/ Language: Русский / Genre:prose_contemporary,

Новый Мир № 3 2010

Новый Мир Новый Мир

Ежемесячный литературно-художественный журнал http://magazines.russ.ru/novyi_mi/

Двенадцать с довеском

Бородицкая Марина Яковлевна родилась и живет в Москве. Окончила МГПИИЯ им. Мориса Тореза. Поэт, переводчик. Постоянный автор “Нового мира”.

 

*     *

 *

Не утешает пряник, не действует кнут,

не веселят мужчины, горчит вино.

Едешь в метро какие-то двадцать минут,

входишь — светло, выходишь — уже темно.

Это отхлынула жизнь, обнажая дно,

скоро созреет в тучах медлительный снег.

Время закутаться в плед и смотреть кино:

веку назло — с изнанки собственных век.

 

*     *

 *

Мне Пушкин обещал, что день веселья

Настанет. Он сказал: “Товарищ, верь!”

И верили ему в лесах тамбовских

Все волки, на скрипучей Колыме —

Невольники, толпой во тьму влекомы…

Мне тоже Пушкин никогда не врал.

Вот только нужно запастись терпеньем,

И грифельными досками, и мелом,

И книжками, в которых есть картинки,

И книжками, в которых нет картинок, —

Чтоб дети на обломках самовластья

Хоть что-нибудь сумели написать.

 

31 декабря

Спит животное собака…

Н. З.

Ночь дрожит от канонады,

в небо порскают огни.

— Хватит, милые, не надо!

— Нынче праздник, извини.

Ах, и правда, ведь сегодня

отмечает весь народ

Обрезание Господне,

в просторечье — Новый год.

Спит дитя, слегка поплакав,

чуть колышется Земля,

а животное собака

в ванной прячется, скуля.

...Но уже стихает грохот,

спит раввин, исполнив долг,

консервированный хохот

в телевизоре умолк.

На балконе мерзнет скутер,

шарит месяц по стене,

спит животное компьютер —

обновляется во сне.

 

*     *

 *

Мужики — чалдоны, сибиряки —

вырезают из берега узкий клин,

как кусок земляного торта,

в острый угол крошат приманку

                            и ждут в кустах,

чтобы дикий гусь, позабывши страх,

вдруг заплыл из озера в это подобье фиорда.

Глупый гусь не умеет сдавать назад,

и хотя, конечно же, он крылат,

только крыльев уже не расправит:

с двух сторон слоеная держит земля.

Хоть бы пулю! — нет, экономии для

подойдут и руками удавят.

 

Двенадцать с довеском

Пенелопины женихи,

островные царьки-пастухи,

разорались, как петухи.

— Выбирай, — кричат, — выбирай!

Не Ормений, так Агелай!

А не то разорим весь край!

Целый день женихи пируют,

соревнуются, маршируют,

по ночам рабынь дрессируют.

У рабынь интересная жизнь:

то мети, то пляши-кружись,

то скомандуют вдруг: “Ложись!”...

А не ляжешь — побьют отчаянно:

обнаглевший гость — хуже Каина.

Двадцать лет, как дом без хозяина.

Но хозяин — уже вот-вот:

у Калипсо лет семь, у Цирцеи год

погостил — и домой плывет.

Входит — бомж бомжом. Присел у стола.

Тут Меланфо на страннике зло сорвала:

у нее, как на грех, задержка была.

Дальше ясно: резня. Женихам — аминь:

только головы лопались, вроде дынь.

Подметать позвали рабынь.

Заодно допросили: ты, тварь! с врагами валялась?

Не реветь! не давить на жалость!

Значит, плохо сопротивлялась!..

Нянька старая, Эвриклея,

указала, от радости млея,

на двенадцать развратниц — почище да покруглее.

А потом Телемах под присмотром бати

их повесил — всех — на одном корабельном канате

(любопытная вышла конструкция, кстати).

Как флажки, трепыхались они у крыльца.

Это ж первое дело для молодца —

заслужить одобренье отца.

Слава Марсу! Смерть голоногим девкам

и Меланфо, гордячке дерзкой

с ее двухнедельной задержкой,

dir/

                            о которой никто

                            никогда

                            не узнал

 

 

*     *

 *

Интернет —

это просто большой интернат:

в нем живут одинокие дети,

в нем живут одаренные дети

и совсем несмышленые дети.

А еще в нем живут

кровожадные,

беспощадные,

злые, опасные дети,

которым лучше бы жить

на другой планете.

Но они живут

вместе с нами

в большом интернате,

и от них, словно эхо, разносится:

— Нате! Нате!

Подавитесь! Взорвитесь!

Убейтесь!

Умрите, суки! —

и другие подобные звуки.

Мы бы вырубили им свет,

но боимся тьмы.

Мы позвали бы взрослых,

но взрослые — это мы.

 

 

*     *

 *

Медный кран, серебряная струя,

раковина звенит.

Двое в кухне: бабушка Вера и я,

солнце ползет в зенит.

Ковшик ладоней к струе подношу,

воду держу в горсти —

и честно размазываю по лицу,

что удалось донести.

— Раз, — объявляет бабушка, — два, —

но не считает до трех,

а произносит смешные слова:

Троицу — любит — Бог…

Бабушка Вера не верит в Бога,

но слов удивительных знает много.

И я послушно в лицо плещу

и переспрашивать не хочу.

Вот эта свежесть и будет — Троица,

она уже никуда не скроется,

с лица не смоется, в кран не втянется,

в небесной кухне навек останется:

в просторной кухне с живой водой,

с окном, где солнечный глаз,

и с бабушкой Верой, еще молодой,

такой же, как я — сейчас.

 

 

 

К мотоциклистке

Благодарствуй, отважнейшая из дев,

Что сверкнула так близко, едва не задев,

И вернула меня к берегам Итаки:

На платформу Сорок второй километр,

Где летела, лицом осязая ветр,

Я у дяди Бени на бензобаке.

Дядя Беня, троюродный, был сероглаз,

От семейных торжеств отрываясь, не раз

Он катал детишек вокруг поселка.

Сына Борьку, что был покрупней меня,

Он сажал за собою, на круп коня,

Бензобак был спереди — там, где холка.

Я была счастливее всех кузин,

Подо мной плескался душистый бензин,

Оживал под пальцами руль горячий,

По бокам — две прочных мужских руки,

А навстречу плыли, словно буйки,

В море медных сосен — утлые дачи.

Этот гул морской, этот хвойный звон,

Этот лучший в мире аттракцион,

Дядю в кожаной кепке и запах рая

Ты у вечности выхватила, быстра,

О моя шлемоблещущая сестра,

Что промчалась мимо, жизнь презирая.

 

 

Песенка детективная

О, как нам нужен еще один

                  неожиданный поворот —

такой, что даже мисс Марпл

                  с ходу не разберет.

когда уже дело ясно,

                  как цейсовское стекло,

и в кресле подпрыгнул Ватсон

                  и по лбу себя: дошло! —

когда приосанился Шерлок,

                  откашлялся Пуаро

и над последней главою

                  автор занес перо,

когда до конца осталось

                  страниц, ну, может, пяток, —

пусть будет та самая малость:

                  еще один завиток.

Присвистнет ажан суровый

                  и все, кто свистеть горазд:

лорд Питер, лондонский денди,

                  и честный сыщик Эраст.

И гордый любитель Пруста,

                  за чтивом забыв весь свет,

прошепчет: “Мыслей не густо,

                  но как закручен сюжет!”

Один, последний, нежданный,

                  негаданный ход конем —

и мы поменяем планы,

                  не ляжем и не уснем,

и восхищены заране,

                  рассказчику глядя в рот,

не вздрогнем, когда за нами

                  захлопнется переплет.

Фес

Шульпяков Глеб Юрьевич родился в 1971 году. Окончил факультет журналистики МГУ. Издал несколько стихотворных и прозаических книг. Постоянный автор “Нового мира”. Живет в Москве.

Журнальный вариант.

Роман

 

Эта книга была написана в гостиницах, поэтому автор хотел бы с благодарностью перечислить города и населенные пункты, в которых она в течение двух лет появлялась на свет: Вьентьян — Луангпрабан — Бангкок — Венеция — Пномпень — Сиемреп — Сиануквиль — Вильнюс — Баку — Барнаул — Санкт-Петербург — Рим — Харьков — Батуми — Казань — Свияжск — Ташкент — Северодвинск — Кий-остров — Архангельск — Анапа — Тамань — Мадрид — Сан-Себастьян — Биарриц — Тула — Пенза — Орел — Спасское-Лутовиново — Тегеран — Исфахан — Йезд — Дмитров — Ржев — Коломна — Старица — Калуга — Дели — Нагар — Дхармасала — Стамбул — Тбилиси — Григолети — Ульяновск — Старая Русса — Боровичи — София.

 

Из протокола осмотра места происшествия

Осмотр производился при естественном освещении.

Температура воздуха +27о С.

Место происшествия находится в комнате трехкомнатной квартиры. Комната площадью около 30 кв. м. Квартира на текущий момент нежилая, в состоянии ремонта. Расположена на пятом (последний) этаже дома старой постройки.

Окна комнаты выходят на балкон. Балкон не застеклен, ограждение — решетка. Балконная дверь не заперта, следов повреждения замка не обнаружено. Балкон общий с соседским, отгорожен решеткой и деревянными шкафами, предположительно — голубятнями. Квартира соседей находится на той же лестничной клетке, что и вышеупомянутая квартира. Жильцов в соседней квартире на момент составления протокола не выявлено.

Входная дверь в квартиру не заперта, следов взлома не обнаружено. На месте происшествия имеются пятна красно-бурого цвета, два пятна диаметром по 3 см и одно — 5 см, предположительно крови. При осмотре окружающей территории в непосредственной близости от места происшествия найдены:

— на расстоянии 2 м к северо-востоку обрезок металлической трубы

— с западной стороны в 1,5 метра мобильный телефон (марка)

— на балконе скомканные платежные чеки

— в ванной комнате два окурка сигарет без фильтра длиной 1,5 и 2 см.

В ходе следственных действий удалось установить, что название кафе на одном из чеков совпадает с названием кафе, которое находится под окнами квартиры. Время, указанное в счете, — 22.49 вечера дня, предшествующего дню составления протокола.

В соседней комнате обнаружена пустая бутылка емкостью 0,7 л, изготовленная из прозрачного зеленого пластика. При осмотре бутылки в косо падающем свете обнаружено 2 слабо видимых следа пальцев рук, которые были обработаны порошком окиси цинка. В левом следе отобразилась центральная часть завиткового папиллярного узора. Во втором следе отобразилась правая часть центральной зоны петлевого узора с дельтой. Ножки петель направлены влево.

При осмотре места происшествия производилась фотосъемка, материалы прилагаются. Протокол прочитан вслух следователем. Замечания на действия следователя и правильность составления протокола не поступили.

 

 

ЧАСТЬ I

 

Моя жена должна была вот-вот родить. Срок приходился на сентябрь, шла последняя неделя лета, я нервничал. Она же выглядела безмятежной, словно под комбинезоном не живот, а подушка, которую нужно таскать как епитимью.

Врач, лысый француз из Евроцентра, на приемах откровенно скучал: “Хорошо, хорошо, очень-очень хорошо…” — пел на мотив из популярной оперы. Когда она возвращалась из кабинета, медсестры улыбались. Только я не находил себе места.

Меня мучила бессонница, она спала как младенец. Полночи я лежал с открытыми глазами, слушал ее дыхание. И не мог представить, что меня ждет; как все дальше будет.

Курсы, которые нам рекомендовали, ее не заинтересовали. Осторожно усаживаясь в машине, она пожимала плечами, и я понимал, что больше мы сюда не приедем. Что все подчиняется той силе, мешать которой глупо. И что она эту силу ощущает, а я — нет.

Француз утверждал, что впереди две недели, спешить некуда. Врачи из клиники, наоборот, решили уложить ее как можно раньше, сейчас, — чтобы не рисковать и заработать. Так я остался один.

 

Я остался один и погрузился в странное состояние. Мне все меньше верилось, что несколько лет мы прожили вместе. Что я не один и у нас будет ребенок. В душе открылись двери, долго стоявшие на замке. Сумрачное, обволакивающее нечто хлынуло из темноты — и затопило, заполнило все.

Внешне жизнь шла по-старому. Утром я бежал в издательство, вместе с художником смотрел обложки, верстку. Утверждали, отправляли авторам или корректору. Тащились по пробкам к заказчику. Обычно, если переговоры проходили удачно, втроем — я, жена и художник — отмечали сделку в ресторане. Поскольку получить заказ означало, что в издательстве будет работа, в семейном бюджете деньги, а у сотрудников зарплата, причем хорошая.

Рука машинально набирала номер заказать столик — и сбрасывала звонок. Ближе к дому ноги не слушались, я шел все медленней, словно боялся спугнуть кого-то. Хотя кого было тревожить? За год на новом месте мы даже с соседями не познакомились. Да и сама квартира выглядела необитаемой, чужой какой-то. Больше не радовали бакинские ковры, итальянская мебель. Синие деревянные жалюзи, ее “дизайнерская находка”. С изумлением Робинзона я разглядывал детские коробки. Перебирал в шкафу юбки и платья и не мог представить, кто эту одежду носит. Для кого вещи куплены.

 

Охранник на вахте тер щеки, моргал белесыми ресницами.

“Пока ничего, ждем”, — докладывал ему.

“Дай бог, дай бог…” — Он причитал, как бабка.

Я открывал компьютер, проверял почту. В сотый раз просматривал договоры, эскизы. И снова возвращался к пустым почтовым ящикам. Включал музыку.

Ash Ra — эта подзабытая, из 70-х, группа выскочила по интернет-радио. Художник посоветовал лавку, где можно купить полную коллекцию. И я забрал под лестницей “Пушкинского” все, что у них имелось.

Гитарные пассажи, сонное бормотание вокалиста, перепады ритма — музыка идеально выражала мою меланхолию и тревогу. Или этой музыкой мне просто хотелось заглушить гул? Ровный и тусклый, он звучал в голове неотвязно, как осенняя муха. Как вода, которую забыли выключить.

На фоне этого гула даже голос в телефоне казался нездешним.

“Да, все хорошо”, — долетало с того конца.

“Нет, ничего не надо”.

“Да, целую”.

Она была безмятежна, а я чувствовал опасность. Неясную и потому еще ббольшую тревогу. Мне хотелось кричать, звать на помощь — а на том конце бубнил телевизор и шутили медсестры. Но когда она вешала трубку, что-то недоговоренное оставалось в паузах между гудками.

Я запирал офис и выходил на улицу, в удушливый вечер.

 

Улица погружается в удушливый вечер. Такие вечера, неспешные и вместе с тем взвинченные, наступают в Москве, когда лето на исходе и нужно догуливать август на скорую руку. В это время машины идут под Кремль плотным потоком, медленно. В раскаленном воздухе двоятся и наползают друг на друга огни. От бульвара еще сигналят, нетерпеливо

и часто, но внизу мостовая уже очистилась, поток набирает скорость.

Она, эта улица, особенная и не похожа ни на одну в Москве. Дворцы, храмы, рестораны и клубы стоят на ней бок о бок, и на секунду можно представить, что ты в европейском городе; правда, только на секунду.

Около семи часов улица бурлит, не протолкнешься. У входа в кафе-рюмочную толпятся курильщики. Напротив концертного зала высаживаются из автобусов группы туристов. Они спешат на концерт и смешиваются с теми, кто просто идет по улице. В это же время в храме заканчивается служба, и прихожане тихо расходятся — кто на бульвар, кто к метро. И те и эти похожи между собой. Так, словно их раздали из одной колоды, вынули из общей пачки. А случайные люди попадают на нашу улицу редко.

 

Я всегда считал август неслучайным месяцем. Именно в конце августа происходит нечто грандиозное, смена декораций. Исчезает одна сцена и открывается новая. Наступает время, чтобы занять место, не пропустить шоу.

И вот ты не успеваешь, опаздываешь. Теперь он прозрачен, твой тоннель. Ни шум толпы, ни колокола, ни консерваторские гаммы не могут уничтожить его стены. Что бы ни происходило, мир остается снаружи.

А ты идешь по тоннелю дальше.

— Двадцать второй, пожалуйста. — Я протягивал карточку.

Девушка снимала верхний ключ, оголяя смуглый живот.

— Конечно! — Моментальная улыбка выдавала в ней новенькую.

Спортивный клуб построили во дворе Старого университета. Стеклянную пирамиду воткнули в сквер, куда мы на лекциях бегали пить пиво. В сущности, я плавал на месте собственной юности. Грустное совпадение, если вдуматься.

Поздно вечером клуб обычно пустовал. Никто не отражался в зеркалах, не брызгался под душем. Не болтал в шезлонгах по телефону. Вода в бассейне застыла, как стекло. Глядя на ярко-желтые ласты, на доски и полотенца, я фантазировал, что мир пуст. И что люди, которые в нем жили, исчезли.

Сауна потрескивала, скрипела от жара. Я ложился, складывал на груди руки. Когда сердце начинало стучать в горле, выскакивал наружу. Ледяная ванна, душ, тщательное бритье — наполняя время мелкими заботами, ты просто не думаешь, что ждет впереди. Зачем? Все и так складывается прекрасно.

По ночам купол над бассейном превращался в зеркало. Плавая на спине, можно было любоваться собственным отражением. Правда, в нормальном зеркале тело выглядело нелепо, даже уродливо.

“Кто придумал эти бугры и отростки? волосы?”

Обычные, для плавания, очки висели на крючке.

— Эй! — озирался. — Кто здесь?

Но раздевалка пустовала.

— Как обычно? — услужливо спрашивал бармен.

По телевизору шли новости, репортаж с похорон известного балетмейстера. Следом давали президента. С театральной дрожью в голосе он выражал соболезнования, ласково поглаживая столешницу дамской ладошкой.

“Наверняка холодной и влажной”. Меня передергивало.

— Не ваши? — Это была уборщица.

Очки напоминали черный иероглиф.

В городе наступала ночь.

 

В городе наступила ночь, все ярче горели огни. Отраженные в стеклах автомобилей, они затапливали улицу искусственным светом. Пленка этого света покрывала желтым загаром возбужденные лица людей, занимающих места за столиками; подсвечивала кокошники на фасаде театра и пузатые, похожие на самовар, купола храма.

Самым популярным заведением на улице считалась терраса у памятника. Те, кто успел занять места снаружи, давно тянули вино и коктейли. Остальных ставили в “лист ожидания” и рассаживали внутри.

И вот ты садишься, заказываешь. Осматриваешься. Все эти люди, уверен ты, опутаны гигантской паутиной; попали в одну невидимую сеть. То, как нарочито громко они разговаривают, как элегантно, артистично держат приборы — насколько вообще театральны их жесты и слова, — передает возбуждение безнадежно обреченных людей.

“Откуда взялись эти дамы? — спрашивал я себя. — Эти девушки с бронзовыми ляжками? Юноши в рубашках „Pink”? Мотоциклисты? Джентльмены в льняных майках? Кто они? Чем занимаются?”

Люди, сидевшие у памятника, выглядели одинаково. Никакой разницы между депутатом и парикмахером, светской дамой и проституткой не было.

 

У памятника произошло едва заметное движение, колебание мглы. Сгустилась тень, другая — и от постамента отслоилась склещенная парочка. Незнакомая девушка шептала художнику (я узнал его). Усевшись, он достал блокнот, что-то нарисовал на листке. Та поправила маечку, одними губами прочитала записку — и, улыбнувшись, выставила локти.

Я заметил на локтях ссадины, и мне захотелось оскорбить девушку. Унизить, заставить плакать — чтобы пухлые губы скривились от боли. И я понял, что завидую художнику. Ревную к собственному компаньону.

Что я вообще знал о нем? Кроме того, что он поступил в полиграфический из Средней Азии? В середине девяностых, когда мы выпускали книги по искусству, он сделал нам первую серию — броские, в западном стиле, обложки. Когда гранты давать перестали, мы соскочили на коммерческие издания, и он снова пригодился. Добавив к названию английское publishers , мы взялись за корпоративные альбомы и годовые отчеты. Не брезговали визитками. Смешно и грустно вспоминать, как быстро наши читатели забыли нас. Просто вытерли из памяти то время — как будто ничего, кроме календарей, мы не делали.

Спустя пару лет жена уговорила дать художнику зарплату — в то время конторы вроде нашей плодились как грибы и художников переманивали. К тому же он и по-человечески нас устраивал. В детстве мне обожгли связки, разговаривал я тихо. Мою природную застенчивость и негромкий голос многие принимали за высокомерие и держали за холодного сноба. А художник вел себя открыто, бесцеремонно. Ему удавалось быть деловым и наивным, обаятельным и бестактным.

Клиентам, особенно женщинам бальзаковского возраста, такие типы нравятся.

Скоро я стал брать его на переговоры, иногда посылал одного. А спустя год по совету жены предложил должность директора. Сами мы оформились учредителями.

 

— Один “Эстерхази”, прошу, котик! — Судя по голосу, девушка капризничала.

— Но мы же договорились… — Баритон.

— Если вставать поздно, то можно… — Она продолжала упрашивать, как ребенок.

Я очнулся, посмотрел через плечо — пара холеных стариков заказывала десерты.

К телефону в клинике не подходили.

— Какой он писатель? — бубнил очкастый парень. — Не роман, а сплошные авторские находки…

Его девушка, красивая полуазиатка, равнодушно смотрела на обложку журнала; пожимала плечами; спрашивала:

— Триста пятый, он дорогой?

— Если бизнес-плюс, то да. — Он тут же менял тему.

— Но брать нужно в любом случае.

 

…Дом с орнаментом и решетками мне давно нравился. Мы чуть не купили здесь квартиру, даже внесли залог. Но в решающий момент сделку сорвали, кому-то квартира оказалась нужнее. И мы поселились в соседнем доме.

Недавно на “нашем” балконе кто-то соорудил голубятни. Разрисованные подсолнухами, они напоминали шкафчики в пионерском лагере. Сами окна, узкие и ячеистые, открытыми я никогда не видел. Шторы тоже не раздвигались — ни разу.

Кто жил за этими окнами? Мне представлялась пожилая пара, “с судьбой”. Он, знаменитый советский карикатурист или поэт-песенник. Звезда оперетты, кумир 60-х — она. Не торгуясь, выкупили его родовое гнездо. Или ее, не важно.

“Детей нет, воспитывают внука”.

Родителей внука я сразу похоронил в автокатастрофе.

Снова и снова оглядывая террасу, я хотел верить, что эти люди сидят рядом. Заказывают десерты или кофе — как эти старики. Или молчат, поскольку все уже сказано.

…Художник улыбался тому, что рассказывала “маечка”, показывая глазами на мой карман (это была его черта: играть лицом две роли).

Я вынул телефон, нажал кнопку.

“Nomer mertvogo cheloveka”, — говорилось в сообщении.

Художник всегда писал латиницей.

 

На следующий день после того, как жену забрали в клинику, в контору позвонили.

— С вами говорит младший следователь… — далее шла нелепая, гоголевская фамилия. — Мы хотели задать несколько вопросов господину…

В трубке зашелестели бумагами.

“Соединяет с кем попало…” — Я погрозил секретарше.

— Еще раз, откуда?

Откашлявшись, тот представился полностью, сделав ударение на последнем слове: “…по борьбе с экономическими преступлениями ”.

— Нас интересуют счета… — Он начал перечислять реквизиты, даты. — Сегодня можете подъехать?

Я отказался, сославшись на семейные обстоятельства. А внутри все похолодело, сжалось. Мышцы лица парализованы, губы не двигаются.

— Жена рожает… — выдавил.

На том конце вздыхали.

— Завтра в девять у вас — нормально?

Несколько минут я сидел без движения, сжимая мокрую от пота трубку. Потом резко повернулся в кресле. Пять пар испуганных глаз смотрели из-за мониторов. Что я мог сказать им? С этого момента наша судьба висела на волоске. И людям, которые только что звонили, ничего не стоило перерезать его.

 

Следователем оказалась толстая девица. Села без приглашения, поправила аккуратный пучок на затылке. Выложила красные папки с файлами. Чай, который принесла девочка, не тронула; сразу перешла к делу. Уверенная, хамоватая. Только очки поправляет, как школьница.

Пышка, и на такой должности… — Я с тоской оглядывал одутловатое лицо. — Кому она мстит? Кому и что доказывает?”

Наверное, в жизни, самом составе, что-то переменилось.

“А я со своими книгами не заметил”.

Она говорила без остановки, быстро пережевывая каждое слово. Я обещал поднять бумаги, отчеты; указать имена и фамилии. А сам лихорадочно соображал, в чем дело. Где произошла ошибка.

В прошлом году мы действительно провели через эту фирму крупную сумму — больше, чем положено мелким рыбешкам. И они сразу сделали стойку — когда накрыли всю схему.

— Нам нужен человек — с кем вы работали? — твердила “пышка”. — Телефон, имя. Пока у вас есть время.

— Разумеется. — Я изображал на лице беззаботную улыбку.

“Но как давать взятку? Сколько? Кому? Не этой же…”

 

Прошло минут десять, вокруг по-прежнему гудела публика — возбужденно, празднично. Хотя какой сегодня праздник? Декорация прежняя, просто в дыры на холсте смотрят новые лица.

— Ну, как она?

Плетеный стул хрустнул, заскрипел.

— Без изменений, ждем. — Я придвинулся.

Их столик сразу оккупировала новая пара.

— Мне тут посоветовали… — Художник скинул звонок, прошелся языком во рту. — В общем, нужен телефон мертвого человека.

Он обвел рукой террасу, и несколько голов тут же повернулось в нашу сторону.

— Никто ведь не знает, чем на самом деле занимаются эти люди?

Действительно, договора в таких конторах составляли от фиктивного имени, часто по ворованным документам. Сама фирма существовала две-три недели, после чего меняла реквизиты или надевала вывеску туристического агентства. Реальным оставался только один человек — тот, кто стоял за схемой. Конечно, я знал этого человека, однако выдать его означало подписать приговор себе, и на это они тоже рассчитывали.

“Но где взять этот номер?”

— Как только выяснят, что человек врезал дуба, — все, дальше копать не будут.

В темноте его глаза отливали желтизной, как стекла на витринах.

— Почему?

— Потому что мы не ЮКОС, проще взять за жабры новых. — Сиденье под ним снова затрещало, он откинулся. — Таких, сам знаешь, — как семечек. Хоп?

Нервничая, он часто вставлял азиатские словечки.

Я запрокинул голову, посмотрел на балкон. На посетителей, каждый из которых теперь выглядел мишенью. Снова наверх.

— Ты как, на связи? — Он нетерпеливо постучал по столику пепельницей. — Надо что-то делать, товарищ…

Голуби на балконе исчезли, окна по-прежнему наглухо зашторены.

— Скажи, кто была эта девушка?

 

…Чеки из магазинов и посадочные талоны, провода зарядных устройств и счета за Интернет, багажные квитанции и коробки от дисков — барахло лежало в письменном столе вперемешку, залитое чем-то желтым. И я перечитывал записные книжки и ежедневники. Изучал жизнь, прожитую по безупречной схеме.

“Где произошла ошибка? Почему именно теперь, сегодня?”

Внутренний голос твердил, что причина во мне, а не в осечке со счетом. Что эпизод со следователем — всего лишь верхушка айсберга. Кульминация. “Это с тобой что-то случилось — а уж потом понеслось к черту”. Но что? И почему? Не страх, но ужас переполнял меня в такие секунды — перед тем неясным, что раньше находилось снаружи, а теперь стало моей частью.

Еще вчера предсказуемая, жизнь рушилась. Распадалась под натиском чужой силы. “Сколько мы продержимся на взятках — полгода, год? С долгами за квартиру и клинику, с огромными кредитами — с моими сотрудниками, выброшенными на улицу, — с ребенком и женой на руках — что мне делать? Как жить?”

“Говорил — откладывай!” — Кусал подушку.

“Знал, в какой стране живешь. С какими гнидами”.

Но люди, чья юность пришлась на эпоху инфляций, копить не умели.

После рюмки коньяку немного успокоился: “Обойдется, проскочим!” Хлопал себя по щекам, умывался. “Когда начинали, еще не такое случалось”. И снова возвращался к тяжелым, замкнутым в себе мыслям.

“Раньше мир выглядел сложным, но постижимым. Разумным. А теперь между ним и тобой пропасть. Дыра, которую ничем не залатаешь. Даже время, которое раньше казалось дворцовой анфиладой, и то превратилось в темный коридор”.

Я взял с полки книгу испанского художника. Вспомнил, как приехал на его выставку в Вене — и как бродил между огромных пластин, закрученных или вытянутых, как волны. Как потом обедал с девушкой-литагентом и чуть не закрутил с ней роман; а вечером познакомился с русской — и теперь она ждала от меня ребенка.

Чем ближе подступало прошлое, тем явственнее было чувство, что с этим прошлым меня ничто не связывает. Что я очутился между пластинами испанского художника, только в реальности. И что время, в которое я попал, мне враждебно.

 

За бульваром та же улица. Но в этой части нет ни кафе, ни музеев. Мерцают сквозь тяжелую от пыли листву фасады особняков, торчат комоды жилых домов — с балконами, выдвинутыми как ящики. Нет ни людей, ни машин. Ничего не стоит перейти улицу на красный свет. Но девушка стоит на бульваре и упрямо ждет зеленый. От нетерпения она переступает тонкими ногами, не меняя при этом осанки, отчего кажется, что ноги живут отдельно. Наконец дают зеленый. Осторожно, словно пробуя ногами воду, она переходит улицу и исчезает в тени. Спустя минуту ее силуэт — на фоне решетки. Девушка сбавляет шаг и поправляет на плече майку. В скругленных окнах видно ее отражение. Как она разглядывает крыльцо особняка и колонны. Фонари над входом. И идет дальше. Никто, кроме постового в будке, не обращает на девушку внимания. Но и тот, докурив, закрывает за собой дверцу. Опять тишина, духота. На мостовой тлеет окурок. В темноте слышно, как щелкают пляжные шлепанцы. Но этот звук скоро затихает.

 

О смерти одноклассницы мне сообщили на сайте. Написала девочка, то есть теперь уже дама, — они со школы дружили, и девочка знала, что между нами в школе “что-то было”. Из письма я узнал, что ее нашли в коматозной гостинице, “Турист” или “Спутник” — не помню. Снотворное и алкоголь в диком количестве, без вариантов. Но случай это или самоубийство — неизвестно. Похороны во вторник, тогда уже наступила пятница. Да и о какой любви шла речь? Сидели за одной партой, касались коленками. Пару раз целовались в подъезде и однажды танцевали медленный танец, сгорая от стыда перед сверстниками. А потом она уехала, исчезла из нашего класса. Стала артисткой или что-то в этом роде — не знаю. Только несколько лет назад, когда я заказывал мебель, мы заочно встретились. В договоре стояла знакомая фамилия, и я с удивлением понял, что девочка, в которую я был влюблен школьником, теперь хозяйка салона. И вот, надо же…

“Такие часто работают с подставными фирмами”.

Я открыл в телефоне новое сообщение.

“Идеальная кандидатура”.

Но пальцы отказывались нажимать кнопки. Мне вдруг вспомнилась ее мать, худая женщина в синей юбке. Ее седые и почему-то всегда распущенные волосы. Эклеры на тарелке, которыми она меня угощала. Несуразно маленькие для такого роста руки. Представил, как она теребит фартук, как дрожат сухие губы — когда приходят эти . Как следователь, та самая толстая, открывает “горькую правду о дочери”, чей портрет стоит в траурной рамке.

Картина выглядела отвратительной, гнусной.

“Ну что, что?” Глаза блуждали по комнате.

В ответ с коробки скалился младенец.

“Давай соглашайся! — Я принялся упрашивать ее — так, словно она сидела в соседней комнате. — А то ведь сожрут, схряпают — сама знаешь гадов”.

Рассказал про нашу старенькую корректоршу и дорогие лекарства, на которых она держится. Что верстальщику надо платить за учебу сына.

У всех долги, кредиты. Болячки. Не говоря о моем семействе. “К нормальной жизни привыкаешь быстро…”

Я говорил — а внутри разгоралась злость. Ненависть — к системе, которая ставит всех на колени. К людям, позволившим эту систему построить. Зажав телефон, изо всех сил лупил подушку, воображая толстую. И дрожал, задыхался от страха и наслаждения.

…Улица по-прежнему пустовала. Жарко, тихо — ни знака, ни намека. Ни звука. Только листва набрякла — наверное, перед ливнем. И шелестит мелкой дрожью.

Кнопка вдавилась, хрустнула.

“Ваше сообщение отправлено”.

Теперь звучало только пение.

 

По ночам играла музыка. Первое время, когда жара только пришла в город, я недоумевал: откуда? А несколько дней назад подсмотрел, что это посольские устраивают пикники в соседнем дворе — именно ночью, когда не так жарко.

Сидя на подоконнике, я ощутил забытое, детское чувство тревоги и восторга. А еще музыка разбудила сознание чего-то значительного и вместе с тем простого, обыденного. Того, что оберегало меня с той поры, когда ушел отец и между мной и миром никого не осталось. Это ощущение было отчетливым, как вкус молока или хлеба. Когда мир и вселенная живы. Не только деревья или трава, люди — когда живы дома и улицы; шары на пожарной каланче или решетка с воротами.

Подросток, сидевший ночами на подоконнике, думал: так будет всегда.

“Наверное, каждый из нас хочет вернуть это ощущение”.

Я спрыгнул с подоконника, вытер пот.

“И художник, и толстая”.

Но как это сделать?

 

Из дверей подъезда метнулась полоска света.

От неожиданности я тихо присвистнул.

“Да, но с какой стати?” Спрыгнул, задернул штору.

На террасе художник нас даже не представил.

И снова ощутил укол ревности. Вакуум, провал под сердцем.

Кабинка лифта поднималась по стеклянному пеналу. “Второй, третий, четвертый…” Я сосчитал этажи. На последнем лифт замер, по лестнице прокатился звук хлопнувшей двери.

Мое воображение нарисовало тусклую лампу и двустворчатые двери. Как хрустит под ногами выбитая плитка. Вот я протягиваю руку и нажимаю кнопку звонка. Вот за дверью слышны шаги, это стучат ее шлепанцы. Дверь приоткрывается, ее глаза — изумленный испытывающий взгляд. Вот она кусает губы, озирается. Снова смотрит мне в лицо, поправляет на плече маечку. И отступает внутрь комнаты, впускает меня.

Я закрыл лицо. Коробки с детскими вещами виднелись сквозь пальцы. Еще вчера я носился по городу, заказывал эти штуки. Принимал пачки от курьеров, расписывался в квитанциях. Совал чаевые, словно хотел замять неловкость, откупиться. А сейчас не могу представить — зачем? От чего откупиться?

Дверь во дворе снова хлопнула. Ссутулившись под тяжестью рюкзака, она быстро шла через двор. Кеды, рюкзачок, темные джинсы — от пляжной девушки ни следа.

“Другой человек!”

 

Здание, куда вошла девушка, выглядит необитаемым. Не дом, а бетонный бункер. Крепость. Но если нажать кнопку и произнести нужное слово, дверь откроют. Посетителей встречает охранник, у него за спиной широкая лестница. В полуподвале оборудован большой зал. Лампы освещают отбитые до кирпича стены, экран и гигантские динамики. Вдоль стен стоят колонны, но людей в зале так много, что не видно, куда эти колонны опираются — или парят в воздухе.

Люди в зале разбиты по парам, эти пары неравные. Пожилой кавалер держит совсем юную девицу. Дама со студентом, девушка с девушкой. Парень, вообще один. Но это никого не смущает. Все молчат, не двигаются. Опустив головы, ждут. В тишине слышны дыхание и звон посуды за барной стойкой. Но вот вступает музыка, первые аккорды. Танго! И пары приходят в движение. Огни софитов мигают, отбивая такт. Разворот и поддержка и снова шаг. Смешно и трогательно выглядят неуверенные, старательные движения. Как серьезны и сосредоточенны лица — будто им нужно решить сложное уравнение. И как неловко задевают они друг друга спинами и локтями.

 

Девушка прикрыла служебную дверь и села на дальнем конце стойки. Бармен кивнул ей как старой знакомой. Она бросила в пиво пригоршню льда и дольку лимона, тщательно раздавила лимон трубочкой и только потом пригубила. Раскрыла книгу.

— Что читаем? — Я незаметно подсел, кивнул на обложку.

“Тибетская…” — дальше название не видно.

Не отрывая глаз от книги, она тянула пиво.

— Привет! — тронул за плечо.

Девушка вздрогнула, подняла голову — и я увидел в серых глазах смятение и страх.

— Можно вас? — Изобразил на лице приветливую улыбку, кивнул в сторону зала.

Она тут же соскользнула с табурета, словно ждала этих слов.

Мы смешались с толпой и, поймав такт, закружились.

— Как тебя зовут?

Но она все так же безучастно смотрела в сторону, делая вид, что не слышит меня.

Я пожал плечами, задел кого-то локтем. Извинился в пустоту.

Рубашка на голое тело, под шелковой тканью худые лопатки. Когда наши бедра касались, я заливался краской. Украдкой разглядывал ее лицо. Широкие скулы, острый подбородок. Взгляд насмешливый, оценивающий, глаза немного прищурены. Когда откидывает голову, виден их южный, степной разрез. Но проходит секунда — и передо мной лицо зверька, который может ускользнуть или укусить.

Про террасу решил не рассказывать — она меня не узнала. В ответ на болтовню улыбалась так, словно у нее болит щека и улыбка причиняет боль.

Музыку выключили, но пары расклеились, когда вспыхнул свет. Танцовщики повалили к барной стойке, девушка исчезла. Где она? Куда идти? Постояв немного в опустевшем зале, я поднялся по ступенькам в бар и обомлел — все люди за стойкой говорили на языке жестов.

 

Картина повторяется, как будто пленку отматывают в начало. Дверь хлопает, девушка выходит из клуба. Квартал за кварталом, той же дорогой она идет обратно. Постепенно нарастает шум Садового — несмотря на позднее время, кольцо гудит. Девушка замедляет шаг, достает телефонную трубку. Слышно, как пищат клавиши. Ваше сообщение отправлено! — и крышка телефона глухо защелкивается. Сквозь арку, куда входит девушка, виден дом напротив. Это московский особняк, недавно отреставрированный, — с мезонином и колоннами. Спустя несколько минут дверь между колоннами открывается. Улицу переходит довольно полная молодая женщина с волосами, собранными в пучок на затылке. В руке у нее рюкзак, он точно такой же, как у девушки, только тяжелый. Когда на светофоре загорается зеленый, женщина переходит улицу и входит в арку. Спустя минуту девушка выходит из арки и неспешно удаляется. На спине у нее красный рюкзак, и она старается нести его по-прежнему небрежно, словно он пуст. Но, судя по тому, как часто нужно поправлять лямки, рюкзак набит чем-то тяжелым.

 

Первую цифру я запомнил по роману, который мне когда-то нравился: “62”.

Дальше звездочка и год моего рождения.

В подъезде пахло кошками и жареным луком. Судя по царапинам на стенах, недавно заносили мебель.

Лифт рывками заполз на последний этаж, я тихо закрыл дверь. Стальная ручка, глазок. Пластик гладкий, приятно холодит ладонь. Сигнализация не горит, она дома. Кнопка ждет, чтобы ее нажали.

“Как разговаривать с глухими?” Я прислонился к стене, огляделся.

Других квартир на этаже не было.

Через проем на черную лестницу виднелась еще одна дверь, уводившая в темный коридор. Под ногами захрустела засохшая грязь, зашелестели обертки. Узкие и длинные, окна тянулись вдоль коридора и напоминали бойницы. Я поднялся на носки, заглянул в пушистое от пыли окно —

и присвистнул.

За стеклом лежала соседняя лестничная клетка.

“Значит, переход соединяют два парадных. В 20-х годах любили накручивать”.

Резкий запах краски шел из приоткрытой двери, которую не сразу и заметишь. Зачем я вошел в эту дверь? Внутри был обычный ремонтный пейзаж — ободранные стены, стремянка, куски срезанных радиаторов. На веревках — тряпки, среди щербатого паркета лежит матрас и стопка журналов.

“Нет, это не двадцатые годы”. Я провел ладонью по старинной кладке.

Тишину пустой квартиры нарушали звон посуды и голоса, а к запахам ремонта примешивалась кухонная гарь. Я вышел на балкон и перегнулся через перила. В лицо ударил теплый ночной воздух.

Голоса доносились с террасы, которая лежала прямо напротив.

 

 

ЧАСТЬ II

 

 

1

 

Постепенно боль стихает, уходит в землю. Сколько сейчас времени?

В темноте оно стоит на месте. Откроешь глаза, закроешь — никакой разницы. Вокруг тьма, непроглядная и густая.

Волосы от крови слиплись, темечко онемело. Стоит приподняться, как накатывает тошнота. Она внутри и вокруг — в самой тьме, в ее сыром воздухе, в мертвенной тишине.

“Ладно, пора вылезать отсюда”. Я провожу рукой по карману, но телефона нет.

“Скажу, спал. Никаких звонков не слышал”.

Пот на губах горький, пахнет таблетками. Ноги чужие, не слушаются. Один шаг, другой, третий — вытянув руку, одолеваю несколько метров и падаю. На ощупь это браслет или кольцо, которое обхватывает ногу над щиколоткой. От кольца тянется цепь, тонкая и холодная. Она скользит между пальцами, как змейка.

Натягиваю цепь, несильно дергаю. Справа из темноты раздается металлический шелест. Встав на четвереньки, ползу на звук. Это крюк или скоба, она торчит у самого пола. Дергаю цепь слегка, как дергают колокольчик, но цепь только натягивается и падает. От удивления и страха про боль забыто. Сажусь, обхватив колени, — как дома, во время бессонницы. Когда сидишь и смотришь перед собой, чтобы собраться с мыслями. Картина настолько отчетлива, что на секунду мне действительно верится, что я дома.

Правда, только на секунду.

Рывок, еще раз — ничего. Звенья впиваются в спину, звенят от напряжения. Но стоит ослабить усилие, как цепь равнодушно падает и боль снова обручем обхватывает затылок.

“Успокойся, — говорю себе. — Успокойся и представь, что капкана нет”.

Я сажусь на корточки, сплевываю — слюна горькая, густая.

“Все это — фантазия, которую можно усилием воли уничтожить”.

Но что ни представляй, мысли все равно бегут к простому факту. Что вокруг меня темная подвальная комната; что цепь, на которую меня посадили, лежит рядом; что это не сон или наваждение, а реальность.

 

 

2

 

Комната в квартире, куда я попал в тот вечер, выходила через балкон на нашу улицу. Просто перетекала, вливалась в уличное пространство.

И наоборот, улица была растворена в квартире, она присутствовала в ней отблесками фонарей и уличными звуками, запахами. Смешиваясь, комната с улицей образовывали третье измерение, которое не принадлежало ни внешнему, ни внутреннему миру.

На соседнем балконе стояли голубятни.

“Кто бы мог подумать…” Я схватился за теплые перила.

А внизу под окнами гудела терраса.

Между шторами в соседнем окне виднелся край стола и клеенка с утятами. Свет падал от лампы с перламутровым абажуром. Он освещал полку и плетеные подстаканники (почему-то подстаканники врезались в память). Время от времени в разрезе штор появлялись женские руки, они держали чашку, и пивная пена падала из чашки на пол.

В следующем кадре я увидел знакомый рюкзак.

“Не может быть…” Прижался к стене.

Стекло звякнуло, рама задребезжала и открылась. Из окна донеслась музыка, старый джаз. Теперь девушка находилась так близко, что ничего не стоило взять ее за руку. Как тогда, в клубе, — сжать холодные тонкие пальцы.

Подцепив крючок, она подняла створку. Из голубятни вылетело и, подхваченное потоком уличного воздуха, закружилось белое перышко. Что-то блеснуло в темноте, зашелестел пластиковый пакет. Следом за первым свертком отправилось еще несколько, после чего девушка застегнула рюкзак, руки исчезли.

Штора вернулась на место, свет в комнате погас.

…Воздух с шумом вырвался из легких. В том, что танцы глухонемых и голубятню смонтировала одна рука, сомнений не было. Даже номер мертвого человека — звено одной цепи. Но кто режиссер? И в чем его логика?

“Позвонить художнику и все выложить”. Достал трубку.

“Вдруг они сейчас вместе?”

Мне уже мерещился звонок его телефона — оглушительная трель за стеной. Удивленные глаза художника, и как он улыбается, хлопает себя по ляжке (его жесты). Мы одновременно выходим на лестничную клетку, хохочем. Они рассказывают безобидную историю, которая за всем этим кроется, и мы спускаемся вниз, чтобы отметить дурацкое совпадение на террасе. И я забываю — о ревности, о своих страхах.

В пустой комнате пахло дымом от сигареты. Раздался шорох, но обернуться я не успел. Удар был настолько сильным, что я сразу потерял сознание.

 

 

3

 

Глиняные стены поглотили крик, просто съели его.

“Ладно, это вопрос суммы”. Я опустился на пол, сплюнул.

“Не меня же они ждали”.

Однако чем больше я успокаивал себя, тем меньше верил в то, что думал. Другой голос твердил, что никакой ошибки нет. Что все произошло как дболжно. И надо ждать худшего, то есть продолжения.

Сколько времени прошло — без движения, в полудреме? Постепенно над головой образовался серый прямоугольник, снаружи светало. Но привычных звуков города — гудков, шарканья ног и грохота стройки — слышно не было.

Цепь оказалась длинной, и скоро мне удалось вычислить габариты подвала. Стена, откуда торчало кольцо, шла в глубину метров на пять-семь. Неровная и шершавая, она царапала руки соломой или прутьями, торчавшими из глины. Другая тянулась вдвое дальше. Ее сложили из крупных пористых камней вроде пемзы. Между камнями проходил палец, настолько большими были дыры. Сухой раствор напоминал помет и легко крошился на пол.

Из второй комнаты накатывал теплый воздух, как бывает, если работает калорифер. Кран торчал из стены, и я долго пил известковую воду. Потом промыл затылок, провел мокрой рукой по лицу — и привалился к стене, застонал.

Лицо покрывала трехдневная щетина.

4

 

Свет мигнул, в проеме застыла фигура в белом балахоне.

— Эй! — Я призывно поднял ладонь.

Но человек не обратил на меня внимания.

Послышались голоса, два-три человека разговаривали на непонятном языке. Судя по шарканью, они что-то втаскивали. “Селямалейши, селямалейши…” — то и дело повторяли.

“Гастарбайтеры чертовы…” Я заложил руки за спину.

Это были мешки или брикеты. Двое с голыми торсами подтаскивали эти брикеты к порогу и сбрасывали. Ударяясь об пол, мешки покрывались облаком пыли, и несколько секунд она клубилась в косом уличном свете.

— Бекир, бекир! — Хлопнув ладонями, бородатый человек в балахоне сделал жест: достаточно. Его голос звучал на удивление моложаво.

— Бекир! — Огромный кожаный кошель исчез в складках балахона.

— Послушайте… — Я сделал шаг.

Человек исчез из проема, дверь захлопнулась.

 

 

5

 

Что с ними ? Я колотил в дверь, царапал доски. Лежал, уткнувшись в стену, и мычал от отчаяния. Бросался на дверь снова.

Ближе к вечеру, когда прямоугольник под потолком потускнел, снаружи снова послышались голоса. Двое что-то обсуждали — на повышенных тонах каркающим языком. Один голос я уже знал, второй — хриплый и низкий — слышал впервые.

— Незрани? — Они смотрели на меня из-под капюшонов.

— Зид! — Второй, толстый, вытащил палку.

— Послушайте… — Я шагнул навстречу и тут же скорчился от боли.

Толстый ловко поймал конец плетки.

Они показывали на вторую комнату: “Иди”.

От ярости я забыл про цепь, но следующий удар отбросил меня в угол.

— Зид! — закивали на черный проем снова.

Не переставая скулить, я пополз в темноту. Куда подевалась моя злость? Двух ударов оказалось достаточно, чтобы превратить человека в собаку.

“Открывай”. Толстый показывал плеткой.

Под собственной тяжестью крышка съехала на пол.

В печи гудело и металось пламя.

 

 

6

 

По тому, как освещен переулок — есть ли тень и какова ее длина или стена покрыта ровным светом, — я научился определять время суток. Сырые полосы на глине говорили о том, что прошел дождь. А в ясные дни розовая поверхность искрилась, поблескивала.

“Балахон” приходил три раза в неделю. Он привязывал у входа черного ослика и сам сбрасывал брикеты. А потом садился на ступени и доставал кулек с финиками.

Когда он уходил, я подбирал и обгладывал косточки. Если топливо

заканчивалось раньше и пламя ослабевало, в подвал приходил другой, “толстый”. Неодобрительно бормоча, он бросал несколько брикетов и вынимал плетку. Когда ему удавалось ударить меня особенно сильно, его живот округлялся от смеха, и ткань балахона вываливалась из жировых складок.

Первое время, чтобы увернуться от плетки, я забивался в дальний угол. Но “толстый” все равно доставал меня. Вскоре мне удалось вычислить безопасное место — у самого порога. Здесь “толстый” не мог ударить самым страшным местом плетки — жалящим кончиком. А сойти вниз и этот и тот боялись.

Сколько раз я ползал перед ними, умолял! Называл номера телефонов, суммы! “Что вам надо? — хрипел, хватал за одежду. — Назовите цену!” Но в ответ “толстый” добродушно тыкал в меня плеткой. Кивал на печь: работай.

Постепенно Москва отодвинулась в дальний угол сознания и потускнела. Все, что связывало с прошлой жизнью, стало расплывчатым. В том, что случилось, мне мерещился фатум. Замысел, спорить с которым бесполезно, поскольку он свершается по чужой воле. Я мог почувствовать эту волю — но объяснить или изменить ее?!

К тому же голод — он вытеснял привязанности быстрее, чем время. Его тупое, изнуряющее присутствие направляло мысли в одну сторону: “Когда придет „балахон” или „толстый”? Что мне бросят, кости или лепешку? Какую часть, сколько?”

Голод был сильнее любви и ненависти, ярче памяти. Образов жизни, ее привязанностей и страхов. Голод превратился в привычку, стал мной. Если прошлое и всплывало в моем сознании, это были картины семейных ужинов. Мне мерещились недоеденные куски мяса на бараньих ребрах. Шкурки от печеной картошки, яблочные очистки. То и дело сглатывая слюну, я часами подсчитывал, на сколько этого бы хватило мне в подвале.

Иногда “балахон” ужинал прямо на ступеньках. Чтобы дразнить меня? Не знаю. Ел он почему-то поздно, в сумерках. Садился на порог, ставил на колени блюдо, а рядом на пол — чайник. От запахов еды у меня подгибались колени, я задыхался. Как человек подносит ко рту кость? Как выгрызает из нее мясо? Как берет горсть риса? Как облизывает губы?

Вид набивающего брюхо действовал подобно гипнозу. У меня не возникало желания отнять пищу. Я просто не мог оторвать от него взгляда.

Он уходил, а мне оставались крошки. Чтобы обмануть голод, я размачивал хлеб во рту. Когда слюна приобретала мучной вкус, сглатывал, а мякоть держал за щекой, чтобы она превратилась в кашу. Если сна не было, перебирал в памяти то, что осталось неразмытым. Думал о Москве, но без отчаяния, с каким-то печальным равнодушием.

“Кто меня видел в последний вечер? Бармен, двое на „девятке”?”

Оставалась девушка — если, конечно, художник расскажет обо мне.

И тот, с кем она танцевала, совпадет с тем, о ком речь. Но этот вариант представлялся мне самым невероятным.

Постепенно жизнь в подвале вошла в привычку. Мысль о том, чтобы изменить что-то, все реже приходила в голову. Зачем? Любое изменение только пугало меня. Рана на голове давно зажила, волосы отросли. Только макушка осталась голой, и мне нравилось трогать ее младенческую кожу.

Через равные промежутки времени в подвал долетали звуки печальной песни. Так пели в мечетях, когда мы первый раз выехали на азиатское море. Но мысль о том, что я нахожусь в другой части света, за тысячи километров от дома, нисколько не трогала меня. Ведь подвал вокруг меня оставался одним и тем же. Так какая разница, что снаружи?

Глядя в черный потолок, я рисовал наше далекое лето. Пляж, моторную лодку. Даже название этой лодки — “High and blue tomorrow” — и то вспомнил. Как мы шли по заливу в открытое море и я задыхался от торжества и страха. От свободы, которая долго еще с этими чувствами будет связана.

После купания любили друг друга прямо на дне лодки. Мне мешала банка или канат, приходилось отталкивать его пяткой. А она, лежа на спине, улыбалась чужой улыбкой. Это было лицо незнакомого человека — как в первые дни нашего романа. Словно на небе, куда она смотрит, открываются удивительные картины. Но мне они недоступны.

 

 

7

 

Время определялось по тому, как светлеет или исчезает в тени контур под потолком. По призывам на молитву, поскольку ночной звучал дольше и печальнее, а дневной — коротко. И по визитам надсмотрщика. Но что теперь означало время? В подвале оно перестало быть . Оставались его следы, наглядные свидетельства. Как отросла борода или насколько холоднее спать ночами. Но предсказать время? Угадать его? Ни наступления утра, ни паузы между молитвами рассчитать не удавалось. Мне по-прежнему не составляло труда складывать дни в недели — или вычитать. Но уловить само течение, поток? То, что складывалось и вычиталось, не существовало. Превратилось в одну растянутую секунду. Темную или сумеречную, холодную или жаркую. Заполненную чувством голода или отчаяния. Меланхолии. Размером с комнату, где я сидел, — или бескрайнюю, как сны, которые мне снились.

Зато с удвоенной ясностью вернулась память. Прошлое выскакивало из нее как черт из табакерки — в виде отчетливых, пугающе резких картинок. Вот детская лопатка с желтым пластиковым штыком — из моей песочницы, видна даже свежая трещина. Вот кожаная этикетка с индейцем в коконе из перьев — джинсы с этикеткой носила одноклассница, в которую я был влюблен в школе.

Так моя жизнь превратилась в киносеанс. Затопив печь, я засовывал за щеку хлебный мякиш — и закрывал глаза. Теперь в моем распоряжении имелась настоящая коллекция. Пантеон случайных вещей, паноптикум воспоминаний, которые я мог тасовать сколько заблагорассудится.

Крашеные заборные доски, из них мы соорудили плот. Прилавок ларька и перламутровые пуговицы на хлястике пальто — человека, стоявшего впереди в очереди. Бесконечное ожидание в этой очереди — неизвестно чего. Блеклая фотография блондинки на приборной доске автобуса — меня возили этим автобусом в детский садик на пятидневку. Ворона с перебитым крылом, жившая одно время за верандой в садике, и кусок хлеба, которым я подкармливал ее. Часто мне казалось, что передо мной фрагменты чужой жизни. Которые почему-то всплывают в моем сознании — словно фильмы перепутали и в коробку с одним названием положили другое кино. Только люди — те, кто жил в этих фильмах, — оставались неразличимыми. Чтобы увидеть лицо, я делал масштаб подробным, даже слышал голос. Но стоило перевести взгляд на источник этого голоса, как изображение гасло.

И все же одну картинку мне удалось разобрать. Это была старая фотография, студенческая. Молодые люди сгрудились в кузове грузовика; судя по хлопковому полю и тюбетейкам, дело происходило где-то в Азии. На фотографии был он, мой художник! Совсем юный, вчерашний школьник — но с той же обескураживающей, открытой улыбкой. С тем же тревожным взглядом.

“Уже тогда играл лицом две роли”. Я улыбался в темноте, потирал ладони.

Наверное, кто-то из одноклассников — тех, кто стоял в кузове, — вывесил ее в сообществе. И я наткнулся на нее в Сети и запомнил. А он даже не знал об этом, наверное.

Рядом с художником стояла невысокая девушка. Белые шорты плохо скрывали ее полные короткие ноги. Художник обнимал ее сдержанно, как бывает, если между молодыми людьми только-только появились отношения. Она придерживала панаму так, что тень закрывала лицо. Но что-то неуловимо знакомое — в осанке, в наклоне головы — угадывалось в ней.

 

 

8

 

Случалось, просвет под потолком неожиданно исчезал, гас — и так же неожиданно появлялся снова, как будто снаружи убирали то, что его заслоняло. Случалось, что вода из-под крана отдавала известью, а случалось — горчила. А иногда воды вообще не было. Случались настолько холодные ночи, что я перебирался в комнату с печкой и лежал, прижавшись к глиняной стенке. Случалось, “балахон” приходил не один, а с мальчиком, одетым в точно такое же, только меньшее по размеру, платье, и что-то рассказывал ему, показывая кончиком плетки на углы и стены подвала. Случался такой длинный призыв на молитву, что я успевал заснуть и проснуться, а он все звучал. Случалось, что мне наконец удавалось три раза обернуть волос на бороде вокруг мизинца, и я радовался этому, как ребенок. Случалось, меня завораживал собственный животный запах, и я часами обнюхивал себя, как мартышка. Случалось, я думал только о том, чтобы оказаться в кресле

самолета на высоте десять тысяч метров. Лицо моей жены, случалось, невозможно было вызвать в памяти — или вместо него всплывали лица других: например, официантки из кафе на нашей улице. Случалось, я мог без запинки просклонять глаголы “иметь” и “быть” на французском языке, который когда-то недоучил, а выученное забыл напрочь. Собственное имя, случалось, вызывало у меня приступ изумления и страха, и я хотел стряхнуть его не только с языка — но даже с себя. Случалось, я не мог вспомнить название нашей улицы. Я мог мысленно собрать на балконе голубятню, доска за доской, — случалось и такое. Случались минуты, когда я наматывал цепь на шею и раздумывал, можно ли задушить себя. Случалось, ночью я просыпался в слезах, а проснувшись, рыдал безутешно и горько, хотя и не знал — отчего? Случалось, под циновкой обнаруживался засохший кусок лепешки, и я грыз ее, забыв о том, что еще недавно искал крюк или хоть что-нибудь, за что можно зацепить цепь. Случалось, мне приходили в голову мысли о том, что весь мир лежит у моих ног и я могу распоряжаться миром, как мне хочется, — уничтожить его, перевернуть с ног на голову или просто не замечать. Случалось, я чувствовал себя отрезанным не только от мира и людей, но даже от подвала, в котором сидел; от вкуса воды и еды, которыми питался; от собственных мыслей. Случалось, топливо было настолько пересохшим, что крошилось в руках. Толстяк, случалось, подолгу сидел на пороге и слушал музыку, игравшую у него на мобильном телефоне. Случалось, музыка мне нравилась, но чаще навевала тоску или злость. Случалось, что одна мысль была способна занимать меня целыми сутками. Случалось, сотни мыслей пролетали за долю секунды. Случалось, я говорил себе: единственное, что может быть сильнее времени, — это мысли, которыми мы его наполняем.

 

 

9

 

От удара дверь стукнула в косяк, звуки барабанной дроби заполнили подвал.

“Балахон” поднял светильник над головой. Его плечи покрывала светлая праздничная накидка. А в другой руке он сжимал дольку дыни.

— Аркан! — Облизал губы и бросил корку.

От взмаха руки из-под мышки выскочила плетка и тоже упала на пол.

“Балахон” состроил недовольную гримасу, поставил светильник на ступеньку. Беспомощно огляделся. Послышалось сопение, тяжелое и сосредоточенное. Носок обуви, которым он хотел пододвинуть плетку, дрожал от напряжения. Ткань накидки натянулась и просвечивала.

Не удержав равновесия, он упал на правый бок и тяжело скатился вниз.

Теперь все предметы выглядели обведенными тушью.

10

 

Чем туже стягивалась петля, тем ниже он опускал голову. Наконец раздался короткий хруст, спина обмякла. Голова повисла на цепи, а тело, словно уставшее от борьбы, опустилось на пол.

По подвалу поплыл едкий запах кала. Брошенная цепь, свернувшись змейкой, лежала рядом с головой. Кожа на моих руках была содрана, и я несколько секунд не мог оторвать взгляда от капель крови.

“На, держи! — Очнувшись, подвинул ему плетку. — Вставай, чего разлегся?”

Но рука, нелепо вывернутая и еще блестевшая от дыни, не двигалась. Тело было ненужным и одиноким, и его пустота передалась мне. Кожа на лице горела, а внутри разрастался холод. Как будто это мои руки неподвижны. Я не могу пошевелить губами. Меня не стало.

 

11

 

Замок щелкнул, цепь упала. С порога, который столько времени оставался для меня недоступным, недосягаемым местом, подвал выглядел до смешного непримечательно. Привычно. Разве что мешок мертвого тела — лежавший там, где еще недавно жил я, — говорил о том, что все бесповоротно изменилось.

Крупная родинка на виске и карий, неподвижный, как у чайки, глаз. Редкая кучерявая борода. Губы, по-детски припухшие и полуоткрытые, готовые задрожать от обиды. Тонкая белая кожа с голубыми прожилками, заметными даже сквозь волосы.

Я считал его ровесником, взрослым человеком.

А под капюшоном оказалось лицо юнца, мальчишки.

Лечь на землю и превратиться в камень; перестать быть, потому что быть и то, что лежало передо мной, не могло существовать в одном сознании — вот что я чувствовал. Но вместо этого руки аккуратно, чтобы не испачкаться, сняли накидку и балахон, стащили туфли. Я переоделся — и потащил тело к печке.

 

В узком проеме между крыш горят звезды, они редкие и крупные — настолько, что можно спутать их с лампами иллюминации, а может быть, это и есть иллюминация, ведь в городе праздник, играет музыка, горят фейерверки.

В переулке никого, только ослик, он покорно ждет у стены рядом с дверцей. Дверца медленно приоткрывается, из подвала вылезает человек; по его неуверенным, порывистым движениям — как он одергивает платье и как беспомощно водит руками — видно, что человек испуган или крайне возбужден, но пытается всеми силами скрыть это возбуждение.

Ослик тычется в подол, обнюхивает. Прижавшись к стене, одной рукой человек гладит ослика между глаз, где плоскую кость покрывает короткая шерсть, а другой зажимает рот, сдерживая рыдания, и несколько минут стоит с зажатым ртом, подняв лицо к небу. Потом, отняв руку, глубоко вдыхает. Чем глубже свежий ночной воздух проникает в человека, тем чище и холодней становится у него на душе, и вот уже оба — человек и ослик — трогаются с места и медленно уходят по переулку.

Их движение бесшумно, поскольку копыта ослика обуты в резиновые облатки, а на ногах у человека туфли из кожи. Время от времени человек пугливо озирается, но людей в переулках нет, бояться некого — разве что изредка между домами мелькает тень кошки или собаки, а больше ничего, тишина. В эту часть города праздник не добирается.

Правда, иногда в переулке слышны мужские голоса и музыка, они звучат настолько близко, отчетливо, что кажется, их породило само сознание; что говорят между собой мысли человека. Но это не так, потому что за приоткрытой ставней человек видит полутемный зал и людей в светлых одеждах (таких же, какие сейчас на нем), слышит их разговор, как они говорят между собой, сидя на ковре полукругом. Видение оказывается недолгим, ставню захлопывает невидимая рука. Следующая остановка у ниши, она прорублена прямо в стене. Это блюдо с едой, оно выставлено по случаю праздника, и человек набрасывается на липкий рис, заталкивает пригоршнями мясо и курагу, давясь и кашляя на всю улицу, забыв об осторожности, а когда на блюде ничего не остается, вычищает его поверхность до тех пор, пока на пальцах не появляется металлический привкус, и только потом вылизывает пальцы, выедая из-под ногтей остатки риса.

…Обычная городская баня устроена таким образом, что можно принять ее в любое время, даже в праздник, а чтобы работа шла бесперебойно, то есть чтобы горячая вода и пар поступали в баню круглые сутки, в смежном подвале, который выходит на другую улицу (из этого подвала человек только что вылез), устраивают большую глиняную печь. Одним боком эта печь находится в парилке, и эта сторона покрыта тонким, неплотно прилегающим медным листом, окруженным понизу узким стоком из мрамора. Холодная вода, бегущая по ганатам старого города, падает на раскаленный медный лист и, стекая вниз, испаряется; именно этот пар отводят под каменные топчаны парилки, а горячей водой наполняют бассейн и раковины.

Сейчас поздно, в бане пусто и сумрачно — видно только банщика, он сидит под масляной лампой и читает газету. На спиртовке кипит маленький чайник, напротив стола на сундуке тускло горит экран телевизора.

В чашке с чаем плавают распаренные листья, и, поднося чашку ко рту, банщик громко фыркает, чтобы листья не попали в рот.

В дверях раздаются голоса, слышны обрывки фраз — это по ступенькам ведут человека в белом полосатом платье. На глаза ему надвинут капюшон, видна только курчавая бородка, и банщик привычно складывает руки в подобострастном поклоне. Походка новоприбывшего неуверенна, он озирается, покачивается, словно пьяный, но банщика это не удивляет, ведь сейчас праздник и все в городе немного навеселе. Однако если бы не позднее время и сумрак — и не опьянение самого банщика, — можно было бы заметить, что человек этот находится в сонном, полуобморочном состоянии, какое бывает, если ты устал от собственного страха и готов доверить судьбу первому встречному, лишь бы этот страх отпустил тебя.

Вяло поднимая и опуская руки, он позволяет себя раздеть, после чего банщик сажает его на мраморную тумбу. Человек безучастно смотрит, как банщик опускает его ступни в горячую воду, как осторожно, чтобы не задеть опухшие щиколотки, омывает ноги, как разминает суставы, после чего жестом приглашает в парную.

В парной человек остается один. Его никто не видит, и он с наслаждением вытягивается на полке; проводит ладонью по плечам, скребет ногтями грудь — пока мелкие капли пота, покрывшие тело, не становятся черными от грязи. Тогда человек стряхивает их на пол и снова вытягивается на полке. Вздыхает и трет глаза, размазывая по щекам не то пот, не то слезы.

Тем временем банщик переворачивает песочные часы и встает. Следующие десять минут уйдут на то, чтобы, надув мыльную наволочку, растереть человеку ноги и грудь, размять плечи и шею. Во время процедуры человек незаметно проверяет, не сбилось ли полотенце, как если бы под повязкой скрывалось нечто, способное удивить банщика. Но тот слишком хорошо знает свое дело, поэтому за время мытья повязка ни разу не меняет положения.

 

ЧАСТЬ III

 

 

1

 

Через минуту жизнь в доме пришла в движение. Все громче звенела посуда, грохотали крышки чанов. Кто-то невидимый выбивал пыль, шуровал щеткой. Звенела в темноте сбруя, скрипели ставни. Тысячи незнакомых звуков наполняли дом, где мне предстояло провести ночь.

Свет из приоткрытой двери падал на мозаичный пол. От перепада напряжения светильник моргал и вспыхивал, бросая по стенам разноцветные отсветы. Подушки лежали вокруг низкого стола, накрытого для ужина, а остальное пространство комнаты терялось в полумраке.

Сначала баня и темные переулки, потом жилище, куда меня привел ослик, и человек, принявший поводья; голубая линза бассейна во дворе, кипарис, и лестница, и ужин, и постель, приготовленная тому, кто приходил сюда каждый вечер, но больше не придет никогда, — жизнь в доме свершалась по однажды установленным правилам, чей рисунок с моим появлением не изменился.

Выключатель щелкнул, комната погрузилась в сумерки. На потолке тут же вспыхнули голубые блики от бассейна. Стоило мне лечь, и черные стропила отъехали вверх, как декорация. А простыни, наоборот, облепили кожу.

Сон наваливался, накрывал — глухой волной. И тут же бежал, не давал спать. В один из таких промежутков я услышал, как в комнату ворвался холодный воздух. Что это — окно? дверь? Та, что вошла в комнату, поднялась ко мне и легла рядом.

 

 

2

 

Я проснулся утром от стука ставен. От ветра, который налетал порывами и бился в доски. Приподнялся на локте, повернул голову — но нет, комната не приснилась мне. Намотал на палец длинный черный волос, дернул — но волос оказался жестким и не порвался.

Кроме кровати с балдахином у стены стоял огромный шкаф и сундук. Зеркало было инкрустировано цветными стеклами и отражало стопки газет, две или три пачки. В простенке между шкафом и сундуком прямо на полу стоял транзистор. Еще одно окно, наглухо забитое, находилось под потолком.

Я развернул газету. С первой полосы на меня смотрел бровастый господин в белой островерхой чалме. Крупная булавка сверкала на лацкане его пиджака даже сквозь крупный растр печати.

Телевизор долго нагревался. Когда он загудел ровно и громко, на экране всплыла книга и субтитры, набранные азиатской вязью. Голос, читавший книгу, звучал монотонно и оглашал комнату заунывным гулом.

Позавтракав, я спрятал остатки лепешки в карман и выглянул в окно. Крики доносились со двора, один мальчишка, наголо бритый, догонял другого. В руке бритый сжимал палку и хотел зацепить кучерявого. Но тот каждый раз увертывался и победно улюлюкал.

Палка со стуком отскочила в сторону. Падение выглядело настолько жестоким, что я невольно отшатнулся. Но бритый тут же вскочил и побежал дальше — как ни в чем не бывало. На шум вышла девушка в длинной накидке, приложила ладонь к лицу. Я попытался разглядеть ее лицо, угадать под накидкой фигуру. Она? Другая? Сердце стучало, выпрыгивало из груди. Но девушка, не оборачиваясь, подхватила ребенка и ушла на галерею.

Спустя минуту к бассейну вышел кучерявый. Важно прошелся, лег у воды. Зачерпнул ладонью — и вдруг вскочил, разулыбался. Старик в сером халате вывел на двор ослика. Вместе с кучерявым они проверили, хорошо ли укреплены кувшины (или баллоны) и два мешка.

Мешки я узнал — точно такие же скидывали в подвал. Осмотрев резиновые облатки на копытах, старик уселся на ступеньке. Его руки, горестно повисшие между колен, напоминали сухие гроздья винограда. Так прошло минут десять. Время от времени старик поднимал глаза на мои окна и качал головой.

 

 

3

 

Через несколько кварталов страх улетучился, любопытство заставило скинуть капюшон. Теперь я мог открыто разглядывать людей. Навстречу шли длиннорукие мужчины с виновато опущенными бородатыми лицами. Носились и дразнили ослика чумазые дети в засаленном спортивном трикотаже. Широко, размашисто шагали женщины в голубых, пузырящихся от ветра штанах.

Многие кивали, быстрым движением прижимали ладонь к плечу.

“Алейши, алейши…”

Я повторял в ответ то же самое.

А еще я разглядывал город. Например, чтобы стены в боковых переулках не сомкнулись, не схлопнулись, между ними вбивали деревянные клинья, на которых висели провода и кабели и болтался разный мусор.

А окна в домах попадались редко. Низкие двери или ворота — вот и все, что прорезывало бесконечную глиняную поверхность. Правда, иногда из стены торчали деревянные клетки размером с коробку кондиционера. Они висели довольно высоко, но даже сквозь резьбу угадывались десятки любопытных глаз, следивших за всем, что происходит на улице.

Наконец ослик остановился. Медная болванка ударилась в обшивку, я приготовился. Одна, две минуты — холодный пот ручьями бежал вдоль позвоночника. Но вот в прорези мелькнули глаза, ворота бесшумно подались. Усатый пятился, с каждым шагом все больше расплываясь в улыбке, отчего ямочка у него на подбородке смешно двигалась.

Мы вошли во двор. Из дома на оклик выскочил подросток, бросился к ослику. Ловко отвязывая баллоны, он напевал и даже немного пританцовывал; его шлепанцы топтались в такт под брюхом ослика, словно жили своей жизнью. Прицепив пустые баллоны, подросток исчез в доме. Усатый протянул деньги, я спрятал купюры в сумку и вывел ослика. Ворота стукнули за спиной, мне не терпелось взглянуть на деньги. Но на купюрах был изображен купол и пальмы и бровастый господин из газеты — только теперь в плоском, как таблетка, тюрбане.

 

 

4

 

Как называется город? В какой он части мира? С момента исчезновения прошло слишком много времени, чтобы эти вопросы имели хоть какое-то значение. Да и ответы никакого значения не имели тоже. Ни надежды, ни отчаяния, чтобы принять эти ответы, не осталось. Страхи, привязанности — исчезли. Ни сил, ни желания испытывать их не было. Прежние чувства стали неразличимыми — как улицы города, в котором я очутился. Где кончается одна и начинается следующая? Темные щели, похожие друг на друга, как сухие ветки; бесконечные стены из розовой глины; дырявые куски брезента от солнца.

Но существовал еще один город, внутренний, куда меня приводил ослик. Например, в ткацком квартале лежали горы белой шерсти, источавшие запахи молока и навоза. В подвалах этого квартала день и ночь стучали рамы, опутанные нитями, и работали ткачи, безбородые и безногие, прикрученные к бочкам, вкопанным в землю.

В хлебном квартале пекари орудовали длинными крючьями, с помощью которых из печей доставали вытянутые, похожие на коромысло лепешки. Те самые, чей запах иногда струился в подвале.

Красильни лежали анфиладой котлованов, опущенных ниже уровня улицы, и были выложены по стенам обычным кафелем. Голые красильщики перебирались от одного чана к другому, утаптывая в краске куски кожи. Пахло кровью, гнилью и мятой.

В низких земляных кельях другого квартала стояли глиняные сосуды для искривления позвоночника и станки для выворачивания суставов. Деревянный винт с колпаком для головы, смещающий шейные позвонки, — после такого нищий мог поворачивать голову за спину, как птица. И много чего еще, отвратительного и любопытного.

Последние баллоны мы поменяли на улице жестянщиков. Здесь пахло каленым железом и припоем. В белой повязке, старик сидел на пороге, широко расставив ноги в черных военных ботинках, и не мигая смотрел в медный чан. То, что показывало отражение, вызывало у старика смех.

И пока мы возились с поклажей, до меня долетал его сухой и мелкий хохот.

И вот остался только один груз. По дороге в подвал ослик то и дело останавливался, поворачивал морду с черными полосками глаз. Покорно ждал, отгоняя ушами невидимых мух.

Наконец за поворотом открылась розовая стена — ее подтеки и пятна, вмятины и щели я запомнил навсегда. Из глины все так же торчали деревянные балки и амулеты, по-прежнему едва читались полустертые надписи на объявлениях, и уныло, беспомощно болтались на ветру выгоревшие тряпичные ленточки. За сутки ничего не произошло, и вместе с тем все выглядело по-другому. Но своей новизной, свежестью предметы, окружавшие меня, говорили, что изменились не они — а взгляд того, кто на них смотрит. И я чувствовал страх, потому что не знал — что именно во мне произошло, что изменилось.

Дверь в подвал обшили куском железной бочки. Звук снимаемого замка, страшная и сладкая музыка. Один мешок, другой — спускайся, тебе все знакомо здесь как пять пальцев. Проведи рукой по стене — там, где солома, есть выступ. Дальше кран, три ступеньки (средняя разбита) и спуск к печке. И пламя, которое все так же ровно гудит и мечется.

 

 

5

 

“Живет на свете человек — неплохой, неглупый. Может быть, даже талантливый. Имеет небольшое дело, успешное. Умных друзей и красивых женщин. Квартиру в престижном районе, дом за городом. Людям, которые его знают, жизнь этого человека кажется легкой и безоблачной. Он плывет по течению, порхает — так они думают. Живет одним днем, по настроению. Однако жизнь, которую он ведет, тщательно спланирована. Расписана по мелочам и занесена в ежедневники — на месяцы, на годы. Так он решил для себя — построить жизнь по схеме. Спланировать не только встречу Нового года, но когда и с кем провести ночь. Не говоря о том, в какой компании он будет кататься на лыжах. Он даже знал, когда женится и родит ребенка, плюс-минус. Сколько детей у него будет и кем они станут. Хотя на тот момент даже потенциальная избранница оставалась ему неизвестной. Нет, он не психопат или неврастеник. Наоборот.

К такому решению — планировать жизнь — его привела сама жизнь. К сорока годам он пришел к выводу, что существование в том месте, где ему довелось родиться, слишком непредсказуемо, и единственное, что можно этой непредсказуемости противопоставить, — свой частный порядок. Систему, с помощью которой можно жить в относительной безопасности. Имея деньги, поддерживать такую систему оказалось несложно. А для непредвиденных ситуаций — от которых, как известно, никто не застрахован — имелись знакомые юристы и банкиры; врачи, готовые предоставить медицинскую помощь; и даже артисты, художники. Те самые люди, которых часто выручал он — и ждал в ответ того же. Именно такую жизнь человек считал независимой, а себя в ней свободным — в рамках времени и места, где он родился и вырос. Пока не произошел тот самый случай. Поворот, не записанный в ежедневнике. И он, прочитавший горы книг о свободе и необходимости, вдруг понял, что чувствует себя по-настоящему свободным только теперь, когда его судьба зависит от черного ослика и той дороги, которую этот ослик выбирает. Чем дальше уводил его ослик, тем отчетливей понимал человек, что в подвале погибли не только все его прежние надежды и страхи, привязанности, но и его прежняя, иллюзорная свобода, державшаяся на превосходстве над обстоятельствами — и на страхе потерять это превосходство. Что произойдет сегодня вечером? Да что вечером — что ждет за поворотом? В темных и грязных переулках он узнал, что настоящая свобода сильнее неведения или страха. Превосходства или проигрыша, выигрыша. Всего, что связывает человека с другими людьми — и вообще с миром. Эта свобода была как вода. Она заполняла все, не оставляя места ничему, и в этом заключалась ее суть, ее безжалостная природа, смысл которой состоял в том, чтобы уничтожать все, что не она . Без дома, вдали от родных и близких — в безымянном городе, где его снова могли посадить на цепь или казнить, — он шел по улицам и улыбался. Потому что, обладая такой свободой, был готов ко всему на свете”.

 

 

6

 

В домах хлопали ставни, жители города накидывали крюки и засовы, перебирали цепи. Распоряжались — глухими голосами — или окликали кого-то. А мы шли и шли дальше. Позади остались молочный рынок, заброшенные маслобойни и кузницы. Со стороны старых садов город уже заполняла мгла. Влажная и мягкая, она напоминала внутреннюю сторону щеки, если провести языком.

Ближе к дому ослик побежал быстрее. Неожиданно стук пустых баллонов затих, ослик остановился. Я услышал, как шелестит кипарис, узнал ворота.

Надвинул капюшон — и постучал в двери.

Картина повторилась, тот же голос пробормотал приветствие; те же руки приняли поводья и распрягли ослика; та же лестница привела в комнату под крышей, где меня ждали кувшин с горячей водой, ужин и чистая постель.

Когда в доме наступила тишина, я понял, что проваливаюсь в сон. Стоило мне заснуть, как я увидел коридор, уводивший вглубь дома, и ставни, сквозь которые долетала ритмичная музыка. Я делал несколько шагов по коридору и подходил к окну. Ставни бесшумно распахивались — что это, комната? лестница? и откуда долетает музыка? Дощатый пол заливал лунный свет, а сами доски прогибались и поскрипывали в такт музыке. Лунную полоску заслонила тень, еще одна. В комнате, прижавшись друг к другу беременными животами, кружились две женщины в длинных ночных рубашках.

…Я проснулся так же неожиданно, как и уснул. Судя по тому, что цикады смолкли, а ветер утих, спал я долго, около часа. Ветки кипариса больше не издавали ни звука. Отзвучал предутренний призыв на молитву, тихий и протяжный, но после него все снова смолкло.

 

Ты чувствуешь касание, чьи-то руки обхватывают и сжимают запястья. Ты хочешь пошевелить ногой, но другая пара крепко держит твои колени. Ты поднимаешь голову — но губы ловят пустоту, воздух. Еще секунда, и ты чувствуешь на себе пять, десять ладоней. Пальцы, холодные и легкие, скользят по коже. Ты хочешь открыть глаза, но глазницы затопила плоть, тяжелая и горячая. Сколько ладоней одновременно скользят по твоему телу? Ты исчезаешь, растворяешься в прикосновениях. Твое сознание превращается в эпидерму; тебя выворачивают, делают мембраной. Теперь весь ты — это только кожа. Только поверхность. Ты отзываешься на каждое прикосновение; каждая твоя клетка вспыхивает миллионами бенгальских огней, рассыпающих искры, на месте которых тоже вспыхивают огни. Чем больше этих огней, тем ярче перед глазами огненные кольца. Один внутри другого, эти кольца образуют светящийся тоннель. Падая вниз, ты чувствуешь тяжесть чужих тел, но твое собственное тело невесомо. В тебе горит огонь, он поднимается по позвоночнику, как змея. Он обвивает шею и проникает в череп, сворачивается там, в черепе, раскаленными жгутами. Чем туже стягиваются эти жгуты, тем жарче огонь — и глубже колодец, в который ты падаешь. Твое падение растянуто — и в то же время ежесекундно. Оно продолжается до тех пор, пока наверху не раздается крик. Этот голос — чужой, но он твой и моментально возвращает тебя обратно. Ты можешь дышать, тело свободно. Но рядом с тобой никого нет, пусто.

 

 

7

 

Резкие и грубые звуки — те, что недавно заставляли меня втягивать от страха голову, — означали простые предметы. Например, “дверь”, “хлеб” или “замок”. Наоборот, мелодичные, приятные на слух слова часто указывали на страшные вещи — такие как “боль” или “смерть”, “болезнь”.

Ближе к полудню ослик всегда приводил меня к мечети. Низкая дверца вела из переулка в просторный, обсаженный кустами двор. Вокруг фонтана сидели люди, и я повторял то, что видел. Усаживался на мраморную скамейку, подставлял ноги под воду. Вытирался, надевал деревянные колодки-туфли. И шел на молитву.

Молитвенный зал был застелен зелеными коврами, а небольшой, но глубокий купол покрывала зеленая плитка. По периметру купола шла надпись, которую прерывали узкие прорези. Через окошки виднелось небо — такого же, как плитка, зеленого цвета. Когда в небе мелькал голубь, по ковру пробегала незаметная тень, заметив которую я всякий раз невольно улыбался — впервые за долгое время.

Приложив пальцы к ушам, я молился вместе со всеми. Лиц я не видел, но по запахам — муки или шерсти, глины и мяты — догадывался, чем эти люди занимаются. А слева за ширмой молились женщины.

Мысль о том, что среди них есть та, кто приходит ко мне ночью, волновала мое воображение и отвлекала от молитвы. Мысль о том, что она подглядывает за мной, заставляла усердно молиться. Иногда с женской половины долетал смех.

Редкой кучерявой бородой и покатыми плечами мулла напоминал “балахона” из подвала — правда, в очках. Глядя, как ловко он подбирает под себя ноги, насколько обыденным жестом раскрывает священную книгу — словно перед ним телефонный справочник — или как машинально включает вентиляторы, я решал, что в подвале ничего не было и все разрешилось каким-то другим образом.

Повторяя вместе со всеми молитвы, я представлял себе, что слова — это пустые оболочки; порожние емкости вроде моих баллонов, которые нужно наполнять тем, чем каждый может. О чем молились остальные?

О чем просили, складывая ладони книжкой? Что касается меня, я просил об одном: чтобы меня поскорее забыли.

 

8

 

Каждый день мы обходили разные кварталы, но один адрес повторялся. Та же приоткрытая дверь, квадратный двор, заваленный мешками с цементом. Те же ветхие влажные купюры. Разве что ослика разгружал сам хозяин.

А так — никакой разницы.

Тощий и длинный, он вертел жестянки так, словно покупал арбуз или дыню. Я заметил, что баллон, который он каждый раз забирает, меченый, хотя первое время на белую полоску я не обращал внимания. Картина повторилась и на второй и на третий день. Хотя утром, проверяя баллоны, никаких отметок я не обнаруживал.

“Видимо, меченую жестянку цепляют где-то в городе, — размышлял я. — И он просто меняет один пустой баллон на другой, тоже пустой”.

Но зачем? И пустой ли?

Другое место, куда меня приводил ослик, был мост через высохшее русло. Судя по внушительным руинам опор — по тому, насколько массивными построили волнорезы, — когда-то между кварталами, которые соединял мост, текла довольно большая река. А теперь ничего, кроме сухого дна и каменных стен вокруг, не осталось.

Это русло местные жители использовали как помойную яму. Несмотря на зловоние, мы топтались на мосту довольно долго, и никакими усилиями нельзя было сдвинуть ослика. Ни с места — и все тут.

Он был странным, затягивающим — пейзаж, лежавший внизу. “В чем его загадка?” — спрашивал я себя. Холмы по краям долины выглядели обычно — лысые или заросшие, такие можно встретить где угодно. А вот сама долина поражала правильной формой, какая бывает у рукотворных вещей — чашки, например, или кувшина.

Склон холма слева прорезывали террасы, утыканные белыми каменными будками, скорее всего — остатки старого кладбища. Кривые и кучерявые масличные деревья росли на холме справа, а склон напротив рассекали прямые черные кипарисы. Иногда в долине гоняли матерчатый мяч подростки. Иногда ничего примечательного, кроме черного дыма, который поднимался мотками в небо, я не видел. Иногда картину дополнял пастух, выгонявший отары овец или баранов, или кучка людей с белым свертком на плечах, бегом пересекавших долину по направлению к кладбищу. А выше по холму я часто видел военную машину.

 

 

9

 

Когда по мусорным кучам пробегал ветер, мухи с гулом взлетали, чтобы через секунду облепить рванину снова — толстым шерстяным слоем. Я спускался все ниже и ниже, пока высохшее русло не вывело меня в долину.

Выжженная и звонкая, земля гудела под ногами и потрескивала. Теперь пейзаж, который я рассматривал сверху, окружал меня амфитеатром, как зрительный зал сцену. Но то, что с моста выглядело необычным — точеные силуэты кипарисов, например, или симметричные склоны, — снизу ничем примечательным не отличалось. И я пожалел, что сюда спустился.

С моста долетел стук копыт и звяканье.

По высохшему руслу запрыгал и скатился в долину камень.

Я приложил руку, но против солнца ничего видно не было.

 

 

10

 

“Куда бежать? Где искать ослика?”

Я стоял на мосту и беспомощно озирался. Над головой хлопала дырявая парусина и сосредоточенно, надсадно гудели мухи. Отчаяние и страх переполняли меня, готовы были захлестнуть, парализовать — как вдруг из переулка вынырнули две женщины. Я показал на пустую привязь, сложил руки; но, подобрав накидки, они исчезли за воротами дома, не обратив на меня внимания.

Один, другой переулок: “Какую из щелей выбрать?”

Не успел я решить, как дверь на воротах приоткрылась.

“Туда!” — махнули рукой.

И я бросился в переулок налево.

…Ослик стоял за углом, все так же обреченно отгоняя ушами невидимых мух. От радости я задохнулся, чуть не заплакал. Обхватил морду, прижался щекой. И только потом пересчитал баллоны.

Того, что с белой меткой, не хватало.

 

 

11

 

Обхватив сверток, человек бежал, высоко задирая колени, словно его дергали за нитки. Как только расстояние между нами уменьшалось, он сворачивал в боковую улицу. Я бросался следом, чтобы не упустить похитителя из виду. Однако стоило мне повернуть, как в переулке распахивались ворота — выводили верблюда или выставляли корзины с горохом.

Сколько продолжалась погоня? Наконец я очутился на крошечной, зажатой стенами площади. Внутренний голос подсказывал, что похититель — в лавке. Я спускался по ступенькам в темный коридор — и тут же попадал в чьи-то руки. Они подхватывали меня и выводили под своды комнаты.

Люди, сидевшие за столиками, сосредоточенно пили чай и читали газеты. Меня усаживали у стены, спустя минуту приносили чай и несколько стаканов. Я раскрывал газету, а сам подглядывал. Слева я видел муллу, дальше у деревянного столба играл в нарды старик из дома с кипарисом.

А в углу раскуривал кальян тот, которому утром я привозил баллоны.

Стоило мне пригубить из стакана, как распорядитель жестами приглашал в другую комнату. Стены в этой комнате были уставлены рулонами ковров, так что в полумраке мне казалось, что мы на строительном складе. “Пожалуйста!” Распорядитель показывал на узкую щель. Я протискивался между рулонами. “Открывай!” Он махал рукой, и я приподнимал кусок тряпки.

В прорези виднелась еще одна комната. Один человек — хозяин лавки — сидел за столом и не сводил глаз с чайника. Второй — похититель — ходил из угла в угол, обмахиваясь черным котелком, неизвестно откуда взявшимся. Он в чем-то убеждал хозяина и даже, чтобы подкрепить свои слова, чертил на притолоке цифры.

— Махбул, махбул! — Хозяин отрицательно качал головой, не сводя глаз с чайника. Похититель терпеливо рисовал другие цифры.

Когда они ударили по рукам, в лавку выскочил мальчишка, собрал стаканы. Потом, повинуясь хозяину, поставил поднос и развернул тряпку.

Я медленно опускался на пол, обхватывал голову.

В свертке находился обычный электрический вентилятор.

 

 

12

 

Глину для домов брали прямо с улицы, поэтому город в этой части был изрыт ямами. Многие из раскопов образовывали целые тоннели, они — разной глубины и размеров — уходили далеко под жилые кварталы.

Ночной холод вытягивал остатки тепла. Завернувшись в картонные обертки, я поминутно засыпал и просыпался снова. “Одно, другое исчезновение — сколько их всего? Сколько оболочек внутри человека? И есть ли у него дно, сердцевина? Матрица?” Встречая рассвет в глиняной яме заброшенного квартала, я все больше убеждался, что никакой сердцевины нет. Что, выбравшись из одной ямы, ты попадаешь в другую, которая отличается от предыдущей размерами и глубиной.

“Но как разорвать эту цепь? Как вырваться из круга?”

А еще я думал о городе, насколько удивительно он устроен. Что все дома стоят в нем спиной друг к другу, образуя внутри замкнутое и недоступное постороннему взгляду пространство. И кварталы стоят спиной тоже.

А то, что между ними, — ничье, пустое. Принадлежащее бездомным собакам, ветру и мусору. Или таким, как я, факирам — невольным бродягам.

“А что, если это пространство и есть основа? Матрица, сердцевина?”

 

Город лежит на горных уступах, поэтому дома в нем спускаются вниз как бы по ступеньками, плотно прижавшись один к другому, словно боятся упасть или потеряться. Несмотря на чрезвычайную плотность застройки, в центре города видна пустая плоскость — эту прогалину можно разглядеть в разрывах тумана, а точнее — дымки, которая висит над этой плоскостью почти все время, но особенно сгущается ближе к вечеру, когда клубы тумана подсвечены огнями фонарей и всполохами пламени.

Площадь имеет форму трапеции, а может быть — шестигранника, точно сказать невозможно из-за домов и лачуг, облепивших ее со всех сторон. Дома выкрашены в одинаковый розовый цвет. На плоских крышах сушится разноцветное белье, белеют спутниковые тарелки. Из дворов кое-где даже поднимаются кипарисы. Сквозь решетки на окнах видно, как мерцает в комнате такого жилища экран телевизора. На первый взгляд может показаться, что дома окружают площадь непроходимой стеной, однако проходы между домами есть, и именно из этих щелей под вечер на площадь выходят тысячи людей.

Чем ближе полночь, тем гуще толпа — площадь заполнена, не протолкнешься. Сотни платков и тюрбанов, кепок и повязок, солдатских пилоток покрывают ее поверхность. Людское море колышется, бурлит. Что происходит на дне этого моря? Чем заняты люди? Голоса сливаются в один ровный гул, в который вплетается стук барабанов и визгливые дудки. Слышны даже крики животных. Шум настолько сильный, что, когда наступает время молитвы, призыв с минарета никто не слышит.

 

 

13

 

Полосатые спины разлепились, из толпы вырвался мальчишка, пересчитал деньги. Я споткнулся или оступился — и людская масса тут же всосала меня, как губка.

Теперь со всех сторон окружали разгоряченные бородатые лица.

— Абас! Абас! — Старуха впилась ногтями в ладонь.

Зрители одобрительно зашумели.

Она взяла меня за подбородок, несколько раз закрыла и открыла глаза. “Повтори!” Мои веки покорно смежились. Спустя секунду я ощутил прикосновение чего-то мягкого, пушистого. Глаза от неожиданности открылись, но старуха гневно прикрикнула на меня.

Мир снова погрузился во тьму.

Наконец меня дернули за бороду:

— Даут! Можно!

Я открыл глаза и увидел в зеркале обрезанное по бокам и вытянутое, как у лошади, лицо. Толпа тут же грохнула, захохотала — видимо, вид у меня был испуганный. Просто это зеркало оказалось отколотым.

Деньги из моих рук исчезли, мир снова наполнился звуками. Предметы, выпуклые и яркие, настаивали, что существуют помимо моего сознания. Железный ящик из-под кофе, прикованный к щиколотке, сама щиколотка, затянутая в чулок, — все это кричало о себе, требовало внимания.

Оттянув веко, старуха толкнула меня в плечо:

— Текке!

В зеркале отразилась едва заметная татуировка.

 

14. 15

 

........................................................................

16

 

Невыспавшийся и недовольный, продавец на каждый вопрос поднимал бровь, как бы сомневаясь в правильности услышанного. Не опуская брови, вытаскивал из-под прилавка ящики с колой, небрежно бросал бутылки на тряпку. Как я завязываю товар в узел? Как закидываю узел с бутылками на спину? Он держал бровь на взводе, даже отсчитывая сдачу.

За моток бечевки и связку колец ушли последние деньги. В качестве удилищ сгодились старые бамбуковые слеги. Почерневшие, они лежали между стенами, и все, что требовалось, — это очистить их от гнилой слизи.

Несмотря на ранний час, на площади уже копошились люди. Фокусники разливали керосин для факелов; из повозки, запряженной мулами, музыканты выгружали барабаны, похожие на разрисованные дыни; лысая гадалка, прикрывая лицо шарфом, раскладывала овечьи лопатки; у мечети рассаживались слепые сказочники и настраивали музыку, щелкая клавишами старых кассетников; развешивал цветочные картины на досках художник, небольшого роста толстяк в ковбойской шляпе; неподалеку на коврике расплетала косы накрашенная девушка, демонстрируя голые груди с разными — одним плоским и коричневым, а другим розовым и острым — сосками.

Шарканье подошв, вой животных и эстрадная музыка — ближе к ночи площадь все гуще зарастала шумом. Дым висел над жаровнями жирным слоем, и чем непрогляднее он становился, тем резче звучали голоса — так, словно с наступлением ночи люди слышали все хуже и кричали громче.

Я устроился на краю площади. Пока раскладывал бутылки и удочки, размечал поле, за мной следила пара черных глаз. Это был мальчишка-подросток. Кучерявые волосы, белая засаленная курточка. Не успел я закончить приготовления к игре, как он подскочил, разжал кулак.

— Фарх! — сказал хриплым, нарочито грубым голосом.

Я кивнул на удочку. Мальчик поджал босые пятки, от напряжения его рот приоткрылся. Не дожидаясь, пока я объясню правила, он вскинул удочку и резко опустил кольцо на бутылку с колой. Кольцо соскользнуло набок и беспомощно повисло в воздухе.

— Кай! — Мальчик раздраженно мотнул головой, перехватил палку. — Кай!!!

 

 

17

 

Люди сгрудились и стояли в два-три ряда. Выглядывали из-за плеч, толкались. Один даже влез другому на плечи и смотрел на игру сверху. Неизвестно откуда взявшийся, на земле сидел полуголый старик и дергал струны куршуля . Когда кому-то из игроков удавалось накинуть кольцо на горлышко, толпа взрывалась и гоготала от восторга. Приз выхватывали из рук и тут же вскрывали. Теплая газировка хлестала, заливая руки и одежду. Вмиг опустошенная, бутылка громко падала на камни. Игра продолжалась.

Чем меньше оставалось бутылок, тем яростнее бренчал старик.

Наконец в центре осталась только одна бутылка.

Это снова был мальчишка, первый. Он показывал знаками, что хочет отыграться. Тянул руку, двигал густыми бровями. В его глазах читалось отчаяние, и во мне что-то дрогнуло, поплыло. Я растолкал людей и схватил мальчишку за руку. В спину кто-то выругался, под ноги шлепнулся плевок. Люди недовольно загудели, только старик невозмутимо пересчитывал деньги.

Не обращая внимания на выкрики, я усадил мальчишку на линию. Старик спрятал деньги, подвинул коробку для подаяний к центру. Толпа мигом успокоилась, затихла. И разом выдохнула, разочарованно застонала.

Мальчишка повернулся ко мне, его лицо сияло.

Через секунду вокруг не осталось ни одного человека.

 

 

18

 

Амулеты от айна впечатывали в стену, вмазывали прямо в глину. Две сцепленные руки, повернутые на незнакомца, — такой амулет означал, что в доме большое семейство, есть маленькие дети.

А незнакомцем был я.

Ночлежка, куда меня привел мальчишка, мало чем отличалась от дома с кипарисом. Те же галереи, обнесенные прогнившими выбитыми поручнями; высокие щербатые лестницы; вода во дворе.

Голая, захватанная грязными руками штукатурка.

Сбитые осями повозок откосы.

Двери в комнатах заменяли кожаные фартуки, в темноте мерцали номера, намазанные краской прямо на коже. Никакого порядка нумерация не имела. В конце галереи мерцал огонь, это в железной бочке тлели угли. Орудуя клещами, мальчик набрал углей в глиняный горшок и повесил себе на грудь.

Я сделал то же самое. Сквозь глину медленно сочилось тепло; обжигая кожу, оно растекалось по телу, и скоро даже спина покрылась испариной. Мальчик поднимался по лестнице первым, и мне было видно, как смешно связка удочек болтается на спине из стороны в сторону.

Огонь лампы осветил в комнате несколько карчи , лежавших, как блины, стопкой. Из них мальчик приготовил постель, и вскоре мы улеглись по обе стороны от прохода.

Холодный ночной воздух, струившийся сквозь ячеистые окна, сушил кожу. Сна не было. После ночной молитвы потянулся запах фитилей, ночлежка гасила лампы. Наверху несколько раз хлопнула ткань, кто-то выбивал ковер. В соседнем номере еще курили и разговаривали, раздавался шелест газеты и звуки транзистора; тихое звяканье кальянных щипцов и стук нардов. Но когда внизу отстучала по жестяному днищу вода, все окончательно стихло.

“Кто этот мальчишка? — спрашивал я себя. — Зачем он здесь? Сидит — и пусть сидит, его дело”.

С моей лежанки было видно, что мальчик не спит, а играет на мобильном телефоне. Иногда он украдкой разглядывал меня. Наверное, после площади он держал меня за фокусника или волшебника, не знаю. И я думал, что хочу видеть своего ребенка таким же восторженным и послушным.

Чтобы не показывать слез, отвернулся к стене.

Сквозь дрему доносились щелчки клавиш на телефоне, потом выключатель хрустнул, огонь погас. Теперь в темноте звучал только его шепот.

 

 

19

........................................................................

20

 

Денег хватало на баню и хороший ужин в армане , с мясом и колой.

В отдельную комнату приносили кальян и подушки и — несмотря на запрет на спиртное — бутылку фруктовой водки. Лежа на валиках, я курил, выпивал. А мальчик жевал насвак , то и дело сплевывая коричневую жижу под ноги . Мы купили ему новую спортивную куртку, а мне — военные ботинки и традиционное платье с широким карманом на животе. Остальные деньги прятались под одежду. Цеплять сальные рулоны помогал мальчишка. С той ночи он остался при мне и таскал удочки, бутылки. Договаривался с ночлегом и ужином. Закупал уголь, которым топилась наша комната, и свечи.

Иногда, ничего не сказав, он исчезал — внезапно, на несколько часов или на ночь. Куда и зачем? И не об этом ли он рассказывал мне ночами? Не знаю. Глядя, как старательно он крепит кольца — или шевелит губами, отсчитывая сдачу, — я постепенно уверил себя, что он и “балахон” из подвала — одно и то же лицо. Что он жив и успел побывать муллой. А потом сбрил бороду и прибился ко мне — уж не знаю, для каких целей.

Его необъяснимое и вместе с тем полноправное, уверенное присутствие отменяло мое преступление. Примиряло — с ужасом той ночи и всех предыдущих тоже. Со всемогуществом города, наконец. Его бесконечным лабиринтом, где прошлое смешалось с будущим и ничего не значило. С моим бессилием перед меланхолией, которую порождала эта страшная смесь. Той самой меланхолией, что пришла на смену тоске и отчаянию и медленно разъедала сознание. А когда мальчишка возился рядом, она рассеивалась.

К тому же я придумал ему на площади отличную роль. Теперь он играл подставного игрока, зазывалы. “Утки”. Как только бутылки были расставлены, он принимался театрально причитать, цокать. Бил себя по коленкам кулаками, в которых сжимал комки денег. Что он кричал? Какие слова?

С каждым днем народа вокруг нас становилось все больше.

Через несколько дней игра стала настолько популярной, что зазывала больше не требовался. Люди и так собирались задолго до начала. И я придумал мальчишке отдельный, свой номер. Это был кунштюк, подсмотренный в одном из московских баров — в той жизни. Фокус заключался в том, что в посудину с водой запускали фрукт, айву или персик. А игроку предлагали положить сверху монету, чтобы она не свалилась в воду. Если монета не падала, человек получал вдвое больше, чем ставил. А утонувшие деньги не возвращались.

Поскольку задача выглядела смехотворной, народ азартно выкладывал деньги. Но монеты падали согласно законам физики, так что под вечер — к неописуемому восторгу мальчика — в посудине скапливалась изрядная сумма.

Эти деньги предназначались ему. Он рассовывал их по мешочкам, ночами — высунув от напряжения обметанный толстый язык. А потом снова принимался рассказывать историю. Не понимая ни слова, я населял его истории фантазиями. Рисовал ночь в доме под кипарисом. Наделял женщину чертами, голосом. Характером. Придумывал ей улыбку и то, какие слова она могла бы сказать. И ловил себя на мысли, что готов на все, лишь бы снова оказаться в той комнате.

 

 

21

 

Утром у ворот дома с кипарисом собралось десятка полтора человек. Все они были подпоясаны цветными шарфами и возбужденно жестикулировали.

“Арак! Арак!” — хлопали себя по бедрам.

Брали друг друга за локти и заглядывали в глаза.

Когда стену полностью осветило солнце, ворота во двор открыли. Часть людей протиснулась внутрь, другая осталась на улице. Они расселись полукругом, достали галеты и бутылки с дуком . Молодой парень в черном платке включил карманный приемник, многие покачивали головами и даже повторяли слова песни.

Через полчаса, бесшумно подпрыгивая на резиновых покрышках, к воротам подкатила двухколесная повозка. Щебенка в повозке поблескивала, как колотый сахар.

Появление табры люди встретили одобрительными возгласами. Несколько человек поднялись, с любопытством сгрудились — так, словно в повозке не камни, а украшения.

Щебенку одобрительно взвешивали на ладони, подносили к глазам.

Из ворот подали сигнал, чернокожий распряг ослика, вкатил повозку и опрокинул кузов. Щебенка с шелестом высыпалась на траву.

Яма, вырытая под кипарисом, напоминала узкий и неглубокий колодец. Свежую землю не убирали, а, наоборот, прихлопывали лопатой. Несколько стариков во главе с белым тюрбаном о чем-то заспорили, то и дело ударяя себя по лбу и щелкая пальцами.

Наконец во двор тяжело вкатилась телега. На ней, перехваченный веревкой, лежал большой куль. Если бы не прядь черных женских волос, выбившаяся из белой мешковины, можно было решить, что привезли крупного барана или теленка.

 

 

22

 

Мешок на голове мелко подрагивал. Чернокожий утрамбовал вокруг жертвы землю, пустую тележку выкатили в переулок. Ворота захлопнулись.

От стены отделился человек с жидкой бородой, мулла, — и толпа сразу затихла. Он подошел к яме, поправил на носу очки, открыл книгу.

Оглашение приговора заняло не больше минуты.

Щелкнул удар, мулла бросил на землю плетку.

Подобрав полы балахона, спешно отошел к стене, сложил руки.

Первый камень ударил в ствол кипариса, но женщина все равно вскрикнула.

Второй попал в плечо, следующий — в грудь. Стон перешел в глухое бормотание, как будто человек в мешке заговаривал кого-то.

При виде крови, которая пятнами распустилась на мешковине, толпа яростно загудела. Чем больше камней попадало в цель, тем ниже наклонялся мешок и тем реже вздрагивал кончик колпака. Пока наконец не замер.

Люди отступили, прижались к стенам. В тишине слышалось дыхание сотни глоток — и то, как безучастно дрожат ветки кипариса.

Мешок дернулся и снова мелко задрожал.

С этого момента камни летели градом.

 

Подземный ход был частью ганатов , или нижнего города, древней и чрезвычайно запутанной водопроводной системы. Когда-то в этой земле находились христианские катакомбы, и на стенах часто попадались рисунки, а в иных тоннелях даже сохранились высеченные в камне храмы. Именно эти катакомбы и стали основой для системы водоснабжения города. Они располагались под наклоном, внутри горных террас, поэтому горная вода могла поступать в город самотеком, что и определило назначение катакомб.

Водопровод пронизывал землю под городом наподобие кровеносной системы. Каждая клетка города, будь то жилой дом или мини-маркет, мечеть или площадь, имели доступ к этой системе. По мере того как развивалась, расселялась жизнь в городе, разветвлялись и водостоки. Ганаты объединяли тысячи мелких капилляров — домашних или уличных стоков — с широкими отводами, принимающими отходы рыночных или производственных кварталов. Можно сказать, что под городом лежала точная проекция его внешней каждодневной жизни. Той самой, какой она складывалась год за годом на протяжении столетий. По сути, через ганаты выражалось само время, принимавшее их форму по мере постепенного и неумолимого течения. Ганаты были своего рода книгой времени, в которую заносилась сама жизнь — та жизнь, что наполняла это время, эту книгу.

Тонкие сосуды объединялись с крупными, те открывались в анфилады накопителей, откуда осадок выводился через дамбы в долину, лежавшую по ту сторону гор. За столетия многие стоки — заброшенных или разрушенных домов, заложенных улиц, закрытых рынков и упраздненных казарм — давно и безнадежно закупорились. В таких местах под землей образовывались затоны, многие из которых размывали землю до грунтовых вод, в результате чего под землей образовывались целые озера. В этих озерах водилась рыба, причем довольно крупная. Из-за вечного полумрака эта рыба не имела пигментации и была прозрачной — настолько, что сквозь чешую просматривался скелет и внутренние органы.

…Человек спускается в ганаты по длинной лестнице. Она уходит под землю со двора дома, где он очутился, спасаясь от погони. Спуск настолько глубок, что вскоре за сводами потолка исчезает вход, так что последний отрезок пути человек проделывает в полной темноте, на ощупь. Но вот что странно — площадка, где он очутился, имеет освещение. Источник света находится над головой. Отдышавшись, человек долго прислушивается — нет ли погони? — а потом замечает этот свет. У него над головой голубое пятнышко неба размером с пуговицу. Значит, то, куда он спустился, есть дно колодца, огромную глубину которого можно представить по размерам колодезного отверстия.

Из колодца уводят низкие тоннели. Чтобы своды этих тоннелей — а точнее, нор — не обвалились, много веков назад их укрепили глиняными кольцами, вбитыми в землю. Человек может поместиться в этих норах, только сидя на корточках. В позе эмбриона. Сколько метров он одолевает в таком положении? Сколько времени вообще проходит? Об этом человек не думает, иначе ему начинает казаться, что под землей он провел всю жизнь и вылезет наружу седым немощным старцем.

Однако нора не бесконечна, вскоре она выводит человека под своды огромного накопителя, которые — своды, — судя по эху, довольно высоки. На потолке видны дыры, пробитые прямо на улицу, — это значит, что накопитель находится намного выше общего уровня ганатов и лежит прямо под мостовой города.

Свет с потолка еле заметен, скуден — поскольку наверху наступает ночь. И человек решает не бежать, не торопиться. Провести ночь здесь, переночевать на каменных ступенях, которые окружают воду амфитеатром.

Для сна человек выбирает пустую нишу. Если исходить из размеров и формы ниши, а также судя по рисункам на камне — рыбы и креста, — раньше здесь находилась гробница. И человек залезает в нее, прячется. Подтягивает ноги к подбородку — а именно в такой позе хоронили в этих гробницах — и тотчас засыпает. Во сне его преследуют картины ужасной казни и погони. Ему кажется, что он еще бежит по выгнутым улицам города. Ищет, куда спрятаться от людей, готовых убить его, разорвать на части.

Ближе к утру видения страшного дня оставляют его. Только перед самым пробуждением в сознании снова картина. Человек видит голого мужчину, который берет женщину, лежащую под ним на каменных ступеньках. Несмотря на то что эти люди — сон, человек знает, что он и они каким-то образом связаны. Ему хочется защитить женщину, прогнать мужчину. Но когда он пытается это сделать, сон сразу оставляет его.

Утро, человек проснулся. Он озирается, вращает со сна глазами. Смотрит на воду, заляпанную бликами, падающими сквозь дыры в сводах. Куда дальше? Еще вчера тоннель выглядел тупиком, мертвой точкой.

А сейчас в темноте мерцает неяркий свет. И этот свет говорит о том, что в конце тоннеля есть выход.

 

 

 

ЧАСТЬ IV

 

Течение настолько сильное, что натянутая веревка дрожит от напряжения. Волны ударяют в борт мелко и часто, заглушая звуки транзистора и звон посуды.

Из лодки долетают голоса — тихий мужской и женский, резкий.

Запах жареных бананов смешивается в воздухе с привкусом тины.

Из-под навеса на палубу вылезает низкорослый лодочник. Подтянув одной рукой шорты, он переворачивает ведро. Пустые жестянки падают в реку и, подпрыгивая, катятся по течению.

Хозяин лодки переходит на корму и бросает промокшие циновки под навес. В парусине несколько дырок, он залепляет их скотчем. Что-то говорит в сторону каюты — но ему никто не отвечает.

Винтовая штанга висит над палубой. Лодочник снимает промокшее белье, бросает под навес. В полумраке мелькают детские руки, тряпки исчезают. Опустив полог, девушка распрямляется и убирает волосы под платок.

Чтобы вылезти из лодки, она подтыкает юбку, обнажив смуглые, словно покрытые лаком, ноги. Лодочник что-то кричит ей вдогонку, качает головой. Она улыбается, перекладывает мешок на плечо. Часто перебирая ногами, карабкается по глиняному склону.

На осклизлом берегу рыбаки продолжают вынимать из сетей рыбу.

 

От резкого толчка лодки человек просыпается.

Лодочник смотрит на него сверху вниз, улыбается.

— Кам, кам! — повторяет.

— Гоу!

От борта к борту катается бутылка с водой. Еще две бутылки и промасленный сверток лежат под лавкой.

— Гоу! — Лодочник снова обнажает ряд убористых черных зубов.

На дне ноги человека тут же утопают в глине. Он толкает лодку. Ее, подхваченную течением, оттаскивает от берега настолько быстро, что человеку едва удается запрыгнуть обратно.

Теперь лодка бесшумно кружится по воде. Деревья, рыбаки, девушка на берегу — и снова деревья, рыбаки. После нескольких кругов мотор наконец чихает. Заводится. Нехотя отваливает от кормы и отбегает желтая волна, затем другая. Отходят в туман рыбацкие дома на сваях. Исчезает за поворотом и сам берег.

“Ты-кто-ты-кто-ты-кто”. Теперь мотор стучит отчетливо, подробно.

Как будто твердит, спрашивает о чем-то.

А человек сидит на корме и счищает с кожи глину — как ни в чем не бывало.

 

Лодочник правит судном едва заметными движениями штанги. Время от времени он оглядывается, показывает на свертки и бутылки: “Ешь”.

— Жена? — Человек кивает на берег.

— ??? — Звук движка перекрывает голос.

Он отмахивается, опускает руку в воду.

“Так, так!” Лодочник делает вид, что понял.

Вода обтягивает руку, как перчатка.

Сквозь рваный брезент видны облака. Они лежат плотным слоем — так низко, что хочется пригнуть голову. Он вытягивает ноги, откидывается на циновке. Сколько ему пришлось молчать — полгода, год? Сколько слов накопилось в нем за это время?

Пока он размышляет о словах — об энергии молчания, заключенной в каждом из них, — река делает широкий поворот и распускается в озерную линзу. Берега из красной глины покрыты пальмовым лесом. Из-за постоянных ветров пальмы одинаково наклонены, и эти ровные ряды напоминают человеку пластины испанского художника.

— Понимаешь? В Вене! — не выдержав, кричит он лодочнику. — Я и она, мы встретились в Вене!

 

Я наткнулся на этого испанца в Сети — на беседу или статью, не помню. Он оказался не только художником, но и поэтом, философом.

И мы решили выпустить книгу его высказываний — вместе с репродукциями, конечно.

Встречу с агентом я назначил прямо на экспозиции, в Вене. К тому же Вена оставалась последним из крупных городов Европы, где я еще не был, и мне хотелось ликвидировать пробел, закрыть тему.

Выставку устроили в парке за бульваром, неподалеку от оперы. Лабиринты были установлены на газоне, так я впервые очутился внутри времени.

Этот испанец был настоящим волшебником и показывал время то как систему параллельных стен, между которыми тебя несет как частицу в ускорителе, то в виде спирали, куда зрителя медленно затягивает, то как разомкнутые кольца — одно внутри другого с пустым центром посередине.

Ошеломленный и опустошенный — как будто прожил несколько жизней, побывал в разных измерениях, — я решил перенести встречу с агентом на завтра. Мы договорились пообедать в кафе с веселым названием “Immervoll” (чисто фрейдистское сочетание, если вдуматься).

Агентом оказалась девушка под тридцать с копной каштановых волос, узким лицом и едва заметными усиками в уголках рта. “Моя бабушка родом из Одессы”, — сообщила первым делом, словно предупреждая вопрос, откуда у англичанки такие цыганские очи. И разговор сразу потеплел, стал приятельским.

Мы заказали “зеленого” вина. Каких-то закусок, жирных и копченых, к которым так и не притронулись. Чем больше мы болтали и выпивали — чем больше общего открывалось между нами, — тем ярче горели ее глаза, блестели губы.

И тем сильнее колотилось мое сердце.

Она все чаще погружала ладонь в густую копну, поднимала волосы на затылке — и мне мучительно хотелось ощутить их тяжесть, запах. По едва заметным деталям — тому, как она растерянно смотрит на улицу, давая возможность любоваться ею, как быстро окидывает взглядом, стоит мне отвернуться, и едва заметно, одними глазами, улыбается, — я понимал, что наступает момент, когда можно больше не играть роль, а пригласить к себе напрямую, без постороннего повода. Поскольку это приглашение скорее всего будет принято.

 

— Она мне нравилась, эта “цыганка”! — кричит человек через лодку. — Нет, правда!

В ответ лодочник одобрительно хлопает себя по голой коленке.

Вытирает кепкой пот.

— Между нами не было перегородки, понимаешь? Стены!

 

С каким акцентом она говорит? как вставляет русские слова в английскую речь? улыбается, трогательно приподнимая верхнюю губу? Мне было по душе даже то, что я не знаю, какая у нее фигура — потому что я принял бы и полюбил любую фигуру. Возраст, замужем ли она, где живет и есть ли дети — все это не имело значения. Мы знакомы с детства, просто по недоразумению только сейчас встретились — вот что я чувствовал.

И все же в тот день между нами ничего не было. Во-первых, на вечер у меня имелись планы (а я не любил расстраивать планы). А во-вторых, опыт подсказывал, что форсировать события тактически неверно, глупо. Лучше взять паузу, отложить на день — так мне думалось. Потому что в таком случае вознаграждение будет вдвойне щедрым.

Мы договорились на завтра, рассчитались. Усаживая “цыганку” в машину, я обнял ее за плечи и поцеловал в висок через волосы. Последнее, что осталось в памяти, — это бледный овал лица за стеклом. Темные влажные глаза, безучастно смотревшие в спинку кресла.

Машина исчезла на бульваре, я медленно подошел к зданию оперы.

В кармане лежал билет на “Мадам Баттерфляй”.

Места на премьеру, да еще в дни выставки, раскупили задолго до спектакля. Об этом мне стало известно еще в Москве, слишком поздно спохватился. Но перед встречей в кафе я все-таки решил заглянуть в театр. Проверить — ведь опера находилась совсем рядом. Зачем, с какой целью? Наверное, мне хотелось досадить себе, еще больше растравить душу (педанты к этому склонны).

Латунная ручка обожгла пальцы. Отраженные в дверном стекле деревья взлетели под потолок — и с мягким стуком вернулись на мостовую. В пустом кассовом зальчике за конторкой сидел одутловатый господин в белой рубашке. Его тугой галстук, над которым висела кожная складка, почему-то особенно врезался в память.

Небрежно облокотившись на мраморную стойку, я придал голосу ироническое звучание. “Понимаю, сэр, что мой вопрос нелеп, но…” Но человек в белой рубашке не обратил на меня никакого внимания.

“Меня устроит любая цена, понимаете?”

Кассир опустил безбровый лоб еще ниже.

Я пожал плечами и развернулся.

— Осталось два места, правда, в разных концах зала. — Его голос был тонким, почти детским. — Берете?

 

До премьеры оставалось полдня, и я потратил его на встречу с “цыганкой”. Пришел в театр за полчаса до начала, нашел буфет. С бокалом шампанского прогулялся по коридорам, заглянул в ложи. Бросил взгляд в партер, полупустой и бархатный. Машинально поискал глазами — кого, зачем? И вдруг пожалел, что не знаю, где второе место. Какой ряд, какой номер.

В туалете под бачком лежала пустая чекушка из-под “Столичной”. “Надо же, а еще Венская опера…” От удара ногой бутылка жалобно звякнула. Несмотря на весенний холод, на балконе толпились декольтированные дамы и мужчины в синих костюмах. Сновали японские туристы в разноцветных кедах. Вид с балкона производил обескураживающее впечатление — напротив оперы стояла плоская советская стекляшка, похожая на гостиницу “Минск”. И я снова поразился, как много вещей в этом городе не стыкуются друг с другом.

“Кроме меня и моей „цыганки”, разумеется”.

Как прошел первый акт? Кто исполнял арии? Слушая оперу, я старался утонуть в любимых звуках. Раствориться в них и исчезнуть, как обычно. Но мысли о втором человеке не давали покоя. Воображение рисовало девушку, молодую и красивую — откуда-нибудь с Востока, из Южной Азии. Она приехала в Вену по делам (а лучше — по гранту от университета). Давно мечтала услышать оперу, причем именно здесь, в Weiner Staatsoper. Что в суете — совсем как я — забыла заказать билеты или вовремя выкупить.

И пришла в кассы от отчаяния, от одиночества.

“Взрослый человек, и такие фантазии!” — усмехался я своим мыслям.

С другой стороны — о чем еще думать во время “Мадам Баттерфляй”? Не о налоговой же…

Ближе к середине мне представилась другая картина. Теперь воображение рисовало молодого американца, который совершенно случайно наткнулся на оперу — и купил билет, для галочки. И вот уже я ненавидел этого человека. Несуществующего, вымышленного — презирал, растаптывал.

Люди, купившие последние билеты в день премьеры, должны иметь что-то общее. Не могут не быть похожими, близкими. Близнецами! Оказаться без пары в прекрасном городе, любить именно эту оперу, но прошляпить билеты, быть фаталистом, то есть зайти в кассу, где этих билетов заведомо нет, и чудесным образом приобрести эти билеты, нарушив привычный ход, поскольку с утра вечер, как правило, уже спланирован.

“Надо выяснить, кто он — этот человек”, — убеждал я себя.

В антракте народ повалил в буфет и курить на улицу. Пробираясь между кресел, я всматривался в лица. В ответ люди улыбались, не подозревая, что каждый из них — мишень.

В кассах за конторкой ничего не изменилось. Тот же безбровый человек, только галстук чуть отпущен. По старой привычке заискивать перед людьми за стойкой я наплел ему про приятеля, купившего второй, последний билет. Что мы потеряли друг друга в театральной толпе; и “не может ли герр кассир уточнить, какой билет был продан последним, ряд и место — пожалуйста”.

Толстяк невозмутимо переворачивал лист бумаги; карандаш скользил по рядам — налево-направо, налево-направо. С каждым движением сердце мое замирало — и сразу принималось стучать часто и громко. Наконец он что-то чиркнул ручкой и протянул бумажку. “Ряд 10-й, место 7” — значилось на ней.

 

Третий акт подходил к концу. Вот-вот должна была прозвучать знаменитая ария, где музыкальный лейтмотив оперы, до этого разбросанный по репликам и сценам, собирается в пучок и звучит ровно и мощно. А я все тянул голову, смотрел — туда, где блестели, словно сливы на прилавке, головы зрителей.

Овации взорвались, к сцене хлынули люди с цветами. Я смешался с толпой. На сцене приседала мадам Баттерфляй, а мой взгляд метался по залу. Ряд — и семь кресел от прохода. Ряд — и снова семь кресел. Вот дама с зализанными седыми волосами. Как качаются ее огромные янтарные сережки! А вот пожилой крашеный брюнет с платком на шее — зачем он здесь? Перед глазами мельтешил выводок японцев, топающих от восторга кедами. В какой-то момент мне показалось, что я вижу “цыганку”. От восторга и разочарования внутри все сжалось — но нет, это была не она.

“В театре! — В толпе кто-то кричал по-русски. — Не могу говорить, в театре!”

В проходе мы столкнулись, ее пепельные волосы коснулись моей щеки. Я в бешенстве отпрянул, задел кого-то. А она шла по проходу и продолжала в трубку: “Говорю же тебе — в театре! Не могу сейчас!”

Я пересчитал коленки, снова прошелся по креслам.

Седьмое место в 10-м ряду пустовало.

 

Я вышел из оперы опустошенный, разочарованный — и сразу столкнулся с той, русской. Девушка беспомощно оглядывалась, хрустела на ветру картой. Поднимала серые прозрачные глаза, растерянно хлопая густыми ресницами.

— Простите! — Я подошел, пожал плечами. “Зачем?” — Случайно слышал, что вы русская — там, в театре.

Она неопределенно хмыкнула, убрала карту. Сунула руки в карманы, натянув ткань, под которой красиво выступила грудь. А плечи, наоборот, сузились — как у подростка.

— И что? — Она развернулась, ссутулилась. Медленно побрела в сторону Кольца. При ходьбе ее фигурка раскачивалась, как на нитке, то и дело заслоняя собой низкие фонарики, горевшие между деревьев.

“Никогда не разговаривай за границей с русскими!” Я вздохнул, мысленно выругался. Снова оглядел девушку — узкие плечи, широкие бедра. И вдруг опомнился, догнал.

— Билет!

Не поворачивая головы, она вынула бумажку, протянула через плечо:

— Вы что, контролер? — Голос хриплый как у курильщика.

Я коснулся холодных пальцев, развернул бумажку.

— Довольны?

Не читая, сунул билет в карман и взял ее под руку.

Остальной вечер я помню урывками, эпизодами, выкроенными из времени. Зачем я потащил ее в кафе, где мы сидели с “цыганкой”? Зачем полез целоваться в такси — и целовал, пока она не задохнулась, не укусила? Как мы оказались на лавке под бетонной башней? Где взяли коньяк, который тут же выпили из горлышка? Зачем завалились в гей-бар и заказали каких-то коктейлей? И целовались на плюшевом диване, никого не стесняясь?

В номере я набросился на нее с яростью человека, упустившего что-то важное. Она отвечала так же болезненно, словно хотела вытеснить нечто из сознания и памяти; выгнать из самой крови. Требовала, чтобы я заполнил ее всю, каждый сантиметр.

Утром впервые за много лет я проснулся не один. Она не спала, показывала глазами на мобильный, отчаянно звонивший на кресле. Голый, я слонялся по комнате — и врал “цыганке”, что у меня срочный вызов, что улетаю. И что мы обо всем договоримся потом, по почте.

Все это время она, подперев щеку, наблюдала за мной испытывающим, холодным взглядом. С этой лжи, этого маленького предательства — нелепого, ненужного — началось наше утро. Я прошел испытание и заслужил вознаграждение. Мне выдали его сразу, я даже не успел сходить в душ.

С каждым движением она все теснее смыкала ресницы, густые и короткие, как щетки. Серые глаза темнели, сужались. В такие моменты она походила на азиатку — раскосую, с тонким, змеиным ртом. Тогда и потом, когда мы жили вместе, я часто ловил себя на одной мысли — что со мной лежит чужой, незнакомый человек. Кто сейчас эта женщина? Кто она?

Вечером на моей раковине уже стояли ее флаконы и коробочки.

“Зачем тратить деньги на два номера? — размышляла. — Лучше в кабаках прогуляем”.

Я с радостью соглашался: нет, незачем. Да, прогуляем.

Потом я случайно наткнулся на ее авиабилеты, они выпали на пол. Выяснил, что она улетает в Москву на три дня раньше. “Ну, ерунда, что делать… — Пожимала плечами, убирая билеты в сумочку. — У тебя еще дела, наверное…” Но я уже бежал вниз, просил найти рейс, чтобы лететь вместе.

Откуда родом эта девушка? Где живет и кем работает? Рассказывала она мало, а я не настаивал. Взрослый, самостоятельный человек — что еще нужно? Приехала в Москву лет пятнадцать назад, откуда-то из Средней Азии. Поступила в полиграфический, но не окончила — пришли 90-е годы. Тогда же вышла замуж — за французского бизнесмена. Жили то в Москве, то во Франции, пока не бросила. Или он ее бросил, неизвестно. От мужа осталась квартира на проспекте Мира, успели купить в первые годы. После развода перевезла маму и маленького брата. Занималась дизайном, выставками. Последнее время работала в каком-то агентстве, которое устраивало арт-тусовки (у нее оставались французские связи). Торговала картинами — по мелочи, разумеется. Рисовала — немного, “в основном для глянцевых журналов, они сейчас любят графику”.

Тогда в Вене я понял, что меня устраивает в этой женщине все. Ее вечная “недосказанность”, “недовоплощенность”. То, как часто она давала мне возможность побыть одному, удаляясь в собственные мысли. Она оградила меня от своего прошлого. И о моем особенно не спрашивала. К тому же у нее был редкий для женщины дар не принуждать в лоб, не требовать.

А сделать так, чтобы я сам, якобы для себя, захотел то, что ей нужно.

Чисто азиатский метод, между прочим. Но мне, прагматику, это тоже нравилось.

В любви она была физически жадной, до болезненных крайностей — оставаясь внешне холодной, “нездешней” какой-то. Этот контраст, жара и холода, невероятно возбуждал меня. В сущности, я нашел в ней себя, свое отражение. Типичного представителя поколения, чья внешняя природа изменчива, управляема — а внутренняя непреодолима в последней правоте и цели. В чем состояла цель? Какой правотой обладала? Я не знал или не хотел знать. Потому что у моих сверстников эти цели часто оказывались не только непредсказуемыми, но и пугающе разными.

Представляя ее лицо, я никогда не мог увидеть его целиком, с фотографической точностью. Каждый раз оно ускользало, стоило мне вообразить его. Наверное, поэтому мне хотелось быть рядом как можно чаще — особенно когда мы расставались, пусть даже ненадолго. Чтобы не забыть лицо, удержать образ, рассеянный и неясный.

Удивительно, но и запахом своим она не обладала. Духи, шампуни, бальзамы — я знал их наизусть, мог с порога сказать, чем она пользовалась. Но как пахла она сама? Ее тело? Пепельный волос на борту раковины — вот и все, на что я мог рассчитывать.

В самолете из Вены мы пили пиво и вспоминали “нашу историю”. Однако билет в оперу найти так и не удалось. Куда он делся? Номер места она, конечно, не помнила.

 

В Москве мы стали жить вместе уже через месяц. Сначала в моей студии, за рекой, а потом, когда она забеременела, — в новой квартире рядом с офисом. Тогда же и поженились, тихим вторником где-то в Хамовниках.

Ее беременность нисколько не удивила меня. “Все идет по схеме, хранящейся на моем „диске”, — сразу же сказал я себе. — По плану, давно составленному в подсознании... Если не сейчас, то когда же?”

Кого мне хочется, мальчика или девочку, спрашивала она. Я отвечал, что мне все равно. Она обижалась, хотя в моих словах не было ни капли притворства. В глубине души мне действительно казалось безразличным, кто появится на свет, — лишь бы появился.

По моим подсчетам, в дни предполагаемого зачатия она жила с мамой (у той случился гипертонический криз). Это обстоятельство давало мне повод шутить, подтрунивать над ней. В ответ она демонстративно кривила губы, дулась. Говорила — “если не веришь, можем анализы, с точностью до суток”. И я видел, что она не понимает простой вещи — что в моем мире места ее измене не зарезервировано.

 

Чем больше выпирал живот, тем спокойнее она выглядела. Дизайн, игры в современное искусство — исчезли, отдвинулись на недосягаемый план. Теперь она входила во все обстоятельства будущей жизни. Часами изучала инструкции, читала книги. Так, словно беременность и рождение — это большое путешествие и нужно подготовиться к нему, запастись билетами и путеводителями.

Живот спустил ее на землю буквально. Летом на исходе седьмого месяца любимым местом в доме стал ковер. Разложив толстые глянцевые книжки — раскупорив коробки, — она часами сидела, поджав ноги. А я смотрел на нее и думал, что, наверное, так сидели ее прабабки — в каком-нибудь глиняном азиатском городе.

К нам часто заскакивал мой художник, “как бы ненароком” (по правде говоря, это я просил его). Рассказывал последние новости из “мира искусства”. Кто где какую акцию устроил, чем поили-кормили, что показывали. За сколько и кому продали, куда пригласили. Особенно любил сплетни на “больные темы”. Кто и как разорился, к кому какой отдел нагрянул, какой следователь. Сколько они просили — и сколько взяли. А если не дали, чем кончилось. Кто куда эмигрировал — и сколько смог вывезти.

В такие моменты она вопросительно смотрела на меня, и я поспешно переводил разговор на другую тему. Поскольку все, о чем рассказывал художник, могло случиться с нами, причем в любую минуту. И она это знала.

Все вопросы по обустройству семейной жизни по-прежнему решались мной. Но после разговоров с художником она не пропускала случая, чтобы спросить: достаточно ли у нас денег и в надежном ли месте они хранятся? Хватит ли заказов по работе на погашение кредита и на жизнь? или нужно убавить траты? и если нужно, зачем покупать вещи в дорогих магазинах? если можно взять старое у знакомых?

В ответ я смеялся, потирал ладони. Врал, что нам и нашим внукам хватит.

“Ты уверен?” — спрашивала.

“Разве можно у нас быть хоть в чем-то уверенным?” — зло отвечал про себя.

“Конечно!” — говорил вслух.

Ночью я лежал и слушал ее дыхание. Она спала безмятежно, крепко — а ко мне сон не шел. Внутри, на самом дне, копошилось сомнение. Разрасталась пустота, необъяснимая тревога. “Но что? В чем дело?” — беззвучно кричал на себя.

В одну из таких ночей я решил выйти — выпить в соседнем баре, как это часто в подобных случаях делал. Чтобы не разбудить ее, брюки надел в темноте, нацепил первую попавшуюся майку. Тихо щелкнул дверью.

Этот бар нравился мне широкой стойкой из темного дерева. Тем, как тихо за полночь воркуют подвыпившие парочки и как скучает бармен. Один коньяк, другой — постепенно тревога улеглась, отступила. Я достал монеты и принялся укладывать их на лимон, плавающий в кувшине, — это была местная игра. Монеты соскальзывали на дно и не возвращались.

Когда принесли счет, я очнулся, прошелся по карманам.

“Madama Butterfly, Weiner Staatsoper”. На застиранной бумажке буквы едва читались.

Я перевернул билет: “Balkon, reihe 2, platz 14”.

…Почему она не сказала, что в тот вечер просто пересела с балкона на свободное место? Чего боялась? Красивая история с билетами в одно мгновение исчезла, но теперь это не имело никакого значения. Два месяца промелькнули незаметно, в конце августа ее увезли в клинику, и к нам как по команде нагрянула проверка. Ну а потом случилось то, что случилось.

 

…Мотор глохнет, винт повисает в воздухе. Лодочник перебирается к нему на корму и что-то показывает на карте. Объясняет — почему теперь лодка идет по течению и мотор не нужен.

И человеку вдруг становится невероятно интересно то, что он рассказывает. “Действительно, почему?” — спрашивает он себя. Как будто мир, лежащий за бортом, требует, чтобы его открыли заново.

На реке быстро темнеет, цвет воды меняется на глазах. Сперва к желтому прибавляется торфяной оттенок, но еще минута — и река блестит черным маслянистым блеском. Небо гаснет сразу после захода солнца, как бывает в театре, если за кулисами выключили подсветку. И на небе горит одна дежурная лампочка.

Влага покрывает тело липкой пленкой. Ему хочется содрать ее, снять вместе с кожей.

Но он лишь напрасно царапает грудь и плечи.

Судя по мелким огонькам, высыпавшим на горизонте, лодка выходит на большую воду. Лодочник снова садится на руль, винт опускается. Мотор стучит тихо, лодка на медленных оборотах идет по направлению к огням.

Что лодочник кричит? Или это пение? Обрывки песни долетают до человека, и он улыбается — сам не зная чему. Деревня, к которой приближается лодка, лежит далеко за излучиной. А запах еды уже летит над водой. Наверное, лодочник поет именно поэтому — потому что слышит запах.

Протоку пересекают мостки на сваях. Когда лодку швартуют, он пытается встать — но в затекшие ноги впиваются тысячи ледяных иголок. И человек падает обратно на циновку.

Перед тем как рассчитаться, лодочник долго умывается.

Человек подвигает свою сумку, показывает жестом: давай сам.

— Гуд, гуд! — Пересчитывая деньги, лодочник смешно шевелит ушами.

В первую стопку он складывает деньги из сумки. Во второй лежат его мелкие доллары. А третью пачку, тоже из сумки, он сжимает в кулаке. Это — плата за лодку.

— О’кей? — двигает кулаком по воздуху.

Не пересчитывая, человек бросает доллары в сумку. Лодочник укоризненно качает головой: как ты хранишь деньги? И вдруг показывает: что это?

Цепь лежит в сумке с той самой ночи — и зловеще поблескивает.

Лодочник вопросительно поднимает глаза.

“Ничего!” Человек быстро перебрасывает цепь через борт.

Теперь оба как завороженные не сводят с нее глаз.

Некоторое время цепь покачивается над водой — как будто не хочет падать.

А потом с треском бежит за борт — и исчезает.

 

Сбитый из бамбуковых палок, дом покрыт тростником, уложенным вязанками на балках. Вдоль стен — пара комодов из черного дерева и пластиковый умывальник.

Небольшая электроплитка и холодильник.

Он отодвигает москитную сетку, свешивается с кровати — плеск, разбудивший его, доносится снизу. Вода между досок блестит, переливается. Неожиданно блики исчезают, щель заслоняет черная макушка. Снизу на человека смотрит пара блестящих глаз.

Снова вода, видение испаряется. Он встает и подходит к окну. Стекла нет, окна закрывают соломенные ставни. Створка отодвигается, он выглядывает — и ахает, задыхается от восхищения.

Освещенное утренним солнцем, за окном лежит озеро. Привыкнув к бликам, его глаза различают дальний берег, обрамленный силуэтами крыш, какие бывают у пагод. А может быть, это и есть пагоды. Над пальмами слева — военные вышки, а по воде до горизонта лежат полосы плавучего кустарника.

Несколько человек, согнувшись, что-то срывают с грядок в корзины.

Он собирается закрыть окно, как вдруг из-под дома выныривает лодка. Ему уже знаком взгляд черных глаз, и он машет девочке рукой. Смуглая, в коротком платье, она застенчиво улыбается, а потом решительно протягивает связку с бананами.

Бананы теплые. Вода стекает под рукомойник, он с наслаждением моет лицо и шею. Падает на кровать, закрывает глаза. Глиняный город, откуда чудом удалось выбраться, — сотни километров по желтой реке и город на деревянных сваях, — разве не сон все это?

“Что находилось в жестянках? — спрашивает он себя. — Кто и зачем украл ту, с меткой? За что казнили несчастную девушку?”

Ему известно, что, взятые по отдельности, события с ним неразрывно связаны. Но в чем заключалась эта связь? Чем дольше он лежит с закрытыми глазами, тем меньше ему хочется отвечать на эти вопросы. Между человеком и тем, что случилось, — стена.

И с каждой минутой она все толще.

“Одежда! — В голову лезут другие мысли. — Плащи, джинсы, рубашки — куда они исчезают, когда нет человека? Сколько ее хранят, если он умер, а сколько, если пропал без вести?”

“Глупости…” Переворачивается на другой бок, открывает глаза.

“Сколько можно?”

Перед ним дверь, за которой лежит другой мир и новая жизнь. Город, где никому до него нет дела. Где он сможет сыграть собственную роль, собрать свою цепочку. Или ничего не играть вообще. Однако что-то мешает человеку открыть эту дверь. Но что? И почему? Его мысли все еще вращают тот ключ, открывают ту дверь. Снова и снова он представляет себе, как перешагивает через детские вещи, разбросанные в коридоре. Перебирает матерчатые игрушки на кроватке. Рассматривает семейные фотографии.

Вот она входит на кухню, зажигает лампу. Кладет на стул пакеты с покупками.

Вот они встречаются взглядами — секунда, еще одна.

Несмотря на то что кухню заливает электрический свет, ее взгляд не задерживается на нем. Она его не видит.

Он делает движение навстречу, протягивает руку.

“Ха! А-ха-ха!” — из прихожей долетает мужской смех и детский визг.

Она поворачивается, щелкает выключателем.

Он остается в темноте.

…Когда человек представлял себе эту картину раньше, в нем поднималась волна боли. Отчаяния — из-за невозможности исправить что-то. Но сейчас, прокручивая картину обратно, он ничего не чувствует. На него нисходит безмятежное спокойствие. Умиротворение. Потому что когда он выходит из кухни в спальню — когда открывает шкаф и перебирает одежду, — то видит, что его вещей в шкафу больше нет.

 

Как ни странно, майка лодочника приходится впору.

На ней до сих пор читается надпись: “Celebrate your image!”

Среди тряпок есть шорты и пластиковые шлепанцы.

Он цепляет кепку и смотрит в зеркало — теперь его вид ничем не

отличается от обычного, разве вместо фотоаппарата — кожаная сумка.

А так — обычный турист.

Человек раскладывает мелкие купюры стопками, перетягивает резинкой. Мальчишка! И он вспоминает, как тот помогал цеплять пачки. А потом ловит себя на мысли, что никакой жалости к нему не испытывает.

— Да! — кричит за секунду до стука.

Дверь распахивается, на пороге стоит девушка.

В руках у нее поднос с завтраком.

 

Автобусы с выставленными рамами и грузовики; легковые машины и мотороллеры; повозки, запряженные буйволами и верблюдами; велосипедисты и разносчики газет, продавцы бананов и воды; погонщики верхом на слонах и сами слоны: ничто не стоит на месте, все движется. Каждый на дороге преследует свою цель, прокладывает себе путь.

Сигналит, кричит, жестикулирует, но — движется.

Хаос, царящий на улицах города, пугает человека только на первый взгляд. На самом деле система — то, как в долю секунды и сантиметра расходятся машины и животные, люди и повозки, — говорит о том, что работа происходит в самом выгодном для системы режиме. Что каждое движение в ней выверено и если, закрыв глаза, человек врежется в толпу, то пройдет сквозь нее как нож через масло беспрепятственно.

С верхних этажей за движением наблюдают местные зеваки. Другая часть населения, в основном женщины, сидит вплотную к стенам и готовит на открытом огне пищу. Еще одна часть, довольно многочисленная, просто спит, подложив под голову руку или ворох газет, прямо на улице.

Ни окон, ни дверей в жилых домах нет, одна опалубка, каркас, хотя по фасадным остаткам можно предположить, что некоторые дома были построены в европейском стиле. Вместо окон и дверей висят циновки. Многие из них подняты или полуспущены, чтобы в доме циркулировал воздух. И когда человек заглядывает под циновки, ему видны комнаты, заставленные газовыми баллонами и плетеной мебелью.

Чем дольше человек изучает место, в котором очутился, тем больше ему кажется, что город вывернут наизнанку. Что жизнь не прячется за стены и засовы, занавески и двери, а лежит собой наружу, выставлена на всеобщее обозрение.

…Дети сидят вокруг чанов и чистят фрукты. Красные и желтые плоды в их руках превращаются в белые шарики, которые напоминают человеку шарики для пинг-понга. Когда чан наполнен, в комнату входит женщина в длинной цветастой юбке и выносит его. Шарики для пинг-понга исчезают.

В каждом доме на подставке стоит игрушечный дом — как правило, в самом видном, чистом углу комнаты. Дом похож на скворечник из яркого пластика. Его украшают гирлянды живых цветов и бананы и лампочки вроде новогодних.

Внутри на возвышении можно разглядеть позолоченную куклу. Это статуэтка божка, одного из тысячи, которым поклоняются местные жители. Его лицо скрывает кукольный капюшон. Кто он? Какие функции он выполняет? Человек не знает. Но когда глядишь на него и на тысячи других богов этого города (больших и маленьких, важных и второстепенных, мужского пола и женского), на душе становится спокойно и легко.

 

Вчера ночью река выглядела огромной — а сегодня это мелкая, в залысинах отмелей, канава. На откосах мусор, и когда налетает ветер, пластиковые пакеты надуваются и хлопают.

В пальмовой роще стоят, как на продажу, ряды мотороллеров. Тут же развалились и велосипеды. Люди лежат рядом, прямо на земле — вповалку спят или пьют пиво. Тихо переговариваются или слушают на мобильниках музыку.

Над человеком склоняется девушка. Под мышкой у нее картонка, обернутая тряпкой. Безмолвно прижимая руку к груди, она делает просительные жесты. Он достает купюру, с готовностью протягивает. Улыбается. Девушка кланяется и отходит, человек снова ложится на траву.

Когда он просыпается, солнце уже садится. Лучи, пробиваясь сквозь ветки, заливают рощу пепельно-розовым светом.

— Пха, пха! — кричат ему люди на газоне.

Он оборачивается — они показывают на картонку: забыл, забери...

И он покорно возвращается.

…Гвоздь вбит над умывальником. Повесив картину, он делает пару шагов, отходит. Рисунок по-детски аляповатый, лепестки лотоса художница раскрасила желтой краской, а контуры обвела черным фломастером.

“Вот и вся живопись”.

Он встает между окном и лотосом. За циновкой мгла — плотная, как театральный занавес. Где-то внизу чавкает вода, источая сладковатые запахи гнили. И только озеро мерцает голубым пламенем.

 

На террасе ночного бара сидят четверо. Все они бегло говорят на английском, хотя акцент выдает, что язык — не родной. Да и сами акценты звучат по-разному.

— Вы по-настоящему так думаете? — спрашивает парень лет двадцати. — Вы серьезны?

Бронзовый от загара мужик снимает ковбойскую шляпу и откидывается на подушках.

— Да, думаю, что так.

Сигара, которую он пытался зажечь, мешает ему говорить.

— Думаю, что за это можно платить деньги.

Одна из двух девушек — крупной комплекции, и про себя человек окрестил ее “лыжницей”. Светлые брови подчеркивают обгоревший лоб. Девушка сидит в ногах у парня и, наклоняясь, чтобы взять стакан с пивом, обнажает в разрезе белые груди.

Девушка на коленях у “ковбоя” (так он прозвал мужика в шляпе) имеет азиатскую внешность и носит обычные джинсы. На узких бедрах поблескивает пряжка, а на запястье — браслеты. Мужская рубашка, небрежно завязанная на поясе, скрывает грудь. Черные волосы оттеняют правильный овал лица.

— Но почему? Скажите нам, почему? — Во время разговора “лыжница” часто хлопает выгоревшими ресницами. — Как вы это знаете?

— Они всего лишь умеют делать это лучше, — отвечает мужик.

Чтобы не мешать разговору, человек садится подальше от компании, у самой воды.

“Ковбой” выпускает дым, кивает ему — и снова поворачивается к собеседникам.

Обложенная тропической ночью, терраса напоминает сцену, а люди на ней — актеров.

— Неужели? — говорит парень (про себя он называет его “серфером”). — И в чем же их превосходство?

“Ковбой” разводит руками:

— Просто они делают это, как делали бы для себя. Понимаете?

— Нет, не понимаю! Нет! — “Серфер” нервничает.

“Ковбой” подмигивает “лыжнице” и тихо говорит:

— Мы же знаем, что девушки могут любить друг друга прекрасно лучше?

“Лыжница” согласно кивает.

Судя по выражению “серфера”, реакция девушки его удивляет.

— Но как тебе это известно, дорогая? — Он пытается обнять ее за плечи.

Девушка убирает его руки и чокается с “ковбоем”.

— Каждая девушка имеет свои секреты, не правда ли? — говорит тот.

“Лыжница” вытирает губы.

— И все-таки я нахожусь в уверенности, что женщины делают это лучше.

Музыку в баре прибавляют, джаз. Судя по взглядам, которые бросает на азиатку “серфер”, она ему нравится. “Ковбой”, заметив эти взгляды, берет девушку за подбородок и проводит ладонью по щеке. Запускает руку в волосы и приподнимает их.

Насмешливо переводит взгляд на парня.

— Знаете ли вы, что мужское удовольствие может быть долгим? — медленно начинает “ковбой”. — Что его можно растянуть — на десять, на пятнадцать секунд? Испытать сильно, ярко?

— Вы разговариваете об оргазме? — уточняет “лыжница”.

— Да, черт возьми, именно о нем я и разговариваю! — Мужик кивает на “серфера”: — Или он испытывает что-то другое?

— О, я не знаю! — торопливо отвечает девушка.

— Не знаешь? — Даже в сумерках видно, что “серфер” краснеет.

Мужик смеется, хлопает:

— Прекрасно!

Чтобы сгладить неловкость, парень уходит заказать пива.

— Да! — продолжает мужик. — Я утверждаю, что мужчина может испытывать оргазм долго. Но ни одна женщина в мире не сможет обеспечить такой оргазм мужчине.

— Значит, вы говорите о гомосексуальности? — спрашивает неугомонная “лыжница”.

Мужик усмехается, обмахивается шляпой:

— Нет. — Выдерживает паузу. — Я говорю о другом.

Парень приносит пиво и чистые стаканы.

— Вы совсем не должны быть гомосексуальным для этого, — рассудительно, как на лекции, продолжает мужик. — Вы можете по-прежнему испытывать неприязнь при одной мысли о близости с мужчиной. Здесь… — обводит рукой террасу и озеро, — все прекрасно знают об этом.

— Женщина будет всегда притягательна мужчине, — вставляет девушка.

— Так! — Тот ждет, когда парень разольет пиво. — Но ее возможности ограничены. Она просто не может знать, что чувствует мужчина. Никогда! Как и мы не знаем, что происходит в этот момент с женщиной. Какова идея выхода из этакой ситуации?

“Ковбой” незаметно убирает руку азиатки, которая пытается расстегнуть шорты.

— Мужчина, который будет женщиной! — победно обводит взглядом собеседников.

— …Физиологически он мужчина, самый обыкновенный…

Он переходит на полушепот, теперь до человека долетают лишь отдельные фразы.

— …но получает именно от этого колоссальное…

— …при этом он знает все о мужском…

— …возбуждает вас как женщина…

— …вы же знаете, как доставить себе…

— …то же и он…

 

Из-за стойки выходит хозяйка бара, приземистая смуглолицая женщина. Она относит человеку ром и колу, а по дороге хлопает по спине азиатку.

На террасе воцаряется тишина.

“Ковбой” задумчиво пускает дым, прихлебывает пиво.

Девушка снимает с плеча лепестки обгоревшей кожи, бросая тревожные взгляды на парня.

— И как вы хотите найти такого человека? — начинает она.

Азиатка встряхивает волосами и встает. Зайдя за спину “ковбоя”, обнимает за шею:

— Он уже нашел такого человека, правда?

Голос на удивление низкий, но приятный.

Несколько секунд “лыжница” оторопело смотрит на азиатку, как будто первый раз видит. Потом начинает мелко моргать ресницами — вот-вот заплачет.

Чтобы не выдавать себя, “серфер” отворачивается.

“Ковбой” победоносно оглядывает террасу, тушит сигару.

Что и говорить, эффект произведен сильный.

Они встают и, не прощаясь, уходят.

На подходе к дому человек слышит крики.

“Серфер” и “лыжница” ссорятся, она рыдает.

 

— Миста! Миста!

Крупные зубы водителя отливают в темноте фарфоровым блеском.

Не раздумывая, человек переходит дорогу и садится в кузов.

Каркас украшают разноцветные лампочки — словно попал внутрь игрального автомата. Машина выскакивает на неосвещенный проспект. Горячий воздух бьет в лицо. На выбоинах лампочки раскачиваются и мигают. Фара выхватывает то изрешеченный пулями фасад, то ряды стволов, то разрисованные шкафчики на балконах.

Ночные рынки облиты мертвенным светом голых лампочек.

— Чеди! — Водитель показывает ему на ограду.

Он равнодушно провожает взглядом скульптуры тигров, охраняющих вход в монастырь. Машина закладывает вираж и начинает подъем. На земляной улице он видит полутемные, с выставленными рамами хижины. Кое-где мерцает пятно телевизора, бросая на стены серые отсветы. Видно, что перед телевизором лежат люди.

Во дворе мотор глохнет, тишину сразу наполняют звуки — грохот посуды и то, как шелестит цепь в собачьей будке. Где-то звенят колокольчики.

Из-под навеса выскакивает мальчишка, о чем-то перебрасывается с водителем.

Хлопает по карману, показывает пальцами:

— Кип! Доллар! Бат!

Порывшись в карманах, он протягивает мальчишке деньги.

“Иди за ним”, — показывает водитель.

 

Свеча освещает низкий топчан, застеленный пестрой тряпкой. На дверях фотообои: пляж, море и пальмы. В углу вентилятор.

Из душевой, отгороженной в углу, выглядывает девушка. Огромные мужские шлепанцы делают ее фигуру совсем невзрослой. В сущности, перед ним девочка. Одной рукой она придерживает полотенце, а другой поправляет волосы. Испуганно улыбается. Он поднимает руку, чтобы открыть дверь и выйти. Но девушка подбегает и обнимает его обеими руками. Глаза у нее закрыты, на губах улыбка.

Полотенце падает, он чувствует ее маленькие твердые груди. Не отпуская рук, девушка тянет его к кровати. Они садятся, она включает вентилятор. По комнате прокатывается волна прогорклого воздуха.

Девушка дрожит, он пытается погладить ее по голове, успокоить.

— Тхом! — Она сбрасывает его руку: не трогай!

Даже при скудном освещении видно, насколько тщедушно ее тело. Но эта незрелость, беззащитность — вздернутых плеч и впалого живота, едва набухших над ребрами сосков — заставляет человека делать то, что он делает.

Упираясь в грудь, сначала она молча отталкивает его. Царапает живот и плечи. Но собственная боль делает человека более ожесточенным. Яростным. Одной рукой он отбрасывает одежду, другой обхватывает девушку. С каждым движением он хочет, чтобы их тела слиплись — в розовой пене из его крови и пота. Боль, которую он причиняет, возбуждает его. Но постепенно мука на лице девушки уступает место блаженству. Сперва скривленные от боли губы напоминают гримасу. Но проходит минута, другая, и рот расплывается в блаженной улыбке.

…В тишине дробно стучит вентилятор, на дворе слышен лай. Девушка натягивает покрывало, ложится на бок. Плечо еще вздрагивает, по телу пробегает судорога. Но через несколько минут слезы высыхают. Она засыпает.

Пока она спит, ему представляется, что они на пляже, который нарисован на обоях. Или что он всю жизнь прожил в этой комнате без окон. Спал на влажных простынях. Среди пальм, освещенных свечкой. Под треск вентилятора и цикад. Под взглядом бога, чье имя неизвестно. Рядом с девушкой-ребенком, которая во сне всхлипывает и прижимается к нему.

Картина совершенно не пугает человека. Наоборот, принимая ее с безропотным удовольствием, он переполняется безмятежностью. Спокойной уверенностью в себе и беззаботным бесстрашием.

Девушка просыпается, привстает на локте. Изумленно разглядывает человека — как будто первый раз видит. Он улыбается в ответ — а сам потихоньку изучает ее профиль. Теперь перед ним лицо, на котором — время. Древнее и неумолимое, пугающее в своей слепой силе. Оно — в том, как высок и чист ее лоб. Насколько аккуратно вылеплен и точно посажен нос. Как прорезаны ноздри, похожие на две маслины. Насколько замысловато выточены ушные раковины.

Его пальцы касаются пухлых, но твердых губ. В том, как они прорисованы и как сочетаются с разрезом глаз — тоже говорит время. Многовековая работа с человеческим материалом, из миллионов комбинаций которого нужно выбрать одну и довести до совершенства.

В ответ она трогает его царапины, благоговейно рассматривает на темечке голую кожу. И говорит, уткнувшись в бок:

— Гуд фака!

 

Чем шире открывается в человеке источник этой силы, тем больше требует она чужой боли. То неразрешенное, что еще оставалось в нем — безвыходное и непреодолимое, — вместе с этой силой выходит. Отпускает, делая человека свободным.

Или он хочет понять то неизменное, что спрятано в этих людях?

И чего ему так не хватает?

Бетонные лачуги сменяются фанерными палатками талата, городского рынка. Шалаши речной деревни чередуются с задними комнатами семейных жилищ — или картонными коробками, которые ставят прямо на газоне, чтобы утром собрать до следующего вечера.

Отныне весь город превращается для человека в улей, где в каждой ячейке ждут боль, наслаждение — и свобода. Ночь за ночью он все более груб, безжалостен. Распластывая покрытые гусиной кожей тела, он хочет видеть лица. Дрожь на губах — и как сквозь гримасу боли проступает улыбка.

Она всегда одна, эта улыбка. Обнажающая десны, кривая. Заволакивающая глаза пеленой, тоже всегда одной и той же.

 

“Кто он?” — спрашивает человек, глядя в зеркало.

Трогает нос, щеки. Проводит по волосам, снова ощупывая голую кожу.

Скалит мелкие неровные зубы.

“Кто вживил в меня этого человека?”

Перед глазами цепь и кровь, капающая на пол. Дом с кипарисом и площадь.

“Как я связан с тем ? Сколько их во мне?” — спрашивает себя.

“Почему, куда бы я ни попал, во мне есть тот, кто примет чужое как свое?”

“Или для этого нужно просто оставаться собой?”

Но что тогда такое “быть собой”?

Разговаривая с отражением, ему хочется услышать собственный голос. Увидеть в зеркале, как двигаются губы. Доказать тем самым, что жив. Что хотя бы лицо принадлежит ему. Но внутренний голос насмехается.

“Ты существуешь отдельно от этих ладоней”, — говорит он.

“От ног, покрытых бесцветными волосками”.

“От глаз, бессмысленно сверлящих амальгаму”.

Раньше человеку нечего было сказать в ответ. Но теперь он спокойно возражает.

“Ерунда, — не согласен он. — Я — это я! Я стою на пороге важного открытия! Еще одно усилие — и мир выдаст мне свою формулу. Назовет пароль. Откроет карты”.

В такие минуты человека переполняет чувство победы и свободы. Это чувство схоже с тем, какое испытывает тот, кто купил билет в давно загаданном направлении — но пока не знает, на какой перрон подадут поезд.

 

Опиум горит медленно, но одной-двух затяжек хватает. Желтый лотос сплетается в узел и затягивает в воронку. Холодное тепло расходится по телу. Руки невесомы и прозрачны, неподвижны. Кажется, что сквозь кожу видны мышцы. Вены, по которым бежит пустота, пузырящийся газ.

Он снова пытается вспомнить подвал в том городе, но вместо этого слышит запах камня и хлеба. Сначала размытая, с каждой секундой картина принимает резкие очертания. Человек видит пасмурное море, пляж. Море, бросающее мешки волн на гальку. Купальщиков на полотенцах, взрослых. И мальчика.

Парусина оглушительно хлопает над его головой. Печка обложена глиной и дышит жаром — вот откуда этот запах! И мальчик завороженно смотрит, как два человека разминают тесто. Их лиц не видно, они покрыты мукбой. Руки в муке тоже и напоминают ребенку перчатки.

В печке висят лепешки и пузырятся, как гусеницы. От удивления ребенок резко вдыхает раскаленный воздух — и задыхается от боли. Связки обожжены, вместо крика вырывается хрип. Двое с белыми лицами смеются, суют мальчику лепешку. Увязая в гальке, он бежит обратно.

“Где отец?” — мечется между взрослыми.

Но те пьют вино, едят сыр. Смеются — и ничего не замечают.

“Там! — Кто-то показывает на море. — Смотри!”

Ребенок подбегает к воде, но, кроме волн, ничего не видно.

“Он уплыл в Турцию. Бросил тебя!”

Чьи-то руки подхватывают ребенка, это старший брат. Какая высота! И ребенок тут же забывает про боль и страх. Он видит дом и кипарисы. Крышу, куда утром залезали с братом.

“Не бойся!” Брат перекрикивает шум прибоя.

“Вот он, видишь? — показывает на море. — Видишь?”

Ребенок замечает на горизонте черную горошину. Она смешно перекатывается на волнах, а потом исчезает. Мальчику страшно, он вцепляется брату в волосы, но горошина появляется снова, и ребенок смеется.

 

Шум города отступает, теперь тишину нарушают только выкрики птиц и уханье веток, когда с дерева на дерево прыгают обезьяны.

Подвесной мостик скрипит, качается.

Монастырские ступы, между которыми идет дорожка, похожи на шахматные фигуры. Между ними сушится оранжевое белье. Голоса долетают из-за белья. Под пальмами стоит навес, под навесом — верстак. Лежит створка двери из цельной доски, над ней склонился монах. Он — краснодеревщик и показывает мальчишкам, как резать орнамент.

Узор обрамляет фигуру бога. В руке краснодеревщика небольшой молоток и долото размером с шариковую ручку. Несколько легких ударов — и тонкий резец, подправить линию. Опять несколько ударов — и шлифовка.

Судя по свежим следам, сегодня работа продвинулась ненамного.

“Два-три сантиметра — вот и весь результат”.

В глубине под навесом он замечает деревянный короб. То, что в нем лежит, напоминает человеку сушеных насекомых, таких еще продают в городе. Однако он ошибается, в коробе лежат буквы . Эти буквы вырезаны из того же материала, что и дверь. Их выточили на машине и еще не обработали.

— Дукка? — Краснодеревщик быстрым взглядом окидывает человека, сочувственно кивает. — Ниббана?

Мальчишки улыбаются, кто-то отворачивается, чтобы скрыть смех.

Краснодеревщик протягивает ему картонную коробку.

Тонкие напильники лежат вперемешку с лезвиями. Буква, зажатая между пальцев, напоминает улитку. Краснодеревщик показывает — сначала надфилем, потом бархоткой.

Снова надфилем.

— Ниббана!

 

Перемычки в буквах ломаются.

Он сердится на себя, беспомощно разводит руками.

Закрывает лицо руками и вот-вот разрыдается.

— Дукка! — Монах терпеливо сметает обломки, протягивает новую заготовку.

Наконец норма выполнена — пятнадцать букв. Из них складывают надпись, наклеивая буквы на доски. Он убирает инструмент в коробку и получает деньги — дрожащими от непривычной работы пальцами.

С купюр на него смотрит лысый господин в аксельбантах. Он поднимает глаза на монаха — удивительно, как они похожи! Тот же лысый череп. Те же оттопыренные уши. Тот же маленький подбородок с ямкой.

Утром он снова на месте. На второй день обитатели монастыря к нему привыкли и не обращают внимания. Он спокойно работает, а в перерыве вместе со всеми садится за стол.

Маленькая женщина в цветастой юбке приносит супницу. Размером с ведро, она стоит на железной ноге и похожа на гриб. Супа можно набрать сколько хочешь, ни очередности, ни размеров порции не существует.

И человек молча ест, выскребая ложкой остатки рыбы.

Спустя неделю буквы кончаются, коробка пуста. Последняя дощечка со словами уходит к заказчику. Больше работы нет, а резать узор на храмовой двери ему не доверяют.

Монахи приносят белые, в грязных подтеках бидоны. Поскольку человеку все равно, какую работу выполнять, он соглашается чистить выгребные ямы. Отхожие места устроены прямо за монастырем, над речным обрывом. Они стоят на деревянных сваях, и, нацепив повязку, он запускает в яму ковш. Содержимое шлепается в бидоны, на которых он с удивлением читает надпись “Contains sylphates”.

Опорожняя бидоны в реку, он видит на берегу точно таких же золотарей.

 

По утрам его будит тихая музыка. Никакого развития у мелодии нет. Она заунывна и монотонна. “Наверное, так звучит время, если превратить его в звуки”, — говорит он себе.

Действительно, ни веселой, ни печальной эту музыку не назовешь. Никаких эмоций она не содержит — и не вызывает. Иногда она кажется наивной, иногда серьезной. Все зависит от слушателя — какими эмоциями он ее наделяет.

Например, сквозь сон музыка звучит тревожной — потому что тревожны сны, которые человек видит. Но стоит ей завладеть сознанием, как тревога исчезает и сознание наполняется спокойным, безразличным светом.

Человек просыпается, надевает майку и шорты. Под мостками сверкает вода, уже полдень. Воздух раскалился, день будет жарким. И человек идет на звук.

“Какой сегодня праздник? — спрашивает он себя. — Что они отмечают?”

Дырявый тент натянут поперек улицы, столбы увиты гирляндами. Динамики, играющие музыку, украшены цветами. Под навесом столы, сдвинутые по-деревенски в одну линию. На лавках никого нет.

Человек толкает дверь и попадает в дом. Ничего особенного: циновки, телевизор, вентилятор. В дальней комнате слышно негромкое бормотание. Теперь между ним и этой комнатой только москитная сетка. Лучи падают сквозь щели в ставнях, расчерчивая комнату на полосы. Они покрывают белый кокон на носилках. Мертвое тело покоится в позе эмбриона, рядом с головой мертвеца сидит монах. Он читает вслух, переворачивая карточки. Когда все карточки прочитаны, он убирает их в ящик и приподнимает ткань.

Лицо покойника похоже на сморщенную тыкву. Монах пристально смотрит в лицо старухе, потом наклоняется — и выдергивает на макушке покойницы волосы.

Подброшенные на воздух, волоски на секунду вспыхивают в солнечных лучах.

То, что говорит монах, напоминает наставления. Как будто один рассказывает другому дорогу, путь. И тот, второй, молча слушает.

 

“Когда ты понял, что не будешь жить вечно?”

“Помнишь ли об этом?”

“Возможно ли такое забыть?”

В первую ночь на новой квартире он, девятилетний мальчик, не мог уснуть. Запахи ремонта — клеенки и лака, новой мебели и ковра — отвлекали, будоражили. В незнакомой комнате, на “взрослой” кровати, он смотрел в окно, выходившее в лоджию.

И думал: “Какая странная балконная стена, высокая и темная. Какое узкое и светлое небо... Разве так бывает, чтобы небо было светлее стены?”

В соседней комнате бубнил телевизор, родители о чем-то спорили. Хрустнул и заскрипел диван, отшумела вода в ванной. Всё это были родные, до боли знакомые звуки. Неотделимые от его внутреннего мира — как рука или нога немыслима без тела. А комната оставалась чужой и враждебной. Ни рисунка на обоях, ни пружины от матраса. Ни старого абажура под потолком.

За стеной шла привычная жизнь, но эта жизнь не была с ним связана. От нее отделяла не каменная стена, а слой непреодолимой материи. Вещества, навсегда разъединившего ребенка с теми, кто находился с той стороны.

От страха он закрыл глаза, а когда открыл, картина в окне переменилась.

То, что он принимал за небо, было потолком лоджии.

Однако стоило ему закрыть-открыть глаза снова, и небо со стеной менялись местами.

“Неужели ничего не будет? — кричал внутри кто-то. — Когда я умру — ничего? Ничего-ничего-ничего?”

“Замолчи! — приказывал он себе. — Заткнись, дурак!”

Но было поздно. Вместе с этим “ничего” его уже заполнил страх. Ужас, выжигающий сознание. С каждым “ничего, ничего, ничего” в самой его сути все глубже открывался провал. Зазор — как между стеной и небом.

И он проваливался в эту трещину.

“Ты звал? — В комнате стоял отец и изучающе разглядывал мальчика. — Почему ты на полу?”

Губы у ребенка тряслись, по лицу текли слезы.

“Что-то приснилось? — Отец по-прежнему не двигался с места. — Сейчас позову маму”. Его рука неловко взъерошила мальчику волосы.

Ему хотелось схватить отца за руку, прижать. Но вместо этого он замотал головой, зарылся лицом в подушку. “Не надо”, — промычал.

Отец постоял немного, пожал плечами — и вышел.

….“Ничего-ничего-ничего”, смешные детские страхи. Как бы ему хотелось этого “ничего”! А вместо этого он сидит в чужой комнате, в чужой стране. На чужой кровати — или в чужой жизни. С видом на полоску неба или на стену с фотообоями, не важно.

Все слышит, видит. Разговаривает.

А вернуться обратно — нет, не может.

 

За столами сидят мужчины и женщины и несколько монахов. Все места заняты, только один стул пустует, в самом центре. На спинке висит рубашка с вышитым крестами воротником, самая обычная. Под стулом стоят стоптанные женские туфли.

Из воротника торчит картонка, на бумаге грубыми штрихами обозначен силуэт человека в позе лотоса. Несколько деталей помельче, цветы и морская раковина.

С каждым новым блюдом, которое выносят к столу, молодой монах обходит гостей и собирает часть еды на тарелку. После чего, поклонившись, ставит тарелку перед стулом с рубашкой.

Человека усаживают вместе со всеми. Ему заботливо придвигают блюда с рисом и овощами. Подливают из кувшина воду. Еда острая: первое время человек сидит с открытым ртом, размазывая по щекам слезы.

Монах встает из-за стола, остальные гости поднимаются тоже. Монах и другой, старик, ставят перед стулом с рубашкой железный поднос. Картонку с рисунком осторожно вынимают из воротника и кладут на него.

Монах зажигает масло в плошке и подносит к бумаге. В дневном воздухе пламя горящей картонки едва заметно. Монахи приступают к молитвам. Гул слов все громче — пока огонь не гаснет окончательно. Теперь на блюде только листья пепла.

Монах выкладывает тряпичный узел. Внутри завернут кусок глины. Уверенными движениями монах втирает пепел в глину и месит, как тесто. А потом лепит из глины с пеплом фигурки — и раздает их гостям.

 

 

ЧАСТЬ V

 

— Просто не обращайте внимания, и он уйдет, — сказал кто-то.

От неожиданности я соскочил с табурета, тот закачался и упал.

“Не может быть!”

Поставил табурет на место, повернул голову.

Действительно, инвалид-нищий, только что сидевший на улице, исчез.

— Ну что вы, что! — Ее темные глаза излучали ровный янтарный блеск. — Сами же с собой по-русски разговариваете.

“Так вот и сходят с ума”. Я сел за стойку, поднял глаза. Но женщина, говорившая по-русски, была не призрак. Она не сводила с меня глаз, одновременно вытирая полотенцем стакан. От нее исходил аромат коньяка и благовоний.

— Может быть, хотите, чтобы вас ущипнули?

Я показал глазами на бутылку:

— Налейте.

Она опустила стакан с таким видом, будто это гиря, которую надоело держать. Аккуратно нацедила из бутылки рюмку. Открыла банку с водой.

Пена от колы шипела и быстро оседала.

Пока она доставала лед, я украдкой разглядывал ее. Невысокая, с округлыми бедрами. Моя ровесница, хотя выглядит на тридцать. Ноги в черных рейтузах короткие и стройные. Маленькая грудь под рубашкой смешно торчит. Плавные, разглаженные черты лица выражают иронию и вместе с тем невероятно серьезны. Глаза, их густой оценивающий взгляд.

Кого она мне напомнила? Или каждый, кто заговорил бы со мной по-русски, выглядел знакомым?

— Мины, эхо войны… — Остатки пива стекали в стакан. — Знаете, сколько таких? — Лимон полетел в мусорный бак. — Вы еще детей не видели. Или видели? Их возят в игрушечных колясках. Когда ног нет…

Она засмеялась горьким отрывистым смехом, каким смеются отчаявшиеся циники.

— Да, видел. — В южной ночи мой русский звучал тарабарщиной.

— Когда первый раз встречаешь такую коляску, кровь останавливается. — Она кивнула. — Перестаешь понимать, зачем жить. Если такое возможно — зачем жизнь? Какой в ней смысл? Еще?

— Что?

В моем стакане снова блестел ром.

— А потом понимаешь, что эти люди уродливы только физически. Пусть инвалид, калека — а в душе мир и порядок. Странно, правда? Другой давно бы озлобился, превратился в нервную скотину. А тут полная гармония, равновесие. Нашим такое не снилось.

— Откуда вы знаете? — Промокшая рубашка прилипала к спине.

Я вспомнил липкую кожу девушки, с которой был всего час назад. Ее волосы — твердые от лака, как они касались моей кожи.

Ее подбородок дрожал в беззвучном смехе.

— Понимаете, у иностранца здесь выражение глаз другое. Блеск во взгляде появляется — особый, тусклый. Победный. Люди с таким взглядом думают, что все познали, что они боги, а не заурядные столичные невротики. Что избавились от своих страстей и страхов. А все наоборот, хвост виляет собакой.

— Вы про меня? Про мой взгляд?

Она извинилась, отвернулась — чтобы сменить музыку.

“Где я мог ее видеть?” — снова попытался вспомнить.

Проигрыватель щелкнул, заиграла новая музыка, на этот раз регги.

“Просто случайно встретились в городе... Красивая европейская женщина, вот и запомнил”.

— Вы-то как сюда попали? — Соскучившись по музыке, я невольно принялся отстукивать такт.

Вместо ответа она пальцами начертила в воздухе рамку.

— Вот гора, видите? — показала себе за спину. — Гора одна, а все смотрят на нее по-своему. Моя цель — понять, что это значит, смотреть на одну гору по-разному. И сколько их всего в таком случае, этих гор?

На улице давно стояла ночь, никаких гор не видно.

— Успешно? — Я сделал вид, что понял.

— А вы правда хотите слушать?

Столько времени один, глупый вопрос.

Она подвинула мне бутылку, откинула волосы.

— Хочу, конечно! — не вытерпел, выкрикнул.

— Странно, правда?.. — Она словно продолжала свою давнюю мысль. — Когда хочешь рассказать с начала — смешно и странно. Потому что его нет, “начала”. Одно цепляется за другое, второе за третье, и так до бесконечности — вот и выбираешь середину. Второе действие.

Я показал жестом, что готов слушать любое действие.

— Если “начало” условность, пусть оно будет вдвойне условно. Что может быть условнее театра? Вы любите театр?

“Театр, театр…” В памяти всплыло одутловатое лицо актрисы, игравшей в кино с таким названием.

— Не помню, — пожал плечами.

— Хотите, расскажу ваш случай? — Она обрадованно щелкнула зажигалкой.

— Да.

Дым от сигареты ударился в стойку и разошелся кругами.

 

— Вы много-много лет не ходили в театр. С юности, со студенческой скамьи — когда бегали вместе со всеми на те постановки. А потом пришло новое время, и вы решили — почему бы нет? Жена через друзей-артистов достала билеты, и вы пошли на модную премьеру. Но от того, что вам показали, вы пришли в ужас. Вас охватили паника и стыд, стыд и разочарование. Как знаменитые люди, которых вы помните по любимым фильмам, могут вытворять такое ? Как зрители смотрят на это и даже хлопают? С тех пор вы предпочитаете пластический театр.

Затянулась, неловко запрокинула голову.

— Театр, где нет слов. Нет имен. Нет героев.

Я безразлично пригубил из стакана.

— Друзей-художников, — поправил.

— Художников?

— Жена достала билеты через друзей-художников.

Честно говоря, для театра в моем сознании место отсутствовало.

— А между тем настоящий театр существовал. Помните… — Последовала простая русская фамилия. — Он забрал меня прямо с курса. Если тогда вы жили в Москве, то слышали про эту постановку.

Название спектакля действительно было на слуху.

“Вот почему лицо знакомо…”

— Пьеса молодого, никому не известного автора, сюжет из современной жизни, гениальные выпускники, готовые сворачивать горы, — и вот, пожалуйста, за полгода до смерти классик делает шедевр, закрывает за

собой дверь эффектно, громко, переиграв молодых и старых. Ну а мы остаемся…

Я поймал себя на том, что невольно повторяю ее фразы. Наслаждаюсь тем, как по-московски она тянет гласные. Как быстро, глотая слоги, проговаривает длинные предложения. Время от времени мне удавалось перехватить ее взгляд, и я опускал глаза — настолько прозрачным и темным он был. Иногда в глазах читалась насмешка, иногда неподдельная радость — и досада, страх, что эту радость с ней не разделят или посмеются над ней.

— А потом все покатилось в пропасть. — Она смешно пожевала губами. — Как тогда все разваливалось — помните? Дух захватывало, как разваливалось. Под музыку и шампанское. Только мы ничего не поняли. Русский репертуарный театр умирал — а мы пили портвейн, цитировали Гоголя, сцены на бульваре разыгрывали, идиоты несчастные, а когда очнулись, огляделись, протрезвели — театр кончился, исчез, как будто его и не было. После классика в театр назначили министерскую сошку, ничтожество, и он сразу снял наш спектакль — кому нужны неприбыльные постановки? Да и публика наша успела к тому времени поостыть, поредеть. Новый быстро поставил несколько шлягеров с народными — для новой публики, а про остальные постановки забыли, как будто ни классика, ни спектаклей, на которые полгорода ломилось, не существовало.

Теплое пиво полетело в щель между досок, на стойке появился чистый стакан.

Мы переглянулись, чокнулись.

— Одно время мы думали, новый перед нами, молодыми-легендарными, пасует, стесняется. Специально, из зависти, задвигает в угол. А про кукол элементарно забыли, куклы висели в шкафу, куда никто не заглядывал, — а что может быть страшнее для актера? Кто-то тихо спивался, уходил в другую профессию, подруги стали повально рожать — от безысходности, чтобы как-то переменить участь. Я… В театре это называлось “играть матросов, проституток и других посетителей бара”. К этому списку я добавила еще один пункт: “тень тапера”. Ниже падать было просто некуда.

В ее голосе звучали горечь и отчаяние — словно то, что она рассказывала, случилось не пятнадцать лет назад, а недавно.

— Но перейдем к следующему акту. Действующие лица, внимание! Один начинающий, но уже популярный демократический лидер, его охрана, наш режиссер и куклы, которых достали из шкафа. И вот этот лидер — а в стране тогда еще наблюдалась многопартийность — заказывает наш спектакль, ту самую постановку.

— То есть продвинутый был человек. — Теперь пришла моя очередь наливать ром.

— Или помощники умные, не важно! Слушайте, что происходит дальше. Новый, конечно, согласен — такие деньги! И наш спектакль быстро реанимируют, штопают костюмы, собирают из реквизита, что еще не растащили, и мы начинаем репетировать. Вспоминаем прошлое — гордые, что сыграем для цивилизованной, европейской партии, внесем свою лепту в строительство “свободной России”. Смешно, правда? Теперь, когда все так банально закончилось…