/ Language: Русский / Genre:prose_contemporary,

Новый Мир № 2 2009

Новый Мир Новый Мир

Ежемесячный литературно-художественный журнал http://magazines.russ.ru/novyi_mi/

Десять стихотворений

Кушнер Александр Семенович родился в 1936 году. Поэт, эссеист, лауреат отечественных и зарубежных литературных премий. Постоянный автор “Нового мира”. Живет в Санкт-Петербурге.

 

1

 

 

*     *

 *

Александру Танкову

Помню, как это в светско-советских салонах входило в моду:

Дама, держа папиросу и поглядывая на голубой дымок,

К удивленью присутствующих, демонстрируя неслыханную свободу,

Вдруг в свою фразу вставляла уличный матерок.

Как ни в чем не бывало. А чего стесняться?

Или вы ничего не знаете про сталинские лагеря?

Были же они, были! В лагерях матерятся.

“Молодой человек, вы как будто поморщились? Зря”.

Эти длинные пальцы, эти красные ногти!

И качнулась ко мне, как лоза.

А еще волновали меня ее острые локти.

“Это вам не стихи!” — улыбнулась, прищурив глаза.

Было принято грустно смотреть и устало.

И тянуть “Хванчкару” из бокала, как тянет пчела.

А Шаламова, видимо, то ли еще не читала,

То ли плохо прочла.

 

Тому, кто родился в Англии

 

Здесь жил мистер Блини…

Филипп Ларкин

Тому, кто родился в Англии, лучше сидеть на месте,

Никуда не ездить, — так говорил поэт.

В провинциальном Халле, где он жил, мировые вести

Остывают быстро и сходят легко на нет.

В Халле, Манчестере, Оксфорде, Бирмингаме,

Я и про Лондон так думаю, только не говорю…

Съездить в Голландию — да вы смеетесь! Да бог с вами!

Что там, другую покажут радугу или зарю?

На материке, да еще с правосторонним движеньем,

Англичанину неуютно и чуточку не по себе.

Вообще-то к Франции он относится с уваженьем,

Но Верлен, Малларме, Бодлер — что-то есть показное в их стихах и судьбе.

Лучше всю жизнь проработать в библиотеке

Маленького городка,

Раскланиваясь с мистером Блини у бензоколонки или в аптеке;

Есть два замечательных слова — на русский переводятся как “привет!”

                                           и “пока!”.

И когда за окном завывает ветер,

И пойти абсолютно некуда, и в термометре падает ртуть,

Мистер Блини как-то справляется с этим.

Значит, и ты тоже справишься как-нибудь.

Сколько сил для Венеции надо, для Неаполя сколько пыла!

Разве Шелли не грезил Италией, не поднимался Китс

Рано утром на парусник? Да, но когда это было!

И недаром же в мире так много стен, перегородок, горных хребтов, границ…

 

 

* *

*

Во второй половине века, ближе к ее началу,

Было много прекрасной прозы, не то, что сейчас.

И поэтому я не скучал, и ты не скучала,

Я женат был, и ты была замужем, и никто не знакомил нас.

Вообще я не знал о твоем существовании,

Хотя мы и жили рядом, на Петроградской стороне.

Где-то на Гаити или во Вьетнаме — словом, очень далеко от Британии,

Устраивались засады, стреляли из минометов, спали под москитной сеткой

                                               на влажной простыне.

Бог в этой прозе плохо помогал влюбленным

И не думал о детях, погибавших под навесным огнем.

Или он, как любая власть, покровительствует миллионам

И не заботится о двоих, тем более — об одном?

Героизм в затрапезном облике приходил мешковатом

Да еще отягченном любовью на старости лет.

Вот и не стал писатель нобелевским лауреатом,

В этом смысле Шведская академия очень похожа на Госкомитет.

Летом было принято ездить к морю. Геленджик — загляденье!

Если бы только столовые были почище и еда повкусней.

Но с тобой было чтенье, и со мной было чтенье,

То есть встреча произошла, когда мы еще ничего не знали о ней.

* *

*

“Библиотека поэта”.

Будучи редактором ее

(До меня был Тынянов, Груздев, Базанов, Орлов, Прийма и так далее, и это

Удивительно мне качество мое),

Кое-что я понял: посмотри на книги,

Выстроившиеся в ряд.

Этот гениальный, тот великий,

Кто-то выдающийся, а кто-то просто внесший свой,

                                             пусть очень скромный, вклад,

И ни одного пропущенного нами

В веке девятнадцатом, по крайней мере, нет.

Назовите! Нет такого. Все — перед глазами,

Издан каждый, если он пусть слабый, но поэт.

Словно время — солнце незакатное, в зените,

Не имеющее отношенья к моде и календарю.

Высший судия. Тут места нет обиде.

Даже Шаликов замечен, даже Деларю.

— Так что не печальтесь, а пишите, —

Молодым поэтам в утешенье говорю.

 

 

Акцентный стих

 

Акцентным стихом писал Маяковский,

А до него Кузмин.

У Маяковского получался стих ошеломительно-броский,

У Кузмина — утешительно-тихий, как при разговоре один на один.

Наверное, мне приснилась эта фотография Маяковского в майке.

Кто-то его обидел, “мучая перчатки замш”.

А Кузмин написал: “…когда вы меня называете Майкель”,

Так мечтательно, так непохоже на выпад или демарш.

А потом тот же слог я увидел в руках поэта

Восьмидесятых годов, —

Он фиалкового показался мне нежного цвета:

Николаева — что за фамилия стертая, но ведь и Кузмин за себя постоять

не готов.

И когда об акцентном стихе говорил я с Бродским,

Он сказал, что на строфику стих не рассчитан такой:

“Александр, понимаешь, поэтому вязким и плоским

Мне он кажется”; я возражал: “Ты не прав, дорогой”.

А как чудно он в интонационную укладывается теорию,

А какая в длине его строк мне слышна затаенная грусть!

Я как будто зашел на участок чужой, на чужую забрел территорию:

Погуляю еще — и вернусь.

 

 

2

*     *

 *

Соседа узнаешь на лестничной площадке,

Бухгалтершу — в ее бухгалтерском углу, —

На улице они с тобой играют в прятки,

Не узнаны тобой, укутаны во мглу,

Здороваются… кто бы это был? В тревоге

Промедлишь, с толку сбит системою зеркал.

Проходят стороной, как греческие боги,

В обиде на тебя, что ты их не узнал.

Обида тем сильней, что ты — сама любезность

При встрече с ними там, где быть они должны.

Как важен антураж, как их меняет местность,

Завесою какой от нас отделены,

Какой глубокий сон, как много в нем печали,

Всех словно по реке сплавляют, как плоты.

Подумаешь: а как тебя они узнали?

Приветливей, добрей, внимательней, чем ты?

 

*     *

 *

Зевс-громовержец, Афина — умней ее нет, —

Гера-ревнивица и Аполлон-кифаред,

И вороватый Гермес, и Гефест, и другие

Спорили, бегали, прыгали, рано, чуть свет,

Гневались, прятались, кутались в плащ, всеблагие.

Под небосвод невзначай подставляли плечо,

Пили, хитрили и мненье свое горячо

Высказать на олимпийском спешили совете,

В смертных влюблялись, дурачили их, что еще?

Громко смеялись, что верно, то верно, как дети.

Нравилось им наблюдать, как берут города,

Брешь проломив, и вино, и в кувшине вода,

Ветер попутный и спутник в дороге случайный…

Плакать они не умели — вот в чем их беда,

Вот их секрет, их изъян неприличный и тайный.

 

*     *

 *

Тот, видимо, очень несчастлив,

Кто жить бы еще раз хотел,

Читать те же самые басни,

В параграф вникать и раздел,

Склоняться к толстовскому тому,

Учить Архимедов закон.

Но только теперь по-другому

Все сложится, — думает он.

И дай ему Бог побогаче

Семью и поласковей мать,

Почище дорожку на даче,

Полегче житейскую кладь,

Побольше ума и везенья,

Поменьше неверных шагов,

И с моря ему дуновенья,

И легких ему облаков…

 

*     *

 *

Смотрю с интересом на тех, кто в раю

Себе забронировал место церковной

Молитвой, постом — и на бренность мою

Глядит с затаенною жалостью ровной,

Заранее зная, что встречи со мной

Не будет в краю незакатного света,

Что я, как комета, летя стороной,

Сгорю — и печалит их знание это.

Не надо печалиться! Там — хорошо:

Спасенье — и сразу за ним — ликованье.

А я не люблю ликований. Ужо

Мне! Пламя, свеченье, горенье, сгоранье

До угольной сажи, до серой золы.

Но, может быть, кто-нибудь там, на мгновенье

Забывшись, достанет, как из-под полы,

Мое обгоревшее стихотворенье.

 

*     *

 *

Через Неву я проезжал в автобусе,

Ненастный день под вечер посветлел,

Ни ливня больше не было, ни мороси,

Была усталость; белые, как мел,

Колонны Биржи мне казались знаками

Судьбы, надежды слабой, но живой,

И я подумал, глядя на заплаканное,

Но с кое-где сквозящей синевой:

Голубизны расплывчатым сиянием

В разрывах туч блестит оно, слепя,

Как человек, измученный страданием

И приходящий медленно в себя,

И этот блеск милей сплошной безоблачности,

Лазури южной ласковей любой.

Что ж удивляться нашей зачарованности?

Мы ту же муку знаем за собой.

Борщевик

Кормашов Александр Васильевич родился в 1958 году в Вологодской области. Закончил педагогический институт. Автор трех стихотворных сборников. В “Новом мире” печатается впервые. Живет в Москве.

 

Один человек пошел в лес. Он взял с собой ружье. В лесу он увидел зайца.

Заяц сидел в траве и шевелил ушами. Человек прицелился и выстрелил.

А там лежала лосиха. Дробь попала лосихе в глаза, и лосиха ослепла. Человек испугался и убежал.

 

Другой человек работал на тракторе. Трактор собирал сено и скручивал его в большие рулоны. За трактором ходили два аиста и ловили выпрыгивающих из-под сена лягушек. В кабине трактора ездила маленькая собачка. Она лаяла на аистов, но однажды залаялась, выпала из кабины, и ее закатало в сено.

 

На следующий день первый человек опять пошел в лес. Лосиха стояла в ельнике. Ветки расцарапали ей глаза, и по морде снова потекла кровь. Гудели мухи и оводы. Человек очень сильно переживал и поэтому не смог выстрелить. Он пошел на то место, где вчера лежала лосиха. Он все понял. Лосиха лежала в глубокой яме, которую выдолбила копытами.

В яме проступила вода, и лосиха валялась в торфяной жиже. Она пережидала жару и спасалась от насекомых. Лосиха выставляла наверх только голову, прядала ушами. “Как можно было так обмануться?” — спрашивал себя человек. Он постоял над ямой и вернулся домой.

 

Второй человек очень сильно переживал, когда пропала его собачка. Он относился к ней очень трепетно и носил на руках, если на улице была грязь. Он прижимал к себе это вечно дрожащее, круглое ребристое тельце, прятал под фуфайку. Открыв дверцу трактора, он забрасывал собачку прямо на сиденье. Ее звали Усик, потому что она была от рождения одноусой. Второй ее ус завивался мелкими тоненькими кудряшками и висел возле носа как облачко. Зато усы у хозяина торчали на обе стороны как солома. Когда появился Усик, хозяин получил кличку Двусик. Двусик так и не нашел Усика. Рулонов сена он скатал много, и еще он не был уверен, находилась ли собачка в кабине. Может, попросилась на землю? Он просто не хотел верить, что выпавшую собачку могло так просто закатать в сено, а поэтому подозревал аистов, которые могли Усика унести. А еще человек грешил на лису, которая мышковала недалеко от опушки, потому что под сеном сидели и мыши тоже. А еще человек думал о волках, потому что оставалась надежда, что Усик убежал в лес и живет там, на воле, дикий.

 

Первый человек думал о волках тоже. Он опять пошел в лес, а потом отправлялся туда почти каждый день. Он видел, что лосиха худеет. Она не выходила из ельника. Человек снимал топором осиновую кору и носил связки лыка. Лосиха не притронулась к лыку. А потом легла и лежала. Человек принес из дома ведро, старое пластмассовое ведро, и набрал в болотце воды. Лосиха уронила ведро.

“Ну что же ты, Павел! — думал за нее первый человек; первого человека звали Павел. — Не видишь, я умираю?”

“Я вижу”, — думал за себя Павел и вздрагивал каждый раз, когда лосиха поворачивала к нему голову.

Он не мог смотреть лосихе в глаза. Две спекшиеся заплаты превращали лосиную морду в короткую бурую корягу, какие попадаются в торфе. Больше Павел не приближался к лосихе. А однажды вообще не увидел и вглубь за ней не пошел. Он не был охотником и не мог отыскать зверя по следам. В конце концов, он вернулся к яме, где тогда лежала лосиха. Он сидел на упавшем дереве и не мог найти себе оправдания. Он хотел кому-нибудь позвонить, но в лесу сигнал пропадал. Он решил, что придет домой и напьется, но — дома не мог. И в который раз пожалел, что не был пьяным в тот день. Иначе бы все списал на свое затуманенное сознание.

 

Человек по прозвищу Двусик тоже очень жалел, что в тот день он работал трезвым. Тогда бы ему не составило труда объяснить, почему он проморгал Усика. Из-за этого он почувствовал, что скоро уйдет в запой. Если не вернет Усика, он точно уйдет в запой. А собачка не находилась. Однажды к Двусику заглянул его старый друг по фамилии Гусев и по прозвищу Вечный Гусь.

— Жену тебе надо, Отя, — заявил Вечный Гусь, потому что Двусика раньше звали Отто Юрьевич Евдокимов, и он даже учился на учителя географии. — Ты не слушай, чего болтают о тебе люди. Сочетаться ты должен с женщиной браком, — повторил Вечный Гусь. — И тогда у тебя в ходу будут следующие мысли: ну а как там моя жена, как там бедные мои детки? А не какая-то там собака. Вот что меня волнует.

Вечный Гусь лицемерил, будто что-то его волнует. Он попросту искал выпить. Он затем и заглянул к Двусику, что с утра ему показалось, будто Двусик сегодня-то непременно запьет. Вечный Гусь был отпетым пьяницей. Правда, только отпетым пьяницей, но никак не законченным алкоголиком. Ибо всякий законченный алкоголик обязательно умирает, а отпетый пьяница живет вечно. Вечный Гусь пил последние тридцать лет. Жена его спилась и повесилась, сын не выходил из тюрьмы, дочь работала в городе, но когда приезжала в отпуск, то своим опухшим лицом очень сильно походила на покойную мать. Летом Гусь накачивал воду в водонапорную башню, на которой гнездились аисты, а зимой кочегарил в той самой школе, где Двусик чуть было не начал преподавать географию. Когда у Двусика начинался запой, Вечный Гусь называл Двусика “коллега” и милостиво приглашал заглянуть к нему в кочегарку. Но сегодня Гусь чувствовал, что Двусика без разговора не сдвинуть.

— Другой человек тебе, Отя, скажет: не женись. Возьми другую собаку. А я тебе говорю, попробовать надо все. Вот, скажем, возьмешь ты опять не жену, а опять другую собаку. А потом другую собаку. А вот третью... тут надо посмотреть. Жить-то тебе осталось, может быть, всего две собаки.

А если у тебя есть жена... Ты на меня, Отя, не смотри, я — случай другой, но скажу как родному брату: жены хватает надольше.

Услышав, что Вечный Гусь предлагает забыть об Усике и жениться, Двусик выпучил глаза и начал жевать. Когда он подобным образом жевал, усы его ходили вверх-вниз, сначала оба вместе, а потом — вразнобой.

И когда слишком долго ходили вразнобой, Двусик становился неприступно-задумчивым. Вечный Гусь догадался, что товарищ сегодня не запьет, и со вздохом ушел, оставив Двусика думать дальше.

 

Павел тоже не переставал думать. Он заметно осунулся, и его неизменно здоровое ухоженное лицо приобрело сдутый вид. Он искал, с кем поговорить, но отец с Машей не годились, а единственный близкий друг как психолог отвергал все попытки общения через Интернет. На деревне же Павел чувствовал себя чужаком. Как, впрочем, и отец, хоть и живший тут безвылазно круглый год.

Павел был подавлен и благодарен, подавленно-благодарен отцу, когда тот оставил сыну свою большую квартиру, а себе купил дом в деревне. Взамен отец не потребовал многого. А только чтобы на лето к нему привозили внучек, внучек-двойняшек, Соню и Тому, таких одинаковых, что дед называл их “стереопарой”.

“Мы с Тамарой — стереопара! Мы с Тамарой — стереопара!” — бегала по траве Соня, едва выбравшись из машины. “Мы с Тамарой — стереопара! Мы с Тамарой — стереопара!” — бегала вслед за Соней Тома.

Вечером, отмывая их зеленые от травы ноги и желтые от одуванчиков пальцы, Павел уже плохо верил, что однажды, и даже в этом году, наступит то время, когда его перепелки опять пойдут в детский сад.

Павел и его жена Маша не вполне доверяли деду, не самому здоровому человеку на свете. Они не решались оставить детей на его попечение и поэтому жили в деревне поочередно. Так считалось — поочередно. Ибо если зимой соглашалась приглядеть за отцом пожилая соседка, то летом всю удвоенную нагрузку — сыновнюю и родительскую — Павел нес в деревне один. Так уж получалось — один, потому что и работал один, для Интернета и через Интернет. Правда, связь была плоховатой, и чтобы надежней принять или отослать файл, требовалось подниматься на холм, к магазину, выбираться на середину деревни. Обычно он это делал на своей “Ниве”, пристегнув ноутбук ремнем безопасности. Машина уныло вваливалась в глубокие, еще с весны непроезжие колеи и, шлепая по грязи покрышками, валясь почти набок в ямах, тащилась наверх вдоль длинной и неряшливой улицы с полужилыми, бросаемыми на зиму домами. Иные стояли крепко, ремонтируемые каждое лето, иные совсем уже развалились, а нередко по обе стороны и совсем зияли пустоты — избы то ли сгорели, то ли были разобраны на дрова. Словно зубы вырвали, думал Павел и морщился от самого названья деревни — Зубцово. Иногда он чувствовал себя внутри широко открытого, обращенного к небу рта, где солнце весь день удрученно копается в кариесных дырах провалившихся крыш, хотя бы оно в действительности лишь меланхолично постукивало тоненьким лучиком по заплатам из нового шифера.

Павел с трудом выносил деревню. Еще до рассвета он продирался сквозь дебри борщевика, пересекал лесополосу с теплыми зарослями крапивы и через росные луговые травы выходил на берег реки. Он забрасывал удочку, еще плохо различая на воде поплавок, и радовался каждой плотвице, впрочем, не имея ни малейшего представления, что будет делать с уловом. Его жена Маша не разрешала Стереопаре есть немагазинную рыбу, а когда и дозволяла пожарить, то лишь под строгим своим контролем и сама вынимала все косточки с помощью пинцета и зубочистки.

А еще Павлу непрерывно зудело пробежаться по лесу с ружьем. Короткий помповый дробовик он возил в машине для обороны: собственно, из мечты, что когда-нибудь нападут, и еще ни разу не выстрелил. Однажды в сырой денек, когда у Сони и Томы был тихий час, он сунул ружье под плащ и пробежался-таки по лесу. На просеке он спугнул целый вывод рябчиков и с ходу сбил одного. Рябчик был с виду толстый, наевшийся от пуза черники. Павел впервые потрошил птицу. Руки его, перемазанные чернилами из черники и облепленные надоедливым пухом, обнаружили в рябчике совсем мало мяса, очень тонкого и прозрачного, если смотреть на свет, но при этом не замечать, что вся грудка и оба крылышка перепачканы так же несмываемо, как и руки. Павел выманил соседскую кошку и подбросил ей тушку. Кошка понюхала и ушла. Павел сильно тогда обиделся, а теперь, вспоминая кошку, еще более ужасался. Что он делал бы с зайцем, если вместо лосихи там действительно сидел заяц? Тупик оказывался и здесь.

Двусик обнаружил себя в безвыходном положении. С одной стороны, он надеялся, что Усик еще найдется, с другой — за словами Вечного Гуся стояла великая правда: собаки не живут долго. По-настоящему Двусик хотел жениться всего один раз и сто лет назад — на преподавательнице его факультета, кураторше группы, которой вменялось в обязанность раз в месяц посещать общежитие и пересчитывать своих иногородних студентов.

Двусик в комнате оказался один. Он резко вскочил с кровати, на которой тупо валялся, и стоял перед молодой женщиной весь нечесаный и помятый, в несвежей отвислой майке, в спортивных штанах, растянутых на коленях, с одной тапкой на ноге. Он чувствовал: пахнет изо рта, а она ему улыбалась и оглядывалась вокруг без всякого отвращения. Двусик выскочил с чайником в коридор, а когда вернулся, вдруг понял, что не сможет попросить ее встать: рубаха была переброшена через спинку стула, на котором она сидела. А потом он уже специально не одевался, и, пока они пили чай, он старательно выворачивал вперед плечи и старался держать свои бицепсы напряженными. Он пробовал выдвигать и челюсть, но это оказалось сложнее. Чай булькал за губой и заставлял чмокать.

— Вы знаете анекдот про лягушек? — Преподавательница поставила кружку и весело посмотрела на Двусика.

— Н-нет. — Он сам сглотнул, как лягушка.

— Сидят две лягушки под дождем. Одна говорит: “Слушай, дорогая, когда ты говоришь, тебе вода в рот не попадает?” — “Нет”. — И преподавательница сделала рот, как у черепахи. — “А мне попадает”. — И преподавательница выдвинула вперед нижнюю челюсть, поджав верхнюю губу.

Двусик обмер. Он не понял суть анекдота и даже не услышал его. Он не отводил взгляда от ее губ. Он был поражен призывностью этих губ, их скрытым, однако и явным при этой скрытости обещанием.

В тот день он сразу и навсегда утвердился в единственном желании своей жизни. Он видел себя в ее доме, на кухне, сидящим в такой же майке и спортивных штанах за квадратным кухонным столиком, и она была тут же, мешала ложечкой чай и болтала всякую ерунду: что сказали подруги или как прошел день, — он лениво слушал ее, не останавливал, не перебивал, потому что хорошо знал, что там, в спальне, стоит кровать и они скоро будут там.

Вооруженный своим желанием, Двусик с головой погрузился в учебу, он ходил на все лекции по метеорологии и сидел на всех семинарах, через которые только и видел путь на кухню преподавательницы. Но однажды с тревогой заметил, что, произнося его фамилию “Евдокимов”, она уже не делает паузы. И больше не улыбается, когда добавляет “Отто”. А на зачете вообще посоветовала ему: “Не надо так, Евдокимов. Будьте проще”. И вышла замуж за молодого преподавателя научного коммунизма, втайне занимающегося астрологией и верящего в инопланетян.

С тех пор Евдокимов только упрощал свою жизнь. Он бросил институт, сходил в армию, не скучно, хотя и вполне добросовестно отслужил, но при этом всегда в душе оставался все тем же неоперившимся студентом-подранком. Иногда ему в голову приходила неприятная мысль, что таким, как он, надо погибать на войне. На большой и справедливой войне. Но такие, наверное, погибают еще задолго до фронта. Мысль об этом Двусика уязвляла, а поэтому всякое думанье о себе он обычно откладывал на ту пору, когда снова станет читать. Читал он запоем, обычно зимой, все подряд — фантастику, детективы, эротику, пролистывая неинтересные места или, напротив, на долгие-долгие минуты зависая над какой-то страницей, думая, но когда заканчивал книжку, сразу забывал, о чем думал. Старые женщины почитали его за блаженненького, что было верно только отчасти. В Двусике всегда был силен радикальный, подхваченный еще в институте рационализм. Если бы над его огородом вдруг зависла летающая тарелка и зеленые человечки замахали ему оттуда руками, он только бы усмехнулся. “Посмотри-ка, — сказал бы он сам себе и другим возможным свидетелям, например Вечному Гусю, будь тот рядом. — Посмотри, какое сегодня на небе удивительное явление! Одно из редких атмосферных явлений. И только люди с нездоровым воображением увидят в нем НЛО”.

Метеорология все-таки засела в нем крепко.

 

Павел редко интересовался погодой, и когда приехала его жена Маша и потребовала вести ее по грибы, он первым же делом нырнул в Интернет и долго висел на сайте Гидрометцентра, огорченно цокая языком: в средней полосе России высока вероятность выпадения осадков в виде дождя. Вместо грибов Павел предлагал поехать всем на рыбалку, они возьмут даже деда, однако Маша сказала, что рыбалка — не главное в ее жизни.

— Нет, — вяло перечил он. — Главное в жизни женщины — это рыбалка мужчины.

— Запиши! — злилась Маша, быстро уставая от возражений.

Убедившись, что грибы неизбежны, Павел отвернулся к окну и начал смотреть сквозь мутное, стекающее волнами к подоконнику, пронизанное овальными пузырьками стекло. Скоро он провел по стеклу ногтем среднего пальца, попытался сковырнуть пузырек. Интересно, а ведь когда-то пузырьки были круглыми. Сколько же прошло лет, за которые стекло так стекло? Павел начал прикидывать: век, полвека, и какого плохого качества, вероятно, выпускалось стекло в эпоху военного коммунизма или сразу после войны, и поэтому уже скоро переключился на способность вещества течь и гадал, почему лишь у русских стекло называется так глагольно — “стекло”. Можно было, конечно, не ломать голову — заглянуть в “Википедию”, но наверняка ведь окажется, что у слова германские корни. Какой-нибудь “рог” по-готски. От такой простоты он морщился. В его профессиональной среде уважались только те знания, которые нельзя было откопать в Интернете.

Маша подсела рядом, надвинулась на него мягким телом и положила руку ему на голову. Павел выждал секунду и стряхнул руку. Маша тоже поглядела в окно. Ей давно уже не хотелось угадывать его мысли.

— Сосна, — сказала она.

Павел сузил глаза и рассеянно посмотрел на стоящую у противоположного дома сосну. Раньше он угадывал в ней Японию. Слоистые пейзажи Японии. И тут неожиданно догадался: эта слоистость кроны из-за стекла тоже. Сосна ведь, в сущности, никакая. Живописная только потому, что растет в одиночестве. Иногда ее бодал трактор соседа напротив, не видящего другой способ остановиться.

Потом они долго собирались, натягивали сапоги и одежду. Но Павел натягивал только сапоги, а жена долго мучилась почти с каждой вещью. Стереопара сидела у телевизора и неотрывно смотрела женский сериал.

Во время рекламы Соня спросила: “Пап, а что такое ундина?” — “Русалка”,— ответил он, но Соня принялась спорить, что вовсе и не русалка. “Русалки— те, которые пресноводные, а которые в соленой воде, те — ундины”.

И Соня посмотрела на дедушку. Тот привычно полунахмурился-полуулыбнулся. Каждый вечер, в противовес телевизору, дед читал внучкам классику. На этот раз, видимо, из “Героя нашего времени”.

Павел не приветствовал общение отца с дочерьми. Он боялся, что у того начинается старческий склероз. Читая, отец то и дело хватался за карандаш и начинал подчеркивать самые разные места на странице, иногда целое предложение, иногда лишь глагол, а то и предлог. Это Павла пугало, как пугали и другие поступки стареющего отца. Последним стала покупка теленка, бычка, на откорм, с объяснением, что девочкам нужно парное мясо. Стереопара была, конечно, в восторге, Маша — в ужасе. Радовался только бычок. Не желая щипать истоптанную траву, он вытаскивал из земли металлический штырь, к которому был привязан, и, довольный, отправлялся познавать мир. Хорошо, если Павел замечал его исчезновение сразу же. Тогда еще удавалось отсечь бычку путь в деревню и загнать его в борщевик, из которого тот выходил весь изжаленный и уставший, с повернутой набок шеей, потому что штырь цеплялся, как якорь, а уж вырвать из земли трехметровую дуру борщевика — все равно что выдернуть деревце. Хуже было, когда у бычка появлялось настроение погулять по деревне, и тогда его ловили всем миром, он же резво скакал галопом, забегал в чужие дворы, и тогда Павел клятвенно обещал отцу, что пристрелит животное на виду у всех и застрелит любого, кто попробует ему помешать, и не сядет в тюрьму, потому что застрелится сам.

Вот и сейчас Павел захотел сказать отцу что-то важное, только Маша уже тащила его за рукав.

Еще на тропинке к лесу ему стало сильно не по себе. Рядом в поле летела бабочка. Не очень большая, не больше крапивницы, но вся черная, как подхваченный ветром клочок обуглившейся бумаги. Бабочка летела с той скоростью, с которой шли люди. Держалась все время справа и то чуть взмывала, то чуть опускалась, но упорно не отставала. Словно летела по одному с ними делу. А в лесу нехорошо стало Маше. Лосиная вошь, невидимая в полете, хотя весьма ощутимая на лице и, особенно, в волосах, быстро довела Машу до истерики. Там, где Павел выцарапывал из-за уха одного или двух из отряда шестиногих десантников, сбрасывающих крылья, как парашюты, Маша на себе находила уже глубоко внедрившиеся скопища диверсантов. Вдобавок она оступилась в канаву от трактора и начерпала полный сапог воды. В довершение всего — на них вышла пара грибников.

— Ой, сколько у вас грибов! — забеспокоилась Маша, увидев почти полные корзины. — Подосиновики и... белые?!

Да, ответили ей, согласившись, что год на грибы хороший. Кое-что нашли.

— Где?

— Да вон там, возле ельника. По границе березняка с ельником.

— Да вы, наверное, уже все обобрали!

— Да что вы! Там еще много.

Павел сразу узнал то хозяйственное ведро, красное пластмассовое ведро, из которого он предлагал лосихе пить воду. Ведро было кем-то надето на новый квартальный столб, поставленный возле пересечения просек. Собственно не на столб — на осину, срубленную на высоте груди и наспех ошкуренную до комля; кора высохла, скорежилась, завилась. Павел снял ведро. Дно было выдавлено наружу, будто туда ступили копытом. Он забросил ведро в кусты. Размахнулся и бросил. После этого он почувствовал облегчение: ведь лосиху могли забрать лесники. Вскоре, повеселев, он даже начал покрикивать на пыхтящую сзади Машу. Но когда они возвращались с грибами, красное пластиковое ведро было снова надето на столб.

 

Утром Двусик пережил сильную эрекцию и, выскочив через сени в уборную, не смог справиться со струей.

— Да ты что, совсем уже ошалел! Ну-ко, все-то ведь обосцал! — ругалась на него мать, бросив перед ним сковородку с яичницей, жареной на прошлогоднем сале. Двусик не любил свою мать. Впрочем, в этом его, Двусика, “не любил” было больше прямого смысла, чем в любом другом “не любил”. Он не любил ее с того возраста, когда впервые стал чистить зубы, а заработанные в совхозе деньги потратил не на запчасть к мотоциклу— купил дорогие ботинки и галстук. Перед танцами он старательно скреб под носом опасной, оставшейся от отца-покойника, бритвой и заранее был готов зарезаться этой бритвой, оттого что мать опять придет к клубу. Она приходила, выманивала его на крыльцо и канючила на виду у куривших в кружке с городскими девчонками пацанов:

— Пойдем, Отенька, домой! Пойдем, дитятко! Ну на их, на бесстыдных девок, уж пойдем-ко спать, я вороты запру.

— Ты иди, мам, иди, — пытался отбиться Двусик, переживая мучительный позор жизни. — Ну ведь рано еще!

— Да какое уж тебе рано, когда было десять!

— Я в двенадцать приду!

— Да ты что! Ты что! Ошалел! — взмахивая руками, меняла интонацию мать. — Дак я, что ли, до двенадцати не должна спать? Мне в пять корову доить. Пойдем, дитятко, пойдем, Отенька! Как я буду до двенадцати-то не спать, когда вороты не заперты? Не могу я без тебя спать! Ну пойдем, пойдем, свет мой Отюшко!

И мать хватала его руками, норовя приласкать как маленького.

Чтобы не переживать позор дальше, Двусик бежал от клуба едва не бегом и всей спиной, как локатором, улавливал распространяющиеся за ним разговоры. Спина горела от них, как сожженная радиацией. Он так и слышал:

“Ну и пусть бежит к ней в постель!”

“Да ты что?”

“Да вот то! Он же с маткой спит. Че, не знал? Она с ним, это, как с мужем”.

Так, поди, кто-то брякнул, ляпнул, сказал как плюнул, а он все не мог догадаться, почему вдруг ребята переменились, отчего вдруг девчонки смотрят от него в сторону, а потом громко прыскают и даже не дожидаются, когда он отойдет чуть подальше.

Что бы он ни делал потом, как ни силился оправдаться, все только портил. Он прилюдно грубил и бросался на мать чуть не с кулаками, а в день танцев до остервенения напивался и тогда грозил подпереть ворота и сжечь свою-эту мать вместе с домом, и от этого на деревне только откровенней смеялись.

Смех теперь уже вызывало само его имя, Отто, хотя у них в классе по устойчивой деревенской моде было целых два Феликса и еще один Герман. Что-то сдвинулось в душе Двусика. Сам себе он не мог соврать, что не лежал вместе с матерью. В детской памяти это было живо. Мать укладывала его, больного, с собой, и он помнил эти вялые груди и этот мягкий живот и то, как было ему неприятно...

Когда в деревне стали уже в открытую говорить, что он живет с матерью, и уже отыскивались свидетели, Двусик хотел повеситься, но, представив себя в петле, обнаруживал себя не висельником, а висельницей, женой Вечного Гуся. Растрепанная, распухшая от вина и удушья, в спущенных чулках, она висела в освещенном окне на втором этаже восьмиквартирного учительского дома, и вся Зубцовская школа неотрывно смотрела, как директор, учитель труда и сам Вечный Гусь приставляют к стене обледеневшую лестницу и пытаются выбить двойные зимние рамы, потому что дверь была подперта изнутри. Нет, повеситься Двусик не мог.

Двусик снова перестал чистить зубы, он копал в дорогих ботинках картошку и опять чинил мотоцикл. Разбиться на мотоцикле — это было почетно. Разбившихся хоронили всей школой и помногу раз говорили, какие хорошие были парни. Двусик знал, что, разбившись, он даже не заставит о себе много врать. Он слишком легко учился, чтобы учиться плохо, и слишком много читал, чтобы не понимать, как нужно себя вести. Он не был даже уродом. Тем злей, подлей и безжалостней был удар.

Опозоренный, он стал себя изучать и вынужден был признать, что с раннего детства казался несколько странен и чудноват. Но — не чудней отца, утонувшего при спасении рыбака, но не спасшего и не спасшегося, и даже не странней матери, за один месяц чуть не умершей дважды — в поздних родах единственного ребенка и на похоронах мужа. За этот месяц она будто прожила всю вторую половину своего крестьянского века, да такой вот, прожившей, и осталась до конца дней. Лишь по мере вхождения Двусика в первый мужицкий возраст мать стала несколько оживать, разгибаться. В ней проснулась поздняя ласковость. Двусик этого сам не видел, но высматривали другие.

Двусик не любил мать. Отворачиваясь к окну, он доел пережаренную яичницу и, едва мать отошла с кухни, выбросил шкварки сала в ведро для поросенка. Он терпеть не мог и смотреть не мог, с какой жадностью их за ним подъедает мать, беря руками со сковородки, и жир вытекает из угла ее шамкающего беззубого рта. Это было еще нетерпимей, чем селедка по праздникам. Из всей рыбины мать съедала лишь голову, высасывая из нее мозг, выламывая жаберные крышки и выискивая те мышцы, которые этими крышками двигали, а потом находила и съедала рыбий язык. Завтра праздник, вспомнил про себя Двусик, все-таки день рождения.

Заводя трактор, Двусик также вспомнил, что сегодня обещал фермеру привезти песка из карьера. Он прицепил телегу и бросил в нее лопату. Ехать пришлось через всю деревню, до поворота возле магазина.

 

Павел притормозил возле магазина. Только что на дорогу, на разбитый узкий проселок от деревни до трассы, вывернул трактор с телегой, и тащиться за ним не имело смысла. Павел выключил двигатель и привычным движением потянулся к сумке с компьютером на пассажирском сиденье, но тут же усмехнулся: всего четыре часа, и он будет в Москве. Сидеть без дела надоело через минуту, а через две ему захотелось курить. Когда-то он бросил. Бросил по своей собственной методике, выведенной из индийской практики умирания. Смысл методики заключался в одном-единственном утверждении: смерть — последнее приключение в жизни. “Это просто: не кури день — потом закури, не кури три — потом закури, не кури неделю — и опять закури. Потом месяц. И ты будешь знать, ты будешь готов к тому, что ждет тебя через день, через три, через неделю и месяц. Это как предвосхищение смерти, приход которой для индийского йога подготовлен практикой всей его жизни”. Гордясь тем, что бросил курить, Павел никогда еще не срывался — из гордости.

А тут он стоял возле магазина. Не выходил из машины и вообще плохо верил, что решится из-за одной пачки простоять в этой длинной неспешной очереди, потому что местные люди покупали сумками и мешками— под следующий свой заработок у фермера, которому принадлежал магазин и который, не платя живых денег, предлагал отовариваться под запись; покупали тут истово, с удалью, не прицениваясь — в какой-то тайной полунадежде-полупредчувствии, что фермер вот-вот разорится, и грех, сущий грех не вычерпать свои будущие невыплаченные зарплаты заранее.

Павел плохо выдерживал эту деревенскую очередь. Не любил, когда незнакомые люди переговариваются через его голову. Не любил и того, как очередь замолкала, едва он вступал в общение с местной продавщицей, в меру молодой и красивой, вот только что, словно лодка, качавшейся на волне этих сплетен и разговоров, а тут разом неподвижной и безразличной, будто воткнутое в берег весло. Хуже всего, что эта деревенская продавщица Павлу нравилась. Нравилась даже не лицом и не телом — тем подледным, холодным, но все же теплее льда, приливом крови к мошонке, какой он испытывал при просмотре только двух или трех эротических сцен из

всего мирового кинематографа. Павел сам удивлялся этому ощущению и списывал все на то, что в девушке есть что-то порочное, а порочное — возбуждает.

Оттого что Павел вспомнил о продавщице, курить захотелось сильнее. Он попробовал снова пробудить в себе гордость, вместо этого вспомнилось, каким он был дураком.

Решая бросить курить, Павел не задумывался о последствиях, а поэтому удивился, когда отрастил животик. Оправдываясь, всем своим женщинам и потом Маше, тогда еще худенькой, не рожавшей, он с пафосом приводил примеры из древности: мол, все настоящие бойцы были толстыми. Он ссылался на древнегреческих воинов, на Сократа, на гладиаторов и на самураев. Лучший воин — толстый и быстрый. Потому что живучий. Чем толще на нем слой жира, тем меньше вероятность того, что клинок достанет до жизненно важных органов. Лишь когда разнесло и Машу, Павел начал задумываться о диете. Маша полнела так яростно и так туго, что, казалось, звенела кожа. Он помнил ее по школе, девочку из параллельного класса, тонкую, черноглазую, с розоватым треугольным шрамиком на щеке — будто галочка, поставленная для него, Павла, Богом. Он мечтал о ней весь десятый класс, но и сейчас не позволял ей завираться о том, что она его тоже хорошо помнила. Как написала на Одноклассники.ру. У каждого за спиной был опыт раннего брака, скоротечного, с симметричным и банальным финалом. Каждый был не прочь переиграть пьесу заново. Павел, правда, и не пробовал обмануться в том, что на этот раз он хорошо видит, на ком он все-таки женится.

Зная Машу только в воображении, по-настоящему он задумался о ней лишь тогда, когда его лучший друг начал называть ее Марией Борисовной. Якобы полувшутку-полувсерьез о том попросила она сама. Друг-психолог все понял, а потом лишь профессионально кивал в ответ на подозрения Павла, что для Маши все на свете мужчины — лишь бездушные проявления материального мира и что каждый отдельный мужик — лишь спермозавод, предназначенный исключительно для поставок своего основного продукта, и что этот продукт ему наипроизводственнейше необходимо по графику отгружать.

— Романтичного тут слышу мало, но, мне кажется, все дело в тебе, — быстро заключил друг, хорошо знакомый со всеми идеями Павла. — Будь последователен. Ведь когда еще отпала необходимость, чтобы воин был толстым? А с появлением сплошной рыцарской брони. И тогда же наступило время самых первых диет. Потому что если ты разъешь брюхо, ты уже не влезешь в этот первый скафандр человечества...

Павел понял. Если он хочет вернуть романтические отношения, значит, должен начинать худеть первым. В тот же вечер он пересказал слова друга Маше, напирая на то, что вот им, мужикам, много раньше приходилось испытывать то, что их жены сейчас испытывают с одеждой. Маша не поняла пафоса. Ей не верилось, что средневековые женщины могли отказывать себе в пище и, главное, лишь затем, чтобы более походить на этих бледных юношеподобных мужчин, бедных рыцарей, таких вялых, как только что вытащенный из раковины моллюск, — с одним-единственным ценным мускулом, ради которого вообще их стоило из раковины вытаскивать.

Трактор, наверное, давно уже выбрался на шоссе, а Павел все еще не решил, хочет ли он курить. Из магазина выходили люди, значит, продавщица была по-прежнему там. Интересно, подумал Павел, что скажет Тимошенко (так звали друга-психолога, а Стереопара бросалась на него: “Ты-машинка!”), ежели этой ночью к нему закатятся с пивом? Друг ни разу не был женат, хотя любил повторять: “Как психолог я женат на всех женщинах мира”. Никто в мире не сомневался, что Тимошенко никогда и не женится.

От магазина Павел отъехал, так и не решившись зайти. В какой-то момент он заметил, что давно уже вытащил из сумки компьютер, машинально открыл его, надавил кнопку “пуск” и сейчас послышится писк. Он полез в почту. Две новостные рассылки и один спам — с цифрами

1 000 000 в строке “Тема”.

 

1. Если Вы профессионально умеете делать каменные ножи, топоры и наконечники копий, свежевать и разделывать мамонта (слона);

2. Если Вы профессионально владеете секретами волхования и радения на капищах языческих идолов;

3. Если Вы профессионально скачете на монгольской лошади без седла и без промаха попадаете стрелой в цель;

4. Если Вы профессионально отрубаете человеку голову бердышом;

5. Если Вы профессионально пашете сохой землю и ровным слоем разбрасываете по пахоте семена из лукошка;

6. Если Вы профессионально отворяете вены и пускаете кровь, разгоняете желчь, ставите клистиры, рвете клещами зубы и вправляете грыжу;

7. Если Вы профессионально носите парадные дворцовые платья;

8. Если Вы профессионально очиняете гусиные перья и обладаете каллиграфическим почерком уездного писаря;

9. Если Вы профессионально владеете приемами конспирации и служите делу Революции;

10. Если Вы профессионально пилотируете самолеты ТБ-3 и АНТ-20;

11. Если Вы профессионально поете в академическом хоре;

12. Если Вы профессионально администрируете веб-порталы, пишете сайты и размещаете на них свой оригинальный контент;

Если из всего вышеперечисленного Вы можете выполнить условия не менее чем двух пунктов, кадровое агентство “Волна-М” приглашает Вас принять участие в новом интерактивном проекте. Ваш разовый гонорар составит не менее одного миллиона рублей! Это не реалити-шоу!

 

В конце имелась ссылка на сайт.

 

— Хрен чего он тебе заплатит! — бросил Двусику долговязый подросток, добывавший на развалинах фермы белый силикатный кирпич.— Этот, скажет, весь битый, а этот, скажет, с раствором. А ты отколупни весь раствор! Стукни раз посильней, и весь развалится на фиг!..

Они кидали кирпич в телегу и хорошо видели, как легко тот колется пополам. Поле бывших совхозных ферм теряло последние островки былого. Выше буйной пены борщевика, поглощавшего пустыри с жадностью, возвышались всего лишь несколько зубцеватых простенков, которые Двусик пока еще не уронил трактором. Эти были безнадежно крепки— останки еще студенческой фермы, сложенной стройотрядом лет двадцать назад, а студенты цемента никогда не жалели. Двусик задним число оставался очень недоволен студентами. То ли дело шабашники-молдаване. Клали так, что, зацепи стену тросом, вся она и рассыплется по кирпичику. Сами хорошо зашибали, и другим сейчас дают заработать.

Брошенные совхозом фермы несколько лет стояли пустые, потом с них начал исчезать шифер, потом крыши загорались, и поле стали звать Сталинградом, а потом растащили и Сталинград.

Двусик видел расцвет совхоза и был участником его разорения. Собственный трактор он, считалось, выкупил за долги по зарплате, а на деле собрал по частям, подворовывая где можно или роясь на кладбище старой техники. Этим же путем приобрел себе тракторную телегу, несколько плугов, а при окончательном дележе остатков совхозной механизации жребий подарил ему картофелекопалку.

Вместе с матерью, на двоих, Двусик получил по реформе приличный земельный пай, но без выделения — как у всех. Лучшие совхозные земли все равно оставались за новоявленным фермером, у кого-то скупавшим, у кого-то арендовавшим паи. К фермеру Двусик ездил на работу и считался

у него пусть не лучшим, но зато самым нескандальным, покладистым механизатором. Иногда Двусик запивал — с одному ему известного горя, но всегда на короткий срок и вменяемо. В народе он слыл безотказным: послушно заводил трактор, откликаясь на просьбы дачников или деревенских, но к вечеру засыпал в кабине. Мать искала его по округе, а найдя, подвигала как мешок в сторону и сама вела трактор к дому. Ноги сына мешали ей дотянуться до тормоза, и обычно она останавливалась при помощи росшей перед домом сосны. Из-за этих боданий передок трактора окривел, а сосна слезилась живицей.

Двусик не стал разгружать телегу. Отцепил ее у стены часовни, которую фермер строил несколько в удалении от погоста, но в прямой видимости от своего дома, участок под который был разбит на краю соснового бора, спускавшегося к реке.

Двусик ехал домой, когда в нагрудном кармане, у самого его сердца, завибрировал телефон, недавний подарок работодателя. Двусик выцепил пальцем плоскую коробочку, повернул правильно.

— Отто Юрьевич! Ты еще там? — В ухо бабахнуло, как из пушки.

— Я... — Двусик поднес телефон к губам. — Еще тут.

— Заскочи, родной.

От совхозной усадьбы не осталось даже названия, название снова перешло на возрожденную усадьбу помещика, императорской гвардии подпрапорщика Зубцова, может, единственного помещика на всю большую Россию, который в дни Революции отдал свое родовое гнездо под больницу и вплоть до кончины работал в этой больнице истопником. По совместительству “красный помещик” играл на своем фамильном рояле и сидел на выдаче книг из фамильной библиотеки. Умер перед самой войной. В девяностые годы больницу закрыли, и большой деревянный дом с комнатами-палатами выкупил неизвестно откуда появившийся фермер. По одним достоверным слухам, он всю жизнь проработал в Москве профсоюзным чиновником, по другим — это был настоящий полковник бомбардировочной авиации, но по третьим — банщик и массажист. При его умении разговаривать анекдотами никакая правда не исключалась. Двусик сильно терялся, когда оставался с фермером один на один. Тот не признавал иных форм общения, кроме как сначала подавить своей массой, оглушить голосом, а потом уж навек поработить своим добродушием — природным в такой же степени, как и наработанным за полвека вполне корыстного применения. Редкий собеседник не испытывал потом ощущения, будто только что выбрался из-под ног прошагавшего по нему циркового слона.

— Ну что, все понятно, договорились? — сказал напоследок фермер, и лишь тут Двусик стал поспешно откручивать в памяти все последние полчаса, проведенные в бору между сосен, в этом быстром хождении по территории бывшей больницы, ныне снова барской усадьбы, начиная от пробежки до бани, а оттуда к конюшне без лошадей, а оттуда к пристани с лодками, посаженными на один трос, и затем опять к дому. Он вспоминал все сказанные слова, но на память приходили одни только ощущения.

В доме его поразила огромная передняя зала. Когда-то он помнил это помещение вечно душным и всегда темным, с вешалками у входа, с круглыми печками, обернутыми железом, с выгородками для каких-то подсобок, а сейчас тут хоть закатывай бал. Столько света и такого простора, вероятно, не видел и сам помещик.

Справа от дверей разноцветной шеренгой выстроились музыкальные и игральные автоматы, тут же зеленела поляна бильярда с раскатанными шарами; слева, под высокими окнами, бесконечно тянулся хорошо сработанный стол вместе с лавками, тоже из сосны, все блестело невидимым лаком; в кованых подсвечниках на обоих концах столешницы горели желтые лампочки, современная кухня пряталась в полутьме.

Двусику было незнакомо понятие “настоящего комфортного деревенского отдыха”, смысл которого пытался объяснить ему фермер. Первый проход по залу больше говорил ему не об отдыхе — о труде. Каждое бревно стен и все короткие полубревна высокого наборного потолка были вытащены на свет из-под нескольких пластов времени: пыли, копоти, бумаги и штукатурки, каждое очищено и зашкурено, сгнившие бревна и полубревна заменены новыми, новые покрыты морилкой, и все это, действительно, отдавало чем-то располагающим к отдыху, чем-то теплым, коньячным.

В бывших больничных палатах располагались комнаты для гостей.

В каждой находился комплект из большой двуспальной кровати, душевой кабины, обогревателя, телевизора, плеера, музыкального центра. Шторы на окнах и ковролин на полу, как мог бы заметить Двусик, перекликались по тону с покрывалами на кроватях и постельным бельем. Но Двусик бросил взгляд лишь на книги. В розовой комнате преобладала эротика, в фиолетовой — фэнтези, в синей — детективы, в черной — готика. Лишь одна угловая комната была пестрой — как само лоскутное одеяло на высокой железной кровати с шишечками. Здесь фермер тоже не задерживал Двусика дольше необходимого. Выведя снова в залу, он распахнул последнюю дверь. Посередине комнаты распласталась пара медвежьих шкур. Бурая поменьше, белая — огромная; в шерсти обеих путались фантики от конфет и останки расчлененных игрушек.

— Здесь у нас рекреация. Есть такой анекдот, Отто Юрьевич... Ну да ладно. Смотри. Тут тоже ничего сложного. Основное внимание электричеству-мудротычеству, а заслонка камина — вот. На себя открываешь, от себя закрываешь. Но соляркой не разжигать! — Фермер пристально посмотрел на Двусика, и тот сосредоточенно закивал. Да, пожар в деревянном доме— я знаю, знаю, я вижу!

Правда, Двусик не вполне еще понимал, чего от него хотят. Он кивал, когда ему доверяли знания о розетках, выключателях и рубильниках, о воде, о насосах, о напорных баках под потолком, о запорных кранах на трубах. Он послушно протягивал руку и сам открывал все шкафчики, где с видом ярких порфироносных улиток лежали пожарные шланги, непривычно тонкие и совсем непривычно красные; каждый шланг подсоединен к крану. В спальных комнатах точно такие же шланги прятались под душевыми кабинками, и ему предлагалось обязательно их нащупать и там же заодно отработать все действия, если вдруг в отверстие слива попадут предметы женского туалета. Двусик несколько раз вставал на колени и засовывал всю руку по локоть в сырую темную щель.

Сбоку дома имелся еще один вход — в бывшее помещение для господской прислуги, превращенное затем в больничную кухню. Тут Двусик перевел дыхание. Где-то он уже видел такой беспорядок: бутылки, следы пожара, шкаф с раскрытыми дверцами, больше похожий на не разорванную до конца книжку, внутри — залежи грязного белья.

— Да. — Фермер только развел руками. — Сам видишь, Отто Юрьевич, так похозяйствовали у меня молодые. Мамай прошел, а татарчата остались. Кроме лошадей ничего не колыхало. Спасибо, дом не спалили.

Я их, голубчиков, рассчитал. Если не противно прибраться, разрешаю жить здесь. А чего, Отто Юрьевич? Будешь сам себе барин. Может, еще какую и приведешь? Буду платить как горничной. Это ты тоже прикинь на досуге. Так что?

Возвращаясь домой на тракторе, Двусик плохо понимал, на что он, собственно, согласился. А может, не соглашался вовсе. Но это было не важно. Внутри он чувствовал радость. Сначала он даже не понял, что это у него радость. Он чувствовал какое-то щекотание, будто в нем обнаружился небольшой муравейник. А потом понял. Он радовался самой этой мысли, даже предположению о такой мысли, что запросто сможет жить один. Раньше подобная вероятность не приходила ему в голову— нет, пока жива мать. Смерть матери маячила перед ним тихим злом, и он твердо знал, что начнет думать только после. А теперь вроде выходило, что можно и до. Он достал из кармана замызганный гребешок и старательно расчесал усы.

Вечером перед сном Двусик вышел на крыльцо. Летом он по малой нужде заставлял себя спускаться на землю. Только если было холодно и темно или дождь, он делал это прямо с крыльца, стараясь дотянуться до травы. Ночь была холодной и звездной, северный ветер, в палисаднике гремел флюгер, отпугивая кротов. Двусик выгнулся, когда напор стал ослабевать. На дорожке кто-то зафыркал и, топая, убежал в ночь. Двусик понял, что попал в ежика, и решил, что если будет работать у фермера, обязательно заведет собаку.

 

Павел сидел за компьютером в своей комнате. Он только что отобедал, попивал из банки холодное пиво и смотрел, как к нему ползет черепаха — вся такая старательная, как девочки в их балетной студии. Черепаха отчаянно тянула вверх шею, будто хотела вылезть из панциря, и держала себя очень высоко, упираясь в паркет вертикально поставленными когтями. Маша запрещала, но Павел всегда выпускал черепаху из террариума, когда оставался один, и поэтому знал, что Анфиса не девочка.

Как-то раз она повела себя очень странно: то заползала на его тапку, то пятилась назад. Он поднял ее и перевернул. Прямо из середины широкого треугольного черепашьего хвоста вырастала пятая нога — толстая, скользкая, вся лиловая и похожая, как потом он попытался объяснить Маше, на небольшого изогнувшегося кальмара или на лист столетника, только с лопастями, наподобие плуга. Маша долго смеялась, говорила, что Павлу это привиделось, и отворачивалась, когда он принес черепаху. Не позволяла себе дотронуться даже взглядом до стянутой в виде кожаной звездочки анальной ямочки на хвосте, но потом все-таки предположила, что та штука, наверное, яйцеклад.

Павел несколько раз предлагал отнести черепаху в зоопарк, только девочки дружно бросались в крик и сдвоенным голосом причитали, как любят они Анфису, как никому на свете не отдадут и как всегда будут больше не забывать приносить ей с прогулки листья одуванчика. Он более не настаивал и только — для себя только — переназвал Анфису в Анфиногена. И вскоре услышал, как Соня и Тома смеются с мамой на кухне: “Наш папа— Офигинен!”

Черепаха добралась до стола, привычно перевалила через обе Павловы тапки, поскольку иных маршрутов не ведала отродясь, затем уползла под стол и долго скреблась в углу, пытаясь оторвать плинтус. Потом вернулась назад, залезла на трансформатор ноутбука и теперь лежала на нем, свесив лапы. Грелась. Лучшие часы жизни.

Просматривая новую почту, Павел опять заглянул в то письмо из спама, где предлагалось одноразово заработать миллион. Он хмыкнул и еще раз перечитал все двенадцать, а точнее, тринадцать условий, потому что:

“Если из всего вышеперечисленного Вы можете выполнить условия не менее чем двух пунктов...” — это было тоже условие.

Железно он мог бы выполнить только одно, двенадцатое. Он профессионально администрирует порталы, пишет сайты и размещает на них оригинальный контент. Только этим и занимается. С оригинальным контентом, правда, будет похуже, но некоторый опыт имеется. Опыт. Если честно, у него за душой ничего, кроме опыта. Когда-то он работал техредом в издательстве, выпускавшем вузовские учебники для социалистических стран, ездил на старом отцовском “москвиче” и дружил с индусом-ремингтонистом, перепечатывавшим на латинице идущие в набор тексты. Индус был мужем начальницы и остался в России из-за любви. Павла это всегда очень трогало — пойти из-за любви в машинистки.

Первый компьютер он приобрел совершенно случайно, сам толком еще не зная, к чему его применить, но вскоре уже появились люди, искавшие, кто бы перенабирал их машинописные тексты и записывал на дискетки. Так Павел сам заделался в машинистки. Потом, когда набирать стали многие, он переключился на верстку. Когда и верстальщиков стало много, он начал создавать сайты. Когда же и сайты не делал только ленивый, он уже побывал и разработчиком компьютерных игр, и автором с полдюжины вирусов, и программистом корпоративных сетей. Нигде он надолго не приживался, а теперь начал замечать, что ему все трудней уходить в отрыв. Интернет наводнили стаи молодых веб-дизайнеров, в крупных фирмах сложились устойчивые команды, его профессиональные знания потеряли свою исключительность, время одиночек прошло. И он был немолод. Хуже всего, он начал опасаться, что достиг уровня компетентности, а это значило, что ему скоро будет трудно зарабатывать те же деньги, какие имел, когда женился на Маше.

Павел снова просмотрел список. Он не умел скакать на монгольской лошади без седла и не пел в академическом хоре. Конечно, размышлял он, все это чей-то глупый прикол, ну, может, не совсем глупый или даже не прикол вовсе, а один из новомодных приемов психологической разгрузки— для своего собрата-админа, которому в минуту досуга будет интересно прикинуть собственные шансы. Иные письма он сохранял, иные пересылал дальше. Так бы, наверное, следовало поступить и сейчас.

Он встал, пошел к холодильнику и взял еще банку пива. Да, одно условие придумано словно под него. С другими же пунктами, разумеется, непротык полный. Свежевать мамонта! Или вот:

4. Если вы профессионально отрубаете человеку голову бердышом…

Но вот что такое бердыш? Что-то вроде топора на длинном круглом древке, алебарды? Что-то из “Иван Васильевич меняет профессию”. Отрубить голову? Мысленно он примерился: древко длинное, круглое, неудобное. И потом, он не знал за собой большой кровожадности.

Нет, однажды случалось. Тимошенко на даче разводил кроликов, а они дохли. Последнего, самого выносливого кроля решено было все-таки съесть. Разумеется, друг-психолог как медик по образованию да еще хвалившийся тем, что вскрывал в морге трупы, увильнул от работы. Павел помнил, как пришиб кролика в темноте под верандой, как вытащил мягкую тяжелую тряпку на свет и как положил на доску. Как примерился и ударил. Как сыграла доска, и как кролик вскочил и сделал несколько прыжков по земле. Совершенно без головы. Друг стоял бледный. Павел силился улыбаться. Потом он унес и похоронил кролика за территорией дач. Голову примотал клейкой лентой.

Несколько часов проработав, Павел все-таки решил пробежаться по ссылке, помещенной в конце письма. И нисколько не удивился, попав на страницу с объявлениями о продаже зеленых английских червей для рыбалки. Контактная информация ограничивалась номером телефона.

— Вы ошиблись, — ответили мужским голосом.

Павел сверился с длинной цепочкой цифр и позвонил вновь. Тот же голос отрекся повторно:

— Я ничего не продаю...

Незавершенность интонации заставила Павла подождать со своим “извините”. На том конце тоже не спешили. Пауза уже будто получала смысл, но там все-таки отключились. Из какого-то чувства обманутости, неудовлетворения Павел снова перезвонил. Там опять помолчали, прежде чем положить трубку.

Вечером, после ужина, Павел в кои-то веки заглянул в телевизор. Искал собеседника. Но говорили только на канале “Культура”. Какая-то театральная женщина возбужденно рассказывала о себе и двигала головой на манер индийской танцовщицы — будто держала перед лицом сложенные ладошки и выглядывала из-за них то справа, то слева. Ведущий сидел завороженный этим действом. Павел отбросил пульт: говорили явно не с ним. Он снова взял телефон.

— Да. Слушаю.

— Я прошу прощения...

— Это снова вы? Я же вам объяснил, что не продаю...

— Я не насчет червей. — И вдруг Павлу отчаянно захотелось сломать чертов сайт с английскими зелеными червяками и заставить их ползать по экрану. Однако особой радости он не предвкушал.

— Так что вы хотели?

— Мне пришел спам, одно странное письмо.

— И какое же?

— Ну... — И Павел зачитал пункты.

— Интересная информация, — откликнулись в трубке. — Очень похоже на провокацию. Кто-то нас очень не любит.

Павел уловил чуть заметный нажим на “нас” и почувствовал себя вправе помолчать уже самому.

— Как вас зовут? — неожиданно спросил собеседник.

— Павел. Павел Павлович. Вообще-то... Саулович, если по паспорту.— Это признание вырвалось из него против воли. — Лучше Павлович.

— Гм. Значит так. Из Савлов да в Павлы. Вы женаты?

— Что?

— Вы женаты?

— Да.

— Вам часто снится жена?

Павел задумался. Однажды ему действительно снилась жена. Снилось, что он стоит в глубокой узкой яме-могиле с ровными гладкими глиняными стенками и такими высокими, что понятно: ему никогда отсюда не выбраться. А вверху уже кричат: “Принимай!” — и он видит, как на него какие-то мужики опускают обитый красной материей гроб. Обитый лишь сверху. А снизу он видит голые, щелястые неструганные доски и две поперечные перекладины, приколоченные не совсем ровно. Но, главное, понимает: ему ни в какую сторону не вывернуться из-под этого гроба...

На том конце терпеливо ждали, пока он отходил от воспоминания.

— Да. Трудное для мужиков пошло время. — Голос прозвучал глухо. — Я тут задумался. Потому что маются без войны. Исключу Афган и Чечню. Тут нужен враг посерьезней, нужен враг настоящий, как в Отечественную. Когда на страну нападает сила и когда в ответ тоже надо собирать силу.

А сегодня, вы знаете, интеллигентному человеку невозможно даже подзаработать на разгрузке вагонов. Или дворником. Знаете, таджики заели.

Павел растерялся. Он не знал, что сказать и нужно ли говорить. Он решил, что человек выпил.

— А ведь как не проявлять силу? — продолжали между тем в трубке.— Без этого мужик тухнет. В прежние века ему часто приходилось вставать, защищать страну, да и прошлый век не обидел. И даже два раза...

Снова пауза.

— Почему два? — благожелательно вставил Павел.

— А Гражданская? Интервенция? — там охотно откликнулись. —

В гражданских войнах выигрывает только та сторона, которая воюет по-отечественному. Слышали, вон опять привезли в Москву какого-то белого генерала? Такого белого и пушистого.

— Н-да, — сказал Павел, готовый соглашаться.

— Да. Скоро семьдесят лет как без всеобщей мобилизации. Если бы я был поэт, я бы написал “Молитву о мобилизации”. Там были бы примерно такие строчки: “Слышишь стон мужиков, их молитву одну и надежду одну: Господи, дай защитить страну!” Понимаете?

— Да.

— В смысле, ну какой-нибудь иностранный гад, ну давай, ну посмей, и уж тут-то мы!.. Тысячу лет на нас нападали, а теперь уже почти семьдесят— и ни одна сволочь.

Павлу показалось, что там понемногу отхлебывают.

— И ведь что самое-то обидное — никто на нас уже не пойдет.

Там замолчали.

— И как быть? — не выдержал Павел.

— А она тут мне заявляет, что мужика нормального больше нет. Как я, говорю, нет? Да мужика полно! Ты давно была на футболе? Все сражения теперь там. Знаешь, когда римские гладиаторы откладывают мечи и трезубцы и начинают перепинываться мячом, зрители отрывают пластмассовые сиденья и лупят ими друг друга. А она мне про нормального мужика...

Павел внутренне посочувствовал. Ему тоже было бы неприятно услышать про нормального мужика.

— Если будет угодно, — в трубке прозвучала обида, — мужику стало трудно выдерживать конкуренцию с бабами. В нем заснула психология льва, охраняющего свою территорию. Да еще эти львицы так успешно стали охотиться, что уже поплевывают на льва. Прямо так открыто и говорят, что это их территория. И советуют друг дружке по телефону: “А впредь действуй так: на свою территорию только с цветами и подарками!” У вас нет любовницы?

— Не завел.

— Так попробуйте завести. Какую-нибудь одинокую разведенную и с ребенком, живущую в собственной квартире, полностью обеспечивающую себя. Получите интересный опыт.

— Спасибо. У меня и без этого...

— Я согласен. А вы знаете, у какого количества мужиков, может, сотен и сотен тысяч русских мужиков, двадцать второго июня разрешились все их проблемы?

— Я об этом не думал.

— А я думаю. Вы служили в армии?

— Нет. А что, это важно?

— Нет. Вовсе нет.

Голос надолго замолчал. Павлу даже в какой-то миг показалось, что там отключились, и он тщетно напрягал слух, пытаясь уловить шумы в трубке. Не зная, что делать дальше, он все-таки спросил:

— Так это не вы рассылали это письмо?

— Я! — вдруг вскинулся голос, и Павел понял, что ему врут. Через паузу он услышал: — Вот что, Павел... Саулович, я прошу вас больше мне не звонить. Всего доброго!

Обидевшись, Павел зло набросился на работу, но она не пошла. Да и на следующий день у него все валилось из рук. Он не брился, не мыл посуду, в хлебнице начался процесс пеницилизации хлеба. Истеричный звонок от Маши прозвучал как спасение. Маша кричала, что одна из девочек заболела и он должен немедленно их забрать.

Это было вполне ожидаемо. Маша еще ни разу не выдерживала в деревне неделю. Всегда что-нибудь случалось, и всегда Павел срочно приезжал, и всегда проблема не стоила выеденного яйца, зато Маша возвращалась в Москву. Это лето не было исключением. Может, даже и к лучшему. Павел не представлял Машу, как она будет бегать по чужим дворам-огородам за брыкливым бычком. Расстраивало лишь то, что уже середина августа, и теперь ему точно оставаться в деревне до конца лета. Но тут уже ничего не поделаешь.

Выбираясь из Москвы, он попал в пробку и, выруливая, чуть было не боднул подставившую бок иномарку, и вдруг отчего-то затосковал. Оттого ли, что не может дать в морду? Оттого ли, что не служил в армии? Интересно, кстати, а тот, в телефоне?.. Павлу несколько раз доводилось гулять на свадьбах и в компаниях с теми, кто когда-то служил, и он видел, как всегда меж ними проскакивает какое-то электричество. Они и покурить выходили, будто переглянувшись. У них было братство. “У какого количества мужиков двадцать второго июня разрешились все их проблемы?” Голову бердышом! Охренеть. На мгновение Павел почувствовал желание выругаться сочнее, вместо этого захандрил еще больше.

 

В тоске Двусик бродил по огромному дому, поочередно включая свет во всех комнатах и присаживаясь на каждую постель. Все никак не удавалось решить, где бы хотелось лечь. Комнат было много. В пестрой он обнаружил, что лоскутное одеяло сшито не из лоскутков вовсе, а такая найдена ткань. Двусик решил туда больше не возвращаться. В розовую заходил дважды, и оба раза его выталкивало сильнее всего. Выталкивало, пока он наконец не признал, что это-то и есть — тянет. Он долго и стеснительно раздевался, разглядывая внизу свои костлявые ноги и поминутно оглядываясь на шторы — не успело появиться ли щелки. Сердце стукало сильно, особенно, когда он вдруг понял, что не может лечь грязным. Душ он не принимал со времен общежития, обходился баней на огороде, а поэтому запутался в кранах, хотя, казалось бы, чего проще — один красный, а другой синий. Из обоих шла ледяная вода, а ему все никак не хватало сообразить, что здесь воду греют для гостей только. Он выскочил из-под душа насмерть окоченевший, увидел, что нет полотенец, попробовал обтереться майкой, но ее не хватило, и он долго стучал зубами, дожидаясь, когда немного обсохнет, потому что залезать мокрым меж этих розовых простыней было даже хуже, чем грязным.

Необычные гладкость и скользкость ткани тоже не добавили телу тепла. Он понял, что не уснет или уснет нескоро. Выключив боковой ночник, он лежал в темноте, натянув одеяло под подбородок и глядя строго на потолок, не мигая и ничего не видя. Сердце его не уставало стучать, сон не приходил, и тогда он включил ночник, а затем телевизор. Он побоялся сделать звук громким, а поэтому ему уже скоро наскучило смотреть про жизнь негров, которые стреляли и говорили по всем четырем каналам. Он вспомнил присказку фермера про то, что тот “больше всего не любит расистов и негров”, одну из тех многих, которых в деревне никто не понимал. Но расистов по телевизору не было и в помине.

Всплывший в памяти образ фермера отогнал от Двусика сон еще дальше. Он попробовал включить DVD, но не смог разобраться в кнопках. Взял с полки книгу и раскрыл ее наугад. Он сразу попал на описание эротической сцены, прочитал ее от начала и до конца и почувствовал, что совсем ничего не чувствует. То есть чувствует, но так странно и так глубоко, будто что-то откликается, и не в нем — под кроватью или даже под полом, или даже в земле. Будто черви в земле занимаются этой самой любовью, только он-то хорошо знал, что под домом никаких червей нет.

Он попробовал читать дальше, где главная героиня начала думать о замужестве, которое, если оно удачно, увенчивает жизнь женщины, как корона королеву. В книге говорилось и о мужчине, правда, этот герой больше размышлял о женщинах вообще, а вот о той, которую его друг превращал тем временем в кусок мяса (Двусику сразу вспомнилось, как недавно он помогал соседу резать яловую бесплодную телку и каким был первый кусок, оказавшийся в его руках, еще теплый, парной, распластанный, утекающий между пальцев), — вот о ней герой думал так, что его эта женщина не любит, потому что любовь для нее сродни жертве рабства, ибо любящий, по ее мнению, должен рабски служить тому, кого любит...

Двусик конвульсивно зевнул, а потом еще и еще, всем широким, разодранным, хапающим сон ртом, каждый раз напрягая шею и приподнимая голову над подушкой. Он порадовался, что уже засыпает (или думал, что засыпает), потому что главный герой слишком явно напрашивался на оргию, должную перевернуть его жизнь.

Машинальным движением он загнул уголок страницы и уже потянулся к лампе, чтобы выключить свет, как почувствовал, что его очень сильно тянет на улицу. Внутренне сжавшись, он подумал, что обойдется, но теперь заболел и глаз. Двусик с детства привык читать одним только глазом, из-за этого натруженный орган зрения уставал.

Он выскользнул из комнаты в залу, постоял, приучая себя к темноте и пытаясь различить ряд окон, но глаз, которым читал, отказывался что-либо воспринимать. Двусик посмотрел им и надолго провалился в совершенную темь. Он стоял посредине холодной залы, гулкой, немой и звездной, звездной от тысяч искорок на сетчатке, внутри собственной же вселенной, рожденной вот только что и гибнущей вот сейчас. На секунду он задохнулся, понимая, что сейчас перед ним открывается что-то важное, но почувствовал — не дотерпит. Он бросился назад в комнату, к душу, и судорожно излил себя в слив. И вновь его начал бить озноб, но теперь уже от какого-то леденящего хаоса в голове, озноб сперва совсем еще мелкий, мало чем отличающийся от внутренней волны беспокойства, но потом появилась вибрация, а когда он закрывал воду, все тело уже колотило так сильно, что рука плясала на кране.

Он забился под одеяло и решил, что не уснет до утра. Он уснул.

Вторую ночь Двусик ночевал в комнате для прислуги — несмотря на вонь и на грязь. Убираться он и не думал, не приходило в голову убираться. Сон заслонял всю грязь. Тем утром он видел сон, и то был розовый сон, весь залитый розовым солнцем, перевалившим через деревья и ударившим прямо в шторы, и окно горело так ярко и было таким огромным, что такой вот огромной яркости Двусик никогда и не видел. Не было в его жизни ничего столь же яркого и большого. Вот и все. Вот и весь был сон. Если сон.

В пятницу приехала на двух машинах компания. Фермер звонил и предупреждал из какого-то плохо слышного далека. Двусик напряженно кивал, но он понял лишь то, что они “сами-сами”, что они тут не в первый раз, и ему, Отто Юрьевичу, волноваться не стоит. Он и не волновался. Он открыл ключом дом и, приняв приглашение от парней, чинно принял “с приездом”— крепкого, маслянистого и не водки. Парней было трое, вежливых для своей молодости ребят, девушек тоже трое. Кто был с кем, кто был кому жена, Двусик не разбирал, все эти люди накатились на него комом, одним жизнерадостным комом, он не сопротивлялся, когда чувствовал, что его закатывает вовнутрь.

Парни ему показались все на одно лицо, но из девушек он хорошо видел, что одна совсем маленькая, что другая побольше и покруглей, и еще одна совсем длинная. Эту длинную, нескладную и смешную, ходившую на прямых ногах какими-то циркульными шагами, он отметил за то, что она говорила совсем низким голосом, грудным, почти грубым. Двусик даже не представлял, что в Москве кто-то женится на таких. Однако он видел, что девушка здесь за главную, а поэтому он и сам непроизвольно расправлял плечи: как-никак он здесь тоже хозяин.

Парни предложили по второй, Двусик не отказался, после третьей же стал рассказывать, что и сам живал в городе и учился на учителя географии в институте.

Вечером его не позвали, но он сам успел до закрытия магазина.

Запирая на замок дверь, продавщица увидела Двусика на завалинке.

— Ты чего это, Отя, а? Ты чего тут сидишь?

С продавщицей они закончили одну школу и когда-то даже дружили, впрочем, не очень сильно. Однако он ей писал из армии и всегда получал ответы, что она собирается выйти замуж и что лучше им остаться друзьями.

Двусик сам не знал, почему он сидит возле магазина, спрятав за пазуху только что купленную бутылку.

— Зря ты, Отя, опять. Плохо это. Люди-то о тебе больно хорошо стали говорить. И работаешь, и не пьешь, такой тихий. Платит он?

— Еще не платил.

Продавщица подняла сумки.

— Картошку-то мне вскопаешь?

— Дак я выкопаю, чего. Вон копалку-то прицеплю...

— Ты не пей.

— Я не пью.

Он вытащил из-за пазухи нераспечатанную бутылку и держал ее на руке, будто сам не знал, что с ней делать.

— Дай уж я заберу.

И она забрала.

Утром его попросили посидеть в лодке.

Двое из ребят натянули гидрокостюмы, впряглись в тяжелые акваланги, вставили в рот нагубники и надели на лицо маски. С ружьями в руках, они вывалились из лодки под берегом, и Двусику оставалось только медленно грести следом и стараться не подходить близко к пузырькам, поднимавшимся цепочками на поверхность. Иногда пузырьки выходили лишь в одном месте, и тогда Двусик не дышал. Вскоре кто-то из аквалангистов всплывал и, повиснув на борту лодки, ждал, пока Двусик снимет со стрелы толстого язя. Двусик видел таких и раньше, но он слыхом не слыхивал, чтобы их можно было настреливать так вот запросто.

С передышками парни плавали почти целый день. А Двусик согласился бы на еще. Он не уставал. Если ветер сушил лицо, он зачерпывал за бортом холодную августовскую воду, умывался, и тогда будто заново наступало сегодняшнее хорошее утро, и опять впереди был хороший день. Воздух пах грибами, в небе плыли упругие облака, похожие на куски пенопласта, на которых мальчишки плавают по реке, а потом не могут отказать себе в удовольствии разломать и отправить вниз по течению.

На берегу, на поляне, где стояла решетчатая беседка и внутри нее был вкопан стол, у костра третий парень готовил уху. Это Двусику так решилось, что готовят уху, потому что как раз при нем парень опустил в котел уже сваренную и разобранную на мясо голову большой рыбины. Голову форели с красным сочным обрезом за жабрами Двусик заприметил с самого утра, а еще краем уха слышал про почки, которые отмачивались в воде с вечера. Просто тогда он ничего не связал воедино, а сейчас увидел еще и маслины, и мелко нарезанный лук, потом колбасу, буженину, сосиски, потом соленые огурцы, летние опята — и опять остался в недоумении. Он то смотрел на ведро с настрелянными язями, которое нес в руке, то опять переводил взгляд на булькающий котел.

— Это... это потом, — махнул ножом парень-повар. — Это мы потом запечем. Отнеси пока в холодильник, только, слышишь, не в морозилку! Или нет, давай сюда парочку.

Парень отобрал двух лаптей, ловко выпустил им кишки и насыпал внутрь соли.

— Слышишь, свистни там Даше, чтобы захватила фольгу, — крикнул он через плечо громко, думая, что Двусик уходит, но Двусик не уходил, и тогда — парень:

— Ты пробовал когда-нибудь рыбную солянку?

— Нет. — Двусик помотал головой. Он знал только ту солянку, которую варили в их совхозной столовой, пока существовали совхоз и столовая.

— Вот попробуешь. Я классно готовлю рыбную солянку. Как зовут-то тебя, забыл.

— Отто Юрьевич, — сказал Двусик.

— А, да, Шмидт! Героический советский полярник! Ну, ступай себе, братец.

Двусик направился с ведром к дому, только не вошел сразу, походил вокруг трактора, левое заднее колесо опять немного спустило, надо будет подкачивать. “Вот зараза!” — он сплюнул и почувствовал, что осталось на усах. Он отер усы рукавом, а потом посмотрел в ведро — не попало ли туда, избавь бог.

К костру девушки собирались долго, прихорашивались и красились, накладывали на руки и плечи противокомариную мазь. Двусик несколько раз успел сходить туда и сюда, относя еду и вино. Поколол дров. Несколько распиленных бревен лежали неподалеку, и Двусик прикатывал чурбаки, пиная их ногой под уклон.

В вечереющем воздухе появилась первая сырость, и в беседку решено было не идти, все расселись по чурбакам у огня. Как участнику рыбной ловли Двусику тоже выделили глубокую фарфоровую тарелку, доверху наполненную горячей солянкой. Он поставил ее на колени, придерживая пальцами за краешки, и не знал, что делать с ней дальше. И совсем уже растерялся, когда ему протянули ложку, следом хлеб и зеленый лук, а потом подали стакан. Он вспотел, понимая, что не справится со всем сразу, и спасибо той девушке, что взяла у него тарелку, поставила аккуратно на землю, сунула ему в одну руку хлеб и лук, вставила в другую стакан. Двусик выпил с левой руки и закусил с правой.

Поверху шумел ветер, понизу метался из стороны в сторону легкий едкий дымок, досаждавший попеременно с комарами. Встав на колени перед тарелкой на чурбаке, Двусик сосредоточенно выбрасывал из солянки растопыренные сосновые иглы, шелушинки коры, вылавливал комаров и не отказался, когда ему предложили добавку. Все шумели и говорили, какая-то девушка возмущалась, что приехала кататься на лошадях, а раз нет— она будет кататься на тракторе. Другие меж тем заспорили о курортах Маврикия, песках Мавритании и о пляжах Мальвинских островов. Помня о вчерашнем конфузе, Двусик даже не заикался о своем географическом прошлом. Он только начал говорить всем “спасибо”, когда ему подливали, и это всех забавляло. Двусик сам понимал, что “спасибо” надо было говорить раньше, когда ему подавали хлеб, ложку, лук и накладывали добавку, но его заклинило на вине.

— Ну что, гео-граф. Граф Гео! — Двусик вздрогнул, когда к нему подсел парень-повар. — Ну что? Как жисть молодая? Покурим? — Он держал перед носом Двусика толстую необрезанную сигару.

Двусик много лет не курил, давно уже потерял вкус, но когда-то в институте посмаливал. И сигары пробовал тоже. Покупали их вскладчину, в киоске “Табак” под окном общежития, по рублю штука. Не такие большие, правда, и толстые. Двусик взял у парня сигару, повертел ее и погладил, а потом дотянулся до топора. Он приложил свой левый указательный палец к сигаре, пристроил их на чурбаке рядышком и резко, из-за уха, ударил. Лезвие прошло рядом с ногтем.

— Ого! — сказал парень-повар, когда Двусик обрубил сигару и с другого конца.

Двусик не стал вытаскивать топора, он сощелкнул с поверхности чурбака два ровно обрезанных оголовка и немного в развалку, а на самом деле пошатываясь, прошагал по скатерти-покрывалу к костру и вытащил горящую головню. Крутя сигару во рту, он раскуривал ее изо всех сил, пока в легких хватало воздуха.

— Ну за это по полной, по полной! — услышал он и увидел, что держит уже не головню, а доверху налитый стакан.

После этого он быстро провалился во тьму и очнулся, когда было темно и снаружи. Багрово тлел углями костер, люди куда-то расползлись, но еще слышались голоса. Кажется, кто-то с кем-то ругался.

— Да кто ее будет есть! — Двусик вычленил чей-то голос и тяжело встал. Его мотало из стороны в сторону, пока он брел в темноту и— вышел к самой воде. Здесь было тише, но все равно кто-то копошился, слышался плеск и сдавленный, про себя, мат.

Двусик отошел в сторону и присел, нащупывая рукой воду. Постепенно становилось виднее. Двусик вдоволь попил и умылся. Стало холодно.

— Ты тут кто? Ты тут кто тут, а? — Рядом возникла тень и схватила его за лицо.

Двусик вяло перехватил чужую мокрую руку, опустил ее вниз, но к лицу полезла другая. Двусик нехотя отмахнулся, тень отодвинулась, а потом села.

Двусик вернулся к костру. Под деревом сидел повар, он качал головой и настаивал, что запечет рыбу. Не зря, мол, те ныряли весь день.

— Ну, хорош тебе, ну хорош! — кричала из темноты девушка. — Я иду домой! Я ушла! Я же ухожу! Гарик!

— Вон, пусть он испечет! — И повар выкинул руку в направлении подсевшего к костру Двусика.

— Да ты что! — взвилось из-за дерева. — Знаешь, как это называется! Скажи кобыле “тпру”, а то у меня губы замерзли!

— Ну ты там! Дя-а-ревня! Как была дур-р... рой... — Парень икнул и уронил голову.

Двусик грел над углями руки и пытался запустить хоть немного тепла за мокрый от воды ворот.

— Да вы ладно, это, не надо, я сейчас испеку, — успокоил он девушку.— Пусть он спит.

— Да не надо…

Но Двусик уже не слышал. Сам не ведая как, он нащупал язей, отыскал среди полного беспорядка фольгу, завернул, разгреб угли, засыпал и для большей скорости наложил сверху дров. Дрова все не разгорались, он вставал на колени и дул, обнажая красный жар угольков. Он дул, отдыхал и опять принимался дуть, приговаривая “сейчас”, и не замечал, что говорить некому: повар спал, а девушка ушла. Он в последний раз набрал воздуха, наклонился, в лицо ударило пламя, он не сразу откинулся и услышал, как в огне затрещали усы. Так пронзительно и так громко, как в печке береста.

Двусик все еще сидел на земле, задыхался от запаха паленой щетины и хватался за укороченный ус, когда в пределах освещенной поляны возник еще один человек. Самый трезвый или, может, уже проспавшийся, или посланный за своими друзьями.

— А-а... ну а... это... — пошевелил он пальцами в воздухе, пересчитывая людей. Двусик понял.

Вместе они двинулись к воде, нащупывая перед собой деревья. Острый и едкий запах вывернутого наружу желудка вывел их на пень у воды. Парень судорожно всхлипывал и без конца что-то повторял. Он сидел на корточках, будто врос, — а, действительно, ведь и врос, кроссовок не было видно, — в речную сырость песка. Его толкали и качали за плечи, но он вновь возвращался в свое прежнее положение и только повторял: “Зачем жить? Зачем жить?” Он плакал, всхлипывал и опять плакал.

Двусику наконец удалось повалить парня на спину, вытащить из песка его захрястнувшие кроссовки, вдвоем они его приподняли, но стоять человек не мог, напрочь отсидел ноги, и опять валился мешком. До поляны его дотащили волоком. Спящий у костра повар всхрапывал и пускал длинную радужную слюну. В свете пламени поблескивала бутылка.

— Тут осталось, — услышал Двусик. Поочередно они распили булькающий остаток.

— Понесли?

— Может, сам пойдет?

— Ни фига. Давай хоть туда...

И они опять впряглись в свою ношу, теперь уже не безгласную: парень начинал выть — отходили затекшие ноги; дотащили его до беседки, посадили там на скамейку, навалили телом на стол и прижали на какое-то время. Парень стучал кулаками по столу и пытался укусить дерево столешницы.

— Пусть пока посидит. Давай того отведем.

Они вернулись к костру и долго будили повара. Наконец, под невнятное: “Я сейчас, ну, Даша, я сам” — одним рывком приподняли его, подставили свои плечи и довольно уверенно повели к дому, каждый со своей стороны выверяя белесое продолженье тропинки.

Они прошли уже много, за деревьями перемигивались разноглазые окна, когда повар стал вырываться, отчаянно материться, обзывать Двусика “гувернантом”, лягаться и выдергивать свою руку, прежде совершенную тряпку на взмыленной шее Двусика. Тот машинально еще усиливал свой захват, но чужое, ставшее липким запястье все сильнее и яростнее выкручивалось, выскальзывало из его пальцев, а когда он перехватывал руку повара поудобнее, та ловила момент, чтобы ударить Двусика.

Силясь успокоить буяна, Двусик ткнул его кулаком под ребро.

— Ты чего его бьешь? Ты чего его бьешь? — начал возмущаться второй, уже полностью отпустивший своего расходившегося товарища. И тогда Двусик тоже отпустил чужую потную руку, но тут же получил сзади кулаком в шею. Весь загривок свело одной длинной звенящей судорогой. Из-за этого он немедленно пропустил что-то оглушительное в лицо, удар в живот заставил его согнуться, затем его начали пинать, и он понял, что лежит на земле, а потом уже катится под уклон, словно чурка. Дерево задержало его и помогло встать.

Устояв, он увидел, что к нему возвращаются. Они еще были в раже, но Двусик уже успел оттолкнуться от дерева, а поэтому тот, кто с разбега хотел ударить прямой ногой, пролетел мимо в пустоту и страдальчески застонал где-то сзади, растянув пах. Голову второго Двусик несколько секунд выцеливал в темноте, медленно отводя руку для уверенного замаха, наконец ударил в висок и не промахнулся. Он бил их поочередно, подползая то к одному, то к другому, бил кулаком, как кувалдой, бил, будто делал работу, будто разбортировал тракторное колесо, отколачивая покрышку от обода. Поэтому почувствовал лишь усталость, усталость и немного удовлетворения, когда оба тела обмякли.

— Во жисть! — сказал он, поднявшись, и ушел не оглядываясь.

Он не пошел в свою комнату для прислуги, вымыл руки под поливочным краном на улице, плеснул воды на лицо, отряхнулся.

Зала была до предела залита светом, на столе возле самовара стоял белый электрический чайник, и в белых же, с запасом поставленных чашках темнел недопитый чай. Все три девушки сидели в ряд, тихие.

— Вы там... не подрались? — спросили у него низким голосом.

— Не-е, — проговорил Двусик.

— А ребята где?

— Щас придут. Мы немного это... лежали.

— Заметно. Но там все в порядке?

— Да, — кивнул Двусик. Он чувствовал себя на удивление хорошо.

— Вы будете чай? Вам черный или зеленый?

— Ой, у вас один ус обгорел! — вскочила вдруг маленькая. — Хотите, я подровняю?

— Нина, сядь! Нин, я что тебе!..

Двусик не успел защититься. Тонкие блестящие ножнички вдруг защелкали под самым его носом, а прыгающее круглое зеркальце, в которое не вмещалась даже часть рта, начало пускать в глаза зайчики. Через мгновение кто-то прыснул, а низкий голос начал издавать непонятные звуки, только не на “хо”, а на “ху”:

— Ху-ху-ху!.. — будто филин.

Двусик выхватил зеркальце, уронил, прихлопнул его, покатившееся, ладонью, наконец кое-как подцепил и вытянул руку на всю длину. Один его рыжий ус топорщился в сторону, как всегда, второго не было вовсе. Он выпучил глаза. И тут уже покатились все, взмахивая перед собою руками, откидываясь, ломаясь, хватаясь за животы и дружно уползая под стол.

На столе еще звякали чашки, блюдца и ложечки, смех переходил в стон, слезы — в сопли, когда Двусик уже нашарил на столе неуступчивые вертлявые ножнички. Те крутились на его пальцах и никак не хотели поворачиваться в нужную сторону. Так они и наделись — остриями к середине ладони. Вывернув руку, Двусик спешно подловил снизу одинокий пучок щетины, примерился, щелкнул и простриг себе часть ноздри. Кровь хлынула тотчас, ее гладкая струя ровно потекла с немедленно провисшего уса. Он увидел ряд испуганных глаз, хотел бросить ножнички, но они не снимались, он пытался их сдернуть, стряхнуть, но одно из колец проскочило глубоко и засело за бугристым козонком пальца. Так он и выбежал.

Рассветало, и в комнате для прислуги проступал шкаф, похожий на рваную, но не разодранную до конца книгу. Двусик лежал на грязном заеложенном матраце и косился глазом на шкаф. Скошенный глаз слезился, но влага благополучно вытекала наружу. Слеза из другого глаза попадала вовнутрь и болезненно щекотала в носу. Нос Двусика был залеплен перекрестными лентами пластыря, из которого выбивался край заскорузлого подорожника, одна ноздря не дышала, наглухо забитая кровяной колбасой. Иногда кровь сочилась вовнутрь, и тогда Двусик сплевывал на пол темный, как отработанное моторное масло, харлук.

Он снова слышал за стенкой громкие голоса, но ему было все равно. Ему стало все равно, как только он отбился от чужих рук и, решив налепить пластырь сам, забрался в кабину своего трактора. С него бы хватило отпинываться ногами, если бы кто-то полез к нему — с помощью. Он слышал, как пришли парни, как они матерились, как на разные голоса кричали три женщины, затаскивая их в дом, а ему было все равно. Так и не стащив ножниц с пальца, но зато перевернув их наверх, нацепив на средний и указательный, он аккуратно, волосинку за волосинкой, отрезал свой последний ус — теперь неимоверно тяжелый и бивший его по губам и по подбородку, как грязный овечий хвост. Он стриг, пока ножнички не раскололись на половинки, и тогда он рывком оторвал все остатки щетины, не думая больше ни о губе, ни о носе. Лапку от половинки ножниц он легко обломил, но тонкое стальное кольцо по-прежнему не снималось. Он крутил его так и эдак, наконец плюнул, оставил его на пальце, удивляясь непривычному ощущению. Прежде он никогда не носил никаких колец. Это было первое, и на нем — острый косой отросток, оставшийся от сломанной лапки.

Когда в доме погасили свет, Двусик тоже пошел в свою комнату для прислуги. Перед рассветом он начал засыпать, и тут послышался скрип дверей, мягкие шаги и кто-то начал нашаривать на стене выключатель. Двусик зажмурился.

— Вы их избили, — без выражения сказал низкий голос. — Зачем же вы их избили?

Она постояла, потом обошла пятна сплюнутой крови и присела на край матраца.

— Как ваш нос?

Он почувствовал ее руку, заслонившую на миг свет. Почувствовал тень руки, погладившей его лицо тенью.

— Вы травмировали мою дочь.

Двусик вздрогнул. Он бы никогда не подумал, что та, маленькая, — ее дочь. Он вообще плохо представлял, какими бывают дети.

— Ну ладно, — сказала она после долгого молчания. — Поправляйтесь.

Через секунду она стала подниматься, но он схватил ее за руку. Женщина вскрикнула, вырвалась и вскочила. Двусик сел. Испуганный, он смотрел, как женщина машет в воздухе рукой, как держит ее на весу, дует на нее, гладит. Потом она показала. На бледной коже, чуть выше запястья, хорошо виднелась царапина — небольшой косой росчерк ранки с уже проступающими бисеринками крови. Двусик вытащил из-за спины руку и медленно развернул ладонь. Он вновь попытался сдернуть стальное кольцо с отростком, и опять ничего не получалось.

— Оставьте, — сказала женщина.

Она приложила к своей подсыхающей ранке розовый носовой платочек и успокаивающе улыбнулась. Потом оглянулась и задержала взгляд на дверях. Он сидел перед ней, запрокинув голову, сдавленно шмыгал носом и смотрел снизу вверх. Он впервые имел возможность рассмотреть ее полностью. На ней была длинная вязаная кофта на молнии и с большими накладными карманами. Он скосил глаза ниже, однако женщина вдруг нахмурилась, скомкала свой платочек, сунула пораненную руку в карман и достала оттуда тонкую книжицу.

— Знаете, — заговорила она, и ее грудной низкий голос сделался вдруг очень тонким и сухим до першения. — Это мои стихи. Это вам. Ну, короче, на почитать и память. — И она грубо хохотнула: — Тут подписано.

С удареньем на “мять”.

 

— Вы же видите, вот написано “Ушла на 15 минут”! — Продавщица киоска выглянула в окошечко и неприязненно посмотрела на Павла. — Домой уж сбегать нельзя!

Павел остановился в райцентре, чтобы купить себе пива. Пару бутылок. На вечер. Он никуда не спешил. Благо что эти петляющие улочки провинциального городка притормаживали не хуже, чем московские пробки. Тому он был даже рад — не хотел приезжать слишком рано. Очень хорошо знал: будет он спешить или нет, все равно Машины проблемы уже полностью разрешились одним фактом того, что он едет. И он просто ехал по городу с положенной скоростью тридцать километров в час, на чем настаивали дорожные знаки, а разбитая проезжая часть их в этом поддерживала. Он плавно переваливал через “лежачих полицейских”, которые городские власти почему-то представляли исключительно в виде широких и высоких горбов, на каждый из которых уходило, наверное, по две машины асфальта. Прямо за одним из горбов он увидел киоск и позволил машине остановиться самой.

Вытаскивая через окошечко одну за другой две бутыли пива, Павел увидел за стеклом хорошо знакомые сигареты и тоже взял пачку. Его устраивало то замедление времени, которое с некоторых пор он отводил на досужие размышления, — закурить или нет.

К повороту на Зубцово Павел подъезжал уже в сумерках, включив ближний свет. Идущая навстречу машина дважды переморгнулась дальним, предупреждая о гаишной засаде, но Павел и так не гнал. Длинный прямой участок отлично просматривался с возвышения впереди, и там же, за подъемом, на спуске, был его поворот.

Гаишники разбирались с аварией. Трактор, выезжавший оттуда, куда надо было Павлу, очевидно, не уступил дорогу, не пропустил иномарку. Та влетела между трактором и телегой. Людей уже увезли, одинокий гаишник с жезлом ходил взад-вперед, регулируя очередность проезда нечастых встречных машин. Павел остановился. Въезд на его дорогу был полностью заблокирован. Колхозной древности самосвал с дощатыми надстроенными бортами силился растащить хаотичную сцепку — трактора, телеги и некогда плоской спортивной машины.

Павел взял сигареты и пошел посмотреть. Потом присоединился к группе людей, стоящих возле одной из машин. Водитель в форме военного, капитан, из ракетчиков с лесной точки ПВО, сидел на сиденье боком, поставив на землю ногу. Павел попросил огонька. У стоящих не оказалось, а капитан посмотрел на Павла и утопил свой прикуриватель.

— Что с людьми?.. — спросил Павел.

— Выковыряли тут... — ответил один из стоящих. — Одного вроде насмерть. Если бы под телегу, обоим бы хана точно.

— Да и женщине не жить, точно, — сказал его спутник.

Капитан подал раскаленный прикуриватель, но пока Павел возился с открыванием пачки, спиралька быстро остыла. Павел вернул прикуриватель и сунул сигареты в карман.

— А что тракторист?

— А что тракторист. Говорят, не видел из-за борщевика.

Павел посмотрел на заросли борщевика вдоль дороги, потом на кабину трактора.

— Кабина же высоко, — сказал он.

— Кому высоко, а кто-то слишком низко летает.

Никто, однако, не усмехнулся. Они немного поговорили о тех, кто ездит на машинах за миллион, и про борщевик, который дорожники обязаны были скашивать.

Уже в полной темноте — деревня спала — Павел заворачивал возле магазина, когда там вспыхнули два больших окна. От неожиданности он стукнул по тормозам, испугавшись, что поперек выскакивает машина.

В вязкой деревенской грязи, унавоженной за века и размятой вечерним стадом коров, “Нива” дернулась, двигатель заглох.

— Черт, — сказал Павел и сердито взглянул на окна, между которыми прямоугольно чернел распахнутый тамбур. Явно кому-то приспичило из своих, кому продавщица не откажет ни в какой час дня и ночи, лишь бы не доила корову.

Павлу опять захотелось курить, и он решил купить спичек. “Не откажет ведь”, — он подумал. В темноте тамбура он столкнулся с мужичком, прятавшим бутылку за пазуху. Мужичок шмыгнул мимо мышью.

— Здравствуйте, — Павел остановил продавщицу в дверях. — Не обслужите?

Она стояла напротив, высокая, еще выше оттого, что на голове был платок, в застегнутой на все пуговицы фуфайке, в карман которой уже засунула руку, вытаскивая ключи. От фуфайки ощутимо пахнуло запахом коровы и хлева.

— Вы чего-то хотели?

— Мне...

Павел отчего-то подумал, что попросить спичек будет несерьезно, к тому же мгновенно вспомнил про свой прикуриватель в машине, которым пользовался лишь раз, когда возил Машу на болото за клюквой, а там Машу укусила гадюка, и он садистки прижег уже затянувшуюся ранку.

— Мне... Хлеба нет?

— Есть только черный, — сказала продавщица, возвращаясь назад за прилавок. — Вчерашний.

— Это все равно, это даже хорошо, — быстро проговорил Павел.— Знаете, мой батяня... отец... приобрел тут теленка. Он убегает, а я его на хлеб, значит... Дайте мне две буханки, нет, три!

Он смотрел, как продавщица берет со стеллажа хлеб — одну буханку, вторую, третью. Держа их на сгибе локтя, она вопросительно обернулась. На полке оставалась последняя.

— Да-да! Давайте и ее. Тоже, — махнул рукой Павел. — До кучи.

Продавщица принесла хлеб в охапке и со стуком выложила на стол.

— Что-нибудь еще?

Павел осмотрел полки. Выбор был небогат: консервы, конфеты, крупы, “чупа-чупс”, “марсы” и “сникерсы”. Пиво, водка, вино, лимонад. Павел прошел к другому прилавку, приставленному буквой “Г”. Зубная паста, расчески, дешевые недолговечные лампочки, одинокий крем для загара...

— Колбаса у вас есть?

Он знал, что колбаса и масло находятся в холодильнике и продавщица должна будет отойти за небольшую перегородку, он за это время осмотрится.

Продавщица принесла два круга колбасы, один потолще, другой— потоньше.

— Осталась только такая.

Павел покрутил пальцем над обоими и наконец выбрал круг, который казался наиболее лежалым. Ему хотелось быть рыцарем.

Чего бы приятного еще сделать, он не знал. Взгляд упал на кошачий корм.

— А китти-кэт вам зачем? Неужели деревенские кошки едят китти-кэт?

— Вот представьте, — быстро ответила продавщица. — Есть у нас одна бабушка, так она своих кошек кормит одним только китти-кэтом. Почти всю пенсию отдает. Ее уже зовут китти-кэтчица.

— Это все потому, что в китти-кэт кладут аттрактант и кошки на него садятся, как мухи. То есть, я хотел сказать, мухи... как на эти, липучки. Кстати, есть?

И он купил пару штук липучек для мух. Потом опять пригляделся:

— Водка, я смотрю, тут дешевая. — И купил две бутылки. Водка была, безусловно, плохая, из тех, что выгоднее зимой заливать в бачок стеклоочистителя, хотя все равно до зимы ей не достоять. Потом он купил пачку сахара и по банке самых разных консервов, включая соевую тушенку.

А потом еще два тюбика зубной пасты, пачку соли, десять лампочек и полкило сливочного масла. Затем он прошелся по всей батарее пива, взял по одной бутылке. Гора товаров росла, продавщица сбросила на шею платок, расстегнула фуфайку; ей стало жарко ходить туда и сюда, зато все веселей и игривей летали деревянные костяшки на счетах.

Теперь уже ни весы на прилавке, ни само хождение продавщицы не мешали ему рассмотреть ее под фуфайкой. На ней был домашний халат, мягкий, байковый, красный с чем-то.

Напоследок он купил с полдесятка цветастых пакетов, и вместе, в четыре руки, они принялись все это собирать и укладывать. Павел держал пакеты, продавщица засовывала продукты, но ему легко удавалось добиться, чтобы их руки соприкасались. Пакетов им не хватило, пришлось взять еще, а потом один оставался лишним, и надо было опять думать, что можно докупить. Продавщица смеялась, когда Павел рассказывал анекдоты, хотя ему как на грех вспоминались не самые доступные — все больше про “пентиумы” да Windows Vista.

Наконец Павел расплатился, удивившись, как мало израсходовал денег.

— Да что вы! Вы все не унесете зараз! — воскликнула продавщица.— Давайте я помогу.

— Нет-нет, — запротестовал Павел. — Не надо вам выходить, там такая грязь!

Он относил к машине по два и по три пакета, пока не заполнил доверху весь багажник. Последний пакет в магазине упал, и банки консервов раскатились по всему полу. Когда Павел возвратился, продавщица сидела на корточках, вытаскивая из-под прилавка консервы и засовывая обратно в пакет. Она испуганно обернулась, когда Павел остановился в дверях. Одна банка выскользнула из рук и покатилась по наклонному полу, Павел подставил ногу и остановил банку. Продавщица выставила нижнюю губу и с силой дунула вверх, то ли остужая лицо, то ли пытаясь сдуть прилипшую ко лбу прядь. Пока Павел подходил, подкатывая ногой банку, продавщица медленно поднималась, но так и не разогнулась полностью; стояла, если не спиной — полубоком, только повернув к нему голову; одна пола красного халата загнулась и теперь оставалась приподнятой, оттопыренной в сторону. Павел еле унял желание подойти сзади.

Когда он поднял с пола консервы, продавщица уже полностью распрямилась, развернулась к нему и теперь завязывала платок. Локти ее поднялись, фуфайка широко разошлась, ткань халата, затянутая пояском ниже, натянулась длинными продольными волнами, и в одной паре волн Павел обнаружил ее небольшие груди, сверху обозначенные еще четче — мятыми лацканами халата.

Непроизвольно он сделал движение, но обнаружил в руке консервную банку.

— Нож есть? — хрипло проговорил он.

— Что? — шепотом спросила продавщица, сразу опустив локти.

— Нож. Консервный. Я хочу купить нож, — тоже перешел он на шепот.

— У меня нет.

— Я куплю, — он почти хрипел. — Я куплю.

— У меня есть. Есть-есть! Там вон в ящике, где отвертка и плоскогубцы.

Продолжая говорить шепотом, она отстранилась и, перегнувшись через прилавок, показала гнутым пальчиком вниз.

Тихо, едва не на цыпочках, он прошел за прилавок, присел и начал осторожно выдвигать ящики. В верхнем были деньги, в среднем — гири, нижний не поддавался.

— Он сломан, — сказала она вполголоса, подойдя.

Он уже не смотрел, он чувствовал рядом запах ее коленей, обтянутых тонкими коричневыми рейтузами. Переменив руку, он еще раз потянул ручку ящика и тут же освобожденной рукой обхватил ее за колени, прижал их к своей груди, развернулся и, на секунду уткнувшись лицом в самый низ живота, забросил другую руку ей за спину, чтобы не дать упасть или упасть не так резко. Однако она и сама удержалась, только сдернула счеты и быстро села в тени прилавка, прикрывая счетами грудь. Павлу еще пришлось с ними побороться.

— Свет-свет-свет, — зашептала она, когда ему удалось полностью оказаться наверху, а потом громко, в голос: — Свет!!

Он закрыл ее рот рукой, и, когда отпустил, губы оставались немы. Он коснулся их своей нижней губой, такой же сухой, как ее, затем верхней, провел меж них кончиком языка и водил, пока ее губы не размякли и меж ними не обнаружилась глубокая влажная щель, на дне которой, заслоном, были стиснуты зубы; и тогда он накрыл ее рот своим, заодно пустив в дело и руки. Она отталкивала его одновременно с попытками хватить глоток воздуха, но уже и сама искала его мокрый рот, если он чересчур отвлекался на ее шею, обнажившееся плечо; наконец ему удалось освободить ее грудь с необычно черным для блондинки кружком, большим и черным кружком, на котором криво торчал высокий тонкий сосок. Хватая сосок губами, заглатывая потом весь кружок и снова возвращаясь к соску, покусывая его мелко-мелко, даже не кусая по сути, а только дрожа зубами, ибо знал, что женщинам это напоминает рефлексы взявшего грудь ребенка, он спустил свою руку ниже, нащупал все впившиеся в ее мягкое тело резинки и надежно подсунул под них пальцы. Он стягивал трусы и рейтузы одновременно; она отбивалась и отталкивалась ногами, они выехали из-за прилавка на свет, трусы и рейтузы застряли на ее сапогах; она стискивала колени, воспользовавшись тем, что Павел задерживался с молнией джинсов, пыталась свалиться то на один, то на другой бок; свет бил ей в глаза, она отворачивалась от него тоже, но и когда Павел был готов и уже протискивался коленом меж ее голых ног, она все еще продолжала ехать, пока они оба не очутились на ярком свету, и только тут она неожиданно сдалась, сама раздвинула ноги и распласталась по-лягушачьи. Путаясь в ее и своей, в их общей стреноженности внизу, Павел еще только пробирался вперед, когда она вытащила из-под шеи платок, подняла его над собой, закрутила и лентой бросила на глаза. Оголенные ее руки еще секунду следили, правильно ли опустился платок, а потом поднялись и протянулись к нему. Павел понял, что большего в этой жизни никогда не хотел, и, войдя, почувствовал себя дома.

Ночь смотрела через порог.

Весь следующий день Павел копал картошку. Он не слушал отца и еще меньше соседку, приходившую выкосить очередное полукружие на усадьбе и унести траву в большой пластиковой корзине, — в такой Маша держит грязное белье. Павел копал картошку, хотя не переставал сеять дождь. Стереопара вышла погулять, в двух одинаковых плащиках с капюшонами, но на огороде завязла. С Томы соскользнул сапожок, и они обе заревели, когда один носочек из четырех был запачкан.

Отец вышел только раз. Он вытащил из глубокого междурядья залитую водой и заляпанную землей пленку и накрыл ей четыре рулона сена, привезенных уже больше месяца назад соседом напротив. Увидев пленку, явилась соседка сбоку и вступила с отцом в дискуссию, говоря, что сено уже промокло — сопреет и что его надо растряхнуть, просушить, а потом уже окопнить. А еще ей приспичивало узнать, неужели отец собирается продержать теленка всю зиму, а иначе зачем тогда это сено? Отец лишь отмахивался, говоря: да пусть и сопреет — пустит в хлев на подстилку, но соседка такой растраты не понимала и настаивала, что если не забивать бычка осенью, ему надо раздавить яйца. Ужо-ко скажет ветеринару.

К вечеру облака разнесло, но они по-прежнему текли мылом, и радужное предзакатное небо тоже отдавало каким-то мыльным раствором. Павел бросил копать, но домой не пошел, начал сматывать, мыть и убирать на зиму поливочный шланг. После этого он надумал заделать старую дыру в сетке-рабице, через которую зайцы зимой пролезали по высокому снегу и, словно ножницами, срезали ветки молодых яблонь.

За проволокой он пошел в дом, где на полатях, вперемешку с луком и чесноком, отец хранил инструменты и прочую полезную ерунду. Павел спустил ящик на пол, перерыл его до самого дна, нашел подходящий моток,

а под ним обнаружились старые плоскогубцы, верней, пассатижи, оставшиеся от прежнего хозяина. Когда-то они хорошо послужили, тонкие ручки были изрядно отполированы, металл, хотя не блестел, сохранял приятную гладкость. Павел оставил их на полу, бросая в ящик все остальное. Пассатижи ему о чем-то напоминали, и вскоре он догадался о чем. Как ночью он приехал с продуктами, как долго разговаривал с сонной и ничего не понимающей Машей и как утром отвез ее на автобус. Пассатижи напоминали лягушку, распластавшуюся лягушку, с длинными, вытянутыми до отказа ногами.

— Пап, не отдашь?

Он подошел с пассатижами к отцу, тут же включившему телевизор на полную громкость. Павлу пришлось еще покричать, чтобы заставить отца оторваться от какого-то вялого политического ток-шоу про судьбу олигархов.

— Так отдашь?

— Последнее забираешь?

— Хочешь отдам свои, из машины?

Отец не ответил. Павел развернулся и пошел к дверям.

— Так их! Так их! Думали, здесь страну разворуют, пойдут теперь разворовывать другую. Думали, в мире много таких советских союзов!.. — летел ему в спину громкий голос отца.

Ночью Павлу приснились бескрайние картофельные поля. По ним, уступом, словно на целине, ползли огромные трактора и за каждым по земле волочилась длинная оглобля. Но потом Павел пригляделся и понял, что это не трактора, а такие большие кузнечики с яйцекладами. И тут из-за облаков вышли женщины, каждая несла большую корзину, в какой Маша держит грязное белье; все они вели себя как умалишенные, пели песни

и бросали в борозды детские носки, а потом припрыгала большая лягушка и съела всех этих женщин. Павел просыпался и опять погружался в сны, и ему становилось то жарко, то холодно.

 

Несколько раз выпадал уже снег, и землю прохватывали утренние морозцы, когда Павел был срочно вызван отцом в деревню: требовалось немедленно зарезать бычка. Только пока Павел собирался, теленок запоносил и сдох. Сосед-тракторист напротив отвез его в скотомогильную яму. Соседка сбоку пришла уговаривать отца продать сено, и отец его продал. Павел помогал переносить сено. Он резал крепкую белую бечеву, стягивающую спрессованную траву в колесо, а потом раскатывал рулон по земле. В одном из рулонов обнаружился маленький плоский трупик.

— Пашка! — крикнул отец, не выходя из-за дома. — Обедать!

Заяц, подумал Пашка, подхватил трупик вилами вместе с сеном, вышел за огород и забросил в сухой, осыпающий семена борщевик.

 

С первыми и, казалось, уже настоящими морозами Евдокимов поехал в лес. На делянке он подцепил тросом пару толстых берез, но на просеке трактор забуксовал. Заднее колесо продавило нарушенную мерзлую корку и принялось само себя зарывать. Жижа выдавливалась на снег и, густея, прохватывалась стрелками льда. Отцепив хлысты и надергавшись трактором взад-вперед, Евдокимов стал бросать под колесо все, что было в этот час под рукой: старый ватник с сиденья, валежины, вывернутый из земли камень, валявшееся у просеки расколотое пластмассовое ведро; увидел лосиный череп — бросил под колесо тоже.

Принцесса на горошине

Павлова Вера Анатольевна родилась и живет в Москве. Окончила музыковедческое отделение Института им. Гнесиных. Лауреат премии Аполлона Григорьева (2000) и

поэтической премии “Anthologia” (2006). Автор нескольких стихотворных сборников.

 

*     *

 *

Спрашиваешь, как тут, на Итаке?

Как обычно: океан в окне.

Одиссей, вернувшийся к собаке,

Одиссей, вернувшийся ко мне,

о затерянном не краснобайствуй,

о затеянном не говори,

хватит описаний стран и странствий, —

расскажи, что у меня внутри.

 

*     *

 *

Хвалил, жалел, облыжно ли

в двуличье обличал?

Прости, я не расслышала,

о чем ты промолчал.

 

*     *

 *

пальцы ног в кулак

и лицом к стене

без тебя никак

без себя вполне

плачет Купидон

опустел колчан

вон отсюда вон

сердце рви стоп-кран

 

*     *

 *

О, хитросплетенья

снов, улик, примет,

ревности смертельной

реввоенсовет!

Что, уже казнила?

Прежде допроси:

верен через силу,

верен от бесси?

 

*     *

 *

Родинка на тоненькой ножке:

моешься — боишься задеть.

Старшие стращали: не трожьте,

сковырнете — верная смерть!

До чего ж душа мягкотела!

Мыльной пены блеклая муть…

Расхотела. Перехотела.

Может, родинку сковырнуть?

 

*     *

 *

Прочь со двора, ложь,

и полуправда — прочь.

Не спрашивай, как живешь,

если не можешь помочь,

не накрывай стола,

ибо цена грош

участливому как дела,

если в долг не даешь.

 

*     *

 *

Сухой экстракт:

Валериана лекарственная,

Мелисса лекарственная,

Зверобой продырявленный,

Боярышник колючий,

Хмель обыкновенный,

Бузина черная.

Седативное средство

Растительного происхождения.

Три раза в день

По одной таблетке.

 

*     *

 *

Вдов насилуй, грабь сирот,

жги кириллицу,

бей брюхатую в живот,

в грудь кормилицу,

отправляй суда ко дну

(вопли публики),

но не обижай жену

после любельки.

 

*     *

 *

Не перелет Эдем — Геенна —

пинок под зад — и был таков —

грехопаденье постепенно,

как выпадение зубов.

Не огнедышащие бездны,

а тихий сад, медовый плод —

да это ж рай! Но грешник бедный

в упор его не узнает.

 

*     *

 *

Совладай с мечтами пылкими,

половинка сатаны!

Под наркозом/дулом/пытками

клятвы страшные даны.

Исполняй вполне посильные

обещания свои:

на руках носи насильницу,

кровопивицу пои.

 

*     *

 *

умащусь

лучшим из благовоний

отшучусь

от солдат на кордоне

просочусь

в кровь твою Соломоне

умещусь

вся на твоей ладони

 

*     *

 *

Проснешься с криком спозаранку,

поплачешь несколько минут,

наденешь свитер наизнанку,

чтоб не гадать, за что побьют,

порасковыриваешь ранку,

проверишь ходики — идут,

уйдешь в глухую несознанку…

Вот-вот, поспи. Я тут. Я тут.

 

 

*     *

 *

Нет, не фрукт на лубочном древе, —

шкурка розова, мякоть кисла, —

но ворочающийся во чреве

плод познанья добра и зла.

Нет, не гадкие шутки змея,

не изгнание, не вина,

но сомнения, что сумею

чадо выпестовать одна.

 

*     *

 *

Пристегнули непосед —

вы не на земле!

“Отче наш” на небесех,

в зоне турбуле.

Хладнокровен экипаж,

но за горло — хвать! —

страх. Его в багаж не сдашь,

он — ручная кладь.

 

*     *

 *

Здесь масло масляно, как в детстве,

зрачок маслины маслянист,

здесь, пейзажист и маринист,

создатель уличен в эстетстве,

здесь горизонт горизонтальней,

грудь загорелая полна

любви, отходчива волна

и незлопамятны купальни,

здесь виноград с вином — награда

за собирание камней,

здесь робкое иди ко мне

звучит как клятва Гиппократа.

 

*     *

 *

Мне сиротская нежность эта,

эти старенькие слова —

как курильщику сигарета

после рейса Нью-Йорк — Москва.

Только так понимаю, кто я,

что жива еще, хороша…

После паспортного контроля.

В ожидании багажа.

 

*     *

 *

По-хозяйски, но почтительно,

аккуратно, но небрежно,

суетливо, но пленительно,

механически, но нежно,

будто не о чем печалиться,

будто старость не грозит ей,

натирается красавица

жидкостью солнцезащитной.

 

*     *

 *

Всего лишь старость. Море и песок.

Смотри: неподалеку от заката

белеет парус. Он не одинок:

вокруг него белеют парусята.

 

*     *

 *

поправим подушки

отложим книжки

я мышка-норушка

твоей подмышки

малиново-серый

закат задернем

гардиной портьерой

периной дерном

 

*     *

 *

На двоих одна дорога,

на двоих одни следы…

Понимаешь с полуслога,

утешаешь с полбеды,

с полслезы. Послеобеден

отдых, и небеден дом,

и не жалко, что бесследен

тот, кто на руках несом.

 

*     *

 *

Я знаю, я хорошая,

я принцу пара,

принцесса на горошине

земного шара.

 

*     *

 *

Живущий на два дома

бездомен. Живущий на три —

бездомен вдвойне. Глаукома

дождя слепит фонари,

безбрежную черную лужу

старик переходит хромой.

Я дома, с ребенком и мужем.

Я очень хочу домой.

 

 

*     *

 *

Чересчур юна,

зелена весна,

осень желторота,

снега белизна —

млечная слюна

возле подбородка

спящей у груди.

Память, не блуди.

Спи, младенец кроткий.

Страсти позади.

Страхи впереди.

Нежность посередке.

 

*     *

 *

Кто, запирай — не запирай,

      проникнет в дом,

кто отпирает ад и рай

      одним ключом,

кто отбирает все ключи

      и все брелки —

догадываешься? Молчи.

      Не навлеки.

 

*     *

 *

я же с самого начала

знала амплуа поэта

не солист не запевала

голос из кордебалета

надцатая лебедиха

предпоследняя виллиса

вскрикивающая тихо

падающая в кулисы

Дворник Люба

Соколовская Наталия Евгеньевна родилась в Ленинграде. После окончания Лите­ратурного института жила в Грузии, переводила грузинскую поэзию. В 1992 году вернулась в Санкт-Петербург. Автор трех книг стихов и переводов: “Природа света” (1985), “Незапечатанные письма” (1988), “Ангелы навсегда” (2003), автор романа “Литературная рабыня: будни и праздники” (вышел под псевдонимом Наталья Сорбатская, удостоен премии им. Н. Гоголя). В “Новом мире” печатается впервые.

 

Люба давно уже не смотрела на небо. Все, что могло интересовать Любу, находилось у нее под ногами.

Зимой это был снег, а если вдруг оттепель и следом заморозки — то еще и лед, по весне — юшка из льда и снега, осенью — сухая листва, а после — месиво из нее же мокрой. Плюс внесезонный мусор.

Было еще лето. Летом был все тот же мусор из ближней помойки, растасканный за ночь бездомными собаками (потом конкуренцию им составили бездомные люди), на газонах бутылки из-под пива (а позже и пивные банки), окурки, сорванные со стен объявления и собачье дерьмо. Летом все это наблюдалось в чистом виде, без примеси грубых осадков, разве что сбрызнутое дождем.

Каждое утро, кроме выходных, вооружась уборочным инвентарем, Люба выходила на улицу, оглядывала сверху вниз крепенькую, как забытый в лесу боровик, “сталинку”, и фраза: “Позанимали этажи!” — беззлобно проносилась в ее голове.

Но последние четыре года никакие “погодные условия” Любу не колыхали. Не колыхали с тех пор, как Люба пошла на повышение: сначала уборщицей в магазин, построенный в конце девяностых возле метро, на месте грязных, торгующих сомнительной снедью ларьков, после — снова уборщицей, но уже в новенький, сверкающий огнями и рекламой двухэтажный торговый центр. И это очередное повышение было весьма кстати, потому что магазин у метро с малообъяснимой и пугающей скоростью стал таким же грязным и хамоватым, как те ларьки, которые он собой заменил.

На новом месте Любе выдали сине-белую униформу, фирменную плоскую швабру и квадратное красное ведро с заграничным словом по периметру. Теперь она была не просто уборщицей, а “работником клининговой службы”. И рабочий инвентарь в ее руке назывался теперь не шваброй, а мопом.

Услыхав про “клининг”, Любина шестнадцатилетняя дочь Зойка прыснула в кулачок, а в чем закавыка, Люба так от нее и не добилась. У хорошенькой, словно кукленок, молодой девушки-менеджера Люба спрашивать про “клининг” постеснялась. И с тех пор на вопрос: “Кем вы работаете?” — отвечала с досадой, но твердо: “Уборщица, и все тут!”

На новой работе было много дорогих бутиков, которые Люба называла “бутикь”, с мягким знаком в конце слова, и пахло дорогущей косметикой, а не подгнившими фруктами, лежалой курятиной и пережженной шаурмой.

В торговый центр приходила “чистая публика”. Забредали, правда, и сомнительные личности (“фейс-контроль” Люба научилась осуществлять не хуже любого охранника), но как-то надолго не задерживались, вытесненные великолепием окружающей среды.

На новом месте Люба расцвела. Она стала красить волосы в воинственные оттенки рыжего, приобрела на распродаже губную помаду и лак для ногтей, и даже плотная сердитая складка между ее бровями начала потихоньку разглаживаться.

В торговом центре журчала приятная иностранная музыка и на подвешенных к потолку плазменных панелях показывали про красивую жизнь. Больше всего на свете Люба теперь боялась, что и это сказочное заведение будет низвергнуто местным загадочным и неотвратимым роком до уровня обычной барахолки.

 

Родилась Люба на Псковщине, в маленькой древне неподалеку от реки Великой. Еле-еле закончила одну на три населенных пункта восьмилетку, год прокрутилась у матери под ногами, якобы помогая по хозяйству, а потом вместе с подружкой Люськой подалась в районный центр Палкино, в сельхозучилище.

На втором году обучения Люба сделалась беременна. “Чегой-то ни с того ни с сего”, — хлопая белесыми ресницами, объяснила она усмехавшейся врачихе. Но это было потом, а сначала в районную больницу, прозванную в народе “птичником” за близость к птицеферме, несовершеннолетняя Люба не пошла, а пошла к Севке, своему хахалю, год назад вернувшемуся из армии шоферу с продуктовой базы. Недавно Люське в схожей ситуации ее приятель выдал пятьдесят рублей на подпольный аборт, из которых Люська тридцать потратила по назначению, а на двадцатку купила модный плащик. Севка же не выдал Любе ничего, кроме фразы: “Забеременела — сама знать должна, что делать”, с ударением на предпоследнем слоге в слове “забеременела”.

Люба садилась в таз с горячей горчичной водой, бегала на соседнюю стройку прыгать со второго этажа в кучу с песком, пила какую-то страшную горечь, но ничего не помогло: то ли горчица была просроченной, то ли этажи не слишком высоки, то ли горечь недостаточно горька…

Тогда Люба вынула из Люськиного вязанья спицу. В результате Люськина ажурная кофточка осталась недовязанной, а Люба оказалась в “птичнике”.

Ее положили не в палате, а в коридоре. На тихое Любино поскуливание санитарка, проходя мимо, бросила: “Врешь, не помрешь”, — и вообще перестала обращать на нее внимание, потому что она была “ковырялка”, самое презренное по здешним понятиям существо. Скрючившись от боли, зажав между ног больничное полотенце, насквозь пропитанное кровью, Люба с завистью разглядывала надменных беременных женщин, которые лежали тут на сохранении, и всхлипывала в пропахшую хлоркой наволочку.

Люба вылечилась и вернулась в деревню, но там ей все опостылело еще раньше и к тому же ровным счетом ничего не светило. Тогда она решила податься в большой город, на поиски счастья.

Единственным местом, где у Любы имелась условная родня, был Ленинград. Именно туда из колхоза отправились за лучшей долей в середине тридцатых — успев как раз перед очередным крепостным правом — Любин двоюродный прадед с женой, а во второй половине пятидесятых — после очередной его отмены — Любина тетка с мужем и малолетней дочерью. Прадед, по невнятным рассказам матери, служил дворником где-то на Выборгской стороне, а жена его — прислугой в том же доме “у большого начальника по электричеству”. Но связь с этой ставшей “городской” семейной ветвью оборвалась после войны.

Адрес же материнской двоюродной сестры с трудом, но был отыскан. В ответном письме тетка немногословно сообщила, что на какое-то время поселит Любу у себя. “Дочь замужем, комната свободна”, — писала тетка, а также писала, что со своим алкашом “сто лет как развелась” и что работает “в сфере коммунального хозяйства”. Последняя фраза про “хозяйство” показалась Любе значительной, содержащей некий намек на скрытые возможности тетки, и Люба воспряла духом.

Так, потеряв еще год, не получив ни среднего, ни среднего специального образования, Люба оказалась в Ленинграде. Тетка, работавшая техником-смотрителем в ЖЭКе, сделала ей временную прописку. Но для того, чтобы получить работу, этого было недостаточно. Через десять дней Люба, шмыгая веснушчатым носом, доложила:

— Тудой ходила, сюдой ходила, и ничего…

“Тудой” и “сюдой” имелись в виду окрестные детские сады, куда Люба последовательно предлагала себя сперва в нянечки, потом в уборщицы, а также поликлиники и магазины, куда она пыталась устроиться уже сразу уборщицей.

— Набегаисси так, что ноги сотрешь до жопы, и все без толку, — жаловалась Люба, размазывая по щекам слезы жесткой, как наждачная бумага, ладошкой.

Тетка вроде бы сочувственно вздыхала, окидывала взглядом свою ладненькую двухкомнатную квартиру на первом этаже, “бывшую, между прочим, коммуналку”, довольно улыбалась тонким, со съеденной помадой ртом и ничего не предлагала. “Важность напускает. Ничего. Всякий покуражиться должон”, — понимала Люба и не обижалась.

Пробегав еще с неделю в поисках работы, Люба стала не на шутку психовать. А еще через неделю оказалось, что и работа, и жилье для Любы есть.

— В квартале отсюда, — рассказывала тетка, шумно потягивая из блюдца чай вприкуску, — дворник помер, Азим. Не старый вроде. А еще говорят, татары не пьют. А дворники, видать, пьют, и как еще пьют, и в прежние времена пили, и теперь… Вот тебе и работа, и жилплощадь служебная освободилась. Я два месяца это место для тебя караулила. И хорошо, что успелось. Пенсия на носу. Поди знай, что потом будет.

— Это после покойника-то мне, что ль, въезжать? — вместо того чтобы благодарить, моргала белесыми ресницами Люба.

— А что, “боисси”? — передразнила Любин деревенский говор тетка. — Ничего, не бойся. Помер он в больнице, а жилплощадь эта через десять лет тебе перейдет. Усекла?

— Де-е-сять? Это ж сколько мне будить-то тогда? Три-и-и-дцать? — Любины глаза округлились и сделались такими же пустыми, как ноли в этих цифрах. Она качнулась на крашеной табуретке, точно увидела перед собой бездну.

— А ты что думала? Здесь жилплощадь за так раздают? Знаешь, сколько вас, деревенских, в город едет? Так от культурной столицы скоро ничего и не останется.

Слезы проделывали кривые дождевые дорожки на Любиных щеках.

Тетка тянула чай сквозь зажатый в зубах кусочек колотого рафинада, а Люба, давясь слезами, неприязненно рассматривала бледно-розовый от помады, медленно тающий в теткиных зубах сахарок.

Наконец тетка поставила блюдце:

— Есть, конечно, еще вариант. Окрутить кого-нибудь с квартирой. Но это… — Тетка скользнула взглядом по Любиному лицу и сжавшейся на табуретке фигуре. — Это вряд ли.

“Ну и ладно, ну и хорошо, что вряд ли”, — рефлекторно сжимая колени и с некоторым даже облегчением подумала Люба. Она слишком хорошо помнила и вязальную спицу, и то, что проделали с ней полгода назад в “птичнике”.

Тетка долила кипяток в заварочный чайник, подвинула к Любе вазочку с шоколадными подушечками.

— Твоя забота — территорию в порядке содержать, бачки с мусором на помойку выносить, у них там мусоропровода нет, и еще — за общественным порядком следить и, если что не так, в милицию сообщать. — Тетка специальными щипчиками расколола сахар, облизнула палец и собрала крошки с клеенки. — Хотя нынче это в прямые обязанности дворника не входит.

Люба, ничего толком не понимая, опять всхлипнула, но тетка предостерегающе постучала по столу ногтем с облупившимся маникюром:

— Нечего реветь. И что, что молодая. Главное, поставить себя. Продержаться. Поняла? Так что привыкай.

Люба перевела дух и кивнула: мол, конечно, десять лет до собственного жилья продержаться можно, деваться-то все равно некуда, привыкну.

То, что в свои молодые годы Люба сделалась жительницей большого столичного города, и было, по всему, той самой “переменой жизни”, которая долго и безуспешно выпадала ей на замусоленной гадальной колоде подружки Люськи.

 

Сначала Люба распаковала три перевезенные от тетки картонные коробки — одну с застиранным бельишком, парой немодных блузок, парой брюк (на зиму и на лето) и кримпленовым, топором сидевшим на ней костюмом, другую с мелким, собранным теткой по кухонным полкам скарбом и третью с комиссионной искусственной, стреляющей электричеством шубой (“Женщина в шубе — женщина в кубе”, — гоготнув, сообщила ей как-то Люська). Потом Люба потрогала холодные стены со свисающими кое-где обоями и потянула носом чужой застоявшийся запах. Почувствовала набегающие слезы, но удержалась, вспомнив теткины слова про то, что с жильем ей, Любе, повезло, потому что именно в этом доме, единственном на микрорайон, была предусмотрена специальная квартира для дворника, маленькая совсем, но отдельная, “а это разве сравнишь с комнатой в коммуналке”.

В стенном шкафу среди пустых бутылок Люба нашла березовый, не знающий сносу веник, лом для колки льда и грабли. Это был непорядок. Тетка объясняла, что для инвентаря есть специальная подсобка в подвале.

В прихожей перед треснувшим зеркалом Люба гладко зачесала и связала на затылке пучком свои тонкие, мышиного цвета волосы. Затем покидала в одну из пустых коробок оставшиеся от предыдущего дворника бутылки, старые газеты, растоптанные тапки и заношенный пестрый халат.

Обойдя кругом дом, завернув на огороженную помойку с двумя полными через край контейнерами для мусора и аккуратно поставив возле кирпичной стенки коробку с дворницким хламом, Люба вернулась во двор. Там она села на скамейку, сверху вниз просчитала взглядом окна своего подъезда и вспомнила слова тетки о том, что в этой сталинской пятиэтажке, в тех квартирах, конечно, где не делали перепланировку, при кухнях сохранились узкие, как чулан, комнаты “для прислуги”. Люба прищурилась, и бог знает откуда взявшаяся фраза: “Позанимали этажи!” — впервые пронеслась в ее голове.

Любин подъезд был третий. “Третий подъезд слева”, как потом станет она уточнять собравшейся к ней в гости подруге Люське, а после и деревенской родне.

 

К новой жизни Люба, по совету тетки, привыкла и продержалась в дворниках не десять, а больше двадцати лет. Кожа на ее лице и руках прокалилась на солнце и задубела от ветра и мороза. Голос осип от вечных простуд, а еще оттого, что, опять же по совету тетки “ставя себя”, Люба из страха перед незнакомыми людьми и новыми для себя обстоятельствами совсем перестала разговаривать на средних регистрах, тут же переходя на верхние. Да еще с деревенской кликушеской оттяжкой.

“Что это наша Люба заходится?” — выглядывали соседи во двор, где Люба чинила разнос либо хозяину собаки, чей “поганый кобель” нагадил на вверенный Любе газон, либо “пьяни болотной”, пристроившейся под кустами с бутылкой бормотухи, либо нерадивому квартиросъемщику, выбросившему мусор мимо помойки (но это уже когда мусорные бачки в подъездах отменили и все перешли на самообслуживание).

За вздорный характер не только иные жильцы, но и Любины товарки меж собой называли Любу “сука в ботах”: круглый год, за вычетом дней, когда столбик термометра опускался ниже десяти или поднимался выше двадцати градусов, ходила Люба в допотопных, играющих зеркально-черной резиной ботах фасона “прощай молодость”, с темно-малиновой байковой подкладкой и полустершимся штампом “Красный треугольник” на внутренней стороне короткого голенища. В боты помещались толстые войлочные стельки, безжалостно вырезанные Любой из своих стыдных в городе валенок, или два надетых друг на друга колючих деревенских носка. И главное, с них легко смывалась любая дворовая грязь. Эти боты еще при переезде сунула в один из картонных ящиков тетка, укрепив Любину догадку, что и та начинала свою городскую карьеру с “махания метлой”.

О своем прозвище Люба знала и происхождение его приписывала Муське-живоглотке из второго подъезда. Муська въехала в их дом из общежития вместе с годовалой дочкой Лерочкой на пять лет позже Любы. Получила от работы, как молодой специалист, комнату в коммуналке и ленинградскую прописку. Каким таким особенным специалистом в области холодильной промышленности сумела проявить себя Муська, имея грудного ребенка на руках, было загадкой, но в Муськину жизнь Люба, даже при своих полномочиях, заглядывать не собиралась, так же как и в тонированные стекла явно служебной “Волги”, время от времени бибикавшей под окнами Муськиного первого этажа.

Приземистая, с плоским скуластеньким лицом, Муська была “из своих”, что на Любином языке означало “русская”. В этом Люба убедилась самолично, поскольку имела в жилконторе доступ к паспортным данным. Но сердце Любино бумажке не верило: было в Муське что-то чужое, какая-то избыточная улыбчивость маленького сухого рта, какая-то азиатская рыночная цепкость карих ласковых глаз. Может, происходило все это оттого, что родилась Муська и школу закончила в далеком нездешнем городе Самарканде. Слово это было диковинным, гулким и прокопченным, как Муськин старый казан для плова, который та, едва появившись в их доме, вынесла во двор на детскую площадку подраить песочком. Вот тогда-то и устроила ей Люба за нарушение порядка “цыганочку с выходом”. Правда, в первый и последний раз. Потому что больше умная Муська на рожон не лезла, а при встрече с Любой сладко щурилась, улыбалась, показывая мелкие острые зубки, и ее неместного покроя аккуратные ноздри настороженно подрагивали.

Любино прозвище с годами потеряло свое первоначальное обидное наполнение и вспоминалось только в те дни поздней осени, когда она, инквизиторски орудуя широкой, подбитой металлической планкой лопатой для снега — а не метлой, что было бы логично, — с сатанинским скрежетом соскребала с асфальта мокрые листья, доводя до исступления обитателей не только своего подъезда и всего дома, но и соседних домов тоже. Для чего Люба это делала, да еще с утра пораньше, когда половина народу спала самым сладким сном, было для всех загадкой. “Чтобы жизнь медом не казалась” — так объясняла сей феномен собачница Глафира из двадцать пятой.

Зато Муська-живоглотка, однажды получив прозвище, всем своим поведением только подтверждала его правильность.

Пять лет назад Муська совершила самую, наверное, значительную рокировку в своей жизни: переселилась с первого этажа соседнего второго подъезда на пятый этаж Любиного третьего. И теперь, когда Люба, летним вечером выходя во двор посидеть на скамеечке, оглядывала сверху вниз окна своего третьего, если считать слева, подъезда, начинала она не как прежде — с доктора Латышева и его противной жены Зинки из тридцатой да вдовой полковничихи Августы Игнатьевны из двадцать девятой, а все с тех же Латышевых из тридцатой и теперь уже Муськи-живоглотки из двадцать девятой, потому что незадолго до смерти бездетная Августа вызвала на дом нотариуса и завещала Муське свою двухкомнатную квартиру, хотя все знали, что есть у Августы какая-никакая, а племянница, дочь ее младшей сестры. Но племянница была далеко, на другом конце города, и разрывалась между работой и сыновьями-погодками, а услужливая Муська была под рукой и всегда готова на общение в придачу с душистым пловом и прочей пахлавой.

На четвертом, под Латышевыми, располагались пожилые супруги Одинцовы — в прошлом “водный инженер” Аркадий Иванович и жена его, инвалид первой группы по сердцу Анна Сергеевна, а под Муськой — тронувшаяся умом после гибели в автокатастрофе мужа и сына пожилая дама-библиотекарша Алевтина Валентиновна.

Третий этаж занимали с четной стороны Большая Тамара, школьная посудомойка, и ее дочь Женечка, а с нечетной — собачница Глафира, с которой Любу связывала дружба-ненависть с преобладанием последней, потому что все лестничные марши сверху донизу были усыпаны клочками шерсти двух Глафириных собак: рыжего кобеля и белой сучки, которых Глафира называла соответственно “сынком” и “дочкой”.

На втором этаже, в двадцать четвертой, редко попадаясь на глаза, тихо жили супруги Поляны. Она — маленькая, нежно-привядшая Сонечка, старушка с девическим голосом бывшей телефонистки, он — Славик, Станислав Казимирович, когда-то плановик с завода по производству конденсаторов, а теперь неприметный пенсионер со всклокоченным пегим венчиком вокруг головы.

В квартире напротив обитали прораб Гоша и жена его Эмилия, которую Гоша, а за ним и все остальные называли Эмочкой. Эмочка была на вопиющие пятнадцать лет старше мужа, но эта разница, долго дававшая пищу для пересудов дворовым кумушкам, с какого-то момента перестала бросаться в глаза, потому что Эмочка вдруг законсервировалась, дав Гоше возможность визуально догнать ее.

Когда Люба появилась в их подъезде, Эмочка давно была на пенсии. Каждое утро по будням в семь тридцать Гоша и Эмочка, держась за руки, выходили из подъезда. Эмочка провожала Гошу до остановки и долго махала вслед автобусу, по-пионерски подпрыгивая на тонких, плохо гнущихся ногах с перекрученными чулками. Вечером, ровно в семь, в любую погоду Эмочка шла встречать мужа.

Беспокойство от верхних соседей было только одно: зачастую по выходным к ним приходили гости, и рано ложившаяся Люба ворочалась в постели, подозрительно прислушиваясь к звукам передвигаемых стульев и голосам, что-то однообразно, на манер молитвы, бубнившим. Сведущая Глафира объяснила, что это были не молитвы вовсе, а стихи.

До рождения Зойки Люба такое безобразие с трудом, но терпела, а потом, окончательно почувствовав себя в своем праве, хватала первый попавшийся под руку тяжелый предмет и лупила по стояку батареи, заставляя вздрагивать не только верхних любителей изящной словесности, но и всю нечетную сторону своего подъезда.

Квартиру напротив Любы еще семь лет назад занимали алкаши-пенсионеры Клавка и Лёня. Клавка на почве пьянства страдала отечностью и недержанием мочи. Оставляя за собой пахучий аммиачный след, Клавка регулярно, раз в месяц, обходила сверху донизу весь подъезд с просьбой отдать “что-нибудь из старенького носильного или еще чего”, но в целом теткой она была безвредной, в отличие от своего дурного во хмелю мужа.

Кроме пьянства Лёня запомнился подъезду историей с угрями, в которой приняла участие и Люба.

Однажды Лёня и его дружок из соседнего дома отправились на рыбалку. Вернулся Лёня с целлофановым пакетом, полным угрей. Нетвердой походкой Лёня прошествовал в кухню, поставил на огонь сковороду и, даже не промыв, вывалил свой улов прямо в кипящее масло. Заснувшие угри от соприкосновения с раскаленной сковородой вдруг проснулись и начали динамично выпрыгивать наружу. Лёня, ползая по полу и круша в кухне мебель, ловил их и заталкивал назад.

Клавку, бросившуюся на спасение угрей, Лёня, по своему обычаю, начал бить смертным боем. Та с воплями кинулась барабанить в Любину дверь, что делала всегда в случаях Лёниного рукоприкладства. Люба выскочила на босу ногу и сделала то, что обычно делала в подобных случаях: схватив тщедушного, отчаянно матерящегося Лёню за шиворот, она сволокла его в ванную, сунула головой под ледяную струю и отпустила только тогда, когда мат его сошел на нет, а сам он безвольно обмяк в ее руках. Останки угрей к тому времени благополучно дотлели в кухне.

Клавины сын и невестка ютились в дальней комнате, не пили, работали и дома почти не бывали, но из-за того, что вся квартира пропиталась ядовитыми винными и аммиачными миазмами, казалось, что пьет вся семья. Вскоре невестка родила, и все трое срочно эвакуировались на съемную квартиру, потому что оставаться с ребенком в таком бедламе и антисанитарии было невозможно.

Первым, пролежав две недели в больнице, умер “от непонятной болезни” Лёня. Перед самой смертью его выписали, и еще с неделю он сидел совершенно трезвый на стуле возле подъезда и рассказывал всем входящим и выходящим, что “лечить совсем разучились, и вообще, плевали они на нас, а жить-то хочется”.

После Лёниной смерти Клава поникла, сдулась, но пить не перестала. Она жаловалась соседям на горечь во рту, говорила, какой “хороший, не вредный совсем мужик” был ее Лёня, и добавляла с пьяной слезливостью: “Скоро он меня к себе заберет”. Клавку было жаль, но сомневаться в том, что “заберет”, уже не приходилось.

Сын с невесткой появились через полгода после Клавиной смерти, когда надо было вывозить мебель и вещи, потому что приватизированную квартиру они продали. Далеко везти не пришлось, только до ближайшей помойки. Пропахший мочой и бормотухой хлам был не нужен ни родственникам, ни комиссионке, разве что окрестным бомжам мог пригодиться.

А потом в проданную квартиру въехали “какие-то черные, этого только нам не хватало”, как, едва разглядев новых соседей, сообщила Люба собачнице Глафире, с которой у нее было перемирие, потому что как раз накануне Глафира шерсть за своими собаками “наконец-то сама соизволила вымести”.

 

Сначала в квартире никто не жил, а приходили степенные вежливые исчерна-курчавые мужчины и делали ремонт с неместной раздумчивой обстоятельностью. Как ни хотелось Любе придраться к ним, а повода не находилось: шуму они производили мало и грязи на лестнице за собой не оставляли.

Когда ремонт был закончен, окна и полы вымыты и мебель завезена, в подъезде появились новые жильцы. Родом, как потом выяснилось, были они из Сумгаита. Где этот Сумгаит находится, Люба не знала, но помнила, что продавался еще в восьмидесятых такой стиральный порошок в противной, расползающейся при соприкосновении с влагой картонной коробке, да потом куда-то пропал, и вообще был крупчатый, серый, стирал без пены и плохо. “Значить, место негодное, ясно, что сбежали”, — решила про себя Люба.

Хозяина, пожилого седовласого мужчину с прямым длинным носом и карими выпуклыми глазами, звали, как приметчиво зафиксировала Люба, “почти по-нашему”, Арсеном, что напоминало сокращенное от Арсения. Его маленькую приветливую жену звали Ануш, что, в общем, тоже смахивало на “нашу” Анну и звучало по-домашнему ласково и уютно. Высокого, крупного и рано начавшего лысеть сына мать сокращенно звала Мишей, а отец всегда полностью — Микаэлом.

Чернокудрую и синеглазую красавицу, дочь новых соседей, звали Офелией. Люба удивилась такому имени просто потому, что ничего подобного раньше не встречала. А более “продвинутую” Глафиру удивила смелость, с которой у некоторых народов называют детей именами вымышленных литературных героев. Порывшись в еще советском многонациональном прошлом, Глафира, общительная по характеру и роду бывшей деятельности, вспомнила директора мебельного магазина по имени Гамлет, зубную врачиху Эсмеральду и коллегу-товароведа Дездемону.

Мужа Офелии звали вполне привычно-загранично — Артуром, их дочь — Светочкой. А сероглазого и подвижного, как ртуть, сына Микаэла и его русской жены Наташи и вовсе по-деревенски — Карпом.

С удивлением слушала Люба, как произносили Ануш и Арсен имя дочери: с четкой буквой “о” в начале и “э” вместо “е” посередине — Офэлия, точно это было название диковинного цветка.

И еще была одна странность: в разговорах между собой новые соседи к имени частенько добавляли непонятное слово “джан”, а если обращались к детям, то “джаник” или “джаночка”. Люба подумала и решила, что это такое второе имя. Оставалось только непонятным, почему оно у всех одинаковое, а любопытничать Люба постеснялась.

Семья добиралась до Петербурга почти десять лет и в два приема. Сначала Арсен, Ануш, Миша и Офелия жили у дальней родни в Ставрополье, потом у другой дальней родни во Владимире. Миша пошел в армию, в инженерно-строительные войска. Ануш занималась хозяйством и дочерью, а глава семьи, строитель по специальности, в любой точке страны ни дня не оставался без работы, причем брался, если надо было, и за самую грязную, не требующую его квалификации.

Миша сразу после демобилизации поехал в Питер, сдал экзамены в инженерно-строительный институт и через три года женился. А спустя пять лет и отличницу Офелию снарядили туда же, поступать в медицинский.

За год до получения диплома педиатра Офелия вышла замуж за Артура, бывшего Мишиного однокурсника. Сначала Арсен помогал молодым оплачивать съемное жилье, а потом семья напряглась, купила квартиру, воссоединилась и осела окончательно. Только Миша с женой и дочкой жили отдельно.

“Старики” и “молодежь” обитали в тесноте, да не в обиде, не богато, а все же в прирост. “Уж прямо слишком”, — с непонятным значением понижая голос, заметила как-то Глафира.

 

Через месяц после вселения Арсен и Ануш устроили новоселье. Сначала для родни со стороны зятя и невестки и питерских армян из диаспоры, с которыми уже успели свести знакомство. Второй день был отдан под соседей.

Когда Ануш, позвонив и представившись через дверь, объяснила, в чем дело, Люба ушам своим не поверила: и свои-то никогда не проставлялись, а тут пришлые и сразу — новоселье.

— Как же без соседей? Разве без соседей можно? — сложив поверх чистенького кухонного передника руки и дружелюбно поглядывая в едва приоткрытую дверную щель, объясняла маленькая Ануш.

Люба еще со вчера глотала слюну, нюхая ароматные запахи, проникающие из соседской кухни и в подъезд, и во двор. Она пробуравила Ануш подозрительным взглядом, сломила в себе какое-то ею самой не понятое сопротивление и кивнула. Ануш довольно улыбнулась и стала вперевалочку подниматься на второй этаж.

Так, впервые на Любиной памяти, третий подъезд слева собрался вместе. К Любиному неудовольствию, в их компанию затесалась и Муська из второго, но тут уж ничего поделать было нельзя, поскольку ее привела с собой год как овдовевшая Августа Игнатьевна, объяснив хозяевам, что Мусенька так помогает ей, так скрадывает ее одиночество, что не взять ее “было бы просто неудобно”.

Люба сидела за столом справа от Глафиры, напротив них усадили доктора Латышева с женой, далее по периметру располагались на стороне Латышевых супруги Одинцовы, Тамара с дочкой Женечкой и супруги Поляны. Возле Глафиры сидели, одновременно улыбаясь и синхронно крутя головами, Эмочка и Гоша. Рядом с ними хлопотунья Муська усадила Августу Игнатьевну и бочком примостилась сама, так, чтобы не касаться беспокойной библиотекарши Алевтины Валентиновны. Совсем с краешку поставила для себя табуретку Наташа, невестка хозяев.

В торце стола восседал Арсен, глава семейства. Напротив сели Миша и Артур. Ануш и Офелия не садились, а сновали между кухней и комнатой, подавая кушанья, меняя тарелки и всячески следя, чтобы у всех все было и чтобы все было хорошо. Иногда к ним присоединялась Наташа.

На таком застолье бывать Любе не случалось. Все казалось ей тут странным. И то, что кормили необычной едой, и то, что посуда была тонкой и нарядной, и то, что вина было в изобилии, но никто не хмелел, потому что пили только под тост, и каждый раз хозяин говорил какие-то особенные слова про гостей, точно знал каждого много лет.

Люба двинула большую, с нежным узором тарелку, приподняла тяжелый хрустальный бокал, подумала: “Это ж сколько они с одного места на другое переезжали — и не разбили…”

Вокруг стола крутились дети. Миловидная шестилетняя Светочка кокетничала с гостями, смеялась широким ртом без верхних молочных зубов, демонстрировала свои успехи в чтении. Двухлетний Карп забирался на руки матери и тут же скатывался вниз, вился волчком, оттягивал ей руки, хватал еду со стола, надкусывал и бросал, но детей никто не одергивал, никто не кричал на них. Когда единственный раз Офелия, жалея невестку, слегка наподдала племяннику, Арсен строго прикрикнул с другого конца стола:

— Не сметь моего внука обижать! — И тут же обратился ласково к Наташе: — Дочка, пойди, уложи его, он извелся совсем, спать хочет.

“Балованные дети-то… — неодобрительно косилась Люба. Потом переводила сочувственный взгляд на спокойную, улыбчивую Наташу: — Он тебе еще покажить, бесенок этоть, наплачисси еще, девка. Но ведь смотри-ка, — думала дальше Люба, — подняли же они и Мишку, и эту, как ее, Офелию, и ничего, положительные, ласковые такие к родителям, с

образованием…” И это несовпадение понятий о правильном воспитании

с конечным результатом тоже удивляло Любу. И на стене маленькая икона с изображением Богородицы удивляла. “Чегой-то они нашу Деву Марию у себя повесили?” — беспокоилась Люба и посматривала на Алевтину Валентиновну, которая ходила по выходным в церковь и должна была все знать про это. Но Алевтина, мелко тряся головой, поклевывала диковинные яства и никакого беспокойства за Деву Марию не выказывала.

Поскольку в общем разговоре Люба участия не принимала и вообще чувствовала себя не совсем в своей тарелке, самым спокойным для нее было разглядывать соседей, за столом с которыми сидеть ей не приходилось. Кроме, конечно, Глафиры. Глафира частенько зазывала Любу на огонек, сначала потому, что вроде как взяла “деревенскую дурочку” под свое покровительство, потом по привычке и от одиночества, а еще и оттого, что полюбила с годами “пропустить вечерком по стопочке”. Глафира выдворяла своих “деток” в другую комнату, поскольку Люба “кушать еду, когда собаки под столом валяютсси”, брезговала. Ворча, что “люди-то грязнее собак бывают”, Глафира раскрывала стол-книжку, бросала сверху веселенькую скатерку, метала на нее домашнее сало с домашними огурчиками, грибочки, вареную в мундире картошечку, селедку с крупно порезанным репчатым лучком и настоянную на смородиновом листе водку. Выпивала и закусывала Глафира со смаком, особенно под душевный разговор. А говорить она могла долго. Рассказывала про свою прошлую добротную жизнь, когда все у нее “было схвачено”, когда был жив ее “любимый сын, которого погубила жена-алкоголичка”, и про красавца внука, которого она вырастила сама, отняв от беспутных родителей, “а он потом сбежал к какой-то девахе, которая совсем ему не пара”, рассказывала про своих недавних еще “любовничков” да про свои полезные связи: “Захочу — хоть сейчас три-четыре номерочка заветных наберу…” — хвастала Глафира, ритмично выпивая и закусывая.

На рассказах про “любовничков” Люба мысленно плевалась. Какие там любовнички, если фигурой напоминаешь казенный графин из домоуправления: к низу широко и плиссировочка, а верх узенький и булькает, да и воду не меняли давно.

И про “полезные связи” Люба тоже не верила. Ну чем могли быть сейчас полезны те три-четыре давно оказавшихся не у дел райкомовских пенсионера? И про любовь к ближним Глафира тоже могла сколько душе угодно разливаться соловьем. Люба знала точно: никого, кроме себя да своих собак, Глафира не любит и не любила никогда.

Еще три года назад был у Глафиры муж, седоголовый, с мягкими красивыми чертами лица Алексей Николаевич. Рядом с пружинисто завитой и пышущей энергией Глафирой он казался потерянным и тихим. Позже в одной из задушевных бесед Глафира, ничуть не смущаясь, что речь идет уже о покойнике, бесстыдно заявила Любе: “Никогда от него толку не было, даже в койке”. Люба кивала, а сама прикидывала: “Зачем с него толк? Красивый, так пусть бы и был…”

Подметая двор, Люба часто видела понуро идущего Алексея Николаевича. Он шел, свесив голову и поглаживая рукой левую сторону груди.

— Болеить он у вас, кажетьсси, баба Глаша, — доложила как-то Люба.

— Болеет? — подхватилась Глафира. — Так меньше на диване надо валяться. Зарядку надо делать и холодной водой из ведра обливаться. Вот как я, и никакая холера меня не берет. — И Глафира выпячивала тугую, нарядной блузкой обтянутую грудь. — Ничего, вот скоро лето, на дачу поедем, там оклемается.

В один из субботних майских дней Люба, притаившись за шторой, наблюдала, как Алексей Николаевич загружает продуктами и вещами чистенький жигуленок, а потом, поминутно опуская руки и отдыхиваясь, крепит на верхнем багажнике штакетник. Вскоре появилась Глафира, загнала собак на заднее сиденье, уселась сама, опустила стекло и довольно оглядела окна своего подъезда. Любу она не заметила.

Алексей Николаевич стоял, облокотившись на верх машины, и тоже обводил глазами окна. Кадык на его тонкой шее подрагивал. “Прощается!” — ахнула Люба и задернула штору, испугавшись, что взгляды их встретятся.

Ни в конце лета, ни в начале осени и вообще никогда больше Алексей Николаевич не вернулся. Вернулась одна Глафира с собаками и ничего никому в подъезде не объяснила. Да все и так было ясно.

Уже в октябре, подкараулив на лестнице Глафириного внука, Люба, прикинувшись дурочкой, поинтересовалась, куда запропастился дедушка.

— Так помер дедуля, еще в июне. Я вот на вождение бегу, машину-то надо в город пригнать.

А на другой день Люба слышала, как доктор Латышев говорил морщившемуся, точно от зубной боли, старику Одинцову, что весной Алексей Николаевич к нему обращался, спрашивал, какое бы лекарство попить из недорогих, потому что ему “что-то не совсем хорошо”, а он, Латышев, ответил, что ни дешевые, ни дорогие лекарства сейчас не нужны, а нужна срочная госпитализация. И лицо у доктора Латышева, когда он это рассказывал, было огорченное и злое.

Соседи, кто мысленно, кто рюмочкой, Алексея Николаевича помянули, светлый был человек, а с Глафирой как-то сообща перестали разговаривать. Но упорная Глафира делала вид, что ничего не случилось, лезла ко всем без мыла, и все скоро стало как обычно: она шумно, еще издалека здоровалась, ей волей-неволей отвечали, и только доктор Латышев проходил, опуская глаза, точно Глафиру не видел.

Вот и сейчас, сидя за столом напротив Глафиры, Латышев старательно обходил ее взглядом. Но так Любе даже удобнее было им любоваться. Доктор Латышев, которому Люба с самого начала симпатизировала, сидел вроде рядом с женой, а вроде бы и отдельно, и когда рукав его мягкого темно-синего джемпера случайно касался Зинаидиного остро выставленного на столе локтя, доктор осторожно отодвигал руку. “Так ей и надо, Зинке”, — думала Люба, неприязненно разглядывая складочки на гусиной шее и жемчуг в три нитки, которым Зинаида эти складочки пыталась прикрыть. Потом, чувствуя, что взгляд ее злит Зинаиду, Люба специально сосредотачивалась на Зинаидином носе с крупными порами зрелой женщины. Поры эти никакая пудра замаскировать не могла.

Люба знала, что Зинаида ее презирает и говорит про нее гадости и Глафире, и всему подъезду, и знала, что Глафира никогда не защищает Любу от Зинаидиных нападок. А чего ей защищать? Дружба с докторшей куда как знатнее дружбы с дворничихой. К тому же обе они по торговой части, только одна в прошлом, а другая теперь. А уж эти-то всегда общий язык найдут, ясное дело. “Вот доктора жаль, — опять думала Люба. — Охомутала его Зинка, а он все равно как неприкаянный. Разве ж такая должна с ним быть... С ним должна быть такая, такая… — Люба так и не нашлась с определением. — И Танька, паршивка, бегает мимо, никогда не поздоровается, и не дочь ему вовсе она, все это знают, а ему бы своих, как хорошо бы было… Ну, только уж не от этой мымры Зинки, это только породу портить, да и куда ей уже, стара для детей-то…”

Потом, цепляя вилкой что-то вкусное с орехами и крупными, исчерна-алыми зернами граната, Люба стала размышлять, чем это ей доктор Латышев нравится. Ничего словами объяснить Люба не могла даже себе самой, но чувствовала, что прикоснуться к Латышеву ей очень хочется, просто потрогать его красивую, с выступающими прожилками руку, спокойно лежавшую на столе, совсем близко.

На днях Люба слышала, как Августа Игнатьевна, возвращаясь из магазина под ручку с Муськой, со знанием дела сказала:

— В Латышеве есть стиль, и к тому же Латышев добрый. А это, Мусенька, главное в мужчине. Запомните, дорогая. Вот бы вам такого мужа.

Про “доброту” Люба была согласна. А насчет “стиля” она не очень-то поняла, но теперь, вспомнив, с какой интонацией были сказаны эти слова, чуть не поперхнулась гранатовым зерном. “Вот стерьва, — задним числом возмутилась Люба, через Гошу и Эмочку неприязненно косясь на аккуратную парикмахерскую укладку Августы. — Старуха, а туда же. Это Муське-то мужа? Да еще такого, как доктор?!”

Видно, пожелание было сделано от души. Пусть не сразу, но образовался у Муськи инженер Юра из пятого подъезда. И ходить-то далеко не пришлось. Юра из пятого разводился с женой, Муськиной приятельницей, между прочим. Их девочки сначала ходили в один детский сад, а теперь вместе заканчивали школу.

Сердобольная Муська почему-то записалась в утешительницы Юре, а бывшую приятельницу стала называть “злыдней”. Несколько раз Люба наблюдала, как Муська и Юра вместе идут от метро, возвращаясь с работы. Ясно было, что при такой опеке Юра после развода в холостом состоянии долго не продержится.

Сама Люба никаких поводов для сплетен долгое время не давала. И вообще, думать о всяких глупостях ей было некогда: за день она так ухайдакивалась, что дома валилась замертво в кровать. Разбитных сантехников, столяров и электриков из жилконторы Люба в упор не замечала, а на улице с ней заигрывать никто не рисковал: повязанный по самые брови платок, метла или же, смотря по сезону, лом для колки льда или лопата отбивали охоту знакомиться и у самых неразборчивых донжуанов.

Последнее, что побывало в Любиных нежных местах, были та самая злосчастная спица из Люськиного вязанья, да петлеобразный нож, которым ей делали чистку в “птичнике”.

Как-то во время очередной посиделки с водочкой Глафира, увлекшаяся любовными воспоминаниями, случайно обнаружила, что Любино лицо полыхает стыдливым румянцем.

— Ты чего это покраснела? — Глафира подозрительно вглядывалась в Любу. — Ты, часом, не девка у нас?

Люба покраснела еще сильнее. Может, и вправду девка? Может, все позаросло-позарастало у нее за давностью лет? Вот только, поживя в городе, Люба перестала понимать, что хуже: быть “шалавой абортированной”, как вопила ее мать, орудуя мокрым, туго скрученным полотенцем, или целкой в свои двадцать пять с хвостиком.

Когда Любе стало под тридцать и срок ее квартирной кабалы подошел к концу, она родила. Как Люба решила эту проблему, осталось для всех загадкой. Отца маленькой Зойки ни до, ни после ее рождения никто не видел. Да и само рождение ребенка оказалось для всех большой неожиданностью: последние месяцы беременности пришлись на позднюю осень и начало зимы, когда ходила Люба в необъятном стеганом ватнике. При этом работала она до последнего.

— Не иначе ветром надуло. Сквозняков-то вон сколько по двору гуляет, — объясняла с ухмылкой обиженная Глафира, потому что именно к ней, как к Любиной почти опекунше, шли с вопросами дворовые тетки, а она никакой достоверной информации предъявить не могла.

Но по всему выходило, что ребеночка Любка спроворила, когда ездила в майские праздники к себе на Псковщину, навестить деревенскую родню. Сделав этот расчет, Глафира даже успокоилась: необходимость в местных расследованиях отпала сама по себе.

В первую же неделю у Зойки собралось изрядное приданое: посудомойка Большая Тамара принесла сбереженные после дочки пеленки, распашонки и ползунки, все как новенькое. Тамара постояла возле плетеной корзины, где по первости “квартировала” Зойка, ласково разгладила навсегда распарено-красными от горячей воды руками простынку под кукольной детской головкой, всхлипнула и со словами: “Женечке моей, видать, это все не пригодится”, — тихо ушла.

Библиотекарша Алевтина Валентиновна, Глафира, Августа, супруги Поляны и Гоша с Эмилией, скооперировавшись, купили шикарную импортную детскую коляску. Тут уж действительно Глафира “тряхнула связями”, потому что в магазинах в ту пору было хоть шаром покати.

Пьяницы Клавка с Лёней ничего не подарили, а только мелко, как китайские болванчики, синхронно кивали головами, бормотали поздравления и, кажется, крепко надеялись, что “молодая мамаша” сама поднесет им “как полагается”. Люба дверь перед их носом закрыла и поставила квартиру на проветривание, предварительно упаковав Зойку в нарядный розовый комбинезон, персональный подарок Муськи.

Больше всех поразила Любу Анна Сергеевна Одинцова.

Люба закончила кормление, когда раздался звонок в дверь. На пороге стоял Аркадий Иванович с коричневым, несовременным чемоданом в правой руке. Левой рукой он поддерживал Анну Сергеевну, грудь которой заметно трепыхалась под пуховым платком то ли от одышки, то ли от неровных ударов сердца в грудную клетку.

Аркадий Иванович положил чемодан на стол, торжественно, по-военному вытянувшись, поздравил Любу с новорожденной и удалился, сказав, что “скоро спустится за Нюсей”.

Анна Сергеевна открыла картонную крышку, и Люба замерла: аккуратными стопочками в чемодане были разложены детские распашонки, чепчики, кофточки, платьица, трусики и маечки на возраст от нескольких месяцев до трех лет. И все это было ручной работы, с нежной прошвой и кружавчиками. В отдельном пакете мягко пружинили вязаные крючком костюмчики из бело-розовой шерсти. Разложив подарки, Анна Сергеевна жестом остановила Любу, метнувшуюся было в кухню ставить чайник, и опустилась на стул.

— Не надо, Любочка, я пойду скоро. А это… — Анна Сергеевна трудно вздохнула. — Это давно еще… Все надеялась, что врачи разрешат ребеночка. Не разрешили. А так девочку хотелось. — Мелкие слезинки стали падать с ее ресниц, минуя впалые щеки, прямо на платок, цеплялись за пух, застревали в нем, и Анна Сергеевна осторожно, как просыпавшиеся бусы, снимала их пальцами. — Сколько ж можно хранить это. Родни у нас нет никого, так вышло. А тебе, деточка, пригодится. Я болею, а когда умру, что ж Аркаше возиться со всем этим.

Люба теребила край блузки, краснела, бледнела, не знала, что сказать.

— Тетя Нюся, да вы не старая совсем… Это мужики мрут как мухи, а мы… — Но тут Люба наткнулась на страдающие глаза Анны Сергеевны и со страху ляпнула что-то совсем несусветное: — Да вы не думайте, тетя Нюся, когда помрете, я за Аркадием Ивановичем присмотрю, вы не сомневайтесь…

 

Люба указательным пальцем подхватила навернувшуюся слезу. Зыркнула по сторонам. Никто не заметил. Доктор, опустив глаза, раскатывал хлебный мякиш на скатерти. Аркадий Иванович подкладывал вкусности на тарелку жены. “Не померла Анна Сергеевна, — подумала Люба. — Держитьсси. За воздух, видать, а держитьсси”. Зинаида, вытирая уголки рта мизинцами, беседовала через стол с Августой Игнатьевной. “Единственная не пришла, — вспомнила прошлую обиду Люба. — А доктор пришел, не побрезговал”.

Латышева Люба робела. Тогда несколько секунд она столбняком стояла в дверях, прежде чем сообразила пригласить доктора в комнату. Латышев поставил на пол пакет с дефицитными подгузниками и пошел в ванную мыть руки. Потом взял из корзины ребенка, развернул пеленки, потер ладонь о ладонь, чтоб теплые были, и осторожно, сверху вниз погладил персиковое тельце. Латышев проверил рефлексы и, подержав на ладони крохотные детские пяточки, сказал Любе, чтобы заворачивала.

— Хорошая девочка, здоровенькая. Береги ее. — И поцеловал Любу в голову, точно маленькую.

 

Когда стали накрывать к чаю, Люба с облегчением вздохнула. Значит, скоро можно будет уйти. Но тут заговорили про дороги возле домов, про то, что они грязные, разбитые совсем и вечером в темноте можно покалечиться. Люба вскинулась, приняла на свой счет, все же ругали вверенную ей территорию. Она стиснула вспотевшие мигом ладони и громко, на весь стол, сказала:

— Так что ж, каждый должон под ноги смотреть. А в грязь-то влябасси всюду можно! — и в наступившей тишине замолчала испуганно.

Зинаида перекинулась многозначительным взглядом с Августой Игнатьевной. Глафира пнула Любу коленом под столом, а Муська, глянув косенько, сладкой скороговоркой подхватила:

— И правда, грязи всюду полно, убирай не убирай, дороги такие. Вот я Лерочку в садик водила, так все на руках несла, иначе по пояс грязным ребенок в группу приходил. В школу повела, так то же самое, обувь просто горит, а брючки снашиваются на штанинах прямо в бахрому. А у поворота на большую дорогу так и вовсе лужа никогда не просыхающая, слив там испорчен, что ли…

На Муськиных словах про лужу чокнутая библиотекарша Алевтина Валентиновна беспокойно дернула плечом, зловеще хохотнула и, тоже впервые за весь вечер, подала голос:

— Про лужу это когда еще сказано было. Была эта лужа, есть и будет. На том стоим.

И Алевтина опять замолчала, сосредоточенно пересчитывая чаинки в своей чашке.

Насчет лужи толком никто и не понял, когда было сказано, что именно было сказано и кем было сказано. Только Гоша с Эмилией встрепенулись и хором сказали что-то про русского классика Гоголя да Тамарина Женечка ответно рассмеялась.

Люба Мусину помощь оценила, но виду не подала — много чести. Однако вздохнула посвободней: на нее никто уже не обращал внимания.

А скоро начали расходиться. Муська услужливо предложила помочь вымыть посуду: “Народу-то было сколько, и три перемены тарелок, и такой шикарный стол, настоящий кавказский”, — частила Муська, но ее помощь не понадобилась, потому что Офелия с Наташей все под шумок перемыли, и осталось только чайное, а это уже совсем легко.

Разошлись во взаимных благодарностях. Гости благодарили за приятный вечер, хозяева тоже благодарили за вечер, а еще за “памятный подарок”: от всего подъезда им была торжественно вручена высокая, играющая крупными гранями хрустальная ваза для цветов, Августа с Муськой ходили выбирать.

 

Про лужу посреди дороги Алевтина Валентиновна как в воду глядела. Когда, спустя два года, дорогу возле дома наконец-то закатали новым асфальтом и соседнюю тоже закатали, то на их стыке, в том же месте, опять образовалась лужа. Солидная, метра три в ширину, только в самую жаркую жару подсыхающая. И как Люба ни старалась, а ничего с этой лужей поделать не могла, потому что именно на эти три метра у дорожных ремонтников не хватило гравия.

И если с лужей все осталось как было, не лучше и не хуже, то с предсказавшей ее Алевтиной стало совсем плохо.

Однажды в подземном переходе возле метро, у самых ступенек, ведущих к автобусной остановке, Люба застала Алевтину просящей милостыню. В том, что одинокая Алевтина пошла с протянутой рукой, ничего особенно удивительного не было. Размер пенсии, растущая квартплата и дороговизна лекарств и продуктов к этому подталкивали.

Интересно было другое. В руках Алевтина держала фотографию с изображением двух мужчин. Один, постарше, был с темными волосами, свисающими усами, в немодной рубашке-косоворотке и в шляпе. Другой, помоложе, в военной форме странного образца, был светлоглазым, с мягким овалом лица и нежно улыбающимся ртом. Все это Люба хорошо разглядела, потому что долго стояла поодаль, в снующей толпе, и наблюдала за происходящим. Наверное, погибшие муж и сын, решила Люба и сочувственно вздохнула.

На Алевтине было чистенькое платье в мелкий цветочек, с белым отложным воротничком, белые носочки и туфли на плоском каблуке. Наряд ее довершали нитка янтарных бус и круглая соломенная шляпка в тон бусам.

Народ реагировал на Алевтину по-разному. Кто-то проходил мимо, не обращая внимания, кто-то проходил и улыбался, иные останавливались и, кивая на Алевтину, крутили у виска пальцем. Некоторые сочувственно качали головами. При этом очень многие подавали, и в основном десятирублевые бумажки.

Люба тоже достала из кошелька десятку и вложила ее прямо в сухонькую Алевтинину ладошку. Алевтина смиренно опустила глаза и Любу не признала. При ближайшем рассмотрении Любе показалось, что фотография мужчин не просто фотография, а вырезка из журнала или газеты, наклеенная на картонку.

“Не иначе как в прессе про них писали”, — уважительно подумала Люба, еще немного постояла и пошла.

В течение месяца Алевтину в роли нищенки наблюдали несколько жильцов, причем у разных станций метро.

Как-то вечером к Любе заглянула Глафира и сообщила, что Алевтина совсем умом тронулась: стоит с портретом поэта Есенина и милостыню просит. Люба спросила, а кто тот второй дядька с усами и в шляпе.

И Глафира ответила, что второй тоже поэт, но не такой известный, Клюев называется. Есенина Глафира вычислила сама, хоть и с трудом: военная форма и отсутствие золотых кудрей с толку сбили. А вот поэта Клюева опознала по Глафириному точному описанию Тамарина Женечка.

Августа Игнатьевна, старожил подъезда, сказала, что лицо погибшего в аварии Алевтининого мужа и лицо Есенина на той фотографии, которую предъявляла Алевтина городской общественности, чем-то схожи.

Спустя несколько дней к Алевтине была снаряжена “комиссия” из Августы, Зинаиды, Глафиры и вездесущей Муськи. Муська хоть и была вовсю занята личной жизнью с инженером Юрой, почти бывшим мужем Муськиной приятельницы, но время для культпохода нашла.

Любу не звали, она пришла сама. Все же дворник и, значит, имеет право знать, что творится во вверенном ей доме.

Плохого никто не хотел, а хотели понять, что довело Алевтину до жизни такой: болезненное состояние психики или откровенная нужда. День был выбран воскресный: во-первых, дома все члены “комиссии”, во-вторых, наверняка дома и сама Алевтина, нищенствующая только по будням.

Алевтина всех впустила и провела в гостиную. Следов явной бедности невооруженным взглядом не наблюдалось. Обычное жилье проработавшего всю сознательную жизнь и вышедшего на пенсию члена общества: скромная мебель образца середины семидесятых (тогда еще были живы муж и сын Алевтины и в дом что-то покупалось), со стандартным посудно-рюмочным набором сервант, стол, покрытый бархатной бахромчатой скатертью, ламповый телевизор, допотопный бобинный магнитофон, аккуратно накрытый от пыли вышитой салфеткой… На стенах висели фотографии мужа и сына Алевтины. Несколько портретов украшали сервант, телевизор и комод. За стеклом в книжном шкафу тоже были портреты.

Алевтина смотрела прозрачно, на вопросы про здоровье и вообще, как дела, отвечала положительно и внятно, только быстро-быстро разглаживала пальцами край скатерти да беспокойно подергивала плечом.

Когда Муська встала и, точно принюхиваясь, двинулась в сторону закрытой двери во вторую комнату, Алевтина сорвалась с места и с криком: “Не отдам! Не пущу!” — кинулась наперерез.

Спасать Муську ближе всего оказалось Глафире, она прихватила буйную Алевтину со спины. Алевтина верещала, как пойманный в силки заяц, но противиться крепкой Глафире не имела сил.

На крики слетел со своего пятого этажа доктор Латышев. Он выдернул из Глафириных рук вконец обезумевшую Алевтину и на вопли Августы, что надо “„скорую” вызывать и везти Алевтину на Пряжку”, приказал всем немедленно выметаться, “чтобы духу ничьего через секунду не было”. Благодетельниц как ветром сдуло, потому что в таком бешенстве сдержанного Латышева никто еще не видел, включая, кажется, и Зинаиду, которая, на правах жены, все же осталась. Доктор стоял посреди комнаты, прижав к себе плачущую Алевтину, и гладил седые кудельки на ее трясущейся голове. Все остальное подъезд узнал в пересказе Зинаиды.

Напившись лекарств, которые, предварительно изучив этикетки, принес из кухни Латышев, Алевтина немного успокоилась и заявила, что ничего предосудительного не делала, а книги все равно бы списали. И она впустила доктора и Зинаиду во вторую комнату, “кабинет мужа Саши”. Там на стульях, диване, письменном столе и подоконнике в открытом и закрытом виде лежали книги, журналы и газеты, посвященные жизни поэта Есенина, причем большинство из них были в двух-трех экземплярах.

Оказалось, что все последние предпенсионные годы работы в БАНе Алевтина таскала, засунув за корсаж юбки, печатную продукцию с изображением поэтов Есенина и Клюева. На изумленный вопрос Глафиры:

“В какой-такой бане работала Алевтина?” — Зинаида снисходительно пояснила, что так “в интеллигентной среде” называют Библиотеку Академии наук, сокращенно БАН.

Потом Алевтина призналась Латышеву, что еле-еле сводит концы с концами и скоро, видно, не в состоянии будет оплачивать свою жилплощадь.

— Но вы же понимаете, доктор, — Алевтина подняла умоляющие глаза на Латышева, — вы же образованный человек и понимаете, что Сашенька не может без кабинета, он ведь ученый, и кабинет ему просто необходим. Видите, — и она с гордостью указала на журналы и книжки с портретами Есенина, — видите, сколько у него научных работ. А этот, в шляпе, иногда выступает его соавтором. И сынок наш в институте учится, ему тоже кабинет понадобится. — Алевтина говорила убедительно и твердо, с совершенно нормальными интонациями. — А если я съеду на меньшую площадь, куда же им возвращаться? Они меня не простят, вы понимаете, Петр Сергеевич? Вы же понимаете меня?.. А недавно мне приснился Сашенька и сказал, что с его помощью я справлюсь. Ну вот я и подумала… Те фотографии, — она указала на портрет в рамочке из бука, — жалко, а с этими, из журналов, можно и выйти…

— Вы все правильно сделали, Алевтина Валентиновна. Все правильно сделали, — приговаривал Латышев, тихо поглаживая сухонькую руку Алевтины. — Вам совершенно не о чем волноваться. Все хорошо.

На этом инцидент был исчерпан. Раз в неделю к Алевтине стала прибегать симпатичная медсестричка из больницы, и Алевтину с портретом больше никто в переходах не видел.

 

Какое-то время подъезд жил спокойно. Старики болели, но держались. Тамарина дочь Женечка становилась чем старше, тем грустнее. Зойка перешла в шестой класс, стала стесняться матери, грубить, а Люба злилась, называла ее “дрянью неблагодарной” и хваталась за тот самый березовый вечный веник, который со времен дворника Азима валялся в кладовке.

— Хорошо, что лом в подвале, а то привыкла махать-то! — кричала Зойка, срывала с вешалки модную курточку и бежала во двор, который мела, кстати, уже не Люба, а совсем другая дворничиха, мучительно синеглазая Раиса, мать странно улыбчивых, несоразмерно большеголовых мальчиков-близнецов.

Поздно вечером, возвращаясь после мытья полов в продуктовом магазине возле метро, том самом, что заменил собой сомнительные и плохо пахнущие ларьки, Люба растирала жгучей мазью ноющие суставы и ложилась спать. Даже телевизор смотреть ей не хотелось.

Тетка, так и не ставшая по-настоящему родней, продала свою квартиру, купила за городом домик с участком и сидела там безвылазно с внуками. А теткину дочь Люба и видела-то всего раз за двадцать с лишним лет: когда родилась Зойка, та забежала и оставила на столе байковое одеяльце и несколько застиранных детских пеленок.

С соседями никакого такого общения, кроме “здрасте — до свиданья”, не получалось. Изредка забегала Люба к Одинцовым, проведать, “живы ли” да “не надо ли чего”. Посиделки с Глафирой, тяготившие Любу, давно сошли на нет. С противоположными армянами тоже незаладилось. Поначалу маленькая Ануш, если пекла что, а пекла она часто, заходила к Любе, приносила тарелочку, накрытую белой салфеткой, и навстречу Ануш радостно выскакивала Зойка. Люба ревниво оттирала Зойку бедром, тарелочку брала и вежливо интересовалась: “Как ребяты ваши?” Ануш каждый раз удивлялась слову “ребяты”, не понимала, о ком речь. Когда выяснялось, что о внуках, говорила, что все, слава богу, хорошо, ласково трогала Зойку за подбородочек и уходила.

Люба надламывала душистое печенье и думала, что все равно соседи напротив “какие-то не такие”. Живут тихо, сор из избы не выносят, даже если и случается чего, семья ведь, понятно. Детей одних на улицу не пускают, а только под присмотром. Это ее Зойка с пяти лет одна с детсадовскими подружками по двору шмотылялась, а всегда нарядную, с бантами в косах Светочку лет до двенадцати Арсен сам в музыкальную школу водил и еще ждал, пока занятия кончатся.

А потом Люба и вовсе с соседями рассорилась, но это было позже, когда обосновался у них в узкой комнатке при кухне новый жилец, дальний, как они сказали, родственник по имени Григорий, сутулый седой мужчина с твердым неулыбчивым взглядом черных глаз и странным, как бы изнутри прогоревшим лицом. Изредка они сталкивались в подъезде, Люба поджимала губы, сторонилась, а мужчина коротко и равнодушно взглядывал мимо Любиного плеча и кивал, и Любе казалось, что в глазах его и под обтянутыми темной кожей острыми скулами тлеют, ни на минуту не угасая, раскаленные угли. Но самым подозрительным в Григории был шрам, тянувшийся от уголка левого глаза вниз, к шее. Когда лицо мужчины зарастало твердой седой щетиной, шрама почти не было видно, а на гладковыбритой коже он казался свежей кровоточащей раной.

Выходя утром во двор, Люба придирчиво оглядывала газоны и дороги возле дома, интересуясь, как там новая Раиса справляется. Раиса справлялась. Осеннее месиво из листьев и грязи было аккуратно загнано за поребрик, на край газона, а там разбито на кучки, чтобы потом удобнее было в уборочную машину закидывать. Ледяную корку на дорогах Раиса ломом, конечно, не колола и скребком для льда не скребла, но песком с солью посыпала изобильно, так что зимняя обувь расползалась прямо на ногах граждан. Зато переломов конечностей ни у кого не было.

Переломов не было, но было другое: Любин третий подъезд слева начал идти на убыль.

Происходило это потому, что новых детей не рождалось, прежние вырастали и норовили сбежать, как, например, Зинкина задавака Татьяна, выскочившая замуж за немца, точно своих ей тут было мало. А старики вдруг “двинулись строем на выход”, как определила для себя этот процесс Люба, когда почти сразу вслед за старичком Поляном отдала Богу душу полковничиха Августа Игнатьевна.

Неприметный, как вытертое пальто, бывший плановик Полян ничем особенным, кроме профессиональных артрозов-остеохондрозов, вроде не болел, а просто лег однажды и умер.

— Это все от обиды, — объясняла Сонечка милым, нестареющим голосом девушки-телефонистки.

От какой такой обиды стоило бы в наше время вот так раз — и помереть, Люба в толк взять не могла. Свет на кончину Поляна пыталась пролить библиотекарша Алевтина Валентиновна.

— Это из-за книги, которую писал он, — горестно тряся головой, сообщила она Глафире.

Попутно выяснилось, что старичок Полян с некоторых пор стал завсегдатаем Эмочкиных литературных посиделок и после этих сборищ долго не мог прийти в себя, а все бродил по квартире как потерянный и что-то говорил вслух, кажется, стихами, только вот Сонечка не разобрала — какими. От расспросов жены Полян с досадой отмахивался: все равно, мол, не поймешь.

Про таинственную книгу Алевтине никто не поверил, потому что все знали ее сдвинутость на печатной продукции. Да и какую книгу, спрашивается, мог писать человек, всю свою жизнь проработавший рядовым сотрудником планового отдела конденсаторного завода?

Сонечка на расспросы: “Что же все-таки случилось?” — тоже лепетала про некие “записки”, которыми занимался Славик последние годы. Но выходило у нее как-то путано, неубедительно. Видимо, толковые справки Сонечка могла давать только на четко поставленные вопросы, когда работала еще в службе 09.

Подступили к Эмочке. Но та, восторженно крутя седой головой и слегка подпрыгивая на месте, сообщила только, что “Станислав Казимирович оказался очень, ну просто очень восприимчив к поэзии”.

Поляна похоронили. Полугода не прошло, как заболела Августа, у которой внезапно стали отказывать почки. Некоторое время она еще спускалась во двор, сидела на скамейке, подставляя весеннему солнышку опухшие, как колодки, ноги. Но долго не засиживалась, потому что на посиделки подтягивались старухи из других подъездов, а “сплетничать с бабками на лавочке” Августа, и в болезни державшая фасон, не любила.

Муська была все время при ней, бегала в магазин, носила лекарства, убирала. Потом Августа легла в больницу. Но из больницы ее быстро выписали, помочь ей уже ничем не могли.

Муська, закатывая глаза, рассказывала, как трудно с капризной, избалованной Августой, у которой “и прежде характер был не сахар, а теперь и вовсе испортился”. Правда, после того как Августа оформила на Муську завещание на квартиру, разговоры про трудный характер прекратились.

По-настоящему тяжелой Августа была только последние два месяца. Муська рассказывала ужасы про иголки, которые приходилось вкалывать в опухшие ноги бедной Августы, “чтобы вода отходила хоть так”.

Несколько раз с другого конца города приезжала Августина племянница. Но Муська так крепко заняла позиции “у одра”, что получалось — и помощь посторонняя уже не требуется.

А вскоре, второй раз за последний год, к подъезду подкатила труповозка, и Люба со своего наблюдательного пункта за шторой видела, как Муська с Августиной племянницей спустили, держась с двух сторон за концы одеяла, мертвую Августу. Муська шла первой, пятясь спиной вперед, но при этом успевала давать руководящие указания шоферу труповозки, который замешкался с задней дверью. Августина племянница шла лицом вперед, но смотрела немного в сторону, словно отворачиваясь. Только непонятно от кого: от мертвой Августы или живой Муськи.

“Надо же, и тут на самообслуживание перешли!” — удивилась Люба, памятуя, что старичка Поляна выносил все-таки санитар, пусть и на пару с шофером. И на казенных носилках, а не в домашнем одеяле. Но труповозка, приезжавшая за Поляном, была огромная, черная, с рваным брезентовым пологом и казалась еще более страшной оттого, что напоминала грузовой фургон, который в Любином детстве развозил хлеб по окрестным деревням. А машина, в которую Муська с Августиной племянницей в два приема загрузили тело Августы, была “газель”, то есть по виду самая привычная “маршрутка”. За всеми этими мыслями Люба даже пожалеть Августу забыла.

Через полгода, по закону, Муська-живоглотка вступила в наследство и вселилась в бывшую Августину квартиру, оставив комнату в коммуналке дочери. Вместе с вещами Муська перевезла и Юру, которого через год на себе женила. Люба на новоселье не пришла, хоть и была звана, и Муську не поздравила, считая, что Августина квартира досталась Муське даром: “Всего ничего и повертеться пришлось-то по-настоящему”.

 

Пятиметровой ширины газон вдоль дома, который Люба по-деревенски называла “полусадником”, всегда был ее отдельной головной болью. Сюда народ метал из окон все что ни попадя. Любин третий подъезд можно было считать счастливым исключением. “Хулиганили” только Лёня с Клавкой, пока были живы. Каждый понедельник Люба собирала в целлофановый пакет четыре порожние водочные бутылки, с десяток пустых пачек из-под дешевых сигарет и несколько консервных банок. Видимо, это был лимит, который супруги могли позволить себе на неделю.

Люба звонила в Клавкину дверь, дожидалась, когда Клавка, прошлепав по коридору тапочками без задников, откроет, и быстренько вываливала содержимое пакета на порог. Клавка испуганно отскакивала, боясь получить бутылкой по ноге, и божилась, что больше такого не повторится. Но во хмелю своих обещаний не помнила.

Из остальных подъездов бросали банки из-под колы, пива и тоника, пустые пакеты из-под чипсов, обертки от разных “сникерсов-марсов”, а также использованные презервативы. Один раз Люба нашла в траве тикающий будильник. “Зазвонил, что ли, не вовремя?” — подумала Люба, находку подобрала, почистила и пристроила по назначению.

Особенно мусорно стало в середине девяностых, когда почти в каждом подъезде появились семьи, волей или неволей оказавшиеся в Питере после “Содома с Гоморрой”, как непонятно, но звучно выразилась Глафира. Хотя не меньше грязи было и от Глафиры с ее собаками. Собаки изобильно гадили, иногда под самыми Любиными окнами, потому что, передержанные, дотерпеть до газона за дорогой не имели сил. А сама Глафира с маниакальным и непонятным Любе упорством срывала объявления не только с дверей своего подъезда, но и с остальных четырех, широким жестом отправляя смятые бумажки на землю.

Никто из жильцов дома отродясь садово-посадочными работами не занимался. Исключение составляла разве что сердитая склочная тетка из четвертого подъезда, которая, огородив кусок газона кривой алюминиевой проволокой, несколько весен подряд высаживала под своими окнами ландыши, а потом сидела возле окна чуть ли не с берданкой, ждала, пока те расцветут, и несла продавать к метро. Но то ли ей надоело сторожить дни и ночи напролет свою статью дохода, то ли бизнес оказался неприбыльным, но ландыши у четвертого подъезда прекратились.

Зато началось шевеление у Любиного третьего. Как-то утром, отдернув шторы, Люба увидела соседского родственника Григория сосредоточенно копающимся в земле немного наискосок от Любиных окон. Ловко орудуя лопатой и тяпкой, Григорий сажал тонкие прутики с чахлыми листьями. Несколько лунок были уже заполнены и аккуратно политы водой из пластмассового ведра.

“Чегой-то он тут роитьсси-то”, — подозрительно подумала Люба и продолжила скрытое наблюдение.

В больших, поместительных и точно прокопченных руках Григория тонкие прутики непонятного происхождения казались еще более хрупкими. Опускаясь на корточки, Григорий втыкал подле каждого черенка колышек и аккуратно подвязывал их узким бинтом. Движения его были мягкими, гладящими. И действовал он так спокойно и уверенно, будто знал, как извлечь толк из этой заведомо неплодородной земли.

Люба накинула поверх халата куртку, потому что весенние утренники были холодными, и вышла во двор. Ей не нравилось, что этот посторонний мужчина возится в ее земле.

Она встала прямо над Григорием и стала ждать, когда тот поднимет голову. Но Григорий головы не поднял, а, продолжая окучивать саженец, кивнул оказавшимся в поле его зрения Любиным тапочкам:

— Здравствуй, Люба.

Голос его звучал глухо и без всяких интонаций.

— Зрассьть, — произнесла Люба, не разжимая рта, и сделала шаг назад от нежной, напитавшейся водой лунки.

— Там вон слива, — так же без интонаций сказал Григорий, указывая в противоположный угол газона. — А тут слива и две яблони. — Он кивнул на соседние лунки. — А это, — он склонился над только что подвязанной веточкой, — это абрикос. — Потом помолчал немного и добавил: — Только он никогда здесь не приживется.

— Тогда зачем садить-то? — спросила Люба, хотя разговаривать с этим непонятным мужчиной не входило в ее первоначальные планы.

— Пусть будет, — ответил Григорий, выпрямился и остался стоять рядом с Любой, растирая в руках комок земли.

— Откуда по-нашему так хорошо знаете? — спросила Люба, немного сторонясь, потому что от угольев, которые тлели под высокими скулами мужчины, веяло жаром.

— Учителем был. В сельской школе. Давно. — Земля перестала сыпаться, и Григорий отряхнул руки.

— Ясно, — сказала Люба, хотя ничего ясного в словах этого чужого мужчины не было. — Ясно, — повторила она, шмыгнула носом и добавила с вопросительной интонацией: — Ну, пойду я?

— Иди, конечно, — согласился Григорий и принялся за последний, самый маленький саженец.

 

Люба думала, что посадки Григория не приживутся: завянут через неделю, или мальчишки, гоняя мяч где ни попадя, их вытопчут, или машина подавит, случайно заехав на газон. Но ничего этого не произошло. Повязанные белыми бинтами, саженцы напоминали стоящих навытяжку раненых деток. Наверное, поэтому все были с ними осторожны.

Саженцы принялись, и даже та абрикосовая веточка, на которую Григорий не возлагал никаких надежд. По вечерам Люба видела, как Григорий с тяпкой и ведром возится в своем саду. А большую часть дня он проводил в подвальном помещении выросшей за квартал от них новостройки, где арендовал небольшую площадь под сапожную мастерскую.

Спуск в мастерскую Григория справа от улицы отделяла бетонная огородка, десять ступенек шли вниз вдоль стены дома, а в конце, слева, была дверь с проделанным в ней окошком. В это окошко было видно, как Григорий сидит под лампой дневного света на низеньком табурете, возле стеллажа, все полки которого заставлены обувью, и занимается починкой очередной пары туфель или сапог, что там соответствовало погоде.

В округе были еще две мастерские по ремонту обуви, но и этот подвальчик Григория никогда не простаивал: работу свою он делал быстро, аккуратно, больше положенного никогда не спрашивал.

Любина дорога в торговый центр проходила как раз мимо дома, в котором открыл мастерскую Григорий. Сначала тянулись выкрашенная грязно-розовой краской стена котельной и широкий газон перед ней, а сразу за стеной — дом и спуск в подвальчик Григория. И на этой стене красовалась на всеобщем обозрении кривая коричневая надпись: “Смерть хачам! Россия для русских!” И сбоку был пририсован крест в кружочке. Вроде как прицел.

И вот мимо этой стены каждый день ходил в свою мастерскую Григорий, ходила на работу в торговый центр Люба и еще множество народу — в метро и обратно. Надпись возникла давно, никто ее не пытался стереть, а потом и замечать перестали.

Постепенно Григорий мастерскую обжил. Внутри появился сначала электрический чайник, потом маленький телевизор. Григорий, у которого глаза и руки были заняты, а уши свободны, чаще всего использовал этот телевизор как радиоприемник — для прослушивания новостей. Остальное его, кажется, мало интересовало.

Потом вдоль спуска в мастерскую сделал железную решетку, вроде тех, что ставят на окнах, и решетчатую дверь с навесным замком, а сверху была прилажена рифленая крыша с уклоном для стока воды.

К осени зеленые насаждения на газоне Григория окрепли. Листья, уже под холодным ветром, отважно трепыхались на них до последнего, а тонкий абрикосовый саженец Григорий укутал в старый ватник и обмотал кругом веревкой.

Видимо, все Григорий сделал правильно, потому что следующей весной саженцы все, как один, ожили и покрылись почками, и даже абрикосовая веточка, осторожно высвобожденная из ватника, хоть и с опозданием, но зазеленела.

А в начале июня случилась история с затоплением.

Под Любиной квартирой, в подвале, возле того места, где раньше в подсобке хранился Любин рабочий инвентарь, а теперь она держала разные потенциально нужные в хозяйстве, но загромождающие квартиру вещи, прорвало трубу с горячей водой. Пар валил на улицу из всех подвальных окон. Зойка в тот субботний день ушла с подружками в кино. Люба то ли на работе была, то ли по магазинам.

Григорий и Ануш вызвали аварийку. Ремонтники спустились в подвал и, уже стоя по колено в прибывающей воде, обнаружили, что нужный вентиль находится как раз позади Любиной основательно разросшейся за двадцать с лишним лет подсобки. Это было вопиющее нарушение правил безопасности.

В итоге вентиль перекрыли, но от подсобки мало что осталось. Для Любиных испорченных кипятком вещей злые, надышавшиеся паром ремонтники тут же вызвали соответствующий ликвидационный транспорт. Таким образом комплект старых швабр, три поломанных, дожидающихся починки стула, кресло без одной ножки, надтреснутая с края фаянсовая раковина, мешок со старыми вещами, куча разнокалиберных досок и листов фанеры для задуманного Любой ремонта, разношенные, но вполне еще целые зимние сапоги, Зойкины детские игрушки и трехколесный велосипед и еще много разного дорогого Любиному сердцу барахла — все было погружено в машину и вывезено в неизвестном направлении. “Отбить” соседям удалось только промокшую насквозь старую искусственную шубу, про которую Люба уже забыть успела, да сверкающие черным глянцем теткины боты — напоминание и вовсе лишнее. Все это Ануш аккуратно сложила возле Любиной двери.

Через час на Любины вопли сбежалась половина дома. Люба бушевала, как во времена расцвета своей дворницкой карьеры. Причем из криков ее можно было понять, что именно “нехристи соседи”, вызвавшие аварийку и позволившие “разграбить ее имущество”, были всему виной.

Большая Тамара отпаивала заходившуюся Любу валерьянкой. Ануш пряталась на кухне, а Григорий сначала в полнейшем изумлении, даже не пытаясь оправдываться, наблюдал за происходящим, потом взял куртку, сказал несколько энергичных слов на непонятном языке и отправился в свою мастерскую.

Еще через полчаса Ануш, в отчаянии замерев возле окна, наблюдала, как Люба, вооружившись большим кухонным ножом, крушила маленький сад Григория.

Некоторые саженцы Люба выдирала из земли вместе с колышками, переламывала пополам в том месте, где болтался почерневший за зиму бинт, и бросала. Другим, которые сопротивлялись, Люба жестом, будто чистит рыбу, сдирала ножом наросшие веточки вместе с нежной кожуркой коры.

Полюбовавшись на дело рук своих, Люба сунула нож в карман халата, поморщившись, вытерла о бока саднящие ладони и удалилась восвояси.

Кроме Ануш, картину расправы наблюдали бывшие на тот момент в наличии жильцы третьего подъезда. Тамара стояла у окна, прижимая к лицу большие красные руки. Сонечка Полян, растерянно моргая, царапала сухой лапкой стекло. Анна Сергеевна что-то кричала Любе и пыталась открыть раму, но сил у нее на это не хватило.

Реакцию Григория на изничтожение сада подъезд не видел. Но два дня во двор он не выходил. Спустившемуся к нижним соседям Аркадию Ивановичу Ануш, горестно качая головой, сообщила, что “Гриша не ест ничего, а лежит лицом в стену”. Муська-живоглотка тоже спустилась было с какими-то сочувственными словами, но ей дали понять, что ничего этого не требуется, и Муська, поджав и без того тонкие губы, удалилась.

Ясно было, что теперь между Любой и жильцами из квартиры напротив “все кончено”. Остальные соседи бойкота Любе не объявляли, но и разговоров никто, кроме собачницы Глафиры, не заводил. А Глафира была Любе как раз совсем не нужна.

С неделю к газону никто не прикасался. Потом появился Григорий, собрал порушенные саженцы и отнес на помойку. А на другой день вышел с лопатой и тяпкой и начал засаживать новый сад.

 

Осенью в Любином подъезде случились две смерти одна за другой.

Сначала умерла Анна Сергеевна Одинцова. К этому шло давно. Последние месяцы она уже не спускалась во двор, чтобы “погреть косточки”. “Вот если бы лифт был…” — мечтательно говорила Анна Сергеевна и смотрела в окно, на детскую площадку.

Анна Сергеевна умерла ночью, а увезли ее ранним утром. Люба сквозь сон слышала, как подъехала машина. А потом оказалось, что это за Анной Сергеевной…

От помощи с устройством похорон Аркадий Иванович отказался. Только попросил накрыть стол для поминок.

В морг, к выносу, и в крематорий Люба не поехала, а еще с раннего утра смоталась дважды в магазин, принесла полные сумки продуктов по списку и водки принесла столько, сколько и не нужно было для их малопьющего подъезда. (“Все правильно сделала, Люба. Еще пригодится”, — успокоил Аркадий Иванович.)

Стол накрыть Аркадий Иванович попросил Ануш. Выбор его был правильным, все знали: Ануш справится с этим лучше любой другой хозяйки.

Таким образом, Люба и Ануш остались один на один впервые после той, полугодовой давности истории с саженцами. Люба нервничала, злилась сначала на Ануш, потом на Аркадия Ивановича, который, точно специально, свел их вместе. Но скоро ритм работы, четкость и безошибочная, глубоко осмысленная последовательность действий Ануш и ее, Любино, вовлечение в эти действия начали ее успокаивать. Было совершенно очевидным, что ни корить Любу, ни поминать старое Ануш, занятой важным, несуетным, веками отточенным действом, и в голову не придет.

Люба старалась все делать быстро и правильно и совсем не обижалась, что “на подхвате”. Она мыла овощи, зелень и мясо, перебирала изюм для кутьи, резала лук, толкла в принесенной Ануш медной ступке орехи и чеснок, доставала из серванта и перемывала тарелки и рюмки, которыми, судя по патине, много лет уже никто не пользовался. Любин маникюр облез, но она не расстраивалась, потому что знала: никакой, даже самый дорогой лак на ее ногтях не держится и вообще не очень-то подходит к ее покрытым хроническими цыпками рукам.

 

После крематория Аркадий Иванович выглядел странно. Впалые, тщательно выбритые щеки его горели возбужденным румянцем, он суетился, много разговаривал, постоянно следил, чтобы “все было как надо”. Люба видела, как доктор Латышев усадил Аркадия Ивановича, незаметным движением взял его запястье, с минуту вслушивался, закрыв глаза, а потом велел Большой Тамаре посмотреть в аптечке лекарство от давления и накапать Аркадию Ивановичу тридцать капель корвалола.

За столом Люба сидела, по заведенному порядку, рядом с Глафирой, которая говорила много и ненужно, лезла к Аркадию Ивановичу с пустой житейской мудростью, и видно было, что Аркадий Иванович от всего этого еще больше страдает. Заткнулась Глафира, только когда встал старик Арсен и твердо сказал, что все это теперь совершенно не важно, а важна только наша память, и, пока мы помним, все наши близкие живы.

Ничего особенного Арсен вроде бы не сообщил. Но вслед за ним встал зять Арсена Артур. И Аркадий Иванович, дернув душный узел галстука, тоже встал на нетвердых ногах. И незаслуженный Муськин Юра встал. И прораб Гоша встал, неловко зацепив стул. А за ним поднялся доктор Латышев, пугающе новый, худой, с горячими, поверх всего смотрящими глазам. Последним встал Григорий и сказал про Анну Сергеевну простые слова, что хороший она была человек и светлый и память о ней тоже будет светлая, а нам надо просто оставаться людьми, просто людьми, и даже этого будет достаточно. При этом, как показалось Любе, Григорий посмотрел именно на нее.

Коротких поминок не получилось, потому что потом выпили и за упокой старичка Поляна, и кстати вспомнили его жену Сонечку, которую этим летом сын забрал к себе в далекий город Бостон, и за Августу выпили, и за бессмысленных Лёню с Клавой. А потом опять встал доктор Латышев и отдельно помянул Глафириного мужа Алексея Николаевича, упокой, Господи, его душу. И Люба почувствовала, как задеревенело рядом с ней Глафирино плечо.

Наискосок от Любы сидели Муська-живоглотка и чокнутая Алевтина Валентиновна, и Муська, одетая по случаю в черное, блестящим стеклярусом обшитое платье, что-то вкручивала на ухо мелко трясущейся Алевтине, которая загипнотизированно, благодарными глазами смотрела на Муську.

Встретившись взглядом с Любой, Муська осеклась, а потом стала улыбаться еще слаще. Но то, что еще вчера зацепило бы Любу, вдруг стало ей безразлично. Будто со смертью Анны Сергеевны, которая любила Любу — Люба это знала наверняка, то есть ей очень нужно было, чтобы это было наверняка, — так вот, будто со смертью Анны Сергеевны она вдруг выросла, стала лучше.

Когда засобирались расходиться, Аркадий Иванович встал, снова дернул узел галстука и сказал, что ждет всех на девять дней.

А на шестой день Аркадий Иванович пропал.

Утром Люба позвонила ему справиться, не надо ли чего, но трубку никто не брал. “Видать, в магазин пошел. И пусть пройдетси. Тошно дома одному-то, ясное дело”, — подумала Люба и переключилась на готовку обеда. В следующий раз она позвонила в пятом часу, после того как накормила Зойку и сама поела. И опять трубку никто не брал. Потом Люба вспомнила, что и вчера Аркадия Ивановича не видела.

Тогда Люба поняла, что надо зайти в квартиру. Но ключей у нее не было. Запасные ключи, на случай, если дверь захлопнется или еще что, Одинцовы держали напротив, у Латышевых. Меньше всего Любе хотелось общаться с Зинаидой, но делать нечего.

Дома оказался только доктор. Вместе они открыли дверь в квартиру Одинцовых.

— Аркадий Иванович, вы где? — неуверенно позвала Люба и тихонько двинулась вслед за доктором вглубь квартиры, заглядывая поочередно в ванную, туалет, кухню, потом в гостиную и спальню.

В темных незашторенных окнах Люба видела себя и доктора настороженно оглядывающими комнаты, словно старик Одинцов играл с ними в прятки и мог оказаться где угодно, хоть в платяном шкафу. Однако нигде Аркадия Ивановича не было. Люба вздохнула с облегчением — можно уйти: в отсутствие хозяев чужая квартира казалась таинственной и страшной.

Но доктор, к удивлению Любы, сел за разобранный еще с поминок Анны Сергеевны стол, осторожно отодвинул от края поднос со слабо звякнувшими рюмками и сказал не обычным, а, наверное, таким, каким разговаривал в своей больнице, тоном:

— Люба, голубушка, пожалуйста, позовите мужчин из двадцать второй.

Стоя в дверях гостиной, Люба слушала, как Латышев, старик Арсен и Григорий рассуждают, с чего, кроме уже сделанного заявления в милицию, начать поиски пропавшего Аркадия Ивановича. В это время зазвонил телефон. Некоторое время все молча смотрели на аппарат, и Люба почувствовала, как мелко-мелко задрожали у нее колени. Потом Латышев взял трубку.

Звонили из городского морга, куда днем доставили Одинцова, сказали, что кладбищенский рабочий нашел его утром сидящим возле могилы жены.

Таким образом, девятый день Анны Сергеевны совпал с похоронами самого Аркадия Ивановича.

 

Ноябрьские двойные похороны выбили Любу из накатанной колеи. “Что делать, старые, вот и помирають, время их пришло, вот и все”, — успокаивала себя Люба и не успокаивалась. Потом вспоминала, что год был високосным. “В этом все и дело, в високосном годе проклятом”, — опять успокаивала себя Люба и опять не успокаивалась.

Муська-живоглотка с Глафирой бегали втихаря в жилконтору справиться, что будет с освободившейся квартирой. Им было отвечено, что если за полгода никого из родственников не объявится и завещания никто не предъявит, тогда “вымороченная квартира” отойдет государству. Люба про хлопоты эти знала и, здороваясь с соседками, прятала усмешку. Вот только никак не могла взять в толк, почему квартира, в которой почти целую жизнь прожили хорошие люди, называется теперь таким болотно-омутным словом “вымороченная”. И слово “отойдет” тоже казалось ей странным. Точно говорили о покойнике…

Декабрь и январь были самыми нарядным месяцами, но и самыми трудными в Любином рабочем графике. Народ в преддверии праздников, казалось, прописался в торговом центре, и швабру свою Люба из рук не выпускала, подтирая грязную жижицу с парадно-скользкого пола, и даже на любимое развлечение “фейс-контроль” времени у нее совсем не оставалось.

Все неизвестно на чем и зачем долгоиграющие праздники народ блажил: пил, гулял и рвал разнокалиберные петарды под самыми окнами так, что Глафирины собаки от страха справляли большую и малую нужду прямо на пол.

Первые дни нового года посетителей в самом торговом центре было мало. Спросом пользовался в основном продовольственный супермаркет.

Третьего января, повытирав полдня грязь за вялошатающимся народом и передав вахту сменщице, Люба пошла домой.

На дороге, как раз между новостройкой и котельной с надписью “Смерть хачам!” стояли две машины, пожарная и милицейская, и толпилось изрядное количество праздных граждан.

“Допилися-догулялися”, — злорадной скороговоркой подумала Люба, как вдруг поняла, что обе машины имеют непосредственное отношение к углу нового дома. Точнее, к обувной мастерской, верхняя решетчатая дверь которой сегодня утром, как успела заметить Люба, была открыта, потому что Григорий имел обыкновение захватывать для работы часть выходных и праздничных дней. А теперь дверь в мастерскую валялась рядом, снятая с петель, а вся стена над мастерской, вплоть до окон первого этажа, была в копоти.

Отодвигая зевак, пожарных и милицию, Люба шла прямо на красную заградительную ленточку. “Петарда, что ли, попала, вот, говорила же я…” — хотя, что и кому говорила, Люба не знала.

— Гражданочка, здесь нельзя! — Милиционер перегородил ей дорогу, но Люба уже успела заглянуть за ленточку, туда, где внизу было черным-черно и плашмя лежала обуглившаяся дверь в подвальчик Григория.

— Вы знали потерпевшего? — Милиционер всматривался в белое, ничего не выражающее Любино лицо.

— Соседи мы его, — ответила Люба почему-то во множественном числе. — Соседи…

Милиционер записал Любину фамилию, адрес и сказал, что она может идти. Но идти она не могла, а все стояла на ватных ногах и смотрела в пустую черноту подвала. Потом кто-то взял ее за рукав и втянул в толпу. Это была Большая Тамара.

— Люба, что делается, Люба… — Толстые Тамарины губы тряслись, а из глаз одна за ругой выкатывались крупные слезы. — Бутылку с зажигательной смесью прямо внутрь кинули, душегубы. А дверь верхнюю чем-то заклинили.

Люба молча слушала Тамару и считала капли, катившиеся по ее красным щекам. Потом сбивалась со счету и начинала заново.

— А там же у него лаки, кожа, все как полыхнуло. Хорошо, компания мимо проходила, молодые ребята, дверь снаружи открыли, на Грише уже одежда горела.

Люба продолжала считать Тамарины слезы. Ей надо было чем-то занять себя до того, как она услышит самое главное.

— Тут же “скорую” вызвали, по мобильному. Его в больницу увезли, в нашу. Зинаида сказала, доктор сегодня дежурит.

Люба поправила сползший с головы платок, поблагодарила Тамару и пошла домой.

Окна соседской квартиры были плотно зашторены. Люба постояла на лестничной площадке. Из квартиры напротив не доносилось ни звука.

Люба вошла к себе, разделась и села возле окна. Около шести она увидела идущего домой доктора Латышева. Люба вышла на лестницу.

Латышев остановился и сказал, не дожидаясь вопроса:

— Его перевезли в ожоговый центр. Он очень тяжелый. — Потом посмотрел Любе в глаза и добавил: — Надо пережить. Это просто надо пережить.

Что это , Люба так, с ходу, и не поняла. И еще больше не поняла последнюю фразу, которую сказал доктор, уже начав тяжело подниматься:

— А сам я, кажется, пережить не могу.

 

До ночи Люба слонялась по квартире в полном одиночестве, Зойка с классом уехала на каникулы в Москву. Люба подмела пол, хотя знала, что мести на ночь глядя — плохая примета. Навела порядок в Зойкином огороженном стеллажом закутке: книжки, тетрадки, шмотки и косметика вечно валялись здесь вперемешку. Поправила вышитые салфетки на телевизоре, комоде и спинке дивана. Такие же, с нежными мережками, были у них в деревне, в самой большой комнате, которую мать называла залой. И у тетки такие тоже были. Потом включила телевизор. Там по всем каналам паясничали под новогодними елками чужие люди. “Чегой-то они?” — неприязненно подумала Люба и телевизор выключила.

Было душно, и Люба, привыкшая к обилию свежего воздуха, мучилась, но, пока запускали петарды, форточку открывать боялась: вдруг залетит такая дура да спалит квартиру, были уже случаи.

К двум ночи беспорядочные очереди петард за окнами стихли. “Ага, боеприпасы кончились. Теперь под седьмое начнут палить”. Люба отдернула штору и открыла форточку. В комнате стало прохладно и запахло порохом.

Сна не было ни в одном глазу. Люба еще послонялась по квартире, в кухне налила себе чаю, выключила свет и так сидела в полной темноте, наблюдая, как гаснут окна в доме напротив.

Допив чай, Люба оделась, сунула в карман куртки большой кухонный нож и вышла во двор.

Фонари горели только на углах. Легкий морозец проникал снизу под куртку. “Градусов десять будить, — прикинула Люба. — Так, щекотка”.

В такую погоду она и варежки-то не надевала.

Земля была белой-белой. Никакого мусора и нечистот на ее поверхности не наблюдалось, все покрыл снег, выпавший днем. Утрамбованный дорожный наст скрипел под Любиными сапогами, как туго накрахмаленное белье.

Возле котельной Люба ступила на мягкий снег, и шаги ее стали неслышными. Шел четвертый час ночи. Самый обморочно-тихий. Стена котельной была шершавой, холодной и слегка вибрировала. “Ка-ак долбанеть еще”, — почти радостно подумала Люба и достала нож.

Краска соскребалась медленно. К тому же на месте стертого кусочка оставался светлый след, и слово все равно можно было прочесть. Тогда Люба начала скрести плашмя, всей длиной ножа, взявшись за него с двух концов. Буквы теперь не прочитывались, но работа пошла медленнее.

К тому же надпись была высоко, и руки у Любы стали неметь.

Проработав минут сорок, она сделала перерыв, села на корточки и прислонилась спиной к стене. От подвала, где была мастерская Григория, тянуло пепелищем. Смешиваясь с морозным воздухом, этот запах становился нестрашным, домашним. Снег вокруг Любы светился, хотя до ближайшего фонаря было метров двести. Люба пошарила глазами в поисках источника света, но ничего не нашла.

Тогда она подняла глаза вверх: маленькая, в двойном радужном кольце луна стояла в зените, звезды рядом с луной только угадывались, но дальше их была целая россыпь. “Да сколько же здесь всего…” — ахнула Люба, с интересом разглядывая небо над головой.

Звезды были маленькие и большие, яркие и не очень, и, все до одной, они смотрели на нее. “Вот жила бы и не знала…” А чего “не знала”, Люба додумать не сумела.

Чем дольше она смотрела на небо, тем больше звезд проступало. Люба втянула голову в плечи, зажмурилась. “Господи, неужели так… так… всегда?”

Сидеть стало холодно. Люба распрямилась, поколотила друг о дружку замерзшие ноги. Часы показывали пять. Она вытерла рукавом куртки мокрое лицо и снова принялась за работу.

Зимний листопад

Давыдов Данила Михайлович родился в 1977 году. Поэт, прозаик, литературный критик. Окончил Литературный институт им. А. М. Горького, кандидат филологических наук, специалист по наивной и примитивной поэзии. Один из составителей антологии новейшей русской поэзии “Девять измерений” (2004). Автор нескольких стихотворных книг. Постоянно публикует статьи и рецензии в литературной и сетевой периодике. Живет в Москве. Это его первая стихотворная подборка в нашем журнале.

 

 

*     *

 *

жизнь жестока — аргумент жестоких

жизнь прекрасна — аргумент дураков

вот субъект едва передвигает ноги

он не первый, и не второй, и вообще не таков

а тебе говорят: помощь прибудет

а тебе говорят: надейся на себя

вот субъект он такой же как почти все люди

ходит ремешок теребя

 

*     *

 *

в какой-то песенке наждачной

в каком-то галлюцинаторном сне

в заснеженном сухом лесу

в сознанье беглом при свечах

на непроверенных путях

в пустой больнице подколодной

и в прочих выспренних сетях

в хрустальном чувственном бреду

и в разговоре полуночном

неведомо в каком году

ты более чем полномочна —

я к телефону подойду

 

*     *

 *

все разрывается, теряется и гибнет

нет ничего и жизнь не удалась

стоишь однако ровно и спокойно

а вот и нет ругаешься и плачешь

или вот так спокойно все темно

прохладно может быть а может просто холодно

нет все равно стоишь сидишь лежишь

терзаешься вопишь и материшься

и плачешь и опять-таки орешь

смотри вокруг вокруг иная жизнь

стоят сидят лежат рыдают

и носом хлюпают и сопли утирают

ты никому не сделал ничего

 

*     *

 *

именно с краю, а не посредине

толкаются и гундосят

то ли молятся некой машине