/ Language: Русский / Genre:prose_contemporary,

Новый Мир № 12 2004

Новый Мир Новый Мир

Ежемесячный литературно-художественный журнал http://magazines.russ.ru/novyi_mi/

Присутствие осени

Смирнов Алексей Евгеньевич родился в 1946 году. Окончил Московский химико-технологический институт им. Менделеева. Прозаик, поэт, переводчик и продолжатель афористического жанра Козьмы Пруткова (см. “Новый мир”, 2001, № 9).

Чайки в лунном и алом

(Отрывок)

Между алым и лунным летают, меняяся, птицы:

То погаснут, как пепел; то вспыхнут у самой границы.

До и после порога

Два иных состоянья. Смирися, гордыня дневная;

Ярость гневная, кань, на прощанье крыла воздевая;

Меркни, зоркое око.

Между пепельным — лунным и медленно гаснущим — алым;

Между ветхим и юным; обыденным и небывалым

Вьются пленницы рока.

Моисей называл их нечистыми. Видимо, хищность

Их натур поборола врожденную их артистичность

В пониманье пророка.

Он прозрел их алчбу за свободною лентой полета,

За паденьем ко дну на манер корабельного лота.

Крохи жалкого прока

Их вскормили. Они б никогда не поверили в чудо.

Им нужны оправданья: “Не тонет, а движется судно, —

Хоть оно и морока, —

Потому, что ему... оттого, что под ним...” Но граница

Позади, и в разумностях вправе они усомниться.

Слишком ясности много.

Где из алого в лунное входит Идущий в хитоне,

Чудо в том, что вокруг, а не в том, что Идущий не тонет,

Ибо свыше подмога.

Чудо в сером сиянии; в чайках, качаемых ветром;

В накипающих волнах; в распущенных — перед рассветом —

Холодеющих ивах; в подлунных оливах лиловых;

В заревых облаках — в их покое, покрое, покровах.

Чудо в том, что из рога

Изобилия сыплется, не иссякая при этом.

Путь Твой — море, стезя Твоя — воды, и след Твой неведом.

Где ступил — там дорога.

И такое ли чудо по хлябям пройти, как по суху,

По сравнению с тем, что подвластно творящему духу

И не знает итога?!

 

                           *      *

                               *

Постепенно является ныне

То, что было туманно в начале:

Ноша старости — бремя унынья,

Ноша юности — бремя печали.

Вновь распущены стяги и снасти,

Ветер свеж, паруса наготове,

И когда-то кипевшие страсти

Возвращаются к прежней любови.

Над водою мой голос рассеян,

Чуждо эхо морским перекресткам.

Тишина побережий осенних,

Листопадом осыпанных пестрым.

Разве тот не уступит смятенью,

В ком душа от молчанья очнулась

И печалью, как долгою тенью,

Удлинила отставшую юность?

 

                           *      *

                               *

Юность — говорливая стихия,

      Я освободил твое жилье.

Здравствуй, дочь покоя, Исихия.

      Вольное молчание мое.

      Все, что надо, сказано и спето,

            Все, чем жил, переговорено.

            Мне теперь на смену слова-света

Чуткое безмолвие дано.

Меньше малых, в миг почти случайный

      Я узнал про то, как, Небо, ты

Каждого, кто причастился тайны,

      Наделяло даром немоты.

      Так благословенно и влюбленно

            Шли волхвы к подножию холма.

            Так творилась Троица Рублева,

Музыка Давидова псалма.

Затворю уста и — тише, тише... —

      В слух преображаюсь, не дыша,

Чтоб могла услышать Голос свыше

      И Ему покорствовать душа.

      Лучшее из наших утешений —

            Чистого безмолвия печать.

            Слово — благо. Но еще блаженней,

Преклонившись, слушать и молчать.

 

                           *      *

                               *

В длинной шали большая бабуся

С нежной кожей на пухлых локтях,

Потеплее в дорогу обуйся,

Как-никак за порогом октябрь.

Луч рубиновый. Снега крупинки

Светофор заметает во мглу.

Лишь минуту с тобой на Ордынке

Мне пришлось постоять на углу.

В дом Фонтанный ли, в бедную “будку”

На балтийском прибрежье сыром

Ты отправилась по первопутку,

Остановлена красным огнем.

Фора света явилась нежданно,

Но была мне не впрок благодать.

Тает, тает небесная манна,

Сводит, сводит уста мне печать.

Как позвать тебя голосом ломким?

Да и что я поведать смогу

Той, чье имя стрелецким бы женкам

Выводить на кремлевском снегу?

Робок отрок. С ним каши не сваришь.

А московская полночь седа.

Ты меня никогда не узнаешь,

Я запомню тебя навсегда.

 

За горизонт

Солнце мое, красный закат,

Голову ты клонишь с высот.

Кто же тебя кличет назад

За горизонт, за горизонт?

Где-то живет голос вдали,

Робок и тих, а призовет,

И потечет дней наших клин

За горизонт, за горизонт.

Легкой рукой круг обведи,

Вечной любви краток полет,

Но без меня не уходи

За горизонт, за горизонт.

 

Избы

Серебристые, серые избы,

Покосившийся старческий кров —

Беспризорные чада Отчизны,

Чуть живая добыча ветров.

Где река, изгибаясь в запястье,

Простирает озябшую пясть,

Мудрено толковать вам о счастье,

Проще к ивам прибрежным припасть

И глядеть, как, глотая солому,

Красный мусор кленовых ветвей,

Затекает беспамятный омут

Равнодушной дремотой своей.

Стану я вашим верным посыльным,

Хоть осенние дни коротки,

Хоть согбенным, немым и бессильным

Не сложить ни письма, ни строки.

Вас разрыв- повязало травою,

И дожить ли до Судного дня

Вам, склоненным над темной водою,

Проплывающим мимо меня?

Но такая за вами дорога

И такая целящая жаль,

Что хвалю я сурового Бога

За великую эту печаль.

 

                           *      *

                               *

Окрасит лес сухая окись,

Пуст и прохладен наш приют,

И белку медленно выносит

На ветку рыжий парашют.

Все отлетит, все поутихнет,

Проступит изморозь к утру.

Две капли в путах паутинки

Переливаются, как ртуть.

Не так ли мы в своих тенетах,

Две малых бусинки, скользим?

Не в нас ли, счастьем осененных,

Жива печаль минувших зим?

Не верьте нам, что мы забыли,

Как сеть натягивал паук,

Как ветхий прах и вихри пыли

Заполоняли все вокруг.

Прости мне, осень, что я выжил,

Когда другие не смогли,

И что к тебе навстречу вышел,

Перед собой держа огни.

Они мелькают поздней чащей,

Они склоняются к тебе

На этой — в память уводящей —

Полузасыпанной тропе...

Бледный город

Савельев Игорь Викторович родился в 1983 году в Уфе. Студент филологического факультета Башкирского государственного университета. Неоднократно публиковался в журнале “Бельские просторы”. В “Новом мире” печатается впервые.

 

Почта Независимой литературной премии “Дебют” представляет собой мешки весом в десятки килограммов. В них — рукописи соискателей. Эксперты передали мне конверт из Уфы. Автор — почти земляк, я тоже с Урала, впрочем, на тот момент это почти ничего не значило. Приятно было подержать в руках предмет с малой родины — по той же причине, по какой я весь свой первый московский год каждое утро слушала прогноз погоды в Екатеринбурге.

С первых абзацев стало понятно, что Игорь Савельев — писатель.

Далее оказалось (выяснилось из письма), что молодой уфимец уже в пятый раз участвует в “Дебюте”. То есть каждый год, сколько существовала наша премия, Игорь Савельев присылал на конкурс тексты. Тут вспомнились рассказы, с задатками, но уступавшие тогдашним лидерам, более профессиональным, лучше понимавшим, по каким законам делается проза. Но что это значит? Это значит, что Игорь Савельев не позволил себе впасть в уныние, но рос, оборачивая себе во благо сопротивление среды. Премия “Дебют” все эти годы служила ему спортивным снарядом, как и должно быть по большому счету.

И вот — повесть “Бледный город”. Ее герои — неформальные молодые люди, путешествующие автостопом. Особый образ жизни, причины которого так же странны и так же неотменимы, как причины заниматься искусством. В поисках творческих влияний можно вспомнить, к примеру, Джека Керуака. Но когда герои, голосуя, рассредоточились по трассе, и вот всех увезли, остается один, — такой гоголевской грустью, гоголевской протяжностью русской дороги веет вдруг от повествования, что отечественная словесность не может не признать Игоря Савельева за своего.

Когда я пишу это предисловие, я еще не знаю конкурсной судьбы предлагаемого текста. Я даже не знаю толком конкурсного расклада: основной поток рукописей еще впереди. Принадлежность дебютовской птицы счастья будет определять жюри во главе с Чингизом Айтматовым. Но независимо ни от чего я переслала находку коллегам из “Нового мира” через несколько часов после вскрытия конверта. Ради таких ситуаций и перелопачиваем тонны почтовых отправлений и компьютерных распечаток.

Ольга Славникова,

писатель, координатор

Независимой литературной премии “Дебют”.

 

I

Видимо, этот вопрос гложет каждого, кто сел за лист бумаги: с чего же начать? Логика подсказывает, что с древних времен. Однако я не Пимен, чтобы полно описать тот город, в котором родился и живу. А впрочем, это и к лучшему. Вас не должно интересовать, что это именно Уфа. Вам нужно знать, что речь идет об одной из волго-уральских областных столиц, в меру промышленной, с населением чуть-чуть за миллион, пятью театрами и госцирком. Сколько музеев? Запамятовал. Совсем как старец Пимен стал...

Интересно, с чего бы начал пожилой монах с чернильницей, доведись ему описывать современный город. Вероятно, извернулся бы как-то насчет рек, “что несут свои воды мимо стен белокаменных”. Я же начну с начала — с таблички “УФА”, провозглашающей границу населенного пункта. А вы, водитель, не гудите теперь — тут вам не автотрасса.

Табличка, кстати, выполнена на двух языках, и по-башкирски “Уфа” звучит как “Эфэ”. Не самое приятное на слух имечко для города, замечу в скобках, но ничего — живем. Иногда, правда, интересные мысли накатывают. Например, если Уфа — Эфэ, то как же тогда “уфимский” будет? “Эфэский”? Ладно...

Характерно, что между табличкой и милицейским КПМом вы ничего не встретите. Бывавшие в других уральских столицах, Челябинске и Екатеринбурге, поймут, о чем речь. Как монумент, как символ урбанизма в обоих городах — кладбище вдоль дороги, какое-то типовое, с белыми плитами, негрустное и почти шлакоблочное... Уменьшенная копия спальных районов. Всем своим видом сей “погост промышленных масштабов” словно бы говорит: здравствуйте, гости города, добро пожаловать. Самое смешное, когда что-то подобное вывешивают на придорожном кладбищенском заборе и непонятно, к чему же этот транспорант относится: к городу или все-таки...

Уфа лишена подобных “адовых ворот”, что, согласитесь, внушает некий оптимизм.

Что дальше?.. Условно город можно поделить на две части. Первая — центр. Все очень мило, все в лучших традициях: брусчатка, бутики, витрины, огни и бульвардье (как называют в Париже публику, шатающуюся праздно). Главная улица — Имени Известно Кого. Иной раз при виде табличек и задумаешься: псевдоним-то Владимир Ильич взял в честь сибирской реки Лены, на которой отбывал ссылку, — а какие звучные могли быть варианты: Обев, дель Амур, Иртышевич... Енисенин... Рек-то много!

Да чего уж там — названия почти всех улиц так или иначе (а чаще всего непосредственно) связаны со всей этой марксистско-ленинской бодягой. Как и везде, впрочем... У нас, в отличие от Саратова, хотя бы нет улицы имени 1937 года — да-да, не удивляйтесь! Так она у них и называется: Двадцатилетия Октября.

Не-ет, центр у нас замечательный! В жару что может быть лучше мороженого, которым здесь торгуют на каждом шагу? Продавщица вручает тебе стаканчик, достает сдачу, почему-то тоже из морозилки, — несколько монет, ледяных совершенно...

Мелочь, а приятно.

Другая часть Уфы — промышленная. Она представляет собой: знаменитые башкирские нефтезаводы (и с десяток побочных), а также целые кварталы насмерть прокопченных хрущевок, в которых живет пролетариат с сиреневыми лицами. Нет, не жертвы химии — просто пьют много. Оттуда, из той части города, кстати, и Земфира — известная российская певица, мастер рок-надрыва... Когда-то у Земфиры вышел — прогремел — альбом, на котором была фотокомпозиция: рушеные корпуса заводов, кривоватые трубы в жемчужной хлорциановой дымке... Очень похожие виды на названный промышленный район открывались откуда-нибудь из центра Уфы, и местная тусовка водила гостей города, ставила на тротуар и показывала, ну а те — те были сражены нашей причастностью к большому року!

Сей мощный промышленный кусок делает наш город скорее достоянием Урала, потому что Поволжью такие картины несвойственны. Приехав как-то в Самару, я видел на городском горизонте только одну высокую трубу, что было непривычно глазу. А позже вообще выяснилось, что это вовсе не труба, а колоссальная космическая ракета-носитель — памятник С. П. Королеву...

Чтобы составить более полное впечатление, пройдемся по улицам и влезем в разговоры уфимцев.

Заумная девица в возрасте стоит перед афишей и восклицает:

— А это же Сандра Баллок! Известная актриса... — И добавляет глубокомысленно: — Одно время я под нее косила...

Местный парк культуры и отдыха, вечереет. Два друга веселятся: курят “травку”, катаются по лужайке, писают в общественных местах и под воздействием “травы” — громко визгливо смеются, на высокой ноте. Заслышав этот смех за кустиками, с аллеи сворачивает солидный гражданин — в руках его бутылка вина.

— Скучаете, девочки?

— А девочек-то тут и нет! Дядя...

Девушка, страдающая клаустрофобией, впервые в солярии. Перед тем как лечь в саркофаг, в отчаянии спрашивает медсестру:

— А если что, то как вас звать?

— А зачем вам — как меня звать? Вообще-то я так с девушками не знакомлюсь... Странно... Если вам так интересно, то Лариса. Освобождаюсь в полшестого!

Диалог в гастрономе. Суетливый алкаш подбегает к винно-водочному прилавку:

— А самое главное-то не купил! Бутылку! Да, одну... Одну, но хорошую — такую, какую бы ты сыну дала!..

— Я бы сыну своему этой бутылкой ка-ак съездила по башке!

Немая сцена...

Следующим к прилавку стоял несколько пофигистского вида парень, на глаз ему было за двадцать, не сказать чтобы — в обносках, но одетый довольно потрепанно. Развитые скулы и грязноватый хайр1 до плеч — вот, в сущности, и весь портрет. Да, познакомьтесь, это один из наших героев. По паспорту — Михаил, но все его знают как Скваера — все, за исключением, быть может, профессуры из вуза да пары-тройки отставших от жизни “звероящеров”, таких, например, как родители.

— Дайте баллон “Шихана”. Да, крепкого. Спасибо...

Родители не в счет. Они остались в захолустном Сибае, небольшом башкирском городишке — типовой провинциальной дыре Российской Федерации...

Сам он приехал в Уфу четыре года назад поступать в авиационный университет. Поступил — успешно, но это было уже и не так важно для Скваера... С первого же дня мегаполис потряс, очаровал и проглотил его раз и навсегда. Здесь было все! Плешки. Уголки. Местечки. “Трубы”, наконец, — несколько культовых подземных переходов, внешне бедненьких и грязных, с кафелем и месивом из мокрого картона; на деле же оттуда можно было не вылезать часами, щурясь и удивляясь потом солнцу... Единственное, чего в Уфе не было: кому-то — какого-то дела до тебя, и Скваера это вполне устраивало! В конечном счете большой город не мог быть местом победившей гопоты2 — ибо это бич мелкого захолустья.

Новые друзья снисходительно смотрели на Михаила: провинциальные восторги умиляли всех, и даже называли его первое время подчеркнуто: Скваер из Сибая. Вроде как комический эффект. Сочетание несочетаемого.

Сам же Скваер хватал, глотал “столичную” жизнь, насытиться ею не мог! Гитаристы в переходах. Такси, разбивающее лужу-озеро в считанных сантиметрах от твоего обкуренного лица...

В принципе, таких в нашем городе — сотни. Приезжающих из районов за заветным студенческим, снимающих хрущевки в складчину... Их жизнь одинакова из года в год: тонкая грань грозящего отчисления, что приятно щекочет нервы, многомесячный угар прогулов и загулов, ну и батареи пустых бутылок на кухнях упомянутых хрущевок. Все это так знакомо, что не стоит и описывать.

Впрочем, справедливости ради надо сказать: Скваер не был из числа тех беспросветно бухающих, кто и при статусе студента престижного вуза де-факто потерян для общества (таких — много, не сомневайтесь). Во всем соблюдалась мера. Например, до известной степени Скваер был одиночкой, из тех, кого манит дорога и перемена мест. Несколько сезонов подряд он занимался автостопом, ездил по стране, ну а снимаемая им хрущеба стала одной из известных уфимских “вписок” . Читай: местом, где ночуют или недолго гостят проезжие автостопщики. Адреса таких “вписок” ходят по разным блокнотам, по Интернету, и нет ничего удивительного в том, что на пороге всегда — незнакомые, чужие, случайные люди. Скольких таких людей помнит эта квартира? Сколько случайных знакомств, лиц и адресов, чиркнутых второпях на обоях...

Скваер вышел из гастронома. В его сумке лежал обычный набор, “двое суток холостяка”: баллон пива и серые макароны, из самых дешевых... “Разжирею. Будет брюхо. Плевать”. Он направлялся к дому...

Солнце заходило, и небо стояло уже красное, с громадной панорамой подсвеченных облаков, какое-то батальное. Вечер в Уфе. Впрочем, вас и не должно интересовать, что это именно Уфа. Рядовой российский мегаполис. Та редкая точка на карте, где встречаются сразу две федеральные автотрассы: М-7 “Волга” и М-5 “Урал”.

 

II

— Слушай, извини, вот ты говоришь: “мы”. Кто это — мы?

— Я и Никита. Мой друг. Мы же вдвоем едем. Из Питера три дня назад выехали...

— Так ты же вот, один!

— Нет, вы не поняли. “Стопим”-то мы, конечно, по отдельности: двоих парней кто подберет? Таких безбашенных на трассе мало... А так едем вместе. Он сейчас, поди, в районе каких-нибудь Бавлов все еще болтается...

— Может, обогнал. Откуда ты знаешь? Я-то с малой скоростью иду...

— Он?! Не-е, не обогнал. Вы просто Никиту не знаете. Он всегда очень медленно ездит.

— Погоди, а как автостопом можно ездить всегда быстро или медленно? Не понимаю. Это же фортуна, везение!

— Не скажи-ите. Объяснить это нельзя. Вот вроде все нормально в человеке, да если бы и нет: водителю же издали все равно не видно... И все-таки! Никита всегда идет медленнее всех, тяжело, с поломками, на куче машин... Как объяснить? Не знаю. Харизма какая-нибудь, что ли.

— Это не такой... в очках, с каким-то странным синим баулом?

— Это спальный мешок... Да, он. Вот его вы же не подобрали?

— Не подобрал.

— А почему?

— Ну... Не знаю...

— Вот видите!

Последнее было сказано самым торжествующим тоном. Что ж, теорема доказана — легко и просто.

Вообще-то если бы драйвер3 и захотел, то подобрать второго пассажира не получилось бы. Легковая машина — иномарка среднего класса и средних лет, вполне, впрочем, еще презентабельная — набита была под завязку. Все заднее сиденье — вещи, самые разные: одеяла, сумки какие-то, термос и прочее — говорило о том, что путь машина держит не близкий.

И по драйверу это тоже было заметно. Эти красные набрякшие глаза... Сколько же жизней уносит трасса! Речь тут даже не о частых придорожных обелисках, забытых и запыленных — мелькающих и примелькавшихся. Речь о водилах, идущих без сна и отдыха через области, через тысячи километров... Каждый раз, когда опускается вечер и солнце мелькает сбоку за деревьями, раздражает глаз, такой водитель решает для себя: поспать ли этой ночью несколько часов? Или опять пилить без передышки? К сожалению, часто — второе. Сколько инсультов и прочих бед на совести трассы...

Машиной драйвер управлял босиком. Вероятно, так он лучше чувствовал ее. Вероятно, холод педалей помогал не спать. Ступни у него были маленькие и пухлые. Человек ехал куда-то на Дальний Восток. Сидящий рядом автостопщик — на Урал.

— А чего ты забыл в Екатеринбурге?

— В Е-бурге4 клево! У нас там живут друзья. Ну, мы по имейлу переписываемся... Вот они нас и пригласили. Там есть такое место — “плотинка”, типа городской площади, там большая тусовка. Со многими интересными людьми можно познакомиться. Весело время провести.

— И много ты так по стране ездишь?

— Да как сказать... Порядочно. Если до Е-бурга доберусь, то будет девять тысяч.

— Блин, парень, я тебе даже завидую! Эх, был бы я такой же молодой...

Автостопщика звали Вадим. Многие уверены, что имя это — нерусское: пришло к нам так же, как и Руслан какой-нибудь. Я и сам удивился, когда встретил в истории некоего князя Вадима Новгородского — героя каких-то запредельных времен...

Наш Вадим был из Питера. Из славного города — колыбели трех революций и российской культуры по совместительству. Из города, который гордится своими заборами. Кстати, в нежном возрасте Вадим — был мороз — прилип языком к легендарной решетке Летнего сада. Не каждый салага может таким похвастаться!

А в остальном Вадим был самым обычным парнем. В меру веселым, в меру патлатым, в меру беззаботным. В частности, один зачет, не сданный в Санкт-Петербургском государственном университете, не удержал его от турне через всю страну. “Осенью все равно это как-то разрешится, — думал Вадим с хладнокровием, которое приятно волновало его. — Или я его сдаю. Или меня того. Что, конечно, вряд ли — за один зачет...” Родителям знать было не обязательно. Вообще ни о чем.

— У меня дочка примерно как ты, — покосился драйвер. — Ну, может, чуть помладше. Как подумаю...

Он косо усмехнулся. Вадим понял его.

— Как подумаете, что она тоже может так ездить?

— Ага. Убил бы...

Они помолчали: иномарка пошла на обгон фуры. Драйвер сосредоточился, напрягся, работая босыми ногами. Затем мимо проплыл синий щит с “раскладкой” докуда — сколько. Вадим знал, что такие щиты на трассе порой откровенно врали, не ясно почему, но все-таки: “Уфа — 72 км. Челябинск — 489 км”.

— Мы же с дочкой вдвоем живем.

И снова повисло молчание. А в таких случаях автостопщик и не должен ничего спрашивать. Захотят — расскажут. Есть такой негласный порядок, по которому драйвер может лезть с расспросами о самом сокровенном (что он обычно и делает — с превеликим удовольствием), а “стопщику” со своим любопытством навязываться не следует. Несправедливо? Но вас же подбирают и везут, в конце концов. Имеют право...

— Ее мать была курва. Мы разошлись шесть лет назад.

Вадим тут же принял самый свойский, понимающий вид, мол, да, конечно, про себя отметив: драйвер хороший попался, в душу не лезет — про себя рассказывает.

— ...Мы с ней учились вместе. Я ведь историк по образованию. Это потом уже... развернулся... Так вот. Нас погнали в колхоз, а там все уже и завертелось. Вас-то небось в колхозы не возят уже?

— Нет, конечно! Но у меня знакомые есть, в пединституте, — их возили.

— ...Встречались месяца три. Родители были против, притом с обеих сторон. Мамаша ее — вот змея была, с золотыми зубами! Она даже в загс не пришла, ты представляешь?.. Зато на свадьбе нашей как весь курс погулял... Комсомольская свадьба: слышал что-нибудь про такое?

— Имею представление. С водкой в чайниках?

— Вот-вот, вроде того. Потом... Квартира, дочка... Начались скандалы, сцены все эти... Может, правда, как это в кино говорят — “не сошлись характерами”? Наверное... Вот ты сейчас смеяться будешь, когда я скажу, что ее больше всего бесило — из-за чего она изводилась прямо. Я колпачки не закрывал.

— Чего?

— Да, серьезно! Я забывал закрывать крышечки у шампуней, тюбики всякие... Пасту зубную так оставлял, крем после бритья... Она психовала чудовищно!

— Да уж...

— Потом она стала гулять направо-налево, попивать начала тоже. Красиво живешь, я ей говорю, милочка. Так мы и развелись. Что характерно! Маринка тогда еще совсем ребенком была, я ей говорю: ты с кем хочешь жить, с мамой или со мной? А она: с тобой. Ты представляешь? Это какой же ... надо быть, чтобы родная дочь...

Помолчали.

— Я вообще вот что тебе хочу сказать, Вадим, раз уж у нас такой разговор. Ты рано не женись. Да, ты парень молодой. Да, гормоны, да, любовь. Пускай. Но в загс не ходи категорически! Потому что потом такое будет... Эти студенческие семьи — они же все распадаются!

— Да я и не собираюсь пока.

— Ну а если уж женился, то хоть ребенка не заводи. А то вообще труба. Ты своей так сразу и скажи: три года вдвоем живем, без маленьких. И ни на слезы, ни на уговоры — ни на что не поддавайся! — После паузы: — У тебя хоть девушка-то есть?

— Нет!

На этот вопрос — а задавали его часте-енько — Вадим всегда отвечал с таким вот видом: излишне беззаботно, с глуповатой полуулыбкой — не беда, мол, чего тут особенно...

Но драйвер даже оторвался от дороги:

— Чего же ты, парень... Сколько, говоришь, тебе лет?

“Ну вот. Началось”. Вадим подумал о водителе плохо, сохраняя на лице все то же выражение: смесь напускной беззаботности и какой-то беспомощности. Кому приятно, когда тебя считают ущербным? Кому приятно пускаться во все тяжкие объяснений, оправданий...

— Просто я еще не нашел такого человека. Скажем так.

Казенностью фразы, долгим подыскиванием слов Вадим дал понять, что тема должна быть закрыта. И драйвер это понял, видимо, — полностью переключился на дорогу, только крутанув головой:

— Серьезно ты подходишь к этому делу...

Судя по интонации, в “это дело” вкладывался глубокий — несколько сальный — смысл.

Вы думаете, Вадим не влюблялся? Влюблялся, да еще как! Была у него такая одноклассница, томная, с изящно припухшими веками и в кудряшках... Вы думаете, Вадим не делал романтических глупостей? Его избранница еще спала, да и весь город спал крепчайшим сном, когда он с банкой краски в пять утра отправился под окна к ней с тем, чтобы написать заклинание Ромео всех времен: “Доброе утро, любимая!”

Вышло, правда, все настолько трагикомично, что он и сам предпочитал не вспоминать, и уж точно — веселой ему эта история не казалась... Вадима застукал дворник. Вот как это произошло.

В городе уже рассвело, но было очень пусто и гулко, и казалось Вадиму, что он попал в параллельный мир... Он открыл для себя это время и потом даже гулял так иногда, замечу в скобках. А пока он прокрался в нужный двор, там мелом разметил асфальт и начал краской — аршинными буквами: “Доброе утро...” И тут вышел дворник! Кто же мог подумать, что он заступит так рано... Это был потомственный питерский алкаш, могучий и с плохими зубами, а главное — начисто лишенный всякой романтики... Как он орал! А как Вадим бежал!.. И он не видел, как жесткая метла дворника размазывала полосы из непросохшего “Доброе у”.

Слоняясь в то утро, несостоявшийся юный Ромео решил даже выпить с горя, но и здесь был прокол: все “круглосуточные” точки в шесть утра оказались на замке... И здесь — усмешка судьбы. А улицы косо осветились восходящим солнцем... Сколько лет прошло с тех пор, господи!

...Машина подъезжала к городу. Большегрузные “волки трасс” оказались порядком разбавлены садовыми “Москвичами” и “жигуленками”, натужно везущими семьи и какую-нибудь ржавую бочку сверху. Зачем? Кому нужна эта бочка в городе? Да и в саду?.. Заходящее солнце окрашивало промышленность Уфы в багряные тона, во главе с дымом из труб.

— Хороший ты парень, — посетовал драйвер, глянув на Вадима — словно прицениваясь. — Плюнуть, что ли, на все и довезти тебя до Челябинска? Мне вообще-то все равно, где отдыхать. Часов пять я еще осилю, а завтра просто позже тронусь. А? Поехали?

— Спасибо большое, но нет, отдыхайте. Мне в Уфе проще заночевать — тут “вписка” есть хорошая. Да и Никита... дружок-то мой... он же меня вообще не догонит, если я до Челябы сейчас дойду! Так что спасибо... Вы за КПМом на стоянку встанете? Там меня и высадите...

 

III

Последняя фура проехала мимо, прогрохотала рухнувшей надеждой. Эти большегрузы имеют неприятную особенность: проходят с таким грохотом, что хоть ты и не первый сезон на трассе — сердце все равно непроизвольно сжимается: а ну сейчас прихлопнет, как муху?..

Последняя фура проехала, а за ней — пусто, и только там, вдали, показалось несколько легковых... Настя опустила руку. Да, давно она не застревала так в какой-нибудь дыре! Трафик5 — чудовищный.

Итак, легковые тоже не воспылали желанием ее подобрать.

И стало тихо на трассе. Тишина воспринимается здесь очень остро, возможно, потому, что бывает-то редкой гостьей... “Ну что же. К неудачам будем относиться философски”, — усмехнулась Настя. Отойдя подальше на обочину, туда, где пробивалась уже травка, она присела на корточки возле рюкзака, нашла в нем зажигалку, пачку недорогих сигарет... Затянувшись — огляделась. По-прежнему было тихо: безмятежно и безысходно.

Дальше трассы рос лес, вроде — с корявыми соснами, а может, и смешанный. Лес, отравленный парами бензина, старыми покрышками и всякими там канистрами, мочой водителей и пассажиров. Но, кстати, как ни странно это прозвучит, придорожный лес — глух, в него редко кто заходит дальше двух метров; а может, там, в непроходимых чащах, растут грибы — невиданные и несъедобные?.. Начало леса, как было уже сказано, завалено всяческим дорожным хламом, и вековая пыль оседает на листьях. О, среди прочего мусора — обычная для трассы вещь: раздавленный и убранный с дороги труп. Собачки, разумеется.

Сейчас-то Настя уже привыкла, а вот когда-то это стало неприятным открытием для начинающей “стопщицы”... Помнится, впервые — года два назад — ее высадили километрах в семидесяти от родной Тюмени, и первое, что она увидела... раздавленную кошку. Несчастная, по видимости, мало что успела понять. Кошка была не сбита, а именно раздавлена, и кишки аккуратненько лежали в сторонке. Это было чудовищно... Машину Настя поймала только через полчаса и с сухими глазами. В те годы она еще плакала из-за таких вещей.

По другую сторону трассы — пара бестолково состыкованных вагончиков, мятых-перемятых, крашеных-перекрашеных, являющих собой обычную дорожную закусочную, каких много на Урале... Дымок, вьющийся над железным корытом для шашлыка. Пара “КамАЗов” слева от вагончиков. Все те же тишина и безмятежность.

Вам кажется странным, что молодую девушку никто не подбирает? Да нет — такое бывает, пускай и не часто... Просто женственного в облике автостопщицы, как правило, меньше всего. Здесь все: и желание отгородиться от всяческих приставаний, и демонстративное отделение себя от “плечевых”6, да и просто — одежда должна быть удобной и функциональной, и только. Настя была в болоньевой ультражелтой куртке — очень тонкой, тот самый случай, когда “светит, но не греет”. Грубые ботинки, джинсы. А волосы собирать ей не пришлось: прическу Настя носила “под мальчика”, так было удобнее жить. И никакой косметики, естественно. Настю это вообще не очень заботило — ни здесь, ни, кстати, в городе... О мнении посторонних людей она думала меньше всего. Комфортно — и ладно.

Так и стояла она на обочине, и курила, и думала — глядя поверх деревьев, думала... О чем? Сплюнула. Бросила бычок. Не особо уже надеясь, подняла руку какой-то полной под завязку легковой. Что ж, надо было возвращаться в шашлычную, так как ловить тут было больше нечего — в прямом смысле.

А все же хорошо у леса. Воздух. Дальше, за Уфой — где-нибудь за Дюртюлями, — степи, степи пойдут...

За те пятнадцать минут, что она стояла на трассе, в кафешке ничего не изменилось. Те же лица за теми же столиками. Девке за прилавком лет шестнадцать (видимо, местная), а в глазах почему-то — тоска смертная.

Из хриплых динамиков гремит очередной хит из всех этих бесчисленных сборников, “шоферские” они называются: “А с тобой, мой мусорок, я попутала рамсы”... Почему блатняк? Почему всегда блатняк? Что, все эти люди за столами, все эти люди за рулем — они сидели, что ли? Путешествуешь по центру России, а чувство такое, что о Колыме услышал и узнал — все.

За дальним столиком восседал хозяин заведения — мощный, немолодой, импозантный, как и все седые уже кавказцы. Сидел и перебирал какие-то бумажки, накладные. Сидел и заправлял тут всем.

— Вернулась? Я же гаварил. — Акцент не слишком, но ощущался. — Вечер уже, куда ты сейчас поедешь? Садись. Я тебя покормлю.

Настя присела, поставила рюкзак, прилипла рукавом к клеенке. Клеенка, кстати, была забавная, с довольно милыми рисунками... Отличительная черта всех этих кафешек у дороги: какие-то детали нелепой здесь, душу щемящей домашности.

А в остальном... Стены из фанеры, неглохнущий динамик под потолком, кем-то уже проковырянный... Несколько мрачных и могучих дальнобойщиков ужинали за столиками. Растворимый кофе — их бог.

Хозяин заведения вернулся из кухни, в руках его, в тарелке, дымилась двойная порция шашлыка, — поставил перед Настей. Он упивался своей кавказской щедростью. Сейчас он будет кормить голодную девочку с трассы — смотреть, как она уплетает, и получать от этого удовольствие.

А может, она просто слишком устала и злая, поэтому так думает.

— Спасибо.

— Ну, рассказывай. Ты откуда такая?

“Вечный крест автостопщика. Разговорами отрабатывать...”

— Зовут меня Настя, — начала она с легким вздохом. — Я еду из Тюмени в Москву. Вот уже два дня в дороге. Что так долго — сама виновата: вчера проспала, то да сё, пока собиралась, пока до трассы добралась... Короче, в первый день только до Екатеринбурга доехала. Вот, сегодня наверстываю. А от Уфы завтра по “семерке”7 поеду. Так быстрее будет.

— А что у тебя в Москве?

— Ничего.

— В смысле: ни дел, ни родных, ни друзей?

— Я же просто так еду. Интересно же! Москва... Я там только в детстве и была. А друзей — найду. У меня, во-первых, кое-какие адреса записаны...

— Баловство, — покачал головой грузин.

— Вы считаете, что это баловство. Я считаю по-другому.

Настя высказалась достаточно жестко и ледяным голосом — словом, поставила точку. Какое у него право читать ей нотации? Ну и что с того, что она ест его шашлык?..

— А ты не боишься ездить вот так, одна? Это же опасно. Молодая девушка...

— Опасно. Но не боюсь. Парадокс, да?

— А твои родители...

— А что — родители? Мы и не больно-то общаемся. Они знают, что я много езжу по стране. Путешествую, как они говорят. И что с того?

— Что говорит твой парень?

— А у меня нет парня. С мая месяца я совершенно свободная девушка!

При этом Настя улыбнулась так отчаянно и злобно, что даже кавказец понял: следует оставить эту тему.

Он несколько засуетился, встал, затем отправился к буфетной стойке. Там щелкнул выключателем — кафешка осветилась. Похоже, что здесь он властвовал безраздельно: командовал каждой паршивой лампочкой.

— Сегодня ты уже не уедешь отсюда. Темнеет.

— Вообще-то еще и не так поздно...

— Не будешь же ты ночевать на трассе! Я скажу. Тебе постелят в подсобке.

— Я вообще-то...

— Ты будешь ночевать здесь.

Настя стерла с губ след шашлыка тыльной стороной ладони и даже ухмыльнулась. Надо же! Она и не ожидала такой стали в голосе кавказца. Конечно, можно было предположить, что дело примет такой оборот...

— Спасибо.

Хозяин снова встал из-за столика, на сей раз отправился куда-то на кухню — наверное, распекать своих работников. Тем временем по узкому пространству вагончика направлялся к выходу человек — один из дальнобоев, основательно подкрепившись, шел продолжить свой долгий путь... Встала и Настя.

— Вы на Уфу?

Дальнобойщик кивнул. Что ж, замечательно. Отодвинутая тарелка, подобранный рюкзак, и — чао, очередное придорожное заведение, где она больше, наверное, никогда не окажется... Настя уходит по-английски, даже не обернувшись. По-английски выпутывается из очередного переплета.

А дальше... Темная кабина “КамАЗа”, и почему-то ощутимо качает на кочках — сначала их самих, и только затем позади громыхает прицеп. Драйвер разрешает ей курить в кабине, и они оба устало и молча смолят — две красных точки в темноте. Слепые фары выхватывают из мрака асфальт, неровную обочину...

— Ехал так же у вас там, в Сибири. — Водитель прервал молчание. Голос у него глухой. — А ночь чё-то была темная-темная, вообще нигде ни огонька. Смотрю — фарами осветил, — вдали на дороге (там такой вот спуск был) лежит что-то. Мешок какой-то? Я стал притормаживать... Ладно хоть пустой тогда шел — еле объехать успел, не раздавил, слава богу. Мужик лежал! Его сбили и оставили... А там места глухи-ие еще... Ну что, я вырулил и поехал дальше.

И опять — молчание. Настя горько усмехнулась. Да-с, невесело. Невеселая философия жизни. Уж какая есть. Memento mori…

Так они и ехали по трассе ночного Урала — молча, лишь изредка вставляя фразы, и все же в темной кабине они чувствовали присутствие друг друга.

А километровые столбы — знак федеральной автотрассы — выплывали из черноты в пронзительно синем свечении, так их покрытие отражало свет фар. Было странно наблюдать, как в кромешной ночи вдруг едва забрезжит нечто голубое, вроде привидения, как оно приближается, проплывает мимо — банальными цифрами. Четыреста двадцать три... Четыреста двадцать четыре...

 

IV

Поздний вечер в июле — это колоссальное небо. И только. На город, раскинувшийся под ним — бледно подсвеченный, с цепочками едва зажженных фонарей, — можно и не смотреть. А небо... (Это как у Толстого, помните: “А горы...”) Оно меняется. В зависимости от стадии заката оно то странно персиковое, то вот уже и красным горит, а потом — гаснет. Четкие линии зданий на фоне погасшего неба: контраст. Уголь и металл.

Люди спешат с работы, забегают в магазины, штурмуют автобусы... Зажигаются окна. Где-то уютно, а где-то не очень.

Неловко поворачивая, троллейбус обильно посыпал крышу соседней машины искрами. Интересно, останутся ли следы.

Скваер сидел в центре своей хрущевки на диване, продавленном и даже чуть прожженном, и ремонтировал джинсы. Вернее будет сказать — реставрировал: обновлял рисунки и надписи, давно сделанные красным и черным маркерами. Судя по их виду — очень давно.

Сама квартира нуждается в детальном описании. Впрочем, вы в таких могли бывать не раз. Это съемное холостяцкое жилище в одну комнату, ремонт в котором не делался с тех самых пор... Лучше и не думать, с каких. Обои и вытерлись, и выцвели, и что только с ними не произошло на долгом жизненном пути. Мебель — только та, что хозяева оставили “на растерзание”: шифоньер, древний и несколько помоечный, пара полок — книги на них встречались реже дисков да кассет... Продавленный диван, о котором мы уже говорили. Телевизор был бы здесь ненужной роскошью.

Как то чаще всего бывает, самое страшное в этой берлоге — кухня. Конечно, когда в маленьком помещении годами наперегонки стараются и газовая колонка, и газовая плита, а их нагар, и копоть, и жирный осадок метана убираются редко и с большой неохотой — каким все будет?.. Отдельным грязным пятном смотрелся холодильник. Был он старенький, пыхтел, а эмаль его давно уж не была белой.

Вам может показаться, что это все — дыра, притон, но нет: нормальная квартирка, и Скваера она вполне устраивала. Чего уж говорить о многочисленных его друзьях, гостях, проезжих автостопщиках из многих городов... Вот и один такой сейчас здесь. Из ванной вышел знакомый нам Вадим из Санкт-Петербурга.

Он вышел с голым торсом, а длинные пряди свои тщательно тер полотенцем. Тяжело с длинными волосами на трассе. Хоть и собираешь их в хвост, резинкой затягиваешь, чтоб не больно-то пачкались, — а все равно. Их жаждешь вымыть при любом удобном случае.

— Я там свои носки постирал и на веревке повесил. Ничего?

— Норма-ально. К утру должны высохнуть.

— Подкрашиваешь? — Вадим кивнул на джинсы, над которыми трудился Скваер. — Тоже постирал их, что ли?

— Ага — если бы я их постирал... Не восстановишь потом! Я не стирал их года два.

— Ничего себе! Как так?

— Ну, сейчас-то я редко их надеваю. И стараюсь сильно не пачкать. В грязь в них не хожу, к примеру, — только когда солнышко. И нижнее белье я сейчас ношу. Вот раньше, лет в семнадцать, меня прикалывало просто так ходить. А сейчас... Старею!

Они посмеялись. До того Вадим не был знаком со Скваером (в Уфе ему вообще не приходилось бывать), и надо было как-то заполнить вечер какими-то беседами и байками. Универсальный способ: Вадим подошел к полке с кассетами. Все дальнейшее (“Какая у тебя есть музыка”, “А этого альбома я не знаю” и т. п.) нам с вами едва ли будет интересно.

Возобновим повествование с того момента, когда позвонили в дверь.

— О! Наверное, Никита. — Вадим обрадовался.

— Это парень, с которым вы вместе едете?

— Ага. Он всегда медленнее меня идет... Я вообще боялся, что к ночи он до Уфы не доедет!

— Ну, вообще-то это кто угодно может быть... — Скваер пошел открывать. — Половина десятого... Время детское...

“Кто угодно” оказался, видимо, гостем нежданным и нежелательным — судя по сдавленным интонациям Скваера в прихожей. Вадим напрягся. В принципе, здесь можно было ждать чего угодно, любых эксцессов и потасовок, потому что “вписка” — не жилище и не дом в полном смысле этого слова. Но в любом случае за все надо платить, и за бесплатную ночевку — тоже. Рискуешь на трассе — рискуй и на койке в чужих местах, по уму-то. Вадим и у “нарков”, бывало, ночевал. Впрочем, какие это наркоманы. Просто люди курят “травку”. Просто они бесятся по ночам. Просто уснуть было — невозможно.

Нет, Вадим был спокоен. Он-то всегда сможет постоять за себя.

А зашел — мент. Да, да, обычный сотрудник милиции, судя по всему, низшего звена. В отличие от многих и многих своего возраста и положения, Вадим, в общем-то, не страдал аллергией на стражей порядка, но этот ему сразу не понравился. Низенький, щербатый. Китель производит впечатление самого неопрятного: и какой-то бесформенный, и лоснится сильно. Неприятнее всего было то, что мент не снял сапоги. Конечно, им и не положено, мало ли что... Но все-таки! Они-то со Скваером босиком!

— Так, Михаил... Да? Квартирант гражданки Хасановой... Так? Временно проживающий в Уфе студент из Кумертау...

— Из Сибая. Садитесь, пожалуйста.

“Участковый”.

— Михаил, я был у тебя в апреле — так? Говорил, что снятие... съем... факт съема квартиры оформлен неправильно?

— Говорили. Но это все к гражданке Хасановой.

— Хорошо... А как быть с жалобами жильцов?

— А что жильцы?

— Да все то же! Шум, гам, иногда сутками гуляете. Какие-то типы подозрительные к тебе постоянно ходят. У меня четыре сигнала за лето!

При этом инспектор в упор посмотрел на Вадима. “Можно подумать, что я испугаюсь и побегу или брошусь в окно как минимум”. Вадим усмехнулся, скорее даже непроизвольно, но усмешка эта очень не понравилась.

— Документы ваши можно посмотреть, молодой человек?

— Без проблем. — Вадим наклонился к рюкзаку. Добавил, но обращаясь к Скваеру: — Гаишники ваши тоже заколебали уже. Два раза паспорт проверяли.

— Не местный, что ли?

— Нет.

— Санкт-Петербург! — Участковый и не изумился даже, просто громко прочитал. — В гости, что ли?

— Проездом.

— Ага, понятно. Тоже бесплатно, на попутках... Ненормальные вы. Вы все!

Вадим пожал плечами: не спорю. Инспектор еще помусолил паспорт. Интересно же. Питерский. И даже отложил документ со вздохом: к приезжему претензий не было. А вот к студенту...

Как-то весь торжествуя и, можно сказать, демонстративно участковый доставал из планшета какие-то бланки, расправил замявшийся угол листа.

— Что же, будем составлять протокол. У меня четыре обращения за лето. Налицо грубое нарушение норм общежития, к тому же совершаемое лицом, живущим с нарушением...

Инспектор запутался в оборотах, задумался, сдулся.

— Я живу с нарушением?

— Вы неправильно оформили съем квартиры. Так что составим протокол на гражданку Хасанову. Составим протокол и на тебя...

Многоточие в конце фразы было слишком явным, да и медлил инспектор, занеся карающую руку над бумагами... Скваер горько хмыкнул, встал и пошлепал на кухню. Вадим не сразу понял коллизию. Не сразу “въехал” он даже тогда, когда хозяин вернулся с баллоном пива, темным и увесистым.

Участковый смотрел на баллон и на бланк протокола, на баллон и на бланк протокола. Но это были не моральные терзания, нет. Просто часть даты была уже написана. Наконец инспектор плюнул — “блин, бланк запорол все-таки” — и смял листок. Смял и бросил в угол, как у себя дома. Вот вам и все “терзания”.

Перед уходом (с баллоном пива под мышкой) как-то даже повеселел. Отпускал реплики самым добродушно-покровительственным тоном.

— Из Питера, говоришь? — в частности, усмехнулся он, хотя никто и ничего не говорил: ощущение было такое, что он вообще обращается к паспорту, по-прежнему лежавшему на диване. — Ну и как там у вас?

— Никак. — Вадим пожал плечами. — Как всегда.

— Эх, был я в Питере... в Ленинграде! Школьником, с экскурсией. Понравилось. Все таки — ого-го! Эрмитаж, “Аврора”...

Как-то вдруг погрустнев и несколько задумавшись, он добавил с расстановкой:

— Вы ребята молодые... Можете поездить... Э-эх!

Впрочем, перед уходом опять был принят самый официальный вид:

— А вы с гражданкой Хасановой того... Факт съема правильно оформите!

— Обязательно...

Вадим ожидал, что Скваер расстроится. Не для того же он пиво держал, в самом деле! Гость даже чувствовал себя немножко виноватым. Ибо вся эта катавасия с участковым если и не из-за него, то из-за таких, как он... В общем, Вадим немало удивился, когда Скваер вернулся в комнату и вдруг — расхохотался:

— Вот вампир! Он ведь в третий раз так приходит, в тот раз я пузырем отделался, теперь вот... Видал, какой хитрый? Глазами так и шьет. Татарин!

— Я думал, здесь все башкиры...

— Ага, вот драйверы как узнают, что я отсюда, тоже постоянно: ты башкир? А башкир-то здесь, кстати, мало, татар — больше, да и кто вообще их различит по большому-то счету...

Скваер пошел на кухню. Стоит ли ставить чайник? Где он вообще?

— ...Гад какой! Оставил нас без энзэ! Придется бежать в киоск, за два квартала. У тебя деньги-то есть?

— Вообще-то есть, конечно, но... Во-первых, мало. Во-вторых, в Уфе я их не собирался оставлять.

— А много и не надо! Там у меня девка знакомая работает. Она мне продает просроченные баллоны из расчета по десятке за литр. Не помрем ведь?

— Нет, конечно! Клево...

— Вот и ладушки. Заодно и зачетку мою выкупим!

— В смысле?

— У нее моя зачетка уже полгода лежит. В долг что-то брал... То есть как что... Пиво, конечно!

Они посмеялись. Скваер полушутя ворчал:

— И чего ты забыл в этом своем Е-бурге? Оставайся здесь! Как славно побухали бы...

— Не-е. — Вадим рассмеялся. — Нас в Е-бург зовут. У нас там куча виртуальных друзей уже завелась. Культурную программу обещают, все дела... Может, с девчонкой хорошей познакомлюсь...

Натягивая те самые расписные джинсы, Скваер, между прочим, жаловался, что зимой ходить в них невозможно: грязная джинса не греет нисколечко, почему?.. Когда все было надето и уже обувались кроссовки, снова зазвонили в дверь.

— Никита. Наконец-то.

— Сейчас узнаем... — Слышно было, как Скваер повернул ключ, крикнул из прихожей: — И снова нет! На сей раз — прекрасная незнакомка!

— Ты Скваер? Привет. Я Настя из Тюмени. Мы по электронке списывались на той неделе, помнишь?

— Что-то такое помню. Заходи.

Оказавшись в квартире, Настя тяжело и капитально шмякнула на пол рюкзак. Все. До Уфы до ночи добралась, а это — уже маленькая победа. Большая, как известно, состоит именно из них...

От нее пахло трассой, точнее — прогорклыми кабинами русских грузовиков.

 

V

Никите Марченко было двадцать лет. За полжизни до этого, в десятилетнем возрасте, он записал в своем детском дневнике: “Сегодня мы ездили в магазин с мамой и папой. Купили резиновые сапоги 1991 года выпуска”.

Да, Никита был чудак. Кроме того, он был отличником и выходцем из известной в научных кругах семьи потомственных питерских интеллигентов. Марченко-дед, академик от физики, поминался в учебниках; умер он во второй половине восьмидесятых, и все, что Никита помнил о нем, — это туманные за давностью лет колючие прикосновения бороды... Отец был тоже физик и тоже известный — не такой, конечно, как дед, но все-таки: профессор, зав. кафедрой, проректор по научной работе Санкт-Петербургского государственного университета. Если выражаться образно: халат ученого давно был променян на респектабельный костюм чиновника от образования. А что? Зато: зарплата, положение, кабинет, секретарша и даже черная “Волга”, по утрам отвозящая на работу.

В эти июльские дни “Волга” чудовищно грелась на солнце (черный цвет! Законы физики!), и это было невыносимо. Мини-ад. Светило купалось в крыше, капоте и стеклах, отражаясь каким-то размытым и исцарапанным. Чудовищно грелся и профессор Марченко в своем официальном костюме. Но по-другому было нельзя.

Мама Никиты работала в том же вузе, правда доцентом-филологом: славилась некоторой нервозностью и тяжелой русой косой. Никита не считал свою семью счастливой. Это была долгая история, но, в общем, с самого детства он привык к атмосфере... чего-то ужасного. Еще и такая деталь. В одном подъезде с ними жила первая семья отца (что делать! Дом ведомственный, а люди все ученые — коллеги...), и раз, было дело, он возвращался к ней — спускался этажами месяца на полтора. Мать тогда даже в больнице лежала, кажется... Да если бы и не было ее в природе, этой чертовой первой семьи! Все равно что-то не ладилось. И утром все, привезенные черной “Волгой”, с великой радостью бежали друг от друга по разным этажам СПбГУ. Надо ли объяснять, что Никита был студент того же вуза?..

Вся эта атмосфера, атмосфера чопорного дома с библиотеками и взглядами за обедом, — вот то, от чего Никита Марченко двадцати лет от роду бежал при любом удобном случае. Бежал куда угодно, в том числе и на трассу. И — вперед, по великой матушке-России!..

Сейчас он трясся в кабине груженого “МАЗа”, в добрых двух — почти — тысячах километров от родного Питера. Здесь началась уже Башкирия (проехали указатели: город Туймазы, поселок Серафимовский...), шли холмы, и было очень красиво. Широкое озеро Кандры-куль, местами поросшее камышом, местами — величественное, было совсем рядом, и казалось, оно лижет обочину. А так как вечер выдался теплым и солнечным, то машины вдоль озера стояли рядами, а их пассажиры купались с видимым удовольствием. Как Никита им завидовал! Едешь весь день, пыльный, соленый, нагретый до невозможного... Но не отпускать же “МАЗ” по такому случаю. А вот Вадим бы мог — вполне в его характере. Никита напряг зрение. Нет ли его там... Нет...

На холме стояли ветряки — машины явно импортного производства, новые, белые, изящные. Аскетизм и сила. Зрелище фантастическое: несколько ветряков, разноудаленных, медленно вертелись на фоне вечереющего неба... Было в этой картине какое-то переосмысление старого, всех этих голландских пейзажей с мельницами. Новая Голландия? Есть такой район в его родном городе...

В гору “МАЗ” еле полз. Ощущение было такое, что если он, Никита, спрыгнет и пойдет рядом, то будет быстрее, а главное — напряжение будет меньшим. Фура шла полной, везла груз из числа продуктов питания, тушенку, что ли, — водитель говорил, да вот он не запомнил.

— Может, кого другого поймаешь? — прочитал драйвер его мысли. Хлопнул по рулю, словно извиняясь за скорость.

— Нет, что вы. Так я хотя бы гарантированно к ночи в Уфу доберусь.

— Поплюй!

На перекладине, перед самыми их лицами, висели несколько смежных иконок — оберег, автомобильный вариант. Никита смотрел в лики святых. А они, казалось, глядят ему прямо в душу.

...Одним из краеугольных камней для семейства Марченко стала именно религия. Здесь все распределилось следующим образом. Никита... Верил ли он? Пожалуй, что да, во всяком случае — избегал мыслей об этом, как и всякий в его возрасте. Отец — как любой физик, а может, и не любой, но просто советской закалки — был не просто атеистом и материалистом, нет, он так насаждал свое мнение и проповедовал так яростно, что сектанты могли бы позавидовать... А вот Марченко-мать наоборот: стала вдруг показательно набожна. В календарях и обрядах она была как рыба в воде, и удушье ладана в маленькой церквушке отныне — ее среда.

И какие в их доме бывали баталии! Какие “крестовые походы” на убеждения друг друга! О, в схватках родителей было даже какое-то “садо-мазо”, видимо, оба подпитывались той энергией почти ненависти... Для отца это была “война священная” (да простят мне церковную лексику!), в которой он с гневом крушил идеалы противника, и только что дым из ноздрей не шел. Мать — та упивалась ролью великомученицы, идущей на костер за веру. Короче говоря, речь шла о физзарядке духа, гимнастике эмоций, приятно щекочущей миокард. Битвы заходили далеко: в пост Марченко-старший, “в миру” конченый язвенник, ел соленое и острое из принципа: “Пусть!”

Мать тускло жевала кашки, уставши его отговаривать.

Никите хорошо запомнился тот ослепительный январский день, когда мать пришла домой к обеду, в платке на голове и с большой колбой в руках. Эти колбы — здесь надо сделать отступление — валялись по всему дому, хотя отец был физик, а не химик. Кажется, в них умудрялись даже солить.

— Вот! — Мать торжествовала. — Святая вода! Сегодня же Крещение Господне. Батюшка прорубь освятил, а я — с семи часов стояла!

Дальше с благоговением было рассказано, что это за вода, как она помогает и как следует окропить все углы квартиры, чтобы изгнать все дурное.

Отец поначалу терпел, но утверждение, что святая вода не тухнет и не портится ни при каких обстоятельствах, окончательно вывело его из себя.

— Речная вода?! — взорвался он. — Ты, милая, чего — совсем уже?.. Ты, человек с высшим образованием! Кандидат наук!

В общем, праздник Крещения кончился банальным скандалом. Стоит ли описывать?.. Ярости отца Никита не понимал. Да и мама тоже... Проявляя чудеса самоотверженности на словах, никакие углы никакой водой она почему-то не окропила. Берегла на черный день? Не ясно. В общем, с чувством выполненного долга колбу задвинули в дальний шкаф, в темноту, меж бутылей уксуса и масла. Задвинули — и забыли. Прошло время. Возможно даже — года два.

И вот в один прекрасный день дом огласился радостным воплем Марченко-старшего. Чего он искал в глубинах кухонных шкафов, в “закромах нашей родины”, не ясно. Возможно, тайно попивал что-либо... В общем, в итоге на свет Божий он извлек ту самую колбу. В ней плавал какой-то сгусток, сопля какая-то, короче — святая вода испортилась. И что тут началось!

“Матерый атеист” праздновал полную и убедительную победу. Враг был повержен! Опьяненный открытием, “победитель” долго и торжествующе орал на жену, да так, что та слегла с гипертоническим кризом... Такой вот “хеппи-энд” для милой рождественской истории.

...Когда “МАЗ” встал окончательно, с тяжелым стоном, — только тогда Никита наконец проснулся. Мигнул подсветкой на часах. Черт, и все-таки — ночь, учитывая тем более то, что в Уфе время по сравнению с той же Самарой — еще плюс час... Жалко! “Вадим-то, наверное, спит давно уже... А мне еще до „вписки” добираться!” Справа от темной развилки — довольно далеко, — залитый оранжевыми огнями, стоял стандартный КПМ. Ворота города. Ну а дальше — собственно уже въезд в Уфу.

— Спасибо большое! — Никита окончательно пришел в себя, завозился в темноте, собирая свое: спальник, рюкзак... — Вы мне очень помогли. Счастливого вам пути!

— Тебе тоже. Удачи.

С “МАЗа” прыгать еще не так высоко.

— Эй, парень!

Никита обернулся: перегнувшись через всю кабину, водитель крикнул из окна:

— Каскетку уронил.

— Ах да, спасибо!

Кепка и правда валялась возле колеса. Наклонившись за ней, Никита вдруг почувствовал у самой щеки вибрирующую огромную страшную машину... Стало не по себе. Затем, когда он отошел, “МАЗ” рыкнул и уехал — какое-то время было его слышно и мелькал красный огонек... И — все. Темно и тихо. Никита был один в округе, и чувство такое, что в целой вселенной!.. На минуту остановился, прислушался. Ужас вдруг почти животный. Прогнав это, Никита быстро-быстро зашагал по пустой дороге к КПМу, сияющему вдали. Одинокая и смешная фигурка с баулами, почти бегущая по темноте... И если Бог на небе был, то он, наверное, смотрел на нее.

Гаишников Никита, появившийся невесть откуда, не заинтересовал, и встал он сразу за КПМом: все ближе к людям, все светлее. Здесь и правда было ярко от прожектора, и июльская ночь была почти изгнана из хиленького придорожного леска.

Приближаются фары. Никита поднял руку, весь напрягся: ну не любил он “стопить” ночью. Мысли все эти плохие лезут в голову... Сюжеты из дешевых фильмов... Действительно, жутко это, когда фары тормозят возле тебя и ты открываешь дверцу — навстречу неизвестности.

В салоне “девятки” было темно и накурено.

— В город? За тридцатку.

Марченко вздохнул, снимая со спины рюкзак. Ну не ночевать же на трассе только потому, что это не соответствует принципам “стопщика”? Сев уже в машину и глядя на деревья, которые быстро и низко пролетали мимо — так странно после грузовой, — он мстительно подумал: тогда я хотя бы буду молчать всю дорогу. Уплочено! Подумав так, он сел поудобнее, даже повеселел... Ладно. По крайней мере к ночи он добрался до Уфы. “Ну вот ты уже на Урале. Сбылась мечта идиота...”

Впрочем, не будем грешить на “бомбилу”8: Никите он достаточно толково объяснил, как выйти к проспекту, на котором нашему герою предстояло “вписываться” этой ночью. А ночь уже шла вовсю: был второй час по местному времени, когда парень бродил в лабиринтах хрущевок, разыскивая нужную. Ох, не любил он все эти полуночные шатания... В Пензе, где он провел позапрошлую ночь, к нему вот так подошла компания местных. Вид их не предвещал ничего хорошего.

— Ты из какого комплекса?

Никита запнулся мыслями. Он удивился бы меньше, спроси у него, “с какой ты планеты?”.

— Не местный, что ли?

Вот так и разошлись бескровно. А комплексы у них вместо дворов, как выяснилось: район новостроек... Уфимцы могут оказаться куда менее мирными. Вон под деревьями сидит же какая-то компания... Вроде замолчали все, смотрят на него... Никита ускорил шаг. Ночной ветер тревожно шевелил листьями и мусором у баков. Крупные ночные бабочки так бились о стекла фонарей, что это было даже слышно.

Короче, когда Марченко оказался в искомом подъезде, счастью и облегчению его не было границ. Здесь воняло, щурились разбуженные им кошки, грязь кругом, но все равно — как замечательно! Вот и нужная дверь. Секундная заминка у звонка. Как там его?.. Скваер, кажется...

...Однажды его (Никиты) мама сидела за столом и выписывала в тетрадку цитаты из Библии. Этому она предавалась порой, утверждая, что такое занятие успокаивает и приводит к внутренней гармонии. Тогда, вероятно, целью Марченко-старшего, вставшего за ее спиной, было этой гармонии помешать. Но под рукой своей жены он увидел то, что и правда его привлекло. Впервые он видел в Библии что-то серьезное.

Выписывалась пространная цитата из Исхода... Как полагается, источник указывался: мать добросовестно записала в скобках “Исх. 10: 24”.

— Что это? “Исходящий номер”?!

А мать открыла рот в панической растерянности, она не знала, что ответить, не знала — что это, она вообще плохо понимала, о чем идет речь в этих отрывках...

 

VI

Ночи на “вписке” — особая тема. Казалось бы: ночуют здесь идущие транзитом, те, чьи мысли уже далеко от этого города, — да они здесь особо и не задерживались... Был трудный день на трассе. Припекающее солнце, душные кабины... И завтра будет то же самое — и “снова в бой”. Казалось бы, логично было нырнуть в свои спальники и экономно проспать каждый час. Но нет. Надо же посидеть, поговорить! На “вписках” встречаются единомышленники, люди с одними взглядами на жизнь — а значит, ради такого и полночи убить не жалко. Тут и горькое просроченное пиво сахаром будет казаться!..

Пивом здесь, кстати, особо не увлекаются — так, баллон-второй на всех для поддержания беседы. И это понятно. Вставать рано, дорога дальняя, солнце напечет, так что похмелье и жесткий сушняк будут совершенно ни к чему. Да и нехорошо, не принято дышать перегаром на шофера. Хотя бы потому, что это — его привилегия.

И вот... За окном глубокая ночь, весь город спит, и только на страшненькой кухне Скваера бодро и светло — лампочка бьет прямо в глаз. О плафонах в таких квартирах речи не идет, как правило. А занавеску прожгли, заблевали и предали забвению лет сто тому назад... Такой вот он, здешний уют, — в жилище, где часто горько от дыма и полночи визжат гитары.

Наши герои, все четверо, собрались за столом и ритуально потягивают пиво. Скваер знает, как наклонить баллон, чтобы пена не шла вообще. Движение, отточенное годами!.. О чем разговоры? Если опустить все о музыке — иначе читатель заснет над страницей, — то тема будет одна: то, что мы называем “охотничьи байки”.

Просто из каждой поездки любой автостопщик привозит с десяток басен и басенок. Это — чьи-то судьбы (многие драйверы любят исповедоваться, причем начинают, едва машина трогается с места со “стопщиком” на борту). Это — случаи, когда веселые, когда не очень. Все это рассказывается и пересказывается, превращаясь в фольклор, все это перебиваемо нетерпеливым: “А я...”, “А у меня...”. Потому-то и “охотничьи байки”, что каждый торопится заявить: “А у меня интереснее”, “А со мной веселее случай был”, “А я — опытнее”, “А я — лучше” — в конечном-то счете.

Вот, например, рассказывает Скваер. Скваер опытен. Скваер отбрасывает волосы за плечи, чтобы они не свисали в пиво.

— ...И вот — застреваю я, значит, в этом Чебаркулбе. До дома всего триста кэмэ, вечереет уже, а мне, значит, утром на экзамен. Я еще и не мог вспомнить, по какому предмету именно... Вот, думаю, ёлы-палы! А темпы у меня были жуткие. “Стопились” все время какие-то садоводы-огородники: кто пять километров провезет, кто пятнадцать. Мне это дело надоело. И вот в Чебаркуле я написал на бумажке: “УФА”, такими вот большими буквами; стою на трассе: полчаса, час... Дальнобои только руками разводят, и башкирские в том числе. Господи, думаю, хоть что-нибудь, хоть что-нибудь! Вдруг тормозит совершенно шикарный джип. Я таких и не видел никогда. Представляете, спидометр... как бы объяснить... изнутри на лобовое стекло проецируется!

— Не слабо...

— Вышел мужик. Осмотрел меня очень внимательно, садись, говорит... Оказалось, эту тачку он гонит с Дальнего Востока по какому-то крутому заказу. И вроде как его пасут всю дорогу, дважды пытались напасть. Я так понял, он и посадил-то меня для подмоги: в зеркало, там, смотреть и вообще — мало ли что... Ладно. Едем. Он справа, я слева9, а между нами — заряженный “макаров”!.. Всю дорогу этот мужик расхваливает мне свою супертачку. И тут... самое смешное... В самом горном месте это чудо техники ломается. Заорали все датчики сразу, оказалось — лопнул какой-то ремень. А дальше — самое интересное. Починке этот джип не поддается! Болты прикипели. Ключи не подходят. Такое вот качество японское... Блин! Слава — так того мужика звали, — наплевав на всех заказчиков, молотком разгибает эти ключи, чуть ли уже не крушит двигатель. И хоть бы одна собака остановилась помочь! Ловим-ловим... Что дальше? Часа через два Слава хватает свой “макаров” и выбегает с ним на трассу!

Все смеются, запивая пивом. Что же, вполне достойная и съедобная байка. Кто дальше? У Насти — другой случай.

— У меня все не так драматично, конечно. Я когда вчера ехала из Тюмени в Е-бург... Останавливается тоже иномарка. Дядька очень представительный. Сажусь, мы едем, и тут начинаются все эти гнилые разговоры: не боишься одна, не пристают ли, а не хочешь ли ты этого сама и тэ дэ. В общем, гражданин начинает мне доказывать, что я хочу с ним переспать, я — доказывать, что это не так.

— Ну и кто кого убедил?

— Я его. И он меня высадил. А ведь в Свердловскую область ехал, сволочь.

Эта была история из числа тех, которые не веселят, скорее — тут все задумываются.

— А серьезно: тебе не страшно ездить без спутника? — спросил Скваер после паузы.

— Страшно, не страшно... Я всегда езжу одна. — Настя пожала плечами, потом добавила, тщательно выбирая слова: — Скажем так, я еще не встретила того человека, который мог бы стать моим спутником. — После паузы: — И я не знаю, встречу ли вообще.

Почему Вадим решил влезть в этом месте?.. Загадка. Возможно, повлияло пиво. Оно всегда все облегчало, опьяняло и делало нереальное — возможным. А может, Вадим просто понял, что речь идет не о банальном спутнике по автостопу, а о чем-то большем?.. Не знаю. Наверное — и то, и то.

— А как ты можешь утверждать, что до сих пор не встретила такого человека? А может быть, я подойду?

Все посмеялись. Что же, шутить так шутить!

— Видишь ли... Мне нужен не банальный парень. Мне нужен особенный. Как бы это сказать... С крыльями, вот!

Вид у Насти при этом был самый мечтательный... Дело принимало для Вадима серьезный оборот! Она ищет творческую личность? Она что, думает, он — быдло какое-то?..

— С крыльями?! А между прочим, я пишу стихи, о которых многие говорят очень хорошо. У нас в Питере есть рок-группа, “Аничкин мост”, так вот, у них две песни — на мои тексты! Могу даже напеть...

— Не стоит. — Никита переживал за друга. Он знал, что позже Вадим слегка протрезвеет и будет мучительно стыдиться прочитанного и, если хотите, напетого. Слуха-то у него не было вообще...

— Сними футболку, — вдруг попросила Настя.

Вадим, конечно, удивился, но алкоголь учит нас сначала делать, а потом уже — раздумывать... Футболка была отброшена прочь!

Хорошо, что он пользуется дезодорантом. Знаете, как это: весь день на июльском солнце, в самом асфальтовом пекле...

— Напряги бицепсы, пожалуйста.

Что же, стесняться ему, пожалуй, нечего. Не качок, конечно, но и не задохлик какой-нибудь. Так, развитый в меру. Для своего возраста, для своего положения...

Одно плохо: этот несчастный дезодорант. Вам, может быть, известно, как малоэстетично, засохшими соплями, он провисает на небритых подмышках.

Она провела пальцем по его мышцам. Что, черт возьми, происходит?!

— Должна тебя огорчить: никаких “крыльев” у тебя нет и в помине. “Крыльями” у хорошо накачанных мужчин называются мышцы под бицепсами, вот здесь, которые немного выступают вниз. Тебе же для того, чтобы стать парнем “с крыльями”, качаться и качаться, дорогой мой!

Настя усмехнулась. Жестоко? Так нечего было и лезть!

Полуголый, Вадим сидел как оплеванный. “Итак, тебя опустили. Бицепсы можешь расслабить”. Видимо, Скваера и Никиту вся эта сцена тоже смутила: оба замялись, Скваер — тот пробормотал что-то наподобие: “Ну, все мы тут... не Гераклы...”

“Нет, какая же стерва, а! Фантастика! Как это говорят — фейсом об тейбл... Я ей: то, сё, стихи, песни, чуть ведь не зачитал! Бли-ин...” Вадима впервые приложили так цинично, и он был потрясен, потрясен до восхищения, — такое бывает. Схватив баллон, разлил остатки: себе и Насте.

— Что ж, выпьем! Веселая и находчивая...

Увидев, что пиво кончилось, Скваер вздохнул с облегчением. Ночь глубокая: давно пора спать, тем более что так хочется! И уж тем более разговор закончился на такой ноте. Пересидели сегодня.

— Все, народ, ложиться надо. Во сколько на трассу завтра собираетесь идти?

— Здесь же минут сорок из города выбираться, правильно?.. — поразмыслил Никита. — Часов в семь-восемь в таком случае. Вообще, конечно, это надо у Вади спросить...

А “Ваде” было не до того! Мосты с “обидчицей” наводились уже вовсю.

— ...И какие коллективы у вас в Тюмени нормальные есть?

(“Коллективы” — это, конечно, про музыку. Не про прядильные фабрики.)

Короче, чему было удивляться, когда Вадим предложил Скваеру пока не ложиться и ненадолго “продолжить банкет”.

— Не, исключено. Вы можете сидеть. Я ложусь.

— Да, я тоже, — вмешался Никита. — Вадя, нам вставать рано...

— Ладно. — Вадим игнорировал. — Скваер, а где тут поблизости еще можно пива купить?

— Дело ваше, конечно. Я бы сейчас на улицу не совался: гопоты всякой полно шастает... Здесь недалеко есть круглосуточный “комок”. Надо, как выйдешь, сразу повернуть налево, а там через дорогу. Дверь оставьте открытой...

— Долго не ходите, — добавил Никита.

— Да мы мигом! — Вадим подобрал футболку, отброшенную так эффектно, метнулся с кухни в комнату, и в следующую минуту оттуда несся его веселый голос: — Скваер, я надену твои носки?..

VII

Через густо захарканный подъезд, в котором в этот час спят даже кошки, — наружу, на волю, на воздух!..

А на улице было темно. Почему-то не работал фонарь, окна, само собой, не горели, и ночь была непроглядной. Мы даже не видим наших героев — мы слышим их голоса. Хлопнула дверь подъезда. Ветер шумит в верхушках деревьев, тревожно...

— О, сирень!

Это голос Насти. Вот у кого зрение как у кошки.

А это затрещали ветки. Видимо, Вадим принял ее слова как руководство к действию. Знаете ли, с нетрезвыми мужчинами вообще лучше того — помалкивать.

— Прелесть какая! — Снова голос Насти, и он полон сарказма. — Он, она, луна. Он лезет на газон и ломает ей сирень...

— Ага — луна. Как же! Хоть бы лампочку паршивую повесили... Ноги тут переломаешь... На, держи!

— Ой, мерси, я так счастлива, так счастлива! — И Настя рассмеялась...

Они шли дальше. Направление ларька угадывалось слабо. В середине двора им встретились тюки гудрона, наваленные так, вероятно, для ремонта крыши, — и хоть что-то было чернее, чем эта ночь.

— Слушай... А ты когда-нибудь находила “счастливые” сиреньки? Ну, у которых пять лепестков?

— Да постоянно нахожу! Не в темноте, конечно...

Вадим усмехнулся:

— А я — никогда, представь себе! Особенно в детстве было обидно. Из сада привозили кучу этой сирени, и все только этим и развлекались: найдут — желание загадают — съедят, найдут — съедят... Жевали постоянно, как коровы. Я ничего не мог найти! Мама меня жалела, собирала “счастливые” цветочки для меня, я их ел... Но это было не то.

— Очень трогательно.

— Видимых примет счастья мне вообще не попадалось! Однажды ночью стою я на балконе. О чем-то думал, наверное. И тут вижу боковым зрением — сверху сорвалась звезда! Я стал судорожно загадывать желание... Мысли заметались... А звезда тем временем пролетела мимо меня, упала на газон и рассыпалась. Понимаешь? Это был окурок! Его бросили с верхних этажей...

— Да вы, молодой человек, просто — лорд Байрон, как я погляжу! Попрошу не забывать, что мы тут не под луной гуляем... Как справедливо было замечено... А в ларек идем! За “догонкой”.

Они беззлобно посмеялись. Не-ет, Вадим знал, что нужно делать! Ни на что не обижаться и все гадости пропускать мимо ушей — вот то оружие, против которого нет защиты.

— ...Но потом-то я много падающих звезд видел. На трассе.

И это, кстати, чистая правда, ибо до Бельгии нам далеко. Это там все автострады залиты ночью светом большим, чем днем. У нас по-другому. У нас, если ночью ты оказался на трассе, впору впадать в отчаянье: ни души живой, по крайней мере ни огонька в радиусе... Да чего считать километры! В общем, ты один, и только звезды... Огромный купол, не подпорченный нигде земными огнями... Сама вечность, непоколебимая и печальная... Задрав голову на трассе, можно задохнуться, захлебнуться от звезд, что автор и делает, — а потому замолкаю.

…Ночь в городе совсем другая, и дело здесь даже не в электричестве, мегаватты которого мешают увидеть небо вообще. Просто ночной, в глубокой спячке город — зрелище потрясающее и в чем-то абсурдное. Здесь полно своих картин вечности, печали и безлюдья. Миллионный город: если знать, какой это муравейник днем, то странно видеть потом его вымершие проспекты, дворы-пустыри... И все это в каком-то неземном свете силовых ламп, оттенки фонарей — один неестественнее и мертвее другого.

В чем же абсурд?.. А вы ходили через эти дворы часа в три ночи? Знаете же: хочется побежать. И дело даже не в каких-то абстрактных “хулиганах”. Просто в этих мертвых панорамах, под эхо собственных шагов, окруженный своими же тенями, любой способен рехнуться! Особенно пугает то, что люди вроде как бы есть... Должны быть... Где-то... Но только сотни темных и темных окон. Бежишь букашкой. Паранойя? Быть может. И все-таки, все-таки...

— ...Я сама же виновата. Проспала и вышла на трассу где-то в обед. В общем, в первый день доехала только до Е-бурга. Зато сегодня... вчера?.. Короче, я мобилизовалась! Собралась! — смешок… — И прошла Челябинск, до Уфы вот доехала.

— Клево. Вот нам бы завтра так же!..

— А мне бы завтра до Нижнего добраться. Дальше вряд ли получится... А впрочем... В конце концов, там и в лесу переночевать можно. В средней полосе меня никто не съест.

— Подавятся!

Смеясь, они ступили в освещенный круг.

Почему-то до этого они не видели людей, которые шли к ним вразвалочку.

Почему-то всегда в таких случаях чувствуешь и понимаешь все сразу. Нет, человек все-таки способен на что-то чуть сверхъестественное! Без слов, в одно мгновенье уловить то, что разлилось в воздухе... Чувствуешь и понимаешь, что эта компания дворовых подонков снялась с насиженной скамейки не просто так, а именно по твою душу. Во всяком случае, для двоих, вошедших в круг фонарного света, это стало ясно в одно мгновенье.

Они вздрогнули, сбились с шага... Но не бежать же в самом деле. Может, пронесет. Может, “чуть-сверхъестественное” их подвело... Может, случится чудо?

— Иди по левую руку, — сказал Вадим сквозь зубы.

Настя не прореагировала.

Компания дворовых подонков вошла в свет фонаря и остановилась, всем своим видом призывая сделать то же самое (всем своим видом угрожая — вот что в первую очередь). Выглядели подонки соответственно, просто классика жанра. Один был даже в кепке-восьмиклинке. Да стоит ли описывать все эти бычьи шеи.

— Эй, пацан, не спеши так... Ты откуда?

— Из Санкт-Петербурга.

Дворовым подонкам заклинило мозги. Нижегородка, Сипайлово, Затон — это всё они бы поняли. А еще в Уфе есть район с нежнейшим названием — Глумилино.

— А чё ты здесь делаешь?

— К другу приехал.

— Как друга зовут?

— Вы его не знаете.

Подонки подумали.

— Девчонка чё, с тобой?

— Да.

Сейчас спросят про волосы. Вадим вызубрил весь этот сценарий наизусть. Боже, как он устал... А может, у них у всех нет мозгов или есть ровно столько, чтобы думать одинаково? Во всяком случае, поймав “неформала”, “гопы” всех городов — пролетарии всех стран, соединяйтесь! — задают один и тот же вопрос: про волосы. Или про серьгу в ухе, если таковая имеется.

(С моим хорошим знакомым был такой случай. Он встретил на улице бывшего одноклассника, с которым они теперь, скажем так, принадлежали к разным слоям молодежи.

— Гы-гы-гы! — заржал одноклассник. — Ты чё, совсем “неформалом” стал? Кольцо в ухе! Ты бы его еще в правое ухо10 повесил! Гы-гы-гы...

— А это какое, по-твоему?

Бывший одноклассник замер, потрясенный... По непроверенным данным, он превратился в соляной столп.)

— Слышь, пацан, а чё ты такие длинные волосы отпустил? Чё ты этим хочешь сказать?

В следующую секунду вожак стаи поднес к Вадиму руку, так, словно это был неодушевленный предмет, и потрогал его за волосы! Помял между пальцев, словно сельдерей на рынке. Такого вынести было нельзя.

Вадим, конечно, не был героем. Ни плюнуть в лицо фашистам, ни прочие подвиги из старого советского кино он никогда не смог бы повторить. Но тут сработал рефлекс, который был быстрее мысли: к этой детали своей внешности Вадим относился очень трепетно, и так вот жамкать его волосы не позволялось никому (девушки не в счет). Рука “гопа” была отброшена очень резко. Далее события развивались со стремительной быстротой.

— Ты чё, с-с-с...

(“С-с-с...” — это совсем не значит, что я стремлюсь забить точками “нехорошее” слово. Просто эти люди так говорят. Редукция! А вы бы слышали эту “звукопись”, когда они поют “блатняк” под гитару!)

Одновременно со “с-с-с...” коротким и мощным движением вожак ударил Вадима в лицо.

Все полетело, закружилось, засверкало. То, что он упал, Вадим скорее понял умом, вычислил логически. Он долго еще — как ему казалось — не мог осмыслить, что произошло, а все вокруг звенело и звенело, и прямо в глаза ему несся локомотив... Потом оказалось, что это всего лишь фонарь над его лицом. Вадима тормошила Настя.

Оказалось, все было так. После того, как Вадим упал, вероятно, “торжество” — глумление над новой жертвой — продолжилось бы полным ходом, если бы не решительность Насти. Кричать, умолять, звать на помощь — все это было бы бессмысленно: представьте, что вы в мертвом городе, где жителей давно нет. Психологически так даже лучше. К чему пустые надежды на людей из окрестных домов?..

А Настя взяла с земли камень и вышибла им окно на первом этаже. Она знала, что делать в такой ситуации. Знала, что обыватель в наше время может проявить храбрость только в одном: защищая свое имущество и спасая свое жирное пузо.

Сработало! Шпана лениво убежала. В своих дворах им было западло бежать и прятаться всерьез, но раз все-таки выскочит взбешенный хозяин окна... Раз приедут менты... Подонки побежали, перебрасываясь репликами, — строили планы на остаток ночи.

Теперь настал черед спасаться нашим героям, потому что взбешенный хозяин разбираться в деталях не будет. Настя подняла Вадима, они побежали в другую сторону, а в центре двора, в круге фонарного света, остался лежать букет сирени. И скорее всего, “счастливые” цветочки в нем были.

И опять — ни звука, ни движенья. И никакой хозяин, кстати, так и не выскочил. Возможно — боялся, жалкий человек. А может, дома никого не было. А может... Чепуха всякая в голову лезет... Людей в городе и не было?

Равнодушные пустынные проспекты, здания, улочки... Ветер погнал по асфальту газету... Это сумасшествие... Нигде — ни души, и только панорамы, панорамы в духе “Сталкера”.

 

VIII

А вот и баллоны пива, за которыми они сюда отправились. Разных оттенков коричневого, стоят на полках. В круглосуточном “комке” пахло табаком и потекшей холодильной установкой.

Настя подошла к прилавку: девица, торговавшая здесь, была, возможно, и младше ее, да только глаза уж больно уставшие.

— Девушка, извините... Не подскажете, где здесь ближайший травмопункт?

Как видите — не до пива.

“Девушка” прежде всего оглядела Настю с головы до ног в поисках видимых повреждений.

— Здесь надо вдоль проспекта остановки две пройти. Потом — за трамвайное кольцо и вдоль забора.

— Спасибо огромное!

“И чё за девка, — подумала продавщица скорее с любопытством, чем с привычным раздражением. — И одета по-лоховски... И косметики ни грамма! В наше время только психбольная может не краситься”.

Сама-то она была размалевана словно в бой; да так оно и было по большому счету.

А Настя, выйдя на крыльцо, в первую минуту испугалась: ей показалось, что он ушел... Но нет. Тень отделилась от стены. К разбитому носу Вадим прижимал салфетку.

— Да что за чушь! — Он все еще слабо сопротивлялся перспективе травмопункта. — Нос расквасили! Подумаешь... Ну хочешь, сама пощупай: смещения нет никакого.

— Не говори глупостей. А если сотрясение, гематома мозга какая-нибудь, не дай бог? Тебе же завтра на трассу! Подохнешь еще где-нибудь... в районе Сысерти...

— Бо-оже, какие места ждут меня впереди!

Он усмехнулся, она же схватила его за руку и просто потащила за собой. Вадим еще пытался увещевать:

— Вот смотри. Уфимской прописки у меня нет — так? Не говоря уже о том, что паспорт дома... Тьфу, на хате у Скваера. В крови — алкоголь. Наконец, это была драка — факт! И ты думаешь, они не сообщат ментам? Да они просто обязаны...

— Перестань болтать чепуху.

После минутной паузы — опять же со смешком:

— Ты тащишь меня, как ребенка.

— А что мне остается делать, если мальчик не идет к врачу! Упирается. Ногами дрыгает. — Настя рассмеялась, а Вадим ей подыграл, приняв выражение капризного карапуза... Теперь смеялись уже оба, и обстановка таким образом была разряжена. Да и Вадим больше не сопротивлялся. Жалко, конечно, что все вот так дурацки вышло в этой чертовой Уфе! Останься он ночевать на трассе...

Салфетка промокла, мазала пальцы. К тому же там, внутри, кровь образовывала сгусток, и приходилось тяжело и нудно работать носоглоткой, чтобы от него избавиться.

— Вот черт, а! Невезуха какая-то. И откуда взялись эти сволочи?

— Гопота! — Настя пожала плечами. — Надо было сразу вдоль проспекта идти. Знаешь, все эти дворы по ночам... Ничего хорошего. — И после паузы: — На меня однажды тоже так напали, несколько месяцев назад, — у нас там, в Тюмени. И тоже, кстати, разбили нос.

— Тебе? Девушке?!

— А что?.. И вообще, их не я — их моя торба11 интересовала. Вырвали, по роже съездили разок и — убежали... Да... А знаешь, какая у меня торба была? О-о! Поэма. Как грудь члена Политбюро!

— В смысле?

— А я на нее медали вешала, ордена... Нет, вру — орденов не было. Вообще началось это так. Я нашла какие-то кондовые значки, ну знаешь, типа “Хэ Хэ пятилетка” и все такое прочее... Повесила на торбу. Народ заценил. Кто-то принес памятную медаль “50 лет Победы” — так, ничего особенного, но я повесила. И началось... Знаешь, сколько этого добра у людей валяется, как оказалось? Несли и несли. У Людки — это моя лучшая подруга — умер дед. Мировой был старик, но это не важно. Она мне отдала какие-то его медали, обещала еще ордена, но... видишь, как получилось.

— Да, вещь жалко... Такую же себе, что ли, сделать... Ну а ты тоже хороша! Что же ты одна ночью шла?

— А я была не одна. В том-то все и дело. Это-то и было — ужаснее всего.

Настя заметно помрачнела, ушла в себя... И они брели уже молча, и по левую руку был пустой, залитый ядовито-оранжевыми лампами проспект, и только Вадим в полной тишине с усилием сглатывал кровь. Вон и трамвайное кольцо: пустое, разумеется, в четвертом-то часу... В такое время все трамваи дружненько, бок о бок спят в депо, как и их пассажиры, впрочем. За кольцом белел забор. Все правильно. Они не сбились и почти у цели. Вадим хотел поделиться этим с Настей, покосился на нее — и не стал этого делать.

“Вот идем мы рядом. Казалось бы — и что у нас может быть общего? Мальчик из Питера и девочка из Сибири. Сибирочка...”

Тюмень! Он не был там. Но, может быть, окажется когда-нибудь, доедет и дотуда... Что это может быть за город? С серым снегом вдоль улиц зимой, с маршрутками, с трубами фабрик, дым которых стелется в морозном воздухе. Те же девятиэтажки... В этом городе жила Настя, ее лучшая подруга Людка и дедушка Людки, когда-то — веселый солдат.

Их были сотни и сотни таких — тип Василия Теркина, ярких, неунывающих, из тех, про кого говорят: “рубаха-парень”. Имеет ли смысл называть все города и боевые операции, где Людкин дедушка терял кровь и понемногу геройствовал?... “Глядь — и орден как с куста”. Это в те годы. Потом-то он и правда стал дедушкой: гордым и мудрым, в пиджаке с наградами, в обнимку с внуками... Все тот же Веселый солдат.

В гробу ему так и не смогли закрыть рот. Это было жуткое и жалкое зрелище.

Ну а потом его медали перекочевали на торбу к Насте. В ту пору она хипповала, пожалуй, больше, чем сейчас... К примеру, такая вот деталь: как и многие тюменские “неформалы” тех лет, в левом ухе Настя носила анодированную свастику. И те не очень вразумительные монстры, что изначально красовались на знаменитой торбе, тоже ведь были в каком-то подобии фашистских касок. Если это можно было потом рассмотреть за советскими медалями...

Вы думаете, я осуждаю? К этому веду? О нет, совершенно... Выводить из этого всего суждение наподобие “o tempora, o mores!” было бы глупо. Скорее... все это говорит нам “о вечном примирении и о жизни бесконечной”. Иван Сергеевич Тургенев.

...А вот и травмопункт. Он выплыл из ночи низеньким блочным зданием, с собственной луной над входом. Да! Большой и плоский плафон, бледно мерцающий, навевал уныния не меньше, чем ночное светило: одиноким блином горел он в темноте, привлекая разве что крупных серых бабочек и прочих ночных насекомых, отвратительных.

— Вон два окна, кажется, горят, — сказал Вадим после паузы; перед тем они долго рассматривали здание. — Уф. Мне-то показалось сначала, что там совсем никого нет.

— А мне вообще показалось, что это морг.

— Да, кстати, и правда — похоже.

Они подошли... Вокруг травмопункта было безмятежно.

— Уфа-то, оказывается, совсем спокойный город! — Вадим рассмеялся с сарказмом. — Я думал, здесь очередь из раненых...

— Поплюй! Может, они внутри толпятся.

И Вадим послушно отхаркнул кровь.

Но внутри было так же тихо и пусто. И только за дальним столом, в конце коридора, сидела сестра в нечистом халате и с телефонной трубкой у уха: окинув вошедших с бесконечной тоской, она продолжала все так же монотонно говорить:

— Глеб, прекрати, а. У тебя уже шизоид. Глеб, ну чё ты как ребенок. Я тебе объясняю, объясняю, а ты не слышишь. Глеб!..

В детстве Насте приходилось часто болеть, а может, были слишком мнительными родители, но, в общем, все эти интерьеры советской медицины с тех самых пор она люто ненавидела. И вот опять! Бугристый, закапанный чем-то раз и навсегда линолеум. Мазок крови на мертвенно-бледной кушетке. А самое главное — запах, этот запах раскисшего мыла, который совершенно нельзя переносить.

— Я тебя на улице подожду, ладно?

Медсестра тем временем повела глазами на дверь дежурного хирурга — мол, мальчик, иди и лечись. Действительно, не отвлекаться же на каждого волосатика с подбитым глазом, когда кипят такие страсти...

Настя вышла на крыльцо: о, вон скамейка. При ближайшем рассмотрении выяснилось, правда, что вся она кровью захаркана, как в гестапо: пришлось сесть на спинку и сгорбиться. Итак, что мы имеем? Какая-то редкостно дурная ночь, и выспаться толком уже не придется: встать надо рано, чтобы добраться в Нижний до ночи. До следующей ночи.

А ведь был уже тот глухой предрассветный час, когда на всех окрестных улицах ты не встретишь ни машин, ни людей — никого. И можно, кстати, смело шататься по самым темным дворам и подворотням, ибо те страшные-ужасные “хулиганы” давно и крепко спят, пускают слюни на подушку и видят наивные детские сны.

Вон за травмопунктом виден дом. Знаете, такой совершенно громадный шлакоблочный монстр позднесоветской застройки. И во всех его окнах, а сколько их — не сосчитать, нигде нет огонька! Хоть бы кто-то, хоть бы где-то! Нет. Дом — вымерший.

Господи, ну почему она здесь, что она здесь забыла! Одна, одна в чужом, враждебном городе; всегда — одна, всегда — бежать, бежать — от самой себя...

Настя сидела на скамейке, плакала горько, и казалось ей, что она — одна во всей вселенной.

 

IX

ВАДИМ

В четырнадцать я начал слушать “альтернативу”. Да, пожалуй, так оно и было. Начал, правда, с “легкого” варианта: “Мумик”, “Сплин”, поздняя Агузарова, ранняя Земфира... Хорошо помню, как мама прослушала песни полторы и — как отрезала:

— Ужас. Ничего не ясно. Галиматья какая-то...

А я в ответ смертельно обиделся, хоть и понимал в текстах песен — не больше ее. Но это было не важно. Зато я понимал уже тогда (а ведь салагой был!), что слова без смысла — это позиция. Можно вообще отказаться от слов, думал я. Петь ритмичные наборы звуков, будет классно. Петь на какой-нибудь мертвой латыни. А что?.. Самым странным мне казалось тогда то, что до меня до этого никто не додумался. Тоже мне... Мелкий гений в наушниках!

В четырнадцать же лет, вернее, накануне самой днюхи12 меня повезли в сад, и, пока все энергично копали грядки, я шатался по окрестностям. Был очень красивый солнечный вечер. Интонация пилорамы в горячем воздухе... Я сорвал ромашку и стал гадать, влюблюсь я в четырнадцать лет или нет. Гадал, помню, дважды, потому что очень хотелось, чтобы выпало: влюблюсь. Почему? Сейчас мне это тоже интересно. Какой чепухой башка была набита...

Все дело в культуре, я думаю. Во всей культуре, доступной ребенку. Посудите сами: 70 процентов книг — о любви, 90 процентов фильмов — о ней же, песни попсовые — все, из рока тоже многое... И даже та “галиматья”, как назвала это мама, я интуитивно чувствовал, — она тоже о любви.

Любовь-морковь... Четырнадцать лет... Сейчас мне — двадцать, я стою под фонарем в чужом городе и целуюсь с фантастической девушкой по имени Настя. Мы делаем это скорее осторожно, чем нежно, так как идем из травмопункта и у меня опух нос. Ничего серьезного, но больно. Нам пришлось даже зайти в круглосуточный ларек и купить эскимо на палочке, а главное — в целлофане, и не распаковывая держать его у носа. Так что теперь мы целуемся аккуратно. И наши языки любят друг друга.

А ведь когда-то я совершенно не умел целоваться, лет в шестнадцать еще. Мой первый поцелуй... Было скорее неприятно. Это внезапное ощущение чужой полости, чужого вакуума... Потом я неловко задел ее зубы своими... Это была девушка из класса, отличница: кудрявая, томная вся такая... И я влюбился — в первый раз и до безумия.

Это ее я дожидался после школы. Звонил, объяснялся, дышал. Это ей я писал под окнами “Доброе утро, любимая” — вернее, пытался писать... Теперь-то я понимаю, почему мы не могли быть вместе всерьез. Я был — прыщавый, несуразный, к тому же я тогда еще и заикался, в общем — “не котировался”... Ладно, какие-то крохи счастья мне выпали, так что стоит ли ныть.

Как минимум я стал вдруг понимать “галиматью”! Серьезно, раньше я просто “тащился” от голоса какой-нибудь Земфиры, теперь же все, о чем она пела, — казалось бы, какая белиберда! — стало ясной и точной лирикой. Я даже взмок, когда вдруг понял, что каждое слово тут — про меня, каждое — правда и к месту. Это тебе не мертвая латынь.

Вот и сейчас, когда я смотрю на Настю... Господи, я обнимаю ее! — а на ум приходят целые фразы, куплеты, внешне все это бред, парадокс, на деле же... влюбленный человек растрепан. Растрепаны его мысли. Ту чепуху, которую он несет, способен понять лишь другой влюбленный — вот, собственно, рецепт и суть всей так называемой “галиматьи”. И никаких гвоздей.

Я понимаю. И она, кажется, понимает.

Во всяком случае, она настроена на ту же волну и говорит про своего бывшего, кажется... Почему они расстались... Почему я ни фига не слушаю... Хорошо, что я не ревную к прошлому. Она же не знала, что встретит меня. А ты нахальный и самоуверенный, братец...

А все же интересно, сколько у нее было мужчин. Не похоже, чтобы много.

У меня у самого была пара женщин... корректнее сказать — девушек по возрасту, но это не имело значения. Что может значить секс без чувства? Вы же знаете этот дурацкий, студенческий, корпоративный секс.

Обычно все бывает на чьей-нибудь приличненькой квартире. Хорошая водка разливается в сервизные рюмашки-близнецы. Бывает мало закуси, но много, много снобизма. И любят свечи зажигать. От этого становится скорее неуютно, и тени ходят по стенам.

Потом, когда все разойдутся по диванам и кроватям, не заняться сексом будет пощечиной общественному вкусу. Я вспоминаю очередную... После всего было неловко отодвинуться, пришлось засыпать так, обнимая и прижимаясь к ее спине лицом. Был тоже июль, душные ночи. Это было невыносимо, и вся ночь прошла в сплошной горячке, а губы, прижатые к ее спине, чудовищно разъело — пот.

Как тяжело все это было, и как же я далек сейчас от этого! За пару тысяч километров.

Рядом со мной идет Настя, полумрак — здесь не работает фонарь, — и я четко, как-то по-античному вижу ее профиль. Нос чуточку с горбинкой, именно такой, как нужно. Брови... Короткая стрижка...

Закуривает. Профиль с сигаретой. Профиль с точкой огня.

— Хочешь?

Вообще-то я не курю, но бывает, если выпью. Или когда как-то не по себе. А сейчас такое чувство, что я не то что закурить — я и подняться могу над асфальтом, и полететь... Во всяком случае, опыта хватает, чтобы затянуться и сжать горло: не залиться кашлем.

Мы идем и молча курим. Город тихий абсолютно. У меня “отходняк” от пива, так, ничего особенного — легкий сушняк, а во рту тягуче, во рту какой-то привкус собственных зубов. А после сигареты добавляется и какой-то привкус чернослива... Извините за столь подробный анализ того, что происходит в моей ротовой полости.

Я снова обнимаю ее. Она прижимается доверчиво: свободной рукой перебирает мне волосы, и, между прочим, это чертовски приятно.

— А расстояние между Питером и Тюменью... точно будет — сколько?

Разумеется, атлас с таблицами остался лежать в моем рюкзаке, а тот в свою очередь — на “вписке” у Скваера; я закатил глаза, соображая. В уме вставала Российская Федерация. Так, так и так.

— Тысячи три. Может, чуть меньше...

— Много, — вздохнула она.

— Еще бы!

— Много, много... Миллионы людей! Подумать только, а ведь мы могли никогда не встретиться.

Вместо ответа я крепче обнял ее.

— Ты знаешь, — Настя вдруг оживилась, даже отстранилась от меня, — одна моя подружка два года назад замуж за немца вышла! Серьезно. И уехала в Германию. Какой город — не помню. Она мне часто оттуда пишет. Скучает... А этот немец за ней к нам в Тюмень приезжал!

— Старикашка какой-нибудь?

— Почему — старикашка? — Настя даже обиделась. — Нормальный мужик. Он ее старше, конечно, лет на восемь. Но вполне молодец. Лысоватый, конечно... Я вот вообще обратила внимание — по телику сколько видела, — немцы все рано лысеют. И почему? Радиация, что ли, какая-то...

— Или гормоны.

— Гормоны? У немцев? Да не смеши!.. Этот тоже: приехал и все озирался, как дикий. “Sibiria, Sibiria!” Чуть ли не шубу с собой привез! А лето было, у нас же над Сибирью — вечная озоновая дыра, и жара была градусов под тридцать пять! Вот он пожарился у нас...

Я вдруг ловлю себя на том, что улыбка у меня — снисходительная. Спохватившись, быстренько стираю ее с лица, чтобы Настя не успела заметить... Да — провинция. Да — иностранца раз в жизни увидели. Ну и что же теперь.

Мороженое, которое я держу у носа, практически растаяло, стало жидким, плещется там в целлофане — и, описав дугу, оно плюхается на асфальт, как лягушка... И только потом (как обычно) я подумал: может, стоило все-таки предложить его Насте?

— Не напрягайся. Я не ем сладкого.

Совсем как я... Мы — похожи. Я постоянно ловлю себя на этой мысли. И внутренне. И внешне: сейчас, при бледном свете фонарей, этого не очень видно, но правая половина ее лица — загоревшая. Это от стояния на трассе. Печать автостопщика...

Настя закуривает. Она слишком много курит.

Мимо нас по проспекту проезжает машина — может быть, даже первая за все то время, что мы тут идем. Широкий проспект щедро залит огнями и — пуст совершенно. Вот где рассекать на роликовых коньках глубокой ночью или рано утром. Просторы ровного асфальта, пустынно — ни машин, ни людей, ветер засвистит в ушах, и сам черт тебе будет не брат.

— Погоди... Давай здесь постоим.

— Зачем?

— Просто так.

Сначала я не понял, чего ради мы остановились, только покорно выполнил просьбу... Потом догадался. Просто для того, чтобы эта волшебная ночь не кончалась как можно дольше.

Мы обнимались и целовались. Настя зарывалась в мои объятия, подрагивая всем телом, точно ей было холодно, а я — отогревал ее. Пряча лицо, кутаясь в мои руки, она все продолжала как-то исступленно целовать мне шею, грудь (через футболку), плечи... В тот момент, когда губы ее коснулись моей руки повыше локтя, я припомнил разговор за столом у Скваера (недавний... несколько часов прошло... а как будто — сто лет!) и легонько напряг бицепс. Она целовала его.

— Я же не твой тип мужчины? Я же без “крыльев”...

Она засмеялась, куснула мне бицепс.

— Это неправда. А я была дурой. Потому что крылья у тебя есть — самые настоящие.

Над нами было небо — городское, в меру звездное; в моей башке был полный сумбур, проплывали строчки из всех песен сразу... Я был счастлив. Я нашел свое счастье здесь, в чужом и далеком городе. Получается — не зря же я ездил. Ездил, ездил — и нашел.

 

X

Перед самым восходом все в городе посерело, разбухло, наполнилось тенями. Призрачными силуэтами да неверными очертаниями полна была и квартира Скваера: похоже, здесь ничего не менялось с тех самых пор, как они ушли, а дверь оставили незапертой... Тихо-тихо, чтобы не разбудить никого, прошли сразу на кухню.

Здесь Настя налила себе прохладной воды из чайника: сушняки, сушняки мучили. Воды были самые остатки, и в стакане густо клубилась накипь: не будь темно — это было бы заметно.

Вадим же подошел к окну.

На фоне побледневшего уже неба фонари смотрелись ущербно, и света в окнах не было нигде. Начало шестого: самый мертвый час. Пройдет еще немного времени — чуть посветлеет, — и птицы запоют все разом, и будет странно, как же это они не перебудят всех в городе: так громко... А пока еще — нет, и в полной тишине только ветки колышутся, да и те не очень уверенно: серый полумрак.

— Так странно, — опять заговорил Вадим, видимо, повороту судьбы он не переставал удивляться, — встретить тебя здесь... В каком-то случайном, “левом” городе... Где-то на Урале, где-то в Азии...

— Вот это-то как раз не Азия, — рассмеялась Настя. — Уфа еще относится к Европе, а вот дальше... Завтра — уже сегодня! — километрах в двухстах пятидесяти отсюда, на пути к Челябинску, ты будешь проезжать прикольный памятник! Такая огромная каменная стела, на одной стороне выбито “Европа”, на другой — “Азия”. Так странно! Знаешь, какое там глухое место? Уральский хребет. Трасса — почти серпантин, горы, ущелья, нигде — никого, из цивилизации только громадные мачты ЛЭП... И вдруг — граница континента!!! Фантастика...

А Вадим стоял у окна... убитый и оглушенный совершенно. Он почти не слушал вдохновенную речь девушки. И не панорамы Урала его так потрясли... “ Ты будешь проезжать”.

— Ты... хочешь сказать... завтра... уже сегодня!.. мы — расстанемся?!

Дальше было несколько тяжелых минут, когда Вадим не смел повернуться от окна, а Настя все никак не могла собраться с тем, чтобы заговорить.

— Ты... едешь из Питера в Е-бург, так? А я — из Тюмени в Москву. И мы не поменяем своих планов. Поедем дальше каждый своей дорогой. Так будет лучше. Поверь мне.

— Но почему?!

Он повернулся. Он был в отчаянии.

— Почему?! Ну хочешь — я плюну на все, развернусь, и мы поедем в эту твою Москву вместе! Мне все равно — куда...

— А как же твой друг?

— Да хрен с ним! Что он... один в Е-бург не съездит...

Помолчали. Вадим лихорадочно искал варианты спасения. Цеплялся за все соломинки сразу.

— Или вот! Останемся в Уфе! Это будет как... ну не знаю... типа как медовый месяц, что ли? Романтический и неожиданный! Еще вечером мы ни о чем даже не подозревали и въезжали в этот прекрасный город... Где мы нашли друг друга...13

— ...И где тебе сломали нос.

— Слава Богу — не сломали.

Вымученная улыбка. Они находили в себе силы шутить! Воистину, велик дух человеческий...

— Понимаешь... — Голос Насти стал бесконечно уставшим и даже вдруг каким-то прокуренным. — Ты же знаешь... Я рассталась с близким человеком. Вернее, я думала, что это мне близкий человек, а оказалось — скотина! У меня внутри — как бы это сказать — все выжжено, что ли. Я жить не хотела! Сколько месяцев рыдала и вены пыталась разрезать. И я не хочу опять... Опять заводить какие-то трудные отношения... Как в кипяток бросаться! У меня нет сил любить, ты понимаешь?!

А Вадим и сам не знал — понимает, нет... Он вообще плохо понимал, что происходит. Со вчерашнего вечера сплошь — какой-то бред, бред...

— Вот ты говоришь: поеду с тобой в Москву. — Настя распалялась, заговорила сбивчиво, с патетикой, а может, и румянец выступил: неизвестно, был ведь еще полумрак. — Да хрен бы с этой Москвой! Я же хоть куда хочу уехать! Подальше только от дома, от этих всех, извини меня, рож. Видеть никого не могу! Мне нужны новые места, в которых я не буду задерживаться... А главное — люди только случайные. Пусть появляются и исчезают. Но не будут рядом! Я лечусь одиночеством, ты пойми это, а по-настоящему одна я могу быть только на трассе. Драйверы не в счет: они посадят, высадят, и не увидимся никогда больше... А в остальном... Никому нет дела до того, кто я, где я и куда направляюсь. Свобода и одиночество — да, это то, что мне нужно сейчас. Только это. И ничего больше.

Было раннее утро. Настроение было отличным. До города к ночи Настя не добралась, а потому заночевала там же, докуда ее довезли: в селении километрах в трех от большой дороги. Теперь же шла чуть свет по проселку обратно на трассу. Ловить тут было нечего, так что пешочком, пешочком... Да и не жалко! Потому что вокруг были светлые и радостные рощи, долгие поля и выжженные местами болотца. И спокойно можно было петь: никого же нет рядом. Как хорошо...

Настя только сомневалась, в ту ли сторону — правильно ли она идет: привезли-то ее ночью...О, бензоколонка. Постучалась в окошко, спросила.

— Правильно! — ответил динамик высоко над ее головой. И, помолчав-пошипев: — Удачи!

Эхо прокатилось по роще, по дальнему полю.

...Было раннее утро. Настроение было отличным. Трафик, правда, неважный, и Настя вот уже полчаса грелась в первых лучах солнышка на обочине. Но плохого в том не было: ей же никто не мешал петь.

С поля на трассу вышла худая, чуть угловатая корова; подошла, влажно и грубовато обнюхала руку. Настя любила животных, не зря росла у бабушки в деревне.

— Ну! Чего ты, дурочка! — Настя чесала корову за ухом. — Клевая...

Вдалеке зашумел грузовик, и она поспешила увести корову от трассы. Дальнобоя она, конечно, пропустила — он бы подобрал... Ну и что же! Господи, какие пустяки!

...Настя напевала песенки и шагала через крупный город транзитом — запыленная, бодрая, веселая, с такой вот походочкой — и сама себе казалась такой бесшабашно-красивой!..

Вадим молчал. Положил голову на руки, и вообще могло показаться, что он спит. Молчала и Настя, так что на кухне светало в полной тишине.

Наконец зашевелились в комнате, и в кухню босыми ногами прошлепал Никита: заспанный, в утренней полутьме, он долго таращился на наших героев...

— Вы чего? Совсем уже?! — Он тяжело пытался сориентироваться во времени, пошарил взглядом по кухне в поисках часов: таких вещей тут никогда и не было. — Квасите до сих пор! Нам на трассу... часа через два!

“Квасите” он сказал с осуждением. Еще бы. По большому счету, им не стоило пить вообще. Сушняк вот теперь... Никита открыл кран, приложил к нему голову: стояк загудел, завибрировал на все пять этажей так, словно вот-вот развалится в воздухе... Пришлось пить очень быстро, дабы не разбудить весь дом.

— Вообще-то да, — решила Настя. — Вадим, и все-таки — надо поспать. Хоть маленько. Сам же знаешь, как хреново будет потом...

Еще бы он не знал! На трассе редко высыпаешься: что “в ландшафте” около дороги, что на какой-нибудь веселой “вписке” — один фиг. А самые мучения начинаются потом, когда садишься в теплую машину: сиденья мягкие, ход — ровный... И начинаешь бороться с собой! Шансы победить сон, прямо сказать, невелики, но держаться-то надо, особенно — если дальнобои, сами не спавшие, говорить просят. Мука смертная... Раза два Вадиму приходилось разговаривать во сне, притом снился, конечно, не водитель, так что какой бред он там нес — и представить страшно.

Еще бы он не знал всего этого! Но все-таки, все-таки...

А выбора, собственно, не было: Настя пошла спать вслед за Никитой, бегло умывшись и сполоснув рот (опять разрывался стояк). И что же оставалось: сидеть так дальше одному, слушать начинающихся птиц? И тело и сознание как будто ватой обложили. Вадим пошел в комнату. Машинально разложил видавший виды спальник, огляделся, куда бы заныкаться, — выбрал место под столом. Стоило достать свитер и подложить его под голову... В июле-то он в основном для этого только в рюкзаке и болтается... А, черт с ним. Спать?

Первые лучи солнца, самой его кромочки, были нестерпимо желты: они прошили насквозь дома, забирались в окна... Время будильников еще не пришло, и город был пуст и светел. Трамвайные пути горели настоящим золотом и убегали вдаль.

Город встретил рассвет еще спящим, на автотрассах же были машины, хоть и очень редкие. В основном дороги стояли чистые и гладкие, как зеркала, потому что солнце идеально отражалось в накатанном асфальте, и тем редким, кто все же был в пути, ехать было очень трудно. Большинство же дальнобойщиков отдыхало. Их “КамАЗы” целыми табунами стояли вокруг КПМов и кафешек... “Спят усталые игрушки”.

Было раннее утро. Настроение было отличным.

Пока еще трасса была пустынной, и вот где надеть бы ролики и кататься, кататься в свое удовольствие, рассекать... И ветер будет свистеть в ушах.

Первый луч заглянул в окно квартиры Скваера. Здесь крепко спали.

А если кто не спал и плакал, то кому какое дело.

 

XI

Слышал где-то такую байку, что полноцветные и яркие сны мы видим только в юности. Так ли это на самом деле? Не знаю. Просто в зрелые годы, когда ты измордован пеленками… хорошо, пусть не пеленками, пусть дневниками подрастающих чад; когда начальство узколобо, а дома скандалы по вечерам, когда ты еле доползаешь до постели с тем, чтобы вскочить в семь, проклиная будильник, — способен ли ты увидеть сон? Биологически — да, быть может. На деле же...

Но при этом в старости, когда забывают само слово “склероз” и реальность отходит, как шелуха, очень часто все, что с человеком остается, — это сны времен его молодости. Те сны, в которых он летал и видел человечество сверху, и, если верить медикам, таким образом — рос.

Мне самому недавно снился такой сон. Я лез по лесенке громадной фабричной трубы завода РТИ, что в центре города: все было шатко, высоко и с красными огнями габаритов... Я! До патологии боящийся высоты!.. А ничего, лез и лез, и только руки мерзли очень, потому что дело было зимой. Город лежал внизу в морозной, как это принято писать, жемчужной дымке выхлопов. По той же причине — мороз — дым из трубы, нерастворимый, тянулся в небе на десятки километров. Он оказался плотным, как вата, и не токсичным абсолютно, потому что я нырял в него, нырял. Да...

Может ли сниться будущее? Дано ли? Неизвестно... Во всяком случае, Скваер спал и видел будущую зиму — ничего особенного, впрочем, такая же, как и всегда: серенькая, зябленькая зимняя Уфа. Не думаю, что города очень отличаются друг от друга в это время года. Тот же снег двух видов: один тихо падает, белый, и в известной удаленности от химических производств его можно даже ловить ртом, другой месят прохожие, и цвет его неопределяем. Те же троллейбусы, прогоркло от машин, редкие синицы, порою по утрам — иней на деревьях... Обычная городская зима.

Той зимой Скваера наконец отчислят — “наконец” не потому, что мы ждем этого, а потому, что эти чудеса академической неуспеваемости должны были уже во что-то вылиться. Было, конечно, обидно — с одной стороны, с другой же... Его будущая специальность оказалась столь далекой и чужой, что стоило ли переживать? Этим он успокаивался сам. Этим он успокаивал друзей, напустив на себя беззаботность и смешок.

А что было потом — известно, сценарий заезженный... Подленькое рвение военной кафедры. Редкая оперативность военкомата, который даже не стал ждать весеннего призыва. Медкомиссия: холодно и унизительно. Призывная комиссия, истерика с военным комиссаром: вместо “на призывную комиссию прибыл” Скваер позволил себе сказать “на призывной пункт”... Вот, собственно, и все. Призывнику Скваеру указали, во сколько и куда он должен прибыть для отправки в часть, и дали две недели — родным и близким на прощание.

И Скваер действительно поехал в Сибай. Там даже и не плакали. Большой-то разницы не было, где именно их лоботряс. Хоть человеком станет... По возвращении в Уфу дни потянулись серенькие, зимние, а дел-то всего и было, что забрать документы из вуза да купить какой-то чепухи наподобие новой бритвы, термоса, постирать смену белья — а туалетная бумага уже была.

Все эти дни, пребывая в какой-то прострации — он машинально ходил, говорил ровным голосом, — Скваер никак не мог поверить: неужели... все? Неужели все могло так по-дурацки кончиться? Не студенчество, черт бы с ним, а вообще — все?!

Друзья были рядом со Скваером. В их обалдевших рожах явственно читалось полное ужаса: “На его месте мог бы быть я!..” Все последние дни перед призывом Скваера они проводили следующим образом. Бесцельно слонялись по городу. На троллейбусе ехали куда попало. Там пили пиво. Или водку. Возвращались. Иногда — ночевали вместе. Это был ритуал, прощание с “гражданкой”.

Если говорить о друзьях Скваера, то эти едва ли нуждаются в детальном знакомстве с читателем. Вы все равно их не запомните, ибо таких — сотни и тысячи, этих хиппующих балбесов из приличных семей. Не учащиеся ПТУ, разумеется: все. Даже студенты серьезных вузов в очень шатком положении — один вот вылетел. Вид у них тоже стандартный. Кожаные косухи14, тяжелые боты с голенищами, шнурки в волосах... Естественно, все когда-то тусовались на “хате” у Скваера, теперь же — после его призыва — у них будет время подумать о многом долгими зимними вечерами. А может... А может, просто найти другую “хату”.

Вообще-то, если быть точным, у этой компании кроме праздного шатания по городу было еще одно дело, задумка одна, а именно: продать волосы Скваера.

Тут надо пояснить. Все мы знаем порядки: призвав в армию Скваера должны будут обрить, то есть парой взмахов машинки уничтожить все то богатство, что он растил три с лишним года... Этого нельзя было допустить! Надо было спасти хоть что-то, и волосы решено было повыгодней продать, “чтобы врагу не достались”. Хоть что-то... Не очень уместная в нашем случае пословица, но все-таки: “С паршивой овцы хоть шерсти клок”.

Скупщиков в городе было много. Наши герои вялотекуще ездили и торговались.

Вот и сейчас: остановились у столба, на котором чернело привычное: “Покупаем волосы”. И еще более привычное вранье: “Дорого”... Был ветер, поднялась даже какая-то хилая метелька, и объявление трепетало.

Похоже, лишь одному Скваеру все это было безразлично, абсолютно... Друзья же, сгрудившись вокруг, спорили, считали, являли себя величайшими экономистами: вот бы преподаватели по основному месту учебы порадовались...

— Так, так и так! Насколько расценки повышены?

— Ты дальше-то читай... За эту сумму принимают волосы от тридцати сантиметров и длиннее.

— Эх, жалко! Тридцати эсэм у него еще не будет...

Уже не будет.

Пикантность ситуации заключалась в том, что волосы короче тридцати принимались по весу, а взвесить все это хозяйство при живом-то Скваере было... проблематично. Была еще масса вопросов и нюансов, к примеру, чуть ли не треть волос вычесывалась как недоброкачественное и т. д. и т. п. — от этого всего голова (еще не бритая) шла кругом, и обладатель “товара” был единственным, кто в этом ничего не понимал и понимать не хотел. Он только слушал советы друзей, которые говорили, в какие дни мыть голову, потому что умеренная сальность придает волосам вес... И весь этот абсурд ситуации призыва был, пожалуй, страшнее всего.

В этот раз у объявления толпились особенно долго, что даже вселило в Скваера маленькую надежду: наконец-то отрежут эти волосы и успокоятся... Поймав себя на этой мысли, чуть ужаснулся: сколько времени растил! А, да чего теперь. Сколько он себя растил, и вот ведь чем кончилось.

Тем временем единогласно было решено: по объявлению — звонить!

Номер был переписан в сухую, скрюченную от холода ладонь, и в незнакомом районе они отправились на поиски телефона-автомата. Карточки, кстати, на руках тоже не было, и ее решено было стрельнуть на месте.

Удачно набрели на первое и на второе. Когда подходили к будке, дребезжащей от ветра и снега, оттуда вышла девушка — миленькая, замерзшая; она же любезно одолжила карточку. Вероятно, мужественные парни в косухах произвели на нее впечатление... Тут все страшно оживились — все, за исключением, может быть, Скваера, который почувствовал себя вдруг таким “не-жильцом”, и так стало ему горько. Господи, ну почему? Почему?!

Стоило ли думать об этом? Стоило ли думать о том, что его ждет и что будет? Все было бессмысленно, все не удалось, и все быстро кончилось.

Квартира, которую он снимал столько лет, была теперь возвращена законной владелице — “гражданке Хасановой”, тучной, неразговорчивой, с извечной скорлупой от семечек на одежде. Накануне, в воскресный день, Скваер выволок на помойку все те завалы, которые были частью его жизни, от старых плакатов до многих кассет... Скоро туда въедут новые люди и несколько брезгливо сделают ремонт. И сколько автостопщиков со всей России — молодых и ярких — будут приходить, натыкаться на недоуменные взгляды, бормотать извинения, вычеркивать этот адрес из своих блокнотов.

...К вечеру столбик термометра упал еще ниже, и холод в Уфе сменился на форменный мороз. В парке Моторостроителей горели редкие (не выбитые) фонари. В его аллеях никого не было, но, в принципе, могла встретиться любая гопота, так что, возможно, стоило выбрать другую дорогу. А, все равно! Сдержанно переговариваясь, наша компания шла через парк, и волосы были отрезаны и проданы. Хотите видеть бритого Скваера? Не получится: он в лыжной шапочке. Идет молча.

Его друзья все еще нехотя перебрасываются фразами о том, сколько выручили, а сколько могли бы, сколько вычесали, на сколько обвесили et cetera. Но это было уже не важно. Дело сделано. И в сумке уже позвякивает.

Приземлились на скамейку под фонарем. Чего ради идти дальше.

Скваер достал первую бутылку. Она достаточно прилична. Эта молодежь не пьет палево пролетарских районов.

Стаканчики хрустят, как этот снег.

— За что выпьем? — Друзья хотят быть оптимистами. — Ну, за то, чтобы все с тобой было нормально!

Чокаться они не стали только из практических соображений: на таком холоде одно движение, прикосновение, подрагивание пальцев — и все, стаканчик сломан.

А водку пить на морозе, если уж на то пошло, — глупость, чушь, ибо не действует она ни фига, не пьянит, не ощущается... Но пить было надо. Так они и делали это все последние дни: обреченно и обязательно.

Скваер видел черный парк — галки кричали, как на дуэли, — видел освещенный фасад ДК, фонари проспекта уходили вдаль, а на трубе завода РТИ горели красные габаритные огни.

Скваер плакал. Скваер спал.

 

XII

В семь ровно запищал будильник. Скваер со стоном ударил его. А уже в 7.10 Никита, под радостный говор бачка, приступил к ритуалу — к чистке зубов.

Вообще-то на трассе бывает с этим тяжело, и большинство если чем-то и обходятся, то мятными жвачками: сунул в рот — и вперед, осчастливливать водителей свежим дыханием. Но не таков был наш Никита! Можно и не сомневаться в том, что, проснись он не в квартире, а у леса где-нибудь — такое бывало, — продрогнув и размявшись, он извлек бы торжественно щетку и склонился бы над канавой... Источник пресной воды? А бутылка с минералкой на что? Без нее в жару на трассе и загнуться можно — не хуже, чем в Сахаре.

Если уж на то пошло, то умывальные принадлежности Никиты кого угодно могли повергнуть в шок. Особенно в контрасте: ванная Скваера, разбомбленная совершенно, повсюду грязь и волоски, унитаз — треснут... А у Никиты Марченко в отдельном целлофановом мешке — и бритвенное все, и дезодоранты какие-то, и щетка в футляре, и мыло чуть тронутое, и паста в тюбике с едва наметившейся вмятиной... Все, вплоть до маникюрных ножниц. А что? Разве заусенец не способен попортить нервы на отдыхе?

Никита был из того славного поколения автостопщиков, которое представляло собой домашних мальчиков из хороших семей. Карманные тысячи. Приличный костюм. Жизненный путь без кочек и ухабов. Укачивает.

И такие мальчики шли на автотрассу, сражая наповал своих замечательных родителей — когда те знали, естественно. Читайте Некрасова, “Русские женщины”, потому что нежная княгиня Трубецкая на глухом сибирском тракте — это ведь то же самое.

Семь часов пятнадцать минут. Никита чистил зубы очень тщательно. Он знал, что будет преуспевать в жизни. Он знал, что будет успех, и белозубую улыбку стоило приберечь для тех не очень далеких лет.

В семь двадцать все четверо наконец сели за стол и ели макароны — без особой охоты, без соли, без масла, и было непонятно, то ли разварил их Скваер, то ли макароны такие дешевые... В любом случае это нужно было только для того, чтобы набить живот. Энная масса углеводов, не более.

— У тебя случайно кетчупа нет? — Вадим тяжело сглатывал.

— Не знаю. Посмотри там, в холодильнике. Может, кто приносил...

И завтрак продолжался в полном молчании. Все были сосредоточены. Всех охватил легкий мандраж перед выходом на трассу, и мыслями они были уже там, в дороге, так что говорить не хотелось, как и есть, по большому счету.

Половина восьмого. Последние приготовления. Они копались у рюкзаков, сворачивали потуже спальники — и оставалась еще одна традиция.

Никита подошел к Скваеру:

— Ты дай листочек какой-нибудь. Мы тебе запишем наши питерские адреса.

— А ты запиши вон там, на обоях в углу, — видишь?

Тут и правда было понаписано всякой чепухи, наклеено голых девочек вперемешку с адресами, городами и прочим. Никита старательно выводил буквы. Ручку он всегда возил с собой.

— Вадя, твой адрес писать?

Вадим кивнул. Никита выводил... Потом посмотрел на Настю, вопросительно сдвинув брови. А вот Настя покачала головой отрицательно. Он пожал плечами: дело, мол, хозяйское... Короче, велик ты, язык жестов!

А яркий, залитый желтым солнцем город начал тем временем новый день. Автобусы везли людей. Шоферы опускали специальные кармашки с потолка, надевали темные очки — рассвет бил в самые глаза, — щурились, добавляя морщин. Тут мужик лихо проскакал на тракторе. Там какой-то старичок, отправляясь погулять, взял с собой табуретку.

Сценки из утра большого города.

Весьма солидный господин выходит из дверей и, прежде чем сесть в свою иномарку, воровато озирается и кладет мешок с мусором у подъезда... Тут же с грохотом растворяются рамы. Пенсионерка только того и ждала. Она не может допустить:

— Молодой человек! Вы это кому?

— Вам. — И идет к машине.

— Помойка вообще-то вон там.

— Я не знаю, что это — помойка. — Уезжает.

А вот былых стычек в транспорте — когда от давки и хамства меж людьми искры летели — у нас сегодня почти нет: чистый коммунизм! Их победили такие существа — маршрутные такси марки “Газель”...

Нет, серьезно, “Газелька” сегодня — это больше чем газовский микроавтобус, это особая субкультура, образ жизни, особые правила движения: с третьей полосы на первую, резкие разгоны-торможения... Это и особая психология! Вы же видели такие ситуации. “Газель”-маршрутка подъезжает к остановке и, встав, ждет малейшего движения пассажиров. Ей нужны деньги. Но пассажир отчего-то стесняется метнуться через всю остановку. И вот ждут, подрагивая, следят за реакцией друг друга. Стоит дернуться хоть глазом — и “Газелька”, отъезжавшая было, вновь тормознет...

Такая сценка. К остановке подъезжает лиловая “Газель”. Мальчик, мечтающий занять в ней лучшее место, бежит наперерез, хватается за ручку дверцы и ведет так машину до полной остановки. Петров-Водкин. “Купание красного коня”.

Нет, что ни говори, “Газельки” в большом городе — это стиль жизни.

Среди всего прочего есть в “Газелях” и такая фишка: три-четыре кресла лицом к салону. То есть ты едешь, а все вокруг на тебя таращатся. Смотреть-то больше некуда... Ты же старательно отворачиваешься к окну, делая вид, что тебе и дела нет до того парня, который так и жрет тебя глазами. Это если ты девушка...

Настя сидела именно так: на перекрестке взглядов, лицом ко всем. “Всех”, впрочем, было всего несколько, так что ничего страшного, но и эти таращились вполне добросовестно. И правда, что за фрукт? Где килограмм косметики? И одета как-то задрипанно... И что за рюкзачище?!

Насте дела не было! Пускай глазеют. Она привычная. На нее всегда глазеют, как в зоопарке... “А я буду смотреть в окно!” Виды, впрочем, шли маловразумительные. Маршрутка мчалась в уфимский район с милейшим имечком Затон: Скваер на бумажке написал, как выйти на затонский КПМ, который есть отправная точка федеральной трассы М-7 “Волга”.

Наша героиня пару раз уже допекала водителя на этот счет: странно в ее положении, но у Насти был топографический кретинизм, в городе она не могла ориентироваться абсолютно. Впрочем, какой же это город. Лесочки вон какие-то пошли...

Сразу за поворотом “Газель” прижалась к обочине, подняла пыль.

— Тебе вон туда. — Водитель рубанул рукой. — Метров триста пойдешь и выйдешь на свой КПМ.

— Спасибо! — Монеты, протянутые Настей, в ладони успели нагреться.

— Да ладно, выходи так, — подмигнул водила. — Автостоп так автостоп!

— Спасибо!!! — Это было сказано уже очень от души. Настя спрыгнула с подножки и пошла, не обращая внимания на взгляды пассажиров из окон — их любопытство утроилось.

Вот ведь какая мелочь! В буквальном смысле: шесть рублей. Но как же все-таки приятно!

Так и шла она по обочине: бодрая, веселая и даже почти счастливая.

Тем временем на трассу “Урал” выходили с совсем другим чувством.

Еще в городском транспорте (Скваер опять же заботливо “разжевал” все маршруты) Никита пытался расшевелить своего друга. В частности, глянув на городские окраины, он сказал со вздохом:

— А Уфу-то мы с тобой толком и не разглядели... Да?

Вадим вяло кивнул, но мысли его были далеко.

Так, в молчании, медленно и как-то устало они вышли на трассу — на то самое место, с которого свернули вчера вечером... Здесь был огромный съезд — асфальтовое кольцо, и парни брели через него — две фигурки, навьюченные рюкзаками.

Трасса была почти пустой. Только когда вышли на дорогу, мимо с грохотом промчалась фура, и тенты ее трепетали, гуляли всеми волнами.

— Челябинский. — Никита кивнул машине вслед и беззлобно добавил: — Гад, мог бы и подобрать...

— Семьдесят четвертые номера — это Челябинск? — не то чтобы оживился, но спросил Вадим. — Надо запомнить... А Свердловская область?

— Шестьдесят шесть.

Они прошли еще немного, пока не оказались на нормальном участке трассы: не спуск, не поворот. Остановились. Что же, пора разделяться.

Это, наверное, и есть самое щемящее в поездках группой: такое расставание, когда один говорит: “Ладно, я тут встану”, а остальные: “Ладно, мы дальше пошли, увидимся”, — и так их становится все меньше, меньше, пока все не встанут на большом промежутке... Это как в какой-то сказке, где все по очереди, прощаясь друг с другом, пропадали куда-то. Не могу вспомнить. “Изумрудный город”?

Итак, они остановились, и кто-то должен был занять позицию первым. Никита хотел, чтобы было по-честному:

— Давай ты. Сегодня твоя очередь.

— Милый мой! Не с твоей скоростью! Если я еще и стартую первым, то ты же меня вообще не догонишь!.. Так что я дальше пошел. Давай.

— Даст Бог, к ночи до Е-бурга доберемся!..

Они пожали руки, и Вадим зашагал один — и вздохнул, честно говоря, с облегчением. Никита был отличный парень и с расспросами в душу не лез, но все равно: не хотелось ничьего участия или присутствия...

Встав метров через двести, Вадим видел Никиту, видел город вдали — имел возможность видеть что-то, потому что к восходу стоял спиной. Они же ехали на восток. Машин было немного...

Минут через тридцать подобрали наконец Никиту — какая-то семейная пара на “Москвиче”, насколько он мог заметить, когда машина проехала мимо. Никита успел махнуть рукой в окне. В его жесте было что-то извиняющееся... Так Вадим остался на позиции один.

Откроем маленький секрет. Вадим никогда не отказывался становиться последним, и не в чувстве товарищества здесь было дело. Просто каждый раз он испытывал такое сильное и минорное чувство, вместе с тем и приятное... Вот хлопнет дверца, и друга твоего увезут. И ты вдруг понимаешь, что остался один на этой жестокой и бесконечной трассе! Сознание это, всегда — внезапное, бывает столь сильным, что и дух захватывает. И тут же острое-острое чувство одиночества, в “мирной жизни” не такое явное, пронизывает тебя.

Может быть, именно оно, это чувство, яркое и волнующее, и было причиной, по которой Вадим занимался автостопом?

Это ведь только словечки в автостопе все американские... А по сути это: русская дорога и русская тоска .

 

1 Хайр — длинные волосы (сленг) . От англ. hair. Хайрастый — длинноволосый. (Здесь и далее примеч. автора.)

2 Что такое “гопота” на сленге, сформулировать довольно сложно: уж никак не “бандиты, хулиганы”, как определяет это в своем словаре жаргона Академия наук. Я бы сказал так: не-неформальная молодежь (простите за корявость), активно насаждающая свои взгляды.

3 Драйвер водитель, подбирающий автостопщиков (сленг). От англ. driver.

4 В разговоре длинный “Екатеринбург” всегда сокращают до “Е-бурга”, то же бывает и с именами других городов: Челябинск — Челяба и т. д.

5 Трафик плотность движения на трассе. От англ. traffic.

6 “Плечевая” — на жаргоне водителей-дальнобойщиков — дорожная проститутка. Вероятно, происходит от термина “плечо” — устаревшей меры расстояния на трассе. Есть и другие варианты этимологии.

7 “Семерка” — федеральная автотрасса М-7 “Волга”.

8 “Бомбила” — водитель, который подвозит за деньги (жарг.) . На трассе почти не встречается, как правило, только в городе или недалеко от его границ.

9 Очевидно, что с Дальнего Востока никто не погонит машину с левым рулем.

10 Как известно, в правом ухе серьгу носят гомосексуалисты. Вернее, самые смелые из них.

11 Торба — нечто типа маленького рюкзака или вещмешка, стягивается сверху шнурками. Обязательно с рисунком “верной идеологической направленности” — портреты рок-групп и т. п. Очень популярны сегодня.

12 Днюха — день рождения (сленг).

13 Автор просит извинить его за подобные высокопарности. Герои виноваты! Юноши в возрасте Вадима так часто говорят.

14 Косуха особый вид кожаной куртки с непропорционально широкими плечами, изначально их носили байкеры.

Витражный осколок

Буковская Тамара Симоновна родилась в Ленинграде. По образованию филолог. Поэт, автор статей по проблемам современного изобразительного искусства. Сотрудник Всероссийского музея А. С. Пушкина в Санкт-Петербурге. Автор шести поэтических сборников и многочисленных публикаций в отечественных и иностранных журналах.

                           *      *

                               *

Какое время живет в наших домах —

настоящее, прошедшее, будущее?

Плюсквамперфектные лестницы

в Коломне — с зияющими провалами

лесчатки, но пахнущие пирогами

с визигой, щами, антоновкой и

довоенной, той, до 14 года, жизнью,

ведут вниз и наверх уже не выводят.

Лестничные площадки с недобитыми

витражами в высоких окнах — равно

не помнят гимназистов, реалистов,

фэзэушников, лишенцев, орденоносцев…

Разве что гвоздем выцарапанную фразу:

“Забыл ключ — ушел гулять. Вернусь поздно!”

Памятник ушедшей эпохи, ушедшей жизни.

Наши слова разлетелись по ветру, наши

старания выучить “темный язык” — тщетны.

В комнатах — пахнет пылью, старостью,

предсмертным потом — и сквозняки

холодного лета не могут вытеснить

этот тяжелый комнатный дух,

он один — наше настоящее. Он уйдет

вместе с нами коридорами вечности,

лестницами давнопрошедшего — в подвал,

где пахнет сырыми дровами,

в неразделимой братской участи

сваленными грудой на каменном,

известняковыми плитами выложенном полу…

Останется ключ от двери, тень от окна

на давно облупившейся стене, рубиновый блеск

витражного осколка, широкий подоконник

с консервной банкой для окурков, почтовый ящик,

кнопка звонка… И гвоздем выцарапанная на стене

надпись: “Сейчас вернусь. Подожди…”

Июнь 2001.

 

                           *      *

                               *

Не побрезгуй — поживи!

Выдохни и охни —

что ж мы, Господи, одни?

Сдохли все? Оглохли?

Только снег да черный мрак —

мука расстоянья,

и не видит Божий зрак

глубины отчаянья.

И такая нагота

сердца, и такое

жа-ло-ст-ли-во-е

нутро, что не успокоить,

белым снегом не застлать,

не заспать, не скинуть,

разве что забыть, как звать,

в белом поле сгинуть…

3.1.2002.

 

                           *      *

                               *

Снег картонный,

воздух жесткий,

наждаком дерет

гортань.

Смех гортанный,

возглас хлесткий,

нож на кой берет

в карман?

Дух железный,

нож карманный,

жаркий выдох —

выход — вот!

Вот те на!

Нарочно, что ли?

Дверь раззявлена,

как рот!

Выйди вон —

а там такое,

что душа

не разберет

слово Господа

простое

и прозрачное,

как лед…

7.1.2002.

                           *      *

                               *

Елкой больше

не пахнет,

и к веткам

орехи в фольге,

мандарины

и крымские

яблоки ниткой

никто не привяжет.

Остались игрушки,

еще довоенные, —

вата, фольга,

остов из проволоки,

картонные дирижабли,

летчики, парашютисты,

стеклянные бусы…

Шар серебряный.

Шар золотой.

Елкой не пахнет…

9.1.2002.

 

                           *      *

                               *

Пахнет гнилью, и солью, и йодом

под чухонским застиранным сводом,

где тебе равно наплевать —

ять вернуть или ё потерять.

Ах ты Господи! Тянет теплом.

С жизнью вечной — похоже — облом…

А стишком ли, балладой ли, одой

ты родня — бузине, огороду,

дядьке в Киеве, прочему сброду

да Маркизовой луже, где броду

сроду не было. Чуешь породу?

Пахнет йодом, и гнилью, и солью —

как в больнице — смертью и болью,

как на кладбище — жизни тщетой,

за оградой ее — нищетой.

Под белесым, залатанным сводом

пахнет потом, и кровью, и медом.

Пахнет морем, и рыбой, и гнилью —

человеческой малою былью.

Под застиранным, латаным сводом

пахнет гнилью, и солью, и йодом!

Апрель 2001.

                           *      *

                               *

Человек

как рука

пятипал,

пятиост,

голова

в небесах,

ноги

чуют погост,

на все стороны

крест —

ост ли, зюйд,

норд ли, вест,

но прошедшие

ГОСТ

лягут здесь

в полный рост.

Из пороха в порох

Кравченко Владимир Федорович родился в 1953 году на Западной Украине. Закончил Литературный институт им. А. М. Горького. Печатался в журналах “Новый мир”, “Знамя”, “Литературная учеба” и др. Живет в Москве.

 

В декабре он мне еще звонил, настойчиво просил отремонтировать электробритву “Эра”, которую переслал с оказией в Москву. Но бритва оказалась совсем старой, в ремонт ее никто не брал, а на новую и хорошую (“Браун”) у меня не нашлось в тот момент лишних денег. Раза четыре звонил, просил прислать ему новую электробритву — желательно тоже “Эру”, — снова и снова в характерном для него параноидально-настойчивом тоне возвращался и кружил вокруг одной и той же темы — новой электробритвы, которую он, бедный, уже провидел в своих снах, долбил и долбил одно и то же, обессиленный болезнью, сосредоточившись на одной точке, как заваленный породой шахтер на коснувшемся сетчатки случайном луче.

С квартирой (приватизацией ее) все представлялось странным. Он и слушать не хотел о том, чтоб оформить свою однокомнатную хрущобу в личную собственность, чтоб квартира в случае его смерти не пропала для наследников. “Я умирать не собираюсь!” — петушился он, пока еще был в силах. В случайные аварии, несчастные случаи и инфаркты не верил. Прежде всего потому, что был крайне осторожен — уходил от всего, что грозило малейшей зависимостью, малейшим напряжением или бытовым риском, который сопровождает по жизни любого зрелого мужчину. Как-то мы возвращались с дачи. У обочины стоял заглохший автомобиль его бывшего коллеги по политеху (мы ехали по территории садового товарищества политехнического института), и коллега, узнав его издали, махнул рукой: “Федя! Помоги!..” Чуть притормозив, отец мотнул головой и ударил по газам. “Что ж ты не остановился? Человек попросил тебя о помощи”. — “У меня сцепление барахлит… — ответил он сквозь зубы, бережно объезжая очередную колдобину. — Найдутся помощники и без меня”. Он не желал тесниться в себе, принимать груз чужих забот. Вот так же он предал В., с которым дружил много лет. Когда тому потребовалась помощь в борьбе с настойчивой невесткой, претендующей на квартиру, отец отказался пойти в суд и помочь своему другу и многолетнему покровителю.

Эти предательства старости… Его крохоборство иногда вводило в оторопь. Чего тут было больше — старости ли с ее природным эгоизмом и безразличием или же болезни, связанной с последствиями тяжелой контузии, которая, говорили, могла привести к нарушениям умственной деятельности и перестройке личности? Иногда случались светлые дни, порывы великодушия, ясного и сердечного понимания, и за эти минуты я любил его, он мне нужен был именно таким — широким, сильным, с ясным умом и памятью, готовым на ответный отклик…

Я сидел за письменным столом, когда в два часа ночи зазвонил телефон. Брат из Львова упавшим бесцветным голосом сообщил: пани Стефа только что сказала ему по телефону, что отец перестал дышать. “Отмучился”, — повторил брат явно чужие слова. Не умер, не скончался, а именно — отмучился.

Отец после перенесенного гриппа сильно сдал, на улицу почти перестал выходить — лишь раз в день топтался с полчаса на балконе и, подышав свежим воздухом, обессиленный валился на диван. Этот диван его и доконал. Никогда он прежде не жаловался, всегда бодрился, израненный солдат, фронтовик, переживший тяжелую контузию в сорок третьем, пролежавший несколько суток без сознания в заваленном бомбой блиндаже. “Ты должен больше гулять, дышать воздухом. Возьмись за гантели, я прошу тебя…” — уговаривал я. Лекарств он не признавал, от всех болезней лечился лимонами с медом. Сетовал только на ухудшившийся слух.

Опустив трубку на рычаг в кругу настольной лампы, окруженный непроглядной тьмой, оставшийся один на один с обрушившейся вестью, я вдруг вспомнил из детства (почему-то сразу потянуло в детство), как он мне, маленькому, рассказывал про войну, объясняя, что такое землянка с бревенчатым накатом: “Как для тебя шоколадка — так для нас были три, четыре, а еще лучше шесть накатов…” Это странное сравнение конфеты с фронтовым блиндажом почему-то надолго запомнилось, поразило своим неуклюжим алогизмом. Один лишний накат тогда, в сорок третьем, спас ему жизнь.

Проведя остаток ночи без сна, утром поехал на Киевский вокзал. Взял билет на “Верховину”. До отправления поезда оставалось два часа. Направился в зал ожидания, чтоб позвонить во Львов, но дешевых карт к междугородному таксофону, как это у них водится, в наличии не оказалось. Мне-то и нужна была всего одна минута, чтобы сообщить номер поезда и вагон. Но для нынешних таксофонов переговорное время намеренно продавалось слишком большими кусками, не оставляя пассажиру другого выхода: или плати по максимуму — или забудь про телефон. За то, чтобы связаться с родными, надо было отдать четверть стоимости железнодорожного билета.

Что-то теснило в груди, давило сердце, пока ходил из зала в зал, рассматривая дремлющих, бодрствующих, листающих цветные аляповатые газеты, посасывающих пивко в ожидании поезда пассажиров, едущих на запад вдогонку за ускользающим днем. Вышел на площадь Киевского вокзала, пересек сквер и спустился по каменным ступенькам набережной к Москве-реке. Присел на чугунный кнехт у самого края причала и, продолжая ощущать колотье в левом боку, преодолевая дурноту, долго смотрел на лоснящуюся, малахитовую от мазута, серую от паводковой мути воду реки, текущей в своем бетонном ложе сквозь этот вечный город русских, отражая в себе мосты и причалы, каменные башни домов и неоновые вывески, чью-то юность, молодость, старость. Склонившись над водой, глядел на самого себя, сироту, на свой трудноразличимый контур лица, такой знакомый и такой сейчас загадочный, далекий (меняется ли что-то в лице мужчины со смертью отца?), колеблемый сплетенными, словно мышцы, потоками неустанно текущей реки, подхватывавшей мое отражение, как ролик кинопроектора отдельный кадр, и уносившей, рассыпав на отдельные черты и атомы, все дальше и дальше от причала, мимо бетонных берегов, через поля и долы Среднерусья, чтобы спустя какое-то время влиться в своем течении в Оку, которая в свою очередь сливается с Волгой… Отец родился на Волге, вырос в небольшом поселке Николаевск под Камышином. Моя зыбкая, рассыпанная по воде парсуна спустя месяц-другой, перемолотая винтами теплоходов и колесами турбин гидростанций, доплывет до родины отца, — вот о чем я вдруг подумал…

В мае позапрошлого года, с командировкой и авансом иллюстрированного журнала в кармане, я стартовал на своем сборном тримаране (перестроенный “Таймень” с поплавками, гротом и кливером) с берега валдайского озера Стерж, куда впадает ручей, берущий начало из знаменитого родника у деревни Волговерховье, и за три летних месяца проплыл всю Волгу до ее устья, закончив свое путешествие на берегах Каспия. Я плыл долго и трудно, с великими усилиями переваливал через дамбы, попадал в шторма, рисковал, доверившись хрупкому сооружению из дюралевых палок и дышащей на ладан резины, тонул, страдал от палящего солнца и дождя, ел с ножа, боролся с комарьем. Спал, укрываясь парусом, обедал на парусе, постелив его у палатки на речном песочке, потом натягивал парус на шкаторины и, наполнив грот ветром, отправлялся под ним в плавание. Этот розово-белый кусок лавсановой ткани оказался накрепко связан со мной и моим образом жизни. По вечерам в палатке я подносил к лицу косой угол скомканного грота и, смахивая следы дневной усталости, вдыхал запах зюйда, речной волны, солнечного настоя из дубовых, сосновых, березовых хлоропластов. Он пахнул дымком вечерних костров, рыбацкой зорькой, речным мужским одиночеством. Он пахнул Волгой.

Спустя два месяца достиг родины отца. Обогнув мыс Ахмат, вошел в Волгоградское море с его бескрайним и немереным разливом воды, берегами у горизонта, высокими кручами доисторических меловых отложений. Третьего августа во втором часу пополудни прошел знаменитый утес Степана Разина. Потом Столбичи — умопомрачительные береговые образования из песчаника, обтесанные ветрами, похожие на соборную коринфскую колоннаду, наводящие на мысль о вмешательстве разума в дивные дела природы. Дул ровный попутный норд. Один день сменял другой, а ветер все не кончался, и я радовался этому, вылавливая по вечерам в палатке из транзисторного шороха “Маяк” с метеопрогнозом на завтра, как язычник, суеверно молился своему борею. С утра пораньше садился на воду, выплывал на середину Волги и, закрепив на утке фал распахнутого до последнего своего дюйма паруса, устраивался поудобней в кокпите, вверяя свой шип дыханию норда. Лодка ходко неслась по фарватеру, вода ровно и уютно журчала под стойкой румпеля, уходя в длинный кильватерный след, и каждый день был днем солнца, попутного свежего ветра, работающих на полную катушку парусов, веревок и килей, почти не требующих моего вмешательства. Вытянувшись на расстеленной в кокпите палатке, подставлял утреннему бризу дочерна загоревшее тело и, лениво пошевеливая педалями рулевого управления, то рассматривал, сверяясь с картой, живописный правый берег в бинокль (левый был плосок и неинтересен), то обновлял дневниковые записи и писал письма, а то и задремывал незаметно, всем телом слушая лодку, ровно поскрипывающую своими дюралевыми суставчиками и позвонками. Это были дни полнейшего покоя, одиночества и даже угадываемого счастья. Ничего лучше этого плавного и неостановимого движения вперед — за очередной мыс, за линию горизонта — река мне подарить не могла…

Над Волгой — разлив солнца. Струящийся зной дрожал над отмелями островов, на которые я ненадолго высаживался, чтобы искупаться. Песок был раскален настолько, что ступни ног не выдерживали. Я был один на всю Волгу — и я был недосягаем: редкая лодка в те дни могла доплыть до середины реки. Бензин вдруг стал дорог, местное население и рыбаки были вынуждены пересесть на весельные плоскодонки. Река будто вымерла. Лишь изредка прошмыгнет вдоль берега моторка да проплывут три-четыре за весь день сияющие космической сталью газгольдеров безлюдные самоходки с нефтью и газоконденсатом, с которыми я вежливо расходился в фарватере, отвечая на назойливый блеск биноклей в их рубках своим блеском. Рейсовое движение пассажирских судов по Нижней Волге уже несколько лет как было прекращено за нерентабельностью. Пристанские дебаркадеры исчезли, береговые лестницы и съезды к ним обезлюдели, поросли крапивой и метровым чертополохом.

Рассматривал в бинокль разбросанные по берегам деревеньки — серые избы с озерным проблеском окон, березки у палисадов, черные баньки и сараи, скамейки и завалинки, на которых по вечерам чинно сидели бабы и малые ребятишки просветленными лицами к Волге, к угасающему божьему свету вечерней зари. Я видел себя их глазами: бегущая по волнам лодочка с парусом — сахарно-белый латинский грот с косыми алыми полосами, освещенный лучами заходящего солнца, благодаря особой прозрачности воздуха видный издалека, белеющий из самой дальней дали, как вечная цитата из классика, гениальная метафора одиночества… Солнце садилось по правому борту. Слева по борту постепенно и пасмурно притемнялась, уходя в ночь, глубокая синева восточного небосклона, при взгляде на который в душе оживали какие-то древние, предвечерние, атавистические страхи — и как освобождение и надежда — охваченный чрезмерным пожаром заката запад, где лежали сваленные вповалку лилово-красно-белые облака, словно терпящие крушение далекие прекрасные миры.

В мои планы входила небольшая, на два-три дня, остановка, включающая в себя легкий отдых и знакомство с отцовской родней, о которой у меня было довольно смутное представление. Уже вечерело, когда, не доходя до Николаевска с десяток километров, пристал к пустынному мысу и разбил лагерь на краю травяного луга, густо поросшего синими шарообразными цветами, напоминающими наши васильки. Лето в том году на Нижней Волге выдалось дождливым и одновременно солнечным, с ровным чередованием дней погожих и ненастных, поэтому не успевшие выгореть под палящим южным солнцем высокие травы сочно зеленели. Кое-где прошел второй покос, что для этих мест совсем уж редкость.

Ветер на моем мысу посвистывал, гнул ковыли, волновал ветви серебристого лоха, под сенью которого я разбил свой временный дом. Палатку поставил метрах в десяти от берега, чтобы прибой не глушил. Ужин с костра — пакетный суп, чай. На противоположном берегу, в пяти километрах от меня, величаво возвышалась Уракова гора — рельефы складок и буераков были красиво заштрихованы и затемнены в лучах садящегося за Волгу солнца. Я вспоминал рассказы отца, как они мальчишками копались в береговых откосах этой горы, пытаясь отыскать наконечники стрел и копий. В этом месте весной 1237 года через Волгу переправлялись идущие на Русь орды внука Чингисхана — хана Батыя, двинувшего свои тумены во исполнение завещания деда о “покорении вселенной” на запад, к “морю франков”. “И не бе слышати от гласа, скрипения телег его, множества ревения вельблуд его и рьжания от гласа стад конь его, и бе исполнена земля Русская ратных…” До сих пор в окрестностях Ураковой горы находят мелкие изделия из бронзы и кости, оставшиеся в почве после той памятной переправы, означавшей начало и приход на наши земли великих бедствий. В распоряжении Батыя было около 150 тысяч конных воинов, хорошо вооруженных, привычных к длительным переходам, далеко превосходящих своей численностью объединенные рати половцев, русичей, аланов и булгар. Поход впервые планировался как общемонгольский. Волга в те времена была другой, но берега были такими же пологими, пригодными для форсирования и переправы на лодках и плотах больших масс конницы.

Закинув руки за голову, я лежал на берегу кверху животом, наполненным суррогатным супом, и любовался Ураковой горой. По бокам ее стелились слоистые, с каждой минутой все более напитывающиеся предзакатными красками хвосты тумана. Волга натихла, золотой вечер опустился на плес. Река лежала в своих берегах ласковая, умиротворенная. Деревья застыли, бессильно обвиснув зрелой натруженной листвой. Я тоже лежал — ласковый, умиротворенный — и смотрел на солнце, уходящее в земляную щель копилки закатов, в которую уже столько ушло и еще уйдет. Что это за чувство — древнее, затаенное, лесное — поднимается в душе, пробитой до дна стрелами угасающих вечерних лучей?.. Где-то на лугу неуверенно заскрипел козодой. С каждой минутой сгущались сумерки. Наконец забрался в свою выцветшую “памирку”, быстро застегнул за собой молнию, отсекая дорогу комарам, и зажег свечной огарок. Неяркий дрожащий круг света высветил уголок палатки, рюкзаки с моим скудным бесценным имуществом, раскрытую тетрадь, которую я покрывал косыми буквами протокириллицы, потому что огрубевшая, натруженная шкотами и веслом рука едва удерживала шариковую ручку.

Свечного огарка хватило ровно настолько, чтобы успокоить совесть и, описав вид на Уракову гору, закончить по-солдатски короткое письмо отцу, волнующемуся за меня, ждущему вестей. Надписывал конверт уже при свете фонарика, собираясь опустить его в Николаевске, чтобы отец получил письмо с почтовым штемпелем своей малой родины...

Утром сел на воду и направил лодку на проступающий на горизонте Камышин. Ближе к середине Волги ветер неожиданно поменялся на противоположный и из слабого зефира вскоре превратился в шквальный… Волны побежали одна за другой, ударяя в борта лодки, и все с белопенным гребнем, словно петухи-альбиносы. Казалось, что это река со мной забавляется, высылая навстречу демонов, старающихся отвернуть нос лодки от цели за полдесятка километров от нее. Выжимая педали управления румпелем, рукой подтягивал рулевую бечеву левой педали, все помыслы направляя на то, чтобы правильно встретить набегающую слева волну... Из-за высокой скорости хода и крутого курсового угла руль плохо слушался педалей. А все потому, что я его нарастил, превратив в порядочный кормовой шверт, который при сильном ветре начинало уводить с курса. Приходилось помогать руками. Приходилось волноваться.

На траверзе Камышина слева по борту выстроилась длинная очередь автофургонов к паромной переправе. Хвост ее уходил наверх и терялся за поворотом. Это была очередь арбузовозов — грузовые фуры загружены бахчевыми и направлялись в Москву и далее. Я пересек невидимую линию паромной переправы, на эти несколько недель превратившейся в настоящий арбузопровод, и нацелил лодку на причал спасательной станции… Вот и Николаевск. Погасив парус метров за двадцать до причала, подвел движущуюся по инерции лодку к мосткам. Закрепил швартовы, поднялся на берег. Дежурный моторист “спасалки” по имени Валерий согласился принять меня на постой. Я выгрузил все самое ценное из лодки и, свалив вещи в кубрик, прямо с корабля отправился знакомиться с родиной отца…

Это был заурядный поселок-городок с малоэтажными домами и деревянными избами, садами и огородами. Я быстро нашел нужную мне улицу. Еще издали вычислил дом, в котором, по рассказам отца, он родился и вырос, и с участившимся сердцебиением беззвучными шагами блудного сына, изнемогающего от волнения, подошел к калитке…

Небольшой одноэтажный дом ничем не поразил — дом как дом. Палисадник, из которого торчали морды подсолнухов. Во дворе грядки с помидорами, рядом с ними увидел женщину лет пятидесяти — невысокую, одетую в выношенный мужской пиджак, с маловыразительным лицом, на котором застыло выражение какой-то боязливой недоверчивости. “Вы Света?” — “Да”. — “Я сын Федора, ваш двоюродный брат”. Помолчала, глядя на меня с опаской, чего-то выжидая, потом произнесла: “Извините, я ухожу, у меня нет времени… Я очень занята”. Сказал ей: “Интересно получается. Повторяю: я ваш брат, привет вам от моего отца. Вы так и будете держать меня перед калиткой?” — “А разве ваш отец не умер?” — разверзла она уста и начала метать в меня все обиды, накопившиеся на моего папашку: не приезжал на похороны, не отвечал на письма и телеграммы… Оказывается, это тетя Поля из Волгограда сказала, что Федор умер. Несколько лет назад она позвонила во Львов, и глухой мужской голос на другом конце провода, выдержав паузу, сообщил ей: “Он умер”. На ошеломленный вопрос — когда? — ей ответили: “Давно”. (Это сам отец и был!) Так что Федор давно уже вычеркнут родней из числа живущих. Я на какое-то время потерял дар речи от услышанного, потом понял, что разговор окончен — дальше этой враждебной настороженности мне не пробиться. “Как мне хоть на кладбище пройти — объясните? Я хочу увидеть могилу деда”. — “Он лежит не здесь, а на Старониколаевском кладбище. А бабушку не найдете — кладбище очень разрослось”. Все ясно. Давая мне понять, что разговор окончен, женщина отошла к грядкам и с деланной озабоченностью склонилась над зреющими помидорами. Я достал фотоаппарат и, засняв сестренку посреди двора, ушел ни с чем.

Растерянный, еще долго слонялся по городку, рассматривая его во все глаза. Щелкал фотоаппаратом, покупал газеты и ел мороженое, на небольшом базарчике выбрал себе первую в сезоне дыню. В этом бесцельном блуждании по незнакомому городу, в переходах из одной улочки в другую рождалось ощущение какой-то молодой свободы, одинокой, гонимой затерянности в незнаемом, чужом, но генетически близком тебе мире, к которому ты уже принадлежишь — и не принадлежишь — по праву своего рождения. Печальная, сосущая сердце, словно большой шмель, затягивающая, как наркотик, грусть-тоска русской глубинки, затерянной русской провинции, где — стоит только шагнуть в сторону от центра — эпоха советского новостроя и старокупеческого классицизма смыкается так тесно, что и лезвие ножа не вставить, с эпохой ржавого закопченного кирпича, фабричных труб, пьяного бормочущего полураспада, вековечной бревенчатой скуки, гирлянд полощущихся на ветру простыней и откровенных подштанников, этих сигнальных флагов бедности, всей грустно-человечьей жизни, надолго, если не навсегда прикованной к избяному черному тупику, к серому казарменному бараку с штукатуркой в бурых потеках и оспинах, к скособоченной, темной от дождей скамейке и калитке под отцветшим жасминовым кустом... Только в небольших городках, силящихся стать городами, поселяется эта тоска. В деревнях этого нет или почти нет, в деревне всегда больше жизни и надежды, — может быть, за счет Божьего простора, света, круговорота красок и картин, зримой связи трудов и плодов. Впрочем, город иногда выручает река — желательно большая. А лучше всего, если — великая. Это шестое чувство большой реки живет в любом жителе портового города, подсознательно уверенного в том, что, пока великая река течет, с жизнью тоже все время что-то происходит, меняется. И что каким бы ни было горе-злосчастие, его всегда можно завить веревочкой и снести к реке, смешать с волжской водицей, распустить в ней концы, развеять ветром с береговой высокой кручи...

Вышел к Волге. На берегу вдруг навалилась усталость, накопившаяся за дни плавания. Чувство горечи и какого-то детского разочарования от неудавшегося свидания с отцовской родней саднило сердце. Выбрал глухое место в лесопосадке на берегу Волги и, постелив под себя местные газеты, расположился в чахлой тени тополя, пережидая дневную жару вместе с приступом слабости. Под голову положил рюкзачок, с которым не расставался ни днем, ни ночью (документы, деньги, путевые дневники, фотоаппарат).

Я лежал, лежал. Почувствовав голод — пожевал сухарей. Почувствовав жажду — сделал пару глотков из фляги. Разрезал и попробовал “колхозницу”, вдыхая дынный аромат золотой осени, райской спелости и плодоносного цветения мира.

Между делом просматривал местные газеты, по очереди вытаскивая их из-под себя. Выбирал непрочитанные и укладывался на те, что успел прочитать, продвигаясь от головы к ногам, от рекламных объявлений о купле-продаже (дома, земучастки, телята, мотоциклы с коляской, газовые баллоны, стройматериалы) к цветистым некрологам. Культура провинциального русского некролога конца века, еще ждущая своего исследователя и коллекционера, — виньетки, стихи, фотографии умерших с уже проявившейся печатью вечности на еще живых, как это бывает, лицах. Я распахивал газету, как входил в город, — у каждой газеты был свой парадный въезд (передовица), улицы и переулки (статьи и прочее, вплоть до петита), и, наконец, — свое кладбище: те самые некрологи. Просмотрев несколько некрологов, я будто побывал на местном кладбище у могилы деда, умершего задолго до моего появления на свет.

Судя по рассказам отца, дед был нрава крутого, георгиевский кавалер двух солдатских крестов, в первую империалистическую служивший фельдфебелем. Он нещадно драл своих отпрысков, в том числе и моего отца, никому не давая спуску, был крепким хозяином, какое-то время жил под угрозой раскулачивания, от которого спас родственник по линии матери — ее родной брат Якубенко, член ЦК, партсекретарь Сталинградского тракторного, явившийся в поссовет в кожаной куртке, с маузером в кобуре и пригрозивший этим самым маузером, если с его сестрой что-либо произойдет. Эдакий молодой бог из властной машины, закрутивший колесо семейной драмы вспять. (Семья слыла зажиточной, кажется, держали и работников.) Фотография этого Якубенки, который, как и многие другие кожаные любители постучать маузером о стол, был расстрелян в тридцатые годы, до сих пор висит в музее тракторного в городе Волгограде. Факт непроверенный, может быть и опровергнут в какой-то его части, потому что у отца на одно слово правды приходилось два слова вранья — невинного, избыточно-маниловского, трансформирующего прошлое и настоящее в область открытий чудных, сближений странных и парадоксов вдруг. Зато слава о моем прадеде простиралась далеко за пределы его физического бытования. Крупный земельный богатей, на земле которого теперь размещались два или три степных колхоза, любитель отменных троек и рысаков, выезжавший в свои владения санным поездом на полверсты в сопровождении работников, гайдуков и прихлебаев… Классическая линия вырождения: от степного господаря и георгиевского кавалера к рядовому сержанту Второй мировой с заочным высшим, восторженному вралю, неудачнику — и до бичующего парусного бродяги, любителя дармового норда, арбузных рассветов, дебаркадерных ночлегов и браконьерской ухи из чужого котелка…

Получивший афронт от родни, не признавшей меня за своего, я думал о том, что же за всем этим стоит... Как это все может быть связано — нагайки гайдуков, свирепые расправы с должниками и арендаторами, жестокость семейных отношений, отозвавшаяся в душах детей и сердцах внуков, идущая по восходящей неспособность к труду и трезвой жизни, безалаберность, душевная невнятица, безразличие, лень, провинциальная скудость… Я представлял себе прадеда на тройке с бубенцами, свирепо нахлестывающего коней, с его дикой страстью к охоте на волков и сайгаков, к безудержным гонкам разукрашенных, укрытых овчинами саней… — на каком из ухабов вылетел в сугроб мой дед, отыгравшийся потом на моем отце, не сумевшем справиться с жизнью, выпустившем вожжи из рук, потерявшемся, не сделавшем никакой карьеры, ушедшем, как в схиму, в одинокое чудачество, фотографию, дачные грядки, чтение газет…

Эти заволжские края граничили со степью, откуда набегали на Русь волны кочевников, воровских казаков и лихих людей, разорителей и работорговцев, охотников за женами, зипунами, скотом, рыбой, хлебным припасом. Степное пограничье с его вечными опасностями и породило этот тип свирепого хозяина, жестокого защитника очага, крутого на расправу и с сыном, и с должником, и с татем — похитителем лошадей, женщин и детей, — вечно враждебным кочевником, не признающим никаких договоров, готовым в любую минуту ударить в спину. Одним из детских страхов отца был страх похищения — страх быть украденным и проданным в далекие улусы. Страх, подпитываемый бабанькиными старбинами да побасенками: вот придет бабай — он тебе покажет… И хотя уже много десятилетий о похищениях не было слышно, в певческой памяти старух, в детском фольклоре страх продолжал жить и вот — опять стал одной из реальностей, которую бытовое сознание рядового жителя окраины, запуганного телекартинками кавказской войны, уже не может скидывать со счетов...

На “спасалке” меня ждало избранное общество.

Стол над берегом у бетонного парапета был накрыт, лучшие люди в сборе, девушки хихикают, отмечая каждую удачную реплику выпивающих парней. В моих руках откуда-то оказались бутылка с пивом и очищенный рыбий хвост. После того как мы обсудили ходовые качества и внешний вид моего корабля, разговор зашел о реке, какой она была и какой стала, о безбожной травле икры и мальков во время весенних водосбросов Волгоградской плотиной, безработице, словно ползучее пламя степного пожара наступающей на поселок. Особенно горячился механизатор Саша. Торопился выложить всю правду заезжему (заплывшему) москвичу. Ощущение собственного бессилия угнетало души николаевских мужиков, чувство обиды на начальство, на противоестественный ход вещей... Долго мы так сидели, посматривая на зажигавший на другом берегу Волги свои огни город Камышин. Огни большого города, притягивающие всех поселковых — и молодых, и старых. Кому-то удается переплыть эту реку и закрепиться там, на другом берегу, даже получить ценой долгих лет неустанного труда квартиру, стать настоящим горожанином, чтобы свысока посматривать на свой берег, где остались родители и друзья, в выходные навещать их, щедро делясь секретами городского успеха и процветания, но с каждым годом переплыть эту реку становится все трудней. Все упирается в работу, которой мало. На всех не хватает.

Спать уложили меня в кубрике, где хранилось водолазное снаряжение и прилагаемое к нему оборудование: распятые на стенах резиновые костюмы, кислородные баллоны и т. д. Драгоценные сферы водолазных шлемов, выкованные из остродефицитной меди, с тремя круглыми окошками, одно из которых можно вкручивать и выкручивать, словно прозрачное блюдце, были благоразумно убраны подальше, в недоступные для охотников за цветными металлами места.

Спал я на жесткой кушетке под пугающими плакатами на темы спасения утопающих. На этой технической кушетке спасатели откачивали утонувших людей. На нее же укладывали выловленных из Волги утопленников. Что и говорить — место для сна не самое подходящее. Но другого не было.

Ночью чрезмерная доза выпитого пива подняла меня с моего жуткого ложа. Зажег карманный фонарь, в первую секунду спросонья испугался водолазных костюмов, развешанных на стенах в позах ловящих маленьких детей бабаев, толкнул дверь наружу и совершил вылазку в хлипкий, опасно накренившийся в сторону берегового укоса деревянный сортирчик. Потом погасил фонарь и застыл, тронутый красотой волжской ночи…

Южные звезды крупной солью высыпали на непривычно глубоком, страшном небосводе. Луна висела над Волгой. Под береговой кручей с ропотом плескались темно-синие волны, как написано в лермонтовской “Тамани”, хотя ночью все предметы (как и кошки) серы, в крайнем случае — черны. От луны пролегала дорожка. У мостков стояла моя лодка со сложенной мачтой и обернутым вокруг нее гротом, со вздернутым к небу (чтоб не побило волной) пером руля, который с едва слышимым скрипом чуть покачивался из стороны в сторону, как хвост дворняги, вяло приветствующей хозяина.

Прошелся по тропке вдоль береговой кручи, сшибая ногами метелки созревших трав. Присел на вросший в землю громадный плоский валун. Цикады покрывали ночь своим стрекотанием, как тканью, которая нигде не морщит, не сквозит, словно чуть колышимый от ветра легкий театральный задник. Ночная тишина постепенно подравнивалась к тишине моей внутренней (или наоборот), я чувствовал, как после бурного дня, наполненного ветром, рекой, солнцем, во мне воцаряется уравновешенность и покой. Город Камышин лежал передо мной на другой стороне Волги, мигал и манил своими цветными огнями, словно проплывающий мимо нашего берега, погруженного в степную языческую тьму, большой многопалубный пароход. Отец рассказывал, как он по ночам срывался с постели, тайком прибегал к Волге и подолгу сидел на берегу, любуясь сиянием этих огней, представляя себе чужую жизнь, похожую на праздник, которую он мог видеть только на экране приезжавшей по праздникам кинопередвижки. Я сидел на камне, до блеска отполированном задами многих поколений николаевцев, и смотрел своими светлыми отцовыми глазами на сияющий огнями город, потому что отец мой тоже сиживал на нем, а раньше дед и, может быть, даже — прадед. Он один такой был здесь на берегу — этот камень. Громадный полувросший в землю валун, невесть какими путями занесенный на береговую кручу. Мой взгляд соединил два берега и два города, совпав с великим множеством других взглядов. Как клинок входит в давно забытые ножны, так мой взгляд вошел в темный коридор, когда-то пробитый в ночи живыми и жгучими глазами моих предков. Я был конечным звеном в этой цепи надежд и родовых устремлений. Думая о странной закольцованности семейного сюжета и своего путешествия (недаром меня вдруг с такой неодолимой силой потянуло в это плавание), я не мог не вспомнить о другой ночи, — месяц назад, заночевав в ульяновском яхт-клубе, я едва не стал жертвой несчастного случая…

…Дежурный по причалу Владислав — дружелюбный рыжий малый, руководитель детской спортсекции — зачалил мою лодку в ульяновской “марине”, а для сна выделил старый продавленный диван в дежурке. От усталости и пережитого волнения я засыпал на ходу, ноги мои подкашивались,— накануне я прилетел на всех парусах из Булгар, проведя в непрерывно идущей лодке полный световой день, одолев около сотни километров, отчаянно рискуя на каждом из них, выжимая из легкой лодчонки все, что можно и нельзя, порою обмирая от “гибельного восторга”, но ни разу не позволив себе зарифить парус — настолько был обрадован задувшему наконец попутному шквалистому ветру. В дежурку постоянно заходили люди, звонил телефон, мимо окон то и дело с ревом проезжали “КамАЗы” с щебенкой, которой и днем и ночью укрепляли осыпающийся городской берег, и я, быстро поняв, что никакого сна не будет, вышел наружу и отправился бродить по территории яхт-клуба в поисках тихого уголка. Под открытым навесом стояли борт о борт два огромных шестивесельных яла. Решил устроиться в одной из шлюпок. Протиснулся в оставшееся между ними пространство и, секунду поколебавшись, выбрал правый ял. Забрался в него, расстелил на дне спальник. После чего спохватился, что забыл часы в дежурке; решив вернуться за ними, одной рукой оперся о борт своего яла, другой — о борт соседнего, чтобы перекинуть тело и выбраться из лодки… и тут-то оно и случилось! Под моей рукой соседний ял с удивительной легкостью вдруг завалился набок, стукнувшись бортом о борт… Я похолодел, мгновенно поняв, какой опасности избежал. В то время, пока я в рассеянии выбирал между правым ялом и левым, один из них стоял на своем узком штевне, словно на лезвии ножа, дожидаясь лишь толчка, чтобы завалиться набок. Видно, поставили, чтобы борта не подгнивали от сырой земли, а подпереть поленились. Весу в нем было полторы тонны. Если бы я выбрал для своего ночлега левый ял и только коснулся его — лодка бы меня придавила. И пискнуть бы не смог. Просто бы не успел.

Долго я лежал на дне своей шлюпки…

Смотрел сквозь худую крышу навеса на звезды и думал: смерть разлита вокруг нас, как воздух, как сон, как утренний туман, она то и дело обдает нас своим дыханием, этот день я провел во власти солнца и воды, воды и ветра, попирая одну стихию с помощью другой, чувствуя внезаконность этого состояния, в любую минуту готовый к ответному удару пространства, и это мог быть порыв ветра — дуновение силы, способной опрокинуть меня вместе с парусами и отправить на дно водохранилища; дергая ту или иную веревку, я совершал свой выбор, думая об опасности, но когда я наконец перестал о ней думать, я вновь угодил, даже не подозревая об этом, в пограничную ситуацию, мои чувства молчали… или все-таки помогали мне? Что-то же заставило выбрать правый ял. На дне левого яла валялась смятая пачка из-под сигарет. По-видимому, я интуитивно сделал выбор в пользу более чистого. И такая невесомая мелочь перевесила балансирующую чашу весов. Без преувеличения — подарила жизнь.

Во время войны отец был курсантом ульяновского училища связи. После окончания ускоренных курсов очутился на фронте, где их, выгрузившихся из эшелона, разбирали приехавшие с передовой офицеры. Майор-узбек набирал пополнение в батальон морской пехоты. Поравнявшись с отцом, стоящим в строю, поинтересовался: “Откуда?” — “Камышин”, — ответил отец и, заметив недоумение на лице (скорей всего, узбек даже не слышал о таком городе), поспешно добавил: “Ульяновск! Ленин!..” Лицо майора расплылось: “Ленин?.. Выходи!” Так отец попал в это подразделение. Однажды в разведке был ранен, но товарищи ценой неимоверных усилий вынесли к своим. Он считал, что ему сильно повезло, что он попал в батальон морской пехоты, потому что морская пехота раненых всегда выносила. Остальные его сокурсники полегли кто где, бои в тех местах шли страшные. Таким образом, отец полагал, что обязан жизнью этому городу, — не потому ли своего первого сына назвал именем его главного насельника? И вот теперь судьба по какой-то странной, загадочной прихоти вывела меня, его отпрыска, на новый виток этого рокового выбора — между жизнью и смертью, лишь по счастливой случайности я избежал опасности и уклонился от расплаты… за что? За тот диалог полувековой давности? Наверное, своей нелепой гибелью под навесом яхт-клуба я закольцевал бы красивый сюжет судьбы. Именно что красивый — сложность, красота и почти мыслительное хитроумие этой истории долго не давали мне покоя. В тот момент я даже почувствовал себя героем какого-то рассказа Борхеса. А может быть, Набокова. Подобные экивоки судьбы вызывали у Набокова довольное мурлыканье. Мне же было не до мурлыканья.

Брат встречал меня на платформе львовского вокзала. Хоть я и не сообщил, каким поездом приеду, он все рассчитал правильно. Обнялись, мазнув друг друга небритыми щеками; я не был на родине несколько лет, и мы всматривались друг в друга, отмечая перемены в лице и облике (брат еще больше погрузнел, я же, по его мнению, — наоборот). Пока шли к машине, брат поведал о последних днях отца, а также о своих — вначале казавшихся почти безнадежными — усилиях по срочной приватизации квартиры и оформлению других бумаг, связанных с уходом человека из жизни.

…Отец лежал головой к окну в затемненной, пахнущей человеческим тленом комнате, вокруг гроба стояли свечи и цветы. Лицо страшно опухло, глаза заплыли и утекли куда-то вбок, в ту сторону, на которую была чуть склонена голова. Челюсть не догадались сразу подвязать, поэтому рот остался открытым, из него уродливо торчал свернутый кляпом платок. Когда-то в разведке отец тащил на себе взятого в плен немца с кляпом во рту — теперь тащили его самого.

Увидев обезображенное смертью лицо, я содрогнулся, но родственное чувство оказалось сильней. Рукою коснулся руки отца. Его рука была просто прохладной, у него руки вообще были зябкие, во время наших рукопожатий я всегда отмечал, что моя рука теплей. “Можно поцеловать сквозь платочек…” — прошелестела какая-то из сидевших в комнате богомольных старушек, приглашенных пани Стефой прибрать покойника и внимательно следивших за бесплатным представлением, как приехавший из самой Москвы сын припадает к мертвому телу отца, когда-то давшему ему жизнь. Окружившие отца старушки, обмывавшие и переодевавшие его, уже относились к нему как к своей собственности, и я невольно вступал в паутину сложных, сплетенных под маской ритуала отношений, когда не тело отца принадлежит тебе, а ты принадлежишь телу отца, сливаясь с похоронной челядью, встраиваясь в их общую очередь, чтобы сыграть выпавшую тебе роль. Смерть была слишком серьезным делом, чтобы пускать ее на самотек, ее следовало запутать ритуалом, задобрить подношениями — цветами, слезами, траурной музыкой, — чтобы хоть немного очеловечить и привязать к своему живому, теплому чувству обреченности и надежды, отчаяния и любви. На уме у меня поверх всех мыслей вертелось недоверчивое, кромешное недоумение: что с тобою сделали, батя?.. что же стряслось такого, отчего твой облик принял эти небывалые черты?.. ведь я помню тебя совсем другим — да и ты ли это? .. В руках откуда-то появилась зажженная свечка. Горячий воск закапал на пальцы. Брат взвел затвор фотоаппарата и запечатлел меня рядом с гробом со свечой в сплетенных на животе руках — растерянно глядящим в объектив. Ни одна живая душа мне не подсказала (старушки на этот счет хранили некомпетентное молчание), что на похоронах ни при каких обстоятельствах на фотографа не смотрят — куда угодно, но только не в объектив. Иначе получается полнейшая двусмысленная ерунда, разоблачительное позирование, проявляющееся потом на готовых снимках. Позировать в поле объектива вправе лишь один покойник.

Отец давно не пил, не курил, не знал никаких излишеств, даже телевизора у него не было — однажды брат предложил ему свой, но он отказался из какой-то странной минутной прихоти, сразу превратившейся в принцип (не отступать же от своего). А потом телевизор стал не нужен, когда отключили все московские телерадиопрограммы. Последние годы слушал лишь радио “Свобода”, пробивавшееся сквозь вымороченный карантин. Еще любил читать газеты — не книги. Хотя в послевоенные годы без отрыва от воинской службы закончил исторический факультет местного университета (заочно) и был даже старостой группы. Демобилизовался в чине старлея в середине 50-х. Незадолго до смерти ему было присвоено воинское звание майора запаса, чем он немало гордился, меняя погоны (уже не звездочки!) на своем парадном кителе, который надевал один раз в году, на 9 Мая, для совместной поездки с сыновьями и внучкой на дачный участок — не в город, который когда-то освобождал и в который избегал в этот день соваться из-за участившихся нападений нацистов на стариков-ветеранов. Крестьянский парень из поволжского села. Три с лишним года на передовой. Морская пехота, стрелковая часть, потом гаубичный артполк. Ранения, контузия. Шесть боевых наград. Жизни его было 80 лет, 8 месяцев и 22 дня.

Полки серванта были уставлены фотографиями, присланными мною два года назад: утес Разина, Столбичи, Уракова гора, дедов дом с застигнутой в профиль норовистой племянницей у помидорных грядок, бел-горюч камень на николаевском берегу — и вид с этого камня: на Волгу и Камышин...

Он оставил нас еще в детстве, когда мне было чуть больше десяти, а брату вдвое меньше. Второй семьи так и не создал, хотя пользовался у женщин успехом и был по-старомодному привязчив к своим избранницам; избранниц было много. С некоторыми из них он нас знакомил. После развода с матерью с помощью фронтовых друзей получил эту тесную однокомнатную квартирку, заставленную обшарпанной мебелью, в которой прожил тридцать лет.

“Что ж вы ему лицо не подвязали?” — сказал брату. “Да это все Стефа… Навела старушек из церкви — той дай пять, той десять гривен, — а они только сидят по углам и вздыхают. Просил обмыть всего, а они обмыли только ноги. И не побрили. Говорят — не умеют. Одинокие бабушки, при церкви только этим и кормятся… А платок во рту — потому что изо рта уже сильно пахло”. — “В военкомат звонил?” — “Нет там никого, кроме дежурного. Если б не выходные, можно было бы заказать воинский оркестр”. — “Вот и я о том же подумал”. — “Не получится. Дежурный сказал, что раньше надо было позвонить”.

Дома мать угощала меня борщом и тортом, потому что завтрашний день был еще и днем моего рождения. За обедом она не чокаясь пригубила вместе с нами за своего бывшего (в свое время попившего из нее кровушки) преставившегося супруга, а потом, уже чокнувшись, — за мой приезд. Мое завтрашнее рождение совпадало с днем погребения отца. Это совпадение, от которого меня заранее коробило, топорщилось своим слишком грубым и навязчивым, чтоб принимать его заинтересованно и всерьез, смыслом. Просто совпало — календарь ведь на всех один.

В каждый мой приезд домой (а я по-прежнему считал этот дом своим, несмотря на квартиру в Москве, в которой прожита уже добрая половина жизни) в первые минуты своего возвращения я должен был присесть и оглядеться, чтобы перевести дух, укладывая очередной виток своей жизни в эти бедные облупленные стены и этот низко нависший потолок, отвечающий нормам начала 60-х, пейзаж за окном, частично перекрытый кленом (голым сейчас), ветхие полузабытые книги на полках, притолоку двери, испещренную карандашными метками нашего с братом физического роста, часть из которых сделана еще рукой отца — с крупными буквами наших имен, чтобы опять ощутить себя отроком, потом юношей и в очередной, бесчисленный раз понять, какая большая часть меня осталась обитать в этих стенах. Я всякий раз как бы заново проживал свою жизнь, стремительно эволюционируя и приходя к себе — теперешнему, и в этом прокручивании жизни туда и сюда скрывался, по-видимому, какой-то потребный душе витамин или гормон роста, служащий устойчивости моего личного, отдельного от всех существования.

Все было как всегда: вечно разболтанные выключатели, вечно капающие краны в ванной и на кухне, дорогой румынский гарнитур темного дерева, кое-как втиснутый братом в нашу хрущевскую малогабаритку, все так же оттяпывал добрый кусок пространства вместе с памятью… Под эту пальму на этот диван я когда-то рухнул словно подкошенный, сраженный коротким письмом без обратного адреса: “Я вышла замуж за твоего врага, счастлива и жду ребенка…” А эту репродукцию с картины Леонардо “Дама с горностаем” я собирался подарить влюбленной в меня соседской девчонке — но так и не подарил… По спутниковому телеканалу шла передача, посвященная последней в этом столетии кругосветке “Around alone” (1999), в которой впервые участвовали двое россиян. У Федора Конюхова гонка с первых же дней не заладилась: сначала он обнаружил, что забыл суповую ложку на берегу, потом сломался генератор и автопилот. Ураган “Даниель” трое суток трепал его яхту у берегов Америки. Захлестываемая волнами лодка все это время лежала на боку, от нечеловеческой усталости и отчаяния Федор пытался покончить с собой, однако нож, которым он хотел вскрыть себе вены, сломался. Зато Виктор Языков успешно прошел весь маршрут на выстроенной им сорокафутовой яхте и занял одно из призовых мест. В океане ему пришлось кухонным ножом (опять нож) делать самому себе операцию на разбитой руке, следуя передаваемым по радио советам хирурга…

Оторвавшись от телеэкрана, стал разбирать выложенные на журнальный столик старые пожелтевшие фотографии, записные книжки, письма и документы, принадлежавшие отцу. После кончины отца брат выгреб все бумаги из его письменного стола и секретера и привез домой. Все, что остается от человека: стопка обесценившихся справок, дипломов об окончании, свидетельств о достигнутом при жизни, увенчанных самой последней справкой и медсвидетельством врача... Удивило количество наших детских фотографий, о существовании которых я забыл или даже не знал, — оказывается, отец унес с собой большую часть наших фотоснимков, словно запасался впрок вещественными напоминаниями о нас, ни в чем не повинных малышах, раздираемых надвое руками непримиримых родителей. Брат объяснил, что из целого моря снимков отобрал только наши, а также те, где отец один, — все остальное свалил в мешок и оставил в прихожей. Унибром с фотобромом, где отец то с одной дамой, то с другой, то с третьей. Некоторые снимки носили довольно откровенный характер. Все это брат собирался сжечь на костре — не выбрасывать же на помойку. Да, на помойку не стоит, согласился я. Раскрыл старый фронтовой блокнот отца и стал листать жухлые страницы, испещренные карандашными и чернильными строчками:

“Украина, Мар..о.., Черниговской обл. 17.12.1943 года была впервые заведена эта тетрадь”. “ПОМНИ, ТОВАРИЩ, идя вперед, уменье любые преграды берет…” “С друзьями бокал поднимая, испей за отчизну свою, за правду свободы, за храбрость, за нашу победу в бою…”

“ОБЪЯСНЕНИЕ В ЛЮБВИ АРТИЛЛЕРИСТА: Я вас люблю сильнее пушки, вы мне милей, чем ось курка, а ваши беленькие ушки дороже мне всего замка. Ваш носик маленький задорный, он лучше лапы швырневой, милей прицельной пушки горной, шрапнельной трубки огневой. За ваши ручки белоснежны готов я муфту променять, за взгляд глазенок ваших нежных готов я щит с окном отдать… 3.1.1944, дер. Б. Сонное, Гомельск. обл.”.

“…Бедный Гриша, он хочет спокойно наслаждаться весной, но грубые девушки нечувствительны к пробуждению природы. Вот — уставил на меня глаза с выражением гневного вопроса... 20.3 — 44. Белоруссия (в час ночи, после обрыва связи)”.

“Будь счастлив, хотя это чертовски мудрено…”

“ДЛЯ ЖЕЛАЮЩИХ ЖЕНИТЬСЯ” (мельчайшим почерком переписанный известный чеховский рассказ — судя по затертости страничек, часто зачитываемый на бис в мужской компании).

“…Милая Маруся! Что вы обо мне думаете? (почерком отца). Тираны и деспоты вы, мужчины, но как вы хитры и прекрасны! (женск. почерком). Не все, не все тираны! Пожелайте же мне что-нибудь на прощанье… Пишу небрежною рукой, чтоб через сотни тысяч лет от жизни бурной и мятежной какой-нибудь остался след. Мария. 23.X — 44. Польша. Краков. Висла”.

“…Стало обидно, что у нас с тобой нет ребенка, что мы еще не поженились. Мне сейчас кажется самым большим богатством иметь сына или дочь. Представь себе, что война бы меня скосила, но, погибнув, я бы жил в своем сыне. Да это черт знает как хорошо! Ты понимаешь?..” (из черновика письма — кому? С матерью он познакомится лишь после войны).

Тут брат подсунул мне толстую коленкоровую тетрадь и, приложив палец к губам, чтобы не привлекать внимания матери, знаками предложил мне ознакомиться. Я раскрыл наугад и прочел:

“5.10. Анна Николаевна полюбила меня и под влиянием этого сильного чувства многое для меня сделала. Недавно у нее случился тяжелейший нервный срыв, объясняемый ее болезнью. Они очень плохо жили с первым мужем, нередко ругались и даже дрались, в ход шло все: кулаки, скалки, утюги (по ее рассказам) и т. д. Однажды муж в горячке нанес ей удар чем-то тяжелым в правую область черепа, после чего у нее начались затяжные головные боли. Обижать ее я не имею права.

7.10. Оставить ее не могу. Я люблю ее.

9.10. На работе ждала записка: „Федя, я забрала все свои вещи и ушла. Если я тебе нужна — подумай и позвони””.

“Аннушка! Я очень хочу сохранить нашу любовь, но первым шаг к тебе делать не буду. Делай сама…”

“„Москвич-2140”. Свечи зажигания. Гост 2043-74”.

“Дружба — это прежде всего дела, поступки, значимость которых проверяет время” (Л. И. Брежнев).

“Мы, бывшие фронтовики, конечно, умеем многое, но давать взятки — не в нашем характере”.

“…После долгих мучительных раздумий: 1. С Аней — надо ждать. 2. Беречь себя. 3. Не быть бедным. Черкассы — Сосновка, 14.10…”

Тетрадь оказалась интимным дневником, перемежаемым долгими страницами сердца горестных замет, актуальных выписок из газет и журналов, деловых пометок. Анну Николаевну я хорошо помнил — как-то отец даже знакомил меня с этой миловидной улыбчивой женщиной, работавшей завсекцией в ЦУМе. С чувством неловкости и бережного любопытства я перелистывал страницы этой тетради, погружаясь в мирок одинокого, закрытого от всех человека, о котором мы, оказывается, так мало знали. Например, мы даже не подозревали, что отец на склоне лет жил такой напряженной мужской жизнью. Что был окружен таким количеством женщин — самых разных возрастов. Что оставался бойцом едва не до последних своих дней — тетрадь кончалась 1997 годом. Что давал объявления в газеты, в рубрику знакомств: “Русский, симпатичный, 72 г. Материально обеспечен. Одинок. Для создания семьи познакомлюсь с девушкой или женщиной от 32 до 45 лет. Легкомысленных любительниц развлечений и флирта прошу не тревожить. Жду содержательного, серьезного письма. Если любите запах разнотравья, шум леса и Вас не раздражает сельский быт (дача) — пишите” (газета “Высокий замок”).

Однако каков нахал — подавай ему от 32 до 45 лет! Это в 73 года (один год, конечно, себе скостил)!.. Я читал дневник со всевозраставшим чувством удивления. Странным образом тетрадь эта меня бодрила и вселяла какую-то надежду, словно не я каких-то пару часов назад побывал у смертного одра, словно бьющая с ее страниц жизнь не могла ограничиваться рамками земного бытования и обязательно должна была получить свое продолжение…

“9.05. Алла В. Был у нее дома. Очень хорошо приняла. Была изумительно мила, добра, ласкова…

22.06. Ольга Федоровна. Была у меня. Красиво поздравила с днем рождения. Прекрасные розы, шампанское. Была влюблена в меня, нежна, ласкова”.

“Елена Иосифовна, здравствуйте!

Я хочу сказать Вам честно: мне с Вами совершенно неинтересно. Одни только колкости, упреки в мой адрес и больше ничего. Я не прийду на встречу. Прощайте”.

Местами дневник поражал своей откровенной чувственностью и мужской прямотой, — оказывается, любовь отцу заменяла все: цветущий луг, лес, реку, оздоровительные кроссы и гантели, в измене которым я так безуспешно его укорял… В своих записках он был скрупулезно точен и внимателен к деталям и подробностям чужой жизни — сказывался опыт бывшего кадровика:

“Анна Сергеевна. 2.11.61. Сын Богдан 10.08.87. Отец был русский из Калуги. Работает на заводе кинескопов. Был муж, 34 г. Сейчас живет с матерью и сыном Богданом. Отец сыну даже не звонит. Блондинка, тонкие благородные черты лица. Красивая фигура, одевается просто (нет лишних денег) и со вкусом. Приглашала к себе. Надо будет что-то купить ее сыну”.

“Лидия Генриховна. Очень красивая дама с изумительной фигурой, полной грудью, смоляными волосами. С ней мне всегда бывало очень хорошо. Работает в СШ учителем мл. классов. Одно плохо — все время ходит с собачкой, которую не на кого оставить. Очень к ней привязана. Потом этот японский хин меня приревнует — запертый на кухне, будет беспрерывно лаять”.

Читая все это, я улыбался, печалился, даже завидовал чему-то. Мне нравилась интонация. Соперников он не терпел — все женщины были одинокими, разведенными или вообще никогда не бывавшими замужем, нередко с детьми. Оказывается, он всем помогал: дарил продукты и цветы, устраивал врачебные консультации, сводил с опытным юристом в имущественных спорах с бывшими мужьями, помогал хоронить родственников и т. д. Легко западал на душевную тонкость и женскую самоотверженность и всегда сожалел, если человек в чем-то его разочаровывал (эгоизм, материальная корысть).

Не все протекало гладко — случались и размолвки, и расставания, после которых он долго терзался, изливая свои чувства на бумагу.

“…Собралась. Вела себя спокойно, на меня совершенно не обращала внимания. Ушли на вокзал на час раньше. Хотя можно было бы поиграть. В купе села и стала смотреть в окно. Подсел к ней и попробовал ее поцеловать. Начала прогонять: уходи, уходи. Вышел, постоял у окна, пока поезд не тронулся. Помахал ей вслед. Горько стало за себя — 5 лет ушло, а взаимности нет. Расплакался… Спал отлично”.

“…31.10. Последний день. Воскресенье. Со скрипом, но погуляли по городу. Сидели в парке, молчали. Ни разу под ручку не разрешила взять. Были на базаре, все время убегала от меня. Но на конфликт не шла. В постель не пустила. Просто прогнала: уходи! Спал в кухне на кушетке, озяб”.

Я закрыл тетрадь и отложил ее в сторону. На столе лежали памятные мне с детства наручные швейцарские часы “Аllaine”, привезенные отцом с войны, а также перочинный ножик с белым крестом, символизирующим Швейцарскую конфедерацию. В нем были: шильце, пинцет, ножницы, отвертка, кусачки, штопор, пилочка для подравнивания ногтей и даже лезвие-пила. Этот замечательный карманный ножик входил в полевую экипировку швейцарского офицера и таил в себе мечту о маленькой победоносной войне, выигранной с помощью его. Воплощенная в холодной стали швейцарская военная мысль, путающая войну с пикником. В детстве при хорошем поведении мне разрешали с этим ножом играть.

Спустя три дня мы по-братски поделим оставшееся от отца имущество. Я раскидаю на две кучки стопу старых фотографий, возьму часы и фотоаппарат “Киев-6”. Еще фронтовой блокнот. Брату достанется нож, китель с наградами и квартира. Мы погрузим в машину большой пластиковый мешок с приговоренными к сожжению бумагами, приедем на дачный участок, разведем большой костер. Огонь будет сначала медленно, потом, все более входя во вкус, пожирать фотографии, письма, цветные открытки с приветом и пожеланиями здоровья и долгих лет, старые настольные перекидные календари, испещренные его пометками. Я выну из кармана черную коленкоровую тетрадь и, секунду поколебавшись, тоже брошу в костер.

В фотоаппарате, который достался мне, окажется пленка с последними прижизненными кадрами, запечатлевшими отца на балконе, за обеденным столом, на самом последнем кадре отец уже прикован к постели, жить ему осталось несколько дней… Брат участливо склонился над его изголовьем, оба смотрят в объектив. Отец изнурен и обессилен болезнью, это глубокий старик, в котором мало что осталось человеческого, его почти невозможно узнать… Кадр получился не в фокусе — видно, рука пани Стефы, нажимающей спусковую кнопку, в эту минуту дрогнула, очертания отца и брата расплывчаты и неверны, что, по счастью, смягчает грубый физиологизм этого беспощадного крупного плана…

Разглядывая спустя несколько дней получившийся снимок, я подумал о том, что смерть снимать нельзя, можно снимать живых и можно покойника, который уже не смерть — он по ту сторону смерти и принадлежит земле, воде, огню, круговороту вещества, но не смерти, смерть всегда там, где еще теплится жизнь, дотлевает плоть, тронутая полураспадом, она смотрит на нас сквозь бельма медленно стекленеющих глаз, и поэтому ее прямой сфокусированный взгляд для нас так невыносим.

В полдень прибыл старый “ЛиАЗ” с откидной задней дверцей. Четверо крепких парубков, призванные донести усопшего от стола яств, где гроб стоит, до места последнего упокоения, подняли свежеструганый лакированный гроб с латунным накладным крестом. Отца в него забили без нас. Так решила пани Стефа, его компаньонка, до последнего дня вынашивавшая матримониальные планы и оставленная с носом, поэтому во всем старающаяся насолить законным наследникам. Заколоченный гроб спустили во двор и поставили на табуреты перед подъездом. Вокруг сгрудилось десятка два бедно одетых людей — соседи по дому, родственники пани Стефы, еще несколько одиноких и больных, кормящихся с чужих похорон. Приглашенный примерной прихожанкой пани Стефой отец Сергий отслужил литию по греко-католическому обряду. Простые слова заупокойной службы этого слуги Ватикана, украшенные цветами христианского красноречия, окажутся последними, сказанными у разверстой глинистой ямы, в которую упрячут от нас отца. “Из пороха мы выйшлы — и в порох уйдемо…” — втолковывал отец Сергий кучке потупившихся мирян. В короткой проповеди ни слова не было сказано о боевом прошлом этого безбожника-москаля с берегов далекой Волги, воевавшего на этой земле, чтобы очистить ее от фашистов и бандеровцев, а теперь уходящего в нее навсегда, отпеваемого двумя греко-униатами — вторым был певший дискантом дьячок в сером кургузом пальто и шляпе.

Гроб погрузили в автобус-катафалк, и наша бедная кавалькада тронулась по улицам города: впереди автобус, за ним темно-вишневая “восьмерка” брата. Дьячок сел в автобус. Отец Сергий — к нам. Молодой человек лет тридцати, с рыжеватой ухоженной бородкой, пухлыми щеками и белыми толстыми пальцами, сжимавшими крест. Геолог, с отличием окончивший университет, а ныне — настоятель свежевозведенного храма.

Ехали в полном молчании. На кладбище всегда едут в молчании. Души наши безмолвствовали, тела передвигались в пространстве, по которому, освящая наш путь, вела нас выставленная вперед пухлая рука отца Сергия с зажатым в ней намоленным и нацелованным паствой крестом. То удаляясь, то приближаясь к нам, перед глазами все маячила заляпанная грязью задняя дверца “ЛиАЗа” с выглядывающим из окна траурным венком, к нему был прикован мой взгляд, за ним скрывалась от меня давно ожидаемая, но всегда внезапная, как ожог, правда — я больше не ребенок...

Простота происходящего (сын хоронит отца) подразумевала некое ясное видение истины, глубину и прозрачность мыслей, сосредоточенность на себе и на том единственном, непостижимом предмете, воплотившем в себе телесную грубость мира, — деревянной призме из свежесбитых сосновых досок с заключенной в ней смертью человека (отца). Вот автобус выехал на окраину города и притормозил перед железнодорожным переездом, пофыркивая работающим мотором, обдавая нас выхлопной бензиновой гарью, в которой тоже растворена толика смерти — от мучительного удушья. Брат поднял боковое стекло машины. Моя жизнь тоже притормозила на месте и в то же время продолжала нестись вперед в потоке неотвязных мыслей, воспоминаний о прошлом, в которых главное место отводилось отцу, его образу — текучему, мечтательному, сильно приукрашенному данной минутой сыновней скорби. Вдруг подумалось: а ведь он никогда меня не бил, вот что. Даже в детстве, даже за явные провинности ни разу не поднял на меня руки! Лишь однажды при виде выбитого мною стекла сказал устало: ну что, снимай штаны. Но штанов я не снял, а он больше не настаивал…

То, что случилось, требовало глубокого, одинокого и ясного отклика души, в котором в удивительном всеединстве сошлось все: время, жизнь, воспоминания, вся мягкость и доброта, которую, несмотря ни на что, мой старик когда-либо выказывал мне. Все последние годы я только и делал, что возвращал ему — и возвращал назойливо и нетерпеливо, с сокрушением сердца, — полученные от него когда-то навыки и знания, с которыми вступают в жизнь: как упражняться с гантелями, как переходить улицу (в один прием — ни в коем случае не задерживаться на осевой…), как варить себе овсянку (новомодно-фруктовую, быстрого приготовления) на завтрак, как и чем бриться. “Ну зачем тебе это старье — какая-то „Эра”? Я привезу тебе настоящий „Браун””. (Не привез.) Одноразовые шиковские станки вводили его в оторопь: как это может быть такое — одноразовая бритва? Столько стали и пластика — и все это в корзину?.. Отругиваясь от нас, он использовал станок и по второму, и по третьему разу, пока затупленное лезвие не начинало драть привычную ко всему кожу. Мы как бы поменялись с отцом возрастом — и сравнение было не в мою пользу. Возраст, возраст тяготел над ним, надо мной, над всеми нами. Довольно-таки сорокалетний, я только подходил к этой ускользающей загадке возраста, его текучей природы, эластичного многообразия форм и проявлений, а мой старик был уже по ту сторону этой черты — покоен, терпелив, ровно-настойчив, не теряющий оптимизма ни при каких обстоятельствах. Чего я от него все добивался с таким раздраженным упорством, разговаривая тоном обвинителя? Что хотел вытянуть напоследок, пока он, прихлопнутый сосновой крышкой гроба, не скрылся от нас навсегда на дне кладбищенской ямы? Все прислушивался по привычке к его дребезжащему голосу, втайне от себя надеясь, что вот-вот он скажет такое, отчего все вдруг станет так понятно и хорошо. Для чего же еще живут старики, если не для беседы. А беседы не получалось.

Все дело было, видимо, в том, что в глубине моего сознания он был все тот же обтянутый хрустящей портупеей великан в офицерском мундире с золотыми погонами, которого я увидел однажды в детстве и поразился на всю жизнь, влюбленный навсегда в этот образ, над которым ничто не было властно — ни война, ни время с его приметами, ни возраст. Все во мне топорщилось, сопротивлялось этим приметам старости, когда приходилось делать скидки на его болезни, немощь, прогрессирующую тугоухость, казавшуюся нам притворной. А он все чаще прятался от нас, прикрываясь глухотой, в раковину того ограниченного минимального пространства, плотного и замкнутого на себя, в которое сжимается человеческое “я” на пороге смерти (в старославянское “смртъ”), теряя буквы вместе с зубами, обозревая открывающуюся внутреннему взору ту инопланетную пустыню, дыхание которой он уже ощущал на себе, обдумывая варианты ухода с выражением странного покоя и удовлетворения на лице, соотнося свое исчезновение с произвольным рядом предметов, на которые только ложился его взгляд, — любимой фотокамерой, черенком кухонного ножа, видом из окна, старым неисправным “Москвичом”, поставленным в гараж несколько лет назад на вечный, как выяснилось, прикол…

Еще недавно здесь шумел сосновый бор с лиственным подлеском, а теперь в него — и вширь, и вглубь — врастало кладбище. Одни деревья вырубались, чтобы освободить место для людей, другие оставались стоять как есть, продолжая расти и крепнуть, чтобы своими воспрявшими ветвями обозначать сень. Вот в том, какое дерево должно было пасть под ударом топора и карандашом планировщика, а какое — остаться расти, и заключалась вся соль, вся несправедливость и заведомая загадка жизни, рифмующаяся с таким же неравномерным выкашиванием рода людей. Хотя и было ясно, что оставляли, как правило, молодые, да статные, да стоящие на особицу сосны, дубки и буки — вне рядов наступающей геометрии могил и расчищенных под них участков. Протянутые ветви леса принимали в свои объятия покойников, одного за другим, кладбище проникало в него, прикидываясь лесом, оно и было — лес, поросший холмами могил, и издали трудно было понять, где начинается собственно лес и где кончается кладбище: чем дальше мы углублялись в него, тем больше встречали дерев и меньше — могил. Где-то далеко внизу, на террасах срытого бульдозерами оврага, из которого кладбище давно вышагнуло на простор, остались лежать те, кто упокоился в 80-х, когда еще хватало на всех и оградок для могил, и надгробий. Уделом тех, кто умер в 90-е, все чаще становился холмик, обложенный дерном, деревянный крест с жестяным венком, и это все.

Автобус остановился. Остановились и мы. Чужие люди верно знали, куда привезли нас с братом и умершим отцом. Мы пока еще составляли одно целое — трое мужчин, молчаливо-покорных, отдавших себя во власть других. Гроб выкатили из нутра автобуса и поднесли к глинистой куче, за которой скрывалось прямоугольное жерло ямы. Опустили на землю. Накренившийся гроб стоял на краю могилы. Словно свежеструганая, готовая к плаванию лодка. Ветерок бережно шевелил ленту белого глазета, опоясывающую гроб, будто полоска мелкого галечного прибоя. Тишина. Кашель подтягивавшихся от автобуса женщин с цветами, с шуршащими венками в руках. Отец Сергий произнес последние слова похоронного обряда, — слова на языке, которым покойный так и не овладел. Москаль с украинской фамилией, предки которого были переселены на Волгу Екатериной Великой, разгонявшей Запорожскую Сечь. Я словно со стороны чувствовал, как все происходящее доходит до меня со странной задержкой во времени — я как бы все время на полшага отставал от других: не успел привыкнуть к отцу, положенному в домовину, как его от меня закрыли крышкой, не успел связать стоявший у подъезда гроб с выщербленными ступеньками крыльца, на котором отец столько сиживал, как его уже везут на кладбище и, не дав опомниться и осмотреться вокруг, спешат опустить в вырытую яму. И могилы-то не успел (не захотел) разглядеть — заглянуть в ее глинистый зев, чтобы ощутить глубину падения отца в вечность, в бездонную пучину утраты. В этой паузе или синкопе, отделявшей меня от остальных, которая все росла, раздувалась, обретая свою собственную жизнь или протяженность во времени, как мне казалось, таилась какая-то надежда на возрождение и вечный свет. Мартовское солнце ярко и сочно высветило вечную зелень искусственных венков. Букетики живых цветов в руках наших женщин казались вялыми и поникшими. Для них готовили банки с водой, одна банка — с лампадным маслом и опущенным в него фитилем — будет установлена у подножия большого деревянного креста с латунной табличкой, на которой уже выбито то главное, что мы знаем об отце. Гробовщики подвели под домовину стропы и стали бережно опускать ее в яму. Гробовщиков сменили могильщики с лопатами — как и всякое другое, дело это тоже требовало квалификации, заученных движений и подручных средств. Первые наши комья земли застучали о крышку, за нами в очередь последовали другие провожающие, потом вступили землекопы со своими совковыми (штыковые нужны при рытье могил). Трое молодых парней в спецодежде и бейсболках козырьком назад, для которых все деятельное многообразие жизни было сведено к этой перемене лопат — штыковой на совковую и наоборот. Если б я был их начальником, я бы посоветовал им свои кепки повернуть, но я не был им.

Могила быстро заполнялась землею, — казалось, земля сама торопилась занять свое природное место, пробужденная от долгого сна и снова спешившая, пересыпаясь, как облако, внутри самой себя, погрузиться в сонный круговорот влаги, тепла, азота, перемалываемая челюстями невидимых существ. А тут, наверху, пробивалась молодая трава и цвели первоцветы, набухали почки на ветках. Установили крест с фамилией на табличке и черным рисованным крестом над нею, означавшим “смртъ”. Смртъ отныне носила нашу фамилию. Обложили холмик венками. Поставили банки с нарциссами и гвоздиками. И ничто уже не напоминало об отце, оставшемся лежать на самых нижних, близких к огню этажах земли. Ни один не заплакал у свежей могилы, не утер слезы. Два сына оцепенело стояли у холмика, опустив головы, сложив руки перед ширинками. Люди, окружавшие нас, почтительно отступили, очищая пространство для каких-то последних сыновних дум и дел. Приглушенно, как покашливание в партере, звучали голоса. А вокруг шло чириканье и праздник весны. Золотились сосны под косыми лучами кладбищенского солнца, обходящего дозором этот город мертвых, закончившихся календарей на пирамидах, плитах и крестах…

Брат уехал с кладбища первым — повез на своей машине отца Сергия с дьячком, чтобы успеть доставить их к вечерней службе в храм. Жизнь продолжалась. Люди медленно рассаживались в автобус и стоящий неподалеку “рафик”, тоже идущий в город. Стороной обойдя автобус-катафалк, я забрался в “рафик”, уселся лицом к могиле, сунув в карман испачканные глиной пальцы. В машине я оказался в кольце сочувственных женских лиц. Нас было пятеро — я и четыре женщины более чем средних лет, их взгляды сходились на мне, я был в центре внимания (сын!). Ничем не выдавая себя, неотрывно смотрел в окно, пока “рафик” осторожно выбирался по глинистой колее на асфальт мимо скучных, просевших за зиму могил и потемневших от непогоды крестов: 2000-й, 1999-й… Даже предвечернее солнце ничего не могло поделать с этой разоренной землей и скорбной анфиладой холмов, под которыми покоились люди, люди, и на память приходил физический закон о погружении тела и вытеснении объема, верный не только для жидких, но и сыпучих сред, земляной крошки, суглинка, смешанного с лиственным перегноем, грибными нитями, корнями лесных цветов и трав… Физика здесь соперничала с химией за тела упокоившихся людей. Химия медленно и неуклонно брала свое — по мере распада плоти и перехода аминокислот в перегной, подпочвенную влагу, корни трав и дерев, объем растекался концентрическим облаком элементов, домовина сгнивала и рушилась, земля проседала. Когда-то в студенчестве я водил нравившихся мне девушек на Ваганьково к могиле живописца Василия Сурикова. В ее оградке тогда еще росло большое старое дерево с табличкой: “Клен, посаженный В. Суриковым. Охраняется государством”. После смерти жены художник посадил в изголовье могилы это дерево; позже сам лег под него. Клен рос, наливался силой, обменивался птицами с другими деревьями, корни его все крепче оплетали в одном объятии и жену и мужа, чья плоть едина растекалась древесным соком во все уголки и закоулки большого дерева, опадала отмершим листом с наступлением осенней поры. Я очаровывал девушек рассказами о тайной жизни корней и листьев — ни у одного дерева во всем Ваганькове не было таких. Я поднимал с земли кленовый лист, на котором-то все и происходило, как на крохотном батальном полотне: марс коричневый перетекал в кадмий красный, краплак в хром-кобальт и сиену. И лист был уже не лист, а смерть художника, навсегда ушедшего в чистую природную краску, в борьбу предзакатных тонов и оттенков. Возвращаясь в общежитие, я снимал с полки альбом репродукций и добавлял к работам живописца свежие, может быть, самые последние и любимые, — ведь мы об этом ничего не знаем, можем лишь догадываться, предполагать, фантазировать, очаровывая и пугая своих девушек и пугаясь и очаровываясь вместе с ними. Двигавшее нами молодое теплое, пугливое любопытство останавливалось перед этой чертой, отделявшей свет от тени, порох от пороха. “Порох” по-украински значит “пыль”. Из пыли (праха) мы вышли и в пыль уйдем. Вы порх нули, как бабочки, из пороха страсти и любовной родительской слизи, чтобы вновь обратиться в слизь. Я не знал, как долго еще отец пробудет отцом, не хотел думать об этом, но что-то изнутри меня словно подталкивало: думай, думай…

Между тем “рафик” выехал на центральную кладбищенскую аллею, миновал ворота с вахтой и шлагбаумом и покатил по лесной дороге. Женщины негромко переговаривались, соседство их казалось неслучайным — словно какие-то узы, под стать родственным, объединяли их. Одна из них, деликатно дождавшись, пока кладбище не скрылось за поворотом, вдруг назвала меня по имени. Анна Николаевна! Только сейчас я узнал ее — старую симпатию отца, вытесненную в конце концов из его сердца пани Стефой. Я вступил с ней в разговор, постепенно догадываясь о том, кто окружал сейчас меня и какое отношение эти женщины имели ко всему происходящему со мной и моим отцом. Это были героини его книги, выпорхнувшие вдруг из черного коленкорового переплета и очутившиеся рядом на соседних сиденьях микроавтобуса, резво катившего в сторону города. Мы познакомились. Кроме Анны Николаевны, здесь были: Лидия Генриховна (хозяйка ревнивого японского хина), Елена Иосифовна (когда-то собиравшаяся от отца рожать) и Виктория Сергеевна (дамский парикмахер, которой посвящено столько страниц)… Это отец меня осторожно, как маленького, за руку вводил в новый сюжет, возвращая к жизни и отвращая от смерти. Мысль об уходе, погруженная в отвратительные подробности смешивания человека с землей, посещающая нас на кладбище, словно утратила половину своей тяжести. Они рассказывали мне об отце, что — да, был нежен и внимателен, дарил детям одежду и игрушки, привозил продукты, устраивал консультации у врачей и юристов. Вот Вике, например, помог пробить свое дело — частную салон-парикмахерскую на Коперника, в которой всего-то одно кресло, но от клиенток отбою нет — такая она мастерица. Поглядывая на них, я угадывал вкусы отца, в глубине души страдавшего заниженной самооценкой и поэтому добиравшего другим — упорством, импульсивной всеядностью и неумением сказать своим чувствам “нет”. Каждая из женщин, несмотря на возраст, болезни, уставшую жить кожу и расплывшуюся фигуру, еще что-то в себе несла. Анна Николаевна — добрая, миловидная тетка, упустившая свое счастье (отца) из рук. Елену Иосифовну отличала трудноуловимая восточная томность, плавная задумчивая речь с грудными гармониками, заставлявшими когда-то трепетать мужчин. У Лидии Генриховны — изящно вылепленные крылья носа, матовый цвет лица, по-девичьи запальчивый говорок. Виктория Сергеевна — хозяйка мини-салона — оказалась самой молодой и, в отличие от угасших соседок, живущей деятельной, практической, в том числе и женской жизнью, нацеленной на отвоевывание своего места под солнцем. Итальянские очки, полная белая шея, умелая косметика. Беглый ускользающий взгляд женщины, больше думающей о том, как бы выгадать, а не о том, как не упустить.

Я все про них знал. И — словно посредственный, впервые выучивший весь урок школьник, стал выказывать свою осведомленность, задавая вопросы. Японский хин давно умер от чумки. Сын Богдан учится в университете. Дочь Надя недавно родила второго мальчика. Нет, на поминки они не пойдут — пани Стефа вряд ли обрадуется их приходу. Не удержавшись, перемыли косточки пани Стефе, вынужденной теперь освобождать квартиру, превращенную ее стараниями в хлев. Я поблагодарил всех, что пришли проводить отца.

Колеса “рафика” уже гремели по городской брусчатке. Улицы были полны гуляющей молодежи, выманенной из домов весенними будоражащими сквозняками и косыми лучами садящегося холодного солнца. Анна Николаевна попросила остановить в центре и, прощально погладив мои волосы, как маленькому, сошла у монастыря Кармелитов босых. Я помахал ей из тронувшегося “рафика”. Лидия Генриховна и Елена Иосифовна вышли у памятника Мицкевичу. Мы церемонно простились, они сказали приличествующие слова, я поблагодарил.

Оставшись одна, Виктория Сергеевна расправилась на сиденье, красиво сложив ноги в сапожках с выразительными коленями. С ее слов получалось, что она могла быть даже и моей ровесницей. Действительно, отец очень ей помог с арендой помещения. Она хочет установить еще два парикмахерских кресла. Место очень бойкое. В их деле это главное. Окраска волос, мелирование, химическая завивка, модельная стрижка. Виктория Сергеевна сошла у Стрийского парка, коротко кивнула на прощанье. Развернув плечи и выпрямив спину, зашагала в толпе прохожих, перехватив рукою ремешок сумочки, энергично печатая каблуками, всем своим видом говоря, что не такая уж она легкая добыча, как кажется. Вот она подошла к овощному лотку, остановилась, разглядывая выставленный товар, и тут угол дома скрыл ее от меня… Вдоль дороги один за другим тянулись оштукатуренные “в шубу” старые польские особняки, которые казались выстроенными на века, потому что люди собирались жить в них вечно — с круглыми “американскими” окнами, забранными горизонтальными прутьями, высокими потолками, теплыми чердаками и коморами. С верхушек парковых деревьев стекал золотой свет, в переплетении голых, неуличимо позеленевших ветвей на фоне голубого неба чудилось что-то волнующее, исполненное значения, отчего по-детски заходилось сердце. Чья-то творящая воля вырвала меня из-за рабочего стола и бросила в эту летящую улицами Львова машину, в этот золотой мартовский вечер, вложив в сердце чувство потери, горечи и неизбывной вины за все, что видит, дышит, живет. За то, что родился в этот день.

Спустя две недели в один из вечеров (насмотревшись старых-новых детских фотографий: на одной я прячусь от его объектива за книжкой, закрыв пол-лица романом Конан Дойля “Затерянный мир”, на другой он помогает мне обтягивать бумагой крыло планера, на третьей — обнимает…), изнывая от навалившейся тоски, я позвонил из глубин своего затянутого мороком лабиринта по номеру, найденному в телефонной книжке отца. Задал какой-то пустяковый вопрос. Видимо, Виктория Сергеевна что-то почувствовала в моем голосе, потому что вдруг неожиданно пригласила в гости. Еще не до конца догадываясь, зачем туда иду, купил бутылку вина и торт, дежурный набор соблазнителя, и отправился на Левандовку. Все оказалось так, как ожидалось: маленькая уютная квартирка без признаков мужского присутствия, итальянский гарнитур, японский многоканальный телевизор с большим экраном, включенный на Эм-ти-ви. Приглушив звук в телевизоре, Виктория Сергеевна быстро приготовили закуску, потом и вовсе его выключила. Выпили вина, поговорили о ее салоне, потом об отце; раскинувшись в кресле всем телом, которому он посвятил столько страниц, она рассказала, какой был шалун: однажды заявился в гости, разделся в прихожей, потом вдруг входит в комнату с “Киевским” тортом, подвешенным к… ну вы понимаете. Сдержанно посмеялись — двое взрослых людей, способных оценить хорошую шутку интимного свойства. Эта картинка обозначила некую новую ступень нашей близости. Я робко и благодарно, как мальчик, принял ее подсказку, вступая на это психологически сложное, но неудержимо притягивающее меня поле. Это она повела меня за собою, сам бы я, пожалуй, не отважился, что-то все равно бы меня удержало — первой поцеловала, первой отправилась принимать душ, потом встретила меня в постели, раскрывшись, словно раковина, навстречу, — как раскрывалась навстречу не одному мне. Но этот вечер был наш, мы делили с ним одну женщину, проворные ласковые руки обнимали нас, одни и те же губы считывали с нашей кожи, как с бумажного листа буквы, наши родинки, целовали мои светлые отцовы глаза, даря нам вечность, как умеет ею одаривать любая женщина, готовая без остатка раствориться в мужчине. Все оказалось именно таким, как значилось в книге его жизни.

С музыкальным боем

Зиновьев Дмитрий Евгеньевич родился в 1960 году в Чимкенте. Закончил Оренбургское музыкальное училище по классу хорового дирижирования. Живет в Санкт-Петербурге. Это первая публикация Зиновьева в столичном журнале.

                           *      *

                               *

Отставками далеких перемен

гуляют пересуды, свежий ветер

подробности приносит, без антенн

распространяясь обо всем на свете.

Придумаю себе другую жизнь

удачную и нужную народу,

знакомых многочисленных, теплынь,

различную счастливую погоду;

работу постоянную, притом

любимую и деньги за работу,

какой-нибудь у речки-моря дом,

рыбалку, путешествия, охоту.

Чтобы подкатывали ночь и тишина,

от края заполняя и до края,

чтобы закончилась далекая война,

не начиналась никогда другая.

 

                           *      *

                               *

Ирина курит, глядя в окно,

мне все равно.

В окне,

во дворе

белеет зима,

колодец, дома;

в колодце видны

четыре стены,

двор — проходной,

этаж у меня второй,

дом двадцать шесть,

я еще здесь.

Куда мне деваться?

Спать? Прогуляться?

Надо прочесть

новую книжку.

Дверь на задвижку,

чудится речь.

Во дворе фонтан,

разбитый стакан,

нужная вещь,

летняя, ждущая влаги,

пришлому люду, бродяге

час — приземлиться,

опохмелиться,

пиво, девица,

новые лица,

времени — шесть,

смех, разговоры,

музыка, споры,

трудно сберечь

утро зимою,

все, что со мною,

времени течь.

 

                           *      *

                               *

Засадим садами родные просторы,

укропом, петрушкой, редиской и луком,

порадуем зеленью глаз ненасытный,

язык наслаждается будущим вкусом,

салатом волшебным. Легко предаваться

мечтам о прекрасной, возвышенной жизни

и жить, созидая различные блага

для ближних и дальних, в быту и на службе.

Поток витаминов на разные буквы

и дачных и южных, дюже полезных,

заполнит все клеточки слабого тела

энергией солнца, земли, многих микро-

частиц-элементов (смотрите таблицу),

целебных для нашей иммунной системы.

Кто хочет, запейте спиртом и пивом,

кто хочет, кефиром и чаем с вареньем.

Казалось бы, масса проблем безнадежных,

казалось бы, смертность, болезни и голод,

казалось бы, жизнь коротка, будто вспышка

(ну кто за язык тебя тянет?), преступность

и силы порядка в порядке; на сдачу

картины жестокой, бессмысленной бойни —

бесправные нации, войны за веру —

оружие мирный процесс формирует…

Под кайфом и в ясном сознании будучи,

в кафе, на работе, в гостях или дома,

единой и дружной семьей всенародной,

с центральной и местною властью в упряжке,

друзьям улыбнемся, поможем соседям,

среди катаклизмов природы, с мольбою

к Создателю, в космосе необозримом,

готовые к новым свершениям люди.

 

                           *      *

                               *

Сегодня октябрь бесследно исчез,

вода почернела в каналах.

К томительной осени мой интерес —

пример интереса нахала

к стареющей даме. В проемах дворов

я гулко шагаю на встречу.

Заляпаны черные джинсы. Как лох,

но интеллигентный отвечу

легко на вопросы о прошлом. Слова

раскаянья канули где-то

камнями под воду, качнулись едва

надежды дорожками света.

За копья решетки, за кромки перил,

по Летнему саду, припомни

тяжелые ветви, как будто застыл

рисунок судьбы на ладони.

Темнеет по небу таинственный сад,

возможное место свиданий,

прогулок, восторгов, любви невпопад,

волнующих воспоминаний

о чем-то далеком, эдемский покой

влечет, приближается остро,

омытый Фонтанкою, Мойкой, Невой,

Канавкой спасительный остров

спокойствия в море кипящих времен.

Закрыто. Шепнули, как другу,

мол, каторжник вечности приговорен

слоняться по первому кругу.

 

 

                           *      *

                               *

Часы с музыкальным боем

играют сами собою

мелодию днем, к отбою

и ночью над головою.

Скрыт в деревянном корпусе