мысль опять и тотчас же подло развернулась. И едва из темной дали (вечер… уже вечер) набегала следующая электричка, я уверял себя (надрывно! яростно уверял!), что этот летний вечер и эта летняя сегодняшняя ночь — они слишком живые, слишком теплые, чтобы променять их на Гошины посиделки… Да, да, распалял я себя, вчера у него я был, как изголодавшийся. Как бездомный… Я, как намерзшийся на ветру, нашел у Гоши четыре стены. Теплый угол. И, как бродяга, сразу в тепле возликовал. Пятый канал — духовная ночлежка.

Но с другой-то стороны — плохо ли переночевать в теплом углу, полном старых одеял, в свалке, в затхлости, а все-таки в стенах… Не на улице… В стенах былого дома, который был же когда-то богат и знаменит. Сейчас, по нынешним временам, дом ободран до голых стен… жалок… беден до горькой слезы. Но на стенах еще кой-где фреска. Кой-где лепнина… Кой-где и дух остался… В клоках тумана… Не все же выветрилось через побитые окна. Да ведь в ночлежке — в порушенном и пусть бедном доме можно, скажем, и тарелку супца спросить… И глядишь — переночевать, жмясь друг к другу. От ветра. От мороза…

Мы же не просим — мы и хотеть уже не хотим. Всю свою картошку в мундирах мы съели. Мы же знаем, что супца все-таки дадут. И одеялко кинут. Пусть даже походя… С легкой насмешкой…

И еще один (на всякий случай) пропустил я поезд.

Там, где обычно останавливается последний вагон, разбитая обгрызанная скамейка. Полскамейки… Место, куда приткнуть задницу, все же есть. Я сел… Никуда не поеду… На платформе пусто. Просто посижу. А вот и (для компании) какая-то собачонка появилась… Не поеду… Сам еще только-только вчера капавший восторженной слезой, я теперь отвергал честный экранный наркотик.

Напрыгавшийся (мысленно!) к Гоше и обратно… туда-сюда… сюда-туда… я по-тихому где-то на этих путях заблудился. Или потерялся. Мое “я” куда-то сместилось, ушло… И я легко видел себя со стороны. Видел старика на железнодорожной платформе… Старикашка на скамейке. Приставил руку к глазам… Вглядывается, нет ли поезда… Хотя что ему поезд, если он никуда не поедет. Вот старикашка встал. Замер, опять смотрит… Колени слегка трясутся…

А вот и появившаяся рядом со стариком собачонка. Без имени… Без рода и племени… Не лает.

Стариковское, сенильное сознание в минуту колебаний очень зависимо от всякого дернувшегося чувства. От всполоха. Старикашка (я) со злости на себя (на свою старость) точно бы уехал в ту собачью минуту, ей-ей уехал, но как раз этот поезд почему-то отменили. Я ждал… И еще ждал… Платформа пустым-пуста.

Старику много ли надо! Я опять устроился задом на битую скамейку. Сел там… Казалось бы, на минуту… Там на скамье и проснулся… ранним-ранним утром.

Проснулся я от грохота первого, тоже проснувшегося поутру, поезда. И от холодка тоже.

Вот как! Я спал, а к моей ноге пристроилась та собачонка. Безымянная. Кажется, Турковых. Да фиг с ней. Тоже спала!.. Собачонка пригрелась у живого человека. У ноги… Доверилась! Собачонки (если безымянные, не натасканные) верят в такую вот любовь с первого взгляда.

На раннюю эту электричку пришли трое наших поселковских, они работают в Москве. Притопали бодро на пустую платформу… Мужички задиристые. И чуть что — зубы скалят!

Конечно, спящий на скамейке старикан привлек внимание. Да и собачонка, поджавшая уши и боязливо жмущаяся к моей ноге, их поутру развеселила.

— Что, Петр Петрович?.. — смеялся первый. — Пса завел? Отличный пес!.. Тебе лунными ночами в помощь будет!

Второй подхватил:

— Как-кой пес! Н-ну, зверь!.. По-моему, выучен. Он профи: он взрывчатку вынюхивает!

Работяги поспешили в вагон. Электропоезд свистнул… Уехали.

Я тоже пошел от платформы прочь. Машинально пошел. Но, видно, что-то во мне за ночь определилось в сторону отказа... Не судьба к Гоше, уже решительно думал я. Пока что не судьба… И собачонка, борец с взрывчаткой, тоже думала вполне согласно со мной.

Бежала, бежала рядом, но потом, чуть прибавив, она затрусила в проулок. Любовь была короткой, одна ночь. Бывает и так.

 

5

Старики часто думают, что они и то, и это еще успеют. Я тоже так думал. Я не поехал к Гоше ни на другой день, ни позже. Меня удержала своевольная мысль. Мол, поживу сам. (В этой мысли было что-то от тех утренних, насмешливых работяг, нырнувших в вагон. Они как-то упростили. Они всё принизили.) Поживу, мол, сам… а к Гоше и к пятой кнопке еще успею. Кнопка пусть в запасе.

Я думал об этом, засыпая. (Намаявшийся на платформе ночью, я проспал весь следующий день, как мертвый.) А поздним вечером пошел к своей подружке Лидусе. Само собой и решилось.

Однако в поселке так и не дали свет. Ни зги… В кромешной тьме в ряду наших более или менее стандартных дач стариковская башка что-то напутала, а стариковские ноги знай шли. Я, свернув, где-то ошибся. Я ведь только-только протер глаза… Шел полусонный… На автопилоте. Вошел я привычно с веранды. Я и думать не думал, что ошибка. Женщина была в постели. Тоже сонная. (Не знаю, кого она ждала.)

Ситуация смягчалась тем, что старикашка и не подумал женщину разбудить. (Я не хотел ее будить — Лидуся любит поспать.) И конечно, старикашка трогал ее очень бережно… Тих и нежен… Она ведь и сонная сладкая. Она и сонная ему мила!.. Правда, с какой-то минуты старикан уже чувствует, что это как бы не ее грудь. Лидуся или не Лидуся?.. Где же это он? С кем он?..

Заблудившийся ночью старикан вдруг вполне понимает, что он в чужой постели и что с ним никак не Лидуся… Ему на какой-то миг не по себе. Однако машинально он продолжает. Он не знает, как быть. Конечно, лучше молча… Лучше не дергаться. Принимать жизнь как есть. И потому в полной тьме старикашка (душой притаившись) мало-помалу вкушает. Ложка за ложкой, по-тихому. Пока не отгонят…

— Ч-черт! — вскрикивает женщина, вдруг ощупав его на второй или даже на третьей минуте. — Кто ж это?!

И столкнула его с себя. Разом… Резко.

Но как-никак старикан уже насторожился и приготовился… К воплю, к крику… Даже к удару!.. К чему угодно… Лишь бы не истеричные недоуменные ночные голошения!

— Ч-черт! — возмущается согласно с ней и он. Мол, проклятущая тьма… Мол, неужели ошибся дачей?

И тут же ведет себя как джентльмен. (Не дать ей раскричаться.)

— Прошу извинить за ошибку… Извините меня… Если теперь это возможно… Я — Петр Петрович, а кто вы?

Она молчит. Она не раскричалась. Возможно, ошеломлена… но все-таки женщина не шарахнулась слишком в сторону и не завопила. Она не слишком потрясена?..

Ее будто бы даже успокоило то, что он представился лежа... Его имя… В ауре ее молчания недоумевающий старикан (было отодвинувшийся джентльмен) вновь мягко придвигается к ней… придвигается, а что еще делать ночью? Он ласков… Еще бы!.. Ее молодое тело так свежо и так спокойно.

Что?.. Примирение?.. Однако для полного примирения она как-то слишком холодна. Молчание ее никакое. Она просто лежит. Словно бы под гипнозом его неузнанных ночных ласк. Возможно, обдумывает… И ничего в помощь ему. Не была. Не участвовала. Не принадлежала. Ну хотя бы вздох…

Потаенность женщины?.. Но он-то себя назвал!.. Старик не знает, как и что. Она выдала вздох. Наконец-то… Но и после он (правдивый по жизни) не поберег старое сердце, а еще и еще сколько-то трудился, усердствовал, пока тоже не взял свое. С негромким, деликатным вскриком — после чего тотчас свалился телом на сторону. Совсем без сил… И какая же немыслимая тьма! Ощущение было, что во тьме он долго-долго падал. Он падал с ее тела, как с пятого этажа.

Она все еще никакая. Ни шевеления… Ни слова… Отдыхает? Но вот она встает… наконец-то звуки голоса!.. ага!.. Неразборчиво мурлыча слова какой-то легкой, беспечной песенки, женщина зажигает свечу. И появляется. Она возникает. Как чудо!.. Черная ночь вдруг выдала из себя сметанно белое тело. Старикан ахает. Рядом с ним такое! Большая, крупная и совсем молодая женщина… Грудь и плечи белейшие. Кустодиев!.. Бедра потрясают каким-то запредельным размахом. Это все ночь, ночь! Обалденная ночь… ночь выдала ему сумасшедший приз за его сумасшедшую отвагу! А каким наплывом возникали из темноты ее плечи!.. Старикан почему-то силился представить ее в одежде… припомнить не мог — такой женщины здесь, на наших улицах, вроде бы не встречалось. Дачница?.. Кто она?.. Среди дня и в суете она, конечно, другая…

Она прочитывает его восхищенный взгляд:

— Любишь толстых? — Засмеялась. (А лучше б без слов. Молодежь всё приземляет.)

Она дает ему стакан молока, старик с жадностью выпивает. Она наполняет стакан снова и придвигает горбушку свежего хлеба. Он жует, ест, прихлебывает молоко, не выпуская из глаз этого прекрасного и большого белого объема. Он в восторге от жизни… Такое может вдруг исчезнуть.

Улыбаясь, она говорит:

— Я сто раз слышала — придурок!.. Этот Петрович — ночной придурок! Чокнутый, мол… Лунатик… А я молодая, мне же интересно!

И с беспечным удивлением признавалась:

— Я все прикидывала и думала — ну а почему, собственно?.. Почему придурок?!

В какую-нибудь дерганую вечернюю минуту я успокаиваю себя картинкой-видением. Мне видятся старики… старикашки… стариканы… Из разных районов Москвы. (К примеру, Гошины друзья.) Или такие же старики из питерских спальных районов… Или из Урюпинска… Из Орска… Не важно… Сейчас (в этот вечерний час) они все подсаживаются к “ящику”. Там и тут. Слетаются, как воробьи.

Они все (а я вижу их со стороны) уже собрались к его величеству Прошлому — к ее высочеству Пятой кнопке. (Кнопка у них, конечно, на своем святом месте… Затвердела, ни за какие деньги не шевельнется в пошлость.) Старички интеллигентно плюются на мыльные сериалы. Морщатся на новости… Зато здесь, на пятой, подбирают сладкие крохи былого. Упершись глазами в “ящик”, слушать и смотреть… смотреть и слушать… пуская слезу о Гёте, таком, оказывается, несчастном и таком обделенном в первой своей любви… А буйные плясы “Весны священной”?.. А фото безумного Нижинского!

Один из таких старичков — это давний-давний мой приятель Гоша Гвоздёв. Сидящий в кресле перед телевизором… Впрыскивающий себе ежедневно (а то и ежечасно) ампулу-две былой культуры. Счастливчик!.. А рядом с Гошей и с его креслом стул. Пустой мой стул… Ждущий меня… Когда-нибудь он меня дождется. Я тоже скоро. Мне приятно об этом думать… Стул крепок. Он не старится. Он может ждать мою задницу год за годом.

Мы учились вместе — студентом Гоша Гвоздёв был крутой бунтарь. А став молодым специалистом, уже впрямую диссидентствовал. Был невероятно активен. (И был красив в то золотое свое время!) Получил пять лет ссылки… Отбыл… Вернулся в Москву… Но вот в перестройку он вдруг стал пессимистом. В то самое время, когда все были полны надежд и иллюзий… Когда все ликовали!.. Он не верил.

И еще долгие-долгие годы он оставался пессимистом. Мрачный и настороженный — всюду подозревавший козни наших нелепых правителей. Козни, направленные против него лично. Развелся с женой из неких опасений… Подозревал он и слежку... За собой.

Одно время (и немалое время, лет пять) Гоша был на очень сильном взводе. Показывал мне на улице (жестом, не поднимая глаз) неких низколобых типов. Одного… Потом другого… Дух времени, говорил он. (Душок…) Гоша уверял меня, что он у них уже на крючке. Ему не уйти. Его уже ведут … вываживают, натягивая лесу все крепче. Это длилось долго… Лет пять… Настоящая мания. (Но кто знает… Может быть, в его случае и не мания?)

Страхи так и оставались… Много страхов… И Гоша переборол их, только подсев на пятый канал. Именно так. Это было спасение. Теперь Гоша весь ожил, посветлел лицом… Я бы сказал — просветлел! Подлинный хеппи-энд!.. Что значит дожить до старости и не слишком много болеть.

Посланец звезд

Салимон Владимир Иванович родился в Москве в 1952 году. Выпустил более десяти поэтических книг. Постоянный автор нашего журнала. Живет в Москве.

*    *

 *

Ясень клонится, стараясь

поскорей стряхнуть листву.

Я все более склоняюсь

к мысли, что не так живу.

И от этого порою

в самом деле худо мне.

Начал было сам с собою

разговаривать во сне.

Точно друг неугомонный,

свой сующий всюду нос,

учинил бесцеремонный

самому себе допрос.

 

*    *

 *

Листвы сожженье в бочке ржавой

есть непременный ритуал,

и нынче утром Дух кровавый

восстать из пепла я призвал.

Послушно взвился пламень алый,

столбом дым черный поднялся,

когда малинник одичалый

весь будто кровью налился.

 

*    *

 *

Судьба-индейка, стало быть, обманет,

и, выйдя в поле, я услышу, как

оркестр народных инструментов грянет,

как песнь сурка раздастся в двух шагах.

В кустарнике, разросшемся по краю

побитой градом лесополосы,

я слабое движенье замечаю

нередко в предрассветные часы.

Там, вероятно, происходит что-то,

о чем бы лучше нам с тобой не знать.

А может, просто мужикам охота

пришла пушного зверя пострелять.

 

*    *

 *

Цивилизация задела по касательной

и хмурый лес в морозной дымке,

и псину в позе выжидательной

неподалеку от тропинки.

Она учуяла таящихся

волчат в непроходимой чаще,

лисят, в кустарнике резвящихся,

поскольку ничего нет слаще,

чем безмятежное младенчество,

чем детство, отрочество, юность,

чем тунеядство, иждивенчество,

безнравственность и бескультурность.

 

*    *

 *

Карабкается дождь по мелколесью,

как организм, ослабленный болезнью,

как будто бы такое существо,

которое ни живо, ни мертво.

Дождь, в сущности, есть инопланетянин,

который был не раз опасно ранен.

Волочит лапу, поджимает хвост

посланец бесконечно дальних звезд.

 

*    *

 *

Будто бы кипенно-белым бельем

устлана койка моя,

будто бы в доме напротив углем

стену царапаю я.

Стали виденья меня посещать.

Если в лесной полутьме

начал просветы в листве различать,

стало быть, дело к зиме.

Солнечный луч прожигает насквозь

тонкую корочку льда.

Сучья нагие торчат вкривь и вкось,

больше не зная стыда.

 

*    *

 *

Наивно думать, что история

подвластна хоть какой-то логике.

Тут из окна профилактория

глядели прежде алкоголики.

В тумане кутались окрестности:

овражки, рытвины с ухабами.

Тут все покоилось в безвестности

у хмурых елей между лапами.

А нынче тяжелогруженые

машины месят грязь колесами,

и дачники умалишенные

знай машут вилами да косами.

 

*    *

 *

Мой соотечественник твердости

не проявляет в день получки

и, позабыв про чувство гордости,

целует продавщице ручки.

Я не скажу, о чем он думает,

что смыслом жизни полагает,

но огурец охотно хрумает

и водку пивом запивает.

Из репродуктора разносится

чуть свет музбыка по окрестности.

Не знаю точно, как относится

он к нашей нынешней словесности.

 

*    *

 *

Мне представляется значительным

все, вплоть до местоположенья,

в пейзаже маловыразительном —

наличье силы притяженья.

Предпочитая по отдельности

разнообразные детали,

я не утратил чувства цельности,

не усомнился в идеале.

Я ощущаю чувство близости

с сосной, растущей подле дачи,

противящейся всякой низости

упорно, так или иначе.

Рассказы

Солнцев Роман Харисович родился в Прикамье в 1939 году. Окончил физмат Казанского университета. Поэт, прозаик, драматург, главный редактор журнала “День и ночь”. Автор книг, вышедших в Москве и Сибири. Живет в Красноярске.

ТУЛУП

 

1

Новый год мы с женой встретили на даче, средь сизого после морозов сосняка, на краю трехсотметрового обрыва над рекой — такой нам выпал участок, здесь стоит наш деревянный домик на бетонных стенах гаража. Хорошее место не столь для урожаев (почва — сплошной галечник), сколь для созерцания: даже зимой внизу движется, мерцая, огромное пространство незамерзающей воды (выше нас по реке — ГЭС), по веткам над головами шныряют глазастые белки, днем и ночью великая тишина, а главное — от города недалеко.

Мы думали здесь и ночевать остаться, растопив получше нашу узкую маломощную печку, но, когда в полночь грянули куранты из радиоприемников и телевизоров соседних дач, и в звездное небо взлетели с шипением и треском сотни китайских шутих, и мир озарился неверным светом, мой пес Тихон, мирно лежавший на снегу во дворе, от страха метнулся под крыльцо, а там вдобавок на него с грохотом свалились несколько поленьев березовой поленницы... Заскулив и поджав хвост, обычно смелая лайка белым вихрем взлетела по крутой лестнице на крыльцо и забилась в угол на веранде.

Мы надеялись, пес успокоится, но праздничные гулы и взрывы петард продолжали содрогать вокруг землю и домики, как это делают забиваемые на стройке сваи, и пес завыл. Я обнял его, он дрожал, словно Пятница в книге про Робинзона Крузо, увидевший, как из “палки” вылетает огонь... Вот что значит держать охотничью собаку в городе, не водить на охоту, не стрелять при ней из ружья, приучая к звуку выстрела и запаху пороха...

— Сколько же они покупают этих патронов! — удивилась жена. — Они ведь и спать не дадут. По крайней мере до четырех утра, до московского Нового года.

И мы решили наскоро собраться и уехать домой. Собака, услышав, как я завел двигатель, все поняла и прыгнула в машину. Я отключил снизу, из гаража, свет в доме, запер там железную дверь, затем простую деревянную дверь наверху, выкатил со двора машину и повесил замочек на ворота...

А через два дня, когда под ослепительным синим солнцем, сквозь ледяной свежачок мы приехали, чтобы подышать воздухом леса, как только вкатились во двор, сразу же увидели: у нас побывали воры. Дверь на крыльце, которая ведет в сени (они же веранда), была вскрыта топором или даже ломом — косяк вывернут, замок в гнезде стоит криво. А замок во внутренних дверях, которые отделяют веранду от жилого помещения, я и вовсе забыл запереть... да и замочек там — можно гвоздем отщелкнуть...

Ах, напрасно я поленился, не снес в гараж все наиболее ценное, как делал всегда. Наверное, подчистую смели...

В оцепенении мы с женой ступили в промороженные комнатки нашего лесного домика — да, конечно, нет магнитолы... исчезла моя пишущая машинка... Здесь, кажется, оставались бутылки шампанского и коньяк... Открытую бутылку “Белого аиста” воры не взяли — боятся отравиться, потому что некоторые хозяева в отчаянии оставляют подобные подарки незваным гостям...

— И моей подушки нет! — воскликнула жалобно в спаленке жена. — И ватное китайское одеяло украли.

Со двора, цокая когтями по крутой лестнице, влетел наш пес и начал, остановившись, оглушительно лаять — да, да, здесь были чужие, были враги!

Итак, одеяло, подушка, машинка, шампанское... ага, вот еще нет старого пуховика, висел у входа, нет старых “канадок”, сапожек с мехом... Что-то еще пропало? Или на этом все? Я вышел на веранду.

Господи помилуй, исчез тулуп! Огромный, тяжелый, он висел по левую руку от лестницы, ведущей на чердак, громоздился, почти доставая до полу. Его-то они зачем забрали, сволочи? Это — бараний тулупище, наследство, оставшееся мне от отца, он весит пуда, наверное, два, если не больше, он такой длинный, что в него можно завернуться с головой и ногами, не поджимая ног... он теплый, да не то слово — он жаркий, его тугая шерсть колечками, кажется, до конца и не проминается, когда постелешь его и ляжешь в его нутро...

В лютые морозы, надев поверх полушубка этот тулуп, толкая коленями тяжелые полы и даже несколько подтянув их руками, едва умудряясь дошагать до саней и повалиться в них, отец мой ездил по делам колхоза в соседние села. И в этом именно тулупе меня возил в районную больницу, когда я, еще школьник, сильно заболел...

Зачем, зачем они украли тулуп отца?! Зачем он им?! Продадут? Или сами, бомжи желтозубые, будут спать на нем в каком-нибудь вонючем подвале и чифирь жрать, анашу курить и, в конце концов, прожгут его, сожгут и выбросят на свалку... И надо же — уволокли! Его не во всякий рюкзак-то затолкаешь...

— Да ладно, не расстраивайся, — сказала жена. Она поняла, как я огорчен, — стою столбом возле лестницы на чердак и рукой по груди шарю.

 

2

— Не соседи же?! — была первая мысль. И, еще не остыв от обид, я побрел к ближайшим воротам.

У Николаевых машина такая же, как у меня, — старая “пятерка”, стоит во дворе, вся покрытая белым снежком. Значит, эти в город не ездили.

Глава семьи Сергей Петрович — инженер из вычислительного центра, лысый мужичок с ноготок, да золотые руки. Дачу срубил сам, украсил светелкой-башенкой, обшил вагонкой в желтый и зеленый цвета, окна обнес резными наличниками, на коньке крыши водрузил крылатого петушка, над сенями у него флюгер с пропеллером трещит на ветру, и антенна стоит диковинная — крест с “ушами” — ловит все телевизионные программы...

Я прошел к крыльцу, громко позвал:

— Сергей Петрович! Вы еще спите?

Через минуту-другую на крыльцо выскочил босой Николаев в китайских шароварах и белой майке, протирает глаза.

— Чё? Наши Кремель взяли? — Вечно у него такие шутки. Но, увидев мою унылую физиономию, буркнул: — Извини. Что, аккумулятор сел?

Я подошел поближе и рассказал о своей беде.

— Вот суки!.. — Он стоял, приплясывая на морозных досках. — Погоди, обуюсь, пойдем следы смотреть.

— Да что следы!.. — махнул я рукой, но принялся ждать его во дворе — вдвоем как-то веселей ходить по столь неприятному делу.

Слева от моей дачи, за кустами дикой рябины, за кирпичным забором с фигурными “бойницами” (вроде пикового туза), располагалось роскошное строение в три этажа из кирпича и стекла. Жил в нем некий Юрий Степанович, который, впрочем, сюда зимой редко заезжал. Про него было известно, что он очень богатый бизнесмен, что в него год назад стреляли, что недавно он едва не прошел на выборах в Госдуму. Приезжая на своем “краузере”, он очень мило здоровался со всеми нами, соседями, опустив темно-золотистое стекло дверцы, но в гости никогда никого не приглашал. Говорили, что у него своя охрана, что и сам он вооружен.

Вдруг его парни что-нибудь заметили в прошлые ночи?

Железные, окрашенные в серебристый цвет ворота были сомкнуты, но калиточка сбоку приоткрыта. Мы сунулись туда, тревожно поглядывая внутрь двора, мимо цветочных клумб, покрытых полиэтиленовыми колпаками, — вдруг выскочат собаки или появятся охранники с автоматами. Но странно — никого.

Сергей Петрович вложил два пальца в рот и пронзительно свистнул.

Вновь тишина. И в окнах, зашторенных белыми жалюзи, ничто не шевельнулось.

Мы обошли коттедж и увидели: на невысоком крылечке, ведущем в дом, лежат какие-то мешки (на вид — с цементом), дверь здесь, судя по всему, не вскрывалась, но вот левее — ближе к качелям и к белым, валяющимся на снегу летним белым креслам — следы сапог. И они ведут к воротам гаража, которые вскрыты — чернеет широкая вертикальная щель.

— Есть кто?! — позвали мы.

Нам никто не ответил. Мы заглянули в гараж — нет, машины здесь нет. Но, скорее всего, она и не нужна была грабителям, а если бы она здесь стояла, они бы и не сунулись сюда, поостереглись. Они точно знали, что хозяина и охранников нет. И именно отсюда, через внутренние двери, они и проникли в дом.

— Что же этот хрен в противогазе сигнализацию не поставил? — качал головой Сергей Петрович. — Всего и дел-то — пять минут. Как завыла бы сирена, у них бы маятники отвалились.

— Надо звонить, — сказал я. И набрал 02. Женский голос, расспросив, кто звонит и откуда и почему не владелец дачи, мне ответил, что сотрудники подъедут через час-полтора.

— Заходить не будем, — попятился Сергей Петрович. — Еще на нас свалят. Пошли обратно. У меня вчера женка в город пешком почесала, рябиновой выпьем. Не горюй! Если уж они тронули такого борова, как этот сосед, их найдут. Он их сам из-под земли выроет.

— А может, еще к кому зайдем? — предложил я. Да и не стоило до приезда милиции спиртное пить.

Николаев кивнул, и мы двинулись по лесу к другим ближайшим соседям.

За низеньким забором из стальных прутьев (такими огораживают могилки, городские скверы) в деревянном длинном доме жил старый генерал Максимов, дед с усищами, как у Буденного, за что его в народе так и звали — Буденным.

Прежде он был начальником УВД области. Недавно овдовел и, оставив детям с внуками городскую квартиру, теперь он целыми днями и ночами играл сам с собою в карты. Говорят, порой плакал и пел песни советских времен. А если в гости кто зайдет, угощал собственной настойкой с названием “Смерть Гитлеру”.

— Михалыч! — позвал со двора Николаев, он был со всеми хорошо знаком. — К тебе можно?

— Заходите по одному, — послышался хриплый ответ. — Буду отстреливать.

Старик был дома. И, видимо, так шутил.

Мы вошли. Генерал, тепло одетый, лежал на тахте перед топящимся камином и в самом деле держал в руке пистолет. Глаза у него были безумны.

— Что с вами, Иван Михайлович? — воскликнул с порога Николаев. — Это мы, соседи!

Старик — краснолицый, пузатый — спустил на пол ноги, шатаясь, поднялся.

— Ограбили, — просипел он. — Ограбили, падлы.

И рассказал такую историю. Он под утро решил сходить по маленькому делу в уборную, в дощатый домик, стоящий в дальнем углу двора, за сосенками. Как был — в трусах и майке да шаль жены на плечах, — так и пошел. Поскольку думал, что ненадолго.

— Только дверку там за собой прикрыл — слышу: “Дед, стоять смирно, а то на хер подпалим твои хоромы. Парни, торопитесь!” Что за шутки? Смотрю через щель — бугай лет тридцати, в руке ракетница. А это опасное оружие, братишки, хоть где прожжет дыру. Хотел заорать — да кто услышит? Со всех сторон музыка в лесу гремит, в небо шары огненные взлетают... И ведь даже сотового не взял с собой, старый мудак! А они, видно, быстро пробежались по дому, слышу — шаги к воротам по снегу: скрип-скрип... человека три... с этим четыре... И еще хохочут: “Подпалим, у нас ракетницы...” — Старик закрыл глаза рукой, заплакал.

— Иван Михалыч, успокойся... — попытался утешить его Николаев. — Найдут их. Мы в милицию позвонили. Они крупно тут поработали, коттедж бизнесмена обчистили. И вот у Романа побывали, даже старый тулуп унесли.

— Хорошо, что пистолет не нашли... именной... вот бы был позор! — Старый генерал поцеловал оружие и сунул под подушку. — Они же что же, бля, ждали, пока я пойду в туалет? Или бы и так зашли да придушили, а?

— Я думаю, ждали, — ответил Николаев. — Психологи. Сидели в теплой машине и ждали.

— Истинно говорят, старость — не радость!.. — снова закручинился генерал.

Итак, воры вынесли из его дома телевизор “Самсунг”, волчью шубу, летчицкие унты, лисью шубейку жены, которая как память здесь висела... И, видимо, спокойно поехали дальше по дачному поселку — выслеживать очередную добычу.

Пробежав в теплый дом полуголым, генерал звонить в милицию по сотовому постеснялся — побоялся срама.

— Ну как бы я мог объяснить оперативникам, почему сам не задержал?.. А у тебя что украли? — Дед обратил наконец внимание на меня.

Я коротко вновь поведал про свои пропажи.

— Особенно жаль тулуп отца, — сказал я.

— Да, память — дело великое, — согласился старик и, моргая мокрыми розовыми глазами, налил нам с Сергеем Петровичем в стаканы прозрачной настойки “Смерть Бушу”. — Выпьем. Ну, блядь, когда же на Руси будет порядок?..

Мы вздохнули и выпили. И втроем побрели через сугробы напрямую к коттеджу бизнесмена — встречать милицию.

Здесь уже работали парни из РОВД. Оказалось, что воры обчистили коттедж так же основательно. Перепуганный длинноносый охранник, парень в милицейской шапке и пятнистой меховой куртке, которому было поручено охранять в новогоднюю ночь дом, диктовал, что пропало. Он, по его словам, отлучился всего на час — бегал к товарищам из охранного агентства через лесок в дальний коттедж, который принадлежит депутату областного законодательного собрания.

— Ну и начистят тебе самовар, — хмыкнул седоусый генерал, с презрением глядя на горе-охранника. — А был бы на месте — услышал бы, как нас грабят. Мы б тебя денежной премией наградили. А теперь — мотай сопли на кулак.

Тот трясся, опустив голову, и молчал.

Хозяин коттеджа со своей семьей, как выяснилось, отдыхал в эти дни на Канарских островах. Решили все-таки его покуда не беспокоить, не звонить на сотовый телефон...

— Хотя вряд ли что найдем, Иван Михайлович, — заключил молодой оперативник, записывая и наши показания. — Судя по всему, шайка храбрая. В соседнем товариществе семь дач обчистили. И главное — никто не видел ни номера машины, ни в лицо кого-нибудь из них...

 

3

Я словно заболел какой-то необъяснимой болезнью — совершенно не мог спать. Может быть, и задремывал ночью на одну-две минуты, но напряжение в теле, каменная судорога не покидала меня — такое бывает, когда нечаянно схватишься за оголенный электрический провод и нет сил разжать кулак...

Мне снился отец, снился его огромный тулуп, снилось мое детство. Мне снились все разноцветные пуговки этого тулупа, на которые, впрочем, он никогда не застегивался — нет на свете человека, который, застегнув его, не был бы смешон... он бы мог расхаживать внутри тулупа, как внутри колокола, и то если тулуп подвесить за гвоздь, а если не подвешивать, так он повалит слабого человека...

А ведь я НИ РАЗУ не сунулся в него, не попытался даже вдеть руки в рукава после того, как мне переслала его в Сибирь много лет назад мать. Я приволок с почты с трудом домой этот тяжеленный, обшитый материей груз, вскрыл, развернул и, с усилием приподняв, водрузил на стальную вешалку в прихожей. Но получилось, что в маленькой нашей прихожей он занимает слишком много места — куртки некуда вешать. И тогда я отвез его на дачу, оставил там в сенях, возле лестницы, ведущей на чердак. И он угрюмо провисел там семь или восемь лет...

И вот его больше нету.

Обидно было, обидно. Пусть я им не пользовался, но всегда почему-то помнил — он здесь, рядом со мной. Когда друзья наезжали в гости на дачу, я показывал — бараний тулупище из нашей деревни. Его с трудом снимали с гвоздя, как подвешенного сушиться кита, и, заглянув в его мохнатое нутро, вновь устраивали на место.

Впрочем, он же до самого полу — можно было встать внутрь его и, запахнувшись, спрятаться от всех, как делал мой отец, когда обижался.

Стоял, как школьник в углу, маленький, лысенький, толстогубый, и на ласковые увещевания моей мамы: “Ну, выйди, ну, хватит!” — не отвечал ни единым словом. Только слезы лил.

Конечно же, он был в такие минуты пьян. И конечно же, не был таким уж низеньким, щуплым, каким представляется мне сегодня. Сын бедных крестьян из Кал-Мурзы, сказать прямо — батраков, крепкий в кости, сам всю жизнь батрак: пахал, сеял на чужой земле; он добровольцем ушел на фронт, веря в светлое будущее после победы, вернулся лысым, как Ленин, и снова пахал и сеял, продолжая верить в светлое будущее лет через десять, о чем громко говорил даже сам с собой, за что его и избрали председателем колхоза. И вот руководитель, коммунист, приехав под хмелем с фермы или с полей, он стоял, вжавшись в висящий тулуп, опустив на голову башлык, как некий рыцарь из музея, запахнув тело тяжелыми мохнатыми полами.

— Ну, милый, ну, перестань! Выйди!.. — звала его моя мать к столу.

Но отец не выходил, потому что она вновь обидела его, назвав алкоголиком, безвольным человеком.

— Почему ты со всеми пьешь?.. — такими словами она встречала его, сутулого при невысоком росте, с мокрой плешью, с шапкой или кепкой в руках, уже в одних носках — сапоги остались на крыльце. — Ты председатель, ты начальник... Если ты пьешь, они тоже будут пить...

Отец утирал лицо и молчал. Пить он стал ближе к старости, а может быть, и раньше пил, да не было так заметно. Помню, батя, подняв указательный палец, пробовал объясниться:

— Как ты так можешь говорить?! У Калинниковых свадьба... Витя, лучший тракторист, женится... я еду мимо — вышли красивые, с цветами: мы ждем вас... вы его крестный... Как я мог не зайти? Конец рабочего дня.

Я помню время, когда отец ездил еще в кошевке с запряженным жеребцом по кличке Гармонь — так весело этот конь ржал. Но однажды при спуске к реке он кошевку бросил на бок и сам грохнулся, а отец и вовсе вылетел в крапиву... Слава богу, жив остался. А позже отец катался по полям уже в “виллисе”, так называлась машинёшка, крытая брезентом, — подарок райкома партии.

И вот старик оправдывался:

— Ты разве не знаешь, Ибрагим помер... наш бывший учитель... как я мог не выпить за упокой... — Или: — Когда же дадут крестьянам волю — держи скота сколько хочешь, сади сад сколько хочешь... У меня сердце болит... они там, в ЦК, высоко сидят, на людей в бинокль смотрят... да еще не в те дырочки...

— И что, это повод напиться?! — сокрушалась мать.

Отец больше ничего не говорил, а отворачивался и шел прямо к тулупу, висящему в сенях, и вставал внутри его, закрывшись.

А иногда, придя домой, сразу в него прятался. И моя бабушка, царство ей небесное, как-то собралась выйти во двор и шарила в сенях кумган (это большой жестяной чайник с водой для омовения), а отец, спрятавшийся в мохнатом своем укрытии, тяжело вздохнул. Наша бабка затрепетала, чуть не рухнула, заковыляла обратно в избу и шепчет испуганно:

— Душа барана заговорила... иди, Соня, послушай...

Я не помню, чтобы так звонко и долго хохотала моя мама и потом так долго плакала...

Появился и сам сконфуженный отец, сел хмуро пить чай.

А фраза “душа барана заговорила” еще долго бытовала в нашей семье. Бабушка не обижалась, рассеянно улыбалась беззубым ртом, но, выходя в очередной раз во двор, все равно с опаской поглядывала на огромный черный тулуп, словно сам по себе стоящий в сенях возле дверки в чулан...

Ах, отец! Меня на днях тоже обидели. Мне бы тоже сейчас спрятаться внутрь тулупа да замереть. Но нету тулупа... как раз тулуп и украли...

Хотя что такое тулуп? Так, верхняя одежда.

Надо забыть и жить дальше.

 

4

Однако через месяц мне жена с удивлением сказала: ей сообщили товарищи по работе — телеканал “777” ночью показал лица дачных воров, их там человек семь. Милиция приглашает всех пострадавших приехать в Октябрьское РОВД.

— Вдруг среди конфискованного найдутся и наши вещи.

— Хорошо, съезжу, — ответил я и на следующее утро покатил на своем “жигуленке” в Октябрьское отделение милиции.

На первом этаже заспанный дежурный спросил, по какому я вопросу и кого ищу, затем, позевывая, назвал номер кабинета на втором этаже, и я поднялся.

В узкой комнате сидели за столами друг против друга два молодых парня и свирепо курили — один в милицейской форме, другой в гражданской одежде.

Морщась, но выслушав меня, парень в гражданском воскликнул:

— Так это когда было!.. Вы чё раньше-то не пришли?

— Только вчера узнал о телевизионной передаче.

— Так ее когда записали! Ну, тупоглазые девки!.. Только сейчас и показали?!

— Кстати, мы и по радио объявляли... — подсказал милиционер в форме. — Ладно. Пишите заявление на имя начальника отделения... и список пропавших вещей.

Мне дали лист бумаги в клеточку, шариковую ручку, и я перечислил магнитолу “Philips”, пишущую машинку “Olivetti”, тулуп, одеяло, подушку, “канадки” и прочую мелочь.

Лейтенант бегло прочел список и кивнул:

— Пойдемте!

Мы вышли в коридор, он отпер соседнюю дверь, за которой на полу валялся всякий хлам: грязный ковер, автомобильная магнитола, настенные часы, видеокассеты, старые ботинки, раздавленная сотовая трубка с антенной...

— Ну, есть что-нибудь ваше?

Нашего не было ничего, кроме, кажется, подушки... да неужели это она, подушка моей жены, истоптанная ногами, облитая то ли кровью, то ли кетчупом... Да, она, она, сбоку вышита женой синяя розочка... Но брать эту подушечку я, конечно, не буду.

Но если она сюда попала, в груду конфискованного, стало быть, здесь, возможно, были и тулуп с пишущей машинкой?

— Вы не помните? — с надеждой спросил я у лейтенанта.

Он глянул на меня усталыми глазами:

— Уважаемый гражданин, у нас тут каждый день базар. Хотя... хотя...— пробормотал он, запирая комнату. — Тулуп вроде был, огроменный такой.

— Да, да! — воскликнул я. — А кто же его взял?!

— Сейчас глянем по списку.

Мы вернулись в кабинет, и он стал искать, как я понял, папку с заявлениями по дачному делу.

Наконец на дне одного из ящиков письменного стола она обнаружилась.

— Ван момент. — Лейтенант листал бумажки. — “Телевизор „Сони”... медвежья шкура”... нет, не то... “видеомагнитофон „Джи-ви-си””... Где же тулуп? — Наконец ткнул пальцем: — Кажись, вот. “Телевизор, шуба, тулуп”! Так и написано: “тулуп”. Может, они взяли? Филипповы, дачный поселок “Березка-два”, участок семнадцать. Сосед?

— Нет, у нас товарищество “Горка-один”. “Березка” за лесом, возле карьера. Телефон или адрес можете дать?

— Конечно. Списывайте! — И он подвинул мне папку, открытую на странице с заявлением Филипповых.

Когда, поблагодарив, я уже уходил, лейтенант сказал мне вослед:

— Шибко не ругайтесь... мы же не можем заглянуть в душу, свою вещь берет человек или не свою. Ясно, что и они пострадали.

— Конечно.

Я с улицы позвонил по сотовому телефону Филипповым — никто не отвечал. Я поехал на работу и вновь позвонил в час дня. Шли короткие гудки. Значит, дома кто-то есть.

Дом, где живут Филипповы, в самом центре, возле почтамта. Я мигом нашел подъезд, но он оказался заперт на кодовый замок, никто не входит и не выходит. Пришлось еще раз звонить.

Трубку сняла женщина.

— Извините, вы меня не знаете, — начал я и, путаясь из-за неловкости, не сразу смог объяснить, зачем сюда пожаловал. — Понимаете, это подарок отца... мне ничего не надо, ни машинки, ни магнитофона... кто взял, тот взял... а вот тулуп... случайно не у вас ли он оказался?

Женщина хотела меня перебить в середине моего монолога, но затем тихо дослушала. И сказала — но уже, видимо, не мне, а тому, кто стоит рядом:

— Я тебе говорила! Вот и пришли!..

— Что надо?! — перехватив трубку, заорал мужчина. — У нас украли две шубы... мы взяли этот полушубок...

— Тулуп, — поправил я его, с ужасом подумав, что, может быть, зря пришел. Может быть, именно полушубок они и прихватили.

— Ну, тулуп! Тулуп! — согласился мужчина. — Мы пришли, когда там ничего уже не оставалось... до нас разобрали кто похитрей...

Он замолк, было слышно, как жена ему что-то втолковывает.

— Да мне не жалко, — донеслось до меня в трубке. — Только что же теперь, у бабушки отнимать? Ну хорошо, пусть войдет. — И уже зычным голосом — в самое мое ухо: — Нажмите тридцать семь, поднимитесь. Мы заплатим.

Я поднялся на лифте, дверь в квартиру была уже приоткрыта. За порогом стояли смущенные супруги чуть постарше меня. Они были очень похожи, у хозяйки лицо круглое, доброе, и у него такое же, несколько бабье. Он, уже седоватый, в костюме, при коричневом галстуке, видимо, только что приехал с работы пообедать. Она, скорее всего, пенсионерка, в фартуке, стояла, вытирая руки полотенцем.

— Не надо мне денег, — сразу заявил я. — Это подарок отца... понимаете? Мне бы его вернуть.

— Да как вернуть?! — Хозяин, срывая с шеи галстук, сокрушенно мотал головой. — Мы его отвезли в деревню, к бабуле.

— А давайте мы вам хороший полушубок романовский подарим, — вспомнила хозяйка. — Саша, он нам не нужен, он почти новый.

— Да говорю вам — подарок отца!..

Хозяин квартиры тускло смотрел перед собой.

— Понимаете, времени-то нет... когда ехать? Может, летом? Она его не испортит.

— Да как же не испортит, — возразила жена. — Она теленка огородить хотела... вот-вот родится...

Филиппов застонал, как от зубной боли.

— Давайте я оплачу вам дорогу, — предложил я. — Это поездом?

Он, раздумывая, молчал.

— И вообще заплачу за него. Я же понимаю, вы не виноваты.

— Да о чем вы говорите! — Он махнул рукой. — Хорошо. Сделаем так. Я в эту пятницу, ночным поездом... — И уже объяснял жене: — В субботу буду там. Дров ей наколю. Вечером в поезд, в воскресенье я дома. — И снова повернулся ко мне: — Вас устроит, если привезу его вечером в воскресенье?

— Конечно, — благодарно кивал я. — А хотите, я с вами?.. Он тяжелый...

— Да уж нет. Я виноват, я и притартаю.

— Извините нас, — вздохнула хозяйка квартиры. — Вот такая ерунда получилась. Толком не подумали. Две шубы пропали... подумали, хоть это для хозяйства пригодится...

— Извините и вы меня... — бормотал я в ответ, кланяясь, как японец. — До свидания. Извините. Подарок отца...

 

5

Неделя проходила в работе — и все равно время течет медленно...

Не передумает ли ехать Филиппов? Вернут ли украденный тулуп? Да и мой ли он? Может, еще какой попался ворам под руку? Мало ли кожушков, шуб, запашных бекеш у людей? Скорняки еще не перевелись, баранов и овец еще не всех извели на шашлыки...

Казалось бы, экая мелочь — тулуп... от отца остались и другие памятные предметы — например, на истертом, гладком, как в масле, ремешке часы “Полет”, до сих пор ходят, если завести... только стеклышко обшарпалось слева, цифры 8, 9, 10 словно в тумане... А еще у меня в столе лежит общая тетрадь в зеленом коленкоре — такие и у меня были, когда учился в школе, — отец сюда записывал данные о погоде либо другие колхозные новости:

такого-то числа такого-то года — град, побило пшеницу...

такого-то числа — околели три овцы, причина болезни неизвестна...

такого-то числа — заморозки...

И еще перочинный ножик где-то валялся, наверное, тоже на даче, узкий, шаткий, жесткий хлеб не разрежешь — лезвие выползает вверх, раздвигая железные планочки...

И все же тулуп — это совсем другое. Живое, громадное чудище-сокровище. Мохнатое укрывище, в которое можно было встать, как вставал Ленин во дворцах внутрь выемки в бетонной стене.

Иногда он неожиданно щелкал в руку синей искрой электричества — до хребта пробирало. Но можно было осторожно погладить его крылья — и спать на нем…

Летом-осенью я перебирался, ища уединения, в сарай, где мне мать и стелила его. Бросала поверху простынку, оставляла подушку и одеяльце, которое в знойную ночь я отбрасывал. А если под утро в сарай проникал влажный холод от реки и с огородов, то я просто наворачивал на себя любой край огромного тулупа с его шерстяными спиральками, и мне становилось жарко...

Но главное — стыдно сказать — мне мнилось, что это не тулуп, а большая женщина со всякими ее мохнатыми ямками...

Может быть, во мне родилось столь сладостное и ужасное ощущение еще и по той причине, что мать не раз упрекала при мне отца — не подумав, что я слушаю, — что тот любит некую Антонину. Была в нашем селе огромная, румяная богатырка Антонина, доярка и грузчица на ферме, — ходила размашисто, как мужик, хохотала как мужик, меня, помню, однажды вскинула над головой (уже студента), как ребенка, и поцеловала в губы, и, смеясь, наземь поставила:

— Ой, вырос пацан! Но до меня еще не скоро дорастешь!.. — И вдруг тихо спросила, да, да, я точно помню — тихо, глядя в глаза: — Как батя-то, не болеет? Люди говорили, простудился?

И я все думал потом: почему она про отца спросила? Может, права мама, упрекающая хмурого отца, что тот, уезжая в иные села, в дальние отделения колхоза, иногда ночует бог знает где. А вдруг да с этой самой Антониной? Кто проверял, дома она спала или нет? И уж не на этом ли своем любимом тулупе с ней грешил, который всегда — даже летом — бросал то в кошевку, то в машину?.. В самом деле, суровый отец-председатель, который милостями и родственников не выделял, при виде Антонины на улице ли, на собрании ли терялся. И если она смиренно просила помочь с дровами, отец тут же подписывал бумажку и ставил печать.

С другой стороны, может быть, она и имела право на помощь? Она была молодая вдова, ее муж, весельчак Сашка Казаков, погиб в армии, в Чехословакии. Детей они не успели родить. Свекровь от нее уехала в Михайловку, к дочери, но Антонина — это все знали — продолжала ей помогать то денежкой, то березовыми дровами...

Отец же при ее виде краснел, как мальчишка. Уж не был ли он влюблен и не хранил ли вправду огромный жаркий тулуп память об их запретных свиданиях? Или всё — блажь, досужие слухи, распаляющие и без того ранимую душу моей мамы?

Как ей можно изменять, такой красавице, которую долгие годы по деревне называли Кармен: как две капли воды была похожа на портрет девицы на известном одеколоне “Кармен”...

Но кто же знает?!.

И вот, размышляя ночами о любви и о возможных тайных встречах отца, я спал ничком на тулупе, и мне снилось, что он и есть та самая Антонина... только сейчас она не хохочет, а уснула или притворяется, что спит...

Ночи летом короткие. Чуть забрезжила заря — уже петухи вопят, калитки, ворота заскрипели, собаки лают, мычат коровы, блеют овцы, пастух Илларион (Ларик) щелкает кнутом — собирает стадо...

И в эти минуты — самый сладкий сон, самый пронизывающий бред. И конечно, мальчишка, юноша, думающий о женщине, не может не поерзать, не может не пометаться во сне, и чем это порой заканчивается, любому понятно... Пока мама не увидела, сбегаешь на речку, отстираешь под мостом, в воде, трусы...

Через многие годы как-то раз я укрыл им свою жену, положил на нее, оставив незакрытым лишь лицо... Это когда на даче она решила вздремнуть на старом диванчике перед печкой — зимой мы здесь редко ночуем, печка — топи ее, не топи — едва греет... Жена полежала-полежала под тулупом и, вздрогнув, вдруг принялась отталкивать его, ногами колотить, убирая с себя...

— Что с тобой? — спросил я.

Она растерянно засмеялась:

— Мне показалось, на меня лег какой-то огромный горячий зверь с когтями...

И продолжала опасливо смеяться, глядя на тулуп.

И я тогда вновь перевесил мохнатую громадную шубу на веранду...

Ах, тулуп, ты ни при чем, это все наши собственные страхи... Человека иной раз может придавить и легкий плащ... А ты служил великую пользу по главному своему предназначению...

А еще, помню, отец рассказывал: мел снежный буран, они с шофером заблудились, машина завязла в сугробе, буксовала, и если бы не тулуп, который отец совал под колеса, сразу под оба задних, — не выскочили бы, замерзли в лесу...

Отец однажды шутливо буркнул, заметив, как я уставился на тулуп:

— Знаешь, сколько баранов пришлось зарезать, чтобы такое чудо сшить?

Я прикинул, ответил:

— Наверное, четыре... или даже шесть.

— А я думаю, не меньше двенадцати. Ты разверни, посмотри. Ведь в работу пошли только крупные куски. Да, не меньше двенадцати. Значит, сынок, двенадцать баранов лишились своей одежды, а заодно и рогов, чтобы эти рога носили теперь мы с тобой.

— Почему? — обиделся я. — Мама тебе не изменяет. А у меня и вовсе пока никого нет.

— Изменяют не только женщины, сынок, — буркнул отец. — Со временем поймешь...

Что он имел в виду? Судьбу? Друзей? Коммунистическую партию? Уже не узнать. Но есть, есть над чем подумать...

Надо же, сколько возникает мыслей, когда думаешь про этот тулуп... Господи, вернут ли мне его?..

 

6

Мне позвонили утром во вторник — Филиппов привез нашу потерю.

Но почему позвонили не в воскресенье? Я бы сразу отвез тулуп на дачу. Или человек задержался по своим делам? Может, старуха в деревне больна?

Размышляя подобным образом, я в обеденный перерыв подъехал к уже знакомому дому, нажал кнопки с цифрами 3 и 7 на кодовом замке и вскоре стоял перед дверью Филипповых.

Позвонил — и вот они за порогом, такие же, как и мы с женой, пострадавшие дачники, Александр Николаевич и Анна Артемьевна. Они смущенно улыбаются, даже глаза прячут — в самом деле, неприятная история. Возле их ног громоздится на полу аккуратно обмотанный крест-накрест желтым скотчем мой тулуп. Это он, именно мой тулуп, черным верхом наружу.

— Вот, забирайте... — кивнул Филиппов.

Я нагнулся. Только почему от тулупа бензином пахнет?

— Мы немного почистили, — угадал мой вопрос Филиппов. — Воры сильно его потоптали.

— И еще скажи, Саша... — вмешалась жена. Видимо, она более честный человек. — У бабушки его тоже немного измызгали.

— Да-да, — согласился Филиппов и помог мне поднять груз на плечо. — Извините. Вы его проветрите — и все будет нормально.

Я до воскресенья продержал тулуп в багажнике. Ехать на дачу, везти его не было времени. Но ведь главное — нашлась наша пропажа, на сердце радостно и таинственно. Вот достану я его, разверну...

И настал этот день. Мы въехали в наш дворик, я занес тяжеленный шарообразный груз на веранду, мы с женой на полу освободили его из-под липких лент, разложили во всю длину и ширину... и от обиды даже не нашли сил переглянуться.

Во что же превратили наш тулуп? Одна пола была изжевана то ли коровой, то ли собакой... другая — в черном мазуте, наверное, вытирали цепи или движок мотоцикла... От овчины мерзко пахло бензином и чем-то кислым вроде рассола...

Молча я собрал мохнатое чудовище в комок и, наступая то на рукав, то на уголок полы, потащил вниз — на воздух, на ветер. Сияло яркое февральское солнце. Синие тени змеились на снегу. Я повесил тулуп мохнатой изнанкой наружу на штакетник и жалобно обернулся жене:

— Палкой его побить от пыли?..

— Можно.

Мы нашли две жердочки в дровах и принялись колотить по гулкому тулупу. В воздухе вспыхнули пылинки и волоски. Но чище от наших ударов тулуп, конечно, не становился.

Что делать? Запах бензина, может быть, выветрится. Но мазутная-то грязь, но пятна желтой жижи... Попробовать постирать? Среди зимы?

— Может, в баню затащим... и мылом?

— Погоди, жена.

А это что? Тулуп еще и прорезан, то ли ножом, то ли ножницами... в двух, нет, в трех местах... Рукав — так прямо до локтя распорот... Зачем?! Что за люди! А башлык, башлык оторван наполовину... это же какую силу надо приложить — не простыми нитками сшивали работу скорняки, а просмоленными...

— Его и жгли, — показала жена на съежившиеся кудельки шерсти под левой мышкой.

Хотелось плакать. Хотелось кричать громовым голосом: что творите, безродные твари?

Нет, его более не отчистить. К жизни не вернуть. Он побывал под чужими людьми.

Его надо куда-то деть, с глаз долой...

Ты ведь, отец, тоже был брезгливым. Ты рассказывал: когда в пустынях Монголии, среди безводья и грязи, стояла в сорок пятом ваша дивизия, переброшенная с Украины для войны с Японией, вы, когда ели хлеб, выбрасывали корочки, за которые держались, — чтобы не заболеть.

Да что там про антисанитарию?! Ты с негодяями не здоровался. В нашей деревне был вор Андрей, он шел по улице, с улыбкой раскинув руки. “Ты фронтовик, я фронтовик”. И трудно было от него увернуться. И все равно ты умудрялся, делал вид, что рассердился на небо — почему нет дождя!.. — или копейку в траве увидел и захотел ее поднять: бедные, а разбрасываемся. У тебя всегда была с собой на этот случай копейка...

А я?.. Мне звонит человек, писавший на меня доносы до революции 1991 года, да и позже, в смутные годы, сделавший много бед мне и моим друзьям... а теперь звонит как ни в чем не бывало:

— Старина, надо бы срочно нам с тобой обсудить проблемы становления нынешнего гражданского общества. Я, кстати, поддерживаю СПС.

Каково?!

— Я тебя, с твоего позволения, — продолжает он звонким голоском вечного комсомольца, — буду ждать в библиотеке в отделе искусств. — Значит, желает засветиться вместе со мной перед девицами, которые ко мне хорошо относятся!

— Как ты думаешь, кофе у них найдется или взять?

Я не могу собраться с мыслями. Что ему ответить? “Пошел вон”? Или сослаться на болезнь... да уж стыдно, я под этим предлогом миновал участия в нескольких сборищах праздных настойчивых людей... а ведь там были и мои друзья...

— Я сам куплю кофе, — продолжает он, — или зеленого чаю взять?

Наконец я бормочу:

— Простите... прости... я... ну, хорошо... — В конце концов, интересно, что он может предложить для становления гражданского общества.

И еду в библиотеку, и жму протянутую мне быстро, как финку в живот, руку, и сажусь за столик против этого плотного, словно в бронежилете, господина, и жалко улыбаюсь девицам, которые нам наливают кофе...

Прости, отец. Ты бы уронил наземь свою копейку, покраснел бы, подобрал ее и пошел прочь. Или поднялся и насупился: “Есть вещи серьезнее наших разговоров. У меня скот мерзнет в хлевах... у меня кормов нету, поеду покупать у соседей...”

Так бы ты сказал и ушел.

А я продолжаю кивать, сидя в библиотеке, и кисло улыбаться. А у этого господина привычка — после каждой мысли, с которой я соглашаюсь (есть мысли, с которыми невозможно не согласиться, если даже они исходят от негодяя), он тут же тычет мне короткопалую руку, чтобы я пожал ее...

Наконец, превозмогая гул в голове (наверное, опять давление за 160), я вскакиваю и... и... и, наугад пробормотав: “А вот с этим я не совсем согласен...” — благодарю работниц библиотеки, растерянно молчащих вокруг нас все эти минуты, и быстро ухожу, показывая пальцем на свои наручные часы: мол, забыл про важное дело, надо бежать...

А ему уже не важно, ухожу или нет. Главное — он тут был, мы с ним вместе сидели, нас уже кто-то сфотографировал, а он позже еще и по радио или по телевидению расскажет, какие мы проблемы обсуждали.

И я бегом возвращаюсь в кабинет искусств и с порога кричу:

— И вообще, не нам с вами это обсуждать... — С намеком, что не ему, не ему лезть в благородное дело, выстраданное первыми демократами новой России..

Но этот человек любые мои слова использует с блеском:

— Конечно, не нам бы!.. Но где Сахаров — нету Сахарова... Да и Афанасьев, и Рыжов... где они — в Москве... им наплевать на провинцию... — Он хочет спровоцировать меня на продолжение разговора, но я, скрежеща зубами, наконец уношусь прочь...

И вот я на даче, передо мной на штакетнике, накренив его, свисает огромный тулуп отца, сохнет на ветру и солнце, избавляется от чужих запахов. Но от них он уже не избавится.

— Я его сожгу! — твердо решаю я.

Жена испуганно смотрит на меня. Но в самом деле другого выхода нет.

Выкатив машину за ворота, я сложил посреди двора на снегу березовые поленья шалашиком и разжег костер. Пламя на белом почти не видно, но сугроб под чурками быстро осел и потемнел. И вот уже на самой земле, на прошлогодней хвое с шишками вьется, и трещит, и прыгает огонь.

Теперь взять мохнатое чудовище и — на него...

Отец, когда сильно обижался на маму или на правительство, вставал внутрь тулупа, висящего в сенях. Это воспоминание не дает мне покоя. К старости отец стал маленьким, как мальчик... лысый мальчик... Мать сердилась: “Почему пьешь со своими колхозниками?” Он отвечал: “Я должен уважать своих людей...” Их у него было много. Почему у меня таких людей всего двое-трое?

Прости, отец. Видишь ли ты меня со звезд?

Я прикоснулся к нему — он ударил меня сильным зарядом в самое сердце. Видно, было за что. Что ж, я принял его на руки и перебросил через себя.

Тяжелый, плотный тулуп, накрыв костер, едва не пригасил пламя. Пришлось набросать и поверх шкуры бересты, лучин и соснового хвороста. И наконец тулуп зачадил, изогнулся, заскулил и загорелся в нескольких местах. Он горел, треща и воняя, как мертвый баран... или, вернее, как двенадцать баранов, о которых говаривал отец...

— Представляешь, — усмехался он, — двенадцать баранов лишились своей одежды, а заодно и рогов, чтобы эти рога носили теперь мы с тобой...

Что он имел в виду? Я об этом подумаю позже.

Тулуп горел. Через забор на нас с женой и на наш необычайный, трехметровой ширины костер с удивлением посматривали люди.

Наш пес Тихон носился и прыгал вокруг пылающего неведомого, с живым запахом чудовища и звонко лаял.

Пусть так! Огонь преображает все — это такой волшебник.

Пусть уничтоженное огнем вернется на землю чистым прахом.

И пусть сквозь этот прах прорастет травинка, вылезет жучок, расцветет и запоет во все горло любая новая жизнь.

 

БАБУШКА С РАЗНОЦВЕТНЫМИ ГЛАЗАМИ

У моей бабушки были глаза разноцветные — один зеленовато-синий, а другой черный. Рассказывают, ее маленькую, в возрасте невесты (четырнадцать лет), дразнили ведьмой и побаивались. Юная тоненькая Фатима за словом в карман не лезла, могла высмеять любого парня так, что тот долго ушами тряс, красный, как вареная свекла, не зная, чем ответить.

— Чего ты все время бежишь? Ты чужую курицу украл? Это она у тебя в штанах болтается?

— Зачем так на меня смотришь? Это у судака глаза не закрываются. А ты же человек?

Как тут ответишь? Красивая была девочка.

А жизнь у нее сложилась долгая и тяжелая. Первый ее муж, богобоязненный мужичок из крестьян, надорвался, помогая мельнику ставить многопудовые жернова, и умирал неделю, читая шепотом молитвы... Второй муж (мой дед по отцу) пришел с реки Кама, из рыбной артели, — он погиб на войне с немцами перед самой революцией...

Мой же отец едва не сгорел в танке на второй Отечественной войне, а после фронта пошел работать в милицию, и бабка, помню, кричала ему:

— Зачем в пекло лезете, если нас уже ждет пекло? Чего не сидится дома? Ты же хромой.

И верно, ее сыночек был хром, повредил в пятнадцать лет левую ногу на рубке леса (сшиб топором мениск), однако на фронт попросился добровольцем, стараясь не хромать перед медкомиссией в райцентре...

Однажды я, уже студентом, приехал в начале лета на каникулы домой и, искупавшись в местной речке, простудился. Бабушка отогнала от меня мою маму, сидела рядом несколько дней и ночей. Она гладила мне лоб, заглядывая в глаза то черным, то синим глазом, и все время бормотала и пела молитвы на непонятном языке, а потом, оглаживая лицо сухими ладошками, что-то еще добавляла пугающим свистящим шепотом. Видимо, некие заговоры.

— Какие ты молитвы читаешь? — сердилась мать, в ту пору коммунистка, учительница в сельской школе.

— Какие надо, такие читаю, — резко отвечала наша сухонькая, сутулая старушонка с черными четками на красной нитке, продетыми меж пальцев.

До сих пор я вижу ее в темном платке с красной искоркой, в длинном ситцевом платьишке, в галошах. На шее мониста из старых серебряных монет. До своей болезни я с ней все время спорил о религии.

— Где рай, который обещают попы и муллы? — спрашивал я дерзко.

— Сейчас ты этого не поймешь, как не поймешь разговор синицы в окне, — отвечала она.

— Почему рай по-татарски “жьмох”? Это все равно что жмых. Пить нельзя, курить нельзя, ходи по струнке. Все хорошее из человека выжмет религия, остается жмых. Нет, я не хочу в такой рай.

Бабушка, замахав руками, ругалась себе под нос:

— Ой, пожалеешь, несмышленый парень... ой, что-нибудь потеряешь, бегая по танцам, что-нибудь отморозишь... Ой, Господи, убей его молнией прямо в глупое темя!..

Она мне порой казалась жестокой. Ругала власть за то, что народ распустился. Шипела на моего папу из кухоньки — так шипит примус:

— Ты жалуешься, что зерно с тока воруют. Надо руки рубить!

— Как это — рубить?!.. — не понимал добрый лысый мой отец.

— А вот так! Украл раз — левую руку отрубить. Украл второй раз — мизинец правой руки. И человек поймет…

— Мама, так нельзя. Человек иногда ворует из-за голода.

— А пусть он хорошо работает. Зарабатывает много трудодней. И на чужое добро не заглядывается. На чужую жену. На чужие деньги.

— А если заглядывается, тоже рубить? — уже ухмылялся отец.

— А если пьет, керосином напоить и поджечь ему язык! — выдавала бабушка нечто уже и вовсе несусветное.

Но надо признать: в душе она была иная. Бесплатно вязала из чужой шерсти носки новорожденным в деревне, за копеечную плату — взрослым женщинам кофты, пока начальство не попеняло участковому милиционеру, что его мать занимается капиталистической деятельностью. Если бабушка испекла пироги — несла в соседние избы дать отведать. Если дети первого мужа, ныне тоже старики-рыбаки, привезут сорожек мешок — половину раздаст. Но на язык, на язык остра…

Я думал, бабушка ненавидит меня за глупые слова о религии, а вот же — сидит возле моей кровати и бормочет нараспев какие-то незнакомые слова...

Отец, учивший в детские годы в медресе молитвы на арабском языке, послушав, усмехнулся:

— О смерти она ему читает.

Он сам был коммунист, но, как сейчас сказали бы, контактный. Мать же, услышав слова отца, расстроилась и заплакала.

— Зачем ты ему про смерть читаешь?

— Я читаю, потому что он все равно умрет... — отвечала грозно старуха. — Не сейчас, так позже. Но я уже могу не успеть ему почитать эти молитвы. Он же должен знать, какая дорога его ждет.

— И ты что, знаешь, какая дорога его ждет? — язвительно воскликнула мать. — Отойди, я сейчас ему горчичники буду ставить!

— Ставь, — не возражала старуха. — Только мне не мешай, я дочитаю эти суры.

Мне было то жарко, то холод пронизывал меня, такой, что зубы мои стучали. И однажды среди ночи я очнулся — рядом, как привидение, сидела в темноте снова она, моя бабушка, и, тряся головой, продолжала бормотать нараспев, несколько в нос, свои мольбы.

А в окно светила луна, на улице играла гармонь, смеялись и визжали девушки. И лиловые тени ложились от рамы на золотые половицы. И в окне билась прозрачная бабочка, и тень от нее была огромная, она порхала по мне, как смерть.

— Бабушка, — попросил я старуху, — а ты не можешь мне объяснить по-русски или хотя бы по-татарски, что ты и кому говоришь?

Бабушка словно и сама очнулась, долго на меня смотрела, потом улыбнулась черным беззубым ртом...

Впрочем, вру, мне так показалось из-за болезни и со страху, что рот у нее беззубый. У нее до глубокой старости оставались целы все зубы! Помню, мама этому изумлялась. А однажды я увидел и вовсе диковинную сцену: наша бабушка Фатима сидела возле горящей печки и, моргая от усердия, напильником шоркала себе во рту.

— Что ты делаешь?! — ахнул я.

— Зуб точу. Грызла орех, зуб сломался, режет язык. — И, вынув напильник, пальцем попробовала во рту. — Теперь гладкий.

— Бабушка, — повторил я уже среди ночи, когда через волнистые зеленоватые стекла окошек светила луна и по комнате порхала огромная тень бабочки, — кому и что ты говоришь в своих молитвах?

Старуха погасила улыбку, поперебирала шарики четок и сказала так:

— Я прошу Аллаха, мой дорогой внучек, чтобы, когда ты будешь переплывать огненную реку... ну, как твой Щапаев, — пояснила она, — чтобы тебя не клевали железные птицы в голову... ну как твоего Щапаева.

Оказывается, она видела фильм “Чапаев” и он очень ей понравился. И далее весь рассказ свой она вела, сопоставляя с этим знаменитым фильмом.

— Потому что огненную реку можно переплыть, если только не разговаривать. А если тебя будут клевать железные птицы и ты закричишь — огонь тебя засосет.

— А дальше?

— Дальше? — переспросила она, глянув на меня как-то строго. — Дальше будет другая огненная река.

— И там тоже будут пикировать железные птицы?

— Откуда ты знаешь? — удивилась старуха. — Да, там тоже будут железные птицы прыгать на тебя и клевать... но ты должен молчать... ну, как твой Щапаев.