Ежемесячный литературно-художественный журнал http://magazines.russ.ru/novyi_mi/

Замороженная вода

Галина Мария Семеновна родилась в Твери, окончила биологический факультет Одесского университета, занималась биологией моря. Поэт, прозаик, критик. Лауреат премии “Anthologia”. Живет в Москве.

*     *

  *

Мышь-подпольщица, вышивальщица, кладовщица, пряха,

Она знает слова “рубаха”, “крупа”, “старуха”.

Разговаривает шепотом, слышит вполуха,

Разбирается в окружающем мире не так уж плохо,

Впрочем, ей недоступна природа знака.

Мышь черепную свою коробку способна сплющить,

Чтобы протиснуться в каждую щелку, дырку.

С первого взгляда мышь состоит из плюша,

После второго обычно устраивают уборку

И выметают наружу тушку, сухую корку

И мышеловку ставят поближе к норке.

Жалкий комочек, даже и не летучий,

Без перепончатых крыльев и всяких прочих,

Все же страшней любых порождений ночи,

Ибо мерещится в белой или в падучей.

Шарит под кожей, дергается на теле,

Перемещается зрения на пределе.

Не убегай, подожди, скушай вот кашку,

Завтрак для кошки, розовые ладошки…

 

 

*     *

  *

Человечек перемещается на восток,

У него есть лампочка и свисток,

Если надо, он дернет за два шнурка

И поддует резиновый свой жилет,

Человечек передвигает часы вперед,

Далеко внизу под ногами соленый лед,

Ледяное крошево, стелющаяся мука.

Никому не нужный, маленький и смешной

Человечек перемещается над тишиной,

Над безглазой хлябью, где ни одного огня,

Он умеет дуть в свисток, но тому не рад;

Так висят во тьме человечки за рядом ряд,

Молчаливый парад, блуждающий вертоград,

Сотня душ, не отличающих ночь от дня.

….по воде плывет замороженная вода…

Ах, как сладко, когда, вселенную теребя

Бортовыми огнями, ищут во тьме тебя,

Нет честнее дела, чем дуть в свисток, поддувать жилет,

Человечек с тоской прислушивается: вот-вот…

Но гудят моторы, в стакане плавится лед,

Стюардесса предлагает курицу на обед,

И надежды нет.

 

*     *

  *

1

Там в городском саду фейерверк оркестр

Липкая мгла карамельный дух леденцов

Подожги этот воздух спичкою и окрест

Вдоль горизонта вспыхнет огненное кольцо

Вон те деревца высадил зелентрест

В сорок восьмом а они вон какие гляди кацо.

Кацо глядит под полой у него обрез…

Чуть отойдешь на два шага в сторону все черно

Тротуар разворочен и перекрыт проезд

Чуть отойдешь черный татарский мрак

Черный глухой забор глинобитный дом

Что там еще разве что от собак

Кошек отличаешь и то с трудом

Это не страшно спи моя ра усни

Над ресторанчиком вспыхивают огни

Над головой рассыпается фейерверк

И кипарис качается недомерк

Откуда-то сверху все это видит в свою трубу

Инопланетный ученый и думает там у них

Наверняка никто не жалуется на судьбу

Справа налево перелетают огни шутих

Ладно пора и нам передавай привет

Ляле и Зине

Музыка маньчжурские сопки амурские волны нет

Никого кто бы ушел на своих двоих

 

2

Тмутаракань, смоляная яма, не видно лиц,

Сезамовидных лобных костей, глазниц,

Чуть отойдешь — пилки цикад, птиц,

Шорох листвы, летучих мышей пунктир,

Чертополох, репейник, вечный степной сортир,

Только присядешь, в спину дышит слепой чабрец,

Вымазанный в дегте или в говне,

Море фосфоресцирует, как мертвец,

Воет собака чушейчатая на дне...

Там посредине черный квадрат, раскоп,

Там впереди глухая китай-стена,

Там на Луне, видимые в телескоп,

Наши с тобой начертаны имена,

На той Луне, что некий, сильный рукой,

Муж пересек, но не обрел покой.

 

Стрекоза

Я сойду к тебе с твердых частей цветка

Где в середке — зеленый столбик с косым крестом

На верхушке и где будем жить пока

Ибо сказано жилище и стол

Под каждым кустом

Там внутри лиловый алый багряный цвет

Там снаружи зеленый мир золотистый шар

Там за право носить твое имя спорят тридцать планет

Так что звенит в ушах

Что-то холодно нынче иссоп увял продуктовый запас иссяк

Шестикрылый забил косяк и дует в свою трубу

И принцесса-жеманница кажется на сносях

И принцесса-лимонница ворочается в гробу

По утрам роса и по вечерам роса

Дай-ка я тебя закутаю шею и лоб утру

Оно верней

Паланг

Волос Андрей Германович родился в 1955 году. Окончил Московский институт нефтехимической и газовой промышленности им. И. М. Губкина. Лауреат Государственной премии РФ, премии Антибукер и “Москва — Пенне”. Постоянный автор журнала. Живет в Москве.

1

Под вечер, когда низкое солнце забрызгало верхушки скал и обрывистый склон розовым золотом, Абдулвахид закряхтел на своей кошме и почесал клокастую седую бороду.

Некоторое время он тупо прислушивался к тому источнику нескончаемого шума, каким являлась скачущая по черным валунам река. Затем кое-как сел, выполз из-под соломенного навеса, сунул ноги в рваные стоптанные башмаки и побрел за кусты, не забыв прихлопнуть плешь засаленной тюбетейкой.

Неспешно вернувшись, он с треском поломал несколько сухих прутьев, посовал под котелок и раздул огонь.

Заглянув в фарфоровый чайник, чье тыщу лет назад отколотое горлышко было мастерски заменено небьющейся жестяной дудкой, задумчиво поднял брови и опять вздохнул.

Заварка кончилась, а расхлябанный колхозный грузовичок, завозивший под присмотр Абдулвахида кое-какие продуктишки для чабанов, безвылазно торчавших на летовках, должен был появиться лишь дня через два.

Может быть, из вчерашнего чаю удастся выварить если не запах, то хотя бы немного желтизны...

Несколько минут он сидел, безвольно глядя в разгорающееся пламя.

Он плохо себя чувствовал. Ночь почти не спал — снились какие-то нелепицы, грудь давило. Под утро стало трудно дышать. Вставал, пил воду. Немного полегчало, но больше уснуть все равно уже не смог: ворочался на подстилке, мерз, кутался в тряпье.

Днем все валилось из рук, не было сил. И почему-то немела левая рука.

Теперь наступил вечер. Есть по-прежнему не хотелось, но все-таки следовало, наверное, подумать о каком-то пропитании.

Морщась и потирая немеющее плечо, он нашарил одну из двух луковиц в замызганной картонной коробке, служившей провиантским складом. Кое-как почистил. Разрезал и принялся с грехом пополам крошить ножом в ладони.

Нож, конечно, дрянь! Лезвие — обломок ножовочного полотна, рукоять из гнилой тряпки и алюминиевой проволоки. Разве таким много нарежешь?.. Бросить бы, к аллаху, эту несчастную луковицу!.. да как бросишь, коли начал: ведь и луковица на дороге не валяется, чего-то стоит эта луковица... все на свете чего-то стоит...

Чтобы отвлечься от совсем уж бессмысленных сетований, он, хмуро щурясь на валившееся за хребет солнце, стал прикидывать будущность жизни, — хотя, конечно, она и так была ему совершенно ясна. Лето кончилось, наступила осень; скоро погонят стада с летовок, и он тоже вернется в родной кишлак. Пойдут дожди, снег покроет верхушку горы Шох; потом осмелеет, завалит ущелья и склоны. Халат совсем рваный, да и сапоги давно просят каши. Конечно, Акрам-бухгалтер даст осенью немного денег — не совсем даром сидит тут Абдулвахид почитай что с конца февраля; но ведь к его возвращению в доме обнаружится множество неотложных надобностей... это уж не сомневайся. Вот и потекут денежки из рук. Одеться надо? обуться надо? пожрать хотя бы раз в день горячего, кроме вечного чаю с куском хлеба, — надо?.. дров на зиму запасти надо? пару-тройку мешков муки — надо?.. а ведь зимой денег не платят... эх!..

Расстроенно вздохнув, кинул в закипающую воду крошево лука, сильно посеревшего от соприкосновения с его руками, и туда же, в казан, отряс ладони. Плюхнул малую толику хлопкового масла. Когда варево снова пошло ключом, высыпал пиалушку муки, безучастно размешал большой деревянной ложкой, с которой заодно отклеились чешуйки вчерашних яств.

Глядя на тлеющие угли, над которыми плыло жаркое марево невидимого пламени, он подумал, что, возможно, раис1 снова позволит ему работать при колхозной столовой. Хорошая работа была прошлой зимой — мойщик котлов! Всегда в тепле, всегда сыт. И, между прочим, кое-что из остатков позволялось унести домой...

Тоскливо морщась, Абдулвахид снова потер ладонью грудь под халатом. Верно говорят: от плохих мыслей душа болит.

Он без охоты расстелил нечистую тряпицу, служившую ему дастарханом, и протер касу2 полой рубахи. Достал из коробки два вялых огурца. Вынул из холщового мешка сухую лепешку.

Собаки сидели метрах в пяти от очага.

Подросший щенок нетерпеливо переминался, иногда издавая тонкий скулеж. Пару недель назад Абдулвахид обрубил ему хвост и уши, и теперь голова у него была круглая, как у медвежонка. Сука, напротив, деликатно помаргивала, не позволяя себе прямых взглядов в сторону хозяина и пищи.

— Эх, собака, собака! — укоризненно сказал Абдулвахид, вспомнив тот день, когда она ощенилась. — Вот кабы ты была овцой... семерых бы ягнят приносила... цены бы тебе не было, собака...

Сука смущенно отвела взгляд. Она уже забыла, как гордилась совершённым, как хотела показать человеку свое завоевание в его полной красе; и как потом отчаянно лаяла, с каким злобным хрипом припадала на передние лапы, бросаясь на речной бурун, сглотнувший детенышей...

Абдулвахид почмокал сухими губами.

Щенок тут же сорвался с места, подбежал, сунулся мордой в колени.

— Ну вот, Паланг3, — сказал Абдулвахид, трогая ухо. — Все зажило, видишь. А ты визжал... — Он ласково потрепал щенка по загривку. — Скоро большой вырастешь... Правильно я тебя оставил... Вон какие лапищи у тебя... Будешь здоровый, как барс... даже как тигр... Ну, иди, иди...

Помедлив, с усилием разломал лепешку. Хотел откусить, да так и не собрался. Вместо того одну половину кинул суке, другую — щенку.

Наплюхал в касу немного похлебки, поднес было ко рту ложку — и не смог. Вяло отставил еду, посидел, глядя на багровую кайму над горами, где скрылось солнце. Небо над головой стремительно чернело. Неудержимо захотелось лечь.

Абдулвахид кое-как перебрался под навес…

Три дня сука сторожила тело, лаяла и бросалась, когда воронье подбиралось слишком близко.

Щенок тоже отважно тявкал.

Потом приехал грузовик.

2

Анвару было лет пятнадцать, когда отец, вернувшись с летовок, привез щенка. Чабаны сказали, что покойный Абдулвахид называл его Палангом и говорил, что из этого смешного увальня должен вырасти очень хороший пес.

Отец решил поселить щенка в дальнем конце двора — на цепи у отхожего места.

Анвар возмутился.

Они спорили, стоя возле умывальника, а Паланг сидел между ними, задрав голову и озадаченно поглядывая то на одного, то на другого.

— Да перестань! — сердито говорил отец. — Это собака! Понимаешь? — собака! Что за глупость! Может, ты и баранов в дом потащишь?!

Мать тоже ворчала:

— Вечно у тебя какие-то фантазии! Выдумщик какой! Все смеяться будут...

— При чем тут бараны?! Почему смеяться?! Собаки людей спасают! На границе служат! — совсем по-детски горячился Анвар. — Я же не в дом! Давайте вот здесь поставим ему будку, у ворот! Ну пожалуйста! И не будет никакой грязи, обещаю!

В конце концов именно мама сказала какие-то совсем, казалось бы, незначительные слова, но почему-то именно после них отец с досадой махнул рукой — и согласился.

Их неказистый дом пристроился на окраине большого кишлака Сари-Санг, прихотливо разбросавшего свои сады и кибитки на пологом предгорном склоне у обрыва к реке. Внизу вдоль берега петляла асфальтированная дорога. Если смотреть на нее от школы, то грузовики и легковушки, что мчались влево, часа через два должны были скатиться в дымную котловину Хуррамабада. Те же, что ехали вправо, готовились встретиться с перевалами и серпантинами Памирского тракта.

Анвар рос обычным деревенским мальчишкой. Или не совсем обычным, что ли... Короче говоря, из тех, которым окрестности родного села представляются целокупной вселенной и никакой дальний мир не соблазнит покинуть этот, свой и близкий.

Он никогда не бывал в Хуррамабаде и равнодушно выслушивал восторженные рассказы о чудесах большого города. В райцентр попадал считанные разы. Пыльные перекрестки заштатного городка, более всего похожего на непомерно разросшийся кишлак, наводили на него смутную тоску. Вернувшись домой, он чувствовал облегчение.

Здесь все было знакомым, близким.

Дорога повторяла изгибы речного берега, а потом пряталась за крутой лобовиной горы Шох. Если обогнуть гору поверху, попадешь в соседний кишлак — Хавар. Первое перед горой ущелье называлось Дровяным. Забиравшаяся по нему тропа выбегала в конце концов на широкое плато, заросшее дикими садами. Осенью туда ходили за хворостом и сладким боярышником. Весной поверх свежей зелени кипела розовая и белая пена сумасшедшего цветения, ветер нес запах, от которого пьянели даже ослы. Окрестные склоны были сплошь покрыты лопухами кисло-сладкого ревеня. Чтобы накопать сахарного корня солодки, нужно было держать путь за ручей Сиёруд. Тюльпанов больше всего было на Гульдаре. А самая крупная фисташка росла в урочище Шодхарв.

Собственно говоря, так и горожанин живет. Он знает, за каким углом расположена булочная, а за каким — аптека; где можно купить свежий хлеб и в какой сберкассе не бывает очередей.

Вот и Анвар свободно распоряжался близкими и дальними окрестностями своей скромной родины, которую не разглядишь на школьном глобусе, — хоть бы даже на взгляд пришельца они и представляли собой совершенно дикие места.

Между прочим, построить будку — это дело оказалось совсем не шуточным. Во-первых, досок в ту пору уже было днем с огнем не достать. А во-вторых, кто позволит расходовать хорошие доски на подобные пустяки, когда того и гляди сарай на голову повалится?

Пораскинув мозгами, Анвар направился на машинный двор.

Машинным двором, то есть рыжими остовами нескольких полуразобранных сельхозагрегатов, торчавшими из бурьяна, и кирпичным ангаром с вечно распахнутыми и покосившимися воротами, командовал дядя Шукур. Горячо рассказав о своих надобностях и выслушав слова столь же горячего дядиного неодобрения, Анвар выклянчил-таки у него разрешение снять с разбитой техники пару-другую моторных кожухов.

— А раис спросит, что я ему скажу? — упирался дядя Шукур.

— Дядя! — убеждал его Анвар, молитвенно прикладывая руки к груди. — Зачем раис будет об этом спрашивать, когда вы сами мне только что сказали, что эта сеялка уже двадцать лет поломана и никто ее никогда не починит, потому что нужных запчастей сто лет не делают!..

Чертыхнувшись, дядя Шукур позволил ему воспользоваться инструментом. Вооружившись парой чурбаков и кувалдой, Анвар расколотил кожухи в более или менее ровные листы. Семь раз отмерив, навертел в них дырок (дядя еще даже помогал, придерживал, чтобы не елозили под сверлом). Потом набрал прямо с пропитанной соляркой земли ржавых болтов и гаек, тех, что подходили друг к другу, и свинтил заготовленные части. Пришлось, конечно, и еще раз кувалдой маленько пройтись. Готовая конура выглядела так, будто жить в ней должна не собака, а, скажем, мотоблок или газонокосилка. Но, как говорится, в какой пиале ни подай, лишь бы чай был хорош. Анвар выпросил у матери старый, совсем рваный отцов чапан, постелил, и в итоге Паланг замечательно в этой железной будке устроился. Правда, когда вырос, то, бывало, по ночам, ворочаясь, все же немного погромыхивал.

А вырос он как-то очень быстро. Не успели оглянуться, а щенок уже превратился в молодого мощного пса — веселого, добродушного, с яркими, всегда смеющимися желто-карими глазами.

— Паланг! — звал Анвар.

Анвар с ребятами за алычой — и Паланг рядом, Анвар с дядей Шукуром на рыбалку — и Паланг здесь, берет дядя Шукур Анвара с собой за куропатками — и Паланг следом, Анвар за хворостом — и Паланг с ним...

Анвар любил ходить за хворостом.

Если из-за горы Шох приходила большая туча, то на следующий день в потревоженном бурей горном лесу набрать две вязанки дров ничего не стоило. Анвар привязывал осла к дереву, а сам садился на краю обрыва. Паланг ложился рядом.

С края плато открывался головокружительный вид. Голубые склоны дальних гор, белые шапки ледников на вершинах, синее небо, по которому порой скользили вспененные до пронзительной белизны облака. Поблескивающее лезвие реки рассекало узкую долину, а по серой бечевке дороги ползла рыжая букашка грузовика. Игрушечные кубики кишлачных кибиток выглядывали из курчавой зелени, и в одном из этих кубиков он родился и вырос...

Что-то занималось в душе, грело, волновало, томило, хотелось найти слова, чтобы рассказать об этой красоте, — и они находились, наворачивались на язык: новые, звучные, неслыханные прежде слова!..

Дорога домой была легка. Паланг трусил следом, время от времени озабоченно ныряя в заросли и всегда возвращаясь на тропу с таким видом, будто совершал там какие-то очень важные поступки. А мальчик, погоняя осла, во весь дух горланил новую песенку, и эхо повторяло ее, радостно удивляясь неслыханным прежде звукам. К вечеру она обычно забывалась — должно быть, для того, чтобы освободить место в душе для новой...

Паланг со всеми дружил и ни с кем не ссорился. И его в ответ все признавали за своего. Даже кишлачные собаки, хоть и через силу. А попробуй не признай такого здоровяка: сейчас обрубком хвоста повиливает и улыбается, а ну как зубы покажет?

Анвару подчас даже казалось, что Паланг какой-то уж слишком добродушный пес.

Однако два случая его в этом разуверили.

Кличку Силач долговязый Салих присвоил себе сам, и все с этим молчаливо соглашались, потому что в нем и впрямь было много дурной силы. Но за глаза при этом звали Салихом-Бараном, а в лучшем случае — Косым Салихом. И для того, и для другого были некоторые основания: в школе Салих едва осилил пять классов, после чего, из-за явной бесперспективности дальнейших занятий, был взят подпаском в одну из колхозных бригад. Там он совершил карьеру, возможную в подобной ситуации, то есть вырос до пастуха. Летом пропадал на летовках, а зимой погуливал в компании пары-тройки таких же дурных кишлачных парней. Его отец через силу тянул шестерых младших братьев Салиха, но старшего это, похоже, никак не касалось.

Той весной, когда в Хуррамабаде происходили беспорядки и погромы, Салих со своими дружками, по слухам, тоже был там. Говорили, что возил их учитель физкультуры Махадов, который после этих событий в кишлак не вернулся. Парни же приехали и хвастали спьяну о своих геройствах, а Салих даже показывал кому-то трофеи — золотые вещицы, которые им якобы достались в кем-то разгромленном и подожженном “Ювелирторге”. С тех пор его стали еще больше сторониться. Ждали, что призовут в армию, — так и тут вышла неудача: время было еще более или менее мирное, и комиссия сочла косоглазие достаточной причиной, чтобы освободить призывника от службы.

Как-то вечером мать послала Анвара к тетке Саломат за шерстью. Паланг трусил за ним, потом унюхал что-то важное, решил пробежаться пустырем и пропал в сумерках. Дорога лежала мимо школы. Анвар снова вспомнил о сегодняшней утрате — отец недавно подарил такую хорошую шариковую ручку... и вот она куда-то делась. Вдруг ему пришло в голову, что она могла выпасть из кармана, когда гоняли мяч на большой перемене. Прямо увидел, как она лежит в траве... или закатилась в ложбинку у стойки баскетбольного щита… Да ну, давно уж подобрал кто-нибудь из второй смены!.. А вдруг? Ты, как говорят, крути маслобойку, а будет ли масло, один бог знает.

Он свернул во двор — и обнаружил, что у скамьи маячат какие-то фигуры. Доносился смех, пьяные голоса. Салихова компания... Вот уж надо ему сейчас с ними встречаться!

Но отступать было поздно.

— Ого! — сказал Салих, когда он приблизился. — Какой гость! Чего надо?

Еще трое смотрели на Анвара с таким же вялым интересом.

На скамье стояли бутылки.

— Ручку где-то посеял, — сказал Анвар, пожав плечами. — Пойду на площадке гляну...

Сказал — и тут же пожалел. Зря он им про эту ручку...

Парни переглянулись.

— Ручка! — неожиданно залился Салих. — Конечно, этому парню нужна ручка! Мне не нужна, тебе не нужна... никому не нужна... а ему — ну просто позарез!

— А знаете, зачем ему ручка? — спросил Салих, переводя взгляд с одного из своих приятелей на другого.

Впрочем, вино настолько прибавило бедолаге косоглазия, что уже почти не имело значения, куда именно он смотрит.

Поскольку все молчали, Салих сам ответил на свой вопрос.

— Он хочет стать начальником! — торжественно и довольно возгласил он. — Чтобы командовать такими, как мы!

Кто-то хмыкнул.

— Раисом будет!

— Директором бани!

Все загоготали.

Разговор этот Анвару, ясное дело, был совсем не по душе. Но достойный ответ все как-то не наворачивался на язык, в драку лезть при таком раскладе сил тоже не имело смысла, а просто уйти — так они, чего доброго, в спину будут орать какие-нибудь гадости... или еще чего удумают.

Он невольно оглянулся.

Паланга не было.

— Вот именно! — воскликнул Салих. — Этому парню на самом деле нужна ручка! Ведь он хочет стать начальником, а какой начальник без ручки? Вот увидите, он добьется своего, и тогда ему никогда не придется поднимать ничего тяжелее этой проклятой ручки! Зачем? Он будет писать приказы и распоряжения — а вкалывать придется нам!

Салих сделал шаг и оказался стоящим вплотную к Анвару. Анвар почувствовал тяжелый запах вина.

— Я правильно говорю, дружок? — спросил Салих, хватая его за ворот рубашки. — Ты хочешь, чтобы мы работали за тебя?

Анвар рванулся, и в это же мгновение Паланг, возникший откуда-то из тьмы, в молчаливом прыжке повалил Салиха наземь.

На секунду все оцепенели.

Паланг стоял над Салихом, прижав его лапами. Он не рычал, но, должно быть, Салиху было довольно и одного взгляда.

— Со...со... — выговорил он наконец. — Соба...ку... убе...

— Паланг! — резко сказал Анвар и не оглядываясь пошел к площадке.

Минут через пять, когда он, обшарив траву под баскетбольным щитом и не найдя, разумеется, никакой ручки, шагал назад, у скамьи уже никого не было...

В другой раз дело кончилось не так хорошо.

Козла Бузбоя приходилось на ночь загораживать в углу хлева плетнем, чтобы он не тревожил двух своих соседок — коров. У этого животного был отвратительный нрав и запах. Но он, подлец, был роскошно красив — красив так, как может быть красив козел: мощный, матерый круторогий рыжий зверь с длинной волнистой бородой и яркими янтарными глазами, в которых всегда сияла бескомпромиссная звезда легкого безумия. Его красота и мощь приносила отцу и кое-какие деньги: к Бузбою вели коз не только из соседнего кишлака Хавар, но даже из самого райцентра — его потомство славилось в округе жирным молоком и плодовитостью.

Однако характер у него был просто невыносимый, и поэтому за первой горделивой кличкой, которую придумал отец — Бузбой, то есть что-то вроде Царя козлов или как минимум Козла Козловича, — маячила вторая, которую дала ему мама: Геббельс.

Что касается Паланга, то он даже любил, когда Бузбой начинал вдруг бросаться, грозно опуская рога и норовя его на эти рога поддеть: весело прыгал вокруг, изредка беззлобно взлаивая. А когда козел понимал всю бесперспективность своих попыток и, разочарованно пофыркивая, снова принимался щипать постылую траву, Паланг ложился рядом и умильно посматривал на дурака, приветливо вывалив на плечо фиолетовый язык.

Осенью приехал погостить дядя Насыр, племянник отца, с женой и трехлетней дочерью. Мужчины сидели в гостевой комнате.

— Ты понимаешь, — говорил отец, покачивая в руке пиалу, — я даже о нормальной, о мирной жизни со страхом думаю. Ведь сколько всяких несчастий подстерегает человека! Сколько дурных случайностей, болезней, ужасных неожиданностей! А они еще воюют! Это мыслимое ли дело?! Человек и так-то, без всякой войны, — песчинка, миг! Неужели непонятно? Так нет же, они хотят, чтобы песчинка эта была мельче, миг — короче! Беженцы тысячами уходят в Афганистан из сожженных кишлаков… Ты представляешь, что это такое?! Брось дом, хозяйство, возьми вещей, сколько в узел поместилось, детей на закорки, овцу на веревку — и пошел куда глаза глядят, коли жить хочешь! Нет, они — безумцы! безумцы!..

Дядя кивал, Анвар подливал им в пиалы, а когда чайник пустел, спешил за новым.

Сбегая с крыльца в очередной раз, он отметил, что мама и тетя оживленно переговариваются, верша свои кухонные дела, девочка, напевая, играет под деревом с какими-то палочками и тряпицами, радостный Паланг, свесив язык, сидит возле нее, а Бузбой, почему-то покинув хлев — должно быть, мама плохо закрыла воротца, — просто стоит столбом и тупо смотрит на происходящее.

Анвар заглянул на кухню, отдал маме пустой чайник, минутку вежливо поговорил с тетей о своей учебе и планах на будущее и ответно поинтересовался делами своего двоюродного брата, выразив сожаление, что тот не сумел в этот раз их навестить.

Пока они болтали, дворовая диспозиция несколько переменилась.

Судя по всему, Бузбой и Паланг успели совершить короткий сеанс традиционных побегушек, и теперь козел стоял, расстроенно опустив голову и понурившись.

Девочка подняла ручки и стала кружиться, напевая и помахивая над собой двумя тряпицами.

Козел раздраженно мотнул мордой, выгнул шею, сделал шаг — и вдруг пошел, опасно выставив холеные свои рожищи и мощно набирая ход.

Он еще только начал разбег, а Анвар уже похолодел, представив, что сейчас будет. Еще пять… уже четыре… всего лишь три его скачка — и он со всего маху ударит девчушку крутыми, твердыми как камень рогами!.. подбросит нежное тельце, будто тряпичную куклу!..

— Стой!!! — закричал Анвар, отшвыривая чайник и бросаясь наперерез.

Но Паланг уже взлетел в воздух — так порой взлетают пружины при неудачной попытке установить их на нужное место.

Бузбой шатнулся под его весом, встал на дыбы, отчаянно молотя воздух передними копытами.

Яростно урча, волкодав висел на его горле, рвал из стороны в сторону, упираясь лапами в подбрюшье.

Когда все сбежались, а Паланг наконец разжал челюсти, козел еще был жив.

Но все равно потом его пришлось прирезать.

 

3

Машина с армейскими номерами въехала в село со стороны Хуррамабада.

Это был зеленый “ГАЗ-66” с наглухо закрытым брезентовым кузовом.

Первым делом грузовик подкатил к сельсовету и встал в тени большого карагача.

Из кабины на землю выбрался человек в полевой армейской форме с четырьмя тусклыми звездочками на погонах, черной папкой в руках и кобурой на боку.

В сельсовете он провел минут двадцать, а когда вышел, выглядел недовольным и даже крикнул в закрываемую дверь:

— Саботаж это, а не работа!

Ефрейтор-водитель завел двигатель.

— Срывают призыв, мерзавцы!.. — пробормотал капитан, глядя перед собой в стекло и некоторое время не обращая внимания на вопросительный взгляд водителя.

— Давай, Самадов, — сказал он в конце концов. — Поезжай потихоньку. Если призывника увидишь, тормози.

Машина неспешно ехала по пустынной улице, а капитан, раскрыв папку, просматривал какой-то список и ставил галки.

Призывник встретился. Им оказался Салих Силач, он же Косой Салих, он же Салих-Баран. Парень шел по дороге, одетый в новый легкий чапан поверх красной рубахи, и беззаботно помахивал прутиком.

Когда возле него остановился грузовик и из окна пассажирской двери ему приветливо улыбнулся капитан, Салих удивился и сам взглянул на него. При этом левый его глаз действительно посмотрел на капитана, взгляд же правого устремился куда-то в сторону летних пастбищ за ручьем Сиёруд.

— Ну, здравствуй, — сказал капитан таким тоном, будто после долгой разлуки наконец-то встретил старого товарища.

— Здравствуйте, — ответил Салих, отчего-то робея.

— Тебе сколько лет, парень?

Капитан продолжал улыбаться, но Салих почуял подвох и решил соврать.

— Семнадцать, — сказал он, горбясь.

— А не двенадцать? Не десять ли? Ты же совсем младенец! — рассмеялся капитан. Но тут же посерьезнел и спросил очень строго: — Почему не в армии, придурок?

— Комиссию не прошел. — Салих невольно сморгнул, и глаза тут же поменялись местами: теперь правый сверлил капитана, а взгляд левого скакнул за гору Шох. — У меня косоглазие.

— Э-э-э, парень, парень! Как не стыдно! Твои братья! твои сверстники! даже младше тебя ребята!.. все они служат в армии!.. держат оружие!.. воюют с оппозицией, а ты!.. — Капитан замялся, подыскивая соответствующее выражение, но так и не нашел. — Не стыдно?!

— Да косой же я! — крикнул Салих. — Вы чего!

— Полезай в машину, дезертир! — негромко сказал капитан. — Быстро!

Салих попятился. Но попятился к задней части грузовика, а этого ему лучше было не делать. Поскольку тут он попал в крепкие руки двух дюжих сержантов, только что спрыгнувших с борта. И с их посильной помощью мгновенно взлетел в кузов, успев лишь зажмуриться, когда брезентовая пола больно хлестнула по глазам.

— Есть один, — с удовлетворением заметил капитан, захлопывая дверцу. — Так, значит... дом семь, дом четырнадцать... какой тут еще?.. да, семнадцать. Давай, Самадов, поехали.

Слух по деревне разносится не просто быстро, а прямо-таки со скоростью света. Не успел еще Косой Салих грохнуться своим тощим задом о доски кузова, а уже все село знало, что приехавший из райцентра офицер хватает всех подряд парней, мало-мальски подходящих для службы в армии, грузит в машину и, судя по всему, намеревается куда-то увезти.

Поэтому уже через пять минут после того, как пронеслась эта неприятная весть, братишка Анвара пылил босиком по кишлачной улице с материнским наказом: встретить старшего брата и строго-настрого наказать ему не только не шататься по улицам, но даже и домой не идти, а направляться прямиком в дом тетки Саломат и сидеть у нее, пока не минует опасность и не будет получено им об этом верное известие.

Но они разошлись. Анвар заглянул к своему товарищу. В классе они сидели за одной партой, но вот уже третий день Раджаб пропускал уроки по причине ангины. Посвятив его в последние события школьной жизни, то есть минут двадцать поболтав о разных пустяках, Анвар распрощался и вышел со двора, бессознательно отметив при этом недалекий шум автомобильного двигателя. Свернул в переулок, потом направо на улицу — и угодил как раз под ищущий взгляд армейского капитана.

Грузовик резко затормозил.

— Эй, джигит! Пойди-ка сюда!

— Я? — удивился Анвар.

Он машинально оглянулся. Поблизости никого не было, и приходилось заключить, что незнакомый офицер обращается именно к нему, хотя оставалось непонятным, какое у этого военного до него может быть дело. Кроме того, окрик прозвучал так радостно, что Анвар даже засомневался — уж не родственник ли? Но отогнал от себя эту нелепую мысль и решил, что военный, скорее всего, хочет спросить дорогу.

— Ты, ты! — улыбаясь, ободрил его приезжий, а когда Анвар сделал несколько шагов, спросил: — Тебе сколько лет?

— Мне? — снова удивился Анвар.

— Ты что из себя слабоумного строишь? — неожиданно зло осклабился капитан. — С кем я, по-твоему, разговариваю?!

— Ну, семнадцать, — сказал Анвар, что было чистой воды правдой. И семнадцать-то были совсем новенькие — двух недель не прошло со дня рождения.

— Рассказывай! — неприятно фыркнул капитан. — Вон какой здоровый вымахал... Из какого дома?

— Из двадцать третьего...

Шевеля губами, военный пролистал бумаги. Явно не найдя того, что искал, он раздраженно захлопнул папку и сказал:

— Из двадцать третьего, говоришь? Ладно, полезай в кузов!

— Зачем?

— Полезай! Поедем проверим, из какого такого двадцать третьего!

Анвар пожал плечами:

— Да пожалуйста... проверьте!

Он обогнул грузовик, положил руки на задний борт — и тут же был подхвачен кем-то, а когда оказался внутри, понял, что он в этом кузове далеко не первый.

 

4

Это была широкая старая тропа — утоптанная, гладкая, и бежать по ней было легко и приятно.

Она то спускалась чуть ниже по склону и ныряла в заросли алычи и барбариса, чтобы в два скачка переметнуться там через ворчливый ручей, то снова оказывалась на виду, обогнув бурый скальный выступ или ловко проскользнув по самому верху осыпи.

Воздух над ней струился легким маревом. Чудилось, что каждый его стеклистый изгиб несет свой аромат — то запах свежей воды, прели, кисло-сладкой гнильцы подсыхающей на камне слизи, то эфирное струение изнывающих на солнце кустов эфедры и тамариска, то острый, нашатырный всплеск перечной мяты, то вдруг мгновенный пролив острой мышиной вони от какой-то древней падали...

Звуков было столь же много. Без устали звенели цикады и пилили свое кузнечики. Кроме того, ветер шелестел травой, шуршал в листве, заставлял скрестись друг о друга жесткие метелки эриантуса. Упрямо повторялся также голос кукушки, а щебет мелких птах, челночными зигзагами простреливавших горячий воздух, сливался в мелодичный звон. Вдобавок из долины доплывал то совсем пропадающий, то все-таки чуть слышный гул реки...

Паланг ни на что не обращал внимания, и даже когда в ближних кустах кто-то опасливо ворохнулся — судя по могучему запаху, источаемому организмом, старый дикобраз, — не потратил лишней минуты, чтобы шугануть его как следует. Нет, он просто летел по тропе, несся, свесив жаркий язык и прижав обрубки ушей.

Собственно говоря, язык свешивался сам по себе — и не только для того, чтобы дать выход из тела лишнему жару, но и потому, что Паланг предвкушал свидание, и близкая встреча волновала и радовала.

Уши тоже сами собой прижимались. Во-первых, нечего было им, пусть и рубленым, болтаться на ветру, когда он мчится со всей возможной скоростью. Во-вторых, будучи прижатыми, они означали готовность Паланга к тому, чтобы встретиться на околице Хавара со сплоченной командой из пяти-шести местных молодцев. Для начала они, как всегда, поднимут дружный вой, сулящий ему поругание и скорую гибель. Но потом, завидев его оскал (а кто не поймет оскала, получит небольшую взбучку), так же привычно подожмут хвосты и разбегутся по своим закоулкам. Сама же она, понятное дело, будет скромно стоять в сторонке, ни в чем не участвуя и только кося в его сторону влажным взглядом...

Так оно все и случилось, и прошло никак не менее двух часов, когда Паланг почувствовал смутную тревогу, заставившую его запнуться, а потом сесть и оглянуться назад, в сторону родного Сари-Санга.

Над Сари-Сангом громоздились белые облака, приплывшие откуда-то из-за дальних хребтов. Праздничная пышность их невесомых громад мало кого могла ввести в заблуждение — было ясно, что в недалеком времени они, улучив момент, поспешно сгустятся, потемнеют и прольются дождем.

Но дело было, конечно же, не в облаках.

Его коснулось неясное ощущение опасности — представилось, что с Анваром происходит нечто дурное... какое-то несчастье?.. какая-то беда?.. что-то ему угрожает?..

Перед тем они долго и неспешно бежали по зеленому плато над кишлаком, по клеверному лугу, — бежали голова к голове, плечо к плечу, бежали так ровно и слаженно, что временами казалось, будто они сливаются в этом беге воедино. То и дело подруга поворачивала голову, чтобы ласково куснуть Паланга в шею — лишний раз убедиться, что он здесь, и показать ему своей лаской, что она тоже рядом... Возможно, ей представлялось, что они будут бежать так еще и еще, час за часом, день за днем — долго, даже, возможно, всегда! — а он вдруг сел и начал озираться!..

Чувствуя легкую обиду, но решив пока не обращать на нее внимания и никоим образом не выказывать, она подбежала к нему, ткнулась носом в морду, а потом припала на передние лапы, ласково скуля.

Ей хотелось невзначай намекнуть, что их любовь в самом начале — она только зародилась, ей еще предстоит распуститься, расцвесть и подарить им много радостей, много настоящего счастья! Поэтому не стоит оглядываться! Не нужно тратить время на пустяки! Сейчас они — вместе, и это единственное, что по-настоящему существует в мире!

Она была уверена, что он последует ее нежному зову, и даже, зазывно на него взглянув, пустилась было в короткую побежку. Но когда оглянулась, Паланг все так же сидел, встревоженно потягивая ноздрями воздух со стороны Сари-Санга, а в ее сторону только виновато косился.

Потом он извинительно качнул обрубком хвоста и, уже не обращая на нее внимания, со всей мочи помчался туда, где лежала тропа.

Его подруга села на траву и, озадаченно помаргивая, стала смотреть вслед.

Когда он скрылся в зарослях, она разочарованно зевнула и в раздумье почесала затылок левой задней ногой. Затем встряхнулась и посмотрела направо. Не обнаружив там ничего интересного, снова зевнула и посмотрела налево. Торопиться теперь ей было некуда, и в конце концов она неспешно потрусила к скалистому обрамлению плато, где в горячих камнях при удаче можно было словить пару-другую шершавых солоноватых ящериц...

Паланг отмахал три километра обратно по той же тропе, вихрем ворвался в Сари-Санг, запаленно промчался по улице, на две секунды сунул морду под урез ворот и ощупал ноздрями воздух во дворе.

Этого хватило, чтобы понять — Анвара здесь нет, а тот зыбкий отпечаток его существования, что витает в воздухе улицы, ведет не к дому, а мимо него и дальше — к дороге.

Через минуту Паланг стоял у границы асфальта и напряженно внюхивался.

По речной долине снизу тянуло легким ветром. Этот ветер нес тысячи и тысячи запахов. Среди них попадались отвратительно тупые и грубые. Они ни о чем интересном не могли рассказать, никому не были нужны, но тем не менее существовали. Более того — были способны затмить сотни других. Например, резкая вонь старого хлопкового масла, которое, должно быть, перекаливал кто-то в одном из дальних кишлаков. Это был плотный, тяжелый запах, густым маслянистым потоком струившийся понизу. Он мешал, сбивал с толку, забивал ноздри!.. и все же Паланг поймал те несколько атомов, что сказали ему о пути Анвара. Да, след вел налево — по дороге в сторону райцентра!..

Сорок километров — не такая уж легкая прогулка. Кроме того, Анвар уехал на грузовике. И уехал не один, а, судя по запаху, с Косым Салихом, и это, кстати, являлось еще одним поводом для волнения — как бы этот дурной Салих к нему не привязался!.. Так или иначе, было ясно, что как ни спеши, а вонючий грузовик на резиновых колесах ему догнать не удастся.

Поэтому Паланг бежал не в полную силу, не опрометью, а той широкой, мощной рысью, которой только и можно преодолеть серьезное расстояние.

Проносившиеся мимо машины то и дело сгоняли его с асфальта на гравийную обочину. Некоторые зачем-то сигналили, но он мало обращал на них внимания.

Между тем небо темнело.

Куда делись хлопковые кипы облаков? Еще совсем недавно они торжественно золотились в лазури, подчеркивали белизной синеву и придавали небосводу праздничный и даже отчасти парадный вид. Теперь зенит отливал стальной синевой, и со всех сторон надвигались темные тучи.

Они ползли, тяжело приминая водоразделы, утюжили склоны, текли в ущелья, с натугой продирались сквозь арчовник, оставляя в ветвях рваные клочья своих непомерно набрякших телес. Сизые потеки на жирных боках отмечали пространства, уже тронутые ливнем. Фиолетовые подбрюшья то и дело вспарывались фосфорными лезвиями сумрачных молний. Грома не было слышно — должно быть, увязал в их отечной плоти.

А вот вдруг и ветер сорвался, понес, смял темный воздух, рванул, скрутил!.. снова раскинул его, разостлал во всю ширь!.. снова скомкал!.. Кусты и деревья на склонах загудели протестующе — низко, протяжно. Но тут он хлестнул по ним как следует, яростно рванул, заставляя повиниться, — и они принялись беспрестанно кланяться, ахать и плачуще всхлипывать.

На секунду все затихло... потом первые капли пошли звонко щелкать в асфальт... а потом зарокотало, зарокотало... и ливень обрушился с такой силой, будто где-то наверху два дружных ангела приналегли на неподатливый рычаг — и сорвали к чертовой бабушке нижнюю заглушку порученной им цистерны!

Паланг упрямо бежал сквозь жемчужно-серые потоки дождя, иногда оскальзываясь, потому что ливень не поспевал сам за собой — его густая пузырчатая составляющая, уже рухнувшая на землю, не имела времени уступить место новым и новым струям, и на ровном асфальте кипящая вода стояла слоем едва ли не в ладонь.

Все вокруг текло, струилось, зыбилось и мерцало; мощный гул заглушил все прежние звуки; мир, видимый сквозь частые накаты и сгущения струй, когда их поток становился почти неразрывным, был неузнаваемо искажен линзой ливня и превратился в груду осколков, с трудом находящих границы, по которым столь легко разбилось казавшееся незыблемым пространство...

Когда стихия маленько утишилась, позволив всему сущему, глубоко вобравшему голову в плечи, чуть распрямиться и с опаской приоткрыть глаза, Паланг, облизанный дождем, будто речная галька, как следует встряхнулся и прибавил ходу.

Машины, ошеломленно приткнувшиеся было к обочинам, мало-помалу стали приходить в движение. По мокрому асфальту колеса катились шумно, с шипением, хлестко расшвыривали воду из луж. Палангу не приходила в голову подобная мысль, но если бы он подумал, что мог бы ехать в кузове одного из этих железных чудищ, с победительным ревом рвущих сиреневый после дождя воздух, то, конечно, позавидовал бы тем, кто так и делает.

Но он бежал, бежал, бежал — и километра через четыре стал пробегать мимо тех самых машин, что недавно столь стремительно его обгоняли.

Вытянувшись молчаливой вереницей, грузовики и легковушки стояли у края дороги. Люди высыпали на землю и собрались у моста.

Прежде мост соединял обрывистые берега небольшого притока. Однако нынче с утра где-то в верховьях ему удалось так нахлестаться дождевой воды, что теперь вместо хилого ручья, еще пару часов назад застенчиво переступавшего с камушка на камушек, по размываемому руслу с пьяным ревом несся селевой поток — поток воды, грязи, камней и вывороченных с корнем деревьев.

Что же касается самого моста, то две его опоры были сбиты, а центральная часть обрушилась. Когда Паланг подбежал, еще одна плита бесшумно (а точнее — с шумом, напрочь заглушенным грохотом селя) повалилась в воду.

Некоторое время пес растерянно мыкался между стоящими у моста людьми. Большая часть их выглядела так, будто не пути их, а самой жизни подведена черта: они не разговаривали, не шутили, не смеялись — только испуганно смотрели на поток, с жуткой силой и ревом продолжавший свое дело.

Уяснив, что через мост дороги нет, Паланг спустился вниз и обследовал берег.

Вода ревела, но все же было отчетливо слышно, как постукивают друг о друга катящиеся в ней камни.

Паланг то и дело озирался, надеясь увидеть нечто такое, что избавит его от необходимости иметь дело с селем, но ничего похожего вокруг не находилось. Люди все так же растерянно стояли у моста. Две или три машины развернулись и уехали обратно. Небо снова начинало хмуриться, и с востока, из-за хребта, в долину опять переливались серо-синие тучи.

Значит, другого пути не было.

Но путь этот совершенно определенно был гибельным.

Скуля, он опять пробежался по берегу до самого устья потока.

И здесь его осенило!

Река-то оставалась прежней!

Конечно, это была бурная горная река, тоже довольно опасная в своем стремительном течении. Но все же ее напор и дикость не шли сейчас ни в какое сравнение с напором и дикостью селя. Там, где они встречались, река волей или неволей принимала в себя все те дары, что бешено швырял ей сель, — грязь, камни, ветви и стволы деревьев, — и несла дальше самостоятельно, а пришлец, яростно вскипев напоследок и подняв мутную волну, тут же гас в ее мощном потоке, растворялся, и только цвет темно-коричневой воды, струившейся дальше вдоль левого берега, отмечал отныне его смиренное присутствие.

Нужно было плыть по реке! А ниже того места, где она встречалась с селевым потоком, можно будет выбраться на берег!

— Что он носится? — сказал один из растерянных людей у моста. — Сумасшедшая какая-то собака!

Паланг пробежал полосу галечника и с размаху бросился в воду.

 

5

Старший лейтенант сидел на поломанной скамье под покосившимся грибком. Он курил, с отвращением смотрел на окна одноэтажной казармы, большая часть стекол в которых была выбита, и думал о своей незавидной судьбе.

То есть что значит — незавидной? Как правило, человеку только собственная судьба кажется таковой. Что же касается чужих судеб, то почти всегда находится повод в чем-нибудь им позавидовать. Поэтому очень даже вероятно, что кто-то иной просто все глаза проплакал, завидуя судьбе этого самого старшего лейтенанта.

И впрямь. Сам по себе хорош — недурен с лица, строен, белозуб, шевелюра густая, хоть и коротко, по-офицерски, стриженная. Жена у него — красивая, работящая. Родители, слава богу, живы-здоровы. Братья — все как на подбор!.. Трое детей — мальчишки-погодки, старшему четыре... Их корень вообще только мужиками и прорастает. Бабушка даже, бывает, вздохнет притворно — мол, что за напасть, одни парни! надоели мне ваши драчуны! хоть бы внучку-девочку кто подарил, чтоб было кому косички заплетать!..

А главное, он — человек службы, а это значит, что государство его без призора не оставит. Другой хоть с голоду сдохни — а у него, служивого, всегда будет какой-никакой паек и, худо-бедно, обмундирование.

Ну как такому не позавидовать?

Но сам старший лейтенант смотрел на вещи иначе.

Все это его не радовало, поскольку казалось само собой разумеющимся. Вообразить же, что его жизнь в любую секунду может покоситься и даже обрушиться, ему не приходило в голову. Он не думал о том, что кажущийся неразрывным поток жизни в действительности состоит из бесконечного числа микроскопических событий, похожих на подбрасываемые и падающие монеты; упав, то есть случившись, они приводят к определенным, единственно возможным последствиям; однако, пока монета еще летит, нужно помнить, что с одинаковой вероятностью она способна упасть как одной, так и другой стороной, и тогда последствия, столь же определенные и единственно возможные, окажутся иными — и кто знает, какими неприятностями, а то и ужасами обернется в этом случае жизнь?

Нет, его волновали иные материи. Его обошли при раздаче повышений, традиционно происходящей в апреле каждого года. Правда, чин старшего лейтенанта он получал в июне, поэтому, если подходить к делу совсем уж буквоедски, к апрелю еще не истек срок, минимально необходимый для получения следующего звания. Но ведь это если только совсем буквоедски! Совсем бездушно и даже бесчеловечно!

То есть что получается? Получается, что все кругом — пустые слова! Все тебя хвалят за инициативность, ты на хорошем счету у начальства, оно тебя сует во все дырки, поскольку в тебе уверено, — а как дело доходит до повышения, так давай деньки считать?!

В общем, это его страшно злило, и уже недели две он чувствовал в себе, с одной стороны, раздраженную угрюмость, чего прежде за собой никогда не замечал, а с другой — все прикидывал, как бы ткнуть в глаза начальству, что оно, прокатив такого хорошего парня при раздаче повышений, повело себя мелочно и глупо, — но ничего путного в голову не приходило...

Старший лейтенант (фамилия его была, скажем, Рахимов) поднял голову и увидел подходившего к грибку своего приятеля — тоже старшего лейтенанта по фамилии, скажем, Буриев.

— Что пригорюнился? — весело спросил Буриев. — Бодрись! Солдат должен быть бодрым! А вдруг завтра оппозиция нагрянет? Как такой унылый будешь воевать?

— Ага, воевать, — буркнул Рахимов, в силу сосредоточенности на своих обидах совершенно не желавший подхватывать оптимистическую и бодрую интонацию товарища. — Развоевался!.. Знаешь, сколько времени мы провоюем, если, допустим, завтра сюда нагрянет хотя бы... да хотя бы батальон оппозиции?

— Ну? — заинтересовался Буриев.

Рахимов сощурился на солнце и сказал:

— Двадцать минут ровно.

Буриев захохотал.

— Зря смеешься, — пожал плечами Рахимов. — Я считал. Вот смотри. Первое. В бригаде двадцать шесть бэтээров. Про два из них точно известно, что они уже никогда никуда не поедут. Так?

— Ну, — кивнул Буриев.

— Про остальные что скажешь?

Буриев было задумался.

— Ничего не скажешь! Потому что их боеготовность нельзя проверить — нету ни солярки, ни аккумуляторов!.. Но если честно... — Он мечтательно сощурился на солнце. — Если честно, то, думаю, из них тоже не многие двинутся... Так что придется воевать на одном энтузиазме... — Он строго посмотрел на Буриева и спросил: — Знаешь, что это такое?

— Да отстань, — отмахнулся Буриев. — Все я знаю...

— Нет, не знаешь! — возразил Рахимов. — На энтузиазме — это когда нужна пушка, а пушки нет. И приходится амбразуру грудью закрывать. Понял?

— Ладно, ладно, — отмахнулся Буриев. — Вот любишь ты объяснять, что и без тебя всем известно!.. Я вообще-то что хочу сказать... Пес-то этот... ну, у ворот-то который сидит! — уточнил он. — Так он так у ворот и сидит!

— Сидит? — вяло удивился Рахимов и бросил окурок в середину автомобильной покрышки, заменявшей в воинской части пепельницу.

— Сидит! Пятые сутки пошли!

— Ну и хрен с ним, — пожал плечами Рахимов. — Пусть сидит, коли охота...

— Должно быть, все-таки за кем-то из духов прибежал, — сказал Буриев.

— Скорей всего... Только духов-то еще позавчера в учебку отправили.

— То-то и оно. А этот — сидит. Просто как пришитый сидит!

Они помолчали.

— Так он, чего доброго, с голоду сдохнет, — предположил Буриев.

— Не знаю, — покачал головой Рахимов, а потом решил внести в этот вопрос необходимую определенность: — Лично я его кормить не собираюсь. На кой мне надо!..

— Никто не просит тебя его кормить, — урезонил товарища Буриев. — Просто жалко... пес-то какой! Богатырь, а не пес!.. Я б его домой взял, да куда в мою кибитку!.. — И он безнадежно махнул рукой, показывая тем самым, что кибитка у него маленькая, народу в ней — как в огурце семечек, и о том, чтоб завести собаку, как бы ни была эта собака хороша, даже и думать не приходится.

Снова помолчали.

— Слушай! — протянул вдруг Рахимов и неожиданно просветленно посмотрел на Буриева.

— Ну?

— А помнишь, командир что-то про питомник толковал? Мол, какой-то собачий питомник на полигоне организуют?

— Ну, толковал, — пожал плечами Буриев. — Да он же больше смеялся — вот, мол, дожили, кроме как собаками, больше и воевать нечем...

— Он-то смеялся! Но ведь можно и всерьез!.. Ведь красавец?

— Красавец, — кивнул Буриев. — Такой здоровый — хоть в арбу запрягай.

— В арбу! Вот видишь! Да они за такого что хочешь отдадут!

— Им, наверное, овчарки нужны, — попытался Буриев охладить энтузиазм товарища.

— А волкодав — это кто, по-твоему? — горячился тот. — Это и есть овчарка! Среднеазиатская овчарка! Только ростом с барана! И силищи немереной! Да они за такую!..

— Хрен с маслом они тебе дадут за такую, — пессимистично заметил Буриев. — И за такую, и за другую. Нет, домой бы я его, конечно, взял, но...

— Да погоди ты! Домой! На хрен тебе его домой! Ты его не прокормишь! — Рахимов уже завелся, и все те качества, за которые его хвалило начальство, готовы были немедленно проявиться. — А вот мы еще посмотрим! Я еще их накручу, чтоб они благодарность на меня командиру направили! Ну, на нас то есть... Лепешка есть? И веревка!

— Лепешка мне самому нужна, мне ее жена на обед дала, — обиженно сказал Буриев. — Веревка еще!.. ремень вон автоматный возьми.

— Елки-палки, да верну я тебе лепешку! — пламенел Рахимов. — Где лепешка? Давай сюда! Пошли скорей!..

 

6

В двадцатые годы, когда революция воспламенила шестую часть планеты, эту страну — Таджикскую Советскую Социалистическую Республику, столицей которой стал Хуррамабад (вместо благородной Бухары, волею административных переделов оказавшейся на территории сопредельной советской республики), — складывали силой. Несколько разнородных земель говорили примерно на одном языке, более или менее исправно платили дань одному эмиру, но все же не забывали спесиво осознавать самоуправство своих собственных бекств. Все они оказались беспомощны перед непомерными усилиями власти и в конце концов были собраны и сбиты под единое начало. Примерно так железный обруч сжимает бочарную клепку или тугая веревка — охапку дров.

Однако стоит веревке лопнуть, как поленца разлетаются с той именно силой, с какой были стянуты ее концы.

За семьдесят с лишним лет казавшаяся вечной стальная скрепа проржавела, отрухлявела, прогнила и порвалась.

Страна развалилась на прежние составляющие, каждая из которых имела свои представления о будущем.

Некоторые земли хотели бы видеть это будущее похожим на совсем недавнее прошлое. А иные — на значительно более древнее. Одни стяги были красного цвета или в крайнем случае розового. Другие отливали зеленью. Трепетали и третьи, и четвертые, и пятые, знаменуя собой наличие различных сил и устремлений... Такие разные, эти силы и устремления походили друг на друга только тем остервенением, с которым хотели добиться своего...

Как известно, основой всякой гнусности является глупость. Глупости хватало, потому и гнусностей было не занимать.

Вкрадчивая повадка войны (похожей на торфяной пожар, когда огонь, совсем уж было залитый и потушенный, опять занимается то тут, то там) не позволяла составить о ней четкое представление. Никто точно не знал, что, где и как происходит. Слухи и беженцы текли из района в район. От них явственно веяло средневековьем. Говорили, что каратегинцы уходили...

— ...каратегинцы уходили?..

— ...куда уходили?..

— ...куда-то уходили...

— ...потом оппозиция приехала...

— ...откуда?.. кто?..

— ...ай, откуда! памирцы, наверное, кто ж еще!..

— ...на чем?..

— ...ну на чем ездят?.. на “КамАЗах” приехали...

— ...а тут узбеки перешли границу и двинулись воевать...

— ...с кем?..

— ...да с оппозицией же!..

— ...какие узбеки? зачем? им-то какое дело?..

— ...откуда нам знать? — какие-то регулярные части...

— ...кто их разберет!..

— ...в общем, война была полтора дня...

— ...полтора?..

— ...какие полтора! три!..

— ...а кулябцы где были?..

— ...не знаю, где были кулябцы...

— ...подождите, это их танки вошли в Курган-тюбе?..

— ...кто их знает, чьи!..

— ...чьи-то танки вошли, да...

— ...все перепутано... разве поймешь!..

— ...я только знаю, что кабадианские девушки, спасаясь...

— ...от кого спасаясь?..

— ...не знаю, от кого!..

— ...от оппозиции, должно быть...

— ...да, кабадианские девушки — невинные, чистые, юные — препоясывались веревкой...

— ...зачем?..

— ...да погоди ты!..

— ...говорю же — препоясывались веревкой, накладывали камни за пазуху и с одобрения родителей бросались в Амударью!..

— ...зачем?..

— ...господи, ну что тут непонятного?! чтобы не подвергнуться насилию!..

— ...насилию?..

— ...да, насилию!..

— ...со стороны кого?..

— ...ай, какая разница!.. все готовы к насилию!..

— ...и тогда часть беженцев ушла в сторону Курган-тюбе...

— ...а часть двинулась на берег Аму...

— ...но прилетели вертолеты...

— ...чьи вертолеты?..

— ...ну откуда ж нам знать, чьи вертолеты!..

— ...да, да, вертолеты!.. поливали огнем, хотели уничтожить всех беженцев!..

— ...очень много людей погибло...

— ...да, да, очень, очень много!..

— ...страшная какая-то сила была, непонятно откуда взявшаяся сила...

— ...не было никому спасения!.. никому!..

— ...и всех, почти всех она поубивала!..

 

7

Четверо с лишним суток Паланг сидел у ворот, дожидаясь, когда же покажется Анвар. Жажду он утолял в ближайшем арыке, и его томили только голод и сомнения, которые были значительно мучительнее голода. Он точно знал, что Анвар приехал сюда, на эту территорию, огороженную облезлым забором, и некоторое время находился здесь. Возможно, он и по сю пору был там, за забором, по верху которого шло несколько рядов колючей проволоки, а у закрытых ворот, рядом с которыми стояла кирпичная будка КПП, вечно торчал кто-нибудь с автоматом на плече и штыком на поясе. Когда Паланг, горя желанием найти хозяина, попытался сунуться в дверь, чтобы попасть на территорию части, солдат заорал, затопал ногами и стал угрожающе махать своей намасленной железякой. Паланг хорошо знал, что бывает после того, как подобные железяки грохочут и сверкают, — дядя Шукур не раз и не два брал Анвара с собой на охоту.

Он ждал, час тек за часом, день сменялся ночью, и в какой-то момент он понял, что, скорее всего, Анвара здесь уже нет. Но куда он делся, ему было совершенно непонятно.

Оставалось надеяться, что Анвар вернется. Поэтому следовало продолжать ожидание. Но все-таки Паланг чувствовал растерянность и не был уверен, что поступает правильно. Может быть, лучше пуститься назад в Сари-Санг? Может быть, Анвар уже дома? С другой стороны, это предположение тоже выглядело сомнительным. Беготни на целый день, а если его и там не окажется, след будет окончательно потерян...

Как-то под вечер к нему подошли два офицера. Один остановился поодаль, опасливо наблюдая за происходящим. Второй сделал еще несколько шагов, присел совсем рядом, стал ласково бормотать что-то. Потом бросил кусок хлеба.

Паланг обнюхал, размышляя, не кроется ли за этим какой-нибудь подвох. Он был чабанским псом, чьи предки поколение за поколением сами находили себе пропитание, от хозяев получали только пинки, а из еды — разве что швырок сырого теста, да и то не каждый день...

Паланг отвернулся.

Однако офицер продолжал увещевающе говорить. Звуки его голоса казались вполне доброжелательными и даже сердечными. Паланг еще раз окинул его взглядом. Жрать и впрямь хотелось невыносимо. Кроме того, он не охранял сейчас ни отару, ни дом... он не был на службе, и, следовательно, не было смысла пытаться его подкупить...

Вздохнув, он принялся аккуратно жевать.

Офицер обрадованно засмеялся, похвалил Паланга, кинул остатки хлеба и ушел. Часа через три он появился снова. И принес большую миску холодного супа. Похоже, он был неплохим человеком, этот офицер...

Что же касается Анвара, то уже через день после того, как их привезли в часть, он вместе с другими похожими на него солдатиками, одетыми в третьесрочное, одинаково разившее казармой обмундирование, по команде старшины снова забрался в кузов грузовика и сел на одну из досок, положенных между бортами.

Почему-то трижды приходил офицер устраивать перекличку.

Но в конце концов мотор завелся и грузовик тронулся.

И когда он выехал из ворот, Анвар вдруг увидел Паланга — тот лежал в траве, положив голову на лапы, и пристально смотрел на территорию части.

Анвар хотел крикнуть — Паланг! — и почти крикнул, но в последнее мгновение задавил в горле собственный голос. Отсюда Паланг еще мог воротиться домой, а если кинется за грузовиком, куда примчится? и как вернется? — Анвар, как и все остальные, не знал, куда его везут.

Как вскоре выяснилось, их везли в другую часть, где располагалась учебная рота.

Дорога оказалась не очень долгой.

Уже к вечеру они заняли койки в длинном, похожем на колхозный хлев помещении, а еще недели через три Анвар, как и все другие, уже превратился в типичного солдата-срочника этой войны: спадающая на уши фуражка, огромные сапоги, длиннющая шинель, скорбно согбенный стан, широкий, но нетвердый шаг, руки, безнадежно пытающиеся дотянуться до карманов, пугающая худоба и ничего не видящий сомнамбулический взгляд.

Однажды среди ночи кто-то потряс Анвара за плечо. Он раскрыл глаза и приподнялся. Тусклый свет ночной лампы у входа над столом дневального освещал ряды коек. Самого дневального почему-то не было.

— А? Что?..

Косой Салих сидел на корточках возле его койки.

— На! — прошептал он, протягивая половину лепешки. — Ешь!

Они волей-неволей сблизились здесь, в казарме, — как ни крути, а никого ближе односельчанина тут найтись не могло. Здоровяк Салих взял его под свое покровительство, защищал от нападок шалеющих от тоски и бесприютности новобранцев...

Но лепешка! Откуда у него лепешка?! Тут и хлеба вволю не дают — городского, того, что в тяжелых сырых буханках. А уж лепешка!..

— Зачем?! Откуда у тебя?!

— Ешь, ешь!

Анвар выпростал руку из-под тонкого одеяла, взял. В горле встал комок, с трудом выговорил:

— Спасибо, Салих!…

Салих отмахнулся, растворяясь в сумраке казармы. Было только слышно, как он ворочался, укладываясь.

 

8

За окном в сумрачном свете непогоды падал нежданный февральский снег, а в кабинете заведующего психоневрологическим отделением военного госпиталя, развернутого на базе одной из больниц Хуррамабада, горели яркие лампы и происходил напряженный разговор.

Сам заведующий, человек лет сорока пяти, одетый в распахнутый белый халат, из-под которого выглядывала темная ткань пиджачной пары, был явно взволнован — в отличие от его собеседника, худощавого офицера, на лице которого застыла снисходительная улыбка, призванная показать, что он пытается втолковать вещи, доступные пониманию даже пятилетнего ребенка, и только необъяснимая бестолковость доктора (или, возможно, упрямство — совсем бесполезное, а потому и смешное) мешают прямо сию секунду расставить точки над i. Халатом офицер пренебрег вовсе, а фуражку с высокой тульей беспрестанно вертел в руках, и эти нервные движения показывали, что он, несмотря на улыбку, тоже не совсем спокоен.

— Да поймите же вы, Фархад Усманович... — говорил он. — Армия не может бросаться солдатами направо-налево! Нет у нас столько солдат, чтобы комиссовать их из-за всякого пустяка!..

Застекленная перегородка, делившая кабинет на две почти равные части, позволяла рассмотреть стоявшую во второй половине кушетку. На ней сидел юноша, одетый в линялый больничный халат светло-синего цвета. Обут он был в чисто вымытые кирзовые сапоги. Сапоги были явно велики, из широких голенищ нелепо торчали худые белые ноги. Вид у юноши был отсутствующий. Сильно горбясь и опустив голову, он пристально рассматривал свою левую ладонь, водя по ней пальцем правой руки. Голоса споривших доносились до него вполне отчетливо, и при желании он мог бы вслушаться и составить представление о предмете их взвинченной беседы. Но было похоже, что она его не интересует.

— Если бы он был ранен, мы бы с вами вообще об этом не разговаривали!

— Вот именно! Вот именно! — кивнул офицер. — Поскольку же он не ранен...

— Вы что же, думаете, человек только из костей и мяса состоит?! — взвился врач. — По-вашему, пока руки-ноги не оторвало, он полностью здоров?! Это далеко не так, дорогой мой Салимджан! Далеко не так! Я повторяю вам — явный пример психического расстройства! Явный!

Офицер насмешливо покачал головой.

— Что, разве парень с ножом на людей кидается? — спросил он, все так же легко улыбаясь. — Буйствует? Из окошек прыгает?

— Перестаньте ёрничать! — снова вскипел заведующий. — Нет, не прыгает! Он в состоянии аутизма! Этот феномен давно описан, хорошо изучен! Вероятно, Назриев увидел что-то такое, что оказалось выше его понимания! Страшнее, чем самое страшное, что он мог вообразить прежде, о чем знал или слышал! И он ушел — понимаете? Он ушел от нас — в себя! Он не хочет и — главное! — не может иметь дело с нами! Нас для него — нет! Вообще нет! И мира окружающего — тоже нет! Он не желает пребывать в том мире, который увидел!

Офицер саркастически хмыкнул и сказал:

— Желает, не желает!.. Странно мне от вас это слышать, Фархад Усманович. Что значит — желает, не желает?! Он ведь в армии, а не в яслях!

— При чем тут ясли? — возмутился врач. — Честное слово, вы простых вещей не понимаете!

Офицер не стал продолжать спор, а вместо того поднялся со стула, приотворил дверь стеклянной перегородки и сказал твердым командирским голосом:

— Назриев!

Юноша медленно поднял голову.

— Сними левый сапог!

Анвар перевел взгляд на свои ноги и, несколько помедлив, принялся стаскивать левый сапог.

— Отставить! — приказал офицер и, повернувшись к врачу, развел руками: — Видите? Вы говорите, нас с вами для него нет. А он между тем выполняет мои команды! О чем же тогда речь?

— Да поймите же вы, Салимджан! Он действует практически как автомат! Он не хочет и не может проявить никакой инициативы! И неизвестно, сколько времени он будет пребывать в таком состоянии!

— Инициативы от него никто и не требует, — сказал офицер, снова садясь и ловко прокручивая фуражку на одном пальце. — На фронт его уже не пошлют. А вот работать в тылу, в каком-нибудь тихом месте, исполнять несложные хозяйственные задания он вполне может... Я вам больше скажу: чем валяться на койке без дела, лучше лопатой землю копать! Потаскать что-нибудь! Трудотерапия! Это его быстро на ноги поставит, уверяю вас! Подписывайте!

И снова придвинул к врачу какой-то бланк.

— Перестаньте, Салимджан! — холодно сказал врач. — Я уже все объяснил. Извините, мне пора в отделение...

Он привстал, опершись руками о стол и показывая этим, что и в самом деле собирается покинуть кабинет. Из чего вытекало, что офицеру тут тоже нечего делать.

Однако офицер почему-то не понял этого прозрачного намека и не поднялся вслед за врачом. Напротив, он откинулся на спинку стула, приняв позу человека, которому спешить некуда.

— Ах, Фархад Усманович, Фархад Усманович! — горестно качая головой, сказал он тоном, в котором наравне с печалью присутствовал легкий оттенок назидательности. — Вы не хотите меня понимать!.. Я повторяю: у нас каждый солдат на счету. Мы буквально через силу пополняем ряды армии! И мы будем это делать! Мы должны это делать! Поэтому, если вы убедите меня в том, что этот Назриев не годен даже для нестроевой, мне придется вместо него взять кого-нибудь другого.

— Пожалуйста! — резко сказал врач. — Совершенно не возражаю!

— А поскольку я не знаю, кого еще взять, кроме тех, кто в настоящее время пользуется отсрочками... — Офицер сделал паузу, а потом мягко спросил: — Скажите, Фархад Усманович, ведь ваш сын тоже военнообязанный?

Если бы подобное сравнение не было слишком празднично, романтично и возвышенно (то есть если бы его форма не вступала в противоречие со смыслом описываемых событий, а именно — с плоской, низменной, обыденной мерзостью насилия, без которого человечество жить ни сейчас не может, ни, похоже, впредь никогда не научится), следовало бы сказать, что сны, посещавшие Анвара, были похожи на облака. Действительно, как облака весной беспрестанно скользят по небосводу, меняя очертания и то сливаясь, то громоздясь в несколько ярусов, каждый из которых пышнее и грандиознее предыдущего, так и сны почти непрерывно занимали его сознание, с неизбежностью перетекая один в другой. Днем это были светлые, легкие облака-видения, вмещавшие в себя воспоминания о былой жизни и похожие на мечты; а также мечты, неотличимые от воспоминаний, поскольку они тоже не выходили из круга прошлого, — их сутью было стремление к тому, чтобы настоящее вернулось к прежней, к прошедшей форме бытия. И вспоминалось, и мечталось одно и то же — родной дом, родное село... родные горы вокруг... родные, близкие, понятные люди... ясные, прозрачные события. Он приходил в себя от окрика или пинка, растерянно озирался, удивляясь тому, как тускло выглядит окружающая действительность в сравнении с тем, что он только что видел, кое-как исполнял, что требовали... А лишь только оставляли в покое, Анвар погружался в следующее облако и улетал к тому, что было действительно реальным и живым, — в родной дом или во двор школы, в кибитку тетки Саломат или в заросшее ущелье, к звонкому ручью или на берег реки, где мелкая волна суетится в камнях, перебирая золотинки песка... или еще куда-нибудь.

Так было днем.

К ночи облака сгущались и темнели. Они наплывали друг на друга, катили вал за валом, и каждый следующий был тяжелее и опаснее предыдущих. В их грузных тушах гнездилась кромешная тьма, просверкивали изломанные ярко-фиолетовые стебли опасных молний. И на смену всему тому светлому и доброму, о чем он грезил днем, являлись совсем иные призраки и тени.

Главным действующим лицом этих снов был майор Хакимов. За глаза солдаты звали его майор Хаким. Или просто Хаким. Это был высокий костистый человек с сухим, обтянутым смуглой кожей скуластым лицом и с неожиданно серыми при его иссиня-черной шевелюре глазами, одетый в спецназовскую полевую форму, чрезвычайно ловко на нем сидевшую, и всегда вооруженный.

Наяву Анвар ничего такого не помнил. Быть может, впрочем, воспоминания жили где-то в недрах его рассудка, но, подобно пугливым животным, не обнаруживали попусту своего существования. А любое усилие над собой, любая попытка вызвать тот или иной образ против его, образа, воли — да вот фигуру того же майора Хакима, например, — приводила к чему-то вроде судороги мозга, настолько мучительной, что память мгновенно съеживалась и отступала, как отступает побитый новобранец — испуганно пятясь, скуля и на всякий случай продолжая закрываться руками...

Поэтому Анвар не мог сказать, выглядел ли майор Хаким наяву так же, как во сне, — то есть был ли полупрозрачен и мерцающ, скользили ли по его лицу рваные пятна грозно трепещущего мрака, был ли он всегда чисто выбрит, пахло ли от него хорошим терпким одеколоном, а также несло ли тем запахом смерти, что заставлял цепенеть солдат и сержантов и вытягиваться по струнке подчиненных ему младших офицеров?..

И действительно ли они стояли строем во дворе пустого, разбитого снарядами коровника, в котором провели ночь, — тощие, темнолицые, тщедушные, боязливые, в обмундировании третьего срока носки? Рокот двух БТРов и танка, также прятавшихся за руинами стен, мешался с гулом близкой канонады, глохнувшим в ущелье, плотно забитом таким же вязким, как небо, туманом. Октябрь-горец ничем не был похож на своего добродушного долинного брата. Снег сыпал с густого вязкого неба, ветер пробирал насквозь, они дрожали, слезы и сопли текли по грязным лицам, кулаки — красные, как гусиные лапы, — сжимались, тщетно стараясь сохранить тепло хотя бы внутри самих себя. Сержант нес чемоданчик и подавал наполненные шприцы. Майор Хаким делал уколы — одному за другим, пока не дошел до конца строя. К этому моменту те, с кого он несколько минут назад начал, уже смеялись и горели жаром; и тогда майор, выждав еще полминуты, чтобы волна отваги и счастья докатилась до замыкающего, взмахнул рукой и стал говорить, и его слова сладко ложились на восторженно бьющиеся сердца.

— Солдаты! — крикнул он, потрясая кулаком. — Братья! Сейчас мы выбьем врага из его жалких укрытий! Дорога на Тавиль-Дару будет свободна! Близок час победы! Настал день, которого все так ждали! Каждый из вас докажет свою храбрость, и под ноги каждому Родина бросит невянущие цветы славы!..

Да, оказывается, он тоже был отважен и весел, этот майор Хаким! Храбрец, он знал свою правоту! В нее нельзя было не верить!

Он звал их в бой — и они пошли!..

Нестройно горланя, выкатились из-за полуразваленных саманных стен, пошатываясь, побежали туда, где за мутью слезящихся глаз должен был обнаружиться враг. Майор Хаким трусил позади ломкой цепи — размахивая пистолетом, подбадривая голосом и стараясь, чтобы никто из них не оказался у него за спиной. Техника, так же нестройно рыкнув, пошла следом. Пулеметные очереди рвали воздух над их головами, победа была близка. Потом один БТР загорелся и встал, а дыхания бежать в гору уже не хватало, и многие стали падать, корчась в судорогах, неожиданно пришедших на смену отваге и жару... И еще много, много всего бессвязно путалось в этих снах. Точно ли было, что, когда в середину лба попал осколок, на круглом лице Косого Салиха застыло восторженно-радостное выражение, а глаза, широко открытые серому безжизненному небу, выправились и стали смотреть как у всех? — но уже ничего не видя. Взаправду ли откуда-то из-за водораздела взмыл синий дракон, чтобы пустить струю обжигающего оранжевого пламени? — и те, кто попал в нее, вспыхнули и бесследно исчезли. И на самом ли деле майор Хаким утратил осторожность и забежал чуть вперед? В спину ему ударили сразу несколько пуль из автомата — радостно оскалившийся солдат то ли вконец обезумел, то ли решил напоследок свести счеты, — и майор тяжело повалился на камни, странно потягиваясь и скребя носками ботинок смерзшийся синий снег.

 

9

Где заросший травой и кустарниками склон скатывается на широкую бугристую равнину, стоит приземистый кирпичный дом с окнами, до половины замазанными известкой. У крыльца скучает часовой. Чуть поодаль — три вагончика на спущенных колесах и ржавых ободах. За вагончиками — две автомобильные цистерны, больше чем наполовину врытые в землю. Еще дальше — парк облезлой бронетехники: танк Т-55 и два БТРа. А совсем на отшибе — еще одно строение... но странное какое-то строение... да и строением-то его назвать язык не поворачивается: забор из сетки-рабицы, за ним дощатая городьба каких-то конур... и слышится оттуда то лай, то вой.

Полигон.

Когда загнали сюда, он еще три дня ничего не жрал. Бросался, когда солдат пытался почистить клетку. Угрюмо слушал такие же угрюмые рассуждения пузатого старшины Каримова про то, что эту псину можно вылечить только одним способом — молотить кольями, как сноп пшеницы, пока не подохнет.

А потом… ну что было делать? Привык, что ли, как-то, смирился… И человек-то ко всему привыкает, куда его ни сунь, в какое пекло или грязь ни опусти, а уж собака!..

И потекла жизнь — другая совсем, не та, что прежде, а все-таки — жизнь. Со своими радостями, со своими же огорчениями. С мечтами, с туманными воспоминаниями…

Кормежка — через пень-колоду: хотят — утром жратву привезут, хотят — вечером. А то и среди ночи.

Впрочем, время пусть любое, лишь бы еды побольше. А то ведь что? — миска овсянки или скользкой перловки, а от мяса запах один. Редко когда волоконце попадется. Вдобавок всегда почему-то соляром отдает. Не зажиреешь...

При этом кормят совершенно не по-людски. И не по-собачьи. В жизни нельзя было вообразить, что кормежка может быть так хитро устроена. Мало того, что поклажа тянет к земле, мало, что железо над башкой грохочет как бешеное, так еще вечно пальба над ухом! А если ночью — то уж, ясное дело, непременно ракеты, трассеры!..

Ну да голод не тетка: если жрать по-настоящему хочешь, на все эти глупости внимания не обратишь. Поначалу подергаешься, конечно, если сильно нервный. А уж на третий или четвертый раз, хоть бы даже пулемет застучал, — плевать: и ухом не поведешь. Танк ревет, елозит, то вперед подаст на метр, то назад, вонь от него несусветная, гарь, дым из коллектора, — а ты все равно нырнешь между лязгающих гусениц. С нашим удовольствием! Потому что в днище танка открыт люк и из этого люка выставляется миска с положенной тебе порцией. Жратва! И тут уж не до нервов. Пусть танк гремит, пусть елозит себе, пусть грохочет пулемет, пусть шипят и заливают округу светом ракеты — да и черт бы с ними, пропади они пропадом! В миске-то самая настоящая овсянка, и с волоконцами мяса, и плевать, что малость отдает соляром!..

Зато как овсянка съедена, можно наконец отбежать подальше от оглушительного железного чудища, вернуться к окопу. Хрипло матерясь и дергая ремни, кривоногий старшина Каримов расстегнет пряжки, избавит от двух тяжелых брезентовых вьючков, таких тяжелых, что, когда бежишь с ними к танку, подгибаются лапы. Потом распахнет дверцу вольера... а там уже миска с чистой водой!.. тишина!.. слышно только, как кто-то жадно лакает в соседнем... И все. Можно напиться всласть... лечь на сухие доски... голову на лапы... прижмуриться... вспомнить!..

Туманится в голове, мутится… Знакомый двор… дом… железная собачья будка у ворот...

Привычные запахи, голоса...

И конечно же, голос Анвара!..

Вот если бы однажды он и на самом деле протянул руку, потрепал, взъерошил загривок… сладостное ощущение знакомой, родной руки!..

Уже часто стучит сердце в ожидании этого мига — и вот уж и впрямь протянул, действительно коснулся, взъерошил!..

Взлаешь визгливо во сне, встряхнешься, одурело оглядываясь.

Нет Анвара… и дома нет… ничего нет… все по-прежнему. То лай, то вой из соседних клеток. Несет соляркой от стоящих поодаль боевых машин... Со стороны кухни веет запахом осточертевшей перловки...

Тоска!..

Разочарованно опустишь голову на лапы, зевнешь надрывно, со скулежом.

Снова закроешь глаза.

Сколько еще до следующей кормежки! — нескоро...

Грузовик пересчитал все колдобины пятикилометровой грунтовки, проложенной от шоссе к полигону, подъехал к вагончикам и остановился. Буро-желтая пыль поплыла в перекошенный брезентовый кузов, ложась на мешки и коробки.

Хлопнула дверца. От кабины слышались голоса — водитель с кем-то разговаривал. Через несколько секунд в кузов заглянул человек лет сорока в потертой форме со старшинскими знаками различия на погонах. Пузо его свешивалось через поясной ремень и отчасти напоминало бараний курдюк.

Некоторое время он шевелил усами, рассматривая Анвара. Потом спросил:

— Ну и что ты сидишь?

Анвар встал.

— Давай коробки!

Анвар с натугой поднял одну из коробок с сухпайками, поставил на борт — и не удержал.

Коробка тяжело шмякнулась о землю и треснула.

— Ну понятно, — протянул старшина.

В черных его глазах, с прищуром разглядывавших присланного солдата, растерянно топчущегося в кузове, выражение незначительной угрозы мешалось со столь же незначительным выражением жалости.

— А ну-ка слазь!

Анвар кое-как слез. Выпрямился.

— Ну?

— Что?

— Фамилия! Звание!

Анвар подумал, морща лоб. Потом тихо сказал:

— Рядовой Назриев...

— Ты что, не в себе? — с брезгливым интересом спросил старшина.

Анвар молчал некоторое время, потом пожал плечами.

— Я кого спрашиваю! — Старшина повысил голос. — Ты дурку не гони! Тут тебе не в гостях! Соберись! Еще коробку уронишь — три дня жрать не будешь! Я — старшина Каримов! Старшина Каримов и не таких обламывал! Понял?

— Так точно...

— То-то же!.. — старшина чуть сбавил обороты. — Приходи в себя, а то хуже будет. Будешь придуриваться, я тебе руки-ноги повыдергаю. Тут за дураков вступаться некому! Тут полигон, а не детский сад!..

Старшина говорил, говорил, и в какой-то момент Анвар отвлекся от его довольно однообразной речи. Над зеленой долиной струился душистый ветер весны. Наплыло облако, подхватило Анвара, понесло, и он задумался о том, как почти такой же теплый, душистый ветер касался лица у ворот дома... Просто удивительно: стоило лишь хлопнуть калитке за спиной — и сразу он слетал откуда-то, начинал ластиться, ерошить волосы, — ну будто специально топтался здесь, дожидаясь!.. Понятно, во дворе-то ветер себя скованно чувствовал, не было ему там простора — изредка только с шелестом пробежит по верхушкам яблонь и тутовых деревьев, прошуршит виноградной листвой, и все тебе гулянье; а на улице раздолье — вот он и резвится, щетинит траву на обочине, потом и дорожную пыль совьет в прозрачную воронку!.. А как он шумит в ущельях, когда из-за горы Шох надвигаются тяжелые тучи! Его широкий голос похож на плач, на печальную песню!..

— Что? — удивленно спросил Анвар, вновь обнаруживая себя перед лицом невесть откуда взявшейся действительности.

Старшина осекся, поиграл желваками на скулах и несколько раз сжал и разжал кулаки, будто проверяя их на готовность к действию.

— О чем я сейчас говорил? Быстро!

Анвар сморщился, припоминая. Правда, а о чем он говорил? О ветре рассказывал? Да, кажется... точно, о ветре рассказывал этот человек... старшина-то этот... как его фамилия?.. называл он свою фамилию или нет?..

— О ветре, товарищ старшина, — неуверенно ответил он.

Оплеуха свалила его наземь.

— Я тебе покажу “о ветре”, говнюк! Встать!..

А когда начал подниматься, старшина злобно пнул тяжелым ботинком в плечо, и Анвар снова опрокинулся в пыль.

Ночью небо — серебряное сито: пролилась сквозь него вода недавними дождями, и теперь только чистые зерна жемчужных звезд помаргивают в нем да лежит крупный белый клубень крапчатой луны.

А под серебряным ситом торчат червленые стебли иссохлой полыни и каких-то колючек. Бугристая степь звездной ночью похожа на старый шерстяной платок. Вздохнет ветер — всколыхнется платок; кажется, кто-то собрался было его скомкать, но отчего-то передумал...

И все шорохи, шорохи! Тревожно — что за звуки? что за тени вокруг? Вот и брешут псы почти беспрестанно, взбадривают друг друга. Только утихнут на минуту, как тут же нба тебе — взлает сдуру один, а за ним и все другие, ждущие светлого утра по своим сетчатым закутам, подают голос — мол, мы тоже тут! мы не спим! мы при деле!..

Но спать их беспрестанный брех не мешает. К вечеру так умотаешься, что уже ни до чего. Рухнешь на койку, провалишься в сон до самого утра. То есть не до утра, а до конца ночи, когда в пять без четверти дневальный потрясет за плечо. Тут надо сразу вскочить и одеваться. А то однажды, в один из первых дней, Анвар нечаянно снова заснул. И когда повар, поднявшийся получасом позже, пришел на кухню, ожидая увидеть давно разожженный огонь и закипающие кастрюли, то обнаружил лишь холодную плиту. И, понятно, клокоча от негодования, двинулся выяснять, где его помощник и почему он не приступил к работе в положенное время. Ну и... ну и, в общем, лучше сразу сесть и одеваться. Как, собственно, и положено солдату при побудке. Потому что мало того, что в тот раз Хамид разбудил его мощной плюхой, свалившей Анвара с кровати на пол, так потом еще все утро никак уняться не мог: орал, что у них тут и так курорт и что если бы, мол, тебя, придурка, сунуть в нормальную часть, так через три дня сдох бы от побоев!.. И обещал старшине Каримову нажаловаться. И замахивался несколько раз. Хотя больше не бил.

Доля правды в его словах была, конечно... видел Анвар нормальную часть, уж чего доброго... тут, на полигоне-то, по сравнению с нормальной частью жизнь и впрямь была чистой воды курортом.

Личного состава — семь человек, Анвар восьмым стал. Четверо, стало быть, рядовых, три сержанта да старшина Каримов. Три солдата занимались собаками. Сержанты — техникой. Техника была, похоже, утильная, почти как на машинном дворе у дяди Шукура. Во всяком случае, сержанты все втроем беспрестанно с ней возились, и в результате им то танк удавалось ненадолго завести, то БТР. Огромный, до окоема, дикий пустырь, на котором они жили, был, вероятно, никому не нужен, и нападать на них было некому. Но караульная служба была как везде, никуда не денешься. В общем, Анвара Каримов бросил на хозяйство, назначив главным за собачью готовку да и вообще за все.

Анвар и рад был — не хотелось даже смотреть в ту сторону, где выли в клетках псы. И не потому, что были они ему противны, а просто сердце до боли сжималось, когда он представлял, как однажды в тючках, что вьючат на собак перед кормежкой, окажутся не кирпичи, а натуральная взрывчатка и, сунувшись под танк, пес получит не добрую миску перловки, а... Ничего не получит, только сам разлетится в мелкие клочья. Ну еще, возможно, при удаче-то и танк подорвет.

А хозяйство — что ж. Ему ли, кишлачному пацану, не знать: хозяйство так устроено, что как ни крутись, а все равно никогда его до конца в порядок не приведешь. В деревне ведь тоже: не успели посеять — пора косить, не успели сено просушить — беги виноградные побеги обламывать, не успели толком обломать — по садам ранние фрукты пошли, бери молоток, ящики под них готовь... В общем, хвать-похвать одно за другим, да так и не расплетешься до поздней осени.

Вот и здесь. С раннего утра и до позднего вечера Анвар мыл, тер, выносил, приносил, подавал, убирал, подметал, протирал, возил на тележке воду в мятых молочных бидонах, бился с капризной печью, то и дело отказывавшейся жечь положенную ей солярку, отдирал нагар от кастрюль, запаривал в них собачью перловку, стирал обмундирование на всю команду... в общем, все на свете делал.

Ну и понятно: если ты главный за все на свете, то всегда у тебя отыщется недоделка. И найдется недовольный. Так что без пинков и зуботычин ни единого дня не обходилось.

Но все равно — недели не прошло, и даже не все махнули на него рукой, убедившись, что никакого дела с ним иметь нельзя, и сержант Каримов не успел еще всерьез задуматься, как бы ему сбагрить с рук этого бесполезного придурка, а он уже стал приходить в себя. Мир быстро расслаивался на то, что являлось истинной реальностью, и то, что жило лишь внутри мозга; мир переставал быть той разнородной мешаниной всего сущего, в которой нельзя было отделить чувства и воспоминания от окружающего и происходящего.

 

10

Как-то утром Каримов, с озадаченным видом постояв у койки одного из солдат, еще вчера свалившегося с температурой за сорок, в конце концов приказал поставить возле него ведро воды и до вечера не трогать — авось оклемается. А потом, выйдя на крыльцо, кликнул Анвара и сказал недовольно:

— Ты что там, опять уснул?! Пошевеливайся давай. Со жратвой разделаешься, пойдешь клетки чистить.

Ну, клетки так клетки. Хоть по-прежнему и не хотелось к ним приближаться, а все же он уже свыкся с мыслью, что живут в них обреченные на гибель собаки. Ну, в конце-то концов, все животные обречены. Взять ту же корову. Или барана. Кормят, кормят, холят, потом бац! — и зарезали. Хотя, конечно, танки собаками взрывать — в этом что-то другое... Это не корову зарезать, не барана. Это дело какое-то темное... нечеловеческое... хотя, казалось бы, барана резать — разве человеческое? А вот задашься таким вопросом, и оказывается, что — да, именно что человеческое: кормить человека, одевать человека. А танк! — совсем другое дело, совсем... Но все равно он уже привык ко всему этому, сжился.

Хамид приказал взять совок, веник, ведро с водой. Пошли к вольерам... Ну, что тут скажешь! Конечно, занятие не из самых приятных. С другой стороны, дома он тоже за животными ходил. И навоза за коровой успел нагрести досыта, и из курятника они с отцом сколько раз тачками помет вывозили... Даже непонятно, откуда его столько берется у них. Куриный — он самый вонючий, прямо дух захватывает... В общем, собачьи клетки чистить — подумаешь, ничего особенного в этой работе не было.

Ласково бормоча, Хамид приотворял клетку, хватал пса за ошейник, чтоб тот, чего доброго, не бросился на незнакомца; и пока держал, Анвар быстренько наводил порядок. Пес щерил зубы, взлаивал — не нравился ему Анвар, невесть откуда здесь взявшийся. Раньше не бывало такого, раньше с Хамидом Зафар приходил клетку чистить, а теперь нба тебе — ферт какой-то ни с того ни с сего... Когда Анвар заканчивал, Хамид отправлял пса на место, и тот начинал с показной яростью бросаться на сетку, всем видом показывая, как ему жаль, что не дали порвать в лоскуты пришлого мальчишку...

Впрочем, псы по всему вольеру скулили, выли, гавкали, брехали и вообще бесновались напропалую. Им ведь утренняя приборка — самая сласть, хоть какое развлечение. Так что гам стоял такой, будто в райцентре на четверговом базаре, когда ко всеобщему изумлению в ворота въезжает вдруг автолавка с паласами.

Но потом на дальнем краю началось совсем уж что-то невообразимое. Хамид сначала приложил ладонь ко лбу, пытаясь разобраться в ситуации, затем выругался и помчался туда, грозно маша палкой и крича:

— Ты что! Сдурел!

В одной из клеток громадный пес дико лаял, выл и бешено бросался на сетку, отчего весь ряд ходил ходуном.

— Перестань! Кому сказал!

Хамид стал со всего маху колотить палкой по сетке-рабице, надеясь, вероятно, вразумить обезумевшую собаку.

Анвар помедлил секунду, бросил совок, поставил ведро и пошел туда же.

Он шагал, и вдруг ему стало казаться... он стал ускорять шаги!.. Да, ему показалось, что...

— Пала-а-а-анг! — закричал он, со всех ног летя туда. — Пала-а-а-анг!

Анвар упал на колени, схватившись за ячеи, прижался лицом к жестким переплетенным проволочинам.

— Пала-а-а-анг! — повторял он, рыдая. — Пала-а-а-анг!..

Скуля, Паланг лизал его соленые щеки.

Когда Анвар, негромко постучав, открыл дверь вагончика, старшина Каримов лежал на кровати, накрыв физиономию пожелтелой до цвета выгорелой травы газетой “Комсомолец Таджикистана”. Судя по дате, этот экземпляр печатного издания последние два года служил ему надежным прикрытием от проклятущих мух.

— Разрешите, товарищ старшина! — сказал Анвар не так громко, чтобы насильственно и грубо вырвать старшину из пространств мирной дремы, но и не так тихо, чтобы совсем не потревожить его покоя, поскольку макароны по-флотски, миску с которыми Анвар держал в руках, рисковали совсем остыть и склеиться, а вкусы старшины Каримова всем были хорошо известны — он любил погорячее.

Старшина глубоко вздохнул, медленно сдвинул с лица газету и уставился на Анвара мутным взглядом.

— Поставь, — сказал он.

Анвар осторожно поставил миску на стол.

— Разрешите идти?

— Иди...

Старшина повернулся на бок, сел и стал нашаривать обрезки кирзовых сапог, служившие ему тапочками.

— Э! постой-ка! Вернись.

Анвар остановился и послушно повернулся к командиру.

— Ты, это... — сказал старшина, ковырнув ложкой макароны и невольно при этом сморщившись. — Ты вот что...

Так и не сформулировав мысль, Каримов нагнулся, сунул руку под койку, извлек большую пластиковую бутыль с зеленой этикеткой, на которой был изображен горный пейзаж и река, а поверх всего наискось написано слово “Варзоб”. Примерно треть бутыли занимала бесцветная жидкость. Открутив крышечку, старшина осторожно наполнил стоявший на столе граненый стакан. Затем проделал все в обратном порядке — крышку закрутил, а бутыль сунул под койку.

— Ты... это... — снова начал было он, но тут же сам себя оборвал, произведя ладонью тот краткий жест, каким передают обычно просьбу подождать буквально секунду.

Старшина неспешно выпил, резко выдохнул сквозь стиснутые зубы, сморщился, мотнув головой, сунул в рот ложку макарон и наконец спросил сдавленно и невнятно:

— Хамид говорит, ты там, это... собаку какую-то узнал?

— Ну да, — сказал Анвар, безразлично пожав плечами. — Паланг зовут. У соседей жил... там, у нас...

И неопределенно покрутил пальцами.

— Самый здоровый в кишлаке пес был, — добавил он затем с выражением, в котором звучал оттенок гордости.

Но очень, очень легкий оттенок. Так сообщают о вещах малозначительных и общедоступных, единственной связью которых с говорящим является географическая приближенность: самые высокие деревья у нас в округе!.. самая вкусная вода в нашей реке!..

— Да, — кивнул Анвар. — Самый здоровый. Всех кобелей гонял!..

И улыбнулся.

Старшина жевал, неотрывно глядя ему в лицо.

Анвар отчетливо понимал, что стоит на самом краю. Если он скажет или сделает что-то такое, что обострит явно имеющиеся у Каримова смутные подозрения — да хоть бы даже моргнет не так, или хмыкнет не тем тоном, или, допустим, голос у него дрогнет, или улыбка окажется слишком широкой, — все будет кончено. Как именно будет кончено — он не знал, но был уверен: конец, черта, Паланга он больше никогда не увидит, Паланг будет взрывать танки, а сам он... впрочем, о самом себе сейчас думать было некогда да и незачем.

— Да уж, пес здоровый, — согласился старшина, дожевывая. — Паланг, говоришь?.. точно, правильно звали... На нем пахать можно.

— Ага, — согласился Анвар и легонько переступил с ноги на ногу. Дескать, все? или еще будем про собак разговаривать?

— Может, сам за ним ухаживать хочешь? — поинтересовался старшина.

— Да ну, зачем, — легко удивился Анвар. — Нет, если прикажете, так я... да ведь вроде Зафару получше?

Каримов некоторое время молча жевал, все так же пристально рассматривая собеседника.

— Ладно, — буркнул он. — Иди. Да чайник мне принеси.

И Анвар повернулся, открыл дверь вагончика, миновал четыре ступени, отделявшие его от земли, и пошел по ней — по пыльной, вытоптанной земле — в сторону кухни. Шагал он расхлябанно, безвольно мотая на ходу правой рукой, и ходьба его выглядела естественной ходьбой молодого солдата, которому все по барабану, который спит, а служба идет, у которого сердце не колотится и не замирает и мысли не сигают из стороны в сторону, будто головастики во взбаламученной луже, чтобы разрешить все один и тот же вопрос — смотрит старшина Каримов сквозь мутное оконце вагончика ему в спину или не смотрит?..

 

11

Да, ночью небо — серебряное сито: пусть оно немного потускнело с тех пор, как омыли его дожди, а все же и теперь еще звезды похожи на жемчужины. Только их так много, так много: сколь ни ройся в земных кладовых, сколь ни шарь в морях, сколь ни складывай жемчужинку к жемчужинке, сколь ни копи, а все равно и половины не наберется.

Зато луны сегодня нет, луна выберется позже, почти уж под утро.

И поэтому степь похожа на белесое покрывало — скомканное, с колючками, тут, на бугре, чуть более светлее, вроде как из козьей шерсти, там, в ложбине, совсем темное — из овечьей. И ветер сегодня, ветер. Поэтому шорох и гул над степью, гул и шорох. А то еще странное такое посвистывание — кто это? зачем? что за дудка у него с таким тихим и низким голосом? А это ветер, ветер — ветер напевает свои тихие песенки в сухих будыльях... Страшно псам слушать его напевы, жутко! Вот и брешут всю ночь напролет, вот и брешут!

...Анвар лежал молчком на своей кровати — не спал, не ворочался, а только снова и снова представлял, что и как нужно будет сделать.

Когда наступила самая глухая минута ночи — такая тяжелая и вязкая, что у всего живого закрываются глаза, — он поднялся. Осторожно поднялся, по сантиметру выпрастываясь из-под одеяла. Так же беззвучно оделся, обулся. Тихо все делал, точно, расчетливо — и потому не заскрипела кровать, не стукнул каблук, не лязгнула пряжка ремня.

Бесшумно выбрался в раскрытое окно, в ночь, в посвисты ветра. И тоже — как тень. Или ночная бабочка. Или просто лунный блик на солончаке.

Прячась в тени, прихотливо разбросанные по земле, медленно двинулся к вольерам.

Псы лаяли.

Анвар часто оглядывался.

Паланг встретил его тихим поскуливанием — должно быть, знал уже, что сейчас будет.

Анвар осторожно разогнул концы проволоки, тихо отодвинул щеколду.

Паланг бесшумно выметнулся наружу, вспрыгнул, положив лапы на плечи, жарко лизнул в лицо.

— Ну, ну! — шептал Анвар, обнимая его. — Все, все! Пошли!

Трава сопровождала их легкие шаги едва слышным шорохом.

Потом они перевалили вершинку пологого холма и пропали, как будто растворившись в звездном сиянии.

Вряд ли стоит подробно рассказывать, как они добирались до дома.

Куда идти, Анвар не знал. Кроме того, боялся, что, как только обнаружится побег, за ними кинутся в погоню, будут гнаться, искать... О том, что будет, когда найдут, он и думать боялся.

Что касается Паланга, то пес был откровенно счастлив — карие глаза лучились, и тяжелые мысли, похоже, не приходили в его медвежью голову.

Выйдя под утро на галечный берег куцей речушки, долго брели вниз по течению. День провели в заросшей лощине. Анвар грыз мелкие плоды яблони-дичка. Незрелые, они сводили скулы кислой горечью, да, впрочем, и спелость не прибавила бы им сладости.

Паланг тоже времени не терял, шастал по кустам, разыскивая кое-какое пропитание, деятельно рыл каменистую землю в расчете на жука или мышь.

К вечеру двинулись дальше. И еще не стемнело, когда набрели на полуразрушенные строения чего-то вроде машинно-тракторной станции.

Чуть дальше виднелись кибитки небольшого кишлака...

Скажем коротко — им повезло.

Анвару удалось избавиться от обмундирования — его снабдили хоть и сильно траченной, но все же цивильной одеждой и обувью. В других кишлаках, лежавших на их пути, тоже нашлись такие, кто кормил и пускал на ночлег.

То есть вся эта история закончилась более или менее благополучно.

Когда пришло время призыва, под который Анвар подпадал уже законным образом, отец выправил ему белый билет. Денег потребовалось не очень много. Невропатолог поначалу даже вообще отказывался брать мзду, толкуя, что это совсем ни к чему. Что у парня действительно нервы ни к черту и поэтому в данном случае это его врачебный долг, обязанность. И что ему даже обидно, когда в такой ситуации суют бумажки. Но в конце концов все-таки смирился и взял.

Паланг никак не мог бросить свою дурацкую привычку кидаться под тяжелую технику — под трактора и комбайны — и вертеться между колесами, приводя в ужас простодушных водителей этих мирных агрегатов. Но Анвар справился с этим, внушил бедному псу, что к чему, и тот в конце концов отказался от своего благоприобретенного обыкновения. Но еще долгое время при виде грохочущего бульдозера или гусеничного экскаватора взгляд его все же как-то странно туманился — как будто хотел что-то вспомнить, да никак не получалось...

Страшные сны Анвару тоже почти перестали сниться.

Теперь только изредка — раз в два или три месяца — он начинал ни с того ни с сего испытывать смутную тревогу. Невнятная тоска томила его. Он нервничал, хандрил, отчего-то чувствовал себя одиноким и слабым — и уже точно знал, что в одну из следующих ночей снова увидит майора Хакима.

И это случалось: сон приходил.

Страшный сон. Привычно страшный. И странный — сон, похожий на фильм.

Густела тьма, трепетал мрак.

Сжималось горло, и крик не мог его покинуть — только судорожно и бесполезно рвался наружу.

Виделось быстрое движение времени: стремительный полет серо-черных туч, быстрая череда дней и ночей, мелькающих под веками, как велосипедные спицы, смена зимы и лета, и снова зимы, и снова лета, и новая трава, и новый листопад, и пышные сиреневые цветы, проросшие однажды сквозь опавшую грудь майора, сквозь истлевшую на нем спецназовскую куртку.

И наконец наступал тот вечерний час, то вязкое сгущение мертвого времени, что делало этот сон таким страшным!..

Час пробил! — и майор Хаким вздрогнул, зашевелился, двинул ладонью, положил ее на камень... потом кое-как сел и потряс головой, отчего с истлелого лица посыпались черви.

Через минуту он еще не твердой рукой один за другим вырвал из груди сухие стебли... с усилием поднялся...

Постоял на подкашивающихся ногах, то и дело хватаясь за ветку боярышника, чтобы не упасть...

Однако вскоре он все же выпрямился, расправил плечи... еще минуту помедлил, сонно озираясь и как будто не совсем понимая, что нужно делать...

Потом решительно встряхнулся.

Ступил раз... другой...

И шатко побрел в долину — поначалу нетвердо, пьяно мотаясь из стороны в сторону... волоча ноги, оступаясь... но с каждым шагом набираясь сил и все более походя на живого человека.

 

1 В данном случае — председатель колхоза.

2 Каса — большая пиала.

3 Паланг — леопард (тадж.).

Краевая задача

Губайловский Владимир Алексеевич — поэт, прозаик, критик, эссеист. Родился в 1960 году. Выпускник мехмата МГУ. Живет в Москве.

Ялта

Горы — городу противовес,

как герою молчание хора.

И сосет древесину небес

червоточина фуникулера.

 

*     *

  *

Он умрет от цирроза,

очень рано умрет.

Это — грустная проза,

если доктор не врет.

Он загнется от рака,

рака толстой кишки.

Эким боком, однако,

нам выходят стишки.

 

*     *

  *

Две девочки на фотоснимке.

Машины катятся по Минке

от Кубинки куда-то вдаль,

а жизни почему-то жаль.

Ведь в ней когда-то было что-то,

с чем расставаться неохота.

Припомнить только тяжело,

а время, в общем, истекло.

 

*     *

  *

Я уже не справляюсь с самим собой,

посылаю, как бабушка на разбой

посылала пирата. К чертям собачьим

уходи. Поиграй на зубах, на губе.

Путь из пункта А и до пункта Б

переобозначим.

Ощущенье вибрации тонких стен

или кровоток по развилкам вен

омерзительны, словно приступ астмы.

Задохнувшийся тяжким кашлем пророк

что-то невразумительное предрек

в граммофонный раструб.

Дальше будет хуже. Ты уж поверь.

В темноту террасы открыта дверь,

накурили, пустили холод.

Мучили фортепьяно, играли в преф,

засыпали вповалку, перегорев.

Ты тоже был молод.

Полно, был ли? так ли? когда и где?

Больно били капли вода по воде,

переезд заходился трелью…

Размягчается мозг, как горячий воск,

но физически страшно напиться в лоск,

страшно черного, как земля, похмелья.

Попытка есть пытка. Так повелось.

Пегий пепел полуседых волос.

Сколько месяцев ты не стригся?

Не помню, наверно, довольно давно.

За окном пространство-время черно,

как волна на Стиксе.

 

*     *

  *

А все-таки надежда теплится

на бытование глагола:

звук, замкнутый в строфе, колеблется,

в гортани тает -оро-, -оло-,

пока язык, живущий в колоколе,

раскачивается ударно,

и все, что зелено ли, молодо ли,

гуляет парками попарно,

и сталкиваются созвучия

с решеньем краевой задачи,

внезапным резонансом мучая —

и чуть не плача.

 

*     *

  *

Я всегда легко уходил от живых.

Я махнул рукой: “Что за дело до них?

Я все заново переиграю”.

Но потом наставал непрошеный миг,

и они возвращались ко мне, умирая.

 

Мое поколенье

Мише Бутову.

Мы пришли непоправимо рано.

Или поздно. Но не ко двору.

Воробьевы горы. Панорама

на промозглом мартовском ветру.

Жизнь крошилась, била и рябила.

Снег лежал как грязные бинты.

Если это было, это было

тем, что помню я и помнишь ты.

Помнишь молодые эти лица?

Замыслов туберкулезный чад.

Дорогие нам самоубийцы

рядом оглушительно молчат.

Столько горя в этой укоризне,

что слова текут в небытие.

Второпях отброшенные жизни —

страшное сокровище мое.

Хорошо свободное паденье,

жаль, недолго. В сторону реки

вырожденье наше — возрожденье

трудно поднимается с руки.

Может быть, еще не все в отстое?

Может статься, именно сейчас

наше солнце, мартовское, злое,

к жизни разворачивает нас.

Островитяне

Зорин Леонид Генрихович родился в 1924 году в Баку. Окончил Азербайджанский государственный университет и Литературный институт им. А. М. Горького. Автор многих книг прозы и полусотни пьес, поставленных в шестнадцати странах. Живет в Москве. Постоянный автор “Нового мира”.

 

1

Кончалось двадцать второе столетие. В один из горячих, пылающих полдней морщинистый седобородый мужчина вернулся на остров, где он родился. Звали его Елисей Сизов, а остров назывался Итака. Какой остроумец так окрестил свою миниатюрную родину — сегодня уже никто не помнил.

Никто не помнил и об Итаке, забытом и тесном клочке земли в географическом тупике.

Его обитатели приложили немало усилий, чтоб их забыли. Их и забыли благополучно. На свете и не то забывали. И эти странные островитяне, оберегавшие столь ревниво свою заветную суверенность, могли существовать не тревожась. Похоже, что голубая планета, занятая своими делами, не знала о зеленой лужайке, некогда выплывшей из пучины. Тем более что вторая Итака (возможно, так названная не из насмешки, а из уважения к Элладе) была расположена столь причудливо, что не имела ни стратегического, ни даже коммерческого значения.

Был слух, что обычно каждую фразу медлительные аборигены всегда начинали словом “итак”. Конечно, и это объяснение могло быть шуткой, однако на острове неведомо кем была воздвигнута увесистая громоздкая статуя, и это странное изваяние назвали статуей Одиссея. А знаменитого мореплавателя здесь объявили своим прародителем, учителем и в это поверили. Мифы всегда находят спрос.

Люди здесь отличались степенностью, подчеркнуто спокойным характером, классической плавностью своей поступи, свежим и утренним цветом лица. Казалось, что они не стареют.

В сущности, это был монастырь, впрочем, весьма своеобразный — мужчины и женщины жили в нем вместе. Возможно, в каких-нибудь старых учебниках и на давно уже выцветших картах он так и значился монастырем. Его и оставили в покое.

Кончался век, вошедший в историю как век климатических потрясений. Стояло на редкость спокойное лето. История дала передышку.

Сизов отсутствовал уйму времени. Прошло уже столько весен и зим с той темной незабываемой ночи, когда он, совсем еще молодой, пустился в свои бесконечные странствия. Сизов полагал, что теперь обнаружит непредсказуемые перемены, однако Итака была все той же. Все так же неподвижно стоял полуденный раскаленный воздух, не было ни единого облачка. В берег, умиротворенно позевывая, стучала ленивая волна. Жужжали шмели, было знойно и тихо. На расстоянии, в глубине, по-прежнему высилась старая статуя, сложенная из прибрежных камней, и время нисколько ее не выщербило — была по-прежнему гладкой и теплой.

Сизова подобная стабильность нисколько не огорчила. Напротив. Он многое видел и испытал, его передряги и похождения — иные происходили на войнах, которые попеременно вспыхивали, — тянули на мощный былинный эпос. Естественно — требующий гекзаметра иль просто свободного стиха, далекого от бытовой интонации.

Но не случилось слепца с кифарой, ни современного аэда, и эта новая “Одиссея” так и не появилась на свет.

Сизова это не волновало. Давно уж хотел он не славы, а отдыха и видел во сне свое возвращение.

Сейчас он сидел, прикрыв глаза, на старом крыльце родного дома, а между тем за ним наблюдали весьма озабоченные островитяне — двое мужчин и одна женщина. Определить их истинный возраст было непросто; совсем непросто. Лица их были такими же гладкими, как камень, отполированный временем, и выглядели еще молодыми в отличие от лица Сизова.

День мирно переместился в закат, закат, вслед за днем, сменился сумерками.

Весьма представительный абориген с веселым приветливым лицом сказал удивленно, но без ажитации:

— Батюшки, вот и Сизов вернулся. Пал Палыч, узнаете вы сына? А ты, Поликсена? Не разглядела?

— Боги, как постарел мой муж! — вздохнула очень красивая женщина. Ее молодое лицо затуманилось. — И бороду он себе отпустил. А борода — совершенно седая.

Кряжистый и плотный Пал Палыч развел руками:

— Ну и картинка. Взгляните на нас и сравните нас. Скажите, кто тут отец, кто — сын. И каково мне на это смотреть с моим проклятым отцовским сердцем? И как же он, Нестор, нашел дорогу?

Нестор сказал:

— Ну… он здесь родился. Но безусловно — за эти годы можно забыть, можно сбиться с пути. Наш терапевт Чугунов рассказывал о памяти, остающейся в генах.

— Бредятина, полная бредятина, — недоуменно сказал Пал Палыч. — Ведь, в сущности, чужой человек, а я тем не менее взволнован. И главное — как будто предчувствовал: что-то должно произойти. Знаете, как это бывает? Заходит в дом к тебе мужичок. Вешает над тобою меч. Потом уходит, а меч остался. Изволь гадать, что все это значит, и жить под дамокловым мечом. В мире, в котором нет порядка, каждое утро идешь на смерть.

— Эта история не про нас, — заметил улыбчивый мужчина.

— Была не про нас, — сказал Пал Палыч. — Но появляется человек и переворачивает всю жизнь.

— И человек этот — сын и муж, — напомнил Нестор.

— Ну что ты заладил? — сказала женщина. — Муж… муж… Исчез бог знает когда. Где жил он и как он жил — неизвестно. Является с седой бородой. Падает, как снег тебе на голову. Возрадуйся, женщина, — муж пришел.

— А все-таки он мой сын, Поликсена, — сказал Пал Палыч. — Отец есть отец. И у отца — отцовское сердце. И есть закон. И закон един: никто не должен попасть на Итаку. Никто. Вы помните о человеке, который сказал во всеуслышанье, что имя его — Никто. Не страшно?

— Опять ваши притчи, милый свекор.

— Я их вспоминаю время от времени, поскольку это моя обязанность: поддерживать дух возрожденной античности. Вы сами меня облекли доверием. Я и тружусь. Всегда. Без пауз.

Дремавший пришелец поднял голову, опущенную на подбородок. И медленно обвел их глазами. Потом так же медленно произнес:

— Нет, дорогие мои, я не миф по имени Никто. Не надейтесь. Имя мое — Елисей Сизов.

— Знаем, сыночек, не обижайся. Тем более в мифе худого нет, — сказал примирительно Пал Палыч. — Известно, что человек состоит из мяса, из костей и из мифа.

— Здесь, на Итаке. Однако — не в мире, — со смутной усмешкой сказал Сизов. — Ту мою, не итакийскую, жизнь мифической я назвать не могу. Совсем непохожая консистенция. Поверьте мне нба слово, это была грубая, шершавая жизнь. Которую можно было попробовать на вкус и на ощупь.

— Мы верим, верим, — откликнулся дружелюбный Нестор. — Ты только объясни нам, друг детства, что побудило тебя вернуться?

— Я мог бы ответить: за детской сказочкой, — печально улыбнулся Сизов. — Но я не люблю таких завитушек. Поэтому, Нестор, отвечу без лирики. Есть две основательные причины. Первая — я смертельно устал. Вторая — соскучился по Поликсене.

— Я знала, что я на втором месте, — хмуро заметила Поликсена.

— А по отцу ты не заскучал? — ревниво осведомился Пал Палыч.

— Нет, почему же. И по тебе. Да и по Нестору. И по острову. Однажды я понял, что даже тоскую.

— Да, стоит лишь хорошенько устать. Так и бывает, — сказал Пал Палыч. — Естественно. Сизов не Сизиф. Ты человек рядового сложения. Втаскивать камешек на вершину — это занятие для атлетов. А камешек, видно, немало весил.

— Не сомневайся, — сказал Сизов. — Я побывал с ним везде, должно быть. И всюду был солдатом свободы.

Пал Палыч вновь закивал головой.

— Ну да, ну да, так я и думал. Ты сызмальства был весьма головаст. Жил в лучшем месте на этом шаре и все печалился, как он устроен.

— А я в это время жила в запустении, — сказала красивая Поликсена.

— Устал я, братцы, — сказал Сизов. — И от дорог, и от событий. А еще больше — от новых лиц. Жил я по совести, по-солдатски. Но и солдаты — живые люди. А мир устроен на редкость скверно.

— Сынок, — произнес его отец. — Не обязательно было шляться, чтоб сообщить нам такую новость. Но голова у тебя особая — надо сперва ее расколошматить, чтобы узнать, что это болезненно. Тем более камешки неподъемные. Такие уж стопудовые глыбы. И справедливость, и честь, и совесть. Ну и свобода — куда ж без свободы? Пока о них мелешь, они — легче пуха. А взвалишь на свой хребет — и чувствуешь: лиха молодецкая забава. Пора тебе скинуть свою поклажу да и обнять свою жену.

— Ну наконец-то! Я уж подумал, что стала она совсем ледышкой. — Сизов прижал к груди Поликсену.

— Вернувшись из такой экспедиции, не стоило тебе ждать ее плясок, — сказал рассудительно Пал Палыч. — Мой мальчик, дай ей немного времени внушить себе, что она ликует. Тебе разумней всего рассчитывать не столько на преданность и любовь, сколько на женское любопытство.

Сизов ничего ему не ответил. Он жадно обнимал Поликсену.

Его суровый отец умилился:

— Приятно смотреть, честное слово. И ты еще говоришь о свободе. Что может быть лучше такой несвободы? Люди не умом, а инстинктом чувствуют прелесть неволи, мальчик. Даром они, наши зайчики-кролики, столько веков за нее цепляются?

— Знать бы, как выглядит свобода, — задумчиво улыбнулся Нестор. — Будь я ваятелем, растерялся бы: как мне ее изобразить? Здоровой и румяной молочницей? Обильногрудой, с могучими бедрами? Этакой ядреной бабищей? Может, старухой? Старой старухой? Уставшей вроде тебя, изнемогшей. Нищенкой? Или бесстыжей распутницей, готовой с неприличными криками отдаться встречному прощелыге?

— Однако, богатое воображение, — сказала холодно Поликсена.

— Естественно, можно придумать красотку, — предположил улыбчивый Нестор, — с крылышками, с умильной мордочкой. Но это был бы тот самый миф, которого он не переносит.

Сизов невесело согласился.

— Ты прав, я мифов не перевариваю. Слишком я близко узнал этот род, некогда заселивший Землю.

Нестор благодушно спросил:

— И чем огорчило тебя человечество? Нам, итакийским обывателям, было бы полезно узнать.

Сизов не поддержал его тона:

— Оно равнодушно. Оно уперто. Забывчиво и неблагодарно. Причем эти свойства объединяют самые разные племена. Я был готов их любить без различия, но это мне дорого обошлось. Они, как чумою, заражены этакой необъяснимой двойственностью, которая все лишает смысла. Меня выводили из равновесия идиотическое терпение и истерическое бунтарство. Их полудетское простодушие, все принимающее на веру, и злобное старческое сомнение. Лютая ненависть к преуспевшим и еще ббольшая — к проигравшим. Самодовольство и самоедство. Ненависть, смешанная с обожанием. Зависть, приправленная восторгом. Но прежде всего — обязательный плач по изнасилованной свободе.

Пал Палыч сокрушенно сказал:

— Поздно ж увидел ты нашу двоякость! Словно отец тебе не рассказывал истории о двуликом Янусе. Рассказывал. То и дело рассказывал. Вбивал в твою закрытую голову. Но все, что вбивал, от нее отскакивало. А между прочим, ты сам же и маялся этой интеллигентной болезнью. И все еще носишь в себе два начала. Не предназначенные для гармонии. Там, где избыточный темперамент, — там непременная меланхолия. Ты не в Сизовых — мы соразмерны. Беда мне с тобой, Елисей. Ты — выродок.

— Я не считаю это пороком, — запальчиво огрызнулся Сизов.

— Нет, зрелостью от тебя и не пахнет, — сказал озабоченно Пал Палыч. — Шибает надрывом и оголтелостью. Подумать, как оно все бывает! Все как в суровой античной притче. Однажды является за твоим сыном какой-то байстрюк по имени Авгий и забирает его в кавалерию. А там заставляет чистить конюшни от всякого дерьма и навоза. И каково это видеть отцу?

— Довольно, свекор, я вас умоляю, — сказала красивая Поликсена. — Ваши античные притчи пованивают.

— Напоминать их — мой долг, невестка. Античность должна войти в вашу плоть. В ваши глаза и ваши ноздри. Однажды вы и сами почувствуете, как плодородно пахнет помет. Запах, исполненный оптимизма, а также способствующий покою.

— Какая целебная буколика, — неодобрительно буркнул Сизов.

— Ты наблюдателен, Елисеюшко. Буколика в духе Феокрита, — охотно согласился Пал Палыч. — Пора ввести тебя в курс событий, случившихся здесь, пока ты странствовал. Мы поняли, что люди-бедняжки несчастливы в своем настоящем — оно не вознаграждает усилий и не оправдывает ожиданий. Да в этом ты и сам убедился. Но прошлое еще того хуже, слишком безрадостно и кроваво. Однако еще веселее будущее. Все совершенства наших собратьев, ярко изложенные тобою, вкупе с несовершенством климата нам не сулят ничего бодрящего. И мы собрались у этой статуи нашего праотца Одиссея, и мы спросили самих себя: что делать нам в такой ситуации? И поняли, что дорога — одна.

— Занятно, — сказал Сизов с интересом.

— А дальше будет еще занятней, — пообещал ему отец. — Нам стало ясно, что нас спасет лишь возрождение античности. Недаром же все сошлись на том, что это наше златое утро. Сказано — сделано. Мы на Итаке не ограничиваемся маниловщиной.

Сизов не скрыл своего недоверия:

— Боюсь, то время уже прошло.

— Прошло, прошло, — рассмеялся Пал Палыч. — Оно проходило, оно менялось, однако нисколько не прогрессировало. Все, кто наследовал Аристотелю, не стоили и его ноготка. Не зря же на острове в каждом доме лежит наша библия — “Одиссея”. Мы черпали из нее свою мудрость. Есть странная закономерность, сыночек: Гомеру понадобилось ослепнуть, чтоб дать нам однажды прозреть и увидеть. Мы вывели формулу бытия. И цель его — обретенье покоя.

— Завидная цель, — сказал Сизов.

— Единственная, — кивнул Пал Палыч. — Мы тут сумели перешагнуть через протесты энтузиастов. Знаем, что надо. Знаем, как надо. Движение лишь тогда оправданно, когда оно приводит к покою. Вот так мы выразили то знание, которым обладали подспудно. Неназванное не существует. Как видишь, мы сохраняем форму.

— Да, вы совсем не постарели. Мне не в пример, — признал Сизов. — Выглядите вы все как огурчики.

— Мы никогда не постареем, — торжественно сообщил Пал Палыч. — Пока ты осчастливливал мир, мы тоже не теряли здесь времени. Нисколько не умаляя заслуги нашего главного терапевта, нашего доктора Чугунова, подчеркиваю: отнюдь не таблетки — причина нашего состояния. Нет, образ жизни и взгляд на жизнь. Возраст, сынок, — дрянная штука. Подсчитываешь недели и месяцы, взираешь, как они убывают. Расстраиваешься по этому поводу. Задумываешься о даре любви, полученном от своих родителей. И снова расстраиваешься. Противно. Поэтому мы отменили возраст. Когда его нет — мы ближе к античности.

— Нашли панацею, — буркнул Сизов. — Ты тоже, Нестор, такого мнения?

— Естественно, — улыбнулся Нестор.

— Но ты же мечтал увидеть мир.

— Но он же поумнел, Елисей, — веско заметила Поликсена. — На нашей Итаке не любят странников, исследователей и добровольцев.

Нестор благодушно добавил:

— На нашей Итаке ценят сиесту. Мы создали государство покоя. Наш прародитель Одиссей намаялся в своих путешествиях и научил нас их ненавидеть.

— Он сделал и большее, сынок, — сказал назидательно Пал Палыч. — Он научил нас, что каждый день должен быть прожит в мельчайших подробностях. Нельзя упускать ни одной из них, сын мой Сизов. Ни одной, ни единой. Жизнь без частностей — это пародия, исчадие ложного классицизма. Любят в постели и на земле — не на котурнах и не на подмостках. А главное — он научил тому, что мир враждебен, что дом — это крепость, нужна здоровая изоляция. Был один очень неглупый киник. Хотя и не относился к их школе — младше на несколько столетий. Поглядывал он на белый свет и огласил свой главный вывод: “В жизни выигрывает тот, кто лучше спрячется”. Это правда. Ведь жизнь — такая вздорная баба, такая раздолбайка и склочница, такая базарная торговка — сгинуть бы от нее хоть в чистилище. Если бы речь шла лишь о себе! Я бы легко нашел себе норку. Но надо было спрятать Итаку. Целехонький остров. Райское гнездышко. Ото всех, кто хотел бы ее прикарманить.

— И как же это вам удалось? — заинтересовался Сизов.

— Идея с монастырем, мой мальчик, была недурна. Мы ею воспользовались. Можно сказать, ее отгранили. Был монастырь. Что ж, был да сплыл. Пришел в одичание. Мох и камни. Жизненно важно, чтоб путь на Итаку был заповедан и неизвестен. И как ты сумел его углядеть? На целом свете никто не смог бы. Тем более есть у нас свои шерпы. Квалифицированные ребята. Понаторевшие в своем деле. Они помогают сбиться с пути тем, кто разыскивает Итаку.

Сизов снисходительно улыбнулся:

— Не забывайте, что я солдат. Солдатская служба шлифует память. Тем более я все-таки местный. Я итакиец, в конце концов.

— Прелюбопытно, — сказал Пал Палыч.

— Тут нужно добраться до горловины, — с готовностью пояснил его сын. — До этого перекрестка вод, где море в себя вбирает реку. Найти какую-нибудь лодчонку, поставить парус. Плевое дело. И прямо, прямо, против течения. Главное — не пропустить поворота. И вскоре увидишь белесый луч. Мерцающий вдоль неба шпагатик. Напоминающий выцветший бинт. Правь на него — и упрешься в Итаку.

Пал Палыч с немалою озабоченностью взглянул на Нестора, после чего с участием оглядел Сизова.

— Делает честь твоей откровенности. И простодушию — заодно. Но знаешь, сынок, ведь дело не просто. Такая твоя осведомленность вступает в явное противоречие и с интересами государства, и с основным его законом.

— Кланяюсь в пояс, — сказал Сизов. — Когда-то уезжал из страны и вот возвращаюсь в государство. Жил-был хоть один островок без амбиций — и тот превратился в государство. И что это за напасть такая?

Пал Палыч сочувственно вздохнул:

— Да уж такая напасть, сынок. Совсем ни к чему эта шизофрения. Истерика — не солдатское дело.

— Устал, издергался, — молвил Нестор.

— А вы покочуйте с его, попробуйте, — вступилась за мужа Поликсена. — Тоже окажетесь неврастениками.

— Ну-ну. Никто его не винит, — сказал Пал Палыч. — Да, государство. Но — не обычное государство. Оно управляется не парламентом, а просто Советом. Но — не старейшин, поскольку мы отменили возраст. Советом наиболее мудрых. В котором всего-то пятеро избранных. Четверо членов и Председатель. Кстати, наш Нестор — член Совета. Он не уехал, но преуспел.

— Мои сердечные поздравления, — с кислой усмешкой сказал Сизов. — А кто ж президент?

— Нет президента, — поправил Сизова его отец. — Есть Председатель. Демократичней. Само собой, Председатель — я.

— Сюрприз за сюрпризом, — сказал Сизов.

— Какой тут сюрприз? — удивился Пал Палыч. — Хотя чему же я удивляюсь: для родичей нет великих людей. Еще хорошо, что у нас на Итаке достаточно мудрое население, чтоб разобраться, кто самый мудрый. Как видишь, можно жить на Итаке и сделать достойную карьеру. Так нет же. Куда-то его понесло.

Он горько покачал головой.

— Ох, люди, комариное племя. Все-то вы вьетесь, жужжите, жалите. Все-то неймется вам, не сидится. Все шастаете, мечетесь, скачете. Дадена вам от щедрот богов такая роскошная территория. Возможно, лучший кусок Вселенной. Но нет. Сучите своими ножонками. Выискиваете, как рыбки, где глубже. Вынюхиваете, как мышки, где лучше. А после не можете растолковать себе — откуда у вас волдыри и струпья?

Сизов недовольно его оборвал:

— Ну, хватит. Избавь меня от нотаций. Уж если я поседел — избавь.

— Не фыркай, сынок, — сказал Пал Палыч. — Да и поседел ты лишь волосом. А твой отец поседел умом. Разница, сизый мой голубочек. Но ужасти, до чего ты озлоблен. И ощетинен. Нервы — ни к черту. Я просто в отчаянье, дорогой. Сердце отца — сосуд стеклянный. От малого камешка может треснуть. Не то что от твоего булыжника, с которым ты носишься с горки на горку. Не ведаю, как ты его называешь — свободой ли, честью ли, справедливостью, цивилизованным обликом общества, — видеть твой камешек невыносимо. Иди и передохни с Поликсеной. Она тебя, мой сизарь, заждалась.

Сизов недовольно пробурчал:

— Она удачно это скрывает.

— Умею держать себя в руках, — сказала Поликсена с достоинством.

Сизов усмехнулся и произнес:

— Уверена в этом?

— Спроси у Нестора, — с вызовом бросила Поликсена.

— Спрошу, — с угрозой сказал Сизов. — Скажи мне, друг детства, но без вилянья. Если, конечно, на это способен. Ты замещал меня в постели? В супружеской, имею в виду.

Нестор меланхолично ответил:

— И все же я твой искренний друг.

— Спасибо тебе за честный ответ, — хмуро проговорил Сизов.

— Не порицай, сынок, ни жены, ни друга вашего, — молвил Пал Палыч. — Любые наши грехи, мой милый, суть не пороки, а наша часть. Поэтому мы запретили ревность. Наш терапевт, большая умница, всегда говорит: разрушает печень, лишает покоя, одни неприятности. Есть слух, что учитель наш Одиссей впоследствии попенял Пенелопе за патологическую ее верность. Поскольку та ее подсушила, что отразилось на притягательности.

— Не ты ли распустил этот слух? — спросил Сизов.

— Не имеет значения. Женщина ждать годами не может. Тогда она перестает быть женщиной. Ступайте, детки, в семейную спальню. Я вам не желаю спокойной ночи.

— Идем, седобородый супруг, — сказала со смешком Поликсена. — Побрейся, омойся, натрись лавандой, оливковым маслом и прочей дрянью. Нельзя погружать любимую женщину в клубы своей дорожной пыли. Дорога пахнет конским пометом. Запах, волнующий душу свекра. Свекор в нем чует зов чернозема. Но у меня другие пристрастия.

— Вперед, ядовитая красавица, — напутственно произнес Пал Палыч. — Удачи тебе, сынок, в поединке.

Когда супруги укрылись в доме, он озабоченно произнес:

— Нестор, поспеши к терапевту. К Зое. Естественно — и к менестрелю. Скажи им — я созываю Совет. При этом — экстренный и чрезвычайный.

 

2

Тиха была итакийская ночь. Совсем как ветер, летевший с моря. Хотя и был он соленым, пряным, пахнувшим терпким сырым песком. Божественный запах. Ни с чем не сравнимый. Вдохнешь и поверишь в вечную свежесть.

Висели неподвижные звезды. Те из них, что были крупнее, держались кучно и походили на странных причудливых актиний. Издалека долетал негромкий, сладко колеблющий воздух звук. Мелодия то становилась отчетливей, то ускользала и растворялась, но кто б усомнился — поют о любви.

Из спальни, приютившей супругов, просачивался осторожный свет.

— Устал? — усмехнулась Поликсена.

— А хоть бы и так, — сказал Сизов. — Устал я на много лет вперед. Но нынче я об этом не думаю. Есть вещи поважнее усталости.

И тут же подумал с неудовольствием: “Мужское, например, самолюбие”.

Он ждал, что она об этом спросит. Ночью, когда под стрекот цикад так яростно обнимал он женщину, его посещала недобрая мысль. Он думал, что и впрямь постарел, что годы тронули его ржавчиной, что борода — давно седая. Напротив, жена молода и упруга. Не только твердой своей душой, но и своим несдавшимся телом. Он вновь ревниво подумал о Несторе, лукавом друге, подумал о том, много ли было у Поликсены партнеров на этом странном острове, где наложили запрет на ревность.

Спрашивать было бестактно и глупо. И он произнес:

— Ты мной недовольна?

Она вздохнула и вновь усмехнулась:

— Нет, отчего же? Я полагала, ты сразу заснешь. А ты старался. Так трогательно. Юная прыть и тут же умеренность мужчины, который взвешивает свои силы.

Он повинился:

— Нет, я не считал их. Время от времени я задумываюсь. Такое часто со мной случается.

Она повела своим смуглым плечом:

— О чем же ты думал, когда обнимал меня?

— О том, что мы сделали с нашей любовью, — сказал он с грустью.

Она возразила:

— Ты, а не мы. Я жила на Итаке, пока ты скитался по белу свету.

— Если бы знала ты, Поликсена, как варварски устроена жизнь. Жалко становится детей. — И с давней обидой пробормотал: — Взрослым не слишком нужна твоя помощь. Но дети — это другое дело.

— Мы тоже когда-то были детьми, — сказала она. — Эта хворь проходит. Деток он пожалел, сердобольный. Они подрастут и нас не вспомнят. Бедный Сизов.

— Спасибо за жалость. Ее не много на этом свете.

Она спросила:

— А ты жалел меня?

— А разве тебе это было нужно? Мне кажется — нет.

— Тебе это кажется? Мой недалекий, старый Сизов. Мой глупый воин за справедливость. Мой храбрый оловянный солдат.

— Смеешься?

— Мне совсем не до смеха, — печально сказала Поликсена. — Над тем, кто остался один, не смеются.

— Я никогда не бываю один, — горько проговорил Сизов. — Я ведь живу с самим собою. Кабы ты только могла представить, сколь это неприятный субъект и до чего же он изнурителен. И я устал от него, устал, смертельно устал от его нетерпенья, претензий и приступов меланхолии. Трудно с ним жить и не надорваться.

— Мог жить со мною, — сказала женщина.

— Все шутки шутишь, — сказал Сизов. — Боишься, что, коли будешь серьезна, я разгадаю твою загадку.

— Загадки — это игра подростков, — вздохнула она. — Все дело — в тайне. Она заповедана, дорогой. Скажи, кто стирал тебе носки?

— Сам и стирал, — пробурчал Сизов.

— Сам бы ты никогда не собрался. Какие-нибудь шлюхи стирали.

— Мы — на Итаке. Здесь не ревнуют, — усмешливо напомнил Сизов.

— Стану я ревновать к поблядушкам.

— Лучше скажи, каким манером отваживала ты претендентов? Пряжу ткала?

— Мое ноу-хау.

— С помощью Нестора? — проворчал он. — Преданный друг, ничего не скажешь.

Она сочувственно произнесла:

— Трудно придется тебе на Итаке. Здесь, на Итаке, чужих не любят.

— Я не чужой, — сказал Сизов. — Я возвратился к себе на родину.

— Тем более, — сказала она. — Тем более. Тем страшней. Тем опасней. На родине все теперь по-другому. Боюсь я за тебя, дурачок.

— Послушай, — сказал он. — Я сделал открытие. Я помню запах своей жены. Что пахнет слаще тебя, любимая? И нет ничего вкусней, любимая, пальчиков твоих ног, любимая, спрятавшихся в моей горсти.

— Зачем ты уехал? — спросила она.

— Был молод, был молод, — сказал Сизов, с трудом выталкивая слова. — Я был убежден, что скоро вернусь. Просто понюхаю не островного, а настоящего грозного мира и возвращусь. Зато разгадав, что он такое, в чем его сила. Не знал, что такая там вязкая жизнь. И что она тебя так засасывает. Что каждое утро нужно доказывать себе самому, что ты не сдался. Что люди тебя не обтесали. Что ты нисколько не изменился. Такой же рубака и путешественник.

И тут он заговорил свободней. Слова уже обгоняли друг дружку.

— Я очень любил тебя, Поликсена. Какое там “очень” — жалкое слово. Пустышка. Оно ничего не значит. Я так любил тебя, Поликсена, что перехватывало дыханье. Но был я на редкость глупо изваян — мне все хотелось тебя удивить. Внушить, что твой муж — не то, что другие. Я вбил себе в голову: если вернусь, это покажется капитуляцией. И прежде всего тебе, Поликсена. Окинешь своим презрительным взглядом и выдавишь: ну? Приполз, неумеха? Вот так ты хлестнешь меня вопросцем — я ощущал на щеке пятно, выступившее после удара.

А я любил тебя, Поликсена. И с кем бы ни сравнивал, видел: ты лучше. Я так любил тебя, Поликсена, что было самому непонятно. И хоть у вас отменили ревность, но даже сегодня, седобородый, когда я смотрю на руки Нестора и думаю, как эти вот руки мяли и тискали твое тело и грудь с сосками, так дивно похожими на свежие ягоды малины, тающие в мужских губах; когда я подумаю об этом, я вдруг ловлю себя на желании, на диком, почти безумном желании, чтоб ты ложилась в постель не с одним счастливым Нестором, нет, со многими — чтоб и ему изменяла тоже! Ах, дьявольщина, я все понимаю. Не должен я был тебя оставлять, а если оставил, так не канючь, не жалуйся, не скрипи зубами — но отчего-то не получается. Не властен над собою, не властен!

— Ну хватит, дурачок, успокойся, — сказала она по-матерински. — Не надо доказывать свою удаль. Не мучай себя, не борись со сном. Достаточно. Угомонись, мореплаватель. Побереги свое здоровье. Да и с меня довольно. Что делать? Пока ты сражался за лучший мир, с меня опадали листья. Шло время. Я уже не юная женщина. Не постарела, но стала старше. Мы увлеклись с тобой. Перебор. Только прислушайся, как тут тихо. Так тихо лишь у нас — на Итаке. Мы сами — часть этой тишины. А тишина — это часть вероломства.

 

3

Пока они любили друг друга, пока потом они вспоминали, как в юности любили друг друга, снаружи, у статуи Одиссея, собрался Верховный совет мудрейших. Кроме Пал Палыча и Нестора в совет входил терапевт Чугунов, высокий лысоватый мужчина со страстным взглядом Савонаролы. Входил в Совет менестрель Виталий, сладкоголосый любимец Итаки, с изогнутой гитарой в руках. Была еще миловидная дама по имени Зоя, весьма энергичная, с короткой стрижкой, с решительной пластикой. Сразу же можно было почувствовать присущую ей деловую хватку.

Виталий, человек с шевелюрой, с волнистой фигурой, очень ритмично перемещающийся в пространстве, нежно поглаживал гитару.

— Прошу прощенья, что я не один, — сказал он, перебирая струны. — Но мы с ней дополняем друг друга. И мне без нее и ей без меня свойственна некая неуверенность. Не говоря о незавершенности.

— Что с вас возьмешь, с людей искусства, — угрюмо пробурчал Чугунов.

Пал Палыч нетерпеливо сказал:

— Не нужно приносить извинений. Тем более таких ритуальных. Мы слышим их далеко не впервые. Надеюсь, что Нестор вас ввел в курс дела.

— Я очень старался, председатель, — вежливо откликнулся Нестор.

— Боги мои, Сизов вернулся, — с чувством проговорила Зоя. — Первая любовь, господа. Сердце сжимается. Где он, кстати?

— Спит с Поликсеной, — сказал Пал Палыч.

— Понятно. Дождалась Пенелопа. Не первый я день живу на свете, и все же мужчины непостижимы. А впрочем, все поросло быльем, теперь мы — ближайшие подруги. Просто вдруг вспомнилось, как искусно она увела от меня человека, который во мне души не чаял. Апломб, презрительная гримаска, многозначительная улыбка — такая тактичная демонстрация интеллектуального ресурса. И наконец — полускрытый намек на собственный сексуальный Кувейт. Короче, проверенный арсенал. Недаром судьба ее наказала.

— Довольно, Зоя, — сказал Пал Палыч. — Речь не о том, что Сизов уехал. Суть в том, что он сегодня вернулся. И это порождает проблему.

— Я виновата, — сказала Зоя. — Но, вспомнив собственную нетронутость, да и наивность, я вдруг подумала: мужчины бывают еще наивней. Прошу у вас прощения, Нестор. И в мыслях не было вас обидеть.

— А я совсем не задет. Валяйте, — великодушно позволил Нестор. — И вас я по-дружески понимаю. Приятно вспомнить свою нерасколотость, доставшуюся первопроходцу.

Пал Палыч властно остановил его:

— Нет времени, коллеги, нет времени. Советую не превращать Совет — к тому же экстренный, чрезвычайный — в какой-то вечер воспоминаний. Тем более мудрецам известно: тогда ностальгия имеет смысл, когда превращается в проект и обеспечивает продукт. Мы здесь восстановили античность и трогательную ее непосредственность — она и дала Итаке покой. Оглядываясь на пройденный путь, мы можем сказать: наш образ жизни и взгляд на нее уже обрели свою концептуальную четкость. Однако сегодня возникла проблема, и эта проблема — мой сын Сизов. Верится, что не я один испытываю сейчас озабоченность. Наш доктор, а он весьма компетентен, по-моему, со мною согласен.

Доктор сказал, пожав плечами:

— Все, к сожаленью, предельно ясно.

— Проблема есть, — подтвердила Зоя. — И если я вспомнила былое, то вовсе не оттого, что я женщина, которую некогда оскорбили.

— Прошу вернуться в сегодняшний день, — настойчиво произнес Пал Палыч. — Вернее — в сегодняшнюю ночь. Мы знаем: мой сын непредсказуем. Ваша позиция, господа.

Виталий небрежно тронул струны:

— Не вижу я никакой проблемы. Я думаю, что они родятся, когда в них возникает потребность. Как возникает потребность в ритме. Поверьте, я знаю, о чем говорю.

Он снова коснулся пальцами струн и неожиданно пропел:

— Вам хочется в президиум? Вам мало суеты? А я хочу в Элизиум. В страну своей мечты.

Зоя сказала:

— Лестно, коллеги. Присутствуем при рождении песни.

Валерий кивнул:

— При зарождении. Не зря я твержу себе постоянно: только взберись на спину ритму — и он, как верный конь, тебя вывезет.

— Президиум ему не по нраву. — Пал Палыч покачал головой. — А что такое — Совет мудрейших?

Виталий миролюбиво сказал:

— Поэт, как известно, пишет одно, живет по-другому. Обычное дело.

— Зря, небожитель, вы так откровенничаете, — сказала неодобрительно Зоя.

— У каждого свой стиль, дорогая, — сказал Виталий. — Я не подпольщик. Я — менестрель, анфан террибль. Мое обаяние — в откровенности.

— У каждого есть свои милые слабости, — сказал рассудительно Пал Палыч. — Но мы работаем над собою. В Совет мудрейших войти не просто. Кто это сюда направляется? Ты, Поликсена?

Пал Палыч был прав. Она оглядела всех собравшихся, и сразу лицо ее посуровело.

— Простите, я не стану мешать вам.

— Пока еще ты нам не мешаешь. Наоборот, ты вышла кстати.

Виталий приветствовал Поликсену на свой легкомысленный манер:

— Кланяюсь деве, сошедшей с ложа.

— Мог бы и помолчать, бесстыдник, — сказала женщина.

Бард возразил:

— Будь я бесстыдник, я бы сказала: привет тебе, еле сошедшей с ложа.

— Он спит? — спросил Поликсену Нестор.

— Должно быть, — ответила Поликсена, — он ведь устал.

— Да, разумеется, — промолвил Нестор едва улыбнувшись.

— И что нам скажет жена о муже? — чуть напряженно спросила Зоя.

— А что ей сказать вам? Муж есть муж, — пожала плечами Поликсена.

— Но муж, который так долго отсутствовал, — не просто муж, он уже мужчина, — поправила Поликсену Зоя.

— Не спорю, — откликнулась Поликсена. — Но этот мужчина устал в дороге.

— Женщина, — хмуро сказал Пал Палыч, — мне нужно понять совсем другое: хочет твой муж остаться с нами?

— С вами — не знаю. Со мною — хочет.

— Ты это знаешь? — спросил Пал Палыч.

— Каждым местечком. — Она улыбнулась.

— Ну что же, невестка, пойди погуляй, а мы вернемся к делам государства, — сказал Пал Палыч. — Ты помогла нам. Итак. Продолжим. Пришла минута, когда мы должны принять решение. Сосредоточьтесь и объявите: дадим мы дожить Сизову век при том, что знаем его наклонности? Забудьте о том, что Сизов — мой сын. Тут речь о спокойствии Итаки. Пусть, как всегда, начнет наш доктор. Наш моралист, Асклепий, наш праведник. Итак. Вы сказали, что вам все ясно.

— Мне ясно. Мне тяжело, но ясно, — с достоинством подтвердил Чугунов. — И чем мне яснее, тем тяжелей. Приятно говорить то, что думаешь, но пусть я и говорю то, что думаю, мне неприятно. Скверно и тошно. Я представляю в нашем Совете самую добрую из профессий. Главный завет ее: не навреди. Естественно — не навреди Итаке. Сын председателя Совета отравлен. Не долгим своим скитальчеством. Скитался и наш отец Одиссей. Отравлен навязчивой идеей. Он видит себя орудием истины, он должен поднять этот мир из грязи, вернуть в вертикальное положение. Имеем дело с опасно больным, который не будет сидеть на месте, который однажды — пусть против воли — сюда приведет чужих людей. Я выношу свое решение. Итак: он должен быть успокоен.

Он сел, опустив свинцовые веки. Они прикрыли его глаза, горевшие грозно и непримиримо.

Пал Палыч с сердечной улыбкой сказал:

— Благодарю вас за вашу честность и преданность интересам Итаки. Теперь — Виталий. Что скажет нам ее златоголосый любимец?

Виталий коснулся послушных струн длинными пальцами виртуоза:

— Да я уже сказал, господа. Мы сами придумываем проблемы, чтобы проблемы нас гнули в рог. Национальная традиция. Сизов — итакиец. Он — сын отечества. Он здесь родился и обладает неоспоримыми правами. Кроме того, он любит женщину. Женщина знает, когда ее любят. Стало быть, он никуда не денется.

— Какая беспечность и легкомыслие! — сказал раздосадованный терапевт.

— Будем друг к другу уважительны, — сказал Пал Палыч. — Как мыслишь, Нестор?

Нестор приветливо улыбнулся:

— Присоединяюсь к поэту. Я убежден, что Сизов настранствовался. Его привела к нам тоска по оседлости.

Зоя спросила:

— Хотела б я знать, на чем покоится убежденность?

— Она покоится на Поликсене, — откликнулся Нестор.

— Мужской цинизм.

— Возможно, — согласился с ней Нестор. — Но это цинизм здоровый. Сочный. Аттический. Теплолюбивый. Спросите у главного терапевта. В этом цинизме нет озлобленности и уж тем более извращенности. Ему не сопутствуют ни досада, ни плоская самодовольная поза, свидетельствующая о неполноценности. Это цинизм, полный жизни. Он прост, как правда. В нем ощущаешь оптимистическое начало.

— Заслушаешься, — сказал Пал Палыч. — Эпикурейский взгляд на вещи. Я тоже надеюсь на Поликсену. Второй раз она своего не упустит. И, надо сказать, я ей благодарен. Да, там, где женщина, там Итака. Итака сама по себе есть Женщина, любезная усталому путнику.

Он сделал паузу и улыбнулся.

— Ну что же, пора подбивать итоги. Наша сплоченная команда — отнюдь не машина голосования. Сшибаемся, полемизируем, спорим, но — вырабатываем консенсус. Зоя, тебя это удивит, но возраст обострил мою зоркость. Я вижу, до чего тебе тягостно принять решение…

— Да, мне тягостно, — сказала Зоя. — Но я готова.

— Ценю твое мужество, смелая женщина, но так уж и быть, я тебя порадую, — отечески сообщил Пал Палыч. — Я добавляю свой старческий голос к гуманистическому баритону нашего Нестора да и к тенору сладкопевучего менестреля. Стало быть, три голоса есть, и ты избавлена от обязанности вынести приговор человеку, который оставил след в твоей жизни.

Зоя хотела ему ответить, но помешал хрипловатый басок вышедшего из дома Сизова:

— Ты где, Поликсена?

Она появилась почти мгновенно. Как будто ждала этого тревожного зова.

— Что с тобой?

Он сказал виновато:

— В общем-то ничего ужасного. Я видел сон. Что я просыпаюсь и не нахожу тебя рядом.

Она сказала:

— Такое с тобою уже случалось — в последние годы. Точнее — в последние двадцать лет.

— Однако на сей раз ты убедился: жена твоя здесь, никуда не делась, — отечески улыбнулся Пал Палыч. — Я вижу, что оказался прав. Что Поликсена — надежный якорь. Так что же, сыночек, дадим тебе шанс? Всякие странствующие рыцари, нет спора, симпатичный народец. Но важно, чтобы они очнулись. Странствовал наш отец Одиссей, странствовал Дон Кихот из Ламанчи. Но первый — по капризу богов, второй же — в помраченье рассудка. Однако случаются пассионарии, которых разумней держать на цепи, на них башмаков не напасешься. И ежели ты — один из них, то я помочь тебе не смогу, не вправе подвергнуть Итаку риску.

— Я прибыл не для того, чтоб отбыть, — медленно произнес Сизов. — Мы — взрослые люди. Было бы глупо.

Пал Палыч весело согласился:

— Глупее некуда. Чистая правда.

— Отдайте мне седобородого мужа, — сказала красивая Поликсена с негромким серебряным смешком. — Я не хочу терять его снова.

— Прислушаемся к голосу женщины, — сказал улыбающийся Нестор.

— Тем более женщина схожа с гитарой, — сказал медоточивый Виталий.

— Мы сделали глупость, — сказал Чугунов. — Но процедура есть процедура. Стало быть, не о чем говорить.

— Как не прислушаться... — буркнула Зоя.

— Прислушаемся, — заключил Пал Палыч. — Вечером ты дашь бал итакийцам. По случаю своего возвращения. Не то чтобы бал, это громко сказано. Не раут — слишком великосветски. Но и не вечеринка — вульгарно. Тем паче не гулянка — плебейски. Так, нечто вроде приема. Ресепшн, как выражаются англосаксы. Придут, потолкаются, выпьют по рюмке. Ознаменуем твое появление в качестве нового члена общества. Многого от тебя не потребуется. Кивай головой и улыбайся. Спой нам, Виталий, спой, наш соловушка, что-нибудь под настроенье. Гимническое.

Виталий поклонился:

— Охотно. Хлебом меня не кормите, друзья мои. Главное — попросите выступить. Уж такова душа артиста.

Он нежно коснулся гитарных струн и затянул своим тенорком:

— Когда мы ездили в Колхиду, как аргонавты за руном, мы не показывали виду, но мысли были об одном.

Все, кроме Сизова, подхватили:

— Но мысли были об одном — о нашем острове родном.

 

4

Ах, господа, хороша Итака — какие пригорки и ручейки! Какие зеленые лужайки! А эти памятники ее древности! В первую очередь — Одиссею, ее праотцу и ее символу, стратегу, тактику, воспитателю. Неутомимому супругу.

Много чего есть на Итаке. Сегодня туристы здесь под запретом, но завтра… Кто знает, что будет завтра? Жизнь изменчива, господа.

Похоже, что собрался весь остров, чтоб встретить Елисея Сизова. Со времени самого Одиссея Итака приветствует возвращенца.

Гости текли равномерной струйкой. Хозяин кланялся, улыбался и отзывался на обращения. Он чувствовал, что порядком устал. Пожалуй, не меньше, чем от дороги.

— Рада вас видеть, — сказала дама. — Вы возмужали и стали похожи на древнего римлянина. Вам к лицу.

— Благодарю вас, — сказал Сизов.

— Счастлива и за вас, Пал Палыч.

Пал Палыч любовно обнял Сизова:

— Спасибо, спасибо. Сердце отца…

И сделал неопределенный жест. Не то смахнул скупую слезинку, не то почесал левую бровь.

— Странствия учат нас постоянству? — спросил Сизова почтенный гость. — Они укрепляют преданность родине?

Сизов согласился.

— Да, это так.

— Ах, этот поэтический вздох о том, что в буре есть свой покой, — сказала очень полная гостья. — Это полезное заблуждение. Обогащает внутренний мир.

Еще один гость произнес очень веско:

— Бесспорно, блуждать и заблуждаться — это различные понятия, но я симпатизирую вам в обоих случаях. Очень рад.

— А я растроган, — сказал Сизов.

— Ну, здравствуй, здравствуй, — обнял Сизова весьма жовиальный островитянин. — Крайне приятно тебя увидеть.

Сизов ответно ему улыбнулся:

— И мне приятно, что ты так бодр.

— Жизнь удалась, — согласился гость. — Твой фатер меня произвел в начальство.

— Выбор разумный, — сказал Сизов.

— Я не стремился, ты меня знаешь, — сказал доверительно старый знакомый. — Более того, не хотел. Но если понадобилось государству… Послеживаю за репертуаром.

— Рад за тебя, а также — за публику, — сказал Сизов. — Так у нас цензура?

— Если уж строишь страну покоя… — Гость выразительно вздохнул. — Большая ответственность, дорогой. Вот, например, у нас “Одеон” — талантливый музыкальный театр. Играет всякие оперетты. Вдруг ставит “Прекрасную Елену”. Ты можешь мне объяснить, дружище, зачем превращать в коленца, в канканчик эпос, священный для итакийцев? Теперь замахнулись на хит Шекспира. Тот самый, где ключевой вопрос — “Быть или нет?”. Звучит недурно. Особенно у нас на Итаке. Каков вопрос, таков и ответ. Тоже неплох. “Умереть — уснуть”. Более чем двусмысленно, братец.

Он отличался словоохотливостью. Это за ним водилось сызмальства. Начав, не умел остановиться. Но, оглядевшись, он обнаружил: за ним уже целая цепочка. Вздохнув, преуспевший островитянин крепко пожал Сизову руку и нехотя растворился в толпе.

Пока Сизов отвечал на приветствия, благодарил своих гостей, пришедшие ранее островитяне располагались отдельными кучками, стояли с фужерами в руках, и реплики, слетавшие с губ, медленно оседали в воздухе.

Каждая из них раздавалась, не смешиваясь ни с предыдущей, ни с той, что произносилась ей вслед. Звучала как бы сама по себе, а вместе с тем как бы вливалась в хор, в тот самый незабываемый ХОР, который некогда стал открытием пленительной античной словесности, в первую очередь — театра.

Но, разумеется, этот хор не выглядел глашатаем рока и принаряженные итакийцы не походили на прорицателей. Они потягивали вино, сделанное по рецепту фалернского, они оживленно переговаривались, в их голосах не было слышно ни трагедийного металла, ни грозного шороха Судьбы. Чаще всего разговор возвращался к тому, как выглядит возвращенец, но иногда звучали и фразочки философического характера.

— Этакий выставочный лик — землепроходец я, муж и воин.

— Этакий сплав византийства со скифством. (Оба отзыва относились к Сизову.)

— Чем ближе ты к земле, тем грубее. (То был одобрительный голос дамы.)

— Что ж, прародитель наш Одиссей тоже ведь был не без греха. (Это послышался голос Нестора.) Кочуя, едва не забыл Итаку.

— Чтобы стать памятником после смерти, при жизни следует быть беспамятным. (В голосе прозвучал укор — это был голос терапевта.)

— Всего тяжелее давалось вдовство. (Это прошелестел голос женщины.) Но тут уж ничего не поделаешь. Помню, мой муж зашел в туалет, там он и скончался, бедняжка.

— Смерть праведника. (Это сказала Зоя.)

— Воспоминания, воспоминания. Что ж, все там были. (Сказал Чугунов.)

— Да, есть кого вспомнить. (Кто-то вздохнул.) Что ни говорите, история явно играет на понижение.

— Как нынче светится Поликсена. (Еще один женский голосок.)

— Светская женщина, вот и светится. (Это с усмешкой промолвила Зоя.)

Высокий островитянин сказал:

— Что ни говорите, без пафоса любая наука становится плоской.

Кто-то добавил многозначительно:

— Все же однажды приходит Некто, и он Ничто превращает в Нечто.

В академический разговор пробился элегический голос. Женщина протяжно вздохнула:

— Но наш Виталий — певец от Бога.

Кто-то откликнулся не без желчи:

— Только не стоит преувеличивать. Был я когда-то женат на певице.

— Ты не устал быть в центре внимания? — спросила Сизова Поликсена.

— Адски устал, — сказал Сизов. — Я плохо узнаю итакийцев. Они непонятно переменились.

— Какой наблюдательный супруг, — с привычной усмешкой сказала женщина. — Просто ничто от него не укроется.

Пал Палыч излучал ублаженность:

— Ну что ж, невестка, прием удался. Да и скиталец наш держит планку. Искренне тебя поздравляю. Поздравь и меня — мой сын вернулся.

— Сын ваших чресл. — Она улыбнулась. — Так некогда изъяснялись актеры, игравшие благородных отцов.

— Так я ведь отец, — согласился Пал Палыч. — И нынче я был весьма благороден. Невестка моя, ты зла и умна.

— И этого никто не оспаривает, — сказала Зоя. — Скажи, подруга, что сейчас чувствуешь?

— Вам не понять. Хотя вы и в Совете мудрейших. А я, хоть умна, не разберусь.

— Доктор, вы знаете все на свете, — лирически проворковала дама, — можно ли отказаться от власти ради любви?

— Не смею судить, — мрачно откликнулся терапевт. — Но от любви ради власти — можно.

— Чтоб увенчать наше мероприятие достойным образом, хорошо бы услышать итакийскую песнь, — сказал Пал Палыч. — Спой нам, Виталий.

— Охотно. Меня просить не надо, — сказал менестрель и тронул струны: — Уже внесен в пределы Трои дареный конь. И что цвело при прежнем строе, летит в огонь. И женщина, предмет осады, вступает в круг усталых воинов Эллады, где ждет супруг. Чей голос вспомнишь ты сегодня, чьих рук кольцо? Чьи губы жгут все безысходней твое лицо? Никто не ведает про это, и от души пируют греки до рассвета, стучат ковши.

— Спасибо, — сказала певцу Поликсена. — В который уж раз я ее слушаю, и каждый раз — как будто впервые.

— Хочется в Трою, — вздохнул Сизов.

 

5

Минуло итакийское лето, и осень вступила в свой зенит. Было не холодно, но ветрено. Кроме того, быстро темнело, и эта ранняя плотная тьма дурно воздействовала на Сизова. Сначала втихую, конспиративно, а дальше достаточно откровенно он стал прикладываться к своей фляжке. К старой, прокисшей дорожной фляжке. Все чаще можно было застать его сидящим на ветхом крылечке дома в сосредоточенном молчании.

Он знал за собой это скверное свойство — внезапно налетает тоска и люди, которые вьются рядом, кажутся некими марионетками. Чудилось, ходят они неуверенно, выглядят робкими и пугливыми, а озираются тревожно. Знакомый пейзаж преображался и походил на неведомый мир. Во всем была непонятная чужесть, и сам он себя ощущал чужим, почти свихнувшимся от неприкаянности.

Однажды Нестор ему сказал:

— Не нравится мне, Елисей, эта поза.

— Я не позирую, я сижу, — хмуро откликнулся Сизов.

— Вот и тогда, перед тем как исчезнуть, ты тоже сидел в такой позиции.

Сизов внимательно оглядел его:

— Что было, то прошло. Не волнуйся. Дважды в то же море не входят.

— Как знать. Случается, что и входят. — Старый приятель усмехнулся. — Нет, не люблю я, сказать по совести, эти радения на крылечке. В юности от них кровь застаивается, хочется потом поразмяться. Взять да и прошвырнуться со свистом — лет этак на пятнадцать, на двадцать. В зрелости — скапливается желчь. Тянет плеснуть на людей этой жидкостью.

— Недаром Итака тебя кооптировала в Совет мудрейших. Уж так проницателен, — пасмурно отозвался Сизов.

— Просто смотрю, как ты тут посиживаешь и обугливаешься, — проговорил Нестор.

— А ты похаживаешь и посмеиваешься.

— Это не худшее из занятий.

— Бездельники ищут, чем бы заняться. Деятельная наша Итака. Великолепная Итака.

В нем закипало раздражение. И было все трудней себя сдерживать.

В детстве Сизов любил игру, которую сам же и изобрел. Смотрел на преклонных уже сограждан и представлял их себе детьми. Разглаживал мысленно их морщины, словно резинкой стирал седину, бережно выпрямлял их туловища и будто впрыскивал им энергию. Старые люди вдруг исчезали, вокруг уже — мальчики и девочки. Сизов их разглядывал и дивился: вот, значит, какими вы были!

Но с Нестором в эту игру не сыграешь. Не потому, что он так моложав. Просто они друг друга знают, кажется, с первого школьного дня. Сизов без всякого напряжения мог вызвать в памяти образ мальчика, длинного, плотного и лобастого. С очень недетским серьезным лицом. Нестор был мягок, добросердечен, нетороплив и рассудителен. И неизменно умел оказаться в нужное время в нужном месте. Вряд ли бы кто-то сумел объяснить, как это ему удается. Были они тогда неразлучны.

То, что судьба их так развела — один уехал, другой остался, — в общем-то, было житейским делом. И все же Сизов не мог не сознаться: так и не понял, как прежняя связь однажды нарушилась и распалась.

Нестор кивнул и сказал ему в тон:

— Да уж, Итака на высоте. Продуманный распорядок дня. Сиеста. Умеренное питание. И главное — никаких претензий к себе и к жизни. Любая претензия — кратчайший путь к потере лица. Особенно — тяга улучшить планету.

— В юности мы оба с тобою готовились обойти эту землю, — невесело напомнил Сизов. — И не стремились вернуть античность. Помнили, что всему свое время.

— В этом-то и была ошибка. Мы перестали видеть в Елене прекрасную даму, мы ее сделали этакой статуей свободы. Темные силы ее похитили, теперь ее нужно вернуть народам. — Нестор ударил его по плечу. — Много разумней увидеть в ней снова пленительную и яркую женщину, которая хотела любви. Античность умела жить без метафор.

— Ну наконец-то! Все стало на место, — угрюмо рассмеялся Сизов. — Я сразу почуял, что вы здесь жулики. Когда-то присвоили имя Итаки. Потом присвоили Одиссея. Вложили в уста его странные речи о том, как хороша неподвижность. Провозгласили сакральный культ розового античного утра и втихомолку над ним смеетесь.

Нестор насупился и сказал:

— Боюсь, что ты играешь с огнем. Пока мы смеемся, ты в безопасности.

— Великолепная Итака, — с горечью повторил Сизов. — Ваш Одиссей не случайно все плавал. Не очень-то торопился домой. К своим похохатывающим согражданам. Вы осмеяли бы и Одиссея, однако у вас хватило расчетливости назвать его своим вдохновителем. Повсюду и во всем это жульничество. И прежде всего — в вашем жирном юморе.

— И юмор тоже подарок предков, — напомнил ему улыбчивый Нестор. — Когда победителю-полководцу в Риме устраивали триумф, солдаты смеялись над ним, как умели, чтоб он оставался человеком. Мимо сената шли легионы, покрытые пылью своих походов, и эти гогочущие вояки пели простуженными голосами: “Ну и день! Сегодня славим лысого развратника!” И Цезарь смеялся звучнее других и больше всего на свете боялся стать глупым надутым индюком, уверовавшим в свое величие. Да, то были люди, не то что наследники, способные только кадить и ползать.

— Поэтому в ту последнюю ночь, когда я решил уйти под парусом, ты предал меня и остался здесь? — спросил Сизов.

— Совершенно верно. — Нестор прижал его к груди. — В похожую осеннюю ночь мать меня вытолкнула из чрева в короткое мгновенное детство, которое пронеслось как пуля. И я почувствовал, друг Сизов, что я не отдам остатка дней своих, чтоб увеличить комфорт моих правнуков, которые даже меня не вспомнят. И ты уехал, а я остался.

— Чтоб обнимать мою Поликсену, — заставил себя усмехнуться Сизов. — Приятнее, чем ворочать камни.

— Мы с нею не обнимались, Сизов. Просто держались друг за дружку. Чтоб не замерзнуть и не упасть.

— Не нужно подыскивать слова, — хмуро прервал его Сизов. — Я уже выучил, что на Итаке ревность отменена за ненадобностью. И я не ревную, я просто вижу, как ты ее мнешь своими ручищами и как она под тобой извивается, чтоб не замерзнуть в нашу жару. А я улучшаю в то время планету.

— Да, я ничего не хотел улучшать, — сказал с неожиданной жесткостью Нестор, — я понял, что мир населен горбатыми. Ни ты и ни я не сумеем их выпрямить. Скажи-ка мне лучше, солдат справедливости, сколь ты успешно погладиаторствовал? На каждую каплю твоей свободы приходится два чана дерьма. В чем ты меня винишь, дружище? Однажды ты выбрал себе ремесло. Ты стал профессионалом свободы и правдолюбом-профессионалом. Взвалил на хребет себе камень мира. А я тогда же — избрал свое. Мое ремесло — разминуться с историей. С этой кровавой прелюбодейкой. Это и была моя цель. Открыл я ее, учась у Итаки, у старой и мудрой моей страны. Она вознамерилась спрыгнуть с глобуса и делает это любой ценой. Даже рискуя себя изувечить. Все для того, чтоб суметь остаться разом непознанной и непойманной. Здесь, на Итаке, не ощущаешь размеров вселенской необозримости. Впрочем, и своей малости — тоже.

Сизов помедлил, потом сказал:

— В отличие от тебя, я боюсь выпасть однажды из истории. История делается на просторах. В отличие от тебя, я болен. Боязнью замкнутого пространства. И болен — мне кажется — неизлечимо.

— Клаустрофобия, — сказал Нестор. — Бывает. Болезнь островитян. Мы научились одолевать ее. Ты пораскинь своими мозгами — тяжелыми мозгами бродяги, — за кем осталось последнее слово. За теми ли, кто делал историю, или за теми, кто ухитрился перешагнуть ее безумие? Первые — уж давно на свалке. История длится лишь в той эпохе, которая ее бальзамирует. Ты понял?

Сизов сказал:

— Да, я понял. Хотя, возможно, и с опозданием. Старая мудрая Итака — счастливое кладбище. Остров мертвых. Хотя они здоровей живых. Мой остров — благословенный остров, где не стареют и не умирают. Веселый и цветущий Некрополь.

Нестор добродушно осклабился:

— Тогда возрадуйся, старый друг. Возрадуйся хотя бы тому, что мы бессмертны, живей живых. Как видишь, не черепа и не кости. Но опыт заменяет нам страсти. И это прикосновение к вечности само по себе дорогого стоит.

— Я рад за вас, бодрые покойнички. Ловко же вы играете в жизнь, — сказал Сизов и направился в дом.

— Куда же ты?

— А наполнить флягу. Самое время хлебнуть винца.

Да, на Итаке он стал попивать. Трезвенником, понятно, он не был, страннику надо и подкрепиться, но тут он откручивал крышечку с фляжки гораздо чаще, чем делал раньше.

Причина была, несомненно, та, что все ощутимее нарастало чувство какой-то неясной угрозы. На острове, на котором когда-то он появился на белый свет, им все острее овладевал странный и унизительный страх. Такое случается с лазутчиками в чужой стране, во вражеском стане. Но разница заключалась в том, что он-то как раз лазутчиком не был — не он следил, а за ним следили. По крайней мере ему так казалось. И где же? Дома? В родном краю? “Да где он, мой дом и край родной?” — подумал Сизов с глухим раздражением.

Не сразу услышал он голоса, которые раздавались снаружи. Нестор беседовал с Поликсеной. Сизов не спеша подошел к окну, застыл и увидел, как Поликсена небрежно взлохматила голову Нестору. Потом осведомилась, зевнув:

— А где же Сизов?

— Наполняет фляжку, — откликнулся Нестор.

Она вздохнула:

— Опять? Только этого не хватало.

— Тоскует.

— Не все же такие, как ты.

Нестор спросил:

— А чем же я плох?

— Тем, что ты слишком хорош, мой милый. Слишком воспитан и деликатен. Слишком легко от меня отступился.

— Этого ты не можешь знать, — меланхолично заметил Нестор. — Я попросту сохранял лицо.

— Ну да, разумеется, разумеется, на всех поворотах, при всех обстоятельствах главное — не потерять лица. Чем нынешние умней Менелая? Важнее лицо сохранить, чем любовь, — сказала она со смутной улыбкой. — Так муж мой тоскует? Такая тоска наносит мне большую обиду.

— Он мне не нравится, Поликсена, — проговорил озабоченно Нестор. — Как бы наш друг не наделал глупостей.

Она нахмурилась и сказала:

— Возможно, он их уже наделал. Тоскует? Можешь сказать ясней?

— Могу. Но давай отойдем от дома. У дома есть стены, у стен есть уши.

 

6

Он вспомнил свои молодые ночи, когда так сладко изнемогал в умелых объятиях Поликсены. И грустно покачал головой. Даже тогда, в ночном исступлении, не покидала несносная мысль, давняя, жгучая, неотвязная, что там, за поворотом волны, грохочет неведомая Вселенная.

И это — Вселенная улыбается, когда он встает на заре с постели, она подает по ночам сигнал желтым бесшумным звездопадом. И что же подсказывает ему небо? Все то же — что время его уходит. Что ночь за ночью и день за днем оно стремительно убывает.

Так длилось, пока в одну из ночей не сел он в лодчонку и не уплыл. А после настала другая жизнь. Сперва он познавал этот мир, потом он его преобразовывал. И только спустя уже много лет смекнул, что не сумел ни узнать его, ни изменить его, как хотел.

От этих раздумий его отвлек женский нетерпеливый голос:

— Сизов! Ты дома?

— Где же мне быть? Ты, Поликсена? — спросил Сизов.

И вышел, отхлебывая из фляги.

— Знаешь, чего не прощает женщина? — спросила Зоя. — Надо бы знать. Когда ее, бедную, называют именем, принадлежащим не ей. Быстро же ты забыл мой голос. Хватило и двух десятилетий.

Он вынужден был себе признаться, что это сопрано первой любви не пробудило в его душе ни ностальгии, ни умиления — пусть даже достаточно литературных.

Не то что голос его жены, голос неверной порочной женщины, из-за которой он много мучился, много бесчинствовал и безумствовал. Ее-то неторопливый голос рождал в Сизове мгновенный отзвук, даже сейчас, двадцать лет спустя. “Странно устроен человек”, — невесело думал он о себе.

Он виновато ухмыльнулся:

— Прости меня, Зоя. Я под хмельком.

И положил на ее плечо руку.

— Да, это твоя рука, Сизов. Твоя. Я сразу ее узнала.

Эти слова его напугали. А еще больше — тот вес и напор, которыми они были нагружены. Он постарался свести разговор к непритязательному обмену легкими безопасными шуточками.

— Стыдно. Я не узнал твой голос, ты же — узнала мою ладонь. Каким манером?

— По когтю льва. Как римляне.

— Ты еще помнишь римлян? Латынь из моды вышла ныне. — Он все еще пытался пошучивать.

— У нас она из моды не вышла, — сказала Зоя почти угрожающе. — Это второй язык античности. Нет, не убирай свою руку. Мне нравится ее ощущать. Когда-то ты не был таким трусливым.

— Я вовсе не боюсь тебя, Зоя.

— Тогда припомни, как говорил мне, что имя мое означает жизнь.

Сизову стало не по себе. Досадуя на свою опаску, он сухо ответил:

— Да. В переводе. По-нашему Зоя — это жизнь. Но я давно ничего не помню.

— Ты хочешь обидеть меня, Сизов? — Сопрано первой любви посуровело.

— Я не хочу тебя обидеть. Я просто давно уехал с Итаки и подзабыл, как тут разговаривают.

Она усмехнулась и сказала:

— Теперь ты хочешь обидеть Итаку. Этого тоже не стоит делать. Лишь на Итаке могла я выжить, когда ты предпочел Поликсену.

— А я-то поверил, что в самом деле здесь незлопамятны и неревнивы.

— А так и есть, — подтвердила Зоя. — Лишь на Итаке возможна дружба между твоей женой и мною. О ревности, конечно, нет речи. Однако никто не запретит мне сравнивать себя с Поликсеной. Вот я и сравниваю, дружок. Мечтаю понять — в чем ее преимущества? В том, как она колышет бедрышками? В этой ленце? В особой грации, с которой она разводит ножки? Длинные, длинные!..

— Бедняжка, — сочувственно проговорил Сизов.

— Нет уж, избавь от великодушия. — Глаза ее совсем потемнели. — Я долго занималась сравнением. Потом поняла, что я не хуже. Я еще помню, как ты желал меня. Как действовали на тебя моя тихость, моя белогрудость, босые ноги. Да у тебя голова мутилась! К несчастью, меж вами вдруг заискрило. Тебя замкнуло и коротнуло. Несчастный случай, вот что обидно. Однажды Нестор, твой заместитель, сказал мне: не трави свою душу. Те, кто приходят вторыми, — выигрывают. А первые — постоянно в проигрыше. Вторые имеют верные козыри — к ним не успели притерпеться. Каким ты был у нее по счету?

Сизов постарался возможно небрежней пожать плечами:

— Уже не помню. Однако не первым и не вторым.

— Вот видишь. Чертова потаскуха. — И Зоя неразборчиво выругалась. — Этим она тебя и взяла.

— Бедняжка, — еще раз вздохнул Сизов.

— Сказала тебе: не жалей меня. Я тебе — не вдова с Рязанщины. Я еще сведу с тобой счеты. Кем, по-твоему, я была в прошлой жизни?

— В прошлой жизни ты была человеком.

— Лечишь хамством? — не сразу спросила Зоя. — Даром это тебе не пройдет. Не удивляйся.

— За эти дни отвык удивляться, — сказал Сизов.

— Зря ты вернулся сюда, мой первый, — заботливо процедила Зоя. — И ты тут томишься — меня не обманешь, — и я не в себе.

— Могу уехать. Сделаю тебе доброе дело.

Она засмеялась:

— Да кто ж тебя выпустит? Чтоб ты привел сюда, в наш монастырь, чужих людей с чужим уставом?

— А ты помоги мне.

— Не помогу. — Она помотала головой.

— Ну и не надо, — сказал Сизов. — Я ведь пришел сюда не спросясь. Могу вот так, не спросясь, и отчалить. Ты бы обрадовалась?

Зоя помедлила. Потом кивнула:

— Пожалуй, что так. Противно смотреть на чужие ласки. И я сказала — устала сравнивать. Черт знает, до чего надоело. Сними с моего плеча свою граблю. Знаешь, ни к чему эти нежности. Тем более идет Поликсена. Она уже видела. С нее хватит. Хватит и с меня. С тебя — тоже.

 

7

Давным-давно, тогда ему было лет десять, не больше, Сизов проснулся среди густой итакийской ночи. И сразу же услышал два голоса, должно быть, они его и разбудили. Беседовали отец и мать. И говорили они о нем. Оказывается, приятель отца, в молодости моряк и гуляка, кичащийся простотой в обращении, сказал ему: “Приглядись к малышу. Очень жизнеопасный характер. Такие становятся самоубийцами”. Мать плакала, отец утешал ее. А сам Сизов не спал до утра.

Он долго думал, что это значит. Какой в нем изъян, какой в нем вывих, что там подметил осипший оракул? Он колебался, не знал, сказать ли, что слышал этот ночной разговор. Сперва он твердо решил молчать, однако, когда он утром увидел красные материны глаза, он, неожиданно для себя, ткнулся лицом в ее грудь и буркнул: “Не слушай этого дурака. Я ничего с собой не сделаю”. Мать заревела еще сильнее, отец же дал ему подзатыльника. Чтоб впредь он не слушал, дрянной мальчишка, о чем говорят родители ночью.

Но было поздно. И предсказание произвело не него впечатление. Возможно, тогда в нем и зародилась мысль оставить свой дом и остров.

Освобождение пришло с Поликсеной. А заодно — и преображенье. Он ли открыл себя самого, или она ему это внушила — с ней он себя ощутил мужчиной и человеком своей судьбы.

В своих скитаньях, в часы бессонниц, он распалял себя, вспоминал, как в равной мере его одурманивали и ее юность, и ее опытность, не слишком понятная в ее возрасте.

Теперь она была зрелой женщиной, хотя ее облик был все еще молод. Как все эти странные островитяне, выиграла свой спор со временем. Теперь искушенность ее и умелость были естественны и объяснимы, но он уже не был в такой зависимости, похоже, что и она унялась. Стала роднее, стала дороже, однако дурманная власть ослабла.

В их первую ночь после разлуки, когда он сжимал своими ногами ее почти невесомые ноги и чувствовал, как они холодны — лед, да и только! — он ощутил неясное дурное предвестие. С тех пор оно его не оставляло.

Она спросила его с усмешкой, все с той же, знакомой, кружащей голову:

— Что же ты на глазах у жены щупаешь члена Совета мудрейших?

Сизов неожиданно смутился:

— Ей, видно, взгрустнулось, вспомнилось старое.

— Добрый ты человек, Сизов. Сердце у тебя золотое. Не сомневайся. Она — в порядке. Недаром, как только пополнела, нырнула в общественную деятельность. Такая вот, муженек, сублимация. Все сублимируются. Каждый по-своему.

— Нестор тебя приучил посмеиваться. Главное — ничего всерьез. Все вы стараетесь мне внушить, что битва моя была бессмысленной. Но я воевал не на троянской, не за Елену, священную женщину.

— О да. За священную корову. За справедливую планету. Уж лучше бы ты сражался за женщину.

Он заглянул в ее глаза:

— Ты молода и хороша. Мне кажется, что ты моя дочь. Немудрено. Ты отдыхала, пока я обдирал свои руки, ворочал камни и делал время. У вас вершилась ваша Великая Гормональная Революция. И вы научились жить вне времени.

— Это не так, — сказала женщина. — История делалась на Итаке. Тебе это не приходило в голову? Сизов, настоящая история делается на периферии. Именно здесь у нее возникает та почва, что придает ей прочность. В ваших столицах история скачет. Актерствует. Теряет свой облик. Не разговаривает, а витийствует. А здесь она делает вечное дело и сохраняет свое величие. Беседует и с солнцем, и с морем. Вот так мы живем.

— Загробной жизнью, — неласково огрызнулся Сизов.

— Нашел чем пугать. — Она усмехнулась. — Разве не в мертвых твердеет время? Признайся мне, кто его герои? Но — честно. Мертвые или живые?

— Речь Нестора, я ее узнаю, — все больше мрачнея, сказал Сизов. — Его дрессированная философия, к которой он тебя приохотил в антрактах между вашими судорогами. Прошу не принять моих слов за ревность.

— Ну что ты, Сизов. Ты слишком занят своими обязанностями перед людьми, чтоб ревновать любимую женщину. Но разве ты кого-нибудь любишь? То, что ты любишь — или любил — борьбу свою, человечество, будущее, — это я знаю. Я — не о том.

Он глухо и тревожно сказал:

— Я очень люблю тебя, Поликсена. Поэтому я сюда вернулся.

Она спросила, понизив голос:

— Поэтому хочешь сбежать отсюда?

Он растерялся:

— С чего ты взяла?

— Я это чувствую. Своей кожей.

От злости он почти завопил:

— А то, как я весь исхожу от нежности, ты не почувствовала?

— В первую ночь, — сказала она с протяжным вздохом. — Ты меня трогательно голубил. Очень старался мне угодить. И вообще — ты очень старался. Был даже юношески неловок. Меня это тешило и волновало.

— Смешило, — подсказал ей Сизов.

— Если и так, то самую малость. Забота, смешанная со страстью, действует на нашу сестру. Я испытала то самое чувство, что в первые месяцы нашего брака. Я даже забыла, как оно сладко и как пронзительно, мой Сизиф.

— При чем тут Сизиф?

— А при том, что брак, длительный, многолетний брак, — тоже сизифова работа, — сказала назидательно женщина. — Мужчина не хочет с этим мириться.

Он был задет. И сказал с обидой:

— Можешь не продолжать. Я вижу, что сильно тебя разочаровал.

— Ничуть. Я не требовала подвигов. Солдаты — не лучшие любовники. Тем более солдаты свободы. Тем более воины за справедливость.

— Остановись, я сказал. Я понял.

— Ты ничего не понял, дружок. Я же говорю — ты старался. Ты любишь меня. Я это знаю. Поэтому ты хочешь слинять, мой любящий ненадежный муж.

— Я тебе этого не говорил, — сказал он поспешнее, чем нужно.

— Не обязательно говорить. Женщины ощущают, как кошки.

Он помолчал, потом вздохнул:

— Все это грустная история. Дело не в том, чего я хочу. Я рос отдельно от всех ровесников. С Нестором пробовал я сойтись, — как видишь, и тут ничего не вышло. Я должен был с детства дышать без опаски и думать не так, как мне предписано. Традицией, властью, общественным мнением. Я просто не мог от них зависеть. А это возможно не на Итаке. Нет, только на просторах Вселенной. Тот, кто привык не год и не два ставить на кон свою биографию, действовать, перемещаться в пространстве, просто не может греться на солнышке. Пусть и на итакийском, античном. Пусть на груди любимой женщины. На маленькой любимой груди.

— То ли дело — на сизифовом камне. — Она надменно скривила губы.

— Смеешься?

— Оплакиваю, Сизифушко, — сказала она. — Тебя и себя.

Он нерешительно спросил:

— Ты не уедешь со мной, Поликсена?

Она помотала головой:

— Нет, дурачок, я могу быть лишь здесь. Здесь, где я живу не старея. Когда ты сказал о цветущем Некрополе, ты даже не знал, как был ты прав.

Он будто напрягся:

— Откуда ты знаешь, что я так сказал?

Она засмеялась:

— От Нестора. От кого же еще?

Он помолчал. Потом признался:

— Я очень устал. И я заскучал. Поэтому я сюда вернулся. Но я тосковал по старой Итаке. По юности. По тебе, любимая. А на Итаке все изменилось. Решительно все. И здесь я — чужой.

— Мы всюду — чужие. С минуты рожденья, — сухо заметила Поликсена. — Потом к своей чужести привыкаем.

— Я не привыкну, — сказал Сизов.

Смотрели они друг на друга долго. Будто пытались прочесть друг друга. Затем она обреченно спросила:

— Так ты не устал таскать свой камень?

— Конечно устал. Я давно не юноша. Но что-то мешает мне его сбросить, — едва ли не простонал Сизов.

Она усмехнулась:

— Так это твой долг?

— Нет, это не долг. Совсем не долг. Долг сразу же стал бы мне ненавистен. Не долг. Но я должен его тащить. Не долг. Но мною распоряжается угрюмая непонятная сила. Если б я знал, как она зовется! Похоже, что я к ней приговорен.

Он никогда еще не видал ее такой печальной и всепонимающей.

— Слушай, несчастный. — Она вздохнула. — Видишь расщелину, прямо за статуей? Когда стемнеет, совсем стемнеет, войди в нее. Найдешь свою лодку. А в лодке — парус. На самом днище. Но перед этим приди обнять меня. Как обнимал в ту последнюю ночь пред тем, как уплыл на двадцать лет. Уплыл, не сказав мне о том ни слова.

…Он так и сделал. Во тьме непроглядной неслышно ушел от Поликсены, нашел расщелину, а в ней — лодку. С парусом, лежащим на днище.

И тут услышал знакомый голос:

— Похоже, сынок, дружок мой был прав. Ты все-таки склонен к самоубийству.

 

8

Он знал, что это произойдет. Это должно было произойти. Все эти дни было слишком душно, воздух достиг пугающей спертости, пахло предательством и засадой.

На каждом шагу он ждал удара. В спину. Заточенным ножом. По самую его рукоятку. Но только теперь, когда он стоял близ грозной статуи прародителя и видел неприступные лица, ему стало ясно, что дело плохо.

Они узнали о плане побега. И все же — откуда? И кто эти люди, соорудившие западню?

Неужто одна из этих двух женщин, которых он когда-то любил, которые сами его любили? А может быть, не одна, а обе? Если и впрямь это было так, то незачем жить на белом свете.

— Метафизическая минута, — сказал Пал Палыч. — Сказать по чести, еще не уверен, хватит ли сил, чтоб пережить это испытание. Вот она, истинная античность во всей своей Эсхиловой мощи! Чувствуешь, что и сам превращаешься в ее трагического героя. Недаром сказал тогда Аристотель, опередивший века Аристотель, что нету спора ожесточенней, нежели спор между своими. Воля судьбы сейчас поставила друг перед другом отца и сына — страшное дело, если подумать. Рок, господа, античный рок.

Сизов понимал, что надо молчать. Но злость была сильнее рассудка. И он сказал:

— Необязательно кивать на древнего мудреца, чтоб оправдать свое шпионство.

— Фу, как ты груб, — сказал Пал Палыч. — Вот уж солдатская ограниченность. При чем тут шпионство и прочие пакости? Есть интересы государства. Мы все — государственники, сынок. Я же тебя предупреждал: знаем, что надо, и знаем, как надо.

Зоя сказала:

— А кроме того, есть у нас компетентные люди, понаторевшие в своем деле.

Пал Палыч кивнул:

— Я говорил.

Сизов произнес:

— И ты — одна из них?

— Я не одна из них. Я из них — первая, — высокомерно сказала Зоя.

Пал Палыч проявил объективность:

— Согласен, однажды они прокололись и допустили тебя на остров. Но все мы учимся на ошибках. Ну да, ты был здесь под колпачком. Под легким невидимым колпачком. Они послеживали за тобою. И это — их прямая обязанность. Стало быть, нечего возмущаться. Ты очень виноват, Елисей.

— Да чем же, в конце концов, я виноват? — воскликнул Сизов, ощущая ярость. — Тем, что однажды я испугался выпасть из времени, как из поезда? Не захотел смотреть ему вслед и видеть, как куда-то уносится красный огонь хвостового вагона? Всегда найдется какой-нибудь малый со страстью к скитальчеству и дороге. Вспомните вашего Одиссея.

— Вот это уж никуда не годится, — сказал укоризненно Пал Палыч. — Делать из Одиссея бродягу! Против него была воля богов.

— И обстоятельств. Потом он прозрел, — веско сказал терапевт Чугунов.

— Он не прозрел, он смирился, — крикнул Сизов. — Укротил свое сердце.

Пал Палыч печально развел руками:

— Какой поверхностный взгляд на того, кто стал нашим всем. Стыдись, сыночек.

Сизов нисколько не устыдился. Как видно, закусил удила.

— Обожествили пройдоху и хвата, который сумел внушить противникам то, что дареному коню в зубы не смотрят.

— Был хитроумен, — признал Пал Палыч. — Тебе ли внове, что на войне как на войне? Был мудр, доблестен, богоравен. Не мог простить себе никогда, что вырвал Елену из рук партнера и что жена, его поджидая, должна была изображать ткачиху. Дабы сохранить свою семью. Не зря он проникся отвращением к тому, что ты называешь скитальчеством.

— Слишком ко многому он проникся своим божественным отвращением, — с горечью возразил Сизов. — Да, странники не нужны Итаке, но ей не нужны и странствия духа. И радость неподконтрольной мысли. И страсти. Ей нужен здоровый сон. Она полагает, что этот сон и есть обожаемая античность. А между тем там был Прометей. Не только боги — и богоборцы. А вы приписали ей пастораль и прописали анабиоз. Но даже если движение призрачно, не менее призрачен ваш покой. В конце концов, он не меньший миф.

— Но это хороший и добрый миф, — мягко возразил ему Нестор. — Приятней того, где голодная птица гложет печенку у арестанта.

— Очень сомнительная сласть, — поморщился менестрель Виталий.

— В детстве, — Сизов посмотрел на Нестора, — у нас была общая мечта. Познать белый свет. И ты ее высмеял.

— Я часто посмеиваюсь, не спорю, — с готовностью согласился Нестор. — Но только не над собственным детством. Итака сама — возвращение к детству. Я просто сумел в себе подавить нелепый комплекс провинциала, стремящегося завоевать этот мир, чтобы затем его изменить.

— Да, непоследовательное стремление, — авторитетно сказал Пал Палыч. — Ты непоследователен, мой мальчик. Не верится даже, что ты мой сын.

— И что из того? — спросил Сизов. — Однажды ты обронил свое семя, и я явился на эту землю. Но у меня — свой собственный путь. И суть своя. Тебе непонятная. Все узы вяжут. И узы родства.

Пал Палыч впервые утратил спокойствие. Он даже на миг повысил голос:

— Сукин ты сын, пусть извинит меня бедная покойная мать твоя. Он спрашивает: чем виноват? Звал тебя кто-нибудь, заманивал? Нет, ты явился по собственной воле. Явился в наш вечнозеленый сад, который мы выгородили из планеты. Плохо ли мы тебя здесь приветили? Все у тебя было в ажуре. Отец, влиятельный человек, этакий геронт — симпатяга с широкими толерантными взглядами. Заботливая подруга — жена. Вполне бескорыстный друг-приятель. Зоя, когда-то тобой обольщенная, ныне весьма достойная дама. Я уж не говорю о быте. Взамен от тебя одно лишь и требовалось: жить, соблюдая законы и правила, скромно возделывать свой огород. Не декодируя нашего острова, который ушел в свободное плавание.

Он перевел дух и продолжил:

— Но нет — для тебя это невыполнимо! Ты должен осчастливливать мир, олицетворять идею движения, а также совершенствовать сущее и обеспечивать наше будущее. Ты должен, чучело непотребное, с утра до ночи катать свой камень под звуки песни своей: “Эй, ухнем!” Тебе не лежится с женой на койке и не сидится на мягкой травке — шило в ногах и крапива в заднице! И все это преподносится людям под ложноклассические завывания. На общем фоне твоих метаний, претензий и мировой тоски. В толк не возьму, о чем ты думаешь.

— Я думаю, зачем я родился, — негромко отозвался Сизов.

— Поздно, — сказал его отец. — Ответишь по закону Итаки. Я изложил свой взгляд на предмет. Слово теперь за вами, доктор.

Главный терапевт помолчал. Откашлялся. Потом произнес:

— Сейчас он спросил: зачем родился? Чтоб не терзать себя вопросами, нужно отважиться на ответ. Сказать себе: “Это была ошибка. Я оказался нежизнеспособен”. Итак. Многочтимые мною коллеги, частенько — то ли всерьез, то ли в шутку — почтительно звали меня всеведущим. Так вот — кабы знали вы, как утомительна, скучна мне и тягостна эта обязанность. Знать все заранее — что тут приятного?.. И в этот раз все-то мне было видно. Как на ладони. Я сразу же понял, чем кончится вся эта авантюра. Чего ожидал я, то и случилось. Но Высшая цель Итаки — покой. И стало быть, надо его успокоить.

— Креплюсь, но скорблю, — признался Пал Палыч. — Хотя мы здесь все — разумные люди, понаторевшие в своем деле, все мы соборно виноваты. За исключением терапевта. Асклепия нашего. Нашего Брута. Он помнил, что главное — не навредить. А мы смалодушничали и навредили. Что ж, в мир мы приходим, чтобы уйти. Однако — на новой ступени развития. Но это не каждому по зубам. Итак. Терапевт — за энтелехию. Ты знаешь, сынок, что она означает?

— Откуда мне знать? Я простой путешественник, — мрачно проговорил Сизов.

— Меж тем Аристотель сказал: энтелехия есть шаг от возможного к действительному, — торжественно произнес Пал Палыч. — Наше земное существование — всего только данная нам возможность. И данная — на короткое время. Что ж, Нестор, ждем твоего суждения.

— Ну что же, буду и я последователен, коль скоро это достоинство — высшее, — негромко сказал улыбчивый Нестор. — Мы люди спокойные, что нам дергаться? Итак. Сизов получил урок. Я убежден, что впредь он не станет как посягать на ход событий, так и оспаривать суть вещей.

— Привычные либеральные игры, — вздохнул укоризненно Чугунов. — Непобедимая безответственность.

— Хочу обосновать свое мнение, — продолжил Нестор. — Солдатское дело учит признанию поражения. Мой друг, как известно, солдат бывалый. Он знает, что надо уметь проигрывать. Он проиграл — с него довольно. Я призываю к великодушию.

— Нет, с гуманистами каши не сваришь, — угрюмо пробурчал Чугунов.

Пал Палыч призвал его к спокойствию…

— Отлично, Нестор, мы тебя поняли. Что скажешь, Виталий, на этот раз?

Виталий провел рукой по струнам:

— Нелегкое решенье для поэта. Но я не зря вошел в состав Совета.

— Виталий, переходи-ка на прозу, — невольно поморщился Пал Палыч. — Смири, дружочек, тягу к созвучию, заложенную в твоей натуре. У нас идет разговор серьезный.

Виталий вздохнул, отложил гитару. Всем своим видом он показал, что наступает на горло песне.

— Что ж, я, пожалуй, к Нестору примкну, — сказал он и сразу же спохватился: — Прости, председатель, ритм засасывает. Минутку. Позволь мне сменить регистр. Итак. Признавая вашу бесспорную и несомненную правоту и восхищаясь верностью принципам, а также интересам Итаки, я тем не менее делаю выбор, который для меня органичен. Ибо другой — суровый — выбор не оставляет места мелодии. Такой вот, коллеги мои, парадокс.

— Естественно. Труляляшки важней, — неодобрительно фыркнула Зоя.

— У каждого — свои труляляшки. Что делать, я собеседник муз. — Он виновато развел руками.

— Но ты еще и наш собеседник, — напомнил Пал Палыч. — Зоя, сестренка, однажды я смог тебя избавить от трудной необходимости выбора. Ибо щадил твое нежное сердце. Сегодня помочь тебе не могу. Я уж сказал, что грозная тень античного неумолимого рока нависла сегодня над нашим Советом. Вы видели нынче горе отца, отдавшего голос свой против сына. Теперь мы видим страдание женщины, которая вынуждена судить того, кому она отдала несорванный цветок непорочности. Тяжелое дело, но выхода нет. Брось, Зоя, хрупкую свою гирьку на чашу этих Весов Судьбы.

Зоя с достоинством сжала губы:

— Я и той ночью вас не просила об этом сомнительном снисхождении. Сегодня — тем более не прошу. — И, глядя в упор на Сизова, сказала: — Итак. Значит, все решает мой голос? На мне все сомкнулось и все сошлось? Ну что же, я буду на высоте. Я — дочь Итаки, и этим все сказано. Возможно, весь век я жила среди вас ради вот этого краткого мига. Сизов, ты должен быть успокоен.

— Женщина остается женщиной. — Нестор с досадой махнул рукой. — Всегда и во всем. Никогда и нигде ты ею быть не перестанешь.

— Надеюсь на это, — сказала Зоя. — Я женщина. Напрасно твой друг проигнорировал эту подробность.

Виталий сказал, взмахнув кудрями:

— Ты вовремя об этом напомнила. Членство твое в Совете мудрейших иной раз и впрямь сбивает с толку.

Зоя с достоинством возразила:

— Членство не отменяет женственности.

Пал Палыч обратился к Сизову:

— Ну что же, сынок, ты видел и слышал. Античность, возрожденная нами, сейчас разлита, как поток энергии в слоях итакийской атмосферы. Я должен произнести напутствие. Скажу его по праву отца. Причем — не только отца Сизова. По праву к тому же отца всей нации, которого вы облекли доверием.

Самое стойкое заблуждение, способное овладеть душой, твердит, что там хорошо, где нас нет. Поэтому ветхое и залатанное холщовое рубище морехода таит в себе жгучее искушение. Тем более — для юной души. Дети, сынок мой, на то и дети, чтоб их одолевали соблазны. Особенно — в переходном возрасте. Смотрят себе на Сизова и думают: не зря же он предпочел маету нашему миру и благодати.

Но мы-то помним, как некий прохвост, играя на своей чертовой дудке, увел детей из города Гаммельна. И не желаем, чтоб ты за собой увел неразумных детей Итаки. Мы знаем, каково им придется!

Есть искушение Сизова — на это бы можно закрыть глаза. Это его персональное дело, его персональная неприятность. Но есть искушение Сизовым, а это уже угроза, мой мальчик. Это опасность эпидемии.

…Сизов понимал, что должен найти единственно важные слова, способные переломить ситуацию. Он понимал, что грозит катастрофа, еще никогда, за годы скитаний, не сталкивался он с нею так близко. Прекрасная вожделенная родина, которую так часто он видел в своих сновиденьях, которую звал с такою томительной, сладкой болью, грозит пожрать своего поросенка. Но эти спасительные слова не приходили. Они иссякли. А те слова, что ему подсказывало его горячечное сознание, могли еще туже стянуть петлю. Были ненужными и бесполезными.

— Держись, приятель, — сказал Виталий, привычно перебирая струны, — в воде летейской наш ручеек еще далеко не самый худший.

Сизов поискал глазами Нестора. Нестор сочувственно улыбнулся и рассудительно произнес:

— Что делать, в конце концов, жизнь не бывает ни слишком длинной, ни слишком короткой — тут все зависит лишь от того, кто проживает эту жизнь.

Сизов еще раз взглянул на отца. Вот он каков, геронт-симпатяга, однажды родивший его на свет, который в своей почти жреческой службе этой великолепной Итаке, с ее языческой изоляцией и с вызывающе островной национальной ее идеей, готов отправить родного сына на это загадочное успокоение. Странное тяжкое безразличие внезапно сковало его уста, и неожиданно для себя он вымолвил:

— Делайте что хотите.

— Идем, Сизов, — сказал терапевт, — я провожу тебя в этот Дом, который не так давно мы открыли, — Дом Перехода и Приобщения. Твой уважаемый отец своею рукой разрезал ленточку. Отменный Дом. Никакой кустарщины. Пора тебе отдохнуть от лодки, от белого одинокого паруса, от камня Сизифа, от песни “Дубинушка”. Следуй за мной, наш блудный сын.

“Где ж Поликсена? — подумал Сизов. — А впрочем, это уже не важно”.

Он подивился тому, как бела и как прозрачна рука Чугунова, а заодно подивился тому, как неуместно его наблюдение. “О чем я думаю в этот миг, скорее всего — последний осмысленный…” Но удивление было недолгим. Он посмотрел в глаза Чугунову. Они отливали клеенчатым блеском.

— Идем, Сизов, — повторил терапевт. — Идем. Я разглажу твои морщины и уберу твою седину.

 

9

Так же, как в летний праздничный вечер, когда итакийцы встречали Сизова, длинная цепочка гостей выстроилась — затылок в затылок, — чтоб выразить искреннее участие Пал Палычу и Поликсене. Она стояла рядом со свекром — черный трагический платок обручем стягивал ее волосы.

— Мужайтесь. — Прочувствованно вздохнув, гость братски потряс руку Пал Палычу. — И вы мужайтесь, великая женщина.

— Мужайтесь, — сказал и другой итакиец. — Мы — с вами. Итака вами гордится.

— Вы, Нестор, держитесь по мере сил. Нетрудно представить, что вы испытываете. Друг детства, товарищ беспечных дней… Сегодня и к вам пришло испытание.

— Пал Палыч, дорогой председатель. Теряя сына, находишь друга.

— И что еще важней — гражданина.

Гостей поддержал терапевт Чугунов:

— Я убежден безоговорочно, что переход совершится плавно.

— Уверен, Поликсена, вы выдержите. И вы, и красота ваша — также.

— Все преходяще, — сказала женщина.

— И вы, дорогая Зоя, мужайтесь.

— Я это делаю как могу, — сказала Зоя проникновенно. — Другого, впрочем, не остается.

— Вы — дочь отечества. Вами гордятся. Вы — героическое существо.

Зоя с достоинством вздохнула:

— Итака не спрашивала меня, хочу ли я стать ее героиней. А я — лишь женщина, и не больше. Но наступает мгновенье истины…

— Да, драматическая ситуация, — сказал Виталий. — Но я в вас верю. И в Поликсену я тоже верю. Вы справитесь. Никаких сомнений.

— Благодарю вас, — сказала Зоя. — Признаюсь, смотрю на вас не без зависти. Пожалуй, и с некоторым восхищением. Умеете остаться в сторонке.

— Умею, сестра моя по Совету, — охотно согласился Виталий. — Искусство обязано быть объективным. Моя зависимость от гитары подсказывает мне диспозицию. “Однажды, вопреки эпохе, ее багровым облакам, послать сигнал: „Дела неплохи” — и дать надежду простакам”.

— Великодушно, — поморщилась Зоя.

Виталий благодушно продолжил:

— “А в дни торжеств, когда так пышно людские празднуют стада, прошелестеть почти неслышно: „Не торопитесь, господа””.

После чего он спросил заботливо:

— Ты что-то говоришь, Поликсена?

— Я повторяю другие строки, — негромко проговорила женщина. — “Чей голос вспомнишь ты сегодня? Чьих рук кольцо? Чьи губы жгут все безысходней твое лицо?” Я помню. И тоже сегодня спрашиваю.

— Спасибо тебе за мои стихи, — очень серьезно сказал Виталий. — В твоих устах они задышали.

Сочувствие выразил и цензор. Его широкая физиономия, раздвоенная линией рта, смахивала на афедрон.

— Ну что тут скажешь, я сокрушен, — сказал он, тряся руку Пал Палычу и пожимая ладонь Поликсены. — Совсем недавно так славно беседовали о нежелательности раздражителей и необходимости ограничений. Отлично понимали друг друга. Но то были вопросы теории, а древо жизни, хотя и зелено, может ударить, если приблизиться. Особенно в грозовую погоду.

— Рок, господа, всевластный рок, — вздохнул Пал Палыч, — мы лишь песчинки. Все напрягаемся, суетимся, ведем рассеянный образ жизни… А рок величествен и безжалостен. Вспомните, как он швырнул Эдипа в объятья его несчастной матери.

Эти слова, бог весть почему, словно ударили Поликсену.

— Хоть в этот день, дорогой мой свекор, избавьте от ваших великих мифов. При чем тут мать, скажите на милость?! Сын ваш лежал в моих объятьях.

— К слову пришлось, — сказал Пал Палыч.

Нестор проговорил примирительно:

— Сказав о матери, председатель, должно быть, имел в виду Итаку. Сизов любил ее горячо, но эта любовь обошлась ему дорого.

Пал Палыч благодарно кивнул и вместе с тем попенял Поликсене:

— Уж слишком ты сегодня нервна. Нужно быть мужественнее, невестушка. Да и не надо меня огорчать. Я ведь люблю тебя больше дочери.

— Очень надеюсь, что меньше, чем сына, — мрачно заметила Поликсена.

Пал Палыч покачал головой:

— Неблагодарная ты особа. Всегда я радел о твоем самочувствии. Я говорил ему по-отцовски, что самая большая любовь требует грации и изящества. Тем ббольших, чем больше эта любовь. Иначе любовь тебя растопчет. Но он был романтиком, господа. Все говорил о свободных людях. Я по-отцовски остерегал его: “Что знаешь ты о свободных людях? Да видел ли ты их лицом к лицу? Последние свободные люди жили в пещерах. Еще до античного благоухающего утра. Да и они были вряд ли свободны. Хотя бы от своих предрассудков. А вслед за ними мир заселили сплошь прихожане и богомольцы. Эти без пастырей — никуда”.

— Так оно и есть, председатель, — авторитетно промолвил цензор.

— Стало быть, степень их свободы определяет натура пастыря, — продолжил свою мысль Пал Палыч. — Когда на Олимпе квартировали добрые и ручные боги, смертным жилось легко и вольно. Но люди создали государство. Своими собственными руками. Этакие умники-живчики! А государство из благодарности распоряжается их биографиями. Их прошлым, настоящим и будущим. А государство берет их за глотку, а государство их ставит раком и загоняет то в каменоломни, то в клетки без воздуха и без света. То в войско — сперва выскребывать нужники, а после того — шагать в огонь. И люди — свободные существа — тому и рады, серые козлики! А сын, на беду свою, был романтиком, предрасположенным к суициду. Зато теперь ему, бедному страннику, станет привольно, станет покойно. Все унимается, господа. Век предыдущий и век сегодняшний будут однажды одной водою — впадут в свой Северный Ледовитый.

Пал Палыч прервал себя, оглядел почтительно слушавших итакийцев и удивленно проговорил:

— Мощно я нынче разговорился. А мудрецы еще утверждают, что горе немногословно. Вздор. В горе необходимо выговориться. Спой нам, Виталий, что-нибудь этакое. В честь моего дорогого мальчика.

— Все как всегда, — сказал Виталий. — Продемонстрируете свой нрав. Свою древнеримскую твердость духа. И верность интересам Итаки. А после начинаются вздохи. Покряхтываете, томно посапываете. Постанываете: где ты, Виталий? Спой, светик, не стыдись. Сердце просит. Ну что ж, я спою. Я — менестрель. Хлебом меня не корми, дай выступить. Мелодия смягчает и души, и даже стихотворные строки. Она придает им приятную трепетность и примиряет нас с бытием. Последнее чрезвычайно важно, ибо нередко мне доставалась то материнская брань эпохи, а то ее сердечный пинок. Тут-то гитара и помогала. Все потому, что свой счет к державе предпочитал я не объявить, а спеть своим приблизительным тенором.

Он тронул деку и грустно вздохнул:

— Что же исполнить вам в честь Сизова? Тому назад лет тридцать иль сорок сложил я одну славную песенку. В застолье она имела успех. Сегодня утром я ее вспомнил. — И, мягко ударив по струнам, пропел: — Его проводили достойно и даже всплакнули о нем. Что ж, пусть ему спится покойно, а мы еще поживем.

Хор дружно подтвердил:

— По-своему, но — поживем.

Виталий благосклонно продолжил:

— Пусть нам не хватает согласья и много мороки с жульем. Но есть это странное счастье: “По-своему, а поживем”.

— По-своему, а поживем, — согласно подтвердил хор.

После чего менестрель подытожил:

— При нынешней дороговизне не грех поболеть о своем. Хоть жаль нам ушедших из жизни, но сами еще поживем.

— По-своему, но поживем, — духоподъемно спели гости.

И тут потребовал слова Нестор. Приветливый, молчаливый Нестор, всегда избегающий выступлений. В особенности таких — публичных. Предпочитающий быть в тени.

До этого он со смутной усмешкой посматривал на своих земляков. Было понятно, что он колеблется, не знает, сказать или промолчать. Но все же вмешался, заговорил.

— Мои благородные итакийцы, спасибо, что вспомнили вы Сизова. Не нужно посмеиваться про себя и молча кичиться своим превосходством. Все мы — воробышки Вселенной. А в ней — ни правых, ни виноватых. И вообще — правота подобна дымчатой линии горизонта: воображаема и невесома. У всякого пространства — свой круг. У каждого — собственное время. Оно опоясывает пространство, но не кончается и не дробится. Пока мы так его воспринимаем, мы все еще сохраняем надежду стать звеньями единой цепи. При том, что со дня рожденья двояки — не совмещаем душби и разума. Сойдутся ль когда-нибудь две эти части? Не знаю. Но что говорит нам опыт? Под этим небом нет конечных истин. Есть гонка. Есть призы. И есть тщета. Но побеждают два великих дара: Потребность делать и Уменье ждать.

Пал Палыч снисходительно бросил:

— Отлично, Нестор! Темно, но искренне. Мы, итакийцы, всегда надеемся. Теперь же я попрошу терапевта ввести в наш любовный дружеский круг преображенного Сизова, чтоб он увидел и убедился, как хорошо на нашей Итаке, где небо сине, земля радушна. Виталий! Время — нашему гимну.

Виталий послушно ударил по струнам, и с них спорхнула и зазвенела уже известная нам мелодия:

— Ходили прадеды в атаку. Порою гибли под огнем. Но нам оставили Итаку, чтоб мы здесь жили день за днем.

Хор весело подхватил:

— Чтоб с честью жили мы на нем, на нашем острове родном.

Тут-то и возник терапевт. Он вел с собою помолодевшего и безбородого Сизова. Сизов огляделся и увидел жену, покрытую черным платком.

— Прощай, Поликсена, — шепнул Сизов странно изменившимся голосом. — Прощай, любовь моя Поликсена.

Она отозвалась:

— Здравствуй, родной.

— Войди же в наш круг, Сизов Елисей, — торжественно провозгласил терапевт. — Ты всласть постранствовал и помужествовал. Ты заслужил жизнь на Итаке. Если б ты только мог сейчас видеть, как молодеет твое лицо и как разглаживаются морщины.

Виталий пропел, словно дал присягу:

— Мы клятвы предков не забудем. Мы сбережем наш отчий дом. И вечно счастливы мы будем на нашем острове родном.

— Спустите лодку, натяните парус, — почти беззвучно шепнул Сизов.

Никто не услышал этого шелеста. Пение набирало силу, будто хотело собой заполнить все присмиревшее пространство, будто оно боялось оставить этот затерянный странный остров наедине с его тишиной. Кончалось двадцать второе столетие.

Хор благодарно и звучно пел:

— И жить мы будем в доме том на нашем острове родном.

Однако по необъяснимой причине любимая итакийская песнь звучала на этот раз необычно — в ее столь знакомой с детства мелодии с каждою новой пропетой нотой все явственней, все отчетливей слышался давно позабытый походный марш.

Август 2007.

Шерстяные рельсы

Караулов Игорь Александрович родился в 1966 году в Москве. Окончил географический факультет МГУ, работает переводчиком. Автор двух сборников стихов. В “Новом мире” печатается впервые.

 

Просыпается

У женщины в ушах барабанит поезд,

капли падают, в воздухе стекленеют.

В новый день она еще не рождалась,

но уже тревожно сжимаются мышцы ночи.

Но уже внизу елозят мусоровозы,

гремит кандалами свободная Африка,

царь въезжает в Аддис-Абебу,

желтые листья мостят дорогу.

Губы празднуют, бабочки пламенеют.

Губы празднуют: можно кричать отдельно,

отлететь от тела, вернуться к другому телу,

выбрать васильковые вместо карих.

Гремит кандалами свободный Таджикистан,

царь въезжает в столицу неба.

В его свите находится дирижер,

он говорит: сегодня начнем со струнных.

В шахте лифта натягиваются струны,

воробьи вступают нотами врассыпную,

неустанные подхватывают гуляки.

Уже никуда не денешься от движенья.

Первая скрипка — будильник, вторая — чайник.

Смотрит в зеркало: губы где-то еще летают.

Вместо них голубеет ломтик чужого неба.

Цветок помады в пальцах пламенеет.

 

*     *

  *

У околицы птички небесные фьють,

алкоголики водку дешевую пьють.

Прилетит шевроле о пяти сефирот,

на скрипучую дачу тебя заберет.

Там еловые длинные шишки Фуко

над кустами крушины парят нелегко

и кидают на хвою грибы-головни

переросшие дети из дальней родни.

 

Книжка с картинками

А как играли? Флейта-то двойная!

Мне дерева к губам не поднести.

Куда подуть и где зажать, не знаю.

Нет, у меня этруски не в чести.

У них такая узкая Афина

и нос драконьим зубом изо лба.

Хочу я римлянина видеть, гражданина.

Не приживала, не раба.

Он лопоух, и под горшок, и в тоге.

Смотрелся лучше бы в компании друзей.

Но он один, и в камне вязнут ноги.

Камнями нынче полон колизей.

А в термах камни парятся на лавке,

и каменную воду льют,

и в бричках каменных по городу снуют,

и каменные выдают друг другу справки.

Что из камней воздвигли Аврааму?

Я промолчу, я лучше бы не смог.

Кто на булыжник натянул панаму?

Наверное, японский полубог.

А между тем глаза кричат с востока

и словно стрелы кости лучевые

осыпали и портик, и фасад.

Мы едем в гости кочевые,

нам опозданья не простят.

 

Дуализм

dir/

Мы долгое эхо друг друга,

дорога из Карса в Арзрум.

Хурджины, набитые туго,

и старый ишак-тугодум.

Мы тесно стоящие горы:

стираем отроги в песок,

ступая, как горе-танцоры,

подошвой на милый носок.

Но чаще, и чаще гораздо:

как в терцию ветер поет,

владениям Ахурамазды

печальный ведя пересчет.

Где века орудуют клещи

и дня оглушает тамтам,

мы заговор вещи и вещи,

и славно, что ищут не там.

Вот бабочка, вот можжевельник.

Всему соответствие есть.

Но кто здесь друг другу подельник,

халдеям и тем не прочесть.

Еще хорошо на прилавке,

где школьники в тысячу глаз.

Значки, переводки, булавки

вовеки не выдадут нас.

 

*     *

  *

А сами мы не местные,

науке неизвестные

диковинные виды.

Не счесть наши обиды.

Стоит между планетами

отцепленный вагон.

Не жалуют монетами,

но и не гонят вон.

 

*     *

  *

Солнце опускается вверх тормашками,

кажет на миру обезьяний зад.

Заигрался дворник метлой с бумажками,

неурочной смене порывисто рад.

Силуэтом дворника, серее серого,

разом загорожены Икея и Ашан.

Ждем из Типерери — теперь с Перервы —

поезд муравьиных рыжих партизан.

Для того и рельсы по небу проложены,

шерстяные рельсы, на ять руно.

Раньше бы уселись на ядра, но

ядра переплавлены, пушки уничтожены.

Два рассказа

Ремизов Виктор Владимирович родился в 1958 году в Саратове. Окончил филологический факультет МГУ. Живет в Москве.

 

Как распилить тополь…

Тополь упал ночью. Гром грохотал. Дождь лил как из ведра, а ветер метался по саду, терзал что-то на крыше и рвался в старые окна. Баба Ксения как раз стояла на коленях под иконами. Трепетали язычки лампадок в темноте.

И тут полыхнуло мертвенным светом в окно, лики святых на миг исчезли, и что-то огромное затрещало в саду и двинулось к ней, круша все на своем пути. Баба Ксения вздрогнула, а губы сами собой, сбившись с молитвы, зашептали: “Прости, Господи, меня, грешную!”

Не попал тополь на дом. Наискось, в сад рухнул. Угол только задел и ветками содрал рубероид с края крыши. Но забор у старухи повалил, по пути сломал две старые яблони и вишню и еще до соседей дотянулся вершиной.

Баба Ксения, сколько ее помнили, загнутая совершенным крючком от самой поясницы, так загнутая, что и разговаривать могла только повернув голову набок и глядя снизу, как бы извиняясь, что с ней так неудобно, горбилась возле лежащего дерева в хмурых утренних сумерках. Весь угол сада был разворочен — не узнать.

Глаза ее, однако, осматривали тополь спокойно, даже казалось, что она и жалеет его. Еще зеленого и мокрого после дождя, но умирающего. Она попыталась отодвинуть толстую ветку от пышной клумбы с георгинами, но не смогла и заковыляла в сарай.

Ей было уже хорошо за восемьдесят, но она никогда не пользовалась палочкой, ходила как горбунья, хотя горбуньей не была, размахивая перед собой руками, которые казались слишком длинными, а если что-то надо было нести — несла сзади на пояснице. Обхватив двумя руками. Со стороны это было очень странно — крючковатая бабка с тяжелой авоськой на заду, — и люди, не знавшие ее, иногда пытались помочь, взять у нее ношу, но она всегда отказывалась. Останавливалась, благодарила, улыбалась, будто бы радуясь чему-то, и шла дальше. Почему отказывалась — было не совсем понятно. Кто-то уверял, что она староверка, а им нельзя общаться с обычными, другие — потому, мол, что в лагерях сидела двадцать лет и никому больше не верит. В этом, наверное, была правда, но почему-то тот, кто предлагал помощь, потом долго стоял и глядел ей вслед. Вспоминая ее мягкую, не совсем вроде и уместную улыбку.

Она вернулась с ножовкой и стала отпиливать сук. Руки старухи от постоянной работы были по-мужицки большие и сильные. Она перепилила, сук безвольно отвалился от ствола, но он был придавлен всем деревом, и баба Ксения поняла, что не сможет вытащить, а если и сможет, то переломает все георгины. И стала пилить в другом месте.

Нехорошо упал тополь, думала баба Ксения. Завтра соседские ребятишки придут за цветами к первому сентября, а тут вот что… В сумерках плохо было видно, сколько их осталось. Она успела освободить часть клумбы, когда услышала из-за тополя, со стороны соседских сараев:

— Баба Ксеня, ты здесь, что ль?

Это был Миша Тихонов. Высокий, широкоплечий и крепкий мужик лет пятидесяти пяти. Все — и соседи, и на заводе — звали его Миша. Не Михаил, не Мишка, а Миша. Было в нем что-то детское. Он всегда рано вставал и шел на завод пешком. Останавливался на минуту — поздороваться со стариками через забор. Сейчас он стоял в фуфайке, накинутой на голое тело, — небольшой живот торчал наружу. Покурить вышел.

— Здесь я, Миша, здравствуй, милый.

Миша постоял, затягиваясь сигаретой, потом сказал, как будто о чем-то размышляя:

— Надо бы позвать, что ли, кого? Одна-то ты как?..

Но Баба Ксения уже не слышала. Она ушла в дом, переобулась в дедовы сапоги и с ножовкой в руке стала пробираться мокрым садом к пролому в соседском заборе.

Соседи ее, Новичковы, как и все почти жители заводской восьмиквартирной двухэтажки, были когда-то деревенскими. Как и у всех, у них был сарай, но не в общем длинном ряду, под одной крышей, а отдельный. За сараем небольшой кусок земли обнесен высоким забором из досок, обрезков фанеры и старого кровельного железа. С двумя рядками ржавой колючей проволоки поверху. Что у них там было — огород ли или живность, — никто толком не знал. Никто из соседей там не был. Даже и пацаны не знали, потому что в заборе не было ни одной дырки.

Новичков-старший и трое почти взрослых его детей были совершенными молчунами, но мать их, невысокая, сухая в плечах и широкая в заду шестидесятилетняя баба, была говорлива за всех. Впрочем, и она обычно молчала и даже здоровалась поджав губы, но если уж открывала рот, то слышно было с трамвайной остановки. Бывало, чуть ли не все бабы из дома соберутся против нее гуртом, а все равно только ее визг и слышно — столько можно было про каждую узнать, что упаси господи.

Вот и теперь не успела баба Ксения добраться до злополучной вершины, как услышала из-за забора глухую ругань Новичковой с мужем — в своей загородке они всегда вели себя тихо. Он обрубал сучки, а она перебрасывала их обратно через забор бабы Ксении. На не тронутую тополем вишню. Баба Ксения остановилась.

— Вот сюда-то бы вот — и всех кроликов передавила бы, горбуха… — шкворчала Новичкова. — А все ты! Чего молчишь! Надо было давно спилить. Как первый упал, так сразу и остальные надо было. Понятно же, что к нам он упадет. Он стоял наклоненный… Чего молчишь? — пыхтя, бросила она очередную ветку.

Ветка застряла в колючей проволоке, Новичкова залезла на что-то, стала спихивать и увидела бабу Ксению.

— От! Стара фарья, сектантка чертова! — будто бы даже обрадовалась она и крепче ухватилась за забор. — Что я тебе говорила! Что вот теперь? Кто чинить будет?! У нас тут вон чего теперь.

Не совсем было понятно, почему она злилась на бабу Ксению. Тополя были общие. Когда заводской дом строили, дед Моисей, покойный муж бабы Ксении, принес из леса эти деревца, и мужики посадили их вдоль сараев. Красиво было. Пока тополя не начали падать. Но спилить их Новичковой не дали. Бабы встали на защиту. И не из-за красоты, а просто назло Новичковой. Баба Ксения к этому никакого отношения не имела. Орать, правда, на нее можно было сколько угодно. Она никогда не отвечала.

— Что же ты шипишь-то, Анька, поправлю я тебе забор… — Тихонов подходил из-за бабы Ксении с топором в руках.

— Ты попра-а-авишь! — ехидно передразнила Новичкова. — От тебя дождешься! Глаза-то с обеда небось зальешь! Поправит он! Я про этот тополь сколько говорила! Вот пусть он на твой сарай упадет!

Она еще что-то бурчала из-за забора, желая оставить свое слово последним, но Тихонов ее не слушал, стал обрубать толстые, мясистые сучья. Потом повернулся к старухе:

— Ты иди, баба Ксеня, я тут сам потихонечку. У тебя двуручка вроде была?

— Возьми, возьми, Миша, там у деда висит. — Она еще раз оглядела свою разруху. В тревожном утреннем солнце, пробившемся из-под темных мокрых туч, все стало еще виднее — и замятые кусты георгинов, и свежесломанные яблони и вишни. — Цветы-то, вот смотри, тут… — Баба Ксеня всегда говорила очень тихо.

Миша забрал двуручную пилу, сходил к себе в сарай, развел, наточил. Обе рукоятки скрепил меж собой палкой и аккуратно умотал изолентой. Чтоб не играла, когда один пилишь, и пошел уже было к тополю, но остановился.

Жутко захотелось курить, и острую пилу очень хотелось попробовать — должна бы хорошо пойти, — и курить. Это по привычке. Он всегда перед началом работы спокойно выкуривал сигарету. Как будто оттягивал удовольствие. А тут еще и волновался немного.

Он постоял, хмуря лоб и поглядывая на второй этаж, на окна своей квартиры, где у него лежали сигареты. От дома в тапочках и трико шел Геннадий Пустовалов. Роста он был поменьше среднего, но могучий волосатый торс его был прекрасен. Он только что закончил зарядку с гирями, которую делал каждый день, и был еще разгорячен. Щеки раскраснелись. В руках — ботинки и хороший костюм на вешалке. Из одного ботинка торчала щетка для костюма, из другого — для обуви.

Они работали в одном цехе. Геннадий — токарем, а Миша — фрезеровщиком, но если Миша и выглядел простым работягой, то Пустовалов не меньше чем главным инженером. Он всегда был красавцем и щеголем. И все бабы в доме своим мужикам ставили его в пример.

По воскресеньям Геннадий брился до синевы, чистил свой темный, в тонкую полоску костюм, ботинки, надевал светлую рубашку с галстуком и ехал в центр, “в город”. Возвращался вечером подвыпивший и подсаживался к мужикам, ломавшим стол доминошными костями. Пустовалов в домино не играл. Он был кандидатом в мастера спорта по шахматам. Заводской знаменитостью. В серьезных турнирах участвовал и даже в Москву и Ленинград несколько раз ездил. Он вообще относил себя к интеллигенции и с мужиками разговаривал снисходительно прищурившись.

— Здорово, Миша! — Голос у Пустовалова был низкий, солидный.

Редко с кем — даже с начальником цеха — он здоровался первым, а с Тихоновым здоровался. Тихонов, несмотря на весь свой рабоче-крестьянский вид, феноменально играл в шахматы. Легко и красиво играл. Как будто и бездумно, иногда и книжку читал, пока Геннадий, нахмурившись, листал задачники, ища помощи у великих. Но даже ничьи случались у них редко. Как такое могло быть? Теории Тихонов не знал, рассуждать и обсуждать тоже не любил, только морщился, когда Геннадий ходил плохо, предлагал переходить, а если тот настаивал, морщился еще сильнее, замирал на минуту, глядя на доску, и объявлял мат через столько-то ходов на такой-то клетке. И пока он играл, он был прекрасным Тихоновым с умными строгими глазами — Геннадий даже исподтишка любовался им, — но как только выигрывал и видел перед собой не фигуры, а красное от досады лицо Пустовалова, тут же превращался в Мишу — улыбался растерянно и виновато. Так глупо это выглядело, что Пустовалов откровенно презирал его в эту минуту. С его способностями да с моей внешностью и волей, думал частенько Геннадий, я бы в Москве сейчас жил. С Карповым играл бы.

Но Тихонов даже в первенстве завода не участвовал, которое Пустовалов выигрывал не глядя на доску.

— Здорово. — Миша стоял и думал о чем-то в смущении.

— Ты чего это с пилой? — Пустовалов держал голову прямо, крепкие свои рабочие плечи развернул и… хоть и не перед кем было, а все же хвастался костюмом на вешалке. Выставил его наотлет. Костюм был почти новый — к пятидесятилетию шил на заказ. Двубортный, брюки широкие, как у Михаила Ботвинника на одной фотографии.

Из подъезда вышел Тренкин. С рюкзаком и ружьем в чехле и собачьей миской в руках. Прошел, как будто прокрался мимо мужиков, мелко кивнул круглой, лысой почти головой. Буркнул “здрасте”.

— Здорово, Сань, — ответил Тихонов машинально, по-прежнему о чем-то думая. Геннадий не ответил, только посмотрел ему вслед.

Тренкин, который даже детей стеснялся в доме, чувствуя теперь взгляд со спины, шел как-то боком, расплескивая из миски.

— Охотничек... — повернулся Геннадий.

Тренкин открыл свой сарай, откуда с воем и визгом выскочил Казбек, которого во всем доме звали Саня — так они были похожи со своим хозяином. Пес был помесью легавой и гончей, ни на ту, ни на другую охоту не годился, но Тренкин его за что-то любил и всегда брал с собой. Никто не помнил, чтобы они что-то добывали.

Казбек, запрокинув голову и выпрыгивая из собственных лопаток, записал бешеный круг счастья, но, наткнувшись на упавший тополь, взвизгнул и, поджав хвост, кинулся к хозяину. Тренкин, сидевший на корточках у рюкзака, обернулся и, увидев тополь и сломанный забор, встал и испуганно глянул на мужиков.

— Покурю-ка я, Ген? — Тихонов как будто просил разрешения у Пустовалова.

— Ты, Миша, точно ребенок! Запретили ж! А пила-то зачем? Тебе теперь только пилить…

— Да вон. — Миша с привычной растерянной и виноватой улыбкой кивнул в сторону тополя. Куда ж, мол, деваться?

Геннадий только теперь заметил лежащее дерево. Прищурился на него красивыми темными глазами, зачем-то строго сдвинул черные брови и направился вроде и к тополю, но на самом деле — к бельевой веревке, на которой он всегда чистил костюм. И хотя мелькнула мысль, что помочь-то бы надо, Геннадий уверенно скакнул через нее конем. И тут же понял, что ход этот правильный. Сегодня у него не было времени.

Последние пять лет, после того как умерла у Пустовалова жена, у него всегда было несколько женщин. Все моложе его, все еще хорошенькие, и все его любили. И всё у него было строго, как в хорошей шахматной партии. Сегодня надо было успеть к двоим. Да и помылся он уже, и освежился одеколоном.

А Тихонов так с пилой и пошел за сигаретами. Хотя ему нельзя было курить. И по лестнице разрешалось подниматься только с отдыхом. Месяц назад у него был инфаркт, две недели он провалялся в шестой горбольнице и теперь сидел на больничном.

В палате Миша насмотрелся на доходяг, двое из них в одну ночь померли, и здорово испугался — курить бросил. За все время, пока лежал, может, пару раз пыхнул у кого-то, кто приходил проведать. Но когда уже вышел из больницы и докторов не стало, жутко потянуло. Он не выдержал, разрезал “Приму” на три ровные части и, чтобы не жечь губы, купил небольшой мундштучок. И курил, когда уж совсем невмоготу, — утром, после обеда и на ночь. Всего одна сигарета получалась — это, конечно, ничего. Даже доктору не стал говорить об этом.

Да и день сегодня был какой-то хороший. Он вчера взял в библиотеке шесть томов Толстого и читал до часу ночи. Проснулся в хорошем, радостном настроении. И тут тополь. Нельзя, конечно… Совсем нельзя было этого делать, была бы Ленка дома, так та не дала бы, но она сорвалась на один день к матери в деревню — потолок белить, и бабе Ксении можно было помочь. Он всегда им с дедом Моисеем помогал, а тут… без деда она не управится. Тихонов, с удовольствием щурясь на высокую голубую стопку книг, как бы обещая скоро вернуться, взял мундштук и три коротеньких сигареточки.

Тополь был здоровый. Метров двадцать пять. Толстый в комле. И Тихонов решил начать с хлыста. Надо как-то потихонечку, втянуться, а там посмотреть. Он поплевал на большие ладони и, прикинув двухметровую плеть, сделал первый зарез.

Пила тонкая, но жесткая, кованая еще, старой работы, легко грызла рыхлую тополиную мякоть. Тополь — не елка и не береза, тополь — ерунда. Было б здоровье — к обеду попилил и поколол бы. Так он думал, а сам нет-нет, а прислушивался к левой стороне. Хоть и был у него инфаркт, а так он и не понял, как это болит. Помнил — как будто тошнило, что ли, и тяжесть все время была, и вроде онемело слева, но все равно как-то непонятно. Доктор сказал, что так бы и помер, если бы жена не кинулась за “скорой”.

Он никогда ничем не болел. За всю жизнь вырвали один зуб, и один раз надорвался: со станка падала готовая “деталька” килограмм в двести, и он удержал ее, пока не подоспели мужики от соседних станков, — и полежал в больнице неделю. И вот — инфаркт.

Миша остановился передохнуть. Откинул волосы со лба. Вытер пот. Он дошел уже до толстой части и пилил на короткие чурбаки, такие, чтобы сразу можно было и колоть. Да и таскать такие легче. Он сел на один из них.

Распогоживалось. Небо заголубело, и все вокруг оживало, распрямлялось после ночного ненастья. Тихонов достал третий уже сегодня, как он их называл, “окурочек”, вставил в мундштучок. Нигде не болело. И он улыбнулся. Он, если по-честному, так и думал проверить себя. Может, и нет у него никакого инфаркта, может, чего и было, а теперь уже нет. Ошибаются же доктора. Как это так: не болело, не болело — и нба тебе. И он снова почувствовал приятную радость в груди: треть тополя проехал, а здоровье — как у молодого, даже и не вспотел.

Но это была неправда. Он и вспотел, и слабость чувствовал во всем теле, даже руки дрожали, но он списывал все на свое месячное безделье — тяжелее ложки ничего в руках не держал, скорей бы уж на завод. Но доктор этого не обещал. Говорил, надо ждать. И пугал, водя пальцем по кардиограмме.

Баба Ксения пришла. Воды ему принесла. Подала и смотрела внимательно. Глаза нежные, как у девушки. Тихонов всегда их стеснялся и вспоминал свою мать. Мать такая же была. Тихая. Даже светлый пушок на верхней губе тот же. И белый платочек, завязанный под подбородком. Баба Ксения забрала кружку и ушла. Ничего не сказала, просто пошла, вытянувшись кривой спиной над тропинкой, посвечивая локтями в драненькой кофте. В глубине сада на лавочке ждала ее какая-то женщина.

Миша снова взялся за дело. Встал на мокрое уже насквозь колено, левой рукой уперся в гладкий ствол. Шинь-жин-нь, шинь-жин-нь, шинь-жин-нь… Пила глухо позванивала, сыпала сырые опилки и уходила в тонкий разрез.

Тяжело ей без деда, думал Миша про бабу Ксеню, вдвоем-то они как-нибудь, а тут все одна. И молельня теперь на ней. Народ-то вон ходит. Она, наверное, теперь за попа у них или, может, еще кто. Миша хорошо не знал этого. Молельную комнату видел. Икон много старых. Книги кожаные толстые. Но он в это дело не совался. Видел, что ходят люди, но все как-то тихо. Поговаривали даже, что не староверы они, а сектанты какие-то, но Миша не верил. Что дед, что бабка были для него почти святыми. Особенно — она. Пятерых детей по ссылкам да лагерям потеряла, и ничего. Ни разу не слышал Миша, чтобы она кого-то осудила или на что-то пожаловалась.

Баба Ксения склонившись сидела на лавочке напротив женщины и держала ее за руку, а та тоже склонилась и что-то рассказывала и время от времени вытирала глаза платком.

До обеда он уже не останавливался. Ширкал потихонечку. Подрубал топором, где не удавалось перепилить до конца. Соседи приходили. В сараях у каждого был погреб. Кто за картошкой, кто за чем. Здоровались. Мужики курили, что-то советовали, помогали крутануть бревно поудобнее. Бабы вздыхали по переломанным яблоням да вишням.

Обедать не стал. Не хотелось. Попил компоту, посидел в кухне, даже и прилечь почитать потянуло, разленился все-таки за месяц, но не стал. Боялся, что ляжет и уже сегодня не кончит. Выпил на всякий случай вонючих капель и вернулся к тополю.

К вечеру он закончил. Вчера еще живое дерево змеилось по земле кривым рядком чурбаков с ровными белыми спилами. Колоть сил уже не было. Завтра поколю, думал Тихонов. И хоть чувствовал он и слабость, и дурноту, и даже рука левая от самого плеча онемела, хорошо ему было. Так всегда бывало после законченного дела.

И он почему-то уже не боялся ничего. Устал, наверное. Не торопясь поднимался по лестнице. Доктор велел медленно ходить.

Дверь была не заперта. Ленка сидела на кухне, оперевшись на край стола, только что вошла, видно, и внимательно смотрела на него. У ног сумки стояли неразобранные. С картошкой.

Как и дотащила-то, подумал Миша. Он никогда ее не провожал и не встречал, только в молодости, а тут ему вдруг жалко стало, что не сходил к остановке.

Ночью Мише опять вызывали “скорую” и увезли в больницу. Анька Новичкова не спала. Все из окошка выглядывала — не помер ли. Хотела выйти, у Ленки спросить, но не вышла.

А тополь на другой день покололи и сложили в дровник к бабе Ксении.

Новичков с Тренкиным покололи.

 

Леха и Петька

На перроне было полно народу. Одни спешили к выходу, стиснув зубы и мелко семеня под огромными сумками с китайским барахлом, останавливались обессиленно, орали что-то друг другу, другие неторопливо, солидно обнимались. У этих одни барсетки болтались на запястьях, но они как будто не замечали тех, что с сумками, хотя и стояли у них на дороге.

Петька растерянно опустил рюкзак на землю и в очередной раз подумал, что надо было позвонить и сказать номер вагона. Но он чего-то постеснялся и не позвонил и теперь чувствовал, что начинает волноваться. Лешка должен был прилететь из Москвы и встретить, но черт его знает, бизнесмены — народ такой: возьмет да и не прилетит, дела, может, какие…

— Почему стоим! Проходим! Не мешаемся! — раздалось противно и резко у самого уха.

Петька вздрогнул и обернулся. Это был Лешка. Он обнял растерявшегося Петруху. Мужики потискались, похлопали друг друга по спинам. Леха как и не на рыбалку собрался: светлые брюки, куртка, стрижен почти налысо и темные очочки на лоб задраны.

— Дай-ка, дай-ка посмотрю на тебя. — Лешка отстранился, осматривая Петькино пузо. — Да-а-а! Молодец! Когда успел-то? Или давно не виделись?

У Петьки от радости и растерянности щеки покраснели. Пузо действительно было великовато для тридцатипятилетнего мужика. Он зачем-то взялся за рюкзак, но потом снова поставил его.

— Далеко ехать? — спросил Петька, когда они сели в машину, загруженную Лешкиными вещами.

Но у Лешки зазвонил мобильный, и он стал разговаривать. Из Москвы, понял Петька, с работы, наверное. Он года три уже его не видел — ну да как Андрюшка родился — и теперь рассматривал с интересом. Все такой же был Лешка. Худой и нервный.

Когда-то они учились в Саратове. В радиомонтажном техникуме. Потом, после армии, Петька женился и устроился работать в “Ремонт”, а Лешка уехал в Москву учиться. Теперь вот бизнесмен. Пару раз в год приезжает на выходные к матери. Даже и не всегда звонит-то. Но Петька не обижается — понятно же все.

Они, правда, и раньше не были совсем уж закадычными друзьями. Леха в ансамбле играл в технаре, в хоккей за какую-то команду и ездил все время на игры. У Петьки жизнь была попроще — мать частенько болела, и брат с сестрой, и все хозяйство было на нем. Но как только наступала весна, они вместе начинали пропускать уроки — готовили лодку. Чистили, красили, снасти чинили. Лодка, барахло — все у них тогда было общее. Потом лето на Волге пропадали. Рыбу ловили. Даже и зарабатывали кое-что.

И вот Леха вдруг позвонил и позвал в Астрахань — товарищ у него не смог поехать. Петька два дня ходил, думал, потом со Светкой переговорил, занял малость у ребят на работе, на всякий случай.

За окошком легковушки тянулась пыльная степь с выжженной досуха травой, местами, в низинках, пересохшие осенние камыши и никакой воды. Петька недоверчиво крутил головой — не такой он представлял себе Астрахань, где “рыба сама на берега лезет”, хотел у Лешки спросить, но тот злился на кого-то по телефону, временами такие суммы звучали, что Петька подозрительно косился — не специально ли, — но нет, Лехе явно было не до него.

И Петька снова задумался о деньгах. Ему срочно надо было бы занять. И много. Когда он собирался в Астрахань, то тоже об этом думал. Решил, будет удобный момент — спрошу. И теперь, слушая, как Леха легко распоряжается большими деньгами, подумал, что обязательно спросит. Ему вдруг легко стало на душе и даже выпить захотелось. Он дружески посматривал на Леху и понимал, что Леха не откажет. Он даже точно это знал.

Потом они перегрузились в катер и полетели узкими камышовыми протоками. К гостинице причалили уже в полной темноте. Она стояла на якорях у небольшого острова и была похожа на речную пристань — светилась огнями и окнами. Рядом на привязи болтались моторные лодки. На берегу у самой воды мерцала красноватым окошком настоящая деревенская банька. Дымом тянуло. Топят, подумал Петька. Он так замерз по дороге, что погреться было бы очень кстати.

Петька вылез из лодки. Палуба, поручни — все было мокрым и холодным от росы. В раскрытых дверях девушка улыбалась с подносиком в руках. Маленькие запотевшие рюмочки, бутербродики с черной икрой, но ждала она явно Леху, и Петька малость растерялся, ему в тепло хотелось, да и рюмку хлопнуть как раз было бы, но он прошел дальше на корму и терпеливо закурил.

— Петька, тудыт твою растудыт, — ты чего там, иди помогай! Нам еще с тобой двадцать километров пилить. — Леха явно в хорошем настроении возился в лодке, в желтом полумраке фонарей разбирая вещи.

Петька очнулся от своих мыслей, подошел.

— На вот, неси в каюту, это пока не нужно. У тебя в рюкзаке ничего лишнего нет? Саня, — крикнул он егерю, — давайте-ка мой кулас сюда. Здесь погрузим.

— Так мы что… еще поедем? — спросил Петька осторожно. Вокруг была ночь — глаз коли. Черная вода холодно колыхалась между лодками.

— Давай, давай, Петюня. Что нам на базе-то сидеть? Час делов — и мы у моря, переночуем в катере, а утром на охоту. А тут охотников наверняка полно…

Они разобрали вещи, погрузили запасной бензин, затащили в лодку кулас — похожую на байдарку пластиковую плоскодонку, и только когда все было готово, Леха поднялся на палубу гостиницы.

— Все, ужинаем и прем. В дорогу одевайся теплее…

Не нравилось все это Петьке. Он молчал, но внутри уже пожалел, что поехал. Он вообще не любил суеты и с большим бы удовольствием в баньку сходил, посидели бы потом за рюмкой. Поговорили бы. Не виделись, в конце концов, давно… Но Леха действовал как заведенный механизм и не обращал на него никакого внимания. Петька никогда не завидовал на чужие деньги. Просто сейчас ему чего-то жалко было.

Минут через сорок они уже сидели в лодке. Ужин был шикарный — густой борщ, жареная осетрина с каким-то грибным соусом, жареная картошка, салаты всякие. Петька наелся до упора, принял с десяток рюмах, чуть-чуть закосел и уже начал было рассказывать незнакомым московским охотникам, сидевшим с ними за общим столом, про рыбалку в Саратове. Но его слушали плохо, а слушали Леху. Мужики охотились здесь третий день и не очень удачно. Леха что-то советовал, Петька почти ничего не понимал, но по лицам охотников и по тому, как они внимательно выспрашивали, видел, что Леха в этом деле большой спец, и Петька, забыв свои сожаления, вдруг загордился, что Леха-то его друг, и ему самому даже захотелось на те ночные морские раскаты, куда он только что совсем не хотел.

Леха прогревал мотор, ощупывал вещи, проверяя, не забыл ли чего. Петька сидел рядом за ветровым стеклом.

— Ну давай! Отчаливай, Петюха.

Петька отвязал лодку, и ее медленно понесло в темноту. Воздух был теплый, пах водой, камышовой гнилью и еще чем-то сладким — тростниковыми метелками, что ли? Петьке казалось, что это все так же, как и когда-то давно, двадцать лет назад, когда они с Лехой были настоящими друзьями и во всем были равны. Леха, правда, и раньше малость командовал, но Петька был сильнее и в технике куда лучше разбирался. Им тогда что день, что ночь — разницы не было.

— Как же ты тут пойдешь-то? — Петька радостно поеживался от предстоящей неизвестности.

— Что?

— Темно же совсем, не видно… — Он едва различал Лешкино лицо.

Пока они разговаривали, глаза привыкли, проступили очертания высокого тростника по краям протоки. Лешка включил скорость. Перегруженный катер взревел, задрал нос и стал медленно выходить на глиссеровку. Наконец он выправился, пошел легче и вот уже, набирая скорость, заскользил по поверхности. Стало тише, мимо зашипели брызги. Петька вглядывался вперед, и ему было малость не по себе — ни черта не было видно.

— Лех, а если кто навстречу…

Леха достал из кармана маленький налобный фонарик и прикрепил к ветровому стеклу. Ему нравилось, что Петька всему удивляется, и вообще хорошо было, что он сидел рядом. Ему тоже казалось, что с тех сладких далеких времен ничего не изменилось, и они, на их тихоходной “гулянке”, плывут ночью ставить сети, потом заедут на деревенскую пристань за вином, а на острове у костра их ждут ребята и девчонки из их группы. Им с Петькой, кстати, тогда одна девчонка нравилась. Светка. Какая же она красавица была.

— Налей, что ли, ети ее мать, а, Петруха, пес драный!

— Давай. — Петька взял в руки бутылку, а сам напряженно вглядывался вперед. — Как ты тут видишь-то?

— Не боись. Наливай. Рюмки в бардачке должны быть… — Леха уверенно вел лодку совсем узким камышовым коридором.

Примерно через час они свернули с прямой протоки, ведущей к морю, на шестах протолкались через мелководный, блестящий в лунном свете залив и в конце концов оказались в таких камышовых дебрях, что Петька никогда не нашел бы дороги обратно. Леха въехал носом в тростник и заглушил мотор.

В наступившей тишине прорезались ночные звуки. Прозрачный от луны воздух был полон всплесками, пересвистами, кряканьем, а иногда и громкими, неприятными в темноте криками. Ночь гуляла. Где-то совсем недалеко раздался гортанный гусиный гогот. В протоке все время играла рыба. То там, то здесь. Плескалась и плескалась. Временами — Петька понимал это по тяжелым глухим ударам — выворачивалось что-то крупное.

Леха перелез на нос лодки и посветил фонариком. Потом вернулся и встал за руль.

— Все правильно. Держись давай. Палатку будем ставить.

Мотор взревел, катер, раздвигая носом тростник, стал медленно втискиваться вглубь. Петька помогал, упираясь шестом с кормы. Винт выворачивал черные буруны ила, заплевывая шест, руки и куртку. Резко, вонюче запахло болотным газом. Наконец лодка оказалась окруженной плотной стеной, только сзади оставался небольшой вход. Тростник поднимался над ними выше человеческого роста.

Леха разложил сиденья — получился ровный, мягкий пол — и наладил на шесте над лодкой газовую лампочку. Петька даже крякнул от удовольствия, когда она ярко засветилась. Вокруг стояла черная, холодная ночь, на небе было полно звезд, а здесь, в их тростниковом закутке, было светло и даже, казалось, тепло.

— Ну все, разувайся, будем чай пить. — Леха достал примус.

Мужики сняли с себя куртки, остались в одних свитерах и стали “накрывать на стол”.

Они хорошо посидели. Вспоминали былые подвиги и глупости, пили за друзей, преподавателей, Леха про охоту интересно рассказывал. Где он только не был — и в Африке, и в Сибири, и даже в Канаде, на белого медведя. Одна лицензия на него стоила десять тысяч долларов, и Петька на мгновение вспомнил про свою проблему, но не стал ничего говорить. Не хотелось портить праздник.

Леха проснулся от гогота близко пролетевших гусей. Высунул голову из-под тента. Светать еще не начало. “На большой ильмень уходят”, — объяснил сам себе и расстегнул спальник.

— Петюня! — позвал негромко.

— Чего? — заворочался Петька. Петька был совой. Он мог до рассвета просидеть с каким-нибудь сложным ремонтом, а вот утром вставал плохо. На работе к этому делу привыкли и не трогали.

— Нажрались, говорю, гуси и на большую воду валят. Ничего, вечером вернутся. — Леха надел куртку и стал разжигать примус.

Петька снова захрапел.

— Петька, ты что, пес, спать сюда приехал?! — рассмеялся Леха. — Ты же рыбу хотел ловить!

— Ну не в такую же рань. — Петька стал натягивать спальник на голову.

Леха свернул тент и зажег лампочку. Сразу стало зябко, листья тростника были в густом инее. Он скрутил свой спальник, засунул в носовой рундук, настрогал сала, колбасы, хлеба, достал пачку пряников. На примусе запрыгал, заплевался кипятком чайник.

— Ты что будешь — чай или кофе? — толкнул он Петьку в большую круглую задницу, выпирающую из спальника.

— О-ох, — раздалось тяжелое, обреченное кряхтение, и всклоченная Петькина голова показалась наружу.

— Давай умывайся и садись. — Леха отхлебнул из кружки. — Морда у тебя вроде вполне приличная, как будто вчера молоко пил.

Петька вылез из спальника, глянул в свою кружку, куда Леха уже бросил пакетик чая. Подумал о чем-то.

— А ты что, не похмеляешься?

— Нет. — Леха провожал взглядом пролетающую над ними стаю бакланов. Небо уже начало сереть. — Похмелишься, окривеешь — какая, к черту, охота?!

Петька посмотрел на Леху, как будто пытаясь понять, что тот сказал, но так и не поняв, потянулся за бутылкой.

Сначала они уехали к самому морю. На раскаты. Впереди синело бескрайнее пустое пространство, а здесь, где они остановились, было еще немного небольших колков — камышовых островков. Петька вертел головой, пытаясь понять, где же кончается Волга и начинается море. Под ними было неглубоко и прозрачно, травы поднимались со дна.

— Наверное, все-таки Волга, вода-то еще пресная. — Леха уже собрал свое ружье и теперь собирал для Петьки.

Петька зачерпнул ладонью, так и было — пресная, но впереди ничего не было, только вода, сначала серая, а потом — дальше — синяя. Черт, сколько же воды… значит… там, где синее, наверное, уже море.

Они замаскировались в совсем маленьком, чуть больше лодки, колочке, разбросали вокруг утиные чучела, постояли немного, наблюдая за небом, что-то Лешке не понравилось, они все собрали и переехали в другой колок. Здесь на них начали было налетать утки, но Леха снова стал собираться, и они переехали на новое место. Петька не был охотником и совершенно не понимал, зачем вся эта колгота, он лучше бы просто посидел с бутылочкой, на море посмотрел — он его первый раз в жизни видел. Но на новом месте утки начали налетать так часто, что стволы не успевали остывать. Петька поначалу промазал несколько раз, но потом приноровился и стал хорошо попадать. Леха его хвалил, хотя видно было, что сам он к этой охоте относится спокойно. Он все время осматривал горизонт и, увидев где-то далеко гусей, брал в руки бинокль. Бормотал что-то, будто разговаривал с ними. А Петька разохотился. Уезжать не хотел.

День был хороший. На небе не было ни облачка, и солнце хорошо припекало. Вода вокруг была гладкая и, казалось, теплая. Ветерок чуть пошевеливал тростник. Глядя на всю эту благодать, никто бы и не сказал, что уже середина октября. Они собрали битую дичь. Уток оказалось много, и они были разные, Петька никогда таких не видел. Они приняли по сто грамм, перекусили и поехали на рыбалку.

Петька развалился на мягком сиденье, курил и, сыто порыгивая, смотрел на мелькающую мимо воду, на водяных курочек, бегом удирающих по поверхности в камышовые заросли, на огромное, чуть уже белесое осеннее небо. Настроение у него было отличное. Он с удовольствием озирался на уток, лежащих в корме. Уже не пустой домой приеду. Пацанам покажу, Светка тоже рада будет. И он опять вспомнил про деньги.

Не любил он на рыбалке думать про такое, но куда деваться, тесно жили — вшестером в двухкомнатной. Светкина мать спала на кухне. Так-то вроде и ничего, не ругались, но тесно. А месяца два назад сосед собрался продать свою однокомнатную квартиру. Можно было купить, прорубить дверь, и тогда бы у них стала трехкомнатная. Даже четырех — из соседской кухни получалась отдельная комната для тещи. Они со Светкой не раз рисовали план их новой квартиры, но сосед хотел десять тысяч долларов, и Петька не знал, где их взять. Светка предлагала взять в банке, но смущали большие проценты. Он думал тогда про Леху. Подсчитал даже, что смог бы отдать лет за пять или за четыре. Но не знал, как спросить. Сидел возле телефона с раскрытой книжкой, курил одну за другой, но так и не позвонил.

Он решительно нахмурился и подумал, что сейчас, наверное, можно. И опять заволновался. Не знал, с чего начать. Покосился на Леху. Тот прищурившись осматривал горизонт. Руки спокойно лежали на руле. Катер летел, чуть подрагивая на мелкой волне.

— Я, это… слышь, Лех… — Петька замялся и трусливо свернул в сторону. — Когда же ты работаешь, если ты прямо как егерь. Все тут знаешь… все время на охоте, что ли? — И ему самому не понравилось, как он начал. Как будто подлизывался…

Леха повернулся к Петьке:

— Лениться не надо, Петюня. По утрам спать поменьше… — Леха назидательно, но весело смотрел на Петьку. — И похмеляться не надо. Тогда все успеешь.

Петька подумал, что бы такое можно было сказать, но не придумал и понял, что разговора не получится. Он просто кивнул головой, что, мол, да, согласен, так оно и есть, а внутри обрадовался, что не успел ничего сказать — все-таки у Лехи большие дела, чувствуется это, чего его зря дергать. Подумал только, что раньше они как-то легко занимали друг у друга. Леха, кстати, в основном и занимал…

Вскоре Леха привез его на яму, сказал, как лучше ловить, а сам достал спутниковый телефон. И снова, будто бы назло Петькиной нужде, разговаривал про какую-то большую сделку. Предлагал кому-то пол-лимона баксов. Злился. Потом выключил телефон.

— Вот сука!

— Ты чего? — Петька уже наладил спиннинг и теперь насаживал червей на крючки.

— Да-а, — Леха устраивался спать, уминал спальник под голову, — знает, что мне надо, и выставил две цены. А так-то… вроде кореш. Ну-ну, сучок поганый, посмотрим еще…

— Что же он за кореш, если… — Петька размахнулся и забросил. Грузило с крючками с хлюпаньем легло на воду.

Леха подумал о чем-то. Достал сигареты.

— Это мы с тобой кореша. — Прикурил. — А с ним просто дела общие. — Он прищурившись глядел в небо. — Но вот ведь фигня, с тобой мы раз в сто лет видимся, а с ним… что за ерунда? — Он еще о чем-то подумал, выбросил бычок. — Ну ладно, он, в общем-то, тоже мужик ничего… — и завалился спать.

Петька подумал было про всех этих бизнесменов — куда им столько денег? Ну, заработали — и живите, зачем еще-то? Но тут же и забыл об этом, потому что клевало везде, куда ни забрось. Крупные густера, окуни, лещи, небольшие сомята. Сначала Петька складывал в садок всю рыбу, потом вывалил ее в воду, оставив ту, что покрупнее. Потом совсем перестал ловить на червя и поставил блесну. На блесну ловился судак. Почти каждый второй-третий заброс он вытаскивал мерного килограммового клыкастика с глупыми прозрачными глазами. В садке уже не было места, а он все ловил и ловил. Сажал их на веревочный кукан. Солнце приятно пекло, он разделся до пояса и ловил. Временами мимо проплывали местные рыбаки на длинных бударах. Те, что шли снизу, были перегружены рыбой. Еле ползли. И он с завистью на них смотрел.

Так он рыбачил часа два, уже и устал, когда услышал запах сигаретного дыма. Он повернулся и увидел, что Леха проснулся, сидит и смотрит на него.

— И куда ты ее? — спросил, позевывая.

— Слушай, я вот тоже думаю, а засолить негде? Смотри сколько! — Петька с трудом поднял кукан с золотисто-зелеными, мокро блестящими на солнце судаками. — Это вообще!

— Ты знаешь что… — Леха посмотрел на часы, — ты их сейчас выпусти, пока они живые, а завтра вернемся на базу, там то же самое ловится, а еще проще — у рыбаков за бутылку возьмем.

— Да не-е, — поморщился Петька, — так я не люблю, я люблю сам поймать…

— Ну и поймаешь еще, а сейчас уже ехать надо.

Петька с сожалением выпустил рыбу, большая ее часть поплыла по поверхности кверху брюхом. Леха на носу отвязывался от тростника.

Они загнали лодку на место своей ночевки, быстро перегрузили в кулас оружие, патроны, еще какую-то мелочь.

— Давай переходи, — торопил Леха, — на лавочку садись ближе к носу.

Петька с сомнением смотрел на убогую плоскодоночку, в которой, кроме сетки с чучелами, максимум мог поместиться еще один человек. Он толкнул лодчонку шестом, та закачалась на поверхности, будто пушинка. Никак она не должна была выдержать Петьку с его ста десятью килограммами.

— Слышь-ка, Лех, может, я здесь, в катере, останусь, не выдержит она нас…

— Давай не бзди, выдержит. Опирайся на шест. Да быстрее давай, гуси ждать не будут, — заорал он в полный голос и, довольный, рассмеялся: — здесь неглубоко, если что.

И Петька шагнул. Кулас чуть было не ушел вбок из-под его ноги. Он с трудом устоял, держась за шест, аккуратно сел и прихватился руками за борта. Под Лехиным весом лодочка еще притонула, покачалась, но выдержала. Леха уперся шестом, и кулас двинулся неожиданно легко, даже вода тихо зажурчала по бокам.

Они проплыли небольшой мелководный плес с чистой водой и въехали в заросли огромных лопухов, покрывавших большое водяное поле. Это был лотос. Желто-коричневые, засохшие до звона полуметровые лопушины торчали над водой на метр и полностью скрывали кулас. Один Леха да Петькина голова высовывались поверху. Стебли были прочные, толщиной в палец, покрытые мелкими-мелкими колючками. Они громко скребли по бортам, гремели кубышками с семенами, похожими на желуди, цеплялись за сетку с чучелами, но Леха все толкался и толкался, направляясь на гусиный гогот.

За лотосом снова было небольшое зеркало чистой воды, а дальше — стена сплошного камыша. Гусиный базар был где-то за ней, совсем уже недалеко. Петька подумал, что можно попробовать пробиться сквозь эту стенку, но Леха неожиданно направил кулас в сторону.

— Там в углу почище вроде. Может, пролезем?

И правда, здесь было не так густо. Кулас, раздвигая камыш острым носом, медленно продвигался вперед. Петька сидел низко, и ему непонятно было, чтбо впереди. Он осторожно обернулся — за куласом оставалась узкая полоса темной воды с поломанными зелеными стеблями. Впереди вдруг активно, громко загомонили гуси, Петьке показалось, что они уже где-то совсем близко, вроде даже слышно было, как они плещутся. Он повернулся к Лехе.

— Где-то рядом! — зашептал.

— Да, блин, рядом-то рядом, метров сто, может, но как туда попасть?! — Леха вытер пот со лба и снова навалился на шест.

Вскоре камыш стал пореже, кулас пошел легче, и они выползли в узенький лотосок. Впереди показалась чистая вода. В центре небольшого ильменя плавало с десяток гусей, других не было видно, но хорошо было слышно, как они кормятся в лотосе по краям этого камышового озерца.

Леха опустился на одно колено — их совсем не стало видно — и осторожно двинулся под лопухами прямо на ильмень. Первой недалеко от куласа вылетела и с громкими воплями потянула над камышами кряковая утка. Леха перестал толкаться, а Петьке показалось, что на озерце все замерло. Гуси, те, что были в середине, застыли, вытянув шеи. Петька глазами показал Лехе на ружья, лежащие на дне куласа. Но Леха покачал головой и строго сдвинул брови.

И тут в пятнадцати-двадцати метрах от них взлетели гуси. С таким гоготом и шумом, что мужики невольно вздрогнули. Следом стали подниматься другие. Когда все стихло, Леха вытолкнулся на середину озерца и загнал кулас в небольшой камышовый колочек.

— Шикарное место! Они нас не видели и обязательно вернутся. Заламывай камыш… вот так, по плечи, чтобы не мешал стрелять, а я пока “музыку” соберу. — Леха открыл небольшой ящичек с электронным манком. — Вот, в мастерской ребята сварганили. Лучше любого западного.

— Слушай, а… что-то я подумал, — Петька ломал камыш, — а у тебя та мастерская цела еще?

— Какая?

— Ну, та, с которой ты начинал…

— А-а, эта, — Леха разматывал провод с динамика, — куда я тебя директором звал?

— Ну.

— А куда она денется. Это ты репу чесал, придумывал всякие причины, чтобы дело не открывать, — то бандиты, то налоговая… Зря ты, кстати, тогда не пошел. У меня сейчас восемь мастерских, а хороших начальников мало.

— Да какой из меня начальник… Вот так достаточно? Или там тоже надо поломать?

— Ага, все нормально… А что касается начальника, то я тоже не думал, а как-то получилось. У меня сейчас почти триста человек работают. Три магазина же еще… склад, ну и там… Вот так. — Леха включил манок. Из динамика послышался призывный гусиный крик. — Порядок! Теперь давай заряжаемся… Нет, сначала по пятьдесят грамм, за фарт. Доставай-ка, у тебя сбоку вон бутылка.

— А мы с мужиками за фарт никогда не пьем — плохая примета, — сказал Петька, передавая коньяк в красивой коробке.

— Вот у вас фарту и нету, — Леха вынул пузатую бутылку, — а мы пилюем на эти приметы, и у нас есть. Фигня все это. Прет тому, кто прет.

Они выпили из горлышка. Петька поморщился, чем бы закусить, а Леха только крякнул от удовольствия. Он внимательно осматривал горизонт.

— Обязательно будут. Место козырное. Тут вообще-то нельзя — заказник, но я всегда здесь охочусь.

Петька внимательно посмотрел на Леху.

— Не боись, будут проблемы, будем решать, вон гуси идут. Во-о-он, смотри, далеко еще. Сюда идут. Давай готовься. Стрелять по моей команде.

Петька присмотрелся, но гусей не увидел. “Ну, по твоей так по твоей”. Ему помнилось, как он ловко сшибал сегодня уток. Он переломил ружье, проверил патроны и снова стал искать гусей по небу. И вдруг увидел. Они летели одной шеренгой и совсем невысоко. Быстро приближались. Как будто спешили куда-то. Петька, что с ним нечасто бывало, заволновался, пригнулся, чтобы голова не торчала. Потом снова осторожно высунулся.

Гуси летели почти касаясь верхушек тростника. Они уже были в ста метрах, все увеличиваясь и увеличиваясь в размерах, и Петьку пробрала такая дрожь, что ружье затряслось в руках.

— Совсем рядом уже, — зашептал неожиданно для самого себя.

— Тихо, тихо, я скажу. — Леха не отрываясь следил за гусями и, казалось, был спокоен, только указательный палец нервно поглаживал спусковой крючок.

— Да, блин… — Петька готов был вскочить…

— Тихо, ёп… — зашипел Леха.

Но какая-то дурная сила уже вынесла Петьку во весь рост. Гуси шарахнулись в сторону. Он приложился, поймал на мушку переднего и нажал спуск. Гусь не дернулся. Петька судорожно выстрелил еще раз. Большие, огромные птицы невредимые уходили в сторону и набирали высоту. Петька обернулся на Леху. Тот стоял, опустив ружье, и глядел на Петьку.

— Ты что? Не стрелял?! — спросил Петька, видя уже по Лехиному лицу, что что-то не так, но ему было не до Лехи — так его трясло. — Блин, как же я промазал, они же вот были.

— Слышь, Петь, я же просил — стрелять по моей команде? — Взгляд у Лехи был чужой и неприятный.

— Да-а, — растерялся Петька, — вот же они были — десять метров, что же тут… — Ему казалось, что он прав.

— Да какие десять, я же тебе объяснял, ты чем слушал?! Ты что за осел-то вообще?! — Леха сел на корточки и взялся за бутылку.

— Ну ла-а-дно. — Петьке уже и хотелось повиниться, но Леха прямо его отчитывал, как какого-то своего работника, и он нахмурился и добавил в тон Лехе, а скорее — поперек ему: — Что, корову проиграли?

Леха отпил из бутылки. Заткнул пробку.

— Это хорошо, что ты такой умный. — Он посмотрел на Петьку, но тот стоял отвернувшись. — Только лучше бы тебе детей к школе одеть было во что. — Леха говорил отчетливо, с паузами, превосходство сквозило в каждом слове. — А так-то мы самые умные, конечно…

Петька не очень понял, как все это связано, но обидно стало.

— Ничего, перебьются, — буркнул нарочно небрежно, но почему-то стало еще обиднее — он уже злился, что растрепался вчера по пьяни про свои дела — даже захотелось взять да и уйти сейчас отсюда. Он посмотрел на воду, как будто примеряясь…

Они стояли рядом, по-другому там и не встать было, но смотрели в разные стороны. Леха прикуривал. Он, конечно, чувствовал, что перегнул палку. Но быстро остановиться не мог, отвык уже, чтобы ему перечили. Как был Петя туговатый, так и остался — хоть кол на башке теши. Рыбы нахарил, как куркуль…

А Петька рассеянно думал про своих пацанов, которых “к школе одеть не во что”… Это я у него денег собирался спросить, вот и… Он готов был удавить самого себя. Как будто предал своих мальчишек. И ладно бы правда, а то — одеты нормально. Друг за другом, конечно, донашивают, но… что ж тут. Да и любят они братнины вещи. И друг друга любят. Он вспомнил их живые рожицы, и на душе помягчело. Подумал, что все равно скоро к ним вернется — и все будет нормально. Надо было полки книжные доделать, теперь спотыкаются через них, а может, Сашка с Петькой доделают. Он представил, как они возятся, и ему ни с того ни с сего совсем радостно стало. Он даже нечаянно улыбнулся.

— Ты знаешь, Лех, ты… это… Если хочешь, я вообще не буду стрелять… — Петька сел на лавочку, щеки у него все же горели, он посмотрел на Лехин коньяк, подумал о чем-то, но потом взял бутылку и отпил как следует. “Все-таки Леха изменился”, — подумал с горечью. Все меняется. Он, конечно, и раньше был такой… организованный, но что дергаться-то? Ладно, у кого нет ничего, но у него же все есть, что он такой нервный…

А солнце садилось. Оно было оранжево-красное, сочное и ушло уже наполовину в камышовые поля, но все небо в той стороне еще было нежное. Тихо-тихо было. Лишь временами всплескивалась, нарушая гладь воды, мелкая рыбешка. Низко, мелькая среди метелок тростника, пролетела стайка чирков в поисках ночлега, крякухи призывно заблажили из камышовых дебрей. Начиналась вечерняя зорька.

И тут прямо у них над головой раздался резкий, сиплый гусиный крик. Леха мгновенно развернулся, подхватывая ружье, вскинулся и, почти не целясь, выстрелил. Что-то тяжелое шлепнулось об воду сразу за их колком. Петька вскочил. На поверхности, распластав крылья, качался здоровенный гусяра.

— Ну ты даешь! — совсем по-детски восхитился Петька. — Я бы точно не успел. Да я и не понял, что это гусь.

— Тихо, тихо, — Леха, пригнувшись, наблюдал что-то сквозь камыш, — приготовься, партия заходит. — Он включил манок и перезарядил ружье.

— Где… где они? — Петька не видел гусей.

— Вон, над камышами. Прямо на нас идут.

И Петька увидел. Шесть гусей, увеличиваясь на глазах, наплывали на их укрытие, едва шевеля крыльями. У Петьки опять, как и в первый раз, затряслись руки, он весь сжался и ждал Лехиной команды. И вот когда гуси уже были почти над их скрадком и Петька не слышал ничего, кроме стука собственного сердца, Леха тихо сказал: “Давай!” Петька вздрогнул, встал, трясущимися руками выловил на мушку ближайшую птицу и дважды выстрелил. Гусь камнем упал в воду, подняв тучу брызг. Петька не слышал, стрелял ли Леха, глянул на него дурными, счастливыми глазами.

— Ты убил?

— Двух.

— Вот, блин, Леха, ну здорово! — Петька неуклюже облапил Лешку.

— Ну вот. Видел?! Все как надо. Доставай коньяк. — Леха улыбнулся.

— Бляха-а! — Петька потянулся за бутылкой и чуть не свалился в камыш, у него все тряслось. — Как они налетали! Я прям одурел от страха. Трех гусей долбанули!

Петька радостно шарил рукой бутылку, а сам уже видел, как привезет домой пару, а может, и больше гусей, уток и хорошей рыбы. Войдет в их маленькую прихожку с большим рюкзаком… И вечером с пацанами будет рыбу солить, а Светка гуся жарить…

Через час у них уже было девять гусей, и Леха, тревожно поглядывая на быстро темнеющее небо, предложил сматываться. Петька даже растерялся — гуси еще летали, и их можно было стрелять, но Леха начал собираться.

— Надо до темноты найти дорогу в камышах. Да и хватит уже, куда нам их. Приедем, шулюм сварим, посидим как люди…

Он вытолкнулся на чистую воду. На камышовой кочке кулас стоял крепко, а тут опять закачался, заелозил плоским дном, но Леха не обращал на это внимания, торопился, гонял лодку между битыми гусями и пару раз черпанул воды. Когда они кое-как все упихали, стало совсем темно. Петька посветил фонариком — кулас здорово притонул, до бортов осталось меньше спичечного коробка.

Тихо было. Только рыба плескалась да время от времени какая-то птица протяжно кричала. Леха аккуратно толканулся вперед. Черно было кругом — ничего не видно. Кулас тяжело вздрагивал, когда Леха заносил шест, а потом сзади вытягивал его из ила. Петька сидел смирно, как школьник, старался держать равновесие, ему казалось, что он просто на фанерке сидит, которая лежит на поверхности и почему-то не тонет, и достаточно одного неловкого движения, чтобы она наискосок пошла на дно. Он осторожно опустил руку за борт — вода была не очень холодная.

— Слышь, Лех, а сам кулас тонет?

— Сиди, не каркай, я, черт его знает, не должен… — Он перестал толкаться. — Не видно вот ни хрена. Правильно вроде держал, а в лотос какой-то въехали… Светани-ка фонарем…

Петька посветил. Прямо перед ними была серая стена тростника, а возле куласа из черной, прозрачной в пучке света воды поднимались желтые стебли лотоса. Лопухи вокруг покачивались. Дна не было видно. Небольшая рыбка замерла в луче света у самой поверхности, а потом медленно поплыла в сторону, в темноту.

— Дай-ка мне. — Леха посветил направо и назад. — Так, проехали, кажется, малость. Наверное, вон там надо было повернуть или… Черт, ночью-то все по-другому.

Он занес шест, уперся, чтобы развернуться, и услышал, как сбоку широкой струей пошла в кулас вода. Он дернулся на другую сторону, но, видно, надавил еще сильнее, и кулас вместе с охотниками стал уходить под воду. Леха оперся на шест и выпрыгнул из лодки, глубины было по пупок.

— Ты чего сидишь, вылазь! — схватил он Петьку за шиворот.

— Ё-ти, мати. — Петька не мог вытащить ноги из куласа и продолжал тонуть, прижимая к груди ящик с электронным манком и бутылку коньяка. Наконец вылез и почувствовал, как ноги погружаются в ил. Кулас, наполненный водой, всплыл рядом. По спине текло.

— Так, вываливаем все. Берем только оружие. — Леха, расплескивая воду, шарил руками внутри лодочки. — Ружья здесь. Ты чего стоишь как чучело! Выбрасывай гусей! Все выбрасывай! Я завтра съезжу…

— А манок?

— Да ничего ему не будет, ящик герметичный, а и будет… — Леха пыхтел, вытаскивая из куласа тяжелые деревянные стлани. — Не стой, говорю! — заорал он опять. — Ты что, не врубаешься, я даже не знаю, куда нам плыть! Все. Кажется, пусто. Там, в носу…. ничего нет?

Руки у Петьки были заняты. Он положил бутылку на воду и полез в нос, наполненный водой. Попал на что-то мягкое, отдернул было руку, но поняв, что это гусь, вытащил его, пошарил еще — больше ничего не было.

— Все вроде…

— Так, давай держи кулас вот здесь в середке. Держи, — заорал Леха, — я на тебя его навалю!

Леха обошел вокруг куласа и стал поднимать. Вода с шумом вытекала на руки и на живот Петьке.

— Во-о! Луна скоро выйдет! Да и так уже видно… Ну что там, все? — Леха старался говорить повеселее, но получалось не очень. Он все пытался вспомнить дорогу и понимал, что ни черта не помнит ее. Где-то здесь они вышли на ильмень… или там… — Он с тревогой смотрел в темноту.

— Да все не выльем, наверное, тут же бортик…

— Ну ладно, хорош. Опускаем.

Кулас шумно хлюпнулся на воду.

— Где у тебя бутылка-то? — рассмеялся вдруг Леха, но смех этот не понравился Петьке.

— Может, сначала залезем? — Петька поймал бутылку, плавающую рядом, сделал большой глоток. Ногам было холодно, а на душе — тревожно, он не понимал, как они заберутся в эту гребаную скорлупку. — Слышь, а может, где пересидим? На кочке какой-нибудь…

— Замерзнем! Ночью-то — минус, даже не думай. Лучше уж… да должны найти дорогу. Давай бери шест, — скомандовал Леха, — опирайся и лезь, я кулас подержу.

Было слишком глубоко, чтобы задрать ногу, Петька полез одной рукой вперед, другой держался за шест, но то ли живот мешал, то ли он что-то не так сделал, кулас снова черпанул почти по борта. Леха чертыхнулся, но ругаться не стал. Они снова вылили воду.

— Давай я первый залезу, кулас тяжелее станет… Держи здесь, я упрусь…

И Леха, барахтаясь и матерясь, забрался, но когда полез Петька, кулас снова хлебнул воды. Петька обескураженно соскочил.

— Так, слушай сюда. — Леха говорил спокойным, уверенным голосом. — Ты просто не веришь, что он нас выдержит. Но он выдержит. Мы же на нем плавали. И еще вещей было полно. Ну! Ложись на него, почувствуй, что он держит, и лезь. Я не дам ему перевернуться. Давай! Да сапоги сними. В них не залезешь!

И Петька потихоньку заполз. Встал на колени на дно. С него текло ручьями.

— Давай садись, возьми вон! — Леха шестом подогнал к борту коньяк и толкнулся вперед. Он уже начал подмерзать. — А дуракам-то все-таки везет, а, Петьк? Луна вышла, все видно. Вон лотос, куда нам надо, видишь. — Он уверенно толкался. Вода журчала. — Нет, дуракам точно везет. Я в прошлом году был здесь в это же время. Снег шел. Такая холодрыга была, не дай бог. А сейчас — курорт. Ты не замерз?

— Да… — неопределенно ответил Петька, тревожно вглядываясь в темноту.

— Ну так глотни коньячку. И мне дай. — Леха пыхтел, работая шестом. Голос у него был решительный и дружелюбный.

— Ты давай греби, до лодки доберемся, там выпьем. — Лехино настроение потихоньку передалось и Петьке, и он слегка распрямился. Сел на пятки, по-татарски. Ноги мерзли в мокрых носках.

Кулас был тяжелый. Шел туго. Леха быстро устал. Они проплыли узкое лотосное поле и уткнулись в небольшую заманиху почти круглой формы. Посветил фонариком. Это было странно. Ничего такого по пути сюда вроде не было. Он остановился, сосредоточенно озираясь. Полез за сигаретами, но они оказались промокшими, и он, выругавшись, бросил их в воду. Леха понимал, что зашел куда-то совсем в другой угол. Надо было возвращаться назад и оттуда искать свою тропу. Только их вечерняя кривая дорожка, спрятанная теперь ночными камышами, приводила к лодке. Все остальные пути вели неизвестно куда.

— Ты чего примолк-то? Коньяку давай?! — сказал он, чтобы отвлечь Петьку, а сам занес шест вперед и начал задом выходить из заманихи, потихоньку разворачивая кулас.

— Ты куда?

— Да вот. — Леха неудобно согнулся через Петьку, пытаясь вытащить завязший шест, и почувствовал, как сзади в лодку хлынула вода. Он бросил шест и спрыгнул за борт.

Петька, стоявший на коленях, ничего не мог сделать, так и пошел лицом вперед и с коньяком в руке. Кулас вывернулся из-под него сзади, и он ухнул с головой. Вынырнул, матерясь и отфыркиваясь. Леха выдергивал шест, кряхтя от боли.

— Ты чего? — спросил испуганно Петька.

— Бляха, коленкой об кулас саданулся…

— Да чего ты назад-то поплыл?

— Похоже, мы не туда зашли.

— Да ты что? Я замерз уже… а где дорога?

Леха не ответил. Молча направился куда-то в темноту, высоко поднимая руки. Плечи у него еще были сухие, Петька же был мокрый насквозь.

— Ты куда, Леха?

— Пешком посмотрю, может, мы все-таки где-то тут выходили.

Ила было почти по колено, Леха, с трудом вытаскивая ноги и уже откровенно дрожа от холода, шел вдоль камыша и смотрел, но луна светила сбоку, и ничего не было видно. Он щупал стенку руками и понимал, что камыш нетронутый — они здесь не пробивались. Он остановился. Обреченно посмотрел назад. Надо было возвращаться. То ли от выпитого коньяку, то ли от усталости, но Лехе вдруг так все стало противно. И этот ил, засасывающий колени, и мокрая, холодная от воды и пота спина. Он глянул на Петьку, ждавшего его возле перевернутого куласа, еще раз посмотрел на стену камыша и вдруг увидел сломанные стебли, а потом и сам проход. Он недоверчиво ощупал его руками.

— Петька, — заорал радостно, — здесь проход!

— Чего?

— Здесь мы ломились. — Леха шел к куласу. — Если бы не утонули, ни за что не нашли бы.

— Может, я пешком пойду, все равно мокрый…

— Да ты что, охренел? Далеко еще! Да и идти тут... С меня один носок уже сполз.

Они вылили воду, залезли в кулас. Проход был хорошо виден, и они довольно быстро пробились. Леха ждал, что они выйдут в большое лотосное поле, по которому надо будет забирать направо, но перед ними был маленький, холодно сияющий в лунном свете ильмешок, которого Леха опять не помнил. Они проплыли вдоль его камышовых стенок. Прохода не было. Коньяк уже не согревал. Шест начал покрываться ледком.

— Мы сейчас по нашему следу шли? — заговорил вслух Леха. — По нашему! Хотя, конечно, может, это и чей-нибудь… но это не важно, все равно в большую протоку приведет, а там я найду. Единственно, там глубоко очень. Давай держись, я слезу и руками поищу.

— Д-давай лучше я, — предложил Петька, — я все равно з-з-амерз, как бобик.

— Не-не, держись, коньяк пей, сейчас я найду. — Леха аккуратно сполз с куласа и пошел вдоль камыша. Он прошел довольно много, щупал руками, но прохода не было — везде были нетронутые, тугие, шершавые стебли.

— Петьк! А мы откуда сюда пришли? — крикнул в темноту.

— Что?

— С какой стороны пришли…

— Вон… Слушай, Лех, я, кы-кажется, вижу п-п-роход. Вон он, что-ли?..

— Где?

— Да вот, п-прямо нап-п-ротив. У, ё-мое, я з-з-замерз!!!

Они вышли в знакомые места и, когда до лодки оставалось метров сто пятьдесят — двести, Леха поскользнулся и перевернул кулас. Они уже здорово замерзли и с трудом вылили воду. Леха залез.

— Слышь, — стуча зубами, сказал Петька, — не полезу я больше. Так дойду. Бутылку только дай. Куда идти?

— Вот так, к-кажется. — Леха тер руки. — Все время п-прямо иди. За теми камышами уже катер должно быть видно. Если что — ори! — Он оперся на шест. Пустой кулас заскользил легко.

Когда Петька подошел к лодке, под тентом уже горел свет, слышно было, как шумит примус. Леха голый стоял на носу, отжимал и раскладывал одежду.

— Давай, П-п-етруха, п-прибавь шагу, — орал он, весело дрожа и изгибаясь всем телом, — сейчас лечиться станем.

Они переоделись в сухое, наладили закуску и хорошо посидели. Полтора литра прибрали. Под тентом было тепло. Пили водку заслуженно, всласть, с настроением. Орали громко, перебивая друг друга, вспоминая, как кувыркались. Радовались, что выбрались из полной задницы. А могло ведь и не получиться…

Петька вылез из-под тента по малому делу. Оперся коленками о борт. Его уже здорово покачивало. Луна была такой яркой, что даже не верилось. И лодка, и тростник отбрасывали тени, и все вокруг было хорошо видно. Петьку передернуло от холода.

— Но ты, Леха, молодец, я ведь не поплыл бы. Я там бы остался. Пересидел как-нибудь в камышах… — Петька с удовольствием полез обратно в тепло.

Леха спал, прислонившись к тенту. Посапывал. Петька взял недопитый стакан и внимательно посмотрел на Леху. “Все-таки странно, что Светка меня выбрала, — подумал ни с того ни с сего, — на ее месте я бы тогда за Леху пошел, и это было бы правильно… — Он тяжело, пьяно вздохнул. Ревностью, жалостью кольнуло. Но не к Светке, а к судьбе, что ли… — Э-э, — Петька допил остатки водки, — все бабы дуры. Даже такие красивые…”

Он почему-то рад был, почти счастлив был, что не стал просить денег. А вдруг бы Леха не дал? Он представлял себе это, и перед ним был уже другой Леха. Да нет, дал бы. Какой он был, такой и есть. Дал бы, конечно. Но… Петька сбился с мысли… В общем, правильно, что не спросил.

Он убрал со стола и начал стелиться. Он любил всех. И Леху, и Светку. И по ребятишкам уже соскучился. У него их было трое. Сашка, Петька и Андрюня — весь в папуню. “Интересно, чего у Лехи-то детей нет… — думал Петька рассеянно, — может, не получается…”

Он постелился, растолкал Леху, они залезли в спальники и уснули. Примус оставили на слабый огонек. Чтобы теплее было.

Шорохом и трелью

Самарцев Александр Давидович родился в 1947 году в Москве. По образованию инженер-двигателестроитель. Автор двух поэтических книг. Работает заместителем главного редактора журнала “Food News Time”. Живет в Москве. В “Новом мире” печатается впервые.

*     *

  *

М.

...А то, что ты строга,

участлива, зажата

и что каблук от сапога

отламывался — вспомню у заката,

у миража — будь он всерьез,

но временно босой,

              как ты в передней,

воспитанная, хмурая,

              а все ж

шаг в сторону — мой шаг последний.

Отдельной тучкой — правда, почему? —

ты на одной ноге закутана в передней

рассеянней,

              хотя и неприветней,

припавши

              к провожанью моему.

 

*     *

  *

Пооббей снежок, утрамбуй,

кто ты есть без родного пойла?

Двинул в глаз аварийный буй —

путь особый, душа спокойна.

— Эй, братан! — Что, братан?

— Что с движком? — А с чего бы

я вернулся в этот капкан

выпить хляби, куснуть колдобы?

Сажа постланная бела,

дуй, дубинушка! — кто накроет? —

безымянная поплыла

с ветрового на ветровое

капля,

значит, свети жезлом

в документ, если я опасен, —

значит, свой своему живем

и не страшно

кружиться наземь.

 

Гостиница

Отсветы по углам — кругали, осьминоги,

есть изойти куда нерву, свернуться чем —

жесткой ли простыней, вальсом Ротару Доги,

где этот старый диск, где он, другой эдем?

Через пути “маневр” тащится на запасный,

сланцев хруст, звонарь обстучал башмак,

от полнолунья связь через Страстную к Пасхе

громкая, костерит совестливых куряк.

Шутки понуры — слышь: поразбрелись надеждой

смазанно, под нажим ночь нараспашку длить,

палица на плече, лом, или ангел вешний

выманил и поджег сытую спиртом нить.

Щупальцами цветка — номер, несмяты койки —

тяжко под гром “Лаванд” пломбе ловить стоп-кран,

уст заодно устам клятва, нектар чуть горький, —

тихо — еще тишей — в прятках раскрыться зван.

Жадная память пьет, врущая многодонно,

из антрацитных искр их же тоску дождя,

пролитый керосин, масло и белладонну

втемную приютив, может, и не найдя…

 

Стена плача

Уйду от сказок, убежим проклятий,

уму не волк, а ежели накатит —

я клевер Храма — клинышки вразброд,

народ-стена — бодаюсь, сам народ.

Перекати-песочницы он вроде,

Исхода горсть в недреманом изводе,

на грудь, на гвоздь, по малой взяв свобод:

“Я, Господи, твой теневой народ!”

За безутешность и за самоедство

пылится непрошибленное место —

там белым зноем долгий негр в кипе

кладет и шепчет про себя себе

то клевера поклон, то метронома, —

разрушенное лето здесь как дома.

Со льном до плеч канючный ангелок

задергал негра, путаясь у ног.

А тот из лабиринта нетерпений

сплошнее теста, жгучих ниш репейней

глазами — в Тору, чаду же — за край

на чистом русском бросит: “Не мешай!”

 

*     *

  *

На увальня “боинга” ухом ведет листопад —

лампасы в “мигалках” сверкнули — как быть со шпионом? —

кулек полосатый, жужжа, искупительный яд

по глобусам возится сочным, по коркам зеленым.

Почуял рассвет от Курильских миграцию ос,

в державную дыню, в сладчайшие дыры сознанья

направо-налево протяжные точки вонзая, —

ура! — сколько ж врать нам еще? — сорвалось.

Дюраль и укусы, — братайтесь, но не воровски,

а точно ворсистая очередь — с семечком схожим,

да снимутся шоры по полной программе — о Боже! —

когда разожмет листопад в перекрестье виски.

 

*     *

  *

Разъехались, зауезжали — не так ли предреклось, друзья,

в кухонной, дымовой печали? Я начал, но и вам нельзя

не собираться: познакомлю, сведу на посошок — и вот

цветет базар, а клен по комлю

              обкорнан,

                            пущен в перелет.

Он приживется, но известкой забитые хребты морщин

понадсадили ширью волжской буддистской плотности аршин.

Давай, давай проветрись, гонор, чтоб не сгорел твой космодром,

и многоразовою кроной мы свято место подобьем,

за остановкою смертельной, за тем отрывом дорогим

нацедим влаги предпохмельной и трассу щепок окропим.

*     *

  *

Признаю — и на признанье жму:

на любовь убойней нету лома,

чем глухая верность по уму

ей же, как истома.

Марево из дней моих лелеемых

молодость вторую на коленях

обнулило с волей и печалью, —

жму, не различаю.

Слово я точил, поил, откачивал,

и подставлен, а непотопляем, —

самоотречение истраченное

с плешью от проталин.

Как ни закрути ледовый скрежет

ребра или бороду бесовски,

как ни ударяйся — жмет и нежит

отложной матроски.

Если крах колосса фоном дивным

гнезда ткал слюной в тени котельной,

обволакиваться паутинкам

шорохом и трелью.

Десять лет я вырву и отставлю

взорванной любви — оно и греет,

кто ж на свете этих правил травлю

лучше нас умеет?

Предпоследние денечки

Азольский Анатолий Алексеевич родился в 1930 году. Закончил военно-морское училище. Автор романов “Степан Сергеич”, “Затяжной выстрел”, “Кровь”, “Лопушок”, “Монахи”, “Диверсант”, многих повестей и рассказов. В 1997 году удостоен премии Букер за опубликованный в “Новом мире” роман “Клетка”. Живет в Москве.

 

Перед открытием Всемирного праздника спорта, за день или два до пламени в чаше Лужников, глава государства объезжал олимпийские объекты. Жаркий день истомил пожилого Генсека, и, решив себя взбодрить, он приказал остановиться у пивного павильончика. Кавалькада машин притормозила, свита помогла Генсеку дойти до столика, он сел и с чувством глубокого удовлетворения оглядел интерьер модернового заведения: все сияло красотой и удобством, все блестело, и зарубежные гости, которых здесь радушно встретят, по всему свету разнесут весть о преимуществах социализма.

— Пива хочу… — вдруг издал просьбу Генсек, и свита начала переглядываться. В ней — кое-кто из охраны, дюжина генералов и столько же граждан в штатском, но в должностях генеральских — по табели о рангах.

— Пива! — продублировал кто-то просьбу, чуть повысив тон, и взоры всех обратились на вполне современного вида бабенку за стойкой.

Румяная русская красавица, отобранная среди десятков соискательниц, цвет нации, так сказать, бегло оглядела себя в зеркальных стеклах бара и тоже прониклась чувством глубокого удовлетворения: да, хороша я собой, хороша!

— Пи-ва! — в несколько глоток напомнили ей, и бабенка вперила взор свой в нежданных клиентов, определяя возможный навар. Сам Генсек настолько примелькался в теленовостях, что никакого интереса или любопытства ни у кого уже не вызывал.

— А кто за пиво платить будет? — вопросила она, умолчав о том, что только послезавтра можно торговать сим редким в стране напитком, более чем дефицитным.

Вопрос привел гостей в полное замешательство. Павильон — для продажи баночного пива, но сколько стоит этот продукт — никто не знал. Вкус его и внешний вид известен был всем гостям — по тем кормопунктам, к коим их прикрепили должности и погоны. Но там-то, знали они, втрое или вчетверо дешевле, чем в общепите, где толпятся простые москвичи и где баночное пиво еще в диковинку. Здесь, разумеется, оно дорогое, очень дорогое, но если у Генсека не было ни копейки, то челядь не бедствовала, и сразу несколько рук сунулись в карманы, пальцы нащупали кожаные “лопатники” — и отдернулись. Потому что заплатить за Генсека — значило нарушить неписаные кремлевские правила, прилюдно объявить себя лицом, особо приближенным к телу главы государства, вторгаться же в клубок интриг, копошащихся на Старой площади, никому не хотелось.

Все застыли. Наконец нашелся бесшабашный смельчак, он обнаружил в себе начала гражданского мужества, а может быть — и воинского, поскольку безумцем оказался начальник охраны, генерал в штатском, мужчина весьма презентабельного вида.

— Пару пива, красавица, — произнес он обыденно, словно в забегаловке на Зацепе. И положил на стойку туго набитый бумажник, явно замеченный красавицей, которая глянула на него так, словно перед нею — горсть мелочи, вываленная из потного кулака местного пропойцы.

— Денежки-то — убери. Они счет любят. А пива — не дам. Чего другого, тебе тем более, — с превеликой радостью дам, мужик ты правильный. А пива — нет. Не дам.

Правильный мужик проявил присущую всем стражам жесткость. Пальцы его, рядом с бумажником лежавшие, сжались в побелевший кулак.

— А ну — бегом! — три упаковки пива!

Румяная дева сложила руки на груди, которой через пару дней будет восхищаться все передовое человечество, и с чисто женским любопытством посмотрела на охочих до пива ответственных товарищей, будто с неба спрыгнувших на грешную землю.

А те ждали продолжения. Они расслабились, но так и не сели за столики, они выжидательно стояли. Они уже привыкли к тому, что постоянно попадают впросак, что вечно оказываются дураками, они, пожалуй, наслаждались дурачеством своим, они так не любили сотворенную ими власть, что уже душевной потребностью стало собственное унижение, оно разрешало им абы как делать работу, потому что все равно — не получится! И кремлевского властителя не меняли, ибо посмешище на троне освобождало их от кары за все содеянное. Глумиться открыто над Генсеком никто не решился бы, но поучаствовать в комедии, где холопы хохочут над барином, — да кто откажется!

Взоры всех обратились на буфетчицу, а та запустила руку в кармашек передника, достала оттуда связку ключей и швырнула ее на стойку:

— Бери! Бесплатно! Сколько хочешь! Из холодильника! Только учти: он закрыт, опломбирован и опечатан!

Начальник охраны Генсека к связке ключей не притронулся. Он убрал со стойки бумажник, выкинув тем самым белый флаг капитуляции. Он обладал, конечно, достаточной властью, чтоб сорвать с холодильника все пломбы и печати, но так и не осмелился на самоуправство, потому что знал, как и все, почему опечатаны до часа открытия Олимпиады холодильники во всех торговых точках. Открой их до срока — и в момент все завезенное из-за рубежа баночное пиво будет продано, многократно перепродано и подменено жижей бадаевского пивзавода. И не только здесь, но и повсеместно.

— Хорошее пиво… — вымолвил Генсек, который обладал не только чувством глубокого удовлетворения, но и юмором.

Ему помогли подняться, довели до черного автомобиля и увезли — от греха подальше. Власть ушла — вот что поняли начальник охраны и вся кривлявшаяся свита. От кого ушла — понятно, но к кому?

О происшедшем все они постарались забыть, лишь через два года заглянувший к жене одноклассник ее, в люди выбившийся, с горьким смешком поведал о случае с несчастным Генсеком, и, рассказывая, как-то жалко морщился, недоуменно вздергивал брови. Исповедь его — в иной художественной трактовке — потянула бы на эскиз к известному полотну Карла Брюллова.

В субботу услышал я о строптивой буфетчице, высокую грудь свою положившую на алтарь отечества.

В субботу вечером услышано было. И завтра утром — дежурство по графику — на работу отправился в невеселых думах. Еще бы: свершилось то, чего боится любая власть, а уж советская тем более...

Невесело думалось по пути на работу, хотя утренняя смена в воскресный день — почти отдых, читай и слушай музыку, дежурному электромонтеру делать нечего, жить, правда, мешают чекисты. Завод, ныне снесенный, на Кутузовском проспекте, а тот — правительственная трасса с незапамятных времен, и люди в квартирах, чьи окна выходят на нее, чутко проверяются, и, облегчая себе работу, комитетчики своих действующих и бывших сотрудников поселили на проспекте. Они, отслужившие свой век, не дремлют, с верхних этажей просматривают всю заводскую территорию, нетерпеливой рукой хватаются за телефонную трубку, раздирая уши заводских дежурных воплями: через забор перемахнул работяга, скоро вернется с водкой, поливальная машина орошает асфальт, а с неба хлещет дождь, пьяный валяется возле склада готовой продукции и так далее…

Переодеться не успел, как приехал директор — просто так, по дороге на дачу. Ночной директор, то есть отставной майор КГБ, доложил: все в порядке, сегодня цеха не работают, ремонтный день, профилактика… Вот только звонки из соседних домов: фонари уличного освещения не горят, ибо нет ртутных ламп, снабженцы подкачали, обещали привезти лишь в четверг.

До магазина “Свет”, что на Дорогомиловке, четыре минуты хода, ртутные лампы там имелись, но цена их превышала стоимость того, что завод имел право оплачивать наличными. Или, кто знает, не превышала. А может, по причинам, никому не ведомым, директор сохранял стойкие большевистские убеждения и не желал впускать товарные отношения в распределительную систему социализма. Возможно, ему на большевистские убеждения давно наплевать, и он мог бы, поскольку магазин “Свет” по воскресеньям закрыт, погнать дежурного монтера на Дорогомиловский рынок, чтоб тот купил там ртутные лампы, но решился бы на подобное святотатство только человек высокого гражданского мужества, которое, в отличие от воинского, последствия имеет более плачевные.

Все возможно, все могло быть, и что в душе директора происходило, никто не ведал, но все понимали: уже вторую неделю заводская территория не освещалась, надо что-то делать, реагировать на сигнал, отвечать на вызов эпохи — первым понял это я, сунул под мышку нечто, издали напоминающее ртутную лампу, подхватил низенькую стремянку, с которой до фонаря на столбе как до неба, попал в поле зрения директора, вполне удовлетворенного: работа кипит, замечания устраняются.

И я остался доволен: замена ртутных ламп фонарей освещения — не дело дежурной смены, но в стране — дикие нравы уже отжившей системы, и думать надо о себе, то есть посвятить время до трех часов дня мыслям о собственном будущем, которое незавидно.

Итак, десять утра выходного дня, светит нежаркое сентябрьское солнышко, 1982 год, так называемые передовые слои общества склоняются к тому, что пора бы баночное пиво продавать на каждом углу, а ртутными лампами затоварить все склады. На всех кухнях кляли анархию социалистического производства и мечтали заменить ее социалистическим порядком, но с человеческим душевным общением на справедливой основе…

А ремонтный день продолжался. Завод дореволюционной постройки, оборудование — еще с несправедливых капиталистических времен, новые же литьевые машины куплены там, где строго упорядоченный рабочий день с 40-часовой неделей, здесь же машины эти приходили в полный износ через год, но продолжали давать план, русская смекалка выручала, французские рабочие из классовой солидарности приезжали на свои деньги в СССР, чтоб показать, как правильно ухаживать за машинами, но их — в гуманных целях — на завод не пускали. На литье свои электрики, машины в том цехе любопытные, меня же влекло иное — рухлядь.

Что-то таинственное было в механизмах начала прошлого века, кое-где сохранившихся. Издали на теремок похожий прожектор возвышался над крышей лакокрасочного цеха, стоял он несменяемо уже шестой или седьмой десяток лет; в некоторые морозные дни он покрывался ледовым панцирем, в осенние непогоды заливался дождями, но признаки жизни подавал, и до меня начинал доходить внеземной, астральный и космогонический смысл судорожного свечения прожектора. Сумасшедшие мысли вызревали во мне, дичайшие, но именно такие не редкость в предпоследние дни перед катастрофой. Рыбки в аквариуме начинают беситься, собаки срываются с цепи, да и люди хороши. Установили же ведь по раскопкам Помпеи и Геркуланума: тамошние бордели опустели задолго до первого толчка Везувия, что, признайтесь, человеческой природе не присуще. А бардаки — те славились высокой нравственностью, изысканным интеллектуализмом, это в частных домах царил наигнуснейший разврат, а здесь декламировали стихи, исписывали ими, как в ЦДЛ, стены, патриотически воспитывали молодежь и с презрением относились к куртизанкам, которые на улицах бесстыдно оголяли плечи и фланировали по Форуму в коротких туниках.

Экзистенциальные грезы с эсхатологическим привкусом потянули мою стремянку к трубе вытяжной вентиляции лакокрасочного цеха, было решено: забраться на крышу и дотошно изучить прожектор, от которого зависела не только моя участь, но и судьба всего русского народа.

Дело в том, поясняю, что в элитарные слои так называемой интеллигенции пробивались, доходя до меня отголосками, бредовые идеи об особом русском пути, и особость заключалась не в евразийском происхождении русского народа, а в том, что он — не здешний, не тутошний, не на этой планете возник в этногенезе двуногих и нешерстистых тварей; он, оказывается, доставлен сюда с какой-то звезды в безвестной туманности, помещен безъязыким в междуречье Днепра и Волги, где его не ждали; ни единого словечка своего народ этот на Землю не принес, все фонемы позаимствовал у соседей. Понятно теперь, выяснили кухонные посиделки, почему народ наш мусорит, плюет, не обихаживает и не обустраивает землю под ногами своими, дорог не строит, впрок ничего не заготавливает, на косые взгляды иноземцев отвечает ворчанием, а ежели те попрут с просвещением на его худые владения, то — ожесточается. Он, короче, временный, случайный и не на углеводородной основе сотворен, а сляпан из кремния. Потому и ядоносен, не зря издавна приговаривали: что русскому здорово, то немцу смерть. И — ждет, ждет народ русский, когда прогремит глас трубный и позовет его в даль звездную, к месту рождения, как осетров к нерестилищу. И чтоб не с пустыми руками возвращаться, русичи комками заглатывают все иноземное, отчего навлекают на себя еще большие беды. Знаменитые фантасты сочинили “Пикник на обочине”, явно имея в виду народ русский, будто бы скакавший от звезды к звезде, пока из-за дорожно-транспортного происшествия не брякнулся на данную планету, обкакав ее смертоносными выделениями, — такое вот сочинили фантасты, чему сами напугались — как и режиссер, экранизатор “Пикника”. Но, полезно вспомнить, народ наш давно уже подумывает об отлете к месту постоянной прописки, первым сотворил теоретиков ракет и первым запустил спутник в космос; надо бы все-таки расшифровать эти “би-би-би”…

Казалось бы — мне-то что от этих завиральных идей о пришельцах, ушельцах, скором отлете на, условно говоря, Альдебаран или вечном прозябании на третьей от Солнца планете? А было что.

Шестой десяток пошел, пора кое-какие итоги подводить, они же — более чем плачевны. Выкрикнул как-то по пьянке: “Мой нравственный долг — умереть нищим!” Благородно, конечно, да беда вот: нищим был и оставался, семья еле сводила концы с концами, дочери-студентке выкраивали кое-какие денежки на платьице помоднее, на зимние сапоги, сам я пить бросил, что почему-то не сказалось на семейной казне, и пора было, для исполнения заветного нравственного долга, обогатиться, обзавестись деньгами или вещами, чтоб промотать или пропить нажитое и растянуться, осыпаемому вшами, на предсмертном ложе. А для обогащения хранились у меня бумаги, мои бумаги, продолжение бренного тела, рукописи, о которых никто на заводе не знал и с которыми надо что-то делать, как-то так поступить с ними, чтоб пользу извлечь. Пустить в оборот хотя бы, что при этой власти невозможно, она уже отвергла эту возможность, я уже, по слухам, занесен был в некий проскрипционный список. Более того, мне намекнули через подставных лиц: не пора ли уничтожить бумаги, сжечь то есть, и я власть понимал, у нее никаких, даже самых завалящих предлогов для обыска с изъятием не было. Правда, сам процесс сжигания представлялся мне буффонадой, чистейшим позерством, глумлением над здравым смыслом: электромонтеру пятого разряда не пристало сооружать во дворе костер из бумаг, совершая аутодафе: при тарифной ставке в 4 рубля 13 копеек (без премии) в мыслители себя не запишешь. Ну, а новая, после пивного путча, власть — что сулит она мне? Это в западных цивилизациях между анархией и порядком — зияющая пропасть, у нас же — ниспровергатели снуют туда и сюда, смело перешагивая через край, да еще находя в этом упоение; длящаяся смута — так смотрится история Руси, перманентное предреволюционное брожение.

Так что же делать? Кое-какой достаток новый порядок на Руси может мне преподнести, но — с одинаковой вероятностью — способен и снять шубку с дочери, когда она от автобуса пилит к дому. Мне-то уж точно ничего не грозит ни при каких генсеках, разряд даже не понизят, кишка тонка, в бумагах завязнут, да я и сам норовил уже принизиться; на одном предприятии попросился однажды в дворовые рабочие — и получил согласие, директор, как китаец хитрый, промолвил: работа, которую просите, очень ответственная, не всякому доверишь метлу, поэтому принесите справку из психоневрологического диспансера.

Спрятать бумаги на заводе — вот о чем подумывалось, но смысл, какой смысл в захоронении, если завод улетит на Альдебаран, а за ним — весь народ? Такая ведь свалка будет на трапах прилетевших космопланов, что не пробьешься; я, помнится, так и не опохмелялся, если очередь в винный отдел оказывалась длинной.

Судьба рукописей зависела от происхождения прожектора на крыше цеха лакокрасочных изделий. Вся заводская территория освещалась в темное время суток ртутными лампами фонарей да несколькими прожекторами, среди них и этот, до сути которого я пытался добраться. Таинственный, загадочный предмет, светящий независимо от времени суток. Включался он от фотоэлемента с наступлением темноты и выключался, когда ночь угонялась проясненным небом, то есть утром. Все освещение повиновалось технике — кроме этого прожектора. Он жил по своим небесным законам, мог неделями не гореть, а потом вспыхивать посреди солнечного дня. Причем не обычный желтый свет пробивался сквозь защитное стекло прожектора, а какой-то розовый, бывало же — и голубой, и сразу вспоминались “голубые карлики”. На Альдебаране сутки, это уж точно, длились иначе, нежели на Земле, и прожектор явно был приводным радиомаяком для космопланов. Причалит к нему первый аппарат, высунется какое-то чудище и скомандует: “Эй, на Руси остался кто? На выход с вещами и с чистой совестью!”

До разгадки тайны оставалось совсем немного — подняться по стремянке на крышу и вскрыть прожектор, чего ранее делать не мог, потому что светильник со звездным веществом вместо лампы — в ведении постоянного электрика цеха № 8, а тот ревниво никого не подпускал к своему хозяйству. В воскресные дни бывал он редко, сегодня вообще не появился, и я неспешно стал одолевать ступеньки лестницы — одна, вторая, третья…

Стоп. За ногу дернули. Мироздание не хотело разоблачений, электромонтажник совал мне какую-то бумажку, требующую исполнения. Помечена позавчерашним числом, подписана начальником электроцеха, все чин чинарем, замена 100-амперного автомата в силовой сборке, что рядом, в десяти метрах, между стремянкой и подстанцией. Ее, эту вот силовую сборку, и надлежало обесточить для безопасности работ в ней. Сущая чепуха, и наряд на работу выписывать не надо, все сделалось бы по доброму согласию. У электромонтажника Сергунова — такая же, как у меня, группа по технике безопасности, четвертая то есть, оба имеем право работать в электроустановках свыше тысячи вольт, но поскольку я дежурный, то обязан допустить Сергунова (он же — производитель работ, прораб) к замене автомата, для чего и выписан еще позавчера ненужный документ.

Сущая чепуха, повторяю. Плюнуть на эту бумажку, отключить что надо — и вновь на стремянку. На такого рода ремонты бумаг обычно не выписывают.

Но я начал совершать все производственные пассы на полном серьезе, основательно, сугубо точно исполняя все действия, потому что очень опасным человеком был этот малопьющий и очень грамотный человек Виктор Семенович Сергунов.

Ему за пятьдесят уже, и, сколько-то лет в особо вредных цехах проработав, мог он рассчитывать на хорошую пенсию пятью годами раньше меня. Повышенной общественной активностью не отличался, в партии не состоял, не горланил и не бузотерил, все делал исправно и без понуканий, к работе относился вдумчиво. Но — зануда. С чем надо мириться и все сделать так, чтоб кто-либо сдуру не подал напряжение на обесточенную сборку — о чем сам Сергунов предупредил, поскольку научился за тридцать лет грамотно эксплуатировать технику.

Да и я тоже не лыком шит, и даже больше: одно время ходил в общественных инспекторах по охране труда, вызывался на разные общегородские инструктажи и семинары, на каких не без удивления узнал, что чаще всего жертвами общений с током становятся не желторотые пацаны из ПТУ, а такие умудренные опытом электрики, как Сергунов, которые гибнут по собственной вине: они так уверовали в свою непогрешимость, что начинают совершать трагические ошибки, да и руки не те, что у молодых, реакция запаздывает.

Вот почему было мною принято живейшее участие в допуске к работе. Я беззвучно воззвал к разуму и осторожности, ибо знал то, чего не доводилось до широких трудящихся масс. А именно: по статистике пик смертельных случаев приходился на предобеденное время. За час или полчаса до скорой еды люди торопились, поглядывали на часы, переставали следить за собой и хватались голыми руками за токонесущие части электроустановок.

А время-то — скоро одиннадцать. И я неторопливо стал готовить Сергунова к абсолютно безопасной работе, держа его рядом с собой, показывая и доказывая: все делается так, чтоб ты, дорогой Виктор Семенович, под ток не попал!

Из кармана спецовки я выдернул связку ключей от всех дверей, за которыми управление энергией, — связку, где ключи были в единственном экземпляре (имелся и дубликат, но до него не доберешься, он — в сейфе дежурного по заводу, отставного майора КГБ). Показал Сергунову тот, каким открывается подстанция, и наглядно продемонстрировал обесточенность сборки: опустил вниз рукоятку рубильника, тем самым отсоединив фидер, питающий сборку, от шин с напряжением триста восемьдесят вольт. На рубильник повесил стандартную табличку “Не включать! Работают люди!”. Подстанцию закрыл на ключ, после чего другим рубильником отсоединил обесточенный фидер от самой сборки, а затем не только контрольной лампочкой удостоверил Сергунова в том, что напряжения на сборке нет, но наглядности и убедительности ради голой рукой взялся за контакты автомата, подлежащего замене.

Сама силовая сборка — шкаф высотой в полтора метра, Сергунов открыл его, вместе со мной рассмотрел фронт работ. Всех дел-то было — отвинтить гайки с десяти болтов; четыре болта крепили сам заменяемый автомат, остальные — отходящие и подходящие кабели. Новенький автомат лежал рядышком, вчера взят со склада. Прикажи молодому электрику поменять местами автоматы — за полчаса управился бы. Но возился со сборкой не пэтэушник, а рабочий высокой квалификации, подстраховав себя от всех случайностей. На сборке имелся свой рубильник, съемную рукоятку его Сергунов сунул себе в карман. Впихнул еще и лист гетинакса между намертво обесточенными частями сборки, на ногах — диэлектрические боты, способные выдержать десять тысяч вольт, на руках — резиновые перчатки. Чтоб уж полностью выглядеть идиотом, Сергунов постелил под ноги резиновый коврик. Чуть не забыл: связку ключей забрал он у меня, дабы уж многократно обезопасить себя.

Молния гигантской мощности вонзись сейчас в электромонтажника Сергунова — он разве и почувствовал бы что, так некоторое жжение на макушке. А проберись подземным ходом, если б такой имелся, какой-нибудь злоумышленник или пьяница на подстанцию, включи он фидер — абсолютно ничего не последовало бы.

Так Сергунов приступил к работе. Я — тоже, кося глазом на него, уже с крыши лакокрасочного цеха, предаваясь космогоническим думам и со всех сторон рассматривая прожектор. Дверца сборки так была открыта, что не позволяла видеть самого Сергунова, но по ботам на ногах можно судить, на какой стадии находится замена автомата. А до прожектора, в котором кто-то разместил светящуюся плазму, чуть больше метра, пора начинать детальный осмотр.

Но мироздание не дремало, тут же отвлекло внимание от звездной субстанции. Оглашая территорию комсомольской песней, шел из седьмого цеха наладчик станков Дима, заводской балбес и балабон, как-то презрительно обозванный Правозащитником. А зря. Человек этот, к пустячным речам и жестам краснобая склонный, год назад обличительной проповедью своей внушил администрации страх и привил заводскому люду уважение к ранее малоизвестным выражениям “свобода слова”, “права личности”, “открытое общество”, и, наконец, из глумливых уст его прозвучало: “свобода передвижений”. Аккурат вовремя: месяца полтора до слов этих долгожданных окрестные чекисты основательно накляузничали, прислали директору завода документ, где на схеме отмечались все дырки в заборе, через которые проносится водка. Тогда-то администрация и приняла решение: дырки капитально заделать досками, а в проходной обыскивать тех работяг, что улизнули с завода якобы по делам, а возвращаются с водкой в кармане. Вахтерше, что сбоку от вертушки, такая операция не под силу, тогда-то и поставили для обыска одну недотепистую лимитчицу, молодуху, начавшую охлопывать спецовки, а то и шарить по карманам, нащупывая в них бутылки. Народ не безмолвствовал, народ возроптал, положение становилось нетерпимым, тогда-то Дима и отважился, с риском для жизни, на немыслимо отчаянный поступок. Если возобновят основанную Горьким серию “История фабрик и заводов”, то обнаружится первопроходец, герой, последователем которого и стал балабон, опровергший ходячее суждение: булыжник — орудие пролетариата. Начисто вырезав карман, Дима смело поперся на молодуху и подставил ей свой бок для ощупывания, поскольку некое вздутие весьма походило на поллитровку. Молодуха сунула руку в прорезь кармана, нашла в нем нечто, по форме и размерам напоминающее запрещенный продукт, ощущениям своим не поверила и вознамерилась рассмотреть вблизи сверхподозрительный предмет, что вызвало бурные возражения Димы. Нижние этажи административного корпуса внимали обличительным речам представителя рабочего класса, народу в проходной уйма, слова звучали такие, будто на полную мощь заговорили все вражьи голоса сразу. И про Хельсинкское соглашение, и про третью корзину, и о… Главный инженер, услышав о “свободе передвижения”, живо смекнул, что речь идет не об открытии государственных границ и тем более не об эмиграции евреев; Диму одарили стаканом спирта, после чего тот унялся, в цех свой принеся веру в торжество демократии. И не ошибся. Шмонать в проходной запретили, приток читателей в заводскую библиотеку увеличился, дырки в ограде восстановились, напуганный завком почти бесплатно раздавал абонементы на кинофестиваль, рабочий класс познакомился со многими творениями мирового искусства, полюбил артистов высокого класса, среди которых Элизабет Тейлор, Шон Коннери, Одри Хепберн, Софи Лорен, Ален Делон, Стефания Сандрелли, Марлон Брандо... Особо в душу запала Софи Лорен, и отныне вместо общеизвестной отсылки “А пошел ты на …!” стали на заводе выражаться скромно и культурно: “Соси Лорен!” И молодуху-лимитчицу не выгнали, она получила известность, ее частенько приглашали в женские коллективы, бухгалтерши и плановички с пристрастием допрашивали: так что же нашла она у Димы — поллитровку, толстостенную бутылку (0,7 л) из-под вермута, названную “фугасом”, или (“Фи! Гадость!”) какой-нибудь жалкий шкалик?

Ныне наладчик станков и Правозащитник направлялся не к проходной, а к воротам, и шел он, нетрудно догадаться, в магазин. Первая водка появлялась на заводе в половине седьмого, вместе с поливальными машинами, ближе к одиннадцати производился сбор наличных и бросался клич: “Не послать ли нам гонца в магазин без продавца?” Собрали, послали и употребили. Теперь по второму заходу к грузовым воротам направлялся Правозащитник, поскольку чекисты уже доложили руководству о всех проломах и дырах. Дима шел, помахивая сумкой, куда напихал разных железяк для обмана вахтеров: иду, мол, ставить вентиль в детский сад. Песня, которая гремела на весь двор, была, правда, более возвышенного толка, Правозащитник намеревался намусорить за пределами атмосферы, грозился на пыльных тропинках далеких планет оставить следы своих рабочих ботинок.

Путь к воротам пролегал между подстанцией и лакокрасочным цехом, Правозащитник по диэлектрическим ботам копавшегося в сборке монтажника мог догадаться, чем тот занят, и решил пошутить. Размахнулся сумкой, полной железяк, грохнул ею по дверце сборки и, хохоча во все горло, пошел дальше своей дорогой, а я, поначалу оглушенный, как взрывом, ударом сумки, стал изучать механизм, смонтированный на Альдебаране. Во всяком случае, никаких признаков того, что родился он на планете Земля, не имелось. Разве что корпус прожектора, так казалось, — из чугунного литья.

Минута прошла, другая, третья… Вдруг беспокойство начало охватывать меня. Глянул вниз — и удивился. Сергунов, с испугу упавший от удара сумкой по дверце, не вставал, и страшное подозрение пронизало не только меня, но и случайно проходившую мимо бабу: так и застыла истуканом метрах в десяти. Сделала было шаг к сборке — и отпрянула в сторону.

И вдруг в грузовых воротах, еще не закрывшихся после прохода балабона Димы, показалась стремительно летящая “скорая помощь”. На ходу выпрыгнули люди в белом, наклонились над Сергуновым. А тут уже бежал дежурный по заводу, комитетчик со стажем, раньше меня понявший по ногам, по позе — нет больше человека, нет! И как не побежать: с седьмого этажа ближайшего дома поднаторевшие в убойном деле собратья его сообразили: “Мертв работяга!” — и позвонили куда следует.

Я спрыгнул с крыши, как с тонущего корабля в воду. Подскочил к носилкам, приподнял простыню и увидел черное, в трещинах лицо монтажника и выпученные белки глаз. Так бывает с человеком, которого поразил громадный ток при громадном напряжении. А рядом уже милицейский лейтенант и два типчика в штатском — правительственная трасса, черт побери! Второпях заполняют какие-то бланки, пишут, пишут, обыскивают несчастного Сергунова… Санитары приподнимают носилки, чтоб воткнуть их в салон машины, и, убеждаясь в своей догадке, я начинаю стягивать с правой руки трупа резиновую перчатку — не обугленную, замечаю, чистенькую, и на ней отчетливо виден прямоугольный штамп испытательной лаборатории и белые буквы: “Годен до 28.06.83 как дополнительное защитное средство в электроустановках свыше 1 кВт”. И когда перчатку сдернул, то обнажились черные скрюченные пальцы, спекшаяся от ожога кожа рук. И на ботах — тоже штамп с неистекшей годностью, а когда они сползли с ног, то сразу же задымились черные ступни конечностей и разнесся щекочущий запах горелой овчины…

Столовая по выходным дням не работала, да я и не пользовался ею из экономии. Два сваренных вкрутую яйца, кусок колбасы, кипятильник дал воду для кофе, почти по-рахметовски. Телефон в дежурке трещал безумолчно, из дома уже выдернули главного энергетика и начальника электроцеха, вот-вот заявятся, и до конца смены два с половиной часа, есть еще время узнать, существует ли жизнь на Альдебаране.

Стремянка все еще стояла у стены лакокрасочного цеха, туда и полез, отчетливо сознавая, что дурю, что спятил. Но ведь еще до первого потока лавы изнеженные римляне и римляночки, умащенные лавандой, вставали с мягких подушек борделей Помпеи, чтоб посвятить себя сладостному досугу в колючих зарослях у подножья Везувия.

Поскреб полотном ножовки прожектор, промоченная керосином тряпка прошлась по корпусу — и Вселенная восстановилась в своих незыблемо вечных границах, а русский народ полноправно влился в общечеловеческую семью, и ядоносность поменяла знаки на обратные. Стали заметны следы зубила, по нему колотили молотком, когда отшибали переднюю крышку прожектора, чтоб залезть вовнутрь и сменить сгоревшую лампу.

Та же операция проделана была мною — и притягательный туман таинственности тотчас развеялся. Вместо пластмассового патрона — керамический, что удлиняло срок горения обычной двухсотваттной лампы, но испарения лакокрасочного производства оседали на стекле, отчего временами заводской двор освещался “голубыми карликами”. Одна фаза пробивает на корпус, и прожектор мог загораться от порыва ветра. Не с Альдебарана он, а местный, земной, и не рабами Рима сработан: букву “ять” нащупали мои пальцы.

Ни радости, ни разочарования… А тут и начальство появилось, злое и уязвленное.

Еще раз им прочитано письменное разрешение на производство работ, но его-то можно было и не писать, замена автомата — обыденное плановое мероприятие. Все меры безопасности соблюдены многократно, и поражение человека током в сборке, куда никак не могло проникнуть высокое напряжение, представлялось таким же немыслимым случаем, как…

Но обоим начальникам надо было что-то придумывать, как-то объяснять диковину, составлять докладные, готовиться к допросам в прокуратуре. Соберется консилиум спецов, начнут что-то придумывать, искать причину смертельного случая. Иисуса Христа вспомнят, его распятие, кровоточащие руки и ноги. Уже почти две тысячи лет у преданно верующих христиан вдруг начинают истекать кровью запястья, то есть появляются стигмы. А погибший был верующим, только на сына Господня ему наплевать, на Бога тоже, он на другие святости уповал, когда уходил от мирской суеты, все-таки настигшей его и покаравшей.

Что бы консилиум ни придумал, на какие бы неспецифические реакции организма ни кивал, а писать наукообразную ересь им не разрешат. Три года назад на перекурах семинара узнал о двух не вошедших в сводки происшествиях подобного рода и тогда еще задумался об эффекте несбывающихся прогнозов.

На меня начальники волком смотрели. Они и на подстанции побывали, и прощупали все контакты на силовой сборке, и гетинакс потрогали, и прочитали в акте о съемной ручке, найденной в кармане Сергунова. Придраться не к чему, но так хочется обвинить дежурного монтера во всех грехах! На него списать смерть на производстве, от чего им тоже, конечно, не поздоровится, однако от суда избавит.

Хочется, да колется. Ничегошеньки у них не получится.

Потому что погибший Сергунов спас меня. Он перед началом работы в сборке забрал у меня связку ключей, и, следовательно, ну никак я не мог проникнуть на подстанцию и подать напряжение, а если бы даже и подал, то — гетинакс, рукавицы и боты. Скорей докажешь удар молнии во время гигантской грозы на Альдебаране. А про связку ключей написано в протоколе осмотра, на правительственной трассе все трупы криминальные.

Про стигмы и эффекты не напишешь в объяснительных и докладных, дело прикроют, но начальникам-то — каково? И мне — как жить-то? Сидя перед сборкой, припомнив скандальчик в пивном павильоне, предположил: придет время — и нечто подобное произойдет во всесоюзном, если не в мировом масштабе.

Поднялся, пошел к себе в цех, провожаемый неласковыми взорами руководства. Стал заполнять журнал приема-сдачи дежурств — и призадумался. Что мне писать? Что произошло в силовой сборке № 5 во время замены автомата? Сердечный приступ? Что сказать жене, сыновьям, пятерым внукам погибшего? Ведь косвенно виновен же я в гибели их мужа, отца и деда… Виновен.

М-да.

Попечитель огня

Попов Сергей Викторович родился в 1962 году. Окончил Воронежский медицинский институт и Литературный институт им. А. М. Горького. Автор нескольких книг стихов и прозы. Живет в Воронеже.

*     *

  *

Поделом тебе — кончились все припасы,

пчелы вымерли — в дуплах черно и глухо.

Жизнь отшибная, шпанские прибамбасы —

волчьи ноги, собачий нюх да кабанье ухо.

Прозябанье зяблика, беличья суматоха,

страсть крота, червяка земляное зренье —

кровь свернулась, выветрилась эпоха

слушать листья, перебирать коренья.

И уже пришла пора обернуться ветром

по угодьям прежних своих знакомых,

кожной дрожью, облаком безответным,

сном пернатых, прихотью насекомых,

ранним сполохом, воргуля волглым бликом,

слабым светом в тесных лесных прогалах,

чехардой теней в разнотравье диком,

чередой огней на заимках малых,

редкой искрою перескочить вживую

в круговой разбег поднебесных токов,

жизнь-обжорку, чушку сторожевую,

подкупив плодами ее уроков.

 

*     *

  *

Привереда прилипчивый, душка, босяк,

многоженец с ужимками кровного денди.

Все-то дуриком, боком наперекосяк

пробегает. Не надо орать из передней

о разборках. Давай проходи и садись,

оглянись на окно в предрассветную дрему

островерхих дерев, уплывающих ввысь,

и очнись наконец. Все теперь по-другому

в переулке, запрятанном в белом дыму,

на жилплощади, прошенной на год у друга.

Не заладилась песенка. И потому

Так безмолвна и непримирима округа.

Прямо с поезда? Выпьем за переворот

как достойный финал добровольной раскачки.

А тебя, слава Богу, ничто не берет —

тот же гонор, и взор, и беретик, и бачки.

Это правда, что будто бы ты знаменит,

как журнальный ревнитель старухи свободы

на отеческой почве? И ставишь на вид

за сегодняшний страх и вчерашние оды,

видишь прок в освещенье стремительных черт

непотребной агонии прежнего духа

над стадами страны. Дорогой экстраверт,

с пастухами в отчизне по-прежнему глухо.

От овец и волков до свеченья веков

простираются вечные свечи и плачи.

Наше дело — глагол. И удел не таков

на крутых перекрестках животной удачи.

Наше дело — труба. Ни кола ни двора.

Утро ежится, кутаясь в мутные дали.

Тем не менее помнится, мы и вчера

тем же самым раскладом с тобой обладали.

Все по-старому, стало быть. Все на мази

невезенья, безденежья, ранних побудок.

Все запятнано пением. В этой связи

безраздельна звезда и разрушен рассудок.

Даже в дымном затворе она не бледней,

и кому, как не нам, распахнув занавески,

утешаться не прикосновением к ней,

а молчаньем ее в металлическом блеске.

 

*     *

  *

Ноября обжигающий странный уют,

хоровые ветра до костей.

Где-то плачут и пьют, где-то носом клюют,

сон вольготней, скорлупка тесней.

Небо морщится, куклится в теле душа:

в самом деле, какой ей резон

задымлённую даль обживать не спеша,

игнорируя мертвый сезон.

Лучше выдернуть лист да затеять чертеж

на полях разуменья глупца,

чтобы линия резала чище, чем нож,

злополучный клочок до конца.

В освещенном щербатою лампой углу

грифель, циркуль, иглу, транспортир

готовальня готова подбить на игру

незнакомый набрасывать мир.

Хорды, катеты, ромбы, косые углы

допоздна громоздит домосед

как спасенье свое от густеющей мглы,

как отмазку от завтрашних бед.

Будто в утлом рисунке запрятался код

от иного порядка вещей,

запасного вместилища зряшних забот,

прежних слез, нерасхлебанных щей.

Как любимый конструктор мурыжит малыш,

формы пробует твой карандаш.

И шуршит, как подпольная умная мышь,

геометрия мук и пропаж.

Над настольным прообразом зимних пространств,

тихой прихотью зябкого дня,

как в укромную тень, погружается в транс

попечитель ночного огня.

И по комнате долгое ходит тепло,

сушит склянку раскрытых чернил.

Но ни слова черкнуть, ни поставить число

перед сном нет ни смысла, ни сил.

 

*     *

  *

Жене Дмитриеву.

Рыдает радио, икая.

Пылят штабные тополя.

Оно бог весть, война какая,

который порох, чья земля.

Паек казенный. Сахар кислый.

Сухая сталь на языке,

что нянчит утренние числа

потерь и вышек вдалеке.

Средь лейтенантских околесиц

не худо, право, по одной,

пока звезда и полумесяц

маячат в дымке нефтяной.

Но сносный тост еще не вызрел.

К словам не подойти на выстрел.

Речь попаданьями бедна.

И голубь виснет над станицей,

и водка киснет над страницей

о том, что пагуба одна.

Все времена забыты разом,

порядок страхом отменен

неосмотрительным приказом

ценою выбывших имен.

Что сталось раньше или позже,

все куча, стало быть, мала.

Хромой пегас натянет вожжи

и перекусит удила.

И безлошадный, в детском раже

перегорит усталый Марс,

чтоб не случившееся раньше

спокойно выпустить на марш.

Чтоб прирасти к прикладу телом,

заметив белое за белым:

цветет ли в облаке душа?

Чтоб атеист или ботаник,

забыв про семь вчерашних нянек,

в восьмую целил не спеша.

 

*     *

  *

Поздний выезд к реке Икорец, конец сезона.

Все-то медлит похолоданье, и нам не к спеху.

Чей-то праздник глушить плотву, промышлять сазана,

а кому-то — прошвырки ради да на потеху.

Где подлесок болотной дышит в лицо закваской,

настороженный шум живет в камышовой гати,

помянет водила матушку над запаской

и прибавит вдруг, что Воздвиженье нынче, кстати.

Держат сучьями тучи в бессрочном жиме

деревца над овечьим лежбищем опустевшим

и проселком поодаль с последними гужевыми

одиночками с редким эскортом пешим.

Клок пожухлой пажити, слабость убыли, былки в свете

под слюду воды уходящего тихой сапой

сквозь осоку и соты чиненой сети.

На, держи кусок, на штаны не капай.

Скорый пир с помидорами на капоте.

И массив как в бочку бухает, повторяя

байки про баб, окалину на катоде

и тоску-печаль в распыл без конца и края.

Костерок выбирает и выбрать никак не может:

это ли, то лицо окажется освещенным.

Общий план истрачен, неудержимо прожит.

Те в темноте и те, и позаброшен счет им.

Вот и остатки: профиль, абрис, пол-оборота,

фортель пламени над черноводным током.

И стоит у поленьев осень, не зная брода

к инобережным плавням в облаке недалеком.

 

*     *

  *

Потому ли, оттого ли

потонули, что в неволе

в безоглядных облаках,

что синица не в руках?

Ублажали, угрожали,

сказки замертво рожали —

Боже, право, не пусти

птицу стискивать в горсти.

Той безбожно мнится тоже

вместо пота тесной кожи

ветер снов, угроза туч,

пепел, чуток и летуч.

Не собрать его в пригоршни —

света легче, плача горше,

про досады и труды

утекающей воды

потому молчит, что светел,

оттого горчит, что пепел —

птичья тень на сохлом дне

счастья, выпавшего мне.

 

*     *

  *

не за водою пойду босиком

а из воды прорасту тростником

не на удачу закину уду

сам как грузило под воду пойду

не до поклева как пень простою

запеленаюсь в подводном краю

илом кореньями рыбьей слюной

тьма и молчание станут со мной

криво и вкрадчиво речи вести

стылым теченьем кормить из горсти

утлым свеченьем вчерашнего дня

злым отраженьем подгнившего пня

где зажигали огни светляки

прямо над жадной стремниной реки

и не пускал их ни ил ни тростник

прочь по теченью утечь напрямик

Блок

Новиков Владимир Иванович родился 9 марта 1948 года в Омске. Окончил филологический факультет МГУ. Доктор филологических наук. Литературовед, прозаик, автор книг: «В. Каверин. Критический очерк» (М., 1986; в соавторстве с О. И. Новиковой), «Диалог» (М., 1986), «Новое зрение. Книга о Юрии Тынянове» (М., 1988; в соавторстве с В. А. Кавериным), «Книга о пародии» (М., 1989), «Заскок» (М., 1997), «Роман с языком» (М., 2001, 2007), «Высоцкий» (М., 2002, 2008), «Словарь модных слов» (М., 2005, 2007), «Роман с литературой» (М., 2007), «Любить!» (М., 2007). Лауреат премии «Нового мира» за 2002 год. Живет в Москве. Поздравляем нашего постоянного автора с 60-летием. 

 

1. НАЧАЛО

Смерть пришла вовремя, но заставила помучиться.

Это было воскресенье.

Утро седьмого августа. Половина одиннадцатого. Мама стоит слева, Люба — справа. Простился с ними молча.

Боль ушла навсегда. Криков не будет.

Тело вытянулось и отделилось. Желтеет кожа, постепенно заостряется нос. Усы продолжают расти, появляется бородка, которой не было при жизни.

Мама сидит рядом и гладит холодную твердую руку.

Приходят Алянский, Евгения Книпович, Надежда Павлович. В доме появляется священник — позвали все-таки.

До последнего дня знакомые хлопотали об отправке Блока за границу, на лечение. Теперь хлопоты совсем другие…

Замятин звонит Горькому: “Блок умер. Этого нельзя нам всем — простить”.

Во вторник решено, что похороны состоятся в среду, десятого августа. Через газеты оповещать поздно. В типографии на Моховой печатают извещение на голубой бумаге, тысячу экземпляров. Расклеивают по городу. С вечера Офицерскую улицу начинают заполнять люди. Читатели.

И утром они собираются у ворот. Здесь и некоторые писатели — “всё, что осталось от литературы в Петербурге”, как подумает и напишет Замятин. Сам он среди тех, кто несет на руках гроб — вместе с Андреем Белым, Владимиром Гиппиусом, Вильгельмом Зоргенфреем, Евгением Ивановым и Владимиром Пястом.

На Васильевский остров Блока проносят по Офицерской улице, мимо Мариинского театра, по Николаевскому мосту. Всего от дома до Смоленского кладбища — шесть километров пути.

Ахматова, приходившая “к поэту в гости” на Офицерскую в декабре 1915 года, сложит поэтический рассказ о последней с ним встрече:

Принесли мы Смоленской заступнице,

Принесли Пресвятой Богородице

На руках во гробе серебряном

Наше солнце, в муке погасшее, —

Александра, лебедя чистого.

Марина Цветаева, так и оставшаяся Блоку незнакомой, видевшая и слышавшая его на двух вечерах, продолжает метафизический диалог с ним:

Было так ясно на лике его:

Царство мое не от мира сего…

Не обходится и без комических эпизодов. Некий стихотворец, не сообразуя ритм со смыслом, выступает перед публикой с неоправданно задорным некрологом:

Умер, умер, умер

Александр Блок.

Или такой случай. Пушкинист Сергей Бонди, гуляя по дачному поселку под Петербургом, встречает печального Федора Сологуба. Тот, не здороваясь, произносит два слова:

— Блок умер.

Постояли, помолчали. Потом весь вечер бродили, вспоминая.

Наутро пушкиниста потянуло снова наведаться к поэту. По дороге его окликает соседка:

— Слышали, какое несчастье у Сологуба случилось?

И в ответ на вопросительный взгляд продолжает:

— Клока у него умерла. Он уж так убивался вчера.

“Клокой” в этих местах называли курицу-несушку. По тем голодным временам она ценилась чрезвычайно высоко.

По поводу этого недоразумения Сологуб потом сочинит стихи, обращаясь, конечно, не к соседке, а к бездушным “морлокам” (человекоподобным существам из Уэллсовой “Машины времени”):

 

Объяснять морлоку — это, мол, не клока,

Это наш любимый стихотворец Блок?

Не трудите мозги темного морлока,

Что стихи морлоку? Что морлоку Блок?

Двадцатого сентября в берлинской газете “Руль” опубликованы стихи Вл. Сирина — под этим псевдонимом с недавних пор печатается Владимир Набоков:

Пушкин — радуга по всей земле,

Лермонтов — путь млечный над горами,

Тютчев — ключ, струящийся во мгле,

Фет — румяный луч во храме.

Все они, уплывшие от нас

в рай, благоухающий широко,

собрались, чтоб встретить в должный час

душу Александра Блока.

Красивая картина. Сам Блок, правда, представлял посмертное странствие души иначе, не так благостно:

Умрешь — начнешь опять сначала…

Только теперь каждое событие приобретает свободный от обыденности смысл. Sub specie aeternetatis. Sub specie mortis. Под знаком вечности. Под знаком смерти.

 

2. РОЖДЕНИЕ. СЫН И ОТЕЦ

Мир, в который он пришел, был женский мир. И таким остался до последнего дня.

Женственность — и среда, и почва, и тема, и музыка.

Ректорский дом на Университетской набережной, комната в верхнем этаже. Воскресное утро шестнадцатого ноября 1880 года. Маленькая двадцатилетняя мама, Ася Бекетова, дарит ему жизнь. Первой его принимает на руки прабабушка — Александра Николаевна Карелина. А еще его появления ждут бабушка Елизавета Григорьевна и три тети — Екатерина, Софья и Мария.

Мужской мир — внизу, в первом этаже. У деда, Андрея Николаевича Бекетова, с субботнего вечера длился традиционный прием — с чаем, бутербродами и серьезными разговорами.

А отец, Александр Львович Блок, приват-доцент государственного права, сейчас в Варшаве. Отправился туда сразу после защиты магистерской диссертации в Петербурге. В вагоне третьего класса, по недостаточности средств. Дед уговорил его оставить Асю здесь: о Варшаве память дурная, там у Блоков родился мертвый ребенок. И вот, слава богу, является желанный наследник.

Судьба на первое время постарается оградить отрока от страшного мира. Но он будет сам его искать. К бекетовской гармонии присовокуплять блоковский демонизм: “Познай, где свет, поймешь, где тьма”.

И когда примется за эпическое повествование об истории своего рода, то первые страницы жизни автобиографического героя будут выглядеть там, в неоконченной поэме “Возмездие”, несколько иначе:

В семье печаль. Упразднена,

Как будто часть ее большая:

Всех веселила дочь меньшая,

Но из семьи ушла она,

А жить — и путано, и трудно:

То — над Россией дым стоит…

Отец, седея, в дым глядит…

Тоска! От дочки вести скудны…

Вдруг возвращается она…

Что с ней? Как стан прозрачный тонок!

Худа, измученна, бледна…

И на руках — лежит ребенок.

Драматизм сгущен, но не выдуман: мать и отец после его рождения уже не сойдутся. На Рождество отец приедет посмотреть на сына, и первый вопрос будет: какого цвета глаза? Подойдет к спящему младенцу и станет поднимать ему веки. Начнутся ссоры, он поселится у своей родни возле Дворцового моста и потребует, чтобы жена приходила к нему ежедневно. Уедет в Варшаву, вымогнув у нее обещание приехать к нему весной. Но вскоре получит письмо о том, что она не вернется никогда.

Сын будет помнить его, по собственному признанию, “кровно”, но в разговор с душой отца вступит только тогда, когда она успокоится навеки:

И только преклонив колени

Над самой грудью мертвеца,

Увидел он, какие тени

Легли вдоль этого лица…

Он поймет его — стихами. Подключив лермонтовскую музыкальную тему к пушкинскому настрою “Возмездия”:

Он, утверждая, отрицал

И утверждал он, отрицая.

...........................

Он ненавистное — любовью

Искал порою окружить,

Как будто труп хотел налить

Живой, играющею кровью…

Александр Львович Блок был, что называется, противоречивой личностью. Мятежно-творческий дух его не вмещался в избранную карьеру. Был ли он одарен художественно? Неведомо. Считался талантливым пианистом, любил Бетховена и Шумана, то и дело наигрывал на фортепьяно фрагменты рубинштейновского “Демона”. Но чужая музыка не давала утоления душевной муке, не несла гармонию в жизнь. Во время совместного с юной женою музицирования он мог накинуться на нее с кулаками за неверно спетое место в романсе…

Исполнительство — счастливый удел самоотверженных натур. Амбициозный же эгоцентризм может быть укрощен только созиданием нового, небывалого.

И для литературы Александр Львович — не автор, но персонаж. Увлеченный Лермонтовым и Достоевским, он сам чуть было не угодил в прототипы к великому романисту. Так рассказывала тетя, Мария Андреевна, со слов тех, кто бывал на вечерах Анны Павловны Философовой. Там молодой юрист и обратил на себя внимание писателя. “Похож на Байрона”, — то ли повторил, то ли додумал за Достоевского автор “Возмездия”, а от себя добавил:

На Байрона он походил,

Как брат болезненный на брата

Здорового порой похож.

Да, для одаренного сочинителя литература — спасение и здоровье, а нетворческая “литературность” в крови, в образе жизни и поведении — опасный недуг. Любимым писателем Александра Львовича был Флобер, мученик стиля. Его лаконизму, его беспощадной словесной дисциплине Блок-старший стремился следовать и в трудах по правоведению, и в большом неоконченном сочинении “Политика в кругу наук”, где разработал свою классификацию отраслей знания. Но стиль по-настоящему нужен только в поэзии и прозе, где он соединяет мысль с чувством, создает ускоряющую тягу для читателя. В трудах утилитарных словесная виртуозность делается излишеством, необязательным украшением, а то и раздражающим препятствием. Профаны научных книг не читают, а для посвященных уместнее тот язык, который в настоящий момент принят в их узком кругу.

Александр Львович потом не воспрепятствует переходу сына с юридического факультета на филологический и продолжит присылать ему по триста рублей в год. Но “Стихов о Прекрасной Даме” не поймет и не оценит.

Как всякий эстет, окажется невосприимчив к истинной новизне. Как кровно близкий человек, приревнует сына к обретенной гармонии. Обратится к нему в ноябре 1904 года с гаерским посланием (в стихах!) на отрезном купоне денежного перевода:

Благодарю за присланную книгу

Со “стихами о Прекрасной Даме”.

Но, смотря в нее, все “видят фигу”

И готовы чувствовать себя в Бедламе.

Далее он намекнет сыну, что известностью своей тот обязан “профессорскому имени” отца, и заключит:

Не доверяя распродаже —

При репутации своей

(Довольно скромной, темной даже),

“Спешу” отправить — сто рублей.

Сын вежливо, но твердо ему ответит:

“Мне странно, что Вы находите мои стихи непонятными и даже обвиняете в рекламе и эротизме. <…> В непонятности меня, конечно, обвиняют почти все, но на днях мне было очень отрадно слышать, что вся почти книга понята, до тонкости часто, а иногда и до слез, — совсем простыми „неинтеллигентными” людьми. Не выхваляя ни своих форм и ничего вообще от меня исходящего, я могу с уверенностью сказать, что, плохо ли, хорошо ли, — написал стихи о вечном и вполне несомненном, что рано или поздно должно быть воспринято всеми (не стихи, а эта вечная сущность). Что же касается „распродажи” в настоящем, то она идет, разумеется, „туго”, что, впрочем, я мог ожидать всегда и ни на какие доходы не надеялся.

<…> Раскаиваться в том, что книга вышла, я не могу, хотя и славы не ожидаю.

Еще раз большое спасибо за деньги. Будьте здоровы”.

Пять лет спустя, в декабре 1909 года, он приедет в Варшаву на похороны отца. Увидит его по-своему и по-новому:

Но разложенье — красота

Неизъяснимо победила.

Вечно неудовлетворенный отец воскрешен творческим взглядом сына.

“Печальная судьба отца и сына — жить розно и в разлуке умереть”, — сказано у Лермонтова. Но случаются и встречи за порогом смерти.

 

3. МЛАДЕНЧЕСТВО. СЫН И МАТЬ

Биба — так зовут его дома. Комната, где он родился, стала его детской. Окна глядят в тихий университетский двор. А из бабушкиной спальни — вид на Неву. Поставят Бибу на подоконник, и он глядит вдаль. Носится по комнатам, снует вверх-вниз по лестнице, соединяющей два этажа.

Тетя Катя встает позже всех. Раньше ей приносили Бибу по утрам в постель, она с ним играла. Научившись ходить, стал прибегать к ней сам. Садится на колени и рассматривает картинки с девочками в коротких платьицах, с цветочками в волосах. “Булиля”, — приговаривает в умилении. И сам — как девочка, в розовом батистовом платьице. Еще любит играть серебряными ложками.

Гулять его водят на Университетскую набережную, в ботанический сад — создание деда. Оранжерея, цветники, учебное поле. Кусочек природы в холодном городе.

А с полугодового возраста — Шахматово, “угол рая неподалеку от Москвы”. Биба живет с матерью в отдельном флигеле. Пользуется неограниченной свободой.

Весной 1883 года — путешествие в Италию с мамой, тетей и бабушкой. Триест. Поездки в открытой конке на пляж. По прибытии на конечную станцию он, как кондуктор, командует: “Ferma!” (“Стой!”). В дождливую погоду дома играет в конку с няней.

Во Флоренции его больше всего поражает бассейн с золотыми рыбками. Гуляет по саду среди мраморных статуй — в соломенной шляпе с широкими полями и первом синем костюмчике.

Наступает день отъезда. Сборы, хлопоты. Вокруг мамы вьется хозяйская дочка, девочка лет семи. Держит в руках маленькую дешевую картинку-иконку. Наконец вручает ее маме со словами: “Per Alessandro”. Оказалось — лик Богородицы. Детская святыня приедет в Петербург и пребудет там вечно, застекленная, на стене блоковской квартиры.

Имя флорентийской девочки — София.

Трехлетний Алессандро этого не запомнил. Умом. Но есть еще и глубинная память.

Бекетовский женственный клан, няня Соня и девочка София… Женственность, вечная и земная, русская и всемирная, окружает вниманием и заботой маленького человека, угадав в нем своего будущего певца, свой голос.

В двадцатом веке сложности человеческой натуры начали объяснять на основе учения Фрейда. Нелады с отцом и страстная привязанность к матери… Эдипов комплекс? В поэме “Возмездие” автор словно идет навстречу этой мифологеме и инсценирует эпизод нападения малолетнего сына на постылого и внутренне чуждого родителя:

Сын помнит: в детской, на диване

Сидит отец, куря и злясь;

А он, безумно расшалясь,

Вертится пред отцом в тумане…

Вдруг (злое, глупое дитя!) —

Как будто бес его толкает,

И он стремглав отцу вонзает

Булавку около локтя…

Растерян, побледнев от боли,

Тот дико вскрикнул…

Наверное, Фрейд прав в том, что ранние младенческие страхи, испуги, травмы многое определяют в психологическом облике взрослого человека, в его любовном поведении, а у людей одаренных — и в творчестве. Но Фрейдова доктрина обходит те редкие случаи, когда человек в самые ранние годы подвергается мощному облучению самоотверженной женственности. С житейски-рациональной, “педагогической” точки зрения будущему мужчине такое баловство, может быть, и вредно. Изнеженный молодой человек иногда делается капризным, пресыщенность женской лаской может спровоцировать любовное влечение к мужскому полу… Но когда младенец носит в себе поэтический дар, он не только греется в лучах женской нежности, а вбирает этот свет в себя. И по прошествии лет сам становится источником такого излучения.

В 1912 году в детском рождественском альманахе “Огоньки” с факсимильной подписью “Александр Блок” появится стихотворение “В детской” (в третьей книге стихотворений оно войдет в раздел “Родина” под названием “Сны”):

Луч лампадки, как в тумане,

Раз-два, раз-два, раз!

Идет конница, а няня

Тянет свой рассказ…

................................

Сладко дремлется в кроватке.

Дремлешь? — Внемлю… сплю.

Луч зеленый, луч лампадки,

Я тебя люблю!

В этом хореическом ритме слышится отзвук лермонтовской “Казачьей колыбельной песни”: “Спи, младенец мой прекрасный…” Только написаны стихи не от имени няни, а от имени самого младенца, словно усвоившего женскую интонацию и отвечающего на дарованную ему нежность нежностью ко всему сущему.

Художник по сути своей — андрогин, сочетающий в себе мужественность и женственность. Женское и мужское — два полюса творческого сознания, такие же существенные, как жизнеутверждение и пессимизм, вера и неверие, консерватизм и вольнодумство.

Большая литература создается не тяготением к одному полюсу, а напряжением между крайностями, сопряжением их на всех уровнях. Для обыкновенного писателя женственность — в лучшем случае объект созерцания и изображения. Субъект гения включает ее в себя. В Татьяне Лариной пушкинского не меньше, чем в Онегине, а внутренней свободы явно больше.

Лев Толстой воплотил свой стихийный земной темперамент прежде всего в Наташе Ростовой и Анне Карениной, уравновесив женственной пластичностью мужской моралистический догматизм. Философская неисчерпаемость мира Достоевского зиждется на равновесии женского и мужского начал, авторская душа поделена поровну между Соней и Раскольниковым, Настасьей Филипповной и князем Мышкиным.

Может быть, пришло время проследить историю русской словесности под этим углом зрения. И важнейшей кульминацией тут предстанет творчество поэта, выпестованного гармоничным и вечным женственным миром и шагнувшего из него в “страшный мир” обыденности.

Женственное начало дается поэту от рождения, а воспитание, образ жизни могут его развить, усилить.

“Мама — это я”, — скажет Блок одной своей юной знакомой в 1918 году. И это не риторическая гипербола, а констатация реальности, психологической и духовной. Ни с кем больше не пребывал он в столь длительном контакте и диалоге. Ни с кем не обнаружилось у него такого внутреннего сходства.

Александра Андреевна — третья по возрасту из сестер Бекетовых. Екатерина и Софья были старше ее, Мария — на два года младше. По характеру Ася — самая инфантильная и неуравновешенная. Мы знаем о ней в основном из того, что написала младшая сестра — мудрая, наблюдательная, здравомыслящая. Душой привязанная к Асе, она то и дело отмечает ее капризность и истеричность, отстраненно говорит о ее своеобразной “религиозности”, нетождественной церковным канонам.

В шестнадцать лет Ася чуть не вышла замуж за студента-естественника, но одумалась. А потом за ней стал ухаживать Александр Львович Блок, который со второй попытки получил согласие на свое предложение руки и сердца. Свадьба состоялась в январе 1879 года, незадолго до девятнадцатилетия невесты. Брак был изначально обречен, хотя развод был оформлен только в 1889 году, когда сыну уже исполнилось почти девять лет.

Александра Андреевна сразу после развода выходит замуж за своего ровесника, гвардейского офицера Франца Феликсовича Кублицкого-Пиоттуха. К тому времени ее сестра Софья Андреевна уже была замужем за старшим братом жениха — солидным чиновником Адамом Феликсовичем. Новый супруг оказался вполне нормальным, житейски разумным, но отнюдь не оригинальным человеком. О духовном союзе и речи не было. Артистическая и религиозная часть души Александры Андреевны всецело обратится к сыну. Она откроет ему Полонского и Фета, Бодлера и Верлена. С ее вкусом будет он сверять свои первые опыты.

В отличие от эстетически и политически консервативного Александра Львовича Блока, Александра Андреевна отличалась природной восприимчивостью к новым веяниям в литературе и затаенной склонностью к общественному бунтарству. Слухи о ее “ненормальности” представляются несколько преувеличенными. Любовь Дмитриевна, обзывая ее “почти сумасшедшей”, приводит такие пустяковые примеры из быта, которых немало наберется у любой снохи по поводу любой свекрови: бестактные расспросы о возможной беременности, замечания по поводу слишком грязной тряпки на кухне или не вынесенного вовремя помойного ведра… Все это, конечно, неизящно, но о психической патологии еще не свидетельствует. Склонность же к депрессии и пессимизму, ощутимая в письмах и дневниках Александры Андреевны, дает основание говорить не столько о “безумии”, сколько о парадоксальности психического склада и повседневного поведения. А это уже совсем другое свойство, житейски неудобное, но помогающее вырываться за рамки обыденности.

Двадцатилетний барьер между матерью и сыном вскоре сделается неощутимым, они будут вместе осваивать азы символизма, влезать в метафизические дебри, отзываться на политические споры. Вспоминая судьбы других русских классиков, мы не углядим ничего подобного этому беспримерному опыту.

К одиннадцатилетнему сыну мать обратится с такими стихами:

О Господи, приди на помощь

Душе страдающей моей!

Ни грез, ни цели, ни мечтанья,

Все понято, постыло все,

Мне в жизни нет очарованья,

Уж я взяла от жизни все.

.................................

Но есть на свете цветик милый,

Мое дитя, мой голубок, —

Мой дух мятежный и унылый

С тобой одним не одинок…

“Форма их, конечно, слаба, но вложенное в них чувство выражено с такой силой и простотой, что они заслуживают внимания читателя…”1 — напишет потом младшая сестра Александры Андреевны, приводя стихотворение полностью в своей книге 1925 года. Да, бывают стихотворные документы, эмоциональное значение которых заставляет забыть о поэтике и эстетике. “С тобой одним не одинок” — профессиональный стихотворец едва ли мог бы позволить себе такую тавтологию. Но безыскусная строка вызывает абсолютное доверие.

Как и первые творческие шаги сына. Недаром он начинает с изготовления самодельных книжек, сопровождая их “выходными данными”: “Цена 30 коп. Для моей крошечки” и “Для моей маленькой кроши”. Заводит “Мамулин альбом”, в котором записывает: “Я очень люблю мамулю”. Детский лепет созвучен материнскому стихотворному дневнику.

С традицией “домашней” поэзии, со стихийно-бескорыстным сочинением стихов “для себя” Блок сохранит связь и достигнув поэтической зрелости. Ему не нужно будет отгораживаться броней профессионализма от мира сердечной дилетантской лирики.

Александра Андреевна Кублицкая-Пиоттух приобретет скромную известность как переводчица французских авторов (прозы Гюго, Бальзака, Мопассана, Доде, поэзии Мюссе, Бодлера, Верлена и других), как автор детских стихотворений (одно из них с подачи сына в 1906 году будет помещено в букваре “Наша школа”). Главное же — соучастие “женской души” (выражение, высмотренное Блоком у Тютчева) в сотворении той новой музыки, что откроется сыну.

 

4. ЛИБЕРАЛЬНЫЕ КОРНИ И ОПЫТ НЕСВОБОДЫ

Свою духовную генеалогию он отсчитывал по материнской линии. “Автобиография” 1915 года начинается с подробного рассказа о бекетовском роде, потом говорится о дружбе и соседстве Бекетовых с Менделеевыми, а о немецкой блоковской линии речь идет уже в третью очередь.

Ботаник-эволюционист Андрей Николаевич Бекетов остался бы в русской истории, даже если бы его внук не стал великим поэтом. Ректор Петербургского университета с 1876 по 1883 год. Энтузиаст женского образования, создатель знаменитых Бестужевских курсов (которые вполне могли бы получить имя “Бекетовские”). В 1891-м он стал членом-корреспондентом Академии наук, с 1895 года — почетным членом. В списке его трудов — первый русский учебник “География растений”.

Андрей Николаевич — шестидесятник. Слово, принадлежащее девятнадцатому веку в не меньшей степени, чем двадцатому. Внук с ностальгической грустью повествует “о таких дворянах-шестидесятниках, как Салтыков-Щедрин или мой дед, об их отношении к императору Александру II, о собраниях Литературного фонда, о борелевских обедах, о хорошем французском и русском языке, об учащейся молодежи конца семидесятых годов. Вся эта эпоха русской истории отошла безвозвратно, пафос ее утрачен, и самый ритм показался бы нам чрезвычайно неторопливым”.

Может быть, неторопливый ритм той эпохи — это и есть норма. Естественный, эволюционный процесс. Без волевых попыток его ускорить и подхлестнуть. Молодой Бекетов отдал дань утопическому социализму, но не в радикальном духе петрашевцев. А потом сообразно возрасту “поправел”, и опять-таки не так страстно, как его знакомец и собеседник Достоевский.

Либерал. Слово, бесконечно изруганное в России. Над ним грустно посмеивался Некрасов. По нему беспощадно проходился Щедрин, к будущей радости Ленина. Либерализм всегда критиковал сам себя, не заботясь о поддержании престижа и укреплении политических перспектив. Укорениться в социальной русской почве ему не удалось.

Дистанцировался от либерализма и Блок — уже с позиции эстетической. Звание либерала мелковато для художника, да и слишком однозначно. Но без идейного либерального базиса свободный творческий поиск был бы невозможен. Убедительна критика либерализма, пожалуй, только изнутри — когда идеология свободы отрицается во имя свободы еще большей, когда вольнодумец-индивидуум выходит за рамки коллективного вольнодумства.

Работая над поэмой “Возмездие”, автор набросает в черновике: “Либерализм — хоть имя дико, но мне ласкает слух оно” (перепев соловьевских строк, которые вынесены в эпиграф к “Скифам”). Шутка, но с долей серьезности. “Панмонголизм” — идейный изгиб, гиперболический заскок, а либерализм — реальная платформа русской вольной мысли.

“Дидя” — так называл Андрея Николаевича малолетний внук, впоследствии вспоминавший об их долгих совместных прогулках: “Помню, как мы радовались, когда нашли особенный цветок ранней грушовки, вида, неизвестного московской флоре, и мельчайший низкорослый папоротник; этот папоротник я до сих пор каждый год ищу на той самой горе, но так и не нахожу, — очевидно, он засеялся случайно и потом выродился”.

Невольная метафора. На почве свободы сами собой засеваются редкие, диковинные растения. А новое поэтическое слово всегда непривычно для литературной “флоры”. Таланты рождаются случайно, часто “вырождаются”, но в удачных случаях преобразуют литературный ландшафт.

Климат бекетовского дома и шахматовского заповедника дали юному дару возможность прорасти и уберегли от вырождения.

Читать Сашуру научила прабабушка Александра Николаевна Карелина к пяти годам. Скоро он начинает писать печатными буквами. В том же возрасте слагает первые стихи:

Зая серый, зая милый,

Я тебя люблю.

Для тебя-то в огороде

Я капусту и коплю.

Экологически правильные стихи. Сказался опыт гармонического взаимодействия автора с шахматовской природой.

А что жизнь городская? Ректор Бекетов в 1883 году, будучи еще совсем нестарым (пятьдесят восемь лет), уходит в отставку. Либерал в роли администратора — это всегда положение между молотом и наковальней. Студентов не удержать от волнений, а полиция, несмотря на все просьбы и заверения, в одно ужасное утро заполняет университетский двор.

Приходится проститься с “ректорским домом” и переехать на Пантелеймоновскую, потом на Ивановскую, близ Загородного проспекта. Квартира большая, у Сашуры с матерью просторная комната, есть и зала, чтобы по ней бегать. Но цена кусается. Бекетовы же отнюдь не благоденствуют. Андрей Николаевич, помимо чтения лекций в университете, работает еще и редактором биологического отдела в Энциклопедическом словаре Брокгауза и Ефрона. Александра Андреевна только еще начала получать от бывшего мужа пособие на содержание сына. Из соображений экономии бекетовский клан перебирается на Большую Московскую, в дом номер девять, напротив Свечного переулка.

Через три года Александра Андреевна с новым мужем и сыном поселяется на Петроградской стороне, в трехэтажном офицерском корпусе Гренадерских казарм. Блоку предстоит прожить здесь семнадцать лет, трижды сменив квартиры (по мере карьерного продвижения отчима). Свое местожительство он будет именовать словом “в Казармах”. Длинное классицистическое здание с тремя шестиколонными портиками вытянуто вдоль набережной Большой Невки — теперь набережная именуется Петроградской. В советское время здание надстроено четвертым этажом, ощутимо непропорциональным по высоте.

Придя сюда, сегодняшний читатель может проделать тот короткий путь, по которому с 1891 года Блок следовал во Введенскую гимназию. Выбрана она была бекетовской семьей по принципу близости. Да еще нет мостов по пути, а значит, меньше опасность простуды.

Опыт несвободы — вот чем стало для Блока семилетнее пребывание в гимназии. Навсегда останется вспоминание о том, как из уютного семейного мира он попал в толпу остриженных и громко кричащих мальчиков.

В первый день для него не нашлось свободного места в классе — усадили третьим на самую переднюю парту, прямо перед кафедрой, за которой вскоре появился свирепый учитель латыни в рваном синем вицмундире.

У гимназистов форма была того же цвета, за что их дразнили на улице, называя “синей говядиной”.

Устав Введенской гимназии отличался множеством ограничений: “Ученикам строжайше воспрещается посещать маскарады, клубы, трактиры, сады при них, кофейни, кондитерские, бильярдные”. С предельной точностью был определен список запретных увеселительных мест: Крестовский сад, Ливадия, Демидов сад, Тарасов сад. Потом к этому перечню добавились “Пассаж” на Невском и каток у Тучкова моста, где, согласно документации педагогического совета, “происходят по вечерам безобразия (посетители курят, пьют спиртные напитки, окружают собирающихся там неприличных женщин)”. Возбранялось “курение табака, употребление крепких напитков, ношение тросточек, хлыстов, палочек”.

Обстоятельность и детализированность бюрократических прописей производят почти комическое впечатление. Подробное перечисление соблазнов и запретных плодов оборачивалось как бы инструкцией по дурному поведению. В результате кто фланировал по улице с тросточкой, кто курил трубку у входа в гимназию, кто во время всенощной гулял с барышней без ведома родителей, кто удостаивал внимания “женщин предосудительного поведения”. Все это, согласно кондуитному журналу, оборачивалось пребыванием в карцере от одного часа до четырех.

Прегрешения Блока, согласно кондуиту, незначительны: недостаточно тщательное ведение дневника, опоздание на молитву. Ни шалить, ни тем более буянить его не тянуло. Когда наставники искали виновников и зачинщиков безобразий, они наперед знали: это точно не Блок.

Не был он бунтовщиком по натуре, как не был и честолюбивым отличником. Прилежание к предметам — весьма умеренное. В последнем, восьмом классе по отметкам стоял на девятом месте.

Сохранил любовь к латыни, которую испытал еще до гимназии, когда в Шахматове его готовил к поступлению репетитор Грибовский, молодой выпускник университета. Учитель и ученик сочетали тогда занятия с пусканием корабликов в ручье, строили в овраге римские термы и акведуки. Будучи гимназистом, Блок переводит фрагменты из Овидия и Вергилия, за которые его хвалит преподаватель древних языков Арношт Федорович Влашимский.

А вот с родным языком не так благополучно. Педантичный Иван Яковлевич Киприанович записал в классном журнале: “Блоку нужна помощь по русскому языку”. Педагог требовал хорошего почерка и зазубривания правил из учебника, который сам же и составил. Литературные вкусы его были весьма своеобразны: он, например, выступал за изъятие из программы лермонтовского стихотворения “Дума”.

В старших классах русскую словесность преподавал Антон Егорович Суровцев. Тоже консерватор, считавший эталоном прозу Тургенева (“пять баллов”), а Льву Толстому поставивший лишь тройку. Но все же Суровцев однажды опубликовал живую статью о Гоголе, которую гимназист Блок оценил словами “не усыпительно”. Еще этот преподаватель устраивал в гимназии литературно-музыкальные вечера, снабжал учеников книгами. От самостоятельного сочинительства он их, правда, предостерегал, не советовал делиться с публикой “плодами творчества”. Но Блок-гимназист разрешения не спрашивал, дома у него была своя творческая среда и собственная литературная самодеятельность.

 

5. ИГРА В ЛИТЕРАТУРУ

Первым литературным шагам Блока сопутствует четкое ощущение канона. Его влечет не свободная художественная форма, а строгий и функциональный формат. Еще в детстве и отрочестве он сочинял не просто стихи или прозу, а литературу как таковую. В его школьных тетрадях в две линейки рождались, говоря современным языком, журнальные проекты: “Журнал для деток”, “Корабль”, “Кошачий журнал”.

В “Журнале для деток”, в частности, содержится такой эпический текст:

Палтава

Разбиты шведы

И Бегут.

Ползут как тараканы.

И у Петра

Звенят стаканы…

Мазепа с королем

Встречают

Праздники

С печальным

днем.

Они зовут

бегущих

Среди костров

большущих.

Автору восемь или девять лет. Тема, естественно, взята у Пушкина, а вот приемы… К такому наивному детскому видению, к такому расшатыванию традиционной метрики еще будут стремиться и Хлебников, и обэриуты.

Александра Андреевна подключается к игре сына. В 1893 году в Шахматове она переписывает от руки сборник под названием “Колос”, куда входят сочинения Сашуры и его кузена Фероля.

А в январе 1894 года появляется первый номер “Вестника”, где господин А. А. Блок выступает в роли “редактора-издателя”, а госпожа А. А. Кублицкая-Пиоттух обозначена как “цензор”. В состав редакции входят и два кузена: Фероль заведует беллетристическим отделом, Андрей — научным.

Обязанности редактора господин А. А. Блок блюдет с предельной серьезностью. Унаследованный по отцовской линии немецкий педантизм проявляется здесь в полной мере. Систематически пишутся обращения к “подписчикам” (на деле журнал выходил в одном экземпляре) и сотрудникам. Составлен устав журнала, разработана схема размещения материалов. Имеется таблица для начисления “гонораров” в рублях с учетом объема в печатных листах или строках. Оговорено: “Плата не раньше, чем напечатано сочинение или перевод”. Существует настоящая печатка “Редакция журнала „Вестник””, специально заказанная Александрой Андреевной.

Настоящему журналу прежде всего нужна проза, причем пространная — для публикации “с продолжением”. И Блок-редактор сочиняет роман “По Америке, или В погоне за чудовищем”, подражая Майн Риду. Этот текст из четырнадцати глав удается растянуть на первые восемь номеров. Поэзия — дело второе. Ее Блок для журнала пишет не слишком много, постепенно переходя к юмористическим стихам и переводам. Вспоминается Некрасов, который вместе с Панаевой сочинял длинный роман “Мертвое озеро”, чтобы обеспечить “Современнику” стабильность прозаического раздела.

В работу “Вестника” удалось втянуть не только двоюродных и троюродных братьев, но и старшее поколение бекетовского клана. Бабушка Елизавета Григорьевна пишет рассказ “В лесу”, который сопровождается иллюстрациями внука. И даже дед Андрей Николаевич “отметился” здесь как иллюстратор.

В журнале была рубрика “Для смеха”. Полупародийный характер носят и многие серьезные материалы. Но в целом это была не столько игра, сколько работа. Взяв на себя определенные обязательства, три года Блок упорно тянет лямку и лишь в конце 1896 года дает объявление: “Я прекращаю издание „Вестника”, не передавая никому права продолжать это издание под тем же именем”.

Прощальный номер выпущен в январе 1897 года. Там автор объясняется с “подписчиками”, уговаривающими его “продолжать начатое дело, которое пользуется таким единодушным сочувствием общества”. Полная иллюзия “общественного” пафоса, игровая ирония почти неощутима.

Своеобразную школу рутинного профессионализма Блок проходит в отроческие годы, оставляя ее на пороге юности.

Тридцать семь номеров журнала уцелели. Комплект хранится в архиве Института русской литературы, в ледериновой папке с золотым тиснением: “Редакция журнала ВЕСТНИК”. И снизу справа: “А. Блок”.

 

6. ИГРА В ТЕАТР

Летом 1897 года во время поездки в Германию Блок заполнил анкету под названием “Признания”. И вопросы, и ответы написаны его рукой.

В пункте “Мое любимое занятие” значится: “Театр”. В пункте “Чем бы я хотел быть” — “Артистом импер. театров”. На вопрос “Каким образом я желал бы умереть” — ответ: “На сцене от разрыва сердца”.

Театрально. И по содержанию, и по форме. Свидетельство природной причастности к стихии лицедейства.

Как все начиналось? Уже в отрочестве, после самых первых зрительских впечатлений, Блок затевает собственные сценические пробы.

В январе 1894 года он смотрит в Александринском театре спектакль “Плоды просвещения” по пьесе Льва Толстого. Больше всего ему нравится сцена спиритического сеанса (иронически поданная мистика — это потом отзовется в “Балаганчике”). По сравнению с драмой балет “Спящая красавица”, увиденный чуть раньше, — “скука и гадость”.

Летом 1896 года в Шахматове он затевает представление — “Спор древних греческих философов об изящном” Козьмы Пруткова. Выбор весьма своеобразный. Произведение сверхкороткое: не более чем на три-четыре минуты сценического времени. Два героя, Клефистон и Стиф, по сути, ни о чем не спорят, а обмениваются сверхбанальностями: “Да, я люблю и Лесбос и Парос”. — “Да, я люблю Пропилеи”. Оба постепенно разгорячаются. Один “со злобой” восклицает: “Ем виноград”, другой “с гордостью” отвечает: “Я ж охотно треплю отрока полные щеки”. В чем смысл пьесы?

Это тотальная пародия: на исторические стилизации, на эстетизм, на условность драматургической формы, наконец, на театр как таковой. Абсурд, предвосхищающий Хармса и Беккета. И такой текст, разрушительный для театральной условности, привлекает внимание юного постановщика и исполнителя. Его вера в театр изначально проходит испытание кощунственным сомнением в реальности этого летучего искусства.

От иронической игры — поворот к предельной серьезности. Уже после знаменательной поездки в Бад-Наугейм (о которой подробный разговор — впереди) Блок увлеченно вчитывается в “Ромео и Джульетту” и в качестве “артиста частного шахматовского театра” (как означено в его афишке) декламирует монолог главного героя над могилой возлюбленной. В саду ему внимают мать, тетка Мария Андреевна и разбитый параличом дед Андрей Николаевич в кресле на колесах. Только самые близкие — и этого довольно.

Все больше он погружается в стихию актерства. В Петербурге он случайно слышит в конке разговор артиста и артистки о трудностях профессии, сообщает об этом в письме домой как о важном событии.

В декабре 1897 года в доме тети Софьи Андреевны играется комедия Лабиша “Грамматика”, а в придачу к ней — уже знакомый “Спор древних греческих философов”. Александра Андреевна — режиссер, а сам Блок с приклеенными бакенбардами — в главной роли невежественного президента академии. Прочие роли исполняют кузены Фероль и Андрей, троюродный брат Недзвецкий и его маленькая сестра Оля. Комическое представление имеет успех, его повторяют в доме Недзвецких.

Летом следующего года в Шахматове Блок предпринимает попытку представить “Ромео и Джульетту”, взяв на главную женскую роль подругу тети Маши с гимназических времен — добродушную и смешливую учительницу тетю Липу. Джульетта в этом спектакле была почти статисткой, ее задача сводилась к подаче реплик и имитации мечтательной позы на балконе. А сам Блок вкладывал в роль Ромео бездну неподдельного пафоса. Дождались луны, при свете которой зазвучал монолог. Однако рядом с исполнителем некстати появился пес Арапка, сорвавший зрелище.

После этого досадного эпизода Блок за роль Ромео уже не брался.

Впереди у него — роль Гамлета. Но ее он сыграет уже в качественно новой ситуации, когда театральная стихия соединится с основной линией судьбы. Когда трагическая игра страстей начнет разворачиваться не столько на сцене, сколько в жизни.

 

7. ОПЫТ СТРАСТИ

Блоку, повторим, была дана судьбой редкая душевная близость с матерью, а после смерти отца в его сердце мгновенно аккумулировалась дремавшая в подсознательной глубине привязанность к этому во многом чуждому, но все-таки кровно родному человеку.

Труднее понять и осмыслить, чем была для него чувственная любовь, каковы отношения поэта с земной женственностью. Трудность эта — прежде всего словесная, стилистическая. При всем богатстве русского литературного языка в нем до сих пор не разработана такая “подсистема”, которая давала бы возможность откровенного и объективного описания интимной жизни больших художников слова.

О любовной стороне жизни Блока написано много. И в самих повествованиях — мемуарных, научно-академических, эссеистических, журналистских — наблюдается внутреннее противоречие двух дискурсов. С одной стороны, романтическим, почти поэтическим слогом рассказывается о большой любви и мимолетных влюбленностях, о свиданиях и разлуках, о муках ревности, о стихотворных посланиях и посвящениях, о явных и тайных адресатах стихотворений. С другой стороны — обыденными, снижающими словами и оборотами, с налетом житейского цинизма сообщается о прозаической стороне тех же событий и отношений.

Порой эти два “штиля”, высокий и низкий, соседствуют в одном тексте. Громко, “на публику”, ведется рассказ о творческом пути, о духовных исканиях, а вполголоса, “в сторону”, — о подробностях, неизящных по общепринятым представлениям. О том, что будущий поэт с приятелями-гимназистами заглядывал в петербургские бордели, что интерес к жрицам продажной любви он не утратил и в дальнейшей жизни, повредив при этом здоровье. Что, вступая в брак, испытывал опасения по поводу своего мужского статуса и не стремился к продолжению рода. Что сам брак носил довольно эксцентрический характер и оба супруга вступали в романы, как платонические, так и плотские. Что ребенок, родившийся у жены и проживший лишь неделю, был от другого отца — и так далее.

В исследовании “странностей любви” невозможно дойти до однозначной истины. Литературоведы, пишущие об интимной жизни писателей, могут лишь высказывать свои личные мнения и догадки “о свойствах страсти”, испытанной невыдуманным героем. Лев Толстой устами своей героини в романе “Анна Каренина” высказал следующий парадокс: “Если сколько голов — столько умов, то сколько сердец — столько родов любви”. Для понимания творческой личности этот принцип, пожалуй, вполне применим. Блоковский “род любви” очень индивидуален, как и поэтический способ его претворения.

Опыт встреч с женщинами ведет начало с гимназической поры. Неподалеку от Введенской гимназии находилась “Зоология” — так называли кафешантан в парке у зоологического сада, были там пивные — в общем, все условия для своевременного или преждевременного взросления. Учась в последних двух классах, Блок приятельствовал с Леонидом Фоссом и Кокой Гуном (оба были двумя годами старше Блока). Гун жил на Съезжинской, с матерью, которая по бедности сдавала комнаты внаем. Фосс, наоборот, был из семьи обеспеченной. У него, в доме на Лицейской улице, друзья и встречались. Вместе гуляли, обсуждали юношеские проблемы, приобщались к забавам.

Такие забавы, если вспомнить историю петербургского быта, с давних пор входили в программу дворянского мужского воспитания. “И вы, красотки молодые, / Которых раннею порой / Уносят дрожки удалые / По петербургской мостовой, / И вас покинул мой Евгений”, — Пушкин об этой стороне жизни писал весело, в соответствии со стилем эпохи. Некрасов о том же повествовал с печальной интонацией: “Проститутка домой на рассвете / Поспешает, покинув постель” (это из стихотворения “Утро”, в котором, кстати, некрасоведы находят нечто “блоковское”).

Русская реалистическая проза трактовала проституцию как социальное зло, в “жрицах любви” видела жертв, а тех, кто пользовался их услугами, беспощадно осуждала. В этом сошлись метафизик Достоевский (“Записки из подполья”, “Преступление и наказание”), моралист Л. Толстой (“Воскресение”) и нормативный утопист Чернышевский (“Что делать?”). Тому же смысловому вектору следовали Боборыкин в “Жертве вечерней”, Куприн в “Яме”. В этой художественной системе категории “проституция” и “любовь” абсолютно несовместимы.

Эстетический и моральный авторитет русских романистов настолько велик, что оспаривать их правоту невозможно. Но можно заметить, что такая ригористическая трактовка темы — это все-таки определенная художественная условность. Сюжетная гипербола. Обыденное и по-своему неизбежное явление предстает крайним проявлением несправедливости. У Достоевского, предвосхитившего поэтику символизма, Раскольников, падая на колени перед Соней Мармеладовой, “всему человеческому страданию поклонился”.

Однако тот же жизненный материал (позволим себе такой нейтральный термин) может быть трансформирован и по-другому. Оплаченная деньгами телесная близость отнюдь не всегда сопровождается моральным насилием или социальным угнетением. Она может быть компромиссом между женским корыстолюбием и мужским любовным авантюризмом. Такова она, в частности, в итальянской ренессансной новеллистике. И в житейском быту самых разных времен и народов встречалось идиллическое единение веселых блудниц с жизнерадостными клиентами. Продажный секс имеет множество социально негативных последствий, но и в его сфере парадоксальным образом проявляются человеческие натуры, обнаруживаются особенные оттенки такого сложного и логически необъяснимого феномена, как любовь.

Романтизация проституции, ее поэтическая мифологизация были присущи французскому декадансу, повлиявшему на эстетическое формирование Блока. Взаимоуподобление поэта и продажной женщины — условность не только поэтического стиля, но и декадентского стиля жизни. “Святая проституция души”, по Бодлеру.

Может быть, поэтому для Блока встречи с “прелестницами” не остались данью юности, первой ступенью мужского опыта, а сделались составной частью “йducation sentimentale”, “воспитания чувств”. И необходимой составляющей жизнетворческого эксперимента.

Здесь мы забираемся в такие душевные “потемки”, о которых порой не ведают самые близкие. Любовь Дмитриевна, касаясь этой более чем деликатной темы, довольно категорично утверждает: “Физическая близость с женщиной для Блока с гимназических лет — это платная любовь и неизбежные результаты — болезнь. Слава Богу, что еще все эти случаи в молодости — болезнь не роковая. Тут несомненная травма в молодости. Не боготворимая любовница вводила его в жизнь, а случайная, безличная, купленная на <одну ночь,> несколько минут. И унизительные, мучительные страданья…”2

Обратимся к свидетельствам самого Блока об этой стороне его жизни. В двадцать четвертой записной книжке (25 января 1909 года) имеется невыдуманная новелла под названием “Январские встречи”. Запись сделана незадолго до рождения ребенка Любови Дмитриевны — 29 января Блок будет сопровождать жену в родильный приют.

25 января. Третий час ночи. Второй раз.

Зовут ее Мартой. У нее две большие каштановые косы, зелено-черные глаза, лицо в оспе, остальное — уродливо, кроме божественного и страстного тела. Она — глупая немка. Глупо смеется и говорит. Но когда я говорю о Гете и “Faust”’е — думает и влюбляется. “Если бы ты даже был мазурик, если бы тебя арестовали, я бы тебя всюду искала”. Я говорю с ней шутливо по-немецки, интригую ее. Кто я — она не знает. Когда я говорил ей о страсти и смерти, она сначала громко хохотала, а потом глубоко задумалась. Женским умом и чувством, в сущности, она уже поверила всему, поверит и остальному, если бы я захотел. Моя система — превращения плоских профессионалок на три часа в женщин страстных и нежных — опять торжествует.

Все это так таинственно. Ее совсем простая душа и мужицкая становится арфой, из которой можно извлекать все звуки. Сегодня она разнежилась так, что взяла в номере на разбитом рояле несколько очень глубоких нот.

Ее коньки, ее сила.

Впрочем, увы, я второй из тех, кем она увлеклась.

Отвлечемся от бытовой стороны дела и попробуем посмотреть на этот текст с эстетической точки зрения. Тем более что здесь присутствует момент поэтической идеализации: “…Поверит и остальному, если бы я захотел”.

Налицо то, что Николай Евреинов, современник Блока, называл “театрализацией” жизни. Момент игры уже в неузнанности, анонимности автора-героя. Секретность такого рода мужских похождений не только преследует утилитарную цель (скрыть от знакомых), но и дает участнику возможность побыть как бы не собой, сыграть пусть несложную, но роль. Что касается автора, то он только актерской ролью не довольствуется — он ощущает себя режиссером, создателем собственной “системы”. “На три часа” — это еще и обычная продолжительность театрального спектакля.

Житейская реальность трансформируется в эстетическую условность, а затем вновь возвращается, но уже в возвышенном, очищенном виде. “Увы, я второй из тех, кем она увлеклась” — возможно, эта реплика не лишена иронии, но мотив ревности неподделен. Стало быть, и мотив любви имеет некоторое отношение к этому эпизоду.

Обратим внимание на то, что следует за данной историей в записи от 25 января: “Может быть, я лечу уже вниз. Моя жена не всегда уже имеет силу и волю сдержать меня или рассердиться не меня (жутко это записывать). Или это оттого, что на днях будет Ребенок и она ушла в думу о Нем?”

“Лечу вниз” — способ погружения в бездну, после чего неминуемо следует взлет. Такова энергетика таланта, ищущего в пороке не наслаждение, а выход за пределы обыденности. Сакрализуется и ситуация ожидания Ребенка с большой буквы.

А далее следует лирический монолог, в котором раскрывается, так сказать, стратегия страсти. При всей эмоциональности это довольно четкая и логичная схема. Само слово “страсть” несколько раз меняет значения: любовное томление, взаимное телесное упоение, ощущение свободы, ощущение тоски и, наконец, особое творческое видение жизни. Ступени духовной лестницы.

Как редко дается большая страсть. Но когда приходит она — ничего после нее не остается, кроме всеобщей песни. Ноги, руки и все члены ноют и поют хвалебную песню. (Речь о гедонистическом упоении, доступном всякому. “Хвалебная песня” здесь — это еще не искусство, не поэзия, а чисто психологическая реакция. Восхождение описано далее. — В. Н. )

Когда страсти долго нет (месяцами), ее место заступает поганая похоть, тяжелая мысль; потом “тоска на всю ночь” знаменует приближение. И совершенно неожиданно приходит ветер страсти. “Буря”. Не остается ничего — весь страсть, и “она” — вся страсть. Еще реже — страсть освободительная, ликование тела. Есть страсть — тоже буря, но в каком-то кольце тоски. Но есть страсть — освободительная буря, когда видишь весь мир с высокой горы. И мир тогда — мой. Радостно быть собственником в страсти — и невинно.

Таков один из парадоксов творческой натуры — возможность духовного прыжка от страсти самой низкой к самой высокой, сугубо эстетической и в этом смысле “невинной”.

Знакомство с Мартой, по-видимому, не ограничилось “тремя часами”. Почти четыре года спустя, 15 декабря 1912 года, в дневнике появляется запись:

Кое-что пьеса, вдохновение “вообще”. Цирк (звери Дурова). <…> У мамы. Вечером… Марта.

Что сейчас милая?3

И здесь — шокирующее сближение “Марты” и “милой”. И даже без той самозащитной аргументации, которая присутствует у Бодлера: “Проснулся, и к твоей печальной красоте / От этой — купленной — желанья полетели”.

Как же нам оправдать автора? Это, пожалуй, еще труднее, чем выпросить Блоку прощение за воспевание революции и отвести суровые обвинения в сотрудничестве с большевизмом. Да и не удастся оправдать. Читающее большинство никогда не признает за поэтом безусловного права на романтизацию разврата. Разве что в порядке особого исключения. При условии, что созданная им романтическая модель расширяет и углубляет наше представление о человеческой природе.

“Мужчина и блудница…” Воспользуемся для обозначения этой ситуации формулой самого Блока из стихотворения “Последний день”. Анонимный мужчина встречается с анонимной, лично ему не предназначенной женственностью. Всякая встреча — последняя, поскольку в этой ситуации избегают стойкой привязанности, не возникает ни обязательств, ни ответственности. Вырванный на миг из системы привычных связей и контактов, человек с особенной остротой ощущает, насколько одинок он в этом мире. И для художника такая житейская ситуация может стать трагико-романтической гиперболой одиночества.

Как в стихотворении “Унижение”, написанном в конце 1911 года. Кстати, одном из любимых произведений автора: в последний год жизни он неизменно читал его на публичных выступлениях. Стихотворение известное, его часто трактуют как “обличение” продажной любви, цитируя строки:

Разве дом этот — дом в самом деле?

Разве так суждено меж людьми?

Да, социальная нота здесь есть, вполне искренняя. Но мысль в стихотворении развивается не прямолинейно, а музыкально, и следующий вопрос уже не так риторичен:

Только губы с запекшейся кровью

На иконе твоей золотой

(Разве это мы звали любовью?)

Преломились безумной чертой…

Порок здесь образует сплав с мукой, со страданием. И в какой-то степени возможен ответ: да, и “это” тоже.

Завершается стихотворение отнюдь не моралистически:

Ты смела! так еще будь бесстрашней!

Я — не муж, не жених твой, не друг!

Так вонзай же, мой ангел вчерашний,

В сердце — острый французский каблук!

Боль, стыд, окрыляющее упоение — все это вместе, нераздельно.

Название “Унижение” внутренне полемично. Любовь проходит испытание унижением и остается любовью. Таков один из парадоксов человеческой природы.

Написанию этого стихотворения в дневнике Блока предшествуют два сюжета. Один — о встрече с “акробаткой из Варьетэ”: “Я рву ее кружева и батист, в этих грубых руках и острых каблуках — какая-то сила и тайна. Часы с нею — мучительно, бесплодно. Я отвожу ее назад. Что-то священное, точно дочь, ребенок”. Далее следует лирический монолог, своего рода стихотворение в прозе, завершающийся словами: “Жить на свете страшно и прекрасно”.

И в эти же дни Блок в сходной стилистике беседует с юной двадцатилетней поклонницей Натальей Николаевной Скворцовой — москвичкой, приезжавшей в Петербург, чтобы встретиться с любимым поэтом, и вызвавшей его интерес. Некоторые письма так и остались в дневнике. 16 ноября Блок записывает: “Унижения не может быть. Влюбленность не унижает, но может уничтожить. Любовь не унижает, а освобождает…”

В сознании поэта сливаются воедино “акробатка из Варьетэ” и девушка из приличной семьи, возмечтавшая потом выйти за него замуж (она почему-то сомневалась в том, что Блок женат). Лирическое “ты” в “Унижении” — это не проститутка, это женщина как таковая. И в общей образно-поэтической системе Блока релятивизована граница между любовью чистой и порочной. Как устранена и граница между “жизнью” и “творчеством”. Уже и Муза, к которой он обращается в программном стихотворении 1912 года, вбирает в себя “ангела вчерашнего”:

И любови цыганской короче

Были страшные ласки твои…

То, что в первой жизни поэта было “темной” страницей, в новой жизни преображается и осветляется.

 

8. ОПЫТ ЛЮБВИ

Вернемся, однако, в 1897 год, когда врачи рекомендуют Александре Андреевне лечение ваннами на немецком курорте Бад-Наугейм (в современной транскрипции Бад-Наухайм). Это маленький город в Гессене, к северу от Франкфурта и к югу от Марбурга. Александра Андреевна отправилась на курорт вместе с сестрой Марией Андреевной и сыном.

Туда же приехала Ксения Михайловна Садовская, женщина тридцати семи лет, жена солидного чиновника, мать двух дочерей и сына. Подлечиться после третьих родов. Дама привлекательной наружности, в молодости окончила Петербургскую консерваторию по классу вокала.

Что же произошло? На этот счет мы располагаем свидетельствами трех лиц: Александры Андреевны, Марии Андреевны и самого Александра Блока.

Показания матери — эпистолярные: “Сашура у нас тут ухаживал с великим успехом, пленил барыню, мать трех детей и действительную статскую советницу… Смешно смотреть на Сашуру в этой роли… Не знаю, будет ли толк из этого ухаживания для Сашуры в смысле его взрослости и станет ли он после этого больше похож на молодого человека. Едва ли”.

Показания тетки — дневниковые: “Потом началось дело с Сашурой. Сначала он просто скучал, ныл и капризничал и мучил свою маму и меня. Но потом мы познакомились с Садовской, и началась новая игра и новые муки. Он ухаживал впервые, пропадал, бросал нас, был неумолим и эгоистичен, она помыкала им, кокетничала, вела себя дрянно, бездушно и недостойно. Мы боялись за его здоровье и за его сердечко… Кончилось все, однако, тем, что Аля все узнала от скрывавшего Сашуры, и оказалось, что любви у него никакой нет и она-то завлекала его, на все сама была готова; только его чистота и неопытность спасли его от связи с замужней, плохой, да еще и несвежей женщиной. Теперь Аля с ним проводит весь день; он, как дитя, требует развлечений и забав; Аля и забавляет его; дни идут. Та злится, не уезжает, но, Бог даст, все скоро кончится ничем, и мы останемся одни. Худшее, что будет, — это ссора с ней. Но не все ли равно? Главное же, чтобы он остался цел и не был против матери. Отношения его с Алей были одно время ужасны, пока та все у него выпытывала, закабаляла его и брала с него слово, что он будет молчать. Он наконец не выдержал этого, сказал, что попал в скверное положение, что сам готов бы отвязаться. Тут-то все и пошло в другую сторону. Но вот начало Сашуриного юношества. Первая победа, первые волненья. Тут была и доля поэзии. Она хороша. Он дарил ей цветы. Она ему пела” (26 июня 1897 года).

В книге 1922 года Мария Андреевна рассказывает о тех же событиях в несколько ином тоне:

“Она первая заговорила со скромным мальчиком, который не смел поднять на нее глаз, но сразу был охвачен любовью”. И далее: “Красавица всячески старалась завлечь неопытного мальчика, но он любил ее восторженной, идеальной любовью, испытывая все волнения первой страсти. Они виделись ежедневно. Встав рано, Блок бежал покупать ей розы, брать для нее билет на ванну. Они гуляли, катались на лодке. Все это длилось не более месяца. Она уехала в Петербург, где они встретились после большого перерыва. Первая любовь оставила неизгладимый след в душе поэта. Об этом свидетельствуют стихи, написанные в зрелую пору его жизни…”

Далее следует цитата из цикла “Через двенадцать лет”. Значит, житейская картина уже “отредактирована”, дана с поправкой на картину поэтическую.

Не касаясь пока стихов, рассмотрим “прозаические” показания самого Блока.

В записной книжке 20 июня 1909 года есть следующий абзац:

“Bad Nauheim: первой влюбленности, если не ошибаюсь, сопутствовало сладкое отвращение к половому акту (нельзя соединяться с очень красивой женщиной, надо избирать для этого только дурных собой). Может быть, впрочем, это было и раньше”.

Написано в Милане, перед отъездом из Италии, за день до приезда в тот самый Бад-Наугейм, где Блока посетят воспоминания о встречах с Садовской и где будут написаны первые пять стихотворений цикла “Через двенадцать лет”.

В автобиографии 1915 года Бад-Наугейм присутствует как нечто знаковое, он дважды назван в самом конце:

“Мне приходилось почему-то каждые шесть лет моей жизни возвращаться в Bad Nauheim (Hessen-Nassau), с которым у меня связаны особенные воспоминания.

Этой весной (1915 года) мне пришлось бы возвращаться туда в четвертый раз; но в личную и низшую мистику моих поездок в Bad Nauheim вмешалась общая и высшая мистика войны”.

В дневнике от 17 августа 1918 года, однако, читаем совершенно прозаичное описание тех же событий. Как будто и не было стихов на эту тему:

“Весной 1897 года я кончил гимназические экзамены и поехал за границу с тетей и мамой — сопровождать маму для леченья.

Из Берлина в Bad Nauheim поезд всегда раскачивается при полете (узкая колея и частые повороты). Маму тошнило в окно, а я придерживал ее за рукава кофточки.

После скучного житья в Bad Nauheim’е, слонянья и леченья здорового мальчика, каким я был, мы познакомились с m-me С.

Альмединген, Таня, сестра m-me С., доктор, ее комната, хоралы, Teich5 по вечерам, туманы под ольхой, мое полосканье рта vinaigre de toilette6 (!), ее платок с Peau d’Espagne7”.

Свидетельства довольно скупые, создающие ощущение неоднозначности происшедшего. Примечательно, что биографы, излагая этот эпизод, неизменно привносят что-то “личное”. В идеологизированной книге Вл. Орлова “Гамаюн” сюжет о Садовской (никак не связанный с политикой) стал особенной новеллой, тон которой предвосхищает стилистику сегодяшней бульварной прессы: “Между прогулками и развлечениями произошло то, что и должно было произойти и что утвердило гимназиста в сознании его взрослости, оставив, впрочем, чувство „сладкого отвращения””8. И далее: “В расстроенных чувствах Сашура проводил свою красавицу в Петербург”.

Аврил Пайман описывает это событие более аналитично, но тоже небезоценочно: “Роман, однако, возник из скуки и был обречен на скорое увядание. <…> В отношениях с Садовской для Блока главным была влюбленность (которая его пленяла), а не сексуальный опыт, который его тревожил, но так и остался неразрешенным. Влюбленность же вдохновляла его и как актера, и как поэта. В начале романа с Садовской Блоку еще не исполнилось семнадцать лет, и он был восхищен прежде всего силой собственных эмоций”9.

Литературовед, прикасаясь к этому сюжету, невольно уподобляется романисту (или по крайней мере новеллисту). Поскольку вместе с Блоком мы попадаем здесь в пространство не просто “жизни” и не просто “творчества”, но — жизнетворчества, где каждый шаг и поступок, каждая встреча и разлука приобретают многозначность и потенциальную смысловую неисчерпаемость. Смысл любого события проясняется только в масштабе всей жизни художника и в нераздельном сплаве житейского факта и его творческого отражения.

Что все-таки было в Бад-Наугейме? Вчитаемся в цикл “Через двенадцать лет”, отвлекаясь от музыки стиха и обращая внимание только на предметные лирические “улики”.

“Голос вкрадчиво-протяжный”, “сладко дышат мне духи”, “тонкие руки”, “гортанные звуки”, “синий плен очей”, “твои, хохлушка, поцелуи”, “раздушенный ваш платок” — ничего, что говорило бы об “отвращении”, пусть даже “сладком”. В облике женщины — ничего прозаического или надрывно-инфернального, в авторских эмоциях — никакой “амбивалентности”, никакого раздвоения. Благодарная память. Облучение женственностью состоялось, и воздействие его было бесповоротным.

Может быть, стихи все-таки опровергают наигранно-цинический пассаж о том, что “нельзя соединяться с очень красивой женщиной”? Когда Блок более равен себе: делая краткие протокольно-дневниковые записи или слагая “лирические стихотворения, которые все можно рассматривать как дневник”?

Синеокая, Бог тебя создал такой.

Гений первой любви надо мной…

Так начинается четвертое стихотворение цикла “Двенадцать лет спустя”. Под ним проставлено: “Bad Nauheim 1897 — 1909” (а в рабочем экземпляре третьей книги стихотворений эти слова были вписаны под названием всего цикла). Время любви и время стиха не тождественны линейному житейскому времени. Стихотворение начинает слагаться с рождающей его эмоции — даже если адекватные слова и звуки придут много позже. А сердечные ощущения разных времен жизни в сознании поэта живут синхронно — независимо от срока давности. Двенадцать лет… Магическое число — знак не только протяженности, но и завершенности, полностью пройденного круга.

Последние три стихотворения цикла сложены в марте 1910 года в Петербурге. В них воспоминание переходит в прощание. Появляется строка “Синий призрак умершей любовницы”. До автора дошел слух о смерти Садовской. Но почему он так легко в него поверил? Может быть, ему нужен был сам знак смерти — для завершенности круга, для завершения цикла?

Тема, однако, не отпускает автора до сентября того же года, когда в записных книжках появляются черновые наброски стихотворения “Ночная песнь”, которое потом получает название “Посещение”. Оно написано на два голоса, первый из которых — женский. Умершая любовница подает голос из небытия:

Но читаю в испуганном взоре,

Что ты помнишь и любишь меня.

Наброски стихотворения соседствуют в записной книжке с прозаической записью. Это своего рода новелла, где образ К. С. (Садовской) включен в сложную систему отношений. В начале выстроен треугольник, напоминающий ситуацию Блока, его жены и Андрея Белого: “Ужасно сложное — в его жену влюблен человек гораздо более значительный, чем он. Они ссорятся, потом мирятся. Любовь. Перипетии любви”.

“Он” — не совсем Блок. И кто знает, полагал ли он Андрея Белого в буквальном смысле “гораздо более значительным”? Перед нами как бы конспект большого вымышленного произведения — романа, драмы или повествовательной поэмы. Неожиданнее всего, что К. С. в этом “проекте” присоединяется в качестве четвертого элемента к легендарной триаде: “Но есть одна задняя мысль: он, „защитивший” жену и сам называющий ее „первой любовью”, всегда смутно знает, что она — не первая любовь. Какая же была первая?”

Герой узнает о смерти К. С. и находит подтверждение сего факта в газете. Это уже литературный вымысел: о реальной Садовской такого сообщения быть не могло. Герой “погружается в синеву воспоминаний”, и в конце концов “извощик привозит из кабака труп ”.

Условная гибель автора. Прививка смерти себе самому. Чтобы герой сравнялся с героиней. Чтобы автор мог органично войти в лирическое “я”, женское и потустороннее:

Вот они — еще синие очи

На моем постаревшем лице!

“Посещение” заключается еще одним прощанием, теперь уже окончательным. “Второй голос” завершает свою “партию” словами:

Я не смею взглянуть в твои очи,

Все, что было, — далеко оно.

Долгих лет нескончаемой ночи

Страшной памятью сердце полно.

“Страшный” в языке Блока означает и притягательность. Память осталась навсегда, и в Бад-Наугейм продолжало тянуть. В 1915 году поехать туда помешает война, а шесть лет спустя… Да, промежуток между 1909 и 1921 годами тоже составляет двенадцать лет.

Снова вернемся в 1897 год… После встречи с Садовской не просто “начались стихи в изрядном количестве”. Само поведение автора начинает подчиняться эстетической установке. В его письмах к возлюбленной искренность сочетается с театральной аффектацией. “Если бы я теперь приехал в Наугейм и Тебя бы не было там, я, наверное, не мог бы жить в этом месте. Я бы бросился в озеро или сделал бы что-нибудь в этом роде”, — пишет он вскоре по возвращении с курорта. А когда начинаются тайные свидания в Петербурге, юноша переживает их с избыточным драматизмом.

“Может быть, Твое письмо поможет мне избавиться от эгоизма, и этим Ты спасешь меня от большого горя в жизни; а если Ты думаешь, что экзамены и пр. будут страдать от этого, то знай, что мне прежде всего нужна жизнь, а жизнь для всякого человека самое главное, поэтому я стремлюсь к Тебе и беру от Тебя все источники жизни, света и тепла”, — читаем в одном из писем.

Идет игра в большую, “взрослую” жизнь. Игра не как обман и лицемерие, а как проба, эксперимент. Автор и тяготится своим — неизбежным для его возраста — эгоизмом и невольно подчиняется ему. В эмоциональном потоке сливаются в одно целое любимая женщина и жизнь как таковая.

Стихи, которые рождаются в это время, искренни, но не индивидуальны. В них не видны ни автор, ни его возлюбленная. Да и обстановка их встреч описана общими словами:

В сердце нашем огонь, в душах наших весна.

Где-то скрипка рыдает в ночной тишине,

Тихо плещется озеро, полное сна,

Отражаются звезды в его глубине.

“Мечты о страстях” — так в дневнике 1918 года автор определит содержание стихов года 1898-го. Чувства здесь пока не столько выражаются, сколько называются. Активно эксплуатируется традиционный лирический словарь:

Страшную жизнь забудем, подруга,

Грудь твою страстно колышет любовь,

О, успокойся в объятиях друга,

Страсть разжигает холодную кровь.

Начинающий поэт еще не в силах сладить с материалом. Это пока стихи “для себя”, и при жизни автора они напечатаны не будут. Некоторый прорыв, выход за пределы юношеского монологизма ощутим в стихотворении “Этюд”, где предугадывается неизбежное расставание. Здесь уже речь обращена не к условно-поэтической “подруге”, а к реальной женщине:

Довольно Вашими лучами

Питались нежные мечты…

Сегодня, разлучаясь с Вами,

Я не скажу Вам больше: “Ты!”

Действительно, “Ты” и “Оксана” скоро сменятся в письмах на “Вы” и “Ксения Михайловна”. С житейской точки зрения эти отношения были изначально обречены на недолговечность. Но их неслучайность и небанальность обнаружатся со временем. А Блоку предстоит пройти испытание раздвоением, сердечной смутой.

Тридцатого мая 1898 года он оканчивает гимназию. Пятого июня приезжает в Шахматово. Через двадцать лет в дневнике будет записано: “В Шахматове началось со скуки и тоски…” С чем связаны эти слова? С угасанием страсти к Садовской? Или с предшествующим им коротким словом “болезнь”?

На белой лошади едет он в Боблово. Там повзрослевшая Любовь Дмитриевна, которая, согласно дневнику, “произвела сильное впечатление”.

С Блоком они не раз виделись в детстве, более осознанное знакомство состоялось летом 1895 года, когда дед брал его с собою, наезжая к Менделеевым в Боблово, но история отношений “принца” и “принцессы” по-настоящему начинается только теперь.

Затевается любительский спектакль. Блок берется за “Гамлета”, его энергично поддерживает Анна Ивановна Менделеева, взявшая на себя функции режиссера, гримера и костюмера.

Выбраны отрывки из трагедии, распределены роли. Начинаются репетиции в сенном сарае. Блок в роли Гамлета произносит текст несколько странным способом: немного в нос и нараспев — так, как читают поэты собственные стихи. Любовь Дмитриевна, выучив роль Офелии, неожиданно отказывается от репетиций. Ей хочется готовиться к спектаклю в одиночестве, гуляя по лесу. Да и принц Гамлет совершенствует свою декламацию, уединившись в доме.

Премьера назначена на первое августа. В сарае сооружены подмостки. Для освещения собрано пятнадцать ламп. Все скамьи для зрителей заняты менделеевской родней, помещиками-соседями, крестьянами. Прошел слух, что играют настоящие артисты из Москвы. Простая публика не всегда понимает смысл происходящего на сцене. Одни видят там “шахматовского барина” и “нашу барышню”, другие, наоборот, воспринимают все буквально и на следующий день станут говорить о том, как “Маруся утопилась” (имея в виду Офелию).

Сначала исполнитель роли Гамлета выходит к публике, чтобы пересказать краткое содержание трагедии. А потом открывается занавес и следуют монологи. Когда Блок в “Быть или не быть?” доходит до обращения к Офелии, само это имя звучит магически. В сенном сарае возникает атмосфера подлинности, какая не всегда присутствует в настоящем театре с его профессиональной рутинностью.

Потом Блок, с приклеенными бородой и усами, в наскоро наброшенной мантии, становится королем Клавдием. Рядом с ним играющая королеву Серафима, внучатая племянница Д. И. Менделеева. Ее сестра Лидия появляется на сцене в роли Лаэрта, после чего — выход безумной Офелии, в белом платье, в венчике из бумажных роз и с живыми цветами в руках…

Эффект еще сильнее, чем во время монологов Гамлета. По самим исполнителям прошел заряд театрального электричества. Добыта частица искусства, элемент, не предусмотренный системой Менделеева…

И принц Гамлет, может быть, впервые вырвался из уз юношеского эгоцентризма. В потоке стихов-ответов появляются первые стихи-вопросы:

“Зачем дитя Ты?” — мысли повторяли…

“Зачем дитя?” — мне вторил соловей...

Когда в безмолвной, мрачной, темной зале

Предстала тень Офелии моей.

Осенью Блок поступает на юридический факультет Петербургского университета. Без какого-либо интереса к юриспруденции. Может быть, сказалась подсознательная зависимость от отцовской профессии. Может быть, это наивная хитрость, намерение отдать вынужденную дань житейскому утилитаризму и под прикрытием солидного статуса посвятить себя искусству. Главное, чем живет он в это время, — декламация и сцена. А это, в свою очередь, способ скрыть от себя более глубокую творческую страсть. Назвать себя поэтом еще страшно.

Встречи с Любовью Дмитриевной в это время нечасты. Выбраться на Забалканский проспект, где живут Менделеевы, нелегко. И трудно сказать, что больше этому препятствует — страх перед новой любовью или пресловутая “болезнь”, что заставила “валяться в казармах”, то есть безвыходно лежать дома.

Они посещают вместе юбилейный вечер в честь семидесятилетия Льва Толстого. Яснополянский старец — антитеза актерства, театральной позы. Он играет свою великую роль не выходя на сцену, но приковав к себе внимание тысяч людей. В стихах это отозвалось так:

И мне хотелось блеском славы

Зажечь любовь в Тебе на миг,

Как этот старец величавый

Себя кумиром здесь воздвиг!..

Речь здесь уже не только и не столько о бренной актерской славе, сколько о том величии, что сулит искусство слова. И спутница способна эту истинную славу оценить, откликнуться на нее любовью. Она подходит не только на роль Офелии, но и на роль того “Ты” с большой буквы, которое не очень вязалось с женственно-земным обликом Садовской.

Стихи, обращенные к Ксении Михайловне, — безыскусная исповедь юноши, одержимого стихийным чувством. Стихи, адресованные Любови Дмитриевне, — раздумья артиста, поэта, для которого любовное томленье не существует вне духовной сферы, вне творчества.

На рукописях той поры чередуются позднейшие карандашные пометы “К. М. С.” и “Л. Д. М.”. Иногда они сопровождают один и тот же текст. А стихи конца 1898 года с прозрачной простотой повествуют о том, как в сознании начинающего поэта соперничают два влечения.

10 ноября:

Что из того, что на груди портрет

Любовницы, давно уже забытой,

Теперь ношу; ведь в сердце мысли нет

О том, что было…

.............................................

Нет, эта красота меня не привлечет;

При взгляде на нее мне вспомнится другая:

Счастливое дитя, что молодость поет,

Прекрасное дитя, — Любовь моя родная.

Начало напоминает лермонтовские стихи “Расстались мы, но твой портрет…”, только там речь шла о верности былой любви, а здесь — запальчивый отказ от прежней любовницы. Слишком запальчивый, а хвалы “другой” довольно риторичны. Само имя новой возлюбленной обыграно весьма непритязательным способом. Здесь звучит скорее не любовь, а воля к любви, стремление к ней.

18 ноября:

Что такое проснулось в моей голове?

Что за тайна всплывает наружу?..

Нет, не тайна: одна неугасшая страсть…

Но страстям я не стану молиться!

Пред другой на колени готов я упасть!..

Эх, уснул бы… да только не спится.

Безыскусно-откровенные строки. Любопытно наивное сочетание “в моей голове”. Игра в “страсти” еще рассудочна. И готовность упасть на колени “пред другой” не лишена театральности. У автора, как говорится, ум с сердцем не в ладу, и в его стремлении к “другой” преобладает умственный резон, а не сердечный импульс.

12 декабря:

Что, красавица, довольно ты царила,

Всё цветы срывала на лугу,

Но души моей не победила,

И любить тебя я не могу!

Есть другой прекрасный образ в мире,

Не тебе теперь о нем узнать…

Казалось бы, всё. “Красавица” отвергнута. Вянущий цветок отброшен, предпочтение отдано цветку живому и ароматному. Но… Из памяти не уходит голос Садовской, ее пение. Вспоминается романс на стихи Павлова: “Не называй ее небесной и у земли не отнимай”. На этот размер в январе 1899 года слагаются новые строки. Все о том же:

В такую ночь успел узнать я,

При звуках ночи и весны,

Прекрасной женщины объятья

В лучах безжизненной луны.

Романсовая простота здесь — свидетельство подлинности. Эта строфа уже близка по своей музыкальности к будущему циклу “Двенадцать лет спустя”. Там Блок-человек и Блок-поэт будут нераздельны. А пока — страстные противоречия, музыкальное разрешение которых еще предстоит искать.

В последних письмах к Садовской прежняя бесконтрольная эмоциональность сменяется взрослой рассудительностью и внятностью: “Вы не можете представить себе, Ксения Михайловна, до какой степени женственно Ваше письмо. Когда я прочел его, мне открылась целая картина женской силы и женской слабости — все смешано, краски и яркие, и бледные, и юг и север — и все вместе очаровательно. Это — художественная точка зрения; я не могу отвлечься от нее, потому что я поэт и актер, да будет Вам известно”10 (16 апреля 1900 года).

Так пишет девятнадцатилетний юноша женщине, которая вдвое старше его. Разговор в преддверии неизбежной разлуки пошел на равных. Рефлексия художника возмещает недостаток житейского опыта.

“Я раздвоился” — такими словами начнет Блок свой дневник в 1901 году. И раздвоение навсегда останется первым шагом творчества, необходимым препятствием на пути к той лирической искренности, которую в поэте станут ценить более всего.

 

1 Бекетова М. А. Воспоминания об Александре Блоке. М., 1990, стр. 304.

2 Блок Л. Д. И были и небылицы о Блоке и о себе. — “Две любви, две судьбы”. М., 2000, стр. 79.

3 Блок А. А. Дневник. Подготовка текста, вступительная статья и примечания А. Л. Гришунина. М., 1989, стр. 162. В тексте дневника в 7-м томе восьмитомного Собрания сочинений (М. — Л., 1963) упоминание о Марте публикатором Вл. Орловым почему-то устранено.

5 Пруд (нем.).

6 Туалетным уксусом (франц.).

7 “Испанская кожа” (франц.) — название духов.

8 Орлов Вл. Гамаюн. Л., 1980, стр. 64.

9 Пайман А. Ангел и камень. Жизнь Александра Блока. Кн. 1, стр. 51 — 52.

10 Письма А. А. Блока К. М. Садовской. Публикация Л. В. Жаравиной. — В кн.: “Блоковский сборник”. Вып. 2. Тарту, 1972, стр. 320.

В четвертом Риме

Фаликов Илья Зиновьевич родился в 1942 году во Владивостоке. По образованию филолог. Автор нескольких поэтических сборников, эссеист, критик, романист. Живет в Москве.

 

*     *

  *

Детства не было. Было неявное

соглашенье с водой и травой,

что живет существо своенравное

и мотает большой головой.

Детства не было. Не было адреса,

где живет Святогор-великан,

совершенно отсутствовал Андерсен,

потому что он Ганс христиан.

Мы безбожники, с честными лицами

без билетов влетаем в кино,

только что мы разделались с фрицами,

дома холодно, в цирке смешно.

У подъемного крана такое же

имя, лестница к башне крута,

с поднебесья тоскую по корюшке,

извлеченной из чрева кита.

Не в китовой очнулся утробе я,

не наелся ни пышек, ни сдоб.

Перекатная голь ксенофобия,

ни-двора-ни-кола-ксенофоб.

Вьется, вьется, петляет веревочка,

наша Золушка ходит с пажом.

Оказалось, что имя Дюймовочка

тоже сделано за рубежом.

 

Нижний Кисловский переулок

dir/

О, непостижимая загадка,

Третий Рим периода упадка

строится теперь как никогда,

строится, как Сталину не снится,

спи, учитель, — старая столица

прочие съедает города.

А на Нижней Кбисловке-Кислбовке

свет — в окне, а мышь — не в мышеловке,

честно ест ворованный свой хлеб.

А лицом к шестнадцатому веку

царь идет в свою библиотеку,

и поет дуэт — Борис и Глеб.

Жизнь испив в ее словарном блеске,

ходит академик Соболевский

несмотря на то, что вредно пить.

Выпив сто цистерн медов и ядов,

ходит академик Виноградов

к Щепкиной-Куперник, может быть.

Это Книппер-Чехова, ребята!

А была старушка глуховата,

но держала ухо-то востро —

это к ней идет с добром и лаской

статный лейб-гвардеец Станиславский

в глубину столетий, как в метро.

А поэт Гудзенко где-то рядом

старых ран не лечит медом-ядом,

у него хорошая жена.

А упав с Харонова парома,

вдоль стены по дому Моссельпрома

тень летит — персидская княжна.

А ее отловит растаковский

небоскреб товарищ Маяковский,

честно на работу выходя.

От его шагов мой дом трясется,

трещина на доме остается,

рухнет дом немного погодя.

Где бы ни играли в кошки-мышки

с тенью герра Вольфа, то есть Мишки,

жертвы Штази, думая о нем, —

становясь все тоньше и незримей,

я давно живу в четвертом Риме,

то есть в измерении ином.

Становясь все тоньше и незримей,

я давно живу в четвертом Риме —

пятому вовеки не бывать.

Господи, на что мне уповать?

Пусть освободит мое жилище

свято место — станет только чище

многомиллионная земля.

А потом на днище котлована

шапку просвещенного Ивана

мы отыщем, больше не пыля.

 

*     *

  *

Меня перепутать с пилотом

несложно — я молод и лих.

Отыскивают по болотам

таких и не слишком таких.

Я, глядя на башни и шпили,

чужие бомбил города —

пропитана тучами пыли

седая моя борода.

Дом творчества в этом отеле

был некогда. Писателбя

всей армиею улетели,

и пухом им стала земля.

На внуковском аэродроме

пилотов глотает удав

пространства, но в творческом доме

спасается летный состав.

Заснеженно летное поле,

и заледенело оно.

Болото вскипит поневоле,

и кровь превратится в вино.

Мы все тут заряжены с детства

на вечную жизнь в облаках —

мгновенно успеет раздеться

уборщица с тряпкой в руках.

 

*     *

  *

Да не хожу я никуда гулять,

двустволкой вызывающего взгляда,

своей особой солнце раскалять.

Мне ничего не надо.

Мне стыдно, что заметили меня

за грешным делом

глазеть на птиц, подобно им звеня

в лесу обледенелом.

Волк волку человек, а я при чем?

Лес лесу не чета, а мне чета ли

зверинец сей, что мне препоручен

для поисков единственной детали?

Меня тут не читали, я пошел,

пишите мне, не ждите — не отвечу.

Нашли кому, доверили глагол,

забыли шкуру предложить овечью.

Глаголица

Предвосхитила жизнь мою отвергнутая жизнь иная —

лишь по глаголу голодая, тебя, глаголица, пою.

С небес течет кровавый пот, и град грохочет в каждом слове,

и у тебя в составе крови Эллада плачет и поет.

Поет соперница твоя — кириллица, сестра родная,

подлунный мiръ преображая и приручая соловья.

Сгущается ночная мгла, и глаголическая кода

на меч Крестового похода кровавым отблеском легла.

Латинский лен, османский плен, воронка дантовского ада,

и на руинах Цареграда ты пала жертвой перемен.

Упала, ливнем бытия успев погибельно упиться,

не горлица, не голубица —

глаголица, звезда моя.

 

*     *

  *

Это я раздолбал Арбат,

всю брусчатку, погнул фонари.

Не оглядывайся назад,

в спину мне не смотри.

Не научишься ничему,

только топот моих копыт

уплотняет ночную тьму,

состоящую из обид.

Я прошел этот путь, и ты,

безусловно, его пройдешь,

и кладбищенские кресты

на брусчатке растут, как рожь.

Тут и кончатся сто дорог,

и уснет на твоих руках

белокожий единорог,

ветку лавра держа в зубах.

Колонка для живой воды

Касаткина Татьяна Александровна — филолог, философ, доктор филологических наук. Автор фундаментальных исследований о Ф. М. Достоевском; составитель, редактор и комментатор Собрания сочинений Ф. М. Достоевского в 9-ти томах (М., 2003 — 2004); редактор проекта “Романы Ф. М. Достоевского: современное состояние изучения”; автор статей культурфилософского и религиозно-философского направления. Постоянный автор “Нового мира”.

 

- Ну и зачем целую бумагу на одно имя истратила? Подошла бы да сказала, нечего и тратить было… — выговаривали мне в свечной лавке, где я заказывала сорокоуст.

А потом в храме, который по большим праздникам полон так, что не протолкнуться, так, что несколько человек за службу непременно падают в обморок, а сейчас он — тихий, свободный, нарядный, приветливый:

— Прежде чем свечи ставить, подготовьте их!

— Как это, матушка?

— А лишний воск срежьте!

Нигде нет ничего похожего на нож или ножницы.

— Чем?

— Зубами!

— ???!!!

— И нечего на меня так смотреть! Я тут знаете сколько этих свечей каждый день ставлю…

Ну ладно, зубами так зубами. Неласково, однако, встречал меня монастырь… Может, меня, конечно, и не за что встречать ласково, но как-то блудному сыну, равно и дочери, всегда мечтается, что вот он придет — и ему навстречу — тепло, свет и любовь — незаслуженные … Все же — дом Отца нашего… Но встречали меня старшие братья, то есть — сестры, а как встретил бы загульного брата старший брат — в притче Господней недвусмысленно указано. Так что — вроде все по Писанию...

И потом, когда по мере приближения елеопомазания наполнялся храм, удивляли и раздражали монахини, ходившие по заполненному людьми пространству так, словно там никого нет или словно все должны расступиться при их приближении, — исключительно по прямой (“как вороны летают”, все думалось мне), так, словно они тут при деле, а все остальные — только мешаются. А после того как меня во время полиелея обступили уже знакомые девочки — монастырские воспитанницы, случился и вовсе кошмар — едва (и еле) отстояв полиелей, бросилась, как с цепи сорвавшись, на меня мать казначея, громко “обличая” на весь храм: “Ты что пристаешь к нашим деткам? Кто тебя благословил?” — и в ответ на то, что благословил отец А., она — к учительнице: “Это что, наша новая нянька?” — и после ее обомлевшего: “Нет” (уж нянькой-то я точно не была!) — опять ко мне: “Что ты врешь!!!” Она через пятнадцать минут подошла и попросила прощения, кто-то ей рассказал что-то про меня, но первоначальное впечатление было сильное… Шла я по длинной улице во тьме от монастыря к месту своего проживания и думала: “Господи, что же это?! Вороны и собаки…”

Мать Н., та, что в храме на послушании, и во все время моего пребывания была для меня камнем преткновения и соблазна. До того, что подумаешь, что опять ее увидишь, — и в храм идти не хочется. Вот она, как орлица, бросается на бабушек из монастырской богадельни — кто-то из них встал слишком близко к столику, покрытому шитой пеленой: “Отойдите, святыньку замараете!” Вот еще — после водосвятного молебна — опять на какую-то из них, с руганью и чуть не с кулаком: “Ты еще мне будешь святую воду разливать!” А сама — не старая вовсе, годится этой бабушке в дочери, а та отпрыгивает испуганно, виновато подобравшись, резво как-то, и от этой не по возрасту резвости худенького старого тельца переворачивается все в душе…

Да нет, я понимаю, что с бабушками этими, никому не нужными, только в монастыре пристанище и нашедшими, несладко, что они порой и строптивы, и самолюбивы, и назло сделать способны, но уж больно поводы для крика странны, чтобы не сказать — страшны…

Моя соседка, живущая этажом ниже, которую я в раннем детстве запомнила тихой скромной девушкой с длинной пышной косой, а потом она вернулась из пионерского лагеря в последнем классе беременная, и весь наш двор был свидетелем скандалов, что устраивала ее мать, проклиная “падшую”, выгоняя ее из дому, а та только повторяла тихо: мама, пожалуйста, мама, не надо, когда материнская рука рвала ее за пышную косу, а потом коса была срезана, девушка начала пить, рождение дочери ее не остановило, и вот много лет спустя (мать умерла, дочь выросла и живет отдельно) — эта моя соседка все время приходила ко мне занимать деньги по мелочи, под разными предлогами, на выпивку, конечно. Иногда она даже их отдавала. Приходила она страшная, грязная, с синяками на лице — синими и желтыми, старыми, а мне все виделась девушка с пышной косой, и отказать ей в просимой мелочи я была не в состоянии. И вот мой сосед решил как-то меня защитить от грязной и вечно пьяной побирушки — он был моложе, в квартиру рядом с моей въехал лет десять назад, никакой косы не помнил… Он вышел из квартиры ровно в тот момент, когда она пыталась объяснить заплетающимся языком, чтбо ей нужно на этот раз. Вышел и, не говоря ни слова, ударил ее в бок. Она сразу подобралась, упала, но как кошка, на все конечности, — и быстро ринулась к лифту. “И чтобы я тебя здесь больше не видел!” — крикнул вслед сосед и бросил мне покровительственно: “Больше она вас донимать не будет!” А мне хотелось умереть…

Интересно, что чувствует Бог, когда мы гоняем неуклюжих верующих от Его святынек? А ведь это не одна мать Н.

Помню, как мы с сестрой ночью пришли в храм Христа Спасителя, когда туда привезли Тихвинскую икону Божией Матери, метро давно не работало, народу было не так уж много — по сравнению с многочасовыми очередями днем, конечно. Но возле иконы стояли какие-то люди, я их и не заметила сначала, потому что смотрела на Матушку, но как только я приложилась, меня сильной рукой повлекли в сторону… Потом я видела, как людей проталкивают и проталкивают, замешкавшихся хоть немного, — очень грубо… Мой молодой друг рассказывал, как встречали мощи св. Александра Невского в Новгороде. Ему после этого долго не хотелось идти в церковь…

Один православный священник, которому я описывала свои монастырские впечатления, назвал это “православным хамством”. Я сначала возмутилась его определением как слишком простым объяснением, но потом поняла, что не так-то оно и просто, если это хамство — специфически православное .

Вспоминаю, как пришла в церковь Saint-Leu et Saint-Gilles в Париже, чтобы приложиться к мощам святой Елены. Шла месса, народу было немного, все сидели в несколько рядов, и мне сразу начали передавать нужные листочки с молитвами, улыбаясь, словно доброму другу, вернувшемуся издалека. И когда я перекрестилась совсем не так, как крестились все вокруг, они заулыбались еще более нежно и понимающе — и через несколько минут ко мне подошла одна из сестер церковной общины и прошептала на ухо: “Вы здесь, наверное, ради мощей святой Елены?” — “Да”. — “Пойдемте, я вас провожу. Откуда вы?” — “Из Москвы”. — “Из России? Я вам принесу проспект по-русски. У нас иногда служат ваши”. Она привела меня в крипту, все показала и оставила одну, чтобы я могла общаться со святыней так, как принято у православных, объяснив, где ее найти, когда я буду уходить, чтобы она могла вновь запереть крипту.

Или в Нотр-Дам де Пари при поклонении Терновому Венцу, где рыцари Гроба Господня, хранители Венца, обеспечивающие порядок при выносе реликвии, казались ангелами-хранителями для всех собравшихся, учтивыми и предупредительными, не стражами — но проводниками к величайшей христианской святыне. Все было чинно — и очень почтительно по отношению к каждому. А народу, право, было немало. Католики терпеливо ждали земно кланяющихся православных. А перед Тихвинской земный поклон сотворить было никак не успеть.

Получается, что мы очень чтим святыни, но совсем не чтим поклоняющихся им. А ведь это мистически невозможно. Святыня — это место встречи Духа Святого с душой человеческой, Жениха с невестой избранной, какова каждая душа, пришедшая на встречу. И если мы оказались при святыне, то мы не стражи ее, а друзья Жениха, которым доверяется привести к Нему невесту. Мы не царские приближенные, гонящие от пресветлых очей надоедливых холопов, а свадебные служки, приставленные к госпоже — душе каждого подходящего. Почему мы думаем, что наша непочтительность к невесте безразлична Жениху?..

Лишенные навязчивой воспитательности католического искусства, где Мадонна может смотреть на нас любым Ликом, где Христос вновь и вновь распинается во всех временах, соответственно которым меняются одежды и лица окружающих Его и каждый может обнаружить картину, где распинают Господа его современники и соотечественники, мы не привыкли воспринимать евангельскую историю как длящуюся, как воспроизводящуюся во времени и в каждой человеческой жизни. Мы не привыкли видеть в лице человеческом Лик Господень. Не привыкли в пугающей степени: за трапезой с иеромонахами монастыря один из них, в ответ на мои слова о том, что в каждом лице человеческом наша задача — увидеть Лик Господень, честно и резко сказал: “Я вот тут, среди присутствующих, ни в ком Бога не вижу”. А ведь там был и любимый и почитаемый им игумен. Оно конечно, это свойство глаза человеческого, иеромонах этот — веселый, умный, хозяйственный, заботливый о нуждах всякого в монастыре и о нуждах монастыря в целом, молодой еще человек, между прочим — основной сейчас принимающий исповедь священник монастырского храма, — так про себя и сказал: “У меня глаз дурное в человеке видит”. Но, думалось мне, не забота ли монастыря — настраивать глаз? И не пора ли нам осознать наш “нацеленный на дурное глаз” как серьезную проблему православного христианства?

Игумен А. — настоятель монастырского храма, истинный создатель монастыря и истинный его управитель, сокровище монастыря и его живая легенда — воистину друг Жениха. Иногда кажется, что он помнит имена всех, хоть раз побывавших в обители, а таких уже — тысячи. Он вдохновитель огромного монастырского строительства, глава и управитель монастырского хозяйства. Этот глава и управитель зимой встает в 4 часа утра, чтобы помочь убраться в огромном монастырском птичнике… Здесь вообще все работают с утра до поздней ночи — развернутое строительство требует огромных средств. Но это не значит, что приложение сил ограничивается заботой о насущном. В монастыре, например, кроме кур, индюшек, уток — фазаны и павлины. Отец А. мечтает об оленях и страусах. Вообще, кажется, что он хочет создать из попавшего в его руки клочка земли — рай Господень…

Отец А. вдохновитель и еще одного монастырского начинания, того, которое и делает сейчас этот монастырь особенным, да и, пожалуй, чем-то небывалым в истории монашества: в монастыре выхаживаются и воспитываются брошенные дети, главным образом девочки, — те, кого нашли на помойках, те, от кого отказались матери из-за страшного диагноза, те, чьи родители находятся в местах заключения. Эти девочки живут не в приюте при монастыре — нет, каждая из них имеет маму-монахиню и проживает вместе с ней в келье. Иногда у одной мамы — две или три разновозрастные дочери. Работает детский садик, где дети находятся днем, когда мамы на послушаниях, второй год, как организовано обучение при монастыре для 1-го, 2-го и 3-го классов. Старшие девочки ходят в сельскую школу.

“Вы матери — так и будьте матерями”, — вроде бы сказал отец А., привезя в монастырь первых детей. И еще вроде: “Вы аборты делали — так вот растите, вместо загубленных”. Звучит сильно, и с ходу хочется похвалить, восхититься начинанием, но, однако, приходит в голову и та мысль, что, вступая в монастырь, становясь монахиней, превращаясь в монахиню — а это ведь не смена социального статуса, это онтологическое изменение человека, когда он из половинки, предполагающей наличие пола, половую принадлежность, становится целым, целостным — “единицей”, что и означает слово “монах” (вот, кстати, из богословия девочек-воспитанниц шести-семи лет (они все там — замечательные богословы!): девочки входят на территорию святого источника, что при монастыре, и рассуждают между собой, в какую купальню им идти: “Нам в женскую, потому что, когда мы вырастем, мы будем женщинами. — Ты что! Мы будем монахинями! …А ты что, хочешь быть женщиной?..”), — так вот, думается, что, превращаясь в монахиню, женщина вовсе не имеет при этом в виду немедленно завести собственных детей. Для этого существуют другие пути в жизни. Здесь же, придя, чтобы стать невестой Христовой и молитвенницей за мир, она вдруг — в плохие свои минуты — оказывается психологически в положении матери-одиночки, менее всего будучи к этому подготовленной. Вот сценка. Внезапно повернуло с тепла на сырость, промозглость и холод. Девочка семи лет приходит в класс, одетая в шубку и летние туфельки, чуть не сандалики. Учительница после уроков спрашивает маму-монахиню: что случилось, что девочка так странно одета? “У нее нет осенней обуви, а у меня нет денег, чтобы ей купить”. И дальше что-то вроде того, что, мол, если ты такая добрая — то и купи ей обувь… Соответствующая обувь нашлась бы (и немедленно нашлась) в монастыре, но у матери Е. психологически не было сил ни к кому обратиться по этому поводу. Это очевидный и типичный комплекс матери-одиночки: “Я с моим ребенком никому не нужна. Я сама для него все сделаю”. А если сделать уже не оказывается ни сил, ни средств — то: “Не лезьте с вашими дурацкими наставлениями, раз вы нам все равно не поможете”. Этот комплекс, казалось бы, в монастыре никак не оправдан — но вот присутствует же…

Живя в келье, а не в приюте, находясь, в силу своего статуса не воспитанниц, а “монашьих дочерей”, в самой гуще монастырской жизни, дети оказываются не только гораздо радикальнее включены в эту самую монастырскую жизнь, в ее порядок и систему ценностей, но и гораздо радикальнее выключены из мирской. Между тем предполагается, что быть девочке “монахиней или женщиной”, оставаться ли ей в монастыре или идти в мир, — она сама решит, когда достигнет соответствующего возраста. Монастырь, между прочим, сберегает деньги тех детей, кому государство выплачивает пособия, на их сберкнижках — именно на этот случай: если они, повзрослев, захотят выйти из монастыря, так чтобы вышли не с пустыми руками. И тут тоже в голове встает целый ряд вопросов. И прежде всего — а насколько девочка будет готова реально выбрать и, в случае выбора мира, насколько она будет готова жить в миру? Тем более в том современном мире, где люди, в соответствии со старым пророчеством: в конце времен монахи будут как мирские, а мирские — как демоны (и кстати: глядя на этот монастырский опыт удочерения порожденных и извергнутых из себя миром детей, невольно думаешь — ну да, вот они и пришли, эти последние времена, мы-то думали, читая пророчество, что монахи так испортятся, что будут как мирские, а оказалось, что мир вынудил монастырь взять на себя несвойственные ему функции, демонически отказавшись от своих прямых обязанностей, сделав “незапланированных” детей всего лишь побочным продуктом своего темного “эроса”), — так вот, насколько девочка будет готова жить в мире, где люди, в соответствии с этим пророчеством, и правда слишком часто напоминают демонов, порой даже не подозревая об этом… А ведь среди девочек есть такие, кому этот выбор предстоит. (Вот, кстати, пример настройки — и даже перестройки — детского глаза монастырем, в результате чего этому глазу вдруг становится очевиден наш повседневный демонизм. Девочки восьми лет и старше поехали в Москву на экскурсию. Настя (умница и красавица восьми лет, в четыре года забытая мамой на помойке после того, как помогла ей оттащить туда труп убитого ею сожителя, мама теперь — в местах заключения, Настя ее ждет; ее монахиня-мама наслушалась поначалу от четырехлетней дочери такого, о чем не подозревала, дожив до своих шестидесяти), — Настя идет по Тверской, смотрит в витрины магазинов, видит манекены и, пораженная, застывает: “Господи, сколько идолов-то понаставили!”)

Немало, однако, и таких детей, кто в миру уже заведомо “не пригодился”, несмотря на свое малолетство…

Матери Д., ныне маме семилетней Марины, было уже семьдесят, когда ей принесли годовалую девочку-отказницу с диагнозом ДЦП и прогнозом — не будет ни ходить, ни говорить. Вот уж про кого из монахинь точно можно было сказать, что она никак не чаяла стать матерью! “В мои-то годы!” — удивлялась она. Если вспомнить Писание, такое позднее материнство могло быть только чудесным. Оно им и стало. Через три года Марина бродила по храму, чисто подпевала хору, а устав, дергала посреди службы игумена А. за рясу, басом приговаривая, к вящему смущению прихожан: “Папа, ну хватит уже служить!” Как анекдот рассказывают в монастыре, что когда Марину повезли снимать диагноз — в медучреждении возмущенно сказали: “О чем вы говорите? Такой диагноз не снимается!” Так и ходила по монастырю девочка, в карточке которой было записано: “Не сможет ходить”… Мать Д. спала с малышкой в одной кровати и первый год почти непрерывно массировала ей ножки… В обычном монастырском приюте так, конечно же, не получилось бы.

Девочку восстановили из праха и пепла — но в миру она, очевидно, всегда будет лишней, ущербной. Крупная, мощная, неуклюжая, задающая часто крайне неудобные для окружающих вопросы. А здесь, в монастыре, — нет. Здесь как-то всем находится свое место…

Как дети понимают свое место и где они его видят — о том свидетельствуют их игры. Вот девочки играют в “рождение ребеночков”, жалуются на боль в животе, потом рассказывают, кого “родили”. Марина подходит к воспитательнице и говорит: “И у меня ребеночек родился”. И, долго помолчав, добавляет: “Глупбoй…”

Но вот она сама придумала новую игру. Привела воспитательницу к монастырскому оврагу, объясняет: “Это ад. Я буду туда сходить”. — “Марина, зачем?” — “Ну, Христос же сходил во ад!” — “Марина, Он зачем туда сходил?” — “Чтобы вывести грешников! Ой, пойдем со мной в овраг, ты будешь грешником, а я буду тебя выводить!..”

Да, конечно, ни в каком приюте не смогли бы восстановить такую девочку, но ведь вот другая сторона дела — обслуживание ребенка целиком ложится на плечи мам. Это не как в приюте, когда послушание — стирка или уборка. Это — после всех послушаний — как в миру после работы (только в миру так не работают! О том, как трудятся монахини, потрясенно рассказывают жители того села, где стоит монастырь, сами работающие по-крестьянски всю жизнь), — так вот, после всех послушаний — на тебе твой ребенок. Хорошо хоть трапеза общая.

Отец А. в конце моего первого пребывания в монастыре — а я тогда уже поняла, почему монахини ходят по храму “по прямой”: у них после дня работ часто сил нет ни на какое лишнее движение — просил меня, чтобы я его “поучила”, сказала, что не так, что можно исправить. Сомнения разного рода во мне тогда клубились — но одно было несомненно, это я и решилась высказать: “Батюшка! Давайте им отдохнуть! Растить и воспитывать детей — страшно тяжелый труд, а вовсе не отдых после трудов! Их усталость, их недосыпание скажутся — на детях же!” (А про себя еще думала: “Разве для такого изнурительного труда приходит человек в монастырь, чтобы молиться не успевать?”) И увидела лицо отца А., ставшее холодным и неподвижным. “Не понимает”, — подумалось мне.

Вообще, устройство монастыря мне представилось в тот момент как устройство большой крестьянской семьи (отец А. и сам из большой крестьянской семьи), где все трудятся с малолетства и до старости (часто слышала от живущих при монастыре мирских: “Я работаю с пяти лет!” — это что-то вроде удостоверения качества человека), где рождение ребенка ни на миг не освобождает женщину от работ, где почитается в первую очередь труд и где даже на учебу — сверх необходимого — смотрят как на баловство. В крестьянской семье на детей ведь смотрели — как и в Средневековье — как на маленьких взрослых. И спрашивали с них соответственно. (Интересно, однако, что после того, как в эпоху Ренессанса заметили, что дети от взрослых отличаются, начался процесс, довольно скоро приведший к тому, что взрослые стали на себя смотреть как на больших детей. И спрашивать с себя — гораздо меньше, чем с детей. Разделение возрастов, переход от возраста к возрасту как-то решительно не дается христианской культуре, постулирующей линейность и непрерывность человеческой жизни; исторический — да и повседневный — опыт показывает, что можно только выбрать концепцию — одну на всю жизнь — человека-взрослого или человека-ребенка.)

А мне все вспоминался Достоевский, как он говорил про тех, кто попал в Дом малютки, что уж если случилось с человеком при рождении такое несчастье, то тут бы обществу возместить ему хоть тем, что довести его до самого высшего образования не скупясь…

А еще мне вспоминался чеховский рассказ “Спать хочется” и рассказ одной моей однокурсницы, измученной ночным плачем любимого дитяти в сессию, — как она вдруг вскочила с кровати с воплем: “Я ее сейчас убью!” После этого однокурсницын муж мгновенно научился вставать к ребенку…

Да монахини бежать отсюда должны!

Говорят, решила уйти одна. У нее приемная малолетняя дочка была с тем же точно диагнозом, что и у Марины, только еще плюс косоглазие да сильные обморожения, ее тоже нашли на помойке, зимой. Да еще шизофрения… Бежала, замученная то ли ребенком, то ли тяжким монастырским трудом, то ли обидами на сестер, то ли собственными комплексами, то ли всем вместе. Ехала, а в голове у нее неотступно звучало: “Мама, мама!” Не доехала, вернулась. Ребенок во все время ее отсутствия не ел и не спал, только сидел, раскачивался и повторял: “Мама, мама!” Сейчас девочке восемь лет. Она очень легкая, ладная, летящая, в храме как свечечка стоит — хотя косоглазие никуда не делось и движения ее бывают самые неожиданные. Очень духовно талантливая. Хорошо учится. Красиво пишет. (Когда ее возили на медицинскую комиссию, ее там попросили “нарисовать кругляшок”, считая, что это максимум, на что может быть способен ребенок с ее диагнозом: свести линию так, чтобы круг замкнулся.) Мама-монахиня с ней порой сурова. Всегда требовательна. “Она как все, она все сможет!” Каждый день, многие годы, — холодные обливания. А что еще каждый день, многие годы, — только Бог знает… А вначале ее, говорят, поддерживало одно: с Мариной получилось — значит, и у них получится…

Постепенно я начала понимать мать казначею: таких детей стоит поберечь от вторжения в их жизнь неизвестных взрослых. Тем более что в жизни многих из них взрослые уже оставили очень темный след. Среди девочек есть изнасилованные (а есть и — растленные, свидригайловский кошмар) в возрасте четырех-пяти лет…

Мне вообще все время казалось, что таких детей (как и таких матерей!) стоит поберечь. Но их решительно не берегли! Вот хоть опять та же мать Н.

Девочки (шести-семи лет) помогали ей носить с “кануна” продукты в монастырскую трапезную. Холодно, скользко, ступени храма обледенели. Руки голые. Поскользнулись и разбили банку с медом. Мать Н. страшно их отчитывала: де и банка-то, может, последняя у того, кто ее на “канун” принес, и ничего-то вы не бережете, и уважения-то в вас никакого. Заключила приказанием: собрать все, что разбили и разлили, со ступеней. Чем? Руками. А там осколки в меду на морозе. А дети — ну не у всех, конечно, диагноз, как у Марины, у некоторых просто из прошлой жизни сотрясения мозга, травмы черепа, психические расстройства… Да вы своего здорового шестилетнего ребенка пошлете собирать осколки с медом, если он банку просто на теплом полу разобьет, а не на обледенелых ступенях?!

И вот когда я говорила отцу А., что так же нельзя, что дети-то эти — не просто маленькие — они больные! — опять я увидела это же холодное и отстраняющееся выражение. Нет, он не одобрял мать Н. Но меня он явно не одобрял еще больше… Тогда у меня впервые возникла мысль — может, это я чего-то не понимаю? Уж слишком, казалось бы, очевидна была ситуация, чтобы вызывать разное к ней отношение…

А потом мне рассказали историю про мать К. Молодая еще женщина приехала осенью в монастырь с безнадежным диагнозом: у нее был рак и жить ей оставалось самое большее четыре месяца. Она уже с трудом ходила, приехала умирать… Ее приняли и стали назначать ей послушания. На общих основаниях . Главным образом она убирала храм. Таскала ведра с водой, на коленях терла полы, чистила подсвечники… Все время испытывая страшную слабость, со слезами на глазах, с удивлением и, наверное, обидой в душе, изо дня в день… А потом к ней подошел отец А. и весело сказал: “Смотри-ка, мать, а ведь на дворе-то май!” Мать К. живет в монастыре уже несколько лет.

И вот тут я начала что-то понимать. А потом увидела еще картинку.

Марина в храме во время службы неотрывно смотрела на девочку лет девяти, с очень умненьким и симпатичным живым лицом, сидящую в коляске… Марина подошла, потопталась, зашла с другой стороны, ничего не говоря… А я смотрела, потрясенная. Девочка была с тем же диагнозом, что и Марина, и, скорее всего, первоначально с более благоприятным прогнозом. Девочка жила с любящей и заботливой мамой… И я вспомнила то, что постоянно твердят врачи родителям детей с такого (да и иного) рода отклонениями: “Не делайте все за них. Не опекайте их чрезмерно. Гимнастики недостаточно. Дайте им действовать в жизни…” И подумала, что, опираясь на монастырский опыт, можно добавить: “Возложите на них обязанности, спрашивайте с них без снисхождения — как с полноценных людей. Обязанности целительны — это они привязывают нас к жизни”.

То, что мне прежде виделось небережным и даже небрежным, нелюбовным отношением к человеку, обернулось вдруг чем-то иным, предстало как здравое (во всех смыслах: и мудрое, и обеспечивающее его здоровье) к человеку отношение. Отношение требования, спроса, а не аванса, не признания всего того, что в нем, безусловно, есть, даже если оно никак себя не обнаруживает. Призыв к обнаружению, к ненавязчивому предъявлению взгляду окружающих своих достоинств и способностей. Перенесение ответственности за видение в человеке образа Божия с того, кто смотрит, на того, на кого смотрят.

Это не отрицающие друг друга истины, они, наверное, должны быть соотнесены согласно принципу “дополнительного распределения”. Да они так и соотносятся: обязанность, способность и умение увидеть и почтить — в католичестве, обязанность явить (да еще и всячески укрывая то, что смог явить, занавешивая явленное и от поверхностного взора, и, как раз, от почтительного отношения ) — в православии.

В своем отрицательном проявлении у них это ведет к требованию уважения на пустом месте, к знаменитой борьбе “за свои права”. У нас — к отрицающему уже не только права, но и обязанности человека сознанию: “Да кто я такой?!” (“Кто я такой, чтобы с меня спрашивать, чтобы от меня что-то зависело, чтобы я что-то мог”. Юрий Малецкий как-то, помню, посетовал — или понегодовал — на склонность православных на просьбу о молитве отвечать что-нибудь типа: “Да моя молитва недоходна…” — как бы это считая смирением. “Да ты сделай, чтобы доходна была!” — говорил он. Вот оно — настоящее смирение.) У нас это приводит и к “православно-хамскому”: “Да кто ты такой?!” — и соответственно к неумеренному заискиванию перед тем, о ком все знают, кто он такой .

Но в своем положительном проявлении оба эти принципа могучи и целительны. И в конце концов — в этом своем положительном проявлении — они воздействуют с разных сторон в одном направлении: с одной стороны, призывая явить то, что и так непременно полагается присутствующим в человеке, не зарыть талант, оправдать аванс, предполагая, что “ты можешь” — значит, “ты должен”. С другой стороны — призывая явить то, чего не увидят и во что не поверят, которого как бы и нет, пока оно не явлено, пока ты его не предъявишь, но предполагая, что “ты должен” — значит, “ты можешь”. Не потому что “ты” — это “ты”, могущий, как в первом принципе, а потому что ты “должен”, а раз должен — то может кто угодно, но раз тебе пришлось — то и давай… Известно, как у нас в монастырях: благословили — и вперед. На колокольню звонить, в пекарню хлебы ставить, да на любое дело, которого ты и не совершал никогда, и получается — потому что не ты действуешь, а  тобой — Божие благословение.

Католик поклонится в человеке образу Божию, в нем запечатленному, мы — силе Божией, в нем действующей, благодати . Как сказал Петр Мамонов о создателях фильма “Остров”: “Мы — ослицы, на которых едет Господь”. Если вспомнить обращение св. Франциска к своему телу: “Брат осел”, — так то же на то же и выйдет. Петр Мамонов еще добавил: “Ослица, наверное, когда Господь входил в Иерусалим, думала, что это ее встречают пальмовыми ветвями…” Ну так и для католика всегда актуально помнить, кому он поклоняется (и кому в нем поклоняются) — Господу или ослу. Они, чтобы не забыть об этом, целые ослиные мессы разыгрывали…

Они исходят из того, что в каждом человеке открывается образ Божий, а мы приходим к тому, что в каждом человеке скрывается образ Божий. Ну, или должны прийти… Во всяком случае, физический образ человеческий в разрушенном человеке в монастыре восстанавливается. А это невозможно без пробуждения силой благодати духовного образа Божия.

И этот самый, так смущавший меня, каторжный труд монахинь, непосильный труд, который в миру так часто угнетает дух, уничтожает всякое воспоминание о духе, — этот труд и становится раскрытием действия благодати Божией в человеке. “Ибо сила Моя в немощи совершается”. “Человекам это невозможно, Богу же все возможно”. И вот — человеку предлагается совершить свыше сил, заведомо свыше сил, чтобы он наконец осознал, Кто делает и все то, что, человеку думается, совершает он сам. И тогда человек, превосходя себя, раскрывается этим действующим в нем силам — и получает и крепость, и исцеление, и дар целительства. Потому что источник этот неиссякаем и не оскудеет рука дающего. Перед нами другой путь (хоть он и, в конце концов, тот же самый) — не оформления и огранки, выделки образа, а превращения себя в канал для силы Господней, в хирургическую перчатку на руке Господа, как любил говорить митрополит Сурожский Антоний. Проще: в колонку — для живой воды… Говорят же: не научившись трудиться — не научишься молиться. Ora et labora. И пожалуй, чтобы понять, как молить Господа за безнадежно погибший, растленный мир Господень, стоит вбыходить и вымолить одного ребеночка с безнадежным диагнозом, ребеночка, который вдруг, неожиданно, ни с того ни с сего, оказался — твоим . И, почувствовав себя матерью-одиночкой, пожалеть Отца-одиночку. И сделаться в самом деле матерью Его миру, как Он стал отцом твоему ребенку…

И вот я смотрела на их труд и на их жизнь — смотрела на камень, в котором пробивают канал, на железо, которое куют в трубы, и этот камень, и это железо были немощной и страдающей и вопиющей о своих страданиях человеческой плотью, — смотрела и тупо тосковала по благообразию, по совершенству образа, совсем не понимая, чтбо у меня происходит перед глазами… А передо мной восстанавливался из праха и пепла сокрушенный и приговоренный миром человек, так же как из праха и пепла здесь восстанавливаются приговоренные врачами дети. Ведь женщины часто приходят в монастырь, чтобы стать монахинями, не менее покалеченные духовно, чем дети, которых им привозят для удочерения, покалечены телесно. Потому что они приходят из среды нас с вами. А мы, как на подбор почти, духовно — калеки и расслабленные.

И именно потому, что мы калеки, нам так хочется, чтобы с нами обращались бережно и нежно, чтобы нашу боль берегли и лелеяли. А ее здесь не хотят лелеять — ее хотят изгнать, чтобы вернулось здоровье. Здесь хотят, чтобы мы перестали довольствоваться тем, что в нас, безусловно, где-то там, в глубине, за завалами и затемнениями, есть образ Божий, — потому что хотят, чтобы мы хоть кому-нибудь хоть когда-нибудь смогли его явить… Хотят, чтобы мы встали и ходили. Даже если в нашем прогнозе черным по белому написано: “Не сможет ходить”. Потому что — в конце концов — зачем Жениху расслабленная невеста? И чего стоит друг Жениха, если он даже не попытается ее исцелить?

 

Почти девяносто лет назад прозвучало в селе, где ныне монастырь, пророчество одной нищей блаженной: “Здесь будет гореть свеча от земли до неба!” Спустя пятьдесят лет услышал то пророчество десятилетний мальчик, будущий отец А. И принял его в сердце, и стал растить. И когда пришел час, возродил сельский храм, закрытый сразу после революции и обращенный, как тогда водилось, в клуб. А потом вокруг храма собралась община — и стал монастырь.

В невероятных трудах прошло уже почти двадцать лет. Потому что, прежде чем возжечь свечу, надо ее подготовить.

Зубами…

"Моя борьба на литературном фронте"

Продолжение. Начало см. «Новый мир», № 1 с. г.

<1927>

Разговор с Лидиным. Бранит писательскую среду. Трудно <существовать?> в ней, <столкновения?> с писателями. Без культуры, недалеки, своекорыстны, эгоистичны. Много говорил верного.

 

«Лефы» организуют против меня какую-то кампанию. Маяковский, уехавший в провинцию, вернулся. Передают (Гладков), что ВАПП по <этому> вопросу блокировался с ними против меня, или нет — разделился. «Политики» хотели блокироваться, чтобы вздуть меня (ВАПП имеет <зуб> против моей статьи «К единому литературному фронту» в № 1 «Печати и революции»1 — но «писатели» от ВАППа — творческая молодежь — на 100% за меня). Так что блока с ЛЕФом по этому вопросу не будет.

В воскресенье мой доклад в Политехническом музее. Председатель — Малкин2, леф, содокладчик — Брик. Вероятно, сделают попытку устроить на диспуте бум.

 

Выборы в Советы. По улицам — толпы с флагами, оркестры, грузовики с молодежью, речи. Хорошо.

 

8/III. Слухи о моей прикосновенности к истории с Демьяном <Бедным>, оказывается, идут от Ингулова. На другой день после нашей беседы, где он мне рассказывал про Демьяна черт знает что, — он в ЦКК и Гусеву сообщил, будто я вел разговоры о том, что «наша партия переживает сейчас извест­ный период разложения». Мерзавец! Это почти провокаторское поведение.

В субботу — заседание в ЦКК. Председатель — Гусев. Вопрос все тот же — о Демьяне и о <Иванкине?>. Оказывается, движение среди журналистов вылилось в петицию протеста, под которой подписались 142 человека — в том числе Осинский3; есть подписи из Ленинграда. Гусев сообщает, что на некоторых заводах ходят письменные обращения к рабочим — с протестом и против Демьяна, и против статьи Смирнова. Это, разумеется, принимает политический, очень неприятный характер — нечто вроде создания беспартийной оппозиции — подписи под протестом и партийные, и беспартийные.

Гусев собрал нас, редакторов, чтобы указать на эту опасность. Речь его интересна. Трудно все вспомнить. Основа — дисциплина и следование директивам Отдела печати. Нет редакторов — есть члены партии, поставленные на редакторскую работу. Говорил о более тесной связи Отдела печати с журналами. Это, конечно, желательно. А то, черт его знает, — разнобой.

< Низ страницы — около st1:metricconverter productid="4 см" w:st="on" 4 см /st1:metricconverter — заклеен белой бумагой. Верхние 4 строки на следующей странице замазаны. >

 

Столкновение с Маяковским в Коммунистической Академии. После моей статьи4 — он меня возненавидел. Выступил я — тотчас записался и он. Не говоря ничего по существу прений, поносил меня бранными словами, ругал «Красную новь» и «Новый мир» и т. д. Передергивал мои слова так, что я даже крикнул ему:

— Маяковский — это хулиганство!

Съел.

 

В воскресенье 6-го диспут в Политехническом музее. Лефы сорганизовались против меня. В порядке выступают: Третьяков, Брик, Левидов5, Маяковский. Я думал, Раскольников — со мной. Он, оказывается, больше с ними. Малкин председатель. Вел дело так, чтобы я не мог сказать заключительного слова — записались 14 ораторов, каждому по регламенту 10 мин. — а он не прерывает, удваивает. По их плану Маяковский должен был выступить около 12 ч. ночи — ему время, конечно, собранное, продлили бы — он популярен, — затянул бы свою речь до 12 с половиной ч. — а в 1/ sub 2 /sub гасят свет. Я остался бы без заключительного слова. Я потребовал у Маяковского слова к порядку <ведения диспута>. Он отказался. Я настоял и заявил собранию, чтобы ровно в 12 ч. ночи мне было дано заключительное слово.

Собрание на моей стороне — в подавляющем большинстве. Возражения лефов — слабы. Говорят, что я — в заключительном слове — разгромил их основательно.

 

Вечером вчера беседа с Иваном Ивановичем <Скворцовым-Степановым> по поводу Ингулова. Прочитал мои объяснения Ярославскому и письмо Ингулову. Сокрушительно качал головой — ой-ой-ой, какое безобразие. Сообщил мне, что меня хотят, в конце концов, — в результате всех историй — снять с работы.

— Да каких историй? — воскликнул я. — Ведь историй-то нет; с Пильняком ведь была ошибка — и только6.

— А юбилей «Красной нови»? — сказал Ив. Ив.7.

Ну, что же. Печально.

 

10/III. < Четыре первых строки замазаны. >

Я — даже по моему предложению — выступил с речью. А что не пришли вапповцы — так ведь их приглашали. Я сам говорил накануне (юбилей Фриче) с Раскольниковым — будут ли они или нет? Он ответил: «Мы не полу­чили приглашения». Я на другой же день потребовал у Евдокимова объяснений. <Образ председательства?> на юбилее, создаваемый мне правыми писателями. «Я не хотел — <это> Смирнов Н. П., — закричал Евдокимов. — Этот уверил меня, что приглашения посланы и ВАППу, и всем членам политбюро — и в Отдел печати».

Если они на юбилей не пришли, то кто виноват? Кто это знал? Можно ли было это предвидеть? И правильно ли было это?

Разве «Красная новь» дело Воронского? Разве юбилей такого журнала — это праздник беспартийных литераторов, а не нашей партии и не нашей советской литературы? Зачем же оставлять Воронского беспартийным?

< 4 строки замазаны. >

Вчера на ячейке я говорил о «Красной нови» и о том, как меня сделали центром кампании против Демьяна.

Малышкин мне передает, будто Демьян на меня озлоблен за статью Лелевича о нем в БСЭ. Там Лелевич очень хвалебно пишет о нем и определяет его как крестьянского поэта, перешедшего на точку зрения пролетариата8.

 

Иван Иванович делает доклад на ячейке — по поводу истории с Демьяном. Из ячейки голоса: «Какие статьи у Н. И. Смирнова?» Очень удивились, что старый большевик неодобрительно относится к частым извинениям редакции за ошибки.

Он прав, поскольку говорит, что если газета по ошибке кого-нибудь окле­ветала, надо извиниться. Но он как будто не хочет заметить, что журналисты говорят о другом: надо осторожней обращаться с газетой и внимательней смотреть. А если каждый день газета будет опровергать свои вчерашние нападки и извиняться — она потеряет уважение.

Один из ячейки выступил открыто с обвинением Демьяна и предложил даже вынести решение — Демьян-де оклеветал Иванкина. Иван Иванович предложил с негодованием отвергнуть предложение. Оно, конечно, отвергнуто.

 

Маяковский на вечере в Политехническом музее уверял (врет), что: по матери он грузин, детство — в Тифлисе, и он владеет грузинским языком как русским; по отцу он малоросс, а еще по кому-то — чистокровный великоросс.

Не совсем понимаю, как это могло случиться.

Чуть не сорвалось: «А среди <абиссинцев?> у вас никого нет?»

 

Малышкин передает, будто Нарбут определяет мою статью о Лефе — как точку зрения оппозиции. Дуралей! Иван Иванович — который в восторге от моей статьи — и Д. Бедный, который мне говорил комплименты, — оппозицио­неры? До чего можно договориться, потеряв голову — или не имея ее вообще.

 

8/VIII. Разговор с Никандровым9. Никитский бульвар. «Почему не берете для беллетристики вашей материал революционный?»

— Да как писать, — отвечает, — боязно.

— Чего боязно?

— Да ведь не свободно. Русская литература всегда была оппозиционна. А требуют казенного патриотизма.

— Да кто требует?

— Как кто? Попробуйте напишите не так, как надо. Мигом неприят­ности. Мы, писатели, часто говорим об этом. Вот недавно мне рассказывал один: начал я писать рассказ из современной жизни, — написал наполовину, — вдруг мысль: а вдруг не одобрят? И охота писать пропала. Так и не дописал. Некоторые из нас просто решили писать о погоде — целый рассказ о погоде, чтобы придраться не к чему было. Я вот, — добавляет он, — был всегда революционером, — а теперь вот — нет.

— А это оттого, что жизнь ушла от вас далеко вперед, а вы отстали.

— Так ли? — переспрашивает он. — Жизнь ли ушла вперед? Не наоборот ли?

Говорит про Гладкова (о «Цементе»): вот, попал в точку, посчастливилось. А другой сломает себе шею.

В общем — перепуганный русский писатель. Обещал прислать в «Новый мир» новый рассказ «Московские будни».

— Теперь, после ваших слов о необходимости брать революционный материал, — боюсь вам присылать. Забракуете.

 

В «Налитпосту» № 9 — грубейшие эпиграммы Асеева против меня, Воронского, Лежнева. Воронский — «предпопутничий марксист», «тихояростный ханжа», Лежнев «тупой дурак, какого не видели ни средние, ни новые века», у меня — «что ни статья — галиматья»10.

Показал это Ивану Ивановичу. Возмутился. Звонил Гусеву. Гусев обещал обуздать мальчиков.

Уткин спросил Асеева, как мог он написать такие грубые вещи.

— О, с ними беспощадная борьба, — ответил Асеев.

 

В «Красной нови» — Раскольников. Материала, кроме окончания «Вора» Леонова да еще одной-двух рукописей, Воронский не оставил. Раскольников собирает материал, приглашает тех же попутчиков.

Зарудин11 и мне говорил, как в разговоре с ним Васильевский12 просил у перевальцев материала и обещал печатать сразу же.

А пока там — Лефы. Маяковский сдал поэму в 1500 строк и перехватил для начала 1 500 рб. аванса13. Взвоет от них «Красная новь». Они — как саранча, все сожрут, объедят — остальным оставят рожки да ножки. Как посмотрят на это друзья из «Октября», которым тоже есть надо?

 

Ал. Толстой все попрошайничает. Заключил договор, в срок рукопись не дает, запаздывает, но постоянно просит: прибавь 100 рб. на лист. Просил у меня, — я объяснил, что договор изменить не могу. Он к Ивану Ивановичу с тем же: «Прибавь». Странно: зарабатывает уйму денег — и все же попрошайничает. Взял у меня под Новый год на один день 25 р. — не отдал. Несколько раз напоминал — ноль внимания. Щеголев смеется, говорит, не иначе жена на книжку носит. Пишет Толстой и пьесы, и рассказы для Наркомфина, снимают с него полис в виде гонорара — и все ему мало.

Но «Хождение по мукам» — не плохо.

 

Вечер редакции «Красной нови» в Доме Ученых. Лидин на другое утро звонил: были там Леонов, он, Иванов и <мало известные?>. Против «Нового мира» были выпады. Лидин говорит, что он «вступился».

 

Раскольников, который уверяет, будто между «Красной новью» и «Новым миром» ничего общего, по словам Лидина, в конце банкета, подвыпив, — произнес апологию журналу.

В «Красной нови» были напечатаны забракованные мною вещи — Сергеева-Ценского «Старый полоз», «Обреченные на гибель», Романова рассказ и др.14.

При встрече со мной Раскольников говорит: «Мы не разрешим вам увеличить объем. Вы не должны быть толстыми. Вы мешаете „Красной нови”».

Через 2 дня Главлит запрещает печатать объявление об увеличении объ­ема. «Запрещено».

Иван Иванович звонит Лебедеву-Полянскому — успеха нет. Ситуация, что ли, — говорит, — безнадежная.

Я и Ольшевец убеждаем, что это — беззаконие. Нет таких прав ни у Главлита, ни у Отдела печати — чтобы регулировать и запрещать объем отдельных книжек журнала. Это дело издательства и редакции. Скворцов: «Как вы говорите „беззаконно”? Раз Отдел печати постановил — значит, закон». Я: «Постановил ли? Ведь и Бумажный15 — еще не Отдел печати. Вы уверены, что Отдел печати постановил?» — Скворцов: «Бумажный говорит, что согласовано с верхушкою, то есть с Молотовым». — «Ну, это другое дело. А все-таки рискните, напишите Молотову». Скворцов жмется. Я диктую письмо. Скворцов подписывает.

Через 3 дня звонок от Скворцова: «Поздравляю. Разрешено увеличить, но не на 30, как мы просили, а на 24».

И то хлеб. Победа.

Через 2 дня еще:

«Разрешаем до 30 печ. л.», то есть победа полная. Очевидно, Раскольников и Бумажный отдел с Лебедевым-Полянским, за спиной Молотова, хотели придушить немного «Новый мир». Не удалось.

 

Советовал я как-то Льву Никулину засесть за исторический роман.

«Год-полтора поработаете — сделаете хорошую вещь!»

«Год? — воскликнул он. — Я дольше, как 3 месяца, не могу. Я сценарии в неделю делаю».

Это — современный беллетрист. Правда — халтурный. Но так же хотят работать почти все. Спешат — не умеют долго сидеть над вещью16.

 

28/XI.27. Входит молодой, — по виду — прикащик или кулацкий сынок. Упитанный вид, одет неплохо. Входит с толстой папкой. Развязен.

— Вот, хочу писателем заделаться. Из деревни я.

— А, вот как! Роман написали?

— Нет, стихи. Уж очень, знаете, плохо пишут у вас в журналах. Просто не знаю, как вы это все печатаете?

— А у вас, что же, лучше? Ну-ка, дайте мне ваше.

— Да нет, не переплетено.

— А вы дайте так, как есть.

— Нет, знаете. Переплет надо.

— Так что же вы от меня хотите, если стихов у вас нет?

— Материальное вспоможение. Надо пожить здесь, подышать здешним воздухом и т. д.

Бранится: «Социалистическая страна, а помощи нашему брату — никакой. Какая же в деревне жизнь» и т. д.

 

<1928>

4 <Х.28>. Умер Скворцов-Степанов. Горький накануне в одном доме говорил о нем:

— Ограниченный человек.

На другой день после смерти напечатал в газетах письмо, в котором пишет о нем как о мудрейшем человеке.

 

Во МХАТе чтение Булгаковым пьесы «Бег». Горький, Свидерский17. Чтение — превосходное. Пьеса хорошая. Горький записывается первым. Вторым — я. Увидев это, Горький предлагает говорить первым мне.

После чтения письма Реперткома, в котором изложены мотивы запрещения пьесы, Горький говорит:

— Оглушительная бумага, и все мимо: и ничего не попадает в точку.

 

16/Х. Мои «Заметки журналиста» в «Известиях»18. Из ГИЗа звонит какой-то сотрудник, имени не говорит, рассказывает, что рукопись моя, по ошибке доставленная Стеклову, — была им распечатана и прочитана, хотя на ней везде было мое имя. На другой день возвратил распечатанной.

Рязанов прислал письмо «Известиям» — в котором берет под защиту Стеклова и грозит доказать в «Летописях <марксизма>», что моя книга «не нужна» и т. д. «Известия» отказались печатать письмо — и Гронский19 написал ему большое письмо, которое берет меня под защиту и укоряет Рязанова. По телефону он <Рязанов> обругал редакцию «Известий» «сборищем шарлатанов, прохвостов» и т. п.

<17/X>. Вчера утром, прочитав мои «Заметки», звонил Демьян Бедный. Хвалит, любезничает. Но сегодня, когда появилась десятая книжка «Нового мира» с романом Артема Веселого20, — он рассвирепел. Веселый назвал его «медным лбом» в Донбассе. Демьян звонит мне, хочет устроить публичный диспут, «Суд над Демьяном Бедным», — позовет заседателейот рабочих, и чтобы я защищал Артема.

Скрипит зубами: разорву каналью, уничтожу дрянь и т. д.

«Вы, — говорит, — должны отвечать…»

Артем, оказывается, послал письмо в Отдел печати, где подтверждает свои слова и добавляет: надо дать по носу этому зазнавшемуся и т. д.

 

<1929>

22<I>. Звонит Гладков. Жалуется: «Тяжело живется. Не знаю, что делать. С „Кузницей” я не в ладах. Не согласен с тем, что делает Бахметьев21… С Вами никаких разногласий нет». Хотел, говорит, выйти из «Кузницы», — но нельзя — разгромят. Отмежевывается от заметок Бахметьева по моему адресу. Бахметьев, говорит, не сегодня-завтра вступит с Вами в переговоры.

 

Горбов странно ведет себя. Выступил со статьей «В поисках Галатеи», где защищает буржуазное понимание эстетики с «вечной красотой»22. Авербах и напосты здесь правы: он уходит от марксизма. А вчера он вдруг заявляет, что искусство должно быть религиозным, то есть о религиозности искусства. Хочет кого-то эпатировать? Или просто — перебрасывает мостик «на тот берег». Противно.

 

Олеша подхалимствует. Мне на ухо шепчет, что дал в «Октябрь» отрывки из сцен «Зависти» — чтобы «застраховать» себя. Намекает, что ему с ними не по пути. А на днях — где-то провозгласил тост за «политписателя». Когда это при мне сказал Васильевский, Олеша смутился.

— «Я всех люблю…» — пропел я ему. Он покраснел.

 

Раскольников читал в МХАТе «свою» пьесу «Воскресение». Срам! Смонтировал из диалогов пьесу — т. е. нарезал разговоры и склеил и просовывает в театр. Те жмутся, трусят (начальство!) — как будто — берут. А Ганецкий23 настойчиво ее «рекомендует» — защищает. Это еще хуже, чем луначарщина24.

 

Украинские писатели в ЦК. Странные речи: национализм из них прет. Они не хотят знать русскую культуру, умышленно коверкают русские слова — хотя и осудили «хвилеволиум»25 — но что-то осталось. Вечером на банкете в «Федерации» — они все говорили по-украински — пытались переводить на русский язык, — и были несколько обескуражены, когда оказалось, что все понятно и переводу не надо!

Распоряжался на банкете Керженцев26. Речи скромные, без <стено­грамм?>. От имени редакции говорил Сутырин27, начав словами: «Я не буду говорить от правых, от левых и от средних, как говорил Остап Вишня, а буду говорить от пролетарской литературы».

 

Был <А. Н.> Тихонов28. На службе «Федерации». Ничего не понимает. Старается ладить со всеми. Держит даже линию с «напостами». Уверен, что именно они-то «хозяева» литературы. Но думает об организации «попутчиков». Впрочем — он против этого слова: «Какие мы попутчики, достаточно поработали, доказали. Мы советская революционная интеллигенция» — и т. д.

О Горьком говорит неодобрительно: нет, говорит, ни одного человека, который отозвался бы о его последнем пребывании с одобрением. Всех обидел.

Говорит о Горьком как о большом ребенке, неопытном и наивном. «Политический младенец». Раньше, говорит, Мария Федоровна29 была при нем — понимала. А теперь — Крючков, Максим30. Ну и чудит.

А Горький — дал статью в «На литературном посту»31.

 

<Необязательные?> нравы. Дал фельетон в «Комсомольскую правду» «О мещанской беллетристике». Взяли. Я поставил условие: никаких сокращений. Согласились. С моего разрешения выпустили несколько строк. И напечатали с выпуском целой главы — вопреки уговору. Черт знает что такое!

 

Заходил Артем Веселый. Бедняга — после гриппа — осложнение — воспаление лобной пазухи. Сверлили голову, обезобразили лицо, провалялся несколько месяцев. — Неудачно. Хочет ехать за границу — доделать операцию. Не знает — удастся ли. Дал рассказ «Босая правда» о красных героях, которых ныне всюду гонят в шею, ибо они не нужны. Но печатать нельзя. Рассказ был и в «Молодой гвардии», и в «Октябре», и в ЗиФе — нельзя.

 

<Март>

Сегодня Керженцев в «Правде» напечатал заметку о «путанице», какую вносят люди, говорящие о «правом уклоне» в литературе и искусстве!

Унтер-офицерская вдова! А сколько смуты он внес в литературу и искусство этим самым «правым уклоном»!

 

19-го.

Я сдал редакцию «Печати и революции» Фриче. Я поручил это сделать <Гернеку?> — сам не поехал.

 

Чуковский: «Вы, — говорит, — конечно, не цените меня, а я вам говорю — придет время — все признают, что я великий детский писатель».

Его одно время очень гнали, не печатали. А теперь все прилавки засыпаны его книгами. Журнал «Еж» дает приложение «избранных сочинений» Чуковского.

 

Подхалимство! Сельвинский не раз в разговорах со мной с презрением отзывался о напостах. А как льнет к ним — вьется около Сутырина. За ним, правда, ухаживают. Но вместе с тем Керженцев безбожно изругал его <поэму> «Пушторг».

 

14/Х 1929

Примирился с Асеевым32. Зенкевич33 его привел ко мне (месяца три назад). Был потом у меня. Сегодня звонил: предлагает прозу. Затем разговор о литературной борьбе. Называет головку ВАППа «преступной», шайка бандитов. Авербах — бюрократ. Все они — ваппы — заботятся, говорит, о себе. Гово­рит, что я не прав, что я будто бы защищаю одиночек, а не массу подымающегося писательства.

Касательно положения в Союзе писателей. Считает, что производят погром. Ругает Б. Волина за статью против Замятина. Роман его «Мы», говорит, напечатан в переводе с чешского, Замятин ни при чем. Роман написан в 1920 году. Замятин прав, выйдя из Союза34.

 

<1930>

17.IV.30. 14-го — самоубийство Маяковского. Неожиданно. Непонятно. Как гром — чудовищно.

В клубе Федерации у гроба < 2 слова — очевидно, имя и фамилия — замазаны >. Я сказал — слабые уходят. Он: «Не всегда. Уходят и сильные. Есть сильные, но не гибкие. Не умеют вовремя сложиться — вот как складной аршин. Не сгибается, — ну, — эпоха отрывает голову».

 

<1931>

< Отсюда начинается и идет до конца перепечатка на машинке с пометами вдовы Полонского художницы К. А. Эгон-Бессер-Полонской >.

 

12/III.31. Это поразительно, как быстро забыли Маяковского. Года еще нет, — а он позабыт, как будто его и не существовало. Был он, нет его — не все ли равно. Несколько человек вьются около его «наследства», издают «академическое» собрание сочинений в двадцати, что ли, томах, но то, что эти люди — Брики, какой-то Катанян35, человек «внелитературный», Авербах, никогда не бывший близким Маяковскому и вообще в литературе — лихой налетчик, — эта возня не кажется чем-то серьезно литературным. Брики-то, ясно: вступают в права наследства и хотят высосать из наследства все, что можно, и даже больше того, что можно. Они считают себя вправе делать это: ведь именно им приходилось терпеть всю жизнь от Володи. Сейчас они вздохнули свободно, вольной грудью.

 

В. И. Соловьев36 — мрачен. Пришли те дни, которые я ему предсказывал. В ГИХЛе — прорыв, то есть безалаберщина, разгильдяйство, глупое управ­ление, незнание литературы, рвачество, создавшееся в недрах самого издательства, — все, что привело к скандалу: миллионы денег розданы по рукам, сотни договоров — а книг нет. А то, что есть, — хлам. Всеобщий вопль: прорыв! Ищут виновника. А Соловьев — «зав» — «умывает руки» — как подписано в стенной газете в ГИХЛе под его изображением — без головы. Под этой карикатурой приведены и стишки из Грибоедова:

Обычай мой такой:

Подписано — и с плеч долой.

Это очень метко. Соловьев — лентяй, хочет сладко пожить, чтоб никто не мешал, не хочет работать, да и не умеет. А тут ему навязали ГИХЛ, дело огромное. Он сначала решил «меценатствовать» — пригласил писателей, преимущественно «правых» — Леонова, Воронского. Раздавал обещания, авансы, снискал себе «всеобщую любовь». — Еще бы! даром деньги раздавал. И думал, чудак, что это может пройти безнаказанно. Я его предупреждал: нет векселей, по которым не пришлось бы платить. Он смеялся. Сейчас — погрустнел.

Он хочет жить со всеми в мире — за счет государственных денежек. Он «правый», т. е. сторонник правых теорий Воронского, он предпочитает правую попутническую прозу какой-нибудь другой. Он внутри любит «Ахматову» — и даже осмелился высказать это, предложив включить ее сочинения в «план». Он предложил Демьяну написать предисловие к ее стихам. Демьян отказался. Но на словах он страшно «левый». В разговоре как-то в редакции он сказал: «Я с Воронским согласен на 75%, с вами — на 60, с Горбовым — на 35». На деле же он не знает, с кем ему соглашаться, с кем нет. Он ничего ровным счетом не понимает в литературе. У него нет вкуса. Он не знает, что такое искусство, то есть не понимает его, не ощущает его специфической силы. Так, — приятное чтение, не больше. Естественно, что человек без точки зрения, без вкуса и без желания работать мог только довести «до ручки» сложную фабрику вроде ГИХЛа.

Он лицемерен, двуличен и любит «интриговать» < низ страницы, примерно 2 строчки, отрезан >.

 

Над Маяковским можно было властвовать лишь прикинувшисьпокорненьким, лишь подчинившись ему. Не здесь ли «сила» Брика. Он был во всем согласен «с Володей». Но тем не менее Володя был в руках Брика.

Маяковский ненавидел, когда с ним не соглашались. Пастернак был его давним «другом». Но лефы всячески поддерживали славу Пастернака. Им он нужен был как «леф». Но когда после моего столкновения с ЛЕФом Пастернак взял мою сторону — они его возненавидели. Помню вечер у Маяковского. Пьем глинтвейн. Говорим о литературе. Пастернак, как всегда, сбивчиво, путано, клочками выражает свои мысли. Он идет против Маяковского. По­следний в упор, мрачно, потемневшими глазами смотрит в глаза Пастернака и сдерживает себя, чтобы не оборвать его. Желваки ходят под кожей около ушей. Не то презрение, не то ненависть, пренебрежение выдавливается на его лице. Когда Пастернак кончил, Маяковский с ледяным, уничтожающим спокойствием обращается к Брику:

— Ты что-нибудь понял, Ося?

— Ничего не понял, — в тон ответил ему Брик.

Пастернак был уничтожен.

Но Пастернак был из тех немногих, кто настоящими слезами оплакивал Маяковского. Он любил его неподдельно.

Однажды, в Доме печати, в конце вечера, посвященного Есенину, Есенин с гармошкой стал петь свои частушки. После ряда удачных он вдруг, лихо растянув гармошку, так что она взвизгнула, сжал меха и, тряхнув головой, повышенным голосом залихватски прокричал:

Эх, сыпь, эх, жарь, Маяковский бездарь, —

и смотрел, смеясь, в глаза Маяковскому. Тот сидел во втором ряду. Позеленел, и желваки заходили под кожей на скулах.

 

Маяковский в редакции «Летописи»37, прочитав как-то стихи Натана Венгрова38, которые тот назойливо совал в руки каждому, разбрасывал по столам, как бы «забывая» их, — сказал ему:

«Знаете, Венгров, — есть суслики. Их много, и они плодятся страшно. Есть и поэты, как суслики. Вот вы такой суслик».

Он говорил в глаза иногда страшно резкие вещи.

Горький объяснял его «наглую» манеру держаться его внутренней «за­стенчивостью». То же самое говорил А. Н. Тихонов. Меня это не убеждало. Застенчивости я никогда в нем не замечал. Страшная развязность, безбоязненность и необычайное желание быть в центре внимания. Голод его честолюбия был неутолим. Им двигало чаще всего именно честолюбие и славолюбие. Он был счастлив, когда гремели аплодисменты. Он мрачнел, делался черным, — когда было обратное. Он не терпел конкурентов. Он требовал подчинения.

 

Маяковский приходил в редакцию «Нового мира», садился на конец стола и шумел, болтая ногой. Он приносил стихи и всегда хотел читать их. Я слушал с удовольствием, но ответа ему сразу не давал: в его способности читать была гипнотическая сила. Стихотворение, как бы плохо ни было, когда он сам читал его — казалось прекрасным. Его удивительный голос, его манера произносить слова, — все это очаровывало, пленяло. Нельзя было сопротивляться этому впечатлению. Но нередко после его ухода, когда стихотворение прочитывалось как рукопись, обнаруживалось, что оно бледно, «халтурно», плоско. После нескольких опытов я стал отказываться давать сразу ответ. Это ему очень не нравилось. Но он примирился.

 

Самолюбие его было огромно. Обиды он помнил и мстил. Я его обидел несколько раз, именно возвращая стихи. Ему это казалось недопустимым, но он мне ни разу об этом не сказал сам. Лишь однажды, по поводу Есенина, выразил это.

Я возвратил Есенину одну вещь. Есенин разбушевался и жаловался. На другой же день позвонил мне Маяковский. «Это правда, что вы вернули Есенину вещь?» — «Да». — «Да разве таким возвращают, Полонский, что вы. Надо было взять. Нельзя так». Но в голосе были странные нотки одобрения. Ему понравилось, что вещь была возвращена именно Есенину. Слава Есенина больно задевала Маяковского. Они ненавидели друг друга. Есенин бранил Маяковского как «бездарь», Маяковский издевался над Есениным как пастушком со свирелью.

 

В «Новом мире». Читает Рыкачев повесть «Андрей Полозов»39. Писатели собираются туго. Слушают нехотя. «Генералы» — Леонов, Лидин — засели в соседней комнате, едят бутерброды, пьют чай. Я вышел к ним: почему сидите задом к литературе? «Это вы обернулись к литературе задом», — отвечает Лидин. Он, очевидно, представляет дело так: он, Леонов — это литература. А всё то, что в соседней комнате, — это «так». «Вы литераторы, — ответил я ему, — а „литература” там, где читается рукопись».

Нужны ли такие собрания? Как будто нужны: писатели жалуются, что нет «общественности», нет встреч. А соберешь — скука непролазная. Они не нужны друг другу. Они не читают произведений друг друга. Вс. Иванов не читает Леонова. Но в глаза хвалит, а за глаза говорит: не верю, чтобы он хорошо писал: лицо у него глупое. Леонов не читает никого. Не читают журналов. Разве что в журнале статья о нем. Эта статья единственная разрезается и прочитывается. Если критик хвалит — становится другом, умницей. Если бранит: дурак и прохвост. И так они все.

Они страшно невежественны. Они ничему не учатся. Даже в пределах своего ремесла корчат из себя самоучек. Никандров уверял, будто никогда не читал Гоголя. «„Тарас Бульба”? — переспросил он однажды. — Не знаю, не читал». Скифская форма «гениальничания».

 

Все они, попутчики, да и другие, охвачены жаждой приобретательства. Денег и славы — это оголтело кричит в них. Отсюда их подхалимство перед сильными: может, что перепадет. В душе они против сегодняшних «властителей дум». Но властители — «властны». Отсюда подхалимство. На днях у Фадеева на квартире была «пьянка». Так он начал свое редакторство в «Красной нови»40. Были только именитые. Малышкин говорит: «Подхалимаж тонкой струйкой вился в воздухе». Пили за здоровье молодого редактора и т. п. А они его не любят и в душе не признают. Многие из них даже не читали «Разгрома».

 

По поводу «одемьянивания» поэзии я на бульваре заметил Леонову: но ведь «одемьянить» поэзию — значит «обеднить» ее. Он заржал от удовольствия. Каламбур пошел по рукам. Каждый будет выдавать за «свой»41.

 

«Перевальцы» — Слетов, Губер, Катаев42 — величественно спокойны. Нападки они расценивают как всеобщее признание их превосходства. Они плюют на сущность того, что читал Рыкачев, и в один голос расценивают его «повесть без диалогов» как «неудачу». Почему? Потому что вещь сделана не по их «творческому методу». По их методу вышло бы лучше: с биологизмом и гуманизмом. А без этого вещь — никуда. Такая узенькая, тупенькая точка зрения. Они вообще мало понимают в том, что происходит в литературе.

Ни одного остроумного слова не услышишь от них. Бедность мысли. И гонор — необычайный. Они уверены, что «соль» литературы — это они. И «власть» ухаживает за ними именно потому, что боится будто бы их потерять. Отсюда — с одной стороны — «спесь», с другой — боязнь: а вдруг власть увидит, что они пустышки, — и перестанет их «ласкать»?

А «ласки» им очень по нутру. Все они скрипят от недостатка «свободы». Писать им не дают то, что они хотят. А хотят они писать о маленьких, мокреньких страстишках маленьких людишек. Им бы о любви, о распутстве, о том, что комсомолка родила, о том, что она «донесла» на отца, о том, как опустился на дно некий гражданин, и т. п. Словом, хотят воспроизводить маленький и поганенький мещанский миришко. С упором на «биологизм», «стихийность», «подсознательное», на всякую дрянь, что водится там. А им мешают: требуют «идеологии», высоких материй. Они скулят: писать невозможно. Но так как власть щедрой рукой дает им блага, они не так уж недовольны. После получения «пайка» — Лидин с улыбкой сказал мне в редакции: «А знаете, живется не так уж плохо». — «Да, — ответил я. — Но еще было бы лучше, если бы вы стали писать лучше». Он понял и спохватился: да, да, конечно, все дело в этом. Но слово не воробей. Дай такому «попутчику» денег побольше, икры, мануфактуры — он будет считать себя счастливым. Это характерно не для одного Лидина. А по существу — независимо от «икры» — вкуса к «революционным» идеям и характерам он не ощущает.

 

13/III.31. Когда Малышкин начал печатать «Севастополь» в «Новом мире» — в «На литературном посту» его стали всячески хвалить43. Он испугался. Герой «Севастополя» Шелехов (альтер эго Малышкина) вовсе не предполагал сделаться большевиком. Шелехов — сам Малышкин. А Малышкин не большевик и честно говорит это. Может ли он сделаться большевиком? Он не знает. И по замыслу его — Шелехов должен был остаться где-то около большевизма. После похвал «На литературном посту», в которых сквозило ожидание: «Шелехов обязательно станет большевиком», — Малышкин испугался. Сократил «Севастополь», выбросил главы, где Шелехов предавался «страстям» (все сексуальные сцены убрал), — и в конце концов, не зная, как быть, закончил роман тем, что Шелехов уходит с матросами куда-то — из Севастополя — драться за революцию. Конец понравился. И сам автор доволен.

 

Вс. Иванов в особой чести. Когда его включили в редакцию «Красной нови» — он не знал: откуда такая благодать. Себя он сам считает писателем контрреволюционным. Когда он откровенничал с Воронским — он заявлял Воронскому: «Все вы попадете Бонапарту в лапы». И вообще — его ставка была на Бонапарта. Но Бонапарт не приходил. А тем временем партия делалась все сильней. Ему пришлось перестраиваться. Но как? Извнутри он далеко не красный. Его «Тайное тайных» обнаружило в нем глубочайше реакционную сердцевину44. Стал «прикидываться». Говорит «левые слова» и этими левыми словами как бы покупает себе право писать «правые» вещи. Человек хитрости большой и лукавства.

 

2 марта было собрание писателей в редакции «Литературной газеты» — в Доме Герцена. Доклад С. Буданцева «Бегство от долга». Буданцев преду­преждал: скажет правду. Какую правду он мог сказать? Смысл его доклада сводился к тому, что писатель пишет не о том, о чем хочет. Ему мешают писать о том, о чем хочет. Он хочет о страстях, о любви, — а должен писать о пятилетке. Дайте нам писать, о чем хотим, — вот смысл доклада45.

Были — Леонов, Иванов, Пастернак, Малышкин, Инбер, Зелинский. Авербах, Ермилов и Киршон пришли после доклада. Селивановский46 успел прослушать часть доклада. Больше всех возражал Авербах, доклада не слышавший. Говорил остро, стоя, поставив ногу на стул, упрекал попутчиков в отсталости, — и справедливо упрекал. Пытался сказать слово Леонов. Говорить не умеет, нервничает (или симулирует искренне взволнованного). Смысл выступления: в литературе неладно. А в чем дело? — объяснить не мог. Во время речи Авербаха, когда тот коснулся его заявлений, Леонов, испугавшись, стал отмежевываться от самого себя. Довольно паскудно выходило.

После того, как взял слово Селивановский и указал на «правый» смысл доклада Буданцева, Леонов прислал мне записку: «ВлипБуданцев». Записка была чуть что не ликующая.

Вс. Иванов хитро выступил, приветствовал ударническое движение, обругал Пильняка, вообще заявил себя левым из левых. Его похвалит Авербах. Этого-то Иванову и нужно. Это значит — он сможет напечатать еще рассказ вроде «Особняка»47.

 

Комментарии

1Речь идет о статье «Заметки журналиста. На пути к единому литературному фронту» («Печать и революция», 1927, № 1). В ней Полонский осуждает теорию напостовцев об отдель­ной пролетарской культуре, «понимание которой было ближе к богдановскому учению, чем к учению Ленина» (термин для группировавшихся вокруг журнала «На посту» — «напостовцы» — введен Полонским и впервые употреблен в этой статье). Автор писал: «Гегемонии пролетарских писателей еще нет, и партия должна помочь пролетарским писателям завоевать себе историческое право на эту гегемонию». Он также высоко оценивал так называемых попутчиков как «квалифицированных специалистов литературной техники». «Разумеется, мы знаем современных „мастеров”, которые иному из классиков не уступают. Взять хотя бы Бабеля — по тонкому мастерству, по умению развертывать сюжет, по лаконизму, по богатству языка — это писатель, которым гордилась бы любая из европей­ских литератур. Почему не перенять у него кой-какие из достижений его творческой работы? Или это зазорно? Неуместно? Постыдно поучиться у попутчиков? Но ведь это и есть комчванство. Не стыдились же мы обучаться у военных специалистов и буржуазных инженеров» (стр. 76).

2 Сведения о Малкине, а также об упомянутых ниже Ингулове, Гусеве, Смирнове, Лебедеве-Полянском и других см. в комментариях к началу настоящей публикации в № 1 с. г.

3Осинский Н. (Оболенский Валериан Валерианович, 1887 — 1938; расстрелян) — политический деятель, экономист, журналист, академик АН СССР (1932).

4 Вероятно, статья «Леф или блеф?», о которой см. примеч. № 57 к первой части публикации в № 1 с. г. После публикации в «Известиях» статьи «Леф или блеф?» и «Блеф продолжается» вошли в книгу Полонского «На литературные темы. Статьи критические и полемические» (М., «Круг», 1927).

5Левидов (настоящаяя фамилия Левит) Михаил Юльевич (1891 — 1942) — писатель, журналист.

6 Протокол заседания Политбюро ЦК ВКП(б) о№ 5 «Нового мира» за 1926 год , где «Повесть непогашенной луны» Пильняка вышла с посвящением Воронскому, гласил:

«а) Признавая, что „Повесть о непогашенной луне” <так!> Пильняка является злост­ным контрреволюционным выпадом против ЦК партии, подтвердить изъятие пятой книги „Нового мира”.

б) Поставить на вид членам редакционной коллегии „Нового мира” т.т. Луначарскому и Степанову-Скворцову помещение в „Новом мире” этого рассказа Пильняка, а тов. Полонскому, как члену редколлегии, ответственному за художественный отдел, объявить строжайший выговор.

в) Предложить тов. Воронскому письмом в редакцию „Нового мира” отказаться от посвящения Пильняка с соответствующей мотивировкой, которая должна быть согласована с Секретариатом ЦК <письмо появилось в следующем, 6-м номере журнала> .

г) Редакционной коллегии „Нового мира” одновременно с письмом тов. Воронского опубликовать свое письмо о том, что, присоединяясь к мнению тов. Воронского, она считает напечатание этого рассказа явной и грубой ошибкой.

д) Снять Пильняка со списка сотрудников журналов „Красная новь”, „Новый мир” и „Звезда” (Ленинград).

е) Запретить какую-либо перепечатку или переиздание рассказа Пильняка „Повесть о непогашенной луне”.

ж) Пересмотреть договор, заключенный ГИЗом с Пильняком, в целях устранения из издания тех сочинений Пильняка, которые являются неприемлемыми в политическом отношении <...>

и) Предложить Отделу Печати ЦК дать печати закрытую директиву по вопросам, связанным с закрытием „Новой России” < один из лучших литературных „сменовеховских” журна­лов того времени, редактировавшийся И. Г. Лежневым, где печатались М. Булгаков, Л. Добычин, Е. Замятин, О. Мандельштам, М. Кузмин, А. Грин и другие > и изъятием пятой книги „Нового мира”, особенно подчеркнув в ней необходимость строго соблюдать разграничение между критикой, направленной на укрепление советской власти, и критикой, имеющей своей целью ее дискредитирование.

к) Констатировать, что вся фабула и отдельные элементы рассказа Пильняка „Повесть о непогашенной луне” не могли быть созданы Пильняком иначе как на основании разговоров, которые велись некоторыми коммунистами вокруг смерти тов. Фрунзе, и что доля ответственности за это лежит на тов. Воронском. Объявить тов. Воронскому за это выговор».

Любопытно, что после этого грозного постановления Пильняк еще три года оставался председателем Всероссийского союза писателей и лишь в 1929 году, после публикации в берлинском эмигрантском издательстве «Петрополис» повести «Красное дерево» и разразившегося скандала, был с этой должности снят. По совету И. М. Гронского несколько позд­нее Пильняк переделал эту повесть в роман «Волга впадает в Каспийское море», который без всяких препятствий и последствий для автора вышел в СССР.

7 Действительно, эта ярко описанная Полонским пятилетняя годовщина (см. в первой части настоящей публикации, стр. 149 — 150) принесла немало неприятностей. 18 апреля 1927 года в Отделе печати ЦК ВКП(б) состоялось обсуждение журнала, на котором речь шла главным образом о том «юбилее». Зав. Отделом печати ЦК ВКП(б) С. Гусев объявил, что «юбилей „Красной нови” превратился в демонстрацию сочувствия нашей антипартийной оппозиции со стороны беспартийных литераторов» (цит. по: «Может быть, позже многое станет более очевидным и ясным». Из документов «Партийного дела А. К. Воронского». Подготовка текста Н. Дикушиной. Вступительная статья Н. Дикушиной и Т. Исаевой. — «Вопросы литературы», 1995, № 3, стр. 273). В письме к Воронскому крайне резко отозвался о юбилее и Ем. Ярославский: «<...> жуткое и тяжелое чувство осталось у меня от юбилея „Красной нови”. Такое обилие „похвал” самого неприличного свойства, что мне было обидно за Вас и трудно было сдержаться. Особенно похвала насчет того, что из любви к литературе Вы забываете прилагательное „революционное”; и затем эта речь Сакулина — руки прочь от литературы, вы, хамы бесталанные. Мне кажется, что есть опасность для „Красной нови” потерять коммунистическое лицо при таких условиях. Попутчикам ведь только этого и надо, они Вас захвалят, если Вы поддадитесь хоть чуточку <...>» (там же).

8 Полонский редактировал в 1-м издании Большой Советской Энциклопедии раздел «Литература, искусство, языковедение» с 1-го по 17-й том, после чего раздел был передан в ведение А. В. Луначарского. Лелевич (КалмансонГабориГилелевич, 1901 — 1937; расстрелян) — литературный критик, входил в руководство РАПП. Указанную Полонским фразу Лелевича см.: БСЭ. Т. st1:metricconverter productid="5. М" w:st="on" 5. М /st1:metricconverter ., 1927, стр. 172.

9 Никандров Николай Никандрович (настоящая фамилия Шевцов, 1878 — 1964) — писатель.

10 В журнале «На литературном посту» (1927, № 10, стр. 70 — 72; № 9 указан Полон­ским ошибочно) были напечатаны шесть эпиграмм Асеева: 1. «Полонскому», 2. «Воронскому», 3. «П. Орешину», 4. «С. Клычкову», 5. «Прилежному критику», 6. «Критику». В первой эпиграмме говорится о «непогашенном авансе под „непогашенной луной“», но ее Полонский не упоминает. Из второй: «В лоне критики лелеем, / Преподобен и пречист, / Маркса вымазал елеем / Предпопутничий марксист <…> И, свалив, промолвит с грустью / Тихояростный ханжа: / „Не пошел он в ногу с Русью / И зарезан без ножа”»; из пятой: «Не видели ни прежние, / Ни новые века / Подобного прилежного / Тупого дурака»; из шестой: «Впадая в раж, / Растит тираж, / Из-под пера ж — / Сплошная блажь! / Что ни статья — / Галиматья. / Лишен чутья, / А всем — судья!» В двух последних имена А. Лежнева и Полонского не названы, но намеки достаточно прозрачны, в том числе и на большой тираж «Нового мира». Лежнев Абрам (псевдоним Горелика Абрама Зеликовича, 1893 — 1938; расстрелян) — критик и литературовед; участник и теоретик группы «Перевал».

11Зарудин Николай Николаевич (1899 — 1937; расстрелян) — писатель, активный член литературной группы «Перевал».

12 Васильевский Владимир Николаевич (1893 — 1957) — член редколлегии «Красной нови» в 1927 — 1931 годах.

13 Поэма в 1500 строк — это 2 — 9 главы поэмы «Хорошо!». Упоминаемый Полонским «аванс», вероятно, означает, что в журнале ожидался полный текст поэмы, но уже в октябре 1927 года Маяковский полностью отдал ее в Госиздат.

14Ф. Ф. Раскольников был введен в редколлегию «Красной нови», судя по указанию на обложке № 7, с августа 1927 года. «Старый полоз» и «Обреченные на гибель», упомянутые Полонским, — это рассказ и роман С. Н. Сергеева-Ценского. Упоминание П. Романова непонятно, так как единственный его рассказ «Арабская сказка» появился в декабрьском номере «Красной нови» за 1927 год, между тем как дневниковая запись Полонского сделана в августе.

15 Бумажный отдел — подразделение Совнаркома, распределявшее по издательствам бумагу. Все 20 — 30-е годы страна испытывала бумажный кризис: так, пишущий эти строки видел официальную переписку директора Государственного Литературного музея В. Д. Бонч-Бруевича, ведшуюся на оборотах каких-то географических карт, на типограф­ском браке разных журналов вроде вкладок в «Огонек» со сдвинутыми клише и т. п. Где Бонч-Бруевич добывал эту макулатуру, неизвестно, но во второй половине 30-х годов он имел серь­езные неприятности, когда проверяющая музей комиссия обнаружила на обороте музейной корреспонденции портреты некоторых осужденных к тому времени «врагов народа».

16Ср. в письме Полонского Горькому от 2 июня 1926 года.: «Вы мне хвалили Л. Никулина. <…> Он — талантливый человек, но кино его заедает: стряпает сценарии, сейчас это вроде болезни, даже Бабель увязался. А халтура губит писателей. Боюсь, что она испор­тит Никулина, для него, например, работать над романом год — страшно долго. Он хочет в два месяца. И так многие: утеряна воля к систематическому, упорному труду. А ведь без такого труда нет большого искусства» (Архив А. М. Горького. Т. 10. Горький и советская печать. Кн. st1:metricconverter productid="2. М" w:st="on" 2. М /st1:metricconverter ., 1965, стр. 94).

17Свидерский Алексей Иванович (1878 — 1933) — государственный и партийный деятель, в 1928 — 1929 годах — член коллегии Наркомпроса РСФСР и первый начальник образованного тогда Главискусства.

18Фельетон Полонского «Заметки журналиста. О литературных нравах и литературной безнравственности» («Известия», 1928, 16 октября, № 241) положил начало его скандальной полемике со Стекловым и Рязановым по поводу издания материалов к биографии Бакунина (см. об этом в предисловии к настоящей публикации).

19Гронский Иван Михайлович (1894 — 1985) — литературный функционер, главный редактор «Нового мира» после снятия и смерти Полонского (1932 — 1937). Был своего рода «литературным комиссаром» при Сталине; отсидев 16 лет, остался убежденным сталинистом. В конце жизни работал в ИМЛИ.

20 Имеется в виду эпопея А. Веселого «Россия, кровью умытая» (1924 — 1932). Главы романа впервые были напечатаны в «Новом мире», 1928, № 10.

21БахметьевВладимир Матвеевич (1885 — 1963) — писатель, большевик с дореволюционным стажем (с 1909 года).

22 Горбов Дмитрий Алексеевич (1894 — 1967) — литературный критик, переводчик, редактор издательства «Земля и фабрика» (ЗиФ), теоретик группы «Перевал». Упомянутая статья вошла в одноименную книгу Горбова «В поисках Галатеи. Статьи о литературе» (М., 1928). В 1-м томе «Литературной энциклопедии» (1929) читаем: «По мере обострения классовой борьбы на литературном фронте и наступления боевой марксистской критики против писателей буржуазного и специфически мелкобуржуазного направления, Г. сочинил особую теорию самоценности искусства как такового, независимо от его классового содержания, в статье „Поиски Галатеи”: „Задача художника не в том, чтобы показать действительность, а в том, чтобы строить на материале реальной действительности, исходя из нее, новый мир — мир действительности эстетической, идеальной. Построение этой идеальной действительности и есть общественная функция искусства”…»

23Ганецкий Якуб (Фюрстенберг Яков Станиславович, 1879 — 1937; расстрелян) — деятель польского и русского революционного движения, советский государственный деяте­ль.

24 Репетиции «Воскресения» шли во МХАТе с 18 апреля 1929 по 22 января 1930 года. В конце сентября (после 25-го) 1929 года Раскольников писал Горькому: «Может быть, я ошибаюсь, но я считаю свою переделку „Воскресения” не механической, а творческой, поскольку я пропустил весь материал Толстого через свою художественную призму и дал новую трактовку этого классического произведения. Реакционная философия Толстого для меня неприемлема, но социальный Толстой мне близок и дорог. В основу своей переработки я положил статьи т. Ленина о Толстом. Насколько я справился со своей задачей, судить, конечно, не мне. Во всяком случае, я всячески стремился устранить все те следы толстовщины, т. к. ни в малейшей мере не заинтересован в насаждении на советской земле реакционных идей толстовского анархизма и „непротивления”» (Архив А. М. Горького. Т. 10, кн. st1:metricconverter productid="2. М" w:st="on" 2. М /st1:metricconverter ., 1965, стр. 84). Под «луначарщиной» имеются в виду достаточно беспомощные пьесы А. В. Луначарского.

25«Хвилеволеум» — вероятно, от имени украинского писателя МиколыХвылевого (настоящее имя Фителёв Николай Григорьевич, 1883 — 1933), который подвергался разгромной критике за «буржуазный национализм».

26Керженцев (Лебедев) Платон Михайлович (1881 — 1940) — партийный и государственный деятель. В 1928 — 1930 годах заместитель заведующего агитпропотделом ЦК ВКП(б), которым был тогда А. И. Криницкий.

27Сутырин Владимир Андреевич (1902 — 1985) — литературный критик и драматург, один из руководителей РАППа.

28 Тихонов (Серебров) Александр Николаевич (1880 — 1956) — писатель, литературный деятель.

29 Андреева Мария Федоровна (1868 — 1953) — актриса, гражданская жена А. М. Горь­кого (после того, как он расстался с Е. П. Пешковой).

30 КрючковПетр Петрович (1889 — 1938; расстрелян) — секретарь М. Ф. Андреевой, затем А. М. Горького. Контролировал доступ к нему посетителей, переписку, все внешние контакты писателя. На процессе «антисоветского правотроцкистского блока» в марте 1938 года признался в «доведении до смерти» сына Горького Максима путем его спаивания и оставления в беспомощном состоянии в беседке, в сырой вечер, близ реки, а также в отравлении самого Горького. Пешков Максим Алексеевич (1897 — 1934) — художник-любитель, мотоциклист, «советский плейбой», сын А. М. Горького от его первой жены Е. П. Пешковой.

31 Имеется в виду статья «О мещанстве» («На литературном посту», 1929, № 4/5).

32 О ссоре с Н. Н. Асеевым из-за его эпиграмм см. примеч. № 10.

33 Зенкевич Михаил Александрович (1891 — 1973) — поэт, прозаик, мемуарист, переводчик.

34 Попытки Е. И. Замятина опубликовать на родине свое самое значительное произведение — роман «Мы», написанный еще в 1920 году, — успеха не имели, хотя в некоторых журналах он анонсировался как принятый к печати. Отрывки из романа появились в эсеровском эмигрантском журнале «Воля России» (1927, № 2). Как пишет А. М. Зверев, «заботясь о безопасности автора, редакция представила эти отрывки как обратный перевод с чешского и английского, но на деле, видимо, располагала рукописью» («Литературная энциклопедия Русского Зарубежья. 1918 — 1940. Периодика и литературные центры». М., 2000, стр. 79). Публикация вызвала волну критиче­ских откликов крайне отрицательного характера (попытался понять автора только А. К. Воронский, но к содержанию «Мы» остался чужд). Замятин вышел из ВСП, не став дожидаться своего исключения. С 1929 года его прекратили публиковать, что привело к эмиграции в 1931 году (помог выехать Горький, передавший его письмо к Сталину, где писатель определил свое существование как приговоренного к «литературной смерти» и просил заменить этот приговор высылкой из СССР). Разрешение было получено, но советского паспорта Замятин не сдал и на carteidentitбe не обменял. Живя в Париже, он до конца жизни формально оставался гражданином СССР, не принимая участия в эмигрантских склоках и не позволяя себе никакой публичной критики советского строя.

Волин (Фрадкин) Борис Михайлович (1886 — 1957) — партийный деятель. Член редколлегии «Правды» с 1918 года. В 1918 — 1921 годах заместитель наркома внутренних дел Украины; участвовал в карательных операциях на Украине. Редактор журнала «На посту» (1923 — 1925). В 1931 году сменил Лебедева-Полянского в должности начальника Главлита, до 1935 года руководил политической цензурой в СССР. Инициатор отстранения Полонского от редактирования «Нового мира». Полонский писал о нем в статье «На пути к единому литературному фронту»: «<…> Борис Волин, один из самых яростных зачинателей напостовского движения, в критических статьях которого, быть может, более, чем в других, ярко сказался тот прием „шельмования”, который осужден резолюцией ЦК, — тов. Волин тоже высказывается за федерацию советских писателей с включением в нее и Всероссийского союза писателей» («Печать и революция», 1927, № 1, стр. 79).

35 Катанян Василий Абгарович (1902 — 1999) — критик, литературовед, участник «Нового ЛЕФа» и «РЕФа». Муж Л. Брик. Автор «Краткой летописи жизни и работы В. В. Маяковского» (1939) и других книг о поэте.

36 Соловьев Василий Иванович (1890 — 1939; расстрелян) — партийный деятель, в 1931 году — директор Государственного издательства художественной литературы (ГИХЛ).

37 «Летопись» — журнал, основанный Горьким, выходил в Петрограде в 1915 — 1917 годы Полонский весьма активно печатался в нем.

38 Венгров Натан (Вейнгров Моисей Павлович, 1894 — 1962) — поэт (публиковался в сборнике «Мысль», Пг., 1918, где печатались также Есенин, Ахматова, Замятин, Ремизов и другие), автор детских стихов.

39 Речь идет о произведении Я. С. Рыкачева (1893 — 1976) «Величие и падение Андрея Полозова. Повесть без диалогов» («Новый мир», 1931, № 5).

40 В 30-е годы в редколлегию «Красной нови» наряду с В. Ермиловым и другими входил А. Фадеев, который был фактическим главным редактором журнала.

41Лозунг о необходимости «одемьянивания советской поэзии» провозгласил Л. Авербах. В передовой журнала «На литературном посту» (1931, № 7, стр. 2) говорилось: «Как известно, одним из важнейших творческих лозунгов в области пролетарской поээии является лозунг «одемьянивания». Смысл его заключается в придании пролетарской поэзии большей классовой направленности, в большем органическом включении поэзии в практику классовой борьбы пролетарских поэтов, в выработке ими художественно развитой формы, понятной и доступной миллионам. Формулируя лозунг «одемьянивания», напостовство обобщало в нем те черты, которые превращают Демьяна Бедного в наиболее крупного пролетарского поэта».

К этому времени Демьян Бедный подвергся резкой критике в Постановлении ЦК ВКП(б) от 6 декабря 1930 года за стихотворные фельетоны «Слезай с печки» и «Без пощады».

42 Слетов Петр Владимирович (1897 — 1981) — писатель; в 1929 — 1931 годах член группы «Перевал». Губер Борис Андреевич (1903 — 1937; расстрелян) — писатель; автор рецензий о творчестве А. Г. Малышкина, А. М. Горького. Катаев Иван Иванович (1902 — 1937; расстрелян) — писатель. 27 августа 1936 года А. К. Гладков записал в своем дневнике: «Исключен из партии Иван Катаев за сбор денег и поездку к высланному А. Ворон­скому. Деньги давали еще Б. Губер и Н. Зарудин».

43Отрывки из повести А. Г. Малышкина «Севастополь» публиковались в № 1 — 3 «Нового мира» за 1929 год и № 11 — 12 за 1930 год. В журнале «На литературном посту» появились в 1929 году сразу три рецензии на повесть (№ 3, 6, 17). Первый отзыв подписан «Н. Н.» и довольно кисловат. Фадеев одернул рецензента, высоко оценив незаконченную повесть: «Пока не кончена повесть, трудно сказать, придет ли Шелехов, герой по­вести, к пониманию революции пролетариата и слиянию с ней или упадет под своим индивидуалистическим грузом. Важно то, что автор понимает эту проблему» («На литературном посту», 1929, № 6, стр. 13). А. Селивановский в статье «Александр Малышкин» вторил Фадееву: «„Севастополь” еще не закончен. Еще рано гадать, падет ли Шелехов под грузом своего мелкобуржуазного индивидуализма или же сумеет приобщиться к массе строителей социализма, разрешить вековечную для интеллигента его типа проблему взаимоотношения личности и общества. Мыслим и тот и другой исход» (там же, № 17, стр. 29).

44 Сборник рассказов Вс. Иванова «Тайное тайных» (1927) подвергся ожесточенной рапповской критике, увидевшей в нем не только «фрейдизм», но и «контрреволюцию». В то же время Горький ставил «Тайное тайных» выше рассказов И. А. Бунина.

45 Доклад С. Ф. Буданцева «Бегство от долга», написанный в январе 1931 года, сохранился (РГАЛИ, ф. 2268, оп. 2, д. st1:metricconverter productid="29, л" w:st="on" 29, л /st1:metricconverter . 13 — 38). Содержание его значительно шире, чем резюме Полонского.

46Селивановский Алексей Павлович (1900 — 1938; расстрелян) — литературный критик. По отзыву Надежды Мандельштам, «один из самых мягких в рапповской братии <…> Селивановский кончил там же, где все или многие: судьба человека не зависела от того, что он думал и говорил» (Мандельштам Н. Я. Вторая книга.М., 1990, стр. 433 — 434).

47 Повесть Леонова «Особняк» («Журнал для всех», 1928, № 1), подобно сборнику Вс. Иванова «Тайное тайных», стала объектом рапповской критики.

 

(Продолжение следует.)

Филология и подвижничество

В начале восьмидесятых, еще до Горбачева, Костя Черный, мой давний коллега и приятель, забежал в “Литературную газету”, откуда он давно уже ушел в издательство “Советская энциклопедия”, чтобы показать словник затевающегося издания — биографического словаря “Русские писатели. 1800 — 1917”. Незадолго до того назначенный заведующим редакцией литературы и языка, он выглядел разом усталым и оживленным. В свое время я отговаривала его уходить из “Литературки”, где мы вместе, собственно, и составляли ее историко-литературный отдел: обаятельный, артистичный, широко эрудированный, но уж слишком непунктуальный, Костя, казалось мне, мало подходит для словарной работы, требующей собранности и некоторой педантичности.

Однако работа в “Советской энциклопедии” его сильно изменила. Новый же проект он ощущал как дело жизни. Шутил, что на старости лет сможет смотреть на все тома словаря с чувством удовлетворения: не зря, мол, прошла жизнь, а что поставить на книжную полку, останься он в “Литературке”? Трогательно хвастался, что словарь будет максимально свободен от идеологии, а марксистскому подходу к литературе объявлен бойкот. Я скептически улыбалась: так вам и позволит начальство всю эту вольницу. Костя парировал: в редколлегии академик Лихачев, Лотман, Вацуро, Манн, Тименчик, Туниманов, Чудаков — весь цвет филологической науки. И вообще, мол, проектов такого масштаба филология не знала. Я поддразнивала: почему ж не знала, у вас ведь был предшественник — Венгеров. Ты знаешь, чем его проект закончился?

Костя, конечно, знал. “Критико-биографический словарь русских писателей и ученых” Венгеров довел только до буквы В, при том что выпустил шесть томов за период с 1897 по 1904 год, потом спасовал перед тяжестью задач и начал выпускать сборники биографических материалов, расположенные вне алфавита (которым, впрочем, для исследователя-филолога цены нет; эти выпуски стояли в открытом доступе в научном зале Ленинки и были донельзя затрепаны от частого использования). В условиях войны и революции Венгеров попробовал сделать хотя бы краткий словарь — но и тот оборвался на букве П.

Но судьба венгеровского замысла Константина Михайловича Черного мало смущала: великий пушкинист и библиограф действовал сначала в одиночку, только потом сумел привлечь других ученых, а тут — весь цвет филологии к услугам редакции.

Энтузиазм моего бывшего коллеги заражал. Для такого проекта хотелось и поработать. Да Костя, собственно, за этим и пришел — склонить меня и В. В. Радзишевского к сотрудничеству. Мне он предложил написать в словарь статью о Гаршине (я как раз закончила книгу о нем) и выбрать из словника столько имен, сколько я пожелаю (оказалось, впрочем, что самые лакомые имена уже разобраны). Я отметила шесть-семь имен писателей второго-третьего ряда, примерно столько же выбрал Радзишевский. Дальновидный Костя посоветовал мне начать со статьи о Гаршине.

Казалось, нет ничего проще, чем скроить из готовой книги словарную статью. Сделала я ее быстро. Переделывать пришлось три раза, подгоняя под редакционный стандарт. Потом — отвечать на бесконечные вопросы редакторов, перепроверять даты, факты, цитаты, реагировать на замечания рецензентов, доказывая, что именно твоя трактовка событий опирается на факты, а общепринятая точка зрения не более чем красивый миф (речь шла, в частности, о реакции Гаршина на казнь Млодецкого, покушавшегося на Лорис-Меликова: согласно героической интеллигентской легенде, Гаршин явился к Лорис-Меликову просить о милосердии к неудачливому террористу и сошел с ума, когда министр его обманул, — но, увы, факты упрямо свидетельствуют: приступ маниакально-депрессивного психоза начался куда раньше, чем состоялся легендарный визит).

Конечно, я понимала, что столь сложная система контроля, многократного рецензирования и перекрестных проверок — часть самого замысла словаря, направленная на исключение ошибок и неточностей. Но не столь уж большая статья о писателе, про которого, казалось, я знаю едва ли не все, отняла столько времени и сил, что я задумалась: а как писать о тех, о которых мне вообще мало что известно? Словарный проект носит не компилятивный, а исследовательский характер. Это значит, что ни один факт, извлеченный из старых справочников, из словарей Венгерова и Геннади, не будет принят на веру. Тут месяцами придется сидеть по библиотекам, перелистывая старые журналы, альманахи и книги (правила словаря требуют точной библиографии); работать в архивах, устанавливая даты рождения, сведения о родителях и других родственных связях, неизвестные обстоятельства жизни, факты, сопутствовавшие той или иной публикации, отзывы современников (а письма и документы пожелтели от времени, а чернила выцвели и почерк не читается, придется пользоваться лупой, а глаза устают до боли). И я приняла малодушное решение отказаться от дальнейшей работы. Косте я тогда сказала, что остальные статьи не потяну: тут подвижники нужны. А когда вышел наконец первый том (в 1989 году), смотрела на книгу c чувством удивления и легкой вины: подвижники все-таки нашлись.

 

Второй том Словаря вышел в 1992 году, хотя готов был намного раньше. Это понятно: все переворачивалось в стране, деньги стремительно обесценивались, бумага дорожала, государственные издательства разваливались. Костя Черный так и не дождался времени, когда он смог бы с гордостью поставить все тома на домашнюю полку: он умер в 1993-м — эта внезапная и безвременная смерть ошеломила всех его друзей и знакомых.

Издание продолжалось, хотя все время испытывало трудности с финансированием, промежутки между томами растягивались, тиражи неумолимо уменьшались, — одно оставалось неизменным: принципы работы, жесткие требования к качеству словарных статей. Третий том “Русских писателей” вышел в 1994 году, четвертый — лишь в 1999-м . Перерыв в пять лет был связан с борьбой редакции за выживание. Но главные трудности были впереди: новое руководство издательства “Большая российская энциклопедия” в 2001 году решило приостановить издание.

...Вот говорят, что у нас нет общественного мнения, что интеллигенция ленива и равнодушна. Но на сей раз Словарь спасла именно реакция общественности. В “Известиях” от 18 октября 2001 года появилось “письмо академиков”, как его потом называли в печати, подписанное С. С. Аверинцевым, М. Л. Гаспаровым, Вяч. Вс. Ивановым, А. В. Лавровым, В. Н. Топоровым и главным редактором Словаря П. А. Николаевым, где длительная исследовательская и издательская работа коллектива авторов и редакторов была названа “беспрецедентным в отечественной науке гуманитарным предприятием”, а закрытие издания поименовано поистине “варварским актом” “по отношению к русской культуре”. Академики пытались не только информировать общественность о драматической судьбе “значимого для русской культуры и масштабного проекта”, но и привлечь к нему внимание органов государственной власти. Общественность живо отозвалась: газеты наперебой комментировали письмо, различные электронные СМИ разместили его на своих порталах, руководству издательства пришлось оправдываться (весьма неубедительно). “Органы государственной власти”, однако, даже те, к кому издательское дело имеет прямое отношение, вроде Федерального агентства по печати, хранили непроницаемое молчание. Наконец с личным письмом по поводу судьбы Словаря к президенту обратился А. И. Солженицын (3 мая 2002 года). Заметим, что Солженицын никогда и ничего у властей не просил: ни для себя, ни даже для какого-либо общего блага. Сколько мне известно, это был единственный раз, когда писатель счел возможным изменить принятому им правилу.

Путин отреагировал немедленно, наложив резолюцию: “Оказать содействие”. Казалось бы, можно радоваться: наконец-то “вертикаль власти” сработает на пользу культуре. Кто посмеет ослушаться президента? Однако посмели. “Замруководителя администрации президента РФ Владислав Сурков обратился к Валентине Матвиенко с просьбой выделить 30 миллионов рублей на завершение „Биографического словаря”, Матвиенко ретранслировала эту просьбу в три Министерства — культуры, печати и образования. В итоге откликнулось только Минкультуры, выделившее 2 миллиона рублей (с учетом НДС)” — так позже будет описана в СМИ бюрократическая процедура, используя которую можно не оспаривать резолюцию президента, но попросту ее замотать <http://www.polit.ru/event/2005/01/18/ruspis1.html>. Очевидно, впрочем, что и резолюция была растяжимая. В конце концов, президенту ничего не стоило распорядиться выделить эти деньги, а не просить кого-то о “содействии”.

Замечу, что речь идет о смехотворной, с точки зрения государственных расходов, сумме. В то время как президент повторяет, что для реализации национальных проектов сполна выделяются необходимые средства, главное — их освоить, а кремлевские чиновники мучаются вопросом — что бы еще такое назвать национальным проектом, куда можно закачать свободные миллиарды, для подлинно общезначимого культурного проекта, имеющего национальное значение, нет нескольких копеек (в масштабах тех гигантских сумм, что протекают сквозь пальцы чиновников). Тем не менее и эта скудная подачка Минкульта продлила жизнь редакции: работа над пятым томом была продолжена, но когда деньги кончились, дирекция издательства получила возможность взять реванш в борьбе со своим непокорным подразделением: в начале 2005 года редакцию вывели за штат издательства (это такой эвфемизм для слова “уволить”), а проект закрыли.

И снова реакция общественности спасла издание. На научном портале ruthenia . ru 18 февраля 2005 года было размещено письмо авторов Словаря, призывавших спасти уникальный в отечественной культуре, да и в мировой практике научный проект. Под письмом стояло несколько десятков подписей — весь цвет современной гуманитарной науки (позже оно будет напечатано “Книжным обозрением”). Пресса также активно включилась в защиту Словаря. Андрей Немзер во “Времени новостей”, Александр Архангельский в “Известиях”, Елена Дьякова в “Новой газете”, Михаил Эдельштейн в “Русском журнале”, Юрий Арпишкин в “Московских новостях”, Майя Кучерская в “Российской газете”, Самуил Лурье в петербургском еженедельнике “Дело”, Абрам Рейтблат и Владимир Губайловский на радио “Свобода” — все говорили о гигантском научном и культурном значении издания. “Отказ от продолжения работы над словарем был бы, без преувеличения, катастрофой не только для отечественной российской гуманитаристики в целом”, — писал М. Эдельштейн <old.russ.ru/culture/literature/20050120.html>. А член-корреспондент РАН Александр Лавров не без ехидства заметил, что на самом деле “Словарь „Русские писатели” является самым важным и самым культурно значимым проектом, который осуществляет издательство „Большая российская энциклопедия””. “И очень странно и дико, что руководители издательства не отдают себе в этом отчета” <www.resheto.ru/speaking/news/news67.php>.

Видимо, под натиском общественного мнения руководство издательства дрогнуло и решило не закрывать проект, ограничившись выведением за штат непокорной редакции, немотивированным увольнением (дабы не потерять лица) ее заведующего Антона Рябова и назначением на эту должность Михаила Эдельштейна.

Антон Рябов отреагировал на это назначение благородным письмом от 7 апреля 2005 года, из которого ясно, насколько успешное завершение проекта для него важнее личных амбиций: “Вероятно, теперь можно со значительной долей уверенности утверждать, что мы победили… Словарь спасен. Во всяком случае, 5-й том, наше общее многострадальное детище, вроде собираются издавать” <http://www.ruthenia.ru/RP/ura.html>.

 

И вот прошло два года.

Несмотря на полное равнодушие издательства, скудное финансирование, чудовищные условия существования редакции (превратившейся во “временный творческий коллектив”), нищенские зарплаты ее сотрудников и более чем скромные гонорары авторов, том все-таки завершен. Во время кампании защиты Словаря многие журналисты отмечали, что значительные проекты предыдущих словарей русской литературы прерывались именно на букве П. Слава богу, теперь Словарь перескочил эту заколдованную букву, с которой начинается фамилия величайшего поэта России.

Один из давно замеченных парадоксов пушкинистики: при гигантском количестве накопленных фактов — отсутствие научной биографии Пушкина. Было даже высказано мнение, что именно детализация знания начинает вредить пониманию целого. Об этом, например, писал Юрий Тынянов в остроумной статье “Мнимый Пушкин”, так и оставшейся неопубликованной при жизни, однако получившей известность в литературных кругах (статья была прочитана в Опоязе в 1924 году): “Не все справки, как и не все вопросы, одинаково ценны; чем более удаляется литературное изучение от литературы <…> тем оно менее ценно и может наконец стать прямо вредным, потому что затемнит и запрудит существо дела. В таком именно положении находится сейчас вопрос о биографии Пушкина”.

Спустя 65 лет в статье “Биография Пушкина как культурный вопрос” Ирина Сурат напишет: “При изобилии пушкиноведческих трудов, включая биографические исследования разного рода и качества, мы не имеем до сих пор полной научной синтетической биографии Пушкина — такой биографии, которая, опираясь на все накопленные знания, дала бы наконец цельный, а значит, качественно новый взгляд на личность Пушкина и смысл пройденного им пути”, — настаивая на том, что актуализация этой проблемы важна “в числе других национальных и культурных приоритетов” (“Новый мир”, 1998, № 2). Этой же теме посвящена докторская диссертация Ирины Сурат. Понятно, что следующим шагом исследователя и должна явиться попытка создать именно такую биографию, где жизнь поэта предстала бы “как целое, как нерасторжимое многообразное единство”. Редакторы Словаря не могли упустить такую возможность: И. З. Сурат в соавторстве с С. Г. Бочаровым стала автором словарной статьи Пушкин , где были осуществлены, в сжатом и концентрированном виде, те принципы построения биографии, которые предварительно были сформулированы в предшествующих научных работах. Из статьи выросла книга (Сурат И., Бочаров С. Пушкин. Краткий очерк жизни и творчества. М., “Языки славянской культуры”, 2002). Анализ этой статьи мог бы стать предметом отдельной работы, а здесь замечу лишь вот что. По-моему, исследователи взялись за неразрешимую задачу и, что самое удивительное, ее решили: получилась ясная, тонко и умно прочерченная линия жизни, где судьба поэта неразрывна с его творчеством.

Мне хочется обратить внимание и на то, что работа над статьей для Словаря привела к написанию книги, принципиально важной для современной пушкинистики и в несколько раз превышающей по объему саму статью. Это очень показательно. Статьи в Словаре, повторю, носят исследовательский характер. Конечно, они могут итожить давно наработанное автором и изложенное в его книгах. Но часто бывает и так, что биографическая статья являет собой сжатый конспект неосуществленной книги.

 

Ренате Гальцевой принадлежит мысль о наличии в русской культуре своеобразной художественно-философской эстафеты, центральные фигуры которой — Пушкин и Владимир Соловьев. Будет уместно и нам от статьи о Пушкине перейти к статье о Владимире Соловьеве. Рената Гальцева много занималась наследием великого русского философа, составляла и комментировала его книги (часто вместе с Ириной Роднянской), писала предисловия и статьи. Но краткая биография — работа совершенно особого рода. Прежде чем написать такую краткую биографию, нужно составить в уме биографию исчерпывающе полную, чтобы придирчиво отобрать факты и решить, что здесь самое важное. Гальцева выстраивает линию жизни Соловьева так, что в ней проступает присутствие провиденциального смысла. Здесь важно и детство героя, выделившее его даже среди одаренных братьев и сестер, и интеллектуальные метания юноши Соловьева, и увлечение атеистически-материалистическим учением и естественными науками, и разочарование в них, и движение к выработке религиозного мировоззрения (вплоть до занятий богословием в Московской духовной академии), и ощущение своей призванности, и знаменитая защита магистерской диссертации “Кризис западной философии. Против позитивистов” (в 1874 году), бросающая вызов господствующему в интеллигентском обществе позитивистскому настроению, и яростная реакция “прогрессивной” прессы, и университетская деятельность Соловьева, и впечатления слушателей от его лекций и личности, и внезапные бегства Соловьева — в Египет, в Италию, и на редкость неудачные попытки устроить собственную семейную жизнь, и чувство к Софье Петровне Хитрово, “ставшей для него отображением Софии небесной”, и последующая влюбленность в другую женщину со знаковым именем Софья, давшие толчок поэтическому творчеству, предвосхитившему символизм, и внезапное сближение с Достоевским (Пушкинская речь которого несомненно вдохновлена идеей Соловьева о “посреднической миссии России в мире”), и ощущение общественного одиночества. Сквозь рисунок жизни постепенно проступает и необъятность поставленных перед собой Соловьевым задач, сквозь многогранность личности — универсализм философии, во многом определившей направление духовных и художественных исканий серебряного века. Статья такой концентрированности является, по сути, научным исследованием, конспектом монографии, и я не удивлюсь, если работа над ней подтолкнет Гальцеву к созданию биографии Владимира Соловьева.

 

Фигуры, подобные Пушкину и Соловьеву, — это камертон, точка отсчета, гении. Но фигур таких даже в мировой литературе много не бывает. В промежутке между буквами П и С есть еще два писателя первой величины, которым посвящены обширные статьи. Это М. Е. Салтыков-Щедрин, которого принято считать классиком, — его биография в советское время была хорошо изучена: помимо фундаментального труда С. Макашина только в серии “ЖЗЛ” вышло две книги — А. Туркова и К. Тюнькина. Статья Г. В. Петрова и К. И. Тюнькина о Салтыкове не показалась мне свободной от наслоений советской эпохи... И это — В. В. Розанов, которого хоть классиком до последнего времени не называли, однако воздействие его на последующую литературу куда глубже, чем влияние Щедрина.

Литературовед и историк В. Г. Сукач, много сил отдавший составлению, изданию, комментированию розановского наследия и изучению его биографии, написал отличную, научно емкую и литературно завершенную статью, где история происхождения отдающей искусственностью фамилии (оказывается, отец философа и писателя, происходивший из священнического рода, получил ее при поступлении в духовное училище) и живой рассказ о ненавистном гимназическом детстве, прошедшем “под знаком нигилизма”, плавно перетекают в анализ духовного перелома, в результате которого Розанову открылось “чувство Бога”. Семейная история Розанова (брошенный женой, Аполлинарией Сусловой, не давшей ему, однако, развода, Розанов был вынужден тайно жениться на Варваре Дмитриевне Бутягиной, а его дети считались незаконнорожденными) оказывается толчком ко второму творческому кризису, результатом которого является отказ от религиозного ригоризма и чрезвычайное внимание к теме семьи и пола, развивающейся в целую философию. Творчество прорастает сквозь факты жизни. Розанов, с его исповедальным пафосом, проявляющимся не только в “Опавших листьях”, но даже в полемических статьях, дает прекрасную возможность построения такой биографии.

Есть еще десятка два фигур менее крупных, чем Салтыков-Щедрин и Розанов, но достаточно широко известных, входящих в культурный код образованного человека. Среди них — Николай Полевой, издатель “Московского телеграфа”, во многом предопределившего тип русского толстого журнала, талантливый самоучка, вышедший из купцов и оставивший заметный след в литературе 1820 — 1830-х годов (замечательно, что он увлек литературой и младшего брата, и сына, ставших заметными фигурами в литературной жизни своей эпохи; в Словаре о них имеются соответствующие статьи); Осип Сенковский, прозаик, критик, блестящий ученый-востоковед, редактор популярной “Библиотеки для чтения”. Статьи Е. О. Ларионовой о Полевом и А. И. Рейтблата о Сенковском — прекрасный пример того, как с помощью точно изложенных биографических фактов расширяется сама картина литературной жизни, сам спектр общественной мысли, невольно суженный даже в трудах лучших советских литературоведов до борьбы прогрессивных писателей (и прогрессивных журналов) с консервативными.

 

Особый интерес вызывают заметные фигуры серебряного века — помимо биографии Розанова в пятый дом вошли статьи о Сологубе, Ремизове, Северянине, поэте С. М. Соловьеве. Временнбые рамки Словаря содержат ограничение: 1800 — 1917. В значительной степени они были определены условиями, когда Словарь только затевался, чтобы оправдать и облегчить процесс деидеологизации литературы ХIХ века, ведь наибольшие сложности литературоведы испытывали, описывая советский период. Однако писатели, сформировавшиеся к началу века, не все удачно умирали в начале революционной эпохи, как Александр Блок, облегчив тем самым процесс своей канонизации советским литературоведением. Представим себе, что Блок не умер в сорок один год, а дожил бы до середины тридцатых, — что дальше? Арест? Опала?

Авторы, готовившие первый том, как правило, обрывали биографии своих героев, переживших революцию. Представляю, как было трудно Роману Тименчику, блистательному исследователю Ахматовой, написавшему замечательную работу “Анна Ахматова в шестидесятые годы”, прервать свою статью о ней, вместив ее жизнь после 1917 года в один абзац: “...выступала как пушкиновед, занималась художественным переводом. В 1940 — 65 ею писалась „Поэма без героя” — последнее прощание с эпохой 10-х годов”. Парадокс заключался в том, что уже готовая рукопись Cловаря слишком долго провалялась в типографии, — за это время издали “Реквием”, и Ахматова сделалась излюбленным героем статей о “возвращенной” литературе.

Постепенно складывалось иное правило: если писатель и сформировался в серебряном веке, благодаря чему попадает в Словарь с его временнбыми рамками, то основные биографические сведения, касающиеся его пореволюционной судьбы, все равно сообщаются. Я, например, мало что знала об этом периоде жизни Сергея Михайловича Соловьева, лица, без которого не обходится ни одна биография Блока, — этот племянник Владимира Соловьева и троюродный брат Блока вместе с Блоком и Белым, собственно, и составляют триумвират символистов-“соловьевцев”. Для меня это была типичная фигура серебряного века. КЛЭ сообщает о его судьбе глухо: “После революции занимался преимущественно переводами”. В Словаре же нарисована гораздо более драматичная картина конфликта яркой творческой личности и времени: еще до революции принявший священнический сан, Соловьев в 1920-м переходит в католичество, служит в храме, в 1926 году становится вице-экзархом католиков восточного обряда, при этом преподает античную литературу и классические языки, переводит, работает над исследованием “Жизнь и творческая эволюция Владимира Соловьева”, пишет религиозно-философские статьи, воспоминания, пока сжимающиеся тиски власти не нащупывают внутренне непокорных: отстранение от преподавания, разгром католиков, арест в 1931 году, душевная болезнь, развившаяся во время допросов, психиатрическая лечебница Кащенко как замена лагерю, смерть в 1941-м.

Постреволюционная эпоха драматизировала судьбы почти всех представителей серебряного века — остались ли они на родине или оказались в эмиграции: это очень наглядно показывает Словарь.

 

Но как ни важны новаторские, по сути, биографии классиков и писателей первого ряда, еще более важен другой аспект словаря — его всеохватность. Есть разные точки зрения на расширение границ понятия “писатель”. А. Рейтблат, один из авторов и консультантов Словаря, видит в этом некоторую опасность: “Но ведь в словарь втянуто три с половиной тысячи. Это бульварные литераторы, лубочные писатели или обработчики, это газетные публицисты и так далее. Само втягивание такого корпуса авторов разрушает, с моей точки зрения, канон литературный” <http://www.svoboda.org/programs/otbl/2005/otbl.020605.asp>.

Эту позицию можно понять. Но мне ближе иная точка зрения. Словарь — это ведь не книга для сплошного чтения. Я обращаю внимание на неловкость выражения “читатели словаря”. Ну, мало кто будет читать эти тома подряд. А вот пользоваться Словарем будут многие. Жаль, в русском языке нелегко образуются отглагольные существительные. Но слово “пользователь” уже вышло за пределы Интернета, рискну и я написать о пользователях Словаря. Так вот, в качестве пользователя мне важна не строгая отграниченность корпуса Словаря и не четкая очерченность границ понятия писатель, но возможность навести справки о литературных и окололитературных персонажах, пусть и не оставивших заметного следа в литературе, но оставивших его в восприятии современников. Например — Я. И. Ростовцев, о котором мне было известно только то, что он сыграл неприглядную роль в деле декабристов (чаще всего его письмо будущему царю называют доносом). Странный, однако, это все же донос, если 12 декабря Ростовцев сообщает великому князю Николаю Павловичу о предполагающемся выступлении, убеждая его отречься от престола, и одновременно знакомит с копией своего письма Рылеева и Оболенского. Но, оказывается, Ростовцев был еще и литератором-любителем, благодаря чему и попал в Словарь. А уж Г. В. Зыкова, автор статьи о Ростовцеве, сумела донести разные трактовки странного поступка Ростовцева и рассказать о его дальнейшей карьере, закончившейся в роли председателя Комитета по крестьянскому делу, о работе над весьма радикальным проектом освобождения крестьян и о мужественной смерти, накануне которой он якобы произнес, обращаясь к Александру II, легендарные слова: “Государь, не бойтесь”.

Или вот фигура из другого времени, характерная для серебряного века, — Валентин Свенцицкий, православный христианин и революционный радикал, создатель “Христианского братства борьбы” и Московского религиозно-философского общества памяти Вл. Соловьева, вдохновенный, магнетический оратор и посредственный писатель, автор скандального романа “Антихрист” (1908), герой которого — проповедник, тайно предающийся разврату. В контексте времени эта фигура значит очень много, с ним полемизируют Бердяев, Розанов и Е. Н. Трубецкой, о нем вспоминают Гиппиус и Фудель. В истории литературы — ни первое, ни второе место за Свенцицким не зарезервировано. С. М. Сергеев и С. В. Чертков, авторы статьи, не столько развеивают мифы, которыми обросло имя Свенцицкого, сколько систематизируют отзывы современников, стремясь донести восприятие ими загадочной, мятущейся, одаренной личности, раздираемой страстями. (Замечателен пассаж: “Современники судили о Свенцицком по слухам, отчасти верным: „Призывал к покаянию и аскетизму и завел гарем в Москве” (Розанов)”). Как почти всегда в Словаре, эта статья — законченное исследование, в котором уточняется и биография персонажа: приняв в 1917 году священнический сан, Свенцицкий, оказывается, был проповедником в Добровольческой армии, но не эмигрировал, как можно было ожидать, а вернулся в Москву, служил в храмах, пока не был сослан в 1928 году в Красноярский край.

 

Литераторы-дилетанты, время от времени обращающиеся к перу, отрываясь от высокой чиновной карьеры, и писатели-самоучки, создающие низовую литературу, географы-путешественники, оставившие путевые записки и дневники, ученые, выступавшие в печати как популяризаторы науки, этнографы, педагоги, мемуаристы, военные и охотничьи писатели, духовные писатели — всем нашлось место в Словаре.

Иные из персонажей вообще прежде не имели биографии, об иных — не было достаточно достоверных сведений. Теперь есть и то, и другое.

Раскрывая Словарь, я не раз испытывала чувство удивления.

То, что литераторов в России много больше, чем их помещалось в учебники литературы, в словари Венгерова и Геннади, в “Краткую литературную энциклопедию”, в общем-то, не составляет тайны для любого филолога, кто листал “Современник” или “Русский вестник”, “Отечественные записки” или “Русское богатство”, с изумлением понимая, что не знает девяноста процентов обозначенных в оглавлении авторов.

Загадкой для меня остается другое: как вообще могло состояться это издание? Почему не разбежались редакторы, поставленные в унизительные условия, лишенные нормальной зарплаты, почему не сдались обстоятельствам, а продолжали работать? Как они смогли отыскать столько квалифицированных литературоведов (а неквалифицированные не справятся), согласных в наше время заняться нелегкой, долгой и кропотливой исследовательской работой за символический гонорар? Ну, понятно, какое-то количество подвижников порождает сама филология: я не раз сталкивалась с этими учеными чудаками, специалистами по какому-то писателю или какому-то периоду, кропотливо, по капле собирающими факты, часто даже без надежды на их публикацию. Но таких все-таки единицы, а тут требуются сотни... Что движет ими? Сознание профессионального долга? Чувство причастности к уникальному проекту, который способен изменить наше восприятие русской литературы классического периода, ибо она оказывается разнообразнее, противоречивее и, не побоюсь этого слова, — веселее? Сознание общего дела, желание вмуровать свой кирпичик в своды здания, которое воздвигается, быть может, на века? “Я рассматриваю свою работу как послушание”, — с легкой самоиронией сказала мне одна из сотрудниц редакции. Что ж, у филологии есть свои герои, свои святые. Теперь вот появились и послушники. Надеюсь, меня не обвинят в кощунстве.

Ахиллес и черепаха

Бочаров Сергей Георгиевич — филолог. Автор монографий о «Войне и мире» Л. Н. Тол­стого (1963), о поэтике Пушкина (1973), книг «О художественных мирах» (1985), «Сюжеты русской литературы» (1999), «Филологические сюжеты» (2007) и др. Лауреат премии Александра Солженицына за 2007 год. Постоянный автор «Нового мира».

 

«Ахиллес и черепаха» — это внутренний теоретический фрагмент в романе Андрея Битова «Пушкинский дом»; это битовское «мощное автолитературоведение»1, прорастающее в повествовательной ткани; битовская притча об авторе и герое, занимающая интригу у притчи древней.

По этому странному случаю Ахиллеса-Битова можно в который раз присмотреться к загадке бессмертного парадокса. Это ведь парадокс абстрактный, теоретический, парадокс мышления. Практически он легко и смешно опровергается, как и другой парадокс из того же древнего ряда, о том, что движения нет. Движенья нет, сказал мудрец брадатый. / Другой смолчал и стал пред ним ходить . А почему-то не отпускает нас то и другое две с половиной тысячи лет. (И Пушкин изобразил опровержение и тут же его отменил: Ведь каждый день пред нами солнце ходит, / Однако ж прав упрямый Галилей ). Не отпускает как чистая мысль, как логическая задача. Как рассчитать расстояние при условии бесконечной делимости? Между автором и героем — в случае автора Битова — нравственное расстояние между ними как рассчитать?

Разумеется, от знаменитой апории работают (играют) в битовском построении не ее абсолютные величины, а ее величины относительные, не фигуры сюжета, а сам сюжет. Не Ахиллес же и черепаха автор и герой по Битову. Они, напротив, близкородственные (определение И. Роднянской2) фигуры. Но, как ни странно, в этой близкородственности и составляют пару под стать фантастическим существам из того сюжета.

Мощное автолитературоведение... Читатель Битова им оплетен и в него погружен — и всё на тему автора и героя; чрезвычайная и прямо-таки исключительная для писателя (и болезненная, как будет он признаваться) эта тема. Персонажей у автора может быть много, герой у автора один3. Один, потому что автор один, это личное отношение. Но с кем, кто личный герой писателя Битова? Центральной части романа он присвоил — и попросил прощения — классическое название «Героя нашего времени». Какого нашего? Нашего позднесоветского, клонившегося тогда к закату советской истории времени, того, что было нам по судьбе дано и составило наш, какой-никакой, исторический опыт, и словно было дано с заданием, чтобы опыт был понят и выражен литературой и не прошел бесследно. Проза Битова и стала для нашего поколения нелицеприятной «историей моего современника», и мы читали этого автора как выразителя-психоаналитика (а то и психопатолога) «нашего времени».

 

У героя нашего времени в романе «Пушкинский дом» есть (был) дед, который не был героем нашего времени. Он из другого времени и иной культуры, отрезанных непереходимой чертой от нашего времени. У деда даже такая странная и любимая мысль, к которой он несколько раз возвращается, что спасение культуры именно в том, что она уже была и, отрезанная и непонятая, как заповедная, сохранилась какой была и хорошо, что не перешла на неизбежное разрушение в наше время. «Русская культура будет тем же сфинксом для потомков, как Пушкин был сфинксом русской культуры». Дед думает это в своем 1921-м, спустившись к петербургским невским сфинк­сам после того, как вышел с собрания, на котором все им сказал и тем решил свою участь. Дед перед внуком — сфинкс, как и Пушкин, о котором автор романа вместе с героем-внуком пишут статью. Не герои в литературном мире, а сфинксы — Пушкин и дед. Как бы, мечтает Лева, автор статьи о поэтической дуэли Тютчева с Пушкиным, как бы он обнял Пушкина — «но хватит, он уже обнимал раз своего дедушку».

В речи перед внуком дед говорит о реальности. Он говорит о нереальной реальности окружившего его настоящего: откуда человек, стоящий в поле, знает, что автобус придет? Но, вероятно, автобус придет, как и люди живут на новой окраине в новых домах, положенных без настоящего глубокого фундамента прямо на землю, как спичечный коробок. Вот и внук имеет вместо реальности очень неуверенное представление о ней. Дед — сфинкс, почти уже ископаемое — гениальный ум в этом зэковском ватнике, и как гениально, как алкаш, он вытянул кружку пива, и дед — человек иной реальной пробы.

Но ведь не он герой Андрея Битова, а младший Одоевцев, близкородственный Лева, о котором сказано, что он уже скорее однофамилец, чем потомок. Но он герой нашего времени, и он герой Андрея Битова, с которым личное отношение. Словесник-автор раздумывает над «омонимической каверзой» в этом слове — «герой»4. В деде есть герой в героическом смысле, герой же нашего времени уже в исконном оригинале (в предисловии Лермонтова) был представлен титулом не без иронии. Автору этого титула (в том же предисловии) «просто было весело рисовать современного человека, каким он его понимает». Наверное, автор нашего времени то же самое бы сказал, включая это «весело», за которое пусть поручатся Ахиллес с черепахой.

Автор так различает героев на поле литературного эксперимента: персонажам не нашего времени он предоставил в романе литературное слово — «две прозы» деда и дяди Диккенса; две очень разные стилизации — две убедительные человеческие реальности. Что же до Левы, то связано ли это с недо­­статком человеческой реальности в нем, или у автора более сложный расчет, но самостоятельного литературного слова от автора он не имеет, и его статью о трех пророках автор пересказывает, излагает по памяти сам. Но тем самым автор вступает с героем в соавторство, и о подлинном авторстве в этом тексте уже очень трудно судить. Но, видимо, так и задумано, даже рассчитано, чтобы трудно судить. Вздорную мысль о дуэли Тютчева с Пушкиным и даже о зависти Тютчева к Пушкину — кто примет такое? я таких не встречал — автор списал на аспирантское творчество своего героя, но провел в совместном тексте эту вздорную мысль как свою интуицию. Да ведь и самую эту мысль о «Безумии» Тютчева как скрытом ответе на пушкинского «Пророка» он только самостоятельно возобновил, не зная о том (и если Леве он приписал непростительное незнакомство с классической статьей Тынянова, то собственное его незнание забытой статьи А. Д. Скалдина в 1919 году, конечно, вполне простительно и подтверждает, напротив, небеспочвенность вздорной гипотезы).

Да и вообще — тут не только Тынянов, а и сегодня такой глубокий старый филолог, как Ю. Н. Чумаков, — сегодня он вспоминает, что слышал в своем Саратове в юности от Г. А. Гуковского, преподававшего там во время войны, что было пять первейших русских поэтов — Державин, Пушкин, Тютчев, Некрасов и Блок. На вопрос о Лермонтове Гуковский отвечал, что Лермонтов открывает верхний ряд русской прозы — специально как будто для Битова и его героя нашего времени. Пушкин и Некрасов поэты магистральные, Тютчев поэт маргинальный. И в его теневой позиции угадывается скрытое соперничество с обоими магистральными. «Противостояние было ему необходимо для самоидентификации и для чувства преграды, которую надо преодолеть». Так пишет Ю. Н. Чумаков в еще не изданной книге о Пушкине и Тютчеве, совсем не имея в виду интуицию Битова в той уже давней статье, но независимо подтверждая ее.

И тут мы встречаемся с Ахиллесом и черепахой, то есть с тем самым трудно определимым в математических величинах расстоянием между соавторами в этом их нераздельном и неслиянном соавторстве. «Мы нашли сочинение Левы основательным, но необоснованным, содержательным, но недоказательным». Вот попробуем разобраться в этой игре близкородственными опре­делениями — а что такое сюжет Ахиллеса и черепахи как не столь же дотошное выяснение отношений на минимальной дистанции, на последней черте? Битов задал тогда задачу первым читателям этого текста. Было недоумение: как читать и кому приписать?

Но автор, так приблизивший героя и авторски с ним породнившийся, тут же парадоксальную ситуацию описал: «...края пропасти сближаются, но сама она углубляется».

Да, конечно, автор Битов все это за черепаху-Леву придумал и им воспользовался для проведения нетривиальных мыслей, но представим это в прямолинейном виде отдельной статьи филолога Битова — как бы она потеряла! И роман бы как потерял, и герой — потому что ведь автор Битов пожертвовал в его пользу, приблизив его не только к себе, но и к деду-филологу, которому, может быть, все же он не только однофамилец. Интересное сочинение он сочинил — может быть, и ископаемый гениальный дед бы оценил и, наконец, разглядел и признал как Одоевцева. Так что, наверное, это поддержка герою от автора — глава «Профессия героя». А нам тогда, тридцать лет назад, это было очень памятное сдвоенное литературно-филологическое событие — и лишь в условиях Ахиллеса и черепахи могло оно состояться. А автор после уже написанного романа пошел в подражание своему герою, по следу его, в филологические аспиранты ИМЛИ — и с темой, кажется, автора и героя.

Во втором своем, фрагментарном романе об улетающем Монахове автор освободил героя от этой литературной связи с собой, разжаловал из филологов в инженеры (но ведь и сам в литературу ушел из Ленинградского горного инсти­тута), зато в первых звеньях («Дверь» и «Сад») приблизил к себе лириче­ски. Герой потерял в интеллектуальности, приобретя, так сказать, в типич­ности, по существу же он тот же — современник-ровесник, с биографическими и психологическими сближениями, проходящий свою параллельную автору в том же времени жизнь. Молодой Одоевцев не стал, по воле автора, так долго ее «проходить» и сохранился в романе Левой, второй герой по пути прохождения необратимо стал из Алеши Монаховым. Кто кого стыдится — пробует он разобраться в себе. «Этот ли Монахов того, тот ли Алеша — этого?» «Тот» для автора был герой лирический, «этот» стал персонажем типи­ческим, однако в этой своей заурядной типичности, среди пошлого приключения, переживающим грандиозное впечатление («Образ», «третий рассказ») — яблоко, заставляющее вспомнить (и он вспоминает) первое приключение в истории человечества. Если кто из читавших забыл, пусть возьмет и перечитает, чтобы вспомнить, какой художник Битов. Яблочко, какое жует герой на ночном слегка преступном свидании в спящем детском саду, и вот легкий внутренний треск на зубах отзывается в его мозгу вселенским грохотом, «как камнепад», от которого все должны проснуться и с криками ужаса броситься вон. Ничего себе заурядный, типический, с таким вот незаурядным переживанием, обращающим мелкое приключение во вселен­ский грех, а уже сложившуюся благополучную биографию с карьерой — в гром­ко звучащую катастрофу.

Что звучит в этом хрусте яблочка в мире автора? Совесть звучит — немалая в этом мире скрытая сила, в том числе и как регулятор между автором и героем. Как сказала бы Цветаева, все происходит при свете совести.

На страницах «Пушкинского дома» автор обмолвился о неприглядном существовании своего героя. В повествовании о Монахове, выдержанном в более объективном тоне, так прямо, кажется, он не высказывается, но оценка присутствует, и она очевидна, да знает ее и сам герой. Но оценка оценкой, а и в этом оценочном поле у автора сохраняются личные отношения с непри­глядным героем. Личные и неожиданно острые и глубокие.

«В таком случае, — спрашивает проницательный критик, — любит ли Битов своего Монахова? Нет, не любит. Но как не любит? Так, как Лева Одоевцев не любил Альбину: не любит, „как себя”»5.

Она была из своих, так было это рассказано в том романе, «он ее предельно чувствовал <...> они были одинаково устроены и настроены на одну волну; он мог не любить ее, как себя».

Как знать — записывая эти слова, заметил ли автор романа, что они звучат по противоположности к библейско-евангельской заповеди любви (возлюбить ближнего как самого себя)? Заметил или нет — а получился прямой ее негатив. Тут есть над чем подумать, но только классическую заповедь автор вспомнит годы спустя — значит, помнит, — когда вернется к болезненной теме своих авторских отношений с героем; но тут он в духе заповеди формулирует благодушно: «И книга — это любовь, и любим мы в ней героя как себя»6. Но «мы» означает здесь простодушного читателя, а у змия-автора это именно дело болезненное, о чем он тут же и сообщает — что его наблюдения на эту тему были «достаточно подробные и болезненные».

Заповедь — это заповедь, данная нам наизусть. Но при этом она породила множество вопрошаний и толкований и даже целую традицию сомнений, главным образом относящихся ко второму, сравнительному звену в ее тексте — как самого себя . В непосредственном понимании три эти слова составили камень преткновения. Невозможно — размышлял над телом скончавшейся жены Достоевский: «Возлюбить человека, как самого себя, по заповеди Христовой, — невозможно. Закон личности на земле связывает. Я препятствует. Один Христос мог, но Христос был вековечный от века идеал...»7

Но ведь и в том же основном нашем тексте нам убедительно наказано — не любить себя «в мире сем»: «Любящий душу свою погубит ее; а ненавидящий душу свою в мире сем сохранит ее в жизнь вечную» (Ин. 12: 25).

Неужто Лева с Альбиной имеют к этому вечному отношение? И автор Битов с его болезненным негативом? Похоже, что имеют.

Сомнение и возможное (или кажущееся) противоречие разрешал Вяче­слав Иванов: «Относиться к сущему в других, как к сущему в себе, — вот заповедь. Любить ближнего, как себя, и ненавидеть его, как себя, — одно и то же, при условии различения между сущим, как предметом любви, и мэоном, как предметом преодоления»8.

Тождество высшей любви с высшей ненавистью — при условии различения! — в составе и сущности самой заповеданной нам любви.

Но — болезненно: «Он мог не любить ее, как себя». По эстафете и автор может так не любить своего героя. И это передается, действительно, по той же внутренней эстафете — эту способность себя не любить автор передает героям: «Я шел и плохо думал о себе» («Бездельник»).

Молодой еще автор записывал в своем писательском дневнике, что пишет правду о самом себе как единственную из ему доступных правд, которая «становится всеобщей, если достигается»9, — достигается же она по-писательски именно как всеобщая, и тут у писателя Битова такая щедрая передача своих авторских привилегий неприглядному своему герою, какую не знаю у кого из писателей, и не только нынешних, встретишь. Ведь знает сам герой «Пенелопы», как стыдно стыдиться нелепой, плохо одетой девушки рядом с собой, — знает сам и стыдится именно этим противоречащим себе самому стыдом в квадрате. И последнее слово о том, что ведь он это делает каждый день, — как слово греческого хора, и он сам произносит его о себе.

В бахтинской теории автора и героя предусмотрен избыток автора, его знания и понимания, его слбова, недоступный герою. Про этот избыток у автора Битова можно сказать в то же время и то, что да, он есть, и немалый, как и положено автору, и что он минимален, тбак автор делится им с героем.

Мощное автолитературоведение — это у нас традиция пушкинская, онегинская. И, кажется, Битов к ней подключился как никто другой из писателей нашего времени. Онегинское заметить разность недаром усиленно стали ему поминать, начиная с Юрия Карабчиевского. Переживание литературных отношений с героем как отношений личных — вот онегинская традиция. Онегинский автор нас сразу запутал в двух первых строфах — познакомил нас с героем моего романа и тотчас же сообщил, что герой — его добрый приятель . А далее сообщил, что всегда рад заметить разность . Я был озлоблен, он угрюм — попробуем в этих тонких оттенках заметить разность.

В литературном мире Андрея Битова ситуация Ахиллеса и черепахи возникла еще до романа, в том самом писательском дневнике («Записки из-за угла», 1963). «Я сам себе в затылок дышу и сам себе на пятки наступаю, сам за собой гонюсь и сам от себя то отстаю, то нагоняю». Что это, как не та самая погоня — только внутри самого себя. А вскоре в романе она превратится в погоню автора за героем — на самой близкой дистанции. Автораздвоение на автора и героя — основное творческое событие молодого Битова, давшее нам «Бездельника», «Пенелопу», «Жизнь в ветреную погоду» и «Сад», — произошло в промежутке. И автолитературоведение как следствие автораз­двоения. Интересный случай в теории литературы — в литературе наших дней, пожалуй, такой единственный.

Автор — это привилегия и власть, и автор Битов свою власть над героем знает и правит и, вероятно, любит. При случае даже он его «распинает», по собственному же слову10. Но своего героя при этом предельно чувствует изнутри, как Лева Одоевцев чувствовал нелюбимую любящую его подругу — и мог поэтому не любить ее, как себя. Автор взял героя в себе, интимно, и вознамерился дать его объективно и нелицеприятно — задача, трудная для художника. Вместе предельно чувствовать и заметить разность .

«Упрешься в старые слова…» Это в том же писательском дневнике-1963. Проза Битова позволяет заметить старые слова, в какие она упирается, и этот ее культурный слой из старых слов еще не изучен. Но вот Ахиллес с черепахой побежали по этому миру недаром — с юмором и всерьез. Да и незапланированное, понятно, прикосновение автора к самому существу библейской заповеди — прикосновение, чувствуется, глубокое именно в силу незапланированности. И этот болезненный негатив и мотив нелюбви к себе — мы можем видеть, на какой глубине он нужен нам как момент очистительный. Мы знакомились с толкованием, по которому нелюбовь и даже ненависть к чему-то в самом себе (к не-сущему в себе) включена в заповеданную любовь как момент очистительный. При условии различения! Вот и шокирующий битовский негатив, очевидно, имеет в виду такое не-сущее в тех исторических нас тогдашних, которое автор вместе с героями (и с нами, читателями) переживал, проходя сквозь эпоху.

И вот заглавие поздней трилогии автора — «Оглашенные» — откуда оно? Наверное, так может быть названо духовное состояние так устроенного им мира, мира словно бы в ожидании или в чаянии всеобщей исповеди, которая не может состояться, потому что героям некому ее принести, а автор не в силах ее принять. Это оглашенный мир, автор же называет себя в одном месте (в «Птицах»11) пожизненно оглашенным .

Кажется, тут возможно наблюдение текстологическое — а битовская текстология вещь увлекательная, при текучей и нередко загадочной вариативности всего его основного творчества, — так вот: не было этого слова в первоначальном тексте «Птиц»12, ни в 1976-м, ни в 1988-м13 еще не было — в том же месте текста, это слово — позднейшая вставка. И во втором заглавии повести «Птицы» — «Новые сведения о человеке» превратились в «Оглашение человека».

Значит, в битовском тексте слово это проросло, проступило как тема — может быть, общая сокровенная тема этого автора, поскольку не только в тексте повести оно проросло, но в большом его тексте — как итоговое заглавие поздней трилогии.

Оглашенный — это человек на пороге. На пороге храма. Призванный человек, окликнутый Богом. Оглашенный — оглашённый, объявленный, отмеченный, названный по имени, предназначенный. И он же, в стихийной диалектике нашего языка, — безумный (кричит, как оглашенный).

А пожизненно оглашенный?

 

Читая в «Пушкинском доме» об Ахиллесе и черепахе, мы встречаемся с мыслью о смерти в литературном мире как о нравственной проблеме для автора этого мира — о смерти, как она существует между автором и героем. В «Ахил­лесе и черепахе» эта мысль сформулирована как нравственная ответственность автора за смерть героя в литературном тексте . Очень вопрос в традициях русской литературы, но в русской литературе никто до Битова не формулировал его так.

К тому, чтобы так развернуть вопрос, автор пришел от ранних опытов. В том же писательском дневнике-1963 он очень переживал один из первых своих рассказов, который и не печатал, а только читал друзьям. «Люди, которых я не знаю», 1959, — в «Первой книге автора» (1996), почти через сорок лет, рассказ появился. В конце там вдруг — странная и тупая какая-то, не названная по имени, но несомненная смерть.

«Подошла толстая дворничиха. Поставила около скамейки метлу, бросила совок. Села рядом с женщиной в коричневом мужском пальто.

— Что это ты, Машка, грустная такая? — засмеялась она. — Вон, смотри, молодой человек, — кивнула она на меня.

Женщина сидела, положив локти на колени, а голову на ладони, смотрела вперед, и ничего не попадало в ее взгляд.

— Что ж ты молчишь! — толкнула ее дворничиха.

Женщина деревянно покачнулась и завалилась набок, нелепо задрав стоп­танные башмаки»14.

 

В дневнике-1963 вспоминается эта концовка как бы с чувством нечистой писательской совести15. Он воспользовался подсмотренной в жизни деталью (нелепо торчащие башмаки) и усилил ее в изложении — и вот он переживает эту концовку как недостаточно оправданную этически и рождающую стыд за работу слишком доступными и эффектными, сильно действующими приемами. Автор эту свою неудачу переживает теоретически и не перестает прорабатывать творчески. Рассуждение об Ахиллесе и черепахе здесь в центре.

Смерть персонажа в рассказе 1959 года — кукольная, как и все «люди, которые...» в этих первых рассказах, и в этом есть ужас. Распростертое тело Левы Одоевцева в романе, которое автор волен умертвить и воскресить, и здесь же он на страницах это решает, — тоже кукла в его руках. Но это теперь в самом деле нравственная проблема другого уровня. Вместе с героем вырос и сам вопрос.

Вопрос в литературе существовал всегда, и большая литература тогда и была большой, когда решала его безошибочно — не только с Анной Карениной, заслужившей, скажем жестоко, смерть под колесами, или князем Андреем, исчерпавшим свою жизнь в романе («он слишком хорош, он не может, не может жить» — решает Наташа), но и с Петей Ростовым, не исчерпавшим и не заслужившим. Друзья мои, вам жаль поэта ... Вяземский заметил на эту строчку автору, что «вовсе не жаль», потому что автор сам его вывел насмешливо — «романтической карикатурой», — и Пушкин смеялся, будто бы соглашаясь16. Однако поставил эту смерть в центр романа, обусловив ею судьбы оставшихся жить героев и усилив ее, размножив в тексте, где младой певец умирает еще прежде смерти, и также от руки Онегина (от его ножа) в сне Татьяны, и дважды совсем по-разному в двух разноречащих гипотетиче­ских вариантах, пошлом и героическом, несостоявшейся жизни. «Ленский как бы убит один раз предварительно, другой — по-настоящему и еще раз умирает посмертно»17. Кажется, должен быть интересен такой анализ и Битову-пушкинисту, и Битову-романисту, размышляющему в «Ахиллесе и черепахе» об «авторском произволе над распростертым, бездыханным телом» героя.

Пушкинский произвол над подобным телом оказался весьма убедителен как поэтическое решение, что особенно обнаружилось при скорой гибели самого поэта-автора, когда следующий поэт отпел его, как Пушкин поэта-Ленского, — Как тот певец, неведомый, но милый ... Столь убедительной смерти героя нашему современному автору — лишь позавидовать. Смерть — целое число! — как сказано в одном из стихотворений Андрея Битова, а целых чисел в дробном мире автора недостача.

У автора Битова есть размышление о великой традиции изничтожения литературных героев в прежней литературе и о кризисе этой традиции у писателя наших дней18. Герой романа «Пушкинский дом» не заслуживает убедительной смерти, вместо нее он заслуживает рефлексии автора над проблемой как над его, героя, распростертым телом (вот где автор его «распинал»). Я не умер, я не умер, я не умер — вот мотив! Неужели это в сумме означает, что я жив? — это тоже из стихов (на смерть Высоцкого!). Герой заслуживает иного проявления авторского произвола и авторской власти — нравственной пытки под взглядом автора и читателя. Таково ведь отличие литературы от жизни, по Битову, что с героя у автора спроса больше, «чем с себя в снисходительной практике жизни», и куда комфортабельнее читателю вместе с автором «в темном зале, чем ему, залитому на своей площадочке светом совести у всех на виду».

Таково для автора-теоретика Битова нравственное превосходство литературы с ее большей «порядочностью» — так способен он выразиться — над «беспринципностью и халтурностью жизни».

В темном зале и светом совести ... Со времен «Пенелопы» мы помним эти битовские нравственно-световые эффекты: «…и вот ему оторвали корешок, и вот он стоит в фойе рядом с девушкой, ярко освещенный и у всех на виду» — мотив получает развитие вплоть до последней сцены, где он скрывается в темноте подъезда и видит ее в рамке двери на залитом солнцем Нев­ском, а она глядит на него через эту границу света и тени и все понимает. Этому «на свету» соответствует кошмарно-сновидческий вариант ситуации — «без штанов»: «Встаешь, к примеру, чтобы выйти из автобуса, а оказывается, что ты без штанов. В ватнике, к примеру, а без штанов».

Встаешь, чтобы выйти ... Это тоже повторяющийся мотив-архетип — у Битова есть организующие его мифологический мир архетипы, основные состояния человека, заслуживающие такого названия, — прохождение между рядов одного среди всех в их ряду, но это может быть и в автобусе без штанов, и иной, героический случай — после того, как все сказал: «И вот я кончил, я иду в узком проходе между скамьями, и кругом такое молчание, напряжение и дыхание, словно там не выход, куда я иду, а могила, обрыв, небытие. Я иду и просыпаюсь с каждым шагом»19. Тоже сновидческий вариант, но у деда в его 1921 году — мы уже вспоминали — это, видимо, был не сон: «И все молчали. Ах, как долго и стремительно шел я к выходу в этом молчании!» Это тоже ведь — человек на свету. Архетип двулико-един: позор и подвиг сходятся в образе испытания, которое дед проходил в реальности в том 1921-м, а его современный потомок — в мечте и в ночном кошмаре (или в реальности, как в ночном кошмаре).

Ситуация власти автора над героем занимает писателя Битова чрезвычайно, и в литературном мире его она развернута с юмором и вполне всерьез. Она так его занимает, что объявленная и не написанная им повесть должна была называться «Общество охраны героев» (от авторов) — эту повесть на протяжении многих лет анонсировал «Новый мир», но так она и не появилась, а рождена была идея такого общества («в какой-нибудь прекрасной стране, еще более прекрасной, чем Англия») еще в романе. Смерть героя от автора — крайний случай проблемы, но и моральная вивисекция автора над героем тоже относится к ней. Это дело авторской совести в большей мере, чем в отношениях с живыми людьми, — решает автор, таков этический статус его авторской власти. Центральный пункт ее проверки — проверка литературного авторства как обоснованной и оправданной, как бы законной власти. Или же — узурпации власти.

Так что такое вот философское недоумение автора маячило за концовкой раннего рассказа, которую так тогда автор переживал. Те первые вещи давали картину бессвязной жизни и бессвязной также в этой концовке смерти. Десятилетие с лишним спустя на глазах улетающего Монахова — бессвязная, тоже случайная смерть. Но — «Нелеп был случай — но не смерть». Тоже бессвязная смерть, но в связном контексте существования улетающего Монахова, минутами переживающего свою жизнь без любви (не люблю ни ее, другую, близкую в эту минуту, ни жену, далекую, ни себя) как прижизненный ад, а любовь, какая была и прошла, а он не умер, — как пережитую благополучно более или менее смерть при жизни. «„Вот тогда я и умер, когда не умер”, — спокойно успел подумать он».

В те же годы мы романтически волновались, слушая: ... И заслушаюсь я и умру от любви и печали, / А иначе зачем на земле этой вечной живу ... Вертер-шестидесятник в голосе Окуджавы, но и путь улетающего Монахова начинался на полюсе «почти Вертера», неуклонно склоняясь затем на полюс «почти Самгина»20. С сентиментальным романтизмом шестидесятничества Андрей Битов расходился-расставался — исторически, можно сказать, расставался — в лице своего героя. Но в диагнозе сохранялся и вертеровский мотив-критерий: герой и умер тогда, когда не умер от любви и печали.

Свою формулу нравственной ответственности за смерть героя автор Битов нашел на собственном писательском пути. В рассказе 1959 года он за кукольную смерть в концовке как бы не отвечал. В «УлетающемМонахове» за случайную смерть неизвестного персонажа под крылом самолета должен ответить. «Нелеп был случай, но — не смерть». Неизвестный солдат под крылом напомнил герою соперника-мальчика, Ленечку, который любит, как он не может. «Случай в образе Ленечки» («Сразу оговоримся: это был не Ленечка») выбежал перед ним как жертва, которую смерть взяла взамен него, не умершего от любви и печали. Было уже в большой поэзии — Несчастной жертвой Ленский пал . Тоже было жертвоприношение в центре романа (мысль В. С. Непомнящего), означившее расставание автора с частью собственной души, с «поэтическими» ее «предрассудками», как прозаически комментировал их поэт. И тоже было жертвоприношение поэтического в этом смысле персонажа взамен проблемного героя.

Смерть случайного персонажа вместо него, настоящего героя, какой он ни есть, дает переживание-шанс и завершающий поэтический образ: «Смерть, которую Монахов так в упор, так сразу, так хорошо забыл, смерть в образе солдата упала, как звезда за окном, отдав Монахову последнюю каплю жизни, которой ему недоставало <...>. И в тот же миг вечная частица смерти прошла сквозь Монахова...» Обещающий финал, оставляющий будто его, как Раскольникова, на пороге чего-то нового.

Обещание было иллюзией, как следующее звено сюжета — «Вкус» — подтверждает. Вкус остается единственным живым чувством героя, но это не вкус жизни, в нем смешиваются электролит, который он лизал, чтобы завести машину, «вкус Светочки», случайной последней связи, и лоб покойной, к которому по обязанности он прикоснулся. Вот такой вкусовой состав как итог сюжета автор нам предлагает, но вкус смерти в этом составе сильнее всего, и он сюжет и весь монаховский цикл закрывает. И в описании советского кладбища-пустыря как земного ада автор героя до себя поднимает: «Спокойная, здоровая, живая ненависть кипела в душе Монахова».

Вечная частица смерти прошла сквозь битовский мир, сквозь мир автора в иной силе и больше, чем сквозь душу героя. Авторский избыток, тот самый, здесь налицо. Сквозь смертный текст Битова — потому что есть у него и такой в его большом тексте — частица эта прошла.

Последний путь души — эпилог сюжета, «Лестница», стихотворный «шестой рассказ». Рассказ уже не о герое, улетавший Монахов здесь улетел, и автор в последнем итоге сюжета снимает со сцены героя и ставит душу свою героем. Вновь здесь у Битова картина сновидческая и она же посмертная: сон художника о посмертном пути своей души. Сон стихотворный, то есть авторский лично прямо. Протоптал дорогу к Богу... — путь пожизненно огла­шенного. Восхождение по посмертным ступеням и картина мытарств . На посмертном пути души мытарства — это таможня, взыскание: здесь лишь яма долговая — и плати! Старый поэт Державин был уверен в беспрепятственности пути души поэта: «В двояком образе нетленный, / Не задержусь в вратах мытарств, / Над завистью превознесенный, / Оставлю под собой блеск царств». Вот бы поэту наших дней хоть часть такой старинной уверенности — но не дано, он задержался в вратах мытарств, он устал, слишком круты ступени. Две поэтические параллели вспоминаются к битовскому видению. Одна — к загробному свиданию с родными тенями (с ними он и ведет диалог) — из Олега Чухонцева:

А рядом шум, и гости за столом.

И подошел отец, сказал: — Пойдем.

Сюда, куда пришел, не опоздаешь.

Здесь все свои. — И место указал.

— Но ты же умер! — я ему сказал.

А он: — Не говори, чего не знаешь.

Другая — параллель прямая, «Римский дневник» Вячеслава Иванова, 1944:

Но на себя, на лицедея,

Взглянуть разок из темноты,

Вмешаться в действие не смея,

Полюбопытствовал бы ты?

Аль жутко?.. А гляди, в начале

Мытарств и демонских расправ

Нас ожидает в темной зале

Загробный кинематограф.

В темной зале ... Битов это будет прямо цитировать как один из своих архетипов — цитировать, не зная о том. Вспомним: автору и читателю куда комфортабельнее как зрителям в темном зале, чем герою на экране, залитому светом совести у всех на виду. З агробный кинематограф в стихотворной «Лестнице» уже не о герое — о самом себе. В темном зале он видит теперь на экране себя. Словно бы эпилог к еще не завершенному творчеству.

Вечная частица смерти прошла сквозь битовский текст, и приходит на память еще одна, с биографической (петербургской топографической) личной поправкой, параллель поэтическая — как отсылка к родине души автора.

На Аптекарский остров...

 

1Карабчиевский Юрий. Точка боли. — В кн.: Битов Андрей. Империя в четырех измерениях. Т. 2. Харьков — Москва, 1996, стр. 498.

2Роднянская Ирина. Движение литературы. Т. I. М., 2006, стр. 547.

3Битов Андрей. Статьи из романа. М., 1986, стр. 164.

4 Битов Андрей. Статьи из романа, стр. 165.

5Роднянская Ирина. Движение литературы. Т. I, стр. 546.

6 Битов Андрей. Статьи из романа, стр. 166.

7 Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. в 30-ти томах, т. st1:metricconverter productid="20. Л" w:st="on" 20. Л /st1:metricconverter ., 1980, стр. 172.

8Иванов Вячеслав. Собр. соч. Т. I. Брюссель, 1971, стр. 733.

9Битов Андрей. Империя в четырех измерениях. Т. I, стр. 143.

10Из разговора Битова с исследовательницей его творчества М. Смирновой: «Себя я никогда не распинал, как своего героя» (см.: «Вопросы литературы», 2008, № 2).

11Битов Андрей. Империя в четырех измерениях. Т. 4, стр. 61.

12 Битов Андрей. Дни человека. М., 1976, стр. 342.

13 Битов Андрей. Человек в пейзаже. М., 1988, стр. 247.

14Битов Андрей. Первая книга автора (Аптекарский проспект, 6). СПб., 1996, стр. 18.

15Битов Андрей. Империя в четырех измерениях. Т. I, стр. 142 — 144.

16ВяземскийП. А. Эстетика и литературная критика. М., 1984, стр. 287, 428.

17Чумаков Ю. Н. Стихотворная поэтика Пушкина. СПб., 1999, стр. 56.

18Битов Андрей. Статьи из романа, стр. 172.

19Битов Андрей. Империя в четырех измерениях. Т. I, стр. 130.

20Эволюция битовского героя в описании критика: «от почти Вертера до почти Самгина» (Роднянская Ирина. Движение литературы. Т. 1, стр. 547).

Формула кошки

Афанасий Мамедов. Время четок. Полные версии двух романов. М.,

“Хроникер”, 2007, 592 стр.

Афанасий Мамедов — автор хоть и титулованный, и замеченный литературными кругами (роман “Фрау Шрам” вошел в 2003 году в шорт-лист премии “Букер”, а за рассказ “Бекар” Мамедов получил в 2006 году премию имени Юрия Казакова), но, боюсь, до сих пор не признанный так называемыми широкими читательскими массами, о чем свидетельствует и тираж рецензируемой книги — тысяча экземпляров. Между тем в книгу “Время четок” (так, кстати, называлась подборка стихов Мамедова в сентябрьском номере “Дружбы народов” за 2000 год) вошли два самых известных романа автора — “Хазарский ветер” и “Фрау Шрам”. Будучи напечатанными в полных авторских версиях в одной книге (что подразумевает продолжавшуюся все эти годы работу над текстами), они образуют настоящий диптих горьких и нежных воспоминаний и пристальной интроспекции, дилогию литературной игры и игры жизненного случая…

Афик Амагалиев из “Хазарского ветра” — такой же слабо закамуфлированный альтер эго Мамедова, как и герой его следующего романа, — уже своим происхождением обречен на мультикультурную раздробленность сознания, странствия и отчужденность: полуазербайджанец-полуеврей, он родился и вырос в Баку, но перебрался жить в Москву. Казалось бы, обычное дело, но осложнен этот биографический микст еще двумя обстоятельствами: во-первых, сложная национальная идентичность помножена на смутное время перестроечных лет и этнических конфликтов той эпохи, во-вторых, усложнена фактом укорененности в насквозь литературном сознании героя, что порождает (или является ее следствием) совершенно своеобразную оптику рассказчика.

Примерами пестрят первые же страницы книги. Так, первая фраза “Хазарского ветра”: “Баку томила весна” — своеобразная интродукция к литературной игре, амбивалентности заложенных смыслов, их мерцающему многообразию: “томила” можно истолковать в значении и физического “утомления”, и кулинарной готовки, списав оба факта на жару, а можно еще вспомнить зачин “Мастера и Маргариты” про необычайно жаркий май в Москве. Авторский текст полон экзотических и ностальгических воспоминаний о Баку, который — как Киев в “Белой гвардии” того же Булгакова — именуется чаще просто Городом: “<…> семнадцатиэтажка с падающим облицовочным туфом, раскаленные добела минареты Тэзэ-Пира, Девичья башня, остров Нарген, издали похожий на большую библейскую рыбу, треснувшие, истекающие соком гейокчайские гранаты, мужчины на рынках в кепках-„аэродромах”, в любую погоду сидящие на корточках и перебирающие четки с числовым скачком на последних зернах (2+1= для кого-то слава Богу, а кому-то не дай Бог) и непременным перебросом; девушки с кувшинами на плечах…” Но все это разведено, как коктейльная основа, крепким алкоголем, новым бытом: местную свадьбу отмечают по национальным обычаям (в шатре) и с советскими обрядами (загс, фотографии у памятника в центре города); индийские благовония привезены не купцами по Великому шелковому пути, а из магазина в Москве; молодую жену избивают по законам шариата у всех на виду, но конфликт разрешает могущественный милиционер и т. д. И покрыто это сверху изрядной долей литературной глазури: кавказская красавица оборачивается героиней Достоевского, а инцидент с поножовщиной местных авторитетов описан так же смачно, как эскапады Бени Крика у Бабеля…

Сложно структурированный микст из национального и литературного, воспоминаний и ассоциаций, кажется, гораздо важнее автору, чем собственно сюжет: упоминая в следующем романе Сашу Соколова в числе тех, кому подражают его однокурсники по Литинституту и (хотя это прямо и не говорится) он сам, рассказчик следует его заветам — “и когда я слышу упреки в пренебреженьи сюжетом, мне хочется взять каравай словесности, изъять из него весь сюжетный изюм и швырнуть в подаянье окрестной сластолюбивой черни. А хлеб насущный всеизначального самоценного слова отдать нищим духом, гонимым и прочим избранным”1. Воспоминания и есть сюжет. Поэтому не суть важно то, что составляет сюжетную канву: детская еще любовь, не оставляющая взрослого автора даже в Москве, развод родителей, их нищета в эпоху развала СССР, весьма запутанная личная жизнь с любовницами, чреватая драками и угрозой смерти от ревнивого мужа в родном Баку, а потом жизнь впроголодь в Москве, описанная во всей неприглядности женитьба на нелюбимой, угнетающей героя москвичке ради пресловутой прописки, переезд в Москву любимой мамы, ребенок от все той же первой любви, а также — сразу скажем, несколько выбивающийся и режущий слух своей неправдоподобностью — воистину голливудский счастливый конец с примирением родителей, появлением в жизни “правильной” спутницы и наконец-то популярностью и финансовым достатком из-за покупаемых картин Афика…

Все это подано глазами Улисса, отправляющегося в путешествие по “саду расходящихся троп” своих воспоминаний (это, кстати, наследственно и симптоматично — отец героя, археолог, коллекционирует дома и дарит всем артефакты далекого прошлого), и не только. В главе “Формула ветра № 1…” есть примечательное наблюдение: “На подоконнике лежала кошка. Кошка лежала на подоконнике, уменьшая мир и обессмысливая его до одной лежащей на подоконнике кошки”. Это, по сути, знак даже не предельного, на грани солипсизма, субъективизма впечатлений, — это делегирование взгляда, самого права на взгляд (и описание) другим персонажам. И пусть этим другим будет, что реже, кто-то со стороны или безличный бытописатель (того же весеннего Баку в самом начале книги), а чаще сам Афик — то школьник, то подросток, то юноша, то уже совсем взрослый (эпизод, когда автор едет домой по длинной московской ветке метро и быстрее, чем станции, мелькают времена в его воспоминаниях) — все равно это разные лица, ибо попытка слить их воедино, очевидно, подобна попытке войти в одну и ту же воду текущей реки. Но вспомнить себя прежнего, стать им, пережить заново те времена (чего так подчас недостает — вспоминаешь формальные приметы былых лет, но не то, как ты тогда их чувствовал) и, главное, понять их герою Мамедова удается более чем.

Воспоминания эти зачастую тягостны: слухи, ползущие по городу, “большей частью преувеличенные, вот уже несколько месяцев будоражили бакинцев, проникали в армянские дома, семейными усилиями превращаясь там в один на всех горловой сгусток обиды. Придавленный вынужденной немотой, ком этот продолжал жить и расти в людях с той удивительной мощью, какая свойственна почему-то всему убогому. Рептильная живучесть отличала его. <…> Оборачивался он и третьим замком на дверях, с каким-то испытанно-путаным, одним лишь хозяевам известным секретом, и подачей документов в ОВИР, и томительно напряженным ожиданием чего-то смертельно страшного…”

Но уход в прошлое объясняется не только эскапизмом или, если воспоминания уютны, ностальгией. Воспоминания у Мамедова — это работа, потому что не только прошлое работает на будущее человека, а настоящее определяет подход к прошлому, но и будущее структурирует прошлое (“Неизвестность — пространство, в котором еще не поселилось время, пространство, не окультуренное светом и тенью, без взгляда извне. Взгляда твоего, из твоего будущего”, — как рассуждает рассказчик). Это важно в отношениях с другим человеком (“Ритм — самое главное. У каждой женщины он свой. Разгадать его — женщину открыть. Сколько их ходит неразгаданных. Из века в век. Из века в век. А еще нужно прорваться в ее прошлое. Взглянуть на все ЕЕ глазами. Если получится — откроется свое. Тогда… тогда все дни-узелки на одной веревочке! Прорваться. Разгадать. Открыть”). Эта способность к воспоминаниям, способность понять свое и чужое прошлое дает возможность понять другого, вообще стать им, что важно не только в человеческом плане (позавидуем психологической открытости рассказчика), но и в писательском — подобная оптика реализуется в совершенно необычном нарративе. Рассказчик способен описать ощущения, ему, казалось бы, абсолютно чужеродные: “Вон как таблеточку старухе в горло морщинистое пропихнула, пальчиками в открытый рот, беззубый рот… И у старухи в дряблых щеках почувствовалась горечь таблетки” (здесь передаются впечатления не только медсестры — беззубый рот, морщинистое горло, — но и самой старухи, самого ее рта от рассасываемой таблетки!) Или: “Сначала — будто вмятинки на стекле со светлыми и темными ободками внизу, а потом потекла то медленно, то быстро, то совсем замирая. <…> Он запомнил, повел первые четыре капли. У каждой светлый блик, как на радужной оболочке глаза. Кажется, это он вытягивает каплю. Придает ей форму и зрячесть. <…> И только теперь он в полной мере почувствовал дождь за стеклом. Проливной. Настоящий”. Этот взгляд позволяет увидеть некое единство, средостенье мира, как — да, о женщинах Афик вспоминает часто и подробно — во всех женщинах найти что-то общее, основное и первозданное: “какой фотографической памятью (взгляды украдкой на женщин „на улице или в транспорте”. — А. Ч. ) обладали, как умели находить то самое важное, от чего поддерживается тепло жизни, обобщать”.

Этот взгляд — в прошлое, в людей, то есть в Другого в самом широком смысле — может помочь и в отношениях с самим собой, может помочь понять себя. И это самонаблюдение — даже не интроспекция излишне рефлектирующего героя, скорее оно имеет литературную основу, — наблюдение за собой как за персонажем, разделение, буквально рассечение себя на рассказчика будущей книги, ее объект, и ее автора. Так, вспоминая о деталях своей юности, он ясно осознает, что “все это и еще многое другое станет его жизнью, жизнью того двойника, который только что благополучно и тихо явился на свет за его, Афика, спиной, под скрип самописки винницкого беженца. Он за его спиной. И уже просит жертвы”.

Такой жертвой становится необходимость все же проститься со своим прошлым (“Прежде всего Афика расположило само название станции [„Сходненская”]. „Давно пора было сходиться, сходить — значит прощаться с прошлым, значит ставить точку””. Ибо это извечный закон “сбившихся с пути путников, без Проводника, компаса и часов”: “А если сыновья уходили вместе с отцами, как Фара из Ура с сыном Аврамом и женой его Сарой, и кто складывал легенды: те, что оставались, или те, что уходили (навсегда? на века?), а если не навсегда, если возвращались, как Улисс? <…> И теперь, когда до отъезда оставались считанные дни, Афик уже точно знал, зачем нужно было викингам проклинать родную землю, стоя по пояс в холодной воде, кусая щиты, рассекая мечами воздух. А еще отец рассказывал, что не только землю они проклинали, но и матерей своих, и жен, и женщин любимых, но не доставшихся им”.

Прощание с прошлым осуществляется по законам литературы — воплощением прошлого в тексте (несмотря на то что по профессии герой — художник-оформитель, его литературоцентризм совершенно явен), а совершенно особая, фасеточная оптика рассказчика позволяет сделать нарратив по-хорошему дискретным — постоянно, как станции метро в вагоне или бусинки четок при молитве, чередуя технику взгляда, облик рассказчика, темпоральность и локус, воспоминания и сны…

Во втором романе рассказчик не только взрослеет и приближается в путешествии по воспоминаниям к нашим дням (Илья Новогрудский вначале живет в Москве, учится в Литинституте, а в 2001-м уже работает в толстом литературном журнале и становится писателем, хоть все таким же бедным), но и усиливает уже отмеченные тенденции: большое количество дискретно поданных жизненных реалий и их литературизация. За то и другое Мамедову даже пеняли критики: “Еврейская тема, распад Союза, межнациональные конфликты, убийство отца Александра Меня, Карабах, православие, августовский путч 1991 года, невостребованность серьезной литературы — нет той злободневной для интеллигента 90-х темы, которая не была бы так или иначе затронута или хотя бы упомянута в романе Мамедова. То же и с конструкцией. „Фрау Шрам” — очень умышленный роман. Он состоит из сплошных перекличек: смысловых, сюжетных, фонетических”2. Посмотрим, как сделана эта умышленность и как работают переклички — тем более что аукается теперь и первый роман из книги.

Илья, “немножко циник, немножко романтик, немножко раздолбай”, со своими постоянным пьянством, бедностью, неизменной высокой влюбленностью и жестко описанным сексом и, главное, мечтами о литературе, творимой из повседневного сора, хорошо смотрится в галерее героев Чарльза Буковски, Джона Фанте и Дадзая Осаму. Последнее японское имя, аристократа и марксиста, наркомана и алкоголика, христианина и казановы, мизантропа и самоубийцы, одного из ярчайших стилистов и классиков прошлого века, мало известного у нас3, здесь не случайно. Он не только написал свои самые яркие вещи в жанре “ватакуси-сёсэцу” (так называемой “эго-литературы”), но реализовал в своем творчестве и жизненной модели понятие “докэ” — то, что можно условно перевести как “шутовство”. Если мотив плавного и незаметного перетекания жизни в литературу более чем известен на Западе и у нас, то парадигма юродивого героя после Венедикта Ерофеева была, кажется, изрядно подзабыта. Для традиции же “докэ” (символична и семантика этого слова, состоящего из двух иероглифов — “дорога, путь” и “превращать”; первым иероглифом записывается Дао, второй — входит в слово “культура”…) характерно не только жизнетворчество со всей непрезентабельностью исходного материала (Мамедов описывает извращенный секс с женщиной, чья малолетняя дочь спит в той же комнате), насмешки над собой, но и постоянное самонаблюдение, пристальное внимание к себе наподобие того, как коверный контролирует каждое свое действие с тем, чтобы оно смешило публику в цирке. Уже в школе герой Мамедова начинает играть: “Не знаю, не помню уже, с чего взял вдруг, что мне к лицу образ средневекового трубадура и что трубадуру не пристало хорошо учиться. Но, так или иначе, я вошел в роль, да так, что выйти из нее уже не смог, мучая и себя, и бедную девочку, и педагогов, и родителей. <…> Я начал забывать Ларису, но с маской своей уже не мог расстаться ни в этой школе, ни в двух других, вечерних, в которых мне пришлось доучиваться. Да и маска уже перестала быть маской. Какая, к черту, маска!”4

Если цель игры у Дадзая — преодоление экзистенциального кризиса, то у Мамедова все проще и одновременно сложнее: “Я играю. Ставка — литература и все, что так или иначе связано с ней”. Игра с собой и окружающими, близкими, ради литературы кажется вещью не менее аморальной, чем неоднократные попытки самоубийства Дадзая и смерти его любовниц, и таковой и является. Так, молитва героя по стилю больше напоминает эрзац модернистского потока сознания (“Нинка говорит / когда ты закончишь наш институт ты будешь Маугли с высшим образованием / Отче наш если Ты есть на небе небеси…” и т. д.) и содержит больше литературных тем, чем религиозных обращений; герой не перестает отстраненно наблюдать за собой как во время любовной близости (“Опять у меня такое чувство, будто за мной кто-то наблюдает сверху. Регистрирует событие”), так и во время трагического происшествия — опасной травмы дорогого ему соседского ребенка (здесь уже идет настоящий диалог со своим альтер эго: “Самый бесчувственный из всех моих наблюдателей — тот, которого я тщетно старался спровадить из своего сознания уже в машине „скорой помощи”, — в затемненном рентген-кабинете просто распоясался”).

Этот фиксирующий все поступки и ощущения собеседник, набоковский соглядатай, — это настоящий бес, не зря он наблюдает “сверху” (дьявольские силы известны своим пристрастием к мимикрии под ангельские) и распоясывается в темноте кабинета (во тьме они уже полностью в своей стихии). Это бес литературы.

Как искушавший Иисуса демон обещал дать ему в награду власть над миром, так рассказчику Мамедова дается власть над словом — та самая, упомянутая в связи с “Хазарским ветром”, возможность вживаться в другого, использовать оптику других для своего письма. Это дает свои результаты (когда собутыльник героя закусывает коньяк лимоном, у героя “появилось странное желание — поморщиться за него, сделать традиционное „фу!”, поправить полы халата, как это сделал он буквально минутой раньше”), но и чревато уже тупиком. Так, герой чаще всего наблюдает за самим собой и уподобляется в этом подчас аутисту; зациклен на своем будущем романе (“Когда я напишу роман и поставлю последнюю точку или отточие, мне необходимо будет взглянуть на него вот так вот, сверху…”); нынешние отношения с людьми омертвляет их будущей литературизацией (свою любимую он спрашивает, под каким именем ее вывести в книге, впрочем, ответ его не волнует, он сам уже дал ей имя — фрау Шрам. Такая литературизация жизни уже равна зашоренности и ни к чему хорошему не ведет5, чему дан яркий пример под конец книги: Илья видит во сне самого себя, смотрящего кино, — намек на излишнюю виртуальность, “симулятивность” и, в пределе, отстранение от самого себя. Та волшебная формула кошки (способность стать другим и описывать от его имени мир) обернулась опасной колдовской затеей, а обычная кошка — средневековым спутником нечистой силы…

Восстановление связи с самим собой, своей истинной сутью и освобождение от демона (скорее в духе “Доктора Фаустуса”, чем “Фауста”) не случайно подается в религиозном ключе. Так, в конце той сцены с тяжело поранившимся мальчиком диалог героя с “самым бесчувственным из моих наблюдателей” постепенно переходит в речь, обращенную к Богу, в настоящую молитву: “Хотел сказать что-нибудь жизнеутверждающее, но понял — не могу найти слов, все, что ни скажу сейчас, прозвучит лживо, как на комсомольском собрании. <…> И вдруг слова сами находятся. Замечательные слова, на замечательном языке, на том самом, на котором он [мальчик] иногда говорит, надеясь, что его услышат и поймут. <…> Оказывается, просить, молиться не за себя — это так легко, что можно даже не договаривать слов…” За молитвой следует череда настоящих метаморфоз. У героя появляются слова, они “легки”, это настоящее вдохновение, одухотворенность свыше. А тот бес-соглядатай, который отстранял все, перемещается за спину героя (“Тот, кто был за моей спиной, сейчас, верно, заквохтал от удовольствия”), становясь из “бесчувственного наблюдателя” Веничкиным ангелом.

Илье под конец книги пишет один из персонажей романа, предъявляя претензии, что его вывели в таком виде и под чужим именем, незамедлительно на страницах он появляется сам, под своим настоящим именем и оказывается гораздо витальнее своего литературного воплощения (приключения приехавшего из Америки Алика-Марка в Одессе относятся к самым смешным эпизодам книги, блещущим буквально довлатовским юмором): происходит процесс, обратный литературизации жизни, отстранение-остранение преодолено, жизнь берет свое, живая жизнь. Герой снимает свою шутовскую маску: “Сосед мой, хозяин двух ведер черешни, удивленно посматривал на меня, еще сонного. Особо не обращая на него внимания, я вернул кресло в изначальное вертикальное положение, провел по лицу сверху вниз, как это делают правоверные мусульмане, глядя на круглую луну (жест, так напоминающий усталое стягивание самолично подогнанной маски), и с не меньшим удивлением, чем мой черешневый сосед, вдруг делаю потрясающее открытие: а глаза-то у меня влажненькие, все равно что у той гимназисточки…” — и в этом эпизоде буквально каждая деталь — и вертикальное движение, и луна в небесах, и эпитет “правоверный”, и независимость от соседа — свидетельствует об открывшейся новизне чувств…

Здесь, кстати, надо упомянуть, что достижение Ильей катарсиса было все-таки не мгновенным озарением, но длящимся процессом, и отметить его религиозную основу — не христианской уже природы, а мусульманской (вспомним мультикультурность героя “Ветра”, характерную и для “Фрау Шрам”, где действует повзрослевший, но все тот же автобиографический герой). Так, его преображение началось после сопереживания поранившемуся ребенку. После этого Илья спешно покидает Баку — его оттуда фактически выгоняют, косвенно намекая, что он всех достал и от него всем одни беды (что неудивительно: человек без упорядоченного внутреннего мира порождает вокруг себя хаос). К полету героя из Баку на самолете в Москву и относится эпизод с жестом, как у “правоверных мусульман”. Тут можно вспомнить трактовку рок-поэтом Сергеем Калугиным своей песни “Туркестанский экспресс”. В ней герой бежал из Москвы, вспрыгивал на последний отходящий поезд куда-то на Восток, когда же он возвращался на нем в Москву, очевидным было происшедшее с героем преображение: “Я посмотрел на мой город, и город был новый, живой. / И кто-то тихо сказал: „Получилось. / А ты смотри — получилось! / Ну что, с возвращеньем домой, / Туркестанский беглец. С возвращеньем домой!””6

Калугин, говоря о подтексте своей песни на диске “Несло”, отмечает, что она тесно связана с суфизмом, а именно — с понятием Зеленого Хидра (в песне его символизирует зеленая форма железнодорожного проводника) — “таинственного проводника суфиев на мистическом пути”, который также “часто отождествляется с тринадцатым скрытым имамом”: он “не умер, а живет скрыто”, но “тем не менее может время от времени проявиться и руководить мистиками-суфиями, идущими по этому пути”. Зеленый Хидр — это, как отмечает Калугин, еще и символ “непосредственного обращения к человеку Бога, которое может осуществляться посредством даже ничего не подозревающих об этом людей”. В качестве иллюстрации Калугин приводит притчу о том, как некоему мусульманскому мистику встретился по дороге мальчик, в котором ему явился Бог, за чем последовало духовное озарение мистика. Соответствия с “Фрау Шрам” здесь чуть ли не текстуальные — преображение героя, получившего возможность молиться Богу, началось после несчастного случая с мальчиком, который пережил грозивший поначалу смертельным исходом несчастный случай, упав на балконную перекладину с чердака, где любил прятаться.

Кроме того, есть переклички и на более глубинном уровне. Так, Калугин трактует свою песню, начинающуюся со строчек “И вот я вышел из дома, освоив науку смотреть. / Я посмотрел на мой город, и город был тусклым, как смерть. / Все изменилось, пока я учился читать Имена, / Чужое небо, чужие дороги, чужая страна...”, как свидетельство об опасностях, подстерегающих на определенном этапе человека, идущего по духовному пути “к обретению подлинного я”. “Происходит подмена, человек просыпается в аду. <…> Человек, идущий по духовному пути, на какой-то момент начинает действительно чувствовать, что вокруг все ненастоящее…” При условии духовной открытости (“доверия Зеленому Хидру”), самодисциплины и совершения “некоего порыва” (в данном случае паломничества — Калугин вспоминает еще одну суфийскую притчу, в которой голос несколько раз во сне повелевал человеку уходить из очередного города и начинать новую жизнь, в результате этот человек стал святым) эта пелена морока спадает с глаз. Так и герой Мамедова, вернувшись после своей стремительной поездки в Баку, вновь обретает свою чудесную оптику из “Хазарского ветра”, за которую в “Фрау Шрам” ему пришлось побороться.

Александр Чанцев.

1 Соколов С. Palissandr — c’est moi? — В его кн.: “Палисандрия”. М., 1992, стр. 264.

2 Эдельштейн М. Букериада, или Бег на месте. — “Русский Журнал”, 2003, 6 октября <http://old.russ.ru/krug/20031006_me.html>.

3 См. наиболее представительное издание со вступительной статьей Т. Л. Соколовой-Делюсиной: Дадзай О. Избранные произведения. СПб., “Гиперион”, 2004.

4 Ср. воспоминания о детстве героя у Дадзая: “И тут меня осенило: надо стать паяцем. Это будет последней попыткой перекинуть мост между собой и людьми. <…> Да, с детских лет я совершенно не представлял себе, как живут мои родные, что их заботит, о чем они думают, — и в то же время не мог примириться с их унылым существованием. Оттого, наверное, прекрасно научился паясничать. Как и когда это произошло — не знаю, но с малых лет я владел способностью не произносить ни слова правды” (Дадзай О. Исповедь “неполноценного человека”. — В его кн.: “Цветы шутовства”. М., 2001, стр. 22).

5 Ср.: “Бодлер — человек, который никогда о себе не забывает. Он смотрит на себя видящего, он смотрит ради того, чтобы увидеть себя смотрящим, — он созерцает свое восприятие дерева, дома, и лишь сквозь стекло этого восприятия предстают перед ним вещи, предстают более бледными, более мелкими, менее трогательными, словно он разглядывает их в бинокль. Они не указывают одна на другую, как указывает стрелка на дорогу или закладка на страницу… Наоборот, их непосредственная миссия — обратить воспринимающего к самому себе” (из предисловия Ж.-П. Сартра к французскому изданию “Интимного дневника” Бодлера; цит. по кн.: Батай Ж. Литература и зло. М., 1994, стр. 34).

6 Песня “Туркестанский экспресс” из альбома “Оглашенные, изыдите!” (2000) цитируется по официальному сайту группы Сергея Калугина “Оргия праведников” <http://www.orgia.ru/text/ogl06.html>. В тексте песни можно найти параллели и с поездкой героя в Баку, в тот раз на поезде: “И мне какой-то мудак все объяснял, что такое кунг-фу, / А с верхней полки сказали: „Надежней хороший обрез”” (Калугин) — ср.: “Он говорит о применении химического оружия против защитников Шуши, о переходе границы и захвате новых сел, о митингах в Баку. <…> Попутчик мой внизу тихо посмеивается: „Э-э-э, тоже мне аскеры… спецназ… Скоро ‘сурики‘ до Баку дойдут””.

: Empty data received from address

Empty data received from address [ url ].

Дорога никуда

А. В. Тыркова-Вильямс. На путях к свободе. М., “Московская школа политических исследований”, 2007, 392 стр.

Если считать, что наши сегодняшние споры о Феврале действительно серьезны, если реальное — детальное и предметное — знание причин и обстоятельств краха действительно волнует нас, тогда эта книга может занять в нашем сознании значительное, неожиданное для очередного мемуарного тома место. Причина этого не в описанных автором — членом ЦК кадетской партии — событиях и фактах: сенсации в рассказе о тех далёко-близких днях, изученных вплоть до реплик действующих лиц, вряд ли возможны. Эти факты и события описаны прекрасно, но кто же из мемуаристов — принадлежащих, как правило, к различным слоям культурной элиты общества — не владел в ту пору хорошим, выразительным русским языком? Нет, не качества такого рода делают книгу явлением выдающимся.

Многообразные факторы, определявшие предкатастрофную российскую жизнь, можно условно разделить на две группы. В первую отнести объективные, допускающие точное, часто количественное, выражение факты: экономические, статистические и т. п.; во вторую — факторы субъективные, например, взаимоотношения, поведение, цели различных общественных слоев и людей. По всем основным объективным показателям Россия была уверенно и быстро развивающейся страной: растущая экономика, совершенствующееся законодательство, обновление землевладельческого и офицерского корпуса за счет основной массы населения — крестьян… Увы, по всем показателям второй группы картина была столь же однозначной и четкой. Общество, поздравляющее японского императора с победой над Россией; рукоплещущие террористам либералы; их лидер, англоман и законник, до самой смерти гордившийся тем, что своей речью в Думе он подал предреволюционной стране “штормовой сигнал”… И — премьер-министр Коковцов, с его “слава Богу, у нас нет конституции!”. В этой невинной на фоне общественных вызовов фразе — та же неготовность к сотрудничеству, та же нетерпимость.

“Своей конфронтацией общество и власть вели страну к гибели” — такие слова встречаешь сегодня у авторов, принадлежащих к различным идейным лагерям. Но общие фразы не столько помогают постижению ушедшего века, сколько от постижения умягчающе уводят: “все виноваты” совпадает по внутреннему смыслу с “никто не виноват”. Может ли реальному, правдивому познанию истины способствовать мемуарный жанр? Объективные картины скорее можно найти не в воспоминаниях видных участников событий, а в “рядовых” мемуарах — но в них, с другой стороны, нет вырисованных центральных исторических фигур, центров принятия решений, и мы лишь опосредованно можем о них судить.

Этот представляющийся заколдованным круг книга А. В. Тырковой-Вильямс разрывает. “Умная, очень умная старая русская барыня. О, отнюдь не в „сословном” или в ограничительном смысле этого слова. В самом прямом и точном: вот такими строилась наша жизнь и наша культура. Вот такие хранили ее традиции, ее устойчивость <…>. Меньше всего было у нас либерально-консервативного начала жизни, того по-европейски уравновешенного и спокойно-прогрессивного начала, которое должно в каждом обществе закреплять достигнутое в поисках и охранять и сохранять ценнейшее в прошлом. <…> Редкая, драгоценная черта А. В. Тырковой: сочетание разумного, уравновешенного либерализма <…> и нутряного устойчивого консерватизма. <…> У нас было много замечательного, яркого, резко и контрастно очерченного. Но как мало вот такой умной и сосредоточенной, по-хорошему барской сдержанности и умеренности”. Так написал о Тырковой хорошо ее знавший Борис Филиппов.

Автора книги можно было бы назвать человеком “средним” — если бы это слово не имело у нас устойчивого негативного оттенка. “Срединным”, если угодно: не стоящим в первом ряду — но в этот ряд всеми неправдами и не рвущимся. Активный участник событий, А. Тыркова в то же время наблюдала за ними объективно, как бы со стороны. Преданная идеям свободы, “русская барыня” не разменивала их на зацикленную категоричность партийных пристрастий; не раз попадавшая в царскую тюрьму, убеждениям она и там не изменяла. И… помогала начальству гасить тюремные протесты: ясно видя их вымученность и неосновательность, уговаривала единомышленников отказаться от мелочной “борьбы”. Уникальное поведение в нашей политической истории, привычной к чередованию истерических покаяний с истериками ненависти и злобы.

С кем только не сталкивалась А. Тыркова в своей российской и эмигрантской жизни. Со всеми деятелями либерального движения, это само собою; с теми, кто был активен и выступал в Думе, — это тоже понятно; но не только с ними. Среди гимназических подруг Ариадны — будущие жены основоположников русского марксизма: М. И. Туган-Барановского, П. Б. Струве и В. И. Ульянова. Удивляться совпадениям не приходится: почти все деятели эпохи — выходцы из одного и того же, не весьма широкого, российского культурного круга. Сросшаяся корнями с деревней, Ариадна Владимировна была внимательна и к мнениям простых мужиков. Кажется, лишь представителей самого революционного класса “на путях к свободе” нет: автор не раз подчеркивает, что нигде, включая общества легальных и нелегальных марксистов, ни одного рабочего ей встретить не довелось.

“Я не отрекаюсь от своего прошлого, от основных идеалов права, свободы, гуманности <…>. Я горько сожалею, что наше поколение не сумело их провести в жизнь <…>. Екатерина II говорила, что ставит себе целью блаженство каждого и всех. В этих словах много мудрости. Под всеми она разумела Россию. Мы перенесли центр тяжести на каждого, забывая завет другого великого государя, Петра I: была бы Россия жива <…>”. Так начинает автор свои воспоминания.

Первое их действие разыгрывается в 1880-е. В те самые, глухие: застой и реакция, безвременье, Победоносцев и совиные крыла. Молодую женщину — расставшуюся с мужем, с детьми на руках — мы видим петербургской сотрудницей провинциальных либеральных изданий; жизнь ее нелегка. Правда, писательские трудности — проблемы достаточно привилегированного класса. “В те времена даже бедные писатели держали прислугу. И у меня, в моей маленькой квартире, хозяйство вела кухарка, но с детьми мне приходилось возиться самой <...>”. Однако труд журналиста по-настоящему тяжел: цензура давит, статья может быть изуродована или запрещена без всяких видимых причин. И редактора крупного екатеринославского издания это положение… устраивает: он всячески подогревает конфликты, желая закрытия газеты. Чем хуже, тем лучше! — будущий член ВКП(б) хорошо усвоил основной тактический принцип. Он добивается своего, но ненадолго: газета быстро возобновляется, курс ее остается прежним, лишь редактор вынужден уйти. Но он рассылает сотрудникам письмо: я ушел по принципиальным причинам, подпишите коллективное заявление, что без меня вы работать не можете… Хозяин издания приезжает в Петербург к журналистке: мы вас ценим, пишите что хотите, мы резко увеличим гонорар… Но ничего не поделаешь. “Такая была заведена между русскими писателями и журналистами мода, что мы табунком входили в редакции и табунком из них вылетали. Я вздохнула…” Так впервые столкнулась А. В. с суровой реальностью. С властью. И с табунком…

Время шло. “К середине 90-х годов оцепенение предыдущего десятилетия понемногу проходило. <…> Уже ясно обозначились три течения мысли: либералы, социал-демократы, народники. <…> пропаганда социализма разлеталась по всей России <...>. Полемика, кипевшая в петербургских кружках, <...> переживалась в глухих провинциальных углах <…>”. Вспомним, что к середине 1890-х никаких смягчений цензура еще не претерпела.

Здесь приходят на память другие мемуары, народовольческие — им, в отличие от кадетских, публикация в СССР была заказана не всегда. Условия в Шлиссельбурге для монаршей милостью избавленных от петли убийц поначалу были жестоки: одиночная камера, маленький прогулочный двор, для упражнений, чтоб размяться, — деревянная лопатка и куча песка. Но проходит несколько лет. И вот уже преступники обзаводятся огородами, разводят розы, обучают друг друга химии, проводят опыты (!). А также гонят самогон, выводят цыплят, сооружают фонтан в тюремном дворе…

Жесткие правила могли отменяться в России. А могли и не отменяться, жизнь все равно брала свое: какое-то главное правило — вектор развития — было уже необратимо задано стране. Великими реформами, быть может? Конец царствования Николая Павловича был последней в России эпохой эффективной реакции.

Каково же это возрождающееся — вернее, возникающее заново — прогрессивное русское общество? Вот А. В. на именинах Михайловского — наследника народовольцев, учителя и вождя. “Это было ежегодное событие литературного большого света. В календаре петербургских интеллигентов день этот был отмечен красным крестиком. Побывать на именинах Николая Константиновича <…> это было почти служение народу. Попробовала и я сходить на это языческое богомолье <...>”. Кумир появился в нежных объятиях двух дам. “Мне было смешно смотреть на них. Какой же это духовный вождь? Просто паша турецкий. Я была молода, допускала большую свободу чувств. Но зачем же напоказ, да еще в таком возрасте!”

Иное дело — противники Михайловского, марксисты. “У всех крепкая, дружная, устойчивая семейная жизнь”. А. В. трогательно описывает, как бездетный Туган-Барановский возится с ее маленьким сыном… Но вот основоположники предстают уже не в личной своей ипостаси. Они “совершенно уверены, что правильно приведенные изречения из „Капитала” или даже из переписки Маркса с Энгельсом разрешают все сомнения, все споры. А если еще указать, в каком издании и на какой странице это напечатано, то возражать могут только идиоты. <...> Слушая их, я поняла, как мусульманские завоеватели могли сжечь Александрийскую библиотеку. <…> Русские пионеры марксизма купались в этой догматике, принимали ее за реальность. Жизнь они не знали и не считали нужным знать. Меньше всего их интересовали <...> живые люди”. В обществе марксистов А. В. пережила и свой первый арест. По стране “прошли волны студенческих сходок и забастовок. Молодежь часто против чего-нибудь протестовала, останавливая всю академическую студенческую жизнь <…>. Но правительство неожиданно приняло меры, по тем временам казавшиеся очень суровыми. Студентам закон разрешал отбывать воинскую повинность после окончания высшего учебного заведения. На этот раз арестованных забастовщиков заставили сразу отбывать повинность. В этом распоряжении увидали возвращение к временам Николая I, хотя тогда студентам за вольнодумство забривали лбы и на долгие годы отсылали их рядовыми в Кавказскую действующую армию. С этого момента около университетов все время шли беспорядки”. Тыркова понимает неадекватность реакции: зачинщики забастовки даже не исключены, распоряжение просто переставило местами этапы их жизни — после армии они вернутся в университет. А положение в армии “грамотных”, “политических” было привилегированным и при Николае I: никто не думал обращаться как с простыми солдатами с разжалованными декабристами.

Однако… “Необходимо протестовать. Необходимо показать самодержавию, что мы не всё стерпим. <...> Пора приучать массы к выступлениям”. Так рассуждает даже умеренная часть общества. Самодержавие тоже понимает: идет приучение масс . И принимает свои меры: в ход пущены нагайки, около тысячи людей — участников и зрителей состоявшейся протестной демонстрации — заключены в тюремный Литовский замок. Дело, конечно, было спущено на тормозах. Арестованные были допрошены жандармским офицером. “Не знаю, как в провинции, а в Петербурге жандармы были народ вежливый, выдержанный. <…> Когда очередь дошла до меня, я ответила так, как это было:

— Пошла посмотреть на манифестацию.

Он <...> быстро заполнил мой лист <...>. Я пробежала свой опросный лист и вдруг остановилась. Жандарм следил за мной, сдерживая лукавую улыбку. По его глазам я видела, что ему так же хочется расхохотаться, как и мне. <...>

— Десять дней сиденья в Литовском замке зачесть в наказание за праздное любопытство, — вполголоса прочла я заключительные слова протокола.

— Не очень суровое наказание? — спросил офицер, стараясь быть серьезным.

— Не очень”.

“...по городу уже бежали весьма преувеличенные страшные рассказы о зверской расправе казаков и городовых <…>. Петербург негодовал”.

Так начиналась раскачка. Так определялось противостояние. На одной стороне была Империя, страна. Нормальная, человеческая . Не приученная к законам — и неуклюже, по-медвежьи старающаяся втиснуть себя в европейские рамки. На другой… Если судить по мемуарам — бескорыстные зацикленные фанатики. Тыркова-Вильямс очень мягко пишет о конкретных людях, она не раз подчеркивает: среди русских политиков — не чета европейским! — никто и не думал о личной выгоде. Но глядя на нарисованные ею портреты, невольно думаешь: да их честность — к добру ли? И резковато вспоминается всем известное, о ворюге и кровопийце.

Впрочем, кровепотребление еще впереди. Пока же идет борьба за свободу… Перед нами история четырех российских десятилетий, и кратко пересказанное нами начало — это еще лучшая их часть: дальше “освдвижение” ожесточится. Сменятся и действующие лица: порвет с освободителями Петр Струве, деликатный интеллигент Туган-Барановский уйдет в тень, и диктовать методы священной борьбы будут уже другие люди. Но об их портретах чуть ниже, а пока посмотрим в целом: что ставит сам мемуарист общественному движению в плюс, в актив? И что на основании книги может записать ему в актив читатель?

Восторженный романтический порыв к свободе? “Подземное революционное горение отражалось на жизни всех думающих людей: и тех, кто разжигал огонь, и тех, кто старался его потушить. Отблески этого огня отражались на всем <...>. Чтобы понять русскую действительность за последнее столетие, надо помнить об этом непрестанном, жгучем, неудержимом, мятежном беспокойстве. Оно нарастало, оно крепло, пока в 1917 г. не разразилось сокрушительной революцией, страшным историческим обвалом, который опрокинул жизнь сначала культурных классов, потом переломал весь склад жизни крестьян”.

Но справедливо ли сводить движение, а особенно кадетскую его часть, к революционному хмельному угару? Разве не было у кадетов программы развития, преобразования страны?

Была. И некоторые ее пункты, при абстрактно-умозрительном подходе к ним, представлялись бесспорно верными. И представляются такими сегодня. Разве не приходится и в новейших статьях о причинах смуты читать насчет насущной, роковым образом упущенной необходимости расчленения помещичьих земель? Что с того, что полезность этой процедуры авторитетными экономистами решительно отрицалась. Зато нравственно, справедливо! Необходимость воскрешения попранного имущественного равенства подчас возводится и в высокий, мистический христианский чин.

Но вот ушел из кадетской партии саратовский депутат Н. Н. Львов — деревенский житель, не понаслышке знающий и крупное, и крестьянское хозяйство. Ушел из-за аграрного вопроса. “Надо расширить и упорядочить переселение, а не сгонять с земли хороших хозяев, хотя бы они и были дворяне”. “„Вы превратили вопрос экономический в догматический. Для вас это часть неписанной оппозиционной программы, а для меня только одна из хозяйственных задач России”, — сказал Львов. <...> эта речь прозвучала как голос из другого мира”.

А вот еще один эпизод: в родовом имении Тырковых, в Вергеже, молодой член Думы Сакулин излагает крестьянам кадетскую аграрную программу. “Слушали они внимательно, изредка поддакивали, кивали головами, но вопросов не задавали. Послушали и ушли, ничем себя не проявив. <...> После речи Сакулина меня удивила мама. Она задумчиво сказала члену Думы:

— Вы хотите помещичьи земли передать мужикам. Но ведь мы, помещики, мужикам нужны. Дворянские гнезда — это гнезда культуры. Мы ближе к народу, чем горожане. Мужики от нас многому учатся. Нет, поместья надо сохранить.

Для такой твердой либералки, как мама, это были неожиданные речи. Сакулин был горожанин. Для него не было сомнения, что землю от помещиков надо отобрать. <...> Мама мягко, но твердо стояла на своем. Я ждала, что скажет брат Аркадий. Он только мельком бросил несколько иронических замечаний, но в них тоже сквозила неуверенность, что обезземеление дворянства принесет России пользу. Так бывший народоволец и шестидесятница, воззрения которых складывались под знаком служения народу, вдруг задумались: а что, если России нужны не только благополучные крестьяне, но и благополучные помещики?”

Но задумывались лишь те, кто знал реальность. Да еще и не боялся об этом заявить. А таких среди лидеров Партии народной свободы — не было. Они панически боялись друг друга. Собственной массы. Общества .

Замечателен в этом плане “столыпинский” эпизод кадетской жизни, он известен нам и по другим источникам: по воспоминаниям В. А. Маклакова и по “Красному Колесу”.

“Терпимость Маклакова сближала его с П. Б. Струве. Они оба находили, что пора народному представительству начать работать с правительством. С Милюковым они об этом не говорили, но Милюков подозревал, что в партии завелась какая-то ересь, и подозрительно следил за ними обоими. За Струве с достаточно явным недружелюбием, за Маклаковым мягче. Благодаря своему исключительному ораторскому таланту Маклаков был незаменимым украшением партии, был ей нужен, как в опере нужна примадонна. <...> А Струве был всего только беспокойный мыслитель. Милюков допускал, что говорить как Маклаков он не может, но считал, что думать он может не хуже Струве. И в этом очень сильно ошибался”.

Премьер Столыпин более народных избранников свободен в суждениях и поступках. А партию кадетов он ценит высоко, называет ее “мозгом страны” (кстати, не из непроизвольной ли полемики с премьер-министром родилось гениальное ленинское определение интеллигенции?). И вот Столыпин наладил с “мозгом” деловой контакт.

“Сначала Столыпин попытался подойти к оппозиционной печати. Он пригласил к себе редактора „Речи” И. В. Гессена, чтобы объяснить ему, что кадетская партия неправильно толкует намерения и цели правительства, которое хочет не уничтожить народное представительство, а сотрудничать с ним. Этот разговор ни к чему не привел. Тогда Столыпин затеял тайный роман с „черносотенными” кадетами, как сами себя прозвали кадеты, к которым он обратился. Их было четверо — С. Н. Булгаков, В. А. Маклаков, П. Б. Струве и М. В. Челноков”.

Роман не состоялся. “Милюков <...> смутно догадывался, что помимо его ведома что-то происходит, и зорко следил за четырьмя кадетами”. Глубокая конспирация “черносотенцам” не помогла, сведения об одной из их встреч со Столыпиным проникли в прессу. И началось… “На кадетском озере разыгралась буря. Визит почему-то сразу окрестили столыпинской чашкой чаю, хотя Столыпин их ни чаем, ни чем иным не угощал. Но даже мнимая чашка чаю вызвала у многих глубочайшее отвращение, точно это был зазорный напиток. Такой неприступной чертой отрезала себя оппозиция от власти, что один разговор с премьером уже набрасывал тень на репутацию политического деятеля. Столыпинская чашка чаю надолго осталась символом недостойного соглашательства, нарушения оппозиционного канона”.

Психология освободительного движения — даже не просто военная: переговоры с противником — одна из естественных составных частей нормальной войны. Это психология ненавистнической войны, гражданской .

Таковы кадетские массы. Таковы их лидеры. Конечно, есть среди них и иные. Но по однозначной логике противоестественного общественного отбора Струве, Маклаков все время — на втором плане, в тени. Партией безраздельно правит самовлюбленный Милюков — осторожный работоспособный деятель-аппаратчик, внимательно выслушивающий мнения и в порядке личного творчества усредняющий их. А вот еще ловкий оратор, ныне почти забытый Ф. И. Родичев, рассуждает о родной истории: “За тысячелетнее свое существование Россия не выработала личностей, самодержавие не давало им возможности развиваться, а без личностей не может быть и истории. „Взгляните на земли бывшей новгородской республики. Посмотрите на берега Волхова. Тысячу лет, если не больше, владеем мы ими. Это места старейших русских расселений, а живут, как жили во времена Гостомысла. Все застыло. Лучше не говорить про русскую историю. Ее просто нет””.

“Идеалы права, свободы, гуманности, уважения к личности…” Не в том дело, что провозглашавшим эти идеалы деятелям не удалось ничего достичь, — увы, это мы все знаем и без мемуаров. А важно и поучительно сегодня другое: эти люди, это общество ни к чему гуманитарно-правовому привести Россию и не могли. Толкали они ее — совсем в другую сторону. Насчет милюковского “штормового сигнала” — тщеславное преувеличение. И без него бы прекрасно обошлись. Но все-таки…

Позже, в изгнании, лучшие из них многое поймут. И напишет умный Маклаков, что не все в самодержавной России было так уж плохо. И что даже несокрушимая общественная аксиома — про бездарность царского правительства — тоже, в общем-то, неверна. Да, министры ничего не смогли сделать. Ну а сами мы — разве смогли бы на их месте...

Так ведь были вы с ними на разных местах. Они-то — хотя бы пытались…

В воспоминаниях Тырковой-Вильямс попадаются робкие, единичные эпизоды-начатки — они могли бы, в принципе, наметить другой путь. Вот воронежский депутат Андрей Иванович Шингарев полемизирует в Думе с Коковцовым, в то время министром финансов. “Когда дело доходило до возражений Шингарева, Коковцов, который был много старше своего оппонента, поворачивался в его сторону и с особой дружественной, снисходительной усмешкой начинал уклеивать и отчитывать любимого противника. <...> В их схватках не было едкой враждебности. <...> Я не читала записок Коковцова, но я очень надеюсь, что он в них упомянул добром своего кадетского оппонента. Между ними установились те необходимые для разумной работы нормальные отношения, какие должны быть между министром и депутатом, даже принадлежащим к оппозиции. К сожалению, такие человеческие отношения налаживались в Думе очень медленно, хотя бюджетные прения неизбежно втягивали, толкали депутатов на реальную работу, которая без сотрудничества с бюрократией была невозможна”.

Но такого было мало. Слишком мало. Другой путь не состоялся. Земский же врач Андрей Шингарев был в январе 1918 года убит на койке Мариинской тюремной больницы. Убивали его несколько часов. Другой жертве, юристу-конституционалисту Федору Кокошкину, революционные матросы долго стреляли в рот. Вряд ли дезертирское стадо совсем уж не умело обращаться с оружием — дело, конечно, в другом. Чуть позже, на Гражданской войне, простой, не сопровождающийся невыносимыми пытками расстрел жертвы красных будут воспринимать как помилование, как акт гуманизма.

Так что была та тюремная ночь — репетицией близкого будущего.

“Как известно, история ничему не учит”. Впрочем, никому не известно, соответствует ли действительности этот стереотипный афоризм. Как измерить влияние на мозги людей неиссякающих потоков исторической литературы? И литературы “типа исторической”, разумеется, тоже… Несенсационная, сдержанная книга Тырковой-Вильямс не произведет в мышлении кардинального переворота. Но в нашем постижении предкатастрофных реалий она может сыграть свою отрезвляющую роль. Думается, сам автор счел бы такую роль значительной и важной.

Валерий Сендеров.

Время отложенное и раздробленное

Татьяна Щербина. Запас прочности. Роман. М., ОГИ, 2006, 288 стр. (“ОГИ-проза”).

Александр Бараш. Счастливое детство. Ретроактивный дневник. М.,

“Новое литературное обозрение”, 2006, 200 стр.

Темы детства и детского в более широком смысле, при всей своей укорененности в постромантической культуре, становятся важнейшими, чуть ли не центральными в самых различных аспектах современной словесности. К примеру, немаловажен здесь разговор об инфантильной оптике, характерной в основном для молодой (но не только) русской поэзии: мне приходилось об этом писать и даже дискутировать с Игорем Шайтановым1.

Детство возникает как объект манипуляции, или как метафора, или как своего рода регрессивная или вневременная утопия. Наряду с этим затрагивается и отрочество, странный момент пред-инициации, в нашей (то есть вообще современной) культуре навеки отложенной (школа, армия, институт берут на себя инициационные функции, но выводят их из пространства сакрального). В антропологии подобное состояние называется “зоной перехода”, но своего рода отложенное пребывание в этой переходной зоне порождает особые психотические типы — и особые виды текстов. “Алиса в Стране чудес” Л. Кэрролла и фильм “Гостья из будущего” (или, во втором случае, “Приключения Электроника”) — произведения абсолютно разной прагматики, но занятно, чем они порождены и от чего отталкиваются: первое — от викторианской морали, вторые — от позднего совка, формально также вполне пуританского. Максимально негибкие, ханжеские, изымающие тело из пространства говорения, культуры эти парадоксальным (но и вполне объяснимым) образом создают сказки, построенные на поиске высших проблем ребенком — и на мерцающем, запретном, непроизносимом эротизме самого состояния предвзрослости.

Симптоматика сказочной прозы или фантастического кинематографа является, по-моему, системообразующей для разговора как о детстве, так и о взрослении и становлении в определенные эпохи. Роман воспитания в расширительном смысле — одна из самых общих моделей нарративного текстопорождения, но столь же верна и историко-культурная специфика этих форм становления. У Филдинга будет один сценарий, у Льва Толстого — другой, у Льва Кассиля — третий, и это не видовые, но родовые отличия.

Именно специфичность как детского опыта, так и выхода (а точнее, в некотором смысле “не-выхода”) из него позволяет объединить две довольно разные — и жанрово, и стилистически, и содержательно — книги, вышедшие почти одновременно: роман московского поэта и эссеиста Татьяны Щербины и “ретроактивный дневник” израильского русскоязычного поэта Александра Бараша. Объединить даже не по причине независимого друг от друга внимания двух авторов к советскому детству, но и из-за особенностей взгляда на это детство.

Вообще-то в указанном контексте можно было бы вспомнить и другие книги. “Альбом для марок” Андрея Сергеева. “Ветер с шоколадной фабрики” Вадима Месяца. “Похороны кузнечика” Николая Кононова. Еще несколько книг, все о разном, но в чем-то сходящиеся. Однако не будем расширять поле наблюдения: два интересных нам текста вполне образуют работающую аналитическую систему.

На первый взгляд перед нами в чем-то даже и противоположные сочинения. У Щербины логичный, линейный (хотя и двухвекторный) текст, в котором чередуются истории становления героини и ее бабушки. У Бараша — история одного человека в его возрастании, но рассыпанная на фрагменты, формально организованные тематически, хотя легко нарушающие собственную тематизацию. Остановимся на не бросающихся в глаза с первого взгляда свойствах каждой из двух книг.

Роман Щербины — и история семьи, и история воспитания, и история внутреннего поиска, но и в конечном счете история аннигиляции возрастной ценности детства, не победа над ним (по-кассилевски), не мечты об утраченном и воссоздание того, что невозможно воссоздать (по-прустовски), но именно рассказ о прекращении определенной формы бытия, прекращении нежеланном, но и не трагическом. Щербина вообще весьма радикально (это вызывает большую симпатию к ее композиционному мастерству) отменяет трагедийный модус истории, не впадая при этом в пересмешничество.

Значит ли это, что перед нами просто репрезентация того, что “было как было”? Это не такой простой вопрос, к нему мы еще вернемся.

А пока — вот, смотрите: смерть бабушки вызывает необходимость восстановить ее бытие с самого начала. И здесь повествовательница принимает радикальное решение: отказывается от традиционной повествовательности. “<…> мне не хочется выбирать одно: одну линию, одну тему, один сюжет. Мне обидно пропускать все остальное, хотелось бы иметь круговое зрение: мне свойственна экстенсивность”. И далее: “Сейчас меня волнуют тайны моей бабушки, а узнать их мне неоткуда. <…> Отправляясь на поиски, я не знаю, что встречу по пути”.

История бабушки меж тем вовсе не становится аналогией истории повествовательницы: первая возникает на страницах книги с момента вступления ее гимназисткой старших классов в РКП(б), героиня же появляется с момента рождения. В истории бабушки вспышками проявляются центральные эпизоды, перемежаемые белыми пятнами неопределенных периодов жизни, повествовательница же существует не столько в автобиографии, сколько в пучке — нет, не событий даже, а обстоятельств. Из некоторых обстоятельств (к примеру, ненависть матери и любовь дочери к отцу, порождающие со временем квазифрейдистские последствия в личной жизни героини) рождаются боковые ветки повествования, не являющиеся на деле боковыми, — просто “другие”.

Обстоятельства жизни внучки таковы, что все, происходящее в ее жизни, задано сложным механизмом незаметного фатума, предчувствованного в судьбе семьи (и особенно бабушки, которая становится своего рода “контрольным образцом”) и собственном детстве героини. Но дело в размытости семейной истории — и небывалости детства. Поиск выхода из детства (“<…> друг детей Чуковский отнесся ко мне, как к маленькой девочке, которой я и была в действительности, но мне в мои 11 лет это показалось обидным” — это детское чувство знакомо всем, но не все готовы его сознательно восстановить в памяти) ведет не к взрослению, а к “зависанию” в безвозрастной (не биологически, конечно, но антропологически и в конце концов авторефлективно) фазе.

Стройное вроде бы повествование (бабушка — внучка — бабушка — внучка...) к середине книги утрачивает свою очевидную двунаправленность. Течение времени приобретает характер если не хаотический, то обрывистый. Ретроспекции в сюжете о “будто бы взрослом” состоянии повествовательницы уже приобретают характер правила, а не исключения. Вне детства словно и нет биографии, есть лишь отдельные происшествия или отдельные потенциальные возможности. Все случившееся случается в детстве или, может быть, на его внешней грани.

Тем не менее первоначальное чувство, будто книга посвящена истории семьи и вырастания главной героини в ней и из нее, может все-таки утвердиться у читателя романа Щербины. Возможно ли оно при чтении “ретроактивного дневника” Бараша?

Это даже не “отмененная история”, как у Щербины, это — не история вовсе. Повествователь не столько повествует, сколько каталогизирует признаки детства, отрочества, юности. Обозначение авторского жанра может ввести в заблуждение — перед нами, конечно же, не дневник, пусть и создаваемый сильно задним числом, но автоэнциклопедия, попытка самоописания не вполне в хронологической, скорее, как уже было замечено, в тематической (может, лучше сказать — парадигматической?) последовательности. Правда, и здесь пытливый читатель может попытаться выкроить биографию: в каждый момент жизни есть приоритеты; обязательные для всех либо сугубо личные и даже тайные, они выстраивают, конечно же, некое “древо событий”. Но Бараш тщательно избегает даже такой косвенной хронометрии.

Улица, дача, семья, школа, друзья, перемещения в пространстве, ранние эротические фантазии, ранние попытки творчества — что может быть очевидней? Но именно эти гнезда очевидных смыслов позволяют Барашу произвести впечатляющий самоанализ — ну и анализ контекста, естественно, анализ общего, проявляемого в частном (ведь не все твое — исключительно твое: воздух, язык, физиология, социальное устройство, много чего, — однако оно и твое, принадлежащее каждому, ведь каждый прибавляет к этим феноменам частицу собственного отношения).

Вот пример такого аналитического письма у Бараша — фрагмент о школе:

“Казенный дом заставлял почувствовать себя — в нем — как в универсуме (здесь и далее курсив автора. — Д. Д.) .

В семье я сталкивался со своей отдельностью только через конфликты с братом, но это принципиально не меняло того, что я — часть единого организма. <…>

Осознание себя , и с погружением, началось в ситуациях отделенности от семьи — в первом казенном доме: в детском саду”.

И далее: “Вполне достаточным для выпадания в себя стало выпадение из семьи .

Я должен был ощутить, собственно, где — Я; переформироваться, отступив в тыл, как понесшая потери в живой силе воинская часть”.

Бараш тоже, как и Щербина, пишет не о конкретных обстоятельствах; но для Щербины важна пронизанность частной истории недовершенным, отложенным временем, Бараш же пишет о времени раздробленном, времени, образующем внехронологические анклавы смыслов. Здесь и вовсе нет взросления: попадая в те же пространства, занимаясь теми же делами, герой Бараша не видит точку разрыва, он продолжает воспроизводить определенные социальные игры. “Трех-четырехлетний младенец — конструирует внутреннюю ситуацию, перескакивая через ее вербализованное осознание; кажется, ему автоматически доступно то, что часто будет неподъемно ему же — во взрослом состоянии”. Бараш описывает ребенка не как непостижимое, чуть ли не инопланетное существо, но и не как “недоделанного взрослого”; он просто вводит дополнительные смыслы, расставляет дополнительные словесные метки на том поле, где уже практически все устроено.

Книги Щербины и Бараша — обе, безусловно, художественная проза. Пусть Щербина стремится скорее к повествовательности, Бараш — к медитативному анализу. Но вот что важно: в “Запасе прочности” автор замечает: “Мою бабушку звали иначе. И меня, которая записывает все это, зовут иначе, чем персонаж, который тоже „я”. Это не нарочно, по-другому не получается. Точно ли такой была моя бабушка? Всегдашнее стремление — рассказать „всю правду”, а всей — нету; и сама правда — как летучий аромат, только флакон от него — подлинный, только вещицы, мебель и здания были на самом деле”. Мне представляется, что тексты Щербины и Бараша диагностируют неадекватность самого понятия non-fiction в применении к словесности.

Казалось бы — трюизм, а повторять его необходимо. То, что может быть в косвенной своей функции историческим (или, как говорят, “человеческим”) документом, в основной функции — эстетическое произведение. И ведь эта нетождественность текста и прототипических обстоятельств всем очевидна, и множество филологических и философских школ обломали на этом месте свои штыки — все равно соблазн прочесть, “как там было”, неизбывен. Тут-то и приходят на помощь писателю композиционные средства, разрывающие необработанную, грубую и бессмысленную ткань “реального времени”, располагая причинно-следственные связи в необходимом им порядке.

Данила Давыдов.

1 См. мои статьи в “Новом литературном обозрении”, № 61 (2003) и “Арионе”, 2003, № 3.

КНИЖНАЯ ПОЛКА ОЛЬГИ БАЛЛА

+ 8

Елена Костюкович. Еда. Итальянское счастье. М., “Эксмо”, 2006, 816 стр., с ил.

Филолог и переводчик Елена Костюкович, лет двадцать живущая в Италии и известная русскому читателю прежде всего переводами Умберто Эко (он-то и снабдил книгу предисловием, призванным исполнять роль своего рода знака качества), предлагает нам гастрономическое путешествие по стране. “Именно „food code””, полагает она, — универсальный ключ к Италии, к ее “подлинности”. “Тайный код, выстроенный из знаков еды”, “объясняет и систематизирует комплекс сведений, относящихся к истории, географии, сельскому хозяйству, зоологии, этнографии, дизайну, семиотике быта и прикладной экономике Италии”.

Задумано — великолепно: показать культуру через ее пищевые обыкновения, через — с трудом поддающееся охвату — обилие смыслов, связанных с кулинарными и околокулинарными практиками. В конечном счете это и впрямь оказывается тождественно чуть ли не культуре в целом. Исполнено — столь же неровно и проблематично, сколь, признаться, и захватывающе.

Самое увлекательное здесь — движение по всем областям Италии, с севера на юг, от Фриули и Венеции-Джулии до Сардинии, по таким местам, в которые обитатель здешних широт просто так не попадет, и не исключено, что не попадет никогда. Получается девятнадцать основных глав — по числу областей. Между ними, по одной или по две, — главы о крайне разнородных и не без произвольности выбранных предметах, от “Паломников” и “Евреев” до “Демократии” и “Эроса”. Объединяет их лишь то, что все это неминуемо связано с едой.

Еда превращается в повод для разговора о жизни в целом. Надо признать: повод — очень человечный, всякому внятный и раздразнивающий едва ли не любое воображение.

На этот стержень нанизываются, в самом неожиданном иной раз порядке, рассуждения и факты обо всем, что придет в голову. Книга набита сведениями о пейзажах и климате, о характере и привычках аборигенов, о том, как они видят себя и что о них думают другие; о религии, политике, промышленности, образовании, искусстве, об особенностях речи… Случается, повествование отходит от гастрономической тематики весьма далеко — чтобы вдруг вернуться к ней, обернувшись длинным рецептом или незабываемой картинкой из кулинарного быта (вроде жирных блестящих червей, выползающих, к восторгу едока, из сыра горгонцолы прямо на тарелку). Факты соседствуют с анекдотами, пословицы и поговорки — с цитатами из литературы и мемуаров. И на глазах у читателя Италия складывается в подробный чувственный образ, детали срастаются в целое — чему их разнородность только способствует.

Мне встречались весьма жесткие суждения о книге1, степень справедливости которых, пожалуй, способны вполне оценить лишь знатоки предмета — итальянской жизни и кулинарии. Быть в их числе мне, увы, не суждено, поэтому фактические ляпы, в которых упрекали Костюкович, оценивать не возьмусь. Хотя стоит признать, что в книге много рискованных, иной раз просто режущих русский глаз терминологических решений — типа, например, “съедобного стяга” (такое название Костюкович изобрела для типичных, символичных блюд той или иной области; кажется, их можно было бы назвать и поорганичнее, хотя бы, скажем, кулинарными или гастрономическими символами) или “спецблюда” и “спецпродукта” (так обозначаются блюда и продукты, характерные исключительно для данной местности). Ну отчего бы так и не сказать: характерные блюда, характерные продукты, — а не изобретать механически-клацающую аббревиатуру, неизбежно приводящую на ум советский казенный новояз?

Вероятно, итальянцы написали бы на те же темы куда точнее (собственно, уже и написали: те, кому интересен “аутентичный” взгляд на вещи, могут обратиться, скажем, к книге А. Капатти и М. Монтанари “Итальянская кухня. История одной культуры”, изданной “Новым литературным обозрением” в 2006 году). Но у книги Костюкович по меньшей мере два преимущества: во-первых, это все же взгляд со стороны, во вторых — личный опыт, чувственно пережитый и пристрастно истолкованный.

Допускаю, что знатокам предмета книга может дать основания для раздражения. Но мне, например, весьма по нраву то, что у Костюкович от любой мелочи разрастается сложная сеть связей в разные стороны — в прошлое, в настоящее, в другие области культуры; что в ее книге очевидно: ни одна деталь — кулинарная или любая другая — не бессмысленна и не одинока, все осмысленно и все имеет отношение ко всему. Поэтому, когда гастрономическое воображение доставляет нас на конечную станцию — на Сардинию, становится жаль, что все закончилось. И что невозможно — по крайней мере пока — поехать дальше.

 

Михаил Айзенберг. Контрольные отпечатки. М., “Новое издательство”, 2007, 188 стр.

Книга поэта, эссеиста и критика Михаила Айзенберга — не просто воспоминания автора о своей жизни, но и (пожалуй, прежде всего) часть идущей уже, наверное, лет десять культурной работы: переоткрытия советских семидесятых годов ХХ века. Времени, которого — по некоторым стойким представлениям — в каком-то смысле вовсе не было: “безвременья”, “застоя”. Прояснение его смыслов — а то и создание их заново. Заращивание своеобразного провала в культурной памяти. Это не имеет отношения к ностальгии по советскому (во всяком случае, за этим — точно не к Айзенбергу). Скорее относится к целостности культурного самочувствия, которого в отечественной истории, гораздой на разрывы, недостает настолько, что его так и норовят восполнить всякого рода суррогатами.

Книга посвящена самому, на мой взгляд, интересному, что было в семидесятые: “подпольной”, “параллельной” интеллектуальной (в данном случае — литературной) жизни, с интенсивностью и продуктивностью которой в нашей последующей истории, кажется, ничто не может быть сопоставлено. Да и в предыдущей — мало что; мне приходит на ум разве что рубеж десятых — двадцатых годов прошлого века.

Айзенберг вполне разделяет представления о “небытии” семидесятых. “Семидесятые годы, — пишет он, — как-то особенно старались, чтобы их не заметили. Их и не заметили”. И это при том, что для его поколения (родившихся в конце сороковых) именно эти годы стали временем “своим по преимуществу” и были — как и надлежит времени становления — прожиты особенно подробно. Но эта интенсивность — очевидная и в текстах самого Айзенберга, — видимо, не представляется ему в каком-то отношении настоящей. В воздухе семидесятых, настаивает он, “нет плотности, событийной основы, ткани. Наш язык его не берет . Он настолько бесплотен, что весь, без остатка, уходит в щели и пазухи языка”. В некотором смысле автор отказывает этому времени в языке вообще. “Не было, — пишет он о своем поколении, — образца, не было „поведенческого монолита”, с которым возможен сторонний диалог. Выражаясь языком семиотики, не было социокультурных грамматик”. “При множестве паролей отсутствовали „условленные” грамматические нормы”. Неужели?

Айзенберг пишет о создателях “неофициальной” литературы семидесятых, с которыми был знаком: о Павле Улитине, Леониде Иоффе, Константине Сергиенко, Евгении Сабурове, Александре Асаркане, о поэтах группы “Московское время” (Александр Сопровский, Бахыт Кенжеев, Сергей Гандлевский, Алексей Цветков), — и просто о своих друзьях из этой среды, так и оставшихся неизвестными за пределами своего узкого круга. О принятых в среде стилях поведения и общения, об “особой этикетности” тогдашних “маленьких сообществ”, их “личном и круговом” языке. О том, что, где и как пили и что говорили при этом (два неотъемлемые друг от друга и глубоко ритуальные действия того времени). О том, как тогда читались, переживались, обсуждались и “скрыто” — даже жестами! — цитировались книги (тот же Набоков — классика “подпольного” чтения семидесятых). Вообще — о “кружении лиц и разговоров, улыбок, взглядов, интонаций”.

Бережно воспроизводя подробности эпохи, Айзенберг не выстраивает по ее поводу идеологий. Он вообще, насколько возможно, избегает — о чем заявляет с самого начала — того, чтобы его воспоминания подстраивались под какой бы то ни было из “уже существующих, наработанных механизмов описания”. Поэтому текст получается принципиально фрагментарный. Но это явно связано и с тем, что само “осознание этого десятилетия”, по мнению Айзенберга, до сих пор остается “черновым и фрагментарным”, что соответствует и духу эпохи: “<…> это время, — пишет он, — было „черновиком” <…>. Что делают с чистым листом, с его пугающей белизной? Заполняют пробами пера, набросками и каракулями”. Тем более, что “так все и жили: как будто начерно, откладывая все существенное на потом ”.

Назвать созданное в семидесятые (именно людьми из того пласта, о котором говорит Айзенберг) “набросками и каракулями” никак не получается. Но можно сказать уверенно, что в книге идет выработка языка для предстоящего описания этого времени. Его “черновиковость”, “безъязыкость”, столь же убедительно, сколь и субъективно переданная Айзенбергом, представляется мне частью большого, разветвленного, очень влиятельного культурного мифа — который, не сомневаюсь, однажды сам будет реконструирован и поможет многое понять.

 

Нелли Мотрошилова. Мераб Мамардашвили: философские размышления и личностный опыт. Научное издание. М., “Канон+”; РООИ “Реабилитация”, 2007, 320 стр., с ил.

Здесь собраны работы автора — одного из ведущих отечественных философов — о Мерабе Мамардашвили за разные годы и в разных жанрах: и статья для американской “Философской энциклопедии”, и доклады на посвященных ему конференциях, и эссе, и то, что автор называет этюдами, — написанные в основном в связи с посмертным изданием текстов мыслителя. Множество принципиально открытое, без окончательных выводов.

Должно быть, трудно (если возможно вообще) писать теоретические работы о том, кто был неотъемлемой частью твоей жизни. Нелли Мотрошилова дружила с Мамардашвили несколько десятков лет и признает: ее память о Мерабе и ее понимание его не просто субъективны — пристрастны.

Но это — пристрастный взгляд философа. В жанре воспоминаний частного человека здесь не написано ни единого текста.

Оставаясь вполне субъективным в смысле выбора значимых тем и точек зрения, взгляд автора не перестает быть анализирующим, систематичным, обобщающим, ставящим своего героя в большие контексты — и философии, и литературы ушедшего столетия (“Мамардашвили и поэты ХХ века”), и его культуры в целом (“Цивилизация и феноменология как центральные темы философии Мамардашвили”).

Хотя со дня времени Мамардашвили прошло уже почти двадцать лет, работа над теоретическим освоением его философского наследия, по существу, в самом начале. Что до плодотворной интеграции его идей в актуальный российский философский контекст, у меня, например, нет уверенности в том, что она вообще начиналась.

То есть нельзя сказать, что не делается ничего. В апреле 2007 года в Перми прошла — как утверждается, впервые — международная “частная философская конференция” “Наследие Мамардашвили и европейско-российский культурно-исторический контекст: проблемы, поиски, перспективы”2. А в Институте философии РАН, оказывается, с 1995 года существует проект “Мамардашвили и модерн”, в рамках которого, собственно, конференция и проводилась.

Тем не менее, похоже, “грузинский Кант” остался одиноко стоящей фигурой в истории мысли как отечественной, так, видимо, и европейской, представителем которой он и сам себя считал, и воспринимался здесь другими. У него, по существу, нет последователей. Все, что о нем до сих пор написано, — результаты взгляда из других философских ниш. Свою нишу он занимал один: он не создал традиции.

Ответ на вопрос, почему это так, не представляется очевидным. Первым приходит в голову то, что Мамардашвили в некотором смысле пал жертвой массового непрофессионального восприятия (чему его позиция — вполне, кстати, принципиальная — публичного лектора, устного мыслителя лишь способствовала). Он был в свое время пережит как “властитель дум”, как носитель прежде всего этической позиции. Из сказанного им усвоили и запомнили в основном то, что мысль имеет этическую, “человекообразующую” ценность и прямое отношение к человеческому достоинству. Это и вправду многим помогло (автор этих строк не исключение), но этого совершенно недостаточно.

Мотрошилова признает “проблемно-содержательные и источниковедческие трудности” освоения феномена Мамардашвили. Но это — задача неотложная, тем более что, по ее словам, “философствование М. М. <…> заслуживает изучения не меньше, чем другие образцы мировой философской мысли ХХ века — такие, например, как феноменология, экзистенциализм, фрейдизм”.

Позиция Мамардашвили как мыслителя — при всей, в общем-то, прозрачности ее генеалогии — весьма индивидуальна и должна быть в качестве таковой продумана. Корни и контексты его философствования артикулированы уже неплохо (одно из свидетельств тому — представляемая книга), чего не скажешь о перспективах его философского присутствия — хотя бы в отечественной мысли, о смысловом потенциале его наследия, о возможности продолжения, движения в намеченных им направлениях.

Хочется верить, что это у нас еще впереди.

 

Андрей Положенцев. “…По лицу бездны”. Очерк натурфилософии культа. СПб., “Алетейя”, 2007, 200 стр. (“Миф. Религия. Культура”).

“Культ” для автора — петербургского философа, сотрудника факультета философии и политологии СПбГУ — категория в первую очередь не религиоведческая, но антропологическая. Даже — главная из антропологических категорий и всем им предшествующая. Положенцев рассматривает культ как порождающее условие всего человеческого вообще: не только того, что с культом привычно связывается, — типа, например, той же религии или ритуалов, сопровождающих социальное взаимодействие, но и всего, что делает человек в мире, не исключая и рационального мышления.

Остается, однако, непроговоренным, что такое сам культ как тип действия — до и помимо всех своих частных воплощений; как он устроен. Автор оставляет его, по существу, большой фигурой умолчания. Как будто это первоусловие всех возможных человеческих явлений само по себе словесной артикуляции не поддается.

Не исключено, кстати, что так и есть.

Ближайший теоретический ориентир и предшественник Положенцева в понимании человеческой природы — о. Павел Флоренский, которого он подробно, с комментариями, цитирует в главе “Онтология культа”. Только то, что Флоренский пишет о религиозных действиях, Положенцев распространяет на всякое действие в принципе.

“Таинство, — пишет Флоренский, — определяется сознанием через <…> свой обряд: невидимое, оно посредством обряда намечается, обрядом указуется… Таинство выше своего обряда, находится на другом иерархическом плане. И потому, будучи выше обряда, Таинство может быть определено как то, что не есть обряд, как не-обряд”.

“Культ, — следует ему Положенцев, — воплощается в ритуале, не переставая при этом быть невидимым и невыразимым. <…> Культ изумляет нас прежде всего как нечто непонятное, но его дальнейшее познание эту непонятность лишь усиливает. На таинство никто не может пролить свет, сделать его видимым, но лишь потому, что оно само является источником и условием видимости того, чем оно не является”. “Невозможно адекватное воплощение культовой реальности в границах и терминах существования. Таинство потому и таинство, что оно вынуждено скрывать ту реальность, которая не может воплотиться в формах, доступных человеческому восприятию, — скажем даже — в формах, в которых является возможным любое существование, — не разрушив их. Бездну не вместить в мир. Нельзя увидеть лицо Бога и не умереть”.

В самом грубом приближении “культ”, по Положенцеву, можно определить, пожалуй, так: совокупность непроблематизируемых, безусловных предпосылок любого действия — более того, принципиально неосознаваемых, защитным образом от осознания ускользающих, поскольку, будучи осознаны, они перестают “держать” на себе соответствующее действие, и оно становится невозможным. Потому-то, как правило, никакое действие до осознания своих оснований не добирается. “И если перед чем-либо человеческое мышление начинает путаться в собственных определениях, погрязает в собственных противоречиях, то это прямое указание на то, что перед ним — не что иное, как предмет культа и что оно на правильном пути”.

Эта исходная безусловность, принятая некоторым отважным внутренним усилием (известным нам более всего под именем “вера”), и позволяет человеку двигаться “по лицу бездны”, держит его над ней. Как, благодаря чему она это делает — о том ничего не говорится. Но, видимо, такого и не выговоришь.

Весьма вероятно, что профессионалы — антропологи и философы — найдут, что возразить автору, а может быть, даже и вступят с ним в (надеюсь, продуктивную) полемику. Я же могу сказать, что во всяком случае его книга — один из самых интенсивных и значительных текстов, прочитанных мной за последние, пожалуй, даже несколько лет.

 

Михаил Эпштейн. Амероссия. Избранная эссеистика. — Mikhail Epstein. Amerussia. Selected Essays. Translated by Thomas Dolack, Thomas Epstein. Jeffrey Karlsen, Edward Skidelski, Slobodanka Vladiv-Glover. М., “Серебряные нити”, 2007, 504 стр. (“Параллельные тексты”).

В полной мере книгу могут оценить, наверно, только русско-английские билингвы — по крайней мере те, кто владеет английским с достаточно высокой степенью совершенства. Она, конечно, специально так задумана, чтобы разноязычные тексты — и отразившиеся в них, тоже весьма разные, чувства мира — подсвечивали друг друга. Не принадлежа к уверенным знатокам английского, я в силах судить лишь о двух аспектах этого издания: о русских текстах и о той последовательности — она же и цельность, — в которую они выстраиваются. Вообще-то все вошедшие сюда тексты, насколько я помню, издавались и раньше. Но здесь важен именно контекст, образуемый ими друг для друга.

Михаил Эпштейн, профессор университета Эмори (Атланта, США), — философ, филолог и эссеист. (Это отдельная экологическая ниша в культуре, во всяком случае — применительно к нашему автору. Причем в его случае она устроена так, что вбирает в себя две первые, более “конвенциональные” ниши.) Для этой книги он отобрал эссе разных лет, в которых идет речь о России — хотя бы и в облике Советского Союза, — об Америке и их взаимоналожениях в восприятии человека, принадлежащего теперь уже к обеим культурам. И расположил их в прихотливом порядке, поместив “американское” между “советским” и “российским”, “как знак той культурной инаковости, „зарубежности”, которая теперь осваивается Россией как момент ее самоопределения — выхода за собственные рубежи, расчета со своей историей”. В таких ситуациях без Другого, Чужого (а хоть бы и враждебного!) — никак.

Уже простым расположением текстов Эпштейн дает читателю увидеть, как три эти культуры (ничего не путаю, три: советская и российская культуры — все же разные вещи) образуют границы и перспективы друг друга. Какие новые ракурсы в них открываются, если на каждую посмотреть изнутри двух других. В “Амероссии” это заметно и на уровне языка: если прочитать подряд русский текст и его английский перевод, сразу чувствуется, насколько не совпадают в них — при одном и том же вроде бы словарном значении слов — интонации говорения о мире. Этот автор даже в качестве составителя ничего просто так — без специальных значений — кажется, не делает.

Эпштейн — он такой: о чем бы ни писал, хоть о стоянии в очереди, хоть о морковке и спарже, — непременно углядит во всем этом хоть самые тоненькие ниточки (“Серебряные нити” — это не они ли?..), ведущие вглубь бытия. У него любая мелочь — неспроста, каждая деталь указывает в направлении чего-то большого, далеко превосходящего все отдельные предметы — и объединяющего их неявным, но почему-то несомненным образом. Он так в этом постоянен и так виртуозен, что иной раз его манера говорить о вещах кажется игрой, бывает — и нарочитостью, некоторым “передавливанием” на вещь, недоверием к ней самой по себе, вытерзыванием из нее многозначительности. Но все это ему моментально — даже не успев прийти в раздражение — прощаешь за одну только особенную, всегда, даже в ёрничестве, хоть немного грустную интонацию, помогающую догадаться, что все это — правда и всерьез. Даже когда игра.

Честно говоря, жаль, что по-английски не пишет сам Эпштейн. То есть, скорее всего, что-то и пишет, но здесь ни одного его оригинального английского текста нет. Жаль потому, что одно дело — переводчики, пусть даже очень хорошие и точные, а другое — сам автор с его индивидуальным, интимным чувством слова и его многообразного родства со смыслом, особенно такой, как Эпштейн — мыслящий внутренними механизмами слов.

Но вообще идея двуязычия очень хороша. Не знаю, что еще издано в серии “Параллельные тексты” (в аннотации сказано — книга уже третья), но если попадется, читать буду обязательно. Уже потому, что это воспитывает чувство языка. Хотя бы и собственного.

 

Ирина Савкина. Разговоры с зеркалом и Зазеркальем. Автодокументальные женские тексты в русской литературе первой половины XIX века. М., “Новое литературное обозрение”, 2007, 416 стр. (Научное приложение. Вып. LXV).

“Женское” и “поверхностное” (оно же второсортное) как стали когда-то — с легкой руки мужчин-критиков — синонимами, так ими и остаются. Вот очередное доказательство того, что ситуацию давно пора переосмыслить.

Преподаватель русской литературы университета Тампере (Финляндия), доктор философии Ирина Савкина анализирует механизмы становления женской личности, которые, может быть, нигде не сказываются так наглядно, как в письменном тексте. Мотив же зеркала (ведущая метафора здесь) “тесно и сложно связан с дихотомиями внешнее/внутреннее, видимое/невидимое, свое/чужое, приватное/публичное”. Зеркало — на границе этих областей. Оно позволяет им соприкоснуться.

На зыбкой, проницаемой, постоянно сдвигающейся границе между внешним и внутренним, скрытым и явным, личным и предписанным и т. п. возникают тексты, о которых идет речь: дневники, письма и воспоминания, написанные женщинами в России первой половины XIX века.

Тексты этого рода до недавнего времени были “в позиции тройной маргинальности”: как автобиографическая литература (имеющая статус “пограничного жанра” всего-то “со времен Белинского” — не так давно, и тем не менее “свидетельства о ее „законнорожденности” и праве присутствовать в приличном обществе прочих узаконенных литературных жанров” все еще требуются); как женское творчество (в котором, на взгляд “патриархатной критики”, по определению не может быть ничего существенного) и, наконец, как русские женские автобиографии, которые (в отличие от западных) до недавних пор почти не занимали исследователей — если только их создательницам не повезло участвовать в жизни какого-нибудь значимого мужчины.

Ирина Савкина исследует записи не только тех, кто был связан с известными мужчинами. Есть и такие: Анна Керн и Анна Оленина, оставшиеся в истории благодаря знакомству с Пушкиным; Анастасия Якушкина — жена декабриста, навcегда разлученная с любимым мужем и оставившая дневник в виде неотправленных писем к нему; Софья Скалон (Капнист) — дочь видного поэта и драматурга XVIII века Василия Капниста; Наталья Захарьина, больше известная как Герцен — по фамилии своего знаменитого мужа. Остальные состоялись сами — как кавалерист-девица Надежда Дурова и забытые ныне писательницы Надежда Соханская (Кохановская) и Александра Зражевская — или просто были ничем не примечательны, кроме того, что жили на свете. Впрочем, знаменитых и незнаменитых женщин Савкина рассматривает на равных: все они интересны ей не достижениями своих мужчин или их собственными, а сами по себе.

Кому бы записи ни адресовались — конкретному ли собеседнику, потомкам или себе самой, — повествовательница вступает в диалог с некоторым “другим”: представителем норм, стереотипов, требований современного ей общества. О полном их принятии нет речи — даже когда пишущая вроде бы совершенно с ними согласна. Это всегда — взаимодействие, иногда спор, нередко — принятие через силу и непременно — отбор и выбор. Женское “Я” строит себя из этих элементов. На языке, заданном патриархальной культурой как безусловный, личность выговаривает себя, не сводимую ни к каким рамкам.

Книга интересна еще и тем, что в ней на вполне локальном вроде бы культурном материале осмысливаются общечеловеческие вещи: взаимодействие своего, единственного, личного — с чужим, предписанным, внешним. Оно неизбежно в любом случае: требования той или иной степени жесткости (включая степень очень высокую) стоят ведь перед каждым из нас, а не только перед женщиной в патриархальном обществе. Разве что требования другие.

 

Соломон Крапивенский. Еврейское в мировой культуре. М., “Собрание”, 2007, 247 стр.

Цель книги философа Соломона Крапивенского (1930 — 2006), много лет возглавлявшего кафедру теоретической и социальной философии Волгоградского государственного университета, — “выяснить принципиальное место еврейской культуры в общемировом социокультурном пространстве и времени”.

Задача, обреченная, кажется, балансировать на грани публицистики: как ни жаль, в нынешней, не к ночи будь помянута, социокультурной ситуации есть слишком много помех тому, чтобы говорить на темы, связанные с еврейским присутствием и участием в иных культурах, вполне беспристрастно. Крапивенскому это, похоже, удается — при том, что во всех названных помехах он отдает себе отчет (и даже посвящает им отдельную главу: “Антисемитизм как феномен мировой культуры”).

Поставленный вопрос автор рассматривает с нескольких сторон. Во-первых, он представляет еврейскую культуру как результат межэтнических взаимодействий — выделяя две главных линии влияния на ее становление: ближневосточную и арийскую, или индоевропейскую. Во-вторых, анализирует происхождение идеи “избранности” евреев. Последовательно развенчав три основных мифа на сей счет: “о Народе Книги”, “о пастушеском народе” и “о торговом народе”, он в итоге следует Карлу Ясперсу, полагая, что эта идея рождена Осевым временем и свойственна всем “осевым” народам (сам он показывает ее присутствие, кроме евреев, лишь у китайцев). В-третьих, выявляет еврейский вклад в общемировое достояние: иудаистские корни христианства и ислама, еврейский вклад в “нравственную культуру человечества” вообще и “иудейские составляющие западной цивилизации”. Составляющие получаются такие: представление о линейности исторического времени и идея прогресса как ее следствие; культ активного человека и его весьма далеко идущие следствия — протестантская этика, дух капитализма (о ветхозаветных корнях которых писал еще Макс Вебер, что автор и отмечает), а с ними в конечном счете и техногенная цивилизация; культ рациональных знаний и науки; наконец, демократические традиции — их корни автор видит в устройстве древнееврейского государства и в его социальной политике. Отдельная тема — участие евреев в европейской науке.

Что до особенно волнующей нас отечественной культуры, автор с самого начала замечает, что “проблема еврейского ” в ней “остается менее всего изученной и освещенной в научной литературе”. Не будучи историком-профессионалом, он и не берется за претендующее на основательность исследование и посвящает проблеме относительно небольшую главу: “Отдельные штрихи к анализу еврейского в русской культуре”. Штрихи выбраны следующие. Культурная роль Библии и анализ разных позиций в отношении “еврейского вклада в русскую культуру”: преуменьшение его; “удвоенность и раздвоенность” — свойственное некоторым художникам и мыслителям еврейского происхождения (даже, например, “насквозь русскому” Пастернаку) чувство неполной принадлежности к русскому культурному миру; “умолчание” о еврейском культурном присутствии вообще и, наконец, “очернительство”, получившее редкостно богатое развитие “с началом „перестройки” и установлением „свободы слова””.

То, что автор — не историк, все-таки сказывается: хотя бы в том, что здесь трудно говорить о сколько-нибудь достаточной полноте источников и литературы (значительную часть последней составляют исследования, вышедшие очень давно — даже в начале прошлого века, без какой бы то ни было рефлексии о том, насколько сказанное в них устарело, а также статьи в периодике явно неакадемического характера). Кроме того, еврейский народ рассматривается как своего рода константа мировой и собственной истории — с практически неизменными характеристиками. Исключение — анализ современной израильской ситуации: автор прожил в стране четыре года и принял в происходящем там, насколько можно понять, активное и заинтересованное участие. Тому, как на современных евреев повлияло обретение собственного государства, посвящена взволнованная до публицистичности подглавка “Древнеизраильские традиции и современное израильское общество”.

Как бы то ни было, в книге сведены воедино некоторые наработки исторической и философской мысли о еврейской культурной судьбе и задано направление внимания. Другие исследователи могут с этим работать, как сочтут нужным. А нам, частным людям, найдется о чем подумать.

 

Русско-еврейская культура. Сборник статей. Ответственный редактор О. В. Будницкий. М., РОССПЭН, 2006, 495 стр., с ил.

Кажется, любая книга о взаимодействиях разных культур — это книга о возможностях универсальности (которые человеком вечно недоосваиваются, но это уж отдельный вопрос). Судьба восточноевропейских евреев в Новое время оказалась такой, что разговор об универсальности постоянно получается “встроенным” в рассказ о его истории: вбирание в себя элементов многих культурных миров если и не принадлежит к самой сути еврейского исторического самоопределения, то стало, пусть поневоле, одним из важнейших его инструментов.

Представляемый сборник составили материалы одноименной научной конференции, которую проводил в декабре 2005 года в Москве Международный исследовательский центр российского и восточноевропейского еврейства.

Исследователи из разных стран — России, Белоруссии, Литвы, Венгрии, США, Великобритании и даже Новой Зеландии — пытаются разобраться в особенностях уникального смыслового образования, возникшего в результате симбиоза как минимум двух культур — русской и еврейской и, при всем трудноохватываемом разнообразии, обнаруживающего несомненную цельность. Ее, правда, еще предстоит теоретически артикулировать.

Ученые разных специальностей: историки, филологи, театроведы, философы и даже один историк архитектуры (Алла Соколова, представившая работу об архитектурных особенностях еврейского штетла и восприятии их современниками) — рассматривают русско-еврейскую культуру с разных сторон: повседневности — включая кулинарию и бытовые суеверия, — политики, общественной жизни, философии, искусства. О каком бы культурном явлении ни заходила речь — каждое с двойным дном: русским и еврейским. И это как минимум. Есть кросскультурные сюжеты и посложнее: из трех компонентов — польско-еврейско-русские судьбы польских поэтов Александра Вата, Бруно Ясенского, Юлиана Тувима, русско-еврейско-немецкие странствия Эль Лисицкого; даже из пяти — такова немецко-еврейско-словацко-русско-венгерская биографическая траектория венгерского писателя и теоретика кино Белы Балажа. Такое многокультурье для европейского еврейства в ХХ веке было совершенно естественным. О многочисленных русско-украинско-еврейских взаимоналожениях и говорить нечего: этот пласт взаимодействий чувствуется в нашей культуре до сих пор.

Основное внимание здесь досталось тому, как воспринимали себя евреи в русском окружении. Куда менее выявленным остался другой, чрезвычайно интересный сюжет: об усвоении и переработке русской культурой еврейских влияний.

Некоторые направления осмысления этого, правда, уже были намечены — по меньшей мере в двух работах: Евгения Рашковского о “еврейском присутствии” в российской философской мысли ХХ века и Владимира Кантора — о “метафизике еврейского „нет”” в романе Эренбурга “Хулио Хуренито”. К этому стоит добавить еще статью Леонида Кациса об “одесской ветви” русско-еврейской литературы: написанная, да как еще ярко, по-русски, эта литература — Бабель, Багрицкий, Ильф… — не могла не стать влиятельнейшим фактом русской культуры, без которого она теперь и не мыслится (при том, что, как замечает Кацис, ряд сугубо еврейских моментов в этой литературе так и остается непрочитанным). И совсем особняком в таком контексте стоит работа французского исследователя Бориса Черного, в которой он представляет “Степь” Чехова буквально пронизанной ветхозаветными мотивами и иносказаниями. То-то удивился бы Антон Павлович.

Еврейское участие в русской культуре особенно сказалось в первой половине ХХ века — от начала интенсивного исхода из черты оседлости и активных ассимиляционных процессов и до “борьбы с космополитизмом” конца сороковых — начала пятидесятых. Исключительная, взрывная, никогда более не повторявшаяся плодотворность этого времени была лишь отчасти проговорена в материалах конференции, но и сказанного достаточно для того, чтобы задуматься над этими темами — и ждать дальнейших исследований.

± 2

Галина Иванченко. Логос любви. М., “Смысл”, 2007, 144 стр.

Философ и психолог Галина Иванченко поставила перед собой интересную и сложную задачу: выработать новый, цельный философский язык для того, чтобы говорить о любви. По крайней мере заложить его основы.

Задача вполне насущная, тем более что — если верить автору предисловия к книге Михаилу Эпштейну — после Ролана Барта, издавшего свои “Фрагменты речи влюбленного” ровно тридцать лет назад (1977), тема любви как особого человеческого состояния перестала занимать философов. Они не видят в этом философской проблемы.

Так это или нет — автор исходит из этого. Не хватает, надо понимать, не языка как такового (чего-чего, а разнообразных языков у современной философии даже в избытке), но направления взгляда.

Тем не менее, полагает Иванченко, одним направлением взгляда тут не обойтись. Необходим именно новый способ моделирования предмета, отличный от бывших ранее тип говорения, — от всех прочих любовь, в силу ее специфики, ускользает. Такой язык она надеется обрести на путях синтеза: философского, психологического, литературного дискурсов, а частью — и весьма значительной! — и событий собственной внутренней жизни: оттуда в текст врываются и отдельные восклицания (“Но ведь это чудо не может быть случайностью!”), и целые монологи, личные, уязвленные, обращенные к неведомому нам, но явно значимому для автора адресату (“Иногда я начинаю думать, что, может, Вы ищете через меня какую-то большую печаль и боль — чтобы тем вернее встретиться с собой, найти себя. Мне начинает казаться, что я мешаю Вам в этом стремлении”). Образы, метафоры, личные чувства привлекаются здесь для понимания предмета на тех же правах, что и понятия… иной раз даже несколько преобладая над последними.

Кроме того, текст отчаянно перегружен цитатами из разнородных источников: поэтов, философов, психологов, богословов… Допускаю, что и они привлекаются как инструмент философствования. Увы, они не просто забирают неоправданно много места: книжечка объемом в сто сорок с небольшим страниц не выдерживает роли хрестоматии. Хуже то, что они уводят читательское внимание от исходного авторского намерения — его приходится реконструировать на каждом шагу. Создается впечатление, будто автору недостает чувства собственной правоты и эту правоту все время приходится доказывать с привлечением чужих слов. Но ведь напрасно.

Читатель постоянно рискует забыть, что перед ним — не лирика, а философия. Задача ведь философская: выявить объективные смысловые структуры любви, ее динамику: возникновение, развитие, угасание; выстроить для ее описания категориальный аппарат с привлечением средств из разных культурных областей. Но “мелос” уводит автора от “логоса”, заявленного в названии книги: иначе бы не оказались упущенными некоторые весьма существенные вещи.

То есть понятно, что — коли уж субъективность принята за один из основных смыслообразующих принципов книги — автор отбирает лишь те аспекты многообразнейшей культурной истории любви, которые близки ее внутреннему чувству. Конечно, это ее право. Тем более что эссеистика (по жанру это именно она) — вещь прихотливая и на полноту охвата предмета не претендует по определению; да и сам предмет велик до неохватности. Но таким образом за пределами возводимой конструкции оказываются огромные и слишком значимые смысловые области. Без их присутствия (хотя бы простой обозначенности!) понимание темы обречено на нехватку глубины: автор остается на поверхности современного любовного “дискурса”, не спускаясь к его глубоким корням. Достаточно сказать, что во всем тексте книги ни разу не упомянут ни “Смысл любви” Владимира Соловьева, ни Бердяев с Розановым, Вышеславцевым, Вячеславом Ивановым, ни, например, мистическая любовь в понимании неоплатоников или суфиев (между тем взгляд в иные культуры, несомненно, пошел бы на пользу видению предмета), ни “хотя бы” эрос у Платона. Пропадает вся европейская традиция рассуждений на эту тему от Пифагора с Эмпедоклом до, скажем, Бергсона и Шелера (упомянуты только Бонавентура да бл. Августин — мимоходом, без рассуждений). Сам Шеллинг вспоминается лишь в связи со Славоем Жижеком. Миновать дедушку Фрейда и его разнообразных последователей, согласитесь, тоже не совсем справедливо: даже если не соглашаться ни с чем из сказанного ими, трудно делать вид, будто их никогда не было (назван из них один Эрих Фромм, да и тот в предисловии Эпштейна). Я уж не говорю о том, что “Метафизика любви” Дитриха фон Гильдебранда (1971; русский перевод — 1999) — чего уж фундаментальнее: гигантская сумма европейского понимания любви, ordo amoris от агапэ до caritas — и та осталась за пределами авторского внимания. Так все-таки нельзя.

Но будем думать, что перед нами лишь набросок, первичный план будущей работы. И может быть, мы еще увидим ее осуществленной.

 

Владимир Лапин. Петербург. Запахи и звуки. СПб., “Европейский дом”, 2007, 282 стр., с ил.

Автор, кандидат исторических наук, старший научный сотрудник Санкт-Петербургского института истории РАН, доцент Европейского университета в Санкт-Петербурге, намерен рассмотреть историю своего города “через призму запахов и звуков, наполнявших город в течение трех столетий”. Причем, как заявлено в аннотации, — “впервые в отечественной историографии и культурологии”.

Насчет “впервые” — это, простите, все же некоторое преувеличение. Интерес к несловесным аспектам прошедших времен — одна из самых ярких черт нынешней интеллектуальной моды. Достаточно вспомнить двухтомник “Ароматы и запахи в культуре”, выпущенный четыре года назад издательством “Новое литературное обозрение” (на который, кстати, Лапин активно ссылается), и появившуюся еще раньше, в 2000-м, тему 43-го номера одноименного журнала — “Социология чувств: запахи” (вошедшая туда выдержка из “Экскурса о социологии чувств” Георга Зиммеля касается, кстати, и восприятия звуков).

В любом случае, однако, попытка описать время (и вместе с ним — физиогномию города) через его чувственные аспекты — интересное предприятие независимо от того, впервые или нет такое делается. И применительно к Петербургу, да еще систематически, — в самом деле такого еще не было.

Беда в другом: перед нами — всего лишь большая компиляция: материал, тщательно вычитанный в разных источниках и упорядоченный хронологически. Интерпретирующая работа с материалом не проводится в принципе: не происходит реконструкция смыслов, попытка истолкования их взаимосвязей, оценок, в свете этого — состояния культурного целого и его динамики. Только описание происходившего — и простейшие связывания причин и следствий. В эпоху конного транспорта, например, “ольфакторную доминанту” города составлял запах конского навоза, а с появлением автомобилей стало, представьте себе, пахнуть бензином. При царе в городе били в колокола, пришли атеисты-большевики — колокола отменили. Кто бы мог подумать.

Кроме того, здесь есть некоторая принципиальная неправда. “Запахи и звуки, — пишет Лапин, — находят предельно малое отражение в источниках” (в силу, видите ли, “гегемонии визуального восприятия мира”). Да если бы это было так, он бы вообще ни слова не написал ни о чем, кроме своего личного опыта! Описаниями запахов и звуков переполнена и художественная литература, и мемуары, которые автор сам привлекает во множестве. Слово давно и прекрасно научилось передавать и запахи со звуками, и, главное, их смысловые и эмоциональные компоненты. С которыми автор, увы, работает минимально.

В книге и вправду можно вычитать очень много интересного. Одно непонятно: при чем тут наука? Лирика, образы и метафоры — да, есть в большом количестве. Еще представлены наукообразные общие места типа “комплексное воздействие акустических и ольфакторных впечатлений вкупе с впечатлениями визуальными имело большое значение для формирования представлений об устройстве мира и их собственном месте в нем”. Ну почему бы не реконструировать эти представления, продемонстрировав механизмы, с помощью которых запахи способствуют их складыванию? Почему бы не раскрутить любой запах как смысловой “клубок”, как не просто факт обоняния, который и у собак присутствует, но как сложное образование культурно детерминированного сознания? Так нет же.

Не естественнее ли было бы выполнить работу художественного типа — написать лирическое эссе? Совершенно ведь полноценный жанр, с очень большими возможностями. И чувствуется, что это у автора получилось бы.

Впрочем, не будем чересчур категоричны. Все же работа собирания материала (большого!) воедино чего-нибудь да стоит. И результат ее способен, не сомневаюсь, не только послужить удовлетворению непрофессионального читательского любопытства (что, кстати, уже само по себе хорошо), но и дать толчок настоящему культурологическому осмыслению.

 

1 Самое, пожалуй, суровое из них принадлежит винному журналисту и сомелье Биссо Атанасову, обнаружившему у Костюкович грубые неточности и незнание элементарных, с точки зрения критика, вещей <http://bisso.livejournal.com/64101.html>. В своей суровости оно, однако, переходит в прямые личные обвинения, в силу чего автоматически перестает вызывать доверие, даже если заслуживает его.

2 <http://www.e-conference.ru/modules.php?name=News&file=article&sid=4235>; см. также: http://www.sgu.ru/faculties/philosophic/Nauka/Konf/docs/Perm.doc

ЗВУЧАЩАЯ ЛИТЕРАТУРА. CD-ОБОЗРЕНИЕ ПАВЛА КРЮЧКОВА

ВОСКРЕШЕНИЕ ЗВУКОМ

(Публичная демонстрация аудиозаписей)

Голоса за холмами!

Сколько их! Сколько их!

Давид Самойлов.

В наших предыдущих обзорах мы старались не отступать от представления тех или иных записей, опубликованных на современных носителях — на компакт-дисках. И даже если текст приобретал почти характер воспоминания о звукоархивисте (Л. Шилов, С. Филиппов) или поэте (Б. Чичибабин, А. Дидуров) — рассказ об аудиоизданиях был либо стержнем, либо пунктиром, “цементом” обзора. Мы рассказали о десятках CD, в том числе уникальных, что называется, коллекционных, выпущенных в количестве нескольких экземпляров. Благодаря журнальным страницам и нашей рубрике читатель узнал и о существовании звуковых архивов и хранилищ, о звуковых изданиях просветительского характера, о растущей связи звукоархивистики с филологией и литературоведением.

Короче говоря, все хорошо, кроме одного: за два с половиной года я так и не поделился с читателем самым главным, заветным своим соображением-вопросом: возможно ли всем этим пользоваться широко и публично, передавая аудиозаписи ббольшие полномочия, нежели классическое приложение или дополнение к тому или иному литературному “мероприятию”, например, вечеру памяти? А между тем такие опыты у меня уже были, и я решаюсь поделиться своими — уже отстоявшимися — впечатлениями от одного из них.

Но прежде — еще несколько слов о феномене воздействия аудиозаписи на слушателя. Отталкиваясь от собственной реакции, скажу, что аудиозвук на меня, например, воздействует сильнее, нежели видеозапись. Когда, скажем, на литературном вечере, посвященном памяти какого-то писателя, на экран выводят фрагмент документального фильма о нем или даже домашнюю видеосъемку, не предназначенную допрежь для посторонних глаз, мои отношения с этим документом определяются как-то сразу. Вглядываясь в эти кадры вместе со всем залом, я остаюсь в старом смысле слова — наблюдателем, между мною и видеорядом нет никакого напряжения, я просто смотрю то, что мне предлагают. И моя реакция, какой бы бурной (предположим!) она ни была, рождается сразу по ходу просмотра.

Включение голоса — другое дело. С первого же звука я подсоединяюсь к таинственному, почти мистическому процессу воскрешения. Я не вижу героя, и мне волей-неволей приходится совершать над собой какое-то усилие по реконструкции его физического и, главное, душевного облика. Герой как будто нарочно не выходит к микрофону, он словно бы спрятался за кулисой, за сценой, за временем и пространством. Но он наплывает на слушателя звуком, за которым — очертания его душевного портрета.

“Приближается звук. И, покорна щемящему звуку, / Молодеет душа…”

Запись заканчивается, но не сразу “гаснет” в заинтересованном слушателе. Спустя время он может вспомнить о ней, вспомнить, повторюсь, о звуке и даже поделиться своими впечатлениями, вызывая из памяти и обращая в слова то, что услышало его ухо. Вспоминая услышанный голос, он подбирает слова, ищет точную характеристику, прибегает к образам и метафорам. Волошинская реплика о том, что в голосе поэта (читай — человека) спрятана его душа, тут как нельзя кстати.

Но одно дело — слушать пластинку дома, сидя рядом с проигрывателем, и совсем другое — делать это среди людей.

Мне, к сожалению, не довелось бывать в 70-е годы на знаменитых литературных вечерах Льва Шилова, где, рассказывая о Булгакове, Ахматовой или Блоке, он щедро пользовался не только визуальным рядом (слайды, афиши, плакаты), но и аудиозаписями. Но сами эти вечера (где, в общем-то, “воскрешались имена”!), к счастью, иногда записывались на магнитную пленку. По сохранившимся записям можно лишь догадаться, сколько усилий (сценарных, психологических, даже актерских etc.) приложил Лев Алексеевич к тому, чтобы такой непривычный материал входил, как говорил Владимир Высоцкий, “не только в уши, но и в душу”.

Действительно, как настроить и подвести аудиторию к тому, что придет к ней сейчас всего лишь — из затянутого черной тканью динамика?

Недавно, когда я публично “показывал” голоса писателей, ко мне, уже после вечера, подошел один известный литературовед и с какой-то странной интонацией — одновременно доверительной и стесняющейся — сказал: “А знаете, сегодня я впервые услышал голос Мандельштама”… Глаза его благодарно сияли, и я не стал спрашивать о впечатлении. Вот казалось бы: уж ему-то “по профессии” надо было бы знать, как звучит голос поэта, — ведь и публикаций было уже немало, и не на одном только CD, были и на излете фирмы “Мелодия” — на виниле…

Не знал. Но ведь и диски эти попробуй-ка достань — тиражи крохотные, места продаж — невнятные1.

Я вспомнил эту историю потому, что был свидетелем мгновенной реакции. Никакой, даже самый чудесный, исполнитель, прочитавший нам “Нет, никогда ничей я не был современник...”, не заменил бы в тот вечер живого голоса Мандельштама (сохранившегося, напомню, лучше многих записей, сделанных Сергеем Бернштейном в начале 20-х годов). Но если бы я включил в тот вечер все десять или даже только пять стихотворений, прочитанных Осипом Эмильевичем, — такого эффекта не было бы. И это уже психологический, что называется, фактор: прослушивание переведенных с валиков записей одного и того же поэта утомит неподготовленного человека, потому что он все время вынужден напрягаться, дабы сквозь чудовищный треск пробраться и к мелодии стиха, и к собственно тексту, и к личности читающего. А здесь напрягаться не пришлось: я все подготовил — рассказал, как делалась запись, предупредил о качестве и перед тем, как нажать кнопку “enter” (я обычно воспроизвожу записи, переведенные в формат mp3 из компьютера), прочитал, напомнив, это стихотворение сам. И кроме этого стихотворения больше голос Мандельштама в тот день уже не “заводил”.

История, которой я решил поделиться, произошла под Петербургом, в Комарове. После того, как три года назад московский ученый и предприниматель Александр Жуков отремонтировал на свои деньги дачный домик, в котором жила в свои последние годы Анна Ахматова, он с несколькими друзьями решил ежегодно там отмечать — небольшим литературным концертом — ее день рождения. На двух таких встречах мне довелось быть. Вел их неизменно Анатолий Найман, а сама программа выстраивалась традиционно: те, кто был знаком с Ахматовой, вспоминали о ней, поэты читали в честь Ахматовой свое, звучали и песни на ее стихи.

Минувшим июнем меня пригласили на эту встречу и попросили показать какие-то записи голоса поэта. Можно представить мое состояние: встреча проводится прямо у домика, на лужайке, и хотя соответствующая аппаратура налажена, усиление звука подготовлено, мне предстоит завершать всю встречу, постаравшись не уронить тот градус, который уже создался после выступлений именитых и легендарных писателей вроде Аксенова или Битова. Как быть? Я уж не говорю о том, где я это все воспроизвожу, и т. п.

На этот раз Жуков решил отметить день рождения Ахматовой такой немного странной и совершенно неожиданной темой, как… “Ахматова и песня”. В условном “зале” сидели, ожидая своих выступлений, Александр Городницкий и Юлий Ким. Народу собралось много, тут же снимался документальный фильм об Ахматовой, стояли камеры, — а я все гадал: где Ахматова и где песня?

Анатолий Генрихович Найман с этой историей справился блестяще. Напомнив о том, что изначально поэзия была песней (и остается песней, поэт же поет), он обратился к жизни этого слова в стихах самой Ахматовой (“Я на солнечном восходе про любовь пою…”, “…Одной надеждой меньше стало, / Одною песней больше будет…”) и так далее.

А потом прозвучали слова о том, что авторская песня — еще до появления знаковых фигур, две из которых как раз сидели перед выступающим, — родилась как песня именно в Ленинграде. Тут я с изумлением узнал, что Найман когда-то исполнял перед Ахматовой знаменитое “Когда качаются фонарики ночные” Глеба Горбовского, а потом они с Городницким даже вместе спели “Он вез директора из треста”. Публика стонала от удовольствия и вытирала слезы.

День рождения шел своим чередом. А. Г. спел “Лили Марлен”, рассказав, как впервые услышал ее в переложении Бродского, и вспомнил реплику А. А.: “Ничего столь циничного в жизни не слыхала”. Потом пели Городницкий и Ким, остро говорил Битов, выступал Валерий Попов и читал свои стихи лауреат премии имени Ахматовой Виталий Дмитриев. Снова пелись песни…

А я со своими записями падал духом и мысленно сокращал и сокращал сценарий выступления, надеясь только на помощь самой Ахматовой и немного — на тот, как мне казалось, мало что решающий факт, что у меня есть запись, которую, скорее всего, не слышал вообще никто.

К счастью, все получилось куда лучше, чем я ожидал. Уже потом я окончательно понял, что публичная демонстрация архивных аудиозаписей может быть только чем-то вроде симбиоза “маленького спектакля” и “маленькой лекции”, что это непременно должно быть драматургическое действо, которым управляют почти театральные законы, что тут нельзя обойтись без — воспользуюсь не самым любимым мною словом — интриги, без неожиданности. И все это, соединенное с воображением, фантазией слушателя, оживит, приблизит и воскресит на какие-то минуты — живого человека.

И еще: все должно быть со всем связано — время, пространство и человек в них.

Итак, я напомнил, что из всех поэтов “великой четверки” записывающее устройство чаще всего оказывалось именно перед Ахматовой, и начал с “Комаровских набросков”, обратившись к месту, у которого находился.

Густой, низкий голос Ахматовой поплыл над деревьями. Затем я рассказал, что одна из последних записей ее голоса делалась именно здесь, в День Победы, 9 мая 1965 года, когда Ахматова прочитала Шилову свое “Мужество” (единственная запись этого стихотворения), некоторые другие стихи и фрагменты “Реквиема”. Но включать ничего из этого архива не стал и сразу перешел к сюрпризу — старинной записи 1920 года, когда в бернштейновский фонограф она прочитала полный текст “Когда в тоске самоубийства…”.

История этого стихотворения и этой записи слишком невероятна, чтобы вот так сразу ставить ее, запись, на воспроизведение, и я напомнил, что в таком “полном” виде стихотворение публиковалось только в 1917 году, в “Подорожнике” вышло сокращенным, а в последующие сборники входило лишь начиная со второго четверостишия “Мне голос был, он звал утешно…”.

Я еще успел сказать два слова о Борисе Анрепе, затем звукооператор включил запись 60-х годов с чтением известной поздней редакции, затем я прочитал — подготавливая слушателей — полный текст сам и передал оператору компакт-диск “Голоса, зазвучавшие вновь”…

Все приготовились к премьере. Мне показалось, что я достаточно “разогрел зал”.

Но тут у оператора что-то не заладилось, и он неожиданно сказал мне в спину: “Поговори немного, я пока не готов”.

С упавшим сердцем я повернул голову в сторону ахматовской Будки и вспомнил фотографию Шилова: Анна Андреевна сидит за столом, прижав к уху наушник. Дело в том, что в тот майский день Шилов не хотел ехать к Ахматовой с пустыми руками и взял с собой ее ранние записи, переведенные с валиков и еще не реставрированные. Она их послушала, но реакции никакой не последовало.

Впрочем, Шилов тогда предупредил ее, что записи делались на очень несовершенном аппарате. Ахматова на это проговорила что-то вроде того, что “Да-да, мне всегда не везло с записями”, — и вежливо возвратила ему наушник.

Вот этой историей я и заполнил паузу.

И наконец голос Ахматовой из 1920 года зазвучал громко-громко — со всеми шипами и тресками. За мгновение до включения кнопки “play” я еще успел сказать зачем-то, что манера ее чтения не изменилась, что по сравнению с позднейшими записями все совпадает секунда в секунду… Зазвучало, казалось, само время.

Боже мой, как люди обрадовались, как они были взволнованны, как хлопали! Затем мы еще включили крохотную позднюю запись с чтением из первой ахматовской книжки “Вечер” (“Смуглый отрок бродил по аллеям…”), чтобы не заканчивать шипами и хрипами. Но можно было этого и не делать: на несколько секунд мы все — все тогда — словно бы увидели живую, молодую Ахматову, почему-то оказавшуюся рядом со своим последним жилищем, так удачно названным ею Будкой.

Особенным подарком мне были потом восхищенные слова Наймана: “Какой же у нее сильный голос!” Он, как оказалось, этой записи тоже никогда не слышал.

Тут я остановлю свое хвастовство, хотя мне очень хотелось рассказать и о лекции “Звуковая литература” в Лондоне, и о недавнем полуторачасовом аудиовечере “Самуил Маршак. Колесики наших часов”, который оказался, наверное, единственным в нашей стране аудиовечером, посвященным только одному (и очень известному, можно сказать, народному) писателю, построенным только на аудиозаписях.

Об этих историях когда-нибудь в другой раз. Главное для меня состоит в следующем: публичная демонстрация аудиозаписей — дело весьма и весьма деликатное. Слушатель должен оказаться соучастником процесса, пережить воскрешение вместе с вами. Вот тогда и произойдет чудо, подобное которому я пережил прошлым июнем в дачном поселке Комарово, под Петербургом.

 

1 Например, в крупных книжных магазинах, где продаются бесчисленные аудиокниги (временами очень и очень дорогие издания!), компакт-диски, включающие в себя голоса писателей, то есть авторское чтение, никогда не выделяются в отдельную полку. Иногда нужно вручную перебрать всю эту продукцию, чтобы наткнуться, например, на переиздание полного собрания записей Пастернака или чтение Вен. Ерофеевым «Москвы — Петушков».

ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ДНЕВНИК ДМИТРИЯ БАВИЛЬСКОГО

Студия театрального искусства под руководством С. Женовача:

опыты преобразования классической прозы в театральные постановки

Допустим, у текста есть ядро, его смысловой центр (произведение), эйдос, а есть его тело или даже масса его тел — материальных носителей, сумма проявлений одного и того же произведения на людях, в разных агрегатных состояниях, когда “все буквы те же, а слова другие”.

Насколько трактовка, интерпретация, экранизация или же инсценировка, отступающие от буквы первоисточника, сохраняют и передают суть? И в чем тогда она, суть или соль, заключается?

Дело же в самом механизме чтения, присвоения текста и воссоздания его внутренним зрением — когда читатель, следуя курсору зрачка, автоматически экранизирует или инсценирует прочитанное. Но когда за дело берутся режиссеры, театральные или кинематографические, то каким образом влияет на восприятие “произведения” появление фигуры посредника, навязывающего нам свою собственную логику и образы, не совпадающие с нашими? И каковы механизмы этой перегонки льда в пар или воду?

Это важно понять еще и потому, что формы бытования литературы сегодня множатся от прямолинейности звучания аудиокниг до многосерийных экранизаций классических романов в телевизоре. И вот специалисты говорят уже не о “культуре книги”, но о “книжной культуре”, в которую что только не включается.

Не зря для нынешнего выпуска “Художественного дневника” взят квартет основных работ Студии театрального искусства под руководством Сергея Женовача. Ведь все спектакли “женовачей” настояны на классической прозе: “Обломов”, “Братья Карамазовы”, “Захудалый род”. Гончаров, Диккенс, Лесков, ну, еще две пьесы — Гоголя и Шекспира. Но у Гоголя и Шекспира пьесы — это ведь, можно сказать, тоже хорошая, проверенная классическая проза.

Интересен этот нынешний феномен массовой переделки прозы в пьесы, появились даже режиссеры, на этом специализирующиеся, — Марина Брусникина, например. Сказывается отсутствие достаточного количества хороших современных пьес? Актуальных вопросов и узнаваемого героя?

Репертуар мирового театра велик, да отступать некуда — театральное искусство постоянно утыкается в ощущение тупика и, чтобы добрать сил где-то на стороне, обращается к эпической прозе.

Возможно, именно для того, чтобы почувствовать ббольшую устойчивость под ногами, — видимо, эпос сообщает нечто такое врбеменным и временнбым театральным конструкциям, что превращает картон в бетон и бронзу. Ведь если по сути, то успех “Берега утопии” — и спектакля РАМТа, и пьесы Тома Стоппарда, речь о которых пойдет в ближайших выпусках “Художественного дневника”, — лежит в правильно выбранном и обработанном первоисточнике — “Былом и думах” Александра Герцена.

...А у “женовачей” — все проза-классика, все золото, все блестит; не в этом ли секрет успеха, заставившего говорить ну буквально всю Москву о новом грандиозном театре?

То есть в любимчиках у всей Москвы по-прежнему “фоменки”, но “фоменки” обросли премиями и наградами, а “женовачи” покамест чисты, свежи и непорочны, у них весь этот джаз русского психологического наигрыша еще впереди. Ведь главное, о чем пишут рецензенты и шумит молва, — молодость и непосредственность, как оказывается — важнейшие слагаемые нынешнего нешуточного успеха.

В ожидании собственного здания до сих пор играли они в Центре Мейерхольда, оплоте хайтека и евроремонта; узкий, проходной гардероб и лифт на пятый этаж. Темный зал с кирпичным задником, все функционально и не очень удобно. Рафинированный полумрак, минимализм, но не от бедности, как в ОГИ, а рассудительный, буржуазный. Рама здания и зала важна оттого, что задает не только настроение, но и направление восприятия: в Центре Мейерхольда любое представление кажется ресторанным, красиво сервированным блюдом, тем более что и репертуар здесь изысканный и особый, ни слова в простоте. Но очень уж рама массивна.

 

“Мариенбад” по повести Шолом-Алейхема поставил Евгений Каменькович

Веселый и динамичный спектакль “в 37 письмах, 12 любовных записках и 47 телеграммах”, которые пишут друг другу мужья и жены, отправившиеся на курорт или оставшиеся дома, в Варшаве.

Текст Шолом-Алейхема состоит из писем, которые уже сами по себе заготовки для монологов: эпистолярный жанр автоматически упрощает работу по переводу прозы в пьесу, самое важное здесь — швы, то есть ритм, соединения.

И он, надо сказать, найден — придуман и задан достаточно боевым, можно даже сказать — задорным.

Партитура спектакля расписана наподобие авангардного музыкального опуса: звуковая составляющая оказывается многослойной и шумной — здесь поют, танцуют, играют на фортепиано, шумят бильярдом, отбивают ритм руками и ногами — протагонисты на авансцене и подтанцовка на заднем плане, а также за задним планом-стеной, составленной из чемоданов.

Все это, как у какой-нибудь “Синей блузы”, модернистского литературно-сценического монтажа, постоянно кипит и пенится то с одного, то с другого бока, симметрично или асимметрично, но рассчитанное и сыгранное как по нотам.

А студийцы и есть ноты — неотягощенные и необремененные, они все — не будущее, но именно что настоящее. Настоящее, понимаете?

Местечковые страсти подаются здесь без этнографизма, с преувеличением итальянских неореалистических комедий, приятная, пряная старомодность, от которой вдруг со сцены пахнуло оттепелью, шестидесятничеством.

Муж отправляет жену на курорт, просит присмотреть за ней приятеля, тот приударяет и приписывает, все по кругу обмениваются письмами и сплетнями, к концу спектакля переходят на телеграммы, ибо темп все время, по мере закручивания интриги, ускоряется.

Что правильно и хорошо — в спектакле нет места еврейским страданиям и предчувствиям рокового конца, отчего всех проживающих перед нами куски своей жизни жальче еще сильнее — ведь не ведают, что творят, как и где окончат жизнь свою, веселятся и танцуют, пока молодые.

Так что, можно сказать, Каменькович поставил “Мариенбад” в том числе и про судьбу самой студии, которая к выпуску этого спектакля в 39-й аудитории РАТИ (ГИТИС) в январе 2005 года театром еще не являлась...

А еще в спектакле по прозе Шолом-Алейхема очень много курят.

Никотиновая партитура вплетается в общий жестово-звуковой разнобой важной ведь составляющей.

Сигареты, сигары, папиросы; отставив мундштук и пуская кольца вверх и в сторону, прячась за пианино и выдувая струйки из-за стены с чемоданами; дешевые пахитоски и ароматизированные сигариллы, — из-за чего над сценическим пространством все время зависает подсвеченное софитами и постоянно расползающееся в разные стороны сизое облако.

Рядом со мной сидела бабушка, видевшая спектакль пятый, что ли, раз, она сказала, что теперь его играют в последний — какая-то из актрис уходит в декретный отпуск, но не сказала, какая именно.

По ходу спектакля одна из героинь благополучно рожает, а все прочие герои и героини, героически изображающие курортный тремор, дымят паровозами.

А я очень уж переживал за нерожденного младенца, которого студийцы со всех сторон окуривают для того, чтобы еще четче и зримей обозначить зыбкость и преходящесть человеческого существования, мимолетность и сиюминутность театрального искусства.

Энтузиазм и коллективная бесшабашность, помноженные на литературную грамотность (проза здесь звучит как поэзия, письма — что стихи или же поэтические послания), заставляют вспомнить о Театре на Таганке. Тем более когда вал событий рушит стену из чемоданов, то открывается кирпичный задник. Правда, не багровый, как у Любимова, а серый, однако ж какое время на дворе, таков и задник.

Брехтовское отстранение, выпуклость литературной основы, условность и жесткий, постоянно нарастающий ритм, подкрепленный пластикой, музыкой и шумами, — все это напоминает обобщенную, усвоенную и переваренную Таганку.

Есть и существенное отличие.

“Мариенбад” напрочь лишен внешнего социального пафоса, даже и намека на какую бы то ни было политическую декларацию — все его персонажи заняты своими маленькими местечковыми трагедиями и комедиями большого, густо заселенного дома. Личные переживания людей с, прямо сказать, узкими интеллектуальными горизонтами, а также путаницей в моральных принципах и правилах общежития.

Все это напоминает колоритную и живописную, сугубо частную свару на коммунальной кухне, что было немыслимо в классических постановках Театра на Таганке, где любое высказывание обязательно обобщалось и направлялось против существующих порядков, “режима”.

Между тем Каменькович, Женовач и студийцы не обобщают и не торопятся делать какие бы то ни было выводы — они просто наблюдают, берут на карандаш, наматывают на ус и проигрывают ситуацию, словно бы проживают ее — здесь и сейчас.

Сыгранность и теплота оказываются важнее риторики и общественной надобы — таковы черты “современной Таганки”, точнее — ее реинкарнации, одного из ее новых воплощений, что тем не менее звучит и как осознанная позиция, и как вполне себе четко оформленная декларация — да, мы лишаем свое искусство политического подтекста, обращаемся к внутрицеховой игре в бисер и исследованию человеческой души.

И это на фоне сегодняшнего медийного все пронизывающего ветра-произвола, тотальной ангажированности-политизированности звучит как крамола и прямейшее инакомыслие.

Подтексты снимаются, что вижу — то пою, что прочитал — то и слепил, из того и играю, не подкопаешься: классика-с. Мир-мирок, обрамленный евроремонтом, дышит простодушием; никаких фиг в кармане и камней за пазухой: сущее предъявлено именно в том виде, в каком было задумано.

Задумано и исполнено — от огонька в ночи, с которого начинается действие, и вплоть до финального ощущения маленького хутора в большой и пустой Вселенной.

 

“Мальчики” Ф. М. Достоевского в постановке Сергея Женовача

по девяти главам романа Достоевского “Братья Карамазовы”

Здесь же “звуковой дорожки”, за исключением голосов актеров, нет вообще.

“Мальчики” — весьма аскетический, по выразительным средствам, спектакль. Нет ни музыки, ни декораций (из-за чего серая кирпичная стена задника доминирует еще больше, заставляя вспомнить вариант романа, поставленный Юрием Любимовым в виде судебного процесса), минимум света и антуража.

То есть нет практически ничего, кроме актеров и режиссерской воли, слепляющей несколько коллективных многоголовых тел.

Это, кстати, основная сценическая метафора — причем не только для “Мальчиков”, но и для всей студии Женовача в целом — являться чем-то единым, целым, общим местом, местом встречи для дружеств, творчества и любви.

Все студийцы — первачи, все они равные среди равных и профессионально, и по дарованиям, нет среди них пока что ни заслуженных, ни народных, ни удостоенных, поэтому они легко переключаются с возрастных ролей на роли своих ровесников (сегодняшний Алеша Карамазов был в “Мариенбаде” семидесятилетним мужем), с мужских ролей — на женские и т. д.

Поэтому здесь так легко и естественно складывается актерский ансамбль, букет, антология — та самая коллективная телесность, о которой писал Антонен Арто.

“Мальчики” и построены как несколько таких вот многоголовых образований.

Одно из них — семья Илюши Снегирева, которая кучкуется в центре сцены, подпирая друг другу бока. Снегиревы живут тесно, гуртом, им сложно разлепиться и, к примеру, отпустить старшую дочь в Петербург.

Другое коллективное тело — одноклассники Снегирева, предводимые Колей Красоткиным, которые травят Илюшу или же являются молчаливыми наблюдателями (и молчаливыми же комментаторами) жизни Снегиревых.

И тогда те и другие сжимаются в единую и, казалось бы, неделимую группу, композицию, кучу-малу — и для того, чтобы разойтись по разным углам сценического пространства, им приходится преодолевать видимое притяжение.

Между световым кругом, в котором заключено семейство Снегиревых, и гимназистами в темных мундирах мечется, прокладывая дорожки навстречу людям, Алеша Карамазов. Он — связующее звено между разными образованиями, главный и единственный, в общем-то, проводник соборности, духовности, гуманизма и человеколюбия.

В финале Карамазов добивается своего — последняя мизансцена являет собой всех участников спектакля, строем идущих прямо на зрителей.

Свет гаснет, когда строй “женовачей” вплотную подходит к первому ряду...

Точно в таком же порядке студийцы выходят на поклоны — что выглядит самоповтором: поклоны “Мариенбада” проходили точно так же фронтально, на уровне невидимой линеечки.

Студийность как фирменный знак, как особая сценическая манера и стать возникают из этой ненавязчивой уравниловки коллективной телесности, размягченной в умелых и мудрых руках, словно пластилин.

Достоевский — совершенно ведь не сценический писатель. Романы его драматургически выстроены идеально, интрига мчит как в детективе, однако самое важное в прозе Достоевского зашито в полотно его письма, не вырвать без ущерба для смысла. Хотя, конечно же, есть роскошная персонажная, самоигральная речь, монологи, перебиваемые диалогами, из-за чего возникает иллюзия возможности переноса.

На такую приманку, скажем, купился многоопытный Кама Гинкас, поставивший в МТЮЗе совершенно провальную “Нелепую поэмку” на материале Поэмы о великом инквизиторе, исполненную праведного гнева, плохо переваренного публицистического пафоса и избыточных, лобовых символов.

От такого их переизбытка голова болеть начинает: обилие гвоздей, вбиваемых в голову зрителя, раскалывает эту самую голову задолго до финала представления, комп начинает подвисать и перестает воспринимать что бы то ни было.

“Женовачей” спасает их новизна, их главный концепт, их студийное know-how: отсутствие какой бы то ни было общественно-политической декларации, а следовательно, и пафоса — ведь у нас одно с другим (ложный пафос и общественное звучание) все время как-то тесно связаны. Здесь же просто разыгрывают ситуацию в представленных обстоятельствах.

Хотя не так и просто — последний монолог Алеши Карамазова, проповедь любви к ближнему, фронтально обращенная в зрительный зал, ломает правила игры, по которым создана вся остальная (ббольшая) часть спектакля.

Ибо здесь возникает дидактика.

Из дидактики вылезает пафос.

А следовательно — ложь.

До этого спектакль развивался в русле остраненной рефлексии над материалом: дистанция — вот что лишает работы в этом театре чудовищно фонящего фона.

Женовач потому и создал самый модный передовой театр последних сезонов, что много думал над тем, каким он, собственно говоря, и должен быть, — это нормальный современный театр.

Во-первых, основанный на ансамбле и на свежести. Во-вторых, на классике. В-третьих, аполитичный. В-четвертых, чуткий и подвижный, ироничный и смешливый, но смешливый лишь слегка, чтобы зрителю не было мучительно скучно. В-пятых, легкий и ненавязчивый. Ну и, конечно, молодежный и молодой — потому что светлая энергетика, что льется со сцены, — что может быть приятнее и привлекательнее?!

Имеющий глаза да увидит.

Поэтому все высказывания студийцев, не зря зовущихся Студией театрального искусства, — они про природу этого самого театрального искусства. Про разные способы преодоления или хотя бы попытки преодоления театральной фальши, заштампованности, предопределенности.

Понятно, почему театральные критики мгновенно вознесли “женовачей” до небес — достаточно несколько раз сходить в репертуарный театр, как начнешь зубами скрипеть, до основания стирая зубную эмаль. Редкие исключения здесь лишь подтверждают общее правило: выживает штампейший.

Тем не менее иного пути, как строительство своего собственного театра, у СТИ нет, и вот ему уже отстраивается помещение. И вот уже создается концептуальный и выверенный репертуар.

Знают ведь, что творят.

А что касаемо перевода языка эпической прозы на язык драматического произведения, то вскрытием приема этой технологии внутри спектакля “Мальчики” оказывается бессловесный персонаж по имени Перезвон.

У Перезвона нет ни одного слова, потому что это, как говорит программка, “дворовая собака”.

Однако Перезвона, выдрессированного Колей Красоткиным и подаренного умирающему Илюше Снегиреву, играет вполне антропоморфный студиец Сергей Аброскин. И надо сказать, хорошо играет, весело и задорно, зело оживляя многомудрые и избыточные идеологические дискуссии о добре и зле, гордости и смирении, ведомые меж иными персонажами.

Играет Аброскин хорошо, но до настоящей собаки ему далеко.

Во всех смыслах.

 

“Об-ло-мов-щина” по И. Гончарову: композиция и постановка Германа Сидакова

Сюрприз: Сергей Аброскин, выразительно игравший Перезвона, буквально на следующий день выходит на сцену в роли Ильи Ильича, пунцового, тянущего гласные.

Сцена поделена ровно пополам стеной с окнами, ряд окон, оконная галерея. Окна то открывают, то закрывают, сквозь них льется свет, идут года, сквозь стекло за жизнью в барском доме подсматривают селяне.

Посредине домашней части сцены, прямо на полу, — пышная перина, когда одеяло поднимают, под ним оказывается гора равномерно распределенных внутри квадрата ленивых подушек. А когда одеяло оказывается снято, целостность ложа нарушается и подушки начинают разъезжаться, их собирают, кучкуют, но так как диалоги у протагонистов эмоциональные, то прежнего единства (такого, как в общем детстве “русских мальчиков” Илюши Обломова и Андрейки Штольца) уже не достичь.

После антракта история повторяется. Символ понятен.

Понятный и легкий спектакль. Чистый и свежий, то, что называется “правильный”: и с точки зрения сценической композиции (все сюжетные линии соблюдены, все акценты расставлены), и с точки зрения соотношения сюжета и ритма, диалогов и монологов, идеологического наполнения и “трех пудов любви”.

“Женовачи”, надо сказать, вообще все делают именно что “правильно” — то, что должно быть. Словно бы найдена золотая середина, внутри которой находится зона штиля.

В нем они (студийцы, спектакли, общий стиль) и находятся. Внутри театра и своего представления о театре, выращивая знаковую систему уже даже не второго или третьего, но четвертого уровня, прорастая через русские, советские, российские репертуарные и антрепризные слои и наслоения.

Многослойную почву, на которой возникает нынешняя рефлексия о современном театре, лучше сравнивать не со слоеным тортом (между отдельными коржами все-таки существует пространство), но с геологическим срезом — так все у нас давно забетонировано.

Вот откуда у “женовачей” эта уверенность и устойчивость.

Вчера собака, сегодня — главный идеолог особости российского “дольче фар ниенте”, — это ли не идеал студийного равенства?

Гончаров создал бессмертный тип, навсегда увязанный, вместе со своим оппонентом Штольцем, в систему бинарных оппозиций, как Гамлет и Дон Кихот.

Обломов в постановке Сидакова — идеолог, твердо и последовательно отстаивающий право на внутреннюю эмиграцию.

Преходящие соблазны эпохи оказываются вечными демонами, дергающими людей за полы, отчего правота Обломова становится безусловной.

Интерпретаторы “Обломова” всегда обязаны принять сторону ленивого русского барина или же делового немца. Все симпатии “женовачей”, безусловно, на стороне ленивца: зря, что ли, ему подобрали обаятельного и обстоятельного Аброскина.

Важную рифму к роли в “Мальчиках” делает и исполнитель роли Штольца — стремительный Андрей Шибаршин накануне играл Колю Красоткина, главного “русского мальчика”, запутавшегося между предельным рационализмом и мистикой.

В спектакле Сергея Женовача Красоткин — игрок и манипулятор, хотя (в силу нежного возраста) и простодушный. В “Об-ло-мов-щине” Красоткин вырастает в делового Штольца, сохраняя при этом направленность существования из предыдущего спектакля, отчего он, безусловно, проигрывает Илье Ильичу в самом главном — в убедительности. Обломов здесь — вечный ребенок, тогда как Штольц — персонаж из лермонтовской “Думы”:

Богаты мы, едва из колыбели,

Ошибками отцов и поздним их умом,

И жизнь уж нас томит, как ровный путь без цели,

Как пир на празднике чужом.

Конечно, этот спектакль — про нынешнее поколение “молодых да ранних”, сейчас вообще вся мировая классика молодеет на глазах.

Если раньше очевидным было, что Ромео и Джульетта являются тинейджерами с проблемами, соответствующими их возрасту, то теперь Илья Ильич Обломов, приближавшийся в романе к возрасту Христа, выглядит недавним выпускником театрального института.

Молодые да ранние — некогда им быть детьми — рождаются уже практически взрослыми инфантилами. За редкими исключениями в виде вот такого Илюшеньки Обломова, который не может забыть детства, где ему было спокойно и уютно, вот и не торопится повзрослеть.

Жду, когда же “женовачи” поставят своего “Гамлета”.

Присматриваюсь к актерам с примерной прикидкой ролей, и самая великая пьеса в истории театра вполне расходится по студийцам… Очень, между прочим, своевременная и актуальная, можно сказать, документальная пьеса, предназначенная в первую очередь для подрастающего поколения.

Да и “женовачи” вполне к ней готовы. А?

 

“Захудалый род” Николая Лескова в постановке Сергея Женовача

Светлое чувство родится так : сцена всегда светла ярким светом, когда не затемнена, полутона или тени отсутствуют. Минимум декораций (сводимых к функциональному заднику), минимум предметов, антуража, из-за чего сцена просторна. Чиста. И, из-за мощного света, кажется стерильной.

Мироустройство спектаклей, происходящих “у всех на виду”, рождает ощущение полной открытости. Минимальная дистанция между зрителями и актером мирволит ощущению творения на глазах.

Конструкции “женовачей” способствуют не сокрытию и закрытости, но, напротив, полной вовлеченности в простор. Никакой пространственной глубины такое существование не предполагает: все на виду, якобы без тайн; волшебство начинает рождаться на пустом месте — все вокруг подчеркивает: на пустом месте, из воздуха. Из кислорода, голодного до человеков.

Теплокровные, живые да горячие тела студийцев оказываются единственными складками на этой бязевой накрахмаленной простыне.

И возникает зазор между пустотой окружения и сложностью кружения, разыгрываемых страстей, прямолинейностью и четкостью бинарных оппозиций — черное/белое, свет/тьма, движение/статика, “хорошее” и “плохое”…

При том, что хронотоп (как и должно быть свойственно постановкам прозы) как “Захудалого рода”, так и других спектаклей студии путаный и непрямой, оставляющий ощущение незримого лабиринта. Невидимые тоннели возникают и плетутся из цветущей сложности актерских рисунков, проживания внутренних подробностей и сложностей взаимоотношений с партнерами.

Эпический “Захудалый род” наиболее четко показывает механизм превращения прозы в сценический текст, в драматургию.

Большие массивы текста и минимум диалогов раскладываются на голоса; слова проговариваются в ускоренном темпе, иллюстрируя происходящее, когда второе и третье лица переносятся в первое: актеры произносят абзацы, посвященные своим персонажам в качестве прямой речи и посылов окружающим.

Повесть Лескова не особенно сценична, в ней нет прямой логики драматургического развития, она состоит из ряда эпизодов, которые не нагнетают повышение градуса, но чередуются, сменяя друг друга, и каждый из них — небольшой законченный рассказ.

Текста всегда больше, чем действия, отчего условность театра накладывается на условность переноса прозы в драму .

Условность (схематичность и символизм) сценической манеры “женовачей”, собирающих акценты в окружающей их акварельной безвоздушности, подчеркивается условностью игры с русской прозой, точное воспроизведение которой в театре невозможно.

И мы хорошо понимаем это, а значит, настраиваемся на удвоение условностей, когда на первое место выходит принцип символического отбора, — ведь если перенести всю громаду смыслов невозможно, то важно насытить убедительностью кротовьи норы, сделанные автором инсценировки и, по совместительству, постановщиком внутри текста.

И если эпичность рифмуется с обстоятельностью, устойчивостью, спектакль обречен стать неторопливо текущим, журчащим вполголоса о чем-то своем.

“Захудалый род”, как и “Мариенбад”, а также инсценировки романов Достоевского и Гончарова оказываются описанием собственной деятельности студийцев и комментарием к ней.

Густозаселенная история семьи — людей, связанных кровным родством, и прибившихся к ним приживалов, свидетелей, соглядатаев, а также соседей — прочитывается как манифест театральной труппы, повязанной родством единого дела, коллективной своей телесностью.

Многоголовое единство возникает каждый раз на сцене после третьего звонка (а до этого на репетициях), и нет ничего прекраснее этого буквального почти братства.

Спектакль, в котором важной темой оказывается истончение и упадок дворянства, выходит про “захудалость рода” русского психологического театра, который некогда сиял, да весь практически вышел.

“Женовачи” чувствуют себя наследниками Художественного общедоступного, печаль их идеологов — по жизни, насыщенной нравственными и эстетическими исканиями, ныне утраченными театральной ойкуменой.

Здесь этим, собственно, и занимаются — воскрешением (на одном отдельно взятом освещенном, освященном пятачке) концентрированной духовной материи, которая настолько естественна, что более не выглядит стилизацией.

P. S. Есть ощущение переклички работ Студии театрального искусства по переложению классической русской прозы с тем, что, к примеру, в РАМТе сделали с “Берегом утопии” Тома Стоппарда.

И там и тут эпическая основательность возводится в принцип мировоззренческой и эмоциональной устойчивости. Подробный и многолюдный спектакль Алексея Бородина точно так же соединяет традицию и традиционность с авангардной схематичностью, внутри которой цветут экзистенциальные поиски.

Однако же существует и разница — если в РАМТе (впрочем, как и в других ведущих театрах, не бегущих перековки прозы в драму) подобные спектакли выглядят исключением, единичной акцией, то у “женовачей” работа с прозой оказывается программной и, должно быть, единственно возможным способом осуществления намерений, щекочущих эпидермис нежно.

Книги

Леонид Бородин. Третья правда. М., “Русскiй мiръ”; “Московский учебник”, 2007, 480 стр., 5000 экз.

Повести “Третья правда”, “Ловушка для Адама”, “Бесиво”; рассказы “Коровий разведчик”, “До рассвета”, “Инстинкт памяти” с предисловием Павла Басинского “Четвертая правда Леонида Бородина”.

Сергей Гандлевский. Опыты в прозе. М., “Захаров”, 2007, 352 стр., 3000 экз.

Самое полное собрание прозы Гандлевского — “Трепанация черепа”, “<НРЗБ>” и почти три десятка эссе (в Сети текст романа “<НРЗБ>” выложен в “Журнальном зале” на страницах журнала “Знамя”, где состоялась его первая публикация (2002, № 1) <http://magazines.russ.ru/znamia/2002/1/gand.html>.

Якоб Гримм, Вильгельм Гримм. Сказки (комплект из 2-х книг). Перевод с немецкого Эльвиры Ивановой. СПб., “Вита Нова”, 2007, 1088 стр., 1300 экз.

Полное собрание сказок братьев Гримм, Якоба и Вильгельма, в сопровождении авторских комментариев, а также послесловие и комментарии переводчика и литературоведа Э. И. Ивановой.

Грэм Грин. Путешествие без карты. М., “Вагриус”, 2007, 432 стр., 3000 экз.

Путевая и автобиографическая проза, а также избранные эссе о литературе и писателях с предисловием Святослава Бэлзы “В поисках „сути дела””.

Лев Гурский. Есть, господин президент! М., “Время”, 2008, 448 стр., 2000 экз.

Новый роман Гурского в его “президентской серии”; президент в этом романе далеко за кадром, а в кадре — один из наиболее предприимчивых сотрудников его администрации, куратор по выдвижениям — как раз тот, кто “делает” будущих президентов; два других главных героя романа — девица с неукротимым характером, кулинарный эксперт и менеджер Яна Штейн и капитан ФСБ Максим Лаптев. Все трое (а по ходу повествования выясняется, что не только они, что тем же самым занималось до них множество весьма известных в истории ХХ века лиц) заняты поиском чудодейственного раритета — кулинарного справочника знаменитого Парацельса, книги, сгинувшей где-то в России XVI века. К фирменным признакам ехидных детективов Льва Гурского в новом романе прибавляется обращение автора к стилистике “альтернативной истории”.

Венедикт Ерофеев. Москва — Петушки. М., “Вагриус”, 2007, 576 стр., 5000 экз.

“Москва — Петушки” в сопровождении подробнейшего — занимающего основной объем книги — комментария Эдуарда Власова.

Игорь Ефимов. Невеста императора. СПб., “Азбука-классика”, 2008, 416 стр., 5000 экз.

Роман-хроника Игоря Ефимова, написанный на материале жизни Римской империи времен заката, — повествование о фигуре христианского монаха Пелагия Британца и посмертной судьбе его идей.

Рышард Капущинский. Император. Шахиншах. Перевод с польского Сергея Ларина. М., “Европейские издания”, 2007, 320 стр., 5000 экз.

Под одной обложкой — две самые знаменитые книги польского писателя Рышарда Капущинского (1932 — 2007), более сорока лет проработавшего репортером от польского агентства новостей в странах Латинской Америки, Африки и Азии, публиковавшего репортажи из “горячих точек планеты”, а затем по следам увиденного и пережитого писавшего свои книги в своеобразном жанре документального лирико-философского исторического исследования. Книги эти переведены на множество языков мира, имя Капущинского многократно попадало в неофициальный “нобелевский шорт-лист”. В СССР Капущинского не публиковали, возможно, опасаясь, что его изображение и социопсихологический анализ функционирования и падения тоталитарных режимов ХХ века будут прочитаны как излишне актуальная политическая публицистика. На русском языке книга “Император” (1978) впервые вышла только в 1992 году, она посвящена правлению последнего императора Эфиопии Хайле Селассие и Эфиопской революции 1974 года, а “Шахиншах” (1982) — повествование об Иранской революции 1978 года, о фигуре последнего шаха Ирана Реза Пехлеви и о его политическом режиме — публикуется впервые. Подавляющее большинство переводов прозы Капущинского на русский язык принадлежит Сергею Ивановичу Ларину (1925 — 2002), многолетнему сотруднику “Нового мира”, светлой памяти которого Капущинский посвятил первое русское издание “Черного дерева”.

На русском языке доступны тексты: Рышард Капущинский. Император. М., “Наука”, 1992; Рышард Капущинский. Лапидарий. Фрагменты. Перевод Ксении Старосельской. — “Иностранная литература”, 1993, № 4; Рышард Капущинский. Империя. Фрагменты. — “Знамя”, 1994 № 2; Рышард Капущинский. Черное дерево. Фрагменты книги. — “Иностранная литература”, 2000, № 8 <http://magazines.russ.ru/inostran/2000/8/kapus.html>; Рышард Капущинский. Черное дерево. М., “МИК”, 2002.

Паскаль Киньяр. Салон в Вюртемберге. Перевод с французского Ирины Волевич. СПб., “Азбука-классика”, 2008, 480 стр., 5000 экз.

Впервые на русском языке один из первых романов знаменитого французского писателя, популярность которого в России началась в 2000-е годы с выходом перевода его эссеистской книги “Страх и секс” (М., “Текст”, 2000; СПб., “Азбука-классика”, 2004) и артистично написанного дневника римской аристократки IV века нашей эры “Записки на табличках Апронении Авиции” (М., “Текст”, 1998; СПб., “Азбука-классика”, 2004), своеобразного аналога “Записок у изголовья” Сэй Сёнагон. Также в последние годы вышли: Паскаль Киньяр. Альбуций. Перевод с французского Ирины Волевич. СПб., “Азбука-классика”, 2005, 240 стр., 7000 экз.; Паскаль Киньяр. Все утра мира. Перевод с французского Ирины Волевич. СПб., “Азбука-классика”, 2004, 128 стр., 10 000 экз. (в Сети текст романа выложен в библиотеке Максима Мошкова <http://lib.ru/INOSTRHIST/KINYAR/utro.txt> ); Паскаль Киньяр. Лестницы Шамбора. Перевод с французского Ирины Волевич. М., “Флюид/FreeFly”, 2004, 384 стр., 5000 экз.; Паскаль Киньяр. Терраса в Риме. Перевод с французского Ирины Волевич. СПб., “Азбука-классика”, 2005, 144 стр., 5000 экз.

Китайские метаморфозы. Современная китайская художественная проза и эссеистика. Составитель Д. Н. Воскресенский. М., “Восточная литература”, 2007, 525 стр., 3000 экз.

Собрание текстов, представляющее основные тенденции сегодняшней китайской литературы в прозе и эссеистике; антологию открывает подборка рассказов Ван Мэна, писателя, получившего статус прижизненного классика в последние два десятилетия, старшее поколение представляют также Ба Цзинь (умерший в 2005 году в возрасте 101 года), Чжан Цзе, Ван Цзэнци, Цзун Пу, из авторов, творческое становление которых проходило в переломные для Китая 80-е годы, в сборнике участвуют: Ван Иньи, Ван Шо, Су Тун, Те Нин, Фэн Цзицай, Цань Сюэ, Цзя Пинва, Юй Хуа — каждому из этих писателей в конце книги посвящен краткий очерк. При всех различиях писательских стилистик, тем и повествовательных манер книга эта предлагает читателю еще и образ сегодняшнего Китая, мало похожий на традиционный (вот, например, цитата из эссе Ван Аньи “Шанхайки”: “Только не думайте, что <…> Шанхай окутан флером романтики. Вовсе нет, здесь все построено на жесткости и твердости, все как бы сложено из кирпичей и черепицы. Хорошенько принюхайтесь к здешнему ветру: вы почувствуете в нем солоноватый запах морской воды и гудрона. Не думайте, что этот зефир, коснувшийся вашего лица, такой уж нежный. Или попробуйте взобраться на плоскую крышу какого-нибудь здания и взгляните оттуда на город — вам тут же бросится в глаза его грубая, шероховатая шлифовка. Бетонные коробки, тесно прижавшиеся друг к другу, напоминающие пчелиный улей или муравейник, — зрелище достаточно жуткое”).

Милан Кундера. Жизнь не здесь. Перевод с чешского Нины Шульгиной. СПб., “Азбука-классика”, 2008, 400 стр., 15 000 экз.

Первая публикация на русском языке романа Кундеры, написанного в 1970 году.

Вл. Новиков. Роман с языком. М., “АСТ”; “Зебра Е”, 2007, 416 стр., 3000 экз.

Книжное издание романа, впервые опубликованного в 2000 году журналом “Звезда” (№ 7) под названием “Сентиментальный дискурс” <http://magazines.russ.ru/zvezda/2000/7/novik.html> с неожиданным продолжением — циклом эссе на темы русского языка “Сорок два свидания с русской речью”, написанным главным героем романа.

Орхан Памук. Джевдет-бей и сыновья. Перевод с турецкого М. Шарова. СПб., “Амфора”, 2007, 736 стр., 15 000 экз.

Первый роман нобелевского лауреата, написанный в 1982 году, — повествование о трех поколениях состоятельной стамбульской семьи.

Людмила Петрушевская. Парадоски. Строчки разной длины. СПб., “Амфора”, 2008, 688 стр., 6000 экз.

“Провенансы” Петрушевской — короткие поэмы-истории — и поэмы-дневники “Карамзиндеревенский” (первая публикация под названием “Карамзин” — “Новый мир”, 1994, № 9 < http://magazines.russ.ru/novyi_mi/1994/9/petru.html> ) и “Гордневник”, а также “Парадоски”, написанные в изобретенной автором форме философской лирики, где используются приемы верлибра, старинного раёшника — балаганного, скоморошьего стиха.

Премия Андрея Белого. 2005 — 2006. Альманах. 2007, №1. СПб., “Амфора”, 2007, 400 стр., 1000 экз.

Первый выпуск периодического издания, продолжающего вышедшую в 2005 году одноименную антологию ( Премия Андрея Белого. 1978 — 2004. Антология. Составитель Борис Останин. М., “Новое литературное обозрение”, 2005), содержит тексты 63 лауреатов премии за 1978 — 2004 годы, а также краткие справки об авторах. Альманах также представляет произведения лауреатов премии Андрея Белого 2005 и 2006 годов (Марии Степановой, Юрия Лейдермана, Бориса Дубина, Вячеслава Курицына и Александра Скидана, Александра Гольдштейна, Романа Тименчика, Ирины Прохоровой), но по сравнению с антологией в альманах вошли также речи литераторов на церемонии награждения и статьи о лауреатах Дмитрия Кузьмина, Дмитрия Бавильского, Бориса Кузьминского, Аркадия Драгомощенко и других (значительная часть материалов, составивших альманах, доступна в “Журнальном зале” на странице “Премия Андрея Белого” <http://magazines.russ.ru/project/bely/> ).

Эрих Мария Ремарк. Обетованная земля. Перевод с немецкого Дмитрия Трубчанинова, Валерия Поздняка. М., “Вагриус”, 2007, 464 стр., 5000 экз.

Впервые на русском языке последний роман Ремарка — работу над ним в 1970 году оборвала смерть писателя, текст для публикации подготовлен на материале оставшихся редакций романа.

Роман Сенчин. Вперед и вверх на севших батарейках. М., “Вагриус”, 2008, 304 стр., 3000 экз.

Роман “Вперед и вверх на севших батарейках” (впервые — “Новый мир”, 2004, № 4 <http://magazines.russ.ru/novji_mi/2004/4/snchin2.html> ), повести “Проект” и “Регион деятельности”, рассказы “В норе”, “Чужой”.

Наталья Сорбатская. Литературная рабыня. Будни и праздники. М., “Анаграмма”, 2007, 256 стр., 3000 экз.

Исповедальная документальная проза выпускницы Литературного института 80-х о своей последующей литературной судьбе — цитата: “Штука в том, что последние годы я работаю почти без передыха. Работаю на работе и работаю дома. Специфика такая. Недавно увидела в метро, как одно издательство свои книжки рекламирует. Висит плакат, а на нем слоган с призывом: „Отправь голову в отпуск!” Но держу пари, что самим сотрудникам этого, да и почти любого другого издательства о подобном приходится только мечтать. По крайней мере с тех пор, как издание книг стало индустрией”.

Владимир Сорокин. Собрание сочинений в 3-х томах (комплект). М., “Ад Маргинем”, 2002, 2448 стр., 10 000 экз.

Малое собрание сочинений Сорокина. Том 1 — “Норма”, “Очередь”, “Первый субботник”, “Месяц в Дахау”. Том 2 — “Тридцатая любовь Марины”, “Роман”, “Сердца четырех”. Том 3 — “Голубое сало”, “Пир”, “Лед”.

Марк Харитонов. Ловец облаков. М., “Время”, 2008, 384 стр., 2000 экз.

Новую книгу Харитонова составили рассказы “Вспышки ночной грозы”, “Бунт”, “Песчинки между страниц”, “Дух Пушкина”, “Как хороши, как свежи были розы” и др.

Галина Щербакова. Смерть под звуки танго. М., “Вагриус”, 2007, 384 стр., 10 000 экз.

Романы “Лизонька и все остальные” и “Смерть под звуки танго”.

.

Макс Брод. Пражский круг. Перевод с немецкого Нины Федоровой. СПб., Издательство имени Н. И. Новикова, 2007, 344 стр., 1500 экз. (“Австрийская библиотека”).

Впервые на русском языке книга выдающегося австрийского писателя Макса Брода (1884 — 1968), известного у нас как друг и биограф Франца Кафки; содержит развернутое описание культурной жизни Праги 1890 — 1930-х годов, анализ пражской немецкоязычной литературы, рассказ о творчестве современников и друзей (о Рильке, Кафке, Верфеле и других), о культурных контактах чешского, немецкого и еврейского населения межвоенной Чехословакии.

А. Вицинский. Беседы с пианистами. М., “Классика-XXI”, 2007, 232 стр., 1500 экз.

Интервью и беседы с музыкантами — собеседники автора: Я. Флиер, Л. Оборин, Г. Гинзбург, Я. Зак, С. Фейнберг, Э. Гилельс, С. Рихтер, М. Гринберг и другие.

Алексей Зверев, Владимир Туниманов. Лев Толстой. М., “Молодая гвардия”, 2007, 784 стр., 5000 экз.

Новая биография Толстого, вышедшая в серии “Жизнь замечательных людей” после смерти обоих ее авторов, — замысел этой работы принадлежит известному литературоведу, специалисту по зарубежной литературе А. М. Звереву (1939 — 2003), но он не успел завершить свой труд, и работу над книгой продолжил его друг и единомышленник В. А. Туниманов (1937 — 2006).

Агата Кристи. Автобиография. Перевод с английского Валентины Чемберджи и Ирины Дорониной. М., “Эксмо”, 2007, 800 стр., 5000 экз.

От издателя: “„Автобиография” Кристи, над которой знаменитая писательница работала полтора десятка лет, оказалась не менее увлекательной и популярной, чем ее детективы. Леди Агата всю жизнь придерживалась своего заветного девиза: „Попробуй все хоть один раз”. Она готовилась стать оперной певицей и композитором, в годы Первой мировой войны трудилась сестрой милосердия, работала как фармацевт с экзотическими ядами и ездила на археологические раскопки в Египет. Она с энтузиазмом пускалась в авантюры, все новое манило и интересовало ее: летала на только что изобретенном аэроплане, бесстрашно водила машину, обожала верховую езду и серфинг, совершила кругосветное путешествие”.

Моше Левин. Советский век. Перевод с английского В. Новикова и Н. Копелянской. М., “Европа”, 2008, 680 стр., 500 экз.

Монография знаменитого американского (выходец из СССР, научную деятельность начинал в Израиле) историка, в которой он пытается “без гнева и пристрастия” описать и проанализировать механизмы внешней и внутренней политики СССР, то есть ставит перед собой исключительно трудную задачу — объективному исследованию истории СССР десятилетиями мешает крайняя политизированность самой проблемы, породившая в науке множество идеологем, претендующих на замещение собственно исторического анализа. В предисловии автор выделяет три методологические аберрации, наиболее серьезно сказавшиеся на изучении истории СССР: “сужение взгляда фигурами вождей и органами правительства” в качестве главных сил, управлявших историей; установка на “недемократический строй” как “единственно возможную позицию для изучения СССР”; “недостаточное внимание к историческому контексту, в рамках которого действовали и осознавали себя лидеры большевистской и коммунистической партий”. Автор не ставил перед собой цели написать историю СССР заново — он пытается устранить некие уже традиционные перекосы во взглядах как советских, так и западных историков. Первая часть книги почти полностью посвящена периоду сталинизма, а также “его специфическим характеристикам и некоторым сопряженным с ними сомнениям”, далее идет описание постсталинского периода от Хрущева до Андропова, в последних частях книги предпринята попытка оценить советскую эпоху в целом — ракурс, выбранный в этой части и названный автором “с высоты птичьего полета”, “позволяет увидеть характерные черты этого пути, а также исторические основания для взлета системы и ее последующего падения”.

Марина Литвинова. Оправдание Шекспира. М., “Вагриус”, 2008, 656 стр., 3000 экз.

Еще одна версия авторства шекспировских пьес: Шекспиром были Фрэнсис Бэкон и Роджер Мэннерс пятый граф Рэтленд (на эти же темы размышляет литературовед Игорь Фролов, опубликовавший в № 2, 3 журнала “Бельские просторы” свою работу “Уравнение Шекспира, или „Гамлет”, которого мы не читали” <http://hronos.km.ru/text/2004/frol02_04.html> ).

Ю. М. Лотман. Пушкин. Статьи и заметки. М., “Вагриус”, 2008, 448 стр., 3000 экз.

Из классики отечественного пушкиноведения.

Джон Рёскин. Прогулки по Флоренции. Перевод с английского Аделаиды Герцык. СПб., “Азбука-классика”, 2007, 248 стр., 5000 экз.

Из классики мирового искусствоведения.

Ирина Служевская. Китежанка. Поэзия Ахматовой: тридцатые годы. М., “Новое литературное обозрение”, 2008, 136 стр., 1500 экз.

Автор монографии ставит перед собой задачу прочитать лирику Ахматовой 30-х годов “сквозь „Поэму без героя”” — “Мне всегда хотелось понять, откуда к Ахматовой „пришла” „Поэма без героя”. Помните: „Первый раз она пришла ко мне в Фонтанный Дом в ночь на 27 декабря 1940 года…” Ответа на этот вопрос ахматоведение обычно ищет вовне, на „чужих” страницах. Меняя тактику, мы попробуем поискать его „внутри” поэзии Ахматовой тридцатых годов”.

А также вышла книга “Ахматова без глянца” (составление Павла Фокина. СПб., “Амфора”, 2007, 480 стр., 5000 экз.), представляющая монтаж из фрагментов воспоминаний об Ахматовой и ее собственных дневниковых записей.

Михаил Чехов. Путь актера. Жизнь и встречи. М., “АСТ”; “АСТ Москва”; “Хранитель”, 2007, 560 стр., 3000 экз.

Самая знаменитая книга об актерском искусстве Михаила Александровича Чехова (1891 — 1955), русского актера театра и кино, педагога (а также — племянника А. П. Чехова), творческое становление которого проходило в театральной среде Москвы и Петербурга, в 1928 году покинувшего родину и продолжившего свою творческую жизнь в Европе, а с 1939 года — в США. Это издание содержит также его мемуаристику.

Александр Шубин. Социализм. “Золотой век” теории. М., “Новое литературное обозрение”, 2007, 744 стр., 1000 экз.

Монография историка “о моделях посткапиталистического общества, которые разрабатывались до конца первого глобального кризиса капитализма, разразившегося во время Первой мировой войны”. Автор прослеживает рождение и развитие идеи социализма от Томаса Мора, Томмазо Кампанеллы, Уильяма Годвина до К. Каутского, Л. Мартова, Л. Троцкого, В. Ленина, то есть весь путь ее теоретического развития, который автор и называет “золотым веком социализма”, окончившимся в 1917 году победой большевиков в России, когда советская (социалистическая) власть обернулась “псевдонимом коммунистического режима” и уже “практика стала определяющим фактором в споре социалистических течений. „Золотой век” теории сменился „железным веком” экспериментов”.

.

А также:

Иммануил Кант. Критика чистого разума. Перевод с немецкого Николая Лосского. М., “Эксмо”; “Фолио”; “Golden Books”, 2007, 738 стр., 100 экз.

От издателя: “Стильно оформленное подарочное издание с ляссе. Издание переплетено вручную по старинной европейской технологии. Переплет изготовлен из натуральной кожи с блинтовым тиснением и объемным золотым тиснением на обложке. Ошкуренный и окрашенный трехсторонний обрез”; весит 740 г, стоит 10 875 рублей — так и видишь Ксению Собчак в горнолыжном костюмчике, вдумчиво перелистывающую это “издание” в подъемнике на какую-нибудь заснеженную гору Французских Альп.

Составитель Сергей Костырко.

Периодика

“АПН”, “АПН — Нижний Новгород”, “Ведомости. Пятница”, “Взгляд”,

“Время новостей”, “День литературы”, “Искусство кино”, “Культура”,

“Литературная Россия”, “Наш современник”, “НГ Ex libris”, “Независимая газета”, “Newslab (Лаборатория новостей)”, “Огонек”, “Политический журнал”,

“ПОЛИТ.РУ”, “РEЦ”, “Русская жизнь”, “Русский Журнал”, “Русский Проект”, “Сайт поэта Кирилла Медведева”, “Топос”, “TextOnly”

Кирилл Анкудинов (Майкоп). Театр теней: перезагрузка. Русский путь — тернистый путь трагического индивидуализма. — “АПН”, 2007, 8 ноября <http://www.apn.ru>.

“У меня сложное отношение к явлению, именующемуся „национализм”. Однако до национализма (при всей его неоднозначности) надо дорасти. Крестьянско-мифологическое сознание несовместимо с национализмом. Иногда оно порождает конструкты, ошибочно смешиваемые с национализмом. Например, этнизм . Где искать „русское национальное третье сословие”? Боюсь, что отнюдь не в „русских националистических организациях” (по большей части являющихся русскими этнистскими организациями). …Я делаю ставку на „одинокие атомы” — то есть на русских, оказавшихся выбитыми из уютной общинной молекулы”.

Сергей Беляков. В критику привело тщеславие. Беседу вел Андрей Рудалев. — “Литературная Россия”, 2007, № 47, 23 ноября <http://www.litrossia.ru>.

“В XIX веке мой любимец Писарев. Хотя русские писатели на том свете, наверное, уже давно устроили ему самосуд. И поделом! Но все-таки это был очень яркий, остроумный и острый критик. В XX веке любимцев больше: тут и Чуковский, и Лакшин, и Дедков”.

Дмитрий Быков. Победный 45-й. — “Огонек”, 2007, № 47, 19 — 25 ноября <http://www.ogoniok.com>.

“Виктору Пелевину — 45, и тот факт, что вы об этом читаете, а я пишу, главное подтверждение его статуса Первого русского писателя современности. Для большинства литераторов даже такая и даже более круглая дата осталась бы фактом личной биографии”.

См. также: Михаил Бойко, Евгений Лесин, “Пелевин и 14,99 евро. Автор „Чапаева и Пустоты” придумал все, что сейчас модно, и, по-видимому, то, что будет модно завтра” — “НГ Ex libris”, 2007, № 43, 22 ноября <http://exlibris.ng.ru>.

Алексей Варламов. Нашему народу надо просить у Неба не справедливости, а милосердия. Беседу вел Захар Прилепин. — “АПН — Нижний Новгород”, 2007, 31 октября <http://www.apn-nn.ru>.

“А о ком бы я еще хотел написать? Об Иоанне Кронштадтском. Но не житие, а жизнь, и не только его жизнь, но и ту, что кипела вокруг него”.

“В „ЖЗЛ” за последние несколько лет вышли два „Бунина” — Рощина и Бабореки. Оба по-своему замечательны, но я бы хотел прочитать и третьего, потому что Бунин — тема неисчерпаемая. Очень хотелось бы иметь глубокую, а не поверхностную, не облегченную книгу о Розанове. К сожалению, до сих пор не написан ни в „ЖЗЛ”, ни в какой другой биографической серии самый великий русский писатель ХХ века — Андрей Платонов”.

Светлана Василенко. Автопортрет в пейзаже. — “День литературы”, 2007, № 11, ноябрь <http://zavtra.ru>.

Я выпала

Из мира людей,

Выпала

Из жизни,

Как мальчик-эпилептик, сын моего знакомого,

Из окошка шестого этажа:

Его позвали голоса,

Пообещав вылечить.

Выпала,

Осталась одна,

Никого уже не люблю.

.................................................

Алексей Верницкий. За чтением газет. Весна 2007. — “ TextOnly ”, 2007, № 23 <http://textonly.ru>.

Вот те врата, откуда гордо

В мир выезжал за танком танк.

Теперь здесь распродажа “Форда”

И обанкротившийся банк.

И все мои цеха и трубы —

Былого счастия остов —

Как развалившиеся зубы

Среди коронок и мостов.

Я стал в стране своей туристом —

Но в возмещенье я могу

Любить Хераскова с Капнистом,

А не арапа на снегу.

Дмитрий Воденников. Среди новых поэтов я самый читаемый. Скорей всего никто просто не рубит в них... Беседу вел Захар Прилепин. — “АПН — Нижний Новгород”, 2007, 19 ноября <http://www.apn-nn.ru>.

“И вообще — женщины. Дело даже не в том, что мужчину делают именно женщины (а они как раз и делают, а не друзья-приятели и не пацанское окружение)... А в том, что сейчас женщины пишут куда лучше мужчин. Потому что ничего не боятся. В отличие от мужчин-писателей. В этом почти безраздельном женском царстве — есть только несколько мужчин-поэтов, которые пишут лучше и тех, и других. Например, я. И Кирилл Медведев”.

“Много замечательных поэтов. Лучшие, на мой взгляд, Андрей Родионов, Вера Павлова, уже упомянутый Кирилл Медведев, Федор Сваровский. Это если про поколение”.

“Проблемы любого поэта в том, что у него либо идут стихи, либо ушли. Других проблем нет. И не бывает”.

Федор Гиренок. Философ Сергей Хоружий призывает кроликов быть трезвенниками. О войне недоделанного со сделанным, сущего с бытием, а бытия — со всем, что им не является. — “НГ Ex libris”, 2007, № 43, 22 ноября <http://exlibris.ng.ru>.

“Мне кажется, что суть человека не в „Я” и не в знании и даже не в языке, а в том, что может быть реализовано в речи, которая соединяет воображение (неозначенное) и язык (знаковое)”.

“Хоружий полагает, что центр человека — это его „Я”. И это было бы верным утверждением, если бы все люди были американцами”.

“Суть человека не в акте, не в действии, а в грезах”.

Линор Горалик. “Я абсолютно равнодушна к половому вопросу”. Беседовала Катя Петрова. — “ NEWSLAB (Лаборатория новостей)”, Красноярск, 2007, 19 ноября <http://www.newslab.ru>.

Говорит Юлия Идлис: “В обязанности поэта входит время от времени озвучивать то, что он написал. Особенно смешно, когда снимается какая-нибудь передача и тебя ставят перед камерой и говорят: „А теперь почитайте что-нибудь из своего”. И ты понимаешь в этот момент, что поэт — не органическая форма существования. Ты не помнишь ни одной своей строчки и вообще не ощущаешь себя поэтом 24 часа в сутки. Когда тебя просят почитать что-нибудь спонтанно, как птичка поет, выясняется, что это не как птичка поет, а довольно тяжелая работа. Когда пишешь диссертацию, ты же потом не бегаешь по улице, не озвучиваешь абзацы из нее…”

Говорит Линор Горалик: “Тут я полностью не согласна с поэтом Идлис. Я это делаю потому, что, во-первых, в некотором смысле это приятно. Ты получаешь feedback — простыми словами, чувствуешь себя человеком, который кому-то нравится, это дорогого стоит. Во-вторых, что-то про тексты лучше понимаешь, когда читаешь их людям, лучше понимаешь их слабые стороны, лучше понимаешь, что плохо с ними. Чувствуешь себя неприятно, но это в целом полезно”.

Екатерина Дёготь. Куда нам плыть. — “Ведомости. Пятница”, 2007, № 45, 23 ноября <http://friday.vedomosti.ru>.

“Каков выход из этой ситуации? Я думаю, один: сменить интеллектуальную моду. Хватит говорить о политическом факте как о явлении культуры — пора говорить о явлении культуры как о политическом факте. Выставку „Верю!” и мигающие электроперформансы Андрея Бартенева, романы Сорокина и балеты Ратманского, журнал „Новый мир” и журнал Gala , фильм „12” и телепередачу „Едим дома” — все это хочется оценить с точки зрения вольно или невольно транслируемого этими артефактами политического смысла. Хочется (нет, может быть, и не хочется, но нужно) понять, что это на самом деле значит и на чью мельницу льет воду. Потому что вода эта льется, хотим мы того или нет. В такие времена, как наши, разговоры о форме есть предательство содержания. И если мы заточим свои головы и глаза на такое чтение политических смыслов, то, может быть, мы приблизимся к пониманию того, чем была эта мозговая мода девяностых, это стремление во всем увидеть произведение искусства. Может, просто трусостью и бессилием, пассивным созерцанием того, что мы, как нам хотелось думать, совершенно не могли ни изменить, ни отвергнуть? Но в самом ли деле не могли?”

Виктор Ерофеев. “После Пелевина русских писателей больше нет”. Беседу вел Александр Силаев (“Вечерний Красноярск”). — “ NEWSLAB (Лаборатория новостей)”, Красноярск, 2007, 22 ноября <http://www.newslab.ru>.

“Да, каждый раз снова приходят эти мальчики и девочки, и все с начала — с чистого листа. Опыт литературных революций, к сожалению, факультативен, он ничего не значит для следующих поколений. <…> В том-то и дело, что там [в музыке, живописи] свои революции состоялись, их опыт значим, его нельзя игнорировать. Джойса — можно. И так каждый раз”.

“Нет, человечество глупеет. Идет процесс обезбоживания мира, отсюда идет и мировая глупость”.

Константин Кедров. Чаша Юрия Кузнецова. — “Литературная Россия”, 2007, № 46, 16 ноября.

“Хорошо помню, что Юрий [Кузнецов] задал мне вопрос, больше похожий на ответ: не грех ли — кремация? Я ответил, что процесс горения сродни процессу гниения. Гниение — то же горение, только замедленное. По лицу Юрия видел, что он со мной не согласен”.

Максим Кронгауз. “Лингвист не может быть диктатором...” Беседовала Наталья Иванова-Гладильщикова. — “Русский Журнал”, 2007, 28 ноября <http://www.russ.ru/culture>.

“Нужно отойти от однозначных оценок и показать, как много новых явлений появилось в нашем языке. <…> Мы часто сталкиваемся с текстами, в которых нам многое непонятно. Если вы откроете обычную газету, то наверняка найдутся тексты, в которых вам что-то не ясно. Это значит, что должна появиться новая стратегия чтения таких текстов, когда мы либо пренебрегаем непонятными словами, либо пытаемся их расшифровывать. Главное здесь — это стратегия неполного понимания текста. <…> Такое прагматичное чтение, когда вы выхватываете то, что вам нужно. Не зацикливаетесь на том, что вам неизвестно”.

“<…> мы пережили в течение последних двадцати лет период, когда язык менялся необычайно быстро. Период нестабильности привел к психологическому и коммуникативному дискомфорту... За это время язык прожил такую жизнь, какую он обычно проживает за несколько веков. Так долго длиться не может. За этим периодом последует некая стабилизация языка. Будет выработан новый общий стандарт. То, что называется литературным языком. Мы к нему неминуемо придем. Это действие жестких лингвистических законов. В этом смысле позиция, что все будет нормально, что язык все перетерпит, — верна. Другое дело, что мы — носители русского языка — страдаем от разрыва. Понятно, что мои дети будут говорить иначе. А мне неприятно, что мы говорим по-разному. Но изменить что-то уже невозможно. А каким будет новый стандарт? Как ни странно, это не так важно. Важно, что этот литературный язык будет принят всеми его носителями”.

Григорий Кружков. Изба миропорядка. Лучшее средство против хаоса. — “НГ Ex libris”, 2007, № 43, 22 ноября.

Среди прочего: “Ныне, по моим наблюдениям, поэзия становится все более аморфной. Молодые (по крайней мере в столицах) склонны изображать в стихах хаотический мир смутных чувствований или калейдоскоп образов, мелькающих как бы на экране компьютера. Тому соответствует и аморфная форма стихов. Что получается? Мир и сам, без нашей помощи, движется в сторону увеличения энтропии — таков второй закон термодинамики, накапливая все больше пыли и мусора; homo sapiens — едва ли не главное препятствие этому процессу. Стоит ли вместо от века сужденной людям борьбы с энтропией заключать союз с нею и подталкивать мир к хаосу? Вот почему нужен поэт, вооруженный мерой и числом, метром и строфой. Оттого и нужны оды или, например, сонеты — эти маленькие действующие модели Вселенной”.

А вообще — статья о книге стихотворений Бориса Романова “Вдоль моря” (М., “Прогресс—Плеяда”, 2007).

Дмитрий Кузьмин. Я понимаю любовь к России как любовь к вершинам духа, а не к кровавому абсурду национальной истории. Беседовал Захар Прилепин. — “АПН — Нижний Новгород”, 2007, 27 ноября <http://apn-nn.ru>.

“<…> я даже не то что верю в прогресс — я его вижу и опознаю. Сегодняшний мир несоизмеримо лучше вчерашнего и позавчерашнего, потому что зло и жестокость остались теми же (Освенцим и Хиросима ничем существенным — технологии не в счет — не отличаются от Конкисты или походов Чингисхана), а добро и разум шагнули далеко вперед (от лекарств, благодаря которым обреченные прежде на смерть во младенчестве живут до глубокой старости, до искусства, позволяющего нам заглянуть так глубоко в себя, как не могли даже наши сравнительно недавние предки)”.

“Ну, а если говорить о мировоззренческом воздействии, то истоки моего взгляда на жизнь тоже не бог весть как оригинальны: Стругацкие. Прежде всего — „Трудно быть богом”, с их категорическим императивом: ты обязан делать мир лучше, хотя это вроде как и невозможно”.

“Состояние современной поэзии я оцениваю как превосходное”.

“Состояние критики — любой, и поэтической в особенности, — кажется мне, особенно по контрасту с состоянием самой поэзии, катастрофическим”.

“Бабушка моя, Нора Галь, любила повторять о себе: я работник и друг. Вот я про себя думаю, что я работник и гражданин. И еще любовник, в некотором высоком смысле этого слова”.

Станислав Куняев. Лейтенанты и маркитанты. — “Наш современник”, 2007, № 9 <http://nash-sovremennik.ru>.

Критический мемуар о Давиде Самойлове. История отношений. Эволюция Самойлова с точки зрения Куняева. “Антисемитизм” и “русофобия”. Много в своем роде интересного.

Игорь Курляндский (старший научный сотрудник ИРИ РАН, кандидат исторических наук). Протоколы церковных мудрецов. К истории мнимого поворота Сталина к религии и Православной Церкви в 1930-е годы. — “Политический журнал”, 2007, № 32, 26 ноября <http://www.politjournal.ru>.

“Итак, в результате нашего исследования получены надежные доказательства, что все рассмотренные выше опубликованные материалы по истории церковно-государственных отношений в 1919 г. и в 1939 г. являются подлогами, грубо сфабрикованными неизвестными политическими провокаторами в конце 1990-х гг. и транслированными в СМИ некоторыми поверившими в их подлинность политиками и публицистами. Сочинение этих бумаг понадобилось для достижения ясных политических целей — формирования и внедрения в общественное сознание мифа о расположенности Сталина к Церкви и православной религии еще до войны, создания положительных образов „православного” Сталина и „патриотического” сталинского руководства. Соответственно все сюжеты в историографии и в учебных пособиях (версия о радикальном изменении государственно-церковного курса до Великой Отечественной войны уже вошла в состав сюжетов ряда вузовских учебников и хрестоматий по отечественной истории ХХ в., рекомендованных Министерством образования РФ) необходимо признать не соответствующими действительности”.

Елена Кутловская. Мозговая атака. Почему Кирилл Серебренников стал агрессивным. — “Независимая газета”, 2007, № 251, 23 ноября <http://www.ng.ru>.

Говорит Кирилл Серебренников: “Гламур — не признак лояльности, а признак полного, тотального равнодушия. Равнодушия ко всему, что происходит в человеке, вокруг человека. Гламур я бы назвал формой пластикового рая. Люди во все века мечтали о чем-то таком — идеальном, беззаботном и вообще-то бессмысленном. Без конфликтов, боли и страданий. И нельзя их заставить об этом не мечтать”.

“Успокоиться можно, когда все вопросы решены. Когда мы окажемся в обществе, где есть хоть какая-то социальная справедливость. Но мы в России, где до сих пор большинство вопросов о социальной справедливости так и остались без ответов. Без практических ответов. Посмотри, сколько неправды вокруг?! Какими же надо быть толстокожими людьми, чтобы этой неправды не чувствовать?! Скажу еще одну неприятность: какие мы — такое и все вокруг. Мы оказались в нашем же страшном сне. Всех этих мерзавцев, от которых житья нет, всех этих воров и негодяев нам же не с луны прислали. Это мы и есть сами! Я хочу видеть людей другими. Не такими. <…> Может, это и приводит меня в состояние агрессии? Но, впрочем, я рад, что не в состояние уныния!”

Елена Лебедева. Великое кривое зеркало. — “Русский Проект”, 2007, 20 ноября <http://www.rus-proekt.ru>.

“Великий русский национальный писатель стал фанатичным проводником антинациональных идей, антинационального начала в русской жизни. Парадокс, который еще ждет своего исследователя. Знаменитое изречение Ленина о зеркале русской революции вполне оправданно. Лев Толстой стал примером и своеобразным „моральным оправданием” отрицания России и ее православной культуры всевозможными современными сектантами и анархистами. Но чему на самом деле учил граф Толстой и как он думал? За общими мифами о „ненасилии” скрывается на самом деле весьма и весьма неприятная сектантская философия”.

Лже-Дмитрий. Диалог у предновогодней елки. Дмитрий Бавильский задает вопросы Дмитрию Воденникову, и наоборот. — “Взгляд”, 2007, 20 ноября <http://www.vz.ru>.

Д. Бавильский: Что ты чаще делаешь — пишешь стихи или занимаешься сексом?

Д. Воденников: Справляю Новый год. ...Сексом конечно. Заставляют. Но, если честно, я не очень люблю секс. Он для меня такая штука, которая как раз все эти складки обнажает. Я не про физику. Я про каких-то чудищ внутри. Я бы не стал спать с таким человеком, как я сам. А ты?

Д. Бавильский: Стал бы я спать с тобой?

Д. Воденников: Ну, со мной — это понятно. Я о другом. Стал бы ты спать с собой — ну если там все поменять, например, был бы сам женщиной, а Д. Б. каким-то мужчиной?

Д. Бавильский: Для меня секс никогда не был самодостаточным. Для меня секс — это метафора, еще один способ достижения близости, сам по себе вторичный и совершенно служебный. Канает, когда он — во имя чего-то, кого — дружбы, любви. Просто когда любишь или хотя бы увлечен, то хочешь достичь максимального растворения всеми доступными способами. Ты же наверняка знаешь, что полное растворение невозможно. Однако есть практики, создающие, хотя бы на время, хотя бы на несколько мгновений, такую вот иллюзию полного наложения друг на друга. Для того и не спим. А секс сам по себе — это совершенно неджентльменское занятие: посмотришь со стороны на то, чем люди занимаются: позы странные и вычурные, нелепые даже, можно сказать, хрипы и стоны комичные какие-то. Бр-р-р, а чем это вы тут занимаетесь?!

Д. Воденников: Дело даже не в комизме, мне кажется. А в том, что это не ты. Или слишком ты. Какой-то неразбавленный. Мне раньше всегда было плохо после секса. Не грустно (как по латинской пословице), не печально. А именно плохо. Теперь прошло”.

См. также: Дмитрий Воденников, “Голый Тютчев. Стихотворение недели. Федор Тютчев, „Накануне годовщины 4 августа 1864 года”” — “Взгляд”, 2007, 20 ноября.

См. также: Дмитрий Воденников, “Подросток Маяковский. Стихотворение недели. Владимир Маяковский, „Лиличка! Вместо письма…”” — “Взгляд”, 2007, 28 ноября.

Борис Лихтенфельд. Холуин. — “ TextOnly ”, 2007, № 23 <http://textonly.ru>.

…и с досады плюнет Ося Бродвейский

на Литейный, будто в омут летейский.

Кирилл Медведев. “...Чтоб искусство было нашим, общим, живым, постоянно творческим делом”. — “Сайт поэта Кирилла Медведева”, 2007, <http://kirillmedvedev.narod.ru>.

“Несмотря на то что многие авторы советской неподцензурной литературы <...> живы и действуют как поэты, историю этого феномена на сегодняшний день можно считать фактически завершенной”.

“Принципиально и органично включить искусство в работу демократии (как и организовать саму демократию) оказалось гораздо сложнее, чем объявить его частным делом, прогрессивно отринуть советские представления о вселенской роли художника и т. п. За выхолощенными декларациями о „частном месте” художника, отделении „означающего” от „означаемого”, текста от автора, поэта от гражданина и т. п. оказались потерянными радикально-демократические модели, разрабатывавшиеся в андеграунде (и, конечно, не только двумя авторами, о которых здесь шла речь). Этот провал сегодня становится все более очевиден, и прежний вопрос — каким образом искусству отстаивать свою независимость? — снова встает перед художниками и интеллектуалами. В дальнейших вариантах ответа на него станет ясна реальная ценность и реальная ограниченность советской неподцензурной культуры”.

Борис Межуев. “России следует осознавать, что она чужая...” Беседовала Елена Пенская. — “Русский Журнал”, 2007, 21 ноября <http://www.russ.ru/culture>.

“<…> России следует осознавать, что она чужая как для сил, представляющих мировой порядок, так и для сил, борющихся на стороне мировой революции”.

Можно стать пророком. — “ПОЛИТ.РУ”, 2007, 15 ноября <http://www.polit.ru>.

Художник и писатель Максим Кантор отвечает на вопросы читателей “ПОЛИТ.РУ”: “Contemporary art я не люблю постольку, поскольку считаю этот тип деятельности не гуманистическим, а шаманским. Это знаковая система требуется современному обществу как форма управления сознанием толпы, как регуляция инстинктов. Эта система оперирует понятиями „свобода” и „самовыражение”, но на деле давно подменила эти понятия. Иначе говоря, я считаю contemporary art инвариантом язычества, таким новым паганизмом, неоязычеством, востребованным современной империей. На бытовом же уровне contemporary art вызывает у меня ровно ту же брезгливость, какую вызывал некогда соцреализм. И не люблю я contemporary art именно за те же самые свойства, что и советское искусство: за стадность, за круговую поруку, за лакейство, за индустриальное производство развлечений. И характеры, и персонажи, фигурирующие что там, что тут, — абсолютно идентичны. Должность секретаря союза художников заменили на должность куратора и т. д. и т. п. Находиться в толпе всегда противно, находиться в толпе, объявившей себя парадом индивидуальностей, — противно вдвойне. Ровно потому же, почему некогда я не мог ужиться с соцреализмом, я не смог заставить себя войти в круг contemporary art . Уж очень, знаете ли, трудно участвовать в широко организованном и постоянно подпитываемом вранье. Интернациональный размах только усугубляет эффект. Как выражался герой Венички Ерофеева: стошнить не стошнит, а сблевать могу”.

См. также: Максим Кантор, “Распутица. Время снабженцев” — “ПОЛИТ.РУ”, 2007, 1 ноября.

Андрей Немзер. Одинокий. Двести лет назад родился Владимир Бенедиктов. — “Время новостей”, 2007, № 211, 19 ноября <http://www.vremya.ru>.

“Дело в том, что Бенедиктов никогда не хотел быть властителем дум и торжествующим певцом. Не хотел и когда логика литературной эволюции, потребовавшая в 1830-х смены „гармонической точности” на заразительный грохот, броский колорит, взвихренно-расплывчатую семантику, коей надлежало передать „физиологию” бурно кипящих страстей, вынесла его на вершину российского Парнаса. Бенедиктов знал, что удел истинного (романтического) поэта — страдание и одиночество, что он призван воспевать красоту (зримую, плотскую, обольстительную, грозную и далее по списку) и не получить взамен ни лаврового венца, ни упоительных лобзаний”.

“Что он чувствовал, когда наркотик стихотворства переставал утолять боль (недаром откровенно дурные стихи его неимоверно растянуты — только бы плавать в грезах), можно лишь догадываться. Жизнь Владимира Григорьевича — тайна за семью печатями”.

Василина Орлова. “Жизнь — вот и все наше послание миру”. Беседу вел Сергей Шпалов. — “Культура”. Еженедельная газета интеллигенции. 2007, № 43, 1 — 7 ноября <http://www.kultura-portal.ru>.

“Я ценю Захара Прилепина, несмотря на книгу „Грех”, которая меня испугала. Испугали ноты самолюбования, некоторое лукавство (сборник рассказов назвал романом), которое, как мне казалось, ему совершенно несвойственно. Существует и ряд людей моего поколения — Роман Сенчин, Сергей Шаргунов, Анна Козлова. Многие из нас читают друг друга, многие беспрестанно отражают друг друга в многочисленных зеркалах собственных произведений. Я считаю, что нам удалось создать свое поле, где происходят бесконечные перемигивания, пульсации”.

“Мне кажется, границы литературы претерпевают сейчас серьезные подвижки. Вопрос: является ли сообщение в блоге литературным произведением? Идентифицировать его по жанру нельзя, нужно смотреть по содержанию. Но оно существует в контексте миллионов таких же записей, которые литературой определенно не являются, — например, информационных сообщений. И границы между ними делаются все более зыбкими”.

“Таким посланием может быть твоя собственная жизнь, она и есть процесс говорения. Человеку дано не особенно много, жизнь — вот и все наше послание миру”.

Юрий Павлов. Лейтенант Третьей мировой. Беседа со Станиславом Куняевым. — “День литературы”, 2007, № 11, ноябрь.

Говорит Станислав Куняев: “Бахтин, к сожалению, оставил мало размышлений о непосредственно русском. Кожинов, видимо, был влюблен в него как литературовед, эстет, историк, философ. Бахтин для моего понимания достаточно сложен, и он прямо не ответил на многие вопросы, которые меня интересуют. Три его книги я прочитал, и мне этого хватило, а все остальное — разговоры Бахтина — я уже узнавал через Кожинова. В разговорах Михаил Михайлович был, видимо, смелее и решительнее. Но разговоры остаются разговорами (они потом вышли, записанные моим университетским преподавателем Дувакиным). Бахтин все равно не был человеком пророческого склада, а именно это всегда привлекало меня в русских философах больше всего. <…> Вадим [Кожинов] всегда умел объяснить то, на что у меня самого мозгов не хватало. Все его работы были для меня значительными и подвигли меня в моем развитии. Например, „Правда и истина”, „И назовет меня всяк сущий в ней язык…” стали этапами в моем развитии. Это умение без пропагандистского упрощения глядеть на явление в полном его объеме — вот чему я учился у Вадима всю жизнь”.

Борис Парамонов. “Доктор Живаго”: провал как триумф. К пятидесятилетию романа. — “Русская жизнь”, 2007, № 15, 23 ноября <http://www.rulife.ru>.

“В предлагаемом рассуждении я исхожу из того, что „Доктор Живаго” — неудача Пастернака. Этому противоречит, во-первых, мировой успех романа, во-вторых, чрезвычайно высокая авторская оценка этого сочинения. Пастернак, как известно, заявлял не раз, что все, сделанное им в течение долгой и плодотворной поэтической жизни, — ничто по сравнению с романом, считал „Доктора Живаго” вершинным своим достижением. Успех на Западе и во всем мире мог только укрепить его в такой самооценке. Между тем в России, тогда еще Советском Союзе, мнение о неудаче Пастернака в этом его эпическом опыте было не менее распространенным, чем всеобщий восторг зарубежных читателей, из которых едва ли не один Набоков сохранил потребную трезвость суждения (какие бы мотивы ни стояли за его сдержанностью). Роман разочаровал русских читателей — тех, конечно, которым он был доступен. Пожалуй, наиболее резко высказалась Ахматова, сказавшая, что „Доктор Живаго” наполовину написан „Ольгой” (Ивинской). <…> Единственное оправдание пастернаковскому роману в глазах культурных русских — точнее, советских — читателей: его антисоветская, антирежимная настроенность, „Нет”, сказанное большевистской истории. На этом кредите „Доктор Живаго” как-то мог продержаться в советские годы, а в ранней перестройке явиться сенсацией — хотя это была сенсация не столько пастернаковская, сколько горбачевская. Но сейчас считать это шедевром нельзя. Это не значит, что „Доктор Живаго” утратил интерес как предмет специально-научных, литературоведческих исследований; скорее наоборот: анатому — чтоб не сказать гробокопателю — много удобнее работать с неживым материалом”.

Михаил Пожарский. Жертвоприношение. Пора понять, что мы, русские, никому ничего не должны. — “АПН”, 2007, 8 ноября <http://www.apn.ru>.

“Русскому с малых лет внушают, что он рожден на свет совсем не просто так. Не для того, чтобы жить, быть счастливым и радоваться жизни — эту привилегию мы оставим для буржуазных и империалистических стран, бездуховных и неправославных. А русский должен непременно принести себя в жертву чему-то Великому — например, строительству автодороги, канала или нефтепровода. Но вообще, русский непременно должен трудиться ради „царства небесного” или столь же близкого к нему „светлого будущего”. <…> Постулат первый и основной — русский никому ничего не должен . В особенности государству с его проектами. Русский имеет право жить как он хочет, трудиться как он хочет, любить кого хочет, путешествовать куда хочет, принимать законы какие хочет, выбирать кого хочет, думать что хочет, говорить что хочет, писать что хочет и т. д. А также имеет право поднять оружие против того, кто мешает ему в осуществлении этих прав”.

Владислав Поляковский. Mйnage а а trois. — “ TextOnly ”, 2007, № 23 <http://textonly.ru>.

“Наполняющие текст [Данилы] Давыдова слова участвуют в процессе говорения и создания стихотворения на равных правах с автором, вне зависимости от события или иного повода, стоящего у истоков высказывания. Поэтому для Давыдова нет строгого различия между „серьезным” и „шуточным”, стихотворением „серьезным” и эпиграммой, текстами, написанными „на случай”, как это было привычно раньше. Давыдов отказывается признавать одни тексты ценнее или „серьезнее” других. Поэтому у Давыдова общий мессидж, общий смысл, который автор желает донести до читателя, свободно распределен по всем текстам, вне зависимости от их интонационной или формальной окраски. <...> Столь новое для поэта отношение к собственным текстам и собственному „образу поэта” в целом, собственному „телу” выделяет Давыдова из среды обоих поколений литературного контекста в России, между которыми он волей случая оказался. Для поэтов старших по отношению к нему вполне характерно деление на „the best” и „почеркушки”. Поэты младшие, кажется, вообще стирают границу между серьезным и несерьезным. Давыдов же ее сохраняет — сохраняет нарочно, дабы продемонстрировать ее условность и ирреальность”.

Олег Рогов. Пелевин. Сорок пять. 22.11. Для прозаика сорок пять лет не возраст. Пелевин подошел к полукруглой дате сформировавшимся и, что немаловажно, успешным автором. — “Взгляд”, 2007, 22 ноября <http://www.vz.ru>.

“Почему-то считалось, что искомое отражение [времени] может быть воплощено исключительно средствами и приемами сугубо реалистической прозы. Это сейчас мы уже можем удивляться фантомности этого стереотипа, а до Пелевина такое утверждение было непререкаемым и бесспорным. Во многом такое представление шло, конечно, от афористического высказывания Стендаля, что роман — это зеркало, с которым писатель идет по дороге. Реалисты таскали по большакам трюмо, юмористы пускали зайчиков по бульварам, дамская проза ограничивалась зеркальной пудреницей, модернисты предпочитали отражение в отражении, постмодерн пялился на зеркальные витрины. Зеркало, с которым бродит Пелевин, сродни направлению в фотографии, когда снимок делается, не глядя на дисплей или в видоискатель, рука с аппаратом выкидывается в произвольном направлении и палец нажимает на спуск. Что получилось — всегда загадка для фотографа. Но на эти снимки попадают детали, которые ускользнули бы при обычной художественной фотосъемке”.

Александр Самоваров. Его Величество Народ. — “АПН”, 2007, 16 ноября <http://www.apn.ru>.

“Мы же понимаем, что когда делят добро, то делят среди россиян, и национальность тут роли не играет. Точнее, не играет роли русская национальность. Но когда народ станет арбитром в политическом споре, то этим народом будут не россияне, а русские. Другого политического народа в России нет . И это скоро выяснится явственно”.

Андрей Сен-Сеньков. “Поэзия сегодня просто сногсшибательно разнообразна, интересна и непредсказуема”. Беседу вел Захар Прилепин. — “АПН — Нижний Новгород”, 2007, 13 ноября <http://www.apn-nn.ru>.

“Главная книга жизни (в 40 лет понимаю ясно) „Кондуит и Швамбрания” Кассиля. В общем, все мои книги — это такой бесконечно-неудачный апгрейд Швамбрании. Из поэзии — навсегда Мандельштам. Вот действительно, удивление не ослабевает…”

“Лучшие критические заметки о поэзии пишут сами поэты. Похожее было 100 лет назад с художниками. При отсутствии вменяемых критиков они сами стали писать. И получилось. И у нас получается”.

“Проблема была, есть и будет одна — плохой текст. Сопротивление его жуткому появлению на свет — единственная цель и задача. Все остальное — золотое напыление”.

Сергей Соловьев. Метафизика чтения. — “Русский Журнал”, 2007, 6 ноября <http://www.russ.ru/culture>.

“Не мужчина и женщина находят друг друга, а две библиотеки вступают в связь — случайными строчками, с детства нашептывающими судьбу, закладками, пометками на полях. И драма близости или разночтения чувств разыгрывается не между ними, а в непроглядном сплетении библиографий”.

Аза Тахо-Годи. “Самым главным для меня всегда было то, что я — учу...” Беседовала Наталья Иванова-Гладильщикова. — “Русский Журнал”, 2007, 15 ноября <http://www.russ.ru/culture>.

“Для души у меня — поэзия символистов и тех, кто был предсимволистами. Тютчев, например. Между прочим, он очень хорошо понимал античность и Древний мир. Он писал в стихотворении „Цицерон”, как „оратор римский” „застигнут ночью Рима был”. Это о конце античности. Видимо, для Тютчева „ночь Рима” как-то соединялась с трудными путями России. <…> Времена-то наступали последние... Поэзия Тютчева мне очень близка. Потом — Иннокентий Анненский”.

“Вы имеете в виду стихотворение „Бессонница, Гомер, тугие паруса...”? Я спокойно отношусь к этому поэту”.

“Ну, Пелевина, конечно, не читаю (смеется). Я люблю мемуары. То, что нынешние люди пишут о прошлом ”.

Тема ГУЛАГа. Значимое отсутствие. — “Искусство кино”, 2007, № 5 <http://www.kinoart.ru>.

Говорит Александр Даниэль (“Мемориал”): “Беда, однако, в том, что мы все это говорили [в период „перестройки”] не только и не столько потому, что хотели всерьез осмыслить прошлое, а потому, что нужен был козырь для решения политического вопроса — о преступном происхождении власти. При этом, думаю, большинство тогдашних „борцов за историческую правду” действовали искренне, не отдавая себе отчет в своих мотивациях, это просто был такой самообман. А власть пятится, пятится, в обе стороны пятится, пока не упирается спиной в изначальную дату — 25 октября 1917 года. Тут происходит путч августа 1991 года, который проваливается. И интерес к глубокому осмыслению собственной истории у народа моментально исчезает. Могу назвать точную дату, когда эта тема ушла из массового сознания: в ночь с 21 на 22 августа 1991 года. Интерес к прошлому и вообще к идеологическим и мировоззренческим вопросам моментально исчез: все внимание сосредоточилось на текущей политике и еще на экономических проблемах, на бизнесе”.

Говорит Андрей Немзер: “Что становится самым модным в последнее время у продвинутой части населения? Постмодернистская концепция о том, что все, о чем мы здесь говорим, — это игра. Абсолютизация большого стиля, Гройсово балаболство и сорокинская пропаганда национал-социализма и большевизма. Я имею в виду „Месяц в Дахау”, „Голубое сало”, „День опричника”, где смакуются насилие и уничтожение человека. Есть еще и физиологический напор: идет возгонка того, что Шаламов ненавидел почти так же, как правящую партию и систему. Возгонка блатного мифа: радио „Шансон”, орущее из каждой дыры, поэтизация блатарей. Вспомним, что это такое (для Шаламова) — „Очерки преступного мира”. А все 90-е годы и сегодня у нас идет поэтизация этой мрази на самых разных уровнях”.

Мишель Уэльбек. “Мои книги не надо читать в школе”. Беседу вел Леонид Клейн. — “ПОЛИТ.РУ”, 2007, 21 ноября <http://www.polit.ru>.

“Вообще надо помнить, что все романисты после Бальзака были обречены на то, чтобы как-то позиционировать себя по отношению к этому писателю, в том числе и Флобер. Конечно, „Госпожа Бовари” написана прекрасно, Флобер выработал удивительный стиль, но все-таки настоящим отцом французского романа можно назвать Бальзака”.

“Знаете, существуют французские романы, в которых нарисована оптимистическая картина мира. Только редко это хорошие романы. Например, Жюль Ромен писал оптимистические тексты, но нельзя сказать, чтобы это было превосходно. То есть „Поль и Виржиния” — это все-таки удача, но странно называть это романом. Там отсутствует конфликт. Но если искать оптимистов, то, наверное, нужно… Нет, это сложно”.

“Я считаю, что мои книги, конечно, не надо читать в школе. До тринадцати лет по крайней мере. Есть много авторов, которых можно читать в раннем возрасте. Мне кажется, что и в Кафке дети мало чего поймут. Я, например, в детстве читал Жюля Верна. У меня даже мысли не было читать Бальзака”.

Елена Фанайлова. Из дневника лета 2006 — 2007. — “ TextOnly ”, 2007, № 23 <http://textonly.ru>.

Ларс фон Триер превращается в женщину

Никто этого не замечает

Все кричат, что он провокатор и не любит Америку

Пропади она пропадом

Ларс фон Т. следует за своею Анимой,

Женской душою, как говорят отцы-основатели,

Он испытывает жестокие мучения

Стигматы появляются на его теле,

Как у католических святых и полоумных,

Никто этого не замечает.

Сладострастно пишут о несчастных актрисах.

Даже моя подруга, неглупая женщина

С феминистскими замашками,

Утверждает, что он наслаждается

Девичьими увечьями.

Блядь, да он же рыдает, как первоклассница.

У художника смех и слезы так близко.

..............................................

(“Маша и Ларс фон Триер”)

Алексей Филимонов. Эротизм смерти у ОБЭРИУтов. — “Топос”, 2007, 8 ноября <http://topos.ru>.

“Тема смерти — длиннее самой смерти. Она как змея, кусающая себя за хвост. У ОБЭРИУтов она стала заглавной и ведущей. Как писал Г. Адамович, смерть — это тема, которой не избежит никто. <…> Они зачерпнули слой фантасмагорейской реальности, на которую обычно закрывают глаза, называя абсурдом — злой нераспознаваемостью, и в этой роковой схватке с непреодолимыми обстоятельствами ОБЭРИУты вышли победителями…”

Ревекка Фрумкина. Археология советской цивилизации. О новой книге Мариэтты Чудаковой. — “ПОЛИТ.РУ”, 2007, 23 ноября <http://www.polit.ru>.

“Аркадий Гайдар считался детским писателем, поэтому все, что было издано, я прочитала не позднее лета 1941 года. По меньшей мере три его сочинения мне запомнились тем, что я не понимала, что в них сказано: это „Военная тайна”, „Голубая чашка” и, как это ни покажется странным, „Тимур и его команда”. „Голубую чашку” я перечитала через много лет и поняла, что этот пронзительно-грустный текст просто не предназначен детям, хотя, замечу, „по нему” в свое время была сделана хорошая детская передача (сегодня придется добавить — радиопередача ). А остальные повести? Разумеется, в „Тимуре” я, девятилетняя, не могла по-настоящему разглядеть тот моральный пафос, который быстро сделал эту повесть в большей мере фактом жизни, чем литературы. Но я никак не могла отождествить себя с героиней — девочкой Женей, почти моей ровесницей, и это меня задевало. Как обыкновенная девочка может сама поехать с дачи в город да еще остаться ночевать в незнакомой квартире? Это же не „Дети капитана Гранта”, где все и должно быть необыкновенно и даже фантастично, ведь Гайдар — это про нас, — значит, про меня тоже?.. „Военную тайну” я и вовсе отказывалась принять как повествование о реальной жизни <…>”.

“Слоган „ история сама расставит все по своим местам ” — отнюдь не безобидная благоглупость. По местам — удачно или неудачно — исторические события расставляют историки, в том числе — историки культуры. Чудакова напоминает о том, что для многих участников культурного процесса 50-х — первой половины 60-х гг. мученическая смерть „без права переписки” и посмертная реабилитация казненных близких были сильнейшим личным переживанием. „ Я все равно паду на той, на той единственной гражданской ” — это на самом деле поминальная молитва по погибшим родным, от которых поэт отказывается отрекаться”.

См. также отклик на книгу М. Чудаковой в “Книжной полке Владимира Губайловского” в январском номере “Нового мира”.

Вячеслав Харченко. Поэтическое разъединение. — “РЕЦ”, 2007, № 47, сентябрь (“17 поэтов в сентябре”) <http://polutona.ru>.

“Интернет — великий соединитель — неожиданно создал ресурсы, которые позволяют поэту поддерживать постоянный контакт со своими читателями. Однако диалог в Сети происходит выборочно. Свои беседуют со своими. Только в редком случае пересекаются с представителями других поэтических школ”.

“Если мы когда-то для русской поэзии и мечтали получить идеальное разъединение, то мы его получили. Такое легкое недовольство друг другом, а не доносы и черные „воронки”. Такое недомыслие и недопонимание, а не психушки и высылки на ПМЖ”.

“Мы, конечно, все равно придерживаемся корпоративной солидарности. Как сказала одна моя знакомая: „Если меня попросят назвать трех самых сильных поэтов, то я, конечно, вслух назову трех своих друзей, но про себя подумаю об А., Б. и С.””.

“Любое стихотворение — это ценность, любая поэтическая строка — это радость. Так будем же радоваться вместе, пусть и разъединенные”.

В этом номере журнала “РЕЦ” (выпускающие редакторы Герман Власов и Александр Переверзин) напечатаны стихотворения Бахыта Кенжеева, Константина Рупасова, Михаила Дынкина, Александра Анашкина, Елены Генерозовой, Сергея Шестакова, Дмитрия Плахова, Ивана Зеленцова, Геннадия Каневского, Александра Грачева, Юлии Головановой, Наты Сучковой, Ольги Нечаевой, Алексея Тиматкова, Елены Дорогавцевой, Всеволода Константинова и Андрея Чемоданова .

Егор Холмогоров. Культурная революция. — “Русский Проект”, 2007, 7 ноября <http://www.rus-proekt.ru>.

“А вот как быть теперь, в 2007 году, когда политическая система все более определенно приобретает черты национально-республиканской неомонархии, когда она пытается основать себя на парадоксальном фундаменте технократического традиционализма, вписать Октябрь в этот магический круг новой идеологии очень и очень непросто. <…> Беда в том, что Великая Русская Революция (все три слова вполне можно поставить в кавычки и обезопасить вопросительными знаками) еще не закончена, ее исторический итог не подведен. Мы продолжаем существовать в той реальности, которая создана революционными и постреволюционными событиями. Мы присутствуем при мучительном распаде этой реальности и в ее лучших, и в ее худших проявлениях”.

“Очень хотелось бы в следующее десятилетие увидеть процесс объективной, ненасильственной, не карикатурной ре-русификации русской культуры . Выправления одного из самых поразительных культурных парадоксов, созданных „Великим Октябрем”. <…> Но одним из парадоксов этого богатого пространства было то, что русские в Советском Союзе чем дальше, тем больше переставали быть субъектом своей собственной культуры. Получив грамотность, мы взамен утратили и формальное, и фактическое право на культуру . Русская культура, русский язык, русская литература, что особенно поразительно, отчуждались от русского народа”.

“Сегодня мы либо питаемся огрызками позднесоветской эпохи, либо вынуждены существовать в ареале вторичной космополитической культуры постмодерна, в которую интегрировалась и содержание которой выражает сохранившаяся интеллигенция. Собственно русской культуры в хоть сколько-нибудь немаргинальном состоянии попросту не существует. Существуют отдельные имена, отдельные контуры, обозначенные возможности, но не более того”.

Вадим Штепа. К воскрешению времени. Футуризм против постмодернизма. — “АПН”, 2007, 28 ноября <http://www.apn.ru>.

“Объемистая, более чем 800-страничная книга [Михаила] Эпштейна „Знак пробела. О будущем гуманитарных наук” вышла в 2004 году. Если бы интеллектуальная ситуация в России была нормальной, этот „талмуд” давно бы уже оброс ворохом рецензий и даже сам, в свою очередь, породил бы книжные волны, развивающие сконцентрированные там идеи. Но, видимо, Эпштейн вновь настолько радикально опередил гуманитарный „мейнстрим”, что у его представителей просто не созрел еще понятийный аппарат, чтобы адекватно оценить эту книгу. Да, в общем-то, этому посодействовал и сам автор, введя такое множество новых терминов, которые критики оказались не в силах „вместить”… Сегодня, через три года после выхода, эта книга по-прежнему воспринимается как „гостья из будущего”. <…> Она адресуется довольно узкой ныне группе интеллектуалов (тираж — всего 2000 экз.), которая не только не прельстилась этой модой на прошлое, но и пытается в российских условиях утверждать волю к неизведанному будущему”.

“Возможно, аллергия на футурологию подпитывается здесь еще неизжитым травматическим опытом коммунизма, когда на алтарь „светлого будущего” приносились массовые жертвы. Однако такая футурофобия способна порождать лишь архаичные антиутопии…”

Александр Яковлев. “Я — оптимист. Не люблю рассказы с печальным концом”. Беседу вел Захар Прилепин. — “АПН — Нижний Новгород”, 2007, 2 ноября <http://www.apn-nn.ru>.

“Да, большой жанр — не мое. Да не очень-то я в него и верю. Роман — дело западной литературы. „Три мушкетера” — вот образец. У нас же такого просто быть не может. Разве у Толстого и Достоевского романы? Русские философские трактаты, оживленные действующими лицами. Но именно оживленные — гении знали секрет. У меня же любой замысел воплощался на двух-трех страницах. Мне казалось — достаточно, ведь все же сказано, чего огород городить… Но это было несерьезно. С точки зрения редакторов. И мне говорили: ты еще не классик, чтобы приносить публиковать короткие рассказы (считалось, что они — отходы от романов). Или советовали составлять циклы. В общем, большие проблемы малого жанра”.

Игорь Яркевич. “Рядом с Октябрьской революцией только рождение Иисуса Христа”. Все русское потускнело и надоело. Кроме революции. — “Независимая газета”, 2007, № 251, 23 ноября.

“Я тоже не люблю революции. Я люблю только думать о революции”.

Составитель Андрей Василевский.

“Аполлинарий”, “Арион”, “Вопросы истории”, “Вышгород”, “Встречи”,

“Дальний Восток”, “Зарубежные записки”, “Знамя”, “Илья”, “История”, “Книголюб”, “Нескучный сад”, “Подъем”, “Радуга”, “Фома”

Сергей Алексеёнок. Правда всегда одна… Памяти Ильи Кормильцева. — “Книголюб”, Алматы, 2007, № 3-4.

“Он не терпел фальши, шаманских плясок под политический аккомпанемент, как в песне „Чистый бес” из альбома „Нау” „Чужая земля”, — „и без лишних приготовлений начал танец бесчисленных рук, / где в каждом безумном движенье рождался неведомый звук…””.

Алексей Алехин. Золотая соска. — “Арион”, 2007, № 3 <http://www.arion.ru>.

“Появление нового поэта — одно из самых фундаментальных событий в поэзии. Но не молодого поэта, а зрелого ”. Изрядно тут досталось знаменитому проекту “Дебют”.

Максим Амелин. Младенствующая речь (к 270-летию русского свободного стиха). — “Арион”, 2007, № 3.

Фундаментальное исследование с выводами. “1. Свободный стих в русской светской поэзии, как выяснилось, не менее древен, чем до сих пор употребляемый регулярный; 2. Все разговоры о том, что свободный стих якобы заимствован и потому несвойствен русскому языку, отныне окончательно лишаются оснований; 3. Русская поэзия в России, увы, по-прежнему остается малоизученной и малоизвестной”.

Мария Березовская. Чужое лицо. Рассказ. — “Дальний Восток”, 2007, № 6.

Публикуется в рубрике “Дебют”. Увы, “проигранный” “слаповский” прием (“я не я”) — история о человеке, который усилием воли и мышц лица “надевал” на себя чужую физиономию и донадевался. Получился какой-то страшилочный эпизод из “Ералаша” для взрослых.

Валерий Вотрин. Стихи. — “Встречи”, Филадельфия (США), 2007, № 31.

Называется “Итоговое”, и Вильяму нашему Шекспиру здесь явно мало не кажется:

Зову я мышь. Мне видеть невтерпеж

Бессовестное репы разбуханье,

И в тереме селящуюся вошь,

И колобка бесстыжего гулянье…

И завершается сей сонет не менее дерзким крещендо:

И дураку неслыханный почет,

И лодыря без страха и упрека,

И змея грубо прерванный полет,

И горделивость куры толстобокой.

От зрелищ этих восстает душа,

И я мыша зову. Зову мыша!

Вотрин живет в Бельгии, а родился в 1974 году в Ташкенте.

В этом, очевидно, последнем выпуске “Встреч” (измученная Валентина Сенкевич пишет мне, что американская почта упразднила Surface mail, а посылать бандероли в Европу по воздуху ей не под силу) впервые публикуются шуточные (!) стихи Ивана Елагина и домашняя стихотворная “поздравиловка” “Встречам” Льва Лосева. И как всегда — русские стихи, авторы которых живут вне России. Грустно, но будем ждать объемную антологию альманаха, над которой В. Сенкевич сейчас работает.

Эргали Гер. Трижды оглашенная. Ода без глянца. — “Знамя”, 2007, № 11.

О легендарной Наталье Исааковне Беккерман, годами привечавшей поэтов, прозаиков, художников — всех, кому был нужен заинтересованный читатель, слушатель, “и стол и дом”. Среди других героев — поэты Александр Еременко и Виктория Волченко.

Андрей Гладышев. Французская революция: взгляд из XXI века. — “Вопросы истории”, 2007, № 10.

“В действительности писанием книг о масонстве занимаются по большей части сами масоны. <…> Мифологизация масонами собственной истории — сюжет вполне достойный отдельного исследовательского внимания!”

Марианна Гончарова. “…Щинят и каникулов”. — “Радуга”, Киев, 2007, № 8.

Чудесный рассказ-воспоминание о бывшем однокласснике, человеке, ставшем артистом-клоуном европейского уровня. Блестящая иллюстрация к нехитрой мысли о том, что фундамент личности закладывается в детстве, когда еще катаются с горок, лупят друг друга портфелями по спинам и ничего не боятся.

Владимир Губайловский. Время поэзии (о современной античности). — “Арион”, 2007, № 3.

Литературоведческим и критическим текстам В. Г. уже давно пора собраться в книжку. Настоящие ревизии — плод наработанного за долгое время, результат осмысленного чтения несовременной литературы, отличная интуиция и — в перспективе практическое подспорье (иногда философского толка) для многих, думаю, литераторов. Лично меня он всегда “отрезвляет”.

“Чтобы назначение стрелы Аполлона было переосмыслено и она стала действовать подобно стреле Эрота — то есть не убивать, а даровать вдохновение, мир должен был радикально измениться. И главное, что непременно должно было произойти, — стрела, перестав быть оружием, должна превратиться в символ”.

Владимир Губайловский. Дорога на Чаттанугу. Стихи. — “Зарубежные записки”, Германия, книга одиннадцатая (2007-III) <http://magazines.russ.ru/zz>.

Маленькое — и очень разнообразное — “избранное” В. Г., отсутствие новой поэтической книги у которого меня уже, честно говоря, начинает вводить в ступор. “История болезни” вышла уж почитай 18 лет назад. Господа издатели, вы что, сговорились? Почитайте этого поэта — Интернет же под рукой, не заставляйте говорить неловкости.

Владимир Гурболиков. Последние времена. — “Фома”, 2007, № 11 <http://foma.ru>.

Очень личные, доверительные записки заместителя главного редактора “Фомы” — о собственной судьбе, точнее, об онкологическом заболевании, через которое он прошел, о болезни как испытании, “проверяющем на прочность отношение к Богу и к миру”.

“Болезнь открыла мне новое понятие, иное измерение жизни — Последние Времена. Не вселенские, не в истории мира, но мои собственные последние времена: путь хотя и неизвестной еще длины, но уже отмеренный; зримо, определенно конечный. И оттого дающий свободу вольнее распорядиться теми сроками, какие тебе остались… Услышав „роковые” слова, я почувствовал одновременно страх перед мучением, детскую растерянность — и вместе с тем… ожидание и странную даже радость. По отношению к тому падению, какое происходило в моей жизни и которое я никак не мог остановить, это было благо. Мне Некто сказал: „Ну, хватит, довольно”, — и в этом слышался не приговор, но подлинное сострадание к человеку, который уже и так начал мертветь, только гораздо худшим омертвением. <…>

О болезни говорят как о духовном лекарстве, средстве от греха… Но мне болезнь кажется не лекарством, а катализатором: всё, что дремало, хорошее ли, дурное, — пробуждается, и вспыхивает нравственная борьба, какой не мог себе представить до болезни. Это не только физический, но и духовный шторм. Пытаешься выплыть, ступить на твердую почву, но вдруг оказываешься без веры, среди пены и темных волн — и вера вот-вот захлебнется вместе с тобой. Но ты снова и снова пытаешься повернуть к берегу…

Нет, ну подумайте: ведь по сути я совершеннейший, совершеннейший материалист! Ленящийся просыпаться, стесняющийся утки и судна, жадно выхлебывающий куриный бульон; зависимый от погоды, вечно думающий о деньгах... Отчего же самым сокровенным, почти несознанным желанием своим я так хочу, чтоб за меня хоть кто-нибудь... молился?..

И отчего же, узнавая, что некто и вправду молится обо мне, старается помочь, переживает, — я совершенно не умею нормально, от души сказать, что благодарен?.. Просить прощения и благодарить — две вещи, которые я умею хуже всего. А раз так — какой из меня христианин?..

Катя приходит и рассказывает, как дочки молились за меня вчера вечером. И горько, серьезно плакали. „Господи, ну исцели же нашего папочку, чтобы у него прошла эта опухоль! Пусть папа не умирает!” Никогда до того они не плакали на молитве. Да и откуда — в пять лет?.. <…>

Когда я думаю о том, что редко чувствую присутствие Бога, что ощущаю страх смерти, то причину этого вижу в себе самом. Потому что, думаю, я совершенно не делаю того, что я должен был бы делать, чтобы иметь такое счастье. Я слишком несерьезно люблю, я не умею любить.

Если я не умею любить, если перестаю любить, то я умираю — и физически, и духовно, потому что в моей жизни нет больше смысла. Если хочешь убедиться, что есть Бог, то и любить надо в соответствии с той мерой, которую христианство предлагает в любви”.

Публикация вызвала множество откликов в Сети.

Александр Иличевский. Случай Крымского моста. Рассказ о реке. — “Зарубежные записки”, Германия, книга одиннадцатая (2007-III).

Он пугает, а мне ведь страшно.

Юрий Карякин. Перемена убеждений (Из “Дневника русского читателя”). — “Знамя”, 2007, № 11.

Удивительный документ, выросший действительно из дневника, из записных книжек. Насколько я знаю, выходит отдельным изданием. А здесь публикуется в тематическом номере журнала (“История как личный опыт”).

А propos: чтбо надо иметь в сознании, дабы по прочтении этого искреннего, доверительного послания сообщить в обзоре, что Карякин-де “эксгибиционист” в этом своем тексте? Обозревателя московского газетного еженедельника, позволившего себе такую хамскую глупость, мне тем не менее очень жалко. Он, этот обозреватель, не верит, видимо, никому — в том числе и себе. И впрямь: как поверить в искренность и простодушие человека, который, оставаясь ученым, поднимался так высоко во власть, от которой не взял ничего? Но в том-то и дело, что Ю. К. — уникальный случай. См., как говорится, его книжку “Достоевский и канун XXI века”. Нет, пожалуй, не посмотрит. Видно, и не знает о ней.

Валентина Катеринич. Записки латиниста о современном русском языке. — “Дальний Восток”, Хабаровск, 2007, № 6.

Очень хорошо о “магических словосочетаниях” XX века типа “процесс пошел” или “дорога к храму”. “Надо сказать, что мифы тоталитарных режимов более образные и жестко фиксированные семантически, нежели размытые и описательные мифы либеральных времен”.

Анатолий Кобенков. Действующее лицо нашей биографии. — “Илья”. Альманах. 2007. Выпуск шестой <http://ilyadom.russ.ru>.

Номер открывается статьей А. К. двухлетней давности о поэте и эссеисте Илье Тюрине, погибшем в девятнадцатилетнем возрасте: “Вокруг него, проживающего свою вторую жизнь, клубятся нынешние девятнадцатилетние — стихотворцы и прозаики, живописцы и барды, эссеисты и театральные режиссеры: некоторые его графические листы кочуют по стенам столичных галерей, некоторые его строки, поющиеся под гитару, стали частью того спектакля, который живет движимый его звуком и мыслью, его резким светом и влажной трагедией. Он бесконечно что-то делает с нами: стариков возвращает в юность, молодых дразнит возможной зрелостью”.

В этом номере альманаха — интереснейшее исследование Марины Кудимовой о тюринских драматических сценах “Шекспир”. Из современной молодежи меня особенно зацепили — Андрей Болдырев (Курск) и Катя Ципаева (“Но мой ник пока еще бездомен. / Сетевая ночь над головой. / Я мечтаю снять свободный домен. / Завести @, быть с тобой”). Обе публикации с обстоятельными предисловиями председателя жюри Ильи-премии — М. Кудимовой.

Виктор Лунин. Как человек и как поэт. — “Вышгород”, Таллинн, 2007, № 5.

Проникновенное воспоминание о Валентине Берестове. “Вскоре мне уже не казалось, что стихи Берестова чересчур просты и незатейливы”.

Игорь Меламед. Нешуточность произносимого. — “Арион”, 2007, № 3.

Это предисловие к публикации из наследия Бориса Викторова. “Его стихам в высшей степени свойственна густая метафорическая насыщенность. Никакие нынешние „неоимажинисты” не в состоянии изобрести изумительные образы, которые рассыпаны на страницах его произведений:

…пес отмороженную лапу

вдоль отсыревшего сугроба

несет, как скрипку, на груди…

Но метафора не была для Викторова самоцелью. В ней почти всегда отражается „жизненная” подробность, нечто достоверно пережитое — некое зрительно-звуковое впечатление, навеки застрявшее в памяти автора <…>”.

Метафора риска. Интервью Ольги Марковой с писателем Дмитрием Бавильским. — “Аполлинарий”, Алматы, 2006, № 4 (33) <www.musagetes.com>.

Подробный и откровенный разговор о себе и о деле. Вот, по-моему, очень “бавильское” рассуждение: “Необходимо выживать в этом жестком, конкурирующем мире, и через книги приходят знания и системный навык чтения. Когда станет очевидной необходимость образования, я думаю, читать станет снова модно. Это станет развлечением элиты, и если ты захочешь причаститься к ценностям элиты, то будешь читать. И тогда, возможно, возникнут романы, которые окажут влияние на читающую публику”.

Константин Могилевский, Рустем Циунчук, Валентин Шелохаев. Государственная дума России как историографическая проблема. — “Вопросы истории”, 2007, № 11.

Первый автор — “старший референт аппарата фракции „Единая Россия” в Государственной Думе РФ”. Не фракция, товарищи, уже давно больше чем фракция. Авторы призывают творчески осмыслить накопленное. Сказка сказок, по-моему.

К 60-летию Александра Мелихова. — “Зарубежные записки”, Германия, книга одиннадцатая (2007-III).

Эссеистические поздравления от Александра Кушнера, Александра Кабакова, Валерия Попова и — также очень сердечное, но с изобретательной “безуминкой” — от “экскурсовода Юрия Малецкого”.

Олеся Николаева. Тридцатилистник. — “Арион”, 2007, № 3.

Тридцать стихотворений-биографий-судеб. Кое-кто узнаваем.

Андрей Нитченко. Неужели мажор? О книге Анны Минаковой “Ода радости”. — “Дальний Восток”. Хабаровск, 2007, № 6.

“Когда открываешь эту книгу, ловишь себя на том. что на лице появляется улыбка. Автор передает ее тебе, несмотря на всю неоднозначность и иногда мучительность своего состояния. Это бескорыстие по отношению к миру, отсутствие обиды, прощение, свет”.

Денис Новиков. Обратная сторона страха. — “Нескучный сад”, 2007, № 8 <http://www. nsad.ru>.

Говорит сорокатрехлетний православный психолог: “И третья причина роста тревожности — духовная. Это плата за гордость. <…> Человек, думающий только о себе, становится небезопасным для общества и сам чувствует себя в опасности”.

Андрей Платонов. Забытые статьи. Публикация и комментарий Владимира Попова. — “Подъем”, Воронеж, 2007, № 10.

“Только класс, способный на великую ненависть, на великое зло, на преступление перед прошлым, только такой класс способен победить и способен к счастью и добру. Великие бушующие силы зла, работы и борьбы стоит только поворотить немного, и она [жизнь] станет светом и счастьем. <…> Пролетарий не должен бояться стать убийцей и преступником и должен обрести в себе силу к этому. Без зла и преступления ни к чему в мире не дойдешь и умножишь зло, если сам не решишься сделать зло разом за всех и этим кончить его”. Опубликовано в 1922 году в газете “Свободный пахарь”.

Геннадий Русаков. Через трещины времени. Стихи. — “Знамя”, 2007, № 12.

Русаков меняется, то есть меняется сам его стих — временами трудно поверить, что этот же человек написал книгу “Разговоры с богом”. Поэт стал мягче, усложнил свой музыкальный ряд, пробует непривычные для себя размеры. Но главное его — стержневое — осталось прежним и будет с ним, очевидно, всегда: неизбывное страдание, то сладкая, то горькая боль. Замечательная подборка.

Алексей Савельев. “Истории” — 15 лет! — Научно-методическая газета для учителей истории и обществоведения “История” (Издательский дом “Первое сентября”), № 18 (2007) <http://www.1september.ru>.

“Передовая” главного редактора. “Казалось бы, парадокс: самая зависимая от политической и идеологической конъюнктуры наука, где все может поменяться со сменой того или иного лидера, и вдруг — утверждение о ее устойчивости и неизменяемости. Но мы-то знаем, что самое главное остается неизменным: течение времени, смена поколений, память о добре и зле, о великих подвигах и ужасающих преступлениях. Неизменными остаемся мы с вами”.

От себя скажу: Алексей Савельев — удивительный, “штучный”, что называется, человек — трудолюбивый, точный, внутренне наполненный и в высшем смысле старомодный. Пришедший сюда словно бы из середины позапрошлого века.

Вера Савельева. Божественная ножка. — “Книголюб”, Алматы, 2007, № 5.

Исследовательский проект “Художественная антропология” добрался до ног. “Традиционно разграничивается семантика правой и левой ноги”. “Ноги бегут, бьют, танцуют, дрожат, холодеют, горят и сплетаются в любовной страсти (как сказано об этом у Б. Пастернака) <…>”.

Антон Северный. Обзор литературных событий. — “Аполлинарий”, Алматы, 2007, № 2 (35).

“Быть детским писателем стало модно”. Не знаю, не знаю. Может, если — прозаиком для старших подростков? Но уж никак не стихотворцем.

Евгений Сидоров. Поэзия как диагноз. — “Знамя”, 2007, № 12.

Никто не забыт и ничто не забыто. Большая статья, объективная статья, с балансом, с равновесием, с любимыми именами. Критическая статья. Поругает Евг. Юр., например, “Арион”, пожурит хорошенько и вроде как по делу, — ан глядь, тут же и хорошее найдет и похвалит. И даже пошутит вдруг, да как неожиданно, свежо и правильно: “И вместо культуры — культурность, необременительная начитанность с обязательным внедрением в поэтическую лексику античных и христианских образов.

Есть апломб и диплом(б), а стишков почти не видно”.

Анисимов Стас. Отар, или Воздух свободы. Повесть. — “Аполлинарий”, Алматы, 2007, № 2 (35).

Автор родился в 1973 году в Караганде, выпускник духовной семинарии, пишут, что “после этого несколько лет трудился в церкви г. Туринска Свердловской области. В настоящее время живет на своей родине”. Какая-то странная справка. А повесть — очередное кошмарное сочинение об армии и дедовщине, которая (с этим я сталкиваюсь впервые) появляется тут в горячечном воображении у солдата именно в виде живого существа — чудовищного трансвестита, нечто сологубовско-ремизовское.

Михаил Тарковский. Енисей, отпусти! Повесть. — “Дальний Восток”, Хабаровск, 2007, № 6.

…И тут я узнал, как, оказывается, соскучился по прозе Михаила Тарковского. По его вкусному письму, по его “предсказуемости”, по его героям. “Как обострено чувство женского в тайге, только охотник и знает”.

Евгения Фролова. Административный центр эмигрантского Внепартийного объединения и Кронштадтское восстание 1921 г. — “Вопросы истории”, 2007, № 9.

Об одной знаменитой парижской краже (1922) эсеровских документов по Кронштадту и почти сюрреалистической борьбе антибольшевистских эмигрантских сил между собой. В том, что советская власть вот-вот падет, никто не сомневался, и они вовсю наивно-жестоко делили власть будущую. Социал-демократов ненавидели и боялись больше других, чем и оказали хорошую услугу красным: эмигрантские драки работали на укрепление “непривлекательного облика социалистов”, чем большевики и воспользовались. Тем не менее именно эсеры проиграли наиболее достойно.

Татьяна Шапиро. Детский альбом. — “Вышгород”, Таллинн, 2007, № 5.

Эта поэтесса из Израиля выпустила свою первую книжку для детей в 1987 году в Петрозаводске. Пишет также на иврите и на английском.

Говорит лягушка:

— Здрасте!

А я в прошлом — головастик!

И вот еще, не менее изящное:

Говорят, вы, воронье,

Хвастать любите?!

— Вррранье!!!

Составитель Павел Крючков.

  ИЗ ЛЕТОПИСИ “НОВОГО МИРА”

Февраль

45 лет назад — в № 2 за 1963 год напечатана повесть Константина Воробьева “Убиты под Москвой”.

80 лет назад — в № 2 за 1928 год напечатана пьеса И. Бабеля “Закат”.