/ Language: Русский / Genre:prose_contemporary,

Новый Мир № 3 2009

Новый Мир Новый Мир

Ежемесячный литературно-художественный журнал http://magazines.russ.ru/novyi_mi/

Другое что-то

Галина Мария Семеновна родилась в Твери, окончила биологический факультет Одесского университета, занималась биологией моря. Поэт, прозаик, критик. Лауреат премии “Anthologia”. Живет в Москве.

 

*      *

 *

Погляди, какие рыбы ходят в водяном стекле

Погляди, какие жабы сидят слегка навеселе

У них недавно были жабры, а теперь корона на челе

Жабы рыбам говорят

Мы когда-то были вами, о несбывшийся народ

Мы стояли, головами обернувшись на восход

В бездне вод

А теперь мы жабы, жабы, у нас корона на челе

И у нас отпали жабры и мы ходим по земле

В полумгле

Жаба смотрит и смеется, взгляд ее горит как жар

У нее под сердцем бьется теплый камень безоар

Кто найдет волшебный камень, кто его положит в рот

Того пуля не берет.

Жаба, жаба, ты не смейся, говорят ей казаки

А не то схвачу за пейсы да пущу тебе кишки

Я тебя прихлопну, жаба, просто пальцами руки

Жаба бедная смутилась, даже слезы на глазах

Отвечает — сделай милость, забирай себе, казак

Видишь, вот он, полный чар

Чудный камень безоар

Кто его с горилкой выпьет, кто его положит в рот

Тот, простреленный навылет, снова встанет и пойдет

И, минуя все дозоры

Так и будет он ходить

Смертным полем, черным бором

Через реки, через горы

С черной раной на груди

На столе пред казаками чарки горького вина

Рыба с бледными руками поднимается со дна

Ветлы машут рукавами, скачет жаба на метле

Между месяцем и нами кто-то ходит по земле…

 

*      *

 *

От Китайской стены до Золотых ворот

Золотистый плод, солнечный оборот,

И когда, прищурившись, смотришь на облака

Или чуть повыше, можно увидеть, как

Золотой Гагарин махнул крылом и исчез

В голубой глазури потрескавшихся небес.

Там кубышками хлопка по склонам ползут стада,

Даже днем не гаснет рубиновая звезда

И, сухой улыбкой замкнув золотой оскал,

Фотокору степенно позирует аксакал,

Покуда в кольцо замыкают его аул

Верблюжья колючка, праведник саксаул.

Бирюза Самарканда, бешеная Хива,

Малярия ее, халва ее, пахлава...

На трибуне стоящий подливает себе воды

Пожилой звероящер, призывая крепить ряды.

Белый налив, красный диплом,

Пионерский металлолом…

Дыня в два обхвата, мангал, тандыр,

Чай зеленый хорош в жару,

Транспарант с надписью “Миру — Мир!”

Хлопает на ветру.

Или вот: приполярный свет, зеленый лед,

На китобазу опускается вертолет,

И, стерев ладонью изморозь над губой,

Фотокору, гордясь собой, позирует китобой

И не слышит, как в водной толще печальный кит

“Отпусти народ мой” впотьмах ему говорит,

В ледяной шуге, ворочая в горле ком,

Указуя ввысь окровавленным плавником.

Или вот: молодой инженер в секретном КБ,

Он ни грамма сегодня не пил, но слегка не в себе,

Потому что мимо проходит на каблучках

Практикантка Нина в круглых смешных очках,

А она, улыбаясь, рисует свои чертежи,

Карандаш “кохинор” в детских пальцах ее не дрожит,

А он смотрит ей в спину, на нежный затылок ее,

Целый хор эндорфинов в его кровотоке поет,

Ах, любовь на работе, на кончике карандаша,

До ошибки в расчете графитовый стержень кроша.

Нет на них фотокора, поскольку секретно КБ —

За бетонным забором предоставим их общей судьбе,

Молодежная проза, точнее сказать, палимпсест,

Почтальонша с мороза заходит в теплый подъезд.

Репродуктор мычит на стене, а в закатном окне

То ль звезда в огне, то ли всадник на белом коне.

 

*      *

 *

Вот оно движется, толкая перед собой эхо,

То сжимаясь, то растягиваясь в процессе полета,

Это не самолет, это

Другое что-то.

Вот оно промелькнуло над городом и над домом,

Наливаясь багровым, точно в сумерках сигарета,

Середина лета смотрится на Садовой

В зеркало света.

Пропадает в облаке. Отдаленный гул достигает слуха,

И, безучастна к полету небесной пули,

В теплом халате у подъезда дремлет старуха

На венском стуле

Ветер пытается сдвинуть с небесного склона

Облачную громаду.

День не кончается. Вьется в тени балкона

Тень винограда.

Вот оно движется в облачном коридоре,

Недостижимое для радара,

Поворачивает на девяносто градусов, летит над морем,

Очевидно к Босфору.

Рулевой на крейсере задирает голову в небо,

Смотрит, говорит непечатное слово,

Неподалеку рыбаки выбирают невод.

Шевелится в кошелке серебряный шар улова,

Это рыболовецкий колхоз “Красные зори”,

Он выполняет план по лову кефали,

День не кончается. Кто там пишет над морем

Алым на алом?

 

*      *

 *

На это гульбище бессмертных

На эти темные аллеи

Под песню Аллы Пугачевой

Про то, чтоб лето не кончалось

Про я хочу увидеть небо

Пошли, покуда наливают.

Совсем не ведает о мире

О том что девки недотроги

Паук, что свил гнездо в сортире

В дощатой будке у дороги

Он там сидит себе меж бревен

Печален и немногословен

И видит небо в черной рамке

И в облаках сквозные ранки

А мы хотя и бестелесны

На этом гульбище небесном

А все ж пойдем туда где праздник

И пьяных хлопцев девки дразнят

Туда где топают ногами

Под дребезг дикого варгана

И сок мясной шипит и плещет

На раскаленные мангалы

Где исцелившись от печали

Под песни Аллы Пугачевой

В рубахи белые одеты

В крови изгвазданы заката

Плечом к плечу на склоне лета

Стоят мои односельчане

На этом празднике бессмертных

Под золотыми небесами

Топча брильянтовую зелень

Под дребезг дикого варгана

Под песни Аллы Пугачевой

И мы не пробовали манны

Покуда были живы сами —

Мы больше пели чем плясали

И больше плакали чем пели…

Старик, посадивший лес

Тихолоз Антон Павлович родился в 1972 году в Саратове. Учился в Саратовской консерватории, в настоящее время — студент Литературного института. В 2005 году опубликовал в “Новом мире” повесть “Без отца”. Живет в Москве.

 

В одном степном поволжском городе, солнечном, сухом и пыльном, тянущиеся вдоль берега реки лобастые, зияющие размытыми глинистыми оврагами холмы сжимают, словно тисками, старинный, кривоватый, двух-трехэтажный купеческий, поблескивающий там и сям главками церквей исторический центр, расступаются напротив полукруглой волжской излучины — город с трубами заводов, башнями многоэтажек и пытающимися быть прямыми проспектами устремляется в открывающееся степное пространство, как устремляется, закручиваясь, в горлышко воронки водоворот, в то время как на окраинах дома лезут на склоны, завоевывают подступы к холмам, пробираются по ущельям, бетонными мостами перекрывает овраги, по которым каждую весну шумят, несутся, бурлят и гласят во все концы мутные и холодные вешние воды.

Краеведы, если хотите, расскажут вам, почему северная гряда холмов, скобкой загибающаяся от реки, называется Соколовая гора. Помянут соколиную охоту, разведение на склонах охотничьих птиц, а дальше, на плоскогорье, и лошадей, потомков неприхотливых и быстроногих монголо-татарских лошадок. Не забудут, что и Петр I будто бы забирался на крутолобый склон и любовался волжским разливом, направляясь на баркасах до Астрахани воевать лезгинов, однако тут же оговорятся, что, по новейшим изысканиям, великий реформатор все-таки проплыл город не останавливаясь.

Почему южная, ниже по течению реки расположенная гряда холмов называется Алтынная гора, или в просторечии Алтынка, краеведам, возможно, тоже известно, но она, эта южная гряда (упомянутая, кстати сказать, в “Необыкновенном лете” Константина Федина), легендами о посещении царственными особами похвастаться не может. Задолго до основания города в конце шестнадцатого века мирно жила своей незаметной трудовой жизнью, выпасала на склонах золотоордынских лошадей, позже прятала по оврагам деревеньки, а в тридцатые годы века двадцатого, когда у реки заложили целый каскад заводов, стала застраиваться двух-трехэтажными, барачного типа домами. Нахлынувший из деревень люд осушал заболоченные пустыри, строил себе деревянные деревенские дома с усадебками, на месте которых в восьмидесятые годы из серовато-белого силикатного кирпича стали возводить длинные многоквартирные девятиэтажки с мусоропроводами, изрисованными сажей стенами подъездов и воняющими испражнениями узенькими кабинами лифтов.

Вплоть до конца девяностых в одной из таких боком поставленных к крутому и голому склону горы девятиэтажек жил старик. Завод, куда он, отслужив в армии, двадцатилетним парнем пришел работать, изготавливал тяжелые зуборезные станки и в просторечии назывался Зуборезный. Скрипучая железная койка в заводском общежитии поначалу, затем для молодой семьи комната в шумной и тесной, барачного типа коммуналке. Двухкомнатную “гостинку” в девятиэтажке старик получил, когда ему исполнилось пятьдесят, обе дочери выросли и были замужем. Старшая, с мужем уехавшая жить в Ставрополь, регулярно присылала открытки к праздникам. Младшая, по общему мнению намного симпатичнее лицом, поэтому балованная и родителями, и вниманием парней, выскочив замуж, быстро увяла, научилась лихо пить водку, опьянев, позволяла своим, часто случайным, собутыльникам делать с собой все, что тем хотелось.

Из неудачного замужества дочь возвратилась жить к родителям сначала в тесную барачную комнатушку, а потом в двухкомнатную квартиру на высоком восьмом этаже.

Жена старика прожила в новой квартире девятнадцать лет, однако, по ее словам, так и не смогла поверить до конца, что это — ее дом. Рассеянно ходила из комнаты в комнату, вытирала пыль с сумрачно блестевшего полировкой нового платяного шкафа, привычно готовила на троих человек. Как-то вернувшись из магазина с тяжелыми сумками, сказала, что есть не хочет, и прилегла. Старик сделал у телевизора, который смотрел, звук потише, а потом и вовсе выключил, отправился на кухню читать. Старики давно уже спали раздельно, на узких, стоявших у противоположных стен кроватях. Перед тем как лечь, старик снова подошел к жене, дышавшей во сне часто, коротко и неровно, сморщенное и бледное лицо было обращено к окну: старику показалось, что, несмотря на закрытые глаза, — с каким-то напряженным, заинтересованным вниманием. На цыпочках, чтобы не разбудить, он отошел к своей кровати, забрался под одеяло. Наутро жена едва внятно проговорила, что встать не сможет, потому что кружится голова. Позавтракав, старик вызвал из поликлиники дежурного врача, которая, пожав плечами, выписала два рецепта. Купленные стариком лекарства жена принимала пять дней. Послушно открывала глаза, когда муж подходил к постели, но не говорила ничего. Утром шестого дня старик нашел ее уже остывшей, с лицом, все так же повернутым к окну.

От преддверия Кавказских гор до средневолжских степей по железной дороге добираться более суток, да и поезд ходит не каждый день. Дочь из Ставрополя, узнав о смерти матери, приехать смогла только на другой день после похорон. Вместе отправились на кладбище. Поеживаясь на холодном мартовском ветру, старик нахохлился у чужой крашеной ограды, смотрел, как старшая дочь, замерев на полминуты, вдруг рухнула на колени перед свежим холмиком земли и с привывами, по-бабьи запричитала.

Когда через два дня рано утром старик сажал ее на поезд, дочь вдруг сказала:

— Приезжал бы ты к нам в гости, а, отец? Дом у нас просторный. Ты ж ни разу у нас не был. И мать ни разу не была...

Глаза дочери опять затянулись влагой. Отец хмуро смотрел на заполненный людьми перрон: поезд, проходящий через город на юг, только-только объявили.

— Поехать... А сад на кого я оставлю? — возразил старик. — Не смотри, что холод, — через неделю бороновать можно будет. Весной сама знаешь, как земля на горе сохнет. Оглянуться не успеешь, уже сажать пора: редиску, помидоры, перцы, капусту под пленку. Рассаду Люся знаешь какую вырастила...

Он умолк, почувствовав, как с чего-то защемило в груди.

— Да, с огородом мамка любила возиться, — согласилась, еще раз всплакнув, дочь.

— Ну... — Старик сердито нахмурился. — Это, значит, теперь если осенью...

Свистнув коротко, подбирался к станции коричнево-красный, цвета запекшейся крови электровоз, подтягивая состав из зеленых вагонов. Возникла на перроне беготня, точно паника при катастрофе, старика и дочь толкали в спину, в плечо спешащие с сумками и внушительными ручными тележками. Старик про себя только плечами пожимал: куда несутся? По расписанию поезд стоял в их городе сорок минут.

— Смотри, — сказала дочь. — А то приезжай. Внуков понянчишь. Ты и Колю моего видел всего пару раз. Он, когда пьяный, на себя не похож.

Поезд, вздохнув и заскрипев тормозами, замер у перрона. Подхватив сумку, дочь засеменила вслед за ушедшим далеко вперед вагоном.

— Запомни, если поедешь: поезд Новокузнецк — Кисловодск, — остановившись в толпе, говорила дочь. — Билет возьмешь до Невинномысска, дальше автобусом. Если заблудишься, не бойся, спрашивай. Там люди ничего, хорошие: все тебе расскажут...

В первый же вечер после отъезда старшей дочери младшая, до сих пор выпивавшая украдкой, стукнув дверью холодильника, демонстративно выставила на кухонный стол пол-литровую бутылку водки.

— Ну, что, дедусь...

С тех пор как у старика появились внуки, младшая дочь упорно называла его дедом и, если была в хорошем настроении, ласково прибавляла: “Старенький ты мой”.

— Ну, что смотришь? — сказала дочь, разливая по чайным кружкам прозрачную, как родниковая вода, жидкость. — Давай садись. Помянем мамку-то...

Однако когда дочь приглашающим жестом взяла свою кружку, старик развернулся и, ничего не сказав, ушел в малую комнату. Усевшись на диванчик, он несколько минут рассматривал руки, характерно стариковские, с тонкой прозрачной кожей и четко проступившими синими нитями вен. Неожиданно отчетливо, словно вчера было, вспомнил, как двенадцатилетним подростком рассматривал руки бабушки, прикладывал к ним свои, пухлые, с гладкой кожей. Теперь его руки были в точности такие же. Вздохнув, старик потянулся за потрепанным, пожелтевшим журналом, что, заложенный на нужной странице, лежал на столике возле телевизора.

Старик со времени последней болезни жены лишь пару раз включал телевизор — мерцающий голубой экран теперь чересчур назойливо будоражил душу. Чтение же переносилось намного легче, более того, читая, старик увлекался, забывал обо всем. Только вот книг в доме было мало. Порывшись как-то в темной, без окон, кладовой комнатушке, старик обнаружил в глубине полку, куда складывал старые журналы, которые он когда-то выписывал. Из пыльной, пахнущей нафталином бумажной груды вытянул наугад несколько штук: это оказались тонкие, однако большого формата и хорошо иллюстрированные журналы “Знание — сила”. Вчера вечером, открыв журнал наобум, он обнаружил биографическую статью о знаменитом климатологе Воейкове, которую и дочитывал теперь. Если верить статье, жизнь у климатолога была трудная, новые, непривычные идеи его воспринимались в штыки, вызывали поток насмешек. Так, например, Воейков призывал облагораживать климат Земли, для этого на пустых, непригодных для хлебопашества землях сажать леса. Когда ему возражали, что из-за засушливости климата в степи сажать леса бессмысленно, деревьям для роста не хватит выпадающей с осадками влаги, знаменитый климатолог советовал сажать неприхотливые и быстрорастущие акации и клены возможно теснее и с прослойкой кустарника. Зимой между стволами будет наметать, задерживаться снег, летом под кронами образуется собственный микроклимат: лес сам умеет накапливать и беречь влагу. В статье приводился пример одного францисканского монаха, который на голое каменистое плоскогорье близ Иерусалима тридцать лет изо дня в день возил на ослике черноземную землю, саженцы, в кувшинах воду. Теперь там роща ливанского кедра.

Перед тем как лечь спать, старик еще раз заглянул на кухню. Надрывался на плите выкипевший почти до дна чайник. Дочь спала, уткнувшись щекой в сложенные руки. В заботливо поставленной подальше от края на столе бутылке водки оставалось меньше трети.

Наутро за окном ярко голубело небо. Решив, что снова ударил мороз, старик, открывая форточку, ожидал колючего зимнего воздуха, однако с улицы пахнуло теплом, оттаявшей землей и пряным кленовым соком, начавшим уже свое движение в высившихся, словно мертвые, деревьях. Плотно позавтракав, старик обул старые резиновые сапоги и пешком отправился на дачу, посмотреть, как перезимовал сад.

Высокий и крутой, стеной стоящий склон Алтынной горы, который старику каждый раз приходилось преодолевать по пути в сад, словно широкий амфитеатр огибал прячущуюся в ущелье деревню, включенную в состав города как 5-й Динамовский проезд, однако чаще называемую ее исконным именем: Рокотовка. Склон этот в каждое время года имел свой особый цвет. Зимой, занесенный снегом, он стоял белый, искрился до боли в глазах, если светило солнце. Весной зеленел практически сразу же, едва сходил снег, выглядел тогда живописно, словно карпатское предгорье. Оставался таким, однако, недолго: начинавшее припекать жаркое степное солнце быстро выжигало невысокую, едва зацепившуюся корнями за растрескавшийся камень траву. Засушливым летом склон стоял желтый, серел, обнажая каменистые проплешины, ближе к осени темнел до черноты под дождями и первыми непрочными снегопадами. Несколько кривоватых дубков прижилось после озеленительных кампаний, когда школьники с лопатами и саженцами бестолково и шумно карабкались на склон, уже просохший после весеннего схода снега. Выжившие деревца торчали отдельно друг от друга, искореженные, низкорослые, трепетали на ветру почти не дававшими тени листочками. Наискокок пересекала склон узкая, двоим едва разойтись, по-настоящему горная тропинка — пропасть с одной стороны, крутая стена с другой. Плотно утоптанная коричневая глина в сырую погоду становилась скользкой, словно голый лед.

Пройдя деревню и остановившись на пару минут возле вытекающего из подножия склона родника, старик подступил к самому главному, крутому подъему, отмечая про себя, что тропинка, пересекающая косогор, уже просохла, идти по ней было удобно. Поднимаясь в гору, старик ступал размеренно, неспешно, высматривая при каждом шаге место, куда поставить ногу, стараясь не запыхаться и не вспотеть. Долгий весенний день впереди: никакой пользы, если он придет в сад на пятнадцать минут раньше. Дойдя до того места, где дубки на склоне вплотную подступали к тропинке, старик приостановился: по узловатым веткам с незаметными, едва-едва набухшими почками уже ползли цепочкой ожившие после зимовки муравьи. Солнце проблескивало из-за белого, словно из матового стекла, облака, теплый ветерок нежно касался лица. Взобравшись на самый верх, где на тропинке вместо глины желтела мелкая, словно специально наколотая щебенка, старик обернулся, оглядел раскинувшийся у ног дымный и пыльный город, дугой изогнувшийся берег с портом, где повесили свои носы портовые краны, доходящую почти до горизонта голубую гладь широченного волжского разлива. Девятиэтажка, где жил старик, с горы была видна как на ладони, прямая, квадратная, похожая на поставленный на бок серовато-белый силикатный кирпич.

Тропинка петляла по пустырю, изрытому круглыми, похожими на метеоритные кратеры ямами, заросшими степной травой, дальше вела к видимому уже с края горы дачному поселку, полупрозрачным рейчатым заборам, разномастным домикам, черной, жирной, грубо перекопанной с осени земле. На пустыре когда-то добывали желтый глинистый камень, строили из него Рокотовку. Незадолго до войны проложили магистральный, до самой Москвы, газопровод, качали по нему только что открытый в заволжских степях газ. За пятьдесят лет газовые месторождения в Заволжье иссякли, газопровод лежал в земле пустой. Для того чтобы выпускать случайные, без давления скапливающиеся газы, торчал на краю склона отводной патрубок — две разнокалиберные трубы: та, что потолще, прихотливо изогнутая, заканчивалась большим газовым вентилем с рукоятями, похожим на корабельный штурвал, другая, прямая как свеча, имела в высоту метра два с небольшим и устремлялась в небо. Газовое сооружение было огорожено сеткой в стальной раме, что-то вроде прозрачной будки с дверью, но без крыши. О законсервированном газопроводе заботились: раз в год, поздней осенью приезжала на склон машина, трубы и ограду красили серебрянкой. В пустых газовых трубах завывал частый на открытой со всех сторон макушке горы ветер. Иногда вследствие каких-то подземных катаклизмов в трубах начинало шуметь и клокотать, струился в небо прозрачный, словно с кончика сигареты, дымок, возле серебристой ограды пахло, в точности как на кухне, газом.

Проходя мимо газовых вентилей будки, старик прислушался: нет, в этот весенний день земные недра вели себя спокойно. Зеленела на пригорках свежая травка, поверх нее валялись желтые, вывернутые ветром одиночные камни. Ныряя в ямы, тропинка становилась мокрой и опасно скользкой. Проходя их, старик внимательно глядел себе под ноги, замечая отпечатавшиеся в мокрой глине следы сапог и две параллельные полоски: кто-то из недавно прошедших катил с собой ручную сумку-тележку. Чуть дальше плотная, тесно посаженная лесополоса, дуб вперемежку с кленом и акацией, отгораживала дачный поселок от склона, за ее черной унылой массой белела стволами просторная березовая роща. Приближаясь к лесополосе, тропинка чернела, вместо глины ноги топтали жирный лесной чернозем.

Открыв калитку своей дачи, старик по выложенной камнем и поэтому твердой в любую погоду тропинке прошел к садовому домику. Положив на порог сумку, выпрямил спину. Вздыбилась после осенней перекопки черная садовая земля, под деревьями из слоя опавших листьев торчали кое-где черные, забытые на ветке и упавшие на землю, сгнившие, едва стало тепло, яблоки. Вздохнув, старик подошел к самому краю дорожки, присел на корточки. Сыро было пока бороновать. Землю сейчас разровняешь граблями, а она засохнет, заклекнет коркой, через которую пробьются только сорняки. Зима была, в общем, мягкая: всего две или три крупные яблоневые ветки поломало снегом. Старик представил уже, как вечно перечащая ему в деле садоводства жена, объявившись на даче, будет требовать, чтобы он немедленно подвязал ветки, придется с ней спорить, объяснять, что сейчас по земле ходить нельзя: утонешь, как в болоте. Вспомнил, что жена умерла и больше перечить не будет, ощутил короткую, но острую душевную боль.

Негромко хрустнула за соседским забором сухая прошлогодняя ветка.

— Здорово, дедуль! Как живешь-то?

Старик обернулся, откашливаясь, словно спросонья. Соседка Алеся, в черных резиновых сапогах и густо-синей, сильно поношенной куртке, локти положила на разделяющий участки забор. Маленькая и тонкая, народившая двоих детей, Алеся голос имела неустоявшийся, мальчишечий. Старик из года в год, копаясь безмолвно где-нибудь на своем участке, вдруг удивлялся, прислушиваясь: что за пацан появился у соседей? Потом соображал: да это же Алеся! Голос у нее такой...

— Люся как, сильно мучилась, болела? — спросила Алеся участливо.

Старик мгновение смотрел озадаченно, удивляясь, что сам как-то не задумался об этом.

— Нет, — покачал головой. — Легко отошла.

— Ну, земля ей будет пухом, — подытожила Алеся. — Ты-то как теперь? Сад свой бросать не собираешься?

— Да зачем же бросать? — возразил, немного раздражаясь, старик. — Что я, больной или из ума выжил? Своих сил не хватит — вон, дочь всегда поможет.

— Смотри, — проговорила соседка, отходя от забора. — А то бы мы купили участок. Два рядом — хорошо.

Распалив перед домом небольшой костер (электричество в поселке еще не включили), старик вскипятил воду, заварил чай, разложил принесенные с собой хлеб, сваренные вкрутую яйца. Усмехнулся про себя: продать сад! Вообще тогда — на печь и смерти ждать. Жена была не бог весть какая помощница — руководила больше. Знала, когда сажать, удобрять, опрыскивать. Хотя она и ела-то по крупинке... За лето нагорбатишься, к осени глаза б этот сад не видели. А снег ляжет — не знаешь, куда себя деть.

Когда золотистое солнце, уже высоко забирающееся на небе в конце марта, коснулось краем дальней, с западной стороны поселка темнеющей сосновой рощицы, спрятавшись другим за светящееся, словно из подтаявшего снега вылепленное облако, старик отправился домой. Грузно шлепал резиновыми сапогами по подсохшей за день тропинке. Как всегда, целый день проработав в саду, чувствовал теперь, как переполняет его особая, светлая и благостная — словно в церкви службу отстоял — честная трудовая усталость. На ходу размышлял, что это за штука такая — старость. Вот через месяц ему исполнится шестьдесят девять — дед, неработающий пенсионер. Однако ж пешком бодро возвращается с дачи. Когда тридцать пять лет назад закладывали дачный поселок и приходилось из сосняка возить на тачке лесной чернозем вперемежку с прелой хвоей, настилать поверх бесплодной глинистой щебенки, — молодым себя считал! — ноги-руки болели так, что по дороге домой приглядывался к каждой обочине: не прилечь ли до утра...

Солнечная и сухая погода держалась весь апрель. Рассада на подоконнике, куда каждое утро исправно заглядывало солнце, тянулась вверх, так что старик с беспокойством подумывал, не перенести ли ее вглубь комнаты: перерастет — высаживать нельзя будет. Земля на открытой всем ветрам горе сохла, как всегда, быстро. Придя в следующий раз навестить сад, старик на вымощенной камнем тропинке присел на корточки, потрогал ладонью землю — и схватился за голову! Спотыкаясь, поскорее побежал в домик за граблями, как будто лишние минуты тут что-нибудь решали. Солнце в середине дня так припекло, что старик, поработав десять минут, одно за другим снял пиджак, рубашку, белую домашнюю майку. Остался в брюках, плечи и спину подставил солнцу. Каждую весну получалось так: боронуешь, пот по голой спине катится, а мимо идут люди в куртках, свитерах. И самому-то страшно от собственной смелости: в оврагах под горой снег еще не стаял. Топаешь вечером домой, счастливый от усталости, — бока печет, словно завернулся в очень теплое, колючее покрывало из верблюжьей шерсти. Первый загар в новом году...

Наработавшись за день, старик вечерами долго ворочался в постели. Металась, бессвязно бормотала в пьяном сне в соседней комнате дочь. Как-то, промучившись заполночь, старик вспомнил народное средство от боли в мышцах: сто пятьдесят граммов не закусывая. Решившись, встал с диванчика. Прозрачную жидкость, что обнаружилась в бутылке на кухонном столе, старик налил в стакан, поднес было ко рту, но от неживого, химического запаха водки подкатило такое отвращение, что старик поскорее поставил стакан, а потом, махнув рукой, выплеснул содержимое в мойку, которую тут же сполоснул водой. Принес из комнаты журнал. Прихлебывая свежезаваренный чай, стал читать биографическую статью об американском исследователе природы. “Простому обывателю, оказавшемуся в тропическом лесу, грозит разве что опасность заблудиться. За ним будут пристально следить сотни внимательных глаз, но едва ли кто покусится на его драгоценную жизнь. Напротив, такого лесного бродягу, как Сетон-Томпсон, в тропических зарослях подстерегают постоянные, неожиданные и не всегда приятные встречи. Едва устроишься на ночлег, как, сердито хрюкая и грозно бряцая иглами, пробежит по тебе, словно ты просто поваленное дерево, дикобраз...” Начав сладко позевывать, старик закрыл журнал и отправился спать.

Наутро он проснулся поздно, однако чувствовал себя бодро. Едва позавтракав, тут же отправился на дачу — добороновывать. Все круче и круче забиралась в гору сухая глинистая тропинка, белое солнце за спиной мягко грело макушку. Стоявший без листьев по такой теплыни лес казался погибшим в результате какой-то вселенской катастрофы. Старик, проходя посадки, приглядывался к набухавшим почкам, замечал кое-где уже показавшийся из коричневой шелухи нежно-зеленый краешек формирующегося листа. В косых лучах ползущая по ямам и кратерам тень старика вырастала длинной. Подсохнув, шуршали, словно подарочная оберточная бумага, опавшие прошлогодние листья.

Старик давно заметил: на его дачу, расположенную высоко на горе, удобно идти работать рано утром и возвращаться домой попозже вечером, тогда солнце, весьма жаркое летом в степных краях, оказывается каждый раз за спиной. Старик не сам выбирал место, где заложить сад, — родной завод, не спрашивая, выстроил дачный поселок, совершенно случайно оказавшийся с западной стороны. Летом, когда город внизу у реки душила жара, здесь было прохладнее, ночи — свежее. В прежние годы старик пробовал ночевать на даче: вечером после работы ковылял в гору, наутро, переспав в домике, не завтракая, тащился обратно. В несколько дней замучился: солнце на безоблачном небе нахально блестело прямо в лицо, зависнув низко над горизонтом, так что слезились и болели глаза. В дачный поселок в принципе ходил автобус, сильно в объезд крутой горы. Однако остановка его была совсем в другом микрорайоне, считавшемся на южной окраине города центральным. Если силы есть, пешком через гору получалось быстрее и проще.

Раскрыв калитку и положив на порог садового домика сумку с провизией, старик первым делом старательно обходил сад. Сорвав мимоходом, жевал первые выглянувшие из земли терпкие перышки молодого, сам собой растущего чеснока (сортовой, с крупными головками, посаженный с осени и тоже уже проросший, старик не трогал). Раздевшись до пояса, принимался за работу. Понемногу, не спеша приготовлял ровные, точно по линейке прочерченные грядки — морковка, свекла, фасоль, укроп. Выпрямляя усталую спину, еще раз осматривал сад, прикидывал, где будут посажены огурцы, помидоры, капуста и перцы. В апреле, несмотря на пышущее солнце и потемневшие от загара руки и спину, тепло было еще непрочным, земля вместе с талой снеговой влагой хранила в себе еще и губительный зимний холод.

Лишь после заморозков, случившихся, как положено, на майские праздники (старик за тридцать пять лет по пальцам мог перечесть года, когда их не было), дождавшись, когда стает засыпавшая проклюнувшуюся уже редиску снежная крупа, старик решил, что во вновь прогревшуюся землю пора высаживать рассаду. Несло перегаром от дочери, в дачном автобусе — старик не решился нести рассаду пешком — вяло мотавшей всклокоченной головой. Лишь на свежем воздухе дочь немного пришла в себя. Трясущимися пальцами держала ворсистые, хрупкие стебли помидорной рассады, пока старик готовил лунки, бережно окутывал обнажившиеся было корни черной садовой землей. Когда он предложил обедать, дочь, не попробовав даже сваренной на костре гречневой каши, заявила, что пойдет поболтать с соседкой, и исчезла. Старик, разомлев от еды, посидел немного перед домиком, потом принялся в одиночку копать лунки, рыхлить, пересаживать из ящика стебель за стеблем, поливать водой. Распрямляя ноющую спину, посматривал на неумолимо катящееся к горизонту солнце, светло улыбнулся, вспомнив прочитанный накануне рассказ писателя Пришвина про то, как, живя в тихом лесном домике, он прикармливал гречкой случайно залетавшего грача. Подошедшая в этот момент к забору соседка Алеся остановилась с виноватым, сочувственным видом:

— Дедусь! Иди Наташку свою забирай. Лежит на перекрестке, переедет ее еще кто.

Шатающуюся, в пьяном беспамятстве что-то лепетавшую дочь старик уложил спать на единственную в садовом домике широкую двуспальную кровать, сам на ночь пристроился рядом. Рассады в привезенном ящике оставалось — завтра весь день сажать не пересажать.

На другой день вечером, вернувшись домой, старик в почтовом ящике нашел открытку: старшая дочь из Ставрополя запоздало поздравляла отца с уже прошедшим, забытым за делами днем рождения. Старик с полминуты рассматривал красивый, буковка к буковке, почерк старшей дочери, пожелания счастья, здоровья, долгих лет. Наташке привет. Под всем этим рельефные, с тенями, как старик сам не нарисовал бы, наискосок красные и синие буквы: “Приезжай в гости!”

— Эх, вот пишет! — поворачивая открытку в руках, сказал старик. — Да как же я теперь приеду? Самая работа в саду...

Назавтра он собирался везти на дачу другой, не менее внушительный ящик с рассадой.

Пока жарит солнце да вихрится пылевыми смерчами весенняя сушь, высаженную в открытый грунт рассаду необходимо поливать. Однако в тот год, едва старик высадил последний серо-зеленый капустный росток, зарядили на неделю моросящие дожди — такое в степных краях случается не чаще, чем раз в десять-пятнадцать лет. Спрятался в сером сумраке закругленный амфитеатром склон. Старик только уныло качал головой, подходя к пестрящему дождевыми каплями окну. Идти пешком на гору он не решился, потому побрел на остановку автобуса. По раскисшему дачному проулку едва доковылял до своего участка. Потоптался на твердой, вымощенной желтым камнем дорожке, поглазел на мокнущий под дождем сад: рассада бодро и крепко сидела в земле, потряхивала листиками от попадавших на нее дождевых капель. Однако уже проклюнулись между лунками первые былинки пырея... И подойти было нельзя — утонешь! Старик, тяжко вздохнув, махнул рукой, поехал обратно.

— Это ж не вовремя какой-то дождь, — вздыхали садоводы в автобусе. — Все погниет теперь и сорняками заглушит. Сейчас опрыснуть бы надо, а то червяк сад заест, — так нельзя: все в землю обратно смоет.

Когда промаявшемуся несколько дней бездельем старику снова попалась на глаза открытка из Ставрополя, он усмехнулся про себя, пожал плечами:

— А что, сейчас на даче все равно делать нечего...

— Поезжай, дед, — лепетала сидящая за кухонным столом перед подозрительно пустой и чистой тарелкой дочь. — Что ты здесь будешь торчать? А я пока за огородом послежу...

— Да, ты уж последишь! — проговорил старик, все еще держа открытку в руках.

Однако наутро, увидев за окном все тот же серый сумрак, оделся почище, выискал в шкафу длинный, с массивной ручкой старомодный зонт, начистил ботинки защищающим от воды кремом и поехал на трамвае на вокзал покупать билет.

Под дождем немного желающих путешествовать. В полупустом вагоне женщина лет сорока, ехавшая с пересадкой до Нальчика, ходила от отделения к отделению, высматривая, с кем бы поменяться местом, но, как назло, нижние все оказывались занятыми. Глянула на старика, место которого было ровно под ее верхней полкой, улыбнулась покорно своему невезению в этой поездке. Старик, удобно устроившись на поездном ложе, раскрыл книгу, что взял почитать: переводной роман про немецких крестьян. В книге персонаж с агрономическим образованием объяснял другому персонажу, владельцу усадьбы, что зря перекопали луга: возле леса слишком сыро, сажать что-либо бессмысленно. За окном под пасмурным небом уходила вдаль пестреющая разнотравьем степь, неподалеку от железной дороги катил по мокрому асфальту красный, старой модели “Москвич”. Метрах в пяти вдоль всей щебенчатой насыпи торчали из травы невысокие, едва по колено, елочки с узкими игольчатыми лапами, сгрудившимися тесно-тесно, — уже взрослые, не одно десятилетие торчали в земле. “Влаги им не хватает! — догадался старик. — Дождей нет, вот они и не растут”. Он вспомнил, что видел строевой сосновый лес, когда по путевке от завода единственный раз ездил в Центральную Россию. Стояли рядами, одна к одной, прямые стволы-колонны, сомкнулись высоко над головой кроны, словно потолок в храме. В этом странном, непривычном лесу было весьма сумрачно и сыро, при этом видно довольно далеко, можно, как по парку, свободно бродить между стволами. Под ногами мягче ватного матраца проминался толстый ковер прелой хвои, настойчиво и неотвязно, напоминая о парфюмерном магазине, пахло хвойным мылом...

Поезд заметно разогнался, приближаясь к Волгограду, побежали за окном первые домики предместья. Старик приник к окну, заметив исполинскую Родину-мать, что до сих пор видел только по телевизору. Разглядывая черное, мистически мрачное изваяние, простершее над Мамаевым курганом железобетонный меч, старик почувствовал, как побежали по спине мурашки и стало страшно, точно ночью возле кладбища, особенно когда статуя быстро приблизилась, будто шагнула к поезду, и стала разворачиваться, испытующе вглядываясь во вновь прибывших в город.

На вокзале, чтобы скоротать долгую стоянку, старик вышел на перрон под моросящий дождь. Терпко несло дизельными выхлопами от рокочущих где-то тепловозов, тускло блестели глубоко под платформой хорошо накатанные железнодорожные рельсы. Когда объявили отправление, старик послушно забрался в вагон, однако остался стоять в тамбуре. За окном запертой вагонной двери вместо быстро истаявшего города потянулась степь.

За Волгоградом дождливая сырость быстро кончилась, свежая полоска голубого неба обозначилась у горизонта. Степь за окном вагона на глазах желтела, трава, совсем недавно сочная и зеленая, здесь уже оказывалась выжженной солнцем.

— Что ж, дожди сюда не докатились, что ль? — вслух проговорил старик. Он подошел к окну тамбура с другой стороны. — А где ж встречная колея?

С обеих сторон шедшего с хорошей скоростью поезда уходила под самый вагон сиреневая щебенчатая насыпь: железнодорожная линия через голую и пустую степь была одноколейной. Вот застучали под колесами стрелки и стыки разъезда, на путях черно дымил дизелями дожидавшийся своей очереди проехать грузовой состав. Вечерело, сгущались сумерки. Старик долго щурил глаза, вглядываясь в синеющую, сливающуюся с небом даль, искал огоньки какой-нибудь отдаленной деревни. Спешно отстранялся, чтобы не удариться лбом, когда вагон начинало трясти и шатать на стрелках разъездов. Проплывали мимо крохотный станционный домик с темными окнами, небольшой запыленный палисадник и единственное чахлое дерево. Поезд, слегка закругляясь, набирал скорость. Наконец показался и огонек, ярко, сочно светившийся в сгущавшихся сумерках — зеленый свет светофора впереди. “Эх, вот бы где лес посадить! — вздыхал старик, отодвигаясь от окна. — Как тот францисканский монах. Только тридцать лет поливать...”

— А мы думали, вы в Волгограде сошли, — сказала, свешиваясь с верхней полки, ехавшая до Нальчика женщина, когда старик, едва переступая ноющими от усталости ногами, вернулся на свое место в вагон. — Нет вас и нет! Думали, или вещи свои забыли, или от поезда отстали.

— Да нет, вон в тамбуре стоял.

Тускло, почти не давая света, желтел светильник под потолком. Вагон укладывался спать.

В Ставрополе возле автовокзала старик, пробравшись через толпу, на оживленной улице спросил у прохожего, как проехать до девятой поликлиники. Улица Руставели, где жила дочь, оказалась сплошным частным сектором, с обеих сторон тесно притиснулись друг к другу свежевыстроенные двух- и даже трехэтажные коттеджи. Дочь, не ждавшая всерьез приезда отца, от радости всплеснула руками. Ее муж, Колька, придя вечером с работы, предложил по пятьдесят грамм за встречу, но старик, поморщившись, отказался. За кухонным столом прихлебывал крепкий свежезаваренный чай с сыпучим песочным печеньем, после которого оставался во рту нежный вкус сливочного масла. Глядя, как старший внук нежится во дворе на расстеленном надувном матраце, подставляя остывающему солнцу то один, то другой бок, старик неожиданно сказал:

— А у вас тут, я смотрю, зелено, трава кругом и деревца. А я вот ехал: после Волгограда вся степь стоит желтая, ни травинки зеленой, ни деревца. Уже сейчас, в конце мая...

— Знаем, сами ездили, — деловито заедая селедку ржаным хлебом, отозвался Колька.

— А здесь много дождей, наверное...

— И дождей, — подтвердила, складывая локти на столе, дочь.

— В Ставрополе ключи бьют, — сказал Колька. — В какое место в земле ни ткнись... Посему и основали город на этом месте казаки. Так-то тут ни речки, ни ручья. Мы купаться на озеро ездим, за город...

Слушая, старик почему-то вспомнил виденный им, пока на автобусе ехал из Невинномысска, ряд из семи или восьми высоких и прямых дубов, словно колоннада выстроившихся вдоль дороги.

— В этом году залило нас, — сказал старик. — Третью неделю уж брызжет и брызжет с неба. Я потому и приехал — на даче с дорожки не сойдешь...

— Ну а у нас ничего, — отвечала, улыбаясь, дочь. — Вон солнышко светит.

Назойливая муха кружилась над лопатками лежавшего на надувном матраце внука. Дергалась, едва муха присаживалась, на спине усеянная родинками кожа цвета молочного шоколада, внук недовольно приподнимал большую, лохматую голову.

Ночевать старика положили в комнате на малообжитом втором этаже с белыми, словно в больнице, стенами без обоев. Вплотную придвинулся к платяному шкафу разложенный старый семейный диван, на единственный стул старик сложил одежду, пристроил к свободной стене дорожный чемодан. Почти все пространство письменного стола у окна занимал черный телевизор, на панели которого мерно мигала красная точка-лампочка. Дочь, устраивая старика в комнате, рассказала, что дом их понемногу достраивается: собираются на втором этаже сделать туалет и ванную. А пока старику придется пользоваться тем, что внизу. Так что ночью на лестнице осторожней. Почитать перед сном старик подобрал валявшуюся в комнате книжку о красотах природы Ставрополья. Основная беда этих мест — суровые ветра-суховеи, сдувающие с полей черноземный слой, в результате обнажается бесплодная глина, неукротимо растут с каждой весной овраги. Бороться с этим можно, сажая лесополосы. На Ставрополье хорошо растут, легко приживаются и быстро достигают размеров взрослого дерева акация, разные виды клена, главным образом американский, а также неприхотливый казахстанский и низкорослый кустарниковый.

Утром старика разбудили звонкие детские голоса. Дочь с зятем за столом завтракали, вид у обоих был озабоченный.

— Соседи звонили, твои, из Саратова, — без всякого вступления сказала дочь. — Говорят, Наташка шумит очень, вторую ночь спать не дает.

Придерживая кулаком тяжелую спросонья голову, старик опустился на пододвинутый табурет.

— Чего это она? — беспечно, вроде как чужой беде, усмехнулся Колька-зять. — В молодости не нагулялась?

— Свободу почувствовала! — сказал старик сердито. — Оставили одну — приводи кого хочешь.

В кухню он вернулся через четверть часа уже совершенно одетый, умытый и причесанный. Спросил: троллейбус, что вез его от автостанции, доходит ли до железнодорожного вокзала.

— Нет, пересаживаться надо, — удивленно глядя на тестя, отвечал Колька. — Или на маршрутке: до вокзала прямая ходит от поликлиники.

— Ты сядь позавтракай сначала! — потянула старика за руку дочь. — Куда разогнался-то? Семи еще нет, а кассы на вокзале все с восьми. Будешь там зря торчать...

Старик поехал домой как раз вовремя: прекратились дожди, разросшиеся со страшной силой сорняки безжалостно глушили не особенно окрепшую рассаду и едва проклюнувшуюся фасоль. Жарило в небе солнце, парило от глубоко промоченной земли. Поднимаясь крутой тропинкой по склону, старик ладонью смахивал со лба пот, думал: вот бы тут росли деревья... Тогда в любую жару не пекло бы голову! Как-то, пересекая изрытый кратерами пустырь, старик решил сделать крюк, завернуть в соседнюю березовую рощу, что подступала к самому склону Алтынной горы, крутому и непроходимому в этом месте. И здесь глубокие круглые ямы испещрили землю: неизвестный старику лесовод насадил березняк прямо на выборках строительного камня. Насадил давно: белые с черными крапинами стволы стояли внушительно, по три-четыре из одного корня, высоко над головой шелестела полупрозрачная листва. У старика стало торжественно и радостно на душе, едва он вошел в лес. Солнце больше не пекло. Словно музыка, разливался тонкий и довольно пряный аромат, источаемый движущимся под корой и в прожилках листьев березовым соком. Пройдя рощу насквозь, старик вышел к полосе плотного, вперемежку с кленом и акацией дубняка, на светлой опушке которого расстилался ковер из темно-зеленых широких и мясистых листьев, торчащих из земли тесными пучками. Старик привычно присел на корточки. Где-то он уже видел это растение, свертывающее листы ладошками... Стал осторожно перебирать пальцами мясистые, гладкие, словно из плотного пергамента, листья и вспомнил: ландыши. На опушке дубовых посадок рядом с каменистым обрывом росли лесные ландыши. Заметив среди плотной темной зелени одинокую травяную ниточку с пятью или шестью крохотными белыми колокольцами, пропущенную жадными любителями лесных первоцветов, старик опустился на колени. Точно в земном покаянном поклоне приник лицом к цветку, вдохнул серьезно-глубокий, влажный, упоительно нежный аромат. Успокаивающе шелестел над головой лес. Ниточка ландышевого цвета — едва задохнувшийся от прилива крови к голове старик поднялся на ноги — снова спряталась за широкими мясистыми листьями.

Лето, подразнив было дождями, вышло-таки засушливым. Каждый вечер, едва только смягчался жар грозно висящего в белесом безоблачном небе солнца, старик брал в руки ведра. На своем участке он даже ненасытную капусту предпочитал поливать вручную, потому что возиться со шлангом не любил: как ни осторожничай, растягивая его по участку, обязательно что-нибудь снесешь, поломаешь, погубишь. Воду для полива старик черпал из внушительной, сваренной из толстых стальных листов “емкости” на пять кубических метров, которая дважды в неделю наполнялась от старенькой, тридцать пять лет назад пробуренной артезианской скважины. Вода на сухой горе была дефицитом: водоносный слой, выливавшийся родниками у подножия, залегал на восьмидесятиметровой глубине. Зато и качество воды было редкостным: оставленная в ведре, она не зацветала, не прокисала, месяцами оставалась пригодной для питья. Имевшие участок на Алтынке садоводы утверждали, что в воде, которой они поливают огороды, есть добавка солей серебра.

Подальше от города, возле автобусной остановки, дачи были поновее и побогаче, там рыли пруды и воду для полива качали глубинными электронасосами. В более старых и более бедных садоводческих кооперативах у края горы близость артезианской скважины угадывалась по приглушенному тарахтению движка внутри мазанной белой глиной кирпичной будки, размеренному мелодичному поскрипыванию подржавевших блоков, преобразовывавших круговое вращательное движение в возвратно-поступательное.

В торчащей из бетонированного основания ржавой трубе ходил, точно ванька-встанька, промасленный, поблескивавший на солнце поршень, разбрасывая во все стороны брызги, пробирался на дорогу, скапливаясь в лужи, драгоценный серебряный ручеек. Ключом от будки с движком заведовал сам председатель садоводческого кооператива. Два раза в неделю, заведя мотор и пустив ржавый скрипучий механизм, председатель день-деньской нарезал круги по поселку, следил, не подключился ли кто напрямую к общей трубе, не ворует ли воду. Устав кооператива обязывал при любой погоде обходиться той водой, что наливалась в “емкость”.

Летнюю жару и сушь старик не любил. С каждым новым безоблачным днем нарастало гнетущее настроение, голубое небо давило, словно крашенный лазурью потолок в деревянном сарае, хотелось, чтобы хоть на пять минут тучка, закрыв белесое, безжалостное светило, брызнула теплым, едва долетающим до земли летним дождиком. К середине дня белые облака, точно разрозненные куски ваты, скапливались на небе, подолгу, как нарисованные, висели на одном месте, истаивая только вечером, иссушенные жарой и солнцем.

Нагорбатившись на огороде, старик по вечерней заре пешком возвращался домой. Дочь за тонкой, разделявшей комнаты перегородкой храпела грозно, по-мужски. Придвинув к кровати настольную лампу, старик читал книжку за книжкой, очень обрадовался, случайно найдя в кладовой задвинутую в дальний угол пачку старых журналов “Юный натуралист”, что выписывался когда-то для старшей дочери. Открыв наугад первый же, лежавший сверху, серый от пыли журнал, старик наткнулся на рассказ “Космонавт Юрка”. Лирический, неторопливый рассказ. Юрка — тракторист лесного хозяйства. Специального лесного плуга в хозяйстве нет, поэтому, отправляясь в лес, Юрка цепляет к трактору тяжелую чугунную чушку с приваренными к ней, торчащими в разные стороны стальными обрезками. Протаскивает чушку по вырубкам и погорелым местам, рыхлит землю, идущий следом лесник Семеныч разбрасывает по бороздам сосновые семена-крылатки. Сашка, пятилетний Юркин племянник, насмотревшись телевизора, окрестил Юркино изобретение ракетой. “Завтра опять ракету цепляй”, — говорит Семеныч, заглянув к Юрке вечером. Ну а если есть ракета, то Юрка — космонавт.

“Однако! — подумал старик, откладывая в сторону тонкий, как школьная тетрадка, журнал. — Получается, лес и семенами можно сажать! Хотя...” Он открыл рассказ, снова перечитал строки про ракету. “Это ж тайга! В тех краях дождь, случается, сутками идет. Вот лес там и растет...” Предыдущий прочитанный стариком рассказ так и назывался: “Дождь”. Нудноватый рассказец. Сгорбленная старушка, под дождем собравшаяся в соседнюю деревню, радуется, что убили объявившегося в ближнем лесу медведя-шатуна, голодного, злого, загрызшего уже двух собак. А лирическому герою рассказа этого медведя жалко...

“Да уж, пойдет тут дождь!” — с досадой думал старик, наутро выглядывая в окно на небо.

Порывы ветра, горячие, пахнущие пылью, от которых скребло в горле, подталкивали в левый бок, пока старик взбирался по косогору. Значит, дул юго-восточный, из Казахстана, — самый скверный ветер в тех краях, летом приносивший засуху, а зимой — морозы двадцать градусов.

“Здесь семенами сажать!.. — Сберегая силы, старик останавливался. Из-под белой панамки капал на нос и щеки едкий соленый пот. — Так это надо возле каждой просеки артезианскую скважину бурить. Прокладывать трубы, специального человека сажать, чтобы все это охранял, каждый день включал поливную систему...”

Взобравшись на макушку горы, старик обернулся — по привычке глянуть на город, но поскользнулся на щебенке, охнул и пошатнулся. Теряя равновесие, коленом ткнулся в мелкий сыпучий камень. По счастью, несильно: ногу не ушибло, а вроде как судорогой свело. Однако, раздосадованный на свою неловкость, старик не спешил подниматься. Плавно переходил в отвесный обрыв нагретый солнцем, словно кирпичи в русской бане, склон. Трепал и ерошил волосы как из печки пыхавший суховей. Он да северный ветер осенью до последней крупинки выдували чернозем: обычной траве не удержаться между мелких серовато-синих глинистых камней. Но покачивались, стряхивая пыль, грозно ощетинившиеся иглами стебли репейника, с весенних дождей вымахавшие в человеческий рост да так и засохшие. В паре метров от него трепетали листочками еще какие-то сморщенные и запыленные, однако ж зеленые, вполне живые кустики. Приглядевшись, старик не поверил своим глазам. Рискуя снова поскользнуться, поднялся, подошел, пощупал у торчащего из мелкой щебенки кустарника листья. Сомнений не было: на голой, обдуваемой злыми ветрами макушке горы росла вишня. Озадаченный, старик выпрямил спину. Как могло сюда, на бесплодный склон, попасть прихотливое садовое дерево? Балансируя на скользком косогоре, старик подобрался к другому кустику с колючим стеблем и удивился еще больше: это была малина. Дальше в небольшом углублении прижался к земле, заранее спрятался от ледяного ветра боярышник — этот, привычный к засухе, умудрился даже народить ягод, мелких и твердых, как сухие горошины. Создавалось впечатление, что здесь, на краю горы, какой-то безумец пытался насадить сад, воткнул в землю саженцы, частично выжившие, несмотря на ветра и сушь. Выпрямляясь, старик глянул в сторону дачного поселка: до него, до первых артезианских скважин, от края склона было с полкилометра. Не иначе как кто-то, проходя по тропинке, выплюнул вишневую косточку, которая, удачно закатившись под камешек, проросла. Или, поскользнувшись на щебенке, опрокинул ведро с малиной...

— Значит, могут расти из семян! — вслух проговорил старик. — Даже на такой бесплодной земле...

Все последующие дни росшие посреди стерильного, как медицинский шприц, склона кустики не выходили у старика из головы. Собственно, почему бы и нет! — размышлял он. Если семена удачно попали в землю, их вовремя намочило дождем... Вечером, возвращаясь привычной дорогой, старик замечал то там, то сям уже немного пожухлую в середине лета, желтеющую, однако вполне бодрую кленовую поросль, торчащую из щелей в заводских заборах, из щебенки железнодорожной насыпи, даже из фундамента многоэтажных домов. Выросла весной во время дождей!

К началу августа работы в саду стало меньше. Выкопали вдвоем с дочерью картошку на огороде, лук и чеснок. Фасоль, морковка, свекла зрели теперь без полива. Помидорам, лунки которых возле корней надежно были укрыты перепревшим навозом, полив бы только навредил. Даже разлаписто сидящая в земле, похожая на бутоны чайных роз капуста в августе денек легко обойдется без полива. Случившиеся несколько дождливых и холодных дней напомнили, что близится осень. После дождей из земли с бешеной силой поперли сорняки, старик, часами работая мотыгой, на ладонях натер мозоли. Тяжело вздыхал, выбираясь за калитку в проулок: размокшая от дождей, беспорядочно истоптанная серая глина на дороге высохла, оставив твердые, как камень, комья и рытвины, спотыкаться о которые было больно.

Крепко поработав с утра, старик к полудню садился возле домика пить чай. Вяло отмахивался от назойливо вьющихся мух, не думая больше о заботах, с гордостью созерцал сад, точно шатер сомкнувший вокруг него зеленые своды. Вспоминал слова покойницы-жены: сад вырастить — это как детей воспитать. Соскучившись бездельем, запирал домик, отправлялся бродить по лесным посадкам, углубляясь все дальше и дальше, открывая для себя новые, по-настоящему дикие лесные уголки, где торчали мертвые, высохшие, точно обугленные, дубовые стволы, а между ними в поднимавшейся кленовой поросли кружили, выписывая вензеля, бесконечные заячьи тропки. Назойливая лесная мошкара лезла в глаза, висла против уха, невозможно было отогнать.

Как-то, миновав полосу тесного, непроходимого, как джунгли, кленовника вперемежку с акацией, старик вышел в просторную и светлую березовую рощу, напоминавшую декоративный парк: старые раскидистые деревья отстояли далеко друг от друга, между ними зеленела коротко выкошенная трава. У берез, росших в стороне от дачного поселка, прямые тонкие ветви свисали до земли, торчали кое-где между листьями зеленые палочки-сосульки размером с детский указательный пальчик. “Березовые сережки!” — догадался, подходя вплотную, старик. Вспомнилось в далеком детстве слышанное слово “сережки”. Это, наверное, и есть семена... Старик потрогал, а затем осторожно помял пальцами одну сережку, оказавшуюся твердой, — сразу чувствовалось, что незрелая. “Осени надо ждать”, — понял старик. Все семена, как и фрукты-овощи, к осени поспевают, чтобы зимой ветром разнесло, под камни, в грязь, в траву дождем прибило.

В другой раз он набрел на участок совсем молодого, подрастающего леса. Невысокие и тонкие деревца, в пучок собравшие и стремившие в небо свои ветви, так юно, свежо трепетали листьями в золотистом свете вечернего солнца, что старик остановился полюбоваться. Клены, — определил он, присмотревшись. На гладких, толстых, в сравнении с березовыми, угловатых ветках висели целые зеленые гроздья продолговатых, формой напоминающих лопасть самолетного пропеллера семян-крылаток. Бросишь крылатку на землю — она, падая, начнет вращаться, по ветру полетит далеко... Тоже не вызрели! — определил, осмотрев семена-пропеллеры, старик. Куда ни сунься, осени требовалось ждать.

“Вот что надо высаживать — клены!” — решил он. Растет быстро, а какая красота получается!.. Клены неприхотливы, как трава. На замусоренных пустырях, заброшенных стройках, оглянуться не успеешь, вырастают в человеческий рост. На железной дороге специальные бригады путейцев каждый год вырубают нагло прущую кленовую поросль.

Старик сощурился, разглядывая мелко шелестящий лес. Судя по тому, сколько ростков пробивалось из каждого корня, посажено было семенами. Кто-то землю лопатой копнул, горсть крылатых пропеллеров бросил. Между деревьями расстояние — метра полтора-два. Тут и работы-то немного, а какая территория лесом засажена...

От волнения старику стало жарко, он потянулся к вороту рубашки, и без того расстегнутому нараспашку. “Кто-то сделал — а я-то что? — воскликнул про себя. — Не могу лопатой дерн ковырнуть, бросить туда семян?.. — Он поддел ногой желтевший в траве острыми изломами камень. — Тут глубоко и не надо — просто чтобы в землю попало...” Подойдя ближе, прикоснулся щекой к шершавому серому стволу и почувствовал прилив доброй, чистой радости: безмолвное дерево словно бы лаской ответило на ласку.

— Рано еще! — отстраняясь, вслух сказал старик. — У вас еще семена не созрели. А у меня на даче дел полно...

В августе, когда нагретые солнцем белые, желтые, алые яблоки и груши уже висели, видимые на деревьях издалека, садоводы стали жаловаться, что урожай с их участков воруют. Сосед старика через проулок, приезжавший на дачу на оранжевых, словно апельсин, “Жигулях”, не боялся сажать помидоры на неогороженном пятачке земли возле леса за дачным поселком, на тачке возил воду, поливал. Старик как-то сидел на низенькой скамеечке перед домиком, скрытый кустом шиповника, жевал хлеб с колбасой, прихлебывал чай, неторопливо размышлял, где лучше начать сажать лес: изрытый метеоритными кратерами пустырь просто просился, чтобы на нем росли деревья, однако на склоне, что амфитеатром окружал Рокотовку, летом в жару тень была нужнее. Старик уже представлял себе, как шагающие в гору по крутой и узкой тропинке под шатром из тенистых кленовых ветвей поминают добрым словом посадившего лес. Почему-то вспомнил прочитанное на днях: в Италии, чтобы взбираться по склону к святыне, заходят в каменный портик с колоннами. Рассказчик пишет, что, идя в гору, он хочет видеть небо, потому ждет, что это архитектурное излишество вот-вот кончится, выглядывает в нетерпении из-за колонны и в ужасе обнаруживает, что портик, извиваясь серпантином, тянется до самой вершины горы.

Женщина — в руке пустое пластиковое ведро, белый, словно у доярки, халат и напоминающее покрывало католической монахини сооружение на голове — прошла по проулку. Быстро и, как показалось старику, похотливо оглянулась, подступила к соседскому пятачку земли — и стала собирать спелые помидоры в ведро. Старик, спокойно доев, встал отнести в домик пустую чайную кружку, хрустнул возле крыльца сухой веткой, тетка в белом халате резко обернулась. Старику стало неуютно, когда он ощутил на себе пронзительный, как игла, взгляд. Подхватив ведро, женщина пошла прочь, развязно виляя бедрами.

На другой день, узнав, что старик случайно видел воровавшую, дочь кричала на весь поселок:

— Что ж ты, совсем из ума выжил? У людей урожай воруют, а ты сидишь, смотришь!..

Заявила, что на даче надо ночевать, как все нормальные люди, и если сам старик не хочет, то ночевать будет она. Дочь работала посменно: на сутки уходила из дому, потом два дня слонялась без дела. Если не было денег на водку, становилась беспокойной, тормошила старика бессмысленными разговорами, не давала читать.

В первый же день, что решили ночевать на даче, дочь, пару раз стукнув мотыгой, незаметно выскользнула за калитку. Полоска вечерней зари уже почти погасла, когда она заявилась, едва стоя на ногах, повалилась на приготовленную стариком постель, тут же стала метаться, стонать и звать кого-то в пьяном сне. Посреди ночи проснулась, потребовала пить.

Старик, обходившийся всегда малым количеством воды, утром обнаружил, что трехлитровый эмалированный бидончик пуст. В августе светает поздно. Солнце, выглянув на минуту, спряталось за полосу облаков цвета кованой стали, на низкой траве блестели капельки росы. Выйдя из домика, старик поежился от студеного, уже пахнущего осенью воздуха, прислушался: надрывно и тупо лаяла на одной из соседних линий собака, где-то заливался петух. В такую рань не работала ни одна артезианская скважина, и за водой нужно было идти к остановке автобуса. Вылив из бидона остатки в кружку на столе, старик обулся, надел старый, сильно поношенный, но прочный еще, на хорошей подкладке и с целыми, не прорвавшимися карманами пиджак и вышел в проулок.

Старику нравилось иногда, нагорбатившись на огороде, просто так, без дела побродить по дачному поселку. По саду сразу виден характер того, кто его вырастил. Старик давно заметил, что владельцы чистеньких, добротно ухоженных участков обычно люди спокойные, тихие. Без крика, без лишнего шума ковыряются, склонившись, в земле или мирно, молча сидят, пьют чай. Напротив, только наедут хозяева заросшего, запущенного сада, начинается: “Так! Где молоток?” — “А я откуда знаю, где молоток?” На домик, что на своем участке ставит трудолюбивый, тихий хозяин, и глянуть приятно. Пусть небольшой, только стол да кровать внутри, зато ярко, ровно выкрашен, оконцами смотрит на две стороны: не домик — игрушка. На своем участке в свое время старик построил что-то вроде деревенского большого сарая для скотины, с односкатной крышей, двумя маленькими окошками и дверью. Решил: раз жить здесь всерьез никто не собирается, чего ради стараться? Садовый инвентарь сложить да самому от дождя спрятаться и такого хватит. Потом жалел, что не сделал как у соседей. Но и переделывать, ломать крепко, из хорошего дерева сработанный домик тоже не хотел.

Завернув за угол, старик с любопытством всматривался в пышную поросль вдоль одного из заборов: дубки, клены с резным листом, белая березка — в тесноте тонкие стволы тянутся к солнцу. Из-за беспорядочно растущих лесных деревьев старик, случалось проходить здесь, долгое время полагал, что этот участок заброшен, несмотря на то что виднелся сквозь зеленые ветки основательно и крепко стоящий высокий и широкий, обмазанный белой глиной деревенский семейный дом, выглядывала с двускатной крыши кирпичная же печная труба. При этом облупившаяся, давно не крашенная калитка, в глубине блестела зеленой травой лужайка... Как-то, проходя поздней осенью по поселку, старик заметил вьющийся над трубой тонкий сизый дымок, а возле дома аккуратной стопкой сложенные дрова.

В другой раз, тоже осенью, он застал в этом доме гостей. Стояла, приткнувшись к зарослям, очень приличная новенькая “Лада”, рядом широколицый, не старый еще ее хозяин. Пожилая женщина в черном пальто, придерживая рукой калитку, многословно, как человек, достаточно намолчавшийся в одиночестве, рассказывала про сушку яблок...

Заметив на углу молодую, невысокую березку, старик не сразу понял, что в ней не так. Береза и береза. Только словно бы у рисовавшего березу художника коричневые капельки брызнули с кисти, коричневый привесок так и остался среди пыльной, измученной засушливым летом зелени листвы. Приглядевшись, старик понял, в чем дело: на перекинутых через забор ветках кроме листьев висели еще и сережки. Но, в отличие от виденных в лесу, эти сережки, во-первых, размерами были больше, пальчик уже не младенца, а двенадцатилетнего подростка. А во-вторых, сережки висели наполовину коричневыми до черноты, некоторые, на верхних ветках, даже коричневыми целиком. “Земля потому что садовая, удобренная, — подумал старик. — Да полив. Вот они и созрели раньше времени”. Он протянул руку: сережка легко рассыпалась, сжатая в его горсти. Ровные, пятиконечные, похожие формой на короткий трезубец пластинки — очевидно, просто прокладки. У крохотных желтых семян-точек по бокам оказались полукруглые пластинки, прозрачные, словно крылышки лесной мушки-однодневки. Старик, чтобы рассмотреть лучше, поднес горсть к лицу, в волнении сильно вздохнул — желтые мушки, всколыхнувшись, порхнули по воздуху, осели на листья, планки забора, старику на рубашку. “Вот так пойти, прикопать горсть, — представил он. — Целый пучок весной вырастет. Эх, жалко, лопату с собой не взял...”

— Где гулял столько времени, дедусь? — спросила дочь, когда старик вернулся в домик с водой. — Думала, украли тебя...

Вечером того дня старик попробовал на вес сумку с огурцами, что собирался нести домой, сказал:

— Пойду пешком, так быстрее...

Дочь, паковавшая себе в ведро яблоки и маленькую банку с малиной, оглянулась:

— Ты не выдуривайся! Совсем, что ли, умом тронулся?..

Старик посмотрел нетерпеливо:

— Сказал — значит, пойду! До твоего автобуса здесь пятнадцать минут идти да в городе на трамвае... Столько же находишься, да еще и деньги заплатишь!

Плюнув с досады старику под ноги, дочь подхватила свою поклажу и дергающейся алкоголической походкой пошла в сторону автобусной остановки. Старик какое-то время молча смотрел ей вслед.

У него радостно затрепетало в груди, когда, оставшись один, он осознал, что будет теперь делать. Торопливо и волнуясь, словно решился на что-то запретное, выбрал лопату — полегче и с черенком покороче. В пыльном, загаженном мышами кухонном шкафу отыскал пустую консервную банку, вытряхнул из нее пыль и какой-то непонятный сор, вымыл и насухо вытер тряпкой. Тускло заблестевшую хромированной жестью банку сунул себе в карман пиджака. Заперев домик и калитку, направился было по дачному проулку, но на повороте столкнулся с председателем садоводческого кооператива.

— Михалыч, ты в автобусе лопату везти собрался — хоть газетой ее оберни! — хохотнул председатель, поглаживая круглый выпяченный живот.

— Да я не на автобус... — смутился старик.

— А куда ж? Клад, что ль, копать?

— Да какой клад!..

Рассердившись, старик двинул дальше по дачному проулку.

— Смотри! — весело крикнул вслед ему председатель. — Темнишь

что-то ты. Из кармана вон что торчит? Бомба?

Возле березы со зрелыми сережками старик воровато огляделся: проулок был безлюден. Поспешно бросив в траву сумку с огурцами и лопату, он извлек из кармана консервную банку, притянул ближайшую к нему березовую ветку, стал горстью снимать одну за другой сухие, как порох, сережки, рассыпавшиеся в его ладони, стряхивать в консервную банку. “Быстро, однако!” — удивился старик, когда банка наполнилась. В сильном волнении он перестал чувствовать время. Дачный проулок вокруг был по-прежнему пуст. На ветках березы оставалось еще много сережек.

Подхватив сумку и лопату, старик поспешил обратно. Смущенно поглядывал на дачи соседей, успокаивался, заметив на калитке замок. Где-то далеко на участке работал радиоприемник — дачный поселок у края горы казался вымершим.

Обойдя опушку плотной, стеной стоящей лесополосы, старик приметил выпяченный пригорок рядом с круглой воронкообразной ямой, из которой когда-то был вынут строительный камень. Оставив на траве сумку с огурцами и аккуратно пристроив рядом банку с березовыми семенами, старик лопатой копнул землю: штык вошел на два пальца и уперся в твердое. Старик перевернул тонкий вырезанный слой дерна: из круглой лунки желтел камень и глина. Отмерив на глаз полтора метра, старик копнул снова, с сильно бьющимся сердцем отошел: две желтые лунки рядом на фоне зеленой травы выглядели убедительно. Тогда, взяв лопату поудобнее, он принялся делать лунку за лункой, усеивая пригорок точками, словно трафарет набрасывать на зеленый фон. Дойдя до противоположного края глубокой ямы, старик оставил лопату как ориентир, вернулся к банке с семенами. Невесомые березовые крылатки старик в лунки насыпал по щепотке, тут же прикрывал вынутым куском дерна. Старался сначала семена экономить, потом же, увидев, что на намеченный участок крылаток хватает и даже остается лишнее, щепотку захватывал все щедрее и щедрее. “Ничего, так куст гуще вырастет!” — успокаивал он себя.

Он вынужден был подкопать еще несколько лунок, чтобы высыпать в них остатки березовых семян. Не помня себя от волнения, старик выпрямился. Синел внизу город, шли по тропинке к спуску дачники, но старику, закончившему на сегодня сажать лес, они были уже не страшны.

— Что ж я с сумкой-то сюда приперся? — проговорил он вслух. — Все равно ж возвращаться, лопату в домик ставить...

Проходя по проулку к своей даче, старик снова нос к носу столкнулся с председателем. С рюкзаком за плечами и сумкой в одной руке тот тоже направлялся домой.

— Темнишь что-то, Михалыч! — весело сказал ничего не видевший председатель. — Смотри!

Старик в ответ просиял. Такого радостного возбуждения он не помнил у себя с тех пор, как родилась его старшая, самая долгожданная дочь.

Теперь старик каждый вечер, прежде чем пешком отправиться домой, брал в руки лопату, бережно поправлял туго набитые семенами карманы старого “дачного” пиджака. Сережки на той березе в поселке быстро кончились, однако старик приметил в городе возле почты, куда ходил получать пенсию, рядок молодых берез со зрелыми, осыпающимися уже семенами и утром по пути на гору делал крюк к почте. Теперь, если случалось ходить в город по разным делам, старик внимательно приглядывался к растущим во дворах многоэтажек кленам, замечал места, где гроздья крылаток, постепенно становящиеся коричневыми, висели особенно густо. Он отыскал в кладовой старую матерчатую сумку, потертую настолько, что стыдно было идти с ней в магазин. Когда возле почты кончились березовые семена, старик стал набивать сумку кленовыми крылатками, принеся ее на дачу, оставлял до вечера в самом неприметном углу садового домика. Кленовые крылатки старик пригоршнями кидал в землю. Это в саду, едва он брался за лопату, начинала ныть спина, руки-ноги сводило, точно судорогой: работать было трудно. Сажая же лес, старик вовсе не чувствовал усталости, напрочь забывал о времени — его ход обнаруживался только по тому, как опустошалась сумка с семенами. Видя, что бросать в землю больше нечего, он выпрямлял спину, оглядывал изрытое воронками плато: все больше и больше зеленевших между ними пригорков оказывалось усеянными частыми черными точками — для наглядности старик, накрывая лунку, кусок вырезанного дерна переворачивал черной землей вверх.

Если присмотреться, широкое, открытое всем ветрам плато на горе, что старик решил засадить лесом, вовсе не было таким уж безжизненным. Трепетал листочками изломанный, искореженный вяз, рядом зеленел куст одичавшей вишни. Несколько необхватных, метра три в диаметре, кустов боярышника зелеными букетами торчали из широких, с пологими краями ям. “Да тут под ними практически лесной микроклимат!” — решил, заглянув в яму, старик. Зимой в углубления снега наметает больше, летом не так быстро выдувает ветрами и высушивает солнцем, потому из ям стебли степной травы торчали тоже высокие — на выпученных зеленых пригорках таких не было. Обнаружив это, старик решил засаживать лесом еще и склоны кратеров, которые не всегда были отвесны, в некоторые можно было воткнуть лопату, сделать лунку, вложить семена.

Дочь раз от разу, но все-таки появлялась на даче. Переодевшись в легкое, сильно потрепанное дачное платьице, с четверть часа ковырялась в земле, выдирала сорняки, небрежно, то и дело подрезая корни, окучивала перцы и баклажаны. Быстро уставала, ее серое, словно от въевшейся пыли, лицо покрывалось потом. Поминутно дочь поднимала голову, оглядываясь в сторону соседских дач, наконец заявляла решительно:

— Дед, я на минуточку! К Зинке сбегаю, посоветоваться надо...

Старик, с мотыгой в руках склонившийся к земле, обычно никак не реагировал: дочь, не глядя, уже шла к калитке. Проходило несколько часов, наступал вечер. Старик, отдыхая, какое-то время сидел перед домиком, щурился на грустно, по-осеннему блестевшее солнце, чувствовал, как хорошо, радостно болит уставшее от работы тело. Наконец, вздохнув, поднимался, запирал калитку. Проходя по поселку, внимательно оглядывал перекрестки и повороты. Дочь чаще всего находил уже валявшейся на земле — всегда почему-то в разных, часто в совершенно незнакомых проулках, куда старик прежде и не захаживал ни разу. Но иногда случалось, что заставал на ногах: дочь с невнятным лепетанием приставала к случайным прохожим, часто совсем еще незрелым подросткам, смотревшим на неопрятную алкоголичку одновременно с отвращением и похотливым любопытством.

При появлении старика дочь смущалась.

— Ой, дедусь... — лепетала она. — Старенький ты мой... Я так, на пять минут остановилась, с парнишками подребездеть. Хорошие парнишки, глянь...

Старик смотрел пристально, и “парнишки”, смутясь, уходили. Тогда только дочь позволяла себя увести, уложить в домике спать.

Иногда старика в самом начале его поисков встречал председатель. Улыбаясь сочувственно, негромко сообщал:

— Вон, иди, на соседней линии лежит. Платье-то изорвано все...

Иногда дети стучали в калитку:

— Заберите тетю Наташу, а то она кричит...

Соседи по даче качали головами, глядя старику вслед:

— И почему так? Была ж семья как семья...

Уложив дочь спать, старик брал в руки лопату, мешок с семенами и отправлялся на плато: пока догорает вечерняя заря, посадить хоть немного леса.

Продвигаясь в своих посадках, старик заметил, что слой плодородного дерна, у края обрыва тонкий, как кожура яблока, ближе к лесополосе как будто становится толще, а на самой опушке, стоило копнуть, лопата легко погружалась в настоящий рассыпчатый чернозем. Первой мыслью старика было, что чернозем специально насыпали те, кто посадил этот лес. Представил живо, как самосвалами свозят на каменистое плато землю из питомника, разравнивают бульдозером. Вздохнул тяжело. На краткий миг бессмысленными показались уже начатые труды: где же ему взять чернозем, чтобы засыпать плато? Однако глянул на лесополосу, на несколько километров протянувшуюся вдоль дачного поселка. “Да не может такого быть! — воскликнул старик про себя. — Столько земли привезти, да еще вскоре после войны, когда каждый грузовик был на счету...” Слой черной плодородной земли явственно проступал и на расстоянии восьми-десяти метров от опушки. Пустое место чего ради стали бы засыпать?

Тридцать пять лет назад точно такое же каменистое плато было на месте их дачного поселка. Вбив колышки и собственноручно прокопав разделительные борозды, председатель, посмеиваясь, предостерегал: не вздумайте щебенку перекапывать! Большие и малые камни садоводы вручную выбирали из земли, ссыпали на дорогу, в будущий дачный проулок. За лесной землей и подстилкой из перепрелых листьев старались заезжать в посадки подальше, но все равно вскоре вот эта самая тянущаяся вдоль поселка лесополоса стала сильно хиреть. Года через четыре снова поднялась, но дуба в ней с тех пор больше нет: лишь клен да акация...

“Лес сам землю плодородной делает! — догадался старик. — И под деревьями, и на несколько метров вокруг себя...” Тридцать пять лет назад те, кому участки достались вплотную к лесополосе, на тачке и не возили ничего. В первый же год насадили огород и урожай собрали отменный.

У старика тогда знакомый по работе получил возле леса участок — заходили друг к другу в гости. Показывая на стеной стоящие в начале июля помидорные кусты, знакомый хитро поглаживал живот: “А что, у меня чернозем...” Каждый год хвалился, что картошку никогда в зиму не покупает — на огороде вырастает достаточно. У большинства садоводов на горе картошка даже в лучшие годы выходила средняя, хотя сажалась по всем правилам: не раньше конца мая в теплую уже землю, подкладывался в каждую лунку перепревший прошлогодний навоз...

В один из вечеров старик, выйдя с лопатой, стал высаживать лес на участке, что выбрал для себя еще накануне. Привычно вырезал лунку за лункой и вдруг, присмотревшись, обнаружил черневшие срезанные и перевернутые кругляши дерна, а под ними россыпь золотисто-желтых, словно только что с дерева (земля была суха, как порох), березовых семян. Вскинулся, как обокраденный на вокзале, метнул глазами по сторонам — быстро сообразил: да нет, это он сам пару недель назад и засадил пятачок березками, да, видно, запутался среди очень похожих ям и забыл. Перейдя на другой участок, тщательно осмотрел траву, нет ли и здесь следов посадок, и после того случая положил себе за правило каждый раз отмечать место, где закончил сажать, выкладывая на траве рядок из желтых, во множестве раскиданных вокруг камней — словно подводя черту под выполненной за день работой.

Изрытое кратерами плато на горе не было таким уж однообразным и одинаковым. Полевые дороги пересекали его, одна направляясь вдоль закругляющегося обрывистого склона, другая мимо сетчатой ограды и газовых вентилей к очень крутому и каменистому, едва проезжему спуску: многие хозяева дач на Алтынке, жившие в других микрорайонах, ходили здесь каждый день домой. Рядом со спуском вгрызался в плато небольшой, однако весьма глубокий овражек. Весной и в сильные ливни по заросшему травой дну его бежали, обнажая коричневую глину, потоки воды.

Методично засаживая плато участок за участком, старик добрался и до овражка. Примерил на глазок глубину и покачал головой, жалея, что не знал о нем раньше. Овраги, давно уже вычитал он, — бедствие степных краев, их надо засаживать лесом в первую очередь. Сильно крутой, почти непроходимый, заросший сухой и пыльной степной травой склон не испугал старика. Набив семенами оба кармана пиджака, а сумку как ориентир оставив на вершине, он по рассыпчатой мелкой щебенке, словно по льду, съезжал все ниже и ниже, через каждые пару метров изловчался затормозить. Лопатой раздвигал траву, под мелкие угловатые камешки вкладывал горсть семян. Вздымалась клубами тяжелая глинистая пыль, на дне оврага хрустели под ногами высохшие, мертвые стебли. Сделав таким образом один ряд, старик разворачивался, опираясь на лопату, начинал подъем.

И хотя ему приходилось поминутно кланяться земле и много сил тратить на то, чтобы не соскользнуть по склону обратно вниз, старик неплохо на глаз рассчитывал расстояние: добравшись до верха, оказывался не слишком далеко от ориентира-сумки. Отдышавшись, отступал на нужное расстояние, переносил семена на новое место и снова начинал спуск.

Овраг с каждым рядом становился все глубже и глубже. Как-то, засадив очередной ряд со дна наверх, старик не обнаружил наверху сумки с семенами. Рассердился на себя, что скосоглазил, слишком далеко отклонился в сторону. Однако сумки не было видно и поблизости. Недоумевая, старик прошелся по склону. Золотистое, почти не покрасневшее на закате солнце краем еще выглядывало из-за горизонта. Сажать бы еще и сажать, однако карманы пиджака были пусты. Старик в конце концов обнаружил у края склона вроде как горсть древесных опилок. Пригляделся: лежали кучкой высыпанные в траву березовые семена. Ну кому сумка могла понадобиться? — выпрямляясь, со вздохом подумал он. Старье же было последнее, на базар идти, и то стыдно... Принеся лопату, старик раскидал и прикопал землей березовые семена. Ничего, зато куст особо густой вырастет, утешал он себя.

В другой раз, поднявшись на гору, старик услышал откуда-то поблизости странный, гулкий и твердый топот, хруст сухих стеблей, как будто кто-то копошился в глубоких, полных пыли кратерах. Разглядев среди сухой травы мохнатые серые, черные спины, догадался: козы. Штук пять или шесть, серых и черных, длинношерстых пуховых, непонятно, как в такой шубе терпят жару. Пасла стадо сгорбленная старушка, тоже, несмотря на лето, одетая тепло. Вот, опираясь на высокую кривую палку, заковыляла по целине к зеленевшему в одном из кратеров кусту низкорослой вишни. Козы, привычно последовавшие за хозяйкой, вдруг сами заметили этот куст и, как ошпаренные, ринулись жадно щипать зеленые ветви.

— Да как же!.. — растерянно глядя на них, бормотал старик. — Козы же все посадки потравят!..

Старику еще мать рассказывала, что молодые ветки деревьев козы любят больше, чем самую свежую сочную траву. Возле больших деревень, случается, целые леса засыхают, потому что козы подчистую съедают подрост.

Старуха, хозяйка коз, наведя свое стадо на корм, теперь оперлась на палку, бессмысленными красными глазами щурилась на город под горой.

— Не понимают, и жаловаться некому, — спешно шагая прочь от мучительного зрелища, сам себе говорил старик. — Без леса самим же хуже будет!..

Еще через несколько дней, поднимаясь в гору, старик издали увидел вьющийся над склоном синий дымок и на этот раз сразу понял, в чем дело.

— Опять траву подожгли, сволочь какая-то...

Над желтым еще вчера склоном ветром носило черный травяной пепел. Черные проплешины с малиново-красным огненным ободком по краям, разрастаясь и источая дым, казались старику скорбно-траурными, точно венок из пожухлых цветов, давным-давно оставленный на чьей-то могиле.

— Погубят лес, вырасти не дадут! — сокрушенно вздыхал он, вытирая со лба пот. — Сдуру вот так кто-нибудь подпалит...

Бессильный что-либо изменить, он прибавлял шагу. Перед глазами старика так и стояло: едва проклюнувшуюся древесную поросль в несколько минут уничтожает движущийся валик огня... Тем не менее ближе к вечеру, переделав дела по саду, он снова брал в руки лопату, отправлялся на склон. Возникающую в голове мысль, а не бессмысленна ли его работа, упрямо гнал прочь, чувствовал, что уже не может отказаться от идеи сажать лес.

Работая на плато, старик так забывался, что не видел, как мимо него привычными маршрутами топают дачники. Иногда, выпрямив уставшую спину, замечал маячащую на тропинке фигуру с ведром в руке и рюкзачком за плечами, смущался, скорее снова хватался за лопату. Сажая лес, старик чувствовал себя словно бы ширмой отгороженным от остального мира и не знал, что давно уже стал предметом соседских разговоров. Поэтому он удивился, когда однажды Алеся, соседка с мальчишечьим голосом, подойдя, спросила из-за забора:

— Дедусь! А что ты там на горе делаешь? Я как ни иду домой, смотрю, ты стоишь, лопатой в земле ковыряешь...

— Лес сажаю, — неожиданно для самого себя сознался старик. — Там, на плато...

— Ле-ес? — озадаченно протянула Алеся. — А не сухо сейчас...

— Для семян-то? — Старик усмехнулся. — Это для саженцев сухо. А семена своей влаги дождутся: дождь будет или весной снег растает. Солнышко пригреет, они и пойдут в рост.

Через несколько дней, выйдя из проулка с лопатой и новой сумкой для семян, старик на повороте столкнулся с председателем кооператива.

— Лес сажать пошел? — усмехнулся тот. — Молодец.

Добравшись до места на плато, где закончил посадки накануне, старик еще долго оглядывался на мирно зеленеющий дачный поселок, за заборами которого ему мерещились десятки пристально наблюдающих за ним враждебных глаз.

Дочь, не приезжавшая на дачу целую неделю, неожиданно заявилась в середине дня — старик как раз обходил грядки фасоли, собирал в ведерко сухие уже, шуршавшие, словно бумага, вызревшие стручки.

— Работаешь? — пристально, по-прокурорски глядя на отца, спросила она. — Что, помощь тебе не нужна?

Удивленный и обрадованный было старик выпрямился с ведром в руке.

— Да как же не нужна! — воскликнул он. — Вот, фасоль надо лущить. Капусту, перцы я еще не поливал…

— А что ж ты делал с утра? — перебила дочь строго. — Ты же ушел когда?..

Старик помрачнел, глаза опустил в землю. Несмотря на обеденный только час, дочь уже успела где-то набраться. Стоя перед домиком, едва держалась на ногах.

— Делал что? — переспросил старик спокойно. — А ты знаешь, сколько тут работы в саду?

Скривив гримасу, с которой она всегда выслушивала упреки, дочь развернулась, едва не упав, присела на крылечко. Стала, как было сказано, лущить фасоль. Не вытерпела, однако, и десяти минут.

— Дед! — окликнула неторопливо работавшего на огороде старика. — Ты когда домой-то собираешься?

— Как домой? — поднимая голову, опешил тот. — Да до вечера-то еще...

Пристыженная дочь замолкла. Однако через несколько минут заговорила снова:

— Там у нас под столом целый таз помидоров. Ты как, перерабатывать их собираешься?

— Завтра утром, — отозвался старик. — Сегодня, пока придем, темно уже будет...

— Ничего не темно! — подскакивая, крикнула дочь. — Пошли, говорю: домой собирайся! Дел полно, а ты тут торчишь...

Она, не глядя, стала кидать в ведро уже собранные стариком, некрасивые в августе, скрюченные и раньше времени желтеющие огурцы. Сунулась в угол, где у старика лежала сумка с семенами.

— Что в авоське у тебя?

— Да так, — отводя глаза, отвечал старик. — Удобрение...

— Что-о? — насмешливо протянула дочь. — Удобрение?

Сунула руку в сумку.

— Это что? — с вызовом показывая кленовые крылатки, спросила дочь. — Вообще сдурел? На старости лет в самолетики играться начал?

— Не твое дело! — гневно крикнул старик, вырывая сумку. — Лучше в самолетики играть, чем, напившись как свинья, приставать к малолеткам...

— Что? — как-то вдруг осела дочь. — Я — пристаю?..

Она не договорила, опустилась на крыльцо. Раздосадованный вспыхнувшей ссорой, старик почувствовал, что не сможет больше работать.

— Собирайся давай! — Он тряхнул дочь за плечо. — Пьешь ты, а краснеть мне перед соседями! Заметила — самолетики...

— Я пью, — пробормотала дочь. — Но это мое дело! Меня хоть кто-нибудь пьяной видел?

Старик не поверил было своим ушам, но вспомнил, что бывает у пьющих людей с памятью.

— Ты скажи! — воскликнул он запальчиво. — Сколько мы здесь ночевали, ты хоть раз помнишь, как до постели добралась?

Дочь потупилась, болезненно улыбаясь, некоторое время молчала.

— Ну, если и не помню... — наконец сказала она. — Ничего ж страшного не происходит!

— Пока тепло, конечно, страшного ничего! — насмешливо согласился старик. — Можно и под забором поспать. Тем более что вечером отец пойдет, отыщет, отведет. Но это пока тепло и сухо! А за совращение малолетних, имей в виду, статья полагается.

Кашлянув несколько раз, дочь продолжала глядеть в землю и улыбаться.

— Слушай, ты зря мне это сказал, — произнесла наконец она. — Как я теперь соседям в глаза буду смотреть?

— А я как им смотрю все лето? — возразил старик. — Работаю в саду — то дети, то взрослые подойдут: идите, лежит уже ваша...

Дочь потеребила край поношенной коричневой кофточки.

— Это ж я кого теперь увижу, со стыда сгорю, — так же глухо, словно в себя, повторила она. — Обрадовал ты меня сегодня, дед!

И, подхватив сумку с огурцами и пластиковое ведро, в которое старик еще утром собрал немного малины, она направилась по проулку в сторону спуска с горы.

Старик с тяжелым сердцем посмотрел ей вслед, однако остался на даче доделывать дела. Уже вечерело, когда он, вынеся в проулок лопату и сумку, закрыл домик. На плато раскачивались торчащие стебли травы, теплый, но очень сухой, терпкий степной ветерок касался щек. Сажая лес, старик понемногу успокаивался и стал не то чтобы забывать о неприятной, постыдной ссоре с дочерью, но как бы покоряться и прощать себе собственную несдержанность. И вскоре просияла в душе его радость. Старик словно и не проработал день целый на огороде. Увлекшись, он пожалел, что сгустились сумерки и в сумке кончаются семена.

Он спускался по наискосок пересекающей склон тропинке уже при свете звезд. Небо над городом синело как очень густой раствор купороса. Старик, однако, разглядел рассыпанную на склоне возле самой тропинки малину, неподалеку проломленное белое пластиковое ведро — подумал еще, что совсем как то, что понесла домой Наташка. Дома он застал дочь лежащей в постели, на голове мокрое полотенце, лицо и руки намазаны зеленкой, в зеленых же бриллиантовых пятнах простыня и одеяло.

— Что ж ты легла?.. — подступил было к кровати старик. — Не отстирается же...

— Да пошел ты, старый козел! — сколько было голоса, крикнула дочь. Старик увидел, что она уже сильно пьяна. — Я из-за тебя чуть не убилась там, на горе, из-за твоих самолетиков...

С того дня дочь больше не появлялась на даче. Старик теперь в одиночку ухаживал за садом, носил домой урожай. Дочь ни варенья варить не умела, ни огурцы-помидоры консервировать, ни продавать на базаре. После падения с горы она вообще отказывалась что-либо делать по дому. Исчезла наутро, несмотря на криво замотанную бинтом голову, вернулась домой глубоко за полночь. Старику, беспокоившемуся весь вечер и только-только уснувшему, пришлось затаскивать в квартиру, освобождать от заблеванной одежды и умывать почти бесчувственное, однако грязно ругающееся тело, укладывать дочь отсыпаться.

На другой день с утра хмурое небо моросило дождиком. Старик, ступая по желтой кромке сухой травы, еще сумел подняться пешком на гору, однако спускаться с двумя полными ведрами уже не решился, побрел раскисшим к вечеру дачным проулком к остановке автобуса. В самом конце августа лето в их краях как будто кончилось, и наступившие после дождей теплые, по-осеннему неяркие солнечные дни тем настойчивей напомнили, что зима близко.

После дождей работы в саду оказалось так много, что старик решил пока не сажать больше леса. Созревали и осыпались каждый день яблоки, что, сложенные в погребе, могли храниться целую зиму, пора было выдирать помидорные, огуречные и фасолевые плети, несмотря на проклюнувшиеся на них цветки, что вряд ли уже опылятся, превратятся в помидоры, огурцы и фасолевые стручки, и срочно, пока земля не пересохла, освобождающиеся участки перекапывать. На горе даже привезенный когда-то из леса чернозем был сильно глинистым, при сухой погоде каменел. Старик за тридцать пять лет сломал не одну лопату, вынужденный в начале августа — самая жара и сушь — выкапывать созревшую уже, бессмысленно сидящую в земле картошку. Поэтому моросившие в начале осени даже совсем слабые дожди всегда оказывались большим благом. На памяти старика были годы, когда осадков не выпадало с августа до самого декабря, голую сухую землю сковывал мороз, саду приходилось зимовать неперекопанным.

Отправляясь работать на дачу, старик теперь под пиджак поддевал свитер — снимал его в саду и оставлял в садовом домике. Устав работать лопатой, подставлял высокую, опасно шатающуюся стремянку, лез снимать яблоки — ссыпал их пока в домике на кровать, собираясь по мере сил перетаскивать в город. Граблями сгребал в кучу огородный мусор, понемногу выносил его за территорию поселка, сваливал рядом с дорогой, где высилась общая, много лет накапливающаяся мусорная куча. Жечь мусор, как это делали соседи, старик не хотел, потому что терпеть не мог вонючего мусорного дыма. И осенью, когда в солнечные выходные дни дачные поселки окутывались сизой дымовой завесой, от которой слезились глаза, старик, если была возможность, отсиживался дома, вовсе не появляясь в саду.

В сентябре темнеет рано. С ясного неба вечерами ярко светила луна, и старик приноровился было работать еще полчаса или даже час после захода солнца. Однако в один прекрасный вечер солнце зашло, вечерняя заря погасла, но, кроме звезд, на небе ничего светящегося не появилось. Вздохнув, старик в потемках собрал инструмент, запер садовую калитку. Тропинкой через плато, поминутно ныряющей в ямки и огибающей особо глубокие кратеры, он хаживал уже не сотни, а тысячи раз. Мутно отсвечивало над раскинувшимся под горой большим городом небо. Обходя березовую рощу, старик присматривался к отчетливо мелькавшему среди деревьев оранжевому огню, словно жег кто-то в роще костер. Подойдя к краю горы, снова оглянулся: теперь роща непроницаемо темнела, а оранжевый огонек трепетал над мерцающим уличными фонарями ночным городом. Старик знал: этот огонек — большой, никогда не гаснущий факел на высокой трубе; на расположенном за несколько километров крекинг-заводе сжигают поступающие по нефтепроводу попутные газы.

У старика теперь больше времени было, чтобы отлежаться с вечера, поэтому он раньше просыпался утром. Когда выходил из дому, солнце низко висело над горизонтом, хотя время было уже позднее, молодежь давно на работе. Проходя привычным маршрутом, старик присматривался к березам, хотя знал, что уже собрал с них все сережки. Свернув в проулок между пятиэтажками, пересекал сильно замусоренный и без всяких асфальтированных дорожек скверик. Летом, несмотря на валяющийся мусор, скверик был приятным местом, здесь на короткие минуты солнце переставало печь голову. Теперь же кленовая листва золотым ковром выстилала землю, размашисто стоящие старые деревья, точно калеки тупыми обрубками, безмолвно шевелили пустыми ветвями. Старик, проходя скверик, звонко шуршал листьями. Не боясь оступиться, задирал голову и щурился на белесую осеннюю лазурь, казавшуюся ему волшебно красивой сквозь кружево голых ветвей. Старик представлял, что, когда вырастет посаженный им лес, люди будут точно так же ходить под деревьями и любоваться на осеннее голубое небо.

День, когда старик закончил все работы в саду, выдался мягким и теплым. Шел всего третий час пополудни. Старик даже взгрустнул: вон у него еще сколько сил, а работать больше нечего. Несмотря на блестевшее в небе солнце, ему в ватной куртке, вязаном свитере и кирзовых солдатских сапогах на шерстяном носке вовсе не было жарко. Старик заварил чай, разведя перед домиком крохотный костерок (электричество на зиму снова отключили), затем поставил на огонь черную от копоти кастрюлю, чтобы сварить немного гречки. Присел, дожидаясь, пока закипит вода, удивился, заметив белую квадратную будку, в которой прятался мотор артезианской скважины. Тридцать пять лет проработав в саду, старик и не думал, что скважина от его участка так близко: проулки вели до нее в обход со многими поворотами, а летом густой малинник на соседнем участке загораживал будку. Теперь же малинник стоял голый.

— Все потому, что Люси нет! — вслух проговорил старик. — Никогда я еще так с перекопкой не задерживался...

Закатив в рюкзак последнюю пару кочанов капусты, старик оставил их, однако, в углу. Достал из шкафа спрятанную на время тряпичную сумку. Заперев домик, побрел по дачному проулку совсем не в сторону спуска с горы. Летом, обходя поселок в поисках пьяной дочери, старик заметил и запомнил в разных местах несколько молодых кленов и теперь шел, чтобы набрать семян.

Старик решил, что изрытое кратерами плато надо приберечь для будущего, а пока засаживать кленовником склоны. “Тут лес нужнее, — мысленно убеждал он сам себя. — По склонам люди ходят. Летом поднимаешься — голова от жары кипит, того и гляди лопнет...”

Осеннее небо, ясное с утра, к полудню уже хмурилось облаками. Нарезая на склоне лунку за лункой, старик норовил скрыться от порывов ветра, с каждым днем становящегося ощутимо холоднее. Теперь сажать лес он надевал старую ватную куртку, латанную во многих местах, зато

с широкими поясными карманами: оба этих кармана старик до отказа набивал семенами. Верхний, обычно самый обдуваемый ветром край склона поздней осенью зеленел молоденькой, выскочившей после дождей травкой: ниже по склону за весну успело вымахать и за лето засохнуть пышное степное разнотравье, там новой траве было не пробиться. Получавшиеся черные лунки так отчетливо были видны на зеленом травяном фоне, что, собираясь с сумерками домой, старик подумал было не отмечать камнями сделанное за день, однако в конце концов решил, что береженого бог бережет, и выложил вокруг последней лунки цепочку желтых угловатых камней, а внизу амфитеатра, где сделанные лунки различались много хуже, подтащил к ним валявшуюся поодаль непонятную ржавую железяку. Пьянящей радости, как в первые дни посадки, он не ощущал больше. Однако несколько часов за однообразной работой прошли незаметно, и это тоже было удивительно. Окучивая картошку или боронуя сад, старик поминутно выпрямлял ноющую спину, оглядывался на слишком медленно приближающийся противоположный край грядки, вздыхал. Тридцать пять лет из года в год одно и то же — это было нудно.

На посадку леса, видимо, энергии тратилось меньше, чем даже на простую ходьбу пешком. Старик сильно, до пота согревался, пока шел в гору, но, вернувшись на тот же склон с лопатой, через четверть часа остывал, начинал мерзнуть, дрожать от самых незначительных порывов ветерка. Промокшая изнутри и теперь стынущая одежда, словно прислоненная к спине глыба льда, холодила тело. Старик тяжело, с надрывом дышал, продвигаясь от лунки к лунке, то и дело, сунув руку в карман, колол пальцы об острые концы кленовых семян-крылаток. Однажды, дойдя до самого низа амфитеатра, он остановился, чтобы полюбоваться на три прямые, словно колонны, ветлы, из-за которых казалось, что где-то поблизости должен быть пруд со стоячей водой. Пруд не пруд, а звонкий, чистый родничок вытекал из подножия сухого склона горы: подступал к самой поверхности земли водоносный слой. Решив продолжить работу, старик отступил на положенные полтора метра, копнул, сунул руку в карман — и вскрикнул от неожиданной боли. Вынул из кармана руку: одно из коричнево-желтых, словно отлитых из старого золота, семян-крылаток впилось глубоко под ноготь. Извлекши крылатку, старик пососал обиженно ноющий палец, под серой ногтевой пластинкой которого наметилась темная точка гематомы. Как все дальнозоркие старики, щурясь, чуть запрокинул голову, стал рассматривать причинивший ему боль предмет. Небольшая, длиной в половину стариковского мизинца, из года в год миллиардами тиражируемая расточительницей природой кленовая крылатка казалась творением ювелира-виртуоза. Форму ее лопасти, придающей в полете вращающий момент, словно бы рассчитывал профессор аэродинамики. Противоположный конец лопасти был острым, как иголка: принесенная ветром на новое место, крылатка должна была вонзиться в землю, зимуя, примяться снегом, а весной, разбуженная солнечным теплом и пропитавшаяся талой водой, начать прорастать. Старик осторожно, чтобы не уколоться снова, извлек из кармана горсть точно таких же ювелирно отточенных крылаток, присовокупил к ним ту, что рассматривал, наклонившись, сунул в лунку, заботливо присыпал землей. Взбираясь дальше по склону, вопросительно поглядывал на вдруг потемневшее облачное небо: то ли дождь собрался пойти, то ли солнце на западе закатилось за горизонт. И хотя часы на запястье показывали только начало шестого, вполне может быть, старику разумнее было бы отправляться домой.

Мелкий осенний дождик действительно стал накрапывать вечером, но не этого, а следующего, такого же сумрачного, тихого осеннего дня. Быстро намок, стал скользить, оставляя разводы грязи, в руках черенок лопаты, липли к пальцам, не желая падать в землю, семена-крылатки. Эти новые трудности не показались бы старику столь уж непреодолимыми, по настроению своему в тот день он бы еще сажал и сажал лес. Однако небо над головой упорно темнело и темнело, старик в конце концов перестал различать под ногами землю. Оглянувшись на замерцавший внизу уличными фонарями город, вздрогнув от холодного прикосновения к спине мокрой от пота рубашки, старик решил, что на сегодня с работой покончено. Он в этот момент находился внизу амфитеатра. С досадой посмотрел наверх: тащиться на гору к своей даче для того только, чтобы запереть лопату в садовый домик, очень не хотелось. Да и зачем, собственно, тащиться? Сумка из-под семян, опустошенная за день и сложенная, лежала в кармане куртки. Махнув рукой, старик подхватил лопату и решительно зашагал вниз. Проходя Рокотовкой, приостановился возле канавы, где все активней журчала с горы пополам с родниковой дождевая вода, отмыл от земли стынущие руки. Придя домой, убедился, что пьяная дочь спит, поскорее спрятал громоздко выглядящее в квартире садовое орудие труда подальше в угол, тогда только сел снимать сапоги. Раздеваясь в ванной, старик пытался припомнить, где неподалеку от дома есть клены с висящими крылатками. Назавтра он решил взять с собой рюкзак — с утра как следует набить его семенами... Тряпичной сумки крылаток на полный день работы старику не хватало.

Когда пошли дожди, старик не оставил работы. Осторожно, опираясь на лопату как на посох, каждое утро взбирался на гору. Высаживая лес, не раз поскальзывался, оступившись на косогоре, съезжал вниз по мокрой траве, впрочем, ни разу серьезно не ушибся и не порвал куртки. Только от ветра и сырости стали мерзнуть и распухать руки. Намучившись в первый день под дождем, старик решил назавтра взять с собой шерстяные вязаные перчатки, однако в них оказалось невозможным доставать из кармана семена. Старик понял, что ему придется терпеть и этот холод, неприятный, однако не опасный: осень — еще не зима, когда голые руки можно поморозить. Этой осенью, вопреки привычке, старик не надевал и шапки, работая на горе: под шапкой голова прела, капал из-под шерстяного края, застилая глаза, пот. Весь день с утра старик, не думая о времени, передвигался вверх и вниз по амфитеатром закруглявшемуся склону, сделав копок, лопату зажимал под мышкой, кланялся земле глубоким поясным поклоном и, словно в точности следуя церковному уставу, касался ее рукой. Изредка останавливался, снимал с плеч рюкзак, опустевшие карманы заново набивал семенами. Намерзнувшись на горе, дождавшись, когда потемнение пасмурного, в серых разводах неба над головой станет очевидным, бодро топал домой. От энергичной ходьбы старик быстро согревался, удивлялся про себя: чего это он там, наверху, так мучился? Тепло же в городе...

Кленовые семена для посадки, остающиеся, несмотря на сырость, твердыми на дереве, старик набирал теперь с вечера. Сам удивлялся, насколько бодрым чувствует себя, возвращаясь со склона. Каждый раз, идя уже по городу, всерьез жалел, что темнеет так рано: сажать бы теперь и сажать... Небо над головой еще синело последними сумерками, на улицах зажигались фонари. Построенные еще в начале семидесятых заводские микрорайоны назывались здесь казенно-одинаково: первый жилучасток, второй жилучасток. Заселяясь в новые квартиры, люди, как могли, облагораживали место, где собирались жить, сажали под окнами деревья, накопав саженцев в лесополосе на горе. Можно было, проходя квартал за кварталом, наугад заворачивать в проулок между домами: там обязательно находился раскидистый клен, точно ива гнущий к земле свои усыпанные гроздьями семян-крылаток ветви. Старик снимал и засовывал в рюкзак семена до тех пор, пока от холода не коченели кисти рук. Тогда он зубами затягивал неподатливую, мокрую веревку на клапане, кое-как забрасывал рюкзак на плечи, спешно шагал дальше. Оттаивающие на ходу руки приятно жгло, словно кто их смазал скипидаром. Согревшись, старик снова заворачивал к кленам. Он возвращался домой, когда было уже совсем темно.

— Что-то ты задержался в этом году, дед, — сказала как-то, встретив в прихожей, дочь. — Мамки нет, сад никак не перекопаешь...

Старик едва успел задвинуть мокрый, плотно набитый рюкзак в угол прихожей, глуховато кашлянул, кряхтя стал стягивать мокрые, по дороге вымытые в луже сапоги. “Водки дома нет!” — догадался он. Зарплата ожидалась лишь через несколько дней. Наверное, дочь, придя с работы, допила только то, что оставалось со вчерашнего дня, поэтому была в более-менее ясном уме и хорошем настроении.

— Затемно идешь, наверное, по склону, — добродушно продолжала она. — Не страшно?..

И вдруг заметила воткнувшуюся в ткань рюкзака кленовую крылатку.

— Так, а это что?..

— Ничего! — сердито буркнул старик, набрасывая сверху на рюкзак старую тряпку.

— Так ты опять лес сажаешь! — догадалась дочь. — Ах ты старый дурень...

Уперев плечо в выступающий угол стены, она с ядовитой усмешкой наблюдала, как старик, отводя глаза, прячет в угол садовую лопату с прилипшей былинкой зеленой травы.

— Так! Ты это здесь не ставь! — запальчиво крикнула она. — А то я ночью наткнусь...

— Два месяца не натыкалась! — в тон ей отозвался старик. — Глаза не заливай до одурения...

— Да что ты! Не заливай... А ты мусор всякий не таскай в дом!

Как-то, уже одетый, чтобы идти на гору, старик завтракал, когда дочь присела рядом за кухонный стол.

— Дед! Ты лес свой где сажаешь-то? — спросила добродушно.

Озадаченный, нет ли какого подвоха, старик помедлил. Дожевал и проглотил кусок бутерброда с подчерствевшим уже вчерашним хлебом, прихлебнул чай.

— Ну, там... — ответил наконец. — Где наша дача...

— Вот! — сказала дочь торжествующе. — Вчера по радио выступали работники лесного хозяйства. Говорят, Алтынная гора полностью озеленена. А ты туда ходишь...

Старик, забыв про завтрак, тяжело, исподлобья рассматривал дочь.

— И что? — спросил коротко, сердито.

— Что! — усмехнулась дочь, вставая. — Дурью маяться кончай, вот что!

“Полностью озеленена! — с досадой думал старик, взбираясь на склон. — Кто так решает, наверное, не ходит здесь пешком по жаре...”

Как-то вечером, снимая куртку и брюки, старик удивился: где это он так перепачкался в мелу? Потом вспомнил: он же сажал сегодня лес на выступающем, точно мыс, участке склона, под которым проложен ныне заброшенный газопровод. День выдался без дождя, даже голубые просветы проступали на фоне белесо-серых облаков, однако старик не удержался, несколько раз поскользнулся на подсыхавшей уже тропинке. Глина на этом склоне была особенной: серовато-зеленая или желтая, пока лежала мокрой, высохнув, она становилась точно алебастр. В Рокотовке, да и в дачном поселке многие старые дома стояли красиво белые — мазанные той самой глиной со склона.

В середине октября на несколько совсем коротких суровых дней наступило бабье лето. Старик запарился, высаживая лес, снял и бросил на подсохшую уже траву свитер, а куртку, вокруг карманов которой чернели земляные разводы, надел прямо на рубашку. Разомлев от тепла, старик блаженствовал. В солнечный и теплый день тяжелый труд был чистым удовольствием — еще бы поминутно шедшие мимо дачники (сезонный автобусный маршрут в поселок был уже закрыт) не цепляли вопросами, что это такое старик делает на пустыре. Спрашивали вежливо, потому приходилось, сдерживая досаду, терпеливо отвечать, что вот, сажается лес. На объяснения старика реагировали по-разному. Кто удивлялся, говорил: “Вот как хорошо!”, кто скептически качал головой. Один нерусский, судя по выговору, дачник, решив, что старик — специалист-лесовод с образованием, близко подобравшись по целине, спросил, почему на его участке не растет каштан, посаженный точно так же, семенем.

— Воды, наверное, не хватает, — теряясь, наобум сказал старик. — Когда сушь пошла, вы его поливали?

Нерусский дачник признался, что нет.

— Попробуйте дома в горшке вырастить, — следуя какому-то наитию, посоветовал старик. — Как помидорную рассаду...

Да что ж за нашествие такое? — глядя топающим дачникам вслед, спросил себя старик. Со стороны дачного поселка несло гарью, клубились над голыми ветками деревьев столбы синего травяного дыма, слышались отдаленные покрикивания, смех, где-то работал радиоприемник. “Сегодня ж воскресенье! — вспомнил старик. — Последнее солнечное воскресенье осени!..” Подхватив лопату, он стал спешно копать новые лунки, вкладывал в них семена большими горстями, чтобы поскорее опустошить карманы. Нормальное рабочее настроение с утра словно бы переломилось. Он решил, что в воскресенье следует отдохнуть и ему тоже.

Не усталость — скука накапливалась у старика с каждым днем. Снова потянулись над горой густые облака. Поскрипывая зубами под порывами ветра, старик смотрел на часы, потом с надеждой на небо — скорее бы оно начинало темнеть. Удивлялся, вспоминая, какой бешеной радостью билось сердце, когда он в первый раз вышел на плато с лопатой и консервной банкой, полной березовых сережек. Всякое новое дело сначала увлекает, несмотря на то что, по большому счету, ты еще не умеешь ничего. Старик вспомнил, как он в далекой юности впервые встал за фрезерный станок. Млея от восторга, сработал деталь. Однако мастер, подойдя, покачал головой: брак.

Старик снова сажал лес на плоском, изрытом кратерами пустыре на вершине горы. Добрался до крашенной серебрянкой ограды вокруг торчащих из земли газовых вентилей. В устремленной свечкой в небо тонкой трубе невнятно шумело, словно потерялось в многокилометровой стальной пустоте газопровода чье-то эхо. Старик вспомнил, что еще летом видел в березовой рощице неподалеку сережки на низко свесившихся ветках, и потопал по тропинке между желтевшими неопавшей листвой деревьями. Созревшими березовыми семенами старик плотно набил оба кармана куртки, высаживал возле газовых вентилей экономно, чтобы березовый лес получился шире, солиднее.

Как-то вечером — старик, согревшись крепким чаем, читал журнал и уже позевывал, думая, не пора ли спать, — застучали по подоконнику капли крупного дождя. Старик с досадой глянул на занавешенное окно, представляя, как завтра будет месить глину на подъеме в гору. Наутро привычно хмурилось осеннее небо, ставшее как будто светлее. Старик и думать забыл про ночной дождь, легко поднялся по тропинке на макушку горы. Заметив в придорожных ухабах лужи, которых не было вчера, тронул лопатой хрустнувшую, ломкую корочку льда, понял: утром были заморозки. Слабые пока — лопата в землю входит легко. В тот день, сажая лес, старик поминутно останавливался, грел дыханием стынущие руки. Решил, что сегодня еще как-нибудь перетерпит, а вот завтра пойдет на гору, надо взять с собой легкую шерстяную шапочку и перчатки. Дело идет к зиме...

Хорошие, крепкие рабочие перчатки хранились у старика в садовом домике. Наутро перед тем, как сажать лес, старик зашел на свой участок.

В поселке было тихо, сад понемногу погружался в глубокий и долгий зимний сон. От домика зимующего в поселке сторожа несло ароматным древесным дымком. Старик и в городе жил не сказать чтобы суетливо и бурно, однако всякий раз, приходя в сад поздней осенью, поражался ощущению светлой, словно бы монастырской тишины и глубокого покоя. Иногда подумывал даже, не переселиться ли сюда на зиму. Топить железную печку принесенными из лесопосадок дровами, при свете лучины читать допоздна книги. Летом в дачном поселке было суетливо и шумно: со всех сторон доносились голоса, работали на соседских участках радиоприемники.

Старик, прежде чем зайти в домик, остановился на краю тропинки, потрогал ногой вздыбленные осенней перекопкой комья земли, твердые, точно камни. Там, на пустыре, земля поддавалась лопате, в саду же все смерзлось — только ломом и ковырнешь. Старик заметил краснеющие на земле и на деревьях красивые, крупные яблоки, которые не удалось собрать осенью. Самые лучшие плоды вырастают всегда на подставленных солнцу верхушках деревьев — однако попробуй до них достань! Старику захотелось яблок. Оступаясь на грубых комьях земли, он пробрался под дерево: подобранное яблоко оказалось твердым и холодным, точно раскрашенный кругляш льда. Покачал головой: наевшись яблок, он сейчас же закоченеет, еще и простудится насмерть, в его-то возрасте... Но и оставлять гнить такую красоту не хотелось. Старик решил: чтобы безопасно есть ледяные яблоки, сначала надо согреть чай.

Добыв в садовом домике спички и пару прошлогодних газет, старик мелко наломал сухие ветки, костерок распалил размерами не больше газовой конфорки на кухне. Вытащил закопченную кастрюлю, в поисках воды заглянул в поливную емкость. Торчали из ледяной корки старые деревяшки — народное средство, чтобы замерзшая вода не разорвала металл. Старик пробил лед, ударив кулаком. Вспомнил, что летом емкость, точно маленький пруд, так и кишела живностью: трепыхались нечаянно залетевшие в нее мушки и бабочки, скользили по поверхности водяные пауки, а если черпнуть стеклянной банкой, на свет были видны бесчисленные шевелящиеся точки микроорганизмов. Теперь же старик, сколько ни вглядывался, видел лишь ничем не замутненное серовато-белое дно алюминиевой кастрюли. Микроскопическая живность, погибнув от холода, осела на дно, прикрытая коркой льда отстойная вода в емкости была чиста, точно родниковая.

Напившись горячего чаю и наевшись яблок, старик разомлел. Слегка пригревал продолжавший ароматно чадить костерок. Старик задумчиво поглядывал в сторону пустыря, видимого сквозь прозрачное переплетение ветвей: работы там, если не засаживать помойку у дороги, оставалось на пару дней. Тогда, если погода продержится, можно переходить на другое место. Голого пустого пространства на Алтынной горе было сколько угодно: тянулись вдоль всего города изрезанные овражками и ущельицами крутые склоны. Собственно, до календарной зимы еще далеко. На памяти старика был год, когда снег лег только в начале декабря. Перед этим, правда, ударили морозы, земля стала колом. Старик тогда тоже ходил от скуки проведать сад, смело ступал по черным придорожным лужам, промерзшим до дна и крепким, как камень. Поглядывая на серое, в белесых прожилках пасмурное небо, старик думал, что природа тоже должна понимать: он доброе дело делает. Поэтому легко может с началом зимы оттянуть, весной хорошие дожди послать, чтобы семена проросли и укоренились.

Вновь заморосил мелкий дождик, когда старик вышел-таки сажать лес. Вязаная шапочка тепло прикрывала голову от сыплющейся сверху водяной пыли. Старик окончательно согрелся, надев перчатку на правую, держащую лопату руку. Левая, которой из кармана доставались семена, по-прежнему не защищенная от холода, теперь тоже не мерзла.

Обсадив кленовником два широких кратера, в которых чернел искореженный металлический мусор, старик заприметил впереди ровную полянку, зеленевшую травой, словно ухоженный газон. Пробрался на нее, мимоходом споткнувшись о предательски торчащие в высокой, но мертвой траве концы стальной арматуры. Полянка, мокрая от сыплющего дождя, несколько возвышалась к своей середине, отмеченной торчащим квадратным столбиком, который старик поначалу принял за обрубок старой опоры линии электропередач. Однако верхушка его не была изрублена. Судя по выщербленным от ветра и облупившимся бокам, столбик торчал на пустыре уже давно.

Обойдя столбик, старик заметил на нем черную, матово отсвечивающую табличку, на которой ясно проступали буквы: “Комитет по геодезии и картографии СССР. Геодезический столб”. Шрифт надписи был старый, “сталинский”, с остро торчащими кончиками букв С — в точности как на монетах до 1961 года. Наклонившись, старик разглядел на табличке и цифры: 1956 год. Геодезический столб был установлен больше сорока лет назад. Мокрый осенний ветер, налетая, шевелил мертвые стебли травы, внизу под горой синел в неясной дымке город. Старик подумал: а может, не надо здесь лес сажать? Вырастет — спрячет столб так, что не найдешь. Машинально приоперся на лопату, которая тут же легко, точно в песок, вошла в зеленеющий дерн. Старик не удержался, копнул, бросил семена. Потом еще и еще. Решил, что не понравится геодезистам его лес — вырубят. Уничтожить дерево куда проще, чем его посадить.

Мелкий, уныло сыпавший с обеда дождик на минуточку прекратился. Старик остановился, удивляясь, отчего это все вокруг заблистало, в зеленой изумрудной траве точно зажглись алмазы. Почувствовал, как необыкновенно потеплело у него на душе. Задрав голову, он до тех пор смотрел на ослепительно зажегшуюся щель в облаках, что красные, желтые и зеленые солнечные зайчики запрыгали в глазах. Как-то сразу стало смеркаться, когда солнце опять скрылось. Перестав видеть землю, старик вздохнул, жалея зря пропадающее рабочее настроение. Поправил полупустой рюкзак, потопал в город.

В тот вечер, зачитавшись допоздна, старик, прежде чем лечь спать, подошел к окну. Серебрился над горой серпик молодого месяца, рядом, словно отколовшаяся от него крупинка, ярко сияла звезда. Прояснилось, — понял он. Значит, завтра теплынь будет. От радости грудь старика стиснуло. Лес еще сажать и сажать...

Наутро две косые полосы света лежали у кровати на полу. Наскоро позавтракав, старик нацепил рюкзак, вынул из угла лопату. Оказавшись на улице, не сразу понял, что в природе не так. Солнце светило ярко, ни дуновения ветерка, но дышать было трудно, к лицу и рукам без перчаток словно приложили крупнозернистую наждачную бумагу. Только увидев на сухом, точно летом в жару, асфальте черную с белой каемкой лужу, промерзшую намертво, до дна, старик понял: ударил мороз — не меньше десяти градусов, судя по тому, какие холодные, колкие мурашки бежали по спине и плечам. Но настроившемуся на посадку леса старику не хотелось возвращаться домой. “Заберусь на гору, — решил он. — Там будет видно...”

На горе остренький морозный ветерок так и пронизывал. Старик ежился, руки прямо в перчатках прятал в карманы, поднимал короткий воротник плохонькой куртки, чтобы не сквозило за шиворот. Подступив к оставленному вчера месту посадки, ткнул было лопатой в искрившуюся льдинками траву: железо звякнуло, словно попало по камню. У старика ком подкатил к горлу: что ж, кончились посадки?.. Болтался за плечами с вечера плотно набитый кленовыми семенами рюкзак. С досады старик ковырнул лопатой желтевший на траве булыжник, потом другой, носком сапога наподдал третий. Почему-то вспомнил стройплощадку, зеленевшую из груды кирпичных обломков кленовую поросль — и его осенила идея. Отодрав от травы еще несколько камней, старик придавил ими вынутую из кармана горсть семян. Выпрямившись, глянул на свою работу: пожалуй, так тоже можно... Он даже немного согрелся, бегая и перенося по пустырю камни, только по-прежнему болезненно пощипывало от мороза щеки и плохо спрятанные под шапкой уши.

Погода сразу же с утра стала портиться. Потянула с запада белесая дымка, сгущаясь в мохрастые снеговые облака, часам к трем дня вокруг головы старика закружились крупные белые мухи. Остатки семян пришлось рассыпать по ямам: старик надеялся, что так хоть что-нибудь да взойдет. Он долго оглядывался, ища оставленную где-то лопату, наконец вспомнил, что прислонил ее к геодезическому столбу. Как будто потеплело — ветер задул с другой стороны и не такой острый, снежинки, кружась, липли друг к другу. Пробираясь сквозь вьющуюся метель к спуску с горы, старик опешил, обнаружив в нескольких метрах от себя белый автомобильный гараж. Не сразу сообразил, что это ограждение вокруг газовых вентилей облепило снегом, превратило решетку в сплошную серебристо-белую стену. Старик спускался с горы, осторожно ступая по едва различимой под снегом тропинке. Оставляемые им следы тут же заметало, разглаживало без остатка буйствующим на открытом склоне ветром.

Снег шел весь вечер и всю ночь. Проснувшись наутро поздно, старик выглянул в окно и увидел под голубым небом сияющую зимнюю сказку. Сразу за снегопадом ударил мороз градусов пятнадцать. Измучившийся в сумерках при пасмурном небе город теперь словно к празднику вымыли и заново побелили.

В один из ослепительно сверкавших морозных зимних дней старик выбрался в баню. В тесной, крепко пахнущей дубовым листом парной клубился в солнечных лучах сырой и горячий пар. Старик, взобравшись по деревянным ступенькам, с наслаждением парился. В тесном моечном помещении, сев на теплую, жесткую каменную скамью, щедро намылился и прямо так, в мыльной пене, встал в очередь в душ. Рядом высокий пухлотелый парень выливал на свое точно кипятком ошпаренное тело тазик за тазиком ледяной воды. Задетый холодными брызгами, старик вздрагивал. Попав наконец в душ, сам не удержался, прикрутил кран, постоял под ставшим холодным потоком пару минут, после чего зашел в парную в третий раз. Старик, сам удивляясь своей неутомимости, парился, пока не сбилось дыхание и не застучало в ушах, — последний раз он позволял себе такое лет пятнадцать тому назад. Он чувствовал себя необыкновенно бодро, летяще, садясь остывать в холодном предбаннике. Размышлял про себя, что ж это такое — старость. По возрасту из старика уже давно песок должен бы сыпаться. Выйти во дворик перед домом нельзя, старухи на лавочке только и говорят: этот тогда-то умер, а этот — тогда-то. Все — ровесники старика, его знакомые, друзья. А он — парится наравне с молодыми. Вот, в одиночку сад перекопал, лесом засадил целый пустырь, расти будет. Жалко, увидеть этого не придется. Старик вздохнул. Лесу, чтобы вырасти, лет двадцать нужно, а где у старика еще двадцать лет жизни? Хотя... Старик посчитал: сейчас ему семьдесят, значит, через двадцать лет исполнится девяносто. Что ж, вполне достижимый человеческий возраст. Отец старика, живший в деревне, махоркой дымил как паровоз и самогон хлыстал, а дожил до восьмидесяти семи...

Вернувшись из бани, старик сказал собиравшейся на работу и потому более-менее трезвой дочери, что пойдет приляжет, попросил пока заварить покрепче чай. Задремывая после бани, старик блаженствовал. Ему снилось лето, белесое, усеянное мягкими облаками небо. На изрытом кратерами пустыре возле дачного поселка растет молодой лес. Трепещут листьями на ветру стройные, как свечки, клены. Старик бродит между ними, прижимается щекой к теплым, нагретым солнцем стволам, бликами брызжет сквозь зеленую листву солнечный свет.

Когда через четверть часа дочь заглянула в комнату, старик лежал на своей кровати, неловко запрокинув назад голову и приоткрыв рот.

— Дед, рот закрой! — добродушно хохотнула дочь. — А то муха залетит.

И обомлела, вытаращив глаза. Охнув, ухватилась за дверной косяк, стала медленно сползать на пол, на колени.

Приехавшая из Ставрополя на похороны старика старшая дочь на поминках сидела точно соляная статуя, глаз не сводила с младшей Наташки, которая, быстро опьянев, приставала к мужу Кольке, тянула рюмкой, все предлагала чокнуться. На похоронах старшая дочь не узнала лежащего в гробу отца, за несколько прошедших месяцев постаревшего на двадцать лет. А Наташка стала — настоящая забубенная пьянчужка…

Посаженный стариком лес зажил своей собственной жизнью. Наступившей весной в марте, как обычно, стаял на горе снег. Сидящие в земле семена благополучно перезимовали и от влаги пошли в рост. Два следующих лета подряд выдались очень засушливыми. Горела вокруг степь, целыми стадами сгоняли на пустырь коз, и они подчистую сглодали последний зеленевший кустарник (за что Управление лесов и природопользования области предъявило иск держателям коз). Больше деревьев на пустыре не было. Однако следующие, третье и четвертое лето, вышли, наоборот, неприлично дождливыми. Неделями висели над городом серые, словно простым карандашом нарисованные тучи, не переставая сыпало дождем, иногда таким сильным, что страшно становилось, как впитает такое количество влаги земля. Под пасмурным небом дачники ходили злые. Гнило все, что только было посажено: огурцы, помидоры, лук. Лопались прямо на ветках немногие успевшие опылиться яблоки и груши. Картофельные грядки кишели колорадским жуком, но опрыскивать ядохимикатом из-за дождя не было смысла. С капустных и фасолевых листьев собирали огромных, скользких слизняков: ходили по огороду ночи напролет с фонариками, но все равно листья были все в дырках, как побитые градом. Топая через пустырь по грязи под моросящим дождем домой, садоводы равнодушно смотрели на проклюнувшиеся из земли во множестве кленовые и березовые побеги, которые так и перли вверх и к концу второго мокрого лета стояли стеной уже выше человеческого роста. Разросшемуся лесу больше не страшны были козы и поджоги сухой травы. Зимой исполинские сугробы снега наметало между стволами. Весной снег таял. Под раскидистыми кронами, становившимися с каждым годом все гуще, влага не так стремительно испарялась жарким летом. Лес рос.

Минуло еще три года. Однажды во исполнение стратегического плана озеленения и насаждения лесов на территории области на пустырь возле дачного поселка прикатил, звеня и тарахтя двигателем, гусеничный бульдозер. Тракторист имел задание изрытый ямами пустырь разровнять, торчащие бугры срезать: на следующую весну намечены были на этом месте посадки дубняка вперемежку с кленом и акацией. Высунувшись было из кабины, чтобы прикинуть, с какого края лучше начать ровнять, тракторист в изумлении вытаращил глаза, обнаружив на месте голого по документам пустыря растущий молодой лес. Вытащил карту еще раз справиться с ориентирами: и старая березовая роща, и дачный поселок, и дежурная заглушка законсервированного газопровода — все было на месте.

“Засадили, наверное, да забыли внести!” — плюнул с досады тракторист, разворачивая трактор, чтобы ехать обратно.

— Да высажен там уже лес! — кричал он во все горло, тыча в карту на стене кабинета начальницы участка. — Я ж по живым деревьям не поеду!

— Ты сколько выпил вчера? — отвечала ему начальница. — Везде тебе леса мерещатся...

— Да поедем, сама увидишь! — ругнулся тракторист. — Мне что — один хрен, где ровнять...

Сгоняв на тихоходной трясущейся машине до нового леса и обратно, начальница бросилась звонить в лесное управление. Прошла еще где-то неделя, и на плато со стороны города въехал темно-зеленый, похожий на военный уазик, из которого вылезли двое.

Приехавшие на экспертизу чиновники лесного управления весьма различались возрастом, ростом и чертами лица. Тот, что постарше, был пониже, его вытянутое и худое лицо прорезали рубленые морщины. У молодого на широкой и гладкой “будке” только начинали проступать красные, предвещающие цирроз печени пятна. Белобрысая голова его была коротко стрижена, тогда как у старшего черные, будто крашеные волосы аккуратно зачесаны набок.

— Да-а... — протянул тот, что постарше, выбираясь из машины и вытаскивая пачку сигарет. — Смотрится красиво...

— Семь-восемь лет, — констатировал молодой, осмотрев несколько деревьев с краю. — Семенами высажено — густовато, правда. Через пару лет здесь джунгли будут...

— Кто-то вручную постарался, — кивнул, выпуская облачко дыма, пожилой. — Вот энергии-то у людей...

— Слышь, Николаич, — сказал молодой, присматриваясь к белевшей в зарослях стальной ограде вокруг газовых вентилей. — Может, это мы сами, а?.. И потом действительно забыли вписать?..

— Да не могли мы сами! — отмахнулся тот. — Семь лет назад, помнишь, мы ж все деньги по коммерческим банкам раздали. Крутили, крутили, потом не знали, чем зарплату выплачивать...

И оба лесных чиновника засмеялись, словно вспомнили нечто хорошее.

— Ну? — отсмеявшись, спросил молодой. — Что теперь делать-то будем?

— Что — ничего! — Пожилой растоптал окурок возле выложенных кем-то рядком желтых угловатых камней. — Оформим лес как нашу работу — еще и премию получим. Ты только с трактористом поговори, чтоб помалкивал.

— Само собой...

И лес рос дальше. Молодой лесной чиновник не ошибся: прошло два года, и в посадках пришлось топором прорубать тропинки, обламывать изгибающие, перекрывающие проход ветки. В то же время хозяева участков возле нового леса год за годом стали собирать неплохие урожаи картошки, капусты — корнеплодов и вообще всего, что любит влагу.

— Эх, дедушка бы порадовался! — сказала как-то Алеся младшей своей дочери, высыпая на притоптанный пятачок земли возле домика очередное ведро только что выкопанной, крупной, черной от земли картошки — прежде она такую видела только на рынке. — Помнишь, дедушка у нас был, сосед? Тихий такой... Подойдешь: он или работает, или сидит чай пьет.

У него хороший сад был.

Алеся неохотно подходит теперь к забору, разделяющему участки. После смерти старика его сад купили люди беспокойные, шумные. Сломали старый деревянный, взялись на его месте возводить большой кирпичный дом. У них под деревьями и между грядок вечно зеленеет ненужная, сорная трава и сквозь звуки громко включенного радиоприемника то и дело слышится: “Эй! А где молоток?” — “Я откуда знаю, где молоток? Тебе нужен, ты его и ищи”.

Тсс и тшш

Найман Анатолий Генрихович родился в Ленинграде в 1936 году. Поэт, прозаик, эссеист, переводчик. Живет в Москве. Постоянный автор “Нового мира”.

*      *

 *

На общенародный раскинулся вкус,

на свист, безразличье и лень

угрюмого гимна советский союз,

угрюмый тупик деревень,

где хоть и горька, но бормочет вода

в обиде на лед и на мед

и, чмокнув, целует подошву беда

и зябнуть костям не дает.

На вкус же шарфов и плащей в толчее

раскинут складной стадион

как знак восхищенья балетной пчеле,

любимице грубых сластен.

Икра горожан, и игра без детей,

и мертвая власть буржуа,

где римского-корсакова канитель

одна лишь на елке жива.

Есть выбор, и я — за пустую мечту,

ни шанса здесь сбыться ей нет.

Земля замерзает. Но шмель на лету

подбросит огня в пируэт.

Нет меха для шуб, кроме дыма из труб.

Но табором конь не забыт.

Пластай же над будущим ромбовый круп,

дроби квадратурой копыт.

 

 

*      *

 *

Палый лист по льду влачится

и, войны ветров трофей,

вдруг на голый куст, как птица,

прыг в силки родных ветвей.

Вот и всё. Но сам-то кто я:

наблюдатель, сад, норд-ост —

или знойного застоя

не вконец истлевший хвост?

Ты про цепь реинкарнаций

не гони, пацан, пурги,

лучше старый номер сбацай,

как умеешь, вполноги.

Нет портрета того света,

данс-макабр умерших форм

всем обязан силе ветра

плюс насколько скользок дерн.

Что на жизнь похожа тряска,

то не с кладбища побег,

а лишь Мексика и маска

с прорезями вместо век.

 

*      *

 *

Ты мертв, но твои — то словцо, то лицо —

нет-нет да и выпрыгнут чертиком в споре.

А весь-то и спор — расписное яйцо

с желтком красноречья в скорлупке теорий.

Ты мертв, карбонарий, осела гора

речей, не пробить их парламентским лампам.

Пришлось в темноте вам себя, мастера

заплечных культур, причислять к дуэлянтам.

Где стычек, бретер, твоих кровь на ноже?

Где запах селитряный в дульном канале?

Признайся, судьба твоя — жук фаберже,

точней — его снимок в рекламном журнале.

Подшивка обложек за прожитый век.

Мираж, облака выдающий за альпы.

Бубновый валютчик, пустой человек,

я видел твой череп отдельно от скальпа.

 

*      *

 *

Подумаешь — тяжелый день. А что, мы не привыкли

таскать теленка на плечах, покуда подрастет?

Кто к ноябрю он, сосунок июньский, — уж не бык ли, —

и мяс младенческих и кож не на пуды ли счет?

Вот уж не новость тяжкий день. Но сколько можно, сколько

идти ль куда, глядеть, дышать — ни разу налегке,

а только руку подносить беспомощно и горько

к щеке, к губам, к виску, ко лбу, к глазам, к виску, к щеке.

Я жизни брат, я жизни муж и тайный воздыхатель,

зачем же вслед звенит она, как жесть по мостовой,

как догоняющий трамвай, как ме2таллоискатель,

когда сквозь арку из нее я выхожу пустой?

Так назову ли груз, с души сорвавшийся, уроном

или ограбленным того, кто свой же вес согнал

и, поднося к щеке ладонь с мобильным телефоном,

не голос ждет поймать, а впрок записанный сигнал?

 

*      *

 *

Раб, не гордись имением

трудолюбивых пчел —

фа 2 та ви 2 ам инве 2 ниунт

некогда я прочел.

Ты начальник над сотами

и подметаешь сад,

а они — над полетами

к клеверу и назад.

Ворс, фацетки, подкрылия,

брачных игр лепесток —

что, как не слог Вергилия,

росчерк пера, стишок?

Фата виам инвениунт,

судьбы находят путь,

осыпь цветенья веником,

ветра стряхнув на пульт

улья. Твой офис, пасечник, —

цель и конец пути

судеб в гирляндах праздничных,

в желтом меду кутьи.

 

*      *

 *

Ночные мысли не хороши —

то в коммунисты идут, то в наци,

все сплошь наемники, латыши:

гони колонну, затвором клацай.

Слой между беженцами и СС,

меж власти видимостью и воли.

Штыки и дула наперевес

у проходящих гуськом в конвое.

Сукно — обиды, подкладка — месть,

и взвод чтоб кровью к рассвету мылся —

вот весь и довод под ребра лезть

металлу ночи и черной мысли.

Вот вся и радость — разбередить

боль на прощанье, на праздник — злобу,

всходя в казарменный парадиз

формальных логик, приставших к слову.

Я с ними тысячу и одну

провел, сводя их, когда светало,

в шеренгу честь отдающих дню,

в строй часовых у мемориала.

Нехороши-то нехороши,

но что еще, кроме них? Не сны ли?

Или настенных секунд гроши?

И жалоб горше нет, чем ночные.

 

*      *

 *

...квинтет № 2, 1887

Нащупают волос и палец

мозоль болевую струны —

и станут медовая память

и горечь забвенья слышны.

Поскачет, натерт канифолью,

смычок паровозной рысцой

по родине, хмелю, приволью,

припудрясь цветочной пыльцой.

Попсу ресторанного вальса

распустит подученный черт

на лозунги “Габсбург, сдавайся!”,

на Гюйгенса анкерный счет.

Подольше бы струнных послушать,

железо в фанерный альков

упрятать. Пусть слезы подсушит,

пусть слижет с булыжника кровь.

Печали… Лишь не было б горших

и Прага концертной была.

Лишь музыка именем Дворжак

за сердце бы Кафку брала.

 

 

Река

1

Столб торричеллиев воздуха пуст и высок.

Вдоль пантомимы удильщиков на берегу,

левым веслом задевая воду, правым песок,

я, задыхаясь, вперед затылком гребу.

Символ, эмблема. Но также и простота

выкроек Бытия испокон веков.

Что обсуждать картинку одну из ста?

Нового — только причал с граффити “фак офф”.

Вот и плыви с рекой, не запоминай.

Вглядывание лишь нанизывает слои

катаракты. Если к тому же май,

нега черемух, кукушка, луч, соловьи.

2

Евгению Желяскову

Река Ока проносит кубометр

воды в мгновенье ока. Как снаряд

прозрачный. Так что вовсе не заметен

он. Содержанья — ноль. А есть ли ритм,

про это знает взгляд и слух наяд.

Аквариума тень, он отдан нетям.

А в нем меж тем утопленник. Как червь,

сорвавшийся с крючка в толкучку рыб.

Телесность, имя, горстка катионов.

Земные морю жертва и ущерб.

Река, отчасти как музейный спирт,

в нем пропитала ткани, чувств не тронув.

Откуда он? Белёв не в счет, не в счет

Николо-Гастунь — мелко. Перемышль

туда-сюда. Верней всего — Калуга,

где на заре с чего-то сердце жжет,

где дробен смех, и дробью бьет камыш,

и пристань без спасательного круга.

Мне кажется, я знал его. И мост,

с которого он прыгнул. И парад

пеннорожденный на речных вокзалах.

Позыв к прыжку — среброчешуий хвост,

изгиб и достоевщинка наяд,

сопрано даргомыжское русалок.

А если так, то только так — стремглав!

В разрывы струй. Минуя ручейки.

Без прошлого. Без черт. Без подоплеки.

Забившись в куб прозрачный, в жидкий шкаф.

В немое рыбье оканье Оки.

Не двигаясь в несущемся потоке.

 

*      *

 *

Всякий век извращен,

словно нам каждый раз возвращен

тот, что был совращен еще нашими мамкой и папкой, —

а вообще не хорош и не плох,

если только не пялиться в лица эпох,

залезая кокеткам под шляпку.

Врать не буду: не чтоб вампирический зуб

разглядеть. Но к дрожанью беззвучному губ,

налитых изнурительной кровью,

слепотою припасть.

К перистальтике мышц, растянувшей тигриную пасть,

как любовник к надгробью.

Полусон, полубред — от и до.

Но на что-то похоже. На то,

что мелькало в дожизненном детстве.

Когда времени не было — только светло

или ночь. И, как облаком, душу несло

белоснежной рукой. И держалось на месте.

 

*      *

 *

Брось невидящий взгляд,

рыцарь, на жизнь и смерть

и езжай наугад

дальше. Спасая треть,

четверть, осьмушку, дробь

предназначенья. Жар

скачки. Как я, угробь

опыт и путь. Езжай.

 

*      *

 *

Ни в коем случае не фразы. Даже слов

ни в коем случае не трогать. Тсс и тшш

вполне довольно: плотвяной улов,

утечка шума в смысловую тишь.

Вот все, чего хотим мы после гекз

Гомера. После волн и стрел и мышц.

Хлябь звука — хлеб грамматики. Не кекс,

а хлеб, питанье, сытость. Браво, мышь,

клюй, бархатная ртутина, грызи

припек. Но вес, но тяжесть — наши: шшть.

Жизнь бессловесна. Лишь когда вблизи

от губ живешь, уютно тянет жить.

Рвать мякиш губчатый. Вгоняя в чавк

чертоги Данте. Не стыдясь красот

либретто. Вобл лобзая. Кодекс кафк

захлопнув. Не внимая воплям КЗОТ.

Больная

Орлова Василина Александровна родилась в 1979 году в поселке Дунай Приморского края. Автор книг прозы “Вчера” (2003), “Пустыня” (2006). Постоянный автор “Нового мира”.

Журнальный вариант.

 

Часть первая

Москва

Глава 1

Чужая жизнь

День, а темно. Может, и потому, что шторы закрыли двор, который я еще не перебежала. Метро, наверно, за теми домами — наискосок.

На столе лампа. Сверканул радужным исподом диск, качнулась — придвинула стул — модель “кадиллака”. Хром, лак. Прямо как настоящая. И вроде взрослый, игрушечки ему... Компьютер взревел. Прикрою-ка дверь — любит долго нежиться в ванной, у меня есть по крайней мере час.

Пока грузится, смотрю в теплый сумрак комнаты. Какая широкая здесь кровать. Одеяла свернуты, подушки одна на другой. Надо бы затолкать их в шкаф.

Разъем флешки — в юэсби-порт. Сейчас кое-что откроется. Не может не открыться. Просто должно открыться.

C:\Documents and Settings\Егор\Мои документы\Valentina\Vademecum

Lotta.doc

Она была андеграундная художница. Лотта. Еще она занималась звукорежиссурой и шила кукол. Никто никогда не видел Лоттовых работ, но никто никогда не ставил под сомнение ее многочисленные таланты. Она брила голову, повязывала кашемировые платки с бахромой, носила цветастые бесформенные юбки и яркие свитера, на шее — вериги бус и амулетов, позвякивающих друг о друга. У Лотты Мощенской одновременно бывало двое мужчин — в одного она влюблялась, чтобы испытывать вдохновенье, подъем, неразделенную страсть, короче, первый был для духовности, со вторым она спала ради удовлетворения низменных инстинктов.

— Не пойти ли вам вон? — говорила она в конце концов надоевшему приближенному и царственно выбрасывала кривоватый указательный пальчик в сторону двери.

Проткнутый виртуальной шпагой, любовник моментально истекал в призрака. Сквозь него становились различимы стены, окна, пол и даже плинтус. По мере того как развивалось чувство к одному, отношения с другим, параллельным, проходили стадии флирта, бурных свиданий и охлаждения.

— Кисонька-заинька, ты бы почитал хоть Маклюэна, что ли. — Это тому, кто предназначался для всего наилучшего в Лотте.

— Я познакомлю тебя со своей подругой. — Это тому, кто был не для самого наилучшего, но тоже хорошего.

Подруги Лотты задумывались ею со всеми их судьбами, именами и внешностями, как те самые куклы, которых она теоретически шила.

Валентина жала кнопку звонка и, после скрежета ключа в замке, переступала порог коммуналки, в которой обитала Лотта со своими любовниками, соседями, котами и фантазиями.

— Привет!

Возглас тонул в мягкой глубине коридора, словно там тюками лежала темная вата.

Хозяйка падала на оттоманку, криво застеленную покрывалом с изображением тигра, местами истертого.

На стулике у окна сидел, сгорбясь и понурясь, какой-нибудь статист Лоттиной театральной жизни. Статист кривил лицо и говорил:

— Лотта, я же тебя просил. Я же просил тебя, и я не понимаю, что дурного я тебе сделал.

— Вот познакомься с Валей, она замечательная, ты можешь стать ее верным оруженосцем или Росинантом. Валя гораздо добрее меня. Она может слушать кого-нибудь.

— Я, пожалуй, пойду, — говорила Валентина и разворачивалась, но Лотта вцеплялась в ее рукав коричнево крашенными ногтями и начинала буйно, содрогаясь, рыдать:

— Валечка, ну почему мужики такие — нет, не скоты, а амебы? Ты все для них, все для них, а они, они — ты посмотри на эту размазню, разве ее можно вообще назвать мужчиной? Это как тесто, вязкое, я мешу его, мешу, а оно только липнет к пальцам.

— Оставь, пожалуйста! — Валентина вырывала рукав и, чтобы что-нибудь сказать, сдвинуть, сменить, неожиданно для себя говорила: — Пойдемте лучше в “Арт-самоход”, мне Виталий прислал эсэмэску, зовет. Весело там не будет, но все равно пойдемте.

Наверное, выкину я это покрывало с тигром. Хотя не такое уж оно и истертое.

Никакой, блин, вообще дисциплины — мысли и чувства! Так бы я орала, так, собственно, я и орала, когда буквально у всех на глазах произошло то, что произошло. Мария Ивановна все время ловила меня на пути из туалета в кухню или из ванной в комнату и свистящим шепотом, обдавая лицо сухим дыханием, скрипела: “Только вы уж потише”, но мы не шумели.

Катилась дурацкая посиделка, кто-то был пьян, а кто-то еще спорил. И вдруг ни с того ни с сего… Она вопила и вопила, и никто не мог ее остановить. Встала, бледная как лист бумаги, на пороге и, кажется, что-то сказала. Да, она обратилась ко всем с какой-то речью, что-то пророческое или, скорее, морализаторское было в голосе. Она спросила:

— Зачем вы это?

Нет, надо было видеть ее в тот момент. Что-то случилось, произошло — может быть, кто-то умер. Скользящим взглядом она обволакивала нас.

— Разве теперь — надо насовсем? И никогда?

И — вопль. Я поняла, что значит “кровь стыла в жилах”. Все эритроциты завибрировали от ужаса.

Тенью метнулся Деренговский, расплескивая воду, почему-то не из стакана, а из глубокой тарелки — что подвернулось, — но лишь после всего мы узнали, что в тот момент было уже очень поздно.

Можно сказать, я только теперь поняла, насколько поздно.

 

C:\Documents and Settings\Егор\Мои документы\Valentina\Vademecum

Gallery.doc

“Ваши нетронутые полотна — идеальная потенция к творчеству”, — говорил о Лоттиной эскизовой чистоте теоретик-искусствовед Игнат Оболешев, в кожаной кепке с околышком и пятном фиолетовой татуировки на шее.

Он встретил компанию на пороге галереи “Арт-самоход”. Лотта Мощенская глядела ожившими глазами как будто во все стороны, по-гекконьи, обшаривала взглядом огромный зал. Огромные пустые стены из блоков. И на белизне и пустоте в черных рамах сияли фотографии-коллажи. В одной раме перевернутая пятиконечная звезда венчала купол храма. В другой существо неопределенного пола в ошейнике и черной коже угрожало хлыстом такому же. Ало накрашенная тетка держала на коленях покрывшийся пятнами труп худого мужчины, уткнувшегося ей в большую голубоватую голую грудь с зелеными прожилками. Называлось — “Пьета”.

— Фотография — самый массовый вид изобразительного искусства, и, казалось бы, логично именно здесь ждать каких-то открытий, — говорил Игнат.

Он поминутно расцеловывался со знакомыми и знакомицами, которые бродили по залу. Лотта, судя по жидкокристаллическому блеску глаз, выбирала, на какую из двух традиционных ролей определить Оболешева.

— Но на самом деле массовость — всегда профанация. Нельзя позволять толпам заниматься тем, к чему как к делу жизни призваны единицы, даровитые одиночки, истинные эстеты. Цифровая фотография тонет в стремительно разрастающемся потоке самой себя…

— Да. Я читала об этом где-то в ЖЖ, — сказала Лотта, и Игнат на секунду осекся.

Выцветающая с каждым шагом тень статиста тащилась на некотором отдалении, Валентина отстала от подруги и ее кавалера, подошла к тени и сказала бездумно:

— Ну, как вы находите?

— Что я нахожу? Ничего я не нахожу, — сказала убитая горем тень. — Это оно меня находит. Само.

Валентина заметила темные круги под глазами. Бледный и мрачный, как средневековый рыцарь, Лоттин вассал сжимал и разжимал кулаки, но руки его бессильными стеблями висели вдоль тела.

— Как вас зовут? — спросила Валентина.

— Жано. Иван Тытянок, — поправился тот. — Лотта настаивает, чтобы я представлялся Жано... Слепцы. Фотографы — а такие слепцы. Не видят ничего.

— Наверное, Иван — все-таки лучше, — сказала Валентина.

Под каждой фотографией рядом с названием и именем автора висела маленькая табличка: “Понравилась работа — отправь SMS на номер…”

— Я мечтаю о войне, — вдруг с жаром сказал Жано Тытянок. — Внезапно среди ночи раздается звонок, и я наконец ухожу — нас собирают в ангаре или в аэропорту, никто не знает куда, но никто и не спрашивает. Просто всем выдают оружие и велят выполнять приказы. Это — да. Настоящее. Как скучно жить. Война идет. Она всегда шла. Она никогда не прекращалась.

Подобрел благообразный посетитель — седые локоны, перекручиваясь, спадали на плечи, осеняя все окружающее мелким прахом перхоти. Серые глаза в набухших чайных пакетиках век смотрели квело, губы пребывали в непрестанном шевелении:

— История цивилизации невозможна без золота, и я, как главный в стране, а возможно, и в мире исследователь проблем золота, говорю вам это. Кстати, меня зовут Иоанн Благовисный, вам попадались мои книги? Нет? Странно... Я говорю вам: здесь, в этом зале, ощутимо не хватает золота, золотых деталей, акцента, центра, к которому все стекается. Ацтеки поклонялись золоту как телу божества, а мы кроем церковные купола сусальным золотом, о чем это говорит? Об изначальной метафизической связи всех народов…

— Пойдем отсюда, — решительно сказал Иван, взял Валентину за руку и повел.

Она успела помахать Егору Деренговскому. Он кивнул ей, нагнув голову пониже, так что приветствие могло сойти и за чуть церемонный полупоклон.

На следующий день позвонил Егор Деренговский. У него оказался ключ от ее халабуды! Очень интересно.

Асфальт плавился и как будто прилипал к подошвам. От автомобилей шло горячее дыхание, и улица плыла, колыхалась в воздушном мареве.

С сосущим чувством голода я стояла на станции метро “Полянка”, наверху. Ждала. Вытирала пот со лба. Под мышками у меня, кажется, уже потемнело от пота. Купила в киоске такую штуку, мягкий пакетик с фруктовым пюре — они недавно появились. Может, тоже генный продукт, но я старалась об этом не задумываться.

Рядом девушки ели мороженое. Оно текло у них с пальцев и пачкало щеки. А еще курили — двое парней и с ними девица в короткой юбке и белой блузке. Вероятно, банковские служащие. Здесь поблизости банк. Теперь всюду поблизости какой-нибудь банк. Егор все не шел. Я высосала пюре из мягкого пакета, глядя на людей вокруг. Выбросила пустую шкурку. Словно выпила соки из бедного пластикового зверька.

Чувство голода слегка притупилось. Но стало подташнивать. Мне не хотелось делать то, что мы собирались делать. Я уже предъявила Егору все возражения, которые только могла придумать. Он ничего не хотел слушать.

Наконец он прибрел. В парусиновой белой рубашке и бежевых штанах, в сандалетах, всклокоченный. В руке, поросшей слегка вскучерявленным черным волосом, дотлевает и, кажется, даже не испускает дыма — такая стоит жара — сигарета. Он сглотнул, провел рукой по шее, словно высвобождаясь из тесного воротничка, хотя верхние пуговицы рубашки были расстегнуты.

Витрины, вывески, автомобили плыли мимо, колыхаясь. Злой глазок солнца, как, может, в Бейруте. Красный человечек на фоне бегущей строки показался еще одним значком, буквой, не зарегистрированной в кириллическом алфавите.

C:\Documents and Settings\Егор\Мои документы\Valentina\Vademecum

Bomzh.doc

Валентина и Тытянок вышли на улицу в дождь.

— И в Москве это называют — декабрь. Погодка, — пробормотал Иван, поднимая стоймя воротник куртки. — Куда бы ты хотела направиться?

— Все равно куда, только отсюда. — Валентине стало очень весело, как будто сбежала с нудного урока.

Они свернули налево, хотя могли бы свернуть и направо, и пошли — вскоре их всосало в зелено-желтое жерло привокзального подземного перехода. За очередным поворотом этого недокомпьютерного квеста они увидели, что у стены, источая тошнотворный запах, спал сверток тряпья с человеком внутри. Валентина остановилась.

— Пойдем. — Иван дернул ее за рукав, но она вырвала руку.

Вонь шибанула ей в нос, но она не отстранилась:

— Эй, ты! Вот сволочь, разлегся здесь… Ты как вообще, в порядке, нет?

— Ой, бомжа не видела, что ли? Брось его, пойдем, — повторил Иван.

— Ты что, не понимаешь — человек сидит на бетонном полу. Эй, ты!.. Скажи, ты чего-нибудь хочешь?

— Отвянь, — просипел сверток.

Валентина вынула из кармана что нашлось, темная рука с синими

ногтями проворно вынырнула из вороха и сейчас же, схватив бумажки, нырнула обратно. Человек завозился, усиливаясь подняться, задвигался прочь — не отобрали бы.

Мы с Егором уже стояли на лестничной клетке, сильно припахивающей котами. В сумеречном свете полуобморочной люминесцентной лампы, внутри которой что-то дребезжало, был виден пролет: верхняя половина стены побелена, нижняя покрашена в темно-зеленый — когда-то здесь любовно вычерчивали диагональную линию, разделяющую темное и светлое, потом покрывали все более небрежно новыми слоями краски, и линия превратилась в кривую, скачущую, пьяную кардиограмму. А потом и красить подъезд прекратили. Что с ним возиться! И светлое уже не так четко отделено от темного.

Лязгнул ключ в замке, будто клацнула пасть сторожевого животного, и мы вошли. На полу в прихожей скопилось не меньше дюжины пар обуви. Было мрачно, несмотря на щебечущее лето на улице, — мы забирались в берлогу, где происходили кафкианские превращения.

В квартире стоял затхлый душок от невымытой посуды, вдобавок не оказалось горячей воды. Хозяйка с дочерью (вроде бы у нее есть дочь) съехали на дачу. Егор договорился, мы решили оплачивать жилье. Чтобы ей было куда вернуться. Если, конечно... кто-то вернется.

Компьютер, огромный, гудящий и трясущийся, как пожилой холодильник “Веста”, загружался минуты две. Меня удивил бардак. Книги валялись как попало, некоторые — корешками вверх, тетради — одни открыты, на других круглились следы некогда расставленных здесь чашек с чаем, диски без коробок, из недр шкафа выбросилось платье. Уж не похозяйничали ли тут до нас? В запертой комнате сотрясалась форточка. Сначала я не могла понять, откуда скрип. Будто кто-то ходит за тобой по пятам, оборачиваешься — пустота.

Егор вскипятил воды и залил посуду. Заварил две чашки чаю, хотя пить горячий чай совершенно не хотелось — ни мне, ни, думаю, ему.

Компьютер очнулся, возник рабочий стол с изображением двух пешек — черной и белой, стоящих в соседних диагональных клетках. Следующим ходом для одной из них должен стать мат — разумеется, в масштабе их пешечьей жизни. Рабочий стол усеян иконками — но не программ, а вордовских файлов.

Она таскала с собой телефон с фотокамерой. И делала никчемные, размытые, сползающие в зеленый или маргенту снимки. Вот и все занятия, если не считать работы.

— Может, все же не будем? — еще раз спросила я.

Егор только пожал плечами — поздно.

Я стала открывать и закрывать все файлы подряд. Некоторые из них содержали одну фразу, другие и вовсе были пустыми. В третьих текст как будто шел потоком — я даже выхватывала взглядом, наскоро перелистывая, кое-что интересное, — но ближе к концу файл все-таки обрывался.

Для верности мы списали все файлы, которые нашли, включая папку с картинками — там были те же зеленые, желтые и маргентовые фотокарточки. Многие впечатлили нас, в том числе и меня с Егором, и были нам уже известны, она вела интернет-дневник, где только и вывешивала что смутные фотоизображения.

Выгребли даже входящие и исходящие из почтовой программы — она пользовалась “The Bat”, летучая мышь забирала письма с сервера, уж и не знаю, копии или целиком, с концами. Ломать — так без сантиментов. Мы могли списать пароли — во всяком случае, тех ящиков, которые были замкнуты на программу, — чтобы затем, может, тоже почитывать корреспонденцию. Но посчитали, что это уже слишком. Да и будет ли затем?

— У меня была тетка, совершенно сумасшедшая, — сказал Егор. —

Я почему говорю, ты знаешь, тут такой запах. Она все время сидела в своей комнате, курила и пудрилась. Табак и пудра — это все, что было в ее жизни. Ты знаешь, да, загнулась одна страна и не возникла другая, а тетушка как не рождалась. Умерла рано, в сорок лет. Да я и не помню ее. Помню только табак. И пудру.

Мы допивали остывший чай — Егор успел вымыть посуду, копившуюся здесь, — и курили в распахнутое окно. Четвертый этаж, внизу раздавались детские крики. Там гоняли в футбол. Я стряхивала пепел в свернутый лист бумаги, а он — в раковину. Зря мы все это затеяли.

Во-первых, файлов оказалось больше, чем, блин, это кому-то нужно. Достаточно, чтобы понять: среди них ничего нет. Ничего из того, что мы ищем. Что бы это ни было. Чем бы это, в конце концов, ни оказалось.

C:\Documents and Settings\Егор\Мои документы\Valentina\Vademecum

Lift.doc

Метро встретило Валентину и Ивана дворцом. Высокие сводчатые потолки в лепнине и мозаике, колонны, вздымающиеся в светлое так и не наставшее будущее с гротескными символами рухнувшей империи: звездами в лавровых венках, серпами и молотами.

— Ладно, пока, — сказал Иван. — А то — поедем ко мне?

Поезд предупредил о своем появлении мажорным трезвучием, раздавшимся на станции, а затем свистом, и вдруг загрохотало, затарахтело и застучало.

Степь простиралась от края до края, покуда хватало глаз. В журчанье насекомой мелочи и солнечном свете, в прозрачных тенях летних облаков, в птичьем разнобое воздух плыл жаркими волнами, и вилась тропинка.

И та, кто шла, знала, что впереди город.

— Нет, я, извини, лучше домой, — ответила Валентина.

— Как хочешь, — буркнул Иван. — А ты не боишься возвращаться домой одна?

— А чего мне бояться?

— Сама знаешь чего. Могут напасть. Мало ли.

— Не боюсь.

— Вот больная.

Они расстались на станции.

Лифт в заскорузлом узле подъезда, в темном аппендиксе. Пол исшаркан. Плинтус ободран. Пальто тяжелит плечи, шерстяной платок искусал шею, хочется побыстрее содрать его, освободиться. Нажата клавиша “четыре”, и кабина, надсадно гудя, прет на этаж. Валентина стягивает перчатки, расстегивает сумку. Так, где тут ключи?

Входит в темную прихожую, нащупывает выключатель и клацает. Поток неверного света от подслеповатой лампочки льется на пол, на стул с жабой телефона, на коврик у двери. Швыряет на пол сумку и выпрастывается из пальто. Нагибается — кровь приливает к лицу, — с визгом расходится молния на сапогах. На левом заедает, приходится повозиться. Уф, наконец-то. Она проходит в комнату и падает на диван. Так лежит минуту, другую. Тишина. Покой. Одна настырная мысль: надо идти вымыть руки. Лежать бы так и лежать. Медленно поднимается и идет в ванную. Прохудившийся кран сипит, чихает и плюется тоненькой струйкой горячей воды, она почти обжигается, вылавливает в мыльнице, заполненной клейкой массой, склизкий кусочек мыла, мнет его, расклеился, выдавливается между пальцами, как творог. Шлепает обратно в лохань.

В соседях — пожилая преподавательница пения и ее дочь Анечка, неизлечимо, но как-то очень светло больная — кто-то сказал, что в строгом смысле синдромом Дауна не болеют. Анечка тихая, осторожная, но по болезни своей неопрятная, с постоянно криво, по-детски, крашенными ярко-красным губами. Соседок нет сейчас — может быть, в церкви.

Валентина достает ледяную кастрюльку вчерашнего супа, хлопает дверцей холодильника. В желе, размякнув, плавают галушки. Накладывает в тарелку до краев. Ставит в микроволновку. Звяк — и ужин готов.

Запиликал на скрипке кузнечик сотового: ожил сиреневый экран, заблестели лампочки. Елочная игрушка. Звонок обещает новое, но ожидание не исполняется: на миниатюрном экране высвечиваются уже знакомые имена.

— Валя, почему ты не пришла на выставку?

— Ты чего, Виталь, я была. Даже привела подругу, и мы…

— А почему я тебя не видел? Не могла позвонить! Ты работы-то видела?

— Видела. Но, понимаешь, я…

— Очень хорошо!.. Могла бы и подойти. Я б тебя познакомил — Игнат, то-сё, знаешь, какая куча людей тут, ты бы с ума сошла…

В последнее время у Валентины крепло ощущение, что Виталий, когда звонит ей, разговаривает не с ней. Он разговаривает с теми, точнее, для тех, кто его слушает — там, с той стороны.

— Ладно, солнышко, в другой раз! Меня тут зовут, целую!..

Засыпая, Валентина меркнущим краем сознания вспоминала Ростов, где они с друзьями бродят летними днями.

Вечером покупают вино, Дмитрий выстукивает стихи на пишущей машинке, он читает им свою поэму на желтеющей в памяти кухне. Эта оранжевая кухня — последнее, что она видит, засыпая там, в той ростовской перине, ярко-оранжевая, словно налитая апельсиновым соком, который брызжет из окон, сочится сквозь дверную щель и озаряет своим светом ее теперешнее вхождение в сон.

А утром согбенная бабка, свернутая в три погибели, словно небесный свиток в конце времен, идет по проселочной улице, заросшей травой, и костерит, ругмя ругает неизвестно кого: “Гимн им подавай... Спортсменам плакать, видите ли, не подо что. Пусть плачут так!”

Шуганула собаку: “А ну пошла домой, сволочь горбатая”. Вероятно, соседке или подружке заочно: “Ну, попроси, попроси у меня мучки да маслица…” Поднимает к белесому небу такие же выцветшие глаза: “Храм стоял — сожгли. Чудотворцы!..”

 

Глава 2

Крымская история

C:\Documents and Settings\Егор\Мои документы\Valentina\Livejournal

Ballerina.doc

Это было осенью, в Севастополе.

Квартира, которую я сняла, обыкновенная, двухкомнатная, правда ухоженная лучше, чем обычно бывает курортное жилье, — чистая, без тараканов, с горячей водой, даже кафельным полом на кухне и в ванной. На подоконнике фарфоровая статуэтка: балерина, изогнувшись, тянула белые фарфоровые руки к белой фарфоровой ноге. Ей было не меньше полусотни лет, балерине. Она была юна и хороша собой, и я невольно подумала, что балерина переживет меня, если, конечно, жильцы будут обращаться с ней как подобает. То есть смотреть и не трогать.

К окну наклонялся платан, раздвигая пальцами веток кучерявые кудри винограда, застилающего стекло. Лучше всего было на балконе. Он отличался от всей квартиры тем, что был белый, скрипучий. Его не коснулся ремонт, в шкафчике тут стояли трехлитровые пустые банки. На нитке висели обычно пляжные полотенца, купальники. Я выходила на балкон курить, сушила соленые волосы, перебирая их в руке и стряхивая капли с пальцев. Когда темнело, наблюдала за своим отражением в стекле, оно тоже курило.

C:\Documents and Settings\Егор\Мои документы\Valentina\Vademecum

Nohrin.doc

Сергей Нохрин свалился как снег на голову. Нет, сначала позвонил:

— Думаю прибыть. Ни в коем случае не буду навязываться.

Она нервно собирала каштаны под деревьями, усеявшие площадь у вокзала. Поезд прибывал с опозданием. Подали на дальнюю платформу — бежала, каштаны, их было так много, выпрыгивали из глубоких карманов плаща, повязанного вокруг пояса, брызгали под ноги провожающим и путешественникам, пугали голубей. Вслед ей несся и ширился смех, как за катерком, идущим на большой скорости, несутся и расширяются белые волны.

— Здравствуй.

Он сразу поцеловал Валентину в губы, как будто бы так и надо, как будто бы только так и принято. Ошеломленная, она отстранилась.

— Не надо истерик! — предупредил он, и она совсем растерялась.

Если он думает, что она встречала его, потому что... бежала к нему, потому что… Она сделала бы это для всякого. Просто потому, что таковы нормы человеческого общения… Дружбы — и просто вежливости.

Море с ночных холмов дышало прохладой. Валентина не видела лица Сергея — оно пряталось, как луна. Высоко над обыкновенным морем плыли обыкновенные облака. На темной безбрежной глади светились огни двух-трех кораблей. Тихая, но раздольная бухта. Здесь можно было не думать о квартире, деньгах, работе. Какое-то время. Не слишком продолжительное.

Сидели на развалинах. На белых камнях. Он говорил.

— Горечь. Здесь пахнет горечью. Она полынная. Но мне кажется, что она во мне. Как будто это я так пахну. Хотя, наверное, от меня идет не такой уж приятный запах. Я даже не успел помыться с поезда.

— Почему, нормальный запах, — возразила неуверенно Валентина.

Море шумело и мешало разговаривать. Он привлек ее, придавил к белеющему камню. Камень остыл. Осенью ночью даже в Крыму остывают камни, жарко нагретые. Они целовались, содрогаясь от холода. И от нежности, не находящей выхода.

C:\Documents and Settings\Егор\Мои документы\Valentina\Vademecum

Basilica.doc

Валентина отводила руку Сергея от молнии на джинсах — можно подумать, им по девятнадцать. Да и в девятнадцать навряд ли ведут себя так. Она не могла решиться на близость.

— Как быстро все происходит в Москве, правда? — проговорила она.

Он сразу понял, о чем она говорит:

— Быстро. Но у нас все совсем не так, как происходит обычно.

— Ну конечно! Все и всегда говорят это друг другу. Потому что если не думать так, то что же остается?

— То, что происходит внезапно, и происходит. А что не внезапно — лишь делает вид, что происходит. Это хорошо, что сначала у нас любовь, а потом мы знакомимся. Когда наоборот — тускло.

— Но мы виделись всего пару раз.

— Четыре раза. А если считать сегодня, то — пять. Что ты хочешь обо мне знать?

— Например… Например, где ты работаешь?

Сергей устало потер рукой лоб. Сутки в поезде, ночное сидение на развалинах херсонесской базилики — они пролезли сюда через дырку в заборе, изнурительные поцелуи, теперь еще этот разговор.

— Женщина часто превращает счастье в несчастье.

Нет бы ей сейчас дышать шумящим морем, слизывать с губ долетающие брызги, столь мелкие, что их и брызгами уже нельзя назвать: просто соленый влажный ветер, морская взвесь в воздухе. Море, как одна большая темно-синяя медуза, вложенная в каменную чашу берега, колыхалось и жило своей непонятной медузьей жизнью.

И вдруг дневная степь заслонила от взгляда ночное море, и она почувствовала, как лицо овевает ветер — сухой, прогретый солнцем, в солнечной пыли, несущий обломки стрекозиных крыльев, лепестки и песок. Острая трава колола босые ступни, но она держалась тропинки, и степь все стелилась перед ней, как скатерть-самобранка, разворачивая все новые и новые соцветия, и белый город приближался с каждым шагом — уже из-за горизонта появился отблеск: то горел в солнечной славе самый высокий золотой крест — крест на Софийском соборе.

— Пенелопа обеспечила вдовство Итаки, — вдруг заговорил Сергей, и голос его звучал как из подвала, из-под земли, из глубины. Он вернул Валентину сюда, на поросший полынью и мятой берег, в ночное дыхание моря. — Старея и думая об Одиссее, она сочинила себе ткацкую работу. Все, что угодно, лишь бы не выходить замуж, — продолжал Сергей. —

А ее женихи состязались между собой, сгибая лук, — ты же знаешь,

что лук хранится прямым и перед каждым сражением вновь натягивают тетиву.

Море вздыхало глубоко, размеренно, шумно, как дышит человек, впервые притворяющийся спящим.

— И царь, — говорил Сергей, — хозяин, который прикинулся простым странником, работником здесь, на этом дворе, — он тоже пожелал принять участие в состязании. И он один смог согнуть лук. Такое оружие поддается только тому, кто имеет на него права.

C:\Documents and Settings\Егор\Мои документы\Valentina\Vademecum

Hysterics.doc

Она давно не видела такой… аскетичной обстановки, как в его доме — съемной двухкомнатной квартирке в Жуковском. Даже не двухкомнатной, просто проходная комната означала кухню. Сергей сменил несколько квартиренок в Москве, здесь после развода с женой жил со своей матерью.

У него была четырнадцатилетняя дочь. Ему было под сорок. Во рту недоставало верхнего переднего зуба. “Я добился, чтобы все мои вещи умещались в легковой машине”.

Он сказал это, когда она ехала к нему. Они стояли в тамбуре электрички, и она чувствовала себя как овца, которую ведут на заклание. Хотя на самом деле это был ее выбор. Свободный выбор овцы. Она передумывала на каждой станции метро. И выходила. И он выходил следом. Чтобы увлечь ее обратно в вагон.

— Мамы сегодня нет. Подумай, как хорошо и как это тебе необходимо — побыть с мужчиной. В Москве не все женщины могут себе позволить мужчину. Посмотри на меня — я для тебя. Послушай, я не могу уговорить тебя. Да я и не должен. Но все-таки — все-таки поехали. Пойдем на берег речки, если ты хочешь, или послушаем музыку. Знаешь, какая у меня есть музыка? Просто побудь со мной. Просто будь мне другом. Вспомни море, базилику.

И она поддавалась.

Но на следующей станции выпрыгивала, в ужасе от своего малодушия и того, что они собираются совершить.

Хотя что такого-то?

Тоже мне преступление.

Когда они оказались на вокзале — после череды взрывов, многосерийной истерики, серии мелких скандалов, разматывающихся, как рулон ковра, спущенный по крутой лестнице, — Валентина утихла и покорилась.

В пустой электричке она уже не порывалась выйти в еле подсвеченную фонарями другую планету незнакомой станции, просто смотрела, как полустанок за полустанком укатываются в прошлое, словно от памяти отслаиваются дни и недели, отражаясь в черных зеркалах окон. На деревянной лавке сидела припозднившаяся бабуля с сумкой-тележкой, парень в низко надвинутой шапке отхлебывал из бутылки пиво, седоусый мужик исследовал в подслеповатом сумеречном светике простыню газеты — газета была бульварной, “Спид-инфо”, и он читал и плевался с омерзением, приговаривая: “Тьфу, морда, ёкарганай, ети тя через колено в господа бога душу мать”, но все-таки не выпускал листы.

Ночью в доме Сергея не оказалось еды. Они выпили пустого чая, разделись — медленно, превозмогая остатки сопротивления скорее в самих себе, чем друг в друге, и легли.

И Валентина даже подумала, что все объятья будут теперь происходить в ее жизни обязательно так — чтобы нищета сквозила в обстановке зеленой комнаты. Подтеки на потолке и старые обои. Чистый, но очень древний линолеум.

Всякий раз потом, встречаясь с Сергеем на улице и видя его как впервые, Валентина не то чтобы отшатывалась — недоумевала: почему она с этим человеком? Кто он такой? Что за одежда: кенгурушница с капюшоном, оттянутые на коленях джинсы? Почему нет переднего зуба? Отчего разит потом? Зачем такие большие губы и отчего он на меня так смотрит и пахнет табаком?

Побродив какое-то время по городу (на кафе у Сергея обычно не было денег), Валентина присаживалась на скамейку. Он — рядом. Они смотрели, как медленные листья с таинственным звоном тихо рушатся с древесных крон.

— Ты когда-нибудь курил трубку?

Вот еще один кожистый, прочный листок сорвался и, сделав виток в воздухе, упал в лужу, отражающую Фрунзенскую набережную.

— Знаешь, у меня был знакомый старик, — продолжала она. —

Он курил великолепную гнутую трубку, носил шейный платок, всегда открывал передо мной двери и подносил зажигалку к сигарете.

— А я не открываю?

— Нет.

— Правда? — удивился он. — Я отвык от женского общества. С теми женщинами, которые у меня были, я, можно сказать, не разговаривал.

— Это не делает тебе чести, — сказала она.

— Почему ты так говоришь?

Солнце садилось за дома, на автостраде мало машин — проскальзывают крупными глянцевыми жуками, блестят в огнях, все ярче с каждой минутой. Желтые листья в вечернем свете казались зелеными, синими, дворники сгребали их в ароматные тяжелые груды, затем поджигали. Из их прели вился голубоватый дымок.

У киоска с пирогами и слойками он купил какую-то жареную снедь, предложил ей. Она отказалась, нахмурясь.

Он шел рядом, нога за ногу, слека сутулясь. Валентина останавливалась, открывала сотовый телефон — фотографировала листья, здания, небо. Он ожидал ее с еле заметной улыбкой, а может — усмешкой.

— Комсомольский проспект, — произнес он. — Думаю, его не переименовали.

— Зайдем все же в кафе? — попросила она. — Я заплачу2.

Полутемный зальчик — пепельницы на столиках, диваны по углам, деревянные столы и стулья, у стены — муляж книжной полки и муляж бара до потолка. У стойки мерцал синим кассовый аппарат с интерактивным экраном. Нет окон.

Смех, музыка, все галдят. Посетители, то есть посетительницы — в основном девушки лет двадцати, с круглыми нежными лицами в мареве сигаретного дыма. Валентина и Сергей сели за единственный свободный столик в центре зала, в перекрестье взглядов. Ей было неуютно, она озиралась по сторонам:

— Я выпью кофе.

— Я буду то же, что и ты.

Принесли два бокала с шапкой белой пены — кофе с ликером.

— Действительно, немужской напиток, — сказал он, отхлебнув.

— Напиток как напиток, — с некоторым раздражением ответила

она.

Щурясь от сигаретного дыма, уставилась на воротник его ветровки. Хорошо бы он выглядел, если приодеть. Какого размера рубашки он носит? У него толстая шея. Купить мужчине рубашку можно, если знаешь размер и окружность шеи. Сергей улыбался как-то беспомощно, рассказывал про дворового кота, которого, по его выражению, курировал:

— Он когда услышал, как я шуршу пакетом, уши сразу навострил. Настоящий мышелов.

Если быть точной, ему тридцать девять. Никогда не дала бы ему этих лет. Он выглядел моложе — несмотря даже на проседь и угрюмое выражение лица.

После паузы он произнес печально:

— А все-таки ты не должна была этого говорить.

— Чего?

— Будто то, что я не говорил с ними, не делает мне чести.

— А?..

— Ты знаешь, в вопросах чести я щепетилен.

В углу сидела девушка, две пряди выпущены из хвоста на лицо, крупная нитка бус, черная майка с пауком. Напротив — парень, он то открывал, то закрывал крышку сотового.

Допили кофе и встали. Он замешкался у столика, Валентина обернулась — интересно, возьмет пластинку жвачки, принесенную со счетом?

Жевательная резинка осталась на столе.

C:\Documents and Settings\Егор\Мои документы\Valentina\Vademecum

Oak.doc

В Ростове Великом жарко. На небе куцые, как овечьи хвосты, облака. В городе запах свежескошенной травы и пыли. Набережная Подозерка. Целые дни ходили по музяем и по городу. А ночью тонешь в пуховой перине, как в киселе. Это если ложиться спать. Вообще-то здесь летом, можно сказать, почти не темнеет. И пока читают стихи, ночь тает в воздухе, будто ее и не было.

Сидели на, должно быть, тысячелетнем поваленном дубе, голом — с него сошла вся кора. Со всех сторон дуб окружила крапива. На зубчатых, словно резных, листьях шевелились черные мохнатые гусеницы.

Дуб лежит неподалеку от Космодемьянской церкви, которую реставрируют. Слышны крики работников. С той стороны — старое кладбище. Каменная плита над могилой ребенка, Олечки... “Олечка, мы тебя любим, скучаем”. Словно просто уехала, увезена и шлют телеграмму. На море, бабушке.

Озеро Неро на закате бледнеет, белеет, его заволакивает туман. Молочные реки.

Ночью на торфяном берегу они слушают симфонический концерт лягушек под ярко-желтую, крупную луну, которая висит низко, как перезрелая груша. Лягушки орут на этом озере, наверное, год за годом, века подряд. И так же орали, когда еще не было над озером большой темной церкви, которая ночью кажется особенно таинственной.

 

 

Глава 3

Степь

C:\Documents and Settings\Егор\Мои документы\Valentina\Vademecum

Egor.doc

Егор Деренговский, стоявший у стенда с фотографиями, кивнул увлекаемой Иваном Валентине и подошел к Лотте и Игнату. С Игнатом он был хорошо знаком. Впрочем, Москва такой маленький город, что здесь буквально все знают буквально всех, как говорила Лотта.

Егора, во всяком случае, знали многие. Он удивлял окружающих и даже внушал им определенные опасения за его судьбу. Было известно как дважды два, что за каждым его шагом следят, поскольку для власти он представляет немалую опасность. Поговаривали, что революционная деятельность Егора привлекла уйму недоброжелателей, в основном из спецслужб, которые только и делали, что следовали за ним по пятам да искали, где напрокудить. Они-то и сгубили на корню его блестящие дипломатические перспективы, заставили бросить аспирантуру, жениться на лупоглазой дурехе, податься в бизнес и влезть в крупные долги. Они завели на него год от года пухнущий том личного дела в секретных архивах.

Из чего с необходимостью вытекает, что Егор был властитель дум. Революционная судьба Егора не задалась и потому, что его угораздило родиться не в то время. Он часто сетовал на эпоху, а что до властителя, то и думы у теперешнего поколения не ахти, не из чего и стараться.

— Дорогие друзья, какими судьбами? Вас ли я вижу в этом вертепе современного паскудства, еще называемого искусством?

— Да, мы обдумываем выставку Лотты. Можно было бы устроить в этом зале, — сказал Игнат, а Мощенская восхищенно присвистнула.

— Я думаю, это будет лучшая выставка, — сказал Егор и поднес мягкую Лоттину ладошку к своим пухлым и всегда чуть лоснящимся губам. — Правда, я не видел ваших работ, но уверен, что они поражают воображение.

— Моих работ никто не видел, — произнесла Лотта и обняла себя за плечи, заворачиваясь в несуществующую, но все же почти зримую шаль. — Дело в том, что я обдумываю. Я осмысливаю их. Нужно детально все продумать, чтобы не увеличивать энтропию вселенной и не пачкать попусту холсты, переводить краски. В мире так много недоношенных произведений, выкидышей невоздержанного ума и недобродившей творческой игры. Нужно быть уверенным, что ты создашь уже нечто такое, что будет по-настоящему круто! Надо приступать к делу, имея твердое и оформленное намерение, творческий замысел, который заставит содрогнуться все это стадо, погрязшее в себе самом!

— Послушайте, Лотта, это стадо, как вы говорите. Оно содрогалось уже столько раз, оно уже столько, в общем-то, повидало. Столько и стольких, мог бы я заметить. Будет не очень просто его удивить.

Степь была та же: резкий колючий ветер, выбеленные на солнце травы, песня жаворонка, такая высокая, вровень с небом, что ее перестаешь слышать — так звучит здесь тишина, — и тропинка уже влилась в колею, по которой, бывало, тащились в город и из города подводы, и вырос крест на соборе, показался золотой купол, он горел в лучах ярче солнца и слепил глаза, а слева и справа зажглись еще кресты — они венчали купола других храмов. Трава стелилась под ветром. Она почувствовала тревогу — обернулась — туго стянутая коса хлестнула по спине — и увидела на горизонте, там, где лежит степь, тонкую дымку, вьющуюся повдоль. Она кинулась на землю и приложила ухо к земле. И услышала отдаленный дробный раскат — грохот значил одно, нечто такое, во что не хотела поверить, и так лежала, прижавшись к пыльной земле, с колотящимся сердцем, в последней надежде, истаивающей в отчаяние, что слух обманул ее.

Мощенская не плакала, не хохотала, не пела по-французски и не орала на прохожих. Лотта сидела на холодной парковой скамейке, закусив губу, на которой не лежало ни лепестка помады. Это была явно какая-то новая Лотта.

— Игнат Оболешев интересовался тобой, — наконец проговорила Лотта. — Я рассказала ему, что ты занимаешься фотографией. Куда вы пропали с Жано? Он занудный, но привязчивый.

— Разъехались по домам. Я не занимаюсь фотографией.

— Тогда убери телефон, ты меня уже исщелкала до дыр. Игнат — он… Такой необычный.

Лотта все еще не определилась, в какое из двух гнезд посадить Игната, чтобы успокоиться на его счет.

— Что касается фотографии… Я помню одну. Видела в Интернете, — произнесла Валентина. — Там два монаха встречаются в какой-то северной губернии. Они рады друг другу. Давно не виделись… Один держит в руке клобук, другой обнимает того за плечи. Он смущен и отводит взгляд, но улыбается.

— И что?

— И все. Иван обмолвился на выставке, что эти фотографы — слепцы. Мы не знаем страны, в которой живем. И не хотим ее знать. Не видим старух в деревнях.

— Что же удивительного, если я не хочу видеть старух? Я не хочу стареть, — вскинулась Лотта. — Вечно ты, извини меня, говоришь как плакат. Да еще со своими старухами.

Она встала со скамьи и заходила по аллее. Прохожие заоборачивались на высокую, странно одетую девушку, а она сверкала яркими полосками на короткой юбке — потрясала кулаками и выплевывала слова:

— Я вообще. Ничего. Не хочу знать. Об этой. Стране. Стране неудачников, пьяниц, воров и тупиц! Здесь ничего нельзя сделать красиво. Мужчины не умеют любить, женщины не умеют отдаться — здесь не едят, не целуются и не курят как надо! Не понимаю только одного — почему я до сих пор не свалила отсюда.

Новая Лотта, тихая, задумчивая, стремительно влипла в хорошо известную Лотту, экспансивную, эмоциональную, привлекающую общее внимание. Валентина тоже встала. Стояла возле подруги молча. Лотта заметила это. И еще больше развинтилась:

— Ну, обругай меня, как обычно! Разве у тебя есть что возразить? Посмотри вокруг — здесь только непролазная грязь и общий идиотизм.

Валентина уткнулась взглядом в кончики острых Лоттиных туфель.

— А как ты думаешь, я могла бы выйти замуж? — вдруг тихо спросила Лотта, приблизясь. — Родить ребенка...

— Ну могла бы, — осторожно произнесла Валентина. — А зачем тебе?

— Надоело. Хочется новенького.

Это было совсем не так. Ну, мы встретились с Валентиной возле памятника Гоголю, на Гоголевском бульваре. Это одно из моих любимых мест в Москве. Там огромные фонари, такие, что где-нибудь в испанском городке каждый из них сам по себе уже выглядел бы как центральный памятник на маленькой круглой площади. В подножии фонаря лежат, повернув головы, бронзовые львы с крупными лапами.

— Все эти фотографы, там, на выставке, — настоящие слепцы, — заявила она.

— В каком смысле?

— Они ничего не видят. Не хотят видеть ничего, кроме того, что видели мы все. Например, есть одна деревенька в Подмосковье, мои родители снимали там дачу на лето. Там по двору ходили куры…

— Куры. Это здорово. Действительно, где-то ходят куры, как подумаешь. Трудно себе представить отсюда.

— Ага. Погляди, какие у нее сапоги!

— “Бальдинини”.

— Как это ты всегда определяешь марку?

— Очень просто, я сама их мерила неделю назад.

— Сорок тысяч.

— Да ты что!

— Точно.

— Кем нужно работать, чтобы получать такие деньги?

— Для этого нужно не работать.

— Ну так вот, куры, — снова начала Валентина, — а кормила их одна подслеповатая бабка. Иногда она выходила почему-то с серпом — может быть, ей уже трудно было поднять косу — и срезала траву при дороге. В детстве я ее боялась. Мне казалось, что она вообще уже мертвая.

— Вот бы сфотографировать ее, правда?

— Да. Я видела в Интернете одну фотографию. Сейчас ими весь Интернет забит.

— Мне кажется, я понимаю, о чем ты. Но это мало кому интересно. С этим ты ничего не можешь поделать.

— На самом деле нужно идти сдаваться, — спотыкаясь, произнесла Валентина. — Я даже знаю кому. Мне, знаешь, в последнее время не по себе.

— Сдаваться! А они пленных-то берут?

C:\Documents and Settings\Егор\Мои документы\Valentina\Vademecum

Vitaly.doc

Виталий был сыном банкира из Сыктывкара. В девяностые отца “грохнули с фейерверком в собственном автомобиле”, как выражался сам сынок. Был он мальчиком, подающим надежды измлада. Сначала молодой Очеретько зарабатывал тем, что “кидал страховые компании”.

— Я приезжал, страховался на не слишком большую, но приличную сумму, чтоб хватило на погулять и выпить-переспать — в молодости у нас не слишком большие запросы! — и подбирал страховой случай, чтобы нельзя было проверить. Например, перелом ключицы. Она зарастает, эта умная косточка, и понять, происходило ли в ее костячьей жизни что-нибудь ужасное, невозможно. Справка от доктора, задобренного считаными ласковыми баксятками, и — привет, девульки, я вроде страховался у вас. А потом векторнулся на сто восемьдесят и в обратном дайрекшене — в соседнюю область. Все так пробавлялись. Сынок губернатора до сих пор мой приятель. В аппарате президента теперь служит. Конечно, я не скажу, чтобы у меня напрочь отсутствовала совесть. Ты знаешь, что это за девайс? Глас Божий. Встроенный в каждого человека наподобие миниатюрного жучка. С портативным управлением. Но я же не людей кидал — я кидал государство. А оно вообще всех кидануло.

— Интересно, что ты станешь говорить через несколько лет. Ты ведь станешь чиновником?

— Я стану отличным чиновником, не беспокойся. Еще не родил мир человека, который дал бы исчерпывающие определения, что добро, а что зло. С этим каждый разбирается в меру собственных способностей.

— А зачем тебе определение? — спросила Валентина.

— Скажи еще, это дело души, сердца. Ну, так? Угадал? До чего мне нравятся эти черти: накосорезят по полной, а потом — мы не знали, что есть добро, а что — зло. Нет, братцы! В глубине души человек всегда знает, совершает он добро или зло.

— Ничего себе.

Виталий вдруг разозлился:

— Мне ни к чему вообще эти замороты, ты поняла? Упоротые любят порассуждать, а нормальные люди вообще меньше разговаривают. Дела делаются не так. Вот мы с тобой перетерли, я потом сцифровался, замониторил, чё как, и разрулил — но чтоб мне на карман приплыли стайкой ласковые баксята. А вся эта достоевщинка — для тупачков-интеллектуалов, которые, подскатушившись, пообломались по всем вариантикам. Чокнутые на все четыре головы! Русский народ — беспределец. В основном нашим людям надо мало. Кэшочек для приятного времяпрепровождения, кропалик, чтоб на иллюзняках повестись и чтоб до утрянки зашторило по самые баклажаны.

Она рывком поднялась с нагретой пыльной земли и побежала, не разбирая дороги, к белому городу, который рос на горизонте, — она бежала, задыхаясь, выбрасываясь изо всех сил, с колотящимся сердцем, унимая его рукой, как будто оно могло выпрыгнуть из груди и опередить ее. И вот уже купол Софийского собора встал весь, целиком, как солнце над облаками, над каменными стенами, он вырос на белокаменной колонне здания, и слева и справа кресты все так же горели над куполами, и показались палаты князя, богато убранные мозаикой — даже на таком расстоянии были видны львы, гепарды и орлы, — башни крепости стояли незыблемы, и реяли в жарком воздухе стяги. Но позади на горизонте росла черная полоса — она уже не вилась тонкой змейкой, а бурлила темным дымом, и степь далеко разносила сухой топот сотен копыт.

Валентина скривилась и глотнула воды из стакана, унимая сердцебиение.

— Что-то сердечко стало пошаливать.

Помолчав, она вдруг неожиданно для самой себя спросила:

— Тебе не кажется, что я какая-то не такая? Я больная?..

— Не переживай, — сказал он вместо ответа на вопрос, — тебе это не грозит. Ведь ты же — абсолютная душевная норма. Хочешь еще “Айрон Адлер”? Или фройляйн предпочитает “Грюневальд”? Слушай, а давай сделаем твою выставку. Что ты снимаешь этим допотопным телефоном, им пользовались еще кистеперые рыбы, — давай подарю нормальный аппарат.

— Нет уж, спасибо.

— Тебе не нужна выставка?

— Мне плевать на выставки.

— Тогда на хрена ты постоянно фотографируешь?

Виталий не понимал действий, которые ничем не заканчивались и не имели определенной цели.

— Мне нравится процесс, — отрезала Валентина.

Когда они выходили из кофейни, пожилой гардеробщик, глядя, как Валентина оборачивает голову платком, вздохнул:

— Прямо пиши вас…

Она извлекла из кармана мятую бумажку и вложила в руку гардеробщика. Он склонился в поклоне. А ведь раньше это все было непредставимо, непредсказуемо — казалось, Россия Гоголя закончилась, и никто не станет тебе кланяться, продав за мелочь никчемный комплимент. Слуги. Баре. Что гаже, что грустнее?

Валентина глянула в окошко сотового — сообщение от Сергея: “Скажи мне, где ты”. Неверными утренними пальцами, изнуренными от сигарет, она набрала: “Когда я буду нужна, я позвоню”.

Ответ пришел через минуту: “Поражаюсь твоей жестокости”. Она хмыкнула, сунула сотовый поглубже в карман.

Виталий открыл перед ней стеклянную дверь. На ледяном крыльце курил охранник, выдувая в морозный воздух пар своего дыхания и сигаретный дым. Он скосил глаза на парочку, слегка посторонился, давая дорогу.

Виталий нажал на кнопку брелка — машина, вспыхнув оранжевыми огоньками, разблокировала двери. Валентина не знала, как называется подобный автомобиль, но знала, что это дорогая модель. В салоне торчал запах кожи.

Она села рядом с водителем и засмотрелась по сторонам. Москва в неоновом льду плавилась, как жидкое стекло, и стекала куда-то в решетки неведомой глобальной канализации за горизонтом.

C:\Documents and Settings\Егор\Мои документы\Valentina\Livejournal

Varnitsy.doc

Автобус, идущий из Борисоглебского монастыря в Ростов, сломался на том повороте, откуда до Варниц оставалось полтора километра. А еще решали, ходить в Варницы или не ходить.

Там, на деятельном беспорядке стройки, заговорили с послушником Николаем. На вид ему можно было дать двадцать семь, тридцать пять... Тогда и то и другое казалось им одинаково солидным. Худой, а лицо гладкое. Волосы седеют — странно, двумя полосами. Валентина расправила плечи, он сказал:

— Правильно, грудь вперед!

Через некоторое время они болтали, как будто давно знали друг друга.

Николай говорил:

— Как вы узнаете истинную веру? Как вы узнаете истинных друзей? Заболели вы, как можете вы понять, кто истинный друг, а кто нет? Друг придет в больницу. Пусть от вас, ну, будем говорить, пованивает, друг придет. Православные гибли за Святую Русь и убивали врагов, хотя в Писании сказано: не убий. Потому что ваш друг за вас глотку перегрызет, когда вас будут насиловать и убивать. Он не станет стоять в стороне и говорить: подставь левую щеку. Это и есть православие. Все остальное — кривославие…

Потом сидели у каких-то развалин, из которых каждые пятнадцать минут выпадал кирпич.

 

Глава 4

Посещения

C:\Documents and Settings\Егор\Мои документы\Valentina\Vademecum

Bezdny.doc

Евгений Торубаров, или просто Женя, Женёк, как его звали друзья, заметно изменился. Подстригся и побрился. Да, это было очень заметно.

Евгений был не москвич. В Москве первое время осел в церковном издании. Валентина видела одну его статью. О православных китайцах. Интересная репродукция иллюстрировала материал — китайский святой, узкоглазый угодник. С нимбом вкруг головы. Да, православный китаец — еще покруче, чем русский чань-буддист. Все еще недоумевали, куда его закинуло, а что в этом было удивительного? Затем он перешел в выборные спецпроекты никому не ведомых газет. И наконец, судя по всему, подфартило.

— Сейчас в пиар-агентстве. Консультирую одну партию. Так, по мелочи. Психолингвистические технологии, слыхала? Во-первых, от самих членов партии требуется полная преданность вождю. Это будет нечто совершенно новое — такого еще не предпринимали.

— Да ладно, новое!

— Поверь, нечто такое, перед чем все предыдущие изыскания — детский лепет. Пиарщик должен оставаться отстраненным, но даже меня иногда увлекает. Русскому менталитету очень даже подходит такая преданность, зря технологи пренебрегают этой народной способностью. Тут можно столько привлечь электората. Точнее, пока просто сторонников и соратников — возможно, у партии не будет возможности пройти на выборы. Она не совсем послушная тому раскладу, который у нас откадровывается в последнее время.

Грустный длинный Женькин нос значительно удлинился и погрустнел со времени последней встречи.

— Лучше расскажи, как сам живешь?

— Тебе до лампочки политика, да? А зря, я мог бы рассказать тебе о технологии, которую мы отрабатываем. Вот прикидываешь, руководство партии собирается в зале перед портретом вождя, женщины выстраиваются попарно с мужчинами — у них много женщин, таков один из принципов. Женщины сейчас намного пассионарнее мужчин. Ну, ты это сама знаешь, наверное. Так вот, мы выстраиваем их, и они присягают на верность — повторяя при этом: “Я — твоя овца, веди меня, пастырь”.

А затем целуются.

— Фу, вот гадость! Сектанты.

Женя поморщился:

— Ну зачем такие слова! Люди, скрепленные подобным общим переживанием и подчиняющиеся только пастырю, на самом деле не бывают овцами. А то ведь у нас обычно как: молодец против овец, а против молодца и сам овца.

— А стрижет вас кто?

— Лучше вступай в нашу партию, сама увидишь, какие перевоплощения переживают рядовые, серые, неинтересные люди.

— Значит, ты в партии все-таки?

— В этой партии будущее России. Той, конечно, которая останется — после того, как Китай оттяпает у нас Дальний Восток и Сибирь до Урала, НАТО отожрет окончательно Грузию, а Украина сделается глухими задворками птичьего двора хозяюшки-Европы. Страна останется в территориальных пределах Владимирской Руси, но именно отсюда начнется ее возрождение…

— Чего-то вообще на тебя не похоже. Это все шутка, да?

— Никакая не шутка. Мир вошел в новую эру, эру Водолея, которая продлится двести четырнадцать лет и три месяца. А ты все о нефти думаешь!..

— Ты же вроде был православным?

— Россия должна освободиться от православия, в этом ее спасение. Пока она будет задыхаться под этим неподъемным камнем, под которым уже давно надорвалась, жить Россия не будет. Все эти посты, уставы — какая разница, скажи на милость, есть мясо или не есть? Можно подумать, редькой спасемся!

Как мы уже сказали, Женя Торубаров начинал как журналист.

Но потом, к счастью, он увлекся роллер-спортом. Да так, что ничего, кроме роликов и самозабвенных поездок по городу, когда на скулах соль выступает, и всех этих упражнений, которые сдвинутые роллеры целыми стаями со свистом в ушах проделывают на некоторых площадях Москвы — скажем, у памятника Ленину на Октябрьском поле, или на Воробьевых, или на Поклонной, — ничегошеньки ровным счетом Женю больше не интересовало. Ни к чему больше у него душа не лежала, и ничто в мире не казалось ему достойным внимания.

Гонял Женя на роликах до седых волос, скатываясь по социальной лестнице не хуже, чем по гранитным ступенькам. В незапамятные времена он прибыл в столицу из села Бездны Казанской губернии. Село с таким названием действительно существовало и даже было знаменито крестьянином Антоном Петровым, возглавившим восстание против реформ 1861 года. Об этом Женя знал и при случае напоминал, а сам писал в стол, точнее — в крупный громогудящий компьютер эпохалку под названием “Бездны” о своем горемычном житии.

Так бы Женя и сковырнулся со своими безднами в места совсем уж безвидные, да подхватила сердобольная москвичка с жилплощадью. Она была лет на десять его постарше и окончательно рассвирепела на почве отсутствия в этой так называемой Москве этих так называемых мужиков.

— Православие — порча, чума России, — продолжал Евгений. — Неправда то, что твердил Достоевский: без православия-де нет России и русских. Семидесятилетний период нашей истории доказал: Россия больше, чем православие, Россия даже больше, чем сами русские. Что атеист не может быть русским уже потому, что он атеист, и что всякий русский непременно православный, а иначе и не русский вовсе, — тоже Федор Михайлович отчебучил антраша на потеху публике. Православие выродилось в карикатуру, все оно — шаржированное. Супермаркет древностей, где каждый берет, что ему по вкусу. Хочет — ощущение собственной греховности, хочет — мысль о том, как он постиг Бога и все основы бытия и теперь может учить окружающих. Хочет — надежду гордо затвориться от мира в отдаленном монастыре, чтобы все знакомые ахали, крутили рукой у виска и говорили “он погиб”. А хотите — сострадание к страждущим, а хотите — всякую божественность и духовность? Меня тошнит от зелененьких батюшек, которые едва из семинарии вылезли, ничегошеньки не прочитали — и лезут с утешениями, увещеваниями и поучениями.

— Все это очень интересно, но странно такое слышать от… от…

— А-а, от еврея, ты хочешь сказать? Ну а как же “несть ни еллина, ни иудея” — разве Его высокое предписание кто-нибудь отменил? Я говорю по-русски, следовательно, я русский. И между прочим, русее многих, кто русский более по крови, чем по образу мыслей.

— Да нет, я не о том, я хотела сказать, что странно слышать от тебя, когда ты столько был в церкви, столько во все это погружался, изучал…

— Я изучал. Но Он не сказал: “Блаженны высокообразованные”, Он сказал: “Блаженны нищие духом”. Нищие духом — те, которые по психушкам сидят. Представляешь? Последняя шизофреничка счастливее меня, потому что она не изучает, а верит. Но как ты думаешь, откуда нам ожидать спасения?

— Откуда?

— С Востока! А впрочем, теперь уже и с Запада, ведь Запад тоже весь исламский. Или ислам спасет этот мир, или его уже ничто не спасет, и пусть погибает как знает. Ну, мне пора, — бросил он почти брезгливо, нахмурясь, глядя куда-то за спину Валентины. — Извини, прибыл мой партнер.

И, вставая из-за стола, успел добавить:

— А если ты спрашиваешь о моей жизни, обо мне, то все плохо, Валя. Все плохо. У нас родился умственно отсталый ребенок. Если выживет, может быть, — одним словом, он останется недоразвитым.

Он ушел, она осталась. Оглянулась — Женя в своем дорогом костюме здоровается с другим таким же костюмом, Женя что-то говорит, невольно косясь в ее сторону, и они открывают двери.

Валентина посидела еще немного, свивая и развивая белую матерчатую салфетку, лежавшую на столе, и собралась набрать номер Сергея, но экран сотового ожил — бегущей строкой заскользил незнакомый номер.

— Это Иван!.. Ну, Жано… Короче, Тытянок.

— А, Ваня. Здравствуй…

— Все-таки права Мощенская, видно: Иван — никому ни о чем не говорит, а Жано — твой универсальный пропуск. Идентификация.

Валентина улыбнулась в трубку.

На втором этаже стояло раздолбанное деревянное кресло. Светило вылезшим мясом из-под обшивки.

— По идее, в этом кресле должен сидеть охранник, — сказал Егор. — Но, как видишь, не сидит. Я слышал тут разговорчик. Почему он все время отсутствует. А я его понимаю. Меня бы тоскень взяла, сидеть целый день, представь.

Я представила. Глядеть в грязное окно, глядеть на ступени с выщербинами. А у ступеней со стороны перил отчеркнута полоса коричневой краски. Глядеть на зеленые стены. На коричневый плинтус. И дело не в том, конечно, что сами эти плинтусы и стекла такие древние. А в том, что невольно думается: как все здесь выглядело, когда они были новыми? Ведь не так уж давно. Да, слишком недавно здесь все было новое. Укомплектованное образцами если не передовых технологий, то, по крайней мере, всем необходимым: ватой там, что ли, аспирином. И как быстро обветшало... Мозаика на стенах выглядит как предназначенная к одному: осыпаться. Картины — поблекнуть и тоже осыпаться. Скульптуры — рассесться в пыль. Их не жалко. А страшно, что в пыль. И это урок. Урок же, я говорю?

— Кому урок? — спрашивает Деренговский, мне кажется, неприязненно.

И давит на кнопку звонка.

— Всем нам. Мы ведь тоже так рассыплемся.

— Мне иногда кажется, что в течение дня на планете должна быть сказана определенная мера банальностей. Валя этих банальностей не произносит, здесь сложно говорить банальностями. Так ты вроде заступила на ее место.

Я не успела обидеться, дверь открыли, и нянечка — или санитарка? — высунула красивое, хотя немного полноватое крепкое лицо:

— Так, вы к кому? Проходите.

Она раскрыла журнал из серой бумаги, разлинованный, как “Книга учета”, и вписала фамилию Деренговского. Деренговский еще в прошлый раз представился братом Валентины.

— А девушка с вами?

— Со мной.

— Я вижу, что с вами. Я говорю, кто она?

— Моя жена.

Так Деренговский взял меня замуж. Я стояла чуть позади и ткнула его в спину.

— Мне в прошлый раз сказала Юлия Петровна, что сегодня можно будет выйти на прогулку.

Нянечка крикнула в глубину коридора:

— Иванова! Ивановой скажите — к ней пришли!.. — И к нам: — На какую еще прогулку? Мне Юлия Петровна ничего не говорила. На прогулку вы не пойдете.

Из двери с табличкой “Ординаторская” вышла высокая собранная дама, кивнула Егору.

— Юлия Петровна, это я, помните меня? Егор… Вы в прошлый раз сказали, что можно будет на прогулку.

— Естественно помню. А это кто?

— Моя жена, Лотта. Юлия Петровна, позвольте нам.

— Хорошо. — Дама кивнула и пошла вглубь сумрачного коридора, стуча каблуками. Коридор загудел, к ней потянулись руки, тела — каждый хотел спросить ее о чем-нибудь, попросить, заговорили плачущими голосами: “Ю-улия Петро-о-овна, а ко мне придут сегодня?” — “Откуда я знаю, придут ли к тебе сегодня? Я же не телепат!..”

— Чего это они? — прошептала я Деренговскому.

— Она тут врач.

— Она одна, что ли, на все отделение?

Отделение и впрямь было огромным. Коридор уходил так далеко, что в конце просматривался лишь тусклый прямоугольник окошка, как в театральном бинокле, если смотреть с другого конца.

— Есть еще врач, — так же тихо ответил Деренговский. — Но он молодой, на стажировке у нее.

Из груды изломанных тел отделилась фигура в розовом халате, халат приблизился, как робот, с металлическими движениями, и я с удивлением узнала в халате нашу Валю. Она смотрела глазами почти черными — расширены зрачки — то на меня, то на Деренговского и наконец пролепетала:

— Вы пришли?

Вопросительная интонация — интонация просьбы — резанула слух.

— Пришли, конечно пришли. А куда бы мы делись. Здравствуй, Валя. Нас отпустили погулять.

— Со мной?

— А то как же, — сказал Егор.

— Господи, ну конечно с тобой, — пробормотала я.

И мы вышли на ту же лестницу. За нами в скважине замка прокрутился с металлическим пристуком ключ.

— А я уже забыла, как спускаются по ступенькам.

— Ну вот и вспомнишь.

— Да, у меня такое чувство, что скоро я вообще все вспомню. Знаете, как бывает. Как в кино…

Мы вышли в лето.

C:\Documents and Settings\Егор\Мои документы\Valentina\Vademecum

Predtecha.doc

— Есть предложение, — произнес Иван. Он был настроен решительно и деловито.

По случаю бесснежной зимы Ваня-Жано был в штанах, слегка расширенных в бедрах, как бы намекающих на галифе, в шерстяном шарфе, в вышитой косоворотке под тулупом и бейсболке.

— Ты, конечно, знаешь, что в старину на Руси бывали такие моменты, когда в некоторых селениях все, от мала до велика, укладывались в гробы, ожидая пришествия Антихриста. Тебе не кажется, что теперь происходит что-то похожее?

— Да и не похожее, а прямо и происходит.

— Только раскрашенные гробы — автомобили, казино, рестораны, — бубнил Иван. — И укладывают туда же души, тела остаются вроде бы живы. Рим горит.

Валентина вытаращилась на него:

— Знаешь, это я уже слышала! А что именно ты имеешь в виду?

— Ничего. Рим горит. Спасти его — ускорить его гибель, но вытащить что-то истинное — людей, подлинное содержание — может только новое христианство. Идея, которая перевернет людей в их гробах!.. Воскресит, воодушевит…

— Ага, и кинет на баррикады.

— Может, и кинет.

— Что-то ты не похож на предтечу.

— Предтеча никогда не похож на предтечу.

Иван с гордым восковым лицом закинул на плечо конец размотавшегося шарфа жестом вождя и чуть не упал, поскользнувшись на мостовой.

— Надо спасти! — крикнул он, но возглас потонул в голубоватом новоарбатском воздухе, в который выдыхают дым сотни тысяч курильщиков и тысячи тысяч автомобилей. Черные рекламные плакаты закрывали стены домов, огни струились на влажном ветру. Матрешки, красные знамена, ушанки с кокардами, балалайки и оренбургские платки, растянутые на торговых дыбах...

— Настоящий герой всегда противостоит толпе. И спасает ее, даже если она сопротивляется.

— Чудак-человек. Начитался интервью с Лермонтовым. Разве герой не стремится спасти свою душу?

— Нет, душа — что душа! Какая душа? Надо спасти Россию, а душа спасется уж как-нибудь сама — вследствие!.. Да и есть ли она, душа, еще неизвестно. А вот Россия — есть. В этом, надеюсь, у тебя нет сомнений?

Они шли по улицам, сворачивающимся в клубок, и ни одна улица не заканчивалась, все время выводила куда-то еще, на площадь, или к перекрестку, или так, к развилке, во двор, где таился черный ход, и даже когда арка бывала перегорожена шлагбаумом, это не составляло помехи. Они шли и шли, не уставая, и казалось, что город уже давно другой, не тот, к которому привыкли, и не тот, который знали, — словом, не Москва. Может быть, Рим с фонтаном Треви, термами, акведуками — притаившийся и умолкший в ожидании пожара, или Помпеи, которые вот-вот накроет многометровый слой пепла. Иван резал отрывистые фразы: что, спасти душу — значит удалиться от мира с четочками? Или топить кочегарки, мести дворы, доить коров? Это гибель, а они призваны к более серьезной работе — надо стремиться на телевидение, на радио, выступать с трибун, с газетных полос… А Валентина говорила о тупиках-наоборот, о том, что никогда ни к чему не приходишь, поскольку в жизни все время — открытый финал, и вместо твердого ответа — “да” или “нет” — люди часто — мы все — говорим: “Не знаю” — в надежде спастись, отсрочить необратимое и непоправимое, и с каждым таким ответом открывается еще один выход, но много выходов как раз не нужно, и поправимого не нужно, — выход должен быть только один, и самой большой необратимостью оказывается именно эта кажущаяся обратимость. Чтобы выход был правильный, он должен быть один. В противном случае ты вечно блуждаешь в лабиринте-наоборот.

А Иван возражал, но беспредметно, отбрыкивался: “Да-да, рассказывай”, а еще поведал, что у него есть один план, один проект, то ли газета, то ли сайт, который наконец всех избавит от самих себя, и он знает, что делать, кого объединять, а кого не объединять.

И Валентина не задавала вопросов и не требовала конкретики, потому что не хотела ставить его в неловкое положение. И почему-то вспоминала Арсения из села Мрын Черниговской губернии, с которым познакомилась прошлым летом: на днях ей позвонил двоюродный племянник и сказал, что Арсений утонул.

Мы вывалились в лето. Голоса за нами смолкли, как захлопнулась дверь, ничто больше не терзало слуха.

Во дворе было совсем не то, что в больнице. Росла трава, и росли деревья. Тут и там были построены беседки непонятно для чего — здесь ведь никто особо не ходит, а если бы и ходил, зачем ему такие беседки? Они в точности были как в детских садах, но в детских садах их еще раскрашивают обычно — рисуют, не знаю, Лису Патрикеевну, Колобка. Здесь ничего не рисовали. Серый бетон среди сада, и зачем?

Мы шли по тропинке. Валентина впереди, белые носочки сверкали: тапки без задников, шлепанцы. Мне все казалось, что ей страшно неудобно вот так идти. Мне бы было неудобно. Не терплю обуви без задников.

Следом шел Егор, он все время что-то говорил — речь журчит, как вода, без особого смысла и без остановок. На руке у него болтается серый пакет: еда для Валентины. Может, немного поест. Мне кажется, она еще похудела. Но, скорее всего, это не так. Просто халат подвязан пояском.

— Я прощаю тебя, что ты вызвала психиатрическую скорую помощь.

Это она говорит, сдвинув брови, очень серьезно, вдруг остановившись и обернувшись.

— Очень хорошо, — отвечаю, — спасибо тебе.

Но на самом деле мне не за что, конечно, благодарить ее. Если бы и не простила — то что? Что я должна была сделать? Смотреть, как она на моих глазах выпрыгнет в окошко? К тому же и не я ее вызвала, перевозку…

— Ладно, девочки, не будем о грустном. Смотрите, там под деревом столик.

Мы подходим к столику, садимся на скамейки.

— Я потом буду садиться в этом халате на кровать, — растерянно говорит Валентина.

— А зачем тебе садиться в халате на кровать?

— А как же?

— Сними халат или застели кровать.

— Ладно, — снова прерывает Егор, — сейчас прямо вот мы будем тут обсуждать, как кому куда садиться в халате или без халата. Валя, расскажи, чем ты занимаешься.

Он достает из пакета склянки, коробочки, аккуратно нарезанный хлеб с сыром и колбасой, открывает сок, лимонад, маленький термосок с чаем. Не думала, что он такой хозяйственный.

— Я… — тянет Валентина, — иногда пишу и — рисую.

— Ну-ка, что ты рисуешь?

— Рисую птиц.

— И как, получается?

— Не очень.

— А пишешь что?

— А вот. — Она достает из кармана свернутую в трубочку тетрадь в двенадцать листов.

— А теперь, девчонки, — пир. Ешьте обе. Поправляйтесь, наливайтесь силой. Как бабуля у меня говорила, ешь, наводи тело.

Егор раскрывает тетрадь и погружается в чтение.

Валентина берет бутерброд прозрачными, тонкими пальчиками и начинает жевать. У меня комок в горле, но не реветь же при ней. Я тоже беру бутерброд и глотаю его со слезами.

Егор Деренговский читает, я кошусь в тетрадь. Валентина ничего не видит, она сидит на скамейке, покачивает ногой и медленно ест бутерброд, роняя крошки на подол, на траву.

В тетради крупные кривые буквы:

“Болезнь — это часто и выбор человека тоже. Особенно такая болезнь. Но этот выбор не свидетельствует о силе духа — он малодушен. Человек сосредотачивается на своей боли и перестает чувствовать боль других людей — тех, кто вокруг, и особенно близких.

Найдется ли такой безумец в больнице, который не считал бы себя принужденным к лечению? И адекватно ли его восприятие лечения как принуждения, комплекса карательных мер, воспитания, сопряженного с насилием? Видит ли врач свою деятельность как насилие? Чем он оправдывает это? Может быть, полученный результат удовлетворяет его и является удовлетворительным? Вот раздражительный и нервный становится в процессе лечения замкнутым и угрюмым. Считается ли это убедительным результатом? У кого бы выяснить.

Не прав ли безумец, который признает себя безумным? Не оправдывает ли это его признание само безумие? Если я сочту себя сумасшедшей, меня скорее выпустят? Или наоборот — будут усиленно лечить? А может быть, им все равно, считаю ли я себя сумасшедшей? Ведь здесь ни с кем не разговаривают. А что, может, не нужно разговаривать? Может, этого и достаточно — просто колоть нужные вещества?

Ночью в палату привезли новенькую. Она выкрикивала какие-то цифры, наверное, номер телефона. Или даты рождения. Никогда не угадаешь, что на уме у этих людей, откуда они ждут спасения. Они способны ждать его из самых неожиданных источников. Правильнее было бы сказать, мы способны. Но я, конечно, не способна. Я еще не отважилась на подлинное безумие”.

C:\Documents and Settings\Егор\Мои документы\Valentina\Vademecum

Museum.doc

В Музее Маяковского столкнулись с Деренговским — в фойе. В зале проходило нечто вроде политической акции, замаскированной под литературный вечер с девушками-поэтессами в бикини. Валентина направлялась из зала, понимая, что напрасно совершила сегодняшнюю вылазку, и набирала на ходу чей-то номер, а Егор Деренговский двигался в зал.

— О, привет!.. Айда, я с тобой на воздух. Немного развеяться и вновь погрузиться в пучину искусства.

Они вышли, накрапывал мелкий снежок. По пути к земле он становился очень похожим на дождь. И устилал асфальт мелкими каплями, которые увеличивали его поры и трещинки, как линзы.

— Представь, мне из года в год снится один и тот же сон, — произнес Егор, и Валентина вдруг увидела его, как недавно Евгения, словно впервые, без всех тех наносных сведений, которые так или иначе прибило к ее берегу разнообразными волнами.

Егор стоял неожиданно печальный и строгий.

— Сон. С продолжением. У тебя не бывает такого? А иногда, в последнее время, он застигает меня прямо на улице. Как будто вообще — не сон никакой, а самая что ни на есть реальность. Я как будто проживаю еще одну жизнь.

Валентина остановилась и небрежно сказала:

— Лавры Чжуан Чжоу покоя не дают?

— А-а, старик так нахлестался однажды своего китайского пойла, что ему пригрезилось, будто он — бабочка, а бабочка — это он, философ, уснувший в ином мире. Скажите пожалуйста! И с тех пор человечество все никак не может досмотреть чей-то там сон про чешуекрылое. Будто и не снилось никому чего поинтересней… Нет, я, конечно, не претендую… Но у меня все совсем не так. Стой, а тебе правда хочется слушать? Сны ведь любопытны только свои, чужие — такая затейливая нудятина…

— Егор!

— Одним словом, я будто бы летчик. Мировая война. И у меня самолет, не самолет, а так, пустяки, летающая этажерка. Я надеваю очки, перчатки — там, знаешь, очень подробно все происходит, прямо чувствую холод стали на виске, кожаный ремешок шлема — видела, какие у них тогда были ремешки? Из настоящей кожи, наверное — сыромятной, хотя этого слова я никогда не понимал. Руль, ветер… У меня есть помощник, пулеметчик. Только я не вижу его. Я — пилот. Мы поднимаемся в небо. Мы должны поразить цель. Летим. Сначала небо очень чистое, что, в принципе, не очень приятно, засекут же сразу, но, с другой стороны, в такую погоду как-то погибнуть, может, и лучше, а то в туман тоска, да и не видно ни хрена… Но вдруг там, на горизонте, поднимается тяжелая буря, идет черный дым… И почему-то я понимаю, что навстречу гудит целая эскадрилья “мессершмиттов”, хотя их еще не видно… Но они приближаются. И их совершенно ничем нельзя остановить. В жизни у меня никогда такого не было. Ты вдруг враз понимаешь: то, что происходит, — это по-настоящему. Как тебе объяснить? Не туфта, не глюки, не бред — так действительно происходит: война, и хочется проснуться, и не можешь. А больше всего меня беспокоит, что произойдет, когда я досмотрю этот сон до того момента, как увижу их, а они — меня.

 

Глава 5

Уже не он

C:\Documents and Settings\Егор\Мои документы\Valentina\Vademecum

Man.doc

— Скажи, чем я тебе плох?

— Ничем, Сергей, ты не плох.

— Но тебе нужен другой мужчина, да?

Они ехали к нему и, выпив по чашке горячего, обжигающего чая — иногда у него можно было разжиться печеньем или ложкой начинающей киснуть сметаны, — без воодушевления и словно исполняя обязанность, целовались.

— Я люблю тебя, — говорил он.

— Это ничего не значит, — отвечала она. — Всего лишь формула, ритуальное обещание. Пушкин уже сказал это.

— И что? Повторить невозможно?

— Пушкин — наше всё. Остальное — обычное эпигонство.

Потом они засыпали. Валентина — позже. Она глядела на спящего чужого ей человека и думала отвлеченно и почти официально, как будто была одета. Думала о том, как с возрастом становится все труднее найти мужчину.

— Я не собирался просто поблудить с тобой, — с горечью говорил Сергей наутро, мешая сахар звенящей ложкой в стакане со щербатым краешком. — Не бойся меня и не бойся рожать. Кому мы будем нужны, кроме наших детей? Государство о нас не позаботится!..

Валентина теперь казалась себе очень старой. В свои почти тридцать.

Шелудивый пес проковылял за окном, ловя взгляды прохожих просящими глазами. Вот и она такая же, сутулится на перекрестке — одинокая женщина, как побитая собака, выгнанная в дождь, сиротливо поджимающая некогда пышный хвост между мосластых лап.

Сквозь степную явь просачивался сон в метро, карта линий, как надоедливая янтра, впивалась в глаза, проникая сквозь веки, а вокруг продолжался свист, и топот, и храп, и издевательский смех, и гортанная речь из вскликов, на незнакомом языке, и только когда она вошла в подъезд, все затихло.

Но она знала, что это еще не конец.

C:\Documents and Settings\Егор\Мои документы\Valentina\Vademecum

Tverskaya.doc

Делать стало вдруг нечего. Вечера превратились в яркие дни, дни — в сумрачные утра. Тверская полнилась резким ветром. Он дул в глаза, в ноздри — ни дышать, ни смотреть. Автомобили катили сплошным потоком, по их обтекаемым телам струились огни — лампочки, раскинутые праздничной сеткой над дорогой, яркие вывески, витрины, елки, сверкающие всеми цветами, — одна заслоняет памятник Юрию Долгорукому у красного здания мэрии, другая, как маяк, возвышается в глубине улицы, на Охотном ряду. Огромный плазменный телевизор — бросче любой реальности — приковывает неотрывные взгляды, хлещет рекламой.

— Нет. И всё. Тут, — чеканила Валентина, с ненавистью глядя в слепую морду телевизора.

— Да! — воскликнул Сергей, схватил ее за плечи и развернул к себе. — Пожалуйста, да!..

Так уже четверть часа, а может быть — больше, они шли вниз по улице, останавливались, возобновляли движение, отставая, догоняя друг друга — направлялись в воронку площади, где, как в калейдоскопе, закручивались и огни, и автомобили, и елки.

Они скандалили. Орали. В шуме улицы было почти не слышно, глухо, как в одеяле.

Прохожие не оборачивались на парочку — здесь все время кто-то визжит, выделывается, поет, играет на странных музыкальных инструментах, выясняет отношения, плачет, хохочет.

— Все из-за квартиры, да? — закричал он, оглохший в автомобильном чаду. — Из-за того, что у меня нет квартиры? Так?

— Нет!..

— Тогда почему?

— А хоть бы из-за квартиры — мало? — заорала она. — Я куда должна? Что ты мне предлагаешь?

— Дура! Я предлагаю тебе жизнь. Я себя тебе предлагаю. Я предлагаю тебе единственного мужчину твоей жизни, который будет любить тебя, когда ты состаришься.

— Отстань!

— Обойдешься. Ты не можешь меня послать.

— Могу.

— Не будешь спать со мной — значит, будем встречаться в кафе.

Он схватил ее за руку — она вырывалась, он был сильнее, и, смеясь и плача от невозможной глупости происходящего, они шли рядом.

— Отпусти, больно!

Он втащил ее во двор, где дома стояли со сквозными подъездами.

— Заперто.

Они не глядели друг на друга. Он рванул дверь, поддалась: замок с той стороны слетел с дряхлых петель. Маленькая клетушка, дверь на лестничную площадку, закут, где останавливаются лифты. Со стен лупится краска, ветвятся причудливые кракелюры.

Он швырнул ее в эту коробку, привалил к стене и рванул короткую синюю курточку — коротко клацнули кнопки.

— По… послушай, — проговорил он ей в ухо, тихо, заикаясь, переводя дыхание. — А давай у нас с тобой будет сын? Мне нужен сын. И я хочу твоего молока — просто попробовать на язык. Слышишь? Твоего молока...

C:\Documents and Settings\Егор\Мои документы\Valentina\Vademecum

Theend.doc

По вторникам Лотта Мощенская собирала в своем доме салон. Чтобы быть в центре всего, она устраивала у себя вертепы. В комнатушку набивалось — насардинивалось, как выражался Виталий, — несусветное количество народу. Бородатые люди, которых никто не звал и не знал, но которые всегда являются, бродили по коридору, пуская дым из волосатых ноздрей, и занимали по целым часам ванную и туалет. Лотта не удовлетворялась одними только искусствоведами — она требовала актеров и литераторов, и таковые доставлялись ей во множестве. Все они были тщеславны до полного невероятия и то и дело прожигали свитера и диваны неосторожной искрой. Произведений их нигде нельзя было прочесть, кроме как на убогих сайтах в Интернете.

Говорили обо всем сразу: о скором конце ислама, о постмодернизме и о том, что надо, надо ему уже наконец противопоставить что-нибудь стоящее, о пользе разделения России на несчетное количество независимых субъектов и об упразднении женщин. Все соглашались во мнении, что женщины уже совершенно никому не нужны и, как только наука наконец насобачится воспроизводить клонов в пробирках, женщины отпадут как ненужный пережиток эволюции. Лотта внимала всему с восторгом.

Пришла Валентина. Каково же было ее изумление, когда она увидела едва ли не всех, с кем так или иначе сталкивалась на протяжении полугода, в одной крохотной комнатушке! Иван-Жано Тытянок, припав к ногам хозяйки, слюнявил пальцы и перелистывал фотографический альбом, где Лотта светилась на всех фотокарточках.

— Модель, модель… Модель вселенной! — говорил Егор.

Женя Торубаров в полосатом костюме сидел прямо на полу, Очеретько расположился за зеркалом и перебирал косметические штуковины. Даже Иоанн Благовисный, который однажды прицепился к Валентине и Жано в галерее, сидел здесь. Были три или четыре девушки. Приглядевшись, Валентина вдруг поняла, что вся компания и сама Лотта, полулежащая на своей знаменитой продавленной тахте с полинявшим тигром, — все были укурены в хлам. На лицах чернели чудовищные, расплывшиеся во всю радужку зрачки. Даже на лестнице стоял толстый слой дыма — сладковатого, похожего на табачный.

— Зачем вы это? — тихо сказала Валентина, глядя на всех поочередно. Но ее никто не слышал.

Она дернула Лотту за рукав:

— Вставай.

— Вставай, страна огромная… — запел кто-то, и другие иронически подхватили: