/ Language: Русский / Genre:prose_contemporary,

Новый Мир № 2 2007

Новый Мир Новый Мир

Ежемесячный литературно-художественный журнал http://magazines.russ.ru/novyi_mi/

Импровизация

Лиснянская Инна Львовна родилась в Баку в 1928 году. Поэт, прозаик, эссеист. Постоянный автор нашего журнала. Живет в Переделкине.

Славки

Славить жизнь снегирей прилетают славки.

Ветер с вишен и яблонь снимает сливки.

Слишком поздно ищу в словарях я справки,

Слишком поздно я в память вношу поправки, —

От зимы пережитой одни обрывки.

Я сама себе памятник возле дома.

У ворот после желтого вербного дыма

Всё, что было мною в снегу искомо,

В глубину канавочного проёма

Вместе с дымом всосалось неуследимо.

А ведь был, ведь был снегирь красногрудый

На пушистых, на снежных высотах сада…

Да, сама себе памятник я, покуда —

На ногах. Так и в бронхах стоит простуда, —

Это все, что оставила мне прохлада

Снежных простынь и вялотекущих застолий,

Ощущения собственных сухожилий

И хрящей в холодце, горчицы и соли.

Здесь сама себе памятник я, доколе

Возле дома замшелого, а не в могиле.

28 января 2006.

 

Летняя гроза

За окнами воздух слоёный,

Под окнами почва слоиста,

В глазу расслоилась слеза.

Электроразряд разветвлённый —

И летнего ливня монисто

Трясут над собою леса.

Как весело, дивно и жутко,

Как будто меж жизнью и смертью

Легко пролезает рука.

Однако же — ни промежутка,

Ни щелки меж жизнью и смертью,

И тайна сия велика.

А может, для жизни ушедшей

И малого нету секрета

В том факте, что тайной зову.

А лес, областной сумасшедший,

Июльского ливня монеты,

Как в торбу, упрятал в листву.

26 марта 2006.

 

*    *

 *

Оттого, что не отёсан камень,

Угол дома кажется округлым.

Дерево зелёными руками

Рвётся к окнам, как ребенок к куклам,

Чтоб увидеть, что внутри творится,

Так ли жизнь идёт, как в птичьих гнёздах,

Так ли волен человек, как птица,

Да и есть ли в этих окнах воздух.

В корне — мудрость, любопытство — в листьях.

Кукла та поломана — пружины

Все наружу. Это в давних мыслях

Следствия наткнулись на причины.

Круг угла, а может, угол круга, —

Длинный ствол и я — в сомненьях длинных:

Что летит от Севера до Юга

В треуголках клиньев журавлиных?

19 февраля 2006.

 

Подъём в горах

Смотрю на закат дороги,

На голубей чету.

Жизнь подводит итоги,

Смерть подведет черту.

Голуби знают выход

Из потопных эпох.

Спуск — это горный выдох,

А подъём — это вдох.

Мысли мои клочковатей,

Чем в горах облака.

Будто пальто на вате,

Логика нелегка.

Легче душе быть голой

В рыжем огне дорог.

Что ж ты, мой белый голубь,

Перьев не уберег?

6 февраля 2006.

*    *

 *

Что толку с рукою простёртой стоять пред судьбой?

Что плакать в рукавчик потёртый реки голубой?

Всю жизнь прожитую всяк мёртвый уносит с собой.

И я унесу очень скоро свой жизненный путь,

Долины, и реки, и горы, и времени ртуть,

Объятья любви и укоры. Плевелы и суть.

Так что ж ты меня не дождался, куда, так спеша,

Исчез? Только звук и остался внутри камыша.

И с дудкой закат попрощался, как с телом душа.

7 апреля 2006.

 

*    *

 *

Ну что ж, и проза, как стихи, —

Импровизация.

Раздуты воздухом мехи.

Цветёт акация.

И этот цвет, и этот свет

Исцеловала бы.

Вальсирует пустой пакет —

Дух целлофановый —

В трех сантиметрах от земли,

Везде — отеческой,

То повторяет жест змеи,

То — человеческий.

Вещь, цвета листьев и стекла

Бутылок колотых,

Нам демонстрирует тела

На грани голода

По эросу, по пустоте,

По плотской взлётности…

Но привожу я всё не те,

Не те подробности.

И воздух, может быть, не тот,

Не та вибрация,

Лишь вещь танцует. И идёт

Импровизация.

19 февраля 2006.

*    *

 *

Облако то клочковато, то неуклюже.

Вспомню о чём-нибудь и забываю тут же,

Только забуду, как вспомню дивные лица

Милых друзей, от которых и тень лучится.

Тень не ухватишь, но остаётся сиянье.

Только померкнет, как стану просить подаянье —

Электропочту, весточку по телефону,

Кто-то ведь должен старую вспомнить ворону.

Но не успеют вспомнить, тут же забуду,

Что я хотела сказать о приближенном к чуду

Облаке, где уплывает месяца лодка,

В ночь уплывает, как памяти краткая сводка…

14 апреля 2006.

 

*    *

 *

Ногти, как тёрна занозы,

Я вонзила в виски.

Ветер сорвал с мимозы

Солнечные цветки,

Перья срывает, наглея,

С голубя над прудом.

Впереди — Галилея,

А Голгофа потом.

Тёрну — открытое темя,

Лавру — власти броня.

Я споткнулась о время,

А оно об меня, —

Между нами плотину

Ветер размыл скоростной.

Ох и дует же в спину

На неделе Страстной!

18 апреля 2006.

 

*    *

 *

Мягко стелила жизнь, да спать жестковато.

Все, кого помню, и все, кого позабыла,

Пусть мне мой грех отпустят, — я виновата:

Долго и с толком я никогда не любила.

Только воспеть возлюбленных успевала,

Как уходила вся страсть в стансы и оды.

Я на прощанье руки всем целовала

Ртом родника и всеми устами природы.

Эта безумная страсть к музыке слова

Влажным дыханьем телесную страсть гасила.

Кто же создал меня для житья такого,

Чтобы я жёстко спала, хоть мягко стелила?

13 апреля 2006.

 

*    *

 *

Возможно, у нас, у единственных,

И не было детства,

И не было страхов — таинственных

Последствий наследства.

Под смоковками низкорослыми

Для жизни посева

Нас Бог сотворил сразу взрослыми —

Адама и Еву.

Но что ж это Змей с нами вытворил?

Зачем согрешили?

Господь из эдема нас выдворил,

Чтоб трудно мы жили, —

Хлеб в поте лица добывали бы,

А в схватках — потомков.

И гибель невинного Авеля

Алеет в потёмках…

Рыданием грешной праматери

Рыдаю всечасно

Над ревностью злой между братьями,

Над пропастью красной.

Предательство, войны и бедственность,

От мыслей усталость,

На всех моих детях наследственность

Сказалась, сказалась...

22 апреля 2006.

Матисс

Иличевский Александр родился в 1970 году в Сумгаите. Окончил Московский физико-технический институт. В 1991 — 1998 годах занимался научной работой в Израиле и Америке. С 1998 года живет в Москве. Прозаик, поэт. Автор книг “Случай” (М., 2001), “Бутылка Клейна” (М., 2005) и др. Лауреат премии имени Ю. Казакова за 2005 год и премии журнала “Новый мир”.

 

Глава первая

ПРЕСНЯ

Журнальный вариант.

I

—Пущай! Пущай! Бей, не жалей! Вот как есть, вот сюда пусть бьет. — Вадя, оскользнувшись от порыва, шире распахивал полушубок, разрывал рубашку на сердце, и слезы лились, и он слабо отстранял от себя Надю, удерживавшую его, чтобы он вдруг ненароком не настиг пацанов.

Их было четверо, беспризорников, которым уязвленное при даме достоинство обязывало бросить вызов. В свете уличных фонарей ранним зимним вечером, в оттепель, загребая и поскальзываясь в свежем мокром снегу, они быстро шли по Малой Грузинской, озорно оборачивались, и старший, который был рослее и говорливее остальных, поддразнивал Вадю:

— Давай, давай, обезьян. Догони, попробуй. Наваляем — не подъешь.

У младшего, лет десяти, еще не исчезло с лица выражение доверчивости. Он шел, все время переходя на трусцу, смотрел больше не на друзей, а по сторонам. Его привлек вид заснеженного, замысловато подсвеченного Музея имени Тимирязева, необычного своей купеческой, теремковой, что ли, постройкой и напоминавшего картинки из книжки сказок. Но, увидев, что отстал, мальчик сгреб с парапета снег, скомкал его, охлопал снежок потуже, куснул, примерился замахом, бросил и пустился догонять.

Вадя, пытаясь увернуться, прянул навзничь, Надя его поддержала — и теперь застегивала на нем полушубок, снег вытряхивала из-за пазухи, снимала с шеи, с бороды, а он ревел, и Надя радовалась, что наконец-то беспризорники от них оторвутся и ей больше не будет страшно, что Вадю побьют.

Леонид Королев, человек лет тридцати пяти, товарный координатор мелкооптовой конторы, медленно ползший в автомобильной пробке по направлению к Пресне и от самого костела наблюдавший это происшествие, знал, что уже несколько зим бомжи враждуют с беспризорниками. Что подростки, собираясь в группы, иногда убивают бомжей для устрашения, освобождая от соперничества ареал подпольного обитания: путевые тоннели вокзалов, ниши путепроводов, сухие коллекторы, теплые подвалы, окрестности свалок, попрошайные посты. Что их стайная жестокость не знает пощады. Что бомжи — из-за развитой жадности не способные к общинным формам поведения — бессильны перед своими главными врагами.

Королев находился уже недалеко от поворота в свой переулок. Улица была полонена бездушным скопищем автомобилей. Они рычали прогоревшими глушителями, свистели ослабшими ремнями, мурлыкали дорогими моторами, клацали шипованной резиной, бухали низкими частотами аудиосистем, там и тут с выездом на встречную крякали, рыгали, взвывали спецсигналами. Автомобили прикрывали сгустки человеческой усталости, раздраженности, чванства, бессилия, беззаботности, безразличия, сосредоточенности, легкомыслия… Пробка выглядела как бедствие. Снег то валил, то в одну минуту прекращался, и можно было выключить “дворники”, чтобы скоро снова их включить. Машина, столкнув подушку пара над капотом, рыскала в слякоти, вдруг срывалась с места, он осаживал ее и подтягивался за растянутой гармошкой потока, сдерживаемого вновь зажегшимся на Пресне красным. Королев не мог уже ни слушать радио, ни участвовать эмоционально в дорожном движении. Хлопья снега, прилипнув к лобовому стеклу, оседали, смещались, становились прозрачными, текли. Мелькнувшая вначале структура снежинок, безукоризненно строгая и чистая, принесенная из многокилометровой вышины, возносила его над городом, запруженным стальным светом, над черным горбом реки, хордами проспектов, над высотками и взгорьями улиц, над безмолвием мятущихся, танцующих полотнищ снегопада, за муть и темень низких рваных облаков — туда, где звезды тонули в седой косматой шкуре зверя, задавившего город, где постепенно он набирался отрешенности, восходя все выше и дальше над холмистой икрой городских огней, — и этот подъем был его глубоким вздохом.

Втыкая передачу, Королев с яростью подумал о том, что неживое приличнее человеческого, что в строгом устройстве крохотного кристалла больше смысла, красоты, чего-то значимого, что объяснило бы ему, ради чего он живет, чем в прорве людского, переполнившего этот город.

С каждой подвижкой светофора он нагонял эту парочку бомжей. Необычным поведением они резко выделялись из всего, что можно было увидеть на улице, поглощенной спинами, походкой пешеходов, суетой торговцев, клерков, возбужденной иноходью подростков, от метро целившихся на клубные вечеринки, ленивой наглостью дорожных, муниципальных, рекламно-щитовых рабочих. И хоть лиц не было видно, в самих силуэтах этой пары, в движениях, в том, как она удерживала его, напряженно устремив к нему все свое существо, а он — коренастый, бородатый, расхристанный — нетвердо стоял на ногах, нараспашку, стараясь дрожащими пальцами провести по ее космам, поцеловать в висок, — была драма, во всяком случае, что-то чрезвычайное, настолько “не из жизни”, что напоминало оперу, перечеркивало кипучий морок города.

 

II

Королев уже был знаком с Вадей и Надей, но не знал их имен. Подъезд его не был оснащен домофоном, а механический кодовый замок легко открывался нажатием трех последних в ряду, затертых кнопок — тычком кулака или запястья. Самое легкодоступное парадное на всей улице. В морозные ночи, с двенадцати до семи утра, площадка между третьим и четвертым этажами оказывалась занята бомжами. Припозднившись, приходилось переступать через них, и дурнота подкатывала от запаха, становившегося все гуще, все невозможнее, расходясь по колодцу подъезда по мере того, как их рванье, обмотки оттаивали у единственной на все верхние этажи батареи. Бомжи — это могла быть толстая старуха, или парень в “косухе” и расползшихся валенках с калошами, все время стеливший под себя придверный коврик, или одноногий лысый старик в бушлате, от которого он однажды услышал вздох: “Спаси, Господи”, — или кто угодно, кто сливался в один опухший безобразный тип, — прятали лица и бурчали, и Королев неверно принимал это бурчание за извинения.

Он жил в этом доме уже третий год, в собственной квартире, за которую еще не выплатил частный заем. Выросший в интернате и возмужавший в общаге, в течение жизни остро ощущавший бездомность, скитавшийся то по друзьям, откуда его выживали подруги друзей, то по съемным квартирам, то по квартирам подруг, так и не ставших женами, не однажды из-за жилищных неурядиц проводивший ночи на вокзалах, где мечтал уехать в новую жизнь, или до утра гулявший по Бульварному кольцу, засыпая под утро на скамейке, — поначалу он привечал бомжей. Он так радовался своей квартире, тому, что есть у него теперь свой угол, что считал невозможным не поделиться, хотя бы и косвенно, частичкой своей устроенности. Он выносил им газеты, чтоб стелили себе, и поил чаем из одноразовых стаканов, прося убирать, уносить промоченные газеты, картонки, тряпки, не оставлять пустые бутылки, вонючий хлам. Он утихомиривал соседку снизу — носатую старуху, айсорку, ругавшуюся, что вот он их приваживает, что они ходят здесь под себя и никогда не убирают.

— Но, Наиля Иосифовна, послушайте, как можно выгнать на мороз полуживого человека? — урезонивал ее Королев, и безликое вонючее существо на площадке принималось бурчать. — Он ведь до вокзала не дойдет, да и не пустят его, и в метро его не пустят, и в ночлежку принимают только трезвых. Если ментов вызвать — они его или забьют, или погонят от подъезда. Охота вам грех на душу брать?

Старуха махала рукой, фыркала и скрежетала дверью. Королев после, задержав дыхание и не выдерживая, вдыхая, неловко, судорожно кусая воздух со стороны, просил бомжей все-таки не ходить под себя. Те снова что-то бурчали, елозили, звенели бутылками, шуршали газетами, и снова Королев неверно принимал это как знак согласия, а утром видел, как унылый узбек-дворник бельевыми щипцами уминает в мешке последствия бомжевой стоянки.

Королев на ходу совал безмолвному узбеку купюру, сбегал вниз и, покуда его тузил колотун в заиндевевшей машине, под капотом которой стучал и бился никак не желавший прогреваться мотор, убеждал себя, что немощным нетрезвым людям тяжело, почти невозможно подыматься со сна и по нужде спускаться из тепла на мороз.

Привечать бомжей он бросил прошлой зимой, после двух случаев. После груды дерьма, обнаруженной на ступеньках, и драки с прибывшими хамскими ментами, лужей крови и брошенным сапожным ножом. Вечером того же дня он увидел на вымытой площадке толстую старуху.

Он заорал на нее и затопал ногами. Он кричал, чтобы она немедленно убиралась, набирал на мобильном “02”, но было занято, и снова орал, то поднимаясь по ступенькам к себе, то набегая вниз обратно. Старуха стала собираться, кряхтеть, поворачиваться, и он задохнулся от накатившей вони. Как-то даже опрокинулся, осел, стих. Тогда вышла Наиля Иосифовна и, хватаясь за ворот халата, грозя кому-то, закричала:

— Замолчите! За-мол-чите!

И тут же скрылась за дверью.

Королев видел, как в ее базедовых навыкат глазах стояли слезы.

Под усилившееся бурчание бомжихи он поспешил исчезнуть.

 

III

Несмотря на регулярно загаживаемые дверные коврики, которые Королев нарезал из лоскутов ворсового покрытия, оставшихся после ремонта, он ни разу не прогнал бомжей.

Поначалу мысленно предоставлял заниматься ими Наиле Иосифовне. Но та все никак не решалась себя проявить. Тогда стал ждать, что кто-то еще ополчится на бомжей. Но прочие жильцы третьего и четвертого этажей либо ложились рано, а вставали поздно, либо вовсе по месяцам не выходили из дому и поэтому не интересовались жизнью подъезда.

Этажом выше одна квартира пустовала, в нее маклеры водили перепуганных покупателей. В другой поселилась проститутка, похожая на актрису из итальянского фильма пятидесятых годов о жизни рыбачьего поселка. Королев несколько раз видел этот фильм в детстве — к ним в интернат по субботам привозили что ни попадя, из вторичного проката. Крутили в столовке. Киномеханик на подоконнике обжимался с медсестрой и не сразу реагировал на свист и вопли: “Сапог! Сапог! Убери!” В мучительных паузах трескучих поцелуев слышно было, как шелестит лента, рывками наталкивая катушки, как мышь по плинтусу гоняет корку. На залатанном экране девушка, бесконечной красоты, в тельняшке, с толкавшимися в ней грудями, с разметанными ветром волосами, по колено в пене прибоя влекла на глубину рыбацкую лодку, забиралась в нее, развертывала парус, и Королев лишался дыханья.

Две бандерши с опрокинутыми, но деловыми лицами, гремя ключами, водили к ней в обеденное время богатых клиентов. Нервные брюнеты с ухоженной кожей, нервно жуя резинку, мягко скрипели крокодиловыми мокасинами, сверкали из-под обшлагов часами, пряжками портфелей, оставляли за собой тонкий узор парфюма. Их кожа, одежда были из мира другого достатка — с массажным блеском, лаковыми морщинками, приемами высокой гигиены.

Вечером девушка спускалась вниз. Закутавшись в короткую шубку, по слякоти в туфлях на босу ногу она рассеянно брела к Пресне. Прохожие взглядывали на нее и, сторонясь, сдерживали шаг. Королев несколько раз следил за ней и потом долго стоял на тротуаре, видя ее профиль в окне японского ресторана, покуда она разглядывала меню, пережевывала суши, поправляла небрежную прическу, чуть раскрывала пухлые, чуткие губы, поглядывая то в зал, то на укрепленный под стойкой бара аквариум с парой ссорившихся цихлид.

В третьей квартире вместе с престарелым отцом жил тихий жилистый парень, страдавший болезнью Дауна. Знакомы они не были, но при встрече он бодро кричал Королеву: “Здорбово!” — и протягивал сильную руку. Парень беспрерывно таскал вверх-вниз то мешки с картошкой или сетки с луком, то гантели, то связки разнокалиберных подшипников, нанизанных на проволоку, как баранки. Однажды у него лопнула вязка, и подшипники страшно поскакали по ступенькам. Парень испугался и убежал. Королев собрал подшипники по всему подъезду и сложил на подоконнике рядком. С тех пор они и лежали там, уже заржавленные. В них втыкали окурки.

На его этаже жили работники магазина садоводческого инвентаря, располагавшегося на территории Музея имени Тимирязева. Это были понурые, беспрестанно матерящиеся белорусы, в пятничные вечера надиравшиеся на своих посиделках у подъезда. Они постоянно ротировались между филиалами магазина, так что у него складывалось впечатление, что их там, в однокомнатной квартире, живет человек двадцать.

А прямо напротив обитала странная семья. Жена была религиозной, держала в строгости двух девочек-подростков. По воскресеньям водила их в церковь: вместе они — все трое в платочках, с рюкзачками, в серых и лиловых курточках и длинных черных юбках, очень похожие друг на друга — гуськом возвращались обратно. Молодая еще женщина всегда была мрачна и никогда с Королевым не здоровалась. Своего мужа, который тоже не отвечал на его приветствия, она молча била смертным боем или не пускала в квартиру, когда время от времени сильно пьяненьким, не сразу одолевая кидающиеся на грудь ступеньки он возвращался домой с сумкой через плечо и бутылкой крепкого пива в руке. Муж был щуплый, но у него были могучие негнущиеся пальцы с черными толстыми ногтями на дюжих фалангах, которыми он охватывал бутылку, как авторучку, когда безмятежно засыпал на ступеньках под дверью. Такие руки Королев видел в детстве у мастеровых машиностроительного завода “Красный строитель”, на остановке “Цемгигант” набивавшихся в задымленный тамбур пятичасовой подмосковной электрички: вечером, сбегая из интерната, ребята любили прокатиться в Коломну, поглазеть в зоомагазине на долгих меченосцев и парусных скалярий.

Однажды он присел рядом с заснувшим соседом, глотнул его пива — и долго, зачарованно рассматривал эти пальцы. Как вдруг распахнулась дверь, и соседка, отстранив Королева, вытащила у мужа кошелек, ключи, сняла с него ботинки — и скрылась обратно. Весной она учинила развод, сменила личинку замка, бывший супруг пытался взломать дверь, после чего она стала ходить по квартирам с подписным листом, предназначенным к сбору средств для монтажа домофона. Нужной суммы так и не скопилось, а осенью муж снова жил с нею, их девочки сделали себе модные стрижки, перестали носить глухие платочки, стали здороваться, но дверь в подъезде все так же легко открывал любой, кто хотел ее отворить.

 

IV

Надя и Вадя были образцовыми “заседателями” — так ночевавших на площадке бомжей называла Наиля Иосифовна. После них всегда было чисто, хоть и отчетливый душок висел в подъезде в утренние часы, покуда его не замещали клубы табачного дыма, которые пускали зачем-то слоняющиеся туда-сюда белорусы. Эти двое, хоть и не без боя, мало-помалу отвадили от подъезда других бродяг. Теперь на площадке в углу стоял стертый березовый веник, обретенный на свалке на задах краснопресненских бань. Им Надя тщательно выметала площадку — до и после ночевки, захватывая утром два пролета вниз, один вверх.

Надя была неразговорчива, стеснялась своей бестолковости, сама обожая слушать. Вадя же не упускал возможности ухватиться словами за жизнь, дать ей хотя бы проклюнуться, — словно бы выражая этой своей способности благодарность, принося ей в дар свои россказни и заодно поддерживая и развивая навык, так часто его выручавший. При неурядицах язык ему помогал нащупать подход к людям, войти или втереться в доверие: когда он побирался, когда его вышвыривали, когда в Измайловском парке на него натравливали бойцовых собак, загоняли дубинками в приемник, когда до смерти били; он точно знал, что, когда убивают, ни в коем случае нельзя молчать, нужно говорить, причитать, ойкать, хлопотать, взывать, совестить, плакать… И чем складнее, чем проворнее у тебя получается, тем больше шансов выжить.

Разговаривая с Надей, Вадя называл Наилю ведьмакой и был уверен, что она варит у себя на кухне особые коренья от зоба, иначе бы у нее уже давно лопнули глаза. Королева он опасался, в разговоре недоверчиво относясь к нему: пегий. Прозвище, видимо, объяснялось тем, что у Королева на темени имелся седой клок волос, и машина его вот уже год после аварии оставалась без покраски, пестря, как политическая карта, пятнами разносортной шпатлевки, грунтовкой нового крыла.

Надя не боялась Королева, но его строгий голос, взгляд, то, что он надзором не оставлял их в покое — и в то же время не гнал, то, как он подсматривал за ними, вдруг приоткрывая бесшумно дверь, как подбадривал утром: мол, молодцы, что убираете за собой, так держать, — все это не сообщало симпатии. Она знала, что, встреться ей такой на улице, ей бы и в голову не пришло просить у него денюжку: не даст.

Докучное соседство Королева тем не менее вынуждало их питать к нему уважение, основанное на опаске. Но, с другой стороны, оно бодрило терпеливой требовательностью, к которой Вадя и Надя относились с рвением всамделишной игры, подобным тому воодушевлению, с каким дети смотрят на вопросы гигиены при игре в больничку: непременно моют по локоть руки, “кипятят” пластмассовые шприцы, протирают ваткой кукол и т. д. Надя всегда в виду двери Королева половинила вечернюю дозу, — хоть Вадя сначала и дрался.

— Не думай даже. Не дам. Людей стыдно. Не дам! — Надя шепотом сопротивлялась тумакам, пихалась ногой и прятала за пазуху кулак с пузырьком аптечного спирта, семнадцать рублей, сто грамм, для наружного применения.

Смирившись с таким символизмом, позже Вадя увлеченно его соблюдал, продвигаясь от внушения к вере. И едва не погорел в пылу рвения, попытавшись усовестить соседа Королева, когда тот, возвращаясь пьяным домой, упал на лестнице.

Вадя, хромая, спустился за ним. Мужик лежал навзничь.

— Что ж ты, братишка. Сбавил бы. Давай потихонечку, — склонился над ним Вадя.

Дядька застонал, всем туловом поддаваясь усилиям подоспевшей Нади, ноги у него не гнулись.

— Остраполи, братишка, остраполи, — отрывая понемногу от перил, убеждал его Вадя.

Кровь из носа капала на ступеньки, капли по краям заворачивались в пыль. Он довел его до двери, жена впустила мужа — и тут началось. Снова распахнулась дверь, и очнувшийся сосед, с окровавленной губой, стал плескать ацетоном на лестницу, на лежащих бомжей.

— Твари, — рычал он, уткнувшись в стенку и чиркая намокшими спичками. — Пожгу.

 

Глава вторая

СТЕПЬ, ГОРЫ, МОНАСТЫРЬ

 

V

Биография Вади была настолько же выдуманной, насколько и правдивой. Мера его вживания в присочиненные хитросплетения была так глубока, что сам он давно уже не понимал, где факт, а где вымысел. На подмеченную непонятливым собеседником неувязку отвечал с простодушным уважением к правде:

— А кто его сейчас знает. Так вот оно и вышло.

Биография — линия, точнее — ломаная, пусть и незатейливый иероглиф жизни — единственное имущество бомжей. Они берегут и холят свой рассказ о себе, как издревле люди берегли и отшлифовывали сакральные повествования. Рассказ о том, что с ними случалось, есть та неразменная монета, которой они, как правило, оплачивают свое место среди себе подобных, долю курева, алкоголя, пищи, тепла. И чем гуще, неожиданней, богаче свинчена эта “телега”, чем больше завитушек у иероглифа, тем более высокую за него дают цену. Безмолвные, не способные к связной речи, к тому, чтобы заинтересовать, развлечь, растрогать собеседника, сведенные к животному, хапужному существованию, выживают только за счет силы, здоровья. Таких называют: “кусок”.

Неверно думать, что люди, никогда не читавшие газет и не смотревшие телевизор, обладают подлинным знанием о мире. Но тот миф, который они питают своими заблуждениями, — он соответствует равнодействующей их посылов. Следуя ее то прихотливо-сказочным, то безыскусно неправдоподобным порывам, можно высветить разительную правду о мире. Хотя она и будет — как и все прочие правды — варварской проекцией несуществующей истины, уничтожающей представление о ней (как тень часто до неузнаваемости искажает образ предмета), но ею в пределе невозможно будет пренебречь, в отличие от проекции общепринятой, являющейся в пределе ложью, — категорией, навязанной извне, а не рожденной изнутри.

Будучи безъязычной, Надя в одиночку была бы обречена на прозябание и скорую гибель. А вот разговорчивости Вади с лихвой хватало на двоих.

VI

История его проистекала по двум рукавам: отдаленно столичному — и южнорусскому, горно-степному. Увлеченный, поддакивая собеседнику, Вадя продвигался рывками к неведомому устью. Родился он то ли в семье монастырского сторожа в Новодевичьем, то ли сиротой был принят от умершей матери тамошним дьяком. Привольное детство, прекрасное речным раздольем, рыбалкой и плотами, ящерками на прогретых кладбищенских камнях, соловьями в сирени и на липах у пруда, шалашами на Воробьевых или под фермами метромоста, над Андреевским погостом; пахучий сумрак вечери, постная забубенная скороговорка дьяка, помазавшего на крестинах, красное лицо батюшки, наставлявшего, держа за пуговицу, всех подряд: от милиционеров до реставраторов. И вскоре первая посадка — уже учился в профтехучилище на автокрановщика (суриковая надпись “ИВАНОВЕЦ” на толстой желтой стреле, пучок рычагов в кабинке, который выбрать?!). Во внутренних окрестностях монастыря всегда ошивались валютчики, скупщики икон — обилие иностранных экскурсий (громкоголосые загорелые старички, бабушки-худышки с фиолетовыми одуванами над эстуариями морщинистых улыбок) привлекало тех и этих. Подговаривая, спросили: о чем мечтаешь? И посулили мотоцикл. Вадя взял да и вынес. Дьяк (или сторож) пасынка выгораживать не стал, отправил с Богом. Дали пять лет, был кроток — вышел через два, жил за “сто первым”. Поселок Пески под Воскресенском, разнорабочий на цементной мельнице, на городской свалке разборщиком, один раз чуть не разорвали крысы, отсиживался на бульдозере; складским учетчиком на заводе железобетонных конструкций и изделий, отовсюду увольняли, мотался по общагам, из них его тоже гнали. Так и покатилось. Зимою по шабашкам — каменщиком: свинарники, коровники, заборы. Летом на югах: в Гаграх повадился ходить внаем к барыгам. Сытно: хаш, лаваш и чача, корзины винограда, нагорье, солнце, море, которого боялся. У них отбирали паспорта, работа шла за кормежку, спать в сарае, собак спускали на ночь: ни сбежать, ни выйти. Однажды в завершение сезона им, троим юным бичам, накрыт был стол, а прежде баню затопили. Хозяин выпил много, очень много и предложил свою жену. Черная косынка, прислуживала у стола, худая, средних лет. Вдруг черты ее окаменели и взгляд замкнулся на непредставимом, ни звука не проронила. Когда допили, Коляныч, смущаясь, пошел за ней, а к двум другим в сарай пришел хозяин. С ружьем. Спустил штаны и ствол наставил. Он шатался, поводил от приклада головой, рот был открыт, в нем, мучаясь, ворочался толстый язык. Едва оборонились. Хорошо, штаны его стреножили, стрелял и не попал, разнес крышу, дверь с петель слетела. И тикали, впотьмах, по оврагам, от собак, свалились к морю на рассвете и дальше автостопом в Новоросс. Так Вадя остался без паспорта. Да тут еще и передряги перестройки, беженцы со всех краев. Восстановить ксиву — и в голову не приходило. Только когда его хотели лишить жизни, он был способен что-то предпринять, обеспокоиться. И то не сильно .

Подобно нашкодившей дворняге, изгнанной, но вновь приблудшей к родной калитке, Вадя осел в сквере перед Новодевичьим монастырем. Дьяк (или сторож) умер, жена его, тетя Оля, померла еще при Ваде (“Царствие ей небесное!” — медленно и широко крестился Вадя, торжественно приостанавливая рассказ); сменился батюшка, новый персонал музея, большей частью культурный, теперь сновал по дорожкам с папками для бумаг; появились стайки монашенок, чего-то хлопотавших; экскурсанты стали многочисленней и звонче. Некоторым из них довелось вслушаться в задушевный, округлый говор Вади. Но не все дослушивали его до конца, понимая, что врет, что рассказа никогда не кончит.

И вот уже год, больше, с двумя-тремя корешами Вадя робко побирается у иностранцев, в отдалении от двухэтажных автобусов, стоит у ворот с шапкой перед воскресной заутреней и по праздникам. На территорию монастыря его не пускают. Таково распоряжение нового начальника монастырской ВОХРы. Единственное существо, которое его помнит здесь, еще мальчишкой, — баба Варя, жена покойного кочегара, дяди Сережи. Она признала Вадю, привечала с полгода — то пирожка вынесет, то сухарей, то паски ломоть, то супа в банке. Непременно обратно банку забирала, один раз разбили, греха не обобрались. Потом слегла, и увез ее сын к себе, в Воронеж, на атомную станцию, где работал техником. Так Вадя и рассказал Надюхе и корешам, что уехала баба Варя на ядерный завод, теперь там жить будет. Именно там, на ядерном заводе, таким людбям место, никак не меньше.

Сотоварищи его считают образованным церковно уже за то, что он родился в монастырских стенах. Все, что хоть косвенно относится к предметам религиозности, бичами понимается как святое.

И вот проходит год и два — поздняя осень, раннее утро, часов восемь. Дымка висит над монастырем, сквозь нее над зубчатой стеной подымается белый шатер солнца. Оглушительно ссорятся воробьи. Люди через сквер спешат к метро.

Вадя подсел на скамейку к юноше, читающему книгу. Этот юноша кого-то ждет. Через некоторое время юноша перестает читать. Он слушает Вадю.

С соседней лавки — выбравшись из забытья, качнувшись — к ним пересаживается человек, низенький, слабый, опухший. Протягивает грязную ладонь лодочкой. Держит. Кивает, силясь что-то сказать. Рука дрожит. Убирает, прикладывает к бедру, — нет силы держать на весу предплечье.

— Брат, — обращается он к юноше, — мать у меня умерла. Схоронить не на что.

Слеза течет по грязной щеке, исчезает грязным пятнышком.

Юноша, испугавшись, выгребает из кармана мелочь и, помешкав, добавляет из кошелька две купюры.

Человек засыпает с деньгами в руке. Пальцы его разжимаются. Монеты звякают. Юноша косится, но не поднимает.

— Вона, — разъясняет Вадя, — Коляныч. Мать у него померла.

— Постойте, — спохватывается юноша. — А что же он тут сидит. Как же так?

Вадя пожимает плечами:

— Бухаем пятый день. Никак не очухается.

— Постойте. Это тот самый Коляныч, которому та женщина голову отрезала?

Вадя улыбается сначала удовлетворенно, потом лицо его простеет, суровеет.

— А то. Он самый. Шрам у него тута. — Вадя режет ребром ладони кадык.

Юноша встает, присматривается к Колянычу. Тот дремлет, свесив голову на грудь. У него в самом деле виден под воротником, подобно толстому шнурку, безобразный багровый шрам. Юноша усаживается снова, судорожно закуривает и протягивает пачку Ваде.

С двух лавок, выставленных на газон и сдвинутых фронтами, с мешков поднимается женщина в шерстяном платке. Присматривается вокруг.

Вадя прихлебывает, прячет бутылку на груди, из пачки вытягивает сигарету, пальцами испачкав белоснежные, как сахарная кость, соседние фильтры.

Юноша засовывает книгу в рюкзак. Он ждет своих друзей, живущих поблизости. Сегодня они должны отправиться в дальнее Подмосковье, по грибы, с ночевкой.

— Так что ж вы пьете все время? Не лучше ли бросить? — Осмелев, он обращается к Ваде.

Женщина за скамейкой плюет на тыльную сторону ладони, трет глаза. Достает пластиковую бутыль. Льет на руку, трет еще.

— Тут, братишка, весной, в апреле еще, случай был. Вот как на духу тебе скажу.

Вадя достал расческу, приминая ладонью, поправил волосы, спрятал, посмотрел вокруг, кивнул юноше и вздохнул, набирая воздух для рассказа.

— Запили тогда мы крепко. Со мной еще был Пантей с Беркино, сугубый малый, при деньгах слыл в ту пору. Ну, значит, пьем мы день, пятый. Смотрю — сижу вот как сейчас с тобой… Да. Коляныч со мной сидел тож. Только спал он тогда.

(Хлопает Коляныча по шее. Коляныч рывком поднимает невидящий взор на студента. Мычит, кивает. Сует деньги за пазуху, монеты тут же выкатываются из-под полы ему под ноги, с четвертой попытки он, склонившись, поднимает.)

— И вот вечер уже, колокол отзвонил, люди идут, идут, почти и сошли все… Только смотрю я — оттуда, сверху, свет несильный, и спускается… Матерь Божья. Встает. Я аж обмер. Белая-белая. Шевельнуться не могу. Руки, ноги отнялись. Грудь жар раскрыл. Спрашивает меня строго. Матерь-то Божья… “Меня послал к тебе Иисус Христос. Он спрашивает с тебя. Если ты пить не бросишь, в феврале помрешь. Понял?”

Тут Вадя сморщился, навернулись у него на глаза слезинки, он двинул рукой, скривился. Широко раскрыл глаза. Теранул кулаком по щекам.

— Заплакал тогда я горько, силушки уж нет, на сердце слабость… Поплакал я, значит, встал на колени и говорю ей: “Прости меня, Матерь Божья”.

Припав на одно колено, Вадя крестится.

— “Прости мою душу грешную, только передай ты Иисусу… Отнюдь я пить не брошу. Нет в том у меня никакой возможности. Так и передай, будь добренькой”.

Юноша сидел приоткрыв рот. Его друзья подошли к пешеходному переходу, остановились в ожидании зеленого. Машины шли на поворот сплошным потоком. Юноша был поглощен рассказом.

— И она исчезла?

— Взяла и ушла. На пруд пошла, видать. Спустилась на берег. А у меня ноги отнялись. Так до ночи и просидел, пока Надюха не оттащила.

— Как ушла? Не… вознеслась? — Юноша недоверчиво покачал головой.

— Ушла, ушла… Царица. — Вадя махнул рукой и вытер глаз.

Юноша сосредоточенно отсчитывает про себя число месяцев, бормочет:

— Декабрь…

Друзья окликают его. Подхватив рюкзак, он срывается с лавки.

 

VII

Вадя любит причесываться. Пока Надя умывается и трет пальцем зубы (делает это осторожно и вдруг морщится — болит коренной), он сидит нога на ногу и орудует алюминиевой расческой без двух зубьев. Долго, тщательно ведет густые черные волны наверх и вбок, правит ладонью, клонит голову, что-то высматривая с колена в пудренице. Потом осматривает зубья на просвет, с сипом сдувает перхоть, озабоченно, ловко прижимая ногтем побежавшую вшу, похожую на крохотную черепашку. Потом закуривает. Дым пускает с угла рта, щурится, то подправляя пилочкой длинный, со спичку, ноготь на мизинце, то придирчиво обследуя расческу, постукивает ею, смотрит вдоль, выправляет изгиб. И, подумав, разглаживает ею бороду.

Вообще, Вадя имел замечательную наружность. Это его и выдавало окружающему миру, и сберегало одновременно, в зависимости от нарастающей ситуации. А картину обстоятельств Вадя превосходно чувствовал и умел с нею управляться в свою пользу. В восточных видах борьбы есть класс приемов, виртуозно использующих энергию атаки противника. Но если реальность неподвижна, если ее ничего не провоцирует на атаку, то слабому невзрачному телу нечего противопоставить миру — и оно задыхается под медленным завалом реальности.

Тело Вадя имел небольшое, сухое, увенчанное непропорционально большой головой, занимавшей больше половины ширины плеч. Он носил аккуратную шевелюру и абрисом, выразительным углом крыльев носа, широким ртом и особенной улыбкой, всегда живо совмещенной с глазами, напоминал какого-то великого человека, лицом известного абсолютно всем. Было неясно, правда, кого именно. Причем напоминал разительно, чем смущал многих — откровенной загадкой облика, решение которой никто не успевал найти.

За исключением Королева, впоследствии разгадавшего скрытное сходство Вади. Этому открытию Королев ничуть не удивился, но мир вокруг словно бы стал прозрачным. Чуду Королев удивлялся меньше, чем простой реальности, так как считал, что чудесное находится в самой сути мира и удивляться ему — значит проявлять неуважение…

 

VIII

Южный рукав Вадиной биографии печален. Согласно ему, он родился в астраханском поселке, на Стрелецких Песках. Над пустынными улицами гудели провода, дома слепо смотрели запертыми ставнями, сразу за околицей волынились пески, раскатывалось русло Ахтубы. На заливном берегу стелился пыльный жесткий ковер пастбища, овцы там и тут гурьбой и вразброд подъедали чуть подросшую под их губами траву, курчавились сизые островки верблюжьей колючки. Ребята по-над берегом гоняли в крючьях ржавые ободья, в палисадниках пылились сутулые пучки ноготков, дуги золотых шаров, виноградные плети. На раскопе археологи обливались потом. Перекуривали, слыша, как жаворонок кувыркается в нестерпимом для глаз зените.

На сломе сезона ветер заводил свою дудку. За шоссе дымились озера оранжевых песков. Против теченья ветер гнал метровую зыбь в горло Ашулука. Буксир паромной переправы по часу зависал на плесе. Рулевой туда-сюда дергал ручкой хода, заклинивал коленом штурвал — и успевал выкурить полпачки, покуда машина по сантиметру перекрывала тягу заштормившей стремнины.

В мае в Ашулук заходила со взморья селедка. Кромка берега, чилим, осока — пенились молокой. Бочками, полиэтиленовыми мешками из-под суперфосфатных удобрений Вадя возил малосольный залом в Волгоград, Тамбов, Мичуринск.

Гонимый песчинкой под ураганом эпохи перемен, вдвоем с корешком они вышли на трассу и стопанули фуру “Внешторга”, шедшую в Иран с грузом хохломы.

Соскочили в Дербенте. Сначала на кладбище “лбожили бут”: ограды богатых надгробий, забор, обкладывали цоколь мастерской, где резали, травили, шлифовали черный мрамор. Бутовый камень подвозили с моря, в него уходила древняя стена. Разбирали ее по грудь, по пояс в

Дим-дим

Полищук Дмитрий Вадимович родился в 1965 году. Поэт, литературный критик. Автор трех поэтических книг. Живет в Москве.

Ода к Му вторая

 

1

Привет вам, хоры цикад!

Моря мерные речи!

Вам, как предчувствию, рад,

с той лишь ищу я встречи,

кто к нашим краям земли, —

жизни певчая сила! —

эллинские корабли

за мечтой приводила.

 

2

Довольно я тщетных лет,

чувственным отвлекаясь,

легчайших сандалий след

не разыскивал! Каюсь —

и нынче был помрачен

видами взору близких

дев обнаженных и жен

на брегах горгипийских.

3

Глина ли груди тугой?

Лона ль нежное жженье?

Что мне любови земной

игрища да сраженья! —

был в деле и сам не плох,

дважды бился недаром! —

эх, — по" три на выдох-вдох, —

тысячи тыщ ударов…

 

4

Не о телесном в тоске

в полдень отвесный лета

из вереска на песке

жгу костерок для света —

в небе темно от стрекоз,

тьмою кружа над дюной,

скрывают от плотских грез

в мир приход Вечно Юной.

5

Подруга, прости ж навсегда.

Женской верна гордыне,

Муза приходит, когда

прочих нет и в помине.

В пальцах вертя колесо

солнца, вся — ослепленье!

В хоре кузнечиков, со

стрекозой на колене.

2002, 2005, Горгиппия.

 

Большой Муравьед

Из цикла “Зверушки”

Упрусь задними в Кремль, брюхом вытянусь вдоль Тверской.

Передние распрямлю в переулки, одну в Столешников, другую в другой.

Ужо сшибу Долгорукого, и вот к подземному переходу губами приник,

запускаю туда свой шершавый, свой липкий, свой чуткий язык.

Как же там тесно в тоннеле! Жду, чтоб вылез мой красный с другого конца.

И чувствую — есть! Поналипли и соки пустили маленькие тельца.

Изрядно ж тут пряталось, глупых! Вытягиваю свою ловчую снасть —

вся обклеена, как муравьишками, густо, зря ни одному не пропасть.

И всасываю их, плюя шкурками. Так завтракает Большой Муравьед.

Ни души в мэрской Мэрии. Дальше Пушкинская. Здесь нам сыщется

                                                                                                         на обед.

Особливо если засунуть в метро через “Чеховку”. Но, чу! господа, —

стонут дома по Страстному — сама подползает Самка сюда!

 

Ты завтра

Из силлабического дневника

 

1

                                                                                                                         12 янв. Пав. вокз.

Поехал на Павелецкий вокзал

тебя у поезда перехватить.

Знамо дело, протоптался, прождал,

изматерился весь, — вот ведь (ить-ить!) —

могла б позвонить, сказать “проводи”,

время сказать, вагон, а то туда

я, сюда по перрону... злость в груди,

и мерзлая в душу хлещет вода.

2

                                                                                                                         15 янв. Наб. Яузы — Госп. вал. Офис.

В обед пошел, слепил снежок любви —

большой, горячий — моей любови.

И зашвырнул — в Мичуринске лови,

эх, в брадатом, в рогатом Козлове!

Как ты там? А как сестра воробья,

коим Катулл забавлял подружку?

Му"ка воображенья без тебя —

весь рабочий день грезил пичужку.

 

3

                                                                                                                         Театр на Сретенке — Юрьевский пер.

Помнишь, ходили на Мин Танака,

“шамана” из Японии? потом

шли к метро и трепались о всяко-

разном и любви под гагаку притом…

Наши встречи бывали так редки,

а все ж искусством заняты умы!

Потом — ты по оранжевой ветке,

я по зеленой — разъехались мы.

 

4

                                                                                                                         Юрьевский пер.

Что слышит женщина-музыковед

в снах своих? взрывы, что ли? теракты?

иль такты музыки, той, что как свет?..

Сердце ж прямо сжимается, как ты

пугаешься, если вдруг разбужу.

— А?.. Что?.. — вскинешься, чуть не до крика...

— Тише, тише, это я, я жужжу —

музыка моя, муза, музы"ка…

 

5

                                                                                                                         16 янв. Крюковская ул.

Хорош вечерок! Ветр. Скользь. Мраз. Древа

трещат по Москве! Метеосводка

как раз, чтоб в сердцах подбирать слова.

Нут-ка, навскидку если: “Погодка, —

как бы сказать поприличней, — борза!”

Не то в мозгу — все те же да эти ж

зудят: “…ты завтра приедешь... ты за-

втра приедешь... ты завтра приедешь...”

 

*    *

 *

Это, что ли, колокольчик звенит: дим-дим?

Мусор горит. Стелется дым.

Над костерком прыщавый юнец

в консервной банке плавит свинец.

Тусклые отливки пионерских лет:

грузила, свинчатки, еще кастет.

Дым ли, туман ли. По-над водой

леска натянута. Это, что ли, сторожевой

колокольчик звенит: дим-дим?

Я не помню, чтоб был молодым.

Сержант

Прилепин Захар родился в 1975 году. Окончил филологический факультет Нижегородского государственного университета. Прозаик, поэт, журналист. Автор книг “Патологии” (М., 2005), “Санькя” (М., 2006). Живет в Нижнем Новгороде.

 

Он затевал этот разговор с каждым бойцом в отряде, и не по разу.

С виду — нормальный парень, а поди ж ты.

— Каждый человек должен определить для себя какие-то вещи, — мусолил он в который раз, и Сержант уже догадывался, к чему идет речь. Слушал лениво, не без потайной иронии.

— Я знаю, чего никогда не позволю себе, — говорил он, звали его Витькой. — И считаю это верным. И знаю, чего не позволю своей женщине, своей жене. Я никогда не буду пользовать ее в рот. И ей не позволю это делать с собой, даже если она захочет. И никогда не буду пользовать ее…

— Ты уже рассказывал, Вить, — обрывал его Сержант. — Я помню, куда ты ее не будешь... Я даже готов разделить твою точку зрения. Зачем ты только всем про это рассказываешь?

— Нет, ты согласен, что если совершаешь такие поступки, значит, ты унижаешь и себя, и свою женщину? — возбуждался Витька.

Сержант понимал, что влип и сейчас ему нужно будет либо соврать, либо спорить на дурацкую тему.

Ответить, что ли, Витьке, чего бы он сделал сейчас со своей любимой женщиной…

— Лучше скажи, Витя, почему ты рацию не зарядил? — поменял Сержант тему.

Витька хмурил брови и норовил выйти из полутьмы блокпоста на еле-еле рассветную улицу.

— Нет, ты постой, Витя, — забавлялся Сержант, будоража пригасшее уже недовольство. — Ты почему рации взял полумертвые? Ты отчего не зарядил аккумуляторы?

Витёк молчал.

— Я тебе три раза сказал: “Заряди! Проверь! Заряди!” — не унимался Сержант, ёрничая и забавляясь. — Ты все три раза отвечал: “Зарядил! Проверил! Все в порядке!”

— Ведь хватило же почти до утра, — отругивался Витька.

— Почти до утра! Они сдохли в три часа ночи! А если что-нибудь случится?

— Что может случиться… — отвечал негромко Витька, но таким тоном, чтоб не раздражать: примирительным.

У Сержанта действительно не хватило раздражения ответить. Он и сам… не очень верил…

Их отряд стоял в этой странной, жаркой местности у гористой границы уже месяц. Пацаны озверели от мужского своего одиночества и потной скуки. Купаться было негде. В близлежащее село пару раз заезжали на “козелке” и увидели только коз, толстых женщин и нескольких стариков.

Зато сельмаг и аптека выглядели почти как в дальней, тихой, укромной России. Пацаны накупили всякой хрустящей и соленой дряни, ехали потом, плевались из окна скорлупками орешков и соленой слюной.

База находилась в десяти минутах езды от села. Странное здание… Наверное, здесь хотели сделать клуб, но устали строить и забросили.

Они спали там, ели, снова спали, потом остервенело поднимали железо, надувая бордовые спины и синие жилы. Походили на освежеванных зверей, пахли зверем, смеялись, как волки.

Бродили первое время по окрестностям, с офицерами, конечно. Осматривались.

Парень по кличке Вялый наступил как-то на змею и всех позвал смотреть.

— Ядовитая, — сказал Вялый довольно. На скулах его виднелись пигментные пятна. Змея яростно шипела и билась злой головкой о сапог, Вялый смеялся. Придавил ей голову вторым ботинком и разрезал змею надвое жутко наточенным ножом. Поднял ногу — и хвост станцевал напоследок.

После того как пацаны пристрелялись из бойниц и блокпостов, шуметь и палить запретили. А так хотелось еще немного пострелять. Представить атаку бородатых бесов с той стороны гор, с границы, и эту атаку отбросить, рассеять, порвать.

У них было три блокпоста, два бестолковых и еще один на каменистом и пыльном пути с той черной, невнятной стороны, где жили обособившиеся злые люди.

Сегодня пацаны стояли на блокпосту, что располагался у дороги. Здесь была и стационарная рация, но позапрошлая смена что-то учудила: нажрались, наверное, черти, то ли уронили ее, то ли сами упали сверху. Не работала потому. Радист собирался сегодня с утра приехать, чинить.

Вялый смотрел в рассеивающуюся темноту. Сержант был готов поклясться, что у Вялого дрожат ноздри и пигментная щека вздрагивает. Вялый хочет кого-нибудь загрызть. Он и ехал сюда убить человека, хотя бы одного, даже не скрывал желания. “Здорово увидеть, как человеческая башка разлетается”, — говорил, улыбаясь.

— Вялый, долго ты собираешься продержаться на этом блокпосту? — спрашивал иногда Сержант.

— А чего не продержаться, — отвечал Вялый без знака вопроса, без эмоций и трогал стены, шершавый бетон. Ему казалось, что бетон вечен, сам он вечен и игра может быть только в его пользу, потому что — как иначе.

В семь утра, ну, полвосьмого их должны были сменить, и Сержант, лежа поверх спальника с сигаретой в руке, посматривал на часы. Хотелось горячего — на базе, наверное, борщ… Сегодня среда, значит, борщ.

Курилось тошно, оттого что голодный. Дым рассеивался в полутьме.

Их было шестеро; еще Рыжий, Кряж и Самара.

Самара, самый молодой из них, служил в Самаре; Рыжий был лыс, за что его прозвали Рыжим, никто не помнил и сам он не вспоминал; Кряж отличался малым ростом и странной, удивительной силой, которую и применял как-то не по-человечески: вечно что-то гнет либо крошит, просто из забавы.

Сержант — его все называли Сержант — иногда хотел, чтобы Кряж подрался с Вялым, было интересно посмотреть, чем кончится дело, но они сторонились друг друга. Даже когда ели тушенку из банок, садились подальше, чтоб локтями случайно не зацепиться.

Вялый порылся в рюкзаке, ища, что пожрать, он тоже проголодался и вообще неустанно себя насыщал, упрямо двигая пигментными скулами.

Кряж, напротив, ел мало, будто нехотя; мог, казалось, и вообще не есть.

Когда Вялому хотелось насытиться, он становился агрессивен и придирчив. Доставал кого-нибудь неотвязно, при этом очень хотел пошутить, но не всегда умел.

— Витёк, — позвал он. — А зачем ты сюда приехал?

— Я Родину люблю, — ответил Витёк.

Вялый поперхнулся.

— Охереть, — сказал он. — Какую Родину?

Витёк пожал плечами: мол, глупый вопрос.

— Родину можно дома любить, понял, Витёк? — Вялый нашел горбушку ржаного и отщипывал пальцами понемногу, прикармливая себя. — А сюда ездить за тем, чтобы Родину любить, — это извращение. Хуже, чем если в рот, понял?

— Ты, значит, извращенец? — спросил Витька.

— Конечно, — согласился Вялый. — И Самара извращенец. Смотри, как он спит: как извращенец…

— Я не сплю, — ответил Самара, не открывая глаз.

— Слышишь, что ответил: “Я не сплю”, — отметил Вялый. — А с первой частью моего утверждения он согласен. И Сержант извращенец.

Вялый посмотрел на Сержанта, надеясь, что тот поддержит шутку.

Сержант забычковал сигарету о стену и от нечего делать сразу прикурил вторую. На взгляд Вялого не откликнулся.

Он не помнил, когда в последний раз произносил это слово — Родина. Долгое время ее не было. Когда-то, быть может, в юности, Родина исчезла, и на ее месте не образовалось ничего. И ничего не надо было.

Иногда стучалось в сердце забытое, забитое, детское, болезненное чувство, Сержант не признавал его и не отзывался. Мало ли кто…

И сейчас подумал немного и перестал.

Родина — о ней не думают. О Родине не бывает мыслей. Не думаешь же о матери, — так, чтоб не случайные картинки из детства, а размышления. Еще в армии казались постыдными разговоры иных, что вот, у него мамка, она… не знаю, что там она… варит суп, пирожки делает, в лобик целует. Это что, можно вслух произносить? Да еще при мужиках небритых. Это и про себя-то подумать стыдно.

Всерьез думать можно только о том, что Витьку пугает. Впрочем, и здесь лучше остепениться.

…Какой-то нервный стал опять…

Иногда, помнил Сержант, раз в несколько лет, он начинал чувствовать странную обнаженность, словно сбросил кожу. Тогда его было легко обидеть.

Первый раз, еще подростком, когда это нахлынуло, он, обескураженный и униженный, прятался дома, не ходил в школу, знал, что его может безнаказанно задеть любое чмо.

Потом, повзрослев, так напугался очередной своей слабости, что начал пить водку и едва развязался с этим.

Последний раз болезненность пришла, когда родились дети, два пацана.

И тогда Сержант сбежал от этого чувства, обретшего вдруг новые оттенки и почти невыносимого. Вот сюда, на блокпост сбежал.

В сущности, понял Сержант теперь, чувство это сводилось к тому, что он больше не имеет права умирать, когда ему захочется.

Выяснилось, что нужно сберегать себя. Как же это унизительно для мужчины...

Сержант, никогда всерьез своей жизнью не дороживший, вдруг удивился своей очевидной слабости. Человек — такое смешное существо, думал он, глядя на парней, качающих железо. Такой кусок мяса, так много костей, а надо ему всего несколько грамм свинцовых… да что там свинцовых, — тонкой иглы хватит, если глубоко она...

Жить в полную силу, ограничивая себя во всем, мало спать, почти не есть – все это давалось Сержанту без труда. Мало того, он никогда не видел особой ценности в человеческой свободе, считал ее скорей постыдной. О свободах в последние времена так часто говорили разные неприятные люди, но, слушая их, Сержант был почти уверен, что, произнося “свобода”, они имеют в виду нечто другое. Цвет своего лица, быть может…

Никто не говорил, что самая страшная несвобода – это невозможность легкости при главном выборе, а не отсутствие нескольких поблажек в пошлых мелочах, сведенных, как выяснилось, к праву носить глупые тряпки, ходить ночью танцевать, а потом днем не работать, а если работать, то черт знает над чем, почем и зачем.

Недавно Сержант сделал выбор: ему так казалось, что сделал. Он, мнилось ему, выцарапал себе право не беречь себя и уехал.

Но теперь лежал, чувствуя плечом холод бетонной крошки, и скучал — не о ком-то, а пустой, без привязки, вялой скукой. Ничего не происходило.

Даже забирать их никто не ехал.

— Сколько там времени, Сержант? — спросил Самара, не открывая глаз.

— Девятый час, — ответил Сержант, не глядя на часы.

До десяти они провалялись почти спокойно, потом заволновались.

— Ну, Витя, ну, чудило, молись теперь, — снова начал заводить себя Сержант. — Зарыть тебя мало.

Витька молчал.

— Иди залезь на дерево и маши платочком, чтоб тебя с базы заметили, — сразу вмешался Вялый.

Кряж и Рыжий наблюдали за дорогой: как заступили в четыре ночи, так и не сменялись.

— Вялый, смени Рыжего, пора уже, — сказал Сержант.

— Чего пора? Я свое отстоял, — откликнулся Вялый. — Вон пусть Витя идет.

Вялый помурыжил в голове какую-то мысль, ему хотелось позлее сострить что-нибудь про то, как Витю стоило бы “пользовать”, но ничего толкового на ум не пришло.

— И Витя с тобой пойдет, — ответил Сержант и поднялся сам.

Это был простой психологический жест: вставать ему никуда не надо было, но если ты на ногах, твои команды действуют лучше, чем поданные из положения лежа.

Вообще с такими зверями, как Вялый, лучше держать себя построже и настороже. В пустых песках субординация иногда забывается.

Что стряслось-то? — думал Сержант, без толку пройдясь взад-вперед. Куда все запропали… Сигареты скоро кончатся.

Кряж уселся на корточки и начал мять пустую консервную банку, превращая ее в блин.

Этого Кряжа, вспомнил Сержант, единственного в отряде пугалась полковая овчарка, не боявшаяся даже без устали задиравшего ее Вялого. Хотя Кряж ничего дурного ей не делал. Просто начинал трепать за холку, а потом, незаметно для себя самого, стремился повалить на землю и дальше уже не мог сдержаться, чтоб не поиграть еще: не давал псу подняться, бодал его и подминал тяжелыми руками, пока собака с непривычным, почти на истерике, визгом не высвобождалась. Делала потом широкие круги, косясь на Кряжа глазом напуганным и бешеным одновременно. Кряж стоял тогда без улыбки, не совсем даже разобравшийся, что стряслось, и похож он был на тяжелую и, может быть, подводную коряжину, на которую если наедет лодка, то расколется пополам.

— Кряж, я забыл, у тебя дети есть? — спросил Сержант. Он вдруг не без ужаса представил, как Кряж будет играть со своими чадами.

Кряж пожал плечами.

— Откуда, — странно ответил он.

— А ты спроси у Витьки, откуда они берутся, — откликнулся Вялый. — А то ты, наверное, не так пользуешь подругу, напутал все.

Кряж хмуро посмотрел в ту сторону, откуда раздавался голос Вялого — самого его видно не было за стеной.

— Так ты не женат? — спросил Сержант.

Кряж пожал плечами так, словно ему самому было неясно, женат он или нет.

…Самара отвернулся на бок и вроде заснул. Рыжий сидел у стены, привалясь к ней голой головой; странно, что его затылку не было больно.

…Нет большей пустоты, чем в ожиданье.

Сержант еще в детстве пытался развеселиться в любую тяготную минуту, говоря себе: “А вот ты представь, что тебе умирать надо сегодня: с какой тоской ты тогда вспомнишь это время, казавшееся совсем нестерпимым… Наслаждайся, придурок, дыши каждую секунду. Как хорошо дышится…”

— Достало уже тут лежать! — вдруг поднялся Самара. Сна у него не было ни в одном глазу.

— А чего ты? Спи! — предложил Сержант. — Вернешься на базу — все одно будешь спать.

— Там — другое дело. Там я буду… спокойно спать. А тут… Машина, что ли, у них сломалась?

Сержант не ответил.

— Сразу все три? — спросил за него Рыжий.

В отряде было три машины.

— Ну, уехали куда на двух, — предположил Самара.

— Куда? — откликнулся Рыжий. — В Россию?

— Откуда я знаю, — отозвался Самара; он сам понимал, что ехать особенно некуда.

Он снова упал на спину и лежал с открытыми глазами.

— Тошно как, — сказал.

Сержант подумал мгновенье и озвучил то, чем сам себя успокаивал в такие минуты и о чем вспоминал недавно. Он вообще избегал отвлеченных разговоров с бойцами — ни к чему, но тут нежданно впал в лирическое настроение.

Самара покосился на Сержанта удивленно и не ответил: просто не знал, что сказать.

— Сержант, а ты кем работал раньше? — спросил Рыжий.

— Вышибалой в кабаке, — ответил Сержант, повернувшись к Рыжему.

— А потом?

— Грузчиком.

— А потом?

— А потом опять вышибалой.

— И все?

— Все.

— А… психологом не работал?

— Нет.

— А ты мог бы. Мозги заговаривать.

Да, не надо было, решил Сержант. Не надо этого всего было говорить, сам ведь знаешь…

— Хорошо, Рыжий, я подумаю, — ответил спокойно.

— У меня имя есть, — сказал Рыжий, полузакрыв глаза.

Сержант вперил в него ясный свой взор, но Рыжий не реагировал.

— Я так понимаю, именем тебя будут называть два человека: твоя мама и я, — сказал Сержант.

— У меня нет мамы.

— Ну, значит, я один.

— Ты один.

Сержант сглотнул злую слюну.

— Встань, рядовой, — сказал он Рыжему.

Рыжий открыл ленивые глаза.

— И будь добр, рядовой, объясни мне, в чем дело. Тебя что-то не устраивает?

— Да, меня…

— Встань сначала.

Рыжий медленно поднялся и стоял, опираясь спиной о стену.

— Меня не устраивает, что у нас не заряжены рации.

Сержант кивнул головой.

— И ты должен был это проверить, — закончил Рыжий.

— Я услышал тебя, — ответил Сержант. — Можешь написать рапорт на имя начальства по данному факту. Еще есть вопросы?

— Пока нет.

— Тогда иди и проверь сигналки и растяжки.

Черт его подери, подумал Сержант, проводив Рыжего взглядом. Что с ним стряслось такое…

Кто его вообще Рыжим прозвал? — попытался он вспомнить и вдруг вспомнил.

Ничего особенного: была у них, еще там, в далекой России, обычная попойка, а этот все сидел в стороне: он недавно пришел в отряд.

— Чего ты там сидишь все время, с краю? — поинтересовался главный отрядный балагур, зампотех, худой и говорящий чуть гнусавым голосом, по прозвищу Жила. — Что ты как рыжий?

Само по себе это было не смешно, но в приложении к блестящей, лишенной волос голове показалось забавным. Все захохотали пьяно.

— Какой ты остроумный, — ответил тогда Рыжий негромко. — Острый язык твой. У меня карандаш есть — заточишь?

— Я не карандаш заточу, я тебя задрочу, — ответил Жила весело, и все снова весело обнажили пьяные клыки и языки розовые.

— Ладно, Рыжий, не гнуси, — сам прогнусил Жила вполне доброжелательно. — Иди, выпьем на брудершафт за твое новое имя.

При всей своей забубенной веселости он был жестоким, Жила, и умел обломать, и любил это делать.

Так и повелось: Рыжий.

— Чего он? — весело спросил Самара у Сержанта.

— Иди, с ним сходи, — ответил Сержант, быстро успокоившийся. — А то он… бросится там сейчас на растяжку. Последи, чтоб...

Самара, весело ухмыляясь, вышел на улицу.

— Автомат возьми, куда ты со своим веслом побрел! — крикнул вслед Сержант.

Самара вернулся и поставил в угол снайперскую винтовку, взял “калаш”.

— Что у вас тут? — появился Вялый.

Сержант пожал плечами.

— Все нормально, Вялый, — ответил, улыбаясь. — Или тебя тоже больше Вялым не называть?

— Да, называй меня Скорый, — зареготал он в ответ.

Прошел еще один муторный, на одной ковыляющей ноге, час.

Рыжий вернулся и молча сидел, глядя перед собой.

Его обходили, словно неживого.

— Сержант! — позвал Вялый. — Поди на словечко.

— Слышишь, что этот говорит? — кивнул Вялый на Витьку, когда Сержант подошел.

Сержант вопросительно мотнул головой.

— Он ночью слышал, как стреляли. В районе села.

Сержант перевел глаза на Витьку.

— Немного, минуты две, — ответил Витька быстро. — Даже минуту, наверное.

— А ты с кем стоял? — спросил Сержант. — С Самарой? Он отчего не слышал? Спал, что ли?

Самара уже образовался за плечом с виноватым видом.

— Сержант, я клянусь: не спал. Задремал на минуту. Меня Витька толкнул, когда начали стрелять.

— А чего вы меня не разбудили?

— Так прекратили сразу.

Сержант постоял недолго, глядя в бойницу, в лицо задувал ветер… и вышел на улицу, за блокпост.

Думал там, втаптывая ногой камешек.

И чего делать? Оставить пост, идти на базу?.. Нет.

Кого-то одного отправить на базу или двоих, чтобы узнали, в чем дело? Кого? Вялого и… Витьку. Да.

Или всем сразу идти? А пост оставить? Кому он нужен… Нет, нельзя…

Он развернулся, чтобы войти в блокпост, и тут вдалеке раздался такой явственный грохот, словно разорвалось огромное брезентовое полотно, и оттуда начался камнепад. Глухо било и отдавалось эхом в земле.

Из блокпоста выскочили разом и Витька и Самара, заполошные, как с пожара.

Стали на месте, потому что бежать было некуда.

Все смотрели в сторону базы: грохотало там.

— Нас штурмуют, пацаны, — сказал Сержант, не очень узнав свой голос, как-то непривычно прозвучавший.

— Их штурмуют, — сказал Кряж — он тоже вышел, труба гранатомета за спиной. — А нас — еще нет.

— Нас и не будут, — ответил Сержант и сразу повысил голос: — Ну-ка, на хер все, давайте в блокпост, вылетели…

Несколько минут они слушали явный шум боя.

— Собираемся, — велел Сержант. — Цинки возьмите. Гранат, кто сколько сможет. Уходим на базу.

Все, кроме Рыжего, начали застегивать разгрузки, перевязывать натуго ботинки, собирать гранаты — они постоянно лежали на блокпосту в двух зеленых ящиках.

— А пост? — спросил Рыжий.

— Собирайся, рядовой, — сказал Сержант. — Пост мы оставляем. Я так решил.

Сержант взял бинокль и минуту разглядывал местность вокруг блокпоста, сначала в одну бойницу, потом во вторую.

— Пошли, все.

Крепкой трусцой они сделали пробежку до перелеска, негусто стоявшего в ста метрах от блокпоста.

— Стоп, — скомандовал Сержант.

Все присели на вялую травку.

— Машина… Машины едут, — сказал Вялый, вглядываясь в дорогу. — Со стороны базы…

Сержант сам услышал шум моторов еще раньше. Он тоже смотрел на дорогу, видя краем глаза, как Рыжий улыбается.

Радуется, наверное, что сейчас меня вздрючат за то, что оставил блокпост, подумал Сержант лениво.

— Наш! Это наш “козелок”! — растянул пигментную щеку в улыбке Вялый. — Пошли, чего мы тут…

— Сиди, — тихо откликнулся Сержант.

“Козелок” подъехал к блокпосту почти в упор, ко входу носом, и забибикал: два, три сигнала подряд.

Вялый встал в полный рост, удивленно глядя на Сержанта, и сразу же сел: из “козелка” выскочили двое бородатых в странной какой-то, яркой форме и притаились у входа в блокпост. Потом еще один выпрыгнул и, пригибаясь, подскочил к бойнице, извлекая, кажется, гранату из богатого видом, не российского “лифчика”.

— Охереть, — выдохнул Вялый. — Кто это?.. Это же чехи. На нашем “козелке”. Давай их мочканем?

Самара лязгнул челюстью.

Рыжий сжимал автомат, то вцепляясь в цевье, то раскрывая руку: на черном железе оставался влажный след.

Треснула граната в помещении блокпоста: бородатый бросил. И еще одна. И третья: ее, кажется, вкатили в бойницу с другой стороны.

Следом из машины выскочили другие двое, и все они влезли в блокпост.

Их не было минуты полторы.

— Уходим, — сказал Сержант.

— Давай обстреляем? — предложил Вялый, чуть не дрожа от желанья.

— Мы не будем, понял, Вялый? Не будем! — ответил Сержант, почти рыча.

— Почему? — спросил Вялый, и ноздри его дрогнули.

— А потому что перестреливаться с блокпостом — пустое дело. Так можно стрелять целые сутки. Или ты хочешь его штурмом взять? Вшестером?

— А машину? — спросил Вялый презрительно.

— А если там наши пацаны? Хотя бы один? Связанный? Хочешь его прострелить?

Вялый двигал желваками, словно жаждал перекусить что-то, мешающее дышать, наброшенное, как узда.

Все не отрываясь смотрели на блокпост.

Оттуда вышли бородатые, хмурые и быстрые: залезли в машину и резко рванули с места, обратно в сторону базы.

Отъехав недалеко, возле крутого поворота за холм, уводящего их из-под обстрела, дали длинную очередь по перелеску.

Самара чертыхнулся так, что едва не упал на живот, Вялый присел на колено, Сержант не шелохнулся. Пули прошли высоко — по кронам.

Догадались, что мы где-то здесь… — подумал Сержант. И сами боятся.

— Надо было их встретить на блокпосту, — сказал Вялый. — Я бы их встретил.

— Ты бы лежал там сейчас с дыркой в голове, — ответил Сержант и пошел первый меж деревьев.

Через тридцать секунд обернулся: все шли за ним. Он прибавил шагу, побежал. Слышал дыханье и топанье тяжелых мужицких ног.

Если бежать кратким путем, то они могли выйти к базе одновременно с “козелком”. Его дорога была куда длиннее.

В стороне базы продолжалась стрельба, изредка прекращаясь, тогда они останавливались и дышали.

Рыжий дышал всех тяжелей: он цинк с патронами нес.

Ничего, пусть… — подумал Сержант, но на следующий переход цинк взял Самара.

Ну, пусть Самара, согласился Сержант.

Километра за два до базы пошли медленней, неспешно.

Скоро наши собственные растяжки начнутся, размышлял Сержант.

Я ведь их не видел с этой стороны… И вообще их другой взвод ставил… Сейчас потревожим свою собственную гранату, как будет хорошо…

— Давай правее брать, к дороге, — сказал минут через десять.

Вялый ткнулся ему чуть ли не в затылок: он шел так упрямо, словно взял след и оставлять скорую добычу не собирался.

— Это еще зачем? — спросил Вялый.

— Затем, — ответил Сержант.

Выстрелы раздавались совсем близко, и было от этого жутко на душе.

Сейчас, вот сейчас же появятся люди, которые захотят тебя убить, а тебе нужно будет убить их.

Бойцы озирались неустанно.

Стреляли, впрочем, больше всего с базы, подумал Сержант, присев, когда затарахтело особенно упрямо. И брали высоко.

— Сержант, ты что молчишь? — не унимался озлобленный Вялый.

— Мне кажется, что стреляют только с нашей стороны, — сказал Сержант.

Вялый прислушался.

— И чего? — спросил.

— А то, что они больше распугивают, чем перестреливаются. Может, там, в лесу, и нет чехов. И чем больше мы будем лезть к базе… — сержант набрал воздуха, куда-то все время пропадающего, — тем больше у нас шансов… чтобы нас свои застрелили. Ты понял? И еще сейчас начнутся наши растяжки. И мы на них можем подорваться. — Он объяснял все, как ребенку.

Вялый смотрел недоверчиво.

— И чего? — еще раз спросил Вялый.

— Наблюдайте, наблюдайте, парни, — сказал Сержант оглядывающимся на них бойцам. — А то вылезут откуда… — И только после этого посмотрел на Вялого.

— Мы пойдем к дороге. У дороги нет растяжек. И оттуда можно базу хорошо рассмотреть. Если они нас первые не увидят.

Они двинулись наискосок, в сторону от базы, — туда, где шла дорога.

Перелесок кончился, началась открытая местность.

Присели, переводя дух. Вслушивались, как снова стреляли. Отсюда опять было неясно, как стреляют, кто, в какую сторону.

Рации бы сейчас… Носимся тут… — подумал Сержант печально, покосился на Витьку, и, показалось, тот понял его взгляд, отвернулся.

Сержант достал бинокль и стал смотреть на видную уже дорогу.

“Козелок” наш, наверное, проехал недавно…

Вот если добраться до того поворота налево, понимал Сержант, нам будет видно базу. Можно, лежа на насыпи, рассмотреть все. Только если кто-то поедет по дороге… Будет глупо. Никуда не убежишь.

Вдвоем пойдем, решил Сержант. С Вялым? Кряжа бы взять, но у него гранатомет. Он отсюда граником любую машину жахнет… А Вялый сразу в штыковую бросится… Ну, не Рыжего же брать. И Витьку не возьму. А Самара еще молодой.

— Пошли, Вялый, — сказал. — Пацаны, прикроете, если что… — попросил. — Кряж, ты за старшего. Если увидишь: возле нас машина с бородатыми встала — стреляй сразу. Меться лучше. Твой выстрел спасет нас. Если попадешь… И все остальные пусть поддержат.

К дороге можно было бы доползти, но это уж совсем унизительным показалось.

И они побежали, сгибаясь и хватая воздух цепкими лапами.

Какая дурь, думал Сержант. Бежим, как… как дураки… Сейчас подбежим к дороге, и нам навстречу… черти эти… на машине… “Куда спешите, солдатики?” — спросят. И мы развернемся и побежим обратно…

По камням и рытвинам, чуть ноги не поломав, добрались... Перебежали через дорогу, по которой еще вчера ехали, такие свободные, спокойные, локти наружу, потные морды улыбались... Вот и след от колес, пыльный…

Скатились на задницах по насыпи. Поползли к повороту.

Ну что, база… Как ты там, база?.. — думал Сержант, прислушиваясь. Сейчас глянем, а там черный флаг висит…

Что же это творится в моей стране, подумал еще мельком. Почему я ползаю по ней… а не хожу…

База, вот. Стоит углом, боком. Два смурых этажа, мешки на окнах. Ничего не видно. Никто ее, по крайней мере, не штурмует. Лестницы не стоят приставные, не лезут по ним.

Сержант долго вглядывался, прищуриваясь, глупо надеясь, что увидит чью-то руку, махнувшую из бойницы, или даже лицо — и все сразу станет ясно.

Потом взял бинокль, приник надбровными дугами.

База была непроницаема.

— Чего там? — не выдержал ожидания Вялый.

— Ничего, — ответил Сержант и передал Вялому бинокль: тот все равно не поверил бы, что — ничего.

Вялый смотрел долго, и Сержант начал от этого уставать: надо было возвращаться в перелесок и снова думать, как быть.

Пить охота.

Достал фляжку, глотнул.

Вялый пополз куда-то. Сержант хмуро смотрел ему вслед, не окликая.

Насыпав себе пыли на черный берет, Вялый высунулся высоко, но смотрел уже не на базу, а куда-то в сторону.

Опять, злобная, началась стрельба — палили с другой, невидимой им стороны базы. С этой и некуда было стрелять, кроме как по дороге и по деревьям. Но от базы до перелеска лежало метров триста пустоты и песка, и все это хорошо простреливалось.

Зато с оборотной стороны базы были холмы и еще какие-то брошенные постройки, вроде конюшен или коровника. Там было где укрыться бородатым.

— Я “козелок” вижу, — сказал Вялый, вернувшись: рожа грязная, но сухая, не потная — Сержант подивился на это.

— Где?

— За постройками торчит. Они объездной дорогой туда подъехали, видно. Мимо базы. Здесь не проезжали. Чтоб не обстреляли их наши.

С одной стороны, “козелок” нам нужен: там рация, размышлял Сержант. С другой — у бородатых уже есть рации наши… И волну они знают. Они ведь разоружили пацанов, что ехали нам на смену… Или убили уже… Не будем об этом, не надо. Никого не убили. Все живы… О чем я?

— Вялый, зачем нам этот “козелок”? — спросил Сержант вслух, чтоб не думать.

— Да тебе вообще ни хера не надо, — ответил Вялый, слизывая белую пыль с губ.

— Мне не надо. Надо тебе. Вот я советуюсь: зачем?

— Там рация.

— Я уже подумал. Чехи на ней уже сидят наверняка, на нашей волне. Что мы скажем в эту рацию: привет, братки, мы в лесу? Возьмите нас, кто-нибудь!

— Лучше здесь, в пыли, сидеть? — спросил Вялый. — Без жратвы?

Сержант молчал недолго.

— В лес пойдем, — сказал. — А вечером — к постройкам. Когда стемнеет.

Сержант лежал на траве.

Все тело томилось и ныло от неизбывного ощущения, что в этом лесу водятся другие человеческие звери и они могут прийти сюда.

Но прятаться было негде.

И думать не о чем.

Потому что любая мысль приводила к тому, что сегодня могут убить…

Как все-таки это… глупо. Оказалось, что только так все и выглядит — глупо, когда подступило к самой глотке.

Сержант вспомнил, как он позвонил матери, приехав сюда. Мать даже не знала, что он здесь: он ей не сказал, уезжая, — обманул. И тут услышал ее голос в трубке.

— Я убью тебя, сынок, что ж ты делаешь! — сказала мать.

Сержант даже улыбнулся тогда: настолько нелепо, настолько беззлобно и оттого еще более жалостно прозвучали эти слова ее.

Мать и сама испугалась своего “убью” — такого привычного дома, произносимого часто в сердцах, когда в детстве Сержант ломал что-то, бедокурил как-то. А теперь это слово приобрело иной смысл, жуткий для матери.

“Не убью, не убий, не убейте!” — такое ей хотелось, наверное, прокричать в трубку.

Но не было тогда для крика причин: на второй день после приезда отряда у них была первая и последняя нормальная перестрелка с той стороной. Какие-то твари опустошили несколько рожков по блокпосту и уползли в свои норы.

И все… До сегодняшнего дня ничего серьезного не случалось, мать.

Думаешь все-таки о матери, поймал себя Сержант.

Не думаю, не думаю, не помню никого, самых близких и самых родных: не помню, отмахнулся от себя же, понимая, что если помянет другую свою, разлитую в миру кровь по двум розовым, маленьким, пацанячьим, цыплячьим телам, то сразу сойдет с ума.

Хочу не помнить, хочу не страдать, хочу есть камни, крутить в жгуты глупые нервы и чтоб не снилось ничего. Чтобы снились камни, звери, первобытное…

До Христа — то, что было до Христа: вот что нужно. Когда не было жалости и страха. И любви не было. И не было унижения…

Сержант искал, на что опереться, и не мог: все было слабым, все было полно душою, теплом и такой нежностью, что невыносима для бытия.

Откуда-то выплыло, призываемое всем существом, мрачное лицо, оно было строго, ясно и чуждо всему, что кровоточило внутри. Сержант чувствовал своей лобной костью этот нечеловеческий, крепящий душу взгляд...

Он вздрогнул и понял, что заснул на секунду. Быть может, даже меньше, чем на секунду. И был у него сон.

Присел, всмотрелся в полутемь.

— Ты чего увидел? — спросил Самара.

— Сталина, — ответил Сержант хрипло, думая о своем.

— Сержант! — окликнул Самара.

— А.

— Ты что?

— Все нормально. Собирай посты. Пошли охотиться.

Они шли в темноте почти не таясь.

Сержант ничего никому не сказал. Чтоб не уговаривать. Да и вообще не хотел говорить больше.

Это чужая земля, повторял Сержант как в бреду. Чужая земля. Почему она так просит меня?

Я же был легок… Мне же было легко… Я умел жить легче снега… Чем так придавило меня?

Земля раскалывается. Сумасшедший и растоптанный Восток. И призраки, и мерцающий прах Запада. И магма, которая все поглотит.

…И не за что держаться…

— Ты куда ведешь нас? — спросил Рыжий.

Сержант молчал, никак не понимая, что значат эти слова.

— Я веду вас, — ответил он с трудом.

— Я не понял, Сержант, — окликнул Рыжий грубо. — Я тебе не верю, Сержант. Куда ты?

Я ведь тоже люблю Родину, думал Сержант, глядя в темноту и спотыкаясь. Я страшно люблю свою землю. Я жутко и безнравственно ее люблю, ничего… не жалея… Унижаясь и унижая… Но то, что расползается у меня под ногами, — это разве моя земля? Родина моя? Куда дели ее, вы…

Сержант достал фляжку, выпил последний глоток воды.

— Сержант, ты что молчишь? — спросил Самара, голос его дрожал.

И Витька сопел близко, заглядывая Сержанту в лицо.

Только Кряж стоял поодаль уверенный и твердый.

— Да что вы ссыте, все нормально, — ответил Вялый.

— Все нормально, — повторил Сержант громко.

— Ты помнишь, куда идти? — спросил его Вялый.

— Да.

Он помнил и вывел, сквозь темноту, своих прямо к постройкам: метрах в ста от них бойцы присели на корточки.

База иногда постреливала. Редкие трассеры взрезали тьму и втыкались в крыши и стены построек.

Откуда-то близко ответила автоматная очередь, бойцам показалось, что стреляли по ним, все разом упали, в песок руками, животами, лицами… но стреляли в другую сторону.

— Там стоит “козелок”, — сказал своим Сержант. — Сейчас мы его заберем.

— Зачем? — спросил Рыжий.

— Домой поедем, — ответил Сержант. — Я отвезу тебя домой, Рыжий, — повторил Сержант зло.

Они поползли, иногда останавливаясь и прислушиваясь.

Сержант слизнул с камня соленое и перебирал на языке и зубах хрусткие песчинки.

В голове его не было ни единой мысли.

— ...Там ключа нет… если… ключа? — донеслось до него: Вялый шептал.

— Я заведу, — ответил Сержант. — Крышку… сниму… проводки… Я умею… Херня.

Метрах в двадцати залегли и лежали несколько минут, не шевелясь.

Кто-то засмеялся внутри построек.

И опять тихо.

— Кряж, — позвал Сержант. — Все сядут в салон, а ты — назад, в кандейку.

Кандейкой называли отделение позади сидений “козелка”.

— Когда тронусь, влепи из граника… по ним.

Кряж кивнул.

— Ждите, — сказал Сержант всем и пополз.

Медленно, медленнее растущего цветка, он проползал последние метры до машины. Лег у колеса, гладя шину, словно железный “козелок” был животным, которое могло напугаться.

Сержант привстал и, согнувшись, стараясь ступать тихо, обошел машину.

Поискал ручку… вот она, ледяная… Поднял голову и посмотрел в окно, ожидая увидеть с той стороны прижавшиеся к стеклу сумасшедшие глаза. Никого не было, ничьих глаз.

Опустил ручку вниз и потянул дверь на себя.

Просунул голову в салон и скорей принюхался, чем пригляделся. Живым, спящим человеком там не пахло.

Пахло ушедшими чужими людьми, грязью, потом, порохом.

Сержант закинул ногу и потом перенес все тело в салон. Раскинулся на сиденье и даже закрыл глаза на секунду.

Не думай, попросил себя.

Провел подслеповатой в темной машине рукой и дрогнул: вроде ключ.

Нагнулся: да, ключ. В замке зажигания. Не забрали.

А на фиг им забирать ключ, кто тут украдет машину…

И рация… Где рация? Вот рация.

В постройках снова захохотали: нелепым, дурным хохотом.

Сержант прислушался и вдруг подумал быстро: да они обдолбанные… Так смеются обдолбанные… Первым делом, наверное, аптеку в селе разобрали…

Ему было легко, легко и ясно, и все улеглось на свои места.

Он трогал руль, рычаг скоростей, педали, приноравливая себя к машине, чтоб ничего не спутать.

И базу не штурмуют, думал он, не торопя себя. Блокировали. Своих ждут, надо понимать. Подкрепления. Зато наши, наверное, все целы. Не было ведь штурма. Хорошо. Будьте живы, мужики. Скоро прилетят самолеты. И будет чертям… будет им…

Сержант перегнулся через сиденье и открыл дверь справа.

— Вялый! — позвал негромко.

Вялый влез в машину спокойно, как будто воровал ее из гаража отца, а не…

— Не хлопайте дверями, — попросил остальных, когда Витька, Рыжий и Самара влезали на заднее сиденье.

— Херово, разворачиваться надо, — сказал Вялый. — Сможешь?

— Кряж на месте? — вместо ответа спросил Сержант.

— Да, — выдохнул Вялый, обернувшись.

— Поехали, — сказал Сержант, повернул ключ, включил свет.

В слепящих снопах дальних фар в тридцати метрах стояло, шатаясь, бородатое, с автоматом на плече, мочилось на стену постройки. Его как будто качнуло от света. Он повернул голову, нисколько не удивляясь.

Долю секунды все смотрели на него из машины. Сержант уже заводил мотор.

— Э, кто там свет врубил? Озверели? — заорали в постройке дурным каким-то голосом, с акцентом, но по-русски.

Мотор завелся со второго раза.

— За Родину, — сказал Сержант и включил первую. — За Сталина.

На второй, выдавив газ до предела, они вознесли на капот человека с автоматом, не успевшего ничего понять.

Сержант тут же врубил заднюю передачу, скатывая с капота вялое тело, и вылетел на площадку перед этим скотным двором. Бешено вращая руль, развернулся и помчал, сначала не видя дороги, — подпрыгивая, рискуя ежесекундно заглохнуть, встать, — и потом, нежданно, по наитию, выехав на нее.

Четвертая… Идем влет, и рычим, и рыдаем.

Жахнуло жарко прямо в машине и сразу же взметнулось и полыхнуло в зеркале заднего вида.

— Молодец, Кряж! — заорал Сержант, догадавшийся, что Кряж сделал выстрел из гранатомета. — Кряжина, круши!

Вялый, развернувшись и упираясь в сиденье ногами, стрелял из автомата, высунув его в окно и не снимая палец со спускового крючка.

— Вялый, сука! — взвыл Сержант. — Вызывай наших!

— База! База! — заорал Вялый, развернувшись и схватив рацию. — База, это мы! Это Сержант!

Они мчали и не слышали выстрелов позади.

— База, бога, душу! — орал Вялый.

— На приеме? — раздалось далекое и вопросительное.

— Это мы! На “козелке”! Не стреляйте! Как поняли? База, душу вашу! Не стреляйте!

— Принято, — откликнулись недоверчиво.

Они подлетели к зданию и высыпались все разом, в одно мгновение.

Сержант с болью оторвал руки от руля: это далось неимоверным усилием.

Им открыли тяжелую дверь: Сержант видел в свете фар, как находящиеся внутри здания раскидывали тяжелые мешки, освобождая вход.

Первым забежал Рыжий, потом Самара, потом Витька.

Занес свое тело Кряж.

Вялый менял рожки и стрелял от пояса в темноту.

— Давай, Вялый, давай домой! — попросил его Сержант.

Скривившись, тот прыгнул в темноту здания, и Сержант шагнул следом.

Его подбросило тяжело и медленно, разрывая где-то в воздухе. Но потом он неожиданно легко встал на ноги и сделал несколько очень мягких, почти невесомых шагов, выходя из поля обстрела. Где-то тут его должны были ждать свои, но отчего-то никого из них Сержант не видел, зато чувствовал всем существом хорошую, почти сладостную полутьму.

— Черт, как же это я… как это меня? — удивился Сержант своему везению и обернулся.

Черная, дурная гарь рассеивалась, исходила, исчезала, и он увидел нелепо разбросавшего руки и ноги человека с запрокинутой головой; один глаз был черен, а другой закрыт.

Это было его собственное тело.

Код со смыслом

Алена Каримова (Алия Каюмовна Каримова) родилась в 1976 году. Окончила физический факультет Казанского государственного университета. Автор книги стихов “Другое платье” (2006). Работает полиграфическим и веб-дизайнером. Живет в Казани.

*    *

 *

Отдать им любую — оранжевую, голубую —

бог с нею, с модой, я не о том толкую.

Чего же нам нравится-хочется? Тили-теста?

Да мы уже выросли-выросли из контекста.

Это все внешнее, знаешь ли, наносное,

я о другом — неизменном — зимой, весною…

Сможешь — продай, подари, собери проценты —

а жизнь все равно внутри — ей нужна плацента.

Она не имеет касанья к любым режимам,

она пробежит, проскользнет через все зажимы

и спрячется снова в темень свою густую,

снова затянет песню свою простую,

будет будить тебя, будешь сидеть в постели,

думая, как же снова мы пролетели

мимо, голубчик, такая простая драма…

Мама для сына еще раз помоет раму,

спи, еще рано, но рана лисицей красной

спит в животе эпохи, опять напрасно

в игры играли…

Не бойся — они снаружи.

Спи, сколько можно, покамест не обнаружен.

 

*    *

 *

голубая амфора код со смыслом

у меня трава у тебя дрова

бровки домиком да любовь к ремиксам

будешь ли когда-нибудь ты права

никогда не будешь потому что плачешь

от дурных фантазий от пустых квартир

что ж ты все время предо мной маячишь

словно обезумевший ориентир

что с тобой сделать чтобы ты устала

уезжаю видишь не трать слова

не шепчи считалочку вслед составу

не кричи

я знаю что ты права

*    *

 *

сложно любить людей а некоторых особо

и не то чтобы вид у них или характер не тот

но придет однажды к тебе просветленнейшая особа

и стесняясь расскажет какой ты вообще урод

и не то чтоб ты сам-то себя выставлял святошей

но обидно ей-богу и думаешь ну и ну

а хотелось со всеми дружить и вообще хорошим

быть хотелось… ну ладно…

а письма я все верну…

 

Кереметь

Бродят в деревне мертвых духи священной рощи —

Заговоры бормочут, ищут двоих живых.

Нету загадки проще — двое теплы на ощупь

И не сумеют рядом сесть, не примяв травы…

Духи священной рощи злы, но умеют слушать —

Спой им такую песню, чтобы простили нас.

Духи священной рощи, в сущности, просто души,

Души людей, которых так никто и не спас.

 

*    *

 *

это не я ли в печали на почте бумажек ворох

счет за квартиру, за свет, за тепло и за разговоры

сапиенс бедный как есть подотчетен скромен

весь на ладони шуток дурацких кроме…

свет и тепло — я должна за них несомненно

а также за то что не буду бежать из плена

ох и еще мне предъявят потом в итоге

счет за любовь за то что любила многих

ну и фигня что мотив этот пережеван —

плакала зная нельзя приручать чужого

вот он чужой по утрам у меня в постели

да неужели чужой он и в самом деле

так не бывает твердила и вправду теперь свой угол

пятый как водится но мы довольны вполне друг другом

если ты встретишь меня в магазине, в метро, в аптеке

знай — мне вполне комфортно в условиях ипотеки

*    *

 *

Очень холодная вещь, оставляющая ожог.

Знаю — всего лишь разница температур.

Но как же хочется трогать, плакать, выпендриваться, мой бог,

а он уже дико устал от таких истеричных дур.

И я буду писать в соответствии с правилами орфографии,

требованиями этикета и т. п.

Только на всем подряд, от эпиграммы до эпитафии,

будет стоять невидимый, неуместный значок “тебе”.

 

*    *

 *

О себе говорить — как пытаться понять Творца,

отчего и зачем, почему не вот так, а эдак.

Одновременно в роли ответчика и истца

промежуточный кто-то в цепочке “потомок—предок”…

Чтоб на мне сфокусировать —

лучше к заре времен,

где такой же нескладный, но, в сущности, добрый малый

озадачен собою, судьбою не умудрен,

знать не знает, что жизнь не сложилась и все пропало

у меня…

У него же прекрасные табуны,

золотая юрта и степь без конца и края,

у него луноликая дочка и три жены,

я совсем не в них…

на кубызе я не играю…

Я лелею и холю чужую-чужую речь,

мной за то недоволен родной мой народ татарский

и скорее готов на молчанье меня обречь,

но у нас же общий характер — степной, бунтарский.

Я затем теперь отверзаю свои уста,

нелюбимый ребенок, умеющий меньше прочих,

что порою простая правда не так проста,

а имеющий уши не слышит, когда не хочет.

Разве мудрость бывает надменною или злой?

Разве все мы не дети Адама, чуть лучше, хуже?

Я стою на границе. Я — голос. Я — ваш связной.

Между миром и миром стою. Я всегда снаружи.

Пусть во мне говорят и эпохи, и языки

и народы сближаются, чувствуя тяготенье,

все мы люди, и все мы пьем из одной реки,

лишь пока мы вместе, мы избежим забвенья.

Рассказы

Ремизов Виктор Владимирович родился в 1958 году в Саратове. Окончил филологический факультет МГУ. Живет в Москве. Печатается впервые.

 

Пол-лося

Данилов проводил городских охотников. Сидел на базе за длинным столом с остатками закуски, грязными тарелками и рюмками и считал деньги. Получилось хорошо. Охотники сбраконьерили, завалили лося сверх лицензии и, задабривая охотоведа, отсыпали щедро. И еще в придачу половину этого лося оставили. Данилов сидел довольный и лениво раздумывал, что с этим “левым” лосем делать, но решение уже было, конечно. О браконьерстве, кроме Сашки, никто и не знал, а мясо можно будет отвезти завтра в ресторан. Он прислушался — Сашка уже разрубил и, видно, ушел — не слышно было его во дворе.

Данилов сложил деньги и засунул в прореху за подкладку ушанки — раньше, когда только начинались эти коммерческие охоты, он серьезно побаивался, вот и осталась привычка, но тогда и денег было немного, а теперь с трудом лезут. Он мысленно доложил их в свою кубышку и подумал, что надо бы уже купить лес на новую базу.

Хороший был человек-то, Данилов. Добрый, в общем. В работе умелый, в компании — и веселый, и рассказчик не последний, когда в настроении, конечно. И в лесу все как свои пять пальцев знал. Хороший был охотовед. Не зря Николаич, помирая, его на свое место поставил. Все, кто в районе к охоте отношение имел, уважали его. Может, за что и недолюбливали, но уважали.

Новую базу — не такую, как эта казенная развалюха, а свою собственную, красивую, на берегу озера — он задумал строить два года назад, но все не начинал. В их райцентре работы толком не было, и завистников на его “бизнес” было немало. Все, что хочешь, могло быть, и налоговая могла заинтересоваться, и, главное, перед людьми почему-то было неудобно.

В кухне Наталья мыла посуду — тарелками гремела в тазу. Эта своего не упустит, — не без раздражения подумал Данилов, не любил он ее, грешным делом, — специально осталась, чаевые с городских собрать. “Блинков-то, блинков-то в дорогу возьмите!” — передразнил про себя. Он нанимал ее, когда приезжали охотники или рыбаки, готовила она так себе, даже, наверно, и плохо, но и денег много не просила.

В дверь тихонько постучали. Данилов глянул на стол, не осталось ли где бумажек с расчетами.

— Василий Андреич… — Наталья вежливо приоткрыла дверь и заглянула в горницу некрасивым, дряблым уже лицом с большой бородавкой на щеке. Глаза скосила в угол куда-то выше него. — Денежку-то не заплотите?

Данилов застыл на секунду, потом наморщил лоб, как будто она отвлекла его от каких-то серьезных мыслей, и отвернулся в темное окно. Наталья отлично знала, что мужики только что рассчитались, но денег за подкладкой лежало слишком много, чтобы она их видела. Можно было достать кошелек и заплатить, но, это уже Данилов хорошо знал, просила она сильно меньше, чем у нее сейчас лежало в кармане фартука.

— Деткам успею че-нить купить в ночном… — пропела она как бы извиняясь, но и с явным нахальством, будто бы намекая на эти его деньги в шапке. И детей даже приплела…

— Вот… что ты всегда лезешь? Знаешь же, рассчитаюсь за лицензии, с егерями, ну и с тобой.

— А мяска-то не дадите?

— Какого мяска еще? — Данилов понимал, что выглядит совсем глупо, но уже завелся и уступать наглой поварихе, которая не в первый раз лезла на его территорию, не собирался.

— Так оставили же пол-лося, дали бы на суп…

— С этим лосем еще разбираться придется. — Он решительно встал из-за стола, надевая шапку. Хотел прибавить про браконьерство, но промолчал.

Наталья, прикрывая дверь, сделала такое “понимающее” лицо, что Данилов со злостью стиснул зубы. Уволю, подумал, тут же бессильно сознавая, что не уволит. За ее копейки вряд ли кто бы согласился работать. Может, бабы и согласились бы, да мужики, даже безработные, не пустили бы. Гордые. На одной картошке сидят, а в егеря к нему не идут.

Данилов стоял у темного окна. “Ты когда, Васька, такой жабой стал?” — это Славка Корноухов сказал в прошлом году на его пятидесятилетии. Пьяный был, конечно, и вроде как по-доброму, облапив за плечи, сказал, а у Данилова эти слова из головы не шли. Дружки ведь всю жизнь были, десять лет за одной партой сидели, а появилось у Данилова маленько деньжат — и все. Жабой! Сам ты, бляха, жабой!

Данилов бросил шапку в угол, снова сел за стол и налил себе водки. Всегда, после таких вот расчетов, с пачкой в кармане он чувствовал себя хорошо. Любил просто посидеть один. Расслабиться. Водки выпить. Это были хоть и левые, но честно заработанные, в конце концов, деньги. И вот Наталья эта… испортила все настроение. И главное — про детей — трое же. И без мужа. Это значит, я должен пожалеть. А это ж работа! Тебе и так полный карман натолкали!

Данилов расстроенно осматривал руки с плохо отмытой лосиной кровью. Ковырнул под ногтем. Вот и строй тут новую базу. Что хочешь могут сделать. Даже и спалить могут, суки. Он не в первый раз уже представлял себе, как он бегает с ведрами, а свеженький красивый сруб пылает, не спасти, и его начинало колотить от ненависти к какому-то не очень понятному, но очень реальному врагу. А кто мешает-то — работайте! Сейчас-то чего не работать? Базу построю, найму, буду платить хорошо. И Славка пойдет, куда денется. А сейчас не могу.

Он не пошел ночевать домой, лег на егерскую койку с провисшей до полу панцирной сеткой. Лежал и так раздумался, что не мог заснуть, все представлял, как про него народ думает. И, пьяный, соглашался, что как-то действительно вроде немного… как-то… с жадностью-то… не очень. Получалось, если хорошо не разобраться, то вроде как он жадный. Лося этого еще — ни Наталье не дал, ни Сашке. Тот, правда, тихий, разрубил да ушел. А Наталья не удержится, язык без костей, стоит сейчас в ночном ларьке с Нинкой. Склоняет.

Данилов опять начинал думать про завтра и чувствовал, что нехорошо ему везти мясо в город. Надо бы, конечно, но тот же Сашка — все же видит. Надо отрубить ему завтра кусок, и Наталье тоже, черт с ней.

И ему стало как будто полегче. Он даже встал с койки, сел к столу и плеснул в рюмку. Вспомнилось, как при Николаиче — прежнем охотоведе — возили мясо в детский дом. Он тогда молодой был, шапка набекрень, ничего ему не надо было. И ведь, странно, Николаич, царствие небесное, хороший был мужик, помер — и кончилось все это дело. А ведь хорошо было. Как будто праздник. Целые сани накладывали. Горой. И везли по поселку. И ребятишки… ну они-то еще не понимали ничего, но директриса Анна Михайловна, вот уж святой была человек. У Данилова от какой-то непонятной обиды за нее и за Николаича даже слезы навернулись. Он нахмурился, поднял рюмку, ни с кем мысленно не чокаясь, и выпил. Закусывать не стал. Оперся горестно о кулак, вспоминая, как каждый год собирались к Анне Михайловне детдомовские. Столы накрывали на поляне за речкой. Иные уж сами старые, с внучатами были… А когда померла — народу наехало! А она, старушечка ведь совсем, в чем душа держалась… И Николаич помер — хоронить не в чем было.

Данилов снова лег. Представил, что он везет эти пол-лося… Это было бы неплохо. И люди по-другому смотрели бы.

Утром он встал рано. Черно еще совсем было за окнами. Нажарил себе яичницы, похмелился и все хорошо обдумал. В детский дом везти все-таки нельзя было. Нынешняя заведующая была поперек себя толще. А вот старикам, тем, что уж совсем беспомощные, можно развезти. Эта мысль ему еще ночью пришла. И это была правильная мысль. На куски нарубишь, и никто не узнает, сколько там было лося — половинка ли, целый. И еще, Данилов даже улыбнулся про себя, пенсионеров человек сорок — пятьдесят наберется, так они по всему поселку это дело разнесут. А это неплохо. Да и им к Новому году — по хорошему куску мяса. А после праздников пойду к главе администрации, даст небось лесу по нормальной цене. Инвалиды же в его ведении.

В сенях глухо бухнула наружная дверь. Потом дверь в кухню. Дрова посыпались у печки.

— Сашка! — позвал Данилов.

Дверь в горницу распахнулась.

— Чего, Андреич? — Сашка дубовыми, грязными навечно пальцами ковырял спичку в коробке. Погасший окурок “Примы” торчал из-под усов. Вид у него был не парламентский. Небритый неделю, шапка на голове во все стороны — где и взял-то такую, и телогрейка вся в заплатках. Сашка был в завязке уже два месяца, а выглядел все так же, как с крепкого бодуна. Данилов удивленно его осматривал, будто впервые видел.

— Ты бы побрился, что ли!

Сашка посмотрел на него подозрительно, потрогал щетину и не стал прикуривать.

— Это… — Данилову от мягкого похмелья и вообще от всего этого дела было хорошо, но наружу он по привычке хмурил брови. — Сходи в администрацию, возьми там… списки инвалидов, что ли… должны же быть. На пенсии которые, старики там… Мясо им повезем!

Сашка еще больше растерялся:

— Какое мясо?

— Лося вчерашнего. — Данилову нравилась Сашкина растерянность. Настроение поднималось, как воскресное тесто, даже водки хотелось налить Сашке и обмыть это дело, жаль, нельзя было. — Ну, что смотришь, иди сходи, а если там нет никого, зайди к Александр Иванычу домой, скажи, Данилов, мол, список инвалидов хочет. К Новому году мяса старикам раздадим. Иди, я печку сам растоплю.

Сашка постоял, о чем-то думая, чиркнул спичкой и, оставив в избе синее вонючее облако, вышел на улицу. Данилов заложил дрова в печку, подсунул бумаги, зажег, прошелся по комнате. Рановато еще было. Не найдет он никаких списков, подумал, кто ему сейчас даст?! И сел составлять свой.

Первым номером записал Сергея Ивановича Мерзлякова — старика, жившего рядом с базой. Хороший дед. Охотник был. Теперь-то уже все — приползет с палочкой, когда с охоты возвращаемся. Мужики гогочут, водку пьют, рожи красные с мороза, хвастаются, как кто зверя видел, как стрелял, а он сидит на чурке в сторонке и смотрит. Вроде улыбается иногда. Потом так же и уходит потихонечку. Головой покивает-покивает не пойми кому. Надо ему дать.

Довольный собой, Данилов аккуратным своим почерком записывал стариков в тетрадочку. Номер, имя, фамилия, отчество. У одной только старухи отчество забыл. Записывал и представлял, как заходит солидно в избу, здоровается…

До седьмого номера он дошел быстро. Но дальше пошло хуже. Он надолго задумался. Получалось, что записал он соседей да дальних родственников — седьмая вода на киселе… и все! И ладно, что на другом конце поселка он мало кого знал, но и тут-то, в соседних улицах, жили какие-то, у ворот сидели, в магазине мелочь считали, и он, конечно, знал их, на его глазах и состарились, но как зовут по имени-отчеству? Да и… инвалиды они, нет ли? Может, они и не нуждаются, может, дети за ними смотрят. Вон к Мерзлякову дочка каждый день бегает. И внуки бывают.

И он решил, что надо все-таки список. Всех-то стариков не обнесешь. Оделся и пошел в сарай.

Уже светало. Мягкий снежок падал. Это хорошо, Новый год со снегом будет, думал Данилов, снимая с крюка лосиный передок. Он уложил его на чурку, помозговал, как рубить, и, не зная, сколько же все-таки этих стариков, решил рубить помельче. Мясо было мерзлое, рубилось легко. Он отделил ребра от хребта, помельчил их, как на суп, а сам все представлял, как несет дядь Коле — отцу Славкиному — большой, чуток закровавленный кулек из газеты. У него самого отец умер рано, когда еще мальчишкой был, и дядь Коля был ему почти родной. И со Славкой они тогда были неразлейвода. А теперь-то вот и дядь Колю давно не видел. А ведь Славка обидится — пришло вдруг в голову. Узнает, что я к его отцу приходил помогать… Данилов воткнул топор в плаху… не надо бы так. Просто бы когда зашел, мясом угостил, это да, а так — нет. Славке под пьяную руку это дело попадет, так драться прибежит, в морду это мясо бросит… Черт! Данилов, хмурый, сел на чурку. И захочешь чего доброго сделать, дак еще как его сделать-то?!

У ворот остановилась машина. Захлопали дверцы. Данилов очнулся, подумал даже, не убрать ли это мясо подальше. Отвез бы в ресторан, и черт с ним.

— Здорово, Василий Андреич! — Глава администрации входил во двор. — Ты, значит, вон чего! Молодец!

Они поздоровались за руки. Глава был красивый, высокий и грузный. Когда-то он был секретарем райкома, потом директором совхоза, а теперь вот, когда совхоза не стало, третий срок уже ходил в главах администрации. Он был в унтах и тепло одет. На рыбалку собрался, понял Данилов.

— Это хорошо, молодец, — повторил глава, осматривая мясо и надевая варежку. — Бык-то какой здоровый. И жирный, зима вроде, а вон жиру-то! Отрубил бы девчонкам в администрацию по куску.

— Дак… — Данилов глянул на Сашку, соображая, не рассказал ли он, что лося всего половина, и растерянно повел рукой в сторону мяса.

Глава по-своему понял этот взгляд, засмеялся, как будто это была шутка.

— Давай только как следует все это дело оформим. У нас пакеты есть хорошие с эмблемой поселка, список девчонки дадут, ну и тоже — пусть помогут разнести. Я бы и сам пошел, надо же ветеранов поздравить с Новым годом, да мне сегодня некогда, в город еду.

Сашка остался рубить мясо, а Данилов с главой зашли в избу. Наталья, пришедшая прибраться с утра, уже вымыла стол, протерла полы. Данилов достал из холодильника водку. Налил. Глава поднял стопку.

— Вот что я вам скажу, ребята! — начал он громко, так, чтобы и Наталья слышала из кухни. — Я просто скажу! Побольше бы нам таких добрых дел! И все бы у нас было хорошо! И нам, администрации, полегче было бы. А то знаешь сколько у меня этих пенсионеров. И всем надо! Кому дров, кому чего! А тут вот! И небольшая вроде помощь, а… — Глава развел руками. — Спасибо тебе и низкий поклон от людей.

Он, однако, даже головы не склонил, а просто выпил, занюхал куском хлеба и, мимо ничего не понимавшей Натальи, направился к выходу. Уже в сенях нагнулся к Данилову:

— Ты девчонкам по паре кусков брось, а то они у меня хуже пенсионеров — зарплаты-то никакие…

Они с Сашкой загрузили мясо в уазик-буханку, и Сашка поехал в администрацию. Данилов не поехал. Хотел по-людски сделать, а тут… черт-те что… Домой пошел.

Дома он отдал деньги жене, умылся и молча сел есть. Хотел рассказать про мясо, но не знал, с чего начать. То ли про стариков, то ли про главу с его бабами, опухшими от недоедания. Так и ел молча. Поев, завалился спать — совсем вымотался за три дня охоты. Заснул сразу, но уже через час проснулся. Какая-то злость его разбудила. Он лежал, стиснув челюсти, представлял, как Сашка ходит сейчас с бабами из администрации, и остро, с обидой чувствовал, что это совсем не то, что должно было быть сделано. Ему казалось, что стариков только унизит это мясо. Он вспоминал, как они с Николаичем с шутками заходили в избу, уважительно здоровались, присаживались. Николаич-то всех знал по имени-отчеству…

Он встал, оделся и пошел на базу. Уазик почему-то стоял возле. Данилов вошел в избу. Наталья сидела в кухне и плакала. Из горницы доносился пьяный Сашкин голос. В Данилове кровь заиграла, он нахмурился и вошел. Сашка поднял голову. Его небритая, пьяная морда тоже была в слезах. Такого Данилов еще не видывал.

— Чего случилось-то?

— Не могу я! — Сашка пьяно и, видно, больно куснул себя за кулак. — Ты сам иди, там, — он взмахнул руками, — ты, понимашь… — Он опять как-то глупо, ни к селу ни к городу мотнул головой.

— Да что такое-то, вашу мать! — обернулся Данилов к Наталье.

— Да мясо же он возил!

— Ну!

— Дак стариков-то жалко! — И Наталья противно, тонко залилась, так что Данилов только хрустнул зубами от злости.

— А бабы из администрации?

— Да, вот они тебе поехали. — Сашка секанул руку по локоть. — Себе мяса набрали, и… — Он по-бабьи развел руками и скривил губы.

— А адреса дали?

— Дали! — Он вскинул голову и уставился на Андреича. — Только там их цела куча! Я объехал-то ничего, а у меня мяса, считай, нет. — Сашка попытался зачем-то встать, но ноги его плохо держали, как будто даже тряслись, и он снова рухнул на стул.

— А ты как же так нажрался? — брезгливо сморщился Данилов.

— Как?! Они же люди, к ним же гость пришел, наливают. Я и не хотел, да нельзя никак. Ты вон сам иди! Увидишь!

В голосе Сашки была даже какая-то угроза, будто он хотел сказать Данилову еще что-то, совсем уж страшное, да держался. И Данилов почему-то терпел.

— Он и деньги им все отдал, что ему вчера охотники подали. — Наталья тяжело вздохнула. — Но все равно теперь запьет. Поедем, Василь Андреевич, остальное-то отдадим. Да вон колбаса еще осталась от охотников.

И так эта колбаса резанула, что Данилова захлестнуло слепой яростью, он чуть не повернулся и не заорал, чтобы она замолчала. Заткнулась чтоб, дура, со своей бабьей гадостью. Но он сдержался, набычившись, пошел мимо Натальи на улицу.

— Одевайся, поедем, — процедил хмуро.

Ничего нельзя доверить. Простого дела не сделают, думал Данилов, усевшись за руль. Но не только злость была в нем. Было что-то еще, чего он не понимал, но чувствовал: совсем не Наталья с Сашкой тут виноваты.

Список был большой — на четыре страницы. Сашка не отмечал, где был, и Данилов решил начать с середины. С третьей страницы.

Первый дед — “Васюков Иван Тимофеевич. Инвалид ВОВ. 1921 г. р.” — жил за пилорамой у оврага. Данилов остановился у покосившейся калитки. Наталья, пока ехали, раскладывала мясо и теперь вышла из машины с белым пакетом в руках. На нем по низу было написано синей краской — “Администрация Никольского района”. В правом углу — силуэт их разваливающегося собора, даже кресты нарисовали, которых никто и не помнил, а слева наискосок красным — “С праздником 1 Мая”. В пакете было не больше килограмма.

— Чего так мало?

— Так не хватит ведь всем…

— Давай, добавь немного. Да… — Данилов нахмурился, — убери этот пакет гребаный. В руки возьми.

Они взошли по ступенькам на небольшую веранду, выкрашенную изнутри салатовой краской, потом в сенях со скрипучими половыми досками он искал в темноте ручку двери, а Наталья налетела мясом в спину, несколько кусков упало, и Данилов нашарил их на полу. Наконец они вошли в теплую избу. Никого не было.

— Есть кто, хозяева?! — неожиданно для Данилова проговорила Наталья громко и почти весело.

— Тут я, заходите, — раздался негромкий старушечий голос из-за печки.

Старуха, расплывшаяся от старости, сидела, опершись одной рукой на край кухонного стола, другой на бадичек, как будто собиралась встать, и смотрела на незваных гостей.

— Здрасти, бабушка, Иван Тимофеич дома?

— Здрасти, здрасти, ково вам? — Бабка, может, и была чуть растерянна, но говорила спокойно и внимательно их рассматривала. Белое лицо ее с коричневатыми старческими пятнами на лбу и на щеке вызывало брезгливость, но глаза были с синевой и такие ясные, что Данилов даже подумал, что так не бывает.

— Иван Тимофеича. — Наталья подошла ближе и нагнулась к бабке.

— Ваня-то? Ваня-то дома, девонька. — Она говорила так просто, как будто пришли звать молодого парня на гулянку. — Вон он, Ваня! — Она приподняла маленькую пухлую ладошку и показала на круглый стол в середине горницы. На нем на небольшой белой вышивке стояла фотография с похорон. В гробу лежал ее старик, вокруг — человек шесть-семь. Женщины в черных платках. — Скоро годовщину справим… а я вот все тут.

— Ой, бабушка, а что же… — Наталья качнула списком и растерянно глянула на Данилова.

А он уже узнал эту бабку. И так, и по фотографиям на стене. И дядь Ваню ее вспомнил. Они работали вместе с его отцом в рыболовецкой артели. Дядя Ваня был здоровый, с большим носом-картошкой. Израненный весь — у него были изуродованы обе руки и кривой сиреневый шрам на правой лопатке. Он шутил все время какие-то глупые шутки над маленьким Васькой и не очень ему нравился. А она, наоборот, хорошая была, молчаливая, варила рыбакам на костре, одежду и сети чинила и невод таскала с мужиками, когда рук не хватало. Все это было перед глазами, но Данилов никак не мог вспомнить, как ее зовут.

— Бабушка, мы вот вам мяска принесли. — Наталья положила на клеенку стола мерзлое мясо. Ребра и кусок шеи, на которые налипла грязь из сеней. Мяса было мало, и Данилову стало неудобно.

Старуха потрогала розовые куски:

— Это кто же дал-то?

— А… — Наталья растерянно обернулась на Данилова. — Охотники вот лося убили… и пенсионерам… Василий Андреевич вот…

— Ну, спасибо, спасибо, ты… — бабка прищурилась на Наталью, — ты чья будешь-то, не угадаю? В сени прибери. Там у меня кастрюлька эмалирована…

Наталья собрала куски и вышла.

Половики, занавески — все было чистое. Одна кровать, дедова, наверное, аккуратно заправлена по-старому — на двух больших взбитых подушках углом торчала третья под ажурной накидкой. Другая — разобрана, на тумбочке возле стояли лекарства. В избе ими пахло. Железные ходики с кукушкой размеренно отстукивали в тишине.

— А ты, Васька, промышляешь все?

Данилов чувствовал себя неловко и уже собирался потихоньку выйти, а тут, оттого что она вспомнила и даже назвала его, оторопел слегка. И имя ее сразу пришло в голову.

— Да… теть Насть…

— Отца твоего давно схоронили. Хороший был человек с людьми. Тоже был охотник… — Она говорила медленно и гладила клеенку на углу стола. Потом подняла голову и внимательно посмотрела на него. Снег на валенках начал таять и уже растекался небольшой лужицей под ногами.

— Ты, бабушка, одна? И телевизора у тебя нет? — Наталья, громкая и хлопотливая, вернулась в горницу.

Старуха помолчала, думая о чем-то.

— Дочка у меня в городе. Приезжает. Внуки тоже… летом были. Дров напилили. Не забывают. — Она опять задумалась. Потом улыбнулась чуть растерянно и виновато. — Да уж мне и не надо ничего. Сижу вот, жду…

— Ну, мы пойдем, бабушка, нам еще ехать… — Наталья как-то глупо двумя руками показывала бабке на дверь.

— Идите, идите, ребята, я хоть на людей посмотрела. Хорошие люди-то ноне…

Наталья, что-то все вздыхая и болтая, залезла в машину. Дверцей лязгнула. А Андреич обошел уазик, встал у своей двери, чтобы она не видела. И морозный воздух щекотал ноздри, а он все стоял и напряженно глядел за овраг. И ему не хотелось, не хотелось ехать дальше…

…но и деться было некуда…

По другому адресу окна были заколочены. Данилов зашел на всякий случай, но и стучаться не стал. Во дворе было полно снега, а гвозди на досках, перекрестивших ставни, уже пустили длинную ржавчину.

Потом, в совсем маленькую избенку, такую, что казалось, вдвоем там и не поместиться, пошла Наталья. И долго не выходила. Избушка сильно осела, сени отделились — под крышей чернела дыра. Рядом росли старые-старые, высокие, выше домика, яблони. Кособокие. Ломались когда-то, наливаясь яблоками. Теперь-то уже бесплодные. Даже забора вокруг не было. Сразу за садом начиналась низинка с болотцем, а за ним — большой Михеевский лес. Данилов сидел за рулем в остывающей машине и думал, что в этом лесу он знает каждый пенек, а этого дома совсем не помнит. И кто в нем живет, не знает.

На улице начало темнеть. Вышла Наталья. Он включил фары, и они молча поехали дальше по знакомым-раззнакомым улицам поселка, но сейчас они выглядели совсем по-другому. Будто и не был здесь никогда.

Будто ехал Данилов по какой-то другой стороне жизни. Которая всегда была тут, рядом, но он почему-то ничего не знал о ней. И он чувствовал себя странно — никуда не торопился, ничего не выгадывал и не очень понимал, что делает. Вроде бы просто едет. Из головы не шла тетя Настя. Как-то странно она на него смотрела. Не благодарила, не осуждала, но будто бы что-то важное все же хотела сказать. Об этой вот, другой, совсем другой, безрадостной и одинокой жизни.

Когда уазик остановился у очередного дома, Наталья радостно спохватилась.

— Ой, а тут нянечка живет. Баба Маня. В нашей школе работала, — повернулась она к Данилову. — Живая она еще, живая совсем, пойдем.

Они вошли во двор. Седомордый кобель только проводил их взглядом из будки, но даже головы не поднял и не брехнул. Баба Маня, раскрасневшаяся, в замызганном фланелевом халате с завернутыми рукавами, кипятила белье на газовой плите. По-девчачьи коротко остриженные седые волосы растрепаны. Баба Маня запричитала, что не ждала гостей, кинулась за гребешком, захлопотала, усадила чай пить. Данилову достала початую бутылку. Водка оказалась почти выдохшейся, Данилов выпил, растерялся сначала, не почувствовав ее во рту, но потом улыбнулся, крякнул для порядка. Бабка трещала с Натальей без умолку, а Данилову все совала забытые, видно, кем-то болгарские сигареты, чтобы ему не скучно было. Но Данилов не курил.

— Что ты, Наташа, я-то что! Вон Наумовна второй год уж лежит. Господи прости, под себя делат. А моложе меня на пять годов.

— А кто же за ней ходит?

— Дак кто будет ходить? Я хожу. И огород ей сажаю. Кормимся. Молчит она только. Весной паралич ударил. Теперь только руками шевелит. Но все понимает. Расскажу ей что-нибудь, как молодые-то были, так она прямо смеется, видно прямо, а и руками так всплеснет, если заругаюсь. Она набожна у нас… — Бабка повернулась к иконам и быстро перекрестилась.

— Наумовну как зовут-то? — спросила Наталья, расправляя на столе список. — Она где, по твоей улице живет?

— Нет, вон в другой. Эта… по Береговой. Наталья ее зовут, как и тебя, Наталья Наумовна Величанская. — Бабка заглядывала в список. — Ой, чего говорю-то — Сухарева она. Это она девка была Величанская, а так-то Сухарева. Вот ведь, вспомнила.

Сухаревой Натальи Наумовны в списках не было. Они оставили мяса и для нее. Баба Маня заплакала, обняла Наталью, а Андреичу попыталась поцеловать руку. Они вышли на ночную улицу.

— Как же они так списки-то эти составляли? — хмуро удивлялся Данилов, выруливая на дорогу. — Много там еще адресов? — обернулся к Наталье.

— Адресов-то много, а мясо-то уж все. Одна порция осталась!

— А сколько всего объехали?

Наталья включила свет и стала считать. Уазик подскакивал в колее, а свет был слабый.

— Двенадцать, что ли? Не сосчитать хорошо…

— Куда теперь?

— Давай, Андреич, к базе уж поедем. Вот на Береговой адреса еще есть.

В аккуратной большой избе за столом сидели два молодых мужика. Один побольше, другой поменьше. Выпивали. Накурено было так, что Наталья замахала руками. Тот, что поменьше, сидел лицом, и Данилов узнал в нем рыбинспектора Кольку Портнова. И он его узнал.

— О-о! Василь Андреич! Заходи! — Колька смелой выпившей рукой пододвигал стул. — А Генка бутылку спрятал — думал, жена! — заржал он на своего товарища. — Генка это! Шуряк мой! Ты что, Андреич? Кто нужен-то?

Данилов не знал, что и ответить, он было уже и попятился — черт послал этих пьяных мужиков — чего им скажешь. Да и не надо было здесь никакой помощи. В доме чисто. Богато. От растерянности он полез в карман и достал ключи от машины. Но опять влезла Наталья:

— Ветеран Симонов здесь проживает?

— Ково? — Генка был пьянее Кольки. Он недовольно повернулся на женский голос.

— Ветеран войны, Симонов, — Наталья глянула в список, — Петр Семеныч!

— Дядь Петя, что ль? — догадался Колька. — Какой он ветеран?! Он не воевал…

— А вы что, из собеса, что ли? Чего хотите? — спросил Генка неожиданно грубо, и Данилов, уже точно собравшийся уйти, остановился. За день, видно, в нем накопилось, и — даже не за себя — за Наталью стало обидно.

— Ты, парень, отвечай по-хорошему, когда тебя по-хорошему спрашивают, — сказал Данилов отчетливо и тихо и сунул ключи в карман.

Генка стал было подниматься из-за стола, но Колька перехватил его:

— Да ты что, Андреич, он у них в летней кухне живет. Ссытся он…

Данилов с Натальей вышли во двор. В маленьком домике было темно, но вовсю трещала небольшая печь для готовки и сквозь щели в плите освещала кухню красноватым, прыгающим огнем. У дверцы на низенькой скамеечке спиной к двери сидел дедок в телогрейке и оживленно с кем-то разговаривал. Даже не услышал, как они вошли.

— Вы с кем это, Петр Семеныч? — спросила Наталья шутливо и громко.

И видно, напугала. Дед обернулся на них тревожно. Потом встал и прошел к себе на нары. Сел и уставился на них. Он вроде был еще крепкий, но какой-то то ли совсем глухой, то ли с приветом. Так он им ни слова и не сказал. И на мясо смотрел молча. Как зверок какой в темной норе, подумал Андреич, проходя мимо избы. Сопли бы этому Генке размазать…

— Сын он ему? Или кто?

— Да нет. Внук, наверное… — Наталья поскользнулась в темноте и ухватилась за его фуфайку.

По дороге Андреич остановился у магазина. Хотелось выпить. Да и Наталью, несмотря на всю ее несусветную все-таки глупость, хотелось отблагодарить. Не она бы — так…

Наталья накрыла чем было, разбудила Сашку, и они сели за стол.

Дурная была компания. Сашка как-то сразу опьянел и, двух слов не сказав, снова упал спать на свою койку. А Наталья, наоборот, выпила и раскудахталась о чем ни попадя. Радостная какая-то, ласково глядела на Данилова, отчего ему только хуже становилось.

Он выпил и молчал. Тяжело было на душе. Вспоминал стариков и свое невесть откуда взявшееся неудобство. Вроде с добрым делом ездил, а муторно было. Ему и хотелось что-то сказать, но он молчал и старался не глядеть на свою нечаянную собутыльницу. Был бы Славка сейчас, можно было и поговорить. Или Николаич. Вот с ним бы…

Наталья, видя, что он ее совсем не слушает, налила водки и подняла тост за ветеранов войны. Андреич молча выпил и снова погрузился в себя. В голове тяжелое что-то ворочалось. До тошноты. Непонятное. Ничего там хорошего не было. Никакой ни радости, ни гордости. А даже и наоборот.

Наталья притихла.

— Не по-людски как-то все, — тяжело вздохнул Андреич и, может быть, впервые в жизни взглянул на Наталью, ища ее поддержки.

— Что? — не поняла Наталья.

— Да все! Я ведь…

— Да ты что, Андреич! Ты людям доброе сделал. Как же? Кто еще, что ли, пошел? — Наталья вскочила. — Давай я тебе блинков напеку. Ты же ничего не ешь.

Командировка

Митя Переверзев был человеком обязательным. Наверно, поэтому и обязанностей у него было невпроворот. У него была жена Ольга и двое детей. Юра и Катька. Подружка была. Еще газета, в которой он работал главным редактором. Были хозяева этой газеты. Много разных друзей. Ну и родственники, конечно. Ему было сорок два года, которые, между прочим, тоже уже требовали внимания.

Может, в этом и нет ничего особенного, все как у всех. Но Митя был обязательным. Он честно старался сделать все, что должен был, и у него это не получалось. Другие как-то плюют да и живут себе, но то — другие, а Митя почему-то не мог. Ему от этих несделанных дел иногда страшно становилось.

Но случилось-то, собственно, вот что. Обязательный человек Митя Переверзев опоздал на самолет. Должен был лететь в командировку в Италию на три дня. По дороге из дома в аэропорт заскочил к подружке — иначе обиделась бы — и опоздал. Он влетел на машине на автостоянку в Шереметьеве и понял, что бесполезно. Посадка закончилась. Митя лег головой на руль и тихо выругался.

Было раннее мартовское утро. С темного еще неба снежная крупа косо влетала в желтый свет фонарей и секла по стеклам. Странно, думал Митя, только что несся как угорелый… и вдруг уже никуда не надо. Он тяжело, обреченно вздохнул. В редакцию — рано, домой — крюк большой, да и Ольга расстроится. Он подумал про подружку и понял, что к ней совсем не хочется, из-за нее и опоздал, как будто не понимала, да и ладно бы ждала, а то… Он вспомнил, как названивал к ней в дверь и как она наконец вышла заспанная и обниматься начала прямо на лестнице, хотя видно было, что ей больше хочется спать.

Митя перебрал какие-то еще варианты, но было раннее утро. Его нигде не ждали.

Он нервно сдавил руль и с завистью вспомнил своего закадычного дружка Сашку. Тот бы сейчас усвистел куда-нибудь. На рыбалку или к себе в тверскую деревню. И думать бы не стал. Прогулял бы всю “командировку” и еще хохотал бы потом, довольный.

И Митьке отчего-то так сладко стало от этих мыслей, что, подъезжая к Ленинградке, он повернул в сторону области. И поехал из Москвы. Почему он так сделал, он не знал. Наверное, потому что всегда ведь можно повернуть назад. Вскоре он уже и пожалел, и подумал, что надо разворачиваться, но мысль о Москве совсем не грела. Он там был никому не нужен.

Митя свернул на обочину и остановился. Закурил. Темно было вокруг и пусто. Все еще спали. Единственное место, куда ему сейчас хотелось, была Сашкина изба на берегу замерзшей теперь лесной речки. Но вот так взять все да и бросить он не мог. Он морщился, пускал дым в форточку. Хотя бы на пару дней… и чтобы никто не дергал. Там сейчас никого. Приехал бы, печку затопил. Повалялся бы, книжку почитал бы… Там у Сашки грибы сушеные — суп сварю. Нечаянно, будто сосулька с крыши, вспомнилась заспанная подруга “в прозрачном пеньюаре” на холодной лестничной клетке. Он нахмурился и выехал на дорогу. И так ему захотелось запаха сушеных грибов в теплой избе, что он утопил педаль до пола.

Было раннее утро. Дорога была пустая. Машина легко полетела по шоссе.

Деревушка, куда он ехал, была совсем маленькой. Всего восемь дворов. Дальше нее вообще дорог не было — леса да болота. Посеревшие от времени избы располагались неблизко друг к другу, окнами на речку, на другой берег с зеленым сосновым бором. Зимой там никого не было (хозяева-горожане приезжали только летом), и всю деревню по самые окна заносило снегом. Она казалась совсем заброшенной. Только в одном доме жили дед с бабкой. А может, уже и померли. Митя не был здесь лет шесть.

Последние восемь километров от асфальта могли быть не прочищены. Митя решил, что бросит машину и пойдет пешком, но, уже подъезжая к повороту, увидел дорогу — тракторными волокушами возили сено. Он аккуратно проехал заснеженное поле. Колея была такой кривой и глубокой, что даже странно было, как он не застрял, но он не застрял и вскоре въехал в густой сосновый лес. Снега стало поменьше, он ехал смелее, с удовольствием глядя по сторонам. Даже окошко открыл. Дорога вышла к речке, и Митя остановился.

Когда-то давно, двадцать лет назад, студентами еще, они часто здесь бывали. Пешком ходили эти восемь километров и тут, в бору, на берегу речки, всегда перекуривали. А однажды — вчетвером, кажется, тогда были — на радостях, что деревня уже рядом, так наклюкались, что еле дошли. Он и теперь как будто заволновался — давно не был — вдруг что-то будет не так. Закурил. Даже в такую хмурую промозглую погоду здесь было хорошо. Тяжелый мартовский ветер качал вершины, а внизу, среди кряжистых, с обломанными суками стволов старых сосен было тихо. И спокойно.

До дома он не доехал: тракторные следы перед самой деревней свернули в сторону, и дальше шел нетронутый снег — деревня была пустой. Митя закрыл машину, взял сумку с “итальянскими” вещами и пошел пешком. Сашкина изба была дальней, он набрал полные туфли снега, пока лез по деревенским сугробам, но когда издали еще увидел знакомую крышу, большую старую березу у крыльца, заулыбался. Он легко перебрался через занесенную снегом калитку, но у самого дома ухнул по пояс. Дернулся было вылезти — и не смог. Он рассмеялся, сел и достал сигареты. Ногам было мокро и холодно, а он сидел по уши в снегу и сладко курил.

Замок оказался сорванным. Митя зашел в сени. С непривычки в темноте не сразу нашел дверь в горницу. Включил свет. Здесь все было как и раньше — просторная комната с низким деревянным потолком и бревенчатыми стенами. Справа — большая русская печь с лежанкой, за застиранной выцветшей занавеской — кухонька. Прямо у стены стоял старый, скрипучий раскладной диван, перед ним — стол и пара табуреток. Над столом — рыжий абажур. Старый, вылинявший… Митя потрогал его рукой. Выпивали под ним…

Но сейчас в доме было холодно и неуютно. Кто-то здесь “погостил”. Одно окошко на речку разбито, в него задувал ветер, и за зиму намело целый сугроб. Митя достал с печки большую подушку и заткнул окно. “Все путем, — сказал он вслух. — Сейчас переоденемся”. Он вынул из сумки сухие носки, нашел на вешалке старые Сашкины штаны и фуфайку и засунул ноги в дубовые от холода валенки.

В доме была еще одна печка. Маленькая, вроде буржуйки, выложенная в один кирпич. Она нагревалась быстро. Митя сходил на задний крытый двор, принес сухих поленьев, сложил возле печки. Выбрал полешко без сучков, наколол щепочек побольше, чтобы надежно загорелось, и встал на коленки. Ну, давай, милая, погреемся, замерзла за зиму. Не с первого раза, но слабенький огонек зацепился за щепочку, за другую, затрепетал, полез выше. В комнату пошел дым. Митя прикрыл дверцу, дождался, пока разгорится, и осторожно подложил большие поленья.

Теперь надо было что-то делать со снегом, от него так и веяло холодной улицей. Митя не нашел широкой деревянной лопаты и стал бросать снег в окошко тазиком. Нагребал полный, с горкой, и аккуратно вываливал. Быстро управился. Остатки замел под лавку у порога — само растает. Подмел весь пол. Прибрался. Поставил поближе к печке маленькую скамеечку и сел.

В печке уже хорошо трещало, и над ней начал оттаивать потолок. Большие капли падали на чугунную плиту и шипели. Митя открыл дверцу и глядел на огонь. Вот ведь и все. Уже и хорошо. Сейчас тепло станет. А больше ничего и не надо. Можно ни о чем не думать, ничего не решать. И вообще делать что хочется. Он представил себе длинный список дел, который всегда лежал у него в кабинете справа на столе и который он каждое утро переписывал, исключая сделанное, но ничего конкретного из него, как ни силился, не вспомнил. Вот черт! Он улыбнулся и закрыл печку.

Было половина пятого. Давно уже хотелось есть, но в его сумке еды не было. Только бутылка водки. Он подумал, что мог бы купить что-нибудь по дороге, но уже не купил, чего и думать-то? Будем выкручиваться как можем. Он, всегда стремившийся к правильной, организованной жизни, почему-то любил такие ситуации. Суета исчезала, у жизни появлялась простая цель и бодрость.

На кухне нашлось подсолнечное масло, соль и немного насмерть замерзшей картошки. Митя пошел на задний двор. Знал, что у Сашки всегда есть заначка. Долго рылся, обыскал поленницу, мастерскую и случайно, уже было бросил искать, нашел тайник. Под верстаком в мусорном ведре лежало несколько банок тушенки и рыбные консервы, прикрытые щепками. Гуляем, обрадовался Митя. Сварганим тушеночки с картошкой.

Он поставил на раскаленную печку снег в кастрюльке и в чайнике, сам вышел на улицу и стал расчищать крыльцо и дорожку до калитки. В этом не было никакого смысла — за калиткой снега все равно по пояс, но он, улыбаясь самому себе, с забытым детским удовольствием резал штыковой лопатой снег на большие куски и вытаскивал их руками. Вскоре дорожка была очищена. Митя подровнял стенки, получилось даже красиво. Он стоял у калитки. Руки были красные — замерзли и теперь отходили. И на душе было тихо.

Он, прищурившись, смотрел на избу. И она как будто улыбалась — крыльцо чистое, из трубы дымок — будто спасибо говорила.

Он по-хозяйски поднялся по ступенькам, обмахнул веником валенки и, нагнувшись, вошел внутрь. Было уже почти тепло. Не жарко еще, но уже хорошо. На печке кипела вода. Митя перелил чайник в кастрюльку и бросил мороженую картошку. Он знал, что так она не будет сладкой. Тушенка промерзла насквозь, и ее пришлось открывать топором. Митя поставил банку на плиту, взял чистое ведро и вышел на крыльцо.

Присел на лавочку, закурил. Через дорогу на березе сидела серая ворона и удивленно крутила головой. “Что, кума, бичуешь тут? Голодная? — Ему почему-то захотелось накормить ее, как собаку. Ворона настороженно прислушалась. — Сейчас принесу что-нибудь… — Ворона сорвалась с дерева и полетела, каркая. — Ну, смотри, смотри”.

Наступал вечер. Ветер совсем стих, а небо стало повеселей. На закате даже немного покраснело под тучами, утром могла быть хорошая погода. А могла и не быть. Бог с ней. Баню завтра буду топить. Так подумал. И долго-долго париться. Он представил, как замачивает веник в кипятке, в тазике, и лезет на горячий, чистый полок. В первый заход — мокрый веник под голову и просто полежу в жару, погреюсь. Чуть-чуть плесну где-нибудь сбоку, для мягкости, и полежу. Потом зайду как следует. Камни-то как охнут, как саданут паром в потолок. А банька тесная — наверху не дыхнуть — ничего, на карачках на полу постою, потерплю, а после уж с веничком. Вот так, вот так, вот так-то вот, ох, хо-ро-шо-о! Выползу, красный и скользкий, на крылечко. На речку смотреть стану, а от меня пар… Жалко, что Катьки нет. Малышня ведь совсем, а баню любит до визга. Юрка — здоровый уже, а не любит.

Он набил ведро чистым снегом и вернулся в дом. Здесь так вкусно пахло оттаявшей тушенкой, что у Мити радостно засосало под ложечкой. Он выбрал в кухне граненую рюмку на ножке. Тщательно вымыл, поставил на стол и залюбовался картинкой: пустой стол, покрытый вылинявшей деревенской клеенкой, и одинокая чистая рюмка на нем. Подмигнул ей и достал из сумки бутылку “Столичной”. Ему казалось, что он заслужил хорошо тяпнуть, даже захотелось надраться, но бутылка была всего одна, а надо было и на завтра оставить — после баньки вечером посижу.

Первую он махнул без закуски и сразу почувствовал, как идет хмель. Он налил вторую, чокнулся с бутылкой, посмотрел на себя со стороны и, как бы отвечая на какой-то внутренний вопрос, сказал громко: “Да, сейчас и эту выпью!” И выпил. Закусывать не стал, сел к печке и закурил. Он ждал приятного легкого опьянения, но, с голодухи ли, или еще почему, неожиданно тяжело закружилась голова. Он нахмурился, прислушиваясь к себе. Не приходило ни праздничной легкости, ни куражу. Тяжело забрала. Сразу. Митя не понимал, почему так. Он потерянно оглядел стол, кипящую картошку, все свое жилище. Все ведь было сделано хорошо и правильно. И в удовольствие. Но все это тихо тускнело и теряло смысл. Даже тошнота подступила. Значит, что-то неправильно, думал Митя, и мысли его беспорядочно заметались по ночной почему-то Москве. И сердце сжалось знакомым страхом.

На улице совсем стемнело. Митя слил картошку. Поставил на стол прямо в кастрюльке. Вывалил тушенку в тарелку и стал есть. Вроде и не хотел, даже и противно было, но выпил еще. Ел, смотрел в бессмысленную черноту за окном и думал о том, что не понимает самого себя. Поэтому так все и криво. Вообще не понимает. Может, конечно, человек и не должен себя понимать, но ведь он что-то все делает. Копошится. На работе с утра до ночи. Как же он тогда… делает-то что-то? И главное, зачем делает? Суета ведь сплошная. Не может же быть, что только из-за денег? Их ведь и не надо столько…

Но здесь был тупик. Здесь было не пробиться. Можно, конечно, бросить эту гребаную газету, с ее рекламодателями и хозяевами, помешанными на доходах. Пойти простым спецкором, засесть за давно не читанные книжки, но… на нем были старые отец с матерью, сестренка-студентка, Катька с Юркой. Жена, правда, предлагала пойти работать, но Митя не хотел. С детьми надо было заниматься. Вспомнилась и подружка, на которую уходила прорва времени.

Он сидел, тупо глядел в темноту окна и думал, что это ведь он сам себе такую жизнь устроил. И что же? Нет у него времени. Если по-серьезному, ни для кого нет. А тогда и он, получается, никому не нужен. Ну кому же ты нужен, если тебя нет?

Ему совсем расхотелось есть, навалилась усталость. Не раздеваясь, он лег на диван, накрылся чем было и уснул.

И приснился ему поганый сон. Будто его жена… его Ольга, спуталась с их общим знакомым. И это у них уже давно. И вот она пришла и рассказывает ему все. А сама довольная, даже радостная. Как будто у нее новая жизнь начинается. И знакомый этот тут же, рядом. Деловой такой, спокойный. Как будто все так и надо. А Митька вроде как лишний, будто гость засидевшийся. И детей почему-то нет нигде!

Митька проснулся от злых, растерянных слез, заливавших скулы. И себя было жалко, и сделать вроде уже ничего нельзя. В висках стучало.

Он встал, пошел босиком по холодному, грязному полу, нашарил в темноте выключатель. Подбросил в печку дров. Долго сидел у открытой дверцы, глядел на огонь, курил. Выходил на улицу, там курил. Пить не стал. Доел картошку и лег. Все не мог заснуть.

Проснулся поздно. Разбитый. Уставший от ночного курева. Долго лежал, глядя в потолок. Потом вдруг заторопился. Выпил холодного чаю, кое-как прибрался и уехал в Москву.

Чужая птица

Чкония Даниил родился в 1946 году в Порт-Артуре. Окончил Литературный институт им. А. М. Горького. Жил в Тбилиси, где в издательстве “Мерани” вышел в свет его первый стихотворный сборник. Автор шести книг стихов, многолетний переводчик прозы и поэзии Грузии. С 1996 года живет в Кёльне (Германия), работает главным редактором журнала русской литературы “Зарубежные записки”.

*    *

 *

Я вышел на улицу эту,

Где тихо и — чаще — темно.

Немало бродил я по свету.

Я из дому вышел давно.

Чего по пути я не видел,

Не выбившись вовсе из сил!

И знаю, что многих обидел,

Обиды же не затаил.

Меж слов растерявшихся, между

Поступков запуталась нить

Дорог, и, как видно, надежду

Мне стало труднее хранить.

Не надо блужданий по свету!

Но в поисках вечных пути

Я вышел на улицу эту,

Не зная, куда мне идти.

В лицо мне прохладою брызни!

Ведь ты еще длишься пока,

Приснившийся сон моей жизни

Без выхода из тупика.

 

*    *

 *

Чужая птица у чужого

В ночи горящего окна,

Она не знает птичье слово

И птичьего не знает сна.

Ее ни ночь, ни день не ранят

Ритмичным стуком у виска.

Чужая птица — на экране

Изображенная тоска.

Любой способен в горло впиться.

Любой способен обогреть.

Не улетай, чужая птица!

А ей и некуда лететь.

 

*    *

 *

Что за повадка лисья!

Вкрадчива и тиха…

Сбились сухие листья

В рыжие вороха.

Сами сгнить не успели?

Вовремя не сожгли?

Вон их злые метели

Снежные замели.

Ветром злым выметает

С улиц и площадей.

Их, бедолаг, мотает

По свету, как людей.

 

*    *

 *

Радость дарящий,

ты будешь однажды забыт —

после тебя дарящие радость

пустботы заполнят.

Болью даривший,

ты призываем вечно

к спору ревнивому,

взыскан к суду оправданий,

к гневным упрекам востребован —

боль неизбывна.

Экскурсовод

Могу признаться, это не беда,

А также никакое не открытье:

Я сочиняю эти города,

Угадываю, чую по наитью.

Минуя переулки и дворы

И скрытые глухие переходы,

Перемещаюсь из одной поры

В иные — ощущаемые — годы.

Куда толпою суетною прем?

Какие времена за поворотом?

У спутников моих поводырем —

Приветный жест пошлю стрелковым ротам.

Вот злобного тирана обману,

Мучительно прикинувшись придурком,

Там рыцарство в бараний рог согну,

Здесь подмигну по-свойски ловким уркам.

Слетела с плахи чья-то голова —

Мы отшатнулись. Мы чуть-чуть устали.

Что, спутники мои, — слова, слова?

Важны не сами факты, а — детали.

С небес струится вечная вода,

Но можно и ее услышать внове...

Я сочиняю эти города.

На жесте их ловлю, на полуслове.

 

 

*    *

 *

Птица ринулась в воду.

И — в самую глубину.

Ощутила свободу —

Гуляет себе по дну.

Там — кораллы, пещеры

И скал голубых оскал…

Там седые галеры

Тех, кто славы себе искал.

Неподъемные глыбы

В подводных лежат лесах…

Посмотри ты: а рыбы

Привольно летят в небесах!

Смотрят сверху сквозь воду —

Ликуют, клекочут, поют.

Ощутили свободу —

Распахнут воздушный приют!

Там — небесные боги,

Здесь — наяды не знают утех…

И завистник двуногий

На этих глядит и на тех.

Люди и вещи

Шкловский Евгений Александрович родился в 1954 году. Закончил филологический факультет МГУ. Автор книг прозы “Испытания”, “Заложники”, “Та страна”, “Фата-моргана”. Постоянный автор журнала.

 

Обнаженная натура

Они почти не встречаются. Верней, встречаются, как не встретиться в их сравнительно небольшой двухкомнатной квартире с общим, естественно, санузлом и кухней, но это даже встречей трудно назвать — случайное пересечение, столкновение, они совсем как чужие, все молчком. Да они и стараются избегать друг друга, чтобы не произносить лишних слов, чтобы ненароком не вступить в более личный контакт…

Они — муж и жена, впрочем, это уже, похоже, чистая формальность. Нет, они не разведены, но расселина между ними все шире и шире, это даже не расселина, а почти настоящая пропасть.

Он в своей комнате или на работе, то же и она. Только кошка Милка еще не поняла, что произошло, и курсирует где хочет, мяукает, прося есть как у нее, так и у него, в зависимости от того, кто в данный момент ближе к холодильнику, где хранится ее любимое яство — рыба. И ласкается она, мурлыча, к каждому, в зависимости от настроения. Вообще-то она живет у Раи в комнате, но если ей удается проскользнуть в комнату Сергея, то она может оставаться там довольно долго, а если захочет выйти, то сядет возле двери и мяуканьем попросит, чтобы он ее выпустил.

А как все хорошо начиналось! Знакомые говорили, что более гармоничной пары они не встречали. Даже и внешне: он — высокий, широкоплечий, она — тоненькая, стройная, чуть пониже его. Но главное, конечно, не это. Главное, ясное дело, — взаимопонимание. Ну и всякое прочее. И сблизились они на такой изящной почве, как искусство. Собственно, и познакомились они на выставке — на вернисаже приятеля Сергея, тоже художника, дизайнера и фотографа. Картины, выпивка, закуска, разговоры — в общем, как обычно, потом встречи, споры об искусстве, хождения по выставкам и мастерским художников, близость вкусов и общие интересы.

Рая, хоть и закончившая технический вуз, тоже мечтала стать художником (заветное), как раз тогда она тоже увлеклась фотографией, они обсуждали ее снимки, которые Сергею нравились, просто нравились, хотя, конечно, до профессионализма и уж тем более до искусства ей было далековато. Но Сергей хвалил ее снимки, она восхищалась его работами, а это, естественно, не могло не сближать.

И потом, когда уже жили вместе, обсуждения продолжались. Так совпало, что чуть ли не с самого начала их совместной жизни Сергей начал быстро расти. Посеянное раньше дало сильные ростки и стало плодоносить, первая его выставка прошла на ура, ему стали заказывать работы, а вскоре предложили место арт-директора в одном из крупных глянцевых журналов. Это был успех, который Сергея не только обрадовал, но и заставил еще серьезней заняться совершенствованием своего мастерства. Иногда Сергей радостно прибегал к жене, если она была дома, и говорил:

— Ты только посмотри, как здесь ложится тень, с ума сойти, сразу совсем другой эффект. — И он протягивал ей разные изображения — с тенью и без тени.

В другой раз его восторг мог вызвать неожиданный ракурс, который он долго искал и не находил, а потом вдруг снизошло.

Короче, он становился не просто профессионалом, но и настоящим художником.

Случалось, конечно, что и спорили, даже довольно яростно, вплоть до ссоры, но всегда в конце концов находили почву для примирения.

Рая меж тем стала его основной фотомоделью.

Сергей и раньше нередко работал с обнаженной женской натурой, считая ее необыкновенно важной для любого художника, сулящей самые неожиданные находки. Он любил цитировать пастернаковское: “А я пред чудом женских рук, спины, и плеч, и шеи и так с привязанностью слуг весь век благоговею”. В красоте женского тела, говорил Сергей, есть нечто особенное, поглощающее без остатка, приоткрывающее какие-то очень тонкие сферы. Она вызывает благоговение и в то же время желание освободиться, жажду предаться ей безраздельно и в то же время подчинить себе, увековечить и в то же время разрушить. Перед ней чувствуешь себя беззащитным, но и она вызывает — при всей своей могущественности — жалость своей хрупкостью, уязвимостью перед всем, перед чем уязвимо человеческое, — перед временем, болезнями и всякими неурядицами. Любая обнаженная натура — это почти всегда своего рода роман для художника, независимо от того, близки они с натурщицей или нет. В нем бывают и восхищение, и ревность, и протест… Любил он поговорить на эту тему.

Она же еще в первые дни их близости, когда он с восхищением пропел хвалу совершенству ее тела, не без кокетства сообщила, что ей уже не один раз предлагали позировать обнаженной.

“Правда?” — спросил Сергей рассеянно и потом дня два ходил мрачный.

Предлагали или позировала? — вот вопрос, который его некоторое время мучил — по себе знал, чем такие предложения обычно заканчиваются.

Впрочем, Рая утверждала, что только предлагали. Соблазн, признавалась, для нее, конечно, был, что-то новое и неожиданное в жизни, экзотика, риск, острота, но она так и не отважилась. Все время ее что-то останавливало — либо тот, кто предлагал, не внушал доверия, либо настроения не было — все-таки раздеться перед кем-то чужим, тебе совершенно не близким, это уже нечто серьезное. Сергею хотелось в это верить, но то, как она это сказала, почему-то вселяло сомнение.

А сложена она действительно была хорошо, хотя и не без некоторых изъянов (плечи чуть широковаты, а бедра, наоборот, узковаты), но ведь женская красота — это не только пропорции, тем более для, так сказать, увлеченного человека.

Сергей снимал ее и нагой, и в разных одеяниях, которые она изобретала сама, находя приложение своему эстетическому чувству и тем самым становясь как бы соавтором. Потом он показывал снимки ей, а она говорила, чтбо ей нравится больше, чтбо меньше, а что-то решительно отвергала.

Это отнюдь не значило, что Сергей со всем соглашался. А некоторые из забракованных женой даже опубликовал в нескольких журналах, не сообщив, правда, об этом самой Рае. Впрочем, для этого и не требовалось ее разрешения, лицо ее на этих снимках было скрыто самыми разнообразными способами, вполне, впрочем, художественными. То его затеняли широкие поля шляпы, то луч света ложился так, что вместо лица было только сияние. Вполне анонимная натура, которую вряд ли кто сумел бы идентифицировать с Раей.

Все эти художественные забавы, одевания-раздевания, поиски новых ракурсов, поз, жестов, безусловно, разнообразили их жизнь, вносили в нее некоторую пряность и остроту, не давая остыть и без того достаточно пылким чувствам. В этих играх они лучше узнавали или, точнее, познавали друг друга — телесно, чувственно, но и душевно. Чему, как не искусству, дано лучше разглядеть в человеческой плоти скрытое в ней тепло души, ее трепет, а если оно еще и осенено личным чувством (не будем произносить всуе слово, которым принято его называть), то возникает нечто совсем особенное, неординарное. И все это так или иначе накладывало печать на работы Сергея, отражалось в них — тем самым “чуть-чуть”, которое, по словам классика, и делает произведение искусством.

Однажды Рая просматривала журналы в комнате Сергея и в одном неожиданно наткнулась на художественное фото, которое показалось ей очень знакомым. Или даже не фото, а натура, которая там была изображена. Нагое женское тело в туманной дымке напоминало плывущее облако, верней, плывущее облако напоминало обнаженное женское тело, как будто фотография была плохо проявлена. Это точно было ее тело, она не могла не узнать его, к тому же это подтверждалось фамилией Сергея под фотографией. Не помнила она почему-то этой работы, да ведь и не факт, что Сергей ей все показывал.

Снимок был очень эстетский, стилизованный под начало века, с легким налетом сепии. Но, разглядывая его, Рая испытывала странное, непривычное чувство — будто ее обманывали. Да, вот это она, это ее тело, но как бы вовсе и не ее. И не то удручало, что теперь оно доступно зрению многих, ведь и раньше видела в разных журналах такого рода фотографии, сделанные Сергеем, ей это даже льстило. Некий закон искусства вступал в силу: молодое точеное женское тело на самом пике своего цветения, и нежность в нем, и скрытая страсть, и будущее материнство, все-все… Отнюдь не лишенное индивидуальности, оно как бы представительствовало от всего женского пола: женская природа заявляла в нем о себе с такой силой, что невозможно было рассматривать его равнодушно. Хотелось вглядываться в каждый изгиб, каждый нюанс света и тени, гнездящихся во впадинках и выпуклостях, следовать за каждой линией… Что говорить, у Сергея здорово получалось.

Так было, но только не на этот раз. Облако-тело не то что оскорбляло ее, но задевало точно. Именно своей отчужденностью, как будто у нее отняли что-то очень дорогое и важное. Причины? А бог знает, какие причины. Может, так было потому, что в этом расплывающемся теле не было прежней цельности, силы, трудно даже сказать чего… Больше того — в нем была какая-то болезненность, оно растворялось в этой туманной дымке, почти распадалось, и это было мучительно. Она бы наверняка отвергла этот снимок, покажи его Сергей. Но он не показал, она не помнила, чтобы видела его раньше. Это было почти как предательство, он не должен был так поступать. В конце концов, это было ее тело, это была она, Рая, а он не имел права.

Сергею, впрочем, она ничего не сказала, но, когда его не было дома, стала внимательно просматривать все вновь появлявшиеся в его комнате журналы. И еще в одном она обнаружила похожий снимок, видимо, из той же серии, и снова ее поразило ощущение упадка, если угодно, чуть ли не распада. Она попыталась вспомнить, когда он ее в последний раз фотографировал, а впрочем, так ли это было важно? Какая-то тягостная отстраненность была в этих высокопрофессиональных и, вероятно, вполне художественных фотографиях. Словно Сергей не то что увидел, а именно подглядел, может, даже в щелочку, в замочную скважину, еще как-то.

Неожиданно для себя самой Рая скидывает одежду и встает, обнаженная, перед большим дорогим зеркалом, не так давно купленным специально в ее комнату и занимающим треть стены.

На минуту задержимся в этом месте.

Вот она пристально рассматривает свое тело — то одним боком повернется, то другим, а то даже и спиной, неловко выворачивая шею, чтобы получше разглядеть свое отражение. То поближе подойдет, а то отступит на несколько шагов. Что говорить, кожа после зимы бледновата, но тело — по-прежнему молодое, сильное, красивое. Шея, грудь, бедра — все в порядке. Она распускает собранные на затылке золотистые волосы, и они волной ниспадают на плечи. Водопад волос, водопад золота. Она точно могла бы быть топ-моделью…

Впрочем, проехали. Время ушло.

Ушло?

Да нет, все хорошо, все замечательно, ничего и в помине, что так неприятно поразило ее на тех фотографиях в журналах. Однако теперь — и это тревожит ее — она рассматривает свое тело иначе, чем прежде, до тех снимков: тогда это было, несомненно, ее тело, она радовалась ему, любила его, любовалась им, она была с ним единым целым. А теперь… Ах, как не хватает теперь ей этого чувства!..

Совсем немного времени прошло с начала их совместной жизни, как Рая вдруг стала заметно остывать к фотографии, уже не охотилась с дорогой цифровой камерой, которую подарил ей Сергей, за всякими городскими и сельскими видами или жанровыми сценками, не бегала на показы мод (иногда Сергей делился с ней своими заказами). Реже стали они ходить на выставки, да и к работам Сергея она тоже стала проявлять гораздо меньше интереса. Позировать же отказывалась категорически, мотивируя тем, что мерзнет и вообще ей это надоело.

Нет и нет, с этим-то он вполне мог примириться, хотя, если честно, было и досадно. Он, впрочем, по-прежнему приносил ей свои работы, если хотел стороннего взгляда (ценил ее мнение), но это уже было совсем не то, что раньше: во взгляде ее, да и в голосе, каким она выражала свое отношение к тому или иному снимку, сквозило едва ли не безразличие.

Такая холодность, конечно, не могла не обижать Сергея, который привык совсем к другому. Может, даже не в этом дело, а просто хотелось с кем-то поделиться — с кем же еще, как не с женой? Но и к успехам Сергея она тоже проявляла с некоторых пор равнодушие — ну опубликовал “Пари матч” его работу, что с того? Даже гонорар, ему заплаченный, никак ее не волновал, хотя деньги им как раз были очень кстати — евроремонт в квартире встал в копеечку, они даже влезли в долги.

Если бы, впрочем, только это. Рая вообще стала проявлять странную заторможенность ко всему вообще. Молча ходила по квартире, закрывала дверь, часами просиживала у телевизора, поглощая все подряд — сериалы, фильмы про животных, ток-шоу, спортивные состязания... Такое впечатление, что ей было абсолютно все равно, что смотреть. И во время близости она не раскрывалась, как прежде, лицо ее оставалось безучастным, так что после всего, что раньше дарило им обоим наслаждение и радость, — лишь неприятный осадок и опустошение.

Да, так вот — дверь. Это только кажется, что дверь на то и дверь, чтобы ее закрывали и открывали — по необходимости, а на самом деле — это граница, грань между мирами, и если миры сообщаются, то двери чаще открыты, нежели затворены, порог не ощущается порогом, человек пересекает его не задумавшись, даже не осознавая, что это порог, поскольку не ощущает, что проникает в некое чуждое, заповедное пространство.

С некоторых пор Рая стала постоянно закрывать дверь, причем достаточно демонстративно, а не ссылаясь на сквозняк, — как бы показывая, что ей бы хотелось побыть одной, или поговорить наедине с кем-то по телефону, или почитать в одиночестве книгу. А если Сергей заходил, то она комкала разговор или выключала музыку, которую слушала, откладывала книгу, которую читала, повертывая ее лицевой стороной вниз.

Так ему, во всяком случае, в какой-то момент стало казаться. Сначала он не подал вида, но разве можно долго притворяться, это же неестественно, а что важней всего в супружеской жизни, как не естественность?

Дверь, конечно, только знак. А что же на самом деле?

Сколько раз останавливался он перед дверью в Раину комнату в нерешительности! Ну откроет он ее — и что дальше?

Раин отсутствующий взгляд, судорожное движение, как будто она пытается что-то спрятать от него. Загашенный свет висящего над кроватью бра. Исчезающее в сумраке лицо...

 

Старинные Часы с боем

Часы бьют, как старинные. Да и по виду они старинные, в таком продолговатом деревянном корпусе, маятник раскачивается с мерным, убаюкивающим потрескиванием: тик-так, тик-так, тик-так… А бьют гулко и протяжно: бом-бом-бом…

Пока я вожусь с отлетевшей дверцей шкафа, они успевают пробить дважды, то есть сначала один раз — в половине девятого, потом в девять. Когда они бьют, я застываю и слушаю, замирает, смолкая, и хозяин. Мы оба вслушиваемся в их долгий раздумчивый бой, он почему-то завораживает — не только меня, но и его, в басовитом, чуть сипловатом тоне их ударов слышится что-то забытое. Антикварная такая штука, темно-красный, тускло мерцающий корпус, похоже, из какого-то ценной породы дерева. Бой их навевает сон, мы словно погружаемся в дрему, даже начинает что-то такое грезиться, сумрачное, вечернее, из какой-то другой жизни.

Этот бой я слышу иногда по ночам, когда совсем тихо и мне не спится, вряд ли звук доносится именно из его квартиры (живет он на три этажа выше и с противоположной стороны лестничной клетки), хотя кто знает — звуки могут проникать неведомо откуда, через всякие вентиляционные каналы, но я почему-то почти уверен — это бой его часов.

Захожу я к нему не так уж редко: вещи с ним не дружат — ломаются, выходят из строя, не знаю уж, что с ними такое. А он совершенно ничего не умеет, даже странно, что такое возможно. Ведь сам рассказывал, что его отец умел почти все, ну если не специальное что-то, и ему показывал, да что толку? Все зря: он ручки сложит на груди, как девушка: ах, что же это такое? Что случилось? Почему так?

Вот именно, почему? Может, у него руки такие, никудышные — то дернет слишком резко, то слишком сильно надавит или повернет не в ту сторону. Вещи этого не любят, они терпят до какого-то мгновения, а потом объявляют забастовку. Когда я ему сказал об этом, он несколько минут тупо смотрел на меня, потом спросил: шутите? А почему я, собственно, должен шутить, так, скорей всего, и есть, у каждого предмета свой определенный запас прочности и, если угодно, терпения, когда они кончаются, предмет требует отдыха или умирает.

Это правда, соглашается он, так ведь и человек тоже.

Ну, насчет человека не уверен, а вещи — точно. Человек, мне кажется, повыносливее, не очень-то его легко сломать. Согнуть можно, а сломать…

Сломать тоже можно, говорит он, даже очень легко.

Это я уже потом узнал, что он якобы дважды пытался покончить с собой, только неудачно. Я-то думал, он инвалид, с палочкой. Так мы, собственно, и познакомились, он в лифте неожиданно спросил, не могу ли я помочь ему поменять лампочку, старая перегорела, а ему трудно взбираться на стул. Кто ж откажет человеку, а тем более инвалиду, поменять лампочку? Оказалось, что он и сам пробовал, но так неловко, что стекло лопнуло и в гнезде остался только патрон, пришлось еще повозиться, чтобы извлечь его, тем более что и люстра неудобная, плафоны узкие, рука еле пролезает.

Вот тогда я впервые и услышал, как бьют его часы на стене, услышал и сразу замер — так меня поразил их звук. Может, у моих предков, у бабушек с дедушками или даже у прабабушек и прадедушек, тоже были такие часы, и звук их осел в генах, в крови, в чем-то там еще, и я его узнал. Ощущение такое было, что я пытаюсь в этом звуке что-то разгадать, припомнить. И он тоже, сидя в большом мягком кресле, весь вытянулся на их бой, напрягся.

Бом-бом-бом…

Неторопливо, с оттяжкой, с легким шипением.

Живет он один, передвигаясь с палочкой, и видно, что движение дается ему с большим трудом. Зимой, когда скользко, он вообще почти не выходит из дому, боится упасть, только изредка за продуктами. В его однокомнатной квартире невыносимо душно и жарко, все закупорено, к тому же он для дополнительного согрева включает еще и масляный радиатор, отчего воздух сухой и тяжелый. Пока я чиню отвалившуюся дверцу шкафа, весь покрываюсь потом, и мне хочется поскорей сбежать отсюда.

Разговоры его меня тоже не слишком развлекают, хотя человек он по-своему интересный. Всегда, говорит, мечтал читать книги, с юности, а вот послушался родителей, пошел в технический вуз, закончил, работал в разных местах, деньги неплохие зарабатывал, потом женился по взаимной симпатии, все женятся, и он тоже, вроде как нормальная жизнь.

Правда, всегда у него было странное ощущение — что все это ненадолго, временно, а почему — даже трудно сказать. И с работой, и с женитьбой, и со всем прочим. Он и на родителей своих смотрел так, с ощущением, что вот сейчас они есть, а завтра их уже может не быть, такая тоска вдруг охватывала, что хоть головой об стенку. Это же бред — так смотреть на близких: они живы, а ты вроде как с ними уже прощаешься. Он себе это запрещал, злился на себя, но ничего не мог поделать. Бывало, родители соберут родственников, люди все уже немолодые, что правда, то правда, но все еще хорошо, застолье, весело, народ общается, выпивает, песни поют (“Не слышны в саду даже шорохи…”), никто о плохом не думает (казалось), а у него чувство, будто он их чуть ли не в последний раз видит…

От расстройства, что так происходит, он рюмку за рюмкой заглатывал, ну и напивался в итоге, наутро голова раскалывалась… Так же вот и с женой — вроде и по любви, и все замечательно поначалу, семья, дети, но между тем как бы временно, и не потому что она может умереть или уйти от него (или он от нее), а непонятно отчего.

Вероятно, в тот момент я и взглянул на часы, которые как раз зашипели и стали издавать свои бом-бом-бом… И он посмотрел, а потом сказал: нет-нет, никакой символики, часы эти у него появились довольно поздно, когда бабушка умерла, а она прожила до девяноста трех. Так что в этом бое если что и углядеть, то наоборот — надежность и долголетие, а вовсе не временность. Они ни разу, между прочим, и не портились, у него во всяком случае.

Однажды я не выдержал и спросил его: правда ли, что он пытался покончить с собой? Он поморщился, помрачнел: ерунда все это, не было ничего похожего! Просто вечером плохо выключил конфорку на плите, вот газ и начал заполнять квартиру. Хорошо соседи унюхали, стали звонить, взломали дверь, а он без сознания. Вот и решили, что он пытался покончить с собой. Они и теперь опасаются, как бы чего не натворил, а у него это непреднамеренно, с каждым может случиться…

Не верить ему у меня нет оснований, но ведь и палочка, как мне стало известно, — последствие неудачного прыжка со второго этажа. В самом деле, кто со второго этажа выбрасывается? Вряд ли, вряд ли, но, с другой стороны, кто ж знает? И со второго этажа можно убиться, а он, по его словам, просто задумался и нечаянно соскользнул. Я даже попытался представить: распахнутое настежь окно, С. сидит на подоконнике, поджав колени к груди и обхватив их, — эдакая романтическая поза, за окном темень (часов в одиннадцать вечера это произошло), а потом вдруг раз — и исчезает…

Может, и впрямь человек задумался глубоко или даже задремал, надышавшись майского хмельного воздуха. Но вот упал он крайне неудачно — обе ноги сломаны, позвоночник поврежден, в общем, мало не показалось. И что теперь? Инвалид, сначала на костылях, потом с палочкой, седой уже весь, хотя какой его возраст — тридцать четыре всего. А я-то думал, ему уже все шестьдесят, если не больше. Волосы длинные, пол-лица закрывают. И передвигается с трудом, видно, что стоит это ему мучительных усилий, лицо то багровеет, то бледнеет, то покрывается красными пятнами. В квартире лекарствами пахнет, как в больнице. Иногда и алкоголем попахивает, хотя, по его же словам, нельзя ему.

С женой у него между тем так и получилось, как и мерещилось: временно. И не просто с женой, а с семьей, дочь у него еще. Раздельно они живут. Трехкомнатную квартиру разменяли: жена с маленькой дочерью, понятно, в двухкомнатную поехали, а он в однокомнатную. Это вроде еще до его падения. Он говорит, что так и не смог справиться с этим чувством — временности, оно его преследовало, а он преследовал жену: все ему казалось, что кто-то у нее появился, что изменяет она ему.

В конце концов так и случилось: кто-то у нее действительно появился. А потом и у него, у него и у нее ненадолго, но отношения разладились, а затем и вовсе прервались.

Вообще непонятно: ну да, временно, естественно, все временно и недолговечно, кто ж этого не знает, только что, собственно, из этого следует? Всегда люди с этим жили, и ничего.

Живут, соглашается он и — задумывается. Он может долго так молчать, словно забыв про меня. Такие неожиданные его выпадения меня первое время озадачивали. Починив ему кран или дверцу шкафа, я уже собирался уходить, а он все продолжал пребывать в этом состоянии, вперяясь взглядом в пустоту и шумно дыша, словно что-то в себе переваривая.

— Ну все, — прерывал я его мыслительный процесс, — мне пора.

Я собирал принесенный с собой инструмент в чемоданчик и выходил в прихожую, и только тогда он, очнувшись, тяжело поднимался, опираясь на палочку, и шел запирать за мной дверь.

Жаль мне его. Молодой еще мужик, жить бы ему сейчас на полную катушку, самый, можно сказать, расцвет, столько возможностей, а он что? Засел дома инвалидом, бедолага, даже самых простых вещей не может сделать — не грустно разве? Ладно, если все у него действительно случайно получилось — и газ, и окно, а ежели сам? Каково ему тогда, если сам?

И вообще: временность — невременность, что уж тут мозги ломать, все равно ничего не изменишь.

С некоторых пор я частенько просыпаюсь ночью, часика в три, и начинаю думать про него и эту его временность. Или кажется, что слышу бой его часов, тоже глупость, не может он сюда доноситься. Мирный такой звук, глуховатый, но очень отчетливый: бом-бом-бом…

Ну вот, думаю я, три часа пробило, теперь буду маяться еще часа полтора-два, прежде чем снова задремлю. И не то что страх меня охватывает, а какая-то тоска непонятная. А иногда и днем вдруг накатит: вроде как — чего суетишься, спешишь куда-то, все уже позади… Вот лажа-то какая.

И тогда я про него, про соседа, думаю: надо бы зайти к мужику, проведать, может, ему чего принести надо — пожрать или даже выпить. Или починить что…

секрет

Несколько раз он застает их что-то роющими в земле. В самое разное время — не только днем, но и когда вечереет, в сумерках. Две чуть светлеющие фигурки, склонившиеся над землей. Дочь с совочком и жена с маленькой лопаткой, тоже детской.

Поначалу не обращал на это внимания, копают и копают, дочь, как и все дети, любит в песке ковыряться, куличики, формочки… А теперь вот и в земле, причем даже не обязательно на грядке, но и под яблоней, под кустом черной смородины или в дальнем конце участка, где малина… И жена… Неужто такая страсть к огородничеству проснулась? Но даже не это его озадачило, а то, что вроде как украдкой, не то чтобы совсем, и тем не менее. Завидев его, сразу инструменты прятать и вообще делают вид, что ничего не происходит.

Как-то, застукав, спросил, что это они там такое копают. Оказалось, червей для рыбалки. Иногда они и вправду изредка ходят на пруд удить рыбу. Несколько раз он отправлялся вместе с ними, помогал дочери насаживать червя и закидывать великоватую для нее удочку, путался в леске, цеплялся крючком то за ветку нависавшей рядом ивы, то за собственную одежду, а потом в ожидании клева внимательно следил за поплавком, смотрел на желтую от глины, чуть колеблющуюся поверхность пруда с плавающими по ней листьями, на убегающее к горизонту зеленое поле с другой стороны… Но делал он это исключительно для дочери, преодолевая скуку. И склизкого коричневого червя насаживать противно, и глазеть на грязную глинистую воду…

Он им посоветовал еще в другом месте покопаться, за домом — там земля жирнее.

С некоторых пор все здесь на него навевает скуку, все знакомо до оскомины: уже много лет он топчется на этой не очень благодатной земле, с самого раннего детства, когда родители приобрели здесь дачный участок.

Ему кажется, он знает здесь каждую травку, каждый всхолмик, каждую впадинку, каждый изгиб тропы и каждое дерево… И от этого почему-то становится тоскливо.

А ведь еще совсем недавно это даже грело: вот здесь, по одноколейке, окруженной лесом, он ходил встречать родителей, по рельсам и по шпалам, торопясь встретить их возле самого шоссе, у остановки автобуса (они еще только спускаются по ступенькам, а он уже рядом). Перепрыгивал сразу через две шпалы или наступал на каждую, мелкими такими шажками, а если не надо было спешить, то и по рельсу, как канатоходец, по узкой, черной, чуть поблескивающей железной полосе, раскинув руки в стороны и балансируя, чтобы не оступиться. А еще с ребятами клали на рельсы гвозди, проходящий поезд их расплющивал, так что получались острые наконечники для стрел. Их прикручивали к ветвям из орешника, и, выпущенные из самодельного лука (тот же орешник), они втыкались в деревянную стену с отрывистым глухим звуком.

Все, все ему здесь знакомо: сколько раз вскарабкивался вот на этот дуб и сидел чуть ли не на самой верхушке, как Соловей-разбойник, скрытый промеж ветвей, ему все видно, а чтобы его заметить, нужно закидывать голову и пристально вглядываться. На этом дубе бывало много желудей, которые потом превращались в человечков, они ими играли, как в солдатиков. Он любил лазить по деревьям, а не было лучше и, главное, надежней дерева, чем дуб. Лазили и по другим деревьям, но на них легко ломались ветви, можно было крепко сверзнуться, что однажды с ним и случилось. Впрочем, ничего, обошлось только ушибленным боком и ссадиной на руке, могло быть хуже — высота была приличная.

А сколько было хожено по проселку, который за эти годы много раз присыпали песком и гравием, и все равно он такой же пыльный, весь в рытвинах и колдобинах, хотя по нему теперь ездят дорогие, с низким клиренсом иномарки. Какой была дорога, такой и осталась. И ощущение — что так будет всегда, ничего не изменится, даже когда его не будет, все останется по-прежнему, его жизнь прокатится по этой убогой колее до самого упора и здесь же завершится.

Время от времени он вроде как убеждает себя, что это замечательно: родители его здесь жили (отца именно отсюда увезли с инфарктом в город, в больницу, где он через десять дней и умер), земля эта ими пахана-перепахана, многажды удобрена и обихожена, хотя так же стабильно неурожайна (да и наплевать). Мебель в домике почти все та же, древняя: кровать, на которой спала еще бабушка, шкаф с то и дело отваливающейся дверцей, стены те же, запах тот же, бог мой, одеяла те же, штопаные-перештопаные простыни и пододеяльники, все пропитано дачным сыроватым духом, словно не было всех этих лет — вот-вот выйдет на крыльцо отец или мать, раздастся лай Кэрри…

Ему бы радоваться: это его место, его жизнь, их общая жизнь, тут она прошла и проходит, может, это и счастье — прожить там, где все знакомо и близко, даже пахнет почти так же, как в детстве, те же цветы вдоль железки, сныть и ольха, тот же пруд, правда уже сильно заболоченный (еще не так давно в нем купались), заросший по берегу разным кустарником… Нет-нет — и воскреснет детство, одарит теми же самыми сырыми лесными запахами, будто все еще впереди… Что впереди?

Словно в душной комнате заперли.

А в другой раз жена сказала, что они “секреты” делают, знает он, что такое “секрет”?

Разумеется, он знал, тоже в детстве этим баловались, “секретами”. Складывали в спичечный коробок или еще куда-нибудь всякие цветные стеклышки, осколки от бутылок, лепестки цветов, цветную фольгу — от конфет или разноцветные молочно-кефирные крышки (были такие), еще что-нибудь, иногда какие-то записочки вкладывали, он, правда, не помнил, для чего и что вслед за этим происходило. Выкапывались эти “секреты” или так и оставались в земле?

Однажды он (сколько же лет ему тогда было?) закопал такой “секрет”, очень красивый, закопал именно здесь, на участке, он даже и сейчас помнил ориентировочно где — возле дорожки, там, где куст пиона, а на следующее лето, приехав, решил его отыскать (зачем-то понадобилось), всю землю в этом месте изрыл, но так и не нашел. Куда делся?

Он и потом многие годы (как вот и сейчас) помнил, что в том месте должен быть закопан “секрет” и что он так и не нашел его, и почему-то это важно, что там “секрет”, а главное, куда он мог исчезнуть, если точно известно, что там его закопал? Не приснилось же. Несколько раз он в этом месте потом проходился лопатой, уже взрослым человеком, вроде как землю перекапывал для грядки, но мысль была именно о нем, о “секрете”: а вдруг найдется?

Опять же — к чему?

Мерещилось, что был тот “секрет” уж больно затейлив, даже очень красив, и чем безуспешней были его розыски, чем безнадежней, тем красивее и таинственней чудилась ему та захоронка. Жаль все-таки, что не удалось найти, куда-то она исчезла — будто в глубину земных недр погрузилась.

Конечно, время от времени нужно что-то менять. Некоторые по мелочам меняют, там, куртку, пиджак новый, ботинки, некоторые радикально — место жительства, спутника (или спутницу) жизни… И периоды такие бывают (раз в три года, в семь лет и так далее). Если не менять, то…

Жена даже и слышать об этом не хочет. Удивляется: тебе что, земля эта не дорога? Родители твои здесь жили, домик этот построили, ты бегал босыми маленькими ножками… Как ты можешь? Фотокарточки ему подсовывает (чуть пожелтевшие): отец с граблями на дорожке к дому, мать возле грядки с астрами, с лейкой в руках, он сам, в шортиках, на велосипеде рядом с калиткой…

Нет, нельзя жить прошлым.

И не надо, живи настоящим, говорит она, разве для этого обязательно продавать дачу? Даже она, человек сравнительно новый здесь, к ней привыкла, ей нравится, пусть иногда и не очень уютно, особенно в плохую погоду (домик продувается насквозь), промозгло бывает, а все равно…

Она часто сидит на крылечке, смотрит в сад, а в ясную теплую погоду раскладывает под яблоней надувной матрас и валяется с книжкой. Под старыми раскидистыми яблонями хорошо: солнце сквозит сквозь листву, ветерок продувает — нежарко… Даже с землей у нее отношения наладились, а поначалу упоминание грядок вызывало только раздражение. Для чего горбатиться, все купить можно… Теперь же нет-нет и возьмется за тяпку или даже за лопату. Зелень всякую, петрушку-сельдерюшку, укроп и лук сажает по весне, его тормошит: поехали, сажать пора…

Даже и в дождь с удовольствием остается… Капли барабанят по крыше, тихо, дремотно…

“Секреты”, ну что ж, пусть. Странно только, что жена с дочерью таятся